Скачать fb2
Рождение музыканта

Рождение музыканта

Аннотация

    «Рождение музыканта» – роман о детстве и юности выдающегося российского композитора, родоначальника русской классической музыки М. И. Глинки.  В романе использован ряд новых биографических материалов о М. И. Глинке: данные о событиях 1812 года, разыгравшихся на родине будущего автора оперы «Иван Сусанин», о декабристских связях Глинки.


Алексей Новиков Рождение музыканта

    В тексте книги сохранена орфография издания 1950 года – единственного издания романа в СССР и России.

От автора

Часть первая

Бабушкин затвор

Глава первая

    Майское солнце, торопясь заглянуть в лес, поднималось все выше. Лучи пробились сквозь густую листву и заиграли на желтом кузове старинной кареты. Но даже солнечный луч не мог проникнуть в глубь таинственной кареты: шторы на ее окнах были наглухо задернуты.
    Молодой человек вернулся к карете в полном смятении чувств и хотел было открыть дверцу, но передумал. Еще больше волнуясь, он снова вышел на дорогу, снова прислушался и стремительно бросился туда, где дорога круто заворачивала к Шмакову. Оттуда быстро шла девушка.
    – Евгения! Наконец-то!
    Молодой человек нежно обнял ее и увлек к карете. Помогая девушке взобраться на высокую подножку, он распахнул дверцу.
    – И, мать моя! – раздался из полутьмы низкий голос. – Этак и царствие небесное проспать можно. Неровен час – погоня; куда я с вами денусь!
    Старая барыня поднялась с бархатного сиденья навстречу девушке и, едва молодой человек захлопнул дверцу, отдала кучеру команду:
    – Гони, Прошка, гони!..
    Кучер подобрал вожжи и, ловко выезжая на дорогу, молодецки свистнул. Из чащи выскочили конные люди и пустились за каретой вскачь, подымая клубы пыли.
    Сидя в карете, девушка все еще не могла перевести дух, а молодой человек, держа ее руки, не находил от волнения нужных слов.
    – Ну, рассказывай, – отрывисто бросила старая барыня, – как из дому ушла?
    Девушка прижала руки к груди.
    – Все исполнила так, как вы, Фекла Александровна, приказали!
    Карета застучала по мосту, и Фекла Александровна высунулась в окно:
    – В топоры его, руби!
    У каждого мосточка, перекинутого через безвестную речушку или ручей, барыня приказывала дворовым:
    – Разбирай переправу!..
    Но чем дальше позади оставалось Шмаково, тем веселей поглядывала на юную пару новоспасская госпожа Фекла Александровна Глинка. А молодой человек все еще держал руки милой невесты и сам не понимал, что с ним, где он.
    – Если б я был сочинителем, Евгения…
    – Ты, сочинитель! – перебила сына Фекла Александровна. – Пора, сударь, в рассудок притти. Кто тебя в этаком беспамятстве венчать будет?
    Навстречу карете уже выплыла из-за леса колокольня новоспасской церкви, а следом за ней появился барский дом.
    Выходя у церкви из кареты, старуха дала, наконец, волю чувствам:
    – Слава тебе, господи, благословила замысел царица небесная и погоню отвела! Не попустила осрамиться на старости лет…
    Заранее предупрежденный, новоспасский священник отец Иван спешно облачался в алтаре. Дьячок с непривычной быстротой зажигал лампады перед образами. На клиросе басовито откашливался старый пономарь, чтобы грянуть встречу невесте: «Гряди, голубица!..»
    Фекла Александровна стояла в церкви на привычном месте, на вытертом коврике, на котором стаивали отцы и деды владельцев Новоспасского. Она молилась и любовалась своим младшим сыном Ванюшкой: «Что говорить, хорош!»
    Рядом с Феклой Александровной стоял сам владетель Новоспасского, отставной секунд-майор Николай Алексеевич Глинка, тихий, незаметный старичок. Мелко крестится Николай Алексеевич, поглядывая на спутницу жизни, и дивится: давно ли он с Феклой Александровной под венцом стоял, а глядь – Ивана венчают…
    – Исайя, ликуй! – запели на клиросе.
    – Ликуй! – несмело подтянул секунд-майор. «А не раненько ли ликовать-то? Вон что придумала Фекла Александровна: невесту похищением взяла, как в романе каком… Ну, да раз Фекла Александровна решила, стало быть, так и надобно, иначе и быть не может».
    Отец Иван, кончив обряд, говорил молодым наставительное слово, потом поздравил их, и нововенчанный муж поцеловал жену, ни от кого не таясь.

    В тот ранний час в Шмакове еще спали крепким, сладким сном. Не любил шмаковский барин Афанасий Андреевич Глинка утреннего бдения. Иное дело вечера, когда тешился Афанасий Андреевич крепостной музыкой или домашним театром. Вот и вчера разыграли ему дворовые лицедеи преславную комедию «Невинная Юлия, или щастливая любовь». Новоспасская соседка Фекла Александровна от театра отмахивается, за бесовский соблазн его считает, а ведь не утерпела, греховодница, и сама пожаловала и сына привезла.
    А из-за него чуть было не разгорелась баталия между шмаковскими и новоспасскими Глинками. Вздумала Фекла Александровна сватать за сына Евгению Андреевну, любимую сестру Афанасия Андреевича, покойными родителями ему врученную. Благодарил он Феклу Александровну за честь и на первый раз политично отказал. Нет, не за ельнинских медведей прочит он Евгению. Вот поедет Афанасий Андреевич в Санкт-Петербург или в Москву, снимется всем домом и выдаст Евгению Андреевну за фамильного дворянина, чтобы был при царском дворе известен и в чинах.
    Однако ни в Санкт-Петербург, ни в Москву шмаковскому барину как-то не ехалось. То лишних доходов нету, то подниматься неохота. А можно и повременить: Женюшке всего шестнадцатый пошел. Пусть девичьим счастьем тешится – куда торопиться?
    Но Фекла Александровна неотступно докучала:
    – Ты сам, отец, посуди: мы – Глинки, вы – Глинки, все одного корня, хоть и дальнего родства. Отдашь Евгению за нас – и приданого тебе на сторону не отдавать: твои и наши земли к одному месту придут. Сочти-ка, Афанасий Андреевич, какой профит выходит! Ну, говори, батюшка, благословенное слово!
    Но ничего не взяла с приступа Фекла Александровна. За честь Афанасий Андреевич опять благодарил, а в согласии все-таки отказал. Впрочем, и старуха мало-помалу от своей затеи отступилась.
    А вчера захлопотался с театром Афанасий Андреевич. Все беспокоился, как невинная Юлия, она же горничная Наташка, скажет свой главный монолог да как музыканты разыграют новую увертюру. Захлопотался Афанасий Андреевич и не заметил, как молодой новоспасский гость беседовал с Евгенией, а Фекла Александровна глаз с них не спускала. Не слыхал Афанасий Андреевич того, что сказывал Иван Николаевич невесте от матушкиного имени и как Евгения, вся затрепетав, едва слышно ответила: «Да!..»
    Снятся Афанасию Андреевичу театры да увертюры. Сладко спит после вчерашних треволнений весь шмаковский дом. Только горничные девушки проснулись и перво-наперво постучались к барышне Евгении Андреевне в светелку. Барышня раньше господ встает, любит до чаю в озере искупаться. Постучали в светелку раз – тихо. Еще постучали – не слыхать ответного барышниного слова. Посмотрели горничные друг на дружку и открыли в светелку дверь:
    – Батюшки-светы, ни души!
    Побежали горничные к озеру. Тихо сонное озеро – рябью не подернет, а Евгении Андреевны нигде не видно. Только на росной траве барышнины чулочки и капот.
    – Неужто водяной? Да где ему? Водяному только ночью время, а с солнышком ему в омут убираться…
    Все кусты девушки обшарили, весь берег обежали, на все стороны Евгению Андреевну кликали – не отозвалась.
    Тогда собрали горничные барышнин туалет – и к дому.
    – Буди барина!
    А барский камердинер Григорий Васильевич застыл в дверях, что статуй.
    – Буди барина, ты, француз!
    А Григорий в позу встал, – театры, видать, никому даром не проходят, – и руку вверх поднял:
Прочь, подкрапивницы, не вам сюда стремиться,
Где даже и орлу предерзостно явиться!..

    Подняли горничные крик:
    – С барышней беда!
    Понял Григорий: нешуточное дело. Пошел будить.
    Вышел Афанасий Андреевич, прищурился на свет:
    – Что случилось?
    Девушки – в слезы:
    – Барышня утонула!
    А барыня Елизавета Петровна, как услыхала, глазки закатила и, прежде чем в обморок упасть, на французский диалект перешла:
    Уже спустили на озеро лодки, уже закинули сети, чтобы вернуть хоть бездыханную барышню земле, уже помутилось, подернулось беспокойной рябью озеро.
    – Нечего искать! – крикнул с берега мельник и пустил из люльки сизым дымком в небо. – Рыбка далеко уплыла!
    – Куда?!
    А мельник люлькой на Новоспасское кивнул: дескать, поутру сам видел.
    Афанасий Андреевич ногами затопал.
    – Григорий!.. В Новоспасское погоню! Вернуть беглянку живой или мертвой!
    Мигом в поход собралась шмаковская кавалерия. Кто ружьишко промыслил, кто театральной саблей опоясался. Собрались – да на коней, только их и видели.
    Афанасий Андреевич проводил войско и вернулся к Елизавете Петровне.
    – Успокойтесь, дорогая! – Он вынул табакерку, постучал пальцами по крышке. – Это Фекла Александровна шалит, знаю я ее, чортову перечницу! – и такое словечко прибавил, что Елизавета Петровна руками всплеснула:
    – Athanas! Devant les gens![2]То-есть: как же так, при дворовых людях – и такие слова!..
    В Новоспасском к тому времени молодых в родительский дом ввели и осыпали хмелем. Когда стали за стол садиться, шмаковская конница шасть к парадному крыльцу.
    – Опоздали, голубчики! – Фекла Александровна сама вышла к войску и даже на ступеньку с террасы спустилась. – Передайте барину, что кланяться велели и просили к молодым пожаловать! Ну, поворачивайтесь, да живо! – и сверкнула на конницу глазом.
    Прошел день, но и к вечеру из Шмакова никто не приехал.
    Давным-давно отправился на церковный двор отец Иван. Потом Николай Алексеевич в свою камору отпросился. Наконец сама Фекла Александровна ушла на покой после дневных тревог.
    В уединении проводили первый вечер молодые супруги. Сидели тесно на диване, нежно обнявшись, и вспоминали:
    – Помнишь, Евгеньюшка, письмо мое?..
    – А помнишь?.. – и Евгения Андреевна застенчиво опустила ресницы. – Помнишь, как нашел меня в саду?..
    Вспомнили все: все записочки, все книги, которые вместе перечли. Время, остановись!
    Иван Николаевич только глядел, не отрываясь, на милую супругу. О, куда глубже ее глаза, чем шмаковское озеро, в котором поутру, по хитрому замыслу Феклы Александровны, должна была утонуть для людей Евгения Андреевна!
    – Помнишь, Женюшка?
    – А ты?
    Он все помнил: в каком платье она была, когда встретились в первый раз, и как послал ей со значением иносказательную книгу «Челночек, или Путешествие к щастию».
    – Слушай, милый! – промолвила Евгения Андреевна и села за фортепиано. Она положила руки на желтые клавиши, и старое фортепиано отозвалось сиплым голосом: «Кто, дерзкий, этак неучтиво меня тревожит?»
    Не сказать, чтобы был у Евгении Андреевны отменный голос, но в этот вечер пела она от всей души:
Желанья наши совершились,
И все напасти уж прошли,
С тобой мы ввек соединились,
Щастливы дни теперь пришли.

    Пели эту песню в Санкт-Петербурге и в провинции и не знали, как песня родилась. Да не все ли равно? Ведь песня, родившись, долго живет. И сердце, полюбив, не скоро остынет…
    Евгения Андреевна стала серьезной и положила детские руки на плечи мужу.
    – Как в песне поется, так и у нас будет – на веки веков! – и поцеловала мужа крепким поцелуем…

    Наутро Фекла Александровна приказала заложить карету и двинулась в Шмаково в объезд.
    – Полно дурить, Афанасий Андреевич! Едем поздравлять молодых!
    Афанасий Андреевич вынул табакерку, постучал по ней пальцами и уставился на богиню Венус, которую расписал на крышке живописец во всем ее любовном томлении. Заправил Афанасий Андреевич понюшку, посмотрел еще раз на богиню Венус, потом прищурился на Феклу Александровну. Обскакала его старуха: такое спроворила – лейб-гусару впору!.. А хлопот-то с невестой теперь, пожалуй, и меньше. Ни в Санкт-Петербург, ни в Москву ее не везти и всем домом не подниматься.
    – Что с тобой, Фекла Александровна, делать? Видно, так господу угодно… – и с хитрецой закончил: – А мосты как? Вчера по всей дороге разорила. Кто чинить будет?
    – Чего там, батюшка, мосты! Известно, грех пополам.
    И в той же самой вместительной карете Афанасий Андреевич с Елизаветой Петровной отбыли к молодым.
    «Конечно, новоспасские Глинки не ахти что, – размышлял в пути Афанасий Андреевич, – однако, как ни кинь, от судьбы не уйдешь».
    Шмаковский барин совсем развеселился. А Елизавета Петровна давно была в упоении чувств.
    – Voilà l'amour!..[3] – и даже наставила на мужа черепаховый лорнет: «Ну, что ты, мол, пентюх, в амурах смыслишь?»
    В Новоспасском снова поздравляли молодых. И так как дело было теперь в завершении, приказала Фекла Александровна подавать к столу не домашнюю шипучку, как вчера, а всамделишное шампанское.
    – Молодым – горько!..
    Когда разнеслась новоспасская свадебная новость по уезду, сколько разговоров поднялось, какой переполох на девичьих половинах вышел, какие свидетели-самовидцы объявились! Один клялся, что своими глазами видел, как новоспасские люди шмаковскую барышню к карете волоком волокли. Другой рассказывал, как Афанасий Андреевич новоспасскую церковь в осаде держал и на приступ целый полк водил, да с музыкой, ей-богу!..
    – Ах, девицы, какой марьяж! – вздыхали барышни, окружая рассказчика.
    – Фекла Александровна, – продолжал повествователь, – в ту пору в церкви запершись, попа с венцами торопила. А Афанасий Андреевич – вообразите – уже на паперти и приказывает в барабаны бить…
    – И ворвались?! – стонали, бледнея, девицы.
    – Ворваться-то ворвались, – ответствовал, не задумываясь, самовидец, – да когда? Когда молодых в третий раз вокруг аналоя обвели. Не опоздай Афанасий Андреевич на самую малую минутку, осталась бы Фекла Александровна на бобах. А теперь, выходит, ее взяла. Фортуна-с!
    В те дни не в одну девичью душу заползла тайная зависть: «Voilà l'amour!»
    Отец Иван все собирался занести свадьбу в метрическую книгу и опять откладывал: как-никак, сумнительная свадьба. Дойдет до архиерея, познаешь тогда духа свята! Но когда увидел, что у шмаковских Глинок с новоспасскими и мир, и пир, – решился. Открыл книгу о бракосочетавшихся на 1802 год, засучил рукава и, скрипя пером, вывел:
    «Майя 30 дня. Села Новоспасского капитан Иван Николаев сын Глинка поял девицу того же уезда, села Шмакова, ротмистрову дочь Евгению Андреевну Глинкину. Оба первым браком… Священник села Новоспасского Иоанн Стабровский».
    Расписался, положил перо, вздохнул с облегчением: конец и богу слава!

Глава вторая

    Доходили, правда, и до Ельни неблаговидные слухи, будто под апоплексическим ударом, что прервал жизнь самодержца Павла Петровича, надо понимать удар шпагой да офицерский шарф, затянутый на царской шее в темную мартовскую ночь. Но в Ельне таких разговоров не жаловали. Столичные дела – тонкие. Сказано – апоплексический, ну и понимай – апоплексический.
    – Не нам умствовать, мы в стороне живем!
    Ельнинские господа дворяне не звали своих вотчин иначе, как глушью. Не то беда, что Ельня от губернии, от Смоленска, за сто верст. Не то беда, что до Москвы и все триста будет. А то беда, что далеко стоит Ельня от московского большака. Вот и обогнали ее другие города, что поумней да попроворней: и Вязьма, и Гжатск, и Можай, и старый Дорогобуж. Дорогобуж до большака хоть и не дотянул немного, а все-таки рядом с жизнью встал.
    И что Ельня за город, если не раз ее и за штат выводили? То будто уезд, а то опять одно недоумение. И сами ельнинские дворяне проводили день за днем неведомо как: ни тебе новостей, ни памятных происшествий. Сказывают, будто ходил здешними местами лютый Батый. Только если и было подобное, так быльем поросло. А после Батыя и вовсе ничего не было. Какие в лесах истории? Краюхи неба – и той не увидишь!
    Иной дворянин заведет календарь. А что в календарь писать? Много ли взял с тяглых холста да почем продавал меру ржи? Так это и без календаря каждому известно. А про мужиков и вовсе нечего сказать. Мужики, как водится, на барщину ходят. Вотчины в Ельне захудалые, мужики тощие, да и тех не много. А жить дворянину по званию подобает. Вот и приказывает владетель старосте:
    – Если ты, нерадивый раб, с мужика спросить не умеешь, так из-под земли деньги добудь! Всякое несмотрение с тебя первого взыщу! Сам до каждого мужика доберусь!
    И доберется. Хоть земля в Ельне незавидная, зато мужикова спина надежна.
    А новшеств, сохрани боже, в Ельне остерегались. Насчет промыслов да, не к ночи будь помянуто, мануфактур, – такого вольнодумства и в заводе не было. Не дворянские те дела: зазорные!
    Нашумела было смолоду Фекла Александровна, когда взял ее Николай Алексеевич Глинка из здешнего рода господ Соколовских. Огляделась молодая барыня в Новоспасском – с чего начать? А начин известный: первое – всякому мужику обложение прибавь, и на посконь, и на яйца, и на луговое сено, чтоб ничего не упустить из барского интереса. Не тот богат, кто много имеет, а тот, кто с малого собрать горазд!
    – Ну и Соколиха, чтоб ей! – кряхтели новоспасские мужики.
    – А разве ей, барыне, легче? – вздыхала Фекла Александровна. – Нешто Николай Алексеевич у нее хозяин? Только и знает, что к богомольям просится. В Тихвин к владычице спутешествовал – и остепенись! А он все свое: «Слыхать, Фекла Александровна, в Белозерской обители еще благолепней поют: и вовсе ангелоподобно выходит. Не дозволишь ли, матушка, мне туда стопы направить?»
    И так всю жизнь.
    А Фекла Александровна всегда одна: она и в поле днюет, и при молотьбе безотлучна, и в девичьей расправляется. Проворна у Феклы Александровны карающая длань и глаз зорок, а не зажгла синица моря. Не вышла Соколиха в экономы! Все пошло по нерушимой старине. Всякую щербатую копейку в людских слезах купала, а рубли спесивились, не часто в кубышку шли.
    Зато от детей новоспасским господам отбоя не было: все погодки рождались. Скрутили они Фекле Александровне руки. А потом и годы на нее насели, тяжестью своей на плечи легли. Сыновей поженили, дочерей в замужество пристроили; стала ждать Фекла Александровна младшего любимца со столичной царской службы. И как порешили в Санкт-Петербурге царя Павла Петровича, как только вышли служилому дворянству льготы, любимец Феклы Александровны, Ванюшка, взял абшид от службы и прикатил в Новоспасское отставным капитаном в двадцать лет.
    Отвели на радостях душу. Иван Николаевич неприметно к делу приступил. Нет-нет, да что-нибудь и выскажет Фекле Александровне со всем сыновним почтением:
    – А что, матушка, не прикажете ли мужиков на оброк перевести, коих вы излишними сочтете?
    – Где ж ты видал, чтоб мужики господам лишние были?
    – Упаси бог! – тотчас согласится Иван Николаевич. – Я только то разумею, что дворовых убавить можно. Вам от них одно беспокойство, а на оброк переведете – деньги придут. Нынче деньги – сила!
    – Без тебя не знала, спасибо – научил! А где их взять, денег? Урожаи – кот наплакал, старосты – воры! Где же их, денег, взять?
    – Коли вам, матушка, неведомо, откуда же мне знать?.. Слыхал я, впрочем, будто большую пользу имеют те, кто от казны берет подряды да поставки…
    – Это с приказными якшаться? Им только палец покажи!..
    – А на приказных управа найдется, когда контракты заключим.
    – Я, голубчик, и слова такого не разумею и разуметь не желаю. И тебе запрещаю!..
    Но к речам сына одним ухом прислушивалась: от молодости в нем дурь или в самом деле растет хозяин?
    – Да какой же ты хозяин, коли холостой?
    – А вы, матушка, жените!
    – И женю, тебя не спрошу!
    – Из вашей родительской воли никогда не выйду!
    И впрямь не вышел, потому что Фекла Александровна давно к Шмакову присматривалась, а Иван Николаевич еще раньше шмаковской барышне Евгении Андреевне чувства изъяснил и счастливую взаимность встретил.
    Не зря, должно быть, осыпали новобрачных хмелем. Не зря путь им житом выстилали. В счастье и жить молодым в старом новоспасском доме…
    А что такое счастье? Кто его видал?.. Спросить у секунд-майора Николая Алексеевича, кашлянет он в руку и, прежде чем речь держать, на все стороны оглянется: не осерчала бы Фекла Александровна на такое своевольство.
    А к Фекле Александровне с праздным вопросом и вовсе не подступишься. Ей бы за вором старостой углядеть да урожай собрать.
    Вот и некого было молодым поспрошать о счастье. Как умели, сами его ладили.
    Сперва поскучала Евгения Андреевна по родному гнезду. В Шмакове и театры, и музыка, и фонтаны. В Новоспасском же хоть и нет никакой красоты, кроме Десны перед домом, зато ласкает тебя любимый муж. И где Иван Николаевич ни появится, там уже бьет ключом жизнь. Он как будто и в дела ушел и как будто or жены не отходит. В делах он. не в матушку Феклу Александрову – далеко вперед смотрит. Жену милует – опять же не в батюшку Николая Алексеевича вышел. Что ему райские песнопения! У него каждый поцелуй земным жаром пышет. Это тебе не постная триодь!
    – С тобой, Евгеньюшка, всю жизнь переверну, в том суть!..
    А счастье-то в чем? Задумается Евгения Андреевна, а муж, глядь, опять по делам отъехал, только горят на губах прощальные поцелуи; и опять в доме тишина.
    А дни бегут и бегут с жизнью наперегонки. Года не прошло – поставили в боковых покоях, отведенных молодым, детскую колыбель. На колыбели – голубые банты, в колыбели – первенец-сын: я, мол, ваше счастье!

Глава третья

    – Входи, кто там?
    На пороге склонился в низком поклоне домашний фельдшер Захар.
    – Барыня Евгения Андреевна просят к ним пожаловать!
    – Что с младенцем?
    – Пока, слава богу, ничего…
    – Не полегчало?
    – Нельзя сказать, чтобы полегчало… Известно, недужит!
    – Хуже не стало?
    Захар ступил шаг вперед и заговорил шопотом:
    – Правду сказать, матушка-барыня, хуже быть не может…
    – Господи милостивый, что за хворь такая?
    – Кто ее ведает! Дите по малолетству не скажет, а без него как узнаешь? Я так думаю, матушка Фекла Александровна, не жилец на белом свете Алексей Иваныч…
    – Нe бреши на младенца! Родители сберечь не сумели… А ты что стоишь? Ступай!
    Захар засеменил в людскую, подальше от барских глаз. Ладно бы ему мужиков лечить. А тут на, попробуй, полечи барское дите. Еще спасибо, молодая барыня не допустила.
    Беда пришла с утра. С утра дежурили в Ельне на квартире у лекаря новоспасские люди. Другие искали его по всему уезду. Пропал окаянный немец, как иголка в сене, провалился.
    Фекла Александровна пошла в спальню к молодым.
    Евгения Андреевна неподвижно сидела над колыбелью первенца, уйдя в глубокую думу: еще утром Алешенька за палец ее хватал, да как крепко; еще днем полным голосом плакал, а теперь совсем затих. Неужто не защитит сына материнская любовь?
    По другую сторону пышной колыбели приклонилась нянька Карповна. Она все молитвы перечла, спрыснула младенца с уголька святою водою, – чем еще поможешь?
    А новоспасские гонцы так и не разыскали медикуса немца. И Захара-фельдшера в барские покои больше не звали. В ту же ночь преставился болярин Алексей.
    Когда утром Иван Николаевич вернулся из отлучки по уезду, он, едва выйдя из саней, понял по суете: случилось недоброе.
    До тех пор молодая барыня была в окаменении: ни слезинки не проронила. Теперь слезы хлынули ручьем.
    Фекла Александровна, муж и Карповна не спускали с нее глаз.
    Фекла Александровна невестке ничего не сказала, пощадила. А сына призвала к себе:
    – Доверила вам внука, понадеялась… Не уберегли наследника. С кого теперь спрашивать буду?
    «Только бы Евгению не корила!» – думал Иван Николаевич.
    В те дни он был безотлучно при жене. Выведет ее по заснеженному лугу к Десне. Может, ветер унесет ее печаль? Может, мороз нарумянит запавшие щеки?
    Они до сумерек ходили по берегу. Иван Николаевич заводил всякие речи, только бы горя не коснуться. Евгения не то слушала, не то думала свое.
    По вечерам заходил с церковного двора отец Иван. Фекла Александровна давно к нему приглядывалась, а разгадать так и не могла. Кто его знает, неторжественный какой-то поп, нефигурный. И ручищи, как у мужика. Поп – а сам пашет, косит и дрова возит.
    – Труд-то, – посмеивался отец Иван, – наша первая богу молитва. Для благолепия архиереи да монахи поставлены, а у нас, грешных, своих делов много!
    Много ли с такого попа для души прибытку?
    – Ну, садись, отец, чаевать!
    – Благодарствую, Фекла Александровна, грех от чая отказываться!
    Вкусен китайский напиток! Вкусен, да дорог: только у дворян и отвести душу. А дома попадья разве что на великий праздник самую малую щепоть запарит.
    Отец Иван приступал к чаепитию и обращал к Евгении Андреевне немудрящее слово.
    – Жизнь-то, – говорил он, дуя на блюдечко, – по всей земле цветет. И смерть жизнью разрешается. Не нам эту тайну обнять. На том мир стоит, тем и люди живы, не тако ли понимать надобно?
    – Еще чашку, батюшка?
    – Вмещу!.. А ты, Евгения Андреевна, не тужи. Мы, неразумные, по ушедшим скорбим, а в жизнь шествующих не видим. Невластная она, смерть!..
    А Фекла Александровна у себя по-своему время коротала. Встанет к ночи перед божницей и смотрит на древний образ суздальского письма.
    Стоит на молитве Фекла Александровна и шепчет:
    – Всем мы, господи, взысканы: и имением довольны, и людишки покорны, и сына женила. Сама невесту выбирала, не откажусь. По уму да по здоровью выбирала, роду в продолжение. За что ж, господи, наказуешь? Неужто чужим людям имение отдавать?
    А молодым особо наказывала:
    – Молитесь!.. Со смирением просите: «Пошли нам, господи, чадо, при младости на поглядение, при старости на утешение, при смертном часе на помин души!..»
    Много ли молились молодые – кто знает? Но едва забурлила перед домом Десна и побежала после зимней разлуки к Днепру, стала Евгения Андреевна оживать. Стал ее голос звенеть по горницам, особенно, когда бывал Иван Николаевич дома, когда ходил с ней по старому саду, по ближним лугам.
    – Вот здесь, Евгеньюшка, цветочный сад разобьем. Розами лужайку засадим. Выпишем Амура наилучшего резца – будет Амуров лужок…
    Молодость, молодость! Кому, как не тебе, насадить утешные сады!
    Расцветут на Амуровом лужке розы! Невластная она, смерть! Евгения Андреевна вернулась к жизни. Еще ближе стал муж: от горя любовь крепчает.
    Побежали дни и месяцы вслед за быстрыми водами Десны; а на Борисов день и соловей голос подал, облюбовал жительство под самыми окнами спальни Евгении Андреевны.
    За окном черемуха роняла цвет на боярышник и смородину. Кусты стояли как в первом снегу. Все так заросло, что и малому лепестку упасть некуда. Дикий хмель за жимолость уцепился, путал, путал – запутал ее вконец.
    А соловей для песни уединения ищет. И в ночь на 20 мая так распелся, такой замысловатой трелью зорю встретил, что как ни спешила Карповна, ковыляя на кухню за горячей водой, остановилась на минутку.
    – Ишь, разбойник!..
    В спальне Евгении Андреевны опущены шторы и закрыты ставни, чтобы не беспокоить роженицу, а все равно проникает соловьиный голос. Ему что, соловью? Пусть бегают няньки да повитухи от спальни к кухням да в бельевую. Пусть по всему дому открыты шкафы и сундуки, чтобы легче было роженице рожать. А ему что, соловью? Известно – птица!
    И когда запустил разбойник в раскат, – напоследок правильный соловей обязательно так припустит, – ему ответил из спальни детский плач.
    Пока Фекла Александровна обряжала роженицу, Карповна побежала в кабинет к Ивану Николаевичу: поди, тоже мается человек, всю ночь без присесту ходил.
    – С сыном, батюшка-барин!..
    Ивану Николаевичу все бы сразу узнать. Да разве это мужское дело?
    – Вон соловей заливается, – уклонилась Карповна, – видать, скоморох родился…
    – Какой скоморох? Ты, старая, в уме?!
    – Да нешто это я? Так народ примечает… – и ушла обратно к Евгении Андреевне.
    Впрочем, главное Иван Николаевич понял: сын!
    И пошло от радости в Новоспасском доме все вверх дном. Еще Евгения Андреевна не встала с постели, а Фекла Александровна уже столы собирала. На крестины весь уезд созвала. Да что званые? Кто ни ехал – мимо не проехал: милости просим!
    Мальчика нарекли Михаилом. Так бабка распорядилась. Так и по святцам выходило: родился наследник под самый летний Михайлов день 1804 года.

Глава четвертая

    И не ведает, что о нем бабка замышляет.
    А Фекла Александровна вскоре после крестин вызвала молодых родителей к себе.
    Глядят, восседает она в персидской шали. Есть у нее такая заветная шаль – для великих праздников и самоважнейших дел.
    – Вот вам мой приказ, и другого не повторю? Алешу не уберегли, теперь я за Михайлу отвечаю. На мне забота корень фамильный сохранить, на мне и ответ. Беру Михайлу к себе!
    Вздрогнули родители. Иван Николаевич встал:
    – Маменька!..
    – Дело решенное, не перечь! А ты, – повернулась к Евгении Андреевне, – отдыхай, силы набирайся!
    Сколько лет Фекла Александровна на свете прожила, а никто еще ее воли не отменил.
    – Завтра и переведу!
    И переселили Михайла Ивановича со всем обзаведением, с кормилицами, с нянькой Карповной в бабкины покои. Фекла Александровна еще подняньку Авдотью к внуку определила, потому что была Авдотья Ивановна первая на всю округу сказочница и на песни голосиста.
    Но не успел еще внук на новоселье обжиться, Фекла Александровна новое решение объявила, хотя для видимости объявлял его секунд-майор.
    В этот день Николай Алексеевич облекся в парадный екатерининский мундир и поставил на стол ларец. После обедни пришел отец Иван.
    – Ну, батюшка, Николай Алексеевич, объявляй! – начала Фекла Александровна.
    Николай Алексеевич порылся в ларце, вынул бумагу с печатью, стал читать невнятно:
    – «…из Смоленского Наместнического Правления дана сия Николаю Алексееву сыну Глинке в том…» А что, матушка Фекла Александровна, все ли честь надобно?
    – Читай, батюшка!..
    – «…Николаю Алексееву сыну Глинке в том, что недвижимого имения за ним в Смоленском уезде в Вопецком стану сельцо Соколове с деревнями, крестьян мужеска пола – 87, Ельнинского стану в деревне Шатьково – 24…» Да кто ж, матушка, наших деревень не знает? Зачем их честь-то?
    – Ну, быть по-твоему, – уступила Фекла Александровна.
    С облегчением вздохнул секунд-майор и, отложил грамоту, продолжал от себя.
    – А те деревни выделили мы детям нашим: Димитрию, Луке, Антону, Анастасии, Татьяне… – Николай Алексеевич споткнулся, припоминая: кому бы еще?
    – Господи, родных детей перезабыл! – удивилась Фекла Александровна и закончила, словно читала по святцам: – Татьяне, Марии, Прасковье.
    – Ну, и я то ж говорю, – подтвердил Николай Алексеевич.
    Теперь ему предстояло главное.
    – А родовую вотчину нашу, село Новоспасское, со всеми угодьями, деревнями и выселками, с пахотными и сенокосными землями, со всеми пустошами и лесным заказом жалуем мы меньшому сыну Ивану в награду за послушание и к родителю и родительнице сыновнее почтение!..
    Фекла Александровна одобрительно кивала головой.
    – В случае же кончины нашей, – Николай Алексеевич снова посмотрел на спутницу жизни, – супруге нашей определяем жить в Новоспасском до конца дней, владеть и распоряжаться всем полновластно!

    Объявил свою волю екатерининский секунд-майор и вскоре свершил земной путь.
    И попрежнему бы жить Фекле Александровне полновластной госпожой. А ей теперь все ни к чему. Ей теперь одно: надежу-внука пестовать.
    Жизнь в новоспасском доме окончательно разделилась Иван Николаевич не в пример соседям в хозяйстве размахнулся. Лишних людей на оброк перевел, барщинным барщину сбавил. Мужикам легче, а ему и вовсе не в убыток. Многие господа помещики на такое баловство коситься стали: что за чертовщина, почему ноне в Новоспасском хлеба богаче?
    Но замыслы Ивана Николаевича шли далеко. Что ему Новоспасское? Разве на ельнинских землях развернешься?! Стал он брать те самые подряды, о которых матушке толковал. Прежде бы Фекла Александровна запрет наложила, а теперь, кроме внука, ничего не видит. Кроме как о Михайле Ивановиче сама не говорит и никого слушать не желает.
    – Вчерась у меня Михайла под стол уполз, вон куда пошло!
    Что ж ей после того сыновние новшества?
    А Ивану Николаевичу уже своих подрядов мало; начал в компании входить и к откупам присматриваться. Достаток в Новоспасском стал заметно прибывать. И соседи еще пуще косились: «Сказывают, у Глинок мужиков боле не дерут: уж не фармазон ли объявился в Новоспасском? Что же дале будет?..»
    А в это время и откройся у Ивана Николаевича еще одна страсть – к цветам. Не зря Евгении Андреевне про цветочный сад говорил. Заложил его на целые версты. Теперь в саду не «барская спесь» в глаза рябит, не какие-нибудь «царские кудри» вьются – розы расцвели!
    Садовые новшества Ивану Николаевичу тоже с рук сошли. Фекла Александровна знай внука бережет. Теперь-то и нужен за ним глаз, потому что встал Михайла с четверенек да как пошел ломить!
    – …Ну, не сказать, чтобы до дверей, а до трельяжа, ей-ей, путешествует!..
    Но тут, у трельяжа, и положен конец всем путям. А если бы и добрался когда-нибудь внук до дверей, крепко-накрепко те двери закрыты. Еще родителей Фекла Александровна иной раз к внуку допустит, а его к ним, на родительскую половину, никак.
    – Сквозняки у вас, сохрани бог! – Или схитрит: – В другой раз пришлю. Сейчас Михайле обедать пора! – А то на сенных девушек сошлется: – Вон идут Михайлу Иваныча тешить!..
    Когда ему пошел второй год, на таинственной родительской половине объявилась сестрица Поля. А бабушка на нее взглянула и глаза отвела. Молвила равнодушным голосом:
    – Девчонка? Эка невидаль! Уберите!..
    И живет бабушка попрежнему. Никого не признает – внуком дышит.
    Чинно стоит в покоях Феклы Александровны старинная мебель и люди по струнке ходят. Против буфета висит на стене картина. На картине корабль распустил паруса, будто совсем плыть собрался, а под кораблем надпись: «Жду ветра силы и ожидаю время».
    Эту аллегорию понимать надо: может, живописец вовсе и не корабль разумел, а человека: не пускайся без времени в море житейское!..
    На трюмо стоят часы. Из бронзовой львиной пасти бесшумно льется стеклянным столбиком вода. У тех часов затейливый бой, но его не услышишь. Не желает Фекла Александровна, чтоб часы заводили: не к чему людям бога проверять.
    Время и без часов вон как бежит! Едва минул год, опять принесли к бабушке новую внучку, которая пищала в розовом одеяльце. Опять сказали Мише: «Сестра, теперь – Наташа». А бабушка на нее и глядеть не стала:
    – Опять девчонка? – и замолкла, словно забылась.
    Жарко в покоях Феклы Александровны. Жарко так, что нет силы терпеть, а бабушка нянькам приказывает:
    – Наденьте на Михайла Ивановича шубку!
    Придумала ему особую комнатную шубку. Эта – сверх тех, которые для выхода положены. Терпит Михайла Иванович и сопит в своих шубках, что ручной медвежонок. Терпит и незаметно растет.
    – Мухи не обидит, – умиляются, забежав в людскую, няньки. – При нем никакую насекомую порешить нельзя, плачет!
    А случалось и так: накажет бабушка виновную из собственных рук – перед барыней холопка когда не виновата? – а Михайла Иванович в слезы и на руки к Карповне. Фекла Александровна и Карповну пристрожила:
    – Это ты дите учишь? Смотри, старая! Не порти барчука!
    А внуку – новые баловства: чай со сливками во всякое время, сахарные крендели, домашние пастилы, изюм, орехи, ягодные квасы, чего ни пожелаешь – все безотказно!
    – Эй, девки, рядитесь!
    Завяжут сенным девушкам широкие рукава над головами, стреножат их: «Пляшите!» Вот они слепые и топчутся; начнут плясать – хлоп об пол!
    – Ой, любехонько! – сама Фекла Александровна от смеха слезу утрет.
    А Михайла Иванович посмотрит, посмотрит:
    – Бабушка, не хочу!
    Кто его знает, каких еще затей ему надо?..
    На пятом году новоспасский наследник взял в руки мел и давай расписывать по полу картины: вот деревья, а вот церковь. Правда, этакой церкви можно на дереве, вроде скворешни, уместиться. А все-таки, если вглядеться. – церковь. Когда нехватает места на полу, живописец и под диваны спутешествует, там свои сады и церковные маковки докончит Но беда, если кто-нибудь помешает Михайле Ивановичу в занятиях или наступит на его картины. На что тихий да приветливый, а тут весь затрясется и в сторону виновного оттащит: зашел-де куда не следует!..
    И сидит за картинками день-денской, не шелохнется. Голову набок склонит, будто слушает. Может, и впрямь какие голоса слышит?
    Давно примечает Фекла Александровна за внуком: умственный растет, всего в жизни добьется!

Глава пятая

    И только бабушка прикажет, внук тащит к ее креслу свою скамеечку: он на песни первый охотник.
    Поклонилась Авдотья Ивановна барыне в пояс:
    – Что петь прикажете, матушка?
    Знает Авдотья Ивановна и песни и сказки, знает про Егория храброго и про Ивана-царевича, а еще про птицу Сирин… Да разве перечтешь все сказки, все песни или наигрыши?
    Ступит шаг вперед Авдотья Ивановна, молодая, пригожая, и лицом и осанкой – всем взяла. Не красавица, а каждый заглядится. Голос у Авдотьи Ивановны мягкий, поет – каждое слово светится:
Как на матушке на святой Руси,
На святой Руси, на пресветлыя,
Посередь поля, середи лесов
Выпадала Книга Голубиная…

    Поет Авдотья Ивановна, а слово песню ведет. Слово – песне поводырь, к слову голос строится:
Выпадала Книга Голубиная,
И немалая, невеликая,
Долины́ Книга сороку сажен,
Поперечины двадцати сажен…

    Показала Авдотья Ивановна, какая та книга необъятная, у барчука глаза тоже раскрылись во всю ширь: вот бы ему такую книгу! А думать о том недосуг. Уже собрались к Книге Голубиной сорок царей со царевичами, сорок князей со княжевичами. Думают-гадают, как ту книгу честь, книгу запечатанную. И, глядь, подъезжает к книге сам Володимир-князь и премудрого царя Давыда вопрошает:
Ты скажи-ка нам, проповедывай:
От чего зачалось солнце красное?
От чего зажглись звезды ясные?
От чего повелись ветры буйные?
От чего горят зори-молоньи?
От чего у нас мир-народ?

    Все знает, на все ответит премудрый царь Давыд Евсеевич, только не дождаться тех ответов Михайле Ивановичу. Уже начал было Давыд Евсеевич ответ держать, и вдруг уплыл куда-то премудрый царь, а к Михайлу Ивановичу клубком подкатился сон-угомон. Взяла дитятю Карповна, уложила в мягкую постелю.
    – Спи, христос с тобой! Сгинь, нечистая сила!..
    Сами собой открылись у мальчика глаза, и сон шмыгнул в самый дальний угол.
    – А какая она, нечистая сила?
    – Известно какая – всякая!
    – Да какая, Карповна?
    – Каждый человек знает, какая. Одни бесы в болотине сидят – те болотные, тиной мазанные. А которые лесовики – те махонькие, а ручищи у них страшенные. По ночам в те ручищи хлопают – по лесу гром гремит. А водяным да речным свое обличье дадено – те голышом скачут. Есть еще лысые бесы – те скучные, ничем не довольные… Какие еще-то есть?..
    Задумалась Карповна: разве всю нечистую силу в памяти удержишь? А Михайла Иванович так и не узнал, какие еще нечистые бывают. Спит мальчик, и распечатывается перед ним Книга Голубиная, а в ней писано то, что собрано во всех книгах по всей земле. Вот бы раздобыть такую книгу! За нее можно все царство отдать, себе только Жар-птицу оставить – пусть поет!..
    Но пока что распечатались только книги в бабушкином шкафу. Миша треплет страницы, чтобы добраться скорее до картинок. Но мало картинок в старых книгах церковной печати. Только зря переворачивает лист за листом.
    – Трудишься, книжник? – приглядывается мимоходом отец Иван. – Ну, трудись, трудись, да смотри, в книжного червя не обернись! Вредные они, книжные черви!..
    Засмеялся поп, погладил книжника шершавой рукой, и след его простыл. Но однажды отец Иван пришел на усадьбу спозаранку, серьезный, будто даже торжественный.
    – Ну, Михайла Иванович, собирайся!
    – Куда?
    – В книжное царство! – и показал мальчику мудреные титлы. – Смекай-ка: вот тебе аз, а сия соседка буки зовется. Для того и не похожи друг на друга, чтобы грамотеи, вроде тебя, не смешали. А здесь расположилось веди. С сахарным кренделем сходно? То-то, брат, и есть!..
    И так, играючи, показал всю азбуку. Миша слушал внимательно, по обыкновению склонив голову набок, и глядел на таинственные титлы во все глаза.
    – Ну, смекай дальше: если к буки аз пристроить, что будет?
    Мальчик задумался: вроде как будто и ничего не будет. Но когда вслед за учителем ученик неуверенно дважды повторил: «Ба-ба…» – бабка охнула, прослезилась и принялась внука целовать. Урок оборвался. Отец Иван, смеясь, приговаривал:
    – Так его, Фекла Александровна, истинно говорю книжник будет!
    Миша выучился читать так быстро и бойко, что сам учитель удивился: вон куда игра в титлы привела!
    Теперь в жизни Феклы Александровны появилось новое занятие. В вечерний час она раскрывала тяжелую книгу в сафьяновом переплете с золочеными застежками:
    – А ну, Михайла, перечти вчерашнее!
    У дверей замирали няньки. В тишине, изредка прерываемой вздохом умиления, долго ззучал детский голос, такой же степенный и неторопливый, как сам новоспасский барчук.
    – Ну и внучек! – умиляется Фекла Александровна. – На шестом году книги чтет! Не бывало еще такого чуда ни у ближних, ни у дальних соседей, а почитай и во всей губернии. Да есть ли и в столицах такое чудо?.. Едва ли…
    И не заметила Фекла Александровна, что с ней тоже чудо совершилось. Люди уж давно дивятся: что с Соколихой сталось? Только она одна ничего не замечает. Стоит внуку объявить какое желание, бабка первая устремится на неверных ногах, чтоб его исполнить. Так и пошла под начал всевластная госпожа Фекла Александровна. Даром что внука из-под стола не видно. И кто знает, какие он новые испытания на бабку наложит? Поднес к ней книгу:
    – Теперь, бабушка, ты читай!
    – Ой, баловник, где мне без очков разобрать?
    – А ты надень очки.
    – Ох, выдумщик, мои очки для грамоты негожи!
    – Другие надень, гожие!
    – А гожие мышка разбила, хвостиком смахнула…
    Вот как приходится хитрить Фекле Александровне на старости лет. Она и смолоду не все титлы разбирала. Матушка, царство ей небесное, строгая была: «Не для чего, – говорила, – честной девице грамота: еще любовные цидулы писать станет…» А потом и недосужно было: поважней титлов дела нашлись. Теперь же на всей бабкиной половине Михайла Иванович – командир.
    Впрочем, в одном старуха осталась неприступной.
    – Бабушка, гулять хочу!
    – Батюшки-светы, в этакую непогодь!
    А в окно солнце льется, ни один листок в саду не шелохнет. Ну, и что ж из того? Погода – первая обманщица. А у Феклы Александровны еще с ночи кости ныли. Кости никогда не обманут.
    Чем заметнее старела Фекла Александровна, тем жарче становилось в ее покоях. По строгому запрету никогда не поднималась ни одна оконная рама. Рос Миша как тепличный цвет, не от того ли и недужил? Но никто не посмел бы сказать этого новоспасской госпоже. Хоть и уходили с каждым днем ее силы, а все еще хватало их, чтобы держать дом в беспрекословье.
    Пристала к мальчику золотуха. Не узнать Михайла Ивановича, степенного барчука, томится, скучает, в капризы входит.
    – Клади ему, Карповна, сахару послаще! Да душистого медку отведай, батюшка, – от всех хворей исцелит!
    Ничего не хочет внук. Ему бы в сад, там скворцы прилетели. Разве в окошко их увидишь?
    Но все чаще дремлет в креслах бабушка, все дольше и крепче ее дремы. Выждет Михаила Иванович и давай бог ноги – на женское крыльцо да по мягкой оттеплевшей земле, по веселым лужицам – прямо к колокольне… Сейчас ударят ко всенощной. Уже прошел пономарь Петрович, отвалил двери и скрылся в полутьме. Ох, как медленно карабкается Петрович, должно быть, отдыхает на каждой ступеньке! Миша ждет, замерев от нетерпения… А, наконец!
    Раздался первый удар большого колокола. Его густой голос медленно поплыл над рекой в поля; вдогонку за большаком бросились резвой стаей колокола-подголоски и тоже скрылись в лесу. Может, отправились в неведомое царство, а может, будут странствовать по небу, как бредут по земле странные люди, что зайдут на праздник в Новоспасское, а потом опять идут. Идут по красному солнышку, по утренним и вечерним зорям, идут да идут, а куда?..
    Миша смотрит вслед колокольным звонам, будто в самом деле видит, как они тают вместе с дальним светлым облаком. А то заденут резвые подголоски макушку старого вяза, и тогда зашелестит вслед странникам каждый листок.
    – Бабушка кличут! Бабушка гневаются!..
    Нянька Авдотья бежит от крыльца и поспешно ведет барчука к дому. Как все здесь знакомо: каждая бабушкина морщинка, каждая вмятина на вощеном полу!

Глава шестая

    До родительской половины еще ближе, чем до нового дома, но бабушка все выходы забила, на все двери войлоки понавесила – попробуй выберись. Приходится ждать, пока с родительской половины прибежит батюшка, да ведь батюшка всегда на ходу, смотришь – уже подают к крыльцу тройку. Батюшка всегда торопится, иначе как на тройках не скачет. Приходит с таинственной половины матушка, милует сына, а бабушка при этом места себе не находит:
    – Ты мне его, Евгения, не балуй!..
    Велики тревоги у новоспасской госпожи, а все больше одолевает ее дрема. Но ей, Фекле Александровне, умирать нельзя. Еще не исполнила обета, не вырастила внука, роду продолжение. Вздохнет в горести новоспасская госпожа и опять забудется в дреме.
    А Миша придумал, чем ее утешить. Отыскал тазы, в которых варят варенье, обернул в тряпицу поварешки да как грянет во все колокола, не хуже Петровича.
    Переполошилась Фекла Александровна, привскочила в кресле:
    – Светопреставление!..
    За такую дерзость никому бы не сдобровать, а внуку сошло. Отдышалась бабушка и в умиление пришла:
    – Ну и внучек! И благовест, и трезвон, и перезвон – все превзошел. И кто его учил?
    А его никто не учил. Мало ли для барского дитяти благородных забав? Чтобы в тазы бить, это кому же в ум придет? А Михайла Иванович старую бабку в новое искушение ввел. Только слово сказал – в детскую малые церковные колокольцы представили. Ему бы, барчуку, барином жить, а он в звонари, что ли, смотрит? Чудно!..
    Но коли до своего дорвался, лучше ему не мешать. Оторвать – все равно не оторвешь. Только сердце ему распалишь. Ну и трудись, Михайлушка!
    Миша начинает медленные переборы с протяжкой. Колокольцы поют жалостно, как калики перехожие, когда сидят убогие у церкви, ожидая милостыни. Проходят богомольцы, звеня падает на денежку медный грош. Колокольцы все тебе покажут. Пустил их в разбег – залились-поскакали, как батюшкины тройки. Гонись – не догонишь! Колокольцы все могут! Батюшкины тройки нивесть где скачут, калики перехожие когда-то еще придут, а колокольцы всегда при тебе. За то и любит их новоспасский барчук. Вот, Фекла Александровна, какие у внука забавы: в буквы поиграл – в первые грамотеи вышел, колокольцы перебирает – куда теперь придет?
    А бабушке некогда о несущественном думать. Никак опять холодом на Михайлу потянуло?
    – Эй, ротозейки! Обезручели, негодницы! – да еще сверкнет на негодниц прежним соколиным глазом. – Не видите, курослепы, сквозняк!
    И закроют еще плотнее двери. Сидеть бы Михаиле Ивановичу за семью запорами. Да не таков он, чтобы сиднем сидеть. Коли ему у бабушки ни к дверям, ни к окнам ходу нет, взял он да и прорубил себе свое оконце – слуховое. В то оконце поглядывает – через песню всю жизнь видит.
    – Пой, нянька, пой, Авдотьюшка!
    – А ты слушай, Михайлушка, слушай-потрудись!
    Не скоро сказка оказывается, а песням вовсе конца нет. Сколько песен – столько голосов, а к каждому голосу – подголоски. Каждой песне свой лад, а в ладу свои ходы-выходы, им счету нет.
    И поет Мише нянька Авдотья, поет не день, не два, поет ему многие годы. А Михайле Ивановичу через песню все видать. Видит, как во поле березынька стоит, и на ту песню сами березки под вечер сбегаются. Стоят на лугу, обнявшись, да позванивают вешними сережками: «Гляньте, девушки, кто там?..» А за рекой, за речушкой куражится перед невестами яр-хмель. Ходит-вьется до тех пор, пока не затеплится в крайней избе лучинушка. Пока она горит-догорает, послушайте, добры молодцы, как в городе царевна жила. И только глянула из песни царевна, темная ночка ближе придвинулась, и месяц-царевич выплыл в остророгой ладье. Ему с высоты на царевну глянуть и себя показать. Но засмотрелся на царевну месяц и не слыхал, как вроссыпь прокричали последние петухи. А жаворонок, откуда ни возьмись, выпорхнул из туманных рос да подхватил песню и взлетел с нею к солнцу.
    – Я тебя, Ладо, встретил, я первый!..
    Улыбнулось жаворонку солнце и послало лучи по всему белому свету. Расходятся золотые лучи и звенят, как струны, на звончатых гуслях. Вторят тем гуслям люди и поля, леса и горы, вся земля…
    – Кто, нянька, песню выдумал?
    – А кому ж, Михайлушка, этакую красоту придумать? В народе живет, и народ жив ею. Кончится песня – жизни конец. Вот и берегут люди песню…
    Михайла Иванович у оконца посиживает, от няньки новых песен требует. А об нем бабушка печется. Никуда внука не отпускает и к нему – никого.
    Но настал такой день, когда Мишу не пустили в бабушкину опочивальню. В доме поднялась суматоха. Пономарь понес к бабушке большие церковные свечи. Отец Иван, проходя, Мишу по голове не погладил. Вечером съехались соседи. Чужие люди в бабушкины комнаты, как в свои, пошли. Там запели протяжно, грустно, и мальчик почувствовал беспокойное одиночество: даже нянькам, и тем не до него.
    Миша вышел в залу. Навстречу ему сестренка Поля семенит ножками. Увидела брата и от удивления – палец в рот:
    – Ты чей?
    – Бабушкин. А ты?
    – Маменькина! – и тоже от него повернула.
    Тут матушка Евгения Андреевна, незаметно подойдя, обняла сына и притянула к себе Полю, стала молча обоих целовать. Миша первый раз увидел сестру Полю так близко в ласковых матушкиных руках и вдруг понял, что случилось что-то очень важное.
    Больше он никогда не видел бабушку. Двери на опустевшую половину Феклы Александровны никогда больше не закрывались.
    Шесть лет был он бабушкин. На седьмом году к родителям вернулся.

Глава седьмая

    – Здесь поставим мебель желтого клену, а сюда – дуб. Люстру в залу желательно веницейского стекла… – И, отдавая распоряжения, вдруг задумается хозяин: не ко времени, кажись, стройку затеял… Предводитель опять о рекрутском наборе говорил. Неровен час…
    Но если уж задумал Иван Николаевич – по-свойски размахнулся. Выкатил в Новоспасском такие палаты – хоть столице впору. Соседние господа-дворяне опять завздыхали: «Дурит новоспасский модник, до добра не додурится: умным людям не в красоте, а в тепле жить!»
    Но дом вскоре был готов. Он встал над Десной в два жилья, раскинув белую колоннаду. Старый дом будто меньше стал, будто в землю врос – попятился перед новым хозяином.
    По весне стали переезжать и переезжали долго, хлопотливо. Наконец двинулся на новоселье и Михайла Иванович с Карповной и Авдотьей, которые оставлены при нем, чтобы не почувствовал мальчик многих перемен. А как их не почувствуешь, когда переменилось все, даже собственное имя. У бабушки был он Мишенькой да Михайлой, величали и Михайлом Ивановичем, а батюшка с матушкой перекрестили в Мишеля. Жил он у бабушки в тихом затворе, теперь со всех сторон люди, во всем новые порядки. Ну как в этаком доме жить, чтобы не потеряться! Того и гляди, заблудишься в залах да гостиных, между кабинетом и бильярдной, в столовых, в диванных, в проходных…
    Мишель поднялся во второй этаж по широкой лестнице с точеными перилами и вошел в большую светлую детскую. Детская походила на кочевой табор. В одном углу расположилась сестра Поля и с ней ее няньки; в другом – сестра Наташа и при ней опять няньки; в третьем углу обживается совсем еще не известная сестра Лиза, при ней кормилица и тоже нянька. Кто с куклами, кто с пеленками, кто обедать собирается, кто песни поет.
    Мишелю отведена рядом особая детская. У наследника во всем особое положение. Но хочешь – не хочешь, надо приглядываться к населению соседних горниц.
    Поля и Наташа кукол потчуют. Собрали остатки от нянькиных обедов: тюрю, саламатину, клецки.
    – Отведайте хлеба-соли, не обессудьте на угощении!
    А куклы не едят. Не хотят ни тюри, ни саламатины, ни клецок. Мишель стоит сбоку и наблюдает, как хлопочут сестры.
    – Сейчас чай подадут!
    – Ну и дуры! – спокойно вставляет Мишель. – Чай сейчас нельзя. Сначала разговор надо, потом варенье подавать, а уж потом чай.
    Не легкое дело приспособиться к девчонкам. Вздумал было им божественную книгу почитать, что бабушке читал. А Поля по-своему сообразила: начинается новая игра, в церковь; бухнула на коленки и в землю лбом, а глядя на нее, и Наташа, да поторопилась: шишку себе набила и – в рев. А неизвестная сестра Лиза ей со всем усердней подтянула.
    Пробовал Мишель и сказки рассказывать. Память у него безотказная, все, что от няньки слышал, помнит слово в слово.
    – Пра. Егория Храброго знаете?
    – Нет, а ты знаешь? – девочки присели на корточки, смотрят на него, как галчата на корм.
    – …Вот пошел Егорий по святой Руси, по сырой земле, – Мишель прислушивается к плавному течению слов: вот-вот обернутся слова песней, – по святой Руси, по сырой земле…
    – А куды пошел?
    – Опять дуры! – сказал Мишель, будто в сказку вставил, и спокойно продолжал: – Пошел далече, во чисты поля, бить-побить царища-басурманища!
    Надо же показать, какой он есть, басурманище. А девочки испугались и бежать. Тут-то и накинулась на Мишеля Полина нянька:
    – Не пугай дитя, вот подожди, придет Бонапарта, он тебе задаст!
    Мишель часто слышит эти речи от нянек.
    – Народился окаянный, объявился антихрист! – причитает Карповна.
    – А может, и не антихрист еще? – с надеждой спрашивают няньки помоложе.
    – Как же не антихрист? – сердится Карповна. – Ну как не антихрист, коли на Расею замышляет?
    Вот и пойми, кто такой Бонапарта, какой антихрист, когда няньки толком сами ничего не знают!
    Мишель махнет на них рукой и уйдет в свою детскую. Раскроет книжку, а сам опять прислушивается: что там, за стенкой? Там хоть и девчонки, и бестолковые, а все-таки с ними веселее.
    Многое изменилось в жизни Мишеля. Он познал переменчивость вещей. У бабушки всякая погода плоха была, у матушки – любая хороша.
    – Мишель, гулять!
    Когда-то он сам на волю рвался. Теперь его не выгонишь из комнат, если хмурится небо, если гуляет по реке ветер. Мальчик хворает от всякого пустяка. Его одолевают боли и ломоты то в ногах, то в груди. Мишель то и дело прислушивается: ушли или опять вернутся? Так и живет с действительными и мнимыми хворями.
    – Что нам делать с Мишелем? – тревожится Евгения Андреевна, беседуя с мужем.
    – А что?
    – Болезни он себе выдумывает, свежего воздуха боится!
    – Приучить надо. Матушка его избаловала…
    Познакомила Фекла Александровна внука с болезнями на всю жизнь!
    Пора было и учить Мишеля. В скором времени и появилась в детской гувернантка Роза Ивановна, маленькая, тощая, голова в завиточках, глаза – буравчики. Роза Ивановна сидит за столом, как неумолимый судия, готовый покарать преступника. Перед ней и орудия кары: из цветной бумаги дурацкая шапка, которую напяливают тебе на голову, если запнешься в ответе; рядом лежат крупные билеты с надписями: «за леность», «за нерадивость», за все прочие пороки, присущие человечеству. Эти билеты навешиваются тебе на грудь, если наскучит долбежка.
    Перед Мишелем раскрыт французский диксионер. Надо переписывать его слово в слово, строка за строкой, а потом отвечать назубок. Подле Мишеля пыхтит над буквами Поля и цепенеет от страха. Мишель вывел какие-то каракульки и насупился:
    – Больше не буду! – Потом задумался, соображая, какой билет выберет сегодня Роза Ивановна: – И все равно не буду!..
    За обедом Иван Николаевич обратил внимание на странное украшение на груди у сына:
    – Это что?
    – Наказание… – объяснил Мишель и добавил: – И все равно не буду!
    Иван Николаевич вызвал Розу Ивановну к себе в кабинет. После того дурацкая шапка и назидательные билеты исчезли бесследно. А вскоре исчезла и сама Роза Ивановна. Учение опять остановилось.
    Только молодой архитектор, прижившийся в Новоспасском после постройки дома, продолжал учить Мишеля рисованию и не мог надивиться: карандаш в детской руке работал легко, точно, смело. Учитель заставлял изображать носы, глаза, уши, подбородки, головы и требовал точного подражания оригиналу. Мишель выполнял уроки с усердием, но без всякого воодушевления.
    Не то собственные картины, на которых появляется лес, звонарь Петрович, новоспасский дом, няньки, колокольня…
    Вот стоит на картинке новоспасская колокольня. В верхних ее прорезях все колокола видны, в них Мишель знает толк: самого малого не забыл. Кажется, все на картинке на месте, а главного все-таки нехватает! Ведь колокола-то звоном зашлись, а на картинке звона не слыхать. И вся картинка становится скучной.
    Еще забота: над колокольней кружат стрижи. Известно, молчаливых стрижей не бывает, а на картинке их не слышно. Стало быть, и колокольня на правду не похожа, и стрижи – не стрижи. Есть над чем задуматься живописцу: может быть, есть такие картинки, на которых все услышать можно? В Голубиной Книге, про которую нянька поет, картинки, поди, тоже поют?
    Мишель берется за любезные сердцу колокольцы, переселившиеся в детскую вместе с ним. И хоть нет в детской ни колокольни, ни стрижей, но стоило тронуть колокольцы, тотчас встала перед тобой колокольня и с гомоном понеслись стрижи. Мишель даже зажмурился от восторга, а песня поднялась выше колокольни. Но кто же ее поет? Стрижи? Нет, им только гомонить впору. Значит, колокольцы? Нет, и не они. Колокольцы давно не шелохнутся. Давно и сам Мишель стоит, не шевелясь, а песня все еще бьется у него в груди, как стриж. Можно до вечера просидеть теперь на скамеечке в углу детской, погружаясь в синие сумерки…
    Впрочем, и тут непременно помешают, и опять девчонки! Мишель уживается с сестрами с невозмутимым добродушием. Ему не мешают ни они, ни няньки, ни куклы, ни вся их сорочья сумятица. Мишель уступчив в каждой мелочи и не переносит только одного: резких, пронзительных звуков. А девчонки забрались в классную к старому фортепиано, бьют по клавишам всей пятерней. Фортепиано как рявкнет: «Вот я вас, у-у-у!..»
    Мишель морщится и бежит в классную.
    – Не смейте, негодницы! – и даже глазом на негодниц сверкнул, будто сама бабушка Фекла Александровна. Но едва опустил на фортепиано крышку, сразу успокоился и сказал примирительно. – Только музыку портите, курослепы!
    Курослепы надули губы и потянулись гуськом к своим углам. Мишель еще раз глянул на притихшую музыку.
    Первая встреча с ней произошла у него вскоре после переезда в новый дом. Обследуя верхние горницы, Мишель подошел тогда к фортепиано, поднял крышку и тронул одну косточку, потом другую. Что ж это такое? Ни на что не похоже: ни на Авдотьин голос, ни на колокольный звон. Звуки прыгали под пальцами, как блохи: вверх, вниз, туда, сюда – никуда. Еще раз постучал и отошел в полном недоумении Да что ж это такое?
    Спасибо матушка объяснила, музыка. Мишель насторожился: к чему она?
    А матушка, вспомнив девичьи годы, села к фортепиано и заиграла. Мишель глянул на матушкины руки, потом на клавиши. Звуки роились, как пчелы, летели и нависали целыми гроздьями. Ни одна песня так не ходит. На лбу у Мишеля залегла сумрачная складка. Он все слышал, каждый звук и все вместе, но ничего не понимал. Должно быть, музыка летела вовсе не к нему. А так тоже никогда не бывало с песнями. Мальчик склонил голову набок, стремясь проникнуть в музыку, но чем дольше слушал, тем больше шевелилось в нем глухое беспокойство. Он поднял глаза на матушку, на ее оживленное лицо. Неужто невдомек матушке, какой в музыке беспорядок? Отошел от фортепиано и затих.
    А потом стал требовать от Авдотьи Ивановны песен, будто торопился вернуться домой, где все знакомо, все на месте.
    – Бог с ней, с музыкой, пой, Авдотьюшка!..
    Но все-таки нет-нет да и косился на фортепиано, особенно когда пробирался мимо него к старому шкафу, что стоит в проходной за батюшкиным кабинетом. Тут тебе не бестолковые косточки, тут живут премудрые книги.
    Хоть и немного их в шкафу, а все-таки водятся. Иную батюшка Иван Николаевич еще из столицы вывез, другую знакомцы ему в презент прислали, а есть и такие, про которые никто не помнит: откуда они взялись? За годы многие книжки по листику разошлись. Зато другие живучи оказались. Схоронились в старом шкафу и живут бок о бок, как случайные путники, задержавшиеся на почтовом дворе. Раскроются дверцы шкафа, и понесет каждая книжка свое наставление людям. У каждой свой предмет, свои мысли, своя судьба-дорога. Но куда бы ни занесла судьба книгу, она себе книжника непременно отыщет. Вот хоть бы и эту взять: «Примечатель света, или живи подумав».
    Что тот «Примечатель света» означает, не очень понятно Михайле Глинке, но разве удержится книголюб, чтобы не потрепать пожелтевшие листы! Куда как весело перебирать книги, особенно если привернет в Новоспасское желанный гость Иван Маркелович, господин Киприянов, дальний Глинкам свойственник и ближний сосед. Надо только во-время перехватить Ивана Маркеловича, пока не засел он в батюшкином кабинете или на матушкиной половине, а там «Примечатель света» или какой-нибудь «Челночок щастья» сам довершит дело.
    – Ишь ты, – бережно берет «Примечателя» Иван Маркелович. – «Живи подумав»!.. Умная речь. Каждый день, каждый час подумай, а потом и живи. Ты, умник, заглядывал ли в сию книжку?
    Забыл, должно быть, Иван Маркелович, что умнику пошел всего восьмой год. Впрочем, когда господин Киприянов извлекает из шкафа «Любомудрие противу мнимых страхов смерти», он тотчас отправляет книгу обратно в шкаф.
    – Этого филозо́фа в сторонку отложим, пожалуй, раненько для тебя… Прочти-ка лучше здесь, презанимательный предмет сочинитель трактует!
    Набрав дыхание, чтобы хватило на все заглавие, Мишель читает вслух:
    – «Воздушной говорящий, или повесть булавки и ее знакомцев, собственное ее сочинение в четырех частях».
    – Смотри-ка, умник, бездушная булавка, и та в сочинительницы вышла! – удивляется Иван Маркелович. – Следственно, и булавке есть что людям поведать. Что она есть? Безделка! А глядишь, и через безделку открываются нам таинства Натуры. Да и нет у ней, у матери нашей Натуры, безделок. Всякий предмет свое предназначение имеет. Все на свете знать надобно. Так-то, разумник! Сию книжицу со вниманием перечти!..
    Разумник, конечно, перечтет. Но пока гостит в доме Иван Маркелович, ни на шаг не отойдет от него Мишель.
    Если ему удастся отвоевать Ивана Маркеловича от батюшки и матушки, увести его в детскую да прикрыть поплотнее двери, чтобы не помешали девчонки, тогда долго рассказывает Иван Маркелович о разных землях: где какие люди живут, какие звери водятся, какие в каких царствах история приключились.
    И расступаются стены детской, и воображение, взмахнув крылами, ведет странствователей по горам и долам, по морям и океанам, по утренним и вечерним зорям. Но увы, уже опускается над Новоспасским вечерняя мгла. Тогда снова смыкаются стены детской, а у подъезда ладят Ивану Маркеловичу его древний возок.
    Распрощавшись, он усердно ищет свой дорожный картуз.
    – Во благовременье, умник, опять приеду!.. Не поминайте лихом!
    – Счастливого, Иван Маркелович, пути!
    Возок трогается. Еще раз помахавши картузом, Иван Маркелович нахлобучивает его на седую голову… И вот уже скрылся из глаз дорожный картуз.
    Только книги-филозо́фы да булавки-сочинительницы остаются в утешение Мишелю. Впрочем, в старом шкафу есть еще одна книжка толстой бумаги, крупной печати. В той книге какая-то прекрасная Шехерезада рассказывает истории свирепому падишаху. Как попала та прекрасная девица Шехерезада к смоленским типографщикам и почему явилась в свет, тисненная в Смоленске, – неизвестно. Но будто бы будет она рассказывать свои истории ни долго, ни коротко, а тысячу и одну ночь! Если выполнит такое намерение хвастунья Шехерезада, тогда, пожалуй, она и няньку Авдотью за пояс заткнет? Только где же ей!..
    Мелькают дни, бегут страницы. Но все еще не сдается затейливая красавица. Одну сказку кончила – и опять: «Начала Шехеразада сими словесами…»

Глава восьмая

    Чтобы оторвать сына от книг, Евгения Андреевна пускается на всякие хитрости, – только не всякая поможет. Самое верное средство: взять его с собой.
    Ехать с матушкой и с батюшкой – больше, пожалуй, и удовольствия на свете нет. А в Шмакове Мишель, как из бабушкиного затвора вышел, до сих пор не бывал.
    – Да не копайся, Карповна! – Барчук вывернулся из нянькиных рук и опрометью выскочил на парадное крыльцо. – Здорово, Прохор! – Обошел вокруг коляски. – Здорово, Воронок! Здорово, Звёздочка!
    А кони гривами ответно машут: садись скорей, трогать, что ли?
    Коляска выехала на крутой луг, покатилась мимо фруктового сада. Наперегонки бегут к дороге яблони, каждой хочется первой знать: «Кто едет?» Он едет! Новоспасский барчук с матушкой и батюшкой да с кучером Прошкой. А несут коляску Звёздочка и Воронок. Неужто не узнали?
    Узнали! Давно всех узнали яблони и опять назад отбежали. Во все стороны от дороги залегли теперь озимые и яровые. Густой зеленью обозначил свои пределы лен. Лен будет провожать до самого леса. А в лесу ели встретят, протянут в коляску колючие лапы: «Здравствуй, Михайла, куда торопишься?» А торопиться Мишелю и некуда, хоть бы довеку длилась такая езда. Батюшка с матушкой переговариваются и оба смеются. Должно быть, и им полюбилась дорога в Шмаково.
    Но вот уже сверкнули за поворотом студеные струи Стрянки. Стрянка, обнявшись с Будянкой, как родные сестры, льются в шмаковское озеро. А над озером стоят дозором вековечные пихты. Кто бы к усадьбе ни ехал, дозорные еще издали увидят; расступятся пихты: «Добро пожаловать!» – и широкая аллея принимает гостей в прохладную тень.
    Звёздочка и Воронок мчат коляску по парку мимо наливных прудов, прямо к дому.
    А с подъезда уже спускается дядюшка Афанасий Андреевич, и тетушка Елизавета Петровна смотрит в черепаховый лорнет. Приветствия, объятия, поцелуи…
    – Наконец-то Михайла Ивановича привезли! – говорит дядюшка. – А пока везли, он состариться успел. Ну, здравствуй, старче! – а сам Мишелю подмигивает.
    С дядюшкой Афанасием Андреевичем, пожалуй, не соскучишься. И в Шмакове тоже очень хорошо. Ходи себе по комнатам, осматривайся, а забрел в галлерею с картинами, можно у каждой постоять вволю. Вон сидит подле озера храбрый охотник. Озеро при нем – с пятачок, а перо на шляпе – в золоченую раму уперлось. Места ему на картине нехватило – во какое перо!
    – С предками беседуешь, гость дорогой? – подошел Афанасий Андреевич. – А у меня для тебя сюрприз есть.
    И повел Мишеля неведомо куда. Прошли через боковую залу с намалеванным на холстине за́мком. Под за́мком были сложены трубы, а над ними подвешены за длинные шеи скрипицы, отделанные в огневой и золотистый лак.
    – Что это, дядюшка?
    – Мусика, пение сладкое! Так нас, старче, по букварю учили: му-си-ка!
    Дядюшка смеется, а Мишель нахохлился: мало музыки, еще мусика объявилась. Вот так сюрприз! Но дядюшка уже вел Мишеля новыми переходами, попутно запустил ему «козу-дерезу» и вдруг остановился перед закрытой дверью:
    – Что там? Отгадай!
    – Не знаю…
    – Там медведь сидит! – заревел Афанасий Андреевич и пошел на Мишеля медведем. Ой, сейчас завернет дядюшка салазки!
    – Знаю, знаю, – отбивается Мишель, – совсем не медведь!
    – А кто? Не отгадаешь – в мешок посажу!
    И действительно: дядюшка вынул из кармана мешочек.
    – Закрой глаза!
    Зажмурился Мишель и слышит, как щелкнул замок. Невозможно утерпеть! Открылась дверь, а за дверью – комната. В комнате сетка, а за сеткой – лес. И в лесу – птицы! Птицы на ветках сидят, птицы по лесу летают, птицы в клетках поют.
    Дядюшка зашел за сетку – птицы еще больше шуму подняли. А он насыпал на ладошку семян из мешочка и тонко засвистал:
    – Цик-цик, Захар Иванович! Цик-цик, Захар Иванович, пожалуйте сюда!
    Из-за елки кто-то в ответ: цик-цик… – и какая-то птица, сев на дядюшкин палец, клюнула семя: цик-цик…
    На птице кафтан коричневого пера, на груди – желтая манишка в крапинку. Носик кверху подняла и залилась; одно колено кончит – и за другое.
    – Разбираешь? – спрашивает Афанасий Андреевич. – Слышишь: «Никита, Никита, чай пить!»
    Мишель давно голову набок: в самом деле, птица явственно выводит: «Ни-ки-та, Ни-ки-та…»
    – Да какого же она, дядюшка, Никиту зовет?
    – Благоприятель у него в лесу есть.
    – И прилетит?
    – А как же? Чай пить!
    Птица и впрямь высвистывала и выщелкивала: «Чай пить, чай пить!»
    Вот и пойми: шутит дядюшка или в Шмакове такие чудеса творятся, что птица к птице в гости летит и чаи распивает? Не знал Мишель, что дрозд Захар Иванович всем дроздам дрозд был, что подивиться на его искусство даже московские гости приезжали. Только сам Захар Иванович не придавал, видно, значения высокому своему званию: корму поклевал и юркнул за ель, ровно нечиновная вертихвостка.
    В птичьем дядюшкином царстве свистели камышовки, хлопотали черноголовки, верещал скворец. Откуда-то долетала нежная, грустная песенка: будто играл ее на невиданной дудке невидимый музыкант.
    Да как же он, Мишель, до сих пор без птиц жил?! В этот день и открылась в нем птичья страсть. Кем бы ему в жизни ни быть, не расстаться с птицами до последнего дня.
    – Ишь ты, птичий любитель! – подивился Афанасий Андреевич. – Коли так, отпущу к тебе варакушек.
    – Живых?! – у Мишеля загорелись глаза.
    – Нет, чучела набью, тебе, чучеле, подстать! Ну, как же не живых? Вот этих хочешь?
    – Хочу, дядюшка, хочу!
    – Стой, – спохватился Афанасий Андреевич, – стой, старче!
    «Какая еще беда?» – замирает сердце у Мишеля.
    – Как же я их к тебе отпущу, – размышляет в затруднении дядюшка, – когда они в Новоспасское дороги не знают?.. Григорий!
    Григорий вырос перед дядюшкой, как лист перед травой, и Афанасий Андреевич уже приказывает ему отсадить двух варакушек в малую клетку. Мишель готов расцеловать и дядюшку и Григория в придачу. Сейчас принесет Григорий клетку!
    – Стой! – грозно останавливает его Афанасий Андреевич.
    Григорий вернулся и опять уставился на дядюшку.
    – А ты вот что. Ты сперва каждую птицу в отдельности спроси: желаете ли, мол, в вотчины Михайла Ивановича господина Глинки переселиться? Неволить никого не будем, понял?
    – Слушаюсь! – не моргнув глазом, отвечает Григорий. – Все в точности исполню!
    Мало, значит, что птицы у дядюшки чай пьют, они еще на вопросные пункты отвечают. Но такому обману Мишель, конечно, не поддался. Ясное дело, сейчас принесет Григорий варакушек. Но Григорий, дойдя до дверей, повернулся на каблуках и вдруг со всего размаху ударил себя в грудь да как взвоет истошным голосом.
Ступай, душа, во ад и буди вечно пленна…
Ах, если бы со мной погибла вся вселенна!..

    Такого поворота событий Мишель никак не ожидал. Не искушенный в тайнах трагического театра, он бросился под защиту дядюшки. Но Афанасий Андреевич даже глазом не повел, и сам Григорий немедленно исчез после экспромта, будто в самом деле провалился в адскую бездну. Судьба варакушек снова стала сомнительной.
    А у дядюшки с батюшкой – разговор, у тетушки Елизаветы Петровны закуски да десерты, пока не подали на стол свечи. И Мишель успокоился только тогда, когда получил, наконец, обещанную клетку в собственные руки. А теперь бы и домой! Вон как варакушки торопятся! Скорей домой!
    Но вместо прощальных сборов дядюшка, беседуя о чем-то с Евгенией Андреевной, вдруг стукнул по столу:
    – Не я буду, если не услышите удивительную ораторию!.. Ах да, – спохватился Афанасий Андреевич, видя удивление гостей, – никак я вам еще не читал примечательного письма? Григорий!
    Через минуту мрачный Григорий возвратился с большим серым конвертом за сургучными печатями. К удивлению Мишеля, Григорий не собирался теперь ни с кем драться. Он молча подал конверт дядюшке, но тут сам дядюшка ловко щелкнул конвертом по носу племянника, и варакушки снова забились в клетке в смертельном испуге.
    – Прошу внимания и тишины! – укоризненно глядя на варакушек, оказал Афанасий Андреевич и развернул убористо исписанный лист.

Глава девятая

    – «Любезный друг Афанасий Андреевич, – читал дядюшка, – слушали мы в Белокаменной сего лета 1811-го преславную ораторию «Освобождение Москвы, или Минин и Пожарский». И как ты, высокочтимый друг, к театру изрядное любопытство имеешь…» Ну, тут писаны мне приличные комплименты, – Афанасий Андреевич пропустил несколько строк, поискал глазами и продолжал: – «а сочинил оную ораторию бывший капельмейстер графа Шереметева, крепостной его сиятельства человек Степан Дегтярев. На ораторию был великий съезд. Музыкантов и хору было объявлено двести человек. Но не сие многолюдство вызвало волнение зрителей. Вспоминая о славных мужах древности, кто не думал о нынешних тревогах отечества? Нет, любезный друг, не праздная толпа встретила Степана Дегтярева, когда он занял место диригента. В едином помысле замер зал, когда в музыке сильной прозвучал первый голос: «Готовьтесь, граждане, ужасну слышать весть!»
    За столом царило молчание. Дядюшка испил брусничной воды и вернулся к письму:
    – «Я вопрошу тебя, как вопрошал себя: не той ли грозной вести ждем ныне и мы, когда над Неманом тучей встал Буонапарте? Но тотчас раздалось ответное слово Кузмы Минина: «Нет, нет, мы хищникам докажем, что Россов им не победить!» Буря промчалась по залу от кресел, занятых первыми вельможами, и до хоров. Не стыжусь сказать тебе, спутник юности моей, в этот вечер я видел слезы у многих и плакал сам. Единая любовь к отечеству способна исторгнуть сии слезы – в них закаляется дух!..»
    Мишель то тревожно поглядывал на притихших варакушек, то пытался проникнуть в суть непонятного письма: как поют и играют разом двести человек, что за люди Минин и Пожарский? Но именно эти вопросы так и оставались без ответа, хотя Афанасий Андреевич уже заканчивал чтение.
    – «Раздели ж и ты, досточтимый друг мой Афанасий Андреевич, одобрение и восторг, которые выразила вся Москва на повторении сей оратории. Столичные толки о ней не прекращаются и до сего дня». Клянусь небом и преисподней, – вскричал дядюшка, и голос его стал похож на голос Григория, – услышим и мы преславную ораторию Степана Дегтярева!..
    Афанасий Андреевич решительно встал из-за стола, все тотчас поднялись за ним и пошли в ту самую боковую залу, в которой обитала подле намалеванного за́мка мусика.
    Неужто не шутит более дядюшка, неужто сейчас и явится сюда неведомая оратория и грянут ей встречу двести человек! Мишель так боялся опоздать, что всех опередил.
    Но в зале не оказалось ни оратории, ни Минина и Пожарского, ни Степана Дегтярева. На стене по-прежнему висел намалеванный замок, а под замком сидели дядюшкины дворовые люди: кто с дудой, кто со скрипицей, кто с трубой. Перед дворовыми стоял скрипач Илья. На Илье зеленый фрак, на голове у Ильи взбит французский кок. Кок на дядюшку уставился, и Илья туда же равнение держит. Вот так оратория!
    Между тем Афанасий Андреевич неторопливо уселся, вынул из кармана платок, разгладил и высоко поднял его в руке.
    – А это бы к чему? – снова заинтересовался Мишель.
    – Мегюль, – прошептал дядюшка, – великого господина Мегюля увертюра «Двое слепых»!..
    – А где же слепые? – присматривался Мишель.
    Но в это время Афанасий Андреевич взмахнул платком, Ильёв кок взметнулся, как встрепанный, за ним привскочил, притопнул Илья, и, глядя на его ногу, пустились кто во что горазд все музыканты.
    Афанасий Андреевич слушал и нежился, как кот на солнышке, и чуть-чуть не мурлыкал: «Ме-гюль!..»
    Тетушка Елизавета Петровна чувствительно вторила ему, глядя в неразлучный черепаховый лорнет:
    Как фыркнет вдруг на нее Афанасий Андреевич:
    – Тс-с, не мешай, Христа ради! – и опять за свое: – Ме-гюль!..
    Евгения Андреевна слушала музыку в мечтательном волнении: для нее возвращалась шмаковская милая юность. И была оттого задумчива и так хороша Евгения Андреевна, что Иван Николаевич смотрел на нее и совсем засмотрелся:
    – Ты мне, Евгеныошка, всех музык краше!
    Не стал бы Иван Николаевич на музыку и время терять, да Афанасий Андреевич такой обиды до смерти не забудет.
    Музыканты играли пьесу за пьесой. Никто не заметил, куда пропал Мишель.
    А его подхватила, закрутила и понесла звонко-кипящая волна: «Сюда, сюда!» – ласково кивали ему из замка скрипки. Мишель бросился к ним, пробиваясь через всю многоголосицу. «Сюда, к нам! – скрипки бежали к нему навстречу. – Сейчас мы откроем тебе ворота!» И сами собой раскрылись волшебные врата: «Входи!»
    «Куда? Куда?» – наскочил на него гнусавый фагот и встал поперек пути. «Куда?!» – взревели вслед за фаготом трубы, свиваясь в холодные блестящие кольца.
    Мишель отпрянул, оглушенный, к за́мку. Но теперь перед ним лесом поднялись смычки. И сами коварные скрипки, забыв о нем, закружились в обнимку со стройным кларнетом. Маленькая флейта бежала вслед за ними вприпрыжку, рассыпаясь мелкой печальной дробью: «Ку-да, ку-да, ку-да?..» Но никто ей не отвечал. Только у труб еще шире раскрылись злые пасти. Каждый спасался от них как мог. Новая волна, кипя и сверкая, обдала Мишеля. Он схватился за тонкую нить, брошенную ему флейтой. Но тотчас перед ним разбежались по оркестру тысячи таких же неуловимых нитей. Они сплетались в звонкую паутину, через которую он не мог пройти. Мишель слышал каждый всплеск, каждое дыхание музыки и стоял перед ней растерянный и потрясенный: в волшебный за́мок нет входа, из него нет выхода! Кто же назвал тебя, мусика, пением сладким?..
    Когда Мишель очнулся, перед ним опять висел на стене намалеванный за́мок, и музыканты, сморкаясь и откашливаясь, убирали инструменты.
    Только на крыльце, когда новоспасские гости усаживались в коляску, Мишель тронул за рукав Афанасия Андреевича:
    – Как зовут трубу, дядюшка, которая кренделем?
    – Кренделем? – не понял Афанасий Андреевич. – Ты что же: спишь, а во сне крендели видишь?
    – Вовсе не сплю Она с краю сидела, как ее зовут?
    – Эврика! А ведь и верно: крендель, ишь какой глазастый – крендель сразу приметил! Та труба, мой друг, валторной зовется. Валторной, если упомнишь!
    А как же ее не помнить, если она и ревела громче всех? Надо от валторны подальше жить.
    В коляске, которую несли к Новоспасскому Звёздочка и Воронок, ехали шмаковские переселки – варакушки. Крепко держа клетку обеими руками, Мишель прикорнул к Евгении Андреевне. А музыка незаметно подкралась к нему и хотела было опять его подхватить. Но из клетки, что держал Мишель, выпорхнул сам дядюшка Афанасий Андреевич и погрозил пальцем: «Тс-с, мусика, пение сладкое! Пой ему байку, Авдотья!..»

Глава десятая

    Конечно, неровня варакушка соловью и даже от малиновки отстала, а петь охоча. Знай сверлит свое: и присвистнет, и прищелкнет, и на разные голоса пройдется. Умная птица никогда на один голос не поет. Зачем прибедняться, если можно перенять коленце у знатных певцов?
    На пение птиц стал заходить в детскую дворовый мужик Аким. Он у Ивана Николаевича на все руки мастер: и позолотчик, и резчик, и краснодеревец; чему у московских мастеров научился, а до чего сам дошел.
    – Акимушка, сделаешь мне клетку побольше?
    – А кого в нее сажать будем?
    – Птиц заведу.
    – Каких это птиц?
    – Все равно каких, только много-много…
    – Вот и неправильно судишь, Михаил Иванович, птицу различать надо. Про другую думаешь: правильная птица, а посмотришь – ничего в ней нету, одна птичья видимость… Ямщика знаешь?
    – Которого?
    – Да нет, птицу-ямщика, поползня, скажем. Он всю жизнь просвистит: фють-фють, ни дать ни взять – лошадей погоняет. А песни ему нет! Почему, не знаешь вот? А потому, милый, что нелюдимом ямщик живет, своих же братов чурается. Если приведется ямщику ямщика встретить – беда! Что крику, что злобы! И опять летят в разные стороны: чтоб никогда, мол, нам не видаться… Опять же и некогда ямщику петь: жадность его одолела. Натащит в дупло конопли, да зерна, да подсолнуха, да еловых семян, да всякой снеди – не только ему с семейством прокормиться, на гренадерскую роту хватит! А его опять беспокойство точит. Ну и нет ему песни… У людей, мил душа, тот же закон…
    – А дальше, Аким, что?
    – А дальше – возьмем хоть овсянку птицу. Ничего у ней, сердешной, нет, никакого обзаведения, и сама невеличка. А ты послушай, как она песней звенит и сама на ту песню радуется. Я у толковой овсянки двенадцать ходов насчитал. Один в один – дюжину, вот тебе и овсянка! Даром что звание у нее простое. Кому, выходит, жить веселей: ямщику или, скажем, ей, овсянке? За усердие она песней награждена, за то, что птичьего звания не посрамила… Овсянок я тебе и достану на первый случай. А оправдаешься, и других песельниц заведем!..
    От птичьих разговоров пошла у Мишеля дружба с Акимом. И раньше Акима каждый день видел, а главное в нем только теперь открылось: тоже птичья страсть. Неистощим был в своих рассказах Аким. И насчет птиц барчуку, точно, поусердствовал. В детской запели целые птичьи хоры.
    Жить бы и слушать их, но что-то вселилось в привычный мир и отозвалось в нем тревогой. Мишель все чаще слышит тревожные слова: Бонапарт, война. И невиданная хвостатая звезда зажглась вдруг в небе. Она подолгу сияла тревожным светом, притягивая людские взоры. Потом по всей округе занялись лесные пожары, словно зажгла их звезда огненным своим хвостом.
    На барскую усадьбу заходил старый солдат, кавалер Егор Васильевич Векшин. После дальних походов он живет в Новоспасском на покое. С нянькой Карповной кавалер не то в свойстве, не то в кумовстве. Отчею же и не зайти под вечер на усадьбу?
    Сидит Егор Васильевич на женском крыльце, а вокруг него няньки. Любопытные из дворни тоже подтянулись. А барчук Егору на грудь уставился. На старом мундире на закопченной ленточке поблескивает у Егора крест. Ленточка от давности стерлась, а на серебряном кресте хорошо видать, как всадник разит чудовище копьем. Он и есть: Егорий Храбрый!
    Кавалер прикрыл коричневой рукой выцветшие глаза, щурится на звезду.
    – Ну, кавалер, какие ты об ней мысли имеешь?
    Помолчал Егор Векшин, потянул ноздрей лесную гарь:
    – А что ж тут думать? Думать нечего – к войне!
    – Да что ты, дед, ошеломел, что ли? – втесался в разговор поваренок Николка. – Война, дед, который год идет аль забыл?
    – Та война не в счет. Та война дальняя, на Туретчине. За ту войну не стал бы господь этакое знамение являть.
    – А нишкни ты, пострел! – замахали на Николку няньки. – Может, та звезда Бонапарта ведет? Вот ты, Васильич, во всех землях воевал, не встречал его, антихриста?
    Вспомнил старик былые походы, поворошил в крепкой солдатской памяти:
    – Когда мы с Александром Васильевичем генералиссимусом Суворовым в италийские земли ходили, били мы тогда, кажись, Бонапартовых генералов. А сам Бонапарт, нет, не встречался. Не привелось. А когда к австриякам на выручку ходили, опять же с Бонапартовым войском бились. Только и тут Бонапарт мне не встрелся.
    Замолчал кавалер, и люди замолчали. Опять смотрели на зловещую звезду.
    – О господи, да неужто по ней Бонапарт идет?
    – А может, и не дойдет? К нам в Расею отовсюду дальние дороги!
    На том и порешили. Но едва отошел барчук от женского крыльца, весь переполошился: ведь чуть было он Ивана Маркеловича не упустил.
    Мишель бросился к батюшкиному кабинету. Здесь Иван Маркелович! Его голос! Только никогда еще не бывал он в таких чувствах.
    – «Если по неисповедимым судьбам провидения снова возгорится война между Францией и Россией, – читал батюшке Иван Маркелович, – Россия найдет новые силы…» Найдет! – повторил господин Киприянов, отрываясь от журнала. – Бог не выдаст, Бонапарт не съест!
    Мишель юркнул на любимый диван, под подушку, которую стережет вышитый мелким бисером пудель. Пристроился к пуделю – нечего делать, придется обождать. Не любит батюшка, когда его беседы прерывают.
    – Нуте-с, – уставился на Ивана Николаевича господин Киприянов, – сочинителю, стало быть, все известно? Стало быть, решился узурпатор? Во всеоружии нападет?
    Иван Маркелович водит пальцем по полям «Русского вестника», словно ищет там скрытных мыслей сочинителя.
    А может, те мысли ведомы Ивану Николаевичу? Ведь сочинитель статей противу Бонапарта Сергей Глинка, хоть и дальняя, а все-таки родня новоспасским Глинкам; все они, Глинки, одного корня.
    – Ответствуйте, сударь мой! – наступает Иван Маркелович на батюшку.
    Но Иван Николаевич молча перечитывает журнальную статью.
    Батюшка Иван Николаевич, наконец, отложил в сторону «Русский вестник».
    Однако долго еще придется Мишелю довольствоваться обществом одного пуделя на диванной подушке.
    – А что пишет вам достопочтенный Александр Иванович с дунайских берегов? – спрашивает Иван Николаевич у господина Киприянова.
    – Там Михайла Ларионыч Голенищев-Кутузов неукоснительно турок бьет. О том и отписывает сын!
    – Нам бы поскорее там руки развязать, – говорит батюшка, быстро шагая по кабинету. – Все турецкие шашни от Бонапарта исходят и ему же куражу придают.
    И только помянул батюшка Бонапарта, опять так вскипел Иван Маркелович, что ничем его не уймешь.
    Не шелохнувшись, сидит на атласной подушке терпеливый пудель.
    Изнывает подле пуделя юный книжник. Не придется перебирать сегодня с Иваном Маркеловичем книги…
    И хвостатая звезда все тревожнее горит в осеннем небе. Не от нее ли и птицы до времени потянулись из Новоспасского?
    Только варакушки, зорянки да малиновки остались зимовать в детской у Мишеля. Рады бы, пожалуй, и они улететь, да крепко сделаны клетки у Акима.
    Придет Аким в детскую, присядет у клеток, и пойдет опять птичий разговор.
    – Достану тебе, Михайла Иванович, юлок.
    – А красивые они?
    – По перу птицу не суди, не московская купчиха. Ты птицу по голосу принимай. Ворона, поди, себя тоже в первых птицах считает. А к чему она есть? Я так думаю, только другим птицам в поучение: если которая из вас в гордыню впадет, – это, слышь, господь бог птиц наставляет, – отниму у ней песню!.. Вот птицы и остерегаются: в вороны никому неохота… У птицы жизнь воздушная, песенная и характер должен быть легкий. Ты, Михаил Иванович, при случае к снегирю присмотрись. Посмотришь на него, когда на снежку растопырится, – истинно генерал. Весь в красный парад обмундирован. Уж очень против других птиц фасонист!
    – А ты достань мне снегиря, Акимушка!
    – Снегиря? – чуть не с упреком переспросил Аким. – Да на что он тебе надобен? Ни тебе от него радости, ни ему самому счастья нет!
    – Да почему так?
    – Баба у него злющая! – отрезал Аким. – Злее снегирихи зверя не сыщешь. Шипит да в драку лезет. Нет от нее снегирю ласки. Всю жизнь под началом ходит. Конечно, он, снегирь, тоже птица; ему, поди, тоже песни хочется. А как на снегириху глянет, так и себя пожалеет: ки-ки! – вот и вся песня. Солнышко снег сгонит, летят птицы на сытные корма, на семейное гнездование, только снегирю опять нет радости: он уже в дальний путь собирается, в холодные страны: авось, рассуждает, мою снегириху морозы укротят! – да и там, поди, ту же судьбу терпит. Нешто от злой бабы спасешься?..
    Аким мог бы добавить, что вот так же из опаски он и сам бобылем остался: чтобы никто не мешал ему птичьи голоса слушать. Да барчуку этого не понять: несмышленыш.
    А несмышленыш, когда с делами управится, к печке скамеечку придвинет и думу думает: птицы пусть поют, а вот как ему с музыкой жить?
    Музыка на фортепианах по косточкам ходит, а как ходит – не поймешь. Музыка в Шмакове живет, с Ильёвой ногой наперегонки скачет, а куда скачет – не видать. И только вздохнет новоспасский барчук, а музыка уж тут как тут: приступится, подхватит, понесет… И опять, как в Шмакове, манят скрипки: сюда, сюда!
    А глянет Мишель в окошко детской – нет больше в небе хвостатого чудища. Померкла Бонапартова звезда. Только осень стелет тучку на тучку да знай кропит батюшкины сады и парки. И хотя скучно от дождей, а все-таки вернулся с ними на небеса порядок. И там теперь порядок, как в нянькиных песнях.

Глава одиннадцатая

    Вот и осень отплакала холодной слезой. Замело снегами все подъезды к новоспасскому дому. Теперь бы Мишелю побольше книг да песен и сказок. Зря нахвасталась прекрасная Шехерезада: нехватило у нее историй не только на тысячу и одну ночь, а даже сотой страницы, и той у растрепы не оказалось. Должно быть, растеряла их, пока добиралась в Новоспасское из Смоленска. А может быть, и в попутных усадьбах оставила по листику на память. Ну, вот и выручай теперь на долгую зиму, нянька Авдотья!
    – А что приказать, Михайлушка, изволишь? Сказки сказывать или песни играть?
    Трудную задачу задала нянька! Сидит-раздумывает барчук, но, должно быть, песни проворнее всех живут и сказку всегда опередят.
    – Пой, нянька, «Поле мое, поле чистое»!
    Одну песню заказал, а другие в памяти держит, чтобы хватило песен не на одну зиму, а на всю жизнь.
    Только играть-то песни надо бы в тишине, а в доме все вверх дном. Жди, значит, гостей. И если бы хоть на день, на два, а то съедутся к матушкиным именинам на 24 декабря и, кажется, будут зимовать в Новоспасском.
    На дворе возков, саней видимо-невидимо! Пробовал было Мишель сосчитать гостей: двадцать, тридцать, сорок… А тут как назло новые гости подъехали. Сбился – бросил считать.
    К матушке на половину не проберешься. Там пищат гостьи-девицы. Им не попадайся! Увидят: «Мишель, душка, ах-ах!..» Горничные девушки бегают там взад-вперед с раскаленными утюгами и щипцами. Им тоже под руку не попадайся. Нет Мишелю доступа на матушкину половину. А у батюшки в кабинете от трубок и чубуков дым столбом. Там чуть не все соседи налицо. И наверху тоже покоя нет. В запасных горницах гости ночуют, в людских – – приезжие лакеи, казачки, кучера.
    В канун именин явились шмаковские музыканты. В зале с утра идут сыгровки. Притопнет Илья, заиграет вся музыка разом… Ну, и что?
    Присмотрится Мишель к оркестру. Постоит, послушает: да ведь один Петрович всю Ильёву команду перекроет, если начнет на колокольне ростовский звон. Обойдет барчук музыкантов с другой стороны – еще дольше постоит: нет, не променяет он нянькиных песен на всю дядюшкину музыку!
    Но для чего же стоит тогда неотступно в зале новоспасский барчук, пока не кончится вся сыгровка? Стоит, как вкопанный, и соображает. Но некому да и некогда его об этом расспросить. Уже весь дом гудит от гостей.
    Матушкины именины приходятся на самый рождественский сочельник. В сочельник все притихнут: и музыка, и даже девицы-гостьи. Зато назавтра празднуют и Рождество, и именины Евгении Андреевны – все сразу!
    Назавтра отец Иван отслужил заздравный молебен, пропели имениннице многолетие, и гости пошли к парадным столам. В столовой – столы, в проходной – столы, в зале – тоже столы. Все расселись и взялись за чарки. Тут Иван Маркелович провозгласил Евгении Андреевне здравицу, дядюшка Афанасий Андреевич махнул платком, и шмаковская музыка грянула со всем усердием. Музыканты старались, будто без них было мало шуму.
    Но главные неприятности от музыки были все еще впереди. Едва убрали в зале столы, кавалеры стали приглашать дам. Теперь пойдут польские, кадрили, мазурки, опять кадрили да котильоны, и так без конца…
    Из кабинета, в котором гости играли в карты, вышел в залу Иван Николаевич.
    – Где Мишель?
    А где ж ему быть, как не подле музыкантов? Музыка, куда ни ступит, задает ему загадки, а разгадок не дает. Вот он и сопит около Тишки-кларнета да на скрипачей косится.
    Подошел батюшка к сыну:
    – Ах, вот ты где? Ну, ступай, танцуй!
    Вот она и есть, главная неприятность! Батюшка любит, чтобы Мишель шел в паре с Полей. Мишель хмурится, но делать нечего. Взяв Полю за руку, он топчется с нею, как бог на душу положит. Так вот и танцуй, покуда не уведут тебя спать.
    Другой бы, натоптавшись, сразу уснул. А ему нету сна. Опять музыка его от себя не отпускает. И вовсе не он ее в детскую звал, а она сама за ним по пятам ходит. И стоит чуть не у самого изголовья. Если бы дознаться, как музыка живет да почему с песнями врозь думает, вот тогда бы, пожалуй, и заснул. А пока не дознался – лежит и умствует.
    – А кто же, нянька, ее-то выдумал?
    – Кого, родимый?
    Мишель дивится на непонятливую няньку:
    – Про музыку же спрашиваю: откуда она взялась?
    Но этого даже нянька Авдотья не знает…
    Матушкины именины давно прошли, но из гостей никто не уехал. За именинами будет Новый год, а на 7 января сам хозяин именинник. Зачем же зря гонять лошадей? Так и гостят гости в Новоспасском от Евгении до Ивана.
    Танцы, музыка, игры… Или подкатят к дому тройки. Барышни прыгают, визжат: «Ах, тройки, какая приятность!..» – и бегут гурьбой к теплым салопам.
    Ивану Николаевичу, после того как он свой конский завод завел, тройками хоть бы и в столицах похвастать. Пристяжные вихрем завиваются, коренной в дышле балует, бьет подковой – искры сыплются из-под острых шипов.
    И поскачут тройки по Десне, по расчищенным стежкам. За новоспасскими тройками подтягиваются Глинки из Шмакова, за ними ляховские да язвинские, со всего уезда гости. Сам ельнинский городничий в замке́ на паре скачет. Но никому не угнаться за новоспасскими конями, хоть и стараются кучера, хмельные от щедрого подношения. Ветер подхватит могучее кучерское: «Гей!» А из лесу эхо передразнит: «Эй!..»
    Ветер вперед летит, мороз сзади нагоняет: вот вам и от меня угощение, не побрезгуйте!
    Мишель прячется в шарфы, под башлык.
    Ему скорее бы к печке. В детской можно с Акимом о птицах помечтать…
    …Стоит Аким у притолоки, зипунишко на нем каши просит, пегая бороденка куделью сбилась, а по глазам видать – далеко странствует человек. В печке дрова трещат, пламя ходит, а Аким лесные зори видит, слышит лесные голоса.
    – По весне, – говорит он, – если барин отпустит, за соловьями, Михаил Иванович, пойдем. Смышленый соловей архиерейским певчим – и тем не уступит. Слыхал я певчих в Москве – тоже, конечно, знатно. А соловей, если он в охоте, никому не поддастся. Не нашего, конечно, соловья возьмем, а бери ты курского соловья, каменовскую, скажем, птицу. Барин с весны будет в Курск обозы посылать, ты меня и отпроси! Акиму-де всего-то недельки две надо, чтобы за соловьями сходить, а правильный соловей, он не то что двух недель, он целой жизни стоит! Ты вот каменовскую птицу слыхал?
    Да где ж ее слышать новоспасскому барчуку? У него только глаза горят и душа замирает.
    – Не слыхал, значит? – говорит, помолчав, Аким, и по блуждающему его взору видно, что и сейчас он слышит каменовскую чудо-птицу, и на пегую Акимову бороденку ложатся отсветы вешних зорь. – Сидишь ты, Михайла Иванович, с ночи, изготовишься, а он, подлец, и пустит малиновкой. У дельного соловья по такому началу всей песни жди – не обманет! Ни в жизнь не обманет, коли малиновкой начал! Только слушай да не дыши, да забудь, что ты на свете есть. Он малиновкой пройдется да в лешеву дудку, да россыпью, да в кукушкин перелет! И ведь не как-нибудь, а с росчерком выпевает. Не в скороговорку рубит, ни-ни, а с оттяжкой, вподряд!.. Слушаешь ты его, соловья, а он тебе душу жжет: «Эх, Аким, Аким! Не умеешь ты, Аким, жить! Где ты, Аким, бывал, какие думы передумал, какие песни слыхал? Ну-ка меня, соловья, послушай!» И опять изначала припустит: соображай, мол, Аким! «Ты, может, какое мое колено не разобрал или с другим смешал, а я тебе, Аким, помогу: тук! Есть одно, считай дальше». И занесет опять неведомо куда. Ты на красоту распалишься, а он опять тук-тук! Ты, мол, Аким, о себе подумай, как живешь?.. Ну, вернешься поутру от соловьев, весь день в дурмане ходишь. А к ночи – опять к ним. Это уж как пьяница в кабак, немыслимо отстать! Вот ты и отпроси меня у батюшки по весне!
    Мечтательный мужик Аким! Он уже в весну смотрит, а в Новоспасском еще Новый год встречают. Под Новый год барышни-гостьи и вся девичья взапуски гадают. Господа дворяне тоже о будущем повздыхают: прошлый год прожили, а теперь как будем жить?..
    Впрочем, с Новым годом, с новым счастьем вас, дорогие гости новоспасские!
    Глядя на скрипача Илью, на его беспокойную ногу, грянули изо всех сил музыканты дядюшки Афанасия Андреевича.
    Пришел новый, 1812 год.

В бурю, во грозу

Глава первая

    – А что?
    Отец Иван прошелся по горенке и снова остановился перед попадьей.
    – А то, мать: наливаются хлеба до времени, кое-как. Торопятся до беды с полей убраться…
    – Да какая же беда? Может, и не к нам?
    – Не к нам, ко всей России стучится!
    – Неужто Бонапартий?
    – Некому больше, мать! Он. Он все державы порешил, все земли повоевал. Теперь к нам идет.
    – В Ельню?! – попадья всплеснула руками и рассмеялась. – Чтобы в Ельне воевать, никакому Бонапартию не додуматься. Не было такой войны и быть не может, во веки веков, аминь!
    – Аминь, мать! А слово мое запомни… – и отец Иван перевел разговор на житейское: – Вот дождем бы бог благословил…
    А дождя давно не было. Хлеба наливались до времени, тужились из последних сил. Травы выгорели, стали колючими – тоже ожесточились. Вся земля истомилась, а на небе ни одной захожей тучки. Старики собирались в полях: можно бы по росам приметить, а росы пропали. Отец Иван молебны пел, крестные ходы собирал – нету ноне и от них проку. Не бывало еще такого бездождия, а сказывают, на всю Россию простерлось.
    Непривычная стоит тишина. Птицы – и те молчат. Разве ворон прокричит, да своя у ворона песня: не на радость человеку.
    – Вон кружит, окаянный, над самой дорогой! – проговорил, едучи в Ельню, новоспасский управитель Илья Лукич. Он прищурился на ворона против солнца и подогнал гнедую кобылу. Барских приказов он вез целый короб, а перво-наперво надо было завернуть в почтовую контору.
    Но когда Илья Лукич подъехал к конторе, то ничего не мог понять. Собралась здесь вся Ельня и гудит: война!
    – Какая война?!
    – Не знаешь? – накинулся на Илью Лукича приказный. – Тебе объясняй, а он, злодей, нашу землю воюет!
    – Воюет! – на разные голоса откликнулась толпа.
    Новоспасский управитель протиснулся к самому почтмейстеру и от него получил, наконец, достоверные известия: да, война. Еще поутру прибыла из Смоленска экстра-почта. Война, хотя никакого манифеста о ней до сих пор нет. Спасибо смоленскому почтмейстеру, прислал благодетель копию царского указа, который читан в армии. Вон с него перекопии снимают.
    Илья Лукич раздобыл перекопию, поднес ее поближе к глазам, стал небойко разбирать:
    – «Не нужно мне напоминать вождям, полководцам и воинам нашим об их долге и храбрости. В них издревле течет громкая победами кровь славян…»
    Слова были торжественны, похожи на молитву. На душе у Ильи Лукича тоже стало торжественно. Он сложил четвертушку и сунул было ее за голенище, но передумал и уважительно перепрятал за пазуху.
    Роксана шла обратно в Новоспасское размашистой рысью. Впечатления Ильи Лукича укладывались в порядок.
    «Война… – думал управитель. – Первое, значит, будем рекрутов ставить, потом обозы в армию пойдут…»
    Лукич даже привстал в своей одноколке и фасонисто пошевелил вожжами: надобно прилично явиться с такой вестью.
    В Новоспасском народ после всенощной задержался у церкви. Илья Лукич с ходу осадил Роксану.
    – Война, православные! – и помчал во весь дух в барскую усадьбу.
    А пономарь Петрович вернулся на колокольню.
    – Ну, благовестники, сослужите службу народу! – сказал он, раскачав язык у самого большого колокола. – Собирай православных в бранный путь!..
    Часто, отрывисто загудел колокол.
    Страшен набат, когда сзывает людей против красного петуха, что скачет с крыши на крышу. Но еще грознее всполошный звон, когда все кругом спокойно и нет для него видимых или ближних причин, а колокол бьет, захлебываясь и надрываясь: бе-да, бе-да, бе-да!..
    Набат ворвался в барский дом, в кабинет Ивана Николаевича. Мишель вздрогнул: так еще никогда не гудели новоспасские колокола! Батюшка расспрашивал Илью о войне, а война – вот она сама сюда явилась: идет беда, бе-да, бе-да!..
    Мишелю казалось, что по этому неотступному зову сойдут с места леса, двинутся горы и разольются реки, чтобы преградить дороги врагу. А там наедет на Бонапарта Егорий Храбрый, да Илья Муромец, да Еруслан… А может быть, они уже бьются, и звоном звенят богатырские мечи? Скорей на колокольню, все высмотреть своими глазами!
    Но когда Мишель взбежал на колокольню, Петрович, вконец умаявшись, собрался уже уходить.
    И колокола молчат. Будто и не они звонили. Мишель бросился к перилам: тронулись леса? Нет, стоят. Поднялся на цыпочки: может быть, дальние, брянские леса вперед пошли? Не видать! Ничего не видно с новоспасской колокольни…
    Карповна, когда нашла Мишеля, уж ворчала, ворчала, и когда спать укладывала, все еще продолжала ворчать:
    – Спи, неуемный!
    – А зачем Бонапарту воевать?
    – То ему знать… Спи, говорят!
    Помолчала Карповна, подушки взбила, лампаду затеплила, опять помолчала, а барчук все ответа дожидается.
    – Зачем ему воевать, нянька?
    – На хозяйство наше зарится. «Дай, – думает, – отхвачу какой ни есть кус, авось Россия не заметит». Вишь он какой!..
    – Ну?
    – А того не знает, недоумок, что Россия хоть во все концы раскинулась, а каждую полосыньку в памяти держит. Может, какие земли ни в книгах, ни в грамотах не записаны – нешто Россию в книгу упишешь? А она, родимая, помнит, наше, мол… А ты спи, неуемный, все тебе знать надо!..
    А как же не надо? Как все не разузнать, если переменилась вся новоспасская жизнь. Батюшка наутро в Москву ускакал. Матушка хоть и не подает виду, а грустит. Дядюшка Афанасий Андреевич чуть не каждый день навещает, а в детскую ни разу не зашел, словно ему даже до птиц дела нет. Девчонки даже – и те из куклиного приданого корпию щиплют, с матушки пример взяли. На матушкиной половине все теперь щиплют. Пробовал и Мишель щипать – нет, скучно!
    Все люди переменились, и Аким сгинул. Едва дождался его барчук.
    – Почему, Аким, долго не был? Куда ходил?
    – Сам знаешь, Михаил Иванович, какие ноне дела. По баринову приказу далече я странствовал А на большаке видел, как наше воинство идет, идет, и нет ему конца. И впереди полков – песельники. Вот как идут… А песня и птице не каждой дадена, не то что человеку. Песня тому человеку положена, который в себе правду носит. На великую страду наши пошли. Вот и дадены им крылья. Песню, милый, никакими пушками не убьешь, нет у Бонапарта таких пушек!
    – А Бонапарт где?
    – Бонапарт-то? – Аким задумался. – А вот бы ему, ежели он такой Палиён, зипунишко на плечи накинуть да самому бы присмотреться: «Почему с песнями идут? Стало быть, силу чувствуют и меня, Палиёна, не страшатся?» Вот бы ему как!
    Мишель слушал пораженный: неужто никто, кроме Акима, не мог Бонапарту дельно посоветовать?
    – И что ж бы тогда, Аким, было?
    – То б и было, что опамятовался бы Бонапарт, призвал бы генералов да фельдмаршалов: «Извините, мол, господа фельдмаршалы, малость ошибся. Нету нам в Россию ходу, господа генералы!..» Вот бы как ему сказать. А теперь что с ним делать? Хочешь – не хочешь, а побить его придется… Ну, как у тебя юлка-новоселка обживается?
    Занялись птичьими делами. Мишель забыл про Наполеона…
    А корпуса армии Бонапарта давно сошлись на берегах Немана, стянутые с Рейна и от Северного моря, от Эльбы и Дуная. К Неману пришла разноплеменная армия, исшагавшая Европу вдоль и поперек.
    – Да здравствует император! – восторженно приветствовали войска маленького плотного человека в походном плаще.
    Всего лишь несколько часов тому назад император написал в походной палатке приказ:
    «…Солдаты, Россия обречена року, судьбы ее должны свершиться. Вперед, за Неман!..»
    Император поставил под приказом подпись, словно вырубленную острой пикой.
    – Меньше чем через два месяца Россия запросит мира, вы увидите! – сказал Наполеон маршалу Бертье, отдавая ему приказ.
    Бертье, начальник императорской главной квартиры, молча датировал приказ по европейскому календарю: 22 июня 1812 года.
    Берега Немана являли зрелище той единственной красоты, которую понимал Наполеон. На необозримых пространствах стояли лагерем войска. Как набежавшие волны, пенились белизной палатки и, как волны, уходили в бесконечную даль. Маркитанты раскидывали походные буфеты. Вблизи императорской ставки синели мундиры старой гвардии. Боевые кони тревожно ржали, предчувствуя поход.
Начиналася гроза, страшна непогодушка,
Поднималася война, шла несметна силушка…

    В знойный день 23 июня Бонапарт взошел на прибрежный холм и долго смотрел в полевую трубу. Солнце, садясь, осветило императора последними лучами. Его тень, быстро удлиняясь, коснулась прибрежных вод.
    – Вперед, за Неман!..
    – Да здравствует император!..
    Нашествие двунадесяти языков началось. На пятый день войны, которую Наполеон не счел нужным даже объявить России, он уже был в Вильно.
    – Через месяц русские будут у моих ног! – снова предсказал он срок своей победы.
    В июле война надвинулась на Смоленщину…
…А мы встретим гостя середи пути,
Середи пути, на краю земли,
А мы столики поставим – пушки медные,
А мы скатертью постелем – каленую картечь!..

Глава вторая

    «…Неприятель вступил в пределы наши и продолжает нести оружие свое внутрь России… Не можем и не должны мы скрывать от верных наших подданных, что собранные им разнодержавные силы велики и что отважность его требует неусыпного против него бодрствования…»
    Читал манифест уездный предводитель дворянства Соколовский, из рода покойницы Феклы Александровны. Его слушали сумрачно, но спокойно: не пропустить бы какое важное слово.
    На городской площади, неподалеку от присутствия, тоже стояла толпа, там тоже читали манифест. Людей множество, а какая тишина! Издалека было слышно каждое слово:
    «…Ныне взываем ко всем сословиям и состояниям, духовным и мирским, приглашая их вместе с нами единодушным и общим восстанием содействовать противу всех вражеских замыслов и покушений…»
    Кое-как Иван Николаевич протиснулся, наконец, в собрание. Дворяне, которые никогда из своих берлог не поднимались, были налицо. В переднем углу слушал чтение старший брат Ивана Николаевича Дмитрий Николаевич. Он всю жизнь рыскал по отъезжим полям со своими псарями и сворами. Первый на весь уезд собачник, только на охоте его и видали. В Новоспасском по годам не бывал, а теперь объявился и он.
    Когда чтение кончилось, предводитель добавил от себя:
    – Не мы ли, смоляне, известны с давних лет готовностью к защите отечества? Ныне видим бедствия его. Уже оставлены войском нашим Витебск, Минск, Орша, Могилев. Уже ополчается губерния наша. Присоединимся и мы к этому священному движению сердец!
    Тогда встал Сила Семенович Путята. Многие о нем давно забыли: помер, поди, старик в своей деревне. Ан нет, жив Путята! Заговорила военная кость.
    – Господа дворяне, не время рассуждать, время действовать! Идет Наполеон! Мы, россияне, во имя правды ополчаемся! Пусть трепещет горделивец: иноплеменного правления не примем, как не приняли его праотцы наши. Сего не будет!
    – Не будет! – отозвалось собрание.
    – Господа смоляне! Отечество хранило нас от первого дня жизни нашей. Не мы ли обороним его?
    Снова общим гулом ответило собрание. Старик выждал тишины:
    – Не из тщеславия дерзну помянуть о себе. Отечеству отдаю имение и благословляю сыновей моих: на твердую защиту или на славную смерть!
    Дмитрий Николаевич Глинка, едва дождавшись конца речи, пошел между рядов.
    – Сколько круп да сухарей в готовности имеем? Ты, Михаила Михайлович, – обратился он к молодому соседу, – на крупу садись. А ты, сударь, на сухари! – и лишь легонько руку на плечо ему положил, а глядь, уже припечатал к стулу.
    – Ну и силища, чтоб ему! – опешил дворянин, которому надлежало «сидеть» на сухарях.
    А Дмитрий Николаевич дальше по рядам, где ступит, – там пол трещит.
    – У городничего пики достанем, что от милиции остались. Так, господа дворяне?
    – Обязательно пики! На это дело своих кузнецов поставим!
    Но Дмитрий Николаевич уже вызывал охотников ехать в Смоленск промыслить пороху и свинца.
    – А кто ополчение обучать будет? Много ли у нас по вотчинам штаб– и обер-офицеров без пользы проживает? – продолжал Дмитрий Николаевич. – Господа офицеры, прошу писаться в командирскую ведомость!
    Подивились было господа дворяне: какие в Ельне штаб– и обер-офицеры? А есть! Они самые и есть. Кто смолоду не служил? Только обайбачились в деревнях.
    – Нут-ка, подтянись, господа офицеры, как по воинскому регламенту подобает!
    И пошли писаться в командирскую ведомость.
    Собрание закончилось выборами: кому быть тысячным начальником ополчению в Ельне? И выбирали недолго, быть тысячным отставному майору Дмитрию Глинке!
    Вот тебе и псовый охотник!..
    Братья Глинки вместе вышли с собрания.
    – Ну, дай тебе бог разума да силы, Дмитрий Николаевич!
    – Благодарствую, Ванюшка! Ты куда?
    – Пока домой, а ты?
    – А я, брат, уже вторую неделю на колесах. Вот потолкую с городничим – и опять в Смоленск… С подводами для ополчения поможешь?
    – Две мастерские у себя в Новоспасском завел. А придут бумаги, по всей губернии ставить буду.
    – Ну, то-то! Прощай, брат!
    – Ты бы, Дмитрий Николаевич, хоть в Новоспасское заехал…
    – Не знаю, Ванюшка, на тебя надеюсь, а в других местах глаз надобен.
    Братья крепко обнялись. Дмитрий Николаевич сказал:
    – Невестке кланяйся, ребят обними… Прибавления не ждешь? Ты у нас за всех Глинок отвечаешь! – раскатился могучим смехом и пошел по площади семиверстным шагом.
    Там все еще толпился народ. По рублям и копейкам Ельня сколачивала свой миллион на войну. Выходили воины, жертвователи и сами на себя дивились: «Да неужто это мы? А как же не мы? Коли беда на всех, – и мы на нее всем миром».
    Это поняли везде: в черных избах, в дворянских усадьбах, в мещанских домишках, в казенных присутствиях. Поняли все люди. Только нелюди по вотчинам схоронились. Да те, мертвяки, не в счет. Им отечества нет!
    Иван Николаевич разыскал своих лошадей и в дороге, обгоняя обозы, крепко задумался. Со всех угрожаемых городов стекались люди. Главный поток устремился по большаку к Москве, а мелкие ручьи пробились на Ельню. Правда, идут обозы из дальних городов. Из Смоленска, кажись, еще никто не тронулся. Неужто же семью увозить?
    Но вскоре потянулись через Ельню и смоленские обозы, а глядя на них, тронулась Ельня. Через Новоспасское шли на Рославль давние знакомцы, теперь дорожные скитальцы На подводах медленно плыла житейская худоба: узлы и самовары, а меж них ребячьи головы. Хозяева шли у коней, хозяйки позади коров, смахивая одной рукой слезу, другой бережно постегивая животину.
    – Куда, сердешные, путь держите?
    – Куда бог укажет!..
    Жалобно мычали коровенки, скрипуче стонали на ухабах подводы, плакали на подводах ребята.
    Миша стоял с нянькой Авдотьей у дороги и слушал: вот это тоже война?
    А вечером Авдотья запела еще одну песню:
Как сжигали, разбивали грады многие,
Пустошили, полонили землю русскую…

    Нянька пела, не шелохнувшись, не роняя слезы. Не слезами те беды гасить. Гасить их гневом, всенародным отмщением!
    Смоленск пылал. Сам Наполеон выбрал позиции для артиллерии. Тучи бомб, гранат и чиненых ядер летели в город. Горело все, что может гореть: дома, церкви и «магазеи». Багровое облако встало над городом и стояло не шевелясь.
    В темную августовскую ночь последние смоленские подводы прошли через Ельню. В то время Иван Николаевич Глинка ставил мастерские для армии по всей губернии и почти не бывал в Новоспасском. Едва вырвался туда в последнюю минуту. Он не мог долее скрывать опасность от Евгении Андреевны.
    – Крепись, душа моя!.. Надо ехать!
    Евгения Андреевна долго не хотела понять: куда ехать?
    Вопрос был не из легких и для самого Ивана Николаевича. Куда ехать, когда идет вся русская земля с запада на восток? Долго судили, и, наконец, Иван Николаевич выбрал: Орел. Там есть знакомые купцы, там найдутся для семьи кров и покой.
    – А мне, Евгеньюшка, – заключил Иван Николаевич, – на перепутьях жить. Войско довольствовать надо, в том суть!
    К парадному крыльцу выкатили дорожную коляску, возок, телеги. В коляску наспех укладывали барский багаж, на возок и телеги – домашние запасы. И настал час. С минуту в зале все посидели. Кое-кто утер глаза. У дверей протяжно запричитала старуха из дворовых.
    – Ну, с богом! – сказал Иван Николаевич.
    Прошли по опустевшему дому. Люди заколачивали окна, уносили вещи в дальние сараи. Иван Николаевич отдал последние распоряжения управителю:
    – Весь скот вместе с крестьянским разослать по дальним деревням, лишний хлеб в ямы зарыть!
    – Вестимо так! – отвечал Илья Лукич. – Как Ельня прошла, мужики хлеб в ямы спустили. Если с чем управиться не успеем, спалим!
    В коляску усаживалась Евгения Андреевна, дети, нянька Карповна.
    – Авдотья, веди Мишеля! Вечно он где-нибудь запропастится!
    Мишель был в детской. Он тоже рушил свое хозяйство: не Бонапарту оставлять. Книги отдал на сохранение отцу Ивану. Птиц только что выпустил на волю и смотрел, вздыхая, им вслед: может, хоть они улетят в прежнюю жизнь? А с варакушками, которых подарил для почину дядюшка Афанасий Андреевич, расстаться нехватило духу. Пересадил их в дорожную клетку, что смастерил Аким, накрыл клетку платком, тоже по Акимову совету: чтобы не бились варакушки в дороге.
    Оглянул еще раз пустую детскую, еще раз вздохнул: вот это тоже война!..
    Авдотья вбежала в детскую и припала к барчуку:
    – Михайлушка, сейчас ехать!
    Может быть, в ту минуту наедине с нянькой ее питомец тоже потер глаза кулаком, презрев носовой платок, но все это осталось как в тумане. Он не помнил, как сбежал с парадного крыльца, как прыгнул с варакушками в коляску. Батюшка скакал верхом, рядом с коляской на своем Орлике. Матушка прикрыла глаза, и рука у нее слегка дрожала. Поля, Наташа, Лиза стрекотали, как сороки. Мишель покосился на них с неодобрением: на то и девчонки!..
    Лошади быстро набирали ход. Пронесли коляску мимо Амурова лужка. Амур в последний раз нацелился золоченой стрелой из золотого лука.
    А где же колокольня? Отстала колокольня. Не угнаться ей за новоспасскими конями.
    Прости, милая родина!..
    В те дни выезжал из своего смоленского поместья в действующую армию еще один Глинка – Федор Николаевич, брат Сергею Николаевичу, сочинителю из «Русского вестника». Федор Николаевич, боевой и просвещенный офицер, был тоже сочинителем и стихотворцем. Он писал и печатал в журналах «Письма русского офицера».
    «…Настают времена Минина и Пожарского! Везде гремит оружие, везде движутся люди! Дух народный пробуждается, чуя грозу военную. Равно как и при наших предках, сей дух прежде всего ознаменовался в стенах Смоленских».
    Федор Николаевич писал эти строки под небом, освещенным пожаром, посреди шума сражений, во времена смертного томления отечества.
    «…Вооружайтесь все! Вооружайся всяк, кто только может! Итак, народная война!..»

Глава третья

    И снова опалены белые стены.
    В Смоленск входит старая гвардия Наполеона. Музыка играет торжественную встречу. А на горах, у Благовещенья, где сходятся городские концы, шумит невиданный торг. Солдаты Бонапарта в мундирах всех цветов вынесли на продажу свою добычу: перстни, кружева, сафьян, атлас, картины. Здесь же сбывают водку, лошадей и сочинения Вольтера. Конечно, сочинения господина Вольтера тоже не из Парижа привезли: в покинутых смоленских усадьбах добыли. Небойко идут дела на этом торге. Каждый сам всего набрался. Еще водку берут, той не напасешься, а Вольтер ни к чему.
    Зато в цене на торжище снедь. Не оставили ее гостям смоляне, а свои сухари гости подъели. Вот и перекликаются на горе у Благовещенья племена и народы, выкликают на разных диалектах, а суть одна: хлеба!
    Над торжищем высится в пятиглавом сиянии древний Успенский собор. По приказу Наполеона к собору приставлены караулы. Император не решился отдать древнюю святыню на разграбление: пусть чувствуют варвары просвещенную милость!
    Караульные команды, сидя в соборе, играют от безделья в шашки. Разожгли на самоцветных полах костры – варево варят. Иные на колокольню залезли. Безусый вестфалец потянул за веревку, колокол отозвался дребезжащим стоном. Солдат стал перебирать на колоколах, как медведь на гуслях. Нестерпим тот звон русскому уху!.. Придет час – отзвонитесь!
    А русских людей в Смоленске не видно. Кто на беду не успел уйти с армией, тот хоронится среди пожарищ. По улицам смоляне не ходят. Скачут по улицам Бонапартовы генералы и начальники. Скачут к губернаторскому дому. У губернаторского дома гарцуют конные караулы. В подъездах, на лестницах, в приемной зале застыли часовые. Дежурные адъютанты и гоф-лакеи не спускают глаз с закрытых дверей кабинета. Там, на аудиенции у Наполеона, – маршал Бертье.
    Наполеон вступил в Смоленск, но решительный удар, задуманный им с целью уничтожения русских армий, не удался: русские, сохраняя свои силы, отводили их в глубь страны.
    Император перешел к столу, на котором лежали карты России, составленные в Париже. Булавки с разноцветными головками, воткнутые в разных местах, обозначали корпуса армии Бонапарта. На Двине, под Ригой, – маршал Макдональд, у Полоцка – маршал Удино. Им итти на Петербург, но разноцветные булавки застряли – и ни с места. На юге нацелились в поход австрийские корпуса. Император заметил булавку, готовую упасть: шатаются австрияки! – и воткнул ее покрепче.
    В центре карты булавки всех цветов устремлялись к Смоленску. Обгоняя и тесня одна другую, они уже вонзались в дорогу на Москву: кто идет на восток, должен торопиться!
    Наполеон склонился над картой, взяв горсть новых булавок.
    – Вы прикажете генералу Домбровскому изменить маршрут… Корпус Латур-Мобура последует тем же путем!
    Император прокладывал этот путь синими булавками. Новая дорога вилась змеей по лесам, южнее Московского тракта, и, минуя Москву, уходила на Калугу.
    Маршал Бертье с беспокойством поднял глаза на императора: куда еще воткнет свои булавки его величество?
    Пухлая рука вколола синюю булавку в маленький кружок с едва различимой надписью: Ельня.
    – Отсюда, – Наполеон секунду помедлил, – отсюда они свернут на Вязьму, чтобы вновь присоединиться к армии.
    Война, которая шла на Москву большаком, двинулась теперь и ельнинскими проселками. Дивизия генерала Домбровского, выйдя из Мстиславля, прижалась к лесным дорогам. Опаленный суглинок поднимался тучами едкой пыли. Барабаны били глухую дробь, чтобы вернуть на дорогу заблудившихся и отставших.
    А стороной от этих дорог кочевали смоленские пахари. Кто всю жизнь не встречался, нынче свиделся в лесах. Беда одним кочевьем всех поверстала.
    Невидимые глаза следили за врагом отовсюду. Невидимые руки сжимали дреколье: как будем домы отбивать?..
    В Новоспасском стали тоже надвое жить: одной ногой дома, другой в лесу.
    Аким и пчел перевел в дальнюю засеку, на походное положение.
    – Пчелы, – сказал он, – за себя постоят, а мы, мужики, как?.. Рановато ты, Васильич, – обратился он к кавалеру Векшину, – в чистую вышел, Бонапарта не спросился. А он, памятливый, вспомнил про тебя, опять желает воевать с тобой!
    Пошутил Аким, потом спросил деловито:
    – Ну, кавалер, тебе все войны известны, какое твое распоряжение будет?
    А повоевал кавалер Векшин довольно: с генералиссимусом Суворовым через альпийские поднебесные горы ходил и назад в Россию вышел. А после опять Европу от Бонапарта вызволял. Но такой войне, чтобы подле своей избы воевать или, к примеру, у новоспасской околицы фортецию строить, такой войне командиры не обучали.
    – Тут, мужики, посмекать придется…
    А пока что поставили на колокольню бессменную сторожу. Раньше бы Петрович ребят к колоколам ни в жизнь не допустил, а теперь удостоил. У Николки-поваренка, у Анисьиного Васьки, у старостиной мелкоты не глаза – трубы-дальнозоры оказались. В те дальнозоры не то что человека, – перелетную птицу углядят!
    Сели на колокольне Николка с Васькой, таращат зенки во все стороны: как бы какой Палиён оборотнем не прошмыгнул.
    Народу дела было по горло. Мужики городили завалы, чтоб не проник злодей к лесному их жительству. Наточили топоры. Наново отпустили косы.
    – Что еще прикажешь, кавалер?
    Бабы и девки с ночи выходили в поля, жали остаточный хлеб.
    Отец Иван с серпом шел вместе с ними.
    – Эх, торопился-недоторопился хлебушко! Да уж какой ни есть – не злодеям оставлять!..
    На гумнах без передышки молотили. Груженные зерном подводы одна за другой выезжали на Рославль, подальше от незваных гостей.
    А времени оставалось считанные часы. Люди, проходя мимо колокольни, закидывали головы:
    – Эй, Петрович!
    Высунется вместо Петровича Николка:
    – Чего?
    – Не видать?
    – Нетути!
    Хотел было прокричать Николка, что за Десной зарево встало, да ведь дальнее зарево, такое дальнее, что в тех местах Николка сроду не бывал. Уселся поудобнее и уставился на зарево. Чуть дрожа, оно медленно поднималось ввысь. Посмотрел в другую сторону: никак опять? И впрямь припекает небо с другого края. Это, пожалуй, малость поближе.
    – Васька, беги, кличь мужиков!
    Мужики всходили на колокольню, смотрели, прикидывали, потом строго наказывали караульным:
    – Глядите, пострелы, в оба: теперь уж скоро!..
    На смену летнему зною ввечеру тянуло осенним холодком. На Ельню надвинулась мохнатая туча. Кто-то гнал по дорогам несметное стадо, и пыль, сбитая со всех дорог, закрыла шапкой-невидимкой полнеба.
    – Теперь, мужики, пришел, теперь объявился, теперь встречай!..
    И, не отрываясь, смотрели с колокольни в сторону Ельни. До Новоспасского оставалось ровно двадцать верст.
    Осенние сумерки укрыли Ельню раньше, чем успели войти в нее передовые разъезды дивизии генерала Домбровского. Полки стали лагерем на ночевку перед смоленской заставой, не рискуя вступить до света в неизвестный город. Но напрасно скакали на рассвете по ельнинским улицам конные разъезды, напрасно шли авангарды с ружьями наизготовку. Только новые тучи пыли поднимались вверх. Можно было заходить в любой дом, сбивать прикладом замки, рыться во всех кладовых, клетях и закутах. Из погребов вытащили немногих стариков да старух. Но – вот так страна! – во всем городе не было ничего съестного! В Ельне не оказалось ни коров, ни свиней, ни единого барашка для сочного жиго́! Только счастливцам достались курицы, потерявшие голову от бездомья.
    После короткой дневки дивизия Домбровского продолжала путь, свернув на Вязьму. В Ельне остались команды, которые должны были превратить ее в придорожную крепость. Солдаты растаскивали по бревнышку пустые амбары, рубили сады, насыпали земляные валы и городили поперек улиц палисады. У палисадов стали, перекликаясь, часовые:
    – Кто идет?..
    Никого. Все та же тишина. А ночью еще ближе к палисадам подкрадываются леса. Все чаще и чаще перекликаются ночные караулы, отгоняя страхи собственным голосом:
    – Кто идет?..
    Отшелестят ночные шорохи, отступят леса, прогонит солнце ночные страхи, храбрей перекликаются у палисадов часовые:
    – Кто идет?..
    Никого. Не идут и не едут в Ельню русские поселяне. Не скрипят подводы, груженные золотистым зерном. Не мычат, идя на убой, гурты скота. Идут через Ельню только новые разноплеменные полки, усталые от маршей. Солдаты, закусывая на ходу последним сухарем, уже теряли надежду на добычу, на раздольную жизнь.
    – Как зовут эту чортову дыру?
    – Ельния, мой лейтенант!
    – Сам сатана выдумал ее на страх преисподней!
    И лейтенант, тоже злой, как сатана, выводил свою роту на Вяземский тракт.

Глава четвертая

    – Ай боятся?
    – А страху и прибавить можно! – говорил Егор Векшин. – Он тогда хорохорится, когда с пушками идет. Он на дорогах от численности храбрится. На дорогах нам его до времени не бить. На дорогах его наше войско побьет. А мы его в лесах да в деревнях страхом возьмем. Ежели солдат забоится, он уже сам себе смерти просит. А пойти – они пойдут. Небось, брюхо дорогу к хлебу знает!..
    А тут принес новости в Новоспасское прохожий человек, кузнец из Клочкова.
    – Наскакали к нам конные, – рассказывал кузнец, – с сотню будет. Первое дело пошли по домам да по амбарам шарить. Только эти дотошливые оказались. Куда ни придут, железом в землю тычут, додумались, значит. Все, что в ямах нашли, вынесли, да опять недовольны: мало! Тиранить стали: показывай, мол, где еще спрятано! Ну, потрудились, отъехали прочь. А которые ночевать остались…
    – Неужели тех упустили?!
    – Кто ж их упустит? К утру в головешки обернулись. От домов наших, правда, тоже одна зола осталась…
    – Не приходило им, значит, в ум, что станете дома жечь?
    Отблагодарил кузнец новоспасских хозяев за тепло, за ласку и ушел в лес.
    А на новоспасскую колокольню пошел новый приказ:
    – Вы, пострелы, глядите: если басурман густо пойдет, в большой колокол ударьте, чтоб народ успел в засеку уйти; а если малой горсткой – в малые позвоните, вот этак, – отец Иван сам перебрал на колокольцах. – Народ опять смекнет, как их взять. А ты, Петрович, построже наблюдай. За всю колокольную роту ты в ответе!
    Слов нет, хитро придумали в Новоспасском. Только не знали, что точь в точь так перезванивалась вся Смоленщина.
    Куда фуражиры с дороги ни свернут, а колокола вперед забежали. Гости, которые были похитрей, скоро догадались Подойдя к селу, начинали атаку с колокольни. Кое-где порубили звонарей. Но лишь немногих поймали: отзвонит звонарь – и с колокольни долой, в лес.
    Командам, которые выходили из Ельни за провиантом, оставалось ловить замешкавшихся в поле баб. Охотились на мужиков, которые попадались, хоть и редко, у дороги. При удаче, если брали живьем, гнали в Ельню.
    Вот они стоят в комендатуре, все одинаковые, борода в бороду, все молчат. Разберись, который партизан! Те, у которых бороды подлиннее, те и есть, должно быть, партизаны. Таких в Ельне постреляли, а прочих погнали дальше. Может быть, в Смоленск, а может быть, и в свое тридесятое царство…
    Но ни провианта, ни фуража от того не прибывало.
    На ельнинских заборах висели «провозглашения».
    «Крестьяне! Будьте спокойны, занимайтесь без всякого страха вашими работами. Французские войска вам уже не будут больше мешать. И вы скоро забудете прошедшую потерю!»
    Осенний ветер отрывал от афиши клок за клоком.
    «Крестьяне! Войскам, которые имеют намерение проходить здесь в будущем времени, даны строжайшие предписания, чтобы вам обид и притеснений никаких не учиняли!..»
    Слепой дождь уныло стучал по намокшей бумаге Вода стекала в подзаборную канаву мутным потоком.
    «Крестьяне! Французское правительство ожидает от вас привоза в город хлеба и прочих жизненных продуктов, за которые вы будете получать выгодную плату и большие деньги от самого французского императора! Он пребывает в ожидании от вас повиновения и покорности…»
    Мимо афиши брел старый козел, такой старый, что старостью от смерти спасся. Подтянулся козел и сжевал все: и императора, и повиновение, и покорность.
    Это увидел из окна комендатуры комендант Ельни майор Бланкар. Как порох, вспыхнул бравый майор… В эту минуту в дверь постучали.
    – Войдите!
    Щеголеватый адъютант подал на подпись коменданту рапорт, заготовленный для отправки в Смоленск:
    «Вашему превосходительству известно, что я разослал партии для собрания съестных припасов. Многие из них были взяты вооруженными поселянами и не вернулись…»
    Пробегая рапорт, майор увидел в руках у адъютанта свежую почту. Что еще хотят от него в Смоленске?
    Полученный приказ гласил.
    «Немедленно доставить в Смоленск» хлеба… овса… сена… соломы… быков…»
    Аккуратно выставленные столбики цифр запрыгали перед глазами коменданта, щеки его побагровели и затряслись. Не говорил ли он, что генерала Виллебланша нужно посадить не в смоленское интендантство, а в сумасшедший дом!
    – Пишите! – Усадив адъютанта за свой стол, майор стал диктовать новый рапорт, бегая по комнате и захлебываясь в проклятьях. – Пишите:
    «Для извлечения всех средств и запасов из неприятельской области, в которой жители вооружены против нас, надо иметь достаточное число войск. Я не имею этих сил, о чем докладывал господину смоленскому генерал-губернатору. Между тем число и отвага вооруженных поселян, повидимому, увеличиваются. Необходимо примерно наказать жителей за их наглость и тотчас взять все меры к устрашению завоеванного народа…»
    Собственно говоря, комендант Ельни давно не верил в свои рапорты. Войска непрерывно проходили на Москву, но в Ельню не слали подкреплений для гарнизона.
    – Ничего срочного? – спросил он, подписывая рапорт. – Доброй ночи, мой лейтенант!
    Если бы хоть теперь перед сном нашелся один маленький стаканчик! Но даже русская водка, и та давно кончилась. Нет, в этой варварской стране никто не хочет угадывать желаний победителя! Да и завоеванный народ… где он, этот завоеванный народ?..

    …Новоспасские колокола прозвонили тихим перебором среди ясного дня.
    Пятеро солдат из армии Бонапарта шли, озираясь, обочиной дороги. Когда они миновали первый секрет, в котором сидел Егор Векшин с мужиками, кавалер долго смотрел им вслед из-за кустарника.
    – Ну, эти, видать, за Палиёна отвоевались. Эти мародерствуют сами за себя.
    Однако тем, которые забежали в Новоспасское, голодать не пришлось. Тех досыта угостили и на пуховые постели навек уложили…

Глава пятая

    И взметнется вдруг к небу огненный столб, разольется во все стороны морем-океаном. Не зря медлил лесной пожар: силу копил. Не зря копили силу смоленские леса. Выходили оттуда мужики к завалам, сидели в засадах дни и ночи. Шли мимо большие войска – тех пока пропускали. Шли малые команды – тем кончали путь. Ни вперед им не спешить, ни назад не возвращаться.
    Стали и новоспасские ходить в дальние засады. Со шмаковскими ходили к Дорогобужскому тракту. Конюх Савватий собрал партию под Волочок итти. Вернулись и оттуда не с пустыми руками: ружей и ружейного припасу отбили. Только не все пришли назад. Из дорогобужского похода Семен Петров не вернулся. Под Волочком Петра Фомкина порубили. Не гонять больше стада и Гераське-подпаску…
    – Помяни их, господи, во царствии твоем, а мы, новоспасские, помним!
    – Пой, поп, панихиду!
    Надел отец Иван черную ризу, отпел вечную память па поле брани убиенным, помянул всех за родину вставших, и своих, и тех, кто из дальних приходов: имена их ты, господи, веси…
    – А отмщение за нами, мужики!
    – За нами, отец!
    – Время змея в гнезде брать! – сказал Аким.
    – Ну?!
    – Пойду в Ельню! – и ушел.
    Подойдя к Ельне, он пригляделся с ближнего оврага. Прислушался: пора!
    В тот вечер новоспасские собрались в барской конторе. На ночь ни один шерамыжник носа не сунет.
    В светце трещала лучина. Управитель Илья Лукич, вернувшись из рославльских деревень, привез добрые вести:
    – Сказывают, к нашей армии великие силы идут, собираются в Калуге. А рославльские мужики одной рукой к ружьишку приучаются, другой под озимь пашут. Ныне повсеместно так.
    – Пашут, говоришь? Вот и нам бы эдак! Эх, народу бы поболе!.. Все ли здесь?
    – Нет, не все. Опять побили злодеи мужиков. Иных – раненых – в Рославль к докторам увезли А вот Савватий из Починка, тот в Рославль не захотел, в лесу отлеживается. Смерть смотрела на него, смотрела: нет, говорит, не мой!
    Перебрали мужиков, до баб дошли.
    – Федосья-солдатка, где?
    – Ее в плененных считай, в поле поймали…
    – Авдотья?
    – Которая Авдотья, пряха?
    – Зачем пряха? Барская нянька!
    – И ее нету, почитай с неделю нету. Подалась в Язвицы на богомолье и пропала…
    – Вот тебе и богомолье!
    Пересчитали баб и девок – тоже недочет. Ну, остаточные, поднатужься!
    В контору вошел отец Иван.
    – Смените лучину! – вынул грамоту. – От главнокомандующего генерала-от инфантерии Голенищева-Кутузова!..
    – Вот она, Расея, голос подает!
    – К нам грамота, к смоленским! – сказал отец Иван.
    Лучину переменили. Отец Иван стал читать явственно и душевно:
    «Достойные смоленские жители, любезные соотечественники! Враг мог разрушить стены ваши, обратить в развалины и пепел имущество ваше, наложить на вас тяжкие оковы, но не мог и не возможет победить и покорить сердец ваших. Таковы россияне!..»
    Отец Иван читал, и казалось, ушел ввысь низкий, закопченный потолок барской конторы. Казалось, каждый сам видел те развалины и пепел. Каждый сам слышал, как собираются в единое сердце непокоримые русские сердца.
    Долго сидели в тот вечер мужики в новоспасской конторе. Много раз перечитали кутузовскую грамоту, пришедшую дальним, кружным путем.
    Когда уже расходились, в ночной тьме встало близкое зарево.
    – Никак в Ельне?!.
    От колокольни ковылял Петрович.
    – В Ельне, мужики, занялось. Горит злодей со всеми потрохами!
    А к полудню следующего дня вернулся Аким, зашел к отцу Ивану. Глянул на него поп:
    – В Ельне – ты?..
    И перекрестил Акима размашистым крестом.
    – Горением огненным очистим землю от скверны… А тебе что, кавалер?
    Егор Векшин, войдя, поклонился попадье и ответил отцу Ивану:
    – Выдай, батюшка, от главнокомандующего Кутузова бумагу, снесу в лес Савватию!
    Завязал грамоту в тряпицу, положил на сердце и понес. Идет Егор к лесному жительству, ступает крепко. Не догнать кавалера. Раньше годы за ним гнались, теперь назад пошли.
    И свернуть бы кавалеру в засеку. Не итти бы ему прямиком. Не высмотрели бы солдата волчьи глаза, не выскочили бы на дорогу шерамыжники, не напали бы на Егора с тылу.
    Успел кавалер выхватить тесак, успел ударить одного наотмашь, успел от другого уклониться, не успел к третьему обернуться.
    Только с мертвого и сняли шерамыжники, что серебряный крест с Егорием в ободочке. Лег старый солдат, приложил ухо к земле. Слыхал или не слыхал, как тряслась земля, как ревели пушки тульских заводов, как строились на поле Бородинском русские полки?..
    Спи, Егорий, спи, кавалер! Враг не покорил и не покорит сердец наших. Таковы россияне!

Глава шестая

    Эти картины московского рая не предназначались, конечно, для армии Бонапарта, пребывающей в Москве. В русские шубы и царя Наполеона могли поверить разве только самые ветреные головы, оставшиеся далеко на западе. Для европейских газет и сочинялись подобные известия.
    И разве пылкие авторы не говорили правду? Несмотря на сентябрь, в Москве действительно стояла прекрасная погода.
    В безоблачной синеве ярко блистала золотая шапка Ивана Великого. Но стоял богатырь, призадумавшись, одинокий меж опаленных соборов и дворцов. Взглянул Иван за Москву-реку – нет домовитого заречья: пустошь и гарь. Взглянул на Белый Город – не играет солнце на затейных кровлях, играет над пожарищем воронье. Присмотрелся за Арбат: дымятся ли хоть там сизые печные дымки? И впрямь курятся, да не от человечьего жилья. Обернулся Иван к Сыромятникам – там как? А вместо Сыромятников чернеет один дом, как последний у старухи зуб. Далеко видать с кремлевской горы, а везде одно: пепелище.
    Не поклонились люди вражьей силе, не ломали перед нею шапок.
    Стоит над сожженной Москвой Иван Великий в гордом сиротстве. Сиротство кончится – честь останется. Не снимали шапок перед врагом и довеку не снимут! Еще ярче горит в лазури золотая богатырская шапка.
    А по Кремлю марширует старая гвардия Наполеона, охраняет священную Бонапартову персону. Здесь еще хоть какой-нибудь порядок, – а за Кремлем!.. Скачут по улицам маскарадные хари, бегут, спотыкаясь о трупы, прыгают через конскую падаль. Вихрем мчится по Тверской ошалелый усач в церковной ризе и треуголке. За ним гонятся лисьи салопы, а под салопами грохочут кованые солдатские сапоги, перехваченные для прочности бечевой.
    Европа в походах поизносилась – в Москве обмундировалась; на походных сухарях отощала – на московские корма налегла. Который воитель подогадливее, обвешался снедью, а руки свободны: катит перед собой винный бочонок; весь употел, а все-таки отбивается от товарищей палашом. С погорелых стен глядят на улицу строгие приказы. На одной стороне листа по-французски пропечатано, чтобы спасти от собственных солдат хоть какие-нибудь остатки московской добычи. На другой стороне – русский перевод:
    «В императорской квартире в Москве. Дневный приказ: …солдаты, продолжающие грабеж, будут преданы строгости закона, щитая от завтрашнего дня».
    Приказ висит давно. Прошли мимо гренадеры, груженные калачами и штуками сукна, перечеркнули императорский приказ солдатским штыком – и дальше. В барских особняках на черепках старинного фарфора и хрусталя пляшет пехота, кавалерия, артиллерия. Пляшут парами, в обнимку, а крендели каждый по-своему выписывает, кто по-французски, кто по-итальянски, а кто на немецкий манер.
    Но сентябрьская темь уже перебегает из тупика в переулок. Крадется по улицам. Прокричали где-то петухи, и сразу смело́ с московских улиц неистовый маскарад.
    Ночью армия двенадцати языков сидит на высоких нарах в церквах, превращенных в казармы, и палит до рассвета свечи. Пришли воители в Москву – радовались: походу конец! А война за ними по пятам. Днем война в подпольях сидит, ночью на улицы выходит.
    Но если на высоких нарах до свету отсидишься – с утра опять в поход, в фуражировку. Теперь ходят в фуражировку все: полки, роты, взводы, и каждый сам за себя. О, эти фуражировки! Не зря тревожат они Наполеона. Из Кремля идет приказ за приказом: поручать командование фуражировками генералам и штаб-офицерам, выделяя им крупные силы кавалерии! Но на лесных засадах можайские и вяземские мужики не спрашивали вражьих командиров о чинах и с одинаковым рвением били их. Фуражиры выходили за добычей все чаще, а возвращались все реже. Даже маршал Ней, любимец Наполеона, получил от него грозный окрик «Вы теряете при фуражировках больше людей, чем в сражениях!..»
    А сражения были еще впереди.
    Кутузов, выйдя из Москвы, повернул армию с Рязанской дороги на Калужскую и остановился в Тарутине. Россия была теперь за речкой Нарой. В мирном селении госпожи Нарышкиной вырос военный город с бесконечными перспективами улиц из землянок, палаток, шалашей.
    Штабные остряки утверждали, что даже подушка, на которой спит фельдмаршал, не знает намерений главнокомандующего. Иные с притворным состраданием говорили, что светлейший стал от старости заметно глуховат. Он и в самом деле плохо слышал, когда паркетные стратеги, явившиеся из Санкт-Петербурга, развивали перед ним скороспелые прожекты генеральных баталий, а он равнодушно смотрел на них своим единственным зрячим глазом. Впрочем, он умел глядеть в оба, когда дело шло о судьбах России.
    Уходил сентябрь, полный обманчивого тепла, и вел за собою такой же ласковый и коварный октябрь. Казалось, солнце, расщедрясь, повернуло назад, к лету. По-летнему глубокой и ясной все еще оставалась небесная синь. Не падал, кружась, червленый лист, не холодели ночи.
    Травы солнцу поверили и потянулись под второй укос.
    Наполеон, как завороженный, ждал мира в Москве.
    – Надобно дать Бонапарту всю надежду на мир и тем еще более усыпить его! – говорил Кутузов.
    Наполеона надо было усыпить! Русская армия, истомленная боями и маршами, еще только перестраивалась в Тарутине. Еще только подходили к Тарутину подкрепления из внутренних губерний и с Дона.
    Но вот зазнобило леса студеным ветром, упали на луга холодные росы – зашевелились кутузовские полки.
    В бою на речке Чернышне они изрядно потрепали Мюрата. Авангард французской армии, предводительствуемый им, потерпел поражение, и Кутузов отнимал теперь у Наполеона надежду на мир.
    Веселее и громче стали голоса у костров в русском лагере. В ночной тишине простерла над ним крылья песня-вещунья.
Ой, врагу недолго тешиться,
Землю русскую топтать!..

    Пробужденный грозной действительностью, Наполеон впервые признал, что дело становится серьезным. Ну что ж, он будет временно отступать… наступая. Он двинется от Москвы на Калугу, разрушит по пути тульские заводы и уйдет зимовать на Днепр через Калугу и Ельню новыми дорогами, не тронутыми войной.
    Безвестная Ельня, едва приметная на походных французских картах, снова появляется в документах, написанных собственной рукой Наполеона. Генералу Бараге д'Иллье был послан приказ в Смоленск: форсированным маршем двинуть корпус на Ельню!
    Началось отступление из Москвы.
    Погрузив московскую добычу, армия Бонапарта вышла на Калугу. По пути, в Боровске, Наполеон отдал новый приказ: маршалу Виктору начать движение из Смоленска на Ельню и оттуда на Калужскую дорогу, чтобы встретиться с армией!
    Пробиваясь на Калугу, Наполеону пришлось вести бой за Малоярославец. На короткий час достался ему пылающий город. Но Кутузов, подошедший из Тарутина, стал со всей армией в двух с половиной верстах.
    Давно ли Бонапарт изощрял силы, чтобы принудить русскую армию к генеральному бою? Но то было до Бородина. Теперь русская армия, нависая над Калужской дорогой, была снова перед Наполеоном. Однако второго Бородина он уже не хотел. Он повернул назад, снова на Боровск и к Можайску, на выжженный войной смоленский большак. Его провожали казачьи полки атамана Платова. За ним шли по горячим следам корпуса генерала Милорадовича. Выходил на проводы из лесов вооруженный народ. Сам Кутузов двигался иначе: он вел главные силы русской армии боковыми проселками.
    – Нанести неприятелю величайший вред параллельным преследованием! – гласило кутузовское повеление.
    Когда Наполеон откатился по большаку к Вязьме, отгрызаясь от наседавших на него русских сил, Кутузов тоже вышел с боковых дорог к Вязьме. Фельдмаршал стал с армией в Быкове и еще раз наглухо закрыл Наполеону спасительный путь на юг, к ельнинскому перекрестку дорог. Неприятель побежал от Вязьмы все тем же смертным для него большаком. И тогда заговорил, наконец, Кутузов.
    «В настоящее время, – писал фельдмаршал генералу Милорадовичу, – выгоднейший путь действий главной армии есть тот, который, перерезав дорогу из Ельни в Дорогобуж, выходит на дорогу, ведущую от Ельни в Смоленск, а потом, оставя Смоленск вправо, пролегает от Ельни на Красный к Орше».
    Хотел уйти через Ельню Наполеон – пошел на Ельню Кутузов.

Глава седьмая

    А избы стояли плечо к плечу да знай попыхивали в небо дымком: «Врешь, не снесешь, мы привычные!»
    Ветру в каждой деревне хлопоты, метели в каждом овраге задержка. А вести через леса и долы бегут: от жилья к жилью без остановки, от сердца к сердцу напрямки.
    – Москву, мужики, вернули! Хоть и погорелая, а все Москва!
    – Москву вернули, а басурман где?
    – На Смоленск задним ходом подается.
    – Ой, не выпустить бы теперь!
    – Не может того быть, чтобы живой ушел!
    – Бают, мужики, сам Кутузов в Ельню будет!
    – Не видал Кутузов твоей Ельни! Ему Бонапарта давай, а тут что? Последние шерамыжники, и те откатились.
    Они, точно, из Ельни ушли. Днем Ельня была ничья, по ночам караул держали волки. Впрочем, ушли враги недалеко. Стали за Ельней в Ляхове, в Язвицах, в Долгомостье. Вся дорога до Смоленска была забита свежими войсками Наполеона, прибывшими с запада. Выполняя приказ, здесь расположился корпус генерала Бараге д'Иллье, а в Ляхове – бригада барона Ожеро. Генералы ждали прихода Наполеона из Калуги. Но вместо долгожданного императора явился незваный генерал-мороз.
    Прошелся мороз по деревням, хлопнул рукавицей о рукавицу – застучали у воителей зубы. Облеклись поверх кацавеек в рогожи: вот она, русская шуба! Что-то плохо греет.
    А мороз лишь пугнул и ушел с развальцем вслед за первой метелью. Не торопясь, расстилалась снегами зима, не торопясь, обряжала чужестранных воителей в белый саван. Заметала кое-как концы – упокойникам не по мерке шить, сойдет!
    По кутузовскому приказу на Ельню шли передовые партизанские партии. Зима им порошей путь выстилала, каждому дереву новый полушубок выдала: не кого-нибудь – народ-воинство встречать!
    Вышли на ельнинскую дорогу славные партизаны Дениса Давыдова. Зима каждую тропу, каждую колдобину запушила: не цокайте, кони, подковой, врага не спугните! – и распустила в звонком воздухе белые снежные кружева.
    А лес будто песней шелестит или то с дороги голос?
Не шуми ты, зима с морозами, вы не дуйте, ветры холодные,
Дайте молодцам во чистом поле с лютым ворогом переведаться…

    – Никак наши?
    – Они!
    – Али дождались?
    – Оттерпелись, царица небесная!..
    Ребята горохом сыпались с печей на улицу.
    – Мамка, на конях! Тятька, глянь, с саблями!..
    – Угомону на вас нет!..
    Люди крестились и плакали, бежали необутые к околице, кланялись родной русской силе. Еще не видала зима, чтобы таяли от людской радости снега. Не видали Бонапартовы генералы, как, не дойдя до Ельни, остановился в Пронине партизанский отряд Дениса Давыдова.
    – Ну, рассказывайте, где неприятель?
    – За Ельней, кормилец, с Ляхова примечен.
    – Много ль?
    – Кто его знает? Снуют взад-вперед… Мертвыми бы их сподручней счесть!
    – А мы, – отвечает Денис Васильевич, – их и живыми и мертвыми пересчитаем! – И смеется командир в черную бороду лопатой. Борода у него мужику впору и кафтан на нем мужицкий. Правда, барина в бороду не спрячешь, барина и по ногтю узнаешь! А этот – ничего, видать, подходящий.
    Тайные партизанские дозоры пошли в Ляхово, а в Пронино потянулись новые ходоки.
    – Нас, ваше благородие, тоже прими! – сказал партизанскому командиру новоспасский Аким.
    Спустя минуту он стоял перед командиром и чертил по столу корявым пальцем:
    – Вот здесь, слышь, на брюхе ползти придется, а дале и на конях можно…
    Денис Давыдов рассматривал карту. Аким косился на него с тревогой: как бы командир чего не спутал. На карте как в лесу, а в лесу – все перед тобой как на ладошке. И снова начинал скрести ногтем по столу.
    – Можно змея живьем взять! Очень даже можно!
    – Ну, будь проводником!..
    Когда к Пронину подтянулись партизанские отряды» Сеславина и Фигнера, Денис Васильевич наскоро набросал записку генералу Орлову-Денисову:
    «…Я открыл в селе Ляхове неприятеля. Сеславин, Фигнер и я соединились…»
    Вахмистр Колядка проскакал с этой запиской под самым носом у генерала Ожеро, и вся округа пришла в тайное движение. Зима блюла до времени тишину.
    Но вот в тишину эту ворвался глухой рокот барабанов, и бригада генерала Ожеро бросилась к оружию. Конники Дениса Давыдова уже летели вихрем к ближней высотке, и вскоре оттуда ударила по Ляхову первая партизанская пушка.
    Партизаны со всех сторон окружили Ляхово. Село пылало в разных концах. Когда на воздух взлетели зарядные ящики, положение представилось генералу Ожеро безнадежным. В отсветах пожара над неприятельскими линиями затрепетал белый флаг.
    Партизанам сдались генерал, шестьдесят офицеров и более двух тысяч солдат.
    – Барон Ожеро был уверен, – рассказывал, вернувшись из Ляхова, Фигнер, – что его окружают пятнадцать тысяч человек!
    – Да откуда он взял, чорт, пятнадцать тысяч? – удивился Денис Давыдов.
    Фигнер улыбнулся:
    – Я назвал ему все полки и фамилии всех командиров; впрочем, мне было бы трудно удовлетворить любопытство господина барона, если бы он захотел увидеть их в натуре!
    Командиры сели писать главнокомандующему рапорт, Фигнер поскакал с ним к Кутузову.
    На дневке, по дороге к Ельне, главнокомандующий слушал доклад дежурного генерала:
    – От капитана Сеславина, ваша светлость!
    Кутузов приготовился слушать, приложив ладонь к уху.
    – «Марши наши быстры, – громко читал рапорт генерал Коновницын, – а следствия оных неприятелю гибельны. Шесть батарейных орудий его приведены в совершенную негодность. При орудиях взяты: полковник, четыре офицера и рядовых пятьдесят восемь…»
    – Отменно! – сказал главнокомандующий.
    Дежурный генерал, улыбаясь, вертел в руках новый распечатанный пакет.
    – Штабс-капитан Фигнер доносит об уничтожении его партией крупной неприятельской магазеи, а к рапорту имеется препровождение. – И генерал Коновницын зачитал официальным тоном: – «При сем препровождаю отбитых у неприятеля… сто волов…»
    – Хо-хо-хо! – весь заколыхался от смеха Кутузов. – Рапорт идет, а за рапортом препровождение… мычит! Ну, уморил! Куда ж твои канцеляристы с этаким препровождением денутся? – И, едва отдышавшись, фельдмаршал закончил: – А Фигнера благодарить: ждем, мол, дальнейших препровождений! – и снова заколыхался от смеха.
    Вошедший в избу адъютант доложил, что прибывший штабс-капитан Фигнер просит аудиенции по самоважнейшему делу.
    – Легок на помине! – молвил Кутузов. – Пусть войдет!..
    Выслушав доклад о ляховском деле, он одобрительно покряхтел, обнял Фигнера и приказал отписать в Петербург:
    «Победа сия тем более знаменита, что в первый раз в продолжение кампании неприятельский корпус положил оружие перед нами…»
    – Так перехитрили, говоришь, господина Ожеро? – обратился фельдмаршал к Фигнеру. – Вот и нам бы эдак Бонапарта перехитрить! – Кутузов посмотрел в слепое, промерзшее окно. – Хотел бы я знать, где он, собачий сын, ночует?..
    А тот, о ком столь непочтительно отозвался Михаила Илларионович, все еще откатывался по большаку к Смоленску. Следом за ним, наседая, шли летучие русские полки.
    Наполеон не знал, что в этих проводах вовсе не участвуют главные русские силы. Он даже не подозревал о параллельном преследовании, предпринятом Кутузовым. Он все еще верил в свою зимовку на линии Днепра с опорой на Смоленск. Большую часть пути Наполеон шел пешком, чтобы согреться. На нем были соболья шуба, крытая зеленым бархатом, и шапка, отороченная русским соболем. За императором следовала его походная карета. На карете колыхались, пугая коней, густо навязанные спереди и сзади ржаные снопы: тоже для тепла…
    Между тем из Ляхова выводили последние колонны пленных.
    – Пошел, пошел! – покрикивали на них мужики-конвоиры.
    В Новоспасском встретили пленных старики и бабы, к ним опасливо жались ребята.
    – Мамонька, который Бонапарт?
    – А шут их разберет – все бонапарты!..
    Встречали пленных молча; провожая, долго глядели вслед. А пленные все шли и шли, дуя на свои сведенные стужей пальцы.
    – Эх вы, выморозки!..
    А какой там мороз! Настоящих морозов еще и не было.
    Вернувшись после сдачи пленных, новоспасские хозяева принесли с собой маленькие ручные мельницы, брошенные неприятелем на дорогах. Мельницы долго ходили по рукам:
    – М-да… штучка!
    – Заморская работа!
    – Мельницы, вишь, прислали, а про зерно забыли!
    Посмеялись мужики от вольного сердца в полный голос и отдали мельницы ребятам.
    В тот вечер Аким собрался в путь:
    – Прощайте, отцы!
    – Ты куда?
    – С войском уйду. Земля обиду терпит. А земля наша – гордая; не простит, пока обиду ее не упокоим… Вы здесь хозяйствуйте, а я пойду!..
    Не будет и Акиму покоя, пока не вздохнет всей грудью земля, пока вольно не зашумят леса.
    Аким шел и думал о вольной земле, о вольных на ней людях. Должна притти такая жизнь! Не согнулся перед Бонапартом мужик, кто ж его теперь согнет?
    Мечтательный мужик Аким!

Глава восьмая

    Полки располагались по деревням. Солдаты сушили портянки, надевали чистые рубахи. Бабы обряжали воинство, из последнего запаса пекли пироги.
    – Спасибо, бабы! Много довольны!
    – Вам, сердешные, спасибо! Вы Расею вернули!..
    За армией в Ельню пришло калужское ополчение и свои смоленские ополченцы.
    В Новоспасское прискакал Дмитрий Николаевич и рявкнул могучим своим басом, словно у бочки днище вышиб:
    – Здорово, мужики, каково воевали?
    – Помаленьку, батюшка.
    А Дмитрий Николаевич уже шел по амбарам, заглядывал в хлебные ямы:
    – Тащи все на божий свет!
    Потом созвал баб в контору:
    – Ставьте, бабы, опару. Бонапарту поминальные блины печь будем, ого-го!..
    Стекла в окнах конторы откликнулись дружным звоном.
    – А теперь, – продолжал Дмитрий Николаевич, – вот вам главный приказ: во всех печах сухари сушить! Сухарь ныне у самою главнокомандующего – первая забота. Дальние проводы гостю готовит!..
    Кроме того, приказал он немедля пригнать барский скот.
    – С братцем Иваном Николаевичем после разберемся, а солдату крошево в щи сейчас надобно!.
    Всех Дмитрий Николаевич растормошил и сам упарился, зато дела пошли быстрым ходом. Напоследок забежал тысячный начальник к отцу Ивану; ткнул вилкой в тарелку, хрустнул ядреным огурцом, скинул болотные сапожищи, переобулся в валенки – едва ему во всем Новоспасском по ноге нашлись.
    – Ну и человек! – Восхищенно взирая на Дмитрия Николаевича, шептал отец Иван. – Воюет – словно зайцев в полях гонит. Воистину неутомимый человек!
    – Чуть не забыл!.. – притопывая ногою в тесном валенке, обратился к отцу Ивану Дмитрий Николаевич: – К тебе тоже дело есть: ехать тебе в Ельню и к утру быть на месте – встречать главнокомандующего!
    – Главнокомандующего?! Мне?! – отец Иван как стоял, так и сел на стоявший у стены сундук.
    – И бумагу тебе от начальства вез… Да куда ж она запропастилась?.. – Дмитрий Николаевич притопнул еще раз – и был таков.
    – Как же я, мать, перед фельдмаршалом предстану? – горестно вопрошал с сундука отец Иван. – Ему по уставу, может, митрополита надо, и вдруг – сельский поп… Тут, мать, торжественность надобна, а какое с меня торжество? – Он посмотрел на подрясник: как назло, попадья наставила на локти разноцветных заплат. – Где, мать, от господ дареная ряска? – Отец Иван подбежал к зеркалу и вовсе пришел в смущение: – Зарос, совсем зарос, сущий Вельзевул!..
    Попадья рылась в сундуке и с перепугу вытаскивала вместо ряски нивесть что, совсем неподобное. «Ну как он, в самом деле, перед фельдмаршалом предстанет? Теперь уж окончательно беда, теперь не спасешься!» – и глянула на отца Ивана с робкой надеждой.
    – Ты бы, может, схоронился, отец?
    – Попробуй, схоронись! – Отец Иван в безнадежности бегал от сундука к зеркалу и обратно: – Да где же, мать, зеленая ряска?..
    О событиях на церковном дворе уже знало все село. Вскоре пришел Илья Лукич:
    – Собирайся, батюшка, мигом доставлю!
    Роксана нетерпеливо играла в упряжке и косила глазом, словно спрашивала: «Попался, поп?..»
    «Ох, попался! – думал отец Иван. – Хоть бы какое подобающее слово для встречи приготовить, да какие теперь словеса? Все одно – пропадать…»
    Неподалеку от города Роксана нагнала гренадерский полк. Гренадеры развернулись на походе песней:
…Выходила молода,
Выпускала сокола…

    Есть такие песни на Руси. Ни лихолетья, ни беды над ними не властны. И живут те песни с народом, подстать народу-великану:
…Ты лети, лети, соколик,
Далеко и высоко…

    Сама зима той песни заслушалась. И мороз застыл как вкопанный.
    На ельнинской площади с ночи стояли жители. Из деревень все прибывал и прибывал народ. На крышах, как грачи, суматошились ребята. Утренняя зорька брызнула на них первым лучом и подрумянила скрипучие снега. В Ельню вошла первая батарейная рота…
    Отец Иван чаевал у штабных господ офицеров. Пил чай, а вкусу не чувствовал: «Ну-ка, встречай фельдмаршала, он те встретит!.. Помяни, господи, царя Давида и всю кротость его!..»
    Ноябрьский день на воробьиный шаг шагнул, а глядишь – в заполдень попал. Еще шажок шагнул – чуть в сумерках не утонул. Но с площади не только никто не ушел, а еще прибыло народу.
    – Он за делами припоздал, а мы что ж – дождемся!..
    Ожидаючи, гадали люди, какие фельдмаршалу положены конвои, сколько конных да пеших, да несут ли перед ним знамена и какую музыку ему серебряные трубы играют?..
    – А без пушек да без пальбы явиться ему никак невозможно, – объяснял высокий старик из торговых сидельцев.
    – Неужто с пальбой?
    – А то как же? Фельдмаршал, дурни! Этакую титлу понимать надо!..
    В ожидании необыкновенного шествия фельдмаршала никто не заметил, как в конце улицы появились крытые сани, а при них горсть казаков. Сани въехали на площадь и остановились перед живой стеной. Тут только и забегали начальники, расчищая путь. Тут только и ахнул, догадавшись, народ:
    – Он!
    – Он и есть!
    – Мать честная, а пушки где?
    Кутузов вышел из саней и, увидев священника в облачении, с крестом в руках, пошел к нему, на ходу снимая фуражку.
    Отец Иван высоко поднял дрожащими руками крест и, осеняя им седую голову фельдмаршала, глядя на морщинистое его лицо, на усталый, слезящийся глаз, вдруг понял, что ничего книжного, ничего торжественного не надо этому старику. Положив крест на блюдо, которое держал причетник, священник низко поклонился Кутузову:
    – Спаси Россию, тебя бог спасет!..
    Главнокомандующий глянул на отца Ивана с неожиданным любопытством. Он, видимо, ждал длинных речей, которых досыта наслушался всюду. А встречный ельнинский поп взял да и обманул! Мудрый, выходит, поп.
    – Благодарю, отче, на добром слове, – приветливо сказал фельдмаршал, – прошу прощения, как величать – не ведаю!
    – Села Новоспасского священник Иоанн Стабровский. Осмелился предстать по случаю безвестного отсутствия городского протопопа, ваше… ваша… – отец Иван замялся, подыскивая подобающий титул.
    Штабной офицер склонился к нему, подсказывая шопотом:
    – Светлость, светлость!
    – Оставь, оставь его! – замахал руками Кутузов. – Ввечеру милости прошу ко мне, отец Иван, по-походному!
    Нет, не поверит новоспасская попадья, ни за что не поверит! Как ей этакое вместить? Да и сам-то отец Иван вместил ли? Может, с перепугу ослышался?..
    Народ теснился к Кутузову. Люди стояли без шапок и глядели на него, не отрываясь: он все концы войны в руках держит. Как скажет – так тому и быть.
    Фельдмаршал глянул на погорелые дома, на народ.
    – Наслышан я и о храбрости и о лишениях ваших. Вы всем отечеству пожертвовали. Россия помнит! – Его голос теплел и крепчал от слова к слову. – Буду и я заботиться о нуждах ваших, обязанность сия для меня священна Возрадуйтесь, смоляне, уже бежит злодей и от народной войны погибнет!.. – Кутузов сжал кулак и, как бы переходя на частный разговор, отчетливо проговорил: – Издохнет!
    Когда сани медленно двинулись с площади, с могучим «ура» слился колокольный звон.
    Народ проводил Кутузова до отведенного под штаб-квартиру дома и разошелся: нельзя ему мешать – ему денно-нощно думать!
    Ельня никогда не видела на своих улицах такого множества генералов, никогда не скакало по ним столько фельдъегерей, никогда не стояло в округе столько войск.
    А с московского большака сворачивали сюда же корпуса Милорадовича. Все крепче сжимая занесенный над Наполеоном кулак, Кутузов отдал приказ по армии:
    «После чрезвычайных успехов, одерживаемых нами ежедневно и повсюду над неприятелем, остается только быстро его преследовать. И тогда, может быть, земля русская, которую мечтал он поработить, усеется костьми его… Пусть всякий помнит Суворова. Он научил сносить и голод и холод, когда дело шло о победе и славе русского народа. Идем вперед!»
    Перерезая Наполеону путь из Смоленска на запад, Кутузов повернул армию с Ельни к Красному.
    По улицам Ельни шла слава 1812 года.

О Колумбе и странствиях вообще

Глава первая

    Шли годы над Новоспасским бессменной чередой, а павильон стороной обходили. Как бы не столкнуть его в Десну, и так весь набок скосился. Буйно поднялись вокруг новые сады и совсем закрыли старика, а он стоит себе и свое вспоминает: «Да-с, препровождали время!..»
    Пролетела военная гроза, ушла нивесть куда, неведомо в каких царствах бушует, а старик знай свое твердит: «Так-то, государи мои, в тишине и уединении…»
    Но ни тишины, ни уединения нет. Загуторили вешние воды, омыли, прибрали землю. В небо взвились жаворонки. По деревням запели пилы: жить-жить, жить!.. В песню, которую пели, стосковавшись, пилы, смаху врубались топоры: эй, ухнем!..
    Строится победоносная Русь; строится, залечивая раны, погорелая Смоленщина; оживают все ельнинские станы и концы: жить-жить, жить!..
    Но не легкое дело вернуть жизнь. Война побывала в каждой деревне, заглянула в каждый двор. Где хозяина с собой прихватила, где приказала сыновей за упокой писать, где коня увела, где опустевший хлев мышам отказала. Стоят в избах нетопленые печи; варева бабам не варить: не с чего. Да варево что? Вот хлебушка до новин ждать долгонько…
    Но мужики подтянулись потуже и вышли с топорами. Где печная труба устояла, там к трубе новую избу ладят. Люди живы – и жительство им будет. Еще раз ухнем!
    Трудясь на усадьбе, народ издали заметил барский поезд. Люди побежали навстречу коляске.
    – Скорей, Звёздочка! Не балуй, Воронок! – не помня себя, подгонял коней Мишель. – Скорей, голубчики!..
    Он на ходу соскочил с подножки экипажа и мимо людей, мимо управителя Ильи Лукича, который держал хлеб-соль, опрометью бросился к дому:
    – Здравствуй, милая родина!..
    Дворовые расставляли мебель. Каждая вещь находила свои старые вмятины на полу. Кряхтя, стал на место в зале угольный диван. Солнечные зайчики запрыгали по стенам от веницейской люстры. Зайчишка посмелее побежал по золотому багету. Здравствуй, милая новоспасская жизнь!
    – Ну, одолжайся, старче! – как ни в чем не бывало подмигивает племяннику шмаковский дядюшка Афанасий Андреевич. – Я ведь знаю, ты до табачку первый охотник!
    Мишель оглянулся. Как открыл дядюшка табакерку при прощанье да не успел взять понюшку, так и теперь открыта табакерка. И шутка старая, а не старится. Зато сам дядюшка теперь на старого дрозда похож, на Захара Ивановича, – тоже слинял.
    А перед матушкой расшаркивается и чинно целует ей ручку Иван Маркелович. На нем все тот же коричневый фрак, те же мягкие сапоги и ни одной складочки на белом шейном платке. А на лбу да под глазами много новых складок… И матушка смотрит на Ивана Маркеловича долгим ласковым взглядом, отходя на свою половину. За матушкой несут, будто воздушный пирог на блюде, новую сестру – Машу. А новоспасские сестры Поля, Наташа, Лиза собираются с няньками и куклами итти наверх, в детскую. По всему дому гомон, крики, толчея.
    Только в батюшкином кабинете еще тихо. Там на бисерной подушке сидит, не шевелясь, верный пудель.
    – Молодец, пудель, устерег подушку от Бонапарта!
    Мишель помянул Бонапарта больше в поощрение пуделю. Бонапарт в Новоспасском не был. Здесь побывали только его солдаты. Но еще чернеет от пожарища правое крыло новоспасского дома.
    – А вот дома ты, пудель, не устерег!..
    Пуделю нечем оправдаться; поднял бисерное ухо, молчит.
    Может быть, Мишель нарочно задержался с пуделем потому, что медлил итти в детскую. Как войти туда, если нет там ни птиц, ни Акима, ни няньки Авдотьи?..
    Он поднялся по лестнице. Осталась позади последняя ступенька. Еще шаг – и вдруг он почувствовал, как обняли его чьи-то руки и чьи-то горячие слезы хлынули на пего.
    – Нянька! Авдотьюшка!..
    Ну, не глупая ли нянька? На радостях плачет, а того не понимает, что к ней сквозь слезы не пробиться.
    – Не забыл, касатик! Не забыл няньку, голубчик!..
    – Никто на свете так петь не умеет, как ты, нянька!
    Кажется, ничего такого не сказал, а она еще пуще залилась.
    – Ох, утешил, Михайлушка, ласковым словом!
    Они спустились вниз и садом прошли к дедову павильону. С Десны несло горячим майским теплом, медвяным запахом трав с заливных лугов. Молча сели на ветхую скамейку. В павильоне было тихо. Разве баском прогудит заблудившаяся пчела.
    – Да как же ты, нянька, от н и х ушла?
    – А так вот и ушла. Как все – так и я.
    – Ведь ты же пленная была?
    – Ну, какой же то плен? На дороге схватили и погнали в Смоленск…
    – Это и есть плен!
    – Тебе, милый, по-ученому видней, а меня на огороды поставили картошку копать, что от смоленских хозяев сиротой осталась… «Нет, говорю, сами копайте, а мне домой пора!»
    – А разве они по-русски понимают?
    – Зачем же мне с ними разговаривать? Самой себе сказала и пошла. Они к той поре уж очень растревожились, бежать собрались… Вот и пошла я, благословясь, лесом да перелесками, да опять лесом.
    – Страшно, поди, было?
    – А чего же, Мишенька, страшно? Каждому человеку к дому надо! До ночи я далеко ушла…
    – А волки?
    – Волки были, конечно. Как им в такое время не быть? Только они сытые были, на войне отъелись. Ну, а сытый волк тебя первый забоится. А потом на дорогу выбралась, людей повстречала. Вот и тебя, желанный, привел бог увидеть!..
    Нянька замолчала. Миша смотрел в поля. Там еще шла запоздалая пахота. Пахали главным образом бабы, лишь кое-где шли за сохами мужики. Некоторые тащили бороны на себе.
    – Обезлошадел народ, Михайлушка, – тихо сказала Авдотья, – а от коня, милый, вся жизнь! Справный конь и свое отработает, и корову во двор приведет, и овец мужику нагонит. При коне и пес в полный голос брешет – есть чего стеречь! Ты глянь, желанный, окрест: одни хоть чуток сеют, а многие и новин не ждут…
    Миша, привстав, глянул в поля, за Десну. Повсюду лежала земля, густо заросшая бурьяном.
    Но уже шли, трудясь, пахари бороздой.
    Миша снова сел на лавочку.
    – Я, нянька, думал, что на войну Егорий Храбрый да Илья Муромец выйдут, а вышли наши мужики. Вот и ты тоже вроде как воевала, и Николка кухонный воевал, и Савватий…
    – А нешто Егорий да Илья другие были? В тех же лаптях, голубчик, ходили, ту же землю пахали, когда походов не было. И мужики так: отвоевались – и пашут. От земли, милый, силы добывают…
    – Ты спой, Авдотьюшка! Поди, новые песни знаешь?
    – Ну, новые! Песня хоть и поновится, а все от старины живет.
    Задумалась Авдотья Ивановна, и как бы издалека прозвучал ее голос:
Ох, Расея, ты, Расея,
Ты расейская земля.
Много славы у тебя,
Много песен про тебя…

    Стелется песня по полям, словно хочет обнять все не меряные Руси просторы, все не считанные ее народы. А в поле пахари бороздой идут. И те, которые еще в походах бьются, вернувшись, тоже в борозду встанут.
    Миша слушает, склонив голову набок, и под песню думает: сколько книжек ни перечитай, сколько картин ни нарисуй, сколько историй ни выслушай – не увидишь в них России так, как в песне, даром что самую песню нельзя увидеть.
    – Пой, нянька! Лучше тебя никто не поет!..
    А так это или не так, про то Авдотье Ивановне неведомо. Вот слушать так, как Михаила слушает, истинно никто не умеет. Сколько Авдотья на веку ни пела, никто так в песню не вникал. Может быть, за то и любит она новоспасского барчука, как рождение свое, воспитание свое ласковое. Ей в песнях жить, и ему песня жизнь осветит…
    – Ну, что же ты приумолкла, нянька? Думаешь, одну песню спела – и хватит?
    – Все тебе песни, батюшка, спою, дай срок, все переиграю, а сейчас не время. В доме, поди, давно хватились, поди, и поп пришел…
    Отец Иван пел в прибранном зале благодарственный молебен. Ему подпевали пономарь Петрович и умельцы из дворовых, приставленные к пению еще дедом Николаем Алексеевичем.
    Мишель так и не заметил, как молебен кончился. Он хотел немедля расспросить отца Ивана о книжках, оставленных ему на хранение, но пока тот снимал облачение, из проходной раздался топот и, заглушая все, прогремел голос:
    – Федька, анисовой подай!..
    Дядюшка Дмитрий Николаевич, едва появившись, поднял невообразимую суматоху. Он несся ураганом по всему дому, бушуя в каждой попутной комнате. На матушкиной половине ему пришло в голову покачать орловскую сестрицу Машеньку. Машенька взлетела под потолок, матушка перепугалась до полусмерти, а дядюшка, шествуя дальше, еще раз оглушил Мишеля:
    – Ступай-ка за мной, Михайла! Не все тебе бабьи сказки слушать, смоленской правды отведай!..
    Предложение, хотя и не вполне понятное, было заманчивым. Слушать дядюшку – не наслушаться! Если в его рассказе лисица хвостом метет, кажется, ты ее вот-вот сам за хвост ухватишь. А расплещутся на лесных озерах гуси – так даже брызги в тебя летят. А то вдруг пойдет дядюшка на медведя… Замирая от нетерпения, Миша следовал за Дмитрием Николаевичем, однако на почтительном расстоянии: не то сшибет, сомнет.
    Но вместо того чтобы «пойти на медведя», Дмитрий Николаевич вдруг ушел на село, а Мишеля перехватил батюшка Иван Николаевич и повел, как ученого медвежонка, на показ гостям. Тут только и сообразил Мишель, что упустил сердечного друга Ивана Маркеловича: еще до обеда уехал он.
    Положительно ничто более не задавалось Мишелю в этот суматошный день! Все как будто было на месте: нянька Авдотья, и дедов павильон, и дом, и около дома все еще пели пилы: жить, жить! А где она, прежняя жизнь?..
    Вечером в батюшкином кабинете долго рассказывал Дмитрий Николаевич.
    – Мужик, – говорил он брату, – в изодранных лаптях в леса ушел. Нако-сь, мол, Бонапартий, выкуси!..
    При этом он изобразил кукиш таких необъятных размеров, что Миша в восхищении уставился на дядюшку.
    А Дмитрий Николаевич уже вытаскивал из кармана какую-то мелко исписанную тетрадь:
    – Вот тебе, Ванюшка, манускриптус о бедах и разорениях смоленских. Сам Кутузов его от нас затребовал! – и уперся в тетрадку могучим перстом. – Я тут же расписался за ельнинского предводителя… На, обозри и каждое слово восчувствуй!
    Тетрадка затрепетала в дядюшкиных руках.
    – Читай, Ванюшка! И ты, Михайла, прислушайся!
    Иван Николаевич стал читать, на ходу осваивая писарские росчерки:
    – «…По великому неурожаю прошедшего, 1812 года во многих местах не успели собрать всего хлеба – за разогнанием крестьян и удалением лошадей, которых многие и вовсе лишились. От сего оставлено великое количество незасеянной земли, а гонимый через Смоленскую губернию неприятель лишил жителей последнего пропитания…»
    Опустошенная Смоленщина просила об открытии хлебных магазинов, лесных дворов и кирпичных заводов. Города-погорельцы взывали о помощи на поновление присутственных мест и обывательского строения. Сироты-волости отписывали о своем великом изнурении.
    Миша взял дядюшкину тетрадку и, вникая в витиеватые буквы, стал переворачивать лист за листом…

Глава вторая

    – Книжки, говоришь? – удивился отец Иван. – А книжек твоих, книжник, нет!
    Миша даже вздрогнул; взглянул на отца Ивана, а у того – смех в глазах.
    – Пойдем-ка, отрок премудрый, я тебе расскажу кое-что про твои книжки… Ну, пропали они – и слава богу! Бескнижные-то люди лучше живут: не мудрствуют. – Отец Иван, войдя в горницу, кликнул попадью: – Вот, мать, Михайла Иванович за книжками пожаловал, а их-то ведь нет?.. – Прячась от Мишеля, отец Иван усердно подавал попадье таинственные знаки и грозно ерошил бороду: – За твоими книжками сам Бонапарт присылал. «Подать, – говорит, – мне барчуковы книжки!»
    – А вы ему не отдали!
    – Ишь, какой прыткий, попробуй не отдай! Нет, брат, мы ему вежливенько, с поклоном: «Вашему басурманскому величеству восвояси налегке шествовать сподручней будет, а книжки мы вдогонку вышлем… с казаками!» С казаками! – заливался в восторге отец Иван. – А Бонапарту, видать, не понравилось. Как тут быть, книжник? «Ну, говорю, мы фельдмаршалу Кутузову поклонимся, может, он книжки с собой прихватит… до Парижа!» Вот, брат, мы как!..
    Отец Иван бегал по горенке, приседал от смеха и бил ладонями по коленям. Попадья, которая хлопотала у стола, расставляя угощение, наконец не выдержала:
    – Целы твои книжки, Мишенька, все целехоньки!
    – Да ну? – удивленно застыл перед попадьей отец Иван. – Неужто целы?! Эх ты, святая простота! Иносказания не разумеешь!
    – Полно тебе, старый, полно! – отмахивалась попадья. – Расскажи-ка лучше, как ты у Кутузова гостил!
    Отец Иван сразу стал серьезным:
    – Удостоился, Михайла Иванович, видел его, как тебя вижу, и за одним столом сидел… Когда я его в Ельне вместо протопопа встречал, он и скажи: «Прошу, отец, ко мне!» Ну, думаю, высшую деликатность соблюдает. А дня не прошло – ко мне адъютант: «Пожалуйте, батюшка, в главную квартиру, назначена вам у главнокомандующего аудиенция…» Аудиенция! А?! Соображаешь?..
    Но Миша, признаться, ничего сообразить не успел, потому что отец Иван продолжал наседать на него:
    – Ну и вот, книжник!.. Посадил он меня напротив себя, а сам к походным своим креслицам вернулся. «Тяжко, – говорит, – отец, народу пришлось?..» А как же не тяжко, Мишенька? – скорбно переспросил отец Иван. – Солнце для нас померкло. Тьма да проклятые барабаны!.. Идут, значит, идут злодеи!..
    Отец Иван стоял перед Мишелем, прижав одну руку к исхудавшей груди, и неуклюже взмахивал другой.
    – Мужики их и били, и жгли, и на вилы принимали, а барабаны опять грохочут: еще идут!.. Доколе терпеть земле, господи?!
    Отец Иван умолк, подавленный воспоминаниями, и Мишель явственно услышал барабанную дробь, от которой вступали в сердце холод и тьма.
    – Доколе терпеть, господи?! – повторил отец Иван и, словно очнувшись, ласково погладил любимца по голове. – Это я тебе, книжник, ныне говорю. А в то время молчали, нельзя было душу сомнением тревожить: сомнение нам страшней смерти было. Россия не усомнилась; Смоленщина, в пепле и разорении быв, не усомнилась; и мы, сирые, не усомнились… А в Ельне, глядь, музыка заиграла – Бонапарт, значит, в Москву вошел… Ту ночь попадья у этого окошка напролет просидела. От музыки ихней слезы утирает, а сама в темь смотрит. «Отец, – говорит, – где же теперь быть России?» – «В бога, – говорю, – мать, веруешь, а в Россию – нет?!»
    Отец Иван даже голос повысил, как и в ту зловещую ночь, потом раскрыл божницу и достал бумажный лоскут. Мишель прочел первые печатные строки и быстро пробежал дальше: «…Достойные смоленские жители… Враг не мог и не возможет победить и покорить сердец ваших…» Крупными буквами выделялась подпись: «Кутузов». Отец Иван бережно сложил бумагу:
    – Он первый наше сиротство понял, первый о тягостях наших подумал… Сижу я против него на аудиенции-то и, как на духу, все ему рассказываю. А воевать, Михайла Иванович, хоть бы и дома воевать, не в бабки играть! Много и нашей крови пролилось. Каких мужиков порубили… А Михайла Илларионович в креслицах своих недвижимо передо мной сидит, только вот эдак пальцами перебирает: то их распустит, то опять соберет. Посмотрел я на него: с виду как будто рыхлый, а внутри в нем силища! Такой не усомнится, не отступится. Вот он какой, князь Кутузов-Смоленский!..
    – Будет тебе!.. – перебила попадья. – Развоевался, Аника-воин! Совсем дите заговорил! А ты, голубчик, – обратилась она к Мише, – рыжичков отведай! Наши рыжики, новоспасские. Еще с осени засолены, от басурманов сберегла…
    Она придвинула полную тарелку. Никогда не едал Миша таких вкусных рыжиков! Только бы не позвали его домой…
    Отведав угощения, гость нетерпеливо заерзал на стуле, выжидательно поглядывая на отца Ивана: наверное, он теперь историями набит, как кузов груздями.
    – Пойдем, Михайла Иванович, войну покажу!
    – Войну?! Да ведь она, отец Иван, далеко ушла!
    – Ушла, а память оставила. Пойдем к церкви!..
    Они вышли из дому и остановились у ржавых церковных дверей.
    – Видишь?..
    Миша знал эти двери с детства, даже голос их помнил. Как станут отваливать тяжелые растворы, так и запоют они на немазаных петлях. Слов не разобрать, а выходит, вроде как Петрович на клиросе скрипит. Что ж тут смотреть?
    – Хорошенько присмотрись, книжник! Вон как их тесаками рубили, штыками кололи, прикладами вышибали. Мы только двери завалить успели, а они уж ломятся. Глянь, как рубили!
    По кованому железу дверных растворов расползались во все стороны рубцы, ссадины, пробоины.
    – А случилось это, Михайла Иванович, уже после Бородина. Бородино на Натальин день пришлось, а мы тут святому благоверному князю Александру Невскому службу правили. И не взяли бы они нас врасплох, да на Петровича на колокольне дурман напал. От лесной жизни, видать, обессилел старик, а они, – отец Иван присел на паперти, – нивесть откуда конные объявились – и к церкви. Я уже было до сугубой ектении добрался, а они тут как тут – ломятся. Воззри-ка сюда, книжник! – отец Иван показывал на глубокую метину возле верхних дверных петель: – Вон какое титло прописали!
    И опять обучал Мишу отец Иван премудрым титлам, только были эти титлы совсем не похожи на бабушкины сахарные крендели. И книга, по которой читал отец Иван, была совсем иной.
    Оглядев двери, отец Иван снова опустился на каменную истертую ступень.
    – Я, милый, перед престолом всевышнего молитвы воссылаю: паки, мол, и паки господу помолимся. А они паки и паки двери рубят… Войдут или не войдут? И народ, смотрю, озирается: чем гостей в церкви приветить? Не кропилом же их кропить, а топоришек-то нету. А басурманы к окнам полезли. Вон как решетки погнули! На алтарном окне и совсем подрубили. Ну, думаю, кончай, поп, обедню, начинай отходную! Но виду не подаю. Первое – баб утешить надо. Они, на беду, с младенцами притащились – горе! А человеку, Михайла Иванович, не смерть страшна, думать о ней страшно… Вот я на баб-то и прикрикнул: «Тихо! Наши подходят!..» Ну, подходят или не подходят, про то господь знал, а надежду я вселил. И что ж ты думаешь: в это самое время какой-то шерамыжник как пальнет, спасибо ему, в окно!..
    – За что же спасибо, отец Иван, – ведь стекла разбил?
    – Разбил, пес! – подтвердил отец Иван. – За это и благодарю, или невдомек тебе? Пока они без пальбы ломились, мы у смерти в гостях были. А как пальнул басурман, мужики наши в засеке услыхали – и в ответ им, бесам, тоже пальнули!.. Вмиг исчезли все, яко дым: и те, что к обедне просились, и те, что у вас на усадьбе хозяйничали, и те, что у меня в домишке шарили, все ретираду дали! А мы опять дверь отвалили. Я, конечно, обедню дослужил. Нельзя, милый, службу оборвать. Господь-то, может, и простил бы, а в консистории непременно взыщут. Они, консисторские, доки! Ой, строгие, ой, въедливые, ой, ненасытные!..
    Миша обошел вокруг церкви. Титлы были прописаны всюду. Перед мальчиком распечатывалась книга-быль. И была она как Книга Голубиная, о которой певала ему нянька Авдотья: долины книга сороку сажен, поперечины двадцати сажен…
    – Кавалера Векшина помнишь? – спросил, подойдя, отец Иван.
    – Егора с Егорием?
    – Тоже здесь лежит, тоже порубили…
    Они стояли перед могилой в молчании. Старый поп, пройдя через смерть, оглядывался на жизнь. А мальчик присматривался к тому, чего не бывало ранее в Новоспасском.
    Проворные травы, взобравшись на могильный бугорок, застилали солдатскую домовину зеленым ковром.
    – За народ умер Егор, – сказал отец Иван, – чтоб люди жили!..
    А ветер, пробегая от Десны, завернул в церковную ограду. Всполошились травы-богомолки, поклонились Егору Векшину земным поклоном: «Слышь, Егор, наши Егории далече пошли!..» Травы по уставу в поклонах клонятся. Жуки-богомолы на четках перебирают. Ветер службу у могил проверил, не торопясь, прочел рубленные на железе буквы; каждый рубец, каждую метину ощупал и все, что вычитал, понес людям песней:
Ох, Расея, ты, Расея,
Ты расейская земля…

    Ветер няньку Авдотью встретил. Авдотья песню дальше переняла:
Много славы у тебя,
Много песен про тебя.

    Как же не запомнить этой песни?

Глава третья

    И коротка же барская память! Давно ли возжигали дрожащей рукой свечи всем, каким ни есть, угодникам? Таких преподобных вспомнили, которые не то что свечи – огарка сроду перед собой не видали! Тогда кланялись: только беду, святитель, отведи, а мы тебе и на молебны и на свечи не поскупимся! И чтобы облегчить святителю хлопоты по дворянскому челобитью, чтобы не спутал он молельщика с соседом, клали за икону памятку: какие вотчины угоднику допреж всех спасать и чьих мужиков в первую очередь охранять ему своим святым покровом. А сунув угоднику памятку, еще раз переверяли: не упустили ли какой пустоши или черной девки? Свечи, чай, тоже денег стоят!
    Да уж полно: было ли когда такое? А если и было, так давно, разве что в прошлом году. А ныне уже 1813-й идет! К чему же старое вспоминать?.. Ох, и коротка же ты, барская память, да только не на господские имения-вотчины!
    Подобные господа-владетели первые от молчания разрешились. Нетруженой ручкой в грудь себя бьют, в голос причитают: «Кто нам разорение покроет? Вконец оскудели! В мужиках и в скотине убыток, в домашности проторь!» А дальновидные умы и больше смекнули: «За все проси! Что пропало и что не пропало, что было и чего не было – за все требуй!» И бросились со слезницами по начальству: где безвозвратные ссуды получать? Какие благородному дворянству пособия будут? И хоть бы посовестились господа ссудоловы – на старика Путяту глянули! Как сказал Сила Семенович, так и сделал – отдал имение отечеству. Ни с какими челобитьями нигде его не видели. Не ждет Путята и воинов-сыновей в свое Косогорье. На все божья воля. Не жалуется и ни у кого ничего не просит старик…
    Вернулись ельнинские господа, осмотрелись – деревушки на месте, и мужики не вовсе перевелись. Не зря, значит, угодникам свечи палили. С крестом да с молитвой разослали старост: «Сгоняй народ, а строптивым объявить: спуску не будет!» Мужики без господ самовольничали: партизанить выдумали! Законное дворянское владение, считанные ревизские души прахом пустили. Ни оброков не уплатили, ни барщиной не рассчитались, с кого теперь взять? С остаточных!.. Думалось, не согнулся мужик перед Бонапартом, кто его теперь согнет? А вышло все по старине. Вот тебе бабушка и Юрьев день!
    Владетельные господа, как в прежние годы, косились на Новоспасское:
    – Новоспасский ферт опять дурит.
    – Вот откуда непокорство! Вот откуда зараза!
    – А намедни опять начудил: вывез, сказывают, гувернантку из Санкт-Петербурга, нашел, прости господи, цацу! И будто не только что за барский стол ее сажают, а еще и деньгами платить будут! Ну, статочное ли дело? Где у человека ум?!
    И впрямь: от учителей в Ельне не было отбоя. Пленные солдаты из армии Бонапарта ходили по усадьбам. Только прикажи – такой гувернер детушек всем наукам за кусок хлеба обучит. Чуть ли не все соседи новоспасских Глинок по дешевке гувернерами обзавелись.
    – Ты вот удачлив, батюшка, – плакалась гостю многодетная и многодушная барыня, – ты француза промыслил, а мне, кажись, немец подсунулся. Поди-ка с ними разберись! Уж на что мой ёрником оказался: и драчун, и пьяница, а терплю, для деток, грешная, терплю!.. Тверезых-то, чаю, в науках и вовсе нет?
    – А кто ж их знает, благодетельница? – отвечал гость, поднимая рюмку и любуясь игрой света на ее гранях. – За ваше здоровье, матушка!
    – Кушай, батюшка!
    – За чады и домочадцы ваши!.. А науки эти, ежели правду сказать, не нами заведены. Коли ты дворянин и при вотчинах, к чему тут науки? Не от сытой жизни, и французишки за них схватились.
    – А ты кушай, батюшка, в охоту!.. С чего ж они, науки-то, у французов повелись?
    – Полагать надо, от тощих кормов. Ежели, к примеру, на фриштык тебе лягушка, на полдник лягушка, на обед лягушка и на ужин лягушка – тут всяк заскучает! И будто бы прирожденному своему королю голову срубили… А Бонапарта себе поставили…
    – О господи, а мы их при себе держим, душу поганим!
    – А почему, благодетельница, сие? Моду на них объявили! Вот и терпим: и мы терпим, и младенцы безвинно страждут!
    – Правда твоя, батюшка, все терпим! Одно утешение: наука ноне дешевле пареной репы. Как не польститься?
    – Да-с, а суконце почем, слыхали? Двадцать пять рубликов за аршин! А сахар, сударыня, нутка? Нет, матушка, ежели мы Бонапарта побили, изволь-ка ты российскому дворянину и суконце и сахарок в уважение доставить. Или не мы мужиков на войну ставим? Скольких душ лишились, за какой барыш?
    – Ох, убытки! Кругом убытки!..
    Хозяйка и гость горестно умолкли.
    – Я, матушка, к березовой повернусь. Уж больно задалась!
    – И кушай во здравие!.. А новоспасский-то модник, – барыня склонилась к собеседнику и перешла на таинственный шопот: – мне люди верно говорили – гувернантке этой триста ассигнациями положил! Вот до чего довела гордыня!
    – Негоциант-с! – с многозначительным присвистом ответствовал гость. – Одно слово, матушка, негоциант-с!..
    Но толки о новоспасской гувернантке шли по соседям не зря. Еще когда семья Ивана Николаевича была в Орле, он в хлопотах по поставкам в армию заехал в столицу. Между делами Иван Николаевич неотступно думал о сыне: не сегодня – завтра ему пойдет десятый год, пора серьезно браться за учение. Когда же среди многих чающих кондиций в отъезд ему указали на Варвару Федоровну, видом строгую, на слова скупую, Иван Николаевич сразу же решил: «Вот такую-то мне и надобно! Неглупа и с характером, а молодость девице не укор». И решил, как всегда, без промедления: ехать Варваре Федоровне в Новоспасское, обучать ей Мишеля и девочек, учить их по-русски, по-французски, по-немецки, а также истории, географии и музыке… О музыке, впрочем, Иван Николаевич не распространялся. Главная музыка – науки, в них суть!..
    Уезжая, он оставил наказ доверенным людям: снарядить Варвару Федоровну со тщанием, отправить ее удобно и доставить в Новоспасское пунктуально к маю.
    Давно ли Варенька крылышки расправила, давно ли выпорхнула из Смольного монастыря, и вот – прости-прощай, Петербург!
    – Пожалуйте, барышня! Кони откормились, едем!..
    Погрузили Варвару Федоровну в возок. Не она первая, не она последняя. Бесприданной сироте – хоть сама на картах кинь, хоть у цыганок гадай – червонные короли не выпадают. Бедной девице непременно выпадет дорога. И дорога ей одна: в гувернантки. Будочник поднимет на заставе тяжелый шлагбаум: трогай! Оглянется девица на столичные мечты в последний раз. Рождаются те мечты под музыку на балах, витают в белых институтских залах и живут, недолговечные, под нежное пение гвардейских шпор. Подойдет к девице красавец лейб-гусар или улан, склонится в томном контрадансе к даме и с милой дерзостью начнет непринужденный разговор. Совсем уже готовы сбыться мечты: вот-вот и скажет улан или гусар самое главное…
    – Право держи! Право, лупоглазый чорт!..
    Вздрогнет девица в возке и широко раскроет заплаканные глаза, а перед ней сутулится ямщикова спина. Где же вы, мечты?.. А мечты в столице остались. Уланы и гусары обернулись супружеской явью для именитых подруг, наследниц волжских или других каких деревень. И тащится дальше девица-сирота с казенным приданым. Везет в утешение себе пламенные институтские сувениры. Но не дай бог, если когда-нибудь в низких клетушках, отведенных для барской учительши в задних флигелях, оживут прежние мечты. Тогда до времени пожелтеют девичьи щеки от разлившейся горечи, как у ощипанной гусыни, посинеет тощая шея…
    Легко бы и Варваре Федоровне стать такой. Но не стала. Есть такие натуры: ни в бедности не сломится, ни мечтам не поддастся. Такая натура везде свое найдет. Ведь жизнь-то и есть труд!
    Посмеялись бы институтские девицы на такое рассуждение, но Варенька была молчалива и до рассуждений неохоча: с книжками жила. Казалось бы, какие в институте книги? А Варенька к ним пробилась. Особых премудростей не вычитала, а против подруг чуть не в филозо́фы вышла. И музыка крепко полонила ее одинокую, несогретую душу. Музыка, священный дар, ты открываешь нам небо!.. Но какая, правду сказать, в институте музыка? Девицы отбивают на фортепианах положенные для музыкальных классов часы да, разнежась, поют о сизом голубочке. Вот и вся музыка! А Варенька и до иной музыки добралась. Тайком переиграла такие опусы, о которых подруги и слыхом не слыхали. Сам музыкальный учитель с ней в заговор вступил и таскал ей с воли одну нотную тетрадь за другою.
    Не наградил бог Варвару Федоровну каким-нибудь особым музыкальным талантом, но брала она любовью и прилежанием. Музыка тоже великий труд. Каждому свое.
    С тем Варенька из института вышла, с тем в Новоспасское приехала и разложила в новом своем гнезде, в веселой горнице с окнами на Десну, заветные тетради: сочинения господина Гайдна, Моцарта… Они ей учители, они ей советчики, они ей друзья. Пусть и живут в Новоспасском для одной ее чувствительной души. Кому еще надобен в Ельне Гайдн? Какой может быть в лесах Моцарт?..

Глава четвертая

    – Подойди ближе, Мишель, вот твоя новая наставница! – сказал Иван Николаевич. – Я ласкаюсь надеждой, Варвара Федоровна, что усердием и послушанием Мишель заслужит ваше справедливое расположение!
    Миша все еще разглядывал гувернантку исподлобья. В памяти смутно всплыла Роза Ивановна и дурацкие колпаки. Оживая, шевельнулась глухая ненависть к забытой долбежке. Но тут новая гувернантка обратилась к нему.
    – Я верю, – сказала Варвара Федоровна, – я надеюсь, что мы будем друзьями!
    Миша с любопытством прислушался. Голос был ясный и живой. И в глазах у новой наставницы совсем не было тех колючих буравчиков, которыми сверлила душу Роза Ивановна.
    «Пожалуй, гувернантки разные бывают, – раздумывает Мишель. – Ну что ж, может быть, и подружимся?..» Он, Мишель, дружбе рад, хоть сейчас покажет Варваре Федоровне свои книги и даже птиц… Только птиц в детской совсем еще мало. Если приходится начинать заново, будешь рад каждой овсянке. А вот когда вернется Аким…
    – Вы сами увидите, Варвара Федоровна, какой наш Аким! Он и курского соловья достанет! Есть такой соловей, каменовская птица, не слыхали?
    Если бы в это время в детскую вошел сам Аким и встал бы у притолоки, он глянул бы на Варвару Федоровну таким же рассеянным взором.
    – Он, подлец, малиновкой пустит, а потом на зеленухин голос даст да в лешеву дудку! Вот он какой, каменовский соловей!..
    Варвара Федоровна стоит в детской, изумленно слушает про лешевы дудки и ничего не понимает. А Мишель, увлекшись, посвящает ее еще глубже в каменовские таинства:
    – Аким к ним ходил. Это уж как пьяница в кабак – немыслимо отстать!..
    Перед кабаком Варвара Федоровна опять стала втупик, но тут же решила, что воспитанием Мишеля придется заняться очень серьезно. На этом Варвара Федоровна остановилась твердо и уставилась на клетку с овсянкой: в институте овсянкой называли суп, а оказывается, птица такая есть. Прыгает овсянка в клетке, а у Вареньки сердце бьется, как птица. Уж очень далека Ельня от ее прежней жизни. Но не такова Варвара Федоровна, чтобы попусту вздыхать. Осмотрела птиц и перешла с Мишелем в классную, позвала Полю и начала урок с русского языка. За диктантом немедля объявились диксионеры и лексиконы…
    Батюшка Иван Николаевич одобрил все распоряжения Варвары Федоровны, только с музыкой никак ее не торопил.
    Не одному Мишелю придется сидеть теперь целый день за занятиями. Старый друг Иван Маркелович Киприянов тоже без отдыха заседает в какой-то мудреной комиссии «Сословия призрения разоренных».
    Иван Маркелович совсем захлопотался, но и в хлопотах не забыл новоспасского умника.
    Нет-нет, да и появится за Десной памятный возок, а из возка козырем глянет дорожный картуз. И есть от чего глядеть козырем тому картузу. Он неразлучно с Иваном Маркеловичем все горести перенес, а теперь по справедливости делит с ним честь: молодой барин Александр Иванович через Бородинское поле перешел, за храбрость получил золотое оружие и вышел в полковники. А теперь шлет письма чуть что не из Парижа – вон куда Бонапарта провожает! И взлетит на попутном ухабе еще выше дорожный картуз: «Нам теперь полковника из походов непременно дождаться надо!..» А возок уже перебрался через плотину и, мелькнув в цветочном саду, остановился перед новоспасским домом.
    Но не так-то легко вылезть сегодня Ивану Маркеловичу, потому что высятся перед ним в возке связки книг.
    – Натка, умник, – говорит Иван Маркелович, – постранствуй и ты между делом, – и передает Мишелю связку за связкой, – Ты по ним, по книгам, постранствуй, а я во благовременье расспрошу, в каких царствах побывал, какие пределы земные посетить изволил?…
    Когда возок Ивана Маркеловича тронулся в обратный путь, и козырь-картуз нырнул в вечернюю синеву, книги в детской у Мишеля встали чинно в ряд. И не может досыта наглядеться на новое свое сокровище юный книжник. Чего стоит одно заглавие: «История о странствиях вообще, по всем краям земного круга, сочинения господина Прево, сокращенная новейшим расположением через господина Лагарпа»! Пока этакое заглавие осилишь, уже совершишь немалое путешествие. А по книжным листам грозно ходят перед тобой моря и океаны. Из морских недр встают неприступные скалы таинственных островов. И пальмы, приветствуя быстроходный бриг, колышут гигантскими листьями. А ты плывешь и плывешь, чтобы, отдышавшись на каком-нибудь открытом тобой материке или архипелаге, снова поднять паруса.
    И так день за днем, со страницы на страницу. А рядом с тобой стоит, навалившись на штурвал, морской бродяга с рыжею бородою. Сам отважный Васко да-Гама всматривается в безбрежную даль:
    – Не земля ли там? Эй, рулевой!
    – Нет, капитан!
    И еще выше кидает бриг морская волна…
    – А какое оно, море? – задумывается, оторвавшись от книги, Мишель и переводит глаза на картину, перекочевавшую в детскую из бабушкиных покоев.
    Волны на картине лежат мирно и неподвижно, как складки бабушкиной шали, и на каждую волну надет вместо гребня белый чепчик с плоеными фестончиками. Вот так волны! А корабль поднял паруса – и ни с места. Мишель снисходительно щурится на давно знакомую надпись под кораблем: «Жду ветра силы и ожидаю время». Не спешат покинуть гавань рассудительные корабельщики.
    – Ну и ждите! Вот Васко да-Гама, тот не ждал. И Колумб не ждал, зато и открыл Америку. Колумбы никогда не ждут, на то они и Колумбы! – тщетно подзадаривает корабельщиков Мишель.
    И ему самому очень хочется прокладывать новые пути в какие-нибудь неведомые дали, которых никто не знает и о которых ничего не знает он сам. Но ему некогда ждать, и он снова плывет и плывет, яростно пожирая страницу за страницей. Перед ним открывается столько земель и морей, что их названий не может удержать даже отличная Мишелева память. Нечего делать, придется помочь памяти. Ей помогут выписки, сделанные из книг.
    Солнце заглянет в детскую, уйдет в луга за Десну, а Мишель все еще сидит за своими выписками. Он отказывается от игр, отмахивается от надоедливых девчонок и не жалеет ни быстротечных часов, ни собственных онемевших пальцев, досыта напившихся чернил. Коварные кляксы то и дело возникают в тетради, как подводные рифы, но от строки к строке Мишель прокладывает между ними твердый курс, как Васко да-Гама, бороздящий моря.
    Летние дни бегут. Выписки Мишеля поглощают тетрадь за тетрадью.
    Но нескоро увидишь в этом безбрежном океане желанный брег. В «Странствиях вообще» восемнадцать томов! Мишель сдвигает брови, ерошит пером волосы и продолжает писать. Буквы приплясывают, виляют, разбегаются, но Мишель неутомим…
    Все больше удивляется Мишелю Варвара Федоровна. Она ввела неумолимый порядок в сутолоку и суматоху детской. Мишель первый уложился в этот порядок, но уложился вместе со своими птицами и книгами. С виду увалень, а каждое слово на лету ловит. На речи и вовсе нетороплив, а время находит на все. Все дается Мишелю вполдела, но он ничего вполдела не делает. Управится с науками – и опять часами стоит у своих овсянок.
    – Да они же совсем не овсянки! – старается растолковать наставнице огорченный Мишель. – Птицу, Варвара Федоровна, умом понимать надо. Вы ее не по перу, а по голосу принимайте. Одно дело – возьмите – гусачкова стукотня, а совсем другое дело – свистовый ход, слышите?..
    – Какой ужасный лексикон, Мишель! – говорит Варвара Федоровна, и кажется ей, что говорит она престрого, хотя голос ее теплеет день ото дня.
    Все диктанты, диксионеры и грамматики попрежнему уживались в детской с птичьей словесностью, а птичья словесность так и жила, как ни в чем не бывало. Положительно все удается этому коренастому увальню!
    Когда Варвара Федоровна приступила к географии, Мишель, не перебивая ее, выслушал новости о том, что земля, на которой мы обитаем, имеет форму шара… А в конце урока прогулялся по ландкарте, как по собственной детской.
    – Вот тут, Варвара Федоровна, остров Цейлон, а здесь Ява… – Заглянул в Африку, неторопливо прошелся по Европе и внимательно прицелился: – А вот, Варвара Федоровна, Орел, мы там жили в войну…
    Варвара Федоровна не успела подивиться познаниям питомца, как он, задержав указку между Москвой и Смоленском, нашел среди лесов крученую ниточку Десны.
    – А вот тут, Варвара Федоровна, мы теперь живем!..
    Надо же помочь наставнице: она на карту глянет и не затеряется в лесах, скорее обживется в Новоспасском. Еще раз пришлось тогда подивиться Варваре Федоровне: мальчики, значит, тоже разные бывают; Мишель, например, просто удивительный Мишель!
    Легкое ли дело забыть Вареньке Петербург? Легкое ли дело обогреть душу в чужом доме? В нижнем этаже новоспасской усадьбы суматошилась чужая Вареньке жизнь. В Новоспасское приезжали гости. Приезжали, как встарь, и в званые и в незваные дни.
    Евгения Андреевна из своих покоев не выходила, лелеяла орловскую дочку Машеньку. Зато у хозяина в кабинете было полно чубуков. А вокруг Новоспасского шумят и шумят в непонятной тревоге леса. Впрочем, никакие тревоги Вареньки не касаются. Она властвует в детских и в классной единодержавно. Только, пожалуй, над самой Варварой Федоровной еще больше властвует музыка. Музыка, ты открываешь нам небо! Уж с тобой-то, музыка, никогда не разлучится Варвара Федоровна…
    Пусть Иван Николаевич о музыке совсем забыл. Варвара Федоровна села в классной за фортепиано в первый же вечер и, слегка поморщившись от дребезжащих его звуков, стала играть. Мишель, Поля, Наташа и даже Лиза чинно стояли вокруг фортепиано, предвкушая, как задаст музыка гувернантке на орехи Но сварливое фортепиано обнаружило невиданную кротость и вступило с Варварой Федоровной в долгий, задушевный разговор.
    – Мишель, – сказала Варенька, – я думаю, что завтра, – она бы куда охотнее сказала «сегодня» и «сейчас», только было уже слишком поздно, – я думаю, что завтра мы начнем наши музыкальные уроки. – Потом сияющая Варенька обернулась к Поле: – Я хочу сказать, что мы начнем непременно завтра, мой друг!..
    И уроки на фортепиано начались. Но и музыка не произвела никакого переполоха ни в птичьем царстве Мишеля, ни в его диктантах, ни даже в странствиях. Правда, легче разобраться в Сандвичевых островах или перемахнуть через тропик Рака, чем породниться с тобой, музыка, небесный дар! Стоит только тронуть твои пожелтевшие, потрескавшиеся косточки, и летишь ты, музыка, туда, куда песни за тобой не ходят. А только на песню оглянешься да не успеешь похвастать перед ней каким-нибудь новым экзерсисом, как уже лезут тебе в уши скрипицы и дудки и бог знает кто. В уши по старой памяти так и лезут, но сами из Шмакова до сих пор не едут. И когда будут – неизвестно.
    Мишель охотно рассказывает Варваре Федоровне о шмаковских музыкантах, но Варвара Федоровна опять понимает далеко не все. На первый план в этих рассказах выступает какая-то Ильёва нога, за ней выскакивает Тишка-кларнет, и все окончательно покрывается туманом, когда какой-то Яков начинает дуть в трубу-валторну, которая зовется кренделем. Однажды, садясь за фортепиано, Мишель опять начал было свои рассказы и вдруг оборвал их, улыбнувшись:
    – А ведь я в Шмакове чуть было не утонул, Варвара Федоровна! – и начал бойко разыгрывать заданный урок.
    Варвара Федоровна так перепугалась, что тут же решила никогда не отпускать питомца в ужасное Шмаково, где тонут дети!
    – Держите счет, Мишель, – говорит Варвара Федоровна и даже стучит по фортепиано карандашом: – И раз!.. и два!..
    И кажется Вареньке, что говорит она наистрожайше, но если прислушаться, все больше теплеет от урока к уроку голос суровой наставницы. Да и немудрено: ведь это ты, музыка, открываешь нам небо!
    – И раз!.. и два!..

Глава пятая

    Варвара Федоровна ощутила легкую тревогу, вернее даже не тревогу, а просто беспокойство в сердце, когда в Новоспасское заехал молодой московский архитектор, тот самый, что строил новый дом, а теперь прижился у Ивана Николаевича по разным делам. Этот веселый и размашистый человек, ничего не подозревая, с первого же шага наступил на священные права Варвары Федоровны. Ворвавшись в детскую, он стал немилосердно трепать Мишеля, а Мишель – не успела Варенька опомниться – оказался у него на закорках.
    Все это Варвара Федоровна еще готова была претерпеть, потому что плохо воспитанные мужчины всегда отличаются грубостью нравов. Варвара Федоровна проявила, пожалуй, даже не свойственную ей снисходительность, только бы гость поскорее покинул детскую. Но вместо того, чтобы испариться, как испаряется, в конце концов, всякая неприятность, веселый архитектор вдруг вспомнил о былых уроках, которые он давал Мишелю. Варвара Федоровна насторожилась: бесшабашный молодой человек уже вынимал и раскладывал перед Мишелем какие-то карандаши, мелки и картоны. В этих приготовлениях уже несомненно проявлялось свойственное мужскому полу коварство, но Варенька все еще только наблюдала. Полная впечатлений от музыкального часа, она была уверена в себе. Музыка, кто может тебе изменить?
    Увы, не музыке и не Вареньке пришлось торжествовать победу в этот злосчастный день. Торжествовали мужское коварство и презренные карандаши.
    Так явился в детской учитель рисования, а на картонах стали возникать одно за другим Мишелевы творения. Мишель попрежнему не был охоч ни до голов, ни до носов; зато с великим тщанием живописал тихую заводь и в ней водяного. На соседнем картоне расположились великолепные руины таинственного замка. С башни, увитой плющом, меланхолично взирал на Варвару Федоровну вещий филин.
    Варенька поморщилась от чудовищного прононса и бросила на картон рассеянный взгляд. Потом она посмотрела еще раз, и опытный сердцевед мог бы, пожалуй, назвать этот взгляд ревнивым, если бы Варенька не поторопилась отойти от картона чуть не к самому окну детской.
    Положительно можно сказать, что сердце Вареньки теперь вовсе не было подобно тихой заводи. Оно походило скорее на увитые плющом руины, по которым снова щелкал карандашом бесшабашный зодчий:
    – Здесь, здесь, сударыня, полюбопытствуйте, voila![6] – В избытке чувств этот вовсе не воспитанный человек нелепо размахивал руками и даже присвистывал. – Самую суть, сударыня, схватил! Пейзаж, а дышит! Руины, а живут! Чувствовать, шельма, умеет…
    Глаза Варвары Федоровны сделались круглыми от гнева: «Боже, что за лексикон!»
    – Pardonnez moi, mademoiselle![7] – спохватился веселый молодой человек. – Касательно шельмы действительно оступился! В дамских пасторалях, каюсь, не искушен, собачий сын!..
    Глаза Варвары Федоровны округлились еще больше: «Боже, какой пример для Мишеля!»
    – О, чорт, опять, кажется, оступился? – рисовальный учитель вопросительно глянул на Варвару Федоровну и, как утопающий, схватился за Мишелевы картоны. – Дайте срок, Варвара Федоровна, будет в Новоспасском свой Тициан, je vous assure![8]
    Теперь, кажется, он и вовсе ни в чем не оступился, но что-то царапнуло Вареньку по самому сердцу. Правда, о Тициане Варвара Федоровна знает смутно. Ну, жил, положим, где-то когда-то Тициан. А в детстве наверняка был он несносным мальчишкой и вечно бегал с перепачканными в красках руками. Подумаешь, невидаль?! А Мишель… Варвара Федоровна еще ничего не утверждает, но она готова допустить, что Мишель, может быть, способен к музыке… Вот именно к музыке!.. Музыка! Что же значат перед тобой все тицианы мира?
    К тому же тицианы обладают отвратительной способностью насвистывать самые пошлые ритурнели. В глазах Вареньки появляются целые глетчеры, которых не замечает бесшабашный архитектор. Работая карандашом над Мишелевым картоном, он весело насвистывает и, страшно сказать, кажется, фальшивит. Бежать, куда глаза глядят, твердо решает Варвара Федоровна, но, прежде чем отступить, колеблется: может быть, погибающая в ритурнелях душа еще способна к раскаянию? А рисовальный учитель ставит перед Мишелем новый картон. Мишель, ее Мишель, как ни в чем не бывало, берет в руки мел, а погибшая навеки душа насвистывает новый мотив. Довольно! Варенька гордо удаляется и, удаляясь, прислушивается: он все еще свистит и пленькает, как овсянка, этот ужасный человек!
    Мысли Варвары Федоровны, вспугнутые рисовальным учителем, все чаще кружились вокруг Мишеля. Варвара Федоровна ничего не собирается утверждать, – это было бы опрометчиво, а опрометчивость ведет к ошибкам, – но она думает, вернее готова предположить, что Мишель мог бы, пожалуй, стать… фортепианистом. Именно фортепианистом!.. Однако Варвара Федоровна вовсе не говорит этого наверняка. Не далее как вчера Мишель опять сбился в хроматических гаммах. Брови Варвары Федоровны сдвигаются, чтобы еще раз приструнить питомца, но улыбка, не спросясь, ложится около ее пухлых губ.
    – Зато как Мишель разбирает ноты с листа! – шепчет Варвара Федоровна, и тогда ей кажется, что кое-что она бы могла сказать почти с уверенностью – Да, Мишель, повидимому, способен к музыке. Только кому же нужна музыка в этих лесах! – горько усмехается Варвара Федоровна и после этого долго ходит по своей горенке с окнами на Десну.
    А внизу попрежнему – чужая, непонятная Вареньке жизнь. Бывают дни, когда она чувствует себя такой же одинокой, как и тишнеровский рояль, который Иван Николаевич неведомо зачем вывез в Новоспасское из Петербурга. Рояль стоит в зале, и веницейская люстра приветливо бросает дрожащие лучи на лакированную крышку. Но крышка наглухо закрыта на ключ. Кому и для кого здесь играть? Варенька вопросительно сдвигает тонкие брови, и глаза ее холодеют. Идет уже третий месяц жизни Варвары Федоровны в Новоспасском, но ей все еще кажется, что она блуждает в дремучем лесу и нет на свете такой ландкарты, по которой она могла бы выбраться из этой чащи.
    Впрочем, она бы никуда не стала выбираться отсюда. Правда, Мишель путается не только в хроматических гаммах, но хромает и в арпеджиях. Но разве этого нельзя простить? Разумеется, простить до поры. И хоть идет всего только третий месяц жизни Варвары Федоровны в ельнинских лесах, но давно решено: она никуда не уедет! Должно быть, во всем мире нет детской, похожей на ту, в которой скачут в клетках овсянки, а на полках топорщатся «Странствия».
    Только слишком часто приходит в эту детскую рисовальный учитель, будто нет для него других комнат во всем доме. Да совсем зря едут в Новоспасское гости. Приедут, а потом сидят у самовара и ведут непонятные разговоры. Острый коготок снова царапает по Варенькиному сердцу, и страшны ей уже не тицианы, а другое: что, если вырастет Мишель да наденет халат и тоже сядет к самовару? Чуть заметная складка обиды бороздит нежный лоб Варвары Федоровны, а в пылком ее воображении рисуются ведерный самовар и засаленные узоры на ватном халате, а вокруг беспокойно шумит непроезжий, непрохожий лес. Сверкающим взором Варенька пепелит воображаемого Мишеля, а он бредет, зевая, к давно расстроенному тишнеровскому роялю и тычет пальцем в пыльную клавишу: «М-да, – жирным голосом тянет воображаемый Мишель, – нешто ты дворянину карьера?»
    – Федька, подай анисовой!.. – доносится из нижних комнат в Варенькину горницу, и мрачное видение мгновенно исчезает.
    Кто-то еще раз командует внизу насчет анисовой. Новая неминуемая опасность грозит Мишелю, и Варвара Федоровна стремглав бежит вниз.
    Поздно! Чудовище уже облапило Мишеля и голосом своим перекрывает голоса гостей. В рассказах Дмитрия Николаевича мелькают леса и топи, озера и какие-то бочаги. Но как дойдет Дмитрий Николаевич до бочагов, так задрожат подвески на люстре, застонут в рояле струны и на парадных чепцах у барынь пускаются в пляс лешевы дудки.
    «Именно, лешевы дудки!» – думает, присматриваясь к лентам на чепцах, Варвара Федоровна и с ужасом ловит себя на том, что, обитая в лесах, она сама начинает говорить птичьим диалектом.
    «Музыка! – мысленно взывает Варвара Федоровна. – Охрани хоть ты Мишеля, ведь он тебе предназначен!» – Варенька готова даже покривить душой, когда дело касается ее питомца. Ведь вовсе не может она сказать, чему «предназначен» Мишель. Правда, он делает быстрые, может быть, даже очень быстрые успехи на фортепиано. Но что значат эти первые успехи? Ровно ничего, особенно если иметь в виду хроматические гаммы! Но Варенька даже их готова забыть, если надо спасать Мишеля. Лавируя между гостей, она отважно идет прямо на Дмитрия Николаевича, но в это время сам Мишель вдребезги разбивает ее замысел. Вывернувшись из-под рук дядюшки, он опрометью бросается вон из зала.
    – Музыка едет, музыка едет! – пищат подле маменек девицы и одна за другой порхают к дверям на веранду.
    – Mademoiselles! – снисходительно улыбается Варенька. – Я думаю, что едет оркестр, потому что музыка не может ехать!..
    Девицы складывают губки сердечком и бегут па веранду: музыка уже едет по парку, что бы ни выдумывала петербургская цаца-гувернантка.
    Варвара Федоровна поглядывала в парк с явным любопытством. Но тревога не коснулась ее души. Если Мишелю суждено когда-нибудь стать фортепианистом, то почему же ему не познакомиться поближе и с оркестром?
    – Едут! – влетел в залу Мишель и снова исчез.
    И теперь ревность не нашла еще пути к сердцу Варвары Федоровны: каков бы ни был шмаковский оркестр, он будет ее союзником.
    Музыканты подъехали на нескольких подводах. Хоть и оставила война немалые дыры в хозяйстве дядюшки Афанасия Андреевича, но за музыку он взялся прежде всего.
    Все так же встал перед оркестром в зале Илья со скрипкой в руках, все тот же был на нем зеленый фрак, и как будто прибыло в оркестре музыкантов. Не зря столько времени хлопотал Афанасий Андреевич.
    – Мегюль! – замурлыкал, как прежде, дядюшка и взмахнул платком. Он привычно зажмурился и даже прослезился: ведь опять гремит оркестр в полном комплекте.
    Музыканты играли из Мегюля и из Буальдье. Счет Афанасия Андреевича к Наполеону Бонапарту никак не касался его прочной дружбы с великими мастерами Франции. И Варвара Федоровна нескоро пришла в себя. Выходило, что музыка слетает с высот своих в леса и нисходит на бочаги? Кто бы мог этому поверить!
    – Мишель, друг мой! – сияя и волнуясь, сказала Варвара Федоровна в перерыве между пьесами. – Музыка открывает нам небо! Слушайте и старайтесь не пропустить ни одного звука!..
    Чтобы помочь питомцу в этом трудном деле, Варвара Федоровна сама села рядом с Мишелем и, наконец, завладела им единодержавно. О, если бы ревность была зрячей! Если бы могла она пробраться к неопытному девичьему сердцу через лес смычков! Но слепа, по счастью, ядовитая змея, завороженная музыкой; как все змеи, она мирно дремала где-то, свившись в клубок. Варвара Федоровна не подозревала, что в эту минуту, как карточный домик, рушатся ее единодержавие и ее священные права.
    Мишель сидел рядом с наставницей, привычно склонив голову набок. Но он не слыхал ее наставлений, силясь понять, каким образом может распоряжаться небесами Ильёва команда. Все его мысли и чувства устремились к оркестру. И хотя попрежнему манили его прелестницы-скрипки, теперь не обманула ни одна обманщица. Ни одна коварная волна не подхватила его и никуда не унесла.
    – Стой, муси́ка, пение сладкое! – приказал Мишель.
    Но музыка не хотела стоять.
    Тогда он побежал за нею вдогонку и, едва догнав, стал смаху рубить себе слуховое оконце. Он давно обдумал, как ему проникнуть в заколдованный замок. И уже было проник и даже заглянул, но оказалось, что вместо замка перед ним расстилался безбрежный океан.
    Он поднял паруса и навалился на штурвал: не земля ли там, эй, рулевой? – никто не ответил. Только музыка, как вихрь, летела вперед и вперед, и Мишель, пристроившись, побежал с нею дальше… В это время Ильёва нога вдруг застыла на месте, и лес смычков расступился. Музыканты кончили играть, и, словно обрадовавшись, сразу зашумели гости.
    Варвара Федоровна нехотя спускалась на землю.
    – Мишель! – сказала она, сияя. – Вы поняли, что такое музыка, мой друг?
    Он поглядел на нее рассеянно, не понимая, о чем его спрашивают, и ответил почти шопотом:
    – Я очень устал… Я так устал, Варвара Федоровна, как никогда не уставал…
    – Устать от музыки! – в глазах Варвары Федоровны, устремленных па Мишеля, впервые появились колючие льдинки. – Что вы говорите, Мишель?!
    В эту минуту, как всегда незваный и непрошенный, перед Варенькой склонился рисовальный учитель.
    – Je vous prie![9]
    Она глянула на него с негодованием, но музыканты играли кадриль, пары начали фигуры, и девушка, воспитанная на институтских балах, никак не могла отказать даже такому ужасному кавалеру.
    За кадрилью последовала полька, за полькой котильон…
    Ночью августовские звезды равнодушно взирали с дальней синевы в Варенькину горницу, и не было им никакого дела до ее тревог. А мысли Варвары Федоровны, вспугнутые веселым архитектором, упорно возвращались к Мишелю: «Подумать только: он устал от музыки!..»
    Варенька ничего не утверждает. Она не говорит «нет». Это, пожалуй, тоже было бы опрометчиво. Но кажется ей, что Мишель, может быть, и не будет фортепианистом.

Глава шестая

    – Раз-и! два-и! Раз-и! два-и!.. – все так же невозмутимо напевает Варвара Федоровна, а Поля удивленно хлопает ресницами и даже раскрывает от обиды рот. Еще вчера она знала все эти крючки и закорючки, а сегодня они смотрят на нее с нотного листа как незнакомцы и словно нарочно все по-новому расселись…
    Так проходит музыкальный час страданий и слез, и Варвара Федоровна усталая, но все такая же невозмутимая, наконец отпускает Полю. О музыка, и ты не всегда открываешь нам небо!..
    Мишель встречает Полю – у нее еще не высохли на глазах слезы – и сразу догадывается: опять музыкальная беда.
    – Ну, чего ты не понимаешь? – утешает он Полю. – Ведь это так просто! Только слушай и сразу все поймешь. Ноты, как птицы. Они тоже поют, понимаешь? Сидит нота на жердочке и поет. А потом возьмет да взлетит на другую жердочку, повыше, и голос у нее тоже выше. А прыгнет вниз – и голос у нее тоже вниз. Каждая нота на каждой жердочке своим голосом поет. Чего проще? Если ты голоса слышишь, никогда не ошибешься!
    Поля смотрит на Мишеля мокрыми глазами: какие птицы, какие жердочки? И как это по нотам слышать?
    – Да ты только голос их слушай! – выходит из себя Мишель. – Это же совсем просто!
    – Ты просто сам дурак! – с холодным убеждением отвечает Поля. – Наслушался Варвары Федоровны, сам закорючкой стал!.. – Излив накопившуюся досаду, Поля оставляет за собой последнее слово: – По твоим нотам только дураки слышат!
    А Мишель даже не обиделся: не бестолковые ли они, девчонки? Но времени для дальнейших объяснений нет. Варвара Федоровна не терпит опозданий. Мишель проходит в классную, садится за фортепиано, и голос Варвары Федоровны тотчас теплеет. А Мишель болезненно морщится: опять будет охать и стонать дряхлое фортепиано. То ли бы дело играть на новом рояле, который стоит в зале.
    Мишель осторожно опускает руки на клавиатуру и вступает в единоборство с коварной развалиной: «Ну-ка, рявкни, я тебе…» Он знает повадки каждой клавиши, ловко справляется с привередами и едва касается злющих недотрог. Он бойко проигрывает гаммы и арпеджии. Варвара Федоровна раскрывает нотную тетрадь. Мишелю можно дать пьесу потруднее. Она всматривается в неразборчивые, от руки написанные ноты. Ноты в самом деле сидят на линейках, как птицы, хвостатые и без хвостов, свернувшиеся в клубочки, белоперые и чернушки. Они сидят притихшими стаями, но стоит на них взглянуть – тотчас оживает и звучит в воображении весь птичий хор. Мишель смело и уверенно играет вариации Гесслера, а нотная грамота кажется ему еще чудеснее, чем буквы. Вот она, долгожданная книга, которая сама звучит. Даже «Странствия вообще» меркнут перед ней в своем великолепии. Перед звуками меркнет все, что не может звучать.
    – Недурно, Мишель! – говорит Варвара Федоровна, когда он берет последний аккорд. – Право, недурно! – и вдруг спохватывается: от неумеренных похвал у питомца может развиться самомнение. А Варенька никогда не будет подражать безалаберному рисовальному учителю. – Я хотела сказать, – поправляется Варвара Федоровна, – что вы играли вариации недурно, но только для первою раза. Завтра мы повторим, и вы сыграете лучше. Вы должны играть гораздо лучше, Мишель!
    Не мешало бы кое-кому, и прежде всех рисовальному учителю, поучиться у Варвары Федоровны правилам воспитания. Варенька вовсе не хочет гордиться своим опытом: ведь гордыня открывает путь порокам. И можно добавить: искушения подстерегают нас на каждом шагу. Ведь Варенька внимательно прислушивалась к игре Мишеля и даже строго постукивала карандашом, а рисовальный учитель, никого не спросясь, опять спутал ее мысли. «Хоть бы строить что-нибудь начал этот опасный человек! – думает Варвара Федоровна. – Да уехал бы подальше… от Мишеля. Вот именно от Мишеля!..»
    – А теперь, мой друг… – Варенька долго смотрит на питомца, и ей опять хочется сказать, что он сыграл вариации отлично, нет, какое там отлично, он сыграл их просто удивительно; но вместо этого суровая наставница молча прилаживает над клавиатурой особую, придуманную ею доску. Надо просунуть руки под эту доску и играть, не видя клавиш.
    Мишель усаживается поудобнее и снова играет. Не так быстро и не так уверенно, но попрежнему точно. Если сам не видишь клавиш, их видят и чувствуют за тебя твои пальцы.
    Проходит урочный час и бежит второй, но ни наставница, ни ученик этого не замечают, пока Варвара Федоровна, наконец, сама не убеждается в том, что заведенный ею распорядок опять безжалостно нарушен. Но так случается почти всегда на музыкальных уроках с этим мальчуганом.
    – Сегодня я очень довольна, Мишель! Очень! – кончает урок Варвара Федоровна. Но разве и умеренные похвалы не могут принести вреда?.. – Я почти довольна, – отступает Варвара Федоровна, – и я надеюсь, что завтра я буду довольна еще больше. Завтра мы будем разбирать новую сонатину Клементи, мой друг! – Варвара Федоровна смотрит на питомца, может быть, даже чересчур строгими глазами. – И я попрошу, чтобы нам разрешили заниматься на рояле. Вы заслужили это, Мишель!
    Но куда же улетучились все правила воспитания? В голосе Вареньки звучит самое искреннее, ничем не прикрытое восхищение. Воистину искушения подстерегают нас на каждом шагу. Уж не этому ли вихрастому мальчугану, который так степенно прибирает ноты и так весело поглядывает на строгую наставницу, уж не ему ли суждено ниспровергнуть все основы назидательной педагогики? Но нет, не бывать тому, пока в классной властвует Варвара Федоровна.
    – Постойте, Мишель!
    Он вернулся от двери.
    – Я хочу сказать, Мишель, – Варвара Федоровна усердно морщит лоб, – что вы не столько заслужили разрешение играть на рояле, сколько это будет поощрением вам на будущее. Вот именно это я и хотела сказать. Вы свободны, но до немецкого урока, конечно!..
    Итак, правила торжествуют! Досадно только, что этого никто не видит. А в раскрытые окна классной доносится бойкий свист. По лугу бредет к Десне беззаботный архитектор. Варвара Федоровна подходит к окну. Что он насвистывает? Ну, конечно, все та же пошлая, уличная ритурнель! Музыка, ты никогда ему этого не простишь! Варвара Федоровна сжимает тонкие пальцы в священном негодовании. Она не пустит Мишеля в тицианы, она будет бороться! Кажется, – и это можно сказать почти без колебаний, – Мишель все-таки мог бы стать изрядным фортепианистом…
    А будущий фортепианист стоит в это время в детской перед птичьими клетками. Птицы и впрямь сидят на жердочках, как ноты. И с нотами в самом деле все просто. Но на этом и кончается вся простота. А вот дальше, задумывается Мишель и улыбается, как бы выпучила глаза Поля, если бы он рассказал ей… Впрочем, он и сам не мог бы толком рассказать, что с ним происходит. Он не мог бы объяснить этого не только Поле, но даже и Варваре Федоровне…
    Заметив драку черноголовок, он просунул в клетку к разбойницам тонкий прутик. Черноголовки в страхе разлетелись.

Глава седьмая

    «…Великий Колумб твердой рукой своей вел корабль в неведомое. Токмо он един мыслью предузнал бытие нового мира. Токмо он зрел через неизмеримые пространства манящий брег. Но спутники его, зря сияние новых светил небесных над собою и просторы неизвестных вод окрест себя, смутились духом. Не бури устрашили бесстрашных. Неведомое было страшно им, с юности познавшим бренность жизни на морских путях. Но великий духом Колумб ясно видел перед собою цель, предузнанную соображениями ума, и бестрепетно вел к ней корабль, не страшась ни бури человеческих страстей, ни вельми грозного волнения стихий…»
    Мишель оторвался от книги. За окном детской тоже бушевали осенние стихии. Липы протягивали к небу намокшие ветви и размахивали ими, словно взывая о помощи. Ветер свирепел все больше и больше, крутясь меж оголенных деревьев. Небо придавило парк свинцовыми тучами и хлестало по нему дождем.
    Унылая ворона неподвижно сидела на суку перед самым окном детской. Она давно промокла насквозь, но не шевелилась.
    – Эх ты, – оказал, наблюдая за вороной, Мишель, – не была бы ты вороной, не отстала бы от перелетных птиц. Те, поди, уж до Африки долетели…
    Но ворона и клювом не повела. Что ей до перелетных птиц? Ну, помокнет она, потерпит. Тем, перелетным, хуже: тем лететь туда да обратно… Нет, пусть другие летают; она, ворона, своим умом проживет!..
    Чем дольше смотрел на ворону Мишель, тем становилось ему тоскливее.
    В детской с утра топится печка. Мишель сжался в комочек, чтобы не забралась под теплую куртку ползучая сырость. Ей навстречу уже поднимаются забытые хвори. Обрадовались, блуждают по всему телу ломоты. Мишель еще больше ежится: надо поближе к печке, к огню.
    Он переворачивает страницу. Книга лежит перед ним раскрытая, но он только бродит по ней глазами. Настает один из тех часов, когда домашние предпочитают оставить его в покое.
    А Мишель поднимает паруса и плывет… Между двух миров. Да! На свете существуют два мира, две музыки: одна близкая, другая далекая, и каждая живет своим умом. Живут они бок о бок, тихо-мирно, а вот перед ним столкнулись… Если в песне порядок, значит в музыке беспорядок; если в музыке порядок, тогда выходит… нет, как бы не так!
    Пролетит ли песня соколом или лебедушкой пройдется, завьется метелицей или сверкнет в удалой присядке!, Мишель всякую ее поступь знает. А запечалится песня, начнет думу думать – он все эти думы, как свои, слышит. Куда бы песня ни пошла, в какие бы ходы-переходы ни свернула, и он за ней. Каждый поворот угадает, на каждую стежку полюбуется. В каких узорчатых началах песня ни рассыпалась, Мишелю наперед известно: песня все свои начала к концам приберет и, уходя, ясной зорькой оглянется: «Так ли мне, песне, жить да тебя, Михайлушка, тешить?» Так, родимая!
    А заиграешь с Варварой Федоровной на фортепиано или приедут шмаковские музыканты, все повадки, вся поступь у той музыки другие. Где песня в шаг шагнет, там музыка – в полшажка. Где песня чуть плечом поведет и, смотришь, на новую стежку выйдет, там музыка с ходу ступит, в свои переходы убежит. А в те ходы-переходы ему не заглянуть.
    Да! На свете живут две музыки, и тут опять кончается вся простота. И нет покоя новоспасскому наследнику: плывет и плывет между двух миров. От песенного царства отправится, а к неведомым странам музыки дороги не знает. А может быть, и вовсе нет такой дороги?
    Дождь давно смыл ворону, бьет прямо в окно. Ветер проник в детскую. Мишель перебрался к печке, примерился, устроился: хорошо, жарко! Так жарко, как бывало разве только в бабушкиных горницах, под низкими потолками, за двойными рамами, за тройными дверьми. На печке в детской доживают век бабушкины бронзовые львы. Львы бессменно стоят при часах. А часы, как жили при Фекле Александровне, так и теперь по ее воле живут: не ходят. Все так же льется из львиной пасти стеклянным столбиком вода: бежит без движения, течет – ни с места. Должно быть, так и бабушкина жизнь текла.
    Захотелось вернуться на минутку в ее покои, посмотреть на бабушку и на себя через плечо в былые годы глянуть.
    Жил он тогда в нянькиных песнях и, в песни глядя, целый мир обошел. Живи бы бабушка, никогда бы музыку к себе не допустила и Мишеля к ней ни на час бы не уволила: «Ни к чему Михайле музыка, вырастет да захочет, сам музыкантов заведет, а пока жива, никуда внука не отпущу!» И не дожила, не видела, как отправился в странствия внук. А впрочем, и то сказать, не будь бы наследник такой слуховитый, никогда бы не столкнулись перед ним песня с музыкой…
    Когда в зале по случаю гостей усердствовали дядюшкины музыканты, Мишель поймал Полю в буфетной.
    – Слышишь? – спросил Мишель.
    – Слышу, – ответила удивленно Поля. Не слышать было невозможно: оглох, что ли, Мишель?
    – Нет, ты скажи, что ты слышишь?
    – Музыку, вот пристал!
    – Да какую музыку?
    – Дядюшкину, отвяжись!..
    На том музыкальный разговор и кончился, но не для Мишеля. С тех пор как батюшка Иван Николаевич разыскал ключ от тишнеровского рояля и передал его в полную власть Варваре Федоровне, она часто играла по вечерам для себя, именно для себя. Но так уже повелось, что Мишель всегда оказывался в это время в зале и умел быть таким незаметным, что Варвара Федоровна давно с этим свыклась. Однажды она играла особенно долго и, кончив, все еще сидела у рояля такая притихшая, какой никогда не бывала в классной.
    – Варвара Федоровна, сколько бывает музык? – начал Мишель издалека.
    – Как сколько музык? – не поняла Варвара Федоровна. – Музыкальных сочинений так много, что их нельзя сосчитать. Но музыка одна, Мишель. Она одна и единственная, ниспосланная людям, как высший дар!
    – А песни?
    – Музыка всегда одна, вечная и неисчерпаемая, во всех симфониях, увертюрах, во всех ариях и романсах…
    – Я не про них, – решился перебить Мишель, – я про те песни, которые Авдотья поет…
    – Ах, эти?! – голос Варвары Федоровны, который только что витал у божественных истоков музыки, стал равнодушным и будничным. – Эти песни, пожалуй, тоже относятся к музыке. Может быть… я допускаю, мой друг, но к какой?! Когда великие музыканты сочиняют музыку, она возвышает наши души! – голос Варвары Федоровны снова взлетел туда, где раскрываются перед музыкой небеса, и тотчас вернулся на землю. – Но пока народ лишен образованности и не знает истинной музыки, на его долю только и остаются что грубые, первобытные песни!
    Теперь настала очередь обидеться за песни Мишелю.
    – Ну и пусть грубые, все равно! – насупился Мишель.
    – Впрочем, – утешила его Варвара Федоровна, – иногда бывает, что просвещенные музыканты снисходят к этим песням. Они подчиняют их музыкальным правилам, и тогда песни оживают для новой, изящной жизни и сами забывают о своей грубой природе!
    А это и вовсе не понравилось Мишелю: к чему же песне память отбивать? Может быть, у нее тоже свои правила? Но сказать об этом не мог, не нашел слов.
    Чтобы песню понять, ее по голосу да по подголоскам принимать надо. Как же объяснишь это Варваре Федоровне, когда она до сих пор путает у малиновки колена, а поползня с жаворонком равняет! Чтобы песню понять, надо с ней вместе родиться, под одним небом вырасти и самому с ней срастись, как нянька Авдотья или как он, Мишель. Не оттого ли и держит так крепко его песня и, как бабка, ни к каким музыкам от себя не увольняет? Да он увольнения и не просит. Песни слушает, а на музыку оглядывается. Вот и странствует между двух миров. Птицы-овсянки насвистывают ему попутную песню, и «Странствия» приветно шелестят листами: «…твердой рукой своей вел он корабль в неведомое…» А за окном злобный ветер рыщет между оголенных стволов, и липы тщетно протягивают к небу намокшие ветви.

Глава восьмая

    Афанасий Андреевич еще нежнее мурлычет под свою оркестру. У Ивана Андреевича только модные фалдочки торчат из-за фортепиано. А как познакомился петербургский дядюшка с Варварой Федоровной да поиграл с ней в четыре руки, так с тех пор и не понять – в Шмакове он за фортепиано живет или в Новоспасском у рояля обитает?
    Мишель сыграл при новом дядюшке из Мегюля.
    – Фора! – по-столичному вскричал Иван Андреевич. – А ну-ка, еще!
    Мишель сыграл не менее чисто из Гесслера.
    – Фора! – повторил дядюшка и оглядел племянника со всех сторон. – Признаю́сь, утешил!..
    Но глаза Варвары Федоровны уже округлились и похолодели в немом укоре: какие легкомысленные существа – мужчины: опять неумеренные похвалы!.. Однако Ивану Андреевичу Варенька простила (не то что веселому архитектору), потому что Иван Андреевич истинный музыкант.
    Дядюшка переиграл все тетради Варвары Федоровны и безустали доставал новые ноты.
    Мишель безошибочно знал, кто играет внизу, даже когда сидел у себя в детской. Когда играла Варвара Федоровна, было чем-то похоже на аравийскую пустыню: редко-редко орошал ее живой водой ручеек.
    – Музыка – великий труд, Мишель! – наставляла Варвара Федоровна, но научить большему не умела.
    А Мишелю казалось, что в царство музыки обязательно должна залететь Жар-птица. Только Жар-птица никогда не прилетала к Варваре Федоровне. Должно быть, из опасения, что Варенька и ее зачислит в овсянки.
    Но вместе с Варварой Федоровной Мишель усердно трудился.
    – Признаю́сь, – сказал дядюшка Иван Андреевич, войдя однажды в классную, – признаю́сь, Варвара Федоровна… – И хотя был Иван Андреевич истинный музыкант, и Варвара Федоровна никогда бы в том не усомнилась, она предостерегающе указала ему глазами на Мишеля: детям вредны всякие, даже умеренные похвалы!
    Но дядюшка Иван Андреевич выразился на этот раз в таких туманных выражениях, что Варваре Федоровне ничего не пришлось ему прощать.
    – Ожидать можно, – сказал Иван Андреевич, – что Мишель в шмаковскую породу выйдет. – И дядюшка, как фокусник, извлек откуда-то объемистую потную тетрадь: – Керубини в четырехручном переложении, восхищение, Варвара Федоровна! – Эти слова дядюшка произнес, уже сидя за роялем на басах. Варваре Федоровне не нужно было ждать второго приглашения, чтобы сесть на дисканты…
    О, если бы она знала, на что решилось в эти дни мужское коварство, притаившееся под веселой личиной рисовального учителя!
    Молодой архитектор вычерчивал на картоне такую непонятную и таинственную паутину, что Мишель, едва на нее взглянув, уже не мог выпутаться.
    – Что это такое? – Мишелю даже показалось, что рисовальный учитель чертит те самые ходы-переходы, в которых живет музыка.
    – Лабиринт, друже! – отвечал веселый человек. – А весной мы сей лабиринт в цветочном саду запутаем, только папеньке ни слова. Это будет ему сюрприз. – Бесшабашный архитектор чертит на картоне новые завитушки и тупики и бьет Мишеля по плечу: – Только мы с тобой будем знать секрет! – Но тут новая мысль блещет в глазах зодчего, и он разражается коварным смехом: – А распрекрасную барышню Варвару Федоровну сюда заведем да здесь и оставим вместе с музыкой, забодай ее лягушка!.. Ах, музыка, небесный дар! – вдруг пищит тонким фальцетом веселый архитектор: мысли о Варваре Федоровне придают ему новую энергию. На картоне возникает такая паутина, что Варенька неминуемо должна увязнуть в ней, как муха. – Ага! – торжествует строитель. – Вот тут-то она вместе с музыкой попляшет!..
    Рисовальный учитель ссорится с Варварой Федоровной все чаще и чаще. Они и гулять вместе ходят, чтобы ссориться, соображает Мишель. Но на страшную участь, уготованную для Варвары Федоровны в лабиринте, Мишель никак не согласен. Варвару Федоровну он тотчас освободит. А музыку?.. И музыку тоже, пусть себе летит, куда хочет…
    А в Новоспасское, несмотря на непролазную осеннюю грязь, съехались гости. Когда пошли они к вечернему столу, шмаковские музыканты остались в зале.
    Они исполняли отечественные песни, которые вошли в моду после 1812 года. Разумеется, шмаковский дядюшка насчет своих Мегюлей ни в чем не поступился, но для застольной музыки оказал снисхождение: за столом музыка не столь существенна, сколь прилагательна к расписанию блюд.
    И уже не мурлыкал за ужином Афанасий Андреевич, а молодецки взмахивал салфеткой:
    – Илья, плясовую!..
    Когда же салфетка трепетала неопределенно, дядюшка приказывал мечтательно:
    – Чувствительную, Илья, как бишь ее?..
    Музыканты играли песню за песней, и никому не было странно, что флейты и кларнеты поют ее так, как положил им на душу заезжий капельмейстер. Не все ли равно, как играют, если управляется оркестра пребойко? Гости не столь на песни усердны, сколь к трапезе охочи: известно, кому песни, кому бараний бок.
    За бланманже совсем расчувствовался Афанасий Андреевич, приказал играть любимую «Среди долины ровные». Заиграли, и Мишель даже о бланманже забыл. Разве песня без слов бывает? Кто же тебя от слова отрешил? Нет ответа. И нет в песне родимой ширь-тоски, нет ни долины, ни кряжистого дуба. Зря старается Илья.
    В зале заиграли новую песню. Присмотрелся Мишель – она! Раскинулась во поле дороженька, меряет по ней песня воздушный шаг, а посошком Мишелю машет: «Идем и ты со мной, Михайлушка!» – «Идем!» Заслушался Мишель. Но вот отяжелел у песни шаг, и сама она грузной стала, не легко, должно быть, нести в котомке чужую кладь, что насовала ей госпожа Гармония. Взмахнула было песня посошком и опять запуталась в трубных гласах.
    Далеко в поле дороженька легла, но кто же обрядил тебя, песня, в путь, напялив на плечи чужой кафтан? Широка в поле дороженька легла, а песне на ней в том кафтане тесно.
    Но гостям новоспасским до таких пустяков дела нет.
    – Исполать тебе, Афанасий Андреевич! Уважил! Прикажи еще чего на закуску!..
    На той десертной тарелке, которая стояла перед Мишелем, бланманже таяло и, наконец, растаяло, а в душе у Мишеля так и осталась сумятица. Мишель поискал за столом Варвару Федоровну, нашел и обрадовался: рядом с ней сидел веселый зодчий. Он что-то говорил Вареньке, размахивая руками. Варвара Федоровна строго хмурила брови, но все-таки слушала.
    «Слава богу, кажется, помирились», – решил Мишель. А вот у музыки с песней выходила явная ссора…
    В Новоспасском Мишель за песню заступался, а про то, что в столицах ей еще больше досталось, про то он не знал. В столице приставили к песне ученых гувернеров, гувернеры к песне приступились: «Изволь, песня, по тактам ходить!» А она, бестактная, не хочет. У нее своя мера – воздушный стих. Тужились, тужились ученые наставники, укладывали песню в такты – не уложилась. Она все на слово оглядывается, на него счет держит. Стали обучать песню заморским приятностям: «Изволь-ка в гармонию приодеться! Вот тебе гармония лучшего покроя!» А песня опять отмахнулась: «Не хочу, она мне чужая! Коли смыслите, разоденьте меня в мои подголоски-голоса». А премудрые наставники того не слышат, между собой совет держат да в ученые книги сквозь очки смотрят. Что с ней, строптивой, делать? Придется тебя, песня, силком уму-разуму учить! И в такты ее уложили и в гармонию по всем правилам разодели. «Теперь будет очень хорошо, sehr gut!» Только одного наставники-гувернеры не заметили: в ученых хлопотах самую малость упустили: ее, песню.
    Усмехнулась песня и опять в народ ушла, жить с народом по дедовой памяти: «Чудят господа! А на то они и господа…»

Глава девятая

    – Здрав будь, умник, и долголетен!
    Иван Маркелович откашливается и долго не может освободиться от дорожных пуховых жилетов. Наконец справляется с ними и мерной поступью шествует в столовую. Самовар то поет ему торжественную встречу, то снова вскипает и ворчит…
    – Благодарение богу, – говорит гость, повязав салфетку и глядя на любимую глазунью, – раздачу костромского капитала завершили и благополучный отчет отписали.
    – Вот и хорошо! – перебивает Евгения Андреевна, торопясь обратить Ивана Маркеловича от костромских отчетов к глазунье. – Извольте, сударь, немедля кушать!
    Иван Маркелович отвечает хозяйке учтивым поклоном, но, не касаясь глазуньи, снова обращается к хозяину:
    – А ведомо ли вам, Иван Николаевич, сколько Кострома от щедрот сердца на строение Смоленщины пожертвовала? Ведомо ли вам, что Кострома, первая начав сей подвиг, собрала доброхотным даянием два миллиона четыреста сорок три тысячи рублей?! А единение россиян, в сих миллионах явленное, во сто крат дороже. Незрима для нас по дальности расстояния Кострома, а голосу ее сердцем внемлем. Не посрамились костромичи, славные потомки Ивана Сусанина! – Иван Маркелович остановился, посмотрев на Мишеля. – А ты, умник, про Сусанина слыхал?
    Глазунья, поставленная перед Иваном Маркеловичем, пошипела, попузырилась и, наконец, остыла. Евгения Андреевна приказала готовить новую и подать ее к столу на угольях: никому не известно, когда к ней обратится Иван Маркелович.
    Хозяин расспрашивал гостя о костромском капитале, гость отвечал, а в мыслях держал свое:
    – Не Сусаниных ли сызнова встретил на Руси чужеземец, посягнувший на державу нашу? Если полюбопытствуете, расскажу достопамятное происшествие…
    Меж тем самовар пел-пел и оборвал песню: тоже застыл. Евгения Андреевна приказала держать в буфетной наготове свежий самовар. Мишель пересел поближе к Ивану Маркеловичу, но так, чтобы не было далеко и от сахарных кренделей.
    – А началось, матушка Евгения Андреевна, сие происшествие с того, – приступил к рассказу Иван Маркелович, – что басурманы, отбегая от Духовщины на Белый, схватили по дороге тамошних господ Воеводиных человека, Семена Силаева. «Показывай дорогу в Белый!» А в Белом, прошу во внимание взять, ни войска, ни ополчения: приходи, властвуй, грабь! Но через Белый же, и сие приметить надобно, лежала последняя, не закрытая им дорога. Как тут быть? Неужто Семену беду на родной город навести? А шерамыжников тысячи сбежались, все нации и языки на той дороге сбились. Главный же их командир самолично мужику приказывает: «Веди в Белый!» – «Дороги туда нет», – им-то Семен так говорит, – пояснил Иван Маркелович, – а про себя сомневается: кто же поверит, что к городу путей нету?.. – Тут Иван Маркелович временно оставил город Белый и адресовался к Евгении Андреевне: – А соблаговолите-ка, матушка Евгения Андреевна, хоть бы и не по регламенту, чайком меня побаловать, чтоб в горле не сохло!
    Миша нетерпеливо грыз сахарный кренделек.
    – Ох, горяч! – удивился Иван Маркелович, ставя блюдце на стол. – И как это он до сих пор жар держит? – Но, не отыскав первопричин такого таинства натуры, Иван Маркелович снова обратился к памятному происшествию: – А ведомо вам, Иван Николаевич, что под Белым, кроме многих безыменных, еще именные болота простираются? Свитские мхи. Вот на них-то Семен Силаев и сослался: «Нет, мол, через те мхи пути». А ведь зной все лето такой стоял, что не только болота – реки высохли, чай, сами памятуете! И басурманам про то тоже известно было. «Веди, каналья!» – и для убедительности на просвещенный манер – прикладами Семена. «Выходит, неладно сказал, – думает мужик, – надо умней». И надумал войском их пугнуть. «Через болота, – говорит, – может, пройдете, на все ваша воля, а только в Белом стоит видимо-невидимо полков». – «Говори, расканалья, сколько?» – и опять его прикладами вопрошают. А как мужику оправдаться, не известно: скажи – мало, пойдут на Белый; скажи – много, а вдруг тому множеству веры не дадут? Подумал Семен да и объявил благословясь: «Стоит-де в Белом пятьдесят полков». Загалдели басурманы, а Семена под замок. Сидит он под строгим караулом и в сомнение впал: не много ли полков в Белый поставил? Сидит, горе-горюет. И город ему жаль, и басурманов живыми выпустить невозможно, и свои Новоселки вспомнил: дочь-невесту и малых младенцев. Кто им, сиротам, родительское благословение снесет? А часовые замком стук-бряк! И опять мужика в приклады взяли. Тут уж ему без переводчиков понятно: выходи! Вывели его, и, представьте, барабанщик в барабан бьет, а Семену Силаеву под барабан сентенцию чтут: «Предать его смерти через расстреляние…» И для производства той экзекуции выставлены солдаты и уже подходят к мужику с повязкой для глаз. Мучительство! – воскликнул Иван Маркелович. – Хорошо нам, любезная Евгения Андреевна, из ваших ручек чай кушать, а каково Семену было?.. И прежде чем завязать ему глаза, опять его выпросили: «Сколько в Белом войск и каких? Скажи правду – помилуем». Семен на небеса взглянул и опять на ружейные дула прищурился, а как ему угадать, не ведает. Была – не была, взял да и скинул: берите, мол, любую половину!.. Аль опять мужик не угадал? Не угадал! Солдаты опять ружья вскинули, и который с повязкой теперь уже вплотную к нему подошел. Так под дулами мужик до десяти полков опустился, а на десяти окончательно встал… Тут начальствующие в сторону отошли, а тот, который с повязкой был, ее, крадучись, Семену на глаза накинул. И слышит Семен – это он уж сквозь повязку слышит: ружья щелк! И в последний раз Семена вопрошают: «Сколько в Белом полков?» – «А хватит мне с вами в жмурки играть, – думает мужик, – прими, господи, мою душу. Десять полков!..»
    – И убили?! – хотел было закричать, но спросил чуть слышным топотом Мишель. – Убили?!
    – Поверили! – сам волнуясь не меньше, чем Мишель, заключил Иван Маркелович. – В десять Силаевых полков поверили и назад на Духовщину побежали: к атаману Платову в руки!..
    – Так ответствуйте ж, государи мои, – как бы вслух поверяя свои мысли, спросил Иван Маркелович, – не Сусаниных ли сызнова встретил на Руси Бонапарт?
    – А Семен Силаев?.. – спросил Мишель.
    – Семен в Новоселки ушел. Много его о том происшествии расспрашивали. А мужик в ответ одно: «Эх, говорит, я по темноте промашку дал. Кабы знать, я бы им сразу потрафил. А то, видишь, какая канитель вышла!..» А про то, как он со смертью в обнимку стоял, про то молчок. «Что ж, говорит, смерть? Ежели ей час не вышел, какая может быть смерть?..»

Глава десятая

    – Не могу вам ответствовать в точности, – молвил Иван Маркелович, – но ежели он в дворовых не состоял и по оброку не ходил, то куда же его обратить надлежало?
    – Так и я разумею, – усмехнулся Иван Николаевич – Но нашлись, поди, витии, которые изъяснили ему, что есть геройство и почему он, герой, отныне и до века… на барщине пребудет?
    Иван Маркелович посмотрел на Ивана Николаевича с опаской: уж не аллегорию ли какую замыслил он?
    – И сколько ныне суесловов развелось! – резко сказал Иван Николаевич, отодвигая чашку, будто оборонялся от невидимых суесловов. – Сколько их и к нам в губернию из Петербурга понаехало! Повстречался мне намедни один петиметр…
    Иван Маркелович легонько вздохнул: так оно и есть, на аллегорию пошло.
    – Выехал, изволите ли видеть, его высокородие семенную помощь раздавать, – Иван Николаевич по привычке быстрым шагом ходил по столовой, – а мужиков до себя ни одного не допустил: вы, мол, герои, порядок знайте – через старосту! Потом на сход вышел, батистовый платочек ароматическими экстрактами оросил и понес… Опять касательно геройства, конечно. А мне по нечаянности пришлось задержаться в том селе. Дай, думаю, послушаю, что дальше будет? Ссудодатель меж тем из истории в историю скачет, от государства к государству приворачивает и повсюду героев собирает, чтоб мужиков наглядно просветить. И что ж вы думаете, про Спарту мужикам чешет! Про Фермопилы помянул и про царя Леонида. Мужики стоят, томятся, а насчет царя Леонида переглянулись: не доводилось о таком слыхать… А вития уж на рысь перешел: ежели, мол, в герои попал, так и терпи, мужик! А что солнце на полдень идет, что у героев работы стоят, то ему, благодетелю, невдомек. Когда же выбрался, наконец, на Русь да доскакал до Полтавской баталии, – смотрю, дед, который в первых рядах стоял, с ноги на ногу переступил и говорит: «Так, милостивец, все так, кормилец, только мы-то, слышь, смоленские… смоленские мы!..»
    Иван Николаевич живо представил себе озадаченную фигуру семенного распорядителя и рассмеялся.
    – Казус! Казус и курьез! – нерешительно отозвался Иван Маркелович, все еще не понимая, куда же метит семенная аллегория.
    – А ссуду, – снова нахмурился Иван Николаевич, – бездельник-староста как хотел, так по-своему и повернул, пройдоха! Вот тебе и Фермопилы! Как вы по сему, Иван Маркелович, судите?.. – Но прежде чем гость успел ответить, Иван Николаевич снова взял слово себе: – Я в той мысли утверждаюсь, что мужик дела ждет. Коли семенная ссуда, так выдай и езжай дальше. А коли ты к риторике приставлен, опять уразумей: не мешай мужику христа ради, а как за отечество умирать, мужик сам знает. Не нудили бы ему душу. Не акафисты ему за его великое геройство надобны!..
    – Э, нет, государь мой, – живо откликнулся Иван Маркелович, – неверно судить изволите. Почести спасителям отечества воздать тоже должно.
    – Какие же почести?
    – По моему бы разумению, я бы русскому мужику монумент воздвиг. И такой монумент, сударь, чтоб его из всех царств видно было!
    У Мишеля дух захватило. А Иван Маркелович пристально смотрел на узорчатую скатерть, словно высматривал на ней контуры будущего сооружения.
    – Нуте-с, нуте-с, послушаем, – побуждал его к продолжению Иван Николаевич, старательно пряча улыбку.
    – Да-с, государь мой, и вы, Евгения Андреевна, послушайте! – все больше воодушевлялся Иван Маркелович. – Вот такой бы монумент и воздвиг, грядущим поколениям в поучение. И не какую-нибудь аллегорию на том бы монументе иссек, – при этих словах господин Киприянов покосился на Ивана Николаевича, – не музы бы с лаврами на нем витали, и не фимиамы бы у подножия мрамора курились, а стоял бы на монументе русский мужик, точь-в-точь такой, как в натуре!
    Теперь Иван Маркелович уже явственно чертил будущий монумент, живописуя над столом дланью.
    – Вот он, русский селянин, что порабощенной Европе свободу возвращает! Зрите, люди, разумейте, язы́ки!
    И опять все очень хорошо выходило у Ивана Маркеловича, только батюшка, повидимому, склонен был перечить ему.
    – А не станется ли, почтенный друг мой, – задумчиво говорит Иван Николаевич, – что сам поселянин ваш драгоценный монумент за безделку примет и предпочтет ему… волю?
    – Волю?! – переспрашивает гость: так вот оно куда аллегория метнула? Да неужто Иван Николаевич необузданности мысли предался? – Да какую волю, сударь? На чем тогда русская держава стоять будет? Где ей опору сыщем? – Нет, не может взять в разум такой аллегории Иван Маркелович. – Не во гнев примите, – продолжает он, – если напомню вам, Иван Николаевич, гибельные плоды отрицания. Не сами ли отечественные наши Вольтеры, бродя из одного умствования в другое, ныне вспять вернулись? Не зрим ли тех, кто в юности мнил себя разрушителем основ, а ныне трепещет собственных мечтаний и своеручно истязует неповинных рабов? Нет, сударь! Не скороспелые отрицатели, вернувшиеся с плетью на конюшню, а сердечная любовь между господином и рабом и в трудах их взаимность – вот что составит счастие жизни!
    – Пустое! – горячится Иван Николаевич. – Сердечной любви между господином и рабом не предвижу! Я в отрицателях не бывал, но и с вами, Иван Маркелович, спорить намерен. России не мечтания, а дела надобны, но подъяремные люди к ним негодны!..
    – Да кто же вам, Иван Николаевич, в делах препятствует? Малые ли вы негоции раскинули?
    – На них и сошлюсь: на каждом шагу в них от рабства первую препону вижу! Господа в праздности коснеют, дедово достояние проедают, а подъяремные люди страждут и без собственного себе прибытку безусердны! Все свершается государству в умаление, всем частям в ущерб!.. У меня по соляной конторе подряды, у меня комиссариатские поставки, а людей нет! Господа владельцы не отпускают: одному интересу нет, другой беспокойства не желает, третий – кто его знает, чего ему надобно? – в созерцательность погрузился, прошлогодних снов разгадать не может. А пока не разгадает, просит извинить: занят! Не вам ли, Иван Маркелович, все сие лучше, чем мне, ведомо? А я, – продолжал Иван Николаевич, не получив ответа, – я не о сентиментах рассуждаю. Мне мой интерес дорог, мыслю о собственной выгоде. Мужику прибыток – мне доход, мой доход – всему государству польза. Неужто господа дворяне не могут сего понять?
    – Вот оно, кружение умов! – предостерегающе поднял руку Иван Маркелович. – Дворяне в купцы просятся и мужику воли для дворянского прибытку требуют! Да кто же в этаком кружении чиносостояние государства охранит, сударь?
    Господин Киприянов глядит на новоспасского негоцианта с недоумением: вот какие пошли отрицатели! Не от скороспелой мечты, не от дерзости мысли, а для собственного барыша!
    Под батюшкины речи на глазах у Мишеля вконец потускнел великолепный монумент, который воздвигал Иван Маркелович русскому крестьянству… А как был хорош! И высился, и сверкал! И мужик возвращал свободу порабощенной Европе. А оказывается, на мужике свое ярмо. Как же все это сообразить?..
    Надо бы батюшку спросить. Да батюшка наутро опять ускакал.

Глава одиннадцатая

    Давно шагнул новоспасский владетель за сонные межи ельнинских усадеб, давно перемахнул через колючую изгородь старозаветных обычаев, которыми отгородились от жизни дворянские берлоги.
    Новоспасское давно не было главной статьей в ею доходах. Но от этого и мужикам убытку тоже не было. Новоспасские мужики, пожалуй, первые на весь уезд оправились. Иван Николаевич и скотиной и хлебом ссудил, но не для сентименту. Посчитал, объявил, какой когда с конторой расчет будет: вышло не так, чтобы даром народу, и ему, Ивану Николаевичу, никак не в ущерб.
    Владеют Иваном Николаевичем дела да прибытки и, кроме того, прежняя страсть к цветам. Разбил Иван Николаевич цветочные сады – да что сады! На Десне перед домом целый остров засадил цветами. А после острова в новый аппетит вошел. И чем больше росли прибытки, тем больше чудил Иван Николаевич на удивление всей Ельне.
    – Слыхали? Оранжереи заводит! Будут у него под стеклышком персики зреть, ей-богу! По названию «венус». Вот уж куда гордыня метит!..
    В Новоспасском, точно, еще с зимы начались работы на месте, отведенном для теплиц. Будущие душистые «венусы» мирно уживались у Ивана Николаевича с новым контрактом на поставку комиссариатскому департаменту яловых кож…
    К весне оранжерея была готова.
    На любимом своем месте, у женского крыльца, стоял Мишель и смотрел в веселые дали. Долго слушал: не птицы ли прилетели? Нет – рано! А кто же поет? Песня всех опередила. Она и звенит над снегами где-то между небом и землей. Где – не видать, а звенит, как дальняя веснянка.
    И уже не сидится, как зимой, в детской. Остыла любовь к жаркой печке. Не страшны теперь и надоедливые хвори: сами отстали. С первым теплом все спорится в руках Мишеля. Не успел сесть за уроки – уроки готовы. А раскрыл «Странствия» – страницы сами вперед летят.
    С птицами, правда, прибавилось забот: надо каждую клетку к лету приготовить. Зато нет в доме никаких гостей. Всех смыло со снегом. Пока реки не пройдут, в Новоспасское и вплавь не доберешься. Батюшка – и тот нынче дома.
    С каждым днем растет сумятица в садах и за Десной. Безумолку стрекочет каждый ручей, словно хочет наговориться за зиму. А Поля, Наташа, даже Лиза – те хоть и зимой не молчали – теперь кукол до беспамятства заговорили. Мишель спасается в зале от сестер.
    На рояле еще лежит оранжевой каймой закатный луч. Кайма дрожит и тает: надо успеть проиграть урок на завтра. Неумолимая Варвара Федоровна задает все больше. Мишель сел за рояль. Но едва сумерки заглянули в раскрытые ноты, в залу вошла всевидящая Варенька и зажгла свечи. Хотела было уйти, но не ушла и, окутанная полутьмой, долго простояла у дверей, слушая, как Мишель играл ноктюрн Фильда.
    – Я думаю, – сказала Варенька, вернувшись в столовую и ни к кому в отдельности не обращаясь, – я думаю, что Мишель будет именно артистом! – Варвара Федоровна неуверенно смотрит на Ивана Николаевича: она еще никогда не говорила об этом в его присутствии.
    – Как вы изволили сказать? – не разобрав, переспрашивает Иван Николаевич.
    – Я думаю, что из Мишеля, может быть, выйдет настоящий артист…
    – Артист?! – Иван Николаевич смотрит на Варвару Федоровну, ничего не понимая. – Какой артист?
    – Фортепианист… Может быть, даже большой фортепианист! – охотно разъясняет Варенька.
    – За что же такая напасть? – недоумевает Иван Николаевич. – Увольте, бога ради увольте, любезная Варвара Федоровна. Нечего сказать, славное дело для Михайлы Глинки! – Иван Николаевич становится серьезным. – Мишель должен стать и будет прежде всего полезным гражданином отечеству, а все прочее – пустое!
    Евгения Андреевна поднимает голову от шитья и внимательно прислушивается к тому, что говорит муж.
    – Помнишь, душа моя, – обращается к ней Иван Николаевич, – уж не Карповна ли напророчила Мишелю? И придумала старуха: скоморох родился! Я-то полагал, что Мишель в родословные дворянские книги записан, а его – в скоморохи! Как тебе нравится, Евгеньюшка?
    Евгения Андреевна улыбнулась, но ничего не ответила и снова склонилась к шитью.
    – Я той мыслью ласкаюсь, Варвара Федоровна, – снова отнесся к гувернантке Иван Николаевич, – что Мишель никогда не будет артистом и не может оным стать. Перед ним открыты иные поприща, и к ним Мишель предназначен!
    Варвара Федоровна тоже ничего не ответила, только Иван Николаевич теперь окончательно погиб в ее глазах.
    Участь сына была давно решена Иваном Николаевичем. По слабости здоровья Мишель не годился к военной службе. Не придется полюбоваться на него в гвардейском мундире – ничего не поделаешь! Не вышел в гвардию – пойдет по дипломатической части. Кто знает, может быть, Мишель в дипломатах на такие высоты заберется, на которые еще никогда не проникал никто из служилых Глинок!
    Иван Николаевич прислушался, как играл в зале Мишель: должно быть, и в самом деле изрядно? Ай да Мишель!
    – Разве я, Варвара Федоровна, против изящных искусств? – снова поднял разговор Иван Николаевич. – Нимало! Искусства отнюдь не препятствуют фортуне молодого человека. Можно сказать, что при надлежащей оказии дружба с музами может обернуться даже прибытком в карьере. В том, Варвара Федоровна, суть!
    Но что бы ни говорил отныне Иван Николаевич, не простит его музыка и не окажет ему ни малейшего снисхождения Варвара Федоровна. Да и что ей, Вареньке, до Ивана Николаевича, если Мишель все-таки играет в зале, и как играет!
    Прислушивалась к игре сына и Евгения Андреевна. Она бы, пожалуй, вовсе не огорчилась, если бы вышел из Мишеля артист. Ни крошечки бы Евгения Андреевна не обиделась, хотя Ивану Николаевичу признаться в том нельзя.
    Вот и видно, что яблочко от яблони недалеко падает: шмаковские Глинки все до одного музыкой ушиблены. Взять хоть бы Евгению Андреевну. Счастлива она своей судьбой, счастлив ее жребий в муже и в детях. Но осталась где-то в сердце девичья светелка, а в той светелке – музыка. Только двери в светелку не раскрылись и музыка не сошла к Евгении Андреевне в жизнь.
    В мерцании свечей быстро перебегают по столовой тени от движущейся руки Евгении Андреевны. Еще быстрее мелькает по батистовой распашонке игла. Игла взлетает и снова возвращается, а Евгения Андреевна как унеслась мыслями, так и пребывает вдали от Новоспасского. Видится ей нарядный, залитый огнями зал; среди пальм и лавров на возвышении чернеет великолепный рояль и за роялем… Да кто же этот стройный юноша, облаченный в модный фрак, что сидит за роялем с таким вдохновенным лицом?.. Мишель! – дивится Евгения Андреевна. Мишель!.. Но Мишель ее не видит. Божественная музыка наполняет зал. Что он играет? Гуммеля? Фильда? Сердце Евгении Андреевны бьется так сильно, что она уже ничего не слышит: ни музыки, ни плеска сотен рук… Только в руках у нее опять белеет распашонка и чадит на столе перед нею нагоревшая свеча. Евгения Андреевна с трудом различает знакомую обстановку новоспасской столовой и, улыбаясь, снова берется за иглу. Она давно сидит в столовой одна за своим шитьем. Все давно разошлись. И Мишель, в самом деле, кончил играть в зале рядом.
    «Да сколько же ему лет? – возвращается к действительности Евгения Андреевна и соображает: – В мае исполнится всего десять. До артиста, пожалуй, далеко!» – соглашается она сама с собой и рассматривает свою работу, которую готовит изо дня в день, чтобы будущее не застало ее врасплох.
    В мае у Глинок, как всегда, отпраздновали день рождения Мишеля, а вскоре во всех ельнинских усадьбах читали и перечитывали русский манифест, данный в Париже в мае того же 1814 года.
    «…Тысяча восемьсот двенадцатый год тяжкими ранами, приятыми в грудь отечества нашего для низложения коварных замыслов властолюбивого врага, вознес Россию на верх славы, явил перед лицом вселенной величие ее…»
    Русская армия вошла в Париж. Кто не испытал тогда на Руси чувства священной гордости быть россиянином?
    – Ответствуйте, государи мои, кто?! – вопрошал Иван Маркелович, примчавшийся в Новоспасское вслед за манифестом, и сам себе отвечал. – Нет таковых!..
    Манифест читали дома столько раз, что Мишель уже знал его наизусть, когда в воскресенье после обедни отец Иван вышел на амвон для торжественного чтения народу:
    – «Тысяча восемьсот двенадцатый год тяжкими ранами, приятыми в грудь отечества нашего…» – начал отец Иван и закашлялся. Должно быть, от натуги на глаза выступили слезы.
    Народ крестился и клал поклоны.
    Пока отец Иван читал, Мишель перебирал в памяти новоспасских мужиков: многих нет… И Акима тоже нет. Может быть, ходит Аким по Парижу и присматривается: как живут люди, почему Бонапарту служили?..
    Но Аким не возвращался. Может быть, сложил голову на родной земле, великую ее обиду кровью смыл…
    «…Чувство рабства незнаемо сердцу россиянина, – читал в манифесте отец Иван, – никогда не преклонял он главы перед властью чуждою…»

Жар-птица

Глава первая

    Сочинитель откидывает перо, берет песочницу и в задумчивости посыпает написанную страницу песком. На разбросанных по столу четвертушках бумаги нанесены в первоначальном беспорядке мысли для рассуждения «О природной способности русских к приятным искусствам».
    «Эк, куда тебя, батюшка, занесло!» – сам себе удивляется сочинитель, и его лицо отражает скоротечное противоборство чувств.
    В самом деле: в журналах ждут от Федора Николаевича Глинки продолжения славных «Писем русского офицера», и многие любители словесности знают эти письма наизусть, а сочинитель возьми да и ударься в приятные искусства. Но разве мало поработали в честь победы над Бонапартом перья и смычки? И все-таки именно к музыке обращено рассуждение, над которым трудится Федор Николаевич.
    «Не время, сударь, не музам, а Марсу служим!» – говорит он себе с укоризной, а в воображении уже предстает перед ним заядлый журнальный спорщик.
    – Единый предмет, достойный внимания, – начинает журнальный всевидец, – есть величие России и великое ее в мире предназначение!..
    – Точно, сударь, – немедля откликается Федор Николаевич, – но в чем будем искать сие предназначение? Не творящий ли дух народа есть первый залог великого предназначения отечества? Не сей ли творящий дух, явленный в самобытных напевах русского народа, есть память о прошлом и знамение будущего? Почему же мы молчим, сударь, о несметном богатстве сем и покорствуем варягам?..
    Федор Николаевич ждет ответа, но никто ему не отвечает. Он схватывает один из перебеленных листов рассуждения и с жаром перечитывает:
    «…Музыка издавна привыкла жить в отечестве нашем. Свист бурь и шум лесов никогда не заглушал чувствительности славянина и потомка его Росса. Русский питомец Севера составил простой напев свой из звуков, почерпнутых прямо из сердца, и укажите мне сердце, которое не очаровалось им?..»
    Все попрежнему тихо в петербургском кабинете Федора Глинки. Унылые, не знающие очарования души не смеют явиться сюда, в жилище отшельника, сочинителя и стихотворца. Маленький его кабинет завален книгами. На стене поблескивает золотое оружие, полученное Федором Глинкой за храбрость в день Бородина.
    И снова взывает в тишине боевой полковник, выкликая на бой супротивных: «Где вы, бесчувственные сердца?..»
    Сердце самого Федора Николаевича с юности и на всю жизнь очаровано родными напевами. Он прислушивался к ним в своей усадьбе на Духовщине и на дорогах войны. Он слышал родные напевы и на полях Европы, когда вместе с армией, преследовавшей Наполеона, прошел весь победный путь. Всему миру противостоит своей самобытной красотой русский напев. И совсем не зря автор «Писем русского офицера» пишет ныне рассуждение об искусстве народных баянов. Воин на Руси издревле брат баяну. И баяны бьются за Русь, как воины.
    Федор Николаевич берет чистую четвертушку бумаги и снова начинает писать.
    Где они, древние баяны, где родные напевы? Не чаще ли звучит ныне музыка, которую сочиняют заезжие спекуляторы и невежды из предприимчивых чужеземцев?
    – Горе им! – восклицает Федор Глинка и пишет:
    «…Может ли иноземец петь хвалу русскому с таким непритворным восторгом, с таким усердным жаром, как соотечественник их? И как знать ему, что мило сердцу русскому? Он поет любовь Дамонов, Филис, Ликасов и резвых пастушек, которые существуют только в воображении. Но где знать ему, как пели наши красные девы во златоверхих теремах, где узнать ему, как певала Милослава, провожая друга верного на ратное поле за Дунай-реку?..»
    Мысли набегали одна на другую. Но главное, для чего было предназначено все рассуждение, Федор Николаевич знал твердо и занес в рукопись без помарок:
    «…Все, что рассеяно в коренных наших песнях, предоставлено собрать только истинно русскому музыканту!»
    Написал и, против обыкновения, никого из супротивных на бой не вызвал. Сидел в своем кабинете так тихо, что домашние подивились: дома Федор Николаевич или незаметно ушел?
    А сочинитель все размышлял. Не он первый собрался писать о народных напевах. Уже раздаются в журналах голоса о том, что пора бы оглянуться на мужицкие стари́ны да попевки. Кое-кто тиснет и народный песенный стих, а о напеве к тому стиху ни слова. Как будто бы можно отрешить тело от души! Есть, впрочем, и печатные песенники, есть и полный всеобщий песенник, и «Затейный санкт-петербургский музыкальный магазин», и даже «Веселая Эрата, или Приношение прекрасному полу». Но если проберется в песенник какой-нибудь напев, чего только не учинит с ним веселая Эрата!
    Среди книг Федора Николаевича присутствуют многие песенники, и сам он выдал в свет немалое число песен – в подарок русскому солдату. Стихи для них сочинитель сам подобрал и те песни указал петь на общеизвестные голоса. А так или не так поступил Федор Николаевич? Его одолевают и другие сомнения: коли укажешь при стихах голос, умельцы, конечно, споют, а вот поймай этот живой напев на ноты, посади его на нотные линейки, и почувствует он себя, как рыба в садке.
    Федор Николаевич работает над своим рассуждением изо дня в день, и чем больше терзают его сомнения, тем чаще перечитывает он главное: «Все, что рассеяно в коренных наших песнях, предоставлено собрать только истинно русскому музыканту». Вот этого, кажется, никто еще не говорил, – и настало время сказать. Но сомнения тотчас нападают на сочинителя: каков же должен быть тот музыкант-богатырь, коему суждено явить миру Русь в коренных ее напевах?
    Завершив, наконец, свое рассуждение «О природной способности русских к приятным искусствам», сочинитель отдал его в «Русский вестник» и по обычаю еще до печати роздал списки для соображения знакомцам. И хотя весьма благосклонны были просвещенные знакомцы к сочинителю «Писем русского офицера», – на этот раз заветные думы Федора Николаевича не обратили на себя особого внимания. Во-первых, какой же Федор Глинка – музыкант, чтобы о музыке рассуждать? А во-вторых… но разговор о том, что следовало во-вторых, происходил уже далеко от Петербурга, в Шмакове, под Ельней…
    Афанасий Андреевич Глинка сидел у себя и думал, где взять недостающую сумму на платеж процентов по закладной. А додумать ему так и не дали, потому что вернувшийся из Петербурга Иван Андреевич был весь еще начинен столичными новостями и выгружал их, как в ум взбредет.
    – Кстати, братец! – сказал Иван Андреевич, забежав к Афанасию Андреевичу, и хоть это было совсем некстати, повернул разговор с процентов на музыку: – Слыхали, братец, как ныне Глинки за музыку воюют? Извольте, прочту, какое Федор Николаевич рассуждение написал.
    – К чему же о музыке рассуждения читать? – меланхолично отозвался Афанасий Андреевич. – Музыку слушать надобно!
    – Но музыкальные рассуждения разные бывают! – модные фалдочки Ивана Андреевича трепетали от нетерпения. – А Федор Николаевич такое завернул… – И, присев к столу, Иван Андреевич прочел брату все рассуждение «О природной способности русских».
    – Да где же взять такого русского музыканта? – Афанасий Андреевич развел руками. – Не предвижу…
    – И я, братец, с вами согласен! – горячо поддержал Иван Андреевич. – Откуда ему быть, коли ни академии музыкальной, ни даже консерватории не имеем?
    – Пустое, – заключил Афанасий Андреевич, – и музыкантов таких быть не может, и песен таких нет. И баянов сочинитель для красоты слога измыслил!
    Афанасий Андреевич досадовал вовсе не на сочинителя и не на баянов, о коих имел весьма смутное понятие. Из ума не выходили проклятые проценты.
    «Придется с Иваном Николаевичем переговорить, – соображал он, глядя на брата. – Он что-нибудь придумает, министериальная голова!..»
    – А ты, Иван Андреевич, в Новоспасское не едешь?
    – Непременно… Не терпится с Варварой Федоровной столичные новинки разыграть!
    – Так сделай милость, осведомь Ивана Николаевича, что оркестру я завтра с утра вышлю, пусть не беспокоится!
    – А разве в Новоспасском гости?
    – Никаких гостей, – попрежнему мрачный, отвечал Афанасий Андреевич, – а ждет Иван Николаевич из губернии нужных людей. Торги по откупам у него, кажись, близки. Как же без музыки обойтись!.. Стой, стой! – вдруг загорелся Афанасий Андреевич. – Ты ведь тоже не слыхал, какой квартет разучили мои молодцы? Ну, конечно, не слыхал, а у меня из головы вон!.. Эй! Музыкантов в залу – живо!..
    Оркестр собрался. Афанасий Андреевич погрузился в сладкие звуки. Его уже не тревожили более неумолимые проценты.
    – Крузель! – шептал, склоняясь к брату, Афанасий Андреевич. – Господина Крузеля квартет с кларнетом…
    Но имя шведского музыканта Крузеля решительно ничего не говорило даже столь сведущему любителю, как Иван Андреевич. Он слушал новый квартет рассеянно, больше наблюдая, как потел кларнетист, разделывая свое соло.
    «Квартет, каких в дюжине тринадцать! – решил про себя Иван Андреевич. – А вот у меня привезены новинки – те поинтересней будут. Только скорее бы разыграть их с Варенькой в четыре руки!..»

Глава вторая

    Весь дом словно вымер. Даже Варвара Федоровна, и та исчезла. Не везет! Иван Андреевич поднялся наверх. Мишелевы птицы тотчас оглушили его, но самого Мишеля не было ни в детской, ни в классной.
    Разыскивая хозяев, дядюшка прошел цветочным садом, потом обошел стороной коварный лабиринт, который действительно разбили здесь с весны, к полному удовольствию Ивана Николаевича. Иван Андреевич присел в беседке у Амурова лужка.
    Розовые кусты со всех сторон устремились к постаменту, на котором высился юный бог. Ему несли свое благоухание розы. Они теснились к нему отовсюду. Их терпкий аромат лился в беседку с неудержимой щедростью и силой, от него чуть-чуть кружилась голова.
    Иван Андреевич потер лоб: куда, однако, могла исчезнуть Варенька?
    Ноты нетерпеливо ворочались в его портфеле. Положительно нет ничего труднее ожидания… То ли дело, если бы всегда жить с Варенькой в четыре руки!
    – То-есть как это «жить в четыре руки»?! – сам удивился своим мыслям Иван Андреевич. Он хотел, разумеется, сказать иное: всю бы жизнь играть с Варенькой в четыре руки, а жить, натурально, душа в душу! У Вареньки отменное туше, совсем мужское туше… и такая женственная улыбка…
    Околдованный розами, Иван Андреевич чуть было не упустил существенного, но тотчас к нему вернулся.
    «Увы, Вареньке нехватает чувств при исполнении ноктюрнов и элегий, именно так! А фуги?! – тотчас вспомнил Иван Андреевич и, как беспристрастный ценитель, уже не мог оставить фуг без внимания: – Как, Варенька играет фуги!.. И кто сказал, что под льдинками ее глаз не таятся чувства, которые составят счастье мужа и детей?.. Анданте! – воззвал к рассудку Иван Андреевич и снова потер виски. – Откуда взялись, однако, дети? Что за стремительное крещендо мысли! – Иван Андреевич обозрел Амура с золоченым луком. – Не пора ли покинуть предательскую беседку?.. Однако с чего он начал? Ах, да! У Вареньки удивительно женственное туше и… ну, вот опять все перепутал!.. У Вареньки именно женственная улыбка и мужское туше… Кажется, так? Ну да: туше и улыбка… От этих роз совсем закружится голова!..» Вспомнился Петербург и собственная супруга Марина Осиповна. Головокружение немедленно улеглось. У Марины Осиповны нет никакого туше и никакой улыбки. Вот и не вышла жизнь в четыре руки… И музыка не хочет жить в холодном, неуютном доме Ивана Андреевича.
    Дядюшка вышел из беседки и, уходя, еще раз глянул на Амура. Бедный Амур лучших резцов! Он тоже много пережил. Он тоже возмужал в невзгодах. Трещины рассекли его чело, и взор его был суров и холоден, как мрамор.
    Спасаясь от головокружения, Иван Андреевич уходил все дальше от роз, в глубь старого сада. Когда он свернул к яблоням, издалека донеслась чья-то песня. Дядюшка остановился и прислушался: слов нельзя было разобрать, но глубокий, чистый голос явственно долетал с Десны. Держась песни, Иван Андреевич повернул к реке, шагнул в прибрежные заросли и сквозь ольшаник, наконец, увидел песельницу. Рядом с нею сидел на траве Мишель.
    «Да неужто Мишеля до сих пор няньки нянчат? Нечего сказать, воспитание!» – Иван Андреевич уже хотел выйти из засады, но побоялся спугнуть песню. Теперь в ней можно было разобрать каждое слово:
…Как повыше было Смоленска-города,
Что пониже было села Красного,
Что над рощею над зеленою,
Под березою под кудрявою,
На большом зеленом лугу
Стоял лагерь русской армии,
Русской армии, храбрых солдат

    «Примечательно! – заинтересовался Иван Андреевич – Неписаная музыка двенадцатого года, кажется, обгоняет наших композитёров?..»
    Опытным ухом просвещенного меломана Иван Андреевич все внимательнее прислушивался к неторопливому течению песни, и хотя странен был для столичного любителя этот напев, не похожий ни на какую музыку, однако зеленел в песне луг, на котором расположилась русская армия и по-родному кудрявилась над храбрыми солдатушками родная береза.
Как пошли они, солдатушки, Смоленск-город свобождать,
Смоленск-город свобождать, басурманов выгонять.
Ко Смоленску приступили – они ружья зарядили,
Многих били-истребили, еще больше полонили,
Остальных-то потопили во Березыньке-реке!

    «Таких песен, признаться, я еще не слыхал», – раздумывал, стоя в кустах, Иван Андреевич.
    А песня величала Березину-реку. Песня приветила ее за то, что вместе с народом Березынька-река ополчилась на врага. И не могла не ополчиться, иначе не была бы она русской рекой.
    – Позвольте, позвольте, куда же она пошла? – озадачился Иван Андреевич при неожиданном повороте голоса. – Ни на что не похоже!..
    Но напев оставался все таким же ясным в своем стройном течении. И слышалась в нем та мудрая правда, которая не ищет себе ни прикрас, ни оправданий, а, торжествуя, хранит всеведущую простоту.
    Легко и свободно песельница кончила песню.
    – А тоника? Где же тоника? – взыскательно вопросил Иван Андреевич. Но тоники, без которой ничто в музыке не кончается, так и не последовало. Песня по-своему прибрала свои концы к своим началам!
    «Подойди к ней с учеными рецептами, пожалуй, заблудишься, как в дремучем лесу!..»
    Иван Андреевич даже глянул в растерянности на леса, которые тянулись за Десной. Постоял, не шевелясь, в кустарнике, да так и не решился спугнуть песельницу своим появлением. Авдотья пела новую песню. Уходя, Иван Андреевич все еще прислушивался:
    «Нет, положительно, ни на что не похоже. Даже на те русские песни, которые столь часто исполняются ныне в столичных гостиных. Те песни – как песни. И все к ним прибрано: и мажор, и минор, и тоника… А эти, – он развел руками, – что же они такое есть?»
    Он еще раз оглянулся на прибрежный ольшаник и, будто в самом деле выбрался из дремучего леса, с радостью увидел вдали Амуров лужок.
    «А Мишель-то, Мишель! – вдруг вспомнил Иван Андреевич и опять остановился. Неужто он раньше не замечал, каков Мишель? И племянник предстал перед ним, как сидел на берегу Десны, подперев голову рукой и не спуская с песельницы глаз. – Так вот какие у Мишеля забавы? – еще раз подивился Иван Андреевич. – Ежели он так слушает, значит необыкновенное слышит. Коли так задумываться умеет над мужицкой песней, стало быть, надо поскорее приохотить его к истинной музыке. Не с няньками же ему до веку жить! Может быть, он на самом деле в шмаковских Глинок уродился?»
    Иван Андреевич был готов не шутя заняться теперь музыкальным просвещением Мишеля.
    «А музыкантам нашим, – и это Иван Андреевич тоже решил твердо, – надобно немедля образовать песни, которые рождаются в честь и в память славного Двенадцатого года!»
    Выйдя на Амуров лужок, он увидел, что с другой стороны к дому подходила Варвара Федоровна и рядом с нею шагал молодой архитектор. Варенька шла, склонив голову, и на устах ее играла улыбка. Веселый зодчий что-то говорил ей и при этом так размахивал руками, что поминутно сбивал на затылок свою шляпу. Увидел бы их Мишель, сразу бы сообразил: опять ссорятся! А Иван Андреевич не догадался.
    – Варвара Федоровна! – закричал он еще издали и ускорил шаг. – Какую достал я сонату!.. Штейбельт!.. Восхищение!..
    Дядюшка почти бежал между кустов. А розы все так же неудержимо стремились к Амуру. Но попрежнему суров и холоден был к ним резвокрылый переменчивый бог…

Глава третья

    Гости из Смоленска – их было двое – приехали в Новоспасское на следующий день с утра. Они тотчас уединились с Иваном Николаевичем в кабинете; суматоха, поднявшаяся по всему дому, не проникала туда сквозь наглухо закрытые двери. Впрочем, суматохе не было доступа и наверх, в классную: на пороге классной стояла недреманым стражем Варвара Федоровна. Занятия шли обычным порядком. На смену диксионеру, как всегда, пришли диалоги, а после диктанта в точно положенный для нее час явилась история.
    Словом, несмотря на прибытие важных персон, день ничем не отличался от других. Он не сулил никаких событий ни до обеда, ни в тот послеобеденный час, когда в зале в честь гостей была объявлена музыка.
    Прибывшие персоны отнеслись к предстоящей музыке с благосклонностью. Все существенные кондиции предстоящих торгов по откупам были обсуждены и приведены к взаимному согласию. В таких приятных обстоятельствах и самый обед расположил души к возвышенному. Не препятствуя предметам важным, музыка теперь совсем не была лишней. Можно сказать, она явилась даже кстати. Словно бы в подтверждение этому, гость более завидной комплекции, едва войдя в залу, умеренно чихнул, на что второй гость ему отздравствовал, и все сосредоточились.
    – Крузель! – провозгласил дядюшка Афанасий Андреевич.
    Илья замер, ловя сигнал к началу. Солист Тишка поднес кларнет к губам и стал белее нотных листов.
    – Крузель! – повторил дядюшка, осматриваясь по сторонам, и, убедившись в должном внимании, поднял платок с особенной торжественностью: – Господина Крузеля квартет с кларнетом!
    Дядюшка взмахнул платком.
    Все было так, как всегда. День, столь благополучный по началу, не предвещал и теперь никаких чрезвычайных происшествий. К тому же и музыканты играли квартет с кларнетом без сучка и задоринки.
    И вдруг, без всяких видимых причин, Евгения Андреевна тревожно склонилась к сыну:
    – Что с тобой, Мишель?
    – Право, маменька, ничего!..
    – Уж не занемог ли ты?
    – Ничуть, – ответил Мишель, едва выговаривая слова, – я совсем здоров!
    – Но что же с тобой, дружок?
    – Право, маменька, ничего…
    Он взглянул на Евгению Андреевну умоляюще, чтобы матушка оставила его в покое. Но до окончания квартета так и не мог преодолеть странной лихорадки. Эта лихорадка совсем не походила на недуг, но била нещадно. Дыхание стеснилось в груди. Мальчик в самом деле дрожал. Еще никогда в жизни он не испытывал такого томительно-сладостного состояния.
    По счастью, гости отвлекли матушку от Мишеля. А едва кончился квартет, Мишель незаметно выскользнул из залы, пробрался в детскую и сел на любимое свое место у печки, подавленный и пораженный, объятый восторгом.
    Время остановилось в тот вечер для Мишеля, как и для бронзовых львов на бабушкиных часах. Все в том же углу, подле печки, и застала его Варвара Федоровна.
    – Что случилось, Мишель? – Вопреки всем воспитательным правилам глаза Вареньки были полны нежности. – Что с вами, мой дорогой?
    Мишель растерянно улыбнулся.
    – Право ничего, вовсе ничего, благодарствую!..
    Что мог он еще сказать? Ведь Варвара Федоровна ничего не понимает в птицах! Как же объяснить ей, что в тот самый час, когда играли дядюшкины музыканты, а кларнет Тишка выводил свое соло, в новоспасскую залу залетела Жар-птица! Она пылала нестерпимым светом и вдруг осветила Мишелю всю музыку, все ее начала и концы, все ходы-переходы, все ее порядки. Разве об этом можно рассказать? И кто поверит в Жар-птицу?..
    – Я… – Мишель с трудом перевел дыхание, потому что Жар-птица все еще билась и пылала у него в груди, – я сейчас лягу, Варвара Федоровна…
    Он не помнил, как разделся, лег и закрыл глаза. А кругом все выше и выше поднимались волны. Но неплоеные бабушкины чепчики белели на них; каждая грозно била в борт седым кипящим гребнем. Бриг кидало, как щепку. Но сам Мишель навалился на штурвал, и тогда послушный корабль полетел стрелой.
    – Не земля ли там? Эй, рулевой!..
    Мишель всмотрелся в даль: манящий берег явственно обозначился. Потом он стал все ближе, и Мишель вступил на него твердой ногой…
    Чья-то тонкая, прохладная рука осторожно легла ему на лоб. Матушка, поднявшись в детскую, пытливо прислушивалась к его дыханию. Варвара Федоровна ближе поднесла свечу. Должно быть, в эту минуту Жар-птица снова коснулась Мишеля своим огненным пером, и он сквозь сон улыбнулся. Дыхание мальчика было снова ровным и спокойным.
    – Да что же такое было с Мишелем? – задумалась, стоя у кровати сына, Евгения Андреевна.
    – Все пройдет! – тихо ответила ей Варвара Федоровна. – Мишель, наверное, притомился, вот именно, притомился…
    Они ушли из детской успокоенные. Но где же им было знать, как притомился Мишель, плывя к музыке долгие месяцы и годы? Кто видел, как упорно трудился он, стараясь заглянуть музыке в самую ее глубь? Долгие дни и месяцы думал Мишель. Музыка неотступно ходила за ним по пятам, а он никак не мог войти в этот таинственный мир, чтобы жить в нем так, как жил дома, в песнях. И как ни держала его при себе песня, все, наконец, открылось ему в музыке, когда пробил урочный час.
    Но ни господин Крузель, ни его скромный опус не были к этому причастны.
    Спится и видится в детской Мишелю, как встают перед ним величественные и стройные за́мки.
    И все за́мки музыки теперь сами раскрываются перед Мишелем.
    В каждом своя жизнь, в каждом свой порядок, и ни один не похож больше на коварный лабиринт.
    Мишель ходит по роскошным садам и любуется цветами увертюр и фантазий. Новоспасские поля по-прежнему родней, но и увертюры и фантазии теперь так же понятны, как песни.
    – А ты слушай, Михайлушка, слушай-потрудись!
    Вот он, родной, как песня, голос.
    – Авдотья! – Мишель бросился к ней.
    – Не забыл няньку, касатик? Попомнил, свет мой Мишенька!
    Глупая нянька! Разве он может ее забыть?..
    Они идут вместе, и оттого за́мки и сады музыки становятся Мишелю еще милее. Идут долго, не торопясь, и куда ни придут, Авдотья опять свое:
    – А ты слушай-потрудись!..
    К чему бы такие Авдотьины слова?.. Спится Мишелю, и новою думою светится его лицо. Но не ведает несмышленыш, что, как океан, безбрежен его будущий путь, и еще не встает в волнении лет тот незримый манящий берег, на который суждено ему первому вступить.
    Плыть ему и плыть, все царства музыки мыслью предузнать, а Жар-птицу дома, на родине, добыть и явить миру Русь в ее жар-песнях!

Глава четвертая

    Мишель проснулся, проворно встал, возился с птицами и все делал так, как всегда, но из задумчивой рассеянности так и не вышел. В детской все шло, казалось, заведенным порядком. А что же случилось вчера? Или сам он переменился?
    Когда он спустился вниз, прежде всех повстречался ему дядюшка Афанасий Андреевич.
    – Ну, как тебе, старче, господин Крузель пришелся?
    Мишель молчит, соображая, о каком таком господине Крузеле говорит дядюшка. Ах да, вчерашней квартет!.. Но до того ли ему вчера было?
    – Да что с тобой, старче? – удивленно уставился на племянника Афанасий Андреевич.
    – Со мной, дядюшка? Право, ничего!..
    Как расскажешь дядюшке, какие вчера творились чудеса? Расскажи ему про Жар-птицу, а он, пожалуй, Григория кликнет: «Григорий, вернуть беглянку! Конных и пеших в погоню нарядить, Жар-птицу живую или мертвую в оркестр доставить!..» А Григорий, поди, еще на каблуках повернется: «Слушаюсь, мол, сударь, с лету ее за пюпитру усадим!» И пойдет…
    У Мишеля нет сегодня никакой охоты на шмаковские представления. Странное томительно-сладостное состояние не покидало его и в следующие дни. Мальчик был рассеян во всем, что не касалось музыки. А тут, как на грех, в Новоспасское вернулся батюшкин архитектор, и Мишелю пришлось взяться за карандаши. На одном картоне обозначилась Зевсова голова, на другом Мишель начал какой-то пейзаж. Начал – и задумался: а что если бы перенести на картон музыку?
    Вспомнилось, как пытался когда-то изобразить на картинке колокольный звон и поющих стрижей, – а музыку как нарисовать?.. Еще глубже задумался и не заметил, как сместил на рисунке перспективу, а ретушь превратилась в беспомощную грязь.
    – Экая, брат, у тебя чепуха пошла, а? – удивился рисовальный учитель. – Куда такое годится?
    Мишель тоже посмотрел на пейзаж, но так равнодушно, будто это совсем его не касалось.
    – Чепуха? – переспросил он и немедленно согласился: – И впрямь чепуха…
    – Да что с тобой, дружище?
    Учитель взял карандаш, хотел подправить рисунок и отказался: такой мазни не исправишь. Подменили Мишеля, что ли? Веселому зодчему не приходят в голову квартеты Крузеля. Но Варвару Федоровну он кое в чем давно подозревает. И не зря!
    Работать бы Мишелю карандашом – ведь талант! Скоро бы и за кисть взяться! А его за музыку сажают, дурят ему голову всякой дребеденью. И все Варвара Федоровна, все она, царевна-несмеяна, все она, тихоня!.. Упражняла бы девиц – тех все равно замуж выдавать, так ведь нет прицепилась к Мишелю.
    Догадливый учитель еще раз рассмотрел картон, пока не поздно, надо вызволять Мишеля из беды.
    – Берегись ты, дружище, этой музыки, – проникновенно говорит зодчий, хлопнув Мишеля по плечу, – не доведет тебя музыка до добра. И что в ней проку? Химера! Фу-фу – и улетела… А настроишь дворцов, палат – эти, брат, не улетят! А живописцем будешь – картины тоже при тебе останутся. Это не на фортепианах стукать!.. Ах, музыка, небесный дар! – вдруг пищит веселый архитектор, изобразив Варвару Федоровну, и снова убежденно рубит басом: – Брось ты музыку к чертям в болото!.. Вот чорт, неужто оступился?.. Брось ее, милый, пока не поздно!..
    Ученик смотрит на учителя с невозмутимым добродушием. Если бы не крайняя его рассеянность, может, и он бы подивился, откуда накопил столько жару против музыки батюшкин строитель? Уж не ему ли самому пришло время спасаться от какой-нибудь химеры?
    Но непримиримый враг музыки еще раз хлопнул Мишеля по плечу:
    – Брось ты эти бабьи финтифлюшки! Брось их к… – и, чтобы окончательно не оступиться, веселый зодчий умолк.
    – Как же мне быть? – смущенно, будто извиняясь, говорит Мишель. И все в той же рассеянности, тем же кротким голосом делает признание, которое повергает учителя в столбняк – Как мне быть?.. Ведь музыка – душа моя!..
    О, если бы слышала это признание Варвара Федоровна! Какой сладкой местью за все обиды, нанесенные музыке смутьяном-рисовальщиком, прозвучали бы для нее Мишелевы слова!
    Великодушная Варвара Федоровна, может быть, даже простит теперь поверженного в прах соперника. Может быть, этот варвар, коснеющий во тьме, еще способен к исправлению. Варенька не говорит «нет», она, кажется, готова сказать «может быть», вот именно «может быть».
    Дело в том, что этот ужасный человек, который раньше насвистывал свои пошлые ритурнели, на-днях внимательно слушал, как Варенька играла Баха. Он даже вздыхал при этом и просил… повторения. А в его глазах Варвара Федоровна ясно видела первые проблески возвышенных чувств.
    Но Бах не открыл Вареньке тех мыслей, при которых так и остался вздыхающий архитектор. Кое-что мог бы подсказать по этому поводу Варваре Федоровне Мишель, хотя бы насчет бабьих финтифлюшек, но именно теперь, когда музыкальный жребий Мишеля, наконец, брошен, Варвара Федоровна видит его гораздо реже, чем раньше.
    Правда, Мишель с прежним усердием проводит положенные часы за фортепиано и отменно играет все, что задает ему наставница, но едва кончится музыкальный час или предметный урок, Мишель мгновенно исчезает. Даже тогда, когда Варвара Федоровна сама садится вечером за тишнеровский рояль, Мишель редко приходит в залу и не устраивается, как прежде, на угольном диване. В этот час в зале чаще всего оказывается теперь смиренный зодчий, алчущий музыки. Он слушает сонаты, ноктюрны, каноны, фуги, инвенции и, глядя на Вареньку, просит одного… повторения.
    А погруженный в рассеянность Мишель попрежнему ничего не видит. Едва появляются шмаковские музыканты, он от них не отходит. Оркестр – вот где ты, музыка, живешь! И Мишель будет действователем в оркестре!..
    Так оказался в учителях у новоспасского барчука шмаковский скрипач Илья, а в руках у Мишеля появилась скрипка. И французский кок Ильи, и беспокойная его нога, и даже сам Илья чувствуют себя не очень авантажно в новом высоком звании. Скрипач смущен; он не в пример долго сморкается и, наконец, выводит на скрипке гамму. Потом бьется над гаммой Мишель.
    – Крепче, Михаил Иванович, на смычок жми, – учит Илья, – вот эдак!
    Для примера Илья играет сам. Он нажимает на смычок с такою силою, что кисть руки теряет подвижность, и тотчас тяжелеет у скрипки звук.
    – Так нас, барин, в Санкт-Петербурге обучали! – не без гордости объясняет Илья.
    Мишель снова берет смычок и, зажав его в пальцах по примеру Ильи, извлекает такой же скрипучий звук. Рука быстро немеет, а смычок наливается свинцом. Придется повоевать, видно, и со скрипкой и со смычком.
    Мишель вгоняет учителя в седьмой пот. Отпустит его в застольную, а после обеда снова встречает со скрипкой в руках.
    – Ну-ка, теперь послушай, теперь каково?
    Илья удивленно глянет на барчука: экий быстрый!
    – Скрипка, она жару просит! – наставляет он. – Поддай ей, поддай, Михаил Иванович!
    Учитель помаленьку осваивается на ученом поприще. А ученик все чаще смотрит на скрипку, склонив голову набок.
    – Жару-то ты, может быть, и просишь, а еще чего?
    Капризная царица оркестра требовала чего-то такого, чему не мог научить сам первый шмаковский скрипач.
    «Может быть, проще играть на флейте?» – соображает Мишель и берется за флейту, за маленькую флейту-пикколо. Скрипка и флейта – новые любимцы – получают в детской все преимущества. Теперь приходится потесниться и книгам, и птицам, и даже Варваре Федоровне.
    Варвара Федоровна наблюдает и не может понять: кем же будет Мишель? Неужто скрипачом? Она не допускает и мысли, что Мишелем способна завладеть ничтожная флейта. Но обида за фортепиано уже вооружает Вареньку против непрошенной втируши – скрипки.
    – Мишель! – зовет Варвара Федоровна. – Идем играть увертюру, которую привез Иван Андреевич.
    – Сейчас! – отвечает Мишель, а сам ни с места. Пиликает и пиликает свои скрипичные пассажи.
    Но едва Иван Андреевич собрался домой, Мишель уже отпросился у матушки ехать с ним в Шмаково до завтра.
    И Варвара Федоровна опять играет в зале одна-одинешенька. Играет и думает о Мишеле, пока не собьет ее бывший ранее веселым архитектор Он больше не размахивает руками и никогда ничего не свистит. Преображенный музыкой, он садится на угольный диван и, глядя на задумчивую Вареньку, задумывается сам. Должно быть, тоже о Мишеле.

Глава пятая

    Все ему знакомо, все любо, все хорошо… Только откуда осень столько ворон нагнала? Скучно на их черноту смотреть: все поля закаркали. И поля стоят колючие. Вороны по острому жнивью, как по паркету, ходят. А ребятам каково? Вон бегут куда-то вприпрыжку по жнивью.
    Коляска въехала в лес. В лесу хлопочут пауки – сети вяжут, через всю дорогу их протянули – ни пройти, ни проехать. Зато и лету никуда не уйти. Они, пауки, хитрые! Ан в малой паутинке самой малой дырочки недосмотрели. Паучонок петлю распустил, а лето в нее юрк – и поминай, как звали! Смотрят науки-мастера, а в сетях осень: здравствуйте, поймали!.. За одного нерадивого паучонка всем терпеть!
    Осень, осень!.. Березы, осины, ясени, словно у Успенья на ярмарке побывали, красного товара накупили, разоделись так, что в глазах рябит. А у ясени полушалок всех краше. Ольхи вокруг нее столпились, от зависти заходятся. Только ели молчат: они на обновы не падки. Ели на ярмарки не ходят, им терять нечего. А поровнялась с ними новоспасская коляска, протянули ей зеленые лапы. «Здравствуй, Михайла, куда торопишься?..» И сколько Мишель себя помнит, всегда у елей один разговор…
    – Ко́да! Какая ко́да! – вскричал Иван Андреевич и свернул ноты в трубочку. – Эх, коли был бы ты музыкантом! – Тут он вспомнил, что собирался приобщить племянника к истинной музыке. – А что, Мишель, нянька все еще тебе песни поет?
    – Да какая же, дядюшка, мне теперь нянька? Мне одиннадцатый год пошел! И Авдотья мне больше не нянька, – Мишель вздохнул. – Редко теперь поет, недосужно ей…
    – А ты песни очень любишь?
    Мишель глянул на дорогу, на лесную красоту. И хоть ехал он в гости к музыке, ответил твердо.
    – Я песни больше всего люблю!
    – – Да за что ж их любить? – удивился Иван Андреевич. – Бедные они, Мишель!
    – Как так бедные?
    – А так, гармонии у них нет…
    – Чего?
    – Гармонии… – Дядюшка посмотрел на племянника: – Да ты, пожалуй, не знаешь, что такое гармония?
    Пока дядюшка объяснял, навстречу коляске побежали шмаковские поля.
    – Вот ты и пойми, – кипятился Иван Андреевич, – в многозвучии вся прелесть музыки заключена. Гармония, можно сказать, и есть музыка!.. А ну, припусти! – вдруг закричал он кучеру и, привстав, сам стал дирижировать конями: – Престо! Фортиссимо!..
    Кучер Прошка тотчас перевел мудреные барские слова на понятный коням язык:
    – Эй вы, залетные!..
    А Звёздочка и Воронок и без него дядюшку понимают: ну как же не престо, если сейчас будет тебе и конюшня и торба с овсом!
    «Так вот она, гармония? – размышлял, подпрыгивая на ухабах, Мишель. – Она-то и сидит в оркестре». Он только слова не знал.
    Шмаковская усадьба была совсем близко. Дозорные пихты расступились, пропуская коней в. аллею.
    – Дядюшка, а почему же нельзя к песням гармонию приладить?
    Но Иван Андреевич уже выскочил из коляски и взбежал на крыльцо.
    – Пробовали, – отвечает он, – не выходит! Она, песня, никакой культуры не хочет…
    Мишель едва успевает нагнать Ивана Андреевича у дверей:
    – А своей гармонии у нее нет?
    – Нет! Ничего у нее нет!..
    Модные фалдочки Ивана Андреевича окрылись в полутьме передней. Но и Мишелю больше некогда раздумывать о гармонии. Для того чтобы поскорее добраться до оркестра, ему еще придется пустить в ход тысячу хитростей и отделаться от тетушки Елизаветы Петровны.
    Тетушка приказывает подать сласти и требует, чтобы Мишель отведал от всего по порядку. Потом Елизавета Петровна по порядку расспрашивает о батюшке, о матушке, о Поле, о Наташе, о Лизе, о Машеньке и, расспросив по-французски, переходит на русский. Ни дать, ни взять – классные диалоги. А время летит! И, может быть, оркестр уже начал сыгровку?
    Мишель берет орехи, вонзает зубы в золотистую антоновку и при этом объясняет Елизавете Петровне, что маменька престрого наказала ему держать диету.
    – Ах, mon dieu![10] А я и не знала! – пугается тетушка. – Ну, беги скорее к Афанасию Андреевичу! – Елизавета Петровна сама подталкивает Мишеля, уводя его от стола.
    Мишель идет к Афанасию Андреевичу.
    – Ты откуда? – удивляется дядюшка.
    – С дядюшкой Иваном Андреевичем приехал! – радостно объявляет Мишель.
    – Не может того быть, – отмахивается Афанасий Андреевич, – как я тебе поверю, когда Ивана Андреевича не вижу? Какие у тебя доказательства? – и дядюшка рассматривает племянника, словно межпланетное тело, залетевшее к нему в кабинет. Ничего не решив, Афанасий Андреевич взывает о помощи: – Григорий!
    – Что прикажете, сударь? – вырастает в дверях Григорий.
    «Теперь пойдут комедии, – думает Мишель, наблюдая за Афанасием Андреевичем, – а сыгровка-то, наверное, уже давно началась!»
    Дядюшка обозрел Григория, потом уставился на Мишеля, как на привидение.
    – Откуда он взялся, Григорий?
    – Не могу знать, сударь!
    – Вот видишь, – обрадовался дядюшка, – Григорий тоже не знает. Как же мне с тобой быть? Как нам с ним быть, Григорий?
    Но тут настает, очевидно, кульминация задуманного действа. Григорий становится в позу и, сверкая глазами, вещает:
Когда природа в свет меня производила,
Она свирепства все мне в сердце положила.
Во мне искоренить природное то зло
О, воспитание, и ты не возмогло!..

    Едва кончив монолог, Григорий для вящего эффекта исчезает. Афанасий Андреевич в безмолвии смотрит ему вслед. Этакую экспромту он и сам впервой услышал. Дядюшка изумлен и отчасти даже озадачен. Его мысли разбегаются вширь и забирают все большую глубину: «Вот так оторвал, подлец, монолог! И чувствительно и назидательно… «О, воспитание!..» Куда, бишь, он с воспитания повернул?»
    – Григорий! – снова кличет дядюшка, но тут взор его падает на племянника: – А!.. Так приехал, говоришь? Ну, что с тобой делать? Коли приехал – идем к птицам!
    И они идут в птичью комнату, а в боковой зале собираются музыканты. Мишель на ходу кивает Илье, Якову-валторне, Тишке-кларнету, Алексею-скрипачу и покорно идет за дядюшкой. Неужто же дядюшка до сих пор думает, что на свете нет ничего интереснее птиц?
    Как тихо в птичьей комнате, как поубавилось ее пернатое население! И птичий лес совсем уже не тот, каким казался когда-то.
    Дядюшка заходит за сетку, и невзрачная юлка слетает к нему на руку. Афанасий Андреевич кормит ее и грустит:
    – Захара Ивановича, старче, помнишь? Ведь какой дрозд был! А военных невзгод не вынес.
    Мишель все помнит: и Захара Ивановича помнит. Но в зале уже играют! А дядюшка все еще стоит посреди птичьей комнаты, хотя юлка давно склевала весь корм и покинула опустошенную ладонь.
    – Дядюшка, – начинает Мишель, – что там играют? Сдается, из Буальдье?
    – Буальдье?! – с ходу идет на приманку дядюшка. – Хорош Буальдье! Медведь тебе на ухо наступил. Неужели не слышишь: Крей-цер! Идем, медведь!
    Собственно в том и заключается вся Мишелева хитрость: если слышишь сочинение Крейцера, назови его хотя бы Буальдье. Если слышишь Буальдье, произведи его в Мегюли. Действует безотказно. Дядюшка попадается в сети немедленно. И они идут, наконец, в боковую залу.
    По счастью, сразу после сыгровки Афанасий Андреевич удалился. Мишель на покое рассматривает ноты, по которым играли музыканты. Как это делается, что каждый разыгрывает свое, а получается у всех согласно?
    – На то, барин, генерал-бас[11] есть! – объясняет Илья.
    – А не гармония? – пускает Мишель в ход только что добытое словцо.
    – Не могу знать, Михаил Иванович, у нас – генерал-бас!
    Так… Дело опять осложняется. Гармония представляется Мишелю нежной феей, которая слетает в оркестр с золотого облачка и наводит порядок, едва касаясь инструментов воздушными перстами. А иногда перед оркестром, как перед фронтом, становится бравый генерал-бас и зычно командует: «Валторны! Смирна-а! Скрипки и флейты – шагом марш! Ать-два!..»
    Если музыка нежная, задумчивая, тогда действует госпожа Гармония. Когда оркестр несется, будто полк в атаку, тогда перепуганная госпожа Гармония уступает место генерал-басу. «Должно быть, так», – решает Мишель, хотя истинные взаимоотношения между воздушной Гармонией и бравым генерал-басом остаются пока неясными.

Глава шестая

    Мишель и не заметил, как зима прибрала за осенью последнюю грязь и запорошила снегом подмерзшую слякоть. А вместе с зимой, как снег на голову, посыпались в Новоспасское гости. Теперь все реже покидает новоспасскую усадьбу шмаковский оркестр. И только начнет Илья сыгровку, барчук уже сидит за пультом со своей скрипкой или с флейтой-пикколо. То теснится рядом со скрипачом Алексеем, то пристроится к Тишке-кларнету. Сидит себе рядом с веселым кларнетом и, пересмеиваясь, ждет сигналов Ильи.
    Нет на свете большего счастья и быть не может. Даже несносные хвори, которые ополчались на мальчика каждую зиму, и те нынче отстали. А если и потянутся за барчуком в залу, так где же им, ползучим, за ним угнаться, если сам Мишель едва поспевает со своей скрипкой за Ильёвой ногой?
    Когда сидишь среди музыкантов и сам играешь, многое видится по-новому. Что у Ильёвой ноги несносный нрав, это давно известно; что действуют они с Ильей кто в лес, кто по дрова – тоже каждый знает. Но зачем нога музыкантов путает? Илья на пиано мигнет – нога на форте соскочит. Илья четвертушки отбивает – нога возьмет да и вильнет на восьмушку.
    Поглощенный этими разногласиями, Илья часом и не заметит междоусобицы в оркестре, а Мишелю все видно. Чуть сбилась какая-нибудь скрипка, он тотчас на виноватую покосится: «Не зевай, зачем госпоже Гармонии расстройство чинишь?..» А то выскочит невпопад какая-нибудь труба, а за ней припустится враль-фагот и мечутся, как угорелые, чтобы пристать обратно к оркестру. Мишель ежится: «Ужо, погодите, задаст вам генерал-бас!..»
    А генерал-басу на Мишеля серчать не за что: Мишель равнение держит. Госпожа Гармония тоже не терпит от Мишеля никаких обид.
    И если он кого и опасается, то, по правде сказать, вовсе не госпожи Гармонии и не генерал-баса, а Варвары Федоровны. Вот с Варварой Федоровной держи ухо востро. Сохрани бог, не заскочила бы не к месту в диктант пронырливая фита. Смотри, чтобы везде, где следует, протянули лапки запятые. В диктантах у Варвары Федоровны не зевай, в географии и в диалогах тоже! Не то задаст Варвара Федоровна! И Мишель держит равнение во всем.
    Сама Варвара Федоровна, сидя с Мишелем у рояля, уже не замечает, что не скупится на умеренные и даже неумеренные похвалы.
    – Прекрасно, Мишель, вы можете стать истинным фортепианистом! – Варенька ни на что не намекает и меньше всего на втирушу-скрипку, которая так и прилипает к рукам Мишеля. – Вы будете фортепианистом, Мишель, если будете еще внимательней и прилежней!
    – Я постараюсь, Варвара Федоровна, – отвечает Мишель, но отвечает без особого воодушевления. И для этого есть своя немаловажная причина.
    На рояле у Варвары Федоровны надо играть только то, что написано в нотах. А вот в оркестре – там Варвары Федоровны нет. И Мишель играет с оркестром все, что знают шмаковские музыканты, но никогда не вторит тому, что играют по нотам соседи. Прескучное дело вторить!
    Мишель идет с оркестром рядом и во всем держит с ним согласие, но отыскивает свою тропку. То поведет скрипку повыше других, отступая на такую дистанцию, на которой строго сохраняется общий лад, то спустится с флейтой вниз, но опять так, что согласие со всеми ииструментами остается нерушимым. А музыка становится богаче. Словно ткут музыканты пышный ковер, а Мишель вышивает по нему свой узор. И нет ему ничего дороже, чем эта первая, его собственная тропа в музыке.
    Может быть, госпожа Гармония слетает в тот миг с золотого облачка и дивится, как нашел к ней путь этот едва приметный за пюпитром скрипач. Мишель начинает подозревать, что бравый генерал-бас занимается почти тем же самым делом, что и нежная госпожа Гармония. И тропа, по которой пробирается в музыке Мишель, – эта тропа ведет тоже к ней, к Гармонии.
    Мишель разыгрывает с музыкантами новый экосез и опять гадает: «А что, если еще сюда свернуть? Ладно ли выйдет?» Свернул – вышло куда как ладно. «А ну-ка, ежели здесь пути поискать?» Поискал – и опять на новую тропку вышел.
    И уже не одна у Мишеля в музыке тропа, а бегут они перед ним во все стороны, и нет им конца. Оркестр играет, Мишель со своей скрипкой по собственным тропкам ходит, а госпожа Гармония на золотом облачке перед ним плывет и воздушными перстами манит его все дальше и дальше.
    – Да сколько же к тебе, музыка, дорог? Где, госпожа Гармония, твоим богатствам конец?
    – Нет моим богатствам ни конца, ни края; звездочеты считали, и те сбились.
    Поди разберись! А что, если все музыки переиграть, которые и в Москве, и в Петербурге, и в Париже играют? Сколько лет тогда за пюпитром сидеть? Дядюшка Иван Андреевич сам сказывал, что у него в Петербурге полная комната нот. А если со всего света все ноты собрать да в каждые самому глянуть, – когда успеешь?
    Но Мишель странствий не боится. Вырастет, во все музыки спутешествует, а потом в Новоспасское вернется, тогда сообразит, которая к чему.
    Однажды, когда при гостях музыканты играли кадриль, Мишель неожиданно для себя оказался на новой, совсем нехоженой тропке. Прислушался, – кажется, эта будет позатейливее прежних. И вдруг хлынул в музыку бестолковый гам.
    В залу ворвались новые гостьи-девицы. И кто только их, девиц, выдумал? Мишель, водя смычком, глянул на Илью. Будь бы он первым скрипачом, мигом бы прогнал всех девиц назад, на матушкину половину. Пусть себе перебирают бантики-фантики.
    И так рассердился, что даже тогда, когда танцы возобновились, Мишель долго искал потерянную тропку и никак не мог ее отыскать.
    – Так вот ты где? А ну иди, иди, потанцуй!
    Мишель опускает смычок и смотрит на батюшку почти с отчаянием.
    – Танцуй, танцуй, Мишель! – улыбается Иван Николаевич. – Ангажируй Полю!
    Приходится отложить скрипку и покинуть уютное местечко за широкой спиной скрипача Алексея. Мишель берет Полю за руку и, встав с ней среди танцующих, мрачно выделывает постылые па. А оркестр продолжает играть без него, как ни в чем не бывало. По залу несутся в веселом галопе пары.
    – Убеги ты, пожалуйста, куда-нибудь, – говорит своей даме Мишель, – и хорошенько спрячься!
    – Зачем? – не понимает Поля. – Разве при гостях играют в прятки?
    – Не могу же я весь вечер с тобой танцовать! Ты пойми – мне к музыкантам надо!
    Но в это время он видит перед собой Наташу, которая терпеливо ждет своей очереди на танец с братом. Ни от кого не может быть столько неприятностей человеку, как от девиц и девчонок. Танцуй с Полей, танцуй с Наташей, а там подрастет Лиза и Машенька, – что же музыке останется? Рожки да ножки!
    По счастью, Иван Николаевич удалился из залы. Скрипач Алексей снова отодвигается, чтобы дать место барчуку, и он тотчас прилаживается со своей скрипкой к оркестру. Он играет галопы, кадрили, антракты, жмурит глаза и замирает в восторге – он действователь в оркестре!..
    Каждый день с утра в детской жарко топят печку. И опять часами сидит Мишель, не шевелясь, на любимом своем месте, с которого он пускается во все свои плавания: и с Колумбом, и с Васко да-Гама, и без них, один.
    Музыка – душа моя! Два твои мира не сталкиваются, как прежде, а живут бок о бок, без ссор, но они не стали от этого один другому ближе.
    И хотя давно ускакал в Петербург дядюшка Иван Андреевич, Мишель твердо помнит все его речи. Гармония и есть музыка? Пусть так. А песня? Если в песнях нет дядюшкиной гармонии, разве от того в них становится меньше музыки для него, Мишеля?
    Ему вспоминается, как идут на праздник калики перехожие. Два слепца и поводырь поют на три голоса. Все голоса разные, в каждом свой узор, а все вместе единой красотой стих расцветили. Все у них слажено, как в музыке, а послушаешь – совсем по-другому ходят, и складываются у калик голоса совсем иначе, а не хуже. Вот так бедные наши песни!
    Дядюшка Иван Андреевич, может, давно позабыл в столице о племяннике, а Мишель все еще ведет с ним неоконченный спор. Слышится Мишелю, как поют под Ивана Купалу хороводы у костров. В девичьи голоса вплетаются, как ленты в косу, подголоски, а к подголоскам ладятся новые подголосочки. Плетутся – расплетаются, вьются – развиваются… Это как, госпожа Гармония, назвать? Каким словом обозначить?
    И опять у печки сидит, опять мечтает. Чем его уймешь? Ничем не унять. В Новоспасском который день гостит старик Декабрь. Приказал он зимнему Николе расписать в барчуковой детской окна: пустить по ним, что в ум придет.
    Встал Никола зимний перед окошком да и расписал на стеклах серебряные леса, развел по лесам алмазные реки, а через реки мост-горбулек перекинул. Вышел такой мост – хочешь не хочешь, а по нем пойдешь.
    Подошел к окну барчук, глянул на Николину роспись – и назад к печке.
    – Что твой мост, Никола? Ты бы вот такой мост кинул, чтобы мне от песен к музыке ближе ходить вот то бы мост был!..

Глава седьмая

…Как по морю, морю синему
Плыла лебедь с лебедятами…

    И не плещет в песне лебедь, не взыграет море. Белая лебедь будто серой стала, и синее море замутилось. Мишель прикидывает по-всякому. Нет, не может фортепиано песню спеть так, как Авдотья голосом ее играет. Бился, бился – – и та песня и не та. Ни на голос, ни на подголоски не выходит. И прогневался фортепианист на фортепиано: где тебе, старой развалине, песни петь?!
    Перебрался в залу к роялю, но и там повторилось то же. Почему же ты, рояль, все можешь, а песня к тебе не приворачивает? И сколько раз ни играл, не переливалась, качая лебедя, волна, не журчали за лебедятами веселые струйки.
    Мишель хмурится и соображает: куда же подевались те песенные разводы?
    А песня шаг по клавишам ступит и опять на Мишеля оглянется: «Куда мне теперь итти?» – «Сюда иди!» – сызнова перебирает клавиши Мишель. – «А тот шаг мне широк». – «Ну, вот этак переступи!» – «А этак будет мне тесно. Мне бы, милый, на самую малую стежку ступить, я бы сама к синему морю вышла, я бы тебе сама белой лебедью обернулась. Где они, мои стежки, на косточках показаны? В ум не возьму!»
    А Мишель и сам тех стежек на клавишах не видит: нету их! Все на рояле выходит: и увертюры, и арии, и сонаты, и романсы. Только для песни стежек нет. Не занимать роялю ни блеска, ни чистоты, ни ярких голосов, а полевого песенного голоса нету.
    Ох, музыка, душа моя! Не просто с тобой жить, не просто с тобой, музыка, песни играть!
    И опять перебирает Мишель клавиши, вникает в загадку.
    Сколько людей к фортепиано подходили и на нем песни играли, а той загадки не приметили. Бывает, правда, что песня на клавишах не так выходит, как ее поют в народе. И будто есть у песни такие голоса, что на ноты не ложатся. А какие такие могут быть голоса, ежели они в музыке не числятся? Если они у песни и есть, так, значит, от необразованности. Тут что-нибудь мужик по темноте напутал!
    Мало ли людей к песням обращались. Мало ли их на фортепиано укладывали и даже на театры выводили. Да мимо клада все стороной прошли. Кто за семь верст его обошел, кто и ближе побывал – все равно мимо. А Михайла Иванович в селе Новоспасском, в детской, сидит и все глубже слушает. И сияет ему песенная красота всеми голосами, всеми подголосками. Он ее не упустит, сбережет…
    Так в детской, у печки, и застала его, прийдя проведать, нянька Авдотья Ивановна.
    – Вот теперь, нянька, ты меня забыла! Где пропадала?
    – Ох, касатик! Куда мне пропасть? Сколько раз хаживала: то ты в Шмаково отъехал, то в учении сидишь, то на музыке играешь…
    – Зато теперь я тебе песню сыграю. – Повел Авдотью к роялю, усадил в кресло, глянул на нее с ласковой хитрецой: – Теперь ты слушай-потрудись!..
…Как по морю, морю синему…

    Барчук играл на косточках ту самую песню, которую ему Авдотья певала. Нянька слушала и дивилась. А порой вглядывалась в питомца недоуменно.
    – Ну, каково, нянька?
    – Переиграй, милый, сызнова. Не все я, глупая, уразумела.
    Мишель еще раз сыграл.
    – Теперь скажи, нянька, так или не так твоя песня ходит?
    – Будто так, касатик, а будто и не так. Ты, Михайлушка, по-нашему разве не можешь? Вот этак если? – Авдотья запела, и едва голосом повела, побежала, радугой переливаясь, волна, поплыла белоперая лебедь, потянулись за лебедятами звонкие струи. – На такие-то голоса, Мишенька, можешь?
    – Я-то, нянька, могу, да музыка не может.
    – Ну?! – удивилась Авдотья. – Такая богатая музыка и не может? Что ж она, на свои голоса песню переводит?
    – Плохо переводит, сколько ни стараюсь. Песня-то, нянька, хуже ведь стала?
    – Ну и что ж! – Авдотья вежливо покосилась на рояль. – На этой музыке хуже, а на какой другой, может, и лучше выйдет.
    – Переводить голоса с умом надо!
    – А как же, милый! Разве сама песня одной дорогой шла? В одну сторону смотрела? Нет, Мишенька, песня от разных голосов набиралась: «Вот этак, мол, люди, хорошо, и вот этакий узор я тоже себе возьму». Песня, голубчик, нас не ждет, песня вперед нас живет. Ей в дорогах жить, ей от века сказано: «Иди в люди и сама в людях украшайся!» А без ума какое же украшение? Без ума петуху да кукушке петь!
    Мишель радушно угощал няньку всем, что промыслил в буфетной. Нянька, как гостья, долго сидела за чаем. Потом спела песни, которые заказал ей питомец, и те, что сама вздумала спеть:
    – Я тебе про песню, Мишенька, еще так скажу: песня как реченька живет, как быстрая течет. От одного родника поведется, а все земли обежит. Так и песня, Михайлушка. А сколько попутных голосов вберет? Сколько старых берегов смоет, сколько новых сама себе поставит? И течет глубокая, бежит широкая! А когда в какое море-океан выйдет – кто знает?..
    Наговорились, натешились – распрощалась Авдотья и ушла.
    В детской чуть не с полдня зажигали свечи. При свечах Мишель заканчивал уроки с Варварой Федоровной. При свечах играл с ней на рояле.
    – Прекрасно, Мишель!..
    А Мишель, кончив урок, перебирает в памяти нянькины слова: «Песня в своих берегах бежит, сама себе новые ставит и в какое море-океан выйдет – кто знает?..» Вот бы ему на то море-океан хоть бы разок, хоть бы одним глазом глянуть!..
    А рождественские морозы к самому дому подступили. Мороз на святки такую роспись по окошкам пустил, что в ней теперь ничего не разберешь: ни моря-океана, ни рек, ни моста-горбулька. Один дремучий лес в серебре стоит.

Глава восьмая

    Няньки первые слышат ангельский стих: «Слава в вышних богу, и на земле мир…»
    Люди молятся о мире и благоволении на земле. Мир снизошел на русскую землю. На праздник рождества 1814 года был объявлен благодарственный молебен за избавление России от нашествия «двунадесяти языков». Обнародованный еще с осени манифест гласил: во весь тот день быть колокольному звону.
    Охотники-звонари собирались на новоспасской колокольне из разных деревень. Звонолюбцы вели спор о звонах киевских и новгородских, московских и ростовских. Каждый звон имел своих искусников и каждый искусник заранее примерил руку на воскресных службах.
    Петрович слушал все звоны, но от новгородского не отступил:
    – С Новагорода, мужики, Русь пошла, какой же может быть без Новагорода звон? Новгородским начнем, а московской славой вершить будем!..
    И завтра, наконец, зазвонят! Мишель ждал этого торжественного звона с замиранием сердца… А отец Иван еще только пришел служить всенощную на господской усадьбе. Пока в зале шли приготовления, отец Иван поднялся в детскую. На его зеленой рясе поблескивал бронзовый наперсный крест и на нем чеканная памятная дата: 1812.
    – Это вам, отец Иван, за войну награждение? – спросил Мишель.
    – Выходит так, книжник! Не чаял, не гадал, а, поди, удостоился.
    Отец Иван тяжело опустился на стул и заговорил через силу:
    – А кто, думаешь, исхлопотал? Все он, Михайла Илларионович. Он, батюшка князь Кутузов-Смоленский, царство ему небесное, вечный покой! – Отец Иван глядел устало: будто и не болен, а прежней жизни в нем нет. – Ну какое кому до встречного попа дело? А он, вишь, запомнил. Некому больше обо мне предстательствовать. Он меж великих дел какую-нибудь бумагу обо мне подал. А пока бумагу ходила, ему, голубчику, уж вторую годовщину во блаженном успении скоро петь будем. Вот она, бумага-то… Бумага, книжник, всех переживет!
    Отец Иван задумался и продолжал тихим голосом, словно берег про себя самую сокровенную мысль:
    – Молюсь вот, грешный, чтобы привел меня бог у Михайлы Илларионовича на могиле побывать. Поклонюсь ему земно, а там он мне, может, опять назначит эту… как ее… аудиенцию… у престола всевышнего.
    Мишель слушал отца Ивана, и захотелось его утешить: да неужто есть такая старость, которая и отца Ивана одолеет?
    – Ну, будь по-твоему, книжник, – усмехнулся отец Иван, – нет для меня старости, не предусмотрена… А слыхал ли ты, что у Кутузова могилы сто двадцать семь знамен стоят, от врага отбитых? Сто двадцать семь, что твой дремучий лес! А дровосек-то, батюшка, спит, от трудов отдыхает: вот, мол, сколько я их нарубил, а вы, люди русские, коли придется, еще крепче рубите, под самый вражий комель!.. Вот как, книжник!.. А ты завтра, милый, непременно к попадье забеги. Она мне строго-настрого наказывала. Как же я распоряжение высшего правительства не исполню? Под вечерок и забеги, утешь ее, сирую…
    Снизу пришли оказать, что для всенощной все готово. Отец Иван облачился и стал в зале перед образами.
    А утром 25 декабря в Московском кремле на колокольню к Ивану Великому поднялись звонари в праздничных красных кафтанах древнего обличья. После обедни настала минутная торжественная тишина. Помолились звонари и ударили у Ивана Великого московским красным звоном:
    – Победа!..
    – Победа! – откликнулись Ивану все сорок сороков московских колоколов. И снова пронесся богатырский голос Московского кремля:
    – Не снимали шапок перед врагом…
    – Так-так! Так! – ответно пели все колокола и колокольцы. – Не снимали и до веку не снимем!
    – Победа! – гудел Иван Великий. И еще громче, еще радостней подхватили колокола:
    – Слава вам!
    – Слава! Победа!
    Звоны плыли от Москвы во все концы русской земли. Когда они долетели до Ельни и повернули от Ельни к Новоспасскому, встал на колокольне Петрович.
    – Ну, благовестники, служили народу в беде, послужите в радости! – перекрестился и ударил в набольший колокол.
    – Победа! Не ломали и мы, новоспасские, шапок перед врагом!
    – Так-так! Слава!
    Самый малый колоколец, что весом в пуд да в медную гривенку, как зальется на верхних своих голосах:
    – И мы, новоспасские, до веку не скинем! Победа!..
    Мишель стоял у церкви и слушал. С усадьбы прибежал Федька-казачок:
    – Гости к столам пошли!..
    Барчук отмахнулся и с места не сошел. А с усадьбы кубарем летит второй гонец:
    – Гости за столом сидят, и музыка играет!..
    Мишель опять отмахнулся, слушал. Стоял, привычно склонив голову набок, и, кажется, все на свете забыл.

В Санкт-Петербург!

Глава первая

    Мимо Новоспасского часто ехали проезжие люди. То какое начальство на новое кормление спешит, то проскачет на ревизию недреманое око. А другого, смотришь, своя тоска гонит с места на место. Глянет дорожный человек на Новоспасское и непременно еще раз на него глазом поведет. Есть на что! У Ивана Николаевича от дома к острову на Десне паром-самоход плывет. На острове бельведеры из-за цветников купола поднимают. А вокруг дома такие сады и парки разбиты – хоть павлинов сажай.
    – Чья усадьба, ямщик?
    – Котора?
    – Котора, котора! Сам видишь, одна стоит!
    – А! эта?.. Новоспасская, стало быть!
    – Ну?!
    – Отставного барина капитана Глинки… Встречали, может?
    – Откуда мне встречать, дурак?
    – Вестимо. А Ивана Николаевича, почитай, все знают: ходовой барин, рысистый!..
    И хоть давно отъехал грозный седок, а непременно еще раз оглянется: нечего сказать, вельможно живет капитанишка. Богат, поди, подлец!
    Иной странствователь при таком суждении тотчас ощутит непреодолимое волнение под дорожным своим пыльником и в кончиках пальцев замирание: «Эх, поймать бы мне этого капитана в штосс, пустил бы я ему, толстосуму, кровь!..» Мало ли какие мечты придут в голову дорожному человеку?
    Но таких богатств, которые людям распаляли сердце, у Ивана Николаевича никогда не водилось. Все его богатство – в делах, а дела первые деньги просят. Может быть, уж очень форсисто Иван Николаевич шагал. Пора бы, пожалуй, и остановиться ему в делах, а не может. Ему в делах остановиться – все равно что новых цветников не закладывать. Нипочем не может!
    В 1817 году с наличным капиталом у Ивана Николаевича и вовсе беда вышла. Пришлось по зимнему пути ехать в Петербург, а ноне в Петербурге вся Россия денег ищет, нескоро их и в столице добудешь.
    К тому же для столичных тузов ельнинский владетель Иван Николаевич Глинка – провинциальная мелкота. К столичным тузам ему хода нет, он им не в масть. Но живут в Петербурге и бескозырные чины, из тех, что кончили службу отечеству хоть бы и с ремизом для чести, зато с верной копейкой. А еще обитают в Северной Пальмире домовладетельные вдовы, которые гадают о себе на червонную даму, а кубышку на черный день в опочивальне держат. И отставные чины и червонные вдовы под столичных тузов тоже не ходят. Но для Ивана Николаевича они как раз годны.
    – Только процентиков-то, батюшка Иван Николаевич, не задержи!
    – В сроки сполна представлю!
    – Ну, ну, ты, известно, первый аккуратист!..
    Иван Николаевич прискакал в Новоспасское под утро. Весь дом еще спал. В то время как полусонные горничные и казачки летали из комнаты в комнату, а домочадцы поднимались и одевались, хозяин успел обежать ближние сады.
    – Все растет, все поднимается! Хорошо!..
    И не успел Иван Николаевич договорить, как росы, мирно дремавшие на ветвях, хлынули ему на голову веселым водопадом.
    Прямо по траве Иван Николаевич шагнул к новым куртинам, но потревоженные росы снова встретили его студеными брызгами.
    – Бр-р-р!.. Однакоже саженцы изрядные оказались, все прижились!..
    Росы падали сверху, обдавали снизу, кропили с боков, провожали Ивана Николаевича до самого дома. Он вошел в столовую – хоть выжми, а Евгения Андреевна уже тянет его полюбоваться на дочку Людмилу.
    Еще только обозначилась Людмила едва видимым ростком, а уже морщит в сборку нос. И нос именно на нос похож. Положительно неплохи саженцы в Новоспасском! Все растет, все поднимается! Хорошо!..
    Людмил во всей Ельне, признаться, до сих пор не бывало. В новоспасском цветнике первая завелась. В ельнинских усадьбах простодушные Аннушки все еще величали себя Жаннетами и дородные Пелагеюшки до венца ходили в Пленирах. А у господ Лутохиных и такой случай вышел. Повезли они свою Плениру в Москву, но жениха и там не нашли. Неуловимый теперь жених. А девица, возвратясь, возьми да и объяви себя Лестой. Не то русалка такая на столичных театрах арии выпевает, не то, думали, с огорчения девица помутилась. Охали, что останется девка в вековушах, а тут вдруг и посватался к ней жених. Да какой?! Среди своих же соседей нашелся. И прямо оказать, рассудительный жених. Приданое по описи проверил, а придури никакого внимания не дал, так без сраму и окрутили. Вот тебе и Леста!
    Теперь у Лутохиных вторая дочка в Лестах ходит. Теперь она русалочьи штучки выводит:
Приди в чертог ко мне златой.
Приди, о князь ты мой драгой!
Там все приятство соберешь, —
Невесту милую найдешь!..

    Девицы поскромнее до таких хитростей не доходили, но и Людмил в Ельне тоже не было. На каком, мол, диалекте этак кличут? Ведь с французским и вовсе не сходно?
    Иван Николаевич мудреное имечко тоже не сам для дочери придумал. С Людмилой вышла пиитическая оказия.
    Дочери прибывали в Новоспасском чуть не ежегодно. Попробуй придумай для каждой имя. Тут и помог Ивану Николаевичу славный сочинитель Жуковский. Конечно, не сам Василий Андреевич – где с ним знакому быть? Помогли мечтательные его создания.
    Василий Андреевич созерцает в Северной Пальмире туманные дали и творит сладостные стихи о рыцарях и девах. В свободную минуту Иван Николаевич и сам непрочь заглянуть в те пиитические дали, особливо когда сочинитель Жуковский обращает свои взоры на Русь. Едва вышла в свет первая русская баллада «Людмила», Иван Николаевич, сам не заметя, запомнил ее наизусть. А тут бог как раз опять послал дочку. Вот и пусть цветет в Новоспасском своя русская красавица Людмила.
    Слушая рассказы Евгении Андреевны, Иван Николаевич внимательно рассматривал дочку и соображал: а чем же походит сия громкоголосая новоспасская невеста на призрачные видения знатного сказочника? Впрочем, романтические девы неумеренно часто льют у Жуковского беспричинные слезы. В этом новоспасская Людмила никак от них не отстает.
    Иван Николаевич протянул к дочери палец и вопросил:
Где ж, Людмила, твой герой?
Где твоя, Людмила, радость?
Ах, прости, надежда-сладость!..

    И хоть сладостны и благозвучны были стихи, которыми тешил Иван Николаевич дочь, новоспасская Людмила, ничего в них не оценив, собрала нос в сборку и пустила пронзительную, совсем не романтическую фиоритуру.
    – Ну и пусть себе поплачет на здоровье Людмила! – решил довольный родитель. – Все хорошо! Все растет!.. А Мишеля, Евгеньюшка, – Иван Николаевич все еще пестовал Людмилу и обратился к Евгении Андреевне без всякой видимой связи с предыдущим, – а Мишеля, душа моя, зимой в Петербург отправим!
    – Как, уже?!
    – А доколе ему дома в недорослях жить? Если мой счет верен, ему, чаю, тринадцать сполнится? Я в Петербурге все меры взял…
    Вечером Иван Николаевич изъяснил свои мысли Евгении Андреевне в подробности: будь бы его, Ивана Николаевича, воля, определил бы он первенца-наследника в Царскосельский лицей. Училище, слов нет, первой руки. Но им до лицея не дотянуть. В лицей стекаются отпрыски самых именитых и древних родов. Хоть они, Глинки, на Смоленщине тоже не из последних, а для Царскосельского лицея породы не добрали. Тут за министров или за придворных вельмож браться надо, а где их взять? И как раз услышал Иван Николаевич, что в Петербурге открывается Благородный пансион, точь-в-точь как при Московском университете. Питомцам пожалованы все университетские привилегии и права на классные чины – чего же еще искать?
    Но университетские привилегии и классные чины ничего не говорят сердцу матери. Евгении Андреевне только бы подольше не разлучаться с Мишелем. А уж если в разлуке быть, так опять поближе.
    – Может быть, удобнее, друг мой, определить Мишеля в Москву?
    – В Москву? – удивился Иван Николаевич. – Да чего же ради в Москву? В Петербург я сам наезжаю, в Петербурге – братец Иван Андреевич с семейством, в Петербург, Евгеньюшка, и мы с тобой вместе съездим. Вот и выходит, что Мишель в столице словно дома будет! Чего лучше?
    Иван Николаевич всегда прав. Что ему возразишь? А Мишелю все равно лететь из родного гнезда.
    – Так зимой, друг мой? – отдаляет разлуку с сыном Евгения Андреевна.
    – Не ранее, Евгеньюшка, я именно на зиму располагаю!
    Евгения Андреевна вздохнула с облегчением: до зимы еще далеко. А Петербург, если самой туда с Мишелем поехать, тоже ближе станет. Кто же меряет разлуку на версты?
    Евгения Андреевна обращается мыслями к Петербургу. Еще мгновение, и кажется ей, что она уже входит в парадный зал. Только сегодня в зале нет ни пальм, ни лавров. И Мишель держит престрогий экзамен. Евгения Андреевна не видит господ экзаменаторов, зато отчетливо слышит какой-то очень знакомый голос:
    – Мишель выдержит все экзамены! Вот именно это я и хотела сказать…
    Варвара Федоровна торопится рассказать Ивану Николаевичу, как успевает Мишель во всех науках, и, перечислив их, хочет порадовать его самым главным:
    – Мишель удивительно успевает в музыке. Он всегда и везде будет первым по музыке!
    – А! Музыка! – смеется Иван Николаевич, вспомнив что-то особо курьезное. – Музыка! Как это она у меня из головы вон? Признаюсь, совсем запамятовал я, Варвара Федоровна, что Мишель предназначен вами в фортепианисты. – Иван Николаевич весело оглядывает Вареньку и продолжает: – Только в том беда, Варвара Федоровна, что по музыке экзамен не предусмотрен. И обитает ваша музыка в пансионе, как сверчок на шестке!..
    Музыка! Кто дерзнул уподобить тебя… сверчку? В Варенькиных глазах вырастают ледяные горы, готовые обрушиться на Ивана Николаевича. Варвара Федоровна всегда говорила, что он слеп, глух и безнадежен. Даже беспутный архитектор, и тот прозрел перед своим отъездом В Петербург. Но Иван Николаевич… Музыка! Если можешь, прости ему! Варвара Федоровна простить не согласна, ни за что!
    А если из Петербурга опять придет к Вареньке письмо от бывшего рисовального учителя, поверженного во прах, Варенька и ему отпишет об оскорблении, нанесенном музыке. Пусть знает весь свет о том, что нет и не будет прощения варвару, который осмелился уподобить музыку сверчку!

Глава вторая

…В сем месте прежде было блато,
Теперь сияет тамо злато
На башнях Росского творца!..

    Но сколько ни повторяй похвальную оду господина Сумарокова, сложенную в честь Петрополя, не увидеть на ландкарте башен росского творца. Не видно в черном кружке ни театров, ни музыки, которую играют в Петербурге. Мишель раскладывает рядом вторую ландкарту, но на ней заветный кружок еще меньше.
    А на память приходят все новые стихи, читанные о Петербурге:
…Распространилася граница,
Восстала чудная столица
Среди лесов, среди болот…

    И опять ничего не рассмотришь на унылой географической равнине. А ехать в Петербург еще только зимой. Только зимой стать Мишелю действователем в столице.
    Ох, годы, годы! Текли вы над Новоспасским бессменной чередой, а теперь, когда надобно бы стрелой лететь, вдруг стали – и ни с места. И не только годы. Недвижимо стоят месяцы и дни.
    На дворе стоял май. Только стоять-то маю некогда. Никто так, как он, май, не мается.
    Не похлопочи за всех май, останется тогда осенний Спас без приносу на всю зиму. А у зимы рот велик!
    Да еще должен май новоопасскому барчуку рождение справить. Рождение наследника торжественно справляют в Новоспасском из года в год.
    Поля и Наташа полагают, что куклы никак не могут явиться в этот день без новых туалетов. Детская девочек давно превращена в модную лавку, но Лизу к священнодействию не допускают.
    – Ты маленькая, играй себе, пока подрастешь!..
    Когда начинается что-нибудь интересное, ей непременно скажут именно так. И в утешение Лизе остается только Машенька. Хоть ее приструнить!
    – Тс-с! – строго говорит Лиза Машеньке. – Тс-с! Братец Мишель едет в Петербург!..
    Машенька тотчас убегает, чтобы поделиться новостью с братцем Женей. Братец Женя стоит в своей детской и, покинутый всеми, тщательно размазывает по стулу густую тюрю.
    – Тс, – таинственно начинает Машенька, но ничего более не успевает сказать.
    Братец Женя метко бросает полную ложку тюри на Машенькино платье, на белое холстинковое платьице в голубую полоску! Машенька спасается на матушкину половину. Кстати, нельзя же оставить в неведении сестрицу Людмилу. Машенька склоняется к ней, к самому уху, чтобы сестрица лучше поняла:
    – Братец Мишель едет в Петербург, ей-богу!..
    Ольшанки – и те необыкновенное известие с лету схватили. Сели и пушат хвосты, будто сами в столицу отбывают. Пошли в клетках спевки-хлопоты; раньше бы и Мишель часом на дудке подсвистал, а теперь не жди. Совсем ошалел от предстоящего вояжа в столицу.
    Но хоть и все видно с птичьего полета, но на этот раз ни овсянки, ни черноголовки, ни варакушки ничего не отгадали. Правда, и происшествия, приключившиеся с Мишелем, произошли вовсе не на птичьих глазах и даже далеко от детской. Все это началось недавно в зале, точнее в том углу залы, где стоял тишнеровский рояль.
    Кроме Мишеля, в тот час ни в зале, ни поблизости не было никого. Он с обычным усердием разыгрывал новую, заданную Варварой Федоровной увертюру и не успел разыграть и до середины, как с опаской оборвал. Что такое он играет? Увертюру?.. Нет, кажется, совсем не то. Проиграл снова и еще резче оборвал. Где он такое слышал? Может быть, Варвара Федоровна играла? Нет. Может быть, дядюшка Иван Андреевич?.. Тоже нет.
    Мишель склонился над клавиатурой и, играя, внимательно прислушался: по таким тропкам он еще никогда не ходил. Новая тропка, проложенная им, была вовсе не похожа на те, которые он давно протоптал себе, играя в дядюшкином оркестре. С оркестром всегда идешь рядом, а тут он начал с увертюры и, свернув куда-то в сторону, пошел сам не зная куда. То, что он играл, было, пожалуй, похоже на вариации. Немало их переиграл он с Варварой Федоровной, но к заданной ему увертюре никогда не было никаких вариаций ни в одной знакомой ему нотной тетради.
    Мишель принудил себя вернуться к тому, что было написано в нотах, и тогда знакомая увертюра снова уверенно побежала привычным путем. Что ж такое с ним случилось?
    От хрустальных подвесков люстры к роялю тянулись дрожащие нити. Они ложились на крышку золотой паутиной, которая медленно ползла, таяла и, наконец, совсем исчезла. Мелко исписанные страницы увертюры стали совсем неразборчивы. Мишель встал и оглянулся. По счастью, Варвара Федоровна не пришла со свечой.
    А через несколько дней повторилось то же самое. Мишель начал сонатину так, как было написано в нотах, потом, должно быть, замечтался и опять не заметил, как от нот куда-то свернул. Играл долго, с опаской, а новые вариации будто сами собой складывались на клавишах. Он шел все дальше и дальше, но так неуверенно, будто отправлялся в первое свое странствие от бабушкиного кресла к трельяжу с плющом. Но как ни далек был в те времена бабушкин трельяж, он высился и манил, как надежная пристань. Теперь же, только оторвись от нот, и нет ни конца, ни края пути.
    Он снова внимательно пересмотрел ноты, но в них решительно не было той музыки, которую он только что играл. Кто же ее сочинил?.. А сообразить Мишелю так и не дали, потому что вплотную надвинулся рожденный день, а за ним именины Мишеля, и в доме по обычаю все пошло вверх дном.
    Виновник торжества никогда раньше не участвовал в этих хлопотах. И недаром насмерть перепугались птицы, когда степенный барчук вдруг ворвался в собственную детскую, как сумасшедший, и, схватив скрипку, умчался в парк. Когда Мишель забрался в самую глубь старого парка, он настроил скрипку и медленно провел смычком…
    На эстраде, на которой играл артист, не было ни пальм, ни лавров. Концерт слушали именитые ели, может быть, те самые, которые украшают уездный ельнинский герб. За елями толпилась всякая беспородная лесная мелкота. Обступили и слушали благосклонно: должно быть, артист играл что-то знакомое и родное, иначе бы не стали ели так слушать его.
    Мишель, точно, играл ельнинскую протяжную песню. Песня идет по струнам, как по родному полю: уж ты, поле мое, поле чистое!.. И нигде песня не оступится, нигде с пути не свернет, и даже самый малый подголосок – и тот сразу на струнах выходит.
    Но ведь все это было Мишелю давно известно. В отличие от фортепиано скрипичная струна песне ни в чем не откажет; не то что подголоском – любым придыханием откликнется, как заправская песельница. Но если все это давно было артисту известно, зачем же врывался он, как угорелый, в собственную детскую, а потом бежал в этакую глушь?
    Повинны были в этом дворовые девушки. Это они сели в застольной чистить на пироги тепличную ягоду и запели. Песня всем известная:
Вейся, вейся, хмелюшка,
Вейся по тычинушке…

    Михаил Иванович подошел, конечно, к застольной, тепличной ягоды отведал и стал слушать. А когда песельницы-мастерицы песню играют, песня у них всегда поновится. То одна узорщица свой узор припустит, то другая, раззадорившись, по-своему его повернет… А вот тут-то и приключилось с барчуком.
    Девушки ягоду к ягоде кладут, к песенному узору роспись ладят, а барчуку меж тех узоров свое слышится. Девки дальше свернули, и барчук за ними, а слышится ему в песне опять свое.
    Вот и пришлось бежать за скрипкой, чтобы те голоса не растерять. И теперь, стоя в парке под елями, он один-на-один беседует с песней без помехи, прогуливает хмелюшку по новым тропкам.
    – А ну, сюда иди! – и перебирает пальцами по грифу да еще смычком хмелю помахивает, трудится, снова пальцами меж струн перебирает, и ходит по струнке хмель: «Никакие мне, милый, дороги не заказаны!..»
    И только что похвастался яр зеленый хмель, вдруг и оступился: «А это ты, Михайла, напутал, туда я с тобой не пойду! Тут я сам себя потеряю!»
    А Мишель и так знает, что не туда повел песню. Да разве легко ему на темном грифе неведомые вариации искать?

Глава третья

…Пчелка златая,
Что ты жужжишь,
Все вкруг летая,
Прочь не летишь?..

    Сей анакреонтический стих, сочиненный поэтом Державиным в дальней столице, поют в новоспасских детских на особо тонкий голос. Главное – вытянуть песню как можно тоньше, в невидимую ниточку. Кто ту ниточку порвет, тому из песни выходить и фант отдавать.
    Мишель оставляет флейту и жужжит вместе с сестрами, но даже не пчелкой, а комаром, чтобы перетянуть всех. Птицы – и те дивятся такому голосу и тоже сбиваются на какую-то бестолочь.
    А двери детской снова раскрываются, и в них лесом валит сирень. Букеты так велики, что за ними не видно ни горничной Малаши, ни Федьки-казачка. Теперь девочки кружатся по детской и визжат уже в полном самозабвении. Одним словом, торжество началось!
    Превесело праздновать рождение, да еще собираясь отъехать в Петербург! Сидишь себе в саду за утренним столом, наперебой теснятся к тебе поздравительные крендели, крендели со сдобой, крендели с изюмом… А то ли еще впереди?
    Мишель выковырял из кренделя поджаристые изюминки и вздохнул: легко ли уезжать от таких кренделей в неизвестность? Потом, причмокивая, углубился в чай со сливками. А на стол перёд самым его носом легла связка книг.
    – Здравствуй, умник! – смеется Иван Маркелович. – Когда, новорожденный, сии книжки разберем?
    Иван Маркелович садится рядом с Мишелем, и все забыто мгновенно, кроме книг. Сам Иван Маркелович тоже похож на милую, с детства излюбленную книгу. Вот-вот перевернешь последнюю ее страницу, дослушаешь последнюю знакомую историю, а дальше?.. А дальше Петербург и новые книги, в которых пишут: «Продолжения жди!» Но никогда не предаст забвению истинный книжник тех печатных листов, что встретились ему на пороге жизни. Только запечалится да вздохнет порой: где вы, други мои верные? Где ты, юность?
    Не успел Мишель толком рассмотреть с Иваном Маркеловичем дарственные книги, как подъехали шмаковские гости и все опять бросились обнимать и целовать новорожденного.
    – Здорово, старче! – начинает Афанасий Андреевич. – Какой я тебе крендель привез…
    А никакого кренделя при дядюшке нет, и он таинственно оборачивается к черемуховым кустам. Он взывает торжественным голосом, но вместо того, чтобы приказать явиться Григорию, вдруг кличет:
    – Яков! Яшка!..
    Тогда из-за кустов выходит собственной персоной Яков-валторна, держа трубу наготове, и дядюшка вынимает из кармана платок.
    – Поздравительная увертюра! Валторна – соло!
    Помня о давней неприязни племянника к валторне, дядюшка дирижирует в полном восторге. Теперь Мишелю непременно нужно испугаться, потому что сюрприз должен быть сюрпризом. Для дядюшкиного удовольствия Мишель даже затыкает себе уши.
    – Стой, стой! – все больше и больше расходится Афанасий Андреевич. – Все ты напутал, Яков! Где бы нам, старче, музыканта поискусней взять, а? Не знаешь? Вот и я не знаю. Как же нам быть? – размышляет Афанасий Андреевич и снова оборачивается к черемухам: – Григорий!
    На сцене происходит перемена. Григорий выплывает к столу и каменеет. Но сегодня дело, оказывается, вовсе не в Григорьевых экспромтах. У Григория надет через голову необъятных размеров крендель, испеченный наподобие валторны. И опять оказывается, что вовсе не в кренделе зарыта собака. На кренделе сидит в воздушной клетке ученый дрозд!
    – А ну-ка, – волнуется перед апофеозом всей сочиненной им феерии шмаковский дядюшка, – ну-ка, Захар Иванович, поздравительные куплеты – соло!
    И дядюшка снова взмахивает платком. Григорий дует в крендель, изображая рык валторны, и дрозд – то ли от страха, то ли действительно от учености – задирает носик кверху и начинает ловко подцикивать.
    – Фора! Браво! Фора! – все рукоплещут, смеются, и дядюшка с тетушкой усаживаются за праздничный стол.
    – Против прежнего Захара Ивановича, – говорит Афанасий Андреевич и поднимает глаза кверху, как бы указуя туда, где витает незабываемая тень достопамятного дрозда, – против прежнего Захара Ивановича этот, прямо сказать, щенок. А все-таки тоже не совсем дурак! Нет, старче, совсем не дурак!
    Польщенный дрозд, глядя на дядюшку, снова свистит и цикает, и Мишель уносит его в детскую.
    – Мишель! – перенимает питомца на обратном пути Варвара Федоровна. Она держит в руках собственноручно переписанные ноты, изящно перевязанные голубой атласной лентой. – Мишель, – говорит Варенька и пытается сделать строгие глаза, – музыка, Мишель… Я хотела сказать: любите музыку, и вы станете превосходным фортепианистом! – она протягивает Мишелю ноты.
    Он смотрит на нее нерешительно, боясь огорчить: а что если он будет не только фортепианистом? Что если он будет играть на всех инструментах? Но стоит ли об этом говорить?
    – Благодарю вас, Варвара Федоровна, – смущенно расшаркивается он, – я очень благодарен вам за все!..
    На всю Варенькину жизнь останется памятен этот день. Еще ни одной безродной сироте не выпадала такая счастливая дорога, как ей в Новоспасское. Не в каждой гадальной колоде выходит встреча с Михаилом Глинкой.
    Но будущее сокрыто непроницаемой завесой времен… Только из буфетной отчетливо доносятся шум приготовлений к парадному обеду и могучий возглас Дмитрия Николаевича:
    – Федька!..
    Надо бежать, встречать дядюшку, надо как можно скорее спасать птиц, которые бьются у него в руках, едва защищенные хрупкой клеткой.
    – Бери, бери их скорее! – поспешно освобождается от подарка Дмитрий Николаевич. – Легче, брат, медведя живьем доставить, чем этакую воздушность! Вконец замучили… А поют, Михайла, что твои итальянки на театре!
    Никаких итальянок Дмитрий Николаевич никогда не слыхал. И в театрах тоже не бывал. А вот с пернатой мелюзгой издавна водился. Каждая страсть свое возьмет.
    Пенки, привезенные Мишелю, оказались отменно подобранных регистров. Осмотревшись на новоселье, они ловко сладились в нежном романсе на два голоса. Дмитрий Николаевич одобрительно прислушался:
    – Ну то-то, бестии!
    С приездом дядюшки шуму сразу прибавилось. Не от деликатных пенок, конечно, и будто не от самого Дмитрия Николаевича. Но таков уж уродился человек, что, даже пребывая в молчании, оставался оглушителен. Стоило сесть дядюшке в кресло, и кресло скрипело во всех регистрах до тех пор, пока не влетал в залу Федька-казачок:
    – Кушанье поставлено!..
    Когда гости двинулись в столовую, музыканты Афанасия Андреевича, спрятанные сюрпризом для Мишеля в буфетной, грянули «Гром победы, раздавайся!» Вот где размахнулся Яков-валторна, вот когда взял отместку за все барские садовые фарсы. Теперь-то наддала валторна в охоту: «Веселися, храбрый Росс!»
    – Да как же они сюда попали, старче? – Дядюшка Афанасий Андреевич, остановись в дверях столовой, осматривал своих музыкантов с таким недоумением, будто видел их первый раз в жизни. – Откуда они взялись?
    Мишель давно наговорился с Ильей, побеседовал со скрипачом Алексеем, перемигнулся с Тишкой-кларнетом и даже учтиво похвалил Якова-валторну за его поздравительную увертюру. Но сюрприз должен быть сюрпризом. Мишель хитро щурится и всем видом своим изображает полную растерянность.
    – Не могу знать-с, сударь!
    – Григорий! Как есть Григорий! – упоен Афанасий Андреевич. – Прошу полюбоваться, точь-в-точь Григорий! Да взгляни же, ma chere! – Дядюшка не успокаивается до тех пор, пока тетушка не наставляет на Мишеля черепаховый лорнет и, не понимая в чем дело, тянет неопределенно:
    – A voila ça!..
    – Да брось ты свою черепаху, мать моя! – досадует на нее Афанасий Андреевич, – нешто этакое чудо в черепаху увидишь? Ведь как есть Григорий. Истинный артист!..
    Но то ли еще будет сегодня, в такой необыкновенный день!
    Когда все расселись за обеденным столом и снова начались поздравления, встал с места Иван Маркело-вич и, призвав всех к тишине, глянул на Мишеля:
    – Юный друг мой, и вы, государыни и государи мои! – начинает Иван Маркелович, и голос его исполнен той грусти, которой веет от каждой книги, когда нужно с ней расстаться. – Юный и милый сердцу друг мой, Михайла Иванович! Близится час, когда, оставя отчий дом, начнешь ты нелегкий дальний путь…
    Все слушают Ивана Маркеловича в задумчивости. Кто не свершал пути в юности своей? Кто, идучи, не заблудился, кто пришел, счастливый, туда, куда шел? Не от того ли н сам Иван Маркелович грустит, продолжая напутственное слово:
    – Не предрекаю поприща твоего, ибо не могу проникнуть в грядущее. Не пророчу тебе славы, ибо призрачна и своенравна слава человеческая. Но верю, что высоким умом и стойкостью в трудах ты сыщешь желаемый путь и пойдешь к цели, благостной отечеству. Подвизаясь в добродетели, гордись гордостью россиянина! Ты был самовидцем бедствий родной земли и видел ее славу. Помни же о тех, кто возлюбил родину более жизни. И свершая путь свой, вспомни о нас, спутниках юности своей, и помяни словом добрым, деянием похвальным! – Иван Маркелович высоко поднял чару и громко возгласил: – Новорожденному – многая лета!..
    И тут музыканты своему барчуку такую честь оказали, что у Мишеля не только в глазах и в горле, но и в ушах защекотало. Оркестр играл здравицу, не обращая никакого внимания на госпожу Гармонию. Не ей, а Михайлу Ивановичу многолетие! Уедет в столицу – когда еще представится такой случай?
    Поля, Наташа и даже Лиза, допущенная к торжеству, сидели за столом, раскрыв рты: да неужто Мишель и в самом деле такой важный? А ведь еще вчера ходил по детской, как самый обыкновенный Мишель. Так и не опомнились девочки до самого десерта.
    А после обеда… не то чтобы началось самое главное. Нет! Самое главное еще вовсе не начиналось. После обеда просто началась в зале музыка. И дядюшка Афанасий Андреевич действительно объявил еще один свой сюрприз.
    – В честь новорожденного – «Аллегро виваче»! – провозглашает дядюшка, но вместо того чтобы самому взмахнуть платком, он передает его, как гофмаршальский жезл, Мишелю…
    – А ловко мы тебя провели, старче, – тешится под музыку Афанасий Андреевич, – ты не видел, не гадал, когда мои молодцы сыгрывались?
    – Удивительное, дядюшка, «Аллегро»! – старается изо всех сил Мишель, хотя в Шмакове давно уже нет таких нот, в которые бы он не заглянул. Сдается, что в этом самом сюрпризе он даже подыгрывал Илье на сыгровке, но что из того? – Необыкновенный, дядюшка, сюрприз! – усердствует Мишель.
    – То-то, – довольный откликается Афанасий Андреевич. – «Аллегро виваче» – запомни, медведь!
    Мишель непременно запомнит. Собственно, он давно помнит все «Аллегро» от начала до конца, только не совсем так, как его играют дядюшкины музыканты. Мишель, не глядя, может сказать, кто где и как учиняет в оркестре междоусобную брань или пускается в такую распрю с госложей Гармонией, что, того и гляди, получит трепку от самого генерал-баса…
    Мысли Мишеля летят под «Аллегро виваче» к другой музыке, которую он услышит в Петербурге. А сам он нетерпеливо посматривает в окно: когда же сядет солнце? Так бы и подтолкнул его, чтобы началось, наконец, самое главное!
    На лугу за домом с утра поставлены качели и на вбитых в землю кольях настланы дощатые столы. Под командой управителя Ильи Лукича и ключницы дворовые носят туда пироги, жареное, кадушки с брагой, пенное, орехи, пряники…
    Вот там, на лугу, и будет самое главное!

Глава четвертая

    Песня все может! Песня поставит на лугу узорчатые терема, в травах засияют лазоревые цветы и по небу полетит, полыхая, Жар-птица. Песня все может!
    А без песни праздник не в праздник новоспасскому барчуку. Сама покойница Фекла Александровна выводила в этот день надежу-внука на луг к народу. Накинет, бывало, бабушка персидскую шаль-парад, а Михайлу, конечно, в шубку обрядит: май-то май, а на лугу, чай, росно! И ходит новоспасская госпожа с внуком меж праздничных столов:
    – Встречайте, мужики, Михайлу свет Иваныча! Величайте его, девки, песней!
    А как отойдет бабушка в свои покои, еще долго бродит по лугу Михайла Иванович с нянькой Авдотьей. Ходит Мишенька по плакун-траве, ходит по лазоревым цветам, из одного песенного терема в другой гостит. И каждый год повторялась в этот день одна беда: никак не увести Мишу с луга. За песни ухватится – с места его не сдвинешь.
    – Не хочу, нянька, домой!
    Хочу, мол, Авдотьюшка, в песенном царстве жить! Вон куда собрался, несмышленыш…
    Конечно, кто поверит, доживши до тринадцати лет, будто возле самого дома, на ближнем хоженом лугу, цветет песенное царство? Дорога по лугу не к чудесам бежит – в Шмаково ведет. Ввечеру на лугу не лазоревые цветы цветут – лягушки на холодок ползут. Все так. Но в рожденный день, когда все сбывается по твоему хотению, как по щучьему велению, кто скажет, где кончается в этот день ближний луг и где начинается дальнее песенное царство?
    Еще гремит в новоспасской зале дядюшкина музыка, а на лугу у праздничных столов уже собирается народ. Кто сегодня на усадьбу пришел, тот и гость. А гостят гости не к барину с барыней, не в господские хоромы. Идут гости к барчуку на луг. На лугу он сегодня хозяин, он и встречает гостей.
    – Расти, Михайла Иванович, большой! Дай бог!
    – Не расти ты большой, а расти умный, вот как!
    – Умный, Михайла Иванович, родись, а расти ты счастлив!
    – Здрав будь на многие лета!
    Мужики садятся за одни столы, бабы и девки степенятся за другими. У мужиков армяки и бороды крашены в один пегий цвет, а бабы в Ельне цветисто ходят. На бабьих сарафанах алые зори играют, на девках палевые шелка шуршат…
    Девки побойчее уже передвинулись со столов к качелям. Заскрипели качели, как немазаные колеса. Никак поехали девки в песенное царство? Нет, не время еще: и путь к песням далек, и качели – тихоходы.
    За зваными столами поспешать – хлебу-соли бесчестье. За убранными столами чару пить – не дрова рубить. Пированье не с песен начинать. Начинать его с дальнего присловья.
    Новоспасский владетель Михайла Иванович сидит за столом и слушает мужиковы речи.
    – Плодный ноне год, нечего сказать!..
    А от года к году и к былому повернулись. Оно теперь в Новоспасском никаким быльем не порастет.
    – Правду ль бают, мужики, что Бонапарту на остров посадили, а вокруг того острова ходят бессменно корабли и генералы с адмиралами на том острову Бонапарту стерегут?
    – Может, так, а может, и вовсе сгинул злодей. Что в нем, Бонапарте, теперь есть? Одна анафема!
    – Вот, значит, и воюй, анафема, на острове Буяне!
    – А не слыхал ли ты, Михайла Иванович, где такой остров сыскали, что земля его, злодея, стерпела?
    Мишель рассказал все, что знал.
    – Н-да, – качают головами мужики, – сидит, значит, на острову и Расею вспоминает?..
    Пенится на столах пенное, течет по усам брага, а управитель Лукич опять распоряжается поднести нового хмельного припасу.
    – Гуляйте, хозяева! Барин Иван Николаевич поклон шлет и новорожденного уважить просит!
    – Михайла Иванович! – кличут от женских столов.
    Теперь гостьи хозяина зовут, теперь они его чествовать желают. Но от хмельного бабы все еще степенятся. Когда стемнеет, тогда и они пригубят, а там по разрешенной дорожке за бабкой Анисьей Федосья повторит, за Федосьей Татьяна, за Татьяной Ульяна… Обойдет чарка круг и опять к бабке Анисье вернется.
    А пока что идет за столами тихая беседа. И в той беседе первое слово от баб – корове в уважение. От доброй коровы не только ребятам крынка перепадет, не только и сами хозяева в скоромный день похлебают. От коровы весь красный товар в дом идет.
    – Вон, бабоньки, дьячкова Нежка доится, всем дьячковым дочерям приданое припасает!
    – Известно, корова – вторая мать!
    От приданого и к свадьбам перешли. Перебрали всех, кого на Красную горку обкрутили, а потом невест, которые на выданье. Беда ныне с невестами. Мало после войны женихов. Ядреные девки в пустоцвет цветут.
    – А за пастуха – второй год Петруха сватается – ни одна не идет!
    – Пастухова звания стыдятся, не дуры ли?
    – И впрямь, – соглашается с таким мнением барчук и соображает про себя: «Коли Петруха-пастух на рожке играет, всех дядюшкиных трубачей за пояс заткнет!»
    Но тут, приняв от соседки чарку, бабка Анисья положила зачин второму кругу. Сдается бабке, что она и точно по второму кругу идет. Да ведь бабка не письменная, где ей чарки счесть? По второму, так по второму. А чарки, которые промеж кругов прошли, те не в счет. А не в счет, так и не во грех, а не во грех, так и не в осуждение. По бабкиному счету даже степеннее выходит.
    Но бабке Анисье выпить – не девку окрутить.
    – Здрав будь, касатик, здрав будь, господин наш Михайла Иванович! – начинает Анисья и, прежде чем выпить, еще скажет новорожденному многие заговоры: и от злого глаза, и от присухи, и сорок мучеников помянет, и дев-льнянщиц скличет, и все присказкой повершит: – А Михайле свет Иванычу чару пить-выпивать, а Михайле свет Иванычу хмельному не бывать. Не пить ему пива допьяна, не пить зелена вина до беспамяти, не пить медов сладких до беспросыпу!
    Та присказка верная! Ею люди от веку живы. Хоть бы и бабку Анисью взять: бабка выпьет, а хмель ее не берет. На то и заговор положен: пей, да дело разумей!
    Неподалеку от баб присел на лугу, как туретчин, на карачках Филька-сыч и, не глядя, перебирает на балалайке. Для начала парень нивесть что из себя выкраивает, а потом как брызнут струны серебряным дождем, как поскачет тот веселый дождь по зеленому лугу…
…Ох ты, пташечка-полеташечка,
Ой люли, люли, люли,
Ты нам ключик выноси!..

    Нехитро сколочена балалайка: на четырех кленовых досочках три струны живут, а, поди, угонись за ней!
Ты нам ключик выноси,
Будем зиму замыкать,
Станем лето выпускать,
Он люли, люли, люли!..

    Поет балалайка на все три струны, заливается удалая на все четыре досочки:
Эх ты, пташечка-полеташечка,
Подернем!..

    Подёрнули струны жаром, разлетелись во все стороны от струн искры. Искры вверх метнулись, зажгли смоляную бочку на высоком шесте. От искры вспыхнула у качелей песня:
Не цветами сине море расцветало,
Расцвета то сине море кораблями…

    Взмыл от качелей первый голос и поднялся выше смоляных огней. А следом за ним гурьбой побежали подружки-голоса, сладились, поровнялись – и разлилась-разгулялась песня. Не цветами новоспасский луг расцвел, расцвело на лугу песенное царство! Теперь пойдет, теперь только слушай – не зевай.
    Михаила Иванович отошел от столов и присел у качелей. Хорошо поют в Новоспасском! Ельнинские песни на всю Смоленщину звенят, а от Ельни песельницы в Рудне повелись да в Сухом Починке. От Сухого Починка и до Новоспасского недалеко. В Новоспасском песенную славу тоже не уронят.
    Пойте, девицы, пойте, красные. Выходи, песня, во луга гулять! Песня через леса и горы перешагнет. Песня мила друга повсюду отыщет. Придет мил друг девицу лентами-атласами дарить. На травушке на муравушке три ленточки в ряд лежат. Которую же ленту девице на любовь принять?
Не хочу ленты в сто рублев,
Не хочу ленты в тысячу,
Не возьму и той, которой цены сметы-нет.

    Да что ж тебе, девице, надобно? Каким дивом тебя дарить?
Я тебя люблю, тебя, молодца, возьму,
Тебя, милого, люблю,
Тебе, храброму, смерти нет!

    Вот какие девицы на Руси цветут! Тут и Филькина балалайка не выдержала. Повела балалайка плечом, а Филька ее через руку перекинул и смаху опять на струны попал – струны в пляс пошли.
А как нонеча усы
Появились на Руси,
А вы, братцы усы,
Удалые молодцы!..

    – В Звездочку ходи! В Звездочку уважь! – кричат от столов.
    А можно и в Звездочку. В Звездочку-присядку так ходят. Вылетит парень и ударит оземь. А потом вверх рванется, словно звезду с неба добыть хочет. До звезды достанет – и опять оземь:
    – Выходите, красные, со мной плясать!
    – Хитер ты, молодец, небесную звезду добыть, а ну-ка, меня достань!
    Девица по кругу ветерком летит, парень за ней вихрем вихрит, под каблуком земля горит.
    – Берегись, опалю! Опалю, а тебя, красная, добуду!
    От того жару в бочках смола кипит, от того жару новые бочки сами загораются… Подернем!
    Ходит по лугу Звездочка, ходят по небу звезды, пляшут в небе смоляные огни.
    – Жги новую бочку!
    – В коромысло! В дым! Запаливай!..
    Пляшут со смоляными огнями звезды, а у столов деды сидят.
    – И мы в Звездочку ходили!.. Ах вы, братцы усы, удалые молодцы!
    – Запаливай! В коромысло! В дым!
    Вот как в Звездочку ходят. Эх, гори, душа!
    Но уже догорают последние смоляные бочки. Со скрипом остановились неугомонные качели. Опустели столы, и на луг робко заглянула утренняя зорька. Не рано ли ты, зорька, поднялась?
    Рано! Еще нет угомону на Филькину балалайку. Снова зовет, снова на круг приглашает.
    – Справим, братцы, злодею Палиёну поминки.
    Вышли на круг запевалы:
Палиён в Расею рвался,
Полонить нас обещался…
– Ай да Палиён!

    Запевалы плыли по кругу друг другу навстречу.
Для великого походу
Не жалел солдатам рому…
– Выпей, закуси!

    Слово за слово угощала песня незваного гостя той самой закуской, которую поднесли ему в Москве:
Без штанов бежал, без шляпы,
Голы ноги у собаки…
– Вот так Палиён!..

    Пели на Смоленщине о Двенадцатом годе разные песни: песни-были, песни суровые, пели и шуточные. Почему не пошутить? Делу – время, потехе – час. Дела своим чередом идут. Много ли лет прошло с тех пор, как побывал на Руси враг? Мало прошло лет. А много ли сделано? Ой, много!
    Восстали из пепелищ деревни, на иной кровле уже и петух-вертун машет резным крылом.
    Во все стороны залегли новые пашни. Кто жив – пашет, кто подрос – пашет. А кто из походов не вернулся, того в первой борозде навечно поминают: «Был бы и ты пахарь добрый!..»
    Россияне выстояли. Цветет русская земля, и летит по всему миру русская песня-быль:
На Руси молодцам смерти нет,
На Руси врагу смерть!

    В песню глянь – все увидишь. Новоспасский барчук в песни глянул – и совсем засмотрелся. И опять нипочем не созвать его с луга: не то в узорчатом терему гостит, не то Жар-птицу в руках держит.

Глава пятая

    Пробовал Мишель осведомиться о Петербурге у батюшки, но с батюшкой до музыки нескоро доберешься. Правда, Иван Николаевич откликнулся на расспросы с полной охотой: рассказал сыну о министерствах и о комиссариатских департаментах, причем одни похвалил, а другие не одобрил. Потом перевел речь на Коллегию иностранных дел. В этой таинственной коллегии и предстоит вступить Михаилу Глинке на некое блестящее, но загадочное поприще.
    – Дипломаты, Мишель, – наставляет Иван Николаевич, – великая сила! Ныне всей Европой движут.
    Вот и жди от батюшки музыки, как раз дождешься!
    – А слоновый двор в Петербурге есть?
    – Какой слоновый двор?
    – На котором слоны живут…
    – Слоны?! А к чему бы тебе, мой друг, слоны? – Иван Николаевич куда более склонен вернуться к Коллегии иностранных дел. – Слонового двора, полагаю, нынче нет, то в старину было. А станешь, Мишель, дипломатом, на конгрессы поедешь! К чему же тебе слоны? Слоны – пустое. Охочий человек из мухи слона смастерит, а много ль в тех слонах проку?
    В том Мишель с батюшкой не спорит. И слоны понадобились ему единственно для того, чтобы отъехать подальше от европейских конгрессов. Но как же все-таки пробиться поближе к музыке? Спроси у батюшки про музыку прямиком, он только рукой махнет: нашел, мол, для рассуждения предмет! Стало быть, снова нужно трогаться в дальний объезд.
    – А хороши ли, батюшка, в Петербурге театры?
    – Театры, друг мой, точно, примечательны! На представления собираются, скажу тебе, сотни, а пожалуй, и тысячи людей. Можешь ты этакое многолюдство обнять? Ввечеру катят к театру кареты, сани, возки; форейторы кричат, кучера…
    – И поют?
    – Кто поет? – удивляется Иван Николаевич. Ему невдомек, что, не дождавшись театрального съезда, Мишель давно перебрался с площади в самый театр. – Да кто же поет? – переспрашивает Иван Николаевич.
    – Когда представление начинается, ведь тогда непременно поют?
    – А!.. Это тоже разно бывает. Когда трагедия объявлена, тогда ее стихами сказывают, а вот если опера, тогда изъясняют мысли и стихами и прозой. А когда положено, тогда, точно, арии поют и музыка играет…
    Добрались-таки до музыки.
    – Любопытно, батюшка, какие же в Петербурге оперы играют?
    – Ну кто ж их упомнит? Представляют и Орфея, и Февея, и Сбитеньщика, опять же Андромеду совокупно с Персеем, и Мельника-колдуна… Кто их всех в памяти удержит? Я, мой друг, тогда в театр езжал, когда тебя и на свете не было, вот какая давность… А впрочем, – припоминает Иван Николаевич, – есть преславная опера «Русалка-Леста». Ее и доныне на театре играют…
    Батюшка, против обыкновения, никуда не торопится. Побывав с утра в оранжереях, он находится в отменно добром расположении духа: французская слива хоть и запаздывает, зато обещает щедрые дары. И «Русалка-Леста», выплыв из небытия, увлекает воображение Ивана Николаевича.
    – Положительно утверждать можно, что нет в столицах такого просвещенного человека, который не удостоил бы Лесту многократным посещением. А приезжие семейства с бою добывают ложи на знатную «Русалку»… Вообрази ты себе, друг мой, театр. А на театре показан днепровский берег и в отдалении – вообрази! – ходит натуральная речная волна…
    Из батюшкиного рассказа явствует, что из той волны на днепровский берег то и дело выходят русалки. Потанцуют, споют – и обратно в Днепр.
    – А тут ударяют гром и молния, – повествует батюшка, – на театре свищет ветер, Днепр ревет, и русалки спасаются от напасти на берег.
    Такое поведение русалок кажется Мишелю несколько странным: какие же русалки поплывут в бурю к берегу? Однако Мишель ни о чем батюшку не спрашивает, чтобы только не перебить рассказа. А из рассказа немедля выясняется, что бестолковых русалок на берегу накрывает непроницаемый мрак и на театр – еще раз молния и гром! – толпой лезут чудовища, и с ними бьется князь Видостан, которого любит главная русалка Леста. Побей князь Видостан чудовищ, может, и добрался бы он до какого-нибудь толка, но в опере, оказывается, нет ни минуты отдыха молнии и грому. Гром гремит, молния сверкает, и князь Видостан, ничего не свершив, исчезает во тьме вместе с чудовищами. А по театру летят на проволоках потешные огни, и в руках у главной Лесты факелом пылает волшебный кубок. Все события совершаются так быстро, что Мишель, слушая батюшку, ничего не успевает сообразить. Между тем проворная русалка Леста с факелом в руках уже успела стать отшельницей, однако все еще любит князя Видостана.
    «Так вот из-за чего поднялась вся кутерьма!» – догадывается Мишель, и ему кажется, что теперь-то батюшка изъяснит, наконец, самую суть. Куда там! Гром и буря – и нет уже на театре ни отшельницы, ни волшебного кубка. Вместо них лихо пляшет заколдованное дерево, обернувшееся мельницей, а ему подплясывают веселые духи, которым нет никакого дела до всего ранее происшедшего. А в это время под рев бури из подполья показывается… мертвая голова. «Ага, – настораживается Мишель, – уж голова-то, наверное, что-нибудь объяснит». Но безотлучные грома и молнии работают наславу, и мертвая голова кубарем летит в преисподнюю.
    – И вообрази ты себе, друг мой, – продолжает повествование батюшка, – вообрази любопытство и восторги публики, когда все сие является на театре в один вечер… Да я тебе еще кратко изъяснил, а что там не только на берегу, а в разных теремах вершится!.. Точно, преславная опера, Мишель! – И батюшка переходит к апофеозу.
    В апофеозе выплывают лебеди, а на лебедях громоздятся русалки, которые усердно машут розовыми гирляндами. Леста садится на хрустальный трон, и тогда прочие русалки пляшут вокруг нее чувствительный балет. Впрочем, несчастная Леста попрежнему тоскует по князе Видостане, хотя именно князь Видостан, преклонив колено, стоит перед самым ее носом. И все, замерев, слушают небесную гармонию.
    Мишель попытался было уцепиться хоть за небесную гармонию, но как раз о ней батюшка ничего более и не сообщил.
    – Про то, друг мой, сочинителю оперы лучше знать! А модники наши тем тешатся, что допреж Петербурга сию музыку по всей Неметчине одобрили…
    – А князь Видостан успел ли с Лестой свадьбу сыграть?
    – Какое там! – смеется Иван Николаевич. – Про то новые оперы изъяснят. К «Лесте» три продолжения писаны, и все три на театре играют. Да, признаться, их я не видывал – когда успеешь?
    Эти неожиданные продолжения пуще грома и молнии сразили Мишеля. Вот так театры в Санкт-Петербурге! На одних русалок жизни нехватит! Да еще будь бы русалки как русалки…
    – Сдается, батюшка, что русалки, которые на театре представляют, на наших вовсе не похожи?
    – Как не похожи? – хитро усмехнулся Иван Николаевич. – Сказывал же я тебе, что на театре показан днепровский брег и князь Видостан… – Но тут батюшка вспомнил о делах и с привычной быстротой скрылся в кабинете.
    Мишель погрузился в глубокие размышления. Насчет русалок в театре ничего не смыслят. Когда русалка поет, на реке так тихо бывает, что всплеск плотицы слышно. Никогда она под гром да молнию петь не будет – нашли дуру! Когда русалка на заре косы выжимает, струйки, стекая, точно хрусталем звенят. Ну кто же ее на хрустальном троне видел, да еще с гирляндами? Этакий вздор! А насчет небесных гармоний и вовсе уму непостижимо. Никогда еще не слыхал Мишель таких гармоний, чтобы действовали вперемежку с громом и молнией.
    И петербургские музыки снова скрылись в волнах мрака, как театральные русалки в Днепре. А ты сиди в Новоспасском и жди у моря погоды. До зимы все еще далеко, и дядюшка Иван Андреевич не едет. Хоть бы письмом известил: ждать его или вовсе не надеяться?

Глава шестaя

    – Давно бы, ma chère, должно от братца Ивана Андреевича извещение быть, – гадает Афанасий Андреевич, – почитай, с зимы ждем!
    Елизавета Петровна наставляет на Афанасия Андреевича черепаховый лорнет и утвердительно кивает:
    – Vraiment[13], с зимы…
    – А почему же, мать моя, никакого уведомления нет? – допытывается Афанасий Андреевич. – Почему его нет?
    Елизавета Петровна снова смотрит в лорнет:
    – Vraiment, почему же его нет, Athanas?
    – Vraiment, vraiment! – сердится дядюшка. – Ничего ты, мать моя, не смыслишь! – И, выговорившись, Афанасий Андреевич идет на мировую: – Как же нам быть, ma chère? He предвижу! – Но тут Афанасий Андреевич нападает на счастливую мысль и выходит из заколдованного круга: – Григорий! – кричит он. – Григорий!
    Елизавета Петровна вздрагивает, а Григорий уже стоит в дверях, вращая глазами:
Вся кровь тревожится, смущается мой зрак,
И в чувствах и в уме дымится адский мрак!
Меч иль яд?!

    «Что же он, подлец, выберет, неужто яд?» – загадывает Афанасий Андреевич, но вместо разгадки тетушка вдруг проявляет не свойственную ей твердость духа.
    – Athanas! – трагически взывает она не хуже Григория и, взяв дядюшку под руку, уводит его в сад.
    Елизавету Петровну всю жизнь мучают мигрени, но пуще мигреней боится она театра высокой трагедии, к которому столь привержен Афанасий Андреевич. Но что понимает Елизавета Петровна? Что она, в самом деле, в свою черепаху видит? Ведь долгожданное петербургское письмо вскорости и впрямь прибыло! Кто же его, как не Григорий, предсказал?
    Ждали письма с зимы, ждали его весной и летом, а оно возьми да и обгони теперь осень – в аккурат к августу в Шмаково поспело. Со столичными новостями Афанасий Андреевич не замедлил отправиться в Новоспасское.
    – Идем, старче, санкт-петербургские ведомости читать! – сказал дядюшка, встретив Мишеля, и по старой привычке хотел щелкнуть его конвертом по носу, но племянник ловко увернулся.
    Когда все уселись в сиреневой беседке, Афанасий Андреевич извлек из конверта объемистую пачку листов. Письма Ивана Андреевича и впрямь походят на ведомости. Только столичный дядюшка не торопился выдавать их в свет. Когда вздумается – начнет письмо, когда захочет – продолжит. А потом письмо возьмет да и спрячется под какими-нибудь нотами. Если же Иван Андреевич на него натолкнется, то опять что-нибудь припишет.
    Поначалу даже Иван Николаевич прислушивается к чтению одним ухом: вдруг отписал Иван Андреевич что-нибудь дельное?.. Да нет! Письмо, как всегда, набито музыкальной требухой. Иван Николаевич перестает прислушиваться и соображает про себя: «Против сиреневой беседки неплохо бы соорудить каскад под сенью диких виноградных лоз. Совсем неплохо!» – мысленно решает Иван Николаевич.
    А из столичного письма все еще фонтаном бьют музыкальные известия. Когда читают дядюшкино письмо, Мишель ясно видит, как живет дядюшка за фортепиано и собирает у себя фортепианные вечера. А потом посещает вечера фортепианной музыки у своих ближних и дальних знакомых. Когда же нет таких вечеров, дядюшка отправляется в театр.
    Сгорая от нетерпения, Мишель сам заглянул в письмо. Петербургские театры после знакомства с русалкой Лестой кажутся ему неразрешимою загадкой. Но из письма дядюшки Ивана Андреевича видно, что на театрах в Петербурге играют оперы и давних Мишелевых знакомцев – Мегюля и Керубини. Тут наверняка нечего опасаться ни грома, ни молнии. Тут, точно, обитает госпожа Гармония. Однако теперь, когда дядюшка мог бы все по порядку рассказать, из письма вовсе некстати выглянула петербургская тетушка Марина Осиповна, которая слала всем поименные поклоны. А за тетушкой объявились петербургские кузины, которые тоже не нашли ничего умнее, чем слать поименно всем свои глупые поцелуи. Тут письмо свернуло с поклонов и поцелуев на дядюшкину службу. Оказывается, что у дядюшки Ивана Андреевича есть и служба в Петербурге. Вот она-то и воспрепятствовала ему, к сердечному огорчению, выехать в Шмаково. Но Иван Андреевич за такие препоны со службой разочтется. По всему видать, что он заглядывает на свою службу куда реже, чем в театры. Службе отведено в письме ровно полстрохи, и то на задворках. Покончив со службой, письмо снова обратилось к театрам, и Афанасий Андреевич, поднеся листок к глазам, громко зачитал:
    – «… второй год публика наша с неизменным восторгом встречает на театре каждое явление Ивана Сусанина, видя в древнем герое немеркнущую славу отечества, умноженную новыми Сусаниными в наши дни. «Хвала композитору Катерино Альбертовичу Кавосу, подарившему нас отечественной оперой!» – так восклицают у нас в собраниях и о том же пишут в журналах…»
    Тут дядюшка Афанасий Андреевич, прервав чтение, поморщился, будто проглотил что-то кислое.
    – «…Впрочем, – читал он далее, – высокие достоинства сей оперы принадлежат более намерениям достойного итальянского сочинителя, нежели исполнению. Составленная на русский манер, сия опера останется нестройным собранием бедных наших песен, не предназначенных для театра…»
    – Ну вот, – расстраивается Афанасий Андреевич, – тут уж братец в превыспреннюю критику ударился. Нет, не я буду, если мы не услышим сию оперу! Надо тотчас братцу о нотах отписать!
    Дядюшка Афанасий Андреевич стучит по столу кулаком, уверенный, что все будет непременно так, как он говорит.
    Но вся беда в том, что если письма из Петербурга в Шмаково ходят по году, то из Шмакова в Петербург они отправляются и вовсе не каждый год. Если же случится такое чудо, что отпишет Афанасий Андреевич, тогда прочтет письмо в Петербурге Иван Андреевич и скажет:
    – Тотчас надобно отправить просимые ноты братцу Афанасию Андреевичу…
    А пройдет время, отыщет Иван Андреевич завалявшееся письмецо, перечтет, удивится и опять повторит:
    – Ведь и впрямь надо отправить в Шмаково просимые ноты, непременно надо!..
    Вот тогда-то, пожалуй, и разыграют в Шмакове удивительную оперу про Ивана Сусанина. Только какой же в Шмакове театр? Один намалеванный за́мок висит в боковой зале, и давно раскрыты в том за́мке все ходы и выходы, и гуляет там ветер из дыры в дыру. И никто в Шмакове не поет. Были когда-то у дядюшки Афанасия Андреевича такие певчие, что даже арии могли петь, но теперь о тех певчих и помину нет. От всего театра один Григорий остался. Нет, не действователь в жизни шмаковский дядюшка! Поручили бы Мишелю – не замедлил бы Иван Сусанин в пути.
    Но как вообразить, что явится Иван Сусанин на театре? Батюшкины рассказы о лестах не выходят из головы. Если в Санкт-Петербурге русалок на лебедей посадили, как же там с мужиком поступят? Или тоже дадут ему в руки розовую гирлянду, а с боков гром и молнию приставят?.. И сколько ни воображает Мишель, не может вообразить, как это поет на театре костромской мужик Иван Сусанин по нотам, которые сочинил для него итальянец Катерино Кавос? Не итальянские же арии петь, в самом деле, костромичу?.. А песни разве сочиняют?..
    И снова, как в прежние годы, когда приходила к барчуку нянька Авдотья, он допытывался у нее:
    – Может, есть где-нибудь такие калики, нянька, которые песни сами сочиняют, только ты про них не знаешь?
    И опять отвечает ему Авдотья Ивановна:
    – Песня, Мишенька, в народе живет, в странствии красотой полнится. Кто ей, песне, словом поклонится, а кто другим. Кто ей голос приберет, а кто подголосок укажет. Песня от всего миру живет, оттого она разумом сильна. Песня от всей земли силу набирает, оттого она богатырям богатырь! А древние могутные богатыри, нешто они свои песни пели? Нет, касатик, и они ухо к земле приклоняли, ее, матерь, слушали; от хрестьянского миру песни брали, зато и спелись им песни богатырские. – Нянька помолчала, усмехнулась: – А помнишь, чай, Соловья-разбойника, что в Брынских лесах на дубу засел, на прямоезжих дороженьках залег? Вот тот Соловей-разбойник у народа не учился, тот своим умом свистал. На то он и разбойник. Тот Соловей земле не поклонился, на то он и чудище. Да ведь сам знаешь, чем те песни кончились? Пришлось Илье Муромцу его уму-разуму учить, вот как, касатик, было! А что старина, милый, то и деяние, а что деяние, то нам в память!
    Мишель, сидя с нянькой у Десны, в задумчивости покусывал сухую травинку. А что если на театрах тоже Соловьи-разбойники в свист свищут, громами гремят, только Ильи Муромца на них нет?.. Он хотел было рассказать няньке про Ивана Сусанина, как он на театре поет, но раздумал. Эдакое дело надо прежде самому послушать. Мишель выплюнул разжеванную травинку и стал рассказывать няньке про Русалку-Лесту.
    – Ну как, нянька?
    – А что же тебе, Мишенька, сказать? На правду и вовсе не похоже, у русалок этак николи не бывает. А к чему она, неправда? Будто и неловко как-то…
    В пригожие осенние дни они ходили с Авдотьей к дедову павильону. Павильона, правда, уже не было. Но осталось привычное, излюбленное за тишину место. Посидит Мишель с нянькой на бережку, перемолвится с ней словом и опять молчит.
    Перелетным косяком тянули в теплые страны птицы. Провожая их взглядом, Мишель слушал прощальные птичьи голоса. Птицы улетят, а прощальные их голоса в песне останутся, в песне все есть! Похолодеет, поплачет небо и растеряет небесную синеву, а песни и ту синеву к себе приберут.
    Песня все, как в зеркале, покажет. Только зеркало ничего удержать не может, а песня ничего назад не отдает. Все в песнях показано: как народ воевал, и как пашет, и какие думы думает. Экая в песнях высь! Экая глубь!..
Высота ли высота поднебесная,
Глубота ли глубота окиян-море…

Глава седьмая

    У осени времени много, ей с уходом не спешить. Характер у нее ехидный, не зря с хворями дружбу водит и в окошко им подмигивает: «А ну, ползучие, хватайте барчука, переберите ему белы косточки!» Хвори бы и рады, да барчук за книжками сидит и приступа к нему нет.
    Все, кроме книжек, нужно бы ему забыть – скоро придется держать экзамен в петербургский пансион. Музыке бы тоже, пожалуй, надо подождать. Но Варвара Федоровна с этим никак не согласна.
    Мишель знает в науках все, чему могла научить его наставница. А что знает, то его память назад никогда не отдает. Варвара Федоровна за науки спокойна и хлопочет только об одном: чтобы, сохрани бог, не было обиды музыке. И чем больше твердеет в этих мыслях Варенька, тем больше шатается незыблемое расписание занятий: музыкальный час то арифметике на ногу наступит, то отведет душу на безответной грамматике, то вдруг всем объявит войну – и диктанту, и географии, и истории.
    – Мишель, – говорит Варвара Федоровна, – сегодня мы опять переменим расписание.
    – С охотой! – отвечает питомец, а сам дивится: никогда раньше не отступала от расписания Варвара Федоровна.
    Но все на свете кончается – кончаются и музыкальные часы.
    Мишель закрыл крышку рояля и, как всегда, аккуратно прибрал ноты. Странное, однако, дело: теперь не Мишель стоит у рояля в раздумье, как бывало прежде, когда он вопрошал музыку, откуда она явилась и куда летит. Теперь подолгу сидит за роялем Варвара Федоровна: как это разыграл сегодня сонату Мишель?
    Варвара Федоровна проиграла одну фразу, другую, переиграла еще раз все подряд, но все опять прозвучало так, как обычно звучит у Вареньки. Повторить то, что сделал с сонатой Мишель, сколько она ни бьется, не может. Словно раскрыла ты, музыка, свои высоты Мишелю, а перед Варенькой опять закрыла их.
    Но не зависть и не ревность владеют Варварой Федоровной. Гордость наполняет ее сердце. Она первая угадала, что Мишель будет фортепианистом!.. Музыка, музыка! Всю нехитрую свою душу отдала тебе Варвара Федоровна, почему же ты не откроешь ей своей тайны, которая живет и зреет до поры в Новоспасском? А может быть, и усмехнешься ты, музыка, небесный дар, на Варенькину простоту: где, мол, тебе, Варвара Федоровна, отгадать, куда я Михаила Глинку прочу?..
    И долго сидит Варвара Федоровна у рояля в неведении своем, а будущий фортепианист кончил музыкальный час – и в сад, благо солнышко выпросило себе у осени короткую прогулку.
    Мишель копошится под деревьями и скликает сестер. Девочки бегут к нему, преисполненные любопытства. И расплата за любопытство наступает немедленно.
    – Ай! – визжат девочки, увидя, что Мишель помахивает перед ними огромным извивающимся червем. – Не смей бросаться червяком!
    – Бестолковые! Ну. не бестолковые ли вы? – возмущается Мишель. – Стану я бросать в вас этаким необыкновенным червем!
    Но пока он их наставлял, девочки рассыпались по саду, и естествоиспытатель отправился с драгоценной добычей в свою детскую. Он тащит сюда травы, камни, коренья. А потом, любуясь на свои сокровища, вспоминает слова сердечного друга Ивана Маркеловича: «И в безделках постигаются таинства матери-натуры».
    Между тем дядюшкин оркестр уже начал в зале сыгровку. Музыканты разучивали новую песню: «Ты заря ли моя, бела зорюшка». По присланным из столицы нотам ее выпевали две флейты, два кларнета, два фагота и две валторны. В помощь Якову сел за вторую валторну новый музыкант, произведенный в артисты из конюхов. Мишель пристроился к Тишке-кларнету и с ходу подыграл.
    Песня была знакомая, и итти бы ей следовало именно так, как играла ее нянька Авдотья: и подголоски прибирать своим умом, своим ладом. А инструменты, послушные госпоже Гармонии, выпевали ее по-своему. Даже Мишелева флейта-пикколо, подчиняясь не то госпоже Гармонии, не то свирепому генерал-басу, тоже путала песню. К великому удивлению Тишки-кларнета, барчук задумался, перестал играть и слушал: у белой зари-зорюшки так и не получилось никакой дружбы с генерал-басом. Даже хуже: от этой нежданной встречи никому не поздоровилось. Как ни чаровали Мишеля звуки духовых инструментов, похожие на звук пастушьего рожка (это не касалось, разумеется, давней неприятельницы валторны!), Мишель бросил сыгровку и ушел к себе.
    Загляни теперь в детскую – будто и ничего в ней не происходит. Сам ученый дрозд Захар Иванович укоризненно косит на хозяина бойким глазом: что сидишь, как пень?..
    Но если молча сидит в детской владетель всех собранных здесь сокровищ и не притрагивается ни к ним, ни к скрипке, ни к гербариям, ни к птичьим клеткам, совсем напрасно полагает Захар Иванович, что счастливый властелин, всем пресытившись, препровождает время в безделье. Есть такой невидимый миру труд – думы. Они и одолели Мишеля. Странные, однако, мысли лезут в вихрастую голову. Повинны в них и многозвучная госпожа Гармония, и жесткий нравом генерал-бас, и нянька Авдотья. Чего бы, казалось, им делить? А дело вот в чем.
    Есть на свете русское песенное царство. Все в том царстве свое, нигде не занятое: каждый златоверхий песенный теремок и каждая былинка. А еще есть на свете музыка: в том заморском царстве властвует госпожа Гармония, а командует генерал-бас. И хотя в том царстве тоже все свое, особенное, Мишель и там давно не чужой. Но зачем же генерал-бас на песню войной идет? Да еще госпожу Гармонию к тому же подбивает?
    Слух у Мишеля – действователь; он не может не строить. А что построишь, когда рявкнет, явившись в песенное царство, генерал-бас да напустит на песню валторну и шеренгой пойдет на нее вся генеральская свита? То взлетит между ними песня, то опять потонет. Выходит, либо надо закрыть строго-настрого ход в песенное царство генерал-басу, либо…
    – Чай пить! Чай пить! – заорал Захар Иванович, хотя время шло вовсе не к чаю, а к ужину.

Глава восьмая

    – Помни, друг мой, близится экзамен! – И непременно изъяснится стихами с Людмилой:
Слышишь? Борзый конь заржал —
Едем, едем, час настал!..

    И смотришь, уже вернулся Иван Николаевич от стихов к прозе:
    – Лошадей! Эх, мало я успел!.. – и опять ускакал.
    А сын-наследник никогда не пожалуется. Он только посопит и все успеет. А потом вокруг оглянется: чего бы мне еще прихватить? То ли от матери-натуры, то ли от книг, то ли от музыки? В лишек ему ничего не идет. Все ему мало.
    Но вот и батюшка отскакал. Значит настало совсем непролазное распутье. Значит скоро быть зиме. И быть Мишелю в Петербурге!
    Мишель оглядывает детскую и соображает: как он двинется с места с этакой кладью? А будущая кладь во множестве летает по комнате, как ни в чем не бывало. Каждый день все еще прибывает в детскую мать-натура в своем дивном разнообразии. Как же тут поедешь? И словно бы услыхал те сыновние думы батюшка. Сидел Иван Николаевич дома, ожидая зимних дорог, да разве он в безделье успокоится? Вышел в столовую с листом в руках:
    – Полюбопытствуй, Евгеньюшка! Вот как я вас в Петербург отправлю! По собственному прожекту возок отстроим, изнутри стенки мехом обобьем. В невиданном экипаже в столицу явитесь…
    И по тому, как размахнулся своим листом Иван Николаевич, сразу стало видно, что возок будет с новоспасский дом.
    А меньше, пожалуй, нельзя. Поедет в возке, кроме Мишеля с кладью, немало народу. Едет в Петербург матушка Евгения Андреевна, а за матушкой хвостиком тянется в столицу Поля. Мишель даже рад – будет кому в дороге истории рассказывать. Но дело не в дорожных историях. Дело в том, что Михаил Глинка предназначен в дипломаты. И новоспасской барышне Пелагее Ивановне первой придется открывать с братцем дипломатические балы. Как же Поле заранее не присмотреться к тем обычаям? Так сама матушка Евгения Андреевна надумала. И Поля едет в Петербург.
    Вслед за Мишелем и Поля вырастает теперь в презнатную персону в глазах младших сестер. Теперь есть от чего переполошиться всем куклам, есть о чем вздыхать и Наташе, и Лизе, и Машеньке. Одна Людмила не вздыхает.
Рай – смиренным воздаянье,
Ад – бунтующим сердцам!
Будь послушна небесам…

    И новоспасская Людмила послушна сладостным стихам Жуковского. Ей и дома хорошо цвести. А в доме уже начинаются хлопоты. В девичьей известно, что барыне, барышне и барчуку будет сопутствовать горничная Малаша.
    А еще поедет в возке Варвара Федоровна. Иван Николаевич имел с ней особую беседу.
    – Великие ваши труды и одолжения, любезная Варвара Федоровна, – сказал ей Иван Николаевич, – я по достоинству ценю и в чем могу – содействовать буду. Если решили непременно в Петербург отъехать, помогу и в столице со всем усердием!
    Да, Варвара Федоровна решила. Она боится заскучать в Новоспасском без питомца. А кроме того, будто бы ждет ее в Петербурге бывший веселый архитектор. Сидел батюшкин архитектор в столице и долго сочинял преважное письмо, и, прежде чем перенести мысли на бумагу, многократно примерял, как бы ему не оступиться: не могу, мол, жить, Варвара Федоровна, без музыкальных финтифлюшек… О, чорт, никак оступился? «Не могу жить, многоуважаемая Варвара Федоровна, без… Баха!» Уф! Насилу его, химеру, вспомнил!.. Впрочем, письмо, перебеленное столько раз, сколько раз мог оступиться беззаботный сочинитель, ушло в Новоспасское именно с Бахом.
    Но Варенька едет в Петербург вовсе не для Баха. Ничуть! Варенька просто соскучилась по столице. Шутка ли – полгода разлуки!.. Как полгода? Ведь она пробыла в Новоспасском больше четырех лет! А полгода прошло с тех пор, как уехал из Новоспасского бесшабашный архитектор. Впрочем, это ровно ничего не значит. И вот именно это Варвара Федоровна хотела сказать. Она едет в Петербург сама по себе – просто в столицу.
    А батюшка Иван Николаевич в возке не едет. Ему до столицы еще во многих местах побывать надо. Он путешественников в Петербурге нагонит. Вместо батюшки главным распорядителем путешествия будет дядюшка Афанасий Андреевич.
    Афанасий Андреевич вынимает табакерку, стучит по ней пальцами и заправляет понюшку.
    – Отвезу, Иван Николаевич! Не изволь беспокоиться, всех по назначению доставлю! Мне ли не знать Санкт-Петербурга?
    И вдруг дядюшка задумывается: ведь он не бывал в столице чуть не двадцать лет, а может, и больше. Может, и Петербург так переменился, что не узнаешь? А может, и дороги туда не те? Как тут быть? Афанасий Андреевич не выходит из задумчивости и по возвращении в Шмаково.
    – Григорий!.. Как нам быть?
    – Не могу знать, сударь! – тихо и даже печально ответствует Григорий. Теперь он сам изумлен и даже отчасти озадачен дядюшкиной экспромтой. Барин в собственные поля не выезжал никогда, а тут на – Петербург!..
    – Экая напасть!.. – грустит Афанасий Андреевич.
    Как же не напасть, если еще в дорогу не собрались, а уже возникают перед тобой непредвиденные дорожные затруднения!
И в чувствах и в уме дымится адский мрак… —

    приободрился было Григорий.
    – Ну, ну! – с оживающей надеждой взирает на Григория Афанасий Андреевич. – Никак, подлец, опять угадал?
    Но Григорий не оправдывает надежд и сникает на полустишии. Куда уж там? Все теперь мрак!..
    А время летит, и возок, который воздвигают в Новоспасском, растет не по дням, а по часам. Мишель ходит и разглядывает, как раскинулись на снегу огромные полозья, а над ними обозначились будущие стенки. Есть уже в них и будущие окна и дверцы. Накроют возок крышей, запрягут в него лошадей – и пошел, трогай!..
    К дорожным сборам неожиданно прибавились новости. Их принесла последняя книжка «Русского вестника», выданная на 1817 год. Журнал перечитали в Новоспасском все и, читая, не могли надивиться: «Про нас пишут!..»
    Когда первые волнения улеглись, Мишель унес «Русский вестник» в детскую, сел к печке и еще раз перечитал:
    ПОДВИГ СВЯЩЕННИКА СЕЛА НОВОСПАССКОГО
    (Сообщено из Ельни)
    В 1812 году, когда Наполеон, враг мира и спокойствия, вторгся в пределы любезного нашего Отечества; когда несметные полчища его сопутников и единомышленников, грозивших повсеместным опустошением, рассеялись в пределах смоленских, когда село Новоспасское, отстоявшее от города Ельни в двадцати верстах, подвержено было равной участи с прочими селениями Смоленской губернии…
    Помещик и ктитор того села, капитан Глинка, обремененный многочисленным семейством, удалился по мере приближения неприятеля в другие губернии, поручив храм Преображения господня со всеми церковными утварьми охранению и попечению священника Иоанна Стабровского…
    Крестьяне, вразумляемые и одушевляемые его советами, общими силами нападали на отряды врагов, устремлявшихся к грабежу и разорению.
    30 августа неприятельский отряд, состоявший из семидесяти человек, окружил церковь… Враги, тщетно силившиеся пробиться в железные двери и решетки, сделали выстрел из ружья…»
    Уж не сам ли отец Иван вошел в это время в детскую и протянул руку к окну: «Как пальнет шерамыжник прямо в окно!..»
    Мишель снова глянул на журнальную страницу и между печатных титлов будто в самом деле обозначился перед ним немудрящий старик и, дивясь на журнальное о себе известие, даже по коленке себя хлопнул: «Не поверит попадья, ни за что не поверит!..»
    И не то сам отец Иван забегал по детской, не то побежали за ним отсветы от печки, не то попадья потянула за рукав отца Ивана: «Да будет тебе, выдумщик, будет тебе, старый! Делать, что ли, столичным журналам нечего, чтоб о тебе писать?!» Мишель отрывается от журнала и вздыхает. Нет, не дожил отец Иван, нашлась и на него старость. Лег в церковной ограде под могильный бугорок.
    В отсветах от печки все еще метались по детской неясные тени. Глубоко задумавшись, склонился над «Русским вестником» Михаил Глинка, потом бережно закрыл журнал и встал. Прислонился к печке на том месте, где любил стоять, рассуждая о птицах, Аким.
    Где-то около самого дома постукивали молотки. Петербургский возок был совсем готов, и стенки в самом деле обивали изнутри мехом.

Глава девятая

    – Кто укладывал барынино кружево?
    Но никто этого не помнил.
    – Куда запропастились барышнины козловые башмачки?
    Но и этого тоже никто не знал.
    Дорожные баулы вытряхивались до дна и укладывались заново. Шутка ли, не куда-нибудь ехать – в Петербург!
    Быть в Петербурге! Быть-быть-быть! – высвистывал Захар Иванович, но, несмотря на ученость, не угадал даже собственной судьбы. Шмаковский Григорий, мрачно вздыхая, повез Захара Ивановича вовсе не в Петербург, а к дядюшке Афанасию Андреевичу на долгую побывку.
    – Завтра, Михайла, окончательно выезжаем! – дядюшка Афанасий Андреевич стоял перед Мишелем в теплом дорожном сюртуке. – Завтра, пойми, окончательно едем, слышишь, медведь?
    Мишель, кажется, расслышал.
    Но до отъезда ему еще нужно было о многом сообразить. Кому поручить птиц, которые не отправляются в петербургский вояж? Как быть с книгами? «Странствия» опять строптивятся – не желают уместиться даже в батюшкином хитроумном возке. Очень бы хорошо еще прихватить с собой в возок няньку Авдотью. Но в санкт-петербургский пансион с няньками не ездят. Про то батюшка окончательно объявил.
    – Вот вернусь, Авдотьюшка, на побывку, ты мне песен припаси. А я тебе про Петербург расскажу!
    Так на том и порешили. И как будто ладно решили, а оба пригорюнились. Грустит, расставаясь с Михайлушкой, нянька Авдотья и, затаясь, роняет слезу. Провожает нянька воспитание свое ласковое на дальнюю чужбину и поет ему напоследок песни, чтоб оборонили питомца от всякого горя-злосчастья. Песня все может!
    Хмурится и сопит, расставаясь с Авдотьей, и сам новоспасский наследник. Нет-нет да и глянет на няньку: «Как же нам с тобой жить в разлуке?» А того не ведает, что нет на свете силы, которая могла бы их разлучить.
    В январский морозный день 1818 года петербургский возок придвинулся к самому парадному крыльцу. Туда еще сносили какие-то дорожные мешки и непредвиденные чемоданы. Чемоданы втискивали в возок и никак не могли их втиснуть. Даже батюшкин размах оказался мал для семейного путешествия. Потом все примерялись, как в возке рассесться, но никак не могли устроиться. И, конечно, бегали по всему дому и кричали на все голоса:
    – Мишель! Где Мишель?
    – Миша!
    – Михайла!
    Он стоял в зале у рояля, склонив голову набок, и о чем-то думал.
    – Михайла! – надрывался дядюшка Афанасий Андреевич.
    – Иду, давно иду! – отвечал из залы Мишель.
    И вот все, наконец, расселись в возке. Управитель Илья Лукич фасонисто захлопнул за господами дверцу:
    – Трогай, Прохор!
    – В Санкт-Петербург!
    Полозья заскрипели, возок качнулся, покатился по узкому запорошенному следу, свернул на лесной первопуток и поплыл, охая и колыхаясь, к столбовой дороге-большаку.
    Дорога! Кто тебя, беспокойная, первый проложил? Кто тебя людям указал? Куда бежишь, безначальная, откуда вьешься, вековечная? Куда зовешь, куда манишь и что каждому сулишь?
    Сколько путей-стежек на тебе, дорога, сошлось, сколько проселков к тебе со всей Руси сбежалось, а ты знай летишь вперед да вперед и все поднимаешь народ с дедова поселения.
    Невелики, кажись, и посулы твои, дороженька! Не сокровища-клады обещаешь, не в каменные палаты приглашаешь – зовешь ты искать правду-счастье на земле, только и всего!
    Но кто раз возьмет в руки березовый посошок, тот уж твой, дорога, тот с тобой навеки побратался, тот пойдет.
    Глянут на путника придорожные села, поманят дрожащим огоньком: приверни! Нет, не привернет беспокойный человек. Кто остановится, тот назад пойдет; кто устал, тот с пути свернул.
    Выплывают из туманного инея встречные города; скачут тройки, вздымая снежную пыль; идут пешие, едут конные; катится по дорогам, охая и кряхтя, новоспасский возок.
    Сколько в возке людей, столько у них путей. Шмаковскому дядюшке Афанасию Андреевичу никуда не ходить, ему в Шмакове век довековать. Новоспасской госпоже Евгении Андреевне с новоспасской барышней Пелагеей Ивановной в родной дом вернуться. А Михайле Ивановичу в странствиях жить, ему по нехоженым дорогам далеко итти. Что ж, он пойдет, он не остановится: кто Жар-птицу на ближних дорогах добывал?
    Соловьи-разбойники путь ему заступят, а он тех разбойных соловьев побьет! Кто жар-песни без ратного поля добывал?..
    Кони тянут новоспасский возок, поскрипывают под возком полозья. Глянуть бы Михайле Ивановичу в морозную ночь: не манят ли назад дедовы новоспасские огни? Нет, в Новоспасском ему только отчий дом, а в жар-песнях ему родина, богатырской силой вскормленная, родина Русь!
    Плывут мимо возка встречные поселения, провожают его серебряные леса. А дорога вперед бежит, по дороге ветер ходит, ветер на деревушки покрикивает: «Берегись, снесу-у!..» – «Врешь, не снесешь – выстоим!..»
    Нет такой бури-урагана, против которой не выстоит Русь. Спроси у памятного Двенадцатого года, спроси у каждого, кто жил на Руси в бурю, во грозу.
    Ходит по дорогам мороз, кует Руси ледяные оковы; ходит-надзирает, как бы те оковы не распались, как бы те цепи не порвались. И сколько ни ходит, а заковать Русь не может.
    Придет день, встанет народ, все оковы разбросает: «Вот она – я Русь!..»
    И раскроются все дороги, побегут раздольные к правде-счастью.
    Не зря полюбился тебе дорожный посох. Иди, Русь!..

Часть вторая

На фонтанных берегах

Глава первая

    Но если хрипел Павел Петрович, вздымая царственною трость: «В Сибирь!» – тогда уже не спасали виновного фонтанные палаты. Тогда не только вельможи – каменные львы, поставленные у подъездов, и те, казалось, поджимали хвосты.
    Да такие ли еще бури поднимал Павел Петрович, пока не отпели ему вечную память! И хоть пели придворные и митрополичьи хоры чувствительно и протяжно, не надолго хватило той вечной памяти. Только каменные львы, стоя у вельможных подъездов, с опаской взирают в прошлое раскосым глазом: «А ну, как опять наскачет Павел Петрович? Ну, как обозначится за толстозадым кучером царский треух, а из-под треуха снова глянет грозным кукишем курносый царь?..»
    Только никогда ведь не бывало, чтобы прискакал назад тот, кто в бозе почил, будь то хоть царское величество сам Павел Петрович. И царствует ныне на Руси Александр Павлович, царствует без году двадцать лет, и поют ему до времени многая лета. Поют хорно и нотно, но не взирает на суету сует смятенный духом Александр Павлович. Мысли царя земного обращены ныне к небесному. Кудлатый монах именем Фотий бряцает веригами и вещает самодержцу о пришествии сатаны: «Посеет бурю царь тьмы и пожнет бунт!..» Знает лукавый пророк, что есть такая лихоманка на царей, от которой каждого трясет великим трусом, и закрещивает сатану во всех углах царского кабинета. «Аминь, аминь! Бди, царь, ратоборствуй, Благословенный!..»
    Александр Павлович молится с Фотием по церковным книгам, а на смену ему сзывает великосветских кликуш и прорицательниц судеб, чтобы еще глубже проникнуть в тайну тайн. Несет от них ныне не смрадным зельем, вареным, как встарь, на Лысой горе, – веет от молельщиц росным ладаном и терпкой лавандой. Тихие фимиамы струятся в сердце царево, и успокаивается его смятенный дух: не восстанут на царей народы!..
    О том и печется Священный союз царей против народов. В Европе руководствует Священным союзом премудрый немец Меттерних, а к России особо приставлен Александром Павловичем доморощенный Змей Горыныч – граф Аракчеев. Граф Алексей Андреевич меряет Русь оловянным глазом и лает на нее коротким гнусавым лаем:
    – Смирна-а!
    Бьют на вахт-парадах барабаны, тонкими трелями заливаются полковые флейты и свистят на экзекуциях шпицрутены: «Смирись, Русь! Крещенная славой Двенадцатого года, вернись вспять!..»
    Для того же действует в Санкт-Петербурге и библейское общество. Если дать каждому верноподданному священную книгу библию, он ее прочтет, всю власть уважит и сам смирится во спасение души.
    Священной тишиной полнится стольный град. Невозмутимо течет державная Нева, и неторопливо льется в нее река Фонтанка. Как встарь, стоят на фонтанных берегах палаты Голицыных, Кочубеев, Шереметевых, Долгоруких и, как встарь, глядятся в зеркало вод. Проступают сквозь речную зыбь спесивые гербы и пышные фронтоны; чуть качаясь в глубине, белеют мраморные колоннады. Но куда же ушло, в каких пучинах потонуло былое приволье здешних мест?
    Перекинулись через Фонтанку мосты, прошли по топям новые «першпективы»: которая – на Москву, которая – в Красный Кабак, к Царскому Селу. И глядь, стоят ныне фонтанные летние палаты чуть-чуть не бок о бок с Зимним дворцом. А вокруг, во все стороны, – никакими верстами не измеришь, – ширится царствующий град. Смотрят немигаючи былые загородные палаты, уставив на Невскую першпективу широкие окна богемского стекла: никак кто-то опять скачет?..
    И точно: на Фонтанку скачет самодержец Александр Павлович, поспешая к другу сердца Александру Голицыну. Министр народного просвещения Александр Николаевич Голицын ведет Александра Павловича в молельню, погруженную в непроницаемый мрак. Царь и министр коленопреклоненно молятся у изголовья пустопорожнего мистического гроба. Единственная лампада, хитро спрятанная в хрустальное пылающее сердце, бросает багровый луч на лысый лоб и обрюзгшие щеки царя. Царь и царедворец творят без слов молитву: в ней еще надежнее открывается духовному взору будущее.
    – Не восстанут народы! Аминь!
    Утешенный Александр Благословенный целует друга сердца Александра Голицына…
    Но даже у изголовья мистического гроба не открывается самодержцу тайна тайн. Не ведает ни царь, ни министр, что в том же голицынском доме, в дальней квартире, отведенной министерскому чиновнику Александру Тургеневу, еще один Александр, родом Пушкин, уже прочел молодым ясным голосом здесь же сложенные им стихи:
…Тираны мира, трепещите!
А вы мужайтесь и внемлите,
Восстаньте, падшие рабы!..

    На потаенных пирушках не участвуют, как прежде, театральные девы. И хотя пенится за столом искрометная вдова Клико, престранны, однако, застольные речи: о вольности, о гражданственных правах, а далее и пересказать страшно! И пусть бы привезли гвардейские шалуны из парижского похода модных лореток. Так нет! Вывезли, прости господи, заразу – вольный дух. Вот оно, поношение основ! Только опять же не в шалунах беда. Шалуны на дедовы вотчины сядут и в ум придут. Им ли, многодушным владетелям, шалить? Беда в том, что развелись в Петровом граде малодушные и даже вовсе бездушные господа дворяне да разночинная мелочь. Эти сроду вдовы Клико не знали; эти не от французской заразы пьяны – они русским умом тверёзы. И вместо того чтобы тешиться с вдовой Клико или хотя бы с крепостной девкой, вопят чуть что не на улице: «Смерть тиранам!»
    Да разве беда ходит одна? Купецкие бороды тоже весь Невский заполонили и на Фонтанку вышли. На Невском – хлебные конторы, откупщики, банки. На Фонтанке барские сады под топор пошли: «А ну-ка, ваши графские сиятельства, расступись!»
    «Это еще что?» – «Купеческого сына Конона Колотушкина собственный дом». – «А это?» – «Первогильдейного купца Федора Лаптева строение…»
    И поднялись вместо садов-парадизов доходные купецкие домищи, которые в три, а которые и в четыре этажа. Стоят и тоже в Фонтанку смотрятся. А на что им глядеть? Ни пилястров, ни лоджий каких – ничего у них нет. Львов у подъездов, и тех нету. Только давят фонтанные берега унылым степенством.
    Но если спуститься по Фонтанке вниз, к дальнему Калинкину мосту, там, в Коломне, ни дворян, ни купцов нет. На какие тут гербы любоваться, если прибита над дверью малярная кисть или самоварная труба, а у соседа разложены под окнами портновский приклад да сапожная ветошь? Здесь сбежались к реке голь да мелкота, у иного домишки вместо крыши какое-то воронье гнездо торчит; рядом у флигеля весь фасад перекосило, а подальше толпится самостройная калечь у самого берега: того и гляди, нырнет в фонтанную реку.
    Один срам для столичной красоты! Вот и гонят их к чорту на кулички, на Козье Болото, в Большую Коломну да в Малую!..
    И берега у Фонтанки здесь не те, кое-как лицованы. И сама Фонтанка будто нехотя течет: мимо, мимо…
    Не на чем бы и глазу остановиться у Калинкина моста, если бы не владения господина Отто. Тот дом растопырился на берегу, что заезжая щеголиха в фижмах, а при доме флигели, службы, конюшни да необъятный сад. Владение, что и говорить, барское. Только богатые баре хором в Коломне не снимают. Но и господин Отто не таков, чтобы терпеть убытки: на что же тогда российская казна?
    И пошло владение в казну, под Благородный пансион. Пансионское начальство приставило к подъезду дородного швейцара: нет в пансион ни входа, ни выхода оттуда без начальственного разрешения.
    А по осеннему ненастью вокруг пансиона тоже тишина. Разве пристанет к Калинкину мосту запоздалая рыбачья лодка да будочник гаркнет: «Отчаливай, дьявол!» – и, еще не завершив всей словесной фигуры, уже получит от рыбаков животрепещущую дань и опять надолго скроется в будку. То ли дело сидеть инвалиду в тепле, когда налетает со взморья ледяной ветер, норовя забраться тебе в самую душу! Не выскочил бы на улицу в такую непогоду и вихрастый мальчишка из сапожной, если бы не привел его в движение подзатыльник, вечный двигатель всех ремесел. Не вышел бы на Козье Болото и отставной копиист с самопалом, если бы не померещился охотнику кулик. А какие на Козьем Болоте кулики? Только поднял на воздух перепуганных ворон, да вороны и провожают незадачливого стрелка…
    В Коломне на улицах считанные люди. Работный народ еще до света на стройки ушел и до ночи назад не будет. Мастеровые, не разгибаясь, стоят у верстаков. Вдовы-чиновницы торопятся засветло допить кофей. И мужской пол без определенных занятий поспешнее раскладывает гранд-пасьянсы: «Эх, судьба-индейка! На сальную свечу презренного металла, пардон, нет!»
    Так и живет в Коломне отставная жизнь: кто сохранил от всей былой роскоши одну расшитую шнуром венгерку, у кого вся летопись жизни расползлась сальными пятнами по старой фризовой шинели: «Эхма, решето-шинель!»
    А за окном осень с зимой наперегонки бегут. Когда в Петербурге осень, когда зима – ни один календарь не угадает, будь то хоть Брюсов календарь. В царствующем граде, по правде сказать, не то что осень от зимы, а день от ночи не всегда отличить можно. Шут его знает, был сегодня день или вовсе не был?
    Спасибо начальству, открыли в Коломне Благородный пансион. С тех пор на него люди и прикидывают: «Никак пансионские учители по домам пошли? День-то, выходит, опять убежал?..»

Глава вторая

    Из Благородного пансиона, точно, расходятся учители. А в пансионской столовой идут последние приготовления к обеду. Воспитанники, преуспевающие в премудрости и добродетелях, возглавляют каждый стол. К ним прежде всего и направляются дядьки с дымящимися порциями. А к пище телесной присоединяется пища для души. Дежурный чтец из пансионеров во все время обеда громко читает назидательную книгу из числа одобренных высшим начальством.
    – «…Духовные взоры наши устремляются по одному пути, к одной цели всех наших чувствований», – читает, стоя у пюпитра, дежурный воспитанник Сергей Соболевский, похожий на благочестивую лису. Острая мордочка лисы умащена елеем смирения и голос праведника исполнен кротости.
    – So![14] – кивая рыжим париком в такт чтецу, говорит гувернер господин Гек и шагает далее по столовой длинными поджарыми ногами.
    Все идет тихо и чинно, и обед благополучно близится к концу. Но из расписания кушаний, которое вывешивается на целую неделю, давно известно, что сегодня на третье будет подана рисовая каша, дружно ненавидимая всем пансионом. И вот она является, наконец, сладкая рисовая каша, окутанная клубами пара. В столовой воцаряется такая подозрительная тишина, что господин Гек настораживает нос, но и всепроникающий нос господина Гека ничего не может обнаружить. Взоры питомцев обращены к тарелкам, и, повидимому, именно рисовая каша стала одной целью всех чувствований.
    А Сергей Соболевский продолжает чтение все тем же постным голосом:
    – «…и тогда съединятся души наши, и сладостно сие соединение».
    – So!
    Но не успел еще кивнуть париком господин Гек, как благочестивый чтец бойко отхватил, не отрываясь от книги:
Ладушки, ладушки,
Где были? – У бабушки…

    – Was?[15] – удивился господин Гек. – Что он там читает, каналья?!
    Но чтец все с тем же усердием водил пальцем по назидательной книге и читал дальше великопостным голосом:
Что ели? – Кашку.
Что пили? – Бражку!

    Одним прыжком гувернер был у пюпитра и схватил книгу. Однако то была самая нравственная, одобренная начальством книга: «Сельская хижина, или мысли поучающегося на досуге».
    – Wo ist hier кашка? Wo sind hier лядушки?[16]
    Недоуменные взоры господина Гека еще перебегали от «Сельской хижины» к чтецу в ожидании ответа, как вдруг из-за дальнего стола, за которыми сидели пансионеры, вовсе не преуспевающие в добродетели, раздался громкий певучий голос:
    – Блажен муж, иже сидит к каше ближе!
    И тогда господин Гек, покинув Сергея Соболевского, устремился по новому следу.
    – Пьюшки, – визжит он, – Пьюшки!
    – Моя фамилия Пушкин, господин Гек! – курчавый, широкоплечий юноша почтительно встает перед разъяренным гувернером и твердо ударяет на каждый слог: – Пушкин Лев, господин Гек, к вашим услугам!
    – Sehr gut[17], Пьюшки, – и гувернер собственноручно вырывает у Пушкина тарелку со сладкой рисовой кашей. – So!
    Неумолимый судия, он получает конфискованную порцию в полную собственность и вечером поглотит ее наедине. Воображению гувернера уже являются целые горы белоснежного, сладкого, как сахар, риса – стоит только увеличить число жертв.
    – Соболевский, – кричит господин Гек, потом его наказующий перст мечется в разные стороны: – und Мельгунов auch, und Римский-Корсак, und…[18]
    – Довольно! Буду с вами диспутовать! – раздается за спиной гувернера голос подинспектора пансиона.
    Господин Гек быстро оборачивается, но не видит перед собой никакого подинспектора.
    – Unmoglich![19] – недоумевает господин Гек. Он готов поклясться, что собственными ушами только что слышал голос подинопектора, но вместо того слышит только новые дружные раскаты хохота за столами. А на почетном месте, где помещаются самые лучшие ученики, сидит, уткнувшись в тарелку, пансионский лицедей, который ловко подражает всем голосам.
    – О, Клинка, – переходит на зловещий шопот господин Гек, – ви будет auch без каша, Клинка, но с карцер, so!
    Воспитанник второго класса Глинка Михаил встает, сохраняя невозмутимое спокойствие. Ненавистная рисовая каша – сходная плата за разыгранную интермедию, а карцер… Что делать? Всякое искусство требует жертв.
    – Ой, Глинушка, уморил! – стонет от смеха рядом с Глинкой его сосед и друг Николай Мельгуyов.
    – И напророчил! – шепчет Глинка, давая ногой знак предостережения, потому что в столовую в самом деле вошел подинспектор пансиона.
    – Довольно! – привычно начинает речь подинспектор Колмаков, одергивая жилет. – Довольно!
    Рябоватое лицо Ивана Екимовича светится кротким добродушием. Только собственный жилет упорно с ним воюет. Жилет постоянно лезет вверх, будто непременно хочет сесть на подинспекторскую голову, а Иван Екимович каждую минуту тянет его вниз. Не будь на свете злодея-жилета, ничто, кажется, не омрачило бы покоя и благорасположения подинспектора.
    Но отчего же щеки Ивана Екимовича вдруг принимают цвет доброго пунша, который был бы сейчас совсем не к месту? Почему так быстро направляется он к дальним столам, а по мере его движения бойкая песенка, порхая по столовой, как мотылек, перелетает от одного стола к другому. Прислушиваясь к загадочному канту, не положенному ни для духовной, ни для телесной пищи питомцев, Иван Екимович уже начинает кое-что подозревать, а первый тенорист хора Николай Маркевич, по пансионскому прозвищу Медведь, как нарочно, выводит свое соло:
Подинспекгор Колмаков
Умножает дураков…

    И хор согласно аккомпанирует вдохновенному певцу:
Он глазами все моргает
И жилет свой поправляет…

    – Довольно! – кричит Иван Екимович и, примерившись, ловко выхватывает из-за стола первого тенориста. Но в это время злодей-жилет лезет на подинспекторскую голову, и, одергивая злодея, Иван Екимович упускает из рук Медведя. – Что поешь, Stultissimus?[20] – преследуя Маркевича, гневается Иван Екимович и, остановись между столов, часто, грозно моргает: – Кто сочинил сей кант? Довольно! Буду с вами диcпутовать! – Иван Екимович загибает первый палец: – Никто вас, ослы, не умножает! – и подинспектор загибает второй палец. – Ибо дураки сами плодятся и множатся. В том истина, а с истиной я диспутовать отнюдь не намерен, dixi![21]
    Но бойкий кант, как беззаботный мотылек, равнодушный ко всем ученым диспутам, снова порхает по столовой. Иван Екимович прислушивается, и тут неожиданное вдохновение нисходит на его ученую лысину.
    – Пойте за мной, – командует подинспектор и, верно поймав склад песни, самолично выводит тонкой фистулой:
Подинспектор Колмаков
Обучает дураков!..

    Песенный экспромт Ивана Екимовича вызывает бурю. Грохочут пансионеры за столами, грохочут тарелки, ножи, вилки и солоницы на столах, а дядьки, замерев, смотрят в рот начальству: неужто оттуда вылетают такие чудеса? Только Иван Екимович, отпев, недоуменно моргает, кажется опять что-то заподозрив.
    – Однако, – заключает он, – обучать вас хоть и не вредно, но бесполезно. Довольно! – кричит Иван Екимович и гневается все больше: – Мальчишки, щенки, невежи! Не допущу ухищрения злобы! Я вас… – подинспектор подумал, поморгал, – я вас… всех прощаю, ослы!..
    И только было закончил Иван Екимович воспитательную речь, как опять растерянно заморгал, потому что уже не жилет-злодей, а сам подинспектор попал впросак собственной персоной. И пансионские правила грозно хмурятся со стены: «А кто тебе позволил потакать ослушникам? Кто позволил прощать смутьянов?»
    Подинспектор смущенно оглядывается. По счастью, добродетель уже торжествует и порок наказан. Дядьки собрали все штрафные порции и уносят их под водительством господина Гека в его собственное обиталище. Сторицей вознагражден сладкой рисовой кашей разгневанный господин Гек, и, косясь на рыжий парик гувернера, прехитро моргает подинспектор Колмаков: довольно, он не намерен более ни с кем диспутовать! Тем более, что раздается оглушительный звонок.
    Воспитанники поют благодарственную молитву всевышнему за все блага земные, которыми он их насытил, однако рисовая каша в этот счет не идет – за нее пусть благодарит господин Гек. После молитвы питомцы становятся в пары. Иван Екимович возглавляет шествие. Неумолимые правила смотрят со стены. Нигде не видно ни ослушников, ни смутьянов. Класс за классом покидает столовую, мерно отбивая шаг…
    В ожидании послеобеденной лекции во втором классе еще раз спели было кант, сложенный в честь подинспектора Сергеем Соболевским, и всем казалось, что поют пианиссимо, только пансионер Михаил Глинка замахал руками:
    – Довольно! Ревете, как медведи! – Он остановился перед партой Маркевича, недоуменно моргая: – Один певчий нашелся, и тот Медведь! – Двойник Ивана Екимовича прошелся по классу, оправляя воображаемый жилет: – Учил я вас, учил, однако обучать вас хоть и не вредно, но бесполезно, dixi!
    Как всегда бывает при явлении истинного таланта, представлением заинтересовались даже самые не чувствительные к искусству души. Неизвестно, сколько бы еще назидательных сентенций изрек двойник Ивана Екимовича, если б не раздался звонок и с дозорного поста у классных дверей не последовал торопливый окрик:
    – Плывет!
    Пансионеры бросились к партам и успели водрузить на них библии в тот самый момент, когда в класс вошел законоучитель пансиона отец Алексей Малов. Шествуя между партами и поглаживая шелковую бороду, он начал урок священной истории:
    – …Собрались в Вавилоне народы и возгордились, а возгордившись, стали строить, злоумные, башню главою до небес…
    Отец Алексей поднимает вверх пухлую десницу, дабы наглядно показать питомцам, куда метила предерзостная башня.
    – А господь воззрел и своеволия человеческого не допустил. И башню разметал и смешал у народов языки. Кричат, шумят вокруг башни народы, а языки-то у них смешаны. Сколько народов, столько стало языков. Поди-ка столкуйся!
    Отец протоиерей шествует между партами и наставляет питомцев, отвлекшись от смутных вавилонских дел:
    – Паки повторяю, смиритесь, людие! – и муаровая ряса отца Алексея шелестит предостережением безумцам.
    Важная она, протопопова ряса. Зеленой ряске, которую веничком поколачивал когда-то в Новоспасском отец Иван, так же далеко до этой цветистой рясы, как и людям до небес. А Михаилу Глинке так и кажется, что из-за дородного плеча отца Алексея выглянет старый новоспасский наставник: «Слыхал, книжник? Вот они, столичные-то отцы! Ой, строгие, ой, въедливые!..» Отрываясь от воспоминаний, Глинка снова прислушался к рассказу отца Алексея. Но как ни живописал отец протоиерей достопамятное происшествие в Вавилоне, трудно понять, за что же, собственно, прогневался на зодчих всевышний.
    Впрочем, мало кто из пансионеров думал о столь древнем и туманном происшествии. На задней парте, укрывшись за библиями, любители конских ристалищ гоняли искусно выезженных прусаков. С вдохновенным презрением взирал на них классный поэт Саша Римский-Корсак и ничего не увидел даже тогда, когда резвый фаворит выиграл целый пятиалтынный счастливому владельцу. Гонщики уже начинали новую гоньбу, когда отец Алексей, величественно шествуя по классу, стал приближаться к той парте, на которой поверх библии лежала тетрадка персидских слов. Отец Алексей был уже совсем близко к злополучной тетрадке, а Михаил Глинка, углубившись в тайны персидского языка, так и не видел нарастающей опасности.
    – Батюшка, позвольте оставить класс по надобности!
    Пансионер Михаил Глебов встал перед отцом Алексеем и, вставая, громко стукнул крышкой от парты. По этому сигналу с парт разом исчезло все, кроме библий, а отец Алексей пристально вгляделся в Михаила Глебова. И хотя ничего подозрительного не усмотрел он в питомце, однако сказал гневно:
    – Изыди, блудный сын Вавилона!..
    В классе снова воцарилась добродетель. И больше ничто не мешало отцу протоиерею наставлять в вере юные сердца, алчущие благочестия.
    На уроке священной истории не было ничего похожего на разноязычный шум, поднятый своевольными народами в Вавилоне. Но стоило вернуться в классы в вечерние часы, чтобы попасть прямехонько на столпотворение. Один гувернер спрашивал географию по-французски, другой репетировал историю по-немецки; одни воспитанники долбили аглицкую грамматику, другие хором спрягали латинский глагол, а если хорошенько прислушаться, можно было бы различить и древнюю эллинскую речь. Истинное столпотворение и смешение языков!..
    А Глинка, примостившись на задней парте, снова раскрыл тетрадку персидских слов. И далась же упрямцу злополучная тетрадка! Персидский язык вовсе не обязателен в пансионе, но такова неуемная страсть вихрастого второклассника к познанию человеческого слова в самых разных его звучаниях. Чуть ли не единственный из питомцев, Глинка аккуратно является на уроки профессора Джафара, который напевно читает касыды мудрого Саади.
    Благословен тот, кто встретил на пути своем поэта. Будь благословен и тот, кто, беседуя с вдохновенным поэтом, уже предчувствует явление музыки!..
    Но вместо музыки перед Глинкой неожиданно предстал гонец от математиков:
    – Мимоза, ступай алгебру объяснять!..
    Нечего делать, приходится отложить персидскую тетрадь. За отличные успехи Глинка произведен в чин классного репетитора математических наук и между всех прочих дел ловко управляется и с этой должностью. Мимозой же величают его за то, что часами сидит он за книжкой, и тогда – не тронь меня! Впрочем, никто так охотно не откликается на просьбы, как эта добродушная мимоза.
    Глинка подошел к доске, тщательно выписал формулу и, не торопясь, приступил к объяснению.
    По пансионским коридорам медленно прохаживался подинспектор Колмаков. Все так же воевал с Иваном Екимовичем злодей-жилет и все так же раскачивались на подинспекторских сапогах облезлые кисти, давно утратившие память о своем первородном назначении. Не помнил такого времени и гороховый фрак Ивана Екимовича, который если и был когда-нибудь фраком, то разве что при царе Горохе. И никто из воспитанников не помнил, чтобы отлучился куда-нибудь из пансиона бессменный подинспектор. Только совсем ввечеру изрытые оспой щеки Ивана Екимовича принимали цвет доброго пунша, и тогда Иван Екимович обращался к питомцам с новою сентенциею:
    – А как мы понимаем философию? – и сам же отвечал: – Философию понимаем мы как науку и как способность души. То-то! Довольно!..
    И брел дальше по коридору философ-подинспектор, равнодушный ко всему, кроме пунша и наук.

Глава третья

    – Приехали, старче! – торжественно возгласил Афанасий Андреевич, открывая дверцы возка. – Вот тебе Северная Пальмира, вылезай!..
    Стоя на Невском у возка, Михаил Глинка увидел, наконец, Петербург. Все кругом было так величественно и так стройно, как бывает только в музыке, и, как от музыки, душу охватил неизъяснимый восторг. Таких симфоний и увертюр не играли ни в Новоспасском, ни в Шмакове.
    Еще не улеглась веселая суматоха родственных встреч, как столичный дядюшка Иван Андреевич вдруг вспомнил о своем давнем намерении:
    – Пора приобщить тебя к истинной музыке, Мишель!
    И едва дядюшка об этом вспомнил, модные фалдочки его фрака немедленно пришли в движение и стремительно понеслись…
    – Ты услышишь сегодня «Сотворение мира» господина Гайдна, – сказал Иван Андреевич, когда они ехали с Мишелем на собрание Филармонического общества.
    Посторонние особы допускались на филармонические собрания только по рекомендации членов. Но, конечно, рекомендации Ивана Андреевича было вполне достаточно, чтобы двери настежь открылись перед гостем, который вошел в залу в скромной курточке провинциала и с упрямым вихром на голове вместо модной прически.
    Первые артисты столицы, многолюдный хор и великолепный оркестр состязались в исполнении прославленной оратории. В этом состязании более всего поразил Глинку оркестр.
    Увертюра изображала вначале хаос. Это было столкновение диссонансов, исполненных дерзости и мрака, но это была музыка! Потом дух Гайдна подчинил себе борение стихий. В оркестре произошло чудо созидания: музыка стала вдруг такой светлой, будто зажглись тысячи огней.
    С «Сотворения мира» и началась для Глинки петербургская музыка. Иван Андреевич возил племянника в концерты, с концертов в театр, из театра – к кому-нибудь из музыкальных аматёров, а с фортепианного вечера – опять в концерт. Гайдна сменял Бах, Баха – Моцарт, между ними мелькали шмаковские знакомцы – Керубини и Мегюль, а на смену французам уже торопились старые музыканты Болоньи, Венеции и Неаполя.
    – Фора! – кричал Иван Андреевич, приходя все в больший экстаз, и вез племянника на новый концерт.
    Как смутное видение, восставал из сверкающей пучины звуков шмаковский замок, в который звали когда-то Мишеля коварные скрипки: «Сюда, сюда!..» Но и замок снова исчезал в кипении воли. В волнении столичных стихий не было ни знакомого островка, ни хоженых тропок, и решительно не за что было ухватиться…
    Потрясенный и растерянный Михаил Глинка так и не заметил, как оказался на берегах Фонтанки, в Благородном пансионе… А будучи в пансионе, отсчитывал дни до субботы, чтобы ехать в отпуск к дядюшке.
    – Фора, маэстро! – встречал его Иван Андреевич. – Едем! – И часто только в пути объяснял: – Сегодня у Юшковых концерт – этакая тебе удача!
    Крепостной оркестр Юшковых славился на всю Европу. Даже после филармонии было что послушать. Впрочем, и этого показалось мало новичку-пансионеру.
    – Как сочиняют музыку? – робко спросил он у Ивана Андреевича, когда они вернулись от Юшковых; и, видя, что тот пребывает в экстазе, Мишель еще раз настойчиво переспросил: – Как ее сочиняют, дядюшка?
    – Ишь ты, до чего додумался! – рассеянно отозвался Иван Андреевич. – На то, маэстро, композитёры существуют!
    – И правила у них есть?
    – Натурально. Как же сочинять без контрапункта? – Иван Андреевич еще раз взглянул на племянника, расхаживая по кабинету: – Да ты, пожалуй, и вовсе не слыхал о контрапункте, неуч?
    Дядюшка приготовился было раскрыть перед Мишелем тайны неведомого контрапункта, и дядюшкины фалдочки уже пришли было в надлежащее движение, но вдруг устремились к какой-то иной цели и совсем исчезли из кабинета.
    Контрапункт нимало не прояснялся до тех пор, пока Михаил Глинка сам не разыскал между дядюшкиными нотами «Памятную книжку» для любителей музыки.
    «…Сочинители, – прочел он, – часто вместо одного какого-нибудь голоса употребляют другой или третий. Прежде изобретения нынешних нот писали музыку пунктами и в таком случае ставили один пункт против другого…»
    И все! А о том, какое отношение имеют эти таинственные пункты к загадочному контрапункту, «Памятная книжка» сочла за лучшее умолчать.
    – Экая старина! – удивился, перечитав объяснение, Иван Андреевич. – Неужели этакую чепуху тиснению предавали? А ведь чего же проще, маэстро… Контрапункт и есть в музыке голосоведение, только и всего!.. Да ты никак и о голосоведении не знаешь! Боже мой, чему же тебя учили! – еще раз посетовал Иван Андреевич, но, полный решимости, счел необходимым довершить музыкальное воспитание племянника: – Чтобы понять голосоведение, фугу постигни, фугу, мой друг!
    Дядюшка играл фуги весьма искусно. Мишель быстро к нему приладился, и фуги пошли в четыре руки. В каждой фуге голоса вступали в очередь, по-новому повторяя одну и ту же тему; они сходились и расходились, сталкивались и отталкивались, чтобы опять сойтись в хитром противосложении. Но все это Мишель слышал еще в Новоспасском, когда сам разыгрывал фуги с Варварой Федоровной. Но контрапункт? Что же такое этот таинственный контрапункт?
    – А вот он самый и есть, строгий контрапункт, – кончив фугу, снова объяснил Иван Андреевич. – Теперь разумеешь?
    Но то ли контрапункт был так строг, что Иван Андреевич не решился покороче познакомить с ним неуча-племянника, то ли сам дядюшка состоял с ним только в дальнем знакомстве, – во всяком случае ни господин строгий контрапункт, ни замысловатая госпожа Фуга так и не пожелали объясниться с ельнинским провинциалом касательно своих правил.
    Зато постепенно прояснилось главное предназначение столичной тетушки Марины Осиповны. Чем реже бывала дома Марина Осиповна, тем чаще музыка посещала кабинет Ивана Андреевича, а чем чаще оставалась Марина Осиповна в своих апартаментах, тем реже выезжал на музыкальные собрания дядюшка Иван Андреевич.
    – Жан… – говорила мужу Марина Осиповна, и в буквальном переводе это всегда означало: прощай, музыка! – Жан! – повторяла тетушка, и Мишель наверное знал, что сегодня дядюшка уже не воскликнет: «Фора!» – и дядюшкины фалдочки, печально сникнув, никуда не полетят.
    Марина Осиповна относилась к музыке еще строже, чем обошелся с Мишелем сам строгий контрапункт. Зато именно Марина Осиповна могла одна исполнить хотя бы и двойную фугу.
    – Жан! – начинал экспозицию первый голос и звучал спокойно и решительно. – Жан! – тотчас вступал второй голос, но на кварту ниже, и если дядюшка еще сопротивлялся, тетушкина фуга победно шла к кульминации.
    Словом, куда как достаточно было бы и одной тетушки Марины Осиповны для острастки музыке, а туг еще на Пасху, первую Пасху, которую Мишель проводил в Петербурге, привезли кузин. Раньше они только слали в Новоспасское поклоны и поцелуи в письмах. Теперь самолично прибыли из Екатерининского института, чтобы музыке вовсе не стало житья.
    Все на свете девчонки одинаковы. Особенно допекала своими охами, ахами и смехом младшая кузина, Евгения Ивановна. Старшая, Софи, была, пожалуй, еще туда-сюда. И хотя болтала косичками перед самым носом Мишеля, но умеренно, и если вовремя от косичек посторониться, то можно было и не обращать на Софи особенного внимания…
    По счастью, кузины промелькнули и исчезли еще быстрее, чем пасхальные дни. Кузин и привозили домой только благодаря связям и хитростям Марины Осиповны. По уставу, девицам не положено покидать институт. Мишель распрощался с кузинами не без удовольствия: без них куда спокойнее разбираться в дядюшкином кабинете…
    Он, пожалуй, и совсем забыл про девчонок, когда откопал под нотами книгу, полную новизны и обещаний: «Верное наставление в сочинении генерал-баса»!
    – Ну, выручай-ка ты, старина!
    И давний знакомец, что командовал в шмаковском оркестре, снова встал перед ним как живой со страниц «Верного наставления»: скрипки, правое плечо вперед! Фаготам держать язык за зубами!
    И все бы, может быть, пошло на лад, если бы читатель не потребовал у наставления ответа на вопрос: в чем же заключаются основания музыки? «Основания музыки, сударь? – крякнул генерал-бас. – Все сии основания, государь мой, немедля растолкуем. Ать-два!..»
    Но по «Верному наставлению» выходило, что единственное основание всей музыки не контрапункт, а именно он, генерал-бас, и что содержание всей гармонии надлежит заимствовать также только у него, генерал-баса, а после того играть на инструментах разные голоса.
    – Да как же вести эти голоса?! – с отчаянием допытывался у «наставления» читатель.
    Но вместо ответа в «наставлении» открылся целый лес каких-то мудреных таблиц. Чем дальше в лес, тем больше было этих таблиц. А речь уже пошла о видообращениях аккордов, двенадцати мольтонов и двенадцати дур…
    – Здравствуйте, приехали! – пришлось крякнуть теперь уже Михаилу Глинке. – Как попали в музыку дуры, и сразу двенадцать?!
    Подумав, Глинка сообразил, что речь идет, видимо, о тех двенадцати минорных и мажорных тонах, о которых толковала еще Варвара Федоровна.
    – Вот именно двенадцать, Мишель, – наставляла Варенька и морщила лоб, потому что хотя и была изрядная музыкантша, но знала о музыкальной науке не много больше, чем об овсянках. – – Мажор, Мишель, – повторяла Варвара Федоровна, – называют еще дур, а минор – моль…
    Сколько раз он переигрывал с тех пор и мажорные и минорные гаммы, не подозревая, что из музыки выкраивают такие замысловатые таблицы. Он вглядывался в каждую цифру, в каждый столбик цифр, но музыки так и не разглядел.
    И дядюшка Иван Андреевич тоже посмотрел на таблицы так, как будто никогда их не видел.
    – Видообращения аккордов? Вот ты куда забрался, маэстро? – удивился Иван Андреевич. – Впрочем, видообращения никуда от тебя не убегут, а нам никак нельзя опоздать нынче к Львовым. Квартеты у них, скажу тебе!..
    И они поехали на квартетный вечер к Львовым, благо тетушка Марина Осиповна была занята визитациями. Не будь бы таких благоприятных обстоятельств, не помчался бы дядюшка к Львовым и не услышал бы Михаил Глинка скрипки Алексея Федоровича. А ведь искусству Алексея Федоровича Львова дивились выдающиеся артисты мира. Вот что мог пропустить Мишель, если бы тетушка Марина Осиповна не была занята!..
    Однажды, когда Марины Осиповны не было дома, дядюшка Иван Андреевич встретил Мишеля в полной ажитации.
    – Сегодня, маэстро, мы поедем к Фильду – можешь ты себе этакое вообразить?
    Фильд считался первым фортепианистом и лучшим музыкальным учителем столицы. Играть перед ним было очень страшно, но Мишель все-таки играл. Фильд слушал, потирая лоб, словно хотел отделаться от непонятного недоумения. Потом, когда Глинка кончил, Фильд произнес, с трудом подбирая русские слова и глядя на дядюшку Ивана Андреевича:
    – О, в этой маленькой Глинке есть один немаленький талант!
    – Признаю́сь, – сказал Иван Андреевич, – я с своей стороны тоже кое-что подозревал, сударь!..
    В следующие дни, глядя на племянника, Иван Андреевич повторял с жаром:
    – И кто бы мог этакое вообразить? Теперь я отвечаю за тебя, м а л е н ь к а я  Г л и н к а!..

Глава четвертая

    Но племяннику надо было возвращаться в пансион. И здесь, на фонтанных берегах, произошла у него еще одна, самая неожиданная и памятная встреча.
    Шла первая весна, которую Михаил Глинка встречал в столице. В доме господина Отто нараспашку открылись окна, и теперь можно было часами гулять по пансионскому саду. Всесильная мать-натура обрядила сад с великим усердием и на куртинах приказала раскрыться анютиным глазкам. Раскрылись анютины глазки и уставились с удивлением на Калинкин мост.
    А на окрестных огородах ярче анютиных глазок цвели бабьи сарафаны, а над сарафанами плыла песня:
Калинушка, малинушка
Лазоревый цвет…

    Песня приворачивала в пансионский сад и бежала прямёхонько навстречу благородному пансионеру: «Аль не узнал, Михайлушка?»
    Песни гурьбой набегали с огородов и плыли по Фонтанке на каждой барже:
Калинушка, малинушка —
Лазоревый цвет…

    Ходко идут баржи, караван за караваном, а на баржах поспешают новые песни. Шлет их в столицу древняя Тверь, расписная Рязань, разбитной Ярославль и всякие города и веси. Кто же, отправясь в путь на Руси, не прихватит с собой песни? Песни плывут на баржах и, доплыв до Калинкина моста, вольно взлетают в поднебесную высь. Еще мало в Коломне полосатых будок столичного благочиния, еще нет здесь на лапотницу запрета.
Высота ли высота поднебесная,
Глубота ли глубота окиян-море.
Широко раздолье по всей земли.

    Песни перебегали из улицы в переулок, от крыльца к завалинке и манили из-за каждой калитки: «Давай, Михайлушка, новую споем!»
    А благородный пансионер Михаил Глинка никогда не пел, только ходил по пансионскому саду и слушал. Ни в лапту, ни в бабки не играл, часами стоял на фонтанном берегу, будто Христофор Колумб или Васко да-Гама. Великое открытие, сделанное им, заключалось в том, что в столичном городе Санкт-Петербурге у Калинкина моста снова расцвело премудрое песенное царство.
    И это открытие было так удивительно, что, явившись в очередной отпуск к Ивану Андреевичу, племянник немедленно приступил к делу.
    – Дядюшка, – сказал он, – если б вы знали, как поют в Коломне!. Там поют такие песни, которых мне еще никогда не доводилось слышать. На баржах и на огородах – везде поют!
    Но дядюшка Иван Андреевич не обратил никакого внимания на великое открытие, сделанное в дальней Коломне.
    – На огородах? – переспросил Иван Андреевич и тотчас согласился: – Разумеется, поют, натурально, поют – вот удивил!.. А что ты скажешь, маэстро, коли мы сегодня в оперу поедем? – Дядюшка даже показал Мишелю приготовленный билет и только что быв в несомненном мажоре, тотчас смодулировал в минор: – Вообрази ты себе, какая незадача: ни симфоний на сегодня не назначено, ни фортепианных собраний нет!..
    – А песни, – сказал племяннику после представления Иван Андреевич, и модные его фалдочки не обнаружили при этом никакого воодушевления, – на баржах ли, на огородах пусть бы себе пели, почему народу не петь?.. А к чему же их, маэстро, с огородов на театр тащить? Не постигаю!.. Мода, говорят, но из моды музыки не выкроишь, нет, брат, не выкроишь! А ты что молчишь?
    Племянник действительно молчал всю дорогу, пока они ехали из театра к дому Энгельгардта.
    Но песенное царство снова вставало, как живое, стоило только возвратиться на Фонтанку в пансион. Должно быть, никто здесь его не тревожил: ни генерал-бас, ни строгий контрапункт. И снова творились в песенном царстве чудеса.
    На реку вышла молодица с ведрами. Ступила, босоногая, на камешек, развела воду, чтобы чище зачерпнуть, – и песня за ней:
Я ведерочко возьму,
Сама по воду пойду,
На Фонтанку, на реку,
По студеную воду…

    Голос песни был с детства знаком Михаилу Глинке. А слова в Петербурге все поновились. Опять, значит, песня на миру обновами живет: кто ей одним словом поклонился, кто другое прибрал. А она, востроглазая, попутное слово прихватила и дальше живет. А другие и в столице все свои слова сохранили, зато новым голосом или подголоском разжились:
Уж как по мосту-мосточку,
По Калинову мосту…

    Началась та песня будто на дальних огородах за пансионским садом, и взыграл голос, что сокол; разыгрались подголоски, что стая соколят; поднялась песня еще выше и перемахнула, играючи, через Калинкин мост. Как была в лапоточках, так и в царствующий град: «Вот она я! Народ в город, и я с ним: я от народа никуда!»
    Песни жили между одноглазых коломенских домишек, подле самостройной ветоши, подпертой костылем, и светлели от песни людские голоса:
Высота ли, высота поднебесная…

    Только где же тут поднебесная высота? Когда живут люди под вороньим гнездом или у хозяйских верстаков, разве только в песне и привидится подобное. Вот и вздохнет тогда протяжная песня еще протяжнее, вместе с мастеровой голытьбой. Вместе с народом и она шагу прибавит. Она от народа – никуда.
    А глядь, столичные девицы, что сидят у тесного оконца, за гераневым цветом, тоже задумали от песни поживиться. Взяли у нее протяжные голоса и ну их малевать в черный цвет, в мрачный цвет. А потом стоном стонут:
Гасни, гасни, пламень страстной,
Исцелися, нежна грудь…
Смейся, варвар, надо мною,
Когда будешь слезы лить…

    Отмахнулась от девиц песня-разумница: «Зряшные ваши слезы, пустые голоса! Не буду с вами жить!»
    А покатят навстречу лапотнице заморские певуньи, которые из театров, которые из барских палат, – песня тех франтих лаской приветит, только ни на веницейские стеклярусы, ни на фигурные менуэты не зарится. Она своим умом-голосом живет, из своих подголосков себе самоцветные ожерелья ладит.
    А под вечер с народом на завалинке посидит, с ним печалью запечалится, с ним горе разделит:
Эх, не спала я, младешенька, не дремала!…

    Не спал, не дремал и благородный пансионер Михаил Глинка. А пока бродил он с весны до осени по пансионерскому саду, вдруг открылась странствователю еще одна попутная страна. И открыл ее не кто другой, как однокашник Николай Маркевич.
    – Спой, Медведь, – пристанут к нему любители изящных искусств, сидя в заветном своем клобе за конюшней.
    И зальется Медведь высоким чистым голосом и непременно закроет при этом глаза: то ли, чтобы увидеть родную Украину, то ли для того, чтобы не видеть петербургской осени, которая давно хмурится над пансионским садом. Осень давно иссушила в саду анютины глазки, а в песнях Медведя цвела вишенным первоцветом Украина. И снова стоял на распутье Михаил Глинка. Новые песни – новые голоса и новое песенное царство.
    Но уже уходили от Калинкина моста последним караваном баржи. К низким и белесым облакам неслась напоследок песня:
Высота ли, высота поднебесная,
Глубота ли, глубота окиян-море…

    И плывет, широкая, и течет, глубокая, а в какое море-океан выйдет, кто знает? Да и далеко, поди, до моря-океана от Калинкина моста…
    Шел к концу 1819 года, второй год жизни Глинки в пансионе. Преуспевающий воспитанник второго класса попрежнему ждал с замиранием сердца каждой субботы, чтобы ехать к дядюшке Ивану Андреевичу. А возвратясь из отпуска в пансион, с тоской глядел на Фонтанку. Окна в доме были уже замазаны на зиму. Ни одной баржи на реке, ни одной песни на огородах. Только дождь безустали барабанит в стекло.

Глава пятая

    А правила бодрствуют, и движение пансионского дня свершается ничуть не хуже, чем движение светил небесных по расчисленному кругу. Заспанный эконом, кряхтя, выдает дядькам вчерашние оплывшие свечи, и дядьки ровно в шесть утра входят в спальни. Иной из воспитанников еще дослушивает бабушкины сказки, иной, раскрыв рот, никак не может сообразить, куда подевалась так вкусно приснившаяся ватрушка. А иной, стремительно вскочив, только трет кулаками глаза.
    В спальнях еще царствует смятение умов, а правила уже бодрствуют и наставляют:
    «…Воспитанники, став каждый перед своей кроватью, обращаются к образу и делают земной поклон, принося благодарение господу за сохранение их во время прошедшей ночи…»
    После завтрака воспитанники идут в классы по два в ряд, наблюдая строгое молчание. Перед каждым «возрастом» идет гувернер и другой замыкает шествие. А правила уже пекутся о будущем, предусматривая, как вместить в короткий пансионерский день собрание всех наук – нравственных, статистических, естественных, словесных, математических и прочих.
    Иной недоросль еще в грамоте шатается, а тут, изволь, вбей ему в голову университетский курс. В пансионе введены приуготовительные и уравнительные классы. Многим питомцам науки назначены со скидкой, сообразно малым способностям и умеренным склонностям. А какие там склонности, если есть благородные пансионеры, которые склонны лишь к скорейшему получению льгот и преимуществ, присвоенных их дворянскому естеству. Чтобы пробудить этаких к просвещению, пансионский звонок еще затемно наполняет дребезжанием этажи.
    Звонок – воспитанники садятся. Звонок – – вынимают книги и тетради. Звонок – начинается лекция.
    В классах идут лекции, по коридорам ходят гувернеры, у классных дверей стоят дежурные дядьки, и движется по предначертанному кругу пансионский день.
    На каждую лекцию положено два часа. До обеда – две лекции; после обеда – опять две. К концу дня звонок, и тот высунет от усталости язык и едва хрипит.
    А то вдруг встрепенется да как брызнет веселой трелькой: «Бр-ратцы, в парадный зал!..»
    Теперь звонок не на фортификацию зовет и не на ифику, сиречь философию нравственную, приглашает. Нет, теперь время явиться изящным искусствам. Во всем пансионе нет, кажется, такого воспитанника, который бы не пел, не отличался в танцах, не терзал бы скрипку, или хотя бы не рубил котлет на фортепиано. Как сладкая рисовая каша объединяет пансионские сердца в ненависти, так изящные искусства вызывают всеобщую любовь.
    В парадном зале мигом выстраивается хор пансионеров, а собственные крепостные дядьки, живущие в пансионе при многих баричах, рассаживаются перед пюпитрами с инструментами наизготовку. Крохотный человечек, накрытый сверху огромным черным париком, взмахивает палочкой.
    Вот он, Катерино Альбертович Кавос, знатный музыкант столицы и музыкальный инспектор Благородного пансиона. Как тесен, оказывается, необъятный Петербург. Давно ли Михаил Глинка слушал оперу «Иван Сусанин», что сочинил господин Кавос, и вот он сам, Катерино Альбертович, является перед ним собственной персоной.
    «Музыка – это я!» – мог бы сказать о себе господин Кавос. И если не говорит, то, вероятно, только потому, что у него не остается времени для разговоров. Он поставляет на театр французские оперы-водевили, сочиняет их в итальянском вкусе, по пути приделывает продолжения к немецкой «Лесте» и вовремя поспевает со своей музыкой к каждому новому балету балетмейстера Дидло. Капельмейстер итальянской, французской и русской оперы, господин Кавос обязался по контракту сочинять оперы, балеты, феерии, интермедии, куплеты и всякую музыку, какая будет надобна для всех трупп. Говорят, будто музыка в России должна быть русской? Ну, что ж! Верный контракту, господин Кавос честно выполнит его. Катерино Альбертович уже написал оперы об Илье-богатыре, о Казаке-стихотворце и об Иване Сусанине, – tempo, signori!
    Господин Кавос вздымает руку над пансионским оркестром и начинает репетицию. Крепостной сеньор Михеич, состоящий при воспитаннике бароне Вревском, грозно взмахивает литаврами. Но cкрипки еще выводят первое тремоло, потом начинают дуть трубачи, и гремит, наконец, весь пансионский хор. Только Михеич, обреченный с литаврами на безделье, все ждет своего часа и заметно покачивается, не то от вдохновенного нетерпения, не то от пропущенного для вдохновения полуштофа.
    Воспитанник второго класса Глинка Михаил не участвует ни в оркестре, ни в хоре. Он стоит в отдалении, среди зрителей, и наблюдает за музыкантами, потом незаметно покидает парадный зал.
    В коридоре встретился было Глинке сердечный друг Николай Мельгунов, но и он бежал, запыхавшись, в сборную, где изощрялись фортепианисты. В репетиционном зале кто-то вытягивал из скрипки минорную гамму и врал…
    – Ох, врет! – поморщился, проходя мимо, Глинка и, не утерпев, заглянул в репетиционный класс; но не было никакой возможности установить, кто именно врал: класс был полон усердных скрипачей.
    Изящные художества нераздельно властвовали в пансионе в положенные им часы. Кажется, один Глинка был равнодушен к этому общему увлечению. Впрочем, у племянника Ивана Андреевича были иные пути, чтобы приобщиться к истинной музыке. Дядюшка решительно взял на себя миссию подыскать племяннику музыкальных учителей.
    Глинка прошел в конец коридора и по витой лестнице поднялся в мезонин. Здесь благодаря заботам батюшки он живет на полуприватном положении вместе с тремя товарищами и особым гувернером. В низкие комнаты мезонина реже заглядывает всевидящее начальство, не решаясь часто взбираться сюда по узкой крутой лестнице. Здесь и живут трое смоленских Глинок: двое привезены с Духовщины, а третий – из-под Ельни.
    Здесь же стоит и рояль Тишнера, лучшего мастера столицы, подарок от батюшки и матушки Мишелю, его первый в жизни собственный рояль. Глинка, как всегда, полюбовался им и бережно вытер рукавом форменной куртки лакированную крышку.
    Теперь бы, пожалуй, и сесть за рояль, но снизу все еще лезли в уши изящные искусства. Нечего делать, придется обождать. Глинка опустил крышку рояля и, не зажигая свечи, подошел в потемках к окну. За окном ковыляла куда-то салопница, а глянул на нее Глинка еще раз – нет ни старухи, ни чепца с фиолетовым бантом на трясущейся голове. Дошла старая до лавчонки или потонула в осеннем мраке, и плывет дальше только бант-сирота?..
    Только что выехали на Фонтанку дрожки, возница замахнулся на клячу кнутом, и опять нет ни возницы, ни кнута. И не понять, то ли все еще стучат по булыжнику дрожки, то ли дождь крупными каплями стучит в окно?
    Где-то зажегся фонарь, злобно подмигнув тусклым желтым глазом вслед невидимому фонарщику, и дрожащее пятно легло на невидимую Фонтанку. Потом зажегся второй фонарь и, обрадовавшись дальнему собрату, послал к нему едва видимый луч. Луч скользнул по мокрой панели и побежал, но, никуда не добежав, потонул в бездонном мраке. И вот уже ничего нет за окном – ни Петербурга, ни Фонтанки, ни Калинкина моста. Только ветер впричет плачет, неведомо о чем…
    Глинка ощупью зажег свечу и открыл дверцу на теплый чердак. Зобастые голуби дружно заворковали, а кролики, ослепшие от свечи, тревожно тыкались в руку теплыми мордочками. Вот и вся мать-натура, мирящаяся с существованием на петербургском чердаке. Певчих птиц в пансионе не заведешь. Ни одна ольшанка не будет здесь петь. А если и запоет от усердия, то будет, пожалуй, похоже на то, как поют внизу пансионеры. Так поют еще ученые канарейки и столичные девицы… Глинка оглядел еще раз мать-натуру, задал ей корма и, уходя с чердака, плотно закрыл за собой дверь.
    Изящные искусства, наконец, утихли внизу: теперь дождалась своего часа музыка.
    Когда осень льет за окном беспричинные слезы, невольно еще раз прислушаешься к песне, которую поет без конца унылый ветер. И некуда уйти от тебя, бурная, мрачная ночь…
    Глинка играл, склонившись к роялю. Он не слышал, как в комнату вошел Николай Мельгунов и остановился у дверей, не сводя с рояля глаз. Он стоял долго, не шевелясь, затаив дыхание, но так и не увидел, как над домом господина Отто появилось золотое облачко и на нем госпожа Гармония, давно разыскавшая путь из Новоспасского в Благородный пансион. Золотое облачко скользнуло в мезонин, и госпожа Гармония протянула руки Мишелю. Он улыбнулся ей, как старой знакомой, обрадованный и смущенный, а потом смутился еще больше, помогая гостье выйти из воздушного экипажа. Госпожа Гармония осторожно коснулась клавиш, только поступь ее была не очень уверенной, потому что и путь, которым она шла, никогда и никем не был проложен…
    Николай Мельгунов все еще стоял у дверей, слушал, затаив дыхание, и решительно ничего не видел, а Глинка все еще продолжал играть… Но в это время за госпожой Гармонией погнался сам генерал-бас: «Не лезь, сударыня, куда не следует! Где видообращения аккордов?..» И то ли метнулось пламя от свечи, стоявшей на тишнеровском рояле, то ли госпожа Гармония, опасаясь, пустилась обратно в песенное царство… Однако ей и тут не повезло, потому что вместо дорог открылись одни перепутья, и воздушная гостья снова остановилась в полном недоумении: ей ли, Гармонии, вместе с песнями к столичной музыке под начал итти или столичной музыке у песенных подголосков учиться?..
    Низкая комната мезонина все еще полнилась звуками, но поступь госпожи Гармонии была теперь вовсе неуверенной. Тогда Михаил Глинка снова подал руку воздушной гостье. И чем дальше они шли, все светлее и светлее становилось в мезонине. Должно быть, где-то далеко, в песенном царстве, брызнула жар-цветом неопалимая папороть.
    – Осторожнее! – предупредил госпожу Гармонию Михаил Глинка – лешие и оборотни подстерегали их на каждом шагу…
    Где-то в недосягаемой дали все еще пылала, не сгорая, слепящая папороть, но воздушная гостья уже покинула мезонин, и рояль не издавал более ни единого звука. За ним все еще сидел пансионер Глинка, и непокорный хохолок упрямо торчал над его склоненной головой.
    И тут другой пансионер и дока-фортепианист Николай Мельгунов сделал одно из самых удивительных открытий в его жизни. Впрочем, он не раз уже делал их, забегая в мезонин:
    – Мимоза, – сказал Николай Мельгунов, приближаясь к роялю, – ты же истинный музыкант!
    Глинка молчал, не выходя из задумчивости, словно соображал по клавишам путь, которым только что шла госпожа Гармония, или отыскивал то злополучное место, где лешие и оборотни испугали ее.
    – Музыкант? – нахмурился Глинка. – Вот в том буду с тобой диспутовать! – Неведомо откуда на смену госпоже Гармонии явился живой двойник Ивана Екимовича и, обдергивая воображаемый жилет, глубокомысленно вопросил: «А как мы понимаем музыку? Как способность души или как науку? Довольно!..» Глинка снова стал играть, но, должно быть, подинспектор Колмаков не давал ему покоя. – Будь бы я Иваном Екимовичем, – говорил он, играя и прислушиваясь, – я бы и далее вопросил, – и голос его мгновенно изменился: – А как же надобно понимать науку музыки, а? – и, рассмеявшись, Глинка махнул рукой: – Тут, брат, ни один подинспектор ничего не объяснит. Dixi!
    И он снова заиграл мечтательный ноктюрн, сочиненный Фильдом.
    И тогда Николай Мельгунов сделал еще одно, не менее удивительное открытие:
    – Глинушка!
    – Ну?
    Николай Мельгунов стоял, воздев руки, словно жрец, готовый вещать людям истины, и, наконец, взорвался от переполнявших его чувств:
    – Глинушка, лапушка, чортушка, ты… ты… – только теперь снизошло на него откровение, – ты гений, мимоза!..
    – Олух, – кротко ответил Глинка, – гении в балетах пляшут да в небесах парят…
    И тогда Николай Мельгунов тотчас скатился на землю. Но едва он коснулся земли, Глинка спросил его торжественным шопотом:
    – Ты что-нибудь слышишь?
    – Нет… А ты?
    – А я… – Глинка закинул голову, даже привстал на цыпочки и схватил друга за пуговицу: – А я слышу… явственно слышу…
    – Что?! – завороженный тайной, едва слышно переспросил Мельгунов.
    – Звонок, милый!
    – Тьфу, чорт! – рассердился Николай Мельгунов, хотя звонок и в самом деле настойчиво приглашал вниз, к вечернему приготовлению уроков

Глава шестая

    – Приблизься, Глинка Михаил, – говорит Иван Екимович, поймав питомца в коридоре, – усладим слух речью божественного! – и тотчас раскрывает Овидиевы «Метаморфозы». – Метаморфозы суть превращения, – начинает Иван Екимович, – и в том диспутовать не буду, но не все превращения назовем метаморфозами – вот в том буду диспутовать! – Иван Екимович косится на великовозрастных питомцев, скачущих по коридору: – А с сими дурнями, полагаю, никакой метаморфозы не будет: в умники не выйдут! – Смекай, мал золотник…
    Михаил Глинка в самом деле мал ростом, чуть не меньше всех однокашников. Но моргающие глазки Ивана Екимовича давно приметили этого питомца, удивительно способного к познанию языков.
    – Ergo[22], приступим, Глинка Михаил! – провозглашает подинспектор, и они читают божественного Овидия. Собственно, читает Глинка, а Иван Екимович слушает наслаждаясь.
    Но быстротечно человеческое счастье… Подинспектор недоуменно моргает и от недоумения готов перейти к некоторым смутным подозрениям… Мал золотник читает божественные стихи, потом вдруг пройдется тонким фальцетом, который очень похож на чей-то знакомый Ивану Екимовичу голос, а потом опять как ни в чем не бывало меряет певучие овидиевы строки чуть сиплым голосом… Иван Екимович уже готов поверить, что ему померещилось не то от второго, не то от третьего пунша, но перед его удивленными глазами снова восстает собственный двойник.
    – Довольно! – кричит Иван Екимович и даже ловит двойника за руку. – В чей огород метит сия коварная метаморфоза?
    И тогда, прозрев, Иван Екимович изволит гневаться, а отгневавшись снова возвращается к Овидию или, положив руку на плечо любимцу, отправляется шагать с ним по древнему Риму. Подинспектор то заглянет в Капитолий, то распушит по пути развратного Нерона, то забредет в Римский сенат, а в сенате, – этакая счастливая оказия, – сам Цицерон громит продажного Каталину. Как сдержаться тут Ивану Екимовичу?
    – А сие и тем более, – горячится он, – что подлецы, мал золотник, живучи: были, суть и пребудут… Довольно! – А сам уже обдернул жилет и спешит к легионам Цезаря, которые переходят Рубикон.
    Вместе с Юлием Цезарем и подинспектором Колмаковым надо бы переправиться через Рубикон и Михаилу Глинке, но в это время из-за двери кивает ему Сергей Соболевский:
    – Миша!
    А Иван Екимович уже переправился вместе с легионерами, и исторические воды отделяют его от Михаила Глинки. Как быть?
    – Глинка, оглох, что ли? – шепчет из-за двери соблазнитель. – Сейчас Пушкин будет стихи читать!
    Увы не каждому суждено со славой перейти Рубикон. Глинка обращается в бегство и, покинув Ивана Екимовича, спешит в сборную.
    Среди избранного общества, собравшегося здесь на чтение, почетное место занимает Сергей Соболевский, первый в пансионе книголюб, являющийся порой и на Парнас с собственным кантом или эпиграммой. Присутствуя в сборной, неведомо где витает мечтательный пиит Римский-Корсак; погруженный в элегические думы, он не обращает никакого внимания на общее волнение. Презренный мир не ценит вдохновенья, и даже в стенах пансиона не может получить признания истинный поэт. Рядом с Корсаком сидит Николай Маркевич. Медведь тоже не чурается чувствительных поэм, однако не ищет никакой хвалы.
    Среди пансионских сочинителей, тайно единоборствующих с рифмой и мечтающих о тиснении, Медведь являет пример полного равнодушия к фиалу славы.
    Только одному пансионеру привелось глотнуть из этого фиала. В журнале «Украинский вестник», если взять первую книжку за 1818 год, напечатано «Приближение весны» и в конце стоит полная подпись автора: Николай Мельгунов. Но та «весна» начертана прозой, а низкая проза не имеет никакой цены в глазах благородных пансионеров. Да, собственно, и весь печатный опус Мельгу