Скачать fb2
Сальтеадор

Сальтеадор

Аннотация

    Сюжет повести «Сальтеадор» целиком вымышлен Дюма, но ее фабула разворачивается на фоне реальных исторических событий — открытия Америки, освобождения Испании от арабов, воцарения на испанском престоле Карла Габсбурга. Для придания аромата достоверности автор вплетает в повествование реальных исторических деятелей, дает своим никогда не существовавшим героям имена и титулы известных аристократических фамилий Испании, тщательно воспроизводит топографию места событий: Гранады и ее окрестностей.
    Время действия: июнь 1519 г.
Иллюстрации Е. Ганешиной


Александр Дюма САЛЬТЕАДОР

I
СЬЕРРА-НЕВАДА

    Среди горных цепей, избороздивших Испанию от края до края, от Бильбао до Гибралтара и от Аликанте до мыса Финистерре, бесспорно, самая поэтическая и по своему причудливому очертанию, и по историческим преданиям — Сьерра-Невада: она как бы продолжает Сьерру-де-Гуаро и отделена от нее лишь живописной долиной, где берет начало один из истоков Орхивы, небольшой реки, низвергающейся в море между Альмуньекаром и Мотрилем.
    Еще и поныне арабский дух там жив во всем — в нравах, в одежде, в названиях городов, в памятниках и пейзажах, хотя вот уже два с половиной столетия миновало с тех пор, как мавры покинули королевство Альмохадов.
    Надо сказать, что страна эта для сынов Пророка, завладевших ею вследствие предательства графа Хулиана, была землей обетованной. Андалусия, расположенная между Африкой и Европой, так сказать, край серединный: она наделена богатствами одной и красотами другой, но лишена их мучительно-неприятных особенностей — тут растительность, пышную, как в Митидже, орошают прохладные воды Пиренеев, тут нет ни испепеляющего зноя Туниса, ни жестоких морозов России. Привет тебе, Андалусия, сестра Сицилии, соперница Счастливых островов!
    Живите, любите и умирайте беззаботно, будто вы в Неаполе, если вам повезло и вы обитатель Севильи, Гранады, Малаги!
    Кстати, в Тунисе мне довелось встретить мавров, показывавших мне ключ от их дома в Гранаде.
    Ключ перешел к ним от предков, а они намеревались завещать его своим потомкам.
    И если когда-нибудь их дети вернутся в город Абн-аль-Хамара, они найдут улицу и дом, где жили их предки, и увидят: за двести сорок четыре года (с 1610-го по 1854-й) там почти ничего не изменилось, если не считать, что многолюдное, полумиллионное население сократилось до восьмидесяти тысяч душ и заветный ключ откроет двери, по всей вероятности, пустого дома или же дома, в котором нерадивые преемники даже не потрудились переменить замок.
    И в самом деле, ничего испанского не выросло на той земле, где пальмы, кактусы и алоэ — самая естественная растительность; да, ровно ничего, даже дворец, что начали возводить по повелению благочестивого Карла V, не пожелавшего жить в обиталище эмиров и халифов, но над дворцом высится Альгамбра, а он так и не поднялся выше второго этажа под насмешливым взором своей соперницы.
    Итак, Гранадское королевство — чудесная сокровищница искусства и цивилизации (их уровня никогда не достичь его нынешним обитателям), последний осколок и последний оплот арабской империи в Испании, — красовалось на побережье Средиземного моря и тянулось от Тарифы до Альмасаррона на протяжении приблизительно ста двадцати пяти льё и на тридцать пять — сорок льё вдавалось в глубь страны — от Мотриля до Хаэна.
    Сьерра-де-Гуаро и Сьерра-Невада пересекают две трети этих земель.
    С вершины Муласена — самого высокого пика горной цепи — можно сразу охватить взглядом рубежи этого края.
    На юге Средиземное море обширным синим покрывалом протянулось от Альмуньекара до Алжира; на севере плодородная долина Гранады огромным зеленым ковром раскинулась от Уэльмы до Вента-де-Карденья.
    А на востоке и западе без конца и края протянулся необъятный горный хребет со снежными вершинами и каждый гребень напоминает внезапно замерзшую волну Океана, восставшего против небес.
    И наконец, внизу, справа и слева от этого моря льда, — океан гор, постепенно переходящих в холмы с вершинами, покрытым седым лишайником, пониже — красноватым вереском, темной зеленью елей, еще ниже — зелеными дубами, желтым пробковым дубом, а затем видишь деревья разных пород, сочетания всевозможных оттенков, в просветах коврами раскинулись поляны, заросшие земляничником, мастиковым деревом и миртами.
    Ныне три дороги — одна из Мотриля, другая из Велес-Малаги, а третья из Малаги — пересекают снеговую сьерру и приводят вас с морских берегов в Гранаду, причем первая проходит через Хоену, вторая — через Алькаасин, последняя — через Кольменар.
    Но в ту пору, когда начинается эта история, а именно в первые июньские дни 1519 года, дорог еще не было или, вернее, их только обозначили еле приметные тропинки, по которым шагали с дерзкой самоуверенностью arrieros[1] да их мулы. Тропинки эти нечасто пробегали по ровной местности, а вились по ущельям и горным кручам, то взлетая вверх, то сбегая вниз, словно кто-то нарочно проложил их так, чтобы испытать стойкость путешественника. Порой узкая спираль тропы поднималась вокруг красноватой горячей от зноя отвесной скалы, вздымавшейся как исполинский египетский пилон, и путешественник буквально повисал вместе со своим беспечным мулом над бездной, в которой тонул его обезумевший от ужаса взгляд. И чем круче был подъем, тем раскаленнее становились скалы и тем опаснее становился путь, и казалось, что человек вместе со своим мулом вот-вот сорвется с каменистой дорожки, ибо вереницы караванов, проходивших по ней, сгладили все неровности и в конце концов она стала гладкой и скользкой, как мрамор.
    Правда, миновав орлиное гнездо по названию Альгама, дорога становилась легче и по довольно отлогому склону, если странник направлялся в Гранаду из Малаги, спускалась в долину Хоены, зато тут на смену опасности, так сказать, физической, приходила другая, которая, оставаясь невидимой, тем не менее присутствовала в воображении. Опасность эта становилась реальной с того момента, когда по бокам дороги возникали густые, как бы предлагающие убежище заросли кустарника, а обе ее стороны ощетинивались крестами со зловещими надписями.
    Кресты эти были воздвигнуты над могилами путников, убитых разбойниками, в те смутные времена обильно населявшими горный край Кордовы и Гранады — Сьерру-Морену и Сьерру-Неваду.
    Надписи на крестах не оставляли никакого сомнения в том, какой смертью пали те, кто покоился под их сенью. Пересекая горные хребты три века спустя после тех путешественников, которые вскоре предстанут перед глазами наших читателей, мы видели кресты, подобные только что изображенным, и списали с навевающих уныние перекладин слова, весьма малоутешительные для тех, кто их читает:
    ЗДЕСЬ
    был убит путешественник.
    Молите Господа за упокой его души.
    или:
    ЗДЕСЬ
    были убиты отец и сын.
    Они покоятся в одной могиле.
    Да будет с ними милость Господня!
    Но чаще всего встречается такая надпись:
    Aqui mataron un hombre.
    А это просто-напросто означает: «Здесь убит человек».
    Своеобразный список убиенных тянулся на протяжении полутора-двух льё почти по всей долине, затем путники пересекали ручей, который, обогнув деревню Касин, впадает в Хениль, и оказывались в другой части горного края.
    Тут сьерра была чуть ниже и, надо признаться, легче было преодолевать подъемы. Тропинка терялась в огромном сосновом бору, но зато позади оставались узкие ущелья и отвесные скалы. Вы словно попадали в более умеренный климат, и после перехода в полтора льё по извилистой горной тропе, затененной деревьями, перед вами открывались поистине райские места, куда вы и спускались по пологому склону, зеленый ковер которого пестрел желтыми душистыми цветами дрока и кустами земляничника с красными ягодами, внешне похожими на землянику, хотя их немного вяжущий вкус напоминает скорее банан.
    Добравшись до этих мест, странник мог с облегчением вздохнуть, ибо, казалось, он избавился от двойной опасности: разбиться насмерть, скатившись в пропасть, или погибнуть от руки какого-нибудь разбойника, оказавшегося в скверном настроении.
    И в самом деле, слева от дороги, приблизительно в четверти льё, виднелось убежище — небольшое белое здание со стенами, словно из мела, — не то постоялый двор, не то крепость.
    Здание имело террасу с зубчатым парапетом, а его дубовые ворота с железными перекладинами были обиты гвоздями.
    Над воротами висел поясной портрет какого-то человека: смуглое лицо, черная борода, тюрбан на голове и скипетр в руке.
    Под портретом значилось: «Al rey moro»[2].
    Хотя ничто не указывало, что мавританский король, под чьей защитой процветал постоялый двор, был последний властелин Гранады, тем не менее тот, кто не был совершенно чужд прекрасному искусству живописи, понял бы, что художник задумал изобразить сына Зорайи, Абу Абдаллаха, по прозванию аль-Закир; его-то Флориан и вывел под именем Боабдила, сделав одним из главных персонажей своей поэмы «Гонсальво из Кордовы».
    По примеру путешественников, мы поспешили пустить лошадь галопом, торопясь добраться до постоялого двора, и поэтому, проезжая мимо, даже не потрудились взглянуть на одну особу, которая, несмотря на заметное с первого взгляда скромное общественное положение, заслуживает особого описания.
    Правда, она притаилась под сенью старого дуба, в ущелье.
    То была девушка шестнадцати-восемнадцати лет; по некоторым признакам она, казалось, принадлежала к какому-нибудь из мавританских племен, по другим же признакам она имела право занять место в большой европейской семье; быть может, в ней соединились две расы и она как бы являла собою промежуточное звено: в ней с удивительным своеобразием сочетались жгучая, чарующая обольстительность южанки и нежная пленительная красота невинной девушки-северянки. Ниспадавшие на плечи иссиня-черные волосы цвета воронова крыла обрамляли ее продолговатое, безупречно очерченное лицо, и было в нем что-то горделивое; огромные глаза, голубые, как подснежники; ресницы и брови такого же цвета, как волосы; кожа матовая, молочно-белая; губы свежие, будто вишни; зубы, краше жемчуга; шея лебединая, грациозная и изящная; руки, пожалуй, чуть длинноватые, зато безукоризненной формы; стан гибкий, словно лоза, что глядится в воды озера, или пальма, что покачивается в оазисе; хорошенькие босые ножки — таков был облик незнакомки, на которую мы позволили себе обратить внимание читателя.
    Наряд девушки не лишен был дикарской фантазии; голову украшал венок из пышных ветвей ипомеи, сорванных с живой изгороди уже описанного нами дома, темно-зеленые листья и пурпурные цветы чудесно сочетались с гагатовой чернотой волос. Шею ее украшала цепь из плоских колец, величиной с филиппдор, нанизанных тесным рядом и отбрасывавших рыжеватые блики, рдевшие, как отсветы пламени. Платье ее причудливого покроя, сшитое из той шелковой ткани в две полоски — одну белую, другую цветную, — какую в те времена ткали в Гранаде и еще в наше время выделывают в Алжире, Тунисе и Смирне. Стан ее охватывал севильский пояс с золотой бахромой: такой пояс и ныне носит изящный majo[3], что с гитарой под плащом отправляется пропеть серенаду своей возлюбленной. Если бы пояс и платье были новыми, в глазах бы, пожалуй, рябило от резкого сочетания ярких красок — до них большие охотники арабы и испанцы, — но платье и пояс обтерлись, выцвели от долгой носки, так что наряд стал прелестен и в те времена пленил бы взор Тициана, а позже привел бы в восторг Паоло Веронезе.
    Однако всего удивительнее было — впрочем, такую странность встретишь чаще всего в Испании, а в те времена особенно, — так вот, всего своеобразнее было несоответствие богатого наряда с будничным занятием девушки. Она пряла шерсть, сидя на большом камне у подножия одного из тех зловещих крестов, о которых мы уже говорили, в тени громадного зеленого дуба, спустив ножки в ручей, и искристая вода прикрыла их серебристой вуалью.


    Поодаль по скалистым уступам скакала козочка, ощипывая горьковатый ракитник, если говорить словами Вергилия; это неугомонное, бесстрашное существо — обычное достояние неимущего.
    Незнакомка вращала прялку левой рукой, вытягивая нить правой, поглядывала на свои ножки, вокруг которых струилась и журчала вода, и напевала вполголоса какую-то народную песенку; эта песенка, пожалуй, не выражала мыслей девушки, а скорее вторила внутреннему голосу, шептавшему о чем-то в глубине ее сердца, неслышно для других.
    Время от времени певунья, умолкнув и прекратив работать, окликала козочку; нет, она не подзывала ее, а словно хотела дружески подбодрить, произнося слово «маса», что по-арабски означает «коза»; всякий раз козочка, услышав это слово, строптиво трясла головой, отчего звенел ее серебряный колокольчик, и продолжала щипать траву.
    Вот слова, которые напевала девушка с прялкой, слова песенки тягучей и монотонной; ее мотив с давних пор сохранился и в долинах Танжера, и в горах Кабилии.
    Заметим, что это был романсеро, известный в Испании под названием «Песнь короля дона Фернандо».
О возлюбленная Гранада,
Восхищенных очей отрада,
Стань, Гранада, моей женой!
И прими от моих Кастилий
В дар три крепости в полной силе
И три города, что застыли
В пене каменной кружевной.

Ты пошарь своей ручкой узкой
В той шкатулочке андалусской,
Что мне Господом вручена.
Выбирай все, что сердцу мило!
Коль Хиральда тебя пленила —
У Севильи, что мне постыла,
Будет отнята вмиг она.

И пускай возропщет Севилья,
И пускай возропщет Кастилья,
Ты тревожиться не изволь.
Услужить тебе сердце радо,
Мне нужна лишь одна награда —
Мне ворота открой, Гранада, —
Дон Фернандо я, твой король.

    Тут она подняла голову, собираясь окликнуть козочку, но, едва произнеся слово «маса», осеклась: взгляд ее остановился на повороте дороги, идущей из Альгамы.
    Вдали появился молодой человек, мчавшийся галопом на андалусском коне по горному склону, иссеченному широкими полосами света и тени, в зависимости от того, густо или редко росли там деревья.
    Девушка посмотрела на него и снова принялась за работу, но, продолжая прясть, почему-то стала рассеянной (похоже было, что, перестав смотреть на всадника, она прислушивается к стуку копыт, раздававшемуся все ближе) и запела четвертый куплет песни, представляющий собою ответ Гранады королю дону Фернандо:
Дон Фернандо, и я не скрою,
Что люблю тебя всей душою,
Но, с учтивостью незнаком,
Мавр меня как рабыню держит,
Лишь цепями меня он нежит,
Лишь во сне мне свобода брезжит —
Видно, век мне жить под замком![4]

II
EL CORREO DEL AMOR
[5]

    Когда девушка пела последний куплет, всадник был уже так близко, что она могла, подняв голову, разглядеть и его костюм и его лицо.
    Это был красивый молодой человек лет двадцати пяти-двадцати шести, в широкополой шляпе с изогнутым огненно-красным пером, реявшим в плавном полете.
    Поля шляпы отбрасывали тень на лицо, и в полусвете сверкали черные глаза: очевидно, они легко могли вспыхнуть и пламенем гнева, и пламенем любви. Нос у него был прямой, точеный, усы чуть подкручены кверху, и между ними и бородкой поблескивали великолепные зубы, белые и острые, как у шакала.
    Несмотря на жару, а пожалуй, именно из-за жары он был в кордовском плаще-накидке, которая кроится на манер американского пончо с вырезом посредине и надевается через голову. Она прикрывала всадника от плеч до голенищ сапог. Накидка эта была из шерстяной ткани того же огненно-красного цвета, что и перо на шляпе; расшитая золотом по краям и вокруг выреза, она скрывала наряд, который, судя по тому немногому, что можно было увидеть, то есть по манжетам на рукавах и лентам на дорожной сумке, должен был отличаться необыкновенным изяществом.
    Ну а конь (всадник искусно управлял им), великолепный скакун лет пяти-шести, с могучей шеей, развевающейся гривой, широкой спиной, хвостом до земли, был той редкостной масти, которую последняя королева Кастилии Изабелла недавно ввела в моду. Кстати, просто непостижимо, как в азарте, охватившем всадника и лошадь, им удалось промчаться по тем крутым тропинкам, что мы попытались описать, где они добрых десять раз могли рухнуть в пропасти Алькаасина или Альгамы.
    Испанская поговорка гласит: «У пьяных есть свой бог, у влюбленных — своя богиня».
    На пьяного наш всадник похож не был, зато, надо признаться, как две капли воды походил на влюбленного.
    И это сходство становилось неоспоримым оттого, что он даже не взглянул на девушку и, вероятно, не заметил ее, ибо перед взором его стояло видение, оставшееся позади, и сердце его было далеко отсюда; он стрелой пролетел мимо девушки, перед которой, безусловно, даже король дон Карлос, такой благоразумный и сдержанный, хотя и было ему всего девятнадцать лет, пожалуй, остановился бы: так она была хороша собою в тот миг, когда, вскинув голову и посмотрев на гордеца, прошептала:
    — Бедный юноша!.. Какая жалость!
    Почему девушка с прялкой жалела его? На какую опасность — в настоящем или в будущем — она намекала?
    Быть может, мы об этом узнаем, если последуем за изящным кабальеро до харчевни «У мавританского короля».
    Чтобы добраться до нее — а он, видно, спешил туда, — ему предстояло преодолеть еще два-три небольших ущелья, похожих на то, где находилась девушка, мимо которой он проехал, не увидев ее или, вернее, не обратив на нее внимания. Дорога шла узкими долинами шириной не более восьми-десяти футов, прорезая густые заросли миртовых кустов, мастикового дерева и земляничника; то там, то здесь возвышались два, а иногда и три креста: видимо, близость харчевни отнюдь не предохраняла путешественников от удела настолько обычного, что у тех, кто проезжал по этим дорогам, где уже погибло столько странников, сердце, вероятно, было защищено тройной стальной броней, о которой говорит Гораций, вспоминая первого мореплавателя. Приближаясь к этим зловещим местам, всадник удовлетворился лишь тем, что движением скорее машинальным, чем тревожным, проверил, по-прежнему ли висит шпага на его боку, а пистолеты — на луке седла, и, удостоверившись, что все в порядке, продолжал мчаться с тем же спокойным выражением лица, тем же аллюром по гиблым этим местам или, как говорят в тех краях, el malo sitio.
    Взлетев на перевал, он поднялся на стременах и стал искать взглядом харчевню; затем, увидев ее, дважды пришпорил лошадь, и она, словно горя желанием угодить всаднику и став от этого неутомимой, ринулась в узкую долину, напоминая послушливую лодку, что, взлетев на гребень волны, вновь несется вниз в пучину.
    То, что путешественник мало внимания обращал на дорогу, по которой он мчался, и то, что его явно обуревало желание поскорее добраться до постоялого двора, имело два последствия.
    Во-первых, он не заметил людей, притаившихся в засаде по обеим сторонам дороги и зарослях кустарника на протяжении по меньшей мере четверти льё; было их человек десять, и они, как охотники на облаве, растянулись на земле и старательно следили, чтобы не потухли фитили эскопет, лежавших рядом. Заслышав топот копыт, эти люди-невидимки подняли головы; потом, упираясь коленом левой ноги и рукой о землю, схватили правой рукой дымящиеся эскопеты и приложили приклады к плечу.
    Во-вторых, видя, как стремительно мчится всадник на своем неутомимом коне, сидевшие в засаде сообразили, что его, без сомнения, поджидают в харчевне, что он туда завернет, и, следовательно, поднимать стрельбу на проезжей дороге и выдавать себя незачем; можно спугнуть какой-нибудь большой караван, а он обещал кусочек пожирнее, чем та добыча, какую захватишь, ограбив одинокого путника, пусть даже богача и щёголя.
    Люди, притаившиеся в засаде, и были поставщиками обитателей могил, над которыми, как подобает добрым христианам, они возводили кресты, предав земле путешественников, неосмотрительно попытавшихся с риском для жизни защитить свои кошельки, когда эти достойные salteadores[6] с эскопетами в руках встречали их сакраментальной фразой, что почти одинаково звучит на всех языках и у всех народов: «Кошелек или жизнь!»
    Должно быть, девушка знала об этой опасности и подумала о ней, когда, глядя на красавца-всадника, проскакавшего мимо нее, невольно обронила со вздохом:
    — Какая жалость!
    Но мы уже видели, что разбойники в засаде — по той или иной причине — ничем не выдали своего присутствия.
    Однако ж, подобно охотникам на облаве, с которыми мы их сравнили и которые снимаются с места, когда дичь уходит, они высунули головы из-за кустов, затем выбрались из зарослей, вышли на дорогу и зашагали вслед за путешественником к харчевне: конь и всадник уже влетели во двор ее.
    Во дворе его встретил mozuelo[7] и с готовностью схватил лошадь под уздцы.
    — Меру ячменя коню! Мне — стакан хересу. А для тех, кто скоро будет здесь, — обед. Да получше!
    Не успел путешественник произнести эти слова, как в окне показался hostelero[8], а в воротах появились разбойники из засады.
    Разбойники и хозяин обменялись понимающим взглядом, они словно спрашивали: «Выходит, мы хорошо сделали, что не остановили его?» А он, должно быть, отвечал: «Отлично!»
    Всадник тем временем стряхивал пыль с плаща и сапог и до того был этим занят, что даже не заметил, как эти люди переглядываются.
    — Входите же, любезный кабальеро, — сказал хозяин. — Хоть постоялый двор «У мавританского короля» и затерялся среди гор, но, благодарение Богу, мы не бедствуем. Кладовая полна дичи, нет только зайца, ведь это нечистое животное. На огне у нас олья-подрида, и со вчерашнего дня готовится гаспачо, ну а если угодно, подождите — один из наших приятелей, превосходный охотник на крупного зверя, сейчас гонится за медведем: повадился косолапый лакомиться моим ячменем и спускается за ним с горы. Так что скоро мы сможем попотчевать вас свежей медвежатиной.
    — Ждать твоего охотника некогда, хоть предложение и заманчиво.
    — Воля ваша, а я уж постараюсь вам услужить, любезный кабальеро.
    — Вот и славно. Хоть я и уверен, что сеньора, чьим гонцом я вызвался быть, настоящая богиня и вкушает лишь аромат цветов, а пьет лишь утреннюю росу, но все же приготовь самые отменные кушанья и покажи комнату, где думаешь ее принять.
    Хозяин распахнул дверь в большую комнату, побеленную известкой, с белыми занавесками на окнах и дубовыми столами, и сказал:
    — Здесь.
    — Хорошо, — промолвил приезжий. — Подай-ка мне стакан хересу да узнай, дали ли меру ячменя моему коню. И срежь в саду самые лучшие цветы для букета.
    — Слушаюсь, — ответил хозяин. — А сколько приборов ставить?
    — Два, для отца и для дочери. Люди, услужив господам, поедят на кухне; накормите их получше.
    — Будьте спокойны, любезный кабальеро. Когда гость говорит как вы, можно быть уверенным, что ему будут служить быстро и хорошо.
    И хозяин, словно торопясь подтвердить сказанное, вышел из комнаты и крикнул:
    — Эй, Хиль, два прибора! Перес, ячмень коню задали? Амапола, мигом в сад за цветами!
    — Превосходно, — с довольной улыбкой промолвил всадник. — Теперь мой черед.
    Он снял с цепочки, висевшей на шее, золотой медальон величиной с голубиное яйцо, покрытый ажурной резьбой, открыл его, положил на стол, принес из первой комнаты горящий уголек, поместил в золотую коробочку и присыпал щепоткой порошка — и тотчас же по комнате развеялся дым, наполнив ее тем нежным и стойким ароматом, что ласкает ваше обоняние, когда вы входите в спальню арабской женщины.
    Тут появился хозяин, держа в одной руке тарелку со стаканом хереса, а в другой — только что откупоренную бутылку; следом за ним шел Хиль, неся скатерть, салфетки и стопку тарелок; позади Хиля выступала Амапола с огромной охапкой пламенеющих цветов — во Франции они не растут, но в Андалусии так обычны, что я даже не сумел узнать их названия.
    — Выберите самые лучшие, — сказал девушке приезжий. — А остальные дайте мне.
    Амапола взяла самые красивые цветы и, показывая букет, спросила:
    — Так хорошо?
    — Превосходно, — ответил тот, — перевяжите его.
    Девушка поискала глазами веревку, бечевку, шнурок.
    Но приезжий выхватил из кармана ленту, отливавшую золотом и пурпуром, как видно заранее припасенную для букета, и отсек кинжалом кусок.
    Он передал ленту Амаполе; она перевязала букет и положила его по указанию молодого человека на одну из тарелок, которые Хиль только что расставил на большом столе.
    А приезжий собственноручно разложил остальные цветы на полу от двери, выходившей во двор, до стола, так что образовалась пестрая дорожка наподобие тех, что устраивают к святому причастию в праздник Тела Господня.
    Затем он позвал хозяина харчевни и сказал ему:
    — Приятель, вот филиппдор за то, что я ввел тебя в расход.
    Хозяин отвесил поклон.
    — Ну а теперь, — продолжал молодой кабальеро, — если дон Иньиго Веласко де Гаро спросит тебя, кто заказал для него обед, скажешь, что приезжий, чье имя тебе неведомо. Если донья Флор спросит тебя, кто сделал для нее дорожку из цветов, кто преподносит ей букет, кто курил благовония, ответишь ей, что все это сделал гонец любви дон Рамиро де Авила.
    И, вскочив на своего прекрасного коня, которого держал под уздцы mozuelo, он вихрем вылетел со двора таверны и галопом продолжал путь по направлению к Гранаде.

III
ДОН ИНЬИГО ВЕЛАСКО ДЕ ГАРО

    Красавица, пасущая козочку, оставалась в глубине одного из ущелий, уже упомянутых нами, и не могла видеть, как молодой всадник попал на постоялый двор, как выехал оттуда, зато она, казалось, настороженно прислушивалась и все ждала, не донесутся ли до нее какие-нибудь звуки, не удастся ли угадать по ним, что же там происходит, и не раз устремляла ввысь недоуменный взгляд своих прелестных глаз, будто удивляясь, почему появление такого нарядного и богатого дворянина обошлось без бурных происшествий.
    Разумеется, не слыша здесь, за пригорком, разговора путешественника с хозяином таверны, она даже не догадывалась, из-за каких сугубо эгоистических замыслов завсегдатаев таверны поклоннику прекрасной доньи Флор суждено было остаться целым и невредимым.
    Надо сказать, что в тот миг, когда дон Рамиро де Авила, отдав все распоряжения и подготовив таверну «У мавританского короля» к достойной встрече дона Иньиго Веласко и его дочери, стремглав выехал за ворота и помчался по дороге в Гранаду, перед взором юной цыганки возник авангард отряда, прибытие которого было возвещено щёголем-квартирмейстером.
    Отряд этот состоял из трех частей, отличных друг от друга.
    Первая, авангард, как мы сказали выше, уже вырисовывалась на западном склоне невысокой горы и была представлена одним-единственным человеком — слугой дона Иньиго Веласко, подобного сицилийским campieri[9] — слугам в мирное время и воинам в часы опасности; одет он был то ли в ливрею, то ли в мундир, сбоку прикрыт длинным щитом и держал прямо, как копье, прикладом к колену, аркебузу с горящим фитилем, что не оставляло сомнения: отряд даст отпор, если на него нападут.
    Главное звено отряда, старик лет шестидесяти — шестидесяти пяти и девушка лет шестнадцати — восемнадцати, двигалось шагах в тридцати позади авангарда.
    Замыкал цепочку арьергард, который двигался на таком же расстоянии от них, что и верховой, указывавший дорогу; в него входили двое слуг со щитом на боку, вооруженные дымящимися аркебузами.
    Итак, всего двое господ и трое слуг.
    В нашем повествовании слугам уготовано весьма скромное место, зато главные роли суждено играть их господам, поэтому да будет нам позволено обойти молчанием господ Нуньеса, Камачо и Торрибио, чтобы уделить особое внимание дону Иньиго Веласко де Гаро и его дочери, донье Флор.
    Дон Иньиго Веласко, как мы уже говорили, был старик шестидесяти — шестидесяти пяти лет, хотя слово «старик» вряд ли подходит человеку пусть и преклонных лет, но моложавому.
    В самом деле, и борода, едва тронутая сединой, и длинные волосы во вкусе Филиппа Красивого и Фердинанда Католика, чуть посеребренные инеем, подходили человеку пятидесяти — пятидесяти пяти лет, не больше.
    Однако ж, на свою беду, как и все те, у кого была достославная молодость, он не мог скрыть своего возраста, ибо часто, в разные времена, оставлял глубокий след в истории своей страны. В тридцать лет дон Иньиго Веласко, носивший одну из знаменитейших фамилий, наследник одной из богатейших семей Кастилии, воспылал страстью к приключениям, поскольку полюбил девушку, на которой не мог жениться, ибо отец доньи Мерседес де Мендо (так звали эту королеву красоты) был врагом его отца и оба поклялись в вечной ненависти; итак, повторяем, в тридцать лет дон Иньиго Веласко, — а наставником его был отец Марчена, то есть один из первых священников, кто, рискуя пойти наперекор Священному писанию, согласился с предположением Христофора Колумба о том, что земля круглая, — итак, дон Иньиго тоже пришел к этой мысли и скорее от отчаяния, нежели из убежденности, стал последователем теории генуэзского мореплавателя, содействуя его замыслам.
    Известно, сколько довелось выстрадать при дворе католических королей этому мученику, этому гению, кого даже самые незлобивые советники Изабеллы и Фердинанда считали мечтателем и безумцем; после того как он не добился успеха у себя на родине — в Генуе, где поведал всем о своем замысле: направившись на запад, достигнуть империи Катай, упомянутой его предшественником Марко Поло; после того как Жуан II, прогнав Колумба, втайне и предательски повелел одному лоцману попытаться осуществить план экспедиции, которую во всеуслышание называли бессмысленным предприятием, Колумб предстал перед королем Арагона Фердинандом и королевой Кастилии Изабеллой, пообещав обогатить Испанию, одарив ее не городом, не провинцией, не королевством, а целым миром!
    Восемь лет прошли в тщетных хлопотах и ходатайствах. На счастье прославленного генуэзца — а мы уже не раз философствовали на столь плодотворную тему о малых причинах и великих последствиях, — так вот, на счастье прославленного генуэзца, по воле Провидения, в ту пору, когда он, Христофор Колумб, намеревался пуститься в путешествие, в ту пору, когда владычество халифов в Испании пало вместе со своим последним оплотом, племянник одной из самых близких подруг королевы до безумия влюбился в девушку, но у него не было никакой надежды жениться на ней.
    Мы нижайше просим прощения у любви за то, что отнесли ее к числу малых причин.
    Так или иначе, причина эта, будь она малой или большой, породила огромные последствия.
    Мы назвали причину; скажем о последствиях.
    Имя племянника нам уже известно — дон Иньиго Веласко, граф де Гаро.
    Имя его тетки — Беатриса, маркиза де Мойя.
    Итак, самой любимой подругой, самой близкой поверенной королевы была маркиза де Мойя. Пока отмечаем это обстоятельство для памяти, чтобы возвратиться к нему немного позже.
    Веласко решил покончить счеты с жизнью и мог бы десять раз быть убитым, если бы смерть, отступающая перед всеми решившимися на смерть сердцами, не отступила перед ним. В битвах, которые католические короли вели против мавров, он постоянно сражался в первых шеренгах: он был среди тех, кто брал приступом крепости Ильору и Моклин — эти укрепления царственного города были так важны, что их называли глазами Гранады; участвовал в осаде Велеса, когда Zagal[10] Абдаллах попытался снять осаду с этого города и его войска были отброшены с огромными потерями; он участвовал в захвате Хибральфаро, когда город Ибрагима был захвачен с бою и разграблен; был он, наконец, под стенами столицы Боабдила, когда, как говорят испанцы, съев гранат зернышко за зернышком, — другими словами, завоевав королевство город за городом, — католические короли обложили войсками старый город, возвели вокруг него новый с домами, церквами, крепостными укреплениями и назвали его Санта-Фе в знак того, что они выполнят обет и не снимут осады, пока Гранада не сдастся.
    Гранада сдалась 25 ноября 1491 года — в 897 году хиджры, 22 дня месяца мохаррема по лунному календарю.
    Для Колумба, выжидавшего целых восемь лет, наступило время действовать; король Фердинанд и королева Изабелла только что завершили дело, начатое Пелайо семь веков тому назад: они расправились с неверными в Испании.
    И Колумб предложил снарядить экспедицию, заявив, что главная ее цель — обращение неверных некоего нового света.
    А чтобы достичь этой цели, он просил дать в его распоряжение всего две каравеллы, экипаж в сто человек и три тысячи крон.
    Говорил он не только о цели религиозной, но и о материальных благах, какие принесет экспедиция, о неисчислимых золотых россыпях, бесценных алмазных копях.
    Что же мешало алчному Фердинанду и благочестивой Изабелле попытать счастья в предприятии, которое и с мирской, и с духовной точки зрения — если допустить существование этого неведомого мира — во всех отношениях задумано было удачно?
    Сейчас мы расскажем о том, что им мешало.
    Христофор Колумб заранее добивался высокого вознаграждения, достойного его службы, а именно — чина адмирала испанского флота, титула вице-короля всех тех земель, которые он намеревался открыть, десятую часть тех доходов, которые принесет экспедиция, и сохранения за своими потомками по мужской линии всех титулов и почетных званий, которые ему будут пожалованы.
    Требования эти казались непомерными, тем более что Христофор Колумб, хотя и уверял, что является потомком одного из самых знатных родов Пьяченцы, хотя и писал королеве Изабелле о том, что, если она назначит его адмиралом, он будет не первым адмиралом в своем роду, но предъявить доказательства, подтверждающие его благородное происхождение, он не мог, и при дворе толковали, будто он просто-напросто сын бедного ткача не то из Когорно, не то из Нерви.
    В конце концов требования Колумба повергли в негодование гранадского архиепископа Фердинанда де Талавера, кому их католические величества поручили изучить проект «генуэзского лоцмана» (так обычно называли при дворе Христофора Колумба).
    Особенно же возмутили архиепископа требования десятой части всех доходов, что в точности совпадало с налогом, изымаемым церковью и называемым «dixieme»[11], и уязвляло религиозную щепетильность дона Фердинанда де Талавера.
    Итак, бедняге Колумбу не повезло, ибо остальные три его требования — и о получении высокого чина адмирала, и о получении титула вице-короля, и, наконец, о получении права наследования этого титула, как это принято в королевском или княжеском роде, оскорбили гордость Фердинанда и Изабеллы, ибо самодержцы тех времен еще не привыкли относиться к людям незначительным как к себе подобным, а Колумб, человек неимущий и безродный, говорил с ними с такой самоуверенностью, будто голову его уже украшал двойной золотой венец Гуаканахари и Монтесумы.
    Вот почему после ожесточенного спора в совете, где у Христофора Колумба было только два сторонника — дон Луис де Сантанхель, сборщик церковных доходов Арагона, и дон Алонсо де Кинтанилья, управляющий финансами Кастилии, — предложение было окончательно отвергнуто, к немалому удовольствию короля Фердинанда, человека во всем сомневающегося и живущего материальными интересами, и немалому огорчению королевы Изабеллы, натуры поэтичной и религиозной.
    Ну а недруги Колумба — при дворе их было великое множество — считали, что решение принято бесповоротно, и воображали, будто навсегда отделались от забавного чудака, пытавшегося убедить всех, что по сравнению с услугами, которые он обещал оказать, все уже оказанные услуги ничтожны.
    Но они упустили из вида дона Иньиго Веласко, графа де Гаро, и его тетку Беатрису, маркизу де Мойя.
    И в самом деле, на следующий день после того как архиепископ дон Фердинанд де Талавера сообщил Колумбу о том, что их католические величества отказали ему (дон Луис де Сантанхель и дон Алонсо де Кинтанилья пытались смягчить это решение, но никаких надежд у несчастного мореплавателя больше не оставалось), донья Беатриса вошла в молельню к королеве и с явным волнением попросила Изабеллу соблаговолить принять ее племянника.
    Изабелла, удивленная печальным видом своей любимицы, взглянула на нее и, чуть помедлив, произнесла тем ласковым тоном, каким обычно говорила с людьми из своего окружения:
    — Что ты сказала, дочь моя?
    Королева Кастилии имела обыкновение нарекать в знак дружбы «дочерьми» своих самых близких подруг, впрочем, оказывала она эту милость нечасто.
    — Я сказала, ваше высочество, что племянник мой, дон Иньиго Веласко, имеет честь просить вас о прощальной аудиенции.
    — Дон Иньиго Веласко? — повторила Изабелла, как видно стараясь припомнить, знаком ли он ей. — Да не тот ли это молодой воин, который так отличился во время нашей последней войны при взятии Илосы и Моклина, при осаде Велеса, взятии Хибральфаро и в других ратных делах?
    — Да, это он! — воскликнула донья Беатриса, вне себя от радости и гордости от того, что имя ее племянника всколыхнуло воспоминания в душе королевы. — Да, да, ваше высочество, это он и есть.
    — Так ты говоришь, он уезжает? — спросила Изабелла.
    — Да, ваше высочество.
    — В дальние края?
    — Боюсь, что да.
    — Что ж, он покидает Испанию?
    — Очевидно.
    — Вот как!
    — В свое оправдание он говорит, что теперь уже не может быть полезным вашему высочеству.
    — Куда же он отправляется?
    — Я надеюсь, — ответила донья Беатриса, — что с соизволения королевы он сам ответит на этот вопрос.
    — Хорошо, дочь моя, скажи ему, что он может войти.
    И пока маркиза де Мойя, почитая своим долгом лично ввести племянника, шла к дверям, королева Изабелла села и, скорее для видимости, нежели из желания заняться рукоделием, принялась вышивать хоругвь в честь Богоматери, полагая, что благодаря ее заступничеству так удачно сложились обстоятельства: Гранада сдалась, и, как известно, без кровопролития.
    Мгновение спустя дверь отворилась и появился молодой человек в сопровождении доньи Беатрисы; он остановился в нескольких шагах от Изабеллы, почтительно держа в руках шляпу.

IV
ИЗАБЕЛЛА И ФЕРДИНАНД

    Дон Иньиго Веласко — мы только что показали его читателю красивым стариком лет шестидесяти — шестидесяти пяти — в пору взятия Гранады был молодым человеком лет тридцати-тридцати двух, прекрасной наружности, с большими глазами и длинными черными волосами; на его бледном лице лежала печать затаенной грусти, что говорит о несчастной любви и, следовательно, всегда вызывает благосклонность женщины, будь она даже самой королевой.
    Красноватая полоса, след едва зажившей раны (рубец от нее позже слился с первыми старческими морщинами), в те дни пересекала его чело и говорила о том, что он атаковывал мавров с близкого расстояния, грудью шел на них, и кривая сабля врага оставила кровавую отметину на его лбу.
    Королеве нередко доводилось слышать о нем — и как об очаровательном кавалере в галантных делах, и как о прекрасном боевом командире, — но увидела она дона Иньиго впервые и посмотрела на него с особенным участием: во-первых, это был племянник ее любимой подруги, а во-вторых, это был воин, еще недавно доблестно сражавшийся за дело своего Бога и своих королей.
    — Итак, вы дон Иньиго Веласко? — спросила Изабелла, внимательно глядя на него; глубокая тишина царила в молельне, хотя там находилась целая дюжина придворных дам — одни сидели, другие стояли, в зависимости от того, какой близости к королеве они были удостоены или каким саном обладали.
    — Да, ваше высочество, — отвечал дон Иньиго.
    — Так оно и есть, ваше высочество.
    — Почему же вы не надеваете шляпу в нашем присутствии?
    — Потому что уважение к женщине не дозволяет мне пользоваться тем правом, о каком соизволила напомнить королева.
    Изабелла улыбнулась и стала расспрашивать его, обращаясь к нему на «ты», как обычно и поныне делают короли и королевы Кастилии, беседуя с теми, кого в наши дни называют испанскими грандами, а в те времена называли ricos hombres.
    — Так, значит, дон Иньиго, сын мой, ты надумал путешествовать?..
    — Да, ваше высочество, — отвечал молодой человек.
    — Почему же?
    Дон Иньиго не проронил ни слова.
    — А ведь, право, при моем дворе, — продолжала Изабелла, — найдется немало должностей, весьма подходящих для молодого человека твоего возраста и для победителя с такими заслугами, как у тебя.
    — Ваше высочество заблуждается, говоря так о моем возрасте, — возразил дон Иньиго, уныло покачав головой, — я старик, государыня.
    — Ты — старик? — удивленно воскликнула королева.
    — Да, государыня, ибо стариком становишься, сколько бы лет тебе ни было, в тот день, когда все мечты твои разбиты. Ну а что до звания победителя, какое вы соблаговолили мне дать, как некоему Сиду, то я скоро утрачу его, ибо благодаря освобождению Гранады и свержению последнего мавританского короля Абу Абдаллаха в королевстве у вас нет врагов и побеждать больше некого.
    В голосе молодого человека прозвучала такая глубокая скорбь, что королева с изумлением посмотрела на него, а донья Беатриса, разумеется знавшая о том, сколько мук принесла племяннику любовь, молча утерла слезу, скатившуюся по ее щеке.
    — Куда же ты собираешься?
    — Во Францию, ваше высочество.
    Изабелла чуть-чуть нахмурилась и спросила, обратившись к нему уже на «вы»:
    — Не пригласил ли Карл Восьмой вас на свою свадьбу с наследницей Бретани или, быть может, он предложил вам должность в армии, которую, как говорят, набирает, дабы завоевать Италию?
    — Государыня, короля Карла Восьмого я вовсе не знаю, — отвечал дон Иньиго, — да и что бы он мне ни посулил, предложив воевать в его армиях, я бы отверг его предложения, ибо служба у него означала бы, что я иду против моей обожаемой королевы.
    — Так что же ты намерен делать во Франции, раз не думаешь там сыскать государя, что пришелся бы тебе больше по душе, чем мы?
    — Я буду сопровождать туда друга, которого вы изгнали.
    — Кто же это?
    — Христофор Колумб, государыня.
    Наступило недолгое молчание, и все услышали, как с легким скрипом приоткрылась дверь из кабинета короля.
    — Мы и не думали, избави нас Господь Бог, изгонять вашего друга, дон Иньиго, — снова заговорила Изабелла, и чувствовалось, что она не могла скрыть своего огорчения. — Но наши советники заявили, что условия, поставленные генуэзцем, неприемлемы и что, дав на них согласие, мы бы нанесли урон и себе, и нашим королевствам. Если бы ваш друг, дон Иньиго, согласился на уступку, то благодаря доброй воле короля Фердинанда и тому сочувствию, что я к нему питаю, его замысел легко бы осуществился; значит, за неудачу он должен пенять на самого себя.
    Изабелла умолкла, ожидая ответа дона Иньиго, но он молчал.
    — К тому же, — продолжала королева, — не говоря о том, что умозаключение генуэзца о шарообразности Земли вдет вразрез с текстом Священного писания, все ученые в королевстве, как вам известно, считают Христофора Колумба фантазером.
    — Вряд ли фантазер, ваше высочество, отступится от своих замыслов, коль скоро у него есть чувство собственного достоинства, — отвечал дон Иньиго. — Колумб требует своего, он предлагает царство в десять раз большее, чем Испания, потому так велики его требования. Они соответствуют величию самого предприятия. И я понимаю Колумба.
    — Племянник! — шепотом предостерегла его донья Беатриса.
    — Неужели я, сам того же желая, выказал королеве недостаточно почтения? — спросил дон Иньиго. — Я был бы повергнут этим в отчаяние.
    — О нет, нет, сын мой! — живо возразила Изабелла.
    Затем, после недолгого раздумья, она спросила дона Иньиго:
    — Итак, ты считаешь, что в фантастических замыслах этого мореплавателя есть что-то серьезное, осуществимое, реальное?
    — Я так невежествен, государыня, что не могу ответить вашему высочеству с точки зрения научной, — сказал дон Иньиго. — Зато я отвечу вашему высочеству с точки зрения человека, уверовавшего в Колумба: его убежденность передалась мне. И так же как ваше высочество в свое время дали обет не покидать Санта-Фе, пока не будет взята Гранада, я дал обет не оставлять Колумба до тех пор, пока он не ступит на берег неведомой земли, которую он хотел преподнести вашему высочеству в дар, но которую вы отвергли.
    — А почему же ты, — перебила Изабелла, стараясь обернуть все в шутку, хотя после слов молодого человека сделать это при всем желании было трудно, — почему же ты, раз ты так уверовал в мудрость генуэзца и раз ему, чтобы осуществить свой замысел, надобны всего-навсего две каравеллы, сотня матросов и три тысячи крон, да, почему же ты на свои средства, — а их у тебя втрое больше той суммы, какую требует твой друг, — не велишь построить две каравеллы, нанять сотню матросов и не вручишь ему три тысячи крон? Ведь тогда Колумб, свободный от всех обязательств, пожалуй, стал бы королем, а тебя назначил бы вице-королем своей воображаемой державы.
    — Я предлагал ему все это, ваше высочество, — серьезно произнес дон Иньиго, — совсем не думая о таком почетном воздаянии: я не честолюбив. Но Колумб отверг мое предложение.
    — Итак, Колумб отказался осуществить замысел, который он вынашивает уже лет двадцать, отказался в тот час, когда ему предложили помощь! — воскликнула Изабелла. — Ну нет, в это я ни за что не поверю, сын мой.
    — Тем не менее, все это истинная правда, ваше высочество, — отвечал дон Иньиго с почтительным поклоном.
    — Чем же он объяснил свой отказ?
    — Объяснил тем, что для такого предприятия надобны имя и покровительство всемогущего монарха, ну а раз ему не удалось осуществить задуманное под защитой португальского или испанского флага, он намерен попытать счастья у Карла Восьмого. Быть может, король поддержит его, осенит его предприятие тремя лилиями Франции.
    — Как? Генуэзец отправляется во Францию? Генуэзец передает свой проект Карлу Восьмому, вы это наверняка знаете, сеньор дон Иньиго? — спросил Фердинанд Арагонский, неожиданно входя в молельню и вмешиваясь в разговор, который он слушал вот уже несколько минут.
    При его появлении все обернулись: кто-то негромко вскрикнул, кто-то невольно всплеснул руками от удивления.
    Лишь дон Иньиго, словно он, услышав, как скрипнула створка двери, угадал, кто ее отворил, выразил одно только почтение поклоном, как перед тем выказал его королеве.
    Но, как видно, желая подтвердить свое право оставаться с покрытой головой перед королем Арагона, он надел шляпу. Впрочем, он почти тотчас же снял ее, когда повернулся к Изабелле, будто ожидая, что она, его единственная повелительница, вот-вот зна́ком даст ему понять, что прощальная аудиенция окончена.
    А Изабелла вздрогнула от радости, заметив, с какой горячностью Фердинанд, обычно такой бесстрастный, воспринял известие, унизительное для Испании, — новость о том, что Колумб намерен искать поддержку у монарха другой страны.
    Дон Иньиго пока еще не отвечал на вопрос короля Фердинанда, поэтому Изабелла сказала:
    — Разве ты не слышал, о чем тебя спрашивает король Арагона? Он хочет знать, правда ли, что генуэзец отправляется во Францию и в самом ли деле собирается служить королю Карлу Восьмому?
    — Сегодня утром я расстался с Христофором Колумбом у городских ворот Бара, государыня; он поехал по дороге вдоль побережья, надеясь, что из Аликанте, Валенсии или Барселоны на каком-нибудь корабле доберется до Прованса.
    — Ну, а потом? — произнес Фердинанд.
    — А потом, государь, — отвечал дон Иньиго, — потом я поспешил сюда просить королеву, чтобы она соблаговолила разрешить мне последовать за этим великим человеком, разрешила отплыть вместе с ним и разделить его удел — будь он счастливый или несчастливый…
    — Так, значит, ты рассчитываешь его догнать?
    — Догоню, как только получу соизволение милостивой своей повелительницы.
    — Без сомнения, он уезжает удрученный тем, что безуспешны были его ходатайства перед нами…
    — Он уезжает, высоко подняв голову, с улыбкой на лице, ваше высочество, — пусть сожаление и разочарование удручают его сердце, но все же сердце его спокойно: он выдержит эту двойную тяжесть.
    Фердинанд не вымолвил ни слова в ответ на эти надменные речи; после недолгого молчания он провел рукой по нахмуренному лбу и пробормотал с невольным вздохом:
    — Боюсь, что мои советники поспешили, отказав ему! Не правда ли, сударыня?
    Не успел король договорить, как Изабелла поднялась с места, пошла к нему навстречу и сказала, сжимая руки:
    — О монсеньер, я подчинилась решению совета, ибо вообразила, что решение это исходит от вас… Но если я ошиблась и если у вас еще сохранилась хоть капля расположения к этому человеку, к кому можно испытывать доверие и кем можно восторгаться, надо держать совет только с вами — мудрым и великим.
    — Считаете ли вы, дон Иньиго, — спросил Фердинанд таким тоном, что каждое его слово, будто капля ледяной воды, холодило сердце Изабеллы, — да, считаете ли вы, что Колумб, если он, предположим, обнаружит землю Катая и королевство Сипанго, добудет в странах нового света достаточное количество пряностей, благовоний, драгоценных камней и золота, чтобы покрыть непомерные расходы, которые требуются для подобной экспедиции?
    Изабелла почувствовала, как пот оросил ее лоб: она испытывала то, что ощущают люди, наделенные душой поэтической, когда человек, имеющий право на их любовь или уважение, вдруг забывает, что речи его должны соответствовать и его высокому званию, и его положению.
    Возразить она не решилась. За нее ответил дон Иньиго:
    — Как? Ваше высочество называет непомерными расходы, необходимые для снаряжения двух каравелл с экипажем в сто человек?.. Сумму в три тысячи крон частенько за одну ночь проигрывают или прокучивают иные дворяне, состоящие на службе у вашего высочества!
    — И вот еще что, — поспешно подхватила Изабелла. — Если дело только в деньгах, необходимых для экспедиции, то их изыщу я сама.
    — Вы? Ну а где же? — перебил Фердинанд.
    — Полагаю, в сундуках хранителя казны Кастилии, — отвечала Изабелла. — Ну, а если в них не наберется такой незначительной суммы, я готова отдать в заклад или продать свои драгоценности, только бы Колумб не передал другому монарху или другому государству свой проект, ведь осуществись он, и королевство, которое будет покровительствовать Колумбу, станет богаче всех, могущественней всех в мире.
    Фердинанд услышал негромкий гул голосов, выражавший то ли одобрение, то ли порицание; у маркизы де Мойя вырвалось восхищенное восклицание, а дон Иньиго преклонил перед королевой колено.
    — Что это значит, дон Иньиго? — с улыбкой спросила Изабелла.
    — Я боготворю мою повелительницу, и она заслуживает поклонения, — произнес молодой человек. — И я жду: если на то будет ее воля, я отправлюсь в путь, задержу Христофора Колумба и верну его в Санта-Фе.
    Изабелла умоляюще посмотрела на короля Арагона.
    Но бесстрастному многоопытному государственному мужу не было свойственно поддаваться подобным порывам: он с трудом допускал их у молодых людей и у женщин, но считал, что все увлечения надобно держать на почтительном расстоянии от рассудка министров и сердца монархов.
    — Прикажите молодому человеку подняться, сударыня, — сказал он, — и подойдите ко мне: нам следует обсудить это важное дело.
    Изабелла приблизилась к королю, и они, не выходя из молельни, рука об руку подошли к амбразуре окна, витражи которого изображали триумф Святой Девы.
    Молодой человек с мольбой простер руки к образу Мадонны:
    — О Пресвятая матерь Божья, озари душу короля божественным светом, увенчавшим твое чело!
    Надо полагать, молитва дона Иньиго была услышана, ибо все увидели, как под натиском настойчивых уговоров Изабеллы бесстрастное лицо Фердинанда становилось все оживленнее; вот он кивнул в знак согласия и громко произнес:
    — Ну что ж, да будет исполнена воля любезной нашей Изабеллы!
    Придворные, ждавшие решения с тягостным чувством, облегченно вздохнули.
    — На коня, молодой человек! — приказал Фердинанд. — Поспешите к упрямцу Колумбу и передайте ему, что короли вынуждены уступить, раз не уступает он.
    — Так, значит, государыня?.. — вымолвил дон Иньиго, которому не терпелось узнать о решении не только от короля, но и от королевы.
    — Мы согласны на все условия, — отвечала Изабелла. — И пусть ваш друг Колумб возвращается спокойно: никаких помех больше не будет.
    — В самом деле, государыня? Я не ослышался? — допытывался дон Иньиго.
    — Вот вам моя рука, — ответила Изабелла.
    Молодой человек бросился к королеве, почтительно прикоснулся губами к ее руке и выбежал из покоев, крича:
    — Коня мне! Коня!
    Минут через пять с мощеного двора донесся топот копыт: то мчался галопом на своем коне дон Иньиго; через некоторое время шум затих.

V
ДОНЬЯ ФЛОР

    Дон Иньиго догнал Колумба в восемнадцати льё от Санта-Фе и уговорил его вернуться ко двору католических королей.
    Мореплаватель вернулся, обуреваемый досадой и сомнениями: он не поверил в добрую весть, сообщенную ему доном Иньиго, но вскоре ее подтвердили король и королева.
    И вот, получив все надлежащие указания, Колумб отправился в порт Палос-де-Могер — городок, стоящий в устье Тинто, невдалеке от города Уэльвы.
    Фердинанд выбрал эту гавань отнюдь не потому, что она находится на берегу Атлантического океана и это значительно сокращало все переезды, а оттого, что по приговору суда, которому подвергся Палос, городку этому надлежало поставить королевству две каравеллы с полным снаряжением.
    Итак, все обошлось Фердинанду в три тысячи крон — других расходов ему не предстояло.
    Впрочем, справедливости ради заметим: к началу июня Колумба уведомили, что по ходатайству Изабеллы, его заступницы, признанной всеми, ему дарован третий корабль.
    Правда, перед этим Фердинанд узнал, что благодаря настоятельным хлопотам Бартоломео Колумба, брата знаменитого мореплавателя, Генрих VII предложил Колумбу такие же выгодные условия, какие соблаговолили предоставить ему в Испании.
    Между тем дон Иньиго, проводив своего друга в Палос и получив какое-то письмо, присланное ему с нарочным, вернулся в Кордову, причем Колумб дал слово, что без него не покинет Испанию и сообщит ему в Кордову, какого числа он уйдет в плавание.
    Слишком многим был обязан Колумб своему верному другу и не мог отказать ему в этой просьбе. И вот 1 июля 1492 года он уведомил дона Иньиго, что выйдет в море 3 августа.
    Молодой человек явился 2 августа; таким мрачным и в то же время таким решительным его еще не видели.
    Итак, дон Иньиго был рядом с Колумбом во время первого плавания и делил с ним все опасности. Он стоял на палубе в ту ночь — последнюю, предоставленную знаменитому адмиралу, — с 11 на 12 октября, когда вахтенный матрос на борту «Пинты» крикнул: «Земля!» Он вторым ступил на остров Сан-Сальвадор, где его окружили изумленные островитяне, молча взиравшие на чужеземцев — посланцев неведомых пределов. Первым сошел на берег Колумб: он воспользовался почетным правом водрузить знамя Кастилии на земле, которую открыл. Дон Иньиго сопровождал его на Кубу, в Санто-Доминго, вернулся вместе с ним в Испанию в марте 1493 года, снова вместе с ним ушел в плавание в сентябре того же года; его не удержали при дворе ни просьбы тетушки, ни уговоры королевы Изабеллы, ни обещания короля Фердинанда; вместе с Колумбом он побывал на Малых Антильских островах, то есть на острове Доминика, на Гваделупе, острове Святого Христофора и Подветренных островах. Он сражался плечом к плечу с ним и против касиков, и против взбунтовавшихся моряков, сотоварищей его; он вернулся вместе с Колумбом и во второй раз, когда наветы врагов заставили достославного генуэзца оставить свои земли, дабы оправдаться перед теми, что благодаря ему стали богатейшими государями в мире. И вот 30 мая 1498 года он отправился вместе с Колумбом в третье путешествие, но в Испанию уже не вернулся и в заморском краю узнал, что Колумба и его брата Бартоломео постигла опала, узнал об их заточении и, наконец, о смерти.
    В Испанию же до тех, кто еще помнил, что на свете существует человек по имени дон Иньиго Веласко, в 1504 или 1505 годах дошли слухи, будто он проник в глубь страны, остался при дворе какого-то касика, женился на его дочери, что в приданое касик дал ему столько золота, сколько уместилось в спальне новобрачных; затем рассказывали, будто тесть умер, а дон Иньиго отказался от короны, предложенной ему жителями тех краев; позже молва сообщила, что жена его тоже скончалась, оставив ему дочь, которая была так красива, что отец не мог найти для нее другого имени, кроме как донья Флор.
    И вот года за три до тех событий, о которых мы ведем рассказ, вскоре после смерти того самого короля Фердинанда, который отплатил Колумбу за добро тем, что заточил его в тюрьму и обрек на нищету, вдруг пронесся слух, будто дон Иньиго Веласко прибыл в Малагу вместе с дочерью и что балластом на его корабле служат слитки золота. Но уже не было в живых ни королевы Изабеллы, ни доньи Беатрисы; никто, без сомнения, не интересовался доном Иньиго, да и сам он больше никем не интересовался. Только один из его друзей, дон Руис де Торрильяс, приехал в Малагу повидаться с ним. В былые времена, лет двадцать пять-двадцать шесть тому назад, они вместе бились с маврами, вместе участвовали в боях за эту самую Малагу, где ныне им довелось снова встретиться. Друг, живший в Гранаде, уговаривал дона Иньиго переехать туда, но все было напрасно.
    Надо сказать, что восьмидесятилетний кардинал дон Хименес, архиепископ Толедский, провозглашенный регентом после смерти Фердинанда, прослышав о богатстве и честности дона Иньиго, которому двойная эта слава сопутствовала во всех странствиях и вместе с ним вернулась, предложил дону Иньиго переехать в Толедо: ему нужна была помощь в ведении государственных дел и, главное, в решении вопроса, как новому королю, дону Карлосу, установить отношения между Испанией и Западной Индией.
    Дело касалось блага страны, и дон Иньиго не колебался. Он оставил Малагу, приехал с дочерью в Толедо и там стал заниматься всеми делами по заморским землям, разделив управление государством с кардиналом Хименесом и Адрианом Утрехтским, бывшим наставником дона Карлоса, временно представляющим особу короля в Испании.
    Тройственное это регентство правило Испанией почти год. Но вот неожиданно стало известно, что король дон Карлос высадился в Вильявисьосе, небольшой гавани в Астурии, и отправился в Тордесильясский монастырь, где после смерти его отца, Филиппа Красивого — он умер в пятницу 25 сентября 1506 года, — пребывала его мать Хуана, известная в кастильских легендах под именем Хуаны Безумной.
    Когда дон Иньиго узнал эту новость, ничто не могло удержать его в Толедо: он считал, что после приезда короля дона Карлоса в Испанию регентский совет будет уже не нужен, и, как ни старались отговорить его два других члена совета, он с ними распростился и вернулся с дочерью в свой райский уголок — в Малагу.
    Жилось ему безмятежно, и он решил, что никому нет до него дела, как вдруг, в начале июня 1519 года, к нему явился гонец от дона Карлоса с сообщением, что король возжелал посетить города юга Испании — Кордову, Севилью, Гранаду и повелевает ему ехать в Гранаду и там ждать его.
    Гонец вручил дому Иньиго пергаментный свиток с королевской печатью — не что иное, как указ о его назначении на должность верховного судьи.
    Назначение это, как писал ему сам дон Карлос, было свидетельством почтительного признания кардиналом Хименесом (о чем тот говорил в свой смертный час), а также Адрианом Утрехтским не только обширных познаний дона Иньиго, но и его безукоризненной, неподкупной честности, неоспоримой для каждого испанца.
    В глубине души дон Иньиго пожалел, что ему придется оставить свой рай — Малагу, но занялся сборами; наступил день отъезда, и он отправился в путь вместе с доньей Флор, не подозревая, что впереди них мчится дон Рамиро де Авила, страстно влюбленный в его прелестную дочь; молодой человек, встречая взгляды, брошенные ему сквозь решетку жалюзи, надеялся, что он ей не совсем безразличен.
    Дона Иньиго сопровождали трое слуг; двигались они, как мы уже говорили, вереницей: первый выполнял роль разведчика, а двое других прикрывали тыл.
    Кстати, судя по слухам, в этих краях такая охрана (да и, пожалуй, охрана понадежнее) была отнюдь не бесполезной: говорили, будто дорога кишит разбойниками, будто их новый атаман отличается безудержной смелостью, неслыханной даже среди этих отчаянных людей, которых за год он превратил в настоящих головорезов, и не раз во главе десяти, двенадцати или пятнадцати этих злодеев добирался в своих набегах до самой Малаги, спускаясь по одну сторону горной цепи, и до Гранады — спускаясь по другую.
    Никто не ведал, откуда явился этот атаман, никто не мог сказать, кто он такой, никто не знал ни фамилии его, ни имени; он даже не придумал для себя никакого устрашающего прозвища, как обычно делают такие удальцы. Все звали его просто Сальтеадором, иначе говоря — «грабителем».
    Все эти толки о таинственном незнакомце, рыщущем по проезжим дорогам, как видно, все же заставили дона Иньиго предпринять кое-какие предосторожности, и девушка-цыганка, увидев крошечный караван, поняла, что путешественники опасаются нападения и готовы обороняться.
    Пожалуй, можно спросить, отчего же дон Иньиго, зная, какие зловещие слухи ходят о дорогах через перевал, и нежно любя свою ненаглядную донью Флор, поехал по горным тропам напрямик, а не окольными путями и отчего не позаботился снарядить охрану помногочисленнее.
    В ответ на это скажем, что незадолго до тех дней, о которых мы повествуем, дон Иньиго и его дочь два раза проезжали по горному перевалу без всяких происшествий; к тому же — а это истина бесспорная — человек привыкает к опасностям и, подвергаясь им часто, сживается с ними.
    Всю свою жизнь, полную приключений, дон Иньиго шел отважно навстречу разным опасностям. Его не страшили сражения с маврами; во время плавания он не боялся кораблекрушения или мятежа на борту, не опасался стать жертвой дикарей, населяющих неведомые земли. Нечего было и сравнивать эти злоключения с тем, что могло угрожать ему в самом сердце Испании, на клочке земли в каких-нибудь двадцать льё, что отделяют Малагу от Гранады.
    Поэтому дон Иньиго, когда до него доходили устрашающие слухи, только пожимал плечами.
    И все же верховный судья поступил неосмотрительно, двинувшись в путь через подобные ущелья вместе с дочерью — поистине чудом молодости и красоты.
    Молва о том, что донья Флор бесподобно хороша собою, еще до ее приезда донеслась из Нового Света в Старый и ничуть не содержала преувеличений. Ей только что минуло шестнадцать лет, и бледны были бы все выспренние сравнения, которыми, вероятно, осыпали бы ее испанские, а пожалуй, даже и арабские поэты. В ней сочетались прелесть яркого цветка и бархатистость нежного плода, грациозность смертной девушки и величавое достоинство богини; если в цыганке, смотревшей на нее с наивным восхищением, чувствовалось смешение арабской и испанской крови, то в донье Флор вы заметили бы не только черты, характерные для двух великолепных рас, но все самое утонченное, самое изысканное, что им свойственно. У этой дочери Мексики и Испании был чудесный матовый цвет лица, божественные плечи, прелестные ручки, очаровательные ножки андалусок и черные брови, бархатистые глаза, длинные волосы, струящиеся по спине, прямой стан индианок — дочерей солнца.
    Да и наряд, казалось, был выбран, чтобы подчеркнуть дивные линии фигуры путешественницы, пленительность ее лица. Небесно-голубое шелковое платье в серебристо-розовых переливах снизу доверху застегнуто было на жемчужные аграфы, и каждая жемчужина достойно украсила бы корону какой-нибудь принцессы; платье облегало стан и плечи по тогдашней испанской моде, и только у локтя рукава расширялись и свободно ниспадали вниз, а сквозь разрез в волнах мурсийских кружев виднелись руки, обнаженные до локтя; рукам этим не страшны были лучи мексиканского солнца, тем более им нечего было бояться солнца испанского. Впрочем, сейчас им ничто не угрожало: их прикрывал широкий плащ из белой шерстяной ткани, тонкой и мягкой, как нынешний кашемир; снизу он был скроен наподобие мексиканской накидки, а капюшон, в жаркой полутени которого сияло личико девушки, напоминал арабский бурнус.
    Дон Иньиго и донья Флор пустили мулов быстрой рысью, и те бежали, встряхивая головами, с красовавшимися на них султанами из пунцовой шерсти. Однако в этой поспешности не было ничего тревожного: очевидно, донья Флор, как и ее отец, привыкла к путешествиям по горным теснинам и к бурной жизни тех времен.
    Впрочем, предусмотрительный слуга, выполнявший роль разведчика, явно не был так спокоен, как его хозяева, ибо, увидев девушку-цыганку, он остановился и стал о чем-то ее расспрашивать, а когда отец с дочерью подъехали, как раз осведомлялся о том, надежное ли тут место, стоит ли дону Иньиго и донье Флор останавливаться на маленьком постоялом дворе, который сейчас исчез из виду за возвышенностью, но путешественники заметили его вдали на горизонте раньше, когда спускались с горы, оставшейся позади.
    В тот миг, когда дон Иньиго и донья Флор подъехали, тревога достопочтенного слуги не только не утихла, но усилилась — так туманно и даже с насмешкой отвечала ему юная цыганка, что сидела и пряла шерсть, разговаривая со слугой. Но, увидев, что остановились его хозяева, она встала, положила на землю пряжу и веретено, перепрыгнула через ручей с легкостью газели или птички и остановилась у обочины дороги, а ее козочка — прелюбопытное создание — тут же сбежала с холма, где она щипала листья колючего кустарника, и теперь не сводила со всадников своих больших умных глаз.
    — Отец, посмотрите-ка, что за прелесть эта девушка, — сказала донья Флор, задерживая старика и глядя на юную цыганку с таким же восхищением, какое всегда вызывала сама.
    Дон Иньиго кивнул в знак согласия.
    — Можно с ней поговорить, отец? — спросила донья Флор.
    — Да, раз тебе хочется, дочка, — отвечал дон Иньиго.
    — Как тебя зовут, прелесть моя? — проговорила донья Флор.
    — Христиане зовут Хинестой, а мориски — Аиссой, ведь у меня два имени: одно перед лицом Магомета, другое — перед лицом Иисуса Христа.
    И, произнося священное имя Спасителя, девушка осенила себя крестным знамением, а это доказывало, что она христианка.
    — Мы добрые католики, — с улыбкой проговорила донья Флор, — и будем звать тебя Хинестой.
    — Как хотите, так и зовите. Мне всегда будет нравиться мое имя, когда вы будете произносить его своими прекрасными устами и своим нежным голоском.
    — Вот видишь, Флор, — заметил дон Иньиго, — ты назвала бы обманщиком того, кто предсказал бы тебе, что ты встретишь в этом глухом углу нимфу Лести, не правда ли? А ведь он, как видишь, сказал бы правду.
    — Я не льщу, а восхищаюсь, — возразила цыганка.
    Донья Флор улыбнулась, залившись краской, и поспешила переменить разговор, чувствуя себя неловко от этих наивных восхвалений. Она спросила:
    — Что же ты ответила Нуньесу, милое дитя?
    — А не лучше ли вам сначала узнать, какой вопрос он задал?
    — Ну, какой же?
    — Он осведомлялся о дороге, спрашивал, надежные ли тут места, пригоден ли для вас постоялый двор.
    — Что же ты ему ответила?
    — Ответила песенкой странников.
    — Что же это за песенка?
    — А вот послушайте.
    И цыганка без напряжения, словно птица, пропела куплет андалусской песни, напев которой, казалось, был просто модуляцией ее мелодичного голоса:
Небосклон ясен —
Берегись!
Путь безопасен —
Торопись!

Пусть синеокая дева
Хранит тебя!..
Прощайте, путники, прощайте,
С Богом путь свой продолжайте…

    — Ты так ответила Нуньесу, милая? — спросила донья Флор. — Ну, а что же ты скажешь нам?
    — Вам-то, красавица-сеньора, я скажу всю правду, — отвечала цыганка, — потому что впервые девушка-горожанка говорит со мною ласково, без высокомерия.
    Тут она подошла еще на два шага к донье Флор, положила правую руку на шею мула и, поднеся указательный палец левой руки к губам, произнесла:
    — Не ездите дальше.
    — Как же так?..
    — Возвращайтесь обратно.
    — Ты что, смеешься над нами, девчонка? — воскликнул дон Иньиго.
    — Бог свидетель, я даю вам совет, какой дала бы отцу и сестре.
    — И правда, не вернуться ли тебе в Альгаму с двумя нашими слугами, дитя мое? — спросил дон Иньиго.
    — А вы, отец? — возразила донья Флор.
    — Я поеду дальше с третьим слугой. Король будет завтра в Гранаде. Он повелел мне быть там сегодня же. И я не заставлю ждать себя.
    — Ну так я еду с вами. Там, где вы проедете, отец, проеду и я.
    — Вот и хорошо! Поезжай вперед, Нуньес.
    Тут дон Иньиго вынул из кармана кошелек и протянул его цыганке.
    Но она жестом королевы отстранила его руку и произнесла:
    — Нет кошелька, способного оплатить совет, что я дала тебе, сеньор путешественник! Спрячь кошелек: он понадобится там, куда ты едешь.
    Донья Флор отколола жемчужный аграф от своего платья и, зна́ком попросив девушку подойти еще ближе, спросила:
    — Ну, а это ты примешь?
    — От кого? — строго молвила цыганка.
    — От подруги.
    — О да!
    И она подошла к донье Флор, встала рядом, закинув голову.
    Донья Флор прикрепила аграф к вырезу платья цыганки и, пока дон Иньиго, который был таким примерным христианином, что не потерпел бы дружеской близости дочки с полуневерной, давал последние распоряжения Нуньесу, успела прикоснуться губами ко лбу прелестной девушки.
    Нуньес уже отъехал шагов на тридцать.
    — Едем! — крикнул дон Иньиго.
    — Едем, отец, — отвечала донья Флор.
    И она заняла свое место справа от старика; тот двинулся в путь, на прощание помахав рукой цыганке и крикнув трем своим людям — и тому, кто ехал впереди, и тем, кто ехал сзади:
    — Эй вы, будьте внимательнее!
    А цыганка все стояла, склонив голову и, следя глазами за девушкой, назвавшей ее подругой, вполголоса напевала свою песенку:
Прощайте, путники, прощайте,
С Богом путь свой продолжайте!..

    Она смотрела на них с явным беспокойством, и тревога ее все росла; но вот все они — и господа и слуги — исчезли за пригорком, заслонившим горизонт, и, потеряв их из вида, она наклонилась и стала прислушиваться.
    Прошло минут пять, а губы цыганки машинально повторяли:
Прощайте, путники, прощайте,
С Богом путь свой продолжайте!..

    И вдруг послышались выстрелы нескольких аркебуз, раздались крики угрозы и боли; на вершине пригорка появился один из слуг, еще недавно ехавших позади маленького каравана. Он был ранен в плечо и весь залит кровью. Он прижался к шее мула, вонзая в его бока шпоры, и молнией промчался мимо девушки с отчаянным криком:
    — На помощь! Помогите! Убивают!
    Цыганка мгновение постояла, раздумывая, потом, как видно приняв какое-то решение, схватила веретено, прикрепила к одному из его концов свой пояс наподобие знамени и, взбежав на пригорок с такой быстротой, что козочка с трудом поспевала за ней, стала прыгать с камня на камень, пока не добралась до утеса, с вершины которого открывался вид на всю долину, и начала размахивать своим ярким поясом-шарфом, громко, изо всех сил крикнув три раза:
    — Фернандо! Фернандо! Фернандо!

VI
В ХАРЧЕВНЕ «У МАВРИТАНСКОГО КОРОЛЯ»

    Если бы мы помчались туда, где произошли события, о которых можно было догадаться по шуму, с такой же быстротой, с какой слуга дона Иньиго мчался оттуда, если бы мы взлетели на вершину невысокой горы, возвышавшейся над дорогой, с такой же стремительностью, с какой цыганка со своей козочкой взбежала на вершину утеса и откуда стала махать поясом, — мы все равно опоздали бы и не увидели страшную схватку, залившую кровью узкую тропинку, что вела к харчевне.
    Увидели бы мы только трупы Нуньеса и его мула, загородившие дорогу, увидели бы, как тяжело раненный Торрибио карабкается к могильному кресту и, полумертвый, прислоняется к нему.
    Дон Иньиго и его дочь скрыты в харчевне: дверь захлопнулась за ними и шайкой разбойников, захвативших их в плен.
    Но мы романисты и можем, как Мефистофель, сделать стены прозрачными или, как Асмодей, приподнять кровлю, поэтому не позволим, чтобы в подвластном нам мире произошли события, утаенные от наших читателей, — так прикоснемся же нашим пером к дверям харчевни, они распахнутся будто по мановению волшебного жезла, и мы скажем читателям: «Смотрите».
    На полу харчевни бросались в глаза следы борьбы, начавшейся на дороге и продолжавшейся в доме. Кровавая полоса длиною больше двухсот шагов начиналась с порога и тянулась до угла стены, туда, где лежал разбойник, которого один из слуг дона Иньиго ранил выстрелом из аркебузы; его перевязывали уже знакомая нам Амапола, та самая девушка, что принесла цветы для путешественников, и mozuelo, что недавно держал под уздцы коня дона Рамиро де Авила.
    Бархатный берет дона Иньиго и лоскут от белого плаща доньи Флор валялись на ступеньках, ведущих со двора в кухню, — значит, здесь возобновилась борьба, сюда тащили пленников, здесь-то и надо было их искать.
    От входной двери, к которой и вели две эти ступени, тянулась дорожка из цветов, разложенных гонцом любви прекрасной доньи Флор, но цветы были растоптаны, смяты грязными башмаками, запачканы пылью, и на розах, лилиях и анемонах, словно рубины, блестели капли крови.
    Дверь, отделявшая кухню от комнаты, где заботами дона Рамиро был накрыт стол и приготовлены два прибора, где еще воздух был напоен ароматом недавно сожженных благовоний, — дверь эта была растворена настежь, и на пороге сгрудились служители харчевни — переодетые разбойники; они готовы были ринуться на помощь грабителям, орудовавшим на большой дороге; из раскрытой двери неслись крики ярости, вопли, угрозы, жалобные стоны, проклятия.
    Там, за дверью, должно быть, все шло к развязке, там происходило то, что заранее со страхом представляла себе девушка-цыганка, когда она советовала путешественникам вернуться.
    И действительно, если бы можно было разрушить живую баррикаду, загораживавшую дверь, и пробиться в комнату, вот какая картина поразила бы зрителя.
    Дон Иньиго, распростертый на полу, все еще пытался защищаться, держа обломок своей уже бесполезной шпаги; пока она была целой, он поразил двух разбойников — капли их крови и оросили дорожку из цветов.
    Трое бандитов с трудом удерживали дона Иньиго, один упирался ему в грудь коленом и приставил к его горлу каталонский нож.
    Двое других обыскивали старика, стараясь не столько ограбить его, сколько обнаружить у него спрятанное оружие.
    В двух шагах от него прислонилась к стене, пытаясь найти опору, донья Флор: волосы ее были распущены, капюшон плаща был порван, с платья исчезли драгоценные камни.
    Впрочем, видно было, что, схватив прекрасную путешественницу, разбойники обращались с ней бережнее, чем со стариком. Причину этого понять было нетрудно.
    Донья Флор, как мы уже говорили, была редкостной красавицей, а предводитель шайки, герой этой истории, Сальтеадор, славился учтивостью, что в данном случае, наверно, было еще ужаснее, чем самая безжалостная жестокость.
    Да, девушка была прекрасна: она стояла у белой стены, откинув голову; ее дивные глаза, осененные длинными бархатистыми ресницами, горели гневом и возмущением, метали молнии — в них не было ни робости, ни страха.
    Ее опущенные белые руки были обнажены (разбойники, срывая с нее драгоценные украшения, разодрали рукава) и казались двумя барельефами, высеченными в стене искусным мастером. Ни единого слова, ни стона, ни жалобы не слетело с ее уст с той минуты, как она была захвачена; жаловались и стонали два разбойника, раненные шпагой дона Иньиго.
    Конечно, прекрасная чистая девушка думала, что ей грозит только одно — смерть, и перед лицом этой опасности она считала, что для благородной испанки унизительны жалобы, стоны и мольба.
    Грабители были уверены, что прекрасная путешественница не сможет убежать от них; сорвав с нее почти все драгоценности и окружив тесным кольцом, они разглядывали ее, хохотали, причем отпускали такие замечания, которые заставили бы ее смутиться, если б взгляд ее не был устремлен ввысь и, словно проникнув сквозь потолок и стены, сквозь небесную твердь, не терялся в пространстве — он искал незримого Бога, ибо только к нему могла сейчас взывать благородная христианка, умоляя о помощи.
    Быть может, донья Флор думала и о том прекрасном молодом человеке, кого не раз видела в этом году: он появлялся под окном ее спальни с наступлением сумерек, а по ночам забрасывал ее балкон самыми роскошными цветами Андалусии.
    Итак, она молчала, зато — мы об этом уже говорили — вокруг нее, особенно же вокруг ее отца, не смолкал шум, раздавались вопли, проклятия, угрозы.
    — Негодяи! — кричал дон Иньиго. — Убейте, задушите меня, но предупреждаю: за одно льё до Альгамы я встретил отряд королевских солдат, их начальник мне знаком. Он знает, что я выехал, знает, что я еду в Гранаду по велению короля дона Карлоса, а когда выяснится, что я не прибыл, он поймет, что меня убили. Тогда вам придется иметь дело не с шестидесятилетним стариком и пятнадцатилетней девушкой, а с целым войском. Тогда, разбойники, тогда, бандиты, мы увидим, так ли вы храбры в бою с солдатами короля, как сейчас, когда двадцать одолели одного!
    — Ну что ж, — сказал один из грабителей, — пусть приходят солдаты короля. Мы о них знаем, видели вчера, когда они шли мимо, но у нас есть надежная крепость, а подземные ходы из нее ведут в горы.
    — И, кроме того, — подхватил второй, — кто говорит, что мы собираемся тебя убивать? Если ты так думаешь, то ошибаешься, ведь мы убиваем только бедняков, с которых взять нечего, а благородных сеньоров вроде тебя, способных заплатить выкуп, мы, наоборот, окружаем заботой, и вот доказательство: хоть ты, размахивая своей шпагой, ранил двоих из нас, тебя даже не царапнули, неблагодарный!
    Тут ангельские звуки прозвенели среди хриплых, угрожающих голосов разбойников; то был голос девушки — она заговорила впервые:
    — Если речь идет о выкупе, то вы, сеньоры, получите поистине царскую плату — назовите цифру, и вас не обманут.
    — Клянемся святым Иаковом, мы на это и рассчитываем, прелестное дитя. Вот поэтому, видите ли, мы хотим, чтобы достойный сеньор — ваш отец — немного поуспокоился… Дело есть дело, черт возьми, его решают в споре, а драка только все испортит. Сами видите, ваш отец только мешает нам…
    Тем временем дон Иньиго решил защищаться по-иному: все так же орудуя сломанной шпагой, которую бандитам так и не удалось вырвать из его руки, сжимавшей оружие, как в тисках, он ранил в лицо одного из навалившихся на него разбойников.
    — Клянусь телом Христовым, — завопил тот бандит, что держал нож у горла дона Иньиго, — еще одна попытка, и тебе, благородный сеньор, придется договариваться о выкупе с Господом Богом, а не с нами.
    — Отец! — закричала девушка в отчаянии и сделала шаг вперед.
    — Да, лучше послушайтесь красотку, — рявкнул один из разбойников. — Ее слова — золото, а уста подобны устам арабской принцессы, что роняли при каждом произнесенном слове жемчужину или алмаз. Успокойтесь же, почтеннейший, обещайте, что не попытаетесь бежать и вручите нашему достойному другу — хозяину харчевни такую записку, с которой он может отправиться без боязни в Малагу. А там ваш управитель выдаст ему тысячу, две тысячи, три тысячи крон — сколько вам будет угодно: мы не назначаем цифру выкупа путешественникам. Когда же трактирщик вернется, мы отпустим вас на свободу. Ну, а если не вернется, вы будете в ответе — зуб за зуб, око за око, жизнь за жизнь.
    — Отец мой, отец, послушайтесь этих людей, — настаивала дочь, — не подвергайте опасности свою драгоценную жизнь из-за нескольких мешков с деньгами.
    — Слышите, слышите, сеньор князь? Ибо вы должны быть князем, если не вице-королем, если не королем, если не императором, чтобы эта красотка могла говорить с такой легкостью и простотой о земных благах; слышите?
    — Ну так что же вы собираетесь с нами делать? — спросил старик; он в первый раз снизошел до разговора с бандитами, до сих пор довольствуясь тем, что осыпал их бранью и ударами. — Итак, что же вы будете с нами делать в этом разбойничьем притоне, когда отправите вашего достойного сообщника, хозяина постоялого двора, с письмом к моему управителю?
    — Ого, что он говорит — разбойничий притон! Ты только послушай, сеньор Калабасас, только послушай, как оскорбляют харчевню «У мавританского короля»! Притон! Поди-ка сюда и докажи, что этот достойный идальго заблуждается.
    — Что мы с тобой будем делать? — вмешался другой грабитель, не давая времени дону Калабасасу защитить честь харчевни. — Что мы с тобой будем делать? Все очень просто, сейчас мы тебе расскажем. Прежде всего ты дашь нам честное слово дворянина, что не попытаешься бежать.
    — Дворянин не дает честного слова разбойникам.
    — Отец, дворянин дает честное слово Господу Богу! — произнесла донья Флор.
    — Запомни раз и навсегда, что говорит тебе это прелестное дитя, ибо мудрость Господня глаголет ее устами.
    — Хорошо, предположим, я даю слово, что же вы намерены делать дальше?
    — Прежде всего мы не будем спускать с тебя глаз.
    — Как? — воскликнул дон Иньиго. — Я дам честное слово, а вы не позволите мне продолжать путь?
    — Э, нет, — возразил разбойник, — не в те времена мы живем, когда ростовщики Бургоса одолжили Сиду тысячу марок золота, взяв в залог ларь, наполненный песком. Мы не поступим так, как поступили эти почтенные израильтяне, заглянувшие в ларь после того, как уже отсчитали тысячу марок: мы сначала заглянем.
    — Ну и негодяи! — сквозь зубы процедил дон Иньиго.
    — Отец, — молила донья Флор, стараясь успокоить старика, — отец, заклинаю вас именем Неба!
    — Ну хорошо, не будете спускать с меня глаз, а дальше?
    — Привяжем тебя крепкой цепью к железному кольцу.
    С этими словами разбойник указал на кольцо, вделанное в стену, по-видимому, специально для подобных случаев.
    — Меня, как невольника-мавра на цепь, меня! — вскипел старик.
    При этой мысли вся его гордость возмутилась, он попытался вскочить — рывок был так силен и стремителен, что старик шага на три отбросил разбойника, упиравшегося коленом в его грудь, и с угрожающим видом сам встал на одно колено.
    Так скала отталкивает волну, но волна через миг снова налетает на нее; нечто подобное случилось и сейчас: пятеро-шестеро разбойников кинулись на дона Иньиго и сломали бы ему руку, если б он не отступил; они вырвали у него эфес шпаги с остававшимися шестью дюймами лезвия, и тут же на него кинулся разбойник с ножом, униженный тем, что его отбросил какой-то старик; занеся руку, бандит клялся Богом, что наступил последний час пленника.
    Донья Флор, увидев, как блеснула сталь, с горестным криком метнулась к отцу.
    Но один из разбойников остановил ее, а другой толкнул приятеля, занесшего нож.
    — Висенте, Висенте, — закричал он, сжав его руку, хотя рисковал сам получить удар ножом, — что ты затеял, черт тебя возьми?
    — Я убью этого бесноватого!
    — Ошибаешься, ты его не убьешь.
    — Как это не убью? Клянусь святым Иаковом, мы еще посмотрим…
    — А я тебе говорю, что не убьешь. Ты что же, хочешь продырявить мешок с золотом — ведь из него вывалится весь выкуп! Эх, Висенте, у тебя мерзкий нрав, я не раз тебе это твердил. Дай-ка мне побеседовать с достойным сеньором: увидишь, я его уговорю.
    Разбойник, которого сообщники называли Висенте, несомненно, понял, как справедливы эти слова, поскольку, хоть и ворча, он отступил.
    Когда мы говорим «отступил», это не значит, что он вышел из комнаты; нет, он сделал два-три шага назад, как раненый ягуар, готовый прыгнуть на добычу.
    Грабитель, решивший стать посредником, занял его место и обратился к дону Иньиго с такими словами:
    — Сеньор кабальеро, будьте же благоразумны! Вас не привяжут к железному кольцу, а всего лишь поместят в погреб, где хранятся самые тонкие вина. Дверь туда так же крепка, как в темницах Гранады, а около нее поставят стражу.
    — Что, негодяй? Вы собираетесь так обойтись с человеком моего звания?!
    — Отец, ведь я буду с вами, я не покину вас! — воскликнула донья Флор. — А два-три дня промчатся быстро.
    — Ну уж нет, красотка, этого мы вам обещать не можем, — сказал один из разбойников.
    — Как не можете мне обещать?..
    — Не можем обещать, что вы останетесь со своим отцом.
    — Боже мой, что же со мной будет? — вскричала девушка.
    — С вами? — повторил посредник. — Мы не такие важные сеньоры, чтобы ответить на этот вопрос. Девица вашего возраста, да еще из благородных, — добыча нашего атамана.
    — Боже мой! — в отчаянии прошептала девушка (а ее отец закричал от ярости).
    — Да вы не бойтесь, — продолжал, посмеиваясь, разбойник, — атаман у нас молод, атаман у нас красавец и, даже, как говорят, из дворян. Значит, в случае чего утешьтесь, почтеннейший, даже если вы знатны, как сам король: неравный брак ей не грозит.
    Только сейчас донья Флор поняла весь ужас своего положения, поняла, что ей уготовано судьбой, и, вскрикнув, с быстротой молнии выхватила из-за подвязки небольшой кинжал, острый как игла; лезвие блеснуло у ее груди.
    Разбойники отступили на шаг; она снова осталась одна и стояла у стены со спокойным и решительным видом, подобно статуе, олицетворяющей твердость духа.
    — Отец, я сделаю все, что вы прикажете, — обратилась она к дону Иньиго.
    И взгляд невинной девушки говорил, что по первому слову старика острое лезвие кинжала пронзит ее сердце.
    Дон Иньиго молчал, но чрезвычайность ситуации словно придала ему на миг силу юноши — неожиданным и резким движением он отбросил двух разбойников, повисших на нем, и, рывком вскочив на ноги, крикнул:
    — Сюда, дочь моя, ко мне!
    Он раскрыл объятия, и донья Флор кинулась на грудь отца. Вложив кинжал в его руки, она вполголоса проговорила:
    — Отец, вспомните историю римлянина Виргиния, о котором вы мне рассказывали!
    Еще не отзвучали эти слова, как один из разбойников — он намеревался схватить девушку — упал к ногам дона Иньиго, пораженный прямо в сердце тоненьким кинжалом, казавшимся игрушкой, а не оружием защиты.
    И тотчас же харчевня огласилась яростными криками, в воздухе засверкали, угрожая пленникам, десяток раскрытых ножей, два десятка выхваченных из ножен кинжалов и шпаг.
    Отец и дочь, видя, что наступил их смертный час, обменялись последними поцелуями, сотворили последнюю молитву и, воздев руки к небесам, воскликнули в один голос:
    — Убивайте!
    — Смерть, смерть обоим! — вопили грабители, направляя оружие на старика и девушку.
    И вдруг раздался звон — вдребезги разлетелось оконное стекло, разбитое сильным ударом, и в комнате появился молодой человек с баскским кинжалом на поясе. Он спросил тоном человека, привыкшего повелевать:
    — Эй, господа, что тут у вас происходит?
    Его голос звучал не громче обычной человеческой речи, но крики сразу умолкли, ножи закрылись, кинжалы и шпаги очутились в ножнах. Стало тихо; разбойники отступили на несколько шагов, и посреди образовавшегося круга перед неизвестным остались стоять, обняв друг друга, отец и дочь.

VII
САЛЬТЕАДОР

    Тот, чей внезапный приход (безусловно неожиданный и для тех, кто угрожал пленникам, и для самих пленников) произвел такое необычайное действие, и по способу своего появления, и по той роли, какую он призван играть в нашем повествовании, заслуживает того, чтобы мы ненадолго прервали рассказ о событиях, в которых ему предстоит принять участие, и нарисовали читателям его портрет.
    Молодому человеку было лет двадцать семь или двадцать восемь. Он был одет как андалусский горец, но его наряд поражал изяществом: серая войлочная шляпа с широкими полями, украшенная двумя орлиными перьями; кожаная расшитая куртка, какие и поныне еще надевают охотники из Кордовы, отправляясь на охоту в горы Сьерры-Морены; алжирский пояс, вышитый шелком и золотом; пунцовые бархатные шаровары с резными пуговицами; под цвет куртки кожаные сапоги со шнуровкой по бокам только у лодыжек и под коленями, чтобы можно было видеть чулки, облегавшие икры.
    Простой кинжал — спутник охотников на медведей в Пиренеях — с рукояткой из резного рога, украшенной серебряными гвоздиками, с лезвием шириной в два пальца и длиной в восемь дюймов, остроконечный и обоюдоострый, вложенный в кожаные ножны с серебряной насечкой, был, как мы уже говорили, единственным оружием молодого атамана — а это, бесспорно, был атаман, коль скоро его голос оказывал такое мгновенное и несомненное влияние на рыцарей грабежа и крови, заставляя их (как было только что) отступить.
    Завершал наряд атамана плащ с поперечными полосами (такие плащи и сегодня носят андалусские majos), в который он драпировался с таким же величием, как император — в свою пурпурную мантию.
    Говоря о его внешности, заметим, что в словах разбойника, заявившего дону Иньиго для успокоения его оскорбленного самолюбия, что их вожак молод, красив, изящен и вдобавок держится с таким достоинством, что его принимают за идальго, — не было ничего преувеличенного: пожалуй, разбойник даже что-то и опустил и ничуть не польстил портрету.


    Увидев молодого человека, донья Флор вскрикнула от удивления, впрочем, скорее от радости, словно появление незнакомца означало не подкрепление бандитам, а ниспосланную Небом помощь отцу и ей.
    Отец ее понял, что отныне их судьба будет зависеть от этого молодого человека, а не от шайки разбойников.
    Но дон Иньиго был горд и первым не стал заводить разговор; он сжимал рукоятку окровавленного кинжала, приставив его к груди дочери, и, как видно, выжидал.
    И Сальтеадор заговорил.
    — В вашей храбрости я не сомневаюсь, сеньор, — начал он, — но, право, вы поступаете весьма самонадеянно, пытаясь защищаться этой иголкой, когда на вас нападает двадцать человек, вооруженных кинжалами и шпагами.
    — Если б я защищал свою жизнь, это было бы действительно безумием, — отвечал дон Иньиго. — Но я решил сначала убить ее, а потом себя. И вероятно, так мне и придется сделать, а это нетрудно.
    — А почему же вы хотите убить сеньору, а потом и себя?
    — А потому, что нам угрожало насилие и мы предпочли смерть.
    — Сеньора ваша жена?
    — Нет, дочь.
    — Во сколько же вы оцениваете свою жизнь и честь вашей дочери?
    — Свою жизнь я оцениваю в тысячу крон, а чести моей дочери нет цены.
    — Сеньор, я вам дарую жизнь, — произнес Сальтеадор, — что же касается чести сеньоры, то здесь ваша дочь будет в такой же безопасности, как в доме своей матери, под ее опекой.
    Раздался недовольный ропот разбойников.
    — Всем выйти! — приказал Сальтеадор, указывая на дверь, и так и стоял с простертой рукой, пока последний бандит не покинул комнату.
    Сальтеадор затворил дверь, потом вернулся к дону Иньиго и его дочери, следившим за ним с удивлением и тревогой.
    — Сеньор, их надобно извинить, — сказал он, — ведь они грубы, неучтивы: они не дворяне, как мы с вами.
    Дон Иньиго и донья Флор, казалось, немного успокоились, но с еще бо́льшим удивлением смотрели на разбойника, заявившего, что он дворянин; впрочем, его манеры, речь, достоинство, с каким он держался, — все говорило о том, что этот человек не лжет.
    — Сеньор, — произнесла девушка, — у моего отца, как видно, не хватило слов, чтобы поблагодарить вас. Позвольте же мне сделать это и от его имени, и от своего.
    — Ваш отец прав, ибо благодарность, произнесенная такими прекрасными устами, гораздо ценнее, чем благодарность самого короля, — заявил молодой человек и, повернувшись к старику, продолжал: — Мне известно, что вы спешите в путь, сеньор. Куда же вы направляетесь?
    — В Гранаду, по велению короля.
    — Ах, да! — с горькой и насмешливой улыбкой произнес молодой человек. — Весть о его прибытии дошла и до нас. Вчера мы видели солдат — они обстреляли горы: королю угодно — так он сказал, — чтобы двенадцатилетний ребенок мог пройти от Гранады до самой Малаги, держа в руках по мешку с золотыми монетами, слыша от всех встречных лишь обычное напутствие: «С Богом путь свой продолжай!»
    — Да, действительно, такова его воля, — подтвердил дон Иньиго. — И я знаю, что он отдал соответствующие приказы.
    — За какой же срок повелел король дон Карлос покорить горы?
    — Говорят, за две недели: такой наказ получил верховный судья.
    — Жаль, что вам, сеньора, пришлось проехать здесь сегодня и что вы не отложили свое путешествие на три недели, — заметил Сальтеадор, теперь обращаясь уже к молодой девушке, — тогда вы бы встретили на своем пути не разбойников, так напугавших вас, а честных людей, и они сказали бы вам: «С Богом путь свой продолжайте» — и при необходимости сопровождали бы вас.
    — Зато, сеньор, мы встретили, — ответила дочь дона Иньиго, — дворянина, вернувшего нам свободу.
    — Не надо благодарить меня, — возразил Сальтеадор, — ибо я подчиняюсь власти более могучей, чем моя воля, власти, что сильнее меня самого.
    — Что же это за власть?
    Сальтеадор пожимал плечами:
    — Право, не знаю: на свою беду, я подвластен первому впечатлению. Между сердцем и разумом, разумом и рукою, рукою и шпагой у меня полное согласие, и оно заставляет меня то свершать зло, то творить добро — чаще зло, нежели добро. Но как только я увидел вас, чувство симпатии к вам победило в моем сердце гнев и отбросило его так далеко, что, клянусь честью дворянина, я поискал его взглядом, да так нигде и не обнаружил.
    Пока молодой человек говорил, дон Иньиго не сводил с него глаз, и, странное дело, симпатия по отношению к ним, в которой признался Сальтеадор, говоря шутливо, но с теплотой и задушевностью, походила на то чувство, каким невольно полнилась душа старика.
    Тем временем донья Флор еще теснее прижалась к плечу отца — не от страха, а от какого-то сладостного трепета, что испытала девушка, с упоением внимая речам молодого человека; наивное дитя, она прильнула к отцу, чтобы в его объятиях обрести защиту от неведомого ей, властно овладевающего ею чувства.
    — У меня, молодой человек, — сказал дон Иньиго в ответ на последние слова Сальтеадора, — тоже появилась какая-то симпатия к вам. И то, что мне довелось проехать по этим местам теперь, а не через три недели, я скорее сочту удачей, чем невезением, ибо через три недели, пожалуй, мне бы уже не удалось в свою очередь оказать вам услугу, равную той, что вы оказали мне сейчас.
    — Мне — услугу? — переспросил разбойник.
    Горькая усмешка выдала сокровенную мысль Сальтеадора: «Лишь Всемогущий окажет мне услугу — ту, единственную, что еще можно оказать».
    А дон Иньиго, словно понимая, что происходит в сердце молодого человека, говорил:
    — Милосердный Творец каждому предназначил место в этом мире: в государствах он создал королей, создал дворян, так сказать, естественную охрану королевской власти; города населил обывателями, торговцами, простым людом; по его воле отважные мореходы бороздят океаны, открывая неведомые, новые миры; горы же он заселил разбойниками и там же, в горах, дал убежище диким плотоядным зверям, как бы указуя нам, что, давая разбойникам и хищникам единое пристанище, этих людей он ставит на самую низкую ступень общества.
    Сальтеадор взмахнул рукой.
    — Дайте мне закончить, — остановил его дон Иньиго.
    Молодой человек склонил голову в знак согласия.
    — И вот, — продолжал старик, — вы можете встретить людей вне того круга, который Господь Бог им предназначил и где они обитают, словно в стаде особей одного и того же вида, хотя и различны по своей духовной ценности, — так вот, вы встретите их в другом кругу только в том случае, если произошло какое-либо общественное потрясение или в семье их случилась большая беда. И все это насильственно вырвало их из того круга, который был им близок, и перенесло в тот, который уготован был не для них. Так, мы с вами, например, родились дворянами, дабы состоять в свите короля, но наша судьба сложилась иначе. Я стал, по воле судьбы, мореплавателем, вы же…
    Дон Иньиго умолк.
    — Кончайте, — усмехнулся молодой человек. — Ничего нового вы мне не скажете, но от вас я готов все выслушать.
    — …стали бандитом.
    — Да, но ведь вы знаете, это слово означает также и «изгнанник».
    — Да, знаю, и, поверьте мне, я не смешиваю эти понятия, — сказал старик и строго спросил: — Вы изгнанник?
    — А кто вы, сеньор?
    — Я дон Иньиго Веласко де Гаро.
    Молодой человек при этих словах снял шляпу и отбросил ее далеко в сторону.
    — Прошу простить меня, я оставался с покрытой головой, а ведь я не испанский гранд.
    — А я не король, — улыбнулся дон Иньиго.
    — Но вы благородны, как король.
    — Вы что-нибудь знаете обо мне? — поинтересовался дон Иньиго.
    — Отец часто говорил о вас.
    — Значит, меня знает ваш отец?
    — Он не раз повторял, что ему выпала честь быть знакомым с вами.
    — Как зовут вашего отца, молодой человек?
    — Да, как же его зовут? — негромко спросила донья Флор. — Каково его имя?
    — Увы, сеньор, — отвечал атаман с глубокой грустью, — отцу не доставит ни радости, ни чести, если уста мои произнесут имя старого испанца, в чьих жилах нет ни капли мавританской крови! Не заставляйте же меня произносить его имя и усугублять его бесчестие, муки, что он терпит из-за меня.
    — Он прав, отец, — взволнованно сказала молодая девушка.
    Дон Иньиго взглянул на донью Флор — она вспыхнула и опустила глаза.
    — Мне кажется, вы согласны с прекрасной сеньорой, — заметил Сальтеадор.
    — Пусть будет так, — ответил дон Иньиго. — Храните же в тайне ваше имя, но, может быть, у вас нет повода скрывать от меня причину, по которой вы ведете чуждый вам образ жизни. Почему изгнаны из общества? Почему бежали сюда в горы? Думаю, что все это — следствие безрассудства молодости. Но если вас иногда хоть сколько-нибудь мучают угрызения совести, если вы хоть немного сожалеете, что ведете такую жизнь, то клянусь вам перед Господом Богом, даю слово стать вашим покровителем и даже поручителем.
    — Благодарю вас, сеньор. Я верю вам, но вряд ли есть на свете человек, способный помочь мне вернуться в общество и занять то место в свете, что я прежде занимал, кроме одного — того, кто получил от Господа Бога наивысшую власть. Ни в чем постыдном я упрекнуть себя не могу, но кровь у меня горячая, сердце пылкое, в горячности я совершал ошибки, толкавшие меня на преступления. Итак, ошибки сделаны, преступления свершены — позади меня зияет бездонная пропасть. Выхода нет, и только сверхъестественная сила может вывести меня на прежнюю дорогу, какой я когда-то шел. Порою я мечтаю о таком чуде, я был бы счастлив, если бы оно свершилось, — и вдвойне счастлив, если бы это произошло благодаря вам, — я бы, подобно Товии, возвратился в отчий дом и надо мной парил бы ангел-хранитель. Я буду ждать и надеяться, ибо надежда — последний друг обездоленных. Правда, она обманчива, пожалуй, обманчивей всего на свете. Да, я уповаю, но я не верю. Я продолжаю жить и ухожу все дальше и дальше по глухой и крутой дороге, ведущей меня против общества и закона, да, я иду, поднимаюсь вверх, а мне мерещится, что я возвышаюсь над людьми, я повелеваю, а поскольку повелеваю — то я король. Только иногда, по ночам, когда остаюсь совсем один, меня охватывает тоска, я погружаюсь в размышления, начинаю понимать, что поднимаюсь не к трону, а к эшафоту.
    Донья Флор негромко вскрикнула, задыхаясь от волнения.
    Дон Иньиго протянул руку Сальтеадору.
    Но тот отказался от чести, оказываемой ему старым дворянином, и низко склонился, прижимая руку к сердцу, а другой рукой указывая ему на кресло.
    — Итак, вы расскажете мне обо всем, — произнес дон Иньиго, опускаясь в кресло.
    — Расскажу обо всем, но скрою имя отца.
    Старый идальго, в свою очередь, указал молодому человеку на стул, но тот, так и не сев, проговорил:
    — Вы услышите не рассказ, а исповедь; перед священником я бы преклонил колена, но исповедоваться всякому другому, будь это дон Иньиго или сам король, я буду стоя.
    Девушка оперлась о спинку кресла, в котором сидел отец, а Сальтеадор, храня смиренный вид, заговорил спокойным и печальным голосом.

VIII
ПРИЗНАНИЕ

    — Уверяю вас, сеньор, — так начал Сальтеадор, — я вправе утверждать, что каждым человеком, ставшим преступником, какое бы черное дело он ни совершил, двигает сила, независимая от его воли, по ее наущению он и сбивается с правильного пути.
    Чтобы совратить человека, нужна могучая рука, иногда это железная длань самой судьбы.
    Но чтобы заставить ребенка уклониться с прямого пути, ребенка, у которого еще неверный глаз, а походка еще нетверда, иной раз довольно и легкого дуновения.
    И такое дуновение пронеслось над моей колыбелью: это было равнодушие, пожалуй, даже ненависть моего отца…
    — Сеньор, не начинайте с обвинений, если хотите, чтобы Господь Бог простил вас, — негромко промолвила донья Флор.
    — А я и не обвиняю, да хранит меня Бог от этого. Мои ошибки и преступления на моей совести, и в день последнего суда я не переложу их на другого; но я должен рассказать обо всем истинную правду.
    Мать моя некогда слыла одной из самых красивых девушек в Кордове, и сейчас еще, в сорок три года, она одна из первых красавиц Гранады.
    Не знаю, что заставило ее выйти замуж за моего отца, но я всегда замечал, что живут они как чужие, а не как супруги.
    И вот я родился… Мне часто приходилось слышать, что общие друзья родителей думали, будто мое рождение сблизит их, но ничего подобного не произошло. Отец был холоден к моей матери, он стал холоден и к ребенку. И я почувствовал это, как только стал все сознавать. Я понял, что лишен одной из двух опор, которые Бог дарует каждому при вступлении в жизнь.
    Правда, матушка, чтобы заставить меня забыть эту, если можно так выразиться, ошибку, совершенную судьбой в отношении меня, окружила меня горячей и нежной любовью, стараясь заменить ею все, чего мне недоставало, как видно считая, что должна любить сына за двоих.
    Да, она горячо любила меня, но любила по-женски; если бы в этом чувстве было немного меньше нежности и побольше отцовской строгости, это умерило бы капризы ребенка и укротило страсти юноши. Так Бог сказал Океану: «Ты не поднимешься выше, ты не разольешься дальше».
    Капризы, усмиренные рукою отца, страсти, подавленные рукой мужчины, принимают в конце концов форму, приемлемую в обществе. Но у юнца, воспитанного под снисходительным взором женщины и ведомого ее нежной рукой, нрав становится неистовым. Материнская снисходительность безгранична, как и материнская любовь. И вот я превратился в эдакого необузданного горячего коня и, увы, поддавшись мгновенному порыву, умчался в горы.
    В условиях безудержной свободы мой характер испортился вконец, зато силы мои окрепли. Я знал: твердая отцовская рука не захлопнет передо мной двери дома, и заранее посмеивался над робкими упреками, которыми встретят меня, когда я вернусь. Вместе с горцами я блуждал по Сьерре-Морене. У них я научился охотиться: на вепря — с рогатиной, на медведя — с кинжалом. Мне было всего пятнадцать лет, а ведь эти дикие звери привели бы в ужас любого моего сверстника. Для меня же то были просто противники; борьба с ними могла быть долгой, могла быть опасной, но они были обречены. Стоило мне заметить в горах след зверя, я неотступно шел за ним, настигал, нападал первый. Не раз я ужом вползал в звериное логово, и там мне светили только горящие глаза разъяренного врага, на которого я шел. Тогда-то, хотя только Господь Бог был свидетелем борьбы, происходившей в недрах гор, — схватки со зверем, — тогда-то мое сердце учащенно билось от гордости и ликования и, подобно героям Гомера, насмехавшимися над недругом, прежде чем напасть на него с мечом, дротиком или копьем, я дразнил волка, вепря, медведя, вызывая их на единоборство. И начиналась борьба между мною и зверем. Борьба молчаливая, жестокая, и завершалась она предсмертным рычанием зверя и торжествующими кликами победителя. Как Геркулес, победитель чудовища (я сравнивал себя с ним), выбираясь из логова на свет Божий и влача за собой труп побежденного, в дикой своей радости я осыпал его оскорблениями и восхвалял свою победу песней, которую тут же слагал. В ней я называл бушующие горные потоки своими друзьями, а орлов, паривших в вышине, — своими братьями.
    Мне исполнилось двадцать лет, пришла пора страстей, и они, подобно прежним увлечениям, толкали меня на безумства. Азартным играм и любовным похождениям матушка пыталась противопоставить слабую преграду своей воли — столь же тщетно, как и раньше. Тогда она призвала на помощь отца.
    Было слишком поздно: я не привык повиноваться и восстал даже против увещеваний отца. Да и его голос, пытающийся говорить со мной среди бури страстей, был мне чужд. Ведь я вырос, возмужал в пагубной среде: юное деревце, быть может, и поддалось бы, но дерево устояло, не сгибаясь, и по-прежнему под его корой, грубой и шероховатой, словно у дуба, бурлили жгучие токи зла.
    О нет, я не буду вспоминать обо всем: рассказ был бы слишком долог, да я и не могу этого сделать в присутствии вашей чистой, невинной дочери — чувство уважения замыкает мои уста. Нет, я не буду говорить о стычках, ночных оргиях, неистовых любовных страстях, обо всем, что в конце концов разорило моего отца и измучило страдалицу-мать. Нет, я прохожу мимо бесконечных приключений, составлявших суть моей жизни; она пестрит поединками, серенадами под балконами дам, уличными встречами — так пестрит яркими красками мой плащ; повторяю, я умолчу о всех своих похождениях и перейду к рассказу о событии, навсегда изменившем мою жизнь.
    Я полюбил… или вообразил, что люблю, одну женщину — сестру моего друга. Я поклялся бы, призывая в свидетели целый мир, — простите, сеньора, тогда я еще не видел вас, — что она всех красивее на свете… И вот как-то ночью, а вернее, утром, возвращаясь, я встретил у дверей моего дома брата своей любовницы. Он был верхом и держал за уздцы вторую лошадь.
    Я сразу заподозрил, что тайна моей любви открыта.
    «Что ты здесь делаешь?» — спросил я.
    «Жду тебя, как видишь».
    «Я к твоим услугам».
    «Шпага при тебе?»
    «С ней я никогда не расстаюсь».
    «Тогда садись на коня и следуй за мной».
    «Я ни за кем не следую; я сопровождаю или еду впереди».
    «Ну, меня ты не опередишь — я спешу доехать до цели».
    И он пустил коня галопом, я тоже; так мы мчались бок о бок во весь опор и скоро очутились в горах.
    Мы проскакали еще шагов пятьсот и оказались близ полянки, где росла нежная трава, словно приглаженная рукой человека.
    «Здесь и остановимся», — сказал Альваро (так звали моего друга).
    «Пожалуй», — отвечал я.
    «Сходите с лошади и готовьте шпагу, дон Фернандо. Вы, конечно, догадываетесь, зачем мы здесь: я вызываю вас на дуэль».
    «Сначала я сомневался, — отвечал я, — а теперь теряюсь в догадках: что могло обратить нашу дружбу в ненависть? Вчера еще братья, сегодня враги…»
    «Враги именно потому, что братья, — оборвал меня дон Альваро, вынимая шпагу. — Братья по моей сестре. Вперед, вперед, дон Фернандо, со шпагой в руке!»
    «Вы знаете, — ответил я, — что это приглашение дважды повторять мне не нужно. Но я жду: скажите о причине нашей поездки сюда. Я хочу знать, что настроило вас против меня? Дон Альваро, в чем я перед вами виноват?»
    «Обвинений столько, что я предпочитаю молчать. И одно напоминание о них заставляет меня вновь пережить нанесенное мне оскорбление и еще раз поклясться, что я смою его твоей кровью. Живо шпагу из ножен, Фернандо!»
    Я просто не узнавал себя, до того спокойно я выслушал его гневные слова, его вызов.
    «Драться с вами я не буду, пока не буду знать, почему я дерусь», — сказал я.
    Он выхватил из кармана пачку писем:
    «Узнаете эти бумажонки?»
    Я вздрогнул:
    «Бросьте их на землю, я посмотрю».
    «Ну что же, соберите их и прочтите».
    Он швырнул письма на землю.
    Я их подобрал, пробежал глазами: да, то были мои письма.
    Отрицать это было невозможно; я стоял перед лицом оскорбленного брата.
    «О я глупец! Горе безумцу, доверившему бумаге свои сердечные тайны и честь женщины! — воскликнул я. — Ведь письмо — это летящая стрела: известно, откуда она пущена, но неведомо, где она упадет и кого настигнет».
    «Так что же, узнали вы письма, дон Фернандо?»
    «Они написаны моей рукой, дон Альваро».
    «Тогда обнажайте шпагу, и пусть один из нас падет во искупление попранной чести моей сестры».
    «Я жалею, что ваш поступок и угрозы, дон Альваро, мешают мне просить у брата руки его сестры».
    «Трус! — крикнул дон Альваро. — Увидев шпагу в руке брата опозоренной им женщины, он обещает жениться!»
    «Вы-то знаете, что я не трус, дон Альваро, а если не знаете, я берусь вам это доказать. Но выслушайте же меня».
    «Шпагу наголо! Там, где должен говорить клинок, язык молчит».
    «Я люблю вашу сестру, дон Альваро, и она любит меня. Почему же мне не назвать вас братом?»
    «Отец сказал мне вчера, что он вовеки не назовет сыном человека, погрязшего в пороках, долгах, распутстве».
    Хладнокровие покинуло меня при таком потоке оскорблений.
    «Так сказал ваш отец, дон Альваро?» — переспросил я и заскрежетал зубами от гнева.
    «Да, и я повторяю его слова. И добавлю: обнажайте шпагу, дон Фернандо!»
    «Итак, ты хочешь драться!» — воскликнул я, кладя руку на эфес шпаги.
    «Обнажайте оружие! — настаивал дон Альваро. — Иначе я просто изобью вас шпагой как палкой».
    Я противился, поверьте, сеньор дон Иньиго, говорю вам истинную правду. Противился, пока позволяла честь дворянина.
    Я выхватил шпагу.
    Прошло минут пять, и дон Альваро был мертв.
    Он умер без покаяния, проклиная меня. Отсюда все мои несчастья…
    Сальтеадор умолк в раздумье, склонив на грудь голову.
    Тут вдруг появилась юная цыганка — в окне, через которое недавно вошел атаман, — и торопливо (так спешат, принося важные известия) трижды произнесла имя Фернандо.
    Не сразу, очевидно, он ее услышал и обернулся, лишь когда она окликнула его в третий раз.
    Но, как ни спешила Хинеста сообщить какую-то весть, Сальтеадор сделал ей знак рукой, приказав подождать, и она умолкла.
    — Я вернулся в город, — продолжал он. — По дороге я встретил двух монахов и указал им место, где лежало тело дона Альваро.
    Казалось бы, ничего особенного в этой истории — поединок двух молодых людей и смерть от раны, нанесенной шпагой. Но наша дуэль была необычна; отец дона Альваро был вне себя — он утратил единственного сына и объявил меня убийцей.
    Признаюсь, моя репутация, увы, не могла быть моей защитой: я был обвинен в убийстве, суд подтвердил гнусное обвинение, алькальд предъявил мне его, и явились три альгвасила, собираясь взять меня под стражу.
    Я заявил, что отправлюсь в тюрьму один. Они мне отказали. Я дал им слово дворянина, что не убегу, если пойду на сто шагов впереди или позади их, как им будет угодно.
    Но они решили вести меня в тюрьму силой.
    Двоих я убил, третьего ранил, потом вскочил на своего неоседланного коня, захватив с собой лишь одну вещь — ключ от дома.
    Я не успел повидаться с матушкой и решил вернуться и обнять ее в последний раз.
    Часа через два я был в безопасности в горах.
    Горы кишели разбойниками всех мастей, такими же, как и я, изгнанниками, вступившими в распрю с правосудием; поскольку ждать от общества им было нечего, они горели желанием отомстить за то зло, что оно им причинило.
    Всем этим отверженным недоставало лишь атамана, который сплотил бы их в грозную силу.
    Я вызвался стать главарем. Они согласились.
    Остальное вы уже знаете.
    — А вам удалось повидаться с матушкой? — спросила донья Флор.
    — Благодарю вас, сеньора. Вы еще считаете меня человеком.
    Девушка опустила глаза.
    — Да, удалось, — продолжал Сальтеадор, — я виделся с ней не один, а десять, двадцать раз. Только она одна — моя мать — связывает меня с этим миром. Раз в месяц, не намечая определенного дня, ибо все зависит от бдительного надзора, установленного за нами, итак, раз в месяц с наступлением ночи я спускаюсь с вершин и в одеянии горца, закутавшись в широкий плащ, пробираюсь в город невидимкой, никем не узнаваемый, пересекаю площадь и проникаю в отчий дом: он для меня особенно дорог с той поры, когда я стал изгнанником. Я поднимаюсь по лестнице, отворяю дверь в спальню матушки, крадучись приближаюсь к ней и бужу ее, целуя в лоб.
    Я сажусь на ее постель и всю ночь, как во времена детства, держу ее за руку, прильнув головой к ее груди.
    Так проходит ночь; мы говорим о прошлом, о тех временах, когда я был невинен и счастлив. Она целует меня, и тогда мне кажется, что ее поцелуй примиряет меня с жизнью, людьми и Богом.
    — О отец! — воскликнула донья Флор, вытирая катящиеся по щекам слезы.
    — Ну что ж, — проговорил старик, — вы увидите свою мать не только ночью, украдкой, но при свете дня, на глазах у всех. Ручаюсь вам честью дворянина.
    — О, как вы добры! Вы безмерно добры, отец! — повторяла донья Флор, целуя дона Иньиго.
    — Дон Фернандо, — вдруг с тревогой заговорила цыганка, — я должна сообщить вам важную весть. Выслушайте же меня, Бога ради, выслушайте!
    Но и на этот раз он повелительным жестом приказал ей подождать.
    — Итак, мы вас покидаем, сеньор, — произнес дон Иньиго, — и увезем самые лучшие воспоминания о вас.
    — Значит, вы меня прощаете? — сказал Сальтеадор, охваченный каким-то неизъяснимым, теплым чувством к дону Иньиго.
    — Не только прощаем, но почитаем себя обязанными вам, и я надеюсь, что с Божьей помощью докажу вам свою признательность.
    — А вы, сеньора, — смиренно спросил Сальтеадор донью Флор, — разделяете ли вы мнение своего отца?
    — О да! — воскликнула донья Флор. — Не знаю только, как выразить вам…
    Она осмотрелась, словно искала, что бы подарить молодому человеку в качестве видимого, осязаемого знака благодарности.
    Сальтеадор понял ее намерение и, увидев на столе букет, составленный Амаполой по велению дона Рамиро, взял его и подал донье Флор.
    Она обменялась взглядом с отцом, словно советуясь с ним, и, когда дон Иньиго одобрительно кивнул ей, вынула из букета цветок.
    То был анемон — символ печали.
    Донья Флор протянула его Сальтеадору.
    — Отец обещал отплатить вам добром, а это от меня.
    Сальтеадор взял цветок, почтительно поднес его к губам и спрятал на груди, прикрыв курткой.
    — До свидания, — попрощался дон Иньиго. — Смею вас уверить заранее — до скорого свидания.
    — Поступайте как подскажет ваше доброе сердце, сеньор. И да поможет вам милосердный Бог!
    Затем он повысил голос и произнес:
    — Вы свободны. Идите, и пусть всякий, кто встретится на вашем пути, отойдет на десять шагов от вас. Не то он будет убит.
    Дон Иньиго и его дочь покинули харчевню. Сальтеадор, не двигаясь с места, следил за ними из окна, выходящего во двор, увидел, как они сели на своих мулов и пустились в путь.
    Тогда молодой человек взял цветок, спрятанный на груди, и еще раз поцеловал с чувством, не вызывавшим сомнений.
    И тут кто-то тихонько положил ему руку на плечо.
    Это была Хинеста. Легкая, как птица, она бесшумно впорхнула через окно в комнату и теперь, когда дон Иньиго и донья Флор уехали, требовала внимания, которое Сальтеадор не хотел ей уделить в их присутствии.
    Она была бледна как смерть.
    — Что тебе нужно? — спросил Сальтеадор.
    — Слушай же: вот-вот появятся королевские солдаты. Они уже в четверти льё отсюда. Не пройдет и десяти минут, как они нападут на тебя.
    — Ты в этом уверена, Хинеста? — спросил Сальтеадор, нахмурив брови.
    Не успел он договорить, как раздался грохот выстрелов.
    — Вот ты и сам слышишь, — отвечала Хинеста.
    — К оружию! — крикнул Сальтеадор, выбегая во двор. — К оружию!

IX
ДУБ ДОНЬИ МЕРСЕДЕС

    Вот что произошло.
    Дон Иньиго рассказывал, что недалеко от Альгамы они повстречали отряд королевских войск; с начальником его он был хорошо знаком.
    Разбойники, как мы уже говорили, с хохотом вспоминали, что отряд прошел здесь накануне.
    Отряду почти в четыреста человек было приказано обшарить горы и во что бы то ни стало очистить их от разбойничьих шаек.
    Назначена была награда — сто филиппдоров за каждого захваченного бандита, живого или мертвого, и тысяча — за главаря.
    Король дон Карлос поклялся, что уничтожит разбой в Испании, будет гнать бандитов с горы на гору, пока не столкнет в море.
    За два с половиной года, с того дня как он вступил в Испанию, он настойчиво преследовал свою цель — а упрямство, как известно, было одной из отличительных черт его характера — и загнал последних бандитов в горы Сьерры-Невады, прижатые к морю.
    Воля его, таким образом, близка была к осуществлению.
    Накануне начальник отряда был вполне удовлетворен осмотром дороги: ему не попалось ничего подозрительного, ничто не привлекло его внимания, кроме постоялого двора, у дверей которого отряд остановился, чтобы освежиться. Там были только хозяин и обычные посетители андалусской харчевни; у хозяина было открытое лицо, приветливый нрав, он был сговорчивее владельцев других подобных заведений, и ничто не указывало, что здесь разбойничий притон, поэтому начальник дал приказ продолжать путь, и отряд отправился дальше.
    До самой Альгамы не было обнаружено ничего приметного, кроме крестов, стоявших у обочины дороги, но такие кресты столь обычны в Испании, что солдаты не обратили на них ровно никакого внимания.
    Однако в Альгаме начальник отряда навел справки; его уведомили, что необходимо сосредоточить все внимание на харчевне «У мавританского короля», поскольку именно в ней находятся главные силы разбойников, там их убежище.
    И начальник карательного отряда, не теряя времени, приказал своим людям повернуть обратно и следовать за ним.
    От Альгамы до харчевни «У мавританского короля» было шесть льё; солдаты уже проделали полпути, когда увидели, что к ним приближается раненый и истекающий кровью слуга дона Иньиго. Взывая о помощи, верхом на муле он мчался отчаянным галопом.
    Он-то и рассказал обо всем, что случилось.
    Мы знаем, что дон Иньиго был знаком с командиром отряда, поэтому тот, услышав, в каком безвыходном положении оказались знаменитый идальго и его дочь, прекрасная донья Флор, как с ними расправились разбойники, приказал продолжать путь ускоренным маршем.
    Хинеста, стоявшая на высоком утесе, увидела вдалеке головной отряд колонны и сразу же поняла, почему отряд возвращается; дрожа от страха за жизнь Сальтеадора, она бросилась в харчевню, распахнула садовую калитку, ту самую, через которую он недавно прошел, подбежала к разбитому им окну и остановилась там по приказу Фернандо; в ожидании она смотрела через окно, услышала разговор молодого человека с пленниками и поняла, что произошло между Фернандо и доньей Флор.
    Мы видели, как Хинеста, бледная, со смертельным страхом в сердце, прыгнула через окно в комнату и сообщила Фернандо о приближении королевского отряда.
    Сальтеадор выбежал из харчевни с криком: «К оружию!»
    Он думал, что все собрались в кухне, но там было пусто.
    Он выбежал во двор; во дворе тоже никого не было.
    В два прыжка он очутился у ворот.
    Около них он обнаружил валявшуюся на земле аркебузу и перевязь, из тех, что были в то время в ходу, с полностью готовыми зарядами.
    Он схватил аркебузу, повесил перевязь на шею, выпрямился во весь рост и стал искать глазами сообщников.
    Выстрелы прекратились — значит, те, против кого они были направлены, перестали сопротивляться.
    И тут Сальтеадор увидел на вершине холма авангард отряда королевских солдат.
    Он оглянулся: да, все его бросили, предали.
    Только Хинеста стояла позади него, бледная, с судорожно сжатыми руками. Всем своим видом — красноречивой пантомимой ужаса — она умоляла его бежать.
    — Что ж, придется так и сделать, — пробормотал Сальтеадор. — Презренные твари изменили!
    — А может быть, они присоединятся к тебе там, в горах? — робко предположила Хинеста, увлекая его за собой.
    Ее слова, казалось, вселили в Фернандо надежду.
    — Пожалуй, так оно и будет.
    Они бросились во двор, и Фернандо закрыл тяжелые ворота, задвинув железный засов.
    Затем вместе с Хинестой он вошел в кухню, потом в чулан и, приподняв подъемную дверь, пропустил цыганку вперед. Потом он запер эту дверь на засов и, освещая путь фитилем аркебузы, вместе со своей спутницей спустился по лестнице в подземелье.
    Именно на это подземелье намекали бандиты, посвящая дона Иньиго в имеющиеся у них способы защиты и бегства.
    Минут через пять Сальтеадор и цыганка уже оказались на другом конце подземелья. Фернандо поднял своими могучими плечами вторую потайную дверь, снаружи скрытую плоским мшистым обломком скалы.
    И вот беглецы очутились в горном ущелье.
    Сальтеадор вздохнул полной грудью.
    — Теперь мы на свободе! — воскликнул он.
    — Да, но времени терять нельзя, — ответила Хинеста.
    — Куда же мы пойдем?
    — К дубу доньи Мерседес.
    Фернандо вздрогнул.
    — Тогда скорее вперед, — сказал он. — Быть может, Святая Дева, под чьей защитой он находится, принесет мне счастье.
    Вдвоем, а вернее втроем, ибо за ними бежала козочка, они пошли дальше, в заросли кустарника, по тропам, протоптанным зверями; впрочем, тропы эти были столь часты и столь удачно проложены, что превратились в настоящие дороги.
    Только двигаясь по этим дорогам, они должны были, как это делают и дикие звери, опускать голову почти до земли; иногда приходилось ползти на четвереньках, особенно в тех местах, где сплетались ветки кустов и под ногами лежали скользкие камни; но чем труднее были дороги в этой естественной крепости, тем надежнее она была для атамана и цыганки.
    Так они двигались три четверти часа; но не следует измерять этим временем пройденный путь — трудная дорога заставляла их идти медленно, и за эти три четверти часа беглецы проделали меньше полульё.
    Однако на это расстояние людям, не знакомым с горами, с тропами, проложенными оленями, медведями и кабанами, пришлось бы потратить целый день.
    По мере продвижения беглецов заросли становились гуще. Но ни Фернандо, ни Хинеста не проявляли признаков тревоги. Они шли вперед, затерянные в зарослях мастиковых деревьев, земляничника, исполинских мирт больше, чем мореплаватели, скитающиеся по бескрайним морям: у тех, по крайней мере, есть верные проводники — компас и небесные светила.
    Но вот они пробились через последний заслон грабов, казалось непроходимый и непроглядный, и очутились на полянке футов в двадцать шириной; посреди высился дуб — к его стволу в позолоченной деревянной раме была прикреплена статуэтка святой Мерседес, покровительницы матери Фернандо, носившей то же имя.
    Это дерево, в тени которого Фернандо часто размышлял или отдыхал, называя своим летним домом, он поставил под защиту небесной покровительницы своей матери, а вернее — самой матери, которую он любил и почитал больше, чем ее покровительницу.
    Беглецы дошли до заветной цели, и было ясно, что здесь, если только их не предадут, им ничто не угрожает.
    Мы сказали «если только их не предадут», ибо бандитам был известен любимый уголок атамана, хотя сами они никогда не приходили сюда без его приказа. Тут был приют для Фернандо, тут он в часы печали, завернувшись в плащ, вспоминал исчезнувший мир прошлого и, лежа на земле, смотрел ввысь, видел сквозь листву дуба кусочки синего неба, синего, как крылья его надежды, и переносился в свое беззаботное детство, и эти воспоминания являли собою разительный контраст с теми кровавыми и страшными видениями, что молодой человек уготовил себе к старости.
    Когда он хотел дать приказание или получить какие-нибудь сведения, он вынимал из дупла серебряный рожок с чудесным мавританским орнаментом, прикладывал к губам, и раздавался резкий, продолжительный звук, если ему нужен был один из его сотоварищей; созывая десять человек, он трубил два раза, собирая всю свою шайку — три раза.
    Сейчас, добравшись до поляны, он подошел к дубу и припал к ногам статуи святой Мерседес, потом встал на колени и шепотом произнес короткую молитву, а Хинеста, полуязычница, словно застыв, смотрела на него; поднявшись с колен, он обошел дерево и вынул из дупла, о котором мы только что рассказали, серебряный рожок. Прижав его к губам, он издал три звука — они были такие же резкие, такие же пронзительные, такие же долгие, как те, что раздавались из долины Ронсеваля, когда, услышав их за пять льё, Карл Великий, который вел свои войска, вздрогнул, остановился и произнес: «Господа, да это мой племянник Роланд призывает меня на помощь».
    Сигнал раздался и постепенно затих; но он был безрезультатным: никто не явился.
    Вряд ли разбойники не слышали — звуки рожка Фернандо эхом отзывались в горах не на одно льё.
    Может быть, бандитов захватили в плен, а может быть, они предали атамана или, сочтя, что нападающих много и сопротивление бесполезно, посчитали благоразумным исчезнуть и разбежались в разные стороны.
    Около четверти часа Фернандо стоял и ждал, опершись о ствол дуба, но вокруг по-прежнему царила тишина, все было спокойно, и он, бросив плащ на землю, лег на него.
    Подошла Хинеста и присела рядом.
    Фернандо смотрел на нее с бесконечной нежностью: ведь только она, цыганка, осталась верна ему.
    Хинеста кротко улыбалась, и в ее улыбке таилось обещание вечной преданности.
    Фернандо протянул руку, обхватил голову девушки и поцеловал ее в лоб.
    И когда губы Сальтеадора прикоснулись ко лбу Хинесты, девушка негромко вскрикнула — в этом крике звучали и радость и печаль, ведь Фернандо впервые приласкал ее.
    На миг она замерла, смежив веки, прижавшись откинутой головой к бугристому стволу дуба, полуоткрыв губы. Похоже было, что она в обмороке и даже не дышит.
    Молодой человек посмотрел на нее сначала с удивлением, потом с беспокойством, потом ласково.
    Он тихонько окликнул ее:
    — Хинеста!
    Цыганка вскинула голову — так просыпается ребенок, услышав голос матери. Медленно открыв свои прекрасные глаза, она взглянула на Сальтеадора и прошептала:
    — Боже мой!
    — Что с тобой, дитя мое? — спросил он.
    — Право, сама не знаю, — отвечала девушка, — только мне показалось, будто я умираю…
    Она поднялась, с трудом, неверной походкой отошла от дуба доньи Мерседес и спряталась в кустарнике, закрыв лицо руками; казалось, она вот-вот разрыдается, хотя еще никогда не испытывала такой радости, такого счастья.
    Сальтеадор следил за ней глазами, пока она не исчезла из вида; но козочка спокойно лежала близ него, не побежала за своей хозяйкой, и он рассудил, что девушка не уйдет далеко.
    Он вздохнул, завернулся в плащ и прилег с закрытыми глазами, намереваясь заснуть.
    Он спал, вернее, дремал около часа и вдруг услышал, что его зовут; голос звучал ласково, но тревожно.
    Уже спустились сумерки, около него стояла цыганка, указывая рукой на заходящее солнце.
    — Что случилось? — спросил Фернандо.
    — Взгляни, — ответила она.
    — О да, сегодня закат багрово-красный, — заметил разбойник, стремительно вскочив. — Он предвещает нам завтра кровавую схватку.
    — Ты ошибаешься, — возразила Хинеста, — это не отблески заката.
    — А что же это? — спросил Фернандо, вдыхая запах гари и прислушиваясь к отдаленному потрескиванию.
    — Это зарево огня, — отвечала цыганка. — В горах пожар.
    И тут мимо них молнией пронесся испуганный олень, а за ним самка с детенышем: они мчались с запада на восток.
    — Пойдем скорее, Фернандо, — поторопила его девушка. — Чутье животных вернее подсказывает выход, чем разум человека. И оно указывает нам, куда надо бежать, и призывает нас не терять ни мгновения.
    Фернандо согласился с ней, повесил рожок через плечо, завернулся в плащ, взял аркебузу, и они отправились в путь в том же направлении, куда умчались олень с самкой и детенышем.
    Хинеста и козочка шли впереди.

X
ОГОНЬ В ГОРАХ

    Сальтеадор, Хинеста и козочка прошли шагов пятьсот, как вдруг козочка остановилась, встала на дыбы и, понюхав воздух, застыла в нерешительности.
    — Маса, что с тобой? — спросила девушка.
    Козочка замотала головой, словно поняв вопрос, а потом заблеяла, будто отвечая.
    Сальтеадор молчал, вдыхая ночной воздух, насыщенный запахом смолы.
    Царил непроглядный мрак: такая темнота опускается на Испанию в прекрасные летние ночи.
    — Мне кажется, — произнес Сальтеадор, — что до нас доносится все то же потрескивание огня и запах дыма. Мы ошиблись, мы не бежим от пожара, а идем прямо на него.
    — Пожар вспыхнул там, — возразила Хинеста, указывая на запад, — и мы бежали от него по прямой, насколько это было возможно.
    — Ты уверена?
    — Вот смотри, звезда Альдебаран была справа, как сейчас. Может быть, огонь занялся в двух местах.
    — Да, занялся… если только лес не подожгли, — пробормотал молодой человек, начиная подозревать истину.
    — Постой-ка, — проговорила Хинеста, — сейчас я все узнаю и скажу тебе.
    Скалы и ущелья, пики и чащи, ложбины и пещеры были так же знакомы этой дочери гор, как ребенку знаком парк возле родного замка, и она побежала вперед, мигом добралась до подножия высокой горы и, взбираясь по гранитной круче, остановилась на верхушке скалы, словно статуя на пьедестале.
    Она поднялась за пять секунд, а спустилась за секунду.
    — Ну, что же там? — спросил Фернандо.
    — Ты прав, — ответила она.
    — Пожар?
    — Пожар, — подтвердила она и указала на юг. — Нам нужно пробраться туда, и надо успеть, пока очаги пламени не соединились.
    Чем дальше двигались они на юг, тем гуще становилась растительность, стеной вставал колючий кустарник, где обычно водятся кабаны, волки, дикие кошки; звери послабее — лани, косули — не осмеливаются заходить на землю, занятую их грозными врагами, однако сейчас то и дело молниеносно мелькали испуганные стайки этих животных: пожар застал их врасплох и они бежали в поисках выхода в ту сторону, где была надежда на спасение.
    — Сюда, сюда, не бойся, Фернандо! Вот он, наш вожатый, — твердила Хинеста, указывая на яркую звезду и сверяя по ней путь. — Видишь, теперь звезда слева от нас. Если она будет оставаться слева — а сначала она была от нас справа, — значит, мы идем правильно.
    Минут через десять звезда скрылась в тумане.
    — Не гроза ли собирается? — воскликнул Фернандо. — Было бы прекрасно увидеть в горах это зрелище — борьбу огня с водой!
    Но Хинеста остановилась и, схватив Фернандо за руку, проговорила:
    — Нет, заволокло звезду не облако, а…
    — Что?
    — Дым.
    — Быть не может, ведь ветер дует с юга.
    И тут, рыча и сверкая глазами в темноте, мимо них промчался волк; не заметив ни людей, ни козочки, он стремглав бежал на север.
    Козочка тоже не обратила внимания на волка — ее страшила другая опасность.
    — Всюду огонь, всюду огонь! — воскликнула Хинеста. — Мы опоздали: перед нами стена пламени.
    — Подожди-ка, — сказал Фернандо, — сейчас мы все увидим.
    И он стал взбираться на сосну, цепляясь за ее ветки.
    Но тут над его головой раздалось грозное рычание.
    Хинеста с ужасом потянула его к себе и показала рукой вверх — футах в пятнадцати, выделяясь на фоне неба, темнела какая-то огромная туша.
    — Да ты напрасно рычишь, старый медведь с Муласена, — заметил Фернандо, — пожар перед тобой не отступит, а я тем более; будь у меня время…
    — На север! На север! — твердила Хинеста. — Иного пути нет!
    И в самом деле, все обитатели гор: олени, косули, лани, вепри, дикие кошки — вихрем мчались туда, где еще не было огня. Стаи цесарок и куропаток, поднятые пожаром, летели наугад, натыкались на ветки и, оглушенные, падали к ногам беглецов, а ночные птицы — властелины тьмы — хриплыми и испуганными криками встречали необычайное наступление рассвета, поднимавшегося словно из земли, а не из-за горизонта.
    — Идем скорее, Фернандо! — кричала Хинеста. — Идем!
    — Но куда, в какую сторону? — все спрашивал Фернандо, начиная по-настоящему опасаться, может быть, не столько за себя, сколько за молодую девушку, не бросившую его и разделившую с ним опасность, которую она могла бы избежать, оставшись в харчевне.
    — Сюда! Сюда! Вот она, путеводная звезда, перед нами! Знаешь, пойдем за козочкой — ее чутье выведет нас на верный путь.
    И они бросились бежать в том направлении, которое им указывало не только домашнее животное, ставшее спутником их бегства, но и дикие звери, мчавшиеся так, словно их гнало знойное дыхание сирокко.
    И вдруг козочка остановилась.
    — Все кончено, — проговорил Фернандо. — Мы в огненном кольце.
    И он опустился на выступ скалы, очевидно поняв, что дальше идти бесполезно.
    Девушка сделала еще шагов сто, пока не убедилась, что Фернандо прав, да и козочка вначале отстала, а потом застыла на месте; Хинеста вернулась, подошла к Фернандо: он сидел, обхватив голову руками, и, казалось, решил ждать развязку ужасной катастрофы, не трогаясь с места.
    Надежды на спасение не оставалось: вокруг, сквозь облако дыма, вздымавшегося на расстоянии одного льё, виднелось кроваво-красное небо.
    Слышался жуткий гул, он все нарастал, а это значило, что пожар ширился.
    Девушка постояла около Сальтеадора, не сводя с него глаз, полных любви.
    Если бы кто-нибудь мог постичь ее сокровенные думы, то понял бы, что, хотя страх, внушенный безысходностью, и владел ее душой, она в то же время втайне мечтала обнять молодого человека и умереть вместе с ним, вот тут, на этом месте, даже не помышляя о своем спасении.
    Однако, казалось, она поборола искушение и, вздохнув, тихо окликнула спутника:
    — Фернандо!
    Сальтеадор поднял голову.
    — Бедняжка Хинеста, — проговорил он, — ты так молода, так красива, так добра — и погибнешь по моей вине… Да, поистине надо мной тяготеет проклятие!
    — Тебе жаль расстаться с жизнью, Фернандо? — спросила девушка, тоном своим давая понять, что сама она этого не боится.
    — О да, да, — воскликнул молодой человек, — да, признаюсь, жаль!
    — Почему? — спросила она.
    И только тут Фернандо понял, что происходит в душе девушки.
    — Я люблю матушку, — отвечал он.
    У Хинесты вырвался крик радости.
    — Благодарю тебя, Фернандо! Иди же, иди за мной…
    — Куда?
    — Иди за мной! — повторила она.
    — Да разве ты не видишь, что мы погибли? — произнес Фернандо, пожимая плечами.
    — Мы спасены, Фернандо, ручаюсь тебе, — проговорила цыганка.
    Он поднялся, полный сомнения.
    — Иди, иди, — все повторяла она. — Раз ты жалеешь только свою матушку, я не допущу, чтобы она оплакивала тебя.
    И, сжав руку молодого человека, Хинеста потянула его за собой и пошла в новом направлении.
    Фернандо двинулся за ней машинально, но с присущим любому созданию инстинктивным стремлением сохранить жизнь.
    Козочка, увидев, что беглецы тронулись в путь, побежала вперед, словно в ней тоже проснулась надежда на спасение и она решила стать проводником, между тем как другие звери, попав в кольцо огня, кружили на месте как потерянные.
    Гул пожара надвигался на них, воздух раскалился.
    Вдруг шум стал еще сильнее: казалось, он нарастает с каждым шагом, который делают беглецы в этом направлении.
    Фернандо остановил девушку.
    — Да ведь там огонь, разве ты не слышишь? Не слышишь? — говорил он, указывая рукой туда, откуда раздавался гул.
    — Неужели, Фернандо, — засмеялась цыганка, — ты еще так плохо разбираешься в горных звуках, что шум водопада принял за гул пожара?
    — Ах, вот оно что! — воскликнул Фернандо. — Так и есть, ты права. Пожалуй, мы избежим огня, если пойдем вдоль русла потока, между двумя стенами пламени, как израильтяне прошли под защитой Господа меж двумя стенами воды. Но ты думаешь, что русло не охраняется?
    — Идем же, идем! — настаивала девушка. — Ведь я сказала, что ручаюсь за все.
    И она снова потянула Фернандо за руку и вывела на плоскогорье, откуда прозрачным покрывалом, будто наброшенным на склон горы, низвергался могучий водопад: днем он переливался радугой, а ночью сверкал под лучами луны. Падая с высоты двадцати пяти футов, он разбивался о скалу с грохотом, напоминающим раскаты грома, и, взбивая тучи пены, срывался в пропасть глубиной триста-четыреста футов, на дне которой прорыл себе дорогу; там он превращался в яростный, ревущий поток и, пробежав три льё, впадал в Хениль между Армильей и Санта-Фе.
    Прошло еще несколько минут, и беглецы добрались до края скалы, откуда поток устремлялся в бездну.
    Хинеста хотела начать опасный спуск немедленно, но Фернандо задержал ее. Уверовав, что он и его спутница спасены, он, как истинный поэт, не мог устоять перед желанием оценить ту опасность, которую они только что избежали.
    Некоторые люди испытывают непостижимое наслаждение от подобных ощущений.
    Правда, надо согласиться, зрелище было поистине великолепным: пламенеющий круг то сжимался, то раздавался вширь, бесконечная огненная лента обвивала горы, и чудилось, что она стремительно приближается к беглецам.
    Вот огонь начинал лизать подножие огромной сосны, змеился вокруг ствола, пробегал по веткам, освещая ее; казалось, это высокая подставка, увешанная светящимися плошками и предназначенная для иллюминации на королевских праздниках. Какое-то мгновение пламя сверкало в воздухе, и вдруг огненный столб рушился, исполинский костер вздымал снопы искр до самого неба, напоминая извержение вулкана.
    А здесь пламя охватывало полосу смолистых мастичных деревьев и летело как пороховой привод, пронзая пылающим копьем темно-зеленый ковер, который окутывал горные склоны.
    Или вдруг скала с загоревшимися на ней пробковыми деревьями отделялась от вершины: почва, иссушенная огнем, не могла уже ее удержать, и скала, подпрыгивая, катилась огненным водопадом на дно ущелья, тут же зажигая вокруг себя новый пожар.
    Молодой человек стоял в каком-то экстазе, глядя на это море лавы, стремительно пожирающей огненными зубами зеленый остров, откуда он наблюдал за растущим приливом пламени, которое через каких-нибудь полчаса должно было поглотить все вокруг.
    Со склонов, еще не тронутых пламенем, несся разноголосый звериный крик — трубили олени, выли волки, визжали дикие кошки, ревели кабаны, лаяли лисицы, и если б все происходило днем, то, вероятно, было бы видно, как животные, забыв о вражде, объединенные общей опасностью, сгрудились на узкой прогалине среди зарослей, а по земле уже стелился горячий пар, предвестник наступающего на них пожара.
    Но вот Хинеста, словно страшась за Фернандо больше, чем он страшился за нее, напомнила ему о том, что им угрожает, и когда самозабвенная отрешенность, владевшая им, прошла, девушка знаком пригласила его следовать за ней и первая решительно начала спускаться в бездну.

XI
ГНЕЗДО ГОРЛИНКИ

    Спуск, казавшийся обычным для Хинесты, был опасен даже для Фернандо, а для любого другого просто невозможен.
    Белый пар, гонимый ветром, вился по склонам гор, и казалось, что он легок и воздушен, как цыганка, ступавшая босиком по едва заметным выступам почти отвесной скалы.
    К счастью, местами из гранитных расщелин торчали кустики мирт, мастикового дерева и земляничника; Фернандо ступал на них, а руками цеплялся за лианы, что расползались по горе гигантскими сороконожками.
    Порою даже козочка не решалась тронуться с места и, робея, останавливалась; тогда Хинеста шла впереди нее, словно указывая ей путь, хотя было просто непостижимо, как это ей удавалось.
    Девушка то и дело оборачивалась, подбадривая Фернандо жестами — кричать было бесполезно: стоял невероятный шум — ревел водопад, гудело пламя, в отчаянии вопили дикие звери, и их все теснее сжимало кольцо пожара.
    Порой девушка, дрожа от ужаса, останавливалась, увидев, что Фернандо повисал над пропастью; сама она будто парила на крыльях, перелетая с утеса на утес. Не раз она протягивала Фернандо руки, не раз взбегала вверх и, склоняясь над ним, поддерживала его.
    Ему было стыдно, что женщина опередила его; казалось, для нее все это забавная игра, а вот его уже не раз, а двадцать раз подстерегала смертельная опасность, и он, призвав на помощь все свои силы, решительность, хладнокровие, шел вслед за козочкой и девушкой по невообразимому спуску.
    Цыганка спустилась футов на двадцать пять, туда, где водопад разбивается о скалу, а затем стала придвигаться к горе, все ближе и ближе к водопаду, от которого раньше она держалась подальше из предосторожности, ибо камни, забрызганные водяной пылью, были скользкими и потому еще более опасными.
    Пожар отбрасывал яркие блики, освещавшие крутую дорогу, почти такие же ослепительные, как лучи солнца.
    Но, пожалуй, свет не уменьшал опасности: она становилась еще заметнее.
    Фернандо начал понимать, что задумала Хинеста.
    Козочка в два-три прыжка долетела до скалы (о ее крайний выступ разбивался водопад); цыганка добралась туда почти одновременно с ней и тотчас же обернулась, чтобы помочь Фернандо.
    Она наклонилась, протянула ему руки; с одной стороны вздымалась темная стена утеса, с другой — стена водопада, и в ее струях отражалось зарево пожара; чудилось, что это алмазная арка моста, перекинутого с земли на небо, а Хинеста казалась духом гор и феей вод.
    Разделяло их небольшое пространство, но Фернандо с трудом преодолел его. Цыганка своей босой ножкой нащупывала все неровности, а беглец то и дело оступался. И вот, почти добравшись до гранитной площадки, он вдруг поскользнулся, и все было бы кончено для отважного горца, если бы Хинеста с силой, какую нельзя было и предположить в тоненькой девушке, не схватила его за плащ и, удержав на секунду над самой пропастью, дала ему время найти точку опоры.
    После этого он одним прыжком очутился рядом с цыганкой и ее козочкой.
    Но тут, на скале, почувствовав себя в безопасности, Фернандо вдруг ослабел, ноги его подкосились, лоб покрылся испариной, и он упал бы, если бы рука его, искавшая опоры, не нашла ее, — то было плечо цыганки, дрожавшей от тревоги.
    Он на миг закрыл глаза, чтобы дать время демону головокружения оставить его.
    Когда он открыл их, то невольно откинулся назад, ошеломленный волшебным зрелищем, представшим его взору.
    Через пелену водопада, прозрачную как хрусталь, пламя пожара казалось какой-то волшебной галлюцинацией.
    — О, посмотри Хинеста! — невольно воскликнул он. — Как это грандиозно! Как прекрасно! Как величественно!
    Душа поэта, подобно орлу, что кружит над Этной, воспарила над горой, словно превращенной в вулкан.
    Увидев, что Фернандо больше не нужна поддержка, Хинеста высвободилась из его судорожного объятия и, оставив его погруженным в созерцание, вошла в какую-то пещеру, и вскоре там затеплился светильник — он ласкал взгляд, уставший от кровавых отблесков пожара, пылавшего в горах.
    Фернандо от созерцания перешел к размышлению. Он уже не сомневался: лесной пожар вовсе не случайность — это западня, придуманная преследователями, которым приказано схватить его.
    Звуки его серебряного рожка, когда он трижды протрубил, призывая своих сподвижников, позволили солдатам, посланным для поимки разбойников, приблизительно определить то место на горе, где прячется атаман. Две сотни солдат, если не больше, двинулись в горы с зажженными факелами в руках; они образовали огромный круг, каждый бросил горящий факел — кто в чащу смолистых деревьев, кто на поляну, заросшую травой, и огонь стремительно разгорелся: все сразу вспыхнуло после засухи, стоявшей уже несколько дней.
    Только чудо могло спасти Фернандо — этим чудом стала преданность Хинесты.
    Он оглянулся, преисполненный благодарности к девушке, — ведь только сейчас он понял, чем обязан ей, — и с изумлением заметил уже упомянутый нами слабый свет, струившийся из пещеры, о существовании которой он, исходивший эти горы, до сих пор не подозревал.


    Фернандо медленно шел к пещере и все более удивлялся: через узкое отверстие, ведущее в грот, он увидел цыганку. Она приподняла одну из плит, устилавших пол, вынула из тайника перстень, надела его на палец, затем достала оттуда же пергамент и спрятала на груди.
    Грот был выдолблен в горе, местами стеной служила гранитная скала, подобная той, по которой шел Фернандо, местами — пласты земли, вернее, сухого и рыхлого песка, какой повсюду встретишь в Испании, если снимешь тонкий слой перегноя и старой листвы, покрывающей почву.
    В углу виднелось ложе из мха, покрытое свежим папоротником, а над ним висел чей-то портрет, в дубовой рамке, написанный грубовато, — вернее, не портрет, а изображение Мадонны с темным ликом, восходившее к XIII веку; такие изображения, как охотно утверждают католические предания, принадлежали кисти святого Луки.
    На противоположной стене висели еще две картины в более современном, но, пожалуй, менее строго выдержанном вкусе; они были оправлены в золоченые рамы, но позолота кое-где стерлась от времени. На одной был изображен мужчина, на другой — женщина, оба с коронами на голове, а поверх корон были начертаны их титулы, имена и прозвища.
    У женщины, одетой необычно (насколько об этом можно было судить по видимой небольшой части ее бюста), корона была какая-то фантастическая, словно у восточной царицы, а цвет лица смуглый, как у южанки. Взглянув на картину, всякий, кто видел Хинесту, вспомнил бы о юной цыганке, а если б эта прекрасная девушка была тут же, рядом, то зритель невольно обернулся бы и посмотрел на нее, сравнивая произведение художника с творением Божьим, и нашел бы между ними разительное сходство, хотя сразу было видно, что Хинеста еще не достигла возраста оригинала.
    Над короной было начертано «La reyna Topacio la Hermosa», что в переводе означает: «Королева Топаз Прекрасная».
    На голове мужчины, одетого в великолепный костюм, был черный бархатный берет, а поверх — королевская корона; длинные светлые волосы, прямыми прядями обрамлявшие щеки, и бело-розовый цвет его лица контрастировали со смуглым лицом женщины, а голубые глаза, ласково смотревшие с портрета, говорили о том, что он уроженец Севера, причем он был так же прекрасен, как и женщина: каждый был хорош по-своему. И он и она заслуживали лестных эпитетов, неотделимых от их имен, — прозвища были почти одинаковы.
    Над головой мужчины была надпись: «El rey Felipe el Hermoso», что означает: «Король Филипп Красивый».
    Фернандо осмотрел пещеру, взгляд его на миг остановился на ложе из мха, на лике Мадонны и застыл на двух портретах.
    Молодая девушка почувствовала, что Фернандо рядом, даже не услышав его шагов; она обернулась в тот миг, когда, как мы уже сказали, надевала перстень и прятала пергамент на груди.
    И вот с улыбкой, достойной принцессы, предлагающей гостеприимство в своем дворце, она сказала:
    — Входи, Фернандо, — сказала она с присущей ее речи образностью, — и ты превратишь гнездышко горлинки в гнездо орла.
    — Но может быть, горлинка соблаговолит сначала сказать мне, что же это за гнездышко? — спросил Фернандо.
    — Здесь я родилась, — отвечала она, — здесь меня вскормили, здесь я выросла. Сюда прихожу порадоваться или поплакать всякий раз, когда счастлива или горюю… Ты ведь знаешь, что всякое существо хранит беспредельную любовь к своей колыбели.
    — О, мне это хорошо известно. Ведь я два раза в месяц с опасностью для жизни навещаю мать и провожу с ней час-другой в той комнате, где я родился, — сказал Фернандо, проходя в глубь грота; затем он спросил: — Хинеста охотно ответила на мой первый вопрос, быть может, она ответит и на второй?
    — Спрашивай, я отвечу, — промолвила цыганка.
    — Чьи это портреты?
    — А я-то думала, Фернандо, что ты горожанин… Значит, я ошибалась?
    — Не понимаю.
    — Разве Фернандо неграмотен?
    — Разумеется, грамотен.
    — Так читай же.
    И она подняла светильник, чтобы его дрожащий огонек позволил лучше разглядеть оба портрета.
    — Итак? — спросила она.
    — Итак, я прочел.
    — Что ты прочел?
    — Я прочел: «Королева Топаз Прекрасная».
    — И что же?
    — Мне неизвестна королева с таким именем.
    — А если она королева цыган?
    — Да, верно, — согласился Фернандо, — я и забыл, что у цыган есть короли.
    — И королевы, — добавила Хинеста.
    — Но почему же ты так похожа на портрет? — спросил Сальтеадор.
    — Потому что это портрет моей матери, — с гордостью отвечала девушка.
    Молодой человек сравнил лица, и сходство, уже отмеченное нами, поразило его.
    — А второй портрет? — спросил он.
    — Сделай то же, что ты сейчас сделал: читай!
    — Пусть так, читаю. Здесь написано: «Король Филипп Красивый».
    — Может быть, тебе также неизвестно, что в Испании был король по имени Филипп Красивый?
    — Известно; я даже видел его в детстве.
    — Я тоже.
    — Ведь ты тогда была совсем маленькой…
    — Да. Но есть воспоминания, которые сохраняются у нас в глубине сердца на всю жизнь, в каком бы возрасте они ни запечатлелись.
    — Да, верно, — отвечал Фернандо со вздохом. — Мне знакомы такие воспоминания. Но почему портреты висят рядом?
    Хинеста усмехнулась.
    — Да ведь это портреты короля и королевы, не правда ли?
    — Разумеется. Но…
    Он запнулся, боясь ранить гордость девушки.
    Но она, все так же усмехаясь, продолжала:
    — Ты, вероятно, хотел заметить, что один из них король настоящего государства, а на другом портрете — королева государства воображаемого.
    — Признаюсь, милая моя Хинеста, я об этом подумал.
    — Прежде всего, кто тебе сказал, что Египет был воображаемым государством, кто тебе сказал, что женщина, ведущая свой род от прекрасной Никосии, царицы Савской, — не настоящая королева, равная королю, ведущему свой род от Максимилиана, императора Австрийского?
    — Да кем же приходится тебе Филипп Красивый? — спросил Фернандо.
    Хинеста перебила его:
    — Филипп Красивый — отец короля дона Карлоса, который завтра должен прибыть в Гранаду. Нельзя терять время на разговоры, — я спешу. Я буду умолять короля о том, в чем он, пожалуй, откажет дону Иньиго.
    — Как, ты отправляешься в Гранаду? — ужаснулся Фернандо.
    — И сейчас же!.. Жди меня здесь.
    — Да ты с ума сошла, Хинеста!
    — Вот здесь, в уголке, хлеб и финики. Я вернусь скоро, тебе хватит. А воды предостаточно за пещерой — сам видишь.
    — Хинеста, я не потерплю, чтобы ты ради меня…
    — Послушай, Фернандо, если ты меня задержишь хоть на минуту, огонь помешает мне добраться до русла потока.
    — Но ведь преследователи, опоясавшие горы огнем, зная, что там мое убежище, вряд ли позволят тебе пройти. Вдруг они обидят тебя, вдруг убьют!
    — Нет, они ничего не сделают девушке, захваченной пожаром в горах, — ведь она спасается бегством со своей козочкой вдоль русла.
    — Да, это верно, ты права, Хинеста! — воскликнул Фернандо. — Ну, а если тебя схватят, пусть это будет вдали от меня.
    — Фернандо, — промолвила девушка взволнованным голосом, — если бы я сомневалась в том, что спасу тебя, я бы осталась, чтобы умереть вместе с тобой, но я уверена, что добьюсь своего. Маса, идем…
    И, не ожидая его ответа, послав молодому человеку прощальный жест, она выскользнула из пещеры, легкая, как снежинка, побежала вниз по склону горы, перебирая ножками, совсем как ее козочка, и мигом, словно горный дух, спустилась в пропасть.
    Фернандо склонился над тесниной и с тревогой следил глазами за девушкой, пока она не добежала до воды; он видел, как она, подобная птичке, перескакивает с камня на камень. И вот она скрылась меж двумя стенами огня, вздымавшимися по обеим сторонам ущелья.

XII
КОРОЛЬ ДОН КАРЛОС

    Пока попрощаемся с Фернандо, пусть он спокойно отдохнет, избежав опасности, ведь ему угрожает другая, пожалуй, еще более страшная; а мы пойдем вслед за Хинестой и, соскользнув, как она, по охваченному пламенем горному склону, добежим до потока, вдоль русла которого она пошла, исчезнув за его излучиной.
    Поток этот, как мы говорили, пробегает три-четыре льё, затем становится небольшой речкой и впадает в Хениль между Армильей и Санта-Фе.
    Впрочем, как это сделала и Хинеста, покинем его берега и свернем приблизительно за одно льё до Армильи, в том самом месте, где поток проносится под каменным мостом, по которому проходит дорога из Гранады в Малагу.
    Тут уже нечего бояться, что мы заблудимся; путь этот заслуживает названия дороги только на том отрезке, что ведет от Малаги до Касабермехи, а дальше она превращается в тропу, местами еле заметную, пересекает сьерру, сбежав по восточному склону горы, расширяется и снова от Гравиа-ла-Гранде становится дорогой.
    В Гранаде сегодня великий праздник: на тысяче ее башен вывешены знамена Кастилии и Арагона, Испании и Австрии; семьдесят тысяч ее домов приукрасились; триста пятьдесят тысяч горожан — ведь за двадцать семь лет, с тех пор как Гранада вышла из-под власти мавританских королей и попала под власть королей христианских, она потеряла почти пятьдесят тысяч жителей, — так вот, триста пятьдесят тысяч горожан выстроились на улицах, что ведут от Хаэнских ворот, через которые въехал король дон Карлос, до дворцовых ворот Альгамбры, где для него приготовлены апартаменты в покоях, которые четверть века тому назад, сокрушаясь, покинул король Боабдил.
    Вдоль тенистой дороги, ведущей по пологому склону на вершину Солнечной горы, где высится крепость и красуется Альгамбра — дворец, выстроенный гениями Востока, — теснилась такая многочисленная толпа, что ее с трудом сдерживали солдаты стражи, стоявшие цепью: им то и дело приходилось пускать в дело рукоятки своих алебард, заставляя зевак вернуться на место, ибо все увещевания были тщетны.
    В те времена по обеим сторонам дороги, журча, протекали по каменистому ложу прохладные ручьи, и, чем погода была жарче, тем становились они многоводнее, ибо еще накануне их воды белой снежной мантией лежали на плечах Муласена, — в те времена, повторяем мы, этот склон еще не был застроен, и только позже дон Луис маркиз Мендоса — глава рода Мондехар — в честь цезаря с рыжими волосами и русой бородой соорудил, перегородив дорогу, фонтан, украшенный гербами и извергающий исполинский сноп воды, что поднимается вверх, рассыпаясь алмазной пылью, и падает ледяным дождем, а капли воды сверкают огнем в листве молодых буков, ветви которых переплелись шатром и не пропускают света.
    Разумеется, жители Гранады из кокетства выбрали для молодого короля среди двадцати или тридцати дворцов своего города именно тот дворец, куда идет такая тенистая дорога — от ворот Гранатов, где начинаются владения Альгамбры, до ворот Правосудия, что ведут в крепость, — и позаботились о том, чтобы солнечные лучи не слепили его; если б не хриплая песенка цикад и не металлическое стрекотание сверчков, король, пребывая здесь, всего в шестидесяти льё от Африки, пожалуй, вообразил бы, что очутился в прохладных, тенистых рощах любезной его сердцу Фландрии.
    Правда, он тщетно искал бы по всей Фландрии такие ворота, какие в конце 1348 года от Рождества Христова были возведены по повелению короля Юсуфа Абуль Хаджаджа и обязаны своим названием — а зовутся они воротами Правосудия — принятому у мавританских властителей обычаю творить суд на дворцовом крыльце.
    Мы говорим «ворота», а правильнее было бы сказать «башня», ибо это настоящая башня — четырехгранная, высокая, прорезанная большой аркой в форме сердца; над аркой король дон Карлос мог бы созерцать как пример изменчивости житейских судеб — мавританские изображения ключа и руки, и если б возле дона Карлоса был его мудрый наставник Адриан Утрехтский, то он объяснил бы ему, что ключ должен напоминать стих из Корана, начинающийся такими словами: «Открыто мне»; протянутая же длань заклинает от «дурного глаза», принесшего немало бед арабам и неаполитанцам. Но если б король обратился не к кардиналу Адриану, а к любому мальчишке (причем по оливково-смуглому цвету его лица, огромным бархатистым глазам и гортанному голосу он бы догадался, что малыш принадлежит к мавританскому племени, которое вскоре дон Карлос начнет преследовать, а его преемник Филипп III окончательно изгонит из Испании), тот, потупившись и вспыхнув от застенчивости, ответил бы, что и рука и ключ вырезаны в память о словах пророка древности, предсказавшего, что Гранада попадет во власть христиан лишь тогда, когда рука возьмет ключ.
    И набожный король Карлос, осенив себя крестным знамением, презрительно усмехнулся бы, услышав о всех этих лжепророках, которых Господь Бог христиан беспощадно опроверг благодаря блистательной победе Фердинанда Арагонского и Изабеллы Кастильской — его деда и бабки.
    Проехав через эти ворота, которые можно было бы назвать небесными, — ибо снизу кажется, будто они ведут прямо в небеса, — король дон Карлос очутится на обширной площади Лос-Альхибес и, сидя верхом на лошади, приблизится к невысокой стене, чтобы взглянуть на мавританский город, утонувший в море зелени, чуждый ему город, где он пробудет лишь несколько дней; на дне долины он увидит реки Дарро, пересекающую Гранаду, и Хениль, огибающую город, — Хениль, что отливает серебром, и Дарро, что сверкает золотом; король проследит взглядом, куда, пробиваясь через заросли кактусов, фисташковых деревьев и олеандров, бегут дальше обе реки по обширной долине, хранящей арабское название la Vega[13]; то здесь, то там реки исчезают и вновь появляются, извиваясь тонкими, блестящими нитями, будто это те шелковистые паутинки, что осенние ветры срывают с веретена Божьей Матери.
    А пока по широкой площади вокруг колодца с облицованными мрамором краями прохаживается знать: все ждут въезда короля Карлоса, что произойдет в тот миг, когда на башне Вела пробьет ровно два часа. Есть тут обладатели титула rico hombre — титула, который король дон Карлос заменит званием грандов Испании, как он заменит «величеством» менее звучное «высочество», которым до той поры довольствовались короли Кастилии и Арагона; есть тут и «доны», и «сеньоры», да только пращуры этих донов были друзьями Сида Кампеадора, а предки сеньоров были соратниками Пелайо, причем самый незначительный из них — разумеется, речь идет о богатстве, ибо все считаются равными по происхождению, — так вот, самый незначительный из них почитает себя, без сомнения, таким же знатным, как этот австрийский князек, который в их глазах испанец — иными словами, идальго — только по матери, Хуане Безумной, дочери Изабеллы Католической.
    Да, все эти старые кастильцы не ждут ничего хорошего от молодого короля, чье немецкое происхождение сказалось в его внешности: рыжих волосах, русой бороде и выпирающем подбородке — характерных чертах принцев австрийского дома. Они не забыли, что его дед, Максимилиан, не очень-то заботился о том, чтобы трон Испании достался внуку, зато очень пекся об императорской короне и заставил беременную мать дона Карлоса явиться из Вальядолида в Гент, где она и разрешилась сыном, и тот стал, таким образом, не только кастильским инфантом, но и фламандским уроженцем. Напрасно им твердили, что счастливые предзнаменования сопутствовали рождению чудо-ребенка, явившегося на свет в воскресенье 22 февраля 1500 года, в день святого Матфея, что Рутилло Бенинказа, величайший астролог века, предсказал ему удивительную судьбу по тем дарам, которые были сделаны младенцу крестным отцом и крестной матерью, князем де Шиме и принцессой Маргаритой Австрийской, в тот день, когда они прошли (причем впереди них двигались шестьсот оруженосцев, двести всадников и тысяча пятьсот факельщиков) по коврам, разостланным от замка до кафедрального собора, принесли новорожденного для обряда крещения и нарекли его Карлом в честь его предка по женской линии, Карла Бургундского, прозванного Смелым. Кастильцам твердили: по тем дарам, которые крестные отец и мать в тот день преподнесли младенцу (Маргарита Австрийская — чашу из золоченого серебра, полную драгоценных камней, а князь де Шиме — золотой шлем, увенчанный фениксом), Рутилло Бенинказа предсказал, что младенцу, получившему эти богатые дары, суждено стать владыкой стран, где добывают золото и алмазы, и что, подобно птице, украшающей его шлем, ему суждено стать фениксом среди королей и императоров. Напрасно все это им твердили — сейчас они качают головой, вспоминая все беды, совпавшие с юностью Карла, начавшиеся с самого его появления на свет и как бы решительно опровергавшие тот блистательный удел, что, по их мнению, предвещали ему угодливые льстецы, но отнюдь не люди, умеющие постигать будущее.
    Испанцы имели некоторое основание сомневаться, ибо в тот год, когда родился молодой принц, у его матери еще во время беременности начались первые проявления той болезни, с которой она безуспешно боролась девятнадцать лет и из-за которой история сохранила за ней скорбное прозвище Хуаны Безумной. Ибо почти через шесть лет после рождения инфанта, тоже 22-го числа и тоже в воскресенье, когда, казалось бы, все должно было бы Карлу благоприятствовать, его отец, Филипп Красивый, чьи любовные похождения свели с ума ревнивую и несчастную Хуану, — так вот, Филипп Красивый отправился на завтрак в замок близ Бургоса, замок, подаренный им одному из своих фаворитов по имени дон Хуан Мануэль, а встав из-за стола, принялся играть в мяч и, разгоряченный игрой, попросил стакан воды, который ему и подал какой-то незнакомец, не принадлежавший ни к свите короля, ни к челяди дона Мануэля; итак, король осушил стакан воды и тотчас же почувствовал боли в животе, что не помешало ему вернуться в тот же вечер в Бургос, а утром выехать из него, так как он старался сломить недуг, но не сумел, а тот сломил его, да так, что во вторник он слег в постель, в среду тщетно пытался подняться, в четверг утратил дар речи, а в пятницу, в одиннадцать часов утра, отдал Богу душу.
    Нечего и говорить, что все было сделано, чтобы разыскать незнакомца, подавшего стакан воды королю. Но незнакомец так и не появлялся, и во всем, что в ту пору рассказывали, казалось, было больше выдумки, чем правды. Так, например, говорили, будто среди множества любовниц Филиппа Красивого была цыганка по имени Топаз, которую все ее сородичи считали продолжательницей рода царицы Савской, и будто цыганка была помолвлена с цыганским князем, но, полюбив Филиппа — а он, как свидетельствует его прозвище, был одним из первых красавцев не только в Испании, но и во всем свете, — отвергла любовь знатного цыгана, и тот отомстил за себя, дав королю Филиппу стакан ледяной воды, что и стало причиною его смерти.
    Так или иначе, был ли король Филипп умерщвлен или скончался естественной смертью, но эта потеря нанесла роковой удар несчастной Хуане: на нее уже не раз находили приступы безумия, а теперь ее рассудок совсем помутился. Она не желала верить в случившееся; вообразив, что супруг заснул (очевидно, окружающие решили не выводить ее из заблуждения), она сама надела на него нарядные одежды, выбрав то, что, как казалось ей, больше всего ему к лицу, облачила в камзол из златотканой парчи, натянула пунцовые шаровары, накинула темно-красный плащ, подбитый горностаем, обула в черные бархатные сапожки, голову, поверх берета, увенчала короной, приказала перенести его тело на парадное ложе и повелела сутки держать дворцовые двери отворенными, дабы каждый мог удостовериться, что король жив, и приложиться к его руке.
    В конце концов удалось ее увести, а усопшего набальзамировать и положить в свинцовый гроб, после чего Хуана, считая, что сопровождает спящего супруга, проводила гроб до Тордесильяса, в королевство Леон, где его и установили в монастыре Санта-Клара.
    Так исполнилось предсказание колдуньи, которая в час прибытия сына Максимилиана из Фландрии в Испанию, покачав головой, изрекла: «Король Филипп Красивый, предсказываю тебе, что ты мертвым свершишь более долгий путь по дорогам Кастилии, нежели живым».
    Однако Хуана, не теряя надежды, что муж ее в один прекрасный день встанет со смертного одра, не позволила опустить гроб в склеп, а велела поместить его посреди клироса, на возвышении, и четыре алебардиста день и ночь стояли на страже возле него, а четыре францисканских монаха, сидя у четырех углов катафалка, беспрерывно читали молитвы.
    Сюда, за два года до тех событий, о каких мы повествуем, король дон Карлос — он прибыл в Испанию из Флиссингена, переплыв океан с тридцатью шестью кораблями, и высадился на берег в Вильявисьосе, — повторяем, сюда-то явился король дон Карлос и увидел безумную мать и почившего отца.
    Тогда благочестивый сын повелел открыть гроб, закрытый одиннадцать лет назад, и, склонившись над трупом, облаченным в пурпурный плащ и превосходно сохранившимся, поцеловал его в лоб с серьезным и бесстрастным видом, а затем, дав клятвенное обещание матери, что до конца ее жизни не будет считать себя королем Испании, отправился в Вальядолид и повелел венчать себя на царство.
    В честь коронования были устроены пышные празднества и турниры; в боях на копьях участвовал сам король; но в стычке после этих боев было ранено восемь сеньоров, причем двое смертельно, и король поклялся больше никогда не дозволять турниры.
    Впрочем, вскоре появился повод для настоящего сражения, а не для опасной игры на копьях: Сарагоса объявила, что хочет иметь королем испанского принца и не откроет ворота фламандскому эрцгерцогу.
    Дон Карлос узнал о новости, не выказав ни малейшего волнения. Только лишь на миг затуманились его голубые глаза и дрогнули веки, и тут же своим обычным ровным голосом он дал приказ двинуть войска на Сарагосу.
    Молодой король повелел разнести ворота города пушечными выстрелами и вступил в него с обнаженной шпагой, а за ним тянулась вереница пушек с пылающими фитилями — пушек, что с самого дня своего появления заслужили название «последний довод королей».
    Оттуда, из Сарагосы, и понеслись его беспощадные указы об искоренении разбойничества; подобно молниям Юпитера Олимпийского, они исполосовали Испанию во всех направлениях.
    Разумеется, тот, кому суждено было в один прекрасный день стать императором Карлом V, под словом «разбойничество» прежде всего подразумевал мятеж.
    Потому-то угрюмый молодой человек, девятнадцатилетний Тиберий, и не прощал тех, кто не выполнял его повелений.
    Так, в каждодневной борьбе, миновало почти два года; время шло в празднествах, в сражениях, но вот 9 февраля в Сарагосу прибыл гонец. Из-за морозов и оттепелей он целых двадцать восемь дней добирался из Фландрии, дабы возвестить, что император Максимилиан умер 12 января 1519 года.
    Император Максимилиан, личность неприметная, возвысился благодаря своим современникам. Он старался быть вровень с Франциском I и Александром VI.
    Папа Юлий II говорил так: «Кардиналы и курфюрсты допустили оплошность: кардиналы нарекли меня папой, а курфюрсты нарекли Максимилиана императором; это меня надо было наречь императором, а Максимилиана — папой».
    Смерть императора ввергла молодого короля в несказанное смятение. Если б он присутствовал при его кончине; если б оба дальновидных политика, причем верховодил бы младший, прошли рядом хоть несколько шагов и младший поддержал бы старшего по мосту, перекинутому с земли на небеса; если б они сделали остановку на полпути к смерти, — им удалось бы наметить план действий того, кому предстояло жить и тогда-то Карла, без сомнения, избрали бы императором. Но все обстояло иначе, ничего предусмотреть не удалось: смерть императора была внезапной и неожиданной, и дон Карлос, лишенный поддержки кардинала Хименеса, почившего недавно, окруженный алчными и хищными фламандцами, умудрившимися за три года выжать из многострадальной Испании миллион сто тысяч дукатов, — король дон Карлос, вызвавший неприязнь всей Испании, которую ему было суждено обогатить в будущем, но которую он пока разорял, не решался уехать, опасаясь за свое положение, ибо недовольство, вызванное его поведением, все нарастало. Он бы и отправился в Германию, но не был убежден, что там его нарекут императором, зато был уверен, что оставив Испанию, он уже не будет королем.
    Многие ему советовали без промедления сесть на корабль и покинуть Испанию. Однако его наставник, Адриан Утрехтский, придерживался иного мнения.
    Основная борьба шла между Карлосом и Франциском I, королем Франции.
    Но если король дон Карлос так и не оставил Испанию, то уехали самые рьяные его сторонники, облеченные королевскими полномочиями.
    Втайне отправили гонца к папе Льву X.
    Какие же наказы получил этот гонец? Быть может, об этом мы узнаем позже.
    Тем временем, дабы нарочному, что получил приказание привезти королю известия о выборах императора, не пришлось бы потратить двадцать восемь дней на дорогу, дон Карлос объявил, что намерен проехать по южным провинциям, посетить Севилью, Кордову и Гранаду.
    Нарочному предстояло только пересечь Швейцарию и Италию, сесть на корабль в Генуе и доплыть до Валенсии или Малаги.
    Через двенадцать дней после выборов дон Карлос уже знал бы о решении.
    И вот тут ему сообщили, что в горах Сьерры-Морены и Сьерры-Невады бесчинствуют разбойники.
    Он пожелал выяснить, разбойники это или бунтовщики.
    Поэтому он приказал очистить от них сьерру, и в тех местах, где властвовал Сальтеадор, повеление это выполнили безотлагательно: разожгли в горах пожар.

XIII
ДОН РУИС ДЕ ТОРРИЛЬЯС

    Пока в горах пылал огонь, Гранада ждала приезда короля дона Карлоса.
    Как мы уже упоминали, торжество было назначено на два часа пополудни; за несколько минут до этого с башни Вела должны были подать сигнал, а пока внук Изабеллы и Фердинанда, подобный конной статуе, не показался в мавританских воротах, сеньоры из знатнейших семей Андалусии прогуливались по площади Лос-Альхибес.
    Вельможи ходили кто в одиночку, кто по двое, а собираясь вместе, громко разговаривали или, уединяясь, перешептывались; среди них выделялся человек с необыкновенно гордым и в то же время грустным выражением лица.
    Он сидел на мраморном краю колодца, находящегося посреди площади; подперев рукой голову, он чуть откинул ее, чтобы его печальный взгляд мог погрузиться в небесную лазурь; на нем была войлочная шляпа с широкими полями (современные шляпы, совершенно иной формы, заимствовали название таких шляп — «сомбреро»). Седые кудри ниспадали на его плечи, седеющая борода была подстрижена четырехугольником, а на шее висел знак в форме креста — такими крестами Изабелла и Фердинанд после взятия Гранады собственноручно награждали доблестных участников изгнания мавров.
    Сосредоточенный вид человека, погруженного в тягостное раздумье, отпугивал нескромных зевак и беззаботных болтунов; но все же какой-то мужчина, приблизительно тех же лет (его мы тоже собираемся описать), всматривался с минуту в него, стараясь убедиться, что не ошибся в догадке.
    Но вот старик снял шляпу и тряхнул головой, как бы желая отогнать тоску, из-за которой никнут даже сильные духом, и это движение развеяло все сомнения того, кто наблюдал за ним.
    Незнакомец приблизился к старику, держа шляпу в руке, и сказал:
    — С детских лет я считаю себя вашим другом, и, право, было бы дурно с моей стороны, если бы, видя вашу печаль, я не протянул вам руку и не спросил: «Дон Руис де Торрильяс, чем я могу быть вам полезным? Приказывайте!»
    При первых же словах незнакомца дон Руис поднял голову, узнал его и произнес:
    — Очень вам признателен, дон Лопес де Авила. Да, в самом деле мы с вами старые знакомые. И ваше предложение доказывает, что вы истинный друг! А вы по-прежнему живете в Малаге?
    — Да, по-прежнему. И знайте, что и вблизи, и вдали — в Малаге ли, в Гранаде ли — вы всегда можете располагать мною.
    Дон Руис поклонился.
    — Давно ли вы уехали из Малаги и когда видели моего старого друга и, надеюсь, вашего — дона Иньиго?
    — Я виделся с ним каждый день. И слышал от своего сына, дона Рамиро, будто вчера вечером дон Иньиго с дочерью благополучно приехал сюда, избежав большой опасности в горах, где его захватил Сальтеадор.
    Дон Руис побледнел и закрыл глаза.
    — Так, значит, им удалось спастись? — спросил он немного погодя, поборов слабость огромным усилием воли.
    — Надо сказать, что этот разбойник — он нагло называет себя дворянином — вел себя по отношению к ним как настоящий принц; мой сын рассказал, что тот отпустил их без выкупа и даже без всяких обязательств, а это тем более удивительно, что в Андалусии дон Иньиго — самый богатый дворянин, а донья Флор — самая красивая девушка.
    Дон Руис вздохнул с облегчением.
    — Вот, значит, как он поступил! Тем лучше!
    — Да, но я вам все говорю о своем сыне, доне Рамиро, и забываю спросить о вашем сыне, доне Фернандо. Он все еще путешествует?
    — Да, — еле слышно ответил дон Руис.
    — Вот хороший случай устроить его при дворе нового короля, дон Руис. Вы один из самых знатных дворян Андалусии, и если бы вы попросили милости у короля дона Карлоса, то он хоть и окружен фламандцами, но из политических соображений, право, согласился бы.
    — Я действительно хочу попросить короля дона Карлоса об одной милости, но сомневаюсь, что он согласится, — сказал дон Руис.
    В это время на башне Вела пробило два часа.
    Два удара, зазвеневшие в воздухе, обычно возвещали о том, что в городские каналы пущена вода. Но на этот раз они означали и другое. Как только вода хлынула в каналы, забила из фонтанов, забурлила в бассейнах, звуки труб возвестили, что король дон Карлос поднимается по склону холма Альгамбры и все поспешили к воротам Юсуфа, чтобы быть там в тот миг, когда он сойдет с коня.
    Дон Руис де Торрильяс остался на площади один, только теперь он стоял. Дон Лопес пошел вслед за другими вельможами.
    Звуки фанфар усилились, возвещая, что король уже поднялся на холм и приближается.
    Наконец он появился на высоком боевом коне, закованном в латы, словно для битвы. Сам же Карлос был в доспехах, украшенных золоченой насечкой.
    Только голова его была непокрыта, словно он хотел поразить испанцев тем, как мало в нем испанского.
    И правда, как мы уже говорили, у сына Филиппа Красивого и Хуаны Безумной не было ни единой кастильской черты, весь его облик целиком состоял, если можно так выразиться, из черт Австрийского дома. Был он невысок, коренаст, голова его словно ушла в плечи; у него были рыжие коротко остриженные волосы, русая борода, голубые чуть прищуренные глаза, орлиный нос, красные губы, выдвинутый вперед подбородок; он старался держать голову высоко и прямо: казалось, ее подпирает стальной латный ошейник. Когда он шел пешком, в походке его было что-то скованное и угловатое; зато облик его тотчас же менялся, как только он садился верхом: он был отличным наездником и ловко управлял конем, и чем горячее был конь, тем превосходнее держался всадник.
    Понятно, что властелин, внешне ничем не напоминавший дона Педро, или дона Энрике, или дона Фернандо, хотя по характеру на них похожий (ибо он был жесток, как первый, двуличен, как второй, и властолюбив, как третий), но с первого же взгляда казавшийся истинным Габсбургом, не мог вызвать бурных восторгов у испанцев, особенно у андалусцев.
    Поэтому, когда он появился, медные звуки фанфар стали еще громче, быть может, не в честь внука Изабеллы и Фердинанда, а для того, чтобы трубным гулом скрыть молчание толпы.
    Король бросил холодный, равнодушный взгляд на людей и на площадь, не выразив ни малейшего удивления, хотя и люди, и пейзаж были ему неведомы; затем он остановил коня и спешился — не по внезапному побуждению, не из желания побыть со своим народом, а лишь потому, что так требовал церемониал: наступило намеченное заранее время, когда он должен был сойти на землю.
    Он даже не поднял головы, не потрудился взглянуть на прекрасные мавританские ворота, когда проходил под ними, не повернул головы, не прочел в боковой часовне надпись, гласившую, что 6 января 1492 года его дед Фердинанд и бабка Изабелла прошли под этими воротами в сердце Испании, опьяненной триумфом своих королей, прошли, как бы торжественно проложив путь, по которому двадцать семь лет спустя пройдет и сам — важный и угрюмый, окруженный тем безмолвным почтением, каким сопровождается шествие королей, о чьих достоинствах еще никто не знает, но чьи недостатки всем уже известны.
    Им владела лишь одна мысль, она неотступно сверлила его мозг, клокотала подобно воде, что кипит в медном сосуде, не вырываясь наружу, — его обуревало исступленное желание стать императором.
    Да и что мог увидеть взгляд честолюбца, устремленный сквозь пространство туда, в город Франкфурт, где в зале выборов собрались курфюрсты и куда устремили свои взоры и помыслы папа, короли, князья и все власть имущие мира сего, заодно с королем Карлосом?
    «Станешь ли ты императором, а это значит таким же великим, как папа, и более великим, чем короли?» — непрестанно звучал голос честолюбия в душе дона Карлоса.
    Какое значение имели для него человеческие голоса, когда внутри него беспрерывно звучали эти слова?
    Как мы уже сказали, только подчиняясь этикету, а не по велению сердца, король дон Карлос сошел с коня и приблизился к дворянам, окружившим его.
    И тотчас же фламандская свита последовала его примеру.
    Свита состояла, в частности, из королевского наставника кардинала Адриана Утрехтского, первого министра графа де Шьевра, графа де Лашо, графа де Порсьена, сеньора де Фюрнеса, сеньора де Борена и голландца Амерсдорфа.
    Еще сидя верхом на коне, дон Карлос заметил, хотя и говорили, что глаза у него мутные и пустые, группу дворян, стоявших с шляпами на голове, все же остальные были с непокрытыми головами.
    Казалось, только эти люди и привлекли его внимание.
    — Ricos hombres! — произнес он, обращаясь к ним и жестом приказывая занять место в его свите — следом за фламандской знатью.
    Андалусские сеньоры поклонились и заняли места, указанные королем, с видом людей, вынужденных беспрекословно подчиняться повелению.
    Король, шагая впереди всех, направился к Альгамбре: если посмотреть на нее с площади Лос-Альхибес, то можно увидеть это огромное четырехгранное здание с одной дверью и без окон.
    Дон Карлос шел с непокрытой головой, сзади следовал паж и нес шлем.
    Дорога впереди была свободной, каждый занял место в свите в зависимости от своего звания.
    Только один человек оставался здесь, на дороге, не снимая шляпы.
    Король, притворившись, будто не замечает этого, не выпускал его из вида и, пожалуй, прошел бы мимо, так и не повернув головы в его сторону и не останавливаясь, если бы человек со шляпой на голове не преклонил колено, когда король приблизился.
    Король остановился.
    — Вы rico hombre? — спросил он.
    — Да, государь.
    — Из Арагона или Кастилии?
    — Из Андалусии.
    — Мавританской крови нет?
    — Я древней и чистой христианской крови.
    — Имя?
    — Дон Руис де Торрильяс.
    — Поднимитесь и говорите.
    — Лишь один король должен услышать то, что мне надобно сказать ему.
    — Отойдите все! — приказал король, делая повелительный знак рукой.
    И все удалились на такое расстояние, чтобы не слышно было голосов; образовался полукруг, перед которым находились король дон Карлос и rico hombre дон Руис де Торрильяс.
    — Я слушаю, — произнес король.

XIV
ВЕРХОВНЫЙ СУДЬЯ

    — Государь, — начал дон Руис, поднимаясь, — простите, голос мой дрожит, но я растерян и удручен оттого, что мне приходится умолять вас о милости, это и привело меня к вам…
    — Говорите медленнее, — прервал его король, — тогда мне легче будет понимать вас, сеньор.
    — Вы правы, — отвечал дон Руис скорее с гордостью, а не с учтивостью, — я и забыл, что ваше высочество еще с трудом говорит по-испански.
    — Я научусь, сеньор, — возразил дон Карлос холодным тоном и, помолчав, повторил: — Слушаю.
    — Государь, — продолжал дон Руис, — у меня есть двадцатисемилетний сын. Он был влюблен в одну даму, но, страшась моего гнева, — да, я виню себя в том, что был одновременно и безразличен, и слишком строг к злосчастному юноше, — так вот, страшась моего гнева, он связал себя словом с этой дамой без моего согласия и, хотя она признала за ним супружеские права, все откладывал день бракосочетания.
    Она пожаловалась на него отцу.
    Отец был стар и, чувствуя, подобно дону Диего, что рука у него может дрогнуть от слабости в поединке с двадцатилетним юношей, повелел своему сыну, дону Альваро, отомстить.
    Дон Альваро не пожелал принять извинения моего сына, и, я должен признаться, сын вел себя в этих обстоятельствах с благоразумием, чего нельзя было ожидать при его характере; дон Альваро не стал его слушать, молодые люди сразились, и дон Альваро был убит.
    — Дуэль… — перебил его дон Карлос, — я не люблю дуэлей.
    — При некоторых обстоятельствах, ваше высочество, честный человек не может от нее отказаться, особенно когда знает, что после смерти своего отца он должен будет дать отчет обо всех своих деяниях королю и просить у него милости с покрытой головой.
    — Да, знаю, — такое право дано всем вам — ricos hombres. Все это я упорядочу… Продолжайте.
    — Дуэль произошла без свидетелей. Отец дона Альваро обвинил моего сына в убийстве и добился приказа об его аресте. Три альгвасила пришли за ним и хотели увести силой среди белого дня в тюрьму. Сын убил двоих, третьего ранил и бежал в горы.
    — Вот как! Значит, ты, — сказал дон Карлос, в первый раз обращаясь к дону Руису на «ты», причем тон у него был угрожающим, а не доброжелательным, — значит, ты — rico hombre, а сын у тебя разбойник!
    — Государь! Отец дона Альваро умер, а с ним умерла и его ненависть; государь, молодая дама ушла в монастырь, и я уплатил на нее взнос, словно за принцессу королевской крови; государь, я обеспечил семьи раненого и убитых стражников, на что пришлось потратить все мое состояние. Хорошо, что в наследство после отца у меня остался дом на площади Виварамбла, где я ныне и живу. Но все это не важно, цена крови уплачена, и одного слова вашего высочества будет достаточно, чтобы восстановить в чистоте наше имя после всех превратностей судьбы.
    Дон Руис умолк, но видя, что король молчит, заговорил снова:
    — Итак, государь, я умоляю об одном, простираясь у ног ваших, заклинаю ваше высочество несчетное число раз, ведь противная сторона его уже не обвиняет, так что жизнь моего сына отныне в ваших руках. Поэтому я умоляю, заклинаю вас, государь, помиловать сына.
    Король хранил молчание. Дон Руис продолжал:
    — Он заслуживает прощения, о мой король, осмеливаюсь утверждать это. Я повторяю: ваше высочество, он стал таким отчасти по моей оплошности, но прошу — если не ради него самого, то во имя моих благородных предков, которые вопиют вместе со мною: помилуйте его, государь, помилуйте!
    Дон Карлос безмолвствовал. Пожалуй, он даже перестал слушать, а дон Руис проникновенным голосом, склонившись почти к самым ногам короля, продолжал:
    — Государь, государь, бросьте взгляд на нашу историю, и пред вами выстроится целая вереница героев из моего рода. Короли Испании обязаны им своей честью и славой. Государь, сжальтесь над моими сединами и внемлите моим мольбам, моим слезам! Если это не трогает ваше сердце, государь, сжальтесь над благородной дамой, его несчастной матерью! Во имя вашего счастливого восшествия на престол Испании, во имя вашей матери Хуаны, во имя ваших предков — Изабеллы и Фердинанда, которым я честно и храбро служил, чему доказательство вот этот крест на моей груди, государь, окажите милость, о коей я вас умоляю!
    Король поднял голову, казалось, туман, застилавший его взор, рассеялся; он сказал холодно и бесстрастно:
    — Это не мое дело, обратитесь к верховному судье Андалусии.
    И он двинулся дальше.


    За королем последовали фламандские и испанские сеньоры и вскоре исчезли, войдя вслед за ним во дворец Альгамбры.
    Дон Руис, сраженный горем, остался один на площади Лос-Альхибес.
    Впрочем, мы ошибаемся, говоря, что дон Руис остался на площади один: некий сеньор из свиты дона Карлоса заметил, как подавлен старик королевским отказом; незаметно отстав, он не вошел со всеми в покои мавританского дворца, а поспешил к дону Торрильясу, и сняв шляпу, остановился перед стариком, настолько поглощенным горестными думами, что ничего вокруг не видел.
    — Вероятно, сеньор считает делом чести помнить старых друзей, — сказал незнакомец, — так позвольте же, любезный дон Руис, одному из тех, кто сердечно привязан к вам, приветствовать вас.
    Дон Руис медленно обратил к нему свое удрученное лицо, посмотрел на того, кто его приветствовал с такой задушевностью, и его глаза радостно сверкнули. Он воскликнул:
    — Ах, это вы, дон Иньиго! Я счастлив протянуть вам руку, впрочем, при одном условии…
    — Каком же? Скажите!
    — А вот каком: во время своего пребывания в Гранаде — никаких отговорок не принимаю, предупреждаю заранее — вы будете моим гостем.
    Дон Иньиго улыбнулся:
    — А мне и не надо было ждать вашего приглашения, дон Руис, дочь моя донья Флор уже нашла приют у доньи Мерседес, и, хотя мы просили ее не утруждать себя, она все же отдала моей дочери свою спальню.
    — Жена сделала в отсутствие мужа то, что муж сделал бы в отсутствие жены. Значит, там все хорошо…
    И, вздыхая, дон Руис негромко добавил:
    — Как бы мне хотелось сказать, что все хорошо и здесь!
    Говорил он тихо, но дон Иньиго услышал его слова.
    Вдобавок, как и все другие сеньоры, дон Иньиго видел, как дон Руис преклонил колено перед королем доном Карлосом, вероятно прося о милости, и нетрудно было догадаться, что в этой милости ему отказано.
    — Судя по всему, разговор с нашим молодым королем не принес вам удачи, любезный дон Руис, — сказал он.
    — Что поделаешь, сеньор! Король дон Карлос признался, что еще не знает испанского языка, я же признался, что не знаю фламандского… Но вернемся к вашим делам и, главное, дон Иньиго, поговорим о вашей обворожительной дочери, — прервал себя дон Руис; после минутного колебания он продолжал: — Надеюсь, — тут его голос дрогнул, — злосчастная встреча вчера в горах не отразилась на ее здоровье?
    — Вы уже об этом знаете? — удивился дон Иньиго.
    — Разумеется, сеньор. Все, что происходит с таким известным человеком, как вы, — целое событие, и слухи разлетаются быстро. Дон Лопес рассказал мне… (тут голос дона Руиса задрожал еще сильнее), да, дон Лопес рассказал, что вас захватил в плен Сальтеадор.
    — А говорил ли он о том, что Сальтеадор держался как истинный дворянин, а не как разбойник, что этот атаман, этот лев, этот тиф, наводящий на всех ужас, для нас превратился в щенка, в ягненка?
    — Кое-что говорил. Но я рад, что все это подтверждаете вы сами.
    — Да, подтверждаю и добавляю: я буду в долгу перед этим бесстрашным молодым человеком, пока не выполню обещание, которое ему дал.
    — Позвольте узнать, какое? — нерешительно спросил дон Руис.
    — Я искренне расположен к нему и поклялся ему святым — моим заступником, что не успокоюсь, пока не добьюсь у короля дона Карлоса помилования.
    — Он вам откажет, — произнес дон Руис, поникнув головой.
    — Почему же?
    — Вы сейчас спрашивали, о чем я коленопреклоненно просил короля?
    — Да, о чем?
    — Именно об этой милости.
    — Вы?
    — Да, я.
    — Какое отношение вы имеете к этому молодому человеку? Отвечайте, сеньор дон Руис, ибо я возьмусь за дело, удвоив усилия, если буду знать, что стараюсь я и ради нового друга, и ради того, с кем дружу уже тридцать лет.
    — Дайте вашу руку, дон Иньиго.
    — Вот моя рука.
    — Человек, о котором вы говорите, — мой сын.
    Дон Руис почувствовал, что рука дона Иньиго дрогнула.
    — Ваш сын? — переспросил он сдавленным голосом. — Ваш и доньи Мерседес?
    — Разумеется, — ответил дон Руис с горькой и печальной усмешкой, — ведь донья Мерседес моя жена.
    — А что вам ответил король?
    — Ничего!
    — Как ничего?
    — Вернее, он ответил отказом.
    — Передайте все — слово в слово.
    — Он послал меня к верховному судье Андалусии.
    — Так что же?
    — То, что верховным судьей Андалусии был дон Родриго де Кальменар, а дон Родриго де Кальменар скончался.
    — Дон Родриго де Кальменар скончался, но неделю назад король назначил его преемника, и вчера этот преемник приехал в Гранаду.
    — В Гранаду?
    — Да, и я ручаюсь — слышите, дон Руис? — я ручаюсь, что в этом человеке вы можете быть уверены больше, чем в самом себе.
    Дон Руис собирался подробно расспросить обо всем своего старого боевого товарища, чья вера в Провидение и в верховного судью Андалусии начала немного успокаивать старика, но тут из дворцовых дверей, находившихся всего в двадцати шагах от них, появился придверник; он приблизился к ним и громогласно возвестил:
    — Дон Иньиго Веласко де Гаро, верховный судья Андалусии, вас призывает король.
    — Так, значит, вы верховный судья Андалусии, сеньор дон Иньиго! — воскликнул дон Руис, вне себя от изумления.
    — Ведь я вам говорил, — произнес дон Иньиго, крепко пожимая на прощание руку дона Руиса, — что вы можете рассчитывать на верховного судью Андалусии как на самого себя. Я бы даже сказал — больше, чем на самого себя, ибо я преемник дона Родриго де Кальменара.
    И, решив, что не следует заставлять ждать короля, раз придется просить его о милости, дон Иньиго поспешил выполнить повеление дона Карлоса и пошел ко дворцу, ускорив шаг насколько ему дозволяло достоинство испанского rico hombre.

XV
ЛЬВИНЫЙ ДВОРИК

    Последуем и мы за верховным судьей во дворец мавританских королей, куда недавно вошел король дон Карлос, вступив туда впервые; нашим же читателям, быть может, ни разу не довелось побывать там.
    Шагая за посланцем короля, дон Иньиго пересек первый дворик, называемый попросту Миртовым, ибо там росло множество миртовых кустов в цвету, затем прошел через дворик Водоема, названный так по расположенному в центре его большому бассейну, потом — через дворик Мезуара, или Женских бань, в бассейне которого во времена мавританских халифов была женская купальня.
    Если бы ум и сердце дона Иньиго не были поглощены огромной заботой, он — несмотря на то что в скитальческой своей жизни ему довелось познакомиться со многими памятниками Старого и Нового Света, — конечно, постоял бы у входа в первый дворик: там и в наши дни нерешительно останавливаются изумленные путешественники, предчувствуя, что входят в таинственный, незнакомый мир Востока.
    Но дон Иньиго едва поднял голову, чтобы взглянуть на огромную великолепную вазу, стоявшую на пьедестале; испанская нерадивость виной тому, что в наши дни она ветшает в закоулке какого-то музея, куда никто не ходит, а в те времена она была лучшим украшением двора, над которым высилась башня Комарес, вздымаясь над балками из кедрового дерева и кровлями, крытыми позолоченной черепицей; пурпурные и оранжевые зубцы башни вырисовались на синем прозрачное небе.
    Из дворика Водоема дон Иньиго вошел в переднюю, называвшуюся залом de la Barca, оттуда — в зал Послов; но ни своеобразие формы, давшей передней название зала Лодки, ни переплетение арабесок на стенах, ни великолепный узорчатый свод, расписанный зеленью, лазурью, багрянцем, ни чудесные, тончайшие лепные работы, подобные тем, над которыми тысячелетиями терпеливо трудится природа, создавая сталактиты, — словом, ничто не могло ни на миг отвлечь дона Иньиго от мысли, не дававшей ему покоя.
    Стремительно в молчаливом раздумье он миновал восхитительный павильон, называемый ныне Токадором королевы; из окон его был виден Хенералифе, похожий на необъятный олеандровый куст, на котором красуются павлины, подобные золотым и сапфировым птицам; он ступал по плитам из белого мрамора, испещренным крошечными отверстиями — по огромным курильницам, из которых окуривали благовониями султанов, когда они выходили из бань; затем, уже не останавливаясь, он прошел через сад Линдарахи (ныне там пустырь, поросший кустарником, а прежде был роскошный цветник), оставил по левую сторону султанские бани, еще хранившие дыхание красавицы, прозванной Цепью Сердец, и гордой Зобейды, и вот, наконец, он очутился в Львином дворике, где его и ждал король.
    Львиный дворик описывали так часто, что нам нет надобности вновь обращаться к этому; ограничимся лишь беглым эскизом его внешнего вида и его достопримечательностей, представив читателям, так сказать, макет, безусловно необходимый для нашей мизансцены.
    Львиный дворик — прямоугольник в сто двадцать футов длиной и семьдесят три фута шириной, окруженный ста двадцатью восемью белыми мраморными колоннами с капителями из золота с ляпис-лазурью.
    Галерея на высоте двадцати восьми футов нависает над обширным patio[14], посреди которого возвышается знаменитый фонтан Львов.
    Дон Иньиго, войдя в Львиный дворик, увидел, что тот превращен в шатер: натянутые над двором широкие полосы ткани национальных цветов Испании и Австрии — красных, черных и желтых — послужили также и защитой от горячих солнечных лучей.
    Вода выбивалась из всех отверстий фонтана Львов, освежая воздух в этом огромном шатре; здесь был накрыт стол для обеда, устроенного в честь молодого короля городом Гранадой и высшей знатью Андалусии.
    Гости прохаживались — кто по Львиному дворику, кто по расположенному рядом залу Двух сестер, а кто и по окружающей двор галерее.
    Прислонившись головой к одному из золотых львов фонтана, дон Карлос слушал своего первого министра графа де Шьевра и рассеянно поглядывал на кровавые пятна, что испещряют гранит, — говорят, это следы крови обезглавленных — тридцати шести Абенсераджей (их заманили сюда как в западню Зегрисы).
    О чем же раздумывал дон Карлос; почему, когда он внимал речам первого министра, безучастный, отсутствующий взгляд короля не менял выражения? Да просто он забыл, что находится в Львином дворике, в Гранаде, и мысленно перенесся во Франкфурт, в зал, где происходят выборы; все самые поэтичные легенды о мавританских междоусобных войнах ничего не стоили в его глазах по сравнению с вопросом, раздававшимся в каждом биении его сердца: «Кто же будет императором Германии — я или Франциск Первый?»
    Но вот придверник, приблизившись к королю, сообщил, что явился верховный судья.
    Дон Карлос поднял голову. Глаза его сверкнули, когда он посмотрел на дона Иньиго, и, очевидно, решив отделаться от своих фаворитов — фламандцев, теснившихся вокруг, и подойти к испанским дворянам, собравшимся на другом конце, он направился к тому, кого велел позвать.
    Дон Иньиго, заметив, что король идет ему навстречу, и поняв его намерение, остановился и стал ждать, когда дон Карлос заговорит с ним.
    — Ты знаешь дона Руиса де Торрильяса? — спросил король у верховного судьи.
    — Да, ваше высочество; это один из самых достойных дворян Андалусии. Мы вместе сражались с маврами в царствование ваших достославных предков — Фердинанда и Изабеллы.
    — Ты знаешь, о чем он меня просил?
    — Он просил у вашего высочества о помиловании своего сына, дона Фернандо.
    — Ты знаешь, что сделал его сын?
    — Он убил на дуэли брата одной дамы, своей возлюбленной.
    — Дальше!
    — Он убил двух альгвасилов, которые пришли его арестовать, и ранил третьего.
    — Дальше!
    — Он бежал в горы.
    — Дальше!
    Король, в третий раз произнеся «дальше», посмотрел на дона Иньиго: его глаза, обычно мутные и ничего не выражавшие, с таким непреклонным упорством и такой проницательностью следили за ним, что дон Иньиго даже отступил на шаг: он не представлял себе, как взгляд смертного может сверкать таким ослепительным огнем.
    — Дальше? — пробормотал он.
    — Да, я спрашиваю тебя, что он делал в горах?
    — Государь, должен признаться вашему высочеству, что, увлеченный юношескими страстями…
    — Он стал разбойником. Он убивает и грабит путешественников, и тот, кто задумал поехать из моего города Гранады в мой город Малагу или наоборот, из моего города Малаги в мой город Гранаду, должен сделать завещание перед отъездом, как перед смертью.
    — Государь…
    — Хорошо… Так вот, верховный судья, говори, что ты намерен сделать с этим разбойником?
    Дон Иньиго содрогнулся, ибо в голосе девятнадцатилетнего юноши он почувствовал такую непреклонность, что ему стало страшно за будущее своего подопечного.
    — Я думаю, государь, что нужно многое простить молодости.
    — Сколько же лет дону Фернандо де Торрильясу? — спросил король.
    Дон Иньиго, подавив вздох, отвечал:
    — Двадцать семь, государь.
    — На восемь лет старше меня, — заметил дон Карлос.
    В его голосе словно слышалось: «Что ты мне толкуешь про молодость в двадцать семь лет? Вот мне девятнадцать, а я уже чувствую себя стариком».
    — Государь, гениальность сделала ваше высочество старше, и королю дону Карлосу не должно сравнивать себя с простыми смертными, мерить их по своей мерке.
    — Итак, твое мнение, верховный судья?
    — Вот мое мнение, государь: обстоятельства этого дела необычны; дон Фернандо виноват, но есть и оправдательные причины. Он принадлежит к одной из самых знатных семей Андалусии, отец его, достойный и уважаемый дворянин, сделал все, что по обычаю может потребовать от виновника смерти семья убитого, и было бы хорошо, если б король дон Карлос ознаменовал свое путешествие по Андалусии актом милосердия, а не актом суровости.
    — Таково твое мнение?
    — Да, государь, — смиренно проговорил дон Иньиго, опустив глаза перед орлиным взглядом молодого короля.
    — В таком случае сожалею, что отослал к тебе дона Руиса. Я сам займусь этим делом… И думаю, что решу его по совести, — заметил король.
    Затем, обернувшись к группе гостей, стоявших рядом, он сказал:
    — К столу, сеньоры! И не будем задерживаться! Вот мой верховный судья дон Иньиго Веласко считает, что я слишком строгий судья, и я хочу поскорее доказать ему, что я не судья, а само правосудие.
    И снова обращаясь к дону Иньиго, ошеломленному проявлением могучей воли у девятнадцатилетнего юноши, едва вышедшего из детского возраста, он приказал:
    — Садись справа от меня, дон Иньиго. Когда выйдем из-за стола, вместе посетим тюрьмы Гранады, и там мы найдем, без сомнения, людей, более заслуживающих помилования, чем тот, за кого ты меня просишь.
    Он подошел к месту, предназначенному для него, и, положив руку на корону, венчавшую спинку кресла, прошептал:
    — Король, король! Да и стоит ли быть королем! На свете существуют только две вожделенные короны: корона папы и корона императора.
    И король дон Карлос сел за стол; по правую его сторону сел дон Иньиго, а по левую — кардинал Адриан; гости заняли места по своему рангу и званию.
    Четверть часа спустя — а это доказывало, как королю некогда, ибо он был неутомимым едоком и обычно просиживал за обедом не меньше двух часов, — итак, четверть часа спустя дон Карлос поднялся из-за стола и, отказавшись от эскорта своих фаворитов — фламандских дворян, в сопровождении одного лишь верховного судьи собрался посетить тюрьмы Гранады.
    Но у входа в сад Линдарахи его ждала молоденькая девушка — стража не пропустила ее во дворец, но ей разрешили остаться здесь.
    Девушка, несколько причудливо одетая, была удивительно хороша собой. Она опустилась на колено, заметив приближение короля, и протянула ему одной рукой золотой перстень, а другой — пергамент.
    Увидев их, дон Карлос вздрогнул.
    Это был перстень герцогов Бургундских, а на пергаменте, под строчками, написанными готическими буквами, стояла подпись, хорошо известная всем, а особенно королю дону Карлосу, ибо была подписью его отца:
    «Der Koenig Philipp»[15].
    Дон Карлос с удивлением смотрел то на перстень, то на пергамент, то на девушку в странном одеянии.
    — Прочтите, государь! — сказала она на чистом саксонском наречии.
    Она нашла наилучший способ угодить дону Карлосу, — он любил, когда с ним говорили на языке Германии, в которой был воспитан и которая была так близка его сердцу.
    И король принялся читать строки, написанные таким знакомым почерком, то и дело переводя взгляд с пергамента на молодую девушку и с девушки — на пергамент. Закончив чтение, он произнес:
    — Дон Иньиго, так случилось, что я вынужден отложить посещение нами тюрьмы на другое время. Если у вас есть дела, располагайте своим временем как вам угодно; если нет, подождите меня здесь.
    — Я подожду, ваше высочество, — ответил дон Иньиго, узнав в девушке с золотым перстнем и пергаментом цыганку из харчевни «У мавританского короля» и догадываясь, что существует какая-то связь между появлением Хинесты и судьбой Сальтеадора, о помиловании которого тщетно просили короля и дон Руис, и он сам.
    Король дон Карлос ограничился тем, что обратился к девушке на том же языке, на каком она заговорила с ним:
    — Следуйте за мной!
    И он показал ей на дорожку, ведущую в небольшой павильон — Мирадор королевы, названный так потому, что Изабелла Католическая любила в нем останавливаться, когда бывала в Альгамбре.

XVI
LA REYNA TOPACIO

    Нам уже известно, что дон Карлос не обращал внимания на то, что окружало его, когда он сосредоточенно и самоуглубленно размышлял о чем-то. Так было и сейчас. Он поднялся на несколько ступеней, ведущих в старинные покои султанш, превращенные после победы над Гранадой в молельню кастильских королев, и не обратил никакого внимания на чудесную скульптуру, украшавшую стены и потолок, на изящную колоннаду такой тонкой работы, что король должен был бы ее заметить.
    Но мы уже упоминали, что молодой король по какой-то причуде своей мысли, своего воображения или своего желания, казалось, нарочно закрывал глаза на все чудесные творения искусства, которые представали перед ним на каждом шагу, словно напоминание о Востоке.
    Он вошел в Мирадор и остановился, даже не взглянув на чудесную панораму, которую искусство и природа развернули перед его глазами, затем обернулся к Хинесте и сказал:
    — Я узнаю перстень, узнаю пергамент; но каким образом они очутились в ваших руках?
    — Передала мне их матушка перед смертью, — промолвила девушка. — Это мое единственное наследство, но, как видит ваше высочество, наследство королевское.
    — Значит, ваша мать знала короля Филиппа Красивого? Как это произошло? А письмо, написанное ей моим отцом по-немецки?.. Как случилось, что вы знаете немецкий язык?
    — Матушка познакомилась с королем Филиппом Красивым в Богемии, когда он еще был эрцгерцогом Австрийским. У него было много любовных увлечений, но его чувства к моей матери, быть может, никогда не остывали. И вот, в тысяча пятьсот шестом году король отправился в Испанию и, перед тем как его провозгласили королем, велел моей матери следовать за ним. Матушка согласилась, но при одном условии — чтобы король признал своей дочерью девочку, родившуюся за два года до того. Вот тогда-то он и вручил ей пергамент, который вы держите, государь.
    — Ну, а его дочь?.. — спросил дон Карлос, бросая косой взгляд на девушку.
    — Его дочь перед вами, ваше высочество, — горделиво отвечала цыганка, не опуская глаз.
    — Так, — произнес дон Карлос. — Вы рассказали о пергаменте, ну, а перстень?
    — Матушка не раз просила короля, своего возлюбленного, подарить ей перстень, который был бы символом их союза если не перед людьми, то, по крайней мере, перед Богом. И король обещал ей подарить не простое кольцо, а перстень с его печатью, говоря, что в будущем это, быть может, ей пригодится, ибо, взглянув на перстень, законный сын короля признает его незаконную дочь. Матушка, полагаясь на это обещание, не торопила венценосного возлюбленного. Зачем ей было торопить его, зачем просить у сына то, что отец сможет сделать сам? Матушке было тогда двадцать лет, а ее возлюбленному — двадцать восемь… Но, увы, однажды мы увидели, что какой-то человек скачет во весь опор на лошади по дороге, ведущей из Бургоса в Сантиваньес. Матушка стояла на пороге дома, а я играла в саду среди цветов, вместе с бабочками и пчелками.
    «Королева Топаз, — крикнул проезжий, — если хочешь увидеть своего возлюбленного, пока он не умер, торопись».
    Матушка на миг замерла, окаменев от ужаса. Она узнала цыганского князя; он любил ее без памяти уже лет пять и домогался ее руки, она же с презрением отвергала его.
    Но вот она собралась с силами и вымолвила, обращаясь ко мне: «Пойдем скорее, дитя мое». Она взяла меня на руки и пошла, вернее, побежала в Бургос. Очутились мы там в тот час, когда король вернулся во дворец, и мы издали увидели, как закрылись ворота за его свитой.
    Матушка попыталась войти во дворец, но стражнику было приказано никого не пускать. Держа меня в объятиях, она села на край рва, окружавшего дворец и крепость, составлявших одно целое. Немного погодя какой-то человек пробежал мимо нас.
    Матушка окликнула его:
    «Куда ты спешишь?»
    То был один из слуг короля. Он узнал ее.
    «Бегу за лекарем», — ответил он.
    «Мне нужно поговорить с лекарем, — промолвила матушка. — Слышишь? Это вопрос жизни и смерти короля».
    Мы стоя ждали прихода врача.
    Не прошло и четверти часа, как слуга появился снова — вместе с лекарем.
    «Вот она, эта женщина, ей нужно поговорить с вами», — произнес слуга, обращаясь к врачу.
    «Кто она такая? — спросил лекарь, но, взглянув на мою мать, воскликнул: — Да это королева Топаз!»
    Потом он добавил негромко, но мы услышали его слова:
    «Одна из наложниц короля, но ее он любит больше всех».
    Затем лекарь обратился к моей матери:
    «Что же ты хочешь сказать? Говори, да поскорее — король ждет».
    «Вот что, — отвечала матушка. — Нашего короля или отравили, или смертельно ранили. Да, он умирает не своей смертью».
    «Как? Король умирает?» — воскликнул лекарь.
    «Король умирает», — подтвердила мать, и голоса ее я никогда не забуду.
    «Кто же тебе сказал об этом?»
    «Его убийца».
    «Куда же он делся?»
    «Спроси у вихря, куда исчезли листья, что он унес… Конь умчал его по дороге в Астурию. Теперь он уже в десяти льё от нас».
    «Бегу к королю!» — крикнул лекарь.
    «Ступай, — сказала мать и, обращаясь к слуге, добавила: — Скажи ему, что я здесь. Пусть знает, что я рядом».
    «Хорошо, передам», — обещал тот.
    Оба скрылись в крепости.
    Матушка снова села на край рва.
    Мы просидели там весь вечер, всю ночь, все утро следующего дня.
    Меж тем о недуге короля толковали повсюду; еще накануне вокруг нас собралась целая толпа, не расходилась она до темноты и снова появилась с самого утра; людей стало еще больше, все были встревожены и удручены.
    Носились всякие слухи, но всего сильнее поразил мою мать, очевидно, самый правдоподобный рассказ о том, что король, играя в мяч, разгорячился и попросил холодной воды; какой-то неизвестный человек подал ему стакан и тотчас же исчез.
    Судя по описанию, это и был цыган, что накануне промчался на коне мимо матери, на скаку сообщив ей ужасную весть, заставившую ее поспешить сюда; теперь мать больше не сомневалась: короля отравили.
    Больше никаких новостей не было. Лекарь не появлялся; он не оставлял короля, а люди, выходившие из дворца, ничего толком не знали о состоянии больного, и нельзя было полагаться на их слова.
    Все ждали вестей с волнением, а матушка — с мучительной тревогой.
    Часов в одиннадцать ворота отворились и глашатай сообщил, что король чувствует себя лучше и сейчас появится, чтобы успокоить народ.
    И вскоре действительно король выехал верхом на лошади, в сопровождении лекаря и двух-трех офицеров из свиты.
    Я не раз видела своего отца-короля, но прежде была несмышленым ребенком, а теперь уже вступила в тот возраст, когда могла запомнить его.
    Да, я хорошо его помню: он был прекрасен! Правда, был он очень бледен, глаза были воспалены от бессонницы, он тяжело дышал, ноздри судорожно подергивались, бледные губы были крепко сжаты и словно прилипли к зубам.
    Конь его шел шагом, и всадник был так слаб, что держался за луку седла, иначе он, пожалуй, упал бы.
    Он все оглядывался, словно искал кого-то глазами.
    Матушка поняла, что он ищет ее, вскочила, взяла меня на руки.
    Лекарь, заметив нас, тронул короля за плечо, и тот посмотрел в нашу сторону.
    Зрение его настолько ослабло, что сам он нас не разглядел бы.
    Он остановил коня и сделал моей матери знак подойти; увидев женщину с трехлетним ребенком на руках, несколько человек из его свиты отошли в сторону.
    В толпе догадались: произошло что-то важное, к тому же матушку знали, и люди расступились.


    И вот король и мы очутились в середине большого круга. Только врач был близко и мог слышать, о чем говорил король с моей матерью.
    Впрочем, мать не могла вымолвить ни слова, грудь ее разрывалась от сдерживаемых рыданий, неудержимые слезы заливали ее щеки. Она поднесла меня к королю, он взял меня, прижал к груди, поцеловал, посадил на луку седла. Затем он положил слабеющую руку на голову матери, легонько откинул ее назад и сказал по-немецки:
    «Вот и ты, бедная моя Топаз!»
    Матушка не в силах была отвечать. Она припала головой к ноге короля и, целуя его колено, громко разрыдалась.
    «Только ради тебя я здесь, — прошептал король, — ради тебя одной…»
    «О государь, красавец мой, дорогой, обожаемый властелин», — твердила мать.
    «О отец, мой милый отец»[16], — вымолвила я по-немецки.
    Король впервые услышал мой голос, и притом на языке, который он так любил.
    «Ну вот, теперь я могу спокойно умереть, — сказал он, — меня назвали самым дорогим на свете именем, какое только произносят уста человеческие, да еще на языке моей родины».
    «Умереть! Как умереть? — воскликнула матушка. — О мой любимый король, какое ты выговорил слово!»
    «Да, сам Господь Бог, который соизволил ниспослать мне смерть христианина, со вчерашнего дня нашептывает мне это слово; впрочем, еще тогда, осушив стакан ледяной воды, я почувствовал, как смертельная дрожь проникла мне в самое сердце».
    «О мой король, любимый мой», — шептала матушка.
    «Всю ночь я думал о тебе, бедная моя Топаз. Увы, немногое смог я сделать для тебя при жизни. Чем же я помогу тебе после смерти? Так пусть же хотя бы тень моя будет тебе защитой, если с Божьего соизволения что-то в человеке способно пережить его».
    «Мой милый отец! Мой милый отец!» — повторяла я, заливаясь слезами.
    «Да, да, дитя мое, я подумал и о тебе, — отозвался король и добавил, надевая мне на шею небольшой кожаный мешочек на шелковом шнурке, затканном золотом: — Кто знает, что будет с тобой, когда я умру? В живых останется ревнивая вдова, и твоей матери, быть может, придется бежать. Ночью я собрал все эти алмазы, тут их примерно на двести тысяч экю. Это твое приданое, милая моя дочь. И если твой брат, став королем Арагона и Кастилии, не признает тебя, невзирая на пергамент, который я дал твоей матери, и на перстень, который я ей даю, — ты, по крайней мере, проживешь жизнь в богатстве как благородная дама, если тебе не суждено жить как подобает принцессе королевской крови».
    Матушка хотела ограничиться перстнем и отказаться от мешочка с алмазами; однако король тихонько отвел ее руку.
    Итак, она получила в дар перстень, а я — алмазы.
    Но усталость и волнение сломили бедного умирающего. Он побледнел еще больше, хоть, казалось, это уже невозможно, и, совсем ослабев, чуть не теряя сознание, склонился к моей матери.
    Она крепко обняла его, прижалась губами к холодному челу; но вот матушка позвала на помощь: она вся сникла, поддерживая неподвижное тело, ибо королю уже недоставало сил приподняться.
    Появились лекарь и слуги.
    «Уходите! — крикнул ей лекарь. — Уходите!»
    Матушка не двинулась с места.
    «Вы что же, хотите, чтобы он умер здесь, на ваших глазах?»
    «Неужели вы думаете, что мое присутствие для него губительно?»
    «Ваше присутствие для него убийственно».
    Тогда она крикнула мне:
    «Идем скорее, дитя мое».
    А я продолжала повторять:
    «Отец, мой милый отец!»
    Мать обхватила меня, взяла на руки, а я все твердила:
    «Нет, нет, я не хочу уходить!»
    И тут раздался громкий горестный вопль, он несся со стороны города. То кричала королева Хуана: она бежала, ломая руки, волосы ее были растрепаны, лицо перекошено, она была бледнее, чем ее умирающий супруг:
    «Он умер! Он умер! Мне сказали, что он умер!»
    Мне стало страшно, я прильнула к материнской груди, меж тем толпа расступилась, круг сомкнулся, выпустив беглянок — нас с матушкой, — а в другом месте он разомкнулся, впустив королеву Хуану; мать пробежала шагов сто, но силы ей изменили, и она опустилась на землю у подножия дерева, прижала меня к груди и, словно пряча от всех, склонила надо мной голову, так что ее длинные волосы окутали меня, будто покрывалом.
    Но вот она вскинула голову, волосы ее рассыпались прядями, и я стала искать глазами короля дона Филиппа, но дворцовые ворота уже закрылись за ним и за королевой Хуаной…
    Хинеста рассказывала, а молодой король слушал, не выказывая никакого волнения, не произнося ни единого слова. Но когда, задыхаясь от слез, молодая девушка умолкла и покачнулась, не в силах продолжать, он протянул ей руку и, указав на стул, сказал:
    — Садитесь же, вы имеете право сидеть в моем присутствии: я еще не император.
    Но она, покачав головой, возразила:
    — Нет, нет, позвольте мне кончить… Ведь я пришла не к брату, а к королю. Пришла не требовать признания, а умолять о милости… И если силы мне изменят, я паду к стопам вашим, государь, но не сяду перед сыном Филиппа Красивого и королевы Хуаны. О Боже мой!..
    И девушка умолкла, словно сраженная воспоминанием.
    Потом она почтительно поцеловала руку, протянутую королем, и, отступив на шаг, продолжала рассказывать.

XVII
ПАРАДНОЕ ЛОЖЕ

    — Мать моя так и осталась на том месте, где мы сидели, или, вернее, там, где она упала.
    День прошел без всяких новостей; говорили, будто король слег, вернувшись во дворец.
    Назавтра утром стало известно, что король пытался заговорить, но тщетно.
    А еще через день сообщили, что в два часа пополудни король лишился дара речи.
    На следующее утро — в одиннадцать часов — из замка донесся громкий вопль; он вырывался из окон и дверей, его подхватила толпа, и он пронесся над городом, над всей Испанией: «Король умер!»
    Увы, государь, в ту пору я еще не представляла себе, что такое жизнь и смерть, однако ж, услышав крик «Король умер!» и чувствуя, как от рыданий надрывается грудь моей матери, чувствуя, как ее слезы стекают на мое лицо, я поняла впервые, что на свете существует горе.
    Целых четыре дня мы провели у дворцовых ворот. Матушка неустанно заботилась обо мне, приносила мне еду, только я не помню, чтобы она сама что-нибудь пила или ела.
    Прошли еще сутки.
    Утром дворцовые ворота распахнулись и оттуда на лошади выехал герольд, предшествуемый трубачом; раздались скорбные звуки трубы, и, когда они затихли, герольд заговорил.
    Я не поняла его слов; но вот он кончил свою речь и двинулся дальше, чтобы объявить скорбную новость на площадях и перекрестках города. Тут толпа хлынула в отворенные ворота: казалось, в замок прорвались многоводные потоки.
    Матушка встала, взяла меня на руки и, целуя, шепнула на ухо:
    «Пойдем, дитя мое, и мы. В последний раз полюбуемся твоим дорогим отцом».
    Я не поняла, почему она плачет, говоря, что мы полюбуемся моим дорогим отцом.
    Мы двигались вслед за толпой, ринувшейся в дворцовые ворота. Когда мы вошли, дворец уже был заполнен народом; у дверей стояла стража. Люди проходили по двое. Ждали мы долго; мать все держала меня на руках, иначе толпа смяла бы меня. Наконец настал и наш черед, и мы вошли, как все остальные. Тут мать спустила меня на пол, крепко держа за руку.
    Плакали все, кто был впереди нас, плакали и те, кто следовал за нами.
    Мы медленно двигались по роскошным покоям. У дверей каждого зала стояло по два стражника, следивших за порядком.
    Вот мы приблизились к залу, где, очевидно, и кончалось скорбное паломничество, и переступили порог.
    О государь, я была еще совсем мала, но вся обстановка, обои, занавеси в королевских покоях — все это могу описать до мельчайших подробностей, настолько глубоко запечатлелась в моей памяти каждая деталь.
    Но главным предметом в этой комнате, к которому вела меня мать и который вскоре поглотил все мое внимание своей мрачной торжественностью, было ложе, покрытое черным бархатом.
    На этом ложе, одетый в камзол из златотканой парчи, темно-красный плащ, подбитый горностаем, и пунцовые шаровары, лежал человек — неподвижно, объятый сном смерти.
    То был мой отец.
    Смерть вернула его облику спокойствие, которого не было четыре дня тому назад, когда мы встретились, — так он страдал от боли. Опочив, он, казалось, стал еще красивее, если только такое было возможно.
    У самого ложа стояла женщина в мантии из пурпурного бархата, подбитой горностаем, с королевской короной на голове, в длинном белом платье; ее распущенные волосы спускались по плечам, глаза были расширены и неподвижны, лицо застыло, губы и щеки были так бледны, что чудилось, будто она воплощает собой саму смерть; она стояла, прижав палец к губам, и все твердила почти беззвучным голосом:
    «Осторожнее, не разбудите его, ведь он спит!»
    То была королева Хуана — ваша мать, государь.
    Матушка, заметив ее, остановилась, но, вероятно, сейчас же поняла, что королева ничего не видит и не слышит, и тихо сказала:
    «Она счастлива, ибо безумна».
    Мы медленно продвигались к ложу. Рука короля свисала с постели, и было дозволено целовать ее всем, кто подходил.
    Этим разрешением решили воспользоваться и мы с матушкой.
    Когда мы подошли к ложу, мать пошатнулась. Потом она часто говорила мне, что ей хотелось не прижаться губами к руке его, а обнять почившего, в последний раз приласкать, заставить открыть глаза, хотелось согреть теплом своих губ его холодные губы…
    Ей достало силы воли сдержать себя. Даже не плача, без слез, криков, всхлипываний опустилась она на колени, сжала руку короля, велела мне первой поцеловать ее, сказав:
    «О дочь моя, никогда не забывай того, кого ты увидела в этот час и больше не увидишь».
    «Мой милый отец спит, правда?» — допытывалась я.
    «Да, спит отец всего народа, дитя мое», — отвечала мать, знаками заставляя меня замолчать.
    И она нежно и долго целовала неподвижную руку усопшего.
    Вышли мы в двери с противоположной стороны, покинув зал, где стояло королевское ложе. И вдруг, уже в соседних покоях, мать пошатнулась и, негромко вскрикнув, упала без чувств.
    Два человека, вышедшие, как и мы, из траурного зала, поспешили к нам.
    «Встань, мама, — кричала я, — встань же! Или ты заснула, как и мой милый отец?»
    «Постой-ка, да ведь это она», — сказал один из подошедших.
    «Да кто же?»
    «Цыганка, возлюбленная короля, та, кого называют королевой Топаз».
    «Давай заберем ее отсюда, да и девочку тоже», — предложил второй.
    Один взял мать на руки, другой повел меня.
    Мы вышли из покоев, потом из ворот дворца. Тот, кто держал на руках мою мать, положил ее на землю под дерево, на то место, где мы уже провели три дня и три ночи.
    Второй усадил меня подле матери, и оба удалились.
    Я крепко обняла матушку и, покрывая поцелуями ее лицо, все повторяла: «О мама, мама, не спи, как спит мой милый отец…»
    То ли подействовал свежий воздух, то ли слезы и ласки дочери оживили материнское сердце, то ли пришло время, и она очнулась сама, но вот мать открыла глаза.
    Она не сразу поняла, что случилось. Наконец, с помощью моих воспоминаний, которые я излагала с жестоким детским простодушием, она восстановила в памяти все, как это бывает после страшного сна.
    «Пойдем, дитя мое, — сказала она, — здесь нам делать больше нечего».
    И мы пошли по дороге к дому.
    В тот же вечер мать сняла со стены изображение Мадонны — ее она особенно почитала, — сняла свой портрет, портрет короля Филиппа, и когда стало совсем темно, мы покинули дом и отправились в путь.
    Шли мы много дней. Теперь, когда я научилась отмечать время, я бы сказала, что, вероятно, мы шли с месяц, останавливаясь лишь на короткий отдых. И наконец очутились в горах Сьерры-Невады. Там моя мать встретила племя цыган и была признана ими. Они отвели ей дом, который позже и стал харчевней «У мавританского короля». Вокруг табором расположились цыгане — они подчинялись ей как королеве.
    Так прошло несколько лет, но вот я стала замечать какую-то перемену в облике матери. По-прежнему она была прекрасна, только красота ее как-то менялась — мать стала такой бледной, что казалась скорее призраком, чем живым существом. Я уверена, что она, пожалуй, уже давно покинула бы землю, как туман, который по утрам отрывается от гор и летит к небу, если бы я не удерживала ее.
    Как-то я обратила внимание, что в ее спальне больше не видно ни Мадонны, ни ее портрета, ни портрета короля, и спросила, где же они.
    «Пойдем со мной, дитя мое», — сказала она вместо ответа.
    Мы отправились в горы, и по тропинке, известной лишь ей одной, она привела меня к гроту, укрытому от чужих глаз, затерянному, незаметному среди скал. В глубине его, над ложем из мха и папоротника, висело изображение Мадонны, а чуть в стороне — оба портрета.
    «Дитя мое, — наставляла меня мать, — может случиться, придет день, когда ты попросишь у гор убежища: место это надежное. Никому на свете не говори о нем. Кто знает, каким преследованиям ты можешь подвергнуться? И этот грот сохранит тебе жизнь, нет, больше чем жизнь, — сохранит свободу!»
    Мы провели там ночь, а наутро вернулись в дом, где теперь харчевня. Когда мы возвращались, я заметила, что мать идет медленно, неуверенной походкой. Два или три раза во время пути она садилась на землю и прижимала меня к сердцу.
    И при каждом поцелуе, при каждом объятии сердце мое переполнялось слезами, ибо я невольно переносилась в тот день, когда мой отец, бледный и ослабевший, выехал верхом из Бургоса, когда он прижал меня к сердцу и понятными для меня словами впервые назвал своей дочерью.
    Предчувствие не обмануло меня.
    На следующий день после того, как она отвела меня в грот, мать слегла. С этого часа я поняла, что она на пути к вечности, и не покидала ее ни на миг.
    Она понимала, что для нее наступает этот час, начало бесконечного пути, удаляющего нас от всего, что нам мило, и говорила она со мной уже только о моем отце.
    Она напомнила мне — так, что это глубоко запечатлелось в моей душе и никогда не забудется — все те обстоятельства моего детства, о которых я только что вам рассказала, государь.
    Она дала мне перстень, дала мне пергамент. Она сказала, что у меня есть брат, — простите меня, ваше высочество, — брат, который станет королем, и что я сама должна решить, знакомиться ли мне с моим братом или жить в неизвестности, но в богатстве, жить там, где мне нравится, что я ни в чем не буду нуждаться, владея алмазами — подарком отца.
    Я выслушала ее, рыдая, преклонив колени перед ее ложем. Она больше не поднималась, и с каждым днем ее глаза блестели все ярче, лицо становилось все бледнее, голос слабее. И когда я спрашивала лекаря из нашего племени, который изучил науку исцелять у лекарей Востока, чем больна моя мать, он отвечал:
    «Она не больна. Она уходит к Богу».
    И вот день, когда Бог открыл ей врата в вечность, наступил.
    Я, как всегда, стояла на коленях у ее ложа, и она, как всегда, говорила не о себе, а обо мне. Казалось, глаза ее, перед тем как закрыться навек, глаза матери, пытались проникнуть взором в будущее. Разум ее даже в агонии собирал все силы, чтобы ухватить какую-то смутную мысль. Слабая улыбка блуждала на ее губах. И вдруг она подняла руку, как бы указывая на что-то мелькнувшее, словно тень, перед ней, и прошептала два слова. Я приняла их за бред, ибо они не имели никакого отношения к нам, к нашим воспоминаниям. Я даже подумала, что ослышалась, подняла голову, вникая в ее слова. И она еще дважды слабеющим голосом невнятно повторила:
    «Дон Фернандо, дон Фернандо…»
    Она возложила руки на мою голову, и я склонилась под последним благословением. Я ждала, что она поднимет руки, но ждала напрасно, — она благословляла меня, умирая.
    Она будто хотела на веки вечные прикрыть меня щитом своей нежной любви.
    Если вам, ваше высочество, когда-нибудь доведется проехать из Гранады в Малагу, вы увидите могилу матери в небольшой долине за милю от харчевни «У мавританского короля». Вы сразу узнаете ее — рядом вьется ручей, а над нею возвышается крест, ибо моя мать, благодарение Иисусу Христу, была христианкой; и вы прочтете надпись, грубо высеченную кинжалом на могильном камне:
    «La reyna Topacio la Hermosa».
    И знайте, ваше высочество, что та, которая покоится под этим камнем, не совсем чужая вам, ибо она так любила короля Филиппа, нашего отца, что не могла пережить его… О матушка, матушка! — твердила молодая девушка, задыхаясь от рыданий и прижимая руки к глазам, чтобы скрыть слезы.
    — Я прикажу перенести ее прах в священную обитель, — сказал своим обычным невозмутимым тоном молодой король. — Я распоряжусь о заупокойной мессе, которую монахи будут служить каждый день, во спасение души ее… Ну, продолжайте же.

XVIII
ДОН ФЕРНАНДО

    — Спустя некоторое время после смерти моей матери, — сказала Хинеста, — цыгане надумали перекочевать в другие места. С того дня как матери не стало, они считали меня своей королевой. Они пришли сообщить о решении старейшин и просить моего согласия.
    Согласие я им дала, но заявила, что табор свободен, как птица небесная, и может кочевать где угодно. А я никуда отсюда не тронусь и не покину могильного камня, под которым покоится моя мать.
    Собрался совет старейшин; я узнала, что они собираются захватить меня силой.
    Накануне, перед уходом цыган, я перенесла в грот запасы фиников и скрылась.
    А вечером, когда цыгане собрались осуществить свой замысел — увезти меня силой, — их поиски оказались тщетными.
    Вот так помогла мне предусмотрительность матери: у меня было надежное неприступное убежище, скрытое от чужих глаз.
    Цыгане не хотели уходить без меня, я же решила оставаться в своем тайнике, пока они не уйдут.
    Они задержались на целый месяц. И все это время я выходила из пещеры только по ночам. Я собирала дикие плоды и со скалистой вершины смотрела, горят ли еще огни в таборе, там ли еще цыгане.
    Как-то ночью огни померкли. Может быть, это была хитрость: цыгане надеялись заманить меня на какое-нибудь открытое место и там поймать. Я спряталась в густом миртовом кустарнике и оттуда смотрела на дорогу; так продолжалось до рассвета.
    Утром я увидела, что палаток уже нет, дорога пуста.
    Но я все еще боялась спуститься и отложила все до ночи.
    Пришла ночь, темная, безлунная, лишь звезды мерцали на почти черном небе. Но мы, цыгане, дети ночи, и взор наш пронизывает самую непроницаемую тьму.
    Я спустилась к тропинке — по другую сторону стоял могильный камень матери, — подошла, преклонила колени. Пока я молилась, раздался конский топот.
    Вряд ли это был кто-то из моих соплеменников. Я спокойно ждала, ведь в горах ночью мне некого было бояться, даже цыган.
    Вот человек выехал на тропу, и в этот миг я, кончив молитву, поднялась. Всадник, вероятно, принял меня за привидение, вставшее из могилы, он закричал, осенив себя крестным знамением, пустил коня галопом и скрылся.
    Это был просто путешественник.
    Топот копыт затих. Ночь снова объяла меня своим молчанием. Раздавались только самые обычные звуки, какие бывают в горах: трещит дерево, катятся камни, воет дикий зверь, ухает ночная птица.
    Я была уверена, что вокруг меня нет ни единого человеческого существа.
    Итак, цыгане ушли.
    Рассвет подтвердил то, о чем поведал ночной сумрак, и словно груз упал с моих плеч.
    Я была свободна. Горы принадлежали мне, Сьерра-Невада стала моим царством.
    Так я жила несколько лет спокойно, без нужды, питаясь, как птица небесная, дикими плодами, родниковой водой, свежим ночным воздухом, утренней росой, лучами дневного солнца.
    Ростом я была как мать и носила ее одежду, драгоценностей у меня было предостаточно, и все же мне чего-то недоставало — недоставало подруги, спутницы.
    И вот как-то я дошла до Альгамы и купила козочку.
    Вместе с ней я вернулась в горы. Пока меня не было, мой дом заняли под харчевню. Хозяин все расспрашивал, кто я, и я рассказала ему о себе, но умолчала о том, где я живу. Он все допытывался, часто ли проезжают тут путешественники.
    Мало-помалу благодаря харчевне в горах снова появились люди. Грубые завсегдатаи ее были сущими дикарями. Они внушали мне страх; я вернулась в заросли и лишь издали, из какого-нибудь недоступного места, следила за харчевней и за дорогой.
    Странные звуки порой раздавались в горах — то выстрелы, то яростные возгласы, то призывы на помощь.
    Вместо цыган в горах появились разбойники.
    Для меня между ними не было особой разницы; я не знала законов общества, не имела понятия о том, что считается хорошим, что — плохим. Но видела, что в природе сила преобладает над слабостью, и думала, что люди, живущие ныне в горах, поступают так же, как люди в городе.
    Однако разбойники все больше и больше внушали мне страх, и я старалась держаться от них подальше.
    Однажды я, как всегда, бродила по диким уголкам Сьерры; козочка перескакивала с утеса на утес, а я пробиралась следом за ней, но поодаль, то и дело останавливаясь, чтобы сорвать какой-нибудь дикий плод, цветок или ягоду.
    Вдруг я услышала жалобное блеяние моей милой и верной спутницы. Оно становилось все глуше, все отдаленнее. Казалось, что кто-то уносит ее, что ее подхватил какой-то вихрь, что у нее не хватает сил противиться и она зовет меня на помощь.
    Я поспешила в ту сторону, откуда доносился ее жалобный крик. Но вот в полумиле от меня раздался выстрел, над зарослями кустарника взвился дымок, и, увидев его, услышав грохот выстрела, я бросилась туда, не думая о том, что и мне грозит опасность.
    Подбежав к тому месту, откуда раздался выстрел из аркебузы и где еще синел дымок, я увидела козочку: она брела мне навстречу, прихрамывая, вся в крови — видно, была ранена в плечо и шею. Но вот она заметила меня, но не подошла ко мне, а повернула назад, словно просила следовать за ней. Я поверила в чутье бедняжки, поняла, что мне не грозит ничего плохого, и пошла вслед за ней.
    Посреди поляны стоял красивый молодой человек — ему было лет двадцать пять — двадцать шесть — и, опираясь на аркебузу, смотрел на огромную волчицу; лежа на земле, она содрогалась от конвульсий.
    Тут мне все стало ясно: волчица схватила мою козочку и поволокла ее, вероятно, чтобы отнести добычу своим детенышам. Молодой охотник, увидев дикого зверя, выстрелил. Раненый хищник выпустил козочку, и она побежала ко мне, а потом повела меня к тому, кто спас ей жизнь.
    И чем ближе я подходила к молодому человеку, тем непреодолимее становилось странное волнение, охватившее меня: он казался мне существом высшего порядка по сравнению со всеми, кого я знала; он был почти так же прекрасен, как мой отец.
    Он тоже с удивлением смотрел на меня, словно сомневался в том, что я существо из плоти и крови, вероятно приняв меня за духа вод, цветов и снегов — из тех духов, что, по нашим преданиям, обитают в горах.
    Он, видимо, ждал, что я заговорю с ним первая, хотел понять по моим словам, по звуку голоса, по жестам, кто я такая. И вдруг меня что-то осенило, хотя никакой связи между настоящим и прошлым как будто и не было. Казалось, ничто мне сейчас не могло напомнить прошлого, и все же я внезапно вспомнила то, что случилось лет пять тому назад: перед моими глазами предстала сцена, когда моя умирающая мать, озаренная предчувствием смерти, приподнялась на своем ложе и, указывая мне на что-то невидимое, произнесла два слова. Я будто услышала ее голос, такой же ясный и отчетливый, каким он был в день ее смерти, и слова, те самые слова, что она тогда произнесла. И я громко повторила дважды: «Дон Фернандо, дон Фернандо», — будто поддаваясь какому-то внутреннему побуждению, даже не думая о том, что я говорю.
    «Откуда вы меня знаете? — удивился молодой человек. — Откуда вам известно мое имя? Ведь я не знаю вашего».
    И он смотрел на меня, как мне показалось, с каким-то гневом, словно был убежден, что я существо сверхъестественное.
    «Так что же, вас и в самом деле зовут доном Фернандо?» — спросила я.
    «Вы-то знаете, раз произнесли мое имя, приветствуя меня».
    «Я по какому-то наитию произнесла ваше имя, как только увидела вас. Но, право, я ничего не знаю о вас».
    И тут я поведала ему, как моя умирающая мать произнесла это имя, как оно запало мне в память и теперь неожиданно сорвалось с моих губ.
    Не пойму, было ли это внезапное влечение или действительно между нами существовала одна из тайных связей, заранее и задолго соединяющих людские судьбы, но с этого мгновения я полюбила его, полюбила не так, как любят случайного встречного, который вдруг безжалостно овладевает твоими думами, а как человека, живущего своей, обособленной от тебя жизнью, но рано или поздно круг смыкается и ваши жизни соединяются, сливаются, как соединяются и сливаются воды ручьев, питаемых разными источниками: они текут по двум разным долинам, теряются из вида, забывают голос друг друга, но неожиданно встречаются у подножия горы, противоположные склоны которой они орошали, и, узнав друг друга, бросаются в объятия.
    Не знаю, что испытывал он, но с того дня я стала жить его жизнью и, как теперь мне кажется, если его жизнь оборвется, то без малейшего усилия — я бы даже сказала, почти без сожалений — оборвется и моя.
    Так прошло два года, и вот Фернандо стал жертвой жестоких преследований — тогда-то я и услышала о вашем приезде в Андалусию.
    Позавчера дон Иньиго и его дочь проехали по горам Сьерры. Вашему высочеству известно, что с ними произошло?
    Дон Карлос, как всегда, смотрел какими-то невидящими глазами, но утвердительно кивнул головой.
    — Следом за ними явились солдаты, — продолжала девушка, — они разогнали людей Фернандо и, чтобы не терять времени в погоне за ними с горы на гору, разожгли пожар в Сьерре и окружили нас огненным кольцом.
    — Ты говоришь «нас», девушка?
    — Да, говорю «нас», ваше высочество, ибо я была с ним: я уже сказала вам, что я живу его жизнью.
    — Так что же произошло? — спросил король. — Атаман разбойников сдался, его захватили, заточили в тюрьму?
    — Дон Фернандо в надежном месте, в пещере, завещанной мне матерью.
    — Но нельзя же вечно жить в лесу. Голод выгонит его из убежища, и он попадет в руки моих солдат.
    — Я тоже подумала об этом, ваше высочество, — промолвила Хинеста, — потому-то, захватив с собой перстень и пергамент, я и пришла, чтобы добиться встречи с вами.
    — А когда пришла, то узнала, что я отказал в помиловании Сальтеадора, отказал сначала его отцу, дону Руису де Торрильясу, а затем верховному судье — дону Иньиго?
    — Да, узнала, и это еще больше утвердило меня в решении проникнуть к королю. Я говорила себе: «Дон Карлос может отказать чужому, тому, кто заклинает его о помиловании во имя человеколюбия или из милости, но дон Карлос не откажет сестре, ибо она заклинает его отчей могилой!» Король дон Карлос, сестра твоя заклинает тебя именем Филиппа — нашего отца — помиловать дона Фернандо де Торрильяса.
    Хинеста произнесла эти слова с чувством собственного достоинства, хоть и преклонив колено перед королем.
    А он смотрел на нее, стоящую в этой почтительной позе, и на его лице нельзя было прочесть, что же творится в его душе.
    — А если я тебе скажу, — после минутного молчания произнес он, — что милость, о которой ты меня просишь, — хотя я и поклялся никому ее не оказывать — требует выполнения двух условий?
    — Значит, ты окажешь мне эту милость? — обрадовалась девушка, пытаясь схватить руку короля и прильнуть к ней губами.
    — Подожди, девушка, не благодари, пока не узнаешь об условиях.
    — Я слушаю, о мой государь! Я жду, о брат мой! — воскликнула Хинеста, поднимая голову и смотря на Карлоса с неизъяснимой улыбкой радости и преданности.
    — Итак, первое условие. Ты возвращаешь мне перстень, уничтожаешь пергамент и обязуешься самой страшной клятвой никому не говорить о своем царственном происхождении, единственными доказательствами которого служат этот перстень и этот пергамент.
    — Государь, — отвечала девушка, — перстень на вашем пальце, оставьте его там; пергамент в ваших руках, разорвите его; произнесите слова клятвы, и я повторю ее. Ну, а второе условие?
    Глаза короля сверкнули, но тотчас же померкли.
    — У нас, людей, стоящих во главе Церкви, существует такой обычай, — продолжал дон Карлос. — Если мы освобождаем какого-нибудь великого грешника от наложенной на него мирской кары, то требуем одного: чистая непорочная девушка может добиться его духовного очищения, если будет молиться у подножия алтаря, прося милосердного Бога спасти его. Можешь ли ты указать мне на такое невинное, непорочное создание, девицу, что постриглась бы в монастырь, отказалась от суетного мира и стала бы молиться день и ночь за спасение души того, чью телесную оболочку я спасу?
    — Могу, — отвечала Хинеста. — Укажите только монастырь, где я должна буду дать обет, и я постригусь в монахини.
    — Да, но для этого в монастырь еще нужно внести вклад, — негромко сказал дон Карлос, словно ему было стыдно сообщать Хинесте о последнем условии.
    Хинеста горько усмехнулась и, вынув из-за пазухи небольшой кожаный мешочек с гербом Филиппа Красивого, развязала его и высыпала к ногам короля горевшие огнем камни.
    — Вот мой вклад, — промолвила она. — Вероятно, этого достаточно. Мать не раз говорила, что эти алмазы стоят миллион.
    — Так, значит, вы отрекаетесь от всего? — спросил дон Карлос. — Отрекаетесь от своего положения, от будущего счастья, от мирских благ ради того, чтобы добиться прощения разбойнику?
    — Отрекаюсь, — отвечала Хинеста, — и прошу лишь об одной милости: позвольте мне отнести ему бумагу о помиловании.
    — Хорошо, — согласился дон Карлос. — Ваше желание будет исполнено.
    И, подойдя к столу, он начертал несколько строк, подписал их и скрепил своей печатью.
    Затем он приблизился к Хинесте своей медлительной, степенной походкой и сказал:
    — Вот оно, помилование Фернандо де Торрильясу, вручите ему сами. Читая его, он увидит, что по вашей просьбе ему дарована жизнь, дарована честь. А когда вернетесь, мы выберем с обоюдного согласия монастырь, в который вы вступите.
    — О государь! — воскликнула девушка, припадая к руке короля. — Как вы добры и как я вам благодарна!
    И легко, словно на крыльях, она сбежала с лестницы, промчалась через сад, через королевские покои, через дворик Водоема и очутилась на площади Лос-Альхибес. Ей казалось, что она не идет, не бежит, а парит в воздухе, как это бывает во сне.
    Когда она ушла, дон Карлос бережно собрал алмазы и положил их в кожаный мешочек, замкнул алмазы, перстень и пергамент в потайном ларце, спрятал ключ и, о чем-то раздумывая, медленно, шаг за шагом, спустился по ступеням лестницы.
    Внизу он встретил дона Иньиго и посмотрел на него с удивлением, словно забыв, что должен с ним встретиться.
    — Государь, — сказал верховный судья, — я нахожусь здесь, потому что вы приказали ждать вас. Вашему высочеству угодно что-нибудь сообщить мне?
    Казалось, дон Карлос сделал над собой усилие, стараясь вспомнить, о каких делах шла речь; затем, отгоняя постоянную мысль об императорской короне, захлестывавшую все его другие помыслы, подобно непрестанному, беспокойному прибою, заливающему берег, произнес:
    — Да, да, вы правы. Объявите дону Руису де Торрильясу, что я сейчас подписал помилование его сыну.
    И дон Иньиго поспешил на площадь Лос-Альхибес, чтобы сообщить своему другу, дону Руису, о радостной новости. Король же отправился во Львиный дворик.

XIX
ОСАДА

    Хинеста в это время уже шла по горной дороге.
    Опередим ее и посмотрим, что происходило в гроте за время ее отсутствия.
    Фернандо неотрывно следил глазами за девушкой, пока она спускалась по тропинке, и лишь когда она совсем скрылась из вида, окончательно понял, что остался один.
    Он перевел взгляд на пожар: пламя огненной пеленой покрыло всю гору. Треск огня и клубы дыма заглушали звериный вой; слышался лишь беспрерывный гул исполинского костра, смешивающийся в ушах дона Фернандо с шумом водопада.
    Зрелище было величественным; но любое самое величественное зрелище в конце концов утомляет. Нерон, так долго желавший увидеть горящий Рим, кончил тем, что отвел ослепленные глаза от пылающего города и вернулся в невзрачный дом на Палатинском холме, мечтая о своем Золотом дворце.
    Дон Фернандо вернулся в грот, опустился на ложе из папоротника и тоже погрузился в мечты.
    О чем же он грезил?
    Он затруднился бы ответить даже самому себе. Может быть, вспоминал о прекрасной, спасенной им донье Флор; она, как яркий метеор, мелькнула перед ним.
    Может быть, он думал о доброй Хинесте. Ведь, дрогнув духом, на миг потеряв силу воли, он пошел вслед за ней по неведомым ему лесным тропам в грот — так моряк на утлом челне следует за путеводной звездой, и она спасает его.
    Как бы то ни было, через некоторое время он погрузился в спокойный сон, словно на пять-шесть льё кругом не бушевал в горах разожженный из-за него пожар.
    Незадолго до рассвета его разбудил какой-то странный шум, казалось доносившийся из недр горы. Открыв глаза, он стал прислушиваться.
    Продолжительный, непрерывный скрежет слышался в нескольких футах от его головы, будто минер-подкопщик с остервенением работал под землей.
    У Фернандо не было сомнений: враги обнаружили его убежище, но, понимая, что не могут атаковать открыто, роют ход в горе, чтобы заложить мину.
    Фернандо вскочил, осмотрел аркебузу: фитиль был в хорошем состоянии; он зарядил ее, и у него осталось еще штук двадцать-двадцать пять зарядов, а если запас иссякнет, он пустит в ход пиренейский охотничий нож — на него он рассчитывал не меньше, чем на все огнестрельное оружие на свете.
    На всякий случай он взял аркебузу и приложил ухо к стене грота.
    Казалось, подкопщик продолжает работу с успехом, не быстро, но беспрерывно; было ясно: несколько часов такой упорной работы — и он пробьется сюда, в грот.
    Наступил день, и шум прекратился.
    Очевидно, минер отдыхал. Но почему никто из товарищей не помогает ему в работе?
    Фернандо не мог этого понять.
    Как всякий логично мыслящий человек, он не упорствовал на своем, отыскивая решение задачи, которую не мог постичь, говоря себе, что наступит миг — и тайна обнаружится; а пока ему остается одно — спокойно ждать.
    У него были все основания ждать терпеливо.
    Во-первых, голод его не страшил; на пять-шесть дней Хинеста, как мы знаем, снабдила его пропитанием, и он атаковал запасы часа через два после восхода солнца, а это красноречиво говорит о том, что грозившая опасность ничуть не повлияла на его аппетит.
    К тому же теперь у него было не одно, а два основания надеяться, что он выйдет из трудного положения: первое — поддержка дона Иньиго, второе — обещание Хинесты.
    Откровенно говоря, молодой человек почти не рассчитывал на успех девушки-цыганки; хотя ему уже было известно все о жизни ее матери, он больше надеялся на отца доньи Флор.
    К тому же сердце человеческое неблагодарно: вероятно, Фернандо хотелось получить подобное благодеяние из рук дона Иньиго, а не из рук Хинесты — в таком он был душевном состоянии.
    Испытывая расположение к дону Иньиго, он понял, что и сам внушает симпатию благородному старику.
    Удивительное чувство, подобное голосу крови, роднило их.
    Снова раздавшийся шум отвлек дона Фернандо от размышлений.
    Он приложил ухо к стене и сразу понял, как это бывает по утрам, когда мысль ясна (во тьме она, подобно самой природе, затуманена), — понял, что минер ловко и упорно делает подкоп, стараясь до него добраться.
    Если он довершит работу, а это значит — установит ход сообщения, говоря военным языком, чтобы вторгнуться в грот, — дону Фернандо придется выдержать неравную борьбу, не оставляющую шансов на спасение.
    Не лучше ли, когда наступит ночь, выйти наудачу и, призвав на помощь темноту и знание местности, сделать попытку выбраться на другой склон горы?
    Только беглецу не за что было зацепиться: пожар, вылизавший почти до самой макушки огромную часть горы, уничтожил мастиковые деревья, мирты и лианы, стелившиеся по отвесным склонам и выбивавшиеся из расщелин, отнял опору и поддержку у ног и рук беглеца.
    Дон Фернандо высунулся из грота: надо было выяснить, можно ли пробраться по тропке, по которой спускалась Хинеста до пожара.
    Он был поглощен этим исследованием, как вдруг раздался выстрел и пуля расплющилась о гранит на расстоянии полуфута от того места, где он ухватился за выступ.
    Дон Фернандо поднял голову: три солдата, стоящие на вершине скалы, указывали на него пальцем и белое облачко порохового дыма поднималось в воздух над их головой; они-то и стреляли из аркебузы.
    Сальтеадора обнаружили.
    Но он был не из тех, кто не отвечает на вызов.
    Он в свою очередь схватил аркебузу, прицелился в одного из солдат, который готовился снова разрядить оружие, — следовательно, это и был стрелок.
    Прогремел выстрел — солдат, раскинув руки, выпустил аркебузу, оказавшую ему дурную услугу, и покатился вниз головой по крутому склону.
    Раздались громкие возгласы, ибо не оставалось сомнений: тот, кого искали, найден.
    Фернандо вернулся в грот, перезарядил аркебузу и вновь приблизился к отверстию пещеры.
    Но сотоварищи убитого исчезли, и на всем видимом пространстве, в огромном полукруге перед гротом, никого не было видно.
    Только камни катились с вершины горы, перескакивая через утесы, а это означало, что солдаты устроили засаду наверху.
    Подкоп продолжался.
    Было ясно, что теперь, когда Сальтеадора обнаружили, атаковать его будут любыми средствами.
    Он тоже готовился и, решив защищаться всеми способами, проверил оружие: рукоятка баскского ножа свободно выходила из ножен, аркебуза легко приводилась в действие; сидя на ложе из папоротника, он мог и слушать, как идет подкоп позади него, и видеть, что происходит впереди.
    Полчаса прошло в ожидании, в напряженном раздумье и в мечтах, и вдруг ему показалось, что какая-то тень заслонила ему свет — у входа в пещеру на конце веревки качалось что-то темное.
    Солдатам не удалось добраться до грота, и один из них попытался спуститься к скале сверху; он был в полном обмундировании, спрятался за большим не пробиваемым пулей щитом и висел на веревке: его соблазнила тысяча филиппдоров — награда, обещанная тому, кто захватит Сальтеадора, живым или мертвым.
    Солдат уже миновал водопад и только собрался опереться ногой о скалу, как вход в пещеру заволокло дымом.
    Пуля, бессильная прострелить щит или пронзить доспехи, удовольствовалась тем, что перебила веревку над головой того, кто за нее держался.
    И бездна поглотила солдата.
    Трижды солдаты пытались спуститься в грот, но все попытки кончались одинаково.
    Трижды душераздирающий вопль вылетал из бездны и такой же вопль как эхо вторил ему с вершины горы.
    Очевидно, после этих трех смертельных попыток осаждающие решили прибегнуть к иному способу нападения, потому что крики стихли и никто больше не появился.
    Зато подкопщик продолжал долбить скалу; было ясно, что дело быстро подвигается.
    Дон Фернандо, припав ухом к стене, дождался сумерек. Ночь грозила ему двоякой опасностью.
    Во-первых, солдаты, пользуясь темнотой, могли подобраться к гроту; во-вторых, человек, пробивавший скалу, приближался, правда, он кончит подкоп не раньше чем через час.
    Изощренный слух подсказывал Сальтеадору, что подкоп ведет один человек, отделенный от него всего лишь тонким пластом земли, ибо было слышно, как он отгребает землю.
    Сальтеадор недоумевал — шум, доходивший до него, не походил на удары мотыги или кирки; казалось, что кто-то беспрерывно роет землю руками.
    Шум нарастал.
    Сальтеадор в третий раз припал к стене грота. Подкопщик был уже совсем рядом, слышалось его прерывистое, хриплое дыхание.
    Фернандо стал прислушиваться еще напряженнее, и вдруг глаза его блеснули, осветив все лицо, и радостная улыбка тронула губы.
    Он выскочил из грота, подошел к самому краю отвесной кручи, наклонился над бездной, спеша убедиться, что извне ему ничто не угрожает.
    Вокруг царила тишина; ночь выдалась темная и безмолвная. Видно, солдаты решили больше не нападать, а взять Сальтеадора измором.
    — О, мне надо всего полчаса, — прошептал Фернандо, — и тогда королю дону Карлосу не придется оказывать мне милость, о которой его сейчас упрашивают…
    Он вернулся в грот и, зажав нож в руке, стал копать землю, пробиваясь навстречу тому, кто двигался на него.
    Землекопы быстро сближались. Минут через двадцать хрупкая преграда, еще разделявшая их, рухнула, и как ожидал Фернандо, в отверстии показались огромные лапы и голова медведя-исполина.
    Зверь тяжело дышал.
    Его дыхание походило на рев.
    Этот рев был знаком Фернандо — по нему бесстрашный охотник не раз находил грозного хищника.
    Слушая дыхание зверя, Фернандо составил план бегства.
    Он рассудил, что берлога медведя, вероятно, примыкает к гроту, никем не охраняется и, следовательно, послужит для него выходом.
    Все складывалось так, как он предполагал, и, с усмешкой посмотрев на зверя, Фернандо сказал вполголоса:
    — А я узнал тебя, старый медведь с Муласена, ведь это по твоему следу шел я в тот день, когда меня окликнула Хинеста, ведь это ты зарычал, когда я хотел взобраться на дерево и посмотреть на пожар, а теперь ты наконец волей-неволей поможешь мне спастись. Прочь с дороги!
    С этими словами он полоснул острием кинжала медвежью морду.
    Брызнула кровь, зверь взревел от боли и попятился в берлогу. Сальтеадор скользнул в отверстие с быстротой змеи, очутился рядом с медведем и увидел, что зверь загородил проход.
    — Да, — заметил Фернандо, — все ясно: один из нас выйдет отсюда; остается узнать, кто же?
    Зверь ответил угрожающим рычаньем, будто поняв его слова.
    Воцарилась тишина: противники мерили друг друга взглядом.
    Глаза медведя горели словно раскаленные угли.
    Враги замерли. Каждый выжидал, собираясь воспользоваться неверным движением противника.
    Человек первым потерял терпение.
    Фернандо искал глазами камень. И случай помог ему: рядом валялся увесистый обломок скалы.
    Горящие глаза зверя послужили ему мишенью, и обломок, словно брошенный метательной машиной, с глухим треском ударился о голову зверя.
    Такой удар размозжил бы лоб быку.
    Медведь покачнулся, и его глаза, сверкавшие молнией, закрылись.


    Но немного погодя зверь, как видно собираясь напасть на человека, с рычанием поднялся на задние лапы.
    — А-а, — произнес Фернандо, шагнув вперед, — наконец-то осмелился!
    И, упираясь грудью в рукоятку ножа, он направил острие на врага.
    — Ну, приятель, давай обнимемся.
    Объятие было гибельным, поцелуй смертельным. Фернандо почувствовал, что когти медведя вонзаются в его плечо, а острие кинжала тем временем углублялось в сердце зверя. Человек и зверь вцепились друг в друга и покатились по берлоге, залитой кровью раненого хищника.

XX
ГОСТЕПРИИМСТВО

    Уже стемнело, когда Хинеста углубилась в горы.
    Но прежде чем последовать за ней, нам следует нанести визит в дом дона Руиса де Торрильяса вслед за верховным судьей Андалусии.
    Вероятно, читатель помнит, что сказал король дону Иньиго, выходя вслед за Хинестой из Мирадора королевы.
    Дон Иньиго, не задумываясь о том, какой непонятной силой удалось цыганке добиться от короля помилования, в котором он отказал и дону Руису, и ему самому, тотчас же направился к дому дона Руиса, расположенному на площади Виварамбла, близ ворот Гранатов.
    Читатель, верно, также запомнил, что верховному судье, пока дон Карлос будет находиться в столице древних мавританских королей, надлежало жить в Гранаде, и дон Иньиго решил, что нанесет обиду старому другу дону Руису, если не пойдет к нему и не попросит гостеприимства, которое его бывший соратник однажды предложил ему еще в Малаге.
    Поэтому на другой же день после приезда он (как и сказал дону Руису на площади Лос-Альхибес) отправился, вместе с дочерью, в дом старого друга с просьбой приютить их.
    Донья Мерседес была дома одна, ибо дон Руис, как мы знаем, с утра ждал короля на площади Лос-Альхибес.
    Донья Мерседес была еще хороша собой, хотя ей было далеко за сорок; ее называли античной матроной, почитая эту чистую, безупречную жизнь, и никому в Гранаде не приходило в голову набросить хотя бы тень подозрения на супругу дона Руиса.
    Увидев дона Иньиго, Мерседес негромко вскрикнула и поднялась с места; румянец залил ее бледные щеки и сразу же исчез, подобно зарнице, ее прекрасное лицо стало еще бледнее, и странное дело: волнение, овладевшее ею, как бы передалось дону Иньиго. Лишь после недолгого молчания, пока донья Флор с изумлением переводила взгляд с отца на донью Мерседес, повторяем, после недолгого молчания он обрел дар слова и сказал:
    — Сеньора, я должен провести несколько дней в Гранаде — в первый раз после возвращения из Америки. И я бы обидел своего старинного друга, если бы остановился в гостинице или у кого-нибудь из других знакомых мне дворян, ибо мой друг приезжал в Малагу, чтобы пригласить меня к себе.
    — Сеньор, — заговорила Мерседес, опустив глаза и тщетно стараясь сдержать волнение, хотя голос ее дрожал, что поразило донью Флор, — вы правы, и если б вы поступили так, то дон Руис наверняка сказал бы, что сам он или его супруга, очевидно, утратили ваше уважение; конечно, он был бы уверен, что в этом не его вина, и спросил бы, как судья спрашивает обвиняемого, не я ли тому виновница.
    — Да, сеньора, — отвечал дон Иньиго, в свою очередь опустив глаза, — кроме вполне понятного желания повидаться с другом, которого знаешь тридцать лет, это и есть истинная причина… (и он сделал ударение на последних словах) истинная причина моего прихода.
    — Вот и хорошо, сеньор, — улыбнулась Мерседес, — оставайтесь у нас вместе с доньей Флор; для меня будет счастьем окружить ее материнской любовью, если она хоть на мгновение позволит мне вообразить, будто она моя дочь. Я постараюсь, чтобы гостеприимство, оказанное в доме моего супруга, оказалось достойным вас, если это возможно при той нужде, в которую впало наше семейство из-за великодушия дона Руиса.
    И, поклонившись дону Иньиго и его дочери, Мерседес вышла.
    Говоря о великодушии мужа, донья Мерседес намекала на то, о чем сказал королю дон Руис, заметив, что разорился, уплатив цену крови семьям двух альгвасилов, убитых его сыном, и внеся в монастырь вклад за сестру дона Альваро.
    Великодушие это было тем более удивительно и тем более похвально, что дон Руис, как мы уже упоминали, никогда не проявлял к сыну горячей отеческой любви.
    После ухода доньи Мерседес в комнату вошел слуга, давно живший в доме; он принес медное позолоченное блюдо, разрисованное в арабском вкусе, с печеньем, фруктами и вином.
    Верховный судья отстранил блюдо рукой, зато донья Флор с непосредственностью, присущей птицам и детям, всегда готовым полакомиться угощением, разломила алый сочный гранат и омочила губы, да позволено нам будет сказать, еще более свежие и алые, чем сок граната, в жидком золоте, что называется вином херес.
    Спустя четверть часа донья Мерседес вернулась, вернее, приоткрыла дверь, пригласив гостей следовать за нею.
    Свою спальню она отвела донье Флор, а дона Иньиго устроили в спальне своего мужа.
    Ни дон Иньиго, ни донья Флор и не подумали извиняться за то беспокойство, которое они причинили в доме дона Руиса: у гостеприимства были свои законы и уважали их и те, кому его оказывали, и те, кто его оказывал. Дон Иньиго и донья Флор поступили бы так же, если б им пришлось принимать у себя дона Руиса и донью Мерседес.
    Пока донья Флор устраивалась в комнате хозяйки, дон Иньиго вошел в комнату дона Руиса, сбросил дорожные одежды и переоделся, торопясь к королю.
    Мы уже видели, как он шел в свите дона Карлоса по площади Лос-Альхибес, видели, как он подошел к дону Руису, чтобы сообщить о своем приезде.
    Нам уже известно, что придверник призвал к королю верховного судью Андалусии и что только тогда дон Руис узнал о назначении своего друга, еще неизвестном остальным.
    Дон Руис вернулся домой в таком мрачном расположении духа, что жена, издали увидев его, не посмела показаться ему на глаза, она удалилась к себе в комнату, находившуюся над ее прежней спальней, наказав старику-слуге Висенте подождать хозяина, сообщить ему о переменах в доме и проводить в комнату, предназначенную для него.
    Король был беспощаден, отослав его к верховному судье, и дон Руис считал, что даже влияние самого дона Иньиго не поможет добиться помилования сыну.
    Едва взглянув на застывшее, холодное лицо молодого короля, можно было понять, что за его мраморным лбом — вместилище своеволия и упорства; поэтому запоздание дона Иньиго ничуть не удивило хозяина дома, зато он был изумлен, когда появилась донья Флор; сияя от радости, она распахнула двери в его комнату и комнату его жены и закричала, обращаясь то к донье Мерседес, то к дону Руису:
    — О, скорей сюда! Пришел отец и возвестил от имени короля дона Карлоса о помиловании сеньору дону Фернандо!
    Все собрались в зале.
    — Добрая весть! Добрая весть! — воскликнул дон Иньиго, увидев хозяев. — Отворите же дверь счастью, ибо счастье следует за мною.
    — Оно будет особенно желанным гостем, поскольку уже давно не посещало этот дом, — отвечал дон Руис.
    — Велико милосердие Господне, — с благоговением промолвила Мерседес, — и даже, сеньор, если б я была на смертном одре, не видя того гостя, о ком вы возвещаете, я все же надеялась бы, что он явится вовремя и будет со мной при моем последнем воздыхании.
    Вот тогда-то дон Иньиго и рассказал о необычайном происшествии во всех подробностях — и о том, как король сурово отказал ему, и о том, как, очевидно, ответил согласием на такую же просьбу девушке-цыганке, которая, упав на колени, подала ему перстень и пергамент.
    Донья Мерседес (для нее как для матери была полна значения каждая мелочь, касающаяся ее сына), не знавшая о том, что рассказал дону Руису дон Иньиго, — о том, как накануне Сальтеадор захватил в плен дона Иньиго и его дочь, — стала допытываться, что это за цыганка.
    Тогда донья Флор, взяв ее за руку, произнесла то слово, которое донье Мерседес было так отрадно слышать:
    — Пойдемте, мама!
    И женщины ушли в комнату доньи Мерседес.
    Чтобы, насколько возможно, смягчить тягостный рассказ, донья Флор опустилась на колени перед матерью Фернандо, прильнула к ней и, глядя ей в глаза, сжав ее руки, поведала со своей обычной чуткостью и сердечностью обо всем, что приключилось с нею и отцом в харчевне «У мавританского короля».
    Мерседес слушала затаив дыхание, с полуоткрытым ртом, вздрагивая при каждом слове, то ужасаясь, то радуясь, то радуясь, то ужасаясь, возносила Богу бесконечную благодарность, когда узнала, что грозный Сальтеадор, о котором ей так часто говорили, не зная, что это ее сын, как о кровожадном, безжалостном убийце, оказался добрым и милосердным по отношению к дону Иньиго и его дочери.
    С этого мгновения в сердце Мерседес зародилась нежная любовь к донье Флор, ведь любовь матери — это чудесная неистощимая сокровищница, ибо, отдав сыну всю свою любовь, она готова любить и тех, кто его любит.
    И донья Флор, радостная, полная нежности к матери Фернандо, провела вечер, склонив голову на плечо доньи Мерседес, словно на плечо родной матери, а в это время два старых друга прохаживались по аллее перед домом, и вели серьезную беседу о том, что принесет Испании юный король с рыжими волосами и русой бородой, столь мало похожий на своих предшественников — королей кастильских и арагонских.

XXI
ПОЛЕ БИТВЫ

    Пока старые друзья вели беседу, а донья Мерседес и донья Флор молча улыбались друг другу, что было выразительнее самых красноречивых слов, Хинеста, как мы уже упомянули в начале предыдущей главы, шла по горным кручам.
    В четверти мили от харчевни «У мавританского короля» путь ей преградили солдаты.
    Впрочем, на этот раз она скорее искала их, а не избегала.
    — Э, да ведь это красотка с козочкой! — закричали солдаты, увидев ее.
    Девушка подошла к офицеру и сказала:
    — Сеньор капитан, прочтите-ка эту бумагу.
    То был приказ, подписанный доном Карлосом, за его печатью, — о свободе передвижения Сальтеадора.
    — Ну и дела! — буркнул офицер. — Чего ради тогда сожгли лес на семи-восьми льё и погубили четырех моих парней!
    Затем офицер снова прочитал приказ, будто не поверив своим глазам, и обратился к девушке, принимая ее за обычную цыганку:
    — Ты что же, берешься отнести бумагу туда, в его убежище?
    — Берусь, — отвечала она.
    — Что ж, ступай!
    И Хинеста быстро пошла прочь.
    — Вот тебе мой совет, — крикнул он ей вдогонку, — сразу скажи ему, кто ты и с какой пришла вестью, а то, пожалуй, он встретит тебя так же, как встретил моих солдат!
    — О, мне бояться нечего, он меня знает, — ответила Хинеста.
    — Клянусь святым Иаковом, вряд ли стоит хвастаться таким знакомством, красотка!
    И офицер, махнув рукой, разрешил ей продолжать путь.
    Хинеста была уже далеко.
    Она шла к пожарищу, окутанному дымом, той же дорогой, которая вывела ее из пылающего леса, держась усеянного камнями русла бурлящего потока.
    Вскоре она оказалась у водопада.
    Козочка, бежавшая впереди, вдруг испугалась чего-то и попятилась.
    Хинеста подошла ближе.
    Ее глаза, привыкшие к темноте, почти так же хорошо видели ночью, как и днем, и теперь она различала во мраке чей-то труп.
    То было тело первого солдата, упавшего в пропасть.
    Девушка метнулась вправо, но споткнулась о труп второго солдата.
    Она бросилась вперед, и ей пришлось перешагнуть через труп третьего.
    Она не могла ни о чем спросить у смерти; но само это гробовое молчание сказало ей о том, что здесь произошла схватка, и схватка жестокая.
    Неужели с Фернандо что-нибудь случилось?
    Она чуть было не позвала его, но рассудила: шум водопада заглушит ее голос, а если услышит Сальтеадор, то, пожалуй, услышат и те, что его осаждают.
    Молча и стремительно подбежала она к отвесной скале: если взобраться на нее — можно попасть в грот.
    Лишь фея или ангел могли одолеть такой подъем.
    Но Хинеста взлетела по нему, словно быстрокрылая птица.
    Вот она коснулась ногой уступа у самой пещеры и прижала руку к сердцу. Казалось, оно сейчас выпрыгнет из груди.
    И тут она позвала Фернандо.
    Хинеста почувствовала, что от тревоги капельки пота увлажнили ее волосы.
    Свежий ветерок — такой сквозит из полуоткрытой двери — леденил ей лоб.
    Она позвала еще раз.
    Даже эхо не откликнулось.
    Ей показалось, что в глубине грота виднеется отверстие — прежде его не было.
    Хинеста зажгла светильник.
    Из зияющего отверстия, как обычно из глубин, доносились какие-то странные звуки; жутко становилось не от дыхания живого существа, не от безмолвия смерти, а от этого непонятного шороха.
    Она поднесла светильник к темной дыре.
    Пламя задуло ветром.
    Хинеста снова зажгла светильник и, заслоняя огонь ладонью, пошла из первого грота во второй.
    Козочка не пошла за ней и осталась по эту сторону отверстия, дрожа и блея от страха.
    Огромная куча земли, лежавшая во втором гроте, подсказала ей, что работу по соединению пещер если не начал, то довершил Фернандо.
    Она стала тщательно осматривать стены.
    Вдруг девушка поскользнулась, ступив в жидкую грязь.
    Посветив на пол пещеры, Хинеста увидела, что весь он пропитан кровью.
    Она чуть не уронила светильник, но, собравшись с духом, подняла его повыше, чтобы осветить весь грот.
    Какая-то мохнатая громада чернела в углу.
    До девушки донесся острый запах, свойственный хищному зверю.
    Видно, этот запах и напугал козочку.
    Хинеста подошла к мохнатой громадине, лежавшей без движения.
    Девушка узнала большого черного медведя — обитателя гор.
    Она наклонилась над ним и осветила его: медведь был мертв.
    Кровь еще текла из глубокой раны в груди — как раз на месте сердца.
    Цыганка расхрабрилась и дотронулась до медведя: он еще был теплым.
    Значит, сражение произошло не больше часа назад.
    Она начала понимать, что случилось, пока ее не было.
    В судорожно сжатых когтях зверя остался клок ткани, вырванной из плаща Фернандо.
    Значит, Фернандо боролся с ним.
    Да и кто, кроме Фернандо, мог бы одолеть такого противника?
    Теперь все стало понятно: на Фернандо напали солдаты, он убил троих, на их трупы она и натолкнулась по пути. Затем, опасаясь, что его захватят в плен, Фернандо прорыл это отверстие и попал в берлогу медведя.
    Медведь защищал вход; тогда Фернандо убил медведя.
    Затем он выбежал — выход заслоняли кусты, охваченные огнем, и преследователи его не заметили.
    Все так, конечно, и было, тем более что по берлоге, до самого выхода, тянулись кровавые следы ног Фернандо.
    Подземелье было длиной шагов в сто-сто двадцать.
    Войдя в него со стороны водопада, Хинеста вышла на другой стороне горы.
    Группа солдат расположилась на вершине горы — значит, они думают, что Фернандо все еще в пещере.
    То здесь, то там вспыхивало пламя, когда огонь добирался до купы смолистых деревьев. Кругом белели клубы дыма; словно призраки в саванах, вросшие ногами в землю, они раскачивались под порывами ветра.
    Хинеста, сама легкая, как облачко, затерялась между ними.
    На рассвете девушка в накидке, скрывавшей ее лицо от прохожих, появилась на площади Виварамбла, постучала в дверь дома дона Руиса и попросила проводить ее к донье Флор.
    Донья Флор, обрадованная добрыми вестями, которые дон Иньиго принес вечером, встретила Хинесту так, как принимают даже незнакомых, когда на сердце радость.
    А когда на сердце радость, то лица подобны окнам дома, освещенного изнутри: как бы плотно ни были задернуты занавески и затворены ставни, свет пробивается наружу.
    И прохожие, заметив этот свет, останавливаются и говорят: «В этом доме живут счастливцы».
    Увидев, что лицо доньи Флор сияет радостью и стало еще прекраснее, девушка чуть слышно вздохнула, но все же донья Флор услышала ее тихий вздох.
    Она решила, что незнакомка пришла с какой-нибудь просьбой.
    — Вы хотели поговорить со мной? — спросила она.
    — Да, — прошептала Хинеста.
    — Подойдите ко мне и скажите, какого рода услугу я могу вам оказать?
    Хинеста покачала головой.
    — Я пришла, сеньора, оказать вам услугу, а не просить о ней.
    — Мне? — удивилась донья Флор.
    — Да, — проговорила Хинеста. — Вы говорите себе: какую услугу можно оказать дочери богатого и могущественного дона Иньиго, — ведь она молода, прекрасна и любима доном Фернандо?
    Донья Флор вспыхнула, но не стала отрицать.
    — Так вот, — продолжала Хинеста, — эту девушку можно осчастливить бесценным даром, без которого все другие ничего не стоят: даровать ей бумагу о помиловании того, кто ее любит.
    — Но я думала, — промолвила донья Флор, — что бумагу о помиловании отнесли дону Фернандо в горы, где он скрывается.
    — Дона Фернандо уже нет там, где я с ним рассталась, и я не знаю, где он, — грустно ответила Хинеста.
    — Боже мой! — воскликнула, вся дрожа, донья Флор.
    — Однако, — продолжала Хинеста, — я знаю, что он вне опасности.
    — Ах, вот как, — радостно отозвалась донья Флор, и улыбка снова засияла на ее губах, а лицо покрылось румянцем.
    — Вам я принесла это помилование; передайте ему сами.
    — Помилование? — растерянно вымолвила донья Флор. — Да ведь я не знаю, где дон Фернандо. У кого я смогу это узнать? Где я его найду?
    — Вы его любите и он вас любит! — сказала Хинеста.
    — Не знаю, право… Верю, надеюсь, — прошептала донья Флор.
    — Тогда вы наверняка найдете его, ибо он будет вас искать.
    И Хинеста подала донье Флор бумагу — помилование дону Фернандо.
    Она старалась скрыть свое лицо, но покрывало сбилось, когда она протянула бумагу, и донья Флор увидела ее.
    — Ах, да ведь вы цыганочка из харчевни «У мавританского короля»! — воскликнула она.
    — Нет, — ответила Хинеста, и одному Богу известно, сколько скорби звучало в ее голосе. — Нет, перед вами сестра Филиппа из монастыря Пресвятой Девы.
    Так назывался монастырь, который выбрал дон Карлос для девушки-цыганки, — там ей надлежало, пройдя послушничество, произнести монашеский обет.

XXII
КЛЮЧ

    Около полуночи донья Флор ушла с балкона в комнату, отведенную ей в доме дона Руиса.
    То была, как вы помните, спальня доньи Мерседес: хозяева предоставили гостям все самое лучшее.
    Почему донья Флор так поздно ушла с балкона? Почему так поздно, так небрежно закрыла жалюзи?
    Что ее удерживало там до полуночи, отчего она всматривалась в темноту и прислушивалась?
    Может быть, она ждала появления прекрасной звезды Геспер, что зажигается на западе?
    Или прислушивалась к трелям соловья, что пел гимн ночи в зарослях олеандров, цветущих на берегах Дарро?
    А может быть, глаза ее ничего не видели, уши ничего не слышали, а душа была охвачена той сладостной мечтой, что в шестнадцать лет называется любовью?
    Хинеста в это время, вероятно, плакала и молилась в монастыре Пресвятой Девы.
    Донья Флор вздыхала и улыбалась.
    Донья Флор, пожалуй, еще не любила, но, так же как небесная благодать возвестила Деве Марии появление архангела Гавриила, какое-то неясное сладостное дуновение возвестило донье Флор о появлении божества, имя которого — любовь.
    И как ни странно, но сердце девушки испытывало влечение сразу к двум молодым людям.
    Тот, кого она боялась, тот, кого старалась избегать, лишь только он появлялся, ибо чувствовала бессознательно, что ее целомудрие в опасности, был красавец-всадник, изысканно одетый гонец любви, как он назвал себя, который мчался впереди нее по дороге от Малаги до Гранады, — дон Рамиро.
    Тот же, к кому ее невольно влекло, припав к плечу которого она могла бы безмятежно заснуть, тот, на кого она могла бы долго смотреть, не смущаясь, не опуская глаз, был Сальтеадор, разбойник с большой дороги, грабитель из харчевни «У мавританского короля» — дон Фернандо.
    Она чувствовала и душевный подъем, и истому; подойдя к зеркалу — последнему дамскому угоднику по вечерам и первому льстецу по утрам, — кивком подозвала горничную, чтобы та раздела ее.
    Служанка поняла сразу, в каком расположении духа ее хозяйка, поняла, что ответа на расспросы не дождешься, и, не произнося ни слова, принялась за ночной туалет красавицы.
    Никогда еще, пожалуй, глаза доньи Флор, опушенные длинными бархатистыми ресницами, трепещущие ноздри, полуоткрытые губы с белоснежной полоской зубов так красноречиво не говорили ночи: «Мне шестнадцать лет, я хочу любить и быть любимой».
    Горничная не ошибалась на этот счет. Женщины обладают удивительным свойством угадывать присутствие любви или ее приближение.
    Она надушила свою госпожу не как юную девушку, отходящую ко сну, а как новобрачную, ожидающую супруга.
    И донья Флор неверной, слабеющей походкой, чувствуя, как тревожно бьется ее сердце, дошла до постели и легла, подобно гермафродиту Боргезе слегка откинув шею назад и положив прелестную, темноволосую головку на точеную белоснежную руку.
    Раньше она не спешила уйти с балкона, а теперь ей хотелось поскорее остаться одной. Она молчала, создав таким образом подобие одиночества; но этого ей было недостаточно — она ждала полного уединения.
    Донья Флор приподнялась, прислушиваясь к шагам удалявшейся служанки, которая перед тем все ходила по комнате, словно что-то искала, медлила, чтобы подольше побыть с девушкой, и в конце концов решила уйти, не сомневаясь, что выполняет горячее желание своей госпожи, но раздумывая о том, не извиниться ли ей, что она оставляет ее одну.
    Служанка унесла светильник, и комнату озарял неяркий волшебный свет ночника, прикрытого алебастровым абажуром.
    Но и этот приятный свет был слишком ярок для глаз молодой девушки; она снова приподнялась и, устало вздохнув, задернула занавес постели, служивший как бы преградой между нею и ночником; теперь почти весь низ ее ложа заливал рассеянный свет, подобный сиянию луны, верх же оставался в темноте.
    Каждой девушке было в свое время шестнадцать лет, каждому юноше — восемнадцать, и каждый мужчина, каждая женщина сохранили в том уголке памяти, что связан с сердцем, воспоминание о том, что они видели через врата молодости, отворенные в райские кущи. Однако не будем и пытаться овеществлять сны доньи Флор; цвет розы — это сочетание белого и алого; сон молодой девушки — сочетание надежды и любви.
    Прекрасная, нежная девушка, грезившая наяву, теперь грезила во сне. Ее полузакрытые веки смежились, губы приоткрылись, и, словно какое-то облако встало между миром и ее душой, два-три раза она вздохнула, и, казалось, это не вздохи, а жалобы любви, потом грудь ее перестала бурно вздыматься, дыхание сделалось ровным и неслышным, как у птицы. Ангел-хранитель раздвинул занавес постели и, внимая, склонился над ней.
    Она спала.
    Прошло минут десять. Ни единого шороха не нарушало глубокую тишину; но вдруг раздался скрежет ключа; дверь медленно отворилась, и в полусвете появился человек, закутанный в длинный темный плащ; войдя и тихонько затворив за собой дверь, он опустил задвижку — несомненно чтобы не быть захваченным врасплох, — потом осторожно подошел к постели, присел на край и поцеловал в лоб спящую, прошептав «мама».
    Спящая вздрогнула, открыла глаза и вскрикнула; изумленный молодой человек вскочил, уронив плащ, — в свете ночника было видно, что одет он в изысканный костюм кабальеро.
    — Дон Фернандо! — удивилась молодая девушка и натянула покрывало до подбородка.
    — Донья Флор! — прошептал пораженный молодой человек.
    — Как вы тут очутились в такой поздний час? Чего вы хотите? Что вам надобно, сеньор? — спрашивала девушка.
    Не отвечая, Сальтеадор задернул тяжелые занавеси, свисавшие над постелью, они соединились, и донья Флор словно очутилась в парчовом шатре. Затем он отступил на шаг, и, встав на колено, произнес:
    — Да, сеньора, я пришел сюда — и это так же верно, как и то, что вы прекрасны, что я люблю вас, — пришел сказать последнее прости моей матери и навсегда покинуть Испанию.
    — А зачем же вам навсегда покидать Испанию, дон Фернандо? — спросила девушка из своей парчовой темницы.
    — Потому что я беглец, отверженный, преследуемый, потому что я остался жив чудом, потому что я не хочу, чтобы мои родители, и особенно мать, в чью спальню каким-то образом попали вы, были опозорены, увидев, как их сын поднимается на эшафот.
    Стало тихо, казалось, слышно только, как колотится сердце девушки; но вот не прошло и минуты, как занавеси постели тихонько колыхнулись, раздвинулись и белая рука протянула ему какую-то бумагу.
    — Читайте! — раздался взволнованный голос.
    Дон Фернандо, не осмеливаясь прикоснуться к девичьей руке, схватил бумагу и развернул ее; рука доньи Флор тем временем спряталась, оставляя между занавесями щелку.


    Молодой человек, по-прежнему преклонив колено, нагнулся к ночнику и прочитал:
    «Да будет известно всем, что мы, Карл, милостью Божьей король Испании, Неаполя и Иерусалима, даруем дону Фернандо де Торрильясу полное, безусловное прощение всех прегрешений и проступков, совершенных им…»
    — О благодарю! — воскликнул дон Фернандо, на этот раз поцеловав руку доньи Флор. — Дон Иньиго сдержал обещание, а вам, подобно голубке из ковчега, поручил протянуть бедному пленнику оливковую ветвь.
    Донья Флор покраснела, тихонько высвободив руку, и со вздохом произнесла:
    — Увы, читайте дальше!
    Удивленный дон Фернандо устремил глаза на бумагу и продолжал читать:
    «Сие помилование — и пусть тот, кому оно даровано, ведает, кого он должен благодарить, — явлено нами в ответ на моления цыганки Хинесты, которая завтра удаляется в монастырь Пресвятой Девы и после окончания послушничества примет монашеский обет.
    Дано в нашем дворце Альгамбре 9 июня 1519 года от Рождества Христова».
    — О милая Хинеста, — прошептал Сальтеадор, — ведь она обещала мне это.
    — Вы жалеете ее? — спросила донья Флор.
    — Не только жалею: я не приму ее жертвы.
    — А если б эту жертву принесла я, приняла бы вы ее, дон Фернандо?
    — Конечно, нет. Если измерять жертву тем, что человек теряет, вы — богатая, благородная, почитаемая, — теряете гораздо больше, чем скромная девушка-цыганка — без положения, без родных, без будущего.
    — Вот почему она казалась довольной, что вступает в монастырь, — позволила себе сказать донья Флор.
    — Довольной? — переспросил дон Фернандо, покачав головой. — Вы уверены?
    — Она так сказала; для бедной бродяжки без рода и племени, которая просит милостыню на проезжих дорогах, монастырь просто дворец.
    — Вы ошибаетесь, донья Флор, — возразил молодой человек, опечаленный мыслью, что дочь дона Иньиго, несмотря на свою душевную чистоту, пытается набросить тень на преданность той, кого, очевидно, считает своей соперницей. — Вы ошибаетесь: Хинеста не нищая, быть может, после вас она одна из самых богатых наследниц Испании; Хинеста не без рода и племени, она дочь, и дочь признанная, короля Филиппа Красивого. Да и для простой цыганки, дочери вольных просторов и солнца, феи гор, этого ангела больших дорог, даже дворец был бы темницей. Судите же сами, чем для нее станет монастырь… О донья Флор, донья Флор, вы так прекрасны, вас так любят; оставьте же ей ее любовь и преданность во всем их благоухании.
    Донья Флор, вздохнув, промолвила:
    — Значит, вы отказываетесь от помилования, дарованного вам благодаря жертве преданной девушки?
    — Человек может свершить низкий поступок, когда чего-нибудь страстно хочет, — отвечал дон Фернандо, — вот я и боюсь, что совершаю низость ради того, чтобы остаться с вами, донья Флор.
    Молодой человек услышал, что девушка облегченно вздохнула.
    — Значит, дон Фернандо, я могу известить о вашем возвращении донью Мерседес?
    — Я приехал сообщить ей о своем отъезде, донья Флор, а теперь скажите матушке, что мы увидимся завтра, вернее, уже сегодня. Вы ангел, приносящий счастливые вести.
    — Итак, до встречи сегодня, — промолвила донья Флор, и во второй раз ее белоснежная рука показалась между занавесями.
    — До встречи сегодня, — ответил Сальтеадор, вставая и прикасаясь губами к ее руке с таким благоговением, будто то была рука королевы.
    Он поднял свой длинный плащ, закутался в него и, склонившись в низком поклоне перед ложем с задернутыми занавесями, будто перед троном, вынул из кармана ключ, открыл дверь, постоял, чтобы еще раз взглянуть на донью Флор, следившую за ним через щелку, затворил дверь и как тень исчез в глубине темного коридора.

XXIII
БЛУДНЫЙ СЫН

    Наступил день, и в доме дона Руиса де Торрильяса воцарилось праздничное ликование, все дышало счастьем.
    Донья Мерседес объявила немногим старым слугам, которые с ними остались после разорения дона Руиса и были так же привязаны к дому, как и в дни его процветания, что есть вести от дона Фернандо, что молодой хозяин сегодня возвратится после долгих странствий, пробыв вдали от Испании почти три года.
    Само собой разумеется, что, поскольку донья Флор стала вестницей счастья, донья Мерседес с самого утра обходилась с дочерью дона Иньиго как со своей родной дочерью и осыпала ее поцелуями, предназначенными для дона Фернандо.
    Часов в девять утра дон Руис, его жена и Беатриса — старая служанка Мерседес и кормилица Фернандо — собрались в нижнем зале, где временно устроились хозяева дома.
    Донья Флор спустилась сюда с утра, спеша сообщить о возвращении дона Фернандо (умолчав о том, каким образом она узнала эту новость), и осталась словно член семьи.
    Донья Флор и донья Мерседес сидели рядом; донья Флор держала руку Мерседес, припав головой к ее плечу. Обе тихо разговаривали.
    Однако какой-то холодок появлялся в тоне Мерседес каждый раз, когда голос девушки при имени Фернандо выражал не сочувствие, не дружеское отношение, а нечто большее.
    Дон Руис прохаживался по комнате, склонив голову на грудь; его длинная седая борода выделялась на черном бархатном камзоле, расшитом золотом; время от времени, когда на мостовой раздавался стук подков, он поднимал голову и прислушивался; брови его были нахмурены, взгляд мрачен. Его лицо составляло удивительный контраст с лицом доньи Мерседес, словно расцветшим от прилива материнской любви, этого всесильного чувства, и даже с лицом старой Беатрисы, примостившейся в углу зала (старушка предвкушала радость встречи, мечтая увидеть дона Фернандо как можно скорее, но из скромности держалась на расстоянии от хозяев). Лицо дона Руиса не выражало радости отца, ожидающего любимого сына, ради которого он пожертвовал всем своим состоянием.
    Чем же объяснялась суровость, читавшаяся на лице дона Руиса? Может быть, он укорял, имея на это право, молодого человека, вопреки той настойчивости, что он проявил, добиваясь помилования сына? Была ли тут иная причина, тайну которой он никогда и никому не открывал?
    Всякий раз, когда дон Руис, заслышав цокот копыт, доносившийся с улицы, поднимал голову, женщины умолкали, прислушивались с бьющимся сердцем, не сводя глаз с дверей, а Беатриса бежала к окну, надеясь быть первой и крикнуть госпоже: «А вот и он!»
    Всадник проезжал, звук копыт удалялся. Дон Руис снова и снова шагал по комнате, уронив голову на грудь. Беатриса отступала от балкона, покачивая головой, и весь ее вид говорил: «Нет, это не он», а обе женщины возобновляли свой негромкий разговор.
    Мимо проехали пять или шесть всадников; пять или шесть раз раздавался цокот копыт и стихал, отдавшись болью в сердцах тех, кто внимал ему с тщетной надеждой. Но вот снова раздался стук копыт — конь скакал со стороны Сакатина.
    Сцена, которая каждый раз возникала при звуке копыт, возобновилась; только на этот раз Беатриса громко закричала от радости, хлопая в ладоши:
    — Это он, мой мальчик, я узнаю его!
    Мерседес стремительно вскочила, охваченная порывом материнской любви.
    Дон Руис посмотрел на нее странным взглядом, и она замерла на месте, не садясь, но и не делая шага вперед.
    Донья Флор то краснела, то бледнела — она встала, как и донья Мерседес, но силы ей изменили, и она упала в кресло.
    И вот мимо окон проехал всадник — на этот раз звук подков замер возле дома и раздались удары бронзового молотка в дверь.
    Однако все, кто ждал с различными чувствами появления того, чья рука только что подняла дверной молоток, так и не тронулись с места, только лица выдавали мысли трех женщин и мужчины, который с испанской чопорностью, соблюдая правила этикета, принятого в шестнадцатом столетии не только при дворе, но и в дворянских семьях, удерживал их взглядом.
    Слышно было, как входная дверь открылась, шаги стали приближаться, а затем появился дон Фернандо, но, словно разделяя общее смятение, остановился на пороге.
    Он был одет в изысканный дорожный костюм, и вид у него был такой, словно он вернулся из долгого путешествия.
    Дон Фернандо бросил беглый взгляд на низкий зал и на всех, кто ждал его: дон Руис был первым, кого он увидел; налево от дона Руиса на переднем плане две женщины — его мать и донья Флор — стояли, поддерживая друг друга, а в глубине, словно застыв после суеты и волнения, пряталась старая Беатриса.
    Он быстро все подметил: холодный, чопорный вид дона Руиса, кроткое выражение лица доньи Мерседес, полный воспоминаний нежный взор доньи Флор и преданную улыбку Беатрисы.
    Дон Фернандо успел взглянуть на каждого из четверых, хотя это заняло не больше времени, чем проблеск молнии.
    И вот, с почтительным изяществом склонившись перед отцом, будто и в самом деле после долгих странствий, дон Фернандо сказал:
    — Сеньор, да будет благословен тот день, когда вы дозволите сыновней любви прийти и простереться у ваших ног, ибо этот день — самый счастливый в моей жизни.
    И молодой человек с явным недовольством, как бы выполняя необходимый обряд, встал на одно колено.
    Дон Руис мельком посмотрел на сына и заговорил тоном, который совсем не подходил к его словам, ибо слова были ласковые, а голос звучал сурово:
    — Встаньте, дон Фернандо, добро пожаловать в этот дом, где отец и мать уже давно с тоской ждут вас.
    — Сеньор, — отвечал молодой человек, — сердце мне подсказывает, что я должен стоять на коленях перед отцом, ибо он не протянул мне руку, не дал поцеловать ее.
    Старик сделал шага четыре вперед и обратился к сыну:
    — Вот моя рука, и да образумит вас Господь Бог, о чем я молю его всем сердцем.
    Дон Фернандо взял руку отца и коснулся ее губами.
    — Теперь, — сказал старик, — войдите в наш дом и поцелуйте руку вашей матери.
    Молодой человек поднялся, поклонился дону Руису и приблизился к матери с такими словами:
    — Сеньора, со страхом в сердце, преисполненном стыда, я предстаю перед вашими глазами, пролившими столько слез из-за меня. Да простит мне Бог, а главное, простите вы, сеньора!
    На этот раз он преклонил оба колена и, простирая руки к донье Мерседес, стал ждать.
    Она же приблизилась к нему и с тем нежным выражением, которое даже материнский упрек превращает в ласку, протянула сыну руки, поднесла к его губам, говоря:
    — Ты сказал о моих слезах, из-за тебя я плачу и сейчас, но верь мне, любимый сын мой, то были слезы горестные, зато ныне они мне сладостны.
    Она посмотрела на него с кроткой материнской улыбкой.
    — Добро пожаловать, дитя моего сердца! — произнесла она.
    Донья Флор стояла позади Мерседес.
    — Сеньора, — сказал ей дон Фернандо, — я знаю, что знаменитый дон Иньиго, ваш отец, намеревался сделать для меня; это намерение для меня равно деянию, примите же и на его долю благодарность, с которой я обращаюсь к вам.
    И вместо того, чтобы попросить позволения поцеловать ее руку, как просил у родителей, он взял завядший цветок, спрятанный у него на груди, и с благоговением приложился к нему губами.
    Девушка вспыхнула и отступила на шаг; то был анемон, который она дала Сальтеадору в харчевне «У мавританского короля».
    Но тут старая кормилица потеряла терпение и приблизилась к донье Мерседес со словами:
    — О госпожа, ведь я тоже отчасти мать нашего ненаглядного сына?
    — Сеньор, — сказал молодой человек, обернувшись к дону Руису и в то же время с какой-то детской улыбкой протягивая руки к кормилице, — вы разрешите мне в вашем уважаемом присутствии обнять эту добрую женщину?
    Дон Руис кивком дал позволение.
    И Беатриса бросилась в объятия того, кого она называла своим мальчиком, без конца прижимая его к груди и запечатлевая на его щеках звонкие поцелуи, которым народ дал священное название — «поцелуи кормилицы».
    — Ах, да она счастливее всех нас! — прошептала донья Мерседес, когда кормилица обняла ее сына, которому подобало в присутствии дона Руиса поцеловать только руку матери.
    Две горестные слезинки скатились по ее щеке.
    Дон Руис ни на миг не отводил мрачного взгляда от картины, которую мы попытались изобразить.
    Когда по щекам доньи Мерседес покатились слезы, лицо его передернулось и он зажмурился, словно ядовитая змея воспоминаний ужалила его в сердце.
    Он сделал невероятное усилие, сдерживая себя; его рот открылся и тут же закрылся, губы дрогнули, но он хранил молчание.
    Казалось, он тщетно старается избавиться от яда, каким полнится его грудь.
    Да, ни единая подробность этой сцены не ускользнула от взгляда дона Руиса, но и глаза доньи Мерседес все замечали.
    — Дон Фернандо, — произнесла она, — по-моему, дон Руис желает говорить с вами.
    Молодой человек повернулся к нему и, опустив глаза, жестом показал, что он слушает.
    Видно было, как под этим кажущимся смирением скрыта досада, и тот, кто мог бы постичь, какие мысли подсказаны ему душевным смятением, сказал бы, что блудный сын ждет нравоучения и что оно при всей неизбежности ему неприятно, особенно в присутствии доньи Флор.
    Она же заметила это с тою чуткостью, что свойственна только женщинам, и сказала:
    — Прошу простить меня, но мне показалось, что хлопнула дверь, вероятно, пришел мой отец, и я хочу сообщить ему добрую весть — сказать о возвращении дона Фернандо.
    Сжав руку донье Мерседес и поклонившись дону Руису, она ушла, не взглянув на молодого человека, а Фернандо, опустив голову, ожидал наставлений отца скорее с покорностью, чем с уважением.
    Однако после ухода доньи Флор Сальтеадор почувствовал себя свободнее, ему стало легче дышать.
    Дон Руис, казалось, тоже испытал облегчение, когда слушателями и зрителями стали только члены семьи.
    — Дон Фернандо, — обратился он к сыну, — вы, наверное, заметили, вернувшись, какие перемены произошли в доме, пока вас не было. Кончилось наше благоденствие; наше имущество, и об этом я сожалею меньше всего, заложено или продано. Сестра дона Альваро согласилась пойти в монастырь: я внес за нее вклад; родителям убитых альгвасилов я уплатил некоторую сумму и выплачиваю им ренту. Вашей матери и мне пришлось сократить расходы, мы дошли чуть ли не до нищеты.
    Дон Фернандо покачал головой, выражая скорее сожаление, нежели раскаяние, при этом он не терял достоинства и горько усмехался.
    — Впрочем, довольно об этом, — продолжал дон Руис, — все забыто, раз вы помилованы, сын мой, и за это помилование я смиренно приношу благодарность королю дону Карлосу.
    И отныне я говорю: прощай, горе, и забываю о нем, словно оно никогда и не существовало. Но вот о чем я хочу просить вас, дон Фернандо, просить со слезами на глазах, о чем хочу просить вас с нежной мольбой, о чем я был бы готов просить вас коленопреклоненно, если сама природа не отвернулась бы от отца, преклонившего колени перед сыном, от старика, склонившегося перед молодым человеком, от седовласого старца, умоляющего черноволосого юношу, — так вот, умоляю вас, сын мой, перемените нрав, измените жизнь свою, примитесь за дело. Я приду к вам на помощь и всеми своими силами помогу восстановить уважение к вам в обществе — пусть даже ваши недруги признают, что тяжкие уроки, полученные в дни бедствий, никогда не бывают бесплодны для благородного сердца и светлого ума. До нынешнего дня я был для вас только отцом, вы для меня только сыном, но этого недостаточно, дон Фернандо. Будем же отныне друзьями!
    Может быть, между нами стеной встают неприятные воспоминания? Исторгните же их из своего сердца, как я исторгну их из своего; будем жить в мире, делать друг для друга все, что будет в наших силах. Как и обязан поступать каждый отец по отношению к своему сыну, я постараюсь одарить вас тремя чувствами — любовью, нежностью, преданностью. От вас я прошу в обмен лишь одно: в вашем возрасте, возрасте пылких увлечений, вам не дано иметь над собой той власти, какой обладаю я, старик, и я прошу у вас лишь послушания, обещаю никогда ничего не требовать от вас, будьте только честны и справедливы. Извините меня, речь моя оказалась пространнее, чем мне бы хотелось, дон Фернандо, ведь старость многословна.
    — Сеньор, — проговорил с поклоном дон Фернандо, — клянусь честью дворянина, что с нынешнего дня вам уже не придется упрекать меня: из своих бед я извлеку полезный урок — вас даже порадует, что мне довелось испытать беду.
    — Вот и хорошо, Фернандо, — отвечал дон Руис, — теперь я позволяю вам поцеловать вашу матушку.
    Мерседес радостно вскрикнула и открыла объятия сыну.

XXIV
ДОН РАМИРО

    Образ матери, со слезами обнимающей любимого сына, трогает и посторонних людей, но на дона Руиса эта картина, как видно, навела печаль, ибо он ушел в угрюмом молчании, и заметила это только старая Беатриса.
    Оставшись со своей матерью и кормилицей, молодой человек рассказал все, что произошло с ним накануне, — о странном чувстве к донье Флор он пока умолчал; рассказал, что ночью явился навестить мать, как обычно, а в спальне застал красавицу-гостью.
    Донья Мерседес увела его к себе. Спальня матери для дона Фернандо была подобна алтарю в храме для людей верующих. Там, в комнате матери, он ребенком, отроком и молодым человеком проводил самые счастливые часы своей жизни, и только там его сумасбродное сердце билось спокойно, и только там его скитальческие мысли воспаряли высоко, словно те птицы, что рожденные в одном полушарии, взлетают в определенные времена года, держа путь в неведомые страны.
    Припав к ногам матери, как бывало в дни невинного детства и юности, целуя ее колени, чувствуя такой прилив счастья, какого давно не испытывал, Фернандо, пожалуй, с гордостью, а не со смирением рассказывал матери о своей полной приключений жизни — с того дня, когда бежал из дому, и до того дня, когда вернулся.
    Прежде, беседуя с матерью, он всегда сокращал рассказ, — человек не может рассказать о тягостном сне, пока его видит; но вот он проснулся, и чем сон был страшнее, тем с большим удовольствием, даже смеясь, описывает он ночное видение, что наводило на него такой ужас.
    Мерседес слушала сына, не сводя с него глаз, а когда дон Фернандо поведал о том, как встретился с доном Иньиго и доньей Флор, Мерседес, казалось, стала еще внимательнее, причем она то бледнела, то краснела. Дон Фернандо, припав головой к груди матери, почувствовал, как забилось ее сердце, а когда он признался в том удивительном душевном расположении, которое испытал, увидев дона Иньиго, о чувстве, которое словно бросило его к ногам доньи Флор, она зажала его рот рукой, как бы прося о передышке: силы ей изменили, она изнемогала.
    А дальше, когда она позволила сыну продолжать, он рассказал, как избежал опасности, о побеге в горы, о пожаре, об убежище в гроте цыганки, об осаде, устроенной солдатами, и, наконец, об единоборстве с медведем.
    Не успели отзвучать последние слова дона Фернандо, как Мерседес поднялась без кровинки в лице. Шаткой походкой она пошла в тот угол комнаты, что был превращен в молельню, и преклонила колена.
    Дон Фернандо тоже встал и с благоговением смотрел на нее; вдруг он почувствовал, как чья-то рука коснулась его плеча, и обернулся.
    То была кормилица.
    Старушка пришла сказать, что один из его лучших друзей — дон Рамиро — узнал о возвращении Фернандо, ждет его в гостиной и хочет поговорить с ним.
    Молодой человек оставил Мерседес: она продолжала молиться, и он хорошо знал, что мать молится за него.
    Дон Рамиро, в великолепном утреннем костюме, сидел, небрежно развалившись в большом кресле.
    Действительно, прежде они были задушевными друзьями, не виделись уже года три и теперь бросились в объятия друг другу.
    Потом начались расспросы.
    Дон Рамиро слышал о любовных похождениях дона Фернандо, о его страсти к донье Эстефании, о его дуэли с доном Альваро и бегстве после смерти противника, но на этом и кончалось все, что он о нем знал.
    Впрочем, говорили, будто дон Фернандо после дуэли уехал — не то во Францию, не то в Италию, будто бы его встречали и при дворе Франциска I, и при дворе Лоренцо II, известного тем, что он был отцом Екатерины Медичи и что его бюст изваял Микеланджело.
    Но дон Рамиро подумал вот о чем.
    Тогда, на площади, никто не мог слышать, о чем беседовали дон Руис и король, однако даже те, кто в тот день видел старика, стоявшего на коленях перед доном Карлосом, думали, что он просил об одном — помиловать убийцу дона Альваро.
    Фернандо не стал разубеждать приятеля.
    Потом из любопытства и из желания переменить тему разговора, он решил в свою очередь расспросить дона Рамиро.
    — Я очень рад вас видеть, — начал он, — и собирался известить вас о приезде.
    Дон Рамиро уныло покачал головой:
    — А я радоваться не могу, ибо душа моя изнемогает от любви, пока она доставляет мне больше страданий, нежели радости.
    Фернандо понял, что сердце дона Рамиро переполнено и он жаждет поделиться своими чувствами.
    Он улыбнулся и протянул ему руку:
    — Любезный друг, наши с вами сердца, наши чувства просятся на вольный воздух, здесь, в комнате, так душно, пройдемся по чудесной аллее перед нашим домом, и вы мне поведаете обо всех своих приключениях, согласны?
    — Согласен, — ответил дон Рамиро, — тем более что, беседуя с вами, быть может, я увижу ее.
    — Вот оно что! — рассмеялся дон Фернандо. — Значит, она живет на этой площади?
    — Пойдемте же, — сказал дон Рамиро, — через минуту вы узнаете обо всем, что со мной произошло, а также и о том, какую услугу вы можете мне оказать.
    Они вышли рука об руку и стали прохаживаться по аллее; словно по обоюдному согласию, они ходили только вдоль фасада. Кроме того, каждый из них то и дело поднимал голову, посматривая на окна второго этажа. Но ни тот ни другой не спрашивал и не объяснял, что заставляет его так поступать; оба молчали.
    В конце концов дон Рамиро не выдержал:
    — Друг Фернандо, ведь вы пришли сюда, чтобы выслушать мою исповедь, а я — чтобы излить вам душу.
    — Ну что же, любезный Рамиро, — отвечал Фернандо, — я вас слушаю.
    — Ах, милый друг, — начал дон Рамиро, — любовь — жестокий тиран, порабощающий сердца, над которыми властвует.
    Дон Фернандо усмехнулся, словно говоря, что он того же мнения.
    — Однако, — заметил он, — когда ты любим…
    — Да, — подхватил Рамиро, — но хоть у меня есть все основания надеяться, я еще сомневаюсь…
    — Это вы сомневаетесь, дон Рамиро? Но если память мне не изменяет, в ту пору, когда мы расстались, женщины, упрекая вас, не относили к числу ваших недостатков скромность в делах любви.
    — Да ведь, любезный дон Фернандо, до встречи с ней я ни разу не любил!
    — Ну хорошо, — прервал его дон Фернандо, — расскажите же скорее, как вы увидели эту бесподобную красавицу, превратившую гордеца дона Рамиро в покорного раба, какого не найти во всей Андалусии.
    — Ах, любезный друг, я увидел ее как цветок среди листвы, как звезду среди облаков… Как-то вечером я ехал верхом на коне по улицам Толедо и сквозь полураскрытые жалюзи приметил такую красавицу, каких не видел свет. Я остановился словно завороженный. Разумеется, мое восхищение она сочла за дерзость, закрыла жалюзи, хотя я, утратив от изумления дар речи, умоляюще сложил руки, заклиная ее не скрываться.
    — О, жестокая! — засмеялся дон Фернандо.
    — Больше часа я провел под ее окном, все надеялся, что она отворит его, но напрасно! Я стал искать дверь, но оказалось, что на фасаде, вдоль которого я ходил, были только окна.
    — Что же, дом был заколдованный?
    — Да нет; очевидно, улица, по которой я проезжал, была пустынной и глухой, двери в дом, должно быть, выходили на другую улицу. Видимо, моя прекрасная незнакомка решилась открыть окно, успокоенная царящим вокруг безлюдьем. В конце концов я решил, все взвесив, что вряд ли она находится под властью очень строгого отца или очень ревностного опекуна, ибо может свободно открывать жалюзи окна, находящегося всего в двенадцати-пятнадцати футах от земли. Я даже не подумал, замужем ли она, ведь ей было всего лет четырнадцать.
    — Не узнаю вас, дон Рамиро, — заметил Фернандо, — по-моему, под влиянием любви вы очень изменились: вы никогда долго не раздумывали в таких случаях. Всякая молодая девушка — такова милость, оказываемая нам природой или обществом, — приманка; всякая девушка имеет дуэнью, а у каждой дуэньи есть какая-нибудь слабость, и у этой слабости есть замок, открывающийся ключом из золота.
    — Я тоже так думал, любезный дон Фернандо, — возразил молодой человек, — но на этот раз я ошибся.
    — Бедный дон Рамиро, вам не повезло! Даже не удалось узнать, кто она!
    — Удалось, причем мне не пришлось подкупать ни дуэнью, ни слугу. Я объехал квартал и очутился на широкой и красивой улице — улице Рыцарей — по другую сторону особняка. Оказалось, это настоящий дворец; я расспросил соседей и узнал, что она принадлежит…
    — Девушка или усадьба?
    — Черт возьми, обе… Что они принадлежат одному знатному и богатому иностранцу. Прибыв из Индии год или два тому назад, он за свои заслуги и ум был вызван из Малаги кардиналом Хименесом и стал членом регентского совета. Вы догадываетесь, дон Фернандо, о ком идет речь?
    — Клянусь честью, ни в малейшей степени.
    — Не может быть!
    — Вы забываете, дорогой мой дон Рамиро, что года два меня не было в Испании и мне совсем или почти совсем неизвестно, что произошло здесь за это время.
    — Да, верно. Ваше неведение, признаюсь в этом, в конце рассказа мне очень поможет.
    У меня были две возможности увидеть мою прекрасную незнакомку: воспользоваться своим происхождением и положением в свете, чтобы представиться отцу и проникнуть к красавице-дочери. Или, подобно узнику, что ждет, не засияет ли солнце за решеткой его окна, ждать, когда откроются жалюзи и все озарит ее красота.
    Я воспользовался первым способом.
    Мой отец в молодости был знаком с тем вельможей, к которому я надеялся проникнуть. Я ему написал, мне ответили, и я был сердечно принят; я хотел видеть дочь, а не отца, но она, по приказанию отца или из любви к уединению, оставалась у себя; я прибег ко второму способу, хотя он не всегда приносит удачу, решил украдкой перехватить ее взгляд, когда вечером, в одиночестве, она будет вдыхать, стоя у окна, свежий и благоуханный воздух — ветерок с Тахо. Но все же молодую девушку, пожалуй, больше заинтересует всадник, остановившийся под ее балконом прекрасной звездной ночью или во тьме, когда разразится гроза, чем кавалер, представленный ей в будуаре или гостиной?
    — Вы всегда были чрезвычайно наблюдательны в том, что касается женщин, дон Рамиро. Продолжайте же, я вас слушаю и убежден в вашем успехе.
    Дон Рамиро покачал головой.
    — Я не добился успеха, но и не потерпел полной неудачи, — сказал он. — Два-три раза, стоя за углом, я ловко укрывался от ее взгляда, но сам видел ее, зато стоило ей заметить меня, как — и в этом не было ни притворства, ни поспешности, ни гнева — жалюзи закрывались.
    — А разве через жалюзи вы не могли проследить, смотрит ли она на вас?
    — Признаюсь, эта надежда меня долго поддерживала, но однажды, когда после вынужденного недельного отсутствия я снова явился, то оказалось, что дом заперт, двери и окна наглухо закрыты.
    Никто днем так и не появился — ни девушка, ни отец, ни дуэнья, и ночью в доме, темном, как могила, свет не зажигался. Я навел справки — регентский совет был распущен из-за приезда в Испанию короля дона Карлоса, и, когда он подъезжал к Толедо, отец моей инфанты вернулся в Малагу.
    Я устремился в Малагу, готовый следовать за ними на край света, возобновил свои попытки, и кажется, с бо́льшим успехом. Теперь она скрывалась не так поспешно, и я смог сказать ей несколько слов; тогда я стал заранее бросать букеты на ее балкон; сначала она отталкивала их ножкой, потом словно не обращала на них внимания, наконец начала их поднимать, один или даже два раза она ответила на мои вопросы, но, будто смущенная своей снисходительностью и испуганная звуками своего голоса, она почти сейчас же удалялась, и слова ее скорее походили на молнию, что делает ночь еще темнее, чем на зарю, что предшествует дню.
    — Итак, дело продвигалось?.. — спросил дон Фернандо.
    — До тех пор, пока король не повелел ее отцу приехать в Гранаду.
    — О-о! Бедный дон Рамиро! — воскликнул, смеясь, Фернандо. — Значит, вы обнаружили, что дом в Малаге закрыт, как и в Толедо?
    — Нет, не так. На этот раз она благосклонно предупредила меня о часе отъезда и о том, по какой дороге они отправятся; тогда я решил ехать не вслед за ней, а впереди нее. Это давало мне немалое преимущество — ведь каждая остановка напоминала ей обо мне; каждая комната на постоялом дворе говорила ей обо мне. Я стал гонцом, гонцом любви.
    — Вот оно что, — бросил Фернандо, но Рамиро был поглощен своим рассказом и не заметил, как при последних его словах переменился тон друга.
    — Да, в наших убогих придорожных гостиницах ничего не найти, однако я заказывал угощение. Я узнал, какие духи она любит, и ношу эти духи на шее в маленькой золотой курильнице, я наполнял их ароматом коридоры, по которым она проходила, комнаты, в которых она останавливалась. Я узнал ее любимые цветы, и в каждом пристанище, от Малаги до Гранады, ее ноги ступали по ним.
    — А зачем же такому галантному кавалеру, как дон Рамиро, — произнес дон Фернандо с волнением в голосе, — понадобилась дружеская помощь, раз у него в распоряжении столько возможностей?
    — Ах, любезный друг, дорогой друг Фернандо, случай, — нет, я ошибаюсь, — Провидение соединило два обстоятельства, и они должны, если не разразится на моем пути какая-нибудь неведомая катастрофа, привести меня к счастью.
    — Какие же это обстоятельства? — спросил дон Фернандо, проводя рукой по лбу, чтобы отереть выступивший пот.
    — Отец той, кого я люблю, друг вашего отца, а вы, милый Фернандо, появились сегодня, словно мой ангел-хранитель.
    — Ну, а дальше?
    — Ваш отец предложил ему гостеприимство, поэтому…
    — Значит, та, которую вы любите… — проговорил Фернандо, стиснув зубы от ревности.
    — Да неужели вы не догадываетесь, любезный друг?
    Дон Фернандо оттолкнул того, кто так неудачно выбрал время, чтобы назвать его другом.
    — Ни о чем я не догадываюсь, — оборвал он с мрачным видом, — извольте сказать мне всё. Как зовут вашу любимую, дон Рамиро?
    — Неужели надо называть имя солнца, когда вы чувствуете его теплоту и ослеплены его лучами? Поднимите глаза, дон Фернандо. Да сможете ли и вы вынести вид светила, испепеляющего мое сердце!
    Дон Фернандо поднял глаза и увидел донью Флор: чуть наклонившись, она стояла у окна и смотрела на него, ласково улыбаясь. Ей, казалось, достаточно было, чтобы дон Фернандо ее увидел: обменявшись с ним быстрым взглядом, она откинулась назад, и окно со стуком захлопнулось.
    Но хоть окно и закрылось очень быстро, из него успел вылететь цветок.
    То был анемон.

XXV
АНЕМОН

    Молодые люди кинулись поднимать случайно оброненный или брошенный намеренно цветок.
    Дон Фернандо был ближе к окошку и взял его.
    Дон Рамиро протянул руку и сказал своему другу:
    — Благодарю, любезный Фернандо! Отдайте-ка мне цветок.
    — Почему же? — спросил Фернандо.
    — Да ведь его бросили мне.
    — Кто вам сказал?
    — Никто, но кто скажет иное?
    — Тот, кто не побоится прямо сказать вам об этом.
    — Кто же?
    — Да я.
    Дон Рамиро с изумлением взглянул на дона Фернандо и только сейчас заметил, как он бледен, как судорожно сжаты его губы.
    — Вы? — переспросил он, отступая на шаг. — Почему же вы?
    — Потому что ту, кого вы любите, люблю я.
    — Как, вы любите донью Флор? — воскликнул дон Рамиро.
    — Да, люблю, — повторил дон Фернандо.
    — Где вы ее видели прежде и давно ли узнали? — спросил, тоже побледнев, дон Рамиро.
    — Вас это не касается!
    — Но ведь я люблю ее уже больше двух лет!
    — А я, быть может, люблю ее только два дня, но за это время достиг большего, чем вы за два года!
    — Докажите это, дон Фернандо, или я во всеуслышание заявлю, что вы хвастун и пятнаете имя молодой девушки.
    — Вы говорили, что скакали от Малаги до Гранады впереди нее, не правда ли?
    — Да, говорил.
    — Вы проехали мимо харчевни «У мавританского короля»?
    — Даже останавливался в ней.
    — Там вы заказали обед для дона Иньиго и его дочери, воскурили благовония и оставили букет.
    — Да.
    — В букете был цветок анемона.
    — Ну а дальше?
    — Цветок она подарила мне.
    — Подарила? Своей рукой?
    — Да, подарила. И вот он здесь, на моем сердце, он уже увял, как увянет и этот…
    — Вы сами взяли цветок из букета без ее ведома или подняли на дороге — вероятно, она уронила его нечаянно, признайтесь же в этом, и я вас прощу.
    — Прощение я принимаю только от Бога и от короля, — гордо ответил дон Фернандо, — и повторяю: цветок она мне подарила.
    — Лжете, дон Фернандо, вы украли первый цветок, как украли и второй.
    Дон Фернандо с яростным возгласом выхватил шпагу, швырнув к ногам дона Рамиро анемоны — увядший и свежий.
    — Что ж, все равно — подаренные или украденные, вот они оба на земле. Тот, кто через пять минут останется жив, поднимет оба.
    — Отлично! — крикнул дон Рамиро, отступив на шаг и в свою очередь выхватив шпагу. — Такой уговор мне по душе.
    Затем он обратился к дворянам, прогуливавшимся по площади: обнаженные шпаги, блеск лезвий привлекли их любопытство.
    — Послушайте, сеньоры! Подойдите ближе, нельзя сражаться без свидетелей. Если дон Фернандо убьет меня, пусть все знают, что он убил меня в поединке, а не так, как, по слухам, убил дона Альваро.
    — Пусть подойдут, — согласился дон Фернандо, — ибо, клянусь Богом, дон Рамиро, они увидят нечто заслуживающее внимания.
    И молодые люди, стоя в пяти шагах друг от друга, опустили к земле шпаги и ждали, когда их окружат зрители.
    Круг образовался, и кто-то сказал:
    — Начинайте же, сеньоры!
    Вода устремляется вперед, прорывая плотину, не с такой быстротой, с какою молодые люди бросились навстречу друг другу. И тут раздался крик; он несся из окна, закрытого жалюзи; крик этот заставил противников поднять головы, но не остановил их, а придал поединку большее ожесточение.
    Дон Фернандо и дон Рамиро слыли не только самыми храбрыми, но еще и самыми искусными дуэлянтами, и ни тот ни другой не имели в этом отношении соперников во всей Андалусии. И вот теперь каждому попался достойный противник — им пришлось сражаться друг с другом.
    Итак, как и обещал дон Фернандо, зрелище заслуживало внимания собравшихся дворян.
    В самом деле, шпаги скрестились стремительно, яростно, и чудилось: металл исторгает искры, будто обуреваемый теми же страстями, что и люди, державшие шпаги. Искусство фехтования, ловкость, сила проявились во всем блеске за несколько мгновений первой схватки, причем ни один из противников не отступил ни на шаг, стоя неподвижно, как те деревья, в тени которых они сражались; казалось, опасность миновала и зрители наблюдают не ожесточенный поединок, а как бы присутствуют в оружейном зале, где молодые люди упражняются в фехтовании на учебных рапирах. Кроме того, говоря правду, такие поединки были в духе того времени, и редко вечера проходили без представлений, подобных тому, что сейчас давали дон Фернандо и дон Рамиро. Перерыв был кратким. Соперникам надо было перевести дух, но, несмотря на выкрики зрителей: «Не нужно торопиться! Отдохните!» — они еще яростнее бросились друг на друга. Но только шпаги скрестились, как раздался взволнованный голос:
    — Перестаньте, дон Фернандо, перестаньте, дон Рамиро!
    Все обернулись в ту сторону, откуда прозвучали эти слова.
    — Дон Руис де Торрильяс! — закричали, расступаясь, зрители.
    И дон Руис очутился посреди круга, как раз там, где стоял его сын.
    Разумеется, его предупредила донья Флор, и он прибежал, чтобы разнять сражавшихся.
    — Перестаньте! — властно повторил он.
    — Отец!.. — возразил дон Фернандо нетерпеливо.
    — Сеньор!.. — произнес дон Рамиро почтительно.
    — Я не могу приказать дону Рамиро, — сказал старик, — но вам, дон Фернандо, могу, — вы мой сын, и я вам приказываю: перестаньте!
    — Перестаньте, сеньоры! — поддержали зрители.
    — Защищайтесь, защищайтесь, дон Рамиро! — бросил Фернандо.
    — Вот как, негодяй! — крикнул дон Руис, ломая руки. — Не можешь побороть свои роковые страсти! Вчера помилованный за дуэль, сегодня совершаешь то же преступление!
    — Отец, отец, — бормотал дон Фернандо, — прошу вас, не мешайте.
    — И это происходит здесь, посреди улицы, при свете солнца! — продолжал дон Руис.
    — Почему же не драться здесь, посреди улицы, при свете солнца, если тебя унизили? Они были свидетелями оскорбления, нанесенного мне, пусть станут и свидетелями отмщения.
    — Вложите шпагу в ножны, дон Фернандо!
    — Защищайтесь! Защищайтесь, дон Рамиро!
    — Значит, ты отказываешься повиноваться?
    — Уж не думаете ли вы, будто я позволю, чтобы меня лишили чести, той чести, которую вы сами вручили мне, как ваш отец унаследовал ее от своих предков?
    — О, если б ты сберег хоть каплю того, что я передал тебе! — воскликнул дон Руис.
    И, обратившись к дону Рамиро, он проговорил:
    — Сеньор дон Рамиро, поскольку у моего сына нет ни малейшего уважения к сединам и дрожащим рукам отца, обращающегося к нему с мольбой, послушайтесь меня вы и покажите тем, кто нас окружает, что чужой оказывает мне больше уважения, чем сын.
    — Верно, верно, дон Рамиро, послушайтесь, — поддержали старика зрители.
    Дон Рамиро отступил на шаг, опустил шпагу и поклонился.
    — Вы хорошо сделали, сеньор дон Руис де Торрильяс, обратившись ко мне, — сказал дон Рамиро, — и вы хорошо поступили, оказав мне доверие, сеньоры. Земля велика, горы безлюдны, и я встречу своего противника в другом месте.
    — Э-э, да вы ловко скрываете трусость, — громко заявил дон Фернандо.
    Дон Рамиро, уже вложивший шпагу в ножны и отступивший на два шага, обернулся, и шпага снова сверкнула у него в руке.
    — Скрываю трусость? — воскликнул он.
    Раздался ропот; зрители осуждали дона Фернандо, и двое из них — или всех старше, или всех благоразумнее — бросились к противникам, чтобы прекратить схватку, но дон Руис жестом попросил их отступить.
    Оба дворянина молча подчинились.
    Снова раздался звон стали.
    Дон Руис приблизился к сыну на шаг.
    Дон Фернандо стиснул зубы, побледнев от гнева, его глаза сверкали, и он напал на своего противника, словно обезумев от ярости, которая могла бы, пожалуй, подвести менее искусного фехтовальщика.
    — Безумец, — сказал старик, — чужие слушаются меня и мне повинуются, а ты продолжаешь идти наперекор моей воле, не желаешь со мной считаться!
    С этими словами дон Руис взмахнул палкой и гневно воскликнул, причем глаза его сверкнули, как у юноши.
    — Видит Бог, ничто не помешает мне при всех научить тебя покорности!


    Не отводя шпагу от шпаги противника, дон Фернандо полуобернулся и увидел, что отец поднял палку; его бледные щеки вспыхнули — казалось, вся кровь бросилась ему в голову.
    Лицо старика выражало почти что ненависть; такое же выражение появилось на лице сына.
    Казалось, попади неосторожный прохожий под двойную молнию их взглядов, он был бы испепелен.
    — Берегитесь, отец! — крикнул молодой человек дрогнувшим голосом, качнув головой.
    — Шпагу в ножны! — вновь приказал дон Руис.
    — Сначала опустите палку, отец!
    — Повинуйся, несчастный, я приказываю тебе!
    — Отец, — пробормотал сын, покрываясь смертельной бледностью, — уберите палку, иначе, клянусь Богом, я дойду до крайности.
    Затем, обернувшись к дону Рамиро, он добавил:
    — Не удивляйтесь, дон Рамиро: я могу одновременно иметь дело с палкой старика и со шпагой повесы.
    — Вот видите, сеньоры! — воскликнул дон Рамиро. — Как же мне быть?
    — Делайте то, что велит вам отвага и оскорбление, нанесенное вам, сеньор дон Рамиро, — отвечали, отходя, зрители, явно не желая дольше присутствовать при поединке.
    — Неблагодарный! Негодяй! — неистовствовал дон Руис, занося палку над головой сына. — Неужели и твой соперник не может научить тебя, как должно сыну держать себя перед отцом?
    — Ну нет, — отвечал дон Фернандо, — ибо мой соперник отступил из-за трусости, а трусость я не ставлю в число добродетелей.
    — Тот, кто воображает и говорит, что я трус…
    — Он лжет, дон Рамиро, — перебил старик, — трусом надо назвать меня, но никак не вас.
    — Да скоро ли мы с этим покончим? — прорычал Фернандо (так он рычал, сражаясь с дикими зверями).
    — В последний раз повторяю, негодяй, повинуйся, вложи шпагу в ножны! — воскликнул дон Руис с угрозой.
    Было ясно: если дон Фернандо не послушается тотчас же, позора не избежать — палка опустится на его голову.
    С молниеносной быстротой дон Фернандо оттолкнул дона Руиса и, сделав искусный выпад левой рукой, правой пронзил руку дона Рамиро, медлившего с защитой.
    Дон Рамиро удержался на ногах, зато старик упал — такой сильный удар был нанесен ему прямо в лицо.
    Зрители в ужасе вскрикнули, и было от чего: сын дал пощечину отцу!
    — Расступитесь, расступитесь! — вскричал дон Фернандо и бросился поднимать цветы, лежавшие на земле. Он подобрал их и спрятал на груди.
    — Да обрушатся на тебя небеса, нечестивец! — простонал дон Руис, приподнимаясь, — да, пусть не люди, а Небо покарает тебя, ибо ему принадлежит возмездие за оскорбление, нанесенное отцу.
    — Смерть ему! Смерть ему! — в один голос крикнули дворяне. — Смерть нечестивому сыну, ударившему отца!
    И все, выхватив шпаги, окружили дона Фернандо.
    Раздался лязг — одна шпага отражала натиск целого десятка, а немного погодя Сальтеадор с горящими глазами и пеной на губах проскочил сквозь толпу, как загнанный вепрь проскакивает сквозь свору, неспособную его остановить.
    Пробежав мимо дона Руиса, все еще лежавшего на земле, он окинул его взглядом, в котором было больше ненависти, чем раскаяния, свернул в одну из улочек, ведущих к Сакатину, и исчез.

XXVI
ПРОКЛЯТИЕ

    Зрители, наблюдавшие эту сцену (причем каждый в конце концов как бы стал действующим лицом), словно застыли.
    Только дон Рамиро, завернув окровавленную правую руку в плащ, приблизился к старику и протянул ему левую руку, сказав:
    — Сеньор! Окажите мне честь, позвольте помочь вам подняться.
    Дон Руис, опираясь на руку дона Рамиро, с трудом встал.
    — О неблагодарный, бесчеловечный сын! — воскликнул он, поворачиваясь в ту сторону, куда скрылся дон Фернандо. — Да настигнет тебя кара Господня всюду, где бы ты ни скрывался, пусть рука твоя, оскорбившая мои седины и окровавившая лицо мое, не сможет оборонить тебя от этих чужих шпаг, поднявшихся на мою защиту. И пусть Бог, видя твое кощунство, отторгнет от тебя воздух, которым ты дышишь, землю, которая тебя носит, и свет, который тебе светит.
    — Сеньор, — сказал почтительно один из дворян, приближаясь к нему, — вот ваша шляпа.
    — Сеньор, — обратился к нему с таким же почтением второй, — не угодно ли, я застегну ваш плащ.
    — А вот, сеньор, ваша палка, — произнес третий.
    При этом слове дон Руис, казалось, вышел из оцепенения.
    — Палка! — повторил он. — Зачем мне палка? Мне нужна шпага. О Сид, о Сид Кампеадор! Видишь, как все изменилось с тех пор, как ты отдал свою великую душу Богу. В твои времена сыны мстили за оскорбления, нанесенные их отцам чужими, ныне же, напротив, чужие мстят за оскорбления, нанесенные отцам сыновьями.
    Потом, обратившись к кабальеро, подавшему ему палку, проговорил:
    — Да, подайте мне ее, за оскорбление, нанесенное рукою, должно мстить палкой… этой самой палкой я и отомщу тебе, дон Фернандо… Но это только самообольщение! Как я смогу отомстить за себя ударом палки, ведь она мне служит не для защиты, а для опоры! Да как же я смогу отомстить за себя, ведь не догнать мне того, кого я преследую, и только по земле я смогу ударить палкой. Пусть при этом она молвит: «Земля, земля, разверзнись, дай старику, моему хозяину, войти в могилу!»
    — Сеньор! Сеньор! Успокойтесь, — перебил кто-то, — вот ваша супруга донья Мерседес спешит сюда, а рядом с ней молодая девушка, прекрасная как ангел!
    Дон Руис обернулся и бросил на донью Мерседес такой взгляд, что она остановилась и замерла, опираясь на руку доньи Флор, действительно прекрасной как ангел, но бледной как смерть.
    — Что же случилось, господин мой, — спросила донья Мерседес, — что произошло?
    — А произошло, сеньора, вот что, — крикнул дон Руис, будто появление жены вызвало у него новый приступ гнева, — ваш сын ударил меня по лицу! Произошло вот что: пролилась кровь от руки того, кто называет меня своим отцом, а когда я упал от сыновнего удара, помог мне подняться не он, а дон Рамиро. Поблагодарите же дона Рамиро, сеньора: он протянул руку вашему супругу, сбитому с ног вашим сыном.
    — О, успокойтесь, пожалуйста, успокойтесь, сеньор, — умоляла донья Мерседес. — Взгляните, сколько людей вокруг нас.
    — Пусть все подойдут! Пусть приблизятся! Ведь люди сбежались мне на помощь! Сюда, все сюда! — звал дон Руис. — Внемлите мне, пусть каждый услышит из моих собственных уст: я обесчещен, ибо получил пощечину. Так вот вы, мужчины, смотрите на меня и бойтесь иметь сыновей. А вы, женщины, смотрите на меня и бойтесь производить на свет детей, что в награду за двадцатипятилетние заботы, жертвы и страдания будут давать пощечины вашим мужьям! Я просил о правосудии у Всевышнего, теперь я требую правосудия от вас, но если вы не согласны, я буду требовать его у короля.
    Толпа молчала, пораженная его несказанным отчаянием, и он воскликнул:
    — Ах, вы тоже, вы тоже отказываете мне в правосудии!.. Ну что ж! Я взываю к королю дону Карлосу! Король дон Карлос, король дон Карлос, правосудия! Правосудия!
    — Кто призывает короля дона Карлоса? — раздался чей-то голос. — Кто требует у него правосудия? Король здесь!
    Толпа тут же расступилась, и все увидели молодого человека в простом костюме кабальеро — прищуренные глаза и бледное лицо были в тени, отбрасываемой широкими полями войлочной шляпы, а темный плащ скрывал его фигуру.
    Вслед за ним шел верховный судья в такой же простой одежде.
    — Король! — воскликнула толпа.
    — Король! — прошептала, побледнев, Мерседес.
    — Король! — повторил дон Руис с торжеством.
    Образовался большой круг, в центре которого остались король, дон Иньиго, дон Руис и донья Мерседес, опирающаяся на руку доньи Флор.
    — Кто ищет правосудия? — спросил король.
    — Я, государь, — отвечал дон Руис.
    Король взглянул на него.
    — А, опять ты? Вчера ты просил о помиловании, сегодня просишь о правосудии! Выходит, ты всегда о чем-нибудь просишь?
    — Да, государь… И на этот раз я не отступлюсь, ваше высочество, до тех пор, пока вы не дадите мне согласия.
    — Ты без труда его добьешься, если то, о чем ты просишь, справедливо, — отвечал король.
    — Ваше высочество, сейчас вы сами рассудите, — произнес дон Руис.
    Дон Иньиго сделал знак, приказывая толпе отступить, чтобы слова просителя услышал только король.
    — Нет, нет, — произнес дон Руис, — пусть все слышат, что я скажу вам, пусть, когда я кончу, каждый подтвердит, что я сказал правду.
    — Хорошо, слушайте все, — согласился король.
    — Государь, — начал дон Руис, — правда ли, что вы запретили поединки в вашем государстве?
    — Правда, и еще сегодня утром я повелел дону Иньиго наказывать дуэлянтов без промедления и жалости.
    — Так вот, государь, только что здесь, на площади, под окнами моего дома, вели поединок два молодых человека и их окружали зрители.
    — О! А я-то до сих пор думал, — заметил король, — что люди, непослушные королевским эдиктам, ищут какое-нибудь глухое место, надеясь, что уединенность поможет скрыть преступление.
    — Так вот, государь, эти молодые люди для сведения счетов выбрали яркий солнечный день и самую оживленную площадь в Гранаде.
    — Дон Иньиго, слышите? — сказал король, полуобернувшись.
    — Боже мой! Боже мой! — прошептала Мерседес.
    — Сеньора, — спросила донья Флор, — неужели он оговорит своего сына?
    — Причина их размолвки меня не касается, — продолжал дон Руис, бросив на верховного судью взгляд, словно заверяя его, что во имя чести семьи он сохранит тайну, — я и знать о ней не хочу, известно только одно: перед дверями моего дома два кабальеро ожесточенно дрались на шпагах.
    Дон Карлос нахмурился:
    — Почему же вы не вышли? Почему не запретили этим молодым сумасбродам скрестить шпаги, ведь ваше имя и возраст должны были повлиять на них? Значит, вы виновны так же, как они, ибо тот, кто помогает дуэли или не противится ей, становится ее соучастником.
    — Я вышел, государь, и велел молодым людям вложить шпаги в ножны. Один из них послушался.
    — Вот и хорошо, покараем его не так строго. Ну а что же второй?
    — Второй отказался мне повиноваться, государь, продолжал подстрекать к дуэли своего противника, оскорбил его, вынудил снова выхватить шпагу из ножен, и поединок возобновился.
    — Дон Иньиго, слышите? Невзирая на увещевания, они продолжали драться.
    Король обратился к старику.
    — Как же вы поступили, дон Руис?
    — Государь, сначала я уговаривал, потом стал угрожать, потом поднял палку.
    — Ну, а дальше?
    — Тот, кто уже раз отказался от дуэли, отказался снова…
    — Ну, а другой?
    — Другой, государь… другой дал мне пощечину.
    — Как, молодой повеса дал пощечину старику, rico hombre дону Руису?
    И глаза дона Карлоса вопрошали толпу, словно он выжидал, что кто-нибудь из зрителей изобличит дона Руиса во лжи.
    Но все молчали, и в тишине только слышалось, как вздыхает донья Флор и плачет, удерживая рыдания, донья Мерседес.
    — Продолжайте! — приказал король дону Руису.
    — Государь, какое наказание полагается молодому человеку, давшему пощечину старику?
    — Если он простолюдин — наказание кнутом на людной площади и место на королевских галерах в обществе алжирских турок и тунисских мавров; если же он дворянин — пожизненное заключение в тюрьме и публичное лишение всех званий и почестей.
    — А что, если тот, кто дал пощечину, — сын, а тот, кто получил ее, — отец? — суровым тоном спросил дон Руис.
    — Что ты говоришь, старик? Я плохо знаю испанский язык и, видно, не так понял тебя?
    Дон Руис медленно повторил вопрос, каждое его слово вызывало тоскливый отзвук в сердцах двух женщин:
    — А что, если тот, кто дал пощечину, — сын, а тот, кто ее получил, — отец?
    По толпе пробежал ропот.
    Король, отступив на шаг, недоверчиво взглянул на старика.
    — Невероятно! — проговорил он.
    — Государь! — произнес дон Руис, преклонив колено. — Я вас просил помиловать моего сына — убийцу и грабителя! Теперь, государь, я требую справедливого наказания сыну, поднявшему руку на отца.
    — О дон Руис, дон Руис! — воскликнул дон Карлос, сбрасывая с себя на миг личину беспристрастности и холодного спокойствия, свойственную ему обычно. — Да знаете ли вы, что требуете смерти сыну?!
    — Не знаю, государь, какому наказанию в Испании подвергается подобное преступление, ибо оно не имеет подобного примера в прошлом и вряд ли найдет подражателей; но вот что я говорю моему королю: поправ священные обычаи, стоящие на первом месте после законов Церкви, мой сын Фернандо осмелился ударить меня по лицу, я же не могу ответить на оскорбление, нанесенное мне, поэтому приношу вам жалобу на преступника. Если же вы откажете мне, государь, внемлите словам несчастного отца — я буду взывать к Всевышнему, жалуясь на дона Карлоса, — заявил дон Руис и, поднимаясь с колен, добавил: — Государь, вы слышали мои слова. Отныне это дело касается вас, а не меня…
    И он пошел прочь; толпа молча расступалась перед ним, каждый пропускал его, сняв шляпу и склоняясь перед оскорбленным отцом.
    Мерседес, увидев, что дон Руис проходит мимо, даже не взглянув на нее и не вымолвив ни слова, потеряла сознание и упала на руки доньи Флор.
    Дон Карлос бросил на эту грустную сцену косой взгляд, свойственный ему, и сказал, обернувшись к дону Иньиго, столь бледному и встревоженному, будто обвиняли его самого:
    — Дон Иньиго…
    — Да, государь, — отозвался верховный судья.
    — А кто эта женщина — не мать ли? (И он через плечо указал на Мерседес.)
    — Да, государь, мать, — запинаясь, произнес дон Иньиго.
    — Хорошо, — сказал дон Карлос и, помолчав, продолжал: — Вы мой верховный судья, и все это в вашем ведении. Располагайте всеми средствами, которыми вы владеете, и не смейте являться ко мне до тех пор, пока виновный не будет взят под стражу.
    — Государь, — отвечал дон Иньиго, — уверяю вас, я сделаю все возможное.
    — Действуйте без промедления, ибо это дело занимает меня гораздо больше, чем вы полагаете.
    — Отчего же, государь? — спросил дон Иньиго, и голос его дрогнул.
    — Да оттого, что поразмыслив надо всем, что сейчас стряслось, я так и не припомнил подобного случая в истории: никогда еще к королю не обращались с подобной жалобой.
    И он удалился, суровый, погруженный в раздумье, и все повторял про себя:
    «Господи, да что же это такое? Сын дал пощечину отцу!»
    Король взывал к Всевышнему и просил раскрыть тайну, ибо объяснить ее никто не мог.
    А дон Иньиго все стоял, словно окаменев.

XXVII
РЕКА И ПОТОК

    Есть жизни, судьба которых предопределена: у иных она течет плавно и величаво, подобно таким многоводным рекам, как Миссисипи и Амазонка, пересекающим тысячи льё равнин от истока до моря и несущим на себе суда, подобные городам, с таким множеством пассажиров, что их хватило бы для устройства целой колонии.
    Другие же реки, что берут начало на вершинах гор, каскадами низвергаются с высоты, мчатся водопадами, скачут потоками и, пробежав всего лишь десять-пятнадцать льё, впадают в речку, реку или озеро, но еще некоторое время они будут волновать и вспенивать воды, с которыми смешали свои струи, — только одно это им и остается.
    На подробное изучение первых, описание их берегов и окрестностей путешественнику потребуются недели, месяцы, годы; чтобы познакомиться с бурным течением вторых, путнику достаточно несколько дней: ручей, ставший каскадом, каскад, ставший водопадом, водопад, ставший потоком, рождается и умирает на пространстве в десять льё за одну неделю.
    Однако за эту неделю путник, идущий по берегу вдоль потока, пожалуй, получит больше ярких впечатлений, нежели путешественник, целый год знакомившийся с берегами большой реки.
    Историю, что мы рассказываем читателю, можно сравнить с каскадами, водопадами, потоками; с первой же страницы события стремительно несутся вперед, бурлят и с ревом докатываются до последней.
    Для тех, кого ведет длань Божия, законы движения меняются, и когда человек достигает цели, ему кажется, что он совершил свой путь не пешком, не верхом на лошади, не в экипаже, а в какой-то волшебной машине, что проносится по равнинам, селениям, городам, подобно локомотиву, исторгающему грохот и пламя, или же на воздушном шаре, летящем с такой быстротой, что долины, селения, города, превращаясь в точки, исчезают из глаз, теряясь в пространстве, и даже у сильных кружится голова, и всем тяжело дышать.
    Мы уже оставили позади две трети страшного путешествия, и (если не говорить о бесстрастном лоцмане, что зовется доном Карлосом, которому — под именем Карла V — предназначено вникать в бедствия, потрясающие общество, как ныне он вникает в несчастья, потрясшие семьи) каждый покинул или собирался покинуть площадь, где разыгрались только что рассказанные нами события, и у каждого тяжело было на душе и голова шла кругом.
    Мы уже видели, что дон Фернандо бежал первым, вторым ушел дон Руис, проклиная сына, жалуясь на короля, взывая к Богу, и, наконец, король, как всегда спокойный, но как никогда мрачный, ибо его тревожила мысль о том, что в дни его владычества сын совершил неслыханное доселе преступление — дал пощечину отцу, — король удалился медленной и размеренной походкой во дворец, в Альгамбру, куда он и держал путь после посещения тюрьмы, где побывал вместе с верховным судьей.
    И только те действующие лица, кого особенно касалась недавняя сцена, стояли, словно окаменев, среди толпы, и люди смотрели на них и сочувственно и удивленно, — то были Мерседес, опиравшаяся, когда теряла сознание, на плечо доньи Флор, и дон Иньиго, будто громом пораженный словами короля: «Не смейте являться ко мне до тех пор, пока виновный не будет взят под стражу».
    Итак, ему предстояло взять под стражу человека, вызывавшего в нем такое теплое чувство, человека, о чьем помиловании он так настойчиво и безуспешно хлопотал, а ведь тогда того обвиняли лишь в преступлениях, свершенных против людей, сейчас же ему грозит еще более тяжкая кара за святотатство — преступление, свершенное против Господа Бога, и теперь он сам, дон Иньиго, пожалуй, готов стать мятежником, сообщником неслыханного преступления, поправшего нравственные устои человеческого общества, готов никогда больше не являться к королю.
    Да, может быть, в глубине души он уже и склонялся ко второму решению, ибо, отложив на более поздний час выполнение приказа об аресте дона Фернандо, он торопливо пошел к дому, чтобы дать кое-какие распоряжения: надо было оказать помощь донье Мерседес — ей стало дурно.
    Следовало бы сейчас же проводить ее домой, но странное дело: едва только дон Иньиго, сильный и крепкий, словно юноша, подошел к матери дона Фернандо, собираясь перенести ее на руках, донья Мерседес, заслышав его шаги, вздрогнула и, открыв глаза, крикнула, словно страшась чего-то:
    — Нет, нет, только не вы, не вы!
    И дон Иньиго, услышав ее слова, опустил голову и поспешил за кормилицей дона Фернандо и стариком-слугой, который был оруженосцем дона Руиса во время войны с маврами; между тем донья Флор в полном недоумении тихо повторяла:
    — Отчего же моему отцу не помочь вам, сеньора?
    Но Мерседес снова закрыла глаза, а спустя некоторое время, собрав все силы, превозмогая слабость, она с помощью доньи Флор пошла, с трудом ступая, к дому и почти дошла до него, когда двое слуг выбежали из дверей и поддержали ее…
    Донья Флор уже собиралась войти в дом вместе с Мерседес, но на пороге ее остановил отец.
    — В последний раз вы входите в этот дом, — сказал дон Иньиго, обращаясь к дочери, — проститесь с доньей Мерседес и возвращайтесь сюда.
    — Проститься? В последний раз в этот дом? Что это значит, отец?
    — Я не могу жить в доме матери, если должен предать смерти ее сына.
    — Смерти? Дона Фернандо? — крикнула молодая девушка, бледнея. — Неужели король осуждает его на смерть?
    — Существовало бы наказание более тяжкое, чем смертная казнь, дон Фернандо был бы к нему приговорен.
    — Отец! Разве вы не можете пойти к дону Руису, своему другу, и уговорить его?..
    — Нет, не могу.
    — Неужели донья Мерседес не может пойти к своему супругу и упросить его взять жалобу назад?
    Дон Иньиго покачал головой.
    — Нет, не может.
    — Боже мой, Боже мой, — твердила донья Флор, — я буду взывать к сердцу матери, и, право же, сердце ее найдет способ спасти сына!
    С этими словами она вбежала в дом.
    Донья Мерседес сидела в том самом зале, где совсем недавно она стояла рядом с сыном, прижимая руку к радостно бьющемуся сердцу; и вновь рука ее была прижата к сердцу, только теперь оно разрывалось от горя.
    — Мама, мама, — воскликнула донья Флор, — неужели же нельзя спасти дона Фернандо?
    — Твой отец подал тебе хоть какую-нибудь надежду, дитя мое?
    — Нет.
    — Верь своему отцу, бедная девочка.
    И она разрыдалась.
    — Но, по-моему, сеньора, — настаивала донья Флор, — после стольких лет супружества вы можете попросить дона Руиса об этой милости?..
    — Он откажет мне.
    — Но ведь отец всегда остается отцом, сеньора.
    — Да, отец… — промолвила Мерседес.
    И она закрыла лицо руками.
    — И все же попытайтесь, сеньора, умоляю вас.
    Мерседес раздумывала недолго.
    — Пожалуй, верно, ведь это не только мое право, это мой долг, — проговорила она и обратилась к оруженосцу: — Висенте, где ваш господин?
    — Он заперся у себя в комнате, сеньора.
    — Вот видите, — сказала Мерседес, словно хватаясь за этот предлог.
    — Попросите его ласковым голосом открыть дверь, сеньора, и он о