Скачать fb2
На петле времени

На петле времени

Аннотация

    Книга «На петле времени» Дмитрия Барабаша – поэтическая оценка настоящего с точки зрения вечного.
    Трудный вымысел мой несущественней уличной пыли. В сладком или, как в Ниле петляют иные миры, о которых боясь и смеясь на земле говорили всякий раз, когда плыли под черной водой корабли. Когда скат поднимал из песка иероглиф сознанья, нарисованный бликом восхода в хрустальной волне – на губах ощущалась улыбка всего мирозданья и всех будущих жизней, уже воплощенных во мне.


Дмитрий Барабаш На петле времени

Стихотворения

Под черной водой

Трудный вымысел мой несущественней уличной пыли.
В сладком или, как в Ниле петляют иные миры,
о которых боясь и смеясь на земле говорили
всякий раз, когда плыли под черной водой корабли.
Когда скат поднимал из песка иероглиф сознанья,
нарисованный бликом восхода в хрустальной волне —
на губах ощущалась улыбка всего мирозданья
и всех будущих жизней, уже воплощенных во мне.

Встреча

Не оборачивайся, не ищи никого за спиной.
Это я говорю.
Это ты говоришь со мной.
Ты все правильно слышишь —
под строчками твои мысли. Твои слова,
как под кожей, под ребрами
пульсируют почками,
набухая к весне,
изгибаются как трава,
прорастая сквозь землю
лютиками-цветочками.
Если ты задержался здесь, знай
– я тебе внемлю.
Я и сам много раз находил такие слова,
словно лаз в кустах между пышных фраз,
между лживых эпитетов.
Ты идешь на свой голос, видя то,
что я видел прежде.
Видя то,
что мы видим вместе,
спустя лет двести.

Секрет пророка

Какое время ни возьми —
всегда кончается эпоха.
И оттого живется плохо,
и много суетной возни.
А если нам от звеньев тех
времен немного отдалиться,
то выясняется, что длится
цепь одинаковых потех.
Она одна – от время оно.
Одна за все, одна на всех.
Всегда предчувствие конца,
как предначертанность начала,
земных пророков удручало
лукавой колкостью венца.

Апоэтичное

Туманы, выси, лютики в стихах
лелеют плоть, как фиговы листочки.
На вывихах из «ха» выходят «ах»
и волосками прорастают строчки.
Коль чувствам праведным предписано звенеть
в укор цинизму шуток безвременных,
щелчок строки не должен гнать как плеть
рабов возвышенноколенопреклоненных,
ползущих по Москве ли, по Перу,
по сорок лет петляя по пустыне.
Поэзия подобна комару
без имени, родившемуся в тине
чумных веков, проказистых болот,
ландшафтов лунных, марсианской топи,
запястьям острострелых позолот
и устрицам в малиновом сиропе,
скрипящим там, где скука вялит бровь
девицы, отслужившей слизь созданья.
Поэзия – комарная любовь
к венозной коже, первое касанье
с искусом истины, скребущей словно зуд
земных страстей под листьями распутиц.
И запах прений, как священный суд,
в распахнутые окна льется с улиц.

Смысл жизни

Итак, земля опять
тревожит наше зренье.
Переполох людской
Шекспиру помешал
сонет закончить в срок.
Так может этот шар
с их мировой войной
стереть?!
Ан Моцарт ловит ноту…

11 сентября

Поэтический штамм.
Близнецов и взорвали за то,
чтобы рифмой стеклянной
железобетонное небо
не дробили в стрекозьем,
квадратно-экранном зрачке.
Близнецов и взорвали за то,
что, не ведая срама,
нам морта́ли сальто́
и сортами мальтийских крестов
переплавили в радугу
каплей бензина полу́жью,
по забвенью земли
и сведению к точке небес.
Близнецов и взорвали за то,
что из колбы исчез
поэтический штамм,
обнуляющий мысль до начала.
Близнецов и взорвали за то,
что земля означала
путь единственный свой
по никем неведо́мой оси.
Слово – Слову в лицо!
Близнецов и взорвали за это.

Сумеречная зона

Изобретая область тьмы,
вы открываете для света
то, что, наверное, должны
скрывать по логике сюжета.

Литература

Литература с бахромой
торшера или абажура,
у строгой дамы, за стеной…
Литература.
Я к ней на сахар и на чай
крадусь и, словно невзначай,
касаюсь кончиком сандали
узорной кованной педали
машинки «Зингер» под столом.
Я вижу, как она углом
шпионски скошенного глаза,
очки возвысив надо лбом…
Все остальное прячет ваза
с конфетами и толстый том.
Я точно знаю – это сказки!
И вот уже с набитым ртом
липучих шеек, хрустных мишек
я в мире бабушкиных книжек
пропал, не ведая о том.

1001 ночь

Тысяча и одна ночь —
меньше трех лет.
С востоком всегда непонятно
где договорено – где нет.
Были ли между ночами
немые ночи?
Чья сказка была длиннее,
а чья короче?
Он ли сумел дослушать,
она ли досказать?
Или же душа в душу —
в одну кровать?
Своды дворцов восточных
дышат насквозь
звездами.
Все, что приснилось, —
тут же почти сбылось.
Тайны персидские – сказками —
в твоих глазах.
Не забудь повернуть между ласками
жизнь в песочных часах.

Русские народные

Русские детские сказки
Писались по чьей-то указке
Русские детские сказки
Цензуре дырявили глазки
Очень нерусский редактор
Ездил по сказкам как трактор
Пели-плясали старухи
Песенки красной прорухи
Танцы кромешной концовки
И хохотали плутовки
Страшные русские сказки
Чертом глядят из-под маски
Черным по белому взором
Номером и приговором
Русские добрые сказочки
С посвистом словно салазочки
В дали Сибири не сказочной
В теплое лоно подрясочной
Русские славные сказищи
С лаем выводят на пастбище
Чтобы реальность казалась
Жуткой лишь самую малость.

Поэзия

Поэзия в любые времена,
в любые исторические бури,
в любые штили – только имена
мелькнувшей жизни и отважной пули,
которую ожившая мишень
отринула от окончанья рода.
Поэзия – нечаянная тень,
случившегося вовремя восхода.
Струится слово светом сквозь силки,
играется с коварством паутины,
и пауки – следят, как пастухи,
за звездами из тленной середины
вселенских пут и стрекота секунд,
перебирая золотые снасти.
Прищуру вечности смешон минутный бунт
прощальной старости, развеянной на страсти.

Время тайных убийств

Время тайных убийств
без судов и следствий.
Просто пуля в затылок —
и все дела.
Просто у самолета —
перелом крыла.
Просто нашествие
стихийных бедствий.
Мы еще вспомним Сталина
с его шарашками.
Неприкрытую подлость
глаза в глаза.
Мы еще вспомним Брежнева
с Чебурашками,
взлетающими
в олимпийские небеса.
Человек в России звучит страшно,
как окончательный приговор.
Все остальное уже не важно.
Мы чувствуем правду в упор.
Таких времен не бывало прежде.
Цинизм вывалился, как кишки.
О какой же, милые, вы, надежде?
Про какие ж, милые, вы, стишки?
Сверкает лезвие брадобрея,
скользит по аорте то вверх, то вбок.
И все-таки, чем человек добрее,
тем уязвленнее будет Бог.

Бал литературы (бесы)

Десять безумных веков
на наборном паркете.
Бал начинается.
Дайте ж, красавица, руку.
Скоро приедет палач
в золоченой карете.
И раз два три, раз два три,
раз два три, раз два три.
Бал начинается
и по кровавому кругу.
Ах, Александр Исаевич, не говори…
Вспомнят ли
первопричинную литературу
мутные витязи
праздничных будней России.
Бубном ударят по черепу
полускульптуру
с даунским взглядом
великого полумессии.
Бал начинается.
Войско стоит при параде
в дряблой юфти,
скрыв свои пролетарские ноги.
Ты насвисти-ка с обложки
старинной тетради
музыку гимна народа
с разбитой дороги.
Кольца спирали, чем дальше,
тем уже и уже.
Хуже не будет, казалось,
ведь не было хуже.
Страх из потемок души
выбирался наружи,
в ружья, в стволы,
в позабытые ликами рожи.
Ах, Александр Исаевич,
все же негоже
телеэкран декорировать
патиной меди.
Время давно почивать
на заслуженном ложе
в лаврах, на шкуре
облитого солнцем медведя.
Музыка грянет,
и цокнут смоленой резинкой
рваные полчища
литературных громил.
Будет цветочница бегать
с плетеной корзинкой
между мазурок
танцующих с небом могил.
Все бесконечное
проистекает впервые.
Все безусловное сказано тысячу раз.
Не зеркала, к сожалению,
стали кривые,
а перекрестья различных
сословий и рас
так изменили черты,
означавшие лица,
что не прочесть ни ума,
ни стремленья к уму.
Бал начинается – оп-ца-ца, лан-ца-ца, дрица —
и предвещает грядущему веку чуму.
Шаркнет подошвой
по лаку наборных паркетов
новый начальник, вершитель,
наместник, стрелок.
Словно сошедший с грунтовки
кровавых багетов.
Как безошибочно точен в России пророк!
Нет. Не понять. Не поверить.
И не обознаться.
Не изменить. Не поправить.
Не выдержать штиль.
Только с затекших по горло
колен приподняться
и написать о правах обреченного билль.
Бал начинается.
Скоро потянутся в книги
странники мраморных станций
столичных метро.
Что там творится? Наверное,
снова интриги,
снова война и, наверное,
слово не то?

Лояльность

Мне говорят: кончай ругать царей.
Да я ведь их ни капли не ругаю.
Я б им своих отсыпал козырей,
но в той игре с моими не канаю.
Я сам бы им задор воткнул в зрачки,
подкинул бы живого интересу.
Значков хотите? Нате вам значки.
И всем деньжищ, какого хочешь весу.
Чтоб только роль унылую свою
они несли голов с плечей не нуря.
Я даже подсюсюкну, подпою,
строкою неуклюжей подхалтуря,
но мыслей в те надутые уста
вложить, как ни стараюсь, не сумею.
Я лучше снова улыбнусь с креста
далекой мачты, опершись на рею.

Океан

Не может капля быть твореньем Океана.
Все облака в любом конце земли —
его рука, щека, всевидящее око.
И оттого Ему темно и одиноко.
И потому горчит Его вода.
Казалось бы, Он – Царь,
Он – вездесущий Бог,
Он управляет жизнью, вьет стихии,
Он мыслит землю, джунгли и дворцы,
безумный пир, монашескую келью.
Во что ни бросит взор – то обретает плоть
иль исчезает под волной бурливой.
Все это – Он.
Так пусть родится хоть
щегол какой-нибудь, своею прихотливой,
ему пока неведомой судьбой.
Он все глаза рукой ночей прикроет.
Разразится штилем. Разгонит тучи.
Остров и гнездо – уже готовы.
Он промолвил слово!
Неслыханное прежде.
Он взглянул без страха в пропасть моего величья.
Он сочинил блистательную трель.
Я океан всего лишь. Это птичья
земля!
И смысл мира в ней.
Но вот в его зрачке задорном
скользнула тень моих вчерашних дум.
Он повернулся. Он уже не юн
и по волнам моим кочует альбатросом,
и сочиняет нового певца,
чтобы зажмуриться,
чтоб не спугнуть начала.

Про зрение

С чего начинается зрение?
С плывущего блика во мгле.
С тоски колыбельного пения.
С березы в соседнем дворе.
Ствола неохватно-бугристого.
С верхушки, качающей свет,
и синего, чистого-чистого —
красивей которого нет.
С чего наступают прозрения
до слов, до мелодий, до лиц.
со встречи творца и творения,
глядящего из-за глазниц.

Разговор с Россией

Россия-мать разведена с отцами.
Отцы трясут могучими концами,
но нет России дела до отцов.
И до детей, распущенных из чрева,
и до того, кто скажет: «Слушай, дева,
зачни хоть раз без этих подлецов.
Зачни бесстрастно, чисто, беспорочно,
как будто ты Иосифа жена.
И вот тогда, я это знаю точно,
ты вылезешь из вечного дерьма».
Но отвечала мудрая Россия:
«Я не хочу. Ты лучше изнасилуй,
чтобы фингал, чтоб кровь,
чтобы свобода,
чтобы проснулась совесть у народа,
и он пошел спасать меня от разных
несоразмерных, строгих, буржуазных,
непьющих, озабоченных делами,
иди ты сам, любезный, к Далай-ламе
и не мешай мне чувствовать восторг,
от улицы, закрученной спиралью…
от трех углов. От слов,
налитых сталью,
от утреннего звона куполов,
от тех основ,
которые как прежде
дают надежду каждому невежде,
от лени той, от созерцаний тех,
с которыми ни слава, ни успех,
ни гений кропотливый не сравнятся.
Мои порядки сводят иностранца
с ума… А ты мне предлагаешь путь,
в котором нет дороги для народа
и для меня. Нелепая свобода
железных истин, жизни без труда
духовного – лишь видимость достатка,
в которой все проходит без остатка».

Кораблик

Так лютует зима,
что и кактус в цветочном горшке
согревает и дарит приятное летнее эхо.
От решающих дней мы зависли в соленом вершке,
на разминочный кашель,
на «к-хе» от последнего смеха.
Словно сделали круг и, взлетев над самими собой,
мы застыли в пространстве,
почти что не чувствуя время.
Смотрим вниз и любуемся ровной,
как шпага судьбой.
И землей голубой.
Облака перламутрово пеня,
голый мальчик в тазу запускает кораблик рукой
и волну нагоняет, смеясь над подобием бури.
Озираемся рядом. И видим,
что кто-то другой,
на планете другой,
в человеческой ежится шкуре.

Привет, Маркес!

Глаза открываются двумя восьмерками —
здравствуй, площадь вечности,
привет, привет.
За моей спиной сто лет одиночества —
сто колец на столешнице
нарезаны временем,
на письменном стволе
жизни.
Земля – эрогенная зона личности,
ее величественной фаличности.
Земля – вагинальная щедрость тепла,
которая впитывает тела.
А дальше – лишь свет в направлении тьмы,
и страстные сказки выводят умы
на поиски истин, на трепет гармоний
от ласковых губ и шершавых ладоней.

Круг

Мне шепнули, что я должен выиграть какую-то битву,
на роду мне написан великих свершений венец.
Мое имя вплетут в мирозданье, запишут в молитву,
и я стану пророком и Богом Богов, наконец.
Мне закрыли глаза двух ночей безупречные шоры,
мне к бокам примостили дощатую выдержку стен,
и, казалось, в ногах не опилки, а древние горы
ледяными вершинами тянутся к дрожи колен.
Сколько лет в этом стойле овсяном, соломенном, хлебном
вариации мыслимых жизней слагались в одну.
И по ней проскакав, я сливался, как облако с небом,
и срывался, как тень с облаков, к океанскому дну.
Мне предписан был бег по какому-то смутному кругу,
рев арен, звон монет и трусливые рвения шпор.
Я прийти должен первым куда-то и эту заслугу
мне принимбят при жизни, а после поставят в укор.
За бесчисленность дней, или что там текло за глазами,
я сумел сосчитать все песчинки на трассе своей.
Я прошел ее первым, последним, скрипучим как сани,
стертым в пыль от копыт до горячего пара ноздрей.
Все интриги трибун, всех менял и карманников трюки,
всех властителей дум, все царапины нищенских рук,
даже каждую муху, скрестившую лапки на брюхе,
все оттенки реальности, каждый случавшийся звук…
Вот меня по бедру кто-то хлопнул горячей ладонью —
мол, пора, выходи – твой единственный, главный забег!
И откуда-то сверху, увидев судьбу свою конью,
я заржал, все и вся, как на свет,
поднимая на смех.

Трудно быть богом?

Трудно быть йогом
в православном храме.
Трудно быть рогом
изобилия в женской бане.
Трудно быть стогом
сена, в котором люди
громко хохочут, хватая друг друга за муди.
Трудно быть соком
березовым на исходе
весны, который уже бродит,
становясь гуще и горше
слезы сосны.
Трудно быть итогом, чертой, приговором, пулей,
последней пчелой,
к закату летящей в улей.
Богом не трудно. Чего там осталось Богу?
Лечь на завалинке, гладя больную ногу.

О Русь!

Я не могу свести концы
с началами, о, Русь!
Я сам себе гожусь в отцы
и в матери гожусь.
И ты мне дочь,
и я, точь – в точь,
тот византийский поп,
который падал, словно ночь,
в сияющий сугроб.
А если по его следам —
до каменной волны,
то там – сезам или седан
клокочущей войны,
Везувий, бьющий из трубы
сторожки лесника,
и дым струящейся судьбы
сквозь скучные века.
Тибетских скал простой секрет
тебе открыт давно.
За краем света – тот же свет,
и только там темно,
куда еще не бросил взгляд,
не повернул лица.
О, Русь моя! Я снова рад
и счастлив без конца.

Happy end

Как это здорово, читая,
придумывать другой сюжет,
с героем вместе оживая,
пронзив неправильный портрет,
впитавший ложь, ужимки, скуку,
как пресс-папье чужой души.
– Скорее, Грей, ты видишь руку?
Вставай! Ступай и не греши.

Доказательство

ни одна из теорем недоказуема
ни одна из аксиом не безусловна
потому что валуны акулами
плавники летающего овна
соколиной царскою охотою
по степям монгольским ужас сеяли
если бы хотя бы одной сотою
одной тысячной излучиной поверили
в то что теоремы римы ремы ромулы
рамазаны рекруты лабазники
аксиомы синусы окрониксы
костыли кресты и клецки с сахаром
вата сладкая и добрый клоун с голосом
алкаша в каморке за кулисами
бабы вереницей с коромыслами
в ведрах теоремы с аксиомами
с вольтами рентгенами и омами
словно птицы клином в даль туманную
в даль скрипучую бубенчатую санную
с ямщиком с навозцем с краснощекими
в теремах да принцы с аксельбантами
никакими теслами и гантами
что аршином что косою саженью
Жизнь недоказуема, но каждому.
Жизнь не безусловна, а поди же ты!
В суше, в жиже, вшивы, лживы,
живы же?

Игрушка (Гамлет на том свете)

Так быть или не быть?
Смотрю я на тебя
и знаю, как и ты,
ответы на вопросы.
Что мне в твоей привычке бытия
мои всегда открытые прогнозы?
Другой вопрос: так быть или не быть
в тебе сегодня?
Долго ли?
Доколе?
Куда-то плыть, кого-то снова бить,
страдать, любить, испытывая боли…
И весело, казалось бы, но так
осточертела замкнутая пьеса,
что хочется из ничего придумать страх
и пустоте придать немного веса.
Но знаю же, что, ложью ложь поправ,
я той же самой скуки сею семя,
и жизни мухами проносятся стремглав,
и, бантиком завязывая время
на девичьей макушке, слышу вновь
воркующую горлицу кукушки.
Закрой глаза, живи, не прекословь,
как подобает правильной игрушке.

Обратная речь

Вот и дождь прошел в конце января.
Купола, как зонтики над страной.
Бьются капли грустные, говоря,
что творят недоброе за стеной.
Речь течет обратно: урлы-курлы.
Солнце свет сливает, как водосток,
и хвостами по небу журавли
неумело пятятся на восток,
где багрянец зарева под луной,
словно смотрит строго бельмесый глаз
на страну, которую ты со мной
провожаешь ласково в оный раз.
Все пройдет, любимая, как дожди,
как дрожит под поездом твердь земли.
Ты прижмись теплее и расскажи,
как мы жили в сказочной той дали,
где леса не сохли, росли хлеба,
где красавиц юных в уме не счесть,
где за кромкой света искал тебя,
не надеясь даже и выжить здесь.

Игра

Я сам с собой —
над шахматной доской.
Один – за черных, а другой – за белых,
играем с беспросветною тоской
в людей живых и безупречно целых.
И, надо ж так, задумалась игра,
что взятые фигуры вновь родятся,
и, кажется, доска уже кругла,
и ничего паршивцы не боятся.

Пограничная собака

Пограничная собака
между небом и землей
не испытывает страха,
зная, что и свой – не свой.
Эта странная граница,
этот острый горизонт:
сбоку тонкая страница,
разрезающая фронт
отражения и яви,
пустоты и красоты.
Пограничники не вправе
прятать голову в кусты!
Что же делать, если море
с небом вместе по ночам
поднимает, словно горы,
волны к солнечным лучам?
Что же делать, если пена
бьется в берег с облаков?
Разве можно только верить
в прелесть наших берегов?

Отыгрыш

Почти нешуточная драма —
француз, безумие, дуэль.
Как свет на холст киноэкрана,
ложились тени на постель,
на силуэт в свечном испуге,
на женский всхлип и вьюги вой.
Из-за кулис, ломая руки,
кто потешался над собой?
С улыбкой левого прищура,
сурово целя правый глаз,
наш вечный гений, мальчик Шура
героя вел в последний раз.
Он видел точно – песня спета,
куплет – в куплет, строка – в строку.
И дальше этого поэта
не примечают наверху.
Он доиграл земную драму,
отмерив ямбом жизни срок.
Как лучше выйти? – Через даму.
И раствориться как дымок.
Пускай потом земля гадает,
как зная все про страсть и пыл,
он роль до пули доиграет.
Герой, которого убил.

Кыргызская стрекоза

    выражать свои мысли.
    Пушкин… как киргиз, пел вместо того, чтобы говорить.
Лев Толстой
Как все срастается на плоскости —
сюжет расчерчен по прямым.
Какой кошмар – в преклонном возрасте
почувствовать себя Толстым.
Давно пора играть с объемами,
вплетать в пространственный узор
эпохи с пестрыми коронами
восходом выкрашенных гор.
Земля из трубочки горошиной
летит в замыслимую даль
среди травы, давно некошеной
и узнаваемой едва ль.
А тут все плоскости да плоскости.
Сижу, шинкую колбасу.
Какой кошмар – в преклонном возрасте
возненавидеть стрекозу.

Россия

Я, как живой среди живущих,
не оставаясь в стороне
от войн, идущих и грядущих,
стараюсь думать о стране,
с которой сросся языками,
ноздрями, пальцами корней,
на ощупь – грязными руками,
вживаясь до последних дней.
Стране растерянной, простудной,
тиранозавровой, шальной,
мечтающей о встрече судной
с рукой божественно-стальной.
Все остальные страхи мимо
проносятся, как тени туч.
Ты потому непобедима,
что враг твой жалок и ползуч.

Кома

Ты в коме, друг мой милый, ты в коме.
И жаль, что не слышит никто нас, кроме
пера, рисующего на рулоне
бумаги
мыслей нездешних дрожь.
Ты в коме, милый друг, ты в коме —
и потому еще живешь.

О вечной жизни

Жизнь вечная даруется душе.
И вот представь, – душа твоя однажды
Окажется не просто в неглиже,
А наизнанку вывернутой дважды.
И свет не тот, который видел глаз,
И тьма не та, которая казалась.
И никого… И ничего… от нас
Тех, на земле, здесь больше не осталось.

Повторения

Я не боюсь повторов.
Пусть потом
все то же повторят,
как повторяю и я сейчас.
Пусть каждый новый голос
окрасит свет.
Пусть повторится свет.
Я не боюсь повторов.
Они сильней, чем времени узда.
Они не терпят храмов и притворов,
им тесен мир, случившийся уже.
И потому я не боюсь повторов.
Я не боюсь приставок сладких «лже».
Пусть списком бесконечных приговоров
жизнь будет длиться, вториться, расти.
И нету зол, способных повторенье прервать.
Из одного стихотворенья,
из капли света можно воссоздать
все бывшие,
все вечные творенья.

Турецкий чай

Пока я в турке чай варил —
мои турчанки постарели.
Опять идти на Измаил?
Вы что, сдурели, в самом деле?
Так путать эти времена,
как будто только что приплыли
искать какого-то руна.
Пока турчанки чай варили.
В Египте вызрело зерно,
смешалось с горечью и солью.
Какое, черт возьми, руно?
Взмывали паруса по взморью.
Пока в Египте кофе зрел,
турчанки также чай варили.
Израиль, Измаил горел,
от крови варвары хмелели.
Носами тыкались в пески,
напарываясь дном на скалы,
не заплывая за буйки,
где ходят по морю кошмары,
меняя шкурки для эпох:
то мрак, то лед, то пламень серный,
то над землей не добрый Бог,
а зверь какой-то иноверный,
стальная длань других планет,
конец, представить только, Света!..
– Как должен вывернуться свет,
чтобы себе представить это?
А так, все было как всегда —
турчанки, чай, турецкий кофе.
Среди песка и скал вода,
луна в оливковом сиропе.

Между двух гробов

Был озадачен Моисей
на сорок лет вопросом:
Куда ему со сворой всей,
ободранной и бо́сой,
готовой даже то украсть,
чего в помине нет?
Что значит здесь добро и страсть,
огонь и белый свет?
Куда вести толпу рабов,
а главное – зачем
метаться между двух гробов
и двух похожих стен?
Пускай плодятся, пусть пасут
овец и шерсть прядут.
Задача не разбить сосуд,
не проронить минут
в пустые поиски чудес,
дающих задарма
прекрасных жен, пшеницы вес,
покоя и ума.

История

История. Подзорная труба
повернута, показывая глазу
картинку, где пестрящая толпа
при уменьшеньи сплющивает массу
до серости шинельного пятна.
История не терпит точных хроник
(нельзя увидеть истину со дна) и требует участья посторонних,
завременных, и лучше если за пространственных взирателей.
Чем дальше – тем точнее.
Но где ж их взять? И пишут, как умея,
ее на свой, подобострастный лад
татарин, немец, русский, два еврея
для вечной славы и земных наград.
История. Я с этой бабой в ссоре.
Куда ни глянь – то пудра, то подвох.
С ней даже Пушкин нахлебался горя
и про Петра закончить в срок не смог.

История. Она на всех одна.
Но каждый видит только то, что хочет,
что выгодно, что не достать со дна
(не донырнуть). И страстный почерк прочит
забвение, венчающее смерть.
Зачем нам знать, что правых нет и битых,
что зло с добром, как зеркало с лицом.
И кто кому на самом деле корчит
какие роли, кто кого венцом
или колечком нимба наделяет?
Чем лучше бить, началом иль концом,
ведь что из них есть что – никто не знает.
Порой мне кажется, что серое пятно
умеет думать. Масса, как одно
живое существо. И, с точки зренья массы,
пусть черепашьим ходом – миг за век —
добро и зло меняются местами.
И полумесяцы становятся крестами,
кресты растут до сатанинских звезд.
Чревоугодия сменяются на пост,
а пост на тост. Священными местами
меняется буддистский храм любви
с аскетами; рубцуют до крови себя плетьми
по обнаженным спинам.
И вновь отец соперничает с сыном
за первенство. И кто ж из них первей?
Тот был вчера, а этот стал сегодня.
Кто впереди? И если преисподня
страшнее неба, то зачем пути,
из праха начинаясь, в нем же вянут…
И вечный поиск признаков души,
напутствие: ступай и не греши,
и тяжесть черепа на руку оперши,
в сомнениях теряться не устанут,
как мячик теннисный, пока не канет в аут,
за ту черту, где правды нет и лжи.
За ту мечту, где будут хороши
и ласковы встречающие предки?
Невыносимее, чем жить в грудинной клетке,
помыслить о бессмертии людском.
Тут пульса стук сродни секундной стрелке,
таинственней летающей тарелки
удары рифмы по роялю вен.
Календари, долготы и широты —
когда бы Моцарт положил на ноты,
сорвались бы с линеек и орбит.
И прошлое Иванушкой из лука
пустилось бы в неведомую даль.
И хронологий круговая скука
развеялась как пьяная печаль.
Нет ничего в божественном порядке
загадочного. Мы играем в прятки
и видим прошлое линованным в квадрат.
На будущее хмуримся сердито,
так, словно там яйцо с иглой зарыто.
Кому-то – ад кромешный. А кому-то —
любой каприз и золота два пуда.
Как шулера заламываем карты,
помеченные праведной рукой,
лишь бы не видеть крап: никто другой
земной судьбой давно не управляет.
Историю тасуем, как хотим,
чтоб завтра сдать в угоду аппетита.
Сердечный тик и так неотвратим,
и дверь наверх по-прежнему открыта.

Капуста

Может быть, не туда я пускаю жизнь?
Может быть, не так расплетаю сети?
Если время ползет, как прозрачный слизень,
истекая нежностью в белом свете,
по листу капусты, в росе зарниц,
в перепонках слуха, как тот хрусталик,
зародившийся в красном тепле глазниц
и увидевший мир расписным как Палех.
Лопоухий глобус, за ним другой.
По шеренге длинной – носами в темя.
И ряды, прогнувшиеся дугой,
огибая землю, смыкают время.
Разорвать бы мне тот капустный круг,
землянично-солнечный и зеленый,
на один единственный сердца стук.
Так подсолнух мысли глядит на звук,
им самим когда-то произнесенный.

Иероглиф

вставьте мне древки в глаза
ваших знамен полосатых
поднимите мне веки
как некогда целину
наколите мне карту
своих континентов
вождей усатых
так чтобы мог я вместить
сто эпох
в один блик
в один миг
в иероглиф ушедший ко дну

Прогулка с Данте

Когда тебя какой-нибудь Вергилий,
или Дуранте,
или Моисей,
однажды поведет по той дороге,
где встретишь всех, кто мыслил, как живых.
Живых настолько, что обратно «как»
вернет тебя к тому, где жил, не зная
о вечной жизни.
Вот когда тебя,
за руку взяв иль буквой зацепив
за лацкан уха, поведут туда —
ты будешь видеть и себя другого,
живущего в пустых календарях,
насущный хлеб свой добывая всуе
и растворяя мысли в словарях.
Ты будешь видеть все, и знать, и ведать,
и править тем, что где-то вдалеке,
в пыли межзвездной мыслимо едва ли…
Но ни дай Бог, вернувшись в бренный мир,
в угоду страсти что-нибудь поправить
в том бесконечном зареве любви.

Стража

Не слишком ли притихли дикари?
Вкуснее стали свиньи и коровы,
чем человечинка? И, что ни говори,
войн стало меньше.
Может быть, готовы
они познать основы бытия
и, колыбель земную пересилив,
помыслить дальше, чем могла своя
живая плоть вести, глаза разинув
на все, что можно взять, отнять, скопить,
сглотнув слюну и навострив ладони,
и поняли, что мыслить – значит жить
не по строке, записанной в законе
земном ли, Божьем? Мыслить – значит жить,
сверяясь с камертонами гармоний,
где ты лишь луч, которому творить
доверено. И нет задачи кроме,
как видя свет – вливаться в этот свет.
Но лишь едва заметив непроглядность —
лететь туда. Единственный завет.
Любовь, дарящая тот самый рай, ту радость,
в которой наши детские грехи
смешны, как двойки, вырванные с корнем,
как те низы, прослойки и верхи,
и что еще из прошлого мы помним.
Так думал рыцарь, глядя на людей,
устав смирять их остриями взгляда.
Он был готов вступиться за детей
против других таких же, воровато
крадущихся вдоль призрачных границ,
мечтающих дорваться и добиться
земных наград и славы, чтобы ниц
пред ними все изволили склониться.
Он понимал, затишье – новый стиль
все тех же игрищ, только нынче сила
переместилась из упругих мышц
в текучесть хитрости и склизколживость ила.
Он мог одним крылом весь этот сброд
смести с лица измученной планеты,
но твердо знал – борьба с животным злом
бессмысленна и не сулит победы.
Так кто же я? Зачем я так силен?
Когда не вправе изменить теченье
полков, царей, обветренных знамен
и прочих прелестей земного очертенья?
Что теплится тревожно за спиной?
Какое слово и какое дело?
Я здесь поставлен каменной стеной,
чтоб эта жизнь в ту жизнь войти не смела.

Чародей

Созревшие звезды истекают соком,
к рукам винодела – чернильная сладость.
Как вены на белом зрачке – из-под скатерти,
где не осталось
ни нас, ни стола, ни земли, ни Вселенной.
Как здорово все, что здесь было, мечталось!
Как время над вечностью – тлен над нетленным
величьем мгновений живых поднималось.
Как звезды, созревшие, капали соком
в кувшин чародея, прослывшего Богом,
все сказки, все сны воплощавшего в яви.
Созвездья качаются в сточной канаве
и ядом искрятся на лезвие бритвы,
кроящей шинельную нежность молитвы.
Потом на заплаты не хватит зарплаты,
на нитку с иголкой, наперсток с брильянтом,
на рыцаря в стали и женщину с бантом.

Голый король

Прозрев от крика детского
толпа вопила: гол!
На короля, одетого
в невидимый камзол.
И никуда не деться мне
от правоты людской,
вживаясь в стены фресками,
сливаясь с их тоской.
Но я храню молчание
и, слыша детский крик,
немею от отчаянья,
к которому привык.

Демон

А если все что есть —
он самое и есть?
Он сам себя и ест.
Он сам себя и дышит.
Он сам себе поет
и письма ночью пишет
о том, что он сидит
один, не зная гдемо.
Сердит и нелюдим,
как лермонтовский Демон.
Тут без Тамары как?
Тамарка без Кавказа?
Казалось бы – пустяк,
а мысль, она – зараза.
Начнется с запятой
И длится всем на свете.
И никакой чертой!
И ни в какие клети!

Быть собой?

    Не боятся быть собой…
Б. Гребенщиков
Здесь и так уже каждый
давно стал только собой.
Ищет нищих созвучий
со своей несказанной судьбой.
Ищет, правда, лениво:
есть – так есть, нет – так нет, – все равно
Потребители пива —
презирают сухое вино.
Что им боги и строки,
пронзившие время насквозь.
Лишь бы пелось, как елось.
Лишь бы сме́лось, пока не смело́сь.
Много ль надо отваги —
не думай, не слушай,
плыви по рассеянной влаге
росы, по бермудам травы
изумрудной.

Законы трения

Я с детства изучал законы трения
с друзьями, не любившими меня,
за то, что напишу стихотворения,
не помня никого и не виня.
Они, как будто знали все о далях
грядущих лесопарковых времен,
о де́ньгах, женах, войнах и медалях,
которые накосим и пожнем.
Так жмут снежок горячие ладоши.
Сочится между пальцами вода.
И я, надев блестящие калоши,
иду по солнцу утреннего льда.

Кто там?

Этот сорт винограда должен засохнуть на ветке.
Подсласти мне губы сухим янтарным вином,
подари прядь солнца с виска нимфетки.
Не бывает цветным немое кино.
Черно-белым, как ночью —
оправдана меланхолия.
То ли – я, что мыслилось и жило́сь?
Те ли – гроздья, те ли – розги терновые
и радость козья?
В непролазном времени
кто там пьет бургундское, видя в зеркале
или сквозь
мое отражение?

Возвращенцы

Гадай по ромашке: быть или не быть?
Так быть или не быть,
обрывай лепестки
и желтое рыльце поглаживай пальцем.
Думать – не думать, любить – не любить,
какая, в принципе, разница?
Лепестятся страницы.
Словосмешение.
Если бы языки
выдавались по группе крови,
выкалывались на предплечье,
вбивались в солдатский жетон,
писались зеленкой на пятке…
И правда ль, что этот сон
не терпит обратки?
Не кто ли оттуда сюда?
Или все мы туда-сюда,
как хоккеисты в настольной игре,
крутимся на спицах,
ежимся на столе.
прячемся по столицам.

Душеловка

Представь, случайность обретает плоть,
способную на выбор и анализ
последствий выборов, желаний побороть
желания, которые казались
осуществимыми.
Как ей по всем путям
пройти и уберечься от потери?
Одну откроешь, а другие двери —
защелкнутся.
Назад – а там замок!
Соблазнов много – выбирай любые.
Ах, если б знал тогда.
Ах, если б мог сейчас.
Ах, если б только каждому по вере.
Тогда бы я.
Тогда бы мы.
Тогда…
А что тогда? – Распахнуты все двери.
Все те же небо, солнце и вода.
Все те же топи и все те же мели.

Косяк

Нам достался косяк,
о котором расскажут легенды.
Мы в проем занесли только ногу.
Мы видим порог.
Ведь бывает и так —
от случайных прозрений к итогу
сможет редкий босяк
сделать шаг
и успеет войти.
Мы меняли эпохи,
седея в незримом движенье.
Занесли только ногу.
И вот, оглянувшись назад,
видим там отраженье свое,
молодое, ей-богу,
даже зубы на месте.
И в жилах как будто течет
еще синяя кровь —
не окрашена черной разлукой,
и надежды маячат, и девочки машут в окно,
и улыбки застыли, как будто смеются над скукой
наших выжатых тел,
потерявшихся где-то давно.

Кредо

Допустим, мысль выпустила слово
на волю вольную. Или отец,
книг начитавшись,
дочери созревшей
сказал: иди-ка поблядуй, пока не надоест.
Родитель мудр, но хитростям его
не сбыться никогда.
Когда бы мысль одна,
когда бы он один на целом свете,
когда бы всё с нуля —
тогда бы дети,
тогда б слова росли, как в первый раз.
Придется начинать ни с этого начала.
С начала не начать. Начало отзвучало,
как воля вольная. И воля не вольна.
Вы говорите: новая война?
Пойди тут поблядуй!
Здесь даже перемены,
и те – наперечет.
Не то что блядь – комар
меж ними не проколет
голодным хоботком
стеклянный обруч сна.
Два слова босиком гуляли у окна
по утренней росе, по лезвиям травы,
как в детстве языком порежешься бывало.
Болезненный порез. Резное покрывало
в осколках ранних солнц.
Мысль отпускает слово
на вольные хлеба:
– Ступай, корми, плодись.
Как хочешь, так и лги.
Чем хочешь, тем и меряй,
какою хочешь мерой.
Короче, жизнь как жизнь,
хоть заразись холерой,
хоть оспой, хоть влюбись.
Не сходится опять.
Как жить с такой оглядкой —
не помня, помнить все,
что было до тебя.
Хоть пьянствуй, хоть колись,
хоть по кустам украдкой…
Но вот же рядом – жизнь.
Она – сама собой
течет, цветет, рождается и вянет,
гуляет свадьбы, на поминках пьет.
Чего ж еще-то?
С чем ты не согласен?
И кто ты? Чёрт?
Ты исчезаешь в массе
деталей, но и те в тебе наперечёт.
В любой из них, как в стопке пыльных книг,
как в хрустале, как в гранях зазеркалия,
твой черный лик, твой белый воротник,
как между пальцев заводная талия —
твое танго – губительный бокал
всего один глоток, пригубленный овал.
Деталей, как песка, строй, что придет на ум:
вокзал, аэродром, метро, Метро́пль, ГУМ,
таинственный отель – глазастый Метропо́ль,
Лубянки честный и открытый профиль,
как гастроном на первом этаже,
и воронки́ в подземном гараже,
и метроном, качающий уже
заточенным, как молния по небу.
Петру, Борису, Дмитрию и Глебу.
Эге-ге-гей, родная сторона!
Ты как дробинка в жопе у слона.
Когда я возвращаюсь к прежним мыслям
из темноты грядущим в суету,
порез травинки чувствуя во рту,
и стайки украинских проституток
напротив Думы, где в любое время суток
я находил смирение уму,
когда пускал себя на волю страсти
и разбирал на винтики и части,
раздаривал на лобызанья тел
так искренно, что даже не потел.
Но власти нам и здесь сказали: здрасьте!
У бренных тел совсем другой удел.
У нас еще запас не оскудел великих дел.
Куда еще пустить пастись слова?
Быть может в те же коридоры власти?
Но в этой топке быстрые дрова
на первый слог. Второй, конечно, будет
с изнанки шарика на ёлке у Кремля.
Пока он цел, в нем кружится земля
по выверенной Кеплером орбите.
Так снится мне, так снилось дяде Вите,
седому дворнику, который не метёт,
поскольку и ходить уже не может —
настолько стар… Но водку всё же пьет.
Что тот, что этот шар,
в любом на свете шаре
роятся все шары
всех мыслимых орбит,
и даже в тех шарах,
которыми карбид,
с водой соприкасаясь,
пенит небо.
И рифма тут как тут:
«в тени кариатид».
Мысль слово отпускает погулять.
Отец пинками гонит дочку-блядь.
Я сам себя стараюсь обзадорить,
вторыми вторить, первыми пердолить,
людьми блудить, горами городить,
из городов выцеживая нежность
распутных девок, купленных за грош.
Куда еще ты, слово, заведешь,
в какие вековые дебри бреда?
У мысли есть творительное кредо:
слова бросать на ветер, говорить.
слова бросать на ветер, говорить.

Идущие по небу вниз головой

Я хочу отвлечься от потока света,
бесконечно льющегося словно щелчки
синего «Кругозора», по которому Битлз,
идущий по небу, произносит последнее «п-чхи».
Я хочу отвлечься, я хочу подумать
в другую сторону от чихающих окончаний,
свернуться колечком в сумму отчаяний и обещаний —
уже не получится.
Я хочу отвлечься от той задачи,
от которой нельзя отвлекаться,
потому что и поп, и его подьячий —
все равно, что ведомый, немой, незрячий, —
прозревают когда-нибудь, перед смертью,
точно пойманы прочной незримой сетью,
начинают плакать, божиться, клясться,
понимая ценность земного царства.
Потому что в том, неземном, небесном, —
пресно все, бесчувственно, бестелесно,
как пластинка синяя —
круг за кру́гом,
год за годом,
милые,
друг за другом.

Источник

На земле происходят события —
войны, кризисы, крахи систем,
корпораций. Я силой наития
отвлечен от неправильных тем.
Есть задачи важней, чем события,
чем падеж, чем всемирный дележ.
Даже если средь крови пролития
ты, как щепка по лужам, плывешь.
Есть задачи из дали заоблачной,
из безветренной выси времен:
наблюдать на земле нашей крошечной
рифмы ликов и блики имен,
глядя в свет ее встречный, направленный
из бескрайних, зыбучих ночей, —
узнавать, в новых образах явленный,
отраженный источник лучей.

Голоса

    стыдно сказать – лучом.
И. Бродский
Посмотришь на слово – свет.
Произнесешь – звук.
А если сказать про себя, совсем не произнося,
окажешься где-то вне, и гулкий сердечный стук
не сможет пробиться сквозь бесплотные голоса.
Как описать тот свет, в котором есть все. И нет
касаний, зрачков, ушей, трехвекторных плоскостей,
и время – не от и до – ни смерти, ни дней, ни лет —
один первозданный свет без цвета и без частей,
мерцания светлых лиц на рифмах крылатых плит,
на гранях парящих слов, сложившихся в строгий ряд,
здесь образами миров – объемами пирамид
бесплотные голоса печалятся и творят.
Листает века Шекспир, Высоцкий выводит SOS,
и Бродский рисует Рим на фоне стеклянных звезд…

Ветер времени

За каждым выбором скрывается дорога,
Не пройденная миг тому назад,
Казалось, шансов бесконечно много.
Ошибки выправят и шалости простят.
Но что же стало с правильной тропинкой,
Оставшейся и скрывшейся в нигде?
По солнечному лучику пылинкой
Жизнь пролетит, не помня беде,
Которая ее подстерегает
За каждым «мимо», «возле», «не туда».
Свет исчезает, вечер нарастает,
Как ветер времени. Ни судей. Ни следа.

Белый рыцарь

Кто он – спрессованный из облаков Земли
и ставший тверже камня и металла,
тот Исполин, которого вели
из бесконечности до нашего начала
потоки мысли, сброшенной с вершин
Олимпа, или как ни назовите,
тот, кто всегда безжалостно один,
но отражен в любом земном пиите?
Как мягок взор расплавленных небес,
щадящих нас от солнечного гнева,
горящего, клеймящего, как крест,
как плуг по душам, алчущий посева.
Он проливался сладостным дождем,
пыль наделяя силой плодородной,
играл с ветрами голубым плащом
и любовался вольностью природной,
когда из одинаковых семян
всходили степи, джунгли и сибири.
Сравнить – везде отыщется изъян,
но как же славно все в едином мире.
Тот белый рыцарь – вымысел других
вселенных, измерений, правил речи,
во всем живом явившийся на миг.
Вочеловечен и увековечен.

Метель в Переделкине

N.L.
Метель раскручивала землю,
как карусель худой бездельник,
руками упираясь в спины
идущих по лесной дороге,
в заборы, в крепости, в остроги,
и в круговерти на смотрины,
как будто к смерти
черный ельник
нас затащил перед вечерней,
стянул в кюветы с середины
дороги, ведшей к той вершине,
где наши прадеды и деды
обряды древние вершили.
Метель металась над погостом,
как ветром сорванная простынь
с веревки бельевой у дома,
которым управляет дрема
в теченье медленного часа,
пока хозяйка в людной церкви
рыдает пред иконостасом.
Метель над кладбищем металась —
бела и холодна, как старость
и об распятья ударялась,
по ним сползала на холмы.
Метель.
А где же были мы?
Где наша молодость осталась?
С какой завьюжной стороны?
Сдуваем ветром, благовест
из-за сугробов раздавался —
звон колокольный в ритме вальса.
Для нас, бежавших от невест.
Для них – которым Бог судья,
которым боль несносней злобы.
О, Господи, какие тропы
даруешь бросившим меня?
Метель.
И мокрый снег по пояс.
Декабрь это или совесть?
Быть может сон?
Быть может бредне?
Но хоть к заутрене,
к обедни
прийти б…

Путешествие

Можно врать пером,
щекоча горло,
можно рвать словом,
лишенным смысла.
Главное, чтобы по жизни перла
карта двух полушарий,
меняя числа
не дней, а кресел в аэроплане
и полок в спальном купе вагона,
в котором, прильнув
к оконной раме,
ты понимаешь,
что нет закона
стихосложения,
правил грамматики,
прочих условностей и привычек.
В одной части света царят прагматики.
В другой —
канареечный посвист птичек.
Если же ехать довольно быстро,
то можно тормознуть
и утро, и возраст.
Пусть будет на палубе чисто-чисто
и веет пронзительно свежий воздух.
Нет ничего преисполненней смысла,
чем следить по карте названия точек,
проплывающих снизу.
У этого мыса
слегка раздраженный
божественный почерк,
а тот континент
похож на индийский
кувшин с бесконечным
цветным узором.
Простите. Конечно,
двойное виски.
Смотрите,
планета с косым пробором.

барак бабрак бароккорококо

Д. Н.
Послушайте фили вы или забыли,
что мили под килем, виляя, уплыли?
Вы или забили на то что финтили
ленивые тили в типичной квартире.
Об Осе и Есе, о Вели и Мире, о
том, что уже замочили в сортире
мальчишек, драченых
на красном клистире…
Послушайте вилли
так быть или были?
Так слыть или слыли?
Так срать или срали,
когда ускорялось дурацкое ралли —
и жизнь проносилась,
как муха под килем,
гремя плавниками по мелям и милям
пустого пространственного одночасья…
И вся эта муторная —
пидорасья —
страна
любовалась изящным скольженьем
того что казалось небес отраженьем,
и тем, чем горчила,
как водка и деготь,
судьба, острой
щепкой целуя под ноготь?
Послушайте, вилли, равили, тютили,
фаэли, растрелли, говели, постили,
барокки, бабраки, канары, сантьяги
и красно звенящие медные стяги,
и вялотекущие белые суки,
и белые-белые
мамины руки.

Пятница

Время – иллюзия.
Только бы нам,
как Робинзону Крузо,
вас научить словам,
делая по засечке
на дверном косячке,
милые человечки
с кольцами на руке.
Этот безумный Пятница —
пьяница и прохвост —
мне, безусловно, нравится.
Он соблюдает пост.
Вот уже девять месяцев
он никого не ел,
Белым почти что стал уже,
сгорбился, похудел.
По лбу его невинному,
словно великий Нил,
скорбь протекает смутная —
мог ведь, а не убил.
Вот он в точеном смокинге
с трапа крылатых фраз
сходит, бросая в ноги
мне пару брезгливых глаз.
Этот великий Пятница —
трезвенник и мудрец —
мне, как и прежде, нравится. Держится! Молодец!

До рождения

У каждого взгляда есть две стороны,
но только об этом ни слова.
У каждого звука есть две тишины,
но только об этом ни звука.
Вот там, где другая у глаз тишина,
где всё затаилось внимая
жизнь нежно лучится по кромке ума
ни капельки не понимая,
но чувствуя, словно движенье руки
по пузу беременной мамы
плывущие мимо большие круги
в квадратно-оконные рамы,
углами которых дрожащая тень
рисует шары и узоры.
И ясен, как свет, проступающий день
сквозь тёмно-вишнёвые шторы.

Безвременье на петле ремня
поэма

Подбор ключей к разгадке поэмы

    Не дает ему упасть.
    То на щечку, то на пальчик.
    Всласть оттачивая страсть.

    Футболист глядит свирепо
    В опустевший стадион.
    Ни души, лишь он и небо,
    Он и мячик тоже – он.
    «Безвременье, смутное время» – устоявшееся в исторической литературе определение для периода, известного как «семибоярщина» и характеризующегося отсутствием сильной власти и последовательным появлением двух (наиболее известных) претендентов на престол – Лжедмитриев, разорением Руси, обнищанием крестьянства. Подсознание или умысел автора таким образом, дает как один из возможных скрытых ключей к разгадке поэмы часть имени одного из двух главных героев, характеризуя его как «лже» – возможно, за склонность к лукавству, двусмысленности, лживости.
    В первых двух строках (пойдем чуточку далее названия) персонаж объявлен «черным ангелом» – с большой долей вероятности – аллюзия «черного человека» Сергея Есенина, что придает вкупе с перечисленными качествами некий налет инфернальности персонажу, будто бы имеющему контакт с самим отцом лжи – дьяволом.
    Привкус суицидальности ли, экзекуции ли, казни возникает при попытке вообразить эту придающую неприятную вещественность абстрактным понятиям словесную формулу.
    «Петля ремня» – полу– или недоанаграмма «петли времени», как и сам оттенок незавершенности, очевидного изъяна, ненормальности и образа «безвременья», и исторического периода, им обозначенного, идет ли речь об упомянутых эпохах или о том времени, в течение которого разворачивается действие поэмы.
    «Петля ремня» – перевертыш (возможный отсыл к повести «Весенние перевертыши» полузабытого теперь В.Тендрякова о становлении, взрослении). Перевертыш, подобный тому, как овчинный тулуп селянина, вывернутый мехом наружу в Святочную ночь, становится то ли одеянием, то ли покрытой шерстью кожей не князя тьмы, но одного из его агентов, прислужников, адептов – «мелкого беса».
    «Петля ремня» у нас в сознании стремится вывернуться и обернуться только мысленной и непредставимой в качестве объекта «петлей времени», одновременно являя потрясенному читателю собранную из несопоставимых по законам логики предметных и абстрактных понятий и реалий словесную конструкцию, в которой явно проступает мерцающий, дрожащий подобно мареву, образ современной России – столь явно обозначившийся в начале 90-х годов прошлого века и полновластно воцарившийся в нулевых.
    Довольно страшноватый итог – «петля ремня», которым завершается попытка то ли автора, то ли героя, то ли самой власти соединить распавшуюся связь времен. Ощущение безвоздушности, удушья, желание глотка свободы как глотка жизни. Таким, наверное, и будут помнить начало XXI века разочарованные и удрученные потомки «промотавшихся отцов», то есть тех героев ли, жертв ли времени, чья молодость и зрелость пришлись на безвременье миллениума на трехнулевые года, по выражению автора поэмы.
    «Петля времени», петляющее шаткое ненадежное время, еще и штамп фантастической, научно-популярной и космологической литературы, означает закольцованность, повторяемость с оттенком безысходности.
    В традициях фантастической литературы обычно разрешать коллизию «петли времени», проводя главного героя через цепь смертельно опасных приключений к вожделенному призу – свободе, любви, иногда богатству (возможно, в рамках поэмы замененному на поэтическое бессмертие), благодаря или необыкновенному везению обычного человека, или внезапно открывающимся у него сверхспособностям и приобретаемым волшебным образом сверхумениям. Не обходится (приоткрою тайну) и без «Бога из машины». В этом качестве предстает сам всемогущий автор, словно Фауст извлекающий главного героя из небытия.
    Странно употребление предлога «на» петле вместо ожидаемого по всем правилам русского языка выражения «в петле». Ведь «на» положение на поверхности, отсюда услужливое воображение вместо возможной петли висельника предлагает некую имеющую одну сторону, одну нескончаемую поверхность «петлю, ленту Мебиуса», характеризующуюся невозможностью героя, находящегося на ней, сколько бы попыток он ни сделал и какой бы маршрут ни выбрал, – перейти на другую сторону, найти выход.
    Таковы смыслы, приоткрывающиеся при первом знакомстве с текстом.
Дмитрий Невелев
1
Черный ангел некрасив
и совсем не черен.
Он бывает лыс и сив,
мелок и проворен.
Он бывает жгуче-рыж,
толст и лучезарен.
Он бывает сер, как мышь,
скромен, как татарин.

2
У меня был добрый друг —
талмудист и логик,
кругом – плуг земных наук,
Людвигом – Людовик,
ледовитостью морей
чернотою суши —
замечательный еврей
был смелей снаружи
прочно запертых дверей
и в осколке лужи
видеть мог проем окна,
уходящий выше,
чем высотные дома
задирают крыши.
Был изрядно он учен,
потому и думал,
что, чем больше книг прочел, —
тем красивей плюнул
на условностей кольцо,
на законы веса, —
стал простым, как колесо
или поэтесса.

3
Он поехал на войну
Гордые чечены
рассказали, почему
их спасают стены
скал Кавказа. Горный лес,
как своя рубаха,
ближе к телу, чем прогресс,
и теплее страха.
Они пили кровь из вен,
ели мясо с плоти.
В простоте не до измен
– как орлу в полете
ни до сна и ни до зла
не бывает дела.
Где там царская казна,
где здесь небо, где весна,
где воровка Бэла?

4
Вот с печоринской тоской
он с войны вернулся,
и в людской земной покой
заново проснулся.
Революция, костры,
Ельцин, баррикады.
Были рвения чисты,
пламенели взгляды.
Он поехал в Белый дом:
– Автомат дадите?
Да́-ди да́-ди да́-ди да́,
раскалились провода.
Телефонные разборы,
и войска вернулись в норы.

5
Так закончилась держава,
распадаясь на куски,
перекошена и ржава.
Ликовали дураки:
подавайте им свободы
от порядка и труда.
Закружили хороводы
в зануленные года.
Так закончилась эпоха
ожидания конца.
И не то чтоб очень плохо,
и не то чтоб слегонца.
Жизнь как надо, так и била.
Продолжается распад,
чтоб из пепла, чтоб из ила
вырос новый зоосад.

6
Друг наш был чуть-чуть причастен
к этой суетной возне,
видел войсковые части
и на танковой броне
рисовал слова о мире
и светло смотрел туда,
где в психушечном сортире
звонко капала вода.

7
Но об этом чуть позднее…
Потерявши интерес
к переменам в сучьем мире,
к распасовке сырных мест,
он решил искать изъяны
всюду, где способен ум,
где бананы обезьяны
делят, захвативши ГУМ,
суммы прибылей итожат
и качают нефтегаз.
Все куда-то что-то ложат,
про какой-то там запас.
Диковато, страшновато,
как в Сухуми в день войны —
обезьяны, обезьяны,
свиньи, трупы, пацаны,
поливающие красным
серый пасмурный асфальт.
Хороши людские массы.
Ирвинг Шоу, Оскар Уайльд,
Борхес, Сэлинджер, Бердяев
– не спасительный заплыв.
Обезьяны смотрят в окна,
рты клыкастые открыв.

8
И тогда герой наш трудный
жить решает поперек.
И одним прекрасным утром
отправляет в «Огонек»
фотоочерк о злодействах,
о безумиях войны,
о жиреющих семействах
на развалинах страны.
А потом берет «Лимонку»
и газетной полосой
в службу одному подонку
бьет с размаха по другой…

9
Так рассудок раздуален —
Янус, анус, рыбий глаз.
Кто там – Троцкий или Сталин?
Пастернак или Булгарин?
Чацкий или Фантомас?
Всюду ездиют машины,
люди в штатском тут и там.
Словно цапля бьет с вершины
острым клювом по пятам.
И на брюшке, как лягушка,
ускользая от властей,
наш испуганный Петрушка,
словно рыба без костей,
научился сквозь решетки,
мимо пуль, тончей чем щель,
находить в своем рассудке
одинаковых плащей
недосмотры, верхоглядство
и скользить, скользить, скользить.
Пить то водку, то лекарство,
лишь бы день еще прожить.

10
Тяжело дышать в угаре
можно месяц, можно три.
Говорят, соседский парень
удавился на двери.

11
Снова запертые двери.
Снова окна не туда.
Снова каждому по вере.
Снова счастье и беда,
как свобода и убийство
заплелись в один узор.
Как тут, братец, не витийствуй
и не ширь свой кругозор,
если ты блюдешь законы
жития для бытия, деревянные иконы
словно крышка для тебя.

12
Удивительная штука.
Вот, казалось бы, финал.
Вроде больше нету друга.
Кто-то друга доконал.
Здесь пора поставить точку,
сделать вывод и мораль.
Только суждено листочку
приоткрыть святой Грааль.
Не по вымыслу писаки,
ни по сказочной игре,
а затем, что свищут раки
соловьями на горе,
то ли ленинской, а то ли
воробьевой. Свист такой,
что бумага поневоле,
тянет ручку за рукой,
заставляя ум поспешный
медлить словом при письме,
преломляя призрак внешний
в образ вечный, близкий мне.

Бертолетова соль

13
Я один остался в поле
боя неба и земли.
Мы три пуда съели соли —
бертолетовой зимы.
Мне ж теперь – еще три пуда,
словно заключил пари…
Ты куда слинял, паскуда?
– Милый мой, ты у меня внутри.

14
В ту тоску, не ведая закона,
как заблудший Фауст из огня,
я позвал. И старая икона
мне кивнула. Не прошло и дня,
словно испарились некрологи,
позабылись слухи, словно ты
не ходил по той чумной дороге
и не пил отравленной воды.
Появились новые рассказы
о твоей не сказочной судьбе,
будто ты посажен за проказы
в психбольницу новым КеГеБе.

15
Хором древнегреческих трагедий,
родом из студенческих времен,
как медведи на велосипеде,
выехали несколько имен.
И запели вести о герое
времени не нашего, не тех
деловых побудок и отбоев,
где умами властвует успех.
Чем-то ты их сдуру осчастливил —
и решили клетку приоткрыть,
выпустить по солнечным извивам
погулять и рыбку половить.

16
Встретились. Молчали. Отвечали.
Без вопросов. Точно и впопад.
И березы гривами качали.
И молчали тени за плечами
И боялись посмотреть назад.
Пили пиво крепкое со спиртом,
в соль земную окуная хлеб.
Был одет ты в тело, словно в свитер,
как на кол натянут на скелет.

17
Вот в одну из встреч таких,
где слово уходило на вторую роль,
ты сказал, что там со мной готовы
говорить, – и ты уж соизволь…

Зеленое солнце

18
Не вдаваясь в длинные детали,
я скажу вам, что за пять минут
я узнал так много, что едва ли
сто веков в свои кресты вожмут.
То – оно, – похожее на солнце
и на книгу в круглом переплете,
где слова меняются от взгляда,
где все было, есть и будет вечно,
где одной рукой подать до ада,
а другой – до рая… Бесконечно
все, что появилось. Все, что будет, —
ведомо, и не мешают страсти.
Где разбить единое на части
невозможно. Где земля – песчинка.
Где вселенных больше, чем иголок
хвойных в неосвоенной Сибири.
Где пушинка весит больше гири.
Где снежинка светит дольше солнца.
Говорить об этом – все равно что
говорить сто тысяч лет без права
переписки. Тысяч лет без права,
хоть на миг прерваться, хоть на слово
отклониться влево или вправо.
Не в земной и не в телесной власти
рассказать о той бескрайней силе,
но пытаться буду
даже после —
и в золе, и в слякотной могиле.

19
– Я увидел луч зеленоглазый,
в нем живые буквы слой за слоем…
Интересно… у тебя зеленый?
Я там вижу красные глаза.
Вот и все, что мы тогда сказали.
Три страницы света пролистали
в сказочном альбоме бытия.
Извините за нелепость «я»
вылезшего автора в рассказе
о герое во вторичной фазе
безвреме́нья, на петле ремня.

Жизнь возле жизни

20
Что же было дальше,
что же дальше,
или после, или рядом, возле?
Что ни вспомню —
сладкий привкус фальши.
Этот самый горько-сладкий запах.
Желтая, моргающая осень…
Снова появились люди в шляпах,
и упала на бок цифра восемь.
Солнце в спицах велотренажера,
рвущего реальность на полоски.
Собирали пазлы. Шум мотора
и голодных кошек отголоски.
Ночь сходила мимо, как на сцене.
Так же тихо наступало утро.
Никакого смысла нет в системе.
Во вселенной звезды словно пудра,
сдунутая женственным гримером.
Люди расползаются по норам.
Книги расставляются по полкам.
И сквозь взгляд со лба спадает челка.
Тени от фонарного столба
тоньше волоса и многократно дальше.

21
– Помнишь, у прекрасной португальши,
что училась с нами курсом старше,
был в глазах испуг и глубина,
словно бы дотронулась до дна
и забыла все слова и нравы.
Так она курила только травы.
И такой отравы, как она —
ни один, не то что ни одна,
не пускал по дребезжащей вене.
Ты ж торчишь, почувствовав в системе
перебой. И взгляда из окна
хватит для испуга и покоя.
Не запой у нас, мой друг, другое —
пробужденье от земного сна.

22
Вслед за осенью, как бы минуя зиму,
наступила новая весна.
Время выпало. Там ничего не помню.
За секунду дней наверно сотню
и полсердца отдал за коня,
чтоб дожить до следующего дня.

23
Ты как будто знал. И глазки ту́пил,
издавая мелкие смешки.
Под глазами черные мешки.
Банка водки и цыпленок в супе.
Пили до ночи. И тут ты захотел
повидать жену. Их было много.

Плотские радости

24
Герой наш в женщинах искал
ни прелесть глазок или тела,
ни щедрость ласок, ни себя,
а то, что женщина хотела
в себе самой изобразить,
сыграть, напудрить, приукрасить.
Любую мог мой друг уластить,
себя позволив соблазнить.
Любил ли он? Кого любить?!
В нелепом, глупом и дебелом
ребенке? Все равно что мелом,
штрихом небрежным по доске,
наметить милую мордашку
с искринкой хитрой на соске
и сохнуть от нее в тоске.

25
Он был мудрей. И даже в школе,
когда замучили прыщи,
не дал рукам игривым воли.
Сказал себе: «Давай, ищи
решенье суетной тревоги».
И тут же подвернулись ноги
из класса старше, жаркий рот,
и он продвинулся вперед
в своей практической науке,
что надо делать все от скуки
и ни дай Бог наоборот…

26
Бесстрастно теребя за кудри
и глядя в мокрые глаза,
он был как свежая роса
на паутинке. Стрекоза
вокруг себя кружилась в утре,
в него как в зеркало смотрясь.
И паутины липкой вязь,
и паучка веселый хобот…
Он знал, что даже жалкий хоббит,
земным наукам обучась,
всех аполлонов и сократов
в постельной битве втопчет в грязь.
«Брезгливость? – глупая уловка,
которой прикрывают лень» —
так порешил наш полукровка
и женской плоти пелемень
к пятнадцати годам откушал,
забыв томленье и прыщи.

27
Ах где они?! Ищи – свищи
тех страстных бабочек порханья,
румянцы, спертые дыханья,
альбомы с тайнами души,
прекрасных принцев ожиданья,
и ручек нежные дрожанья
под простыней в ночной тиши…

28
Мне не в чем укорять героя.
Зачем болеть и голодать,
коль можно яблоко сорвать
и съесть, не нахлебавшись горя.
Цинично с глупостью играть?
Еще циничней – ей поддаться.
Раз дурочки хотят играть,
так почему не поиграться?!
Они играются всерьез!
Они готовы прыгнуть с крыши!
Принц их на остров не увез,
на бал их не умчали мыши…
Их жизнь не потому скучна,
вульгарна и как ил кромешна,
что мудрый принц их свел с ума.
Когда б Офелия безгрешна
была сама…
Она б с ума…
И так смешно и безутешно
всему назначена цена.
Лолита! Тоже мне Лилита…
элита женского ума.
До Беатриче ль Боттичелли?! —
уж лучше посох и сума.

29
Итак, о женах.
Было их штук шесть,
а может быть, и восемь.
Все в романтическом гипнозе,
в быту и как-то между книг,
где оставались промежутки.
А чтоб занять их скорбный ум
наш друг плодился. Детский шум
глушил сомненья и с похмельем
был очень схож. Отцовский нож,
что плотницкий, стругал из плоти
черты знакомого лица.
Они как на автопилоте
стремились повторить отца.
И если первую забаву
я понимаю – ласки баб
смягчают каверзный ухаб
судьбы. То шустрое потомство —
котом, мурлычащим в ногах,
хвост задирает и смеется:
«Ты скоро обратишься в прах,
и все твое ко мне вернется».

Дети безумия

30
Тургенев! Трах да тибидох.
Зачем ему отцы и дети?!
Уроки, зубы, ласки, плети
и геморрой пока не сдох.
Как будто бы он думал так,
что «воплотится в каждом чаде
глава неписаной тетради,
вершина призрачной горы,
к которой я стремлюсь добраться.
И та, которая за ней,
и те, которые за ними, —
вершины мыслящих детей!
Я на земле останусь в сыне!
И буду дальше продолжать
к небесным высям восхожденье.
Так шли мои отец и мать…
Но, черт возьми, законы тленья!
И время узенький удел!
И кандалы на бренной мысли…
Чего же я от них хотел…
и почему они прокисли,
те щи больничные…
и вкус
металла на капусте

31
метла над улицей светала,
и в каждом взмахе листик грусти
ложился мне на одеяло…
Вот санитарка записала,
что я хочу писать о Прусте…
Она вчера запеленала
меня в крахмально-синем хрусте
с улыбкой детского оскала,
когда наслушалась в Ла-Скала,
как Демис Руссос пел о чувстве,
ее халат белее сала
и Вуди Алена в искусстве.

32
С детьми уже, хлебая горя,
Лжедмитрий приближался.
Воря
ему казалась неприступней
Днепра и Волги.
Злые волки
объеденной игрались сту́пней
Сусанина.
Дни становились злей и судней.
Одетый в шкуру печенег
ел печень наших серых будней.
И в небо капала с ножа,
как снег, над льдинами кружа,
по капле каждая секунда.
В дежурном свете, нежно ржа,
к звезде, усевшись на верблюда,
копытом оставляя след,
и там – невидимы при этом,
шли ангелы… Автопортрет
вождя смотрел на нас,
секретом
и страхом собственным страша.
Когда б писал во сне, поэтом
я стал бы.
Черная дыра
рассвета всасывала мысли,
способность прыгать тут и там,
по крышам лазить и кустам
взбивать нахохленные перья.
Реальность гаже и тошней,
в ней невозможно даже дней
порядок лестничный нарушить.
Когда я вышел из дверей,
я оказался весь снаружи.
И силюсь вспомнить и решить
недорасслышанное слово.
Я знаю, что оно основа,
но снова начинаю, снова —
куда ступать и не грешить?

Семейная рассада

33
Итак, мы в ночь к одной из жен
таксомотором в Подмосковье.
Багажник пивом загружен,
и по щеке слеза любовья
течет за ворот шерстяной.
Он был растроган или пьян,
петлял водитель между ям,
нас наносили на экран
лучи летящих встречных фар
сквозь морось и машинный пар.
Чем дальше осень от Москвы,
тем первобытней слякоть ночи.
И если отключить мозги,
то за окном уже ни зги,
и только двигатель клокочет,
и фары серебрят виски,
чертополохнутых обочин.
Пробиться к свету без столбов
фонарных мы уже не можем,
как будто проводок проложен
из центра по ложбинкам кожи
и по морщинам узких лбов
до зренья, до его основ.
Электрик властен и безбожен.

34
Гораздо лучше по утрам,
когда трава одета в иней
и в сером небе облак синий
скользит как шарик по ветрам.
И куст заснеженной полыни,
как хворост в сахарной муке,
ни грустью зябкою простужен,
а вышел в поле налегке,
где никому никто не нужен,
где никому никто не важен,
где никому никто не страшен.
Вот так свободно, налегке,
все оставляя вдалеке,
он отражается в реке,
а не в застывшей за ночь луже.

35
В провинциальном октябре есть все,
что было до начала, —
там так же карканье звучало,
и так же в хрупком серебре
сосна иголками качала и
лист кружился запоздалый.
С глазурным пряником в руке
нас осень праздником встречала.

36
Приторможу. Тут мой рассказ
вильнул в запретный заповедник.
И критик, предводитель масс
читающих или последних
не масс, а пригоршней людских,
воскликнул: – «Автор этот стих
стащил у знатного поэта,
который славой окрылен,
литфондом признан, как же он
надеется, что не заметят
в словесных играх плагиат?!
Вас ждет – литературный ад,
забвенье и позор гремучий!
Ни царь, ни черт, ни подлый случай,
Ни одуряющий распад
культуры не прикроют зада.
Плоды классического сада
жрецы надежно сторожат».

37
– Спасибо за науку, дока!
Как орден в лацкан, рифму «доктор»
воткну тебе промеж наград.
Я вор! Тем счастлив и горжусь.
Все что люблю, беру себе —
и луч весны, и лед крещенский,
и море горькое, и венский
батон хрустящий под рукой.
Кто вам сказал, что я другой
и радости мои иные?
Я всякий раз, как снова, рад,
встречая мысль в знакомых строчках,
как тот, любимый с детства взгляд,
как самиздатовских листочков
запретный плод. Я вор! Я тот,
кто, не найдя друзей во встречных,
нашел их между звездных нот
гусиноперых и подсвечных,
завитых ловким вензельком,
строфой отточенной, каленой…
Мне с ними лучше, чем с тобой,
великий критик, опыленный
библиотечной сединой.
Никто из тех, с кем я играю,
не соблюдал законов рая
литературных вожаков.
Их веселил мотив оков,
которым титулы бренчали,
они не видели врагов,
по собеседникам скучали…
Порой себя надеждой льщу,
что на пиру их угощу,
как и меня здесь угощали.
Пир мысли! Лучший из пиров!
Собранье знатных шулеров
играет миром в полкасанья.
Все остальное – мутный сон.
Подайте рябчика, гарсон!

38
Привет вам, энная жена
героя нашего рассказа.
Мы привезли вина и мяса.
И, мрак оставив у окна,
в теплично-кухонной истоме,
в пылу горелок голубых
сидим, глядим на подоконник,
на кактус, пальму и других
цветочков грустную рассаду…
губную нюхаем помаду,
стерев ее со щек своих.
О, жены бывшие, —
мечты, не воплотившиеся в чудо.
Где тайны прежней красоты
и нежный трепетный рассудок
пускали робкие ростки
в другую жизнь – горшки, посуда,
подтяжки, краска и клыки.
Не опечаленный картиной,
воспринимая все как есть,
герой наш начал жадно есть
картошку с луком и свининой.
Не забывал, конечно, пить
и говорить пустые звуки,
и не было ни зла, ни скуки,
в его стремленьи угодить
давно растраченным проказам.
Читать газеты прошлых лет
или сегодняшнюю прессу —
ему теперь без интересу.
Один секрет – секретов нет.
Все наперед давно известно.
Ни просмотреть, ни потерять,
ни в историческом забвенье
и ни в сегодняшнем дыму
ни одного стихотворенья.
Вот разве только что чуму,
раздор, позор, войну, измену,
любовь за выгодную цену.
Он знал об этом. Знал и я.
Повсюду ночь, тоска и слякоть.
Родная русская земля!
Достать чернил и снова плакать.
Я не сдержался и сказал,
все что подумал о погоде.
Мне объяснили, где вокзал
и закружились в хороводе
воспоминаний и детей.
Тесть замесил в кастрюле тесто.
И куст полыни без рублей
пошел искать другое место.

О Русь. O ru…

39
Приятен русскому стиху
комфорт немецкого порядка,
туники греческой простор,
английской речи лаконизмы,
испанских вымыслов костер,
еврейской грусти укоризна.
Приятны русскому стиху
наряды мыслящих народов,
которым ни к чему блоху
подковывать и огородов
во чистом поле городить.
Он, словно губка черноземья,
готов любые ливни пить,
выращивать любое семя,
и ключевой водой поить
земли измученное племя.
Он отличается от всех
своим безудержным простором
и тем, что вечно смотрит вверх
придурковатым светлым взором.

40
Ему и ритмы нипочем.
Ему и рифма для улыбки.
И, как смычком, тупым мечом
он водит по волшебной скрипке.
А то, что путает порой
весну и осень между делом,
мороженое ест зимой
и междометьем неумелым
сбивает с мысли, как хлопок
над ухом юного буддиста, —
так это все – астала виста!
И, как еще там, – гутен морг!

41
Вот так и я с моим героем,
усевшись по весне в такси,
к промозглой осени примчался.
На небе лунный шар качался,
и звезды серебрились роем
в его расплывчатом луче.
С пустою сумкой на плече,
пронзенный воздухом морозным,
на перепутии подзвездном
затекшей правою рукой
я тормозил к Москве попутки,
а мимо проносились сутки,
недели, месяцы, и вот —
сюжет нащупал поворот.

42
Он позвонил мне из забвенья,
как будто не было зимы,
и возвратился в поле зренья
из непроглядной тишины.
К стыду сказать, мы снова пили,
перечислять не буду, что.
То приземлялись, то парили,
то спали, кутаясь в пальто.
Мы договаривали споры
из очень давних наших лет…
О том, как можно мыслью горы…
Или, не оставляя след,
во все возможные запреты
входить невидимо, и явь,
лишь меткой мыслью продырявь,
прольется в новые куплеты,
точнее рифму присмотрев.
Но, к сожалению, припев
толпы затмит остатки света.

43
Каприз и нрав народных масс
в беспутстве с девичьими схожи.
И здесь хоть вылези из кожи,
им выставляя напоказ
свою любовь, свою заботу —
одну лишь скуку и зевоту
ты вызываешь к разу раз.
Вопрос: «Зачем?». Любовь народа
страшнее постаревших жен.
Он, зная брод, не любит брода.
Им постоянно проложен
другой – трясинистый и хлипкий,
ночных исполненный страстей,
опасный путь. Он без ошибки
скучает. Если не тонуть,
то и грести – пустое дело.
Бродить по тореным путям,
где ни к чему святая вера,
и воли не давать чертям?!
Все это, братец, не по-русски.
Здесь ничего не изменить!
Так нищий ангел в рваной блузке,
напившись, хочет воспарить,
но видит только птичьи гузки,
асфальт, бетон, скрещенье плит.
Не потому ль у нас пиит
за мукой ищет новой муки,
за смертью новой смерти ждет,
и к славе простирает руки,
и отжигает, а не жжет
глаголом что-то в подреберье,
и воспевает суеверья,
туман и вечных птиц полет…

44
Не созидательное дело
на волю русскую пенять.
Как рассказать тому о целом,
кто даже часть не хочет знать?
Обманом вывести из комы
не сможет ни один колдун.
Должны быть истины искомы,
чтоб их найти. Ленивый ум
прильнул к перилам и опорам,
к моралям, к принципам, к судьбе,
оставив мысли за забором,
а сор, как водится, в избе.

45
Когда-то нам казалось: чуть
подправишь строй, наметишь путь
и точный образ приурочишь,
как между каверзных урочищ
пробьется жизнь, проступит суть.

46
О молодость, там все – в новинку.
Светло, легко, работа в кайф…
Не жизнь, а искрометный драйв!
Судьба похожа на картинку
из элладийских букварей,
и кажется – открой любую
из окружающих дверей, —
найдешь богатства, примешь веру
надежду, счастье и любовь,
и полную чудес дорогу,
и все, о чем молился Богу.

47
Но лишь чуть-чуть вглядевшись в двери,
остановившись лишь на миг,
поймешь, что не дают по вере.
И если ты уже привык
к перилам сладкого обмана,
то ждет за каждой дверью яма.
Во что ни верь! Здесь напрямик
дороги отупляют разум,
и надо щупать землю глазом,
здесь каждый шаг, как первый шаг.
Ты сам себе ишак, вышак.
Стремишься к сказочным парнасам?
С Пегасом может и дурак,
а ты давай-ка без Пегаса,
зажав желания в кулак.

48
Так вспоминали мы с героем
забавы юности шальной,
срывая листья слой за слоем
с головки луковой. Слезой,
как прежде сладостным задором,
блестели глазки. Горечь сказки
нам не казалась больше вздором.
Многосерийное кино
теперь могли единым взором
за полсекунды охватить.

Прослушка. Ночной разговор (диалоги)

49
А если все сорвать мгновенья, —
спросил ты, – что найдем в конце?
– Вот тоже, луковое чудо,
игла в кощеевом яйце!
Ты знаешь сам – и две страницы,
еще не читанной судьбы,
способны нас загнать в границы,
забить в телесные гробы.
А может так, мой друг, случиться,
что, отразившись, луч назад,
к единой сути, возвратится
и растворится в ней стократ,
забыв и в то же время зная
о том, что где-то есть земля,
как плод, как воплощенье рая —
одно из многих, из нуля,
который был всему основой
из круга жизни – колеса.
Рожденный замысел из мысли.
Из безвременья в полюса,
где между минусом и плюсом
есть равновесие любви.

50
– Жаль, что случится не узнаем
и не увидим, что творим.
Для тела тленного един
любой финал – конец один.
Забвенье дел, забвенье «я»,
здесь белый дым, а там земля.

51
Зачем пытать себя трудами
неблагодарными, когда
ты можешь царствовать при жизни
и не испытывать стыда
за лень, предательство и жадность.
Жать наслаждений урожай.
Мы знаем, схожи ад и рай:
и там, и там – туман забвенья.
Все люди дорожат собой.
Инстинкты самосохраненья
не зря дарованы судьбой,
природой, Богом и сознаньем…
– Что в нашем теле обезьяньем
нашла божественная длань?
Куда красивей – тигр, лань,
в конце концов, орел, герань
или пронырливая крыса!

52
– Не понимаю почему
здесь независимо от века,
куда не бросит человека
судьба, на трон или в тюрьму,
что тать вокзальная, что знать,
предпочитают в Бога верить,
как в призрак истины, чем знать.
– Своим аршином страшно мерить.
Ни отвертеться, ни соврать.
Он постоянно за спиной,
как голос с ноткой ледяной:
«Кого ты хочешь обмануть?
Тебе открыт и ясен путь».
Вморгнув глаза, зажмурив уши,
идем как по морю – по суше,
в земле стараясь в утонуть.
Но в этом-то и наказанье —
сон наяву, жизнь без сознанья —
страшней и гаже, чем врастанье
в сырую почву и траву.
– Вплетая в Библию, в Коран
единой истины осколки,
мы предпочтем кресты и порки,
поповских присказок туман,
таланту, выданному нам.

53
– Вот говорили «голос был»,
который звал к священной цели.
– Откуда? И куда он сплыл?
И был ли он на самом деле?
«Мне голос был»! И мне! И мне!
Однажды. Вдруг. И ниоткуда.
В своем ли девица уме?
Принц убежал. Давайте чуда,
такого, чтоб почти всерьез,
чтоб по хребту бежал мороз.
На принца жалко тратить слез.
Куда милей Христос и Будда —
пристойней, строже… И в стихе
ни слова больше о грехе.
Вам голос был дарован с детства.
Его вы слышите всегда.
И сколько силы и усердства,
бесстыдства с маскою стыда
вам нужно, чтоб сказать краснея:
«Мне голос был. Он звал меня!».
– И много книжек прослюня,
они не делались умнее.

54
Ты говоришь: стихи – недуг.
Сладкоречивые извивы
все той же хитрости и лжи.
А если вычеркнуть из них
угоду слуг перед толпою
читателей,
улыбчивую лесть
пристойным пошлякам и дуралеям,
окажется, что в мире есть
не больше сотни чистых строчек
на миллиарды вредных книг.
Родил всего один глоточек
вселенской мудрости родник.

55
– Я тоже вижу тлен и сырость.
Кривлянье жен, судьбу детей.
Но где мне взять живую милость
безукоризненных идей,
способных вдунуть в их останки
смысл, направление и дух?
Я сам застрял на полустанке,
еще между таких же двух
платформ косых в пустых просторах.
Здесь поезда не тормозят.
Кленовых листьев звездный ворох.
И запах преющих опят.

56
Ночь бесконечна. Рвана речь.
Как рана где-то меж лопаток.
Сменить бы парочку солдаток
на психиатров. Нас упечь
могла бы и прослушка
без прокурора в желтый дом.
Зачем таким курок и мушка? —
Лечить лекарством и трудом!
Поэты лижут у народа
и сладко ластят знать и власть,
а тут два конченых урода
хотят на все с прибором класть!
Пусть только высунутся уши
их фармазоньи из травы —
пойдут учиться бить баклуши
на корм прожорливой молвы,
чтоб прочим было неповадно.
Пока ж пусть бредят до поры».

57
Мы из окна секли прослушку,
ушей голодных не щадя,
фургон конторский взяв на мушку
кривого ржавого гвоздя,
который из оконной рамы
торчал, как стержень нашей драмы.

58
– Смешно устроены законы
и тайны наших государств —
медали, ментики, погоны
вредней психушечных лекарств.
Они питают страсть и злобу,
гордыню тешат, то бишь честь.
Сам человек себе в утробу
спешит, чтобы себя же съесть.
И превратившись в двухколейки,
как плексиглазый ползунок
логарифмической линейки
ползет, считает, видит прок
в своем карьерном продвиженье
от цифры – цать до цифры – цать.
Скользит до головокруженья
в стремленьи править и бряцать.

59
– Но государству без порядка
нельзя. Толпа страшней, чем строй.
Когда растет по струнке грядка,
нет куража времен упадка
и русский бунт трясин кровавых
не так кошмарит шар земной.
– Здесь лупят левых, рубят правых
и месят тех, кто стороной
прокрасться думает фривольно.
Как ни старайся – будет больно.
– Что власть, что бунт – одна концовка:
нагайка, пуля и веревка.

60
– И ничего нельзя поправить?
– Удобрить грядку говнецом,
кощея злого обезглавить
и жизнь закончить молодцом?
– Как с властью ни играй, ни путай
следов невидимых трудов,
любой оставшейся минутой
к разлуке с волей будь готов.

61
Всю ночь, не умолкая,
врали, при свете трепетных свечей
и вслед огням закатным гнали
к зарницам завтрашних лучей
веселый цокот звонкой мысли
от слога – к слогу, к звуку – звук
галопом, иноходью, рысью,
ушами поводя испуг.

62
С утра резиновое небо
давило ласточек к земле,
смыкало свод сырого склепа.
Пещерный лаз в глухой скале
сжимал сознанье сталактитом,
не оставляя ни глотка
пространства.
– Учащенный ритм,
как звук последнего звонка,
оповестит об окончаньи
не школьных лет, а лучших книг.
Закончит маятник качанье
и встанет. Тут последний миг,
как мячик, выпрыгнув из плена,
покажет с высоты, что тленно
лишь то, что выбираешь сам,
и нет предела небесам.

63
– Но как довериться свободе?!
Не испугаться пустоты?
Того, что нет тебя, и вроде
в пыли межзвездной есть и ты.

64
– Ты – шулер, образы – подмена
реальности, а рифмы – крап.
Ты, типа, знаешь, где ухаб,
где часовой обходит стену…
На самом деле все не так.
Земля прочна, и люди зрячи.
А ты, чтобы не слышать плача,
закрыл глаза и вжал кулак
в ушную раковину мозга,
ты всюду видишь или мрак,
или Содом с Гоморрой Босха.
Ты бредишь. Есть любовь и боль
души, запутавшейся в теле,
и ни одна, а много воль,
и каждая достойна цели
существованья на земле.
И в детях тоже есть отрада.
И в сладких гроздьях винограда.
И много белого в золе.
Твой поэтический угар
похож на блеянье овечье.

Что ж ищет племя человечье
в дурмане скрипок и гитар?

Третья петля

65
С нулями века обнулился
и трехгодичный первый срок.
Герой наш заново родился.
И лучше выдумать не мог.
На смену радостным нарядам,
надеждам праздничной толпы
пришли омоновцы парадом,
и даже там, где их стопы
земля больная не касалась,
из-под травы растет, казалось,
беретка красного гриба.
В умах окончилась борьба.
И вызывало только жалость
воспоминанье о свободе,
совке и брежневском народе.
Герой, прозрев, в угоду моде
пустил кораблик в интернет —
бумажный, сложенный из книжной
странички мысли неподвижной,
по ручейкам всемирных знаний,
по мути врак и всплескам брани
свой первый блог духовных благ.

66
Короче, стал он интернетчик,
освоив клавиши и мышь.
А там неважно, лыс ты, рыж,
постишься, пьянствуешь, торчишь,
машина или человечек.
Казалось бы, в сети всемирной
ты новым веком обнулен
и шелк лоснящихся знамен
и рой раскрученных имен
не стоят больше дырки сырной…
И только если ты умен,
талантлив, будешь принят
в группу
таких же умниц и писак.
Но оказалось все не так.
И обезличенную труппу
играют те же полутрупы
и полуфраки вечных врак.

67
Царь Борис, сошедши с трона,
удалился на покой,
не оставив даже клона,
он на все махнул рукой.
Не бывает пусто место
в сердце древнего Кремля.
Хороши любые средства,
когда свита короля,
разыграв в угоду свету,
поднимает над собой,
чтобы солоно и сыто
золоченою судьбой
в тронном зале восхищаться,
кушать стерлядь, виски пить
и по грубой шерсти царства
ласковой рукой водить
и начесывать с медведя
и плести умело нить
нефти, газа, леса, меди,
свитера для свиты вить.
Чем была эпоха прежде
лучше, хуже и добрей,
сном заковывая вежды,
пряча голых королей
за обманчивые позы,
за бессмысленную речь,
за счастливые прогнозы,
и дубинкой между плеч
обихаживая зрячих,
чтоб ни слова про вранье,
про попов и про подьячих,
про приклады и цевье.

68
Пахнет русская свобода
горьким дымом и дождем,
перегарами народа
под трезвеющим вождем.
Русский дух не терпит силы,
исходящей исподволь.
Заменила водка вилы,
и соломенный король,
управляя государством,
не страшился ни штыка,
ни безумного бунтарства,
ни лихого языка.
Где захочет – там подрежет,
где заметит – подсечет.
И живет роскошно нежить
там, где жизнь себя влачет.

69
Есть у русских два секрета:
своя правда и душа.
Правда, спрятанная где-то,
и в кармане два шиша.
К этой правде не пробраться —
она держится в уме,
позволяя нам смеяться
даже по́ плечи в говне.
Что там плечи, аж по шею,
аж по верхнюю губу,
но об этом ни кощею,
ни соседям – ни гу-гу.
Только воры знали правду
и судили, как народ.
Но забыли воры клятву.
Мир блатной – и тот не тот.
Если кто стоял на старом,
снайпера косили враз.
Дело, стало быть, за малым —
душу выманить из нас.
С ней хлопот не оберешься:
чин позорен, деньги – пыль.
Это вам ни дядя Мойша.
Русскому везде Сибирь.
Как же к этому предмету
подступиться, как изъять?
Подарить попу карету.
Лоно церкви обласкать.
Разрешить возить без пошлин
нефть, спиртное и табак.
И покончить с мрачным прошлым,
сделав доброй воли знак.

70
Рясы приняли с восторгом
новой власти благодать.
И, занявшись крупным торгом,
стали души вынимать
из-за спрятанных иконок,
из-под штопаных рубах,
разъясняя, кто подонок,
кто герой, кто злейший враг.
Здесь в подмогу телевизер,
чтобы выбор был у всех,
закружил мозги как миксер,
превращая совесть в смех.
Смехачи с попами вместе,
секс-меньшинства – в большинство.
Как бы вроде честь по чести —
равноправий торжество.
Воровской природы враки
да поповских ряс парча —
бутафорские казаки,
сторублевая свеча.

71
Раньше в кухнях говорили
о злодеях при чинах.
Нынче – об автомобиле,
о квартире и деньгах.
Раньше люди ненароком,
попивая горький чай,
говорили о высоком
и о главном невзначай.
А теперь важнее нету
темы, чем «твое – мое».
Я скажу вам по секрету —
лучше слушать воронье.

72
Обнулили, обнулили,
обнулили до теней.
Больше нету «или – или».
Жизнь сделалась ясней.
На ладошках все дорожки
стали мелки и прямы.
Что гадать? У вашей кошки
путь мудрей и краше сны.

73
Наш герой стремился встретить
мир, который рисовал.
Но сейчас лишь смог заметить,
что опять попал в овал.
Web-пространство – та же лужа,
бредень, запуская в бред,
он вытаскивал наружу
то, чего в помине нет.
Мы же выдумали этот
совершенный, в общем, мир.
Оказалось, в недопетом
было слишком много дыр.
И они свои овалы, слив
в один большой пролом,
поглотили наши скалы,
наше небо, наш дурдом.
Мы придумывали это,
чтоб добрее, чтоб умней.
А в итоге злая смета
просто так прожитых дней.

74
Выпив крепкого две банки
и таблеток скушав горсть,
он стоял на полустанке
и смотрел, как слева злость
мчится встречному в лобешник,
и роняет мясо клен.
Ни небесных, ни подсвечных,
ни каких иных имен.
Только ветер, только ливень,
и умерших глаз белки
носят люди, только бивень,
бумерангом из руки
вырываясь, все эпохи
облетает, и опять
надо стать собой на вдохе
и на выдохе поймать
траектории овальной
безупречное кольцо…
Лес стоит как бы хрустальный…
И любимое лицо…
На столичном полустанке,
между голых площадей
он искал все те же танки,
тех же красных лошадей.
Женя, Женечка, Евгений,
не пугайся так стихий.
Ты же знаешь, ты же гений,
и тебе не страшен Вий.
Подойдя к прохожей даме:
– Дай-ка, дама, телефон, —
он звонил умершей маме
и смотрел забытый сон.
Полицейские скрутили,
врезав чувственно под дых,
записали, осудили.
«Рецидив. Повторный сдвиг.
В прошлый раз недолечили».
И отправили его,
чтоб таблетками кормили,
чтобы он еще чего..

Эпилог

75
Жизнь коротка,
к сожалению,
к счастью,
по замыслу.
Взгляд снизу-вверх
открывает единственный путь.
Споря со злом,
мы потворствуем сами злу
и подтверждаем его,
грудью идя на грудь.
Щеку подставить?
Да запросто.
Жизнь коротка.
Мы не заметим удара,
пройдем насквозь.
Так же доходят слова до нас
сквозь века —
чистые,
словно воздух и солнце,
и точные, как мороз:
Не убивайте,
не грабьте,
не ешьте так,
словно у вас два тела.
Не плачьте зря.
Празднуйте жизнь
и забудьте напрасный страх.
Все, что стремится ввысь, —
воспаряет вверх.
Все, что плодит земля, —
заберет земля.
Можно наврать
с три короба
с три дворца,
можно одеться в золото,
Богом слыть,
но остается лишь то,
чему нет конца.
Что же за всем этим следует?
Следует жить.

Монино – Москва
2013–2014

Следует жить (послесловие Дмитрия Невелева)

    Этими словами завершается поэма. Стихотворный роман о России конца XX – начала XXI века, эпохе, в которую целиком вписалось мое поколение, чье время понемногу сходит на нет, освобождая дорогу поколению «обнуленных», как его называет автор. Генерации, охотно играющей на буйно заросших диким бурьяном руинах когда-то обширной и великой красной империи в неведомые нам и кажущиеся бесцельными и бессмысленными игры. Автор замечает, что шустрое потомство,
    Котом, мурлычущим в ногах,
    Хвост задирает и смеется:
    Ты скоро обратишься в прах
    И все твое ко мне вернется.
    Новое поколение воспринимает мир непосредственно, ему чужда амбивалентность, мир кажется ему привлекательным; ценности самоочевидны, не нуждаются в оговаривании и часто имеют вполне материальное выражение. Потомство считает поколение отцов неврастениками, неудачниками, находящими сложности там, где их и в помине нет. Оно проходит аки по тверди по тем трясинам, безднам и пропастям, которые в свое время казались нам непреодолимыми.
    Автор иронично замечает, по всей видимости, адресуя свой упрек новой поросли: Как рассказать тому о целом, кто даже часть не хочет знать. Трехнулевым не нужен наш опыт выживания – его умению приспосабливаться и мимикрировать можно только позавидовать. Наиболее ловкие из них ориентированы на формы деятельности, для обозначения которых мы вынуждены зубрить доселе незнакомые нам английские термины, которые часто и являются единственной сутью этой деятельности.
    Герой повествования наивно полагает (и к его положениям автор настроен весьма иронично):
    Что воплотится в каждом чаде
    Глава неписаной тетради,
    Вершина призрачной горы,
    К которой я стремлюсь добраться,
    И та, которая за ней,
    И те, которые за ними -
    Вершины мыслящих детей.
    Как когда-то «восьмидесятникам» представлялся надуманным и странным драматизированный конфликт эпохи классицизма – неразрешимый без трагедийности выбор героя между честью и долгом, так теперь «трехнулевым» чужда не только мучительная рефлексия отцов, но и традиция самоиронии, «стеба», эзопова языка времен брежневского «развитого социализма» – типичная питательная среда альтернативной культуры восьмидесятых, выросшей из образчиков позднесоветского самиздата.
    Природа «демократических перемен» начала девяностых вызывает у автора новую волну иронии:
    Продолжается распад
    Чтоб из пепла, чтоб из ила
    Вырос новый зоосад.
    Видимо, здесь не случайно использовано часто повторяемое Иосифом Бродским словечко «распад». Помните, у веницианского виртуоза:
    Еще нас не раз распнут
    И скажут потом: распад.
    Общая судьба всех поколений – переработавшись, стать гумусом, плодородным слоем, на котором вырастут невиданные диковинные цветы нового, чтобы, в свою очередь, лечь рано или поздно в землю. Это закон жизни.
    Автор нашей поэмы, не отступая от традиции, сетует от лица стареющего поколения на время, в котором приходится жить:
    Раньше люди ненароком,
    Попивая горький чай,
    Говорили о высоком
    И о главном невзначай.
    А теперь важнее нету
    Темы чем «твое – мое»…
    Все это так. Но где прячутся истоки важного для многих стремления представлять себя сверхуспешными и сверхбогатыми? Судя о людях, мы часто исходим из ошибочного предположения, что человек стремится к счастью, хотя множество людей, напротив, хотят быть несчастливыми и пытаются всех вокруг сделать таковыми. В несчастье и неустроенности своей и близких, в болезнях, боли и смерти, в гневе, ненависти и обиде, в невежестве и отсутствии мысли для таких людей затаилась особая прелесть, которая и дает им силу длиться, создает видимость жизни. Это кажется странным, нелепым, но это так. И автор, бросив взгляд на их чаянья и страхи, замечает:
    Что гадать, у вашей кошки путь мудрей и краше сны.
    Цепочка тварь-тварность-творение-творчество-творец часто обрывается, едва начав выстраиваться. Воссоздание, сотворчество Вселенной, осознанное и интенсивное проживание каждого момента своей жизни возможны только, когда разорван круг животного автоматизма. Читаешь книгу, не видя сути, – глаза проскальзывают по строчкам, пальцы листают страницы, но смысл прочитанного не постигается, сюжет не запоминается, мысль витает где-то далеко – этот повседневный автоматизм жизни знаком многим. Но все ли пытаются его преодолеть?
    Рассказчик, от лица которого ведется повествование, совершенно неожиданно и для себя, и для читателя в ходе мистической инициации просыпается, получает опыт осмысленной жизни. Его проводником в новый мир, паче всякого чаяния, становится главный герой произведения. Так находит объяснение прозвище «черный ангел», которым в первых строках поэмы его награждает автор.
    Инициация (а это трудно назвать иначе) повествователя происходит без какой-либо подготовки, предуведомлений, как-то буднично. Речь, судя по тексту, идет именно о гностической традиции и для автора, очевидно трезвомыслящего и далекого от эзотерики, этот опыт остается чем-то необъясненным, до конца не переработанным, неосвоенным.
    Впрочем, это обыденное недоумение вновь обращенного: что делать с открывшимся знанием, будто пришедшим из ниоткуда, но тем не менее переживаемым достовернее, убедительнее и предметнее, чем собственное существование? Нам новый опыт автора и рассказчика (в поэме они часто сливаются) именно этим и интересен – немного наивной (а другой и быть не может) попыткой описать словами неизъяснимое.
    Понимание (это вернее, чем слово «знание») описывается автором так:
    Не вдаваясь в хитрые детали,
    я скажу лишь, что за пять минут
    я узнал так много, что едва ли
    сто веков в свои кресты вожмут…
    Не в земной и не в телесной власти
    рассказать о той бескрайней силе,
    но пытаться буду бесконечно
    хоть в золе, хоть в слякотной могиле.
    Здесь рассказчик только начинает понимать, что и он сам является проводником сокровенного знания, что оно уже растет в нем и ищет выхода, поскольку внутреннее стремление к всеохватывающей и всеосознающей жизни и есть частица того внутреннего напряжения, витальности, которая составляет движущую силу Вселенной, ведущую ее от первозданного хаоса к высшему порядку, к Абсолюту, не только мыслимому, но и, возможно, достигаемому на восхождении по бесконечной лестнице вверх. С этим знанием следует и стоит жить.
Дмитрий Невелев

ПИТЕР
цикл стихотворений

Hasta La Vista

Москва похожа на мишень,
ужа, сужающего кольца.
Брожу нелепый, как женьшень,
вдоль патриаршего болотца.
Я – корень жизни и добра.
Я – плод гармонии и света.
Я – росчерк легкого пера,
избранник вечного сюжета.
Я по Садовым, по Тверским
ношу свое спасенье людям,
как шестикрылый серафим —
ободран, пьян и ликом чуден.
Я, как раздавленный комар,
на лобовом стекле таксиста
мелькаю в бликах встречных фар.
Аста ла виста.

Скорый

Между Питером и Москвой
я покачивал головой,
околачивал языком
и проглатывал кадыком
ржавых станций ржаную пыль,
бесполезных полей ковыль,
безучастных домов глаза
и прохожих, идущих за
то ли водкой, а то ли хлебом
по инерции между небом
и работой, в которой смысла
меньше, чем заключают числа
дней прожитых на белом свете,
разве что народились дети,
чтобы в очереди за хлебом,
затеряться под тем же небом.
Грустно жить ничего не знача,
не создав, не найдя, но плача
по несбывшимся, по далеким
поездам, пролетевшим в Питер.
Жизнь – спектакль,
в котором зритель
не участвует, зная цену
на билеты в любую сцену;
за ответы на все вопросы,
за несбывшиеся прогнозы.
Между Питером и Москвой
я покачиваю головой.
Я как в кресле сижу качалке,
как болванчик на пресс-папье,
как пушинка на скорлупе.

Первый

Он видел мир потешным, как игру,
чертил границы, раздвигая страны,
и прививал гусиному перу
вкус русской речи и татарской брани.
Он сочинял уставы, строил мир
по правилам своей задорной воли,
из лени, вшей, лаптей и пряных дыр
рождая Русь, в ее великом слове.
Он первый плотник, первый генерал.
Он первый рекрут, первый из тиранов.
Он сам себя Россией муштровал
и строил в камне город ураганов.
Ни уркаганов, ни чумных воров,
Ни лапотников, стибривших калоши.
Как ни крути, гроза для дураков —
Был Петр Первый все-таки хороший.

Сэлинджер

Стержень жал.
Авторучки ломал
одну за другой,
перемазался пастой,
махая бейсбольной битой,
чем-то рассерженный,
поругавшись с чужой женой,
не сермяжною правдой,
а хваткой железной,
Сэлинджер
полз, как тень от елки
ползет под кремлевской стеной,
дрожью ржи к Селигеру —
Сырдарьей по Онежской
стерляджи.

Привокзальное

Мысли уходят, как поезда с Казанского вокзала,
и катятся из Москвы неведомо, блядь, куда.
Главное, что из Москвы, которая откромсала
от жизни моей кусок, размазала и слизала.
Буфетный томатный сок – из рельсового металла.
Мысли уходят вглубь
серых трущоб и просек,
мимо московских труб
и подзаборных мосек.
Волга, Урал, Сибирь
крутят мои колеса.
Как же прекрасна ширь,
сколько в ней купороса.

Времяхранилище

Петербург Пушкина,
Петербург Гоголя,
Петербург Достоевского,
Петербург Мандельштама —
что-то есть общее,
что-то есть большее,
Петербург словно оконная рама
в крепостной стене.
В нём жизнь течёт по каналам и рекам
иначе, чем жизнь протекает во вне.
Петербург – это дно колодца,
из которого видно солнце
в самом пасмурном дне.
Прямота его линий, касаясь рта
выправляет улыбки.
Если здесь выживают улитки —
то это церковные купола.
Петербург – это каменная плита,
это балтийского моря
опресневелая, чёрная вода.
Из ниоткуда и в никуда
текут по квадрату его года,
то к сенату, то к эрмитажу,
то к летнему саду.
Петербург Грибоедова:
– Кого везёте, откедова?
Всадника медного
не страшны копыта, страшна рука.
Не протекает между
гранитных границ река,
а бьётся, качая солнце
или луну, вода.
Петербург – это времяхранилище,
это той воды хранилище,
в которую снова можно войти
всегда.

Петроградская пыль

Я – петербургская пыль.
По-другому и мыслить нельзя
между дворцовых стен.
Я – петроградский туман.
Я – чёрные хлопья дыма,
идущие словно снег,
ложащиеся на снег
с Онеги, с великих нег,
обузданных пятернёй
завязанных в узел рек
и мачтовою сосной
продетый в небесный парус,
чтоб землю вращать по кругу
за пылью
пылинкой
Питер

200 лет спустя

Солнце в сметане.
Сияньем востока – на Снежеть.
В русском стакане,
граненом петровской прямой,
кружится медленно мелкая снежная нежить,
волны седые играют когтистой кормой.
Топи засохнут когда-нибудь, выцветет хвоя,
желтым песком захлебнется глазастая Русь.
В пестром кафтане восточносибирского кроя,
с уткой пекинской под ручку какой-нибудь гусь
выйдет на дюну вальяжно и, щурясь, заметит:
– Где тут те реки, леса те, поля те, теля?
Жизнь продолжается.
Люди как малые дети
на карусели
косели, русели, смуглели,
как на планете,
названье которой Земля.

Первая глава

    Кто ты?
    Где ты?
    Куда?
1.
    Я хочу быть тем, что появилось в мире, где ничего нет.
2.
    Я хочу быть тем, чем отличается этот мир от мира, в котором ничего нет.
3.
    Я хочу быть всем, чем отличается этот мир от мира, в котором ничего нет.
4.
    Я хочу быть тем, что не может не быть, потому что, как только оно перестанет быть, воцарится мир, в котором ничего нет.
5.
    Но не может быть мира, в котором ничего нет. Поскольку я могу его себе представить, а он не может себе позволить представить меня.
6.
    Сколько таких миров, отличающихся от мира, в котором ничего нет?
7.
    Сколько таких миров являющихся всем чего нет в мире, в котором ничего нет?
8.
    Один.
9.
    Но в этом одном мире – собрание всех отличий от мира, в котором ничего нет.
10.
    Являюсь ли я этим миром? Вопрос, на который постоянно ищу ответ.
11.
    Или я одна из вариаций в собрании отличий этого мира от мира, в котором ничего нет?
12.
    Что ты?
    Кто ты?
    Где ты?
    Куда?
Москва – Монино 2014
Top.Mail.Ru