Скачать fb2
Из записных книжек

Из записных книжек

Аннотация

    Дневниковые записи разных лет о природе, искусстве и литературе. В конце помещена «затесь» документального рассказа.


Юрий Нагибин Из записных книжек

    Мне думается, что дневниковые записи разных лет о природе, искусстве и литературе дополнят те размышления, которые содержатся в других разделах сборника. В конце помещена «затесь» документального рассказа.

Свое

    Нечерноземье дождалось своего часа. Вспомнили, что нетучные его почвы — подзолы, болота, сероземы — неплохо кормили россиян в старые времена. И обитателям срединной Руси самое место у печи, где румянится русский каравай. Для меня, коренного уроженца Москвы, обжившего еще в детстве Подмосковье и Рязанщину, освоившего в зрелую пору в качестве мест частого и длительного проживания Владимирщину, Ярославщину, древнюю Тверскую землю, Псковщину, Новгородщину и Ленинград с окружьем, нынешний экономический сдвиг, приведший к возрастанию роли Нечерноземья в народном хозяйстве страны, исполнен особого, задушевного, глубоко личного смысла. На этой земле сделал я свои первые шаги, здесь пятьдесят с лишним лет назад мать впервые показала и назвала мне дерево. Здесь я узнал имена трав, цветов, птиц, насекомых, зверей, здесь любил и дружил, исполнялся литературного рвения и набирался опыта, столбенел перед тайнами мироздания и тщился разгадать их, здесь рыбачил, охотился, собирал дары земли, знал радость, перемогал горе и потери, в эту землю опускал тех, кого любил больше всего на свете. Я не могу повторить вслед за поэтом, что «люблю мою грешную землю, потому что иной не видал». Видал и перевидал: все континенты и все океаны. И люблю я эти чужие пространства, моря, горы, долины, города и тоскую по ним и всегда готов к новому броску в неведомое. Но самым прекрасным во всех путешествиях остается возвращение на тихий зеленый берег Десны подмосковной, где находится мое жилье.

Первая охота

    На первой в жизни охоте… Из Ефремова московской стороны в Подсвятье-мещерское нас перевозила старуха с волчанкой, изъевшей ей все лицо будто ожогами, уничтожившей брови и ресницы. При этом у нее стан, как у молодой женщины, и красивые, стройные ноги. Она легко вела челнок по крупной, захлестывающей за борт волне. Как я впоследствии убедился, Пра — неспокойная река.
    На рязанской стороне, в деревеньке, связанной весьма тонкими нитями с каким-то колхозом, стоит дом ее зятя, Анатолия Ивановича. Он потерял на войне ногу, но своей одной ногой куда увереннее ступает по земле, нежели многие его земляки двумя. Сжимая железными руками костыли, он день-деньской мотается по болотам и озерам, охотится, ботает рыбу, а дома плотничает и столярит. Старуха обещала, что он поедет с нами егерем. (Мог ли я думать, что неизвестный инвалид на многие годы станет самым моим близким другом и главным героем мещерских рассказов?)
    Охота начиналась тяжело. Намерзнув на вечерней зорьке — хоть бы один чирок подсел к нашим чучелам и подсадной, — я был в отчаянии от предстоящей ночевки в челноках Мне было так знобко, так худо, что я отважился на робкий протест, когда мои железные, неумолимые спутники загнали челноки в осоку, объявив неверную, колеблющуюся зыбь островом для стоянки. Они сжалились, и мы взяли путь к берегу. Двигались узким, длинным коридором между рядами камышей и вдруг увидели в конце коридора рубиновую точку.
    На берегу под дубом горел костер. Вокруг него разместилось десятка полтора охотников. Они подбрасывали в костер сучья, какие-то доски с ржавыми гвоздями, ветки можжевельника, сухую траву, горящую с потрескиванием, как порох. На деревянной скамейке невозмутимо-величественный сидел генерал в полной форме, только без орденов.
    Плясал огонь на широких золотых погонах с крупными звездами, сверкали пуговицы кителя и золоченый шнур на околыше фуражки. Он сделал лишь одну уступку месту — прикрыл шею от комаров носовым платком, засунув его под фуражку, что придавало ему сходство с бедуином. Всю ночь просидел он у костра, храня достоинство формы и погон, победив усталость и сон, а утром, такой же прямой и несгибаемый, отплыл в свой шалашик.
    И вообще, этот отставной генерал был хорош. Он рассказывал разные истории и каждую непременно доводил до конца, независимо от того, слушали его или нет. Выяснилось, что он участник гражданской войны, затем был где-то начальником милиции, потом снова воевал. Он рассказывал о панике в конском табуне и о том, как на него напали волки, об охоте на изюбра, о волжских «осетровых» браконьерах и о борьбе с ними. Я ему завидовал: он принадлежал к тем людям, которые досконально знают все, о чем говорят…
    На рассвете я сидел в шалашике, дрожа от холода, и до боли в глазах пялился на темную неуютную воду, на которой кочкой чернела подсадная и вертелись деревянные чучела, двоимые ситой. Подсадная казалась искусственной, так была недвижима, зато чучела резвились, как живые, и все время сбивали меня с толку. Затем возле подсадной возник еще один утиный силуэт, но это было настолько неожиданно и странно, что, конечно, я не признал в нем желанной цели и опоздал с выстрелом.
    Потом, после часов мучительного ожидания, когда за спиной все ширилась желтая полоса зари, воды коснулся чирок и тут же понесся в сторону. Я выстрелил в пустоту, и отдача этого бездарного выстрела была не только в плече, но и в сердце. Какой из меня охотник!..
    Когда же мы наконец отплыли домой, возле причала случилось чудо. Высоко впереди возникли две кряквы, или, как тут говорят, матерки. Они шли над кромкой берега и вдруг, невесть с чего, повернули прямо на нас. Я прицелился, нажал на спусковой крючок, но, конечно, забыл спустить предохранитель. Птицы метнулись в сторону, я неуклюже повернулся, скрутив болью спину, и наугад выстрелил. Не прекращая работать крыльями, одна из крякв пошла к воде и не села, а как-то плюхнулась на волну.
    — Есть! — сказал одноногий егерь, и, хотя он принадлежит к породе ничему не удивляющихся людей, в голосе его прозвучало нечто вроде удивления.
    (Эта первая утка запомнилась, как первая любовь, как первый опубликованный рассказ. С нее началась долгая, упоительная, незабываемая жизнь. И как же просто прекратил я охоту, когда понял, что в нынешнем оскудении природы вверяться «древнейшему человеческому инстинкту» достойно презрения.)

Райские птички

    Я долго стоял на бугре, под елями, над широкой просекой, переходившей в поляну, и тщетно ждал знакомого мне по собственным рассказам, но никогда не слышанного вживе прокашливания вальдшнепа.
    Я уже двинулся домой, и тут мне повстречался какой-то парень в жестком картузе, с двустволкой на плече. Он стрелял дроздов. Паренек показал мне настоящее место, на самой опушке. «Они тянут через развилку в чернолесье», — сказал он. Я пошел туда, спугнув двух-трех жирных дроздов, и стал под березками. Минут через пять, не поверив собственным ушам, я услышал такое отчетливое, громкое, такое буквальное «хорх», будто его произносил человек.
    Оглянулся и сразу увидел вальдшнепа. Как и все куликовые, он казался в полете куда больше, чем на самом деле, и летел он быстрее, чем я ожидал. Плохо прицелившись, я выстрелил. Он продолжал лететь и скрылся за деревьями. Но все, что может дать охота, я испытал.
    Божественная осень, какой не было с довоенной поры. Все горит золотом. Березы нежно и сильно желты днем, тепло, в розоватость — в предвечернюю пору. Свежезелена ольха, осины обтрясли почти все свои красноватые листочки, зелены кусты, лозняк и огромные ветлы над Десной, их зелень чуть припудрена серебристым пеплом. Приглядишься — зеленого вроде бы хватает, а вокруг все желто.
    Когда я подошел к окну, воробьи разом вспорхнули с фанерки, усыпанной пшеном. Какой-то миг они просуществовали в воздухе черной, трепещущей тучкой и исчезли. С фанерки, подвязанной к березовому суку, осыпались золотые крупинки.
    Я оглянул сад. Слева, у крыльца, могучая, старая ель от нижних, развалистых лап до островершка была усыпана красивыми, неведомыми в наших местах птичками.
    Одни, раздув грудное оперение нежно-сиреневого цвета, утопили в нем головки, другие, свесившись с веток в ловкой манере акробата-поползня, похвалялись изящными оранжевыми сюртучками, третьи, гомозясь возле ствола, посверкивали янтарными спинками; одна птичка чистила о кору носик, сама невидимая в хвое, она показывала лишь темнобархатные щечки, другая, устроившись на самой верхушке, горела фазаньим многоцветьем. И я странно долго верил этому райскому нашествию на бедный наш сад, пока не понял вдруг, что виной тому закатное солнце, упершееся в ель своими медными лучами. Это оно так сказочно расцветило воробьев, перелетевших на ель с кормушки.

По дороге к Переяславлю

    Долгая, долгая майская заря. Горизонт окрасился розовым, розовое растекалось все шире, затем высветилось небо, а луна стала белой, как снежок. Распустилось утро, а солнца все не было. Но вот озарились с исподу лиловые облака, и над дальним городищем ослепительно засияла дужка солнца. Затем оно на глазах, буквально на глазах, стало всплывать ввысь.
    Эта затянувшая свой приход весна спутала все «расчеты» у животных, у растений, у рыб, у человека. Такая путаница, что все очумели. Плотва-ледянка начала икриться прямо на лед, примерзший ко дну. Когда же лед неожиданно поднялся, а снег на берегу стал яростно таять, образуя ручьи и водоемы во всех впадинах земли, щуки ринулись на икромет в канаву вдоль железной дороги. Нестойкие протоки обмелели раньше, чем щуки отметались, так что многие рыбины оказались отрезанными от Плещеева озера, и браконьеры брали их чуть не голыми руками. То же случилось с язями, попавшими в плен к маленькому болотцу.
    А с плотвой-грязнухой вообще непонятно. Настоящего хода ее так и не было. Лишь в одном месте озера, неподалеку от устья реки, в жидком камыше стали попадаться зеркально-гладкие, уже пустые самки. А тёрки не было слышно в этом году, прибрежная треста скучно молчала.
    Деревья не распускались до середины мая, так и простояли голые, с набухшими почками. До чего осторожен растительный мир — он не поверил теплу ранних майских дней, не отдал зелени, и верно: целую неделю длились заморозки, даже снег выпадал…

Подвечер

    Мое ружье застряло в ремонте — ослаб предохранитель. Я одолжил у соседа одностволку и пошел в ближний лес на тягу.
    Лес в полном смысле звенел. Я плохо знал голоса птиц. Я узнавал лишь тонкий, острый свист синиц, странное клацанье дроздов, гортанные, тревожные переклики сорок, другие, самые нежные, самые мелодичные голоса оставались мне неведомы, хотя порой я видел исполнителей. Стройная, изящная птичка сидела на верхушке молодой ели, на светлом, вертикальном побеге, и заливалась так самозабвенно, что подпустила меня вплотную. А когда наконец заметила меня, то перелетела на соседнюю елку, опять на самую маковку, и продолжала с той же ноты, на которой я прервал ее.
    Когда я подошел к заветному месту, солнце достигло горизонта. Всю свою последнюю силу оно отдавало земле, покрыв ее горячим розовым золотом. А небо, по-дневному голубое, в чистых, белых, прозрачных облачках, питалось каким-то своим светом. Когда я уже стоял в засаде, солнце село, земля накрылась спокойной тихой тенью, а облака загорелись золотым и малиновым от невидимого солнца.
    Я постоял немного, потом переменил место, миновав по пути глубокую балку, наполненную будто лиловым дымом. То был растворенный в низинном, вечерне-влажном воздухе отсвет лиловатых веточек ольшаника, усеянных набухшими почками. Из чащобы кустов, покрывших две балки, вырвались и прошли низом два витютня с такими обтекаемыми, стремительными телами, что они казались не живыми созданиями, а крошечными реактивными самолетами.

На озерке

    Мы с Анатолием Ивановичем поехали охотиться на озерко, но не на то, дальнее, где были прошлый год, а на ближнее — Петраково. Перетащив лодку через отмель, долго плыли полноводной протокой, затем оказались на широком разливе. Я думал, что это и есть озерко, но Анатолий Иванович сказал: «До озерка еще далеко, это болото». Так здесь называют весенний разлив воды по заболоченной низине. Кругом творилось неописуемое: надрывались перепела, посвистывали чирки, вдалеке затрубили журавли, и так нежно, прекрасно было посреди любовно озвученного весеннего царства!
    Но охота обманула. На зорьке я подстрелил лишь одного чирка-свистунка. Потом, часов в семь, уже в дождь, мы переменили место, раскидали чучела и едва заехали в шалаш, как метрах в ста на чистое сел матерый селезень. Подсадная чего-то выжидала, затем издала первое нутряное, таинственное, глубокое «кря». Селезень сразу поднялся и перелетел к ней. Сложив крылья и гордо выгнув медную шею, он будто не своей силой двинулся к подсадной. Я понял, что не могу стрелять, и опустил ружье.
    — Надо стрелять, — со вздохом сказал Анатолий Иванович. — А то она работать не будет.
    Воздух над озерком тошно душен. Среди деревьев в мелкой воде словно палая листва золотится. Егерь подтянул веслом к челноку такой вот «палый лист», это оказался дохлый карась, золотой от гнилости. Зимой тут была запрещена рыбная ловля и рыба задыхалась подо льдом от нехватки кислорода. Когда лед сошел, все озерко оказалось в окоеме дохлой рыбы: караси, карпы… Вот к чему приводит игра в охрану природы вместо делового, умного обережения…

Оршанские мхи

    Был на прекрасной охоте в Калининской области. Надо ехать до Кимр, затем пятьдесят километров в сторону — до Красных выселок. Здесь находятся база показательного охотхозяйства Росохотсоюза, гостиница, утиный заказник, загон с дикими кабанами, другой — с оленями, гараж и разные хозяйственные постройки. Отсюда мы двинулись грузовиком-вездеходом по чудовищным колдобинам и лужам на Лугино, где находится что-то вроде перевалочного пункта. Дальше шли пешком по мягкой, проминающейся земле вдоль узкой, заиленной, заросшей протоки километра два до канала. Отсюда лодкой на моторе, а где и с помощью шеста еще километров восемь. Одолели бобриную плотину; за лозняком — здоровенная бобриная изба.
    Старые бобры построили эту избу и отдали молодым, а себе стали строить новую.
    Плыли мы ночью, высвечивая воду карманными фонариками. Раз-другой темными, округлыми, мягкими телами мелькнули у берега бобры. В глухой тьме добрались озерами — Петровским и Великим — до островной деревушки, где находится база охотхозяйства: большая изба-пятистенка, а при ней старичок для обслуживания приезжих охотников. Старичок то и дело ссылается на свою темноту, непросвещенность, но разговаривает прекрасным тургеневским языком, изрекая свифтовские сарказмы. Умница, хитрец, лентяй и неряха, он готовил ужасную уху и при этом с мнимым смирением приговаривал: «Может, не потрафил?» Он ленился даже посолить уху, не говоря уже о специях, о которых все время забывал, хотя они были под рукой. Он играл в доброго, рачительного хлопотуна, в заботливого, бескорыстного, благостного дедушку. Мне он на редкость пришелся по душе. Это был чудный и многослойный лесковский человек.
    Приметен был и старший егерь с собакой. Чуть ниже среднего роста, почти квадратный, с втянутым животом и жестким, мускулистым телом; волосы на крепкой голове светлые, редковатые. Очень моложав, хотя ему под пятьдесят. У него две дочери институт окончили, в Калинине жена, дом, хозяйство, а он пропадает на озерах, любит бродяжью жизнь. Появился он очень картинно: сперва вбежал великолепный дратхар, стуча лапами, припадая к полу и разбрызгивая липучую слюну. Затем донесся зычный, переливистый баритон: «Тубо! Куш, Фингал!» — и в перезвоне металлических колечек охотничьей сбруи появился сам егерь: рубашка-ковбойка, на брючном ремне плетка до полу, на другом боку ягдташ, за спиной ружье в жестком чехле, пояс-патронташ туго обхватывал тонкую талию. Я с замиранием подумал: вот истинный знаток своего дела, бог охоты!.. В жизни все оказывается сложнее. Этот егерь при всей романтичности облика и судьбы вовсе не мастер-профессионал, а жалкий любитель с авантюристическим душком. Это обнаружилось на первой же охоте. Он все время терял собаку, не мог заставить ее искать подстреленную дичь, не мог подозвать толком, путал липовую стойку с настоящей, вообще производил жалкое и растерянное впечатление. Собаку он, несомненно, испортил. У Фингала совершенный экстерьер, божественное чутье, отличная стойка. Но он не приучен отыскивать подранков и совсем балдеет, когда от него это требуют, и, что куда хуже, делает стойку не только на дичь, но и на всякую «мелкую сволочь», по выражению Ильи Ильфа. Он, бедный, в том нисколько не виноват, вся вина на романтическом бродяге, его хозяине.
    Было и смешно и грустно, что огромное «показательное» охотхозяйство, со всеми его службами, гостиницей, машинами, штатом егерей, опирается в конечном счете на худые ребрышки пожилого Фингала. Какое серьезное, глубокое, озабоченное выражение было у него, когда мы слезли с телеги на опушке леса! И как легкомысленны, пусты, хитры и уклончивы были лица сопровождавших нас егерей! Фингал просто охотился, чуть неумело — не по своей вине, — но страстно, вдохновенно, неутомимо осуществлял свое назначение в жизни. Остальные тоже охотились, но при этом у каждого была и некая сверхзадача. Один егерь выслуживался перед охотоведом, чтобы подняться на ступеньку по служебной лестнице, хозяин Фингала маскировал свое неумение и делал вид, будто он один на белом свете может управиться с такой прекрасной, но трудной и опасной зверюгой, как Фингал. Еще один егерь, местный житель, стремился лишь к тому, чтобы мы не разбили тетеревиный выводок. То ли он хранил тетеревов для собственной охоты, то ли для охотников-дикарей (здесь проходила граница угодий охотхозяйства). Еще один, совсем юный егерь, почти мальчик, был самолюбиво заинтересован в провале Фингала, ибо держал в деревне спаниеля и уверял, что тот нисколько не уступает лягашам.
    Один Фингал чисто и прекрасно служил своему сердцу.
    Фингал быстро находил наброды и делал стойку над густо пахнущим местом недавней кормежки тетеревов, уже забравшихся в крепь, откуда их не вытянешь никакой силой. Большинство ушло во мхи, но и в лесу оставалось несколько косачей с самками. Наши егеря чуть не наступили на такую пару. Тетерева ушли под прикрытием чащи, а егеря даром потратили порох.
    Место впрямь моховое. Но почему оно называется Оршанские мхи, никто мне объяснить не смог.

Неисчерпаемость

    В серый, печальный день пошел на лыжах к обычному месту за лесной просекой и молодой лесопосадкой, к излучине той загадочной, стоячей, черной, красивой и нездоровой речушки, о которой до сих пор неизвестно: Десна это или какой-то ее приток. В эту речушку стекают фабричные отходы, поэтому она долго не замерзает. Но сейчас и ее сковало льдом и присыпало снегом. Лишь в одном месте подозрительная плешина: снега нет, а лед тонок, как пленка, и под ним ощущается жизнь темной воды.
    Удивили меня краски, богатые и насыщенные даже в этот бессолнечный, хмурый денек. Березы почти красны, ольхи на береговой круче черны, ветлы желты и розовы, ели ярко-зелены, в соснах — стальной отлив. Сколько хожу на это место и всякий раз по-новому ему радуюсь. Какая неисчерпаемость в этом скудном пейзаже!

Максатиха

    Совершил прекрасную поездку в «уездную Русь». Завлек меня туда мой старый товарищ по охоте В. С. Уваров, но, по обыкновению, спутал расстояния: он уверял, что всего-то нам пути семьдесят километров, оказалось — за двести пятьдесят. И это только машиной до Бежецка, родины Вячеслава Шишкова, а там еще по реке километров пятьдесят.
    В Бежецке, при самом въезде в город, охотников поджидала на водополье моторная лодка, рассчитанная на семь человек, а нас набралось вдвое больше. Все ринулись в лодку, едва не потопив ее прямо у причала, и моторист наотрез отказался везти нас. На край он брал восьмерых, что при сильном ветре и крутой волне представляло немалый риск. После долгих переговоров мы покинули лодку, остальные пустились в опасный путь.
    Я почти не следил за ходом нудной баталии, настолько занимало меня происходящее на берегу. Сюда с огромной самодельной лодки две женщины и пять мужиков сгружали мешки, набитые репчатым луком. Женщины — колхозницы, мужики — складского обличья.
    Хороша была эта веселая кутерьма, хороша и деловая отвага теток, собиравшихся махнуть со своим луком аж до самого Ленинграда.
    С их лодкой, когда ее разгрузили, собрались в путь и мы. Лодочник, белобрысый симпатичный парень, согласился доставить нас на какой-нибудь необитаемый остров по пути на охотбазу, откуда нас неминуемо рано или поздно заберут. Сам он торопился засветло вернуться домой! Он потребовал лишь полканистры бензина в смеси с автолом для заправки своей «Стрелы».
    Отплыли на шесте, а не на моторе, который упорно не желал заводиться. Долго мы слушали мертвые всхлипы не принимающего горючего двигателя. Но, как и всегда бывает, на самом пределе человеческого терпения, за которым — безумие, мотор чихнул, взревел, и винт забуровил воду. Лодка поплыла вдоль растянувшегося по правому высокому берегу Бежецка.
    Потом мы прошли под мостом, потеряли Бежецк из виду и обрели громадное пространство воды. Это не озеро — вешний разлив реки и впадающих в нее ручьев. Из воды торчат кусты, деревья, сараи; вокруг по косогорам лепятся деревни с красивыми мертвыми церквами. Вода кишит ондатрами, они плавают, ныряют, забираются на ветви полузатонувших кустов, что-то жрут, помогая себе передними лапками. Они совсем не безвинны, эти крысы, они истребляют нелепых, слабых выхухолей, последних представителей древнего рода десманов. Кстати, мех выхухоля ценится много дороже ондатриного, и это преступление подселять ондатру к выхухолю, у которого нет сильных челюстей для самообороны. Но кто-то совершил сие смелое и новаторское вмешательство в дела природы, и не хватает духа признаться во вредной глупости.
    Уже в надвигающихся сумерках мы пристали к плоскому, унылому, совершенно голому острову. На берегу стоял краснолицый, носатый старик в егерской фуражке и длинной, до земли, плащ-палатке, нагрузшей понизу глинистой грязью.
    Неподалеку обнаружился его курень: шалашик, сложенный из веток, камней, глины, старых газет и консервных банок. Возле очага привязан отличный русский гончак. Этому егерю предстоит жить на острове все десять дней весенней охоты. Он уже заготовил шалашики в камышах и ждет гостей-охотников.
    Старик рассказывал, как гонял лису его гончак, но взять не мог: умная и хитрая лиса уходила в воду, и пес терял ее след. А ночью лиса душила почем зря уток. Егерь нашел ее нору с двумя выходами и завалил камнями. Лиса задохлась в своем подземном логове. Похоже, старик жалел об этой дерзкой лисе, так ловко морочившей его гончака, но спасовавшей, как и все в природе, перед коварством человека.
    Вскоре мы услышали шум мотора: это навстречу нам мчался на «Казанке» начальник охотбазы. В его моторку мы перегрузились с превеликим удовольствием.
    К базе подойти не удалось из-за прибившегося к берегу льда. Мы высадились в стороне, против деревни Бежицы, и двинулись вверх по горбатому берегу, по его жидкой грязи, по жирной пашне, вязкой, как болото, через топкие ручьи на, казалось, все отдаляющийся огонек охотничьего домика. И небо сперва стеклянно зеленело, потом пасмурно притемнилось и, наконец, усеялось нездоровой сыпью мелких звезд. Идти становилось все тяжелее, у меня прихватывало сердце.
    Переночевав на базе — Михайловские горы называется место, — мы отправились на моторке к месту назначения. Это лесной кордон в тридцати километрах от Михайловских гор. Плыли долго, мотор «Москвич» тянет хорошо, если в лодке не больше двух-трех человек, а нас было пятеро. Снова шли мимо затопленных кустов, рощ, сараюшек, риг. Разлив широченный, а мы словно пробирались по узкому, извилистому коридору. Но так оно и было: мы все время держались русла узенькой Мологи, а когда теряли его, то тут же садились на мель.
    Много уток, куликовых и всяких других птиц. День пасмурный, с прояснениями. На полпути зашли в Еськово за горючим. Здесь филиал охотбазы. На берегу мужики конопатили лодку, ловко и точно вбивая паклю в пазы деревянной лопаточкой. На костре медленно плавятся, превращаясь в жгуче-черное варево, комья смолы.
    Гусь потоптал гусыню и оповестил о своей победе громким криком и всхлопами крыльев. Затем повторил салют, только еще громче и восторженнее. Вот так и должен происходить животворный акт любви, пусть гремят золотые трубы на всю вселенную.
    Затем мы отправились дальше и часа через два зашли в тихую заводь, где стояли готовые к угону узкие, длинные плоты. В глубине берега на площадке, отвоеванной у леса, виднелись постройки лесника.
    Когда мы вошли в дом, плотовщики как раз кончали обедать. Стол был завален грудами рыбьих костей, мослами, корками хлеба, огуречной мякотью. Уважительно попрощавшись с хозяевами, плотовщики нахлобучили шапки, подтянули ремни и двинулись в путь.
    Семью составляли красивые, малого росточка люди: муж, жена, мать жены, далеко не старая, легкая в движениях, семилетняя девочка и полуторагодовик. Они были похожи на последних представителей какого-то вымершего племени. Низенькие, стройные, с маленькими руками и ногами, золотоволосые, с нежной, чуть заветренной на щеках кожей, голубоглазые, с тихими, мелодичными голосами. Позже, за столом, хозяйка стала жаловаться на медведей, ужасно докучавших им прошлым летом. Повадились они на огород ходить, даже тропку проложили.
    — Кажное утро, — обиженным голосом рассказывала хозяйка, — прутся гуськом, дьяволы косолапые. Нахально так идут, будто знают, что их стрелить нельзя. Пасечка у нас была — разорили, мед сожрали. Овса мы немного посеяли — сожрали, просо — сожрали, ну, никакого сладу нет. Я раз не выдержала, схватила палку и давай медведя по заднице лупить. Да разве его, черта гладкого, проймешь? Оглянулся, носом дернул да пошел вразвалочку со двора…
    Живут одиноко, с сообщением плохо. Разлив длится до июня месяца, а в апреле — мае опасно плавать, того гляди льдинами затрет, ближе к июлю легко на мель сесть, а пешим строем — в топь забраться, откуда и не выберешься. Снабжения почти никакого, живут огородом, садиком и дарами леса. Но на это не жалуются, да и вообще не жалуются, разве что на медведей, так ведь в шутку. Какое-то не сознающее себя мужество, любовь друг к другу, открытая приязнь к окружающим, ко всему сущему делают их жизнь легкой, даже радостной. И стыдно мне стало за наше городское ворчание, нытье, приметливость к досадным мелочам. Вот так-то надо жить!..
    Днем весна вдруг повернула на зиму. Солнце стало луной за быстро бегущими облаками: идеально круглым, изжелта-зеленым, блестящим, но неослепляющим диском. Затем начался снегопад. Снежинки сыпались густо и вяло — большие, влажные, подтаивающие на лету. Потом ударил холодный, жесткий ветер. Снежинки подсушились и стали больно жалить лицо.
    А утром снег под деревьями был мокрый и напоминал постный сахар. Меня это обрадовало. В детстве я обожал постный сахар… С ветвей снег обтаивал, и сугробы были словно в оспенных знаках. Я думал: конец охоте. Ничуть не бывало. К вечеру вернулась весна, вмиг уничтожив все следы зимней атаки, вновь закозыряли утки и потянули, хоркая, по просекам вальдшнепы с древними, угрюмыми лицами.

В исходе мая

    Сегодня в шесть утра пошел в лес. Совершил обычный круг: от высоковольтной линии к водокачке, затем через поле, лесом и снова на широкую просеку высоковольтной. Погода была хмурая, изредка падали крупные одинокие капли. Синие просветы появились, лишь когда я подходил к дому. Но было тепло, а часов с восьми даже жарко. Видел отдыхающее после утренней дойки стадо. Оно лежало в сумеречном березняке, неправдоподобно, даже пугающе тихое; овцы прижимались к коровам, продолжавшим и в дреме пережевывать свою жвачку. Пастух варил кулеш возле ручья, протекающего по дну балки. Вкусный дым просачивался сквозь орешник, и я сперва увидел этот дым, а много спустя обнаружил тихое, доброе стадо. Поодаль бродил расседланный конь и пощипывал траву.
    Пели соловьи, но третьим составом, ученики, что ли? Настоящего боя у них не получалось. И все равно они украшали утро…
    Я шел лугами, старым, густейшим и высоченнейшим клеверищем, и промок почти до пояса. Еще не истек май, а уже все расцвело на диво, листва деревьев приобрела зрелый летний вид, и подберезовики появились, чего у нас сроду в эту пору не бывало, давно отцвели яблони, отцветает сирень. А вот зверья никакого не встретил, не то что вчера, когда в конце просеки мелькнул замшевый лосенок, а перед самым моим носом дорогу перешел большой серый заяц, с желтинкой в пахах, и, присев на задние лапы, долго выглядывал что-то впереди, не чуя меня, замершего за кустом. Вспугнутый — опять же не мною, — заяц повернулся и шмыгнул в кусты.

* * *

    Сегодня было солнечно и ветрено. Воздух кишел мухами и какими-то нежалящими, слабыми комарами. Орала кукушка, скрипели и носились над просекой дрозды, крупные, но еще не отъевшиеся после прилета из дальних стран. Я шел по заросшей колее и был счастлив, как и всегда в лесу, когда один.
    Потом я оказался на широкой проселочной дороге, толсто накрытой мягкой розоватой пылью. Ветер подымал пыль и дымком гнал на озимую рожь. Вдалеке на взгорбке пыль клубилась гуще и пышнее, и раз из розоватого облака выпорхнула стайка грачей и опустилась на край поля. Я стоял и думал: почему так смертно любишь все это — дорогу, пыль, грачей, зеленя, которые станут ржаным хлебом?
    Я выходил из леса, когда увидел на земле, перед молодой елкой, толпу сорок и ворон. Они все кричали, подпрыгивали, угрожающе, как будто играли самих себя в мультфильме. И вдруг я увидел, что весь этот «базар» неспроста. В центре круга скорчилась большая огненно-рыжая лисица. Мое появление вспугнуло стаю, птицы стали с шумом разлетаться. Обалдевшая от страха лиса очнулась, внимательно, задумчиво поглядела на меня и, вытянув хвост, метнулась в ельник. Вспыхнула раз-другой рыжей шубой и сгинула.

Без хозяина

    В компании секретаря райкома партии, редактора районной газеты и заведующего сельхозотделом был в Мещере, но не на озере Великом, а на Чубуковском, что возле Мартына. По дороге к озеру говорили о будущем Мещеры. Оказывается, Мещера из года в год теряет свое главное богатство — воду. Три самостоятельные мощные мелиоративные организации осушают этот водолюбивый край, никак не соотнося, не координируя своих усилий. Но еще большая опасность грозит Мещере с другой стороны: зарастают озера. Одно крупное озеро уже перестало существовать, исчезло с карты, сейчас на очереди Чубуковское. Кто-то додумался для подкорма уток сеять дикий рис, и егеря широким жестом шадровского сеятеля раскидали рис по озерам. Оказалось, он обладает фантастической способностью к размножению и невероятной устойчивостью к уничтожению. Если так дальше пойдет, он выпьет всю мещерскую воду. Единственный способ борьбы с рисовой зарослью — выдергивать ее руками, с корнем, но для такой очистки не хватит всего населения края. Пока что лишь озеро Высокое избежало порчи.
    Секретарь райкома с горечью поведал, что до недавнего времени на полном серьезе обсуждался проект одного ученого, предложившего сделать из Мещеры, с ее могучей естественной поглотительной системой, подмосковную свалку. «Прекрасная мысль», «замечательный» ученый!..
    — Мещера должна стать курортной зоной, — уверенно заявил редактор газеты. — Тогда она будет давать государству миллионные прибыли.
    Секретарь райкома поддержал его. Они долго, увлеченно, со знанием дела говорили о том, какой должна стать Мещера, чтобы сохранить свое неповторимое лицо…

Да останется моя радость

    Пошел в лес. Еще идучи полем, приметил тучу, вернее, некое притемнение в пасмурном небе, но не придал ему значения. А зашел подальше, чувствую — пропал. Даль задернулась не то белесым туманом, не то сеткой дождя, а весь лес просквозило страшным ветром. И желтые листья так и посыпались с деревьев. Я надеялся: ветер разгонит тучи. Какое там! Пригнал их навалом. И зарядил дождь, мощный, как из пожарного шланга. Я думал переждать его под березами, но с ветвей лило еще сильней. И я пошел не торопясь по раскисшей глинистой дороге домой. И чего-то мне стало весело, радостно, счастливо. Я шел и смеялся, как последний дурак. А ведь это подошла осень…
    Сегодня отправился в лес после недельного перерыва. Хорошо! Последнее золото деревьев, а за опушкой ярко зеленеют озимые. Старухи собирают черные грузди, выковыривая их из-под прелой листвы. Изредка попадаются красные мухоморы с плоскими крепкими шляпками. Повсюду валяются сшибленные грибниками сопливые, скользкие, хотя в лесу сухо, мокрухи еловые — отрада Солоухина. Пошел к моему дубу, он весь, до листика, облетел, а другие дубы сохранили наряд. Их густая, плотная медная листва дивно хороша под крепким осенним солнцем.

Выстрел

    На днях шел на лыжах в березняке по ту сторону речки и вдруг услышал выстрел. Через некоторое время наткнулся на шофера из дома отдыха. У него за спиной висела двустволка, а на ремне — чирок-свистунок. Зазимовал подранок на нашей речке, ниже спуска нечистот, где и в морозы вода парится, совершил невероятный подвиг самосохранения, явил некое биологическое чудо и был застрелен в самый канун весны.

Апрель

    Апрельскому снегопаду приходится потрудиться, чтобы хоть узенькой каемочкой украсить деревья. Хлопья падают густо и неустанно — большие, сцепленные из многих снежинок, но влажные и непрочные. Прикасаюсь к коре деревьев, уже набравшей живое весеннее тепло, они мгновенно исчезают — стаивают и неприметными струйками стекают вниз. Надо, чтобы снежинку, коснувшуюся ствола, тут же прикрыла вторая, третья, четвертая, часть этого комочка стает, но часть сохранится белым мазочком на темной коре. Потребовалось около четырех часов неутомимого — голова кружилась при взгляде на окно — снегопада, чтобы тоненький бордюрчик лег на толстых сучьях, чтобы белой пудрой присыпало горбинки серых, обросших сухой наледью сугробов.

К истоку Десны

    Опять лето. Сегодня совершил путешествие вдоль нашей речки Десны, к ее истоку. До истока, разумеется, не добрался, но километров через десять — двенадцать дошел до места, где она становится ручейком. По дороге миновал несколько живописных деревень, лежащих на холмах. По пути отдыхал в развилке громадных, толстых стволов старой-престарой ивы, склонившейся над водой. В мутноватой, освещенной солнцем воде ходят крупные верхоплавки: голавли и шелешперы. Затем я вышел к другой, переломленной и полуспаленной молнией иве, усеянной грачами и сороками. При моем появлении они взлетели с громкими ругательствами. Сердцевина ивы выгорела до половины ее роста, но какая-то плоть дерева, видимо, сохранилась, коль ива все-таки не рухнула, хотя кажется, что она держится одной лишь корой. И крона спаленного дерева зелена, и даже один черный, мертвый сук, сук-головешка, пустил зеленый побег! Вот силища!..

Древняя правда

    Каждый день хожу в лес. Боже, до чего же там хорошо! Лес полон птиц. Вчера впервые в жизни видел кукушку — она села на сук вяза, простершийся над поляной, огляделась недоуменно и скрылась. Дятлы долбят кору железными носами, не обращая на меня никакого внимания, подпускают на расстояние вытянутой руки. Низом уносятся в чащу бурые коростели. Уже поднялись на крыло молодые синицы и скворцы, под наблюдением родителей осваивают высший пилотаж. И кажется, что кто-то швыряет птичью молодь из лукошка пригоршнями на просеку. Изящные, сухопарые витютни то и дело пронизывают лес стройным полетом стрелы. Еще я видел тетерку, сову, филина, чибиса — он плакал над полем и перемещал черные и белые плоскости своего тела, а затем в полном отчаянии вдруг пал на травянистый выпот.
    И все, что видишь, трогает до слез, до спазмы в горле. Соловая лошадь с густой гривой тащит воз с сеном. Колесо западает в колдобину, лошадь тужится, дергает раз и другой, подходит женщина в голубой юбке и розовой кофте, тянет лошадь за узду. Мужик что-то кричит с воза. Красиво напрягаясь в темных, потных пахах, лошадь выдергивает воз из колдобины. А во мне будто кто чужой взрыдывает, не от сочувствия к лошади — подумаешь, усилие для сытой, гладкой животины! — а от наслаждения древней и вечной правдой всех свершившихся только что движений.
    Стадо во время дневной дойки, маленькое стадо «личных» коров. Ленивый пастух под кустом строгает палку. Несколько женщин доят коров, молоко тонкими, серыми издалека струйками бьет в подойники. Коровы стоят тихо, как изваяния. А те коровы, чьи хозяйки запаздывают, тревожно, из глуби чрева мычат. Но хозяйки их уже появились из орешника, и мычание становится нежным. И опять в горле слезы, как это просто, вечно и прекрасно! Без обязательств добиться от каждой коровы рекордного надоя, без клятв повысить жирность молока, не ради того, чтобы кого-то обогнать, а по святому закону природы творится это естественное и доброе дело. Ни «лесенки», ни «подкормки», ни «автопоилки», ни доски с соцобязательствами, ни почетных грамот — все просто и серьезно, как в библейские времена. Как прекрасен мир без лозунгов, без насилия над природой природы и природой человека. Немного смирения, немного доверия к человеку, и будет вдосталь молока и хлеба, и кормилец России вернет себе утраченное достоинство.

Пушкинские Горы

    В Пушкинских Горах исцеляется сердце. Как же тут хорошо, нежно и подлинно! Опять встречает нас хранитель этих мест Семен Степанович Гейченко, машет развевающимся рукавом рубахи, будто лебедь крылом, — младший брат андерсеновской принцессы, оставшийся на одно крыло лебедем. Опять заросший пруд в окружении высоченных мачтовых сосен, на их верхушках — гнезда голубых цапель, опять темная аллея Керн, опять тихий Маленец и плавающие на его глади непуганые дикие утки и жемчужно-зеленые щемящие дали, в которые глядел Пушкин.
    У входа в усадьбу поэта на комле обрубленного ствола старой ели уложено тележное колесо, и на нем удобно и широко обвисло аистиное гнездо. В нем три аиста: папа, мама и дитя — почти одного роста с родителями, но с детским выражением долгоносого лица. Отец то и дело отправляется в недалекие странствия, а по возвращении, будто самолет, идущий на посадку, делает круг над гнездом и выбрасывает шасси длинных красных ног.
    На берегу озера брился пастух. Он стоял на коленях, держа зеркальце перед собой и макая кисточку в озеро. Где-то кричала иволга. Метался крылом пустой рукав Гейченко, и медовым сладкозвучьем, столь характерным для здешних мест, звучали его речи о Пушкине, и воздух напрягался близостью чуда.

Вечное

    Опять осень треплет деревья, обрывает с них последнее тряпье листьев. И вдруг синь во все небо, а по утрам трава присолена утренником. Днем на клумбах горят астры и ноготки, трава дивно зелена, будто и не собирается умирать. Ветви усеяны синицами, чечетками, поползнями. Все, как прежде, и все по-новому. Вот чудо жизни: ничто в природе не приедается, не утомляет повторами, все как в первый раз, с годами даже пронзительнее и невыразимо прекраснее. И может быть, стоит поверить траве, что смерти нет?..

Музыка, которая всегда со мной

    Каждый раз, просыпаясь после дневного сна, я слышу пение птиц, то весеннее, бурное, радостное, что в майскую пору пронизывает дачу. И слышу его не в первые минуты полузабытья, между сном и явью, а совсем проснувшись, в полном сознании. Слышу долго, минут пять — десять. Быть может, это признак склероза мозга, сужения или распада каких-то важных сосудов, или нарушение слухового аппарата, или что-то предшествующее смерти? Не знаю, но звучит это пение красиво, радостно, только чуть тревожно. Пишу это и снова слышу птиц за окном. Впервые это пришло ко мне не после сна, а в обычной вечерней усталости. Поют, поют соловьи, жаворонок, малиновки, зяблики, поют в ночном, заснеженном, скрипучем от мороза саду. Как замечательно озвучился склерозом мой тихий, из-за прогрессирующей глухоты, мир.

Счастье

    Хорошие дни. Рано встаю, работаю до обеда, потом хожу на лыжах. Со мной собаки. Рома преданно и чинно идет сзади по лыжне, Пронька носится как угорелый, проваливается в снег, с трудом выкарабкивается и снова оступается в снежную глубину. Оказавшись сзади, он теснит Рому и наступает прямо мне на лыжи. Я замахиваюсь на него палкой. Он отбегает, поджав зад, оборачивается и внимательно смотрит, куда я пойду. Пасть открыта, в бороде сосульки, рожа серьезная, озабоченная и беззащитно добрая. Рома, как и подобает его почтенному возрасту, ведет себя куда выдержанней. Только иногда вываливается в конском навозе на дорогах. Возможно, это полезно для его шерсти. Снег намерзает у Ромы в подушечках лап, и, когда мы возвращаемся домой, он стучит ими, словно каблуками на подковках.
    Снег ярко-бел, а тени голубые, и березы начали лиловеть нарождающимися почками, и много солнца. Вдалеке чернеют деревеньки. Кричат сороки, алеют на кустах снегири, и надо твердо знать, что это и есть счастье, о котором я когда-нибудь вспомню с тоской, нежностью, болью.
    (Вспомнил сегодня, перепечатывая эту запись. Немного минуло времени, а уже нет в живых ни Прони, ни Ромы, а Роминой хозяйки все равно что нет в живых.)

Грустное чудо

    Вчера зашел далеко, в незнакомые места, откуда просматривается взлетная площадка Внуковского аэродрома, и вдруг увидел впереди поле, накрытое белой пеной. Ничего подобного я не видел да и не желал увидеть в скудном Подмосковье. И пока не подошел вплотную, не понимал, что это за диво. Оказалось, чайные ромашки. Гектаров десять покрыты ими. А за оврагом чуть меньшее поле сплошь синее — васильки. Это не обычные наши васильки, скромные цветочки, прячущиеся во ржи, а какие-то васильковые джунгли, кусты васильков в полчеловеческого роста. И лежат рядом два дивных поля — белое и синее посреди такой неяркой России.
    После местные люди объяснили мне невеселый смысл этого дива. Там были два клеверища, но колхозники не вышли на прополку, и сорняки заглушили клевер. Между собой разбойники договорились, поделили зоны влияния. Печальный секрет красоты.
    А потом ласка перебежала мне дорогу. До чего ж изящна, изысканна, жеманна и до чего свирепа! Я никогда не встречал в окрестностях ласок.

* * *

    Сегодня был странный гром в низком, сером, сплошь заволоченном небе. Как могли возникать сухие электрические разряды в свисающих чуть не до самой земли влажных серых шмотьях? Но ведь за этой наволочью было небо — голубое и просторное, и там сшибались тучи, творя огонь и гром. То была гроза в верхнем ярусе неба.

Скворцы

    Напротив моего кабинета к березе прибита скворечня. Время от времени в круглом окошечке появляется головка скворца, затем шея и часть туловища, и вдруг, как спущенный с тетивы, он несется прямо на меня. Кажется, еще миг — и он врежется в стекло или влетит в комнату в распахнутую створку, но в последний миг он делает неприметный вираж и проносится мимо окна за угол дачи. Сейчас он пролетел так с кусочком хлеба в клюве и обронил этот кусочек. Зачем он вынес корм из гнезда?..

* * *

    Мне подарили на день рождения старинную игрушку: коробочку, то ли из рога, то ли из черепахового панциря с круглой серебряной крышечкой. Стоит нажать пружинку, крышка распахивается, подымается лежащая на боку птичка и начинает насвистывать песенку, хлопая крылышками. Птичка зеленая и пестрая, с ладным, будто облизанным тельцем. Мы долго гадали, что это за птичка. Не верилось, что старые мастера сделали птичку вообще. Решили, что это все-таки скворец. Но почему зеленый? И вот недавно, глядя из кабинета на скворечник и на его хозяина, сидящего на ветке, я вдруг обнаружил, что он зеленый. Вернее, кажется таким от зелени листвы, отражающейся в его блестящем наряде. Он черный на земле и в полете, но когда на ветке высвистывает свою песенку, то пестрядь его отливает темно-зеленым, как у нашей металлической птички.

Выбор

    Был такой день в моей жизни — 4 мая 1967 года. С утра я работал, в полдень пошел гулять. Было солнечно и ветрено. Я прошел по высоковольтной линии километра три и свернул не вправо, как обычно, а влево и пошел по просеке параллельно высоковольтной. Вокруг был густой, душистый лес. Неутомимо стучал дятел, скрипел коростель, попискивала синица, кто-то незнакомый мне вскрикивал панически и сам себя успокаивал тихим, уютным клекотом. Я пересек поляну, посидел на поваленном дереве и двинулся дальше. Над просекой аркой изгибалась сломленная в основании старая обомшелая береза. Дальше открывалась вырубка, пни черные, в высохшем птичьем помете. Затем опять начался хороший, дружный лес. Я шел дальше и дальше все такой же счастливый. Вышел на обширную поляну, откуда бескрайно распахивался простор. За дальним лесом находится Внуковский аэродром, туда летели вертолеты, туда снижались белые, сверкающие на солнце Илы. Впереди, в низине, виднелась красивая незнакомая мне деревня. Между мной и ею высилась небольшая квадратная роща высоких старых лип.
    Затем такой же счастливый и невесть с чего гордый (казалось, я соучаствовал в творении этого мира) я вернулся домой к обеду и газетам. В «Вечерней Москве» было объявлено о «скоропостижной, безвременной кончине бывшего главного редактора газеты, талантливого журналиста, скромного и отзывчивого человека Кирилла Александровича Толстова». Проще говоря, сорокадвухлетнего Кирки Толстова, моего товарища, с которым я делил застолье всего неделю назад. Он был, правда, талантлив, хотя почти ничего не писал, скромен и отзывчив, а еще он очень любил пельмени, чарку, шумный разговор за полночь, знал, как хорошо без женщин в доброй мужской компании, но женщин тоже ценил. Он был огромен, толст и красив, а в его большом теле билось слабое, больное сердце, и он знал об этом. Сартр сказал: «В каждый момент мы живем при полном сознании маленькой обыденной фразы: „Человек смертен“. И выбор, который делает каждый из нас в своей жизни, это аутентичный выбор, поскольку он сделан лицом к лицу со смертью». Кирилл все понимал про себя и спокойно, бесстрашно выбрал пельмени, полночный спор и смех, жизнь без оглядки.
    Говорят: человек волен распоряжаться собой, но так ли это?

Любовь

    Я редко угадываю людей сразу, но с начальником охотбазы К. не промахнулся. В тот первый раз, когда я взял на охоту жену, он, седой, рослый, грузный, пузатый, заветренный, среброзубый, называл ее «дочкой» и окружал теплой отеческой заботой, я твердо сказал себе: бабник. Так и оказалось. Его пожилая жена, прерывая себя короткими злыми всхлипами, рассказала мне о двадцатилетнем кошмаре их жизни. Еще в Астрахани, в сайгачьем хозяйстве, он не пропускал ни одной бабы и девки на участке. Он был вынужден покинуть Астрахань, потому что ему грозило исключение из партии за моральное разложение. Здесь друзья укрыли его от расплаты. Но в ожидании жены он спутался с грязнулей-уборщицей и одновременно готовил церковное бракосочетание с какой-то «интеллигентной» женщиной из Клепиков. «Грязный, пустой человек, — говорила она о нем. — Я думала, он хоть на работе хорош и строг, ничуть не бывало. Все знают про его темные делишки, и никто с ним не считается. Он не может ни требовать, ни приказывать, на него все глядят с насмешкой и презрением. Свою зависимость от людей, свой страх он выдает за доброту и укоряет меня в злобе к людям. Я теперь всему знаю цену…»
    Она знает цену всему, кроме одного. Когда в разгар этих страстных и тяжелых излияний к нам подошел К., старый, безобразный, изолгавшийся, она глянула на него глазами влюбленной женщины.

На закате

    Я впервые попал на охоту в полнолуние. Еще вовсю играл закат, когда появилась большая сдобная луна и стала против уходящего солнца. Впрочем, она не стояла на месте, а все время подымалась вверх, накаляясь розовым и увеличиваясь в объеме. Она очень отчетливо рисовалась не кругом, а шаром, густорозовым, с синеватыми пятнами ее рельефа. Когда закат потух и остался едва приметный багрец за тучей, накрывшей горизонт, луна стала золотой и блестящей и от нее в воду спустился золотой столб. Опять же, не полоса, а именно столб, колонна, нечто плотное, объемное, округлое. По мере того как луна подымалась, колонна все наращивалась и стала несказанно величественной, как на портике храма Юпитера в Баальбеке. Но в какой-то миг, упущенный мною, когда она уже должна была подвести капитель под мой шалаш, вдруг резко сократилась и вскоре стала круглым пятном на воде: зеркальным отражением лунной рожи. И наступил вечер.

В детском саду

    Дети встретили меня ликующе: «Юрий Маркович!.. Юрий Маркович!..» — словно я рождественский дед. И тут же наперебой стали просить, чтобы я рассказал, как летал на самолете. Я думал, они спутали меня с Коккинаки. Нет, они звонили ко мне, и им сказали, что я улетел в Ленинград.
    — А где вы живете? — спросил очень серьезный, с тонким лицом мальчик.
    — В Москве, но большей частью на даче.
    — На даче? — повторил он задумчиво и радостно добавил: — Там сейчас лето! (Дело происходило в январе.) Он же спросил меня:
    — Вы самый главный писатель?
    — Нет, скорее, наоборот…
    — У них главных не бывает, дурак, — благожелательно объяснил ему приятель. — У них все главные.
    Этот мальчик станет либо примерным гражданином, либо бунтарем.
    Воспитательница рассказала им глуповатую историю собственного сочинения о двух друзьях-изобретателях, построивших подводную лодку. Свой натужный рассказ она иногда прерывала вопросами, этакий тонкий педагогический прием, вовлекающий ребят в творчество.
    — А лодку свою они сделали непроницаемой… Для чего, ребята?
    — Чтобы пыль не набилась! — крикнул с места мальчик и чуть не свалился со стула от радости угадки.
    Ребята старались усесться поближе ко мне. Один взял меня под руку, другой ухватил за карман.
    — А если бы вы были моим папой? — упоенно сказала одна девочка.
    — А если б моим!.. — тут же подхватила другая.
    — Моим!.. Моим!.. Моим!.. — полетело со всех сторон. Вмиг я стал отцом двух десятков детей.
    Одна девочка — она носила на рукаве повязку с красным крестом — не принимала участия в наших делах. Она все время лечилась; ставила себе градусник, пила капли из бутылки с помощью пипетки и прямо из горлышка (конечно, капли воображаемые), выслушивала себя игрушечным нейлоновым стетоскопом. Она так мужественно боролась за жизнь, что это было даже величественно.
    Когда я уходил, они все припали к окнам. И мне казалось, что я слышу их прощальные голоса.
    Где-то совсем рядом был рассказ. Требовалось лишь крошечное усилие. Но я удержался от него. Впервые мне показалось, что литература может замарать первозданность живого впечатления.

Из высказываний Нины Григорьевны, славной женщины, помогавшей маме по дому

    — Пусть деревянные фигурки обеспечат себя пылью, тогда я их вытру.
    — Скорее к телевизору: Верзилус Корейка поет!
    — Нет, я не больна, но мне кругом чхается.
    (На слова мамы: у вас красивые ноги):
    — Что вы, Ксения Алексеевна, это одни копии.
    — Я так разволновалась, что приняла волейбол и аверьяновку. (Валидол и валерьянку.)
    — Сбросят атомную бомбу — одни рувимы останутся.
    — Я ее не уважаю, она — наркоматик (о соседке).
    (О долго умиравшей старухе родственнице):
    — Она мне надоела вполгорла.
    — Анка попала в рокфор (Анка-пулеметчица попала в кроссворд).

Урок этики

    Все это я услышал от своего соседа по столику в одном из лучших подмосковных санаториев. Ему лет тридцать, он заведующий столовой в довольно крупном промышленном городе. Он так говорит своим подчиненным: «Вы живете за счет народа, который обворовываете. Так улыбайтесь за это, по крайней мере!» И еще он говорит: «Мы воруем, мы злоупотребляем, но давайте все же не выходить из рамок приличия, надо и честь знать». И еще: «Все понимают, что завстоловой не будет без мяса. Но я беру на один обед, а не на два, и люди меня уважают. Другие тащат без стыда и совести, а я так не могу, мне еще вон сколько работать! Поэтому я все делаю с умом и по совести». И он всерьез считает себя крепким работником и честным молодым коммунистом. И другие так считают.

Елейный Чехов

    Почему-то у всех писавших о Чехове при самых добрых намерениях не получается обаятельного образа. А ведь сколько тратилось на это нежнейших, проникновеннейших слов, изящнейших эпитетов, веских доказательств. Ни о ком не писали столь умиленно, как о Чехове, даже о добром, красивом Тургеневе, даже о боге Пушкине. Писали жидкими слезами умиления о густых, тяжелых, как ртуть, слезах Льва Толстого над ним, над его «Душечкой». Но лишь раз попалась мне холодная, жесткая фраза Толстого, что он видел «двух неприятных людей», одним из них был Чехов.
    Писали, какой Чехов тонкий, какой деликатный, образец скромности, щедрости, самоотверженности, терпения, выдержки, такта, и все равно как-то не получилось. Пожалуй, лишь Бунину что-то удалось, хотя и у него Чехов раздражает. И вдруг я понял, что то вина не авторов, а самого Чехова. Он не был по природе своей ни добр, ни мягок, ни кроток (достаточно почитать его жесточайшие письма к жалкому брату). Он искусственно, огромным усилием своей могучей воли, вечным изнурительным надзором за собой делал себя тишайшим, добрейшим, скромнейшим, грациознейшим. Поэтому так натужно выглядят все его назойливые самоуничижения: «Толстой первый, Чайковский второй, а я, Чехов, восемьсот семнадцатый». «Мы с вами», — говорил он ничтожному Ежову. А его неостроумные прозвища, даваемые близким, друзьям, самому себе. Все это должно было изображать ясность, кротость, веселие незамутненного духа, но, будучи насильственным, отыгрывалось утратой юмора и вкуса. Как неостроумен великий и остроумнейший русский писатель, когда в письмах жене называет себя «селадоном Тото». Он был искренен, прорываясь злостью: изменившая жена похожа на большую холодную котлету. Но литературные богомазы приписывают все проявления его настоящей, сложной и страстной натуры тяжелой болезни. Убежден, что живой Чехов был во сто крат интереснее и привлекательнее того образа, который он навязал мемуаристам.

У Тышлера

    Мы ехали на Масловку с дачи по удручающей слякотной, грязной осени. У подъезда Тышлера с мокрой скамейки поднялся знаменитый, но опустившийся, вечно пьяный, полубезумный художник и, нависнув своим громадным туловищем, сказал голосом юродивого из «Бориса Годунова»: «Подайте рублик академику». А какой был красавец, спортсмен, талант!..
    В подавленном настроении мы вошли в пахнущий кошачьим аммиаком подъезд, с трудом отыскали кнопку звонка во мраке. И вдруг — прекрасный, радостный, какой-то сказочный человек, которому никогда не дашь его лет, с чистой детской улыбкой, с детским любопытством к окружающим и детской безмятежностью. А вокруг — прелестный цирк его живописи. Тышлер!..
    Я понял, откуда взялась его причудливая манера и как естественна, органична она для него, насколько чужда ломанью. Понял, почему у него все женщины, многие мужчины, дети, даже лошади носят на голове невероятные шляпы с цветами, флагами, скворечнями, а случается, так и с пиршественными столами, свечами и даже балаганами. В мелитопольском детстве его поразили бондари, носившие на голове тяжеленные бочки. Если человек может запросто нести бочку на темени, то почему не может он нести праздничный пирог, флаг да и все остальное? Картины Тышлера поют всемогущество человека, который сам себе и цирк, и театр, и Ромео с Джульеттой, и балкон, и веревочная лестница. Как чист источник этого столь долго гонимого творчества, как истинно народен талант Тышлера! И сколько в этом восхищенного уважения к людям. Сложный Тышлер на деле прост, наивен, доверчив и поэтичен, как кораблик или бумажный змей.

Мутовозов

    Умер Мутовозов, учитель на пенсии из Пскова. Он писал мне замечательные, не бытовые письма с великолепными цитатами, которые я не ленился переписывать при всей своей небрежности. Когда меня ругали, он вставал на защиту. Несколько раз посылал в «Литературку» умные и саркастические письма, на которые они даже не отвечали. Однажды его добрый и не полемический отзыв о повести «Пик удачи» был напечатан по недосмотру. Но быстро спохватившись, газета обрушилась на повесть с площадной бранью.
    У меня есть его карточка: большое, серьезное, хорошее, сильное и выносливое лицо. В последнее время он стал огорчаться, что я ему крайне редко отвечаю. Но его письма и не требовали ответа. Они давали пищу для размышлений, служили нравственным подспорьем. А что мог дать ему я? Он был куда сильнее меня и не нуждался в поддержке. Я все ждал, что смогу послать ему свою новую книгу, и вот дождался — книгу получила дочь. А я почему-то думал, что у него никого нет и не было, кроме жены, умершей три года назад. Дочь написала мне, в ее письме была серьезная, глубокая и горькая отцовская интонация.
    Он умирал мучительно, от рака предстательной железы, но ни одним словом не обмолвился в письмах о своей болезни. Дочь знала ему цену, знала, что он не просто учитель на пенсии, а необыкновенный, редкий, значительный человек. Дочь сказала о нем, что он был вроде той английской старушки, которая писала письма разным известным людям с советами по самым разным поводам. Ей никто не отвечал, и односельчане смеялись над ней. Но когда она умерла, на кладбище ее провожали все европейские монархи, американский президент, доктор Альберт Эйнштейн, Томас Манн и Хаксли, Пикассо и Чарли Чаплин. Мутовозов этим людям не писал, но те, кому он писал, никогда его не забудут.

На «Золотом кольце»

    Из Ярославля мы рванули в Кострому, в образцовый совхоз «Костромской», где стараниями моего друга Григория Андреевича, курирующего этот совхоз по линии Сельхозтехники, была приготовлена квартира. Григорий Андреевич, возлагал на этот визит большие надежды. Ему хочется снова повернуть меня к сельскому хозяйству, чтобы возник новый «Председатель».
    В образцово-показательном совхозе осуществляется перевод сельскохозяйственного производства на фабричные рельсы. Высоко организованная кормовая база должна обеспечивать ежедневный прирост мяса от всего тысячного стада на определенную запланированную цифру. Рассчитано с математической точностью: столько-то килограммов сена, комбикорма, сенной муки, зеленой массы и т. п. — столько добавочных тонн говядины. Кроме того, в совхозе создана громадная птицеферма, где от каждой несушки намечено получать рекордное количество яиц в год. Григорий Андреевич обещал показать мне импортные машины, создающие бледно-зеленые цилиндрики прессованной сенной муки (кажется, это называется сенажом), мясо-молочное хозяйство, птицеферму с неистовыми несушками, поля и луга. Ничего из этого не вышло. От ужасных дождей раскисли дороги — ни пройти, ни проехать. Французский сенажный агрегат стал — сгорел мотор. Оказывается, хрупкая иностранная техника требует постоянного напряжения в сети для своей работы, а на перепады отвечает тем, что выходит из строя. Картофельное поле похоже на рисовое, так залито водой. Картошка только начинает цвести, и это в середине августа, нечего рассчитывать даже на скромный урожай. Травы и колосья полегли и так нагрузли водой, что смешно пытаться взять их косилками или комбайном. Хотели выгнать скот на пастбище, но тучные и тонконогие французские коровы «шароле» вязли в топком грунте и ломали ноги. Пришлось нескольких пристрелить, остальных с великим трудом загнали назад в хлев.
    Собралось бюро обкома: что делать? Надои катастрофически падают, о нагуле веса и думать не приходится, хоть бы сохранить поголовье. Решили косить вручную. А где взять косарей? Настоящих мужиков в сельском хозяйстве почти не осталось, а механизаторы и руководство махать литовкой не умеют. Какую-то жалкую бригаду все-таки набрали. К своему неописуемому ужасу, сюда попал второй секретарь обкома, ловко махавший косой на приусадебном участке. Бригада эта напоминает тот скорбный отряд косцов, которых собрал Пашка Маркушев в «Председателе».
    С яйцами тоже беда. При мне директор совхоза звонил в Ростов: почему не шлют ракушник, обещанный восемь месяцев назад. Курам не из чего строить яичную скорлупу. Ответ из Ростова был неутешительный: нет вагонов. Куры несутся полужидкими яйцами, которые нетранспортабельны, их раздают служащим, и совхоз обжирается омлетами.
    Вечером в нудный, серый дождик из низких волглых туч ударила гроза. Такого я еще не видел. Обвальный ливень ворвался в редкие, тонкие нити вялого дождишки, вмиг превратив территорию совхоза в костромскую Венецию. Когда ливень ушел с затухающим шумом, в нашу дверь постучали. Оказалось, группа ленинградских студентов, присланных на уборку картофеля. На Григория Андреевича было жалко глядеть.

Гость из судана

    Вчера в гостях у меня был Мохаммед Маджуб, суданский поэт, некогда председатель суданского Союза писателей, что пригласил меня в 1967 году в Судан. Тогда он приезжал ко мне вместе с Абдаласи, молодым, молчаливым человеком с раздвоенным на кончике розовым носом. Я и не знал, что Абдаласи был коммунистом. Он исчез в кровавые дни переворота, когда к власти пришла реакционная военщина. По нашему телевизору показывали, как вели на расстрел однофамильца Маджуба — секретаря Суданской компартии. Он помнился мне большим, толстым, веселым, размашистым человеком, а на экране был худенький подросток. В нем не чувствовалось ни страха, ни растерянности, казалось, ему стыдно за людей, собирающихся его убить.
    Я спросил о прозаике Абу-Бакре, сопровождавшем меня в поездке по стране. «Умер». — «Отчего? Он же молодой человек». — «Не знаю. Умер». Это было в стиле покойного прозаика, тот тоже не любил углубляться в подробности жизни. Бывало, спросишь его: «Что это за птица, Абу-Бакр?» — «Не знаю. Просто птица». — «А журналист-инвалид, который ездил в коляске?» — «О! Хорошо! Он женился, родил троих детей и попал под грузовик». — «Хадиджа?..» — спросил я с трепетом — мне очень нравилась эта молодая красивая писательница и деятельница обновляющегося Судана. «Пишет докторскую диссертацию. Литературу бросила. Общественную работу — тоже».
    И дальше все шло в таком же духе: умер, пропал без вести, бежал, ушел в частную жизнь… Союз суданских писателей тоже умер, и Маджуб остался при своей малодоходной книжной торговле.
    Перед расставанием он произнес прекрасную фразу: «Наступил час, когда все слова уже сказаны и остается только плакать». Я поцеловал Маджуба в его черное, как гуталин, лицо и, действительно, заплакал.

Пафнутьев монастырь

    Ездил в Пафнутьев монастырь под Боровском, где томился мятежный протопоп Аввакум. Видел его келью — камеру, где нельзя распрямиться даже человеку малого роста. Как же гнулся и горбился здесь рослый протопоп! Но гнулся только хребтиной, душу ему даже не наклонили, ни здесь, ни в Пустозерске, откуда он шагнул в костер.
    Неподалеку от монастыря кончили свою жизнь замученные голодом боярыни-сестры Морозова и Урусова. Они похоронены в Боровске, но могилы их не так давно снесли, когда обводили садиком новое здание райкома, а плиты увезли в Калугу.
    Сильное впечатление произвел договор, заключенный каменщиками с монастырем. Они наращивали два яруса колокольни нарышкинского стиля. Это смесь обязательств с требованиями, первых намного больше, чем вторых, и сколько в них рабочей, цеховой чести, достоинства, уверенности в своих силах. Мастера брали за работу 110 рублей, но не сразу, а поэтапно. Они указали день окончания работ — 7 июля, а ежели не сдадут все в величайшем порядке, красоте и прочности, то платят монастырю 200 рублей. Оговаривается дотошно все: как и когда перевезут их рухлишко от Ивана Великого, а равно и рабочий инструмент в монастырь, какой материал им потребуется и в каком количестве, упоминаются, естественно, и два ведра вина перед началом работы. Зато, если потом будут замечены в употреблении зелия или хождении в город по непотребному делу, подлежат большому штрафу или вовсе увольнению. Вот, оказывается, каким был мастеровой народ и рабочая честь его! Душа плавилась, когда я параграф за параграфом читал этот удивительный документ. А подписаться смогли лишь четверо или пятеро, за остальных «руку приложил»… Без грамоты и науки, а как строили! Крепко пришлось постараться, чтобы лишить такой народ достоинства и умения.

Поэзия и правда

    Как разительно не похожи реалии римской истории на свое литературное отражение. До чего роскошно выглядят все события, последовавшие за мартовскими «Идами», хотя бы у Шекспира, и до чего нудно, нерешительно, томительно разворачивались они на самом деле. Бесстрашные патриоты-заговорщики, пылкий Антоний… На деле же — жалкий, рефлектирующий, все время плачущий Марк Юний Брут, неуверенный, колеблющийся, болезненно нерешительный Марк Антоний. Смелым и сильным человеком был Децим Брут, но литература оставила его в тени, а бесстрашному Кассию отвела второстепенное место. Поэзии нравились Марк Брут и Марк Антоний. Любопытно замечание историка Фереро, что Антоний был «типичный интеллигент». Допускаю, что пьянство и разврат не противоречат интеллигентности, но этот интеллигент пролил больше крови, чем Нерон, на счету которого всего сто сорок два человека, если верить Светонию. Впрочем, интеллигенты Древнего Рима лили кровь, как их потомки — чернила. Поэзия не помнила о крови, пролитой Марком Антонием, она помнила, что ради женщины он пожертвовал вселенной, и возвеличила вконец разложившегося сподвижника Юлия Цезаря, пышно-гнилостную фигуру уже начинавшегося распада.
    В исторической литературе можно врать по-крупному и нельзя врать по мелочам, в последнем случае легко утратить доверие читателей. О больших, глобальных событиях никогда ничего толком неизвестно. Тут допустим безудержный разгул фантазии. Это прекрасно понимал Александр Дюма-отец и заставлял историю плясать под свою дудку. Но он был предельно точен в изображении быта, обычаев, манер, одежды, боевого снаряжения, трапез, вообще всего второстепенного. Он ошибся лишь раз, когда дело коснулось России, усадив своих героев под «развесистую клюкву».

Сильнее ностальгии

    Я, похоже, угадал про Рахманинова. Он не мог простить новой власти потери Ивановки и всех денег. Он нажил достаток неимоверным трудом после долгих лет бездомности и бедности. Сквозь бесконечную трепотню «воспоминателей» о его бескорыстии, щедрости, бессребрености нет-нет да и мелькнет проговор, что деньги и материальные ценности очень много для него значили. Он любил дома, землю, капитал, любил прочность. И ради этого не щадил себя. Бетховен, как и все нормальные люди, не стремился к нищете, но не был меркантилен и поэтому мог написать «Ярость по поводу потерянного гроша». Рахманинов этого написать не мог, ибо ярость его была бы не музыкальной, а чисто бытовой, душной. Он томился по России, но не настолько, чтобы пожертвовать быстро нажитым на западе богатством. Его ностальгические страдания раздражают. Уж коли ты так мучаешься, садись в поезд и поезжай домой.
    Сказанное в полной мере относится и к Шаляпину.

Приближение к Рахманинову

    Сколько читал про Рахманинова, а образ не высвечивался. Даже у М. Шагинян, при всем ее глубокомыслии, изысканной лексике, праве на интимность, я увидел лишь одно, впрочем важное: как Рахманинов играл — окуная пальцы в кость клавишей. Каким рисуется Рахманинов в мемуарах? На людях — молчун, суровый от застенчивости, среди своих неуемный весельчак, сплошное очарование, прелесть, прелесть, прелесть!.. Но ничего очаровательного и прелестного я найти не мог, как ни старался. Веселость обнаруживалась лишь в назойливых, не больно остроумных прозвищах и бессмысленных присказках в духе недалеких чеховских персонажей. «А он и ахнуть не успел, как на него медведь насел». В таком вот роде. Много старческого умиления над внучками, боязнь сколь-нибудь серьезных разговоров, педантизм и безоглядная погруженность в быт. Понятно, что серьезный и глубокий Метнер только руками разводил.
    А вот у Свана (теоретик музыки, друг Рахманинова) открывается значительный и умный человек. Одно рассуждение о крайней ограниченности творческой личности чего стоит! О зашоренности творца, о его бесконечном эгоцентризме. Как свободно и сильно работала мысль Рахманинова! А до чего точно, проницательно увидел он семью Льва Толстого и весь перепут семейных отношений. Подтвердилась моя догадка, что Толстой углядел на нем ненавистный отсвет Танеева, к которому душно ревновал Софью Андреевну, и потому сразу невзлюбил. Тут коренятся все злые глупости, какие он обрушил на Рахманинова, дело вовсе не в желудочных коликах, как думал Чехов.
    Все у Свана умно и живо, наконец-то открылось, что Рахманинов не только мучил рояль с утра до ночи, зевал, лечился, дурно шутил и благотворительствовал, а напряженно размышлял, глубоко жил, имел отношение ко всему сущему, видел в корень людей, что был он очень крупной личностью. Тошнотворно вечное обмазывание великих людей сладкими слюнями.

Юрий Казаков

    Сегодня мне сказали, что в каком-то захолустном военном (?) госпитале, в полной заброшенности, умер Юра Казаков. Он давно болел, лежал в больнице, откуда был выписан досрочно «за нарушение лечебного режима», так это называется. Вернулся он на больничную койку, чтобы умереть. Вот и кончилось то, что началось рассказом «Некрасивая», который он прислал мне почтой. Я прочел, обалдел и дал ему срочную телеграмму с предложением встречи. В тот же вечер он появился в моей крохотной квартире на улице Фурманова, где некогда жила чуть не вся советская, литература. Сейчас этот дом (исторический в своем роде) снесен и на месте его пустота. Помню, он никак не мог успокоиться, что в нашем подъезде «с козырьком» недолгое время жил Осип Мандельштам. С напечатанием «Некрасивой» ничего не вышло (рассказ появился, когда Юра уже стал известным писателем), а с другими рассказами Казакова мне повезло больше. Я был не только разносчиком его рассказов, но и первым «внутренним» рецензентом в «Советском писателе», и первым «наружным» (раз есть внутренний, должен быть и наружный) рецензентом на страницах «Дружбы народов». И не просто первым, но и на долгое время единственным, кто его книгу похвалил. Критика с присущей ей «проницательностью» встретила Ю. Казакова в штыки.
    Мы подружились, вместе ездили на охоту, где Юра всегда занимал лучшие места. Он даже пустил про меня шутку, что я люблю сидеть спиной к току. Впрочем, так однажды и было. В Оршанских мхах разгильдяй егерь оборудовал только один шалаш. «С-старичок, — мило заикаясь, сказал Юра. — Ты в-ведь не охотился на тетеревов, а я мастак. Дай-кось я сяду поудобней». Через день на утиной охоте нам опять пришлось довольствоваться одним скраднем. Юра сказал: «С-старичок, ты утей наколошматил будь здоров. А я — впервые. Д-дай-кось мне шанс», — и сел «поудобнее».
    Литературная судьба Юры, несмотря на критические эскапады, а может, благодаря им сложилась легко: его сразу признали читатели — и у нас, и за рубежом. В ту пору критическая брань гарантировала признание. Когда же ревнители российской словесности потеряли всякий стыд, Казакова поддержала «Правда». Мой друг не ведал периода ученичества, созревания, он пришел в литературу сложившимся писателем с прекрасным языком, отточенным стилем и внятным привкусом Бунина. Влияние Бунина он изжил в своем блистательном «Северном дневнике» и в поздних рассказах.
    Он никогда не приспосабливался к моде, господствующим вкусам, «требованиям» и даже не знал, что это такое. Правда, одно время вдруг принялся сочинять для «Мурзилки», уверовав, что он прирожденный детский писатель. Чаще всего Юра делал это так наивно-неумело, что в редакции радостно смеялись, и он — следом за другими. Слово было дано ему от бога. И я не встречал в литературе более чистого человека. Как и Андрей Платонов, он знал лишь творчество, но понятия не имел, что такое «литературная жизнь». Мне кажется, что его сбили с толку переводы. Заработок оказался очень большим да и легким для такого мастера, как Юра. Он почти перестал «сочинять» и насмешливо называл свои рассказы «обветшавшими». Эти рассказы будут жить, пока жива литература.
    При встречах я довольно зло шпынял его за молчание. С кроткой улыбкой Юра ссылался на статью в «Нашем современнике», где его отечески хвалили за то, что он не пишет уже семь лет. Убежден, что за Казакова можно было бороться, но его будто нарочно выдерживали в абрамцевской запойной тьме. Мне врезалось в сердце рассуждение одного хорошего писателя, искренне любившего Юру: «Какое право мы имеем вмешиваться в его жизнь? Разве мало знать, что где-то в Абрамцеве, в полусгнившей даче сидит лысый очкарик, смотрит телевизор, потягивает бормотуху из компотной банки и вдруг возьмет да и затеплит „Свечечку“?»
    Какая деликатность! Какая уютная картина! Да только свечечка погасла… Он еще успел напечатать пронзительный рассказ «Во сне ты горько плакал», его художническая сила, которой он так пренебрегал, не только не иссякла, но драгоценно налилась…
    Ходил прощаться с Юрой. Он лежал в малом, непарадном зале. Желтые, не виданные мной на его лице усы хорошо гармонировали с песочным новым сертификатным костюмом, надетом, наверное, впервые. Он никогда так нарядно не выглядел. Народу было мало. Очень сердечно говорил о Юре как-то случившийся в Москве Федор Абрамов. Назвал его классиком, так оно и есть — мы скудно и вяло провожали одного из последних классиков русской литературы, которому равнодушно дали погибнуть. Знал ли Абрамов, что ему самому жить осталось чуть более полугода?
    Не уходит из памяти Юрино спокойное, довольное лицо. Как же ему все надоело. Как он устал от самого себя.
    Поздняя запись. Мы упустили Юру дважды: раз при жизни, другой раз после смерти. Через несколько месяцев после его кончины я получил письмо от неизвестной женщины. Она не захотела назваться. Сказала лишь, что была другом Ю. Казакова в последние годы его жизни. Она писала, что заброшенная дача Казакова (он давно расстался с женой и отпустил с ней сына, которому посвятил «Свечечку») подвергается разграблению. Являются неизвестные люди и уносят рукописи. Я немедленно сообщил об этом в «большой» Союз писателей. Ответ — теплейший — не заставил себя ждать. Меня сердечно поблагодарили за дружескую заботу о наследстве ушедшего писателя и заверили, что с дачей и рукописями все в порядке. Бдительная абрамцевская милиция их бережет — совсем по Маяковскому. И я, дурак, поверил.
    Недавно «Смена» опубликовала ряд интересных материалов, посвященных Юрию Казакову, и среди них удивительный, с элементами гофманианы или, вернее, «кафкианы», незаконченный рассказ «Пропасть». А в конце имеется такая приписка: «В этом месте рассказ, к сожалению, обрывается. Злоумышленники, забравшиеся в заколоченную на зиму дачу писателя, уничтожили бумаги в кабинете. Так были безвозвратно утрачены и последние страницы этого рассказа».
    Что это за странные злоумышленники, которые уничтожают рукописи? И как забрались они в «заколоченную на зиму» дачу, которую так бдительно охраняла местная милиция, а сверху доглядывал Союз писателей? Что за темная — из дурного детектива — история? И почему, наконец, никто не понес ответственности за этот акт вандализма и гнусную безответственность? Много вопросов и ни одного ответа.
    Летом 1986 года мы с женой поехали в Абрамцево, где с трудом разыскали все так же заколоченную, теперь уже не на зиму, а на весну, дачу посреди зеленого заросшего участка. В конторе поселка было пусто, немногочисленные встречные старушки, истаивающие над детскими колясками, не знали, где находится милиция, а в соседнем абрамцевском музее Казакова едва могли вспомнить. Какое равнодушие к писателю по меньшей мере аксаковского толка.
    Мрачная, заброшенная дача произвела гнетущее впечатление каких-то нераскрытых тайн.

«Русская старина»

    Чудесные документы в «Русской старине». Написанные невероятной чиновничьей вязью, они посвящены розыску двух особ 14-го класса: Пушкина и Коноплева, чтобы вручить «решение по делу»; Пушкину, как я понял, — о снятии полицейского надзора. С величайшим хладнокровием в бумагах без конца повторяется: «Пушкин и Коноплев… Коноплев и Пушкин…»
    Хорош и документ, выданный отцу Лермонтова в подтверждение дворянства. Там нет ни одного грамотно написанного слова, а подмахнули его предводитель тульского дворянства и еще четверо потомственных дворян. Выдан же документ для поступления Михаила Юрьевича в Московский университет.

Под Калязином

    Бедствие нынешней деревни — бездорожье. Современные могучие, с гигантскими задними колесами трактора расквашивают дороги, превращают деревенские улицы в грязевое месиво. Теперь нельзя пройтись с гармонью, поплясать у завалинки, даже полузгать семечки на скамейке у плетня. Топкая грязь простирается во всю ширину улицы, от забора до забора. В Исакове есть клуб, куда привозят хорошие фильмы, но ходят смотреть кино только голоногие подростки, другим не пробраться.
    Трактор — основное средство передвижения: на нем едут в поле, в гости, за водкой, на свидание, на рыбалку, на станцию к поезду. Автобусное движение то и дело прерывается. У моего хозяина, инженера колхоза Анатолия есть «Волга», но в тех редких случаях, когда он решается выехать, его тащат трактором на листе железа до шоссе. В колхозе имеются четыре лошади, которые мирно пасутся на крутых склонах приречных лугов. Но будь их четыреста, они справились бы со всем немалым хозяйством и сохранили бы дороги между деревнями и милые сельские улицы, и люди ходили бы в гости друг к дружке, и действовал бы клуб, и звучала бы гармонь, и молодежь не разбегалась бы из колхоза, где жизнь стала не просто сытой, а зажиточной.
    Как сказала мне мать Анатолия: «Хлеба вдосталь, а сосуществование наше — мука мученическая». А как же иначе, коли из дома можно только зимой выйти. Она считает, что Анатолий остался холостяком, потому что хорошие девчата из деревни бегут, а городская не пойдет сюда за все сокровища. Дом Анатолия забит вещами: четыре телевизора, а ловится только первая программа, с десяток радиоприемников и проигрывателей, в каждой комнате по телефону, а звонить можно только в правление колхоза. Шкафы ломятся от всевозможной одежды: кожаные пальто, куртки, дубленки, плащи, сапоги всех видов и фасонов. В сарае — «Волга», «Москвич», мотоцикл с коляской, лодочный мотор — узенькая заиленная «Жабка» так же «непроплывна», как дороги непроездны. Есть даже книга: «Русская речь» для пятого класса, но старуха мать изнывает от тоски. Анатолий слишком занят, чтобы скучать, но зимой, бывает, воет волком.
    Он и его брат-механизатор из породы беспокойных. Им случается тяжело расшибаться об окружающую косность. У них нелады с председателем — дальним родственником, который любит повторять: башку снимают за сделанное, за несделанное только журят. Его принцип, от которого он не отступится за все блага мира, — поменьше рвения. Он, конечно, не знает, что таков был девиз Талейрана. Юрий, брат Анатолия, дважды начинал строить дорогу на свой страх и риск. Председатель в первый раз оштрафовал его за самоволку, в другой раз укатал на пятнадцать суток за хулиганство. И никто, кроме брата, не вступился за него. Ведь коли сделаешь одно дело, не предусмотренное начальством, глядишь, потребуют и второе. А кроме того, ты начальство подводишь, почему, мол, само не додумалось. Нет, сиди и не рыпайся и всегда маленько недоделывай, в другой раз от тебя большего не потребуют. Отбыв наказание, Юрий, по его словам, «стал фашист дорогам».
    Побывал я на машинном дворе и в мастерских. Машинный двор частично заасфальтирован — руками неуемных братьев, поэтому часть машин стоит на твердом, остальные тонут в грязи. С ремонтом плохо. Автобусные моторы должны наездить без ремонта тридцать две тысячи километров (смехотворно мало), но из-за бездорожья они выходят из строя после восьми тысяч.
    Во всех емкостях разбросанной вокруг ремонтных мастерских техники поблескивают пустые бутылки. Хобби кузнеца-пьяницы: украшать стеклотарой окрестности. С этим мирятся, потому что второго такого кузнеца поискать. Половину работы он делает налево, но и на это закрывают глаза. В деревнях полно шабашников: печники, каменщики, штукатуры, слесаря, разнорабочие. Их поведение так стройно и точно, их расценки так согласованны, что кажется, будто действует профсоюз шабашников. А если бы как-то организовать эту неуправляемую и необходимую деревне силу? Да за такую инициативу и пятнадцати суток мало…

Калязинский бессребреник и его музей

    Интересна и показательна история Никольского, местного чудака, краеведа-любителя. Когда-то, еще до революции, он получил в наследство от бездетного купца неплохую, преимущественно духовного содержания библиотеку, кое-какую церковную утварь, иконы, всякие раритеты: древние черепки, изделия из бронзы, кости, камня, старые гравюры, литографии, несколько картин (купец был страстным, но безалаберным собирателем), а когда перед Отечественной войной взорвали монастырь, местный архимандрит отдал ему все, от чего отказалась по лени и небрежности патриархия: там были иконы, кадила, паникадила, священнические одежды, кресты, всевозможная церковная утварь. Кроме того, сам Никольский собрал немало старинных крестьянских орудий: борон, сох, цепов, веялок, лопат, серпов, прялок, а также праздничных уборов, украшений, горшков, чугунков, лукошек, светильников, зыбок, посуды глиняной, фаянсовой и деревянной и прочая, прочая. Он порывался создать краеведческий музей, но все потуги разбивались о каменное равнодушие властей. Потом в доме у него случился пожар, в котором погибла часть библиотеки. Он так расшумелся, что местные правители струсили и выделили ему какое-то бросовое помещение. Он привел его в порядок и развернул экспозицию, которой позавидовал калининский музей и сразу попытался наложить на него лапу, но получил могучий отпор от старого энтузиаста.
    Калязинские власти возгордились и даже раздобыли откуда-то клык мамонта и таблицу, доказывающую, что и на верхней Волге гомо сапиенс произошел от обезьяны. Теперь стало совсем как у людей. Никольский наслаждался исполнением своей давней мечты, но приезжавшие из областного центра люди все умильнее поглядывали на драгоценные камешки, которыми были усеяны оклады, кресты, ризы и архиерейские посохи. Они и так и эдак подъезжали к Никольскому, но он был неумолим. И тогда вспомнили, что он беспартийный, и подивились собственной халатности: как можно было держать на столь ответственном посту какого-то шарлатана. Никольского немедленно перевели на грошевую пенсию, от огорчения его хватил удар, беспомощного старика определили в богадельню, где он быстро истлел. Замену ему вскоре нашли.
    Охрану одного из предприятий города возглавляла энергичная, крепкотелая женщина с немалым партийным стажем. Бдительность ее не вызывала сомнений, такой можно доверить любой объект. Тем более, что к этому времени вернулся после недолгой отсидки за мелкое мошенничество ее тоже энергичный и расторопный муж. Жену назначили директором музея, а мужа — хранителем коллекций. Калининский музей, сыгравший видную роль в падении «проходимца» Никольского, получил в благодарность какие-то экспонаты, кое-что перепало разным добрым людям. Но не так много, ибо рачительная чета первым делом повыковыривала все камешки из окладов, крестов и риз, ссыпала в берестяной туесок и закопала в надежном месте. После чего бодро принялась распродавать остальные экспонаты: церковные книги — любителям, светские — московским букинистическим магазинам, раритеты — разным коллекционерам. Дошло до того, что, кроме цепов и жернова, остались лишь клык мамонта и таблица, изображающая, как питекантроп выпрямился в человека.
    Впрочем, нет, оставалось еще большое тяжелое изумрудного цвета каменное яйцо. Но набравшаяся опыта чета понимала: такой величины драгоценные камни не бывают. А вдруг он полудрагоценный? Тогда тоже стоит немалых денег. Директриса музея подалась в Москву, нашла бывалого человека, показала ему камень и предложила: если он урвет за него шестьсот рублей, то треть — ему. Бывалый человек, конечно, не поверил, что булыжник чего-нибудь стоит, но, потрясенный размером вознаграждения, взялся его оценить. Он легко нашел частника ювелира и, смущенно посмеиваясь, положил перед ним камень. Тот посмотрел, лишился сознания, затем кинулся в соседнюю комнату и позвонил в КГБ. С невероятной быстротой примчались три машины с вооруженными оперативниками. Честный ювелир вручил им легендарный изумруд из креста св. Филиппа, митрополита всея Руси, задушенного Малютой по приказу Грозного.
    Тщетно разыскивали царевы шиши крупнейший в мире изумруд, не переставали искать его и в последующие века, но он как в воду канул. И архимандрит взорванного собора, конечно, понятия не имел, что владеет бесценным сокровищем, не знал этого и Никольский. История изумруда до сих пор не прояснилась, но дивный камень занял достойное место в народной сокровищнице.
    Энергичная директриса калязинского музея получила тринадцать лет, ее муж — три года, ему снизили срок за то, что он «добровольно», когда жена уже сидела, вернул властям туесок с камешками, доверенное лицо — два года, ювелир — благодарность. Музей сейчас закрыт на переучет цепов, жернова, мамонтового клыка и таблицы роста человеческого достоинства. Откроют его, видимо, не скоро, для этого нужен новый Никольский.
    Местная газета уделяла много внимания процессу расхитителей. Мнение городских жителей не было единодушным. Иные осуждали покойного Никольского: и сам ничем не попользовался да еще ввел в грех хороших людей. О преступной чете вздыхали: образования не хватило, вот и завалились. Нешто можно с суконным-то рылом в калашный ряд!.. Так-то.

На земле Лескова

    Я записывал в Орле телепередачу о Лескове. Николай Семенович дождался памятника, да еще какого — в целую площадь. Посредине в кресле восседает монументальнейший, уже пожилой, заматерелый и грустный Лесков, а вокруг, на высоких постаментах, расположились его главные герои: косой тульский Левша, Очарованный странник, пожирающий ошалелым взглядом пляшущую перед ним Грушу, божедомы, тупейный художник, причесывающий свою горькую любовь — крепостную балерину, леди Макбет Мценского уезда у позорного столба. К мемориалу относятся: гимназия, столь недолго удержавшая в своих стенах не преуспевающего в науках гения русского слова, соборная церковь, где он молился и бил поклоны; отсюда же берет начало улица, по которой он ходил в судебную управу в пору недолгой службы.

    На фотографиях мемориальное творение отца и сына Орешкиных выглядит очень соразмерным и пропорциональным, я думал всю передачу провести на площади, благо что в проспекте горделиво указывается: к Лескову можно прийти только пешком, движения городского транспорта возле памятника нет. Поэзия и правда! Бронзовые фигурки персонажей оказались крошечными, с бутылку из-под шампанского, никак не соотносящимися с громадной фигурой Лескова. Вот как получается, когда Отца и Сына не осеняет Дух святой — не хватило третьего Орешкина в творческом коллективе.
    Оператору никак не удавалось совместить меня с бронзовыми куколками. Да это и ни к чему было. Мимо памятника каждые две-три минуты с лязгом, скрежетом, звоном проносятся трамваи, мчатся грузовики с оборванными глушителями, тарахтят мотоциклы. Несмотря на присутствие высокопоставленной и на редкость бессильной милиции, удалось записать лишь несколько начальных фраз и концовку, все остальное пришлось перенести в кабинет Лескова, сохраненный его сыном и биографом Андреем Николаевичем в кошмаре ленинградской блокады и позднее перевезенный в орловский дом-музей. Кабинет в прекрасном состоянии, украдено лишь две картины кисти Боровиковского да несколько икон. И было упоительно вести передачу за столом, на котором лежали локти творца «Соборян». Дом Лескова почему-то входит в комплекс «Музея Тургенева» — этически сомнительная акция. У дома — старый парк, а за ним глубокая щель, где ютился Несмертельный Голован. Внизу протекает живописный и неожиданно полноводный Орлик, в излуке на той стороне — слобода, где родился Леонид Андреев. Все тонет в сиренях, воздух так густ и прян, что кружится голова.

Августейшая фамилия

    Познакомился с интересными материалами по декабристам, дающими представление о том, как выглядело 25 декабря с точки зрения царской фамилии. Заодно обнаружил, что Николай I был элементарно неграмотен, он писал «арьмия», «перьвий», «недопущать» — совсем по Зощенко. Романовы сюсюкали друг с другом, как старые няньки над писунками-младенцами. Как они чувствительны, сентиментальны, восторженны и утонченны, когда дело касается царской фамилии, как холодны, грубы и беспощадны, когда дело касается всех других, кроме раболепствующих сановников. Слезливые палачи. Охают, ахают, пускают слюни и лупят картечью по безоружным людям. И все у них в семье ангелы, а суперангел — двуличный Александр, устроитель военных поселений, отдавший Россию Аракчееву; почти такой же ангел — Николай, убийца с оловянными глазами; два очаровательных ангелочка: фрунтовой унтер Михаил и пьяный дебошир Константин. Но святее святых — императрица мать. У этой «святой» женщины не нашлось и слова заступничества, когда началась омерзительная расправа над декабристами. Вообще «святое семейство» понятия не имело о милосердии. Но как ни дико, они всерьез верили, что народ их обожает. Хоть бы раз задумались: за что? За рекрутчину, военные поселения, за поборы и батоги, за нищету и бесправие? У русского народа было лишь одно право — крепостное.

Художник Роскин

    Сегодня мне позвонила незнакомая женщина и сказала, что умер Владимир Осипович Роскин, отец моего любимого друга Оськи, погибшего на второй год войны. Когда я видел его в последний раз, то понял, что он принадлежит уже тому, а не этому свету. Он стал бесплотен и невесом, меня угнетало чувство, что он либо испарится, либо воспарит. Он сказал мне: «Врач нашел, что у меня здоровое молодое сердце. Это меня огорчило. Люди умирают или от сердца, или от рака. Мне, видимо, суждено второе. Это плохо, у меня никого нет, за мной некому ухаживать. А так не хочется неопрятного и долгого умирания». Женщина, позвонившая мне, не знала, отчего он умер. Долгого и неопрятного умирания, во всяком случае, не было. Он просто тихо угас, исчерпав весь запас сил.
    Владимир Осипович прожил восемьдесят восемь лет, пережив всех своих сверстников-художников, всех близких и друзей. Физически он был ужасно слаб, его шатало, заносило, каждое движение стоило ему больших усилий. Но он не распался, не отсырел, как случается не только с тучными людьми. Он был словно осенний лист — легок, сух, чист. Он хорошо видел, до последнего дня работал, у него появилась старческая глухота, ослабла память, но ни тени маразма, тленности. Опрятный, подтянутый, благожелательный, ни в чем не поддавшийся низким веям времени, «ни единой долькой не отдалившийся от лица», он до конца остался джентльменом. Мне вспомнилась строчка Пастернака — Владимир Осипович оформил первый его поэтический сборник, который показывали на выставке «Москва — Париж». Роскин был очень хорошим, талантливым и разносторонним художником: он был сильным станковистом, отличным графиком, участвовал в оформлении «эпохальных» объектов: советского павильона на Парижской выставке, сельскохозяйственной выставки, павильона в Брюсселе и т. д., но не имел ни одной награды, ни даже звания «заслуженного художника».
    Он вовсе не был человеком не от мира сего. Перед смертью он думал об итоговой выставке, о монографии, хотел, чтобы его картины попали в музей. Он ничего не добился, ибо не умел ни подлизываться, ни подличать, ни писать слезных жалоб. Он никому не был опасен, а это обрекает на неудачу. Он не завидовал умению других людей добиваться христова гостинца и никогда не проводил параллелей.
    Он писал строгие, резкие, скупые, а порой — с затаенной нежностью — натюрморты, которые радовали Тышлера; он писал интересные жанровые картины о днях своей молодости, которая была и молодостью его друга Маяковского: «Полет Уточкина», «Шарманщик», «Окна РОСТА», где великолепный ватнозадый извозчик везет нежную пару мимо плакатов Маяковского, Моора, Дейнеки. Его упрекали в подражании Пикассо. Это не было подражанием, он просто шел в том же русле, но творил свой мир. В 1975 году он написал картину «Я прощаюсь с Пикассо», где включил себя в образы Пикассо, скорбящие над простертым на смертном ложе телом. А усопший Пикассо странно похож на самого Роскина. Тут слились и благодарность учителю, и насмешка над теми, кто считал его тенью Пикассо. Попрощавшись с Мастером, Роскин пошел дальше и создал «Скромный букет», «Осенний натюрморт», «Вариацию на тему Тициана» — вещи удивительной красоты, без всякой полемики утверждающие самостоятельность большого художника.
    Незадолго перед смертью он сказал: «Юра, вы думаете, что мне трудно видеть вас потому, что Оська погиб, а вы живы. Это неправда, я вас люблю и всегда радуюсь вам. Приходите чаще». Жизнь так заполнена всякой чепухой, кажущейся необходимостью, что для истинно необходимого не остается времени. И как всегда бывает, я понял, что значил для меня Роскин, лишь когда его не стало.

Для предстоящей беседы об историческом жанре

    Степень домысла должна зависеть от задач, которые ставит перед собой писатель. Я, например, считаю, что только сейчас написал по-настоящему историческую повесть «Квасник и Буженинова». А цикл «Царскосельское утро» — о творцах прошлого — не был в точном смысле историческим. Почему? Да потому, что я не биографии своих героев воссоздавал, а рассматривал на их примере проблему взаимоотношений художника и общества — ту проблему, которую когда-то снобистски именовали «поэт и толпа». Почти всех, о ком я писал, объединяла полная или частичная, но все же мучительная непризнанность. От этого страдали Тредиаковский, Бах, Дельвиг, Аполлон Григорьев, Лесков, Рахманинов, даже гениальнейший Чайковский. Я пытался доказать, что не только художник в долгу перед обществом, но и общество в долгу перед писателем, живописцем, композитором, перед каждым, кто доверчиво несет ему свое сердце. За культуру надо платить встречным движением, это не галушки гоголевского Пацюка, сами прыгавшие в рот.
    Я обращался к истории не ради истории как таковой, а ради культурных и нравственных целей. Решать на современном материале эти проблемы крайне затруднительно, почти невозможно: пока художник жив, неизвестно как сложатся его отношения с обществом. И ради своих художественных целей я порой допускал вольности, не считая необходимым следовать букве истории.
    Должно быть ясно намерение писателя. Если он хочет создать чисто историческое произведение, то обязан быть на высоте науки. Если же история лишь помогает решать определенные нравственные задачи, то тут возможны «вольности». Пушкин был историком, когда писал «Историю Пугачевского бунта», и художником в «Капитанской дочке».
    И вот что особенно интересно: историю Пугачева он писал по архивным материалам, строго придерживаясь документов, и там бунтарь страшен. В романе «Капитанская дочка», написанном через два года, Пугачев прекрасен. Когда стали известны — через много лет — новые материалы о великом бунтаре, то оказалось, что исторический Пугачев явлен Пушкиным в романе, а не в научном труде, созданном на основе тенденциозно подобранного архива. Замечательный пример победы поэтической интуиции над документально-научным методом!

О промахах

    Я часто сталкивался с ханжескими рассуждениями о губительности даже малых просчетов, ошибок в искусстве и литературе. И что, мол, великие мастера были во всем скрупулезно точны. Какая чепуха! На одном из лучших пейзажей Ван-Гога люди отбрасывают долгие фиолетовые тени, а деревья лишены их. Сикстинская мадонна остается вершиной живописи, хотя у папы Сикста шесть (!) пальцев на руке. В несравненном стихотворении Лермонтова ландыш цветет, когда поспевают сливы. Но сливы наливаются к исходу лета, а ландыш, как мы знаем из менее великого творения, — «светлого мая привет». Не повезло ландышу и у Писемского в «Тысяче душ» — он расцвел в середине лета. Но разве названные произведения что-либо теряют от этих достаточно грубых промахов?
    Андрей Вознесенский восхищается крошечным стихотворением В. Тредиаковского: «Императрикс Екатерина, О! Поехала в Царское Село». Неуместное вроде бы «о» представляется ему маленьким круглым зеркальцем, в которое смотрится императрица. Вот какую очаровательную тонкость выискал наш поэт в творчестве заруганного и засмеянного автора «Тилемахиды»! Но ведь Тредиаковский никогда не писал этих стихов. Это злая пародия Козьмы Пруткова (одна из двух) — на бедного Василия Кирилловича.
    Но разве это портит книгу «Прорабы духа»? Напротив, заблуждение поэта мило, оно тоже побочный продукт его талантливости.

«Испанский триумф»

    Я уже не помню, когда это было: одиннадцать, двенадцать, тринадцать лет назад. Почему не десять? Потому что тогда еще жива была мама. Издательство «Физкультура и спорт» попросило меня отрецензировать рукопись. Это был роман об инженере-лучнике неизвестного мне ленинградского писателя Валентина Тублина и назывался «Доказательства». Тублин оказался членом Союза писателей, куда его приняли по единственной книге перед очередным писательским съездом в числе других молодых, чтобы улучшить возрастную статистику нашей огорчительно старой творческой организации. Подобно тому как Елизавета Петровна в добрую минуту произвела в дворяне целый мушкетерский полк, у нас перед съездами набирали молодняк. Дальнейшая судьба юных «шляхтичей» редко бывала удачной. Многие кончали недолгий творческий век в пивном зале Центрального Дома литераторов.
    Я прочел роман и поразился — это была зрелая, блистательно талантливая проза. Старый энтузиаст, я написал в отзыве, что это «гениально», и оказал Тублину медвежью услугу. Тогдашний директор издательства без тени юмора сказал, что, пока ему доверяют высокий руководящий пост, ничего гениального в своем издательстве он не допустит. И не допустил. Роман вышел в «Звезде» и в «Советском писателе». Выполнив свою миссию, директор давно ушел на другую должность, и ныне «Доказательства» все-таки выйдут в «Физкультуре и спорте».
    Появление романа в журнале осталось, разумеется, незамеченным. Тогда я переписал свою внутреннюю рецензию и напечатал в «Литературной России». Я возжег высокий костер и разозлил критиков. Посыпались рецензии, в основном с руганью в мой адрес. Но роману они сослужили добрую службу. Так началась литературная жизнь Валентина Тублина. Потом он опубликовал две интересные, свежие книжки для детей, новый роман и, наконец, сборник исторических повестей «Испанский триумф». Но не было добавочного раздражителя, и критики дружно молчали. А между тем исторические сочинения В. Тублина: «Испанский триумф» (из дней Юлия Цезаря), «Дорога на Чанъань» (о великом китайском поэте Ду Фу) и «Некоторые происшествия середины жерминаля» (о гибели Дантона) — незаурядное явление в исторической прозе, и не только отечественной.
    Замечательно умение Тублина помещать читателя внутрь описываемой эпохи. И что удивительно: Тублин не бытописатель, для него главное — социальный пафос и психология. При таком подходе к материалу собственно история отходит как бы на второй план, изображаемая эпоха обретает черты известной условности (Торнтон Уайльдер), а у Тублина ты ни на миг не теряешь ощущение времени, ты погружен в эпоху по макушку. Чем это достигается? Ну хотя бы тем, что усталому палачу Сансону больше всего хочется сыграть дуэт из «Ифигении» со стариком Марешалем, а великому и заброшенному Ду Фу полакомиться жареной саранчой. Герои Тублина, которых мы чувствуем почти телесно, затягивают нас в свое время.

За большой лужей

    В ту пору я впервые пересек Большую лужу, как американцы душевно называют Атлантический океан. И конечно, сразу подумал об Уилкинсе: это не просто мой знакомый, но и переводчик, и критик, и популяризатор в Соединенных Штатах. Он первый рискнул познакомить американцев с «новой» русской прозой, переведя, снабдив обширным предисловием, комментарием и толковым словарем, пятерых, в ту пору еще молодых, прозаиков, объединить в одном толстенном томе и издать на свой страх и риск. Уилкинс, когда-то корреспондент средней руки, давно уже стал богатым человеком, чуть ли не миллионером, он получил наследство. У него поместье под Нью-Йорком, верховые лошади, молочная ферма, луговые и лесные угодья, его парк украшен гигантскими скульптурами американских монументалистов, работающих в клепаном и сварном железе.
    Но, конечно, не за верховых лошадей, стада, отары, пастбища и даже не за символические громозды под сенью старых дубов ценил я Уилкинса. Когда-то он любил русскую женщину и был счастлив с нею; смерть унесла ее совсем молодой, и через годы он приехал в Москву совершить паломничество по местам былой любви. Он был уже мужем другой женщины, отцом рожденного в любви ребенка, но откликнулся на зов своей юности. И как же трогателен и прекрасен в пожилом, богатом, всемерно устроенном человеке был этот чистый и свежий порыв, отклик голосу минувшего, голосу первой любви! Я оказался его спутником в этом нежном и грустном путешествии…
    Потом мы переписывались. У него было обыкновение, возможно принятое в Америке, но у нас вовсе неизвестное: присылать под новогодний праздник несколько чопорный отчет о прожитом годе. Я с удовольствием узнавал, какие новые переводы он сделал, какие поездки и путешествия совершил, сколько у него прибавилось лошадей в конюшнях, коров и овец на ферме, кошек и собак в доме, какие художественные произведения он приобрел и как успешно постигает окружающий мир маленький его сын. Мне нравилось, как серьезно, уважительно и дружелюбно писал он о животных, даже о тех, что в хлеву и стойле, — словно о меньших братьях. Однажды я тоже отчитался перед Уилкинсом. Зимой стояли лютые морозы, и помойка в нашем дачном саду стала пристанищем и кормилищем разнообразного зверья, отложившего свои распри перед лицом общей беды. Там обитали — ворон с перебитым крылом, несколько сорок, синичек, стайка воробьев, белочка, вскормленная нашей кошкой, но затем бежавшая от опасных ласк приемной мамаши, поселковый пес Дружок в лохматых галифе и старый, полуслепой заяц, будто траченный молью. Боюсь, что описание моего зверинца прозвучало пародлйно. Уилкинс как-то сумрачно промолчал, и больше я не слал ему отчетов.
    В письмах Уилкинс ужасно тосковал по Москве, по своим друзьям, по мне в частности. Он так помнил все наши прогулки, все слова и все шутки, дружеские прозвища и собачьи клички, что нельзя было сомневаться в его искренности. Да и зачем ему врать, он нисколько не нуждался ни во мне, ни в ком другом, был сам себе голова и мог не утруждать себя ни в чем, даже в вежливости.
    Врожденная скованность и боязнь оказаться в тягость помешали мне сообщить Уилкинсу о своем приезде в Нью-Йорк. Он узнал об этом из газет, поместивших информацию о пребывании группы советских писателей в стране.
    Его голос, разбудивший меня спозаранку, так ломился в мембрану, что, казалось, она разлетится на куски. Он кричал, хохотал, рыдал, ругался, забрасывал меня вопросами, на которые я не успевал отвечать, да он и не нуждался в ответе, ему радостно и нежно было спрашивать, называть дорогие, далекие имена. У него все — о'кэй: мальчишка произносит восемь слов по-английски и пять по-русски, ожеребилась любимая кобыла Бетси, он попробовал свои силы в стихотворном переводе, и, кажется, небезуспешно, вышло новое массовое издание молодых (по правде, изрядно постаревших) советских прозаиков, он приобрел дивного, божественного Шагала, и, наконец, он хочет видеть меня — немедленно!
    Но «немедленно» не получилось, у нас был день уже расписан, и он примчался к вечеру, неправдоподобно явственно и материально возникнув из фиолетовых, призрачных сумерек кануна весны. Он изменил прическу, отпустив волосы и баки; прежняя короткая стрижка молодила его, а седые волосы по контрасту с гладким бронзовым лицом подчеркивали его юный облик. Сейчас седина прочно вошла в комплекс стареющего мужчины, незнакомого мужчины, чьи бурные объятия меня даже смутили, словно он ошибся адресом. У американцев — своеобразная манера здороваться. Человек, которого вы мельком видели где-нибудь на приеме и даже не запомнили по имени, равно как и он вас, при встрече кидается к вам в объятия, издавая громкие крики радости. Кажется, что поцелуй неизбежен, но не поддавайтесь обману и не вздумайте чмокать полузнакомца, весь шумный ритуал сводится к холодноватому касанию щекой о щеку.
    Как ни грустно, мой друг Уилкинс обрел эту скверную привычку, какой у него прежде не было, во всяком случае, в Москве. И здесь несоответствие между страстностью порыва и скупым толчком скулы подействовало на меня особенно неприятно.
    Я представил Уилкинсу моего соседа по номеру, старого приятеля и соавтора по нескольким работам.
    — Пошли обедать! — вскричал Уилкинс. — Обед — моя любимейшая трапеза!
    — Куда мы пойдем? — спросил я.
    — Увидишь, — с хитрым и значительным видом отозвался Уилкинс.
    Он привел нас в знаменитую и дорогую «Русскую чайную». Там звучала ломаная русская речь, в оформлении наличествовали петухи, шевелюра официанта разломана прямым пробором посреди темени, пахло блинами и флотским борщом. Несомненно, старина Уилкинс хотел сделать нам сюрприз, но он преувеличил нашу ностальгию.
    Вся остальная программа вечера была предрешена нестерпимым желанием нашего общего друга Кэннингхэма видеть меня у себя в доме. Имя Кэннингхэма, принадлежащего к журналистской элите Америки, было мне знакомо еще со времен войны. Но познакомился я с ним много позже через Уилкинса. С тех пор мы не раз виделись с Кэннингхэмом, частенько наезжавшим в Москву. В последний раз я принимал его на даче. Он приехал со всей семьей: женой, подростком-сыном, очаровательной дочерью, а также великовозрастной племянницей Уилкинса. Чтобы молодые люди не скучали, я пригласил соседского малого, гитариста, певца, трепача и острослова. Поздно ночью моя старая мать сказала со смехом: «Еще немного, и я выйду с плакатом: „Янки, гоу хоум!“».
    Я спросил Уилкинса, не могут ли Кэннингхэмы присоединиться к нам — уж больно хочется ночного Нью-Йорка.
    — Нью-Йорк будет завтра: дневной, вечерний и ночной, — решительно сказал Уилкинс. — Пойдем в музей Гугенгейма смотреть Кандинского, потом пообедаем в клубе «Плей бой», дальше — квартал хиппи, бурлекс и театрик на Бродвее, в завершение — чудный барчик, куда ходили Джекки и Роберт Кеннеди после гибели президента. Кстати, Джекки сейчас в Нью-Йорке со своим Онасисом и по-прежнему захаживает туда. А сегодняшний вечер принесем на алтарь дружбы. Старина Кэннингхэм осуществил мечту всей жизни — купил дом. Он смертельно обидится, если не сможет похвастаться своими хоромами. Дом, конечно, скромный, но очень уютный и удобный.
    Спорить не приходилось, мы отправились к Кэннингхэму — где-то неподалеку от Карнеги-холла.
    Час был непоздний, но миссис Кэннингхэм уже удалилась на покой, правда, нам обещали, что она спустится вниз. Все члены семьи занимали по этажу в узком доме, словно вдавленном между двумя гигантами. В нижнем этаже над скромными гостиной и столовой царил огромный кабинет хозяина, во втором — находилась спальня хозяйки, еще выше — обиталище дочери, последний этаж, символизирующий мансарду, служил приютом юному Эдди Кэннингхэму — поэту-хиппи. Да, за два года застенчивый, нескладный, угрюмый подросток с ломающимся голосом и голодным взглядом исподлобья превратился в элегантного, самоуверенного хиппи, бряцающего на лире. Я не шучу, говоря: «элегантный» хиппи. Стиль любви и цветов породил могучее подражание среди состоятельной американской молодежи. Но если иные, приобретя в специальных и очень дорогих магазинах рваные джинсы (куда дороже цельных), куртку с протертыми локтями и ярчайший грязный шейный платок, всерьез присоединяются к старожилам квартала Гринич-Вилледж, то другие, оставаясь вполне ручными, домашними, присваивают лишь форму хиппи: волосы до плеч, борода, джинсы с раструбами, нечищеная обувь, цветастый галстук. Эдди был нарядным, чистеньким, надушенным хиппи. Его шелковистые волосы ниспадали до плеч вельветового пиджака, не оставляя на нем ни следа перхоти, ни сала, неотъемлемых признаков настоящего хиппи; мягкая молодая борода обрамляла чистое розовое лицо; аккуратно разлохмаченные края штанов ниспадали красивой бахромой на замшевые ботинки; длинные, нестриженые ногти сверкали перламутром. Словом, он отнюдь не казался пугалом рядом со своим худощавым спортивным отцом и сестрой — узкое, сильное тело, нежная беспомощная голова, клонящаяся то к левому, то к правому плечу, то падающая на грудь в беспричинной печали юности, то откидывающаяся назад в радостном, легком смехе.
    Если бы я начинал знакомство с Америкой в этот вечер, то, не ожидая расспросов, засыпал бы радушную семью рассказами о наших общих московских знакомых, о молодом трепаче-гитаристе, так полюбившемся младшему поколению Кэннингхэмов, и, конечно, о своих близких, о переменах, случившихся в моей жизни, но опыт минувших дней призывал к сдержанности. И потому, умеренно покричав при виде хозяина и похлопав его по твидовой спине, размашисто пожав добрую лапу Эдди и осторожно — пальчики его сестры, выразив надежду приветствовать миссис Кэннингхэм и восхитившись домом, я спокойно опустился в кресло и замолчал.
    Довольно долго никто меня не тревожил. Кэннингхэм смешал нам что-то выпить, и мы выпили; пришла сладко позевывающая миссис Кэннингхэм в чем-то розовом, воздушном, и мы опять покричали, но сдержанно. Потом юный Эдди спросил, появились ли в Советском Союзе хиппи.
    — Нет! — сказал я сожалеюще. — В этом плане никакого прогресса… О чем вы пишете?
    — Ему еще не о чем писать, — сказала сестра, и все засмеялись.
    — А как поживают… э…э… — любезно начала миссис Кэннингхэм, но зевота так выслезила ей глаза, что она вынуждена была закрыть лицо руками.
    — Все — о'кэй! — заверил я, уместив в этой краткой формуле трудную и сложную жизнь последних лет.
    — Нравится наш дом? — спросила миссис Кэннингхэм. Экономя силы, я закатил глаза и развел руками: мол, нет слов!
    — Но у вас тоже… — и опять посланница морфея — зевота — помешала ей закончить фразу.
    — У меня тоже о'кэй! — пришел я ей на помощь.
    — Вы не были под Корсунь-Шевченковским в пору войны? — спросил Кэннингхэм.
    — Нет.
    — А вы не знаете, кто из литераторов был?
    — Нет.
    — Симонов тоже не был?
    — Понятия не имею.
    — Ему это нужно для второй части книги, — пояснил Уилкинс.
    Кэннингхэм вышел в кабинет и вернулся с громадным томом в красивой суперобложке. Достал шеферовское перо и что-то размашисто написал на титульном листе. Я с благодарностью принял книгу, поникнув под блаженной тяжестью, и понял, что придется оставить ее в Америке, ибо в самолет не пускают с лишним весом, а у меня нет багажных денег.
    — Бестселлер, — заметил Уилкинс.
    — Седьмое место в списке, — уточнил Кэннингхэм.
    — Вы, конечно, видели… — начала миссис Кэннингхэм, но зевота буквально задушила ее; с извиняющейся улыбкой она встала и, пошатываясь, направилась к лестнице.
    — Жена хотела сказать, что в воскресных номерах «Нью-Йорк тайме» публикуются списки бестселлеров, — пояснил Кэннингхэм.
    Молодые люди задвигали стульями и стали прощаться.
    — Если нам удастся приехать на будущий год в Москву, — сказала прелестная мисс Кэннингхэм, — можно позвонить вам?
    — Конечно! Буду очень рад!
    — Телефон прежний?
    — Да, только вначале надо набрать двойку.
    Юные Кэннингхэмы рассмеялись и убежали к себе наверх.
    — Вы не знаете, где сейчас профессор Пушкарев? — с ударением на первом слоге спросил Кэннингхэм.
    — Пушкарев, — поправил я.
    Кэннингхэм внимательно поглядел на меня поверх очков, словно прикидывая, нет ли тут дезинформации, и что-то отметил в крошечной записной книжке.
    — А кто это? — спросил я.
    — Историк.
    — В первый раз слышу.
    Кэннингхэм вздохнул.
    — Вы знали Гиппиуса?
    — Никодима Васильевича, сценариста?
    — Нет, видимо, его отца — Василия Гиппиуса, профессора литературы.
    — Я учился по его книгам, но лично не знал. Он ленинградец, умер в блокаду.
    — Да, да! — кивнул Кэннингхэм. — Меня интересует, был ли он другом Блока?
    — По-моему, его брат Владимир дружил с Блоком. Но и он, конечно, хорошо знал Блока. Может, и дружил.
    — О'кэй! — сказал Кэннингхэм и широким жестом протянул мне руку. — Развлекайтесь, виски хватит.
    — А вы?
    — Мне рано вставать.
    — Фу, какая досада! Столько не виделись!
    — У него завтра лекция в Балтиморе, — вмешался Уилкинс. — Джек — фанатик труда!
    Мы остались одни. Уилкинс наполнил стаканы.
    — Хорошая семья, — сказал он.
    — Замечательная!
    — А девчонка как похорошела!
    — Будь здоров!
    — А Эдди — заправский поэт!
    — Конец света! — сказал я. — Ты небось тоже хочешь спать?
    — По правде говоря, да, — засмеялся Уилкинс. — Завтра у нас обширнейшая программа!
    — Как нам добраться до гостиницы?
    — Ты с ума сошел!.. Я отвезу вас.
    И мы поехали к нашему отелю напротив знаменитого Мэдисон-гарден, по ночному Нью-Йорку, по странному Нью-Йорку, какого не помнят старожилы: в грязном снеге, в черных сугробах, и самые рослые сугробы были занесенными машинами — их и не пробовали откапывать; по Нью-Йорку, заваленному картонками, ящиками и жестяными урнами, через край набитыми всякой дрянью — мусоровозы не справлялись из-за снежных заносов; по ущельям улиц, в полыханье огней центра, как в лесной пожар, к золотому котлу Мэдисон-гарден…

    Утром нас разбудил звонок, мой напарник снял трубку.
    — Алло!.. Нет, это его сосед. А-а!.. С добрым утром. Гуд морнинг! Отлично выспались. А вы?.. Какой молодец! Нет, мы только-только проснулись. Даю, даю!..
    — Это Уилкинс, — сказал он, прикрывая рукой трубку. — Мировой парень!
    — Номер один! — горячо поддержал я.
    — А какая точность — сказал в десять и — ровно в десять, ноль-ноль!
    — Дивный парень!
    — Таких поискать! — в голосе его прозвучала смутная укоризна.
    Может, никакой укоризны и не было, но мне чего-то почудилось, и я запротестовал: подумаешь, подвиг! За язык его никто не тянул, а раз обещал, так выполняй, если ты мужчина. Когда Уилкинс гостил в Москве…
    — Не лезьте в бутылку, — прервал мой напарник. — Уточните лучше сегодняшнюю программу.
    Я взял трубку, голос Уилкинса звучал из такой дали, что поначалу я не мог разобрать ни слова.
    — Откуда ты? — кричу. — Почему так далеко?
    — А я — из дома!
    — Как, разве ты не остался у Кэннингхэмов?
    — Да нет, из дома!
    — Ничего не понимаю!.. Когда приедешь?
    — Жена заболела.
    — Что с ней?
    — Простудилась. Ничего страшного. У нас тут снежные заносы и гололедица.
    — Ну?! А у нас не было снега.
    — А у нас завалы.
    — Когда же тебя ждать?
    — У жены день рождения! — закричал он восторженно.
    Неужели, думаю, к нему придется ехать? А как же ночной Нью-Йорк?..
    — Поздравь жену! — кричу. — От нас обоих!
    — Спасибо! — кричит. — Мы бы вас пригласили, да не на чем добраться!
    — Да и больную зачем тревожить? А тут еще завалы!..
    — И гололедица! — подхватил он. — Знаешь что, мы увидимся в Москве!
    И хотя это прозвучало прямо-таки самозабвенным дружелюбием, я не нашел в себе ответного чувства.
    — Сомневаюсь, — сказал я и бросил трубку…

    И все же был у нас и музей Гугенгейма, верх архитектурного изящества и осмысленности, с великолепной экспозицией Кандинского, которую осматриваешь, спускаясь по спирали широченной, пологой лестницы, и только что осмотренные картины вновь возникают у тебя за спиной, когда ты переходишь в следующий виток лестницы; и был настоящий домашний обед с традиционными американскими блюдами, и театрик на Бродвее с вакхическим представлением, и квартал хиппи, и непременный сэндвич с горячей сосиской, густо смазанной сладковатой горчицей, с жареным картофелем и маринованными овощами, вкуснейший сэндвич в окружении волосатых и бородатых, грязных и веселых, подлинных, а не плюшевых хиппи, бледных цветов эпохи, и знаменитое кафе, где в уголку сиживали Жаклин и Роберт Кеннеди, — Онасис недавно хотел купить это кафе за миллион долларов, но владелец отказался продать, мотивируя тем, что ему будет скучно по вечерам, — словом, было все, что душе угодно, и всем этим мы обязаны временному нью-йоркскому жителю Герману Лисичкину, спецкору одной из наших газет.
    В маленьком, переполненном кафе, где столики, со всем, находящимся на них, то и дело вздрагивали, задеваемые проносящимися мимо официантами с задранными к потолку подносами, подвыпившими, нетвердо ступающими мужчинами и вихлястыми молодыми женщинами, я рассказал земляку о своих злоключениях. И вот что он сказал:
    — Тебе не на что жаловаться. Он повел вас в русскую чайную… А что же тут такого? Вы разбудили в нем тоску по России, он и не подумал, что вас интересует кулёр-локаль…
    — Ты-то вот подумал?
    — Но я не американец, — резонно возразил он. — И не обо мне речь. Уилкинс с удовольствием провел с вами вечер, но то ли перебрал по части виски, то ли просто устал, то ли по жене соскучился, откуда мы знаем, и так же внутренне честно подорвал домой.
    — А зачем он врал по телефону, зачем накручивал столько недостоверных причин?
    — Ну, может, от смущения. А может, хотел, чтобы ты сам выбрал наиболее убедительную… Ты вел себя иначе, когда он был в Москве, но это твое личное дело. С его точки зрения, он тоже был очень мил с тобой.
    — И Кэннингхэм — мил?
    — Не, нет! Кэннингхэм — совсем другой коленкор! Это прагматик до мозга костей. Он всесветный бродяга, и ему необходимо иметь всюду какие-то зацепки. Для чего?.. Ну, хотя бы ради удобства, чтоб было к кому пойти, провести вечер, пообедать, поужинать, особенно когда он путешествует с семьей. И потом, ты же знаешь, — помимо статей и обзоров, он пишет художественную прозу, ему хочется знать интимный быт чужой семьи, то, что обычно остается скрытым и от туристов, и от газетчиков. Наконец, он любит многозначительно намекнуть, что свои сведения черпает из особого источника, недоступного остальной пишущей братии. Он пускает пыль в глаза и своим хозяевам, и своим читателям, будто повсеместно располагает важными связями, всюду вхож, пользуется всесветным доверием и потому информирован лучше других. Кэннингхэму ты был нужен, чтобы не порвалась ниточка, но, видимо, в ближайшее время он не собирается в Советский Союз, иначе принял бы тебя много лучше.
    — Бог, вернее, черт с ним, с Кэннингхэмом, про него я и сам все понял. Но Уилкинс!.. По-твоему, он — о'кэй, а по-моему, чудовищный эгоцентрист, совершенно неспособный поставить себя на место другого человека.
    — Ишь, чего захотел!.. Если б американец мог поставить себя на место другого человека, многое в мире стало бы значительно проще.
Top.Mail.Ru