Скачать fb2
Двор чудес (сборник)

Двор чудес (сборник)

Аннотация

    Сборник рассказов «Двор чудес» – странный, мозаичный, забавный, а временами страшный (и ни на что не похожий) – не зря носит такое название. Так в Средние века называли в Париже знаменитое «воровское подворье». Только здесь речь идет не о Париже и его «отверженных», а о бандитском дворе Киры Сапгир, о ее московском детстве и дальнейших отзвуках и звуках его не смолкающего эха.


Кира Сапгир Двор чудес

    В оформлении обложки использована иллюстрация: grivina / Shutterstock.com Используется по лицензии от Shutterstock.com

I. Книга бессмертных

Ржавый бог
(О Лицейской годовщине)

    – Кто такой Пушкин, знаешь?
    – Знаю. Это тот, кто делает пушки.
    Посмеялись и тут же показали портрет – в отрывном календаре, величиной с почтовую марку. Но отчего-то тут же портрет стал для меня очень большим. Такой же обман зрения, когда смотришь на луну – то она с поднос, то с монетку.
    Дальше была «Сказка о рыбаке и рыбке», раскрашенная палехскими художниками. А потом – совсем одна я хожу по нетопленной комнате, нашей комнате на Малой Грузинской, откуда недавно забрали отца. Я учу наизусть «Евгения Онегина» – не для школы, не знаю для чего – может быть, из-за прихотливого совершенства строфы, которого еще не осознаю? При этом – гордость: вот, мол, теперь смогу вспомнить любую из строф.
    Пушкин проявлялся в жизни час от часу, день ото дня, год от году. Маленькая картинка из календаря все росла. Пушкин стал толстым томом – из бабушкиного книжного шкафа с витыми колонками, с мелкими выпуклыми зелеными стеклышками створок в частых свинцовых переплетах…

    «Шли годы…»
    Маленькая комната. 19 октября, день Лицейской годовщины. Пьяное лицо актера, «свадебного генерала» среди собравшихся гостей. Актер читает стихи. Его слушают люди, любящие Пушкина так, словно он часть их плоти. Часть речи. Часть души. Читаются все стихи, помеченные датой 19 октября – и в комнате клубится осенний туман, плывут незябнущие царскосельские статуи, и в тумане словно желтоватая рука поднимает чашу гусарского пунша.
Друзья мои, прекрасен наш союз!

    Бархатный голос, злые глаза, светлая прямая прядь наискось, через красноватый лоб. Об актере говорили: пропил талант.
    Стихи о 19 октября были не для него. Нельзя читать уходящему в прошлое строки, полные волненья, сверканья, нетерпеливого счастья! Он уже слишком не любил себя, этот актер, боящийся будущего, боящийся сцены, быть может, боящийся подступающей старости. Бывший красавец, полузабытый полубог.
    – Прочтете, может быть, из «Медного всадника?»
    – Из «Медного всадника?» – Актер недоумевал. – Но ведь я… я никогда не читаю его… Я… забыл.
    – Знаете откуда?
    Но не успела я подсказать, как он оглянулся, словно просыпаясь:
    – Постойте! Сейчас, сейчас…
    И начал:
Раз он спал…

    …Свечи на столе оплывали. Их огонь зеленел сквозь полупустые бутылки. Лицо читающего освещалось снизу огненными и зеленоватыми бликами. Темень заливала углы. Где-то под потолком ожил неслышный ветер. Он задувал все круче, и под его напором все круче выгибалась ржавым стеблем осенней травы человеческая фигурка. Ее клонила – затылком к брусчатке площади – медная рука, и ржавые облака проносились над свинцовой рекой, заливающей осатаневший город.
    В усмешке искривился пьяный рот:
Добро, правитель чудотворный,
Ужо тебе…

    Лицо актера разрослось. Маленькая фигурка приблизилась, стала как у великана, и город, огромный город, повел плечами-дворцами, ущемляя живое среди крошащихся глыб.
    Актер выгибался кошкой. Цеплялся, ломая когти, за ускользающий полированный бок гранитного цоколя. Кошка карабкалась вверх, чтобы спастись…
    Мы пригибались к земле под напором невиданной силы урагана. Свечи в комнате, казалось, начали гаснуть – одна за другой.
    – Все, дальше забыл, – вдруг остановился актер, в недоумении оглядываясь вокруг, словно отряхиваясь от грозного наважденья. – Выпьем, ребята! За Александра Сергеича! Ура! А вы – молодец, что-то там такое есть, в этих стихах!

Мы едем и поем
(Мистерия)

    После того как в 80-х упразднили первый класс в парижском метро, респектабельная публика молча и негласно избрала там для своих поездок второй вагон с конца. Вот и в нашем, втором с конца вагоне, желто и уютно. Возвращаются с работы офисные клерки, едут приятно пахнущие дамы, подтянутые старики с теннисными ракетками, опрятные старушки, отыгравшие вечернюю партию в бридж. Тут же мы, полупрозрачной тенью, почти невидимые.
    Мы едем и молчим.
    – Надо освятить метро, – внезапно говорит Религиозная Писательница, странно улыбаясь, и вынимает из холщовой торбы странницы книжечку акафистов.
    Заглядывая в книжечку через ее плечо, мы затягиваем акафист. У нас никудышные голоса. Книжечка желтого цвета, как стены в китайском ресторане в ужасном пригороде, где все мы сидели только что – перед тем, как сесть в приличный второй с конца вагон метро, по дороге в квартиру, где мы хотим выпить водки.
    Мы едем и поем. Наши голоса гаснут на ветру, по ходу поезда, над городом, на надземном мосту подземки, в чистом вагоне среди приятной публики. Мы – поющие тонкокожие зверьки на Чужбине, любящие водку и верящие в неожиданные происшествия.
    Праведная Русистка из христианского издательства Соседней Чужбины пищит, как простуженный мышонок, – выводит:
Радуися, Благодатная!

    И мы, на все лады, фальшиво и музыкально, пищим осипшими дудками наших глоток. Лишь один Художественный Критик улыбается и молчит, наблюдая, что будет.
    Поезд встал, и ни с места. Двери второго с конца вагона открыты настежь. В вагонные врата входят два арапчонка. Два темных ангела, два сумрачных стража замерли у дверей неподвижно. Поезд тоже застыл, и в нашем замершем вагоне слышится:
Радуися, Благодатная,
Ангел, Царю дарованная!

    Два ажана медленно, словно во сне, заходят в вагон, берут стражей за воротник. Медленно, как во сне, выводят их прочь на перрон. Поезд не движется.
Христа-Бога родшая…

    Медленно опускают руки полицейские, застыв, как деревянные солдатики. Наши стражи вновь очутились по обе стороны врат. И тогда поезд медленно двинулся.
    Мы едем и поем. Повторяем все тот же акафист – и остуженные осипшие наши голоса чисто-фальшиво повторяют один и тот же стих, полный звонкой чистоты глубокого колодца – летом в знойный полдень:
Радуися!..

    Поезд плывет по железному мосту. Уже, словно туча моли, влетают во второй вагон с конца сонмища. Просачиваются ниоткуда – тощие, широкие, в банданах, в лоснящихся кожаных куртках, в белесых свитерах.
    В «чистом» вагоне уже шабаш! Шабят мастырки. Слышится нашенский мат, затем неясно, как сквозь заглушку, смутно, вроде бы «Хорст Вессель», – и смутно как бы «Интернационал»…
Радуися, Благодатная!

    – Зашевелились! – с тихой улыбкой удовлетворения говорит Религиозная Писательница.
    Мы наконец выходим, оставляя за собой поющий, урчащий, воющий второй с конца вагон, желто-освещенный, бесноватый – один-единственный. Во всех остальных вагонах все как всегда – а сюда пришла
    благодатьблагодатьблагодатьблагодатьблагодатьблагодатьблагодать
    благодатьблагодатьблагодатьблагодатьблагодатьблагодатьблагодать
    благодатьблагодатьблагодатьблагодать

Памяти Иосифа Бейна[1]

    Осенним вечером я направлялась к себе домой, на улицу Великих Августинцев. Я возвращалась с поминок по поэту Павлику Кондорсе, прямому потомку просветителя, родоначальника «теории прогресса», объявленного конвентом в розыск, брошенного в тюрьму в 94-м, покончившего с жизнью, выпив из перстня укрытый яд…
    Спустя 200 с лишним лет, в Москве, его праправнук-диссидент «брал приступом» Главную площадь, протестуя против советского военного вторжения в Чехословакию. Был судим, прошел лагеря, насильно отправлен на родину предков, где жил неподалеку от площади Бастилии, в обветшалом строении на бульваре Ришар Ленуар.
    Павлик так и не вписался в здешнюю жизнь. Он сильно тосковал по Москве, по компании сверстников – сильно пьющих мальчиков-поэтов из самостийного Объединения Молодых Гениев.
    – Я – ма’киз де Кондо’cе, чисток’овный потомок ф’а-анцузских а’исток’атов, и на вашу п’а-аклятую Ф’анцию с’ать хотел! – сообщал Павлик по-русски собутыльникам в близлежащей пивнушке, вливая литрами в себя «формидабль» – ерш из полынной с черничным сиропом. Сама же пивнушка была местной достопримечательностью, прославленной даже в литературе: ее крышу венчала трехметровая бутыль «пинара», и это был «питейный адрес» комиссара Мегрэ. По Сименону, комиссар обитал неподалеку и захаживал сюда после тяжелого рабочего дня расслабиться и выпить пивка.
    Запои у Павлика все не прекращались. Он пропадал на много дней, являлся домой пьяный, побитый, немытый. Мыться отказывался:
    – Опасная штука – мытье, – сообщал он, – один вот поп’обовал вымыться, его и за’езали! Ма’ат его звали…
    Чтобы удержать супруга под семейным кровом, пожилая жена сама покупала ему спиртное. Но он все равно удирал, хулиганил, дрался, попадал в участок. А умер в собственной постели, слушая пластинку с песней «Над небом голубым»… которую написал блистательный Паша́́ Шванц, друг на всю вечность:
Скворцы цыганской нации
Испытывать должны
Соблазн аллитерации —
Свистульки сатаны…[2]

    Есть красивая игра – «Китайский портрет». Участники «задумывают» кого-то из знакомых, а тот, кто водит, должен отгадать по ответам на вопросы – кто это? Итак…
    – На что похож Шванц?
    – На утренний свист. На летящий лист.
    – На какой камень?
    – На аквамарин.
    – А на город чей?
    – Да ничей.
    – На какую еду он похож?
    – С планом плов, темный, густой, как смола с островов.
    – Какому запаху уподоблю?
    – Свежего ветра, который люблю.
    – С каким растением сравню?
    – С мандрагорой порой. А вообще – с коноплей.
    – С каким зверем?
    – С бессмертной Саламандрой…
    В туманном зеркале памяти проступает: в Мерзляковском переулке, в конуре, узкой, как чулок, на сундуке Шванц, болтая ногами, с кифарой, справляет Праздник Дружбы. Вокруг – торчки и качки, подонки и леди, ублюдки и крейзи, дилеры и флейтисты…
Анаша, анаша,
До чего ж ты хороша!.. —

    исполняет хор.
    Вьется пахучий дым коромыслом.
    В любой части света – будь то московский/питерский заныр, парижский/нью-йоркский скват – день и ночь не прекращался вокруг него безмятежный шабаш.
    Шванц с Кондорсе водили дружбу еще в Москве. В Париже стали неразлучны.
    Вот в «Симпозионе», парижском подвале на Райской улице, Паша́́ Шванц спорит с Павликом Кондорсе. Оба – пьяны вдребезги.
    – В Г’ажданскую войну я был бы белым офице’ом и пе’е’езал бы всех сволочей-комисса’ов! – заявляет Кондорсе.
    – А я бы в Гражданскую был красным комиссаром и тебя бы расстрелял! – возражает Шванц.
    И оба красивы, как перед дуэлью.
    Мертвый Павлик пролежал неделю в той же постели, где умер. Жена отказывалась отпустить его из дома на кладбище, опустить в холодную могилу. Но запах уже начинал беспокоить соседей. Вызвали полицию. Ажаны наскоро, чуть не силком, запихнули Павла в гроб, свезли на погост. Когда вернулись поминать, оказалось, что в костюме покойного остались ключи от квартиры. Пришлось взламывать двери. На поминках пели, безобразно пили, плакали, кричали, дрались. И вот теперь я возвращалась муторным и тошным вечером с поминок, к себе домой, на улицу Великих Августинцев, с неизбывным вязким привкусом во рту, будто бы от подгнившей черешни.
    Я вошла в квартиру – и тотчас же в дверь позвонили.
    – Кто там?
    – Это мы. Мы звоним тебе весь день.
    – Кто – вы?
    – Поэт Исайя Погром.
    Я открыла. Они стояли на пороге втроем.
    …Как бы мне поточнее описать Исайю? С полированного коричневого черепа шквалом срывает последние патлы, рвет в клочки. На лбу словно стесанном встречным ураганом, свежая царапина. Поверх царапины намертво приросла фуражка с «крабом» – в ней, говорят, поэт приехал из Риги в Хайфу с женой и семерыми детьми.
    Семеро детей следовали за ним повсюду строем. Он пил пиво в кафе и очень любил жену – любил так, что она однажды не выдержала и умерла от рака.
    Сейчас он прибыл в Париж на свадьбу старшей дочери. Дочь венчалась в церкви на улице Дарю с отпрыском видных «отщепенцев» – Ди-Пи. Благородный отец явился на венчанье незваный, изрядно приняв на радостях на грудь – к смущению собравшихся. Родня жениха вежливо попросила его удалиться. Он оказал сопротивление. Изгнанный из храма поэт шумно скандалил во дворе, колобродил, вздымал к небу кулаки, посылая дочери проклятья, словно король Лир.
    И вот сейчас Погром у меня на пороге.
    – Радуйся! Я привел к тебе Любовь, – провозглашает с порога Исайя. – Прими ее. Прими нас. Так надо. Я нашел ее по дороге к тебе.
    Любовь, немытая, беловолосая, входит вслед за поэтом, цепляясь, как слепая, за полу его пиджака. В свою очередь, она тащит за собой замызганного мальчишку – отчего-то с галстуком-бабочкой на голой грязной шее. В липкой руке мальчишки, видимо, ее сына, бумажный стаканчик из-под шипучки.
    – Купи нам вина, купи еды, – сказал Погром. – Нам надо пить вино.
    Я купила вина, хлеба, сыра. Сели пить.
    – Я хочу сочинить Новейший завет, – оповестил поэт. – В Новейшем завете самое главное это другие «от» – не от Маркса и Матвея, а от – Советского информбюро и от Москвы до самых до окраин и от жены моей Нины. Я тебе почитаю кое-что оттуда.
    И тотчас начинает выкрикивать-завывать:
– Хвалите Господа с небес
все ангелодемоны,
все бесоархангелы,
все солнцемолекулы,
все атомозвезды.
Он повелел – и сотворилось[3]

    …Как описать его стихи? Рычанье льва, труба Иерихона, клекот, ропот, грохот и гром и звон строк и строф, переполняют мир.
    Старый дом на улице Великих Августинцев ходит ходуном, как при урагане. Летают, мечутся искры и сполохи. Воздух заряжен благодатью, как лейденская банка – электричеством.
    Во дворе дома, узком, как труба, гулко раздаются недовольные голоса:
    – Эй вы там, потише! Три часа ночи!
– Хвалите Господа все народы:
аиды и оды, и рады, и веды
Прославляйте его все племена
и на ОООО! и на УУУУУУУУУУ!!!!!!!
и на ИИИИИИИИИИ!!!!
и на АААААААААААААААААААААААА!!!!!!!!!!!!

    В доме хлопают двери. Где-то с треском лопается стекло.
…Не желая ничего.
Алилуйя!
Валяюсь пьяный на полу я.
Алилуйя!

    В конце концов, все заснули: Любовь с мальчишкой в моей постели. Я на полу. Поэт пристроился тут же, свернулся калачиком на тощей подстилке.
    …Мне не спится. Время к четырем. Серые контуры города начинают прорастать за окном.
    Поэт дергается на неудобной подстилке. Вдруг он резко вскидывается:
    – Мне надо бежать!
    – Почему бежать? Зачем?
    – Я знаю? Надо. – Он ошарашенно озирается, мнет в кулаке комок исписанных листков.
    – Куда?..
    – Я знаю? Куда-нибудь, но я обязательно должен бежать, я бегу.
    – Но еще совсем темно.
    – Все равно. Я должен.
    – Не уходи, – умоляю я. – Ты привел ко мне Любовь! Поделись со мной счастьем!
    – Но я же самый несчастный человек на земле! Я отдаю всем свое счастье, а мне ничего не остается.
    Они прожили у меня еще три ночи и три дня. Поэт непрерывно читал стихи и пил, мальчишка визжал и все изничтожал, словно хищная бабочка-капустница, Любовь жрала и спала. В конце концов, соседи не выдержали и вызвали полицию – впервые за всю историю человечества – из-за стихов!
    Надо было что-то решать. И вот уже я названиваю по всему городу – пытаюсь пристроить гостей.
    – Примите его! Он великий поэт. У него громокипящий дар! – высокопарно умоляю я.
    Тщетно. Никому не нужен даром поэт с громокипящим даром.
    …Ура! Спасена! Охальник соглашается поселить их у себя на «скотском хуторе».
    «Скотский хутор» – ленное владение Охальник на задворках Парижа близ кладбища Пер-Лашез (где впоследствии самого его и закопают) – представлял собой длинное, крытое черепицей облупленное помещение, похожее на татарские дома в Крыму.
    «Скотским хутором» прозвали жилье Охальника оттого, что там вместе с ним обитала всяческая живность. По заросшему лопухами участку шмыгали бездомные кошки, скакали кролики, бродили куры, ковыляли на тощих ногах две облезлые афганские борзые. Борзых на жительство сюда определила Олечка.
    Олечка, специалистка по Малевичу, была великой любовью Охальника. Она носила таджикские бурнусы и туркменские серебряные украшения. Ее родители-дипломаты, потомки «белых русских», служили в Москве, где водили дружбу с «левыми» творцами (которых позднее стали называть нонконформистами). На дипдаче в Серебрянном Бору хозяйка-художница устраивала журфиксы для богемы, которую щедро потчевала собственной выгонки самогоном и собственного производства солеными грибками. Гости тихо матерились: ну их, мудаков! Пусть в жопу засунут свои грибочки с самогоном. Нам бы виски!
    Хаживал туда и Охальник.
    Затем дипломаты вышли на пенсию, вернулись жить в Париж, куда перебрался и Охальник, став, подобно многим компатриотам, эмигрантом. В Париже дипломаты продолжали водить с ним дружбу, а затем, когда Олечка стала возлюбленной Охальника, друг к другу охладели. Олечку, в конце концов, предки постарались сплавить в Москву, где она стала атташе по культуре во французском посольстве. На память о себе Олечка оставила Охальнику двух борзых из Афганистана, где в свое время служили ее предки, и виноградную лозу, которая произросла из саженца, подаренного Олечкой Охальнику на день рождения.
    Бывают в жизни чудеса. Из тощего ростка на зассанной, заболоченной, заблеванной почве выросла могучая лоза, одна дававшая каждую осень с десяток ведер первосортного муската! Его Охальник исправно сдавал ассоциации виноделов Монмартра, а когда поспевало кисленькое парижское винцо, собственноручно рисовал для бутылок этикетки, за что был у виноделов в большом фаворе.
    На участке у Охальника было еще несколько строеньиц. В одном из них – бывшем нужнике, устроил Охальник церковь, посвященную нонконформистам, окрестив Храмом Святого Дюшана:
Ура! Исполнилась мечта!
Над унитазом водружен алтарь.
Отныне царские врата
там,
куда пешком ходил и царь —

    написал по сему случаю местный поэт[4].
    Украшали церковь шедевры друзей-живописцев, пожертвованные на благое дело. А над алтарем красовался артефакт: алый транспарант с плакатными белыми буквами:
    СЛАВА БОГУ!
    Да и весь «скотский хутор» по сути представлял собой инсталляцию: от пола до крыши был завален, заставлен, захламлен трофеями, добытыми на помойках и блошинках —
Вот так пейзаж!
Чистый ералаш!

    Там газеты, картонки, картинки, канарейки поющие, художники пьющие, мамзели жопастые, алкаши опасные. В красном углу под иконой красное знамя, ампирный буфет, фотоаппарат военных лет, бабушкин букет… там же и граммофон с самоваром в обнимку, деревянный велосипед (оказывается, его-таки изобрели!). На том велосипеде всадник – пупс целлулоидный без головы.
    И во всех углах, на всех полках и столах – кучами, грудами альбомы, рисунки, сотни рисунков. На театральном билете, на бумажном пакете, на старой газете и в блокнотике тож – зайцы, волки, коты и жар-птицы! Потому как художник Охальник отменный, хотя и характер имеет говенный.
    В прошлой, московской, жизни был Охальник успешным книжным иллюстратором, рисовал для детей веселые картинки. У него была мастерская близ Савеловского вокзала, на чердаке сталинского дома. Там он принимал плейбоев-приятелей – иллюстраторов детских книжек, второсортных киношников с первосортными девушками, мужей, скрывавшихся там с любовницами от жен; и, случалось, жены до утра караулили мужей во дворе и на лестнице перед мастерской Охальника:
    – Кто там?! С кем он (а порой – с кем она)?!
    Для издательств Охальник рисовал картинки с зайками и котятами. Для себя же сотворял охальные лубки с матерными подписями. Он и в жизни почти к любому словцу мат присовокуплял. Распевал неприличные частушки, шокируя прелестных дам. Веселый, в общем, был человек. И небедный. Ходили слухи о коллекции авангарда, которую Охальник вывез на чужбину через Олечкиных родителей-дипломатов – и потихоньку толкал на аукционах. Так что на жизнь хватало. При этом был он весьма прижимист и любил жаловаться на бедность. Своих гостей поил не иначе как принесенными ими же напитками – а от себя, случалось, потчевал vodkа́-мэзон – аптечным спиртом, разбавленным водопроводной водой.
    Но было у Охальника, скупого, въедливого матерщинника, огромное чутье на всяческий талант. Он без звука согласился приютить у себя поэта с его Любовью, с ее мальчишкой – и со счастливым громом его стихов. Он принял их по первому разряду, как не принимал даже академиков. Разжег камин, нарезал ветчину. И даже поил гостей не vodkа́́-мэзон, а настоящей привозной «Столичной» из Москвы.
    Все же по истечении недели Охальник от гостей взвыл. Поэт вылакал все его спиртное, включая vodkа́́-мэзон, Любовь ложилась под каждого встречного, а мальчишка в Храме Святого Дюшана помочился в сакральный унитаз. Естественно, Охальник меня проклял.
    – Сволочь, – шипел он мне по телефону каждый день, – это ты нарочно погубить меня решила. Забирай их к чертовой матери, не то убью их, тебя и отвечать не буду.
    Поэт был выставлен силком за дверь «скотского хутора» скульптором Лудильщиком. В годы железного занавеса Лудильщик бежал, выбрав свободу, из Батуми в Турцию по Черному морю в резиновой лодке:
Девять дней и ночей
Был он вовсе ничей,
А кругом никаких стукачей,
На соленой воде,
Ограничен в еде,
Словно грешник на Страшном суде, —

    ознаменовал это событие Шванц[5].
    Чтобы не заметили пограничники, лодка была накрыта пластиком, и ее блеск мешал разглядеть лодку. Беглец мучился от жажды и невыносимой духоты – и чуть не застрелился из взятого с собой пистолета. Все же он добрался до турецкого берега, оттуда был переправлен за океан. У него в Нью-Йорке был кузнечный горн и молот – он ковал и гнул железо, создавая абстрактные скульптуры, которые не покупал никто. Частенько Лудильщик наведывался в Париж, раскидывал вигвам на «скотском хуторе». Там он сиживал у камина, раскаляя на угольях железную кочергу, которую опускал в стакан с дурным вином, что, по его мнению, улучшало вкус «пинара». Этим теплым пойлом Лудильщик поил полек, забредавших на «скотский хутор» в поисках счастья, воплощением которого представлялся им американец-Лудильщик – пока не выяснялось, что единственный металл в карманах его камуфляжной куртки – ржавые гвозди.
    Лудильщик железной рукой вышвырнул поэта за ворота. Мальчишку тоже выбросили прочь, он, как позже стало известно, попал в колонию для несовершеннолетних. А Любовь осталась – сперва с Лудильщиком, а потом и вовсе угнездилась на «скотском хуторе». Вскоре она искоренила там всю живность – кур, кошек, бомжей, Олечкиных борзых, полек, собутыльников, Лудильщика. Она жила там, пока «скотский хутор» не спалили соседи – местные арабы – на радость мэрии, которая давно зарилась на участок.
    Лудильщик получил за пожарище неплохую мзду и купил себе домик под Парижем, где и прожил до самой смерти. Похоронили его все же на кладбище Пер-Лашез, по велению и хотению здешнего мэра, благоволившего к художникам.
    А поэт вернулся в Хайфу, где все ему было не по кайфу: в его отсутствие у него в нищем жилище развелись чудовищные летучие белые тараканы. Вскоре он исчез.
    Навсегда? Бог знает.

Вечный жид[6]
(Сонет)

Я путник. Бренный отрясаю прах.
Крикун. Бродяга. Перекатиполе.
На ладан дышат патлы. Желтой пыли
Налет на порыжелых башмаках.

Подбитый молью, на моих плечах
Пиджак. Жена стирает. Руки в мыле.
Исчерканы хореем и дактилем,
Скрижали на листках и на клочках.

Я – жид-кость[7]. Вечной жизни эликсир.
Судьба моя глухая и слепая.
Куда меня нелегкая несла?

Привратник утерял ключи от рая.
Но ада нет, и перекошен мир —
И смерть меня с позором прогнала.

Гнев Демиурга

    Ярость твою.
    Никто ничего еще не замечает. А у тебя уже лицо желтеет. Ты смотришь пустыми черными дырами. Нет, пятнами. Черными пятнами на желто-белом идиотическом лице. Из-за заостренных по-волчьи ушей видны наползающие на воротник, ромбообразные, смятые, старые, широкие щеки.
    Не желая раньше времени выдать себя, ты хочешь завлечь подальше жертву, якобы одобряя, завести в дебри застольного красноречия. Терпишь, покуда какой-то пушкинист не произнесет: «Ты гений, старик!» – с каким-то тайным нюансом, который тебе в тот момент не нравится. Вот этим-то мельчайшим нюансом, самодовольной в твой адрес хвалой, ты тайно доволен.
    Ты увидел эманацию зла – она клубится вокруг голов – и вокруг твоей головы скапливается холодная туманность, холод бездушного пространства проникает вовнутрь. Уже ты ненавидишь, и ненависть твоя, как по трубе, течет к чьей-то голове. Тут-то от тебя бы и бежать без оглядки. Но ничего никто не замечает, не понимают, веселясь, что обречены и осуждены тобой. Судимы за суету сует и дьяволизм.
    Нельзя было тебе хвалу произносить – с тобой на одну доску, пусть на секунду, попытаться себя поставить! Святотатство! Вы – разной породы! И одно ужасает тебя: «Как он смеет?! Какое право он имеет на две руки и две ноги, как я? На голос и стремление казаться – чем-то быть?!»
    Хотя одно твое наличие само собой упразднило нормальное людское естество! О, мясо презренное, о плоть, что пытается казаться одухотворенной!
    «Как смел ты сказать, что я гений?!»

    Вторая стадия – Демиург в ярости оттого, что сотворил себя не сам. Его крик – протест против тела, которое повелевает душой: «Неужели Я – случайное соединение молекул, генная закваска, следствие слияния случайного, влияние солнца, снега, температурного баланса в момент, когда был зачат – о нет, не Я! – пещерный предок мой! Неужто по его генетическому коду определился Я – творенье, а не творец себя?!
    Я – сущность?!! Или Я – случайность?!!
    …Ах, они су-у-уки! Как они посмели меня хвалить? Засранцы, сволочи! А-А-А-А-А! Ты гад, говнюк и сука, – я гений. И я сейчас тебя убью.
    Слишком много разумных людей на свете, неспособных разглядеть тебя и вовремя устраниться, чтобы тебя не мучить.
    При сближении с себе подобными ты холодел – сравненье могло оказаться в чужую пользу:
    «Как смеет он? Какую окуджаву он несет?! Кто ему позволил высказывать по поводу меня свои соображения?! Он – он спросил МЕНЯ?!!» (Вино и водка в тот момент уж целиком очистили мозги – опустошили от всего, что могло помешать уничтожать осмелившегося восхищаться – тобой).
    «Тобой?! Мной! Но это же не я (как бы его убить?). Ведь это всего лишь они, всего лишь мои предки, их жратва – пронырливый идиотский сперматозоид, который, победив скоростной кросс, врезается с размаху в то самое – мясистое, багровое, темное, в пульсацию мясных кулис
    Я?! Он – хвалит – меня?! А я – НИ ПРИ ЧЕМ! Гениальность – не моя! Гениальность сала, вони, мяса, дерьма! Дерьмо! А вот вам фигу! Фигу! Фигу!!!»
    «Ты гений, старик!»
    – Ты… Сволочь… Смеешь… ААААААААААА!!!!!!!
    Сволочь!
    Я – БОГ!..

    …Ты выносил лишь похвалы дураков. Дураки – они блаженные, как и ты. Вы изъясняетесь на простом языке сумасшедших. Тебе нравилось, что дураки клянутся твоим именем:
Спит в нирване Божество —
Рот отверзся, как ворота,
У тебя четверг в субботу,
А на Пасху – Рождество.

Развалился Демиург
На диване, как в нирване,
Оглушает храпом рваным.
Из ноздри – хрустальный шнур.

Тень по плоскому лицу
И кривой зигзаг – улыбка.
Гений! Может, по ошибке
Ты попался мертвецу?
[8]

Восхождение на Памир

    За стеной, как обычно, ругались дуэтом старики соседи:
    – Мои дети – ХИРУРГИ, твои – УРКИ! – корил старуху старик. – Не, бля, поал, МОИ ДЕТИ – хирурги, ТВОИ – урки!.. Ты что, не понимаешь, МОИ ДЕТИ – ХИРУРГИ! ТВОИ – УРКИ!!!
    – А что тебе мои дети? – не выдерживает Бавкида.
    – А что мне твои дети? – ехидничает Филимон.
    – Нет, а что тебе МОИ ДЕТИ?
    – Да, а что мне ТВОИ ДЕТИ?!
    Наконец финальным дуэтом-фальцетом:
тебе мои
А что дети?!
мне твои

    Сначала медленно, затем все быстрее входит в дневной ритмический ток, речной поток. К живой жизни возвращает окончательно трезвон будильника; тогда, лениво вывалившись из серого войлочного кокона-одеяла, он обретает наконец имя – Анатолий Батищев, слесарь на автомеханическом заводе имени Арнольда Шварценеггера.
    Воскреснув и сбросив пелену, спешит размусолить во рту первую сигарету – последнюю из сплющенной пачки, где плоский на плоском горный пик и двухмерный альпинист – победитель притяжения плоской земли берет плоский Памир…
    – Катастрофа! – сминает пустую пачку.
    Карающей десницей бога изломалась двухмерность, летят в тартарары горные пики, прахом в прах – под диван, где уж давно и недежно погребены им подобные.
    Затолкав под диван пустую пачку, еще посидел, напоследок проваливаясь, заваливаясь в продавленную диванную яму, затем выкарабкался, встал на задние лапы. Под чистые и злые звуки иерихонской трубы продавил до дна слежавшуюся в тепле ночную вату. И пошел жить дневной жизнью. Вышел из дому, направился к месту работы.
    Что-то такое в башке его било. С ночи сидело под черепушкой что-то такое, о чем он вроде как бы вспоминал, хотя знал точно, что вспоминать об этом – дело пустое. Однако шевелилось в котелке что-то – не то чернолесье, не то и вовсе извне.
    Жизнь? Не-жизнь?
    Автоматически протопал на троллейбусную остановку. Стоя на серой полосе асфальта под полупрозрачным пластиком навеса, что-то прокручивал с трудом в мозгах – думал-не-думал бесформенную мысль-не-мысль – и вот уж втиснут вместе со всеми в шумный гомонящий футляр троллейбуса.
    Все так же механически, как заводной агрегат, сошел у завода, идет в проходную.
    Без мыслей шагает по серому двору, скользя взглядом мимо замусоренной клумбы, ржавых бочек, цементной стандартной скульптуры трудящейся, исполинской бабы с кувалдой в пудовом кулачище, установленной в заводском дворе (для искусства).

    «Танцующая идиотка» – захороненное в ней имя. Подобие творения – она вышла из гробо-формы. Мертворожденная сошла с конвейера, грозя миру.
    Никто не замышлял создать безобразной трижды неживую жуть – чью могильно-цементно-серую суть составляли мириады раковин, микроскопических разноцветных осколков, лепестков, грязи, молекул, мела.
    Проходя мимо чудища, Толян, как всегда, слегка замедлил шаг. Скользнул взглядом по нечеловеческим ножищам, покоящимся на постаменте. Запрокинул голову к солнцу, которое, задумав одолеть облака, в этот миг изо всех сил залепило лучом по заводскому двору. Солнце мазнуло желтым по серому лику, и Толян, став лицом к Ней, на секунду замер, взглядом разглаживая на бесформенной цементной блузе складки со скопившимися грязью и пылью; искоса проследил взглядом за пудовым узлом цементных волос под цементным узлом косынки над плечищами громадной мощи. Затем, неожиданно для самого себя, с шуточным, еле заметным полупоклоном, произнес вполголоса: «Ишь, чучо́ла!» Напоследок слегка кивнул цементу башкой, то ли себе в укоризну, то ли ей в одобрение – за силу и надежность. И вот уже его втянуло в промасленный цеховой муравейник, где двигались, содрогаясь от грохота, лоснящиеся шестеренки.
    …Стружка, стружка, стружка, ремни, колеса, визг винтов, гогот, грохот, топот, урчание, скрежет, чавканье железных жвал. Детали, детали, детали, и солнце в пыльном окне-стене, не мытом никем никогда. И руки – широкие, жесткие с черными пятнами от мазута, желтыми от сигарет «Памир». Ему не думалось о том, что делают его руки – мысли-не-мысли были о заводском дворе и о солнце, и о том, что раз солнце, можно в обед выйти во двор, попить пивка.
    Когда Толян, держа в руке зеленую бутыль, прямиком направлялся к чучо́ле, там в тени уже ютилась Юлька, пьянчужка-разнорабочая. Юлька уже с утра насосалась незнамо где, незнамо как. Толян бухнулся возле нее у подножия статуи. Пили пиво с горла по очереди, и ему ничего не надо было другого.
    Юлька вихлястым своим худеньким тельцем все приваливалась к нему под бочок – сама худющая, с торчащим остреньким животиком – чертова кукла с оловянными глазками, беззубым выкрашенным ротиком. Слегка прихватив Юльку, Толян мазнул глазом по свайной ножище, что возносилась над ними (головы снизу видно не было), пропадая взглядом под глыбой юбки. «Там, под…» – глухо недодумало в нем его «другое». Юлька тоже поглазела. Расхохоталась, ощерив пасть:
    – Гы-гы, чучо́ла, урод в жопе ноги!
    Ногтем с черноземом колупнул трещину в цементе. Ухмыльнулся в плоский лик – пустое лицо в пустынности белого неба, затянутого облачным рыбьим пузырем. Поставил пустую зеленую бутыль у серой ножищи идола – совершил жертвоприношение. Поднялся нехотя, с развалкой обошел великаншу. И ему показалось, что это он, перебирая ногами, стоит на месте, а она кружит, танцует, медленно поворачиваясь, вокруг. Подобрав осколок кирпича, размахнулся – изо всех сил шарахнул о цемент лика – красная отметина на ее губах.
    Вечером пили, неудачно пытаясь слить свои ущербные тела в одно – совершенное. За стеной вновь шел бесконечный дуэт соседей стариков:
    – Слышь, мои дети – ХИРУРГИ, твои – УРКИ! – заводил Филимон. – Не, бля, поал, МОИ ДЕТИ – хирурги, ТВОИ – урки!.. Ты что, не понимаешь, МОИ ДЕТИ – ХИРУРГИ! ТВОИ – УРКИ!!!
    – А что тебе МОИ дети?
    – Да, а что мне ТВОИ дети?
    – Нет, а ЧТО тебе мои дети?!
    – Да, а ЧТО мне твои дети?

    И слипались глаза людей, замыкались веки в ночи, уводящей туда, где у нас иные имена (твоиурки окурки куркиачтотебемоидети ачтомнетвои сны
    ты-течешь-сладчайшая-плоть-сквозь-руки-мои-на-кончиках-пальцев-оставляя-молекулы-мириады-радужных-искр-доисторический-запах-травы-и-болота-от-меловых-подмышек-и-цементного-лона
    длинной-рекой-ты-течешь-сквозь-мои-камыши-мои-стебли-касаются-тебя-касанье-и-тень
    и-взлетают-и-прыгают-длиннокрылые-птеродактили
    дактили-в судороге-срослись-наши-стволы-все-поры-тела-моего-раскрыты-стихии-твоей
    ты-раздуваешься-во-мне-ты-сильнее-меня-насколько-сильнее-нас-то-что-с-нами-происходит-то
    я-сильнее-тебя-настолько-насколько-я-больше-тебя
    ты-меловой-отрог-ты-подернута-молочной-дымкой-и-тенью-я-всхожу-на-памир-руками-ногами-и-коленями-впадины-и-пики-движение-силы-моей-и-любви
    где-это-солнце-и-комната-в-прошлом-в-каком
    у-кого-в-чьей-проснувшейся-памяти
    в‑радужной-пыли-мел-тела

    фаянсовая-тарелка-белеет-круглится-орудие-для-ласки
    гладкая-тарелка-солнца-орудие-для-ласки
    кувалда-орудие-для-ласки
    рыба-скользкая-противная-орудие для ласки
    цементная-плита-орудие-для-ласки
    толпа-разгоряченная-орудие-для-ласки
    плевок-вой-мат-орудие-для-ласки
    призрак-в-экране-телевизора-орудие-для-ласки
    твои-бедра-цементные-твой-лик-просящий-кирпича-орудие-для-ласки)
    он идет по скуластому лику гигантскими шагами – муха, вымеривающая скулу и пасть
    – красный след – кирпич? – на шее платок – знамя на Памире – она слышит его в себе
    ты
    я
    он
    выше
    где
    десять миллионов магазинов-ресторанов-министерств-контор-заводов
    САМОЛЕТОВ

Mother-in-law
(Дурацкая история)

    Но бывает, что самая правдивая история не убедительна настолько, что лучше бы ее не было вовсе. Вот одна из таких историй – правдивых и ничем не оправданных – и оттого ровным счетом никому не нужных.
    Была она безнадежно невзрачной, с тусклыми патлами, носом, который уже в детстве обещал расти с унылым упорством – и обещание исполнил. Столь же упорной, как и ее собственный нос, была сама Инка. Например, ей во что бы то ни стало хотелось стать платиновой блондинкой. Она считала, что платиновым блондинкам легко живется и женихи предпочитают именно блондинок.
    Чтобы перекрасить черные патлы, не поддававшиеся никакой краске, Инка целый месяц упорно вытравляла волосы. После мучительного процесса обесцвечивания, которое получилось лишь с четвертого захода, она купила на проспекте Мира в магазине «Весна», для новобрачных, дефицитную польскую «Уроду», якобы цвета платины. А уже через два часа вновь трясла перед продавцом угольно-черными патлами, крича, плача и умоляя сделать хоть что-нибудь! Все было бесполезно – а ведь платиновый цвет волос был залогом замужества, без которого Людмила Израилевна ни за что не согласилась бы выпустить дочь из-под семейного крова.
    Людмила Израилевна (которую в нашей компании звали Людмилой Агрессоровной) работала в магазине «Океан» главбухом. Вместе с мужем Рувимом – санврачом в ресторане «Москва» – они дружно воровали, собирая на приданое Инке со дня ее рождения. Затем Рувима задушила водянка. И с тех пор Людмила положила всю жизнь и все силы на алтарь счастья дочери, которое видела только в браке.
    В ожидании жениха Людмила неизменно подбегала на все телефонные звонки. Услышав в трубке мужской голос, спрашивающий Инку, устраивала дочери допрос с пристрастием:
    – Кто звонил? Чем занимается? Где учится? Какая зарплата?
    И заключала:
    – Пригласи его в дом. Ему надо познакомиться с семьей!
    А уж что творилось, ежели тот опрометчиво принимал приглашение на семейный обед! К его приходу стол-самобранку нагружали горой фарфора, вынимали фамильные серебряные ножи и вилки. Гость вкушал дефицитные яства в окружении свойственников, родственников, дядьев из почтенного клана лотошников и завмагов во многих поколениях. За столом провозглашались тосты за счастье будущих молодоженов – и, конечно, потенциальный жених после такого мэйстрима неизменно линял. Навсегда.
    Инка понимала: платиновые локоны и брак по любви ей не светят. Вся наша кодла ей очень сочувствовала.
    В кодлу она влилась, будучи, как уже говорилось, моей соседкой по дому. Вначале она у нас не привилась: слишком уж разными мы были – Инка и мы, дисси[9], блудные дети номенклатуры, почти все отчисленные из Иняза, МГИМО[10] и прочих ВГИКов и работавшие в котельных либо на овощебазах, чтобы не мозолить глаза ментам.
    Но Инка была упертой: ради того, чтобы прорубить окно в кодлу, бросила «Плехановку», куда ее с таким трудом запихала мамаша, не пожалев для дверных петель храма науки золотой смазки.

    Мы сидим втроем у меня дома – я, Инка и Юлька-вахтанговка, слывущая в нашей компании ведьмой. Юлька гадает Инке на картах.
    – Тебе нет настоящего жениха, – хрипло вещает прорицательница. – Зато будет ненастоящий муж. Фиктивный то есть.
    – Найдем ей фиктивного мужа! – дал приказ японист-Славик.
    Японист-Славик среди нас был исключением во многих отношениях. Его отец, посол в Японии, был, что называется, пролетарского происхождения – беспризорник, сын вора и алкоголички. Окончив школу с золотой медалью, Славик с блеском поступил на японское отделение Института восточных языков. Он ходил, наступая на пятки, оттого, что носы его бахил были с дырами. Из барака за тридевять земель, где он жил с женой, ездил затемно учиться в Москву, садясь в первую электричку – до факультета надо было добираться три часа. В дороге зубрил иероглифы, которые писал на ладони чернильным карандашом.
    Его сын, родившийся в Стране восходящего солнца, впервые заговорил именно по-японски и, естественно, пошел по пути предка – поступил в МГИМО, на японский, исправно там отучился (опять же в отличие от многих из нас) и теперь работал личным переводчиком (от УПДК[11],) у московского представителя «Мицубиси».
    Еще был Славик великим комбинатором и ярым альтруистом.
    Путем хитроумных многоходовок Славик, как считалось, мог отыскать выход из любого житейского лабиринта. Взять хоть Вальку-пушкиниста. Валька был очень застенчивым. Он любил девушек, но девушкам он не нравился – слишком уж ботаник, при нем, как говорилось, было неудобно снять штаны… Пушкинист мечтал покорить Таньку-тюзовку. И японист придумал такую мизансцену: у входа в гостиницу «Интурист», где обитал его босс-фирмач, назначил Таньке свидание от лица застенчивого друга. Затем подкупил двадцаткой фирмачевого шофера. Подкупленный водила усадил пушкиниста на переднее сиденье роскошной фирмачевой «Ауди», обычно запаркованной подле «Интуриста», объехал здание кругом и лихо причалил у входа, где ожидала тюзовка. «Ступай. Ты мне сегодня не нужен», – высокомерно, вылезая из тачки, бросил шоферу пушкинист. Танька была покорена.
    Под руководством Славика мы принялись искать Инке мужа.
    Искали долго. Наконец эту роль вызвался сыграть Ленька Борщ, актер «на выходах» в театре имени Того Парня. Чтобы Ленька не очень упирался рогами, ему рассказали о вкусном и сытном столе на свадьбе и вообще о сверхзадаче. Борщ после этого как-то даже вдохновился.
    Настал день смотрин. Славик-японист и Валька-пушкинист с утра пытались запеленговать жениха. К счастью, количество мест, где он мог болтаться и где его еще терпели, было строго ограничено.
    – Так. В Домжуре его точно нет. Он там в прошлом месяце лампочку из светильника вывинтил и разгрыз, скотина, – сказал, что ему все до лампочки, – размышлял Славик. – И в Дом кино его больше не пускают. И в Дом композиторов. Не иначе, как он у Дайки! Удивительное рядом!
    Дайка жила в доме работников Большого театра, в квартире, оставшейся после смерти матери – знаменитого на всю страну сопрано.
    Было Дайке под 60. Когда-то она окончила высшие сценарные курсы, написала дипломный сценарий, конечно же, «гениальный». По сценарию Дайки никто не захотел снимать фильм – и с тех пор она считала, что все сценарии всех фильмов украдены у нее, взяты целиком либо частично. Короче, крыша у нее съехала основательно. Дайка была соседкой Борща, с которым они мирно спивались вместе и изредка сожительствовали.
    Прибыв к Дайке, увидели такой расклад. Борщ на кухне давит поллитру, явно не первую. Его собутыльник – однокашник по «Щуке», актер из провинциального театра, но ведущий, приехавший навестить столицу. Дайка вертится вокруг, подает, подливает. У Дайки три косы. Одна своя, седенькая и растрепанная, а две других – не свои: одна, цвета воронова крыла, привязана ботиночными тесемками. Другая, рыжая, лежит на плече, сама по себе.
    Гость из провинции уже изрядно пьян.
    – Слу-у-ушай, – убеждает он Борща. – Нуу, ку…ак ты му…ожешь… е…уать такую бу-абуу? Ведь… ик… чтобы ее… ик!.. е…уать, надо обернуть х… ву-атой и только в жу-опу!
    – Ну… ну… это мое дело! – бубнит, отстаивая честь дамы, Борщ.
    – Это его дело! – встревает Дайка.
    Силой оторвав Борща от теплой компании, Славик с Валькой отвезли его на смотрины к теще. Людмила Израилевна увидела жениха – и он мгновенно покорил ее пылкое сердце! Вне себя от счастья она оповещала по телефону свойственников, шуринов и дядьев:
    – У моей Инночки жених актер! Человек искусства! Не красавец, но представительный, самостоятельный, для жизни годится.
    Она ходила по контрамаркам на все пьесы с его участием. Весь театр Того Парня был посвящен в эту историю:
    – К Леньке опять теща на спектакль пришла, пирогов принесла!
    Борщ дико смущался. Теща не только пироги носила, но и торты «Наполеон» собственного производства, величиной и толщиной с автомобильную шину; от малейшего дуновения с торта взмывались облака сахарной пудры и взвивались чешуйки слоеного теста. Но вскоре Борщ вошел в роль – шаркал ножкой, здороваясь, неизменно почтительно целовал ручку. Людмила Израилевна краснела от гордости и любви:
    – Не зять у меня, а Принц Гамле́́т! Король Лира! – умилялась будущая теща, обсуждая творческие успехи Борща со всеми родственниками, ближними и дальними, членами громадной фамилии потомственных торгашей.
    Она прощала ему пьянство.
    – Ну, пусть много пьет, он же актер, человек искусства! Женится – остепенится.
    В день свадьбы на пороге ЗАГСа толпа гостей дружно распивала портвейн. Время тянулось. Борща на горизонте не виднелось. Солнце, устав стоять в зените, начало валиться за крышу ЗАГСа, наконец, сваты – Славик-японист и Валька-пушкинист поехали за женихом на тачке фирмача, улетевшего по делам в Аргентину. Вернулись смертельно бледные и ошарашенные:
    – У жениха белая горячка. Сидит в чем мать родила и на стене в спальне рисует кирпичики.
    – Так хватать его надо было за шкирку – и сюда! – вскричала Юлька-вахтанговка.
    – А он говорит, меня совесть мучает. Не могу, говорит, Людмилу обманывать. Хорошая она женщина.
    – Подонок! Я ему покажу – совесть! – взвизгнула невеста. – Да я его сейчас, мигом…
    Прыгнули в тачку втроем. Та, прорулив по усталым от жары улицам, протиснулась в арбатскую подворотню – к дому, где обитал Борщ. Лифт не работал. На четвертый этаж вскарабкались пешком.
    На звонок долго не открывали. Тогда Инка хорошенько лягнула дверь ногой, оказалось не заперто. В спальне на полу теплилась свечечка, голый Борщ, сидя по-турецки напротив стены, мазал по штукатурке малярной кистью. При виде невесты он вроде бы начал приходить в себя:
    – Ну, ладно, чего уж… ик! Сейчас только вот еще… ки-ик! – ирпич’к дорисую… и-ик! того! Я ж не су-ик! – ука! Ик!
    – Он не сука! – подтвердила Дайка, которая вертелась тут же. Она приняла самое активное участие в акции – всячески суетилась, приводя жениха в чувство. Когда же тот попытался улизнуть, помогла оттащить под холодный душ.
    В конце концов, жениха с грехом пополам одели.
    – Галстук, галстук! – вскрикнул кто-то. – Нужен галстук!
    Галстука не нашлось, и Славик, конечно же, одолжил свой:
    – Гад, испортишь – убью! Галстук фирменный! – шипел японист, повязывая галстук на шею жениху.
    Общими усилиями жениха выволокли на лестницу, протащили по двору.
    Выпив пивка, Борщ вроде бы оклемался и ко Дворцу бракосочетаний подъехал почти в нормальном виде.
    – Борщ Леонид Михайлович. Хотите ли вы взять в супруги Прицкер Инну Рувимовну? – спросила чиновница департамента Гименея.
    – М-да-с… Ну… допустим! – отвечал брачующийся.
    Все прошло вполне благополучно. И когда молодожены появились на крыльце Дворца, Юлька-вахтанговка подарила молодоженам копеечку:
    – На счастье вам. Нашла в дверях ЗАГСа, – объявила она.
    На свадьбе столы, как и положено, ломились. Подарков молодым нанесли горы. Вина-водки было море разливное. И счастливая теща простирала к зятю трепещущие руки:
    – Миленький ты мой, хороший! Какой же он у меня расчудесный, золотой! Бриллиантовый мой зятек!
    Борщ в конец расчувствовался. Бледный от волнения поднял первый бокал шампанского… за любимую тещу! Лучшую из тещ!
    – Горько! – не выдержав, подъебнул кто-то.
    Борщ смерил ерника негодующим взглядом.
    Отыграли свадьбу. Инке с супругом купили долгожданный кооператив в Марьиной Роще. Там она, счастливая и радостная, зажила наконец свободной и счастливой жизнью, превратив гнездышко любви в самый что ни на есть алкогольный вертеп.
    В дни визитов Людмилы Агрессоровны к молодым мы сообща отправлялись на поиски заблудшего Борща. А найдя, затаскивали к Инке, клали на диван, обряжали в шлепанцы и пижаму из собственного гардероба, разбрасывали повсюду разные предметы семейного быта. Муж лежал на диване и читал газету. Теща сидела на стуле, распахнув шубу, утирая пот и слезы умиления. В ногах у нее неизменно стояла сумка, набитая обалденным дефицитом – балыком, вырезкой, икрой, даже ананасами. А Славик-японист и Валька-пушкинист, главные поставщики реквизита в бутафорский семейный очаг, случалось, часами томились на площадке перед дверью квартиры, ожидая возврата своего добра. Теща слегка удивлялась: отчего это каждый раз, бывая у «детей», она слышит из-за дверей какие-то шорохи и вздохи, иногда робкий звонок и умоляющий голос, мол, кому-то надо отлучиться, а ему из-за затянувшегося визита тещи, все никак не забрать свой пуловер…
    – Кто это? – спрашивала Людмила Израилевна. – Ваши друзья пришли? А отчего они не заходят?
    – Это ничего, так… соседи, – отвечала Инка.
    Иногда при этом кто-то, потеряв терпение, начинал тарабанить в дверь кулаком. Инка поспешно срывалась в прихожую, тихо приоткрывала дверь, откуда к ней умоляюще простирались руки, как из окошка острога. Она торопливо совала в протянутые руки свитер или носки, затем поспешно захлопывала дверь. Когда же раздавался особо настойчивый звонок, Инке приходилось просовывать в дверную щель котлету или булку с ветчиной.
    Со временем Борщ оборзел и пустился на прямой шантаж.
    – Какого черта я трачу время?! Гони триста баксов, а то продам! С потрохами! – грозил он Инке.
    – Подлец! – шипела супруга.
    – Ах, это я подлец! Это ты ей врешь! Гони три сотни, а то Людмиле нажалуюсь, теще моей! Что это я ей все вру и все за бесплатно, блин!
    Ничего не поделаешь. Инка сказала мамаше, что им в хозяйство нужен славянский шкаф за три сотни.
    С тех пор, каждый раз, как теща наносила визит молодым, в квартиру Инки перед ее приходом Славик с Валькой втаскивали шкаф, который одалживали у Дайки. Потом уже стали выпрашивать у всех по очереди холодильник, телевизор – аппетиты Борща росли.
    Так продолжалось, пока Борщ не уехал на гастроли в Сочи.
    Все лето Людмила Израилевна проводила на даче и в городе появлялась лишь изредка. Однажды, зайдя без предупреждения к Инке, обнаружила не зятя, а вовсе даже какого-то другого молоденького человека, который мирно пил пиво, сидя у Инки на коленях.
    – Инна, что это такое?! Кто это?! – потрясенно вопросила Людмила Израилевна непутевую дщерь.
    – Кто?.. Это… знакомый, – пробормотала та, еле ворочая языком.
    – Но где твой муж?!
    – Он… в общем, он, мама, в больнице.
    – Боже!.. что… с ним… – У Людмилы Израилевны побелели губы и затряслись все подбородки.
    – Мама, это, в общем, не смертельно, но он в больнице, а там холерный карантин.
    Боже, какие передачи шли Борщу в больницу! Куриный бульон ведрами, икра красная и черная, рыба красная и белая, пироги, ветчина, всякая вкусная всячина! Одной такой передачей неделю кормилась наша кодла. Мы все заметно отъелись, а поскольку Борщ все еще выступал на юге, ответы теще с больничного одра вдохновенно строчил Славик. День ото дня послания становились все пламенней.
    Однажды, когда Славик принялся за очередное письмо, начинавшееся словом «Любимая!», явился с юга пьяный Борщ, распевая «А где найти такую тещу».
    – А я вот твоей Людмиле письмо пишу. Любовное, – объявил Славик.
    – Как ты смеешь ее называть «любимая»?! Как ты смеешь ей письма писать?! Это моя теща, а не твоя!
    – А нечего по югам раскатывать! Была теща вашей – будет нашей!
    – Ты… вот что… Люду… не трожь… Понял?! – сказал сурово Борщ. – Что вы все над ней издеваетесь? А я вот ее люблю. Возьму, вот, и все ей скажу.
    – Ты же ее убьешь!
    – А все равно, ты моей теще письма писать никакого права не имеешь! Я теперь сам буду ей письма писать.
    – А как же с почерком! Почерк чужой! И стиль…
    – Плевать я хотел на стиль! Подумаешь! Стиляга нашелся!
    Пришлось срочно выписать Борща из больницы – а тот устремился, как горный олень, к теще, встретившей его с распростертыми объятиями.
    Как ни странно, с тех пор Борщ присмирел. В дни визитов Людмилы покорно являлся под семейный кров, и, надев пижаму и тапки, смирно укладывался на диван с газеткой. В общем, он заметно поутих и даже пил меньше.
    Потянулись годы. И все эти годы, когда бы Людмила Израилевна не приходила к Инке с Борщом в гости, на диване неизменно возлежал любимый зять в полосатой пижаме, читая газету.
    Это длилось долго-долго. Так долго не живут.

Каинов лапидарий[12]

    Мусорный бесхозный август – воскресное время года. Город пуст – все поуезжали. Жены от мужей. Мужья от жен – и вольноотпущенники сидят по кафе, выслеживая дичь…
    В августовском пыльном безвременье хорошо бродить по средневековому кварталу Марэ. Там, в Марэ, у меня «свое» место. Тенистый круглый сквер имени Жоржа Каина (Georges Cain), названный в честь основателя и первого хранителя музея Карнавале.
    Каинов сквер возникает как-то сам собой. Просто на повороте с улицы Вольных Горожан к Языческой поверх кованой решетки внезапно взмыла зеленая кипень. А войдя туда, обнаружишь лапидарий.
    В сквер Каина свозят древние камни, осколки и останки разрушенных дворцов и храмов, которые на пощадило всеразрушающее время вкупе с войнами, революциями и османовскими перестройками.
    В сквер идешь по Языческой, мимо монтаньярского храма, посвященного Верховному Существу – культа, внедренного Робеспьером.
    На фронтоне капища статья из Декларации, принятой 7 мая 1794 года Национальным конвентом: «Французский народ признает Верховное Существо и бессмертие души».
    (Вскоре культ Разума потребовал человеческих жертвоприношений – и 10 термидора 1794 года в жертву Верховному Существу был принесен главный адепт – сам Неподкупный!)
* * *
    …Хорошо здесь! В темной зелени кирпичной ограды смеется каменная женская головка. В кудрявой мураве среди бело-желтых крокусов играют в прятки каменные фавны. Греются на солнце кариатиды. На темно-серых античных капителях покрытый черно-серебристой патиной акант, оскаленные маски горгон. В колючем кустарнике дремлют стелы с драгоценными орнаментами и бесценным прошлым.
    В центре мощные смоковницы водят хоровод вокруг каменной чаши, поросшей по ободу нежной муравой. В центре чаши среди роз цвета зари стремительно рвется вперед и вверх бронзовая «Аврора» – творение скульптора Магайе, некогда украшавшая собой Версальский парк.
    В сквере Каина своя фауна. Англичанин в черном фраке круглый год, сидя на газоне, дует из горла ледяное шампанское. Молодой чахлый хасид в пейсах и филактериях листает порножурнал, раскачиваясь, как на молитве. Рыжий швед (из соседнего Культурного шведского центра) занимается йогой. Кто-то курит травку. Кто-то чиркает в блокнотике. Кто-то щелкает клавишами компа.
    В Каинов сквер я прихожу читать. Прихватив наугад книгу с полки, кладу ее в сумку вместе со сладко-вонючим кокосовым маслом, повязав на голову шелковую косынку (чтобы солнце не напекало), устраиваюсь с ногами на скамейке близ кирпичной стены, увитой вьюнком, напротив павильона Лепельтье[13].
    …Вот и этим августовским воскресным утром в мечтательном настроении я устроилась с ногами на заветной скамейке, раскрываю книгу со стихами. Открываю наугад, читаю:
С милицейских мотоциклов
Документы проверяют.
По наклонной, по наклонной,
По наклонной я качусь.
Я законный, я исконный
Ультралюмпенпролетарий.
Кроме секса, кроме страха,
Я лишен гражданских чувств[14]

    – Не могли бы вы уступить нам эту скамейку? – раздается голос прямо надо мной.
    На книгу падает тройная тень. Я поднимаю голову. Между мной и солнцем – троица девиц в топиках. Девицы с хрустом жуют луковые чипсы, по очереди запуская руку в страшно шуршащий целлофановый пакет. Вытирают жирные пальцы о засаленную бумажную салфетку (одну на троих).
    – Не могли бы вы пересесть на другое место? – настаивает одна из девиц. – Видите ли, нас пока трое, но четвертая вот-вот подойдет, и мы хотим сесть здесь все вместе!
    …Нахалки! Не видать вам моей скамеечки, как аттестата зрелости!
    Чипсовые продолжают топтаться у меня над душой. Над самой головой слышится громовой хруст, перемалываемых в три челюсти чипс.
    – Извините, но я первая! – возражаю я. И, вслед за Диогеном, добавляю: – Не заслоняйте мне солнце!
    Все же осада снята. Девицы неохотно удаляются, недовольно оглядываясь, оставляя за собой вонючий шлейф пережженного рапсового масла. Рассаживаются рядком на соседней скамье – на самом солнцепеке (ага, а моя-то лавочка в полутени!). Толкая друг дружку локтем, неодобрительно перешептываются, неприязненно поглядывая в мою сторону.
    …А нам все равно! Спускаю с плеч лямки сарафана, намазываюсь маслом, закрыв глаза, поднимаю лицо к небу – солнечный ключ замыкает веки…
    Покой мне только снится! На свободный край «моей» скамейки откуда ни возьмись, с размаху хлопается мымра! Серое мятое платье. Серое мятое лицо. Немытые патлы, выстриженные фестонами, видимо, в приступе глубокой нелюбви к себе.
    Мымра пристраивает на скамье, впритык к моим ступням, шершавый бумажный пакет из «Макдоналдса». Серая рука шарит с шорохом внутри пакета. Вот она извлекла из пакета банку «Кока-колы лайт». Дернула за жестяную чеку (банка смачно чавкает). Пьет шипучку, громко икая. С шумным шипением газировка льется в глотку, заглушая птичий щебет.
    Допив шипучку, мымра внезапно вскидывается, несется, как ошпаренная, куда-то в глубь сквера Каина. Сквозь прикрытые веки наблюдаю, как она приплясывает перед скучающим полицейским и что-то жарко ему втолковывает, тыча в мою сторону пальцем с обкусанным ногтем. Страж порядка удаляется ненадолго и возвращается в компании еще двоих.
    Вот уже все трое обступили мою скамейку. Они явно взволнованы:
    – C ногами сидеть не положено, мадам! Спустите ноги вниз!
    Мымра торжествует. Чипсовые злорадно хихикают.
    Что ж, правила есть правила. Я иду на уступку: неохотно спускаю вниз одну ногу. Ажанов моя сговорчивость устраивает – они удаляются. Девицы разочарованы. А мымру – ту прям переклинило! Вне себя она уползает из сквера Каина, ворча в голос, что, мол, нормальному французу в этой стране нет места нигде! Pauvre France!
    …Ну, что они ко мне все пристали?! Чего я им всем далась?!
    И тут меня осеняет:
    Все дело в моей косынке!
* * *
    Треугольную косынку подарили мне в волжском городе Чкаловске. На бледно-голубом шелке косынки воспроизведена карта – с обозначенными улицами – Ленина, Пушкина, и, конечно, Чкалова подле конструктивистского Дома культуры в виде самолета – величиной с почтовую марку.
    Местное божество – Валерий Чкалов, любимец всего мира, герой мальчишек далеких 30-х! В его избе-музее экскурсовод показывает нам кровать, деревенскую, с шишечками. В сенях по-прежнему укромный закуток, куда великий летчик не летал, а пешком ходил. В горнице на стене жостовский поднос с портретами героя и его команды – второго пилота Байдукова и штурмана Белякова, совершавших с ним беспосадочные перелеты…
    Подле дома в стеклянном ангаре антикварный «Паккард», подарок американского президента в награду за перелет через полюс в Америку (я в детстве читала про это в книжке с картинками). Здесь же «АНТ-25», собственный самолет Чкалова. И тут же – копия «необъезженного» самолета Поликарпова «И-180», на котором великий авиатор разбился.
    Есть и «аварийный набор»: пимы, котелок, примус. Увы, Чкалову набор не пригодился.
    В Нижнем эспланаду у Кремля над Волгой венчает все тот же супергерой. Под его благословение приходят сюда в день свадьбы новобрачные. Великий летчик благословляет их бронзовой авиационной перчаткой. Под особым углом «благословение» выглядит как непристойный жест.
* * *
    …Ну конечно же! Все дело в этой косынке, которой я прикрываю от солнца голову! В парижском сквере косынка из Чкаловска не ко двору. Во Франции косынки повязывают только мусульманские женщины. И значит, косынка из Чкаловска – хиджаб, а я для местной публики, стало быть, Фарида или какая-нибудь там Гюзель. Шахидка. Террористка, одним словом!
    И я изменила хиджабу из Чкаловска. Променяла на белый пейзанский чепчик, купленный по соседству в бутике музея Карнавале. Там по ободку вьется вышитый веночек вьюночков. Такой чепчик носила Мария-Антуанетта, когда доила в Трианоне коровок с позолоченными рогами. И в нем же Давид наскоро набросал с натуры королеву, проезжавшую мимо его окна в телеге на пути к гильотине.
    Отныне никто в лапидарии не пытается побить меня камнями. Я в каменном Каине теперь своя. Никто меня не потревожит, не помешает здесь мечтать, читать, сидеть с ногами на заветной скамейке напротив павильона Лепельтье.. На фронтоне павильона полулежит старец с песочными чипсами (пардон, часами!) в руке. Старец обращен ликом к прекрасной деве, протягивающей ему зеркало. Согласно путеводителю, старик с чипсами (тьфу ты, с часами!) олицетворяет «всеразрушающее Время». А дева с зеркалом – «всепобеждающую Истину». Оправа зеркала пуста. Зеркало свистнула местная шпана.
    Любителям аллегорий предлагается усмотреть здесь символ.

Двор чудес

    Жизнь во дворе была долгая. Толька Батищев, наследный принц воровской династии, пил водку на деньги, полученные после сдачи пустых бутылок. Для их сбора Толька изобретал методы один гениальнее другого…

    Метод № 1. «Ло́борант»
    Суть в следующем. В летние пыльные предвечерья Толян лазал по кустам и лопухам в Парке культуры и отдыха имени писателя Максима Горького. Там по дорожкам гуляли по двое и желали выпить влюбленные. Под сенью усталых акаций, усадив пассию на пиджак, расстеленный поверх окурков на чахлом газоне, кричал кавалер в кусты: «Ло́борант!» И Толян, словно материализовавшись путем заклинания, тотчас же возникал из кустов с маленьким чемоданчиком-«балеткой» (который позже окрестили «борсеткой»). В «балетке» Толяна были: два стакана, черный хлеб аккуратными ломтиками, тонко наструганный соленый огурец. Кавалер доставал водку. Ее «культурно» распивали из стаканов под закуску. Толька получал свою долю – глоток водки и пустую бутылку. Чисто, мило, гениально! Словом, это изобретение под названием «первичная частная инициатива» могло бы фигурировать в учебниках по менеджменту и прославить Толяна в веках, родись он на полвека позже.

    Метод № 2. «Ро́маны»
    По вечерам Толян собирал малышню на поленнице у забора и «тискал ро́маны», как на нарах. То была бесконечная серия под названием «Пестрые Ленты» (поклон Конан Дойлю!):
    «…в Лондо́не, бля, все лорда́́, по-ал? Чо? Как лорда́́ живут? С утра, как встанут, завсегда овсянку хавают, а чуть чо не тое – сразу же лакею в морду, хрясь! Он его хрясь – и упал! В бурную ночь по темной чаще неслась карета, запряженная, бля, шестеркой вороных. В карете Шерлок Холмс ехал с корешом Ватсоном, сам в прикиде, писец! На ем сафьяновые шкары[15] – зашибись, по-ал, а за поясом, ну, бля, зашибись, кистень. Как вдруг наперерез карете бросается прекрасная графиня Морисвилль. У самой, бля, глаза голубые, и талия – ну во! Рукой, бля, охватить, а титьки – во! Схватив бешеную лошадь под уздцы, графиня бросается на колени! А на ей, бля буду, золота три пуда, брильянты – во!
    – Спасите меня! – вскричала прекрасная графиня, ломая руки. – Мой замок, бля, заколдован!
    Шерлок Холмс берет ее в карету, и кони мчатся, бля, стрелой в замок Морисвилль. Как вдруг из кустов очередь, по-ал, с пулемета – тррррахтрррах – он его раз, тот его раз – и упал!»
    Кульминацией было схождение Шерлока Холмса в подземелье замка Морисвилль.
    «За им, бля, с грохотом опускаются решетки. А там залы, залы, залы – е-пи-чес-ка-я си-ла! И рядами, бля, застывшие женщины лежат, целиком залитые красным воском, по-ал? А над ими всеми с потолка, врод, бля буду – пестрые ленты, висят и шевелятся!.. И тут Шерлок Холмс с доктором Ватсоном всех оживляют, падла буду
    – Ну, хватит, идите за бутылками! – прерывал Толян на самом интересном месте свой рассказ о приключениях Шерлока Холмса, от которых у самого Конан Дойля глаза бы на лоб повылазили.
    Мы собирали для Толяна по помойкам пустую стеклотару. Я помню, что однажды вылила в раковину марочный мускат, который родители берегли для особых случаев. Пытаясь откупорить бутылку, я случайно отбила краешек у горлышка. Край залепила красным воском. Все обошлось – бутылка благополучно поступила в литературный фонд имени Толяна…
    У Толяна был конкурент – китаец. Он менял бутылки на свистульки, которые приносил на Кольцовку в мешке. Еще приносил из нежнейшей ярчайшей бумаги на двух ножках-щепочках ячеистые шары – такая вот китайская игрушка.
    И еще приносил стеклянного «американского жителя» в пробирке с какой-то розовой водичкой, с резинкой на горлышке. «Американский житель опускается на дно морское, достает счастье людское!» – так говорилось. Нажимаешь на резинку пальцем – житель опускается. Отпускаешь – всплывает.

    На Кольцовке было много чудес. Однажды там разбросали иглы. Длиннющие, я таких просто никогда не видела. Они были аж по 20 сантиметров с огромными ушками, в большом количестве. Что ими шили? Носки для великанов штопали? Я потянула к себе одну особенно длинную иглу, за которую с другого конца сзади схватился Тольки Батищева младший брат. Я отдернула изо всех сил руку назад – «и-и-и-и!!!» – завизжали сзади. Батищев-малой убегал. Кулаками удерживал кровь, прижав к лицу.

    Уроки самообороны
    Мама сказала: «Никогда не жалуйся. Будут бить – давай сдачу или терпи. Зато и жалоб на тебя я не приму». Я была ростом с курицу, а отца посадили в тюрьму, и поэтому хорошего на Кольцовке ждать не приходилось. Да и тюрьма отца была не такая, как у всех на Кольцовке, не воровская, не как у людей, а другая, о которой мама сперва говорила мне, что папа уехал в длительную командировку. Через несколько месяцев все же выяснилось, что отцу «дали десять».
    И когда родители братана Толяна пришли к маме жаловаться, что я их мало́му чуть глаз не выколола, мама жалобу не приняла. Я тогда сказала, что ему в глаз попал салют. Все поверили и бить не стали.
    Это оттого, что я была ростом с курицу.

    Синь-Сунь
    Это очень важно – двор. На Кольцовке была королева – Лелька Цзян по прозванию Синь-Сунь. Лелька была маленькая, черноглазая, и по ней умирали. Лелька была наполовину китаянка, а ее мать звали Фаина. Фаина была женщина страстная. Из их окон, когда на обед приходил домой муж-китаец, лились рулады, от которых дрожала куча палых листьев, подметаемых дворничихой тетей Паней из-под уходящих уже на осенний покой двух дворовых лип. Лелька была королевой двора и над ней реяло ее китайское происхождение, как первая тайна, а мне хотелось играть только с ней, но она об этом не догадывалась. Лелька только однажды приняла меня в игру – обычную для тех, кто в шесть лет спит с отцом и матерью в одной комнате…

    – Это то, чем занимаются твои папа и мама, – сказала она.
    Я возмутилась:
    – Никогда! Никогда не делают они такую гадость!
    Толька Батищев, воровской сынок, подбил нас на это. Он был врач, а мы лечили у него наши глупости – наши цыплячьи глупости, это тогда так называлось – «лечить глупости». Глупости лечили у Тольки, в его воровской комнате, с крашеным красным полом, изрубленным топором, – прямо на полу кололи дрова на растопку в печке-голландке. Изрубленный пол был чистым, очень чистым, Толькина мать его до блеска протирала накануне ухода в тюрьму. Мать уходила по утрам в тюрьму, где работала охранницей. Отец Тольки тоже был в тюрьме – работал там электриком, и воровская комната была в полном Толькином распоряжении до вечера, а там, на кровати с шишечками, Толька распяливал Лельку, привязывал ноги к столбикам бельевой веревкой, чтобы ясней видеть ее глупости, и я видела, как он шарил пальцем в этих ее китайских глупостях, и они предлагали мне то же самое делать, под солнцем, проступавшим сквозь приклеенную к стеклам газетную бумагу – Толька приклеивал ее днем, чтобы соседи ничего не видели…
    Я помню этот Толькин палец, и то другое, что он нам однажды показал, что-то свое, из прорехи в шароварах, большое и красное. Потом, чтобы нам это показать, он заставлял нас с Лелькой таскать ему пустые бутылки. Это из-за его штуки, скользкой и красной, как молния появлявшейся на секунду из байковых лыжных шаровар, стащила я тогда ту самую бутылку, вылив в раковину тот самый мускат, украденный у родителей, – откупорила и слила в раковину, обколов горлышко. Мускат был бы последним для них – перед длительной командировкой отца.

    Лелька отобрала у меня чашку с китайцем – она все всегда у всех забирала. Я нашла чашку на помойке. Была эта помойка волшебной. Все помойки были как помойки. Там тоже всегда можно было что-нибудь да найти – стеклышки и катушки, куклу без головы. Но та помойка считалась особой. В ней грязи не было, одни какие-то черноватые сосновые иглы, вроде бы прошлогодние. В иглах лежали бирюльки, такие маленькие горшочки из дерева, и тарелочки, и много разнообразных стеклышек, цветных, даже таких, что на просвет были опаловыми, с желтым огоньком в мутно-голубом, и с крапинками чего-то красного и коричневенького.
    Мне никто никогда в жизни так и не поверил, что была в моем детстве такая помойка, с иглами, и в иглах – ну да, раковины, с рогами и завитые. Я все это с помойки приносила, и никто не верил, что эта помойка была. Там я нашла и чашку с китайцем. В виде китайской головы, а на месте подбородка у самого донышка дырка. В дырку я всунула мочалку – вот и настоящий китаец, с мочальной бородой. Но его у меня отобрала Лелька. Позже, в эмиграции, Лелька, став баронессой, сказала мне:
    – Я ненавижу тебя. Я буду ненавидеть тебя до самой твоей смерти. Ты – гадина, ты заставила вынуть у меня из кока гребень!
    Гребень и вправду был в Лелькиных волосах. Там еще были свечки, на которые Фаина накручивала Лелькины локоны, чтобы они вились трубочками. Лелька вся ходила в заграничном, Фаина работала в комиссионке, и Лелька была разодета, расфуфырена, и форма школьная у нее была не коричневая, а зеленая, бутылочного цвета, сшитая на заказ, а на ногах у нее были длинные носки, которые Фаина звала – гольфы. Лелька пришла в наш первый класс с коком на голове, а по бокам свечками – локоны. Учительница повела Лельку в уборную, вместе со всеми девочками из первого класса «А». Она была старой и седой, и она схватила Лелькину голову и сунула под кран. Вскоре от ее трубочек ничего не осталось, ничего, кроме мокрых черных сосулек, с которых лились ручьи на зеленую форму с большим кружевным намокшим воротом.
    – А кок? – сказала я.
    И кок, последнее, что только Лельке и оставалось, также был осквернен! Кок держался на всунутой внутрь гребенке, и ее вынули тоже.
    – Как я тогда тебя ненавидела! Кок остался бы, если бы не ты! Я прокляла тебя! Я прокляла тебя навсегда! – сказала мне Лелька, когда мы встретились с ней в Германии много лет спустя.
    А я – я ведь уже тогда, в первом классе, отлично сознавала, что это подлость. Что это низость – помогать публичной казни, и странное чувство низменного ликования я помню и не забуду никогда. Но Лелька меня тогда, по-видимому, и правда прокляла, и то стыдное стадное чувство осталось во мне навсегда. Оно осталось во мне, чтобы никуда не уйти, – на всю жизнь, на все годы.
    Мой грех. Самая большая подлость в жизни. А Лелька в Германии стала баронессой. Ее первый муж – сын Великого Перебежчика на Запад, политолога-кремлинолога, автора «Технологии власти» – проиграл в рулетку в Висбадене чеченскую саблю отца, их мюнхенскую квартиру и ее колготки. Она пошла с ним разводиться, пришла к адвокату. Лелькин адвокат был барон. Она вышла замуж за своего адвоката. Теперь Лелька «фрау» и «фон» и у нее в Баварии в родовом замке у собственного озера, какого-то «… зее» (не помню точно названия) над камином и крыльцом прибиты головы убитых бароном кабанов и оленей. Ее знатный муж играет на рояле в салоне, украшенном коврами и шкурами, пьет искусственный ром, оттого, что он лучше настоящего.

II. Парижская нота

    По вечерам город надевает маску. Порой это маска глупца. Порой – шута, порой продажной ласточки. Ночью возникают на стенах Парижа, на заборах, огораживающих стройки, и на рабочих окраинах белые «пляшущие человечки». Однако об этом уже писали. А мне хотелось бы рассказать… Про что бы такое? Ну, например, про…

Зеленый мыс Бессонниц

    На зеленом мысе, прозванном мысом Бессонниц, заселилась пестрая фауна. Летом в погожие дни под близоруким солнцем парни с русалочьими волосами обнимают наголо обритых подружек, все вместе плывут над водою в мечту на облаках пахучих дымков. Ибо тут царь – анаша.
    Мыс Бессонниц благоухает эфиром – его кто-то вдыхает, прижав ко рту грязноватый платок, а кто-то и пьет… Дешево и не к чему придраться полиции, которая для порядка все же наведывается на Зеленый мыс.
    Тают во времени часы, виденья, миражи. По утрам на мысе, в зелени, пустые ампулы, пузырьки из-под клея, шприцы и просто бутылки из-под пива… вполне вещественные стигматы ночных путешествий на седьмое небо.
    На Зеленом мысе подлинный Ноев ковчег. Есть, конечно, и русские девочки-мальчики, неизвестно как здесь оказавшиеся. Вот Надя – Надья, как ее величают на мыске – ей на вид лет семнадцать. Волосы вздыблены радужным ирокезом, на шее ожерелье из опасных бритв. Прибилась к Зеленому мыску. Всю зиму жила с украинцем. Ночевали на мысе Бессонниц в спальном мешке, холодными ночами забирались в чужие тачки, которые кто-то забыл запереть. Надья бродит по улицам Латинского квартала – Сены, Бюси, Дофин – напротив мыска. Попрошайничает. Здесь, между Сен-Жерменским бульваром и Сеной, для попрошаек – раздолье: туристы подают легко. Да и что такое в наши-то дни? Не разоришься, не разживешься… Ну а если надо поболее…
    «У меня принцип: меньше, чем за пятерку, не факаться! За кофе и бутерброд не выйдет, так ты и знай!.. Стыдно? Да чего уж там стыдиться? Мне, вообще, наплевать, распрощалась и привет! Нет, правда, все равно, только бы СПИД не подцепить… Где? Чаще всего в коридоре, в парадняке. Только чокнутых надо стараться вычислять. Я, знаешь ли, чокнутых боюсь. Раньше Гриц защищал, а теперь его отловили и выслали. Но откуда вообще узнать, чокнутый тип или заразный – на них ведь не написано. На прошлой неделе на мысе клеит меня один. Так, ничего себе, не старый, не молодой, в прикиде. Идем вместе в гостиницу, представляешь? Снимает он номер. Там раздевает меня полностью. Сам остается в одежде. Кладет меня на койку и вытаскивает стальные иголки. «Я, – говорит, – иглоукалыватель. Дай, говорит, я тебе попротыкаю щеки, живот, в общем все, понимаешь?! Говорит, больно не будет! Представляешь?! Ну, я подхватила манатки, еле увернулось от него, и давай бог ноги! Очень мне нужно, чтобы со мной случилось то, что с одной датчанкой, из наших: склеили ее в пивной двое, рот заткнули кляпом и давай развлекаться: всю истыкали горящими сигаретами. Всю ночь – представляешь? Ой, да ну их, этих чокнутых!»
    «…Настоящие профессионалки? Нет, тут им делать нечего. Только и нашим не стоит соваться к ним, на Окружную либо к Шатле. Не сдобровать!»
    На мысе Бессонниц есть коренные обитатели и гости. Последние тут днюют, но не ночуют. Это в большинстве маменькины сынки и дочки. Утром, выйдя из благопристойного особняка в барском 16 округе, вместо того чтобы идти учиться, залетают к приятелю или подружке постарше в студенческую комнатку под крышей и там, не медля, меняют гардероб. Накручивают на себя фенечки, в уши вешают фальшивые бриллианты по полпуда, натягивают поверх джинсиков драные кружевные юбки, вздыбливают волосы – и в гриме ирокезского трупа дуют под Новый мост. А там вольготно. Травяной дым, пары эфира – нежный яд, охота за горстью мелочи, свист индийской флейты, гитарная монотонная нудь. Эти «университеты» почище (то есть погрязнее) благородного учебного заведения, где им надлежало бы по утрам грызть гранит науки! Притом к обеду все эти попрошайки из лучших семейств преспокойно оказываются под отчим кровом. Щеки и ногти сверкают нетленной чистотой!
    Разумеется, оный рассадник – питательная среда для всяких-разных темных личностей. На Зеленом мысе Бессонниц пасутся продавцы наркотиков и сексуальные маньяки. Тут же и наводчики – собирают сведения, где чем поживиться. Для них детки из богатеньких кварталов – золотое дно. Все выложат заинтересованному лицу: и как отключить сигнализацию в отсутствие предков, и какой номер кода, и где что дома плохо лежит – кокаин, вообще, быстро языки развязывает.
    Словом, веселье на Зеленом мыске Бессонниц не утихает ни днем ни ночью. Здесь все напоказ. И тот, кому охота взглянуть на «групповую гимнастику» днем, либо в кишащей ночи – подходи поближе, не стесняйся! Платить за погляд не придется. Все – даром.

Набережные цветных туманов

    Три набережные Сены – Сен-Мишель, Монтебелло и Турнель – естественные и географические границы Латинского квартала. Набережную Турнель оккупировали босяки-клошары, расползаясь от этих мест к площади Мобер и к улице Сен-Жак. Здесь, прямо напротив церкви Сен-Севрен – барчик «Полли-Магоо» (по имени забытой star). Главное украшение заведения – коллекция портретов разыскиваемых преступников. Столы и лавки – от вагончика старого метро. Бар существует с «незабываемого» 68-го. С тех самых пор так и засели в «Полли Магоо» леваки – участники канувших в прошлое «майских демонстраций». А подле них – пришельцы со всех концов земли, с кожей и глазами любых оттенков.
    Узкое помещение-пенал «Полли Магоо» обладает своим нервным узлом. Он в глубине, возле гальюна, где торгуют всем, отчего мир предстает «закутанным в цветной туман»…
    …Мы с моим приятелем Марком, непутевым «профом» русского языка из лицея Генриха Четвертого – лучшего лицея Франции, отправились на промысел в «Полли Магоо». Недалеко от гальюна заседал Пап – дилер с глазами пернатого змея. Мы сели возле него смирно, ожидая, когда он наконец «даст знать» (только богу известно, как это происходит, но в какой-то миг становится ясно, что – «будет»!).
    Однако сегодня долго ничего не менялось.
    – Ну и бардак. Шпана, «лулу» – плюнуть некуда! – возмущается зеленоликая соседка в черном траурном наряде.
    – «Лулу»?
    – Ну да, хулиганье с окраин. Северо-африканцы. Ненавидят весь мир. Мы с ними не контачим, но и не гоним. Все же они тоже маргиналы, как мы… – Она уплыла куда-то внутрь себя и смолкла.
    – Слушай, плевать, пойдем отсюда, – сказала я наконец Марку.
    Увидя, что мы ретируемся, Пап встрепенулся и устремился за нами вслед. Вскоре мы очутились в подвале выселенной трущобы у набережной Турнель. Там в спальных мешках мирно рядком посапывали сквоттеры, и оттого подвал походил на спальню благородного пансиона.
    Пап извлек крошечные серебряные весы из сумки нежной тисненой верблюжьей кожи. Оттуда же появилась плитка прессованного зелья – щедрой рукой был взвешан кусок – «с походом».
    – Смотри, не вздумай прийти сюда одна, – сказал мне Марк на моем языке.
    – Привет, ребята! – из спальника выглянула знакомая физиономия – Дима из «русского сквата» в Рис Оранжис под Парижем. Дима, вроде бы, служил в Иностранном легионе, но, кажется, дезертировал. Дисциплина не понравилась.
    – Ты-то здесь откуда?
    – Побили и выгнали. Так что пока здесь…
    …Светало. Сена лежала зеленой. Мы сидели на набережной Монтабелло и пели песни.
    Вскоре Диму убили. Сквоттеры, что ютились в том месте, принадлежали к странной секте, где справляли православные обряды, сопровождавшиеся вознесениями на облаке цветного тумана. Не брезговали и человеческими жертвоприношениями. Об этом писали газеты.
    …Перед тем как распроститься, оглянемся еще раз на набережную Турнель. Тем, кого интересует ее фауна, стоит напроситься (ценой пары литров «пинара») – на ежегодный праздник клошаров, которые выбирают свою королеву. Выборы происходят в кабаре «Три молотка» – неизменно в день рождения французской королевы Елизаветы II Английской.

Желтая книжная лавка

    Мадам Алла, квартирная агентша, глянула на меня сбоку круглым куриным глазом. В ее лице вообще было что-то куриное, глаз внезапно заволакивался прозрачным нижним веком кверху. И разговор мадам Аллы напоминал нежнейшее куриное кудахтанье, когда хохлатка на припеке философствует над крошкой или зернышком. Она гадала на кофейной гуще, ела проросший овес, но для друзей готовила чертовски вкусно, хоть и никогда не солила свою стряпню…
    Квартиру она мне находила энную по счету. Связавшись с мадам Аллой, я словно на помеле начала летать по Парижу – нигде не задерживаясь больше, чем на полгода. Все квартиры мадам Аллы были какие-то чудные, виллы тяп-ляп, на соплях. К примеру, в предпоследней, на Пиренейской улице, моей единственной белой соседкой была негритянка-альбиноска, а пол в ванной был чистое решето, так что по утрам я исправно поливала соседей водой из своей душевой. И вот теперь мадам Алла завела меня в этот старый дом на улице Великих Августинцев, где напротив моего окна виднелся чужой висячий садик – черные тюльпаны над карликовой японской сосной. «Сад вприглядку» меня и удержал.
    В мои 14-метровые хоромы свет еле успевал заглядывать, как спешащий гость: откланяется зеркалу над камином – и сразу же прочь, на тихую, бегущую к Сене улицу Великих Августинцев. Ко мне вела лестница, звонкая, закрученная, как скрипичный ключ.
    Хорошо тут! Особенно ночью, когда каждый камень бормочет свою историю.
    По утрам, когда я выбегала из дома, клошары приветствовали меня из подворотни:
    – Привет, Мирабель!
    Скоро я облазила все улочки окрест, все магазинчики. И лишь книжную лавку напротив опасливо обходила стороной. Она была покрашена яично-желтой масляной краской, фундамент опоясывала грязно-красная широкая лента. В витрине магазина красовалась гравюра «Колесо жизни», статуэтка Будды, литография с Иисусом Христом. На стекле витрины было приклеено какое-то объявление, небрежно написанное от руки. Хозяин лавки, с желтым лицом и белыми волосами, с неприятным взглядом, постоянно маячил за стеклом – как мне казалось, сторожа, подстерегая меня. И когда я проносилась мимо, его взгляд цеплялся за мою юбку – я спотыкалась, роняла ключи, сумку…
    Однажды как-то само собой получилось, что, красная от непонятного смущения, я все же оказалась там. С показно-нахальным видом прошлась вдоль книжных полок: ничего интересного! «Словарь сновидений», «Тайны Великой пирамиды», «Йога» – всякое такое. Напоролась на колючку взгляда. Фыркнув, как кошка, опрометью порскнула за порог, на улицу Великих Августинцев. В руках у меня оказалась книга, красная с золотыми буквами: китайская «Книга перемен»… В тот день, как мне показалось, желтолицый хозяин желтой книжной лавки непонятно как оторвал у меня клочок души.
    Но вскоре я забыла об этом похищенном клочке души – все перекрывал звон шагов на моей лестнице, и утренний свист, ввинчивающийся в прогретый воздух сквозь старинную тишину дома, где я дожидалась, вслушиваясь, на площадке лестницы, звонкой, как скрипичная дека. Черные тюльпаны в «саду вприглядку» тем временем сменились подсолнечниками – но самым важным было то, что на каждой ступеньке были расставлены застывшие, прозрачные, всегда одни и те же – он и я – мы. И, возвращаясь с жаркой улицы, я проникала сквозь них – сквозь нас – с осторожностью, боясь повредить их – нас – прозрачных, слитых воедино стражей моих.
    Из-за моего длительного отсутствия, затянувшегося невнимания дверь в желтую лавку постепенно затягивалась полупрозрачной пленкой. Однажды я решила ее прорвать, проникнуть, ворваться вовнутрь – под проснувшимся взглядом хозяина желтой лавки. И вновь я углублялась в недра магазина, ощущая на ощупь сгущавшийся сумрак, словно шелковую шелестящую ткань. Ходы между полками сужались, книги лежали в проходах грудами на полу. Обложки, такие лаковые и яркие в витрине, выцветали, тускнели, серели. И почти в полном мраке я с трудом разбирала названия: «Книга Зоар», «Изумрудные скрижали», «Кали».
    Коридор неожиданно вывел в круглую залу без окон с резными балками и медным светильником под потолком. В нишах вокруг всей залы высились громадные старинные фолианты, обтянутые тисненой кожей с надписями на неведомом языке. Посредине высился массивный круглый стол мореного дуба. Вокруг стола стояли мужчины и женщины в пышных одеждах. Они говорили звонкими голосами. Вдруг они повернули головы ко мне, и я опрометью кинулась прочь – какая-то женщина засмеялась вслед холодным смехом – на жаркую старую свою улицу Великих Августинцев. Я трусила и гордилась. Под мышкой у меня оказалась книга «Путь к себе». Когда я успела ее купить?
    Вскоре с витрины стали постепенно исчезать книги в ярких обложках: за «Иглоукалыванием» – «Любовная гимнастика Тао», потом всяческие тайны пирамид, затем статуэтка Будды. Оставались лишь «Колесо жизни» да Иисус Христос. За стеклом витрины все еще виднелась бумажка с объявлением, написанным от руки. Желтолицего хозяина было не видно за пыльными стеклами – но все это я едва замечала – оттого что все реже на витой лестнице слышались шаги и свист – пока наконец однажды шаги с грохотом не ссыпались со ступенек!
    Той ночью мне приснилась квартирная агентша. Мадам Алла болталась над полом в моей комнате на метле, с распущенными седыми патлами. «Ты поняла? – спрашивала она, хихикая. – Ты все поняла?
    Да, я поняла все. Поняла, что надо опрометью – слышите? опрометью – бежать через дорогу в желтую книжную лавку!
    Но не было больше ничего: стекла покрывал слой известки. Лишь клочок с непонятным объявлением держался чудом.
    «По четвергам, – с трудом разобрала я, – путешествие в…» – Край был оборван.
    …Теперь там таиландский ресторан.

Меня зовут Синг

    Так она шутила совсем недавно. Совсем недавно она шутила, а вот сейчас, вечером под Рождество, ее адски мотало по жилам метро, взад-вперед, из конца в конец, Клиньянкур – Орлеан (от кур – к орлам), и таким постоянным под ее оцепенелым взглядом было повторенье лиц, что, казалось, они бежали по кругу.
    Наконец, через много часов, очнулась. Выбралась на поверхность из кротовых ходов мышиной станции Сан-Мишель. Сонно забрела в кондитерскую, купила яблочный пирог, в овощном – мандарины. Улица Великих Августинцев, где стоял ее дом, была полна пестрой человеческой грязи. Знакомые клошары выкатили на тележке банку из-под пива с надписью: «Подайте на черную икру к Рождеству!» Все веселились, словно боялись остановиться. Обдирая зубами кожуру с мандарина, исподлобья глядела она на чужое веселье. Как по речному дну, увязая в илистой музыке, плелась домой.
    (Чужие. Чужие.)
    С трудом забралась на свой третий этаж. Рухнула на постель, не раздеваясь. На минуту ощутила что-то вроде блаженства. Сегодня придут гости. Таня придет. С ней Бранко. Таня всего пять дней работала на складе, паковала и распаковывала нежно-мятую кисею – индийские платья. Она уже со всеми там подружилась и сегодня придет с новым приятелем-сослуживцем. Его зовут Бранко.
    Вчера она позвонила.
    – Представляешь, врываются к нам двое, как начали на Бранко орать – у-ужас! Говорят, по их машине бегал ночью. Он с Мартиники, чемпион по плаванию. Здоровый – ужас! Как трахнет кулаком по огнетушителю – ба-бах! Пены – ужас! Прямо рычит, а я вся дрожу, повисла на нем, чтобы те-то убежали, а он меня к себе прижимает, говорит: «Красивая, красивая!» Представляешь? У-ужас! Слушай, давай мы с ним к тебе придем на Рождество. Он хочет с тобой познакомиться. Только он совсем простой, подражает голосам диких зверей и плавает. Я ему про тебя рассказала. Он сказал: «Я уже люблю ее». О’кей?
    – Ага.
    – Завтра в девять, о’кей? Он до того провожает в аэропорт сестру, она улетает на Мартинику. Чао.

    (И вот замерцало в туннеле метро, потекло по ее жилам что-то светлое, мутноватое. Пусть придут, пусть спасут. Не все ли равно как?)

    В девять позвонила Таня.
    – Я заболела, ужас! Бранко придет без меня.
    – Ой, да как же я?..
    – Да брось ты, он же простой, он как ребенок. Поговори с ним о его острове. Чао.

    (Решительно, люди – не Армия спасения.)

    В ожидании она задремала. Ее разбудил стук в дверь. Сонная, подошла она к двери, заглянула в глазок. На площадке качалась огромная тень. Открыла дверь. Золотистый бог Южных морей стоял на пороге. Спокойно улыбался глазами под пушистыми ресницами, всем нежным золотым лицом. С его куртки на коврик в прихожей стекал дождь.
    – Здравствуйте, заходите, пожалуйста. Таня не придет. Она заболела.
    Не спуская с нее глаз, он стянул с плеч куртку. Уселся на стул, ровно уложив руки на колени.
    – Таня хорошая, – сообщил он. – Я ее люблю. Я и тебя люблю.
    – Вот и хорошо. Давайте есть яблочный пирог. Пирог вкусный.
    – Я не люблю есть, я плаваю. У нас на Мартинике много не едят.
    – Хотите вина, чаю?
    – Не надо вина, я не пью вина, я и чай не пью, я люблю только воду. Дай мне воды.
    Она вернулась из кухни со стаканом. Он, сидя так же прямо, все так же разглядывал стену.
    – Я скоро должен идти, – сказал он. – Сестра улетает домой, на Мартинику. Я должен ее проводить.
    – Таня сказала, что ты уже проводил сестру на Мартинику.
    – А Таня твоя подруга?
    – Да, Таня моя подруга, и я ее очень люблю.
    – Я теперь тоже твой друг, и я тебя тоже люблю, я и Таню люблю, мы пойдем с тобой в бассейн. Ты любишь воду?
    Они поковыряли вилкой яблочный пирог.
    – Расскажи мне о твоей Мартинике, – попросила она.
    – Это правда, что ты подражаешь голосам диких зверей?
    – Да, а еще я хожу по канату. – Он уже натягивал свою синюю куртку. – Мы с тобой друзья. Пойдем в бассейн в воскресенье? А теперь я должен проводить сестру. Хочешь пойдем в кино в воскресенье?
    – Да, да, я хочу пойти с тобой в бассейн в воскресенье. И в кино тоже.
    – В воскресенье. Если я не пойду в бассейн, мы пойдем в кино.
    На пороге они поцеловались.
    – Ого, недурно, – сказал он. – До воскресенья. Чао!
    Но они не пошли в воскресенье в бассейн и в кино. Бранко не звонил, а она все утекала вниз, вниз, переливаясь из пустого в порожнее, перемалывая муку в муку, изживая, изжевывая себя.

    (Жизнь моя, жизнь моя, как прожить мне без тебя? К черту нищих. Бог подаст.)

    Было уже около полуночи, когда телефон зазвонил.
    – Это Бранко. Как дела?
    – О’кей. А чего ты так поздно звонишь?
    – Я был в бассейне, а тебя не было. (Врет, собака!) Ты хочешь пойти в кино?
    – Сейчас поздно. Мне завтра надо работать.
    – Сегодня воскресенье, сегодня не надо работать. В воскресенье надо ходить в кино.
    – Хорошо, мы пойдем с тобой в кино. Приходи.
    Она дремала и ждала. Как была, заспанная, в затрапезе, открыла на стук, не поглядев в глазок.
    На пороге была копия ее хорошего знакомого, поэта С. Такой же маленький, тот же на нем тесноватый джинсовый костюм, на длинных волосах тот же плетеный ремешок, борода до бровей. Но из глаз смотрело другое. Чужое. Горящие черные без белков глаза были звериными, могли глядеть только прямо перед собой – он не глядел, а озирался, сразу всем лицом. Гость был моложе С. на 50 тысяч лет!
    – У вас много книг, – сказал, вдвигаясь в комнату, доисторический С.
    – Кто вы такой?
    – Меня зовут Синг. Я друг Бранко, ему стало плохо в кафе, он прислал меня к вам.
    С этими словами он протянул ей книгу. «Казаки» на французском языке. (Пропуск к русской хозяйке дома, что ли?)
    – Я тоже с Мартиники, – продолжал Синг, не переставая озираться. – Бранко мой друг. Ты ведь не работаешь по воскресеньям? В воскресенье надо ходить в кино, веселиться.
    – Нет, нет, я работаю по воскресеньям! Мне надо… еще поработать. Иди в кафе, я приду через двадцать минут.
    – Я лучше здесь обожду, внизу холодно. – Он уселся на диван и дотронулся до нее.
    – Не надо, – поежилась она. – Иди в кафе, в кафе нехолодно. Я приду через двадцать минут, и мы пойдем с тобой в кино.
    – Тогда я оставлю здесь это. – Синг попытался закинуть за нее на диван книгу.
    – Нет, нет, не надо, я приду в кафе через двадцать минут, – торопилась она, тесня его к двери.
    – Я потом поднимусь к тебе, внизу холодно.
    – Да, да, через двадцать минут. Чао!

    Но через пять минут она уже летела, мчалась в такси куда-то, ее бил озноб от чужого. Чужое черной бабочкой бьется об ее двери и окна. Чужое – камень, поющий под ногами на дороге. Чужое – цветок, выросший у тебя на глазах в один миг.

    Бранко позвонил вскоре.
    – Как дела?
    – Что случилось? Тебе было плохо в кафе? Кто такой Синг?
    – Синг мой друг. Раз так, он и твой друг. Как тебе понравился мой друг Синг?
    – Мне не понравился твой друг Синг!
    – Мой друг Синг плохо себя вел?
    – Нет… Но почему ты не звонишь, когда обещаешь, и присылаешь ко мне гостей без спроса?
    И тут он сказал:
    – Что ж. Я не комильфо. – Эта фраза в его устах ее потрясла.
    Потом она долго просто лежала, вжимаясь в диван все глубже, и однажды вечером вошел Синг без стука. Приблизился к ней и взял, и было смертно-сладко, будто пошла горлом кровь. И она приказала Сингу исчезнуть, и он повиновался.

    (Мы из разных миров, но и здесь мы чужие.)

    Конечно, наутро позвонил Бранко.
    – Тебе хорошо было вчера? Мы пойдем с тобой в кино?
    – Да, мы пойдем с тобой в кино!
    – Мы никогда не пойдем с тобой в кино. Я уезжаю в Англию, буду там работать в бассейне, я ведь люблю только воду. Но к тебе придет мой друг Синг. Он передаст тебе на память от меня одну вещь. Мы ведь друзья?
    – Таня сказала, что у твоего Синга жена и ребенок.
    – Неправда, – закричал он. – Таня все перепутала!
    Потом долго не звонил никто.

    А она все летела, вместе с диваном, со своим домом, вниз, вниз, все вниз, стекая с блюдца на блюдце, с круга на круг:
    НО ЕСТЬ ЖЕ ДНО?!
    Весной зазвонил телефон.
    – Это я, Бранко. Я в Париже.
    – Не в Англии?
    – Нет, я в Париже. Я в дерьме.
    – Что случилось?
    – Мне негде ночевать.
    – А где твой HLM? Где сестра?
    – Я хочу тебе кое-что сказать, – сказал Бранко. – Я не Бранко. Я с бородой, а безбородый был не Бранко. Это я Бранко.
    – Бранко, – вскричала она, – тебя же зовут Синг, Синг тебя зовут, и ты любишь только воду!
    – Не надо смеяться, – сказал он. – То было дерьмо. Мы шутили над тобой; они над тобой дерьмово шутили.
    – А я пишу об этом рассказ.
    – Нехорошо, – сказал он.
    – Чао, целую тебя! – Она повесила трубку.

    (Все падает, все летит, все никак не может ссыпаться, скатиться, вниз,
    вниз,
    вниз…)

    НО ЕСТЬ ЖЕ ДНО?

    У молчащего моря
    Идиот
    В газетной треуголке
    Свистит и поет
    Как птица.

Ой, да не будите!
(Цыганский реквием)

    Певец Ярко заказал другу – художнику Духовному свой портрет. На портрете бархатный ус, гитара, на плечах шаль в пунцовых розах. Серьга бриллиантовая в ухе…
    Красуется картина на видном месте – в баре «Штар», что на Больших бульварах близ Монмартра. На стене напротив в рамке золотой диск-пластинка, которую напел Ярко – певец полночный. По ночам в баре пел и играл – перед глазами пунцово-черное летало.
    Словно пунцовая шаль с черными розами.
    Словно огонь над угольями в ночном чистом поле.
    Напевшись, садился играть в карты. Как-то утром, когда очень уж везло, выглянул из дверей – дух перевести. Поглядел вдоль недлинной светлой улицы, глотнул воздуха, улыбнулся – да и упал. Так и лежал у порога, улыбаясь.
    Помертвели все!

    На похороны весь древний народ слетелся, все непуганое певчее племя. Сошлись петь и плакать.
    Ох, как плакали! Ох, как пели:
Ой, да не будите!

    В полусолнечный апрельский день сошлись у церкви – разодеты хоть бы и на свадьбу. У женщин ленты и монисты. У мужчин шелковые шали.
    Возле церкви катафалк, как кибитка, – венки из роз до самой крыши. Вынесли гроб из церкви, покатили к могиле черные «Кадиллаки» – в каждом по человеку. Не просто человека – короля хоронят! Едут – бьет в глаза первая пыль – от пыли глаза слезятся.
    Дождь пошел – поют под дождем птицы. За гробом идут музыканты – протягивают гитары небу – валится в гитары весенний дождь. Кричат голоса, кричат гитары – падает песня в раскрытую могилу. Песней молятся, кричат небу – песня летит в небо – словно одна душа тут на всех:
Ой, да не будите!

    Отпускают гитары в таборный рай музыканта:
    – Не робей! Ходи веселей! В путь, братишка!
    Вот и попрощались – по горсти светлого песка кинули на гроб, да и пошли прочь от смерти.
    Над могилой лишь туман остался – синяя тень.
Ой, да не будите!

О сне, реальности и кое-каких прочих обстоятельствах и предметах

    Я хочу пересказать вам – на свой собственный лад, сами понимаете – побасенку давних времен, что столетия пылилась в Библиотеке Арсенала. Имя автора неизвестно. Однако благодаря изысканиям несравненного знатока древневосточных литературных памятников Сруля Тухеса, авторство почти единогласно приписывается специалистами адепту зороастризма Ходже ибн Заде. Текст этот существует по меньшей мере в двух версиях. Первую, где герои – монах и блудница, адаптировал Ян Ван дер Гульфик, собиратель текстов жонглеров XIV века. А второй вариант, в стихах, где герои – феллах и его ослица, обнаружил в средневековых восточных анналах ученый-эрудит Филипп д’Эбле. Я же предпочитаю эту правдивую историю в прозаическом варианте, ибо стихотворный перевод может затемнить ее глубинный смысл.

    Имена монаха и блудницы стерлись в памяти народа. Известно лишь то, что жили они вместе – во грехе, распутстве, сами понимаете.
    Как-то отправился монах в паломничество в Рим. Решил ли он молить у Святого Престола о прощении за грехи, либо еще по какой причине, о том за давностью лет, сами понимаете, уже ничего узнать невозможно.
    Уехал, стало быть, монах, а блудница… сами понимаете… Нет-нет, не подумайте чего дурного. Она хоть и была блудница, монаху однако не изменяла, а наоборот, что ни день, караулила у ворот: не возвращается ли домой ее монашек дорогой? И монах, стало быть, тоже во все время паломничества, что ни ночь, все о блуднице думал. Так прошло три месяца, за которые не случилось ровно ничего, что имело бы интерес в глазах историков.
    Но вот наконец монах из Рима возвратился. Добился ли он прощения за прегрешения, нет ли – о том история умалчивает. Известно лишь, что на радостях решили они закатить славную пирушку. Блудница наготовила по сему случаю всяких вкусностей, а монах извлек из монастырских погребов дюжину бутылок вина зело ядреного. На пир, сами понимаете, нечестной, не приглашены были ни друзья, ни родственники, ни соседи. Стало быть, отпраздновали они встречу один на один, при свечах, и встали из-за стола заполночь, изрядно нагрузившись.
    Едва монах добрался до постели, как тотчас захрапел. Случилось ли то по причине изрядного количества доброго винца, то ли просто из-за дорожной усталости, историкам неизвестно. (По одной, наиболее спорной версии, монах даже решил продлить обет воздержания, данный на время паломничества, еще на одну ночь.) Стало быть, спал он мертвым сном, оставив томиться несчастную блудницу! Чего только она не делала! И ласкала его, и целовала, и нежно она пощипывала да похлопывала – монах лишь пуще храпел. Когда же попросту попыталась растолкать его – в ответ лишь смутно забормотал во сне «Отче наш»…
    Но вот бедняжка, страдая тяжко, уснула наконец. И тут-то ей и приснился тот самый сон, который хроники сохранили во всех подробностях – в назидание потомству, сами понимаете.

    Снится бдуднице, будто идет она по базару. Народу – пруд пруди! Повсюду лавки да прилавки, торговцы да разносчики свой товар нахваливают, на все лады зазывают:

    Барыни-девицы!
    Приходите подивиться!
    У нас на базаре товар особ —
    для женских особ!
    Налетай, подешевело!
Видит блудница, на базаре том
Нету масла, нету мяса,
Нету сала, нету кваса,
Нету рыбы, нету птицы,
Шелка нет и нету ситца,
нет подков и хомутов,
сала нет и пирогов,
нету меда и варенья,
нет конфет, нет печенья,
побрякушек, безделушек,
разных прочих финтифлюшек —
но зато повсюду
на прилавках грудой —
свежие, моченые,
печеные, соленые…

    Как же, право, продолжать, чтоб вас в краску не вогнать? Словом, всюду там – прендметы… Всем знакомы их приметы: меж двух горошинок стручочек, которым, слышь, делают сынков и дочек!
    На товар блудница дивится (ей все это только снится!). Каких тут только прендметов нет! Прендметы старые и молодые, женатые и холостые, прендметы увесистые, прендметы развесистые – на все вкусы и кошельки – есть и по мерке на заказ! На отдельном прилавке даже заморские лежат, но это уж, сами понимате, на любителя.
    Вдруг видит – красуется всем прендметам прендмет – лучше его на всем базаре нет! Толст да гладок, горяч да сладок! Кинь вишневую косточку в глазок – пролетит аж до самых ентих-то, да и будет там звенеть день-деньской, славно так: динь-динь, чисто кошель с серебром! Сами же ентих-то что твоя кастрюля с киселем – сам бы ел, да денег жалко!
    Тут блудницу купец под бочок – толк!
    – Вы, дамочка, видать, в этих делах понимаете толк! Я и сам впервой вижу такой! Да ты не бойся, тронь, слышь, его рукой! А не то – примерь… Ну, что, оценила теперь? А волоски-то, волоски! Та, что мне его уступила, небось уже чахнет от тоски! Ну, тут уж не моя вина…
    – А какова цена?
    – А по товару! Такие на улице не валяются! – Купец отвечает. – Товар-то уж больно хорош, не могу ж я продать его за грош! Так уж и быть – забирай за сотню!
    – По рукам! – обрадовалась блудница, да как изо всех сил во сне хвать монаха по гладкому месту!
    – Ой! Ты чего меня бьешь! – взвизгнул монах, да так и подскочил в постели.
    – Я тебя бью? – кричит блудница. – Да тебе это приснилось, пьяница!
    Монах ей в ответ:
    – Полюбуйся лучше на мою задницу! – обернув к блуднице свою ягодицу, алую, что твой маков цвет.
    Тут рассказала она ему свой сон. Монаха весьма позабавил он. От этого рассказа собственный его прендмет увеличился сразу аж в четыре раза!
    Спрашивает монах:
    – Ну а мой-то? Почем на базаре мой-то будет?
    Пощупала блудница монахов прендмет впотьмах. И молвила, вздыхая:
    – Отец мой, там такие в придачу вручают, когда фунт сушеных сбывают.
    – Дочь моя! – объявил монах. – Довольствуйся малым, каковой держишь в руках. Хоть он и не велик, зато уж есть наяву, а не во снах!
    Тут стали они жить-поживать, да детей не наживать.

«У ней такая каменная грудь…»

    …Они – повсюду! На министерствах и в городских парках; у ног «великих» и на могилах поэтов – в бронзе и камне – обнаженные дамы былых времен!
    Что и говорить – забавное то было время – belle epoque! В те самые «прекрасные годы», когда наши прабабки были закованы в корсеты и носили зонтики чаще летом, чем осенью, пряча лицо от загара, над их головами нимфы, сильфиды, богини и музы были открыты всем взглядам, всем ветрам! Их фривольность ваятели облекали в алиби аллегорий. Наделяли ню официальными полномочиями: одна представляла, скажем, «Природу, открывающуюся Науке»; другая – «Африканские колонии, покорные Метрополии».
    Тот, кому по нраву такая забава, может часами бродить по Парижу, находя разные курьезные вещи. Фасады Большого и Малого дворцов, созданных по случаю Всемирной выставки 1900 года, вкупе с мостом Александра Третьего, прямо-таки изнемогают под тяжестью свисающих гроздьями полновесных форм! Улыбка «Откровения художника» над главным входом в Большой дворец – откровенна дальше некуда! А в парке Монсо, том самом, где Милый друг – Жорж Дюруа – ожидал мадам Ванель, не протолкнуться сквозь толпу полуодетых простоволосых муз! На улице Консерватории у памятника Шопену нимфетки порхают на крыльях «Ноктюрна»; смеющиеся дородные кариатиды зазывают к себе с карнизов театра Ренессанс. И на Лионском вокзале – чувственные, с львиной гривой волос, окутывающих бедра… на самом деле гении железных дорог, символ новых промышленных форм!
    Казалось, что Пигмалионы Прекрасной эпохи лепили своим творениям имена от фонаря. Доказательство? Взгляните-ка на сатира и нимфу работы скульптора Дени Пьера – на цоколе тяжеловесного «Монумента в честь исследований в долине реки Меконг» посредине площади Пор-Руаяль! Опять же наяды по борту фонтана Кур-ля-Рен – странным играм предаются они! А ведь это всего лишь «Сена и ее притоки»…
    …На парижской улице то дождь, то снег – а каменным дамам былых времен хоть бы что! Все так же голы, все так же веселы.
    Так отчего же не шокировали каменные бесстыдницы поборников нравственности той эпохи? Оттого спали спокойно пуритане, что знали: в каменной груди – каменное сердце. И его, увы, ничем не растопить!

III. Разбор полетов
(Рассказ о трех поэтах)

Сергей Чудаков, или «Чернеет парус одинокий»

Пушкина играли на рояле.
Пушкина убили на дуэли.
Попросив на блюдечке морошки,
Он скончался перед книжной полкой…

    Читаю подпись: Сергей Чудаков.
    Это ему, «…похитителю книг, сочинителю лучшей из од на паденье А. С. в кружева и к ногам Гончаровой» – посвятил Бродский прижизненный некролог.
    Сквозь папир волюма видится бескровное лицо, будто он просидел с рожденья в «Яме»[18]; ковбойка без пуговиц, школьный портфель. В портфеле – книги, несомненно, ворованные у знакомых.
    Чудаков был вездесущ, всеяден, всезнающ – «сын вдовой кондукторши то ли Духа Святого, то ль поднятой пыли дворовой» (опять же Бродский).
    Человек с темным прошлым, настоящим и будущим. Чего только не рассказывали о нем он сам и другие! Какие только не пускали слухи! Говорили – рожден в Магадане, в семье начальника лагеря. Говорили – книжный вор и сутенер. Говорили – содержатель притона. Чтобы не зависеть от власти, поставляет малолеток свидригайловым новых времен. Говорили – продает капроновые чулки с черной пяткой девятиклассницам, которых сбывает дипломатам республики Чад. Торгует поддельными рецептами на кодеин. Торгует албанской травой. Крадет книги. Крадет вещи. Крадет добро у государства.
    Говорили: шантаж, эпатаж, съемки порнофильмов, тюремные психушки.
    Он был властителем дум на «Психодроме» – плешке перед журфаком на Моховой. Под липами, пахнущими марихуаной, перед млеющими сокурсницами небрежно бросал:
    – Караян? Но он же вагнерианец!
    Человек с абсолютным слухом:
    – Заметили? В «Даре» у Набокова в строке: «Ты полу-Мнемозина, полумерцанье в имени твоем» зашифрованное имя Зины Мерц!
    Был с треском отчислен с 3-го курса журфака – сдавал вступительные экзамены за деньги по фальшивым бумагам; был схвачен ментами; далее – арест, суд, принудительное лечение в психушке.
    …Блистательная грязь. Гнилушка. Лжец.
    Злой гений.
    Просто злой.
    Просто гений – лучший русский поэт середины ХХ века:
В министерстве осенних финансов
Черный лебедь кричит на пруду
О судьбе молодых иностранцев,
Местом службы избравших Москву.

    Чудаков знал всех. Все знали его. Его стихов не знал почти никто.
    Подобно тому, как сыроежка стыдливо укрывает от взоров розовый ребристый испод, он прятал, как тайный порок, изумительную изнанку души, с ее серебристым бархатом плесени. Скрывал талант, как позор. С людьми был по ту сторону добра и зла. С Музой – безупречен. И Муза прощала ему сутенерство, воровство и обманы, ибо поэзию он не обманывал никогда.
    Как джинн в надежно запечатанную бутылку, заточил он сам себя, по ту сторону мрачка…
    …Умирал и вновь воскресал. Исчезал бесследно, воскресал бессчетно. Умерев, появлялся вновь как ни в чем не бывало со своим бесцветным ликом, в пиджаке с карманами, набитыми ворованными томиками акмеистов.
    Однажды он ушел, вроде навсегда. Никто не узнал ни когда, куда и зачем.
    Испарился. Исчез, как дым.
    Растворился? Сдался в плен небытия?
    Даже фотографий не осталось, кроме одной, на волчьем поддельном билете…
    Да был ли Чудаков? А может он – сон?
    А может, жив еще? Чем черт не шутит…
    …В январе прошлого года я пришла в книжный магазин у Китайской стены. В отделе поэзии лысый худой согбенный старик блистательно воровал книги. Я, замирая, залюбовалась: он воровал ловко, изящно, изысканно – и одновременно грубо, нахально, словно бесплотный дух – человек-невидимка для продавщиц – а, может, он их держал под гипнозом, как Мессинг?
    Казалось, одна я и могла его видеть – он же меня в упор не замечал, словно это я была под шапкой-невидимкой.
    Вот старик отсосался от стеллажей, отвалился, двинулся к выходу, битком набитый поэзией – и вдруг обернулся, взглянул мне прямо в глаза – на секунду блеснула бешенная чудаковская синь, безуминка, причудливо светящаяся точка – и вот уже плетется к выходу немощный лысый старик, шаркая ногами, сутулясь, в изношенном пиджаке, битком набитом ворованными книгами. И показалось, будто под хитиновыми полам пиджака расправляется скомканная кисея крыльев серой божьей коровки.

Стас Красовицкий. Человек, продавший душу Богу

Но кто напишет мой портрет,
Тому несчастье выйдет в мире.

Стас Красовицкий
    В сказочно далеком 1959-м, когда все еще дарили друг другу картины и читали друг другу стихи, существовала замечательная комната в коммуналке на Большой Бронной в ветшающем здании времен 30-х. Комнату называли на западный манер – мансардой. В этом узком помещении на верхнем этаже по стенам и потолку растеклось пятно невероятной красоты: выдержанное в серо-буро-зеленой гамме, оно смотрелось абстракцией Поллока, чем немало гордилась хозяйка – Галка Андреева.
    Изящная Галка. Черная челка, высокие скулы, французский факультет иняза, шепелявость. В стихах простодушие ранней Ахматовой. Росинки в янтарных рысьих глазах. Черный узкий свитер. Волосы стянуты в конский хвост желтой пластмассовой заколкой (под янтарь!). О ней говорят, она перепрыгивает с сердца на сердце, как белочка с ветки на ветку.
    В мансарде на Большой Бронной собирается бомонд (beau monde). Прекрасный мир. Компания – в основном студенты иняза и филфака МГУ. Завсегдатаи: похожий на Тютчева Андрей Сергеев, неприятный Леонид Чертков – «всегда оживленный, в избытке сил, фаллически устремленный» (едкое описание А. Сергеева); Олег Гриценко, Николай Шатров; Евгений Хромов. Все это люди тонкого помола. Эрудиты, полиглоты. Орден посвященных. «Цех» – так называл их Стас Красовицкий, силовая ось компании, поэт необычайной динамической (демонической?) силы.
    На восковых табличках памяти воочию впечаталось: венецианское окно, выдвинутое углом в гулкий глубокий арбатский двор с неряшливым тополиным пухом. В раме окна, на небесно-латунном фоне заката, вырисовывается гордая голова в профиль: надменный рот, на белом лбу щербинка – словно кто-то колупнул эмаль. Пепельно-серый старомодный пиджак из добротной материи – такими, верно, торговал его дед-мануфактурщик, покупавший в Лондоне сукно и шевиот для своей лавки в Лодзи.
    Прислонясь к пианино, поэт читает по клеенчатой тетрадке:
И я один.
Рука пуста, как солнце.
Что я сжимал —
какой-то мандарин?
Простреленное девочкино сердце?
Что я сжимал?
Какое-то ничто…

    Стас Красовицкий. «Красавец Стась». Вокруг этой харизматической фигуры, энергетическoго эпицентра, витала атмосфера всеобщего почти религиозного почитания, аура личной тайны. О его жизни знают сравнительно мало. Известно, что родился он в 1935 году, кажется в Карелии, в семье крупных инженеров. Его детство прошло на Аральском море. Он рассказывал, как на пустынном берегу они вместе с дядей-ихтиологом вываривали в кислоте моллюсков. Затем разглядывали под микроскопом оставшийся легчайший известковый узорный остов. Пожалуй, скорее всего, именно этим разгладыванием заложено в нем изначальное знание о том, что в остове настоящей поэзии лежит иероглиф, тайная решетка, совершенный каркас, на который крепится гармония формы.
    В семилетнем возрасте были им написаны первые стихи. По его словам, то были лучшие его стихи. Он жалеет, что эти стихи не сохранились.
    Затем Москва, где Красовицкий учится в специализированной школе с англоязычным уклоном. Эта спецшкола на севере Москвы, одна из первых, согласно легенде, созданная по личному приказу Сталина, походила на привилегированный английский колледж. Там царила атмосфера свободы, поощрялись сочинения на вольные темы, приветствовалась оригинальность мысли. Оттуда шли прямиком в МГИМО и в иняз.
    В школе читали полузапрещенных Андреева и Есенина, в программу старшеклассников входили Киплинг и Эллиот в оригинале…
    Первые детские стихи Красовицкого, как уже говорилось, исчезли. А затем он начал писать стихи, в которых произошел невероятный тектонический сдвиг, выломавший их из всей предшествующей поэзии.
    В фарфоре его мысли – напросвет поэзия кровавого разлива:
А летят по небу гуси да кричат,
в красном небе гуси дикие кричат,
сами розовые, красные до пят.
А одна не гусыня —
белоснежный сад…

    К какой школе отнести поэзию Красовицкого? На какую молекулярную решетку накладывается энергетическая формула этой словесной алхимии? Откуда взрывная сила его сочетаний слов?
    Красовицкий с ходу миновал уровень психологической лирики. Увидев свой мир, он в страшной спешке стал его воссоздавать, используя на максимуме экспрессивные возможности речевого гротеска. Картина получалась величественная, пугающая. День «плавал утопленником в кресле, приняв за небо полинявший плюш». Пруд глядит немигающим «рыбьим глазом». Само время качается «ржавым кругом на суку». Небо «покрыто льдами»; «деревянное небо». Еще есть «деревянная осень», «деревянные крики». Дерево – тоже руины: «полуразвалившийся собор сырых деревьев», «развалины скворешен»… Все формы, очертания зыбки, неопределенны, лишены пластической стройности, привычной красоты:
Внутри ладони, словно в конуре, горит окурок —
зачаток света…
силуэт дороги…
И звезд осенних скудны чудеса.

    Вечер «крадется»; лес угрожающе «шевелится во сне». Человека (лирического героя) – нет. Есть «люди, похожие на прихоти женьшеня»; они «прячут взгляд сутулый в сутулые воротники». Пианистка бросается «на бело-черный оскал» клавиш, и «страшны от угла до угла разбросанные кисти рук». Все – страшно, во всем – угроза. Герметизм увлекает к чувственному, языческому. Возникают эротические мотивы, где для Красовицкого важен не психоанализ, а сама плоть – страдающая материя, часть пронизанного смертью, распадающегося бытия:
…Меня мама спрашивает часто.
Ничего не скажу о нем.
Он похож на воспитателя в яслях.
Он работает палачом.

О, какая страшная читка
срамных знаний в его очах,
о, какая сладкая пытка
быть любовницей палача…

    Даже звезды обречены на распад: «белый пепел истлевших звезд», «и звезды над нами терпеливо построены в вечный салют». Снегопад – «рота солдат на парашютах спускается в ад»…
    Мир, сотворенный Красовицким, – Великий грядущий потоп, руины Третьей мировой войны, пустыня.
    Его маньеризм переходит в волчий рык:
…И когда подойдет мой срок,
как любимой не всякий любовник,
замечательный красный шиповник
приколю я себе на висок…

    Красовицкий не изображал апокалипсис, не пророчествовал. Для него Бытие было сильнее Бога.

    На мансарде была твердая установка – никто ни в коем случае не должен печататься. Смешно, конечно, утверждать, что для поэзии самое опасное, когда стихи пишутся в стол. Красовицкий, например, мог бы писать и в пустыне, и в тюрьме, в одиночной камере – и, верно, еще лучше бы выходило. Да и писание в стол вовсе не означало незнания, непризнания – скорее наоборот.
    Эхо стихов Стаса раскатывалось с курьерской скоростью. Сегодня он читал на Большой Бронной, а завтра его стихи, глядишь, уже повторяют на Невском.
    Красовицкий как будто предчувствовал скоротечность своего взлета. Шла духовная работа на износ, самосжигание. Вот уже под напором страшного духовного напряжения распадается, крошится остов его художественной системы. А затем «форточка в мир, где пространства, быть может, немного побольше, чем в вашей душе» – эта «форточка» в удивительный мир – закрылась.

    В конце 60-х в эту исключительную поэтическую судьбу вторглась старая, как мир, история: Красовицким в расцвете поэтической силы… «завладел Христос».
    Благочестивый сценарий прошел по «заданному» курсу: «озарение», переворот, отвержение «ветхого Адама» – все это «в воспитательных целях». Поэту, чье место на книжной полке подле Хлебникова сегодня остается пустым, тогда открылась иная философская система координат. По этой схеме противостоят друг другу два начала: бездуховная горизонталь, наполненная суетой, иллюзиями, игрой воображения. Туда отвесно падает «вертикаль» благодати – солнечный луч, выжигающий все лишнее, постороннее. Вертикаль позволяет «падение вверх». Пересечение двух координат в профиль дает Крест.
    Подобное же построение – пересечение вертикали Благодати с плоскостью Бремени – укладывается в экзистенциальную вселенскость грандиозной мыслительницы ХХ века Симоны Вейль. Вейль распяла на Кресте свою жизнь. Красовицкий поставил Крест на своем Даре.

    «…И посетил его соблазн. И представились ему собственные стихи грехом, порчей, наносящей непоправимый вред душе человека, – «прелестью». Поэзия увиделась ему сферой Сатаны, стремящегося заместить, сместить Творца».

    Поддавшись «Божескому искусу», свой дар он отныне нес как грех – выдавливал из себя по капле Поэта.
    …Такова Божья уловка. Вот та Высшая Сделка, которой соблазнил его Верховный Продавец.
    Бог не прощает совершенства без Него. На то Он и Творец.

    В великой литературе трагические сюжеты повторяются. Красовицкий сжег свой дар и тем самым осуществил искупление – таков традиционный покаянный мифоритуал, который в русской культуре установил Гоголь.
    Совершив «очищающее» аутодафе, отрекшись от самого себя, Красовицкий затем и вовсе… решил запретить свою поэзию. Отказался от перепечаток. Пытался конфисковывать свои стихи, где бы их не находил. Подобно Кафке, требовал от знакомых, у которых хранились списки, их уничтожить. Многие наотрез отказались. Но многое погибло безвозвратно.
    Перейдя к «творчеству жизни», Стас облачился в священнические одежды, стал отцом Стефанием, и теперь служит в дальнем карельском приходе.
    Самоиссушение дара сказалось даже внешне. На его лбу отныне странное утолщение – не то третий глаз, не то несводимое клеймо раба – Раба Божия.
    Разрыв с самим собой совсем его не огорчает. Он получил в удел белотелую мадонну, которая дала ему детей. Он даже пишет стихи, но они уже вреда никому не принесут.

    Есть два Красовицких.
    Первый – носитель мощного «вертикального» мифа о непокорном борце, который уничтожает свои стихи во имя «вертикали» Истины. Это миф, созданный им самим.
    И есть другой – «горизонтальный» Красовицкий. Он – порождение неуправляемой стихии, чье имя Самиздат. Оттуда, из Самиздата, Красовицкий изо всех сил годами пытается выдавить, изъять подчистую свои стихи. А Самиздат сопротивляется и мстит. В машинописных списках (а сегодня – в блогах и на интернет-сайтах) его стихи гуляют, не подчиняясь указу, сплошь и рядом искаженные, перевранные, с перепутанными строками. Попадаются даже «самозванцы»: под чужим именем где-то оказываются напечатаны стихи Красовицкого, а чужие, более слабые, наоборот, приписываются ему… Поэт негодует, открещивается, требует искоренения из альманахов и антологий – все напрасно. Благодаря самиздатской вольнице его стихи живут-поживают собственной беззаконной жизнью – такой же, как сам Самиздат.
    Ему, Самиздату, никто не указ – как и поэзии вообще.
И понял я,
что жизнь моя мала.
Что главное для жизни —
ЗЕРКАЛА,
чтоб видеть самого себя дотла.
Чтобы ничто вам руку не держало.
Чтоб ваш же воротник
принадлежал вам.
Чтоб были вы друзьям своим видны.
Чтоб ваш двойник
не вышел из стены.

    P.S.
    Открыв текст для окончательной правки, подле своего заголовка, я обнаружила фразу:
Поэзия – приобщеник святости.

    Я была потрясена: фраза появилась неизвестно откуда, была набрана другим шрифтом, притом с «фонетической» опечаткой. Клянусь, я ее не писала даже во сне – она ведь диаметрально противоположна моим воззрениям на искусство!
    …Когда бы я ни открывала файл, фраза перемещалась, то влево, то вправо, явно стремясь бесцеремонно оттеснить, а то и нахально вытеснить мой заголовок «Человек, продавший душу Богу». В конце концов, я покорилась: воспроизвела пометку, сохранив даже опечатку.

    С Верховным Цензором не поспоришь!

Аида, или Бесцеремонность и безмятежность

    Она любит псов сероглазых.
    Она с виду нищенка и герцогиня:
    Носит деревенские косынки и длинные юбки,
    Любит синие и зеленые туфли,
    Золоту серебро предпочитает.

    По паспорту она – Аида.
    По святцам – Любовь.
    По созвездию Лев.
    По призванию – Свидетель:
В темной хате на склоне дня
Мысль шальная меня посещает:
Мой Господь так меня отличает,
Что в свидетели выбрал меня…

    Разговоры ее не похожи на будничные,
    Жесты сдержанны,
    речи насмешливы,
    язык как бритва,
    нрав скандальный.

    У нее узкие локти прижаты к узкому туловищу, как у строгой деревянной пермской святой.
    Глаза сверкают, как осколки синего стекла,
    Лицо острое
    На щеке ямка.
    На лбу челка.
    Профиль Данте
    Усмешка Вольтера.

    По ее стихам можно гадать на суженого – у каждой страницы книги загибать уголки:
…от угла и до угла
жизнь сновала, как игла.
Что таилось за углом,
то написано углем
за другим углом – мелком
то, что виделось мельком.

* * *
    – Я – женщина деревенская, – представляется при первом же знакомстве Аида Моисеевна Топешкина (в дальнейшем Осипова, Балтрукевич, Хмелева, Сычева). – Моя родина село Кукуево.
    Бывает, что в северных селах в семьях голубоглазых курносых псковичей нет-нет да и выкатится на свет божий девчонка, черная, как уголек в чугунном утюге. Вот и в этой деревне с частушечным названием выкатилась на белый свет черноволосая, остроносая, как галченок, девчонка.
Лицо Галанскова смеется,
над площадью
потерянный Ангел повис,
игра торжествует над ложью, над
пошлостью,
верхи опускаются вниз…

(«Праздник на площади Маяковского»)
    Известно, что она бушевала на процессе Четырех[21], защищая друзей, что она вообще всегда яростно защищает друзей и не боится ни врагов, ни властей.
    Но начнем мы вот с чего: в теплой арбатской летней ночи, под фонарями, еле пропускающими свет сквозь загаженные голубями стекла, мы совершаем пиратский рейд по тихим дворовым лабиринтам и садикам с уснувшей черемухой. Орудуя маникюрными щипчиками и ножницами, взламываем хлипкие замки у сараюшек – выгребаем позеленевшие подсвечники, треснувшие зеркала в рамах с облупившейся позолотой и прочие ржавые раритеты… Собственно, орудует Антонио, португалец, нечаянно попавший в Москву и столь же отчаянно свалившийся в жизнь Аленки Басиловой[22] – Баси. Свахой стала Аида – направила южного юношу в квартиру, полную бубенцов, сломанных абрамцевских рамок, ободранной мебели, подсвечников, серебристой пыли и моли. У пиратки-Баси зеленые, как у стрекозы, глазища – горят в арбатском дворовом мраке. Она говорит про себя: я поэт. В ее стихах открыл редчайший размер Квятковский[23].
    Она – ночная бабочка, променявшая день на ночь. И сегодня она все так же живет в ночи, все так же умеет смеяться над собой и с собой: «Я орел, я летаю одна…»
    …Из подворотни навстречу нам выходит человек в белом свитере крупной вязки с разодранным рукавом. По рукаву из разодранного же запястья струится кровь, чернея в лунном свете. На локте у человека плетеная корзина, откуда выглядывают букет сервелата в обрамлении валютных банок растворимого кофе. Через плечо перекинуто махровое полотенце.
    – Хмелев, – истекая черной кровью, представляется мужчина. – Аида велела принести ей еду, завтра она уезжает с детьми в Кукуево. Я по дороге залез на чердак, там на веревке белье сушилось, чтобы для нее своровать полотенце, – и вот, распорол руку о какую-то железяку… Теперь она меня ругать будет. – С этими словами человек исчезает, растворяется во тьме, черной, как растворимый кофе.
    Известно, что Хмелев – один из мужей Аиды (в девичестве Топешкиной) – звался до женитьбы Аронзоном. Жена заставила его поменять фамилию.
    «Люди злы, а боги слабы» – очень сильная строчка в одном из самых сильных стихотворений Любови Молоденковой. Боги наделили ее удивительными свойствами характера. Она не способна на тоску и досаду – может только гневаться и радоваться. Еще наделена она способностью восхищаться – стихами, цветами, лесами и древними зданиями – всем, что может обогатить ее мир. Благосклонная судьба всегда окружала ее толпой значительных людей. Сквозь ее московскую квартиру тянулось шествие: здесь можно было встретить богемного художника и литератора-отказника, поэта-битника, дворника, иностранного дипломата…
    Читает стихи Сапгир. Играют в шашки полупьяный Зверев[24] с фотографом Владимиром Сычевым – тогдашним мужем Аиды. Выигрывает Сычев – Зверев делает рисунок. Выиграл Зверев – Сычев дает ему рубль. В соплях и шелках бродит по дому дочь Аиды от японца – нежная и печальная Настя, «чайная роза в помойном ведре» – так называют ее гости.
    (На фотопленке памяти – оттиск: у Аиды в квартире на Староконюшенном летом мы пьем чай с дыней – очень изысканно! У самовара неподвижно, как божок, восседает пятимесячная Настя и слушает 7-ю симфонию Малера.)
    На ампирной оттоманке позапрошлого столетия, обитой посеченным атласом, хозяйка штопает черный свитер. Напротив корреспондентка иностранной газеты.
    – Какой это был красивый свитер! – произносит Аида в пространство. – У меня нет второго такого, этот износился, мне надо еще один, а вот у вас тоже очень красивый свитер…
    Загипнотизированная корреспондентка стаскивает с себя свитер, протягивает, как жертвенные дары, Аиде, языческому идолу. В награду за жертвоприношение ей наливают горячий чай и угощают пряником.
    (В нулевом пространстве вымысла я вижу, как во время вселенского катаклизма Аида на Луне штопает носки, уставив рядком прямые ступни-дощечки, спокойно вглядываясь в космос.)
    Всегда и всюду у нее караван-сарай, будь то ветхий особняк на Староконюшенном, полуподвал на Трубной, либо парижский буржуазный дом. Повсюду на стенах иконы и прялки, на столе чай и сушки, на подушке – кошки. В салоне неизменно царствует рояль, укрытый до земли ковром. Под ковровым пологом порой находят приют бездомные парочки.
    На кухне у Аиды рядком сидят печальные подруги – их Аида учит жить, удерживать возлюбленных, изгонять их – при этом непременно женить на себе. Известно, что у нее самой было пять мужей. Каждый подарил ей по ребенку, а один – двух.
    Ее портреты рисовали Вейсберг[25], Зверев, Харитонов[26], Пурыгин[27].
    …Что еще? Известно, что в полуподавле на Трубной в конце 70-х Аида организовывала подпольные выставки опальных художников и что посетители проникали на выставку ночами, влезая в окна, минуя топтунов. Известно, что ее безмятежность еще более нежели бесцеремонность вызывала раздражение гебистов и домоуправов. Впрочем, она всегда раздражала власти. Вообще, всегда раздражала всех. И более всего тем, что для нее любая схватка – будь то с властями, стихией, мужьями – была прежде всего захватывающей опасной игрой:
Мне вся жизнь – война.
Мне тишины – оскомины не надо!..

* * *
    О богемной барыне – Аиде – известно почти все. О поэте – Любови – не известно почти ничего. Любовь Молоденкова пишет стихи всю жизнь, а стала публиковать их совсем недавно.
    Совсем недавно три ее книги увидели свет – в них есть стихи, написанные еще в 50-х. Тому причина – крестьянская стыдливость – достоинство-недостаток вкупе с самолюбием поистине «львиным». А главная причина – то, что стихи должны слушать не люди, а небеса, травы, Бог:
В темной хате на склоне дня
Мысль шальная меня посещает:
Мой Господь так меня отличает,
Что в свидетели выбрал меня…

    По ее книгам можно гадать на суженого, загибая уголки на страницах. Порой ее строки пронизаны яростной пантеистской чувственностью:
…Палевых роз бледных
утраченный аромат,
свежий, сырой, целебный
утренний разврат…

    И в этих, внешне бесстыдных, неиссякаемо женских видениях редкостная целомудренность. Ибо страсть – необходимость для продолжения рода.
    Она – последний акмеист. Осколок Серебряного века. Все ее стихи – исповедальная лирика. В поэтике преобладают не музыкальные (как у символистов), а пластические построения, пламенная влюбленность в реальность расцвечивает самые серые будни:
Пойду уборщицей в метро,
Там стены белые лукавят,
Там на ступени трости ставят,
На переходах пьют ситро —
Пойду уборщицей в метро.

Для пассажиров запоздалых
Я повяжу платочек алый,
Взгляд опущу притворно строг —
Пойду уборщицей в метро…

    Трехмерный первозданный мир еe стихов полон земной красы, телесных радостей. Она не боится ничего, спокойно принимает все – смерть, бессмертие, Христа:
Три бабы на красном крылечке
поют и далече-далече
живая молитва слышна.
Поют голоса в поднебесье:
«Воскресе, Христосе, воскресе…»
С той ночи мне смерть не страшна.

    Безмятежность и бесцеремонность противостоят (не отрицая) всяческой (политической, бытовой и прочей) суете.
    Эта поэзия – не остраненное созерцание мира, но школа, где учатся видеть красоту во всем.

    Напоследок расскажу историю. Она про Аиду, кошку и шахматы. Но прежде, чем начать ее рассказывать, хочу признаться: я обожаю шахматы столь же пламенной любовью, сколь и платонической. Многие пытались научить меня играть в эту игру, но получались у меня всего два первых хода. Зато они, эти два хода, получались такие гениальные, что учителя, затаив дыхание, широко открывали глаза и говорили: «Надо же…» А потом – все! Я оставалась безнадежно парализованной перед доской, на которой только что началась – ЖИЗНЬ! И какая жизнь! Вот бьется в агонии, как у Пикассо в «Гернике», вороной конь, а король, дрожа, завернулся в мантию, от ужаса закрыв лицо руками… И тура обвалилась, а ведь крепка была твердыня! А все отчего? Какая-то пешка, какая-то серость – и вдруг начала крушить это великолепное войско, грозить всему черно-белому четкому миру. И я вижу, как из-за плебейской этой пешки этот мир необратимо меняется – как меняется все время и наш мир – и по нему бродят тени, он так же полон символов и контекстов, подобно китайским иероглифам, живущим по тем же законам, так же меняя свой универсум в зависимости от соседства – то поле, то дырка, рыба, небо, тряпка или колесо…
    И то же самое – когда гадаешь на картах: и там плавают смыслы, черные, красные, и вот уже тень падает на короля червей – твоего короля… а вредный валет бубен уже несет неблагую весть, которую вскоре раструбит чернь шестерок… Не думайте, что это уход в сторону – это просто ход конем, имеющий к рассказу непосредственное отношение, и это далее станет ясно.
    Итак, спускаясь однажды по винтовой лестнице своего парижского жилья, я на площадке этажом ниже обнаружила кота. Он был из чугуна, ажурного литья, с насмешливой мордой. Внутри был патрон, наверно, для свечи… Откуда этот кот у нас на лестнице взялся? Гулял сам по себе, вот и пришел, решила я и положила кота в свою сумку.
    Кот оказался довольно тяжелым, поэтому мне стало лень заносить его к себе, заселять у себя в квартире. И я решила отнести кота к соседке Аиде. Аида жила в доме на противоположной улице.
    – Где ты взяла ЕГО? Это же ОН! Я ищу его давным-давно, обошла весь город! – вскричала Аида. И вот что она мне сообщила: она давно ищет кота, с которым собирается прийти на Монпарнасское кладбище, на могилу великого шахматиста Алехина, почитаемого ею. Алехин был страшно одинок, у него никого не было на свете, кроме кота. И кот сидел всегда возле него, прямо на столе, во время всех чемпионатов.
    Мы отправились втроем на Монпарнасское кладбище: я, она и кот из чугуна. Пришли на могилу, накрытую мраморной плитой в виде доски для шахмат – и расстроились. Плита оказалась разбитой за год до того, когда над Францией пронесся ураган. Мы посадили кота на разбитый шахматный мрамор. Выпили по наперстку земляничного пиренейского ликера и ушли. Было это 1 ноября, в День всех святых. Год спустя мы пришли навестить Алехина и кота. Доску к тому времени поправили – постаралась Мировая шахматная ассоциация. Но кота не оказалось.
    – Не расстраивайся, что он ушел. Раз ушел, значит, придет, – решила я, и так оно и случилось. На Атлантике, на острове Ре, где пляшут феи в лугах, заросших цикутой, а ветры разгоняют тучи, я встретила чугунную кошку. Она сидела в антикварной лавке на набережной и смотрела с очень загадочным видом. Нечего и говорить, что я купила ее и отвезла в Париж, где мой кот даже подошел к ней поприветствовать и был разочарован отсутствием реакции с ее стороны.
    Близился новый День всех святых. Я пригласила Аиду к себе. К тому времени мы обе переехали и опять оказались в соседстве.
    – Но откуда она у тебя! – вскричала она.
    – Я же говорила: как ушла, так и придет.
    И мы, две сумасшедшие, опять оказались на кладбище, где похоронены всякие замечательные люди – например, есть могила великого морепроходца, который погиб не во время кораблекрушения, а во время банальной аварии одного из первых поездов, который шел в Нант.
    На сей раз мы оказались во всеоружии. Мы поставили кошку на шахматное надгробие, закамуфлировали ее какими-то кустиками, затем достали стеклянную банку, где был цемент, и бутылку с водой… В общем, мы закрепили цементом намертво кошку на могиле Алехина и вновь выпили ликера, и потом пошли на Монпарнас в кино. И это был очень мягкий и нежный день – День всех святых, когда мертвые, по слухам, бродят по кладбищенским аллеям, смешиваясь с посетителями… И мне было жаль чугунную кошку с вольной Атлантики, которая больше не сможет сбежать. С тех пор я туда больше не хожу – по двум причинам: страшно, что кошка опять ушла – и что она там осталась.
    Осталось добавить только, что в Индии существовала особая игра в шахматы – игра после мата. Ее правила утеряны либо хранятся в тайне. Но мне кажется, что при такой игре можно все: например, устраивать из шахматных фигур хоровод, баюкать, бросаться ими друг в друга.
    Вот и все, что нужно было вам рассказать. Быть может, стоило бы уничтожить начало, оставить лишь эту историю – либо все наоборот.
    А игра после мата очень напоминает постмодернизм.

IV. Конец начала

«Шанель 666»

Скажи мне, Господи,
Что – там?
Что – дальше?

А. Басилова
    – Не-а, ананасы в шампанском квасить!
Диалог с эмигрантом на таможне
    Вот и я, очертя голову, подобно многим, решаю проломить головою стеклянный купол, проникнуть «за»… И меня тогда, как и многих, настиг тревожный зов пустых небес, порыв к прорыву. И вот уж меня, подобно многим, все сильнее втягивает водоворот, выдувает прочь из разгерметизированной кабины…
    В час отлета, перейдя Рубикон, в Шереметьево, я молча наблюдаю, как потрошат мой чемодан, щупают и шмонают шмотки на таможне, похожей в эту минуту на лавку тряпичника, сошедшего с ума.
    С паникой помогает справляться белый кристаллический порошок, который я украдкой лизнула, проходя через турникет. Пузырек с белым порошком украдкой сунул мне кто-то из провожающих. Пузырек содержит субстанцию. Тайну его изготовления унес с собой в могилу Недопельник.
    Недопельнику – звезде химфака МГУ – прочили блестящее будущее. Однако был он по своей сути не химик, а алхимик – составитель различных субстанций и эликсиров, в их числе «бродильный элемент Эвтерпы» – высочайшего качества самогон, который выгонял Недопельник из чистой любви к Великому Деланию. Нехватки средств у него не было. Его предки – «физики особого назначения» обитали в закрытом почтовом ящике в запретной зоне близ столицы, оставив отпрыску в полное распоряжение номенклатурное жилье в высотке на площади Восстания.
    У Недопельника в гостиной на обеденном столе из палисандра высился бастион колб, реторт, мензурок, тиглей, похищенных с факультета. Все венчал изготовленный собственноручно монументальный самогонный аппарат. Стеклянный змеевик, извивавшийся вдоль элегантного корпуса-анклава, походил на стеклянный туннель с эскалаторами, извивавшийся по Центру современного искусства им. Жоржа Помпиду в Париже, куда порой отправлялись на конгрессы сверхатомные предки Недопельника.
    Великое Делание Недопельника было кропотливым многоступенчатым процессом.
    Вначале было сусло. Его Недопельник изготовлял из загадочных ингридиентов и субстанций (кажется, туда входил стиральный порошок «Новость») и затем прогонял сусло сквозь можжевеловый пресс. Когда же первая слеза стекала с наконечника шланга, автоматически включалась Токката Баха № 7 из проигрывателя, присоединенного к затейливо завитому змеевику.
    Считалось, будто Недопельнику известна тайна изготовления элексира бессмертия и что патент у него купил Кремль.
    А утром наша компания дружными рядами устремилась в «Кишку» за опохмелом. Купили ящик дешевого пойла и весь выпили.
    С тех пор никто из них не умирает своей смертью.

    Как-то раз, заехав к предкам на сверхзапретную территорию отечественной атомной индустрии, Недопельник посетил богато оснащенный местный магазин фотореактивов. Там он со сверхскидкой скупил весь наличный запас дефицитного проявителя – фенолфталеина.
    Плотно набив реактивами два картофельных мешка, Недопельник вернулся в высотку на Восстании и принялся вовсю химичить. Во дворе овощного магазина набрал гниющих фруктов, которые затем оставил догнивать на солнцепеке, пока над гнилью не закружились «кастанедовские мушки» – дрозофилы, которых он загрузил в тигель вместе с проявителем и еще некими ингредиентами – и оставил бродить, покуда на стенках тигля не появилась белая пленочка. Недопельник ее высушил и растер в ступке. Полученный продукт – чистейший фенамин! – окрестили «Шанель 666».
    Выгнав первую партию «Шанели 666», Недопельник созвал в Высотку друзей на дегустацию.
    Позвали и меня.

    В Высотке на Восстании в окно гостиной с номенклатурных башен заглядывают статуи восставшего пролетариата. Гости Недопельника чинно уселись рядком на не укрытой текинским ковром оттоманке. В центре на палисандровом обеденном столе красным червем свернулся резиновый шланг. Рядом, шеренгой, – шприцы.

Виолино и почем Спаситель

    Глядя на статуи за окном, играет на флейте Колтрейна Виолино – джазовый чудотворец. Адепт Кастанеды, Виолино как-то решил добыть в Москве пейотль[29], приближающий человека к богам. Искал долго. Штудировал атласы, посещал Ботанический сад на Проспекте Мира – верил, что высшие силы в конце концов даруют ему по вере его.
    И дано было Виолино по вере его.
    Однажды он обзвонил всех, неся благую весть:
    – Слышали? Я нашел пейотль! Слава богам!
    – Где?!
    – На Центральном рынке! В кактусовом ларьке!
    – Ну и что ты будешь с ним делать? – задали ему резонный вопрос.
    Виолино призадумался:
    – Не знаю. Наверно сварю и пущу по вене.
    Так он и сделал. С тех пор лоб Виолино увенчан незаживающей язвой. Виолино утверждает, что у него открылся третий глаз.

    (Впоследствии Виолино стал пламенным христианином. Пел в церковном хоре. Ходил исповедоваться по нескольку раз в день – поскольку, по его словам, «не успел исповедаться – и тут же снова нагрешил!» Умер, надышавшись ладаном.)

    За Виолино в высотку на Восстании притащился Почем-Спаситель – гориллобразный фарцовщик-дилер. Покупал и таскал у знакомых иконы и перепродавал дипам за джинсы, а те менял на дурь у «зверьков». Увидел однажды в жилище Виолино Нерукотворного Спаса (фамильную иконку жены, столбовой дворянки с проспиртованной голубой кровью), – и деловито осведомился:
    – Спаситель? Почем Спаситель?
    Так его и окрестили. К Виолино Почем-Спаситель относился с рабским почтением, следуя за ним тенью. Это не мешало Почем-Спасителю втюхивать кумиру дурь, которую беспардонно бодяжил.

Ошибка Резидента

    Настоящее ее имя Натта. А Ошибка Резидента – оттого что родилась она от шпионского брака. Ее биологические papa и maman шпионили в Париже под видом мужа и жены. У каждого, конечно, на Родине была своя семья. Но в Париже шпионская пара жила под личиной месье и мадам Петроссианов, хозяев мелочной лавчонки на бульваре Барбес близ Монмартра. Лавчонка была явкой. Там шпионы передавали и получали шифровки, а заодно задарма отоваривались «пинаром»[30].
    После трудов праведных на ниве шпионажа вечерами папаша-резидент с мамашей-резидентшей шли опрокинуть стаканчик в близлежащую забегаловку. Там, надравшись, резидент порой начинал бузить:
    – Я р-р-р-резидент, бля! – на языке отцов орал шпион. – А вы все идите на! Р-р-азнесу!
    – Обалдел, мудак, – шипела, пыталась урезонить его мадам-шпионка. – Заткнись!
    – Да пошла ты! Я резидент, по-ал!
    В околотке его сильно уважали и почтительно называли Monsieur l’Espion[31].
    От этого шпионского брака совершенно реально родилась Натта. Когда же биопроизводителей отозвали в Первопрестольную, девочку без звука записал на себя по приказу свыше официальный супруг мамы-резидентши. Натта росла в ведомственном доме в центре столицы, ходила во всем французском во французскую школу мимо Третьяковской галереи, училась игре на фортепьянах.
    Ошибка Резидента красива ленивой красотой южной ночи: губы, темно-коричневые, как пьяные вишни, глаза, словно спелый инжир, пушистые ресницы, тяжелые прямые волосы блестят, как антрацит, а кожу кокаин окрасил в цвет слоновой кости. Кажется, она каким-то образом проехалась по всему миру. И ей не по учебникам знакомы Лос-Анджелес, Майорка, Кипр, Каир.
    Спит Ошибка Резидента со всеми кому не лень – часто просто по дружбе и доброте душевной.
    …Родительнице Натты очень не нравилась компания ее дочери. Однажды мамаша-резидентша пришла на Лубянку, да и просмотрела все наши досье. И мы ей совсем уж не понравились.
    (Много лет спустя Ошибка Резидента покончила с собой, когда умерла мама-резидентша, чтобы, по ее словам, не оставаться одинокой.)

Книжник – Демиург фарцовки

    Книжник – могучий подпольный бизнесмен, поэт своего дела. Нет книги, которую он не мог бы раздобыть. У него самого на книжных полках – первоиздания Серебряного века, каталоги в роскошном издании Скира, книжки будетлян, похищенные в Музее Маяковского на Таганке…
    Жил Книжник с мамашей на Солянке, в бревенчатом флигеле, подле синагоги. Там с утра до ночи толклись дилеры, подпольные художники и опальные поэты, гангстеры и простушки, алкаши и торчки. За стеной мама Книжника – Прекрасная Элен, как все называли ее – перепечатывала на машинке рукописи для издательств (и порой и самиздат, который Книжник толкал за приличные суммы).
    Милиция присматривалась к Книжнику – и чтобы замылить властям глаза, Книжник стоял на учете в психдиспансере – что ж, то был многих славных путь…
    Больному полагалась сиделка. Он нанял Натту.
    – Дие-евка! Пыль сотри с полки-то! – командовал Книжник. Развалясь на тахте, в шарлаховом халате с чубуком, он наблюдал, как Натта в передничке с оборочками порхает по комнате, старательно стирая пыль с книжных раритетов.
    – А теперь, дие-е-евка, поднеси мне чарку! – цедит барин.
    Девка спешит к Книжнику с серебряной чаркой.
    – Все, ди-евка, окончен твой рабочий день. Теперь ты – моя гостья.
    Так Натта стала главной фавориткой Книжника.
    – Натали, – томным голосом увещевает Ошибку Резидента интеллигентная мамаша Книжника. – Ну почему вы с моим сыном все пьете, все пьете? Ну что если вам принять какую-нибудь аскэзу?
    – А это чо? Таблетки такие, что ль? – сонно цедит Натта.
    В полунищей нашей компании Книжник выглядел Лоренцо Великолепным. Покупал картины у друзей-сюрреалистов, собирал у себя и поил непечатных поэтов. Порой, вернувшись, приносил любимой женщине авоську, битком набитую трехрублевками. Родись Книжник чуть позже, стал бы Книжник миллионером, да не подпольным, а самым настоящим.
    (Книжника, в конце концов, убили московские бандиты, с которыми он имел дела. От его шикарной библиотеки не осталось ничего – он все распродал.)

Яптница – маэстро фальшака

    Яптница красив тающей нереальной красотой. Серые прозрачные глаза, золотые волосы, взлетающие волной над беломраморным лбом, делают его похожим на персонажи с собственных картин, где нелюдь и нежить, райские демоны и адские ангелы парят в проулках Замоскворечья, оседлав крылатого зеленого змия.
    При этом столь же вдохновенно, словно мастера Кватороченто, творит Яптница для друзей поддельные штампы в трудовых книжках и на медицинских бланках. Особая технология изготовления фальшаков – подлиннее подлинных – была явлена Яптнице, по его словам, в откровении – подобно тому как сапожнику Беме свыше была открыта Истина и Тайна Бытия…
    Процесс изготовления фальшака многосложен, как алхимическая взгонка. Вначале надо сварить вкрутую яйцо, облупить и горячим прокатить по штампу на рецептурном бланке. На горячем белке остается оттиск. Чернильным оттиском Яптница прижимал яйцо к непроявленной фотобумаге, где штамп отпечатывался зеркально. Оттиск Яптница тщательно прорисовывал тушевым чертежным перышком, лиловым чернилом. Причем – высший пилотаж! – буковки и герб нарочито были чуть смазаны – мол, поставлена печать небрежной рукой… И – заключительный аккорд: фотобумагу с обведенным штампом Яптница прижимает горячим утюгом к бланку, откуда перекисью предварительно смыты прежние записи. Бланк заполняют заново и рецепт готов.
    (Погиб Яптница, пустив себе по вене зубной порошок, убежденный, что силой веры сможет претварить его в героин.)

Кайф в действии

    Ширнули Почем-Спасителя – он мотается взад-вперед по гостиной, обеими руками хватается за голову, монотонно бубнит, ломая кайф:
    – О-бля! Ну оо-бля! ОБЛЯОБЛЯОБЛЯОБЛЯ!!!
    – Слушайте, да ведь это ж у него вдохновение! – догадывается Сукка. – И он не знает, что с ним делать!
– Выбирай себе, дружок,
Один какой-нибудь движок! —

    распевает Паук, отбившийся от рук сынок Сталинского лауреата.
    (Пауку остается жить всего ничего – он покончит с собой из-за несчастной любви, приняв сверхдозу, но он еще не знает об этом.)
    …Сукка приблизила шприц к моей руке, туго перетянутой резиновым жгутом. Ищет вену иголка.
    – Не бойся, – говорит Сукка.
    – А я и не боюсь.
    Вот и нашла иголка вену. Проникла под кожу, проколола стенку сосуда – медленно уходит в меня бесцветная жидкость – вся до капли. Я резким жестом сбрасываю жгут.
    …Озноб озона. Зумм зазудел звездою, засверкали созвездия, растворенные в водопроводной воде, заправили звездность затем по волнам вен. Меня подхватывает алый парус. В голове ясность – кристаллическая, кристальная, порошковая:
    – С боевым крещением! – поздравляет меня чей-то голос.
    – Еще будешь? – спрашивает Сукка.
    Я молча киваю. Вновь стальной хоботок вбирает нектар. Игольчатое жало находит вену, как пчела цветок… От нетерпения резко двигаю локтем и нечаянно выбиваю шприц у Сукки из рук!
    Твою мать! Драгоценная субстанция разлилась по полу!
    – Не беда! – успокаивает Сукка и с пола, покрытого мастикой, набирает разлитую жидкость в шприц – не пропадать же добру!

    …Вскоре я пришла опять. И опять. И поняла: приду еще. И еще.
    – Вот что, – сказала я Недопельнику, – когда бы я ни пришла, сколько бы этого у тебя ни было, ты мне откажешь. Я буду ломиться к тебе, а ты мне скажешь, что у тебя ничего нет. Пообещай!
    Он пообещал. И сдержал слово. Я скреблась под его дверьми – ответ неизменно был один: все кончилось.

Дверь открытых ночей

    Дело доходило до хулиганства. Как-то увидев на улице пьяного бомжа, спящего на тротуаре, Почем-Спаситель к нему подкрался и ширнул «Шанелью 666». Пьяница вскочил, дико огляделся и рванул по безмолвной улице очертя голову. То-то смеху!
    У многих на руках и на ногах уже не оставалось живого места. Ошибка Резидента пускала «Шанель 666» в голубоватую вену в паху. Почем-Спаситель дрочил член.
    Недопельник, в конце концов, забеспокоился – дело зашло слишком далеко. Чтобы отвадить жаждущих, он стал продавать им снадобье. Это не помогло – «Шанель 666» раскупали, «разбивали», бодяжили, перепродавали.
    По-настоящему Недопельник испугался, когда Почем-Спаситель заменил продукт английской солью и продал какому-то пахану. Хорошенько просравшись, пахан отыскал обманщика и наломал как следует бока. Запахло криминалом.
    Недопельник решил прикрыть производство. К нему ломились, звонили в дверь – он прятался и не открывал. Тогда ночью дверь взломали. Хозяина связали по рукам и ногам, конфисковали весь остававшийся запас – и тут же присосались, как пауки.
    (После этого Недопельник покончил с собой. Принял сверхдозу «Шанели 666». Сукка сидела рядом и смотрела, как умирает любимый.)
    Тогда всех перетаскали, но так ничего путем и не добились.

    …Таможенник выворачивает наизнанку мои сумки. Меня тоже вот-вот вывернет, как эти мои сумки. Порошок Недопельника из чьего-то НЗ не помогает. Меня ломает. Руки ходят ходуном. Жесты резкие, суетливые.
    Похоже, я теряю лицо. Я пытаюсь собрать свое лицо в кучку – паника рвет лицо в клочки, на куски. Я изо всех сил стараюсь удержать взбунтовавшееся лицо в узде, спрятать жалкую гримаску на нем, обратить в маску, непроницаемую, бесстрастную, из папье-маше, с нарисованными губами, стеклянными глазами!
    Все напрасно. Мое лицо не подчиняется мне.
    …Так куда же оно уплыло, мое самодельное, самодовольное лицо? Неужели я на таможне потеряла его? Уронила в черный колодец ужаса и отчаяния?

Сухокистник и «снежок»

Чем гонять по вене коку,
Лучше выпить литр соку.

Из изречений Паука
    Ночью мне позвонила Плигга:
    – Как на тоненький ледок выпал беленький снежок! – фальшивым голоском пропела Плигга детсадовский стишок.
    Я все понимаю. Вылетаю в ночь – хватаю такси, мчу к Плигге – в ее коммуналку на Большой Бронной.
    Мне открывает Плигга – девочка-старуха с оловянными глазками, косичками, как у первоклассницы. У Плигги на щечках пивной румянчик. Она была бы ничего, если бы не проваленный жутенький беззубый ротик, жующие что-то старушечьи губы, подбородок туфелькой, что почти вплотную сходится с небольшим, но крючковатым носиком. Ходит Плигга в школьной форме с драным кружевном воротничком-стойкой. Форма осталась со школьных времен, про которые Плигга не без гордости рассказывает:
    – Я была самой плохой ученицей в нашем классе. А наш класс был самым плохим в школе. А наша школа была самой плохой в районе. А район – худший в Москве. Я человек пишущий, – представляется собутыльникам Плигга. Вот уже много лет пишет Плигга роман «Идиотка».

Царевна-Лягушка

    Царевна-Лягушка родилась в селе Михайловское и утверждала, что Нашевсе[34] – ее прапрадед. В школе узнали об этом и исключили Царевну-Лягушку из пионеров – чтобы не позорила память великого поэта.

Плач Сухокистника

    «Хрустальным» Сухокистник величает собственный член, по его утверждению, самый совершенный на свете. Член и правда хорош…
    – Горе, о горе тебе! – подхватывает хор. – Своего же члена, прелестного и гармоничного, ты недостоин!
    – Как мог ты «хрустальный» прекраснейший, девами всеми излюбленный, всунуть в валгаллу немытую? – ведет сольную партию пьяный Паук.
    – О, святотатство! – убивается хор.
    – Го’е мне! Мой «х’устальный» взят был в нечистую блядскую пасть!
    – Ужас! Ужас!! О ужас!!! – завывают плакальщики.
    – Шептал ли безумства? – мерзким голосом вопрошает Плигга.
    Самолет уносит меня – возносит под твердь небесную. Я выброшена в безвоздушное пространство, в равнодушный космос вместе с прочими безумцами – горстью цветного конфетти, россыпью разноцветных бисеринок, брызнувших с порванной нитки…

Добрый доктор Гайморит

    В заныре у Плигги на общей кухне (соседям-алкашам все по фигу) на кухонном столе, накрытом белоснежным вафельным полотенцем, девственно сверкают шприцы в металлической ванночке для стерилизации. Посреди стола – царь-пузырек «чистяка» от продажного дантиста. Сам же Сухокистник сияет как именинник. Ради торжества не поленился, смотался в «Детский мир» и купил там набор «Доктор Айболит». Теперь на нем красуется белая докторская шапочка, а на рукаве повязка с красным крестом.
    – Почему шприцы? Ведь это нюхают! – удивляюсь я.
    – Наивная ты, – снисходительно поясняет Плигга. – То, что мы сейчас совершим, строжайше, слышишь? – строжайше запрещено всеми медицинскими учебниками – мы пустим «это» по вене!
    Сухокистник тем временем вовсю хлопочет. Твердой рукой живописца растворяет «снежок» в дистиллированной воде. Неофиты бодрятся, хотя нам все же отчасти боязно.
    По скольку вводить? Вот вопрос.
    Для начала решено ввести по полкуба.
    …Что за черт? Где торч?
    Вводим столько же.
    – Что я здесь делаю? – тоскует Сухокистник. – Слушайте, мне срочно надо в мастерскую! У меня заказ горит! Мне же надо срочно закончить портрет Шаумяна!
    Я тоже томлюсь: «Зачем я здесь?! Надо срочно уходить отсюда, бежать куда глаза глядят!»
    Нам всем плохо.
    – Постойте! Я все поняла, – вдруг объявляет Плигга. – Нам ломают кайф коммунальные домовые! Едем к тебе! – обращается она ко мне. – У тебя нам будет хорошо.
    И вот уже позднее такси везет нас по уснувшему городу в мой уснувший дом на ул. Щепкина. Мы молчим всю дорогу.
    Вот и мой дом. Входим в молчащую квартиру на первом этаже, во флигеле, окруженном полумертвыми акациями.
    Располагаемся в моей узкой спальне, похожей на пенал, увешанной картинами. На серванте – статуэтка даосского монаха из священного тутового дерева. В кулаке монаха – ароматическая курительная палочка. Статуэтку подарил мне мой муж, вернувшись из Таиланда. Он – пишет пьесы для театра кукол. Сейчас он в Киеве, на премьере своей пьесы.
    …Кошка скользнула в дверь. Глядит, как сфинкс, на ночных гостей. Все молчат.
    – Вот что, – прерывает молчание Плигга, – думайте об этом, что хотите, – иду на два куба!
    – Сбрендила, да?!
    – Так надо. Я знаю.
    – Ну, как знаешь.
    Ей вводят требуемую дозу – не без опаски. Она молча встает и медленно выходит прочь.
    Переглядываемся. Ждем. Открывается дверь. В дверях Плигга. Она в чем мать родила. Ладно, жива – и на том спасибо!
    – Вот что, – объявляет Плигга. – Я должна всех предупредить. На небе собрался синклит. Матерь Божья отозвана с земли. И чтобы спасти человечество, надо всем – слышите – всем! – немедленно ввести по два куба!

    …Запах-вкус-звук. Все пошло меняться. Что это? У Сухокистника воротничок рубашки трепещет, будто крылья пьяного мотылька.
    – Что с тобой? Отчего ты так смотришь? – почему-то с беспокойством спрашивает меня Сухокистник. А у самого-то нос вытянулся, как хобот – Сухокистник им помахивает, покачивает из стороны в сторону! Ну и ну!
    Плигга тем временем превратилась в золотоволосого ангела, а Царевна-Лягушка – та просто о-го-го! Не в сказке сказать, не пером описать!
    …Я понимаю все. Слышу мысли. Они не такие логически связные, как речь, а отрывочные, смутные, сбивчивые, как и положено мыслям.
    Что-то творится с картинами на стенах.
    «Селедка на газете «Правда» – мрачный шедевр живописца Трувора – слой за слоем исчезает из рамы, точно смываемая растворителем – остается оголенный холст. Зато ожил немудрящий лубок: тройка с бубенцами, кучер машет кнутом, кавалеры в повозке снимают и надевают высокие цилиндры, девица в кокошнике машет вслед платочком! Ну, чистый мультфильм!
    Вау! Деревянный монах из Таиланда злобно усмехается, следит за мной глазками, сверкающими, словно угольки. А сколько злых эманаций исходит от всех милых безделушек! От всех чашечек, вазочек. Зловещи вещи.
    Тем временем готова новая доза.
    – Уберите кошку! – черной иглой прожгло мозг – все сузилось в черную, черную, черную точку. И тогда в несуществующий миг – узнала я все, все, ВСЕ, что будет и какое завтра ждет меня – и что это завтра УЖАС! УЖАС!! УЖАС!!! тот самый, что настиг сейчас меня на таможне, вызывая волну удушья – и вот я лечу в Зазеркалье, на край света, за небесную твердь, к черту на куличики!

    «Водку не пропустим», – говорит таможенник в венском аэропорту. Водка содержится в сумке, вместе с двумя пустяковыми баночками икры, какими-то колготками и крымским кремом для лица «Аэлита».
    Я испуганно прижимаю водку к груди:
    – Не отдам!
    Таможенник, в конце концов, соглашается.
    Западное солнце вливается на таможню сквозь стеклянную стену. Оно яркое, словно в Симферополе в курортный сезон. В очереди попутчики говорят по-русски. Два часа назад они еще звались «товарищем», «гражданином» либо «гражданкой», а теперь они уже – «мадам», «мистер», «фрау», «херр»…
    Я в оцепенении, не понимаю, куда двигаться дальше. По надписям ничего не понять, а спутники, которыми был начинен самолет, вдруг куда-то исчезли – как не было.
    Оторопело озираясь, бреду по гигантскому холлу. Меня находит секьюрити, подхватывает под белы руки, пограничники препровождают к «рафику». «Рафик» гонит в гостиницу…
    Ну вот все и началось…

Аптека на Трубной
(Синопсис многоходовки)

В. Н. Урсов

Старая открытка


    В руках у меня дореволюционная открытка с видом на Трубную площадь. Там, напротив Цветного бульвара, виден осанистый «купеческий» двухэтажный дом. Ныне дом снесен – на его месте продуктовые ларьки. А была когда-то там аптека, существовавшая чуть не с конца ХIХ века. Принадлежала аптека Фанни Соломоновне Бриллиант (урожденной Розенталь), моей двоюродной бабушке с материнской стороны. В этом доме на Трубной 15 августа 1888 года и родился мой двоюродный дядя, Григорий Яковлевич Бриллиант (Сокольников), вошедший в историю как «советский Витте».
    По-настоящему выдающиеся, даже гениальные, финансисты рождаются, пожалуй, реже, чем один раз за столетие. Таковы великие государственные мужи – Канкрин, Витте. И конечно же, ни для кого из них жизнь не завершилась таким трагическим финалом, как для моего дяди. На долгие годы, как казалось навсегда, была стерта сама память об этом деятеле, в первые десятилетия прошлого века повлиявшем на весь ход советской истории.

    Комментарий для потенциальных редакторов
    Полуобернувшись назад…
    8 мая 2011 г. скончался Аркадий Иосифович Ваксберг, адвокат и историк, многолетний парижский собкор «Литгазеты», автор более 40 книг. Эти книги – своеобразнейшие «биографии-расследования». В их числе ставшая публицистическим бестселером «Царица доказательств», посвященная Вышинскому, этому «Фукье-Танвиллю сталинской эпохи». Там, в галерее палачей и жертв есть и портрет из нашего семейного альбома… Ибо герой одной из самых страстных и страшных глав книги А. Ваксберга – Григорий Сокольников. Это он, Сокольников, в 20-е годы сумел на время обеспечить конвертируемость советского рубля; это он привел в чувство в стране финансовую систему, и, главное, не кто иной, как дядя Гриша, выдумал НЭП. За все это расплатой для Сокольникова стал кошмарный политический фарс под названием «Большие процессы»…

Серия № 1
Красные карбонарии

    Григорий Яковлевич Бриллиант (Сокольников). Родился в 1888 году в Москве. В 1905 году, 17 лет от роду, он руководил социал-демократическим движением студентов Московского императорского университета, где учился.
    Невероятно, но факт! Банки будущий «главный финансист страны», как говорится, знал не по учебникам. В годы «юности мятежной» Григорий Бриллиант грабил оные на нужды большевистской партии… (Тут бы показать парочку смачных эпизодов – вооруженные налеты на банки!) Руководил «экспроприациями» Большевистский центр, на который «трудился» на Кавказе и некий товарищ Коба…
    Виктор Таратута, другой партийный налетчик, бок о бок с которым дядя Гриша совершал налеты на банки.
    Итак, Виктор Константинович Таратута. Родился в 1881 году в Херсонской губернии. Профессиональный революционер. Член РСДРП(б) с 1898 года, кандидат в члены ЦК РСДРП (1907–1911).
    В 1907 г. 25-летний В. К. Таратута становится казначеем партийной кассы Московского комитета большевиков. Весной 1907 года на партийном съезде в Лондоне Ленин ходатайствовал о том, чтобы избрать его кандидатом в члены Центрального Комитета. В России Таратута находился на нелегальном положении, поскольку с 1906 года числился бежавшим из ссылки.
    Николай Павлович Шмит родился в 1883 году в Москве. «Революционный магнат». Промышленник-революционер. По линии матери член династии Морозовых, унаследовавший лучшую в России мебельную фабрику. Участник революционных событий 1905 года, происходивших на Пресне – после революции переименованной в Красную Пресню. В честь Николая Шмита, в 1931 году, проезд вблизи Красной Пресни получил название Шмидтовского. Учителем жизни Николая Шмита был двоюродный дядя Савва Тимофеевич Морозов, на склоне лет благоволивший к большевикам. Под его влиянием Шмидт сошелся с видными московскими большевистскими пропагандистами, в том числе с Николаем Бауманом и др.
    В цехах фабрики, среди рабочих, которым Шмит сократил рабочий день с 11 до 9 часов, находилось немало большевистских подпольщиков. На свои деньги он содержал горьковскую газету «Новая жизнь», а после начала декабрьского вооруженного восстания в Москве (1905 г.) выдал на покупку оружия для восставших рабочих 20 000 рублей. Заметим, что пятую часть восставших составили рабочие фабрики Шмита – так называемые «шмитовские дружины». Хозяин фабрики при этом лично входил в штаб восстания.
    В ходе боев с правительственными войсками фабрика Шмита была превращена артиллерией в руины. Ее хозяина арестовали вместе с уцелевшими боевиками.
    В тюрьме жандармы легко «раскололи» неопытного «революционера» с неустойчивой психикой (по мнению психиатра В. П. Сербского, Шмит страдал редкой разновидностью паранойи). Шмит назвал «адреса, пароли, явки», выдав весь круг лиц, причастных к получению от него денег, закупкам оружия и участию в беспорядках.
    Но как только Шмит понял, что из него сделали предателя, то погрузился в мрачное раскаяние, сменившееся глубокой депрессией. В конце 1906 года ввиду явных признаков психического расстройства Шмита перевели в тюремную психушку. Шли переговоры о его освобождении на поруки семьи, как вдруг 13 февраля 1907 года, за день до назначенного срока выхода на волю, он погиб. Согласно официальной версии, разбил больничное окно и осколком стекла перерезал горло.
    При этом большевистская печать утверждала, что Шмита убили уголовники по приказанию охранки. Однако многие современные историки придерживаются версии о его устранении самими большевиками. Дело в том, что незадолго перед смертью, в беседе со своими сестрами и наследницами, Екатериной и Елизаветой, Шмит выразил намерение, в знак искупления своей вины, в случае своей смерти все свое состояние оставить ВКП(б), после чего участь его была решена.

Серия № 2
«Красный Гименей», или Операция «Брат»

    Под ленинским руководством была разыграна многоходовая комбинация по выуживанию денег Шмита у его законных наследников. И именно Виктор Таратута был выбран Лениным на роль «жениха», который должен был склонить одну из сестер Шмита к тому, чтобы устное завещание их брата было выполнено как можно точнее. Деньги девиц планировали затем вывести за границу.
    Однако между деньгами Шмита и Лениным имелось еще одно препятствие – 18-летний брат Шмита, Алексей.
    Впрочем, отстранить от наследства мальчишку не составило труда. По рассказу социал-демократа С. П. Шестернина (причастного к вывозу денег Шмита за границу), дело происходило следующим образом. Весной 1907 года в Выборге состоялась встреча представителей Большевистского центра (Ленина, Красина и Таратуты) с Алексеем Шмитом и его адвокатами. Тон переговорам задал Таратута, «резким металлическим голосом» заявивший, что устранит всякого, кто будет мешать получению денег. Ленин «дернул Таратуту за рукав», а среди петербургских адвокатов молодого Шмита «произошло какое-то замешательство». Связываться с людьми, недавно устроившими кровавую баню в Москве, никто не захотел. Через несколько дней после этой встречи адвокаты официально оформили отказ Алексея Шмита от его прав на наследство в пользу сестер.

Серия № 3
Операция «Младшая сестра»

    Вероятно, Таратута – молодой и красивый большевистский «рыцарь плаща и кинжала», приударявший за несовершеннолетней Елизаветой Шмит, представлялся ей Робин Гудом, отважным «борцом за счастье трудового народа», пророком новой «социальной религии» – марксизма. Она зажила с Таратутой и была согласна передать в его распоряжение все свои средства. Дело облегчалось тем, что она состояла в РСДРП с 1905 года и в свои 20 лет была уже «большевичкой со стажем».
    Правда, была загвоздка. Таратута жил на нелегальном положении с чужими документами и посему не мог вступить с ней в законный брак. Тут «любящий муж» уговорил Елизавету заключить фиктивный брак с членом боевой организации ЦК большевиков Александром Игнатьевым, сохранившим легальность. Юная особа, не задумываясь, принесла эту «жертву на алтарь красного Гименея». И осенью 1907 года на Большевистский центр полился живительный золотой дождь!
    Эпоха нищеты для Ленина осталась позади. Крупская в своих «Воспоминаниях» не случайно отметила: «В это время большевики получили прочную материальную базу».
    Как же относился сам Ильич к людям, подобным Таратуте?
    В. Войтинский в своих воспоминаниях пишет, что однажды большевик Рожнов в беседе с Лениным охарактеризовал Татратуту как прожженного негодяя. Ленин ответил со смехом:
    – Тем-то он и хорош, что ни перед чем не остановится. Вот вы, скажите прямо, могли бы за деньги пойти на содержание к богатой купчихе? Нет? И я не пошел бы, не мог бы себя пересилить. А Виктор пошел. Это человек незаменимый.
    P. S. Племянница В. Таратуты – Евгения Таратута – стала возлюбленной Самуила Давидовича Гуревича, родного брата моего отца, Александра Давидовича Гуревича. Одновременно «мой дядя самых честных правил» был любовником и Ариадны Цветаевой – дочери поэтессы. Дядю расстреляли в 1948-м. Женя Таратута, выйдя из лагерей, рассказала, что видела «дядю Мулю» на Лубянке на очной ставке. Он был совершенно безумен, называл себя агентом всех на свете разведок. Деталь, достойная Оруэлла: все окна в помещении были завешаны наглухо плотными занавесками, и в кромешной тьме лицо дяди… светилось! (видимо, было намазано фосфором). Тем самым почти воедино складываются оба крыла моей семейной хроники… но это совсем другой сериал.

Серия № 4
«Пломбированный вагон»

    Его отправили в ссылку в Сибирь, но вскоре он сбежал оттуда – о, чудо! – прямиком во Францию. Там Сокольников закончил Сорбонну (экономический и юридический факультеты). В Париже он познакомился и сблизился с Плехановым, Крупской, Лениным. При этом «вождь пролетариата» видел в нем человека «аг’хиспособного».
    С приходом Февральской революции Г. Сокольников вернулся в Россию в «пломбированном вагоне», том самом, который позже вошел в фольклор. Вместе с ним там ехала «теплая компания»: Ленин, Зиновьев, Радек, Инесса Арманд.
    По возвращении в Россию, с января 1918 года Сокольников вошел (правда, ненадолго) в бюро ЦК РКП(б) вместе со Свердловым, Лениным, Сталиным, Троцким. В «большой пятерке» он был самым младшим. И тем не менее не кто иной, как Сокольников, весной того же 1918-го был направлен в Брест во главе делегации для ведения переговоров о перемирии – и лично подписал Брестский мир.

Серия № 5
«Финансист от бога»

    К 1921 году состояние экономики в стране было поистине катастрофическим. В годы военного коммунизма задействована была продразверстка – а на самом деле экономический террор. Тогда у крестьян продотрядами изымался практически подчистую весь урожай, все зерно, овощи, мясо, сено, скот. Крестьяне, пытаясь выжить, прятали зерно, их раскулачивали, убивали, ссылали. В отчаянии крестьянство запустило хозяйство. Результатом стали повальный голод и запредельная денежная эмиссия. К осени 21-го рубль обесценился в 50 000 раз.
    Спасение пришло в лице нового главы Наркомфина. Осенью 1922-го, в возрасте Христа, Сокольников получает портфель наркома финансов. И тотчас же начинает менять провальную советскую экономическую структуру. Для этого он на смену продразверстке вводит продналог – «процентное или долевое отчисление от произведенных в хозяйстве продуктов, исходя из учета урожая, числа едоков в хозяйстве и наличия скота в нем». Это новшество и легло в основу перехода к новой экономической политике (НЭП). Новая концепция изменила всю структуру финансирования госбюджета. Так страна была спасена от тотального краха.
    К разработке своей реформы нарком сумел привлечь многоопытных хозяйственников, финансовых светил старой России.

Серия № 6
Бриллиант и червонец

    Сокольников был законотворец. Он рассматривал уже в то время советскую экономику в аспекте мирового хозяйства в целом. Экономический и финансовый подъем Советской России, полагал он, возможно осуществить за короткий срок, если страна сумеет хозяйственно примкнуть к мировому рынку. «Пока мы сохраним твердую валюту, до тех пор вся хозяйственная система останется в равновесии и сохранит способность к движению вперед», – провозгласил Сокольников (28 октября 1925 г).
    Ему удается осуществить две деноминации (1922 г. в 10 000 раз и в 1923 г. еще в 100 раз). И тогда, единственный раз в советской истории, да и отчасти сегодняшней России, в стране появилась твердая валюта – знаменитый «золотой червонец».
    В конце 1922 г. Наркомфин выпускает бумажные червонцы, обеспеченные золотом на сумму 500 млн рублей. На новой основе было возрождено сберегательное, страховое и биржевое дело. Были впервые выпущены облигации 6 % золотого выигрышного займа. На облигациях стоят подписи Ленина (опять-таки единственный с его подписью заем) и Сокольникова.
    Тогда же вводится в обращение серебряная и медная монеты (пробой и массой аналогичные царским). Больше того – были разрешены (с весьма разумными ограничениями) свободный ввоз и вывоз инвалюты, золота, червонцев. Эту неслыханную победу Сокольников одержал всего за три с половиной года.

Серия № 7
Мчатся тучи, вьются тучи…

    До поры до времени Сокольников еще сохранял немалое политическое влияние. В 1929–1932 гг. он был назначен полпредом СССР в Великобритании, а по возвращении в Москву (1932 г.) стал заместителем народного комиссара иностранных дел. Но травля уже разворачивалась вовсю. В январе 1934 г. Сокольникова заклеймил Лазарь Каганович. Руководитель партийных чисток заявил тогда, что «простая колхозница политически грамотнее «ученого» Сокольникова». Пошла раскручиваться смертоносная спираль. Сокольникова лишили всех крупных должностных постов, предоставляя все более незначительные в мелких госструктурах.
    Неизбежное свершилось 26 июля 1936 г. Сокольникова арестовали по пресловутому делу «Параллельного антисоветского троцкистского центра».
    На «больших процессах», как известно, правил бал государственный обвинитель Андрей Вышинский.

Серия № 8
«Великий инквизитор»

Серия № 9
Гибель

    Из Сокольникова в застенке показания выбили, как и у прочих «заговорщиков». Его 30 января 1937 г. объявили «врагом народа» и приговорили к 10 годам тюрьмы. По «обкатанной», до боли узнаваемой версии, 21 мая 1939 г. Сокольников был убит заключенными в Тобольском политизоляторе.
    Но в нашей семье знают: дядя Гриша покончил жизнь самоубийством в одиночной камере, размозжив голову о стену.
    Уже в перестроечную эру, 12 июня 1988 года, Григорий Сокольников реабилитирован посмертно. Ибо, как уже не раз говорилось, история рано или поздно расставляет все по местам.
    К сожалению, чаще поздно…

P.S. Серия № 10
Заныр на «Трубе»

    Через площадь от аптеки, на Трубной улице, стояло весьма древнее строение из черноватых бревен, не то ссохшихся от старости, не то разбухших от сырости. Бревенчатый сруб чудом уцелел в дни московского пожара 1812 года. И казалось, что с тех самых пор его так и не очистили от копоти – вот и торчал флигель при выгоревшей усадьбе грустным пугалом, безмолвным свидетелем. Жильцов из него давно выселили. Сам же флигель определили на снос. А тем временем в выморочное здание самочинно заселилась безумная богемная братия, живущая, мнится, в особом параллельном мире.
    На «Трубе», на бывшей коммунальной кухне, в тусклом свете запыленной единственной лампочки (свет и вода там отчего-то были) какие-то иссиня-бледные девицы, похожие на ростки проросшего картофеля, в черных растянутых свитерах что-то постоянно мочили в тазах, окуная широкие рукава в мыльную воду. Откуда-то из анфилады пустых комнат раздавалась развеселое:
    «Анаша, анаша, до чего ж ты хороша…»
    «Гимн анаше» распевал под гитару Алексей Хвостенко – Алеша Хвост, признанный лидер «Трубы».
    В заныре с утра до ночи справляли непрестанный праздник дружбы. Пили «Стрелецкую», портвейн «Три семерки», бормотуху «Солнцедар» друзья, неподцензурные поэты, «левые» художники (их потом будут величать нонконформистами), хиппи и прочие «рефюзники» – отказники то бишь. «Рефюзником» был и сам Хвост. Бывшая жена не давала ему разрешения на выезд в Землю обетованную, покуда он не выплатит всех алиментов за годовалую дочь вплоть до совершеннолетия (таковы были указы тех лет для «отъезжантов» в Израиль). Колыбелька была установлена тут же, в заныре на «Трубе», где бывшие супруги дружно абсорбировали разнообразные снадобья.
    Травку на «Трубу» доставлял дилер Дима по прозвищу Дымок. А «подпольный гений», художник П., мастерски творил поддельные аптечные рецепты на кодеин и разные прочие «колеса».
    Невзирая на все мастерство П., известный риск все-таки существовал. И как-то я, забежав туда, поведала, что аптека на Трубной – моя «фамильная». Все очень обрадовались.
    – Раз уж это «твоя» аптека, возьми рецепт, сходи туда и купи кодеин, – решил Хвост.
    – А если заметут?
    – Не заметут, вот увидишь. Местные домовые уберегут тебя.
    И я доверилась прозорливости друга. Синюшные девицы, засучив широкие рукава черных свитеров, нарядили меня «под хорошую девочку» – как бы сейчас сказали, «создали имидж»: одели в скромненькое пальтишко, беретик, обули в детские ботиночки, даже школьные косички заплели с бантиками. И вот уж я, хорошая девочка с косичками, вхожу в «родную» аптеку с поддельным рецептом… О чудо! – мне и правда беспрепятственно продают «колеса»! На «Трубе» меня встретили овацией.
    С тех пор, и вплоть до самой эмиграции, меня посылали в «тети-фанину» аптеку на Трубной. И никто меня так ни разу и не накрыл. Было ли то с благословения Хвоста? Или же вправду для фармацевтических домовых я была «своей»? А может, это дядя Гриша по-родственному приглядывал за мной с небес? Кто знает?
    Ну правда, кто знает?

V. Карманная космогония

Клиника Доктора Казотта

    – Сдачи не надо, – сказала я, расплачиваясь.
    Шофер, не глядя, сгреб пачку зеленых талонов и укатил за новыми пассажирами.
    Я подошла к «стекляшке». Очередь была небольшой. Снобская компания – стайка золотой молодежи в светлых баскетах и джоккингах, маячила передо мной. Перекидываясь остротами, понятными лишь им, они небрежно показали пропуска – их тотчас же впустили. Они впорхнули в парадный подъезд. Там сквозь полураспахнутую дверь на мгновение сверкнул мраморный холл с лепниной. Монументальный лифт красного дерева ожидал их. Швейцар почтительно склонился.
    – На седьмой, – сразу же определил лифтер в голубой ливрее, распахивая кованые бронзовые двери с позолоченными узорными завитушками.
    Лифт стремительно вознесся.
    Следующая очередь была моя.
    – Ваш пропуск, – обратился вахтер ко мне.
    Повертев в руках бирку с написанным чернилом номером, сверил ее с реестром. Затем, после краткого раздумья, произнес:
    – Девятый уровень, – ткнув позади себя пальцем в направлении замызганной грязной подворотни.
    Я вошла в подворотню. На обшарпанной стене по осыпающейся штукатурке виднелась корявая надпись от руки подле нарисованой стрелы: «Вход в поликлинику – парадная во дворе». Старательно огибая никогда не просыхающие лужи, я прошла, следуя указателю, к парадному. В парадном, целую безрадостную вечность ожидающем капремонта, остановилась перед шахтой лифта. Нажала западающую красную кнопку. Разболтанный стонущий лифт прибыл. Со скрежетом и лязгом распахнулась ржавая решетка. Я вошла в облупленную кабину, сверху донизу исписанную словами из трех, четырех и более букв. Нажала кнопку «9». С таким же тоскливым стоном и скрипом лифт медленно двинулся вниз.
    Наконец он остановился. От лифта вел коридор, со стенами светломышиного цвета, пованивающим линолеумом и окрашенными охрой дверьми. На одной из них значилось: «Приемный покой». Я вошла.
    В приемном покое дежурная медсестра, бесцветная девица в светло-мышином халатике (под цвет стен), сидела за письменным столом и писала. Я протянула ей направление.
    Не глядя, сестричка подвинула ко мне через стол многостраничную анкету.
    …миллион вопросов! Тысячи пунктов!
    «Привлекались?», «Занимались?», «Совершали?», «Ненужное вычеркнуть…», «Нужное подчеркнуть…» с подпунктами «а», «б» – ну точно как анкета для загранпоездки – в те времена!
    Увы, почти на каждый вопрос, о да, почти на каждый, приходилось отвечать: «Привлекалась». «Совершала». «Подлежала». «Занималась». «Да». Да! Да! Да!!! Черт побери!
    Наконец бесконечная процедура завершилась. Я протянула заполненную анкету медсестре. Та принялась тщательно изучать ее. Прочтя анкету до конца, задумалась – и извлекла новый бланк. «История болезни», различила я через стол.
    Сестра вынула вечное перо из нагрудного кармашка своего серо-серебристого халатика. На кармане рубиновыми буковками было вышито слово: «Казотт».
    Медсестра принялась писать, то и дело сверяясь с анкетой. Затем вновь остановилась, видимо, собираясь с мыслями, – и начала выписывать «процедуры» – что-то вроде: «Курс лечения. Кипящая смола – 100 000 л., раскаленная сковорода – 5 000 000 л., дыба – 849 л., вилы в бок – 1 млн л.» – ну и т. д.
    – Распишитесь, – сказала сестра и впервые глянула мне в лицо. Ее глаза были без зрачков. В них плясал «снег» – серо-белое «зерно», как на испорченном телеэкране, где исчезло изображение.
    Выхватив громадную печать с деревянной ручкой, суккуб с размаху грохнул ею по исписанным страницам. Из-под печати взвилось синее пламя – и в одно мгновение охватило бумагу. А дюжие санитары уже подхватили меня, потащили по коридору, вниз, вниз, в глубь, в бездну – в недра КЛИНИКИ ДОКТОРА КАЗОТТА!

    – Значит, ты тоже видела ее?! – переспросил меня мой друг Михаил Шемякин, когда я рассказала ему свой сон. Разговор происходил в заколдованном замке в Клавераке, где я провела ночь, слушая возню белок над крышей в еловых лапах.
    – Я тоже был там, – продолжал Шемякин. – Она сидела и писала… И на ней был серый халат… И меня тоже увели санитары… но за дверью был котлован с тлеющим шлаком и дымным пламенем…

    Казотт. Жак Казотт.
    Что за странный сон? Что за странный сын своей эпохи?
    Вспомним историю, что произошла во Франции накануне революции. Вот как ее рассказывал просветитель Лагарп.

    «В январе 1788-го академик де Бово пригласил именитых гостей к себе на ужин. Были там, в числе прочих, Шамфор, Кондорсе, герцогиня де Граммон, писатели, придворные, знатные дамы, академики, судейские, словом, общество столь же пестрое, сколь и многочисленное. За явствами, подогретые мальвазией и констанским вином, приглашенные изощрялись в остроумии, не скупясь на шутки над тем режимом, коему все эти придворные и люди из высшего общества были обязаны своими привилегиями. За десертом Шамфор прочитал несколько игривых сказочек о галантных похождениях аббатов, которые дамы выслушали даже не пряча лиц за веерами. Посыпались шутки, мишенью коих была религия. Кто-то цитировал философские поэмы Дидерота, а какой-то остроумец, подняв бокал, провозгласил:
    – Я столь же уверен в том, что Бога нет, как в том, что Гомер был дурак!
    Ему поаплодировали.
    Само собой, заговорили о Вольтере: «Он задал тон столетию, и его читают в салонах равно как в лакейской», – произнес один из гостей.
    – Это правда, – отозвался другой. – Адептов не-религии сегодня не счесть. Мой парикмахер, например, напудривая мне парик, сказал намедни:
    – Сударь, я хоть и простой парикмахер, однако неверующий, не менее, нежели знатные господа…
    Слова наивного брадобрея вызвали общее веселье, и господин де Бово заключил:
    – Да, господа, революция на пороге, скоро философия сметет суеверие и фанатизм, наступит царство разума. Увы! Для высвобождения умов понадобится слишком много времени – и нам уж не быть свидетелями сему.
    Тут один из гостей, доселе хранивший молчание, взял слово. То был Казотт, человек оригинальный, даже странный, автор столь же странной, сколь и забавной фантастической повести «Влюбленный дьявол». Книга в свое время наделала шуму, самого же автора подозревали в принадлежности к иллюминатам.
    – Господа, – начал Казотт, – спешу вас обрадовать. Все вы увидите пришествие той самой великой и возвышенной революции, которую вы так чаете все. Вы же знаете, я отчасти пророк; так вот, вам дано будет увидать ее.

    Присутствующие заулыбались: «Для подобных предсказаний не обязательно быть великим пророком!»
    – Вот уж поистине благая весть, ничего не скажешь, – воскликнул Шамфор, – и за нее я с радостью выпью!
    В тот момент, когда гости подняли бокалы и осушили их, Казотт вновь заговорил:
    – Все же для того, чтобы сказать то, что я вам собираюсь сказать, надо быть чуть большим пророком. Знаете ли вы, что принесет эта революция, что принесет она вам всем – всем кто здесь собрался? Каковы будут для вас ее вполне обозримые последствия? Ее немедленный и неизбежный результат?
    – Что ж, послушаем, – произнес Кондорсе с усмешкой. – Философу встречаться с пророком не досадно.
    – Вы, господин Кондорсе, – сказал Казотт, и взгляд его зажегся, – вы умрете на полу тюремного каземата; вы скончаетесь от яда, который будет к тому счастливому времени у вас постоянно при себе; вы примете яд, дабы избегнуть рук палача…
    Присутствующие встретили эти слова взрывом хохота.
    – Однако, господин Казотт, ваша нынешняя сказочка куда менее забавна, чем ваш «Влюбленный дьявол», – весело сказал Кондорсе. – Какая связь, черт побери, всего, что вы наговорили – яд, тюрьма, палачи – с философией и царством разума?
    – Связь самая прямая: именно во имя философии, гуманности, свободы и пришествия царства разума вы и покончите с собой подобным образом…
    – И все это будет при пришествии царства разума?!
    – Вот именно; и это будет воистину царство разума, ему даже храмы будут посвящать… В конце концов, во Франции ни единого храма не останется – одни лишь Храмы разума…
    – Ну, уж вам-то в подобном храме жрецом не бывать, – усмехнулся Шамфор.
    – Да уж, надеюсь. Но вот вы, Шамфор, вы, который вполне достойны были бы им стать, – вы вскроете себе вены двадцатью двумя ударами бритвы, но при этом умрете лишь несколько месяцев спустя…
    Тем временем все уже переглядывались, не прекращая, однако, смеяться. А Казотт уже указывал на следующего:
    – Вы, господин Вик д’Азир, вот вы сейчас смеетесь, а вы себе вены вскроете не сами; вам их будут резать по шесть раз за день в разгаре приступа подагры, а умрете вы ночью…
    Гостями овладело некоторое замешательство. Смех звучал уже несколько напряженно. А Казотт по очереди указывал на сидящих за столом:
    – Вы, Николаи[35], умрете на эшафоте; вы, Байи, тоже на эшафоте; вы, Мальзерб, – на эшафоте.
    – Слава богу, – сказал Руше, – что Казотт ополчился лишь на Академию, собираясь самым ужасным образом ее искоренить. Благодарение небесам, я не академик…
    – Вы? Вы тоже умрете на эшафоте! – воскликнул пророк громовым голосом.
    Послышались возгласы: «Он что же, поклялся всех нас уничтожить?»
    – Это не я поклялся!
    – Тогда кто же? Турки? Татары?
    – Не они. Я же вам сказал уже: с вами расправятся те, кто, как и вы, верят лишь в философию и разум – и все те принципы, которые действительно станут верховными. И те, кто с вами покончат, будут, как и вы, философами – все как один. И все будут поминутно повторять те же фразы, что сейчас произносите вы, провозглашать те же истины, цитировать, как и вы сейчас, Дидро и Вольтера…
    За столом перешептывались: «Да он просто сумасшедший!..», «Да нет, что вы, он просто шутник… И его шутки всегда были несколько странноватыми…», «Нет-нет он отнюдь не шутит!»
    Шамфор заговорил вновь:
    – Ну и когда же сбудутся ваши пророчества, господин Казотт?
    – Не позднее, чем через шесть лет.
    – Вот так новость! – вскричал Лагарп. – А что же станется со мной, господин пророк?
    – С вами, пожалуй, произойдет, нечто вовсе невероятное: вы станете христианином!
    – Ну, – сказал Шамфор, – тогда я спокоен. Если нам суждено умереть, когда Лагарп станет христианином, тогда мы вообще бесссмертны!
    – К счастью, – произнесла герцогиня де Граммон, – нам, женщинам, кажется, бояться нечего. Мы ведь в битвах за торжество разума не участвуем – во всяком случае, в открытую. Мы здесь ни при чем. То есть, конечно, не совсем уж ни при чем, но мы участвуем не впрямую, вот нас и решено пощадить. Наш пол…
    – Ваш пол, сударыня, вас не защитит. Вы тоже взойдете на эшафот, даже ежели не будете вмешиваться ни во что; с вами поступят ровно так же, как с мужчинами…
    – Да что же это вы предрекаете нам всем, господин Казоттт?! Конец света?!
    – Об этом я не знаю ничего; знаю только, что вас, герцогиня со связанными за спиной руками отправят на эшафот в телеге вместе с другими знатными дамами…
    – Ну мне-то, надеюсь, все же предоставят карету, обтянутую крепом…
    – Нет, сударыня, вы отправитесь на эшафот как и другие знатные дамы, даже более знатные, чем вы, – в телеге, со связанными за спиной руками…
    – Как?! Еще более знатные?! Принцессы крови?
    – Еще знатнее…
    Тут в обществе воцарилось заметное замешательство. Лицо хозяина омрачилось – забава зашла слишком далеко. Мадам де Граммон решила разрядить атмосферу, обратитив все в шутку, – и легким тоном произнесла:
    – Вот увидите, мне дадут духовника.
    – Нет, вам его не дадут – ни вам, ни кому другому; единственный, кому окажут эту милость – последнюю, – будет… – Он на мгновение прервался.
    – Кто, кто же будет сей счастливый смертный, кому будет дарована такая привилегия?
    – …только одна она ему и останется!..
    – Так кто же это?!
    – Король Франции.
    Хозяин дома вскочил с места:
    – Господин Казотт, ваши жестокие шутки над обществом, к которому принадлежите по крови и вы, – эти шутки заходят слишком далеко!
    Казотт ничего не ответил и уже собирался удалиться, когда мадам де Граммон, желавшая любой ценой рассеять всеобщее замешательство, остановила его:
    – Господин прорицатель, предскажите же перед нами и свою судьбу!
    Тот некоторое время хранил молчание. И в конце концов, произнес:
    – Я тоже умру на эшафоте. – И с поникшей головой удалился.

    Спустя четыре года, в незабываемом 1792-м, во Франции воцарился предсказанный Казоттом якобинский террор. Головы летели во имя свободы, философии и разума. И все персонажи, названные во время знаменитого обеда у господина де Бово, пали, как это предсказал Казотт. Сам же он был арестован в том же году 11 сентября «как роялист-заговорщик» и гильотинирован в 7 часов вечера на площади Карусель…

    Предсказания Казотта, ставшие хрестоматийными благодаря публикации Лагарпа в его «Посмертных сочинаниях» (1806 г.), можно было бы посчитать просто выдумкой либо апокрифом. Однако достопамятный ужин породил немало толков еще до Французской революции. Так, баронесса Луиза Оберкирш, подруга детства великой княгини Марии Феодоровны, рассказывает о пророчествах Казоттта в своих мемуарах, которые кончаются 1789 годом, то есть задолго до публикации Лагарпа.

    Жак Казотт родился в 1719 году в Дижоне, в семье судейского. Девятнадцати лет он становится чиновником Морского департамента – синекура, оставлявшая ему время на сочинение разных забавных сказочек и фантастических историй, которые принесли ему известность и некоторый успех в обществе. В 1747 году Казотт отправляется служить на остров Мартинику, где женится на красавице Элизабет Руаньян, дочери местного высокопоставленного чиновника. В 1761 году, сорока двух лет от роду, Казотт подает в отставку, покидает Антильские острова и возвращается во Францию, где поселяется в прекрасном обширном поместье. В 1772 году выходит его фантастическая повесть «Влюбленный дьявол».
    И тут на его жизненном пути возникает странный персонаж…
    Как-то под вечер в доме Казотта появился гость, молча подававший хозяину непонятные знаки.
    – Вы что, немой? – удивился тот. – Вам что угодно?
    – Как? – воскликнул гость, обретя дар речи. – Вы что же, не из наших?..
    – Что вы, собственно, хотите этим сказать…
    – Я решил, что вы из наших, притом на самой высокой ступени посвящения. Я явился, чтобы попросить вас быть поосторожнее и не открывать в своих писаниях наших тайн профанам-читателям… Но неужели же вы – не из числа посвященных? Неужели вы путем чистой интуиции проникли в наши тайны? Узнали секреты, доступные лишь избранным? Но как же вам удалось проникнуть в тайны Каббалы, познать магическую власть чисел? Неужто просто одной силой воображения? Невероятно! Вы ведь даже не франкмасон…
    – Разумеется, никакой я не франкмасон!..
    После долгой беседы незнакомец наконец окончательно поверил в невероятное: да, Казотт – профан, но наделенный сверхинтуицией, с творческим воображением, близким к ясновидению. Да, он – редчайший случай – обладает спонтанным знанием, которое посвященным дается лишь ценой углубленнейших занятий и изнурительными упражнениями и трудами…
    – Вы слишком многое угадали; теперь вы неизбежно должны узнать еще больше, продвинуться вперед, – сказал Казотту гость.
    Казотт сразу же отправился с ночным гостем в путь. Они прибыли в Лион, где Казотт прошел посвящение и вошел в секту, основанную Мартинезом Паскуалисом – одним из наиболее таинственных персонажей во всей истории иллюминатства XVIII века. Мартинез путешествовал из города в город в поисках адептов, которые, пройдя инициацию, становились рыцарями Масонского Ордена Избранных Вселенских Каганов.
    Казотт в дальнейшем участвовал в магических ритуалах, с помощью которых получил, по его словам, «дар виденья будущего, проносившегося перед его внутренним оком с быстротой молнии». Он научился входить в транс – состояние экстаза. И в своем поместье, вернувшись, по целым дням оставался взаперти у себя в кабинете, предаваясь некоей таинственной деятельности, что весьма тревожило его домашних.
    Самое интересное, что Казотт отнюдь не стал затворником. Он продолжал писать веселые сказочки, легкомысленные стишки и поэмы, оставался светским человеком, принимал у себя Кондорсе, Бомарше и Шамфора, с которыми предавался, по его словам, «подлинным пиршествам разума».
    И это-то рационально-мистическое и одновременно творческое начало его личности, на мой взгляд, и является возможной разгадкой его знаменитого пророчества.
    Казотт – пророк. Ибо – сочинитель.

Быстрота мысли
(В семи картинках)

Не трогать! Тайна не твоя!
Раздавит, точно муравья!

Генрих Сапгир. Двустишия
    …Представим невообразимое: квадратную и плоскую Вселенную. Тот мир, который изображает на картине художник. Вот совсем простая картинка (рис. 1): через поле вьется дорога, на небе светит солнце, и по дороге идет из конца в конец картинки человечек. Заметьте, на картинке – перспектива Джотто – стремление двухмерного пространства в трехмерность. Человечку ведома та часть дороги, которую он уже прошел, и та часть пути, которую он проходит, которая при этом мгновенно становится прошлым, пройденным путем…

    Рис. 1. «Представим, что Вселенная квадратная и четырехугольная

    Настоящего нет – оно лишь в мгновенном времени, уходя сразу же из будущего, которого еще нет, в прошлое, которого уже нет… Путник на картинке существует между двумя временными пропастями, балансируя на несуществующем настоящем. Но Мне, создавшему его, нарисовавшему эту картину, ведомы на ней концы концов и начала начал. Лишь Я знаю, куда лежит его путь – ибо Я все вижу одновременно в сотворенной Мной Вселенной. Ибо для созданной Мной картинки Я – Бог. Если бы человечек был двухмерным Эйнштейном, он бы Меня вычислил. А будь он двухмерным Авраамом, он бы Меня постиг силой наития, силой озарения!
    Чтобы понять Меня, Моему творению пришлось бы выпрыгнуть прочь из картинки, подняться над ней! И он стал бы отличен средь всех в двухмерном мире, где непостижима трехмерность – та, в которой живем мы.
    Он стал бы Мной.
    Правда, для этого необходимо, чтобы мой человечек, мое творение – был живым. А это не в моих силах, конечно, даже будь я Рембрандтом!.. Но ежели мне видимы пределы его Вселенной, ее начала и концы – значит, Тому, Кто над нами, нашему Творцу, ведомы наши пределы – ибо Он сотворил нашу Вселенную. Как мы – ту, что «рангом» (то бишь измерением) ниже.
    …Поговорим о доступных нам принципах изображения, открытых человеком с начала времен. Их совсем немного. Всего четыре (рис. 2).

    Рис. 2. Восемь главных принципов изображения на плоскости

    Принцип № 1 – пещерные росписи. Их рисовали прагматически – не ради искусства, а чтобы приманить удачу – повторить реальность. Вот на стене пещеры охотник с копьем храбро атакует мамонта, убивает его, а глядящий на картинку предок преисполняется отваги. Фигурки на стене пещеры всегда в движении. Они повторяют – как можно точнее и живее! – наши жесты. Жесты – это зафиксированное в плоскости движение, и его можно расценивать как круговое, вертикальное.
    Принцип № 2 – египетские барельефы, – голова в профиль, плечи развернуты к глядящему/рисующему, ноги опять-таки в профиль, но в другую сторону. Это попытка круговой разверстки – по горизонтали.
    Принцип № 3 – икона. Обратная перспектива. По мысли Флоренского, икона идет на человека ликом.
    Принцип № 4 – перспектива Джотто.
    И тут выясняется, что эти принципы живописного изображения обладают параллельными – с помощью технических средств, но в обратном направлении по времени:
    Принцип № 4-бис – фотография.
    Принцип № 3-бис – телевидение (по композиции телеведущий – Спас, беседа за круглым столом – Троица и т. д.).
    Принцип № 2-бис – голограмма.
    Принцип № 1-бис – компьютерная графика.
    При этом в обратном порядке принципы сменились с чудовищной скоростью, пройдя все этапы от четвертого до первого всего лишь за 200 лет!
    Поэтому «трапецию» на самом деле надо представить по-иному – с «технической» стороной гораздо короче (рис. 3). Верх трапеции наклонился. Теперь это уже не трапеция, а неравносторонний четырехугольник, который вот-вот утеряет четвертую сторону!..

    Рис. 3. Убыстренная смена «принципов» в обратном направлении за 200 последних лет

    И если протянуть далее две линии, верхнюю и нижнюю, получим треугольник. А если продолжить эти линии за пункт пересечения, – получим два конуса, «нос к носу» (рис. 4)!

    Рис. 4. «По ту сторону Точки»

    Между ними ноль-измерение – точка. Это пространство вымысла, где нет ничего и может быть все.
    Реальность стремится сквозь нулевое измерение в вымысел, а воображаемое – сквозь ноль в реальность.

    Вдох – выдох. Вход – выход

    Кто-то ведь внушил нам, вложил в наши головы понятия – дух, вдохновение, дыхание, выдох-вдох.
    Вдох и выдох бесконечно сменяют друг друга.
    Нас сотворили дыханием.
    Духом.
    Дух – рабочий инструмент творческого начала. И, как «трехмерный» художник видит в двухмерном пространстве своей картины концы концов и начала начал, так и Тот, Кто Творит Духом, видит и знает все неведомое нам. И тот из нас, кто выпрыгнет из нашего пространства в иное, высшее, предскажет конец и угадает начало.
    Нельзя быть уверенным, что все сущее сотворено в единственном экземпляре.
    Как и то, что Сотворивший – Единственный.
    ЕГО рабочий инструмент – не стило, не мастерок, не кисть. ОН творит Духом. Но – Главный ли ОН?
    А что если наше ВСЕ, сотворенное ИМ – артефакт среди прочих? На манер арт-выставки в эдаком вселенском ЦДХ?
    И на вернисаже в этом ЦЕНТРАЛЬНОМ ДОМЕ ХУДОЖНИКА – ОН – СУЩИЙ И СОТВОРИВШИЙ – бородатый, поддатый, чуть богемный, возле своего Творения, с рабочим инструментом, лихо заткнутым за ухо?!

    Рис. 5. «Вдох-выдох, вход-выход…»

    Наше время уходит в воронку – наша реальность на выдохе; вращение все убыстряется; увеличивается сила воображения – расширяется – выдоху идет на смену вдох – воображаемое – реальному – и прямая в бесконечности смыкается кольцом, а кольцо размыкается и становится прямой. Вечность – кольцо, бесконечность – прямая, все вместе – восьмерка, односторонняя поверхность (рис. 5). Однако если восьмерку, склеенную из полоски бумаги, разрезать вдоль полосы, получим два звена одной цепи (рис. 6).

    Рис. 6. «Время закручивается воронкой»

    Мы – создания несравненно более совершенные и сложные, нежели наши творения. Творениям не дано общаться с нами. А нам дано общение с Создателем.
    Мы пытаемся уподобить свои произведения созданным Им мирам. Пишем картины.
    Сочиняем книги.

    P.S. Продолжение следует? (рис. 7).

    Рис. 7. Матрица (но это уже совсем другая история)

    (см. ниже)

Все // Ничего, или Ашхабад шестого измерения

Скажи нам, Господи,
Что там?
Что – дальше?

Вновь Аленка Басилова
    Вообразите картинку. Скажем, ипподром. Ипподром в Ашхабаде – на краю пустыни, в белом солнце. Ветхие дощатые трибуны. Скамьи: под облупленной охрой серебристая древесина, иссохшая, как кость в солнечном зное. На почетных местах в день скачек под выцветшим тентом отцы города попивают пиво. По ту сторону – низкие длинные денники. Возле дорожки, по которой выводят коней на ипподром, в чахлой тени единственной акации, припорошенной пылью, – знатоки: мальчишка в тюбетейке и старик в бараньей папахе. В иссушенной коричневой руке старика – китайский термос с алой розой по оббитой эмали. Там холодный зеленый чай. Старик пьет чай, изредка передавая термос мальчишке.
    Навстречу белому свету из денника тянется бирюзовая морда с розовыми губами и нежной черной бархатной челкой. Коней ведут на ипподром. Они прекрасны на желто-жухлой траве! Пясти их охватит ладонью пятилетний мальчик. Они голубые, розовые, золотые – глаз косит – эти кони так нервны, что любое впечатление перед состязанием может выбить их из колеи, и они не побегут…
    …Как бы хотелось мне, автору картинки, чтобы она была видима не только мне, но и тем, для кого она мной нарисована! Чтобы она была видна сквозь мои слова. Как хочется, чтобы создаваемый мной мир, которого нет, был для других реальней самой реальности!

    …Однажды в компании, куда я была приглашена, появился человек. Грузный, большой, нелепый и какой-то угрожающе-добродушный. «Поглядите, как он похож на Пьера Безухова!» – сказал кто-то из гостей. И все начали повторять: «Правда, вылитый Пьер Безухов!» И при этом никому в голову не пришло, что на самом-то деле Пьер Безухов никогда не существовал. Лев Толстой создал его, сделал живым – иным путем. Из слов… Пьер Безухов произошел от ничего – правда, как и наша с вами реальность.

    …Кто может вообразить точку? Никто. Это невозможно, ибо точки на самом деле нет. Она – мнимое, нулевое измерение и, в общем-то, более всего соответствует проколу иголкой бумажного листа.
    Но вот мы согнули лист пополам и получили линию, созданную из бесконечного количества точек – которых на самом деле нет. А ежели эту линию (которой нет) раскатать на бесконечность, получим плоскость без толщины.
    Помножим плоскость (без толщины) на бесконечность и получим объем – нашу родную трехмерность. Так и выходит, что и наш мир – ничто, умноженное на все…
    Ну а ежели вернуться в точку, в пространство мнимости, мгновенное время, открытое бароном Карлом Дюпрелем? В нулевое, то есть творческое, пространство, где миры создаются из букв и слов…
    В НАЧАЛЕ БЫЛО СЛОВО…

    …В картинке тем временем произошли изменения. Над ипподромом в зените вдруг не стало солнца. Затем оно появилось, но стремительно покатилось с неба. Кто-то подхватил солнце, закинул вновь в зенит, как мяч в баскетбольную корзину. Старик под акацией внезапно оказался один: исчез мальчишка. Затем исчез старик, но вновь появился, уже без термоса, зато с чайником и пиалой. В этот момент солнце раскололось пополам, зенит смялся, как бумажная салфетка, картинка пошла рассыпаться на отдельные кусочки, частички, все пошло коситься, шататься, золотая лошадь унеслась ввысь брызгами огненных капель, небо разорвало – за ним была темнота; старик, ипподром пытались сопротивляться, удержаться – все напрасно: вселенная окончательно свернулась, скрутилась, стянулась – я разорвала неудачный черновик и выкинула в корзину.
    …Нет, что не говори, он не совершенней реальности – выдуманный мной ипподром! Иначе старик смог бы мне отплатить: вылезти из нарисованной картинки, зажить рядом со мной! Чем совершеннее вымысел, чем талантливее творец (вдумайтесь в это слово!), тем изображенный им мир живее – и опаснее.
    Гениальный вымысел порой рождает злое чудо.
    Ленский убивает Пушкина. Лермонтова – Грушницкий, а гоголевский Портрет (который никто из нас, разумеется, в глаза не видел) гуляет себе, выйдя из рамок, в вымышленных пространствах, сея дьявольский соблазн.

    …Все пошло вновь складываться, сплавляться, устраиваться – верблюды, старики, пустыня и мы, те, что сотворяем миры из слов и разрушаем, уничтожая черновики.

«Шайбочки»

    Что за Матрица?
    Я представляю ее в виде значка: прямая – Бесконечность, продетая сквозь кольцо – Вечность.
    Но прямая – не что иное, как кольцо, чей радиус бесконечно удален от центра.
    А кольцо с бесконечным удаленным центром есть прямая.

    …Тут в моей голове стала как бы проявляться громадная фотография из старой газеты. На фотографии было вроде бы чье-то лицо. А мир уже начал подрагивать, в лиловым свисте все начало сворачиваться. Появилось чувство тошноты, и я прекратила дозволенные мысли.
    Ибо в Ашхабаде шестого измерения – и далее, со ступени на ступень, надо продвигаться медленно и осторожно – иначе Среда примет в себя.
…Но все же, скажи мне,
Что там – между кольцом и прямой?
И все-ж-таки, скажи – ЧТО ТАМ?!

«Стиральная доска»

М. Лермонтов
    Самум взбаламутил песок пустыни. Море и небо с трудом просвечивали сквозь песчаную взвесь – казалось, что наш самолет завис неподвижно, вплавленный в опаловое золотисто-голубое яйцо.
    Сквозь стекло иллюминатора внизу едва виднелось бушующее море. Трехметровые – не ниже – валы Каспия с высоты казались почти неподвижным лекально правильным, текстурированным рисунком в виде рифленой ряби, похожей на громадную стиральную доску —
танцующие, синие
лекалы скольжины,
где силовые линии
слегка искажены.

    Если же вглядеться, обнаруживалось, что серебристая ребристая поверхность «доски» непрерывно ходит из стороны в сторону – лениво, почти незаметно для глаза смотрящего. Рифленый «рабочий» рисунок при этом почти не менялся. Казалось, что «доска» – гигантский инструмент, от которого исходит мощное гудение на инфразвуке; неслышная нота сотрясала басовую рябь, еще более сгущая стеклянную толщу вокруг самолета.
    Тут же я представилась: закашлял мотор – крылья самолета качнулись – и вот он пикирует, круто вниз, словно чайка, нацелившаяся сверху на серебристый косяк макрели.
    Чем ниже самолет, тем виднее, как яростно бьется стихия – капризная, меняющаяся. Колонны воды с грохотом обрушиваются в пучину, взмывают в небеса, вновь валятся в бездну – и во все стороны брызги, вращенье, грохот, кипенье, треск!
    Штриховой рифтовки нет и следа. То, что сверху казалось рифленой насечкой, спокойной фактурой, внизу обернулось громокипящим хаосом бытия.

    …Мне любопытно и одновременно страшно выбиться из колеи, оторваться от привычной стихии, порвать нитку, к которой привязан шарик – мой привычный мирок. Но любопытство пересиливает страх, и вот я отрываюсь, лечу, доверившись вертикальной тяге падения-взлета.
    Я по крови кочевник. По зову предков я номад. Номады перемещаются в песчаном море, где караванный путь выглядит волнистой чертой, прочерченной прутиком через барханы.
    И если спросить, какой я предпочитаю край, отвечу сразу – пустыню. Там нет конца и края. Нет препятствия глазу – ни дерева нет, ни скалы – одни песчаные волны, да кое-где русло иссохшей реки.
    Подобно барханному коту, я не умею ни поворачивать голову, ни оборачиваться назад – гляжу прямо перед собой, не забывая и не оглядываясь.
    Если петуху пригнуть голову и мелом прочертить линию от клюва и далее по земле, несчастная птица застынет, не смея оторвать клюв, привязанный к земле прочерченной чертой. А для прапрадедов моих прапрадедов, что кочевали по земле, как и начертано им Всевышним, границ не существовало. Номад не знает умозрительной привязки, для него граница – черта, процарапанная на картонном мяче деревянным мечом.
Земля кругла —
Нет ни одного угла.

    В кабине самолета, летящего над пустыней Кара-Кум, я глядела в иллюминатор и едва не стонала от счастья – то было само совершенство: земля без единого дерева, и небо без единого облака – две первые стихии, как в первые дни творения.
    «В Начале Господь сотворил небо и землю!»

Кубатура Шара

    Во всех без исключения мировых традициях и культурах существуют символы:
    Квадрат – символ Земли;
    Круг – символ Неба.
    Эти символы универсальны.
    В основе Квадрата лежит число 4. Это число множественности, число проявленного мира – число Формы.
    В противоположность Квадрату, Круг – отсутствие формы – отсутствие времени, начала и конца, понятия верха и низа.
    Иначе говоря, Круг означает не-число.
    Вспомним композицию знаменитой картины Пабло Пикассо: воздушная девочка невесомо балансирует на шаре, а мощный атлет напротив усадисто обосновался на массивном кубе.
    Она: темноволосая округлая головка на прямом стерженьке шеи.
    Он: голова-шар венчает туловище-куб.
    Шар и куб представляют собой игру противоположностей. Шар – движение. Куб – неподвижность. Шар – воздух. Куб – земля. Обе фигуры – как две стороны медали или же как две стороны бытия – его аверс и реверс, две противоположные грани единого в своей сердцевине образа.
    Подобная монада почти в точности повторяет построение храма любой религии – будь то христианство, ислам, индуизм, зороастризм, даосизм, иудаизм – в основании лежит куб, а над ним пустотелая сфера, шар.
    Куб – замкнутый ограниченный мир квадратных форм.
    Шар пытается выбраться из Куба – оторваться, выйти из мирского бытия, войти в безграничный, непроявленный трансцендентный Мир – освободиться из-под власти Куба, то есть проявленного мира.

Опыты Учеников

Чего в мой дремлющий тогда не входит ум?
Мимолетящи суть все времени мечтаньи:
Проходят годы, дни, рев морь и бурей шум,
И всех зефиров повеваньи.

Державин Г. «Жизнь Званская»
    Не мной сформулировна мысль: стихи – настоящие стихи – выводят читателя из привычных реалий в космос, вырастают из рамок повседневности до вселенских масштабов, позволяют взглянуть на привычные вещи свыше, из бесконечности. Примерно это можно сказать о стихах как Пушкина, так и Державина. В их творчестве, наряду с земной константой, ощущение космоса непреходяще. Велемир Хлебников не столь тесно связан с грешной землей – он, как воздушный шар, стремится оторваться от нее и посмотреть на нашу жизнь извне… Тут и пластика, и трехмерность, и гипноз, свойственные воздействию хорошей литературы.

    Что есть «Исследование»?
    Опять-таки из Даля:
    «Исследование – выслеживание, разведывание; исследовать – разыскивать, изведывать, доходить разбирательством, стараться узнать неизвестное по известным данным…»
    Такое ощущение исследования неевклидового геометрического построения временных параметров неизменно возникает при чтении Достоевского или Шекспира; таково вычисление «спиралевидности» их сумрачной туманности. Тут нужен не анализ, а прозрение. Существуют вещи, которые можно почувствовать лишь интуитивно – различить, увидеть внутренним зрением – например, ощутить то, что время по-настоящему сжимается и растягивается под двойственным воздействием сил Добра и Зла, направленных в противоположные стороны.
    Картина, которую создает писатель, подобна вселенной. Там все во всем и все одновременно, а завершение пути есть его начало. Время в литературе не линейно: создатель охватил все. Поэтому художественное произведение, даже если оно построено на реально случившемся, а не на вымысле, – не должно выстраиваться поступательно, иначе получатся воспоминания, мемуары. Оно не имеет прямой перспективы, скорее обратную, и жизнь «оттуда» движется навстречу земной.
    Короче, писатель не рассказывает, а показывает. Говорит не только словами, но звуком, рождающим форму, протяженность, цвет и свет.
    Таков мир вымысла, туманный, как запотевшее окно, точный, словно отработанный музыкальный пассаж. Все там подчинено медленному счастливому ритму: прошлое, настоящее и будущее, перекликаясь друг с другом, повторяют, изменяют и возвышают реальность, которой, возможно, нет совсем. В мире вымысла герои творят себя и других, меняясь из повтора в повтор, меняя других и себя: так круги от брошенного в воду камня, расходятся бесконечно…
    Все мы или почти все мы умрем.
Ежи Лец
    Время – берег, пространство – океан. Невзирая на бесконечность, пространство не так жестоко и более спокойно, чем время. Пространство можно охватить взглядом. В нем есть цвет и свет. И в этом цвето-световом пространстве – вечность, убежище для живого времени, возникающее в шаровой ауре мощи.
    На стыке мгновенного времени с точечным пространством, воды с сушей, формы с содержанием – пена, жизнь, капризная, кипящая, непрерывно меняющаяся. Приметы времени раскрываются с треском в пространстве, пространство осмысливается и измеряется временем.
    Время сгущается, уплотняется, становится зримым; пространство же интенсифицируется, втягивается в движение времени, чье силовое искривление дает уже не круг, но спираль —
Бессчетные мгновения,
Нанизаны извне
На тонкой нити времени,
Протянутой в уме…
[36]

    Ибо мы бессмертны, пока живем.

Треск творения
(Звуковая инсталляция)

Любовь моя, как ландыш мая,
Цветет в неведомом саду,
Где розы первый раз в году
Льют ароматы рая.
О, поспеши в тот сад прекрасный,
Где розы белые цветут,
Где птицы вешние поют
В тиши утра и в полдень ясный.
Увы! Лишь нежный соловей
Сегодня не поет.
В тени ветвей
Он ночи ждет,
Чтоб петь, от счастья умирая.
…Любовь моя – как ландыш мая
[37]

Raymundus Lullius. L’amour de moy, chanson savante[38]
    Мотет «L’amour de moy» в XIII веке сочинил Раймунд Луллий[39], автор Ars Magna, Мистической модели мира. Но прежде чем начать рассказ о нем, позвольте пригласить вас в ХХ век, в Париж, на улицу Чердака Святого Лазаря, в квартиру, похожую на скворечник, где обитаю я и где меня посещают почтенные и достойные гости из Москвы, Сан-Франциско, Санкт-Петербурга, Иерусалима – и прочих городов-героев. В их числе – мой друг Константин Кедров, поэт, прославленный создатель метаметафоры, основатель Добровольного Общества Охраны Стрекоз – ДООС. И, будь я живописцем, избрала бы Костю моделью для портрета ученого со свифтовской «Лапуты»…
    Впервые Костю привел на улицу Чердака Святого Лазаря мой муж, поэт Генрих Сапгир.
    – Да это же… компьютер Луллия! – вскричал, едва войдя Костя, и устремился к книжному шкафу, указывая на трехгранную бумажную пирамидку на деревянной ножке на книжной полке. – Откуда у тебя он?
    И я рассказала, как было дело.
    А дело было так. Шла я по улице Монморанси. Подле эзотерического магазинчика «Сферы музыки», притулившегося у дома алхимика Николая Фламеля – самого старого в Париже, – я увидела небольшую толпу. Перед магазином, прямо на улице в резном старинном кресле сидел, как на троне, седобородый старец. На старце была изрядно попахивающая нафталином и маскарадом мантия синего сукна, затканная золотыми звездочками, и тюрбан, увенчанный полумесяцем. На ладони «звездочета» я разглядела диковинный предмет: четырехгранную картонную пирамидку на деревянной ножке с подставкой из перемещающихся дощечек с какими-то цифрами и буквами, прорисованными от руки чернилами. Одна грань пирамидки была черной: «Сухо. Вечно. Много», читалось там. Три другие грани были белыми: «Светлое. Мгновенное. Обратное… Стоимость 15 евро», прочитала я из-за плеча мага.
    Тот внезапно обернулся. Бегло взглянув на меня, молча протянул пирамидку мне.
    – Что мне с ней делать? – спросила я, безропотно, как под гипнозом, выписывая чек.
    Старец ничего не ответил – словно забыл о моем существовании. Так она у меня и заселилась – стояла без применения на книжной полке. Там, на полке, у меня полно диковинок – есть даже осколок Голгофы.

«Осколок ведает о целом…»

Осколок ведает о целом.
О вечности вещает миг.
И на клочке позеленелом —
Два-три значка —
Таблички, стелы
Таят неведомый язык.
Веками позабытых книг…

К. Сапгир
    Как-то мой друг, московский художник Андрюша Р., ставший жителем Земли обетованной, в очередной раз решил заняться бизнесом – изготовлять сувениры для паломников из России. Андрюша уже много раз пробовал обогатиться. Сделал «тройничок», к примеру – три мерзавчика: один с водой из реки Иордан, набранной на Крещение (так значилось в рекламном буклете, опубликованном в телявивских «Вестях»). В другом было вино из Каны Галилейской (ITEM). В третьем было подлинное лампадное масло с могилы Николая Угодника (ITEM, ITEM). К сему продавались крестильные майки с молитвой, в которых предполагалось купаться в Иордане. Нынешний же проект был таков: отснять Иерусалимский храм, сделать набор открыток. А к открытке подвесить хрустальную капсулку в узорной серебряной оправе, которую изготовлял палестинский умелец. Там, внутри капсулки, хранился крошечный осколок Голгофы, отколотый от целого по блату.
    Съемки назначили в полночь. В тот момент я, в очередной раз приехала к Андрюше на фотосессию в стольный град Иерусалим, и, само собой, увязалась за ним в храм.
    Я ждала у Львиных ворот на заходе солнца. С Андрюшей явился фотограф, парень из местных в камуфляже и кипе.
    – Сюда в кипе нельзя! – преградил нам дорогу служка.
    – Как нельзя? Да я без кипы, как без головы! – заупрямился фотограф.
    Нас все же пропустили. И – новое замешательство: под камуфляжной курткой у фотографа обнаружился «калашников»!
    – Старик, ты что, о…ел? – зашипел Андрюша.
    – Старичок, я без автомата, как без яиц! – заныл фотограф. Но автомат все-таки пришлось оставить в подсобке.
    Был поздний час. Паломники разошлись. Непривычно пусто было в храме. Лишь на Голгофе стояла одна и пела столетняя сухая греческая монахиня в черном, да в углу две эфиопки в белых одеждах картинно, по-библейски, разместились на каменных мозаичных плитах пола.
    Пригнувшись, я прошла в Кувуклию. Там странник в запыленной одежде, пришедший из необозримой временно-пространственной глубинки, распростерся перед камнем, прикрывающим Гроб Господень. Подняв лицо к потолку, странник молитвенно вздымал ввысь руки, доверху нагруженные какими-то образками, медальками, крестиками, четками – и немое ликование оглушительно звенело в нем!
    Я вышла из Кувуклии. Было очень тихо. Вспыхивали на секунду сполохи фотоаппарата, после чего храм, казалось, еще глубже погружался в густеющий сумрак.
    Выйдя из храма, я долго стояла у входа возле порфировой колонны, крест-накрест изрубленной мечами паладинов. В камне зияло отверстие. Считается, что несколько веков назад на Пасху армянская община, подкупив стражу, перекрыла в Кувуклию доступ православным в канун Святой Субботы, когда в полдень в храме нисходит благодатный Огонь. И тогда колонна у входа разверзлась, и из нее изошел Благодатный огонь.
    Я приблизила ухо к отверстию, похожему на кричащий рот. Там, словно шум моря в раковине, неслышно плескалась мощная басовая нота – немыслимо низкий вселенский ультразвук.
    Храм Господень пел.
    …Никакого бизнеса у Андрюшки, конечно, не получилось. Не так давно он умер. Его похоронили у Иерусалимской стены, откуда виден весь Святой город. А осколок Голгофы добрался до Парижа. Красуется у меня на книжной полке – подле пирамидки Луллия.

Doctor Illuminatus

    Философ, поэт, тайновидец, Раймунд Луллий, или, по-каталонски, Рамон Льюль, родился в Пальма-де-Майорке. Его судьба драматична. В юности, которая прошла при дворе короля Хайме (Jaume) I Арагонского, он был поэтом, повесой, рыцарем и вел жизнь, полную светских увлечений. Трагическая любовь изменила все. Луллий влюбился в знатную даму, чью прелестную грудь воспевал в мотетах. Дама была неприступна – и однажды, когда он подстерегал ее у порога церкви, она в припадке гнева разорвала платье у себя на груди, вскричав: «Вот что за грудь вы воспеваете!» Луллий отшатнулся – грудь была изъедена гнойной проказой! Потрясенный, он покинул двор и, вступил в орден францисканцев, где преуспел в создании эликсира бессмертия. Написал он также около трехсот трактатов по богословию, логике, философии, главный из которых – «Великое Искусство» – Ars Magna.
    Не в пример алхимикам-прагматикам, поклонявшимся златому тельцу, Луллий не алкал «златоделия» (не пытался добывать с помощью банальной взгонки презренный металл). Его Великое делание было иным. На платоновско-герметической основе Луллий предпринял попытку создать всеобъемлющую науку или Искусство познания мира (лат. Ars Magna – «Великое Искусство»). Для этого он создал таблицу (в чем-то предтечу менделеевской), где выделил и расположил в определенном логическом порядке всеобщие определения или чистые категории, под которые должны были подпадать все на свете предметы. В свою таблицу Луллий поместил:
    – 9 абсолютных предикатов;
    – 9 относительных предикатов;
    – 9 субстанций;
    – 9 акциденций;
    – 9 вопросов;
    – 9 моральных добродетелей;
    – 9 пороков.
    Записав все исходные допущения (на языке особых знаков, похожих на современные математические), Луллий 700 лет тому назад сконструировал своего рода «логическую машину». Придуманное им приспособление состояло из семи концентрических вращающихся кругов разного диаметра. Круги были поделены на секторы, которые раскрашивались разными цветами и обозначались буквами, соответствующими тому или иному понятию. При повороте рычага, вращающего круги, разные секторы совмещались, и получались те или иные сочетания букв – подобие формул. Правила вращения, согласно которым это происходило, давали, по мнению Луллия, возможность исчерпать истину обо всех вещах во Вселенной. Луллий считал, что с помощью его машины можно даже доказать бытие Бога.
    Его имя прогремело по христианскому, иудейскому и мусульманскому мирам. Святая инквизиция попыталась обвинить Луллия в ереси, но тщетно. Он посетил Грецию, Кипр, Армению и Северную Африку. В возрасте восьмидесяти лет за проповедь на центральной площади Багио в Тунисе был побит камнями.
    Его полумертвое тело подобрал один генуэзский купец и привез на родину Луллия, остров Мальорку. По дороге в сумке ученого он обнаружил карту морских путей через Атлантический океан. Звали купца дон Эстебан Колумб.
    Учение Раймунда Луллия привлекло в XVII веке русских мыслителей, стремившихся очистить Христову веру от мирской суеты. В 1698–1699 годах писатель и переводчик Андрей Христофорович Белобоцкий изложил по-русски главный труд Луллия «Ars Magna», озаглавив его «Великая и предивная наука»; Раймунд Луллий там назван «Просвященным Учителем» – Doctor illuminatus.

Свифт и свинг

Cantaben els ocells l’alba,
I es desperatа́́ l’amat qui es l’alba;
E los aucells finiren llur cant;
I l’amic morí per l’amat, en l’alba.

Птицы воспевали зарю,
И Возлюбленный, что был зарей, пробудился;
И умолкли птицы;
И Влюбленный почил ради
Возлюбленного, на заре.

Раймунд Луллий. Пение птиц[40]
    Луллий жил за триста лет до появления «Путешествий Гулливера» Свифта. В своей третьей книге «Путешествий» Свифт описал посещение Гулливером Лапуты – летающего острова, где жили «полоумные» ученые. Стремясь высмеять бредовые эксперименты современных горе-ученых, Свифт, устами Гулливера в частности, издевательски описывает некий «прибор для открытия отвлеченных истин»: расположенные на раме таблички со словами, которые можно произвольно сочетать с помощью встроенного «генератора случайных чисел» (!). Совершив очередную перетасовку, вовлеченные в эксперимент ученые лапутяне пытаются найти в беспорядочном наборе слов и знаков осмысленные фразы и, таким образом, создать полный обзор всех наук и искусств. Эту машину Свифт назвал словом «компьютер».
    В этом Свифт пошел вслед за Лейбницем, который считал, что научный спор нужно решить с помощью бумаги, пера и вычислений. По-английски его тезис звучит так:
    Gentlemen, let us compute!

Свинг и сдвиг

Толкователь сновидений Хассе
    Несовпадение, сдвиг ритма – закон искусства, где все варианты мелодии сходятся в бесконечности. Звучащее время синкопы выстроено не линейно – оно не имеет прямой перспективы. Налицо перспектива обратная: жизнь «оттуда» движется на встречу с земной. Нельзя дважды войти в одну и ту же реку. Невозможно в джазе дважды сыграть одну и ту же тему. И чем удаленнее ты на пути, тем оказываешься ближе.

Около Колтрейна

    Порой кажется, будто музыка помещена за туманным стеклом беззвучия, где сон-воспоминание живет жизнью силуэта, китайской тени.
    Воспоминания – блюз. В мире мелодии, как в хорошей книге, образы творят сами себя из себя, меняясь из повтора в повтор – так круги отброшенного в воду камня расходятся бесконечно.
    Синкопа туманна, будто запотевшее стекло на осенней веранде. В мелодии сырость ночного сада, нота ночи, затаенный город, где так чутко вслушиваешься в звук собственных шагов, тщательно избегая сбоя алгоритма.
    Все подчинено полиритмии. Сильные доли аккомпанемента «выдавливают» ноты в междолевые пространства.
    Прошлое, настоящее, будущее, перекликаясь друг с другом, смещая сильную долю на место слабой, непрерывно повторяют, изменяют и возвышают сами себя.

    Ритм – время.
    Мелодия – пространство.
    Синкопа – обратное время.

    Ближний и Средний Восток – звук как «стон» («боль» стразны и распев) – «писк»;
    Средняя Азия – звук как «шум» (тропического леса, моря и т. п.) и «гул»;
    Южная Азия – звук как крик и дребезжание;
    Центральная Азия – звук как вой (волчий), «кряхтение» и «скрип»;
    Тропическая Африка – звук как «треск» и «крик».
    Воплощением абсолютного движения, или проявления силы, в природе является звук «у».

Звук сильнее грома

Апокалипсис 14 глава
    Стены Иерихона обвалились, когда два поля – небесные джазовые трубы и земные звуки – образовали энергетическую воронку:
Само
Время
Играет
БЛЮЗ —

И теперь, и отныне змеится за стеклом
И зияет зигзагом трещины черный разлом,
И разгадка трещала, что мир привычный наш
Был иное ничто, как на стекле пейзаж.

VI. Нашенское харакири
О русской парижской газете «Назад» (1982–1986)

    Газета «Назад» была создана русскими парижанами. Вокруг колыбели новорожденного собралась целая компания художников, поэтов, переводчиков – отчаянно веселая и неунывающая питерско-московская, а ныне парижская богемная братия, выброшенная на берег Сены третьей волной…
    – Надо издавать свою газету, – сказал однажды признанный лидер парижского андеграунда поэт и художник Алексей Хвостенко.
    Идея была принята на ура!
    – Создадим настоящий желтый листок, – предложил Хвост. – И там будем оповещать о пьянках, о скандалах, о личных и общественных чрезвычайных происшествиях.
    Так и порешили.
    Как окрестить новорожденного?
    – Пусть будет «Желтая акация», – предложил сперва Хвост. – Есть же романс «Белая акация», а наша газета будет «Желтая»…
    – А что если назвать газету «Назад»? – предложила ваша покорная слуга. – А то все газеты называются «Вперед» да «Вверх»… А у нас – «Назад». Просто «Назад» – и все.
    На том и порешили.
    И вот, 14 декабря[41] 1982 года наступил великий день!
    Вышел в свет «Назад» —
    «ОРГАН концептуально-танический, оптимально-индивидуальный, терпимо-религиозный, реакционно-передовой, уникально-исторический, постепенно-наступательный, защитно-махровый, ортодоксально-полемический, стремительно-негативный, утопически-наглядный, решительно недозволенный, абсолютно свободный и неподцензурный».
    Поверх «шапки», как в газете «Правда», лозунг: «Мы лучше всех!»

    В первом номере учредителями «Назад» был помещен манифест «Пнем пень!»
    «Пнем пень!» – так говорят сегодня чернорабочие свободной русской газеты друг другу и своим читателям. Мы понимаем это не как лозунг, а как намерение. Ни в коем случае не следует толковать это изречение аллегорически. Пень – очевиден. Трухлявость его наглядна и вездесуща, но достаточно ли одного легкого пинка, чтобы он рассыпался?»
    Газета «Назад» была чисто парижской. Она издавалась всего тиражом от силы в 50 экземпляров (их контрабандой множили на копировальной машине работники газеты «Русская мысль», входившие в состав редакции «Назад»). И вот – надо же! Читателей у нас было не занимать не только в Париже, но и за океаном, и по ту сторону Ла-Манша, да и в Москву с Ленинградом она попадала.
    Ибо и друзья, и недруги «Назад» множили ее с одинаковым рвением. Чем же заинтересовала газета не-парижского русского читателя? А тем, что амплуа у «Назад» было примерно то же, что и у французского «глупого и жестокого» журнала «Харакири», который издавал профессор Шорон (эти два слова навсегда произносятся только вместе). Конечно, ерничеству «Назад» далеко было до трагичного и гротескного юмора «Харакири».
    И все-таки была наша газета актуальной – и по-своему четко отразила умонастроения, «смех сквозь слезы» и особую ауру художественной парижской жизни эпохи 80-х…
    Рубрика «Сплетня – лучший подарок!» рассказывала о последних новостях:

    ГОЛОС КРОВИ
    «Участились случаи каннибализма в среде эмиграции…» Далее шло сообщение о том, как на одной из пьянок переводчик Т. (фамилия давалась настоящая) отъел у художника Я. (фамилия приводилась настоящая) бугор Венеры. «Теперь, – сетует газета, – ни один хиромант не сможет предсказать ему его художественно-эротическую судьбу».

    При этом многие сообщения в газете начинаются словами: «По проверенным недостоверным данным…» либо «От ненашего собственного корреспондента…» – индульгенция во избежание обвинения в диффамации.
    По той же причине члены «бред-коллегии» (как мы себя называли) предпочитали выступать под псевдонимами: Алкаш Трезвый и Алаверды Лехаим, Дантова Рая, Дантова Ада, Маркиз д’Азан; еще были В. Ампир, Перр д’Унт, Бенсру, князь Ле Курбский… ну и т. д.[42]
    «Состав редакции – не постоянный. Кто придет, тот и редакция, и все редакторы – главные» – значилось в Уставе (неписанном). И вот что удивительно: стоило явиться на заседание нашей «бред-коллегии» кому угодно – будь то религиозный философ, именитый профессор Сорбонны, даже священнослужитель – словом, все те, кого в наличии чувства юмора заподозрить трудно, попав в ауру «Назада», эдакого вербального джем-сейшена»[43], заражался, вернее, заряжался общим электричеством – и начинал фонтанировать, искриться, выдавать подлинные перлы остроумия!
    У газеты не было не только определенного редакционного состава, но и фиксированной цены. Цена менялась от номера к номеру и была вообще чисто символической, если не умозрительной – издатели, конечно же, раздавали «Назад» просто так. Да и лень было им, денди, торговать и торговаться! А зато теперь, спустя годы, кто-то продал экземпляр «Назад» аж за 1000 евро! Хотя все это по проверенным недостоверным данным…
    Существовала в газете рубрика художественной критики. Там, вместо того, чтобы крутить вокруг да около, искусствоведы «Назад» неизменно помещали единственно существенное: «Такой-то (имя, фамилия) – ГЕНИЙ!»
    А что еще нужно на самом-то деле?
    В одном из номеров как-то появилось объявление:

    А ТЫ ЗАПИСАЛСЯ В ГЕНИИ?
    Если человека назвать свиньей, он ею и будет. Если человека назвать гением – будет то же самое». Мы приглашаем вас:
    ЗАПИСЫВАЙТЕСЬ В ГЕНИИ!
    Под рубрикой «Наши гении» мы будем регулярно публиковать ваши имена.
    Стоимость подписки:
    Гений 1 (одного) номера – 50 фр.
    Гений 1 (одного) триместра – 100 фр.
    Годовая гениальность – со скидкой.

    Еще было там

    Бюро недобрых услуг «Назад-доносец»
    «Наше Бюро оповещает о следующих предлагаемых услугах:
    – Стираем в порошок;
    – Катим бочки/телеги;
    – Шьем дела;
    – Мутим воду;
    – Льем помои.
    А также – коллективки, анонимки, ядовитые укусы, оплевывание, огульное охаивание – по самым низким ценам.
    ТОЛЬКО У НАС!

    Был в газете «Уголок графомана». Туда гостеприимно приглашали публиковаться под псевдонимами профессионалов, порой весьма высокого полета. Мол, наш уголок, так сказать, нам никогда не тесен… (Раскрывая скобки – там, в числе прочих, публиковались Ю. Мамлеев, А. Хвостенко, Т. Горичева, Г. Сапгир…) При этом и художники наши были высокой пробы – в их числе Сергей Есаян, Николай Дронников, Ал. Хвостенко, В. Стацинский и мн. др.
    На злобу дня «Назад» откликался эпиграммой, иногда пародией, а то и опереткой! Когда в РМ опубликовали «христианское» интервью-дуэт Т. Горичевой с Ю. Кублановским, в «Назад» появилось либретто оперетты

    ДЕТИ РАЙКА
    Кого люблю, тому даю

    Интервью
    Хор:
Раки[44] кублятся во мгле,
Каплются елеи,
По намоленной земле
Ползают Мамлеи.

    Т. Гор.:
Люблю я пост, так мило это слово!

    Кубл.:
Ах, от поста я весь в бреду!

    Т. Гор.:
Как это слово
Звучит кайфово!

    Кубл.:
Я пост блюду,
блюду, блюду!..

    Ну и т. д.
    Видимо, оттого, что «Назад» посмеивался и подтрунивал одинаково надо всеми, врагов у него было меньше, чем друзей. Однако и на отсутствие врагов также жаловаться не приходилось. В особенности страсти разгорелись, когда в одном из своих номеров «Назад» объявил:

    Открывается конкурс на звание
    «Мисс Эмиграция»
    В числе главных кандидатур предлагаются:
    Мария Васильевна Синявская, Наталья Горбаневская, Леночка Щапова и Валентин-Мария-Тиль.

    Тогда от судебного процесса, которым угрожала раскаленная добела Мария Васильевна, «Назад» спасло лишь то, что, по утверждению издателей, «адрес редакции был не известен ни участникам, ни подписчикам»!
    …и другие.

    Вскоре у «Назад» появились последователи, а вслед за ними эпигоны и конкуренты. Среди последователей оказался дружественный листок-крохотка «Вбок». Издавал листок-побратим Игорь Шелковский, знаменитый художник и не менее знаменитый издатель парижского художественного журнала «А – Я», как известно, открывшего Западу искусство, литературу и философию советского андеграунда.
    «С кем вы, мастера культуры от А до Я?» – съехидничал «Назад». «Вы куда, господа? Вбок направо? Вбок налево? А может Вглаз? Или Взад?» В конце-концов, оба слились воедино. Тогда назадистский поэт Алкаш Трезвый откликнулся на судьбоносное событие одой:
Вчера – назад, сегодня – вбок, а утром,
Подумать страшно – чуть не «Фигаро»!
Вернулся «Вбок» в родительское нутро,
И мы теперь с ним полное одно.
Теперя мы в естественном единстве
Не отклонимся никогда и впредь,
Стоим прочней, чем столп Александрийский,
И нас теперь уже не попереть.

    Увы, оптимизм был преждевременным…

    Харакири «Назад»
    Вскоре в Париже уже пышно цвела «желтая» клумба эфемерных самиздатских СМИ: «Полный назад», «Задняя русская мысль», какой-то «чихательный» орган «А-Пчхи» (выпускаемый В. Стацинским и А. Хвостенко), и, наконец, появился «Вечерний звон» – с подзаголовком «Альтернативная газета издательства «Вивризм». Издателями были Валентин Воробьев и Владимир Толстый-Котляров, оба живописцы, записавшиеся в записные недоброжелатели «Назад».
    Дело в том, что Толстый, изначально принятый было в «бред-коллегию», в первом же номере «Назад» поспешил опубликовать манифест, полный самовосхвалений и презрения к «истэблишменту» – каковым для него был в первую очередь В. Максимов, издававший «толстый» журнал «Континент». Однако в Уставе у нас был четко прописан пункт:

    «Бьем ниже пояса только по настоятельной просьбе заинтересованного лица».

    Так и получилось, что Толстый покинул и проклял «Назад». А затем стал выпускать вышеозначенный собственный рукописный орган, где, в числе прочего, открыто выступал против «А – Я», «Континента» и газеты «Назад».
    Тут и пришла нам пора остановиться. Ибо, как сочли мы, даже соревноваться с таким позорным листком, как «Вечерний звон», – слишком высокая для него честь. Так, следуя японскому кодексу «бусидо», сделал «Назад» «харакири» сам себе. Случилось это в дни Чернобыльской катастрофы – в мае 1986 г.
    Все же мы не особенно тужили. Ведь не зря в «Назад» всегда помещались объявления не о смертях, а о воскрешениях. Ибо не скудеет сплетнями, скандалами и прочими «горячими» новостями землячество российское на земле парижской! Чем черт не шутит? Возьмем да и воскреснем!
    «Назад» умер! Да здравствует «Назад»!

P.S. Всему (Вместо эпилога) «Жить по-другому сложнее, но интереснее»
(Интервью с самой собой)

    В детстве у меня было очень странное качество: я умела становиться невидимой. В какой-то момент я говорила, что меня никто не увидит, – и меня теряли из виду. То, что меня не видят, вызывало огромное блаженство и торжество. Не знаю, каким образом это получалось. То ли я приказывала себе быть двухмерной… Но факт тот, что мама начинала метаться и смотреть, куда я провалилась. Потом, конечно, меня находили. Так склонность к смене пространства у меня тогда же проявилась. Мне нравилось исчезать. Может быть, и сейчас нравится. И это главное, из-за чего я исчезла из прошлой своей жизни. Мне просто нравится исчезать. Наверное, оттого, что по гороскопу я Близнецы. У Близнецов и других воздушных знаков есть ощущение, что надо бежать, уйти сквозь стену, удалиться.
    Я злая и веселая. Но не злобная. Злоба ниже пупка. А зло все-таки идет от головы.
    Не могу сказать, что я очень счастливая, – но веселая. Потому что для меня, как для мудреца Евгения Кропивницкого, «жизнь – бред, мир – балаган»! Я вижу происходящее со мной, как сценическое действо, где я и автор, и зритель, и актер. И когда я расстраиваюсь, то начинаю переходить из одной категории в другую. Иногда в результате таких перемещений вылетает какое-то интересное словцо, над которым я сама начинаю смеяться.
    Когда у меня неурядицы, для меня самое лучшее занятие на свете – придумывать, что ответить на невысказанные упреки. Это, думаю, тоже нечто вроде пинг-понга. Я начинаю воображать: а если он мне скажет, я ему отвечу так!
    Ненавижу, когда меня обманывают. Когда мне что-то пообещают и не сделают, это вызывает во мне холодную ярость, которая иногда влечет за собой месть. Я обдумываю сладость и холод своей мести и начинаю почти благодарить тех, кто предоставил мне такие приятные возможности для этой сцены в театре, для самой себя. При этом я не терплю бытового обмана. Не лжи – ложь вещь интересная.
    Я слышу глазами. Вижу, как человек вдруг окутывается радужным облачком. Это значит, что он лжет. И глаза его, если они синие, – синеют совершенно, если черные – светлеют. Человек становится очень красив, когда он лжет.
    Счастье то, что впереди. Ощущение счастья – ощущение бега. Счастье – смотреть вперед и видеть перед собой пустыню. Я очень люблю своих близких, но иногда возникает ощущение будто ты вышел в полночь на крышу и смотришь в ночь. Это замечательное чувство отчуждения. Времени-то на самом деле нет. Потому что время, которое ушло, – ушло, а время, которое еще будет, – его еще нет. Единственное, что есть, – несуществующая минута, когда будущее превращается в прошлое. Мы все время существуем на этом сгибе – и чего уж тут думать, что было, когда было? Главное – то, что будет дальше!
    Я – кочевник. Номад. Не мигая, смотрю за горизонт.
    Все свое несу с собой и оглядываюсь только вперед.

notes

Примечания

1

    Иосиф Бейн (1934–2011) – поэт, гений. Приехал в Израиль из Риги в 1971 году, оставив в прошлой жизни обвинения в тунеядстве, ссылку на Соловки. В Хайфе был пятнадцать лет «хранителем городского Парка скульптур», проще говоря – сторожем. В Израиле дважды удостоен литературной премии, в США – премии «Серебряный стрелец». Печатался в газете «Русская мысль» (Париж), журналах «Грани» (Франкфурт), «Континент» (Париж), а также в антологии Константина Кузьминского «Голубая Лагуна». За всю жизнь у поэта не вышло ни одной книги.
    А также:
    Бейн (англ. Bane – проклятье, наказание, бич). Суперзлодей комиксов – один из самых сильных врагов Темного рыцаря. Наиболее известен тем, что сумел победить Бэтмена и сломать ему позвоночник.

2

3

4

5

6

7

8

9

10

11

12

13

14

15

16

17

    Петро Иванович (1950 г. р.) родился и вырос в Югославии, дед его был русский цыган. Вместе с отцом Ярко (в дальнейшем – министром цыганской культуры) Петро приехал в Париж, когда ему было восемнадцать. Потом сюда приехал и младший брат – Слободан (1956–1985), певец и гитарист. «Братья Ивановичи» играли на таких больших сценах, как «Olympia», «Bobino»… Их музыку любил весь Париж. Они открыли свой ресторан «Цыгане Ивановичи», куда приходили все знаменитости, – в их числе Жак Ширак, Софи Лорен, Бриджит Бордо, Серж Гейнсбур и др.

18

19

20

21

22

23

24

25

26

27

28

29

30

31

32

33

34

35

36

37

38

39

40

41

42

43

44

Top.Mail.Ru