Скачать fb2
Антисоветский Советский Союз

Антисоветский Советский Союз


Владимир Войнович
Антисоветский Советский Союз


ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

Мир бочкообразен

    На нашем дачном участке стояла железная бочка, наполовину наполненная давно уже протухшей водой, уровень которой был почти постоянным благодаря смене солнечных и дождливых дней. Летом в этой тухлой воде расплодились какие-то водоплавающие жуки, которые стремительно передвигались по поверхности и глубоко ныряли, охотясь за чем-то мне невидимым. Существование этих жуков казалось мне весьма загадочным. Чем все они питались? Как выживали они сами или их личинки, если зимой бочка промерзала насквозь? Однако как-то они выживали, как-то плодились и размножались и чем-то питались. И я подумал, а что если предположить, что эти жуки обладают способностью мыслить? Какое представление они могут иметь об окружающем мире? Примерно вот какое. Мир – бочкообразен и наполовину заполнен тухлой водой. Тухлая вода гораздо лучше свежей (свежая иногда течет сверху), потому что представляет собой идеальную среду для передвижения, сохраняет тепло и содержит разные питательные вещества. Границы мира легко достижимы, имеют круглое сечение и сотворены из чего-то твердого. Но за пределами этого устойчивого и понятного мира есть, очевидно, и другие миры, в которых не все так устойчиво. Там то светло, то темно. Там, когда светло, плавает что-то круглое и жаркое, а когда темно, выползают какие-то светящиеся жуки. Тот мир гораздо хуже этого, потому что от того мира поступает иногда жара, иногда холод. Там иногда что-то сверкает и громыхает.
    И глядя на этих природных диогенов, я подумал: да это же мы, советские люди!
    Мы рождаемся, живем и умираем в бочке. Мы не знаем, что происходит за пределами бочки, и не помним, как сами в ней оказались. Как бы различно ни было наше происхождение, но за годы сидения в бочке у всех развилось общее представление о мире – бочкообразное. У жителей бочки есть свои представления о добре и зле, среди них есть свои святые и свои негодяи. Самые умные подозревают, что, вероятно, где-то существуют другие миры, возможно, много таких же бочек, в которых жизнь устроена как-то иначе. Самые свободолюбивые рвутся из бочки, ползут по ее ржавой стенке, падают и снова ползут. Самые упорные или гибнут, или доползают до края. И вдруг перед ними открывается новый, совершенно невиданный разноцветный мир: трава, цветы, звери, рыбы, птицы, бабочки и стрекозы. Есть вода, есть твердь, есть воздух, и в этих трех средах каждый передвигается, как может: кто летит, кто плывет, кто ползет и – никаких ограничений. Но каждый сам себе добывает пищу и каждый сам должен заботиться, чтобы его не растоптали, не проглотили и не склевали. Боже, да что же это творится?! Скорей назад, в бочку!
    Там никаких цветов, никакой травы, там затхлая вода, там скудная пища, но там спокойно. Прибился к стенке и дремлешь, зная, что никто на тебя не наступит, никто тебя не склюет.
    Да здравствует бочка!

Как вы могли так жить?

    Попав на Запад, я вовсе не собирался выступать здесь в роли пропагандиста. Но куда бы я ни попал, люди, узнав, что я русский, задают вопросы. Они хотят знать, что представляет собой супердержава, которая в состоянии уничтожить весь мир. Какие люди там живут и чем живут? Меня спрашивают, я отвечаю. Но каждый ответ вызывает новый вопрос. Оказывается, наша повседневная жизнь кажется западным людям загадочной и непонятной, как жизнь жуков в бочке. Иногда я никак не могу понять, почему? Иногда раздражаюсь. Иногда объясняю терпеливо, что мы такие же люди, как они. Мы так же рождаемся, живем, стремимся к счастью, любим, ненавидим, радуемся, страдаем, болеем и умираем. Общее это объяснение возражений не вызывает, но, когда доходит до деталей, опять ничего не понятно.
    Как-то, во время нашего пребывания в Америке, решили мы с женой навестить знакомую художницу. С мужем-инженером и одиннадцатью детьми она живет на ферме, потому что в городе снять дом или большую квартиру им не по карману, а жить в небольшой квартире они не хотят: американцы – люди избалованные, Я когда-то в молодости снимал в Москве комнату у такой же семьи. Им на тринадцать человек государство отвалило четырехкомнатную квартиру на Кутузовском проспекте. Одну из этих комнат они сдавали. «А вам-то всем в трех комнатах не тесно?» – спросил я у них. «Да что вы,– сказала хозяйка. – Нам и двух много. Мы после коммуналки все в одну норовим забиться».
    Но вернемся к американцам. Собрались мы в гости к художнице, взяли такси, по дороге с шофером о том о сем разговариваем. (Таксисты везде разговорчивы, что у нас, что в Америке). Услышав наше произношение, шофер, естественно, поинтересовался, откуда мы. Мы сказали. «О, Раша! – говорит он с почтением. – Ну, и как там, в России, жить?» -"Да как вам сказать? Все хуже и хуже". – «Как у нас, – говорит водитель. – Жизнь, что ни год, дорожает. Десять лет назад такая машина стоила четыре тысячи, а сейчас девять тысяч долларов стоит. А я в месяц и трех тысяч не всегда могу заработать».– «Ну, это, – я говорю, – да, это, конечно. А мясо вы по карточкам получаете или по блату где достаете?» Он мой вопрос даже не очень-то понял, а когда понял, сказал, что мясо, как и все остальные продукты, он в ближайшем супермаркете покупает. «Ну, вот представьте себе, – сказал я, – что ни в вашем супермаркете, ни в следующем, ни в соседнем городе нет ни мяса, ни консервов, ни колбасы, ни сосисок». – «Да, говорит шофер, я слышал, что у русских с мясом не очень. Это неприятно, но, в конце концов, можно есть цыплят». Тут мы с женой стали смеяться, потому что он почти слово в слово повторил высказывание французской королевы Марии-Антуанетты, которая за двести лет до него удивилась: «А чего это народ бунтует? Если у них нет хлеба, пусть едят пирожные». Таксист наш рассердился и сказал, что, в отличие от королевы, он еще не очень оторвался от жизни, а чикенов этих, то есть цыплят, можно выращивать сколько угодно. Производство это очень простое, чикены сами из яиц вылупляются и сами растут, только корм подсыпай. Я пытался ему рассказать о социадиетической системе хозяйства, где ничего не бывает очень простым, но он даже и слушать не хотел. «Да что вы мне говорите, да при чем тут система, да эти птицефермы вообще ничего не стоят, их можно при любой системе сколько хочешь построить». И так он убедительно говорил, что я ему почти совершенно поверил.
    Доехали мы до места, встретила нас хозяйка, дом показала. Огромный двухэтажный дом она перестроила по причудливому своему проекту, и получилось много всяких углов, закруглений и ответвлений. И, само собой, невероятное количество комнат. У каждого из одиннадцати детей по комнате. У нее и у мужа по кабинету. А еще спальня, а еще гостиная и столовая, и еще что-то, и одних только ванных комнат не то пять, не то шесть. А для детей всякие спортивные снаряды и какая-то индейская хижина, и живой пони, и еще всякие вещи. А качели прикреплены к ветке высокого дуба, и когда мы на террасе чай пили, дети на этих качелях со свистом над нашими головами летали.
    Сидели мы на этой террасе, чай пили, о жизни разговаривали, я такие простые разговоры предпочитаю всяким интеллектуальным беседам. Я спросил хозяев, не трудно ли им живется. Они сказали, что, в общем-то, нелегко. Такой дом, столько детей, столько забот, а они не миллионеры какие-то, обыкновенные люди, средний, как говорят в Америке, класс. А потом они стали нас расспрашивать, и как-то так получилось, рассказал я им вкратце всю свою жизнь, которой вовсе не собирался их удивить, потому что биография у меня по советским понятиям почти заурядная. Мне не было четырех лет, когда моего отца посадили по идиотскому политическому обвинению. И просидел он по советским понятиям тоже совсем немного – пять лет. Ну, а потом война, с которой он вернулся инвалидом. И не то, чтоб совсем уж калекой, а так – одна рука не разгибалась, А я (тоже как миллионы других) ребенком пошел работать в колхоз. Потом ремесленное училище, завод, вечерняя школа, армия – тоже дело обыкновенное. Потом, правда, стал писателем, и дальше судьба развивалась не совсем обычно. Стал я описывать в книгах то, что видел в реальной жизни, и пошли у меня неприятности, чем дальше, тем больше. А потом еще стал за других людей заступаться, да не с кулаками, а на бумаге, письма писал и протесты. За это меня исключили из Союза писателей, не печатали, не давали заработать на кусок хлеба и при этом пытались объявить тунеядцем, отключили телефон, угрожали убийством (и однажды, подсунув отравленные сигареты, показали один из возможных способов), инсценировали нападение хулиганов, прокалывали шины автомобиля, устраивали всякие другие провокации (вплоть до того, что моим престарелым родителям объявили однажды, что я погиб). Но все же не посадили, не убили, а только выгнали за границу, к чему некоторые люди даже очень стремятся. Так что мою биографию можно считать вполне благополучной. Но хозяйка дома мою биографию благополучной не посчитала. Она сказала:
    – Как же вы так могли жить? Почему вы не обратились к вашему правительству?
    Ее старшие дочери, студентки, стали смеяться, им, как это бывает в их возрасте, стало неудобно, что мама такая глупая.
    А я не смеялся. Я считал ее вопрос вполне резонным и объяснил, какое у нас правительство и как оно отвечает на подобные обращения.
    – А вы бы подали на них в суд! Дочери и вовсе ее засмеяли.
    – Хорошо, я понимаю, может быть, суд такой же. Но ведь можно же было написать в газету, обратиться к общественному мнению! Что вы надо мной смеетесь? Не перебивайте меня. Пусть я старая, глупая, пусть я ничего не понимаю. Я никогда не видала таких правителей, не читала таких газет, не знала, что бывают такие судьбы. Но если к ним ко всем обращаться бессмысленно, то ведь можно же в конце концов просто выйти на улицу и крикнуть: «Люди, посмотрите, ну что же это происходит?»
    Нам, воспитанникам советской системы, такие высказывания западных людей иногда кажутся смешными, иногда раздражают: как же можно быть такими наивными?! Но я не понимаю, зачем нужно сердиться. Ну да, ну наивные, ну не могут себе представить нашей жизни, даже когда честно стараются.
    Но есть такие, которые и не стараются.

Пиво для русских танкистов

    В один из первых вечеров своего пребывания в Германии я попал в компанию, где разговор очень быстро свернул на советскую военную угрозу, на то, что сюда скоро-скоро придут советские танки. Мои новые знакомые всерьез обсуждали, что они будут в этом случае делать. Один торговец лошадьми сказал, что надо уже сегодня, не дожидаясь танков, бежать в Австралию. Другой, владелец пивного завода, спрашивал меня, любят ли русские пиво, он надеялся, что прибытие любящих пиво советских танкистов может способствовать расширению его бизнеса. Молодой философ непонятным образом сочетал страх перед советскими танками с верой в то, что в Советском Союзе торжествуют законность, социальная справедливость и всеобщее равенство. Мои возражения он выслушивал с усмешкой, словно зная заранее, что мое мнение пристрастно. Он, конечно, читал о советских лагерях и сталинском терроре, но призывал меня признать, что за годы советской власти Россия ушла далеко вперед, стала мощной индустриальной державой и ее успехи в космосе говорят сами за себя.
    Я втянулся в спор, и философ объяснил мне дальше, что все-таки советская власть освободила трудящихся от капиталистической эксплуатации, от страха за завтрашний день. Я усомнился в его компетенции, когда он сказал мне, что во всяком случае советские люди никогда не знали голода. Я спросил его, слышал ли он что-нибудь о голоде на Украине, стоившем жизни нескольким миллионам людей, или о блокадном Ленинграде. Я рассказал ему, как умирали люди от голода (да я и сам чуть не умер) под Куйбышевым зимой 43-го и в Запорожье три года спустя. Он пропустил сказанное мною мимо ушей и продолжал спорить. Парируя какой-то мой аргумент, он сказал: «Ну да, ведь Россия сама по себе страна маленькая, не больше Баварии». И в ответ на мой ошеломленный взгляд пояснил: «Я имею в виду не весь Советский Союз, а только Россию». Когда я сказал, что считать можно по-разному, но и сама Россия простирается примерно от Смоленска до Владивостока, кто-то уже другой спросил, а где находится Владивосток.
    В другой раз меня спросили, хорошо ли русские люди понимают языки других народов СССР, например, хорошо ли я понимаю грузинский язык? Еще меня спрашивали, есть ли в Москве отели и такси и зачем вообще русским деньги, если на них все равно ничего нельзя купить?
    Мои русские читатели, прочтя эти строки, охотно закивают головами. Не знают нас люди на Западе, скажут они, не знают и не понимают. Но я хочу прибавить к этому следующее: не только они нас не знают, но мы и сами себя не знаем. Среди русских людей из старой эмиграции я встречал здесь таких, которые абсолютно уверены, что в Политбюро, Генеральном штабе и КГБ сидят одни евреи. Переубедить их невозможно. Недавно я был на выступлении одного старого русского писателя, который в своей лекции рассказывал, что сейчас в России нет ни одного цыгана (все уничтожены). Я встречал людей новой эмиграции, которые только на Западе впервые услышали имя Сахарова. В самом Советском Союзе миллионы людей ничего не знают о коллективизации, сталинских чистках и о том, что происходит сегодня, в начале 80-х годов.
    Это незнание объясняется многими причинами. Корреспонденты, которые работали в Москве, отмечают, что советское общество закрыто для иностранцев. Но все дело в том, что оно закрыто не только для иностранцев. Все дело в том, что оно закрыто для самих советских людей, особенно для тех, кто не слушает иностранное радио. Любая, часто простейшая информация является у нас секретной. Секретны отдельные предприятия, целые острова и города, туда не имеют доступа не только иностранцы, но и советские граждане. Секретны эпидемии, стихийные бедствия, крушения поездов и самолетов. Секретны истинные цифры урожая и вообще производственные показатели. Секретно число больных-алкоголиков и наркоманов. Секретны имена выгнанных из страны писателей и, конечно, их книги. Секретны даже имена наиболее отличившихся деятелей революции, гражданской войны и недавних советских руководителей. В энциклопедии, например, есть слово «троцкизм», но нет фамилии «Троцкий».
    Советских людей с детства пугают иностранными шпионами и отечественным КГБ, призывают к бдительности, приучают помалкивать. (Даже старая русская пословица говорит: «Слово – серебро, молчание – золото»).
    Еще есть перегородки сословные. В Советском Союзе рабочие живут отдельно, артисты – отдельно, спортсмены тоже отдельно. Партийные бюрократы, дипломаты, кагебешники и высшие военные окружены заборами, за которые человеку другого круга вообще невозможно проникнуть. Отдельно от всех живут и писатели. Время от времени они «для изучения жизни» ездят в так называемые «творческие» командировки, иногда индивидуально, а чаще всего бригадами, посещают «передовые» колхозы или заводы, где им показывают парадную или, точнее сказать, фиктивную сторону жизни и обманывают, как иностранцев. Подавляющее большинство писателей (а их в СССР больше 8000) совершенно не знают жизни собственного народа, а тех редких, которые знают и пытаются правдиво ее изобразить, власти преследуют, обвиняют в пособничестве иностранным разведкам и наказывают иногда даже очень жестоко.
    В Советском Союзе есть много всяких секретов, но, как я уж сказал, главной и тщательно оберегаемой тайной этого государства является реальная, повседневная жизнь советских людей.
    Раскрытию этой тайны и посвящена моя книга. Я беру разные стороны советской жизни, рассматриваю их под разными углами зрения, рассказываю истории из жизни разных людей -крестьян, рабочих, военных, партийных бюрократов от низших до высших, писателей – и из своей собственной жизни. Из всех этих кусочков, которые я называю картинками советской жизни, кажется мне, должна сложиться общая цельная картина.
    Понятия «советский народ» или «советские люди», произведенные от формы правления, выглядят несколько противоестественно. Так же противоестественно было бы назвать какой-нибудь народ монархическим или парламентским или все народы стран общего рынка объединить названием обще рыночного народа. Но все же я часто пользуюсь прилагательным «советский», потому что другого общего названия для населяющих СССР людей самых разных национальностей не знаю. А оно необходимо, потому что действующие на протяжении жизни вот уже нескольких поколений общие законы, правила поведения и условия существования, не уничтожая полностью национальных различий, вырабатывают общие для всех традиции и привычки. Никакого отрицательного смысла в слово «советский» в данном случае не вкладываю. Среди советских людей, как и среди всяких других, есть много умных, глупых, талантливых, бездарных, благородных и негодяев. Но попробуйте посадить в одну и ту же тюремную камеру русского, американца, эскимоса и таиландца, продержите их в этой камере достаточное количество лет и вы увидите, что у всех у них, при всех их национальных и личностных различиях, появятся одни и те же наклонности и привычки, они все будут писать мелким почерком, неприязненно относиться к яркому солнечному свету и все будут страдать клаустрофобией. А если в этой же камере вырастут их дети и внуки, то они уже с самого раннего детства научатся обманывать надзирателей, прятать мелкие вещи в складках одежды, а хлеб – под подушкой и, даже выпущенные на волю и в благополучную жизнь, еще очень долго будут сохранять эти привычки и, может быть, передавать их по наследству.
    Я уклоняюсь от употребления модного ныне термина «гомо советикус», потому что считаю его крайне неправильным и несправедливым. Это презренное существо, которое обладает двойным или даже тройным сознанием (думает одно, говорит другое и делает третье), в Советском Союзе, конечно, водится, но и среди западных людей его можно встретить довольно часто. Впрочем, об этом где-нибудь ниже.

СОВЕТСКИЙ АНТИСОВЕТСКИЙ ЧЕЛОВЕК

Молоткастый-серпастый

    Сказано, конечно, здорово. Сильно. Но насчет того, чтобы завидовать, это, пожалуй, слишком.
    Помню, путешествовали мы как-то с женой летом на «Запорожце». Не на том горбатом, который, по1 уверению остряков, от собак на деревья залезал, как кошка, а на Запорожце-968", более новой конструкции. Он, конечно, покрасивее был старого, но и покапризнее. Глох в самых неудачных местах. То во время обгона на узкой дороге, то на железнодорожном переезде. Но тем не менее, мы на нем всю Прибалтику исколесили.
    Обратно через Минск возвращались. Решили там отдохнуть. Сунулись в одну из центральных гостиниц. И тут стихи Маяковского мне сразу припомнились. «К одним паспортам улыбка у рта, к другим отношение плевое. С почтеньем берут, например, паспорта с двуспальным английским левою». К датчанам и разным прочим шведам относятся тоже неплохо, а вот на польский, точно по Маяковскому, глядят, действительно, как в афишу коза. Ну, а что касается советского паспорта, то к нему, молоткастому-серпастому, отношение и правда самое плевое. Опытный гражданин с этой краснокожей паспортиной к окошечку даже и не сунется, он заранее знает, куда его с этим документом пошлют.
    Один неопытный как раз передо мной стоял в очереди. Ему говорят: «Мест нет, ожидаем западных немцев». Вылез гражданин несолоно хлебавши из очереди и говорит мне – шепотом, разумеется: «Я, – говорит,– здесь в Минске во время немецкой оккупации был и на этой же гостинице было написано: „Только для немцев“. И сейчас, выходит, только для немцев. Кто ж кого победил?»
    Ну, я-то был поопытнее этого гражданина, я знал, что и с советским паспортом тоже можно устроиться, если к нему есть необходимое дополнение. Допустим, если в него вложить соответствующий денежный знак. Тут тоже надо иметь большой такт: правильно оценить класс гостиницы, время года, личные запросы администратора и положить так, чтоб было не слишком много, ко достаточно. Много дашь – себя обидишь, мало дашь – администратор обидится, и скандал подымет, и в попытке всучения взятки обвинит. Так что с денежными знаками надо очень осмотрительно обращаться. Да и вообще давать взятки – это не каждый умеет. А вот если у вас есть какая-нибудь такая маленькая книжечка, да еще красного цвета – это совсем другое. В этом смысле хорошо быть Героем Советского Союза, депутатом или лауреатом. К книжечке с надписью «Комитет государственной безопасности» тоже улыбка у рта, как к английскому леве. Хорошо иметь журналистское удостоверение. Особенно от журнала «Крокодил». Удостоверение Союза писателей в списках особо важных не значится, но действует. Администраторы гостиниц пишущих людей опасаются.
    В Минске, стало быть, как дошла моя очередь, я паспорт в окошко сунул, а сверху писательское удостоверение. И во избежание недоразумения сразу представился: «Писатель из Москвы, прибыл в сопровождении жены со специальным заданием». Старший администратор в восторге, средний администратор тоже. Тут же предложили мне лучший номер, а для машины охраняемую стоянку. А вот когда пропуск на машину выписывали, тут у меня небольшая промашка вышла. Спросил администратор и записал сначала номер моей машины, а потом – какой марки. А я по свойственному мне простодушию говорю– «Запорожец». Администратор даже вздрогнул от нанесенного ему оскорбления, вижу, рука у него застыла само слово это «Запорожец» выводить не хочет.
    Жена поняла мою оплошность и, приникнув к окошку «Новый, -кричит, -»Запорожец", новый!"
    А администратору, конечно, все равно, старый у меня «Запорожец» или новый, все равно консервная банка, хотя и подлиннее. Уж кто-кто, а администратор хорошей гостиницы знает, что настоящие важные люди меньше, чем на «Жигулях», не ездят.
    Я потом из этого случая урок извлек и в следующие разы на вопрос, какая у меня машина, отвечал загадочно: «Иномарка». А тут, конечно, номер нам с женой уже был выписан, и никуда не денешься, но администратор смотрел на меня волком, пока я, как бы извиняясь за свой «Запорожец», не подарил ему пачку венгерских фломастеров.
    Тут и другая тема сама собой возникает: об отношении разных представителей власти к маркам автомобилей. Каждый "милиционер знает, что с водителя «Запорожца» можно содрать рубль всегда, даже если он ничего не нарушил. С водителем «Жигулей» надо обращаться повежливей, владелец «Волги» может оказаться довольно важной персоной, его лучше и вовсе не трогать. А уж «Чайкам» и «Зилам» надо честь отдавать независимо от того, кто в них сидит. Впрочем, о машинах как-нибудь в другой раз. Вернемся к нашей теме о паспорте.
    Есть у меня один знакомый. Американец. Профессор. По фамилии, представьте себе, Рабинович. Так вот этот самый Рабинович, который профессор, жил, значит, короткое время в Москве, в гостинице «Россия». А его дружки, тоже американцы, поселились в то же самое время в гостинице «Метрополь». Этот профессор, который Рабинович, решил зачем-то их навестить. Явился в гостиницу «Метрополь» и прошел к своим дружкам безо всяких препятствий. Ну, посидели они, как водится, выпили джин или виски, само собой, без закуски, почесали языками, да и пора расходиться. Откланялся Рабинович, выходит из гостиницы «Метрополь», за угол к площади Дзержинского заворачивает. Тут его двое молодцов, не говоря худого слова, хватают, руки за спину крутят и запихивают в серый автомобиль.
    – Что? – кричит Рабинович. – Кто вы такие и по какому праву?
    – А вот это мы тебе скоро как раз и объясним,– обещают молодцы многозначительно.
    Везут, однако, не в КГБ, а в милицию. Волокут в отделение и прямо к начальнику. Докладывают: «Так мол и так, захвачен доставленный гражданин с поличным при посещении в гостинице „Метрополь“ американских туристов».
    – Ага, – говорит начальник и вперяет свой взор в Рабиновича. – Как твоя фамилия?
    Рабинович говорит: «Рабинович». Само собой, от подобного обращения немного струхнув.
    – Ах, Рабинович! – говорит начальник, довольный не столько тем, что еврейская, а тем, что простая фамилия. Такая же простая, как Иванов.
    – Да ты что, – говорит, – Рабинович! Да кто тебе разрешил Рабинович? Да я тебя, Рабинович!
    И руками машет чуть ли не в морду. Потом все же гнев свой усмирил и прежде, чем в морду заехать; «Паспорт, – говорит, – предъяви!»
    Рабинович сам не свой, руки дрожат – достает из не очень широких штанин, но не красно-, а синекожую паспортину. А на ней никаких тебе молотков, никаких таких сельскохозяйственных орудий, а такая, знаете ли, золотом тисненная птица, вроде орла.
    Начальник взял это в руки, ну точно, по Маяковскому, как бомбу, как ежа, как бритву обоюдоострую. И само собой, как гремучую в двадцать жал, змею двухметроворостую.
    – А, так вы, стало быть Рабинович, – говорит начальник и сам начинает синеть под цвет американского паспорта. – Господин Рабинович! – делает он ударение на слове «господин» и краснеет под цвет советского паспорта. – Извините, – говорит, – господин Рабинович, ошибка произошла, господин Рабинович, мы, господин, Рабинович, думали, что вы наш Рабинович.
    Опомнился Рабинович, взял свой паспорт обратно.
    – Нет, – говорит с облегчением. – Слава Богу, я не ваш Рабинович. Я – их Рабинович.
    Советский паспорт, советское гражданство… Сколько возвышенных слов сочинено о том, какая честь быть гражданином СССР. Честь, конечно, большая, но туго приходится тем, кто пытается от нее отказаться. В советских тюрьмах и лагерях помимо действительных преступников, которые, кстати, тоже имеют честь быть гражданами СССР, есть и узники совести, а среди них те кто хотел отказаться от этой чести, кто просил лишить его звания гражданина СССР. В этом отказе и состоит их преступление. Мой знакомый, писатель Гелий Снегирев в середине 70-х годов послал свой паспорт тогдашнему главе государства Брежневу и написал, что отказывается от звания советского гражданина. За это тяжело больной Снегирев был арестован, замучен и умер в тюремной больнице.
    На Западе есть миллионы бывших советских граждан, которые много лет назад по своей или не своей воле оказались за пределами своего отечества. Не буду сейчас касаться темы, почему так много оказалось их на Западе, почему мало кто захотел вернуться. Многие из оставшихся уже состарились, у них здесь родились дети и внуки, сами они давно пользуются паспортами тех стран, в которых живут, некоторые и по-русски говорить разучились. А советское государство их считает своими гражданами, несмотря на их письма, заявления и протесты. Для чего? Для того, чтобы наказать при случае по всей строгости советских законов как своих собственных граждан. Не делая большого различия между теми, кто действительно когда-то совершал преступления, и теми, кто всего лишь не хотел быть гражданином страны Советов.
    И в то же время советские власти лишение гражданства применяют как меру наказания чаще всего к деятелям искусства и литературы. Напомню, что этому наказанию были подвергнуты такие знаменитые на весь мир люди, которыми могла бы гордиться любая страна. К лишению гражданства эти люди, любящие свою родину и свой народ, отнеслись с болью и негодованием. А иногда это повод для горьких шуток. Один из лишенных гражданства, которому завидуют другие, желающие быть лишенными, вырезал из газеты указ Президиума Верховного Совета СССР, заключил его в рамку и повесил на стену. И приходящим к нему гостям говорит:
    – Читайте, завидуйте, я – не гражданин Советского Союза.

Хлеб наш насущный

    Довольно много пишут сейчас в советской прессе о хлебе. Не надо его есть слишком много, будете толстым. Впрочем, и мясо, говорят, чересчур потреблять не следует, и тоже во избежание полноты. Хотя волки, скажем, мясо едят, а особо толстыми не бывают. Впрочем, волки едят по-дикому, не научно. А у нас все на научную ногу крепко поставлено. И как только нехватка того или иного продукта возникает, тут же находятся доктора соответствующих наук, которые пишут в центральной печати большие научные статьи, что вредно кушать то, чего нет. С чем, понятно, трудно не согласиться.
    В одной советской газете я читал об искусном поваре, который готовит пятьсот блюд из картофеля. Это, конечно, если есть картофель (я помню, даже в Москве и с картофелем перебои бывали). Пятьсот блюд это, надо прямо сказать, немало. Я, как ни ломал голову, больше пятнадцати придумать не сумел. А если этот повар такой изобретательный, что придумал пятьсот, то я могу ему предложить пятьсот первое.
    Во время войны наша семья жила некоторое время под городом Куйбышевым. Лето 43-го года было еще ничего, а с осени пошло к худшему. В нашей семье было трое рабочих, которые работали на военном заводе и получали пайки по семьсот граммов хлеба, тетка, служащая, получала то ли пятьсот, то ли четыреста граммов (точно не помню), и мы с бабушкой, иждивенцы, по двести пятьдесят. И толстыми не были.
    С нами жил еще кролик, которого мы приобрели, чтобы потом съесть, но потом (так у нас всегда было с нашими животными) мы с ним так сжились, так его полюбили, что убить его было просто невозможно. Так вот мы совсем не были толстыми. И даже, наоборот, изо дня день худели более интенсивно, чем при соблюдении само: строгой современной диеты. И кролик наш тощал вместе с нами. А потом, когда наступила совсем уж полная голодуха, кролик этот от нас сбежал, видно, предпочти быструю смерть от руки решительного человека медленной голодной смерти вместе с такими гуманистами, мы. Правду сказать, пока этот кролик был с нами, MI его порядочно объедали, а когда пропал, спекулировал! его честным именем. Дело в том, что я ходил к расположенным рядом с нами солдатам и на кухне просил картофельные очистки «для кролика». И солдаты все удивлялись: «Что это ваш кролик так много ест?» Они не знали, что у кролика было шесть нахлебников. Если бы мы не стеснялись и попросили картошку, солдаты вряд ли бы нам отказали, потому что у них ее было много, чистили они ее неэкономно. Из этих толстых очисток мы пекли на каком-то чуть ли не машинном масле блины. И они мне тогда казались безумно вкусными. Так что искусному повару я мог бы предложить и это пятьсот первое блюдо на всякий случай.
    Но вернемся, однако, к хлебу. Время от времени вся советская печать буквально захлестывается научными статьям, публицистическими выступлениями, фельетонами, стихами, поэмами и даже романами о хлебе.
    В самом деле. Слово «хлеб» говорит нашему уху и сердцу гораздо больше, чем название любой другой пищи. Хлеб содержит все необходимые для поддержания жизни компоненты: белки, углеводы и прочее. Если у человека есть хлеб, его уже нельзя считать голодным. Даже в молитве человек прежде всего просит у Бога: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь». Почти все мы, выросшие в условиях советской действительности, пережили в раннем или не раннем возрасте войну, голод и привыкли относиться к хлебу чуть ли не свято. Несмотря на недостаток мяса, никто вас не осудит, если вы выкинете в мусорный ящик протухшую котлету, но кусок хлеба…
    Сколько читал я гневных строк в стихах и в прозе о людях, которые забыли войну и блокаду Ленинграда и швыряют хлеб в мусоропровод буханками. Я думаю, стихов об этом гораздо больше, чем самих подобных поступков.
    Но если бы речь шла только о буханках! Печать и гневно, и лирически, и романтически призывает народ беречь и использовать каждый кусочек, каждую корку, каждую крошку. Уронил кусок на пол, подуй на него, поплюй, съешь. Засох этот кусок, не по зубам, размочи в воде, съешь. А если даже и позеленел, то ведь тоже надо помнить, что в плесени содержится пенициллин.
    Прочел я однажды в «Неделе», что в каком-то районе города Киева приняты серьезные меры. В магазинах не только развешаны рекомендации по приготовлению блюд из черствого хлеба (сами эти рекомендации достойны отдельной поэмы), но и сбор крошек организован.
    Да что же это такое, товарищи? Ну, бережное отношение к хлебу, конечно, необходимо, но не подбирать же всякий кусок, на который случайно ногой наступил, не склевывать же каждую крошку, которая под стол залетела. Не воробьи же мы, в конце концов, не кусочники, не крохоборы! И зачем же нас столько лет попрекать войной и ленинградской блокадой? Уже поседели и облысели люди, которые родились после войны и тем более после блокады.
    В Советском Союзе ежедневно показывают по телевизору тружеников села, комбайнеров и трактористов покрытыми пылью лицами, которые ведут битву за урожай. А я живу уже четвертый год на Западе и никаких; особых сражений и битв за урожай здесь не замечаю. Никаких комбайнов и трактористов по телевизору не разу не видел, в газетах призывов подбирать крошки не; нахожу, а в магазинах всего полно.
    А куда ж наш-то хлеб девается при таких гигантских усилиях?
    Вот, говорят, есть еще несознательные граждане, которые кормят хлебом свиней. Об этих свинодержателях и в газетах пишут, и даже в тюрьму их нет-нет да сажают!
    Кстати, насчет свиней. Как-то лет десять тому назад провел я месяц в городе Клинцы Смоленской области. Ну и, понятно, посещал иногда местные продуктовые магазины. Нормального мяса там, конечно, не было. И колбасу с зеленым отливом можно было достать только по праздникам. Зато в изобилии были свиные хвосты и копыта. Из них местные жители варили холодец.
    Некоторые критиканы, конечно, и здесь находились, ругались, что их кормят только копытами и хвостами. Другие, благоразумные, говорили: зажрались. И опять поминали войну и блокаду. А я, не поддерживая ни тех, ни других, думал: откуда же столько хвостов и копыт? И куда делось то, на чем они произрастали, то есть сами свиньи? Ну, конечно, Клинцы – город советский. И райком, и райисполком в нем имеются. Но не могли же ответственные работники, сколько бы их ни было, слопать всех этих свиней, оставив неответственному населению только хвосты и копыта! Тем более, что район в общем-то сельскохозяйственный, и свиней в нем при всех условиях должно быть больше, чем руководящих товарищей.
    А в другом городе, где уже не было ни хвостов, ни копыт и с хлебом перебои, я и вовсе задумался. Хлеба нет, это понятно, его свиньи съедают. А где же все-таки сами свиньи?
    И только уже потом, в Москве, меня надоумили. Вез я как-то в троллейбусе кошку к ветеринару. И сам вел себя тихо, и кошка никому не мешала. Так одна агрессивная старушка напала на меня самым зверским образом. «Вот, _ говорит, – почему мяса нет, потому что всякие несознательные люди собак и кошек разводят». И другие пассажиры ее весьма решительно поддержали. Я даже забеспокоился, как бы они моей кошке суд Линча не устроили. Да и мне заодно. Подальше от греха, вылез я из троллейбуса и пошел пешком не к доктору, а домой. С кошкой на руках. Дома поругался с женой из-за несделанной кошке прививки и вовсе расстроился. Расстроившись, выпил, конечно, водки. Водка, само собой, дрянь, сучок, сделана из опилок, потому что, если уж свиньям нельзя хлеб скармливать, то не переводить же его на водку. Водку, значит, выпил, стал искать, чем загрызть. Хлеба нет, свиньи сожрали. Свинины нет, кошка съела. Взял огурец, его ни свинья, ни кошка есть не станут, потому что соленый. А кошка под ногами мяучит, есть просит. Налил ей молока, хорошо, старуха из троллейбуса не видит. Сам выпил еще сучка, снял с полки книгу предреволюционного писателя Власа Дорошевича, лег на диван, стал читать. Пишет Дорошевич, как Шаляпин выступал в Италии, а итальянские газеты писали, что возить в Италию певцов из России такая же дикость, как ввозить в Россию пшеницу. Я подумал, надо же! Неужели ввозить в Россию пшеницу действительно казалось тогда диким? А потом подумал: а ведь и правда дико. Ведь Россия, или точнее Советский Союз, такая огромная страна, в ней есть земли и засушливые, и болотистые, и промерзшие, но есть неплохие, хорошие и даже отличные. Ну, и климат. В сочетании с колхозной системой он, конечно, ужасен. Но сам по себе он местами суровый, а местами вполне неплохой. И пищи на этих землях и при этом климате можно выращивать столько, чтобы хватало и для нас, и для свиней, и для кошек.
    Конечно, даже и в изобилии хлеб беречь надо как всякий продукт человеческого труда. Но не настолько, чтобы готовить специальные блюда из засохших корок, подбирать крошки или уроненный на пол кусок. Пусть его съест свинья. Не такое уж это кощунство, если помнить, что мы сами эту свинью съедаем. Когда удается ее достать.

Елки-палки
(о гибели южно корейского самолета)

    Потом переводчики в ООН долго ломали голову, при чем тут елки и при чем тут палки, которые находились на десять тысяч метров ниже происходившего.
    Я не знаю, что означает «3. Г. – Запас горючего или Заряд готов» (Впоследствии автор узнал, что 3. Г. означает «Захват головок». Здесь и дальше – сноски автора). Я знаю только, что словами «елки-палки» обычно выражают волнение, восхищение, досаду и беспокойство. Есть для этого и другие слова, которые часто употребляются в обычной жизни, но произносить их по радио категорически запрещено. Даже расстреливая пассажирский самолет, следует выражаться культурно. В крайнем случае, можно использовать эвфемизмы, то есть заменять слова неприличные приличными, но близкими по смыслу.
    Деспотические режимы всегда отличаются своим неприятием грубых слов и выражений, невероятная жестокость всегда сопровождается словесным ханжеством. В устах нацистов уничтожение миллионов евреев называлось «окончательным решением еврейского вопроса». В СССР массовые репрессии назывались «коллективизацией» или «борьбой с оппозицией», а потом «ошибками культа личности», агрессия против других стран называется и вовсе возвышенно «оказанием братской помощи».
    Когда в 1971 году погибли три советских космонавта, диктор телевидения вместо того, чтобы сказать: «Дорогие товарищи, у нас стряслась беда», торжественным, как всегда, тоном сообщил, что полет космического корабля успешно завершен, во время полета были достигнуты такие-то и такие-то успехи, своевременно были включены тормозные двигатели, корабль вошел в плотные слои атмосферы, совершил мягкую посадку в точно заданном районе, космонавты были найдены на своих местах…– тут диктор сменил тон с торжественно-триумфального на торжественно-печальный и закончил фразу… – «без признаков жизни». Все было прекрасно, только каких-то признаков не оказалось.
    Вот так же и в случае с корейским самолетом. Что бы сказать попросту: самолет был сбит. Так нет, ушел в сторону Японского моря. И только под сильным давлением появилась новая формулировка о принятии мер по пресечению полета. Полет был пресечен, самолет ушел в сторону Японского моря. Море это, между прочим, было внизу вот туда, вниз, самолет и ушел. Крупнейший в мире красавец-лайнер кувыркался беспомощно, как осенний лист. Пассажиры вылетали из сидений, бились о потолок, о спинки кресел и друг о друга. Душераздирающий крик двух с лишним сотен людей не был зарегистрирован наземными службами, но его нетрудно вообразить. Наземные же службы слышали только голос советского летчика, который – елки-палки! – волновался, что ему не хватит керосина дотянуть до аэродрома.
    Несколько слов в защиту советского летчика. Говорят, что он не мог ошибиться, не мог спутать пассажирский самолет с разведывательным, «Боинг 747» с «Боингом 707», тем более, что надпись на борту была соответствующая. Все эти доказательства ничего не стоят. Может быть, советский летчик и видел когда-нибудь на картинке «Боинг 747», а может, и нет. И одно дело на картинке, а другое – живьем. А то, что написано «Корейские авиалинии», так написать можно все, что угодно. На советских шпионских грузовиках, которые колесят по всей Европе, тоже написано «Совавтотранс».
    Все советские люди, а уж военные тем более, воспитываются в обстановке шпиономании, всем им внушают, что почти каждый иностранец – шпион, и рассказывают ужасы о кознях иностранных разведок. Когда я был солдатом, нам рассказывали историю (и она даже была напечатана в нашем учебнике) о собаке, которая бегала по военному аэродрому, а потом выяснилось, что вместо одного глаза у нее вставлен фотоаппарат. А в Польше нам внушали, что ни в коем случае ни в какие контакты нельзя вступать с местным населением, что все польские девушки работают на американскую разведку. А еще рассказывали историю, как какой-то недостаточно бдительный офицер помог польской женщине поднять в вагон чемодан и на другой день в западных газетах появилась фотография с объяснением, что здесь изображены советские войска, отправляющие поляков в Сибирь.
    Запуганный советский обыватель готов заподозрить шпиона в каждом человеке в темных очках, с фотоаппаратом или тем более с биноклем. В Москве моего соседа, писателя, который диктовал свои рассказы на магнитофон во время прогулок по парку, постоянно задерживали; по подозрению, что он при помощи передатчика выходит на связь со своим шпионским центром.
    В 60-е годы советские газеты писали о каком-то старике, который, закаляясь, ходил зимой по снегу босиком и в трусах. Таким образом он намеревался укрепить свое здоровье и продлить жизнь, что ему, однако, не удалось. Как-то в трусах и босой он заблудился в лесу и очутился у некоего военного объекта. Часовой, увидев такого странного человека, сразу подумал: елки-палки, шпион. Правда, он сначала пытался старика задержать и застрелил его только после того, как старик с перепугу кинулся наутек. И газеты, столь усердно рекламировавшие образ жизни старика, об этой его последней прогулке, конечно, не сообщили ни слова.
    В 1964 году мне довелось побывать на острове Сахалин. Как раз перед моим прилетом там разбился пассажирский самолет ИЛ-18, о чем в газетах, разумеется, не сообщалось. Самолет упал на сопку, и трупы пассажиров были раскиданы по ее склону. Когда мой приятель пытался сфотографировать эту сопку (а вовсе не трупы), бдительные граждане чуть не разбили фотоаппарат об его голову.
    На Сахалине я выступал с литературными лекциями во многих воинских частях, возможно, и в той, где сейчас служит майор, сбивший корейский «Боинг». И вот один летчик, тоже майор (может быть, теперь он уже дослужился до генерала), рассказывал мне, как с двумя своими товарищами был в Москве и как у Центрального телеграфа они заметили иностранца, который их – елки-палки!– фотографировал. Они его, конечно, схватили, аппарат вырвали, пленку засветили, а самого фотографа доставили в милицию.
    – Зачем вы это сделали? – спросил я майора.
    – А ты не понимаешь? – спросил он меня.
    – Нет, не понимаю.
    – Но мы же были в форме, а он нас фотографировал.
    – Ну и что? Что он этими фотографиями мог сделать?
    – А ты не понимаешь?
    – Не понимаю.
    – А если бы он их в газете напечатал?
    _ Ну, допустим, – сказал я,– даже бы напечатал. И допустим, даже иностранный читатель узнал, что однажды у Центрального телеграфа стояли три офицера. Что из этого?
    – А ты не понимаешь?
    Я, конечно, не понимал. Я и сейчас не понимаю. И понять это вообще невозможно без психиатра, но майор, хотя и не мог объяснить мне причину своего беспокойства, остался при своем мнении, если считать мнением то, чего нельзя выразить словами.
    Представим себе такого майора, который испугался иностранного туриста с фотоаппаратом. Чего можно от него ожидать, если, поднявшись по приказу ночью на высоту десять километров, он видит перед собой огромную махину с ненашими буквами на борту? Елки-палки! Да откуда ему было знать, что это просто пассажирский самолет, который заблудился? И кроме того, он человек военный, его дело выполнять приказы, а не рассуждать. И как поется в песне: «А если что не так, не наше дело, как говорится, родина велела».
    В гибели авиалайнера виновны многие. И сам корейский летчик, совершивший роковую ошибку, и те наземные службы, американские и японские, которые не уследили за сбившимся с пути самолетом, ну и, конечно, тот советский генерал, который, тоже воспитанный в духе шпиономании, отдал приказ открыть огонь. В ряду виновных советского летчика я бы поставил на самое последнее место. Он всего лишь выполнял приказ.
    И все-таки…
    В 45-м году американский майор Клод Изерли, выполняя приказ своего командования, был среди тех, кто сбросил атомную бомбу на Хиросиму. Эта бомба была одной из двух, решивших исход войны. Если бы не эти бомбы, сопротивление Японии могло затянуться и количество жертв было бы еще больше. Так что стратегически и арифметически все было правильно. А то, что в результате взрыва погибли тысячи ни в чем неповинных людей – что тут поделать? Война есть война, а бомба правых и виноватых не различает (конечно, было бы справедливее, если бы она уничтожила выборочно только японских генералов).
    Все правильно. Но совесть Изерли не посчиталась ни с логикой, ни со стратегией, ни с арифметикой. Когда летчик узнал, что именно произошло внизу после того, как была нажата кнопка, он сошел с ума (О сумасшествии Изерли я написал, заверившись советским источником. Но после публикаций этой статьи по-английски, я получил письмо от одного американского читателя, который сообщил мне, что Клод Изерли с ума не сходил (а жаль), но, благополучно закончив военную службу, занялся торговлей подержанными автомобилями).
    А что же советский майор? Мучает ли его совесть, когда он, может быть, узнает, что у берегов Японии выловлен обезглавленный труп ребенка? И труп женщины тоже без головы. И еще какой-то труп без головы, без рук, без ног. И просто кусок человеческого мяса, вымоченного в морской воде.
    Ведь на земле майор, я думаю, обыкновенный мирный человек. Читает газеты, ходит с женой в офицерский клуб, помогает детям по арифметике или берет их с собой на рыбалку. Ведь не бандит какой-то. Ведь не стреляет ночью во встреченного на улице заблудшего прохожего и не пыряет его ножом.
    Но как бы мне ни хотелось его оправдать, я бы все же спросил: «Елки-палки, майор! Неужели под охраняемым тобою небом ты спишь спокойно и тебе никогда не снится обезглавленный тобою ребенок?»

Кое-что о священных коровах

    Советское гражданство, рубежи нашей Родины – довольно много подобных слов и понятий считаются у нас священными, Давайте поговорим немного о них. Я в этом деле вроде даже как специалист. Меня в одной американской газете назвали как-то «The kicker of socred-cows» – если прямо перевести на русский, то придется употребить несколько необычное слово «лягатель» или что ли «пинатель» священных коров. И я, честно говоря, таким званием не только не был смущен, а напротив, очень даже доволен. Потому что в нашем языке (я имею в виду не просто русский, но советский официальный язык) эпитет «священный» прилагается слишком часто даже к вещам, которые священными называть вовсе не обязательно.
    Взять хотя бы те же «священные границы». Границы эти священны и нерушимы, нельзя их пересекать ни с той стороны, ни с этой. Вот и пример с корейским самолетом был совершенно наглядный. И так этим священным у нас всех головы задурены, что мы даже не знаем сами, что мелем. Читал я недавно репортаж о том, как два воздушных пирата собирались священные границы нарушить. В то время как один держал на коленях бомбу, другой приказал пилоту ТУ-134 лететь в Швецию. А тот, разумеется, сел в Ленинграде. И пиратов этих, не успели опомниться, тут же перестреляли. И что сказали пассажиры после такого вот случая? Кто-то из них сказал {и, я верю, вполне искренне): «Спасибо экипажу, который спас нам жизнь». Да разве он спас? Он подвергал их жизни опасности и вовсе не из беспокойства за их благополучие, но исключительно опасаясь, что эти самые пираты действительно сбегут на Запад, а у самого экипажа будут серьезные неприятности. Я сейчас оставлю в стороне важную тему, почему вообще люди в Швецию или еще куда-то бегут. Почему они не могут, скажем, просто купить билет и полететь туда, не угрожая ни себе, ни другим, или пересечь эти священные рубежи пешком, с обыкновенным рюкзаком за плечами. Здесь, например, на Западе, переходить священные рубежи совсем просто, надо только показать паспорт. А однажды, пересекая границу между Францией и Швейцарией во время очень важного футбольного матча, я вообще у пограничной будки никого не обнаружил. Я даже остановился и вышел из машины, надеясь найти какое-нибудь вооруженное лицо, чтобы оно проверило у меня документы и удостоверилось, что я не так просто, а самым законным образом пересекаю эти священные рубежи. Но не найдя никого, махнул рукой, сел в машину и двинулся дальше.
    Так пересекают рубежи в западных странах. Впрочем, внутри Советского Союза границы между республиками пересекаются тоже без всяких препятствий. Но не всегда. 1\ак-то на своих «Жигулях» пытался я проникнуть на территорию РСФСР из Донецкой области, которая находится, как известно, на Украине. Меня остановили, заставили открыть багажник и тщательно его осмотрели. И что, вы думаете, они искали? Нет, не динамит, не наркотики и даже в данном случае не запрещенную литературу. Искали колбасу, которую жители Ростова возили из лучше снабжаемого Донецка. Но я хотел сказать не об этом. Я хотел сказать, что не ко всяким понятиям следует применять прилагательное «священный» и вообще чем реже употреблять это слово, тем лучше.
    В разных странах есть символы и реликвии, которые принадлежат к числу почитаемых. Например, в Англии с большим почтением относятся к отечественной монархии и к монархам. Правда, сами англичане чаще всего говорят о своих чувствах с юмором. Они не утверждают, что английская монархия является самым передовым в мире политическим строем. Они говорят обычно: «Да, мы не против монархии, мы к ней привыкли, она к нам привыкла, она нам в общем-то не мешает».
    Году в 70-м один английский студент рассказывал мне, как к ним в Оксфордский университет приезжал советский литературовед профессор Машинский. Выступая перед оксфордской аудиторией, профессор рассказывал студентам, как живут советские писатели, как работают, какими немыслимыми правами по сравнению с западными коллегами пользуются. Советская литература, утверждал он, не только самая великая, но и самая свободная в мире. И тогда студент, который рассказывал мне эту историю, поднял руку и задал вопрос:
    – Если ваша литература самая свободная, то почему у вас писатели Синьявский и Даниэл сидят на тюрма?
    Профессор снисходительно улыбнулся, давая понять, что студент еще молод и зелен, и ему следует кое-что объяснить.
    – Дело в том, – сказал профессор, – что Синявский и Даниэль в своих произведениях оскорбляли Ленина. А Ленин у нас – имя священное. В каждой стране есть, и это естественно, свои священные символы и понятия, которые нельзя оскорблять. В одних странах это флаг, в других герб, а у вас, например, нельзя оскорблять королеву.
    – У нас нэлзя оскорблать королэву? – переспросил студент. – Я хочу привести этот старый корова сюда, поставить к стенка и немедленно расстрелять. – Студент выдержал паузу и сказал: – Ну что, вы видите тут полыция? Кто меня хватает за рука?
    Пересказывая мне эту историю, студент сказал, что, конечно, он вовсе не считает королеву старой коровой. Она обаятельная женщина, и он любит ее, как почти все англичане. Но он самым наглядным образом продемонстрировал этому профессору не только реальность свободы слова, существующей в демократической стране, но и терпимость властей и аудитории.
    У нас, например, о наших вождях можно сказать все, что угодно, если представить себе невозможное: что в аудитории нет ни одного стукача. Но в сталинские времена сказать такое, например, о Сталине в любой аудитории… Да сама аудитория человека разорвала бы, не дожидаясь товарищей из органов госбезопасности. Потому что имя Сталина, как и Ленина, было священно. Священные слова. Священные границы, могилы, имена, понятия, камни, знамена.
    Советские власти, как только могут, эксплуатируют само слово «священный», взятое из церковного обихода. Пытаются отменить религиозные обряды и ритуалы, подменяя крест серпом и молотом.
    Молодожены в подвенечных одеждах после дворца бракосочетания, где под портретом Ленина им сказали напутственные слова, едут на могилу Неизвестного солдата. Какая дикая смесь религиозного и атеистического и сколько во всем этом ханжества и даже кощунства! Эти молодожены отдают дань не солдату, а варварству и милитаристской пропаганде. Насаждая этот новый ритуал, власти бессовестно эксплуатируют душевную потребность людей хранить память о погибших и умерших. Каждому из нас дороги наши близкие, которых мы потеряли на войне или а лагерях. У каждого есть родственники, не только погибшие на Курской дуге или на Эльбе, но и похороненные где-нибудь у берегов Колымы или Печоры. И если уж отдавать дань, то хорошо бы не только Неизвестному солдату, но и Неизвестному заключенному. Он тоже не заслужил нашего забвения.
    Повторяю, нам всем дороги наши близкие, которых уже нет между нами. И не только погибшие с автоматом или с киркой в руках, но и просто умершие от болезни, от старости, от несчастного случая. Но приходить на могилы не обязательно в день свадьбы. Есть для этого годовщины смерти, в некоторых странах дни поминовения или, как принято в России, на Пасху. Ведь вступая в брак, люди не воинскую присягу принимают, а собираются жить и растить детей.
    С возведением вещей в ранг священных мы вообще Уже потеряли всякую меру. Например, спасение чего-нибудь. Благородно, когда человек человека спасает и ради Жизни другого рискует своей собственной жизнью. Однако советская пропаганда поощряет людей не только рисковать, но и жертвовать собой, проявляя героизм при спасении, например, социалистического имущества. В данном случае прилагательное другое, но употребляется в торжественном смысле и легко заменяется на слово «священный».
    Сколько написано всякой всячины о людях, жертвовавших собой ради спасения социалистического имущества, которым может быть названо все, что угодно: сельскохозяйственный инвентарь, портянки или запасы стирального мыла.
    Или еще один священный ритуал. В разных воинских частях Советского Союза на вечерней поверке выкликается какое-то имя и правофланговый заученно отвечает: «Рядовой или сержант такой-то погиб при выполнении боевого задания». Или даже: «Погиб при спасении знамени». И сами эти ритуалы поощряют гибнуть не только ради спасения родины, свободы или людей. Но и ради вещей, которые при любом самом сентиментальном к ним отношении не заслуживают того, чтобы за них гибли.
    Взять хотя бы то же знамя. Конечно, это реликвия. И может быть, даже очень ценная. Но когда речь идет о выборе, пропасть ли знамени или одной человеческой жизни, надо все же помнить, что, овеянное славой минувших сражений, оно все-таки только кусок материн, надетой на палку. И жертвовать ради него своей жизнью просто глупо. Потому что, как бы ни были священны те или иные реликвии, на свете нет ничего священнее человеческой жизни.

Без ленинской партии

    А вот так случилось. Деревня наша под Мюнхеном называется Штокдорф. Шток по-немецки – палка. Дорф – деревня. Мы эту деревню называем Палкино, а наши друзья в Москве прозвали ее Перепалкино, по созвучию с писательским поселком под Москвой, который называется Переделкино.
    В этом нашем Палкине-Перепалкине живут, в основном, конечно, немцы. Но не только. Прямо напротив нас живет Настя, бывшая колхозница из-под Харькова. Во время войны ее, тогда молодую девушку, немцы угнали в Германию. После войны домой не вернулась. Здесь ей было не сладко, но и на родину ехать не решилась. Опять в колхоз, где она гнула спину от зари до зари и с голоду пухла. Где ее отца неизвестно за что и неизвестно куда насовсем увели. Да и ее судьба после возвращения была бы вилами по воде писана. Сталин не любил людей, которые в чужестранстве побывали, хотя бы и не по своей воле Не любил не только тех, кто против советской армии сражался или еще чего делал враждебного. Сталин не любил всех людей, которые видели западную жизнь и могли сравнивать ее с советской.
    Побоялась Настя вернуться на родину. Осталась здесь вышла замуж, родила дочку. Онемечилась. С мужем общается по-немецки. С дочерью тоже. О внуках и говорить нечего. А теперь появились у нее соседи-соотечественники. Можно прийти, отвести душу, поговорить на родном языке. Язык у нее и раньше был такой, на котором говорят в ее родных местах так называемые простые люди. Не русский, не украинский, а какая-то смесь. А теперь еще и немецкие слова наметались. Потому что в русском языке есть много слов, которых в ее времена она слышать не могла. Например, телевизор. Здесь она этот прибор называет по-немецки «фернзеер». Иногда звонит по телефону или прибегает через дорогу, говорит: «Отворите фернзеер», там, значит, что-то показывают интересное, по ее мнению. И вот как-то на днях тоже звонит: «Отворите фернзеер, там Москву показывают!»
    Ну, отворили фернзеер, смотрим. Москва. Красная площадь. Портреты вождей, ГУМ. Как раз о ГУМе и передача.
    Стоит очередь. Огромная. Вокруг магазина. Растекается по отделам. Я не знаю, что там в этот день давали. То ли югославские сапоги выкинули, то ли школьную форму, то ли чего еще. Впрочем, чего бы ни давали, а очередь соберется, потому что все нужно. И вот давится народ, задние напирают на передних, и одни лица переполнены решимостью выстоять и победить, а на других выражение полной обреченности, эти люди заранее знают, что весь день простоишь, бока тебе намнут, а к прилавку подходя, услышишь голос продавщицы: «Касса, форму не выбивайте! Кончилась форма!» и покупателям: «Граждане, не стойте зря, не толпитесь!»
    А какая-нибудь гражданка, все еще надеясь на чудо, будет взывать к продавщице: «Да как же, да я специально из Воронежа приехала!» А ей ответят: «Все специально приехали!» – «Но мне же только одну пару!» И это не аргумент. Всем только одну. А всех тысячи, и на каждого не напасешься.
    Я смотрел, и грустно мне было. Это была моя прошлая жизнь. Сорок восемь лет я прожил в Советском Союзе и сам прошел в очередях путь, который, если сложить вместе, растянулся бы от Москвы до Владивостока, я помню очереди за хлебом, на станциях за кипятком, в учреждениях за какой-нибудь пустяковой бумажкой, во время войны – длиннющие очереди у женских уборных. Теперь, по мере повышения благосостояния, стоят очереди за пивом, за стиральным порошком, за перчатками, за зубной пастой, за туалетной бумагой и даже за кубиком Рубика.
    Очереди бывают разные. Бывают на несколько минут, на ночь, на несколько дней. В очередях на машину или квартиру люди стоят годами.
    Но все же я не мог себе представить, как ужасно выглядит очередь, если взглянуть на нее со стороны.
    Показали по телевизору все эти очереди, во всех отделах и на разных этажах, а потом показали пожилую и толстую работницу ГУМа. Я не понял, кем она там работает, парторгом или заведующей секцией, но политически она оказалась на высоте. Она объяснила немецким телезрителям, что изобилие, которое они видят воочию, достигнуто советским народом под руководством и благодаря неустанной заботе нашей ленинской партии.
    Я смотрел на это, слушал и думал: «До чего же задурены советские люди! Она сама даже не понимает, что плетет. Да все эти товары, которые выставлены в ГУМе, у любого западного человека не могут вызвать ничего, кроме насмешки».
    Я вспоминаю анекдот про американца, который подойдя к очереди, спросил, что здесь продают. Ему сказали:! «Ботинки выбросили!» Он посмотрел и сказал: «Да, у нас] тоже такие выбрасывают».
    Хорошо, эта тетя из ГУМа, она, допустим, невыездная, за границей отродясь не бывала и даже представить себе не может разницы между убогим ГУМом и любым самым простым западным магазином. Но, например, секретарь Московского отделения Союза писателей товарищ Феликс Кузнецов – точно выездной. И разницу эту знает. Он за границей бывал и в свободное от борьбы за мир время немало стоял в этих западных магазинах с раскрытым ртом. И уж ему-то должно быть стыдно выступать в роли упомянутой мною тетеньки. А нет, не стыдно. И в статье «Не опоздать», напечатанной в «Литературной газете», разоблачая зловредных империалистов, он помимо всего прочего, пишет, что в то время, как на Западе растет психоз и паника перед ядерной катастрофой, западные люди, приезжая в Советский Союз, удивляются «спокойствию, собранности, деловитости атмосферы в нашей стране». И чуть ниже: «Мы спокойно работает, решаем вопросы Продовольственной программы, совершенствуем социализм».
    Если уж иностранцев и удивляет Продовольственная программа, то только тем, что она вообще существует. На шестьдесят восьмом году советской власти и через сорок лет после окончания войны.
    Есть чему удивляться.
    Здесь Продовольственную программу никто не решает. Здесь ее просто нет. Здесь человек просто идет в магазин и покупает, что ему нужно.
    Недавно я слышал рассказ об одной очень ортодоксальной гражданке, профессоре марксизма-ленинизма. Попала она первый раз на Запад, точнее, в Мюнхен. Вошла в магазин вместе с сопровождавшими ее немцами. Как увидела, что стоит на полках, сразу смекнула, что все это выставлено с провокационной целью. Она знала, ее научили, что здесь ухо надо держать востро. Увидела двенадцать сортов апельсинов. «У нас, – говорит,– это тоже есть». Увидела семьдесят сортов колбасы. «У нас, – говорит, – это тоже есть». Увидела сто пятьдесят сортов сыра – «У нас это тоже есть». Подошла еще к одной полке, там туалетная бумага: белая, розовая, в цветочек, в горошек и в клеточку. Ординарная, двойная, гладкая и с пупырышками. «У нас, – говорит, – это тоже…» и потеряла сознание. Пришла в себя, ее на носилках в закрытую машину втаскивают. Испугалась, подумала, что воронок. «Что это?» – говорит. Ей отвечают: «скорая помощь». «А-а, – говорит она успокоено, – у нас это тоже есть!»
    А другой, тоже пожилой человек, прибыл дочку свою, которая замуж за немца вышла. И тоже пошел вместе с ней в магазин. Она стала хвастаться, смотри, мол, чего здесь только нету. Он смотрел, хмурился. «Нет,– говорит, – ты мне настоящий магазин покажи».– «А это какой же?» – «А я, – говорит, – не знаю, какой, может, специальный, для иностранцев. А ты мне покажи настоящий, для простых людей». Дочка пытается его убедить, что это для всех людей, и для простых, и для непростых. А он заладил свое: «Быть этого не может, покажи мне настоящий». Стала она его водить из магазина в магазин, он ходит, смотрит, глазам своим не верит и опять требует, чтобы она ему настоящий магазин показала. «Какой настоящий? – рассердилась она. – Гастроном вроде вашего на Соколе?» «Ну, хотя бы такой», – говорит, «Но здесь нет таких? Здесь даже таких бедных магазинов, как Елисеевский, нет! Может, ты хочешь, чтоб я тебе сельпо показала?» «Покажи», – говорит отец. Хорошо. Посадила она его в свою машину, завезла километров за пятьдесят в глушь, в деревню. Зашли опять в магазин. Вышел отец, огляделся, видит, вокруг дома редко одно,-, чаще двухэтажные, добротные, каменные, крытые черепицей, с огромными окнами, с балконами и на всех балконах – цветы. И хоть бы одна развалюха. «И это обыкновенная немецкая деревня?» – спросил отец. «Да, – сказала дочь, – самая заурядная». «Нет, – говорит отец, – ты мне настоящую деревню покажи».
    Я хочу быть понятым правильно. Меня само по себе богатство не умиляет и не соблазняет. Я лично предпочел бы не то чтобы голодную, но, скажем так, скромную жизнь в свободном обществе – богатой жизни в несвободном. Но как показывает практика (да и теория, впрочем, тоже), свободные люди производят материальных ценностей больше, чем несвободные. Это, между прочим, заметил даже Карл Маркс.
    Именно поэтому жители не только Германии, но и всех западных стран достигли такого материального изобилия, которого советские люди даже представить себе не могут. И добились этого, безо всякой заботы со стороны ленинской партии.

СОВЕТСКАЯ АНТИСОВЕТСКАЯ ПРОПАГАНДА

Правильной дорогой

    Дорога была совершенно пустынна. Очень редко попадались встречные автомобили, а в нашу сторону, казалось не ехал никто кроме нас. Впрочем, мы не беспокоились. Главное – доехать до ближайшего указателя. А вот вроде и он…
    Большой дорожный щит мы заметили издалека. Но когда приблизились, увидели, что это огромный портрет Ленина, очень доброго на вид старичка с красным скромным бантиком на отвороте пиджака и в кепке. Приложив к кепке полусогнутую ладонь, Владимир Ильич ласково щурился и одобрял выбранное нами направление: "ПРАВИЛЬНОЙ ДОРОГОЙ ИДЕТЕ, ТОВАРИЩИ!" – крупными буквами было написано под портретом.
    Если товарищ Ленин и произнес когда-то эти слова, то он, вероятно, имел в виду общий путь народа к коммунизму, но написанные на дорожном щите слова эти приобретали более конкретное содержание.
    Нас, конечно, сообщение вождя мирового пролетариата в данном случае удовлетворить не могло, хотелось бы получить более детальные сведения, но что поделаешь, мы поехали дальше. И опять пустынная дорога без населенных пунктов, без бензоколонок, без указателей, даже без обычных (тоже бессмысленных) фанерных щитов, на которых местные колхозы сообщают, сколько молока или яиц в текущей пятилетке они собираются сдать государству. И только портреты Ленина с той же усмешкой и с теми же словами "ПРАВИЛЬНОЙ ДОРОГОЙ ИДЕТЕ, ТОВАРИЩИ!" с раздражающей периодичностью появлялись у края дороги.
    Проехав около сотни километров, мы, наконец, догнали какой-то трактор и выяснили у водителя, что дорогой мы идем, конечно, правильной, но в совершенно противоположную сторону. Развернувшись, мы поехали обратно, и опять один за другим возникали, приближались и исчезли портреты Ленина с теми же словами «правильной дорогой…»
    Думая о советской пропаганде, я вспоминаю эту дорогу и эти бесчисленные портреты с ничего не значащими словами.

Производители и потребители

    Понятно, что производством пропаганды заняты прежде всего пропагандистские органы коммунистической партии, комсомола и Комитета государственной безопасности. Этим же заняты все газеты, журналы, телевидение, радио, кино, театры, союзы писателей, художников, композиторов и даже официальная церковь. Но кроме всех этих упомянутых организаций, изготовлением пропаганды заняты все без исключения заводы, колхозы, больницы, строительные управления и воинские части. Каждый директор, управляющий, заведующий, председатель или воинский начальник должен заботиться, чтобы на подчиненной ему территории было необходимое количество портретов Ленина и нынешних членов политбюро ЦК КПСС (а если кто-нибудь из них смещен с поста, его портрет должен исчезнуть немедленно и навсегда); транспаранты с ничего не значащими лозунгами вроде «Народ и партия едины», «Учение Маркса всесильно, потому что оно верно» и.ли «Победа коммунизма неизбежна»; стенная газета, заполненная чем угодно (важно, чтобы она была); доска почета с портретами так называемых передовиков производства (для того, чтобы попасть в «передовики», надо не только хорошо работать, но и самому быть активным изготовителем или, по крайней мере, потребителем пропаганды) и еще всякие плакаты с призывами, цитатами, цифрами и процентами, обещающими перевыполнение производственных планов. Цифры эти, не имеющие никакого отношения к делу, висят везде. Даже в кабинете зубного врача я видел обязательство работать на сэкономленных материалах.
    Каждый руководитель, большой или маленький, знает, что в случае какой-нибудь проверки ему еще могут простить невыполнение планов, пьянство, воровство, прогулы и взяточничество со стороны его подчиненных или его самого, но непорядок со всеми этими портретами, плакатами, лозунгами, цитатами и цифрами прощен не будет. Потребителем пропаганды является каждый советский человек, начиная с ясельного или школьного возраста, когда он впервые становится членом коллектива (уже в яслях висят все эти лозунги, плакаты, портреты и стенгазета). В зависимости от возраста, социального положения, партийности и образовательного уровня каждый человек получает пропаганду в том виде, какой, по мнению властей, доступен его пониманию.
    Студенты, независимо от их будущей специальности, изучают марксизм-ленинизм и историю КПСС, каждый раз изменяемую в соответствии с изменениями пропаганды. Рабочие, колхозники и солдаты должны посещать политические занятия и кружки, на которых они когда-то изучали биографию товарища Сталина, а потом объявленные литературными шедеврами «произведения товарища Брежнева». Формально эти занятия добровольны и бесплатны, но каждому советскому человеку известно, что посещение этих занятий или уклонение от них самым непосредственным образом отразится на уровне его жизни, будет учтено при служебных перемещениях, распределении производственных премий, квартир, путевок в дома отдыха или импортных кур к празднику.
    Как говорил один начальник своему подчиненному; «Ты работай бескорыстно, а мы тебе за это заплатим».

Интересный эффект советской пропаганды

    Давно прошли те счастливые для советской пропаганды времена, когда массы народа откликались на противоречивые призывы партии, с энтузиазмом строили заводы в Сибири или «защищали» свободу в Испании, на демонстрациях восторженно размахивали флагами и портретами вождей, сходили с ума от счастья, если удавалось увидеть хотя бы издалека Ленина, Троцкого или Сталина, прикалывали к груди красные банты и давали своим детям революционные имена вроде Владилен (Владимир Ленин), Мэлор (Маркс, Энгельс, Ленин, Октябрьская революция), Ким (Коммунистический Интернационал Молодежи) или хотя бы просто Тракторина либо Индустрия.
    В те благословенные времена советская молодежь не воротила нос от советских же символов. Юноши украшали свои футболки и косоворотки значками МОПР (Международная Организация Помощи борцам Революции) или «Ворошиловский стрелок», девушки повязывали красные косынки. Я помню, в моде были «буденовки», сталинские френчи и даже сталинские усы.
    Давно это было да былью поросло.
    Теперь люди тоже ходят на демонстрации и размахивают флагами и лозунгами, но только за лишний выходной отгул или дополнительную плату.
    Теперь совсем иная мода. Теперь советский молодой и не очень молодой человек с душевным волнением произносят не революционные лозунги, а названия разных западных фирм и вещей. Слова «Честерфильд», «Панасоник» или «Мерседес» говорят его сердцу гораздо больше, чем «Свобода, равенство и братство». Иностранная одежда предпочитается не только благодаря ее истинным достоинствам. Стоимость джинсов резко возрастает в цене, если на заднем кармане есть заметная этикетка с надписью «Мустанг» или «Ли» и резко падает, если такой этикетки нет. В большой моде рубашки и майки с надписями «Кока-кола» или «Ай лав Нью-Йорк». Говорят, в Москве появились даже майки с надписью по-английски «Я выбираю Рейгана». Если нет денег или возможности достать настоящую заграничную майку, можно купить подделку (те же слова на майке советского производства). Но попробуйте продать майку, пусть даже самого высокого качества, но со словами, написанными кириллицей: «Я люблю Москву» или «Ленин». Вас не только не похвалят, но, вполне даже вероятно, отправят на психиатрическую экспертизу, потому что в этой надписи усмотрят злую насмешку.
    Советские люди тянутся ко всему западному. Виски и кока-кола вызывают большее вожделение, чем водка и квас. На какого-нибудь безголосого американского певца или малоинтересную американскую выставку попасть все равно невозможно. Конечно, это беспокоит советских пропагандистов.
    В свое время один из самых правоверных советских писателей, твердолобый сталинист Всеволод Кочетов написал целый роман о том, как в Советский Союз приезжает по заданию ЦРУ американский джаз с совершенно возмутительной негритянской певицей, которая на сцене так вертит своим толстым задом (тоже, конечно, по заданию ЦРУ), что неустойчивая часть советской молодежи проникается этим растлевающим западным духом, перестает изучать марксизм-ленинизм и отвлекается от выполнения важных народно-хозяйственных задач. (И Кочетов был совершенно прав, молодежь отвлеклась и вместо «Широка страна моя родная» запела почему-то идейно порочную и даже кощунственную песню:
Распутин, Распутин,
Грейтест рашен лав мэшин…)

    А недавно в Лондоне мне удалось посмотреть программу советского телевидения. Выступал некий доктор философских наук. Он рассказывал о том, к каким аморальным и коварным методам прибегают международные империалисты для того, чтобы подорвать монолитное единство советского народа и в конце концов сокрушить несокрушимый советский строй. Во время гражданской войны они пытались сокрушить советскую власть путем прямой интервенции, Не вышло. Пытались задушить нас всякими экономическими санкциями. Не вышло. Надеялись уничтожить нас с помощью гитлеровских полчищ. Не вышло. Попробовали разложить нас, используя для этой цели диссидентов. Не вышло. Теперь они тратят миллионы долларов для засылки нам всяких джинсов и маек, украшенных буржуазной символикой. Они не гнушаются ничем и даже свой собственный американский флаг налепляют на то место на джинсах, которое прикрывает ягодицы. Этот флаг на ягодицах так возмутил доктора философии, что он посвятил ему главную часть своей речи, изливая все свое презрение и к американскому флагу, и к тому месту, на которое налепляют его коварные империалисты (Между прочим, эти борцы с западной «вещевой пропагандой» сами являются ее первыми поставщиками и распространителями. «Выездные» советские журналисты, дипломаты, партийные деятели всех рангов не только сами предпочитают советской одежде заграничную, не только обеспечивают ею своих детей и ближайших родственников, но, пользуясь своими исключительными возможностями, в огромных количествах закупают тряпки на зарубежных распродажах и, вагонами, кораблями, самолетами доставляя их в Советский Союз, весьма выгодно сбывают на черном рынке).
    Но все подобные выступления, как всегда, вызывают противоположную реакцию. За годы своего существования советская пропаганда полностью исчерпала кредит доверия у своих потребителей. Постоянной лживостью и беспринципностью она достигла потрясающего эффекта: ко всему, что она отвергает, советский человек относится с глубоким интересом, ко всему, что превозносит, с не менее глубоким отвращением. Это распространяется на все сферы культурной и общественной жизни. Например, если советская печать хвалит того или иного писателя, издавать его конечно, будут, но читать вряд ли. В свое время популярность Зощенко, Ахматовой, Пастернака и Солженицына резко возросла после того, как советская пропаганда подвергла их уничтожающей критике, а Василий Гроссман, вполне заслуживший равного места в этом ряду, мало кому известен только потому, что его душили тихо, без пропагандной шумихи.
    Ежедневно советские газеты, радио и телевидение проклинают Соединенные Штаты Америки, расписывая самыми черными красками безработицу, расовую дискриминацию, преступность, девальвацию и обнищание. Но именно в результате этой пропаганды огромное количество советских людей вообще считают, что в Америке нет никаких серьезных проблем, там можно, ничего не делая жить в роскошных условиях, играть в казино и ездить на кадиллаке. По этой причине некоторые эмигранты встречаясь с реальной, а не воображаемой жизнью, разочаровываются в Америке и ругают советскую пропаганду за то, что она их якобы дезориентировала. Это как в анекдоте: один пассажир в поезде спрашивает другого куда тот едет. «В Жмеринку», – отвечает тот. «Зачем вы меня обманываете?» – возмущается попутчик. – Вы говорите что едете в Жмеринку, чтобы я подумал, что вы едете в Житомир, хотя вы на самом деле едете в Жмеринку!"

Советская – антисоветская

    Советская коммунистическая пропаганда, потеряв ориентиры, постепенно смыкается с антикоммунистической и антисоветской. Например, антисоветская пропаганда утверждает, что советским государством со времени его возникновения правили одни преступники. Советская пропаганда утверждает почти то же самое. Десятки высших руководителей государства от Троцкого до Хрущева объявлены и до сих пор считаются врагами народа, зонтами империализма и иностранных разведок, в лучшем случае, антипартийными фракционерами и волюнтаристами.
    И антисоветская, и советская пропаганда утверждают, что никакого социализма с человеческим лицом нет и не может быть.
    Всякие предположения западных футурологов о возможной эволюции советской системы советская пропаганда отвергает с крайним негодованием, утверждая, что никакой эволюции нет и не будет. (Это утверждение и ненаучно, потому что эволюция – объективный фактор, она в ту или иную сторону происходит всегда, и антикоммунистично, потому то в результате чего же, если не эволюции, наступит когда-нибудь коммунизм?)
    С еще большей враждебностью встречаются попытки западных коммунистов спасти «научное мировоззрение» от полного краха. Советская пресса резко нападает на тех, кто такие попытки предпринимает, как это было, например, с Каррильо и Берлингуэром, Распространение их речей советскими гражданами каралось не менее жестоко, чем распространение «Архипелага Гулаг». Да что там Берлингуэр и Каррильо! Распространение отдельных статей Маркса, Энгельса и Ленина тоже может кончиться очень большими неприятностями. Я уже не буду говорить о том, что ожидает распространителей разоблачающих Сталина документов XX съезда КПСС. Но вот пример более показательный. В начале 70-х годов на Урале, кажется, в Свердловске, была арестована группа рабочих, распространявших не листовки, нет, и не фальшивки ЦРУ, а все еще не отмененную, обещавшую скорое построение коммунизма, само собой разумеется, величественную и грандиозную Программу Коммунистической партии Советского Союза.

Наш человек в Стамбуле…

    Анкеты бывают разные. Бывают попроще, бывают потруднее, а бывают такие, что черт ногу сломит. Сложность анкеты возрастает соответственно значению места, которое человек хочет при помощи этой анкеты занять. Например, когда я работал плотником, мне при поступлении на работу анкету давали самую простую. Вернее, даже и не анкету, а листок по учету кадров. Я уж точно не помню, но, по-моему, там спрашивали только фамилию, имя-отчество, год рождения, профессию и разряд. А после этого топор в руки, и иди трудись, партия тебе доверяет. Но чем лучшее место хочет занять тот или иной товарищ, тем меньше партия ему доверяет, тем больше вопросов задает и с тем большим подозрением вглядывается в ответы.
    Первую подробную анкету мне выдали, когда я поступал в 50-м году в Запорожский аэроклуб. Я не помню уже, сколько там было вопросов, сорок или пятьдесят, но некоторые произвели на меня впечатление и запомнились до сих пор. Несмотря на то, что я родился в 1932 году, то есть через пятнадцать лет после революции, я должен был ответить на вопрос, служил ли я в Белой армии, где, когда и в каком чине. Состоял ли в каких-либо политических партиях. Само собой, есть ли родственники за границей и, если есть, кто они, что они, как можно подробнее. Почти на все вопросы я отвечал совершенно искренне и правдиво. Нет, в Белой армии не служил, ни в каких политических партиях не состоял, родственников за границей не имею. Впоследствии я, правда, узнал, что один из моих дальних родственников был близким соратником маршала Тито, которого советская печать в то время иначе, как кровавой собакой, не называла, но тогда о существовании этого родственника я даже не подозревал. Пожалуй, только в одном случае я сознательно соврал. На вопрос, находился ли кто-нибудь из родственников под судом, я ответил «нет», хотя точно знал, что мой отец провел в сталинских лагерях пять лет. Короче говоря, мол анкета удовлетворила тех, кто ее читал, и Родина доверила мне управление планером, летавшим со скоростью 65 километров в час.
    Между прочим, это оказанное мне небольшое доверие потом обернулось большим недоверием. Три года спустя я служил в Польше авиамехаником. Хоть и говорят, курица не птица, Польша не заграница, а все же условия нашего существования в этой стране были немного получше, чем на родной территории. Денег больше платили, кормили лучше, давали сливочное масло, которого в Советском Союзе солдат даже не видит, и курили мы там не махорку, а папиросы «Беломорканал». И вдруг вызывают меня к командиру полка, и тот говорит: «Слушай, а ты, оказывается, летчик!» «Да какой там летчик, говорю, на планере я летал». «Но значит планером управлять умеешь?» «Да уж чем-чем, говорю, а планером управлять умею. Ручку от себя, ручку на себя – дело нехитрое». «Ну, раз ты уже знаешь, как с этой ручкой управляться, поезжай в Советский Союз, будешь учиться на вертолетчика». Собрал я чемодан и поехал в Советский Союз. А приехав в город Кинель Куйбышевской области, увидел, что там таких асов, как я, собралось человек сто, не меньше. Кто из Польши, кто из ГДР, кто из Австрии, в которой тогда тоже наши войска стояли. И там уже я выяснил, что меня не на вертолетчика учить собирались, а просто из-за границы выгнали. Потому что незадолго до этого какой-то авиамеханик на штабном кукурузнике перелетел в Германию из советской зоны в американскую.
    Так меня моя анкета подвела самым неожиданным образом. С тех пор к этим анкетам я относился с очень большим подозрением. И очень не любил их заполнять. В конце 50-х годов, уже после армии, работал я в Москве плотником и писал стихи, которые тогда еще никто. не печатал. Работа моя меня мало устраивала, мне хотелось быть ближе к искусству. Проходя однажды мимо МХАТА, я увидел объявление о том, что этому театру требуются рабочие сиены. Ну вот, решил я, эта работа как раз по мне. Зашел в отдел кадров, меня встречают очень приветливо,"я для них просто находка, потому что у рабочего сцены зарплата маленькая, никто не хочет к ним идти. «Вот вам анкета, – сказали мне, – вы ее внимательно прочтите, заполните, потом принесите нам, потом вас недели три будут еще проверять, после чего мы вам сообщим, когда выходить на работу». Я очень удивился, почему такая длинная анкета и зачем так долго ее проверять. «Вы сами должны понимать, – сказали мне, – наш театр особый, наши спектакли смотрят иногда руководители партии и правительства, кроме того, мы время от времени выезжаем на гастроли за рубеж».
    Я взял анкету с собой и изучил ее дома. В ней было бесчисленное количество вопросов, касавшихся не только меня самого и моих родителей, но бабушек и дедушек и родственников жены, на которые я просто не мог ответить. Я эту анкету выкинул, и мое сотрудничество с прославленным театром не состоялось.
    Я думаю в Советском Союзе нет ни одного человека, который, заполняя анкету, не испытывал бы перед ней страха. Он видит за анкетой то таинственное лицо, которое будет ее читать, внимательно сверяя с тут же приложенной автобиографией, сопоставляя одни ответы с другими, выискивая, нет ли в них противоречия и ставя после них плюс или минус. Член партии – плюс, беспартийный – минус. Не был на оккупированной сорок лет назад немцами территории – плюс. Есть родственники за границей – минус. Русский – плюс. Еврей – минус.
    В короткий период советской истории, когда приоткрылись двери в Израиль, оказалось, что принадлежность к еврейской национальности, да еще при наличии родственников за границей дает небывалый шанс навсегда избавиться от этих анкет и от их неприятных вопросов. Но при устройстве на работу в Советском Союзе еврей всегда сталкивается с препятствием, иногда преодолимым, иногда – нет. То же можно сказать о крымских татарах иди о немцах (у последних, впрочем, тоже есть или был шанс уехать). Но представители некоторых малых народностей имеют иногда преимущества перед всеми, включая русских.
    Я знаю случай, когда один физик устраивался в престижный научно-исследовательский институт. Директор института, будучи евреем и человеком чувствительным к национальному составу своих кадров (то есть он старался избежать обвинения, что берет на работу слишком много евреев), побеседовав с будущим сотрудником, выяснил его профессиональный уровень и сферу научных интересов, помялся и спросил: «Ну, а как насчет остального?» Поступающий на работу сразу понял вопрос и охотно ответил: «Насчет остального у меня все в порядке, я – нанаец».
    Некоторые начальники отделов кадров и руководители учреждений не удовлетворяются национальностью, указанной в паспорте, и хотят знать о каждом из родителей. Один мой знакомый, много лет назад поступая на работу на радио, был принят председателем Государственного комитета по радиовещанию СССР Сергеем Кафтановым. Тот тоже интересовался профессиональной подготовкой и другими данными нового сотрудника, а затем спросил: «А кто ваша мама?» «Мама – гречанка»,– быстро ответил мой знакомый. «А папа?» «А папа – инженер».
    Но несмотря на то, что все начальники отделов кадров только тем и занимаются, что вчитываются в анкеты, выискивая несоответствия и изъяны в биографии сотрудников своего учреждения, иногда самые невероятные нелепости проходят мимо их бдительного ока. Некоторые люди из озорства пишут какую-нибудь чушь, вроде того, что служил в Белой армии в чине генерала. Другие пишут чушь вовсе не из озорства, а из практических соображений. Иногда на этой почве разражаются скандалы. Вдруг оказывается, что какой-то директор института, доктор наук, профессор на самом деле не осилил в школе и седьмого класса, никогда не защищал никакой диссертации и о руководимой им науке имеет очень приблизительное представление.
    Свидетелем одного из таких казусов был и я. В середине 60-х годов, будучи членом бюро секции прозы в Союзе писателей, я был приглашен на разбор персонального дела писателя Новбари. Этот Новбари был обвинен какой-то женщиной в присвоении и публикации под своим именем ее пьесы. Разбиравшие это дело на первом этапе заглянули в анкету Новбари и прочли его автобиографию. Автобиография была красочной. Он родился в Ираке и четырех лет был продан в рабство. От своего рабовладельца бежал. Затем вступил в коммунистическую партию Турции и через некоторое время стал резидентом советской разведки в Стамбуле. Когда сопоставили данные, указанные в анкете и автобиографии, получилось, что в коммунистическую партию он вступил девяти лет от роду, а резидентом стал в одиннадцать. Там еще содержались всяческие фантастические измышления, которые ничем и никак не подтверждались. Настоящая его биография была гораздо скромнее вымышленной. Он родился не в Ираке, а в Азербайджане, за границей никогда не бывал. Оказалось, что в Союз писателей он вступил второй раз. Первый раз – в Таджикистане, где был исключен за подобный же плагиат и еще какие-то темные делишки.
    И интересно, что в так называемом отделе творческих кадров Союза писателей, где работают сотрудники КГБ высшей квалификации, бумаги Новбари, наполненные абсурднейшим вымыслом, не вызвали никакого подозрения до тех пор, пока не разразился скандал.
    Заседание бюро, где разбиралось дело Новбари, происходило, само собой разумеется, при закрытых дверях. Ответчик, пожилой и грузный человек восточного типа, казалось, нисколько не был смущен, а напротив, держался весьма воинственно. С самого начала он сказал, что разбор дела его не интересует, он принес заявление и просит рекомендацию для поездки в Сирию для сбора материалов к книге об освободительной борьбе арабских народов. Ему говорят: «Подождите, сначала мы должны разобраться с фактами вашей биографии. Могло ли это быть, чтобы вступили в партию в девять лет?» На этот и на другие вопросы Новбари отвечал уклончиво: «Кому надо, тот знает». «Но не могли же вы быть резидентом советской разведки в одиннадцать лет?» «Кому надо, тот знает». «Где же вы все-таки родились, в Багдаде, или в Баку?» «Кому надо, тот знает».
    К моему удивлению, некоторые другие члены бюро прозаиков, о литературной деятельности которых я не имел ни малейшего представления, тут же проявили причастность к тем, на кого туманно ссылался ответчик: «А кто именно знает? Как фамилия? Из какого отдела?» И сами стали называть какие-то фамилии и отделы, демонстрируя в данной области изрядную осведомленность. Но Новбари в отличие от них военную тайну хранил, фамилии и номера отделов не раскрывал, тупо повторяя свое: «Кому надо, тот знает». Да к тому же продолжал настаивать, чтобы ему тут же выдали рекомендацию для поездки в Сирию. По этому вопросу было проведено голосование; все члены бюро, кроме меня, голосовали против поездки, я воздержался, за что сам чуть не получил выговор. (На меня набросились: как и почему я воздерживаюсь? Я ответил, что готов проголосовать за исключение Новбари из Союза писателей за плагиат и ложь, но не считаю себя вправе запрещать ему или разрешать ездить, куда он хочет, тем более, я сам невыездной}. На этом первое заседание бюро закончилось. После чего секретарь московского отделения Союза писателей, он же генерал КГБ Виктор Ильин, позвал в другую комнату некоторых членов бюро и в том числе почему-то меня (по-моему, он хотел меня привлечь к более активной «общественной» деятельности) и сказал, что в следующий раз мы должны лучше подготовиться к разоблачению Новбари. «Его надо обложить как волка!» – сказал Ильин, и глаза его хищно блеснули. Потом он перевел взгляд на меня и немного скис: «Но вы, наверное, сбежите?» «Сбегу», – пообещал я уверенно, видя, что в стае этих хищников мне делать нечего. Я свое обещание выполнил и не знаю, как дальше расследовалось дело бывшего резидента в Стамбуле. Знаю только, что все кончилось для Новбари благополучно, потому что он оставался в списке членов Союза писателей до самого моего отъезда на Запад в 1980 году. И наверняка состоит в нем и сейчас, если еще жив. Значит, те, на кого он ссылался, действительно знали о каких-то его заслугах и, как волка, обложить его не позволили.

Кое-что о беглецах

    Особенно важные и подробные анкеты заполняются советскими людьми при выезде за границу. Ах, какие же это анкеты! Поэмы, стихотворения в прозе, а не анкеты! Я-то сам, правда, никогда их не заполнял, до этого дело не дошло. Мне такого доверия товарищи из партии, КГБ и Союза писателей никогда не оказывали. Но от других много про это слышал. И несмотря на это – бежит народ. Со страшной силой бежит. Бежит, как сказал поэт, быстрее лани. Да что там лань! Лань – животное, конечно, быстрое, но все же скорость его ограничена. А вот летчик Виктор Беленко (помните?), он несколько лет назад в Японию на своем МИГе быстрее звука бежал. Тогда еще анекдот о новой рекламе Аэрофлота родился: «Один МИГ – и вы в Японии».
    Ну, анекдотов по поводу бегства советских людей и их социалистических братьев на Запад было немало. Помню, когда-то шел вокруг Европы польский корабль «Стефан Баторий». Пассажиры бежали с него чуть ли не в каждом порту, поодиночке и группами, так что корабль почти опустел. Тогда поляки острили, что его надо называть не «Стефан Баторий», а «Летучий голландец» («Стефан Баторий» оказался верен своей традиции. 20 ноября 1984 года только в одном Гамбурге с него опять сбежало 192 пассажира). А после бегства некоторых артистов балета родилась шутка: «Что такое Малый театр? Это Большой театр после заграничных гастролей».
    Но шутки шутками, а люди бегут. И какие люди! Артисты, дирижеры, режиссеры, гроссмейстеры, заслуженные мастера спорта, доктора всевозможных наук, орденоносцы, лауреаты, депутаты, дипломаты и, само собой, работники Комитета государственной безопасности. Эти-то бегут, пожалуй, больше других. Из них уже можно было бы создать хорошую команду по бегу с препятствиями. Бегут мелкие сошки и большие чины. Даже заместитель Генерального секретаря Организации Объединенных Наций Аркадий Шевченко, и тот сбежал. А совсем недавно, говорят, генерал-лейтенант в полной форме перешел турецкую границу пешком.
    Казалось бы, какие люди! Проверенные! И в местной партийной организации их проверяли. И на райкоме характеристику утверждали. И выездная комиссия ЦК и КГБ всю подноготную бдительно изучала. И все, как говорится, было в ажуре. И социальное происхождение, и служебное положение. Политически выдержан, морально устойчив. Производственные задания выполняет. На собраниях выступает. В субботниках участвует. Жене не изменяет. Судимостей, выговоров и венерических болезней не имеет, партийные взносы платит вовремя.
    И вот, имея такие прекрасные по всем статьям показатели, человек все же бежит.
    У меня один знакомый был. Режиссер. В документальном кино работал. Он однажды фильм о балете снимал. Начал снимать одного солиста, ему говорят: «Нет, этого не надо, он нехороший.» Потому что он однажды письмо какое-то нехорошее в чью-то защиту подписал. Режиссеру говорят руководящие товарищи: «Вы этого не снимайте, он плохой, а снимайте такого-то, он – хороший. Он у нас народный талант, национальное достояние, прыгает выше других, писем не подписывает, на политинформациях регулярно присутствует, общественную работу как депутат горсовета ведет и вступил кандидатом в партию». Режиссер, конечно, советский и сам тоже политически выдержан и морально устойчив. Что скажут, то и делает, Так он этого нехорошего вырезал, а на хорошего еще километра два пленки извел. Довольный собой, бежит показывать свой шедевр начальству.
    Садятся они в темном зале. Гасится свет, играет музыка, на экране почти что голый возникает кандидат в члены КПСС и так подпрыгивает, словно его уже в действительные члены произвели. Режиссер косит взгляд на начальство, начальство косит взгляд на него и, даже в темноте видно, хмурится. А потом и говорит:
    – Это кого ж ты нам показываешь?
    – Как же кого? Это же этот,.. – и называет фамилию. – Наш несравненный народный талант и народное достояние, кандидат в члены и депутат горсовета.
    – А ты знаешь, что этот депутат не далее, как вчера, политическое убежище попросил?
    – Не может, – режиссер говорит, – быть! Не могу себе даже этого представить.
    – Как это ты не можешь представить? Ты что же, «Голос Америки» что ли не слушаешь?
    – Нет, нет, что вы! – говорит режиссер, – Сам не слушаю и детям своим не разрешаю такую дрянь слушать. А насчет артиста, так вы же сами сказали, чтобы не этого снимал, а вот этого.
    Это он, конечно, сказал, не подумавши. Лучше бы он возвел на себя напраслину, признался, что слушает одновременно «Голос Америки», «Свободу» и «Би-би-си». А он вместо этого намекнул начальству, что оно само в промашке такой виновато.
    И дело для него очень печально кончилось. Вышел по его поводу секретный приказ. Картину смыть. Режиссера от работы в кино отстранить, выговор ему за притупление политической бдительности и протаскивание на экран сомнительных личностей залепить.
    Режиссер сам после этого стал политически не выдержан и морально не очень устойчив. Запил, опустился, бороду отрастил, радио иностранное стал слушать. Потом, правда, исправился. Пить перестал, бороду сбрил, «Спидолу» свою в комиссионку отнес. Стал опять посещать собрания, по членским взносам всю задолженность уплатил, и никакого радио. Только хоккей и фигурное катание по телевизору смотрит, и когда наши побеждают, кричит «ура» так, что даже соседям слышно.
    Начальство видит: все-таки свой человек. Споткнулся в свое время, конечно, но с кем не бывает. Сняли с него опалу, стали работенку подкидывать. А потом уж, войдя в полное доверие, режиссер и вовсе обнаглел и подал заявку на очень необходимый сегодня фильм. «По ленинским местам» фильм должен был называться или как-то в этом духе, я, признаться, точно не помню. А места эти, ленинские, они, как известно, в большинстве своем за рубежами нашей отчизны находятся. Потому что товарищ Ленин в свое время был тоже как бы невозвращенец. И от царской власти скрывался, как я сейчас от советской, – ив Мюнхене, и в Женеве, и в Париже, и в Лондоне.
    Начальство, конечно, заколебалось немного. Все же ошибку когда-то допустил. Но потом посмотрели на него так и эдак. И анкета – как стеклышко, и к спортивным нашим успехам неравнодушен, и кто секретарь французской компартии, знает, и в моральном разложении проявляет сдержанность. Объяснили ему, чтобы он там на провокации не поддавался, в связи с лицами враждебного пола не вступал, в магазинах на товары не набрасывался, а если спросят про Сахарова, надо отвечать: «Лично с ним не знаком и ничего хорошего о нем сказать не могу». А про Афганистан следует говорить: «Я точно не знаю, где это, но слышал, что временно ограниченный контингент помогает крестьянам в уборке хлопка и ремонте дорог».
    Выдали ему в ОВИРе заграничный паспорт, выдали в банке ограниченную сумму валюты, продали в Аэрофлоте билет в два конца. Один конец оказался лишним. Он и до сих пор по ленинским местам передвигается. Мюнхен-Цюрих-Женева-Париж-Лондон.
    Вот я и говорю, за границу-то у нас не каждого пускают. Отбирают самых достойных, самых проверенных, а они-то как раз и бегут.
    Правда, когда сбежит такой вот проверенный, тут-то и выясняется, что он такой-сякой, и доллары любит, и джинсы носит, и на женщин легкого поведения падок, а бывает, даже и к особам собственного пола неравнодушен.
    При этом на все больные мозоли невозвращенца нажимают, близких родственников заставляют рыдать на страницах газет, официальные представители государства ищут с беглецом встречи, поют сладкими голосами: вернись! Родина тебе все простит и к тому, что у тебя было, еще что-нибудь добавит, а не вернешься, такой-сякой (тут следуют шепотом всякие сильные выражения), мы тебя все равно, где б ты ни был, достанем.
    И, само собой, начинают попрекать его каждым куском, который дала ему партия: и образованием, и воспитанием, и дачами, и автомобилями, и тем, что к распределителю был приставлен. И чего, говорят, ему не хватало? А ему, может, свободы не хватало. Не той, которая осознанная необходимость. А той, которая осознанная или даже неосознанная потребность. А может, он от этого вашего распределителя и сбежал? Может, ему стыдно бывало выходить из вашего секретного заведения с куском салями или осетрины, завернутыми в серую бумагу, чтобы не кидалось в глаза? Может, ему противно было проходить унизительную процедуру проверки лояльности, которой подвергается каждый, собирающийся выехать за рубеж? Может, у него язык не поворачивается сказать, что он не знает, кто такой Сахаров и где находится Афганистан.
    И вот еще что интересно: а почему к нам-то никто не бежит? Если у нас все так хорошо: и безработицы нет, и квартиры дешевые, а медицина и вовсе бесплатная, и человек человеку – Друг, товарищ и брат. Но вот приезжают в страну своей мечты то Анджела Дэвис, то Жорж Марше, то Джеймс Олдридж, то еще какой-нибудь иностранный товарищ заявится. А его ведь встречают не то что нашего за границей, его на длинной машине возят, в лучшей гостинице поселяют, красоты всякие показывают, черную икру на красную намазывают. А они покрутятся здесь, покрутятся да и отправятся восвояси. Не бегут. Хотя их никто не проверял. Хотя в их странах никаких выездных комиссий не существует. А может как раз поэтому? Может, все эти выездные комиссии и есть одна из причин, по которым люди бегут? Потому что, если вам хочется навестить дядюшку в Лос-Анжелесе или тетушку в Амстердаме или, скажем, провести пару недель на берегу Средиземного моря, гораздо приятнее просто взять билет на самолет и не клясться, что будешь бдительным, будешь давать отпор, а к улыбке встречной женщины относиться как к заранее запланированной провокации.
    А если уж никак нельзя жить без выездной комиссии, то секретным товарищам, которые там работают, я хотел бы дать очень полезный совет. Надо усилить бдительность. Надо отбирать кандидатов из кандидатов. В первую очередь убежденных коммунистов, активных общественников. Внимательно изучать их анкеты, характеристики, донесения осведомителей. И когда будут отобраны самые преданные, самые достойные, лучшие из лучших, их как раз за границу ни в коем случае и не выпускать. Потому что, как я заметил, именно они чаще всего к бегут.

Земляки

    Я уже даже не помню, в каких книжках, но во многих читал, и это даже стало своеобразным штампом: во время войны и особенно на иностранной территории встречаются русские советские солдаты и начинают восторженно: «Земляк, откуда?» И несутся из разных углов ответы: «Из Воронежа!», «Из Тамбова!», «Из Уссурийска!» Земляки, Хотя и кличут друг друга насмешливо тамбовскими волками, вологодскими водохлебами, косопузой Рязанью, а все же нежно друг к другу относятся. Какие ни на есть, а все же земляки, в одной стране родились, на одном языке говорят, с одними и теми же песнями выросли. Откуда, земеля? Оттедова.
    Ну, это, конечно, не только у русских. Всем это свойственно. Встречаются два американца. – Вы откуда? – Я из Оклахомы. – А я из штата Мичиган. – Фаин! Замечательно! Неужели это возможно?
    Так всегда и везде. Чем дальше от родной земли, тем радостнее встреча. Встречает немец немца, француз француза, радуются друг другу, как родственники. Потому что жители других стран им тоже, может быть, интересны, но свои как-то ближе. Хочется иногда поделиться чем-то общим и сокровенным, чего другие вовсе и не поймут.
    Встретились, допустим, два конголезца, у них сразу же общие ассоциации: Конго, крокодилы, московский университет имени Патриса Лумумбы. Все это для них для всех что-то значит, какой-то, понимаете ли, содержит сокровенный смысл.
    А что значит сейчас для нас, для русских, встретить за границей земляка где-нибудь на улице, в пивной, в театре, в супермаркете?
    У меня как раз первое воспоминание о такой встрече именно с супермаркетом связано. Пришли мы как-то с женой в один такой большой-большой магазин, вроде, допустим, ГУМа, с тем только различием, что в ГУМе людей до черта, а товаров кот наплакал, а здесь все совершенно наоборот: товаров сколько хочешь, а людей умеренно. Идем мы между рядами с большой тележкой и смотрим, чего бы такого приобрести. И, само собой, вслух, думая, что нас все равно здесь никто не поймет, качество этих товаров обсуждаем. Вдруг подлетает к нам другая пара.
    – Вы русские?
    – А какие же еще? Конечно, русские!
    – И мы русские! Из Москвы!
    – И мы из Москвы.
    – Надо же, земляки! Мы живем на улице Дыбенко. А вы на какой?
    – А мы жили на Черняховского.
    – Ну как же, как же, знаем, это возле метро Аэропорт. Там писатели живут. Вы, значит, гам прямо рядом с писателями и живете?
    – Там прямо рядом и жили, а теперь вот переехали.
    – Переехали? Из такого хорошего района. И на какой же вы улице теперь живете?
    – А теперь мы живем на улице Ханс-Каросса-штрассе.
    Я вижу, жена уже мужа за рукав тянет и на ногу наступает, а он тупой, до него не сразу это сообщение доходит.
    – Как вы сказали… Ханс-Каросса… так вы значит, извините, эмигранты?
    – Вот именно, эмигранты. Отщепенцы.
    – А, ну тогда извините.
    И – бежать. Только мы их обоих и видели.
    Это была первая такая встреча, но вовсе не последняя. И каждый раз одно и то же. Если это соотечественник, приехавший за границу только на время, то сначала он бежит к тебе, как к родному брату, а потом опомнится и так же быстро бежит обратно. Потому что выездные советские граждане-люди, как правило, осторожные. Они и поездку эту свою заслужили прежде всего осторожнейшим поведением. А перед поездкой их еще там пугали, чтобы на провокации не поддавались, при виде витрин зажмуривались, а от эмигрантов шарахались, как от чумных. Ну они и шарахаются, боясь не столько провокаций со стороны эмигрантов, сколько зоркого глаза своих наблюдателей.
    И случайные эти встречи оставляют во мне такой неприятный осадок, что теперь я к соотечественникам своим не только не кидаюсь, а даже напротив, столкнувшись с ними, делаю вид, что не понимаю по-русски ни слова.
    Но иногда уклониться трудно.
    Совсем недавно решили мы поехать в горы, покататься на лыжах. Здесь в Мюнхене погода ненадежная, снег то выпадет, то растает. Решили отправиться за границу, в Австрию. Прикрепили лыжи к крыше машины, поехали. На границе паспорта в окошко только просунули, нам полицейский машет, давай, проезжай, не задерживай. Приехали, стало быть, на лыжный курорт, где в прежние времена отдыхали богатые люди. А теперь всякие отдыхают. Приехали, с горки катаемся, падаем, друг другу «осторожно!» кричим. Вдруг подходит к нам девочка лет десяти, красивая, черноглазая. Смотрит на нашу дочку и говорит: – Вы русские? – Русские. – А откуда? – А ты откуда? – А я из Москвы. – Ну, конечно, мы тоже из Москвы, а сейчас где она живет, откуда сюда, на курорт, приехала? Я, естественно, спрашиваю ее, откуда она сейчас приехала, из Вены или тоже из Мюнхена? А она говорит: «Как откуда? Я же вам сказала, из Москвы». Она меня не понимает, я ее не понимаю. Я говорю: «А как же ты сюда приехала?» А она говорит: «Очень просто. У мамы отпуск, у папы отпуск, у меня каникулы, вот мы сюда и приехали на пять дней покататься на лыжах».
    – Прямо так вот взяли и приехали?
    – Ну да. А что? Прямо так вот и приехали.
    А в глазах ее, я вижу, пробуждаются сомнения и подозрения. Она еще маленькая, всей политграмоты не прошла. Она, конечно, уже знает, что там, в Советском Союзе, люди делятся на тех, которым можно сюда ездить, и на тех, которым нельзя. Но еще не знает того, что среди тех, которые сюда приехали, обратно можно поехать тоже не всем. Но что-то такое уже чувствует и так бочком-бочком от нас постепенно отходит.
    А я смотрю на нее и думаю: каким же нехорошим делом занимаются ее родители, если их вместе с дочкой просто так на каникулы сюда пускают и не боятся?
    Ведь дети не только цветы жизни, а и незаменимые заложники.
    В Москве, например, среди моих знакомых, включая даже известных писателей, артистов, художников и академиков, таких, которые хотя бы иногда могли выезжать за границу, вообще было раз-два и обчелся. А таких, которых бы вместе с детьми выпускали, я что-то и не припомню.
    Но возвращаюсь к нашей новой знакомой, к Варе.
    Приехала она, русская девочка, провести каникулы на австрийском курорте. А почему бы и нет? Она ничем не хуже всех других девочек и мальчиков – немецких, французских, итальянских, американских, – которые тоже сюда приехали на каникулы. Но она и ничем не лучше тех мальчиков и девочек в Советском Союзе, у которых родители невыездные и на Запад могут ехать не дальше Бреста.
    Между прочим, одета Варя была во все здешнее, яркое с наклейками и нашлепками, что так нравится всем детям на свете. Ей это можно. Это детей простых невыездных родителей в штаб народной дружины таскают и в газетах высмеивают за заграничные майки и джинсы, на которые владелец, может, целый год по двадцатке откладывал.
    А кто, кстати, возит эти джинсы из-за границы? А эти выездные товарищи, вроде Вариных родителей, они же и возят. Иногда чемоданами, а иногда и вагонами. Потом невыездным молодым людям сбывают втридорога. Потом о них же в газетах фельетоны пишут. Вот, мол, какие негодяи бывают. Майки со словами «Кока-Кола» носят, а надписью «Стройотряд № 4» брезгуют.
    Они же, эти выездные папаши-мамаши, и создали такую обстановку, при которой мы, русские, делимся на тех, кто или не может выехать заграницу, или не может вернуться домой. А заслышав родную речь, сперва летим, как безумные, на ее звук: «Вы русские?» И тут же, опомнившись и даже не дослушав ответа, сломя голову кидаемся наутек.

Медаль за бой, медаль за труд

    Всякому человеку, в том числе и Плевако, очень приятно, когда его благодарят за проделанную им работу, но кроме благодарности человек еще хочет получить и материальное вознаграждение, потому что, хотя не хлебом единым он сыт, но и без хлеба жить невозможно.
    Денежное вознаграждение за проделанный труд -это самое нормальное и естественное дело. Оплата должна зависеть от количества затраченного труда, от количества и качества произведенной продукции. В Советском Союзе, конечно, это все хорошо известно. В Советском Союзе уважение к труду так высоко, что за него не только деньги платят, за него еще и награждают всякими свидетельствами, дипломами, медалями и орденами. Трудовой подвиг приравнивают к ратному, а Герой Социалистического Труда имеет те же привилегии, что и Герой Советского Союза. Как сказал когда-то Александр Твардовский: «Из одного металла льют медаль за бой, медаль за труд».
    А вот правильно ли это? Я глубоко сомневаюсь. Ну, медаль за бой, это ладно. На войне человек рискует жизнью или даже отдает ее за свободу или родину. Его жертву никакими деньгами оплатить невозможно, и потому были введены в разных странах разные символические награды, чтобы просто можно было видеть, что этот храбрый и самоотверженный человек совершил. Ему нельзя заплатить денег достаточно за то, что он сделал. Тогда ему дают орден, чтобы мы, не совершившие того, что он совершил, видели и почитали его.
    А вот труд, работа и даже тяжелая физическая работа и работа творческая и всякая другая, заслуживают ли они орденов?
    Уже стало традицией, что в Москве 9 мая перед зданием Большого театра собираются бывшие фронтовики. Собираются весьма уже пожилые люди. Военные мундиры или штатские пиджаки увешаны орденами и медалями. Ищут состарившиеся герои своих однополчан или просто гуляют по улицам, чтобы молодежь, глядя на них, все-таки вспомнила, что эти старики не даром ели свой хлеб, что-то они все-таки сделали в жизни, не зря им выдали эти награды.
    Один мой знакомый, назову его Николай Степанович, тоже в этот день надевает свои награды, правда, их у пего немного. В отличие от других, он победный путь от Сталинграда до Берлина не прошел. Но прошел путь поражений от Кишинева до Ростова и был тяжело ранен. А остаток войны провел в Ташкенте, в госпитале. Понятно, что во время отступления советское правительство орденами разбрасывалось не так щедро, как на обратном пути. И, во время войны Николай Степанович заслужил только одно отличие – желтую нашивку, свидетельство тяжелого ранения. Первую награду получил уже после войны, это была медаль «За победу над Германией». Годы спустя дали ему в военкомате еще какие-то юбилейные, как он сам говорит, побрякушки. Надевает он их и тоже идет к Большому театру. И чувствует себя там неловко среди героев, у которых ордена и Ленина, и Красного Знамени, и Отечественной войны, а иной раз и Золотая Звезда Героя. Потолкается там, а что толку? Это в конце войны однополчане сговаривались где-то встречаться, а на том горьком пути отступления, когда война казалась проигранной, никаких таких встреч не предвкушали. Да и мало кому, кто прошел путь в одну сторону, довелось совершить и обратный путь. Потолкается Николай Семенович среди всех этих героев, присмотрится и видит: у одного из них боевое «Знамя», а у другого трудовое, у одного «Отечественная война», а у другого «Знак почета», и эти трудовые герои тоже среди героев военных расхаживают, выпятив гордо грудь. А чего бы им не гордиться, если из одного металла льют и те и эти медали?
    У Николая Степановича военных медалей мало, и все жалкие, а трудовых и вовсе нет, не заслужил. Хотя в своем цеху был всегда лучшим токарем. И как какая-нибудь исключительно сложная работа, так начальство – к Николаю Степановичу, и он охотно за эту работу брался, потому что был настоящим мастером своего дела и любил делать что-нибудь необычное. Зарабатывал он не то, чтобы очень хорошо, но неплохо. Но насчет всяких орденов и медалей – этого не заслужил. Потому что возле начальства, в парткомах и завкомах не отирался, на собраниях отмалчивался, а во время выборов брал открепительные талоны. За что же ему ордена? Не за что.
    А вот его коллега Иван Петрович, тот на фронте военном не был, а на трудовом отличился. Тоже начинал, как и Николай Степанович, токарем, и работал не то, чтобы очень уж хорошо, но неплохо. Но помимо трудовой деятельности занимался и общественной. Он и в парткоме, он и в завкоме. На демонстрации ходит, от выборов не уклоняется, на митинге, если надо заклеймить международный империализм или еще что-нибудь в этом роде, клеймит, а когда его просят сказать свое рабочее слово, допустим, о Сахарове, он и тут не отказывается. И признание родины пришло постепенно. Сначала медаль, потом орден, потом другой, а потом и Золотая Звезда Героя социалистического труда. Теперь его в цеху и не увидишь. То он на сессии Верховного Совета, то на пленуме ЦК, то выступает в защиту мира, то совещается с такими же, как он, передовиками производства, то в составе рабочей делегации выезжает за рубеж. Конечно, ему почет и уважение, проезд в трамвае бесплатный, билет на поезд, на самолет или в кино вне очереди. Гостиницы для него открыты, а отдыхает он в лучших санаториях, где забивает козла с инструкторами обкомов, председателями исполкомов и отставными генералами.
    Обычно он не все свои ордена носит, только Золотую звезду. Но уж па праздник Победы все вывешивает. И ордена, и медали, и все значки, какие имеет. И выходит на улицу с сознанием того, что ему есть чем гордиться.
    «Из одного металла льют медаль за бой, медаль за труд…»
    Между прочим, Твардовского, написавшего эти строки, правительство наградами не обходило. И за бой, и за труд у него были и ордена, и медали, и высшие советские литературные премии. А незадолго до смерти, к своему шестидесятилетию, он должен был получить еще одну награду. Но в это время он, по мнению партийного начальства, вел себя не очень хорошо. Отстаивал позицию руководимого им журнала «Новый мир» и защищал опального Солженицына. И разочарованный его поведением секретарь Союза писателей некий Константин Воронков сказал ему примерно так: «Жаль, Александр Трифонович, что вы себя так ведете. Ведь мы хотели вам дать Героя». На что Александр Трифонович за словом в карман не полез и сказал, что никогда не слышал, чтобы звание Героя давали за трусость. Я думаю, в данном случае Твардовский слукавил. Он хорошо знал, что звание Героя не только Соцтруда, а и Советского Союза дают когда и в самом деле за героизм, а когда и за другое.
    За примером далеко ходить не надо. Брежнев, например, был Героем Социалистического труда и четырежды Героем Советского Союза. Тогда как Сталин, который тоже большой скромностью не отличался, но был, как ни крути, во время войны Верховным Главнокомандующим, званием Героя Советского Союза наградил себя лишь однажды.
    Бывают, конечно, случаи, о которых в газетах пишут под заголовком «Награда нашла героя». Какому-нибудь герою дали орден, а он в это время то ли в госпитале лежал, то ли в плену находился, то ли в тюрьме сидел. И нашли его лет через двадцать-тридцать. А товарищ Брежнев находился не в лагере и не в тюрьме, а в политотделах, обкомах, в ЦК КПСС и в самом даже Президиуме Верховного Совета СССР, так что трудно предположить, что заслуженные им боевые награды не могли его разыскать вовремя. Он сам их нашел потом в своих собственных сейфах. И сам вешал их на себя и на других безо всякой меры, без вкуса и без стыда.
    Но все же боевые награды хотя и сильно обесценились, потому что выдавались кому попало и ни за что, а все-таки некоторые люди носят их заслуженно. А вот трудовые…
    Мне сейчас трудовых Героев редко приходится видеть.
    Потому что здесь, на Западе, за работу никому орденов не дают. К самоотверженному труду не призывают. А крестьян, например, даже просят и даже платят им деньги, чтоб они сильно не перетруждались и не производили столько товаров, сколько население съесть не может.
    Здесь передовики производства не заседают на сессиях и партсобраниях, не обмениваются опытом, потому что им некогда, они работают. И за труд свой получают не правительственные награды, а деньги.
    Конечно, к деньгам у многих из нас отношение неоднозначное. Я сам не люблю людей, которые никаких других ценностей в жизни не видят. Но все же деньги, заработанные честным трудом, являются не только материальным, но и моральным вознаграждением. Человек может купить ту вещь, которая ему нравится, может поехать туда, куда ему нравится, то есть не прозябать в унизительной бедности и не пользоваться постыдными привилегиями, а вести достойный образ жизни, который заслужил своим трудом.

ИЗ ЦИКЛА «РАССКАЗЫ О КОММУНИСТАХ»

Простая труженица

    Коммунисты… Об этой необыкновенной породе людей много написано и рассказано – и романов, и пьес, и киносценариев. На образе коммуниста воспитаны поколения. Каждый советский человек знает, что коммунисты – это люди особого склада. Из них можно делать гвозди, можно заливать глотки расплавленным свинцом, можно вырезать на спинах звезды, можно жечь в паровозных топках, а они хоть бы что. Или вообще молчат, или, если уж сильно припечет, выкрикивают какие-нибудь гордые слова о конечном торжестве своего дела и поют «Интернационал».
    Однако до сих пор еще не все читатели хотят быть похожими на Павку Корчагина или Александра Матросова. Некоторым почему-то ближе какие-нибудь беспартийные типы, вроде Наташи Ростовой, Пьера Безухова или князя Мышкина. Лично я в литературе вообще предпочитаю положительным героям отрицательных. Мой, например, любимый герой – Собакевич, который говорил, что во всем городе только один прокурор хороший человек, да и тот, если разобраться, порядочная свинья. Или насчет еды; «По мне лягушку хоть сахаром облепи, я ее все равно есть не буду». Эти слова я бы отнес и к образу коммуниста, который уже скоро семьдесят лет, как сахаром облепляют, а он от этого съедобней не стал.
    Коммунисты… Это, если судить по советской литературе, стойкие, непримиримые борцы за народное счастье. Им свойственна беззаветная преданность своему делу, жертвенность и товарищеское отношение к женщине. И в труде они первые, и в бою они первые. А если случалось так, что надо за что-то отдать свою жизнь, то, как говорилось в стихах, «и тогда еле слышно сказал комиссар: – Коммунисты, вперед! Коммунисты, вперед!»
    Я, конечно, по возрасту в больших сражениях не участвовал, но в обыденной жизни мне чаще всего попадались коммунисты, имевшие мало сходства с изображенными в литературе. Или это серый чиновник с отвислыми щеками, который волком смотрит на нижестоящего и беззастенчиво лебезит перед вышестоящим, или воровато выходящий с туго набитым портфелем из распределителя, или и вовсе какой-нибудь запуганный человечишка, который ни по какому более или менее серьезному поводу и слова никогда не скажет. «Что вы, что вы, я не могу, мне за это попадет, я же коммунист». Я уже не говорю о всяком ворье из тех, кто за казенный счет строил дачи, кто вагонами продавал за границу икру или иконы, кто устраивал притоны разврата. Такими вещами занимаются обычно коммунисты очень высокого ранга, но мне сейчас хотелось бы рассказать об одном из рядовых.
    Как-то мы с женой приехали в один южный приморский город. Возле так называемого квартирного бюро на пыльной площади толпился народ. С одной стороны частники, с другой – дикари. Не те дикари, которые ходят в одеждах из перьев, а обыкновенные советские дикари, у которых нет путевок в санатории и которых в гостиницах не пускают и на порог. Мы тоже в этой толпе оказались, и тут же нас атаковали жадные до наживы домо– и квартировладельцы. «Вам нужна комната? На сколько?» Оказалось, что мы не очень выгодные клиенты, потому что приехали только на неделю, а частники предпочитали таких, которые на сезон или хотя бы на месяц. Когда уже все от нас отказались, появился еще один, дохлый пожилой мужичонка с впалой грудью и стальными зубами. Он робко приблизился к нам: «Нужна комната? На сколько? На неделю? Нет, на неделю нельзя». И отошел. Но отошел неуверенно, и я понял, что на него можно давить. Я пошел за ним и спросил: «А может быть, можно и на неделю?» Он посмотрел на меня и обреченно кивнул головой: «Ну, пожалуйста». Потом увидел, что мы на машине, и сказал опять: «Вы на машине? Нет, на машине нельзя» «А может быть, можно?» И он опять кивнул, «Ну, пожалуйста». Я потом заметил, что он всегда сначала отказывает, а потом говорит: «Ну, пожалуйста». Мы его так Нупожалуйста и прозвали.
    Мы спросили, далеко ли ехать. Он сказал, нет, километра два-три.
    – Я вам покажу. Я буду впереди бежать, а вы езжайте за мной.
    – Ну, почему же вы будете бежать впереди, – удивился я, – садитесь, поедем вместе,
    – Да, нет, ну зачем я буду садиться, как-то неудобно.
    После того, как я ему объяснил, что нам еще более неудобно будет, если он побежит впереди, он сел на переднее сиденье (жена перебралась назад) и съежился, стараясь занять как можно меньше места.
    Оказалось, что Нупожалуйста живет на окраине, на пыльной ухабистой улице, по которой после дождя можно проехать разве что на тракторе. Дом, однако, был большой и добротный. На крыльце стояла женщина лет сорока могучего телосложения, в коротком и рваном сарафане. И со вкусом, звучно шлепала комаров на загорелых плечах и на ляжках.
    – Ты кого это привез? – закричала она, глядя то на мужа, то на нас, как будто мы были совсем никчемушным товаром.
    – Дачников, Егоровна, привез на неделю.
    – Дачников? – повторила она. – На неделю? Та шо это за дачники на неделю? Та шо ж там других не було?
    – Не было, Егоровна, – испуганно отвечал Нупожалуйста, – Только эти и были.
    – Ну, ладно. – Она посмотрела на нас более доброжелательно. – Так шо вы люди богатые, на машине, у меня есть для вас зала за десять рублей.
    – В неделю? – спросила моя жена.
    – Та, не, у день.
    – Десять рублей это дорого, – сказал я.
    – Та не дорого, – убивая комаров на ноге, сказала она.
    – И к тому же у вас комары.
    – Та яки комары? – сказала она и щелкнул себя по щеке. – Хиба ж это комары?
    – А что же это?
    – Та так. Насекомые.
    Как-то мы все же поладили и вечером на террасе угощали наших хозяев купленным у них же вином. Нупожалуйста в основном молчал, говорила Егоровна.
    – Я, Володя, работаю ото ж бригадиром на винограднику. Ото ж така важка, така тяжола работа, Володя. 3 пяти утра и до самого вечора. Така важка, така трудна работа. Но я люблю важко работать. Когда важко поработаешь, тогда ты собой тоже довольный бываешь.
    Дом их, довольно большой, был забит отдыхающими. Мы снимали отдельную комнату. В других комнатах, как в общежитии, койки стояли рядами, каждая стоила два рубля в сутки.
    Утром мы проснулись рано, солнце стояло уже высоко. Я вышел в сад к умывальнику и увидел в глубине сада сарай. Дверь сарая открыта, а внутри сарая на раскладушке ничком, в том же самом рваном высоко задравшемся сарафане лежит наша хозяйка. Надо же, на работу не пошла. Видимо, заболела.
    После завтрака я опять увидел ее: она стояла у сарая, потягиваясь как штангист перед взятием веса.
    – Вы сегодня не на работе, – спросил я.– Заболели?
    – Та ни. У мене ж ото сэссия.
    – Сессия? – удивился я. – Сельсовета?
    – Та ни. Ото ж горсовета. Я там у культурной комиссии состою.
    Мы с женой уехали на пляж, потом были в кино, потом в ресторане, вернулись – хозяева уже спали. Утром выхожу в сад, вижу – хозяйка опять спит в сарайчике.
    – Опять сессия? – спросил я, когда она вышла.
    – Та ни. Ото ж партсобрание.
    На третий день у нее было совещание передовиков производства. На четвертый что-то еще. В этом доме по-настоящему трудился только ее беспартийный муж. Утром, пока она спала, он по ее приказу уже бежал, как он говорил, «на шоссу» ловить новых квартирантов. А потом в саду что-то строгал, пилил, окапывал деревья.
    Поскольку мы уходили из дома раньше нее, а возвращались позже, я никогда не видел нашу хозяйку в достойном ее положения костюме. Всегда в одном и том же сарафане.
    Она была словоохотлива и много раз повторяла, что любит тяжелую работу. Что работала во время войны на Алтае шофером и оттуда привезла своего теперешнего мужа. В партию вступила недавно.
    – Мэне ж ото парторг наш, Иван Семенович, вызвал. «Ты что ж это, говорит, Егоровна, така хороша работница, а не в партии. Невдобно все же». Ну, я ж ото подумала, Володя, шо як мы, передовые труженики, не будем поступать у партию, то тогда хто ж? Тем более шо партия наша, она же руководит народом, она ж мудрая, миролюбивая, так же ж, Володя?
    Я ей сказал, что я литератор, и она, выражаясь в партийном духе, видимо, рассчитывала, что я о ней что-нибудь напишу. Впрочем о ней уже и без меня писали. И в местной газете, и в столичном «Огоньке».
    А ее муж Нупожалуйста, беспартийный пенсионер, уязвленный своим ничтожным на фоне жены положением, был у них в семье вроде домашнего диссидента. Молчал, молчал, а потом взрывался.
    – Правильная политика, говоришь? Правильная? Никто не спорит, что правильная. А почему ж с китайцами-то поссорились? Член партии, а не знаешь. А потому поссорились, что они нам польты по сорок рублей продавали, а потом в наш магазин заходят и видят те же самые польты висят по сто двадцать.
    – Та ты ничего не понимаешь, – махала она руками и просила меня: – Ты, Володя, этого не записывай, потому то он же глупый и отсталый.
    Она мне свои тайны раскрывала постепенно. Накануне нашего отъезда мы опять пили вино на террасе.
    – Ото ж стыдно сказать, Володя, но мэнэ ж ото орденом наградылы.
    – Каким орденом? – я уже не удивлялся, но все-таки подумал, что орденом каким-нибудь маленьким.
    – Та ото ж Лэнина. Меня в Краснодаре Полянский принимал, пальто подавал. Если бы говорит, до того, Егоровна, у тебя б не медаль, а хотя б «Знак почета», мы б тебе сейчас Героя далы.
    Мы прожили в этом доме не неделю, а полторы. В последнее утро мы проснулись от шума. На крыльце галдели человек десять студентов, которых хозяин успел уже притащить с «шоссы» на наше место. Прощаясь с хозяином, я спросил: «А где Егоровна?» «Ушла на виноградник», – сказал он.
    Это был ее первый выход на работу за все полторы недели.
    Все эти дни мы провели или дома, или на берегу. А тут первый раз ехали через центр города. И в скверике перед зданием горкома увидели шеренгу портретов, над которыми было написано: «Лучшие люди города».
    На четвертом слева портрете красовалась наша хозяйка. В темном костюме, в белой блузке, с орденом Ленина на высокой груди.

Ченчеватель из Херсона

    Когда общественной жизни нет, критиковать власти или хотя бы рассказывать анекдоты страшновато, развлечения (театр, кино, телевидение) сплошь пронизаны пропагандой, а в книжных магазинах нет ничего, кроме томов скучных, изложенных нечеловеческим языком речей генерального секретаря и других членов политбюро, – тогда самое время удариться в мистику. Дело вроде бы не совсем советское, но в отличие от, допустим, распространения или хотя бы чтения самиздата, безопасное.
    Сидим, разговариваем, вдруг звонок в дверь. Иду открывать, мысленно по дороге чертыхаясь: кого еще там нелегкая на ночь глядя принесла? Открываю, на пороге стоит незнакомый мне человек в форме торгового моряка. «Здрасьте, а я к вам!» Оказывается, моряк этот по дороге из Мурманска в Херсон решил в Москве остановиться. А брат его из Херсона раньше со мной в одном классе учился. Несколько лет назад брат этот у меня уже как-то ночевал, очень ему у нас понравилось, а теперь вот и другой брат подъехал. Надо сказать, что в Москве появление ночного гостя из провинции – явление не такое уж редкое. И объясняется это не столько нахальством или жадностью этих самых провинциалов, сколько совершеннейшей невозможностью попасть простому человеку в московскую гостиницу. Посмотрел я на этого моряка, посмотрел, не очень мне пускать его на ночь хотелось, но и отказать не сумел: ночь, погода плохая, и все-таки с его братом в одном классе учился…
    Ладно, говорю, что же делать, раз уж так получилось, входите, только уж другим своим братьям и товарищам из Херсонского пароходства моего адреса больше но давайте.
    Сел он с нами за стол, вынул из портфеля бутылку «Посольской водки», в Мурманске, говорит, достал, банку сайры и на актрису, нашу гостью, с восхищением смотрит. Вчера он ее только по телевизору видел, а тут, понимаешь, такое везение. Будет о чем рассказать товарищам и в Мурманске, и в Херсоне. И чтобы не ударить лицом в грязь, моряк тут же принялся рассказывать о всяких своих странствиях по белу свету в качестве механика какого-то сухогруза. И как их застиг туман в проливе Лаперуза, и как качало их у берегов Новой Зеландии, и как они на мель сели где-то у берегов не то Марселя, не то Катании.
    И как пошел названиями портов всяких сыпать, так не только мы с женой, а и наша актриса рот раскрыла, ошеломленная. Она хоть и выездная была, но и ее опыт заграничных поездок (один раз Париж, один раз Будапешт, два раза Восточный Берлин и четыре раза София) сейчас ей самой чепухой показался.
    А моряк, завладев нашим вниманием, и совсем разошелся. Босфор, говорит, Дарданеллы, Джорджес Банка, такие, знаете ли, названия, ну прямо Жюль Верн.
    А форма на нем красивая, нашивки блестят, пуговицы золотые и на руке часы с тройным циферблатом. И он на эти часы довольно часто поглядывает, но не потому, что хочет водку скорее допить и спать идти, а потому, что догадывается, что мы раньше таких часов и не видели. И когда он в очередной раз на часы посмотрел, я у него все-таки спросил, где же он такие замечательные часы купил. «Это, говорит, я в Лас Палмас сченчевал». И тут же зажигалку вынул, а на ней девушка нарисована. Прямо держишь зажигалку – девушка в купальнике, перевернешь – она без. «А это, – говорит он уже без моего вопроса, – я сченчевал в Амстердаме». Очень это было нам все интересно, но только слова этого «ченчевать» я прежде никогда не слыхивал. И спросил, что оно означает.
    – Чейндж! – сказал моряк твердо и поставил рюмку на стол. – Английский в школе учил? Чейндж. Обмен, значит. Мы когда в загранку уходим, закупаем в магазинах все, что есть. Часы, духи, матрешек, мыло, булавки, пуговицы, короче говоря все, что под руку попадется.
    – И неужели на эти наши товары можно что-нибудь выменять?
    – Еще как можно! Конечно, где-нибудь в Гамбурге или Ванкувере такой товар не идет. Но мы ж не только туда ездим. Мы и странам третьего мира помогаем. А уж в этих-то странах…
    Воспоминания об этих странах почему-то вызвало в нем такой приступ смеха, что он чуть под стол не свалился, но я его вовремя подхватил. Придя в себя, стал он рассказывать, где чего ченчевал. Самые приятные воспоминания были у него связаны с Суэцким каналом.
    – Идешь, значит, Суэцким каналом, а на берегу бедуины стоят. Мы всех арабов бедуинами называем. Кричишь ему: «Чейндж!» Он отвечает: «Чейндж!» Ты ему на веревке свой товар опускаешь, он тебе на палке свой поднимает. Тут надо быть очень бдительным. Если ты ему раньше свой товар опустил, он его схватил и бежать. Все. Чейндж закончился. Если он раньше поднял, ты схватил, тоже чейнджу конец. Тут надо все с умом делать. А то я помню, везли мы как-то…
    И он рассказал историю, как везли они как-то партию газиков-вездеходов, опять же для помощи странам третьего мира. Сначала колеса поснимали, сченчевали. Потом спидометры повытаскивали, сченчевали. Фары пооткручивали, сченчевали.
    – А как же, – спрашиваю, – те, кому вы везли газики, они вам претензии не предъявили?
    – Да вы что? Да какие претензии? Это же помощь. Это же бескорыстно, чего дают, то бери. Да газики это что? Мы и с судна всякие вещи ченчуем. Снимешь спасательный круг – чейндж! Прибор какой-нибудь отвернешь – чейндж! А однажды ничего под рукой не оказалось, так и якорь латунный пришлось сченчевать. Думаете, просто было? Его целиком не выкинешь, бедуинам поднять его нечем, он же тяжелый. Так мы его сначала в каюту втащили и там на куски пилили, ножовку смазывали, чтоб не пищала. А потом куски в иллюминатор кидали. А бедуины в аквалангах за ними ныряли.
    И рассказывал так до поздней ночи, где был и что на что ченчевал, и нас уморил, да и сам притомился. Стал зевать и на часы поглядывать, но уже не с тем, чтобы видом их поразить, а намекая, что пора и в постель. Но когда я спросил его, не член ли он партии, он опять встрепенулся, плечи расправил, щеки надул и сказал с достоинством:
    – Да-а, коммунист.

Партийная честь

    Одного кинорежиссера давным-давно, еще в пятидесятых годах записали в очередь на квартиру. А жилищного строительства тогда в Москве не было почти ни какого. И очередь двигалась ужасно медленно. Но все: же двигалась, и режиссер, наконец, оказался в ней первым. И стал уже с женой воображать, как они получат ордер, как мебель расставят, куда кровать, куда телевизор. Месяц воображают, два воображают, полгода, год, он в очереди первый, а она то ли вовсе не движется, то ли движется как-то боком. Режиссер удивляется, но в чем дело, догадаться не может. Наконец кто-то, кто поумнее, ему говорит: «Ты, будешь в этой очереди стоять до второго пришествия или до тех пор, пока какому-нибудь нужному человеку на лапу не дашь», Л режиссер был человек принципиальный, хотя в партии и не состоял. «Нет, – говорит, – ни за что! Взяток никогда не давал и давать не буду. Взятки, – говорит, унижают и того кто берет, и того, кто дает». «Хорошо, – говорят ему, – тогда стой в очереди неуниженный». Ну он и стоит. Год стоит, два стоит, жена, само собой, пилит. Капризная, не хочет дальше существовать в коммуналке, не хочет по утрам стоять в очередь в уборную или к плите, чтобы чайник поставить. И надоело ей, видите ли, следить на кухне, чтобы соседи добрые в суп не наплевали или чего другого не сделали. Пилит она, пилит мужа, принципы его постепенно испаряются. Наконец он решился на преступление. «Ладно, – думает, – раз такое дело, один раз дам все-таки взятку, а больше уж никогда не буду». Был он в этом деле неопытный, но люди добрые помогли, свели его с одним значительным лицом из Моссовета. Сошлись они в ресторане «Арагви». Режиссер заказал того-сего: грузинский коньяк, лобио, сациви, шашлык по-карски. Выпили, закусили, и режиссер этому лицу, которое перед ним после коньяка расплывалось, прямо так говорит: «Знаете, – говорит, – я живу весь в искусстве, от обыденной жизни оторван, взяток еще никому никогда не давал и как это делать, не знаю. А вы, человек опытный, не могли бы мне подсказать, кому чего я должен дать, сколько, когда и где?» Лицо еще коньяку отхлебнуло, шашлыком закушало,. салфеткой культурно губы оттерло и к режиссеру через стол перегнулось. «Мне, – говорит, – пять тысяч, здесь, сейчас». Хоть и шепотом, но четко, без недомолвок. "Хорошо, – говорит режиссер и достает из кармана бумажник. Но, впрочем, тут же несколько засомневался. «А что, – говорит, – если я вам эти пять тысяч вручу, а вы мне квартиру опять не дадите?»
    Тут лицо от такого чудовищного предположения опешило совершенно и чуть шашлыком даже не подавилось. Даже слезы на глазах появились. Даже голос задрожал. «Да что ты! – говорит. -Да как ты мог на меня так подумать? Да ведь я ж коммунист!»
    И ведь на самом деле честный человек оказался. И месяца не прошло, как режиссеру ордер выписали. И зажили они с женой в новой квартире припеваючи. Пока не разошлись. Правда, к тому времени с квартирным вопросом полегче стало. Так что режиссер эту квартиру оставил старой жене, а с новой женой в кооператив записался. Там, ясное дело, тоже надо было на лапу дать, но режиссер был человек уже опытный и сам вступил в партию. Так что он знал уже точно, кому, чего, когда и где.

Как искривить линию партии?

    Ленин однажды сказал, что настоящим коммунистом может быть только очень образованный человек, овладевший самыми передовыми знаниями своего века. Среди современных советских коммунистов есть и такие, которые более или менее соответствуют ленинскому идеалу. Но коммунист коммунисту рознь. Рядовой коммунист может быть рабочим, колхозником, академиком. Он платит членские взносы, сидит на собраниях, выполняет важные или неважные партийные поручения, но, в основном, занимается своей профессиональной деятельностью. Он может быть очень уважаемым в своей области специалистом, получать большую зарплату и много привилегий, но все-таки к высшей касте он не принадлежит. Высшая каста – это номенклатура. Это профессиональные партийные работники от районного уровня до членов Политбюро. Партийный работник может руководить любой отраслью промышленности, сельского хозяйства, науки или искусства, независимо от вправления и уровня своей подготовки.
    Когда я учился в десятом классе вечерней школы в Крыму, мне было двадцать три года, то есть для школьника уже многовато. Но среди моих одноклассников некоторые были и постарше. Самому старшему было сорок шесть лет, мне он, естественно, казался стариком, вали его, допустим, Еременко. В школу он всегда приходил в строгом сером костюме – длинный пиджак, широкие брюки и туго затянутый галстук. Сидел на задней парте. Когда вызывали к доске, выходил и не отвечал ни на какие вопросы. Молчал, по выражению одной нашей учительницы, как партизан на допросе. (Понятно, что образ советского партизана-коммуниста был известен учительнице не по жизни, а по литературе).
    У доски на Еременко было жалко смотреть. Ему задают прямой вопрос – молчит. Задают вопрос наводящий – молчит. Краснеет, потеет и ни слова. Учительница спрашивает: «Может быть, вы не выучили?» Молчит. Л если уж раскрывал рот, то что-нибудь такое ляпал, что хоть стой, хоть падай. Однажды он не мог показать на карте, где проходит граница между Европой и Азией, а на вопрос учительницы, где же находимся мы, напрягся и ответил: «В Азии».
    Преподаватели просто не знали, что с ним делать. Учительница химии была агрессивнее других и говорила, что его не выпустит. Другие были более либеральны. Не знаю, боялись ли они его, но смущались всегда, все-таки человек-то он был солидный. Они тихо говорили: «Садитесь, Еременко». И, смущаясь, ставили двойку. Или вообще ничего не ставили: «Ну, хорошо, я вам сегодня оценку ставить не буду, но уж к следующему разу, пожалуйста, подготовьтесь».
    Ученики, конечно, везде бывают разные. Бывают блестящие, хорошие, средние и плохие. Но ученики такой тупости до десятого класса, как правило, не доходят. Дотягивают кое-как до четвертого, ну до седьмого, а потом или его выпихивают из школы или сам он выпихивается, предпочитая любой физический труд непосильному для него напряжению интеллекта. И Еременко будь он простой ученик, до десятого класса никак бы не добрался, но в том-то и дело, что он был не простой ученик, а номенклатурный: заведовал отделом в райкоме КПСС, и для продвижения по службе ему нужно было по крайней мере среднее образование. Правда, он учился не в том районе, которым правил, а в соседнем, сельском. В своем районе ему, как он сам говорил, партийная этика учиться не позволяла.
    Обычно представители номенклатуры держатся подальше от простых смертных, но мы с Еременко сошлись, потому что я ему помогал по химии и математике. Потратив сколько-то бесполезных часов, мы иногда даже выпивали вместе, и тогда он был со мной вполне откровенен. Он с возмущением отзывался о нашей химичке: «А что это она позволяет себе так со мной говорить? Она, наверное, не представляет себе, кто я такой. Да я в нашем районе могу любого директора школы вызвать к себе в кабинет, поставить по стойке „смирно“, и он будет стоять хоть два часа».
    Как-то я спросил его, не трудно ли ему работать на столь важной должности. Ответ его я запомнил на всю жизнь: «Да нет, не трудно. В нашей работе главное – не искривить линию партии. А как ее искривишь?»
    Он учился одинаково плохо по всем предметам, включая историю. Но наша учительница истории (она была моложе меня) ушла в декрет, а ее стала подменять другая, которая работала заведующей отделом народного образования в том же районе, где начальствовал Еременко.
    Это была очень полная и очень глупая дама. Она свой собственный предмет знала не шибко и вместо всяких исторических фактов толкала нам политинформацию по вопросам текущей политики КПСС. Говорила, что международные империалисты задумали то-то и то-то, но это чревато для них самих. Империалисты угрожают нам атомным оружием, но это чревато для них самих. Империалисты хотят разрушить лагерь социализма, но это чревато для них самих.
    Новая учительница на своей основной работе полностью от Еременко зависела и поэтому на уроках была к нему благосклонна. Она вызывала его к доске и спрашивала по такой схеме:
    – Скажите, товарищ Еременко, когда произошел пятнадцатый съезд партии? Молчание.
    – В одна тысяча девятьсот двадцать седьмом году. Правильно?
    – Правильно, – отвечал Еременко. – В одна тысяча девятьсот двадцать седьмом году.
    – Ну, что ж, – заключала учительница, – вы подготовились отлично, я ставлю вам пять.
    С ее приходом в нашу школу он воспрянул духом и даже слегка зазнался.
    – Уж что-что, а историю я знаю, – говорил он мне.
    Между учительницей и учеником установились довольно своеобразные отношения. Вечером она вызывала его к доске, а днем он вызывал ее к себе в кабинет и очень интересовался состоянием системы образования в подвластном ему районе. Обзор системы образования заканчивался маленькими просьбами со стороны учительницы, которые ученик охотно рассматривал. Он сам мне рассказывал, как она однажды, очень смущаясь, попросила выписать ей колхозного поросеночка. Он позвонил в какой-то колхоз, и в тот же день учительнице были доставлены на дом две огромных свиньи по рублю пятьдесят штука на старые деньги. То есть, по пятнадцать копеек на нынешние.
    В конце концов, Еременко школу закончил и получил аттестат, в котором у него была пятерка по истории и выведенные с большой натяжкой тройки по всем остальным предметам, включая химию. Теперь перед ним открылся путь для дальнейшего, уже специального партийного, образования и продвижения по служебной лестнице. Вооруженный новыми знаниями, он мог смело руководить свиноводством, овцеводством или искусством. Несколько лет спустя я узнал, что Еременко повышен в должности и переведен в обком КПСС, где руководит промышленностью. Всякой промышленностью, в том числе, разумеется, и химической.

БЕСПЛАТНО

Бесплатное образование

    Советских людей, выезжающих по каким-то надобностям за рубеж, учат остерегаться провокационных вопросов и находчиво на них отвечать. Проявлять находчивость иногда очень трудно, потому что какой вопрос ни возьми, все – провокация. Жилищные условия, зарплата, продукты питания, права человека, диссиденты, Сахаров, Афганистан. От ответов на эти вопросы следует уклоняться или противопоставлять им утверждения о преимуществах социалистического строя, среди которых – бесплатное образование, бесплатная медицина и почти бесплатные квартиры. Уж эти-то утверждения кажутся настолько бесспорными, что мне во время моих лекций на Западе студенты, симпатизирующие Советскому Союзу, часто и не без ехидства задают один и тот же вопрос: «Скажите, а сколько вам стоило ваше образование?» На что я охотно отвечаю, что оно мне ничего не стоило, потому что я его не получил. Мои родители, интеллигентные и уважающие образование люди, элементарно не могли меня прокормить и поэтому уже в раннем детстве я, как и миллионы моих сверстников, вынужден был бросить школу и пойти работать ради куска хлеба. В нормальной школе я окончил всего один класс – первый. Во втором и третьем я не учился. Четвертый кончил, работая в колхозе. Пятый пропустил. В шестом и седьмом учился вечерами, после восьмичасового рабочего дня. Затем я был призван на четыре года в армию, где учиться не разрешали ни вечером, ни заочно. На все мои обращения по этому поводу к начальству я получал один и тот же ответ; «Вы сюда пришли родину защищать, а не учиться». После армии, работая, я окончил десятый класс (восьмой и девятый пропустил), учился полтора года в пединституте, но ушел из него по той же причине – вынужден был зарабатывать деньги на жизнь.
    Я принадлежу к поколению, детские годы которого пришлись на войну. Сейчас, конечно, полегче, и среднее образование молодые люди как правило получают. Но дать им высшее образование далеко не всем родителям по карману.
    Образование бесплатное, но еда, одежда, портфели, учебники стоят денег. Школьной подготовки для поступления в более или менее приличный институт недостаточно, и родители вынуждены нанимать своим детям репетиторов. Репетиторы берут за уроки до десяти рублей в час, а не каждый родитель зарабатывает и пять рублей в день (Здесь и ниже цены, естественно, 70-х годов).
    Есть много институтов, куда нельзя поступить без взятки, а это сразу несколько сот рублей.
    Кроме материальных причин, есть другие, специфические. В некоторые высшие учебные заведения (например, МГУ) евреев практически не принимают. В некоторые (например, институт международных отношений) вообще могут поступить только дети партийных бюрократов, дипломатов, высших военных и кагебешников.
    Официальное отношение властей к образованию – презрительное. Это презрение пропаганда воспитывает и в школьниках. Советская печать полна негодующих статей и фельетонов о молодых людях, которые, вместо того, чтобы сразу идти к станку или в коровник, стремятся в институты и университеты. Законы ставят перед выпускником школы препятствие в виде почти обязательного двухгодичного трудового стажа. Отработав два года на заводе или в колхозе, или прослужив в армии, бывший школьник забывает, чему его учили, и часто вообще теряет интерес к продолжению образования, тем более, что ничего хорошего оно ему не сулит: зарплата рядового инженера, врача, бухгалтера или учителя гораздо ниже, чем заработок квалифицированного рабочего.
    Конечно, даже несмотря на все эти препятствия, некоторые дети простых и малообеспеченных родителей тоже получают высшее образование, но для этого им надо проявить очень большие способности, очень сильную тягу к знаниям и готовность к самопожертвованию. Пять лет в институте они ходят полуголодные и полураздетые, подрабатывая на жизнь разгрузкой вагонов или переборкой гнилых овощей на базах. И только такой ценой получают высшее образование, которым потом их всю жизнь попрекают и требуют благодарности.

Бесплатная медицина

    В 70-м году ко мне в Москву приехала из провинции моя мать. Выглядела она ужасно: худая, желтая, слабая. Я спросил, что случилось. Она сама не знала что. Боли в желудке, полная потеря аппетита, вес неудержимо падает.
    А что говорят врачи? А врачи ей говорят, что у нее весенний авитаминоз, прописали какие-то витамины и сказали: «Ешьте для поднятия аппетита селедочку».
    Я, конечно, в медицине не очень сведущ. Но я жил в Москве, был членом Союза писателей, у меня было много самых разнообразных, в том числе и медицинских, связей, иначе говоря, блата. Мне удалось устроить мать в Боткинскую больницу. Там ей сделали рентген и сразу же увидели то, чего не увидеть было нельзя, – огромную опухоль в желудке. Опухоль, к счастью, оказалась доброкачественной. Мать прооперировали. Она прожила еще восемь лет и умерла от сердечной недостаточности. А если бы у нее не было сына в Москве?
    Допустим, это случайность. В провинции попался плохой, недостаточно квалифицированный или недобросовестный врач, а вообще это нетипично. Но через два года с моим отцом случилось то же самое. За эти два года мои родители переехали из одного города в другой. И там у отца появились боли в районе шеи, с правой стороны. И небольшая опухоль. Врач посмотрел и сказал: лимфоаденит – и прописал прогревание. Отца прогревали, опухоль росла, боли усиливались, трудно стало глотать, а его все прогревали и прогревали. Наконец отец по настоянию матери и сестры приехал в Москву. Первый же врач, который его посмотрел, сказал: рак. Потом его смотрели другие врачи, делали рентген, брали биопсию. И установили окончательный диагноз: рак корня языка четвертой стадии. То есть последней. Надо было устраивать отца в больницу. Пользуясь всеми возможными знакомствами, я нашел, как говорится, ход на Каширку, так в просторечье называют известный московский онкологический центр. Это целый больничный город с огромными корпусами, выглядит (тут уж ничего не поделаешь) пугающе и производит впечатление фабрики смерти. Приехали мы туда, пошли к какой-то даме-профессору с запиской от другого профессора. Дама послала нас к мужчине-профессору. Тот предложил записаться и сдать анализы. Записались, сдали анализы, взяли у отца опять биопсию, вызывают меня в какой-то кабинет. Там очередь. Люди заходят по одному или по два, выходят в слезах, иногда с воплями. Ко мне подошел какой-то человек со значком заслуженного мастера спорта. Стал жаловаться. Он приехал из Ташкента, где его отказались лечить, у него вся надежда была на эту Каширку, а здесь не берут. Ни в какую. «Когда я был им нужен, – сказал он, – тогда меня от насморка лечили лучшие профессора. А теперь я не нужен. А что вы думаете, – спросил он меня, – если я упаду на улице, должна же меня скорая помощь доставить в больницу?» Я не знал, что ему сказать, хотя тоже думал, что должна.
    Подошла моя очередь. Я оставил отца в коридоре и вошел в кабинет. Врач говорил со мной торопливо. «У вашего отца, – сказал он, – рак в запущенном состоянии. Он неизлечим. Ему жить осталось месяца три-четыре от силы. Вы должны приготовиться, эти месяцы будут очень тяжелыми и мучительными. Мы его взять не можем. Безнадежных мы не берем. Лечить их бесполезно, а статистику они портят».
    «Но что же делать? – спросил я. – Надо же его все-таки как-то лечить». Врач мне сказал, что я могу попытаться устроить отца в больницу в городе, где он живет, но и там его вряд ли возьмут. Затем он выписал бумагу, в которой было написано: «Нуждается в симптоматическом лечении по месту жительства».
    Мы с женой обошли несколько московских больниц, употребили все связи, подняли на ноги всех друзей и знакомых. В конце концов нашли одного врача, который работал в загородной больнице. К счастью, он оказался моим читателем и взял отца на лечение. Отца стали облучать, но не кварцевыми лучами, а радиоактивными. И произошло чудо. Опухоль стала исчезать. Через три недели отец был выписан из больницы под наблюдение врачей.
    Через три года у него был рецидив болезни. Мой знакомый врач был в отпуске. Поэтому мы обошли опять несколько больниц, начиная с той же Каширки, и опять отца никуда не брали. Даже несмотря на наши сообщения о первом результате лечения. Пришлось дожидаться, когда наш знакомый вернется из отпуска. Отец прошел второй курс облучения. После чего прожил еще пятнадцать лет и умер не от рака.
    Лечение бесплатное, поэтому каждого человека им попрекают. А если пенсионер, если отработал и уже государству не нужен, то и насчет лечения государство уже не очень-то беспокоится.
    Мой дядя жил в областном городе на Украине. Когда ему стало плохо, родственники позвонили в «Скорую помощь». Там спросили, а сколько ему лет. – Семьдесят. – Мы к таким не ездим, – сказали в «Скорой помощи». Правда, после устроенного им скандала, приехали, но было уже поздно.
    А вот бабушке моей повезло. Когда ей перевалило да девяносто, врачи стали уделять ей внимание. Участковый врач ей сказала: «Вы уж, пожалуйста, не болейте, а если что, вызывайте, я сразу приду. Вы у нас теперь долгожительница, вы мне нужны для статистики». Медицина бесплатная, но лекарств – нет. Некоторые из них стоят очень и очень дорого.
    А на сколько-нибудь серьезную операцию бедному человеку лучше вообще не ложиться. Под подушкой надо всегда иметь разменянные рубли. Человек только что от наркоза очнулся, лезет под подушку и протягивает нянечке рубль. Губы смочить – рубль, простыню поправить – рубль, судно принести – рубль.
    А в иных больницах, где персонал избалован, и трешку. Иначе никто не подойдет, и человек, перенесший сложнейшую операцию, может не перенести послеоперационного ухода.
    Подавляющее большинство врачей ограничивается мизерной зарплатой и мелкими подачками от больных (например, бутылкой коньяка за серьезную операцию). Не только государство, но и пациенты труд врача оценивают крайне низко. Полупьяный автомеханик, чиня мою машину, рассказал, что его отец тяжело болен, лежит в больнице, предстоит операция, но врачи на успех ее не надеются. Автомеханик говорил с хирургом и узнал, что тому нужно починить «Запорожец» – сломалось сцепление. Не сомневаясь в своей широте, механик сказал хирургу так: «Вот вылечишь отца, я тебе сцепление поставлю по госцене».
    Некоторые врачи, видя всеобщую коррупцию, взяточничество и воровство, тоже не хотят жить как нищие и начинают брать взятки. Одни берут умеренно, но появились неумеренные и даже очень. Я знаю одного профессора, который в государственной больнице за операцию меньше пятисот рублей не берет. И никаких страховок против таких разбойников у советского человека нет.
    Так что медицина в Советском Союзе бесплатная, но доступна не каждому.

Почти бесплатные квартиры

    Но что это за квартиры и стоят ли они больше того, чем берет за них государство?
    Сейчас, конечно, с жильем стало лучше. С середины 50-х годов государство стало проявлять реальную заботу о решении так называемого жилищного кризиса. Теперь в Москве большинство моих знакомых живут в отдельных благоустроенных квартирах со всеми удобствами. А вот когда-то… Впрочем, расскажу по порядку.
    Я приехал в Москву в 56-м году. Я писал стихи и надеялся, что в Москве мне легче удастся их напечатать, чем в провинции. Но что значит в Советском Союзе приехать в Москву? Надо же где-то остановиться, где-то жить. А с пропиской в Москве и вообще – трудно. Люди, чтобы прописаться, к каким только ухищрениям ни прибегают. И взятки дают, и женятся фиктивно. А мне взятку давать было не из чего и жениться фиктивно не на ком, потому что за фикцию эту тоже деньги надо платить и немалые. Но у меня зато другой козырь был: мои рабочие специальности. С ними я на стройку плотником или слесарем устроиться мог бы. Но оказывается, не тут-то было. Как раз перед моим приездом Хрущев выступил с панической речью, что Москва перенаселяется, народу слишком много в нее приезжает и правдами-неправдами в ней остается. И надо от дальнейшего нашествия ее как-нибудь оградить. Правила прописки и раньше были строгие, а тут и совсем зверские стали. Стал я ходить от одного отдела кадров к другому. Прихожу: «Вам плотник или слесарь нужен?» Конечно же, нужен. Любой начальник отдела кадров меня готов, как брата родного, обнять. Но он же знает, что неспроста я пришел, не с чистыми намерениями. И спрашивает: «А прописка у вас московская есть?» А у меня вот уж чего нет, того нет. Ну и до свиданья. А в милицию пойдешь, там и вовсе волком смотрят. Справки с места работы нет? Нет. Ну и катись отсюда. Ну и качусь.
    Жил я тогда в помещении довольно обширном. Несколько тысяч квадратных метров. Я имею в виду Курский вокзал. И между прочим, за жилье это не платил ни одной копейки. Правда, были некоторые неудобства. Народу много, скамейки заняты. Пристроишься где-нибудь под стенкой на гранитном полу, только заснешь, милиционер будит и на улицу вытаскивает – без билета здесь спать нельзя. Когда дождя нет, уйдешь куда-нибудь в скверик, чтобы на скамейке ночь провести, но и со скамейки гонят.
    Промаялся я так несколько суток и вдруг однажды смотрю, объявление: "Принимаются рабочие для работы на железной дороге. Одинокие и семейные обеспечиваются общежитием. Прописка не обязательна. "Адрес-станция Панки, ПМС – путевая машинная станция, значит.
    Через полчаса я был на этой самой ПМС, а через час уже числился там рабочим. Прописывали там немосквичей, потому что ПМС вообще-то числилась в Рязанской области, а под Москвой была вся целиком в командировке.
    Но я не об этом. Я о жилье. Оно было очень дешевое. На нынешние деньги копеек может быть семьдесят. Но что за жилье?
    Все, кто работал на станции, жили в вагончиках. Рабочие в теплушках, начальство – в пассажирских, старого, впрочем, может быть, даже дореволюционного образца. Начальство было в общем-то небольшое. Наши вагончики были разделены пополам. В каждой половине четырехместное купе с двухъярусными полками и кухня, в которой не было ничего, кроме дровяной печки. «Удобства» – все за углом. На этом предприятии была большая текучка кадров. И я тоже оказался кадром очень текучим. Но начальство с этой текучкой боролось и, желая привязать к себе рабочих надолго, обеспечивало жильем не только одиноких, но и семейных – и браки всячески поощряло. А жилье их, этих семейных, были те же полвагона. Я очень хорошо помню эти семейные жилища. Они отличались от наших тем, что были поаккуратнее. Занавесочки висели, герань на окошке цвела. Пеленками пахло. А теснота хуже, чем у нас, у каждого из нас всего-то имущества было по чемодану на брата, да и те в камере хранения. А семейные люди норовят обзавестись лишним: шкаф какой-никакой иметь, люльку для ребенка, а еще всякие тазы, кастрюли. Но поставить все это было негде. Поэтому и семейные жили без мебели, украшая свои жилища занавесками да дешевыми ковриками деревенского производства. С лебедями и пышногрудыми красавицами. Но и это жилье для некоторых было пределом мечтаний.
    Я помню, у нас одна девушка очень хотела замуж. И вот во время перекуров она подсаживалась к кому-нибудь из нас, холостых парней, и заводила разговор о том, как трудно молодому мужчине жить одному, самому за собой ухаживать, самому стирать и готовить. А потом, заглядывая в глаза, улыбалась и вздыхала мечтательно: «А женатым-то полвагона дают!»
    Я в этой железнодорожной организации проработал недолго. Москве нужны были строительные рабочие, и для них правила прописки вскоре были облегчены. Я перебрался в Москву и жил в общежитии. Общежитие было неплохое. Большие, по 32 квадратных метра, комнаты на восемь человек. Просторная кухня, газ, цивилизованные туалеты. Правда, горячей воды, а тем более ванной или душа не было. Но все-таки условия были вполне приличными.
    Здесь начальство не только не поощряло браки между рабочими, но, напротив, всячески им препятствовало. Борьба начиналась загодя. Наши воспитательницы, две здоровые и физически развитые тетки, бегали по этажам и вокруг дома, вылавливали влюбленные пары в коридорах, на лестницах, в кустах, а некоторых вытаскивали и из постелей. Кричали на них, позорили их на собраниях и в стенгазете. Но все-таки инстинкт брал свое, и воспитательницы за всеми его проявлениями уследить не могла. Девушки и парни вступали чаще всего во временные отношения, но иногда и женились. Муж обычно поселялся у жены. Жилплощадь новой семьи ограничивалась размерами кровати. Эту кровать молодые отгораживали от остальной части комнаты простынями. Воспитательницы, а иногда и начальство врывались в эти комнаты, стаскивали простыни, скандалили, гнали мужей прочь. Когда молодые спрашивали, а что же им делать, начальство отвечало: «Что хотите, то и делайте. Не надо было жениться».
    Надо было или не надо, но люди все же женились, производили на свет детей. Начальство в конце концов сдалось и образцовое холостяцкое общежитие переоборудовало в так называемое семейное общежитие. Комнаты были поделены пополам. В каждую шестнадцатиметровую половину вселяли по две семьи. Одна семья у окна, другая в проходной половине – у дверей. Отгораживались друг от друга теми же самыми простынями. И так, попутно размножаясь, жили годами.
    Я в то время посещал литературное объединение, познакомился со многими москвичами-литераторами, ходил к ним в гости читать свои стихи и слушать чужие. И почти все мои новые знакомые, большинство которых родилось и выросло в Москве, жили в коммунальных квартирах. По две, по три, по четыре семьи в одной квартире, а то и побольше. Я первый раз получил комнату в квартире с коридорной системой. В нашей квартире жили двадцать пять семей. С одной кухней, с одной уборной на всех. Ну, какая там была жизнь, какие скандалы внутри комнат между членами семьи и на кухне между соседями, описывать не буду. Всем жителям советских городов "это все хорошо знакомо. Эти кошмарные жилищные условия, в которых существовало подавляющее большинство городского населения страны, объяснялись не только объективными трудностями, но и полным равнодушием властей. А еще и тем, что жильцов общей квартиры гораздо легче контролировать. Кто варит самогон, кто рассказывает политические анекдоты, – все известно. Если не ответственный квартиросъемщик, то кто-нибудь другой непременно был стукачом.
    Последнее время с жильем стало легче. Вот уже лет двадцать пять, как власти решают жилищный кризис. Построено много домов. Миллионы семей получили отдельные квартиры. Другие миллионы, впрочем, доживают свой срок в общих квартирах. Очереди на отдельную квартиру дождаться не могут, а в кооператив вступить не на что. Потому что кооперативные квартиры стоят не так уж дешево и не всякому по карману. Например, моя двухкомнатная квартира стоила семь тысяч рублей. Я ее купил, потому что одно время получал довольно приличные гонорары. А рядовому рабочему, учителю или врачу где взять такие деньги?
    Конечно, в отдельной квартире жить намного лучше, чем в коммунальной. Но и отдельные, как правило, довольно-таки скромны. В Москве норма на человека – 9 квадратных метров, и райисполкомы следят, как бы кто не получил лишнего. Значит, семья из трех человек редко имеет квартиру больше двух комнат. Большинство советских квартир – одно-, двух-, трехкомнатные. Я знал одну семью, у них было четыре комнаты, но семья состояла из тринадцати человек.
    Такие понятия, как гостиная, столовая, спальня, детская, в языке советских людей практически отсутствуют. У некоторых людей есть отдельные дома. Но они уж и вовсе не всякому по карману. Дом может стоить и десять, и двадцать, и тридцать, и триста тысяч рублей. А такие деньги водятся только у самых поощряемых властью писателей, академиков, у директоров магазинов, ресторанов и у воротил подпольного бизнеса.
    Но у рядового советского человека, который не ворует, не спекулирует и живет на одну зарплату, таких денег нет.
    Потому что труд в Советском Союзе – тоже почти бесплатный.

ДВС

    Конечно, главные принципы в нашей советской жизни – свобода, равенство и братство. Этому каждому известно. А если кто забудет – может выйти на улицу и сразу обязательно вспомнит, потому что сейчас же где-нибудь неподалеку будет висеть большой такой транспарант, и на нем будет написано большими буквами: свобода, например, или равенство, или братство. Так что даже если хочешь забыть, то тебе об этом напомнят.
    А все-таки случаются еще иногда в нашей повседневной жизни отдельные случаи проявления неравенства, что вызывает, конечно, нарекания со стороны трудящихся масс. Некоторые даже проявляют недовольство, брюзжат, создавая вокруг себя нездоровые настроения. Почему, мол, одному то-то и то-то, а другому ни того, ни того. Но при этом не понимают, что у нас еще полного коммунизма нет, а есть только социализм. А при социализме, как известно, никакой уравниловки нет и быть не должно. От каждого по способности, каждому по чину. Это еще Маркс сказал. Или Ленин. А может, я и сам так придумал, я уже точно сейчас не помню. Во всяком случае, привилегии – это дело хорошее. Конечно, для тех, у кого они есть. Но тоже я бы сказал– дело хорошее, но не всегда. На почве разницы в этих привилегиях иногда такие неприятности случаются, что иной раз задумаешься, может, этих привилегий лучше и совсем не иметь.. Ну вот хотя бы такой случай.
    Один большой, очень большой писатель из одной не очень большой азиатской или, может, кавказской даже республики приехал однажды в Москву по делам. Само собой привез подарки всякие своим московским собратьям по перу и всему другому. Собратья его – люди важные. Один – секретарь Союза писателей, другой – главный редактор журнала, третий – директор издательства, четвертый – в Комитете по ленинским премиям шишка. И каждому же надо привезти сувенир, что-нибудь такое из местных народных промыслов, какой-нибудь, скажем, ковер, или блюдо серебряное, или еще нечто недорогое, рублей, скажем так, за пятьсот-семьсот. И, само собой, всякие сладости восточные, кишмиш, дыни, чурчхеллу или что-то подобное. Коньяку ящик тоже привез. Поскольку он был действительно большой писатель и даже чуть ли не основоположник своей национальной литературы, то поселился он, как всегда, в гостинице «Москва», куда, между прочим, кого попало не пустят. Как он там с собратьями со своими встречался, кого сам посещал, кто к нему в гостиницу приходил, сейчас подробно описывать не буду. Скажу только, что много было выпито и много закушено, много было тостов всяких произнесено. И за дружбу народов, и за расцвет нашей многонациональной литературы, и за дорогого гостя, и за дорогих хозяев, так что того ящика коньяку, который он с собой привез, даже и не хватило, пришлось второй закупать уже здесь, на месте. И к тому времени, когда уже и второй ящик к концу подходил, до того наш герой допился и до того докушался, что однажды ночью стало ему нехорошо. Проснулся писатель среди ночи, чует в груди: бубух, бубух. А потом что-то ка-ак саданет, будто сердце шампуром, как барана, проткнули. И чувствует писатель, что вроде он как-то бледнеет и как-то вроде слабеет, помирает, короче.
    А был приезжий этот писатель хоть и большой, да глупый. И с большими людьми в Москве общаясь, многого еще в столичной жизни не освоил. Лежит он себе на кровати, одной рукой за сердце хватается, другой телефон к себе придвигает и дрожащим пальцем набирает 03.
    Ну, это, как известно, наша «Скорая помощь», самая скорая в мире. Не успел писатель концы отдать, а она уже тут как тут.
    Отворяется дверь, врывается в номер доктор с чемоданчиком, врывается санитар с ящиком, которым кардиограмму пишут, врывается другой санитар с носилками: две палки, а между ними парусина. И коридорная испуганно в дверь тоже заглядывает. Доктор, понятно, спросил, на что больной жалуется, а тот даже не жалуется, только мычит и пальцем себя в левую сторону тычет. Доктор время терять не стал, кардиограмму сделал, давление смерил, пульс посчитал.
    – Ну что? – спрашивает больной еле слышно и при этом волнуясь, конечно.
    – А ничего, – говорит доктор. – Ничего определенного пока сказать не могу, но думаю, что у вас такой это небольшой обширный инфаркт. А больше совсем ничего.
    Больной, слыша такие слова, глаза закатил и лежит, не дышит. Сердце дергается, больно, ноги холодеют, язык пересох, писатель волнуется, а волноваться ему как раз и нельзя.
    – Да вы ничего, – говорит доктор, – вы, аксакал, не волнуйтесь, мы вас доставим в больницу, а для начала укольчик.
    Достает из чемоданчика шприц со здоровенной иглой и иглу эту куда надо, то есть в мышцу, засаживает. А затем переваливает нашего писателя с дивана на носилки, дает знак санитарам, те носилки подхватывают и волокут их к дверям. А в это время двери эти распахиваются, и в номер врывается дежурный администратор и за ним опять коридорная. Как увидел администратор санитаров и доктора, встал перед ними, руки раскинув в стороны. «Кто, – говорит, – вы такие и куда его тащите?» Доктор вежливо объясняет, что они -"Скорая помощь", а тащут они больного вниз к машине для доставки к месту лечения.
    Администратор говорит: «Я его выпустить не могу, ставь носилки обратно на пол». Доктор объясняет, что на пол носилки поставить не может, потому что больной срочно нуждается в помощи.
    Администратор говорит: «Нуждается не нуждается, не вашего ума дело, а я товарища выпустить не могу, поскольку он – ДВС».
    – Дэвэ кто? – переспрашивает доктор.
    – Дэвээс, – повторяет администратор и объясняет доктору, который ничего не понял, что ДВС – это значит депутат Верховного Совета.
    Доктор говорит, я не знаю, ДВС он или ДОСААФ, меня это не касается, для меня все люди равны, и ссылается на клятву Гиппократа, которую он, между прочим, не давал, потому что у наших врачей своя есть клятва, советская.
    Администратору, само собой, на Гиппократа этого с высокого дерева наплевать и на его клятву тоже.
    Врач в конце концов сдается и звонит в Центральную, сообщает, что администрация гостиницы препятствует исполнению врачебного долга. Центральная сначала думает, а потом говорит: черт с ним, с администратором если больного не отдает, пусть даст расписку, что за возможные фатальные последствия он берет ответственность на себя. Администратор расписки не дает больного не выпускает и сам звонит по какому-то номеру. – Пришлите, – говорит, – карету специальной скорой помощи, у меня тут ДВС загибается.
    Время идет, больной лежит, администратор сидит, врач стоит, коридорная смотрит в окно, санитары вышли в коридор покурить.
    Часу не прошло, врывается еще один врач, кремлевский, с медсестрой и четырьмя санитарами. Носилки, между прочим, уже не брезентовые, а кожаные.
    Пошептался кремлевский врач с приехавшим ранее, выяснил, какие меры были приняты, вкатил еще один шприц больному и приказал санитарам перевалить его с парусины на кожу.
    Администратор помягчал, выдал ранее приехавшему справку, что в его помощи никакой необходимости нет, и тот со своими санитарами и носилками отправился к лифту.
    А вновь приехавший врач придвинул к себе телефон и звонит в свою центральную, – в какой из филиалов кремлевской больницы доставить больного?
    Те спрашивают, а как его фамилия. Врач спрашивает у администратора, администратор отвечает врачу, тот отвечает Центральной. Потом небольшое молчание, потом врач говорит: «Понятно», потом поднимается и администратору холодно так замечает: «Что вы глупости говорите, городите, что вы панику поднимаете и занятых людей в заблуждение вводите, когда больной ваш вовсе не ДВС, в списках ДВС его фамилии нету».
    Администратор слегка бледнеет, смотрит вопросительно на больного, тот слегка очухивается и произносит слабым голосом: «Давай сыр!»
    Кремлевский врач слегка рассердился, какой, говорит, тебе сыр, когда тебе о Боге пора подумать. И обращается к администратору: «Где там ваш врач для простых людей, пусть он этого больного теперь себе берет, а нам с ним возиться некогда».
    Администратор посылает коридорную за простым врачом, та вниз по лестнице летит быстрей скоростного лифта. Перехватывает доктора на самом выходе, загораживает дорогу. «Вертайтесь, – говорит, – обратно, поскольку больной оказался не ДВС». Доктор отказывается, потому что ему это дело надоело, справка от администратора у него есть, а клятву Гиппократа он не давал.
    Но коридорная подзывает швейцара, и вдвоем они доктора кое-как уговаривают, обещая ему и санитарам по полкило охотничьих сосисок из ночного буфета.
    Доктор и санитары возвращаются в номер и опять перекладывают больного с кожи на парусину. А тот уже совсем плох, глаза закачены, щеки серые, губы синие, изо рта пена идет коричневая, коньяком пахнет. Больной сучит ногами и хрипит, и слова все те же выхрипывает: «Давай сыр! Давай сыр!»
    – Что это он говорит? – спрашивает обыкновенный врач необыкновенного. – Какой еще сыр? При чем тут сыр?
    – Восточный человек, – говорит врач необыкновенный. – Привык есть сыр. Без сыра и помирать не желает.
    – Постойте, – говорит администратор обоим врачам. – Он, может быть, не просто сыр говорит, а про что-то другое. Наклоняется к больному и спрашивает его как -то непонятно: «Дэвэсээр?»
    – Дывысыр, дывысыр, – хрипит больной, соглашаясь.
    – Ну, вот видите, – говорит администратор кремлевскому доктору. – Я же вам говорил. Он депутат верховного совета республики. Не ДВС, а ДВСР. Кладите его обратно. – И сам хватает больного за ноги, чтобы перетащить с парусиновых носилок на кожаные.
    – Стоп! Стоп! Стоп! – говорит кремлевский доктор, отрывая администратора от больного. – Мы перевозим только депутатов Верховного Совета СССР, а для давайсыров другая «Скорая» есть.
    В это время обыкновенный доктор кивнул своим санитарам, и они вместе с парусиновыми носилками и с ящиком, которым кардиограммы делают, не дождавшись обещанных ночных сосисок, сбегают.
    А больной уже и вовсе глаза закрыл, не хрипит и не дергается. Дергается администратор, понимая, что больной – депутат хоть и не СССР, а республики, – а отвечать и за него придется. И требует администратор от кремлевского доктора, чтобы тот вез больного куда хочет, лишь бы – из гостиницы. А доктор, поупиравшись, звонит снова в свою центральную и говорит: так и так. Те сначала с кем-то связались, с каким-то ночным начальником этот вопрос согласовали, проявили гуманность и говорят; хорошо, в порядке исключения, разрешаем использовать перевозку для дэвээсэр.
    Так что в конце концов писателя вытащили наружу и повезли в Кунцево. Если бы был он ДВС, может, его успели бы довезти. Если бы был простой человек – тем более. А он был ни то, ни се. Так что привилегии дело, конечно, хорошее, но иногда лучше без них.

Это что за раздолбай?

    Все провозглашенные советской конституцией права и свободы являются фикцией. Право на труд на самом деле является обязанностью. Человек, уклоняющийся от так называемого общественно-полезного труда, то есть от работы в колхозе, на заводе, в государственном учреждении, подлежит уголовному наказанию «с обязательным привлечением к труду». Закон о тунеядцах власти самым циничным образом используют против инакомыслящих. Их лишают работы, а потом судят за то, что они не работают. В лагерях их калечат непосильной работой, а в местах ссылки они тоже не имеют право, а обязаны заниматься неквалифицированным трудом (физик с мировым именем Юрий Орлов работает сторожем, а математик Татьяна Великанова банщицей).
    В конституции записано, что каждый человек, достигший определенного возраста, имеет право выбирать и быть избранным. Но избирают только тех, кого назначает партия. А право выбирать также является обязанностью. Ежегодно советские люди участвуют в «выборах» в верховные или в местные органы власти. Их участие состоит в том, что человек идет на избирательный участок, берет бюллетень, в котором указана только одна фамилия, и опускает его в урну. На избирательных участках стоят, правда, задернутые шторами кабинки для «тайного» голосования, куда человек может зайти, вычеркнуть эту одну фамилию, написать другую или неприличное слово, но даже сам по себе заход в эту кабинку будет кем-нибудь отмечен, и в досье совершившего этот «антиобщественный» поступок гражданина появится соответствующая отметка. Всякое уклонение от осуществления этого «права» будет также отмечено и учтено при распределении премий, квартир, путевок в Дом отдыха и, без всякого сомнения, при решении вопроса о заграничной поездке. Вся эта процедура, называемая выборами, может показаться совершенно бессмысленной: 99 % граждан выбирают не четверть, не половину, а все 100 % назначенных партией кандидатов. На самом деле она вовсе не бессмысленна: она является регулярно проводимой всеобщей проверкой готовности советских граждан играть в эту игру, проверкой их лояльности.
    То же происходит со всеми провозглашенными свободами: печати, собраний, демонстраций и т. д. Действительно свободные собрания и демонстрации наказуемы как уголовные преступления, а на собрания и демонстрации, организованные властями, людей гонят насильно. Уклонение рассматривается как проявление нелояльное.
    Говоря о нарушении прав человека, мы имеем в виду обычно религиозные, национальные, социальные группы, мы говорим, что нарушаются права верующих, рабочих, писателей. Это тоже неправильно. В Советском Союзе есть много людей, обладающих теми или иными привилегиями, но бесправны все, включая самых высших советских руководителей. Я бы даже сказал, что высшие руководители в некотором смысле еще бесправнее рядовых советских граждан. Они не только обязаны неукоснительно соблюдать все правила и ритуалы, принятые в их среде, не только живут в постоянном страхе друг перед другом, но и от самих привилегий отказаться не могут. Если даже представить себе, что высший партийный чиновник вдруг захотел отказаться от пользования распределителем, можно не сомневаться, что этот жест будет воспринят как протест против существующей системы и чиновник наверняка потеряет свой пост. А потеряв его, он сразу становится никем. Расскажу такую историю.
    Станция метро «Аэропорт», возле которой я жил последние свои годы в Москве, находится на Ленинградском проспекте. По этому проспекту я часто гулял. Однажды шел я по одной стороне проспекта, а затем решил перейти на другую. Приблизился к перекрестку, вижу, посреди милиционер знакомый стоит. (Я его часто встречал, гуляя). В зубах сигарету держит, в руке – палку. На плече – приемник-передатчик «волки-толки» висит. Приближаюсь я к милиционеру, собираюсь с ним поздороваться, вдруг замечаю, что с ним происходит метаморфоза. Прикладывает он свои «волки-толки» к правому уху, потом бросает, сигарету изо рта выплевывает, вставляет вместо нее свисток и свистит как полоумный. Тем, которые еще не выехали на шоссе, чтобы не выезжали, а тем, которые уже там, чтобы свернули в сторону. Палкой машет, и кулаком грозит, и в свисток свистит. А затем слышу приближающийся воющий звук: УУУ-У-У!
    И вот несется кавалькада. Впереди немецкая БВМ канареечного цвета, за ней черная «Волга», за ней длинный и черный «Зил», за ним еще такой же с кузовом универсал, реанимационный, за ним еще «Чайка» и две «Волги» – все черные. Сирена воет, шины шуршат, мигалки мигают, а канареечная машина вылаивает:
    – Граждане, воздержитесь от перехода! Водители, освободите проезжую часть.
    Милиционер отскочил в сторону, вытянулся, руку к виску прилепил, пожирает глазами машины, а они летят, как снаряды, километров 150 в час, не меньше, одна за другой.
    Наконец милиционер расслабился, за сигаретами полез, перекресток оглядывает и меня видит: «А, привет», – говорит.
    – Кто, – спрашиваю, – проехал? Не Брежнев ли?
    – Да нет, – говорит, – не Брежнев, а Кириленко. Сам-то я его не видел, за занавесками разве углядишь?
    Оказалось, у него спички кончились. Я ему дал прикурить, он сигаретой к огню тянется, а рука дрожит.
    – Чего, – спрашиваю, – ты так волнуешься? Первый раз, что ли, у тебя тут такой переполох?
    – Первый не первый, – говорит, – а каждый раз страшно. У нас тут один стоял тоже, пуговицу забыл застегнуть. Так этот, который за занавесками там был, на скорости 150 километров в час – углядел. Машины еще из виду не скрылись, а на столе у начальника городского ГАИ уже вертушка звонит: «Что это за раздолбай у тебя там стоит напротив „Динамо“?»
    А начальник городского ГАИ не спрашивает, в чем дело, почему раздолбай. Он боится. Он начальнику нашего отделения сразу звонит и спрашивает тоже: "Что там у тебя за раздолбай стоит напротив «Динамо»? И хорошо еще, что начальник наш ничего мужик оказался. Он этого, которого раздолбаем назвали, с Ленинградского проспекта на Масловку перевел, чтоб глаза не мозолил. А мог бы и премии лишить, и звание задержать, и пойди жалуйся кому хочешь. Какие у милиционера права? Вот у него, который за занавесками, у него права…
    Это милиционер так думал. И в самом деле. Кто он, этот милиционер? Никто. А Кириленко?
    Когда я жил в Москве, Кириленко был еще на вершине власти. Он занимал в партии второй пост после Брежнева. И когда Брежнев ездил за границу или принимал лечебные процедуры, Кириленко вел заседания Политбюро и вообще управлял государством. И пока находился он на своем высоком посту, пока ездил на нескольких машинах, чего у него только не было. И квартиры, и дачи с отгороженными от людей лесами, полями, реками и километрами морских побережий. Как-то был я в Сочи и увидел там на причале корабль. Не то крейсер, не то эсминец, я в этом не очень разбираюсь. Помню только, что корабль был военный, пушки из него и пулеметы торчали, и местные жители мне сказали, что это прогулочный корабль Кириленко. Он когда сюда приезжает, на этом корабле в море выходит. Но приезжал Кириленко редко, а матросы драили палубу часто. Вдруг хозяин приедет да захочет проветриться. Короче говоря, важный был человек Кириленко, не нам с вами чета.
    А вообще, я о Кириленко об этом и не вспомнил бы, если бы не случай один. Фатальный, между прочим, случай. Я имею в виду тот случай, когда Брежнев скончался. А я его похороны смотрел в Америке по телевизору. Смотрел, как везли его на лафете, как прусским гусиным шагом вышагивали наши советские солдаты. А за лафетом процессия: члены Политбюро, кандидаты в члены Политбюро, секретари ЦК, маршалы, вдова, дети, родственники, прихлебатели, кагебешники. И вдруг в толпе этой, смотрю, бочком, робко передвигается странный какой-то человек, который вроде и участвует в этой процессии, и в то же время как будто он здесь совсем чужой. Одет, правда, неплохо. Зимнее пальто, каракулевый воротник, папаха тоже каракулевая. По виду и повадкам похож на председателя колхоза, который из глубокой провинции приехал хоронить именитого родственника. «Что еще за раздолбай?» – думаю.
    А потом пригляделся: да это же совсем не раздолбай, а лично товарищ Андрей Павлович Кириленко.
    Я даже глазам своим не поверил. Как это, второй человек в государстве, а идет так демократично, не в первых рядах и не в задних, идет как бы вместе со всеми и отделенный от всех незримой чертой, как прокаженный.
    Тут, правда, все и разъяснилось: телевизионный комментатор подтвердил мою догадку, что Кириленко месяц или два тому назад на чем-то погорел и места своего в Политбюро лишился.
    И стало мне интересно, о чем думает сейчас товарищ Кириленко, какие антисоветские мысли роятся под его папахой. Ведь не может же он не чувствовать себя оскорбленным! Ведь пятьдесят лет служил партии и за страх, и за совесть, сорок пять лет на руководящей работе, двадцать с лишним лет заседал в Политбюро, а по праздникам стоял рядом с Леонидом Ильичей на трибуне Мавзолея и милостиво приветствовал ликующие толпы демонстрантов, над головами которых покачивались бесчисленные его портреты. Эти самые люди, которые идут сейчас рядом с ним в похоронной процессии, встречали его появление аплодисментами, льстивыми улыбками, сломя голову кидались выполнять любое его желание. А теперь они его не замечают, и даже тот, который зонтик над его головой держал, теперь от товарища Кириленко морду воротит. Ну, не обидно ли? А родственникам его каково?
    Умри он, скажем, вовремя. И его бы сюда привезли на лафете. И над ним бы речи произносили печальные. И родственникам было бы приятно получать потом персональные пенсии. А теперь ему-то, конечно, персональная, а им шиш. Потому что они теперь родственники не выдающегося деятеля партии и правительства, а всего лишь – персонального пенсионера.
    Я бы покривил душой, если бы сказал, что судьба Кириленко или его родственников меня как-то особенно заботит. Заботит меня другое: почему в этой стране даже ее руководители не имеют никаких прав? Теперь, конечно, не то, что раньше, раньше таких-то просто отстреливали. А теперь им дожить дают, но в забвении и позоре.
    «Не место красит человека, а человек место», – гласит русская народная мудрость. Но как же неприложимо это к сегодняшней советской жизни. Сегодня – вообще никто ничего не красит. Не о том речь. Важно только место – за занавесками, в несущейся и пугающей народ кавалькаде, на трибуне Мавзолея и, наконец, в кремлевской стене…
    Очень хорошо понимают это и сами руководящие работники. Рассказывали мне про другого члена Политбюро, товарища Полянского Дмитрия Степановича. Приехал к нему однажды друг из Краснодара, может, они в ВПШ вместе учились, а может, какие другие подвиги в своей комсомольской юности совершали, этого мне, правда, не сказали, но приехал он к своему преуспевшему товарищу, пришел на квартиру с подарками, а хозяина дома нет. Жена говорит: "Митя выступает сейчас перед коллективом фабрики «Трехгорная мануфактура». Наконец приходит и сам хозяин – с отрезом сукна под мышкой. Перехватил недоуменный взгляд гостя и говорит: «Это мне работницы фабрики подарили». Гость удивился. «Митя, – говорит, – да зачем же тебе этот отрез? Ты же член Политбюро нашей партии, у тебя же есть все, чего не пожелаешь». «Да, – говорит Митя, – пока я член Политбюро, у меня есть все. А вот когда меня выгонят, тогда неизвестно, что будет. Может, еще придется этот отрез на рынок нести, чтобы прожить». И как в воду глядел, выгнали-таки. Но все-таки судьба его столь печальной не оказалась, сначала послом куда-то отправили, а уж потом на пенсию перевели, на персональную. Надеюсь, что на жизнь ему хватает и отрез на рынок нести пока не пришлось. Хотя и новых ему уже никто не дарит. Кому он нужен теперь, зачем?
    Вот я вам скажу, смотришь здесь, на Западе, телевизор, читаешь прессу, и что видишь? То бывший американский президент Никсон мемуары пишет про свой Уотергейт, то мало ему этого, так еще по телевизору на пресс-конференции выступает, то бывший немецкий канцлер Хельмут Шмидт часовую речь по телевизору держит от своей социал-демократической партии, а другие ему, понимаете ли, еще овации устраивают. И всякие там конгрессы, митинги, дискуссии, да что же это такое?
    А несправедливость, вот что. Из наших – один только Хрущев на писание мемуаров решился, а потом сам же в газете отрекался и свое собственное сочинение враждебной фальшивкой называл. Или как-то еще, я точно не помню. А Другие молчат, доживают свои дни в забвении и даже напомнить о том, что живы, боятся. И мы не всегда и знаем, кто из них жив, а кто умер. Про Молотова недавно узнали, что жив и на девяносто четвертом году вернулся в родную партию. А где сейчас его боевые соратники? Где Маленков, Каганович, Шепилов, Шелепин, Шелест? В советской печати их имена не найдешь. В советских энциклопедиях упоминаются разные люди, не всегда даже советской власти приятные. Там есть и Гитлер, и Гиммлер, и Геринг, и Геббельс, но этих, наших, которых я перечислил, их нет нигде.
    Хрущев в свое время пытался демократизировать партию и ввел в устав пункт о постоянной сменяемости высших партийных кадров. Это и стало одной из причин его собственного падения. Свергнув Хрущева, его преемники этот неприятный им пункт из устава немедленно вычеркнули. И сами себя обрекли на то, что сойти с политической сцены с почетом можно только умерев на посту.
    Какие уж тут права человека?
    Нет, действительно, не могу себе даже вообразить людей более бесправных, чем бывшие руководители советского государства.

Открытие

    Один известный советский астроном рассказал мне такую историю. В конце 40-х – начале 50-х годов работал он в одном научно-исследовательском институте, вел какие-то наблюдения, смотрел в телескоп на сверхновые звезды и никак не мог понять, отчего они возникают. Может быть, я неправильно излагаю проблему, может быть, астрономы меня даже поднимут на смех. Но, во-первых, я надеюсь, что большинство моих читателей в астрономии понимают не больше меня, а во-вторых, суть не в проблеме, а в том, что этот ученый смотрел в телескоп на эти звезды и не мог в их поведении понять чего-то существенного.
    Иногда его отрывал от телескопа коллега из соседней лаборатории. Он приходил к нашему астроному и рассказывал на ухо о неприятностях, которые происходят с представителями других наук, генетиками и кибернетиками. После того, как эти науки были объявлены буржуазными лженауками, генетиков и кибернетиков травили в печати и на собраниях, увольняли с работы, а особо злостных просто сажали.
    Астроном выслушивал эти новости и, хотя они были ему весьма неприятны, думал: «Слава Богу, что я не генетик и не кибернетик, а занимаюсь астрономией, которую со времен Галилея никто не рисковал и уже вряд ли рискнет назвать лженаукой».
    И он опять прилипал к телескопу и опять смотрел на звезды, записывал в тетрадь свои наблюдения, но чего-то главного все же понять не мог.
    И опять приходил коллега из соседней лаборатории, и опять рассказывал о кампании против безродных космополитов, большинство которых оказалось евреями, а потом об аресте врачей-убийц, которые, как сообщалось, состояли в международной еврейской буржуазной организации «Джойнт» и по ее заданию собирались уничтожить некоторых советских вождей, включая самого Сталина.
    Конечно, все эти новости, которые астроном узнавал не только от коллеги, но слышал по радио и вычитывал в газетах, были ему неприятны. Но все же он думал, что, может быть, происходящее его не касается, потому что он лично занимается только своей астрономией и ничем больше, он не еврей и ни в каких буржуазных организациях не состоит. Его самого пока что никто не трогал, он ходил на работу, получал приличную для молодого ученого зарплату, смотрел на звезды, думал о них, но чего-то главного додумать все же не мог.
    Впрочем, и на Земле происходило что-то не очень понятное. Вдруг в марте 53-го года умер бессмертный Сталин, хотя врачи-убийцы были к тому времени уже обезврежены.
    И как только это случилось, вдруг стали теплеть буквально и фигурально.
    В одно прекрасное весеннее утро, как раз через месяц после смерти Сталина, собрался ученый идти на работу. Вышел из дому, идет, через лужи переступая, к трамваю, видит: на заборе газета «Правда» висит.
    Смотрит он на эту газету и глазам своим не верит: что это – орган КПСС или еврейской буржуазной организации «Джойнт»? В газете написано, что обвинения против врачей были ложными, а показания арестованных получены путем применения зверских приемов следствия, строжайше советскими законами запрещенных.
    Все это ученый прочел сначала в очках, а потом очки снял, лицо к газете приблизил и опять прочел.
    И вдруг он почувствовал: словно камень с души свалился. И сразу осознал, что все происходившее с генетиками, кибернетиками, космополитами и врачами-убийцами имело к нему самое непосредственное отношение, хотя он не был ни генетиком, ни кибернетиком, ни евреем, ни космополитом, ни врачом-убийцей.
    Тут как раз подошел трамвай, но давиться в нем ученому не захотелось, и он пошел на работу пешком. А была весна, текли лужи, светило солнце и затмевало все звезды, старые, новые и сверхновые. Он стал думать об этих звездах, и вдруг его осенило или, как говорят в народе, вдруг что-то стукнуло в голову, и он сразу понял то, до чего столько лет не мог додуматься: что это за звезды, почему они возникают и почему так странно себя ведут. То есть совершил крупнейшее в своей науке открытие. Может быть, суть открытия я пересказываю неточно, потому что я в этом ничего не понимаю, но люди, которые понимают, оценили его высоко.
    За это открытие наш астроном был принят в Академию наук СССР, и во многие иностранные академии и даже получил много денег, но дело не в них. Эта действительно происшедшая в жизни история произвела на меня большое впечатление. Я обсуждал ее со многими другими учеными, и все они со мной согласились, что общественный подъем самым непосредственным и благотворным образом сказывается на любой, даже очень, казалось бы, оторванной от реальной жизни науке.
    Короткий период половинчатой хрущевской оттепели немедленно дал плоды во всех сферах интеллектуальной деятельности. В науке это красноречивее всего ознаменовалось запуском в космос первого спутника и первого человека (кстати, это случилось под руководством вышедшего из тюрьмы конструктора ракет Сергея Королева).
    Тронувший затем новый идеологический зажим, преследование инакомыслящих (в среде которых оказалось много ученых) также не могли не сказаться на науке. И хотя в СССР и сейчас многие блестящие ученые, никогда не собираясь стать диссидентами, добросовестно служат государству – общий психологический климат и состояние уныния не могут не отражаться на их работе. К слову сказать, и ошеломляющие успехи в космосе кончились вместе с концом оттепели. И вот уже СССР запускает в космос корабли одной и той же конструкции и, заменяя реальный прогресс пропагандой, отправляет в полет то чеха, то индуса, то женщину.

ВСЕ ВСЕ ПОНИМАЮТ…

Ничего делать не надо

    Последние годы моей жизни в Москве меня время от времени навещал приезжавший из провинции начинающий писатель. Он жаловался, что его не печатают, и давал мне на отзыв свои романы и рассказы, которые он писал в большом количестве. Он был уверен, что его сочинения не печатают из-за слишком критического содержания. Они и в самом деле содержали в себе критику советской системы, но у них был и еще один существенный недостаток – они были безнадежно бездарны. Приходя ко мне, этот человек иногда просил, а иногда просто требовал, чтобы я отправил его рукописи за границу и там их напечатал. Я отказывался. Тогда он решил пойти в КГБ и предъявить им ультиматум: или они отдадут приказ немедленно опубликовать его произведения, или он немедленно покинет Советский Союз.
    Свой разговор в КГБ он пересказывал так.
    Как только он вошел в здание КГБ, к нему подошел какой-то человек и сказал:
    – Ах, здравствуйте, наконец-то вы к нам пришли!
    – Разве вы меня знаете? – спросил писатель.
    – Ну, кто ж вас не знает, – развел руками кагебешник. – Садитесь. С чем пришли? Хотите сказать, что вам не нравится советская власть?
    – Да, не нравится, – сказал писатель.
    – А чем именно она вам не нравится?
    Писатель сообщил собеседнику, что, по его мнению, в Советском Союзе нет никаких свобод, в том числе и свободы творчества. Права человека подавляются, уровень жизни неуклонно падает. Высказал и другие критические соображения – всего примерно лет на семь заключения.
    Выслушав его очень вежливо, кагебешник спросил:
    – А зачем вы мне это рассказываете?
    – Я хочу, чтобы вы это знали.
    – А мы это знаем. Это все знают.
    – Но если все это знают, надо же что-то делать!
    – Вот в этом вы ошибаетесь, ничего делать не надо. Удивленный таким разговором, писатель замолчал и продолжал сидеть.
    – Вы мне все сказали? – вежливо спросил кагебешник.
    – Все.
    – Так чего же вы сидите?
    – Я жду, когда вы меня арестуете.
    – А, понятно, – сказал кагебешник. – К сожалению, сегодня арестовать вас никак невозможно, у нас очень много дел. Но если это желание у вас не пройдет, приходите в другой раз и мы сделаем для вас все, что сможем.
    И выпроводил писателя на улицу.
    Писатель этот навещал меня еще раза два, а затем исчез. Я думаю, что в конце концов он своего добился и теперь его где-нибудь лечат от инакомыслия.

Воруй, да знай меру

    И тут как раз милиционер на мотоцикле, застал нас обоих на месте преступления. Я уже приготовился врать ему, что упросил шофера совершенно бесплатно налить мне только литр или два, доехать до ближайшей заправки, но милиционер даже слушать не стал, напустился на шофера.
    – Что это ты делаешь? Создаешь мне аварийную обстановку. Мне казенного твоего бензина не жалко, воруй его сколько хочешь, но тут же поворот! Кто-нибудь выскочит – и авария.
    Шофер выдернул из бака шланг, я оттащил канистру. Шофер поставил машину на обочину, милиционер, ругаясь, уехал. После этого мы уже спокойно довершили нашу торговую сделку. Обстановка не аварийная, а украсть у государства не грех, это даже и милиционеру понятно.

Приличный молодой человек

    Не знаю, как сейчас, а в мое время, то есть в конце 70-х, люди изданные на Западе книги не только у себя дома, на семь замков запершись, читали, а где попало, в том числе и в общественном транспорте. Вот войдешь в метро, смотришь: один читает «Неделю», другой «Роман-газету», третий – просто газету. Но внимательно приглядишься и видишь, что если вагон набит, то в нем всегда есть два-три-четыре человека, которые читают что-то другое. Обложки обернуты в газету, бумага тонкая, шрифт мелкий, такой человек читает обычно сосредоточенно, но потом спохватится, прикроет книгу, оглянет близко стоящих внимательным взглядом и опять читает. Но некоторые до того дошли, что читают книги и не обернутые.
    Мой приятель пришел ко мне и рассказывает.
    – Вот ехал, – говорит, – сейчас в метро. Смотрю, сидит напротив меня молодой человек, книгу раскрыл, читает. Обложка красная, а на ней силуэт Ленина. Я посмотрел на него и даже расстроился. Надо же, думаю, такой симпатичный, молодой и интеллигентный на вид человек, а читает Ленина. А потом пригляделся и вижу: на обложке написано: "А. Солженицын «Ленин в Цюрихе». И сразу мне стало перед молодым человеком немного неловко, что я про него так плохо подумал.
    Рассказал мне приятель эту историю, и мы оба с ним тут же вспомнили другие времена. Когда интеллигентные молодые люди читали не солженицынского Ленина, а первоисточник. Читали, конспектировали, заучивали, цитировали. Таких молодых людей у нас уже нет. А говорят, в Советском Союзе ничего не меняется.

Важны не законы, а правила поведения

    Надо ходить на работу, выполнять свое дело более или менее добросовестно, но не проявлять при этом излишней инициативы, не пытаться что-то улучшить, не слишком выделяться. Иногда нужно посещать собрания, политзанятия и митинги. Если там проводится голосование по тому или иному вопросу и председательствующий спрашивает, кто за, надо поднять руку и опустить. (Если собрание многолюдное, руку можно даже не поднимать, никто не заметит). Важно при этом никогда не голосовать против и не говорить, что вы воздерживаетесь, потому что оппозиция любому предлагаемому решению, даже если оно касается мелких проблем, вроде сбора макулатуры или озеленения двора, будет воспринята как проявление политической нелояльности. Примерно раз в год необходимо участвовать в выборах в верховные или местные органы власти. Для этого надо не обязательно очень рано, но и не очень поздно (часов до двенадцати дня) явиться на избирательный участок, взять бюллетень и, не заглядывая в него, не интересуясь, чья в нем написана фамилия, аккуратно сложить и опустить в урну, купить здесь же в буфете полкило сосисок (если есть) и уйти. Распоряжения начальства, какими бы нелепыми они ни казались, принимать к исполнению не споря, а от самого исполнения можно уклоняться. Желательно вообще не думать о политике, не слушать– иностранное радио и даже не читать советских газет, за исключением фельетонов и спортивных сообщений. Избегать каких бы то ни было контактов с иностранцами, включая граждан «братских» социалистических стран. Проявлять умеренный патриотизм и любовь к природе. Показать свою благонамеренность можно, будучи хоккейным или футбольным болельщиком, грибником, рыболовом. Даже герои многих чекистских детективов, выловив после упорных поисков банду иностранных шпионов, говорят обычно: «Ну, а теперь на рыбалку!» Простой пошел чекист, свойский. Тратит свое свободное время не на изучение трудов Карла Маркса или материалов очередного исторического партийного съезда, а на простое и доступное нашему уму и сердцу занятие. Благонамеренному гражданину можно вырезать что-нибудь из дерева или на рисовом зерне, но следует избегать увлечения такими сомнительными хобби, как филателия, нумизматика или радиолюбительство (это влечет за собой интерес к контактам с иностранцами и непредсказуемые последствия). Желательно не проявлять излишнего интереса к отечественной истории и избегать дискуссий по поводу Октябрьской революции, коллективизации, культа личности Сталина и прочих вещей: убедив себя самого, что это все дела давно минувших дней, которые к вашей сегодняшней жизни никакого отношения не имеют.
    Значительная часть населения Советского Союза соблюдает эти правила только внешне, а на самом деле ведет образ жизни полуподпольный. Такие люди ходят на работу, сидят на собраниях, голосуют за, но при этом тайком слушают радио, рассказывают антисоветские анекдоты и охотно читают, если попадается, что-нибудь запретное.
    Но есть люди, которые, не бросая властям открытого вызова, тем не менее полностью отказываются от соблюдения всех принятых ритуалов и их если и не наказывают, то, может, лишь потому, что считают, что они не в своем уме.

В маске кролика
(сценка, написанная с натуры)

    Последние свои годы в Советском Союзе я жил довольно странной и для некоторых, прямо скажем, не очень понятной жизнью. Исключенный из Союза писателей, я был объявлен как бы вне закона. Люди, которые раньше общались со мной вполне охотно, теперь не только забыли номер моего телефона, но даже при случайной встрече на улице шарахались как от чумного. Не все, конечно. Далеко не все. У меня были друзья, которые не покидали меня даже в самые тревожные дни, хотя некоторым из них намекали, что, если они по-прежнему будут поддерживать со мной отношения, у них могут быть очень серьезные неприятности. Они эти угрозы игнорировали вовсе не из стремления к героизму, а просто потому, что были порядочными людьми.
    Но мне приходилось встречать и таких, которые, как только я попал в немилость у советских властей, сразу перестали меня узнавать. Некоторые из них пережили сталинские времена, когда даже за шапочное знакомство с кем-нибудь можно было поплатиться головой. Они, кстати, может, и выжили только потому, что умели вовремя отвернуться от своего друга или знакомого, а иногда от папы и мамы. Понять и пожалеть таких людей можно, но уважать трудно.
    Помню такую встречу. Пришел я как-то в писательскую поликлинику на улице Черняховского. Из Союза писателей меня уже исключили, из Литературного фонда тоже, но в поликлинике почему-то еще держали. И врачи даже настаивали, чтобы я прошел очередную диспансеризацию, проверил свое здоровье. Я долго уклонялся, но потом все же явился.
    И вот сижу перед кабинетом врача. Идет мимо писатель Л. Увидев меня, замедляет шаг. Может быть, я плохой инженер человеческих душ, но мне кажется, что его обуревают сомнения: подойти поздороваться или, вдруг вспомнив, что где-то что-то забыл, кинуться со всех ног обратно. Но пока он раздумывает, ноги его механически передвигаются, и вот он уже совсем близко. Теперь делать вид, что он меня не заметил, глупо. Теперь на лице иные сомнения. Как поздороваться? В прежние времена он бы остановился и спросил, как дела, хотя дела мои в прежние времена были ему совершенно неинтересны. Теперь мои дела ему интересны, но навстречу идет критик 3., а сзади на стульчике сидит драматург И. Проходя мимо, Л. кивает мне головой и даже делает рукой незаметный «нопассаран», как бы мужественно выражая мне свою солидарность. Но «нопассаран» свой он делает так, чтобы критик 3. и драматург И. не сомневались – это всего лишь проявление обычной вежливости, которая может существовать между людьми разных взглядов. И ничего больше.
    Идет мимо в другую сторону переводчица Д., дама Довольно преклонного возраста. Познакомились мы с ней в 60-м году, когда мне было еще под тридцать, а ей уже за шестьдесят. Я тогда дописывал свою первую повесть, главы из которой читал своей новой знакомой. А. она потом в шутку говорила, что мы с ней вместе начинали наш путь в литературе. И вот она идет мимо.
    – Здрасьте! – говорю я ей.
    – Здрасьте! – отвечает она мне как мало знакомому, но пройдя несколько лишних шагов, останавливается и возвращается. – Ах, Володичка милый, здрасьте, здрасьте, я так плохо вижу, я вас не узнала. – И с надеждой, что говорить со мной не опасно: – А вас из Литфонда все-таки не исключили?
    – Исключили. Но в поликлинике оставили. Вот да. же заставляют пройти диспансеризацию, хотя я не хочу.
    Она почти в ужасе.
    – Неужели вы и против диспансеризации выступаете? Почему? Здесь же нет никакой политики. Здесь просто врачи. Они вас проверят, сделают кардиограмму, возьмут анализы. Я понимаю, когда вы боретесь за какие-то права, но против диспансеризации!
    – Бог с вами, – говорю я,– я так далеко не зашел, чтобы бороться против диспансеризации. Мне просто лень.
    – Ах, Володичка, мне семьдесят шесть лет, я хочу легкой смерти. Меня сейчас пригласили в Америку. Я бы хотела туда полететь, а потом на обратном пути… – Жестом она изображает падение самолета.
    – Не надейтесь, это не так легко, -говорю я.– Самолет летит высоко и падает долго.
    – Володичка, не отговаривайте меня, я все выяснила. Там сразу теряешь сознание и потом уже ничего не чувствуешь. Вы знаете, я о вас часто думаю, но никогда не звоню, не потому, что я вас забыла, а потому что меня сейчас надо беречь. Да, да, Володичка меня надо беречь, потому что у меня выходит очень большой перевод с английского.
    Идет мимо известный юморист Е. Здоровается с моей собеседницей, замечает меня и тоже здоровается.
    – Здравствуйте, Толя, – говорит переводчица. – Очень рада вас видеть. Мы с Володей разговариваем просто о жизни. Никакой политики, совершенно никакой. Мы с ним вместе начинали наш путь.
    – Зато порознь заканчиваете, – нашелся юморист и пошел дальше.
    Своим поспешным уходом он как бы напоминает старухе, что сидеть со мной не совсем безопасно, но предлога просто так подняться и уйти нет, а уйти без предлога все-таки неудобно.
    – Вы знаете, Володичка, мне семьдесят шесть лет, но я еще не в маразме. Я все помню. Помню, как мы жили в Переделкино, как сидели на терраске, как вы привезли мне первые экземпляры моей гослитовской книжки. Почему вы мне никогда не позвоните? Мой телефон очень легко запомнить (говорит номер). Но меня надо беречь. Вы же знаете, я их боюсь. Я все пережила: голод, разруху. Я в политике ничего не понимаю, я никогда не читала ни Маркса, ни Ленина, ни Сталина.
    – Я тоже.
    – Вы по вашему возрасту должны были читать. Ой, Володичка, если бы вы знали, как я их боюсь! Однажды мне пришлось посидеть там у них в коридорчике, и мимо меня водили одного человека под револьвером. Это так страшно!
    – Это безусловно страшно, – соглашаюсь я, – но не страшнее, чем в падающем самолете.
    – Нет, нет, Володя, вы мне не говорите. В самолете, я же вам сказала, сразу теряешь сознание, а потом все просто.
    – Здесь тот же эффект. На вас наводят револьвер, вы теряете сознание, а потом все просто.
    – Ах, Володя, вы все шутите. Неужели у вас еще есть силы шутить?
    – Нет, я без шуток. Как только на вас наставляют револьвер, вы…
    – А ну вас, Володя. Вы мне обязательно позвоните. На днях ко мне приедет один сумасшедший американец, он хочет вас переводить. Но не забывайте, что меня нужно беречь.
    – Тогда лучше я вам не буду звонить.
    – Да, пожалуй, лучше не звоните. – Переходит на шепот. – Вы приходите просто так, без звонка. Хотя да… у нас ведь лифтерша.
    – Насчет лифтерши не беспокойтесь, я приду в маске.
    Встревожилась.
    – В какой маске?
    – Ну помните, как у Высоцкого: «Раздали маски кроликов, слонов и алкоголиков…» Так вот у меня есть как раз маска кролика. Я дочке купил к Новому году. С такими большими ушами. Я надену ее и приду. Если у лифтерши спросят, кто приходил, она скажет: «Приходил кролик».
    – Володя, не смейтесь надо мной, я старая. Вы знаете, этот американец, которого я сейчас перевожу, пишет мне, что ему постоянно приходится выступать в защиту каких-то русских, которых преследуют. А я ему написала: «Только, ради Бога, никого не защищайте, а то будет еще хуже».
    – Кому это будет хуже?
    – Всем, всем.
    – Да, но есть люди, которым уже сейчас так плохо, что хуже, пожалуй, не будет.
    – Володя, всем будет хуже, поверьте мне. Вы не забывайте, у них армия, флот, у них эти… как они называются… ядерные боеголовки.
    – Да что нам с вами боеголовки? Для нас достаточно одного револьвера или одного падающего самолета…
    Я не договорил, меня позвали к врачу. Когда я вышел, старушки у дверей уже не было.
    После этого я прожил в Москве еще несколько лет, но переводчицу эту больше ни разу не встретил. Из поликлиники меня все-таки исключили, а зайти к старухе или хотя бы позвонить я не решался. Тем более, что она просила ее беречь. Не зашел к ней, когда ей исполнилось восемьдесят лет. И когда уезжал, не зашел проститься. А она, между прочим, все еще жива и, как я слышал, даже побывала в Америке. И самолет, на котором она летела, не разбился. Ни по дороге туда, ни по дороге обратно, И я лично этому очень рад, потому что, как я думаю, не все пассажиры этого самолета прожили свои восемь десятков лет. Так пусть поживут, сколько еще придется. И старушке я желаю, пусть еще поживет, пусть работает. Она, между прочим, переводчица очень талантливая.
    Этот скромный рассказ был написан автором в два приема. Сперва как моментальный снимок с натуры. Четыре объясняющих абзаца – два в начале и два в конце – были добавлены десятью годами позже, при первой публикации.
    Теперь пора прибавить послесловие для открытия того, что прежде известно было немногим.
    В промежутке между первой публикацией и нынешней героиня нашего рассказа свой долгий путь завершила. Ей не довелось стать жертвой авиакатастрофы, она умерла, как большинство смертных – в постели.
    Звали ее Рита Яковлевна Райт-Ковалева или попросту Рита Райт.
    Она была прекрасной переводчицей, введшей в круг русского чтения Беля, Кафку, Сэлинджера, Фолкнера и Воннегута. Она знала несколько иностранных языков (некоторые в совершенстве) и виртуозно владела русским. Обладая острым умом и прекрасной памятью, она очень живо рассказывала о своем прошлом, о встречах со знаменитыми поэтами и прежде всего с Маяковским, с которым когда-то дружила.
    У нее была масса достоинств, при которых она могла бы претендовать на принадлежность к сословию, называемому интеллигенцией. Но у нее же был один недостаток, из-за которого я бы ее к этому сословию не причислил. Она, как видно даже из нашей зарисовки, была из тех глухарей (распространенная порода), которые сами не слышат человеческих воплей и в неглухоту других не верят.
    И потому чужую настроенность на сострадание готовы объяснять меркантильными соображениями или приверженностью к отвлеченной казуистике, предписаниям, параграфам и «каким-то правилам» неизвестно кого и неизвестно чего, но в кавычках. Она сама была глуха и других к подобной же глухоте призывала. Одним из призываемых был упомянутый выше американец Курт Воннегут. Она его очень просила, чтобы он ни за кого не заступался. Потому что, если он будет заступаться, его здесь не будут печатать. А если не будут печатать, то и ее перевод не пройдет. И книги не будет, и гонорара тоже. И поэтому: «Только, ради Бога, никого не защищайте…»
    Надо признать, что многие западные «высоколобые» интеллектуалы на подобные призывы доверчиво откликались, тем самым добровольно причисляя себя к международному сообществу образованцев (термин, замечательно найденный Солженицыным).
    Этой же породы была и Рита Райт. Обладавшая очень многими способностями и достоинствами.

Но паразиты никогда…

    В те годы у меня было много разнообразных неприятностей, связанных с тем, что я был исключен из Союза писателей СССР за действия, несовместимые с высоким званием советского писателя. Но действия мои оказались несовместимыми с этим высоким званием, во-первых, потому что я писал не совсем то, чего ожидали от меня партия и правительство, во-вторых, я защищал людей, которых сажали, как принято выражаться, за убеждения или, иначе говоря, ни за что. Само собой разумеется, советские власти таких преступлений мне простить никак не могли и мало того, что исключили из Союза писателей, – грозили всякими другими карами, например, обвинением в тунеядстве. То есть в том, что я нигде не работаю и живу за счет народа, который таких паразитов кормить не желает.
    И вот повадился ко мне ходить наш участковый милиционер Иван Сергеевич Стрельников. Такой высокий, седой, очень вежливый, между прочим, человек. Приходит он ко мне, нет, не вламывается, а вежливо звонит в дверь, вежливо спрашивает: «Можно, Владимир Николаевич?» «Вам, – говорю, – можно, конечно. Кому-нибудь другому, может быть, и нельзя, а уж вам-то всегда можно». А он человек не только вежливый, а даже застенчивый, в комнату входит, шапку снимает. «Садитесь, – говорю. – Иван Сергеевич!» «Ничего, – говорит, – я постою». Я тоже человек вежливый, все-таки настаиваю на своем, садится Иван Сергеевич на краешек стула, и начинается у нас глупый такой разговор. «Владимир Николаевич, – мнется участковый, – вы уж извините, я, конечно, к вам не сам пришел, меня послали, но хотелось бы узнать, вы где-нибудь работаете?» «А вот тут, – говорю, – прямо и работаю». «И как это вы тут работаете, кем это вы тут работаете, если не секрет?» «Совсем не секрет, – говорю, – Иван Сергеевич, не только для вас, но и ни для кого не секрет, писателем я здесь работаю».
    «Да, – говорит, – писателем? А я слышал, Владимир Николаевич, что вас, извините, из Союза писателей исключили». «Да, – говорю, – исключили, а Льва Толстого в свое время даже из церкви исключили. Но он остался тем, кем он был. И я остался тем, кем я был». «Владимир Николаевич, я не знаю, откуда там Толстого исключали, но вам надо бы трудоустроиться». «Да, я, – говорю, – в общем-то трудоустроен. У нас в конституции записано, что каждый имеет право на труд по избранной специальности, а я специальность себе избрал и как раз по ней и работаю». «Это все, – говорит, – хорошо, но если вы работаете, должно же быть какое-то доказательство». «Доказательств-то, – говорю, – у меня сколько хотите. Во, – говорю, – книги, видите, и на них моя фамилия написана, книги-то, – говорю, – не работая не напишешь». Он смотрит на книги, уважительно, со мной в душе даже вроде согласен, что тунеядцы книги не пишут, и очень даже смущается, но все-таки говорит: «Владимир Николаевич, книги это, конечно, хорошо, но мне справка нужна.». Я дальше ему объясняю, что в конституции нашей чересчур демократической насчет справок вообще ничего не сказано, там сказано, что человек имеет право на труд, между прочим, тоже, если уж придираться, право, а не обязанность, а насчет того, что каждый человек обязан справку иметь, там и вовсе ничего не сказано.
    Разговоры эти с участковым продолжались года четыре иногда с большими, впрочем, перерывами. И не всегда протекали спокойно. Иногда я сильно раздражался. «Иван Сергеевич, – говорил я, – а вам вот не стыдно ко мне ходить? Вам не стыдно обвинять в паразитизме писателя, книги которого изданы тиражом в сотни тысяч экземпляров и переведены на три десятка с лишним языков? Если эти книги для вас ничего не значат, так, может быть, вы примете во внимание, что я написал песни, которые пели вы, ваши дети и почти все поголовно население Советского Союза! Если, по вашему, и этот мой труд ничего не стоит, так, может, вас убедит в том, что я не паразит, хотя бы тот факт, что я с одиннадцати лет работал в колхозе, на заводе, на стройке, четыре года служил солдатом в Советской армии. Или вам и этого недостаточно?»
    Участковый смущался и сам начинал нервничать. «Владимир Николаевич, я лично к вам с большим уважением. Но что я могу сделать, меня же послали».
    В конце концов все эти наши разговоры завершились для меня, можно сказать, без последствий в том смысле, что власти так и не решились объявить меня официально паразитом. Но неофициально я вошел в разряд паразитов задолго до того, как лишился справки е места работы.
    Когда я служил солдатом, нас довольно плохо кормили. А если мы жаловались, нам говорили, что мы паразиты, никаких материальных ценностей не производим и не заслуживаем даже тех восьми рублей (восьмидесяти копеек по нынешним деньгам), которые народ ежедневно на каждого из нас тратит. А мы, будучи, как говорится, солдатами сознательными, с этой точкой зрения соглашались, хотя сейчас она кажется мне идиотской. Потому что если народ нуждается в солдатах для своей защиты, он должен содержать их как нормальных членов общества. А если он в них не нуждается, зачем они вообще?
    А уж про писателей и говорить нечего. Писателя всегда попрекают тем, что он паразит, живет за счет народа, должен быть благодарен народу и должен служить народу, должен писать книги для народа и о народе. То есть прежде всего о рабочих и крестьянах. Но все это чушь.
    Если буквально следовать логике тех, кто учит писателей, как и для кого они должны писать, что и кто должен читать, то шпионские романы должны читать только шпионы, а рассказ Чехова «Каштанка» – только собаки.
    Конечно, нормальный писатель, всегда живет с ощущением своих обязанностей перед народом, обществом и страной. Но эту обязанность он берет на себя добровольно. И исполняя свои обязанности, писатель вовсе не должен быть все время кому-то благодарным, за то, что его кормят. Он создает необходимые обществу духовные ценности, стоимость которых не измеряется рублями. А впрочем, измеряется и ими. Потому что книга, кроме всего, это и реальный товар, который можно взять в руки, можно купить, а можно и продать, и иногда довольно успешно. Многие книги издаются огромными тиражами и приносят их издателям огромные прибыли. Приносили бы советской стране огромные прибыли и книги некоторых изгнанных из нее тунеядцев.
    Современное общество устроено сложно. Ему нужны и крестьяне и рабочие, и инженеры, и врачи, и учителя, и ученые, и артисты, и писатели, короче говоря, ему нужны все. Жизнь показывает, что, чем большая часть того или иного народа занята непосредственно производством продуктов питания, тем меньше в ней этих самых продуктов питания. И еще: чем больше правительство этой страны борется с искусством, тем опять же меньше в ней этих самых продуктов питания.
    Никто никого не кормит. Или – все кормят всех. С одним, правда, исключением. Как уже было сказано выше, есть в Советском Союзе одна категория людей, которая не производит ни материальных, ни духовных ценностей, а только сидит на собраниях, хлопает в ладоши и издает указания, как крестьянину сеять хлеб, а писателю писать книги. Вот эти-то люди, по моему непросвещенному мнению, и есть настоящие паразиты.

Отечественная валюта

    Прощание длилось несколько дней, и меня все эти дни не оставляло ощущение, что я присутствую на собственных похоронах. Приходили друзья, знакомые, малознакомые и совсем незнакомые люди. Из последней категории мне запомнились два молодых человека террористического вида. Они не хотели говорить вслух из-за предполагаемых микрофонов и подали мне записку, в которой сообщали, что их подпольной организации необходимо срочно послать своего человека на Запад, и они просят меня найти этому человеку невесту иностранного происхождения. Не знаю, воображали ли они себя действительно подпольщиками, были ли своеобразными брачными аферистами, желавшими таким путем выехать за границу, или имела место одна из последних провокаций КГБ. Кто бы они ни были, я им помочь никак не мог, так как свободной иностранной невесты у меня в то время под рукой не было, о чем я им и сообщил, и они ушли очень разочарованные и, кажется, мне не поверив.
    Доступ к телу был открыт, и поток посетителей начинался с раннего утра и кончался далеко за полночь. Утренние посетители приходили по одиночке или небольшими группами, вели себя тихо, сидели со скорбными лицами и разговаривали вполголоса, как и полагается в присутствии усопшего. Но ближе к вечеру поток усиливался, все чаще хлопала за стеной дверь лифта, все чаще раздавался звонок в дверях квартиры, и в конце концов народу набивалось столько, что было трудно протолкнуться. Вечерние посетители тоже приходили со скорбными лицами, но толкотня, многолюдность и водка делали свое дело, и пришедшие начинали шуметь, как обычно бывает с гостями, развеселившимися на поминках.
    Однако все это прошло. Прошел поток посетителей, прошел прощальный вечер, устроенный Беллой Ахмадулиной и Борей Месерером в его огромной мастерской на Арбате, и наступил последний день.
    В седьмом часу утра измученные бесконечными прощаниями и последней бессонной ночью, Ира, Оля и я спустились вниз, в темноту московского декабрьского утра, к толпе, нас ожидавшей, как ожидают на похоронах выноса тела. Толпа, как и полагается, в таких случаях, состояла из людей близких и неблизких, из тех, с кем виделись почти каждый день, и тех, кто не появлялся, может быть, несколько лет, а теперь вот пришел проститься.
    Пришли мои старшие дети Марина и Паша. Пришли близкие друзья. Приехали родственники из провинции. Высыпали во двор полуодетые соседи. Были среди прочих повзрослевшие Ирины ученики (Кажется, и будущий премьер Егор Гайдар был среди них).
    Почему-то в памяти осталось, как из темноты выделился и приблизился актер «Современника» В.Н. (Валентин Никулин). Семь лет назад, когда меня исключили из Союза писателей, он позвонил и сказал, что непременно придет в самое ближайшее время, но не пришел (да и не обязан был, наше знакомство было шапочное), а теперь вот появился, и мы обнялись торопливо.
    Но для объятий времени уже не оставалось, захлопали дверцы машин, и наш странный кортеж, состоящий из «Жигулей» и машин иностранных марок, понесся в аэропорт Шереметьево.
    Закончился период странного и неестественного противостояния еще одного человека государству, которое вело эту борьбу, не жалея ни сил, ни времени, ни зарплаты вовлеченным в борьбу сотрудникам секретных служб.
    И наступил последний акт. Наши небогатые пожитки (мы взяли с собой всего четыре чемодана, один из них с дочкиными игрушками) проверяла целая бригада таможенников. Проверяли каждую вещь, каждый ботинок, каждую Олину куклу вставляли в рентгеновский аппарат. Ничего они не искали, кроме, может быть, повода подвергнуть нас последнему унижению. Но все пропускали. Заинтересовались бронзовой медалью Баварской академии изящных искусств, по приглашению которой я уезжал сейчас в Мюнхен. Потом подумали, посоветовались с кем-то, пропустили. Я держался индифферентно. Мне было на самом деле все равно. Досмотр подходил уже к концу, и два наших чемодана уже поехали куда-то вниз по наклонному транспортеру, когда меня вдруг подозвали и попросили расписаться в каком-то бланке. Я спросил, в чем я должен расписаться.
    – В том, что ваша рукопись конфискована.
    Я удивился: какая рукопись? Мне показали пачку выцветшей и пожелтевшей бумаги. Это была глава, не вошедшая в одну из моих задолго до того опубликованных книг, глава, которую я наверняка уже давно каким-то другим способом отправил за рубеж. Но, наверное, я не был тогда в самом спокойном состоянии, потому что тут же швырнул им их бланк назад, а язык уже произнес необдуманные слова:
    – Хорошо, в таком случае, я возвращаюсь домой.
    Я выхватил у рабочего третий чемодан, который он волок к транспортеру, и подошел к перегородке, отделявшей нас. от провожавших.
    Какой-то тип в штатском распростер руки.
    – Стойте, подождите!
    Я поставил чемодан и подошел к старшему таможеннику.
    – И не стыдно позориться на глазах у всех людей? Из-за каких-то бумажек. Неужели вы думаете, что я доверил бы вам действительно что-нибудь ценное?
    И вдруг, что это? Я не поверил своим глазам и ушам. Таможенник покраснел, опустил глаза и четко, почти по слогам произнес:
    – Ваши отношения с таможней закончены. У таможни к вам нет никаких претензий.
    Я растерялся. Я-то думал, что все они здесь кагебешники, кто в форме таможенника, кто просто в штатском. А оказывается, ему стыдно. Он не хочет, чтобы я считал его одним из них. Я отошел. Некий тип в плаще побежал в дальний угол с карманным приемником-передатчиком и принялся быстро и возбужденно в него что-то бормотать. С кем он связывался? С Лубянкой? Воскресенье, раннее утро…
    Жена сказала другому кагебешнику, который стоял рядом:
    – И что вы суетитесь? Вы же все равно эти бумаги отдадите.
    – А вот и не отдадим, ни за что не отдадим, – ответил он злорадно.
    Приблизился тот, который бегал с передатчиком. Я встал у него на пути.
    – И что ты бегаешь с этой штукой? Что ты там бормочешь? И не стыдно?
    – А я ни при чем! – закричал он нервно.
    – Врешь, – сказал я, – уж ты-то причем. Это он,– я показал на таможенника, – может быть, еще ни при чем. А ты-то как раз при чем.
    – Я ни при чем, – еще раз повторил он и кинулся от меня бежать.
    Мне показалось, что и ему стало как-то неловко.
    Это подействовало на меня отрезвляюще, и я успокоился. И стал думать, зачем я устроил этот скандал. Тем временем два первых наших чемодана появились из подземелья. Подошел рабочий, и, как мне показалось, злорадно сказал, что двигатели запущены и самолет отправляется. Из толпы провожающих, молчаливо наблюдавшей эту последнюю сцену, раздался голос одного из друзей (Это был Б. Окуджава):
    – Володя, что ты делаешь? Другого шанса не будет. Я и сам знал, что не будет. Я уже жалел о том, что случилось. Случившееся даже отчасти противоречило моим правилам. Правил у меня вообще-то немного, но одно из них твердое и продуманное. Я стараюсь не говорить, что я что-то сделаю или что-то не сделаю, если я не уверен, что поступлю именно так. И второе правило – прямо вытекает из первого. Если я сказал, что я сделаю то-то и то-то, я должен это сделать. А уж в данном случае тем более. Раз я сказал, что я без рукописи не уеду, значит, я свое слово должен держать. А слово-то глупое, но ничего не поделаешь. Сейчас, задним числом, я думаю, что у кагебешников даже и шанса не было не сдаться. Вопрос о моем отъезде был решен на каких-то верхах, им недоступных. И нарушить решение верхов им было не под силу. Но тогда я этого точно не знал и, правду сказать, чувствовал, что из-за ерунды подвергаю себя большому риску. Деваться, однако, было некуда…
    Им тоже деваться было некуда, и рукопись мне вернули. Если сказать честно, при этом я испытал некоторое злорадство. Они меня хотели унизить, а унизил их я. Но я еще не знал, что меня ждет следующее испытание.
    Только мы скрылись с глаз провожавших нас друзей и иностранных корреспондентов, как в каком-то коридорчике нам опять преградили дорогу таможенники и милиция. Оказывается, кроме общего обыска, нам предлагают пройти еще личный обыск. Женщина-таможенница завела в кабинку мою жену и дочь и тут же выпустила их обратно. Настала моя очередь. Мы вошли в кабинку втроем. Толстый таможенник с большой звездой в петлице, капитан милиции, в отличие от таможенника худой, с коричневым дубленным лицом, и я.
    – Выньте все из карманов! -приказал таможенник. Я решил подчиниться.
    Я вынул из карманов все, что в них было. Паспорт, какие-то деньги, которые я не пытался утаить, просто забыл о них на первом досмотре. Но таможенника мои деньги нисколько не заинтересовали. Потому что перед ним была поставлена цель не уличить меня в валютных операциях, а унизить. Я это понял. Но я знал, что унизить меня он не может, потому что я к нему отношусь, примерно, как к корове. Я знал, что могу сопротивляться и, возможно, даже без особого риска, но я мог и полностью подчиниться, ничуть не чувствуя себя оскорбленным. Я так и решил – подчиниться. Он приказал мне снять сапог, я снял. Он, сидя на корточках, сунул руку внутрь. И вдруг я увидел, что передо мной не какой-то там грозный страж чего-то, а немолодой человек, толстый и страдающий одышкой.
    – Слушай, – сказал я ему нарочно на «ты», – а что ты там ищешь? Бомбу?
    – Нет, – сказал он хмуро, – не бомбу.
    – А что? Совесть свою?
    – Снимите второй сапог, – сказал он и протянул руку.
    Я снял сапог и швырнул мимо его руки на пол. И приказным тоном сказал: «Подними!» Он поднял и туда сунул руку. И тогда я, уже сильно разозлившись и даже уже готовый опять отказаться от полета (хотя это было бы все-таки глупо), сказал:
    – И не стыдно тебе меня обыскивать? Ты же знаешь, что я не преступник, а писатель.
    – А я ваших книг не читал, – сказал он, как мне показалось, агрессивно.
    – И стыдно, что не читал, – сказал я. – И вообще, посмотри на себя. Что ты тут ползаешь по полу? Ты же потерял человеческий облик. Я бы на твоем месте лучше застрелился, чем делал эту работу. Что тебе еще от меня нужно?
    И вдруг он закричал: «Ничего! Ничего!» – и выскочил из кабинки.
    Я сначала подумал, что он побежал звать кого-то на помощь, но потом понял, что он просто сбежал. Потому что ему стало стыдно.
    Я стал надевать сапоги и вдруг встретился взглядом со стоящим надо мной милиционером, который смотрел как-то странно, не понимая, что происходит.
    – А куда он ушел? – вдруг спросил милиционер, обращаясь ко мне заискивающе, как к начальнику.
    – А я не знаю. Наверно, пошел стреляться. Пойди и ты застрелись.
    Я думал, что милиционер рассердится, но он вдруг как-то жалко улыбнулся и спросил:
    – А вы надолго уезжаете?
    – Не надолго, – сказал я. – Я скоро вернусь.
    Потом мы все трое бежали к самолету. Я еще кому-то выкрикивал какие-то проклятия, а служащая аэропорта бежала за нами и истерически восклицала: «Это. для вашей же безопасности! Это для вашей же безопасности!» Она оправдывалась. Ей тоже было стыдно.
    Мы оказались последними пассажирами, вошедшими в самолет. Только мы вошли, дверь закрылась и самолет порулил на взлетную полосу. Набрали высоту и появилась стюардесса, которая везла на тележке разные напитки: пиво, водку, коньяк, виски, джин… Я взял чекушку водки и спросил, сколько стоит. Она мне сказала; в долларах столько-то, в западногерманских марках столько-то.
    – А в рублях? – спросил я.
    – Отечественную валюту не принимаем, – сказала она и покраснела.
    Вот говорят: стыд не дым, глаза не есть. А я думаю, что все-таки ест. И покуда в людях еще существует чувство стыда, они живы, они еще люди. И значит еще не все потеряно.

ГЕНИЙ И ЗЛОДЕЙСТВО

Метро «Аэропорт»

    Почти в центре Москвы, недалеко от метро «Аэропорт», стоят восьми– и десятиэтажных высшей категории, из кирпича. И квартиры здесь не малогабаритные «хрущобы», а попросторнее, с большими комнатами и кухнями, с широкими коридорами и высокими потолками. У каждого подъезда сидит и вяжет носок лифтерша. Всякого незнакомого ей человека она непременно остановит вопросом: «А вы к кому?» А потом проверит, действительно ли вы идете к тому, кого назвали, или к кому-то другому.
    Начиная с послеобеденного времени или чуть раньше можно увидеть и обитателей этих домов. Вот идут два пожилых полнощеких гражданина в джинсах, в голубых водолазках, в темных очках, в каких раньше обычно изображали иностранных шпионов. Идут не спеша, заложив руки за спину, снисходительно поглядывая на окружающую их местность, которая как бы существует благодаря им.
    – Вы не читали мой последний роман? – спрашивает один гражданин другого.
    – Нет, еще не успел, – виновато отвечает другой.
    – Напрасно. Прочтите, получите огромное удовольствие. Между прочим, я там их разнес в пух и прах, сказал все, что о них думаю.
    – О ком? О них? – шепотом переспрашивает собеседник.
    – Именно о них, – громко настаивает первый. – Я имею в виду американских империалистов.
    И судя по его самодовольному виду, не сомневается, что, прочтя его роман, американские империалисты придут в ужасное смятение.
    По их разговорам нетрудно понять, что это писатели. Но опытный глаз отличит писателей от прочих людей без всяких разговоров. По их самодовольному и в то же время испуганному виду, по очкам, джинсам и водолазкам, по их женам, собакам и автомобилям. Есть тысячи неуловимых примет, по которым советского писателя можно отличить от советского человека любой другой профессии.
    В СССР – восемь тысяч членов Союза писателей. Половина из них живет в Москве. Три четверти этой половины прописаны в кооперативных домах у метро «Аэропорт». Здесь живут, в основном, рядовые писатели. Правда, не самые бедные, а те, у кого есть или были когда-то деньги. Те, у кого денег не было никогда, живут в казенных квартирах похуже. Выдающиеся писатели, то есть секретари Союза писателей, живут в казенных квартирах получше. А здесь… Впрочем, и здесь попадаются важные люди, которые ездят на службу на государственных «Волгах», а то и на «Чайках», но это большая редкость. В основном здесь живут все-таки рядовые. Которые ездят на своих «Жигулях» или вовсе на метро. Например, вот эти два старичка, что сидят на лавочке перед домом. О чем они говорят? Тоже о своих романах или поэмах? Нет, они никаких романов или поэм давно не пишут. Они живут на пенсию – сто двадцать рублей в месяц, кое-что подрабатывают по мелочам на внутренних рецензиях для какого-нибудь издательства или журнала, ну и, наверное, – кто же сейчас этим не занимается? – пишут втихомолку мемуары о своих встречах в прошлом с выдающимися людьми. Однако, пожалуй, и мемуарами не злоупотребляют и уже с двенадцати часов сидят здесь на лавочке, разговаривают вполголоса, поглядывая по сторонам, не сел ли рядом кто-нибудь подозрительный с тонким слухом.
    Они говорят о том, что вчера услышали от знакомых или по Би-Би-Си. Говорят, новый секретарь парткома сделал то же, что в свое время сделал старый, то есть украл партийную кассу. И теперь нового ожидают те же неприятности, которые постигли когда-то старого, то есть ему объявят какой-нибудь выговор. А на его место поставят опять старого, с которого выговор за это время уже сняли. А Марков пытался похоронить свою племянницу за счет Литфонда, но какой-то правдолюбец ему помешал. А Вознесенский после скандала с «Метрополем» улетел в Америку. Говорят, Союз писателей был против и товарищ Верченко лично в ярости топал личными своими ногами, но Вознесенский все равно улетел. Потому что сенатор Кеннеди – его личный друг. И Артур Миллер тоже его личный друг. Но ни сенатор Кеннеди, ни Артур Миллер не могут приказать товарищу Верченко, чтобы он не топал ногами. Значит, у Вознесенского и в Москве есть какой-то влиятельный друг, который поважнее, а может, и пострашнее товарища Верченко.
    Сидят старички, чешут языки, переливают из пустого в порожнее, судачат о чем ни попадя, и нет, кажется, такой темы, важной или неважной, которой бы они не уделили внимания. Говорят о Польше, о диссидентах, об отъезжающих евреях, об остающихся антисемитах, которые теперь вошли в моду настолько, что одна поэтесса в Доме литераторов спросила известного поэта: «Евгений Михайлович, а почему вы против антисемитизма?»
    Вчера в Литфонде распределяли шапки. А по радио передавали, будто Солженицын сказал, что в Советском Союзе есть семь писателей, которые о деревне пишут не хуже Тургенева и даже Толстого. Кого же он имел в виду? Абрамова, Белова, Распутина, Можаева… Кого еще? Солоухина? Нет, Залыгина. А скорее всего и того и другого. «Как вы думаете, – спрашивают они подошедшего к ним пьяного человека, – кого имел в виду Солженицын, Солоухина или Залыгина?»
    Пьяный смотрит на них печальными глазами, ему их спор вовсе не интересен, у него большое несчастье. Он надеялся, что к его шестидесятилетию «Литературная газета» даст о нем полсотни строк с портретом, а теперь выяснилось, что заметка будет только в «Московском литераторе», и не сто строк, а восемь, и без портрета.
    Так и не ответив на заданный ему вопрос, он идет дальше, домой, и пишет заявление «самому Маркову»: «с сего числа прошу не считать меня более членом Союза советских писателей…»
    Жена в ужасе. Опомнись, что ты делаешь! Ведь у тебя дочка. Ее выгонят из института. У тебя книжка, над которой ты работал четыре года. Теперь ее не напечатают. Ничего, пошлю в «Ардис» или в «Посев», там напечатают! Он выталкивает жену из своей комнаты, звонит по телефону своему другу и с выражением читает свое заявление: «с сего числа прошу не считать меня более…» Врывается жена. «Петя, что ты делаешь?» Ведь телефон прослушивается!" Он замахивается на нее трубкой. Вон отсюда! Жена с плачем вылетает за дверь. Он прерывает разговор с другом. Ладно, я позвоню тебе завтра. Завтра, проснувшись с больной головой, он своего заявления не находит, жена давно изорвала и спустила в канализацию. Ну что ж, может быть, она и права. Дочка еще не получила диплома. И над книжкой он работал четыре года. А в «Ардисе» то ли напечатают, то ли нет. А если напечатают, то что делать потом? И все-таки «Московский литератор» его юбилей отметил. А товарищ Кобенко, которого писатели за глаза зовут Кагебенко, все-таки прислал телеграмму. В общем, жить можно. Конечно, вчера он наболтал по телефону лишнего, но он же сказал это не на собрании и не иностранным корреспондентам. Раньше бы и за это голову сняли, а теперь ничего, теперь времена либеральные, теперь все всё понимают. Обиделся человек, ну напился, побил жену, сболтнул лишнее, не любит он советскую власть, а кто ж ее любит?
    Говорят, как-то за обедом малолетний сын Муссолини спросил своего отца: «Папа, а что такое фашизм?» На что папа буркнул, нахмурясь: «Жри и молчи!» Жри и молчи! Да это же разгул либерализма! В прошлые времена сидишь, бывало, на собрании, помалкиваешь, никому ничего плохого не делаешь. И вдруг слышишь, председательствующий произносит твое имя. «А теперь послушаем, о чем молчит товарищ Такой-то». И ослабевшие ноги несут товарища Такого-то к трибуне, и коснеющий язык лепечет невнятно о преданности партии и правительству и лично товарищу Сталину… А ему говорят: «Нет, мы вам не верим, что-то вы ваши слова неохотно говорите, как бы по принуждению, а мы вас вовсе не принуждаем, что ж, не любите вы советскую власть, так и скажите, советская власть и без вас обойдется, мы вас выкинем, и ваш труп будет гнить на мусорной свалке истории».
    Перед отъездом своим из Москвы попал я мимоходом на Новодевичье кладбище. Сначала был на старой половине, где Гоголь, Чехов, Булгаков, потом перешел на новую, где по выражению Владимира Корнилова, «стоят, словно попки на вышке, маршала, маршала, маршала…» Мне эти маршалы показались не попками на вышке, а окаменевшим почетным президиумом во главе с лично дорогим Никитой Сергеевичем Хрущевым. Громоздятся один выше другого безвкусные памятники. С натуралистически вырубленными или отлитыми морщинами, бровями, ресницами, орденами, погонами, петлицами, пуговицами, с надписями, перечисляющими чины и должности усопшего. Есть здесь писатели, которые остались в литературе и нашей памяти – Твардовский, Эренбург, Смеляков… Но в основном… Лежит под собственным громоздким изваянием бывший литературный маршал, посмертно разжалованный временем в неизвестные солдаты.
    А ведь когда-то заседал в президиумах, громил своих неудачливых собратьев, требовал их крови, издавался огромными тиражами, сыпался на него золотой дождь наград, денег и привилегий, и сам он, должно быть, поверил, что заслужил это своим выдающимся вкладом в литературу. А теперь остановится возле памятника пара случайных зевак…
    – Кто это?
    – Писатель какой-то.
    – А-а.
    Если в рамках обязательной программы им не пичкают насильно школьников, кто его знает теперь?
    Никто, исключая отдельных знатоков вроде меня.
    Теперь и на собраниях в Союзе писателей, как на кладбище, тихо и скучно. Займут свои места в зале рядовые писатели, сядут за стол президиума литературные генералы, выйдет на трибуну товарищ Имярек и начнет жевать свою жвачку.
    За отчетный период писатели, окрыленные решениями такого-то съезда партии и указаниями лично товарища… трудились плодотворно и вдохновенно. За это время вышли из печати… Перечисляются книги, качество которых оценивается в соответствии с должностью, занимаемой автором. Значительно пополнилась наша Лениниана, получил дальнейшее развитие образ коммуниста, к сожалению, наши писатели еще мало уделяют внимания рабочей теме. Однако есть сдвиги и в этой области. Руководство Союза постоянно заботится об укреплении связей писателей с жизнью. Писательские бригады посетили строителей Байкало-Амурской магистрали, читали свои произведения в чумах оленеводов, принимали участие в коммунистическом субботнике на заводе имени Лихачева. И все дальше от литературы, все о каких-то поездках, митингах, борьбе за мир и прочей чепухе, которая большинства сидящих в зале никак не касается – большинство к борьбе за мир, связанной с заграничными поездками и привозимыми оттуда тряпками, магнитофонами или кухонными комбайнами, не допускается. Но и для большинства у докладчика есть кое-что утешительное. Секретариат и партийная организация постоянно заботятся о быте и здоровье писателей. За отчетный период построен новый Дом творчества, улучшено медицинское обслуживание, намечается строительство дачного кооператива, расширены льготы инвалидам войны, столько-то писателей получили безвозвратные денежные пособия.
    Посидишь, послушаешь, кладбище не кладбище, но и не Союз писателей, а какая-то богадельня.
    Подтекст доклада каждому ясен. Веди себя тихо, смирно, слушайся начальников, не умеешь писать про секретарей обкомов, райкомов, директоров заводов и председателей колхозов, пиши что-нибудь про комсомольцев, пионеров, про природу, про милицию, про рабочий класс, в нужном духе, скучно и оптимистично, и все у тебя будет в порядке, и книжку когда-нибудь напечатаем, и дадим бесплатную путевку в Дом творчества, и по больничному что-нибудь заплатим, а там, глядишь, и до пенсии дожил. Жри и молчи!
    Собрание заканчивается выборами. Выборы происходят так. Председательствующий объявляет, что теперь пора выбрать новое правление. Секретариат, партийный комитет и московский городской, комитет партии рекомендует следующих товарищей. Кто за? Поднимаются руки. Дальше скороговоркой: кто против, кто воздержался? Никто не против, никто не воздержался. Раньше такие попадались, но теперь либо осознали прошлые ошибки, либо исключены из Союза писателей и считаются нигде не работающими паразитами либо, как я, живут за границей.
    Но ведь писатели не только заседают, не только занимаются распределением шапок или машин, они еще, наверное, пишут книги. Строго говоря, это вообще-то не обязательно. И среди руководителей Союза есть такие люди, которые ничего не пишут. Но почему бы и не написать книгу, если за нее много платят?
    Как нужно писать книгу, чтобы получить за нее много денег?
    "Я твоему Толику, – говорит жена одного писателя, – еще когда он только начинал, сказала: «Толик, пиши как можно скучнее. Чем скучнее ты будешь писать, тем меньше у тебя будет завистников, тем легче тебя будут печатать».
    Мудрая женщина. И муж тоже не дурак. Послушался совета жены, пишет что-то то ли про геологов, то ли про рыбаков, пишет скучно, на общем фоне не выделяясь, никого не раздражая, и без особой борьбы с редакторами и цензурой издает в год по книге. А книга в Советском Союзе не то, что здесь. Там за нее платят деньги независимо от того, читает ее кто-нибудь или нет. Деньги платят за толщину и тираж. При определении тиража начальство учитывает, насколько книга правильна с партийной точки зрения. Чем она правильней, тем скучнее – и тем больше ее тираж. Самые толстые и самые скучные книги пишет Георгий Мокеевич Марков, первый секретарь Союза писателей СССР, член ЦК КПСС, депутат Верховного Совета СССР, дважды Герой Социалистического труда, Лауреат Ленинской премии.
    Живя в Москве среди образованных и следящих за литературой людей, я однажды решил провести небольшое социологическое исследование и всех своих знакомых стал спрашивать, прочел ли кто-нибудь из них хоть одну книгу Маркова. Я опросил не меньше ста человек и оказалось, что никто из них не прочел ни одной строчки. Маркова. Первого человека, прочитавшего одну книгу Маркова, я встретил в Мюнхене.
    Чем писатель интереснее, чем большим успехом пользуется он у читателей, тем с большей осторожностью его печатают.
    Если же писатель вообще резко отличается от других индивидуальной манерой письма и глубиной содержания, то есть талантом, с ним редакторы много работают, стараясь довести его книги до общего среднего уровня. Чем меньше это удается, тем меньшим тиражом будет издана книга. Если это не удается совсем, книгу совсем не печатают. Писателю это, конечно, не нравится, он начинает жаловаться и протестовать. Чем больше он протестует, тем большее недовольство на себя навлекает, и его шансы на то, чтобы напечататься, становятся все меньше и меньше. Если он на этом остановится и будет сидеть тихо, ему со временем предоставят возможность полуголодного существования, то есть дадут «черную» работу, например, рецензировать рукописи начинающих авторов или переводить с подстрочника какой-нибудь туркменский, якутский или монгольский роман. Если же он будет протестовать дальше, а хуже того, отдаст свою рукопись за границу, тогда его объявят врагом советской власти, поджигателем войны, агентом ЦРУ, фашистом, контрабандистом, гомосексуалистом, выкинут из Союза писателей, тогда им вплотную займется другая организация – Комитет государственной безопасности.

Жизнь и судьба Василия Гроссмана и его романа
(выступление на Франкфуртской книжной ярмарке по поводу выхода немецкого издания романа «Жизнь и судьба»)

    Люди, следящие за советской литературой, знают, что в огромном потоке книг, которые из года в год издают тысячи советских писателей, все же иногда попадаются заслуживающие внимания. Книги, в которых тому или иному автору удалось что-то сказать, что-то протащить сквозь беспощадную цензуру. Среди этих книг бывают иногда очень даже неплохие. Но даже этим лучшим книгам, вышедшим в советских издательствах, я предпочитаю некоторые из тех книг, их можно сосчитать по пальцам, которые сквозь цензуру вообще протащить не удалось.
    К числу этих редчайших книг относится Роман Василия Гроссмана «Жизнь и судьба». Если бы этот роман был опубликован в то время, когда был закончен, то есть в 1960 году, он (я в этом не сомневаюсь) стал бы литературной сенсацией мирового значения.
    Но в то время сенсации не произошло. Произошло нечто другое. Вадим Кожевников, главный редактор журнала «Знамя», куда автор отдал свой роман, прочитал его и немедленно побежал с ним в ЦК КПСС, а может быть, в КГБ, это в данном случае значения не имеет. Имеет значение то, что там, куда Кожевников отнес рукопись, ее прочли и, в отличие от некоторых издателей, редакторов, критиков и литературоведов, сразу оценили ее по достоинству. Реакция была незамедлительной. Работники КГБ явились к Гроссману, изъяли рукопись, черновики, заметки, все, что имело к роману хоть какое-то отношение. Еще один экземпляр был вынут из сейфа главного редактора журнала «Новый мир» Александра Твардовского, которому Гроссман тоже дал роман для ознакомления. У машинисток, которые перепечатывали роман, были изъяты не только все экземпляры, но и копировальная бумага, которая использовалась при перепечатке и даже, как говорят, были выдернуты ленты из пишущих машинок.
    Все было уложено в брезентовый мешок, опломбировано и исчезло, как казалось тогда, навеки.
    Этот случай даже в истории многострадальной советской литературы является абсолютно уникальным. До того случалось, конечно, что арестовывали автора и забирали все его бумаги без разбора или с разбором, но здесь был арестован не автор, а сам роман. Именно не отобран, не изъят, не конфискован, а арестован, как живой человек.
    Такого не было никогда. Для сравнения скажу, что Борис Пастернак ни от кого не скрывал существования своего романа «Доктор Живаго», давал читать его друзьям, в редакции, рассылал по почте, но арестовывать его тогда не пришло никому в голову. Скандал разразился лишь после того, как он был напечатан.
    Много лет об арестованном романе Гроссмана ходили самые противоречивые слухи. Никто или почти никто не знал, что это за роман и почему его постигла такая судьба. После того, как этот роман возник из небытия и мы смогли его прочесть, можно сказать, почему этот роман был арестован.
    Роман написан в классической традиции реализма, который можно назвать критическим, а можно вообще обойтись без прилагательных. Во всяком случае к социалистическому псевдореализму он отношения не имеет и отличается от классических образцов этого направления, как живой организм отличается от муляжа.
    При чтении романа невольно возникает сравнение с «Войной и миром» Толстого. Действительно, как и роман Толстого, «Жизнь и судьба» Гроссмана – роман-эпопея. Как и у Толстого, и сцены войны, и сцены мира одинаково важны в романе. Действие происходит и в Москве, и в глубокой провинции, и в тылу, и на фронте, вставке Сталина и в ставке Гитлера. Одна героиня романа гибнет в немецкой газовой камере, другого нечеловеческими пытками ломают в кабинетах Лубянки.
    Известный в свое время критик Страхов писал с восхищением о романе Толстого:
    «Какая громада и какая стройность! Тысячи лиц, тысяча сцен, всевозможные сферы государственной и частной жизни, история, война, все ужасы, какие есть на земле, все страсти, все моменты человеческой жизни, от крика новорожденного ребенка до последней вспышки чувства умирающего старика, все радости и горести, доступные человеку. Всевозможные душевные настроения – от ощущения вора, укравшего деньги у своего товарища, до величайших просветлений человеческой души – все это есть в этой картине». Удивительно, но все это можно сказать и о романе Гроссмана.
    Не сам Гроссман, но наш XX век добавил ко «всем тем ужасам, что есть на земле», еще сталинские и гитлеровские концлагеря и газовые печи последней войны, Гроссман – лишь летописец своего времени.
    При всем том можно говорить о необычайном гуманизме этого романа, о неисправимой и ничем не уничтожимой вере писателя в добро, во все лучшее, что есть в человеке. Поражает глубочайшее проникновение писателя в характеры героев: люди показаны во всем их ничтожестве и величии. Муж подозревает жену, что она донесла на него в НКВД. Жена подозревает в том же своего возлюбленного. Командир танкового корпуса, рискуя головой, сдерживает исполнение приказа Сталина, чтобы избежать человеческих жертв. Один и тот же человек проявляет необычайную силу духа перед лицом смерти и совершает позорный поступок из страха потерять мелкие привилегии.
    Нет, эта книга совсем не похожа на те, в которых автору удалось сказать кое о чем кое-что и протащить свою книгу сквозь цензуру. В этой книге сквозь цензуру ни одной страницы нельзя было протащить, потому что со всех страниц кричит сама правда.
    Сравнивая все лучшие книги, написанные в этой традиции романа-эпопеи за все время советской власти в России, я бы сказал, что роман Гроссмана «Жизнь и судьба» – самый крупный из них и самый значительный.
    Советской литературой руководят люди малокомпетентные, иногда даже элементарно безграмотные. Но у них есть звериное чутье, которым они безошибочно отличают живое от мертвого, истинное от неистинного. И совсем не удивительно, что, прочтя этот роман, они поняли, что его нельзя причесать и исправить отдельными изъятиями, добавками или искусственно прилепленным счастливым концам. Они сумели оценить роман по достоинству, и не нашли лучшего выхода из положения, как схватить роман и упрятать.
    Добиваясь возвращения отнятой рукописи, Гроссман стучался во многие двери, обивал пороги многих инстанций и в конце концов был принят главным партийным идеологом Михаилом Сусловым, который сказал Гроссману, что его идеологически вредный роман будет напечатан не раньше, чем через 200 лет.
    Один из друзей Гроссмана (Борис Ямпольский) охарактеризовал это заявление как проявление чудовищного высокомерия временщика, который думает, что в его власти распоряжаться временем. Но меня в словах Суслова интересует другое, а именно то, что Суслов не сомневался (ему это подсказывало его звериное чутье), что роман будет жить долго.
    Партийные идеологи с предсказанием сроков очень часто садятся в лужу.
    Суслов с романом Гроссмана ошибся ровно на 180 лет, то есть на 90 процентов. Роман вышел на волю и стал печатным изданием не через 200, а через 20 лет. Суслову хотя бы перед смертью пришлось убедиться, что время ему не совсем подвластно. А вот Гроссман свой роман напечатанным так и не увидел. Не вынеся обрушившегося на него удара, он заболел и через четыре года умер от рака, не дожив до своего шестидесятилетия. Он продолжал работать до конца. Уже смертельно больной, он пишет свою удивительную повесть «Все течет», которую, как мне кажется, многие недооценили.
    Умирая, Гроссман испытывал не только физические мучения. Для настоящего писателя нет ничего страшнее, чем умереть, не только не увидев свой главный труд напечатанным, но даже без уверенности, что он хоть когда-нибудь дойдет до людей.
    В этом смысле судьба Пастернака, которого тоже в конце концов погубил его же роман, кажется намного счастливее. Затравленный, оплеванный, он все-таки увидел свой роман напечатанным, узнав о том, что он пользуется очень большим успехом. Гроссман же, как задолго до него Михаил Булгаков, умер почти в безвестности. Его трагедию затмили другие события. Иногда значительные, как появление в литературе Александра Солженицына, а иногда и совсем пустяковые. Я помню, например, как на Западе был устроен большой шум по поводу того, что одному из модных поэтов советские власти отказали в заграничной поездке. (Этот поэт ездил за границу и до того, и после, да и сейчас в здешних краях бывает чаще, чем под сенью родных осин). А арест великого романа и смерть его создателя прошли практически незамеченными. «Меня задушили в подворотне», – сказал перед смертью Гроссман.
    Название романа «Жизнь и судьба» звучит, возможно, не очень привлекательно и эффектно с первого взгляда. Но чем больше я думаю об этом названии, тем более провидческим и точным оно мне кажется. Потому что жизнь и судьба – это вовсе не одно и то же. И довольно нелегко остаться верным своей судьбе в той жизни, которую описывает Гроссман. Жизнь автора отразилась на судьбе романа, судьба романа трагически отразилась на жизни автора.
    И все-таки сейчас нельзя судьбу этого романа назвать трагической, потому что конец истории – счастливый, и даже вообще это не конец, а только начало. Кончились приключения романа, началась его жизнь. Роман опубликован и все шире распространяется по-русски. Он имел очень большой успех на французском языке. Сейчас он вышел в свет по-немецки, переводится на английский и другие языки. Появление книги такого масштаба, даже и в переводе, всегда огромное событие. И я уверен, что «Жизнь и судьба» Гроссмана станет таким событием еще для многих читателей. Судьба его должна быть счастливой, а жизнь – долгой.

    1983, октябрь.

Борис Балтер

    Малеевка находится в ста километрах от Москвы, чуть в сторону от Можайского шоссе. Эта бывшая барская усадьба с большим достроенным и перестроенным господским домом, примыкающими к нему отдельными коттеджами, оранжереей, гаражом и другими необходимыми большому хозяйству пристройками. А вокруг лес, сказочный и почти нетронутый. В примыкающей к усадьбе части леса – расчищенные дорожки со скамейками, указателями рекомендуемого направления движения и отметками пройденного расстояния. Дорожки эти местными остряками названы Малая инфарктная тропа и Большая инфарктная тропа.
    Несмотря на великую революцию и последовавшие за ней знаменательные сдвиги, дух барства и холопства сохранился здесь почти в первозданном виде.
    Некоторые из господ, особенно зимой, выглядят весьма импозантно в своих заморских дубленках и богатых шапках. Одни из них прибывают на такси, другие на собственных «Жигулях», а третьи, самые важные, на персональных «Волгах» с шоферами. Выходит господин из машины, а челядь уже бежит навстречу, и пожилая нянечка поднимает на высокое крыльцо барские чемоданы, а сам барин следует за ней налегке.
    Усадьба эта называется сейчас Домом творчества писателей имени Серафимовича. Конечно, не все приезжающие сюда писатели выглядят столь солидно. Некоторые добираются на электричке и ходят в довольно скромных пальтишках, но эти, которые в дубленках и дорогих шапках, гораздо заметнее. Среди них бывают очень важные птицы: секретари Союза писателей, депутаты Верховного Совета и даже члены Центрального комитета КПСС.
    Здесь писатели отдыхают. Зимой ходят на лыжах, летом, заложив руки за спину, прогуливаются по инфарктной тропе, ходят на рыбалку, играют в бильярд, вечерами смотрят телевизор или, запершись в своих комнатах, слушают «Би-би-си», «Свободу» или «Голос Америки». Ну, а некоторые иногда даже чего-нибудь пишут. И потом дарят местной библиотеке свои опубликованные сочинения, указывая в дарственной надписи, что такая-то книга была написана именно здесь.
    Сразу за главной усадьбой – крутой овраг, а за ним Вертошино, бедная деревушка, где из коренных жителей почти никого не осталось, а в будний день можно встретить только старух, которые в старых ватниках и длинных черных юбках тащат из города на салазках буханки хлеба, поднимаются по крутому склону оврага с ведрами на коромыслах или парами прогуливаются вдоль деревни, словно подражая писателям.
    И, как только поднимешься по крутой тропе от Дома творчества, тут прямо перед тобой и стоит дом, который среди других, может быть, и не очень выделяется, но который знают все в округе как дом Балтера.
    Хозяин дома умер здесь десять лет тому назад, 8 июня 1974 года, не дожив месяца до своего пятидесятипятилетия. Это был один из самых неистовых, самых страстных людей, которых я встретил в своей жизни. Он жил деятельно, бурно, умер, как бы упав на бегу, и даже в гробу лежал не смирившийся, насупившийся, словно говоря: «Ничего, я еще вернусь и мы поговорим!»
    Я познакомился с Борисом Балтером в начале 60-х годов в период наибольшего его писательского успеха Только что в калужском издательстве вышел по виду весьма скромный, но по содержанию взрывной альманах «Тарусские страницы», составитель которого, Константин Паустовский, ухитрился напечатать под одной обложкой не только уже закончивших свой жизненный путь таких классиков, как Марина Цветаева и Николай Заболоцкий, не только уже столь известных к тому времени поэтов, как Борис Слуцкий и Давид Самойлов, но и целую, как говорят в подобных случаях, плеяду, когорту, или скажем скромнее, группу писателей, чья слава и началась с этих самых «Тарусских страниц». Теперь эти имена известны каждому любителю отечественной литературы, несмотря на то, что некоторые из них уже давно не упоминаются в советской печати. Булат Окуджава, Наум Коржавин, Владимир Максимов, Юрий Казаков, Владимир Корнилов были щедро предоставлены в этом сборнике. Здесь же была напечатана первая часть повести Бориса Балтера «До свидания, мальчики!», которая затем полностью была опубликована в журнале «Юность», и вышла отдельной книжкой, и была переведена на многие языки и экранизирована. Фильм «До свидания, мальчики!» с большим успехом шел на экранах страны, пока не был запрещен ввиду того, что его режиссер, Михаил Калик, решил эмигрировать.
    Я не буду пересказывать и анализировать эту книгу. Скажу только, что и сейчас, через двадцать с лишним лет после ее первого издания, я опять прочел ее не отрываясь, как и тогда, и для меня она со временем не только ничего не утратила, но, наоборот, теперь я увидел, что она гораздо серьезнее, глубже и трагичнее, чем мне тогда показалось. Ее герои – обыкновенные предвоенные школьники, мальчики, которые, как поется в одноименной песне Булата Окуджавы, «на пороге едва помаячили и ушли за солдатом солдат».
    В повести как будто ничего не происходит. Ну, живут эти мальчики, ну, учатся в школе, ну, влюбляются в девочек, ну, готовятся в армию, мечтая не столько о подвигах, сколько о красивой форме. И ничего другого, кроме совершенно достоверной интонации, чистого авторского голоса, которому доверяешься с первого слова книги:
    «В конце мая в нашем городе начинался курортный сезон. К этому времени просыхали после зимних штормов пляжи, и желтый песок золотом отливал на солнце. Пляжи наши так и назывались „золотыми“. Было принято считать, что наш пляж занимает второе место в мире. Говорили, что первое принадлежит какому-то пляжу в Италии, на побережье Адриатического моря. Где и когда происходил конкурс, на котором распределялись места, никто не знал, но в том, что жюри смошенничало, я не сомневался: по-моему, наш пляж был первым в мире…»
    Перечтя эту книгу сейчас, я вновь и, повторяю, с не меньшей силой почувствовал очарование юности героев, их юношеской дружбы, наивности, их первой любви. Больше, чем прежде, я чувствую и твердую, умелую руку мастера: в искусстве увлечь читателя, погрузить его в этот мир, заставить жить чувствами героев.
    Но в гораздо большей степени, чем прежде, я уловил теперь и другое, не менее существенное: предчувствие беды. Предчувствие беды, которое по настроению является одним из серьезнейших компонентов книги и именно вместе с удивительным умением описать внутренний мир героев и составляет художественную ткань, воздух этой книги. Это не просто светлое и естественное чувство грусти, свойственное вообще литературе такого рода. Грусти о невозвратном детстве, об ушедшей юности. Нет, здесь совсем другое. Это повесть о поколении, выросшем и воспитанном в ужасное время. Интересно, что ни о чем ужасном в повести нет речи. Просто мальчики воспитаны в сознании, что «разумный мир, единственно достойный человека, был воплощен в стране, где я родился и жил. Вся остальная планета ждала освобождения от человеческих страданий. Я считал, что миссия освободителей ляжет на плечи мои и моих сверстников. В пределах этого представления о мире я думал. Самые сложные явления жизни я сводил к упрощенному понятию добра и зла. Я жил, принимая упрощения за непреложные истины. Я знал наизусть все ошибки Гегеля и Канта, не прочитав ни одного из них». Понятно, что скоро, очень скоро эти наивные представления о жизни столкнутся с самой жизнью. Потому-то повесть и полна предчувствия беды. Нет, мы не найдем в книге описаний того, как это случится. Книга написана не о том. Она написана о последних счастливых, беззаботных днях в жизни героев.
    Только в конце, мимоходом писатель говорит о дальнейшей их судьбе: «Я многое в жизни терял, но ничего нет страшнее смерти близкого человека. Витьку убили под Ново-Ржевом 8 июня 1941 года. А Сашку арестовали в 1952 году (Людям старшего поколения незачем объяснять, за что был арестован Сашка. Дата, профессия, и национальность арестованного – вот три ключа к разгадке. В конце 40-х – начале 50-х годов, после статьи в „Правде“ „Об убийцах в белых халатах“, шла всесоюзная травля евреев, а особенно – евреев-врачей). Сашка был очень хорошим врачом-хирургом. Он умер: не выдержало сердце. А я живу…»
    «А я живу». Если отожествлять автора с героем, от лица которого идет рассказ, то он тоже не слишком задержался на этом свете. Столкновения с реальной советской жизнью продолжались до самого его последнего дня. Пережив войну и тяжелое ранение, послевоенный арест (правда, сидел недолго), он даже успел стать известным писателем в короткий период «оттепели». Однако «оттепель» продолжалась недолго, и после «укрепления социалистической законности», «возвращения к ленинским нормам» (почему-то все эти формулировки нуждаются в кавычках) началось быстрое и последовательное возвращение к испытанным сталинским нормам. И писатели были первыми представителями советского общества, которые немедленно почувствовали это на себе. Не случайно первый громкий показательный процесс состоялся именно над писателями Андреем Синявским и Юлием Даниелем. Борис Балтер был в числе первых, кто кинулся защищать: то подсудимых, то исключаемых из Союза писателей, то еще кого-то. А поскольку он был членом партии (вступил в нее на фронте), то на него и обрушились первые удары. Последовало запрещение книг, лишение куска хлеба, исключение из партии и самое главное – бесконечные проработки на разных уровнях, проработки, которых и здоровое сердце не всегда могло вынести. И пошли одни за другим сердечные приступы и инфаркты.
    Как-то во время одной из очередных проработок в Союзе писателей он сказал, что подниматься на трибуну в этом заведении иногда пострашнее, чем подниматься в атаку под пулями врага. Да они и были настоящими врагами, эти злобные демагоги из Союза писателей, которые каждого, кто отличался от них талантом и «лица необщим выраженьем», расстреливали доносами, наветами, поклепами и облыжными обвинениями на открытых, а чаще на закрытых собраниях.
    Еще в повести «До свидания, мальчики!» Борис Балтер писал: «Сейчас мне за сорок. У меня седые волосы и больное сердце. С моей болезнью люди не живут больше десяти лет. От меня это скрывают, но я все знаю…» Все всё знали, но между этими приступами и инфарктами, до самой последней минуты он был так активен, бодр, напорист, что представить близость развязки было совершенно невозможно.
    Во время войны Балтер был командиром полка, и эта командирская жилка оставалась в нем до самой смерти. И, наверное, как он поднимал когда-то своих солдат, так он пытался поднять и своих друзей, объединить их, и всех нас куда-то звал, тащил, требовал немедленных действий. На повестке дня было: построить дом за городом, подальше от Москвы, дом, куда можно было бы уединиться, куда допускались бы только свои, где можно было бы переждать черные времена, куда можно было бы приезжать поодиночке или собираться всем вместе. Но мы, его друзья, представляли собой весьма ненадежное воинство, мы были неподвижны, ленивы, заражены скепсисом, уверенностью, может быть, и небезосновательной, что черных времен не переждать и все движения бесполезны. Тогда он махнул на нас рукой и взялся за дело сам, влез в долги, пробил все бюрократические рогатки и построил свой дом: просторный, двухэтажный, с первыми в деревне водопроводом, ванной, канализацией и водяным отоплением. И хотя он строил дом первый раз в жизни, в это дело было вложено (как и во все, что он делал) столько души, страсти и практической мудрости, что местные жители, сначала отнесшиеся к нему как к чужаку, удивленно и уважительно говорили: «Хозяин».
    Отнесясь поначалу весьма иронически к идее теплого туалета и горячей воды, вертошинцы вскоре все-таки оценили преимущества цивилизации и стали ходить к Балтеру за советами не только насчет канализации, но по самым разным поводам. Приходили одолжить до получки трешку, написать в сельсовет заявление, помирить мужа с женой. И он мирил, учил, хлопотал, добивался кому-то пенсии, кого-то вызволял из тюрьмы… И люди его любили.
    Для друзей же Балтера этот дом действительно стал прибежищем. Сюда можно было приехать на пару дней или надолго, укрыться, отгородиться от мира, забыться и поработать над книгой. Я тоже пользовался в этом доме щедрым гостеприимством хозяина и его жены Гали Сейчас я живу далеко от Малеевки и Вертошина, о сравнительно небольшой немецкой деревне, где есть школа, два супермаркета, десяток мелких магазинчиков: книжный, хозяйственный, овощной, мясной, парфюмерный, – несколько ресторанов, четыре бензоколонки и еще чего только нет. Любую здешнюю старуху даже представить себе невозможно волокущей на салазках из города хлеб или поднимающей в гору воду на коромысле. Но природа похожа. Вокруг лес: сосны, березы, грибные места…
    Нет, болезнью, которая называется ностальгией, я не страдаю. Я скучаю по своим друзьям и близким, но не по географическим точкам. Кроме, пожалуй, двух-трех, где иногда очень хочется оказаться. И одна из них – этот дом в деревне Вертошино. Дом, который построил, в котором жил и через силу работал и в котором умер хороший писатель, добрый человек и незабываемый друг – Борис Исаакович Балтер.

    1984

Гений и злодейство…
(к 90-летию со дня рождения Михаила Зощенко)

    Но если уж юбилей и если вспоминать, то почему бы не вспомнить и еще об одной годовщине, правда, не совсем круглой.
    Тридцать восемь лет тому назад, тоже в августовские дни, заслуги Зощенко отмечались бурно и широко. На заседании Ленинградского партактива, на собрании ленинградских писателей и на многих других заседаниях, собраниях, митингах и летучках. Речи произносились весьма пылкие. Зощенко – клеветник. Зощенко – пасквилянт. «Зощенко выворачивает наизнанку свою пошлую и низкую душонку, делая это с наслаждением, со смакованием, с желаньем показать всем, смотрите, вот какой я хулиган! Трудно подыскать в нашей литературе что-либо более отвратительное, чем та „мораль“, которую проповедует Зощенко в повести „Перед восходом солнца“, изображая людей и самого себя как гнусных похотливых зверей, у которых нет ни стыда, ни совести».
    Эти слова о стыде и совести произнес человек, именем которого и сейчас названы улицы, проспекты, заводы, теплоходы, и даже городу Мариуполю было дано это мерзкое имя – Жданов. О стыде и совести говорил сталинский подручный, который в блокадном Ленинграде, где тысячи людей умирали от голода, играл в теннис, чтобы избавиться от излишних жировых отложений. Это наглое ничтожество без стыда и совести бралось руководить всеми искусствами и учить Шостаковича и Прокофьева, как писать музыку.
    В августе 1946 года он до музыки еще не дошел, расправлялся с литературой. Зощенко обзывал хулиганом и клеветником, а Анну Ахматову – взбесившейся барынькой и полумонахиней, полублудницей.
    Жданов выступил дважды, а потом, как водится, спустили с цепи свору писательской общественности. Грубо сравнивать писателей со сворой собак, но сравнения помягче мне в голову не приходят. С кем, как не с собаками, можно сравнить людей, которые, науськиваемые хозяевами, набрасываются на себе подобного и начинают рвать его на куски. Зощенко говорили, что он бездарен, что он ничтожен, что он свинья под дубом, что он ненавидит советский народ и народ, в свою очередь, его с презрением отвергнет, читать его никто никогда не будет.
    Аукнулось в Ленинграде, а откликнулось везде.
    Я тогда жил в Запорожье и только что поступил в ремесленное училище учиться на столяра. И наши первые уроки были не о том, как держать рубанок или размешивать казеиновый клей, а как понимать безыдейные, бездарные, пошлые, клеветнические и заумные писания Зощенко и Ахматовой. Мы еще не знали, какая разница между стамеской и долотом, а про Зощенко и Ахматову нам уже все объяснили.
    Об их зловредной деятельности и их разоблачении нам говорили так, как будто в мире важнее события не было. Советское государство всего год назад победило Германию, участвовало в разгроме Японии, а теперь сокрушило Зощенко и Ахматову.
    Откровенно говоря, когда я думаю о судьбе Зощенко меня удивляет не то, что власти обрушили на него такой мощный удар, а то, что они не сделали этого раньше.
    Ведь его герои никак не вписывались в советскую литературу. Они не выдавали на гора уголь, не баловали Родину повышенными удоями, не руководили райкомами и обкомами и воевали не на полях мировых сражений, а на коммунальных кухнях.
    Да и взгляды он высказывал весьма для советского писателя странные. «Какая, скажите, – писал он, – может быть у меня „точная идеология“, если ни одна партия в целом меня не привлекает?».. С точки зрения людей партийных, я беспринципный человек. Пусть. Сам же я про себя скажу: я не коммунист, не эсер, не монархист, я просто русский. Нету у меня ни к кому ненависти – вот моя «точная идеология»."
    Ничего себе! Правда, это сказано в 1922 году. Потом он ничего подобного не говорил, но от прежних высказываний не отрекался.
    Его, конечно, ругали. Но книги выходили. В 30-е годы вышли и шеститомное собрание сочинений, и избранное, и отдельные сборники. И это в то время, когда другие его коллеги были практически запрещены.
    Я думаю, это можно объяснить только тем, что в отличие от других Зощенко принял Октябрьскую революцию как должное. К описываемым им обыкновенным людям, «жильцам», он не относился высокомерно, как, например Булгаков, он их жалел и сам был как бы один из них. Морализаторство, его, к которому он был склонен, не носило гражданского характера, он звал людей жить мирно в коммунальных квартирах, не обсуждая правомерность существования самих этих квартир. Кроме того он писал рассказы, фельетоны и небольшие повести, и каждый описанный им случай можно было объявить нетипичным. Власти спохватились, только когда увидели, что, в отличие от других, Зощенко как раз и достиг того', чего требовали идеологи социалистического реализма. Именно он и создал настоящий образ нового человека. И этот новый человек был представитель не того мещанства, которое мешает «нам» идти вперед, а того, которое идет вперед и нас туда же насильно волочит.
    Формально причиной государственного гнева против Зощенко стали его рассказ «Приключение обезьяны» и повесть «Перед восходом солнца». Но говорят, что была и другая причина, может быть, более существенная: Сталин, найдя в одном из старых рассказов Зощенко какого-то усатого персонажа, решил, что речь идет, конечно, о нем. Генералиссимус был, как известно, человеком мнительным и во всякой усатой твари, включая «Таракана» Корнея Чуковского, узнавал себя. И все же дело было, я думаю, и не в этом, во всяком случае, не только в этом.
    Как-то во время проработки Зощенко предложили выйти на трибуну и сообщить, как он относится к заботливой товарищеской критике. Он вышел и спросил:
    – За что вы меня травите?
    Пожалуй, травившие Зощенко тоже толком не знали, за что. Они, конечно, придумывали подходящий повод и выискивали в сочинениях Зощенко разоблачающие его строчки, но дело было не в строчках, не в отдельных поступках или высказываниях Зощенко, а в том, что травившие инстинктивно чувствовали: Зощенко только притворяется одним из них, а на самом деле относится просто к совершенно иной породе.
    Говорят, писатель должен писать для народа. Вообще-то, это чепуха. Писатель может писать для того, для кого хочет. Для всех или для узкого круга, для своей жены или для самого себя. Если то, что писатель пишет, народу чуждо или непонятно, народ, живущий в нормальных условиях, наказывает писателя тем, что не покупает и не читает его книги, а в палачах вроде Жданова он для наказания писателя не нуждается.
    Но Зощенко как раз писатель истинно народный. В этом смысле он был счастливым писателем. Читатели его сразу заметили, отметили и полюбили. Счастливым человеком он, однако, не был. Зощенко, смешивший миллионы читателей, с молодых лет страдал ужасной меланхолией, был угрюм и мрачен, погружен в себя. Причину своих страданий он и попытался выяснить в повести «Перед восходом солнца». Он хотел найти для себя и для других людей рецепт, как стать счастливым. Ему показалось, что как раз в этой книге он его и нашел. Но именно после этой книги его стали топтать так, что его депрессия усугубилась.
    Его исключили из Союза писателей, его перестали печатать. Чтобы как-то заработать на жизнь, он вспомнил одну из прежних своих специальностей и начал сапожничать. Он был натурой исключительно подлинной и подлинность эту сохранял во всех обстоятельствах. Он всегда был мягким, скромным, деликатным и человечным. И я не могу себе представить, чтобы, скажем, при иных условиях Зощенко стал бы травить других. Подлинность его натуры была такой, что никогда не позволила бы ему сделать что-то подобное.
    Именно этой подлинности ему никогда не простили. В 1953 году встал вопрос о восстановлении Зощенко в Союзе писателей. И тут опять выступили Симонов и Твардовский. Не постеснялись, не уклонились, не сказались больными. Нет, не против того, чтобы Зощенко вновь стал членом Союза писателей. Симонов выступил против формулировки, которая, казалось, не имела принципиального значения. Восстановить Зощенко-это значит признать, что мы были не правы, – сказал Симонов. Поэтому надо не восстановить, а принять заново как начинающего писателя. То есть принять только за те вещи, которые написаны после 46-го года, а написанное до и осужденное партией считать, как и раньше, литературным хламом. Впрочем, то, что писал Зощенко после 46-го года, Симонову тоже не нравилось, и он предложил принять свою жертву в Союз писателей не столько как прозаика, сколько как переводчика. Подумать только! Симонов, автор длинных, скучных, неряшливо написанных романов, не признавал в Зощенко прозаика.
    После возвращения Зощенко в Союз писателей травля его прекратилась, но ненадолго. В 1945 году приехавшая в Ленинград делегация английских студентов пожелала встретиться с Зощенко и Ахматовой. А когда встретились, студенты спросили обоих писателей, как они относятся к постановлению ЦК ВКП(б) и докладу Жданова. Ахматова сказала, что оба документа она считает правильными. Зощенко сказал, что в постановлении не все справедливо. По поводу этого события существует много споров. Некоторые ругают студентов, как они могли такое спросить, неужели они не понимали, где находятся? Другие говорят, что Зощенко должен был быть умнее и сказать то, что сказала Ахматова. Третьи говорят, что Ахматова не должна была вводить в заблуждение студентов, гражданский долг требовал от нее сказать правду. А я думаю, что правы были все. Английские студенты не должны были понимать всех тонкостей, потому что понять их можно, только овладев советской психологией. Ахматова помнила, что кроме студентов ее слушают враги, она презирала их и не хотела дать им возможность воспользоваться такой своей неосторожностью. А Зощенко проявил свойственное ему простодушие, но если бы он избавился от простодушия, он был бы уже не Зощенко. Я хочу попутно пояснить, что простодушие я считаю очень высоким человеческим качеством, несмотря на то, что простодушных людей принято считать дураками.
    Этой дерзости Зощенко не простили.
    Теперь его травили до самой смерти. И по выражению Ахматовой, второго круга он уже не выдержал. Лидия Чуковская вспоминает свой разговор с Ахматовой за три месяца до смерти Зощенко. Зощенко повредился в уме. У него появилась мания преследования и мания величия. Сосредоточен на себе, собеседника не слышит. На вопросы о погоде или планах на лето отвечает: «Горький говорил, что – я великий писатель».
    Двенадцать лет подряд Зощенко травили и затравили до смерти. А уж потом признали. В конце концов, после смерти всех признают. Бунина признали, Булгакова, Мандельштама, Цветаеву, Платонова, Пастернака, Ахматову…

    1985

Он с детства полюбил овал

    Когда-то один молодой человек написал:
Я с детства не любил овал,
Я с детства угол рисовал…

    Другой молодой человек несколько лет спустя откликнулся:
Меня как видно,
Бог не звал
И вкусом не снабдил утонченным…
Я с детства полюбил овал
За то, что он такой законченный.

    Бдительный блюститель чистоты идеологических риз мог бы сразу определить, что у первого автора «наше» мировоззрение, а у второго совершенно не наше. Настолько не наше, что вести с ним какие-то просветительные беседы или прорабатывать на собраниях бесполезно, проще сразу дать срок, подобрав соответствующий пункт статьи 58-й Уголовного кодекса: создание контрреволюционной организации, просто террор или что-нибудь в этом духе.
    В крайнем случае его можно было обвинить в мелкобуржуазности, абстрактном гуманизме и мягкотелости: в те времена и мягкотелым тоже сроки мотали немалые.
    Преданные приверженцы самых различных и даже очень враждебных друг другу идеологий по существу скроены из одного и того же материала и всегда решительно чертят угол.
    Я лично знаком с людьми, которые, начав с пятиконечной звезды, теперь с тем же остервенением рисуют звезду шестиконечную или крест, который тоже, как известно, состоит из углов (надеюсь, понятно, что я здесь выступаю не против угловатых символов, а только против остервенения).
    Автор первых стихов – Павел Коган, поэт и революционный Романтик, навсегда оставшийся молодым, – он погиб в 42-м году в возрасте 24 лет. Я не знаю, что бы с ним случилось, если бы не война. Возможно, он погиб бы в лагерях, потому что со временем «наше мировоззрение», оставшись угловатым по существу, стало более благосклонным к лицам, которые загоняя в угол других, сами умели держаться извилистой линии. Может, он и сам научился бы выписывать кренделя, а может, в конце концов угловатый или, точнее, зигзагообразный путь привел бы его, как многих наших романтиков, в лоно нового учения – противоположного первоначальному, но столь же непогрешимого.
    Но речь сейчас не о Когане, а о том другом поэте, который с детства питал пристрастие к враждебным нашему строю формам. За это пристрастие он в свое время был если не законно, то во всяком случае закономерно наказан: отсидел восемь месяцев на Лубянке и отбыл несколько лет в ссылке. А потом, во времена торжества ленинских норм и социалистической законности, был великодушно прощен. А потом, в период еще большего укрепления ленинских норм, оказался на другой половине нашей овальной планеты…
    Этот поэт – Наум Коржавин.
    Первый раз я услышал о нем в 1956 году.
    Я только что приехал в Москву из провинции. Из современной литературы я знал только то, что печаталось. Для меня было большой новостью, что, оказывается, есть литература, которая вообще не появляется ни на каких печатных страницах, а в виде отдельных листочков ходит из рук в руки или – и того удивительней,– передается изустно от человека к человеку и от поколения к поколению.
    «Мы живем в догутенбергскую эпоху», – эти слова Анны Ахматовой самым точным образом определяли ситуацию.
    Я был еще молод и писал стихи. Очень плохие. Я надеялся, что в столице научусь писать получше. А когда научусь, тогда само собой последуют такие приятные результаты моего усердия, как книги, слава, гонорары, премии, поклонники и поклонницы, что-то в этом духе. Впрочем, это заманчивое будущее виделось мне в тумане.
    Но вскоре я заметил, что реальная картина сильно отличается от нарисованной в моем воображении. Я увидел, что многотиражные издания, хвалебные статьи в газетах, большие гонорары и премии далеко не всегда или даже почти никогда не совпадают с истинным признанием читателя, что существует объявленный Виктором Шкловским «гамбургский счет», по которому лучшими поэтами и прозаиками считаются не те, кого широко печатают и награждают, а какие-то шаромыжники, которые живут неизвестно где, питаются неизвестно чем, ходят в вытертых брюках, стоптанных ботинках и, размахивая руками, нараспев читают свои творения в тесных каморках коммунальных квартир. Я узнал, что есть стихи, которые, не будучи никогда напечатанными, не только из года в год, но иногда и десятилетиями ходят по рукам, переписываются, запоминаются и живут.
    У поэзии перед прозой есть то преимущество, что она может создаваться даже в невыносимых условиях, а хранить ее можно, если нет достаточно надежного тайника, просто в человеческой памяти.
    Максимилиан Волошин сказал:
Почетно быть твердимым наизусть,
Заучиваться тайно и украдкой,
При жизни быть не книгой, а тетрадкой…

    Я узнал, что многие и лучшие стихи Волошина, Гумилева, Цветаевой, Ахматовой, Мандельштама, Ходасевича и Пастернака, не будучи никогда опубликованными, живут, а подавляющее большинство издающихся тысячными или миллионными тиражами появляются мертворожденными, читатель скользнет по ним равнодушным взглядом, отвернется и тут же забудет.
    Именно тогда я впервые услышал имя Наум Мандель, у которого еще не было псевдонима Коржавин.
    Меня в то время однажды спросил начинающий поэт, мой ровесник, что я думаю о стихах Манделя.
    Я переспросил:
    – Кого?
    – Ты не знаешь Манделя? – удивился он.
    – Нет, – сказал я. – А где он печатался?
    – Если б он печатался, кому б он был нужен, – сказал начинающий и тут же начал читать:
Можем строчки нанизывать
Посложнее, попроще,
Но никто нас не вызовет
На Сенатскую площадь.
И какие бы взгляды вы
Ни старались выплескивать,
Генерал Милорадович
Не увидит Каховского.
Пусть по мелочи биты вы
Чаще самого частого,
Но не будут выпытывать
Имена соучастников.
Мы не будем увенчаны…
И в кибитках снегами
Настоящие женщины
Не поедут за нами.

    На самом деле жизнь оказалась и хуже и лучше, чем пророчил поэт. Хуже тем, что имена соучастников выпытывали, да еще как! Лучше тем, что настоящие женщины все же нашлись и в кибитках снегами ехали в Якутию, в Мордовию, в Горький, а кому в конце концов повезло, те кибитками Аэрофлота отправились в другую сторону.
    И вот что интересно. Ни одно из высказанных пророчеств не сбылось (да и наше отношение к Милорадовичу и Каховскому за это время сильно переменилось), а стихотворение, написанное полвека тому назад девятнадцатилетним юношей, не устарело, и я читаю его с тем же доверием, что и впервые.
    Потому что когда автор писал это стихотворение, он не лгал, не лукавил и запечатлел истину такой, какой она была для него в тот момент.
    Что такое литературный талант?
    Что бы там по этому поводу не говорили, а для меня это прежде всего умение писать правду, которую без таланта никак не напишешь.
    Юрий Олеша заметил как-то (цитирую приблизительно): «Гофман пишет: „Вошел черт“, а я ему верю, а наш писатель пишет: „Дарья Соколова взяла на себя обязательство надоить 20 литров молока от каждой коровы“, и я ему совершенно не верю».
    В поэзии для того, чтобы писать правду, одного правдолюбия мало, а такие качества, как политическая " и гражданская смелость, тоже не помогают. В поэзии для того, чтобы писать правду, надо быть поэтом. Ни больше, ни меньше.
    Когда я впервые познакомился со стихами Наума Коржавина, они еще не печатались, но были известны многим. Я знал в Москве людей, которые помнили наизусть не только отдельные стихотворения, но и целые поэмы Коржавина. Я знал дома, где был культ Коржа-вина, я знал учителей, которые, рискуя карьерой, читали своим ученикам такие, допустим, строки:
Ни трудом и ни доблестью
Не дорос я до всех.
Я работал в той области,
Где успех – не успех.
Где тоскуют неделями,
Коль теряется нить,
Где труды от безделья
Нелегко отличить.
Но куда же я сунулся?
Оглядеться пора!
Я в годах, но как и в юности
Ни кола, ни двора.
Ни защиты от подлости, -
Лишь одно, как на грех:
Стаж работы в той области,
Где успех – не успех.

    Возможно, круг почитателей поэта был не слишком широк, но это был как раз тот круг, который не проведешь на мякине и где искусство слова не заменишь голосовыми данными и искусной жестикуляцией.
    Потом появились поэты, собиратели многотысячных толп с неизменными эскадронами конной милиции. Но эти толпы были больше сродни не читателям, а футбольным болельщикам.
    Кумиры этих болельщиков изображали из себя бесстрашных гладиаторов, а на поверку оказались весьма виртуозными приспособленцами. И хотя так называемую широкую публику им удалось дурачить довольно долго, теперь пыл угасает, толпа расходится, стадионы пустеют.
    Долговечность стихов зависит не от количества читателей, а от качества. В свое время кто знал Лебедева-Кумача? Миллионы. Кто знал Марину Цветаеву? Единицы. Кто сейчас знает Лебедева-Кумача? Никто. А слава Марины Цветаевой с годами становится все прочнее.
    Круг читателей Коржавина со временем, не уменьшаясь количественно, стал распространяться географически. Раньше эти читатели были сосредоточены в Москве, Ленинграде, Киеве, Кишиневе, затем многие из них переселились в Бостон, Нью-Йорк, Тель-Авив, Париж или Мюнхен.
    В эмиграцию он вынужден был уехать 1973 году, имея при себе лишь одну книгу «Годы», да и в нее многое не вошло.
    В Московском театре имени Станиславского в 1967 году была поставлена пьеса Коржавина «Однажды в двадцатом». Со дня премьеры и до самого отъезда автора за границу эта пьеса шла с неизменными аншлагами. Я думаю, и сейчас многие москвичи помнят не только сам этот спектакль, но и небольшое представление после него, когда автор Наум Коржавин и исполнитель главной роли Евгений Леонов, похожие друг на друга, как близнецы, выходили кланяться публике.
    Попав в эмиграцию, Коржавин опубликовал еще две книги стихов и множество статей и очерков о литературе и жизни.
    Но у каждого истинного поэта помимо его стихов есть еще одно произведение, которое творится на ощупь и инстинктивно, но в полном соответствии с его поэзией, и наполнено такими сюжетными поворотами, избежав которых поэт перестал бы быть самим собой. Это произведение называется судьбой поэта. Какой бы ужасной она ни была, избежать ее было бы по крайней мере ошибкой.
    Полтора века Россия не может смириться с убийством Пушкина. Но представим себе, что все произошло наоборот: Пушкин убил Дантеса. Чтобы первый поэт России, ее непреходящая гордость, оказался убийцей… Нет, это было бы катастрофой. Так не должно было быть и так не случилось.
    Я думаю, и в судьбе Коржавина ничего случайного нет. В конце 40-х годов его трудно было себе представить существующим на свободе. И он на свободе не был. В 60-х годах он был столь же необходимым явлением московской литературной жизни, сколь, возможно, чужим выглядел бы в ней в 80-е.
    Мне кажется, он сам не сознает предопределенной неизбежности своей судьбы, поэтому во многих его стихах (почти во всех) эмигрантского периода повторяется один и тот же мотив – совершенной им роковой ошибки и чувства вины перед покинутой родиной.
    Странная, она, наша родина, да и мы тоже странные. Чего только она с нами ни вытворяла, а мы всегда перед ней виноваты.
    Во многих стихах Коржавина повторяется мысль, что жизнь его кончилась там, а здесь не жизнь, а одна только видимость. Но ощущение это слишком субъективно. На этом ощущении пишутся новые стихи, а стихи для поэта не видимость, а сама жизнь.
    Выживая нас из страны, наши советские благодетели лелеяли пламенную надежду, что мы здесь, на Западе, немедленно выдохнемся и превратимся в ничто.
    Мы иногда считали, что их больше всего беспокоят антисоветские заявления, а я думаю, что хороший рассказ или стихотворение их беспокоят гораздо больше. Потому что очень приятно сказать: вот видите, такой-то уехал и там кончился. Ничего хорошего так и не написал. А если выступает против советской власти, тоже неплохо. Можно сказать: уехал, кончился и стал заурядным злобным антисоветчиком. Антисоветчиков на свете Много, а талантов – раз, два и обчелся.
    Досужие разговоры о неизбежной творческой гибели писателя в эмиграции на том основании, что он оторван от массового российского читателя, во мне лично не вызывали ничего, кроме раздражения. Всякого приличного Русского писателя к читательским массам не подпускали независимо от того, живет он там или здесь. А от того пытливого читателя, который ищет, находит, переписывает и заучивает наизусть, никто никого оторвать не мог.
    Как-то я выступал перед эмигрантской аудиторией, и один читатель мне сказал примерно так:
    – Вот вы говорите, что здесь писатель может сохраниться, а я думаю, что не может. И Коржавин не зря написал про себя: «Я умер там и не воскресну здесь»:
    Я спросил читателя:
    – А вам нравятся эти стихи Коржавина?
    Тот ответил:
    – Очень нравятся.
    – Но раз он их написал, значит, он все же еще не умер.
    Есть выражение: катастрофическое сознание. Оно отчасти свойственно Науму Коржавину. Он живет в постоянном ощущении или предощущении гибели мир а, цивилизации или своей собственной. Но это ощущение само по себе становится мощным стимулом творчества, благодаря которому написано в эмиграции много прекрасных стихов.
    Истоки катастрофичности своего сознания он сам определил еще в юности: «Но все углы, и все печали, и всех противоречий вал я тем больнее ощущаю, что с детства полюбил овал».
    С возрастом мы обычно становимся если не мудрее, то, по крайней мере, овальнее. И ленивее по части физических и душевных движений. То, что когда-то трогало и выводило из равновесия, теперь воспринимается благодушно: ладно, мол, как-нибудь рассосется.
    Но Наум Коржавин, несмотря на очевидную овальность и зрелый возраст, не обленился, легко передвигается в пространстве, объездил полмира, а теперь все чаще совершает челночные рейсы по маршруту Бостон-Москва-Бостон, а на углы и печали отзывается также бурно и неукротимо, как раньше. Потому что жить иначе он не умел и уже не научится. Сам о себе он сказал очень точно:
Я не был никогда аскетом
И не мечтал сгореть в огне.
Я просто русским был поэтом
В года, доставшиеся мне.

    Но в литературе прошедшее время не существует. В ней если кто-то был поэтом, то он есть поэт.

Виктор Платонович Некрасов

    Виктор Платонович Некрасов был человеком и писателем удивительным и ни на кого не похожим. Его повесть «В окопах Сталинграда» в свое время была сразу и широко, официально и неофициально признана как самая сильная и правдивая книга о войне. Она и последовавшие за ней рассказы оказались не только большим литературным событием сами по себе, но повлияли – и значительно – на развитие всей советской военной прозы, а через нее и вообще на советскую литературу. Сам же Некрасов, будучи человеком исключительной честности, смелости и благородства, оказывал влияние на нравственный климат в литературной среде и за ее пределами; он был из тех, при ком стыдно врать, лицемерить, хвастаться, задаваться и вообще вести себя противоестественно. Я думаю, что о Некрасове еще много будет написано. Потому что теперь, после его смерти, он будет проходить как бы по другой графе у себя на родине, теперь его можно посмертно реабилитировать и даже поторговаться насчет перенесения его праха с парижского кладбища Сент-Женевьев и захоронения, допустим, в Бабьем Яру. Возможно, книги его будут вновь издаваться и даже изучаться в школах, как это было когда-то. Может, и я когда-нибудь напишу о книгах Некрасова и его общественной деятельности, но сейчас ограничусь отрывочными воспоминаниями о Некрасове – не о писателе и не деятеле, а просто о человеке и друге.
    Смерть пришла к нему в 76 лет. Срок немалый даже для нашего времени, когда средняя продолжительность жизни значительно возросла. Но он собирался жить дольше. Вот мое свидетельство.
    В Париж он улетел в 1974 году из Киева. А перед тем приезжал прощаться в Москву. В один из последних вечеров мы встретились в доме у общих наших друзей на Беговой улице, а потом шли пешком ко мне к метро «Аэропорт» по усаженной тополями средней части Ленинградского проспекта. По дороге Вика сказал:
    – Володька, я знаю, мы с тобой еще встретимся. Лет через двадцать ты приедешь в Париж, и мы будем гулять по берегу Сены, по всяким улочкам и закоулочкам. Я буду знать их уже хорошо.
    Не скажу, чтобы мы были трезвы. И, должно быть, по причине недостаточной трезвости меня потянуло на мелкое хулиганство. Напротив метро «Динамо» я увидел посреди дорожки мятую газету, поднес к ней зажигалку, и бумага вспыхнула.
    Мы прошли еще сотню метров. Из-за дерева вышел милиционер.
    – Что это вы там подожгли? – спросил он строго. Я не успел ничего придумать.
    – Это была дрянь, блевотина, – сказал Вика и всем своим видом изобразил отвращение к той пакости, которую мы вынуждены были предать огню. Объяснение показалось мне несколько странным, а милиционеру убедительным. Может быть, потому что поджигатели были хотя и разного возраста, но оба убелены сединами. Милиционер поблагодарил нас за заботу о чистоте города, а мы скромно ответили, что всего лишь выполнили свой гражданский долг. И пошли дальше.
    – Через двадцать лет, Володька, – продолжал Некрасов, – ты приедешь в Париж. Я буду еще жив. У меня здоровье крепкое и гены хорошие– Моя мама жила долго.
    Мы оба еще не знали, что встретимся в Мюнхене и потом в Париже не через двадцать, а всего лишь через шесть с половиной лет, но представить себе, что это вообще когда-то случится, я тогда еще просто не мог. Это было так же невообразимо, как другая поездка, которую мне предлагала совершить Викина мама Зинаида Николаевна.
    – Володя, – наставляла меня она лет эдак 20 тому назад, – когда будете в Швейцарии, знайте, что из Женевы в Лозанну лучше всего ездить на велосипеде.
    Вся большая компания, в присутствии которой это было сказано, покатилась со смеху. Ни мне, ни кому другому не хватило воображения представить, что я могу оказаться в Швейцарии, да еще передвигаться там на столь домашнем виде транспорта. Это было так же немыслимо, как предложение прокатиться на велосипеде между двумя марсианскими городами.
    Пройдут годы, я покину пределы отечества, и каждый раз, проезжая то на машине, то на поезде через Лозанну в Женеву, буду вспоминать Зинаиду Николаевну и думать, что для велосипеда расстояние, пожалуй, все-таки слишком велико.
    Вика был старше меня на 21 год, поэтому его мама и моя бабушка по матери были примерно одного возраста: обеим было под девяносто. При этом они были очень друг на друга похожи, хотя происходили из совершенно разных сословий. Зинаида Николаевна была дворянских кровей, с заграничным образованием, а моя эта бабушка – из очень простой еврейской семьи (моя другая бабушка тоже, кстати, дожившая до 96 лет, была иного происхождения). С возрастом Зинаиду Николаевну и мою бабушку одолел склероз, проявления которого были весьма схожи. Например, моя бабушка, когда я после долгого отсутствия появлялся с чемоданом, спрашивала меня, расплатился ли я с извозчиком. Зинаида Николаевна, засидевшись в гостях, беспокоилась в том же духе:
    – Вика, как ты собираешься вызвать извозчика?
    – Очень просто, мамочка, – отвечал Вика. – Я позвоню ему на конюшню по телефону, и он приедет.
    Но их воспоминания молодости расходились по причине очень разного прошлого. Зинаида Николаевна много раз и с большим энтузиазмом рассказывала, как на студенческом балу не то в Женеве, не то в Лозанне студенты решили подшутить над студентками и насыпали им перцу в шиньон. А потом сами с этими студентками танцевали и сами же чихали и плакали. А моя бабушка воспоминаниям предавалась редко. Она, напротив, любила всех выслушивать. А выслушав, заключала, прихлопывая в ладоши:
    – Так-сяк, сказал бедняк– – А потом, подумав, добавляла: – Гоп, чук-баранчук, зеленая гычка, люблять мэнэ панычи, що я нэвэличка.
    Мне очень хотелось старух как-нибудь свести вместе, что однажды и удалось. На взятой напрокат машине я привез Некрасова и его маму из Ялты в Керчь, где жили мои родители. Старухи сошлись вместе, и Зинаида Николаевна объяснила моей бабушке наиболее удобный способ передвижения из Женевы в Лозанну и с удовольствием рассказала историю с наперченными шиньонами. Бабушка моя тоже с удовольствием все это выслушала и сказала задумчиво:
    – Так-сяк, сказал бедняк. – А потом, помолчав, продолжала, прихлопывая: – Гоп, чук-баранчук, зеленая гычка…
    Познакомился я с Некрасовым в 1962 году в редакции «Нового мира». Он был знаменитый, а я начинающий. Меня представил ему мой редактор и затем наш общий друг Игорь Александрович Сац. А потом Некрасов написал рекомендацию в Союз писателей, которая показалась мне лестной и странной. В рекомендации было обращено внимание на мое трудовое прошлое и выражалась уверенность, что пребывание в Союзе писателей такого человека «особенно – (цитирую по памяти) – имеющего практический опыт, будет очень полезно».
    – Что это значит? – спросил я Саца. – Как может быть полезен мой практический опыт Союзу писателей? Не думает ли Некрасов, что я в Союзе писателей заодно буду столярничать?
    Сац слегка смутился, но потом сказал, что содержание рекомендации не важно, важна подпись. Некрасова.
    – Но зачем же он пишет про практический опыт?
    Сац смутился еще больше и признался, что рекомендацию писал не Некрасов, а он. Некрасов сделать этого не мог, потому что единственной моей к тому времени повести не читал, а мой практический опыт был тоже ему неведом.
    Второй раз мы познакомились, выпили (а как же!) и подружились в Доме творчества в Малеевке в марте 1963 года. У нас у обоих в жизни произошли к этому моменту большие события. Я напечатал в «Новом мире» свои рассказы «Хочу быть честным» и «Расстояние в полкилометра», а Некрасов стал героем дня после ругани, обрушенной на него Хрущевым. На этот раз он мои рассказы прочел, хвалил, и я был польщен и счастлив. Потому что Некрасов был одним из двух-трех писателей старшего поколения, кого я читал и любил.
    Между прочим, вот реакция народа на высочайший гнев. Из Малеевки Некрасов поехал в другой дом творчества – в Ялту. А его друг Григорий Поженян, временно переквалифицировавшись в кинорежиссера, явился в Ялту снимать фильм и жил в прибрежной гостинице. Как-то в этой гостинице Некрасов и Поженян сидели и, понятно, пили. Около двух часов ночи Некрасов потянулся к телефону вызывать такси.
    – Вика, – сказал ему Поженян, – не беспокойся, я тебя отвезу.
    Вышли на улицу. Ни одной машины. Наконец, появился милиционер на мотоцикле с коляской. Поженян поднял руку. Милиционер остановился.
    – Слушай, друг, – обратился Поженян, – Добрось пьяного человека до дома.
    От такой наглости милиционер просто опешил:
    – Да ты что это говоришь! Да я вас сейчас обоих в вытрезвитель доброшу.
    – Дурак! – сказал Поженян с упреком. – Кого в вытрезвитель? Ты знаешь, кто это? Это писатель Виктор Некрасов.
    Милиционер подумал.
    – Некрасов? «В окопах Сталинграда»? – Он посмотрел недоверчиво. – Это вас Хрущев ругал? Садитесь.
    Он откинул клеенчатый полог коляски, и Некрасов был доставлен к дверям Дома творчества с царскими почестями.
    Другая история, похожая, произошла задолго до описанной.
    В киевской пивной Некрасов повздорил с каким-то выпивохой. Вернее, тот с ним повздорил. И сказал так:
    – Эх, дал бы я тебе сейчас, если бы ты не был похож на моего любимого писателя.
    Несмотря на напряженность ситуации, Виктор Платонович поинтересовался, кто же этот любимый. И услышал свою собственную фамилию.
    – Ну и чем дело кончилось, – говорил Вика, – ты понимаешь, Ба-альшой пьянкой.
    Кажется, он никогда и ни в чем не выглядел слишком серьезно. Ходил всегда в пальто нараспашку, ворот рубахи расстегнут, в галстуке я его не видел и не могу себе представить. На серьезные вопросы отвечал несерьезно. На вопрос литературной анкеты «как вы пишите?» ответил: лежа. А вообще, говорил он часто, я не писатель и писать не люблю. Я ему иногда верил, видя, как охотно уклоняется он от писания, как с готовностью шатается по улицам, несется на край города, на край страны, на край света. Советский Союз он изъездил вдоль и поперек, а потом, когда стало возможно, без устали носился по всему миру: Америка, Австралия, Япония. Когда ж при такой жизни писать? А вот писал же, и теперь, если все написанное им издать, получится солидное собрание сочинений.
    Ненавидел все запреты. На мой вопрос, как ему удается не толстеть, сказал «Держу диету. Побольше жиров побольше углеводов и побольше холестерину. Обожаю свежие булочки с маслом. И алкоголь в неумеренном количестве тоже очень рекомендую». Он ненавидел всякие надписи вроде «не курить», «не входить», «ногами не становиться». Как только их видел, так немедленно закуривал, входил и становился ногами.
    Я думаю, что его жизнь никак не могла сложиться иначе. Потому что он жил в обществе, где были свои, очень определенные правила поведения, которые он нарушал постоянно. Мне рассказывали наши общие друзья, что при первом знакомстве еще в сталинские времена он сразу наговорил такого, что они отнеслись к нему с большим подозрением. А все потому, что вел себя необычно. О советской власти высказывался в любом обществе в такой форме, что слушатели иногда цепенели от страха. Совершенно не умел и не хотел пользоваться принятым в писательской среде языком намеков, особенно по телефону. Хотя иногда пытался.
    О свержении Хрущева он узнал в Киеве раньше, чем его друзья в Москве. Он позвонил им по телефону и, памятуя, что говорить надо шифром, сказал, что прогнали лысого. Друзья продолжать разговор опасались, но очень уж было любопытно.
    – А кто вместо него? – спросили они осторожно.
    – А вместо него двое, – сказал Вика. – Первый Бровман (так на нашем языке именовался бровастый Брежнев), а второй… второй…-Вика подумал,– а второй Косыгин.
    Перед моей первой и единственной туристической поездкой на Запад, в Чехословакию, я позвонил Вике в Киев.
    – Володька, – закричал он в трубку. – В Праге обязательно зайди к Антончику. Ты знаешь, Антончик это такой парень, такой парень, советскую власть ненавидит так же, как мы.
    Признаться, я думал, что после такой рекомендации меня, по крайней мере, снимут с поезда. Обошлось.
    Он никогда не пыжился и не думал, что сейчас своим словом научит все человечество, как надо жить. В отношениях со всеми был ровен и демократичен, не в политическом и не в общественном смысле, а просто в человеческом. Он не любил, когда его называли по имени-отчеству. Все его товарищи, которые были гораздо моложе, и даже дети называли его Викой. Но вот начальству это не позволялось, и когда министр культуры СССР Екатерина Фурцева назвала его Викой, он тут же ее оборвал:
    – Если вы не будете ко мне обращаться по имени-отчеству, я буду называть вас Катей.
    Вика любил рассказывать и показывать, как министр опешила, смутилась, покраснела и пролепетала:
    – Ну что ж, мне это будет только приятно.
    Некрасов много пил, но для него это было не просто пьянство, а собутыльничество, момент общения, открытия души с друзьями близкими и случайными, которые на время пьянки становились как будто близкими. Эти пьянки были частью для его жизни, причем частью ему весьма дорогой. Так же, как у Твардовского, который пьяниц считал лучшей частью человечества, но с горечью признавал, что «даже среди пьющих попадаются плохие люди». Когда в Советском Союзе началась борьба с алкоголизмом, Некрасов уже с Запада откликнулся на ее вдохновенным гимном пьянству с друзьями или с одним другом. Это не просто пьянство, говорил он, а разговор, пусть невнятный, но сокровенный. Разговор, продолжающий ночь напролет. Когда бутылка постепенно пустеет, комната темна от табачного дыма, а размокшие окурки плавают в тарелке с обсосанными селедочными хвостами. А для полноты ритуала надо, чтобы водки обязательно не хватало. Чтобы потом бежать куда-нибудь в ночь к таксистам, к полусонным ресторанным швейцарам. Чтобы втридорога купить очередную бутылку и опять туда, в ту же задымленную комнату, к тому же столу, к той же тарелке с размокшими окурками.
    Может быть, я говорю слишком много о том, как он пил, но мне без этого обойтись трудно, потому что трезвым я его почти никогда не видел. В этом нет ничего оскорбительного для его памяти (и он сам, я уверен, не оскорбился бы), потому что видел я его в часы общения со мной и с другими, общений, которые без «ста грамм» были просто непредставимы. А когда он работал, я его, понятно, не видел. А сам он об этом если и говорил, то только в том духе, что он человек ленивый и вообще не писатель, пишет неизвестно для чего, время от времени. Кто видел его жизнь со стороны, мог бы и поверить. То пьет, то опохмеляется, то встречает кого-то, то провожает, то путешествует, ложится к утру, встает к полудню, читает от корки до корки «Правду» и «Фигаро», шатается по книжным развалам, пивнушкам, картинным галереям, улочкам и переулочкам. А теперь, когда он помер, я стал считать, сколько он книг написал, и сам себе не поверил.
    В отличие от анекдотического чукчи он был не только писатель, но и читатель, и читатель настоящий, благодарный (хотя утверждал, что ничего не читает). Раньше его любимой книгой были «Три мушкетера», потом рассказы Шукшина, с которыми он, по его словам, не расставался. Он всегда радовался появлению новых имен, радовался, когда открывал для себя новое, интересное, близкое. В России, я знаю, так было с Вячеславом Кондратьевым, здесь – с Сергеем Довлатовым. В последние годы предпочитал читать мемуары. С восторгом говорил о мемуарах Петра Григоренко и Евгении Гинзбург. Причем всегда начинал одинаково: «Ты знаешь, я толстых книг не читаю, но эту прочел и…» И сообщал о физиологическом конфузе, якобы с ним случившемся в результате испытанного восторга. Романы, впрочем, тоже читал: «Ты знаешь, я прочем Гроссмана и…» Конечно, опять случилось с ним то же самое. «Вот про меня говорят, Некрасов, правда о войне, правда о Сталинграде. Володенька, вот она правда о Сталинграде! И надо же! Я же с ним встречался, но не знал, какой это писатель!» Я же с ним встречался, но не знал, какой это писатель!"
    Когда я с ним говорил последний раз по телефону (недели за две до его смерти), он сказал, как бы самому себе удивляясь: «Как ты думаешь, что я сейчас перечитываю? „Одноэтажную Америку“! И ты знаешь, что случилось?» Я, конечно, знал, что случилось.
    Были времена, когда общаться с Некрасовым было лестно и «престижно». Тогда он окружен был тучей друзей. Когда настали трудные времена, многие из них стали шарахаться от него, как от чумы. А он, к моему удивлению, оказался всепрощенцем. Он даже порывался выпить с двумя кагебешниками, устроившими у него в киевской квартире обыск, похожий на грабеж. Они умилили его своей вежливостью, тем, что, не разрешая ему выйти из дому, прогуливали его собачку и к тому же оба оказались тезками (Витями). А друзьям, которые шарахались, легко все простил, и изо всех мест, где бывал, звонил по телефону, слал открытки с диковинными видами, не упускал случая передать привет в Москву, в Киев, в Ленинград кому-нибудь, а когда друзья в процессе «перестройки» стали появляться в Париже, бежал сломя голову к ним на встречу.
    Теперь в Советском Союзе сделаны первые шаги к его реабилитации. Сделаны, конечно, как всегда, слишком поздно. Но все-таки перед самой смертью он прочел о себе в «Московских новостях» добрые слова Вячеслава Кондратьева. И уже не прочел некролог, подписанный кроме Кондратьева, Булатом Окуджавой, Владимиром Лакшиным и Григорием Баклановым. Некролог этот, с одной стороны, вызвал большое неудовольствие Егора Лигачева, но и с другой стороны, некоторых (например, меня) тоже не удовлетворил. В некрологе сказано достаточно много: «Автор повести „В окопах Сталинграда“, офицер саперного батальона, он стоял у истоков правдивого и честного слова в нашей литературе о войне…»
    Но тут же и ложка дегтя, словно в песню Окуджавы вставили куплет из Долматовского: «… его отъезд за границу и некоторые выступления там в первые годы его эмиграции отдалили его от нас…»
    Я не с луны свалился, и советские правила игры мне известны. Я знаю, что без таких оговорок имя Некрасова в советской газете никак не могло появиться. Скрепя сердце, я готов согласиться, что такой некролог лучше, чем никакой. Но поскольку за пределами советской юрисдикции у нас нет никаких причин искажать истину, я напомню, что за границу он был выпихнут насильно. Выпихнут за то, что выступал против произвола и совершал поступки, на которые и сейчас ни один из членов Союза писателей, включая самых отчаянных правдолюбцев и защитников природы, не способен. Признанный русский писатель, он в 1966 году организовал митинг памяти погибших в Бабьем Яру евреев, выступил в защиту Синявского и Даниэля, Сахарова и Солженицына, писал резкие письма по поводу психиатрических репрессий профессору Снежневскому (и тот, судя по одному из жалких ответов, чувствовал себя неуютно), вступался за многих многих людей, именитых и безымянных.
    В некрологе добавлена и вторая ложка дегтя, – что конечно, все хорошее написано Некрасовым между 1946 и 1974 годами, то есть на родине, а уж потом (иначе ведь и не бывает!) ничего интересного он не написал. С сожалением замечаю, что некоторым нашим коллегам (а не только казенным пропагандистам) очень уж хочется утвердиться в нехитром убеждении, что за границей писатель неизбежно кончается. Это вранье, опровергнутое жизнью неоднократно. Хотя бывает по-всякому. Шолохов, например, всю жизнь к родимым ковылям припадал, а после «Тихого Дона» (предположим, он его не украл) за сорок с лишним лет не выдавил из себя ни одной живой строки. У Фадеева или Федина все главные достижения (их достоинства советской критикой тоже сильно преувеличены) остались в ранней молодости, а потом – постепенный или непостепенный спуск под гору. Ну, а вот, скажем, Куприн вернулся на родину, и что он там написал?
    Я тоже считаю «В окопах Сталинграда» самой значительной книгой Некрасова, но это не мешает мне любить и другие его книги, повести, рассказы и путевые очерки, написанные «до» и «после». И «В родном городе», и «Саперлипопет», и «Киру Георгиевну», и «Маленькую печальную повесть», и «Записки зеваки», начатые на родине и продолженные в эмиграции. Здесь он издал много книг, но вошло в них тоже не все им написанное. У него есть по крайней мере два первоклассных рассказа, которые по непонятным мне причинам он до самой смерти не напечатал. А еще один жанр, и вовсе в книгах не уместившийся, это его беседы, с которыми он регулярно выступал по радио «Свобода». Эти беседы «обо всем», вольные, безыскусные, полные юмора, или горечи, или того и другого, всегда отличались таким обаянием, что не зря знакомые мне москвичи послушать их выезжали за город, где не так досаждают глушилки.
    Нет, писатель Виктор Некрасов не кончился в 1974 году. Он писал до самой смерти и во всех своих книгах оставался самим собой, талантливым, правдивым и честным. А еще он был верным другом, задушевным собеседником, добрым человеком, был одним из тех редчайших людей, кого принято называть совестью народа.

    1987, сентябрь.

Главный цензор

    Летом 1980 года, незадолго до моей эмиграции, по Москве разнесся слух, что на телевизионных экранах скоро появится только что снятый многосерийный фильм по книге Конан Дойля «Записки о Шерлоке Холмсе». Но тут же распространился и второй слух, что фильм запрещен и положен «на полку», а создателям его объявлены выговоры за то, что они пытались протащить на экраны это идейно-порочное произведение. Это было странно, потому что «Записки о Шерлоке Холмсе» в Советском Союзе уже десятки раз издавались и переиздавались, трудно было даже представить, к чему там можно придраться. Вскоре, однако, все прояснилось.
    Крамола содержалась уже в первых кадрах первой серии. Встретились впервые Шерлок Холмс и доктор Ватсон.
    – О, – говорит Шерлок Холмс, – я вижу, что вы были в Афганистане.
    И в ответ на изумленный вопрос доктора, как он догадался, знаменитый сыщик отвечает:
    – Ход моих размышлений был такой. В этом докторе заметна военная выправка. Судя по загару, он только что вернулся из тропиков. Он прошел через большие испытания и болезнь, что ясно видно по его изможденному лицу. Его левая рука повреждена. Он держит ее в неестественном положении. Где в тропиках английский военный доктор мог получить такую рану? Конечно, в Афганистане.
    Так сочинение давно умершего английского классика стало вдруг злободневным и совершенно непроходимым с точки зрения советской цензуры.
    Через некоторое время, однако, начальство от гнева остыло и разрешило создателям фильма переозвучить крамольное место, в котором Шерлок Холмс теперь говорил: «Я вижу, что вы приехали из одной восточной страны».
    Но чисто политическая поправка отразилась и на художественном уровне произведения. Шерлок Холмс поражает нас абсолютной точностью своих умозаключений. А до таких приблизительных догадок, как «одной восточной страны», мы при некотором напряжении интеллекта могли бы и сами додуматься. Это маленький, но характерный пример того, как цензура, изымая из текста неугодную ей информацию, разрушает художественный образ.
    Когда говорят о цензуре, то имеют в виду прежде всего специальное учреждение, Главлит, в задачу которого входит не допускать разглашение военной и государственной тайны органами печати, радио и телевидения, а также в художественной литературе, кино и театре у цензоров Главлита есть длиннейший и с годами все удлиняющийся список воинских частей, географических точек, промышленных объектов, стихийных бедствий, катастроф и несчастных случаев, произошедших на территории СССР, научных открытий, а также фамилий, которые или вовсе запрещено упоминать в печати, или разрешено упоминать частично, по особому распоряжению партийных или карательных органов. В него входят фамилии деятелей самой коммунистической партии (от Троцкого до Хрущева), фамилии некоторых писателей, диссидентов и ученых, занятых особо секретной работой. Например, имя Сахарова было запрещено упоминать в печати, когда он активно работал в советской науке и получал самые высшие советские награды. Потом его имя стало запретным, потому что он перешел в разряд диссидентов: теперь его поминают довольно часто, но всегда только с одобрения самых высших партийных инстанций. Список запрещенных фамилий достиг таких катастрофических размеров, что цензоры все хуже справляются со своей работой, что они и продемонстрировали недавно, пропустив в печать научно-фантастическую повесть Артура Кларка, в которой все советские космонавты были названы запрещенными именами советских диссидентов.
    Подобные ошибки, допущенные цензорами или редакторами, на советском редакционном жаргоне называются «ляпами», и такие ляпы проскальзывают на страницы советской печати не первый и, надеюсь, не последний раз. Лет десять тому назад математик Юрий Гастев выпустил «хулиганскую» книгу по математической логике. В предисловии к книге он выражал особую благодарность за помощь в работе над книгой докторам Чейну и Стоксу. Чейн и Стоке не были ни математиками, ни логиками и никак не могли помочь доктору Гастеву в работе над его книгой. Но они были врачами, и их именем было названо чейн-стоксово дыхание, которое появляется у людей в предсмертной агонии. Такое дыхание было перед смертью у Сталина, на что и намекал Юрий Гастев в своем предисловии. В сталинские годы Гастев был арестован, и только смерть вождя позволила ему продолжить и закончить свое образование. Но на этом Гастев не остановился и в списке использованных материалов указал работы по крайней мере десятка диссидентов, также в большинстве случаев не имевших к его теме никакого отношения.
    Примерно в то же время подобный «ляп» был пропущен цензорами и в журнале «Аврора». В одной из статей был помещен положительный отзыв о Сахарове, за что, как это всегда бывает в таких случаях, в первую очередь попало главному редактору.
    Надо сказать, что Главлит – это только одна из инстанций, осуществляющих цензуру, да и то лишь на последней стадии подготовки того или иного издания, кинофильма или спектакля. Первым цензором произведения, еще находящегося в процессе работы, является как известно, сам автор. На следующем этапе произведение попадает к рецензентам, потом его редактируют несколько человек (редактор, старший редактор и главный редактор). В задачу этих людей входит довести рукопись до того, чтобы она отвечала определенным идейно-художественным требованиям, хотя требования идейные и художественные почти во всех без исключения случаях друг другу явно противоречат. Вот примерный круг обязанностей первого редактора рукописей, которая принята к печати и включена в план:
    1) Сделать ее более или менее удобочитаемой, если нужно поправить сюжетное построение, стиль, язык, исправить грамматические ошибки (среди признанных советских писателей большой процент элементарно неграмотных людей), в некоторых случаях даже полностью переписать рукопись.
    2) Проследить за тем, чтобы рукопись отвечала основным канонам социалистического реализма, то есть чтобы в ней обязательно был положительный герой, чтобы добро (с коммунистической точки зрения) побеждало зло, чтобы общий тон будущего произведения был непременно оптимистическим.
    3) Не пропустить не только критики существующей системы, но даже намека на нее, советская действительность в целом должна описываться в светлых тонах, капиталистическая действительность, наоборот, в самых мрачных.
    Последнее требование соблюдается даже более строго, чем первое, поэтому почти все путевые заметки людей, побывавших за границей, если в них не упоминаются безработица, инфляция, преступность и другие пороки капитализма, подвергаются, как правило, разносной критике. Кроме того, редактор дублирует цензора и так же, как цензор, обязан бдительно следить за тем, чтобы в книге не появилось какое бы то ни было упоминание не подлежащих разглашению тайн и нежелательных фамилий. Само собой, если фамилия самого автора состоит в списке запрещенных к упоминанию, то о публикации его книги, какого бы содержания она ни была, не может быть и речи. Редактор является первым ответчиком за любые ошибки, допущенные в изданной книге. В большинстве случаев, когда книга вызывает недовольство партийных органов, автора просто критикуют в печати или на каких-нибудь (часто закрытых) собраниях, но редактору достается гораздо больше, ему объявляют выговор, а то и вообще снимают с работы.
    Причем, конечно, самым страшным грехом редактора является политическая ошибка, которой может быть признано все, что угодно: изображение того или иного неугодного партии лица или явления в положительном свете, намек на те или иные события (как в случае с упоминанием войны в Афганистане), даже похвала или недостаточная критика того или иного направления в искусстве.
    Иногда политической становится обыкновенная грамматическая ошибка. Во время и после войны во всех газетах печатались приказы Верховного Главнокомандующего Сталина. Было несколько случаев, когда в слове «главнокомандующий» по недосмотру была пропущена буква "л". При Сталине такие ошибки приравнивались к саботажу. Мне лично известен случай, когда, допустив эту ошибку, ответственный редактор областной газеты «Большевик Запорожья» (на Украине) немедленно застрелился. Лидия Корнеевна Чуковская рассказывала мне о редакторе газеты, которому во время войны по ночам снились кошмары. Ему снилось, что в свежем номере его газеты напечатано И. В. Ленин и В. И. Сталин (перепутаны инициалы).
    Страх перед ошибками подобного рода настолько велик, что в редакциях больших газет всегда выделяется специальный дежурный сотрудник (его называют «Свежая Голова»), который после всех редакторов и корректоров еще раз внимательно вычитывает всю газету.
    Наказания, как я уже сказал, в сталинские времена были особенно крутыми, но и теперь за подобные ошибки наказывают весьма строго. Например, герой моей книги «Иванькиада» Сергей Иванько еще во времена дружбы с Китаем, будучи «Свежей Головой» газеты «Литература и жизнь», был уволен с работы после того, как газета сообщила читателям, что «большого подъема достигла экономика США и Китая» (надеюсь, понятно, что вместо США должно было быть СССР).
    Такие ошибки чаще всего случаются в газетах, которые делаются в спешке.
    Но в журналах и книгах редакторы больше всего беспокоятся о подтексте, то есть или о сознательно протаскиваемых автором намеках или ассоциациях, которых автор не предвидел. По этой причине даже немецкие концлагеря являются темой почти постоянно запретной (некоторые книги вышли по специальному разрешению), потому что безусловно напоминали читателю о лагерях отечественных. По этой же причине находится почти под полным запретом тема фашизма и гитлеризма. В годах подвергся партийному разгрому документальный фильм Михаила Ромма «Обыкновенный фашизм»; потому что искусство Третьего рейха, показанное в этом фильме, слишком напоминало советское.
    Многие редакторы ищут намеки даже там, где их нет. Например, в свое время одно из обвинений, предъявленных Андрею Тарковскому было, что крестьяне в его фильме «Андрей Рублев» слишком плохо одеты и напоминают советских колхозников. А как же эти крестьяне должны были быть одеты в России XIV века?
    В 1968 году на экраны вышел невинный детский фильм «Внимание, черепаха». Центральный эпизод фильма: черепаха, за которой ухаживали ученики одной из московских школ, убежала и оказалась на дороге. А по дороге как раз в это время проходила колонна советских танков. Увидев черепаху, головной танк остановился. За ним остановилась вся колонна. Командир колонны (он находился где-то сзади) запросил по радио головного танкиста, в чем дело. Тот ответил, что на дороге черепаха. Переговоры по радио ведутся очень долго, и затем командир передает благородный приказ: сойти с дороги и обогнуть черепаху (вместо того, чтобы скажем, кому-нибудь из танкистов выскочить и отбросить черепаху в сторону). При обсуждении фильма один из редакторов, хитро поглядывая на сценаристов и режиссера, сказал – «Значит, вы имеете в виду черепаху?» «Че? Че?» – переспросил один из сценаристов. «Ну да, маленькая Че и большой советский танк». То есть он считал, что под черепахой создатели фильма имели в виду Чехословакию хотя в фильме советские танки «маленькую Че» обогнули, а в жизни случилось, как известно, совсем обратное.
    Инструкции устные и письменные предписывают редакторам и цензорам выискивать не только обыкновенный, но и «неконтролируемый подтекст». Кроме того, они должны бороться с так называемыми аллюзиями, то есть с возможностью возникновения у читателя мыслей, вообще никак не связанных ни с текстом, ни с подтекстом. На вопрос, что такое аллюзии, один известный советский режиссер сказал так: "Это когда вы, например, сидите в кино, смотрите какой-нибудь видовой фильм и глядя на, скажем, Кавказские горы думаете: «А все-таки Брежнев сволочь».
    Помимо профессиональных цензоров и редакторов цензурные функции осуществляют самые различные ведомства, как бы далеки они ни были от литературы и искусства.
    Так, прежде чем выпустить в свет книгу о геологах (пусть это будет даже роман), издательство направляет его в геологическое ведомство, о пограничниках – в КГБ, о революционерах – в Институт марксизма-ленинизма и т. д. Причем все эти учреждения не только следят за тем, чтобы не было допущено фактических ошибок, но и делают замечания (часто очень грубые и невежественные) по поводу художественных достоинств сочинения, которые автор должен принять (или сделать вид, что принял).
    Само собой, цензурные функции осуществляют руководство Союза писателей, партийные органы (от райкома до ЦК КПСС), районные, городские, областные управления культуры, министерства культуры республик и СССР, многие другие организации, а в некоторых случаях и отдельные «заслуженные люди», то есть передовики производства, космонавты, генералы (меня «редактировали» все три категории) и многие, многие другие.
    Но самым главным цензором в Советском Союзе является страх.
    Каждый советский писатель, принимаясь за новое сочинение, всегда помнит, что вознаграждением за его работу могут быть не только слава и гонорары, но и запрещение части книги, запрещение всей книги, запрещение всех его книг, исключение его из Союза писателей и, как крайняя мера, заключение его в тюрьму.

Если враг не сдается…
(заметки о социалистическом реализме)

    Один за другим поднимались на трибуну представители новой, дотоле невиданной в мире литературы. Писатели, которые взяли на себя роль коллективного Господа Бога и в кратчайшие сроки обещали создать нового человека. Время от времени под бой барабанов врывались в зал заседаний делегации передовых рабочих, колхозников, красноармейцев и пионеров. Они торжественно докладывали о своих небывалых успехах на трудовом фронте и призывали писателей немедленно отразить их подвиги и тем самым создать величайшую литературу, которая по своим достижениям могла бы сравниться с достижениями рабочего класса и трудового крестьянства. (Забегая вперед, скажу, что если опустить все превосходные эпитеты, литература эту историческую задачу полностью выполнила и ее успехи вполне сравнимы с успехами советской промышленности и сельского хозяйства).
    Патока славословий густым потоком лилась на головы лидеров правящей партии во главе с лично вождем всего советского народа, всего мирового пролетариата, всего прогрессивного человечества, лучшим другом советских писателей товарищем Сталиным. Писатели в самых возвышенных и поэтических выражениях славили свое ныне узаконенное положение, задолго до Орвелла объявив рабство высшей степенью творческой свободы.
    Съезд вынес много замечательных решений, одно из которых гласило, что отныне и навсегда все без исключения писатели в своей работе должны пользоваться мет дом социалистического реализма.
    Что это такое?
    Официальная формулировка утверждает, что социалистический реализм – это правдивое, исторически конкретное изображение жизни в ее революционном развитии.
    Были и другие формулировки. Один из партийных организаторов съезда на вопрос, что такое социалистический реализм, ответил примерно так: социалистический реализм-это Шекспир, Рембрандт и Бетховен, поставленные на службу пролетариату. Некоторое время спустя классик и теоретик соцреализма Фадеев на вопрос, что это такое, ответил: а черт его знает! И уже, вероятно, в наши дни появилась неофициальная, но вполне исчерпывающая формулировка: социалистический реализм – это воспевание вышестоящего начальства в доступной ему форме.
    Председательствовал на съезде основоположник нового реализма Алексей Максимович Горький. Великий пролетарский писатель ронял слезы умиления, видя, как под одной крышей мирно собрались и не грызут друг друга пролетарские писатели, попутчики, представители малых наций, народные акыны, которые, еще не овладев грамотой, уже научились уверенно ставить отпечатки большого пальца в гонорарных ведомостях.
    Но пока Горький утирал слезы, смущенно просил не называть его слишком часто великим, бывший аптекарь Генрих Ягода уже составлял для него смесь смертоносных ядов, уже испытывал их на лабораторных крысах, а может быть, и на подобранных с научными целями малых писателях.
    На сцене Колонного зала Горький доигрывал свою последнюю роль. История больше в нем не нуждалась, И в самом деле, все что мог, он уже совершил. Образец для подражания следующим поколениям соцреалистов – роман «Мать» – уже написал. Ленина и Сталина прославил. И свою знаменитую фразу: «Если враг не сдается – его уничтожают» уже пустил в обращение. Что с него еще взять? Как живой организм, который может разъезжать по каналам, колхозам, колониям малолетних преступников, произносить речи, умиляться и ронять старческие слезы, он был больше не нужен. Нужно было его имя на вывеске. Улицы Горького, колхозы, заводы, театры, пароходы имени Горького. И город Горький, в котором сегодня (и это знаменательно) уничтожается все еще не сдавшийся враг – Андрей Сахаров.
    Съезд закончил свою работу, делегаты с гостинцами для родственников разъехались по своим городам и аулам, и началась будничная, кропотливая работа по уничтожению литературы и ее создателей.
    Говоря о писателях – жертвах советского режима, мы обычно перечисляем одни и те же имена: Бабель, Мандельштам, Булгаков, Платонов, Зощенко, Цветаева, Ахматова, Пастернак…
    Одни поминают эти имена с горечью, другие с гордостью. Вот мол, всегда настоящая русская литература жила, существовала, развивалась несмотря ни на что. На самом деле, не несмотря ни на что, а благодаря партии и лично товарищу Сталину. Потому что товарищ Сталин мог это развитие прекратить в один день и сразу со всеми вышепоименованными писателями покончить. Но он терпел и проявлял индивидуальный подход и даже известную деликатность. Даже Мандельштама, который написал, что его толстые пальцы, как черви жирны, он на полную гибель не сразу отправил. Он дал ему еще возможность в ссылке пожить, написать еще кое-что дал возможность. Он дал возможность Мандельштаму исправиться. Но Мандельштам и вышепоименованные не исправлялись. Советскую власть до конца не полюбили. Нет, они, конечно, против нее не выступали, они соглашались считаться социалистическими реалистами. В трудные для себя времена даже пытались сочинить что-нибудь панегирическое о Ленине и Сталине. Но справедливости ради надо сказать, делали они это неохотно, неумело, не от души. Не было в их сочинениях о Сталине такого неподдельного восторга, как, например, позднее у Исаковского: «Оно пришло, не ожидая зова, пришло само и не сдержать его… Позвольте ж мне сказать Вам это слово, простое слово сердца моего». Как бы высоко ни ценил я перечисленных мною писателей, но, льстя Сталину, такой проникновенности никто из них достичь не смог. На самом деле, сердцем они новой власти не приняли, от политики партии и правительства в области литературы и искусства воротили нос, а сами еще что-то писали в стол или старались удержать написанное в памяти и, не сдаваясь до конца, делали вид, что сдались. Поэтому их травили, не печатали, морили голодом, сажали и доводили кого до сумасшествия, кого до самоубийства. Если враг не сдается – его уничтожают.
    А если сдается?
    На этот риторический вопрос однозначно ответить нельзя. Сначала нужно определить, что считать сдачей.
    Маяковский начал сдаваться задолго до самоубийства, когда начал наступать «на горло собственной песне» Горький, приняв советскую власть, еще не понял, что надо полностью, а не частично принять и новые правила поведения. Он все еще вмешивался не в свои дела: защищал чьи-то книги, кого-то вызволял из тюрьмы, кому-то выхлопатывал квартиру, лекарства или дрова и даже что-то еще писал. То есть сдался процентов на девяносто девять а один процент своей души пытался от партии утаить и потому оказался достоин уничтожения. Говорят, после его смерти у него были найдены некие записи, прочтя которые то ли Сталин, то ли кто-то еще сказал: «Сколько волка ни корми, он все в лес смотрит». На самом деле этот волк в лес уже не смотрел, а так, косился немного.
    Я думаю, что некоторые цели советская власть не сразу зловеще вынашивала, а приходила к ним инстинктивно. И то, что литература в целом и всякий существующий в ней отдельный талант являются ее врагами, власть осознала не сразу, а в результате длинной серии проб и ошибок. Например, в самом начале некоторые писатели (Бунин, Куприн, Мережковский, Аверченко) новой власти не приняли, плевались, проклинали, эти, ясно, враги. Колебавшихся она стремилась привлечь на свою сторону. Тех, которые приняли ее, но, не избавившись от пережитков прошлого, соразмеряли описываемое с реальной действительностью, она надеялась перевоспитать. Были писатели, которые сразу без колебаний стали на сторону власти, честно и самоотверженно пытались приспособить свои книги к вновь выдвинутым требованиям. Оказалось, что и такой писатель, пока в нем остается сколько-нибудь таланта, – тоже враг, достойный уничтожения, причем вовсе не обязательно уничтожать самого человека, достаточно уничтожить заложенный в нем талант.
    Всякое художественное дарование оказалось врагом советской власти. Некоторые дальновидные писатели это поняли сразу. Одни просто замолчали, другие ударились в пьянство. Катаев, по-моему, сознательно тридцать лет притворялся бездарным, но некоторые настолько хорошо притворились, что стали бездарными навсегда.

Живые трупы советской литературы

    За несколько дней до выхода номера с произведением выдающегося мастера в отдел прозы «Нового мира» пришел сотрудник «Недели» и попросил порекомендовать ему для его еженедельника какой-нибудь отрывок из «Костра». Сотрудники отдела прозы переглянулись и затем смущенно признались, что романа они не читали и поэтому никакого отрывка порекомендовать не могут. Сотрудник «Недели» пошел на второй этаж, где располагались в отдельных кабинетах члены редколлегии и главный редактор. Выяснилось, что никто из них тоже не читал печатаемого ими романа. Роман читали только корректоры, в обязанности которых входит исправлять грамматические ошибки. Но даже и они содержания романа не помнили, а одна из корректорш сказала гостю, что он может взять отрывок любой, потому что весь роман одинаково бессмыслен и скучен.
    Само собой разумеется, что, как только новые главы были опубликованы, чуть ли не все центральные газеты и журналы разразились огромными статьями ведущих критиков о новом большом событии, происшедшем в советской литературе.
    А ведь Федин, в отличие от некоторых своих коллег, не был изначально бездарным. Когда-то в 20-х годах его романы «Города и годы», «Братья» были популярны. Их читали, о них спорили, кто-то их отвергал, кто-то превозносил, но они так или иначе возбуждали читательский интерес. Но вот однажды Федин, может быть, после долгих колебаний решил стать образцовым советским писателем. Начал сочинять книги в соответствии с установленными литературными рецептами. И чем толще были эти книги, чем скучнее, чем большим убожеством отличалось их содержание, тем хвалебнее были рецензии, тем выше были правительственные награды.
    К концу своей жизни Федин был академиком, председателем Союза писателей СССР, депутатом Верховного Совета СССР, лауреатом всех высших литературных премий, Героем Социалистического Труда. Все эти награды он получил, лишь многократно доказав, что как писатель он полностью кончился и из-под его пера никогда не выйдет ни одной живой строчки, «Федин похож на чучело орла», – сказал о нем однажды Маршак.
    У советской литературы есть свои классики не только мертвые, но и живые или, точнее сказать, как бы живые. То есть они существуют, они участвуют в бесчисленных торжественных заседаниях, они произносят длинные и скучные речи, время от времени они издают книги, толстые, как кирпичи. Книги этих авторов уже никто не читает. Даже редакторы, даже цензоры. Все заранее знают, что эта книга не будет иметь никакого существенного содержания, что она будет изготовлена в точном соответствии с существующими рецептами, что в ней не будет ни одного живого слова, ни одной свежей мысли. Именно поэтому она будет напечатана немедленно без каких бы то ни было задержек, советская критика встретит ее потоком панегириков, а советское правительство отметит ее появление высокой наградой. Среди авторов этой категории есть бездарные от рожденья, а есть и такие, которые когда-то подавали надежды. К этим вторым правительство даже больше благоволит, чем к первым, и щедро им платит за то, что они добровольно удушили в себе то многое или немногое, чем их наделила природа.
    Деградацией личности и таланта платили за благодеяния советской власти все признанные ею корифеи, включая Алексея Толстого, Фадеева, Шолохова.
    Падение последнего вообще катастрофично, если поверить, что он является истинным автором «Тихого Дона».
    Сначала ошеломительный взлет: в двадцать три года – первый том эпопеи, в двадцать четыре – второй. Когда он закончил последний том, ему было только тридцать пять лет. По существу еще молодой писатель. Некоторые в этом возрасте только начинают. А он, оказывается, уже закончил свое развитие и дальше пошло неуклонное скольжение вниз. Неуклюжее сооружение – «Поднятая целина», посредственный рассказ «Судьба человека», а потом уже что-то и вовсе беспомощное. Даже в советской литературе найти сочинение, равное по бездарности роману «Они сражались за Родину», не так-то просто.
    Чем больше он спивался, чем бездарнее писал, тем неуемнее становились официальные почести и восхваления. Только в последние годы, когда он уже вообще ничего не писал, его дважды наградили званием Героя Социалистического Труда.
    Талант Шолохова уничтожался многие годы, настойчиво и планомерно. В конце концов он задолго до своей физической смерти умер духовно, превратился в спившееся, растленное, злобное и глупое существо.
    Если враг не сдается – его уничтожают. Если сдается – его уничтожают тем более.

Цензура и рецептура

    Что цензура в Советском Союзе весьма свирепа, известно всем. Она беспощадно вычеркивает из книг художественных и документальных упоминания о фактах или событиях, сыгравших иногда очень важную роль в советской истории. В длиннейший список запрещенных имен внесены вожди Октябрьской революции, гражданской войны, советского государства, писатели, художники, артисты, философы, диссиденты. Но кроме всех запретов, постоянных и временных, существуют хорошо разработанные рецепты, придерживаясь которых писатель всегда может рассчитывать на благосклонность начальства и официальный успех.
    Идеальное произведение социалистического реализма должно подводить читателя к мысли, что советская власть лучше всех.
    В центре книги должен быть положительный герой. В прежние времена это был революционный фанатик, как Павка Корчагин, а потом законченный идиот, вроде кочетковского секретаря обкома, или сознательный рабочий, утверждающий, что настоящий революционер это тот, кто перевыполняет производственные задания и слушается начальства. Положительный герой – это хорошо сложенный человек нордической расы (русые волосы, голубые глаза, простая русская фамилия, простое имя). Он всегда готов пожертвовать собой ради спасения родины, знамени, социалистического имущества, ради выплавки стали или сбора урожая. Он много работает, много курит и мало спит. Его отношения с женщинами загадочны. Читает он только Маркса, Ленина и ныне живущего генерального секретаря. Он всегда уверен в правоте своего дела, говорит негромко, но уверенно, руку жмет крепко смотрит прямо в глаза. В редкие свободные минуты любимое развлечение – рыбалка.
    Положительному герою противостоит отрицательный. Он обычно хилый интеллигент и если даже не прямой вредитель, то родину спасать не хочет, знамя спасать не хочет, от выполнения планов уклоняется. Руки у него потные, глаза бегают, изо рта пахнет гнилыми зубами. На рыбалку не ходит, вместо этого читает заумные стихи. Фамилия у него обычно смахивает на польскую, хотя совершенно ясно, что он – еврей. Само собой, он настроен антипатриотически, падок на все иностранное (виски, джинсы, джаз). Отрицательно изображаются иностранцы и верующие. (Я читал один антирелигиозный роман, в котором изображалась жизнь секты скопцов. Автор настолько увлекся очернением своих персонажей, что изобразил главу секты очень активным и успешным соблазнителем женщин).
    В образцовом произведении социалистического реализма должны быть обязательно так называемые «приметы нового». Скажем, если положительный герой объясняется в любви положительной героине, она в самый патетический момент прерывает его таким, например, возгласом: «Ой, спутник летит!»
    Образцовый советский писатель должен проявлять особую чуткость в национальном вопросе. Если в произведении действуют русский и таджик, таджик должен быть обязательно хорошим, но русский должен быть чуть-чуть лучше.
    Все эти рецепты примитивны и выглядят так же идиотично, как выглядело бы, скажем, требование строить космическую ракету в виде серпа или молота.

Правда факта и правда эпохи

    – А что такое правда? – спрашивает образцовый советский критик. И объясняет: нам нужна не всякая правда, а только та, которая нам нужна. Есть правда факта и есть правда эпохи. Сталинские лагеря, разорение крестьян, скудная жизнь рабочих, коммунальные квартиры, очереди, повальное пьянство, презрение людей к официальной идеологии, все это – правда факта. Цветущие колхозы, рабочие, которые думают только о перевыполнении планов, массовый трудовой героизм, баснословно растущее благосостояние, беззаветная преданность народа идеям коммунизма – это правда эпохи.
    – Опять-таки вроде по Орвеллу, но на самом деле задолго до Орвелла утверждено: правда – это ложь, а ложь – это правда.
    Считается, что литература должна служить народу. А как служить?
    Это определяет партия. Точнее, ее верховные руководители. Сами они книг, как правило, не читали и не читают. На родном языке изъясняются косноязычно. Иностранные слова вроде социалистический, коммунистический, империалистический повторяя в течение всей своей затянувшейся жизни изо дня в день, не могут правильно выговорить, не вспотев. Они искренне не понимают, для чего нужна литература и зачем тратить на нее государственные деньги. Они и того не понимают, что на литературу и денег тратить не нужно, что книга не только духовная (им непонятная) ценность, но и товар, который можно купить-продать иногда даже выгоднее, чем мешок картошки. Поэтому в конце концов они приходят к естественной для них мысли, что литература нужна для восхваления. А кого восхвалять? Конечно же, в первую очередь их самих. Они говорят писателю иногда более, иногда менее завуалировано: восхваляй нас и ты получишь все. Если писатель уклоняется от восхваления, они его просто не понимают, они искренне думают, что он или дурак, или сумасшедший.
    Некоторые люди попроще думают так же. Один мой родственник, узнав о моих невзгодах, специально приехал из провинции ко мне, чтобы научить меня, как выйти из положения. «Пиши про Брежнева», – сказал он, считая, что я, как человек не от мира сего, сам додуматься до этой нехитрой мысли не мог.
    Впрочем, среди партийных начальников есть и такие, которые готовы допустить, что литература нужна не только для восхваления, но для чего-то еще. «Литература, – говорят они, – должна способствовать нашему движению вперед». Например, способствовать выполнению производственных заданий по выплавке чугуна, производству автомобилей или уборки урожая. Подобно герою твеновского «Янки при дворе короля Артура», они хотели бы использовать писателя, привязав к его пишущей руке хотя бы маленькую динамо-машину для производства электроэнергии.
    В свое время у меня был один знакомый секретарь сельского райкома КПСС. Он меня очень уважал и интересовался тем, что я пишу. Однажды я дал ему почитать свою повесть, которая кончалась тем, что герой сгорел в избе, случайно подожженной сумасшедшей старухой. Секретарю повесть понравилась. Он даже сказал мне, что, читая повесть, плакал. Но ему захотелось тут же ее улучшить и приспособить к текущим нуждам. Он сказал мне примерно так: «Ты знаешь, повесть хорошая. Но зачем эта сумасшедшая старуха? Она никому не нужна. А вот к нам в колхозы приходят калориферы с дефектами. И из-за них на полевых станах бывают пожары». Искренне желая мне помочь, он предложил переделать конец повести, чтобы пожар случился из-за дефектного калорифера. Дал адрес калориферного завода и назвал фамилию директора, чтобы я указал ее в своей повести. И очень огорчился, когда я отверг его предложение. Этот секретарь райкома занимался сельским хозяйством. Его советы были от чистого сердца и практических последствий для меня не имели. Но его вполне могли перебросить с сельского хозяйства на литературу, и тогда разговор был бы другим.
    Впрочем, и переброшенным быть не обязательно. Вмешиваться в литературу, поправлять писателей, исправлять или даже запрещать ими сочиненное могут все, кому ни лень, независимо от уровня их компетенции. Например, одна моя пьеса была запрещена потому, что не понравилась председателю Президиума Верховного Совета СССР Подгорному, который обычно всем видам интеллектуальных развлечений предпочитал домино. Редактор молодежной газеты получил выговор, напечатав мое стихотворение, которое не понравилось министру обороны СССР маршалу Малиновскому. В песне на мои слова одна строчка была исправлена по указанию космонавта Поповича. После разносной статьи одного маляра в газете «Известия» из моей книги был выброшен лучший рассказ.

Литература государственная и побочная

    Среди специалистов, изучающих русскую литературу советского периода, есть такие, которые достижения этой литературы оценивают весьма благосклонно. Они указывают, что даже в самые тяжелые времена литература не прекращала своего существования, в ней жили и работали… дальше идет уже приведенный мною список: Булгаков, Платонов, Зощенко, Пастернак… Это, конечно, так. Но нельзя забывать следующее; среди писателей, состоявших в Союзе писателей и издававшихся в советских издательствах, всегда существовало две категории, которые были так же похожи друг на друга, как волк на овцу.
    Первую категорию можно назвать государственной. Это писатели, которые прочно завоевали доверие советской власти, занимают или высшие должности в Союзе писателей или являются главными редакторами толстых журналов. Кроме того они бывают депутатами Верховного Совета СССР или РСФСР, членами или кандидатами в члены ЦК КПСС. Сочиняемое ими рассматривается как дело государственной важности. Никакой редактор не может отвергнуть их рукописи по собственному усмотрению. Если ему в рукописи что-то не нравится, он может поговорить с автором или обратиться в ЦК, а там уже решат окончательно, как быть. После выхода книги государственного писателя никакой критик, никакая газета не имеют права отзываться о ней негативно, если только на это не последует специальной команды сверху. Если все же оказывалось, что государственный писатель совершил ошибку, его поправляли только на уровне ЦК или сам Сталин. Ошибка могла быть только одна: государственный писатель недостаточно отразил роль партии. Такие ошибки в свое время совершили Фадеев в «Молодой гвардии» и Шолохов в «Тихом Доне». Партия их поправила, они свои труды переработали (Шолохов многократно), после чего книги их были приняты и навечно зачислены в список классических.
    В конце концов государственные писатели полностью созрели, подобных ошибок не совершают, роль партии отражают сверх всякой меры и Центральному Комитету больше нет нужды не только поправлять, но даже читать их.
    Вторая категория – это писатели побочные, идущие не по столбовой дороге советской литературы, а где-то в стороне от нее. И пишут они обычно не о передовиках производства, не о тружениках полей, не о секретарях обкомов-райкомов, а о каких-то чертях, заключенных, самоубийцах, пьяницах и жителях коммунальных квартир, которые бьют друг друга сковородкой по голове.
    С побочным писателем можно обращаться как угодно. Его можно печатать, можно не печатать, можно хвалить, можно ругать, можно и вовсе не замечать, пока кто-нибудь не обратит внимание, что побочный писатель приобрел непредусмотренную популярность у читателей, которым почему-то все эти черти, пьяницы и самоубийцы нравятся больше, чем секретари обкомов и передовики производства.
    К литературе, которую я называю побочной, относятся самые лучшие писатели советского периода. Среди них нет ни одного, который бы прожил свою жизнь благополучно. Их убивали, сажали, травили, поливали помоями, обещали им место на свалке истории, от официальной советской литературы их отлучали. Поэтому они к ней не принадлежат.
    Через некоторое время после смерти их иногда печатают, но неохотно. Почитают пока все же не их, а их палачей. В Советском Союзе есть улицы имени Павленко, есть Дом творчества имени Серафимовича, Дом литераторов имени Фадеева, библиотека имени Федина, музей Николая Островского и город Горький.
    Но никакие библиотеки, музеи, улицы и теплоходы не названы именами Булгакова, Платонова, Зощенко, Мандельштама, Цветаевой, Ахматовой и Пастернака.
    И правильно. Я бы лично очень не хотел, чтобы эти два ряда имен смешивались.
    Истинной советской литературой является то, что советским государством всегда поощрялось, признавалось и награждалось, что было создано в полном соответствии с научно разработанным методом социалистического реализма. В оценке достижений этой литературы я полностью согласен с самыми ортодоксальными советскими критиками и на вершину ее охотно ставлю «Мать» Горького и поэму Маяковского «Владимир Ильич Ленин». Без сожалений отдаю «Разгром» Фадеева и фурмановского «Чапаева». Парализованный Николай Островский сам втащил на эту вершину свой роман «Как закалялась сталь». «Тихий Дон» в литературу социалистического реализма не вписывается, он для нее слишком человечен и даже после многократного уродования не отвечает ее основным требованиям. (Дикий казак Мелехов, который успешно рубает большевиков, вряд ли может считаться образцовым положительным героем советской литературы). А вот «Поднятая целина» или «Они сражались за Родину» вписываются в литературу соцреализма очень естественно. С удовольствием уступаю этой литературе «Железный поток» Серафимовича, «Цемент» Гладкова, «Бруски» Панферова, «Костер» Федина, все романы Кочетова, Маркова, Сартакова, Бондарева, Стаднюка, Закруткина и еще тысячи книг-кирпичей, которые по отдельности можно подкладывать под шкафы, а из всех вместе можно сложить Вавилонскую башню как памятник этой мертворожденной литературе.
    Из книг, написанных побочными писателями, башню не возведешь. Их, может быть, даже не хватит, чтобы заполнить одну книжную полку. Но они пережили своих создателей и уничтожителей. Эти книги нельзя ни расстрелять, ни утопить в помоях клеветы, ни упразднить постановлениями верховной власти, ни удушить замалчиванием. Горький был не прав. Если враг сдается, его уничтожают. Если он не сдается, его уничтожить нельзя.

Дети оттепели

    Период советской истории, называемый оттепелью, достоин более подробного рассмотрения, но я коснусь его мимоходом. Некоторые люди утверждают, что вообще никакой оттепели не было. Другие относятся к ней более благосклонно. Я пойду еще дальше, сказав, что оттепель вообще была поворотным пунктом в истории советского государства. Какими бы робкими и непоследовательными ни были хрущевские разоблачения Сталина, они, независимо от истинных намерений Хрущева, подорвали идеологическую основу государства, последствия чего государство еще не изжило и не изживет никогда. Когда оно рухнет или в корне изменится (а если не окажется способным измениться, то непременно рухнет), историки неизбежно вернутся к оттепели как к источнику, с которого все началось.
    Оттепель есть оттепель. Это пока не весна. Но лед тает, превращается в еще холодную воду, а в воде возрождается какая-то жизнь.
    Во время оттепели кое-что оттаяло в Советском Союзе, и, первую очередь, это сказалось на литературе. Она стала оживать. В ней ожили старые организмы и появились новые. В литературу стали просачиваться писатели, существование которых еще недавно было немыслимо. В конце концов составилась довольно большая группа которую назвали четвертым поколением. Принадлежа к этому поколению, я могу сказать, что все мы, независимо от наших взглядов, вкусов и способностей, были вроде как новые попутчики. Советскую власть формально признавали. Формально признавали и социалистический реализм. Но практически всю литературу, созданную с помощью этого метода, отрицали, к старшим своим коллегам относились с презрением, учились кто у Бунина, кто у Чехова, кто у Хемингуэя или Сэлинджера, но ни в коем случае ни у Федина, ни у Гладкова. Этот процесс расширялся и вовлек в себя писателей старших поколений, которые, отмерзнув, ожили и тоже побежали вдогонку за молодыми. Родилась и как-то существовала, лезла во все дырки литература, которую по установленным ранее признакам можно было бы смело назвать если не антисоветской, то очернительской. Власти время от времени затыкали одни дырки, но открывались другие. Процесс завершился приходом в литературу Солженицына, который уже даже и не выдавал себя за попутчика.
    Власти очень скоро спохватились, но было уже поздно: джин из бутылки вылез. (Не будь оттепели, учитель на пенсии Солженицын в лучшем случае жил бы сейчас в Рязани, тайком переписывая свои «узлы» или «крохотки»).
    Короче говоря, в результате «оттепели» родилась литература, с которой власти борются до сих пор.
    Сегодняшние сколько-нибудь заметные писатели – «деревенщики», «горожане» и эмигранты – все это дети оттепели.

Советская литература на новом этапе

    В процессе уничтожения литературы советская власть совершила много ошибок. Желая затмить Шекспира, она брала талантливого писателя и ломала его. Сломленного духовно производила в государственные писатели, несломленного сживала со света физически. Вся эта большая и напряженная работа оказалась совсем бессмысленной. Выяснилось, что книги физически уничтожавшихся писателей живут, а книге уничтожителей превращаются в макулатуру. Писатель, сломленный духовно, бездарел на глазах и начинал писать на уровне, доступном самому заурядному партийному номенклатурщику. Так зачем же тратить столько усилий на превращение писателя в номенклатурщика, если гораздо проще номенклатурщика произвести в писатели? Если номенклатурщик может руководить литературой, то почему бы ему ее не производить?
    Литература всегда обновляется. На смену старым поколениям приходят новые. Когда-то полуофициальной советской хронологии поколения считались приблизительно так: первое – послереволюционное, второе – предвоенное, третье – послевоенное, четвертое – оттепельное, послесталинское. Пятое поколение в советской литературе не появилось до сих пор. Вместо него на литературную сцену вышла новая порода писателей.

Крупный государственный деятель и большой писатель

    Как раз в это время в комнату вошли два секретаря Московского отделения Союза писателей Лазарь Карелин и Виктор Ильин.
    – Товарищи, – объявил Карелин, – у нас сегодня радостный день. К нам поступило заявление от Николая Трофимовича Сизова о приеме его в члены Союза писателей. Товарищ Сизов – крупный государственный Деятель и большой писатель…
    Литературная карьера товарища Сизова началась почти на моих глазах. Когда-то я работал на радио, где Сизов был моим прямым начальником. Должность его называлась – начальник главка политвещания Всесоюзного радио. Поскольку он был номенклатурным работником, партия его кидала, куда хотела. В один прекрасный день он вдруг был переведен из радиокомитета на должность начальника московской милиции и получил звание генерал-майора. Потом стал заместителем председателя Моссовета. Потом генеральным директором киностудии «Мосфильм».
    Когда он был начальником милиции, к нему обратился главный редактор журнала «Октябрь», классик советской литературы Кочетов с просьбой прописать кого-то из его родственников в Москве. Начальник милиции не отказал. А главный редактор напечатал роман начальника милиции. Потом пошли в печать другие романы, повести и рассказы. Героем одного из романов Сизова был секретарь обкома с деталями биографии Хрущева. Так родился еще один советский писатель. Справедливости ради надо сказать, что Сизов пишет не хуже того же Карелина и не хуже большинства секретарей Союза писателей, потому что хуже некуда.
    При Сталине партийные чиновники, приставленные к Союзу писателей, оставались партийными чиновниками и называть писателями себя опасались. Сталину, который, между прочим, запретил печатать свои собственные юношеские стихи, это могло не понравиться. В хрущевские либеральные времена чиновники стали просачиваться в литературу, а при Брежневе повалили в нее валом. Сейчас в советской литературе коррупция процветает не хуже, чем в торговой системе.
    Быть писателем почетно: сразу попадаешь в одну компанию с Пушкиным и Толстым. Быть писателем выгодно, потому что толщина книги, тиражи, а соответственно и гонорары зависят не от качества и не от читательского спроса, а исключительно от места в советской иерархии. Быть писателем безопасно, потому что взятки здесь дают не из руки в руку, а из кассы в кассу. Ты меня напечатал, я тебя напечатал, оба пошли и получили гонорар самым законным образом. Гонорары между прочим, в отличие от зарплат, не ограничены. Коррупция развивается и совершенствуется. Раньше один главный редактор печатал другого, а тот – взаимно. А теперь еще приходится печатать тех, от кого зависят другие жизненные блага. И пошли в литературу милиционеры, кагебешники, директора магазинов и финских бань, начальники жилуправлений и председатели дачных кооперативов. И все с солидными рекомендациями. Генерала Сизова рекомендовал Леонид Леонов. Полковника КГБ Иванько – Виктор Шкловский. Восторженное предисловие к книге генерала армии от КГБ Цвигуна писал Вадим Кожевников. (Тут еще одна тема возникает попутная: растление литературы дошло до того, что совершенно стерлись всякие грани между профессиональным писателем и пришедшим по блату. Кагебешник Цвигун на самом деле писал не хуже «профессионала» Кожевникова, а Кожевников не лучше директора магазина).
    А уж когда маршал Брежнев начал издавать свою трехтомную мифологию, все советские классики, секретари Союза писателей, герои Социалистического труда и лауреаты в один голос устно и печатно объявили книги маршала неподражаемыми шедеврами, сравнимыми лишь с лучшими (а не любыми) страницами «Войны и мира».

Чем продолжительней молчанье…

    Советская литература приблизилась к идеалу, к которому она с самого своего зарождения инстинктивно стремилась. Разработаны и доведены до абсурда писанные и неписанные правила поведения для писателей и правила, по которым сочиняются книги. Все регламентировано. Существует иерархия положительных героев. Формально главным положительным героем советской литературы является, конечно, Ленин. Ежегодно сотни советских писателей пополняют так называемую Лениниану написанными на языках всех народов СССР романами, рассказами, поэмами, пьесами, киносценариями о самом Ленине и его ближайших родственниках. (Само собой разумеется, в большинстве этих сочинений вождь мирового пролетариата выглядит, как и полагается идеальному герою соцреализма, человеком довольно придурковатым).
    Фактически же главным положительным героем советской литературы является не Ленин, а здравствующий ныне вождь. При Сталине это был Сталин, при Хрущеве – Хрущев, при Брежневе – Брежнев. Андропов и Черненко правили слишком коротко и литературными героями стать не успели. Но появление нового главного героя предугадать не трудно. Это будет секретарь какого-нибудь южного обкома, молодой, энергичный, демократичный (встречается с народом на улицах) и образованный (с двумя дипломами – юридическим и агрономическим). Фамилия у него будет вначале вымышленная. Но когда культ личности нового генсека окончательно сформируется, тогда его можно будет вы" водить и под собственным именем (Ввиду радикального отклонения страны от проторенного пути, данное предсказание не сбылось, но Г. Марков в начале «перестройки» успел написать и напечатать роман «Синегорье», где главный герой – молодой и решительный секретарь обкома – очень похож на Горбачева).
    Само собой разумеется, не только герои, но и писатели строго расставлены по ранжиру. Секретарь Союза писателей СССР считается писателем лучшим, чем секретарь Союза писателей РСФСР, а тот в свою очередь ценится выше секретаря областной или городской писательской организации.
    В строгом соответствии с должностью распределяются эпитеты: выдающийся, известный, видный. Чем выше должность, тем обильнее юбилейные славословия и пышнее похороны (кстати, и места на кладбище тоже – по чину).
    Высшие писатели примыкают к партийной номенклатуре. Продукты получают из партийных распределителей, отдыхают в цековских санаториях, лечатся в кремлевских больницах.
    Тиражи книг – огромные, гонорары – фантастические.
    Критиковать этих небожителей категорически запрещено.
    Живая литература была врагом нового строя, теперь этот враг повержен, растоптан и почти уничтожен.
    От той литературы, которую я называю побочной (последнего поколения), в России тоже уже почти ничего не осталось. Одни эмигрировали, другие (Шукшин, Казаков, Трифонов) умерли. Всех сколько-нибудь серьезных писателей, существующих еще (побочно) в официальной литературе, можно пересчитать по пальцам. Но все они, как я уже сказал, – дети оттепели. Самым младшим из них – под пятьдесят. У большинства из них главные книги уже позади. Будущее литературы принадлежит литературной молодежи. А где она?
    В пределах официальной литературы ее не видно. Молодые писатели, как правило, не заведуют ни банями, ни магазинами, взять с них нечего, кто же их будет печатать и для чего?
    В одном американском университете меня как-то спросили, а что, собственно, нужно молодому писателю, кроме бумаги и карандаша? Я ответил тогда и сейчас повторяю: еще ему нужны издатель и читатель. Для того, чтобы развиваться, нужно печататься, получать читательские отклики, поддержку, одобрение и критику старших писателей. Без всего этого молодой писатель, как правило, теряет ощущение, что кому-то его работа нужна. Он глохнет, задыхается, озлобляется и может никогда не состояться.
    Я говорю в основном о прозе, потому что поэзия более неприхотлива, легче распространяется (стихотворение легко переписать или запомнить) и живет в самых трудных условиях. А с прозой плохо. И уж во всяком случае в пределах официальной советской литературы, при существующих в ней сегодня порядках я никаких новых открытий и достижений в этом жанре не жду.
    Но все-таки до конца литературу уничтожить нельзя. В периоды вынужденного молчания питающая ее энергия накапливается. Когда спадет или хотя бы ослабнет гнет (а это когда-нибудь, да случится), накопленная энергия вырвется наружу и родится новая, большая, а может быть, даже и великая литература. Как сказал Николай Ушаков:
Я приучился слов звучанье
Хранить в подвалах и беречь.
Чем продолжительней молчанье,
Тем удивительнее речь.

    1985 г.

НУЛЕВОЕ РЕШЕНИЕ

На переговорах по разоружению

    Этого не знает никто, потому что заседания проходят всегда при закрытых дверях. Но стоило мне напрячь воображение, как я сразу увидел участников совещания и услышал, о чем они говорят.
    Правда, это случилось не сегодня и не вчера. А еще во время первого раунда переговоров, до того как один из участников попал в московскую больницу на улице Радио, где проходит курс лечения от алкоголизма.
    Американец. Хало, Юрий. Найс ту си ю эгейн. Очен рад тебья видеть опять.
    Советский. Я тоже рад тебя видеть, старик. Как поживаешь?
    Американец. О, файн. Прекрасно поживаю.
    Советский. Я и вижу, что прекрасно. А чего тебе не прекрасно? Ты себе здесь сидишь, доллары капают, время идет. Не жизнь, а малина, старик.
    Американец. Ну, я тоже делаю надежда, что и у тебя дела идут замечательно.
    Советский. Да что ты, да куда там, да откуда замечательно! Башка, старик, болит, сейчас лопнет. Вчера, понимаешь, с послом две бутылки вашего виски раздавили, а потом еще пивом заели. О-о!
    Американец (сочувственно). О-о! Виски и пиво! Это не можно, Юрий. Виски и пиво не совместительно. Это не прекрасно. Виски и содовая вода – это хорошо, а виски и пиво… Нет, только виски и сода.
    Советский (с отвращением). Бррр! Ты что, старик, какая сода! Сода это когда изжога, тогда, конечно, да. А так нет, старик. Мы по-вашему пить не будем. Это вы думаете, американский образ жизни – это что-то такое. Виска, сода, горячие собаки, хау ар ю, файн. Скучно живете, старик. Скучно. Вот мы с послом вчера выпили, закусили, песни попели (Поет). «Если б знали вы, как мне дороги подмосковные вечера…» Знаешь эту песню? Нет, старик, нет, не могу петь, башка трещит. Ох, зачем же я столько пил! Зачем гробил здоровье! Это ж вредно, старик, вредно пить столько. У меня же печенка болит, у меня цирроз начинается. Нет, нет, нет. Все, старик, хватит, завязываю раз и навсегда. Никогда больше пить не буду, в рот не возьму. Ой! Хотя, конечно, похмелиться неплохо бы. У тебя с собой нет случайно?
    Американец (испуганно). Что ты имеешь в виду, Юрий?
    Советский. Ну, что я имею в виду? Ты что, маленький, не понимаешь? Я говорю, нет ли у тебя с собой чего выпить? Водка, джин, виски. Мне немного, грамм сто пятьдесят-двести, и я в порядке.
    Американец. К сожалению, здесь алкогол я имею нет, Юрий. Я с собой никогда не носить алкогол. Я утром никогда не пить алкогол. Утром надо не пить алкогол, а делать хороший джогинг. Вот так (начинает бегать по комнате трусцой). Давай вместе делать хороший джогинг.
    Советский. Давай, давай… (Бежит вместе с американцем).
    Американец. Вот так. Не надо делать спешка. Надо ровно дышать. Вдох-выдох, вдох-выдох… Надо бегай ровно, не надо догоняй, не надо перегоняй, надо бегай ровно и релаксировать. Вдох-выдох…
    Советский. Вдох-выдох, вдох-выдох… Ну, хватит, хватит. Что я тебе, нанялся? Вы, американцы, всегда хотите, чтоб все по-вашему, а мы за равенство. Немножко по-вашему, немножко по-нашему. Я с тобой побегал, а ты мне за это налей.
    Американец. Я не могу налей, потому что я не имею.
    Советский. О-о! А для чего же ты с собой такой здоровый портфель носишь? Чем он у тебя набит? Предложениями, что ли, вашими? Насчет ракет? О-о, старик, нет, мне сейчас не до ракет. Мне эти ракеты сейчас до фени. Мне бы вот похмелиться. Или хотя бы рассольчику тяпнуть. Ты когда-нибудь рассол пил? Да нет, я вижу, не пил. Зря, старик, хорошая вещь. Особенно, если холодный, из погреба. Ну, конечно, сейчас какие погреба. Погребов нет, одни холодильники. У тебя какой холодильник?
    Американец. Холодильник?
    Советский. Холодильник, холодильник. Рефрижерейтор, по-вашему.
    Американец. Ай си. Рефрижерейтор. Холодилнык. Я не помню. Я думаю, что имею большой холодилнык.
    Советский. Я понимаю, что большой. У вас все большое. Машины, дома, холодильники. Я тебя спрашиваю, какой марки? Фирма какая?
    Американец. Фирма? Я не помню. Я думаю, может быть, «Дженерал Электрик» или, может быть, что-нибудь в этом роде.
    Советский (с грустью). А у меня «Розенлев» Финский. Это тебе, конечно, не «Дженерал Электрик» м не «Сименс», но тоже ничего. Конечно, я мог бы отсюда приволочь и «Сименс», мне никто ничего не скажет, начальник таможни – мой друг. Личный. Да валюту жалко. Это же здесь такой холодильник сколько стоит, если на доллары? Полтыщи. А на полтыщи долларов, знаешь, сколько джинсов можно купить? Двадцать пять пар, не меньше. А если эти джинсы толкнуть в Москве? Ну, уж две сотни я за пару возьму, как пить дать. (Поет). Если б знали вы, как мне дороги… Представляешь, двадцать пять умножить на двести. Значит, так. Два умножаем на два… Два на два… Два на два сколько будет?
    Американец. О'кей. Два на два… Два на два… Момент, я имею карманный калькулятор. Вот, два… умножить на два. Четыре.
    Советский. Ага, четыре. Что? Четыре рубля? Двадцать пять пар фирменных джинсов за четыре рубля? Смеешься, что ли? Вот так вы и ракеты считаете. Два на два. Дай-ка мне твою машинку, я сам посчитаю. Так, нажимаем два, нажимаем умножить, нажимаем опять два, нажимаем равно. Опять четыре. Гм. На, выкинь эту машинку. Выкинь. Это же дрянь. Американская техника называется. Э, подожди, подожди, не выкидывай. Ты мне голову заморочил. Не так же надо считать, не два на два, а двадцать пять на двести. Вот. Теперь другое дело. Пять тысяч получается. Нет, ничего, работает машинка. Пять тысяч. Тоже я тебе скажу, по нашим временам, что это за деньги. И к тому же, здесь джинсов можно купить сколько хочешь. А когда привезешь, этому дай и этому дай. Начальник таможни, он мне, конечно, друг, а уж пару джинсов ему отвали. Сам он носить не будет, но у него же сын, у него дочь. А в министерстве народ тоже чего-то ждет. Я же им обещал, я же честный человек, я – коммунист. Я понимаю: хочешь жить сам, дай жить другим. Но ведь когда придешь, каждый тебе в руки смотрит, чего привез. А я им не папа и не Дед Мороз. А попробуй не дай.
    Американец. Юрий, я, может быть, думаю, что нам все-таки необходимо поговорить о ракетах.
    Советский. Да подожди ты со своими ракетами! Вот, понимаешь, есть люди и люди. Одному привезешь вот такой калькулятор или часы электронные за пятерку, и он доволен. А другой…
    Американец. О'кей, Юрий, я с тобой очень согласен. Однако, нам надо поговорить о ракетах. Наше правительство предлагает…
    Советский (с отвращением). У-у! Ваше правительство, наше правительство. Ты что, в самом деле хочешь, чтобы мы с тобой обо всем договорились и закончили?
    Американец. Конечно, хочу. Это все хотят. Весь мир хочет.
    Советский. О-хо-хо! Весь мир хочет. Ты мне пропаганду свою не толкай. Я и сам на этом деле собаку съел. Давай говорить по существу.
    Американец. Давай.
    Советский. А если по существу, то давай так. Искренне и откровенно. Ты, что, хочешь вернуться в Вашингтон? А чего там хорошего? Ну, был я в этом Вашингтоне, был. Жара, влага, дышать нечем. А здесь воздух, горы, озера. Здесь даже Ленин жил. А он не дурак, он знал, где жить надо. И вообще – это ж Европа, здесь – каждый дом – это история. Ну, и магазины неплохие. И все такое прочее. И допустим, мы закончим эти переговоры. Тебе-то хорошо, ты домой поедешь и дома будешь доллары получать. А меня в министерстве посадят. За стол. Платить зарплату будут рублями. Нет, я не согласен.
    Американец. Но наше правительство предлагает…
    Советский. Что ваше правительство предлагает? Что предлагает? Что оно может мне предложить? Чтоб я в этом вонючем министерстве штаны протирал? Чтоб на локтях дырки были? Я с предложениями вашего правительства не согласен. И с предложениями нашего правительства не согласен! Но-но-но, ты это не записывай, я с нашим правительством всегда согласен, я внешнюю политику нашей партии целиком и полностью одобряю, а с вашим правительством… запиши это, запиши… я два раза не согласен. Все. На сегодня наши переговоры окончены! Сейчас сто пятьдесят с прицепом и порядок! А… господа журналисты. Вы нас ждете. Ну, что ж, могу вам сказать, что сегодняшние переговоры опять ни к чему не привели. Американская сторона намеренно затягивает переговоры с целью добиться односторонних преимуществ. Если б знали вы, как мне дороги… (собирает портфель и уходит, продолжая петь «Подмосковные вечера»).

    1984

Нулевое решение

    – Рони, – скажу я ему (или, допустим, Джон),– давайте, наконец, поговорим о разоружении не для пропаганды, а по существу – и откровенно, без недомолвок. Вы за нулевое решение, я тоже. Давайте вынем все взрыватели из ядерных боеголовок, а все до единой ракеты перекуем на орала. С вашей стороны круглый ноль и с нашей – такой же круглый. Как в туалете. Я даже согласен, пусть англичане и французы свои ракеты оставят себе. (Правда, при этом, если они хотят считаться порядочными людьми, они должны взять на себя обязательство в случае мирового конфликта обрушить свои ядерные заряды друг на друга).
    Но если говорить по-честному, во всякой затяжной войне (а война без ядерного оружия будет обязательно затяжной) имеет значение не только военный, но и экономический потенциал. Насчет последнего даже буржуазная пропаганда не может утверждать, будто мы воспользовались разрядкой или еще чем и достигли превосходства над Западом.
    Как раз наоборот. Придерживаясь миролюбивой внешней политики, наше государство с самого своего возникновения постоянно, неуклонно и в одностороннем порядке снижало свой экономический потенциал, в то время как капиталистические страны его наращивали. Наш потенциал мы уже сейчас довели почти до нулевого решения. Я говорю «почти» поскольку кое-что у нас еще есть. В некоторых магазинах даже можно еще купить кусок колбасы.
    Это объясняется тем, что мы были первыми. Мы шли неизведанным путем. Кроме того у нас, к несчастью, оказалось слишком много природных ресурсов, которые мы полностью к 80-м годам исчерпать пока не успели. Но и в этом деле наши достижения грандиозны. Вы со мной легко согласитесь, если Ваши советники представят Вам правдивую справку, сколько золота, нефти, мехов и икры мы ежегодно продаем за границу. А вот проложим газопровод, так и газ весь на запад перекачаем. Насчет валюты, которую мы от Запада при этом получим, беспокоиться тоже не стоит. Мы на нее какого-нибудь сложнейшего оборудования накупим, в чистом поле сложим, пусть себе там ржавеет.
    До круглого нуля нам уже осталось совсем недалеко. Вот еще Продовольственную программу выполним, дисциплину поукрепляем и останемся совсем без штанов.
    Мы Америку много раз догоняли и перегоняли. Попробуйте и вы нас догнать. Доведите вашу экономику до нашего уровня, чтобы равенство было не только в вооружениях, а и во всем остальном.
    Я не утопист и вовсе не думаю, что подорвать экономику такой богатой страны, как Ваша, можно немедленно. Но все-таки это возможно, если разработать разумную и долгосрочную программу действий. Мы с удовольствием Вам поможем. На всякий случай я составил строго научные рекомендации, основанные на нашем собственном историческом опыте. Если Вы последуете этим рекомендациям, полный успех обеспечен. Разумеется, рекомендации носят лишь общий характер, в процессе внедрения их можно будет дополнить и разнообразить.
    Итак, для достижения экономического паритета с Советским Союзом Вам необходимо:
    1) Произвести политический переворот, объявить Вашу партию единственной ведущей и направляющей силой американского общества во главе лично с Вами.
    2) Остальные партии запретить, наиболее активных членов арестовать, лидеров сослать в Советский Союз или даже лучше расстрелять.
    3) Арестовать членов Вашей собственной партии, которые будут противиться переменам, устроить над некоторыми из них показательные процессы и тоже расстрелять.
    4) Конфисковать у частных владельцев банки, заводы, фабрики, магазины, рестораны, корабли, самолеты, автомобили, лошадей, коров, коз, овец и свиней.
    5) Все отдельные квартиры превратить в коммунальные, а в особенно больших устроить музеи, общественные уборные, загоны для скота и что-нибудь еще, полезное обществу.
    6) Капитолий взорвать, на его месте построить плавательный бассейн для трудящихся.
    7) Всех фермеров отправить на Аляску для строительства Трансаляскинской стратегической железной дороги, а на их фермах создать колхозы, а также местные органы правящей партии и органы государственной безопасности, преобразованные в ФБР и ЦРУ. В колхозы привлечь людей, неспособных к производительному труду, решив таким образом раз и навсегда проблему безработицы.
    8) Объявить какую-нибудь науку (например, ботанику) коммунистической лженаукой.
    9) Принять меры по гигантскому преобразованию природы Соединенных Штатов и с этой целью повернуть реку Миссисипи в пустыню Невада, где впоследствии можно будет выращивать хлопок и рис. Бывший бассейн реки Миссисипи, само собой, со временем превратится в пустыню, где можно будет добывать песок.
    10) Население Гавайских островов переселить в штат Мэн с целью использования на лесоповале.
    11) Вам самому взять на себя непосредственное руководство всеми сферами политической, экономической и общественной жизни и постоянно давать указания, как доить коров, строить дома, развивать квантовую механику, разводить кроликов, писать книги, сочинять музыку и так далее.
    12) Всем средствам массовой информации, включая газеты, радио и телевидение, ежедневно передавать и печатать целиком Ваши длинные и скучные речи.
    13) Назвать Вашим именем города, поселки, заводы, колхозы, различные средства передвижения, улицы и дома.
    14) Во всех городах, деревнях и поселках установить Ваши скульптурные изображения и развесить Ваши портреты.
    15) Учредить пару сотен новых орденов за военную и трудовую доблесть и прежде всего наградить ими Вас лично. Разумеется, церемонии награждения должны самым широким образом освещаться органами печати и передаваться по радио и телевидению.
    16) Ваши книги, статьи, заметки и отдельные высказывания должны изучаться во всех учебных заведениях, трудовых коллективах и воинских подразделениях.
    Я мог бы, конечно, предложить Вам еще ряд полезных мероприятий, но если даже Вы ограничитесь исполнением выше изложенных рекомендаций, то в течение довольно короткого исторического периода лет в шестьдесят-семьдесят экономика Вашей страны будет близка к нулевому решению.
    Правда, останется еще проблема геостратегического равновесия, потому что, в отличие от Америки, мы окружены враждебными братскими странами, которые в случае мирового конфликта могут повести себя самым коварным способом. Но эту проблему решить совсем просто. Надо только половину китайцев поселить в Мексике, а половину поляков, чехов, болгар, румын, венгров и восточных немцев – в Канаде. Переселить их лучше во сне, чтобы они продолжали думать, что их старший брат Советский Союз по-прежнему живет рядом с ними.
    Когда Вы все это сделаете, мы смогли бы опять встретиться и вплотную приступить к переговорам о нулевом решении в вопросе ракетно-ядерных вооружений.

    1984

Как я ездил в Соединенные Штаты

    Задумал я тут недавно опять в Соединенные штаты смотаться. Делишки свои кое-какие обтяпать и вообще посмотреть, где чего дают. Тем более, что путь мне знакомый, я в эту цитадель капитализма за три с лишним года пребывания своего на Западе уже пять раз летал, а теперь задумал слетать шестой. Собрался, купил билет, уложил чемодан, пора уже хлопотать о документах. Дело в том, что моя прошлая виза с течением времени исчерпалась, и надо было новую брать. Я ее, конечно, брал и раньше. Но раньше у меня все пять раз официальные приглашения были. На официальных бланках к с подписями официальных лиц. На этот раз приглашение тоже было, но устное. Никакими печатями не заверенное. Конечно, можно было и письменное попросить, но как-то я вовремя не догадался, ладно, думаю, поеду и так. А если там в консульстве спросят, зачем я хочу в их страну проникнуть… И тут я задумался и стал в уме сочинять всякие такие причины повесомее, что Мол, еду по приглашению важного одного лица. А лицо, которое меня пригласило, оно – как на него посмотреть То есть для меня оно даже очень важное, а для консульства, может, и вовсе нет. Допустим, оно, лицо это, и для консульства важное, но в этом случае оно, консульство может меня спросить: «Если лицо это вас действительно приглашало, то у вас на руках должно быть от него какое-то приглашение, то есть бумага должна быть хоть какая-никакая». А я думаю, я им скажу: «Я не знал, что она – то есть бумага эта, нужна обязательно», Д оно, то есть консульство, еще чего доброго разобидится. «Да что ж это вы, скажет, нашу страну уже совсем ни за что не считаете, что к нам прямо вот так безо всяких бумаг по телефонным звонкам кто попало и ездить будет». Короче говоря, сильно я разволновался. Если в визе откажут, прямо не знаю, что делать, потому что о сроке прилета уже договорился и деньги за билет плачены, а времени на то, чтобы из-за океана бумагу просить, нет совершенно. Лег спать и мысли лезут в голову самые дикие.
    А когда уж совсем засыпать стал и в голове все начало путаться, не поймешь, где сон, где явь, мне и вовсе стало мерещиться что-то несообразное. Ладно, стал думать я, с американцами-то я, может, как-то договорюсь, а ведь у немцев я тоже никакого разрешения не просил, ни в какие выездные комиссии не обращался. И вроде помнится мне, что никаких тут таких комиссий нет, что, если хочешь, катись на все четыре, никому ты тут не нужен. Так вот я думаю себе, засыпая. А советский человек в это время как раз во мне просыпается и возражает: «Как это мол так, никому не нужен?» Да что же тут и властей никаких что ли нет? И как же это каждый едет куда хочет? А что если вдруг не вернется?"
    Короче говоря, на почве всех этих размышлений, пришедших на ночь, приснился мне какой-то не то, что бы кошмар, но сон, прямо скажем, совсем даже не очень приятный. Приснилось мне, будто вызывают меня в здешний мюнхенский то ли горком, то ли обком, то ли в какую комиссию. А там заседает группа важных каких-то лиц и передовиков здешнего частного производства, все такие упитанные в темно-синих костюмах и в орденах. Я туда, значит, вхожу, а они как раз мою анкету читают, не то чтобы очень подробную, но километра так. примерно, на полтора. А анкета у меня, прямо скажем, хвастаться не буду, совсем неплохая. Родился, учился, удился, в белой армии не служил, под судом не состоял, на оккупированной территории не был. Ничего себе анкета, каждому бы такую. Я вижу, и члены этой комиссии мною в общем довольны. «Хотите, стало быть, спрашивают, в Соединенные Штаты податься?» «Так точно, говорю, в общем хочу». «А зачем?» – говорят. «Ну, как, говорю, как же это зачем? Просто, говорю, из интереса, для познания тамошней жизни». Старички тут из этой важной комиссии опять мною довольны, головами своими пушистыми охотно кивают. «Правильно, говорят, стремление к познанию, вещь очень похвальная, но вы собираетесь ехать сами по себе без всяких руководителей, а международная обстановка сейчас, сами понимаете, очень сложная, могут вам встретиться всякие экстремисты, вопросы могут задать какие-нибудь провокационные, могут, допустим, спросить, а правда ли, что у нас существует безработица, наркомания и преступность?» «Насчет, говорю, провокационных вопросов вам даже и беспокоиться нечего, я в этом деле, можно сказать, мастак. Частичная безработица, скажу, отчасти имеется, но мы ее успешно преодолеваем, а что касается всего остального, то вы бы чем вопросы такие задавать, лучше бы по своему Гарлему прогулялись, часов эдак в двенадцать ночи и без охраны». Вижу, члены комиссии моей сознательностью очень довольны. «Хорошо, говорят, ладно, мы видим, к поездке вы подготовлены и в политическом отношении подкованы правильно. А не могли бы вы нам сказать: кто именно является генеральным секретарем капиталистической партии Америки?» «Зачем же вы мне, говорю, такие вот детские вопросы, говорю, задаете? Да это, говорю, и грудному ребенку известно, что генеральным секретарем капиталистической партии Америки является стойкий капиталист и выдающийся борец за мир лично товарищ, говорю, Рональд Рейган». «Правильно, говорят, правильно». И я легко эту комиссию чертову бы прошел, но тут встает одна такая грудастая дамочка, Герой, между прочим, капиталистического труда, в дело вмешивается и спрашивает, нет ли у меня родственников за границей. Ну, на это у меня простой ответ: нет. Тут они все между собой переглянулись. «Да? – говорят. – А вы подумайте». Подумал. Говорю: нету никаких родственников. «А что же, в Советском Союзе у вас никого не осталось?» «В Советском-то Союзе, говорю, конечно, кое-кто есть, а вот за границей нету, говорю, никого совсем». Тут у нас началась перепалка, я бы сказал, очень глупая. Они мне говорят: «Но Советский-то Союз, говорят, находится за границей. Значит, и родственники ваши тоже за границей находятся». «Насчет Советского Союза спорить не буду, а насчет родственников точно вам говорю, они да. же в анкетах пишут: был за границей? Не был. Что же они по-вашему, что ли, врут?» Тут один старичок из комиссии на ноги на свои больные вскочил. «И что это говорит, нам за фрукт за такой попался! Да что это он нам головы тут морочит!» Ну, я тут тоже уже не стер, пел. Черт с ней думаю, с этой Америкой, да пусть она вовсе провалится, чтобы я такие измывательства над своим человеческим-то достоинством здесь терпел. Да вы говорю, дедушка, в этой вашей комиссии совсем уже тронулись, да вы подумайте своей головой, вы рассудите логически. Я-то в свое время за границу уехал, а мои родственники за нее в жизни не уезжали. Сами, говорю, посудите. Ведь даже в ваших буржуазных газетах пишут про каких-то советских людей, что они будто бы добиваются выезда за границу".
    Тут меня кто-то сильно тряхнул, я проснулся. Жена надо мной склонилась. «Что это, говорит, с тобой, что ты кричишь и что ты руками машешь?» «Да как же мне, говорю, не махать, когда такие глупые вопросы задают». И рассказал ей, какие мне дураки приснились. «Успокойся, говорит, это же все-таки не настоящие дураки, а приснившиеся». «А мне, говорю, все равно, я что настоящих дураков, что приснившихся ненавижу».
    Но потом постепенно пришел в себя и успокоился. Потому что дураков здесь, конечно, много тоже, но в таких комиссиях они состоят и такие вопросы дурацкие задают только во сне. А в жизни если кто хочет куда-то ехать, то он у здешних, у немецких властей вообще никакого разрешения не спрашивает. Только, идя к самолету, паспорт показывает полицейскому. А тот в паспорт смотрит и в какой-то там свой список заглядывает. Нет ли такого-то гражданина в списке разыскиваемых преступников. А если нету, то битте, говорит, проходите, пожалуйста.
    А вот в страны, в которые едешь (не во все, а в некоторые), виза бывает нужна. Например, в те же Соединенные Штаты. Но насчет приглашения бумажного я действительно волновался напрасно. Никто у меня его не спросил. Мне только дали анкету, в которой – несколько вопросов и среди них: «был ли когда-нибудь коммунистом?». На что я с удовольствием отвечаю: никогда не был. А еще там был вопрос, с какой целью еду я в Соединенные Штаты. А я подумал и написал: «Джаст фор фан». То есть, говоря по нашему, просто для удовольствия… И американские власти этим ответом были, видимо, удовлетворены, потому что через пятнадцать минут мне была выдана виза на четыре года, в течение которых я могу ездить хоть каждый день туда и обратно, если, конечно, хватит денег. А их, понятно, не хватит, потому что деньги здесь так же, как и в Советском Союзе, на дереве, к сожалению, не растут.

    1984

Четвертая сторона гуманизма

    Возьмем, например, опять номер «Литературной газеты», на этот раз от 16 января 1985 года. Можно было бы взять любой другой номер любой другой газеты, но «Литературка» все же повыразительнее, ее как никак создают художники слова.
    Ее и возьмем.
    На первой странице изображены ордена Ленина и «Дружбы народов», которые газета получила за большие заслуги в деле воспитания трудящихся, и силуэты Пушкина и Горького как духовных отцов сегодняшних издателей газеты. Фотография: какой-то самодовольный кандидат в депутаты встречается с осчастливленными им кандидатами в избиратели. Статьи под заголовками «Доверие народа», «Служить Родине». В общем, номер как номер.
    Открываю вторую страницу, и сразу в глаза бросается заголовок: «Лицо ненависти» – заметка под рубрикой «Публицистический экран». Заметка посвящена последнему достижению советских кинодокументалистов, которое называется «Заговор против страны Советов». Название хотя и интригующее, но давно и сильно заезженное. Тема фильма, как я понял, тоже особой новизной не отличается. Белогвардейцы, Антанта, фашистские полчища – все они пытались сокрушить советскую власть, но не сокрушили. Но все-таки на что-то надеются. То, чего не добились штыки Антанты и пули фашистских автоматов, сегодняшние черные силы намерены достичь оружием лжи, клеветы и воплями о правах человека. Заметка по объему небольшая, поэтому я не понял, сумели ли авторы фильма отразить все коварные методы международного империализма, или нет. Но зато так называемых диссидентов создатели фильма своим вниманием никак не обошли. «Белогвардейские недобитки, – написано в заметке, – фашистские прихвостни, националисты – весь этот антисоветский сброд… сегодня находит своих единомышленников в лице отщепенца Щаранского, литературного власовца Солженицына…»
    Для Сахарова у автора заметки эпитета уже не нашлось, и он называет его просто правозащитником в кавычках. Вероятно, в фильме изображаются и другие зловещие персонажи, но в заметку их имена не попали. Сказано только: «Экран беспощаден в срывании всяческих масок, и мы видим, как из-под личины очередного „правоборца“ или певца „капиталистического рая“ проглядывает одно лицо – лицо ненависти».
    Я фильма не видел и не знаю, действительно ли ненависть так отчетливо написана на лицах перечисленных персонажей, но готов поверить автору заметки на слово. У всех троих есть достаточно оснований для ненависти.
    К сожалению, ненависть действительно существует и влияет разрушительно на души людей и на взаимоотношения между ними. Впрочем, ненависть ненависти рознь. Есть ненависть первичная, ненависть насильника к своей жертве, а есть ненависть ответная – жертвы к насильнику. Получается порочный круг. Насильник ненавидит жертву, жертва ненавидит насильника, насильник ненавидит жертву еще больше, жертва еще больше ненавидит насильника. Ненависть – чувство ужасное, но уберечься от него бывает очень и очень трудно.
    Я лично тоже некоторых людей ненавижу. Например, создателей подобных фильмов и авторов положительных рецензий на них.
    А вот «Литературная газета» с ненавистью борется. И правильно. Она все-таки орган Союза писателей, а писатели в России всегда проповедовали не ненависть, а добро. Впрочем, «Литературка» от этой традиции несколько отступает. Она борется против ненависти, но проповедует тоже ненависть. Вот даже без всякого пространственного промежутка, на этой же самой второй странице помещена большая статья литературного критика Ивана Козлова «Незабываемое» с указанием темы в скобках: «Советская литература о последних рубежах войны». В этой статье весьма и весьма длинный пассаж посвящен изображению писателями «святого», как его называет автор, чувства ненависти. Ненависти во имя любви к человеку. Козлов утверждает, что во время войны советская литература воспитывала в солдатах чувство ненависти, но не к немецкому народу, а к фашизму. Ну, это, правда, в начале войны было так. Потом настроения переменились, а с ними и пропагандистские указания. Шолохов сочинил «Науку ненависти», Эренбург написал «Убей немца». А Константин Симонов еще развил тему: «Сколько раз увидишь его, столько раз его и убей», Но то была ужасная война, всеобщее озлобление, ненависть на ненависть. Правда, и тогда находились люди, которые делали разницу между немцами и фашистами. Но вот Козлов подкрепляет свою мысль цитатой из времени предвоенного: "О ненависти во имя любви к человеку и человечеству как важнейшей составной части социалистического гуманизма, – пишет Козлов, – хорошо и убедительно говорил на Первом съезде писателей А. Сурков. И дальше следует цитата из сурковской речи: Вот она: «У нас по праву входят в широкий поэтический обиход понятия Любовь, Радость, Гордость, составляющие содержание Гуманизма. Но некоторые… поэты как-то стороной обходят четвертую сторону гуманизма, выраженную в суровом и прекрасном понятии НЕНАВИСТЬ». Слово «ненависть» набрано большими буквами и в скобках указано, что выделил это слово не автор сегодняшней статьи, а сам Сурков. Причем тут же одобрительно отмечено, что слова эти были произнесены не во время войны, а за семь лет до нее. То есть причины еще не было, а ненависть уже была.
    Хотя советская пропаганда давно и неустанно трудится над тем, чтобы извратить все человеческие представления о добре и зле, но столь четкие формулировки человеконенавистничества даже у нее встречаются нечасто. Не случайно автор статьи выкопал высказывание, сделанное пятьдесят лет назад: видимо, не нашел ничего посвежее.
    В свое время лозунги описанного Орвеллом общества «Мир – это война», «Свобода – это рабство». – многим казались произведением буйной фантазии автора. Так же, как описанные им уроки ненависти. Но все это и во времена Орвелла было не фантастикой, а устоявшейся реальностью.
    Проповедники так называемого социалистического гуманизма всегда считали, что он, в отличие от обыкновенного гуманизма, неотделим от жестокости, от ненависти – во имя высокой цели, конечно. Помню, какой-то советский поэт через много лет после войны сочинил та-кой опус на тему о социалистическом гуманизме: война, советские солдаты в окопах, впереди немцы, – тоже в окопах, между этими двумя позициями – минное поле, о котором немцы не знают. И вдруг на поле неизвестно откуда появляется маленькая девочка. Автор изображает ее самым трогательным образом. Маленькая, тоненькая, в белом платьице, с бантиками в косичках. Солдаты в ужасе. Нет, не только потому, что девочка сейчас подорвется на мине, а потому, что подорвавшись, она откроет врагу, что поле заминировано. Положение трудное, но выход ясен. Социалистический гуманист-пулеметчик скашивает девочку очередью, и враг остается одураченным. Прошло много лет, поэт припомнил этот случай, подумал и написал, что если в его жизни еще раз случится что-то подобное,.,. "Я знаю, – я так же, я знаю – я снова небритой щекой припаду к «дегтярю» (Имеется в виду пулемет Дегтярева).
    Тема «необходимой» жестокости в литературе социалистического реализма – одна из самых популярных. Но жестокость и ненависть безо всякой необходимости тоже воспевались неоднократно. В одном из своих как бы шутливых стихотворений уже упомянутый мной Константин Симонов писал, что если, призывая его в мир иной, Господь предложит ему взять с собой то, что ему дорого, то он, помимо всего прочего, взял бы с собой друзей, чтобы было с кем дружить, но взял бы и врагов, чтобы было с кем враждовать. Вот это и есть сущность человеконенавистнического социалистического гуманизма. Даже и на том свете ему хотелось бы с кем-нибудь враждовать.
    Производством ненависти занята вообще вся советская пропаганда. Советские журналисты рыщут по всем странам Запада, рисуя жизнь этих стран только черными красками. Судя по их описаниям, в этих странах вообще нет ничего хорошего, только безработица, инфляция, преступность, разврат, всякие неонацисты, реваншисты и откровенные поджигатели войны. Изображая таким образом жизнь всего остального человечества, чего вообще хотят добиться советские идеологи? Какие чувства воспитать в советских людях? «Любовь, радость, гордость»? Нет, только ненависть, «четвертую сторону гуманизма». Как вообще все это можно совместить с так называемыми мирными инициативами Советского Союза, с его стремлением к разрядке международной напряженности? Можно ли строить прочный мир, проповедуя ненависть?
    Ненависть никакой стороной гуманизма не является. Она сама со всех сторон только ненависть. Ее производят злобные, бездарные и душевно ущербные люди. Это они относятся враждебно к истинному гуманизму, основанному на уважении к человеческой личности. Они ненавидят такие понятия, как сострадание, милосердие. Слова «права человека» советская пропаганда иначе как в кавычках не употребляет. Эти уроки ненависти полного успеха не имеют, но, действуя на сознание людей из года в год, чего-то все-таки добиваются. Спросите, например, рядового советского интеллигента, что такое жалость, и он вам скажет, что жалость – это чувство, которое унижает человека. Какая чепуха! Всякий, в ком не атрофированы обыкновенные человеческие чувства, испытывает жалость к тому, кто страдает, а иногда сам нуждается в том, чтобы его пожалели.
    Я уже говорил, что на первой странице «Литературной газеты» как эмблема ее помещен профиль Пушкина. Но Пушкин, хотя и издавал когда-то тоже «Литературную газету», к сегодняшней газете под тем же названием никакого отношения не имеет. Он не считал ненависть стороной гуманизма. Свой век, который все же таких злодеяний, как наш, не знал, Пушкин назвал жестоким, «восславил свободу и милость к падшим призывал». Милость к падшим, а не ненависть.
    Поэтому, по совести, портрет Пушкина с первой страницы «Литературной газеты» следовало бы убрать. И заменить его портретом хотя бы того же Суркова. Впрочем, из числа проповедников человеконенавистнического гуманизма можно было бы подыскать кого-нибудь покрупнее. Гитлера, Геббельса, Сталина, Жданова… Кого-нибудь в этом духе.

В ЧЕМ ПРОБЛЕМА? КТО ВИНОВАТ? ЧТО ДЕЛАТЬ?

Проблема в кружках

    Стояла длиннющая очередь за пивом, и я в нее сдуру стал. Прошел час, а путь до пивного ларька сократился не больше, чем наполовину. Стою, раздираемый сомнениями. С одной стороны, черт с ним, с этим пивом, с другой стороны – час ведь уже отстоял, неужели зазря? Все же стал склоняться к тому, чтобы уйти, но тут в очереди, вижу, бунт назревает. Точнее не бунт, а скажем помягче, ропот. Заволновались мужики, да что это мы не движемся? Небось там какие-нибудь нахалы без очереди лезут или по десять кружек берут или продавщица своим продает через задние двери. Ропот распространился и, как по бикфордову шнуру, пошел от хвоста к голове. Дошел, видимо, до самого ларька, да там затих, а потом от головы к хвосту пошло объяснение:
    – Проблема в кружках, – услышал я впереди, то есть проблема в том, что народу много, а кружек мало.
    – Проблема в кружках, – передавали передние задним.– Проблема в кружках.
    И все согласно закивали головами, все успокоились, что никто их не надувает, не лезет без очереди, никому не выносят через задние двери, а проблема всего только в кружках. И так стояли подобрев к передним и успокоившись. И я стоял. И часа через полтора достоялся. И хотя, не будучи особым любителем пива, я его никогда не пил больше одной кружки, в этот раз взял две, потому что как-то обидно было два с половиной часа стоять из-за одной.

Евреи виноваты

    Начало 1953 года. Я служу солдатом в Польше. Учусь в школе авиамехаников. Обыкновенный армейский распорядок: подъем, построение, уборная, построение, утренняя поверка, завтрак («С места с песней шагом марш!»), восемь часов занятий (строевая подготовка, теория двигателя, физкультура, топография, уставы, теория полета, политзанятия), обед, дневной сон, три часа самоподготовки («С места с песней шагом марш!»), ужин, сорок минут личного времени (написать письмо, почистить пуговицы, подшить подворотничок), построение, вечерняя прогулка («С места с песней шагом марш!»), пять минут личного времени (старшина командует: «Покурить, постоять, приготовиться к отбою… ррррразойдись!»), построение, вечерняя поверка, отбой.
    Газеты-журналы читать некогда, но куда ни сунешься, везде космополиты: и воруют, и спекулируют, и низкопоклонствуют перед заграницей, «а сало русское едят» (Михалков). Фельетон Василия Ардаматского «Пиня из Жмеринки», поэма Сергея Васильева «Кому на Руси жить хорошо?» (ответ: евреям), И наконец, апогей кампании: «Убийцы в белых халатах», врачи, которые по заданию еврейской буржуазно-националистической организации «Джойнт» составили террористический заговор, убили Жданова, Щербакова, собирались убить несколько маршалов и генералиссимуса Сталина.
    Я был далеко от Родины и не видел своими глазами, но узнал потом, что население было в панике. Люди отказывались лечиться у врачей-евреев, выбрасывали прописанные ими лекарства, русские ученики били своих еврейских одноклассников, сами евреи не только боялись (народного гнева, но и стыдились своей принадлежности к этому зловредному племени. Много лет спустя мой приятель рассказал мне об одном своем письме того времени. «Мне стыдно, что я – еврей», – написал он своим родителям.
    А у нас в военной школе все идет своим чередом. И вдруг на уроке по политической подготовке встает курсант Васильев и, покраснев от напряжения, от сознания того, что хватит молчать, спрашивает: «Товарищ старший лейтенант, а почему у нас, в Советском Союзе, евреев не расстреливают?»
    Произошло некоторое замешательство. Класс затаил дыхание. Старший лейтенант помолчал, подумал, потом улыбнулся Васильеву:
    – Я понимаю, чем вызвано ваше беспокойство, но вы вопрос ставите не совсем правильно. Конечно, преступления некоторых людей еврейской национальности вырывают наше возмущение, наш справедливый гнев, но все-таки мы должны помнить, что мы гуманисты, интернационалисты, и мы знаем, что евреи бывают всякие. Бывают плохие евреи, а бывают хорошие, трудящиеся евреи.
    – Вот, как, например, Фишман, – радостно подсказал Казимир Ермоленко.
    – Вот как, например, Фишман, – охотно поддержал старший лейтенант и церемонно поклонился сидевшему на задней парте смущенному Фишману.
    Васильев покраснел еще больше, сжал кулаки и сказал решительно:
    – Фишман не еврей.
    Хотя у него не было никаких причин сомневаться в происхождении Фишмана, он знал, что Фишман, при всех его недостатках, в общем-то свой парень. И Васильев готов был расстрелять всех евреев, кроме одного – Фишмана.

    Год 1979-й. В одной московской компании знакомлюсь с неким доктором-психиатром. Он говорит, что только что прочел книгу писателя Ф. Это роман о том, как не-молодой еврей, отрешившись, наконец, от своих былых коммунистических иллюзий, пришел к православию, крестился и много размышляет об исторической вине евреев перед русским народом. Автор (сам, между прочим, еврей) говорит, что стыдно даже сравнивать ручеек еврейской крови с рекой крови, пролитой русскими.
    Психиатру роман очень понравился.
    – Чем же он вам мог понравиться? – спросил я, Ведь он же просто очень плохо написан. Он скучный.
    – А я, знаете, уже вышел из возраста, когда в книге ищут какого-нибудь острого сюжета или стилистических тонкостей. Меня интересуют только мысли.
    – И какие же мысли вы нашли в этом романе?
    – Я нашел в нем одну главную мысль и очень правильную. Он убедительно показывает, что во всем вино ваты евреи. И в первую очередь – Бланк. Вы знаете, что настоящая фамилия Ленина – Бланк?
    – Нет, – сказал я, – я знаю, что его настоящая фамилия Ульянов.
    – Не Ульянов, а Бланк. Отец его матери был еврей Бланк.
    – Хорошо, а кто был ваш дедушка по матери? Мне случайно повезло. Оказалось, что его дедушка был татарин.
    – Значит, и вы татарин?
    – Нет, я русский.
    На этом наш спор прекратился, потому что если уж человек дошел своим умом, что во всем виноваты евреи его с этой точки никакими доводами не сдвинешь.

    1981-й год, Германия. Женщина преклонного возраста, старая эмигрантка, пригласила меня к себе. Поставила мне и мужу, немецкому бизнесмену, водку, сама пьет чай. Очень интересуется тем, что происходит в России, и, в частности, национальным вопросом.
    – Вот я тут со всеми спорю, со мной никто не соглашается. Скажите вы, правда ведь никакого украинского языка не существует, а есть всего лишь малороссийский диалект русского?
    – Нет, – говорю я, – думаю, что это неправда. Если вы услышите украинскую речь, не зная ее, вы, пожалуй, ничего не поймете. Это значит, что украинский язык все-таки есть.
    Она промолчала, но вряд ли согласилась. Поговорили еще о чем-то.
    – Скажите, – говорит она, – а почему среди диссидентов и среди советских правителей так много нерусских?
    – Вы хотите сказать, что среди них много евреев?
    – Ну, да, – сказала она, слегка замявшись.
    – Что касается диссидентов, – сказал я, – то среди них, евреи, конечно, попадаются. А вот среди правителей… Скажите, вы думаете, Брежнев – еврей?
    – А разве нет?
    – Нет, Брежнев не еврей. И все остальные члены политбюро не евреи.
    – Ну, как же, – говорит она и достает спрятанную за книгами советскую газету с портретами членов Политбюро, брезгливо смотрит на них. – Разве они русские?
    – Во всяком случае, не евреи. Но если вы хотите подробнее, давайте посмотрим. Брежнев – русский, Андропов– русский, Гришин – русский, Громыко – русский, Кириленко – русский, Косыгин – русский, Кунаев – казах, Пельше – латыш, Романов – русский, Суслов – русский, Тихонов – украинец, Устинов – русский, Черненко– русский, Щербицкий – украинец. Эти четырнадцать человек являются реальными руководителями советского государства. Из них десять русских, два украинца, один казах и один латыш.
    Старушка бережно сложила газету и опять спрятала ее за книги. Возражать мне она не стала, но мнения своего, похоже, не изменила.
    Лет примерно тридцать тому назад на известного советского поэта и антисемита Сергея Смирнова, страдающего от большого физического недостатка и комплекса неполноценности, была сочинена эпиграмма:
Поэт горбат,
Стихи его горбаты…
Кто виноват?
Евреи виноваты.

Покружись…

    – Ну, что делать, что делать? – вопрошал какой-то человек возбужденно и страстно.
    Услышав этот вопрос, который когда-то столь волновал российское общество, я тоже разволновался.
    "Надо же, – думал я, – сколько уже раз ставился этот вопрос. Чернышевский с его хрустальными дворцами и снами Веры Павловны, Ленин с его наболевшими вопросами. И ведь кажется – все уже сделано: дворцы построены, вопросы решены, что еще надо? А вопрос остался все тот же.
    Я обернулся.
    Прямо за мной вдоль рядов, ничего перед собою не видя, шли два страдающих и отрешенных от мирской суеты алкаша.
    Один из них, тот, что повыше, руками в нитяных перчатках обхватив голову так, словно у него одновременно болели зубы, виски и уши с обеих сторон, повторял вопрос, на который не видел ответа: «Что делать? Что делать?».
    Тот, который пониже, такой же страдающий и небритый, трогал вопрошавшего за локоть и уговаривал: – Ну, покружись, покружись! Через полчаса блокаду снимут, сразу две бутылки возьмем.
    И я подумал: «Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины, ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык! Не будь тебя – как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома? Но нельзя верить, чтобы такой язык не был дан великому народу!»
    И каким, действительно, словом, кроме «блокада», можно назвать это бедствие – ожидание открытия винного отдела, который (почему?) открывается не в восемь, как все остальные отделы, а в одиннадцать часов утра? И разве это не наболевший вопрос? И неужели сны Веры Павловны кажутся вам действительно серьезнее?
    А каким другим словом, кроме как «покружись», можно обозначить это томительное движение вдоль прилавков и мимо, когда нельзя ни стоять, ни сидеть, ни разговаривать, ни думать о постороннем, а только ждать, пережидать эти невыносимые и бесконечные последние полчаса.
    О великий, могучий, правдивый и свободный русский язык!

Единственно правильное мировоззрение

    Как-то еще в Москве я оказался в одной интеллигентной компании. Сидя на кухне, пили чай и, как водится, обсуждали все или почти все местные и мировые проблемы и события. Говорили о недавнем аресте двух диссидентов, об обыске у третьего, о повышении цен на золото (интересы присутствующих оно никак не затрагивало), о пресс-конференции Рейгана, о последнем заявлении Сахарова, о Северной Корее, о Южной Африке, уносились в будущее, возвращались в прошлое, стали обсуждать случившееся сто лет назад убийство народовольцами царя Александра Второго.
    Одной из участниц разговора была экспансивная и храбрая молодая женщина. Она уже отсидела срок за участие в каком-то самиздатском журнале, ее, кажется, собирались посадить и второй раз, таскали в КГБ, допрашивали, она вела себя смело, дерзила следователю и не дала никаких показаний.
    Теперь о событии столетней давности она говорила так же возбужденно, как о вчерашнем допросе в Лефортовской тюрьме.
    – Ах, эти народовольцы! Ах, эта Перовская! Если бы я жила тогда, я бы задушила ее своими руками.
    – Вы на себя наговариваете, – сказал я. – Перовскую вы бы душить не стали.
    Женщина возбудилась еще больше.
    – Я? Ее? Эту сволочь? Которая царя-батюшку бомбой… Клянусь, задушила бы, не колеблясь.
    – Да что вы! – сказал я. – Зачем же так горячиться? Вы себя плохо знаете. В то время вы не только не стали бы душить Перовскую, а, наоборот, кидали бы вместе с ней в царя-батюшку бомбы.
    Она ожидала любого возражения, но не такого.
    – Я? В царя-батюшку? Бомбы? Да вы знаете, что я убежденная монархистка?
    – Я вижу, что вы убежденная монархистка. Потому что сейчас модно быть убежденной монархисткой. А тогда модно было кидать в царя-батюшку бомбы. А уж вы, с вашим характером, непременно оказались бы среди бомбистов.
    Я не знаю точно, какие идеи владели бы умом этой дамы в прошлом, но я догадываюсь.
    В Москве и сейчас живет литератор, с которым мы дружили лет двадцать. Когда мы познакомились, это был еще сравнительно молодой человек, очень пылкий, романтичный и убежденный в том, что у него есть глубокие убеждения. На самом деле, собственных убеждений у него никогда не было, те убеждения, которые он считал своими, были добыты не из непосредственного наблюдения над жизнью, а состояли из цитат основателей вероучения, одним из многочисленных последователей которого он был. Мир для него был простым и легко познаваемым, на любой сложный вопрос, задаваемый жизнью, всегда находился все объясняющий ответ в виде подходящей цитаты.
    Как легко догадаться, его непогрешимым вероучением, его единственно правильным мировоззрением был марксизм, овладевший умами миллионов, но в то время уже начинавший выходить из моды. К моменту нашего знакомства мой друг уже разочаровался в Сталине, и «вернулся» к Ленину. Маленький портрет Ленина в рамке стоял у него на письменном столе, на стене висел портрет Маяковского, а на подставке от цветов стоял большой бюст Гарибальди.
    Мой друг считал меня циником, потому что я подтрунивал над его кумирами, мои язвительные замечания о Ленине воспринимал как богохульство, я был непрогрессивным, отсталым, не мог правильно оценить явления в их сложной взаимосвязи, потому что с трудами Ленина был знаком лишь поверхностно. «Если бы ты читал Ленина,– назидательно говорил мне мой друг, – ты бы все понял, потому что у Ленина есть ответы на все вопросы». Я не был антиленинцем, но не верил, что один человек, пусть даже трижды гений, может ответить на все вопросы, волнующие людей через десятилетия после его смерти.
    Шли годы. Друг мои не стоял на месте, он развивался. Портрет Ленина однажды исчез, его место заняла роза Люксембург. Рядом с Маяковским появился Бертольд Брехт. Потом, сменяя друг друга, а иногда соседствуя во временных сочетаниях, появлялись портреты Хемингуэя, Фолкнера, Че Гевары, Фиделя Кастро, Пастернака, Ахматовой, Солженицына. Недолго висел Сахаров. Гарибальди продержался дольше других, может быть, потому, что бюсты менять дороже. Однажды мы поссорились.
    Появившись в доме моего друга несколько лет спустя, я увидел, что декорации резко переменились. На стенах висели иконы, портреты Николая Второго, отца Павла Флоренского, Иоанна Кронштадтского и других, известных и неизвестных мне лиц в рясах и монашеских клобуках. Гарибальди, покрытого толстым слоем пыли, я заметил за шкафом.
    Мы поговорили о том о сем и, когда я высказал по какому-то поводу свои отсталые взгляды, мой друг снисходительно сказал мне, что я заблуждаюсь, и мои заблуждения объясняются тем, что я не знаком с сочинениями отца Павла Флоренского, который по этому поводу говорил… И тут же мне была приведена цитата, которая должна была меня совершенно сразить. И я понял, что годы, когда мы не виделись, не прошли для моего друга даром, он уже вполне овладел новым, передовым и единственно правильным мировоззрением, и мне его опять не догнать.
    Схема развития моего друга характерна для многих людей моего и нескольких предыдущих поколений. Бывшие марксисты и атеисты теперь пришли кто к православию, кто к буддизму, кто к сионизму, а кто к парапсихологии или бегу трусцой.
    А когда-то это были романтически настроенные мальчики и девочки. С пылающим взором и мозгами, забитыми цитатами из сочинений классиков единственно правильного мировоззрения. Я лично их опасался гораздо больше, чем профессиональных чекистов или стукачей. Те по лени или отсутствию разнарядки могли что-то пропустить мимо ушей. А эти, преданные идеалам, с принципиальной прямотой могли в лучшем случае обрушить на вас град цитат, а в худшем и вытащить на собрании, не пожалев ни ближайшего друга, ни любимого учителя ни папу, ни маму. Теперь эти бывшие мальчики и девочки в своих идеалах разочаровались. Некоторые из них отошли от активной деятельности, сосредоточились на своей работе истину или не ищут или ищут, но не в сочинениях своих прежних кумиров. И ведут себя тихо.
    Но есть и другая категория. Те, которые быстро раскаялись и сами себя простили. И теперь утверждают, что тогда все были такими, как они. А это неправда. Это даже клевета.
    Конечно, мы все или большинство из нас, подверглись невиданной обработке. Идеология вдалбливалась в нас с пеленок. Некоторые в нее поверили искренне. Другие относились, как к религии, со смесью веры и сомнения: раз столь ученые люди (не нам чета) утверждают, что марксизм непогрешим, так, может быть, им виднее. Большинство молодых людей, если они не росли в семьях религиозных сектантов, были пионерами и комсомольцами, потому что другого пути не знали. Даже невступление в комсомол было уже вызовом всесильной власти (ведь кто не с нами, тот против нас). Но, вступая в комсомол (а иногда даже и в партию), посещая собрания и платя членские взносы, большинство все-таки сохранило способность к сомнениям. И инстинкт совести не каждому позволял вытаскивать на собрании товарища, который шепотом рассказал анекдот о Сталине или признался, что его отец погиб не на войне, а был расстрелян как враг народа. Большинство, конечно, не возражало (возражавших просто уничтожали), но отмалчивалось и уклонялось. Многие люди совмещали искреннюю веру в марксизм-ленинизм с вполне порядочным личным поведением.
    Бывшие пламенные мальчики-девочки теперь иногда всерьез верят, что раньше все были такие, потому что они не слышали никого, кроме себя. Некоторые из них, провозглашая теперь антикоммунистические лозунги, опять кричат громче других, хотя именно им, хотя бы из чувства вкуса, следовало бы помолчать.
    Я знаю одну немолодую даму, которая, будучи девочкой, так оголтело боролась в своем высшем учебном заведении с идеологической ересью, что даже парторги ее останавливали. В 53-м году она обвинила свою подругу на комсомольском собрании, что та не плакала в день смерти Сталина. И теперь, когда эта бывшая девочка пишет в эмигрантской печати: «мы, христиане», меня это, право, коробит. Для меня понятие «христианин» всегда было связано с понятием «совестливый человек», но далеко не каждого из наших новообращенцев можно отнести к этой категории людей.
    Я вовсе не против того, чтобы люди меняли свои убеждения. Напротив, я совершенно согласен с Львом Толстым, сказавшим однажды примерно так: «Говорят, стыдно менять свои убеждения. А я говорю: стыдно их не менять».
    Придерживаться убеждений, которые стали противоречить жизненному или историческому опыту, глупо, а иногда и преступно. Впрочем, я лично (прошу простить за категоричность) никаким убеждениям не доверяю, если они не сопровождаются сомнениями. И в то, что какое-либо учение может быть приемлемо для всех, тоже не верю.
    А вот мой бывший друг в это поверил. Перейдя из одной веры в другую, он убеждал что изменился. На самом деле, каким он был, таким остался. Только выкинул из головы одни цитаты и забил ее другими. Но остался таким же воинственным, как и раньше. И оперируя новыми (для него) цитатами, намерен пользоваться ими не только для самоудовлетворения, не только для того, чтобы идти самому к новой цели, но и для того, чтобы тащить к ней других.
    Мой друг и его единомышленники повторяют давнишнюю выдумку, что Россия страна особенная, опыт других народов ей никакие подходит, она должна идти своим путем (как будто она им не шла). Демократия создателей новых учений не устраивает. Демократические общества, говорят они, разлагаются от излишних свобод, слабы, они слишком много внимания уделяют правам человека и слишком мало его обязанностям, и руководят этими обществами фактически не выдающиеся личности, а серое большинство. Демократии противопоставляется авторитаризм не как компромиссная, а как наиболее разумная форма правления. Я многих сторонников авторитаризма спрашивал, что это такое Мне говорят вполне невразумительно, что это власть авторитета, то есть некоей мудрой личности, которую все будут считать Авторитетом. Но если отбросить испытанную веками практику демократического избрания авторитетной личности путем всеобщих и свободных выборов на ограниченное время и с ограниченными полномочиями, то каким иным способом, кем и на какое время будет устанавливаться чей бы то ни было авторитет? Не будет ли этот Авторитет назначать на эту должность самого себя? И не превратится ли общество опять под мудрым водительством Авторитета в стадо оголтелых приверженцев с цитатами и автоматами? И разве для сотен миллионов людей не были авторитетами (причем вовсе не дутыми) Ленин, Сталин, Гитлер, Мао? А чем Хомейни не авторитетная личность?
    Все эти мудрствования о просвещенном авторитарном правлении могут окончиться новым идеологическим безумием. Они не основаны ни на каком историческом опыте, ни на каких реальных фактах. Где, в какой стране существует хотя бы один мудрый авторитарный правитель? Чем он лучше правителей, избранных демократически и контролируемых «серым» большинством? Чем авторитарные страны лучше демократических?
    Эмигрировавшие из Советского Союза проповедники авторитаризма красноречиво отвечают на этот вопрос, местами своего жительства выбирая демократические и никогда – авторитарные страны.
    Авторитаристы, как и предшествовавшие им создатели единственно правильных мировоззрений, весьма склонны к риторике и демагогии. Они говорят: "Ну, хорошо, ну, демократия, а что дальше? Можно и их спросить: «Авторитаризм, а что дальше?»
    Некоторые авторитаристы уже сейчас, называя только себя истинными патриотами (что, по крайней мере, нескромно), всех несогласных с собой объявляют клеветниками и ненавистниками России (точно так же, как большевики своих оппонентов называли врагами народа), и мне совсем нетрудно представить, как и против кого они используют полицейский аппарат будущего авторитарного строя, если он когда-нибудь будет создан.
    Пока этого не случилось, я рискну сказать, что никаких серьезных проблем без демократии решить нельзя. Вопрос «Демократия, а что дальше?» бессмыслен, потому что демократия не цель, а способ существования, при которой любой народ, любая группа людей, любой отдельный человек могут жить в соответствии со своими национальными, религиозными, культурными или иными склонностями, не мешая другим проявлять свои склонности тоже. Демократия, в отличие от единственно правильных мировоззрений, не лишает никакой народ своеобразия, при ней немцы остаются немцами, англичане англичанами, а японцы японцами.
    Я вовсе не утверждаю, что Россия уже сейчас готова к демократическим переменам. Я даже подозреваю, что она совсем не готова. Я только знаю, что если организм болен раком, глупо думать, что он может выздороветь без всякого лечения или при помощи лечения, не соответствующего болезни.

    1982

НЕИЗБЕЖНОСТЬ

Конец эпохи

    К власти в лице Горбачева пришло новое поколение. Даже если оно окажется ничем не лучше предыдущего, оно будет плохо по-своему. Эпоха закатилась. Она длилась со дня смерти Ленина и до наших дней.
    Вовсе не собираясь подправлять подгнивший пьедестал под Лениным, я все же замечу, что между ним и Сталиным была большая и принципиальная разница. Ленин пытался достичь утопических целей преступными средствами. Значительная часть «ленинской» партии (которая, правда, уже при нем начала разлагаться) состояла из людей жестоких, недалеких, но преданных исповедуемым ими идеалам, лично порядочных и даже способных к самопожертвованию.
    Сталин, будучи гораздо большим реалистом, чем Ленин, цель и средства привел в соответствие. То есть преступными средствами достигал преступной же цели. Он уничтожал всех, кто противился ему: крестьян, рабочих, ученых, писателей, но справедливости ради надо сказать, что коммунистов он уничтожал тоже и в таких количествах, о каких самые ярые антикоммунисты не Могли и мечтать. Поэтому с достаточным основанием его можно называть антикоммунистом, а созданную им партию антикоммунистической партией. При Сталине не было большего преступления, чем антисоветская деятельность, но под этим флагом в первую очередь и последовательно уничтожались люди, которые стремились не к подрыву, а к улучшению советской системы. Поэтому всю деятельность Сталина без преувеличения можно назвать антисоветской.
    К этому следует добавить, что усилиями Сталина и его подручных идеологов многие понятия были совершенно извращены, им было придано противоположное значение. Предательство тем или иным человеком ближайшего друга или родителей стало считаться проявлением мужества, беспринципность – принципиальностью, жестокость – гуманизмом. Страны, в которых отсутствуют малейшие признаки демократии, именуются странами народной демократии, а одна из самых лживых в мире газет называется «Правда».
    Когда Сталин умер, ему на смену пришли его ученики, его подручные, его выкормыши, активные и послушные исполнители его воли. По существу, правление Сталина и его прямых учеников и выдвиженцев тянулось с 1924 года до наших дней, то есть 61 год.
    Впервые к власти пришли люди, которые лично Сталину не служили и в его преступлениях не участвовали (Горбачев вступил в партию незадолго до смерти Сталина, а Рыжков и вовсе в 1956 году, то есть в год, когда началась хрущевская «десталинизация»). На что они окажутся способными, мы скоро увидим, а пока мне хотелось бы поговорить о предыдущем поколении советских вождей, практически уже сошедших с исторической сцены.
    Для примера я возьму самого типичного, самого чистого без примесей сталиниста – Леонида Ильича Брежнева в годы его правления.

Прогрессивный папа

    В октябре 1964 года известие о снятии Хрущева и назначении на высший партийный пост Брежнева застало его дочь Галину в Коктебеле, где она загорала в обществе известных писателей и артистов ( известно, что дети больших советских сановников питают слабость и странную тягу к художественной богеме). Перемены наверху были неожиданностью для всех, в том числе и для Галины Леонидовны. Люди, наблюдавшие ее в тот день, рассказывали, как, стоя раздетая на ветру, она тряслась не то от холода, не то от возбуждения и повторяла одно и то же:
    – Вот увидите, мой папа будет прогрессивным!
    Прогрессивный папа вместе со своими прогрессивными соратниками немедленно начал крутить колесо истории вспять, поставив себе первой внутриполитической задачей реабилитацию Сталина и восстановление репутации КПСС как никогда не ошибавшейся ни в чем мудрой и безупречной руководительницы и наставницы советского народа. Советская пропаганда осторожными мазками стала наводить глянец на рябое и к тому времени порядком уже заплеванное лицо нашего покойного вождя и учителя.
    В литературе негативные упоминания о Сталине и сталинском терроре исчезли. (Ну, зачем тревожить старые раны? Партия об этом все, что надо, сказала, ошибки решительно осудил и хватит). Положительные упоминания, напротив, стали появляться все чаще, причем как бы стихийно (ведь у нас свобода, и партия не может желающим запретить любить товарища Сталина).
    На экранах кинотеатров в документальных лентах стали появляться кадры с бывшим Верховным главнокомандующим, при этом в зале раздавались не очень дружные, но вполне наглые аплодисменты изображавших публику агентов КГБ.
    Одновременно вернулись и художественные фильмы сталинских времен: «Трактористы», «Секретарь райкома», «Кубанские казаки». Все это замшелое старье вытаскивалось на экраны и преподносилось зрителю в качестве образцов высокого искусства. Делалось это отчасти, из политических, а отчасти и из чисто вкусовых соображений советских вождей. Этим бездарным искусством сопровождалась их карьера, их бурная молодость, когда они в результате кровавых чисток толпами выходили из грязи в князи и вместо скромного чиновного продвижения по службе вдруг в очень молодом возрасте оказывались генералами и губернаторами и вершили судьбами тысяч людей, которых по своей собственной воле или прихоти могли казнить или миловать.
    Попытка реабилитации Сталина не была доведена до конца, потому что неожиданно для советских правителей натолкнулась на довольно ощутимое сопротивление и значительной части советского общества, и западных компартий, и даже самого партийного аппарата, оберегавшего себя от сталинского произвола. Говорят, что самом начале своего правления, потерпев неудачу в По. пытке открытой реабилитации Сталина, Брежнев обещал его реабилитировать «в рабочем порядке», но и этого в конце концов не сделал, потому что Сталин и ему оказался не нужен. Создание собственного культа личности показалось ему занятием более привлекательным чем восстановление культа Сталина.
    Однако сталинизм как метод управления государством был реабилитирован почти полностью, и это проявилось в показательных процессах над инакомыслящими с более мягкими результатами, по сталинским меркам, но достаточно жестокими и достаточно отвратительными по обыкновенным человеческим понятиям.
    Конечно, при Брежневе репрессии не достигли сталинских масштабов, но это объяснялось не личной добротой Брежнева, а слабостью его (по сравнению со Сталиным) характера. И еще тем, что после всех разоблачений, при сопротивлении в разных формах различных сил и омертвлении идеологии они были попросту невозможны. (Я уже говорил, что массовый террор возможен только в условиях массового энтузиазма и при молодой, не потерявшей своего блеска идеологии).
    Как личность, Брежнев был гораздо ничтожнее Сталина, хотя очень старался ему подражать. (Сталин родился 21 декабря, а Брежнев– 19-го, чем заслужил прозвище недоноска.)
    Положительное отличие Брежнева от Сталина заключалось в том, что он был меньшим преступником. Сталина интересовала сама власть ради власти, а Брежнева соблазняли сопутствующие ей возможности роскошной жизни. Сталин думал в основном о том, как и кого еще уничтожить, а Брежневу было некогда, он смотрел еще вокруг себя, где что плохо лежит.
    Когда сейчас говорят о масштабах расцветшей при нем коррупции, то упоминают разных людей из его окружения, включая и его дочь, и его зятя, но это несправедливо. Во главе верховной мафии, которая не гнушалась ни воровством, ни взяточничеством, ни всякими другими способами присвоения чужого добра, стояли не дочь Брежнева и не зять Брежнева, а сам папа Брежнев, который коллекционировал ролс-ройсы и мерседесы, принимал всякие другие подарки от западных фирм и от коллективов трудящихся в родном отечестве.
    Есть анекдот про еврейского портного, который сказал, что, если бы он был царем, он жил бы лучше, чем царь, потому что он бы еще немножко шил. Брежнев тоже жил лучше, чем царь, потому, что он еще немного прикрадывал. То же делали и его соратники. Почти всегда безнаказанно. Если и случались скандалы, как, например, с Фурцевой или Мжаванадзе, то лишь потому, что эти люди чем-то Брежневу не угодили.
    А бывший глава государства Подгорный был убран на пенсию без особого скандала, хотя тоже, как говорят, на руку был довольно нечист. Этот просто брал взятки за помилования приговоренных к смертной казни.
    Кстати, раз уж речь зашла о Подгорном, стоит сказать о нем еще. Этот народный избранник выделялся своим интеллектом даже на фоне товарищей в Политбюро. Не зря они, учитывая его умственные способности и успехи в игре в домино, называли его «Пусто-Пусто». О его крохоборстве и вкусах ходили легенды.
    Один кинооператор, которому часто приходилось снимать Подгорного, рассказывал мне, что, как только Подгорный оказывался перед столом, на котором стояли напитки и лежали сигареты «Кент», он тут же хватал одну пачку и клал в карман. Рассказывали, и в это можно поверить, что у Подгорного было двенадцать в ту пору еще редких в советском быту цветных телевизоров, они стояли у него в кабинете, в спальне, и в других помещениях, включая уборную.
    Почему-то многие западные политики еще недавно думали, а может быть, некоторые и до сих пор думают, что Советским Союзом руководят узколобые фанатики, которые ни о чем, кроме мировой революции и коммунизма, не помышляют. Поэтому, видя Брежнева, они удивлялись, что этот человек не чужд человеческих слабостей и вовсе не узколобый фанатик.
    Канцлера Западной Германии Вилли Брандта он в свое время умилил тем, что рассказывал антисоветские анекдоты, героем которых был он сам, – за них рядовые люди вполне могли схлопотать и срок.
    Он не был фанатиком, потому что никаких фанатиков в его поколении руководителей вообще уже не было. Фанатиков ленинского типа сталинские циники уничтожали, начиная с конца 20-х годов, и совсем уничтожили в 30-х. На смену им были призваны в партию и расставлены на важнейшие партийные посты малообразованные, малокультурные и алчные люди. Их интеллектуальные возможности были настолько ограничены, что подавляющее большинство из них, включая Хрущева, Брежнева и Черненко, ежедневно повторяя слова «социалистический» и «капиталистический», так и не научились их выговаривать.
    Все они не могли произнести без бумажки ни единого слова. Однажды я прочел записку Брежнева. В одиннадцати строках этой записки было одиннадцать грамматических ошибок.
    Короче говоря, Брежнев, как и большинство сталинских выдвиженцев, представлял собой вполне мелкую личность, был некультурен и необразован. Из тех, кто, по чьему-то остроумному выражению, кончили ЦПЩ (трехклассную церковно-приходскую школу) и ВПШ (высшую партийную школу). Все они, или почти все, были наглы, жадны, тщеславны и беспринципны. О преданности их каким бы то ни было идеям смешно говорить.
    Я вовсе не марксист и не собираюсь выступать в качестве адвоката марксизма, но и советских руководителей не стал бы подозревать в слишком большой приверженности этому учению.
    Они прикрывались марксистской идеологией, как ширмой, просто потому, что она к их приходу уже была узаконена и менять ее не было никакой необходимости. Любая другая идеология могла бы быть приспособлена ими с таким же успехом. Они оперируют теми цитатами из Маркса или Ленина, которые им нужны к тому или иному случаю, а ненужное отбрасывают.
    Как типичный вождь сталинского образца Брежнев обладал непомерным тщеславием. Его бывший соратник Александр Шелепин, еще будучи членом Политбюро, рассказывал даже не очень близким знакомым (может, на этом и погорел), что Брежнев так восхищен собой, что не может пройти мимо любой полированной поверхности, чтобы не взглянуть на свое отражение.
    Я уезжал из Москвы за два года до смерти Брежнева. Уже тогда советские люди прозвали ежедневную телевизионную программу «Время» – «Все о нем и немного о погоде». Было смешно, и больно, и стыдно изо дня в день смотреть бесконечные церемонии награждения Брежнева. То ему присваивают звание Героя Советского Союза, то награждают золотым оружием. По количеству наград он затмил всех своих предшественников. Одних только золотых звезд Героя Советского союза и Социалистического труда он получил столько, сколько было у Сталина и Хрущева вместе взятых. А те, как известно, тоже большой скромностью не отличались.
    Непомерное тщеславие Брежнева не удовлетворялось, и он принялся за литературное творчество. Книги, написанные за него бригадой мобилизованных литераторов, были объявлены литературными шедеврами, сравнимыми только с лучшими страницами «Войны и мира». Миллионы людей в принудительном порядке изучали и конспектировали эти книги. Когда специалисты подсчитывают, какой урон советской экономике наносят пьянство и прогулы, им следует также подсчитать, какой урон этой же самой экономике нанесли хотя бы литературные упражнения Брежнева.
    Вилли Брандт и другие западные лидеры с похвалой отзывались о миролюбии Брежнева и даже называли его человеком мира, видимо, на том основании, что он не начал термоядерной войны. Конечно, он ее не мог и не собирался начать, потому что, во-первых, для такого дела даже его власти было недостаточно, а во-вторых, он был человеком ограниченным, но не сумасшедшим и хорошо понимал, что выиграть такую войну у него нет никаких шансов. А вот представим себе на минутку, что у Брежнева была бы стопроцентная гарантия выигрыша и что победа принесла бы ему лавры величайшего полководца, звание Генералиссимуса и еще всякие усыпанные брильянтами ордена, я бы лично в подобной ситуации не спал спокойно. Ничтожной личностью владеют ничтожные страсти. Чем ничтожней личность, тем решительней и безответственней она пользуется всей полнотой имеющейся в ее распоряжении власти (Миролюбие, между прочим, проявляется в ненападении не на сильного, а на слабого, но в отношении Чехословакии или Афганистана никакого миролюбия Брежнев не проявил).
    Не имея шансов начать войну, Брежнев удовлетворился малым: награждением себя высшими воинскими званиями и отличиями, включая орден Победы, которым по статусу награждаются лишь высшие полководцы за операции, решившие исход войны.
    Сам по себе Брежнев был настолько безлик, что не заслуживал бы столь подробного описания. Но он на протяжении восемнадцати лет руководил сверхдержавой, способной уничтожить весь мир, и за этот долгий срок стал так же, как и Ленин, и Сталин, неким символом своего времени. За годы его маразматического правления советское общество разложилось окончательно. Все было доведено до своего логического конца. Надежды, вспыхнувшие во времена Хрущева и теплившиеся кое-как в первые годы его правления, сменились после полного разгрома правозащитного движения и всяческого затыкания глоток унынием, разочарованием, апатией и разрушением общественной морали. Народ, лишенный какой бы то ни было возможности политической, культурной и общественной жизни, ответил на все это пьянством, воровством (благо, пример руководителей на всех уровнях перед глазами), понижением производительности труда и ужасающе низким качеством продукции.
    Можно даже сказать, что «брежневизация» общества была для него по-своему не менее ужасна, чем «ленинизация» и «сталинизация».

Начало эпохи?

    Во главе советского государства стал человек, созревший в иное время. И все мы, кому судьба этой страны (а с ней и всего мира) небезразлична, всматриваемся в его лицо и вслушиваемся в его речи с надеждой и сомнениями.
    Оптимисты подчеркивают его решительное отличие от недавних предшественников: молодой, здоровый, энергичный, умеет говорить без шпаргалки, выходит на улицы к народу, произвел большие кадровые перестановки, объявил войну пьянству, выступает с необычной для советского руководства откровенностью. Говорит, что нужны реформы и даже не эволюция, а революция.
    Но, пережив первую эйфорию, взглянем на ситуацию трезво.
    Горбачев, конечно, сравнительно молод и энергичен, но сидит в том же инвалидном кресле, которое оставили ему в наследство его немощные предшественники. Говорит с откровенностью необычной, но недостаточной.
    Из введенных им новшеств в глаза бросается только одно: на официальных приемах пьют не шампанское, а минеральную воду.
    В некоторых колхозах и на мелких предприятиях вводятся (при Брежневе это тоже было) «прогрессивные» методы организации труда, которые во времена крепостного права назывались барщиной или оброком.
    Расширение прав начальников предприятий и скромные изменения в системе оплаты труда вряд ли будут (способствовать решительному улучшению положения.
    Призывы к стахановскому движению и вовсе чепуха. Это движение и в 30-х годах было липой, и сейчас будет таким же липовым. А что еще?
    Новый лидер, выступая перед партийными активистами, говорит, что надо коренным образом изменить отношение к делу, усилить дисциплину, увеличить количество и улучшить качество. Активисты разражаются бурными аплодисментами и в самых возвышенных выражениях обещают усилить, увеличить и улучшить.
    Но они всегда это обещали и всегда очень хорошо умели хлопать в ладоши. Ничего нового они пока что не демонстрируют.
    Новый лидер обещал решительно покончить с парадностью и пустословием, но советские газеты по-прежнему заполняются победными реляциями о выполнении и перевыполнении производственных заданий, портретами героев труда и указами верховной власти о награждении орденами особо отличившихся передовиков. Все это и есть главные приметы парадности и пустословия.
    По-прежнему торжественно и с большим размахом отмечаются разные годовщины, строятся монументы и проводятся субботники, от которых вреда больше, чем прибыли.
    В главном ничего не изменилось. Инакомыслящие, как и раньше, подвергаются свинскому обращению, война в Афганистане продолжается, антизападная пропаганда не утихает.
    Но если в этих областях не произойдет существенных изменений, значит, и вся ситуация останется неизменной. Экономическое положение будет ухудшаться, и уже не только коммунизм, но даже убогая Продовольственная программа превратится в утопию. По части технологии с Западом нечего будет и тягаться. (Даже если советским агентам удастся украсть все западные секреты, отсталая промышленность не сможет ими воспользоваться). В конце концов, Советский Союз отстанет не только от Запада, но и от Китая.
    В такой ситуации Советскому Союзу придется стремиться к еще большей самоизоляции, а она в условиях бурного развития средств информации (электроника компьютеры, международное телевидение и видеомагнитофоны) окажется попросту невозможной.
    Улучшить общее положение можно только путем демократизации, прекращения войны с инакомыслием и активизации всего творческого потенциала советского общества. Вступление на подобный путь огромной страны, население которой к демократическим формам жизни никак не подготовлено, само по себе грозит непредсказуемыми последствиями. Но без демократизации ничего сделать нельзя.
    Сто тридцать лет назад, умирая, Николай I сказал своему сыну: «Не в добром порядке оставляю я тебе свое хозяйство». Сын (Александр II) много сделал, чтобы это хозяйство улучшить. Отменил крепостное право, провел демократическую реформу судопроизводства, земскую реформу. Но на этой почве развилось разрушительное революционное движение. Сам реформатор пал от руки террористов, а при правлении его внука разразилась катастрофа, называемая ныне Великой Октябрьской Социалистической Революцией.
    Но оглядываясь в прошлое, можно сказать почти уверенно, что избежать реформ Александр II просто не мог.
    В похожей или даже еще более сложной ситуации находятся сейчас и руководители СССР

    1986

ИЗ ЦИКЛА «ПРЕДСКАЗАНИЯ»

    Разумеется, они не совсем серьезные, к своим пророческим возможностям автор относится с иронией, к чужим (ко всем без исключения) – тоже. Но поскольку «пророчества» делались на основе какого-никакого анализа действительности и некоторых замеченных автором тенденций, – кое-что из предсказанного сбылось. Одна только заметная неудача постигла автора в предвидении 1985 года: Черненко, не оправдавши надежд предсказателя, умер до срока. Произошло это потому, что автор вообще не любит предрекать фатальные события. Черненко к моменту предсказания был столь очевидно плох, что предугадать скорый конец было не трудно, но не хотелось.
    Что же касается остального, то если читатель возьмет на себя труд сверить предсказанное с действительно происшедшим, он согласится, что у автора есть основания для скромного самодовольства.

    1984

    Предсказание будущего – дело самое простое, безопасное, безответственное и беспроигрышное, если соблюдать при этом некоторые несложные правила. Во-первых, предсказания должны быть туманны и предоставлять возможность произвольного толкования. Во-вторых, они должны включать в себя предвидение событий, которые невозможно проверить. В-третьих, они должны быть абсолютно противоречивы (в этом случае если одно из них не сбывается, другое, противоположное, сбудется непременно). В-четвертых, следует иметь в виду, что с увеличением общего количества сделанных предсказаний увеличивается и общее число случайных совпадений.
    Делая предсказания, надо считаться с тем, что будущая их оценка зависит не столько от соотношения предсказанного и свершившегося, сколько от того, какое личное впечатление произвел на публику предсказатель. Большинство людей даже из среды самых отъявленных атеистов склонны верить таинственному, загадочному и эффектному гораздо больше, чем понятному и доступному проверке. Поэтому если даже один процент предсказанного сбывается, мы готовы простить предсказателю остальные девяносто девять. Больше того, истории известны имена людей, которые чуть ли не всем миром были признаны пророками, хотя на самом деле ни одно из их пророчеств никогда не сбылось.
    В этой связи я не могу не упомянуть английского писателя Джорджа Орвелла, автора романа «1984». Орвелл – прекрасный сатирик, но, вопреки всеобщему мнению, вовсе не пророк. Во всяком случае, пока ни одно из его пророчеств не сбылось. Не только Англия не стала обществом, подобным описанному в его книге, но даже Советский Союз пока не достиг – и, я надеюсь, никогда не достигнет того тоталитарного совершенства, какое описано у Орвелла.
    Для того, чтобы прослыть пророком, нужно немного. Нужно держаться значительно и загадочно, предсказывать будущие события уверенно, а по поводу происшедших надо напоминать: «Я же говорил». И вовсе неважно, говорили вы это на самом деле, или нет. Человеку, желающему прослыть пророком, необходимо иметь внушительную внешность, созданию которой во всех случаях способствует борода. Сейчас, конечно, много людей с бородами, которым не удалось прослыть пророками, но все-таки все пророки, о которых я когда-либо слышал начиная от библейских и кончая Марксом и Лениным были бородаты. Репутация Гитлера и Сталина не выдержала испытания временем, может быть, потому, что они носили только усы.
    У меня лично нет даже усов, поэтому никаких шансов прослыть пророком я для себя не вижу, хотя каждый объективный исследователь в конце года сможет убедиться в том, что мои предсказания, относящиеся в основном к Советскому Союзу, подтвердятся по крайней мере на пятьдесят процентов.
    Итак…
    Год 1984 начнется 1 января в 0 часов и закончится 31 декабря в 24 часа по местному времени. Поскольку он окажется на один день длиннее любого из трех предыдущих, то и неприятностей ожидать в нем следует больше.
    21 января исполнится 60 лет со дня смерти Ленина. В связи с этим будет рассмотрено и, к сожалению, отвергнуто предложение о награждении за большую работу по коммунистическому воспитанию трудящихся Мавзолея Ленина орденом Ленина.
    В течение зимы в Воронежской и Крымской областях, Ставропольском крае и Ненецком автономном округе произойдет значительный падеж скота.
    В Хорезме произойдет землетрясение.
    В Афганистане советский генерал перейдет на сторону повстанцев и примет ислам.
    Под Москвой будет ограблена дача детского писателя Сергея Михалкова. Добычей грабителей станут иконы, брильянты и видеокассеты фривольного содержания на общую сумму миллион триста тысяч рублей.
    Будет издано постановление ЦК КПСС «О новых задачах советской литературы по воспитанию масс в духе идей марксизма-ленинизма».
    Будет снят с поста главный редактор одного из ведущих литературных журналов.
    Будет продолжаться борьба с коррупцией, в связи с чем я настоятельно рекомендую директорам ГУМа, ЦУМа, конторы Внешпосылторг, Сандуновских бань, стадиона имени Ленина в Москве и гостиницы «Жемчужина» в Сочи спрятать свои сбережения в надежных местах.
    Будут смещены со своих постов министр культуры СССР и председатель Государственного комитета по физкультуре и спорту.
    Ледокол «Леонид Брежнев» будет переименован в «Набережные Челны».
    В связи с загадочным поведением нынешнего генерального секретаря ЦК КПСС его дальнейшая судьба предсказанию почти не поддается. Если он продержится у власти до 15 июня, то ему будет присвоено звание героя Советского Союза. Если нет, то нет.
    Избрание нового Генерального секретаря будет происходить в обстановке нервозности. Предполагаемым кандидатам придется представить справки о состоянии здоровья. Один из них представит поддельную справку, но будет разоблачен. Высшую партийную должность займет другой человек, который тоже представит поддельную справку, но разоблачен не будет. В Москву будут введены Кантемировская и Таманская дивизии. Две воздушно-десантных дивизии высадятся на бывшем Ходынском поле у городского аэровокзала. Москва будет взята без боя, не считая небольшого сопротивления, которое у Бородинской панорамы окажут кантемировцам курсанты Высшего училища КГБ.
    Одним из результатов смены руководства будет разоблачение антипартийной группы, членов которой я пока называть не буду, чтобы не разоблачить их раньше времени.
    Будет объявлено о приходе к власти коллективного руководства и о новом и окончательном возвращении к ленинским нормам.
    Будет объявлена амнистия лицам, совершившим мелкие преступления.
    Однако она не распространится на лиц, совершивших такие тяжкие преступления, как хищения в особо опасных размерах, грабежи, убийства, изнасилования и чтение книг.
    Инвалидам Великой Отечественной войны будет прибавлена пенсия в среднем на три рубля в месяц.
    Борьба с коррупцией уступит место борьбе с отдельными проявлениями бонапартизма (что это такое, я точно не знаю).
    Некоторые важные лица лишатся своих постов. Некоторые неважные лица станут важными.
    При загадочных обстоятельствах исчезнет Бабрак Кармаль или Кармаль Бабрак (кажется, он сам не знает, как его точно зовут). После этого советские войска будут выведены из Афганистана и введены в Болгарию, где начнутся беспорядки после крупной забастовки в Пловдиве.
    В течение года останутся на Западе сын одного из членов Политбюро, по крайней мере семь дипломатов, шестнадцать работников КГБ, четыре журналиста, несколько музыкантов, один член Союза писателей, один заслуженный мастер спорта и один капитан рыболовного траулера.
    Чехословацкий гражданин совершит побег на дельтаплане.
    В индийском океане столкнутся советская и американская подводные лодки. Другая советская лодка затонет у острова Шпицберген.
    Победителем на выборах в Соединенных Штатах станет Рональд Рейган.
    Лето будет или слишком жаркое или слишком дождливое, но в любом случае неблагоприятное для сельского хозяйства.
    В результате дальнейшего укрепления производственной дисциплины производительность труда упадет на 1,3 процента, но зато потребление спиртных напитков возрастет на 0,6 процента.
    Третья мировая война не начнется. А если начнется, то опровергнуть мои предсказания будет некому.

    1983, декабрь

ПЕРЕСТРОЙКА

О перестройке
(Ответы на вопросы журнала «Страна и мир»)

    К нынешней перестройке я отношусь очень серьезно. Независимо от того, как она замыслена, и независимо (не совсем зависимо) от пределов, до которых она дойдет, последствия ее будут глубокими.
    Я вовсе не думаю, что в результате постановлений высших органов власти советское общество скоро станет идеальным или хотя бы нормальным. Такого не может быть при однопартийной системе (причем, как называется партия, совершено неважно). Однако, я думаю, что попытки сделать систему более жизнеспособной несомненно приведут к некоторому ее Очеловечиванию, что (может быть, в очень отдаленной перспективе) подготовит почву для перехода к демократической форме правления.
    Разумеется, вся эта перестройка не может пройти безболезненно, она опасна разными осложнениями, а может быть, и неприятностями, для которых следует подобрать более сильное определение. Поэтому шаги в направлении перестройки будут отличаться половинчатостью и непоследовательностью ее сторонников и сильным сопротивлением или даже саботажем ее противников.
    Ситуация кажется одновременно и трагической, и комической (но не трагикомической), потому что, приступая к перестройке, некоторые ее сторонники сами же боятся ее не меньше, чем противники и поэтому сами ей противятся. Конкретно ей противятся не только разные звенья парт– и госаппарата, но даже Политбюро. И даже Горбачев противится сам себе. В его оправдание надо добавить, что трудно представить себе человека, который (желая вывести страну из тупика, а не ввергнуть в состояние хаоса) на месте Горбачева вел бы себя иначе.
    Сторонники перестройки призывают к тому, чтобы сделать ее необратимой. Для этого еще ничего конкретно не сделано. Тем не менее она уже необратима (в истории обратимых шагов не бывает).
    Перестройка, до каких бы пределов она ни дошла, возбудит многие надежды и честолюбивые замыслы, вызовет желание активно действовать и усилит стремление активно противодействовать. Она безусловно отразится на литературе (я жду появления не только новых книг но и новых писателей), на диссидентском движении, вызовет брожение в «братском» лагере и приведет к серьезным внутренним и международным осложнениям. На каком-то этапе система будет сильно дестабилизирована и эволюция ее к нормальному обществу станет возможной только при последовательном реформировании сверху и без безумных крайностей снизу. Короче говоря, последствия начинающейся перестройки будут или благоприятные или даже ужасные, но в любом случае через несколько лет советское общество будет сильно отличаться от того, каким мы его привыкли видеть.
    В предвидении решительных изменений советской системы, я с одной своей знакомой держал не очень лестное пари, поставив 10 английских фунтов против ее дома в Лондоне. Установленный мною пятилетний срок истек, и я согласен считать себя (с оговорками) проигравшим. Но, будучи человеком предусмотрительным, я совсем недавно заключил следующее пари с немецким профессором, что в течение следующих 5-ти лет радикальные перемены все-таки произойдут. На этот раз я поставил 100 немецких марок против 100.000, так что мои надежды на перестройку покоятся и на материальной основе.

    1985

Праздные размышления в игрушечном магазине

    Это определение мне понравилось своей применимостью к разным явлениям советской жизни и я ввел в свой обиход такие понятия, как игрушечная литература, игрушечная демократия, игрушечное правосудие и т. п.
    И в самом деле. Возьмем для примера игрушечные выборы. Важного вида люди сидят за длинными столами, раздают бумажки, которые называются бюллетенями. В бюллетене указана фамилия единственного кандидата и любезно разъяснено, что остальные фамилии (которых нет) можно вычеркнуть. Другие люди чинно, торжественно и серьезно подходят, берут бюллетени, складывают их вдвое, опускают в щелочку. Потом игрушечная комиссия приступает к подсчету, хотя счет известен заранее. Типичная детская игра в магазин, когда играющие расплачиваются за несуществующие товары клочками бумаги, обозначающими купюры разных достоинств. Так же советские люди играют в соцсоревнования, встречные планы, в собрания, митинги и демонстрации, посредством которых участники выражают единодушное игрушечное одобрение или справедливый, но тоже игрушечный гнев.
    Но при этом не следует забывать, что игра есть игра. Правила ее просты и понятны всем, как правила игры в дурака. Поэтому, нарушая правила, не пытайтесь кого-нибудь убедить, что вы их не знали. Переигрывать не следует ни в ту, ни в другую сторону. Допустим, вас пригласили играть в стихийную демонстрацию у американского посольства против чего-нибудь. Надо помнить, что стихия эта от начала до конца должна бушевать в предписанных игрой направлении и пределах. Если, например, вам по роли указано гневно расколотить о стену пузырек с чернилами, не вздумайте разгневаться всерьез и запузырить в окно булыжником. Подобный поступок выглядел бы выходящим за рамки правил так же, как если бы на сцене Отелло задушил Дездемону не понарошку.
    Собственно говоря, одна общая игра состоит из многих больших и малых. В некоторые мы играем постоянно. Другие, устарев, упраздняются, но вместо них вводятся третьи. На моей памяти даже в детских играх произошла революция. Мое поколение в свое время играло в Чапаева, скакало на палочке верхом и размахивало деревянными шашками. Теперь дети с помощью электронных автоматов расстреливают реактивные бомбардировщики, топят атомные подлодки и отражают нападение пришельцев из других миров. Мне лично приходилось играть в войну с применением игрушек даже более интересных, чем электронные автоматы. Когда я служил в истребительной авиации, мы играли в атомную войну, которую солдаты называли Хиросимой (может быть, теперь ее называют Чернобылем). Проводилась она таким образом. Посреди летного поля закапывалась железная бочка (200 литров) с бензином. С помощью бикфордова шнура бочку подрывали, она давала потрясающей красоты столб пламени, после которого возникало грибовидное облако. Два дежурных истребителя взмывали в небо, а возле остальных слонялись без дела техники и механики в противогазах. Однажды во время игры меня и моего приятеля назначили дозиметристами. Выдали нам по деревянной коробке с пустыми пробирками, при помощи которых по приказу начальника штаба полка мы должны были неизвестным нам способом определить степень воображаемого радиоактивного заражения местности.
    – Слушаюсь! – прокричали мы и пошли.
    Мы сходили в казарму, сыграли в шашки, постирали портянки, стащили в офицерской столовой банку сгущенного молока и, вернувшись к месту боевых действий, доложили, что местность проверена.
    – Какова степень зараженности? – озабоченно спросил начштаба.
    – Незначительно! – решительно доложил мой напарник.
    – Молодцы! – похвалил нас начальник. – За отличное несение службы объявляю вам благодарность.
    – Служим Советскому Союзу! – прокричали мы, ухмыляясь совершенно нахально.
    Во что мы только не играли! Ловили шпионов, разоблачали вредителей, задерживали нарушителей границы, возвращались к ленинским нормам, перегоняли Америку, работали «за того парня» (для работы за себя времени не оставалось) и для поколений будущих игрушечных следопытов замуровывали в бетон рапорты о наших нынешних игрушечных достижениях.
    Теперь в Советском Союзе развивается некий процесс, который называют перестройкой, ускорением, обновлением и даже революцией. Процесс этот находится в самом начале. Одни люди к нему относятся с надеждой, другие со скептицизмом. Я принадлежу одновременно и к тем и другим. Я надеюсь, что этот процесс действительно в конце концов приведет к положительным результатам и одновременно боюсь, как бы он не оказался очередной игрой. А многие из слов, которые всегда произносились всуе, приобретут реальное, а не игрушечное значение. Например, слово «гласность».
    В чужеземной печати это слово пишут по-русски латинскими буквами: «glasnost». Немцам следовало бы добавить к этому слову еще одно "S", иначе и приведенном написании оно звучит, как «глазность». Оказывается, в иностранных языках (по крайней мере в некоторых) точного перевода этого слова нет. На английский оно переводится, как openness – открытость или publicity, что скорее означает «публичность» или даже «реклама». В немецком примерно та же картина, а о других языках судить не буду, не полиглот.
    Поэтому так и пишут русское слова латинскими буквами. Что дало Е. Евтушенко повод, выступая по западногерманскому телевидению, сообщить, что слово «гласность» вошло в иностранные языки, как слово sputnik.
    Со спутником наш поэт от времени слегка приотстал, слово это, как вошло в языки, так и вышло. Сегодня мировая печать, сообщая о вращающихся на орбитах объектах, называет их сателлитами или другими словами из собственных словарей. А вот слова «гласность» у них нет.
    А у нас?
    Слово-то вроде есть, но удовлетворяющего меня толкования я в русских словарях не нашел. Например, в словаре Даля, сказано, что гласность это «известность, общеизвестность чего, оглашение, огласка». Я бы сказал иначе: гласность это правда, которую высказывают громко, то есть гласят.
    Не случайно слово «правда» тоже часто употребляется. Высокие товарищи и с трибун гласят и в печати партийной пишут, что нам (то есть им) полуправда не нужна. «Нам нужна полная правда» написал недавно Егор Лигачев в журнале «Театр». Читая такое, я лично даже порой пугаюсь: зачем же сразу полная? С половинки бы начать, с четвертинки, с осьмушки хотя бы. А если полная правда нужна, то зачем обращаться к драматургам, они ее не знают. Она, горькая, в некоторых недоступных драматургам архивах и сейфах в опечатанном виде лежит, вопия молчаливо. Если уж она так нужна, вот бы и начали ее выкладывать постелено. Постепенность в этом деле очень необходима. Это как со слепорожденным, которому сделали операцию. Если ему сразу снять повязку, он снова ослепнет. Но если не снять ее вовсе, он так и не прозреет. Однако тут-то речь идет, видимо, все-таки об игре, и поэтому делают вид, что снимают повязку, сделав вид, что произвели операцию. И к правде Лигачев призывает к игрушечной. Чтобы она не сводилась, как он говорит, «к негативному, отрицательному». То есть, чтобы была одновременно и полная и исключительно позитивная. И чтобы она не обошла своим вниманием «глубокие образы коммунистов». Если бы разговор шел не игрушечный, то откликаясь на него, драматургам следовало бы вывести на сцену в полный рост таких видных коммунистов, как Шараф Рашидов или Николай Щелоков. При неигрушечном разговоре я мог бы предложить и свои услуги, так как над разработкой образа коммуниста работаю давно и упорно, и к числу своих удач на этом пути отношу созданный мною в соавторстве с прототипом образ коммуниста Сергея Иванько.
    Вообще, сегодняшняя перестройка на внешнего наблюдателя производит странное впечатление: что-то как будто куда-то идет, а завершающего движения не происходит.
    В одном закрытом бассейне я видел такую картину. На десятиметровый трамплин поднялся молодой человек могучего телосложения. Прошелся по нему, размялся, поиграл бицепсами, подошел к самому краю и слегка попрыгал, проверяя упругость трамплина. Публика затаила дыхание. Двое мальчишек рядом со мной шепотом заспорили, будет спортсмен прыгать «ласточкой» или «солдатиком». А тот встал в позу, выгнулся, выгнул руки (вот она «ласточка»!), подумал, разогнулся, спустился вниз по лесенке и пошел в раздевалку.
    Я это вспомнил, когда читал выступление Бориса Ельцина перед московскими пропагандистами. В отличие от Лигачева, этот оратор как раз ратовал за негативную (то есть за настоящую) правду. И сам продемонстрировал преданность ей, рассказав про нехватку жилья, про алкоголиков, про наркоманов – и даже сколько стоят его ботинки (отечественного производства) не утаил. Широко размахнулся, далеко разбежался, а закончил чудно. Идите, говорит, и все, что вы здесь слышали, нашим людям подробнейше расскажите. Чтобы народ наш узнавал правду не от Би-Би-Си, а прямо от вас. Как будто нет в стране печатных станков, микрофонов и телекамер. Само собой, пока эти ходоки, ботинки дешевые стаптывая, народ обошли, тот обо всем опять-таки от Би-Би-Си уже знал. Или по радио Свобода слышал.
    Нынешнее торжество игрушечной гласности еще раз показало, что «они, – как выразился Пушкин, – любить умеют только мертвых». Некоторых начинают любить вскоре после похорон, другим дают отлежаться подольше. Пастернака печатать стали сразу после смерти, но о полной реабилитации и об издании «Доктора Живаго» речь всерьез зашла через двадцать шесть лет. Гумилев подобной милости ожидал чуть ли не втрое дольше. На его фоне Набокова можно считать реабилитированным досрочно.
    Мертвых выкапывают и ставят на пьедестал. И в этом контексте не случайно сейчас одна из самых нашумевших сенсаций: разоблачение Вознесенским (через журнал «Юность») кладбищенских мародеров.
    Реабилитация писателей и их книг, хотя бы посмертная, все же лучше, чем никакая, но в некотором смысле тоже смахивает на мародерство. Тем более, что идет на фоне прежнего гробового молчания о живых. Я имею в виду не только писателей, художников и музыкантов. Если бы гласность была не игрушечная, то стоило бы реабилитировать прежде всего тех, кто за нее ратовал не играя.
    А то что же получается? Сравнительно недавно Юрия Орлова вывезли на Запад. Я рад не только за Орлова, но даже и за себя, потому что меня лично его судьба травмировала. Но с его освобождением принципиально ничего не изменилось. Принципиально было бы Орлова без всяких условий освободить, полностью реабилитировать, извиниться, выплатить возможную компенсацию за потерянные годы и утраченное здоровье, предложить работу по специальности, но сначала предоставить длительный отпуск с правом выезда за границу и возвращения. А тех, кто его сажал (хотя бы судью Лубенцову, но не только ее), напротив – арестовать и судить открыто, гласно, с предоставлением полного права на защиту.
    Мне скажут: эк, куда хватил! Да, хватил далеко, но не дальше здравого смысла. А ближе (если гласно говорить полную правду) просто не получается.
    Гласность, как многие сейчас совершенно правильно говорят, бывает или полная, или никакая.
    Если есть хоть один человек, не доступный критике, это не гласность. Если есть хоть одно событие, о котором нельзя говорить, это не гласность. Если в тюрьме сидит хоть один человек заведомо невиновный, это не гласность. Если есть хоть одна запрещенная книга, это не гласность. Если есть хоть одно имя, которое нельзя упоминать (Сахаров или Брежнев – неважно), это не гласность. Если нельзя подвергать сомнению колхозный строй или однопартийную систему, это негласность. Если за правду не то, что сажать, а хотя бы объявлять выговор по работе, это не гласность.
    А без гласности (это тоже правильно говорят) дело с места не сдвинется.
    Погода, как и прежде, для рекордных урожаев будет крайне неблагоприятной. Падеж скота не уменьшится. Шахтеры угля будут давать много, но мелкого. Цветные телевизоры будут давать ломаное черно-белое изображение, ботинки будут залеживаться на складах, а упомянутый мною выше поселковый магазин останется таким же игрушечным, как десять лет назад, когда моя дочь была еще маленькой.

    Начало 1987

Электронный враг народа

    Пару лет назад в городе Чикаго зашел я в гости к своему другу, американскому писателю. Он как раз закончил работу над очередной книгой и вносил в нее последние поправки. Причем делал это не гусиным пером, не карандашом, не авторучкой и даже не на пишущей машинке, а на компьютере – весьма незамысловатом на вид агрегате, похожем, как многие, вероятно, знают, на какой-то гибрид телевизора с пишущей машинкой. Рядом с этой штукой стоял еще какой-то ящичек, размером не больше чемоданчика типа «дипломат». Друг мой нажимал на кнопки, и на экране возникала страница только что законченной рукописи. Друг исправлял опечатки прямо на экране. Где-то убрал восклицательный знак, где-то вставил запятую.
    Какую-то часть текста он решил напечатать курсивом, нажал кнопку, и нормальные прямые буквы на экране немедленно превратились в наклонные. Какую-то строчку решил выкинуть, нажал кнопку – и строчка исчезла, а другие строки подтянулись, подравнялись, и как будто ничего не случилось. Захотел вставить новый абзац – вставил. И сразу текст всей его довольно большой рукописи в памяти компьютера передвинулся должным образом.
    _ Все, – сказал мой приятель, – хватит. Теперь пойдем попьем кофе, а он пускай пока сам поработает.
    Мы пошли на веранду, попили кофе, поговорили о том, о сем, а когда вернулись, рукопись моего приятеля объемом примерно в триста страниц аккуратнейшим образом перепечатанная лежала на столе рядом с закончившим свою работу компьютером.
    Я заинтересовался, стал расспрашивать приятеля, как он на этой штуке работает, не раздражает ли его необходимость видеть свои слова не на бумаге, а на экране и, конечно, спросил, сколько это примерно стоит. Он сказал, что вообще компьютеры бывают разные и стоят по-разному. Его компьютер вместе с печатным устройством обошелся ему в две тысячи долларов.
    – А как ты думаешь, сколько может стоить такой компьютер в Москве? – спросил меня он.
    – Ну, в Москве, – сказал я, – цены, как известно, стабильные на все и на компьютеры тоже. Такой компьютер стоит, я думаю, не меньше трех и не более десяти лет заключения.
    Этот разговор я припомнил сейчас, когда узнал, что в Советском Союзе принято постановление о широком внедрении компьютеров и о том, что обучать работе с ними теперь будут уже в школе. А незадолго до того я следил за дискуссией, или, вернее, псевдодискуссией, которая развернулась на страницах «Литературной газеты» на тему, что такое персональный компьютер, нужен он или не нужен советскому человеку. Участники дискуссии как будто в основном сошлись во мнении, что компьютер, в общем-то, нужен, и перечисляли некоторые его возможности. Все возможности такого компьютера участники дискуссии не перечислили, да и не смогли бы перечислить даже при очень большом желании. Дело в том, что возможности этих маленьких ящиков поистине безграничны. С их помощью можно прокладывать курс кораблей, наводить на цель ракеты, варить сталь или борщ, производить любые математические вычисления, ловить преступников или честных людей, играть в шахматы и так далее. Кажется, нет уже теперь ни одной области человеческой деятельности, где можно было бы без них, обойтись.
    То есть, обойтись, конечно, можно не только без компьютеров, а и без многих других достижений современной цивилизации. Можно и сейчас писать гусиным пером при сальной свече, ездить на перекладных, таскать воду из колодца и ходить до ветру. Может, так оно даже и романтичнее. Но прогресс есть прогресс, от него никуда не денешься. А поскольку советское общество -самое прогрессивное в мире, оно в достижениях современной техники очень нуждается. И в компьютерах нуждается тоже. Потому что сейчас эти электронные негодяи заняли в жизни такое место, что та страна, которая отстанет в их производстве, отстанет вообще во всем. В промышленности, в сельском хозяйстве и, что совсем обидно, в производстве самого совершенного оружия.
    И поэтому людям, которые руководят советским государством, очень хочется, чтобы в Советском Союзе было много самых совершенных компьютеров и достаточно специалистов, которые могли бы на них работать. Но с одной стороны – хочется, а с другой стороны – колется. Потому что у этих самых компьютеров, кроме очевидных достоинств, есть еще и ужасные, я бы сказал, недостатки. Дело в том, что эти компьютеры слишком много знают и своими знаниями охотно делятся. И будучи политически незрелыми, говорят только правду. Не только ту правду, которая нам нужна, а и ту, которая нам не нужна совершенно.
    Я помню, еще на заре развития этих чудовищ, когда самое маленькое из них было размером с четырехэтажное здание, в ЦК КПСС обсуждались достоинства и недостатки этих волшебников. И тогда, академик Митин сказал, вроде бы, так: «Я слышал, что если в электронно-вычислительную машину заложить „Капитал“ Маркса, то она, эта машина, может точно сказать, правильное это учение или нет. Но мы, – сказал Митин, – конечно, никогда такого эксперимента не допустим». Ну и правильно! Это говорит не только о том, что академик Митин чувствовал себя недостаточно стойким марксистом, но и о том, что машина никакого почтения перед авторитетами не испытывает и любого из них, хоть Митина, хоть самого Маркса может вывести на чистую воду. Чем вам не диссидент?
    Это было давно, машины были большие, их было мало, возле каждой можно было приставить начальника секретной службы со взводом автоматчиков.
    Но положение меняется к худшему. Электронные правдолюбцы со временем становятся все совершеннее. Размеры их уменьшаются, способности увеличиваются, а цены на них падают. Они так плодятся, что в мире их стало уже больше, чем в Австралии кроликов. И могут они не только читать или считать. Они умеют кое-что еще. И это кое-что кое-кому очень не нравится.
    Вернусь опять к этой дискуссии в «Литгазете». Участники дискуссии обсудили вопрос, нужен или не нужен советскому человеку персональный компьютер. Подошли к опасной черте и задались вопросом: а можно ли пользоваться компьютером в нашем сочинительском деле? Корреспондент газеты, проявляя очень большую эрудицию, цитируя Анатоля Франса, Байрона и какого-то английского ученого, который жил за четыреста лет до появления первого компьютера, выражает свои сомнения так: «А как литератору работать в „мире быстрых мыслей“? Как поспевать за компьютерным веком с прежней мозговой мощностью? Да еще под диктовку: короче! точнее! конкретнее! Что останется от искусства в этой спешке? Не слишком ли мы торопимся?».
    А собеседник-специалист по этим самым компьютерам, вместо того, чтобы спросить корреспондента, что за чушь вы, извините, плетете, тоже демонстрирует свою эрудицию, цитируя некстати Козьму Пруткова и какого-то канадского журналиста. И хотя он как-то, вроде бы мямлит, что персональный компьютер дело все-таки не такое ужасное, но и прямо на вопрос не отвечает.
    А впрочем, прямо на этот вопрос ответить нельзя, потому что он задан неправильно, некорректно, в самом вопросе заключена попытка поставить отвечающего на ложный путь. И в самом деле, какую картину рисует эрудированный корреспондент? Он изображает несчастного литератора, который сидит перед мерцающим экраном и пытается изложить свою прозаическую или поэтическую мысль в виде логарифмов, которые он забыл еще в школе. А этот электронный нахал еще понукает: давай, мол, побыстрее, да покороче.
    На самом же деле все выглядит вовсе не так трагично. Компьютер устроен сложно, в его конструкции может разобраться не каждый. Но ведь, если правду сказать, далеко не каждый из нас знает, как устроены электрический утюг или кофемолка. А еще есть всякие там стиральные машины, холодильники, телевизоры, телефоны, об их устройстве мы тоже порой имеем смутное представление. Но зато почти все мы знаем, что, если нажмешь такую-то кнопку, возникнет такой-то результат. Точно так же дело обстоит и с компьютером. Возможности его безграничны. Если вы математик, вы можете оперировать большими числами. А если вы в этом деле не самый большой специалист и хотите пользоваться им как пишущей машинкой, он и в этом вам охотно поможет. Между прочим, самого процесса творчества он не облегчает. Если вы пишете роман или поэму, компьютер ни одной строки за вас не придумает. Вам самому вашим собственным пальцем придется нажать на клавиши компьютера ровно столько раз, сколько букв и знаков содержит ваша поэма или роман. Его возможности велики, но вам с ним соревноваться вовсе не обязательно. Если вы можете написать в день тысячу страниц, он вам охотно перепишет всю тысячу. Но если вы, по совету Юрия Олеши, пишите только одну строчку в день, он вам перепечатает одну эту строчку. А если вы вообще писать ничего не хотите, он и в этом случае от вас ничего не потребует. Стоит, молчит, каши не просит.
    Возможно, когда-нибудь компьютеры сами будут писать романы. Но пока что, к счастью, до этого они не дошли. Они не писатели, они переписчики. Но переписчики идеальные.
    И в самом деле, Не будем вспоминать времена, когда, скажем, сидел монах в своей келье и годами переписывал один экземпляр «Слова о полку Игореве». После изобретения Гутенберга в такой работе необходимость отпала. Но все-таки и сейчас, прежде чем сдать рукопись в печать, надо перепечатать ее на машинке раз-другой-третий. Я сам пишу свои книги на машинке и могу сказать, что дело это тоже достаточно хлопотное. Написал один раз, вычитал, почеркал, что-то вставил, что-то выбросил, опять перепечатал. Потом еще раз и еще. Нет, тут не может быть двух мнений: компьютер – наш идеальный помощник. Вы вносите исправления, подтягиваете строчки, меняете имена и, нажав кнопку, печатаете столько экземпляров, сколько вам нужно. Что можно сказать плохого об этом замечательном изобретении? Если бы меня пригласили на эту дискуссию, я бы так просто все и сказал. Но в том-то и дело, что не так просто.
    Конечно, в любой нормальной стране от этих чудо-переписчиков никакого вреда нет. Если не жалко денег на бумагу, перепечатывай все, что тебе вздумается. Но как быть с ними в стране, где за листовку, написанную на листке ученической тетради, можно получить срок, где пишущие машинки конфискуются и где большинство населения никогда не видело простой копировальной машины? Как в такой стране можно мириться с появлением подобных машин? Пока они, как я сказал, имеются только в самых секретных заведениях и охраняются самым строжайшим образом. Но, повторяю, их становится все больше и больше. А размеры их уменьшаются, а в изготовлении они все проще и проще. Недавно я видел электронное печатное устройство размером не больше коробки сигарет. И стоит оно не так уж дорого. А работает так тихо, что если даже у вас за стенкой живет очень чуткий стукач, то и он ничего не услышит. И в связи со всем этим вот что я думаю.
    Советское общество, как известно, построено на строго научной основе. Науку оно всегда ценило превыше всего. А также научный прогресс. И вот этот самый научный прогресс прогрессирует. Происходит пресловутая научно-техническая революция. И бороться с ней становится все трудней и трудней.
    Новые средства информации все больше и больше вступают в вопиющее противоречие со всей советской системой. Вот уже лет двадцать советские люди, не дожидаясь разрешения цензоров, «издают» на своих магнитофонах миллионными тиражами песни Окуджавы, Высоцкого, Галича. Вот уже появились и все больше плодятся новые распространители идеологической заразы – видеомагнитофоны (но о них полна тревожных и лирических раздумий советская пресса). Уже жители Восточной Германии, Чехословакии, Венгрии и даже советских прибалтийских республик смотрят западное телевидение, которое тоже развивается. Уже сегодня и в Мюнхене, и в Лондоне, и в Париже, и в Нью-Йорке можно, присоединив довольно-таки нехитрую, но пока еще дорогую антенну, смотреть Москву. А значит, и в Москве можно, при некоторых усилиях, смотреть Мюнхен, Лондон, Париж и Нью-Йорк. Скоро все так и будет, потому что все эти средства коммуникации развиваются бурно, не по дням, а по часам. Ничего не скажешь, хоть только научно-техническая, а все-таки революция.
    Нет слов, советское государство выдержало много испытаний.
    Оно устояло перед натиском стран Антанты, разгромило белогвардейские полчища, сокрушило гитлеровский вермахт. О внутренних врагах и говорить нечего, с ними советское государство справлялось всегда. Кулаков, троцкистов, художников-абстракционистов, ученых вейсманистов-морганистов, генетиков и кибернетиков, которые, кстати, и придумали вот эти зловредные компьютеры, полчища так называемых диссидентов, вооруженных автоматическими ручками и пишущими машинками, – всех разгромила советская власть.
    Но этот новый враг, по моему мнению, гораздо страшнее всех предыдущих. Я имею в виду все эти достижения в области радио, телевидения и, конечно, этих маленьких негодяев, эти компьютеры. Они отвечают на самые провокационные вопросы. Они готовы распространять любую информацию, независимо от того, нравится она кому-нибудь или не нравится. Причем они не робеют перед следователями и прокурорами. Они не боятся ни пытки, ни расстрела. Их становится все больше и больше, они подступили вплотную к границам Советского Союза, а некоторые даже сквозь нее уже и проникли.
    Я помню расцвет эпохи Самиздата. Когда самоотверженные люди отбарабанивали на пишущих машинках романы Солженицына, книги Сахарова, Джиласа, Авторханова, «Хронику текущих событий».
    Сколько они могли напечатать? Четыре, пять, шесть копий за раз. Даже при тех скромных возможностях Москва, Ленинград, Киев и другие большие города наводнялись ходившими по рукам рукописями, которые не мог выловить весь личный состав КГБ. Но что будет, когда по всей стране распространятся маленькие компьютеры с еще меньшими печатающими приставками к ним? Там уже дело несколькими копиями не ограничится.
    Компьютер – слово иностранное. Советские ревнители русского языка, избегая этого слова, заменяют его тремя своими, из которых два тоже нерусских. Они называют его электронно-вычислительной машиной или сокращенно ЭВМ. А я бы лично его назвал совсем иначе. Учитывая его зловредную сущность и склонность к изготовлению и бесконтрольному распространению опасной информации, я бы его назвал ЭВН, то есть электронный враг народа. Так, мне кажется, было бы намного точнее. И поближе к русскому языку. Все-таки из трех слов остается только одно иностранное: электронный.
    Повторяю, за время своего существования советское государство успешно справилось со многими врагами, я с этим, электронным врагом, боюсь, не справится.

    1986

Речь бюрократа