Скачать fb2
Казачий разъезд

Казачий разъезд

Аннотация

    Действие романа относится ко времени Северной войны, в центре повествования — Полтавская битва 1709 года и события, ей предшествовавшие.


Николай Самвелян Казачий разъезд

    Была та смутная пора.
    Когда Россия молодая,
    В бореньях силы напрягая.
    Мужала с гением Петра,
А. С. Пушкин. «Полтава»

Пролог


    Лишь этот человек оставался спокойным посреди всего, что творилось вокруг. Хлестал дождь. Ветер гнал сизые рваные тучи к нависшей над городом крутолобой горе. Тучи огибали гору и уплывали к северу. Время от времени короткие молнии жалили шпили костелов, высокие деревья и башни древней крепости на самой макушке горы.
    А внизу, на земле, неистовствовали уже не стихии, а люди. Стреляли отовсюду. Из Низкого замка и костела Кармелитов, с городских валов и просто из окон. Но худой, сутулый человек с узким лицом аскета, одетый в кирасу и серый суконный плащ, приспустив поводья, медленно ехал по улице, будто не было ни молнии, ни дождя, ни стрельбы, а сам он возвращался с обычной загородной прогулки. Может быть, из «за своей сутулости и опущенной почти на грудь головы он напоминал усевшуюся на коня огромную ворону. Вокруг человека суетились охранники-драбанты, стремясь заслонить его от шальных пуль. Узколицый махнул рукой: пустое, город уже взят, а солдат не должен бояться смерти.
    Вскоре кавалькада добралась до центральной площади города, носившей название «Рынок». Тут находилось здание магистрата — ратуши, — растянутое по фасаду строение, состоявшее из трех возведенных в разное время домов, но так точно подогнанных друг к другу, что лишь опытный глаз мог отметить различие почерка зодчих. Венчала ратушу шестидесятиметровая башня со шпилем и смотровой площадкой, а главный вход караулили два каменных льва. Сейчас, вымокшие под дождями, они казались какими-то озябшими, а выражение их каменных морд стало тоскливым и обиженным.
    Человек спешился, жестом отстранив драбанта, попытавшегося ему помочь, все так же сутулясь, обошел мощенную камнем площадь. Остановился у каменного колодца, рядом с которым была установлена огромная бронзовая русалка.
    — Что это? — спросил он. — И зачем?
    Драбанты ответить на вопрос, естественно, не могли. Затребовали кого-нибудь из сведущих.
    Из ближайшего костела выволокли немолодого хромающего и путающегося в рясе человека, ксендза Шимановского. Драбанты поддерживали его под локти.
    Шимановский объяснил, что русалку поставил здесь еще сто двадцать пять лет назад, а именно в 1580 году, известный архитектор и скульптор Петр, по прозвищу Итальянец. Считалось, что русалка спасает колодец от загрязнения и высыхания.
    Узколицый пожал плечами, но ничего не сказал. Затем он подошел к Лобному месту. И здесь была скульптура как бы бога Януса о двух ипостасях. Одно лицо было мужским, второе — женским. Шимановский рассказал, что тут некогда казнили преступников, а также многих молдавских господарей и казацкого атамана Ивана Подкову.
    — А теперь?
    — В последнее время, слава богу, казней меньше.
    — Некого или некому? — спросил узколицый.
    Шимановский не понял вопроса. Ему растолковали: нет палача или же вывелись преступники? Нет, и должность палача существовала, и преступники еще водились. Может быть, все дело в том, что вокруг война…
    — Ясно, — сказал узколицый. — Значит, некогда.
    Затем, оставив ксендза под дождем и даже не поблагодарив, он неспешной, твердой походкой направился ко входу в ратушу.
    Утро этого человека — а именовали его Карлом XII, королем шведов, готов и вандалов, — началось в палатке на горе у Высокого замка. На рассвете пропел петух, разбудив своего хозяина. Карл поднялся с походной кровати, сам натянул ботфорты (он спал одетым, лишь расстегнув две верхние пуговицы сюртука), умылся и выпил поднесенные ему два сырых яйца и стакан молока.
    Дождь ненадолго прекратился. И сразу же стал виден внизу, под горой, город, опоясанный стенами, мощно укрепленный Низкий замок, еще не пришедший в такое запустение, как Высокий, предместья и неширокая речка Полтва.
    Этот город предстояло сегодня взять штурмом. Ничего другого не оставалось.
    Комендант Львова Зигмунт Галицкий вот уже два месяца не отвечал на ультиматумы Карла, а теперь, судя по всему, вознамерился даже сопротивляться. Если он считал себя сторонником свергнутого с польского трона короля Августа II, то все равно такое поведение было чистейшим безумием.
    Но, как донесли лазутчики, комендант был человеком отчаянным. Кроме того, он считал, что стены у Львова крепки, а шведы не успеют подтянуть осадную артиллерию. И оказался прав.
    Карл явился к городу лишь с конным отрядом, без пехоты и без обозов.
    Галицкий и тут удивил короля. Он выслал навстречу шведам двести драгун, которые с криком: «Не дозволим! Не разрешим!» — лихо врубились в шведские ряды.
    Эта атака была столь неожиданной и до такой степени не вязалась ни с какими правилами военного искусства, что Карл в изумлении выгнул бровь. Что бы подобное значило? Не отвлекающий ли это маневр? Уж не последует ли вслед за первой атакой еще одна? Может быть, хитрый комендант держит в резерве еще три-четыре сотни конников, чтобы внезапно ударить во фланг наступающим шведам? Но в подзорную трубу город был виден как на ладони. Зигмунту Галицкому просто некуда было «спрятать» резерв.
    Бровь короля Карла опустилась: нет, комендант города, конечно же, был просто безумен. И атака львовских драгун, как считал король, была просто-напросто жестом отчаяния. Впрочем, драгуны дрались лихо. Шведам не сразу удалось опрокинуть атакующих. Драгуны были упрямы и бесстрашны. Они так и не отступили — частью полегли на поле брани, а частью взяты в плен.
    Но, даже сброшенные с коней, драгуны пытались сопротивляться. Один из них успел выхватить седельный пистолет и в упор застрелил шведского полковника. Другой принялся подрубать саблей сухожилия шведским коням. Он обрушил на землю минимум четырех всадников, пока его самого не сбили и не затоптали…
    Городские ворота сразу же закрыли. Мосты подняли. Со стен по шведам ударили пушки.
    Карл потер мизинцем переносицу и спросил у своего первого министра графа Пипера:
    — Может быть, он сумасшедший?
    Король имел в виду коменданта Львова Зигмунта Галицкого.
    — Не исключено, ваше величество, — ответил Пипер. — Но все же прошу обратить внимание на то, что крепость достаточно сильна.
    — Уже обратил, — сказал король.
    Вскоре в шведскую ставку прибежал львовский шляхтич Челуховский. Одет он был небогато. Да к тому же по пути умудрился изваляться в глине — полз под обстрелом — и выглядел жалко и уныло.
    Он утверждал, что происходит из очень старинного и некогда могущественного рода. Теперь он готов служить делу возрождения величия Польши под мудрым руководством шведского короля. Что же касается Зигмунта Галицкого, то это обыкновенный выскочка и наглец. Никакой конкретной партии он не представляет, а оборону Львова затеял лишь по недомыслию и из упрямства, заявив, что каждый нормальный воин должен сопротивляться, если на него нападают, и отвечать ударом на удар.
    — Но как ему взбрело на ум тягаться с «Северным Александром»? — причитал Челуховский.
    «Северный Александр» не любил, когда его с кем-нибудь сравнивали, кроме его великого прадеда, шведского короля Густава Адольфа.
    Кончилось тем, что Карл приказал допросить Челуховского с пристрастием, выяснить, не подослан ли он строптивым Львовским комендантом. «Северного Александра» интересовало, сколько ружей, пороху и гранат хранится в двух львовских арсеналах — королевском и городском.
    Челуховский ничего толком не знал, кроме того, что городские ворота укреплены хорошо, а около Босяцкой фортки установлены пушки. Зато около другой. Иезуитской фортки еще не успели насыпать земляные валы и подвезти к ней пушки.
    — Если сведения окажутся ложными, повесить! — распорядился Карл.
    Затем король долго глядел в подзорную трубу на город. Наконец поднял руку и указал направление главного удара.
    И через полчаса шведы именно через Иезуитскую фортку ворвались в город.
    Правда, упрямый Зигмунт Галицкий с отрядом заперся в резиденции львовских старост — Низком замке — и отстреливался, уповая не то на бога, не то на случай: а вдруг какая-нибудь молния вопьется не в дерево и не в шпиль костела, а, к примеру, в макушку шведскому королю! Если чудеса на свете все же случаются, то почему бы не произойти чуду и во Львове 5 сентября 1704 года? Комендант клялся Иисусом и девой Марией, а также святой иконой Ченстоховской, что шведы такие же люди, как все, их нечего бояться, они вовсе не заговорены от пуль.
    — Панове! Господа! — кричал своим соратникам неистовый Зигмунт. — Мы сдали город, но не можем же мы сдать в плен и свою честь! Цельтесь вернее!
    И все же ни пуля, ни молния не поразили Карла. И сейчас он спокойно, не спеша поднимался по крутой деревянной лестнице, ведущей в зал Совета ратуши, где генерал Стенбоск и первый министр Пипер уже приняли капитуляцию от бургомистра Доминика Вилчека и совета старейшин.
    — Почему вы сопротивлялись? На что надеялись?
    Толстый Вилчек, опустив голову, молча стоял перед таким же толстым Пипером. Они были одного роста, одного возраста и вообще невероятно похожи друг на друга, словно близнецы.
    Это могло бы вызвать улыбку. Но Карл не умел улыбаться. Не смели улыбаться в его присутствии и другие. Позванивая шпорами, король обошел огромный дубовый стол, ногой отодвинул одно из кресел и опустился в него.
    Пипер вопросительно глядел на Карла. Тот махнул рукой: продолжайте допрос.
    — На что же вы надеялись? — вновь начал пытать Вилчека первый министр.
    — Мы получили приказ не сдавать город. Кроме того, этот упрямый Зигмунт Галицкий…
    — Кто отдал приказ?
    — Король Август.
    — Как это? — удивился Вилчек. — Куда он исчезнет?
    — Превратится в дым, а ветер его развеет. Попросту говоря, мы его сожжем.
    — Но я не могу себе представить…
    — Это, пан бургомистр, делается очень просто.
    — У нас нет таких денег. К тому же пожары уже начались.
    — Что вы! Разве это настоящие пожары? Сгорело всего несколько домов. Если не соберете до утра денег, вам предстоит увидеть настоящий пожар.
    Тут в зал вошел ксендз Шимановский. Бледный, хромающий, он направился напрямик к Карлу, упал перед ним на колени, попытался поцеловать королю руку.
    — Может быть, мы виноваты, — забормотал Шимановский, — пусть так. Мы готовы понести наказание. Но то, что делается, ужасно! Солдаты врываются не только в дома, но и в костелы. Они оскверняют святыни!
    — Для наших благочестивых евангелических воинов католические костелы никак не святыни, — ответил Карл. — Мы боремся за истинную веру. Но как только будет выплачена контрибуция, я прикажу солдатам вести себя осторожнее.
    — Каждый считает свою веру истинной, — смело возразил Шимановский. — И каждый вправе прославлять именно ее. Так, мы не согласны с тем, что проповедуют русские схизматики, и с помощью церковной унии пытаемся обратить их на путь истинный и возвратить в лоно римской церкви.
    — Все это меня мало интересует, — сказал король.
    — И все же я прошу выслушать меня, — не сдавался ксендз. — Не испытывая симпатии к схизматикам, я все же прошу ваше величество приказать, чтобы не взрывали кладбище при Онуфриевском монастыре, главной святыне русских. Там у них братство и печатня. А на кладбище похоронен их просветитель Иван Федоров Москвитин. Мне только что сообщили, что взорвана его могила.
    — Какой просветитель? Какая могила? — удивился Карл.
    — Когда-то, очень давно, этот человек печатал здесь русские книги. Схизматики чтят его память. И в осквернении могилы обвинят нас, верных слуг римского престола. Ваши солдаты делают подкоп под монастырь и взрывают могилы вблизи его стен.
    — Значит, из монастыря стреляют?
    — Нет, просто монахи заперли ворота.
    — Это невежливо с их стороны, — мрачно заметил Пипер. — Гостей надо радушно встречать.
    — Но ведь разрушение кладбища и монастыря создаст осложнения не только для нас, но и для нового государя Станислава!
    Карл задумался. Пожалуй, в словах Шимановского был смысл. Станиславу Лещинскому будет не так просто удержаться на польском троне. И ему вряд ли следует сейчас ссориться с кем-либо из своих новых подданных.
    — Пусть будет по-вашему, — решил король. — Штурм монастыря прекратить. Если кости этого русского святого выброшены взрывом, перезахоронить. Уменьшаю контрибуцию на сто тысяч талеров. Большего сделать не могу. Зигмунта Галицкого найти и повесить.
    Бургомистр, члены Совета и Шимановский, отвешивая поклоны, удалились. В зале остались только шведы.
    Королю доложили, что при штурме потеряно четыреста человек. Сколько погибло горожан и воинов Галицкого, никто не считал. Более того, судя по всему, сам Галицкий с небольшим отрядом прорвался сквозь шведские заставы и удрал из города. Челуховскому, сообщившему ценные сведения, выдано пять талеров, но он просит еще.
    — Дайте еще столько же! — разрешил Карл.
    Затем королю доложили, что город разделен на три партии: сторонников свергнутого короля Августа, сторонников Станислава Лещинского (их немного) и русских, которых большинство.
    Карл нахмурился. Все это ему мало нравилось. Три партии в одном городе. Зачем? Что за борьба между католиками, схизматиками и униатами? Все они одним миром мазаны и вряд ли заслуживают доверия. Шведского короля тревожило и то, что в городе слишком много русских.
    — Уж не партизаны[2] ли они московского царя?
    — Это не простой вопрос, ваше величество, — сказал осторожный Пипер. — Как мы выяснили, город когда-то был основан русским князем Данилой Галицким, позднее даже принявшим титул короля. Между польской короной и русскими идут споры о том» кому Львов должен принадлежать. А казацкий гетман Богдан Хмельницкий в своих универсалах именовал его «главным городом окраины русской» и не скрывал, что надеется освободить его… Другими словами, хотим мы того, или не хотим, ваше величество, русских здесь много. Особенно в предместьях.
    Будучи братьями по вере и языку с московитами, они если и не стали, то в любой момент могут стать партизанами царя Петра. Нам остается надеяться, что новый польский государь Станислав Лещинский сумеет найти общий язык со здешним народом. Со стороны вашего величества было в высочайшей степени мудро распорядиться о прекращении пусть даже и справедливых — ведь львовяне сопротивлялись нам! — репрессий и о перезахоронении праха русского печатника.
    Карл холодно посмотрел на первого министра.
    Первый министр умолк.
    — Меня мало интересуют могилы русских печатников. Я забочусь лишь о том, чтобы сохранить дисциплину нашей армии. Кроме того, хотел бы вам напомнить, что я нуждаюсь в советниках, а не советчиках. И менее всего следует объяснять мне самому мои же действия… Мы не пропустим обедню?
    Карл всегда молился дважды на день. Пусть бушует непогода, пусть разверзнутся хляби небесные и на землю хлынет поток, пусть гремят орудия и рушатся державы, но минуты, предназначенные для общения с богом, святы…
    По улицам проводили пленных со связанными за спиной руками. Речка Полтва вышла после дождей из берегов и плескалась уже у самых стен города. Зато гусям и уткам было раздолье. Они гордо проплывали стайками мимо поверженного Львова к зеленым пойменным лугам, начинавшимся за Краковским предместьем. Что птицам страсти и дела людские?
    Вечером бургомистр Вилчек решил дать в честь хоть и непрошеных, но важных гостей бал.
    Наскоро убрали большой зал ратуши. Зажгли люстры. Собрали самых красивых панн из тех семей, которые не выехали накануне штурма из города. Лилась музыка. Сверкали ожерелья на лебяжьих шеях панн. Карл постоял в стороне, посмотрел на танцующих и ушел. Он не любил танцев. Его мало интересовали гордые польские панны. Карл любил лошадей, свои полки и петуха, который будил его на рассвете.
    Бал продолжался. Но все сникли. Тот, ради кого и зазвучала эта музыка, не оценил любезности горожан.
    Совсем уже к ночи прискакал во Львов бывший познанский воевода, а ныне милостью Карла король Польши Станислав Лещинский. Был он еще совсем молод, но, конечно, не моложе двадцатитрехлетнего Карла. Но странное дело, молодости шведского короля никто не замечал. Может быть, причиной тому был его угрюмый нрав, сутулость и холодный, погасший взгляд. К тому же швед не любил пирушек, обходился без общества дам, а пуще всего раздражали его краснобаи и красавцы сердцееды. И вообще, в присутствии короля шведского нельзя было шутить, а беззаботная улыбка считалась вызовом здравому смыслу. Наверное, добровольно став аскетом, Карл решил взять реванш на другом поприще — на поле брани.
    Обо всем этом можно было лишь догадываться. Так же как и о том, что Карлу не дает покоя судьба Гая Юлия Цезаря. Именно о Цезаре чаще, чем о ком бы то ни было, беседовал Карл с Пипером. Все пытался выяснить, где же Цезарь допустил ошибку: позволив египетской царице Клеопатре занять слишком важное место в собственной жизни или же позднее, когда решил убедить римлян в том, что он вовсе не тиран, а щедрый, свободно думающий человек, взваливший на себя бремя славы во имя высшего блага соотечественников?
    Станислав Лещинский плохо чувствовал характер Карла, терялся, не знал, можно ли именовать его, как принято между дружественными монархами, «брат мой». Да и стал-то он Карлу «братом» случайно. Русский царь и Август II начали против Швеции войну. Карл в ответ вторгся в Польшу, прогнал с престола Августа. Понадобился послушный шведам король. Выбор пал на Станислава Лещинского. Грустно сознавать, что не сам ты стал творцом своей судьбы. Но жизнь есть жизнь. И с ее законами приходится считаться.
    Сейчас Станислав был уже королем Польши и в качестве такового стал упрашивать Карла уменьшить контрибуцию, наложенную на город, до ста тридцати тысяч талеров. Как ни странно, непреклонный Карл на этот раз дал себя уговорить.
    — Хорошо, брат мой! Пусть будет так. И объявите, что милость оказана Львову лишь благодаря вашему заступничеству. А сейчас нам самое время сыграть партию в шахматы и отдохнуть. Ночевать будем в лучшем доме на этой площади. Вот он… Его тут называют «королевской гостиницей».
    — Но я знаю этот дом, — ответил Станислав, бледнея, — и не хотел бы в нем ночевать. Он пользуется дурной славой.
    — Пустое! — махнул рукой Карл. — Что нам до славы какого-то дома? Нам надо думать о собственной.
    А репутация у дома и вправду была не из лучших.
    Когда-то, еще в 1376 году, его построил князь Владислав Опольский. С 1405 года здесь жил брат короля Ягайло — великий литовский князь Свидригайло. Причем именно в этом доме со Свидригайло приключилась лихорадка, едва не сведшая его в могилу. Через пятнадцать лет хозяином дома стал сам Ягайло, который предпочитал Львов Кракову, поскольку до конца дней своих так и не научился толком говорить по-польски, а во Львове было с кем потолковать на единственном языке, который Ягайло знал сносно, — на русском. И надо же было, чтобы именно здесь с Ягайло случился сердечный удар, от которого он так и не оправился.
    Но это еще не все, В этом доме умер король Михаил Корбут-Вишневецкий, а другой король, Ян Собесский, пролежал несколько дней без сознания, упав с лошади. Правда, Август II тоже здесь жил. И ничего страшного с ним не приключилось, если не считать потери трона. Это хоть и трагедия, но кое-что у Августа осталось. Например, саксонское курфюршество. В общем, жить можно. Дрезден ничуть не хуже Варшавы.
    — Вперед! — повторил Карл. — О чем вы задумались?
    — Так… О разном… О суетности жизни… О своей собственной судьбе.
    Вечер они провели в зале, выложенном золотистой майоликой. Карл протянул ноги к горящему камину, на шахматный столик почти не глядел, ходы делал случайные, расспрашивал о том, как настроены украинские казаки: будут ли они поддерживать русского царя, если шведские войска пойдут на Москву?
    Лещинский этого не знал, но напомнил, что в свое время враг Польши казацкий гетман Богдан Хмельницкий собирался просить заступничества у шведской короны.
    Пока беседовали, Карл подставил своего короля под удар. Партию можно было выиграть одним ходом, но Лещинский не решился. Вдруг швед обидится? И в свою очередь сделал не менее нелепый ход.
    — Куда же вы направитесь теперь, брат мой? На Москву или на Дрезден?
    Шведский король не отвечал.
    Укутавшись в обычный суконный солдатский плащ (он его так и не снял, войдя в дом), Карл сладко спал. Прямо в лицо Станиславу был нацелен острый кадык. Во сне черты лица Карла стали мягче. Теперь было видно, как он молод, почти юн.
    — Брат мой! — Станислав коснулся руки шведа. — Вы устали?
    — Я? — встрепенулся Карл. — Я вообще не устаю. Завтра мы двинемся вперед.
    — Но куда: на восток или на запад?
    — Какая разница. Только бы поближе к неприятелю! Кто выиграл партию?
    — Кажется, вы, брат мой, — ответил Лещинский. — Мои фигуры очень уж неудачно расположены.
    — Пусть будет ничья! — решил король шведов, готов и вандалов. — Спокойной ночи!
    Тяжело ступая, Карл ушел.
    А Станислав Лещинский еще долго глядел на мрачное здание ратуши. Огни уже не горели. Бал давно закончился. Новый польский король чувствовал, как к нему подкрадывается страх. Что случится завтра? Послезавтра? Через год? Не проще ли было не рваться в монархи и оставаться познанским воеводой? Но разве он мог бы что-то изменить? Всё и за всех теперь решал юный решительный швед.

Часть первая

Истина, где ты?


    Даниил Крман был дороден, розовощек и праведен. Но это еще не самое важное, что можно о нем сказать. Разве не любопытно, например, что Крман был на самом деле вовсе не Крманом, а Германом? Он происходил из немецкой протестантской семьи, давным-давно осевшей в Словакии, в городке Пряшеве, затерявшемся среди поросших голубыми лесами холмов. И здесь Германов со временем стали именовать на местный лад Крманами. Да и сам Крман считал себя словаком, хотя учился философии и теологии в университетах в Бреславле и Виттенберге. Позднее сам преподавал в Пряшевской коллегии. И собирался было так и закончить свои дни, учительствуя и держась подальше от бурных событий нового века. Но началось в Венгрии восстание князя Ференца Ракоци, который объявил, что проживающие в пределах империи Габсбургов кальвинисты (протестанты) должны быть уравнены в правах с католиками. Это, естественно, не понравилось Габсбургам, сидящим на престоле в Вене, поскольку сами Габсбурги были ревностными католиками. Начались сражения. Тем временем Даниила Крмана выбрали суперинтендантом[3] лютеранской церкви Северной Венгрии — по тем временам пост большой. И он, сам того не желая, в один прекрасный день обнаружил, что попал в число тех, кто обязан действовать и совершать поступки, чего Даниил Крман как раз и не любил. Никаких поступков совершать ему не хотелось. Если у Крмана и была к чему-нибудь естественная склонность, так это к тихим дружеским беседам, негромкому хоровому пению и к поискам истины за столом собственного кабинета.
    «Обретший истину вместе с нею обретет и себя самого», — придумал Даниил девиз еще в студенческие годы. Куда проще было повторить слова, выбитые некогда над входом в храм Аполлона в Дельфах: «Познай себя самого!» Но обстоятельному Крману претил лаконизм. В попытках говорить слишком кратко ему чудились высокомерие и нарочитость. Что было бы, если бы чрезвычайным лаконизмом отличались, к примеру, пастыри? Они никогда никому ничего не объяснили бы. «Если уж взялся говорить, — полагал Крман, — то говори старательно, терпеливо, не скупясь на слова, так, чтобы все объяснить и себе самому и окружающим».
    Итак, коль скоро девиз был выбран, дело оставалось лишь за немногим — истину эту отыскать. А затем уже, опираясь на нее, спокойно, неторопливо, зато наверное обрести и самого себя.
    Для начала Даниил выяснил, что о себе самом знает крайне мало, чтобы не сказать, что не знает ничего, кроме самых общеизвестных истин: родился в таком-то году, крестили там-то, учился с такого-то года по такой-то… Естественно, знал Даниил, что он человек как все. Но чего можно ждать от людей и от себя самого — этого Даниил не ведал. И очень огорчался.
    Ведь одни живут тихо, смирно, как серые мыши в норках. И, случается, доживают до ста лет. Другие, напротив, вспыхивают, как комета на небосклоне. Пролетит она, погаснет, а ты, все еще ослепленный, трешь глаза. Чего стоит, к примеру, история саксонского курфюрста Августа II…
    Рассказывают, что, когда Августу II Саксонскому предложили польский трон и предупредили о необходимости изменить веру, он воскликнул:
    «Майн гот! Я готов изменить не только веру, но и внешность! Давайте трон!»»
    Оказалось, что принятия католичества мало. Нужны еще и деньги. Много денег. Сын покойного польского короля Яна Яков Собесский предложил гордым шляхетным избирателям пять миллионов талеров. Французский принц Людовик Конти удвоил сумму.
    «Майн гот! — еще раз воскликнул Август. — Впрочем, что я говорю? Я должен уже обращаться не к моему богу, а к их польскому богу… И опять не так: их бог — это теперь мой бог. Майн либер нойер гот![4] Мы их побьем и здесь!»
    И он отправил в Польшу своего любимца полковника Флемминга с суммой, на два талера превышавшей ту, которую намеревался предложить неподкупной польской шляхте честнейший из французских принцев. Избрали Августа.
    «А я смог бы так же? — думал иной раз Даниил. — Поменять одного бога на другого, покинуть родину, чтобы занять случайно освободившийся престол…»
    Нет, так поступать Даниил не стал бы, хотя, если говорить честно, его никто ни на какие престолы не приглашал и приглашать не собирался. Поэтому этот вопрос Даниил мог решать для себя только гипотетически, то есть предположительно. Но так или иначе, поначалу Крман пришел к выводу, что он лучше, чище и духовно выше Августа Сильного, который к тому же славился своими неправдоподобно частыми амурными увлечениями. Сведущие люди утверждали, что к тридцати годам у него уже было несколько внебрачных детей, причем двое — что особенно возмущало обывателей — полутурки. Как тут не схватиться за голову? Даниил хватался за нее и вздыхал.
    Может быть, он со всей решимостью осудил бы подобного монарха и даже запретил бы произносить его имя в своем доме, но беда в том, что и в личной жизни самого Крмана (напомним, что он считал себя человеком крайне праведным и честным) было если не темное пятно, то все же непонятная история, о которой сам Даниил предпочитал не вспоминать.
    Как-то раз, уже после окончания курса наук в Бреславле, но еще до того, как поступить в Виттенбергский университет, Даниил провел несколько месяцев в гостях на Подолии. У родственника, двоюродного брата матери, был прекрасный фольварк[5] с тенистым парком, окруженным мощным забором, с четырьмя небольшими крытыми башнями, в которых всегда дежурили дворовые люди. Времена были неспокойные. Опасались не только татар, но и соседей. Всех на свете. Но Даниилу у дяди было хорошо. Он часами просиживал в библиотеке у открытого окна. Читал, затем откладывал книгу и задумчиво глядел в сад, одетый в подвенечную фату. Это цвела вишня. Подвенечными были и настроения самого Даниила. О чем-то неясном грезилось ему и мечталось. Он и сам не смог бы объяснить, что за чувство владело им тогда. Будто ждал чего-то — и был твердо уверен, что это обязательно настанет, — какого-то события огромной важности, озарения, неожиданной, но значительной встречи. И не ошибся…
    Девушку звали Анной. Она работала в фольварке по найму. Приходила поутру, вместе с первой песней жаворонков. Уходила, когда начинало смеркаться. С тремя своими подружками, ни лиц, ни имен которых теперь Даниил вспомнить уже не мог, они окапывали деревья, ухаживали за цветниками и дорожками в парке… Запах сена. И такой же свежий сенный запах волос Анны. Мягкий блеск карих глаз, во взгляде которых можно утонуть.
    — Любый! Чого це ти весь час сумний? Засмийся. Або заспивай[6].
    Нет, далеко не всегда Даниил Крман был праведником. Вот уже больше двадцати лет он вспоминает эти глаза, корит себя, а втайне мечтает, что те минуты, которые ему были подарены на Подолии, когда-нибудь повторятся вновь.
    Но Крману пришлось пережить нечто совсем иное. Однажды у окон его дома в Пряшеве послышалось ржание резко осаженного на скаку коня, и неизвестный звонкий голос выкрикнул по-русски:
    — Эй! Есть кто живой? Здесь обретается Даниил Крман?
    Служанка приоткрыла дверь, не снимая с нее цепочки:
    — Чего вам?
    — Мне нужен Крман.
    — Зачем?
    — Это я скажу ему лично.
    — А почем я знаю, кто вы такой и нужно ли вас впускать?
    Крман выглянул в окно.
    Приезжий был совсем молод, еще юноша. Одет он был в недорогой, но ладно сшитый бархатный камзол, опоясанный портупеей. На ней — два пистолета. Лица и глаз юноши Крман из окна разглядеть не мог и потому не знал, с добрыми или злыми намерениями прибыл тот, но решил, что лучше впустить гостя и не затевать скандала.
    Крман не успел переодеться. Он был в пантофлях[7] и шлафроке[8]. Так и вышел в гостиную. На Крмана смотрели удивительно знакомые карие глаза.
    — Так вот ты каков! — произнес юноша.
    — Я? — растерялся Крман. — Я всегда был такой, как сейчас.
    — Вряд ли… Когда-то ты, естественно, был помоложе. Впрочем, и сейчас ты еще не так уж плох. Мужчина хоть куда.
    — Но к чему этот разговор?
    — Он не случаен, — ответил юноша. — Не предложишь ли ты мне сесть? Да и кусок холодной говядины не помешал бы. Последний раз я ел шесть часов назад. Что же касается моего интереса к тебе, Даниил Крман, то он вполне закономерен. Я хочу понять, чем ты понравился когда-то моей матери и почему позднее бежал от нее.
    — Я не бежал! — тихо ответил Крман. — Видит бог, я не собирался бежать. Обстоятельства… Мой образ жизни… мои устремления… Жива ли Анна? Что с нею?
    — Ну да, — устало махнул рукой юноша. — Сейчас ты скажешь, что обстоятельства превыше нас, что все мы не вольны в своих поступках. Наконец, что за нас всё и всегда решает бог. Так думать очень удобно… Но оставим этот спор. В общем, я твой сын, Даниил Крман. И сейчас приехал, чтобы посмотреть на тебя и решить, должен ли я тебя стыдиться или, напротив, почитать. Оставим старое. Моя мать жива, она на тебя не в обиде и вспоминает о тебе с доброй улыбкой на устах. А сам я… Что тебе сказать? Молодость не бывает злопамятной.
    — Но кто ты?
    — Твой сын!
    — В том, что ты мой сын, я теперь не сомневаюсь. Мне доводится ежедневно глядеться в зеркало. А сейчас я смотрю на тебя… Да, ты, конечно же, мой сын. И я очень виноват перед богом, людьми и перед самим собой. Но сейчас я спрашиваю о другом… Чем ты занимаешься? У кого служишь? Вижу, что ты хорошо и свободно говоришь.
    — Да, грамоте учен. Как? Где? Вначале у сельского батюшки. Остальное — сам. Служил во Львове, где живу сейчас, у одного шляхтича по фамилии Лянскоронский. Присматривал за библиотекой. Помогал переводить старые тексты с латыни на польский.
    — Тебе ведомы латынь и польский?
    — Да. Тебя это удивляет? Языки мне даются легко. Было бы желание.
    — А где Служишь сейчас?
    — Нигде. Иной раз получаю работу в друкарне Львовского Ставропигийского братства. Зарабатываю на пропитание и одежду. За деньгами не гонюсь. Время мне нужно для другого. Я пишу.
    — А что ты пишешь?
    — Как можно в двух словах ответить на такой вопрос? — засмеялся Василий. — Разное. Пишу стихи. Пишу для театра.
    — Странно! — заметил Крман. — Если ты поэт, то почему при пистолетах? И разговор твой очень смел. Я представлял себе поэтов иными.
    — Какими же?
    — Все они, наверное, мечтатели. И их мало интересуют страсти земные.
    Василий засмеялся:
    — Вот уж непонятное заблуждение! Большинство поэтов умели быть и прекрасными воинами. Тебе знакомо имя Сирано де Бержерака?
    — Парижского философа? Но ведь он умер лет шестьдесят назад?
    — Около того. Де Бержерак был не только философом, но поэтом и воином. Не так давно мне довелось прочитать любопытную книгу — «Мемуары д’Артаньяна». Его полное имя — Шарль де Батц-Кастльмор д’Артаньян. Он родился в 1623 году и погиб при осаде города Маастрихта в 1675-м, пережив де Бержерака на целых двадцать лет. Д’Артаньян и сам по себе был прелюбопытным человеком, так же как и его друзья — мушкетеры Атос, Портос и Арамис[9]. Думаю, об этих мушкетерах когда-нибудь напишут большую и интересную книгу. Но сейчас я не о д’Артаньяне, а о Сирано де Бержераке. Д’Артаньяну довелось видеть этого философа и поэта на поле брани, и он уверяет, что на свете не было воина храбрее. Кроме того, де Бержерак писал пьесы, придумал способ взлететь с помощью фейерверковых ракет на Луну и вообще был смел, весел и находчив. Но я мог бы назвать много и других примеров, когда поэты владели оружием ничуть не хуже, чем пером. Это понятно. Чтобы быть настоящим поэтом, так же как настоящим воином, кроме всего прочего, нужна смелость.
    — Ты очень образован, сын мой! — сказал Крман. — Я горд за тебя.
    — Не думаю, чтобы меня можно было назвать просвещенным человеком, — покачал головой Василий. — Может быть, потому пишу еще совсем плохо. Вот недавно прочитал в переводе на итальянский пьесы английского писателя, теперь уже забытого. Уильям Шекспир… Ты слышал о таком? Нет? Естественно, ведь его нынче не почитают. Но писал он по-настоящему умно и тонко. Один итальянский поэт переложил с английского две его пьесы — о Цезаре и о принце датском Гамлете. Я сделал конспект с перевода. Пьесу о Цезаре хочу написать по-русски для Львовского монастырского театра. Если у тебя есть желание, можешь перед сном полистать мои заметки о Шекспире. Ты ведь хорошо знаешь латынь. Значит, итальянский язык тоже будет тебе понятен. Кстати, дадут ли мне наконец поесть?
    Крман засуетился, позвал служанку. Ужинали в маленькой столовой. Вдвоем. Даниил любовался сыном. Очень спокойными, мягкими, но точными были движения Василия. И ел он красиво: незаметно, как бы между прочим, хотя и был голоден. «Этот человек живет не только страстями, но и рассудком», — подумал Крман и тут же поймал себя на том, что даже в уме называть родного сына «этот человек» не подобает.
    — Я приехал не ради праздного любопытства, — сказал Василий, когда подали десерт — засахаренные вишни. — Времена сейчас сложные. Львов переходит из рук в руки. Не так давно в нем были шведы, а через год во Львове побывал с войсками русский царь. Кто знает, что будет с городом завтра. Мне надо оставить у тебя кое-какие бумаги. Так надежнее.
    — А что это за бумаги?
    — Три мои комедии. И единственное условие — ты не должен их читать сам, не станешь показывать и другим. Возможно, я в скором времени за ними приеду. Если же от меня не будет вестей более пяти лет, то ты их перешлешь по адресу, который я тебе сейчас оставлю.
    — Да, да, само собой, — кивнул Крман. — Я все сделаю. Кстати об адресе: откуда ты узнал, где я живу?
    — Случайно. Как ты понимаешь, твое имя мне назвала мать, а место жительства узнал недавно во Львове от приезжавшего туда Самуила Погорского…
    — И ты отправился в дальний путь только для того, чтобы повидать меня?
    — Пожалуй. Времена сложные. Всякое может случиться. Было бы нелепым, если бы я так никогда и не повидал бы собственного отца.
    — Твои слова тревожат.
    — Все в порядке, — сказал Василий. — Пока нет повода для волнения.
    — Ты собираешься в какое-нибудь опасное предприятие? Может быть, поступаешь в войска Станислава Лещинского? Или же решил попытать счастья в армии Карла?
    — Конечно, нет! Ни войска Лещинского, ни армия Карла мне не нужны. (Крман опять увидел дорогие и пугающие бездонные карие глаза и не выдержал взгляда, опустил голову.) Я не отношусь к сторонникам ни того ни другого.
    — С кем же ты?
    — Давай об этом поговорим при следующей встрече.
    — Но когда же она состоится? Ты приедешь ко мне еще раз?
    — Постараюсь.
    — Может быть, сейчас погостишь подольше?
    — Нет, извини, но не смогу.
    — Да какие же спешные дела тебя ждут?
    Василий не ответил, но улыбнулся так спокойно, открыто, прямо глядя отцу в глаза, что Крман понял: дальнейшие расспросы бессмысленны…
    — Не думай о грустном. Я рад был тебя повидать. А сейчас устал и очень хочу спать.
    — Идем, — сказал Крман. — Отведу тебя в спальню. И перекрещу на ночь. Впервые в жизни совершу то, что полагалось бы делать отцу еще у колыбели твоей…

    Сын ускакал на рассвете. А Крман ровно неделю ничего не мог делать. Мысли путались, все валилось из рук. Истина, где ты? Кто обладает тобою? Кто может поделиться этим богатством с остальными?
    Итак, что же осуждать короля Августа, если в душах всех, даже в его собственной душе, сумрак и смятение? Может быть, это потому, что наступили такие времена. И эпоха какая-то необычная, пьяная. Ужасный и крайне непорядочный человек Август Сильный все-таки короновался. И как! Если бы Крман не гостил в ту пору у знакомого в Кракове и многое не видел собственными глазами, то никогда не поверил бы, что подобное вообще возможно.
    Август явился в древний собор, куда принесли и корону Ягеллонов, нарядившись в костюм собственного изобретения, вполне уместный на маскараде, но не на коронации. На нем была германская кираса, римская туника и сандалии. Поверх всего — голубая бархатная мантия, подбитая горностаем, и шляпа с султаном из белых перьев.
    Когда началась литургия, будущий король побледнел и молвил: «Майн гот!» Но никто не понял, к какому он богу обращается — к покинутому или вновь приобретенному. В тот момент, когда епископ стал читать символ веры, король покачнулся, сделал шаг вперед и грохнулся наземь. Епископ умолк. Королю расстегнули кирасу, в которой он пробыл около четырех часов на жаре, потерли виски уксусом. Король открыл глаза и долго не мог сообразить, по какому поводу спит на полу в соборе, да еще в столь странном одеянии. Потом все вспомнил. «Майн гот!» — привычно воскликнул король, подхватился и тут же подписал символ веры, торопливо принял причастие. Епископ от имени бога его помазал и короновал. Августу вручили скипетр. Присутствующие трижды прокричали «Vivat rex!» («Да здравствует король!») и помолились под аккомпанемент залпов пушек и ружейной пальбы перепившихся по поводу праздника дворцовых гайдуков.
    Но ведь и это еще не все. Август умудрился устроить торжественное шествие по Кракову по случаю собственного вступления на престол. Оно было столь необычным, что Крман записал, кто и в каком порядке двигался в тот день по улицам польской столицы.
    Кроме духовенства, коронного маршала, министров, сановников, пажей, в процессии участвовали почему-то сорок груженных серебром и золотом верблюдов. Сам Август ехал на сером коне, в костюме из золотой парчи и в плаще, отороченном горностаем. И ему не пришло на ум, что шествовать по улицам рядом с верблюдами королям не подобает.
    Видно, Европа сошла с ума, а Польша докатилась до того, что продает с торгов древний скипетр Ягеллонов. Может быть, правильно сделали шведы, вмешавшись в дела польского королевства и прогнав из Варшавы Августа? У шведов великолепная армия, во главе которой — молодой и благочестивый король, к тому же талантливый полководец. И не случайно его именуют теперь «Северным Александром Македонским».
    А в России — она представлялась Крману обширной плоской равниной, поросшей лесом и почему-то окутанной туманами, — в ней воцарился странный молодой царь, который прибрал К рукам всех этих московитов, а также калмыков, казаков и медведей, сбросил с себя пышные византийские одежды и отважился начать войну со Швецией.
    Крман заказал несколько папок, для того чтобы собирать в них разные любопытные документы. На одной из них жирным итальянским карандашом написал: «Rex Petrus» — «Царь Петр». Но документов и сведений о Петре было очень мало. Пользоваться приходилось слухами, записывать рассказы бывалых людей. Но такие сведения немногого стоят. Бывалые люди далеко не всегда отличаются прозорливостью и умением делать выводы из того, что видели или о чем слышали. Между тем архив должен быть точным — факт к факту, документ к документу. Крман не любил дилетантства. Огорчался, что идет к истине такими любительскими путями.
    Время от времени он расстегивал замочек папки «Rex Petrus», перечитывал лежавшие в ней записки. Сюда же он внес сведения о поражении русских под Нарвой, после чего, как говорят, царь Петр велел снять часть церковных колоколов и перелить их на пушки; это позволило острословам заметить, что пушки будут стрелять с погребальным звоном.
    Между тем Россия, сколько мог судить Крман, вовсе не собиралась заключать со Швецией мир и, надо думать, готовилась к длительной войне. Как можно решиться на такое? Кто в состоянии противостоять первоклассной шведской армии? Почему же царь Петр упорствует?
    Временами Крману надоедало думать обо всем этом и пытаться отыскивать глубоко прячущуюся от простых смертных истину. Кто знает, а вдруг истины вовсе не существует? Его тянуло во Львов. Еще раз поговорить с сыном. Он дни и ночи, если они случались бессонными, репетировал этот разговор. Ему казалось, что теперь он смог бы объясниться с Василием иначе. Вот только одного не придумал Крман — первой фразы. Может быть, она вовсе не нужна, а следует подойти к сыну, погладить его по голове и улыбнуться? Кто это знает! Да и многие ли отцы умеют толково разговаривать со взрослыми сыновьями? Крман вспомнил ту ночь, когда он с разрешения Василия перелистывал тетрадь с его заметками о датском принце по имени Гамлет и о Юлии Цезаре. Страницы рукописи были разделены надвое. Слева Василий сделал перевод пьес англичанина Шекспира, а справа, вероятно, были пометки самого Василия. Одна из фраз особо поразила Крмана. Вот она: «Сам ли Цезарь позднее пришел к мысли провозгласить себя императором или же обстоятельства постепенно подтолкнули его к таким действиям?»
    Почему это интересовало Василия? Какие мысли бродили в его голове? Задумываясь над всем этим, Крман пугался. Неужели новое поколение, в частности его собственный сын, задумывается над такими вопросами? Что им Юлий Цезарь? С какой стати интересоваться его судьбой? Откуда Василий столько знает, если не учился в университетах, не бывал в великих столицах?
    Да, очень трудно беседовать со взрослыми сыновьями. Даже если это всего лишь мысленные беседы.

Их величество лицедеи!

    И вот он — Цезарь. В тоге, с венком на лысеющей голове. Со взглядом мудрым и усталым.
    — Salve Caesar! Да здравствует Цезарь!
    Он опускает руку: достаточно! Разумный правитель обязан беречь эмоции подданных. Нельзя допустить, чтобы народ растратил себя в славословиях. Тогда кто же будет строить дороги и акведуки, выращивать хлеб и виноград?
    — Salve Caesar!
    — Да, да, конечно! — буднично произносит Цезарь. — У нас с тобой взаимная любовь, великий римский народ!
    Он исчерпал земную власть и славу. Ни новые победы, ни еще более щедрые подарки ничего не прибавят к имени Цезаря.
    — Salve Caesar! Vivat!
    Кто посмеет не отдать должное Цезарю, первому из людей сумевшему стать богом? Впрочем, подлинные боги уже от рождения бессмертны. Куда труднее добиться бессмертия земному человеку. И — слава удачливому и дерзающему! Впрочем, понаблюдайте за действием. Заговорщики окружают Цезаря. Среди них те, кому Цезарь верил больше других. Кто не только не должен был поднимать на него руку, но и обязан был защищать от любых покушений.
    — И ты, о Брут мой?
    — Во имя великого римского народа!
    — Неужели и ты поднял на меня меч?
    — Во имя республики! Смерть тирану!
    — Ты стал бы моим преемником!
    — Vivat Caeser! И умри!
    Цезарь закрывает голову тогой, падает на пол. Нет, Цезарь был не богом, а обычным человеком, хоть и с бесстрашной душой. Но вот беда — великая душа эта была заключена в хрупкую оболочку, что, если хотите, несправедливо, обидно и нелепо.


    Египетские фараоны требовали, чтобы их тела бальзамировали. Так они пытались вырвать у природы иллюзию бессмертия. Но Цезарь умен. Он знал, что уже убит, и потому накрыл голову тогой, чтобы не видеть лица собственной смерти.
    — Да здравствует Цезарь! И будь ты проклят!
    Неужели это маленькое тело с короткими ногами еще минуту назад было Цезарем, перед которым падали ниц державы и цивилизации!
    Факелы льют на лица испуганных зрителей пляшущий свет. Трагедия свершилась. И странно было сознавать, что все это лишь театр, лицедейство. Игры взрослых людей. Уже поднялся только что обрушенный колосс — стареющий человек с набеленными щеками. Тот, кто только что был Цезарем, смиренно ждет суда зрителей — монахов и продавцов зелени, столяров и купцов. Сейчас простые горожане решат, одобрить ли того, кто только что был Цезарем, или же осудить его, аплодировать актеру или освистать его.
    Мальчишки бегали по рядам с медными кружками в руках. В них, звякая, падали мелкие монеты — пожертвования на монастырский театр.
    — Хотя я сам написал эту пьесу, но сейчас испытываю очень странное чувство: будто подсмотрел запретное… Кто знает, может быть, лицедейство следует и вправду запретить.
    — Но почему? Не ты ли сам только что хлопал актерам? Разве они плохо играли?
    — Дело как раз в том, что спектакль мне слишком понравился. Но мне и в голову не приходило, что театр может так будоражить людей. Я как бы на минуту сам себя почувствовал Цезарем. И это ощущение было настолько ярким, что мне стало страшно. Я на мгновение забылся. Мне стало казаться, что я могу, как сам Цезарь, повелевать Римом, казнить или миловать народ… А позднее я почувствовал, что убивают не кого-то там вдали, на сцене, а меня самого… Нет, театр все же очень опасная штука.
    — Да почему же? В чем его опасность? По — моему, интересно. Я бы ходил в театр каждый день… Посмотри, сколько собралось народу.
    — Немало. Но ты подумал о том, что хоть некоторые из них могли тоже на мгновение увидеть себя Цезарем? Им могло передаться сладостное и пугающее ощущение власти и всесилия… Да, эту пьесу написал я сам. Вернее, переделал наново пьесу одного малоизвестного английского драматурга. Но писать — одно, а смотреть свою же пьесу на сцене — совершенно иное. Оставим этот разговор. Может быть, я слишком устал и многое мне видится в мрачном свете.
    — Ты много работал в последние дни?
    — От петухов и до петухов.
    — Вот и чувствуется. Знаешь, что тебе сейчас не помешало бы? Чарка вина и кусок горячего мяса. Именно это у меня сегодня на ужин стараниями тетушки Фелиции.
    — Идем.
    И они направились вверх по узкой улочке, к арке, соединяющей два четырехэтажных дома. Василий и Фаддей были одного роста, худощавы, белокуры. Да и походки и у того и у другого были одинаковые — легкие, свободные. Со спины, если бы не различного кроя сюртуки, юношей можно было бы спутать.
    Тетушка Фелиция уже спала. Пришлось долго стучать молотком в дверь. Отворила она минут через десять, как была — в теплом чепчике и капоте. Впрочем, в возрасте тетушки Фелиции уже не было никакого смысла заботиться о внешности.
    — Я не знал, что вы уже спите, — начал было Фаддей.
    — С каждым днем я ложусь спать все раньше, — сказала тетушка Фелиция, передавая ему подсвечник. — Но я не сержусь, что меня разбудили. Я вообще ни на кого и никогда не сержусь. Зачем сердиться? Это совсем не полезно для здоровья. Тем более смешно сердиться на молодых людей. Они же не виноваты, что молоды, что им хочется гулять до полуночи и делать все так, чтобы волновать людей пожилых. Молодые со временем тоже станут старыми и мудрыми. Это меня утешает…
    Если тетушку Фелицию не остановить, она будет говорить день или два кряду, пока в изнеможении не рухнет на пол и не уснет тяжелым сном без сновидений. Вот почему, может быть, заботясь о ее здоровье, все ее бесцеремонно перебивают…
    Пока тетушка Фелиция разжигала на кухне плиту и громыхала данцигскими чугунными котлами, Фаддей провел Василия в свою комнату. Тут он зажег дешевый, но все же пятисвечный канделябр, смахнул с табурета мятые листы бумаги. Сам сел на кровать.
    — Театр что? Театр чепуха! — сказал он гостю. — Вот погляди-ка… Как тут не вспомнить золотые слова о том, что искусство требует жертв… И больших!
    У стены стояло пять совершенно одинаковых портретов. Голландские подрамники с уже грунтованным холстом — их часто доставляли через Краков во Львов. Рамы обычные, местной работы — резьба и краска под бронзу. Но важны были не рамы, не подрамники и не холст. Совершенно невероятным, ошеломляющим была удивительная схожесть портретов. Да, собственно, их никто не мог бы отличить один от другого.
    Казалось, что пятеро близнецов внезапно вошли в комнату и выстроились у стены. Это были богатые и надменные люди. Тщательно завитые парики, матово поблескивающие легкие латы, шпага… Пять гордых взглядов. Десять пар кружевных манжет.
    — Что это за индюки?
    — Свят, свят! — засмеялся Фаддей. — Это наш бывший государь Август II Сильный.
    — Неудачник!
    — Как сказать… Чтобы прокормиться, ему и Саксонии достаточно. Не обязательно владеть еще и Польшей. В неудачниках будет ходить, скорее, новый государь, Станислав Лещинский. Он ведь нечто вроде дворянина при покоях великого Карла. Карл — вот кто герой эпохи, счастливчик, избранник богов. Его я и изображу. Таким, какой он есть: со стриженой головой, в простом синем сюртуке и ботфортах. Он воин, победитель. Цезарь наших дней. Августа я соскоблю. Вот гляди — заготовки… Это как раз для сюртука. Очень удобно. Накладываю на холст и прорезь заполняю синим цветом. Затем еще одна — это ботфорты. Их черным. Точно так же руки, лицо. Хоть десять холстов за месяц можно сделать. Правда, потом еще кое-что довести кистью…
    — А зачем тебе это? — спросил Василий.
    — Зачем Карл? Портреты купят, за них заплатят деньги. Наконец, не надо забывать и о славе. Самый верный способ добиться ее — связать свое имя с именем того, кто славы уже достиг. Карл на шведском престоле по счету двенадцатый, но первый — великий. Напиши о нем поэму. В благодарность Карл и тебя прихватит с собой в бессмертие.
    — Он, говорят, не любит льстецов.
    — Учтено. Портреты будут без лести. Для начала. А когда Карл победит всех и станет из воителя правителем, лесть ему понадобится. Вспомни Цезаря, который только что на наших глазах погиб…
    Их позвали на кухню ужинать. По всем правилам ужин полагалось бы подать сюда, в комнату. Но в доме у тетушки Фелиции царили милые патриархальные нравы. Постояльцы и даже их гости трапезничали на кухне. И то правда — пока ты не стал великим художником, не строй из себя барина! А великими художники становятся обычно после смерти… Зато кормила тетушка Фелиция отменно. И брала за постой недорого.
    — Я пойду спать, — сказала она. — Вы уж тут сами.
    — Вкусное мясо! — сказал Василий.
    — Пять лет мы знаем друг друга, а ни разу не поговорили по душам. Будто ты боишься чего-то. Или бережешь какую-то тайну.
    — У меня нет тайн.
    — Тогда почему всякий раз уходишь от прямого разговора? Тебе не понравилось, что я решил писать портреты Карла? Так скажи, что бы ты посоветовал мне делать.
    — Закончишь портреты Карла — принимайся за Мазепу.
    — А ведь правда, денег и золота у него побольше, чем у некоторых королей. Но человек он очень уж странный. Слухи о нем разные ходят: будто с нашим новым королем Станиславом состоит в переписке, обещает всю Украину снова под польскую корону отдать. Говорят, еще наш епископ Иосиф Шумлянский посылал к нему шляхтича Домарацкого с письмом.
    — Правильно. Но что сделал Мазепа? Он отправил и самого Домарацкого и письмо в Москву. А недавно перешел с войсками Днепр и хорошенько пограбил королевские земли, а царю Петру отправил тысячу отборных коней.
    — Значит, он верен Москве?
    — Гетман, думаю, никому не верен. Не так давно к нему ездил львовский мещанин Русинович с письмами от некоторых варшавских панов, а вслед за ним у гетмана побывал шведский партизан Гордон, которому Мазепа выдал двадцать тысяч золотых рублей…
    — Совсем ты меня запутал. Так кому же Мазепа служит?
    — Скоро узнаем. Ясно одно: тех, кто ему нужен, он сумеет наградить.
    Если бы беседа велась не в полутемной кухне, а светлым днем, то, может быть, Фаддей заметил бы нечто странное во взгляде поэта. В его глазах сейчас было меньше всего мечтательности и отрешенности от мира. Так остро, тревожно, как смотрел Василий на Фаддея, обычно вглядываются полководцы в расположение неприятеля, пред тем как двинуть свои полки в бой.
    — Очень вкусное было мясо! Передай мою благодарность тетушке Фелиции.
    Фаддей закрыл за гостем дверь, возвратился в свою комнату и долго глядел на портреты. Затем аккуратно составил их в угол, а сам сел на кровать и предался размышлениям о разных разностях, в том числе и о собственной жизни, которая, как казалось Фаддею, пока не удавалась. Вот король Карл ненамного старше его, но сколько успел!

    Он и не знал, что им с Василием сегодня было суждено встретиться еще раз…
    — Святая Юлиана! Святая Юлиана! — послышались вдруг крики за окном.
    Фаддей вскочил, вышел из дому и пошел в сторону площади под названием Рынок.
    Конечно же, первыми «святую» заметили мальчишки, которым давным-давно полагалось спать, но они, как все мальчишки на свете, ускользнули от бдительного родительского ока.
    «Святая» Юлиана появлялась внезапно — то утром, то днем, то совсем уже поздним вечером. Никто не знал, живет ли она во Львове или же проникает в город через одну из форток или ворот. И хотя страже был отдан приказ поймать «святую», сделать это никак не удавалось. Да и то правда — приказы короля Станислава Лещинского и назначенного им старосты далеко не во всех городах спешили исполнить. Особенно во Львове, который то и дело переходил из рук в руки. Не так давно здесь побывал даже царь Петр с войсками. На Правобережной Украине время от времени появлялись и конники гетмана Мазепы. Кто мог дать гарантию, что гетман через день или через месяц не двинет сюда своих казаков? А сейчас ведь оборонять Львов было практически некому. В общем, все выжидали дальнейших событий. И заниматься поимкой «святой» Юлианы, которая на самом деле была обычной юродивой, никому не хотелось. Вид Юлианы был не то чтобы страшен, а как-то неожидан.


    Высокая, худая, она была грязна, как будто год не умывалась. Лицо ее, может быть даже красивое, было густо покрыто жирной копотью.
    Значит, ей часто доводилось ночевать где-нибудь в поле, у костров.
    Внимательный взгляд распознал бы, что ее рубище некогда было сарафаном и атласной кофтой. Но первоначальный цвет одежды — заплата на заплате — теперь никто уже не сумел бы определить. На руках Юлиана держала большую куклу с черными, заплетенными в косы волосами. Причем косы эти казались настоящими, а не нитяными. Голову Юлианы венчала корона, изготовленная из какого-то металла, напоминавшего по цвету золото и украшенная сверкавшими в свете горевших у входа в ратушу фонарей камнями.
    — Да она шпионка московского царя! — крикнул кто-то в толпе.
    — Глупости! Московский царь и Мазепа — друзья. Она на гетмана клевещет. Это шведам на руку!
    Фаддея кто-то тронул за локоть. Это был Василий.
    — Ты тоже здесь? Снова эта юродивая. Не слишком ли разумные речи для юродивой?
    — Пожалуй, — согласился Василий. — Взгляд бы ее поймать. По глазам можно все понять.
Ой-ля-ля! Ой-ля-ля!
Загубили Палия!

    Юлиана внезапно перестала петь, снова схватила куклу.
    — Баю-бай! Король Карл в Гданьске словенскую друкарню открыл. Там возмутительные письма печатают. В них сказано, что он собирается идти на Москву. Но это для обмана. На Москву он идти боится.
    Наконец появилась стража. Кто-то вяло крикнул:
    — Держи ее!
    — Расходись!
    — После выстрела на улицах не появляться!
    Действительно, в девять часов, после холостого выстрела из пушки на Низком замке, всем полагалось сидеть по домам.
    — Расходись!
    — Вот я тебе сейчас задам «расходись»!
    Кто-то ударил одного из стражников в спину палкой. Возникла потасовка, во время которой известный городской пьяница и хулиган Романчук сорвал с головы шляхтича Челуховского шапку. Челуховский возмущался, кричал, что его род когда-то был одним из самых древних во Львове, что его прадедушка носил титул графа и Челуховские лишились титула лишь пятьдесят лет назад, при недальновидном короле Иоанне Казимире.
    — Если ты такой знатный, так чего ради ходишь летом в меховой шапке?
    Челуховский не сумел ответить. Да и что он мог сказать? Кроме собольей шапки, у него, конечно, был под Львовом небольшой фольварк, но он почти не приносил доходов и давно был сдан в аренду. А деньги, полученные от шведов, давно истратил.
    Пока все эти события бушевали на площади, «святая» Юлиана исчезла. Прямо-таки растворилась в темноте. Скорее всего, нырнула в одну из брам[11].
    — Написать бы ее в лохмотьях, с короной на голове, а вокруг — перепуганные лица, — сказал Фаддей.
    — Пиши! — ответил ему Василий.
    — За портреты юродивых денег не платят.
    — Ну, как знаешь… Прощай. Тороплюсь.
    Василий ушел твердым и скорым шагом. Он знал, куда идет. Перемахнул через гору около Высокого замка и спустился к каменному забору, ограждавшему сад и большой двухэтажный дом. Тут он пошел медленнее, стал покачиваться, будто был пьян, и гнусаво забормотал странную песню, которую трезвый человек, конечно же, петь не стал бы:
Вот прибыл пан на небеса,
Спросил для лошади овса!
А Петр святой ему в ответ:
«В раю для конных места нет!
По раю ходят лишь пешком
И даже плачут шепотком!»

    Затем Василий, будто бы утомясь, присел на большой камень. Камень этот лежал почти у самого забора, в густой тени. Василий посидел минут пять, прислушиваясь, не бродит ли кто-либо поблизости, а затем поднялся, легко перепрыгнул через забор в сад. Осторожно прокрался к дому, схватившись за опору балкона, подтянулся и перебросил через перила ногу. В доме было тихо, но в дальних окнах горел свет. Дверь, ведущая с балкона в комнату, была заперта. Но решительный поэт ножом открыл форточку, просунул в нее руку и отодвинул шпингалет. Дверь распахнулась. Василий тихо закрыл ее за собой, нащупал кресло и сел в него.
    Где-то были слышны голоса и шаги. Но постепенно все утихло. Василий не знал, сколько просидел в темноте. Может быть, не меньше получаса. День был тяжелый и суетный. Василий устал. Ноги ныли. Стучала кровь в висках. Клонило ко сну. Но уснуть здесь, сейчас — это было бы совершенно некстати. Василий заставил себя подняться и подвинуть кресло к окну. Затем, подперев щеку рукой, стал глядеть на угомонившийся, темный и уже спящий город. Огни светились лишь на нескольких башнях, на центральной площади, у ратуши, и у двух пешеходных калиток. Звезд не было. А темнота казалась такой густой и плотной, что хоть ножом ее режь на кирпичи и строй из них дом. Собственно, почему обычный дом? Правильнее — дворец. И назвать его следовало бы дворцом Тьмы. И в таком дворце, конечно же, нашлось бы место царице Ночи, женщине красивой, но слишком уж гордой и жестокой. Она по своему усмотрению насылала бы тьму на целые страны и города. И тогда в одних местах все время светило бы солнце, а в других — постоянно господствовала бы ночь… Ну да, он опять начал фантазировать, как десятилетний мальчишка. Когда же он избавится от этой странной особенности, которой взрослым людям подобает стесняться?
    Дверь скрипнула, блик света упал на лицо Василия. Вошла панна Мария со свечой.
    — А, это ты? — сказала она так буднично, словно в появлении Василия в такую позднюю пору в ее будуаре не было ничего необычного. — Что-то случилось?
    — Да, случилось! — сказал Василий, поднимаясь с кресел. — У тебя мокрые волосы… Почему?
    — Но это так просто. Я всегда умываюсь перед сном.
    — А заодно смываешь с лица грим?
    — Я не пользуюсь даже обычными румянами. Почему ты появился здесь так поздно? Тебя видели?
    — Кто бы стал за мной следить? Разве что твой Лянскоронский.
    — Положим, Лянскоронскому это ни к чему. То, что ты здесь бываешь, для него не секрет. Я говорю о другом. В последние дни вокруг дома бродит странного вида человек с повязкой через лоб.
    — Переодетый Лянскоронский. Если ты расхаживаешь по городу в виде святой Юлианы, то почему Лянскоронскому не одеться в рубище, не повязать себе лоб и не побродить вокруг твоего дома? Каждый развлекается как умеет… Я узнал тебя по походке и по глазам.
    — Тебе ли попрекать меня? Ведь делаем общее. Что же касается пана Венцеслава Лянскоронского, то он, по крайней мере, хорошо воспитан. Нравитесь вы друг другу или не нравитесь, но пан Венцеслав умеет перешагнуть через личные чувства. Он прислал цветы и записку, из которой следует, что ему очень понравилась твоя пьеса о Цезаре.
    — Уже успел!
    — К людям надо быть добрее.
    — К людям вообще надо быть добрым. Но сейчас мне хотелось бы поговорить о другом. Зачем тебе понадобилось разыгрывать святую Юлиану?
    — Но ведь мы с тобой знаем, что рано или поздно Карл пойдет на Москву и Киев.
    — Это знают все. Знает сам Карл, знает царь Петр, знают даже Львовские мальчишки. Ты не ответила на мой вопрос: для чего нужна Юлиана?
    — Не знаю, — сказала панна Мария. — Мне этого захотелось, вот и все. А почему ты пишешь стихи и пьесы? Наверное, для того, чтобы в чем-то убедить людей, рассказать им нечто, чего они не знают. Я ничего не пишу, кроме писем. Вот мне и остается играть в святую Юлиану.
    — Странно, — покачал головой Василий. — Ты знаешь, как я отношусь к тебе.
    — Если верить твоим словам…
    — Да, моим словам всегда надо верить. Лучшее, что я написал и напишу в будущем, будет посвящено тебе. Более того, мы спаяны общим делом.
    — Нужно ли сейчас об этом, милый? Погляди за окно. Какая ночь! Кто знает, доведется ли нам еще раз любоваться такой. Жаль, что уже поздно и тебе пора уходить.
    Она приотворила окно. Василий понял, что его вежливо, но твердо выпроваживают. Панна Мария умела тихо, незаметно настоять на своем.
    — Прощай. Вернее — до завтра. Я не лягу, пока ты не доберешься до дому. Не забудь поставить на подоконник свечу.

    Он возвращался знакомой тропой, ведущей мимо могил крестоносцев на Высоком замке. Город спал. Погасли огни, если не считать нескольких тусклых фонарей у застав. Думал Василий о панне Марии. Да, собственно, он о ней никогда и не Забывал — ни на час, ни на минуту — с того самого дня, когда увидел ее в доме Венцеслава Лянскоронского. Мчался ли в Пряшев, чтобы повидать отца, работал ли до полуночи над пьесой, он помнил, что есть на земле панна Мария, женщина, каждая встреча с которой была бы для него праздником, карнавалом, когда небо расцветает золотыми огнями фейерверков… Но почему же тогда их беседы с Марией так странны, почему они порой превращаются чуть ли не в жестокие споры? Ему казалось, что чего-то очень важного он никак не может панне Марии объяснить. Например, что он пишет вовсе не для того, чтобы прославиться. И даже не для того, чтобы навязать свои взгляды и мнения другим.
    Возвратившись домой и поставив на подоконник свечу (чтобы Мария знала, что добрался благополучно), Василий сел писать письмо, хотя было странным, живя в одном городе, слать друг другу послания.
    И вспомнилось Василию время, когда он с матерью жил в селе Залужном на Брацлавщине. Дом их стоял на площади-майдане, напротив единственной в Залужном церквушки. Отца Василий не знал. Никто в селе его никогда не видел. А самого Василия за глаза называли безбатчонком. Брацлавщина переходила из рук в руки. То здесь появлялись отряды Семена Палия, то казаки, то крымчаки. И Анна выбегала к тыну[12], услышав дальний конский топот, прикладывала руку к глазам и вглядывалась в пыльный, клубящийся тракт. Они с сыном жили вдвоем в большой хате, доставшейся Анне от родителей. Ее отец ушел на Сечь совсем еще молодым, когда Анне было два года. И с тех пор о нем не было ни слуху ни духу. Может, сложил голову в одной из схваток с ляхами или татарами, а может, попал в плен, продан на рынке невольников в Кафе и доживает свои дни на галерах. Матери Анна тоже почти не помнила. Та умерла во время эпидемии чумы, а Анну воспитала тетка, сестра отца.
    В глазах Анны всегда жила печаль. Даже тогда, когда она пела песни над люлькой сына или рассказывала ему сказки…
    — А где наш батько? — спрашивал Василий. — Он приедет к нам?
    Анна гладила сына по голове: да, конечно, отец обязательно приедет, а сама украдкой вытирала кончиком платка слезу.
    Уж не потому ли она так часто бегала к тыну глядеть на дорогу? Наверное, и сама ждала, что вот-вот к их дому прискачет тот, кого ждут здесь уже много лет…
    После обеда, в самую жару, подоив корову и опустив в колодец кринку с молоком, Анна шла к тыну и, глядя вдаль, стояла там долго, неподвижно сложив на груди руки и по-старушечьи что-то нашептывая. Но однажды она с криком ринулась к дому, схватила Василия и вместе с ним бросилась к вырытому на огороде погребу:
    — Татары!
    Это был один из небольших татарских отрядов, которые, пользуясь смутой и неразберихой, царящей в королевстве Польском, время от времени появлялись на Правобережной Украине.
    Татары пробыли в Залужном два дня. И вели себя на редкость вежливо: спалили всего две хаты на окраине и побили человек пять мужчин, пытавшихся оказать сопротивление. Но что было совершенно неожиданным, так это то, что они почему-то зарубили попа и стали постоем у церкви. Обычно церквей и священников они старались не трогать. Возможно, залужский поп оказался храбрецом и наговорил татарам дерзостей. Этого никто так никогда и не узнал.
    Ночью татары жгли вокруг церкви костры, жарили на огне конину. А утром один из них зарубил на майдане девочку, шедшею в церковь поставить свечу. Василий с матерью уже в ту пору выбрались из погреба и сидели в саду под вишнями, дожидаясь, когда страшные гости уберутся наконец из села.
    — Ой! — закричала вдруг мать. — Ой, неужели дитя убьют?
    Конник гнался по площади за девочкой.
    — Так она ж сиротка! — еще раз крикнула мать.
    Затем она схватила Василия, повернула его спиной к площади и прижала к себе…
    Через день, когда татары уже умчали, а девчонку похоронили, мать застала Василия за странным занятием. Он бегал по саду, а затем вдруг падал в бурьян и некоторое время лежал неподвижно. Но вскоре снова поднимался, бежал и падал.
    — Сынку, что с тобой?
    Василий молчал.
    — Что это ты бегаешь и падаешь? Может, заболел?
    — Нет, я здоров.
    — Для чего ж ты на землю кидаешься?
    Вечером, ложась спать, Василий позвал мать. Он признался ей, что он хотел понять, что чувствовала девочка, когда за ней гнался татарин, как видела она землю в последнюю секунду жизни. И вдруг заплакал.
    Мать долго гладила сына по голове и тоже плакала. О чем думала она тогда? О своем отце, ушедшем воевать? О том, что и сын когда-нибудь пойдет вслед за дедом?..
    Но Василий не ушел на Сечь. Не стал и пахарем. В десять лет он уже читал и писал. В семнадцать — уехал во Львов, где год был библиотекарем у шляхтича Лянскоронского, а затем жил, перебиваясь случайными заработками в типографии, куда его приглашали «искать ошибки в книгах». Василий моментально находил опечатки в только что набранных и оттиснутых страницах.
    Вот и вся его биография. Пока что короткая. Да ведь и лет ему немного…
    Об этом почти до утра и писал панне Марии письмо Василий. Не только тогда, с загубленной татарами сироткой, но и позднее он часто старался почувствовать, понять, каково тем, кому холодно, больно, страшно…
    Но письмо не дошло до адресата. Утром Василий перечитал его и изорвал.

Сумка почтового курьера

    Человек мчал лесной дорогой, прижав к боку большую кожаную сумку. При пистолетах и сабле, с тонким панцирем под камзолом, он пришпоривал коня, опасно осаживал его на поворотах и надеялся еще засветло добраться до постоялого двора.
    Чувство тревоги никогда не покидало этого человека. Вот уже десять лет служил он почтовым курьером, и все десять лет только и успевал, что переседлывать коней и, отправляясь в путь, тщательно заряжать пистолеты. У него не было врагов или недоброжелателей. Вообще человек этот был тих и незлобив. Но он служил почтовым курьером — нелегкая и опасная работа. Курьеров грабили, на них нападали. Очень часто курьеры исчезали бесследно.
    За ними охотились не только потому, что искали в их сумках деньги. Не менее важны были и письма. Ведь по письмам можно было узнать, что замышляет воинственный вельможа или знатный купец. Наконец, представить себе, чем живут, о чем мечтают жители соседней державы. Уж не вознамерились ли они вступить в союз с кем-нибудь? Это тоже опасно. В союзы вступают обязательно против кого-то. Так против кого же именно?
    Правда, издавна существовала и голубиная почта. Но голубей легко научились сманивать. Птице, как известно, не дан человеческий разум. Она не всегда знает, где друг, а где враг. Это поняли еще древние римляне, которые поначалу охотно использовали для передачи спешных посланий внутри своей огромной столицы быстрокрылых ласточек. Ласточек хоть никто и не сманивал, зато они часто приносили привязанные к груди записки совсем не в те дворы, где их ждали. В общем, двух тысячелетий оказалось достаточно, чтобы люди убедились в ненадежности пернатой почты. И потому уже в начале XVIII века письма чаще слали со специальными нарочными или почтовыми курьерами.
    Почты были открыты во всех больших европейских городах. Была она и во Львове. Ее основал Роберт Бандинелли, внук знаменитого скульптора Бартоломео Бандинелли, автора статуи Геракла на площади Синьории во Флоренции. Внук скульптором не стал. Может быть, таланта не хватило или же увлекла жажда странствий. Поездив по Европе, он осел во Львове, построил большой дом, в котором и открыл почту. Его девизом было: «Письмо, отправленное с нашим курьером, обязательно найдет адресата!» У курьеров львовской почты от времен Бандинелли была строжайшая инструкция в случае малейшей опасности поворачивать коня и нестись назад без оглядки, спасая драгоценную кожаную сумку и честь фирмы.
    О Роберте Бандинелли можно было бы рассказать много любопытного. Он увлекался еще аквариумными рыбками и, говорят, умудрился даже вывести новую, доселе неизвестную породу. Но сейчас — о курьере. Итак, человек мчал лесной дорогой, пришпоривая коня и тревожно поглядывая вперед: не колыхнется ли где-нибудь ветка, нет ли где признаков засады? И все же он просмотрел ее. Блеснул свет, что-то колючее ударило его в плечо. Секунду спустя долетел звук выстрела. Но курьер не растерялся. Он бросил коня влево, между деревьями, потом осадил и помчал назад. На этот раз кожаная сумка была спасена. Курьер оказался находчивей и тверже характером, чем те, кто поджидал его в засаде. Раненный, истекающий кровью, он все же ушел от преследователей и спас драгоценную сумку.
    Курьер почти загнал коня. Зато все письма с опозданием, но все же нашли адресатов. А за ранение и проявленные смелость и присутствие духа курьера наградили десятью талерами — суммой по тем временам очень большой. Бедный человек даже обрадовался своему несчастью. Если бы за каждую рану столько платили, он готов был бы ежедневно подставлять себя под пули. Ведь у него семья — хворая жена, старая мать и трое детей… И крови-то из раны вытекло не так уж много. Сам курьер полагал, что никак не на десять талеров.
    Но оставим пока на время курьера и обратимся к письмам.
    Письма в ту пору принято было хранить в специальных бронзовых или деревянных, украшенных перламутром и интарсией[13] ларцах. Никто не спешил их сжигать в камине. Берегли десятилетиями, передавали от деда к внуку. И у нас с вами есть возможность познакомиться с некоторыми из них.
Письма Мазепы к Мотре Кочубеевой
Письмо первое
    Мое сердечко, моя квитка рожана, розовый цветок!
    Сердце мое разрывается от того, что далеко от меня уезжаешь и я не смогу глаз твоих и личика беленького видеть, этим письмом кланяюсь и все пальцы твои целую любезно.
Письмо второе
    Мое сердечко!
    Загрустил, засумовал я, узнав, что ты плохо обо мне мыслишь, потому что я тебя у себя не задержал, но отослал домой. Подумай сама, что из этого получилось бы.
    Первое, это то, что твои родичи на весь мир раскричались бы, что я взял у них дочку силой, гвалтом и держу у себя в наложницах.
    Вторая причина та, что было бы нам неблагословение от церкви и проклятие, чтобы нам с тобой не жить. Куда бы я в таком случае делся?
Письмо третье
    Мое сердечко любимое!
    Прошу и очень прошусогласись со мной повидаться для устного разговора. Если меня любишь, не забывай же, если не любишьне вспоминай! Вспомни свои слова, что любить обещала, на что мне и рученьку беленькую протягивала.
Письмо четвертое
    Сердечно любимая, самая милая и самая любезная Мотренька!
    Более смерти себе самому желаю, чем такой в Вашем сердце перемены.
    Вспомни только свои слова, вспомни свою клятву, вспомни свою ручку, которую мне неоднократно протягивала, пойдешь за меня замуж или не пойдешь, до смерти любить обещала.
    Вспомни, наконец, последнюю нашу беседу, когда ты гостила у меня. Пусть бог неправого накажет, а я, хоть любишь меня, хоть не любишь, до смерти тебя сердечно любить не перестану, на злобу всем моим врагам.
    Прошу, мое сердечко, у тебя свидания. Больше уж не могу терпеть и врагам своим отомщу. Каксама увидишь.
    Мои письма счастливее, потому что в твоих руках бывают, чем мои бедные глаза, которые тебя не видят.

    Судя по всему, старым гетманом владели страсти нешуточные. Он то отталкивал Мотрю, убеждал не гневить бога и людей, то пылко клялся ей в любви…
    Можно было только догадываться, как метался он, что говорил Марии с глазу на глаз, если даже по письмам видно то необычайное душевное смятение, которое овладело Мазепой на склоне лет его.
    Дело дошло до того, что гетман написал грозное послание и своему старому товарищу, отцу Мотри, генеральному писарю.

    Пан Кочубей! Пишешь нам о каком-то своем сердечном горе, но следовало бы тебе жаловаться на свою гордую, велеречивую жену, которую, как вижу, не умеешь или не можешь сдерживать: она, а никто другой причиною твоей печали, если какая теперь в доме твоем обретается… Не можешь никогда быть свободен от печали и обеспечен в своем благосостоянии, пока не выкинешь из сердца своего бунтовщического духа, который не столько в тебе от природы, сколько от подущения женского, и если тебе и всему дому твоему приключилась какая беда, то должен плакаться только на свою и на женину проклятую гордость и высокоумие. Шестнадцать лет прощалось великим и многим вашим смерти достойным проступкам, но, как вижу, терпение и доброта моя не повели ни к чему доброму. Если упоминаешь в пашквильном письме своем о каком-то блуде, то я не знаю и не понимаю ничего, разве сам блудишь, когда жонки слушаешь, потому что в народе говорится: где хвост управляет, там голова в ошибки впадает.

    Напрасно, ох напрасно написал старый гетман это письмо. После таких объяснений пути назад, к миру с генеральным писарем Кочубеем, у него уже не было…
    Монархи, министры, военачальники, наверное, считали, что совершают свои дела в глубокой тайне. Но за каждым их действием наблюдали тысячи глаз. Письма, которые вы только что прочитали, лишнее подтверждение тому. Кстати, они могли бы очень пополнить архив Крмана. Но, к сожалению, Крман об этих письмах знать не мог.

Еще немного об истине и Данииле Крмане

    В тот день Крману повезло. Во всяком случае, сам он так считал. Старый приятель переслал ему неизвестно где и как добытые письма некоего Петра Богуша из Кракова своему родственнику в Пшемысл. В письме шла речь о событиях десятилетней давности, но Даниилу показалось, что теперь ему понятно, как возник союз между Петром и Августом и почему сейчас все европейцы воюют друг с другом.

    Спешу сообщить тебе, — писал Петр Богуш, — любезный друг, что царь Петр не менее странен, чем его другие августейшие собратья. Верный человек, знающий все, что происходит при дворе, рассказал мне, что русский царь прибыл в Дрезден инкогнито и потому без всякой торжественности. На нем был короткий черный испанский кафтан с откидными рукавами, узкие панталоны и простые голландские башмаки, на гладко выбритой головечерный берет, какой носят в некоторых местностях священники, Выходя из экипажа, он закрыл этим беретом лицо, чтобы не быть узнанным. Его свита и генерал Дю-Фор шли впереди. Проходя по ярко освещенным комнатам, они гасили большинство свечей, но саксонские кавалеры спешили их сейчас же зажечь, что не понравилось царю, и он начал сам задувать свечи и гасить их беретом. Вечером был устроен блестящий ужин у Вирнайских ворот, в знаменитом итальянском дворце, расположенном среди большого сада, ужин затянулся до трех часов утра, после чего царь отбыл для осмотра в известную крепость Кенигштейн. Он прибыл сюда в шесть часов утра, но до семи часов не выходил из кареты и спал. Осмотрев крепость, Петр остальную часть дня весело провел за столом при несмолкаемом грохоте пушек и наслаждаясь прекрасным концертом. Затем он пешком спустился с горы и уехал в Вену через Богемию. Как ты понимаешь, милый друг, это тоже очень странный государь, от которого надо ожидать не менее странных действий. Так помолимся же богу, что Россия далеко! Аминь!

    Ровно через месяц этот же Богуш, видимо внимательно следивший за событиями в мире, написал по тому же адресу еще одно любопытное письмо:

    В дополнение к тому, любезный друг, о чем уже говорил, спешу сообщить, что теперь можно считать, что союз между Саксонией, Польшей, Данией и Россией заключен. Из этого следует, что большая война неизбежна. Можно предположить, что лет через десятьдвадцать цивилизованный мир будет выглядеть не так, как он выглядит сейчас. Оснований для такого вывода достаточно. Вот последние новости.
    Верные люди рассказали, что по прибытии в Вену царь Петр получил известие о бунте стрельцов и тотчас же направился обратно в Россию, Во время этого путешествия произошло свидание царя с королем Августом в Раве, местечке поблизости Львова.
    11 августа 1698 года царь прибыл инкогнито в Раву в сопровождении немногочисленной свиты и был принят королем со всем почетом, возможным по условиям места. На следующий день после совместного обеда короля с царем они оба отправились в лагерь, где король показал царю находившиеся тут саксонские войска, после чего обоим коронованным посетителям было предложено саксонским министром графом Флеммингом роскошное угощение, К вечеру оба вернулись в Раву, и там днем начался блестящий пир, продолжавшийся до двух часов ночи, где царь был очень весел и доволен. Королевский придворный штат и саксонские войска были отосланы в ваш Львов, После предложенного завтрака царь тоже двинулся в путь в Москву, Король сопровождал его до Замостья, где сделал смотр расположенному там восьмитысячному отряду саксонских войск. На прощанье оба величества обменялись драгоценными подарками: царь подарил королю на память необыкновенной величины сапфир и саблю, а король царюпалку, усыпанную бриллиантами. Из Замостья король вернулся обратно, а царь продолжал путешествие в Москву, и до границы его сопровождал отряд королевской конной гвардии из 170 человек.

    Крман трижды перечитал письмо. От волнения у него даже вспотели лицо и ладони рук. Неужели все союзы заключаются так просто? Решили два монарха объединиться и повоевать с третьим — и вот уже десять лет в Восточной Европе гремят орудия. Да и на Западе они не умолкают. Там идет дележ «испанского наследства», а попросту — Франция, Англия и Австрия не могут договориться о том, кого следует посадить на освободившийся в Мадриде трон.
    Крман поднял голову от бумаг — у двери стучали. Вскоре в комнату впустили Самуила Погорского, словацкого шляхтича, ярого лютеранина и доброго знакомого князя Ференца Ракоци.
    — Вот грамота, — сказал он, поздоровавшись. — Князь посылает нас искать помощи или же в Пруссии, или у Карла. Царь Петр не ответил князю.
    — Царю не до нас.
    — А нам не до него. Из Вены выступили еще три полка. И скоро будут здесь.
    — Все это надо взвесить.
    — Что взвешивать? Пора действовать.
    — Если бы знать, какое действие принесет успех, а какое разочарование!
    Погорский пожал плечами:
    — О чем мы толкуем? Европа в огне. Карл разгромил изменившего вере Августа Саксонского и скоро поставит на колени не только Данию, но и Россию с Польшей. Казаки на Украине выделяются в особое княжество.
    — Откуда такие сведения?
    — Они достоверны. Гетман Мазепа ищет путей к сближению с Карлом.
    — Гетман — это король? Или он на том же положении, что и польские гетманы?
    — Нет, он князь казаков, хоть и подчиняется временно московскому царю.
    Крман вздохнул и подошел к шкафу с книгами, отыскал там еще одну папку.
    — Фамилия этого князя казаков пишется с одним «п» или двумя?
    — Не знаю, — растерялся Погорский. — Лучше написать два. Одно всегда можно зачеркнуть.
    — Трагедия в том, что мы ничего не знаем! — вздохнул Крман. — Мы даже не знаем, есть ли у казаков король и сколько «п» в его имени.
    — Постой! — Погорский подошел к окну. — Там кричат. Что-то горит. Люди бегут… Да это ведь наша коллегия!
    — Не может быть!
    — Что значит «не может быть», когда она все же горит!
    — Но там наша библиотека! Там рукописи, книги! Это не должно погибнуть!
    Крман и Погорский выбежали из дому. Да, действительно, над крышами двухэтажных домов стлался едкий черный дым. Его быстро уносило ветром к горам.
    — Как назло, и погода ветреная! — воскликнул Погорский. — Лучшей для поджога не придумать.
    Когда они подошли к месту происшествия, гасить было уже нечего. Коллегия сгорела вместе с документами, библиотекой, с хранившимися в зале картинами.