Скачать fb2
Меломаны

Меломаны

Аннотация

    «С чего началась моя меломания?  …Я помню себя направляющимся ранним весенним подвечером в компании таких же меломанов к Большому театру. Вернее, к филиалу Большого — там ставились мелодичные оперы Россини, Верди, Пуччини, Гуно, которые мы по молодости и незрелости предпочитали монументальным творениям Римского-Корсакова, Вагнера, Мейербера».
    Для среднего школьного возраста.


Юрий Маркович Нагибин Меломаны

    С чего началась моя меломания? Не знаю. Но разве могу я сказать, с чего началась фантиковая болезнь или упоительные трамвайные путешествия на окраины Москвы? Мига пленения не замечаешь, а потом кажется, будто так всегда было…
    В раннем детстве меня, как полагается, водили на «Сказку о царе Салтане», на «Золотого петушка» и для общего развития — на «Князя Игоря». Последний был просто невыносим: сплошное пение и никаких событий. Самое интересное — битва и захват Игоря половцами — происходило за сценой, и нельзя же всерьез считать побегом из плена неторопливый уход князя со сцены. Да и чего стоит бегство, если нет погони? В «Сказке о царе Салтане» я с нетерпением ждал полета шмеля, о чем был заранее предупрежден, но когда полет — вполне сносный — состоялся, смотреть стало нечего. В «Золотом петушке» мне нравилось лишь появление волшебника из зрительного зала и то, что у него таинственно-зловеще светилось лицо с крючковатым носом. Вообще я был твердо убежден, что хуже оперы на свете бывает только балет. После того как меня сводили на «Коппелию», я потребовал, чтобы в следующий раз все на сцене разговаривали, как нормальные люди, и никаких танцев, иначе меня на балет не заманишь.
    Опера надолго исчезла из моей жизни. Попал я туда снова уже одиннадцатилетним, после только что перенесенного крупозного воспаления легких. Болел я тяжело, бред сменялся забытьём, ртутный столбик грозил вырваться из своего тесного вместилища — словом, по всему судя, мне предстояло вернуться во тьму небытия.
    Я не сохранил никаких неприятных воспоминаний о пребывании там, но, видимо, некая тайная и всеведущая часть моего существа знала об этом больше дневного сознания и яростно воспротивилась возвращению во тьму. И вот я вновь в этой жизни, полегчавший и непрочный, на шатких, слабых ногах и с шатким, слабым сердцем, до боли чутко отзывающимся на окружающее.
    В эту-то пору нового освоения бытия я вдруг оказался в филиале Большого театра на «Севильском цирюльнике». Мы с отцом вовсе не собирались в театр, просто бродили по воскресным весенним полуденным улицам, когда какой-то помятый человечек предложил нам «лишние билетики». Отец совершил несколько будничных движений, достал бумажник, порылся в нем, извлек две старые трешницы, получил билеты, и мы прошли сперва в прохладный вестибюль, затем в зрительный зал, неловко пробрались к своим местам при медленно гаснущем свете, и через несколько мгновений меня постигла самая большая и верная влюбленность всей моей жизни.
    Я оставался глух к музыке Россини, но каждое появление на сцене невысокого, изящного, юношески стройного, дерзкого, насмешливого и отважного человека с очаровательно звучащим именем граф Альмавива наполняло меня неизъяснимым блаженством. Он был напоен щедрой и радостной жизнью, он любил девушку и, чтобы добиться ее, вырвать из цепких лап ревнивого старика, надевал личину то странствующего певца, то монашка, то пьяного вояки и, наконец, появлялся в своем истинном великолепии. Его удивительный теплый голос проникал мне в душу и, вытесняя ее, сам становился нежной, легкой, радостной душой. Когда в зале зажегся свет, я прочел в программе: «Граф Альмавива — Лемешев».
    Я знаю: любить теноров позволительно чувствительным девицам, а не будущему воину. Но что поделаешь, если будущий воин, даже став седоголовым бывшим воином, все так же любит Лемешева? Неизменная преданность ему сродни моему отношению к Есенину. Есть поэты больше, изысканнее, сложнее, современнее, но таких, как Есенин, нет и не будет. И ту мою жажду, что утоляет он, не дано утолить никому другому.
    Но, как всегда в моей жизни, влюбленность, захваченность вовсе не побуждали меня приблизиться к предмету поклонения, лучше, полнее узнать его. Я не стал бегать ни на спектакли с участием Лемешева, ни к театральному подъезду, осаждаемому его почитателями. Мое первое впечатление было столь сильным и чистым, что не нуждалось в подкреплении. Слыша случайно его голос по радио или на пластинке, я всегда радовался ему, но не искал и таких встреч. Мне достаточно было думать, мечтать о нем, придумывать его на свой лад, может, вовсе не похоже на истинную суть.
    Когда я начал часто ходить в оперу, произошло как бы вторичное и окончательное сроднение с артистом. Но пошел я в оперу не из-за него. Верно, просто наступила такая пора, и организму стало не хватать оперы, как в раннем детстве не хватало каких-то нужных веществ, и я, к ужасу взрослых, пожирал известку, уголь, мел.
    Я помню себя направляющимся ранним весенним подвечером в компании таких же меломанов к Большому театру. Вернее, к филиалу Большого — там ставились мелодичные оперы Россини, Верди, Пуччини, Гуно, которые мы по молодости и незрелости предпочитали монументальным творениям Римского-Корсакова, Вагнера, Мейербера, преобладавшим на главной сцене. Конечно, мы не оставляли своим вниманием и Большой, ведь там шли «Евгений Онегин», «Пиковая дама», «Кармен», но предпочитали филиал, как станет ясно в дальнейшем, не только из-за репертуара.
    Итак, мы идем в оперу. Я, Павлик, успевший беззаветно полюбить Лемешева, Толька Симаков, предпочитавший «легкий» голос Козловского, и парень с другого двора, Слава Зубков. Он ценил мужественные голоса: баритональный бас и просто бас, а из женских — контральто. Слава — парень странный и неожиданный. Никогда не поймешь, что у него внутри. Молчаливый, сосредоточенный в себе, он вечно погружен в какую-то непосильную, изнуряющую думу. Но выходит он из своей оцепенелости удивительно легко, без того опоминания, которое необходимо и менее сосредоточенному человеку, чтоб перевести себя душевно и физически в другой режим. Только что Слава находился на дне своего колодца, но вот донесся стук мяча — и он уже в самой гуще футбольной схватки. Так же мгновенно кидался он в драку. Кажется, что ему и дела нет до каких-то там дворовых или междоусобных счетов, и вдруг он тихонько вздохнет: «Ну ладно!» — и обидчик уже отсмаркивает кровавые сопли… Слава был среднего роста, плечистый, чуть кривоногий, но не уродливо, а как лучники, расстреливающие святого Себастьяна на картинах художников раннего Возрождения, — кривизна прочности и легкого, пружинистого шага.
    О духовных интересах Славы до поры никто ничего не знал: он не впускал в себя посторонних и ни с кем близко не сходился. Он чем-то напоминал одиноких индейцев Фенимора Купера — все соплеменники вымерли или истреблены, а среди живущих нет родной крови.
    И вот с этим загадочным и манящим человеком наша тщедушная банда объединилась на почве общего увлечения. Раз за разом сталкиваясь с ним у дверей Большого театра, мы узнали друг в друге единомышленников и стали ходить вместе. Нередко к нам присоединялся Сережа Лепковский, но мы не считали его своим, потому что он пользовался служебным пропуском, который ему устроил дед, знаменитый артист. Иногда увязывалась длинноногая Лайма, мы гнали ее прочь, и она, хныча, тащилась за нами на почтительном расстоянии или шаг в шаг, но по другой стороне улицы.
    Мы шли в оперу всегда одним и тем же путем: через Кривоколенный на улицу Кирова[1], затем на Лубянскую площадь и вниз к Театральной. До Лубянской площади мы принадлежали городской обыденности и как-то не очень верили, что окажемся в нашем волшебном царстве. От угла, где ныне магазин «Детский мир», открывался провал, дно которого — Театральная площадь; там был иной воздух, иные огни, иная жизнь. И каким глубоким казался этот провал! Кружило голову, хотелось зацепиться за стены, иначе сорвешься и полетишь кувырком в бездну.
    Еще не наступил вечер, и свет рано зажегшихся фонарей лишь подкрашивал изнутри матовые колпаки бледным золотом, не изливаясь в лиловатый прозрачный свет воздуха. С каждым опадающим под гору шагом замирало сердце, разговоры смолкали, мы бережно несли себя к чуду, молясь в душе, чтоб оно свершилось.
    Мы шли в театр при полном параде. Наиболее выдержанно одевался Толька Симаков: синий шевиотовый[2] костюм-тройка, розовая сорочка, галстук в горошек и черные туфли на резине. Данилыч ничего не жалел для пасынка. По-настоящему же хорошо одет был Павлик. Его дядя, известный химик, привез ему из-за границы изумительный пуловер, фисташкового цвета рубашку, в тон ей галстук и серые гетры. Грубошерстные мосторговские брюки[3], тщательно отутюженные, не портили ансамбля. Пройдут годы и годы, и безмерно вытянувшийся Павлик будет щеголять все в том же штопаном-перештопаном пуловере, застиранной, потерявшей цвет рубашке, омахрившемся галстуке и неистлевающих гетрах. Знаменитый дядя то ли больше не ездил за границу, то ли охладел к племяннику. Уходя на войну, Павлик подарит галстук Тольке, а гетры — мне.
    Мы со Славой Зубковым одеты на одном уровне: оба в перешитых отцовских толстовках, жестких, кусающихся брюках, брезентовой обуви и черных «бабочках». На вечерние спектакли дети до шестнадцати лет не допускались, и нам надо было за счет внешнего облика «добрать» недостающие два года. Маленький Симаков в своей тройке сходил за взрослого лилипута, высокий «заграничный» Павлик не вызывал сомнений, нам же с Зубковым оставалось надеяться на экстравагантную «бабочку», столь любезную старым академикам, метрдотелям и нищим скрипачам в Столешниковом переулке.
    В полубреду пересекали мы Театральную площадь, огибали Большой театр и мимо артистического входа, возле которого толпились поклонники отечественных Орфеев, выходили к скромному подъезду филиала. И тут совершалась метаморфоза. Исчезали чинные мальчики, и вместо них в толпу, осаждающую вход, втискивалось четверо пройдох, нахальных и трусящих, равно готовых к отпору и бегству. Мы ходили в театр без билетов, как тогда говорили, «на протырку». Билеты стоили дорого, нам таких денег в семье не давали. Конечно, раза два-три в год мы попадали в оперу законным путем: в дни школьных каникул непременно устраивался поход в Большой театр по удешевленным ценам; ну и, конечно, разок можно было разорить родителей. Но разве это утоляло наш музыкальный голод? Мы ходили в оперу почти каждый день, предпочитая филиал основной сцене еще и потому, что там был не столь жесткий контроль.
    Наиболее густо толпа валила за пять — семь минут до звонка. Нервозность опаздывающих зрителей сообщалась билетершам, их бдительность притуплялась. Толпа несла тебя, как вешний поток щепку, и нередко благополучно доставляла в вестибюль. Наш оперный сезон начинался весной, когда можно было ходить без пальто и не пользоваться гардеробом, где тоже спрашивали билет.
    Теперь надо было дождаться третьего звонка, пулей взлететь на галерку и, не обращая внимания на стражницу облупившихся дверей, скользнуть в блаженный полумрак, уже напоенный первыми звуками увертюры. Сюда загоняли всех, кто не успел занять свои места до третьего звонка, и здешние билетерши билетов не спрашивали.
    Конечно, далеко не всегда наше проникновение в театр обходилось так гладко. Глаз у билетерш был острый, наметанный. Обычно с первой попытки удавалось пройти одному Павлику, самому высокому и приметному из нас. Можно было подумать, что на нем шапка-невидимка. Толя Симаков рядом с ним — собачья будка у подножия каланчи, но его обнаруживали и гнали прочь, а длинный Павлик оказывался уже по другую сторону кордона. Он шел неторопливо, почти не таясь, с рассеянно-отвлеченным видом, будто высматривая что-то впереди. То ли на билетерш действовала его отвлеченность, нездешность, то ли завораживал заграничный вид, но, кем бы ни представлялся им Павлик — юным иностранным принцем или чудаком, — его, как правило, не трогали.
    Симаков, хотя и засыпался порой, чаще преуспевал благодаря своему маленькому росту. Куда хуже, хотя и по разным причинам, обстояли дела у нас с Зубковым. Слава шел напролом. Он не примеривался, не хитрил, не выискивал путей полегче, а в своей обычной манере, будто все решено заранее и остается лишь действовать, с ходу врезался в толпу и, не обращая внимания на окрики билетерши, ломился вперед. После двух-трех неудачных заходов он обычно попадал в руки милиционера. Его благородная прямота казалась билетершам верхом бесстыдства, им мало было прогнать его прочь — хотелось проучить хорошенько наглого безбилетника. Слава пытался уйти от милиционера одним сильным, решительным рывком, но это никогда не удавалось, и, вздохнув: «Ну ладно!» — он с достоинством покорялся.
    Потерпев неудачу, я в отличие от него не повторял попыток и ждал антракта. Я всегда боялся унижения, и меня отнюдь не соблазняло путешествие под стражей в театральный подвал. И Слава и Павлик относились к подобным провалам с философским спокойствием. Выслушав суровую проповедь и пообещав исправиться, они тут же шли «на протырку» в Большой театр. А Толька Симаков при виде милиционера немедленно задавал стрекача.
    Грустные то были минуты ожидания антракта. Другие счастливцы вовсю наслаждались музыкой, а я с комком в горле томился возле зарешеченной афиши: герцог Мантуанский — Лемешев, Джильда — Катульская, Риголетто — Политковский, Ворса — Перегудов, Спарафучильо — Дровянников, графиня Чепрано… Боже мой, восемь раз был я на «Риголетто», но никогда не видел графини Чепрано. А ведь это ей объясняется на балу в любви легкомысленный герцог, ее обманутого мужа спрашивает горбатый шут: «Что у вас на голове, граф Чепрано?» — под дружное «ха, ха, ха!» придворных. Я никогда не видел выхода герцога и лишь по радио слышал знаменитую балладу «Та иль эта, я не разбираю…». По странному, роковому совпадению мне никогда не удавалось пройти на «Риголетто» к началу. Так же обстояло и с некоторыми другими операми: я слышал «Онегина» без признания Ленского в любви к Ольге, «Фауста» — без пролога, где Фауст стар и седобород, я не видел въезда Ивана Грозного на лошади в «Псковитянке», очень поздно сподобился услышать застольную в «Травиате» и дивную арию Виолетты «Жить свободно, жить беспечно…». А вот с «Трубадуром» мне везло, и я раз за разом слушал восхитительный «Рассказ Феррандо». И с «Флорией Тоской», будь она неладна, мне везло, хотя там в первом действии и слушать-то нечего.
    Попасть в театр во время антракта ничего не стоило: люди выходили на улицу покурить, и билетершам лень было вторично проверять билеты. Все же Павлик раздобывал для меня на всякий случай надорванный билет, но то была излишняя предосторожность.
    Конечно, неизмеримо сладостнее бывало находиться среди тех, кто приходил к началу спектакля, и дело не только в музыке. Ты чувствовал себя ловкачом и баловнем судьбы, мог с высоты своей удачи посочувствовать тем, кто засыпался; ты наслаждался чувством радостного братства с другими счастливцами, среди которых оказывалось немало наших исконных врагов — Девятинских. И тут происходило полное взаимное разоружение.
    — Говорят, ваш Симаков укусил билетершу за руку? — вежливо обращался к нам парень по кличке Тапочка.
    Мы знали, что это вранье, но ценили любезный тон.
    — А вашего Гульку брали два милиционера и пожарник?
    — Ну, Гулька все равно удерет, — вмешивался атаман Лялик.
    — Он будет здесь! — убежденно говорил Тапочка. — Хоть к четвертому действию, но будет.
    — Братцы! — спохватывался кто-то. — Программка есть?
    — Спятил? Не знаешь, на кого идешь?
    — Озеров, Барсова, Сливинский, Златогорова!.. — обиженно выпаливал заподозренный в невежестве меломан. — Не посмотрел только, кто за оруженосца Манрико…
    — Новоженин, морда!..
    Да, мы достигали такой искушенности, что знали исполнителей даже самых маленьких партий. Пусть оруженосец Манрико поет всего две фразы, полагалось знать исполнителя не только по фамилии, но и по имени-отчеству.
    Светское обхождение кончалось с выходом из театра. Мы больше не общались с Девятинскими, хотя и не задевали их. Даже мимо нашего дома в Армянском они шли, не убыстряя шага, их охранял дух Манрико и Леоноры, Каварадосси и Тоски, Рудольфа и Мими…
    Чем была для нас опера? Развлечением? Удовольствием? Нет, чем-то неизмеримо большим. Мы жили сурово и деловито. Шумный двор почти весь год был бессменной декорацией нашего скудного досуга. Никто из нас не видел ни моря, ни гор, ни чужих городов. Опера уводила нас в пленительный, яркий мир, исполненный любви, героизма, самопожертвования, несказанного благородства. По возвращении из театра мы не расходились по домам. Музыка владела нами, томила нас, искала выхода. Мы шли на черный двор, где вдоль задней стены дома, метрах в четырех от нее, выстроились дровяные сараи. Здесь же медленно изгнивали в штабелях доски, бревна и прочий строительный материал, предназначенный для ремонта дома, который никак не мог начаться. Мы выбирали место вокруг с нэповских времен пустующих конюшен, чтобы не тревожить жильцов первого этажа. Час был довольно поздний, хотя со двора еще доносились голоса и смех судачащих на крылечках женщин.
    Мы никогда не повторяли только что прослушанной оперы. Она слишком чисто звучала в нас, чтобы посягать на нее нашими голосами. Обычно все вкусы сходились на «Риголетто». Увертюру исполняли «слухачи» — Толька и Слава. Я особенно любил эту увертюру за ее предельную краткость: несколько нарастающих раскатов, где властвуют трубы и медь, — и сразу дворцовый бал и появление герцога.
Та иль эта, я не разбираю,
Все они красотою, как звездочки, блещут.
Мое сердце восторгом трепещет,
Но не знает докучных цепей…

    Это пою я. Пою с поразительным нахальством, бесстыдной выразительностью, самозабвенностью и полным отсутствием слуха. Голос у меня тоже черт-те что, какая-то простуженная, носовая фистула. Толька Симаков с его чистым, сильным дискантом и абсолютным слухом имел куда больше прав на теноровые партии, но по общему решению ему пришлось взять на себя репертуар сопрано. Контральтовые партии поет Слава Зубков, и, конечно, он же ведущий бас. Павлик тешит себя мыслью, что у него глубокий баритон. Он переживает сейчас отроческую ломку голоса и, чтобы не пускать петуха, держит голос не в груди, а в гортани — кажется, что поет удавленник. Впрочем, он не совсем лишен слуха. Зато я превосхожу всех музыкальной памятью: пусть фальшиво, приблизительно, но я могу пропеть любую оперу от начала до конца.
    Поскольку Джильда появляется лишь во втором действии, Толька Симаков трудится за графиню Чепрано, а Слава изображает всех придворных подряд. Прихрамывая, входит Павлик — Риголетто… Клянусь, я и сейчас испытываю волнение, вспоминая эти спектакли у дровяных сараев. Для нас все, что там творилось, было ничуть не менее достоверно, чем на сцене. Нам мерещились дворцовые залы, улицы и кабачки Мантуи, наши плечи ласкали атлас, бархат и шелк нарядных одежд. Объясняясь в любви Джильде, я видел не конопатую физиономию Симакова, а нежный ангельский лик дочери Риголетто, — в этом смысле и оперная сцена призывала к известному насилию над собой, — мой голос звучал всей искренностью любовного томления.
О, полюби меня, дева прелестная!..

    Я видел горб за плечами Павлика-Риголетто и холодную сталь под черным плащом Спарафучильо-Зубкова. Но когда из разбойника он превращался в огневую Маддалену, я тоже верил ему.
Ты, красавица млада-а-ая,
Я твой раб, на все гото-о-вый!
Можешь ты одним своим лишь словом
Боль души моей увра-а-ачевать!..

    И Маддалена, набивая себе цену, отвечала чарующим голосом:
Вижу, сударь, без сомнения,
Вы смеетесь надо мной!..

    А несчастная, обманутая, брошенная Джильда тосковала:
То же мне твердил, неверный!..

    И что-то невнятное хрипел баритоном Риголетто…
    Мы не огорчались отсутствием аудитории: у нас не могло быть более благодарных слушателей, нежели мы сами. И все же на самом дне души теплилась надежда, что, пусть ослабленные расстоянием и оттого немало утратившие в своей первозданной прелести, голоса наши достигают чужого слуха, а высокие окна над дверями конюшен пусты лишь потому, что деликатные и благодарные слушатели боятся спугнуть очарование.
    Но как-то раз один невольный слушатель нарушил короткое безмолвие, отметившее, по обыкновению, финал знаменитого квартета. Он высунулся из окна третьего этажа, в майке-сетке, с голыми, жирными и волосатыми плечами — один из самых презренных людей дома, зубной техник, деляга Коньков, по кличке Золотишник, — и загремел:
    — Будете вы тут орать, мать вашу?! Хотите, чтоб милицию вызвал? — Что-то блеснуло в воздухе, и нас обрызгало холодной водой.
    Оперный ансамбль мгновенно распался. Тольку Симакова как ветром сдуло. То была его обычная повадка — при первых признаках опасности дать деру под надежное крыло Данилыча. Я кинулся прочь с тем ликующим чувством, какое во мне всегда вызывал бег. Я здорово бегал и получал почти равное удовольствие от погони и от спасительного бегства. Я наслаждался и тем, что от меня не уйти, и тем, что меня не догнать. Но сейчас, сразу поняв, что прямой опасности нет, я спетлил бег и вернулся назад. Павлик и вовсе не убегал, он лишь ступил в тень, отбрасываемую сараями, и прижался к водосточной трубе. А Слава Зубков соскочил с бревен и вышел на лунный свет, под самые окна.
    — Я тебя знаю, обормот! — Коньков далеко высунулся наружу, разглядывая Славу. — Ты у меня наплачешься, стервец!
    — Бросьте, — спокойно и ясно прозвучал Славкин голос. — Зачем шуметь? Мы же никому не мешаем. Разве плохо, когда люди поют?
    — Ах, ты!.. — Зубной техник грязно и долго выругался.
    — Ну ладно… — вздохнул Славка и вдруг взорвался: — Молчать!.. Золотишник!.. Спекулянт!.. Это ты у меня наплачешься, жулябия, сволочь!..
    — Ты что… сдурел? — забормотал Золотишник. — Чего орешь?
    — Замри, гнида! — Слава нагнулся, резко выпрямился, и обломок кирпича раскололся о стену под самым окном Конькова.
    Зубной техник отскочил в глубь комнаты, затем показались две голые руки и с натугой притворили створки окна. То была явная капитуляция.
    — Если нас турнут, — задумчиво сказал Слава, — нам хана.
    — Здорово ты его!.. — сказал я. — Вот только кирпичом… надо ли?
    — Надо, — убежденно сказал Слава; он отвечал мне, но смотрел на Павлика, видимо больше считаясь с его моральной оценкой. — Иначе нам не петь. Конькова только страхом можно взять. Теперь он знает: пощады не жди.
    — Правильно, — сказал Павлик. — Голова у тебя сработала.
    — И руки, — добавил я.
    — Подумаешь! — отмахнулся Слава. — Повторим квартет?..
    — Джильды нету…
    — А, черт!.. Рванем хор из «Трубадура»?
    — Это когда куют мечи?
    — Ага!
    В опере нет более шумной сцены: сподвижники Манрико, готовясь к бою, куют мечи, тяжелые молоты с громом рушатся на металл, рассыпая слепящую искру, и под этот оглушительный аккомпанемент мощно и победно звучит хор:
Нам враг не страшен,
Нам враг не страшен,
Нам враг не стра-а-шен!..

    Золотишник не показался. Мы отстояли свою оперу между конюшней и дровяным сараем…

    Мы продолжали ходить в Большой и филиал и в последующие годы, но пение на задах дома вскоре прекратилось. Мы становились взрослыми и начинали стыдиться непосредственности поступков.
    Нужна настоящая, чуть усталая взрослость, чтобы снова не бояться быть смешным. Сейчас я с удовольствием попел бы у дровяных сараев, хотя годы не прибавили мне слуха, да не с кем. Двое из нашего квартета не вернулись с войны. По странному совпадению оба погибли в огне: Толя — в печи Освенцима, Павлик — в подожженном гитлеровскими солдатами здании сельсовета…
    О Славе Зубкове я ничего не слышал до того самого дня, когда встретился с ним на дворовом сборище в честь двадцатипятилетия со Дня Победы. В отрочестве нас сблизило увлечение оперой, хотя поклонялись мы разным кумирам, затем пути наши решительно разошлись. Слава страстно увлекался математикой и постоянно решал головоломные задачи, исписывая мелом или куском извести тротуары и стены во дворе. Оказалось, что и прежде непонятная нам Славина погруженность в себя объяснялась тем, что в мозгу у него непрестанно роились цифры и формулы, вступая в сложнейшие и запутаннейшие взаимоотношения и требуя его вмешательства. Он искал от них спасения в спорте, в музыке, но они не давали ему разгуляться, вновь подчиняя себе.
    Я же терпеть не мог математику, и мы раззнакомились настолько, что даже перестали здороваться. Слава вышел победителем первой математической олимпиады московских школьников, и все были уверены, что он станет вторым Эваристом Галуа, которого напоминал гением, молодостью и решительным характером. К общему удивлению, он пошел в технический вуз, связав себя с прикладной математикой. С тех пор я потерял его из виду…
    Обнаружив Славу среди ветеранов двора, я испытал к нему большее влечение, нежели к другим друзьям детства. Быть может, за ним потянулись Павлик и Толька, которых я нес в себе, как вечную боль.
    Славин облик удивил и огорчил меня. Мы все с годами стали крупнее, да и выше ростом, ведь люди растут и после совершеннолетия, а он усох, укоротился — какой-то старый мальчик, чуть надломленный в пояснице, худой, с вылущенным лицом. Единственный из всех он пришел в военной форме. Китель сидел на нем мешковато, фуражку он держал под мышкой — был очень жаркий день, — и его короткие серые волосы казались не поседевшими, а увядшими. Типичный отставник, приплывший в тихую гавань «без славы и без злата», определил я его для себя. Правда, такое впечатление он производил лишь издали. Когда нам удалось сойтись, Славин образ усложнился. На его погонах были крупные генеральские звезды. Инженер в генеральском звании — это вовсе не капитан Копейкин, каким он мне привиделся. И весь его облик читался теперь иначе. Он мог позволить себе донашивать старую форму, потому что внешний вид не играл для него никакой роли. Он приехал прямо с работы, это чувствовалось по утомленному дыханию, теням под глазами, седоватой щетине, проступившей на худых щеках и подбородке, пятнышкам чернил на бледных пальцах. Его «непарадность» можно было в равной мере счесть и трогательным доверием к старым друзьям, и чуть барственной небрежностью человека, привыкшего к тому, что он не подлежит обсуждению.
    Я спросил его, помнит ли он о нашем былом увлечении.
    — Да, конечно, — ответил он с той мгновенностью и точностью отзыва, что отличало его в детстве, но без всякого тепла.
    — А в оперу ходишь?
    — Нет! — Он улыбнулся. Усохшее лицо его пошло морщинами. Улыбка сразу погасла, но кожа долго не могла разгладиться. — Давным-давно перестал. Не на кого молиться.
    — Разве нет хороших певцов?
    — Хорошие есть, богов нет.
    — Какое же твое хобби?
    — Детективные романы на английском языке. Я подсчитал: каждый автор располагает от тысячи до полутора тысяч слов — как раз по мне.
    — А не скучно?
    — Ничуть. К тому же полезно. Мне английский нужен. Литературная макулатура помогает поддерживать форму.
    — А по-русски ты совсем не читаешь?
    — Ты, видимо, хочешь спросить, читал ли я тебя? Нет. Но я не читал и других современных писателей, если они существуют. Не хватает времени. — Вдруг он резко обернулся, и чуть отмякшее лицо его жестко подобралось. — Какой вздор! — громко сказал он своим тоже словно похудевшим, с неприятными, стеклянными нотками голосом, заменившим прежний юношеский басок. — Какой пошлый вздор ты несешь!
    Это относилось к Любке Кандеевой, и я сразу вспомнил то, что безотчетно воспринимал слухом во время нашего разговора с Зубковым. В скверике посреди двора, как и тридцать лет назад, играли дети, и Любка Кандеева выразила надежду, что этих детей помилует война и все другие невзгоды, столь щедро выпавшие на долю нам. Мы только что отправили письма родителям погибших ребят: Павлика, Тольки, Арсенова, Бориса Соломатина, видимо, это и подтолкнуло Любку высказаться.
    — Когда люди избавятся от всякой опасности… когда им не нужно будет выбирать, они перестанут быть людьми, — закончил Зубков.
    Возникла неловкость: сентиментальная и непритязательная фраза Любки не требовала такой серьезной отповеди. Сама Любка даже не поняла, за что он на нее накинулся.
    — Да разве я что говорю? — захлопала она глазами, а когда Зубков отвернулся, добавила с сердитой обидой: — Подумаешь, уж и сказать ничего нельзя!..
    На долю Любки выпала довольно обычная и совсем невеселая женская судьба. Первого мужа она потеряла во время войны, работала на фабрике, растила ребенка, потом вторично вышла замуж — за пьяницу, обманывая себя надеждой, что в семье он перестанет пить, родила двойню и тащила тяжкий семейный воз, не жалуясь и не претендуя на сочувствие. Почему же никто из нас не заступился за Любку, почему Славина выходка осталась без ответа? Мне кажется, мы смутно почувствовали, что он говорит о чем-то таком важном для себя, чего сейчас лучше и не касаться.
    После своей вспышки Слава как-то выпал из общения. К нему обращались — он отвечал коротко и ясно, так коротко и ясно, что продолжать беседу уже не хотелось. Сам разговоров не заводил, лишь приглядывался — серьезно и внимательно — к окружающим. Он фотографировался вместе со всеми в дворовом скверике, у винных подвалов, в «саду» старухи Высоцкой и в других памятных местах, быстро занимая место в заднем ряду. Вряд ли он только отбывал повинность дружбы — зачем это ему? — но и никакого растворения в ожившем прошлом у него не получилось. Да он и не стремился к этому.
    Стихийно возникло предложение пойти в ресторан «Урал», что за Покровскими воротами. В нашей округе нет других увеселительных заведений, кроме этого мрачноватого и шумного караван-сарая, а мы хотели соблюсти верность родным местам. Никто не возражал: «Урал» так «Урал», лишь бы вместе. Когда уже совсем собрались, Слава надел фуражку, одернул китель и стал прощаться.
    — Не по-товарищески, Слава!
    — Брось ломаться!
    — Одного вечера не можешь друзьям уделить!..
    Он терпеливо выслушал наши упреки и уговоры.
    — Ну ладно, — сказал он. — В ресторане надо пить, а я пас!
    — Постой, — остановил его Сережа Лепковский. — Мы ведь решили каждый год собираться в этот день…
    — Без меня, — не дал ему договорить Слава, улыбнулся одними глазами, медленно поднес руку к околышу фуражки и сразу пошел прочь.
    Оттого что он хотел держаться прямо, а ему это плохо удавалось, он казался каким-то деревянным и вместе с тем непрочным.
    — Во зазнался! — мстительно бросила Любка Кандеева. — Подумаешь, генерал!..
    — Ты дура, Любка, — сказала Лайма, — круглая дура!
    — Правда твоя! — слезливо-радостно подхватила та. — Всегда я в дурах у тебя ходила, где же мне теперь поумнеть!..
    Они всю жизнь прожили на одной лестничной площадке, дверь в дверь, в вечных обидах и ссорах, но обе знали, что быть им рядом до последнего часа. Любка давала сейчас маленькое несерьезное представление на тему «Лайма — зверь».
    — Заткнись! — прикрикнула Лайма. — Ты что же, не понимаешь, что Славки уже нет?!
    — Господи! — сказала Любка Кандеева. — Это его в своей лаборатории угораздило?..
    И тут я понял, что знаю об этом почти с начала встречи. Его несчастье не было случайностью, вот почему он говорил о выборе… Совсем не трудно представить себе, как все произошло. «Ну ладно…» — вздохнул Слава и сделал тот шаг, что не даст нам больше увидеться с ним. «Надо, — сказал он когда-то под окнами Золотишника, — иначе нам не петь…»

notes

Примечания

1

    Сейчас — Мясницкая улица.

2

    Шевио́товый — сшитый из шевиота, легкой шерстяной ткани.

3

    Мосторговские брюки — брюки, купленные в Мосторге.
Top.Mail.Ru