Скачать fb2
Всадники

Всадники

Аннотация

    Жозеф Кессель (1898–1979) – выдающийся французский писатель XX века. Родился в Аргентине, детство провел в России, жил во Франции. Участвовал в обеих мировых войнах, путешествовал по всем горячим точкам земли в качестве репортера. Автор знаменитых романов «Дневная красавица», «Лев», «Экипаж» и др., по которым были сняты фильмы со звездами театра и кино. Всемирная литературная слава и избрание во Французскую академию.
    «Всадники» – это настоящий эпос о бремени страстей человеческих, власть которых автор, натура яркая, талантливая и противоречивая, в полной мере испытал на себе и щедро поделился с героями своего романа.
    Действие происходит в Афганистане, в тот момент еще не ставшем ареной военных действий. По роману был поставлен фильм с Омаром Шарифом в главной роли.


Жозеф Кессель Всадники

    Памяти моего отца. Памяти его великой и нежной мудрости.

ВЕЛИКИЙ ПРАЩУР

    С одной стороны дороги – нависали зубчатые, как пила, отвесные скалы, с другой зияла бездонная пропасть. Глубокие рытвины и глыбы камней, оставшиеся от обвалов, мешали движению. Дорога извивалась серпантином и делалась все круче и опаснее.
    Караванщики, погонщики мулов, пастухи со стадами овец были измотаны усталостью и холодом, страдали от разреженного воздуха. Вытянувшись цепочкой, словно муравьи, прижимались они к скалам – там хоть риск свалиться был не такой большой.
    Другое дело – грузовики. Дорога часто становилась такой узкой, что машина занимала всю ширину ее, и колеса чуть ли не повисали в воздухе, еле прикасаясь к осыпающемуся краю. Малейшая неосторожность или неловкое движение шофера, неполадка в моторе или тормозах – и до срока изношенные, плохо ухоженные машины могли полететь в пропасть. А груз, всегда намного превышающий допустимую норму, на крутых склонах делал грузовики и того менее управляемыми. И дело было не только в излишнем количестве тюков, ящиков, корзин, мешков и узлов.
    Поверх своего багажа, на крышах грузовиков, а если крыш не было, то на брезенте, сидели и лежали в изрядном количестве люди.
    Тесно прижавшиеся друг к другу, они образовывали живую пирамиду, бесформенную копошащуюся, неустойчивую, прикрытую чувствительными к порывам ветра нищими одеяниями и чалмами, из-под которых выглядывали смуглые лица; и все это качалось, то опускаясь, то подпрыгивая на рытвинах.
    На одном из грузовиков, на самой верхушке пирамиды, сидел глубокий старик. Чтобы оказаться наверху, ему не пришлось прилагать никаких усилий. Просто он был настолько изможден, что стал совсем невесомым, стал вообще бестелесным, а народ, накапливавшийся от самого Кабула и образовывавший слой за слоем, выталкивал его из себя, и старика поднимало все выше и выше над плохо натянутым брезентом.
    Ступни его касались чьего-то затылка, и, заклиненный между двумя крепкими шеями, он наблюдал за едва заметно – настолько медленно ехал грузовик – проплывавшие мимо цепи и вершины Гиндукуша. Склоны, гребни и пики гор были словно покрыты какой-то серой коркой. Гигантские массивы мрачных гор, их извилины и уступы, все, вплоть до небосклона, стиснутого высоко над головами и заменявшего здесь горизонт, все казалось покрытым серо-зернистым пеплом веков.
    Все реже слышались разговоры между едущими в грузовике. Не слышно стало громких реплик и шуток этих от природы жизнерадостных и добродушных людей, не слышно стало рассказов и раскатов смеха, которые поначалу, до самого Шибиргана, скрашивали путешествие. Теперь лишь кто-нибудь изредка громко вздыхал или вскрикивал или же произносил слова молитвы. Но вскоре и эти звуки тоже умолкли. Разговоры уже не помогали переносить эту тоскливую унылость окружающего мира. Единственным способом приободриться осталось сохранение общего тепла живых тел. Каждый старался как можно сильнее втиснуть свой каркас в каркас соседа. В тишине.
    А вот тот глубокий старик, что возвышался над всеми, не испытывал ни тревоги, ни печали. За окружающим пейзажем словно вымершей планеты его внутренний взор различал сказочно прекрасные долины, шумные города, безводные пустыни, необозримые степи. И все это был Афганистан. Он знал здесь все провинции, все дороги и все тропы. Прошел вдоль всех границ: иранской и русской, тибетской и индийской. И в любое мгновение мог вызвать в памяти эти картины. Жить для него теперь – означало вспоминать. И он просматривал свои воспоминания, мысленно, неторопливо продвигаясь от одной стороны света к другой.
    Вдруг очертания гор и сам небосклон исчезли из его поля зрения. Со всех сторон послышались громкие крики, и он опрокинулся на теперь уже совсем бесформенную груду, в которую превратилась гора тел, брошенная сначала вперед, а потом отброшенная к заднему борту грузовика. Крики резко прекратились. Удивление сменилось страхом. Мотор заглох. Шофер тщетно пытался его завести. Тормоза, выжатые до отказа, бешено скрипели, но не могли сдержать огромную перегруженную машину на подъеме. Она еще не катилась назад, но уже как бы в нерешительности покачивалась туда-сюда, потихоньку сдавая. С каждым мгновением деревянные и металлические части кузова получали все большую нагрузку, превращались в вес, в силу, в волю, неподвластные человеку. Грузовик медленно попятился, медленно сдвинулся на один дюйм, чуть быстрее на второй. До пропасти их оставалось совсем мало… Крики возобновились. Те, кто был в середине кузова, видели только спины да головы соседей и кричали:
    – Чего там делает дайда пайнч? Вцепившись в борта машины, люди отвечали: – Дайда пайнч правильно все делает.
    – Он у нас вроде бы расторопный и умелый.
    – Да поможет ему Пророк!
    – Аллах да вразумит его!
    Все эти восклицания и слова одобрения были обращены к подростку, почти ребенку, ехавшему снаружи, прицепившись к заднему борту грузовика, рядом с тормозным башмаком, приблизительно такого же роста и веса, как он сам.
    При первом же толчке он соскочил на землю. И теперь отцеплял башмак от крючьев, которыми тот был прикреплен к машине. Грузовик стал пятиться быстрее. Теперь и колеса пришли в движение. Еще один оборот колеса и дальше – падение в бездну. «Дайда пайнч» заблокировал левое колесо, оказавшееся в самом опасном положении. Грузовик покачнулся раз, другой, третий и замер, перегородив дорогу.
    Спереди и сзади его послышались нетерпеливые сигналы клаксонов. Из кабины грузовика высунулась голова водителя в чалме. Он крикнул:
    – Всем слезть! Подталкивайте сзади и не залезайте в машину, пока я не скажу.
    Пассажиры поспешно слезли на землю. Когда пришел черед старика, его сосед, кузнец с густыми черными волосами, сказал ему:
    – Сиди, сиди, дедушка. В тебе веса-то нет совсем никакого. Легче птички.
    Двигатель заработал, и грузовик проехал вверх, до очередной разъездной площадки. Пассажиры один за другим взобрались на свои места на брезенте. Кузнец вернулся на место рядом со стариком: он был сильный и потому мог делать что хотел. Запыхавшийся, он произнес довольным тоном:
    – Уж я толкал, толкал, устал как черт. Даже бояться забыл, до того старался, а поначалу страх был велик.
    – А чего ты так боялся? – спросил старик.
    – Как чего, смерти, – отвечал кузнец.
    – Не надо было, – тихо промолвил старец.
    – Легко сказать, – порывисто, но с почтением возразил кузнец, – но легко только таким, как ты, когда и так уже одной ногой стоишь в могиле.
    – Неизвестно, кто ближе к ней стоит, сынок, – возразил старец, – ведь ты ее боишься.
    – Как и все… – воскликнул кузнец.
    – Вот-вот, – подтвердил старик. – А смерть только в этом и состоит, в великом страхе перед ней.
    Кузнец задумчиво почесал совершенно ороговевшим от постоянного контакта с наковальней большим пальцем свои густые черные брови.
    – Не понимаю, – произнес он с тревогой в голосе.
    – Это ничего, сынок, – ответил старец.
    Лицо его было таким иссохшим, что прочесть на нем какое-нибудь выражение было уже совершенно невозможно. Испещренная, изрезанная, изрытая глубокими складками кожа напоминала мелкую-мелкую сетку, в которой затерялись, запутались серо-голубые глаза. Но кузнецу показалось, что по мелким морщинкам, от одной к другой, по иссохшим чертам лица, хотя тонкие, как нити, бесцветные губы и не пошевельнулись, пробежало нечто вроде дрожи, некое сочувствие, отчего во взгляде старца мелькнула искорка. Не поняв ничего больше, кузнец все же почувствовал себя увереннее.
    При очередном толчке, который, после стольких других, разбросал и снова сбил в кучу тела на брезенте грузовика, кузнец участливо обхватил могучей рукой плечи старика и сказал:
    – Меня зовут Гулям, а тебя, дедушка?
    – Гуарди Гуэдж, – ответил старик.
    – Гуарди Гуэдж, Гуарди Гуэдж, – повторил кузнец и добродушно улыбнулся.
    – Ты легкий, легче перепелочки, – отметил он.
    Дорога теперь шла по ровной местности. На высоте около четырех тысяч метров над уровнем моря показался Шибирганский перевал.
* * *
    Остановку сделали уже после перевала, на первом ровном месте северного склона, на большой каменистой площадке, ограниченной на западе отвесной скалой, а с востока – ущельем, на дне которого шумела река. В этом будто нарочно созданном месте останавливались все торговые караваны, ведущие обмены между обеими частями Афганистана, разделенного Гиндукушем. Тут всегда стояли десятки машин. Те, что приезжали с юга, выстраивались вдоль реки, а другие – вдоль скалистой стены.
    По обе стороны площадки тянулись многочисленные примитивные харчевни. Поскольку главным напитком здесь был чай, черный либо зеленый, у всех этих заведений было одно название – чайхана. Каждое из этих саманных сооружений состояло всего из одной комнаты без окон, к которой примыкала терраса под навесом. Здесь-то и располагались путники. Холод и ветер там были злее, чем в помещении, но какой же здравомыслящий человек из-за такого пустяка откажется от зрелища прибытия грузовиков, высадки пассажиров, встречи друзей, путешествующих в другом направлении. Где еще во всем Афганистане, кроме как тут, на Шибаре, можно было встретить на ограниченном пространстве людей из Кабула и Хазареджата, из Кандагара и Джелалабада, из Газни и Мазари-Шарифа! Каждый человек в одежде своей провинции, своего племени: простая рубаха или подогнанная в талии куртка, а то, может, и накидка, тюрбан на голове или каракулевая папаха, шелковая тюбетейка ярких расцветок или высокая мохнатая войлочная шапка. Все они с нескрываемой радостью раскрывали пошире уши, чтобы внимать этому удивительному концерту голосов, обменивались бесконечными рассказами, новостями, правдивыми или явно ложными слухами, а порой и спорили. Поистине эта стоянка была подарком судьбы, настоящим праздником, и было бы безумием потерять хотя бы одно из мгновений этого зрелища.
    Вот почему, не успел грузовик, на котором ехал старец, остановиться со стороны ущелья за теми караванами, которым предстояло продолжить затем свой путь на север, как пассажиры нетерпеливо слезли с брезента и побежали к чайханам. Даже кузнец, поспешно снявший старика и поставивший его на землю, крикнул:
    – Я ведь больше тебе не нужен, дедушка, не так ли?
    И большими шагами удалился.
    Старик перебросил через плечо свой легонький мешочек и застыл в неподвижности. Несмотря на то, что он был стар и что порывы ветра не щадили его исхудавшего тела, держался он очень прямо и с мудрой неторопливостью проникался странным величием этой стоянки в самом высоком месте гигантского массива, в самом сердце Средней Азии, с забравшимися сюда тяжелогружеными, запыленными и выгоревшими на солнце машинами, изрядно потрепанными на ужасных дорогах, с водителями и путниками, пристроившимися, кто сидя, а кто лежа, под навесами примитивных харчевен. А вокруг, тут же, громоздились голые скалы, безжизненные камни, слышался вечный шум реки, и ледяным холодом дышали вершины мира. Гуарди Гуэдж стоял и размышлял о насыщенных потоках людей, вынужденных пользоваться этим перевалом между двумя частями вселенной, о волнах, сменявших здесь друг друга, завоевателях прошлого, о полноводных религиозных течениях…
    Старику сейчас казалось, что он видел все это своими глазами. Ведь его жизнь началась так давно… Так много он бродил по афганской земле… У воспоминаний его были такие глубокие корни…
    Он задумчиво побрел к ближайшей чайхане.
* * *
    Там уже находились некоторые из его попутчиков. Первым, самым непоседливым, вечно спешащим, был конюх – высокий, худой, одетый в длинный коричневый халат на подкладке из овечьей шерсти. Одежда выдавала его происхождение. Чапан носили узбеки и туркмены, лихие наездники, населявшие степи на севере Афганистана.
    Торопливо вбежав на террасу чайханы, он повел себя там как-то странно. Стал нетерпеливо пробивать себе дорогу между посетителями, не обращая внимания ни на что и ни на кого, буквально наступая на людей, пьющих чай, сидя по-турецки вокруг своих подносов, которые стояли прямо на покрытом истертыми паласами полу. Толкал сидящих на хромоногих табуретах с веревочными сиденьями.
    Вслед ему неслись неодобрительные возгласы:
    – У, пентюх!
    Или:
    – Не иначе как свихнулся от высоты.
    – Мой мул и тот ступает осторожнее.
    Правда, хотя слова были острыми, произносились они довольно благодушно. Всерьез возмутился только один толстый, гладкий мулла. Он пригрозил карами Пророка этому нахалу, чуть не повалившему его наргиле.
    А тот, ничего не слушая, продолжал шагать, вытянув шею, чтобы лучше видеть своими напряженно всматривавшимися блестящими раскосыми глазами, примостившимися на скуластом лице. Наконец, возле невысокой стенки, отделявшей террасу от дороги, он увидел то, что искал: чапаны. Таковых оказалось два: один – густо-красного цвета с черными полосами, другой – цвета опавших листьев с зелеными полосами. Люди в этих халатах были уже немолоды. Конюх видел их впервые, но это было не так уж важно. Они были его братьями и по одежде, и по степному образу жизни. Из всей толпы, окружавшей его, где были представлены все уголки афганской земли, только они могли его понять и разделить его чувства.
    Чапан густо-красного цвета и чапан цвета опавших листьев потеснились, чтобы уступить место конюху. Он, впрочем, даже не заметил этого.
    – Вы в Кабул или оттуда? – поинтересовался он у них.
    – Вчера мы выехали из Мазари-Шарифа, – ответил самый коренастый, самый толстый из них.
    – Тогда вы не знаете самую важную новость! – воскликнул конюх.
    Оба путника в чапанах неторопливо повернули лица в его сторону. В раскосых глазах мелькнуло любопытство, смешанное с беспокойством. Но проявлять эти чувства им мешал их более, чем у конюха, солидный возраст и более высокое, чем у него, положение. Тот из них, который уже удостоил его ответом, спросил ровным, словно сонным голосом:
    – Что ты, молодой и к тому же неопытный человек, называешь самой важной новостью?
    – Я называю самой важной новостью такую новость, с которой никакая другая и сравниться не может, – сказал конюх.
    И хотя он буквально сгорал от нетерпения поделиться всем, что ему было известно, он умолк, чтобы еще несколько секунд насладиться властью человека, знающего великую тайну.
    Тут оба путника спросили в один голос:
    – Что, неужели в нашу провинцию назначен новый губернатор?
    Их собеседник в ответ только покачал головой.
    – Может, повысили налог на ткачество? – осведомился тот, который был в чапане цвета опавших листьев, хозяин ковровой мастерской в провинции Меймене.
    – Или на выделку каракуля? – переспросил тот, который был в темно-красном чапане и владел отарами тонкорунных овец в степях, окружавших Мазари-Шариф.
    – Ну, если бы речь шла только об этом! – ответил конюх.
    И, не выдержав, в конце концов он воскликнул, даже не воскликнул, а пропел:
    – Слушайте же, слушайте внимательно: могу вам сообщить, что в Кабуле впервые в самое ближайшее время состоится бузкаши.
    Конюх не спускал с собеседников глаз. И его надежды оправдались. Оба чапана, сидевшие до того у невысокой стенки с такими неторопливыми жестами и с таким достоинством в речах, вдруг совершенно потеряли самообладание. Рывком вскочив, они закричали одновременно:
    – Бузкаши в Кабуле! Ты часом ничего не напутал: в Кабуле будет праздник бузкаши?
    – Да еще какой, самый блестящий, самый незабываемый – снова не сказал, а буквально пропел конюх.
    – Это у тебя, наверное, просто от горного воздуха голова кругом пошла, – закричал тот, что торговал каракулем.
    – Да откуда у этих жителей долин возьмутся нужные кони, да и всадники тоже? – спросил, точнее, прокричал торговец коврами.
    На что конюх прокричал еще громче:
    – Приедут из наших мест.
    От удивления оба купца на секунду потеряли дар речи. А когда попытались снова заговорить, было уже поздно. Их голоса потонули в других голосах.
    Обрывки беседы, походившей на спор, резкая и почти непристойная перемена в поведении этих седобородых людей заставили всех встрепенуться от радостного удивления. Три чапана оказались в плотном кольце любопытных. И те, кто сидел за чашкой чая поодаль, тоже побросали свои подносы, чтобы узнать, что же такое случилось. И в соседних чайханах тоже люди повскакивали со своих мест и бежали узнать новости.
    В поднявшемся шуме громче всего звучало одно слово «бузкаши… бузкаши». Возникнув на одной террасе и переносясь из уст в уста, оно многократно усиленным эхом повторялось в толпе. При этом большинство путников не знали значения слова: они никогда не бывали севернее горных долин Гиндукуша или таких городов, как Кундуз и Баглан. Поэтому они громко требовали, чтобы им разъяснили, о чем идет речь. Объяснение последовало, передаваемое тоже из уст в уста:
    «Игра, да, говорят, игра такая есть, там, у них, в степных районах».
    Когда суть новости дошла до всех них, стоящих на холодном пронизывающем ветру, многие испытали горькое разочарование. Стоило вставать с теплых насиженных мест, где их окружали любезные соседи, стоило бросать горячий чай, который теперь наверняка уже остыл! Из-за чего? Из-за игры, в которую играют где-то в далеких, никому не ведомых засушливых степях на севере. Пророк велик! Из-за игры! Как будто им не хватает своих собственных игр и в горных селениях, и в зеленых долинах! Люди из Газни и Кабула, из Кандагара и Хазераджата начали перекликаться.
    – Эти бузкаши, про которые нам здесь уши прожужжали, что, разве стоят они наших поединков с шестами?
    – Или что, может, они будут покруче боев баранов?
    – Разве они такие же жестокие, как у нас бои собак с волками?
    – Такие же ужасные, как смертельные поединки верблюдов из-за самок?
    – Как бои перепелов, натасканных на то, чтобы раздирать друг другу горло?
    Так горцы выражали свой протест. А трое в чапанах и еще несколько присоединившихся к ним северян кричали что есть мочи, пытаясь перекрыть шум:
    – Да разве вы можете оценить всю красоту бузкаши?
    – Для вас что кляча, что благородный рысак – все едино.
    – Даже когда вы оказываетесь в седле, со стороны кажется, будто вы продолжаете ехать на ишаке!
    Голоса звучали все громче и громче. Реплики становились оскорбительными. Теперь речь шла уже не об игре, спор теперь затрагивал честь племен, честь провинций.
* * *
    Хозяин чайханы со страхом услышал звон раздавленных, разлетающихся на мелкие кусочки побитых пиал, увидел, как из накренившихся самоваров потекли струйки кипятка. Еще немного, и эти безумцы разнесут все в пух и прах. Хозяин стиснул зубы. Это был массивный мужчина с длинными сильными руками и суровым выражением на плоском лице. Но что он один мог сделать при всей своей силе и решительности? Несмотря на троих своих бачи,[2] старшему из которых было только лет пятнадцать!
    Он кинулся через толпу на дорогу, чтобы позвать на помощь других чайханщиков и шоферов, своих друзей. И тут увидел того глубокого старика с тощей сумой, которому кузнец помог слезть с последнего грузовика, прибывшего из Кабула.
    – Сам Аллах послал его сюда, – воскликнул хозяин чайханы.
    И вернулся в орущую толпу. Но понял, что ему не удастся докричаться до них. Роста он был небольшого, а из-за того, что очень долго прожил высоко в горах, голос у него сделался сиплым. Что делать?
    Тут к нему пробрался младший из помощников, тринадцатилетний бача, и спросил:
    – Что, начинать убирать самовары и посуду?
    – Подожди, – остановил его хозяин чайханы. Он поднял мальчика себе на плечи и приказал:
    – Будешь повторять во весь голос, но только во весь голос, все, что я тебе скажу.
    Бача приложил ладони рупором ко рту и закричал что было силы:
    – Остановитесь! Остановитесь! Слушайте! Слушайте!
    Детская голова, возвышающаяся над всеми остальными головами, и громкий мальчишеский голос привлекли к себе внимание. На мгновение крики смолкли. Все лица, даже самые негодующие, повернулись к бача. А тот продолжал:
    – Зачем так спорить? Я вижу, вижу, как сюда идет тот, кто один, без посторонней помощи, может вас рассудить… Гуарди Гуэдж.
    Мальчик помолчал несколько секунд и, набрав в легкие как можно больше воздуха, крикнул изо всех сил:
    – Пращур!
    В чайхане воцарилась гробовая тишина, и слышен был лишь свист прилетевшего с вершин ветра. И на этот раз тишина возникла отнюдь не от праздного любопытства.
* * *
    Должно быть, среди этих людей мало кто встречал в своей жизни старца, мало кто видел его воочию. Но вот имя его слышали все до единого. Из конца в конец земли афганской, из поколения в поколение деды рассказывали внукам о старике и повторяли то, что узнали от него. Ведь не было ни одной деревни, ни одного самого крошечного селения, каким бы отдаленным оно ни было, где бы он не побывал хотя бы один раз. А когда Гуарди Гуэдж посещал какое-либо место, то там его уже больше не забывали.
    Бача слез с плеч хозяина. А тот подошел к старику, низко ему поклонился, взял за правую руку и через расступившуюся, словно по мановению волшебной палочки, толпу повел его вглубь террасы. Все с восхищением разглядывали Гуарди Гуэджа.
    Сколько лет могло быть этому исхудалому старику с иссохшим, как пергамент, и изрытым морщинами лицом, продвигавшемуся вперед в бесформенной, свисающей широкими складками накидке, опираясь на такого же цвета, как и он, суковатую палку. Этого не знал никто на свете. Откуда он был родом, из какого племени? Ясно было только одно: не из монгольского. Он мог быть родом и из дикого Белуджистана, и из пустынь Систана, и из областей, граничащих с Ираном или с Индией… Он мог быть хазарейцем, пуштуном, таджиком или нуристанцем. Черты иссохшегося лица его были так размыты, так отполированы временем, что невозможно было разглядеть ни признаков расы, ни примет племени. А говорить он мог на любом языке, на любом диалекте, на любом наречии всех провинций. Он не был ни дервишем, ни гуру, ни шаманом. Но, подобно этим посвященным в тайны мудрецам, бродил по путям и дорогам, по тропам и тропинкам просторной афганской земли. Он исходил все долины бурных и шумных горных рек, знал берега Амударьи. Ногам его случалось попирать даже вечные снега Памира, не зря прозванного Крышей мира – человек там ни за что не смог бы выжить без мохнатых яков. А горячий песок пустынь так часто обжигал его босые ступни, что они у него стали черными. Давно ли он ходил вот так? Пожалуй, лишь его стершиеся следы могли бы ответить на этот вопрос. Какая сила вела его? Какая мечта? Мудрость? Фантазия? Вечное беспокойство? Ненасытная жадность до знаний? Он приходил, уходил, вновь появлялся через годы и годы. И везде, где он останавливался, он рассказывал новые чудесные истории. Откуда он черпал все свои знания? Его никогда не видели за книгой. А между тем он, казалось, сохранил в памяти все события многовековой истории Афганистана и имена всех людей, громко прозвучавших в здешних степях, горах и на перевалах. Он говорил о Заратустре, как если бы был его учеником, об Искандере,[3] как если бы следовал за ним от победы к победе, о Балхе, матери всех городов, как если бы был его гражданином, о гекатомбах Чингисхана, как если бы сам был обагрен кровью покоренных народов и похоронен под обломками разрушенных крепостей.
    Он рассказывал также и о жизни в наши дни, и тогда образы пастухов и погонщиков верблюдов, чеканщиков по оружию и мастеров ковроткачества, исполнителей на домбре и горшечников из Иссталифа получались у него такими же выпуклыми и яркими, как и легендарные герои и вожди.
    Подведя гостя к грубому топчану у стены, хозяин чайханы смиренно произнес:
    – Нет у меня ни подушек, ни одеял, чтобы уложить и накрыть тебя, о Пращур… Здесь, на Шибаре, мы очень бедно живем.
    Гуарди Гуэдж сел на краешек примитивного ложа, поставил палку перед собой и оперся на нее подбородком.
    – Не беспокойся, – успокоил он его тихим голосом. – Мне лишь бы прислонить голову.
    Тут в тишине раздался огрубевший и в то же время полный неожиданной нежности голос:
    – Знаю, знаю. В тебе ведь веса, как в перепелке, не больше.
    И все находившиеся поблизости увидели, как грубое лицо кузнеца покраснело, и от смущения даже его голова как-то втянулась в могучие плечи. Все вокруг засмеялись. А хозяин чайханы посмотрел на Гуарди Гуэджа:
    – Они тут чуть не передрались. А теперь вот повеселели. Они уверены, что ты их вразумишь.
    От этих слов утихнувшие было страсти вновь разгорелись.
    – Не правда ли, о, ты, знающий все, не правда ли, что бузкаши этих крестьян-степняков, игра, о которой мы впервые слышим, ничего не стоит по сравнению с играми наших предков? – кричали одни.
    – О, ты, знающий все, не правда ли, что по красоте, мужеству, силе и ловкости участников наш бузкаши, если сравнивать его с развлечениями, которыми хвастаются тут эти невежды-горцы, – это все равно, что сокол перед курами?
    И люди с обеих сторон замерли в наивной надежде, что он поддержит именно их мнение. Но на их вопросы он ответил вопросом:
    – А почему я должен решать за вас, друзья мои? – спросил он.
    И поскольку обескураженная толпа молчала, Гуарди Гуэдж продолжал:
    – Каждый имеет право и обязан судить сам. Надо только хорошо знать, о чем судишь. Вот так и с бузкаши. Хотите, я расскажу, а вы послушаете?
    Ответом был общий вздох одобрения и благодарности. Разве не сказал он магическое слово? Он расскажет! Это будет его рассказ!
    Ведь все же знали, что по возрасту, по своей памяти, по пройденному пути, по мудрости и умению говорить Великому Пращуру не было равных.
    Кузнец пробился поближе к старцу и первым уселся у его ног. Затем и остальные тоже, ряд за рядом, уселись внизу. Лишь те, кого не вместила терраса, остались стоять на дороге.
    Перед Гуарди Гуэджем образовался своего рода ковер из головных уборов, представляющий все племена и провинции. И под всеми этими чалмами, тюбетейками, меховыми шапками, каракулевыми шапочками кулах на лицах, выдающих самое различное их происхождение, – горцев, жителей долин, степей и пустынь – выражены были общие чувства: ожидание и детское любопытство. Подобно тому, как жаждущий паломник устремляется к источнику влаги, так и все эти люди обратились к старцу, а он всем своим изможденным, лишенным плоти и веса телом аскета ощутил единственное трепетное желание, на какое был еще способен: передать этим трогательно наивным и восхитительно темным людям хоть немного из того, что он знал, дабы каждый из тех, кто его слушал, повторил его рассказ другим, и чтобы те, в свою очередь, передали его от отца к сыну, от соседа к соседу, чтобы все растекалось во времени и пространстве подобно тому, как вода течет, стекаясь и растекаясь по бесчисленным крошечным канальчикам и арыкам, чтобы человек приобщался к вечности, которую несправедливые боги хранили только для себя.
    Гуарди Гуэдж выпустил из рук свою дорожную палку (а кузнец с почтением ее подхватил), выпрямил спину и шею и заговорил. Голос его был тонок и слаб. Но доносился он очень далеко, подобно тому, как слышится звон колокольчика из надтреснутого хрусталя.
* * *
    Гуарди Гуэдж начал так:
    – Пришло это с Чингисханом, – сказал он.
    И, словно эхо из глубокого колодца, толпа шепотом ответила:
    – Чингиз, Чингиз…
    Ибо не было на афганской земле такого затерянного селения, где бы даже самые отсталые и невежественные люди, где бы даже дети не знали этого грозного имени и не испытывали бы при этом суеверного страха, несмотря на то, что столько веков пролетело после походов завоевателя.
    – Чингиз, Чингиз… – перешептывались путники.
    И ветер Шибара уносил этот шепот к вершинам Гиндукуша.
    А Гуарди Гуэдж подумал:
    «Вот уж поистине руины великолепных городов, обращенные в безжизненные пустыни плодородные поля, истребленные, вплоть до грудных младенцев, народы, оставляют о покорителях более глубокий след в народной памяти, чем самые благородные, самые гармоничные сооружения… Страх – вот самый надежный хранитель славы».
    Взгляд Гуарди Гуэджа упал на группу дорожных рабочих в выгоревших бледно-голубых лохмотьях, группой стоявших у края дороги. Они слушали, опершись на лопаты, которыми с утра до вечера набрасывали в рытвины на дороге гравий, пыль от которого горный ветер разносил вокруг. Это были хазарейцы из племен, ютящихся на суровых плоскогорьях и в тесных ущельях Гиндукуша с той стороны, где солнце садится.
    – Чингиз, Чингисхан, – тихо перешептывались слушатели Гуарди Гуэджа.
    Дорожные рабочие, те молчали.
    «Знают ли эти несчастные, – думал старый рассказчик, – что название их народности имеет монгольские корни и означает „сотня“, и что сотня была у Покорителя мира главной цифрой, которую он всегда держал в голове, когда создавал и исчислял непобедимые свои орды?»
    Нищие потомки неумолимых всадников, оставленных когда-то здесь своим предводителем, чтобы они властвовали в этих краях вечно, сейчас смотрели на Гуарди Гуэджа, и он читал на плоских их желтых лицах с узкими раскосыми глазами лишь бесконечное тупое терпение.
    Гуарди Гуэдж продолжал:
    – Монголы жили в седле и умирали в седле. И когда они играли, они могли предаваться этому тоже только верхом на лошадях. Но всем своим играм, будь то скачки, стрельба из лука на полном скаку, охота с собаками или с соколами, предпочитали они бузкаши. Воины Чингисхана принесли эту игру во все страны, где побывали их кони. И до сих пор, семь веков спустя, она сохранилась на наших северных равнинах такой же, какой была в те древние времена.
    Кузнец, сидевший у ног Гуарди Гуэджа, не вытерпел и на правах старой дружбы, установившейся у него в пути с его спутником, воскликнул:
    – Так расскажи же нам, наконец, о Пращур, в чем заключается эта игра!
    И вся толпа, приободренная этими словами, стала просить Гуарди Гуэджа: —Да, да, расскажи!
    – Прежде всего, закройте глаза, – отвечал старец.
    Кузнец, удивленный, заколебался. Гуарди Гуэдж прикрыл ему веки одной из своих сандалий и потребовал от всех:
    – И вы тоже, друзья мои!
    Когда все глаза перед ним были закрыты, голос старого рассказчика, подобный звону колокольчика из треснувшего хрустального бокала, зазвучал еще громче:
    – Приготовьтесь сделать усилие. Усилие над собой. Я хочу, о, люди, никогда не покидавшие склонов и тенистых ущелий гор, я хочу показать вашему умственному взору великие степи Севера.
    По интенсивной серьезности лиц с закрытыми глазами Гуарди Гуэдж видел, что они безраздельно отдаются ему.
    – Хорошо, – сказал он. – Сейчас вы будете думать о долине. Но о такой долине, какую никто из вас не видел никогда в жизни… О более широкой и длинной долине, чем самая длинная и самая широкая из всех долин, по которым вам когда-либо довелось ездить.
    Послышались голоса людей, будто потерявших над собой контроль:
    – Более длинная и более широкая, чем долина Газни?
    – Чем Джелалабадская долина?
    – Чем Кохистан?
    Гуарди Гуэдж отвечал:
    – В сто раз более широкая и более длинная.
    И закричал:
    – А теперь, друзья мои, за работу: раздвиньте, опрокиньте все скалы и стены гор… Слева и справа, спереди и сзади… Толкайте… еще толкайте… Дальше… все дальше… Ведь огни удаляются, уменьшаются, не так ли? Исчезают… Падают… Их больше нет.
    – И в самом деле, и в самом деле, – шептали люди в толпе… Нет больше ничего!
    – Не открывайте глаза, – приказал Гуарди Гуэдж. – А теперь внутренним взором посмотрите на эту долину, бесконечную, бескрайнюю, плоскую, голую, свободную от всяких препятствий, с небом в качестве единственной границы со всех сторон.
    – Видим, видим! – кричали люди, словно в экстазе, не открывая глаз.
    – И там, – продолжал Гуарди Гуэдж, – до самого края земли раскинулся ковер из трав, и, когда дует ветер, то он доносит оттуда горький запах полыни. Самый быстроногий конь может галопом скакать до тех пор, пока не упадет от усталости, и самая проворная птица может лететь, пока силы не иссякнут в крыльях ее. И все время они будут видеть одну только степь, только всё травы, травы, травы с их полынным духом.
    Гуарди Гуэдж тяжко вздохнул и тихим, усталым голосом, похожим на шелест птичьего крыла, проговорил:
    – Такова степь.
    – Степь, – повторили взволнованными голосами люди.
    Громче других воскликнули люди в чапанах. И вовсе не из-за гордости за свой край. А потому, что поразились тому, как Гуарди Гуэдж открыл им глаза на красоту их земли, которую они, привыкнув к ней, разучились замечать. А когда они открыли глаза, то поразились, что их окружают и подавляют нависшие над ними каменные глыбы, подобные гигантским и мрачным тюремщикам. И такое же удивление испытали и остальные путники, даже те, которые прожили среди этих гор всю свою жизнь.
    Гуарди Гуэдж не дал им времени забыть только что увиденную ими картину. Он сказал:
    – Да, такова степь, прародительница бузкаши. Во всей вселенной только у нее такое обширное чрево, чтобы вынашивать и вскармливать всех людей и всю свою живность.
    – Расскажи им про наших коней! – крикнул конюх.
    – Не все они крылатые, словно птицы, – отвечал Гуарди Гуэдж. – Но богачи на Севере, которых там зовут ханами или баями, выращивают и дрессируют коней, предназначенных исключительно для особо важных игр. Они, эти кони, прекрасны, как принцы, быстролетны, как стрелы, отважны, как самые лютые волки, умны и послушны, как самые преданные собаки. Им не страшны ни ледяной холод, ни зной, и они могут скакать галопом с утра до вечера без остановки.
    – Есть там такие, что стоят сто тысяч афганей! – воскликнул конюх.
    – Сто тысяч афганей… – повторили недоверчиво путники (для большинства из них эта сумма превышала весь их жизненный заработок)… – Сто тысяч афганей… не может быть!
    – И, тем не менее, это правда, – подтвердил Гуарди Гуэдж. А чтобы оседлать таких коней, нужны чопендозы — всадники исключительно высокой выучки.
    – Да еще и не всякий может стать чопендозом, – крикнул конюх. – Они должны пройти сотни и сотни бузкаши, и из тысяч и тысяч участников должен выделяться кто-то один. Но и этого мало. Когда участник становится знаменитым во всех трех провинциях, собираются самые старые, самые строгие чопендозы. И кандидат проходит испытания перед ними. И вот только тогда, если они сочтут, что все прошло хорошо, он получит право на гордое звание и на шапку из лисьего или волчьего меха. Тогда какой-нибудь хан или бай возьмет его к себе на службу. У него не будет других обязанностей, кроме как участвовать в бузкаши. И зарабатывать он будет за это около ста тысяч афганей в год.
    – И это тоже правда, – снова подтвердил Гуарди Гуэдж.
    – Сколько денег… Сколько денег…
    Шепот был печальным, как вздох, и болезненным, как жалоба.
    – Сколько денег… сколько денег… – шепотом переговаривались в толпе.
    – А вот в чем состоит игра, – сказал Гуарди Гуэдж. – В стаде выбирают козла. Забивают его. Потом отрубают голову. Чтобы сделать тушу тяжелее, ее набивают песком и заливают водой. Ну и кладут в небольшую яму, совсем неглубокую, чтобы шерсть была на уровне земли. А недалеко от ямки обводится негашеной известью небольшой круг. Называется этот круг Халлал, что на туркменском языке означает Круг справедливости. Справа от круга, где-нибудь в степи, вкапывается высокая мачта. И слева, на таком же расстоянии, – еще одна, такая же. Расстояние может быть разным. Оно может равняться расстоянию, необходимому, чтобы поскакать галопом за час или за три, или за пять часов. Судьи каждого бузкаши по своему усмотрению решают, каким должно быть расстояние.
    Старый рассказчик окинул взглядом толпу и продолжал:
    – Итак… Яма, а в ней туша козла… Неподалеку – круг, обведенный известью. А вдалеке, иногда очень далеко друг от друга – мачты… Всадники собираются возле туши.
    – Сколько? – спросил кузнец.
    – Когда как, – ответил Гуарди Гуэдж. – Иногда десять, иногда пятьдесят, а иногда и несколько сотен. По сигналу судьи все накидываются на обезглавленную тушу. Кто-то ее выхватывает и мчится прочь. Остальные устремляются за ним в погоню, а он направляется к той мачте, которая находится справа. Туша сначала должна быть доставлена туда, чтобы всадник обогнул мачту, потом проскакал с тушей к левой мачте и, наконец, доставил ее в Халлал. Победителем становится тот, чья рука швырнет обезглавленного козла в центр белого круга. Но этому предшествует столько схваток, столько погонь, нападений, скачек и потасовок! Разрешаются любые удары. За несколько часов туша много раз переходит из рук в руки, из седла в седло, огибает обе мачты и устремляется к цели. В конце концов ею завладевает кто-нибудь из участников, выхватывает козла, ускользает от последних противников или опрокидывает их, скачет во всю прыть с тушей в руках, подлетает к белому кругу, потрясает тем, что от нее осталось, и…
    – Голос рассказчика потонул в улюлюканье.
    В резком, оглушительном улюлюканье, диком, безумном, родившемся в бескрайних ковыльных степях и заполнившем небо и землю пронзительным сумасшествием.
    – Халлал! Халлал! – кричал конюх.
    – Халлал! Халлал! – отвечали люди в чапанах.
    А поскольку скалы и ущелья Шибара возвращали эти крики в виде тысячекратно усиленных откликов, горные демоны еще долго-долго повторяли:
    – Халлал! Халлал!
    Когда они наконец умолкли, наступила удивительная тишина. И тогда Гуарди Гуэдж сказал:
    – Такая вот игра, друзья мои, была привезена Чингисханом. Теперь вы знаете, что это такое.
    – Благодаря тебе, знающий всё Пращур! – закричала толпа.
    Диссонансом в этом хоре похвал прозвучал только один возмущенный и вместе с тем как бы жалующийся голос, голос человека, сидевшего у самых ног Гуарди Гуэджа.
    – А какой же мне толк, дедушка, знать правила такой прекрасной игры, если я никогда ее не увижу.
    – И то верно… В самом деле… Этот кузнец правильно говорит.
    Так ворчали жители горных долин и селений высокогорья, составлявшие почти всю толпу. И они стали вставать один за другим, задумчивые и как бы отрезвевшие, – тем более что водители грузовиков подавали знаки, что пора трогаться в путь. Но Гуарди Гуэдж поднял палку, чтобы задержать их еще ненадолго и сказал:
    – Никто из смертных не имеет права сказать «всегда», но никто не может сказать и «никогда». И вот еще одно тому доказательство: впервые с незапамятных времен состязания бузкаши будут проведены по ту сторону Гиндукуша, в окрестностях нашей столицы, Кабула.
    Шоферы перестали сзывать пассажиров, а те застыли в тех позах, в каких застали их слова Гуарди Гуэджа, стоящими кто на коленях, кто в полусогнутом состоянии.
    Они спрашивали:
    – Как?
    – Почему?
    – Когда?
    – Потому, – отвечал старик, – что властелин земли афганской Мухаммед Захир-шах повелел, чтобы отныне каждый год в день рождения короля, в месяце мизане,[4] лучшие участники бузкаши приезжали бы на самых прекрасных степных скакунах соревноваться в Баграм, рядом со столицей.
    – В месяце мизане!
    – В ближайший мизан!
    – Я поеду смотреть!
    – И я поеду!
    – Пусть мне даже для этого придется продать мою последнюю овцу!
    – Последний мой инструмент!
    – Чадру моей жены!
    Уже рычали моторы, уже путники взобрались на грузовики, а крики все продолжались и продолжались.
* * *
    Кузнец сообщил Гуарди Гуэджу:
    – Деревня, где женится мой брат, стоит в стороне от дороги. Так что я пойду туда пешком. А ты, дедушка?
    – А я продолжу свой путь, – посмотрел на него Гуарди Гуэдж.
    – А куда же он лежит? – спросил кузнец.
    – В степи, – отвечал Гуарди Гуэдж. – К тем, кто проводит бузкаши. Решение короля изменит не одну жизнь.
    – Ну и что из этого? – опять спросил кузнец.
    – Тому, кто знает много историй из прошлого, доставляет большое удовольствие, когда ему удается увидеть, как рождаются новые истории, – сказал Пращур.

Часть первая
КОРОЛЕВСКИЙ БУЗКАШИ

I
ТУРСУН

    Старый Турсун лежал на спине, которая у него была такая широкая, что она занимала всю ширину чарпая, деревянного топчана. Он и сам походил на большую деревянную наспех отесанную колоду.
    Он уже привык к тому, что по утрам его тело отказывалось сделать малейшее движение, даже самое простое и легкое. Привык к такому ощущению, будто все суставы у него, от ступней до самой шеи, закованы в кандалы, опутаны железными цепями. А кожа его, ороговевшая и словно уже мертвая, не чувствовала ни грубой поверхности, ни веса покрывавшей его ткани.
    А потом – неизвестно, как и почему? – постепенно кожа начинала распознавать тепло и швы на мешке, набитом хлопком и служившем матрасом, а под ним – веревочную сетку, натянутую на шершавой деревянной раме. А потом – опять же неизвестно, как и почему? – сустав за суставом, звено за звеном, цепи и кандалы, сковывавшие его, расслаблялись и распадались. Тяжелая, могучая, узловатая, застывшая масса мускулов и костей начинала оживать.
    И старый Турсун ждал, ждал, когда тело его соблаговолит начать вновь ему подчиняться. При этом он не испытывал ни нетерпения, ни огорчения. По-настоящему сильный человек должен равнодушно воспринимать невзгоды, с которыми невозможно справиться. Старость, а затем и смерть – вещи неизбежные, не так ли?
    Постепенно, как и прежде, каждое утро, но с каждым утром все позднее и позднее, наступил момент, когда старый Турсун почувствовал, что он опять, и на этот раз тоже, владеет всем своим телом. Тогда он медленно положил на края топчана огромные свои мозолистые руки, изборожденные морщинами и напоминающие бугристые корни столетнего дерева, оперся на них и сел. Сидел не долго, ровно столько, сколько нужно, чтобы проверить, как чувствует себя поясница. Боль была обычной по утрам – но с каждым утром все более сильной, все более острой. Турсун тяжело наклонился набок и опустил на глинобитный красноватый пол сперва левую, а потом и правую ногу.
    У изголовья чарпая стояли две тяжелые грубые трости. Турсун взял их, и их рукоятки исчезли в его массивных ладонях. Прежде чем воспользоваться ими как рычагами, Турсун сделал минутную передышку. Тут надо было подумать о предстоящей, пронзительной и одновременно обжигающей боли в коленках: эта операция становилась с каждым утром все мучительнее. Причем испытание это надо было выдержать беззвучно, без гримасы, не моргнув глазом. Неважно, что Турсун находился в четырех стенах один. Для него важен был один-единственный свидетель: он сам.
    Наконец, он оперся на две трости и встал. На нем была длинная рубаха. В комнате, кроме чарпая, стоял только низенький стол. Турсун сделал два шага, бросил на только что оставленную постель одну палку, продвинулся вперед еще немного и бросил вторую. Туловище находилось в вертикальном положении, сохраняло равновесие и не нуждалось в подпорках. Он почувствовал, как ровно течет кровь в жилах, согревая тело и размягчая суставы. Оделся. Сначала надел чапан, облачивший его всего от шеи и до пят, старый изношенный и потертый настолько, что черные полосы стали уже почти неразличимы на сероватом фоне, таком привычном для Турсуна, что он казался ему его второй кожей. Полы чапана он стянул, как кушаком, скрученным куском ткани. Ноги сунул в бабуши из твердой кожи с заостренными и загнутыми вверх, будто клювы хищных птиц, носками.
    Однако самое трудное было впереди: обмотать чалму так, чтобы она выглядела достойной его ранга, его возраста и его репутации. Для этого руки приходилось поднимать высоко вверх и в таком положении работать. За пыткой, которой подвергались поясница и колени, следовала пытка для плеч.
    Разумеется, старый Турсун мог избежать всех этих мучений – и он не сомневался в этом, – стоило ему только крикнуть. Бача, спавший на полу перед его дверью, тут же прибежал бы и с гордостью одел бы его. Был он почти еще ребенком, но любой – в имении и в окрестностях – любой взрослый и сильный, заслуженный человек, любой счел бы тоже за честь оказать ему эту простую услугу. Помочь такому лицу, как Турсун, значило бы не унизиться, значило бы через этот обыденный жест снискать себе почет. Все это знали, и он сам – в первую очередь.
    Но старый Турсун знал также, что право на знаки уважения и на готовность услужить подтверждает подлинную силу и величие лишь в том случае, если человек может без этого обойтись.
    Один и тот же чапан, верблюд или каракульский баран, преподнесенный богатому господину, является знаком внимания и почета, а подаренный бедняку – становится милостыней, подачкой.
    Чем больше Турсун терял силу, тем резче отвергал он всякую помощь. Он не хотел стать попрошайкой. Причем не только из чувства собственного достоинства. Срабатывала и его проницательность. Ведь истинно мудрый человек должен точно знать свои возможности, особенно если они все время уменьшаются!
    И каждый день Турсун проверял их истинную меру через испытания, которым он их подвергал, выжимая из них все, что только можно.
    Вот почему, несмотря на боль в плечах, в шее и кистях рук, тяжелые, раздувшиеся потрескавшиеся пальцы Турсуна по многу раз завязывали, развязывали и вновь завязывали чалму, пока она не принимала великолепную форму диадемы и гибкость лианы, обвившейся вокруг самой себя.
    В комнате не было зеркала. С тех пор как Турсун почувствовал себя зрелым мужчиной, он больше никогда не пользовался этим предметом. Женщинам и детям дозволено сколько угодно любоваться своими гримасами. Мужское же лицо остается как бы испачканным после такого нечестивого раздвоения. Только вода, над которой он склонялся, чтобы попить, была достойна отразить облик мужчины. Вода утоляла жажду и была творением Бога.
    Головной убор приобрел, наконец, ту нужную форму и ту изящную волнистость, которые требовались. Турсун медленно опустил руки, и они повисли по бокам туловища. Оставалось сделать последнее движение, чтобы достойно начать день, и этот жест был как бы платой за все муки и освящением всех трудов, благодаря которым он, ценой стольких усилий, привел в подобающий порядок, а затем облачил свое заржавевшее, непослушное тело. Он взял плетку, лежавшую на постели в том месте, где она пролежала всю ночь, рядом с его щекой, и засунул ее за пояс.
    Короткая ручка заканчивалась металлическим шарниром, обеспечивавшим хлысту и полную свободу, и резкость удара. А сам хлыст был сделан из плотно сплетенных сыромятных ремней со свинцовыми шариками на каждом конце. Нагайка так давно служила Турсуну в разных скачках, гонках, играх, бесчисленных стычках и раскроила так много всяких морд и физиономий, что буквально насквозь пропиталась потом и кровью, как человеческой, так и звериной, отполировалась и блестела, будто лакированная.
    Турсун направился к двери. Походка его была, конечно, тяжелой, но уверенной. Опирался он только на одну палку, причем так, чтобы та выглядела даже не помощницей, а атрибутом величия. А прижатая к халату плеть при каждом движении извивалась, как живая.
    Стариком на грани бессилия Турсун был лишь в четырех стенах своего жилища. За порогом же его это был, как всегда, сильный и внушительный Главный Конюший, отвечающий за всех лошадей.
* * *
    Дверь перед Турсуном раскрылась словно сама собой, и Рахим, его бача, отступил, пятясь, чтобы пропустить хозяина. Худенькое личико мальчугана было еще заспанным, а дырявый чапан — весь в пыли, так как спал он прямо на красноватой земле. Но он был уже на ногах, готовый выполнять свои обязанности, и держал в руках глиняный кувшин с водой для омовения.
    Старому Турсуну стоило лишь сказать, и он имел бы все многочисленные удобства и даже роскошь, какими пользовались другие важные люди в имении: управляющий, главный садовник, агроном. Они находились на службе у самого зажиточного в провинции бая, и тот демонстрировал по отношению к ним щедрость, соответствующую его богатству. Турсун был среди них старшим и по возрасту, и по сроку службы, да и распоряжался он самым благородным из всех достояний имения: лошадьми.
    Но разве чистота воды зависит от стоимости сосуда, в который она заключена? Так что зачем загружать комнату душными толстыми коврами, обоями и шпалерами, пыльными подушками, коль скоро всем видам сидений он всегда предпочитал седло?
    Турсун посмотрел на слугу. Шея Рахима и кувшин в его руках были наклонены под одним углом, и было в этой позе нечто благородное и нежное. Турсун опять на мгновение приостановил свои движения, но теперь уже не из-за своей слабости, а из желания полюбоваться этой гармонией. Готовая политься вниз вода в кувшине трепетала у самого горлышка, и он подумал:
    «Рахим держит грубый кувшин, словно это драгоценный сосуд, сделанный кем-нибудь из самаркандских мастеров, или ваза тончайшего персидского фаянса. В отличие от многих взрослых, для этого подростка ценен не столько материал, из которого изготовлен предмет, сколько его назначение…»
    И еще Турсун подумал, что такой же расторопности, точности движений и покорности можно было бы добиться от любого слуги с помощью плетки, – и Рахим испытал это на себе, как и многие до него. Но вот такого слияния тела и души не добьешься никаким наказанием, даже самым тяжелым.
    Турсун протянул к кувшину свои огромные старые ладони. На них полилась вода, еще холодная от ночной свежести. Турсун смочил ею щеки, покрытые короткой седой бородой, жесткой, как кабанья щетина, а затем вытер лицо краем своего длинного кушака.
    Веки его остались еще на несколько мгновений прикрытыми. И эти несколько мгновений образ хозяина целиком принадлежал Рахиму и его изумленному вниманию. В том мире, в котором жил бача, никто не мог сравниться с Турсуном. Ни у кого не было такого внушительного торса, таких широких ладоней, такого величественного чела. Ни у кого другого плоть не несла на себе столько отметин славы, как у него: перешибленный нос, сломанная надбровная дуга, перемежающаяся с морщинами, рубцы и шрамы, разбитые кисти рук и вывихнутые колени. Каждая рана была свидетельницей боя, гонки, победы кентавра, о которых из уст в уста передавали легенды пастухи, конюхи, садовники и мастеровые. Для ребенка сказки не имеют возраста. В глазах Рахима старость Турсуна ничего не значила. Герой, кумир живут вне времени.
    Когда Турсун открыл свои раскосые глаза, они выражали неколебимую энергию и вызов. У него было ощущение, что годы не властны над ним, что колени его по-прежнему способны сломать ребра чересчур ретивого коня, что рука его по-прежнему в состоянии на полном скаку вырвать у стаи разъяренных всадников тушу козла, этот самый ценный трофей в глазах всех участников игр, да и вообще всех жителей степного края.
    «Ну вот, немного свежей воды, и все в порядке», – подумал Турсун.
    На самом же деле – но ни тот, ни другой об этом не догадывались – такова была способность наивных глаз, которыми бача смотрел на хозяина и в которых Турсун, словно в волшебном зеркале, увидел свою нерастраченную и почти бессмертную силу.
* * *
    Когда они вышли из дома, краешек солнца на востоке уже выглянул из-за горизонта. Свет, не встречавший на плоской земле никаких препятствий, ровной волной разливался по степи. Турсун и бача повернулись в ту сторону, где за горами, долинами и пустынями находилась Мекка. Был час первой молитвы, когда чистота утренней зари становится залогом удачного дня. Рахим легко опустился на колени и коснулся головой земли. Принять такую же позу Турсуну стоило бы много времени и неимоверных усилий. Старик остался стоять и лишь склонил, насколько мог, голову в тюрбане, опершись обеими руками на посох.
    Но величие и мощь плеч, шеи и головы Турсуна, согнутых невидимой силой, были таковы, что, по сравнению с этим простым поклоном, преисполненным веры и смирения, телодвижения распростертого юноши выглядели детской игрой.
    Правда, для Рахима главное было не столько молиться, сколько молиться вместе с Турсуном у его ног, угадывая в высоте над собой склонившуюся, будто могучее древо, массу и габариты, повторять ритуальные слова, нараспев произнесенные его тихим низким голосом, разделять святую славу этого утра с самым прославленным чопендозом во всем степном краю.
    Конечно, другие слуги, работавшие на кухне, в комнатах, в саду, на конюшнях или при стадах, имели кое-какие привилегии по сравнению с Рахимом, – им перепадало больше еды, да и свободы у них было побольше. Но зато с какой нескрываемой завистью смотрели они на Рахима, когда он передавал им – или придумывал – рассказы Турсуна.
    Старик постепенно вывел из состояния неподвижности суставы, поднял голову, выпрямил шею, расправил плечи. Рахим мгновенно вскочил на ноги с криком:
    – Этот день будет хорошим.
    И на его худом лице с приплюснутым носом и сверкающими, как ягоды граната, глазами было написано:
    «Хорошим день будет потому, что мне выпало счастье начать его с тобой, о великий Турсун».
    Старик медленно проговорил:
    – Время года такое.
    Жаркая пора миновала. В степи воцарилась сухая, пронизанная нежарким светом осень.
    Опираясь на посох, с величественно вздымающейся вверх чалмой, Турсун стоял, щиколотками ощущая приятную свежесть росистой травы, подставив спину первым лучам солнца и жадно вдыхая расширяющимися ноздрями и всей своей широкой грудью чистый воздух, еще не запыленный ни южным ветром из пустынь, ни проходящими мимо стадами, ни быстро скачущими всадниками.
    Вокруг него простирались земли имения – пастбища, огороды, цветники и сады, орошаемые благословенной, журчащей в арыках водой. Дальше простирались во все стороны зеленые рощи.
    Однако раскосые монгольские глаза Турсуна, глубоко запрятанные в глазницы и прикрытые мохнатыми бровями, видели, вспоминали и дорисовывали за этой листвой бескрайнюю равнину, по которой он так много скакал.
    Меймене, Мазари-Шариф, Каттаган.
    Первая из этих провинций, родная провинция Турсуна, начиналась у иранской границы, а последняя упиралась в отроги Памира, и жители каждой из них хвалились, что у них – самый лучший каракуль, самые красивые ковры, самые прекрасные скакуны. Все эти люди были одной крови. Их предки пришли в одних и тех же ордах завоевателей из нагорий Центральной Азии.
    Они говорили на одном и том же языке. Дети их учились ездить верхом тогда же, когда учились ходить.
    Меймене, Мазари-Шариф, Каттаган.
    Эта земля с ее невысокими рыжими холмами, где редкие немноговодные реки испокон веков определяли, где быть земледелию и где быть поселениям, являлась единственной родиной Турсуна.
    Конечно, на юге, если по перевалам, соседствующим с небом, преодолеть эту колоссальную преграду Гиндукуш, то там тоже продолжался Афганистан. Но Турсун, сын степей, знал и признавал только степь. За Гиндукушем, как ему говорили, начинается странный, чуждый мир высоких плоскогорий и головокружительных вершин. Люди там ходят не в чапанах, носят длинные волосы и говорят на другом языке. Оттуда приезжали губернаторы провинций, чиновники, офицеры, писаря – люди, выглядевшие в седле, как какие-нибудь деревянные колы или набитые чем-то мешки.
    И вот там-то, через несколько часов, Уроз…
    Турсун сжал узловатыми своими руками ручку трости. Он запретил себе думать о предстоящей поездке своего сына Уроза в Кабул.
    До сей минуты это удавалось ему без труда. Преодоление сопротивления собственных конечностей и одежды, омовение и молитва заполняли все его мгновения. Но вот первая передышка, а с ней…
    – Не в ту сторону посмотрел, – подумалось Турсуну.
    И он резким движением повернулся на север, да так неожиданно, что худенькое подвижное лицо отрока-слуги вытянулось от удивления. Турсуну сразу стало легче. В ту сторону родная степь простиралась без края, до бесконечности.
    Недалеко, в двух часах быстрой езды на лошади, текла степная река Амударья. За ней начиналась русская земля. Но по обе стороны реки была одинаковая равнина, в воздухе висела одинаковая пыль летом и лежал одинаковый снег зимой, а весной расцветали одни и те же цветы, колыхались одинаковые высокие травы. И у людей по обе стороны реки были одинакового шафранового цвета лица, раскосые глаза, и все они считали, что не существует на земле большей ценности, чем дар божий, каковым является прекрасный конь.
    Все это Турсун видел сам, когда в молодости сопровождал отца в поездке за Амударью. В те времена там правили эмир бухарский и хан хивинский, подчинявшиеся, правда, великому северному царю. В ту пору доступ туда для людей одной веры и одной крови был свободен…
    А какие там мечети, какие базары в Ташкенте и Самарканде!
    Какие ослепительные ткани, сверкающие шелка, чеканное серебро, драгоценное оружие!
    Толстые, потрескавшиеся губы Турсуна, невольно растянувшись в полуулыбку, повторяли выученные тогда слова. А ведь с тех пор прошло тридцать лет, да еще случилась какая-то удивительная революция, которая все перевернула на том берегу реки и наглухо перекрыла мосты и броды.
    – Хлеб… Земля… Вода… Лошадь… – тихо повторял старец русские слова.
    Рахим угадывал смысл этих слогов, распознавая их рисунок на губах Турсуна, и мысленно переводил их.
    Ведь Турсун часто рассказывал слуге свои воспоминания, – так они получались более яркими. И эти рассказы бача предпочитал остальным. В них говорилось о стране, такой близкой и вместе с тем чудесной, доступ к которой по обе стороны Амударьи надежно охраняли грозные солдаты. И он часто старался заставить Турсуна вернуться к тем воспоминаниям, задавая ему вроде бы наивные, но подсказанные лукавой надеждой вопросы.
    В то утро бача мог не прибегать к подобной хитрости. Турсун сам заговорил, да еще как заговорил. Ему тоже хотелось отвлечься от настоящего.
    В который уже раз, пока солнце подымалось над степью, Турсун рассказывал – прежде всего для самого себя – рассказывал, глядя поверх головы ребенка, худощавого, тщедушного, болезненного отрока, закрывшего глаза, чтобы лучше запоминать то, что рассказывал старец: про киргизские караваны, про татарские базары, про воинственные танцы, про ханские дворцы и сады, про самые прекрасные в сердце Азии, самые богатые оазисы.
    Однако когда Турсун умолк, а сегодняшний рассказ был длиннее обычного, у маленького слуги возникло ощущение, будто он что-то недополучил. Турсун поговорил обо всем, кроме главного. Рахим выдержал паузу из вежливости, а также, чтобы убедиться, что Турсун действительно закончил свой рассказ.
    Только после этого он своим тоненьким, самым что ни на есть невинным голоском, спросил:
    – А бузкаши, о великий Турсун?
    Старик только сделал движение вперед подбородком и сдвинул брови. Этого оказалось достаточным, чтобы лицо его приняло выражение просто неумолимой жестокости. Рахим отлично знал это выражение. Он с ужасом подумал: «В чем я провинился? Ведь о бузкаши он любит говорить больше всего на свете».
    И в голове мальчика пронеслись образы, навеянные прежними рассказами Турсуна. А тот-то не просто видел эти картины. Ведь жеребец, который рассекал плотное скопление коней и людей, сбившихся в единую массу, который опрокидывал тех и других, кусал, расталкивал и топтал, был его конем. А всадник на нем, скакавший галопом на одном стремени, всем телом откинувшийся набок, чтобы подлететь к другому такому же демону в седле и вырвать на скаку тушу козла, не кто иной, как он сам. И победитель, швырявший трофей в круг, тоже был он сам, великий, самый великий из чопендозов.
    Но это воспоминание отнюдь не успокаивало Турсуна, а, напротив, удваивало его ярость. Ему было ненавистно личико, с наивным страхом спрашивавшее: «Почему? О, почему?» Ответа он не мог дать никому.
    Он поднял свой чудовищный кулак, чтобы уничтожить вопрос прямо на лице бачи.
    Рахим не отшатнулся, не моргнул даже глазом. В великом Турсуне он читал все, в том числе и несправедливость.
    И старик прочел это в глазах отрока. Он уронил занесенную было руку, узловатую, похожу на булаву длань, и резко, с места в карьер, зашагал прочь своей тяжелой походкой. После нескольких шагов он, не оборачиваясь и не останавливаясь, приказал:
    – Иди за мной!

II
БЕШЕНЫЙ КОНЬ

    Все они были ослепительно красивы, просто невероятно красивы. Их длинные, густые гривы были тщательно расчесаны, и их шерсть сверкала, как шелковая. Могучие высокие холки, широкие выпуклые груди, мускулистые, красиво изогнутые шеи выдавали редкую силу, выносливость и пылкое упорство.
    Всего в этих загонах стояло сорок восемь скакунов – вороных, гнедых, рыжих, белых – по четыре в каждом.
    Нетрудно было понять, что Осман-бай, которому принадлежало поместье, был богатейшим в провинции Меймене человеком, коль скоро он мог только ради славы своей собрать, вырастить и содержать столько лошадей, да еще таких прекрасных. Единственное их предназначение состояло в том, чтобы участвовать в бузкаши, из которых многие возвращались ранеными и искалеченными.
    Истинным и всеми признанным хозяином этих ханских конюшен был Турсун. И когда кони Осман-бая одерживали победы, честь воздавалась прежде всего Главному Конюшему.
    И это было справедливо: богач давал лишь деньги. А всем остальным занимался Турсун. Он ведал покупкой жеребят. Он же принимал решение о случках. Следил за кормом, за подстилкой. Руководил обучением, тренировками, дрессировкой. Решал, когда допускать коня к первой игре. Ездил с ними, исправлял недостатки, развивал таланты. Лечил раны и переломы. А если благородного коня в схватке безнадежно калечили, он сам, своей рукой, с должным уважением убивал его.
    Турсун знал сильные и слабые стороны не только всех лошадей Осман-бая, но и всех всадников, нанимаемых им для игр. Все сопоставляя, взвешивая способности тех и других, он назначал, он соединял всадников и коней так, чтобы сочетание их было ближе всего к совершенству.
    Переходя из загона в загон, Турсун совершил, как он делал это каждый день, доскональный осмотр одного за другим всех сорока восьми коней. Перед каждым подолгу останавливался. Конюхи и слуги участвовали в осмотре, соблюдая почтительное, как бы даже суеверное, молчание. Они понимали значимость этого обхода.
    В конце весны, из-за усталости коней и наступающего зноя, сезон бузкаши заканчивался, чтобы затем возобновиться по осени. За это время Турсуну надо было исправить сухожилия, мышцы, кровь и даже костный мозг животных, измученных и побитых за месяцы изнурительных боев.
    Сначала лошадям давали полный покой. Их не выводили из просторных, проветриваемых и светлых конюшен, пол в которых для мягкости ежедневно посыпался свежей смесью песка с сухим навозом. Ночью коней кормили ячменем и овсом. А днем им давали особую смесь из сырых яиц и кусочков сливочного масла.
    Они быстро восстанавливали силы, но в то же время тучнели, становились слишком тяжелыми. Тогда их подвергали испытанию под названием кантор. Коней седлали, взнуздывали и заставляли стоять летом по нескольку недель, с рассвета до заката, привязанными по углам открытых загонов, где от жары и от света воздух накалялся, как на пожаре. Солнечные лучи сжигали жир, пропитывали зноем мускулы и нервы, приучали к терпению, к страданиям.
    Была середина осени. В то утро Турсуну предстояло принять решение.
    Пока он переходил из загона в загон, за ним образовался хвост по крайней мере из десятка человек. Одеты они были, как и прислуга конюшен, в видавшие виды, выцветшие на солнце чапаны из дешевой ткани, обуты в старые стоптанные башмаки из грубой кожи, но за поясом у каждого торчала, как у Турсуна, нагайка, сплетенная из коротких твердых ремешков, и головными уборами им служили не грязные, бесформенные тряпки, как у других, а надвинутые едва ли не на самые брови круглые шапки, верх у которых был из каракуля, а края – из лисьего или волчьего меха.
    Рахим смотрел, не отрываясь, на эти шапки, пахнущие диким зверем, подчеркивавшие грубые черты скуластых лиц узбеков и туркменов, узкий разрез их глаз. Право носить такие шапки имели только чопендозы, получившие от строгих судей этот титул за мастерство в бузкаши.
    – Ты знаешь, как их зовут? – спросил Рахим у конюшенного слуги, оказавшегося рядом.
    – Как же не знать? – отвечал тот с гордостью. – Я всегда вижу их, когда они приходят за лошадью для тренировки и приводят ее обратно. Вот этого зовут Ялвач… а этого Бури…
    – Ялвач… Бури… – повторил Рахим дрожащим от волнения голосом.
    Как и все мальчишки его возраста, он видел уже много бузкаши. Но то были деревенские развлечения любителей, скакавших на первых попавшихся лошадях. Тогда как чопендозы участвовали в играх высокого класса, соревнуясь между собой или защищая честь своей провинции.
    Зрители, побывавшие на таких памятных встречах, по возвращении домой только и говорили об их славных подвигах. Их соседи пересказывали затем их рассказы другим, непременно добавляя что-нибудь от себя. Передаваемые из уст в уста на базарах и в чайханах, на дорогах и на узких тропах рассказы разлетались по округе, превращались в легенды. До самых отдаленных юрт долетала слава выдающихся наездников.
    Так что и Рахим знал их имена, как знали их все слуги в имении, подпаски и поварята, мойщики посуды и ученики столяров, подмастерья-кузнецы и помощники садовников. Но эти имена принадлежали недосягаемым существам. И вдруг…
    – Это вот Менгу… – говорил конюшенный слуга. – А вот это Музук…
    – Менгу… Музук! – повторял бача.
    И при каждом его вздохе жалкого маленького уборщика навоза все больше и больше распирало от гордости. Ведь он, как и они, служил на конюшне Осман-бая.
    – Вот видишь, бача, – сказал слуга в заключение, – у нас и кони самые красивые, и чопендозы самые лучшие.
    Рахим затянул потуже невероятно грязную тряпку, которой был подпоясан его драный чапан, вытер нос рукавом и ответил:
    – Зато это мы их отбираем.
    И побежал догонять Турсуна, переходившего уже в следующий загон.
    Это был последний из двенадцати загонов, отведенных для кантара. Турсун остановился посередине и подал знак. Его окружили чопендозы.
    Рахим встал поближе к ним с горлом, пересохшим от волнения. Он просто не верил своему счастью. Раньше его никогда не пускали в эти загоны. И вот он прошел их все, а теперь прямо перед ним Турсун делал самое важное из всех своих дел. Бача смотрел, не смея мигнуть: боялся, что вот сейчас мигнет и все это зрелище исчезнет, как сон…
    В центре загона величественно возвышался тюрбан Турсуна. Вокруг – меховые шапки чопендозов. За ними – служители конюшен. По углам загона замерли, словно окаменелые, в струящемся по ним пламени уже высоко поднявшегося солнца великолепные могучие кони. А за невысокими стенами до самого горизонта тянулись рощицы, округлые холмы, пастбища.
    Рахим вспомнил о своем отце, бедном пастухе. Где-то там, далеко, пас он с овчаркой, бегающей поблизости, и дудочкой в руках отары овец Осман-бая. «Если бы он мог сейчас меня видеть рядом с такими прославленными людьми!» – подумалось Рахиму.
    До чего же они были великолепны, эти чопендозы! Все! И молодые, и седобородые. Стройные, кость да нервы, с лицами, контурами своими напоминающими хищных соколов, натасканных на охоту, или же с массивными торсами, с тяжелыми челюстями, похожие на огромных псов, что бродят с караванами кочевников. В глазах бача не имели значения ни возраст, ни черты их лиц, ни фигуры всадников. Главное, что возвышало их над всеми остальными смертными, были полученные ими шрамы и рубцы. Важны были также, даже у самых поджарых, внушительность кулака и запястья, созданных затем, чтобы вырывать у противника, а потом удерживать до конца бузкаши тушу козла, ставку в игре. Главное же в их внешности, в их взгляде, в походке была небрежная и горделивая уверенность в своем превосходстве над другими людьми. Их чапаны могли быть протертыми и грязными, и всего-то добра у них могло быть хижина или юрта да несколько коз на клочке скудной земли, а, тем не менее, выглядели они в своих меховых шапках более гордыми, более свободными и более богатыми, чем считающиеся весьма и весьма зажиточными местные ханы и баи.
    Опершись на свою палку, молча стоял Турсун. И люди в шапках, опушенных шкурками диких зверей, ждали, не шевелясь. Взгляд Турсуна останавливался то на одном, то на другом, как бы взвешивая каждого из них в последний раз. Казалось, он хотел проникнуть им под кожу, к глубинным тканям, добраться до самой сути, до скрытых пружин, до секретов их силы и решительности, ловкости и храбрости.
    Наконец, он назвал имена пятерых наездников и после каждого – кличку лошади. Затем сказал:
    – Вот они поедут в Кабул, в столицу.
    У Рахима мурашки пробежали по спине. Значит, правда… значит, не напрасно говорили в конюшнях и на кухнях, в кузницах и в мастерских шорников…
    Бузкаши там… самый большой… первый… в Кабуле… за Гиндукушем, за высоченными горами, заслоняющими на юге весь горизонт, в Кабуле, в большом городе. Городе короля. Чопендозы, названные Турсуном, подошли к нему поближе.
    «А что будут делать другие?» – мысленно спросил себя бача.
    Он с ужасом, со сладким замиранием сердца ожидал гвалта хриплых и грубых голосов, гневных криков, громких возражений, обещаний божественной мести, проклятий и протестов против несправедливого и возмутительного приговора – всего того, что обычно сопровождало вкупе с бурной жестикуляцией решения такого рода. Горячая кровь степняков требовала подобной отдушины для гнева, даже у самых обездоленных, даже когда они имели дело с баем, с ханом или с судьей. Ведь от разочарованного чопендоза, оскорбленного в лучших своих надеждах, можно было ожидать всего.
    Но ничего не произошло. Всадники, отстраненные от великолепного бузкаши, смотрели в разные стороны, кто на облака, проплывавшие в бездонном небе, кто на трещины в глинобитных стенках, кто на коней, неподвижно стоявших по углам загона. Они даже не смотрели на своих собратьев, обступивших Турсуна.
    «Вот это да… – подумал Рахим. – От него они согласны стерпеть все».
    Когда Турсун закончил давать указания, Ялвач, самый пожилой из чопендозов, с профилем старой хищной птицы, спросил:
    – Мы не видели Уроза, сына твоего… Разве он не поедет в Кабул?
    – Поедет, – ответил Турсун.
    – Но на каком коне? – спросил Ялвач. – Ты же раздал нам самых лучших.
    Широкая ладонь Турсуна легла на плечо чопендоза, и он заметил ему ворчливо:
    – Борода твоя седа, Ялвач, а ты еще не усвоил, что в дела между отцом и сыном никто не должен вмешиваться?
    И толкнул его так, что отнюдь не слабый в битвах и играх Ялвач пошатнулся.
    – Ну, пошли, – повернулся Турсун к Рахиму.
* * *
    Они прошли через сады, огороды, виноградники, бахчи и вышли на целинную часть имения. И не останавливаясь, продолжали путь дальше. Турсун шел вперед твердыми большими шагами. Старость потеряла свою власть над ним. Благотворными маслами вливались лучи солнца в его кости.
    Голая степь сменилась кустарниками. Турсун и следовавший за ним бача долго шли по тропинке через колючие кусты ежевики, потом обогнули заросший кустарником холм. За холмом увидели рощу, имевшую форму почти идеального круга. Деревья там росли, прижавшись так плотно друг к другу, а листва их была такой густой, что, казалось, будто пройти среди них совершенно невозможно. Турсун раздвинул палкой две ветви, и за ними обнаружилась дорожка.
    Когда Рахим вышел из плотного кольца зелени, он оказался на краю широкой и тоже круглой поляны. Посередине ее был пруд с каменной скамьей возле него, а у скамьи стоял привязанный к ней конь. Бача сразу впился в него глазами. Это был гнедой жеребец с вишневым отливом, с длинной гривой и такой высокий в холке, с такой могучей грудью, такими мускулистыми и легкими ногами, что по силе и красоте он намного превосходил любого, даже самого драгоценного из коней Осман-бая.
    «Откуда явился такой красавец? – подумал Рахим. – Не иначе как с небес, где на нем скакал сам Пророк».
    Бача возвел глаза к небу, но не нашел в сияющей бездонной синеве никакого ответа. Рахим опустил взгляд на землю. Турсун направился к большой юрте на опушке рощи по ту сторону пруда.
    Не успел он подойти к ней, как из юрты вышел мужчина, очень низко поклонился и воскликнул:
    – Добро пожаловать, хозяин!
    – Мир тебе, Мокки, – приветствовал его Турсун. Мужчина выпрямился. Это был юноша, почти подросток, но такой высокий, что чалма Турсуна доходила ему лишь до подбородка. У него было очень плоское лицо, высокие скулы, широкий рот. Поношенный чапан, слишком короткий для него, касался середины мускулистых икр, а из кургузых рукавов высовывались могучие, как у Турсуна, запястья.
    Ясный, открытый взгляд Мокки встретился с глазами Рахима. Он улыбнулся мальчику безо всякой причины, просто потому, что улыбаться приятно.
    Турсун вернулся, обошел пруд и остановился перед скакуном. Мокки и Рахим тоже приблизились к нему.
    Турсун вернулся, обошел пруд и остановился перед скакуном. Мокки и Рахим тоже приблизились к нему. Он жестом велел им отойти и остался один. Он стоял перед жеребцом, опершись обеими руками на палку, неподвижный, как истукан.
    Конь почувствовал это внимание, отреагировал на него. Он продолжал, как его научили, стоять неподвижно под солнцем, словно статуя, но под гладкой его шерстью дрогнул сначала один мускул, потом другой, и еще один, и еще, и еще… Грудь его расширилась, глаза загорелись. А ноздри раздулись, как у хищника.
    На круглой поляне, скрытой от мира густой рощей, стояла полная тишина. Сверкала вода в пруду.
    – Думаю, конь находится в хорошей форме, – произнес, наконец, Турсун как бы про себя.
    Мокки в два прыжка очутился возле него.
    – В хорошей форме! – воскликнул юноша. – О, хозяин, этого мало сказать! Приделай ему крылья, так он и тогда не полетит быстрее, чем скачет сейчас. Заставь его биться с десятью дикими жеребцами, и он затопчет их всех. Прикажи ему что угодно, и он поймет, он выполнит все лучше любого слуги, даже самого умного, самого верного… Этот конь, это… это…
    Мокки громко щелкнул языком, как будто отведал вкуснейшего яства. И, удивившись своему красноречию и щелчку языком, он засмеялся, как мог смеяться он один, долго-долго, широко раскрыв рот и расправив грудь. Губы его растянулись до ушей, зубы сверкали белизной. И было в этом радостном хохоте столько здоровья и невинного самозабвения, что на лице Турсуна, не привыкшего улыбаться, отразилось что-то похожее на веселость.
    – Ты хороший саис,[5] Мокки, – произнес он почти нежным голосом.
    Потом резким тоном спросил:
    – Кто последним садился на коня?
    – Вчера вечером твой сын, Уроз… а сегодня утром я, – ответил Мокки.
    – Ну и как? – поинтересовался Турсун.
    – Мечта, – был ответ Мокки.
    Произнес он это слово вполголоса, полузакрыв глаза, словно ему все еще дул в лицо ветер от резвого галопа. Взгляд Турсуна перешел от его лица, будто вдруг повзрослевшего, на его мощные руки и широкие, сильные запястья.
    – Из тебя выйдет хороший чопендоз, – подвел итог своему осмотру Турсун.
    Мокки опять рассмеялся, как только он один умел смеяться, и воскликнул:
    – На этом коне любой сможет стать чопендозом.
    Второго такого никогда не будет.
    – Довольно болтать попусту, – проворчал Турсун.
    Веселья на лице Мокки тут же как не бывало.
    Ему показалось сразу, что он слишком шумно себя ведет, слишком много занимает места. Он застеснялся своего роста, своего смеха.
    – Пойду еще почищу седло, – сослался он.
    Долговязый саис исчез в юрте, согнув спину и вобрав голову в плечи, чтобы казаться ниже ростом.
    Турсун сел на каменную скамью. А над ним стоял гнедой с красиво изогнутой шеей конь.
    «Нет, – размышлял старый чопендоз, – такого коня никогда больше не будет. Потому что не будет Турсуна, чтобы сотворить такого же. Чтобы подобрать родителей. Чтобы следить за кормлением жеребенка в первые три года, когда тот свободен от всяких забот. Седлать, взнуздывать и ездить на нем три следующих года. А потом еще три года обучать шаг за шагом, тренировать мускул за мускулом в упражнениях, приучать к огромным нагрузкам и вольтижировке».
    Ведь конь, предназначенный для бузкаши, должен обладать самыми редкими и самыми противоречащими друг другу качествами: буйным нравом и терпеливостью, бешеной скоростью и упорством вьючного животного, смелостью льва и сноровкой дрессированной собаки. Иначе разве сможет конь от малейшего движения хозяйского колена, уздечки или шпор, вдруг остановиться посреди безумного галопа, перейти от погони к преследованию, то избегать всякого столкновения, то устремляться в гущу схватки, увертываться, чтобы тут же броситься в атаку. И вот ни один из этих удивительных коней не мог сравниться с жеребцом, чье горячее дыхание сейчас ласкало морщинистые щеки Турсуна. Он превосходил всех своих соперников, настолько же, насколько старый чопендоз превосходил иных замечательных всадников. В настоящих испытаниях конь еще не участвовал, ему шел лишь десятый год, еще не наступил зрелый возраст. Но в упражнениях и играх он проявил качества, превосходящие все требования. Казалось, Турсун каким-то загадочным образом передал ему свою собственную необузданную волю, свою расчетливую смелость и свое умение.
    В памяти старого чопендоза промелькнули все этапы, заботы, тревоги и радости, испытанные за последние девять лет. И после каждого такого воспоминания он повторял про себя – то ли с гордостью, то ли с грустью? – «Нет, такого больше не будет никогда, не будет никогда».
    Чей-то вздох прервал его раздумья. За спиной стоял Рахим.
    Любопытство одолело мальчика: эта круглая поляна, изолированная от остального мира… а посредине – старик и конь, такие же неподвижные, как та скамья, на которой сидел Турсун, да еще легенда, которую прислуга передавала порой шепотом из уст в уста.
    – Эта лошадь и есть тот самый Джехол… Тот самый Бешеный конь? – спросил Рахим.
    И не успел сказать, как ладони его инстинктивно потянулись к лицу, чтобы защититься от удара, который вот-вот непременно должен был последовать, который должен был наказать его за такую нескромность.
    Но Турсун, казалось, не слышал вопроса. Бача поклялся себе, что больше не скажет ни слова, но тут же спросил:
    – Почему люди прозвали его так?
    – Потому что этот конь умнее, чем они могут себе представить, – сказал Турсун, не пошевельнувшись.
    Рахим вздохнул. Голова у него шла кругом. Невероятно, но старый чопендоз ему ответил. И он тотчас спросил:
    – И это твой конь, да, твой собственный?
    И вновь Турсун ответил. Может быть, сам того не осознавая, он привел маленького слугу сюда только затем, чтобы высказать вслух одолевавшие его мысли. Ибо только доверие, преданность и наивность подростка могли подтолкнуть гордого старика передать ему груз своих воспоминаний. Это не было исповедью Турсуна своему слуге. Это было не в его привычках.
    Не отрывая глаз от красавца-жеребца, Турсун поведал ему:
    – У меня всегда был конь, мой собственный конь. Как и у моего отца, и у отца моего отца, и у отца того отца. Все они были превосходными наездниками. Никто из них не был богат, потому что любому богатству они предпочитали хорошего коня для бузкаши. Ты ведь знаешь, что такие лошади очень дорого стоят, и что во время игр их не жалеют. Я поступил так, как мой отец и все его предки. Я воспользовался их знаниями, а кроме того мне везло. Первая лошадь мне досталась, когда в двадцать лет я выиграл у самых лучших чопендозов. Был тот жеребец из Бактрии, из края издревле знаменитого своими скакунами. Звали его Джехол, и всех моих коней после него люди по своей глупости стали звать так же.
    Турсун опять взял свою палку и, держа ее обеими руками, оперся на нее подбородком.
    – Потом у меня было еще пять коней, – продолжал он. – И каждый был прекраснее своего отца, потому что я научился лучше подбирать кобылиц, да и опыта у меня с возрастом прибавилось в дрессировке. И вот – самый прекрасный из моих коней, последний из Джехолов…
    Турсун умолк. Однако он понимал, что рассказал все это лишь потому, что его не покидала одна мысль: «Да, это последний Бешеный конь. Но я-то, я-то ведь уже не могу участвовать в его первом бузкаши… Да еще каком бузкаши!»
    Как хотелось Турсуну высказать эту мысль вслух, как ему было это необходимо! Но он не мог решиться. Гордость не позволяла старику изливать свою печаль даже отроку с чистым сердцем.
    Турсун встал с каменной скамьи. Он сделал это без труда. Несмотря на то, что, как показалось ему, груз на плечах увеличился даже по сравнению с утренними мгновениями, когда одеревеневшее тело не хотело его слушаться.
    Из юрты вышел Мокки. Над головой он нес сбрую. Солнце сияло на сверкающей коже и на металле, и вместе с ним сиял саис.
    – Смотри, хозяин, смотри, – воскликнул он, – Джехол не уронит себя в великом городе Кабуле, в городе короля.
    – Сегодня вечером получишь мои последние наставления, – кивнул головой Турсун.
    Старый чопендоз потянулся было к морде коня, но остановился.
    – До вечера, и ты тоже, – произнес он. Рахиму же он сказал: – Жди меня здесь.
    – С Джехолом? – вскричал Рахим.
    Турсун ушел, не ответив.
    А Рахим воздел глаза к небу, благодаря его за такую удачу.

III
ДВА СВЕТИЛА

    Это был всего лишь крошечный городок, но он играл роль столицы для жителей того обширного степного края, большую часть территории которого занимали пастбища, а кишлаки насчитывали столь мало людей, что обычно состояли всего лишь из нескольких глинобитных мазанок или же кучки юрт полукочевого типа. В Даулатабаде жил глава района, стоял небольшой гарнизон, имелись полицейский участок и старинный базар, занимавший центр города, а у входа в него красовалась новенькая школа.
    Турсун направился к базару. Проезжая мимо школы, он заметил, что утренние уроки закончились. Однако большая группа школьников толпилась у высокого забора, скрывавшего школу и прилегающий сад. Дети были разного возраста и, судя по одежде, самого разного состояния.
    Крупная лошадь, взятая Турсуном из конюшни имения, остановилась сама: толпа детей заняла и часть дороги. Они были необычно тихими и тянулись на цыпочках, раскрыв рты, со сверкающими, сосредоточенными взорами, обращенными к школе.
    Из седла Турсун легко разглядел того, кто, прислонившись к стене, овладел вниманием полудиких и обычно невероятно озорных мальчишек.
    «Да это же старый рассказчик Гуарди Гуэдж», – подумал он.
    Опустив поводья, он сказал с чрезвычайным почтением:
    – Приветствую тебя, Пращур, да будет благословенно твое возвращение.
    – Мир тебе и почет, о Турсун, бывший самым славным чопендозом этого края, – отвечал старец слабым, но слышным далеко, как звон надтреснутого стеклянного колокольчика, голосом.
    Турсун покачал головой. «Признал меня, – подумал он… – Надо же… После стольких лет отсутствия, после стольких путешествий… повидав тысячи и тысячи разных людей…»
    Тут дети закричали:
    – Расскажи, расскажи скорее!
    Больше всех старался тщедушный мальчонка на костылях.
    – Я повидаю тебя на обратном пути, Пращур, – сказал Турсун.
    Коснулся шпорой бока лошади и въехал в город.
* * *
    Базар в Даулатабаде был одним из самых старинных в округе, и в середине нашего века еще сохранял цвета, запахи, очертания и обычаи среднеазиатских рынков, какими они стали еще в давние времена.
    В лабиринте улочек, переулков и тупиков, среди лавочек, мастерских ремесленников, сквозь соломенные навесы и сплетения живых растений над головами лучи солнца создавали контрастную игру света и тени; яркие одежды, ткани, лица, металлические украшения, фрукты сверкали на солнце, а затененные места были загадочно таинственными. Бедный дырявый чапан мог выглядеть там как роскошный бархат. Раскосые глаза старика-торговца, примостившегося в какой-то нише, казались скрывающими все лукавство мира. Огромные медные самовары сверкали, как золотые. На прилавках с варварской необузданностью громоздились огромные куски разрезанных мясных туш, увесистые кисти винограда, разрезанные кроваво-красные арбузы. Привязанные лошади всхрапывали, отмахиваясь от тучи мух. Порой раздавались долгие крики верблюдов. Так, век за веком, шла торговля товарами, прибывающими теми же путями, с теми же попытками сбить или поднять цену, с неизменным чаепитием в обстановке привычной смиренной нищеты или спокойного изобилия и богатства.
    Животные и люди толпились вперемешку в главных проходах и в лабиринте мелких проулков. В этой тесноте мало что значили богатство и ранг. Богач с неменьшим трудом пробивался сквозь толчею, чем нищий. И только чопендозы не испытывали этого неудобства. При появлении своеобразных головных уборов вокруг возникал мощный счастливый ропот. Популярные и любимые имена передавались по рядам. И какой бы плотной ни была толпа, в ней, как по мановению волшебной палочки, образовывался проход, по которому герой бузкаши шел свободно своей тяжеловатой, из-за высоких каблуков на сапогах, походкой. Слева и справа слышались приветствия, похвалы и благословения, ему протягивали ломти дынь, арбузов, грозди винограда. Он отвечал с барской любезностью, благодарил, смеялся, шутил, а кого-то награждал дружеским тычком.
    И сквозь щелочки в чадре за ним следили мечтательные взоры женщин, ни одна из которых испокон веков не имела права присутствовать на всенародном игрище.
    В центре базара у самого богатого торговца тканями была лавка в виде открытой со стороны улицы, просторной и глубокой крытой террасы, отделенной перегородками от соседей. В этом прохладном и полутемном помещении собрались важные лица: глава района, именовавшийся «малым» губернатором, в отличие от «большого», управлявшего всей провинцией Меймене, распорядитель бузкаши, Осман-бай и еще два других владельца конюшен, от которых выделялись кони для участия в королевских играх возле Кабула.
    В их честь приказчики расстелили поверх обычных ковров другие, более мягкие и более дорогие. Облокотившись небрежно на свертки атласных и шелковых тканей из Персии, Индии и Японии, гости возлежали, попивая из русских фарфоровых чашек душистый зеленый чай, привезенный из Китая.
    Присутствие именитых людей, как бы выставленных напоказ на подмостках, привлекало покупателей и прохожих. Хозяин не разгонял их: ему хотелось, чтобы весь базар был свидетелем того, какую ему оказали честь. Так что Турсуну, чтобы подъехать к этой лавке, пришлось поработать плеткой, заставляя лошадь растолкать грудью толпу зевак.
    Слезть с коня оказалось не столь трудно. Пол террасы с громоздившимися на нем тканями располагался как раз на уровне стремян. Приказчики и слуги помогли ему сойти с коня, подложили подушки, предложили чаю. Прежде чем воспользоваться их услугами, Турсун поприветствовал, как подобает, хозяина дома и его гостей. И хотя по рангу, положению и богатству они были выше его, они ответили ему как равному, с той же вежливостью, с тем же почтением. Затем, пока Турсун не спеша располагался, медленно и с шумом пил горячий чай, все хранили молчание. Все знали, что старик не любит, когда ему докучают вопросами. Когда он хотел что-то сказать, он говорил, выбирая момент по своему усмотрению.
    Юный бача подставил Турсуну наргиле. Турсун поднес наконечник его к губам и вдохнул дым, освеженный водой. И только после этого, обращаясь одновременно к распорядителю бузкаши, к «малому» губернатору и к Осман-баю, промолвил:
    – Я сделал выбор.
    Он назвал имена всадников и коней, назначенных им для поездки в Кабул, и умолк. В этой стране, где красноречие не редкость, Турсун говорил мало. Тем больше уважения, смешанного даже с некоторой опаской, он внушал.
    – Все отлично, как всегда у тебя, – сказал распорядитель бузкаши, ведавший командами чопендозов по всей провинции.
    В свои шестьдесят лет он был высок, строен, с правильными и благородными чертами лица. Великолепный чапан зеленого шелка в широкую белую полоску ниспадал на брюки серебристо-серого цвета и доходящие до колен сапоги из очень мягкой кожи. Лицо его, голос и манеры выдавали в нем знатную персону. Однако если Турсун поклоном отблагодарил его за похвалу, то это относилось исключительно к тому, что восседавший перед ним человек знал лошадей и всадников почти так же хорошо, как он сам.
    – Чопендозы, кони и саисы отправятся на грузовиках, – продолжал распорядитель бузкаши. – Им понадобится несколько дней, чтобы привыкнуть к воздуху Кабула.
    – Это правильно… ведь столица на шесть тысяч футов выше наших мест, – сказал Осман-бай со своей вечной улыбкой на жирном лоснящемся лице, с помощью которой он будто извинялся за свое богатство.
    Опять наступила пауза. Наргиле пошло по кругу. Турсун прикрыл глаза. Осман-бай вопросительно посмотрел на «малого» губернатора, и тот, коснувшись рукой колена распорядителя бузкаши, прошептал ему на ухо:
    – А Уроз?.. Только ты можешь задать этот вопрос.
    Тут распорядитель, поглаживая своей очень красивой холеной рукой рукоять нагайки с серебряной инкрустацией, произнес:
    – Извини, достопочтенный Турсун, если я покажусь тебе нетерпеливым, что не слишком приличествует нашим седым волосам. Долг меня, однако, обязывает… Нам еще не известно, какого коня ты предназначаешь для твоего сына Уроза.
    – Сын мой должен был быть с вами, – отвечал Турсун, по-прежнему не открывая глаз.
    – Его видели на базаре, – заметил «малый» губернатор.
    – Где? – спросил Турсун.
    – Возле боя верблюдов, – ответил Осман-бай, улыбаясь.
    – Он что, не знает, что вы здесь собрались? – спросил Турсун, так и не подняв век.
    – Он хочет досмотреть бой до конца, – сообщил «малый» губернатор.
    Турсун медленно открыл глаза и оглядел своих собеседников.
    – Бача, – приказал он мальчику, как раз в этот момент подававшему ему наргиле, – пойди и скажи Урозу, что я здесь.
* * *
    С южной стороны базар в Даулатабаде ограничивали развалины древней крепости. Кривые крытые улочки внезапно выходили на широкую площадь, обрамленную зубчатой стеной из красноватой глины. Из полумрака и тесноты узких проходов человек внезапно выходил на простор, ярко освещенный степным полуденным солнцем.
    Обычно в знойное время суток это место пустовало. Лишь у подножия полуразрушенных стен, в узенькой полоске тени порой можно было видеть горы больших тюков, снятых караванщиками с верблюдов. Но в этот день весь пустырь был заполнен людьми. Плечом к плечу стояли одни мужчины, и общее волнение, сильное и грубое, охватывало их, превращая толпу в единый организм. А над чалмами метались в диком сражении две покрытые липкой слюной, оскаленные, уродливые головы верблюдов на длинных узловатых и скрученных шеях.
    В Даулатабаде, как и повсюду в Афганистане, любимым зрелищем толпы были бои животных, бьющих, душащих или раздирающих друг друга: петушиные бои, драки бойцовых псов, поединки баранов и перепелов. Но из всех кровавых состязаний подобного рода любимейшими были бои верблюдов, потому что это зрелище было самым редким. Для него отбирались особенно сильные и особенно свирепые экземпляры, но даже и такие готовы были биться насмерть только во время гона.
    Как раз в этот момент по стечению обстоятельств и период был благоприятный, и в караване, пришедшем из Бадахшана, оказалось два могучих, очень агрессивных самца, и хозяевам их хотелось извлечь максимум выгоды из этого дикого зрелища.
    Даже в минуты покоя два мохнатых гиганта темной масти внушали страх своею злобностью. А теперь, в смертельной схватке, они выглядели наполовину хищными зверями, наполовину чудовищами. Их длинные мускулистые ноги натыкались друг на друга, сплетались, хрустели в суставах, едва не ломаясь, и вновь сплетались, подобно клубку огромных, уродливых, покрытых клочьями шерсти змей. А над темными всклокоченными горбами, дергающимися от яростных атак, раскачивались и переплетались еще два гигантских подобия пресмыкающихся: шеи сцепившихся самцов. Их увенчивали разинутые пасти, а из обвисших огромных губ, дергающихся в отвратительном тике, извергались потоки густой слюны со сгустками крови.
    Два черных гиганта бились коленками и копытами, кусались, падали, вставали, сцеплялись, расходились, сбивались в кучу и пытались вцепиться друг в друга зубами, задушить, выпустить внутренности. Торчащие члены, неукротимый зов плоти, но вместо яростного совокупления – неистовый бой, словно пришедший из мрака ночных глубин вселенной, жестокая схватка, а в небе – кружение ястребов и степных орлов над руинами крепости, над резко выделявшимися на фоне ослепительного неба зубчатыми стенами из красной и розовой глины.
    Схватка сопровождалась постоянным ревом, то торжествующим, то угасающим, соединившим в себе и жалобу, и ярость, и воинственный клич, и клокотание жизненных соков, и напоминание о неизбежности смерти. На каждое движение, на каждый рев животных, охваченных жестоким безумием, отвечал вопль толпы, разгоряченной палящими лучами солнца, запахом крови, пота и мочи, обильно выделяемой верблюдами.
    Но был в толпе один зритель, который, хотя и стоял в первом ряду, внешне казался совершенно не вовлеченным в общее исступление. Руки его неподвижно висели вдоль коричневого чапана, а на лице с тонкими хищными чертами под меховой шапкой чопендоза ни один мускул не выдавал волнения. Лишь изредка подрагивание губ, похожее на волчий оскал, выдавало его интерес к бою. Но когда бача торговца тканями потянул его за руку, обжигающий взгляд сузившихся глаз показал, что и этот человек тоже, хотя и втайне, находился во власти всеобщего безумия.
    – Что тебе надо от меня, клоп ты базарный? – прошипел он, сдерживая злость.
    Бача вобрал голову в плечи и быстро проговорил:
    – Тебя срочно ждут у моего хозяина.
    – Я ведь уже сказал: когда кончится бой, – ответил чопендоз.
    – Но…
    А чопендоз уже забыл о существовании посланца. Толпа издала вопль еще более пронзительный, чем все предыдущие. Шеи верблюдов переплелись в судорожном усилии, и раздался хруст ломаемых позвонков. Неужели конец одного из бойцов? Но кто именно сейчас рухнет?
    Волчий оскал опять вздернул губы чопендоза. В таком состоянии ничто не могло дойти до его сознания. Однако хватило одного имени.
    – Турсун… – произнес бача.
    Тот невольно прислушался.
    – Достопочтенный Турсун, твой отец, приехал и зовет тебя…
    Еще несколько мгновений человек в меховой шапке выжидал, надеясь, что бой вот-вот закончится, и все, таким образом, решится само собой. Но верблюды расцепились и ревели изо всех сил, задирая морды к раскаленному небу, к зубчатым красным стенам, словно призывая их на помощь в последней схватке.
    – Твой отец… великий Турсун… – лепетал бача.
    И чопендоз покинул место боя.
* * *
    Уроз шел с высоко поднятой головой, глядя своими слегка раскосыми глазами лишь на узкий проход, освобождаемый для него толпой, создаваемый ею в своем собственном теле еще с большим основанием, чем для любого другого чопендоза.
    Разве не он был самым знаменитым?
    Уроз, казалось, не видел проявлений этого исключительного почтения и, казалось, не слышал похвал в свой адрес, а если и слышал, то внимал им без удовольствия, скорее даже с неприязнью. Дело в том, что он был весь во власти противоречий. С одной стороны, им владела сильная, можно сказать, единственная страсть: жажда славы. Без нее он не мог жить. Она нужна была ему любой ценой. Как хлеб, как вода. И слава ему принадлежала, преследовала его, шла за ним, сияющая, верная и покорная. Но кто дарил ее ему? Толпа… чернь… Вонючая потная масса. Простодушные взоры. Безвольные рты… И вот он, Уроз, чья честь требовала, чтобы он никогда и ни в ком не нуждался, зависел от этого стада в самом главном, в том, что составляло для него смысл жизни.
    Слава. Да. Солнце в степном небе – да. Песнь ветра в высоких травах – да. Но только не эти голоса! Только не эти лица!
    Не слышать их. Не видеть их. Шагать будто с шорами на глазах. Сжав зубы, крепко сжав зубы…
    Так шел Уроз на высоченных каблуках, человек, не желавший жить без почестей, даруемых людьми, и в то же время отвергавший их право распоряжаться этими почестями.
    На его лице, хищном и ясном, заостренность которого подчеркивала клинообразная бородка, от стиснутых зубов ходили желваки под кожей и еще четче выступали скулы. А базар шушукал:
    – Он совсем не такой, как все остальные.
    – От него ни слова не услышишь…
    – Никогда не улыбнется.
    – Такой гордый. Такой неприступный.
    – Ни с кем не дружит.
    – Даже с лошадьми жесток.
    – Смотреть страшно.
    – Волк, а не человек.
    И за это вот удивление и за внушаемый им страх толпа восхищалась Урозом еще больше. А ему этот испытываемый людьми страх обычно доставлял большое удовольствие. Гордыня его упивалась этим чувством.
    Обычно. Но не в этот день. «Сегодня я сам боюсь, – размышлял Уроз. – Сегодня я сам похож на собаку, лежащую лапками кверху. Мне свистнули, и я бегу». Перед глазами промелькнула драка верблюдов, конца которой он не дождался, и он сказал себе:
    «Клянусь Пророком, мне не нужно ничего и мне никто не нужен. Я ничего и никого не боюсь. И докажу ему это».
* * *
    Наргиле, обойдя по кругу всех, оказалось в руках Осман-бая. Благодаря своему богатству и привилегированному положению, он лучше всех других гостей умел ублажать свои чувства. И предвкушение удовольствия уже отражалось на его лоснящемся лице, но вдруг, насторожившись, он выпрямился и приподнялся на подушках, которыми был обложен со всех сторон.
    Сначала издалека донесся неясный шум, и на улице возникла толчея, потом в толпе стал образовываться проход, что казалось просто невероятным, – настолько толпа была плотная. Покупатели, зеваки, продавцы воды, лотошники и даже упрямые погонщики ослов – самые упрямые в мире люди – все теснились, отступая к прилавкам лавочек. Так образовался узкий проход, а в самом конце его появился мужчина в меховой шапке.
    Турсун первым увидел и узнал его. Он тихо и небрежно произнес:
    – А вот и Уроз.
    И это имя, словно вырванное из его уст толпой, вернулось к нему многократно повторенное торжествующим эхом:
    – Уроз… Уроз… Уроз… Уроз…
    Сам не замечая своего движения, Турсун мало-помалу оторвал спину от подушек. Он слышал теперь:
    – Уроз… Уроз… сын Турсуна.
    Опершись на свои огромные ладони, Турсун сидел, выпрямившись всем своим массивным телом. Такой дар судьбы нельзя принимать лежа. Турсун давно свыкся с мыслью, что давно умерли в нем, стали безразличными и сладко щекочущее нервы чувство гордости, и ощущение горячего дыхания славы. С тех пор как он удалился в имение Осман-бая, давным-давно его лицо и широкая известность разошлись друг с другом, ибо легенда смазывает черты живущих героев. Старый Турсун хорошо знал: если сейчас к имени Уроза прибавляли его имя, то это делалось по привычке, по древнему обычаю, подобно тому, как когда-то они кричали:
    – Турсун, Турсун, сын Тонгута.
    Неважно! После столь долгого молчания до него вновь доносится голос толпы.
    И поскольку этот восхитительный клич раздавался в воздухе благодаря его сыну, Турсун внезапно счел простительным то, что раздражало его и не нравилось в Урозе. Недостаточно широк в плечах? Зато какая гибкость, какая удивительная быстрота движений. На лице нет шрамов, почетных примет чопендоза? Но это же лишнее доказательство его искусства! Чересчур легкая походка, недостойная уважающего себя сорокапятилетнего мужчины? Зато как ловок в седле! И даже этот волчий оскал на лице, против которого в детстве оказалась бессильна даже плетка, все прощал ему сейчас Турсун, слушая крики толпы, где их имена произносились вместе, чем он был вправе гордиться.
    Уроз подошел к террасе торговца тканями. И не стал подыматься по ступенькам, а прыжком, лишь слегка опершись о край помоста, очутился на покрытом коврами возвышении.
    Купец и его гости встали, чтобы поприветствовать его. Встали все, кроме Турсуна. Какое ему было дело до того, что Уроз был лучшим во всей провинции чопендозом. Он, Турсун, был так же славен до него. Этот чопендоз был всего лишь его сыном.
    Когда Уроз увидел монументальную фигуру Турсуна, восседающего по-турецки на ковре, то невольно подумал: «Все остальные здесь и богаче его, и знатнее, и могущественнее этого старика. Но господин здесь он».
    И, поборов гордыню, Уроз поклонился, как положено, до плеча Турсуна, коснулся плеча лбом и произнес слова уважения и покорности почти раболепные, но обязательные для сына, приветствующего отца, несмотря на то, что он ненавидел его вот уже почти тридцать лет.
    Покорность Уроза в присутствии боготворящей его толпы на мгновение пробудила в Турсуне отцовские чувства.
    Он встал и поднял руку. Сразу же наступила тишина, и Турсун сказал:
    – Я не люблю бесполезных слов. Стало быть, слушайте, я буду краток. У меня есть новый жеребец, готовый участвовать в играх. Имя ему – Бешеный конь.
    – Нам это имя известно, – закричали в толпе.
    – Конь, о котором я говорю, – последний отпрыск носивших это имя коней, причем самый лучший, – продолжал Турсун.
    – Тогда, – пришел к выводу распорядитель бузкаши, – тогда ему нет равного во всех трех провинциях.
    – Я тоже так думаю, – согласился Турсун. – Поэтому на нем будет скакать в Кабуле мой сын Уроз.
    Турсун перевел дух. Он сказал то, что хотел сказать. Теперь он мог вернуться на свое место среди подушек. Но вместо этого он вновь поднял руку, показывая, что речь его не кончена.
    Что испытывал он? Желание продлить в себе ощущение горячей любви толпы, подобно тому, как человек, долго живший в полночных странах, не может насытиться теплом солнечных лучей? Или же не хотел остаться в долгу у Уроза?
    – Слушайте все, кто здесь есть, – медленно произнес Турсун, – вы, которые слышите и разнесете по округе мои слова, будьте свидетелями. Если в Кабуле, нашей столице, мой Джехол выиграет Королевский бузкаши, он тут же станет собственностью Уроза, моего сына, и будет принадлежать только ему.
    Сообщив о своем решении, Турсун сел, выпрямив грудь и скрестив ноги.
    Еще не успел он закончить этих телодвижений, как послышались возгласы, крики и суждения. В них смешивались правда, ложь, фантазии. Всех поразила щедрость подарка. Все кричали, восхваляя этот поступок:
    – Отдать такого жеребца!
    – Такую ценность!
    – Такую гордость!
    – Вот поистине добрый и щедрый отец!
    – Как же он любит своего сына!
    И Турсун с удивлением подумал: «А ведь, наверное, так оно и есть. Раз я так поступил, значит, должно быть, люблю его».
    Уроз смотрел на Турсуна, и на его горделивом и жестоком лице застыло почти детское выражение удивленного недоверия. Он, презревший традиции, презревший обычаи рода и семьи и никогда не имевший коня, так как предпочитал тратить заработанные деньги на праздничные пиры, на дорогие сапоги да шапки, на бои баранов, петухов, собак и перепелов, он, добивавшийся победы только на чужих лошадях, вдруг получает Бешеного коня. В собственность. Ведь он уже ездил на нем. И они друг к другу уже привыкли. А значит, им сам бог велел выиграть королевские игры.
    И когда после этого Уроз склонился, чтобы поцеловать плечо Турсуна, впервые в жизни он делал это охотно и с радостью. В голове у него вертелось: «Это же мой отец, мой настоящий отец. Я горжусь им и люблю его».
* * *
    В глубине лавки гостям было предложено угощение. Турсун и Уроз сидели рядом, но говорили друг с другом мало. Но все равно, разламывая теплую и нежную лепешку или запуская пальцы в душистый плов с десятком разных пряностей, в бешбармак или беляши, протягивая руку за овечьим сыром, чувствовали, что делят не только пищу.
    Застолье было долгим. Наконец, слуги стали поливать на руки гостей воду из кувшинов-кумганов. Распорядитель бузкаши тут сказал:
    – Благодарю хозяина дома и прошу извинить меня… Мне пора.
    На опустевших улочках базара начинало темнеть. «Малый» губернатор проводил своих друзей до главной площади Даулатабада, где находилась его резиденция. Там стояла американская машина старой модели, большая и вся сверкающая. Верх ее был откинут. Шофер Осман-бая, в чапане и с чалмой на голове, открыл дверцы. Хозяин машины пригласил распорядителя бузкаши и Уроза сесть на почетные передние места. Сам же с двумя местными богачами сел сзади.
    В связи с такой важной миссией шофер постарался извлечь из мотора и сигнала как можно больше оглушительного шума. Автомобиль совершил круг почета на площади. Сидевшие в нем кричали, смеялись, махали руками. В воздухе колыхались ткани тюрбанов и ярких чапанов. Только шапка Уроза из волчьего меха оставалась неподвижной. Турсун смотрел, как она скрылась за поворотом. Он вдруг почувствовал, что в груди его сразу стало как-то пусто. Чужой человек вместе с другими чужими людьми уехал по пыльной дороге, ведущей через Меймене и Мазари-Шариф, к перевалам через Гиндукуш… А там… Турсун ощутил горечь во рту… На том небывалом бузкаши, что состоится в Кабуле в присутствии короля, на своего Бешеного коня сядет не он.
    «Малый» губернатор спросил:
    – Не хочешь ли ты, о Турсун, оказать мне честь и попить со мной чаю, зеленого или черного, какого пожелаешь?
    – Нет, – резко ответил Турсун.
    У него сейчас было одно лишь желание: как можно скорее оказаться посреди круглой поляны с прудом, возле своего любимца.
* * *
    Проезжая перед школой, Турсун увидел Гуарди Гуэджа, прислонившегося к темной стене, на этот раз одного. Турсун поприветствовал старика и хотел было проехать мимо. Однако вдруг, неожиданно для самого себя, остановил лошадь и произнес:
    – Сделай мне удовольствие, о Пращур, прими мое бедное гостеприимство.
    – Буду счастлив и сочту за честь, – отвечал Гуарди Гуэдж.
    Он поставил ногу на сапог всадника, протянул ему тощую руку и тот, подсаживая старика на круп лошади, удивился: до чего легок, почти невесом был старец.
    – Прежде всего, – сказал Турсун, – я покажу тебе моего скакуна.
    – Джехола, последнего Бешеного коня, – молвил старый сказочник.
    Впервые имя гнедого прозвучало во всей красе и значимо – с тем тайным смыслом, который понимал только Турсун. Тут старый чопендоз понял, что пригласил к себе Гуарди Гуэджа потому, что после столь необычного дня ему нужен был рядом человек более мудрый, чем он сам.
    Ехали они быстро и молча. В имении Осман-бая Турсун постарался обогнуть главную усадьбу и службы так, чтобы добраться до своей поляны, никого не встретив.
    Возле зеленой изгороди из деревьев сидел Рахим со счастливым лицом и любовался тихим и легким небосклоном, на котором уже были видны первые признаки приближения сумерек. Он прожил самый прекрасный день в своей жизни.
    Заметив Турсуна, бача побежал ему навстречу, чтобы помочь спуститься с коня. Продолжая сидеть в седле, Турсун спросил:
    – Что ты тут делаешь?
    – Ты же позволил мне остаться здесь, хозяин, – широко улыбнулся Рахим.
    – Почему ты не рядом с Мокки и с конем? Бача от удивления попятился назад.
    – Хозяин, разве ты не знаешь? Взгляд Турсуна остановил Рахима.
    – Что не знаешь? – спросил Турсун.
    – То, что они уехали… уехали в Кабул, – ответил Рахим.
    – В Кабул? Не подождав моего возвращения? Я же приказал саису…
    Голос Турсуна был тихим и хриплым.
    – А что он мог? – воскликнул мальчик. – Приехал грузовик с солдатами малого губернатора, и у них был приказ распорядителя бузкаши увезти Джехола.
    – Здесь распоряжаюсь я, и только я, – грозно промолвил Турсун. Молчи, неверный бача.
    И с высоты седла, задев локтем старика-рассказчика, сидевшего позади, Турсун дважды ударил Рахима плеткой по лицу. Свинцовый шарик, закрепленный на конце ее, разорвал кожу, и на обеих щеках слуги мгновенно выступила кровь. Турсун ускакал крупной рысью.
    Рахим стоял с опущенными вниз руками, не стирая кровь. Он не плакал. И не сердился на Турсуна. Старый наездник был для мальчика воплощением судьбы.
* * *
    Имение Осман-бая с одной стороны омывалось небольшой речкой Шириндарья, медленно несущей между глинистыми красноватыми берегами свои мутные воды, обильно засоренные овечьим навозом.
    Лошадь с Турсуном и Гуарди Гуэджем осторожно спустилась с крутого берега, прошла по мокрой чавкающей глине и легко перешла речку вброд. Вода не доходила до стремян. Труднее было подниматься на противоположный берег, такой же крутой и скользкий. Наверху копыта пошли легче по каменистой сухой равнине. Быстрой рысью Турсун добрался до небольшого, имеющего форму полумесяца плато, прислонившегося к склону холма. Там стояло несколько убогих мазанок. Посреди плато виднелась большая юрта традиционного узбекского типа, нечто среднее между шатром и шалашом. Круглое в основании, конической формы, это одновременно и походное, и оседлое обиталище было сделано частично из войлока, частично из тростника.
    Когда всадники проезжали мимо мазанок, старый сказочник тихо промолвил:
    – Калакчекан.
    А когда сошли с коня возле юрты, Гуарди Гуэдж сказал Турсуну:
    – Жилище это поставил здесь твой дед, когда выменял этот участок земли за несколько ожидавших окота овец.
    Хотя и знал Турсун, какова память у Гуарди Гуэджа, услышав эти слова, он был очень удивлен. Но виду не показал и повернулся к тут же подошедшему к ним согбенному дехканину в лохмотьях, за которым следовал столь же бедно одетый мальчик.
    Те помогли всадникам спешиться. Мальчик взобрался на лошадь и отвел ее. Дехканин выслушал распоряжения Турсуна. И только после этого, внешне не проявляя любопытства, старый чопендоз спросил:
    – Как тебе удается, о Пращур, запоминать все на свете?
    – Глаза и сердце хорошо запоминают то, что им полюбилось, – отвечал Гуарди Гуэдж. – Дед твой выбрал это место, потому что оно очень на него походило: нагорье это бедное и невысокое, но человек здесь чувствует себя хозяином и отсюда далеко видна степь.
    Сколько раз, вот в такую же вечернюю пору, Турсун окидывал взглядом равнину, уходящую вдаль, до самого горизонта, и сердце его наполнял покой, душа освобождалась от всех мелочных забот, свет заката озарял бескрайнюю степь, и небогатая здешняя растительность превращалась в легкие, прозрачные, драгоценные травы, по которым хотелось скакать, скакать и скакать…
    Слова Гуарди Гуэджа вызвали у него в памяти образ старого, некрасивого, даже уродливого деда, и впервые в голову ему пришла мысль, что вот с этих же мест и с таким же ощущением счастья окидывал тот долгим взглядом степь и что была она для него, как вот сейчас для Турсуна, великой страницей мудрости, на которой каждая неровность, каждая ложбина были словно буквами в алфавите вечности.
    – Скажи, – задумчиво спросил Турсун, – ты видел столько разных земель и людей, но многие ли из них полюбились твоему сердцу?
    Гуарди Гуэдж слегка покачал головой.
    – Много мест есть на свете и много людей, достойных любви, – заметил он. – Ты не находишь?
    – Нет, – возразил Турсун. – Нет. Друг для всех – значит ни для кого не друг.
    – Ну а что и кто были дороги для тебя? – спросил Гуарди Гуэдж.
    – Вот это, – показал Турсун на степь. – И еще прекрасные кони. И несколько хороших чопендозов.
    Мальчик вернулся из деревни. Он вытащил из юрты скамью, потом – тяжелый, грубо сколоченный стол.
    – Скоро ты, о Пращур, сможешь подкрепиться, – произнес Турсун.
    Оба они сели рядом, лицом к плато и к простиравшейся ниже плато бескрайней равнине. Солнце медленно опускалось. На гребнях далеких холмов двигались стада овец. Черными силуэтами выделялись на фоне неба верховые пастухи с ружьями. Некоторые из них играли на тростниковых дудках. В степной тиши до Турсуна доносились их примитивные и ясные мелодии. Он с детства привык к этим жалобным звукам. Для него они были одним из элементов сумерек. Но тут ему вдруг показалось, что он никогда не ощущал печали и одиночества этих мелодий, и почувствовал где-то глубоко в груди нестерпимую пустоту и холод. И неожиданно спросил:
    – Скажи, Пращур, как называется та местность возле Кабула, где будет проходить Королевский бузкаши?
    – Баграм, – сказал Гуарди Гуэдж.
    – Велико ли там поле? – спросил опять Турсун.
    Старик ответил вопросом на вопрос.
    – А почему ты не захотел сам повидать его? Тебе ведь предложили, как я полагаю, поехать вместе с чопендозами, чтобы достойно представить там ваш край.
    – Слишком стар я стал, – глухим, грубым голосом ответил Турсун.
    – Не так-то ты и стар, – возразил Гуарди Гуэдж. – Ты же ведь страдаешь от сознания, что стареешь.
    – Объясни получше, – сказал Турсун.
    – Настоящая старость, – объяснил Гуарди Гуэдж, – наступает, когда кончаются все мучения. Когда забываются муки гордости, не остается больше никаких сожалений, когда перестаешь огорчаться. Старость не завидует силе своей собственной крови.
    Турсун наполовину выпрямился, опершись руками на шершавую поверхность стола, и вопросительно посмотрел на своего собеседника:
    – Почему ты говоришь мне это? Почему?
    Не спуская своих утративших возраст глаз с горизонта, Гуарди Гуэдж ответил:
    – Ты ненавидишь своего сына, своего единственного сына, как никогда и никого не ненавидел, потому что не Турсун, а Уроз швырнет, быть может, обезглавленную тушу козла в меловой круг к ногам короля.
    Голова старого чопендоза слегка склонилась, и он еще сильнее оперся о стол своими огромными ладонями.
    – Ты не можешь простить Урозу, – продолжал старец, – что он вместо тебя поскачет на Бешеном коне, хотя ты же сам и подарил его сыну.
    Неукротимая шея Турсуна склонилась еще ниже.
    – И, желая отомстить сыну, изуродовал счастливое лицо мальчика, – закончил Гуарди Гуэдж.
    Турсун откинулся на скамью, ослабевший, сломленный. Посадив вечного сказочника на круп своего коня, он приблизил к себе истину. И понял теперь: именно этого ему в глубине души и хотелось.
    Такой прямой в поступках, так хорошо знающий, чем он обязан людям и чем они обязаны ему, человек цельный, никогда не знавший внутреннего раздвоения, он, Турсун, провел весь этот несчастливый день, сам не зная, чего он по-настоящему хочет, и, испытывая то одно неясное чувство, то другое, еще более непроницаемое, мучился от слепой ярости и бессилия, как норовистый конь, пойманный арканом. В одиночку он не мог развязать этот затянувшийся на его шее узел. Он был рожден, чтобы решительно рубить. Но не более того. Вот поэтому-то он и позвал на помощь Гуарди Гуэджа.
    И помощь подоспела. Турсун, пожелавший узнать о себе мнение со стороны, сохранив при этом достоинство, услышал то, что отказывался знать из-за своего горделивого упрямства.
    Сначала он удивился, что так вот принял с поникшей головой, такое суждение постороннего о себе, высказанное голосом, напоминающим звон надтреснутого стеклянного колокольчика. Но потом понял, что, к счастью, нашел этого необыкновенного старого и мудрого человека, который сумел, не унизив его, великого Турсуна, показать ему его собственные мучения, его стыд и его несчастье.
    Подняв голову, он вымолвил:
    – Ты прав, Пращур. Но что же мне делать?
    – Побыстрее постареть, – отвечал Гуарди Гуэдж. Они помолчали. Тем временем сутулый дехканин принес им блюдо с горячим пловом, миндальную халву с изюмом, кислое молоко, нарезанный арбуз и чай. Но Гуарди Гуэдж и Турсун сидели, глядя в небо.
    Надо сказать, что это был период полнолуния. Месяц уже взошел, хотя солнце еще не скрылось за горизонтом. Так что, разделенные небосводом, видны были с одной и с другой стороны сразу два светила. И наступил момент, когда оба они оказались вместе, повисли в равновесии на одном уровне над землей, одного цвета и одной величины. Их красные диски словно остановились, чтобы вечно обрамлять Калакчеканское плоскогорье.
    А потом солнце, опускаясь, стало огненно-красным, а луна, поднимаясь, приняла золотистый оттенок. Дневное светило скатилось в бездну, а ночное поднялось на темнеющем небосклоне.
    Сутулый дехканин с укором посмотрел на Турсуна:
    – Плов и чай остынут, и гостю их вкус покажется менее приятным.
    – Ты прав, – ответил Турсун.
    И повернулся к Гуарди Гуэджу:
    – Извини меня, Пращур. Я задумался о другом.
    Они принялись за еду. Дехканин удалился.
    – У тебя хороший слуга, – отметил Гуарди Гуэдж.
    – Да, хороший, – согласился Турсун. – А Мокки, его сын, станет когда-нибудь хорошим чопендозом.
    Пока что он служит саисом при Бешеном коне.
    Тут внезапно вся пища показалась горькой Турсуну, и он перестал есть.
    – Ты же видел сейчас небо, – сказал Гуарди Гуэдж. – В жизни ничто не остается в постоянном равновесии. Одно поднимается, другое опускается.
    – Да, – сказал Турсун, сжимая кулаки. – Да, но завтра солнце опять встанет.
    – И мы тоже, быть может, – отвечал Гуарди Гуэдж.
    Луна ярким светом заливала равнину. В какой-то хижине заброшенного крошечного селения Калакчекан послышались негромкие звуки домбры и бубна.

IV
ДЕНЬ СЛАВЫ

    Небо было ясное, солнце грело в полную силу, а со стороны снежных вершин долетал свежий ветерок. Колыхались, хлопая на ветру, словно танцуя и припевая, флаги, знамена, стяги и вымпелы, окаймлявшие весь Баграм. Здесь, на высоте в шесть тысяч футов, должен был состояться первый Королевский бузкаши.
    Поле было обширное, но не бескрайнее. Всадники не могли надолго исчезнуть из поля зрения публики, желающей видеть все этапы скачки и борьбы наездников, не могли раствориться на час или два, а то и больше, в бесформенном пространстве, как они имели обыкновение это делать в своих родных степях.
    К северу от поля глинобитные кишлачные домики, свежевыкрашенные в розовые и голубые тона, создавали на фоне гор праздничное обрамление. По западному краю тянулась длинная каменная стенка. С восточной стороны пестрая колонна грузовиков, сверкающих всеми цветами радуги, выполняла функцию еще одной ограды. Ну и, наконец, с южной стороны за дорогой, ведущей в Кабул, возвышался холм.
    И повсюду – вдоль стены и вдоль грузовиков, на плоских крышах и в складках местности – везде пестрели халаты, шаровары, разноцветные куртки и тюрбаны, вибрирующие в пронизанном солнцем и ветром воздухе. Глядя на это скопление людей, можно было подумать, что в Кабуле не осталось никого – ни молодых, ни стариков, ни детей.
    А трубы все пели и пели.
    Их веселые звонкие голоса, разносимые ветром, придавали бодрости тысячам и тысячам людей, большая часть которых прошла с утра пешком по пыльной дороге восемь километров, отделявших столицу от ристалища. А люди все подходили и подходили. Над дорогой висели облака пыли, сквозь которые с трудом пробивались солнечные лучи. Путники изнывали от жажды и, когда они, наконец, добирались до холма, расположенного к югу от дороги, то первым делом шли к эфемерным чайханам и к лоткам, наспех сколоченным накануне расторопными торговцами винограда и дынь, арбузов и гранатов. Люди более состоятельные громко подзывали мальчишек с наргиле, шнырявших в толпе и получавших монеты за каждую затяжку дымом.
    А трубы все пели и пели.
    Напротив холма, с другой стороны, проходившей у самого подножия холма, стояли вплотную к игровому полю, даже вдавшись слегка в него, построенные специально по случаю праздника три павильона светлого дерева, обтянутые яркими тканями. Народ, еще не освободившийся от воспоминаний о кочевой жизни, называл их большими шатрами.
    Афганские сановники в европейских одеждах, но с шапочками кулах, напоминавшими пирожки, заполняли шатер справа. Высокопоставленные иностранцы располагались в левом шатре. А вот в центральном павильоне, где посередине стояло большое красное кресло, пока никого не было. Там ждали короля.
    Люди в каракулевых шапочках разглядывали иностранных гостей. Среди них были люди, воплощавшие знание, богатство и силу самых могущественных стран мира. Но глаза афганцев не останавливались на этих высокопоставленных офицерах, на этих ученых, на этих главах дипломатических миссий. Как зачарованные, не веря своим глазам, смотрели они на женщин, находившихся в павильоне для иностранцев. Удивление было понятно: в огромной массе народа, скопившейся вокруг поля, не было ни одной женщины – только здесь, в этом маленьком уголке. Даже под чадрой, прячущей женщину с головы до пят, даже за тройной волосяной сеткой, удушающей маской, скрывающей лицо, ни одна женщина, хоть на севере, хоть на юге от Гиндукуша, будь она хоть самого скромного, хоть самого знатного происхождения, не должна была и не могла присутствовать ни на каком публичном зрелище, даже освященном традицией, вошедшем в плоть и кровь народа.
    Проходили один за другим века, но степнячки никогда не видел игр, о которых с увлечением говорили, которыми жили, которыми бредили их отцы и мужья, братья и сыновья. И когда, наконец, праздник дошел до столицы и проводился во славу короля, то все подданные его, до последнего кабульского нищего, были приглашены порадоваться зрелищу, все, но только не королева, жена короля. Задумчиво сидели афганские сановники, слушая громкие разговоры и звонкий смех иностранок с обнаженными руками и голыми шеями.
    А трубы все пели и пели. И колыхались знамена.
    Вот два солдата пронесли перед почетными трибунами большую обезглавленную тушу козла. Из шеи туши еще струилась кровь. Над крышами домов, над грузовиками, по склонам холма пронеслись выражающие нетерпение хриплые крики. Послышались взвизгивания иностранных дам.
    Солдаты положили волосатую массу в неглубокую ямку, неподалеку от все еще пустой королевской трибуны, как раз напротив красного кресла. Слева от ямы, на таком же расстоянии от королевского шатра, блестел на солнце выкрашенный известью Круг справедливости. А еще ближе к трибунам, вдоль трех почетных павильонов, был вырыт для страховки широкий и глубокий ров с почти отвесными зацементированными откосами, предохраняющий монарха и его гостей. Такой был совет специалистов, прибывших из степных районов. Уж они-то знали, что разгоряченные пылом борьбы наездники не будут считаться ни с кем и ни с чем, даже с королем, в честь которого, собственно, они и собирались рисковать жизнью.
    Еще громче, еще звонче запели трубы. До трибун донеслась пыль от остановившихся на дороге автомобилей. Послышалось звяканье оружия, взятого «на караул». Толпа зашумела. В королевский шатер вошел в сопровождении свиты Захир-шах. Высокий, стройный, породистый, в европейской одежде, с шапочкой кулах из самого драгоценного каракуля на голове, он медленно приблизился к балюстраде.
    После этого на огромном поле, обрамленном солдатами в касках, конными солдатами, у которых пики были украшены алыми плещущими на ветру флажками, шумной, яркой толпой, а за ней – цепями гор под ярким небом, начался парад, открывающий Королевский бузкаши.
    На другом конце поля, там, где виднелся розово-голубой кишлак, до этого едва заметная группа всадников колыхнулась и торжественно, неторопливо стала приближаться к королевской трибуне. Впереди, выстроившись треугольником, ехали три трубача, наигрывая веселую и шаловливую, как походка девушки, мелодию, разлетающуюся на ветру. В нескольких шагах от них, красиво сдерживая великолепного арабского скакуна, ехал молодой полковник, родственник короля, назначенный руководителем и главным судьей состязаний. За ним ехали три седовласых всадника, пожилых, но настолько натренированных наездников, что они – это было сразу заметно, – явно чувствовали себя в седле лучше, чем на мягчайших подушках. Каждый из них привел с собой свою команду – из провинций Меймене, Мазари-Шариф и Каттаган, где с незапамятных времен водились самые выносливые, самые быстрые и прекрасно обученные кони и где жили самые сильные и ловкие всадники, достойные более чем кто-либо еще показать свое искусство самому королю.
    Распорядители бузкаши были одеты в шелковые зеленые чапаны в белую полоску.
    За ними ехали три команды, в каждой – по двадцать всадников, развернувшихся в цепочку. Неторопливо, шаг за шагом, приближались и росли на глазах шестьдесят самых лучших, самых знаменитых чопендозов, отобранных после сотен беспощадных, изнурительных испытаний, ехали на самых прекрасных конях Трех Провинций.
    На этот раз чопендозы были одеты не в обычные чапаны. У каждой команды был теперь свой костюм, специально задуманный и пошитый для Королевского бузкаши. Те, кто приехали из Каттагана, были в белых рубахах в зеленую полоску и широких серых брюках, заправленных в черные сапоги выше колен. Наездники из Мазари-Шарифа красовались в куртках и брюках ржаво-коричневого цвета и рыжеватых коротких сапогах, доходящих до середины икр. А вот всадники из Меймене обуты были так же, но их темно-коричневые жокейские куртки были короче и просторнее. И на спине у них, словно звезда, красовалась белая шкурка каракулевого ягненка. На голове у всех чопендозов была круглая шапочка с грубым мехом вокруг и острой верхушкой, сделанная, в зависимости от провинции, из толстой шерсти или из грубой кожи.
    Вот в таком облачении медленно двигались они, с нагайками в руке, на великолепных конях всех мастей – от вороных до безупречно белых, шестьдесят героев степей, выстроенных в ряд, во всю ширину поля, ехали за трубачами, неустанно извлекавшими мелодии из своих инструментов, и за своими пожилыми предводителями.
    Лица их, казалось, были вырезанными из дерева или же выкроенными из самой жесткой кожи. Желтоватый цвет лиц, жесткая складка губ на скуластых лицах, раскосые хищные глаза.
    Шеренга из шестидесяти всадников подъехала к королевскому шатру. Чопендозы остановили лошадей и выпрямились в седле.
    Слева – двадцать бело-зеленых курток.
    Посередине – двадцать курток красновато-коричневого цвета.
    Справа – двадцать коричневых курток с белым пятном на спине.
    Каттаган.
    Мазари-Шариф.
    Меймене.
* * *
    Как лучшего чопендоза своей провинции, Уроза поставили в середину команды из Меймене. Хотя и вправо, и влево от него выстроился целый частокол знакомых ему торсов, знакомых до запаха их пота в бою, Уроз, одетый в такую же жокейскую куртку, с такой же шапкой на голове, так же волнующийся, как его товарищи, все равно чувствовал себя находящимся вне команды, находящимся над ними, словно он был другой крови. Их грубое самодовольство, их удовлетворенное тщеславие не вызывали у него ничего, кроме отвращения. Как же им достаточно оказалось выехать на параде всем вместе наподобие дрессированных обезьян, и они уже возгордились! Слава, разделенная на шестьдесят человек. «Даже если бы нас было всего двое, все равно один был бы лишним», – думалось Урозу.
    Король встал и, подняв руку к своему головному убору, поприветствовал всадников. Возле него, у балюстрады, стояло знамя, которое победитель, получив его из монарших рук, должен был отвезти на целый год в свою провинцию.
    «Знамя будет мое», – мысленно говорил себе Уроз. Он представил себе лицо и фигуру Турсуна, осененные этим трофеем, какого еще не знала их степь.
    Захир-шах сел в красное кресло. На лице Уроза появился оскал, заменявший ему улыбку. Комедия подходила к концу. Начинался первый королевский праздник бузкаши.
* * *
    Начало было торжественным и медленным. В полной тишине, шаг за шагом, наездники медленно окружали яму, где лежала туша жертвенного животного. Когда они остановились, вокруг ямы образовалось компактное кольцо. Оно состояло из трех частей разного цвета: одна треть была бело-зеленая – команда из Каттагана, другая треть, выкрашенная в коричневый цвет, – команда из Меймене, и, наконец, еще одна, рыжая – команда из Мазари-Шарифа. На какое-то время этот огромный венчик трехмастного цветка замер.
    И вдруг в воздух взметнулись плетки, взвились, словно головы бесчисленных змей, шипящих и свистящих над меховыми шапками, послышались буйные, дикие крики, слившиеся в один жуткий вопль, наполнивший все пространство над полем. Тушу козла закрыла своей массой толпа людей и животных. Никто даже и не уловил того момента, когда упорядоченное и торжественное движение превратилось в суматоху и яростный, не поддающийся описанию вихрь. Свист, нечленораздельная брань, угрозы… Нагайки хлестали по мордам лошадей, а заодно и по лицам противников… В схватке люди метались в разные стороны… Кони вставали на дыбы над спинами сбившихся в кучу людей. Приливы и отливы… Всадники, свесившись с лошади вниз головой, царапая каменистую почву руками, сбивались в кучу, стараясь добраться до обезглавленной туши, схватить ее за мохнатый бок и, вырвавшись из окружения, ускакать с добычей. Но стоило одному из них добраться до туши, как другие руки, не менее сильные и ловкие, не менее хищные вырывали ее. Так несчастный козел переходил из рук в руки, взлетая над шеями лошадей и перед их мордами, пролетая под их животами, снова и снова падая на землю. И тогда, словно из недр кипящей волны, возникал новый поток конских крупов, грив и голов, устремлялся к центру, превращаясь в настоящий вал с новыми всадниками, и новые плети хлестали направо и налево по крупам, по головам, по спинам. Вал нарастал, превращался в водоворот и уступал место следующей волне, накатывающейся извне.
    Только один всадник с белым знаком провинции Меймене на спине не участвовал в этой безумной схватке. Он все время был рядом с дерущимися на самой кромке водоворота, но не давал втянуть себя в вихрь яростных схваток.
    «Тут они еще злее и безумнее, чем у нас, – думал Уроз, наблюдая своими жестокими и коварными глазами за атаками чопендозов. – Ведь и здесь, как и там, это безумие – лишь напрасная трата сил. Ведь того, кто вырвется с козлом, тут же настигнут другие».
    Уроз заставил своего Джехола попятиться назад. Водоворот как раз двинулся в их сторону.
    «И ведь все они понимают это не хуже меня», – мысленно говорил себе Уроз.
    Он внимательно следил за ударами и вибрацией тел, за наскоками и откатами, за приливами и отливами массы дерущихся всадников, попавших в ловушку и теряющих голову в этой драке, запах которой, смешивающийся с запахом пыли, становился все более острым, все более крепким.
    И тут Уроз подумал:
    «Я ошибался. Они уже ничего не понимают».
    Парадная одежда уже была испачкана потом, пеной, кровью. А лица всадников, на миг возникавшие между людскими плечами и конскими гривами коней, измазанные глиной, исполосованные нагайками были похожи на растянутые маски с застывшим на них выражением боли и одновременно счастья, и на них уже было невозможно прочитать больше ничего, кроме инстинкта насилия.
    И еще Урозу подумалось:
    «Они играют ради игры… А я – ради выигрыша…»
    И тут же резким движением удержал Джехола, бросившегося было вперед. Конь встряхнул головой. Уроз медленно погладил ему шею. И сказал вполголоса:
    – О, Джехол, тебе тоже хочется поиграть… Еще рано… Учись сохранять силы для единственного броска, для победы. Это трудно истинному бойцу… По себе знаю…
    Уроз продолжал следить за всеми перипетиями не утихающей схватки. В памяти его всплывали иные бои, те, в которых участвовал совсем молоденький юноша в простой чалме, ибо он еще не имел тогда права на шапку чопендоза и превосходил своей горячностью и напористостью всех остальных.
    – Я тоже когда-то был таким, о мой Джехол, – сказал Уроз своему жеребцу.
    На какую-то долю секунды он вновь ощутил, с тоской вспомнив о ней, ту грубую прежнюю ярость, ту варварскую радость, которые передаются от бойца к бойцу даже без видимой причины и объекта для нападения и зажигают огонь в крови мужчин.
    И опять Джехол устремился вперед. Уроз осадил его так круто, что жеребец взмыл на дыбы и громко заржал. Безжалостная гримаса опять исказила скуластое лицо Уроза. Участвовать в игре бузкаши по-умному его учили не уздечка и не удила, а уроки Турсуна.
    «Когда Аллах не дает силу рукам и плечам, он рассчитывает на мозг всадника».
    Сказанные давно, эти слова перекрывали шум дикой суматохи. А низкий голос Турсуна с его обидной интонацией добавляли, как и в былые времена, к сказанным словам еще и слова невысказанные, подразумеваемые.
    «Эх ты, заморыш несчастный, ты только посмотри на мое тело. А теперь посмотри на свое. Зачем ты пытаешься играть по моим правилам?»
    Невыносимое унижение. Но и полезное.
    – Я понял, я все тогда понял, – сказал Уроз непонятно кому: жеребцу, самому себе или отцу.
    Тут на него стал надвигаться новый вихрь обезумевших людей и лошадей. И снова он заставил Джехола отступить. А слова все искали выхода:
    – Это было труднее перенести, чем дать себя растоптать, раздавить, растерзать… как вот они сейчас…
    Уроз глубоко вдохнул горный воздух, впервые смешавшийся с запахом пота, кожи, ранений, с запахом бузкаши. Вспомнил он и презрительный смех, каким награждали его поначалу за упорное нежелание вступать в стадную драку. Он отдалился, берег свои мускулы и дыхание и подкарауливал, как волк, как коршун, удобный момент, подкарауливал одинокого всадника, оказавшегося близко к цели, и тогда с нерастраченными силами, на отдохнувшем коне, со спокойными нервами нападал, отнимал добычу и выигрывал, выигрывал, выигрывал. Выигрывал всегда. Выигрывал везде. Те, кто смеялся и оскорблял его, давным-давно умолкли. А его осторожность принесла ему славу.
    Но тут колени Уроза резко сдавили бока жеребца. Веки на ни на секунду не ослабевающих свое внимание глазах дрогнули. Схватка переместилась ближе к трибунам.
    «Сегодня они, похоже, прочно тут завязли, – подумал Уроз. – Разъярились, наверное, еще и от присутствия короля».
    И тотчас подумал:
    «А ведь он и сейчас на меня смотрит, смотрит и видит, что я в сторонке держусь, в укрытии, как пес какой-нибудь трусливый, робеющий перед этой сворой. У нас в Меймене, в Мазари-Шарифе, в Каттагане все бы поняли. Там меня знают, знают, что я собой представляю. А здесь – кто такой Уроз для этих принцев, для короля, для знати, для иностранных господ из заморских стран? Трусишка и только».
    Рука Уроза нервно сжала ручку нагайки. Стоит ударить ей, и он окажется в самом центре сражения. Он поднес плетку ко рту и впился зубами в кожу. Нет, он не поддастся ложному стыду. Он будет вести игру по своим правилам. А вот когда он сбросит в Круг справедливости добычу, ради которой дерутся эти дураки, когда из его горла вырвется крик «Халлал! Халлал!», самый прекрасный клич на свете, вот тогда и чужеземцы, и принцы, и король вынуждены будут признать его победу.
    «Потерпи, потерпи! – говорил Уроз коню, хотя тот и так стоял, не шелохнувшись. – Сейчас кто-то из них вырвется, я уже чувствую».
    Через несколько секунд ему показалось, что это наконец произошло.
    В середине схватки появился всадник на вздыбившемся коне, державший над гривой своего коня тушу козла, из которой уже вылилась половина крови вместе с остальным содержимым. Его сразу окружили человек двадцать дико орущих безумцев с искаженными от ярости лицами, с руками, протянутыми, как гигантские клещи. Но державший тушу всадник был так высок, а конь его так монументален, что остальным никак не удалось дотянуться до добычи. Они стегали его, били великана рукоятками нагаек по лицу, по запястьям, но все было тщетно. Это был Максуд, сам «грозный» Максуд, известный среди чопендозов Мазари-Шарифа своей легендарной силой, огромным ростом, богатством и отличными скакунами.
    «Максуд не отпустит, Максуд выскочит!» – подумал Уроз неожиданно для себя – настолько тяжело далось ему ожидание – и пожелал успеха самому ненавистному противнику, сыну богача, чье имя он ненавидел пуще всего на свете.
    Он про себя давал ему советы, указания, руководил им:
    «Давай, давай, Максуд, ну, бей же левой… Ты же так силен, что должен сбросить этих двоих, которые на тебя насели. А потом отпусти коня. И опять бей. И скачи, пробей кольцо, вырвись и скачи! Давай, Максуд, давай!»
    Всаднику-великану, слишком медлительному, слишком тяжелому, не хватило всего лишь одного мгновения, чтобы осуществить маневр. И этим опозданием воспользовались обезумевшие противники. На руках его повисли десять рук, столько же вцепились в уздечку и в гриву его коня. Под их весом Максуд осел до их уровня и исчез из поля зрения.
    «Поросенок несчастный! Осел безмозглый, теперь все надо начинать сначала», – проворчал Уроз. И подумал: «Эх, Турсун бы на твоем месте…»
    И он представил себе отца, – таким, каким видел его много раз, – вознесшимся над кучей голов в меховых шапках, над буйно мечущимися гривами и разбушевавшимися плетками с презрительной усмешкой на устах, с зажатой в кулаке обезглавленной тушей, всегда умевшим вырваться из окружения. Сердце Уроза наполнилось застарелым жгучим восхищением. И невыносимым страданием – быть сыном Турсуна и не иметь возможности сравниться с ним. Тут Уроз мысленно сказал себе:
    «Да, но у него всегда был Джехол».
    И тут же возразил себе:
    «Так ведь сегодня и у меня тоже есть Джехол. Ну…»
    Сам того не замечая, он осадил жеребца раз, другой. Напрягши спину и колени, незаметно для самого себя пригнулся к гриве. Глаза его сузились и превратились в едва заметную щелку, чтобы лучше видеть темную мохнатую массу, переходившую из рук в руки, то между крупами лошадей, то между их головами, а то и под их животами.
    Одинокий вопль Уроза, высокий и долгий, как вой вышедшего на охоту волка, внезапно разрезал общий шум. Подстегнутый хлыстом и шпорами, Джехол ворвался в кучу дерущихся. Никто из чопендозов не ожидал нападения сзади, да еще такого мощного и внезапного. Уроз сразу прорвал их кольцо и благодаря правильному расчету оказался рядом с обезглавленной тушей. Он схватил ее на лету, вырвал из чьих-то рук, поднял Джехола на дыбы, заставил повернуться и через не заполнившуюся еще брешь вырвался и поскакал.
    И тотчас сзади послышался галоп погони. И Уроз понял, что как ни стремителен Джехол, его все равно догонят. Иначе и быть не могло. Даже если бы он первым доскакал до мачты, вокруг которой должна объехать туша козла, на обратном пути его неминуемо должны были встретить другие всадники. К чему тогда тратить силы в ненужной глупой гонке? Он только что проявил перед всеми свои бойцовские качества. Хватит. Сейчас надо было замедлить галоп, отделаться от туши, изобразив борьбу за нее, а потом опять занять выгодную позицию в ожидании удобного момента. Так победа была бы обеспечена. Но в Урозе проснулась другая страсть, более сильная и древняя. На протяжении двадцати лет обучения он старался смирить ее и, казалось, смирил навсегда. Но тут, дав ей на минуту волю, он почувствовал себя камнем, выпущенным пращой и летящим незнамо куда, – молодая сила несла его прямо перед собой. Вместо того, чтобы придержать Джехола и предоставить другим драться за тушу козла, изматывать силы и ранить друг друга, Уроз, закусив плетку, прижав теплую тушу к седлу, подгонял жеребца коленями, шпорами и голосом, разделяя его нетерпение и наслаждение от скачки.
    Какое это счастье – избавиться от тисков неторопливого расчета, терпеливого, осторожного ожидания и отдаться горячей энергии бушующей крови, мускулов, нервов, стать яростной скоростью, необузданной страстью.
    – Давай, Джехол, скачи, мой принц, скачи же, мой король!.. Мы самые быстрые, мы самые сильные!
    Так кричал, так пел Уроз совсем не своим голосом, а голосом заговорившего в нем, овладевшего им всемогущего демона.
    И Джехол первым пришел к мачте. Далеко отстали даже чопендозы из Каттагана, более низкорослые и более легкие, чем мужчины из Мазари-Шарифа и Меймене, сидящие верхом на лошадях более быстрых и проворных, одетые в белые куртки в зеленую полоску, они были похожи издали на рой ос. Даже самые стремительные из них следовали за Урозом на значительном расстоянии. А он обогнул мачту и потряс, будто знаменем, тушей, чтобы распорядители бузкаши всех трех провинций и уполномоченный короля, и вся толпа убедились, что обезглавленный козел преодолел первый этап. Затем Уроз вновь прижал тушу к бедру и устремился на запад, ко второй мачте, до которой было добрых четыре километра.
    Тут Уроз увидел едущих навстречу ему всадников, решивших не тратить понапрасну силы на преследование, а перехватить его на обратном пути. Их было человек двадцать, не меньше.
    На что мог надеяться Уроз, пытаясь пробиться сквозь свору, готовую вот-вот наброситься на него? Но он все же попытался. Как если бы окровавленная туша, мягкая и мокрая, прижатая к его ноге, стала вдруг ему дороже собственной жизни, для сохранения ее, этой мохнатой шкуры, из которой все еще сочились кровь, жир и внутренности, он употребил все, что он знал, все, чем он был – всю свою ловкость, свою удивительную гибкость и скорость в движениях, отлично сохранившиеся у него с молодых лет, а еще силу, пришедшую с возрастом, несравненное искусство вольтижировки, многократно осмысленный опыт, накопленный за тридцать лет участия в играх, и, наконец, тот порыв пьянящей юношеской горячности, которому он отдался сегодня. Три старых распорядителя бузкаши, видя это, одобрительно кивали головой и в восхищении поглаживали седые бороды. Никогда еще Уроз не играл так блестяще, да и не было на долгой их памяти, как они ее ни напрягали, другого такого удивительного наездника. Он нападал, увертывался, делал обманные движения, уклонялся от схватки, возвращался, проносился как стрела между двумя нападающими. Сбрасывал с коня одних, ускользал от других. Свесившись то на один бок коня, то на другой, то прижавшись к самой гриве, когда тот вставал на дыбы, то исчезая под животом жеребца, он не боялся наскоков, разгадывал хитрости противников и, по-прежнему не выпуская тушу, продвигался вперед. Джехол великолепно помогал ему. Не только скоростью и силой превосходил он лучших коней, но еще больше – интуицией и умением. Он не просто выполнял каждое желание, каждый приказ хозяина. Он постоянно делал все лучше, чем смел надеяться Уроз. Обнаруживал большую силу и большую ловкость и в нападении, и в уклонении от схватки в хитром обмане и в неожиданном повороте. Мало того, иногда даже казалось, что коню недостаточно было просто выполнять самые трудные задачи Уроза. Или даже угадывать, предвосхищать их. Он сам придумывал трюки. Он играл для себя и собой. И инстинкт никогда не подводил его.
    «Ты великий чопендоз, о Джехол», – думал в такие минуты Уроз.
    Но уловки, хотя и позволяли увернуться от нападавших, заставляли снижать скорость, менять направление. Многие всадники были уже рядом и готовились вступить в борьбу за добычу.
    Уроз слышал со всех сторон близкие голоса и дыхание противников. Надо было срочно что-то предпринимать.
    Кто почувствовал слабое место в подвижном кольце всадников, загораживающих путь вперед, кто выбрал участок, охранявшийся только двумя противниками, к тому же наименее опасными? Уроз? Джехол? Оба одновременно? Уроз не приказывал коню.
    Навстречу им скакали два всадника, но не в лоб, так как их кони не смогли бы остановить, не смогли бы выдержать атаку слишком сильного для них, слишком скорого коня, а навстречу, с двух сторон, так, чтобы схватить Уроза и Джехола каждый со своей стороны, чтобы зацепиться за них. Они встретили свою добычу одновременно, встретили ее с громким победным улюлюканьем. И тогда Джехол встал на дыбы, заржал и, повернув голову налево, укусил противника за руку, а Уроз, почти отделившись от коня, встал в стременах и ударил рукоятью плети другого чопендоза в грудь так сильно, что выбил его из седла.
    «Все же я пронесу козла за вторую мачту», – подумал Уроз.
    Тем временем вокруг него образовалась плотная стена из мускулистых тел. Подняв глаза, Уроз увидел вдруг где-то высоко над собой глаза Максуда Грозного, увидел узкие щелки на таком плоском лице, что оно казалось недоделанным. И в глазах Максуда, знавшего, с каким презрением относится к нему Уроз, читалась дикая радость человека, готового вот-вот утолить свою ненависть. И прежде чем Джехол успел увернуться от вставшего перед ним коня, равного ему по силе и весу, Максуд схватил Уроза за шею, поднял его, будто какого-нибудь щенка, из седла и, схватив свободной рукой тушу козла, закричал:
    – Ага, решился, наконец, играть, как все! Так на же тебе, несчастный недоносок!
    Великан сбросил Уроза с коня, пришпорил коня и понесся галопом к мачте. Опустошенный, одураченный, ничего не соображающий, смотрел Уроз вслед Максуду. Щеки его коснулась грива. Влажные глаза Джехола, сверкающие от нетерпения, глядели на него. Уроз встрепенулся. Он был сброшен – да еще как! – с такого коня. Его посрамили в глазах его верного друга… И еще более горькая мысль пронеслась у него в голове… Никогда Турсун…
    Одним прыжком легкий, как в самые юные свои годы, Уроз оказался в седле. Шпоры вонзились в бока Джехола. И плетка тоже добавила коню прыти. Он мчался теперь уже не за козлом, за головой Максуда.
    Великан был еще не слишком далеко. Ему пришлось отбиться от трех всадников из Каттагана, один за другим подскочивших к нему. Все они были маленького роста и легкие, но горячие и напористые. Так что каждая стычка хоть ненадолго, но задержала Максуда. Теперь он мчался прямо на запад. И Уроз был уверен, что догонит его.
    Джехол был не слабее той лошади, а по скорости превосходил ее, да и весил Уроз вдвое меньше Максуда, причем он, как никто среди степняков, умел извлечь из своего коня все, на что тот был способен. Он быстро обогнал остальных преследователей и вздохнул с облегчением. В стычке с Максудом им нужно было остаться один на один. Другие люди и кони могли бы помешать в свалке, могли притушить его ярость и жажду крови… Вот это ему удалось… Больше никого, только он и Максуд… А расстояние все уменьшалось и уменьшалось…
    Внезапно ему захотелось придержать Джехола и отказаться от погони. Что он станет делать, догнав Максуда? Убьет его? Но как? Что могут его руки и плетка против гиганта из Мазари-Шарифа? Эх, был бы у него нож, как в прошлые безжалостные времена, когда разрешалось резать поводья и подпруги!
    Но Джехол все ускорял и ускорял свой галоп. Цель приближалась. Он опять играл в свою игру. И губы Уроза вновь скривились в волчьем оскале. Джехол был его лучшим оружием. А он об этом и не подумал. Все сделал за него инстинкт. С правой стороны, там, где находился Максуд, он освободил ногу, привстал в седле, слез с него и, держась на одном стремени, вцепившись в гриву, прижавшись вплотную к левому боку Джехола, закричал прямо в ухо жеребцу, испустил дикий-дикий, безумный вопль. Джехол сделал огромный скачок. А Уроз все вопил и вопил, вопил, не останавливаясь. При этом он направлял своего коня так, чтобы тот плечом, словно ядром, толкнул лошадь Максуда со всего размаха прямо в шею.
    «Он упадет, а вместе с ним и Максуд, после чего эта гора мускулов окажется растоптанной до смерти, будет растерзана, размазана копытами по земле».
    Так думал Уроз, и крики его прямо в ухо Джехола становились все более пронзительными.
    Максуд услышал его, он оглянулся и пришел в ужас… С расширенными ноздрями и дико выпученными глазами мчался на него взбешенный неистовый зверь без всадника, несущийся сам по себе, один, несомый неведомой, родившейся из ярости силой… Чтобы хоть как-то смягчить удар, Максуд вытянул в его сторону руку с тушей козла. Рука эта была так могуча и так напряжена, что смогла изменить направление бега Джехола. На какое-то мгновение. Но в эту же секунду Уроз привстал над седлом и ударом сапога с острым каблуком переломил Максуду запястье.
    Пальцы разжались. Туша козла выпала из них. Уроз на лету подхватил ее и поскакал дальше, пока Максуд, оставшийся позади, разглядывал непослушную руку, странно торчащую, изогнутую под каким-то необычным углом.
* * *
    Уроз пронес свой трофей и вокруг второй мачты. И снова впереди оказалась целая свора чопендозов. На этот раз тут собрались все, кроме раненых, чьи лошади, громко окликаемые конюхами, бродили по полю. Все сжигаемые страстью, страстью, достигавшей верхнего предела ярости. Страсть эту подстегивало понимание того, что игра вступила в последнюю фазу. Теперь тот, кто владел тушей козла, мог стать, если ему хватит силы, ловкости и удачливости, если он сумеет так или иначе домчаться до Круга справедливости, победителем Королевского бузкаши.
    И свалка возобновилась, такая же, как в самом начале игры. Опять тушу перехватывали друг у друга всадники на вздыбленных лошадях, опять поднялся вихрь грив, шапок и плеток, и лица, взмокшие от пота, опять принимали на себя удары нагаек со свинцовыми грузилами на концах. И опять один из всадников вырвался вперед. Но это был не Уроз. А он вместе со всеми остальными, кинулся в погоню. Как все остальные, он догонял, дрался, нападал. Туша то оказывалась в его руке, то уходила от него и снова возвращалась, и снова уходила. Но это уже не имело для него значения. Ему хотелось теперь только одного: бить и хлестать, без конца бить и хлестать.
    Погоня и отход, обманные выпады, удары сбоку, стычки один на один и групповые потасовки, и движение вперед вместе с кричащей толпой, постепенно приближавшейся к белому кругу, отмеченному известкой. Блестя на солнце, он был уже в поле зрения дерущихся. В этот момент трофей находился в руках чопендоза из Меймене. Он пытался вырваться из окружения. Рядом с ним оказался всадник из Каттагана, который вырвал тушу козла и помчался вперед. Еще немного, и он бы оказался возле Круга справедливости. Но дорогу ему случайно преградила лошадь без всадника, что заставило каттаганца сделать крюк и потерять, таким образом, несколько секунд. А когда он вышел напрямую, на его пути уже возникло препятствие из дюжины чопендозов. Он видел и слышал, как его окружают. Но не мог же он допустить этого у самой цели. Он повернул к трибунам и помчался к ним. Остальные бросились за ним. Как от них уйти? Перескочить ров, отделяющий трибуны от поля? Почетные гости настолько явственно увидели это желание в широко раскрытых от ужаса глазах всадника, что невольно отпрянули назад. Однако в последний момент всадник в полосатой бело-зеленой куртке осознал, что ров слишком широк, что надежды на спасение там нет, что в лучшем случае он просто разобьется о бетонный бруствер. И тогда он свернул вбок, поскакал вдоль трибун, а все чопендозы — за ним. Скорость гонки, азарт, написанный на лицах, крики наездников ни у кого не оставляли сомнения в том, что ради своей истерзанной, жалкой козлиной шкуры эти степные всадники, если бы могли, не задумываясь, растоптали бы и самого короля.
    Доскакав до края трибун, чопендоз оказался перед стеной из грузовиков, заполненных зрителями в развевающихся на ветру чалмах. Для каттаганца оставалось два выхода: слева – тяжелые грузовики, то есть, рано или поздно, – тупик, справа – узкий и короткий проход на кабульскую дорогу. Туда он и кинулся. Там стояли машины королевского эскорта. Каттаганец проскакал между ними и оказался перед склоном холма, сплошь усеянным людьми, буквально забитым густой толпой с палатками, с лотками, с огромными медными самоварами.
    Чопендоз не стал раздумывать. Удар шпорами, свист плетки, – и лошадь врезалась в толпу. Те, кто скакал за ним, поступили так же. Склон холма вмиг опустел. За всадниками остался след из поваленных прилавков с фруктами, самоваров, шапок, тюрбанов и брошенной обуви. Толпа, спасаясь от лошадей, давила и топтала тех, кто стоял сзади и кого не задели лошади. Над холмом во все стороны разносились крики испуга и дикое улюлюканье, нечто похожее на стенания земли и скал.
    Неужели ему удалось израсходовать всю свою дикую ярость? Или же он увидел и узнал скульптурное лицо человека в красном кресле? Так или иначе, но перед королевской трибуной Уроз внезапно пришел в себя.
    Умелым движением руки он придержал Джехола, и когда толпа чопендозов устремилась в проход, ведущий к холму, он за ними не последовал.
    А там, на холме, крики перепуганной толпы не стихали. Уроз поехал в сторону. В создавшейся неразберихе уже ни у кого не было никаких шансов догнать каттаганца. Уроз решил поджидать его у подошвы холма, вблизи трибун для почетных гостей, рядом со рвом и защищающим их ограждением.
    Тот, кто владел сейчас тушей козла, должен был неминуемо проехать мимо него, на расстоянии протянутой руки, чтобы добраться до сверкающего рядом на солнце мелового круга.
    Поблизости никого не было, если не считать одинокого наездника огромного роста, Максуда, с рукой на красной перевязи, бесцельно, теперь уже в качестве зрителя, прогуливающегося на коне взад и вперед.
    «Бывший Грозный», – равнодушно подумал Уроз.
    Он вернулся в свое нормальное состояние. Окружающие теперь снова были для него лишь фигурами в игре. Наклонившись к гриве Джехола, он погладил его, чтобы тот был готов к нападению.
    Все произошло, как он и предполагал. Каттаганец вернулся на кабульскую дорогу, одним скачком пересек ее и кинулся к проходу. Уроз выскочил из засады и, прежде чем тот сообразил, кто нападает и откуда, прежде, чем первый из преследующих его всадников успел подскочить, плечо Джехола мощно ударило коня каттаганца. Сидевшему на нем человеку в полосатой куртке едва удалось удержаться в седле. Но еще прежде Уроз схватил трофей и один устремился к цели. Достиг ее, остановился у сверкающего Круга справедливости, высоко поднял руку с остатками туши. Замахнулся, чтобы швырнуть ее, и набрал воздуха для победного крика «Халлал!»… Однако тут в густую шерсть козлиной туши вцепилась огромная рука, здоровая рука Максуда. Помешать Урозу бросить добычу в цель тот не мог, но зато ему удалось как бы присоединиться к его движению и вместе с ним швырнуть тушу в центр круга. На мгновение все затихли в растерянности. А потом чопендозы Меймене и Мазари-Шарифа в едином порыве повернули взмыленных, почерневших от пота, белых от пены коней к королевской трибуне. И сорок глоток стали хором кричать, кричать поверх бетонного рва. В руках их свистели плетки. И те, кто был в рыжих куртках, и те, у кого на спине была белая метка в форме звезды, одинаково неистово требовали, чтобы победа была присуждена именно им.
    – Мы победили, – надрывались чопендозы из Меймене. – Мазарец лишь прикоснулся к туше в самый последний момент. Вор, собака! Стыд, позор!
    – Наглая ложь! – кричали те, кто приехал из Мазари-Шарифа. – Козла держал в своей руке Грозный. И швырнул его он!
    Те и другие размахивали плетками, и убеленные сединами распорядители бузкаши не без опаски поглядывали на них. Пыль от топчущихся на месте коней клубилась над королевской трибуной. Сквозь пыль монарх видел грубые, искаженные ненавистью, обезображенные конвульсиями и ранами лица, лица, похожие на отвратительные маски, заляпанные грязью и кровью, орущие ругательства и проклятия.
    Король поднял руку, и наступила тишина. И он сказал:
    – По закону справедливости надо разделить успех пополам. Половина победы принадлежит Меймене, а половина – Мазари-Шарифу. И начать игру сначала.
* * *
    Чопендозы получили передышку. Понадобилось некоторое время, чтобы забить другого козла и отрезать ему голову. Самые богатые из всадников воспользовались паузой, чтобы поменять коней. Кое-кто утолял жажду, жадно вгрызаясь в большие ломти арбузов, которые им протягивали их саисы, или ощипывая кисти винограда. Кто-то прилег, не выпуская, однако, из рук уздечек, кто-то покуривал с приятелями. Распорядители бузкаши, сидя в седлах, уговаривали земляков не играть, как они только что делали, каждый за себя, а отстаивать командой честь родного куска степи.
    Уроз, верхом на Джехоле, стоял в стороне, а Мокки тем временем обтирал коня соломенным жгутом. Взгляд Уроза был направлен в сторону снежных горных вершин. Там далеко-далеко за ними находилось имение Осман-бая. Справедливо ли было решение короля? Не так уж важно! Оно все равно не помешает ему привезти и воткнуть в землю перед Турсуном королевское знамя.
    Мимо прошли двое солдат, волоча за собой обезглавленную тушу козла.
* * *
    Туша уже побывала у обеих мачт. И вот теперь битва за нее разгорелась примерно в полутора тысячах футов от цели. Всадник, которому удалось бы вырваться с добычей отсюда, реально мог надеяться на успех.
    Уроз следил за схваткой на небольшом, точно рассчитанном расстоянии. Он играл упорнее, чем обычно. Хотя при этом старался не слишком рисковать: отнимал козла у игроков-одиночек, а когда его догоняли, не стремился удержать его во что бы то ни стало. Но сейчас он чувствовал, как во всем его теле, от стремян до уздечки, зарождается нечто вроде холодной лихорадки – именно в этом состоянии он был всегда особенно опасен.
    В поле зрения Уроза был и кишлак с розово-голубыми домами в северной части плато, и холмы на юге, пестрые от развевающихся на ветру одеяний зрителей, и трибуны, где сидел Захир-шах в окружении гостей, солдат и полицейских, в окружении пеших и конных людей в военной форме. И еще видел Уроз чистое легкое небо над горами, за которыми солнце заканчивало свой бег раньше, чем там у него в долине. Вместе с тем он ни на секунду не терял из виду главного. Именно сейчас начиналась самая горячая схватка дня. Все чопендозы понимали, что, скорее всего, это будет последняя и решающая битва.
    Как это не раз с ним случалось, Уроз и сейчас мысленно спрашивал себя, почему эти схватки не длятся бесконечно. В копошащейся массе плеч, спин, голов все противники друг друга стоят, и лошади их – тоже. И все же всегда кто-нибудь из них, один из них, нырнув куда-то вниз или в сторону, вдруг выхватывал мохнатую тушу, возвращался в седло, вырывался из кольца и галопом уносился прочь. Кому это удастся на этот раз?
    Уроз решил, что даже если удача улыбнется кому-нибудь из его команды, он все равно не даст ему победить. Сегодня, считал он, никто, кроме него, не имел права крикнуть священное: «Халлал! Халлал!»
    Но вот толпа дерущихся, которая, казалось, навсегда запуталась в самой себе, вдруг распалась, и из нее вырвался один боец, который стал прокладывать себе дорогу, кидая коня то влево, то вправо, изо всех сил работая плеткой. Использовав удивительный по ловкости и скорости финт, он миновал последний ряд всадников, отделявший его от свободного пространства. Он несся стремительно, прижимаясь корпусом к левому боку лошади, защищавшей его от преследователей, а свободной рукой тащил по земле мохнатую тушу. Вырвавшись на свободное пространство, отделявшее его от цели, он с пронзительным победным криком направил туда своего коня.
    Урозу оказалось достаточно отпустить поводья. Отдохнувший Джехол сгорал от нетерпения. Сутолока схватки, от участия в которой хозяин удержал его и на этот раз, а также резкие запахи горячили ему кровь. Он резко рванулся вперед.
    Всадник из Мазари-Шарифа беспощадно гнал свою лошадь. Ведь цель была так близка. Но тщетно. Крупный жеребец скакал гораздо быстрее. Несколько скачков, и Джехол догнал его. Несколько секунд они мчались бок о бок.
    И тут Уроз смог, наконец, осуществить тот маневр, к которому готовился с начала игры, самый трудный, но в то же время самый красивый прием бузкаши. В самый разгар скачки он откинулся вбок, держась – чудо эквилибристики – лишь одной ногой в стремени, и секунду висел в воздухе, вытянув руки вперед. Расчет оказался верным. Руки его коснулись туши, вцепились в нее, а инерция броска, удвоив их силу, помогла ему выхватить, вырвать трофей.
    Оставалось только вернуться в седло с этой ношей и доскакать до цели. Подобное восстановление равновесия не представляло для бывалого чопендоза никакой трудности. А ведь Уроз к тому же считался лучшим из лучших.
    Однако когда он стал выпрямлять корпус, то почувствовал вдруг, что мышцы ему не повинуются, что он неловко, беспомощно болтался, не в силах что-либо сделать. Уроз не сразу понял, что случилось. Им овладело какое-то тупое удивление, когда он понял, что волочится по земле, что лицо его исцарапано колючками, а сам он тянется за конем, как мешок… Нога при этом еще оставалась в стремени. Достаточно было бы опереться на нее, схватить Джехола за гриву и подтянуться. Но между ступней и коленом не было никакой связи, никакого контакта. Значит, случилось что-то более серьезное, чем растяжение, чем вывих, чем повреждение связок или мышц. Уроз не раз испытывал подобные неприятности, что не мешало ему тут же вскакивать в седло и побеждать в гонке. Так что же сейчас? Как? И почему?
    Урозу было некогда раздумывать. Джехол резко остановился, и ступня выпала из стремени.
    В ту же секунду в самой черепной коробке Уроза, как ему показалось, раздался топот копыт десятков коней, и поднялась буря диких криков. Команды из Каттагана, Меймене и Мазари-Шарифа кинулись все вместе к туше, которую он все еще продолжал держать в руке.
    «Сейчас меня растопчут и раздавят, – подумалось ему. – Превратят в такую же вот тушу, в какую превратился этот козел». Но выпустить добычу ему и в голову не приходило. Он не испытывал страха. Он не боялся ничего, и уж тем более смерти. «Ну, все, конец», – мелькнуло у него в голове. И еще он подумал: «Это напомнит Турсуну те времена, которыми он так гордился, времена, когда не проходило ни одного настоящего бузкаши без гибели хотя бы одного чопендоза».
    С безумным улюлюканьем налетела на Уроза орда. Но достать его не могла. Джехол встал над ним, упершись в землю могучими трепещущими ногами, как живыми колоннами. Встал и всем туловищем, выдвинутой вперед грудью, копытами, зубами защищал хозяина. А Уроз прижимал к себе шкуру козла крепче, чем когда-либо в прошлом.
    Но долго продолжаться это не могло. Пальцы его были все в крови от ударов рукоятками нагаек. Руки всадников протягивались уже между ногами Джехола, хватали Уроза за пояс, за волосы, другие тянули изо всех сил за тушу. Наконец, один из чопендозов выхватил обескровленного, лохматого и почти уже лишенного внутренностей козла. Остальные кинулись к нему.
    Только тут Уроз ощутил по-настоящему позор своего поражения и понял, что останется жив… Откуда-то послышался леденящий душу вопль сирены, которая приближалась, росла. Машина скорой помощи с флажком Красного Полумесяца подобрала чопендоза и повезла его в больницу…
    А от Круга справедливости донесся хриплый, опьяненный победой крик:
    – Халлал! Халлал!
    В ярости Уроз изо всех сил ударил кулаком по переломанной ноге, чтобы боль физическая заглушила мучительную мысль о поражении.
* * *
    Больница находилась на окраине Кабула в большом парке, где было много цветов. Оборудована она была хорошо. Уроза встретили как нельзя более приветливо. Ведь король объявил, что чопендозы — его гости.
    В операционной дежурный хирург, молодой афганец, учившийся у французских профессоров в Кабульском университете, сказал Урозу, что немедленно вправит большую берцовую кость в месте перелома и наложит гипс.
    – Скоро нога твоя будет в полном порядке, – сказал он.
    Уроз ничего не отвечал, ничего не понимал и ни во что больше уже не верил. В его сознании не осталось места ни для чего другого, кроме чувства стыда. Стыда, не имеющего названия, стыда безмерного.
    Скорая помощь, манипуляции санитаров, – в степи никто и никогда не позволил бы себе обращаться с ним таким образом. Там, обхватив рукой шею товарища, он доковылял бы до лошади на одной ноге и вернулся бы домой, в свою юрту, как мужчина, в седле. Потом пришел бы костоправ, одетый, как все, в чапане на плечах, или же знахарь с магическими заклинаниями, и все было бы сделано втайне, как подобает. А тут он лежал на железной койке какой-то немыслимой формы, а за него все решал, как за глупого младенца, какой-то парень в белом халате. Причем – верх позора – его раздела какая-то иностранка, и она же побрила ему волосы на раненой ноге. Боль от операции просто не шла в счет по сравнению с этим бесчестием.
    Затем его отвезли в огромную палату с отвратительным запахом, где лежало полно несчастных больных, и все они смотрели, как его везли к кровати. Хорошо еще, что стояла она в углу, возле приоткрытого окна, откуда доходил свежий вечерний воздух из парка, напоенный запахами цветов. Из уважения к чопендозу для него специально освободили эту койку, переведя лежавшего на ней больного в другую палату.
    Теперь у Уроза было время поразмыслить о своем несчастье. Ни на секунду ему не приходила в голову мысль, что все произошло по его вине. Для чопендоза такого ранга это было немыслимо. Тогда по воле случая? Для Уроза случая не существовало.
    Все, что ускользало от его воли и понимания, всегда происходило из-за происков каких-нибудь духов, демонов, таинственных сил, очень хитрых и мстительных. Но чем он заслужил сегодня их гнев? Ненароком воспользовался левой рукой, совершая омовение? Забыл в какой-нибудь решающий момент прикоснуться к старому кожаному мешочку с травой везения, висящему на шее у Джехола, как и у всех его предшественников? Как ни старался Уроз, он не мог вспомнить ни единого дурного поступка. Значит, сглаз, наведенный кем-нибудь из недругов, но кем? Кто этот завистник?
    А тут еще, сделав резкое движение, Уроз ощутил какую-то странную тяжесть на левой ноге. Он приподнял одеяло, приподнял простыню, увидел на ноге гипс и пришел в ужас. Худшего предзнаменования нельзя себе и представить на теле живого человека. Маленький гробик! С каким сожалением, любовью, с какой призывной мольбой подумал Уроз о мазях, о бальзамах и травах, о змеиной коже, настоянной на молоке кобылицы, о волчьих клыках и скорпионовых жалах, растертых в тонкий порошок и хранимых в бараньем роге, – обо всех тех безотказных снадобьях, которые извлекал из своей сумки с соответствующими ритуальными жестами и заговорами знахарь с луноподобным лицом, лечивший чопендозов в Меймене.
    Эти люди в Кабуле, что они, все сумасшедшие или же все настроены против него и хотят его погубить? Губы Уроза сделались сухими-сухими и горели от жара, а лоб и волосы взмокли от охватившей его тревоги.
    Он резко опустил одеяло и простыню. К нему приближалась женщина-иностранка, которая брила ему ногу. Она была высокого роста, сильная, еще молодая, и лицо ее лучилось спокойной чувственной радостью. От этого ненависть Уроза к ней усилилась еще больше. С трудом подбирая слова, она обратилась к нему по-афгански. Но он ничего не понял. Тогда сосед по койке, кабульский лицеист, перевел ему. Несмотря на поздний час, в знак особого к нему уважения, Урозу разрешили принять посетителя.
    По залу шел Мокки, смущаясь от стольких обращенных на него взоров и вобрав голову в плечи, чтобы хоть как-то уменьшить свой рост. Но, подойдя к Урозу и отвернувшись от остальных, саис выпрямился, и плоское лицо его расплылось в улыбке до ушей.
    – Мне сказали, что Пророк уберег тебя и что скоро ты станешь таким же, как прежде, – сказал он.
    И, не переводя дыхания, добавил:
    – Джехол стоит в конюшне, он напоен, накормлен и перевязан. Подстилка хорошая. Овес хороший. Почти как у нас.
    – А кто крикнул «Халлал»? – резко спросил Уроз. – Мазар или Каттаган?
    По залу раскатился громкий смех Мокки.
    – Замолчи, сын осла, – обругал его Уроз. – Чего ты расхохотался?
    – Королевский бузкаши выиграл не мазариец и не каттаганец, нет, как бы не так, выиграл наш. Ты рад?
    Уроз только зубы сжал. Это было хуже всего. Его команда смогла победить без него.
    – Кто?
    – Салех!
    – Как Салех? Его же конь был на последнем издыхании.
    Мокки поднял к потолку одну из своих огромных рук и воскликнул:
    – Аллах вразумил его. Джехол ведь оказался без всадника. И он вскочил на него.
    Все тело Уроза судорожно сжалось. Он вновь почувствовал тяжесть гипса на ноге. Итак, его же собственный конь еще и поспособствовал бесчестию хозяина. И он ничего не мог возразить: товарищ по команде всегда мог воспользоваться более свежим конем, если его хозяин выбывал из игры.
    А Мокки все смеялся, но из уважения к Урозу теперь уже беззвучно.
    – Так что ты теперь дважды благословен, – сказал он. – Меймене получает знамя короля, а Джехол с этого дня принадлежит тебе.
    Поймав непонимающий взгляд Уроза, долговязый саис склонился над ним и шепотом сказал:
    – Ведь Бешеный конь победил. Значит, он твой.
    И тут Уроз вспомнил слово в слово торжественный обет, данный Турсуном перед толпой на базаре, в Даулатабаде:
    «Если как то и должно быть, – сказал тогда Турсун, – мой Бешеный конь победит на Королевском бузкаши, то он будет принадлежать с того самого мгновения моему сыну, и только ему».
    И вспомнил Уроз, как впервые в жизни испытал он признательность и нежность. Ему захотелось сплюнуть, – горечь переполнила его рот. Прекраснейший жеребец степей стал его конем. Но благодаря другому всаднику.
    Опять подошла сестра. В руке ее была трубочка, поблескивавшая ртутью. Сосед по койке сказал, что это термометр, и объяснил, что ему нужно вставить его в задний проход.
    – Не может быть, я ни за что не поверю, и никто на свете не заставит меня…
    Поднявшись над подушкой, весь бледный, несмотря на постоянный свой желтоватый цвет лица, Уроз грозился, выкрикивал бессвязные ругательства, задыхаясь от стыда и ненависти.
    – Я пришлю попозже кого-нибудь из афганцев, – пообещала в ответ сестра.
    Мокки смотрел ей вслед, покачивая своей круглой головой. Он тоже был возмущен и не знал, как реагировать на такое бесстыдство. Затем он сказал Урозу:
    – Салех и все наши из Меймене просят тебя извинить их за то, что они не пришли к тебе сегодня. Они сейчас на празднике, во дворце короля. Завтра ты всех их увидишь здесь.
    – Нет, – грубо возразил Уроз. – Здесь я больше никого не увижу.
    Хотя они разговаривали на узбекском, непонятном для кабульцев, языке, Уроз все же понизил голос и шепотом продолжал:
    – В полночь подойдешь к моему окну, с Джехолом и с моей одеждой.
    – Но ведь вход в больницу охраняют солдаты, – сказал Мокки.
    – В карманах моего чапана есть деньги, – сказал Уроз. – Их там более чем достаточно, чтобы подкупить охрану. А если не согласятся, то переберись через забор и потом поможешь мне перебраться. Ты ведь у нас достаточно длинный для этого. И достаточно сильный.
    – И к тому же я так хорошо понимаю, что говорит тебе твое сердце, – сказал Мокки.
* * *
    Тем из больных, кому жар или боли мешали спать, довелось увидеть в ту ночь нечто странное: чопендоз, который лежал в углу палаты, приподнялся полуголый, доковылял на загипсованной ноге до окна, подтянулся, открыл окно, высунулся наружу и исчез.
    Мокки тихонько усадил Уроза в седло. Тот взял в руки поводья. Они проехали через полуоткрытые ворота больничного парка. Сторожа в это время спокойно сидели в своем помещении.
    Когда они выехали из парка, Мокки спросил:
    – Как ты думаешь, они погонятся за тобой?
    – Конечно, погонятся, – отвечал Уроз. – Но им ни за что меня не догнать.
    Уроз остановил Джехола и сказал:
    – Прежде всего, надо перебороть злосчастье. Иди-ка, принеси сюда камень.
    Мокки принес огромный булыжник, из которых была сделана дорога. Уроз протянул ногу в гипсе и приказал:
    – А теперь разбей этот маленький гробик!
    Мокки ударил изо всех сил.
    Уроза обожгла столь дикая и неожиданная боль, что он невольно так сильно дернул поводья, что конь взмыл на дыбы. Но проклятая коробка разлетелась на куски.
    – В моей сумке лежит бумага, а на ней написано несколько строчек, – сказал Уроз. – Несколько строчек самого Пророка. Это один мулла из Даулатабада переписал их для меня из Корана.
    Когда Мокки достал священный листок, Уроз приказал:
    – Приложи его к ране и обвяжи твоим кушаком.
    Что и было сделано.

Часть вторая
ИСКУШЕНИЕ

I
ЧАЙХАНА

    Дорога в объезд Кабула была длинной, а для не знающих ее – еще и очень трудной. Но Уроз, хоть и спешил отъехать как можно дальше от больницы, счел, что это будет все же лучше, чем пересекать город. Ведь за несколько дней он повидал здесь столько полицейских, столько патрулей, казарм, офицеров и чиновников, что весь город представлялся ему огромной ловушкой. Он был уверен, что все эти люди получат, – если уже не получили, – приказ догнать его, арестовать и опять бросить на позорную койку, где им будет распоряжаться та бесстыжая иностранка. Мокки тоже так считал. Откуда же им, степнякам, было знать, что для сильных мира сего судьба какого-то чопендоза, даже очень знаменитого, не имела большого значения?
    За ориентир они приняли бесконечную полуразрушенную стену, которая когда-то защищала подходы к Кабулу, то взбегая на вершины холмов, то спускаясь в овраги. Они поехали на значительном расстоянии от стены с внешней ее стороны. Уроза успокаивало то, что стена была довольно высокая. В отличие от создателей ограды, воздвигавших ее для того, чтобы обороняться от угрозы извне, для него она была защитой от города, такого огромного, слишком многолюдного и слишком шумного города, где никто в толпе ни разу даже не узнал его.
* * *
    Тропинки, по которым беглецам приходилось ехать, петляли по крутым пригоркам, были все неровные, в рытвинах и осыпях. Но луна освещала местность достаточно хорошо, и Джехол ступал вполне уверенно. Когда вечные снега на знаменитых хребтах Гиндукуша окрасились розовым цветом зари, Мокки, оглянувшись, уже не увидел отрогов древней стены.
    – Кабул остался далеко позади, – заметил он.
    – Мы не теряли даром времени, – согласился Уроз.
    – Что за конь! – воскликнул Мокки.
    И грубой своей огромной ладонью он на удивление нежно погладил жеребца по шерсти. Джехол ответил ему веселым ржанием. Саис рассмеялся своим громким нескончаемым смехом. На этот раз и Уроз тоже почувствовал в своей груди отзвук этого смеха. Заря, перемещающаяся от вершины к вершине, как бы подтверждала: да, ему удалось перебороть свое ранение, свое поражение, свой позор, больницу и только что прошедшую ночь. Он снова является хозяином своей судьбы и едет верхом на собственном коне. Он увидал, как орлы медленно поднимаются в небеса. Один из них взлетел прямо перед ним. Лучшая из примет…
    – Я слезу, – сказал он Мокки. – Совершу намаз.
    Солнце уже встало.
    Мокки спросил:
    – А ты не повредишь рану, преклоняясь к земле?
    – Не имеет значения, – ответил Уроз.
    – Аллах милостив к страждущим, – настаивал Мокки. – Старый Турсун знает это: при том, что он такой набожный, он все же молится стоя. А ты можешь помолиться в седле.
    Вот теперь-то, после этих слов, уже ничто на свете не могло помешать Урозу действовать так, как он решил. Равняться с отцом в инвалидности он никак не желал.
    Опершись здоровой ногой на стремя, он перенес другую ногу через круп Джехола, держась за холку, выпрямился и вынул ногу из стремени, опустил ее на землю, согнул в колене, коснулся двумя ладонями земли и только после этого выпрямил переломанную ногу. Касаясь лбом земли, он вложил в молитву всю свою веру и все свое суеверие.
    Распростертый позади него саис с детской доверчивостью повторял вполголоса священные слова молитвы.
    Уроз выпрямился первым и начал повторять в обратном порядке все движения, которые он совершил, опускаясь на землю. Убедившись в своих возможностях, он поднялся слишком быстро. Слишком. Сломанная нога коснулась земли, и часть веса тела перенеслась на нее. Это продолжалось какую-то долю секунды, и давление на ногу было совсем слабым. Но этого оказалось достаточно. В сломанной кости послышалось некое подобие хруста. Дикая боль насквозь пронзила Уроза, и он подумал: «Ну, это уж слишком. Сейчас я упаду». Но он не обмяк и не позвал Мокки на помощь, а схватил Джехола за гриву, подтянулся на руках, вставил в стремя здоровую ногу и перебросил другую, нехорошую ногу, на другой бок лошади. Потом сквозь зубы произнес:
    – Затяни повязку потуже, Мокки.
    Прежде чем затянуть повязку, саис ощупал голень.
    – Я чувствую острие сломанной кости, которое торчит из кожи.
    – То, что случается после молитвы, не может причинить вреда, – отвечал Уроз.
    И улыбнулся своим волчьим оскалом. У него опять появился повод бороться – на этот раз с болью. До этого она не сильно беспокоила его, как бы оставляла его в покое. Теперь же она будто пилой пилила по нервам. Бороться с ней, побеждать ее, игнорировать страдания – вот чем он был теперь занят.
    Уроз крикнул:
    – Садись скорее на круп!
    Джехол пустился в путь с радостью.
    «Он скакал во время бузкаши лучше всех других коней! – подумал Уроз. – А с середины ночи везет на себе без передышки двух мужчин, да еще по такой дороге. И не заметно у него ни усталости, ни раздражения!» Уроз потрепал рукой по боку Джехол а. Конь фыркнул и зашагал еще быстрее. Вдруг он вытянул шею, пошевелил ушами, громко втянул ноздрями воздух. Бока покрылись легкой испариной. Походка его стала более осторожной, более внимательной.
    – Наверно, почуял какого-нибудь зверя, – предположил Мокки.
    Уроз направил Джехола чуть в сторону от тропы, петляющей среди голых острых темных скал. И тут оба мужчины тоже услышали шум и поняли, что прямо перед ними, за складками местности, проходит дорога, ведущая на север. Единственная дорога, ведущая через Гиндукуш в степные районы. Только по ней могли туда попасть жители всех центральных, южных и восточных провинций, жители Кабула и Пешавара, Гардеза, Газни и Кандагара.
* * *
    Вокруг царила осень, заканчивался пятимесячный период засухи. И хотя было еще совсем раннее утро, от бесчисленных колес, ног, копыт и лап уже поднималась легкая, тонкая пыль, образуя полупрозрачную завесу с завихрениями, которыми лучи солнца, пробивавшиеся сквозь пыль, играли почти так же, как в иных местах они играют поутру, пронзая сетку тумана. В этом облаке летучей пыли катили, шли, текли густым потоком машины, люди, животные.
    Никаких правил обгона, никаких предписаний относительно разъезда при встречном движении тут не существовало. Все было пущено на волю случая, благодушия, гордыни, скромности, беззаботности, все тут полагались на судьбу.
    Шум стоял в этом хаосе соответствующий. Людские голоса, ржание лошадей, блеяние овец, вопли ослов, лай собак, свист, сигналы машин, рычание моторов – все сливалось в один голос; пешеходы, всадники, пастухи, шоферы грузовиков, караванщики кричали на языках пушту, таджикском, хазарейском, узбекском, нуристанском, на языках племен, сменивших на этом древнем пути орды арийцев, фаланги Александра Македонского, толпы последователей Будды…
    Купцы, пастухи, люди, отправлявшиеся куда-то в поисках работы и приключений или возвращавшиеся в родные пенаты, – все перемешались в этом потоке из людей разных рас, облаченных в разные одеяния, увенчанных разными головными уборами, запрягавших своих коней разной упряжью…
    С небольшого возвышения у этой ведущей на север дороги Уроз и Мокки молча разглядывали этот поток, в который им предстояло влиться. Торопить Джехола они не собирались.
    – А ведь мы здесь проезжали, – произнес, наконец, Мокки с наивным удивлением.
    Уроз не ответил.
    – Правда, ты ехал в большом красивом автомобиле Осман-бая, а я в грузовике, – добавил Мокки.
    Погладив круп коня, он добавил:
    – И Джехол тоже.
    Уроз окинул взглядом иссохшую, словно выжженную огнем землю за дорогой: рыжую, охристую, теплого коричневого цвета. А вдали небо, такое чистое, такое чудесно светлое, опиралось своими краями на неподвижные волны гор. Глаза Уроза вернулись к дороге, к ее движению, к ее шумам…
    Мокки увидел, что он подбирает плечи, собирает в руках уздечку.
    Джехол стал медленно, осторожно спускаться с пригорка. Когда он спустился, Уроз коротким гортанным криком приказал ему войти в пестрый, шумный, неровный поток.
    В первый момент степные всадники думали лишь о том, как бы не дать себя оглушить, зацепить, унести. Но пыли здесь оказалось не больше, чем в их краях, дышать и смотреть было тоже не труднее. А уж толкотни и грубости вокруг было гораздо меньше, чем во время бузкаши.
    Через некоторое время раздался веселый хохот саиса. Мокки сказал Урозу:
    – А ты знаешь, мне даже больше нравится ехать вот так. В том ящике на колесах, который привез нас в Кабул, ничего не было видно по сторонам, и к тому же я все время боялся за колени и бабки Джехола из-за толчков и дерганья машины.
    Уроз ничего не ответил. Он думал о том, как еще далеко до Меймене, думал о солдатах и полицейских, которые, должно быть скакали, пытаясь его настигнуть. Только гордость мешала ему ежеминутно оглядываться, как убегающему от погони человеку.
    – Джехолу тоже так лучше, – продолжал Мокки.
    Жеребец сам приучался к новым правилам игры на большой афганской дороге, к пробкам, завихрениям, затишью, пустотам и толкотне, он уступал, подталкивал, объезжал, обгонял.
    А дорога, подобно огромной книге с картинками, показывала им свои чудеса.
    – Смотри, смотри! – кричал то и дело восхищенный Мокки.
    Вон спускаются с летних пастбищ Нуристана стада коз, какие они черные, лохматые, веселые, какой у них гордый вид! А у юного чабана глаза-то голубые.
    А вон идет слепой изможденный старик в лохмотьях, – Джехол чуть было не толкнул его грудью; этот старик идет один среди запруженной дороги, выставив вперед руки, будто крылья, идет, закинув голову назад, белки глаз подняты к солнцу, а он его и не видит: куда он так идет?
    Вот едет телега с деревянными колесами, которую тянет пара быков, а в телеге сидят упакованные с головы до пят в непроницаемые одежды женщины. На лицах – паранджа.
    Там бродячий музыкант тащит на спине свой громоздкий, тяжелый струнный инструмент, совсем не похожий на легкие домбры, звуки которых были так знакомы Мокки с детства.
    Дальше два индуса-купца идут пешком рядом с мулами. Между вьюками – сундук без крышки, а в нем ткани, шелковые и хлопчатобумажные, посуда, ножи, и весь этот прилавок-витрина раскачивается на ходу.
    А еще дальше – бродячие фокусники, дервиши, пилигримы или какие-то явно очень богатые люди, направляющиеся на соколиную охоту с хищными птицами на руке.
    А еще грузовики.
    Все машины – и самые хилые, и новые, мощные, были обклеены, как наверху, начиная с ветровых стекол, так и по бокам, со всех сторон, яркими, красочными картинками с изображениями отдельных цветов, букетов, деревьев, птиц, животных. Глядя на картинки, Мокки хохотал от радости. Он восхищался создавшими их неведомыми художниками. Он видел в них хорошее средство против усталости и неизбежных в путешествии неожиданных неприятностей.
    – Смотри, смотри! – то и дело кричал он Урозу.
    Но тот не отвечал. И глаза Мокки возвращались к чудесным картинкам. Грузовики, конечно, вещь отличная, но они ехали слишком быстро. Не разглядишь все как следует… То ли дело караваны… Слава Пророку, хоть караваны двигались со скоростью человека, причем человека неспешащего. Люди и животные в них не жалели времени на дорогу… Их можно было как следует разглядеть.
    – Смотри, смотри! – говорил Мокки Урозу.
    Но Уроз не хотел ничего видеть. Не ребенок же он, который кричит, не в силах утаить свою радость при виде любой новинки. Ну и что, что кругом то и дело обнаруживали себя невиданные чудеса незнакомой земли. У него была лишь одна забота: проехать ее поскорее, уехать от нее и у себя, в родном краю, вернуться в свой мир. В этом хаосе, царившем на дороге, Уроз видел только одно удобство: безопасность. Ведь среди этих движущихся людей, стад, грузовиков и караванов он был теперь подобен травинке в степи! И даже пыль, даже крики на дороге были его сообщниками. Они укрывали его, обволакивали, прятали и защищали. О своих врагах в Кабуле он уже больше не думал…
* * *
    День достиг своего апогея, жара стала совсем нестерпимой. Небо поблекло, горы потеряли окраску, на земле не осталось никаких теней. От жары пыль превратилась в некое подобие раскаленной золы.
    Количество путников сильно уменьшилось. Кочевники устраивали стоянки рядом с дорогой, не устанавливая палаток, и вместе с навьюченными верблюдами пережидали жару, чтобы с первыми признаками прохлады вновь двинуться дальше.
    Эти чайные дома были расставлены по обе стороны дорог. При въезде в селения, большие и малые, всегда стояла чайхана, чаще – несколько.
    Где бы они ни находились, какие бы ни были их размеры, как бы хорошо или плохо они ни снабжались, примитивное их обустройство осталось таким же, как много веков назад, таким, к какому привыкли сменявшиеся поколения путников и караванщиков Средней Азии. Кубический саманный дом, побеленный известкой, а в нем – темная комната. В фасадной стене – узкие, без какой-либо тщательности сделанные отверстия, выходящие на главную часть чайханы: земляное возвышение под навесом, обрамленным высохшими листьями когда-то зеленых вьющихся растений. Поддерживающие все это грубые, почти не отесанные, кривые столбы. Старые, изношенные до дыр паласы, прикрывающие землю. Еще какое-то тряпье цвета пыли. Вот и все.
    Но эта бедность никого не печалила. Она была одинакова для всех, как и прием хозяев. В чреве огромных самоваров пела, закипая, вода. Вдоль побеленных стен блестели на полках чашки. В крохотных клетках попискивали перепелки. Фасады домов были расписаны наивными яркими цветами и арабесками. И повсюду, на фоне гигантских гор и деревьев, среди рек и долин, чувствовалась атмосфера дикой, полной свободы.
* * *
    Солнце казалось навсегда, до скончания дней повисшим в зените своей орбиты. Двигавшиеся еще кое-где люди и животные едва передвигали ноги. Но Джехол, хотя и вез на себе двоих всадников, хотя бока его покрылись потом, шел по-прежнему споро, не меняя скорости.
    Проезжая мимо то одной, то другой чайханы, Мокки видел путников, отдыхавших в тени навеса, до него доносились запахи шашлыка и яичницы на бараньем жире, он слышал позвякивание чашек, наполненных, как он знал, в зависимости от вкуса клиента, то зеленым китайским чаем, то черным индийским. Все его крупное тело страдало от жары, от жажды, от голода. Ему хотелось, наклонившись к плечу Уроза, крикнуть:
    – Давай сделаем, как все! Давай же, наконец, остановимся!
    Но он стыдился признаться в своем нетерпении, стыдился своей усталости перед человеком старше его по возрасту, менее сильным, да еще и раненым. Тогда он стал прибегать к хитростям, которые казались ему очень удачными, и говорил:
    – Посмотри, Уроз, в этой чайхане есть говорящая птица, заморский дрозд.
    Или, например:
    – Смотри, смотри, Уроз, вон самовар, по-моему, это самый толстый из всех, которые мы только видели.
    Или еще:
    – Вон там люди из грузовика вышли, такие, наверное, диковинные истории рассказывают!
    Но все усилия оказывались напрасными. Сидя будто влитой в седле, сжав губы, Уроз по-прежнему направлял коня прямо перед собой по опустевшей, огнедышащей дороге. При этом он страдал от жары и жажды гораздо сильнее, чем Мокки. Рана давала себя знать. У Уроза усилился жар, и он все сильнее жег ему кожу, внутренности, горло. Нога все тяжелела и тяжелела, а боль становилась все нестерпимее. Когда же, чтобы нога не казалась такой тяжелой, он заносил ногу в стремя, возникало вообще ощущение, будто кости разлетаются на куски. Тряпка, прикрывавшая рану, превратилась в скользкий, покрытый пылью комок, вокруг которого роились огромные мухи.
    На подъезде к каждой чайхане Уроз чувствовал, как откуда-то из глубин костного мозга возносится нечто вроде молитвы: скорее уйти под навес, спрятаться от солнца, растянуться на ровной поверхности, снять с ноги дикую тяжесть и пить, пить, пить сперва прохладную воду из глиняного кувшина, а потом горячий черный чай, очень сладкий и бодрящий. Но именно оттого, что зов страдающей плоти был так силен, Уроз отказывался внимать ему. Более того: он испытывал жестокую радость от своего оскорбительного невнимания к нашептываниям этого внутреннего голоса. Горячее раскаленного неба и внутреннего жара жгло его желание доказать своему телу, что, как бы ни были сильны страдания, все же не оно, а он здесь хозяин. Что он может заставить свое тело сидеть в седле вечно, страдать без надежды на снисхождение.
    Подъем, спуск… снова подъем. Уроз правил Джехолом, словно перед ними простиралась вечность…
    Вот они подъехали к более крутому, чем до этого, подъему. Мокки спрыгнул на землю и пошел рядом с конем. «Он понял, что Джехол устал», – мысленно сказал себе Уроз. Разумеется, конь шел по-прежнему ровно. Но дыхание его едва заметно участилось, а походка стала чуть напряженнее. Уроз сжал зубы. Он не отступится. Он не сменит тот бескрайний, ничем не ограниченный мир, которого он достиг одной своей волей, на мир, по-прежнему подчиненный ограничениям. Он заставит Джехола продолжать путь, как он заставляет самого себя продолжать до той цели, у которой нет предела, до полного распада и самоуничтожения. Но потом самый сильный инстинкт Уроза, его воспитание, традиции его народа, его степь – все восстало, объединившись против него. Мужчина из Меймене, наездник, чопендоз не имел права так поступать со столь благородным конем, каковым был Джехол.
    – Мокки, – произнес Уроз вполголоса, – найди для коня самую лучшую чайхану.
    Когда Мокки сделал, наконец, свой выбор, движение на дороге успело несколько оживиться. В стороне от дороги, в низине, расположился большой, напоминавший сердце своими очертаниями, кишлак, посреди которого протекал ручей. Чайхана располагалась на самом острие «сердца». Была она похожа на все другие заведения такого рода, но у самой ее террасы протекал чистейший горный поток, орошая небольшой сад из нескольких ив.
    Уроз направил туда коня и, когда тот остановился, не стал опираться на плечо, подставленное Мокки, спрыгнул на здоровую ногу.
    – Не надо, – сурово отверг он услуги мальчика-слуги, подбежавшего с ватным матрасиком.
    Потом приказал Мокки:
    – Займись лошадью!
    Когда саис вернулся, Уроз лежал совершенно неподвижно на красноватой земле. Руки его были вытянуты вдоль туловища. Если бы не подрагивание век, его можно было бы принять за мертвеца.
    Мокки стало стыдно за то, что он так вот бросил Уроза, страдающего от жажды, а сам напился прямо из ручья, жадно припав к воде рядом с мордой Джехола. Он крикнул:
    – Бача… срочно сюда… Сейчас я позову…
    – Только ты и никого больше, – шепотом произнес Уроз.
    Любое постороннее лицо, любой чужой голос были ему невыносимы. Как только он вытянул сломанную ногу на свежей глине садика и расположил тело так, чтобы поменьше болела рана, Уроз получил от контакта с землей, от ручья с его журчанием, от дерева с его тенью такой заряд блаженства, что ему уже ничего не хотелось ни от кого-либо, ни, в первую очередь, от самого себя.
    – Сейчас, сейчас… я тебе обещаю… ты сейчас все получишь… – воскликнул Мокки.
    И побежал во внутреннее помещение чайханы.
    – Ладно, ладно… – тихо сказал Уроз. Единственным его желанием было как можно скорее вкусить это удивительное счастье – перестать существовать и знать об этом. Но человеческое тело не позволяет слишком долго игнорировать его требования. Когда Мокки приподнял голову Уроза и поднес к потрескавшимся губам голубой исталифский кувшин, полный воды, Уроз опустошил его, не отрываясь, и отрывисто, даже грубо потребовал: «Еще!» А когда он утолил жажду, его стал терзать голод. Он с жадностью стал раздирать теплые, мягкие, тонкие лепешки, принесенные Мокки, заворачивал в них горячие жирные куски шашлыка, сорванные с шампура, и жадно, как волк, поедал. Едва насытившись, он почувствовал смертельное желание немедленно уснуть и действительно заснул, прислонившись спиной к стволу ивы.
    Только после этого Мокки уселся рядом с ним по-турецки на землю и тоже стал есть. Он не отрывал от Уроза взгляда и после каждого глотка покачивал головой со счастливым выражением лица. Как же он хорошо поел, Уроз! Как же он крепко спит!
    Мокки всю свою жизнь был слугой, работал то чабаном, то конюхом, всю свою жизнь он был обязан ухаживать за животными и людьми. Поскольку он был по натуре добр и физически силен, то не уставал радоваться жизни. Баран, нагулявший, благодаря его уходу, много жира и шерсти, конь, ставший гладким и сильным, в полной мере удовлетворяли его самолюбие и его потребность в нежности.
    С такой же нежностью и гордостью смотрел он на спящего Уроза. Он не задумывался над тем, любит ли он его, как не спрашивал он себя и о том, любит ли он Джехола, когда почищенный скребницей, накормленный и напоенный им жеребец засыпает на свежей, приготовленной им подстилке. И вот сейчас, покачивая головой и улыбаясь всем своим почти безусым широким лицом, в узких глазах которого светились преданность и радость доброго веселого парня, Мокки думал о том, что доставил бы Уроза в родные степи Меймене целым и невредимым, даже если бы ему пришлось нести его до дома на руках.
* * *
    Жара постепенно спадала, небо слегка потускнело. В листве дерева, под которым спал Уроз, послышались первые, пока еще совсем негромкие голоса невидимых птиц, возвещавшие приближение вечера.
    А Уроз все спал. Разбудил его шум, когда в чайхану ввалилась большая группа вышедших из автомобиля людей. Они приехали с севера в старой, буквально держащейся на честном слове машине и стали заказывать одновременно кто черного чаю, кто зеленого голосами, осипшими от дорожной пыли и гуляющих по горным перевалам Гиндукуша ледяных ветров.
    Не открывая глаз, Уроз потянулся, пошевелил сначала руками, потом здоровой ногой. Осторожно попробовал, как двигается другая нога. Острая боль тут же дала о себе знать. Но это уже была привычная, послушная ему боль, как бы ставшая частью его самого. Уроз с облегчением вздохнул. Он чувствовал себя хорошо. Усталость прошла. Преследовавшие его страхи и чувство стыда тоже исчезли.
    В листве над его головой все громче, все слаженнее звучал хор пернатых, аккомпанировавший мыслям Уроза, который пришел к выводу, что в конечном счете его падение было случайностью, досадной случайностью. Конечно, из-за нее ему не удалось выиграть Королевский бузкаши. Но теперь ведь такие игры будут проводиться каждый год. Главное – поскорее добраться до родных мест и выздороветь. А там видно будет… Он остается все тем же Урозом, и к тому же теперь ему принадлежит Джехол.
    Тут он открыл, наконец, глаза и встретился взглядом с саисом, сидевшим на корточках напротив. Он произнес умиротворенно:
    – Я хорошо поспал, Мокки.
    – Клянусь Пророком, ты прав, – воскликнул саис. – А сейчас ты получишь самый черный, самый горячий и самый сладкий чай, какой только бывает, чтобы взбодрить кровь человека! Бегу, бегу за ним.
    Уроз взглянул на гигантские горные вершины и на небо над ними. По мере того как солнце садилось, все принимало свой изначальный цвет, все оживало. Небосклон словно вибрировал всеми оттенками голубизны, а на склонах гор появлялись там и сям алые краски, предвестники пурпурных сумерек.
    Но Урозу, привыкшему к бескрайними равнинам, не нравились эти каменные стены вокруг. Они приближали горизонт, зажимали его в скалистые тиски. Опустив взгляд, он вернулся в свой привычный мир. Чайхана в степи, чайхана в горной долине, чайхана на головокружительном перевале, обдаваемом ледяным дыханием вершин и ущелий, и даже чайхана в безводной и безжизненной пустыне – это всегда все равно чайхана, всегда один и тот же приют для путника. Та же негромкая песня великана-самовара из красной меди, тот же запах бараньего жира, тот же аромат душистого чая, те же крики слугам-мальчишкам. Здесь Уроз чувствовал себя, как дома.
    Да и путники, сидевшие тут и там по-турецки, были ему не совсем чужими. Купцы из Кандагара, ездившие закупать кожи каракуля и мерлушки в Мазари-Шариф и ковры в Меймене, – он часто встречал точно таких же в этих двух провинциях на базарах, на террасах постоялых дворов и узнавал их по особой свойственной им манере завязывать чалму и по длинным бородам, обильно сдобренным хной.
    Саис вернулся с подносом, уставленным чайниками и чашками, и присел напротив Уроза.
    – Джехол устал еще больше, чем ты. Спит до сих пор.
    – Ему надо как следует отдохнуть. Мы двинемся дальше только завтра, – сказал Уроз.
    Он посмотрел на усталые глаза Мокки, покрасневшие от пыли, солнца и бессонной ночи, на дырявый, состоящий практически из одних лохмотьев чапан, до смешного короткий на его длинном теле, и подумал: «Мне давно уже надо было купить ему другой».
    Уроз при этой мысли не задавался вопросом, любит ли он Мокки, но на этот раз его улыбка не походила на волчий оскал.
* * *
    Чай они пили, шумно втягивая его в себя вместе с воздухом, поскольку он был очень горячий. К тому же так он казался им более вкусным. Наслаждались чаепитием они молча. Тем временем птичий гомон в ветвях ивы становился все громче. Тень от дерева добралась уже до плеч Мокки. А косые лучи солнца, проникавшие под навес, придавали яркости и красномедному цвету самоваров и красочной посуде, и ярким рисункам на побеленном фасаде дома.
    Кандагарские купцы закончили трапезу и расплатились. Хозяин чайханы вышел проводить их. Это был очень подвижный седобородый старичок, походивший из-за своего вытянутого профиля, седоватых волос и живого выражения глаз на серую мышь. Он сказал:
    – Дорога дальше хорошая и надежная, и вы скоро будете в Кабуле. Жалко все-таки, что вы опоздали на один день. Вчера в это же время там состоялся Королевский бузкаши.
    Услышав эти слова, Мокки вздрогнул и открыл рот. Резким жестом Уроз заставил его молчать и не шевелиться. Потом провел рукой себе по лбу. Возможно ли? Вчера! Только вчера!
    Хозяин чайханы продолжал со вздохом и явным сожалением в голосе:
    – Люди-то в Кабуле, небось, только об этом и говорят. Вот будет интересно послушать!
    Старейший из купцов, судя по длине и обильной окраске бороды, ниспадавшей на богатые одеяния, возразил так, будто его уязвили в самом его достоинстве:
    – Будь спокоен, меня они не удивят. Бедняги! До вчерашнего дня ждать своего первого бузкаши. В то время как я… Такого, как видел я, они никогда не увидят!
    – Расскажи, о почтеннейший, расскажи и нам! – стал упрашивать хозяин чайханы.
    И, не дожидаясь ответа, повернулся к террасе с криком:
    – Бача! Эй, бача! А ну, неси сюда поживее мои подушки, мой чай, мои печенья, мое варенье.
    Толстый купец медленно погладил свою огненную бороду, словно колеблясь, но ноги его уже начали медленно складываться, готовые вот-вот превратиться в сиденье. Спутники его последовали его примеру.
    Нет, не успеть им к назначенному часу в Кабул. Такое здесь дело! Время проходит… А хороший рассказ остается.
* * *
    Все необходимое – чашки, чайники, угощения и сладости – были тут же принесены, расставлены и разложены перед всеми. Оба бачи не меньше хозяина хотели услышать рассказ. Обслужив, они тоже уселись по-турецки в круг любопытных.
    А между тем кандагарский купец не спешил. Спешить не полагалось по этикету, да и надо было разогреть любопытство. Он с наслаждением попил чаю с медовым печеньем, отведал варенья на бараньем жире и поблагодарил хозяина. Выдержал паузу. Затем обеими руками провел по своей огненной бороде. Все приготовились слушать.
    – Много-много лет тому назад, – сказал он, – отправился я раз верхом, как все в ту пору, в поездку по северным провинциям. Хотелось купить самые лучшие шкурки каракуля. Это оказалось делом нетрудным. В Меймене они все отличные. Моим партнером был Осман-бай, богатейший и честнейший во всей округе человек.
    Прислонившийся к дереву Уроз и Мокки, сидящий на собственных пятках, обменялись долгим взглядом. Осман-бай! Услышать его имя так далеко от дома!
    Купец продолжал:
    – Так вот, в ту пору Осман-бай женил своего младшего, своего любимого сына. Люди добрые! Что это был за праздник! (Тут рассказчик вознес глаза к небу, а борода его колыхнулась, словно язык пламени на ветру.) Что за свадьба! Она продолжалась семь дней и семь ночей. К Осман-баю в гости съехались губернаторы и генералы из трех провинций. И вожди племен – тоже. Некоторые приехали даже из Ирана.
    А на седьмой день праздника им показали бузкаши.
    Финиш, или Круг справедливости, как они испокон веков его там называют, – вы-то об этом услышали только вчера – этот самый Круг справедливости находился напротив того места, где сидел Осман-бай и его самые именитые гости. У ног его были свалены шелковые чапаны, драгоценные ковры, инкрустированные серебром ружья. А чуть в стороне чабаны сторожили каракулевых овец и породистых верблюдов, украшенных помпонами и перьями. И все это – чапаны, ковры, оружие, скот – все предназначалось победителю игр и наездникам, которые проведут самые блестящие атаки и покажут самые интересные приемы.
    – Возможно ли такое? Раздавать столько богатств? – воскликнул хозяин чайханы.
    В ответ купец только возвел к небу свои огромные карие глаза, обведенные краской. Ну что можно сказать по поводу такого невероятного невежества?
    Мокки прошептал на ухо Урозу:
    – А ты знаешь, он ведь говорит правду. Свадьба состоялась как раз в тот год, когда я родился и…
    – Молчи, – ответил Уроз беззвучно, одними губами, побелевшими от волнения.
    Ну как можно быть таким глупым и ничего не понимать? Он даже не почувствовал, как при имени Осман-бая пришла в движение какая-то могучая сила и что теперь надо было только внимательно, от слова к слову, следить, улавливать, подстерегать ее приближение.
    – Перед началом состязания, – продолжал рассказчик, – с десяток наездников в старых чапанах и круглых шапках с оторочкой из лисьего или волчьего меха подъехали поприветствовать Осман-бая. Это были его чопендозы. С ними был один человек, вид которого меня удивил. Он весь был седой с лицом, покрытым морщинами. Передвигался он с трудом, что свидетельствовало о неоднократном переломе у него костей. На лице его сохранялись следы старых шрамов. Среди молодых и гибких всадников он выглядел не на месте. Я спросил у соседа: «А этому сколько лет?» И тот ответил: «Столько, сколько надо, чтобы вон там, среди чопендозов нашего хозяина, мы могли видеть его сына». «Ах вот оно что! – сказал я. – Значит, старик не участвует в бузкаши». «Участвует, как и все остальные, – ответил мой сосед. – Вся разница состоит в том, что он сидит на своем собственном коне».
    Кандагарский богач, увлекшись воспоминаниями юности, резким взмахом развел руки в стороны от бороды.
    – Так вот, в первой же схватке, – воскликнул он, – клянусь Пророком, этот старейший из чопендозов доказал, что он является одновременно и самым опасным. Во всех баталиях он был всегда в самой гуще борьбы и ближе других к туше козла. А конь его превосходил всех остальных и в силе, и в резвости, и в сообразительности… Да, друзья мои, уверяю вас, что этот старый наездник был прекрасен и на него было приятно смотреть. А поскольку Осман-бей, гостеприимство которого было беспредельно, велел оседлать для меня лошадь, я смог вблизи наблюдать за стариком в течение всей игры.
    – Велик Аллах и велик Пророк его, – сказал хозяин чайханы. – Ну, а дальше, дальше-то что?
    – Если бы я стал все рассказывать, то никогда бы не закончил, – сказал кандагарец. – Много часов прошло, и много верст они проскакали, много коней уже гуляли на свободе, чьи хозяева валялись в степи, выбыв из игры, раненые и покалеченные, когда старый чопендоз завладел тушей козла. Но что интересно, он не стал пытаться, как остальные, державшие тушу до него, вернуться и прорваться к Кругу справедливости. Он поскакал прямо вперед. А поскольку конь его был самым резвым и самым выносливым, то он увлек за собой в бесконечную степь и всех остальных.
    Сложился ли у него в голове такой план заранее? Возможно, что и так: ведь он знал местность лучше других. Или же он просто воспользовался случаем? Не знаю, не могу сказать. Но вот как все было… В степи вдруг появилась одинокая пастушеская хижина, и он придержал коня. Другие тут же подскакали к нему. И вот тут старик впервые подстегнул лошадь, и они понеслись к домику с такой скоростью, что я было уже подумал: ну вот, сейчас разобьются о стену. Но в последний момент жеребец вдруг взмыл в воздух и полетел, да-да, полетел и опустился на плоскую крышу хижины.
    У кандагарца пересохло в горле. Он захотел налить себе чаю. Но чайник оказался пуст. Молоденький слуга помчался к самовару с криком:
    – Ради Аллаха и его Пророка, подожди меня, не рассказывай дальше.
    Уроз неподвижно сидел с закрытыми глазами, с застывшим лицом, с окаменевшим телом. Только плетка в судорожно сжимавших ее рукоять пальцах слегка извивалась, будто умирающая змея.
    – Вот, достойнейший господин, пейте, – сказал бача, вернувшийся с чаем.
    Кандагарский купец напился и продолжал:
    – Да, тот прыжок, какой совершил старый чопендоз на своем жеребце, был поистине необыкновенен. Лучшие всадники трех провинций на лучших конях того края напрасно попытались, но не смогли повторить того, что сделал он. Многие не сумели вовремя свернуть и разбились с размаху о стену дома. Другие же рванулись, заставили своих лошадей прыгнуть, но ни одна из них не обладала такой сноровкой и силой, как его конь. Многие лишь покалечили своих скакунов. А тех, кто подскакивал до уровня крыши, старый чопендоз ударом плети по лицу отбрасывал назад. А некоторых, чтобы поиздеваться над ними, бил просто мохнатой тушей козла, что приводило их в бешенство.
    Но победителем старик в этот момент еще не был. Десятки уцелевших наездников на здоровых лошадях окружили дом, как стая волков окружает жертву, достать которую она еще не может, но уже не сомневается, что достанет.
    Тут сын старого всадника крикнул изо всех сил:
    – Что я могу сделать для тебя?
    – Ждать, – отвечал отец, поглаживая по шее своего взмыленного скакуна.
    Ах, друзья мои! Я и сейчас еще вижу ту степь в лучах заходящего солнца. Вижу одиноко стоящий домик. А на нем – великолепного скакуна и старика с иссеченным шрамами ужасным лицом.
    – Вижу, и я тоже вижу! – воскликнул хозяин чайханы, – Но что было потом?
    – Он стал насмехаться над теми, кто был внизу, оскорблять их, доводя до бешенства. При этом он поворачивал коня то в одну, то в другую сторону, словно хотел подхлестнуть его и броситься вниз. И всякий раз чопендозы кидались из стороны в сторону. А он, внимательно наблюдая за их перемещениями, вдруг увидел, что в том месте, где находился сын его, кольцо окружавших оказалось тоньше, чем повсюду, и он крикнул:
    – Освободи проезд, сынок!
    И юноша накинулся на ближайших к нему всадников, не жалея ни их, ни себя. Всего лишь на одно мгновение ему удалось образовать брешь. И старый чопендоз великолепным прыжком соскочил с крыши, и конь его ветром помчался по степи.
    В конце концов он без помех доскакал до цели и победил.
    Кандагарский купец откинулся на подушки, сложил на животе руки, покрывая их медно-рыжей бородой и поглядывая на слушающих, покашливал от удовольствия. По их лицам он видел, что рассказ произвел впечатление.
    Наступила пауза, после которой они наперебой закричали:
    – Да продлит Аллах твои дни за то, что ты рассказал нам все это.
    Мокки посмотрел на Уроза и испугался. Тот прикрывал себе глаза правой рукой, словно от лучей солнца. Но солнце уже успело опуститься за гору. Наступили сумерки.
    – Тебе плохо? – шепотом спросил саис.
    И тут тоненьким от любопытства голосом хозяин чайханы спросил:
    – А как звали того старого чопендоза, ты помнишь, о достойнейший?
    – Пока я буду жив, я сохраню в памяти его имя, – ответил кандагарец.
    Уроз опустил руку.
    – Его звали Великий Турсун, – сообщил купец.
    – Великий Турсун, – воскликнул с почтением чайханщик.
    – Великий Турсун, – повторили купцы.
    – Великий Турсун, – откликнулись слуги. Самый младший из них скромно спросил:
    – А ты помнишь имя сына, который так хорошо помог отцу?
    Купец посмотрел на мальчика, помотал своей огненной бородой и сказал:
    – Знай, о бача, что память, чтобы оставаться хорошей, не должна засоряться второстепенными именами.
    Путники направились к автомобилю. Их провожал хозяин чайханы. Слуги убрали посуду и остатки еды. Странная тишина воцарилась в начавшем погружаться в ночь саду. Мокки изнемогал от усталости. Он мельком взглянул на Уроза. У того лицо было напряжено до предела. Глаза его блестели, как у помешанного.
    – Я лягу спать рядом с тобой, чтобы тебе было теплее, – предложил Мокки.
    – Сейчас ты оседлаешь Джехола, – ответил Уроз.
    – Но ты… ты же сказал… – забормотал саис.
    – Я сказал: иди седлать Джехола.
    Голос Уроза оставался тих и спокоен. Но интонация была повелительной. Мокки поплелся к лужайке возле ручья, где стоял конь. Он шел медленно, ноги его были, как ватные.
    – Быстрее! – крикнул Уроз.
    Никогда, никогда не думал он, что бывают такие страдания, какие он пережил в этой чайхане. Теперь и садик, и ручей, и деревья, и гомон певчих птиц – все превратилось для него в муку. Все отравляло кровь, плавило мозг. Даже та ива, к которой он прислонился, жгла ему спину. И ствол ее, и ветви казались теперь уже не деревом, а человеком, непобедимым стариком с узловатыми конечностями и переломанными костями, стариком, легенды о давних подвигах которого продолжали и по сей день пересказывать по другую сторону Гиндукуша… тогда как он, он, Уроз, вместо того, чтобы победить в первом Королевском бузкаши, все еще пребывал в тени отцовской славы.
    Опершись на обе кисти рук, он напрягся и затем диким усилением бросил тело вперед. Он не рассчитал своих сил. Главным для него было избавиться от удушающей опеки. Сломанная кость с хрустом ударилась о землю. Дикая боль на секунду отвлекла его от каких бы то ни было мыслей. Но потом он подумал: «Уехать? Да. Это легко. Но зачем? Чтобы спокойно продолжать путь по этой вот дороге? Делать благоразумные остановки? Чтобы в каждой чайхане тебя догоняли на грузовиках люди из Кабула, и слышать, слышать, слышать их рассказы о Королевском бузкаши? А в конце пути увидеть перед собой Турсуна».
    И, не отдавая себе отчет в том, что он говорит вслух, Уроз прошептал:
    – Этому не бывать.
    Каким волшебством? Каким чудом? Благодаря какому везению? Об этом он не задумывался. И только все повторял: «Этому не бывать».
    Хозяин чайханы, проводив купцов из Кандагара, подошел к нему. Еще раньше, чем тот смог вымолвить хотя бы слово, Уроз спросил его:
    – Ты ведь хорошо знаешь здешние проселочные дороги, так ведь?
    – Конечно, знаю, – ответил хозяин. – Я в этой деревне родился.
    – Тогда скажи мне, как проехать отсюда в провинцию Меймене? – спросил Уроз.
    – Это очень далеко, – сказал хозяин чайханы. – Для нас Меймене все равно, что другой мир. Знаю только, что надо ехать через Бамиан, через долину Великих Будд. Старую бамианскую дорогу, по которой раньше ездили, я могу тебе показать, а там спросишь…
    – Вот и хорошо, – сказал Уроз. – Сколько я тебе должен?
    – Постой, – воскликнул его собеседник, напоминавший всем своим видом серую мышь. Взгляд его находился в постоянном движении и лишь иногда на мгновение останавливался то на измученном, впалом лице Уроза, то на почерневшей повязке на ноге. – Постой. Я должен тебя предупредить: дороги тут очень ненадежные и крутые, а ночью здесь стоит ледяной холод, и к тому же нет ни одной чайханы, как моя, вообще ничего.
    – Понятно. Ну, так покажи же мне путь, – сказал Уроз.
    Глаза его наконец приняли живое выражение. Чем больше препятствий возникало в его воображении, тем резвее билось его сердце.
    – Так что сам видишь, – закончил хозяин чайханы, – лучше поезжай по большой дороге.
    – Да, но в каком месте надо свернуть, чтобы попасть на старую дорогу?
    От удивления бегающие глазки его собеседника остановились совсем.
    – Ты что же, хочешь, несмотря… – спросил хозяин чайханы.
    – Я тороплюсь, – ответил Уроз.
    – Часто бывает, что не самый короткий путь быстрее приводит к цели, а уж тем более… – начал было его собеседник.
    Но не договорил. Рядом с Урозом выросли силуэты Мокки и Джехола. И он после короткой паузы продолжил:
    – Хотя верно и то, что у тебя отличный конь и сильный слуга, которые тебе помогут.
    Уроз встал на здоровую ногу. Хозяин шагнул вперед, желая ему помочь.
    – Не надо, – отказался Уроз.
    Он вцепился в луку седла и в гриву Джехола. Мгновение спустя он был уже на коне. Мокки уселся на круп.
    Хозяин чайханы быстро проговорил:
    – Сворачивайте по тропинке налево. Она приведет вас к колодцу. Там увидите другую тропу, которая круто поднимается в гору. По ней поднимайтесь до караван-сарая на вершине. Торопитесь. Туда надо добраться до наступления темноты. А то, не дай Бог…
    – Мир тебе, – произнесли одновременно Уроз и Мокки.
    Джехол двинулся в путь. А хозяин чайханы только горестно протяжно вздохнул. Вот и эти странные путники, побывав в его саду, тоже унесли с собой какую-то тайну.

II
ТРУП

    Мокки спешился и повел коня под уздцы. Свободной рукой он ощупывал контур скалы, к которой лепилась дорога, чтобы не сорваться в невидимую бездну.
    Он вдруг произнес совсем каким-то детским голосом:
    – Уроз, я боюсь.
    – И Джехол тоже, – заметил Уроз. – Я чувствую это.
    – Я не столько даже свалиться боюсь, – прошептал Мокки, – сколько…
    – Знаю, – ответил Уроз.
    Он тоже чувствовал невидимое присутствие бесчисленных существ, бесчисленных и бесформенных, с крючковатыми когтистыми крыльями, то голых, то мохнатых чудовищ, всяких привидений, духов-вампиров, птиц и пресмыкающихся с черепами вместо головы, которые ползали, летали, скользили, носились над склонами гор, над пропастью, погруженной во тьму и как бы опускающейся куда-то на дно огромного черного озера. Он слышал, как они проносились со вздохами, свистом и хохотом. Их омерзительное дыхание обдавало холодом его лицо, и порой по коже пробегали мурашки от легкого, но отвратительного прикосновения чьих-то лапок, крыльев, усиков, перьев, языков и рогов.
    – Да, знаю, – повторил Уроз.
    – И не боишься? – покорно спросил Мокки.
    – Нет, – ответил Уроз. – Не боюсь.
    И сказав так, сам настолько удивился своим словам, что даже остановил Джехола. Как? Неужели и впрямь среди всего этого ужаса в горах, ночью, он не дрогнул, не испугался? Уроз прислушался к ударам крови в висках. И с чистым сердцем снова повторил:
    – Нет, я не боюсь.
    – Ну, ты храбрый, – шепотом проговорил Мокки. – Второго такого в мире не сыскать.
    И хотя саис не мог видеть его в ночи. Уроз медленно кивнул головой. Ему подумалось, что над другими людьми его возносила вовсе не смелость, а безразличие к несчастью.
    Уроз снова отпустил уздечку. И когда конь зашагал, ласково потрепал Мокки по плечу.
    – Пусть рука твоя останется на мне, – попросил саис.
    И он опять принялся ощупывать контуры и неровности каменного карниза, единственного его ориентира в кромешной тьме. Так они продвигались по узкой ленточке-тропинке между стеной-скалой и пропастью, – всадник, опираясь на пешего, а пеший – прижимаясь к темному граниту.
    Когда начался еще более крутой подъем, Уроз спросил:
    – Ну, как твой страх, Мокки?
    – Твоя рука помогает, – ответил саис.
    Но голос его был тихим и жалким.
    – Хоть бы парочку звезд увидеть.
    – Скоро увидим, всему свое время, – пообещал Уроз.
    И они увидели звездочку, но не на небе. Выйдя из-за очередного поворота, они вдруг увидели огонек – далеко-далеко и очень высоко, но не настолько высоко, чтобы принять его за звезду. И хотя огонек был не сильный и трепетный, он показался им ярче любого светила. В каменной пустыне, среди иссушающего душу холода, пронизывающего все тело до мозга костей, этот огонек был отблеском людского тепла, пламенем, зажженным человеческими руками.
    – Караван-сарай! – закричал Мокки.
    И он выпрямился, освободившись от страха и от своих наваждений. Рука Уроза покинула его плечо. Но он этого даже не заметил.
* * *
    От поворота к повороту тропа становилась все шире и превратилась в дорогу, выходящую на плато, куда сходились и другие дороги. На их пересечении стоял караван-сарай.
    Внушительных размеров здание было полуразрушено. Даже в темноте было видно, что стены его плохо сохранились. Через трещины и проломы пробивался свет. Для запоздалых путников в горах свет этот казался дивным маяком и предвещал победу над тьмой, но внутри дома оказалось, что идет он от единственной лампы с закоптелым грязным стеклом. Слабое свечение не рассеивало как следует даже мрак, царивший в помещении, где вперемешку лежали люди и животные.
    Уроз без труда въехал на коне через высокие обветшалые ворота. Лавируя между лежащими телами, а порой и перешагивая через них, Мокки отвел Джехола в еще не занятый угол. Приподнялось несколько голов… слабо проблеял ягненок в мохнатой массе отары. Сквозь сон проскулила собака… поднял на длинной своей шее могучий верблюд испачканную слюной морду… И все. Хотя вход в караван-сарай был не более чем распахнутой дырой, хотя крыша его сплошь зияла дырами, а стены казались беспорядочным нагромождением кирпичей, входя сюда и люди, и животные чувствовали себя наконец-то защищенными от дорожных испытаний, сбрасывали с себя вместе с грузом вьюков бремя тревог и крепко засыпали после изнурительного дневного перехода. Время от времени из мрака ночи возникал кто-нибудь новенький. Тем лучше. Чем больше народу, тем в большей безопасности они себя чувствовали.
    Пока Джехол шел по огромному помещению, Уроз неподвижно сидел в седле. Он чувствовал, что если бы захотел, то еще смог бы перекинуть здоровую ногу через холку Джехола и спешиться, ступив на нее. Но для этого надо было захотеть, а он больше ничего не хотел.
    Мокки, привыкший щадить гордость чопендоза, поначалу не делал ничего, чтобы помочь ему. Но потом все же осторожно спросил:
    – Можно я помогу тебе слезть?
    – Можно, – не отверг его предложения Уроз.
    – И правильно, – одобрил Мокки. – Здесь нас никто не увидит.
    Уроз не удостоил его ответом, но подумал: «То же самое я сказал бы и при всем народе в Кабуле или в Меймене».
    И вдруг все тело его напряглось. Мокки взял его за сломанную ногу в самом месте перелома. Но не зря же саис много раз видел, как лечат, да и сам лечил переломанные ноги баранов, лошадей, верблюдов. Его огромная кисть умела так обхватить и удержать место перелома, что боль снижалась до минимума. Уроз разжал зубы. И почувствовал, как другой рукой Мокки поднимает его и, как ребенка, нежно опускает на земляной пол.
    – Подожди, подожди, сейчас тебе будет хорошо, – сказал саис.
    Он собрал валявшиеся на полу битые кирпичи, какие-то другие вынул из стены, сложил их в виде примитивного желоба и положил в него раненую ногу.
    – Постой, сейчас увидишь… подожди… Да… я тебе обещаю, – говорил Мокки.
    Говорил он это скорее самому себе. Ему надо было слышать свой голос. Слова не имели значения. Это был как бы гимн небывалому счастью: прощайте, прощайте, ночные ужасы; гимн беспредельной преданности: о, рука неустрашимого Уроза среди этих напастей!
    Мокки снял с Джехола седло и положил его под голову Уроза. Своим чапаном накрыл раненого. Жеребца он уложил рядом с Урозом, а сам лег с другой стороны. И, делая все это, постоянно тихонько напевно приговаривал: «Ты отдохнешь, как следует… вот так… положим голову на седло… а ноги и живот, и грудь тоже накроем теплым чапаном… И Джехол прикроет тебя от холодного ветра из щелей, а если тебе что-то понадобится… то я рядом, ведь ты же знаешь, что я рядом, правда?»
    – Ну, конечно, конечно, – тихо ответил Уроз.
    Саис лежал рядом, и он видел его глаза и счастливую улыбку.
    – Я здесь, Уроз, – прошептал еще Мокки.
    В рассеянном свете лампы были видны только его зубы. А глаза уже закрылись.
    – Я здесь… я здесь… я здесь, – повторяло дыхание Мокки по мере того, как крепкий сон снимал с его мышц и нервов усталость, страх и не менее утомительную радость.
* * *
    А Уроз не спал. И не страдал от этого.
    Блаженство от того, что после долгой и опасной дороги удалось наконец лечь, наслаждение от тепла после леденящего мрака, отсутствие невыносимой боли – все способствовало тому, чтобы в первые мгновения Уроз как бы отгородился от всего мира, замкнувшись в бесценных телесных ощущениях.
    Только чуть позже он постепенно вышел из этого бездумного состояния. И так же постепенно открыл для себя удивительное соответствие между тем, что его окружало, и своим ощущением счастья.
    Шея его лежала во впадине седла, этого благороднейшего изобретения человека, которое вот уже двадцать лет неизменно сопровождало Уроза во всех его перемещениях. Время от времени Уроз ворочал головой, чтобы лучше прочувствовать форму седла и узорчатый рисунок на поверхности кожи.
    При этом запах теплой прекрасной кожи отлично гармонировал с другим запахом, самым для него приятным и исходившим от боков его благородного коня. А, кроме того, ветер, гулявший между полуразрушенными стенами, разносил запахи шкур, шерсти, тканей, запахи людей, много шагавших и много поработавших под солнцем. Уроз с удовольствием ловил расширившимися ноздрями эту смесь запахов, этот дух своего народа, неотделимый от запаха овечьих отар, от запаха других домашних животных.
    У крепкого сна обитателей караван-сарая был и свой язык. Он исходил из людей и животных вместе с их испарениями. Урчания, вздохи, лай, храп, стоны, присвист, кашель, блеяние, ржание, мычание, стук копыт, клацание зубами, позвякивание колокольчиков и удил образовывали вместе тихий непрерывный ропот, полулюдской, полуживотный. В этом огромном смешанном ходе сливались воедино голоса охрипшего от тяжести лет старика, изможденной, выбившейся из сил женщины, испуганного младенца, плотно поужинавшего мужчины, нервной лошади, бдительно дремлющего пса, козы, барана, мула, осла, верблюда – все они и во сне продолжали бродить по своим тропам и лугам. Уроз отчетливо различал эти звуки, эти голоса, это специфическое сонное дыхание людей и разных животных, и он испытывал несказанную радость от узнавания их, словно опять вдруг, став маленьким мальчиком, внимал колыбельной, отгонявшей прочь все страхи и беды.
    А ночь тем временем вступила в новую фазу. Теперь сквозь щели в кровле видны стали звезды. Уроз смотрел на них рассеянным взглядом. Они зажглись слишком поздно. И горели слишком далеко. Ко всему, что его окружало, они не имели никакого отношения. И Уроз отвернулся от них.
    Он стал теперь смотреть на лампу, убогий источник света. Фитиль, опущенный в растопленный бараний жир, сильно коптил. Сажа и грязь толстым слоем лежали на выщербленном, треснувшем стекле. Но именно это наслоение как раз и придавало в глазах Уроза свету, исходившему от лампы, некое особое очарование. Такой же неяркий, как самый бледный цветок шафрана, он мягко ласкал его глаза. Это слабое, рассеянное свечение преобразовывало нищету, грязь, все неприглядные стороны караван-сарая и его спящих обитателей.
    Обычно быстрый и жестокий взгляд Уроза мгновенно обнаруживал на лицах и телах людей их изъяны и недостатки. У этого вот мужчины некрасивый рот, у того – рабский подбородок, у кого-то трусливый, испуганный взгляд, у кого-то еще – глупый лоб, а вот у того – скользкая, коварная улыбка. А безвольные плечи, согбенная шея, впалая грудь, хилые ноги, вздутые животы… А хромые, кривоногие, сопливые, пучеглазые, кривые… С каждым годом Уроз чувствовал все большее презрение к стаду себе подобных, и это презрение питало и его спесь, и его любовь к одиночеству. Но в эту ночь свет закоптелой лампы стер в попутчиках Уроза все их недостатки. Были лишь пастухи и путники, погруженные в сон, завернутые в жалкие, грязные лохмотья, которые волшебство полумрака превратило в мягкие благородные одеяния, а на полуразрушенных стенах развесило шпалеры из шелка и бархата. А если порой на неотчетливо видневшемся лице приоткрывались веки, то глаза между ними блестели, как драгоценные камни.
    «А что, разве я так уж от них отличаюсь?» – вдруг спросил себя мысленно Уроз.
    Это случилось с ним впервые в жизни… Ему вдруг стало жарко. Кожа, казалось, горела. Он сбросил с себя чапан Мокки. От этого движения или, может быть, от порыва ветра (фитиль в лампе сильно закачался), а может, и от укуса какого-нибудь насекомого, Джехол во сне забеспокоился. Он приподнял голову, тряхнул густой длинной гривой. И тут же опять уснул. Но дыхание его и подергивание мышц подействовали на Уроза как напоминание о порядке, царящем в мире. Он весь напрягся.
    И драгоценное седло, на котором лежала его голова, сразу перестало быть простой подушкой больного.
    Ну и в самом деле, разве мог хозяин Джехола считать равными себе эту дорожную чернь, этих несчастных, которые только и умеют, что шагать, да еще ковыряться в земле, да еще пасти коз!
    Между тем жар у Уроза усиливался. Кровь его становилась все более горячей, а голова – все более легкой. И возникло у него перед глазами видение. По бескрайней степи, покрытой густой травой, скакали два десятка великолепных лошадей, сильных, неустрашимых, хмельных от простора, от духа соревнования, звонким волшебным галопом, барабанящим по земле. И всадники, сидевшие на них, были самыми лучшими в их краях. Среди них особенно выделялся один, который удалился от остальных так далеко, что они просто исчезали позади в пыли. А он продолжал один скакать, просто ради того, чтобы скакать.
    Уроз узнал себя. И сердце его гулко застучало, будто праздничные барабаны, приветствующие успех и славу.
    Потом внутреннее пение вдруг прекратилось. Прекратилось то ли от усталости и бессонницы, то ли от тяжести неподвижной ноги, а может, и от запаха горелого жира в светильнике или от жадного чмоканья младенца, прильнувшего губами к материнской груди? Теперь Уроз уже не отождествлял себя с победительно скачущим всадником. С каждой минутой этот человек становился для него все более чужим, еще даже более непонятным, чем незнакомцы в караван-сарае. С этими все было ясно: они устали и спят, а наступит день, они опять отправятся в путь до следующего караван-сарая, и так будут идти, идти до самого того места, куда им нужно добраться. Тогда как этот… Куда же несся он, словно сумасшедший, куда скакал с этим своим беззвучным смехом на как бы расширившемся от ветра лице? Кого хотел он догнать, зачем? Чего хотел он добиться в своем неистовстве? Неужели хотел добраться до горизонта? Но как? Ведь горизонт все отступает и отступает, и конца этому не бывает.
    Этот безумец начал раздражать Уроза. Он закрыл глаза. И увидел роскошный базар. Такой роскошный, что он был богаче, чем в Даулатабаде, обширнее, чем в Мазари-Шарифе, ярче, чем в Акче. А бесчисленная толпа, заполнявшая тенистые проходы и солнцем залитые улицы, почтительно расступалась, давая проход человеку, который шел, не оглядываясь, по сторонам, постукивая сапогами на высоких каблуках и высоко неся голову под шапкой, отороченной волчьим мехом. Это был всадник, только что скакавший по степи. «Конечно… я скакал ради этого… – подумал Уроз. – Конечно».
    Он все еще никак не мог понять: столько усилий, ловкости, риска, упорства, обещаний, стремлений – и все это, чтобы добиться чего? Похвал этих вот трусливых и глупых торгашей, похвал обманутых ими простаков-покупателей? Какая злая насмешка! Как же коротка и неверна эта слава, ради которой в каждой схватке приходится рисковать своей жизнью. Простейший несчастный случай… оступился конь… дрогнул мускул… И что тогда – презрение, забвение?.. А базарная толпа расступается уже перед кем-то другим.
    Когда Уроз размышлял таким образом, он вдруг увидел, что у всадника, приветствуемого толпой, было не его лицо. Оно обрело черты Салеха, победителя Королевского бузкаши. Но вместо мук унижения, которые он должен был бы испытать, Уроз почувствовал к победителю – и это стало причиной самого сильного удивления, испытанного им в эту ночь, – какую-то странную высокомерную жалость.
    «Иди, малыш, иди… – мысленно говорил он ему. – Твоя несчастная головка все еще верит в это. Давай… пусть тебе льстят и обещают счастье… до следующего падения. Давай… Меня больше в такие игры не втянут».
    Уроз почувствовал, как от жара шумит у него в ушах, и ему показалось, что его несет во время весеннего паводка степной поток. Сильный-сильный поток. И много тепла – настоящая жара. И мысли неслись все резвее. Какая ширь! А ну, вперед…
    О, да! Он слишком долго участвовал в этом недостойном торге. И с той, и с другой стороны – одни лишь лакеи, рабы, люди без достоинства! Все без исключения! И те, кто гонится за славой. И те, кто разевает рот от восхищения, когда он приближается, и с бараньим блеянием провожает его взглядом. Довольно!
    Тело Уроза обмякло и плотнее прижалось к глиняному полу. Шея же по-прежнему покоилась на седле. И кругом витали все те же запахи, звуки, тени и отблески полутемного караван-сарая. Мирные. Здоровые. Сочувствующие. Уроз подумал: «Вот они отныне мои спутники».
    Они даже не знали, ни что такое бузкаши, ни кто такие чопендозы. Среди них не нужно было задирать голову выше всех и всего, выше радостей и горестей, чтобы принимать только почет и платить только гордыней. (О Аллах! Как же это тяжко – быть полубогом!) А если бы он был инвалидом, так он им, наверное, станет. Ни побежденным, ни падшим. Просто инвалидом. Принятым в их среду. В среду людей такой же судьбы… того же племени… одинаковых перед лицом одной и той же жизни… и они пойдут вместе.
    По ущельям, долинам, равнинам шел убогий, очень бедный караван. И он, Уроз, тоже был в этом караване. На плохонькой лошаденке, на муле, на ишаке. Да, на ишаке… И даже на костылях… Да, на костылях. И все ему улыбались так же, как улыбается Мокки.
    Звезды погасли. Уроз подумал: «Небо отказалось от гордыни: оно счастливо». И погрузился в забытье.
* * *
    Мокки зевнул, потянулся, вздохнул, шумно почесался. Его телу требовалось гораздо больше отдыха, чем то, что оно получило. Но он не мог позволить себе этого. Солнце и Мокки вставали вместе.
    Едва он пришел в себя, как первой его мыслью была мысль об Урозе и Джехоле. Оба еще спали – хорошо. Мокки прошел через весь караван-сарай; там и сям люди, столь же чувствительные, как и он, к зову солнечных лучей, выплывали из забытья. Выйдя через полуразрушенный вход наружу, он протер глаза своей тяжелой, медлительной ладонью. Дремота еще не совсем покинула его лица, так же как ночь все еще цеплялась за почву плато. Но чем выше поднимал голову Мокки, тем более светлыми казались голые скалы. На вершинах и по кромкам пиков, словно озаренная их остриями, трепетала тонкая, нежная и прозрачная лучистая бахрома. И было ужасно холодно.
    Мокки машинально пошел на звук журчащей воды и, сделав несколько шагов, оказался у ручья. Опустил в него руки, сполоснул лицо. Вода была еще более ледяной, чем воздух. И когда она высохла на коже, Мокки уже не чувствовал больше ни усталости, ни заторможенности. Он помахал в разные стороны руками, потом огромными кулачищами начал бить себя в грудь. Сильнее, еще сильнее, еще и еще сильнее. В тихом утреннем воздухе долго слышались его удары. Ритм их опьянял Мокки. Он был и кузнецом и наковальней одновременно. Сильнее, еще и еще сильнее.
    Внезапно этот ритм, как при молотьбе, замер. Мокки поднял голову и застыл, обращенный к небу. Он ничего не понимал.
    Там, на фоне горных склонов, он увидел освещенные зарей пастбища – маки и полынь. Заря быстро разгоралась. Мокки впервые наблюдал ее в высоких горах и потому не сразу узнал этот столь привычный ему момент рождения дня.
    В степных краях небосклон и земля просыпаются в унисон. Свет нарастает равномерно, как вода в половодье, и заливает весь горизонт, из конца в конец. Небо становится морем света, а равнина – ковром из трав, усыпанных росой.
    А здесь утро наступало какими-то рывками, продвигалось какими-то прыжками. Между двумя гигантскими горами давно уже простиралось большое светлое полотно неба, а за склоны вершин еще цеплялась тень. Вдруг загоралась какая-нибудь одинокая вершина. Вдруг начинала ярко сверкать скала. А другие, что напротив нее, стояли темные, словно погасшие.
    Световой разнобой все нарастал. Со стороны востока, через разрывы в горах, словно через амбразуры, через трещины и щели закипала пена зари. Лучи ее казались то бесчисленными копьями, то начинали полыхать кострами. При этом солнце все еще не появлялось.
    Воздух становился светом, а свет – холодом. Мокки сделал глубокий вдох. Горное утро вошло в его грудь. Поток его был так чист и так могуч, что Мокки в экстазе зажмурился. Ему захотелось смеяться, кричать, петь о своем счастье, но вдруг он почувствовал на веках теплое, нежное прикосновение. Начал медленно открывать глаза, и сквозь сетку ресниц увидел розово-огненный полумесяц.
    Солнце… наконец-то… настоящее солнце.
    Мокки в мгновение ока оказался на земле простертым головой в сторону Мекки.
    Жесты и слова, столько раз повторенные, что в них уже все стерлось, не осталось ни силы, ни смысла, на этот раз подействовали вдруг на Мокки самым чудеснейшим образом. От волнения сердце его чаще забилось, в горле запершило. Стоя на коленях на пороге зарождающегося нового дня, он распознал в обычной своей утренней молитве новый язык, понадобившийся ему, чтобы возблагодарить эти горы, пославшие ему после стольких ужасов и страхов такой восторг.
    И другие голоса тоже повторяли те же самые слова. Их произносили люди, распростертые у двери и у стен караван-сарая. Но Мокки, не отрывавшему лба от холодной земли, казалось, что он слышит только свой голос. Усиленный стократным эхом.
* * *
    Когда Мокки встал с земли, то увидел молодого человека почти такого же роста, как и он сам, но только горбатого и худосочного; тот дружеским взором смотрел на Мокки. Большие карие миндалевидные глаза его были печальны. Он заговорил, и голос его оказался таким же мягким и проникновенным, как и взгляд:
    – Хвала тебе, что в твоем возрасте ты способен вкладывать всю душу в молитву.
    – Я? – воскликнул Мокки.
    Печальные глаза улыбнулись, и Мокки показалось, что взгляд их осветил ему самому то, что происходило в нем. Он почесал шею и сказал:
    – Ну, может быть… в этот раз. Но так у меня получилось в первый раз, я тебя уверяю.
    – Еще более достоин ты похвалы, – отметил горбатый юноша, – что сотворил эту молитву в моих скромных владениях.
    – Как? Ты хозяин караван-сарая? – спросил Мокки.
    Юноша тихо засмеялся, но этот слабый смех странным образом придавал силу и уверенность тем, кто его слышал.
    – Слишком громко звучит по отношению к владельцу этих развалин, – сказал он. – Но правда и то, что я, Гулям, получил в прошлом году караван-сарай в наследство от отца моего, Хайдара, который получил его от своего отца, Фархада, основателя караван-сарая. Вот того ты бы действительно мог называть хозяином. Он был богат и влиятелен. В те времена грузовиков не знали. Всю поклажу перевозили на вьючных животных, и все караваны на ночь останавливались в специально для этого построенных домах. Теперь большие караваны есть только у кочевников, а, как тебе известно, они не ночуют в домах. Поэтому ты сам видишь, во что превратился мой дом.
    Взошедшее солнце беспощадно высвечивало все недостатки огромного здания из красной глины. Осевшее и выщербленное, оно походило не столько на пристанище, сколько на груду обломков. Теперь из этого логова выходили люди и животные, проведшие там ночь и готовившиеся вновь отправиться в путь.
    Мокки изо всех сил ударил себя кулаком по лбу. Как же это он мог бросить Уроза и Джехола в такой сутолоке?
    У входа ему пришлось пропустить выходящих на улицу болезненного, облезлого верблюда, израненных ишаков в лишаях и струпьях, подгонявших их людей в лохмотьях, вооруженных заостренными на конце палками. Там, внутри, они уже группировались в жалкие караваны, в тощие стада. Животные были уже навьючены, и женщины привязывали малых детей себе на поясницу. Мокки пробрался между крупами и вьюками к своим спутникам. И только там вздохнул с облегчением. Несмотря на шум, Уроз еще спал. Конь же начал проявлять некоторые признаки нетерпения. Но успокоился, как только почувствовал прикосновение знакомых рук.
    – Ну, потерпи, потерпи, – нежно сказал ему Мокки. – Все будет хорошо. Сейчас я вернусь.
* * *
    Мокки ошибался. Уроз хотя и лежал с закрытыми глазами, но не спал. Шум довольно скоро прервал его беспокойный сон. Увиденное оказалось много непригляднее, чем то, что мерещилось ему ночью. Дневной свет сменил полумрак лампы. И заколдованный зал оказался отвратительной развалиной с паутиной на стенах. Тени в благородных одеяниях оказались жалкими нищими людьми, жалкими животными, более чем когда-либо несчастными в момент такого вот общего пробуждения, когда все вместе начинают кричать, лаять, блеять и реветь.
    Все теперь раздражало душу и плоть человека, лежавшего с седлом под головой, все вызывало отвращение его больного тела, его ожесточившегося сердца. Он не имел ничего общего с тем человеком, который заснул несколько часов назад ночью, освободившийся было от своих бесов. Оборванцы, окружавшие Уроза, теперь вызывали у него тем большее презрение и гнев, что на какое-то мгновение ему захотелось разделить их судьбу, порадовавшись их милосердию. Вспоминая это низкое желание, которое могли внушить разве что злые духи, живущие в этих развалинах, Уроз ощущал во рту горький вкус желчи. Время от времени он с нетерпением наблюдал сквозь полуоткрытые веки, как люди и животные исчезают в дверном проеме. Пусть же пропадут они пропадом все… все эти люди, рядом с которыми он, Уроз, почувствовал себя счастливым оттого, что освободился от своей гордыни.
* * *
    На улице главы уезжавших семейств рассчитывались за пребывание в караван-сарае. Цена, хотя сама по себе и смехотворная, для некоторых все же была слишком высока. Тогда они с важным видом говорили Гуляму:
    – Да вознаградит тебя Аллах!
    И Гулям с важным видом склонял голову. Мокки сказал ему:
    – Я хотел бы сначала попить чаю, а потом приобрести овса или ячменя.
    – Здесь нет корма, достойного такого коня, как ваш, поскольку обычным нашим гостям он не по карману, – ответил Гулям.
    Сказано это было без желания кого-либо оскорбить, и люди, которых он имел в виду, слушали, не обижаясь.
    – Недалеко отсюда есть кишлак, – продолжал горбатый юноша. – Вот там тебе продадут все, что нужно. А что касается чая, то обойди дом и сам увидишь. Там этим занимается мой младший брат.
    Чайхана представляла собой земляную завалинку у южной, наиболее солнечной стены караван-сарая. Над ней имелся навес из веток и желтых листьев. Посредине в стене виднелось довольно существенное углубление. Худощавый подросток пек там лепешки на костре, время от времени подбрасывая в старый медный помятый самовар углей.
    Мокки, получив из его рук пиалу, стал, не садясь, пить мелкими глотками обжигающий черный чай, как вдруг заметил на другом конце завалинки человека, лежащего на спине. Кто мог вот так лежать на ледяном утреннем холоде, прикрытый только тонким хлопчатобумажным тряпьем? И почему торчали из-под тряпок голые ноги, выглядевшие твердыми, как камень? Мокки подошел поближе посмотреть на лежащего. На иссохшем, задубелом, странно маленьком, словно сжатом тисками, лице, он увидел открытые незрячие глаза. Глаза мертвеца.
    Мокки пришел в себя от того, что его ложка, задрожав, звякнула несколько раз о край чашки. Он вернулся к людям, окружавшим самовар, и крикнул:
    – Там же мертвец лежит!
    – Да я знаю, – ответил из ниши, не прекращая своего занятия, младший брат Гуляма. – Я нашел его замерзшим на рассвете.
    – А я даже видел, как он умер, – сказал старый пастух. Он приехал одновременно с нами, вечером, вместе с артелью бродячих горшечников. Он сидел на единственном их ишаке. А потом не слез с него, а просто свалился. И, как оказалось, уже не дышал. Вот они взяли и положили его здесь.
    – Да, они только что уехали и осла увели с собой, – подтвердил младший брат Гуляма.
    И тут же закричал веселым голосом:
    – А ну, кому еще горячего чаю черного, крепкого, чаю зеленого, душистого, лепешек горячих, пропеченных, вкусных!
    Путники продолжали пить, есть, рассказывать разные истории, смеяться, а труп смотрел на них своим совсем уже не человеческим взглядом.
    Чай утратил во рту Мокки всякий вкус. И горы, с их острыми пиками, вонзившимися в небо, будто зубы дракона, снова стали его пугать. До безвестного мертвеца ему не было никакого дела, так же как и остальным путникам, но он подумал о спящем Урозе… А может, он не спит… может, что-то хуже…
* * *
    Наконец, Уроз остался один. Так нет же, все еще нет… Кто-то приближался к нему, кто-то шел, бежал, запыхавшись… Мокки склонился над Урозом и застонал: лицо, как восковое… щеки ввалились, губы – ни кровинки… Уроз еще дышал, но как-то прерывисто, с хрипом. Мокки не выдержал. Присев на корточки перед Урозом, он опустил голову и закрыл лицо ладонями. Когда он отвел их, глаза Уроза смотрели прямо на него, на плоское, добродушное, искаженное горем лицо саиса. От невыразимого отвращения тонкие ноздри Уроза расширились. Ему показалось, что он стал предметом жалости и нежности.
    – Где ты шлялся? – спросил он бесстрастным голосом.
    И, не дожидаясь ответа, приказал: —Чаю!
    – Конечно, конечно! – вскричал Мокки. – Сейчас получишь и сразу почувствуешь себя лучше, а то у тебя неважный вид… Но ведь тебе удалось все-таки хорошо поспать, и довольно долго, правда?
    – Чаю! – повторил Уроз.
    Мокки кинулся к дверям. Уроз смотрел вслед ему с ненавистью.
    Этот недоумок смеет его опекать. Уроз начал шепотом бормотать: «Ну, вы еще увидите. Все… Все увидите». Он по-прежнему ведет игру, по-прежнему распоряжается судьбой. Какую игру? Какой судьбой? Он и сам не знал, но это не уменьшало его решимости.

III
ПИСАРЬ

    Каждое движение этого сильного, пышущего здоровьем парня, именно оттого, что оно выражало силу и здоровье, воспринималось Урозом как оскорбление. Особенно раздражал его подчеркнуто добродушный тон, добродушный голос, каким говорят, когда хотят ободрить больного ребенка или пугливую лошадь.
    Уроз с жадностью выпил все содержимое чайника, но от лепешек отказался.
    – Ну, попробуй, ради Аллаха… эту лепешку только что испекли специально для тебя, – стал умолять Мокки.
    Уроз схватил лепешку, скомкал ее в мягкий комок и швырнул на пол. От ярости лицо его казалось еще более худым, а скулы еще более выпятились вперед. Мокки подумал: «Я его убиваю». И сказал с неумелой притворной веселостью:
    – Ты прав… Есть через силу нехорошо. Голод сам подскажет, когда надо есть. К тому времени будет готов и шашлык, и самый наилучший рис… Я сам пойду куплю… Здешний хозяин, Гулям, весь в твоем распоряжении. И брат его тоже.
    – Мне никого не нужно, – отвечал Уроз. – Накорми Джехола, а потом купи все, что надо в дорогу. Вот, больше ничего не надо.
    – Какая дорога? – пробормотал Мокки. – Опять в гору! Еще выше, еще холоднее, еще безлюднее?
    – Боишься? – спросил Уроз.
    – Поговорил бы ты с Гулямом! – воскликнул саис. – Он мне рассказал, какие тут опасные тропы…
    – Конечно, для горбуна… – сказал Уроз.
    – Он слышал от проезжих, а они-то знают, – настаивал Мокки.
    – Ты до такой степени боишься? – спросил Уроз.
    В наивных глазах саиса появились слезы. Для блага Уроза он согласился бы на переживания в тысячу раз более страшные, чем те, что ему довелось испытать накануне. Но помогать ему губить себя он не мог. И он произнес на одном дыхании:
    – Да, я очень боюсь. Ты не перенесешь дорогу через горы. Я только что видел труп. И не хочу, чтобы по моей же вине мне пришлось везти твой труп. Как после этого я бы посмел появиться перед Турсуном? Как?
    Мокки набрал в легкие воздуха и с отвагой, подсказанной отчаянием, крикнул:
    – Не могу. Я не могу ехать с тобой.
    Он упал на колени, поцеловал руку Уроза и очень тихо произнес:
    – Нет, это действительно так: я не поеду с тобой.
    По этому жесту и по его голосу Уроз понял, что ни приказ, ни просьба, ни угроза не заставят его саиса подчиниться. Дрожь пробежала по его телу. Он вдруг понял, что без него он не может ничего, что без него он ничего не значит. И от этого он почувствовал вдруг к нему такую ненависть, с которой ничто не могло сравниться. Ледяная, она проникала буквально в каждую каплю его крови.
    – Ты дрожишь. Тебе холодно? Настолько холодно? – спрашивал его Мокки.
    Он заметил, что его чапан, в который ночью он укутал Уроза, сполз и накрывал теперь чопендоза только до середины его тела. Но когда он попытался поправить его, Уроз вырвал халат из рук саиса и грубо отбросил в сторону. Сломанная нога обнажилась. От грязной намокшей ткани, покрывавшей место перелома, потянуло неприятным запахом. Джехол понюхал воздух, пошевелил ноздрями, встряхнул головой и, чтобы быть подальше от вони, начал вставать. Рука Мокки ухватила его за гриву и прижала к земле. Жеребец дружелюбно заржал и опять вытянулся, прижав шею к боку Мокки.
    «Они оба настроились против меня, – мысленно сказал себе Уроз. – И мой саис, и мой конь».
    Лежа у их ног, он смотрел, не мигая, на эту пару. Мокки и Джехол. Мощные… Простые… Созданные друг для друга. Так бы и содрал с обоих живьем кожу!
    От такого взгляда Мокки еще глубже запустил руку в гриву коня, еще сильнее прижался к нему.
    В углах рта Уроза выступили капельки желтоватой пены. «Мой саис уже считает, что мой конь перешел к нему, – мелькнуло у него в голове. – Что он отныне принадлежит ему… Клянусь Пророком!»
    Тут Уроз почувствовал, что дыхание в его груди совсем прекратилось. Он воззвал к Пророку. И Пророк ответил. Эта внезапная и мгновенно промелькнувшая мысль, осветившая его сознание, могла прийти только от Него. И только от Него. И благодаря этой мысли все чудеснейшим образом разрешалось.
    Грудь Уроза наполнилась воздухом, а в сознании укрепилась уверенность. Да, с помощью Пророка именно то самое оскорбление, которое было ему нанесено, и давало ему в руки инструмент для самого утонченного и самого великолепного возмездия.
    Когда Уроз поднял на саиса глаза, губы его, опаленные жаром и желчью, были уже растянуты в волчьем оскале.
    Эта странная улыбка и необычная благожелательность во взгляде Уроза должны были бы напугать Мокки. Но он в своей наивности подумал: «Гнев его прошел… он согласен…» Пальцы саиса в густой гриве Джехола разжались.
    – Ты поедешь со мной, – сказал Уроз.
    Рука Мокки опять сжалась в кулак. Джехол чувствовал, что это его так гладят, и по его коже на шее пробежала легкая волна удовольствия.
    – Но я же тебе объяснил… – прошептал Мокки.
    – И я очень хорошо тебя понял, – кивнул Уроз.
    Опираясь на седло, он стал постепенно подниматься. Когда спина его приняла вертикальное положение, он медленно произнес:
    – Слушай внимательно и понимай теперь ты. Ты отказываешься идти за мной, чтобы не способствовать моей гибели? Это ведь единственная причина? Не так ли?
    – Так, так… единственная причина… Аллах да будет мне свидетелем! – воскликнул Мокки.
    – Так вот, – еще медленнее продолжал Уроз, – до моей судьбы тебе не должно быть никакого дела. Я освобождаю тебя от всякой заботы на этот счет, и да будет Всевышний моим свидетелем также. Моим несчастьем займусь я сам, слышишь? Я один и больше никто.
    Мокки хотел возразить.
    – Я еще не закончил, – сказал Уроз. – Поедешь ты со мной или нет, я все равно поеду по той дороге, какую для себя выбрал.
    – Один? Один? Не может быть, – закричал Мокки.
    Пальцы его дрожали в гриве коня.
    – Еще как может, – возразил Уроз. – То, что я говорю, я всегда выполняю, несмотря ни на что. И ты это знаешь.
    – Это для тебя верная смерть, – прошептал Мокки.
    – Разумеется, – согласился Уроз. – И для меня, и для Джехола.
    – Для Джехола!
    Услышав этот стон, в котором прозвучало его имя, конь поднял на Мокки свои большие, горделиво сияющие глаза.
    – А какой другой конец ожидает его одного, потерявшегося без хозяина в этой каменной пустыне? – спросил Уроз.
    – О, нет, – прошептал Мокки. – Аллах не допустит.
    – Я тоже так думаю, – подтвердил Уроз.
    – Но как, скажи мне, как?
    – А так, что ты будешь с нами, – объяснил Уроз.
    И продолжал, говоря быстрее:
    – Ты молод, силен и не боишься усталости, ты терпелив и ловок. Благодаря тебе мы достигнем цели.
    – Я всего лишь, я всего лишь несчастный слуга, – вскричал Мокки. – А если ты, несмотря на все мои усилия, не вынесешь дороги?
    Над холкой Джехола к Урозу тянулось лицо, от страдания сделавшееся почти детским. Уроз понял, что наступил решающий момент. Опустив веки, он замаскировал блеск внутреннего своего желания. Чтобы обмануть наивность, искушение должно принять вид наивности.
    – Да, – продолжал Мокки дрогнувшим голосом… – Да, если несчастье все же случится, что тогда? Что?
    Уроз развел руками. Между своими разведенными ладонями он как бы давал проход судьбе.
    – Тогда Джехол будет твоим, – сказал он.
    Мокки выпрямился, тряхнул своим взмокшим лбом и пробормотал:
    – Я… как… я… Уроз… я не понимаю.
    Уроз широко открыл глаза. Теперь он точно знал, что выражает его взгляд. И повторил с остановкой после каждого слова:
    – Тогда – Джехол – будет – твоим.
    – Что ты говоришь? Что ты говоришь? – вскричал саис.
    Он выдернул руку из гривы коня, как из горящего куста. Джехол подумал, что с ним играют. Он поймал руку Мокки зубами и покрыл ее своими большими нежными губами.
    – Вот видишь, – сказал Уроз.
    Он почувствовал в груди такую сухость, будто она превратилась в выжженную солнцем пустыню.
    – Ну, как? – спросил он.
    – Постой, постой, – умолял Мокки.
    Голова его шла кругом. Он не смел шевельнуть рукой, удерживаемой Джехолом. Сейчас ему казалось, что в жилах коня и в его собственных жилах течет одна кровь, что они принадлежат одной семье. Но при таком родстве он не забывал своего места – самого скромного. Представить себе такое, чтобы отпрыск легендарных коней, творение великого Турсуна, по воле Уроза мог вдруг стать собственностью нищего саиса Мокки. Лицо его покрылось потом, густым, как слюни Джехола на его руке. Он смотрел по сторонам, не зная, на чем остановить взгляд, и яркие полосы пыли в воздухе цвета солнца, лучи которого пробивались сквозь бесчисленные щели в стенах, усиливали его головокружение. Он крикнул:
    – Это же невозможно, Уроз… Это бред… Ты с ума сошел. У тебя просто жар.
    – Нет, Мокки, нет, верь мне, – сказал Уроз.
    Голос его звучал так искренне, так дружелюбно, что он сам удивился.
    – Разве есть на свете какой-нибудь другой человек, который заслуживал бы Джехола так, как заслуживаешь его ты? Кого еще он так любит? Кто будет ухаживать за ним лучше тебя? И если он выберется из этих грозных гор живым с тобой и благодаря тебе, то укажи мне человека, которому я должен его оставить.
    – Остановись, остановись! – умолял Мокки.
    Он грубо вырвал руку из губ Джехола, отвернулся от него и шепотом продолжал:
    – Остановись, Уроз. Ты говоришь, как будто ты уже умер.
    Уроз склонил голову и вновь развел в стороны ладони, чтобы шире и легче был путь для прохода судьбы. И, глядя на это исхудалое тело и обескровленное изможденное лицо, Мокки вновь вспомнил о трупе, увиденном в чайхане. А тем временем вставший на ноги Джехол положил голову на плечо саиса. И тут, чтобы заставить Уроза замолчать и лишить себя всякой надежды, Мокки воскликнул:
    – Что бы ни случилось, никто и никогда, никогда не поверит, что такой конь принадлежит мне. Меня сочтут обманщиком и вором.
    – Ты прав, – согласился Уроз. – Позови горбуна.
    Мокки кинулся к входу с криком: «Гулям! Гулям!» Он стремился не столько выполнить волю Уроза, сколько побыть в стороне от него.
    Джехол посмотрел вслед саису, пока тот не исчез, потом перевел взгляд на Уроза. Тот протянул руку и погладил морду жеребца. Он на него не сердился. Не сердился он и на Мокки, не сердился ни на кого на свете. Он готовился к самой трудной и самой важной скачке в своей жизни.
    – Чем я могу быть тебе полезен, гость мой? – спросил хозяин караван-сарая обычным своим тихим голосом.
    – Ты – ничем, – отвечал Уроз. – Но вот скажи мне, есть ли в округе писарь?
    – В деревне есть, – сказал Гулям.
    – Опытный? – спросил Уроз.
    – Всех в округе он устраивает, – ответил, улыбаясь, горбатый юноша.
    – Приведи его, – приказал Уроз Мокки. Саис направился было к выходу.
    – На Джехоле, – уточнил Уроз.
    – Ты… ив самом деле… Думаешь… что лучше… – спросил Мокки, не глядя на коня.
    – Ну, конечно, – утвердительно кивнул головой Уроз, – скорее все сделаем, ведь мы спешим.
    Мокки стал взнуздывать Джехола. Вобрав голову в плечи, опустив плечи, он двигался очень неловко, как человек, чем-то напуганный. Джехол, которому не терпелось выйти на воздух, подергивался всеми своими мускулами, и они красиво пробегали вдоль всей спины от холки до крупа.
    – Я в своей жизни ездил только на ослах, – сказал Гулям. – И мы здесь не знатоки в лошадях. Но такого коня стоило бы иметь просто для того, чтобы видеть, как он живет.
    – А если бы ты видел, как он скачет, – произнес Уроз. – Правда, Мокки?
    Саис, не отвечая, собрался было сесть на лошадь без седла.
    – Возьми седло, – приказал Уроз.
    – А ты? – спросил робко Мокки.
    – Я подожду тебя снаружи, прислонившись к стене. Наш хозяин мне поможет.
* * *
    Прислонившись к старой глинобитной стене, едва начавшей согреваться от ранних лучей солнца, Уроз смотрел в ту сторону, куда уехал Мокки. Вскоре он увидел вдали Джехола, а на нем силуэты двух людей.
    «Ну и стар же он! – подумалось Урозу, когда он разглядел человека, сидевшего за спиной саиса. – Сразу видно, что грамотей… от старости руки, небось, так трясутся, что прочесть будет невозможно то, что он напишет».
    Но когда Джехол подъехал к караван-сараю, к гневу Уроза добавилось еще и недоверие. К тому, что лицо окажется не лицом, а кожей, дрябло свисающей, как тряпка, да нелепо торчащими костями, Уроз был уже подготовлен. Но в довершение к этому вместо глаз он увидел пустые впадины, вместо бровей – серую пену, невообразимо дряблые веки, а в ужасных глазницах – тусклые бельма.
    Гулям с братом тут же кинулись помогать приехавшему старику слезть с коня, взяли под руки и повели. А тот шел с головой, задранной кверху, как это бывает у многих слепых, очень внимательно прислушиваясь ко всему вокруг, что свойственно обычно людям, которым слух восполняет отсутствие зрения.
    Долгожданный писарь и в самом деле оказался слепцом.
    Только всевластное на афганской земле уважение к старости помешало Урозу взорваться от ярости. Все свое возмущение он вложил в выразительный взгляд, обращенный к Гуляму. Хозяин караван-сарая ответил ему самой что ни на есть любезной, дружеской улыбкой и усадил старца у стены рядом с Урозом.
    – Мир тебе, всадник, приехавший издалека, – поприветствовал его писарь.
    – И тебе тоже мир и благодать, о человек, столь умудренный годами, – ответил Уроз почтительнейшим голосом.
    А хозяину караван-сарая он грубо бросил:
    – Ну, а теперь что, горбун?
    Ему ответил слепой. Он поинтересовался:
    – Прикажешь начать сейчас же?
    – Я не приказываю, почтеннейший, но я спешу, – снова посмотрел на него Уроз.
    Ему хотелось прежде всего как можно скорее покончить с этим обманом.
    – Вот и хорошо, – согласился старик.
    Он отвязал от кушака свой рабочий инструмент: длинный черный пенал, украшенный розовыми цветами и содержавший перо и чернильницу, потом – дощечку с прикрепленным к ней листом белой бумаги. С каждой стороны страницы, сверху донизу, торчали мелкие гвоздики, образуя узкие, ровные интервалы.
    Он положил пенал на землю, а дощечку – себе на согнутые колени и сообщил:
    – Я готов.
    – Так вот, – начал Уроз, – пиши, что я, Уроз, сын Турсуна, заявляю перед свидетелями и клянусь, что в случае смерти во время путешествия, в которое мы отправляемся, отдаю моего коня Джехола, сына Джехола, и всю упряжь к нему в полную собственность моему верному саису Мокки в знак признательности за его преданность.
    Гулям взглянул на Мокки и не увидел на его лице ничего: ни мысли, ни чувства, ни даже каких-либо признаков жизни. А Уроз со свирепым вниманием следил за каждым жестом слепого писаря. Неужели тот надеется справиться с задачей?
    – Повтори, пожалуйста, твое имя, – сказал старик. – Два других имени по дороге сюда молодой человек мне уже назвал.
    – Уроз, сын Турсуна, – сказал Уроз.
    – Хорошо, – ответил писарь.
    Он приложил свои длинные ладони, худые, почти прозрачные, к бумаге, касаясь с одного и с другого края дощечки пальцем верхнего гвоздя. Потом рука с пером стала медленно-медленно, почти незаметно двигаться справа налево.
    И Уроз увидел, как из-под пальцев стали появляться буквы не просто разборчивые, а удивительно правильные. И когда между двумя металлическими ориентирами оказалась заполненной первая строка, то было совершенно невозможно обнаружить там какую-либо неточность, какое-либо несоблюдение расстояния между буквами и пробелами, какую-либо неправильность в начертании знаков. Написанное вполне могло сойти за произведение искусства.
    – Как, как это у тебя получается, старец, лишенный света? – воскликнул Уроз.
    – У меня было достаточно времени со времен Абдуррахмана, чтобы приобрести навык письма в потемках, – ответил старик.
    – Ты сказал со времен Абдуррахмана? – переспросил ошеломленный Уроз.
    – Да, именно так.
    Хотя казалось, что голос старца неспособен передавать чувства, в нем все же прозвучала нотка того удовлетворения, какое испытывают очень старые люди, вспоминающие о том, что они были свидетелями событий и современниками людей, ставших уже достоянием истории.
    – Абдуррахмана… – повторил Уроз.
    Великого эмира прошлого века… который обманул англичан, умиротворил Хазареджат, завоевал Кафиристан, покорил многих вассалов, собрал афганские земли… Воитель. Дипломат. Мудрец. Легендарный вождь.
    – Он умер задолго до твоего рождения, а я уже был тогда зрелым человеком, – сказал старик. – И слепым уже многие годы.
    Пальцы его в этот момент писали буквы второй строки. Он продолжал:
    – По милости Аллаха, еще в школьные годы рука моя научилась письму. Мало кто умел писать в ту пору. Вот почему еще молодым человеком я был назначен хайдаром, сборщиком налогов, в богатой долине Кохистан… Я ездил на муле из кишлака в кишлак, собирал налоги, подати и поборы, установленные по справедливой милости господина моего Абдуррахмана.
    Вторая строка получилась такой же безупречной, как и первая. Писец с безжизненными глазами приступил к следующей. Он так блестяще владел своим искусством, что продолжал рассказывать, не прерывая своей работы.
    – Однажды вечером, закончив все, что было намечено, я проезжал через большое селение, где кончался базарный день. При выезде из кишлака я увидел крепкого мужчину, медленно несущего три мешка, небольшие, но очень тяжелые. Мой мул без труда догнал его. Это был бродячий мясник, человек общительный и веселый, и звали его Рустам. Он распродал все мясо и баранье сало, которые у него были, и возвращался домой с хорошей выручкой. В трех мешках, оттягивавших ему плечи, как раз и лежали серебряные монеты. Идти ему было далеко. До моего кишлака дорога у нас была одна. «Положи на мула твою поклажу, – сказал я. – Все не так устанешь». Он не стал отказываться. Человек он был простой и любил пооткровенничать. Чтобы показать, как он любит порядок, он, привязывая к вьюку мешок, говорил, сколько в нем монет и сколько он весит: самые крупные монеты он сложил в один мешок, средние – в другой, а самые мелкие – в третий. Так мы и двигались, мирно беседуя. Рустам рассказывал о двух своих женах, о сыновьях, об ишаке, которого он вот-вот собирался купить. Доехали, наконец, до моего кишлака. И Рустам захотел забрать свои мешки.
    Тут старик перестал писать и уставился глазами прямо на ослепительное солнце, потом продолжал:
    – Только Аллах ведает заранее, какое зло, сам того не зная, задумывает человек. До того дня я был набожен и честен. Но когда я увидел, что Рустам сейчас вот отвяжет свои мешки, то вдруг подумал: «Отниму-ка я у него его деньги». Что толкнуло меня? Его радость, что он так много заработал? Или, может быть, особенно то, что его ждали такие хорошие жены? Я тоже хотел, чтобы у меня была хоть одна, хотел бы жениться на девушке из хорошей семьи, чтобы мне было легче подниматься по жизненной лестнице. А ты знаешь, какой огромный калым требует от жениха отец, отдавая такую дочь.
    Старик продолжал сидеть с поднятой головой. А исхудалая рука его продолжала также старательно вырисовывать буквы на бумаге, и голос его монотонно продолжал рассказ:
    – Я оттолкнул Рустама и сказал, что эти мешки принадлежат мне. Он, само собой, стал громко кричать. Сбежались люди. Чтобы доказать им, что я прав, я назвал сумму в каждом мешке и какие монеты в них лежали. А Рустам как ни объяснял, что это я узнал от него, доказать ничего не мог. Я утверждал, что это я ему сообщил такие сведения. Одним словом, разгорелся спор. Но я-то был хайдаром, а он – простым мясником. Дело попало в окружной суд, но он не пришел ни к какому решению. Передали дело в суд провинции. Тот же результат. И в Кабуле тоже ничего не решили. Слухи об этом деле дошли до Абдуррахмана, и он вызвал нас в свой собственный суд, тот суд, где он обычно решал споры на людях.
    Слепец перестал писать.
    – Если бы я мог предвидеть все это, то никогда бы не стал пытаться отнимать деньги у Рустама. Одна только мысль, что я, виноватый, предстану перед великим государем, столь же грозным, сколь и мудрым, приводила меня в трепет. Но что делать? Не явиться на суд – значило признать себя виновным. Кто зашел слишком далеко, должен идти до конца. И потом доказательств-то не было, не было у эмира, как не было их и у других судей.
    И действительно, допрос в его присутствии ничего не дал. Я чувствовал себя все более и более уверенно. Великий эмир в своем высоком суде не мог осудить меня. И я спокойно ждал его решения. Но вместо того, чтобы произнести приговор, Абдуррахман вдруг приказал: «Пусть принесут сюда котел с кипятком». И спросил сперва у Рустама, а потом и у меня: «Согласен ты, чтобы, если ты лжешь, этот кипяток сжег тебе глаза?» – «Да, государь!», – ответил мясник без запинки. Что мне оставалось делать, раз я довел свою ложь и свою жадность до суда самого эмира, что мне оставалось, кроме как крикнуть еще громче: «Да, государь!»
    И Абдуррахман сказал: «Очень хорошо». И он приказал бросить все монеты, ради которых я дал столько лживых клятв, в кипящую воду. Все молчали: судьи, писец, солдаты, палачи, простой народ. Никто не понимал замысла эмира. А он вдруг повернулся ко мне с убийственно спокойным лицом. И сказал: «О, бесчестный хайдар, воспользуйся же в последний раз своими глазами. Посмотри на поверхность воды, видишь множество пятен от бараньего жира? Чьи руки обычно бывают в жиру? Руки хайдара? Или руки мясника?»
    Эмир подал знак палачам, которые тут же схватили меня и, раздвинув мне веки, залили глаза кипятком.
    Все, кто слушал этот рассказ шестидесятилетней давности о наказании молодого хайдара, отреагировали на него по-разному. Мокки застонал и закрыл руками лицо, словно защищаясь от огня. Гулям и его брат, слышавшие эту историю много раз, кивали головами и сочувственно вздыхали. А Уроз сказал:
    – Чтобы придумать такое судилище с кипятком, надо быть великим государем, каким был Абдуррахман.
    – Величайшим из всех, – подтвердил слепой писец с выражением спокойной уверенности. Он отправил меня сюда, в деревню, где я родился. И я научился писать вслепую, чтобы быть полезным людям, которые в этом нуждаются, как вот тебе сегодня.
    Старик положил перо на дощечку. Он так рассчитал свой рассказ и работу, чтобы закончить их одновременно. Под последней строкой документа он поставил свою подпись.
    – А ты писать-то умеешь? – спросил он у Уроза.
    – Только собственное имя, – ответил тот.
    – Ну большего и не требуется, – сказал писарь. Потом он обратился к Гуляму.
    – Сделай как обычно. Заверь от себя и от имени своего брата, раз он неграмотный.
    Потом слепой старик аккуратно убрал в пенал письменные принадлежности, вытащил гвоздики, державшие бумагу на дощечке. А Уроз сложил лист вчетверо и сунул его за пазуху. Потом заплатил старику и произнес:
    – О, мудрейший из писцов, живи еще долгие и долгие годы.
    – Если Аллаху будет так угодно, я буду и дальше искупать свою вину.
    Гулям еще добавил:
    – Чтобы как можно дольше уберегать нас от искушений и их напастей.
    Произнося эти слова, он смотрел на Мокки. Саис все еще стоял, закрыв лицо руками.
* * *
    Потом все попили чаю. А затем Мокки отвез писаря верхом на Джехоле в его деревню.
    Там он купил все, о чем говорил Уроз: продукты, кое-какие вещи в дорогу, четыре одеяла, два тяжелых овчинных полушубка с длинными рукавами и узорчатой вышивкой, называемых в Афганистане пустинами, кинжал. Он ничего не забыл, но делал все, как во сне: без ясных мыслей и не испытывая никаких чувств.
    Вернувшись в караван-сарай, он с таким же безразличием стал собираться в дорогу. Когда все было готово, он молча помог Урозу сесть в седло.
    – Вот и хорошо, – отозвался тот. – Еще светло. А где горбун? Он что, не хочет, чтобы мы ему заплатили?
    Мокки пошел в чайхану, встретил по дороге Гуляма, вытиравшего о штаны измазанные глиной руки.
    – Мы уезжаем, – сообщил Мокки.
    Голос у него был какой-то тусклый, взгляд – пустой.
    – Мне очень жалко, что я не смог быть с вами в последние минуты вашего здесь пребывания. Я вмазывал в землю котел.
    – Котел… котел… – машинально повторил Мокки.
    Он вдруг задрожал всем телом. Страшная тоска исказила его лицо. Он положил руку на горб Гуляма и прижался к нему плечом.
    – Брат, – простонал он, – помолись, очень прошу тебя, чтобы в дороге твоя молитва охраняла меня.
    – Пусть тебе будет дано еще встречать солнце, как встретил ты его сегодня утром, – тихо произнес Гулям.
    Услышав их голоса, Уроз подъехал к ним на Джехоле; в зубах его была плетка.

IV
ДОМБРА

    Там, перед своей юртой, сидел Турсун, а рядом с ним – старый рассказчик Гуарди Гуэдж, и они пили зеленый чай.
    Они сидели, поджав по-турецки ноги, на жалком коврике, постеленном прямо на земле – больше для почета, чем для удобства.
    Между этими людьми с такими разными фигурами: у одного – массивный торс, словно ствол могучего дерева, у другого – иссохшая кожа да кости, стояли медный, очень помятый тусклый самовар и поднос с незамысловатой посудой.
    Рот Гуарди Гуэджа походил на лишенную жизни складку кожи, тогда как рот Турсуна, напротив, по цвету своему, да еще из-за толщины и трещин напоминал скорее лопнувший от избытка соков плод инжира. Но оба они выражали одинаковое чувство покоя.
    Вторая половина дня была их любимым временем. Утро любит молодых наездников, полных надежд. А вот плотная полуденная еда и тяжелый сон после нее подходят для людей зрелого возраста. Тогда как ожидание вечера – удел стариков.
    Солнце, утомленное длинным дневным переходом из одного конца в другой конец степи, не обжигает, а впитывается в каждую складку морщин, помогает крови течь по жилам, не подгоняя ее, согревает холодеющий костный мозг и льет бальзам на страдающие суставы.
    Этот свет уже не слепит глаза. Он щадит усталые органы зрения, повидавшие столько летнего зноя. Откуда-то с краев и изнутри земли начинают пробиваться тени; их игры и танцы заполняют и расцвечивают бесконечную равнину, создавая узоры из потоков воды и букетов цветов до самого горизонта.
    А то, что эти легкие веяния принесут с собой – сон или смерть, не так уж важно. Теперь для них каждая минута – отстраненность и мудрость, и в каждой из них содержится вечность.
    Голосом, напоминающим своей отчетливостью звон бубенцов каравана, Гуарди Гуэдж сказал:
    – Солнце садится вглубь моего тела.
    Турсун медленно кивнул своим широким, изборожденным шрамами, отмеченным следами переломов лицом. Ему тоже случалось погружаться в созерцание, свободное от материи, от сознания, превращаться в пустую оболочку, открытую сумеркам с их сладким медовым ароматом, ласковой прохладой и предзакатными лучами. Но Турсуну трудно было столь же долго, как это делал Гуарди Гуэдж, сохранять это совершенное слияние себя с концом дня. В сердцевине полного блаженства, когда движение духа словно повисает, вдруг начинает шевелиться оживающий червячок мысли.
    И тут закрывался для человека светлый мир, возвращались тревоги и одиночество.
    «Мы приехали сюда, – подумалось Турсуну, – вечером того дня, когда чопендозы из Меймене отправились в Кабул на Королевский бузкаши. Я думал провести в своей юрте только одну ночь. Но вот уже седьмая ночь на подходе, а Пращур и не замечает этого».
    Турсун заметил, что в этот момент Гуарди Гуэдж тоже словно отдалился от него, так же как и прекрасный, наполнившийся сумерками вечер. Только что они втроем были так счастливы. Теперь же небо стало недоступным, и очень, очень далеко от него две жизни, два изолированных друг от друга существования. У Турсуна от этого стало горько на душе. Он стал размышлять. Помочь делу было невозможно. По другую сторону древнего самовара сидел человек, хоть и истощенный и почти невесомый, как бы превратившийся просто в силуэт, но человек, обладавший своим внутренним весом, своей судьбой, своей тайной.
    «Ведь он постоянно находится в движении, – продолжал думать Турсун, – двух ночей обычно под одной крышей не спит, а тут вдруг будто прирос к этой юрте. Дело явно не в желании отдохнуть: как бы рано, до зари, я ни встал, он уже на ногах. Пища? Да он лишь из вежливости притрагивается к ней. И все время проводит в кишлаке, беднее которого не найти. В этом убогом селении он слушает, что говорят старики, дети и даже женщины, приближаться к которым из-за его возраста ему ничто не мешает».
    Турсун готов был воскликнуть:
    «Скажи мне, скажи, о Пращур, что удерживает тебя здесь?»
    Но так и не решился спросить. Ведь Гуарди Гуэдж, как всегда, способен был ответить вопросом на вопрос: «А тебя самого, о Турсун?»
    Руки старого чопендоза, лежавшие плашмя на раздвинутых коленях, вдруг сжались в два огромных, тяжелых, как кувалды, кулака. И сердце ему тоже сжала какая-то тяжелая рука. Не было больше радости, не было больше дружбы на окрестных холмах, на вечерних травах. Турсун думал о подстилках для лошадей, о корме, за которым он не следил вот уже целую неделю, о жеребых кобылицах, о больных и раненых лошадях, о жеребятах, отнятых от матки, о молодых конях, дрессировку которых он предоставил безответственным конюхам. Да, хорош бы он был, если бы спросил с удивлением у Гуарди Гуэджа, что его здесь удерживает. Ведь у Гуарди Гуэджа нет никаких обязанностей, и он свободен, как ветер, тогда как он, Турсун, Главный Конюший, хранит нагайку в юрте, как какой-нибудь инвалид, калека или престарелый приживал.
    «Почему? Почему?» – снова и снова спрашивал себя Турсун.
    Голова его поникла, и он стал ворочать ею справа налево и слева направо, как будто отгонял надоедливого овода.
    В полной тишине со стороны кишлака послышались звуки домбры и стали приближаться к юрте.
    Кулаки Турсуна разжались: теперь он имел право говорить, мог отвлечься по приличному поводу. И он воскликнул:
    – Прислушайся, Пращур, вот и Нияз идет сюда.
    Гуарди Гуэдж немного помолчал. Он слышал хуже Турсуна. Потом отозвался:
    – Теперь и я слышу. Его обычное время. Солнце опустилось до уровня наших глаз.
    Из-за юрты появился карлик в лохмотьях, запаршивевший, с седеющими волосами, с ужимками, искажавшими его лицо. Двигался он неровными толчками, и все у него плясало и сотрясалось: плечи, суставы, морщинистые щеки, губы в растерянной улыбке, вздутые вены на шее, зоб на горле. И вместе со всем этим грациозно плясала меж его пальцев тонкая двухструнная домбра, степная певица. Звуки он извлекал из нее настолько чистые и верные, что Гуарди Гуэдж тихо произнес:
    – Поистине, юродивые живут рядом с богами.
    Вместо приветствия карлик подбросил в воздух домбру, которая дважды перевернулась в воздухе и, не переставая звучать, упала ему на ладони.
    «Соседей, что кормят его каждый день, и меня, видящего его со дня рождения, Нияз часто забывает и не узнает. А вот его, Пращура, узнает безошибочно».
    Карлик, не переставая играть, уселся по-турецки возле Гуарди Гуэджа.
    «Он пришел сюда только ради него», – подумал Турсун.
    Домбра взлетела в воздух еще раз, опустилась на ладони Нияза и вдруг заиграла в другом ритме. Струны издали долгий, настойчивый, жалобный звук, потом повторили его еще и еще, снова и снова. И вечный путник Гуарди Гуэдж узнал мелодию, так как слышал ее лет сорок или пятьдесят тому назад, а может и раньше, слышал по ту сторону Гималаев, на дорогах Тибета.
    Где и как этот уродец из глухого кишлака, не видевший ничего, кроме своего пригорка и имения Осман-бая, да еще, может, чуточку городишко Даулатабад, где и как узнал он эту жалобную песню? И все другие мелодии и слова, которые он безошибочно повторял? Песни пастухов, воинов, влюбленных. Современные и старинные песни. Напевы своего края, и те, что пели в Ташкенте и Бухаре, в Хивах и Самарканде? Песни афганские, русские, китайские, песни всей Средней Азии, огромных территорий, степных и пустынных, стран верблюжьих караванов и неутомимых наездников.
    Конечно, размышлял Гуарди Гуэдж, в степном краю можно встретить разных людей, а на базарах толкутся путники отовсюду. Но какой надо иметь тонкий слух, какую память, чтобы запомнить музыку, услышанную один-единственный раз, исполненную на дудке, свирели, домбре, на бубне или с одного только голоса негромко напевающего прохожего.
    Вот уж поистине справедлива традиция, пришедшая из тьмы веков, традиция почитания шутов и блаженных. Небожители лишили их рассудка лишь для того, чтобы вложить в их пустые головы то, что им подскажет их божественная воля. Одним – дар предвидения, другим – предсказания, третьим – дар проклятия, четвертым – святость. Этому карлику достался дар бессмертного песнопения.
    «И ты, и я, блаженный и мудрец, созданы для одной цели, – думал Гуарди Гуэдж. – Один собирает сказки, другой – песни, но здесь блаженный справляется лучше, чем мудрец. Сказка, даже самая лучшая, рассказывается медленно, слово за слово. Песня же крылата. Привет тебе, мой бедный брат, мой учитель».
    И Гуарди Гуэджу давно уже позабывшему, что такое желание, вдруг очень сильно захотелось подарить карлику хорошую песню.
    Но где же найти ее? Нияз помнил их так много, а память Гуарди Гуэджа на мелодии была вовсе не так хороша, как на рассказы. Он уже совсем было отчаялся вспомнить, как вдруг начала пробиваться как бы сама собой сквозь омертвелые слои памяти незатейливая, с простеньким напевом детская песенка. Никто в мире уже не мог помнить эту колыбельную. Она пришла из его младенческих лет. Из той поры, когда кишлаки были как орлиные гнезда, а благодатные долины Кафиристана еще сохраняли свои древние названия. И когда эмир Абдуррахман еще не покорил огнем и мечом воинов, являвшихся потомками воинов Александра Македонского, и не сжег деревянные изображения их богов.
    А карлик все играл и играл. Потом вдруг его длинный палец нажал на струны, и инструмент умолк. Нияз повернулся к Гуарди Гуэджу. Плоское лицо его было невыразительно, губы и морщины оставались неподвижными, но во взгляде, как у животных, отражались чувства, чувства очень простые и самые сильные. Глаза карлика как бы говорили: «Ты! Ты! Единственный мой друг, не хочешь больше слушать мою домбру, не хочешь слушать меня?»
    Тут Турсун, который сидел, опустив тяжелые веки и незаметно следил за этой сценой, испытал крайнее удивление. Пращур, подняв правую руку, закрыл ладонью лицо карлика. И начал напевать странную песню с непонятными словами.
    Когда Гуарди Гуэдж рассказывал свои сказки, голос его был хотя и слабым, но чистым. А когда он стал петь, проявился возраст его: старческий голос стал звучать, словно надтреснутый и совсем расстроенный инструмент. Однако он все пел и пел свою колыбельную, под которую лет сто назад засыпали младенцы в подобном орлином гнезде, ауле, от которого сохранились лишь разбросанные как попало, опаленные огнем пожарищ камни.
    Все дряхлое тело его тихо повторяло ритм песни. И Ниязу вдруг показалось, что иссохшая рука, лежащая на его лице, стала жить самостоятельной жизнью. Звуковая волна коснулась его лба, ласково погладила по волосам, и пальцы его пришли в движение, побежали по струнам. Гуарди Гуэдж умолк. Дальше можно было не петь. За него пела домбра, спокойно, без усилий, голосом чистым, как вечерний свет.
    Странная дрожь пробежала по телу Гуарди Гуэджа, по морщинистой коже его лица. Когда он старался вспомнить колыбельную, он лишь хотел по возможности как можно лучше передать ее мелодию другому. Теперь же, когда она возвращалась к нему свежим, точным, новым, наивным напевом, у него возникло ощущение, будто он подбросил в воздух горсть камешков, и они вдруг звонко покатились в глубь времен. И от их падения в таинственную бездну ему послышались звуки и вздохи, казалось бы, давно и навеки угасшие.
    И тут Гуарди Гуэдж, чье тело словно износилось и стерлось на нет, а способность чувствовать иссякла из-за старости, наступившей давным-давно, Гуарди Гуэдж задрожал от тревоги и прилива нежности.
    Память у него была необычайная, но до этого ему никогда не удавалось воскресить самые ранние свои воспоминания, свои воспоминания новорожденного о первых впечатлениях от окружающего мира: о цветах, звуках, прикосновениях, запахах, вкусе пищи. Струны домбры словно извлекали их из пропасти, где они лежали под наслоениями годов. И несмотря на возраст и жизненный опыт, которые поставили Гуарди Гуэджа как бы вне человеческой судьбы, несмотря на то, что, подобно дереву с поврежденными корнями, он все больше и больше приближался к своей неизбежной кончине, он не смог сдержать дрожи своего старого, успокоившегося уже совсем было сердца, не смог не разволноваться оттого, что вернулись к нему туманные, как молоко, и разноцветные, как радуга, мгновения, когда, едва выйдя из тьмы небытия, он ощутил впервые окружающий мир и свою в нем жизнь.
    Запах горящих дров… потрескивание сучьев в очаге… пляска искр… нежное дыхание теплого воздуха… ощущение покоя от надежных стен и сводов… Привычные движущиеся тени… безмятежность спеленатого и защищенного со всех сторон тела… блаженное ощущение во рту от теплой, густой, жизнетворной жидкости, вкус которой остается на губах вместе со вкусом самого дающего ее источника, бесконечное и сладостное наполнение живота. И в центре этого прекрасного изобилия – добрый, теплый голос, который поет, поет, поет до самого порога сновидений, поет крылатую песню о полном счастье, о доверчивости и о любви.
    А солнце опускалось все ниже и ниже, теперь вершину холма освещали лучи, идущие не сверху, а от края степи. Утонченно-нежное освещение необычайно волновало чувства, и домбра настолько точно повторяла движение волн света, что пение ее казалось созданным для успокоения всей земли, для успокоения не только тех, кто лежит в колыбелях, но и для всех, кто испытывает страх перед приближающейся ночью.
    Кончался день… кончалась и песня.
    Для чего, размышлял Гуарди Гуэдж, для чего нужна жизнь, длившаяся дольше всех других, если и она тоже вот-вот прервется, как и самые короткие? И зачем нужно столько мудрости, если единственная польза от нее – он это вдруг ясно понял – состоит в том, чтобы заставить человека примириться с прекращением жизни?
    Между тем там, далеко в степи, огненный гребень от солнечного диска превратился в тоненькую пурпурную нить.
    Звуки домбры уже не достигали слуха Гуарди Гуэджа, хотя он видел, что пальцы Нияза продолжают касаться струн, а Турсун покачивает своей массивной головой в такт песне.
    «Во имя дружбы твоей ко мне, не прекращай пение!» – хотел было крикнуть Гуарди Гуэдж карлику. И в этой не произнесенной мольбе как бы выразилось все его горе. Смерти он не боялся, слишком давно уже он жил бок о бок с ней, но ему хотелось, ах, как хотелось, чтобы в свой смертный час, хотя бы еще раз, всего один только раз, дано было бы ему услышать голос матери, который, обволакивая его любовью, скрасил бы ему его одиночество, так давно ставшее для него чем-то вроде семьи, чтобы голос тот, как младенца, усыпил бы его, мудрого столетнего бродягу.
    Но пальцы карлика, похожие на отвратительных гусениц, лежали неподвижно.
    И степь мгновенно стала пепельного цвета.
* * *
    Турсун выпрямился. Кожа его еще не ощутила первых, едва заметных движений прохладного воздуха. Но суставы уже почувствовали холод. Голова карлика качнулась, резко опустилась на впалую грудь, рот его открылся, нижняя губа отвисла.
    Гуарди Гуэдж закрыл глаза с глубокой, бесконечной грустью, свойственной таким людям, как он. И подумал: «Никто в мире не может мне помочь. Так, может быть, я сам еще смогу кому-то прийти на помощь…»
    Он сказал Турсуну:
    – Я видел Айгыз.
    – Айгыз, – проворчал Турсун. – Айгыз.
    Ему показалось странным и неприличным, что кто-то напомнил ему о женщине, потерявшей способность к деторождению после того, как она родила Уроза. Он давно дал ей развод. По закону и обычаю, на почетных условиях. За сорок лет он забыл о ее существовании.
    – По-моему, у нее есть все, что нужно, – отозвался Турсун.
    И это было верно. Он дал Айгыз дом в кишлаке и обеспечил ее средствами существования.
    – Она хочет поговорить с тобой, – настаивал Гуарди Гуэдж.
    – По какому праву? – грубо спросил Турсун.
    – Она умирает, – ответил Гуарди Гуэдж.
    Турсун пошевелил своими массивными плечами. Если бы умирал мужчина и позвал бы его, он тут же отправился бы в путь. Но достойно ли угождать капризу женщины, даже если это – последняя воля умирающей? Он сказал:
    – Умирает? Ну и что из этого? Разве она еще не состарилась?
    – Умирать в одиночестве всегда рано, – возразил Гуарди Гуэдж.
    – Ты думаешь? – проворчал Турсун.
    И хотя слова мудреца показались ему непонятными, он с трудом встал – чтобы выполнить странную просьбу Пращура.
* * *
    В кишлаке Калакчекан было всего десятка два домишек, бедных глинобитных мазанок, прижавшихся к скалистому краю холма. Жилище Айгыз было последним, у речки. Оно ничем не отличалось от других – низенькое, с навесом из засохших веток перед входом, с одной-единственной комнатой внутри глинобитных стен, без окон и без дымовой трубы.
    Турсун вошел внезапно. Влияние Гуарди Гуэджа сейчас на него уже не действовало. Этот дурацкий визит вызывал теперь у него чувство стыда и гнева. Когда он встал на пороге, перегородив своим крупным торсом весь дверной проем, комната оказалась полностью лишенной остатков сумеречного света. Он сделал шаг вперед и увидел в углу, возле самовара, двух старух. Которая из них Айгыз? Наверное, вот эта, толстая, с шумным дыханием, прислонившаяся к стене на горе подушек. Да, это и в самом деле была она, и она заговорила:
    – Турсун, ах, Турсун.
    И тотчас одряхлевшее, бессильное тело засуетилось. Голосом, перекрывающим сипенье, она стала с нетерпением приказывать, просить, счастливая и обеспокоенная одновременно.
    – А ну поживей, бестолковая служанка… Подай на что сесть… зажги светильник… подай чаю.
    Турсун сделал еще один шаг вперед.
    – Мне ничего не надо, – запротестовал он. – …Мне некогда.
    – Цц… цц… цц, – отвечала Айгыз.
    И снова, обращаясь к прислуге:
    – Скорей… скорей…
    Из темного угла служанка вытащила ватный матрас, расстелила его на полу у ног Турсуна, зажгла масляный светильник, налила в чашку горячего черного чаю. После чего, семеня, удалилась, не оглядываясь. Пока дверь оставалась открытой, Турсун заметил, что перед домом собрались жители деревни. Хозяин Калакчекана, великий Турсун, пришел к своей отвергнутой жене. Это ж надо!
    Турсун почувствовал, как вспыхнули его щеки, будто стали такими же горячими и такими же красными, словно только что вынутые из огня кирпичи. Он глубоко вздохнул. И в ноздри ему ударил жуткий запах. Конечно, ему приходилось в жизни встречать и более отвратительные зловония. Конюшни и стойла из его детства… Караван-сараи, случайные чайханы, хижины, где семьи жили вместе со скотом. Но вонь самых нечистоплотных людей и запущенных животных и даже запах испражнений, к которому он привык, были менее удушающи и тошнотворны, чем прокисшее зловоние, сладковато-горький запах тухлятины, которым было пропитано это жилище. Омерзительная, непристойная вонь, вонь больной женщины.
    Турсун все еще стоял, опустив руки поверх чапана и сжав кулаки, и глаза его из-под безукоризненно повязанной чалмы в упор смотрели на расплывшиеся груди и живот Айгыз. Ему вспомнились те больные кобылы, которых он отказывался лечить. Их переполненные гноем внутренности лопались, превращая все тело в чудовищные бурдюки.
    «И эта тоже сдохнет, – подумал Турсун. – Только этой надо, чтобы я ее сперва пожалел».
    Как раз в это мгновение Айгыз снова заговорила. Она сказала:
    – Мир тебе, о Турсун. Позволь… твоей рабе… оказать тебе честь… принять тебя.
    Голос ее был хриплым, задыхающимся, прерываемым спазмами и икотой, но в нем звучали смирение и достоинство… А Турсун никогда в жизни не позволял себе уступать кому-либо в вежливости. И вынужденный признать вежливость Айгыз, он, несмотря на свое отвращение, повел себя подобающим образом. Он поблагодарил и сел по-турецки на матрас, стал, звучно прихлебывая, пить предложенный ему чай.
    Теперь его голова была на уровне головы Айгыз. Свет от лампы, стоящей на полу, падал снизу на опухшее лицо старухи, все в фиолетовых прожилках и безобразных морщинах. «Ну разве, встретив ее, я смог бы догадаться, что это она?» – подумал Турсун и спросил:
    – Как это ты сразу меня узнала?
    – А как же? – ответила Айгыз.
    Взгляд ее, почти невидимый из-за вспухших век, слабо блеснул.
    – Твои плечи, – продолжала она… Такие же… Ведь все эти годы, каждый раз, когда ты шел в свою юрту и выходил из нее… я видела тебя… ты проезжал на коне…. такой же прямой, как в наше время.
    Айгыз оторвала спину от стены. Какая-то странная сила помогла ей наклонить все тело к Турсуну. И торопливым шепотом, на одном выдохе она сказала:
    – Как настоящий чопендоз.
    Турсун откинул голову назад. Подумал: «Она пошевелилась, и вонь стала еще сильнее».
    Он страдал и сердился даже не столько от усилившегося отвратительного запаха. Оказывается, когда он и думать перестал о существовании женщины, которую отверг, она продолжала в мыслях быть с ним на протяжении всей своей одинокой жизни. Чего она добивается? Хочет заявить о каких-нибудь правах на него? Пытается околдовать. И уже добилась своего, раз он сидит здесь, у ее безобразных ног.
    – Настоящий чопендоз, – повторила Айгыз. – Настоящий…
    Голос ее вдруг прервался. Она взмахнула руками, широко открыла фиолетовый рот, издала резкий стон. По жирному животу волной прошла судорога, от которой голова ее откинулась к стене.
    Турсун смотрел на нее с отвращением. Она явно вот-вот умрет. И добилась того, что он присутствует при ее кончине… Чтобы пожалеть ее… утешить… Ох, женщины! Женщины!
    Айгыз приоткрыла веки и прошептала:
    – Останься…
    Потом:
    – Это пройдет.
    Турсун подождал, придерживая рукой заправленную за пояс плетку. Огромный живот опустился, успокоился, горло освободилось от спазм.
    – Вот… вот… – прошептала Айгыз.
    С большим усилием она приподняла веки. В выцветших глазах дрожали белые старушечьи слезы. Пальцы Турсуна сжимали кожаное плетение нагайки. Теперь Айгыз расплачется, чтобы вызвать в нем жалость. Белесые слезы свисали, не падая, как у слепцов.
    – Расскажи мне об Урозе, сыне моем, – попросила старуха.
    – А зачем я буду рассказывать? – проворчал Турсун.
    Голос его испугал Айгыз. Толстые щеки ее задрожали. Она со стоном сказала:
    – Прошу тебя, не сердись, о Турсун. Это твой сын, он только твой сын, я знаю, знаю.
    Сперва Турсун не понял. Потом смутно припомнил, как о чем-то почти не имеющем к нему отношения, как он бил молодую красивую женщину за то, что своими поцелуями, песенками, дурацкими сказками и прочим баловством она пыталась размягчить, изнежить маленького мальчика, приходившего домой в царапинах и ушибах, измученного, но гордого своими первыми успехами в верховой езде.
    Толстые губы Турсуна передернулись. Совсем сдурела… Она что, думает, что она все еще его жена и может оспаривать право на их ребенка… Уроз теперь принадлежит только своим демонам: гордыне и погоне за славой.
    Айгыз смиренно продолжала:
    – Я просто надеялась, что ты мне скажешь, может пришли какие новости из Кабула… Кто там победил?
    – Ничего не знаю, – ответил Турсун таким тоном, что щеки и грудь испуганной Айгыз опять задрожали.
    – Извини, – пробормотала она, – …извини меня. И то правда: бузкаши — не женское дело.
    – Замолчи! – крикнул Турсун.
    Конечно, задавая такой вопрос, она нарушила обычай: испокон веку женщина не имела права присутствовать на игрищах мужчин-степняков. Но разве в этом было дело!
    Вопрос, который так робко задала Айгыз, вот уже неделю был у всех на устах в конюшнях, в чайханах, в садах Осман-бая и с каждым днем он звучал все настойчивее.
    Турсуну хотелось заткнуть уши, чтобы не слышать его. Ведь именно из-за этого он и удалился в свою юрту. Чтобы не выходить оттуда, чтобы не участвовать в лихорадочном ожидании, в отсчете часов, сначала остававшихся до Королевского бузкаши, а потом – бесконечных часов неизвестности, пока имя победителя не доберется от Кабула до Меймене, оттуда до Даулатабада и оттуда, наконец, до дома Осман-бая.
    Чтобы отвлечься от всего этого, чтобы забыться, он и прибег к помощи россказней старика и музыки дурачка.
    – Ты прощаешь мне? – прошептала Айгыз.
    – Что прощать? – спросил Турсун.
    Он был рад, что она остановила бег его мыслей. У него теперь было только одно желание: оказаться как можно дальше от этого запаха, от этого тела, от этого лица. Турсун встал со словами:
    – Ну, мне пора…
    – Есть хочешь? – спросила Айгыз.
    – Очень, – сказал Турсун.
    Он ответил бы что угодно, лишь бы поскорее выйти из ее лачуги.
    Айгыз подняла к нему лицо, и все его складки, мешки под глазами, все ее черты пришли в движение, будто от какого-то внутреннего кипения.
    «До сих пор она держалась, – подумал Турсун. – А сейчас разревется».
    Он смотрел на нее сверху вниз, готовый уйти при малейшем стоне, при малейшем всхлипе или жалобе. Но как он ни вглядывался в это лицо, ему так и не удалось обнаружить признаков отчаяния или даже просто горя. Можно было подумать, что в глубине этого тела как раз наоборот происходила какая-то загадочная работа, постепенно снимавшая уродство с этого огромного, опухшего лица.
    Сначала Турсун просто не поверил тому, что происходило у него на глазах. Чтобы убедиться, он склонился над Айгыз. И вздрогнул, словно присутствовал при каком-то магическом действе. Глаза Айгыз, высвободившиеся из вспухших, гноящихся век, широко раскрылись, полные покоя и нежности. Они все больше раскрывались, становились все более блестящими, но уже не из-за слез. Турсун еще сильнее склонился надо лбом Айгыз. И по мере того, как он наклонялся над умирающей старухой, он обнаруживал, что рот ее, только что выглядевший ужасно, теперь выражал легкими, дрожащими складками, идущими от уголков губ, столько признательности, дружбы, счастья, что Турсун узнал изгиб и форму почти детской улыбки, замеченной им в день свадьбы в зеркале, куда молодоженам разрешили взглянуть, чтобы они впервые увидели друг друга.
    – Иди, Турсун, иди, поешь, – прошептала Айгыз. – У тебя что, все такой же хороший, прекрасный аппетит, как и раньше?
    И Турсун снова солгал:
    – Такой же, – произнес он.
    Этот взгляд, эта улыбка, этот голос. Они становились невыносимыми. Но дело теперь уже было не в отвращении. Он подумал: «Она заботится обо мне… Она!.. Обо мне!..»
    Сам не понимая почему, он сказал:
    – Я никогда потом не ел такого вкусного плова, какой готовила ты.
    Затем резко коснулся пальцами волос Айгыз и буркнул:
    – Мир тебе!
    И вышел, не дожидаясь традиционного ответа.
* * *
    Турсун медленно шагал к себе в теплой, легкой ночи. Он ни о чем не думал, прислушиваясь лишь к шуму собственных шагов по каменистой дороге. Когда он увидел очертания своей юрты, освещенной переносным фонарем, Турсун понял, что она уже не может служить для него убежищем.
    Нияз исчез. На скамье, обхватив голову руками, сидел перед столом только Гуарди Гуэдж.
    – Все, – сказал Турсун, – последний вечер я здесь.
    – Я так и думал, – ответил Гуарди Гуэдж. – Вести из Кабула вот-вот придут.
    Он говорил, не отрывая от головы тонких и настолько исхудалых пальцев, что свет от фонаря проходил сквозь них, словно сквозь стекло.
    – Ты выглядишь сегодня усталым, Пращур, – сказал Турсун.
    – Устало не тело, – сказал Гуарди Гуэдж. – Мы уйдем отсюда вместе.
    Дехканин с согбенной спиной, прислуживающий Турсуну, принес горячие лепешки, простоквашу, крутые яйца, варенье с бараньим салом и виноград. Налил чаю. Гуарди Гуэдж не дотронулся ни до чего.
    Турсун покачал головой и, сев, резко придвинул к себе еду. Все, что он ел, показалось ему безвкусным. Отодвинул одно за другим блюда и сказал:
    – Когда она поверила, что у меня хороший аппетит, она тут же переменилась.
    – Айгыз? – спросил Гуарди Гуэдж.
    – Она, – ответил Турсун.
    И рассказал, как на безобразном лице умирающей старухи вдруг на какое-то мгновение появились взгляд и улыбка очень красивой, очень молодой женщины. И Гуарди Гуэдж сказал:
    – Вот видишь, не зря сходил.
    – Это какое-то колдовство, – воскликнул Турсун. – Но я же не колдун.
    Гуарди Гуэдж улегся на скамью, подложив под голову сумку.
    «Колдовство? – подумал он. – Может быть. Но исходит оно от человека и существует на земле столько же лет, сколько и он сам».
    Гуарди Гуэдж забыл о Турсуне. Он вспоминал древние легенды и прекрасные стихи о любви. Временами произносил вполголоса целые строфы.
    И тогда Турсун кивал головой. Он узнавал и не удивлялся этому. От Каспийского моря до Индии веками распевались и декламировались эти знаменитые стихи, будь то под навесами базаров или на собраниях утонченных поэтов, в семейном кругу или у костров в степи. Они становились достоянием и ученого, и бродячего певца, и обездоленного пастуха. Даже женщины в заброшенных горных кишлаках знали наизусть длиннейшие поэмы.
    – Фирдоуси, – шептал Турсун.
    Или:
    – Хайям.
    Или:
    – Хафиз.
    Наконец Гуарди Гуэдж кончил декламировать и открыл глаза. Степное небо переливалось звездами. Лицо Турсуна в свете фонаря походило на деревянную скульптуру.
    Гуарди Гуэдж с мягкостью в голосе сказал:
    – Это колдовство любви, о чопендоз, существует во всех людях и для всех.
    Гуарди Гуэдж оперся на стол, чтобы лучше разглядеть Турсуна.
    – Айгыз тебя не ждала и не надеялась увидеть.
    Но ты вошел в ее дом. И она поняла, что всегда считала тебя самым давним и самым дорогим другом.
    Турсун хотел ответить.
    – Нет, послушай, – остановил его Гуарди Гуэдж. – Для тебя она уже давным-давно никто. А для нее ты по-прежнему супруг, прекрасный и единственный, суженый на веки веков.
    – Женщины, – проворчал Турсун.
    – Женщины, – повторил Гуарди Гуэдж, но с совсем иной интонацией.
    И в нем опять запела кафиристанская колыбельная. Он дал ей прозвучать в нем и продолжал.
    «Турсун беспокоится обо мне, Турсун меня защищает», – подумала Айгыз и почувствовала себя счастливой. А ты, рассказав о своем голоде, сделал еще больше. Ты вернул ее в те годы, когда ее руки работали, чтобы тебя покормить, одеть тебя… Сегодня вечером каждая секунда твоего присутствия была для нее бесценным даром. И все же она отправила тебя ужинать. Она опять о тебе заботилась.
    – Женщины, – проворчал Турсун.
    – И не только они, – возразил Гуарди Гуэдж.
    Он сделал еще несколько глотков чаю и продолжил:
    – Верь мне, о чопендоз, чтобы не задохнуться в собственной шкуре, каждый должен чувствовать, что он нужен другим.
    – Я ни о ком не забочусь и чувствую себя хорошо, – сказал Турсун.
    – В самом деле? – спросил Гуарди Гуэдж. – А что с тобой станет, Главный Конюший, если тебя вдруг освободят от работы с лошадьми? Твое сердце по-прежнему будет таким же горячим и здоровым?
    – Тут надо подумать, – сказал Турсун.
    Он мысленно увидел перед собой лошадей, ожидавших его в конюшнях Осман-бая, жеребят, плохо стоящих на ногах в первых своих играх, великолепных жеребцов, выращенных для жестоких испытаний… Ту большую кобылицу, глаза которой умоляли: «Вылечи меня», а потом, когда он спас ее, сияли благодарностью.
    И ему так захотелось повидать их всех, что он почувствовал, как его старая кровь (еще более старая, чем у Айгыз, невольно подумалось ему) закипела, будто он вдруг помолодел. И говорило в нем не чувство ответственности, не жажда наживы, не страх перед хозяином. В этих гривах, в этом ржании, в этих влажных взглядах он хотел увидеть свои заботы, свой уход, свой успех, и почувствовать свою гордость и свою власть, – все, что составляло его жизнь. Ибо ведь в самом деле стоило ли жить, если бы не эти четвероногие, его подопечные?
    – Это всего лишь животные, – подумал вслух Турсун.
    – Пожалуйста, утешай себя таким образом, если хочешь, – сказал Гуарди Гуэдж. Я знаю, ты очень сильный человек, о Турсун… Только вот бывают дни, когда и самый сильный, и самый слабый нуждается в помощи и хочет любить эту помощь. Человеку важно быть то покровителем, то находиться под чьим-то покровительством.
    Кулак, тяжелый, как обломок скалы, опустился на стол рядом с лампой.
    – Только не для меня, – произнес Турсун.
    – Ты уверен? – не согласился с ним Гуарди Гуэдж.
    Голос его был слаб, как усталое дыхание. Его одежда свисала со всех сторон так, будто в ее складках не было никакого тела. От лица остались лишь кости, да и те хрупкие, как тонкое стекло. Турсун со страхом подумал: «Аллах всемогущий, вот сейчас он и скончается… Аллах всемогущий, я не хочу этого». Он с каким-то суеверным страхом вдруг понял, какую огромную помощь он попросил у Гуарди Гуэджа и получил от него с того вечера, когда они вместе молча любовались сперва закатом солнца, а затем восходом луны и тем, как оба светила застыли на небосклоне, уравновешивая друг друга. И его кулак в свете лампы размяк, превратился в подобие мягкого корневища.
* * *
    Они лежали рядом под куполом юрты. Время от времени топчан скрипел.
    – Ну, а тебе, Пращур, – спросил вдруг Турсун, – если тебе понадобится помощь, кто тебе окажет ее?
    – Домбра, – ответил Гуарди Гуэдж.
    Турсун помолчал немного, потом снова спросил:
    – Ты, который угадываешь все наперед, скажи, как тебе кажется, Уроз победил в Королевском бузкаши?
    И опять Гуарди Гуэдж ответил вопросом на вопрос:
    – В этом ли состоит, о Турсун, твое истинное желание?

V
НАГАЙКА

    – Мир тебе, Главный Конюший, – сказал он. – Я как раз направлялся к твоей юрте.
    Гуарди Гуэдж увидел, как напряглись сразу плечи и спина Турсуна.
    – Что, пришли какие-нибудь новости? – спросил он.
    Саис, теребя гриву своего коня, быстро произнес:
    – Не все.
    – Тогда говори, – грубо сказал Турсун. – Что там с Урозом?
    – Аллах не был милостив к нему, – промолвил саис, опустив глаза. – Но…
    – Молчи, – сказал Турсун. – Где гонец?
    – Спит у нас в конюшне, – ответил саис.
    – Иди быстро и разбуди его, – приказал Турсун. – Хочу все услышать только от него.
    Всадник исчез за зеленой стеной деревьев, а Турсун выругался. Потом быстро проговорил:
    – Позор на свою голову, бездарный сын, базарный чопендоз! Ты проиграл в первом бузкаши в честь короля, хотя ни твой отец, ни отец твоего отца, ни дед твоего отца никогда не терпели поражения на крупных скачках.
    Он умолк, почувствовав прикосновение руки Гуарди Гуэджа к своей шее:
    – Ты страдаешь, Турсун? – спросил сказочник.
    – И буду страдать до самой смерти, поскольку задета честь моего рода, – ответил Турсун.
    – А за себя самого тоже страдаешь? – спросил Гуарди Гуэдж.
    – После подумаю, – ответил Турсун.
    Интонация его голоса была угрожающей. Он резко наклонился вперед, как будто хотел распутать поводья, но на самом деле, чтобы не соприкасаться больше с Гуарди Гуэджем. Эти невесомые руки, этот беззвучный голос вдруг стали ему невыносимы. Вот уже неделю он из-за них казался себе нерешительным, глупым, встревоженным, находящимся не в ладу с самим собой. Но хватит. Он вернулся на свою территорию. К своим корням. Теперь он мог отличить истину от лжи, приличное от недостойного.
    Турсун направил коня к своему дому, сказав:
    – Я пойду по делам, а ты окажи мне честь и отдохни под моей крышей.
    – Спасибо тебе, – поблагодарил Гуарди Гуэдж.
    У порога их поджидал Рахим. На правой щеке его был виден длинный, еще не зарубцевавшийся шрам. Турсуну он был ненавистен.
    – Помоги моему гостю слезть с коня, – крикнул он мальчику. И заботься о нем лучше, чем даже обо мне.
    Гуарди Гуэдж слез с лошади и попрощался с Турсуном:
    – Мир тебе, чопендоз.
    – И тебе тоже, Пращур, – ответил ему Турсун. – Скоро увидимся.
    – Да будет так угодно судьбе! – пробормотал Гуарди Гуэдж.
* * *
    Турсун нашел отправленного из Даулатабада гонца в первом же загоне для лошадей. Это был худой тщедушный человечек в потертом чапане. Учитывая важность исполняемой им миссии, он ревниво оберегал тайну, выдавал ее скупо, по крупицам окружавшим его конюхам и батракам. Турсун, однако, все ему испортил. Схватив гонца за рукав, он крутанул беднягу и приказал:
    – Докладывать будешь только мне. И живо.
    – Я не виноват, – смиренно отвечал гонец, – что так поздно выехал. Телеграмма шла два дня до Меймене и еще один день до Даулатабада.
    – Ладно. Что там сказано об Урозе? – спросил Турсун.
    – Уроз, сын Турсуна, сломал ногу, – продекламировал гонец выученный наизусть текст. – Сейчас он в безопасности и находится в лучшей больнице страны, в Кабуле.
    Послышался шепот соболезнования присутствующих с выражениями надежды на скорое выздоровление. Лицо Турсуна было непроницаемо. Так полагалось. Но про себя он подумал: «Получается, значит, что наши чарпаи и наши лекари уже недостойны моего сына».
    Жестом приказав всем молчать, он вновь обратился к посланцу.
    – А что тебе известно о коне, на котором скакал Уроз?
    Мужичок выпрямился и нараспев сказал:
    – Бешеный конь… конь славы. На нем Салех, да продлит Пророк его дни, выиграл Королевский бузкаши.
    Послышались крики:
    – Слава Салеху! Слава Осман-баю, у которого есть такой чопендоз!
    – Слава! – повторил Турсун с высоко поднятой головой и непроницаемым лицом.
    От гнева и стыда на шее у него вздулись вены: все свое искусство, все сердце вложил он в самого великолепного во все времена и во всей степи скакуна, и вот результат: победил самый ничтожный из всех чопендозов, служащих под его началом! И через несколько дней он увидит торжество Салеха. Поздравить его приедут, облачившись в парадные одежды, все знатные люди провинции и все вожди племен. И ему, Турсуну, придется произносить в его честь хвалебную речь. А его сын, которому он обязан таким унижением, тем временем будет нежиться в Кабуле на мягком ложе.
    Из кармана широких штанов Турсун вынул горсть бумажных денег и швырнул их гонцу:
    – Ты хорошо справился с заданием, – сказал он. После чего повернулся к старшему саису.
    – Все лошади на месте? И старший саис ответил:
    – Как обычно.
    И, как обычно, Турсун вошел своим медленным, тяжелым шагом в лабиринт загонов, где от солнца потрескалась земля.
* * *
    Люди, сопровождавшие Турсуна, впоследствии клялись на Коране, что ничто в его поведении не предвещало тех поступков, которые он вскоре после этого совершил. Да и кто бы мог распознать – настолько умело Турсун спрятал свои чувства за обычным своим поведением – овладевшее им бешенство и позывы его мускулов, которые от этого бешенства перестали чувствовать свой возраст.
    Обход продолжался как обычно, строго по порядку. Из загона в загон, от стойла к стойлу. Турсун тяжелым взором осматривал привязанных лошадей, замечаний делал мало. В его отсутствие делалось все, чтобы животные находились в наилучших условиях. Вдруг, в третьем загоне он пошел прямо к лошади, находившейся в противоположном углу. Там стоял вороной жеребец среднего роста, изумительной силы и красоты. Едва Турсун подошел к вспотевшему боку его, как тот начал фыркать, ржать и вставать на дыбы.
    – Слишком ожирел. Норов показывает, – сказал Турсун. – Сколько дней его не седлали?
    – Семь, – ответил главный саис.
    – Почему? – спросил Турсун.
    Старый конюх посмотрел на хозяина с опасливым удивлением.
    – Ты же знаешь, – сказал он, – что этот конь предназначался для Уроза, твоего сына, пока ты не отдал ему Джехола. А Уроз запретил мне давать кому бы то ни было садиться на него.
    – Это было до его отъезда, – сказал Турсун.
    – А с тех пор… с тех пор я… я не получал никаких других указаний, – сказал старший саис, избегая взгляда Турсуна.
    А тот подумал: «Он упрекает меня в том, что я долго здесь не был». Но в какой-то момент все исчезло из глаз Турсуна, словно смылось волною гнева. Потом он опять увидел жеребца. Ноздри у того были расширены, непокорный взгляд выражал вызов, презрение. Турсун сказал старшему конюху:
    – Прикажи принести мое седло, и пусть его оседлают.
    – Для кого?
    – Ты видел когда-нибудь, чтобы на моем седле сидел кто-то, кроме меня? – спросил Турсун.
    – Но… как?., этот конь… ты хочешь… он и так самый буйный из всех… а тут еще, после семи дней…
    Старший саис вдруг умолк.
    Лицо Турсуна и все шрамы на нем расплылись в беззвучном смехе. Вороной нервно дергал за привязь и бил копытом, поднимая столб пыли.
    – Вот видишь, он понял, – сказал Турсун.
    Пришлось двоим конюхам держать жеребца, пока третий его седлал. И не то чтобы конь противился или уклонялся. От нетерпения он буквально плясал на месте. Когда удила и поводья были на месте, а подпруги затянуты, Турсун очень медленно обошел вокруг жеребца и остановился перед его головой. Тут он одной рукой захватил нижнюю челюсть коня, а другой – верхнюю часть головы. В таких тисках вороной замер, а неподвижный взгляд Турсуна проник вглубь его влажных, блестящих и буйных глаз. Постепенно конь перестал дрожать. Еще трепетали лишь веки с длинными ресницами. Турсун провел по этим векам большим пальцем, словно желая их разгладить.
    – Хорошо, – сказал Турсун. Он отпустил голову коня. Один из саисов придерживал стремя, готовый подсадить хозяина в седло.
    – Назад, – пробурчал Турсун.
    И не успел сказать, как понял значение этой команды. Обычно, как и все люди его возраста и ранга, он оказывал слугам честь, разрешая помогать ему сесть при посторонних на коня. По общему согласию это было правилом и даже долгом. Таким способом удавалось избежать каких-либо проявлений слабости, неточных движений, смешных поз, жалости и сочувствия свидетелей, исключалась возможность болезненного унижения уважаемого всадника. А своим отказом от помощи Турсун поставил себя вне правил игры. Теперь власть возраста не была защищена обычаем. Ни его старость, ни его должность, ни легендарное прошлое не имели больше никакого значения. Он сам так решил, сам этого захотел.
    На какое-то мгновение Турсун почувствовал себя голым в средоточии всех устремленных на него взглядов, почувствовал себя выставленным на обозрение любопытных – со своим усталым телом, со своими поврежденными суставами.
    «А если я поскользнусь, – подумал он, – или сорвусь… или плюхнусь, как мешок… В моем возрасте никто не стал бы подвергать себя такому риску».
    При этой мысли он ощутил такую горделивую, такую чудесную радость, что она оторвала его от земли и вознесла вверх. Тело его стало невесомым. Все суставы, от ступней до шеи, стали послушными. Одним махом Турсун оказался в седле, держащим уздечку в руках, безмерно довольный, что точно рассчитанное, уверенное движение вернуло его в лучшую пору его жизни.
    Неважно было, что конь под ним пытался вздыбиться и понести. Против этой лошадиной страсти на стороне Турсуна были его вес, масса его тела, подобные тискам колени, железная хватка рук и весь его опыт. Конь почувствовал это, причем настолько быстро, что это даже разочаровало Турсуна. Он бы хотел вступить в схватку с непокорным, ретивым жеребцом, чтобы проявилась в полной мере сила, чудесным образом омолодившая и кровь, и весь его организм. Ему захотелось удилами и шпорами спровоцировать бунт слишком быстро смирившегося жеребца и продемонстрировать все свое мастерство дрессировщика, давно уже им не применяемого. Но он вовремя вспомнил о своем положении и о своих семидесяти годах. Не мог же он перед подчиненными, отлично понимающими, что возникает естественно, а что является трюкачеством, пусть даже самым ловким, не мог же он заниматься акробатикой, как какой-нибудь безусый чопендоз. Сопровождаемый почтительным гулом одобрения в связи со смирением коня, Турсун шагом выехал из загона и медленно поехал дальше. Все мускулы жеребца страдали от этой медлительности, воспринимаемой им как насилие. Но и старый наездник страдал от нее не меньше.
* * *
    Когда они отъехали подальше от имения, перед ними на востоке открылась степь, такая бесконечная, что впору закружиться голове. И тогда Турсун пригнулся к трепещущей холке коня и прямо в ухо ему издал переливчатый, пронзительный и такой долгий крик, что он, казалось, заполнил собой все пространство до горизонта и даже дальше, сотрясая небо и землю.
    Конь рванул вперед и понесся, как бешеный. Турсун был готов к этому. Этого он и хотел.
    Вот это была скачка! Никогда прежде Турсуну не удавалось добиться такой стремительности. Тысячи раз скакал он галопом по этим местам. Но то было привычное исполнение своего долга, своего права. А на этот раз он скакал вопреки своему возрасту, вопреки своему утратившему гибкость телу, и это была скачка, посланная ему самим небом, Аллахом. Судя по всему, последняя: чудеса на то они и чудеса, чтобы не повторяться. И коль скоро это была последняя скачка, она стала самой прекрасной в его жизни, самой драгоценной.
    Из-под копыт поднимался горький запах полыни, настолько пьянящий, что в нем смешались все остальные ароматы степи, которыми дышал Турсун на протяжении многих-многих лет. Встречный, идущий от самого горизонта ветер, казалось, обдавал его лоб свежим дыханием всех утренних зорь, которые он видел в своей жизни.
    Зубы его крепко сжимали кожаное плетение нагайки, рукоятка которой болталась возле его плеча. Заслуженная нагайка. Более древняя, чем он сам. Единственный подарок отца, с медной отделкой, более толстая и более жесткая, чем нынешние со свинцовыми шариками, более крупными, чем делают теперь, на конце каждого ремешка. В твердой от времени коже Турсун узнавал вкус столько раз ее орошавших пота, пены и крови.
    «Ты уйдешь со мной в могилу, – думал Турсун. – Ну а пока, раз уж выдалось такое утро, такой праздник, то пой, моя дорогая, пой, моя жестокая нагайка».
    Выхватив из зубов плетку, он взмахнул ею над головой, к светлому небу. Опускать ее не понадобилось. Одного свиста оказалось достаточно. Конь и так ускорил свой галоп.
    – Вот видишь, видишь, – кричал Турсун. – Всегда можно сделать больше, чем кажется возможным.
    Он слегка коснулся ремешком бока лошади. Потом еще и еще, и еще раз. И при каждом прикосновении – полуласке-полуугрозе – бег скакуна набирал бешенство, набирал безумие.
    «Словно горный поток… словно молния… словно орел… словно молодость», – думал Турсун, щекой прижавшись к шее коня. Лицо его было мокрым от пены, слетавшей у того с губ и ноздрей. Турсун беззвучно смеялся. Потом сжал зубы. Словно горный поток… но поток уносит деревья и подмывает берега… молния сжигает кишлаки… орел нападает на добычу… Молодость летит в будущее… А он, старый безумец…
    Далеко справа показалось что-то вроде дыма. Туда и направил Турсун своего скакуна. Скоро они достигли облака пыли. Это двигалось стадо овец, а с ним три пастуха в лохмотьях и две лохматые собаки.
    Кто принял решение? Молодой жеребец, только что натренированный для бузкаши, или старый наездник, отлученный от игры, в которой он был легендой. Так или иначе, но ржание лошади и улюлюканье всадника раздались одновременно, когда они бросились на перепуганное стадо.
    И хотя нападение было таким лихим, что все стадо закрутилось вихрем, жеребец не поранил ни одной овцы. А Турсун сумел выбрать момент, чтобы, оторвавшись от седла, наклониться к самому крупному барану и схватить его за шею.
    Когда же он выпрямился, острая боль вдруг огненным кольцом обхватила поясницу, и ему даже показалось, что он не закончит свой маневр. Однако он все же вернулся в седло, вернулся на полном скаку, с нагайкой в зубах и добычей в руке.
    Горный поток… молния… орел… молодость… Всегда можно сделать больше, чем кажется возможным.
    Придерживая барана у холки коня, Турсун галопом вернулся к стаду, постарался его собрать и успокоить сбившихся в группки перепуганных мохнатых овец.
    Пастухи лежали, распластавшись на земле, лицом вниз, зарыв голову в траву. Зато обе собаки, опьянев от злобы, с покрасневшими от ярости глазами, явно решившие так это дело не оставлять, все кидались и кидались на Турсуна. А он обращался с ними так, как обращался бы с двуногими противниками, осыпал их бранью, дразнил, размахивал бараном то слева, то справа перед их оскаленными мордами, всякий раз вовремя отдергивая его. Жеребец делал обманные движения, крутился, лягался. А Турсун беззвучно радостно смеялся. Вдруг он почувствовал, как щиколотку что-то схватило и укололо. Одной из собак удалось укусить его. Турсун взмахнул плеткой, и свинцовый шарик на конце хлыста ударил псу прямо между глаз. Собака рухнула навзничь.
    Турсун поднял коня на дыбы над пастухами, прижавшимися к земле, швырнул барана вниз так, что у того захрустели переломанные ноги, вытащил из чапана деньги и трижды кинул их из горсти на головы несчастных чабанов, прокричав:
    – Это за барана! Это за собаку! Это за страх!
    И поскакал галопом к востоку.
    Блеянье перепуганного стада стало ослабевать и наконец затихло. Когда вокруг восстановилась тишина, Турсун перевел коня на рысь, потом на шаг…
    Он потрогал рукой, еще сохранявшей запах бараньей шерсти, взмокшие от пота щеки и лоб. Провел рукой по затылку. Пальцы его коснулись растрепавшейся ткани. «Моя чалма», – мысленно сказал себе Турсун. Важнейшая часть одеяния, призванная подтверждать достоинство человека, оказалась в полном беспорядке, что было совершенно неприлично.
    Он на мгновение увидел себя таким, каким увидели его пастухи: седовласым мужчиной, напавшим на мирное стадо и играющим в бузкаши с двумя голодными псами. «Старый придурок», – подумал Турсун. И еще подумал: «Мне бы следовало устыдиться такого неприличного поведения». Тем не менее он спокойно ехал дальше по степи. Старый – это точно. Придурок – возможно… Но зато какая победа над самим собой!
    Турсун погладил взмыленную шею коня. Рука его хотела и умела передать радость. Жеребец тихо заржал. Турсуну этот ответ был понятнее человеческой речи: «Хвала тебе, спасибо тебе за все, что ты сделал со мной сегодня, – говорил ему конь. – Я твой раб, и я люблю тебя…». Турсун протянул вперед руку и твердыми, как рог, ногтями, несколько раз провел между глаз коня. Радостная дрожь пробежала по блестящей от пота шерсти. «Конечно, он не стоит моего Джехола, – подумал Турсун, – но в то же время он и не так уж далек от него». Странное чувство испытывал он к этому коню. Первый Джехол был для Турсуна словно брат. Следующих он воспринимал как своих сыновей. А этому жеребцу – молоденькому, свежему еще, еще зеленому в большой игре, но уже участнику и свидетелю сегодняшнего триумфа – Турсун улыбался, как дед внуку. Медленно ехали они по бескрайней полынной степи под полуденным солнцем.
    И тут он увидел в степи домик.
    Он сразу узнал его. То был привычный ориентир, очень ценный для тех, кто проводил большую часть времени в этой однообразной степи, – для всадников, пастухов, кочевников. Но для Турсуна этот домик был больше, чем ориентир. С высоты его крыши, куда он взлетел однажды благодаря чудесному прыжку своего коня, он когда-то дразнил лучших чопендозов трех степных провинций. До сих пор люди продолжали говорить и слагать песни об этом славном подвиге.
    Обычно, когда Турсун проезжал неподалеку от этого дома, от этого загона для скота, он отворачивался от него. Всадник, каким он стал теперь, не имел ничего общего с всадником той поры. Но в это волшебное утро Турсун устремил свой взор прямо на крышу глинобитного дома. Чопендоз, который сейчас ленивым шагом направлял своего коня, мог без сожаления и без стыда вспомнить о том, другом чопендозе. Они были равны. Он был одновременно и тем, кто медленно подъезжал к дому, и тем, кто там, на крыше, вздымая коня на дыбы, оскорблял стаю беснующихся в бессильной ярости противников. Турсун вновь ощутил радость и гордость, владевшие им тогда. Он вспомнил поднятые к нему лица, искаженные злобой и завистью. Слышал брань и проклятия в свой адрес. А над всем этим гвалтом, пронизанным ненавистью, звучал, как тогда, молодой, чистый голос, вибрирующий от преданности, гордости и беспредельной дружбы.
    – Отец, – кричал этот голос, – чем я могу тебе помочь?.. Отец, отец, ты мной доволен?.. Отец…
    И, как тогда, Турсун почувствовал удивительную радость, наполнившую ему грудь, и прошептал:
    – Уроз… сын мой… мальчик… мой малыш…
    Вдруг конь остановился. Уши его затрепетали. Никакой видимой причины для беспокойства не было. Кругом была выжженная южным солнцем степь. Ни малейшего дуновения ветра, ни движения в сухой траве. В небе ни ястреба, ни какого-либо другого хищника. И сам Турсун тоже не мог ничем напугать лошадь. Колени, каблуки, плетка были неподвижны. Поводья по-прежнему мирно лежали на холке. Но инстинкт коня отличается большей тонкостью, чем грубый язык жестов. Дыхание его стало короче… мускулы напряглись… Не было больше мира и дружбы в его теле, этого составлявшего единое целое с телом человека.
    Турсуну показалось, что рот его наполнился горьким вкусом степной полыни. А ведь только что уста его были полны нежных слов в адрес мальчика, привставшего на стременах, у стен этого дома.
    «Сын мой… мой малыш…»
    И вновь произнес Турсун эти слова. Но только на этот раз голос его прозвучал со свистящей интонацией, потому что вылетевшие слова были сказаны сквозь сжатые зубы. И тяжелые губы исказила отвратительная ухмылка. Теперь нежные слова, звучавшие раньше как колыбельная, относились к чопендозу в расцвете лет, жестокому, высокомерному и скрытному.
    – Сын мой… дитя мое… мой мальчик, – пробурчал Турсун.
    И заскрипел зубами. Он подумал: «Ну вот, и я ничем не лучше, чем Айгыз… Распустил нюни… Будто подыхающая старуха».
    В густом плевке выплюнул всю свою злобу. Жеребец, почувствовав попавшую на ногу слюну, от неожиданности сделал два шага. Рука Турсуна грубо одернула его. Он так резко потянул за удила, что железо, впившись в уголки конского рта, поранило животное до крови. Конь вздыбился.
    И с высоты вставшего вертикально коня Турсун увидел крышу дома и в мыслях себя на ней. И непобедимый чопендоз прокричал на всю степь слова оскорбительного вызова. Но кругом никого не было, кому можно было бы их адресовать. Только он, он один.
    – Ну, давай, старикашка! Давай, согбенная твоя спина, колени-крючья, щиколотки-уродины! Давай! Попробуй догнать меня! – кричал Турсуну его воображаемый двойник.
    И, казалось, Уроз тоже был там и не сводил с него своего неподвижного, безжалостного взгляда.
    Турсун ударил каблуками жеребцу под бока, хлестнул его изо всех сил и направил прямо на дом. И в коротком этом разгоне, когда каждый его мускул был готов к прыжку, чтобы взлететь на крышу верхом на коне, Турсун повторял, повторял про себя команду жеребцу, просьбу, приказ и угрозу:
    «Ты будешь, будешь наверху… Ты можешь… Ты должен…»
    И конь, подгоняемый страхом, волей и телом седока на подвиг выше его сил, превзошел себя и прыгнул. Уже брюхо его было на уровне крыши. Надо было только удержать его там. Турсун предчувствовал победу. Но тут в поясницу ему словно вонзились когти. Больше от неожиданности, чем от боли, он на мгновение присел на седло. А конь-то был на высшей точке своего прыжка. И он осел. Едва-едва, но этого оказалось слишком много. Задние ноги ударили по воздуху как раз на уровне крыши. Ему хватило сил лишь на то, чтобы избежать удара о стену и свалиться на землю. И лачуга, рядом с которой оказался Турсун, показалась ему на этот раз страшно высокой. А под ним дрожал, дрожал жеребец… Подгоняемый, вдохновляемый на чудо Турсуном, он был способен совершить сверхъестественное усилие. Но теперь он выдохся и был без сил. Повторять было бы бесполезно и смешно – Турсун знал это, чувствовал всеми фибрами тела. И все же отвел коня на нужное расстояние и вновь попытался… А потом еще раз… И еще…
    Каждый раз прыжок был тяжелее и хуже предыдущего. Турсун упорствовал, как вошедший в азарт спорщик или игрок, явно против рассудка, который проигрывает все до последнего афгани. В конце концов, не в состоянии оторваться от земли, конь уткнулся в стену. Партия была проиграна. Турсун смотрел на крышу бессмысленным взором.
    «Я должен был там быть, – думал он. – При первом прыжке конь сделал то, что должен был сделать…»
    Поводья лежали на шее лошади. Под полуденным солнцем царила тишина. Турсун еще раз подумал: «Виноват только я… На моем месте Уроз…»
    Он на мгновение задержался на этой мысли… Потом внезапно из его искаженного дикой ухмылкой рта вырвалось:
    – Возможно. Но ты, бестолковый сын, ты даже на Джехоле, которого я тебе дал, не сумел выиграть Королевский бузкаши.
    И от этих своих слов Турсун испытал, может быть, самую пьянящую – оттого, что она самая нечистая, – из всех доступных человеку радость, радость от получившей реванш зависти.
    То ли удивившись собственному скрипучему голосу, нарушившему покой земли и неба, то ли почувствовав какую-то несоразмерность своего счастья, но миг вкушения упоительной отравы был недолог. Несмотря на полуденную жару, холод вдруг пробежал по его спине и проник вглубь тела. И у него возникло ощущение страха.
    Страха перед кем? Страха перед чем? Турсун мотнул головой, и концы развязавшегося тюрбана ударили ему по щекам. Главное, главное – не спрашивать себя… Ни о чем не думать… В Калакчекане ему это удалось. Удалось и тогда, когда он узнал о падении Уроза. В первом случае – благодаря своеобразному отупению. Во втором – с помощью бешеного гнева. А что делать теперь? Он почувствовал, что с каждым мгновением в глубине его сознания остается все меньше места, куда бы он мог спрятаться от мыслей о самом себе. Оставался один выход: бежать, да так, чтобы скорость движения не давала места раздумьям. Жесточайшим ударом нагайки Турсун бросил коня в обратный путь.
    И конь постарался сделать все, на что он был способен. Но после бессмысленных попыток взлететь на крышу глубинные силы его иссякли. Это стало видно сразу: что бы ни делал всадник, конь не мог бежать быстрее. Турсун понимал это лучше, чем кто бы то ни было. Понимал, что станет с жеребцом, если пытаться гнать его быстрее. Понимал и страдал от этого.
    Турсун вспомнил, как резво они скакали вдвоем, как были счастливы и дружны. Самый мощный инстинкт цельного существования, чувство долга, правила чести – одним словом, самые сильные движения души старого чопендоза подсказывали ему и умоляли его слезть с коня, приласкать его, поблагодарить, обтереть ему бока степными травами, дать отдышаться и медленно отвести на конюшню. И Турсун глаз бы отдал, чтобы сделать это. Если бы не страх. Страх, перешедший из коня, слишком несправедливо наказанного, чтобы продолжать испытывать его, в человека. Турсун нанес жестокий удар плеткой по и без того уже исполосованному боку.
    Порыв вконец измученного коня оказался настолько слабым и жалким, что Турсун, опять подняв плетку, почувствовал, что руку его сдерживает стыд. Но он сказал мысленно себе:
    «Ну и пусть! Своему собственному сыну я желал еще большего горя».
    Хлыст опустился мягко, без размаха, без свиста. Турсун отпустил уздечку. Пытаться бежать было бесполезно. И дело тут было даже не в том плачевном состоянии, в каком оказался конь. Чтобы убежать от признания, вырвавшегося у него в момент презренной радости, испытанной им возле домика в степи, нужен был крылатый конь Пророка.
    Лошадь Турсуна робко перешла на рысь, а потом и на шаг. Турсун предоставил ей свободу. Куда теперь спешить и к чему? Теперь, когда он увидел себя со всей ясностью и определенностью, видел себя нагим… «Шагай, бедная лошадка, смелый, благородный мой конь, шагай, как хочешь!» – думал Турсун. Ему нужно было время, чтобы привыкнуть к тому новому своему облику, видеть который он так долго и так ожесточенно отказывался.
    Он, наследник славы, освященной победами стольких поколений чопендозов, он, распорядитель знаменитых конюшен Осман-бая, он, воспитатель легендарных скакунов, наконец, он, Турсун, отец Уроза, одновременно предал все, предал то, чем был обязан своим предкам, предал доверие своего господина, предал несколько поколений Джехолов и, что хуже всего, предал кровь своего рода. С тех пор, как разнеслась весть об организации Королевского бузкаши, он жил в страхе, да-да, в страхе, что как бы Уроз не вышел в нем победителем.
    О, если бы речь шла об игрищах в пределах трех северных провинций, какими бы славными они ни были и какими бы ценными ни были призы, Турсун охотно уступил бы почести Урозу. На этом уровне он позволил бы ему все – ведь за свою жизнь он выиграл столько призов. Но только не в Кабуле! Только не знамя из рук короля. Нельзя же, чтобы впервые в истории времен по ту сторону Гиндукуша воспевали бы и прославляли не его имя, а имя другого чопендоза! И если уж надо смириться с судьбой – то есть со старостью, – если уж победителем в Кабуле должен стать не Турсун, то пусть им будет кто угодно, но только не этот худощавый, молчаливый мальчишка, так долго бывший в его повиновении, выросший в его тени, а теперь вот вырвавшийся на волю неблагодарным, скрытным и спесивым, с волчьей ухмылкой на губах. Да, раз такова воля Аллаха, мужчина может в конце жизни согласиться с потерей славы. Но чтобы инструментом такого поворота стал собственный сын, чтобы ему была честь от падения отца, чтобы он еще гордился этим, нет, такого Всемогущий и Всеблагостный не позволит, конечно же, не позволит!
    «Вот почему, – сказал себе Турсун, – в глубине моего сердца, втайне от всех и от меня самого, я вынашивал желание, чтобы Уроз проиграл, чтобы гордыня его была сломлена, а моя слава осталась на высоте». А потом еще сказал себе: «И вот это случилось… Уроз упал…».
    Конь в конце концов остановился. Солнце повисло над их головой, и тени их слились. Турсун машинально дернул поводья. Уроз упал не по своей вине. Нет! Такой наездник, такой акробат, как Уроз… Какая-то посторонняя сила выбросила его из седла, сломала ему ногу. Его сглазили. Навели порчу. И кто на свете мог успешнее сделать это, чем отец, лучше всех вооруженный против своего сына, против своей собственной крови?
    Не успел Турсун прийти к этой очевидной мысли, как каблуки его вонзились в бока лошади, а нагайка пошла плясать справа налево и слева направо.
    Но сейчас это не было бегство. Теперь для Турсуна важно было не убежать от позорных мыслей. Теперь он тревожился только за сына. Лучшая больница… лучшее лечение… никакого беспокойства… так говорите. Неправда. Это было бы слишком просто. Слишком было бы легко. Недобрый глаз отца имеет слишком сильную власть. Урозу грозит что-то ужасное. Ибо этого захотел он, Турсун.
    И опять в ушах прозвучал юный голос: «Отец, отец, чем я могу тебе помочь?» И снова заходила ходуном нагайка. Острое лезвие плети рассекло в нескольких местах дымящуюся кожу жеребца. Тот кинулся в галоп.
    «Заставить коня бежать в таком состоянии может только ужасная боль», – подумал Турсун.
    И с этой минуты рука его не переставала хлестать. От этого галоп был неровным, механическим. Турсун знал, что не дать выдохшемуся коню остановиться при такой скачке можно только, если не позволять ему привыкнуть к одной и той же муке. Страдания должны все время обновляться и усиливаться. И Турсун постоянно разнообразил пытку. На туловище коня, превратившемуся в сплошное месиво из грязи, пота, крови и пены, он отыскивал нетронутые места и посылал удары туда. Или же бил по кровавым ранам. Дыхание жеребца стало таким хриплым и громким, что оно перекрывало топот копыт. Турсун прекрасно понимал, что он убивает стоящего немалые деньги скакуна, скакуна, который ему не принадлежит, за которого он отвечает и который честно отдал ему все свои силы. Но что значило это преступление по сравнению с тем преступлением, которое он совершил по отношению к Урозу?.. Скорей доскакать… скорее узнать – только это сейчас и имело значение. И Турсун коленями, чреслами, всем своим телом поддерживал умирающую лошадь. И он преуспел в своем намерении. Вороной жеребец свалился лишь тогда, когда доскакал до конюшен.
* * *
    В первое мгновение саисы от страха разбежались. В этом старике с горящими глазами и остановившимся взглядом, без чалмы, с непокрытой всклокоченной головой, и в этой грязной, изможденной и окровавленной лошади невозможно было узнать тех превосходных, составляющих прекрасную пару всадника и жеребца, которые совсем недавно выехали из загона. Наконец кто-то из них воскликнул:
    – Аллах всемогущий! Это же ведь великий Турсун!
    Кто-то спросил:
    – Неужели в степи объявились волки?
    – Или разбойники?
    Они приблизились к Турсуну, но тут же отпрянули. Конь тяжелой глыбой свалился с ног. Конюхи кинулись помогать старому чопендозу. Но им не пришлось вытаскивать его из седла, не пришлось поднимать. Турсун давно понял, что именно так окончится его скачка, и был готов к этому. Конюхи смотрели, как он стоит над агонизирующим скакуном.
    Они спрашивали дрожащими голосами:
    – Что случилось? Что случилось, о Турсун?
    Турсун, словно не слыша их, буркнул:
    – От Уроза новости есть?
    Вопрос этот, судя по всему, испугал саисов больше, чем все, что они только что увидели. Они переглянулись с суеверным ужасом.
    – Откуда… как ты узнал?.. – пробормотал старейший из них.
    Турсун схватил старика за край его ветхого чапана. Изношенная ткань разорвалась пополам.
    – Какие новости? – крикнул Турсун.
    – От «малого губернатора» прискакал гонец… – пробормотал саис. – Уроза уже нет в больнице… Он разбил окно и исчез… И с тех пор больше никаких вестей…
    Турсун покачнулся… Казалось, сейчас он рухнет рядом с конем. Но он устоял на ногах. Послышался почтительный шепот:
    – Как он страдает!
    – Как он любит сына…
    Турсун смотрел на коня. У того из ноздрей пузырями пошла кровавая пена. Он издыхал.
    «Я наказал его вместо себя? – думал Турсун… Или хотел наказать себя таким образом?»
    Он подумал о Джехоле… тот не смог помочь Урозу победить, а помог другому… который сломал ногу Урозу… Несравненный конь, лучший во всех трех провинциях… И стал инструментом колдовства… Джехол… Даже Джехола у Турсуна не осталось… Неужели у него действительно теперь ничего не осталось?
    Он вдруг резко повернулся и зашагал к своему дому. Там отдыхал Гуарди Гуэдж… Единственный человек на свете, который все понимал, знал все заранее и не осуждал. О, как сейчас Турсуну нужен был Гуарди Гуэдж!
* * *
    – Пращур ушел вскоре после тебя, – сказал вполголоса Рахим.
    – Куда? – спросил Турсун.
    – Он никому не сказал, – ответил Рахим по-прежнему вполголоса. – Только очень просил передать тебе привет и огромную благодарность от него.
    Турсун прилег на чарпай, закрыл глаза. И внезапно ощутил такое одиночество, что ему на мгновение показалось, будто и собственное сердце перестало его слушаться… «Уроз! Уроз! Где ты?» – кричала душа Турсуна… И он понял вдруг, что только сын ему и нужен. «Но тогда что же получается, – спрашивал себя Турсун, – значит, я люблю его?» И тут же у него в голове возник новый вопрос:
    «А если бы он вернулся победителем?»
    Турсун представил себе горделивое, презрительное, торжествующее лицо сына и на мгновение почувствовал к нему ненависть… Но потом увидел в этих глазах, беспощадных к другим, взгляд, обращенный к нему с надеждой, с тайным желанием быть признанным, одобренным. Те же глаза, что тогда, перед домом в степи.
    «Уроз… Уроз…» – прошептал Турсун… Он зажал себе рот рукой, чтобы заглушить стон отчаяния и нежности, стон, через который выходила из него его великая гордыня.
    Больше Турсун думать не мог. Во всем его теле начались страшные боли. Когда первый приступ прошел, Турсуну вспомнилась сегодняшняя скачка.
    «Это я расплачиваюсь за мою молодость сегодняшнего утра, – подумал он. – В моем возрасте такие вещи даром не проходят».
    Ему послышался голос Гуарди Гуэджа. «Старей быстрее», – говорил тот.
* * *
    – Чем я могу тебе помочь, о Турсун? – спросил Рахим.
    Открыв глаза, Турсун увидел шрамы на щеках мальчика. Его первая несправедливость… первая низость… Нагайка… Она лежала рядом, в изголовье… Любимая, священная… Ременная плетка рядом с лицом… Отвратительный запах кожи, крови, пота… Замученный конь…
    – Возьми нагайку, – сказал Турсун Рахиму. – Спрячь ее, закопай… Не хочу больше ее видеть… никогда.

Часть третья
ПАРИ

I
ДЖАТ

    Уроз повернулся к саису, шедшему позади Джехола, и сказал:
    – Недолгим будет переход. Посмотри на небо.
    Солнце опускалось меж двух вершин, словно втягиваемое в гигантский колодец. Оттого, что свет его был ограничен двумя стенами, диск солнца казался еще более тяжелым, еще более огненным. И цвет его был странным: темно-пурпурным, чуть ли ни черным. Мокки сказал сиплым голосом:
    – На солнце уже ночь.
    – Иди впереди коня, – сказал Уроз. – Я буду чувствовать себя спокойнее.
    Долговязый саис повиновался. Проходя мимо Уроза, он вопросительно взглянул на него своими покорными, несчастными глазами. «Почему он мне так говорит? – читалось в этих глазах. – Какая опасность тебе грозит, когда я иду позади?»
    Мокки обогнал Джехола и пошел вперед, сутулясь больше обычного. «Трусливая, рабская душа, как сырые дрова, гнилые и безжизненные, – подумал Уроз. – Ничего, придет время – я сумею разжечь в тебе огонь».
    Они недолго искали место для ночлега. Сумерки еще не окончательно сгустились, когда тропа, по которой они поднимались, неожиданно расширилась, превратившись в овальную площадку, где речка, успокоившись, образовала небольшое озерцо. Вокруг росли жесткие кусты и узловатые деревья. Лучшего места для отдыха не придумаешь.
    – Ссади меня с коня! – приказал Уроз.
    – Сейчас, сейчас. Минутку, – заторопился Мокки. Обычно такой быстрый и счастливый, когда речь вдет об оказании услуги, тут он подошел к Джехолу нерешительно. Сильные его руки, так хорошо помогающие, на этот раз были глупо неловкими, медлительными. Чтобы приподнять Уроза и опустить на землю, ему потребовалась уйма времени. При этом он чувствовал, как из-за этих неловких движений все тело Уроза, пышущее жаром, судорожно сжимается. Коснувшись ногой земли, Уроз хрипло и пронзительно вскрикнул. То был стон человека, не умеющего, не привыкшего стонать.
    – Я тебе сделал так больно? – воскликнул Мокки.
    Левая нога Уроза изогнулась под каким-то невероятным углом.
    – Нога, нога… – прошептал Мокки.
    Он встал на колени, протянул руки к сломанной ноге. Уроз оттолкнул его, схватил обеими руками сломанную кость и вправил ее, не издав ни единого звука. Потом плавно откинулся назад. Лицо его оказалось напротив лица Мокки. То ли от сгустившихся сумерек, то ли от невероятной усталости у его лица был пепельно-мертвенный цвет.
    – Это я сделал тебе так больно? – повторил саис.
    – Недостаточно, чтобы убить, – ответил Уроз.
    Сказал, словно выдохнул из себя жар, смешанный с желчью.
    Мокки отшатнулся от него и опустился на колени.
    – Уроз… о Уроз… – воскликнул он.
    Он качнулся вперед, как при молитве, и тихо повторил:
    – Уроз… о… Уроз.
    И еще раз совсем тихо, как шепот воды:
    – Уроз… о… Уроз.
    Но человек, к которому обращались слова, исчез. Мокки казалось, что в потемках, быстро сгустившихся у земли, он еще различает что-то больше похожее на тень или на неровность почвы, чем на человеческое тело. Уроз, поглощенный землей?.. Погребенный…
    – Не может быть, – прошептал Мокки.
    Ему хотелось дотронуться до неотчетливой материи, лежавшей перед ним, он вспомнил об ужасном подозрении Уроза, сына Турсуна, своего хозяина. Подозрении в его адрес, верного слуги Мокки.
    – Не может быть! – повторил он.
    У него вдруг заболела голова. Он медленно встал. Огляделся вокруг и не узнал местности. За несколько мгновений наступила ночь, быстрая и неслышная. Мгла охватила склоны ущелья, и лишь наверху видны были гребни гор. Мокки помотал головой, отказываясь верить своим глазам. Он ничего не понимал и не верил ничему из того, что его окружало. Почему и как он здесь оказался? В этом колодце, в этой засаде?
    – Нет, нет, не может быть, – крикнул он в эту пришедшую с гор ночь.
    На его хриплый крик ответило ржание. Джехол… Тот звал его… звал на помощь… Джехол, его друг, его дитя… Мокки показалось, что все вокруг опять стало обретать жизнь, смысл, что на горизонте забрезжила истина. Теперь он снова понимал, что надо делать и в каком порядке. Снять с Джехола мешки и седло. Напоить его и накормить. Зажечь костер… Приготовить пищу. Конь встряхнулся от удовольствия, когда Мокки взял его под уздцы.
    – Идем, брат, идем! – шептал саис. Все сделаю, ты будешь, как принц. Идем!
    Не успел он ступить и шага, как из темноты послышался резкий приказ:
    – Оставь коня на месте. Возле меня, – произнес голос Уроза.
    Горло Мокки пересохло. Лишь в силу привычки он сумел спросить:
    – А как же напоить его, Уроз? Как напоить?
    – Стреножь его прямо здесь и оставь вожжу достаточно длинной, чтобы он мог подойти к воде, – сказал Уроз.
    – У тебя сейчас жар. Не будет ли он тебе мешать спать, если останется рядом с тобой? – спросил Мокки.
    – Мне будет спаться еще хуже, – ответил Уроз с коротким смешком, – если я оставлю Джехола, а значит и себя, в твоей власти…
    Мокки не мог понять, что имел Уроз в виду. Смысл этих слов витал где-то за пределами его понимания. Однако его охватила безысходная тоска и чувство полного одиночества.
    – Я сделаю все, как ты хочешь, – пообещал он.
    Мокки снял с Джехола поклажу, седло и привязал его длинной веревкой к выступу скалы, к которой прижался спиной Уроз. Вынул из мешков толстые шерстяные одеяла с начесом. И кухонную утварь. И продукты. Из сухих веток соорудил костер. Все это Мокки проделал с обычной обстоятельностью. Только не было сейчас у него радости, не было веселого настроения, которые обычно доставляла ему работа. И даже когда в ночной холодной тиши заплясало пламя костра и запела вода в котелке, не возникло в его душе от них привычного ощущения счастья.
    Уроз жадно поедал пищу. Нетерпеливо запускал пальцы в котелок, выхватывал жирные куски баранины, обваливая их в рисе, и без передышки, почти не пережевывая, заглатывал эти комки. При этом он не спускал с Мокки глаз, в которых сверкали красные искры от костра. Из-за этого взгляда саису казалось, что голод хозяина был нездоровым, ненастоящим. «Когда желудок кричит от голода, – думал саис, – глаза у человека смотрят только на пищу. Ест он сейчас плов, а сожрать хочет меня».
    Не умея скрывать своих мыслей, он сказал:
    – Я никогда не видел, Уроз, чтобы ты так много ел.
    – А просто никогда, – отвечал Уроз, – у меня не было такой нужды набраться как можно больше сил.
    – Ты прав, ты прав, – воскликнул Мокки, обрадовавшись, что наконец-то получается нормальный разговор. – Тебе надо набраться сил, чтобы бороться против болезни.
    – И против той выгоды, которую можно из нее извлечь, – отвечал Уроз.
    Он облизал пальцы, выпил одну за другой три пиалы черного чая, несколько раз рыгнул. После этого, согласно обычаю – слуге остатки барской еды – оттолкнул от себя саису котелок, опустошенный более чем наполовину. Мокки доел все до последней росинки. Но ни вкуса, ни радости от этого не почувствовал. Доел лишь потому, что бедняк не имеет права отказываться от того, что посылает ему судьба, тем более – от плова с бараниной.
    Веки Уроза были опущены. В отблеске костра щеки выглядели совсем впавшими, а нос – настолько заострившимся, что казалось, будто он вот-вот прорвет тонкую кожу. А когда порыв ветра приходил с его стороны, то он доносил такой сильный запах гниющей плоти, что даже чистейший горный воздух становился неприятным.
    «От него уже тянет мертвечиной», – мелькнуло в голове у Мокки. Еще несколько часов тому назад при одной лишь мысли, что Уроз может умереть, у него от панического ужаса помутился бы рассудок. Его кончина означала бы конец света. Теперь же, думая об этом, он ничего не испытывал. Пусть исполнится судьба. Все в руках Аллаха…
    И все же, что бы Мокки ни делал, он не мог помешать своим мыслям так или иначе возвращаться к листку бумаги, засунутому Урозом себе за пазуху.
    Не отрывая глаз, Уроз пробормотал разморенным голосом:
    – Я немножко посплю.
    – Да снизойдет на тебя покой! – сказал ему по привычке Мокки.
    Уроз вытянулся, повернувшись спиной к Урозу и к коню. Обратив лицо к огню, он стал следить за языками пламени. Те, изгибаясь, взлетая и падая в бесконечной пляске, втянули его мысли в свою игру. Он все забыл. Он стал частью хранимого ночью покоя. У него возникло ощущение полного согласия со звездами, светившими так ярко, что некоторые, казалось, потрескивали от своего горения в ограниченных кругом столпившихся гор глубинах неба, полного согласия с искрами костра, озарившего ущелье, с шумом речки и запахами трав, кустов, воды.
    Раздавшееся вдруг ржание Джехола показалось Мокки самым ужасным звуком на свете: оно нарушило покой, столь же сущностный и важный, как сама вибрация звезд. Саис подбежал к нему. Джехол встал на дыбы и так сильно тянул за веревку, что зашатался огромный камень, выступ скалы, возле которого лежал Уроз.
    – Наверняка где-то поблизости ходит какой-то дикий зверь, – предположил Уроз.
    Мокки положил левую ладонь на глаза коню, а правой погладил ему ноздри. Он прошептал:
    – Зверь приближается… Джехол дрожит все сильнее.
    И тут со стороны, противоположной той, откуда они пришли, Уроз и Мокки услышали странный голос. Одновременно грубый и ласковый, хриплый и мелодичный, то высокий, то низкий, говоривший в песенном размере:
    – Мир вам, братья, сделавшие своей юртой ночное небо. Мир и спутнику вашему с длинной гривой. Не надо бояться. У моего зверя только запах дикий.
    Голос во мраке постепенно приближался. Потом на колеблющейся грани тьмы и света от костра появился силуэт. Он приближался очень медленно, легкий и спокойно-величественный.
    «Кто это может быть с речами, как у древнего поэта, и такой королевской походкой?» – подумал Уроз.
    Из тьмы вышла женщина и остановилась на краю площадки.
    Уроз и Мокки, несмотря на все то, что их сейчас разделяло, прижались друг к другу. Их сблизил страх, страх перед сверхъестественным. И в самом деле, как можно было поверить, что в этом ущелье ночью спокойно прогуливается женщина, да-да, женщина?
    «Однако – подумал Уроз, привыкая постепенно к видению, – почему на ней этот полушубок, это длинное платье и обувь на меху… И мешок… Привидениям не бывает ни холодно, ни голодно… Наверняка – колдунья…»
    Он вспомнил, как произносил слова голос из тьмы, и спросил у Мокки:
    – А разве не мужчина говорил только что?
    Но ответ последовал не от Мокки. Стоя неподвижно, незнакомка пояснила.
    – В моем народе у женщин, рожденных, чтобы петь, в горле несколько голосов.
    – В каком народе? – спросил Уроз.
    Женщина не ответила на вопрос и, не двигаясь с места, произнесла что-то на незнакомом языке. Из ночи, опираясь на большую палку, вышло вразвалку существо, похожее на коренастого человека, только гораздо ниже ростом. Оно остановилось возле женщины. Уроз и Мокки разглядели обезьяну, покрытую густой коричневой шерстью.
    И сразу опасения, беспокойство и даже любопытство покинули Уроза. Он понял, с кем имеет дело.
    – Джат, – сказал он, словно выплюнул.
    Прозвучавшее в его голосе презрение было таким древним и казалось ему таким естественным, что ему даже и в голову не пришло скрывать его. У него не возникло и тени опасения, что представительница этого народа, испокон веков презираемого всеми, возьмет вдруг да и оскорбится. А как еще относиться к людям, неизвестно откуда пришедшим, говорящим на языке неизвестного происхождения, не имеющим ни крова, ни пастбищ, ни скота, ни оружия? Живущим рядом со многими народами, но везде чужим. Вечно находящимся в движении. Промышляющим в качестве жестянщиков, гадалок или дрессировщиков медведей, собак, обезьян.
    – Точно, это джат, – сказал Мокки.
    На его круглом, плоском лице тоже появилось непривычное для него выражение отвращения и недоверия.
    Да и кто может по-другому относиться к этому нечестному племени! Правда, Мокки сам никогда не видел их дурных поступков, хотя джаты часто проходили по землям Осман-бая. Но он с детства столько раз слышал обвинения в адрес этих вечных бродяг, что готов был прямо поклясться, что видел их проделки своими глазами. В народе говорили, что после их ухода в имении всегда недосчитывались кур и даже овец. А то и лошадей – преступление из преступлений. Мокки бдительным оком посмотрел на Джехола.
    Однако джат будто и не заметила этого оскорбительного отношения к себе и к своему народу. Может, притворилась? Или привыкла? Или была выше этого? Или ей это было безразлично? Она неподвижно, не мигая, смотрела на огонь. Костер ярко освещал ее. Была она высокого роста, а из-за тяжелого мешка высокие плечи ее отклонились назад. Она выглядела старой, и ее коротко подстриженные седые волосы, выбивавшиеся из-под меховой шапки, поблескивали, словно стальные. В ней присутствовала та величественная, дикая красота, какой бывают наделены некоторые пожилые люди с благородной осанкой. Глядя на нее, Уроз уже не удивлялся, что она бродит в потемках по холодным ущельям, бродит, куда ей хочется, куда ведет ее судьба, куда глядят глаза.
    Старуха потянула за цепочку, к которой была привязана обезьяна, и сделала шаг вперед.
    «Она поняла, – подумал Уроз. – Сейчас она пойдет дальше своим путем».
    Однако джат лишь приблизилась к костру. Сбросила на землю мешок, присела на корточки и протянула руки к костру. Обезьяна сделала то же самое.
    В движениях старой женщины не было ни вызова, ни грубой самоуверенности. Но не было и страха или угодничества. Она поступала лишь так, как ей подсказывало естественное право всех времен. Право прохожего быть принятым. Уроз не только признал это право, но и порадовался, что старуха не усомнилась в его гостеприимстве. Она произнесла с почтительностью в голосе:
    – Мир очагу моего хозяина!
    На что он ответил таким же тоном:
    – Добро пожаловать путнику, оказавшему мне честь.
    Потом Уроз крикнул:
    – Мокки, давай вскипяти воду для чая, разогрей рис и лепешки.
    – А как же я отпущу Джехола? – сказал саис. – Он все еще дрожит.
    Не переставая греть над огнем свои длинные худые ладони, джат сказала Урозу.
    – Позволь саису отойти на минуту от лошади, и я ее успокою.
    – Как же ты это сделаешь? – спросил Уроз. – Ведь конь тебя не знает.
    – Сейчас увидишь, – пообещала джат. Уроз приказал Мокки:
    – Сделай, как она просит!
    Саис снял ладонь с глаз Джехола и отошел. Но недалеко, готовый в случае чего вмешаться. Однако этого не потребовалось.
    Сунув два пальца в рот, у самых уголков, старуха начала свистеть. Первый звук был коротким и громким, но не резким. Просто предупреждение: «Слушай меня». Уши Джехола встрепенулись, и он повернул голову в сторону темной массы у огня. А старуха продолжала свистеть. Звуки стали более протяжными и более нежными. Джехол встрепенулся. Перестал дрожать. Большие влажные глаза его вернулись в нормальное состояние. Их уже больше не расширял страх.
    «Ну иди… иди сюда…» – как бы говорил тихий, нежный, покоряющий звук. Словно притягиваемый невидимой веревкой, Джехол сделал шаг вперед, потом еще, еще. Губы джат теперь были сомкнуты, и из них исходил ровный, плавный звук, похожий на шум журчащей воды, прокладывающей себе путь сквозь стоячую воду пруда. Джехол подошел к старухе, наклонил голову и коснулся ноздрями ее щеки. Грива коня покрыла седые волосы старухи. Обезьяна ревнивым движением положила подбородок на другое, свободное плечо женщины. Та развязала мешок, лежавший у ее ног, вынула оттуда горсть сахарного песку и дала лизнуть сначала одному, потом другому животному.
    – Вот, – сказала старуха. – Теперь они стали друзьями. Они по-своему разломили хлеб-соль.
    – Ты колдунья… – воскликнул Мокки. – Как все джат… Меня предупреждали… Колдунья.
    Старуха отодвинула от себя обезьяну, коня и медленно встала. На лице ее, спокойном и сильном, появилось высокомерное гневливое выражение.
    – Колдунья! Колдунья! Так глупые и трусливые дети обзывают людей, чьи знания и власть они не в силах понять.
    – А ты где научилась этому? – спросил Уроз.
    Старуха запустила руку в гриву Джехола, прижавшегося к ней, и, высокая и прямая, сказала со спокойной гордостью в голосе.
    – Я Радда, дочь Челдаша. А от Сибири до Украины не было человека, умеющего лучше покупать, продавать и дрессировать лошадей, чем цыган Челдаш.
    – Что это за племя? – спросил Уроз.
    – Это так по-русски называют тех, кого вы зовете джат, – сказала Радда. – В других краях нас зовут «рома» или еще «жиганами». Но везде мы с давних времен являемся единым народом и говорим на одном и том же языке, пришедшем из Индии.
    Мокки готовил чай и рис.
    – Так что ты, значит, русская? – спросил Уроз.
    – Мой отец и мой муж были оттуда, – сказала Радда. – Но с тех пор, как они погибли во время великого бунта, я превратилась просто в джат, которая все время находится в пути.
    – Ты совсем одна? – спросил Уроз.
    – Нет, не одна, – отвечала старуха. – То с одной зверюшкой, то с другой.
    – И сколько же лет так ходишь? – спросил Уроз.
    – Считай сам, если хочешь. Мне нечего считать