Скачать fb2
Голые короли

Голые короли


Анатолий Яковлевич Гончаров

Голые короли

    Анатолий Гончаров
    ГОЛЫЕ КОРОЛИ: НАЧАЛО

    Это первая часть долгого повествования. Все эти тексты взяты из газеты МК_Латвия. Это произведение в России не публиковалось. Почему? Узнаете, если прочтете.

   
   

ГЛАВА ПЕРВАЯ

    История - это осадок жизни, несмотря на всю ее монументальность, отображаемую старательным и тщеславным человечеством. Здесь действуют свои законы и трудно постигаемые закономерности. Барельефные выпуклости конкретных персоналий чаще всего очень скоро растворяются в осадке прошлого, которое еще вчера казалось настоящим, а сегодня - просто смешным.
    Помнящие хоть что-нибудь помнят главное. Никто не помнит, о чем говорил Ельцин в августе девяносто первого, все помнят, на чем он тогда стоял - на танке. Альтернативы им не было - ни танку, ни Ельцину. Стране был явлен новый Петр Великий. Так сказать, король демократии и крестный отец всяческих свобод. Иная аргументация успеха не имела.
А король был голым, глупым и пьяным.
    Новый путь к светлому будущему быстро привел Россию к желаемому очищению. Это правда. От Калининграда до Камчатки страну подчистили основательно. Процесс породил сотни маленьких королей - нефтяных, газовых, алюминиевых, суперфосфатных... К счастью, не догадались приватизировать Кремль. Или не успели.
    Голый король долго потешал страну и воодушевлял свиту, которая тоже разоблачалась. Голый прокурор посадил в тюрьму голого министра юстиции - история такого еще не знала.
    Обнаженка получила массовое хождение в демократической поп-культуре, а также отчасти и в народе, коему эта культура не принадлежала. Либеральная интеллигенция начисто отрицала духовные ценности, ратуя за приоритеты сексуальных меньшинств, и не подозревала, что предстает перед всем миром голой, глупой и пьяной.
    Язык тоже оголился до утробных пределов. То, что называлось «предать Родину», ныне означает «купить ситуацию». И секса, как его не было в СССР, так нет и сейчас. Есть что-то другое, что по-другому и называется.
    Для тех, кто не научился «откатывать на карман», наступили тяжелые времена: зрелища без хлеба, искусство без культуры, выпивка без закуски, жизнь без признаков жизни. И при чем тут Петр Великий?..
    В общем, с будущим и прошлым России царит полная неразбериха. Однако помнящие это что-нибудь помнят главное: у нас была великая держава.
    А голых королей не было.
Комментарии к несущественному
    Тягловый мужик русской публицистики Иван Солоневич утверждал, что Петр Великий, будь ему суждено дожить до 1812 года, проиграл бы Наполеону с треском. Цифры и факты не противоречат этому утверждению. Для победы в Северной войне, в которой Россия превосходила Швецию военным потенциалом примерно в десять раз, Петру понадобился 21 год. Однако это обстоятельство, как и позор Нарвы, как и прочие военные позоры Петра, меркнет перед венцом его полководческого искусства в Прутском походе - ничего более позорном Россией не переживаемом.
    «Со значительным запасом собственной полтавской самоуверенности, - пишет Ключевский, - пустился Петр в знойную степь - не с целью защитить Малороссию, а разгромить Турецкую империю». Ключевский явно щадит Петра, Ивану Солоневичу в том нет нужды: «Великий визирь окружил всю петровскую армию, так что на этот раз даже и бежать было невозможно. И в этой обстановке Петр проявил свою обычную «твердость духа» - плакал, писал завещание, предлагал отдать обратно всю Прибалтику, не Петром завоеванную, тому же Карлу, выдачи которого он еще вчера ультимативно требовал от султана. Великий визирь не принял всерьез ни Петра, ни его гения, ни его армии, иначе не рискнул бы выпустить ее за взятку, которою расторопный еврей Шатров ухитрился смазать и визиря, и его пашей. Любезность победителей дошла до того, что они охраняли путь отступления петровской армии... За нарвские, гродненские и прутские подвиги любому московскому воеводе отрубили бы голову - и правильно сделали бы. Петра вместо этого - возвели в военные гении...»
    Вопрос, однако, не в Петре и тем более не в «птенцах гнезда Петрова», кои крали в масштабах невиданных ни до, ни после, если, конечно, не сравнивать с размахом нынешнего казнокрадства. То, что украл и перевел в английские банки «счастья баловень безродный» Александр Меньшиков, равнялось среднему годовому бюджету Российской империи. Вопрос в другом - почему Полтава?
    Мария, гетман Мазепа, Кочубей, «вильна Украина» - это все привлекательно и чарующе для взора поэта. Но «когда Россия молодая, в бореньях силы напрягая, мужала с гением Петра», - надобно обращаться к бесстрастному Ключевскому: «Стыдно было проиграть Полтаву после Лесной...» Именно что.
    Оставив мысль идти на Москву, Карл XII пошел на Полтаву. Туда, по выражению Ключевского, пришло «тридцать тысяч отощавших, обносившихся, деморализованных шведов». Эти отощавшие и деморализованные люди оказались, кроме всего прочего, без пороха, без артиллерии и без предполагавшихся союзников. «Предполагавшиеся союзники, - поясняет Солоневич,- наплевали и на Карла, и на Мазепу, заперлись в Полтаве и под командованием какого-то генерал-майора Келина повернули оружие против своего предполагаемого вождя. Это не была петровская армия - ни преображенцев, ни семеновцев, ни Лефорта с Гордоном... Военные специалисты сказали бы, что это был сброд, и плохо вооруженный сброд: тысячи четыре гарнизонной команды и тысячи четыре вооруженных обывателей».
    «Сброд» не имел нарвских и гродненских «традиций» Петра и, вероятно, поэтому шведскому сброду уступать был не намерен. Шведы осаждали Полтаву два месяца и трижды ее штурмовали. Что от них осталось, когда Петр привел к Полтаве свежую 50-тысячную армию и огромную артиллерию? То и осталось: «Страдая раной, Карл явился...»
    Не было бы этого сладостного мига Полтавского сражения в нашей истории, когда бы не мужество безвестного гарнизона, истощившего своей стойкостью и дерзкими вылазками армию Карла, и не подумал бы сдаваться «пылкий Шлипенбах», если бы осенью 1708 года генерал-фельдмаршал Борис Петрович Шереметьев не разгромил под деревней Лесной на реке Сож мощный корпус шведского генерала Левенгаупта, шедший на соединение с армией Карла. Русская конница уничтожила там третью часть всех шведских сил, захватив пять тысяч повозок с боеприпасами и продовольствием, что и явилось решающим фактором «победы Петра» под Полтавой.
    Позже саксонский посланник Лефорт писал: «Не могу понять этого государства. Царь Петр шестой день не выходит из комнаты и очень нездоров от кутежа, происходившего по случаю закладки церкви, каковая была освящена тремя тысячами бутылок вина. Уже близко маскарады, и здесь ни о чем другом не говорят, как об удовольствиях, когда народ стонет. Не платят ни войску, ни флоту, ни, кому бы то ни было».
    Спустя почти три столетия то же самое говорили о Ельцине, не просыхавшем неделями. Кутежи «освящались» сотнями бутылок виски «Джек Дэниелс», обожаемого кремлевским упырем. Но без ссылок на какой бы то ни было повод к торжеству. Просто называлось это «работой с документами». Документы звякали и звенели, а народ - ну что народ? Выдь на Волгу - чей стон раздается?..
    Французы, наблюдавшие Петра в Париже, пришли к выводу, что русские люди, должно быть, работают только в пьяном виде. Они и по сей день не подозревают, что тот, который «на троне вечный был работник», вообще не работал, а бражничал, визитерствовал и бесконечно суетился, прорубая окно в Европу на гнилых чухонских болотах и перетаскивая органы государственного управления на полтора месяца пути - туда, где не было ничего. Петербург появился уже потом, после Петра.
    «Учреждения Петра были фатальны для России, - писал убежденный монархист Лев Тихомиров, - и были бы они еще вреднее, если бы оказались технически хороши. К счастью, в том виде, в каком их создал Петр, они оказались неспособными к сильному действию».
    На все риторические вопросы, имеющие быть вследствие вопиющего несоответствия художественного образа своему историческому оригиналу, ответил не стремившийся к изяществу слога Иван Солоневич: «Вокруг Петра подбиралась совершеннейшая сволочь, и никакой другой подбор был невозможен вовсе. Петр шарахался от всего порядочного в России, и все порядочное в России шарахалось от него».
    Скажем так: не потому, что Петр плох, хотя и плох он, а потому, что судьба всякой революции, в том числе и петровской, всегда строится, по выражению того же Солоневича, на отбросах. И судьба самих отбросов одинакова во всех революциях. Скажем и то, о чем не мог знать Солоневич. «Демократическая революция» в России образца девяносто первого года не явилась приятным историческим исключением, ибо задачи ее «птенцов» практически ничем не отличались от задач «птенцов Петровых»: торговать Россией, как своей добычей.
    Любопытный факт, который отчаянно сюда просится. В 1801 году при посещении могилы Жан-Жака Руссо первый консул Франции Наполеон Бонапарт сказал: «Будущее докажет, не лучше ли было бы для спокойствия земли, если бы ни Руссо, ни я никогда не существовали».
    Впереди были солнце Аустерлица и закат Ватерлоо - две великих трагедии человечества - независимо от того, кто выиграл сражение, а кто его проиграл. Впереди были еще десятки других сражений и других войн во имя мирового господства, но человечество, некогда проклинавшее «корсиканское чудовище», не смогло и не пожелало отказаться от его грозной славы, не осознавая того, что вечной памяти Наполеон Бонапарт заслуживает совсем за другое.
    Он стал последней великой личностью на земле, кто понимал свою необязательность.
Виват, король, виват!..
    В Париже про Наполеона после его коронации говорили: «Был Бонапартом - и стал королем. Так опуститься!..» Между тем сам Наполеон думал не по-другому: «Государи, рожденные на троне, не могут понять чувств, которые меня воодушевляют. Они возвращаются побежденными в свои столицы, и для них это все равно. А я солдат, мне нужны честь, слава, я не могу показаться униженным перед моим народом. Мне нужно оставаться великим, сильным, возбуждающим восхищение».
    Ну так, то Франция, а в России все наоборот. Обилие узкопрофильных королей вызывает только один вопрос: неужели их породила августовская революция 1991-го? И да, и нет. Само явление «голых королей», возникнув из сказки Андерсена «Новое платье короля», блуждало по свету невостребованным более ста лет, пока в двадцатых годах прошлого столетия не наткнулось на Россию, отягощенную тщеславием большевистских бороденок, жаждавших увековечения еще при жизни.
    В историю эти бороденки пытались въехать одним путем - массовым переименованием городов в свою честь, а в самих городах - центральных площадей, проспектов, улиц, общественных зданий, вплоть до трамвайных депо, мостов и ткацких фабрик, бывших прежде недопустимо безымянными. Пультовый идиотизм Мейерхольда, куражившегося в театре своего имени, не был явлением исключительным, а проистекал из того же безумного ряда, что и проспект Нахимсона, площадь Урицкого, таможня имени товарища Бухарина, мост Рухимовича, переулок Френкеля. Новых городов тогда и не помышляли строить, однако они появлялись на картах регулярно: Троцк, Калинин, Свердловск... По поводу последнего можно смело утверждать, что процесс самовозвеличивания перешел в стадию полного выпадения здравого смысла, ибо упразднением Екатеринбурга было увековечено не имя, а подпольная кличка. Хотя, с другой стороны, назвать такой город Мовшеградом -тоже, знаете ли... Мовшеградцы могут и не понять.
    Сталин был, пожалуй, единственным из большевистских вождей, кто долго оставался в тени, сохраняя полнейшее равнодушие к массовому психозу соратников. Возможно, его раздражало их уездное тщеславие, и это чувствовалось. На всякий случай раздражение нейтрализовали поспешным переименованием в 1925 году Царицына в Сталинград. Так или нет, но зависти он не испытывал - ни к лихорадочному всплеску «военно-революционной» славы Троцкого, ни к хитрованскому президентскому амплуа «всесоюзного старосты» Калинина, ни к «естественному величию» самого Ленина. Да и откуда бы взялась зависть, если он все видел наперед и знал цену славословию?
    А вот презрение - это да, это было. Вождь, еще не ставший вождем, узнал из подобострастной речи Бухарина, что он уже «пролетарский фельдмаршал». По прошествии некоторого времени отец троих детей «товарищ Сталин» был поставлен перед несокрушимым фактом своего отцовства по отношению ко всем народам СССР. Тогда-то и зазвучали «от Москвы до самых до окраин» торжественные кантаты и патетические оратории. И звонкая песня лилась широко: «Слава Сталину, слава вовеки!» Песне внимали тысячи портретов человека с усами. Это уже походило на дикую мистерию в театре Мейерхольда, который прежде многих других объявил себя королем сцены, не подозревая о том, что он тоже голый.
    К общему хору поспешил присоединить свой поэтический голос и Осип Мандельштам: «Слава моя чернобровая, бровью вяжи меня вязкою, к жизни и смерти готовая, произносящая ласково - Сталина имя громовое - с клятвенной нежностью, с ласкою...» А как иначе, если слава вождя, отраженная культовым позументом, августейше оседала звездной пыльцой на творческих счетах и регалиях, открывая новые, добротные перспективы?..
    Увы, Мандельштам опоздал к раздаче кремлевских слонов, зато Мейерхольд побежал впереди паровоза, что было плохо для паровоза и еще хуже для Мейерхольда. Громко объявив эру «театрального Октября», Всеволод Эмильевич принялся заново штурмовать Зимний в театре своего имени. Попутно режиссер-новатор заново прочитывал Островского, Гоголя, Грибоедова, а также иных классиков, обнаруживая у каждого из них революционную драматургию. На этой основе он возжелал научить большевиков быть большевиками и объяснить им, как следовало штурмовать Зимний, чтобы это смотрелось феерически.
    Посетив премьеру феерии «Земля дыбом», несчастная Крупская едва не лишилась рассудка. Оправившись от потрясения, «вдова ленинизма» назвала Театр им. Мейерхольда «сумасшедшим домом», что было весьма недалеко от истины. Это, однако, не смутило гения революционной сцены и не помешало установить в театре невиданный помпезный церемониал в свою честь, ритуально подчеркивающий его королевское достоинство.
    Мейерхольда всегда сопровождала свита секретарей, помощников, ассистентов, советников и стенографистов, фиксировавших для истории каждое оброненное им слово. В свите имелись свои гофмаршалы и фрейлины, а также переводчики на случай визита гостей из «Интуриста», желающих познакомиться с основоположником пролетарского конструктивизма. Когда бы ни появлялся Мейерхольд на репетициях, дежурный ассистент обязан был торжественно и громко подать команду: «Встать! Идет Мастер!..» Сталинское политбюро выглядело бы на этом великосветском фоне собранием пайщиков райпотребсоюза.
    Незабвенный Всеволод Эмильевич успел за свою карьеру угробить два театра и замахнуться на МХАТ, прежде чем власти сообразили, что Крупская права, и русскую театральную классику со всеми ее традициями пытается громить не чересчур «возбудившийся Мастер», а вполне обыкновенный психопат, обуреваемый манией величия.
    8 января 1937 года Театр им. Мейерхольда был закрыт навсегда, свита разбежалась, а сам новатор «Октября» оказался никем и нигде. Роскошная квартира-салон в Брюсовом переулке, где любила бывать верхушка военно-политических заговорщиков во главе с Тухачевским и Пятаковым, отпугивала теперь даже самых неробких домработниц. Зинаида Райх, оставившая когда-то Сергея Есенина ради капризной сценической славы у «темного гения», была почти на тридцать лет моложе Мейерхольда, но за тот год они как будто сравнялись возрастом.
    Райх тесно сотрудничала с ведомством Генриха Ягоды и в силу этого обстоятельства знала гораздо больше, чем положено было знать бывшему гению, а потому, разделив с ним первый опыт тоскливого одиночества, имела все основания ожидать драматической развязки. Однако то страшное, что произошло с нею в действительности, не смогла бы вообразить самая чудовищная фантазия театрального кубофутуриста.
    Станиславский, еще недавно осмеянный Мейерхольдом, проявил сострадание и предложил ему преподавать в студии МХАТа, но престарелый корифей вскоре умер и все на этом закончилось. Менее чем через год, облегченно отвергнутый всеми Мейерхольд был арестован НКВД. Трудно судить, насколько он понимал, что высоких гостей его дома менее всего интересовало новое прочтение русской классики и революционный эпатаж Мастера. Нечто иное их интересовало - какая-то страшная тайна, по поводу которой они обменивались непонятными репликами. Вполне возможно, что в этом щекочущем таинстве он как раз и усматривал новое прочтение революции. Как бы там ни было, но спустя несколько недель в этой квартире в Брюсовом переулке была обнаружена зверски убитой, с выколотыми глазами и садистски исполосованным телом - бывшая жена Есенина и Мейерхольда, бывшая актриса, бывшая Зинаида Райх...
    Занавес.
Комментарии к несущественному
    Итак, существуют, благоденствуя, голые короли. Целые отары королей. Но есть ли на Руси настоящие, без примеси коммунистической дури и либеральных тараканов в голове? Где, укажите нам, Отечества отцы, которых мы должны принять за образцы?.. Вопрошающего еще в 1829 году разорвали на куски озверевшие исламисты в Персии, и ответа от властителей дум не последовало. Велено было ждать.
    Пока ждали, русская литература, всегда сострадавшая стону народному, нарожала героев - Плюшкиных, Хлестаковых, Башмачкиных, Обломовых, Раскольниковых и прочих униженных и оскорбленных. Странно. Выхватив из тысячной толпы омерзительную фигуру Плюшкина, классик, не смущаясь здравым присутствием остальных 999 персонажей, имевших во столько же раз больше прав называться типическими характерами, делал из этого недоразумения очередную загадку русской души. Далее Плюшкин существовал уже самостоятельной жизнью, как, то и положено всякому явлению, шедшему в развитие собственно философии.
    Истинных героев и патриотов, которых рождала земля и трудно воспитывала жизнь русская, укладывали почивать рядом с Обломовым, усиливая достигнутый эффект внезапными визитами энергичного Штольца. Вероятно, некий общий замысел состоял в создании жизненного пространства для грядущих комиссаров в пыльных шлемах, которые, в свою очередь, расчищали литературные пьедесталы для «детей Арбата» в белых одеждах, и далее - к «фэнам» диссидентства и гениям самопосадки, прихватывая по пути зашкаленных уродцев андеграунда.
    Солженицын тут на готовое пришел со своим Левиным-Рудиным, и круг тот не первым был, где возникли острова его архипелага. Алфавитная галька наращивалась образами «пламенных революционеров» - Желябова, Перовской, Кибальчича, Засулич... Это сейчас их назвали бы бандитами и травили собаками, а тогда они считались героями, и жизнь их замечательная во всех отношениях соответствовала программным целям.
    И вот, наконец, Горбачев, Ельцин на танке, демократия, свобода, безграничные права секс-меньшинств - мы победили! Белое стало черным, предосудительное - похвальным, истинное - ложным. Красота стриптиза в ночном клубе спасла рыночный мир и продвинутую тусовку. Ну а герой-то, кто? Как кто? Отец водородной бомбы и прародитель свободы слова академик Сахаров, значившийся в неких секретных картотеках под агентурным псевдонимом «Аскет». Кому бы рассказать.
    Дождемся следующей главы.
    4-6 июня 2012 года

   
   

ГЛАВА ВТОРАЯ

    История, она до тех пор история, пока голова на плечах, а когда тело обезглавлено - это уже искусство. «Взять Шиллера...» - сказал поэт Иосиф Бродский. Взяли. Говорят, что красота спасет мир, Достоевский, несомненно, имел в виду красоту русского оружия. «Взять Сахарова...» - сказал поэт Игорь Кобрин.
    А как его возьмешь, если он трижды Герой Соцтруда, нобелевский лауреат, академик?..
    Сами вешали звезды. Вроде и поводы к тому были. Как посмотреть. У нас любят ощущение отцовства. Не само отцовство, а некоторую причастность к нему. Это в жизни, а в ядерной физике куда как сложнее. Появилась атомная бомба - кто отец? А водородная? Чье дитя?
    Не слишком, правда, и церемонились, оформляя родство: объявим Курчатова, а наградим Сахарова - пусть мама в далеком Лос-Аламосе теряется в догадках.
    Клаус Фукс, Нан Мей, Дональд Маклин, Бруно Понтекорво, Джулиус и Этель Розенберги, Дэвид Грингласс и прочие натаскали для бериевского «атомного проекта» столько секретов из американского Лос-Аламоса и английского Харуэлла, что для корректной легализации их в рамках научных открытий в Курчатовском институте атомной энергии не хватало кандидатов в отцы. Все стали «трижды» и даже «четырежды».
    Курчатов однажды даже взмолился Сталину: не надо американских « подробностей », сами лучше сделаем. Но Сталин спешил и подгонял Лаврентия Берию. К осени 1945 года у Курчатова имелись практически все секреты бомб, разрушивших Хиросиму и Нагасаки. Уже через три дня после первого взрыва Москва получила от своей агентуры всю информацию о нем и даже образцы обогащенного урана.
    Будущая «совесть отечественной интеллигенции» Андрей Дмитриевич Сахаров нормально подставлял под щедрые кремлевские звезды свою не слишком выдающуюся грудь. Ему давали - он брал. Какие вопросы?
    Когда дремлющую совесть разбудили иные звезды, он отказался от прежних. К тому же прежние неожиданно расположились не вполне благоприятно. Клаус Фукс после четырнадцатилетней отсидки за шпионаж вернулся в Германию, а не в СССР, на который столь долго и плодотворно работал, и кто мог знать, что взбредет в его мемуарную память под старость лет? Возьмет да и откроет мнимое отцовство академика Сахарова.
    В 1961 году Фукс предложил тому встретиться. Все в рамках приличий: ученый-ядерщик приглашал коллегу на свой юбилей. Ему было интересно взглянуть и понять: какой он, академик Сахаров, этот баловень судьбы.
    Баловень струхнул и не поехал. Скорее всего ему посоветовали не ехать - мало ли что. Шантаж, провокации - все может быть на этом загнивающем Западе, потом не отмоешься. Да и престиж страны пострадает... И «Аскет», который не знал, что он «Аскет», согласился: престиж советской страны превыше всего. А в досье на кандидата в «диссиденты номер один» появилась свежая запись: «Смесь научных способностей, узости мышления, схоластического идеализма и наивности. Не способен освобождаться от влияния окружающих его всего людей. Контролируемая шизофрения...»
    В принципе это было не совсем то, что требовалось в пару «Лисе» - его будущей идеологической супруге Елене Боннэр, но те, которые потверже и не столь ужасающе косноязычны, во-первых, не имели титулов и звезд, а во-вторых, были менее контролируемы.
    Стерпится - слюбится, да и невесте уже под сорок...
Аскет и Лиса
    Строго говоря, бывший ассистент академика И. Е. Тамма по проекту магнитной термоизоляции высокотемпературной плазмы и самодеятельный романтик релятивистской космологии А. Д. Сахаров имел весьма скромную причастность к тому, с чем капризом судьбы был повязан узами «водородного» родства. Но тем и легче было немолодой супруге вышибать из него схоластическую страсть к нестационарной Вселенной и вколачивать на ее место «общечеловеческие ценности».
    С академиком работали, как в детской комнате милиции, в том числе и родная теща - Руфь Боннэр. «Лиса» предпочитала - сковородкой. Никакими инструкциями это средство не было оговорено, однако жизнь есть жизнь, и нигде не сказано, что жить с контролируемым академиком легко и просто.
    Так или иначе, но к идее конвергенции, то есть как бы скрещивания капитализма с социализмом, а затем и к необходимости государственной раздробленности СССР «Аскета» пристегнули надежно. О термоядерном синтезе и куда-то летящей Вселенной он теперь вспоминал, когда подписывал очередной протест по поводу ядерных испытаний в Советском Союзе. Позже идея конвергенции бестактно вытеснила и эту проблему, носившую несколько двойственный характер, ибо испытания термоядерного оружия велись не только в СССР.
    Академик научился запоминать и выговаривать в микрофоны западных корреспондентов десятки фамилий «узников совести», озабоченных проблемой самопосадки, что впоследствии обеспечивало им триумфальную встречу на Западе как пострадавших борцов за права человека. С течением времени в нестабильной Вселенной приспела и Нобелевская премия мира, а также ореол несгибаемого правозащитника, комитет его славного имени и общество «Мемориал», которое он тоже формально возглавлял.
    Но для «Мемориала» академик Сахаров являлся уже только вывеской, на которую рефлекторно реагировала прогрессивная общественность. Его продолжали куда-то подталкивать и направлять, по-прежнему давали что-то подписывать, но ставился уже другой спектакль, писались иные сценарии, в которых «Аскету» отводилось место живописной иконы с перспективой на увеличенный портрет страдальца с траурной лентой на уголке рамки. В сущности, он был кем-то вроде шабесгоя, услужающего правоверному еврею в «шабес» - субботу, когда тот не смеет утруждать себя не то что лишним движением, но даже и приказанием слуге. Шабесгой обязан безошибочно угадывать, чего желает хозяин в каждую конкретную минуту.
    Угадывать академик не научился до конца своих дней, поэтому Елена Георгиевна вынуждена была как-то разруливать ситуацию, порожденную очередным ляпом «диссидента номер один». Демонстрируя терпеливую мудрость и снисходительность к аудитории, она разъясняла журналистам и дипломатам, что, заявляя: «Вся власть - Советам!», Андрей Дмитриевич имел в виду не Советы всех уровней как таковые, а необходимость использовать достижения всех социальных систем, что само собой вытекает из его космологических гипотез, о которых человечество, увы, еще так мало знает...
    Что же касается всего остального, о чем Андрею Дмитриевичу сказать не позволили, то он хотел особо подчеркнуть свое требование к властям о немедленном освобождении «узников совести» Глузмана, Любарского, Щаранского, Мешенера, Хейфеца, Бутмана, Вальдмана, Вульфа Залмансона, Израиля Залмансона... Имени известного диссидента Евгения Федорова, дольше других топтавшего зону, Елена Георгиевна не упомянула. Это принципиально. Активный борец с режимом и стойкий правозащитник Федоров, как выяснилось, предал святое дело, растоптал идею и наплевал в души соратников. Написать такое!..
    Федоров написал из лагеря именно такое: «Мое отрезвление пришло в лагере. Лагерь - это духовная баня. Да таким, как я, большая порка и лагерь полезны... Истина начинается там, где кончается смрад, сорняк, плевелы и ядовитая, поганая, деструктивная, разрушительная диссидентская кривда...»
    В конце концов произошло то, что и должно было произойти: академик Сахаров стал иконным символом «Мемориала» - большего вклада в борьбу с «империей зла» от него нельзя было ожидать, а политический скандал, когда он вылез на трибуну с табличкой на груди «Вся власть - Советам!», повториться не имел права. К делам его больше не допускали. А дела там вершились серьезные.
    В идеологическом штабе, осененном именем «академика субботы», работали не схоласты и не идеалисты, хотя контролируемых шизофреников тоже хватало. Одна Новодворская выпила крови больше, чем Пятое управление КГБ. «Мемориал» стал центром «демократических инициатив» и «демплатформ», с которых запускали на космологические орбиты Попова, Собчака, Афанасьева, Шейниса, Якунина, Станкевича, Старовойтову и еще многих других, но, заметим, не Вульфа и не Израиля Залмансонов и даже не Щаранского.
    «Мемориал» создавал высокотемпературный режим в контролируемой прессе, формировал партии и движения, лепил миротворческий имидж Горбачеву и готовил «параллельный центр» Ельцина. Здесь шли к управляемой термоядерной реакции августа 91-го. Здесь вызревала идея Беловежской пущи, вызвавшая цепную реакцию развала Союза на хаос «суверенных» республик. Агенты влияния и советологи, сами того не сознавая, копировали процессы, свойственные ядерной физике. Хотя, может, и сознавали. Если так, то, значит, подействовал образ «отца водородной бомбы», превратившегося под воздействием сковородки в «академика субботы».
Комментарий к несущественному
    Бывший правозащитник и диссидент Евгений Федоров: «Сахаров нелеп, скатывается на больных, негнущихся ногах с трибуны без должного самоконтроля и постмодернистски чешется, скрючивается как-то, словно он в чумном трансе - это зачем? Пиджак поправляет, шелудивый пес, смотреть тошно - стыдобушка. Впечатление жалкое, но в то же время зловещее. В его облике появляется что-то ожесточенное, упрямое, отнюдь не блаженненькое, а подленькое, все-таки подленькое, и вы невольно начинаете понимать, что именно этот человек создал адскую бомбу апокалипсиса...»
    Композитор Георгий Свиридов: «Академик Сахаров - атомный маньяк, и эту свою манию он принес теперь в политическую деятельность. Никто не может мне доказать, что человек, сознательно посвятивший свою жизнь, отдавший весь свой ум, энергию, силы и знания делу человекоистребления, создавший чудовищную бомбу, при испытании которой погибло около ста человек (мне об этом известно от наших ученых, наблюдавших за испытанием оружия), этот изверг способен стать учителем морали нашего несчастного народа, над которым глумятся уже три четверти века все, кому не лень: бесчисленные самозванцы, тупые, безграмотные вожди, ни один из которых не умел говорить по-русски...»
Годо никогда не придет
    Она много лет держала в руках все концы управления финансовой подпиткой правозащитного центра «Мемориал» имени Сахарова, общественного центра, фонда и музея его же имени, и давно заместила это имя своим, элегантно произносимым на французский манер, хотя рабочий псевдоним «Лиса», не ею избранный, упраздняет всякую элегантность, а магистральная линия циничных политических провокаций, чем, собственно, и заняты все эти центры, их филиалы, общества и фонды, откровенно обнажали порочный лик старой ключницы, играющей одну и ту же не задавшуюся роль королевы в изгнании - Елена Боннэр, безутешная вдова академика Сахарова.
    В этой длящейся под ее доглядом межеумочной истории нет пустот, сценарий их не предусматривает. Разнесенные во времени две скандальные выставки антихудожественного сброда смыкались в одно действо, равно как и две мировоззренческие идеи Сахарова и Солженицына - незримо, однако ощутимо и яростно сталкиваются далеко за пределами крикливых вернисажей, словно две пчелы из разных роев силятся не то вонзить жало друг в друга, не то покружиться в зудящем хороводе на восковой лысине мавзолейного вождя.
    Негодный, сошедший с ума пасечник закономерно умер до срока, не оставив внятного завещания, и теперь, по прошествии лет, так и не ясно, кому достанется пасека. А время, бесценное время уходит, не обещая ветра перемен, и все меньше остается сил и ресурсов для окончательного сведения пчелиных счетов.
    Впрочем, не стоит, наверно, преобразовывать реальность в иносказание, потому что, хоть и скрытно развивался сюжет, вполне очевидны силы, ведущие к той или иной развязке: два пророка с полным несоответствием взглядов и биографий, а между ними - черная вдова в белых одеждах, ненавидевшая обоих. Она всегда была между и всегда стремилась быть над.
    8 декабря 1988 года Сахаров, будучи в Бостоне, впервые позвонил Солженицыну в Вермонт. В тот год еще оставалась слабая надежда, что оба добиваются одной цели, только идут к ней разными путями, и разговор, казалось, должен был состояться именно об этом. Надо, надо однажды заговорить без посредников и объясниться до конца, и если не сейчас, то когда? Так считал и так думал Солженицын.
    И вот звонок. Сахаров менторским тоном непререкаемого авторитета стал выговаривать Александру Исаевичу за дурное мнение того о Елене Боннэр: «Я хочу опровержения, я требую этого! Она совсем другой человек!» Солженицын только и успел молвить с тяжким вздохом, щадя своего далекого собеседника: «Хотелось бы верить, что другой...» Продолжить Сахаров не дал. Высказал, задыхаясь, запинаясь и картавя, еще несколько фраз бескомпромиссного выговора, обвинил Солженицына в «опасном воинствующем национализме» и, отбыв эту тяжелую повинность, положил трубку. Никаких возражений: «Я требую...»
    Он снова, как это с ним постоянно происходило, все напутал и все испортил. Елена Боннэр велела позвонить в Вермонт, потому что в тот день Солженицыну исполнилось 70 лет - прекрасный повод для того, чтобы смутить юбиляра искренностью поздравлений, смягчить опасное к себе отношение, ведь вермонтский сиделец был осведомлен, кому и чему служит «Лиса», неотступно опекающая «Аскета». А тот сумел увидеть и запомнить лишь злобу в подслеповатых глазах обожаемой супруги, когда она произносила имя Солженицына, а ее инструкции по обыкновению вылетели из академической головы, не задержавшись.
    Тот первый разговор стал и последним для них обоих. Ровно через год Сахаров умер. Не потому, что перенапрягся, готовясь к предстоящему назавтра выступлению на съезде, а потому что «Лиса» получила шифрованную телеграмму - всего четыре слова: «Годо никогда не придет». И подпись: Шейлок. Вот он и не пришел. Никогда и никуда. Солженицын не удивился. Только сказал жене: «Ох, Аля, непроста была наша жизнь, но еще сложнее будет конец ее».
    Пророк остался только один. Второй, как не вдруг выяснилось, никаким пророческим даром не обладал, являясь при жизни «гонимым заступником народных масс», вовсе в том не нуждавшихся, если не считать профессиональных диссидентов, устремившихся с его помощью на Запад пугливыми косяками третьей волны эмиграции. Туда же Сахаров невероятными усилиями отправил детей Боннэр, а затем держал две голодовки, добиваясь, чтобы вслед выпустили еще и Лизу, «любимую девушку» сына Елены Георгиевны - Алексея. А когда заикнулся, что того же хочет и его собственный сын Дмитрий, услышал категорическое «нет». Попытался было настаивать - и получил сковородкой по голове. Что ж, подобный метод всегда скрадывал узость академического мышления. Знаменосец советского инакомыслия повиновался безоговорочно.
    Сковородка - не досужий вымысел, а факт, засвидетельствованный врачами районной поликлиники в Горьком, которые обследовали изнуренного, падавшего в голодные обмороки «трижды героя». Много лет спустя этот и аналогичные факты обнародовал и сам Дмитрий Сахаров: «В те дни я приехал в Горький, надеясь убедить отца прекратить бессмысленное самоистязание. Между прочим, Лизу я застал за обедом. На глазах полуживого отца она ела блины с черной икрой. Я пробовал поговорить с ним. Он отвечал односложно: так нужно. Только вот кому? Конечно, Елене Боннэр. Она запретила отцу и думать о моем выезде за рубеж, поскольку опасалась, что ее детям, зятю и невестке достанется меньше благ от тамошних правозащитных организаций, и вообще - откроется многое из того, что ей хотелось бы скрыть навсегда...»
    Когда «Лисе» чего-то хотелось- почти всегда это легко удавалось. Солженицына она ненавидела и боялась все годы, которые он прожил в Вермонте. Еще сильнее стал мучить страх накануне его объявленного возвращения в Россию через Дальний Восток. В хлопотах и сборах неосторожно обмолвился Александр Исаевич в каком-то интервью, что тупая и настырная пропаганда в России либеральных ценностей, под прикрытием которых разворовывается страна, уже превратила сами эти «ценности» в посмешище, и у разочарованного народа не осталось никакой идеи, кроме защиты подлинно русских, национальных интересов - православия прежде всего - и этому он намерен посвятить весь остаток жизни на родной земле.
    Не ведал Александр Исаевич про четыре кодовых слова: «Годо никогда не придет». Какой-то безвестный Шейлок снова удачно распорядился, и 18 марта 1994 года беспощадным ударом оглушила Солженицына внезапная, необъяснимая смерть сына Мити, которому было 32 года. По всем признакам такая же, что настигла Сахарова на 69-м году жизни. Похоронили Митю в православном уголке вечнозеленого клермонтского кладбища. Вот таким вышло прощание с Америкой.
    Не менее горькой получилась и встреча с Россией. Он всегда возглашал и предрекал совершенно противоположное тому, во что рядили Россию либералы новейшей духовной инквизиции. Пророк своими глазами увидел, как чуму аранжируют карнавалом: порочная попсовая похабель, сдобренная юморком телесного низа, густо размазывается по серым будням, в том числе и по тем, которые протекают ниже прожиточного минимума.
    Подростковое пьянство, наркотики, гомосексуализм, педофилия, насилие на экране и в жизни, ублюдочная попса, роскошные витрины бутиков и замерзающие города- вот составляющие беспроблемного либерального оптимизма: не дай себе засохнуть!
    Еще и другое увидел он, едва лишь сошел на русскую землю. Современная знать вульгарна, глупа и зависима. Она зависит от необходимости постоянного самопоказа: посмотрите, как мы живем и веселимся, как многого мы добились в этой жизни благодаря либеральным свободам! Это уже запредельное плебейство. Прежняя знать не стремилась быть уведенной сапожниками и не испытывала статусной зависимости от дорогостоящего предъявления публике своего ухоженного лика. Гюльчатай не надо уговаривать открыть личико, она демонстрирует его с утра до утра. И не только личико.
    Все встало с ног на голову: если миллионы телезрителей не видят ежедневно тусующуюся элиту, значит, и элиты никакой нет. От топ-моделей и топ-менеджеров до попсы и политиков - всем нужна показуха: лучезарная, звездная, преуспевающая, эпатажная. И эта мельтешащая, однообразная пыль видимости вытесняет реальность, смещает понятия, составляя иконографию избранных и званых на пир во время чумы.
    Тщеславным кандидатам на вхождение в сияющий бутафорский мир избранных предлагаются обязательные условия игры: глобальное разрушение того, что пока еще мешает обрести вожделенное место на авансцене успеха - русские духовные ценности. Из порубленных топором икон складываются шедевры похотливого самоутверждения. И прежде всего в сахаровском центре имени Черной Вдовы. «Погром - слово русское», - цинично высказывается ультралиберальная «Новая газета» после того, как возмущенные люди разгромили в сахаровском центре позорную выставку «Осторожно, религия!». Ладно, пусть так. Но этот физический погром есть выстраданный до края ответ на погром духовный, уже совершенно антирусский и оттого непереносимый.
    Тут и спросили пророка, что бы он сделал, если бы наверняка знал, что завтра наступит конец света. А и в самом деле - что? Пей, гуляй, торчи на последях, доживай на докате разума без напрягов, кругом обдолбанным, не давшим себе засохнуть? Ведь именно это культивируется и насаждается апологетами духовного Освенцима, в том числе и активистами сахаровского гадюшника в центре Москвы. Ну так и что скажете, Александр Исаевич?..
    Он исподлобья посмотрел на вопрошавшего и сказал: «Я бы посадил в своем саду дерево». Над этим ответом невозможно было посмеяться, хотя именно такая реакция замышлялась лукавым вопросом.
    Над этим ответом еще не поздно подумать.
    6-7 июня 2012 года

   
   

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

    Двадцатый век обожал символы. Впрочем, двадцать первый тоже. В этом масонском пристрастии скрытно присутствует своя символичность: когда утрачена цель, ее подменяют эмблемой как тематической заявкой на будущий мемориал.
    «Где можно поставить памятник Мейерхольду или Тухачевскому? - задумчиво молвил однажды Дмитрий Шостакович. И сам же ответил на свой вопрос: - Это может сделать только музыка...»
    Вопрос выглядел провокационным. Неосторожный ответ мог обернуться серьезными неприятностями для наивного собеседника. Имена репрессированных режиссера и маршала были все еще под негласным запретом.
    Да, но с какой стати памятник? За что? Один герой эпохи калечил русский театр и русскую классику, другой - травил газом тамбовских крестьян и с треском провалил Польский поход.
    Отсюда вытекает другой вопрос: где можно поставить памятник самому Шостаковичу? По-видимому, там же, где и Мейерхольду. Потому что и с ним не все ясно. Кто он, Дмитрий Шостакович - гениальный композитор или придворный псалмопевец? Кому служил своим творчеством? Непонятно. Это когда кремлевский портной Шмайя Белиндер шил костюм Лазарю Кагановичу, то он таки шил костюм Кагановичу, а не имел в виду его тещу.
    Есть мнение. Как не быть. За одну только знаменитую блокадную Ленинградскую симфонию Дмитрий Дмитриевич Шостакович заслужил высокое признание и память народную. Не так ли? Если так, то получается, что вначале возникает памятник, а лишь потом его незабвенный прототип. Вроде того, что Шолохов прежде написал «Тихий Дон», а уж затем устремилась в Азовское море одноименная река.
    Дело в том, что Седьмая симфония, она же Ленинградская, была написана еще до войны. Выходит, немцы терпеливо дожидались музыкального воплощения темы нашествия, чтобы после этого осуществить само нашествие. На склоне мемуарных лет композитор слегка приоткрыл истину: «Седьмая симфония никак не может быть вызвана нападением Гитлера. Тема нашествия не имеет к нему никакого отношения. Совсем о других врагах человечества думал я, когда ее сочинял...»
    Где будем ставить памятник?..
Бемоль в кармане
    Итак, Шостакович имел в виду одних врагов человечества, а говорил о других, и Седьмая симфония вовсе не блокадная и написана не во славу стойкости ленинградцев. Во всяком случае - не против гитлеровского нашествия. Тогда против кого и чего? Что-то, видимо, расслабляет творческую мысль дежурных гениев эпохи, и они вынуждены, крадучись, пробираться назад по размытым следам, чтобы поменять местами причины и следствия, не сознавая того, что история распоряжается их судьбами в традициях кремлевского портного Шмайи Белиндера.
    Скажем, Солженицын измыслил проект обустройства России, основанный еще на планах Бисмарка, в результате чего даже повторил его ошибку в отношении Украины и Белоруссии. Потом пришлось долго объяснять, что его не так поняли. Тухачевский в свое время пошел дальше Бисмарка, и его поняли правильно, за что маршал посмертно удостоился признательности композитора с видами на памятник. За что именно? А вот.
    Из показаний Тухачевского М. Н., собственноручно изложенных в ходе следствия: «В зиму с 1935 на 1936 год Пятаков передал мне, что Троцкий ставит задачу обеспечить поражение СССР в войне, хотя бы для этого пришлось отдать немцам Украину, а японцам Приморье. На подготовку поражения должны быть сосредоточены все силы как внутри СССР, так и вне страны. Пятаков сказал при этом, что, конечно, эти условия означают реставрацию капитализма в стране...»
    По поводу Тухачевского спорят до сих пор: может, он и не друг, и не враг, а так? С композитором Шостаковичем, удостоенным шести Сталинских и двух Ленинских премий, все гораздо сложнее. Всю жизнь он мечтал отомстить Чайковскому за его гениальность, Сталину - за то, что он Сталин, а им обоим - за свою роль «государственного композитора», избавленного от всякой критики, но лишенного искры божьей.
    «Крапленые» клавиры Седьмой симфонии - уникальный памятник самому Шостаковичу. Ее исполняли главным образом потому, что почитали гимном непобежденного Ленинграда. Лишившись скорбно-патетической привязки к месту и времени, симфония закономерно провалилась.
    Шостакович и Мейерхольд остались в истории советского искусства символами универсального конформизма. Разница между ними состояла лишь в том, что Мейерхольд расшибал себе «биомеханический» лоб, пытаясь превратить театр в эксцентрическую клоунаду с красными флагами, пением «Интернационала», марширующими зрителями, пулеметами и полевыми кухнями на сцене, а скрытный Шостакович исповедовал кошачью мораль и не слишком затейливо камуфлировал в своем творчестве передовицы из «Правды». Так что о памятниках он размышлял напрасно - исторической фигуры из него не получилось. Получился лишний бемоль в музыкальном ряду, как фига в кармане.
    Эту фигу он носил почти тридцать лет, а когда признался в том, мало кто захотел его слушать. Если бы так поступил Шмайя Белиндер, вся родня не сыскала бы места, где поставить ему памятник.
    Кого сегодня волнует, что симфония «1905 год», оказывается, не имела отношения к революции, а «внутренне» посвящена совсем другим событиям? Кто вообще помнит, что написана такая симфония, пусть она посвящена хоть бы и Григорию Распутину? Видимо, кого-то все же волнует, иначе зачем ворошить сухие листья и полвека спустя умилительно объявлять, что оратория, посвященная сталинскому плану лесопосадок, имела своим замыслом выразить некий протест, а торжественная кантата «Сталину слава, слава вовеки!» скорее всего и была посвящена Тухачевскому или Мейерхольду, а может, и обоим героям эпохи. Такая эпоха - что тут поделать.
    Никто, разумеется, не вправе требовать от всякого заурядного композитора семи пядей во лбу, но запоздалый «стриптиз» бывшего придворного маэстро должен был, кажется, убедить других Шостаковичей, как важно иногда напрягать хотя бы единственную пядь, чтобы не выглядеть профессиональным лицемером. Однако соплеменники композитора, напрягшись, вынесли из его благополучной судьбы более подходящий для себя образ тайного борца и страдальца: «С каким глухим негодованьем ты собирал с князей оброк!..»
    Борец был настолько тайным, что даже себе опасался признаться, что он борец, а в партию вступил после смерти Сталина: «Он решил надеть на себя маску юродивого и говорить то, что ему прикажут, но в своей музыке скажет правду...» Замечательно стремление его наследников вписать облагороженную задним числом биографию в демократический ландшафт, но Шостакович вовсе не нуждался в маске юродивого - просто таков уровень морали, интеллекта и совершенно незачем ставить это ему в вину, а отмывать бесполезно: «Наступает глухота паучья, здесь провал сильнее наших сил...»
    Исторический пассаж «Жданов - Шостакович» до сих пор вдохновляет местечковую публицистику глубоким, как полагается считать, эмоциональным сарказмом: секретарь ЦК, ничтожный сталинский идеолог и антисемит садится за рояль и учит великого Шостаковича, как надо писать музыку. Ха!
    Именно так и было, между прочим, и Надежда Мандельштам тоже не обошла язвительным вниманием этот странный факт: «Или ему повылазило?» Ну а если учить было необходимо? Жданов, отчаявшись продраться сквозь сумбур в голове и в музыке Шостаковича, не выдержал и бросился к роялю, не столько имея в виду продолжить спор на профессиональном языке, сколько желая показать, где у того в опере «Леди Макбет» явно слышится увертюра к «Евгению Онегину» Чайковского. Он думал, что это случайность, и пытался указать на нее. А надо было грохнуть кулаком по крышке рояля.
    В конце концов, если уж ты подрядился у политбюро, то изволь и понимать требования заказчика. Тому же Жданову и в голову не приходило учить Михаила Шолохова писать романы. Он прекрасно сознавал, с кем имеет дело, понимая, что Шостакович возьмется положить на музыку и «Краткий курс ВКПб», если ему пообещать орден Ленина. «Паучья глухота» всех жанров всегда выражала готовность учиться правде жизни у партии, и партия, как умела, учила. Но тут было другое - Чайковский, бессмысленная, тупая зависть к гению. Партийная идеология таких коллизий не предусматривала.
    «Мирабо фортепианных интриг» благополучно пережил всех своих скандально знаменитых современников и только в 1975 году расстался с суетной жизнью, хотя и не до конца удовлетворенный достигнутым, но тем не менее ублаживший себя идеей будущего возвеличивания и счастливой мыслью о том, что Чайковскому он все-таки отомстил. Все-таки получилось.
    А было это так. Шостакович сам написал либретто для «Леди Макбет», там преступление Сергея и Катерины обнаруживается весьма неприглядным образом. Во время их свадьбы пьяненький мужичок ищет, чем бы поживиться, и открывает зачем-то крышку колодца, где лежат трупы. Тут он начинает петь на мотив, с которого начинается увертюра оперы «Евгений Онегин»: «Какая вонь! Какая вонь!..»
    Герой музыкального соцтруда, озабоченный строго исчисляемыми гектарами лесопосадок и тоннами сверхпланового чугуна, не сподобился призанять хотя бы минимум пристойности, а научить было некому. Жданов умер, Шмайя Белиндер отбыл на историческую родину, а Солженицын еще только через двадцать лет занял бывшую дачу маршала Тухачевского.
    Последнее обстоятельство тоже выглядит символичным, но это уже из другого либретто.
Комментарий к несущественному
    Композитор Георгий Свиридов: «Мы должны знать не только о «преследовании» Шостаковича, которое все помнят, но и о его положении государственного Фаворита, увешанного наградами и пропагандируемого государством более, чем какой-либо иной композитор за всю историю музыки. Шостакович занимал место государственного композитора, стоявшего совершенно особняком над всеми. Он считался первым музыкантом, в то время как не было ни второго, ни третьего, ни десятого. Ни о какой критике его музыки нельзя было даже помышлять. Премьеры его сочинений, далеко не всегда удачных, чаще всего художественно неполноценны, особенно под конец жизни, когда он продолжал беспрерывно писать, но не создал ничего интересного. Все это - не более чем музыка «хорошо набитой руки», лишенная ценного тематического материала, сделанная по болванке, по стереотипу. А история с его Седьмой симфонией оскорбительна для ленинградцев, переживших блокаду...»
Срок годности
    Правители всех времен жаловали оперу. Она соответствовала идеалам государственного устройства, подчиняясь устоявшимся в веках канонам традиции. Опера синтезировала в себе театр, поэзию и музыку, постепенно расширяя свое пространство благодаря контрастам ритма, темпа, мелодической выразительности и привлечению в оркестр разнообразных инструментов. Она покоилась на кончике дирижерской палочки, как тысяча ангелов на шпиле собора святого Марка.
    Русским царям казалось, что глас народный доносит до них оперный хор. Что бы там ни вытворяли декабристы, что бы ни писал в «Колоколе» Герцен, стоило дирижеру взмахнуть своей волшебной палочкой, как хор послушно и слаженно затягивал: «Славься, славься, наш русский царь!» Долгое время императорские театры, на сценах которых исполнялась опера, были самым спокойным местом в России. За их стенами происходили бурные события, менявшие физиономию общества, а здесь все застыло в уютных архаических формах. Сценическая игра певцов никого особо не волновала, все внимание постановщиков было сосредоточено на музыкально-вокальном исполнении. В дни официальных торжеств непременно ставилась «Жизнь за царя» с заигранными мелодиями и неряшливыми солистами. Опера изначально содержала в себе такой запас прочности, что в ней все казалось незыблемым, включая набившие оскомину оперные штампы.
    У выдающегося депутата Верховного Совета СССР Шостаковича с оперой явно не заладилось. Славил царя Сталина без устали, а вот не заладилось, и все тут. Он не понимал, в чем дело, другие композиторы понимали, но сказать не могли: «Таланта у него нет, но он всю жизнь за ним бегает». К счастью, подоспел Иван Пырьев, напомнивший слова Ленина о том, что важнейшим из искусств является кино. У режиссера имелась блестящая идея снять «Мертвые души» по сценарию Булгакова и с музыкой Шостаковича, способной идеологически уравновесить булгаковское тяготение к мистике.
    К несчастью, «Правда» разразилась гремучей статьей «Сумбур вместо музыки», размазавшей по стенам Большого новаторское творчество Шостаковича. Похоже, это был привет от Жданова, настояниями коего он легкомысленно пренебрег, и Пырьев, струхнув несказанно, мгновенно отрекся от Булгакова, «Мертвых душ» и от «государственного композитора». Вместо всего этого снял картину «Партийный билет» - про то, как сын кулака Павел Курганов, замаскировавшись под простого сибирского парня, охмуряет молодую работницу завода Анку, женится на ней, рассчитывая попасть на секретный военный завод, где директором брат Анки, а потом по заданию иностранной разведки выкрадывает у жены ее партийный билет...
    Шостакович пребывал в полуобморочном состоянии, однако же верноподданнические симфонии, кантаты и оратории по-прежнему косяками шли курсом партии в направлении Кремля и оттуда по касательной устремлялись в околоземное пространство, где и растворялись, исчерпав срок годности. Жданов не был злопамятным человеком. Задав публичную порку лауреату сталинских премий, он и думать забыл о конфликте по поводу «Леди Макбет». Ему напомнили. Но совсем о другом. Кому все-таки и чему в действительности посвящена Седьмая симфония Шостаковича, считающаяся блокадной, если ее клавиры помечены 1940 годом? А чтобы не затруднять секретаря ЦК поисками ответа, приложили справку, которая содержала сведения агентурного характера. Якобы композитор, будучи в подпитии, рассуждал о реальной возможности победы нацизма в Европе и о том, что сотрудничество с победоносной Германией приемлемо, если оно приведет к экономическому процветанию Европы - не СССР. Сталина он идентифицировал с Наполеоном, который проиграл истории. При этом объект сравнивал себя с графом Мирабо, деятелем Великой французской революции, приобретшим популярность своими обличениями абсолютизма. По мере развития революционных процессов Мирабо сделался сторонником конституционной монархии и лидером крупной буржуазии, но в конце концов стал тайным агентом королевского двора.
    Жданов не поверил доносу. Скорее, не хотел верить. Ведь тут публичной поркой не ограничишься, в лучшем случае - мордовские лагеря. Как быть? Положить бумагу в сейф и забыть про нее? А что, если такая же бумага направлена Хозяину? Задушат и пригвоздят самого Жданова, после чего задушенного и пригвожденного отправят руководить районным домом культуры в какую-нибудь Кандалакшу.
    Трудно судить, состоялся ли у него по этому поводу разговор с Шостаковичем. Если да, то это ничего не меняет - свидетелей тут быть не могло. В противном случае «выдающегося» композитора по-любому подвергнут практическому воздействию «выдающейся» теории вялотекущей шизофрении профессора Снежневского, включающую уколы сульфазина или аминазина по пять кубиков и укрутку в мокрые простыни.
    Возможно, так бы все и случилось, если бы Жданов дал ход доносу. Конечно, безвестному сексоту можно не доверять - мало ли недругов у Шостаковича, обласканного властью, но ведь подлог с Ленинградской симфонией очевиден. Словом, дело так или иначе, но завертелось бы, однако судьба, как пишут в плохих романах, распорядилась по-своему. Жданова хватил инфаркт. В кремлевской больнице то ли не сумели, то ли не захотели установить точный диагноз, хотя первое маловероятно, а второе - глупо. Как бы там ни было, лечили Жданова не от инфаркта, пока не залечили до катафалка. Бдительная Лидия Тимашук сообщила об этом куда следует. Возникло «дело врачей», а вместе с ним орден Ленина и мешки с письмами трудящихся, благодарившими советского врача за то, что, не побоявшись, разоблачила «убийц в белых халатах».
    Ни о Седьмой симфонии, ни о самом Шостаковиче никто не вспоминал. Какие там симфонии, если московские и ленинградские евреи в белых халатах и без таковых прятали драгоценности в смывные бачки и скорбно готовились отбыть в Хабаровский край, где у подножья Малых Хибин им предстояло обустраивать новую родину. Но тут опять-таки вовремя умер Сталин, и все покатилось в обратную сторону.
    Не сказать, что жизнь наладилась. Кантаты и оратории писать стало некуда и незачем.
    Но Шостакович продолжал сочинять музыку «хорошо набитой руки», искренне полагая, что музыка не врет, даже когда лицемерит и выслуживается. Он решил, что ему повезло, когда с Центрального телевидения к нему обратились с просьбой написать музыкальную заставку к выпуску вечерних новостей в программе «Время». Дело было срочное, и он пообещал управиться всего за две недели. По прошествии этих недель заказчики поняли, что обратились не по тому адресу. У Шостаковича получилась невыразительная вещица с минорными пробежками по фортепианной клавиатуре, которые напоминали тягостные упражнения начинающих пианистов.
    Растерянные музыкальные редакторы ЦТ приехали с поклоном к Георгию Свиридову. Приехали не вовремя. Маэстро собирался на рыбалку. Вечерний клев - святое дело. Вникнув в суть проблемы, Георгий Васильевич сказал: «Посидите тут минут двадцать, я сейчас». Не очень было понятно, что должно произойти через двадцать минут унылого ожидания. Понятно стало, когда потрясенные редакторы услышали блистательный, напористый музыкальный бренд «Время, вперед!». Это было то, что надо - никаких других оценочных суждений не последовало ни тогда, ни позже на студии. Музыка Свиридова оказалась одновременно и традиционной, и авангардной, открывающей пространство столь же историческое, сколь и созидательное.
    Обыкновенная телевизионная заставка обещала стать национальным достоянием, чем она вскоре и была признана. А маэстро, взглянув на часы, откланялся и поспешил к реке, чтобы не пропустить вечернего клева.
    Через неделю была закончена оркестровая запись заставки «Время, вперед!». Еще через каких-то несколько дней заставка впервые прозвучала в эфире программы «Время», и ее услышал Шостакович: призывно-радостная оркестровая медь, сопровождаемая бодрой пульсацией рояля. Он вздрогнул, как от удара током, а потом сник, угас и стал похож на печальную куклу Пьеро в несвежем костюме. Время ушло вперед, а он остался где-то далеко позади. Теперь уже навсегда.
Комментарий к несущественному
    Дмитрий Дмитриевич Шостакович, советский композитор, народный артист СССР, доктор искусствоведения, Герой Соцтруда, депутат Верховного Совета СССР, член КПСС с 1960 года, секретарь Союза композиторов, видный общественный деятель, является одним из крупнейших композиторов современности. Для новаторского творчества Шостаковича характерно воплощение глубоких, жизненно значимых идейных концепций, острых, нередко трагических конфликтов, сложного мира человеческих переживаний. Выдающийся композитор обогатил своим творчеством многие жанры музыки. Он создал оперы «Нос», «Катерина Измайлова», балеты «Золотой век», «Болт», оперетту «Москва. Черемушки», 15 симфоний, вокально-симфоническую поэму «Казнь Степана Разина»...
    11-12 июня 2012 года

   
   

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

    Русская революция, как и русское кино, возникла в отсутствие реального сценария. Даже и слов не было «в начале». Были клочки неустроенных Ленинских мыслей по поводу отдельно взятой Швейцарии - отнюдь не России. Имели место теоретические попытки приспособить к этим мыслям праздношатающийся марксизм. Не более того. Позже появились немецкие деньги.
    Вероятно, поэтому сюжет революции непоправимо запутывался, вожди утрачивали связь с рядовыми героями и между собой, а их митинговые жесты становились отчаянными, будто они в пустом воздухе силятся поймать ускользающий смысл.
    Это кино. И штурм Зимнего только в синематографе состоялся. Крейсер «Аврора» бабахнул холостым из носового орудия, а жертвы до сих пор не досчитаны.
    Режиссер Александр Сокуров - почетный, заслуженный, освистанный - должно быть, первым угадал, что в русской революции никто особо не искал разницы между борделем и Бодлером, а если Сартр ассоциировался с сортиром, то тем хуже для сортира. Хуже и стало.
    23 декабря 2001 года в Эрмитаже начались и закончились съемки эпохального исторического фильма «Русский ковчег». Объектив запечатлел без дублей 35 залов, куда втиснули разные эпохи с распределением по принадлежности около 900 человек непьющей массовки. Где-то ставили цветы и настраивали бальную музыку, где-то настилали резину, имитирующую булыжную мостовую, где-то спирт разводили. Окна в одном из коридоров заклеили полосками бумаги крест-накрест. Где-то была война, а тут будет блокада. Сюда собирались плохие, бледные, исколотые и обдолбанные отбросы общества. Их выдавали за блокадников. По залам и лестницам бродили потерявшиеся матросы и свитские генералы. Щелкали друг друга на память кукольные гусары. Бегали солдаты разных войн в одинаково застиранных гимнастерках. Николая I искали персидские послы, приехавшие извиняться за убийство Грибоедова. В Николаевском зале кордебалет осваивал мазурку Глинки, в Эрмитажном репетировали дворцовый спектакль по пьесе матушки Екатерины II. Пьеса была скучна, фрейлины зевали. Императрица в колготках «Голден леди», обмахиваясь веером, читала «Как нам реорганизовать Рабкрин».
    Все ждали режиссера. Мастер без царя в голове пронесся мимо уставших поколений - не то вдохновение утратил, не то мобильник где-то оставил.
    «Настроение хорошее, - внушал самому себе Николай I. - Хорошее настроение...» И отправился перекурить с Антоном Ивановичем Деникиным. «Здесь не ходим! - кричали им декабристы.
    - Здесь не ходим!..
    Кто видел сегодня Пушкина?..»
    Пушкина никто не видел. Видели нетрезвого Дантеса - заманивал куда-то ея величество Елизавету Петровну: «Ступай сюда, барышня Коньячку хочешь?..» хочет лейтенант Шмидт, но ему не наливают, довольно с него и спирта.
    В полуигровом фильме Сокурова перемешаны все исторические эпохи, собранные под крышу Эрмитажа с целью явить миру средоточие духовного и культурного величия. Главный герой, гомосексуалист и русофоб, маркиз Астольф де Кюстин в компании с таким же соглядатаем пробежал, по замыслу мастера, не только сквозь российские пространства, но и сквозь века - от Петра Великого до Владимира Путина. Все - карикатура. Тоже и Шмидт. Ильф и Петров знали, с кого писать безобидных своих жуликов, только боялись в том признаться. Лед тронулся не у Марлена Хуциева и даже не у сына «турецкоподданного», а много раньше. И не в ту сторону, куда смотрел Пастернак: «Над крейсером взвился сигнал: командую флотом. Шмидт». Впрочем, Пастернак, кажется, тоже догадывался.
    Симфония удачи Шостаковича трубит финал: в Петровском зале директор Эрмитажа Михаил Пиотровский встречается со своим покойным отцом и предшественником Борисом Пиотровским и задает ему совершенно неожиданный вопрос: что делать?..
Имя и вещь
    О том, что Пастернак догадывался или даже точно знал, кто такой на самом деле герой Черноморского восстания лейтенант Шмидт, легко понять из писем самого Пастернака. Вот сугубо конъюнктурное послание Горькому: «Когда я писал «1905-й год», я как-то все время с Вами считался. И слова Ваши о «Годе» меня осчастливили». А вот фрагмент письма Константину Федину: «Когда я писал «1905-й год», то на эту относительную пошлятину я шел сознательно, из добровольной идеальной сделки со временем». Сделка имела место, факт. Густо собрав авансы в издательствах и редакциях, Пастернак навалял «Лейтенанта Шмидта», а за ним и завершавшего трилогию «Спекторского». И снова обратился с письмом к Горькому: «Где была бы правда революции, если бы в русской истории не было Вас, дорогой Алексей Максимович?..»
    И правда, где? На крейсере «Очаков» ее не было. Там была элементарная кража казенных денег. И суд офицерской чести. Позорное пятно на истории российского флота. Пятно замыли, образ корабельного казнокрада отлили в бронзе - в назидание поколениям новых героев воровских поприщ. 38-летнего Петра Шмидта, торгового капитана, призванного на службу во время русско-японской войны, не знали куда деть, чтобы не наломал дров. Дураком был непереносимым. Назначили на тихо гниющий в ремонте, полуразобранный крейсер «Очаков». Боевых впечатлений масса. Пастернак подтверждает: «Ура навеки, наповал, навзрыд!..» Судовую казну лейтенант Шмидт тоже - навеки, наповал. Девицы - навзрыд от его щедрости. Квартиру снял приличную, на велосипедах катался, кутил и сорил деньгами. Но и по отношению к матросам тоже являл меру командирского милосердия. Пьешь спирт, братец, так отойди подальше, не дыши в лицо, ступай лучше отдохни: «Пройдя в столовую и уши навострив, матрос подумал: «Хорошо у Шмидта».И было хорошо до тех пор, пока ревизия не обнаружила, что денежный ящик пуст. Ни даже мышиного помета. Кто за него отвечает? Лично командир. Чем объясняет пропажу денег лейтенант Шмидт? Стечением невыясненных обстоятельств. Катался по городу на велосипеде, а кассу держал при себе, в портфеле. Для пущей сохранности. С той же целью повесил портфель на руль Покатался, глянул - руль на месте, портфеля нет.
    Стали выяснять, когда в судовой кассе последний раз деньги были. Оказалось, еще перед поездкой к любовнице в Киев. Девица чудо как хороша была. Священные реликвии Любви, дорогие сердцу письма лежали в том же портфеле, поскольку, как уверял Шмидт, он ни за что не расстался бы с ними. Это и выдвигалось им как аргумент в пользу версии о случайной пропаже казны. Письма ведь дороже денег, а их тоже нет, господа. Святой человек! Пастернак проникся сочувствием: «Полюбив даже вора, как не рвануться к нему в каземат в дни, когда всюду только и спору - нынче его или завтра казнят?» Никто, между прочим, не рвался. Брезговали.
    Флотская ревизия передала скандальное, неслыханное дело по команде. Начальство, не желая широкой огласки, направило его в суд офицерской чести. Офицеры выслушали клятвы и бредовые аргументы Шмидта и дали понять остолопу, что для спасения чести не худо бы и застрелиться. Нет - пошел вон!
    И Шмидт подал рапорт об увольнении с флота. Сидел в квартире - ни денег, ни велосипеда, ни девиц. Одна пришла, что добросовестно зафиксировано в революционной поэме: «Я крик твоей души из нумеров Ткаченко!» Узнав, что денег нет, ушла конфидентка. А крик души остался. Делать нечего. Надо искать золотую рыбку. Где таковые обретаются? Вопрос.
    Войну Россия проиграла, и социалистам не терпелось делать поскорее революцию. Вот она-то поначалу и прикинулась спасительной золотой рыбкой. Опростав все емкости со спиртом, матросы «Очакова», сильно заскучавшие по либеральному командиру, постановили призвать Шмидта обратно, потому как он есть человек незлой, нестрогий и матросскую нужду понимающий. Классово, конечно, чужд, но для разгону тоски пригодится на первых порах. А там видно будет.
    Послали депутацию к опечаленному Шмидту: даешь нашу власть! Тот не мешкая надевает мундир, возвращается на корабль и самочинно вступает в командование - чем? А вот именно тем: «Командую флотом. Шмидт». Спускается в катер и велит держать к ближайшему на рейде броненосцу - объяснять преимущества революции перед царским самодержавием: все будет наше, братишки, присоединяйтесь к восстанию! Обратно в катер его скинули с вырванными погонами. Хорошо - не голым. Офицеры кипели от бешенства: заслуженно уволенных с флота ветеранов обычно повышали в чине, вот и революционный Шмидт вполне легитимно нацепил погоны капитана второго ранга. Оттого и путались впоследствии историки революционного движения - по документам Шмидт лейтенант, а в ходе допросов называл себя капитаном второго ранга.
    Вернулся на «Очаков». Тучка золотая только пригрезилась, а рыбка даже и не приснилась. Поднял красный флаг и сидел на своей лайбе без хода и орудий. Впустить на борт арестную команду отказался. Страшно было. Что ему делать? И что с ним? Героя революции не вышло, поскольку не вышло этой революции на всем Черноморском флоте, не считая бузы на броненосце «Князь Потемкин Таврический». Десять дней пили спирт, а на одиннадцатый сдались румынским властям в Констанце. Вот и все восстание. Эйзенштейн потом заново восставал. Правильно. Словом, ничего хорошего не вышло. Шмидт не мог знать, что когда-нибудь потом у Пастернака выйдет - туманно, витиевато, пафосно, местами просто глупо, но станут считать, что был герой революции, и он есть, его имя звучит и доныне. Чего только не названо именем лейтенанта Шмидта, казнокрада и недотепы. Застрелился бы тогда, и Пастернаку было бы проще эпоху описывать в рифму, не выпадая из темы в природу: «Это круто налившийся свист, это щелканье сдавленных льдинок...» На флоте не жуют соплей. Дали холостым по «Очакову». Тишина. Всадили в надстройку фугас, и судовой революционный комитет мигом постановил: сдаться. Рысью побежали сдаваться и каяться. Что, не знал Пастернак, как оно было на самом деле? Не о совести речь. Не о чести разговор. Но хоть чайная ложка мозгов была у сочинителя или одни только слезы? Как сказать. Он сказал так: «И сразу же буду слезами увлажен, и вымокну раньше, чем выплачусь я...» Слил Пастернак тучку золотую в туман поэтических снов: «Напрасно в годы хаоса искать конца благого. Одним карать и каяться, другим - кончать Голгофой». И к Горькому с очередным откровением: «Письмом Вашим горжусь в строгом одиночестве, накрепко заключаю в сердце, буду черпать в нем поддержку, когда нравственно будет приходиться трудно. Пишу сейчас, потеряв голову от радости, точно пьяный...»
    В 1906 году разжалованного Шмидта расстреляли: «Как непомерна разница меж именем и вещью!..» Это да, разница очевидна. Имя перешло к набережным, пароходам и поэмам, а сам урожденный обернулся вещью, «относительной пошлятиной» под названием «Лейтенант Шмидт».
Зонтик Пастернака
    Как явление он безупречен и даже откровенен порой: «О, жизнь, нам имя вырожденье, тебе и смыслу вопреки». Это символ новой советской литературы, буйно расцветшей в 20-30-е годы из теплично окультуренной рассады многолетних растений семейства зонтичных. Поэтическая эмблема корнеплода с высоким содержанием сахара в мякоти и укрытого, как зонтиком, стихотворной зеленью вершков - пастернак. А стихи как стихи: Брамс, трюмо, чернила, антресоли: «Мне Брамса сыграют - я вздрогну, я сдамся, я вспомню покупку припасов и круп...» Сам плод обнаруживается не в вершковых стихах - в письмах, многословных, многозначительных, никому ничего не говорящих, лишь подразумевающих нечто. Вероятно, высокую болезнь духа - бессонницу Млечного Пути, полет валькирий в саду и на антресолях, Ноев ковчег, ставший впоследствии русским...Письма затейливо составлены из подробных пустот, которые стилистически безукоризненно, с умягчающими сочленениями консервативной орфографии оформлены в правильные ячейки-соты, всегда заполненные одним и тем же содержанием: сладкой, хрусткой печалью и нежной, безответной влюбленностью в самого себя - непознанного, непознаваемого.
    Из этой романтически стройной и геометрически выверенной влюбленности явствует, что все другие поэты, так или иначе удостоившиеся внимания эпохи, представляют собой те же семена зонтичного пастернака, малые частички самого Пастернака, каким-то образом выпавшие из фамильных закромов и давшие прелестные побеги: «Всю жизнь я быть хотел, как все, но век в своей красе сильнее моего нытья и хочет быть, как я». Признание в стихах, должно быть, вырвалось случайно, поскольку именно письма - подлинная стихия его дачных откровений. На заданном мелководье почтовых монологов он ощущал себя в бескрайнем, бушующем океане мироздания. Не встречая возражений и тем воодушевляясь, детально, в полутонах и оттенках добросовестно описывал каждый замеченный пузырек пены, каждую хвоинку, проплывающую мимо, легко преодолевая при этом скудость, увы, одного языка выразительным заимствованием цитат и терминов из другого, столь же естественно повинующегося перу, как и язык русский - чаще цитат немецких, долженствующих добротно скрепить колодезную глубину внутренних чувствований поэта и указать на одинокую бесприютность философской мысли, способной изящно слиться с каждым данным пузырьком, обещая новую стихию отрешенного познания. Однако это не тот случай, когда философ в бесконечно малом видит бесконечно великое и выводит отсюда космические законы взаимосвязи всего сущего. Это совсем другой случай. Типичный дефект домашнего воспитания впечатлительного еврейского мальчика, количественно вобравшего в себя классическое содержимое семейного книжного шкафа, но не раскусившего молочным зубом ни единого русского слова, и всю жизнь затем искренне полагавшего, что не сдерживаемое здравым чувством меры манипулирование стручковыми периодами и есть дар божий - заветное владение музыкой слова. Столичное гувернерское воспитание, усугубленное падением с провинциальной лошади. Легкий перелом ноги как стимул вечного сострадания и подчеркнуто преувеличенного внимания окружающих. Комплекс Марселя Пруста. Увечье сознания: «Открыть окно, что жилы отворить...» Слабая дисциплина рифмованных строк восторженно принималась за русскую поэзию. А что? Если свистит Пастернак, это уже поэзия. Однако, кто сказал, что это никому не нужно? Чтобы повиснуть на мандельштамовских ресницах, надо долго и трудно карабкаться по уходящему в небо стволу, а корнеплод ничего не стоит выдернуть из рыхлой грядки - тут тебе и Брамс, и сахар, и витамин С. И все дети лейтенанта Шмидта, именующие себя поэтами на том основании, что в детстве читали Гейне. Именно так начинают жить стихом: «Просил бы гонорару по три рубля за строчку...» И буря слез в глазах, валькирий. И зло брусники с паутиной. Чирикали птицы и были неискренни.
    Но даже трехрублевые строчки важнее и нужнее любых цифр, это надо признать. Однако уходят безвозвратно и они - век ощетинился пиками банковских курсов, выстудил и выветрил у банкиров всякое чувство меры - на чем только и держалась тщедушная гармония бытия? Лишь Пастернак остался Пастернаком, хотя и сомневающимся: «Мне, с моим местом рождения, с обстановкой места, с моей любовью, задатками и влечениями не следовало рождаться евреем». Сказано на момент переписки с Горьким, быть может, искренне, но в принципе верить нельзя. Пастернак всегда лжив сиюминутной искренностью своих ощущений. Лишь в Христа он уверовал прочно, да и то потому, что втайне надеялся заменить его, став для начала апостолом двадцатого века. Так он ощущал себя.
    Нет, Пастернак родился правильно - в нужной обстановке и с нужными задатками: «Всей слабостью своей клянусь остаться в вас...» Это уже своему поэтическому двойнику Спекторскому. И Боже правый, как он плюгав, этот Спекторский!.. Но поэма «Спекторский» как предтеча «Доктора Живаго» - не добровольно- идеальная сделка, это гражданский и национальный долг поэта. Назвав Пастернака первым, от него ждали нового литературного героя. Чтобы не князь Болконский, само собой, но и не Бенцион Крик, который, всем известно, кто. И не его младший брат Левка, который скушал у мадам Горобчик одиннадцать котлет и не подавился. Надо, чтобы свой, и чтобы не слишком бросались в глаза пейсы Хаима Дронга. Переца Маркиша просят не беспокоиться. Надо? Получите Спекторского. Диаспора, прочитав поэму, опешила. Придя в чувство, сочла себя оскорбленной. Дело даже не в том, что Пастернак попытался втащить своего героя в русскую литературу на санях полузабытого поэта девятнадцатого века Якова Полонского - этим грешили почти все «заложники вечности». Просто на свет был произведен еще один маленький, серенький Мотеле, который с легкой руки Иосифа Уткина оборонял Перекоп, хотя по логике истории его следовало штурмовать, но какая, собственно говоря, разница? На войне как на войне. Получилось то, что получилось.
    Предвидя жуткий провал, Пастернак загодя забрасывал Горького письмами, ничего, казалось бы, не испрашивая, а напротив, неизменно подчеркивая «благородно обреченное чистосердечье», пылко доказывал высокому адресату собственную ничтожную малость на фоне грандиозного величия «единственного, по исключительности, исторического олицетворения эпохи, которое являет собой Горький для всех, кто не кривит натурой». Похоже, Пастернак обращался к гранитному монументу. «Где была бы правда революции, если бы в русской истории не было Вас, дорогой Алексей Максимович? Вне Вас, во всей плоти и отдельности, и вне Вас, как огромной родовой персонификации, прямо открываются ее выдумки и пустоты, частью приобщенными ей пострадавшими всех толков, то есть лицемерничающим поколением, частью же перешедшие по революционной преемственности...»
    Горький зверел, читая через день многостраничные меморандумы Пастернака, пока наконец не предложил тому прекратить переписку. К стыду, и ужасу корифея, это только обозначило новый поворот темы. Пастернак открыл створы запасных водохранилищ, и на «буревестника» хлынул поток покаянных монологов поэта, безутешно скорбящего по поводу отнятого им времени, никак не имевшего в виду рассчитывать и притязать на «крупную покровительственную простоту» дорогого всем Алексея Максимовича, который и без того - соответственно своему положению - вынужден постоянно пребывать «в родстве и перекличке со всеми историческими событиями мира и века».
    Отдельным пассажем был раскрыт не вполне, видимо, осознанный самим Горьким смысл отказа от переписки с Пастернаком. Переписка - бог с ней, можно и не писать, но надо же как следует объясниться и понять, на какой именно основе отказываться от переписки.
    Вскоре Горький демонстративно покинул официальное заседание после того, как на нем выступил Пастернак, адресуясь в основном к «гению советской литературы». Отчаянный демарш открыл Пастернаку повод написать новую серию посланий со скрупулезными разъяснениями всех нюансов и мотивов его устного выступления, в котором ему, бесконечно взволнованному, наверно, не удалось выразить всей глубины и огромности своей благодарности и признательности дорогому Алексею Максимовичу.
    О, если бы ему довелось еще и чихнуть в сторону великой тени, да сподобил бы Господь обрызгать-с!.. Как был бы закручен чеховский сюжет, невозможно даже вообразить, но Горькому удалось спастись на Капри.
    Авансы за «Спекторского» пришлось частично вернуть. «Лицемерничающее поколение» уличало Пастернака в том, что его творчество «нанесло серьезный ущерб советской поэзии». Пастернак надолго замолчал, мстительно решив обратить упиравшийся век в апостольское оцепенение парникового христианства доктора Живаго. «Я - миру весть», -имел заявить своим романом гефсиманский соловей, после чего одухотворенному человечеству оставалось только покаяться и устыдиться своему неверию. «Этим романом я свел свои счеты с еврейством», - сообщил Пастернак любимой двоюродной сестре.
    У всякой «благой вести» миру имеется своя изнанка. Поспешно украшенный нобелевской позолотой «Доктор Живаго» оказался на поверку плохо перелицованным «Спекторским». Другим он и не мог быть, хотя между ними почти тридцать лет сочинительства: «О, скорбь, зараженная ложью вначале...»
    Самое длинное письмо Пастернака.
    15-17 июня2012 года