Скачать fb2
Собрание сочинений. Том 5

Собрание сочинений. Том 5

Аннотация

    В настоящий том включены очерки П. А. Павленко периода 1930–1951 годов. Расположены они в хронологическом порядке по двум основным разделам:
    Первый раздел включает в себя очерки 1930–1948 годов, написанные о жизни Советской Страны, и объединяет: книгу очерков «Путешествие в Туркменистан» (1930–1933), очерки 1934–1940 годов, очерки периода Великой Отечественной войны (1941–1945) и, наконец, послевоенные очерки о Крыме (1946–1948).
    Второй раздел — очерки периода 1948–1951 годов, написанные на материале зарубежных стран: «Прага», «Американские впечатления» и «Молодая Германия», объединенные темой борьбы мир.


Петр Павленко Собрание сочинений в шести томах Том пятый

    Печатается по постановлению Совета Министров Союза ССР от 21 июня 1951 года
    П. А. Павленко 1942 г.

I. 1930–1948

ПУТЕШЕСТВИЕ В ТУРКМЕНИСТАН

Путешествие в Туркменистан

    Вот уже шесть недель, как я думаю, пишу, говорю, расспрашиваю о Туркмении. Я ничего не читаю, кроме местных газет, и никого не встречаю, кроме местных людей, озабоченный лишь одним — ровнее распределить в себе собранный материал, экономнее и вернее его использовать.
    Мы, шестеро писателей бригады, ехали установить лицо сегодняшнего Туркменистана под всеми мыслимыми углами зрения и, приехав, увидели, что надо писать не углы своих зрений, но кривую позиций труда и быта Туркмении, потому что лет через пять записанное окажется легендой несуществующей старины и на факты сегодняшних записей будут опираться, как на предисторический фундамент, когда станут вычислять кривую туркменского роста.
    Метод своеобразной статистики, приемы регистрации ландшафтов, костюмов и характерностей сегодняшней жизни, вещность и фактурность становились совершенно необходимыми, потому что через несколько лет ни одна эмоция, функционирующая в кара-кумских песках, не будет понятной без обрамления ее материалом о почвах и климате, о состоянии коллективизации или положении низшей школы. Туркмения прошлого ликвидируется, последние потомки Тимура и Чингиз-хана съезжают из туркменской истории.
    Еще три, четыре, пять лет — и начнет жить другая страна; и мы спешили литературно зарегистрировать сегодняшнюю, которая так и не была известна в искусстве. Издали, надо признаться, казалось, что поездка не займет много времени и что еще можно будет побывать на открытии Турксиба. Но вот уже отпраздновано Первое мая, а мы все сидим в приамударьинском пыльном городке, и уже давно послана телеграмма в Москву, что мы отказываемся от поездки на открытие дороги, заблудившись в туркменских оазисах.
    Был дождь при свежем ветре и плескалась грязь на лагерно-четких улицах, когда мы приехали в Ашхабад. Каменные тучи копет-дагских отрогов кружились за городом.
    Есть города, уютные даже в дождь. Ашхабад не похож на них — тучи, падая с гор и вися над ними синими валунами, подчеркивают низкорослость города и превращают всего его в одноэтажный пригород какого-то другого центра, грязь и переполненные водой канавы коверкают улицы, и белые стены домов покрываются мокрыми пятнами, похожими на застарелые пролежни.
    Потом, когда мы увидели Ашхабад в солнце и зелени, стало понятно, что он построен в расчете на постоянное солнце, горячую пыль и пышное торжество аллей, какими являются здесь многие улицы. Он задуман на одну погоду. Но мы приехали в дождь, когда все изменило свои цвета и линии. Среди низких одноэтажных домов бродили высокие люди, великаны, ростом примерно с этаж, — туркмены. Их высоченные папахи, тельпеки, которые можно носить, как тяжелую ношу, лишь умело балансируя головой, темные строгие халаты, сапоги на высоких каблуках — все поражало нас. Туркмен предстал перед нами запорожцем Азии, тысячелетним воителем, сухим, строгим, трудно смеющимся человеком, хозяином простой и суровой жизни. Лицо туркмена серьезно, худощаво, цвета пергамента, глаза кажутся белыми рядом с темной кожей, и я почти не видел среди них полных, одутловатых, веселых узбекских лиц с голубыми глазами.
    Что касается глаз туркмена, то они не сродни ни лукавым прищуренным глазам узбеков, ни сморщенным — каракалпаков и киргизов. Глаза туркмена смотрят просто, ровно и крепко из-под глубоко сидящего на ушах и оттопыривающего их в стороны тельпека.
    Ашхабад, разлинеенный жолнерами туркестанских генералов, не похож на свои провинции и менее всего представляет их, но такова судьба большинства столиц.
    Ашхабад по-чиновьичьи очень подтянут, местами щеголеват и населен безумными велосипедистами. Увлечение велоспортом здесь приняло характер народного бедствия и в конце концов перешло в привычку. Я видел похороны. Провожающие покойника смело ехали на велосипедах за гробом, другие вели велосипеды «в поводу», время от времени позванивая. Я видел здесь кавалькады на дороге к Фирюзе — один приятель на ишаке, другой на велосипеде, едут обнявшись и поют песни. Ишак обнюхивает своего стального соседа и подозрительно, недобро косит на него глаза. Отчаянный народ, ашхабадцы въезжают на велосипедах в кооперативы, и у прилавка образуется очередь велосипедистов.
    Мы нашли себе место в бело-розовом, как сырой кулич, домике, носящем звание общежития ЦИКа. Он построен в манере небольшого алжирского форта, замкнутым четырехугольником, с целой серией внутренних дворов. По ночам с плоских крыш его свисали собаки и лаяли вниз.
    Город нам показался скучным, оторванным от страны, и мы решили скорее из него уехать в подлинную Туркмению. В вечер приезда ашхабадские товарищи собрались поговорить о нами в «Туркменской искре». Влекомые порочными привычками НОТа и лиги времени, мы все старались расписать маршрут по точным графикам и так все построить, чтобы время само подносило нам, как старый верблюд у чигиря, грузы необходимейших впечатлений. Время же артачилось, расстояния пункта от пункта росли на наших глазах, как молодые змеи, и стало ясно, что из Туркмении не выбраться так просто, как думалось раньше.
    Туркменистан — Германия по масштабу, и эта Германия песка оказалась страной необычайных противоречий, необыкновенной жизненной пестроты, удивительной экономической сложности. Мы думали — песок и люди, песок и люди. Но оказалось, что здесь и люди разнохарактерны и песок не один и тот же, и надо видеть и ощутить все пески, чтобы потом сказать, что хоть сколько-нибудь представляешь себе страну.
    Пошли дни настоящей работы. Нас было шестеро. И шестеро, бригадой, мы ходили в ЦК ТКП (б), в Совнарком, в управления наркоматов, чтобы ознакомиться с арифметикой страны. Встречаясь с людьми, мы сразу запросто ловили их в блокноты со всеми их рассказами, еще не зная, что нам пригодится из слышанного, но ничего не желая упускать. Нас закружил шторм разнообразнейших впечатлений. Ночью, сходясь в своих комнатах, мы обменивались пережитым.
    Н. Тихонов рассказывал о Гаудане, куда он ездил с госторговцами заключать какие-то договора, В. Луговской — о быте женщин по материалам женотдела, мы с В. Ивановым упражнялись в знании водных дел, а Л. Леонов снимал живую историю, караванами проходящую через город, и начинал интересоваться саранчовой кампанией. Мы держали шторм впечатлений восемь дней, и груз материалов и записей обременил нас настолько, как если бы мы заканчивали свой поход. Мы собирали даже записки, подаваемые на наших вечерах, и классифицировали их по темам и клубам, пытаясь охарактеризовать ими свои аудитории.
    В горах, которые заглядывают во все концы ашхабадских улиц, начинается Персия. Среди них, за кривым и печальным ущельем не здешнего, кавказского типа, лежит курорт Фирюза, родина тихоновской повести «Бирюзовый полковник», радость ашхабадцев, их Альпы, их собственные, почти коммунальные горы, похожие на древние — Тимуридов — глинобитные стройки, потрескавшиеся от времени. Из горных трещин их сочится черная маслянистая жидкость. По дну ущелья нехотя подпрыгивает сумасшедшая речонка. Из ее случайного, еще не обжитого дна торчат зеленеющие деревья, обтянутые тиной и водорослями, как персидские старухи в темных паранджах.

Мерв — Кушка

    Мы провели в Ашхабаде дней восемь, побывав в Фирюзе, в Гаудане, в Аннау, прожив день в безмеинском, терпящем аварию колхозе и отработав шесть или семь номеров в ашхабадских рабочих клубах.
    В конце девятого дня мы с бригадиром из «Туркменской искры» погрузились в поезд.
    Сколько раз потом, сидя уже в Москве, вспоминали мы все этого замечательного товарища, которому мы обязаны деловой организацией наших поездок и, главное, тем, что в течение шести недель он, образец достойнейшего большевика-каторжанина, спокойно отдавал себя нам на изучение.
    Утром нам предстояло увидеть Мерв — осколки величайшей городской развалины старой Азии.
    Сегодняшний Мерв живет на куске древности, сегодняшний Мери сам не больше как след другого с землей слившегося города, о котором теперь можно только слышать предания и которого не представить себе воображением, потому что его уцелевшие развалины — только пыль и сор от того, что было. Но люди уже двигаются здесь быстрее, чем в Ашхабаде. Мерв становится центром колхозного района, центром хлопка, городом будущих хлопкоочистительных заводов, тракторов и научно-технических учреждений. В Мерве создается у нас первое впечатление о туркменских колхозах.
    В ауле Безмеин, под Ашхабадом, был создан колхоз в тысячу с лишним хозяйств. Инструктор, создавший его в десять дней, даже не сохранил истории своего имени и неизвестно куда провалился, а недели через две рассыпался и колхоз.
    В Безмеине основная культура виноград, а хлопок — подсобная.
    Что же придумал инструктор? Он обобществил хлопковые посевы, оставив виноград в отдельных руках, разработал чудесные хлопковые программы, мобилизовал на выполнение их все силы колхоза и удрал как раз тогда, когда дехкане собрались учить его уму-разуму за их гибнущие без присмотра сады. Когда прочли письмо Сталина, они проголосовали за выход из коллектива, оставляя в пользу кого угодно уже политые под хлопок участки. Им совершенно непонятна была установка на хлопок, когда их кормил виноград.
    Второй колхоз, в ауле Кунгур, мы смотрели под Мервом. Колхоз стоял бивуаком в церковной школе. Тысячелетние омачи, деревянные шила для вспарывания земли, лежали во дворе, как трофеи победоносной кампании. Колхозники примеривались к новеньким плугам, стоящим роскошной шеренгой боевых пулеметов. Старики с обротьями в руках шумно беседовали средь двора, не глядя на дождь, и все были одеты по-дорожному, будто на дежурстве, шумели и радостно всем гордились перед гостями. Председатель колхоза, энергичный (судя по голосу) парень, метался из угла в угол, то отвешивая зерно, то образуя рабочие отряды на завтрашний день. Колхоз бивуачил в мечети, и коллективизация казалась здешним людям военным набегом, который надо проделать в мудром единении, пока те удастся разойтись по своим домам и блаженно выспаться от беготни и разговоров по колхозному двору. Здесь не было ни одной женщины. Женщины остались дома, только мужья и братья их, как бы мобилизованные для территориального обучения, шлялись, играя в организацию. Дехкане дежурили в колхозе, как дежурят в аулсоветах в часы неожиданной тревоги, и этот колхоз на ногах больше напоминал двор военной комендатуры, чем штаб мирного сельского совета.
    Председатель хвалился школой и показательными посевами хлопка. Девушка-агроинструктор, с гипертрофированными глазами нарочитой восточной красавицы, армянка, бойко, хотя и не особенно твердо, наставляла бравых колхозников-юношей в правилах научной обработки земли. В другом углу тверячка из двадцати пяти тысяч, функционируя одними жестами, пыталась объяснить цели и выгоды контрактации грены. Толпа валила от оратора к оратору или бросалась закручивать хвосты лошадям в неистовом порыве колхозной самовлюбленности. Казалось, вот наступит ночь, и в ее глухой темноте колхоз выступит в секретный поход, чтобы больше не возвращаться в свое медресе, а завоевать новые места — до следующего нового похода.
    Воодушевление людей не знало выхода. Жить и трудиться вместе они привыкли на хошарных работах. Какой хошар думали они выполнить? Может быть, собраться, чтобы продемонстрировать бодрость, уважение к власти, порядок? Может быть, пережить какие-то реминисценции общности, братства? А может быть, действительно подавляя собственнические судороги, твердо и просто рассчитывали начать новую жизнь? Кто знает? Сам неутомимым председатель Кунгура едва ли улавливал философию построений своего коллектива, когда бегал по мечети и диким, отчаянным голосом отдавал полевые приказания.
    Мы уехали из Кунгура, обещая вернуться через неделю; вернулись дней через десять — колхоза уже не существовало.
    Опыт двух коллективов — Кунгура и Безмеина — позволил сделать первичные выводы. Вопрос о колхозах был поставлен здесь в плане социальной проверки населения.
    Кто не идет в колхозы, тот выступает против советской власти — таков был лозунг низовых воротил. Пойти в колхоз означало доказать свою преданность революции, и, хоть это было страшно и непонятно, — дехкане шли. В Ашхабаде мне говорил один партиец:
    — Я, знаешь, четырнадцать колхозов выстроил к съезду! За месяц, честное слово! Сволочь буду, если вру.
    Беда была именно в том, что колхозы не строили, а выстраивали, как для парада.
    Лозунг: «Стройся в колхозы» был одно время ходким в этих местах. И дехкане строились в колхозы, как на маневры, воодушевленно и искренне, без задних мыслей, одного лишь побаиваясь: как бы демонстрация не затянулась слишком долго и не задержала личных хозяйственных дел. В пору этих сборов на колхозные маневры байство даже не разворачивало своей вредительской деятельности. Зачем? Оно развернуло ее, когда явилось опасение, что колхозы могут остаться всерьез и надолго.
    В Безмеине при голосовании о выходе из колхоза — (Вечер. Поляна за аулом, отороченная глиняной стеной. Низкое солнце стелется по траве, освещая землю и ноги людей, а воздух отдав голубому легчайшему сумраку. Дехкане расположились амфитеатром, одни — лежа на животах, вторые — сидя на корточках, третьи — стоя, четвертые — вися на гребнях стены) — в Безмеине при голосовании вышла на середину круга, к столу, старая бедно одетая женщина.
    Мне перевели ее слова:
    — Пусть уходит, кто хочет. Я не уйду. Куда я пойду? Мой сын умер в колхозе, я одна, у меня нет другой семьи, кроме колхоза. Убейте меня, а я останусь в колхозе. Богатые заботятся о себе, а о нас кто позаботится? Бедные должны жить сообща. Я так сказала и так поступлю.
    Она была единственной женщиной, выступившей на собрании, и она гордо поднимала потом свою дрожащую руку, когда голосовали за сохранение колхоза. Она держала ее отчаянно высоко, как сигнал постоянства, пока председатель не сосчитал всех двухсот рук, поддерживающих старуху. Девятьсот рук оказалось против, и гигант Безмеин из колхоза, запутавшегося в хозяйственных противоречиях, превратился в скромную организацию бедноты, стоящей вне всякой экономической путаницы, потому что у нее — у бедноты — ничего не было. Союз с середняком был нарушен.
    И тут надо еще сказать о третьем колхозе, хотя он в других местах, у Боссаги, на афганской границе; мы видели его гораздо позднее.
    Он лежит, глядя своими домами на поля и аулы Афганистана. Привет или ругань из страны в страну можно передать своим собственным криком. Под дутар на афганской границе можно петь песни в колхозе. Соседство нервное, сказать по правде, и трудное соседство, когда окрик бая из-за рубежа может еще потревожить самочувствие молодого колхозника в Боссаге. Но трудности — это всегда почти недостатки организации, и не беспринципность ли то, что называем мы нервностью.
    Давно бы в этих условиях рассыпался Безмеин и погиб в атаке воинственный Кунгур во главе со своим председателем, но Боссага существует и, мне хочется думать, будет долго и славно существовать, потому что печальный опыт Кунгура и Безмеина не характерен для Туркмении в целом.
    Что же в Боссаге? Да все то же, что и везде, — малоземелье, земленеразбериха, недостаток агропомощи, отсутствие плугов, плохое снабжение семенным материалом (впрочем, об этом особо, в главе о хлопке), — тут одно было лишь пройдено — хаос в организации труда. Труд организован просто и четко, учет всем доступен и ведется методически, каждый знает, что и когда ему делать, и все работают в общем одинаково, без больших перегрузок.
    В Безмеине обобществляли хлопок, когда следовало обобществлять виноградники, в Кунгуре обобществляли пафос, в Боссаге обобществляли труд. И этого оказалось на первую пору вполне достаточно, чтобы начать огромное коллективное дело.
    В объединенном труде боссагинских колхозников изживание личных хозяйств происходило почти механически. Боссагинский колхоз привился.
    Поздним вечером мы сидели во дворе ханского дома, где теперь правление колхоза, и вели с дехканами через переводчика-агронома долгую беседу. Они просили нас записать их жалобы.
    Надо, чтобы все знали: семена хлопка посылаются неочищенными Безобразие! Колхозники, замученные приготовлениями к поливу, пахоте, контрактации грены и хлопка, не в силах заниматься очисткой, да и заранее было условлено, что Хлопком снабдит семенами очищенными и высокосортными. А приходят чувалы без надписей, без документов, неизвестно какой сорт прислан. При большой требовательности разных сортов к наиблагоприятнейшим условиям культуры посылать безыменные семена никуда не годится. Чтобы хорошо вырастить хлопок, надо знать, что это за тип. Также нет упряжи для верблюдов, а присланы русские хомуты для коней. Надо найти, кто виноват в этом. Потом они просили записать их пожелания.
    — Нужна школа в нашем колхозе, — сказал председатель, — две школы: для ребят и для нас. Много людей приезжают к нам, говорят, учат, а уедут — все забывается. Иметь своих грамотных школьников важнее, чем приезжих политработников. Школьник читает газеты и книги и всегда под рукой.
    — Нам нужны книги с картинами, — сказал другой, — чтобы там все было видно, как в других местах было и как теперь есть.
    Они говорят с нами, ни на минуту не забывая, что мы сидим на границе, что через километр — Афганистан, другая жизнь, другие порядки.
    В их словах чувствуется сознание того, что они показатели советского рубежа, пограничные столбы, сама граница. То, что их жизнь еще во многом схожа с зарубежниками, раздражает их. Они рады любому мелочному обновлению своей жизни. Чем больше они становятся непохожими на тех, за рубежом, тем азартнее их жизнь. В Боссаге нас удивила простота, в которую облечен был сложный порядок учета труда в здешних колхозах. Жетоны двух значений — тяжелой и легкой работы — легко позволяли подсчитать нагрузку работника и его заработок.
    К сожалению, в Боссаге, как и в других местах, посевная горячка выбила из головы мысли о днях хлопкоуборочных, и организация труда шла на узком опыте весеннего сева. Уборка же — процесс других темпов, другой организационной и технической закваски. Увлечение жетонами, марками, номерками, ставка на использование полного труда человеческой единицы — задержали развитие сложных рабочих единиц — бригад и десятков. Трое рабочих, сопряженных общей задачей и общей ответственностью, работают лучше, чем трое, но порознь. Эту азбуку знали все, но никто не пробовал сложить из нее необходимейший лозунг.
    Осенью — сужу по «Туркменской искре» — даже в Дейнау, центре лучшего из туркменских сплошных районов коллективизации, бригады и десятки фактически не существовали. Уборка хлопка началась неорганизованно. Это привело к тому, что правления колхозов не могли своевременно учесть ни количества собранного хлопка, ни производительности труда, не могли, наконец, предотвратить оседания хлопка.
    Организация бригад началась только в процессе уборки хлопка. Разбивки бригад на десятки не производили. Это улучшило несколько только одно: учет собираемого за день хлопка Все же остальное, как было, так и осталось. Учета выходов на работу не только всех трудоспособных колхозников, но даже и самих членов колхоза бригадиры, руководящие семьюдесятью — восемьюдесятью хозяйствами, поставить не смогли. Отсюда и второй недочет — невыясненность того, кто сколько за день собирает.
    По почину прежнего районного руководства колхозники стали на точку зрения — «убирать сообща, у кого сколько выйдет». Это в колхозах и в районе называли «коллективным трудом». На деле же получилось издевательство над коллективным трудом. Производительность сборщика, ведущего работу бесконтрольно, снизилась до нескольких килограммов — примерно в два-три раза меньше того, что следовало бы собирать.
    Неизбежным результатом такой никудышной организации труда, результатом плохого руководства бригадами было систематическое отставание колхозов и высокий процент оседания хлопка.
    Безобразно была поставлена и приемка собранного хлопка, контроль за тем, где поля очищены от созревших коробочек хлопка, а где нет. Обязательства сдавать хлопок в тот же день, когда он собран, не существовало. Были и такие случаи, что мешки с собранным хлопком оставались на поле или в каком-нибудь помещении без всякого присмотра, хлопок мог брать всякий колхозник.
    Самими бригадами правление колхоза не руководило. Производительность труда, последовательность сбора хлопка — все это было на совести не всегда грамотного бригадира.
    Примерно в первых числах декабря перед колхозниками был поставлен вопрос о переходе на сдельщину. Система бесконтрольности, разгильдяйства и лодырничества, развившаяся к этому времени, сразу же сказалась: колхозники стали высказываться против сдельщины в уборке хлопка. Раздавались и такие мотивы, что сдельщина-де не свойственна колхозу, так как тут может быть только коллективный труд.
    Только после довольно длительной разъяснительной работы, после того как колхозникам доказали, что сдельщина вскроет, кто лодырь, выведет их на чистую воду, не позволит им скрываться за спиной добросовестно работающих дехкан, — только после этого сдельщина была введена…
    Как теперь относятся сами колхозники к новшествам в организации труда на хлопкоуборочной?
    Лучшая часть колхозников так оценила сдельщину:
    — Если бы это мероприятие ввели с начала уборки хлопка, еще в ноябре, — мы бы не имели хлопка на полях.
    Опыт Дейнау по организации труда колхозников на хлопкоуборочной надо немедленно учесть. Сдельщина, противопудная выдача хлеба колхозникам, подготовка кадров руководителей для бригад и десятков, сохранение бригадной и десятковой разбивки на все время хозяйственных работ, ежедневный контроль за уборкой и производительностью труда — вот сумма вопросов, которую должно решать правление каждого колхоза, вот то, что форсирует сбор хлопка.
    В других местах пришлось прибегнуть к поистине героическим мерам, вызывающим в памяти позапрошлогоднюю борьбу с саранчой, к мерам героическим, но стихийным по сокрушительности, быстроте и неизбежности.
    Хлопок перезревал на полях. Убирать его было некому. Не хватало рабочих рук, говорят. Скажем проще — не хватало уменья. К спасению хлопка были привлечены города. В Ашхабаде из учащихся, преподавательского и административно-хозяйственного состава профтехнических школ была создана ударная трудовая дивизия по сбору хлопка. Силами этой дивизии в дни декадника по сбору хлопка было собрано 899 184 килограмма, нагружено 23 вагона хлопка, разгружено 9 вагонов, погружено 124 964 килограмма семян, распорото 1486 и набито 3000 мешков.
    Впервые было понято, что уборка сырца — это не просто физический процесс на полях, а движение от полей к заводу, конвейер разнообразнейших начинаний от сбора чашек до организации транспорта, приемки на заводе и сдачи сырца в машины. Опыт дивизии сыграл колоссальную, еще мало учтенную роль в организации колхозного дехканства, в осуществлении производственной смычки города и деревни, но он также и показал, что внутренние силы колхозов еще не перестроены сообразно с задачами дня, что колхозник еще держится за жетон, за номер, что он примитивно ограничивает круг своих трудовых обязанностей полем колхоза, не понимая, что работа колхоза кончается на заводе.
    Из Кунгура мы возвращаемся в Мерв — читать рассказы в рабочем клубе и рукописи молодых мервских прозаиков и поэтов на перекрестках улиц. Но нас приглашают в штаб Н-ской кавбригады, чтобы погрузить в героику борьбы с басмачеством. Тема о Красной Армии, расталкивая десятки других, начинает занимать центральное место. Тут последует отступление к некоторым событиям в Ашхабаде.
    Мы выступали: в Доме Красной Армии. Хозяин вечера, начдив, пригласил нас на утро в свой штаб и у географической карты одним своим указательным пальцем, почти что молча, во всяком случае малоразговорчиво, вдвинул тему о красноармейце советской Азии в наши переставшие изумляться мозги.
    Красноречие его пальца было неотразимо, и только ему одному следует приписать, что мы тогда же наскоро изменили свой маршрут, введя в него Кушку. Начальник наших сообщений, Н. С. Тихонов, великий охотник за расстояниями, прямо садически радовался, что у нас прибавилось несколько сот лишних километров.
    В общем наш путь наметился так: Ашхабад — Мерв (колхозы вокруг него), Кушка (быт пограничной охраны, кочевники у границы), на обратном пути Иолотань (плотины Султанбента, кочевки белуджей, первые их колхозы, хлопок), снова Мерв, Байрам-Али (хлопковые учреждения, техникум), Бухара, правобережье Аму-Дарьи, Керки (ирригация, хлопок, скотоводы, колхозы у Боссаги), из Керков триста километров вниз по Аму до Чарджуя на каике, районы сплошной коллективизации вокруг Дейнау, из Чарджуя разлет по выбору. Так в общем путь и был проделан, и из Чарджуя мы разделились — одни в Москву, другие в районы горной Туркмении и в Ашхабад.
    В нашем маршруте ознакомление с армией, с нацчастями, с историей гражданской войны было отнесено к Кушке и Керкам, но вот в Мерве нас везут в штаб бригады, и все расчеты нашего дорожного плана начинают терпеть аварию.
    Что такое Туркменистан? Это республика самых южных пустынь Союза, таких южных, что южней пока еще некуда. Мало сказать, что это страна пастухов и хлопководства. Мало сказать, что это страна, еще вчера только бывшая историческим паноптикумом, где можно было видеть в действенной практике феодальное время, родовой и племенной быт, торговлю женщинами и полулегальное рабство. Сегодняшний Туркменистан вырвался из всей своей прежней истории, и между тем, что было и что есть, — глубочайшая пропасть, великий исторический разрыв. История разорвана героизмом гражданской войны, здесь превратившейся в борьбу межплеменную, межродовую и даже внутрисемейную. Вот о нем и хотел рассказать нам товарищ в штабе бригады. И он рассказал. Но как запомнить факты тысяч дней или дни, набитые фактами, как временем?..
    Опуская конкретные данности его чудесных рассказов для другого отдельного раза, мы все вместе восприняли услышанное не как материал, а как установку наших точек зрения на многие вещи вблизи и вдали. Товарищ своими рассказами пристрелял нас, как хороший инструктор винтовку.
    Из Мерва в Кушку дорога идет по стране, которой пока еще нет. По сторонам железнодорожного полотна кочуют барханы, стелются карликовые леса саксаула, развертываются сады и начинаются поселки. Иногда, спросонок, за правду легко посчитать, что поезд сошел с ума, забрал казенных людей и теперь бежит куда глаза глядят, только бы подальше от властей предержащих. Станции по пути донельзя растеряны. Русские бабы кормят проходящие поезда блинами и слюнявым супом. Суетливый джемшид протягивает ладонь с грудой серебряной мелочи, и баба, порывшись в ней негнущимся и похожим на большой куриный клюв пальцем, справедливо вытаскивает столько, сколько ей причитается. Но горе ему, нигилисту, если он съест скользкий холодный блинок и, призываемый звонком цивилизации в поезд, не уплатит ей пятиалтынного! Взяв свежий блин с блюда, баба оттреплет им обманщика по щекам — на поучение всем окружающим — и с визгом погонит его по платформе, дальше от соблазнительного лотка. Тут еще в моде третий звонок, и он деликатно задерживается, чтобы дать восторжествовать справедливости.
    Поджав ружьишко к боку, как одеревенелый и от испуга на сторону сбившийся хвост, виноватый всегда покорно обращается вспять.
    Дорога идет по стране, которой еще нет. Здесь можно было бы в дни больших кинопраздников снимать столпотворение в Вавилоне, ту его часть, когда участники творения столпа, ошалев от своей суеты сует, разъезжались в разные стороны — безразлично куда, безразлично с кем.
    Джемшиды едут в нашем поезде, как в трамвае. На станциях к ним подсаживаются приятели, чтобы между одним или двумя перегонами поменяться ружьем или патронною сумкой.
    Поезд везет песни и храп. Те, кто не спит, все поют, а спящие раздираются в храпе. Мы сгружаем свой звучный груз постепенно, и сгруженные на станциях песни дрожат и плачут нам вслед. Голубой свет ночи искрит сединою тумана. Все тише и медленнее становятся песни, тени предметов вытягиваются, крепчают, и вот уже сами предметы и люди превращаются в силуэты теней. Бегут джемшиды, проносятся полуголые ребятишки белуджей, тарахтят сапогами русские рабочие, и медленно, медленнее чем всегда, шагают по голубой земле темные полосатые туркмены, торжественные, как поводыри караванов. И кажется, что они ведут на поводу ночь.
    Пейзаж и жилища все больше напоминают Персию. Кибитки кочевников кое-где вросли в дворы глиняных усадеб, и свежие дувалы (глиняные заборы) окружают их своим тяжелым ярмом.
    Шерстяная кибитка в оправе дувала издали напоминает полушар на кубе и похожа на мазар — могилу святого. Не отсюда ли, не из архитектуры ли первых оседлых азиатцев композиция куполов на мечетях Азии? Не кибитка ли в оправе дувала — прообраз кирпичной могилы Тимура или чудовищного кургана стамбульской Софии? Их легчайшие купола так свободно брошены на тяжелые грубые стены, как пуховые кошмы.
    А кстати: для свода Софии, пугающего маловерных своей жуткой вознесенностью и умиляющего тем, что он — гранитный — простерт, будто опершись на воздух и тем потеряв свой собственный вес, — для свода Софии строитель и материал выбрал особенный, легкостью схожий с кошмою, — пемзу, а не гранит и кирпич.
    Люди с винтовками и в чалмах — куда они едут? Где их дома, их работа? Они висят на подножках вагонов, на остановках вытаскивают из-за пазухи кооперативные книжки и организованно укладываются на молитвенных ковриках в очередь перед ларьками.
    Ночью юг ощутительнее, чем днем. Головой взволнованной кобры глядит луна на опрокинувшиеся перед нею степи и гипнотизирует их, чтобы ужалить. Длиннорогие звезды скорпионами сцепляются в грозди и висят пучками по всему небу, отягчая его прозрачную легкость.
    Ночь крепнет и холоднеет, голубой ее свет становится матовым, как летящая изморозь, и вот, не ожидая никаких изменений, привыкнув к гипнозу луны, что здесь только степи и небо, этой же ночью, как бы свершая торопливое путешествие вокруг света, мы неожиданно, неподготовленно, врасплох слезаем в новой стране. Это — Кушка.
    Пока мы проходим вокзал, в котором, как в стоячей яме, перемешались светы луны, электричества и керосиновых ламп, все меняется.
    Другая луна — нелепой величины, как сползающий со столба газокалильный фонарь, — влачит по крышам и по деревьям свое студеное сияние. Воздух так тонок и прост, что его не чувствуешь. Город пахнет влажной домовитой зеленью и конским навозом. Кони гуляют на улицах. Ночью же — это все одна ночь — мы идем в Дом Красной Армии. Луна то идет с нами рядом, то удаляется в переулки, и мы обгоняем ее.
    В клубах буфеты для того, чтобы людям было легче знакомиться. Мы подчинены этим правилам, и, пока выбираем свой ужин, знакомые уже есть и вежливо спрашивают, что нам хочется слышать и что повидать. За ужином из селедки и торта мы узнаем о саранче (Кушка боевой в этом плане район), о белуджах (белуджи — соседи) и подвигах пограничников.
    Невероятные человеческие судьбы запросто передаются нам неискушенными в выдумках рассказчиками. В суровых субтропиках Кушки некого пустогорья, таких безлюдных, таких запустелых, что они напоминают временами горы дальней Сирии или выжженные солнцем и объеденные саранчой плоскогорья внутренней Палестины, во всю мощь развивается и благородство, и воля, и смелость. Дряблый, покладистый характер не уживается в этой суровой глуши. Одно волевое упрямство, упорство, настойчивость способны здесь жить, развиваться и безнаказанно мечтать о завтрашнем дне, который всем рисуется таким, какого еще никто не знал.
    Мы выходим. То ли луна загорелась и не зайдет, пока не сгорит без остатка, то ли рассвет уж: трубят трубачи, и кони без недоуздок хулиганят на улицах, задевая прохожих. Разъезд с кучей зеленых вех клубит на рысях. Всюду военные, штатских и женщин не видно. Так выглядели, думаю я, старые городки на Кавказской линии при покойнике М. Ю. Лермонтове.

Что такое Туркмения

    Из Кушки Туркмения видна как на ладони. Это, понятно, образ, а не географическое открытие. Кушка — особенный город, характер его строг и открыт. Здесь жизнь организована до самых простейших мелочей, и голове ничего не остается, как обобщать. По жизни здесь ежедневно отдается приказ начальника гарнизона, и все с вечера уже знают, что им придется делать назавтра, а так как Кушка город единого дела и общего для всех быта, все проходит в мудрейшем порядке и даже в некоторой праздничности. Утро начинается музыкой. Сначала кажется это странным — что за бездельщина? Но утро рабочее, раннее, очень обычное, трубит в горны. Оркестры, напоминая армии перелетных птиц на отдыхе, шляются партиями по площадям и играют мелодии, которые едва ли отличаются одна от другой чем-нибудь, кроме аллюра, — мелодии шагом, мелодии рысью или наметом; и скоро я привыкаю к различию темпов и могу уже сказать: вот, слава аллаху, заиграли, наконец, они шагом.
    Кушка лежит на скате широкой речной долины, переходящей у границы в ущельице. С гор, с Казачьего перевала, она похожа на горку белых с розовато-рыжими пятнами яблок, переложенных зеленою стружкой.
    Из библиотеки Дома Красной Армии нам приносят ворох старых военных книг о туркестанской кампании и о взятии Кушки. В книгах — рассказы о генерале Комарове, седеньком старичке в очках, о том, как «жалостливо и миролюбиво» покорял он туркменские племена. Там же живописался штурм Скобелевым крепости Геок-Тепе и давалась расценка этого дела — как начинания отменно дерзкого и примечательного во многих военных смыслах.
    А утром мы ходили купаться с Всеволодом Ивановым на реку Кушку, за крепостную стену. Сизые железные ворота крепостной стены стояли на карачках, подпертые несколькими поленьями, и за стеной сейчас же начинался берег реки, изжеванный наводнением. Толстые пласты ила, коряги, полуразмытые основания крепостной стены, растрепанные линии проволочных заграждений, просолонь береговых впадин, вонь мусорных свалок. Кусок колючего сооружения выглядывал из воды, было опасно купаться, потому что река могла итти еще по одной-двум колючим изгородям; но все же мы купались и потом, лежа на солнце, долго смотрели на крепость со стороны реки.
    Ее стена, пробуравленная бойницами, давно уже превратилась в старенький, никому не нужный забор, на нем кое-где сушились ковры. Куры долбили основания стен, вырывая в них пещерки от солнца; козы шатались по гребню. Этой стеной никто не интересовался — зачем она? Ее не починяли, наверное, с того самого дня, когда генерал Комаров, прогнав мятежных афганцев, взял сию крепостцу под покровительство русского царя. Это широкий глиняный забор, сохранившийся для нужд крепостного хозяйства, или, быть может, история, которой некуда больше деться.
    — Так выглядело Геок-Тепе при Скобелеве, — сказал я. — Так же вот рылись куры в бойницах, и река так же размывала стену в глиняный кисель.
    Пришел Скобелев и придумал страшное себе и своим егерям учение — брать эти козьи стены законами европейских войн. Подкладывали фугасы, и они взрывали стены, обращая их в пыль. В образовавшиеся бреши полковник Куропаткин бросал обезумевших от жары и безводья егерей, штыки которых были раскалены, как вертела.
    Так все это мне представлялось отчетливо, и сражение генералов, и очумевшие от голода люди за стенами крепости, и деревянные ее ворота, простеганные железом, в которые сквозь железо и дерево, умершие от старости, со скрипом и визгом проникали топоры егерей, что я вправду, в лицах пережил осаду, как если бы она происходила сейчас.
    В то время, как генерал Скобелев пробовал на туркменах достижения своей техники, пытаясь ужасами фугасов сломить упорство противника, последний — теперь это известно — не знал, кому надо сдаваться и можно ли это сделать, входил ли в план белого генерала прием пленных, или по плану его надлежало всем умирать под глиняными развалинами?
    …Туркмения лежит в складках пустыни островками оазисов. Здесь люди живут, чтобы бороться за право жизни, потому что девяносто пять процентов их родины — это безжизненные пески, и только пять процентов могут поить и кормить человека. На пяти процентах земли, отвоеванной от пустыни водой и садами, идет героическая борьба со стихиями. Борьба эта классовая. В простой и жестокой туркменской стране, одной рукой отодвигающей от себя пустыни, а другой строящей новую жизнь, народ так беден, как никогда не был беден русский крестьянин.
    Туркмения — страна средневековых нравов, средневековье двадцатого, революционного века. Семь-восемь лет тому назад здесь торговали женщинами и еще на нашей советской памяти, то есть позднее 1925 года, в аулах снимали с цепей жен-изменниц и родовых врагов. Мне рассказывала партийка в ауле историю прошлого года, когда дехканку, члена уика, муж изуродовал до полусмерти на глазах сельсовета, и никому нельзя было вступиться за нее, так как считалось, что экзекуция носит легальный и показательный характер.
    Туркменистан — страна, в которую еще надо путешествовать, ее еще следует открывать, как это ежегодно делает академик Ферсман, когда неожиданно находит сто тысяч человек жителей в кара-кумских песках, считавшихся необитаемыми; и вместе с тем Туркмения страна, где люди привыкли ценить организованность, где коллективизм, общность, массовость издревле лежали в основе их водного хозяйства и потому обладали отделкой, четкостью, мелочностью, прошедшими через века и века.
    Туркмен поэтому очень чувствителен к мелочам организации. То, что тульскому или рязанскому крестьянину даже и не бросилось бы в глаза, мервского или чарджуйского хлопковода может задеть или оттолкнуть.
    Законы их водной коллективности, классово, конечно, рассчитанные, были всегда законами тончайшей трудовой механики. В ней не бывало никаких срывов, недоговоренностей, непредусмотренных случайностей.
    В советской Азии, воспитанной на примитивно-общественных навыках водопользования, умение организовать труд есть единственное право на командование и управление. Судьба поливов, урожаев, каналов, колхозов есть отражение судьбы организованного труда.
    В один из вечеров, после поездки вдоль афганской границы по пограничным постам, Н. Тихонов и В. Луговской вернулись из джемшидского колхоза в Чемен-и-Бите. Они рассказывали, что молодые колхозники вырыли для быков хлева — глубокие, как могила, ямы — и опускали в них животных на канатах. Утром вытаскивали на канатах обратно. К ним поехали шефы-красноармейцы и лопатами сделали пологий спуск в яму, превратив ее в землянку.
    Это было событие, равное изобретению первого дома.
    В Кушке, показавшей нам пограничников и кочевников, уже определились рабочие темы. Галлерея возможных героев расширялась ежеминутно. Люди шествовали к нам в память, как в гостеприимные чайханы, волоча за собой насиженный опыт будней, и сказывались настойчивы и неутомимы в рассказах. Нам почти не приходилось их расспрашивать, мы едва успевали слушать и запоминать.
    Какой-то общий для всех приказ повис в воздухе — сдать нам излишек частных воспоминаний. Жанр героического рассказа утвердился могущественно и вытеснил все остальное.
    Пойдешь когда-нибудь по Москве темной морозной ночью и сквозь тридцатиградусный мороз вдруг почувствуешь ожоги июльского солнца в Мерве и спокойный, как зыбь, и, как она, медленный настойчивый кушкинский ветер. Замелькают в глазах имена и лица. Все, что забылось, припомнится с небывалой яркостью.
    «Спасибо, — зашепчешь, — спасибо вам, дорогие товарищи, за ваши рассказы, за то, что вы встретились на пути, за то, что болтали были и небылицы, и хвастались, и гордились, и злобствовали, требуя от нас хвастовства, и гордости, и злобы. Встречайтесь чаще на нашей дороге, товарищи».
    Так с собой рассуждая, доберешься до дому, скинешь шубу и напишешь о замечательной стране, подымающейся из песков фабриками, заводами и насквозь новыми людьми.
    Мы прожили в Кушке дольше, чем следовало по нашему расписанию, но заскучать не успели. В часы безделья мы валялись на студеном солнце и очередной местный человек хвалил нам здешний край.
    Климат Кушки на глаз, на слух, на дыхание — зверски удачен. Конечно, еще и по сегодня он не исследован. Местные патриоты, захлебываясь похвалами ему, только разводят руками.
    — Видали наши фисташковые рощи? — спрашивают они. — Сами судите.
    Да, эти рощи вырастил воздух удачливого кушкинского угла, но он может сделать еще гораздо большие вещи. Впрочем, об этом уже никто не думает. Воздух вырастил рощи, пусть он с ними и возится. Хорошо еще, что воздух не взрастил в горной кушкинской глуши тонкорунных овец и этим делом сейчас резонно занимается Туркменгосторг. Между Кушкой и Тахта-Базаром он создает громадный «каракулевый» совхоз.
    Через год станут говорить: «У нас климат — о-о-о! Видели наш совхоз? Какие овцы, а?»

Кстати о жанре

    Поездки писателей коллективами — дело молодое и еще не определившееся, но с будущностью. До сих пор принято было думать, что писателю удобнее брать материал безответственно и тайком. Он приезжал, присматривался, записывал и уезжал, никому не сказавшись. Источник материала обезличивался, правда факта и вымысел художника оставались неотличимыми, сам художник избегал встреч со своими героями и ответственности перед событиями, от которых он отталкивался. В таком порядке, конечно, были свои резоны, пожалуй еще даже действенные и посейчас, но мне ясно, что начинается параллельно, и пока еще исподволь, эпоха другого порядка — гласного олицетворения событий и типов, когда художник на глазах у героев превращает материал своих наблюдений в элементы искусства, и еще более сложный порядок — когда писатель берет материал не один, а артелью, в увязке с общественностью, чем ставит и себя и собственную работу в графу не только своих, но и более общих дел. Рассказ становится делом не одного только автора, но и делом «героев» рассказа, таким же простым и обычным, как и другие дела их.
    Ездить коллективом все-таки трудно, хотя и полезно. Трудно тем, что толкаешься между разных приемов работы и разных установок на вещи, теснишься или теснишь соседа, но очень полезно, как тренинг, когда одно и то же явление жизни проворачивается перед сознанием несколько раз, смотря по тому, сколько в группе людей. В одиночку писатель чувствует себя деятелем, в коллективе — работником. В коллективе заостряются точки зрения на вещи и происходит обмен писательским опытом, которого иначе нигде и никак не поставишь — ни в клубах, ни в кабинетах по изучению творчества, ни тем паче дома за чашкою чая. Нужно неделями есть из одной миски, спать, укрывшись одним одеялом, неделями видеть всем одно и то же, но воспринимать каждому по-разному. Вообще-то говоря, ведь видимого очень мало в событиях. Факт — это комплекс явлений, с одной стороны — видимых, с другой — предполагаемых. В коллективе, артелью, предполагается острее, чем в одиночку.
    Пока артельные поездки писателей отразились — насколько мне помнится — только в очерке. Очерк — наилучшая форма для опытов, самая благодарная и до последних дней самая легкая, податливая, удобная. Но сейчас он уже вырастает в одну из наиболее сложных, наиболее монументальных форм. Отчего это так, мне трудно себе объяснить. Быть может, здесь сказываются протест против старых литературных канонов, искание свежих композиционных схем, попытки художника выйти из недр своей творческой лаборатории и превратиться из делателя героев в делателя живых событий, чтобы самому участвовать в сотворенных им процессах жизни. Очерк о путешествиях сейчас излюбленный жанр и на Западе и в Америке. На очерках работают лучшие мастера прозы. Может быть, на это оказывает свое влияние тот распад мировой географии, о котором говорит Н. Тихонов в рассказе «Анофелес»:
    Никто не знал Австро-Венгрии, а германские карты были переполнены траурными полосами, указывавшими ее потерянные города, провинции, колонии. Пестрые зоны влияний забрали к себе на службу все цвета радуги. Вместо залива Цесаревича лежал залив Комсомольца, земля Николая Второго стала Северной землей Советов, горы Дзержинского, Красина, Цюрупы, Свердлова стояли на карте… Какой географ знал эти названия двадцать лет назад? Имена городов исчезли. Через Атлантический и Тихий океаны с оглушительным ревом летели аэропланы. Три флага качались на Северном полюсе, донские казаки пасли быков в Аргентине, негры толпились на берегах Рейна. Открывались неизвестные хребты, называвшиеся прямо по фамилии: хребет Черского, горы Корженевского, превосходившие мировые хребты. Днепровские пороги и камни Кивача стирались с карты человеческими руками. И становилось совершенно ясно, что не Волга, а Кама впадала в Каспийское море, а Волга была ее притоком, кончавшимся где-то ниже Казани… Революция взяла на себя обязанности профессора географии.
    Книги путешествий западных мастеров — это, как ни странно, меньше всего литература факта и гораздо больше искусство престидижитаторства и трансформации на ответственно взятом материале. Таковы, например, все вещи Джона Рида, названные рассказами, но являющиеся по сути дела новой системой усовершенствованного очерка, закаленного до философской новеллы. Еще более художественно остры взвинченные до изобразительной предельности очерки Казимира Эдшмидта об Испании («Баски, быки, арабы») или очерковые новеллы Поля Морана («Черная магия»), спрессованные в крохотные рассказы. Наряду с этим крупный мастер Келлерман выступает с книгой о Персии («По персидским караванным путям»), возвращающей нас к приемам дневниковых произведений из «Русского богатства» или «Вестника Европы». У Эдшмидта очерк лепится из испанского материала и об Испании, у Морана — из негритянского и о европейской цивилизации, у Келлермана же старый немец от нечего делать путешествует по чужой стране и вслух размышляет о гастрономии, о костюмах или рассказывает о себе на фоне персидских географических названий. Эдшмидт не пишет отдельных лиц, не называет имен, не рассказывает о себе, он обобщает людей по признакам профессий, увлечений или происхождения и пишет безыменные портреты нищих, танцовщиц, игроков в пелотэ, даже не портреты, а колоссальные фрески. Но очерки его вздернуты на дыбы экспрессионистской манерой письма так, что замерли изваяниями. Они не живут, как очерки Рида. Я уже не говорю о том, что они политически слепы. Эдшмидт намеренно обходит некоторые вещи, не утруждая себя социальной зоркостью.
    Да и он сам не скрывает этого. «Факты имеют значение лишь постольку, поскольку рука художника улавливает через них то, что за ними кроется», — говорит он. Итак, проблема нового жанра сваливается на наши плечи. Факты, которые у нас имеют свое полновесное значение, потому что мы различаем их место в определенном событии, не явятся мертвым грузом произведения. Набор фактов и ассортимент чувств, которыми оперировали искусства различных эпох, всегда оставались однотипными по номенклатуре и разными по содержанию. Пейзаж и любовные отношения пишутся с тех пор, как человек знает искусство, и сегодня все же нельзя сказать, что эти темы себя исчерпали полностью. Безоговорочно отжили лишь точки зрения на них. Иссякли старые методы. С другой стороны, в искусство вошли темы, о которых никто не имел представления, и методы их разработки еще не найдены. В искусстве мы еще сажаем, как мужики XVIII века, первый картофель, не зная, на что он годен. Когда у нас в СССР началась борьба за каучуконосы, общее внимание привлекла хондрилла, дикорастущее. Некий жук обгрызает корешки хондриллы и из вытекающего сока строит свои «коконы». Эти коконные наросты — каучук. Был произведен массовый сбор наплывов хондриллы, и казалось — выход из каучуковой зависимости найден. Впрочем, произвели какие-то наблюдения, и что же — жук из личинки получается лишь на четвертый год, не всегда склонен подгрызать корешок, чем-то болеет, и что делать, чтобы он работал без перерыва, пока никому не известно. Хондриллу вместе с жуком взяли под наблюдение ученых, высадят ее на опытных грядках и станут годами вести строжайшее следствие о ее манере жить и давать каучуковые наросты. Грядки опытных станций — наш очерк. Он — опытная культура. Тема из очерка переносится в роман, будучи проверена и узнана до крайности. На опытной грядке высеяны человек, предметы, ландшафты. Изображение их должно быть проникнуто чувством, которое рождается из нашего быта, из нашей борьбы за будущее и не дается природой. Мы сами сели в грядки вместе с некоторыми вещами, некоторыми воззрениями и наблюдаем себя в новых условиях. Впрочем, если бы сейчас был изобретен для целей этих наших опытов тонкий аппарат, пульсометр или сейсмограф для внутренней жизни, то его начертания мы ни в коем случае еще не назвали бы произведением искусства. Психологическая диаграмма — это еще не все, это еще только немногое. Мы уже достаточно выросли в новом, чтобы останавливаться на простом показе человека с его переживаниями в данный момент. В искусстве наших дней необходимы единоборства и преодоления, изобретательства и открытия, рационализация старых и строительство новых чувств. «Литература будет все более и более приобретать манеры науки, она станет по преимуществу показательной». И, наконец, всегда было еще одно искушение у писателя — охота рискнуть и написать о человеке в лицо, в глаза, назвав имя, отчество, адрес. Манера изменять имя героя — она уже отживает. Искусство хочет вернуть себе то, что у него в свое время оттягивала публицистика. Все новое и еще местами не ясное, не нашедшее своих крайних форм, находит первое робкое выражение в очерке. Поездки бригадами и почти коллективная работа над общим материалом — начало больших методов, построенных на артельной ответственности, на единоборстве, на изобретательстве. То, что свалил со своих плеч Запад, решим мы.
    К этим мыслям уместно будет добавить другие, возникшие в тесной связи с литературной обстановкой в Туркмении.
    Мы приехали в дни, когда поэты и прозаики Ашхабада задумывали всетуркменскую литературную организацию. Кажется, мысль эта не совсем привлекала руководителей Наркомпроса по причине неверия в творческие возможности молодых литераторов, и дело тормозилось, перестраиваясь на склоку.
    Но организация, конечно же, создалась. Она должна была существовать, и она существует.
    Но тут несколько еретических мыслей о силах и возможностях литературы в Туркмении.
    Средняя Азия — а были дни ее героики, распада, деспотий, русского наступления — оказалась записанной лишь одним Н. Н. Каразиным, хорошим офицером и наблюдательным туристом. Его книги, как ни забиты они империалистической дребеденью, — прекрасный документ об Азии семидесятых годов. Он — толковый этнограф. Он — краевед по натуре. Он по возможности объективен и — забытый русский Киплинг — рисует людей Азии яркими красками. Его повесть «Тигрица» о туркменской женщине и сейчас еще читается с живостью. Но это все. Самой же Азии мы не знаем. Вот Бальмонт перевел «Барсову шкуру» Руставели, Брюсов показал России армянских поэтов, но мир азиатских народов и посейчас пребывает в неизученности, в полнейшей безличности для нас.
    А между тем о туркменском поэте Махтуме Кули говорят далеко за пределами Азии и всего Востока. И думается (мне — вместо того чтобы, сидя в Ашхабаде или Мерве, писать под Безыменского (что просто не нужно, так как он сам успевает писать за себя), ищите, товарищи, золото туркменского эпоса.
    Работая на нефтяных промыслах, бессмысленно изучать торф, надо изучать нефть.
    Задача туркменских литорганизаций — сосредоточить внимание на работе своей страны. Что мы знаем? Только рассказы о солнце и басмачах да стихи о тяжелой женской судьбе. Но есть ведь нефть на склонах Нефтедага, сера в пустыне, залежи каменных углей. Существует изумительный Кара-Бугаз, полужидкая пустыня соли, и, наконец, нам не известная, доживает последние дни старая феодальная Хива — край лучшего среднеазиатского хлопка, край шелка. Уже бродят в песках первые кочевые колхозы. Кочевники садятся на землю. В песках появляются автомобили. Женщины управляют аулсоветами.
    Жизнь несется с неощутимой, но очень реальной быстротой.
    Нищий уже не увидит возле себя дважды одного и того же жертвователя, и чайханщик отвык называть своих гостей по именам, так часто меняются его посетители. Все снялось с мест. Все двинулось. И мы вместе с этим потоком брошены к хлопку, на освояемые пустыни, к шелку, к заводам, на съезды и в школы. Все происходит очень стремительно. Человеческие переживания, любовь, привязанность, ненависть — только попутчики главного. Как в поезде. Мы слезаем в колхозе, и наша любовь проезжает далее. Ненависть отстает от поезда, как заглазевшийся на пейзаж пассажир…
    …А возвращаясь к себе и к поездке, одно остается сказать — мы видели мало. Есть смысл еще раз вернуться через год, через два — записать диалектику темпов и времени.
    Я про себя знаю, что надолго приписываюсь к Туркмении.

Утильсырье

    Через Байрам-Али и Каган — в старую Бухару. Два дня на осмотр города и на третий — выезд в Керки, на границу, в полосу аму-дарьинских пойм. Два дня на отдых и приведение в порядок дорожных мыслей. Я раскрываю серию своих записных книжек, в них страницы идут процессией каббалистических заголовков: Дувалы, Наскаяды, Змеи, Стаканчики.
    Географические названия отсутствуют, они потеряли в пути всякую осмысленность, география, следуя формуле Н. Тихонова, подло расползается на отдельные ядра частностей, которые, будучи снова обобществлены, переходят в другой, негеографический ряд.
    Бухара начинается очень смятенно. Ветер долбит зыбкие гребни дувалов, они взлетают космами и, беснуясь на ветру, рассыпаются в глиняный дождь и град. Пейзажи благородной Бухары, о которых я слышал легенды легенд от скутарийских и брусских рассказчиков, оказываются очень хилыми, грязными и смешными.
    Город открывается перед нами прахом беззубых стен, изъеденных многими обстоятельствами, и свалкой бескостных, в лепешки размозженных улиц, переплетенных между собой, как гнездо тухлых змей. Глиняные дома, рассыпаясь, миролюбиво превращаются в улицы, слегка замешанные на воде, чьими-то руками вытягиваются в домишки. Люди дымятся на улицах от расходившейся пыли.
    Стара экзотика Бухары, стара — слаба. Прежнее ее великолепие, изумлявшее арабов и персов, давно исчезло, и даже трудно сейчас определить, в чем именно оно выражалось. Не верится, что еще в XVIII веке Бухара была духовным центром ислама и родиной его славнейших философов, перед силой которой склонялся Стамбул и раболепствовал Тегеран, изнутри разъедаемый сектами. Я видел древности почтенного Хоросана, пыльные кладбища Эрзерума, голубое солнце Скутари, я хорошо чувствую эту старую терпкую пыль тысячелетних городов, но пыль Бухары горька, как табачная, и ничего, кроме злого раздражения, не вызывает она у меня. Никогда медресе Бухары не являлись светочем ислама! Нет, никогда! Бухара-и-шериф сочинена быть Китежем-градом, городом недоступным, почти нереальным для верующих исламитов.
    Но вот Бухара достигнута — и Бухары нет.
    Всю Бухару надо срыть и отправить в утильсырье для рассыпки, как удобрение.
    Так думается мне в озлоблении, когда я прохожу по горбатым улочкам города, заглядываю в темные перекрытия базаров, окупаюсь в полуподземные мастерские кустарей, толкаюсь среди прокаженных и сифилитиков — продавцов съестного. Нет, откуда же такая дикая, неправдоподобная беднота?
    На площади Регистана товарищ, знающий местные события, рассказывает мне, что вскоре после бегства эмира на пожарищах его дворца старатели находили железные рундуки, полные золота, парчу и дорогой китайский фарфор.
    — Да они и теперь еще копаются, сходите посмотрите! — говорит он.
    Я поднимаюсь через узкий туннель в проходы эмирской цитадели. Когда-то над этими воротами висела эмблема власти и силы эмировой — гигантская плеть. Красноречивая откровенность! Сейчас же за стеной начинаются узкие проулочки, целая сеть их, узких, древних, кое-где мощенных гранитными плитами. Одноэтажные белые домики украшены инкрустированным деревом, окна в затейливой резьбе; в домиках исполком и его отделы. Сейчас же за домами начинается полоса разрушений, дома граничат с холмами битого кирпича, мусора и расщепленного дерева. За случайным поворотом открываются развалины тронного зала с гранитным полом, с ветхими мощами деревянного золоченого трона, украшенного человечьими кучами и нравоучительными надписями из неопубликованного Даля.
    Отсюда уже видны старатели. Я прохожу к ним и заговариваю расспросами.
    — Ну как?
    — Если вы насчет кладов, — говорит испуганно один из них, — что вы! Сроду этого не было. Да вообще «утильсырьем» только и существуем. Как его не было — не копали. Роюсь и все боюсь, как бы мне истории какой не пришили. Может, тут все историческое, а? Как вы думаете?
    — Какая тут история, — отвечаю я.
    — Однако, — качает он головой.
    — Что однако?
    — Не так просто, — говорит он. — Я было трон хотел спереть, так мне сказали, что все бока отобьют, если рискну. Сухое очень дерево, удобное, все на него завидуют, — и он огорченно подбирает с земли кусок фаянсовой чашки.
    Я всхожу на стену. Плоскоголовый, как бы павший ниц, спиною вверх лежит город в зеленом зареве чудовищных садов. Желтые костистые громады философских школ торчат отовсюду, блестя на солнце морщинами облупленной мозаики. Аисты ворчат на их куполах.
    До чего же не нужен, до чего вреден этот город! Стального цвета водонапорная башня, гордо поставленная на Регистане рядом с цитаделью, старым дворцом эмира, достижение последних лет, стоит конвоиром всей этой страшной завали и страшного юродства.
    Я видел, как вокруг нее собираются гости Бухары, люди из далеких аулов. Долго и изумленно глядят они на нее, стоящую на тонких железных ногах, такую странную, ни на что здешнее не похожую. Она собирает вокруг себя любителей новизны и диких жителей пустыни, которые не знают, чему отдать предпочтение — ей или минарету смерти, о котором говорит старина преданий. Среди плотных глиняных строений Бухары сквозной железный костяк башни кажется легкомысленным. Бухара пила смрадную воду восьмидесяти пяти хаузов — прудов. Эта башня — емкостью в один пруд — будет самостоятельно поить весь город. Она сильнее всех восьмидесяти пяти водохранилищ, но никто не умеет объяснить ее величия. Непонятно ее могущество людям, приехавшим глядеть трупы заброшенных мечетей и вспоминать кровавые рассказы о цитадели. Еще ни одно здание в Азии, — а башню понимают как здание, — не создавалось для того, чтобы работать. В мастерских сидят рабочие, в лавках — приказчики, а где служители башни, которая дает воду?
    Из всех исторических минаретов Бухары-и-шериф водонапорная башня — наиболее важный исторический минарет. Разве что из-за него одного не разрушать Бухары? А вернее всего — вывести отсюда людей в чистое поле и поселить их в палатках, а Бухару-и-шериф, раздробив в песок, запахать хлопком.
    Мысли начинают работать вокруг центра об утильсырье — вот, кажется, метод использования многих частностей нашей истории и природы. Организация утильсырья — это целая философия, но мы никогда не занимались ею как следует. Мы собираем утильсырье, потому что идет такая кампания, но долго мы не сделаем из этого твердой привычки. Вещи, разрушаясь, возвращаются туда, откуда они пришли, — вот закон! У нас есть вещи, относительно которых никто ничего не знает. Они появляются по традиции или инерции, их применение в жизни не обязательно, точно так же как и малозаметно было бы исчезновение. Кто у нас занимался специальной службой вещей?
    Сегодня, например, я обратил внимание, что, пожалуй, единственный товар, которым повсеместно торгуют в Бухаре, это крепкие, будто деревянные тыквы-горлянки (Lagenaria vulgaris) — наскаяды. Ими завалены все лавчонки. Желто-оранжевые вороха их — единственное красочное пятно сырых базарных улиц. То похожие на небольшие деревянные яблоки или огурцы, то уподобленные кувшину или полуплоской фляге, отполированные или покрытые темным йодным румянцем, то украшенные штриховым орнаментом или матово-чистые, как несорванная слива на дереве.
    Если бы я жил в Туркмении, обязательно организовал бы «общество друзей наскаяды». В наших условиях нет смешных начинаний, в этом году многие хозяйственники могут гордо сказать: «Путь великого — через смешное!» Вспомним опыт с тресковой кожей, ныне дающей экспортный товар, опыты с получением «птичьего меха» из гагачьих шкурок, чтобы полюбить и оценить всерьез самые смешные на вид начинания. Папье-машевый конек из Загорска, бывш (его) Сергиева, вместе с «кузнецами» и игрушкой «куры клюют» — помните? — дают стране много тысяч рублей валюты.
    Валютное будущее есть и у наскаяды.
    В Неаполе кустари из непонятной мастики, отдаленно напоминающей перламутр, в миллионах штук штампуют грошовые камеи. Торговля морскими раковинами представляет в Неаполе же громадное трестированное дело, а изготовление коробок, убранных ракушками, с узором, гласящим «Ricordo di Napoli», достигает уровня фирм мирового значения. Где только нет этих коробок?
    Венеция, родина так называемой мозаичной кустарной промышленности, выбрасывает на внешние рынки громадные партии поделок из цветного стекла — рамок для фотографий, оправ для ручных зеркал, ларчиков, пудрениц, портсигаров. В Венеции семь тысяч таких мозаичистов.
    Тот, кто следит за сообщениями о наших выставках в Европе, должен помнить, какой успех имели там мелкие безделушки из лыка и бересты. На портсигары из карельской березы получаются специальные заказы. В этот ряд я не поставлю работы палехских художников, их чудесные черные коробки с блестящим сказочным рисунком на крышках, переходящие временами из ремесла в большое искусство, но можно было бы аргументировать и палехским экспортпланом в пользу того мнения, что и наскаяде необходимо небольшое организованное внимание.
    Материал твердых тыкв для кустарно-художественных поделок идеален. Он податлив, прочен, красив, окрашиваем и легок. Туркмены, пробивая дыру в одном из полюсов тыквы и очистив ее нутро, пользуются маленькими как табакерками для «наса», из средних по размеру делаются чилимы — кальяны, большие, в форме гигантской груши, служат дорожными флягами. Я видел тыквенные бутылки-колоссы, вместительностью до двенадцати литров, в них бродячие торговцы держат постное масло.
    Этой замечательной тыкве, пока она растет, можно придать любую форму: выгнуть из нее вазу для цветов или сплющить наложением повязки из щепок и проволоки в карманный флакончик с рельефным орнаментом. Если его обложить гривенниками, они врастут в стенки флакона, как миндалины в тесто. Вырастив тыкву в виде шара и потом разрезав его пополам, можно получить пудреницы, пепельницы, чашки, сплющивая и выгибая — футлярчики для пенсне, портмоне, табакерки. В лавчонках Бухары, тыкв, сформированных в виде фаллоса, продавалось в старое время на несколько тысяч рублей в год. Почему бы, не найти тыкве приличное применение, тем более что ее; все равно выращивать будут, и, таким образом, все начинания могут быть произведены без особых трудностей и, главное, без особых затрат. Что нужно? Пригласить нескольких игрушечников — папье-машевщиков или резчиков — заказать художникам набор бандажей, выдавливающих орнамент, и захотеть на ровном месте заработать стране несколько тысяч золотых рублей.
    Или вот, скажем, — черепахи. Что это, как не утильсырье? Из окна вагона между Каганом и Керками видно, как ползет и шевелится степь. Это идут черепахи. Они устилают землю густо, одна к одной. Поезд идет день, и целый день ползут черепахи за окном. И так везде — в Бухаре и вдоль всей нашей афгано-персидской границы, по линии Среднеазиатской дороги, в песках по краям Аму.
    За границей — ползай там черепахи среди бела дня — из них давно бы уже делали всякие мудреные вещи — гребни, клей, удобрение или, может быть, даже лекарство от ревматизма или лучшее средство против загара. В Малой Азии черепаший вопрос был разрешен так: возле Пандермы, где черепах особенно много, некий бывший грек, вовремя купивший себе более удобный в турецких условиях паспорт румына, изъявил желание взять концессию на истребление черепах по всей Анатолии. Концессию ему дали, я думаю, просто из чувства юмора, и грек привез несколько машин, переживших, судя по виду, многое множество неблагополучных концессий, и заключил договор дружбы с мальчишками соседних округов, расценив черепах — больших по пиастру за штуку, маленьких — по специальному на каждый раз соглашению. Потом, заставляя всех удивляться, он стал вырабатывать из черепашьих щитов пуговицы и утверждал, что через год, усовершенстовав дело, начнет делать гребни. Ведь занимаются же этим итальянцы — и как! Итальянские черепаховые изделия — предмет необычайной роскоши, и я не думаю, что тут дело в качестве самого щита, дело в организации. Наконец, чорт с ними, с гребнями, давайте делать пуговицы!
    Я рассказал об этом товарищу, работающему в одном из главнейших наркоматов Туркмении, и он записал себе черепаховую идею в блокнот. Другой же, госторговец, услыша мои проблемации, иронически ответил: «Ничего не получится, пробовали, щит очень тонок». Тонок? Спрессуйте. Да поглядите, как в Коломенском округе, под Москвой, делают кустари пуговицы из рогов и копыт…
    …Ночью Бухара неузнаваема. Мягкая крыша ночи покрывает сверху улицы, как кошма, и город превращается в архитектурно единый караван-сарай, где все внутри него. Чтобы выйти в ночь, надо выйти из города. Все открыто — жилища, сон, досуг людей, веселье, печаль, как на постоялом дворе, где нет замкнутой и долгой жизни.
    Вот пришел караван людей, отдохнет в веселых чайханах Бухары, повеселится с бачами под торопливую музыку и уйдет в свой далекий путь. Даже великие медресе кажутся здесь ярмарочными павильонами, выстроенными для обозрения проходящих толп, а гостиницы напоминают бани, работающие круглые сутки — люди входят и выходят с утра и до полночи, поют песни, спят; уборщица моет полы при свече, но в номерах темно, потому что не хватает ламп.
    Вокруг Ляби-хауза, королевского пруда, по гранитной дорожке снуют толпы гуляющих. В чайханах, выходящих к пруду, полно. Водоносы спускаются по каменным ступенькам в бассейн, к воде, и, громко перекликаясь, наполняют зеленой водой свои бурдюки. Оравой золотых червей кривляются в воде огни уличных фонарей и чайных домов.
    Но уже тихи улицы. В их смрадных коридорах уже погашены плошки на сале и фотогенные лампочки, здесь ночь лежит сугробами, через которые не пройти. И редки, очень редки голоса. Да, нет больше караванов человеческих, нет караванов через Бухару-и-шериф. Может, они еще будут? И люди спят чутко, чтобы встать, если грянет шум человеческого прибоя. Они спят, как ночные сторожа чайханы на большой проезжей дороге.
    Но ночь тиха, и даже собаки лают только друг на друга невыразительным, домашним лаем.
    Мы ощупью касаемся улиц. Храп спящих раздается рядом с нами, будто мы забрались в чью-то неосвещенную спальню. Сонный голос сквозь кашель спрашивает, что надо нам. Мы смущены, как пойманные в чужой квартире, и оправдаться, что мы просто идем по общественной улице, — оправдаться нельзя. Так проходит ночь в трюмах парохода с переселенцами. И мне в этом смраде жилых улиц вспоминается другой, такой же странный и сонный город: Венеция.
    Перед пьяцеттой, на лагуне, бродят сотни гондол. Серенады начинаются в разных концах и, перебивая одна другую, расходятся по дальним каналам-улицам.
    На канальных перекрестках скрытые темнотой баритоны поют трагические романсы, гондолы туристов несмело задерживаются возле них, как прохожие перед нищими. Дома стоят на тихой воде кораблями в покойной гавани. Железные булавы возле подъездов, вбитые в воду для причала гондол, кажутся домовыми причалами. Гондола скользит вдоль каменных домовых бортов, тускло освещенных фонарями, заворачивает в переулки, вертится на маленьких водных площадях, забирается в худенькие протоки между домами, которые касаются один другого, как в порту касаются кормы кораблей. Голоса невидимых гондольеров звучат, как отклики вахтенных. Венеция стоит на своих каменных якорях. Освещенные дворцы кажутся кораблями, приготовленными к выходу в море. Помнится, я велел гондольеру остановиться у театра, окруженного лодками беснующихся людей. Было несомненно, что театральный фрегат уходил сейчас в плавание, звонки в фойе подтверждали это предположение.
    Когда внутри театра грянула музыка, гондольеры молча оттолкнули свои экипажи и тихо понеслись прочь, будто опасаясь, чтобы корабль театра не задавил их при развороте.
    Так, юля между каменными кораблями, гондола достигает площади Марка. Она распростерлась крепкой эстакадой среди лагуны и своего кораблиного города. На колокольне, этом старом маяке, древнем страже Венеции, бронзовые великаны выбивают молотком огонь певучего гула. Распев серебро-медного колокола медленно возносится вверх и плывет дрожа, как бы мигая, певучим светом по заливу и. всему городу, до предместий.
    В Старой Бухаре, в сырой и темной комнатушке отеля, меня томила и жгла малярийная горячечная бессонница. Ночь давно была на исходе, но замешкалась, заплуталась в узких улицах-коридорах, где, как ночной сторож чайханы у караванной дороги, спал город. Он несколько раз просыпался, ворчал, суетился со сна тревожно — часом не идут ли, не подходят ли караваны? — и недовольно вновь засыпал коротким, собачьим сном. Ночь замешкалась, и город давно уже требовал утра.
    Не подошли ли, не ровен час, караваны?.. На вышках минаретов заплакали азанчи. Далеко над городом пронесся этот ранний раздраженный вопль.
    И я думал о городе, который все снимается и все не может сняться с якоря, и о городе, который ждет людских караванов и никогда не дождется их.

Хлопок человеческий

    Земли культурной полосы Туркменистана — Мерва, Чарджуя, Хивы и Ашхабада — живут хлопком.
    Хлопок — овца поливных земель. И недаром древние живописцы и граверы изображали хлопчатник в виде ягненка на стебле. Древние сказки даже более того — утверждали, что ягненок-хлопчатник питается травой возле своего стебля, никак иначе не умея объяснить отсутствие или незначительность сорняков под посевами хлопка. Овца — подвижное, кочующее волокно, хлопчатник — оседлое. Даже овцы становятся лучше в хлопковых районах, в полосе развитого земледелия, потому что там, где хлопчатник, — вода.
    Пятилетний план туркменской жизни почти целиком построен на увеличении добычи хлопкового волокна. Сооружение крупных оросительных систем, рационализация крестьянской сети каналов, упрощение водопользования, ускорение поливных сроков, укрупнение хозяйств для целей машинной обработки, постройка дорог, освоение новых земель, вытеснение с полей зерновых культур, сооружение новых заводов — все имеет в виду одно: больше хлопка, больше волокна, ближе к промышленности.
    Среди начинаний по хлопку два оспаривают между собой первое место — освоение новых земель и возня с самим растением. Когда говорят о новых землях, имеют в виду девяносто пять процентов туркменской площади, занятой песками пустынь, которые нужно оросить и подготовить для земледелия. Поиски новых площадей становятся основной работой районов, орошение — манией. Проекты каналов рождаются ежечасно, и задержки с ассигнованием на постройку их скоро становятся удобными ширмами, за которыми низовые администраторы прячут свое оппортунистическое худоумие и безынициативность.
    Конечно, орошение новых земель необходимо. Конечно, вслед за орошением очередь агрономии приготовить и «сдать в эксплоатацию» добытые от пустынь земли, но… что такое орошение? Какая система ирригации может интересовать сегодняшнюю, на четверть коллективизированную Туркмению? Только ирригация крупных линий, только инженерия первостатейных масштабов, такая, которая может включить в число рабочих площадей не десятки и сотни, гектаров, но сотни тысяч их. Расходовать деньга и время на предприятия мелкие — в наши годы уже нет смысла.
    На очередь в быт районной работы выдвигается труд над самим растением и рационализация внутри давно окультуренных площадей — удобрение полей, введение наиболее выигрышного севооборота, ускорение поливных сроков, «чистка» культур и труд над самим хлопчатником, отбор полезнейших сортов, полка их. Темпы в развитии хлопководства гораздо более зависят от человека, чем от земли. Мы, мы сами, одною своею охотой, можем увеличить добычу новых дополнительных центнеров хлопка, без всякой оглядки на недостачу орошения, на ограниченность земельных фондов.
    На мервском базаре, в насквозь прокуренных чайханах я слышал рассказчика историй. Он говорил, что колхоз Султан-Дешт в Каакха получил сто пять пудов хлопка с гектара. Произнося цифру, он обвел всех глазами, — он был рассказчик и ждал восхищенных опровержений.
    Его перебил местный человек, хлопнув по спине ладонью.
    — Ата-Ниязов дал двести девяносто три пуда, — сказал он небрежно. — Я сам оттуда.
    Повествование было сорвано, потому что теперь никто не знал, как далеко может зайти правда.
    Каждый мобилизованный на посевную — будь он повар из столовой Нарпита или бухгалтер из Туркмен-сауды — знает:
Урожай повышается:
    От плужной обработки на 3%
    От тракторной на 5%
    От улучшенных сортов семян на 15%
    От внесения удобрений на 26%
    От междурядной обработки культиватором или прополки на 10%
    Колхозник несет на своих плечах и в мускулах рук по крайней мере двадцать пять процентов новых возможностей урожая.
    Байрам-Али лежит на испепеленных остатках древнего Маргиана — Мерва. Развалины стариннейших сооружений окружают его своими скалами.
    Они стоят на ровной песчаной долине беспорядочной ордой, как валуны на севере у океана. Байрам-Али отгородился от них густою изгородью рощ и садов и живет, не выходя из своих аллей, над которыми клубится неопадающая пыль, как пар над горячими водами. Окаменелая вражда двух миров — Маргиана и Байрам-Али — делает здесь жизнь напряженной не в меру.
    Отсюда хозяйством государева имения казна командовала Мургабом. Отсюда строились по Мургабу диковинные для своих лет плотины и важнейшие оросительные каналы.
    Государева казна училась из Байрама-Али выращивать хлопок. Теперь на царевых землях лежит колхоз.
    Вечер. Розовый воздух уходит за горизонт. Дорога, как продолжительный взрыв, окутала окружающие ее поля рыжим заревом тяжелой и удушливой пыли.
    Вечер. Дорога. Сквозь пылевые взрывы — поля по бокам и толпы народа на залитых водою делянках. Тарахтя керосиновыми бидонами, пробегает трусцой ишачий транспорт, навстречу ему двуколки, вслед ему — грузовые форды, наперерез — верховые и пешие. В поле, впереди нас, что-то случилось — в лицо нам несется дыхание страшного беспокойства и суеты, автомобили издалека орут фальцетами своих рожков, как раздраженные звери. Минуя весь этот шум и грохот, к дороге сбегаются песни с полей. Ветер. Все краски сползают книзу, небо обтекает, ровнеет, горизонт жирен и пестр, как палитра, поля красного цвета, поля синие, голубые поля ложатся одно возле другого. Потом мы видим — прошли хутора, тракторные стоянки, пасеки, запах меда и бензина капнул на нас и где-то остался на платье, чтобы быть стертым духом свежераспиленных досок, клея и мокрой прелой бумаги. Люди с лейками в руках — берберы и джемшиды — спешат по полям, поливая невидимые нам точки. Процессии водолеев громадны и странны — поля поливают из леек и делают это серьезно, без смеха и в трезвом сосредоточенном виде. Направо лесопилы звенят отпевшей пилой, налево плотники, толкаясь между водолеями, возчиками и шоферами, примериваются что-то сооружать на пахотной деловой земле. Бабы сажают в землю какие-то белые баночки, снимая их с автомобилей, двуколок, фургонов и тачек, которые образуют здесь, на полях, настоящую биржу.
    Все это, что мы видим, похоже на строительство города в степи, на войсковой лагерь, на табор кочевников или на зеленной рынок большого города, где овощи продают с земли, чтобы сейчас же, не медля, засеять землю другим, уже заготовленным жильцом.
    Опустошив лейки, люди бегут наполнить их — и две толпы — водолеев и баб — встречаются и образуют пробку. Фургоны едва пробиваются сквозь людскую стену, орут машины. Мы идем, опасливо озираясь, к хозяину этой ярмарки. Она называется посевом хлопка по способу агронома Крутцова.
    Там, где недавно правители царева имения мирно и добродушно сеяли хлопок так, как завещано традициями, где собирали киплингиану молодые студенты сельскохозяйственных институтов, где инженеры охотились на фазанов и курочек, практикуясь на досуге строительством плотин и каналов, где опальные генералы отчаянно заведовали наукой в одиночестве своих винных погребов, — там сейчас — и именно в вечер автомобилей и толп — сеют хлопок смешным до странности образом. Это для посева пилят бревна, бренчат бидонами, режут стекло на квадратики и топят в полях печи водяного отопления — хотя май, солнце тропиков и люди работают полуголыми.
    Судьба советского хлопка зависит от климата. Климат самого крайнего союзного юга не очень удобен для египтянина. Египтянину холодно, распределение солнца по месяцам его не устраивает, он капризничает.
    Нам нужно уломать климат.
    В 1875 году житель Ташкента Мулла-Юльчи Тойчибаев посеял семена американского средневолокнистого хлопка и этим положил начало средне-азиатскому хлопководству. За пятьдесят пять лет непрерывной работы над хлопком немногое, однако, изменилось в понимании социальной природы хлопчатника, и наши селекционеры, а среди них есть имена мировой значимости, часто повторяют еще традиции Муллы-Юльчи Тойчибаева. Крестьянин искал сорта скороспелые и урожайные. Торговая фирма была заинтересована прежде всего в выходе волокна из сырца, опуская внимание к качеству в смысле цвета, засоренности, прочности и длины. А фабриканта интересовал не выход, а качество волокна, и урожайность и скороспелость были ему безразличны. Взаимоотношения этого треугольника изменились тринадцать лет назад, а изменились ли позиции наших агрономов, работающих на хлопке и ставящих себе сейчас, как и раньше, задачу получения наиболее эффектных для дехканства, но менее всего интересных для государственной промышленности урожайных сортов?
    Социальная природа хлопчатника ими — агрономами — не всегда бывает понята как следует. Нам выгоден длинноволокнистый египтянин. Нам — стране в целом — выгодно то, что меньше всего привлекало внимание хлопкороба-единоличника и что совершенно не должно увлекать колхозника. Даже глава российских селекционеров хлопка — покойный Г. О. Зайцев — не избег вреднейшей провинциальной ограниченности взглядов на задачи селекции, на возможность у нас культуры египтян. Агрономы до сих пор выделывают в Азии эффектные «кулацкие» сорта американцев и персов, раболепствуя перед копеечными интересами дехканства и не ставя большой социальной программы — доказать выгодность внешне мало выгодных египтян и перехитрить климат.
    Египтяне нам выгодны, но египтяне не всегда справляются с нашим климатом. Следовательно, надо выправить его в нужной кривой. И вот агроном Крутцов, старик, даже не агроном-цензовик, а практик, человек типа Мичурина, фанатик, чудак или новатор, кто его знает, — берется за египетские сорта с ухваткой простого садовника и упрямством изобретателя. О его опытах писалось много отличных и еще больше глупых статей. А Крутцов пытается разрешить проблему общественной важности — увеличить урожайность египтян и твердо подчинить их режиму туркменского климата.
    И вот мы у него на полях, где работают плотники и грохочут автомобили.
    Старик Крутцов ведет нас показывать свое дело. Лицо в репьях запущенной бороды, взлохмаченные брюки, из-под которых свисают подштанники, грубые башмаки, руки, опухшие от мозолей. Он начал как огородник, попробовав высеять хлопчатник в парники и перенести рассаду в грунт после весенних заморозков, чтобы ускорить вегетационный период в поле. Его хлопок начинает цвести на месяц раньше и созревает до наступления холодов.
    Кругом блестят оранжевыми глазами стекол низкие парники. Плотники ставят ряды новых. Сезонники вынимают из парников земляные кирпичики с рассадой (семя посажено в удобрительный кирпичик или в бумажный, землею набитый стаканчик), грузят их на машины, фургоны и тачки, развозят на поля, там бабы высаживают кирпичи и стаканчики в грунт, а джемшиды поливают гнезда посадки из леек.
    В 1927 году он получил урожай пересадочных египтян в 3,6 тонны и обычных грунтовых в 2,1 тонны с десятины. Повторив опыт на следующий год, он имел 3,56 и 2,13 тонны, закончив сбор пересадочных в половине октября.
    Крутцов ведет нас от парников к парникам. Лицо его очень испуганно. Он говорит, волнуясь, руками. Такое впечатление, что мы производим у него обыск, а он боится, что мы испортим впопыхах ломкие вещи и все перепутаем до неузнаваемости.
    В это жаркое, всячески жаркое время высадки хлопковых сеянцев в грунт поле было лабораторией Крутцова, где от парников к лункам на поле шла единая сложная линия глубочайшего опыта. Крутцов, говорят, любил уходить в поле и подолгу бродил в одиночестве. Шел рискованный опыт: проверялась система, быть или не быть ей, — система, едва пробившая путь к относительному признанию, — и сосредоточенность Крутцова была необходимой в работе, а тут приезжают гости, которым, хоть зарежься, надо заработать один-два «подвала», они таскают Крутцова по полям и. перевирая все на свете, волнуясь, заносят в блокнот несколько цифр для фельетона.
    Еще бы не испугаться таких гостей!
    Опыт Крутцова дал почти удвоение урожаев. Опыт дал сокращение сроков уборки. Опыт убеждает в возможности получать у нас волокно самых капризных из египтян; и рядом же с достижениями опыт показывает, что стоимость обработки одной десятины по Крутцову стоит что-то около трехсот рублей.
    Хлопок — труднейшая культура вообще, и при крутцовском опыте надобность в человеческой силе возрастает до цифр, практически просто неосуществимых.
    Вручную набиваются землею стаканчики, высеваются семена в парники, поливается рассада, вынимается для пересадки и высаживается в грунт.
    Машина лишь вспахивает и боронует поле.
    В системе Крутцова ножницы между эффектом и стоимостью эффекта раскрыты предельно, и слабый конец ее только в этом. Если бы удалось сжать эти ножницы — проблема среднеазиатских египтян могла бы считаться решенной и Азия обеспеченной хлопком длинного волокна сверх нашей потребности.
    И в этом же совхозе сотоварищ Крутцова по работе, монтер, уже думает над машинами для крутцовской манеры хлопкокультуры. Ведь нужно немногое — машина, которая бы делала лунки и опускала в них стаканчики с ростками. Этот опыт, могущий раз навсегда решить задачи нашей хлопковой независимости, решают агроном и монтер из совхоза Байрам-Али под свист и улюлюкание старых спецов и ошибочное презрение недальновидных приезжих гостей. С каких пор производственная смелость, риск первого опыта, неудачи новых проектов являются темой для безработных фельетонистов? С легкой руки таких юрких мальчиков у многих новаторов завелись черви в сердцах и пропала охота к труду. Тот же Крутцов, до того как он рассказал о своем проекте высоким комиссиям, годами копался на двухметровом участке, наблюдая пересадку рассады над десятью — двадцатью растениями. Он высаживал потом свой хлопок для ряда комиссии, троек, пятерок, целых институтов, пока не получил сотнегектарный план — свою последнюю полевую пробу. Дело его так важно, что оно стоит расходов, даже если окажется неудачным.
    Республику Туркмении каменщиками и плотниками строят ученые исследователи. Ее молодое хозяйство сразу поступает под опеку людей с микроскопом, картами, химическими приборами.
    Здесь нет ни одной области, которая бы не изучалась, потому что вне этого есть одни области неизученного. Население так редко, а человеческие поселения так мелки, что не мешают науке. Коренная Туркмения не замечает внимания к себе последней. Об экспедициях вскользь говорится только по-русски, результаты же экспедиций вообще, по-моему, никогда никому не известны, если не считать информационных недоговорок хроникальной страницы журнала «Туркменоведение». Если бы каждая из экспедиций включила в свой состав по одному грамотному туркмену и занималась бы со своим выдвиженцем по получасу в день, осталось бы тридцать человек, могущих связно рассказать о полезных целях науки, осталось бы тридцать человек практикантов, тридцать человек, которые бы точно знали науки и то, как помогать осуществлению их в практической жизни.
    Но этого нет, и наука сама по себе путешествует по Туркмении, как будто то, что она исследует, ни в какой мере не коснется интересов живущего здесь народа.
    «Туркменская искра», вы посылаете ваших рабкоров во все продовольственные очереди, на все прорывы, на все критические участки. Вы — богатая газета. Пошлите ваших лучших рабкоров, в виде премии за работу, путешествовать геоботанически или геометеорологически. Даже без ставки на деловую резонность это будет просто хорошим заслуженным отдыхом для вашего рабочего корреспондента. Эта мера не помешает также и науке.
    В 1793 году конвент предложил ученым описать и упростить методы их работы, для того чтобы ими воспользовались студенты или любители из простых граждан. В результате этого упрощения французы нашли способ приготовления стали, ранее ввозимой из-за границы, и разыскали вещество для производства селитры, импортируемой до того из Индии. Селитру искали даже в развалинах Лиона, а натрий нашли в золе лесов, сожженных в Вандее.
    Революционеру тех лет принадлежат такие слова: «Пусть сегодня нам покажут селитру, а через пять дней мы уже будем заряжать ею (то есть порохом из нее) орудия».

Аму-дарьинские берега

    Пятый день на рыжей, громоздко бегущей, растерявшей свои безлюдные берега Аму-Дарье. Но кажется, что уже с того часа, как наш каик отошел от высоких холмов Керкинского берега, прошли недели, и никак не вспоминается бедный распорядок времени, беспокойно проведенного на каике.
    Триста пятьдесят или четыреста километров, которые пробегает Аму от границы до Чарджуя, — это один и тот же километр, одурело вращающийся перед глазами, как электрическая мельница городской рекламы. Все те же зелено-рыжие камышовые берега с выглядывающими макушками песчаных барханов слева, с контурами далеких кишлаков справа. Только однажды на крутом обрыве открылась старая крепость — развалины крепости Кушки, как значилось на карте. За крепостью метался крохотный пастуший костер без людей, и даже эта убогая разнообразность нам показалась целым событием. И все-таки в сонном однообразии этой неповторимой реки, почти не знающей пароходов, меняющей русла на десятки метров в сторону за неделю, вырывающейся в пустыню, когда ей заблагорассудится, впечатления нас одолевали, как комары и, отмахиваясь от них, мы напрасно старались раздвинуть время — мы плыли всего-навсего пятый день.
    «Тот, кто не думает в Туркмении о воде, не думает о социализме», — говорят здесь. И вот вся неделя до посадки на каик была головокружительной тренировкой по всяческим проблемам, которые здесь выдвигает организованная вода.
    Городок Керки для экспедиций за новой водой — то же, что норвежский Тромсэ на берегу Баренцева моря для арктических экспедиций. Он самый известный в научной литературе туркменский город. Все существующие проекты ирригационных путей именно отсюда предполагают начать транскаспийский канал, искусственную реку через Кара-Кумы к Каспийскому морю. Такому каналу должно быть больше тысячи километров, и он должен будет водами Аму-Дарьи оросить юго-восточный кусок пустыни, пополнить недостаток воды в оазисе Мургаба, Теджена и Ашхабада, оросить кусок прикаспийских песков, дать потребительскую воду не могущему развиваться из-за безводья красноводскому порту и водную энергию в своем устье для гигантской электростанции. Едва ли такой канал нам удастся построить в ближайшее время, — техника Запада и Америки не знает примеров подобного масштаба, наука не уверена относительно выполнимости такого гигантского плана, похожего скорее на геологическую фантазию, чем на деловую проблему. Но, так или иначе, вопрос о канале всегда занимал и занимает исследователей, потому что поиски воды — задача здесь боевая и, конечно, сложнейшая. Уже сами дехкане говорят: «Вода у нас разная — есть кулацкая, есть советская, пора заводить воду социалистическую». Социалистическая вода мыслится местными мечтателями как большая, неисчерпаемая, вся рассчитанная на секунды и литры, максимально орабоченная, защищенная от соблазна прогулов и от хищных рук. Все старые водные системы здесь понемногу становятся примитивными, в них многое рассчитано на единоличника, на независимца. То же, что будет построено, окажется не просто большим послушным каналом, а фабрикою воды, удобрением, энергией, водным путем, где бы вода не только орошала, но и работала как сила, поила людей, пожирала солончаки, мыла шерсть и двигала парусники.
    Старая система каналов и, главное, методы водопользования претерпевают кризисы. Кто бы мог знать, что появление колхозов скажется на необходимости пересмотреть ирригационные распорядки!
    Городок Керки, как бы ни были отвлечены проекты великого канала от Аму-Дарьи к Каспию, остается все же самым важным и ответственным пунктом водных реформ Туркмении. Он лежит вблизи единственного места на левом аму-дарьинском берегу у кишлака Кзыл-Аяг, где возможно благодаря строению почв отворить Аму, пробив в ее боку ворота в пустыню, и где в этом году вместо стройки великого, но еще фантастического канала пробуют в скважину левого берега сбросить паводковые воды Аму-Дарьи прямо в пустыню — течь дорогою древних русел куда им вздумается на сотни километров. Вода свернет пески и вызовет к жизни травы, обогатит иссякающие колодцы — и этим создаст благоприятные условия для развития пастбищ. Эта периодическая искусственная река носит имя — Келифский Узбой, одно из легендарнейших имен в истории туркменской ирригации. Одни называют Келифский Узбой старым руслом Аму, другие видят в нем следы исчезнувшей реки Балх, третьи находят особые объяснения. Следы водного русла, пересекающего пустыню, должны быть объяснены как явления важнейшего исторического порядка, так же как городища первобытных народов, развалины безыменных городов или присутствие в земле неизвестных, но кажущихся важными, ископаемых. По древнему пути безвестных рек инженеры бросают теперь лишние воды Аму, поя пустыню. На пятидесятом километре этой заново пробежавшей реки советского выпуска создан опытный колхоз. Еще в прошлом году там засеяли хлопок на землях пустыни. Хлопок взошел и вырос отлично.
    Ниже Чарджуя есть второй сухой след реки, шедшей на чистый запад от Аму до серных берегов Чеммерли, Унгуз. Еще ниже, в дельте, легенды и исследования склоняют на все лады следы бывшей реки Кунья-Дарьи и остатки великого озера Сары-Камыш. Аму идет сквозь пески четырех народов бушующей золоносной жилой. Аму страшна, как ползучий вулкан, ее разливы подобны катастрофам, ее благодеяния чередуются с бедами, и всегдашней заботой здешнего человека было крепко стеречь аму-дарьинские берега.
    В Керках, как и всюду, говорят о посевной. Общее мнение, что план будет перевыполнен. В Водхозе — толчея, матерщина, истерика телефонов, на которую никто не отзывается. Земотдел проводил освоение новых, недавно приготовленных под орошение площадей, и колхозы записали за собой десятки километров земли, обязавшись засеять ее хлопком. Водхоз учел водопотребность этих земель при первом весеннем распределении, но вот оказалось, что новые площади засеяны нынче не будут, колхозы не управятся с ними, вода была истрачена, таким образом, зря, без нее оставлены многие старые районы, которые, боясь остаться без полива, прорывают по ночам берега канала и орошают свои поля хищнически, воровски, вредительски.
    В Водхозе перебирают виновных — водных надзирателей, земотдельских агентов, уполномоченных по посевной председателей колхозов. Один за другим сбегаются с участков техники. Телефоны орут: «Прорыв! Вода заливает бахчи… Прорыв! Размыта дорога!»
    Высокий худой инженер, туркестанец по выдержке, сжав зубы, тихо и спокойно восстанавливает спокойствие. Ему приносят сложнейшие карты и схемы, он погружается в расчеты и нежно размечает карандашом покойную синюю карту. Десятник стоит за его спиной у телефона.
    — Что?.. Размыло? — кричит он в трубку.
    Он наклоняется к инженеру, будто вернувшись из другого мира, и шепчет:
    — Размыло.
    — Ага, так, так, так, так, — отвечает худой инженер, не прекращая цифровых выкладок.
    Факты и цифры постепенно уточняют ему положение на местах. Он отдает сразу десяток распоряжений, почти бессловных. Так дирижер взмахивает рукой, и толпа музыкантов начинает по этому единому для всех знаку исполнение своих разных — у каждого на особый лад — партий.
    Инженер отдает десяток приказаний. Замешкавшийся техник получает одиннадцатое: добежать до исполкома и обязательно поставить доклад Водхоза на вечернее заседание.
    Три часа дня. Инженер говорит: «Ну, мне пора. Поздно», — и поднимается из-за стола. Он идет спать. В шесть часов вечера он снова будет в своем кабинете, вечером в исполкоме, ночью объедет работы по заделке прорывов и поприсутствует на первом ночном поливе, а на рассвете будет говорить по прямому проводу с Ашхабадом.
    — Зайдите завтра ко мне в два, — говорит он мне.
    Два часа дня — его время перед сном. Он уделяет мне двадцать минут, которые у всякого замотанного человека забронированы за газетой и книгой.
    Он уступает мне время газеты, других минут у него нет. Мне получить его двадцать минут невыгодно: это минуты его интереса к жизни поверх своего дела. Он расспрашивает меня о новостях Москвы, вместо того чтобы рассказать о воде. Я замыкаюсь в молчании, и он, распространяясь жестами и чмоканьем губ, глядя холодными глазами фокусника, лениво оглушает меня потоком технических откровений.
    — Когда вы по-настоящему отдыхаете? — спрашиваю я.
    Он говорит расстроенно.
    — Вода когда-нибудь отдыхает? Вода всегда течет, будь она проклята.
    В его словах зависть к земле, хлопку, железу, всему тому, что может находиться в периодах покоя, пока рука человека не вызовет первого движения материала.
    Вода всегда течет, будь она проклята.
    В Керках я начинаю чувствовать, что вода в этих краях важнее воздуха и что о ней можно говорить всюду. Судьба ее касается всех, как климат.
    Побывав в голове реки Келифа и проехав вдоль недавно открытого Боссага-Керкинского оросительного канала, проведя несколько дней в райисполкомской и водхозной суматохе, беготне и одури заседаний, которыми начиналась здесь посевная, мы сели в каик с чувством страшной усталости и пресыщения виденным. Несколько пустых дней на каике среди безлюдной и однообразной реки были нам необходимы в качестве сна, правда с открытыми, но ничем не смущаемыми глазами.
    Из Керков, в полдень, нас провожали ветер на реке и полные дождем, распадающиеся от собственной грузности черно-синие тучи над правым, высоким, берегом. Солнце из-за туч светило прищуренно и вразброд, отдельными лучами. Река бежала со скоростью десяти километров в час, всхлипывая от ветра на гребешках волн и шумя своим подвижным песчаным дном на перекатах.
    Еще город не скрылся с глаз, а наши гребцы, задрав халаты, уже много раз вылезали в воду и на плечах снимали каик с шипящих, как растревоженные змеи, отмелей.
    Низкий левый берег был в камышах и болотцах, правый — высокий — нес на себе хилые сады, черные бугорки кочевок и дым на горизонте, пока барханы не перебегали этой живой полосы и не спускались к самой воде, мертвя вокруг себя все живое.
    Трава становилась седой, берег превращался в песчаный водопад, жизнь исчезала и потом возникала в прежних картинах, будто заранее переставленная вперед.
    Ночи были разнообразнее дней, В одну из пяти дул «афган» — ветер, ни на что не похожий. Воздух выл и весь целиком метался из стороны в сторону, без перерывов, без отдыха, и ни за что нельзя было скрыться от него. Воздух в ту ночь куда-то прорвался и шел стремительным валом, играя горящими головешками нашего костра. Берег дрожал и прыгал в воду. Река, напыжась, стремилась перегнать воздух и рокотала неприятной, трудно сдерживаемой силой. Мы были в вихре этой дикой ночи, как мореходы погибшего в океане корабля. Молния низких стелющихся разрывов часто освещала оба берега. Пустота, безлюдье забитость берегов возникали в ее огнях.
    Какой страшной должна казаться жизнь в этих местах, еще не посещенных человечеством, а только слегка разведанных отдельными людьми! Молнии валились готовыми пожарами на берег Аму, но огонь не прививался на голом песке и не загоралась мокрая от дождя трава. Молнии тут даже нечего было сжечь, только Аму могла залить эти становища бездельных ландшафтов, эти дюны грациозно-музейной стройности, эти километры камышей и болот, в которые прятались звери странных и невыясненных назначений.
    Но это было однажды, другие же наши ночи изнемогали от тишины и покоя.
    Воздух переносил с места на место легчайшие колебания. Крик сонной птицы, бормотание барса, храп раздраженного кабана были слышны издалека, но так, будто изданы рядом. Воздух собирал звуки порознь и соединял их вместе. Река, ворочая свое дно, шаталась от берега к берегу, то втискивая каик в камыши, то бросая его на крутые отвесы.
    Я лежал в одну из таких неправдоподобно долгих и тихих ночей на дне каика и следил за тем, как сияла вода впереди нашей лодки. Воздух светился голубым и зеленым пламенем. Тишина подымалась от реки дурманящим испарением, и голова кружилась от ее обморочной одури.
    Встречаясь с природой, человек начинает вести себя, как на давно им покинутой и полузабытой родине. Его слух вспоминает тысячи раздражений, уже отложенных в инстинкте, и открывает в себе способности быть мерой самых незакономернейших движений.
    Тишина и та разделяется им на типы. Удивленно и радостно человек начинает чувствовать свое органическое сродство с землею. Он вслушивается в тишину, как в свое собственное дыхание, и — сам не веря себе — открывает умение различать тишину покоя от тишины, которая является сумасшедшим бегом воздуха. Он проникает обонянием во все запахи. Он вспоминает, как можно видеть воздух.
    Да, это родина его костей, мяса, крови.
    Да, это все его собственные запахи. Это все его движения. Где-то внутри себя человек ощущает существование законов, управляющих реками, облаками, ветром, цветами. Как кусок рафинада на дне стакана с водой, тают рефлексы этих законов отдельными капельками, и тем быстрее, чем горячее вода. Любовь к природе — это тяготение к древней родине своего тела, проще всего — любовь к своему телу. И оно это знает. Оно тянется к земле, руки перебирают траву, голова ловит ветер, как флюгер, и глаза отдаются одним лишь явлениям, забыв, что еще вчера, в городе, за рабочим столом, они умели ловить только события.
    Я лежал и думал — и вдруг увидел, что высокий, вверх задранный нос нашей лодки неестественно высоко приподнялся. Так могло быть, если б корма низко осела в воду. Я оглянулся, но все было в полном порядке.
    Всмотревшись в положение носа, я увидел, что на него тихо сел для сна громадный степной орел и замер неживым телом.
    Один среди природы, человек всегда придумывает способы населить землю, чтобы не быть в одиночестве и сиротстве. Пять дней на пустынных водах Аму, пять ночей у костров на пустынных берегах ее — и вот мы уже населяем эту землю людьми и находим для них в кажущейся пустоте и нищенстве веселые и нужные дела.
    От Керков до Чарджуя триста или триста пятьдесят километров. Во всю длину их идут по левому берегу камыши. Камышами же оброс и правый. В камышах и островки на реке. Ими занята во всю свою ширину и аму-дарьинская пойма, а в дельте камыш перерастает и глушит растение, даже дерево.
    Так возникает в мозгу неизвестно откуда пришедшее слово — камышит.
    Да, о камышите, кажется, что-то писала «Туркменская искра». О камышите что-то дикое в Мерве говорил агроном, — вроде того, что площадь камышовых зарослей в два раза превосходит в Туркмении площадь под хлопком и готова раздвинуться еще более.
    Что же о камышите?
    Было предложение построить фабрики камышита в городках вдоль Аму, чтобы со временем заменить этим легким, прочным и дешевым материалом шерстяные кибитки кочевников. Изучая пустыню, люди приходили к выводу, что настоящих, чистой воды кочевников в Туркмении нет. Стада не могут ходить сколько заблагорассудится. Летом, когда овцу надо поить три раза в день, чабан не делает за день более семи-восьми километров, все время держась близ известных ему колодцев. Осенью, когда овцу поят раз в день, чабан делает пятнадцать — двадцать километров, а зимою, когда водопой отменяется, так как трава мокра и есть снег, стадо может сделать тридцать или сорок километров за день, но редко уходит от своей базы дальше. Стада кочуют вокруг своих колодцев, не перенося кибиток с места на место, а держа их у сборного колодца. Введение камышитовых домов усилило бы рост и значение базисных колодцев, позволило бы наметить эти постоянные оседлые пункты точками советской работы, бросить на них заготовительную и потребительскую кооперацию, но главное — главное в следующем: камышитовый домик извлек бы из кочевок до семи тысяч тонн шерсти ежегодно.
    Камыш заменяет шерсть как строительный материал. Но есть другая шерсть — предмет обихода: шерстяная веревка, переметная сума, сбруя осла и верблюда, чувалы. Есть шерсть — мебель: курджумы для мелочей (шерстяные висячие секретеры и шкафчики), ковры, половики. Надо дать туркменскому комсомольцу пеньковую веревку, рогожу, обычный чувал и сказать: «Введи их в быт, товарищ, вместо шерсти! Давай шерсть промышленности! Перемени моду, заменяй папаху-тельпек тюбетейкой или картузом».
    Исчезновение моды на тельпек даст восемьсот пятьдесят тонн шерсти!
    Или еще думается о камышите, но по-другому.
    Опять — камыш и скот. Туркменское скотоводство, как бы стремительно ни развивалось оно, дойдя до какого-то определенного предела, обязательно, в связи с очередной бескормицей, катастрофически падает и возвращается к исходному положению. В отдельные годы поголовье сокращается на тридцать и сорок процентов. В подъеме и падании установлена даже некоторая периодичность, она кажется скотоводу фатумом, судьбой, ее же не прейдеши, и накануне опасных лет черводар сам разбазаривает свои стада, чтобы не быть разоренным падежом. Помимо больших критических кругов у скотоводства есть критические дни внутри каждого года — скажем, четырнадцать — пятнадцать дней. Их разгром берет от семи до восьми процентов скота. Можно подумать, что пастбища Туркмении перегружены скотом до того, что идет борьба за лишний кустик травы, но нет — пастбища могли бы кормить пятнадцать миллионов голов, а кормят всего лишь четыре. Бездорожье, невозможность подвезти корм оттуда, где он имеется, туда, где в нем нужда, случайности погоды, эпизоотии, отсутствие фуражных баз и незнакомство с другими видами кормов, кроме подножного, вместе с неумением заготовлять даже легкие травяные корма (сено) — не позволяют существовать одиннадцати миллионам голов скота.
    В 1929/30 году в Туркмении пало шестьсот семьдесят пять тысяч овец и коз, из них каракулевых сто сорок тысяч. Если считать стоимость головы только в двадцать пять рублей, то убыток превзошел шестнадцать миллионов рублей. Подумайте, что такое для Туркмении шестнадцать миллионов рублей, если в 1927/28 году ее местный бюджет составлял двенадцать миллионов двести восемьдесят восемь тысяч рублей?
    И — отсюда значение партийного призыва организовать силосование кормов. Для Туркмении — это одиннадцать миллионов шерстных овец.
    Берега Аму — естественная фуражная база. Пейзажи ее берегов питательны. Даже камыш, будучи силосован, дает приличную пищу, а листья его и подавно. Один товарищ подсчитал, что пойма Аму-Дарьи, вот та, сейчас занесенная голубым угаром луны, бассейны двух рек Мургаба и Теджена и предгорья Копет-Дага могут дать около миллиона тонн кормовой массы, то есть в два раза по весу больше, чем требуется на год.
    На аму-дарьинских берегах тридцать тысяч га занимает солодка (корень ее здесь, кстати, почти не добывается), сорок тысяч га — тамарикс и верблюжья колючка, тридцать тысяч га — рогоза на островках, а еще камыш, калам, хыша, чаир, кочующие по береговым полосам между барханами и в складках холмов.
    А в Германии листья рогозы утилизируются на волокно, пригодное для производства тканей и бумаги, для плетения цыновок и сумок. Из пуха, на который распадаются султаны рогозы, еще в XVIII столетии делали мягкий войлок, пригодный для шляп. Для этого пух смешивали с пухом коз или кроликов. Во время империалистической войны в Германии и во Франции этим пухом пользовались для набивки подушек, для приготовления повязок и других лазаретных принадлежностей. В годы военной блокады в Германии рогоза шла и для целей питания — для киселей. Желтую цветочную пыль из султанов рогозы примешивали к муке, как хорошее питательное вещество. Корневища рогозы идут на корм скоту.
    А тростник? Тростник, занимающий в низовьях всех наших рек и по береговым низинам Каспия и Арала неправдоподобно значительные пространства? Во Франции его специально разводят для производства бумаги. Французы утверждают, что трехсот га тростника достаточно для снабжения бумажного завода сырым материалом в течение года, других трехсот га — для обеспечения его топливом. В стеблях тростника до восемнадцати процентов сахара — можно гнать спирт или силосовать стебли на корм.
    Но это для наших хозяйственников — фантастика и бред.
    Солодкой здесь топят печи, и о том, что солодковый корень можно продать, знают лишь редкие люди.
    К весне берега Аму поджигаются, чтобы вызвать рост молодой травы, — и четыреста тысяч тонн кормовых запасов превращаются в пепел.
    Специалисты, бесконечно изучающие это простое и не терпящее раздумий дело, утверждают, что за ними нет никакой задержки — надо ставить силосные башни и «косить» берега Аму. Но до сих пор никто их не косит.
    Я смотрю на берега, вспоминаю пройденные, раскладываю карту и при луне разглядываю ее и отмечаю пункты возможных силосных установок. И я думаю: если бы между Керками и Чарджуем, создали двадцать силосных баз — падежа здесь в этом году могли бы не допустить.
    На берегах Аму растет еще кендырь. В низовьях рек каракалпаки собирают его на волокно. Сто стеблей дают триста граммов волокна. Сто стеблей собирает за день взрослый работник.
    И еще проходит время. Оно расчленено на многие меры часов, но не сосчитать, сколько их всех прошло следом за нашим каиком.
    Вспоминая, ночи принимаешь за дни, дни — за сумерки. Часы не уложишь в формулу суток, они рассыплются и, рассыпавшись, ничего не показывают.
    Но времени много за плечами нашей речной поездки.
    Пятый день начинается новой работой скучающей и утомленной мысли.
    Теперь возникает тема — туризм. Мозг начинает глодать эту тему, как кость.
    В самом деле, нельзя ли вдохнуть производственное начало в туризм?
    Ведь собираются же туристы партиями — пройти по крымским берегам, обойти неизвестные ледники, погулять в тайге. Ведь существуют желания размяться, отвлечься от городского труда, увидеть новых людей, новую природу, войти в интересы иных, чем свои, категорий. Почему бы не пробить первые тропы на этих глухих, оторванных от нашей жизни берегах? Туризм — это не всегда безделье, а наш туризм — в особенности. По условиям нашей страны мы — путешественники и кочевники. Нам еще бродить по глухим местам, нам толкаться в природу, нам еще долго тащить ее за собой!
    А и до чего же стара, глуха природа здешняя! На нее люди нужны необыкновенной твердости и прочности, а они тут часто случайны и, как природа, неожиданны.
    Мне рассказывал местный товарищ, что в одном из приамударьинских аулов два лучших активиста — бывшие соловчане. Просидев три года за басмаческую деятельность, они вернулись грамотными и политически выдержанными людьми, — теперь на них, рассказывал он, держится вся советская работа в ауле. Что ж, может быть! Но поумневших соловчан я все же назвал бы исключением, потому что не они являются ячейкой будущих сельских кадров. Активисты придут в аулы прежде всего из Красной Армии.
    Мы жили в Керках в красном уголке туркменского кавполка. Вчерашние чабаны по утрам занимались вольтижировкой. Оркестр из бывших дудукчи учился выдувать легкими военные марши. По вечерам, на досуге, любители песен собирались в кружки и, позванивая шпорами, вспоминали жалобно-восторженные тысячелетние песни своих аулов, — и песни эти звучали, помимо воли певцов, бодро, как частушки, и жалобность их только выигрывала от легкомысленного аккомпанемента шпор. В казармах учат многому. Туркмен-красноармеец не похож на сельчанина. Разница между укладом жизни в кочевье и казарме так велика, что туркмен-красноармеец выглядит какою-то новою особью или представителем особого племени. Гимнастика, которой он занимается впервые в жизни, регулярная пища, здоровый быт, первые гигиенические привычки — все это вырабатывает из него человека другой речи, иных повадок, даже иной манеры говорить. Я уже не говорю о такой мелочи, что он возвращается домой советски-грамотным человеком. В Туркменской ССР не была до сих пор обязательной воинская повинность, но явка добровольцев достигала трехсот процентов. Кадры будущей Туркмении создаются в красной казарме, но и их недостаточно. Работникам туркменских аулов нужна живая и свежая консультация, школам — рассказчики о СССР, полям — сезонники, экспедициям — крепко сколоченные характеры…
    Но просыпается наш дарга-капитан. Просыпаясь, смеется неудержимо.
    — Что смеешься?
    — Что смеюсь? Случай вспомнил, — говорит он. — У нас в ауле кулаков выясняли. Выясняли, выясняли — нет у нас кулаков ни одного. Поехали они в другой аул. Там выясняли — тоже нет. А на базарной площади и у нас и у соседей будки стоят запертые. «Кулаков нет, а будки чьи, ваши?» — «Нет, говорим, это, конечно, кулацкие будки, только кулаки не наши, они к нам по понедельникам приезжают только…» Так и не нашли кулаков в тот раз. А я сейчас вспомнил, где кулаки. В чайханах! У нас базар в понедельник, у соседей — во вторник, дальше, через два часа ходу, — в среду, там еще у кого-то — в четверг. Понял? Везде кулаки, а чьи они — неизвестно. А они в чайханах живут, — сказал он смеясь.
    — Или в каиках переезжают, если возможно, — заметил я.
    — Да, да, — захохотал он, сообразив. — Только они каждый раз на базар вылезают, а мы ни разу не вылезали до самого города, — поправил он резонно и просто махнул рукой, где была, по его предположению, наша конечная пристань.
    И когда, блестяще-голубой, встает впереди над рекою чарджуйский железнодорожный мост — стальной рисунок в полтора километра длиною — и слева от него открываются низкие береговые пакгаузы и начало города, вдруг чувствуешь, как нестерпимая бредовая усталость одолевает тело, но… нужно сейчас же написать о папахах, кому-то сказать о камышовых кормах, дать телеграмму… и хочется крикнуть первому встречному: «Какое число сегодня, скажите?» — и, выслушав, осторожно еще переспросить имя месяца.

Охота на фламинго

    Там, где юго-запад Туркменистана упирается в астрабадские провинции Персии, в устье Атрека, вырывшего себе залив в мокрых и парных берегах, лежит поселок Гасан-Кули — джунгли и субтропики Туркменистана.
    Бросаясь с высоких гор в море, Атрек разрывает под собой землю и, пятясь от Каспия, трусливо зарывается в ложбину берега и так граничит с морем полупресной мелководной лужей, утыканной заграждением камышей. Пароходы останавливаются перед Гасан-Кули в девяти километрах от берега, и пассажиры пересаживаются в большие лодки, из них в малые, из малых на арбы с высокими колесами и долго едут по морю на экипаже, пока сразу не въезжают в селение с ленивым равнодушием буржуа, возвращающихся домой с пригородных дач.
    Море перед Гасан-Кули служит прохладной площадью, и только по нему можно удобно проехать на экипаже, не боясь пыли, удушья тесных улиц и попрошайничества мальчишек. Это гигантский парк воздуха, воды и неба, в котором пароход, и каик, и арба лишь отдельные виды шуточного, затейного транспорта, вроде катанья на верблюде в зоопарке или с русских гор на Ленинских холмах под Москвой.
    Парк-море у Гасан-Кули богат оттенками воды и населен шумными птицами. Это зимний птичий курорт всего СССР. Они живут в камышах залива землячествами, бесцельно полощутся в воздухе, поглядывают за морем, поздно укладываются спать и прорабатывают погоду своих родин по остаткам северных ветров, растворяющихся последними каплями в погоде южного Каспия. Розовые фламинго ростом в десятилетних ребят шарят в воде, как тряпичники на свалке, клювами, изогнутыми в крюк. «Пуля не догоняет фламинго, — утверждают гасан-кулинцы, — мы догоняем птицу конем».
    Привычкам птиц на зимнем отдыхе присуща капризность и некоторая распущенность. Они относятся к людям Гасан-Кули, как купальщицы к любителям подглядеть в щель раздевальни, — чуть-чуть презрительно и с напряженным искусственным равнодушием, за которым скрывается вызов, поза или смятение.
    Фламинго забираются в воду по самый живот. В таком положении они не могут даже взлетать, потому что размаху крыльев мешает вода.
    Тогда охотники-иомуды вздымают коней и во весь опор несутся в воду и по воде сотни метров, километр, пока не пробираются к птицам. Фламинго бросаются назад к мелким местам — и два ряда тел, черных и розовых, с криками и визгом стремятся друг другу навстречу. Конь быстрее фламинго и настигает жертву на глубоких местах. Птиц ловят арканом или бьют из ружей.
    Глядя на эту охоту коней за птицами, где быстрота и отвага лошади соперничают с легкостью всадника, сразу соображаешь, почему у туркменов нет танца, как это обычно принято понимать. Туркмен никогда не воевал пешком, даже его базары в кочевьях — верховые, где продавцы и покупатели торгуются, сидя в седлах. Его настоящие выходные ноги — лошадь, а свои ноги — это так, домашнее, мало удобное. И танец туркмена — это ход и бег на коне. Он мечется в седле, как на брачном ковре, он нагибается пружиной и, выпрямляясь, выбрасывает коня в воздух, он висит на его боку, как нарост, — и у обоих у них одно сердцебиение и одна дрожь в мускулах. Они понимают друг друга с полудыхания.
    Есть еще, кроме охоты на фламинго, игра козлодрания, когда молодые ребята на конях вырывают друг у друга барана. Здесь ставка не на быстроту, но на увертливость, — на умение с карьера поворачиваться назад или бросаться в сторону с такой сокрушительной силой, что воздух отталкивает накрененного коня и этим выпрямляет его прыжок. Если конь упадет на таком скаку — кажется, его скелет выскочит из кожи и, прежде чем разбиться, прыгнет еще в последний раз, хрустя костями.
    Птицы в Гасан-Кули, будь-то наивные кулики или утки, боятся лошадей больше, чем человека. Лошади, наверно, кажутся им породою странных, редко летающих хищников, которые ведут не совсем понятный образ жизни. Впрочем, здесь птицы привыкли ко многим бытам, и только человека может изумить манера жить хотя бы того же фламинго. Из-за своих длинных ног фламинго вынужден строить из глины чрезвычайно сложные гнезда-каланчи, равные длине ног. В ямку, наверху каланчи, самка кладет яйца и сидит потом на своей каланче, будто верхом, свесив ноги вниз и упираясь когтями в землю. На европейца вид фламинго в гнезде производит впечатление невыразимо смешное, а если не знать, что это за штука, можно твердо уверовать, что какой-то чудак построил открытую уборную и сидит себе в ней на глазах у всех.
    Но танец коней за фламинго — танец-охота, хотя и похож на лихо поставленную киносъемку. Иомуды ловят фламинго на продажу музеям, зоопаркам, коллекционерам. Это, если хотите, редкий вид промыслового танца. Впрочем, охота на фламинго, при всей ее красоте, — к счастью, не основное занятие населения. Гасан-кулинцы по преимуществу рыбаки и, может быть, временами контрабандисты. Гасан-Кули получает питьевую воду из Персии, и гасан-кулинцы пьют со своими соседями из одной чашки и так же запросто делятся жизнью. Рыбные промыслы Гасан-Кули убоги и оборудованы средневеково, несмотря на то, что могли бы быть богатейшими на всем юге Каспия.
    Если счесть местных рыбаков и рабочих на промыслах за пролетариат, то вдоль всей туркмено-персидской границы Гасан-Кули единственный пункт промышленности и советского рабочего класса. Но до сих пор работы здесь особенной не было. Работники не едут сюда, обследователи не заглядывают годами, почта работает порывами, очень редкими, что объясняют тем, будто тигры пожирают всех почтальонов. Кстати, всегда вместе с почтой.
    Госторг предлагал осесть в Гасан-Кули экзотическим отделеньицем — заготовлять на экспорт живых тигров, барсов и фламинго. Страшно подумать, сколько будет побито здесь уток и певчих птиц в первом заготовительном азарте. Но азарт, даже в неудачности своей, не порок, — тигров ловить все-таки нужно.
    Экзотика Гасан-Кули, однако, не в тиграх. Экзотичен воистину климат этих теплых и сырых мест, заросших, как плесенью, джунглями камышей и дикарями-растениями субтропиков. Здесь — разводить пробковые дубы, гвайюлу, египетский хлопок или нежнейшие эфироносы. И судьба Гасан-Кули — быть фабрикой на плантациях и колхозом в заливе.
    Природа вместе с пограничными обстоятельствами создали из Гасан-Кули наилучшее место для сооружения новой жизни. Устье Атрека образовало мелководный рыбный бассейн, своеобразный заповедник рыбы, климат готов принять к себе посевы самых капризных растений жаркого пояса и выстроить на камышовых пожарищах промышленные леса.
    Жители Гасан-Кули утверждают, что поля здесь многого не дадут: птицы съедят осенью весь урожай и не позволят засеять озимые — выскребут из пашни все засеянные семена. Но птицы нужны Гасан-Кули для науки. Когда-нибудь сюда восторженно въедет исследователь и, пожив с птицами год или два, напишет нужную книгу о птичьих нравах, птичьих сообществах и еще о чем-нибудь, что окажется всем полезным до чрезвычайности. Даже сельчане замечают здесь, что из года в год у них появляются птицы-переселенцы, которые никуда не улетают, а приживаются в камышах и выводят птенцов — чистых гасан-кулинцев. Другие, наоборот, покидают родной залив, чтобы примкнуть к полчищам зимовщиков для путешествий на дальний север.
    Несмотря на обилие певчих птиц, у туркменов нет повадки держать их в клетках. Увлечение певчими птицами явление вообще редкое на Востоке. Оно наиболее сильно в Персии и является потехой почти специально торгового класса, иногда превращаясь в вид рекламы, потому что кенарей держат вместо вывески или плаката — возле хорошего кенаря собираются слушатели — для лавки это полезно.
    В чайханах птицы заведены в качестве недорогой и неутомительной музыки для посетителей, но нигде никогда не встречается в Азии бескорыстный любитель птиц. Никогда клетка с птицей не была на Востоке типическим украшением обывательского жилища, как в наших российских местечках. На Востоке любят птицу служивую — охотника, зазывателя посетителей, истребителя насекомых. Собаку здесь держат те, кому она необходима, и тоже — рабочую. С собаками никто не гуляет по улицам, собак тут на выставках не показывают, с ними, не мудрствуя лукаво, работают пастухи и охотники.
    И собака в Азии — крепкая, умная, исключительной энергии, настойчивого ума. В сравнении с этим повадки российских граждан, их любовь к домашним животным, их затаенная мыслишка завести кошку или даже две, а то и собачку-волка кажутся мало что лживыми, но и бесконечно противными, ханжескими. Это реминисценции собственничества, явления внутреннего кулачества.
    Есть сказка: нищий сидел у лавки богатого горожанина. Рядом с хозяином сидела на цепи старая умная обезьяна и лениво грызла орехи.
    Нищий спросил:
    — Господин, как давно ты бросил ремесло «маймунчи» и как случилось, что оно принесло тебе такое счастье, что ты теперь кормишь эту скотину отборным орехом?
    Он не мог понять, зачем было торговцу держать у себя в лавке прожорливое животное, если не ради нежных воспоминаний о тяжелой молодости.
    Торговец ответил:
    — Дурак, я никогда не ходил с обезьяной, а купил ее, открыв лавку, для своего удовольствия, о котором давно мечтал.
    Нищий пожал плечами, ничего не поняв.
    — Я ходил с обезьяной, чтобы открыть лавку, а он открыл лавку, чтобы в ней сидеть с обезьяной. Я желал лавку — и стал нищим. Он желал иметь обезьяну — и стал купцом.
    Когда иомуды — охотники на фламинго — падают с конями в воду и окружают птиц, розовые крылья фламинго бегут по сине-серому взморью, как отяжелевшие облака. Впрочем, с тою же образной точностью их можно сравнить с мокрым цветным тряпьем, которое моют, волоча на веревках. Редкая птица успевает достигнуть мелей, но, достигнув, стремительно прыгает в воздух и пропадает в нем. Другие же не успевают покинуть воды и скоро повисают за седлами и на арканах кусками неба, которое вздремнуло на морской волне и, настигнутое людьми, было тотчас расхищено для продажи Госторгу.
    Таков единственный смысл экзотики.

К вопросу о культстроительстве в пограничных районах

    Итак, начинается песня о ветре.
Вл. Луговской
    Из Индии в нашу Ср[еднюю] Азию на авто можно промчаться в обход Гиндукуша с запада в течение трех-четырех суток (от Чамана до Кушки).
Гурко — Кряжин
    Птица, утром покинув пушкинские сады, к ночи может увидеть горы Северной Индии. Пыль, затмевающая солнце над городом Кушкой в часы южного ветра, идущего с дикою скоростью, еще не успевает потерять запах индийской земли, как падает желтою изжарью на землю и человека в пограничной Туркмении. Тучи не успевают насытиться туманами Гиндукуша, как уже текут сыростью над миндальными рощами позади Кушки или просыхают над жаровней тахта-базарской равнины, вися тряпьем на веревке горизонта.
    Караваны Афганорусса входят в Кушку со стороны поселка Полтавского, учредившего Украину хат и садиков на прирубежных пустошах. Девки выскакивают к воротам и кричат поводырям верблюдов:
    — Чего привезли, страшидла? У-у гадюки, ходите к нам чай пить, песни играть будем!..
    Афганцы торжественно смеются и машут руками, верблюды путают свой шаг, толкаются, выскакивают из строя, и ровная мелодия колоколов переходит в аккорды с частыми паузами.
    Похоже, что караван исполняет марш перед входом в город.
    Кушка, бывшая крепость, обнесена стеной, ветхой, как забор провинциального цирка.
    Афганцы проходят ворота с дикими криками, и в воздухе улиц, занятом полковою музыкой и песнями, начинается давка и разноголосица воплей.
    Раньше, до революции, ни один азиат не проникал внутрь стен.
    Теперь иные законы: сдав груз, караванщики сходятся в кооперативе, где, как на выставке счастья, долго и чувствительно выбирают ситцы, чайную посуду и парфюмерию. Потом они отправляются в аптеку за хиной и в кондитерскую за местным печением, которое любят покупать еще теплым и мягким.
    Их можно видеть позже в поселке Полтавском, на скамейках перед хатами. Они играют на губных гармошках и поют с девчатами песни из русско-афганских слов.
    Даже здесь не расстаются они с купленными вещами — с примусами, сковородками и полотенцами. Еще они любят оцинкованные ведра, — складывают в них все покупки и ходят, подбоченясь, с ведром на согнутом локте.
    Возвращаясь к себе домой, они рассказывают о Кушке. Слух идет со скоростью ветра, ветер в Индию быстр, в деревнях Северной Индии запоминают славные случаи, происшедшие с поводырями верблюдов в городках за советской границей.
    Но что могло бы произойти?
    Они видели красные с черным плакаты на стенах: человек держал над головой молот. Туркмен шел в кооператив Туркменберлишика, перед которым стояли тракторы. Женщина выводила шелковичных червей.
    Они слышали музыку батальонных оркестров и хоровые песни перед праздником джигитовки, для которого приготовили пограничники целый лес вешек и вырыли траншеи. Они видели колхозников из Полтавского и касались руками трактора. Они встречали слухи о бродячих колхозах, кочующих по глухомани южных Кара-Кумов, и сами доходили до мысли о том, что колхоз — это новый род, новое племя и скоро вместо рода Черных или Вожатого Козла появятся другие роды — роды Бедных из Дивона-Дага или красных кавалеристов-пограничников.
    Товарищ Купершток, зампредревкома южных Кара-Кумов, мог бы рассказать удивительные истории из своей киплингианы о том, как он правит пустыней с седла, о том, как колхозы кочуют от колодца к колодцу и чабаны разных стад спрашивают друг друга при встрече: «Вы чьи?» — «Мы имени Ленина…»
    Новости идут за рубеж со скоростью ветра.
    В Гаудане, на самой черте границы, возле поста, стоит деревянная арка. На ее гребне написано, что отсюда начинается СССР. Караван-баши, ведущий верблюдов из Персии, всегда поднимает голову и читает в сотый раз известную ему надпись. Он относится к арке, как к газете. Он читает, в надежде узнать свежие новости, те, которых не знает еще он. Он будет делать это пять, шесть, десять лет; и если добавится надпись, он остановит верблюдов, прочтет изменение и расскажет о том всюду, где будет.
    А в Феисабаде, что лежит в полукилометре от станции железной дороги, вблизи Ашхабада, пограничники-персы приветствуют проходящие поезда, махая руками.
    Рассказывают, что, когда привезли сюда первый трактор, гарнизон персидского поста, с винтовками в руках, прибежал смотреть стальное чудовище, нимало не заботясь о соблюдении правил хорошего пограничного тона.
    В Боссаге СССР граничит с Афганистаном колхозами. Все, что происходит в колхозах, сейчас же делается известным за рубежом. Прибытие семфонда, опубликование налоговых льгот или обещание трактора усиливают реэмиграцию к нам беднячества, ушедшего с кулаками в первый период коллективизации.
    Когда два соседних колхоза объявили между собой соревнование в перевыполнении плана освоения новых земель под хлопок, в чайханах за рубежом держались пари — который из двух колхозов возьмет верх, потому что все было известно спорщикам: и технические возможности, и людские силы, и руководство.
    На мервском базаре джарчи — глашатай — поет декреты. Его слушают, как певца, и руководящие мысли запоминаются в плане искусства; а в старой Бухаре толпы людей стоят перед пожелтевшими плакатами кино и переживают их эпос и драматизм с азартом истинных любителей сюжетной живописи.
    Тут вспоминаю я: долгий оранжевый вечер на пустырях станцийки Киркичи, у берега Аму. Воздух наполнен неясными шумами реки, первыми звездами и огнями города Керки на противоположном, ускользающем в ночь берегу. Мы ждем переправы. Ветер бежит по реке, спотыкаясь о нас и о бочки с нефтью, тоже ждущие переезда. Быстро и грузно темнеет.
    В полной темноте подходит, рыча и икая мотором, странное судно. Оно напоминает корабль Библоса — египетскую морскую галеру, — так низко и косо лежит оно на воде, скрипит в бортах и, как когтями, цепляется скрюченными колесами за воду.
    Мотор хулиганит в надпалубном помещении и орет разъяренным зверем.
    Взяли «фордзон», заперли его в клетушку на палубе гигантского каика и заставили толкать судно через реку. Мы переправлялись в Керки с чувством людей, сидящих на спине быка. Бык в бешенстве преодолевал реку, то низко опускаясь в воду, то подпрыгивая над ней через силу.
    Когда мы вылезаем в городе, становится совершенно темно. Мальчишки навьючили наши вещи на осликов, и двинулся караван людей в городских пальто через смрадные входы базаров, предместий и побочных улиц. Мы освещали путь свой карманными электрическими фонарями, и издали можно было принять караван наш за похоронную процессию с факелами. Город открылся неожиданной музыкой дудукчи на крыше хорошо освещенного Дома кино. Музыканты и певцы шумели на добрых пять километров. В заезжем зверинце — напротив — волновались звери.
    Толпа заполняла улицу прочно и спокойно.
    Я увидел — большинство равнодушно стояло спиной к кино и рассматривало развешанные по забору великолепные картины зверинца. На картинах веселые пестрые птицы сидели, позируя гордостью и презрением. Тигр с раскрытою пастью произносил зловещую речь. Улыбались лисицы. Попугай вызывающе глядел своими циническими глазами.
    Я вспомнил Бухару, плакаты кино, жажду людей видеть, мечтать и думать. Я вспомнил рассказы фельдшера в Чимен-и-Бите. По ночам к нему приезжают пациенты с афганской стороны: он им дергает зубы, очищает желудки, предотвращает припадки малярии.
    Ожидая приема, они мудро сидят в созерцании страшных картин наркомздравских санплакатов, которые непонятно-жутки, как сцены мифического страшного суда. Они заучивают глазами все подробности заражения надкостницы, черты сифилитических язв и детали правильного ухода за ребенком. Они не знают, что из всего этого им придется пережить лично, и мужественно доверяются науке.
    Слабые духом вытаскивают из-под халатов зубные щетки, некогда полученные от фельдшера, и небрежно играют ими, как маленькими идолами или талисманами. Уходя домой, все они просят в подарок плакат. Им обычно отказывают.
    В своей повести «Лубок» я рассказал о том, как рисунчатые обертки из-под мыла вошли в большое искусство многих старых ковровых орнаментов. Ковроведы знают также влияние ситцев и обоев на философию рисунка, а пограничники могут всегда предложить несколько историй, из которых легко усматривается польза агитационной графики.
    В Афганистане старые советские плакаты — довольно ходкий товар.
    Не объясняется ли это неясной традицией древнего Герата, бывшего столицей среднеазиатских миниатюристов?
    Здешним людям можно показывать произведения, непонятные рядовому москвичу, — и хорошо бы граничить нам на юге красноречивою изгородью плакатов.
    Есть большой смысл…
    Впрочем, это относится к другой самостоятельной теме: искусство в обороне границ.

День женщины

    — Чорт возьми, сегодня мы едем в пустыню! — вдруг вспомнив, говорю я и радостно просыпаюсь от крепкого и томного сна.
    Ночь, и за шерстяным пологом кибитки чувствуется холодный и мокрый ветерок капризного весеннего рассвета.
    Лай собак носится в воздухе заблудившимся и неспадающим эхом, звучно вздрагивают проснувшиеся лошади, и беспокойная зевота одолевает спящих рядом со мной в кибитке пастухов.
    Я не чувствую никакой усталости, хотя спал недолго и больше ловил в памяти заблудившуюся мысль о походе, чем по-настоящему спал, — то есть, перестав себя сознавать, пребывал в полном отдыхе. Всю ночь, беспокоя меня навязчивым сновидением и заставляя ворочаться с боку на бок, полуспящего сознания моего касалась какая-то важная мысль. Теперь я владею ею, и чувство прекрасного покоя и свежести наполняет меня быстрым, движущимся по телу теплом.
    Я просыпался частями, медленно следуя ходу рассвета. Сначала проснулась изнутри голова, мозг, потянувшись, включил себя в сеть возникающих раздражений и поймал мысль, тревожившую его во сне. Вслед за мозгом проснулся слух, и, еще ничего не видя, я уже знал, что за кибиткой бродит туман, что ветер пробегает по неукрытым и озябшим лошадям, заставляя их вздрагивать с шумом, напоминающим бег гардины на кольцах, раздвинутой резким движением. Потом проснулись глаза. За ними, щекоча мускулы, стало лениво просыпаться тело. Волнуемая снаружи ветром, как дряхлая взволнованная овца, вздыхала своими боками кибитка. Зола очага ползла из стороны в сторону, напоминая стайку испуганных насекомых, и, не впору чем-то встревоженный, плаксиво завыл и сейчас же умолк в темном углу комар.
    Эхо собачьего лая, часами носившееся в ночной темноте, исчезло. Собаки приблизились к кибитке и сосредоточенно обнюхивали ее, как бы справляясь, скоро ли проснутся хозяева, каковы будут их распоряжения на день и не предвидится ли каких-нибудь неожиданных новостей. Я протянул руку и тихо разбудил своего товарища — секретаря соседнего аулсовета. Осторожность, с которой я коснулся его, отразилась в нем призывом к осторожному пробуждению, сигналом к бдительности, и он мгновенно оказался сидящим на кошме, готовый встать и броситься в драку, и глаза его следили за моей рукой, которая одна могла сказать, куда надлежит ему обратить себя. Было необдуманно будить уставшего человека, и я не знал, что ему сказать в свое оправдание. Но, должно быть, он расценил мое молчание как растерянность европейца и сам обратился в слух.
    Быстрый оранжевый свет на глазах приближался к нам сквозь кошмы кибитки. Он двигался так быстро, как может двигаться нечто от человека, и в такт шагам, явственно доносящимся снаружи. Кто-то шел и нес на себе огонь.
    Мы встали, ползком добрались до выхода и окунулись в мягкий блестящий воздух раннего утра, игравшего красками еще лунного неба, сырых, поблескивающих, как раскаленная зола в печке, песков и отражений зелени у далекого волнистого горизонта.
    Мы оглядели пески и увидели вереницу женщин, идущих с кувшинами дымящегося овечьего молока. Солнце двигалось их шагами.
    — Откуда они? — спросил я.
    Караван молочниц был необычен. Откуда, действительно, могли итти эти женщины в час, когда еще только проснулись псы, где же застала их ночь и куда шел их путь?
    — С овец, — ответил мне товарищ, — то есть с молока. — Он откашлялся и еще раз сказал, уточняя свои слова: — С хозяйства!
    Но почему же я не слышал, когда они выходили из кибиток, готовили кувшины, строились толпой?
    Мой товарищ пожал плечами и резонно оказал мне:
    — Молоко теплое, — пойдем выпьем, согреемся.
    Мы пошли навстречу хозяйкам, и одна, ускорив шаг, приблизилась к нам, с радостной готовностью глядя в глаза. Ее лицо было измучено, и худые синие руки, выпачканные молоком, уже дрожали от усталости. Она присела на корточки, мы сделали то же, и шопотом, отчетливым, как голос, но почти неуловимым, она спросила о чем-то моего спутника. Она вскочила и, пронесясь красной тенью — вся она была сверху донизу в красном, — исчезла за дальней кибиткой. Мы не успели ничего сказать друг другу, как она вернулась с двумя пиалами и налила их пахучим, с пузырьками, молоком, потом присела на корточки; и пока мы пили, она радостным шопотом что-то стала рассказывать моему спутнику. Женщина говорила, и товарищ пил все медленнее и медленнее. Когда он поставил пиалу на песок, она была еще наполовину полна. Прекращая шопот, товарищ мой вдруг произнес много слов тоном, который всюду, всегда, каким бы ни был язык, означает гнев. Голос его испугал чей-то храп, сон каких-то людей притаился в соседней кибитке, женщина схватила свой кувшин и побежала, оглядываясь на нас.
    — Что случилось? — спросил я. — Что вы сказали?
    Он глядел в землю и механически, сам того не замечая, полоскал пальцы в теплом, медленно стекающем молоке.
    — Объясните мне, что случилось? — приставал я.
    Но он встал, крикнул в воздух, чтобы оседлали наших лошадей, и, отшвырнув носком сапога пиалу с молоком, сказал мне коротко и любезно:
    — Поедем, пожалуйста, я тебе потом расскажу.
    Я отъезжал от кочевки с досадой и недоумением. День в пустыне начался для меня легким и праздничным, и изломать его было просто обидно.
    Когда мы потеряли из вида кочевку, мой товарищ сказал:
    — У них — вот в чем дело — у них, брат, сегодня праздник. Да. Она так мне сама сказала — большой праздник, гости приедут из разных мест, родственники… Плов будут варить, и бахши приедет песни петь.
    — Ну смотри, пожалуйста, — сказал я, — до чего же ты вспыльчивый человек. Сколько времени я искал случая посмотреть на туркменский той (пир)! Эх ты, чудак человек!
    Солнце, выплеснутое в пустыню, уже жгло последний воздух утра. Наши лошади спотыкались о ползучие черепки черепах. В стороне глиняными кувшинчиками стояли у своих нор внимательные желтые суслики. Они не подавали никакого признака жизни. Месяца через два, как выгорят последние травы, суслики и черепахи, бездельно и терпеливо отнаблюдав свое короткое лето, начнут летнюю спячку. Они проспят горячие месяцы и проснутся осенью, в дожди, когда сквозь желтый пепел летних трав начнут пробиваться новые побеги.
    По сусликам старики определяют лето.
    — Посмотри на них, — говорю я товарищу, — и скажи хоть, какая погода сегодня будет.
    Мы выехали вчера из большого приамударьинского кишлака проведать колодцы вокруг его летних пастбищ, в пески, где басмачила лет сорок тому назад Аму-Дарья и когда-то стоял своим шерстяным городом хивинец Тимур. Еще до сих пор богат водою колодец из трех шахт, каждая в форме овала, расположенных лепестком трилистника, то есть тамгой — гербом Хромого. Еще до сих пор свежа и благополучна вода его. В двух часах верблюжьего хода есть другой, сделанный мастером Искандером, которым пользовался теперь человек Ашраф Ибрагимов. В верблюжьем получасе от него — других два, и опять того же мастера, имя которого давно уже стало именем пустынной воды.
    Еще вечером в кишлаке сказал мне товарищ мой, что нужно смотреть колодцы как инженерию и в то же время как историю туркменской культуры, как бытовую базу и как платформу классовой, неповторимой в иных местах, борьбы. И слов не передать — их не было, — одним дыханием и жаром жестов — так, как итальянец о римском форуме или москвич о почти безыменном искусстве своей городской старины — он все перечувствовал передо мною, чтобы я понял колодезный период туркменской жизни.
    Что история туркменов, гонимых хивинскими узбеками с севера, всегда шла на юг, к верховьям азиатских рек, владея головами которых, они могли бы повелевать Азией. Что, бросив непоспевающую за конем цивилизацию, туркмены налегке, в кибитках, пробивали в песках дорогу колодцев, а передвигаясь, засыпали колодцы позади себя, чтобы обезопасить свой тыл пустыней. Что, осев, туркмены сделали колодцы своими первыми городами. Что искусство началось из тем о воде. Что мастера колодцев незабываемы. Их мастерство — цивилизация. О методах их работы он мог бы говорить мне распространенно — так, как перс о своей религии, как турок о явлении природы, не знающем никакой параллели.
    Он готовился ввести меня в жизнь колодцев, как вводят в музеи, объясняя не только его сокровища, но и самые стены дома, перечень событий, в нем происшедших, и биографии замечательных лиц, посетивших его. Именно так он начал мне историю Ашрафа Ибрагимова — хозяина колодца в форме тамги Тимура, и Ата Гельды — хозяина трех соседних колодцев.
    История этих людей коротка и поучительна. Она начинается с мастера Искандера. Когда Ашраф Ибрагимов, очистив Тимуров колодец и обложив края его жженым кирпичом, стал — в силу вложения капитала — хозяином источника и выразил твердое желание получать аренду за водопой чужих стад, кую-уста Искандер обмолвился, что он был бы также непрочь получить плату за помощь ему в ремонте. Ашраф Ибрагимов, однако, отказал ему в этом, ссылаясь на то, что помощь была незначительна и что ему некогда. Тогда мастер поклялся, что он отобьет у Ибрагимова доходы с воды, захваченной жульнически, ибо нигде не сказано, что за воду из древних колодцев можно брать плату. Был колодец Тимура велик, чист и построен из привозного гранитного камня, и никто не поверил, что Искандер, не имея за душой ничего, кроме злобы, построит такой же.
    Мастер бил руками землю, говоря:
    — Земля свидетель — сделаю!
    Но один ему поверил — Ата Гельды и, поверив, дал мастеру денег на расходы. Долго ли, коротко ли, но построил Искандер по соседству с тимуровым три своих бедных и грустных колодца, обложенных изнутри вязкой из веток кандыма и обнесенных сверху высокими глиняными краями. Вода в них была, правда, грязной и солоноватой, но для овец это и надо, зато оказались колодцы дешевы, водообильны и просто построены, именно так, как надо строить в этих местах. Ата Гельды, давший деньги, стал их хозяином и нанес убыток соседу.
    На том и кончается история двух конкурентов и начинается наша, потому что мы ехали наложить на них налог или произвести советизацию всех четырех источников.
    — Ты не ругай меня, — сказал товарищ, — у них той, но я не могу быть на таком тое. Много человек я оскорбил бы сегодня и себя не сдержал бы.
    И он рассказал мне медленную историю о том, что здесь, в этих песках, нет ничего, что можно взять для завтрашней жизни, и она — завтрашняя — должна возникнуть ни на что не похожей, и о ней нельзя рассказывать вперед, потому что слова не определят ее. Он говорил мне об этом с жаром горечи и обиды. Я смотрел на него. Мы были в пустыне одни; на желтом фоне песков рябой черно-красный халат его светился, как радуга, а на сапогах, громоздких и одеревенелых от многолетней грязи, песок натер шершавые, будто волосистые язвы.
    Такие, как он, ходили с Моисеем искать Ханаанскую землю, завоевывали Аравию с Магометом и прошли вдоль и поперек Азию под началом Тимура. Рука его, которой он поощрял свои слова о завтрашней жизни, была рукой терпеливого человека. В старом халате, в незнающих погибели сапогах, он мог искать свою землю с суровою трезвою упрямостью, с презрением к времени, равнодушный ко всяческим испытаниям. В его жестах было такое, что потом, когда человек умирает, относят к истории, как характерный след своего века. И в то же время все в нем было от своего народа, старое, известное, из самой крови возникающее. Есть такие карты — Волга в веках, ее русла в X, в XII, в XX веках, — так и он был для меня не человеком, но картой туркменского бедняка во времени. Может быть, именно таким, в тех же самых рыжих взлохмаченных сапогах, был Магомет в молодости, когда он писал стихи, и так же крепко и верно поднимал к глазам руку пастух Худояр, легендарный хан кара-кумской нищеты?
    — А праздник у них сегодня женский, — сказал он мне, — и не вообще, а личный праздник той самой женщины, которая угощала нас молоком. У нас еще существует зверский обычай, запрещающий женщине разговаривать со старшими родственниками мужа. Со свекром женщина не имеет права разговаривать в продолжение всей своей жизни. Понял? В течение всей своей жизни! А свекровь и жены старших братьев дают свое разрешение по прошествии нескольких лет. Она (он имел в виду женщину с молоком) вчера получила такое разрешение от свекрови, на четвертый год жизни с мужем, и сегодня поэтому будет праздник у них, зарежут барана и всю ночь будут петь песни. Женщина, налив молока, попросила, чтобы я — коммунист — сказал речь на ее сегодняшнем празднике, потому что ежегодно я выступаю со словом восьмого марта и все думают, что я специалист по жендвижению.
    — Как? — переспросил я.
    — «Я знаю, ты — большой человек, — сказала она, — и говоришь речи на празднике всех женщин. Сделай мне добро и скажи сегодня слово хорошего пожелания в мой радостный день». — И, — он виновато поглядел на меня, — я, кажется, выругал ее. Что я скажу ей? Ее праздник для меня позор. Я должен был бы оттаскать за косы ее свекровь и побить морду мужу — вот какая была бы моя речь, товарищ!
    Когда мы добрались до колодца Тимура, солнце уже буйствовало во-всю на пустом, как футбольная площадь, небе. Облака бежали от него за горизонт, валясь друг через друга. Колодец был пуст. Не останавливаясь, чтобы не терять последние силы (не останавливаться в пути — иногда больший отдых, чем остановка), мы направились к трем колодцам Искандера. Все они были также пусты. У третьего из них мы дали отдых лошадям и вскипятили себе чай из солоноватой и мутной воды. Солнце шло теперь тише, — проскочив три четверти неба, оно сонно спускалось к серой черте бархатного запада. За ним осторожно вползли на небо легкие подвижные тучки.
    Мы пили чай, напоминавший по вкусу прокисший бульон наших московских столовок, и обсуждали, куда бы могли провалиться Ашраф и Ата Гельды, два соседа и два конкурента. Нам некуда было больше ехать, мы решили ждать утра и возвращения хозяев воды. И наше время было легким, ленивым и сонным. Но едва лишь стемнело, мы услышали голоса людей и конский усталый дых. Бахши и его ученики, спеша на вечерний той, остановились, чтобы проверить у нас дорогу.
    — Ехали бы с нами, — сказал бахши. — Что тут сидеть? Они приглашали к себе всех, кто может притти.
    Мы отказались. Вскоре показалась новая группа всадников — мирабы из далекого кишлака на Аму.
    — Гельды уже отправился? — спросили они. — Вы не оттуда? Не знаете, проехал ли уже бахши, или нет? Если Ашраф и Гельды там — бахши начнет петь, не подождав нас.
    Когда они скрылись среди барханов, мой товарищ сказал:
    — Вставай, поедем и мы.
    — Передумал? — спросил я.
    — Что передумал? Хочу посмотреть, что за той. Я еще не видал таких праздников, чтобы из-за семейного дела сзывали всех кулаков. Впрочем, что бы там ни было, нам-то сегодня как раз это наруку. Мы увидим такое, на что не рассчитывали заранее.
    Мы вернулись в кочевку под песню. Она вела нас к кибиткам, как маяк, и мы слезли с своих лошадей никем не замеченные, прошли к толпе женщин и детей и увидели за ними Ашрафа Ибрагимова, Гельды и еще двух других колодезных кулаков на ковре, среди плова и музыки. Они вели тихий, но страстный разговор впятером, не принимая участия в общем веселье.
    — Мир вам, — сказал мой товарищ. — Вот радость, что я вас сразу увидел. Целый день я искал тебя, Ашраф, и тебя, Гельды, и не мог найти. Хорошо, что вы отмечаете праздником отмену рабских обычаев в нашем быту. Давно пора забыть старые порядки, давно пора считать женщину равной себе и свободной. Привет тебе! — сказал он, кивая утренней женщине. — А к вам, уважаемые друзья, у меня короткое дело, пусть не омрачит оно вам дорогой праздник.
    — Нет, нет! — сказали кулаки. — Что могут омрачить твои благородные речи?
    — Исполком налагает на тебя, Ашраф, как на хозяина самого большого колодца, налог за эксплоатацию источника а сумме пятнадцати овец в год, и столько же на тебя, Гольды, за три твоих источника. Размыслите, друзья мои, предложение исполкома и дайте мне позже свой ответ. Может быть, вы не согласны платить налог? Тогда скажем с радостью, как подобает в праздник, пусть будут колодцы достоянием общим, а их вода бесплатной для всех, как воздух. И во славу женщины, в радостный день которой мы обсудили это, назовем все четыре колодца ее почтенным именем.
    Бахши, поэт, давно дрожавший от мгновенного вдохновения, ударил по струнам дутара.
    — Играй! — закричал ему мой товарищ, а мне тихо шепнул: — У нас говорят: соловей, у которого отнята роза, превращается в ворону. Посмотри на них.
    Нам подали чашку с пловом. Мы сели среди детворы и стали слушать музыку.
    У туркменов нет танца ни как искусства, ни как простого развлечения. Искусство — это песня и музыка, развлечение — борьба и скачки. Никто до сих пор не занялся объяснением, почему же не повезло у туркменов танцу, который в давнем почете у узбеков, принят на праздниках у казахов, которым афганцы пользуются как средством проверки темперамента и боевой горячности и который персы культивируют как самое высшее из эротических искусств. В Туркмении же никому не придет в голову производить ритмические телодвижения перед боем, накануне брачной ночи или в день религиозного праздника. В театральной школе Ашхабада туркменские девушки учатся танцовать с видом людей, публично проделывающих до очевидности глупые и безнравственные движения. Они стараются производить их наиболее деревянно, скупо, замкнуто, — краснея, когда хоть одно искреннее движение проскальзывает сквозь их плясовую работу. Между тем туркмены любят песни и понимают и ценят музыку. Их музыка двухголосная, в то время как в Хиве, Бухаре и даже в Персии — одноголосная. Туркмены относятся к музыке, как испанцы к бою быков. Туркмены воспринимают музыку как нечто полемическое. Они наблюдают за мелодией, как шахматист за чужой партией. Они могут не соглашаться с мотивом, будут оспаривать удар руки по струнам или акцент эмоции, вложенный бахши в музыкальную фразу. Они воспринимают песни и музыку физиологически — не на струнах дутара, но на них, на их собственных нервах оперирует мастер. Они плачут, смеются, вздрагивают или сидят зачарованные, чтобы вскочить в диком азарте и, истекая нервным потом, долго и отчаянно радоваться музыке криками поощрения.
    Всякое музыкальное произведение имеет у туркменов свой поэтический текст или, во всяком случае, программу каких-то музыкальных образов.
    В этот момент для него ничего не существует, кроме собственного очарования. Здесь любят рассказывать исторический факт, перешедший в поэтический анекдот.
    Когда женщина Хелей-бахши состязалась со знаменитым Кер-Кеджали, она была на последних днях беременности. Состязание начали с вечера, и в полночь Хелей-бахши почувствовала наступление родовых болей.
    Она спросила мужа:
    — Победы или ребенка?
    — Победы, победы! — ответил тот.
    Она вышла из состязания, родила, затем вернулась и посрамила в игре знаменитого Кер-Кеджали.
    Вамбери так описал музыкальный вечер в Туркмении:
    Бахши аккомпанировал себе сначала легким прикосновением к струнам дутара, потом, мало-помалу воодушевляясь, начал сильно и порывисто бить по инструменту. При описании сражений он особенно воодушевлялся. Его энтузиазм заражал и молодых слушателей, сцена становилась в высшей степени драматичной: молодые джигиты, испуская глухие стоны, бросали шапку на землю, рвали на себе волосы, как будто им страстно хотелось вступить в бой друг с другом.
    С 1863 года мало изменилось отношение к музыке.
    Мы сидели среди вздохов, возгласов, причмокиваний. Кто-то ожесточенно скреб пятерней замлевшую грудь, кто-то прищелкивал в такт мелодии пальцами.
    Когда бахши кончил и смолкли все одобрения, до нас долетел нервный шопот женщин, гурьбою сидевших в сторонке. Они говорили, что никогда еще ни у одной женщины не было такого удачного праздника и что интересно — будут ли названы колодцы просто «Арват-кую» или же личным именем — «Еофа».
    — Так, — сказал товарищ, — налога они платить, видно, не будут. Ну, да дело как раз не в том — самое главное, нынче же все узнают, что за воду платить никому не следует. Довел план до станка, — сказал он, смеясь и поднимаясь к лошадям.
    Наутро мы завтракали овечьим сыром и чаем у старого чабана за много километров от вчерашней кочевки.
    — Слышали новость? — спросил он нас. — Вчера был семейный той у одного из наших и приехали двое из района — не вы ли? — и объявили колодцы Ашрафа и Гельды свободными и назвали их именем женщины, в честь которой был праздник.
    — Нет, это не мы, — сказал мой товарищ. — И чем же кончилось дело?
    — Большой шум идет по кочевкам, — ответил чабан, — у кого в доме свекрови еще не разрешили невесток, спешат теперь, торопятся праздник устроить, чтобы опять приехали эти двое, — остальные колодцы освободить. Шутка ли, у нас еще сорок колодезных хозяев осталось!
    Он засмеялся, сдвинул папаху на лоб и, погладив затылок, сказал:
    — Вся наша беднота теперь на ногах. А на женщин даже смотреть страшно, — еще бы, каждой хочется, чтобы ее именем назвали колодец. И мужьям их тоже приятно. Прямо скачки!

Чувство воды

    Потомок Александра Филипповича Македонского, изумленный плодородием Мургабской долины, повелел, в предупреждение набегов кочевников, окружить ее — легендарную родину арийцев — сплошною глинобитною стеной.
    Страбон был неправ, оставляя этот факт без комментариев и не говоря, — а это мне яснее, чем Страбону, — что злейшим из кочевников-басмачей был тогда не человек, а песок соседних Кара-Кумов. Вся песчаная Азия простегана швами древних и новых стен, стены эти — песок, ввергнутый на дыбы и связанный на некое время клеем навоза; стены идут по степям, как естественные холмы и обрывы, неведомо что охраняя и ничего не деля. Стены прежних времен стали рельефом страны, костяками барханов, обрывами у берегов рек. По обломкам стен вьется древний след песчаных набегов.
    В кзыл-аягских селениях песок подтачивает живые жилища: подбираясь к стенам их, он поднимается до самого гребня и своею тяжестью стремится согнуть, изломать стену, а если она крепка — он льется через гребень во двор и вскоре образует на месте стены высокий неутомимый бархан, начинающий заплескивать острою пылью логово самого человека. За бывшей крепостью Кушкой, вдоль афганской границы, линии жилищных окопов-аулов идут в три-четыре ряда. Три первых брошены, человек живет в четвертом, но уже образует пятый, куда отступит во благовремении.
    Туркменская земля катится пылью. Горсть земли, сегодня питающая хлопковый стебель, назавтра уходит бродить с барханами и носится колючим ветром над чужими оазисами. Метафорически говоря, земля здесь дика и необузданна и не терпит цивилизационной муштры. В пустынях трава селин с длинными, прочными, как английский шпагат, корнями увязывает барханы в недвижные бугры и покрывает их головы узлищем своих сухих, кажущихся засохшими, стеблей. Пески, связанные селином, лежат, пока не придет человек и пока колесо его арбы или лапа его верблюда не нарушат мертвого оцепенения. След колеса начинает выветриваться и углубляться — на сантиметр, на два, на три, — и через полгода он бежит как небольшая канавка, готовым руслом для водного потока с гор, а след верблюжьей лапы может превратиться в болотце.
    Песок усмиряют водою. Хлопок и хлеб родит здесь вода.
    История любого народа старательно копит рассказы о разрушениях. Разрушенное становится небылью и переходит в легенду грузом гипербол, чтобы стать потом сырьем истории. Туркменские сказки подчинены одному герою — воде. В памяти сказок сохранены имена разрушителей и среди этих имен главнейшие — название рек. Тимурлен и Аму названы впереди всех разрушителей.
    Предания сохраняли нам либо рассказы о набегах рек, либо имена людей, отводивших реки в пустыню, чтобы отдать на разграбление пескам землю побежденных оазисов. Итак, история среднеазиатских феодальных династий, история братоубийственных войн, история здешних рынков — есть история рек. Вода — крепость, рынок, враг, цивилизация, друг, жизнь. Реки, низвергаясь с отрогов Памира, пролетали пустыню, вбирали в себя барханы, колодцы, кочевки, стада, раскидывались озерами и болотами, создавали могилы из встречных оазисов и создавали заготовки оазисов там, где до того не было жизни.
    На юге, где начинаются все реки Туркмении, в хребтах Памира, Копет-Дага и Сефид-Кух, таким образом, были заложены счастье и мир туркменов: там было начало рек, и там жили их враги, во всякое время могущие отвести воду. И, наконец, там же, в горах, существовали какие-то законы великих периодических разливов, когда даже без вражеского вмешательства реки сворачивали с привычных путей и гибелью шли на живую землю.
    Пройдя через столетия, борьба Средней Азии за воду, не ослабевая ни на минуту, приобрела лишь более сложные и хитрые формы и из басмаческой превратилась в окопную. Теперь никто уже не разрушает рек, не направляет их бег в пустыни, но, проводя окоп за окопом, арык за арыком, старательно выбирает реки из русел, отводя воду на свои поля. Есть шумные благодатные реки, которые никуда не впадают, а косичками оросительных канав расплываются по полям. Таков, например, Мургаб, впадающий в хлопковые плантации Мервского оазиса. Но давно подмечено, что из года в год Мургаб несет все меньшие воды, обессиливаемый новыми арыками персидских крестьян, и оазис незаметно, но жутко сжимается.

    Есть другая вода. Ее розыск тяжел. Ее извлекают из-под земли посредством колодцев. В песках Кара-Кумов до четырех тысяч таких действующих, временно иссякших, совсем заброшенных и начатых скважин.
    Некоторые исследователи туркменской жизни не могут себе объяснить, как это туркмен-кочевник, настоящий воин, запорожец Азии, — в то же время и хитрый извлекатель подземных вод, опытнейший строитель колодца? Но мне ясно, что туркмен находит воду и укрощает ее не как строитель, а как охотник, и все его колодцы — это скорее капканы, в которые он заманивает воду, чем сооружение вполне оседлого человека. В туркмене нет двойственности, вся его жизнь — борьба за воду. Борьба может быть разной — либо сражением, либо охотой в одиночку. Не только осаждать реки, но и охотиться за подземными водотоками, как он охотится за джейранами, но еще и итти по следам случайных весенних потоков с гор, как идет он по следам своих стад, захватывать потоки в водохранилища и загонять на свои поля.

    В Средней Азии культивируют не хлопок, а воду. Ей обернуться хлопком и хлебом — пустяк. Урожаи воды капризны, непостоянны, зависимы от тысяч случайностей, — туркмен-земледелец в своем быту создал запутаннейшую, но выверенную до неизмеримо малых деталей систему водного пользования. Опыт научил людей организованным действиям, и еще исстари вода была началом артельности.
    Разрушение водного узла или временная порча регулятора несут полное прекращение жизни во всем районе командования данного канала. Час перебоя в распределительном узле уже есть гибель двадцати — тридцати процентов урожая. Вот где действительно «всякое промедление смерти подобно есть». И в заботах об усовершенствовании механизма водопользования старый быт создал правила жизни, охватывающие и экономику и идеологию дехканина жесткими догмами родового благополучия без всяких исключений и примечаний. Вода объединила людей рода общностью насущнейших интересов — одни дежурили на каналах, другие поливали, а осенняя чистка каналов от ила, хошар, собирала тысячи и десятки тысяч людей на сроки от недели до двух месяцев. Одиночки, жившие вне общества, превращались в кочующих земледельцев, оседавших на землях, случайно орошенных разливами, и уходивших на новые поймы, как только высыхали их первые. Тут оазисы часто идут за реками.
    От воды общего пользования роды проводили свои арыки. Каждый род имел свой арык, и каждое колено в роду могло иметь свой подсобный канальчик; и два врага в одном семейном узле должны были, в целях личной безопасности, иметь два распределителя вместо одного. Роды плодились и размежевывались, расчленялись арыки, и земля изрыта ими, как траншеями, вкривь и вкось.
    Она исковеркана арыками еще и потому, что реки здесь не имеют точных дорог и весной легко меняют их, заставляя людей бросать свои старые водные системы и передвигать их ближе к руслу или удалять от него. Периодические наводнения сносят построенное и принуждают и изобретать новое.
    Аму за неделю передвигается на сотни метров в сторону. Люди тут помнят случаи, когда береговая полоса длиной в три километра и шириной до пятисот метров размывалась в две-три недели. И потому здесь никогда не известно, где будущий год будут лучшие земли и что станет с обработанными сегодня.
    Большая вода — несчастье, и несчастье же — вода скудная.
    Род придумал себе водное право. «Су» — вода — есть в то же время и норма земельного надела и норма водопользования; то есть в сущности «су» — это водный надел.
    По родовому праву, холостой, бездетный, разведенный, одинокая вдова, круглые сироты лишались ее; поэтому в каждом ауле с местной водной склокой были свои лишенцы, уличенные муллой в сумасшествии и прикованные к цепям. Уличение в сумасшествии было одним из методов классовой борьбы в старом ауле.
    Приданое девушка получала водою. Товарищ, рассказывавший мне о воде, имел из родового канала семнадцать минут воды через каждые шестнадцать дней, а дети его имели бы по четыре минуты.
    Иметь четыре минуты через шестнадцать дней — это значит быть бедняком. Четыре минуты ни для чего не нужны, и было издавна придумано сдавать эти минуты в аренду: бедняк либо запродавал их, либо объединялся с соседями и сообща поливал надел. Бедняцкие минуты были еще и чудовищно относительны, потому что земли бедняков обычно лежали далеко от головы канала, и бедняк получал воду в последнюю очередь. Его минуты были минутами последней воды в канале.
    Старый аул четко разбивается на единоличных держателей воды, батраков и родовые полуартели. В пределах родового канала воду на отдельные «су» распределял выборный водный староста — мираб, неограниченный владыка своих избирателей и слуга байства и духовенства. Впрочем, очень часто мирабы сами были духовными лицами ввиду важности и ответственности их дела.

    Революция принесла с собой программу советизации воды и планы создания воды социалистической. Это звучит кратко и кажется очень простым, как конфискация кулацких излишков или обобществление помещичьего инвентаря, — на деле же это высшая математика с мудрейшими расчетами, измерениями, учетом гидромодульных формул и прочей сложностью, отвергающей настрелянный глаз мираба и доводящий точность распределения воды на каждый гектар применительно к определенной культуре до своеобразной таблицы умножения.
    В Средней Азии культивируют, образно говоря, не хлопок и хлеб, а воду, и революция должна была притти прежде всего ломкой старых водных законов. Революция уничтожила санашиковое водно-родовое право, распылила «водные капиталы» байства и духовенства и прошла техническими измерениями и многократными статистическими учетами, чтобы закрепить себя не декларацией, а инженерией.
    Все арыки были освидетельствованы и произведено «сокращение штатов»; там, где существовало пять родовых арыков, оставлено два, улучшена сеть мелких распределителей, усовершенствованы головные сооружения, и где при пяти арыках никогда не хватало воды, при двух стало ее с избытком. Революция начала организацией моды. Есть достижения уже показательные: в двух районах Мервского округа таким образом удалось исключить сто пятьдесят два километра холостых ходов каналов, и это позволяет оросить пять тысяч гектаров новой земли.
    На Мургабе из года в год все меньше воды. На Теджене всегда опасность «водяной засухи». На Аму-Дарье, орошающей примерно семьдесят тысяч гектаров, вместо того чтобы орошать два миллиона, только и разговоров, что нет воды. Здесь землю не удобряют, землею не дорожат, за лишним гектаром не тянутся, — что земля, когда Аму за год проносит мимо любого аула свыше двадцати миллионов тонн питательных солей, и все дело в том, чтобы их извлечь и уложить на поля.
    Да, на Мургабе нет воды, ее разбирают в верховьях афганцы, но сто пятьдесят два километра уже запросто сэкономили пять тысяч гектаров. Более бедный водою, чем Чарджуй и Керки, оазис Мургаба гораздо сильнее по хлопку благодаря отличной ирригационной системе. Да, на Аму водный голод, но миллион девятьсот тысяч гектаров бессмысленно впадают в Аральское море. Вопрос об организации воды становится вопросом организации Советской Азии.
    Что означают на языке хозяйственных будней сто пятьдесят два километра холостых ходов каналов? Они означают скопление родовых предрассудков и наличие многих склок. Кладбищами каналов называют здесь места, где глиняные холмы и застарелые овраги арыков, переплетаясь между собою, как змеи, изгнали от себя человеческое жилье и слились с пустыней. Но вот уже сто пятьдесят километров каналов-растратчиков убраны. Казалось бы — все! Ну, еще сотня-другая сэкономленных километров, ну тысяча!.. Но организация есть движение.
    Первый же хороший колхоз оказался хозяином, достигшим дальнейшей экономии воды новыми путями там, где при единоличном хозяйстве, казалось бы, уже ничего нельзя было выдумать. Колхоз нашел дополнительно к прежним новые способы экономить воду.
    Дело началось — как у нас часто бывает — с паники, когда на колхозные «поля», на крохотные делянки, окантованные поливными канавками и застроенные вкривь и вкось глиняными заборами, влез трактор. Он вел себя на этих полях пьяным слоном — протыкал заборы, распахивал канавки, сметал валы или сам скатывался под откосы канав. Кое-где дехкане вернулись к верблюдам, сочтя тракторизацию делом нереальным для Средней Азии. Было страшно за репутацию трактора.
    Встала задача — начать широчайшую кампанию за срытие дувалов, ставших рельефом страны от дней македонских. Глиняная чересполосица занимает здесь кое-где тридцать — сорок и больше процентов полезной площади. Перед колхозами встала задача изменить ландшафт, обратив глиняные ребра полей — эти костяки для бродящих барханов — в удобрение. Здесь довольно часто удобряют поля своими домами и заборами, потому что глина с навозом, выдержанные от двадцати до четырехсот лет, прекрасный коллекционный корм для растений. В поступке подобного рода нет никакого жеста. Все дело в том, что дома строятся просто: дехканин черпает его в виде ила со дна реки или арыка и печет из ила в смеси с навозом свежие стены. Глиняных гор столько, что их уничтожение совершенно изменит пейзажи страны, и уже никогда не будет в Туркмении больше ни кладбищ каналов, ни кладбищ древних руин. На удобрениях из остатков феодализма (не фигурально, вы видите) вырастут шелковичные рощи. Это звучит гордо, как образ и многообещающе, как реклама, а на самом деле все — на примере отдельного случая — произошло и происходит в других местах в общих линиях так.
    Там, где череззаборица не мешала, пахали тракторами, а воду на поля подавали из арыков «нбвой», орудием вавилонянина, перед которым даже водоподъемный винт Архимеда, построенный более двух тысяч лет назад, оказался бы чрезвычайно роскошной вещью. «Нава» дает пять процентов полезной рабочей воды из ста процентов выкачанной, и навой надо работать двое суток, чтобы полить гектар, а трактор за сутки вспахивает здесь четыре-пять, местами и семь гектаров, и даже колхозник боится такой машины, за которой ему не угнаться с поливом. Он боится запахивать много, раз нельзя эту землю полить и засеять. Для него прозвучало не особенно убедительно намерение срывать дувалы. Зачем?
    Все равно и так не успеешь полить, ибо сроки поливки жестки, половодье капризно и надо всегда торопиться с водою.
    Но вот товарищ, мобилизованный на посевкампанию из Ташкента, — это как раз в моем иллюстративном случае — человек городских, не водных дел, поставил на водоподъем три «фордзона» с насосами.
    Дехкане уверяли, что машина воду не поднимет. Пустили «фордзоны» — и вода взорвалась кверху и ринулась в деревянный лоток на берегу, сотрясая его обитые жестью борты. Дехкане сказали, что такой разъяренной водой поливать нельзя, и, выгнув уровень деревянного водохода, товарищи-выдумщики заставили ее не течь, но ползти ползком. Тогда колхоз к машинистам, работавшим у моторов круглые сутки, стал посылать наряд из двух человек. Они сидели на корточках у водопада, прыгавшего в лоток и становившегося там на дыбы, следили, как этот водопад быстро опрокидывался плашмя и уползал работать в канаву. Они сидели, разводя руками и кивая одобрительно головами, чтобы чувствовать новую воду, помогали машинистам кипятить чай, ласково увеселяя их своей беседой, и изредка бегали в кишлак в сотый раз сказать, что, к их удивлению, все в порядке. Так, по-двое, по-трое, своеобразными водными заседателями, прошли целые колхозы. Три «фордзона» заменили здесь его восемьдесят чигирей (колес, увешанных глиняными черпаками и вращаемых верблюдом или ослом), освободили на поля столько же животных, но самое главное — они несли сокращение полива района с двадцати с лишним дней до двенадцати или четырнадцати. Сократить сроки полива — это значит усилить его темп. Усилить темп — значит получить ту самую отстающую воду, которая так пугала при многогектарной машинной запашке. Это значит получить воду из темпа. Выходит, что один темп — уже новые гектары в посевном плане. Получается странное «лишнее» су, а воды в каналах нисколько не больше, чем в старое время.
    Будут ли срыты теперь дувалы? Там, где видели трактор в качестве водоработника, захлопывающего ножницы между возможностью запашки и возможностью орошения, они будут срыты скорее, чем там, где люди не сидели ночами, с «летучей мышью» в руках над пляшущим взрывом моторной воды, не пили чай с машинистами и не переживали при этом нового понимания воды. Но существуют песни, рассказы, слухи и, наконец, те же «фордзоны». Через два-три года в Туркмении будут другие ландшафты.

    Есть в старой туркменской поэзии песни, названия которых развеваются над ними, как боевые знамена: песни, останавливающие караваны, укладывающие стада на отдых или вызывающие сыпь во время болезни казымак. Есть еще песни, прославляющие знаменитых мирабов и знаменитых искателей подземной воды — строителей колодцев.
    Но что такое теперь мираб, как не приказчик другого беспрекословного водохозяина — посевной? Может быть, разве только кую-уста, строитель колодца, еще сохранил свои позиции в кара-кумских песках. Чувства меняются быстро! Любовь к вещам — эта любовь кустаря — переходит в любовь к соотношению вещей. Чувство воды ныне питается не водою, как благом господней любезности или как вещью, а функциями воды, положенными на функции организации. Инженеры мало что строили нового, но, сократив какие-то километры, из прежней воды сделали большую, трактор дал темп полива — темп разве вода? — а вот полить можно больше — и уже нет искусства отдельного мастерства, есть просто искусство времени.
    Быстрое на руку водоневежество молодого колхозника делается отличным профессиональным качеством рядом с медленным чувствованием воды у мираба.
    Тверской текстильщик, двадцатипятитысячник, приезжает, впервые видя поливные порядки, и помогает руководству водой. О воде говорят в партии, кооперации, Госторге. Товарищ, верхом на коне управляющий куском туркменской пустыни, уверяет, что нужно написать книгу о партработе на седле для его кочующих областей, а другой, ему вторя, мечтает написать руководство о партработе с водой. Тот, кто не думает в Туркмении о новой воде, — говорит он, — не думает о социализме.
    Чувство воды становится общим, как чувство революции, потому что, конечно, история среднеазиатских водных реформ и строительств есть прежде всего история пролетарской революции на Востоке — и потом уже истории инженерии.
    Но вот об этом еще не написано ни книг, ни стихов.
    Сейчас туркменские ирригаторы работают над постройкой ударной реки, которая, исходя из Аму, впадала бы в юго-восточный кусок пустыни, отвоевав для хлопка десятки тысяч гектаров. Есть противники ее. Их много. Среди них и скотоводы Кзыл-Аяга, соседи запроектированной реки, имя которой Келифский Узбой. Они говорят, что вода хороша, но не всякая: колодец в пустыне — добро, а речной поток — зло, он способен метаться по пескам, как басмач, через него не перегонишь стада, он перережет пути от пастбища к пастбищу. Может быть, они правы? А может быть, здесь старые и новые чувства и смыслы воды? Говорят, что о проекте Келифа будет издана книга мнений за и против. Пусть в ней тогда запишут свои опасения рядом с доводами строителей-инженеров и пастухи кзыл-аягских стад.
    И это будет первая из книг, открывающая советскую воду.

Тетрадь о весне

    В этот день нельзя было назвать ни одного существительного.
    День уносило прочь. Ордой несмелых звуков он с вялою безнадежностью хоронился в глухих двориках за домами. Деревья подпрыгивали на ветру, качаясь из стороны в сторону и всплескивая ветвями, как женщины, испуганные несчастьем.
    Сумрак клубами носился по улицам, вкатываясь в окна и двери жилищ рыжими облаками, похожими на морозный воздух. Зубы людей скрипели заржавленно, ветер пополам с песком ходил в голове, в ней метались слова, за которые нельзя было уцепиться сознанию: терзались, бежали, уйдут, не догонит, оставьте, потеряно, ехать, дознаться, уйти.
    Воздух тяжелел на наших плечах и в раскрытых ладонях. Костлявый «форд» преодолевал его сопротивленье, как грязь.
    Выглядывая из волнующегося сумрака, иногда мимо нас пробегали обрывки улиц, фонарь, лимонадная будка, влетала косой волной улица и, как дно моря, обнаженное вставшим прибоем, показывался пласт загородного сада. Спеша за унесенным днем, мы мчались по дороге Чарджуй — Дейнау. Колея расползлась перед нами в овражек, — ветер с утра отскребал слегка затвердевший песок дороги, и она уходила вслед ветру. Но машина быстрее дня, и мы, наконец, перегнали свалку, в которой солнце, сумрак тяжелой пепельной пыли и ветер дрались в беспомощном азарте. Деревья встречных аулов встревоженными толпами выглядывали из-за глиняных заборов. Пошевеливались дороги. День торопился эвакуироваться и гнал рядом с нами полчища отовсюду согнанных запахов, искалеченных солнечных лучей, обезображенных ветром звуков. Завернувшись в халаты от разгульного самочинства природы, равнодушно проходили сквозь ее хаос туркмены. Через час мы были в далеком тылу чарджуйского дня. Мы слезли у дома, где помещался политштаб посевной, и задымились, здороваясь. С лиц наших струйкой стекала пыль, и тяжелая — сверх сил — усталость стала одолевать сознание.
    Хозяин домика, коммунист, бухгалтер, мобилизованный на проведение посевной, встретил нас у машины. Лицо его спало. Расстегнутая кобура револьвера торчала, как перебитое крыло рыжей птицы, на его боку. Он был похож на охотника, вернувшегося домой и по рассеянности не снявшего охотничьего мешка с добычей. Он еще к тому же все время засовывал левую руку в походную сумку, набитую планами и листами записок, как в большой, издавна его костюму присвоенный карман. Движения его текли рассеянно.
    — Поспите часа два, — сказал он. — Сейчас я выеду в поле.
    Он пошел, будто меж ног его вертелся норовистый конь. Ноги его боролись с пространством, и машинально он охлестывал девятирукой камчой свои сапоги. Мы легли на разостланные одеяла, и два часа сон творил над нами жестокую управу.
    Нас разбудил пришедший в движение воздух комнаты: его вытягивало, как дым из трубы, вслед солнцу, которое баловной кошкой схватилось за скатерть, за небо, и тащило его вниз за собой — к горизонту — с птицами, облаками, пылью и жаром. Тени от неба шагали по аулу, окно комнаты туманилось и светлело.
    Я подошел к столу. Средь пыльных чернильниц валялись в роскошном изобилии початые тюбики с вазелином, непрочитанное письмо и кусок разбитого зеркала. В стороне, прикрытая давно нестиранным полотенцем, лежала синяя папка, украшенная карандашными завитушками, цветами, вырезанными из журналов картинками с надписью: «Моя весна. Г. Туберозов».
    Прежде, чем открыть папку, я знал, что найду в ней. Вот он приехал, бедный и скучный бухгалтер, проводить сев. Бывший рабочий и наследственно городской человек, он никогда не видел деревни, не ходил по полям, не считал облака на закате, не выглядывал первых звезд. А теперь он, вдохнув в себя широкое раздолье аулов, вдруг вспомнил, — ах ты чорт возьми, — что еще существуют лунные ночи, запахи цветущей джидды, беспокойные песни под дутар, вспомнил, что и он когда-то плясал на вечеринках и писал стихи девушкам, — открыл новую папку, взял свежий бланк и начал поэму. Я подвинул к себе его произведение. Он идет сейчас по полям походкой, пляшущей от усталости и ссадин на заду, и сочиняет новые стихи о весне.
    Я смело раскрыл папку и прочел две цитаты из Блока на первом листе:
И невозможное возможно.

    Пониже этого:
Созрела новая порода —
Уголь превращается в алмаз.
Он, под киркой трудолюбивой,
Восстав из недр неторопливо,
Предстанет миру напоказ!
Так бей, не знай отдохновенья!
Пусть жила жизни глубока:
Алмаз горит издалека —
Дроби, мой гневный ямб, каменья!

    Шум и голоса во дворе заставили меня бросить дальнейшее чтение. Туберозов ввалился в комнаты.
    — Ну, будем пить чай, — сказал он и, подойдя к столу, украдкой бросил в папку мелко свернутую бумажку.
    За чаем говорили о философии и пустынях. Частый стрекот тяжелых тракторов — «валлисов» — окружал аул. Тени перебегали улицу и дорогу, поджавшись шакалами, и в темном углу балкона неясно и косноязычно, как припадочный нищий, бормотал громкоговоритель.
    Уважительно косясь на его шопот, садились вокруг нас коротать ночь дежурные по колхозу туркмены. Прошли женщины с узелками в руках — с завтраком ночной смены, в домах на отлете зажглись огни, грохот «валлисов» заплясал то ближе, то дальше, и беспокойно обезумевшей птицей проголосил телефон.
    Звуки стали шляться запоздавшими гуляками на сонных ночных площадях.
    И всех упрямей, всех беспокойнее шебуршал голос из тарелки, висящей в углу. Туркмены слушали его с бешенством и с восхищением. Вот голос, сопровождающий жизнь и человека, вот голос, который везде побывал и всех коснулся, по всему миру. Они слушали его, как голос воздуха. «Нет, не одинок, совсем уж не одинок человек, нас много, — слышалось в его шопоте, — и мы всегда вместе, если даже и порознь».
    Мы говорили о философии и пустынях. Тут вбежал человек и сказал, зачарованно глядя на чай в пиалах:
    — Найдены кубышки саранчи. Вот!
    Его губы были так черствы, что крошились.
    — Вот какое дело, друг, — повторил он и, не ожидая ответа, полез на лошадь, которая делала вид, что его действия ее не касаются.
    Туберозов поднялся и пошел, похлестывая себя камчой, на конюшню.
    …И снова тетрадь оказалась в моих руках. Я перевернул страницу со стихами из Блока. Бедный бухгалтер мой, знаю я, знаю, — огородившись спасительным утверждением, что возможно и невозможное, ты записываешь облака и восходы, придавая им то печальный, то радостно-возбужденный колер, смотря по тому, над чем бьется твое шаткое сердце, и воспеваешь лунные ночи, пьяный запах джидды, смуглые глаза здешних женщин, шаги их — мелодию серебряных гривенников и золотых медалей, которыми, как кольчугой, украшены их рубахи, и производишь в стихах неудоботерпимый оптимизм и бурные страсти, ради которых ты даже собираешь цветы на заре для букетов.
    Я открываю второй лист и читаю его. Тишина становится ночнее, просторнее, гулче. Сгущаются запахи в сырость, и, всхрапывая, несвязно, сквозь сон пространства, шепчет свое громкоговоритель. Я слышу в его бормотанье уважительные слова.
    «Мы всегда вместе, — бурчит он, — вместе всегда, даже когда и порознь. Чего зря говорить. Нас много, мы вместе. Алло! Алло! Даже когда и порознь».
    Я раскрыл папку. Первая страница ее была названа: «Трактор-культработник». Под заглавием шел сложный и тонко выполненный карандашный чертеж. Диаграмма страницы не была объяснена текстом, лишь кое-где, в самых путаных узлах, виднелись отдельные слова — день, ночь, семья, культинтересы, и попадались цифры. Это был чертеж сложной машины, функции которой открывались заглавием.
    Я взглянул в чертеж и стал итти за его линейным рассказом, пока не понял всего, что было вычислено и решено.
    Тогда я перевернул страницу:
    «Мой сон».
    Я взглянул на итог, — он спал за эту неделю двадцать восемь часов, лучшие часы — вечер, худшие — день, ночью же спать невозможно ввиду того, что ночью спят все ответственники и заменить его некому.
    Дальше:
    «Схема вовлечения дехканской семьи в общественную работу (Панно)».
    «Корни производственного энтузиазма в цифрах засева».
    Я переворачивал страницы с чувством почтительной нежности.
    «Таблицы социального роста колхозников».
    «Размышления в цифрах и диаграммах о путях тракторизации поливного хозяйства».
    «Четыре дня на поливе (трактор, верблюд, человек)».
    «Линия поведения политруководства посевной на учете выводов таблиц № 3, 4, 6».
    Дальше, под заголовком «Материалы новых произведений», шло собрание текстов, телеграмм, писем, незаконченных алгебраических формул. Я развернул…
    …Но Туберозов схватил меня за руку. Папка захлопнулась сама собой. Когда он вошел?
    Туберозов, потряхивая, держал меня за руку.
    — Вы меня извините, — сказал я. Почему он вошел так неслышно?
    — Ерунда! — крикнул Туберозов, посмотрев на меня успокоительными глазами. — Никаких кубышек нет, все одни разговоры. Саранчи в этом году не будет, я знал.
    — Цифры требуют рифм, как строки стихотворения, — сказал он потом. — Эстетика числа сильнее эстетики образа. Число есть движущийся образ. Что? Разве вам неясно, что я хотел сказать? Вы что-нибудь не поняли? Расскажите мне своими словами, дорогой приезжий товарищ, что вы узнали из моей тетради.
    Он подал мне папку.
    — Ну, раскройте же ее, пересмотрите еще раз. Итак, что вы узнали? Возьмите эту вот таблицу — «Дейнау». Дейнау — это центр района сплошной коллективизации. Говорите!
    Линии бежали, карабкались и рассыпались по широкому листу, размежеванному красными, зелеными и черными квадратиками, кругами, ромбами.
    — У вас шестьдесят шесть тракторов «валлис», и вы испахали ими шесть тысяч га из девяти тысяч шестисот, составляющих район, — сказал я, следя за таблицей. — Вспашка одного га обошлась шестнадцать рублей десять копеек, бороньба — рубль сорок, а так как гектар под хлопок требует две вспашки плюс бороньбу, то общая обработка гектара машиной поднимается до тридцати трех рублей шестидесяти копеек — цифры невероятной, невозможной, нетерпимой.
    — Колхоз не знает наших расценок.
    — А можно ли снизить их?
    — Смотрите таблицу девятую. Можно. Продолжайте дальше.
    — Оптимальная производительность трактора «валлис» на здешних почвах семь га за двадцатичасовой рабочий день, средняя три и восемь десятых га. Колонны организованы на основе русского опыта (бригада из пяти машин, на бригаду один комплект оборудования), и производительность поэтому несколько ниже того, что они могут дать и дадут впоследствии. Нет знания почв, уменья оборачиваться на мелких поливных участках, неожиданные затруднения с затвердением верхней земляной корки…
    В страшной истерике забился вздремнувший телефон. Туберозов приложил к нему ухо, как внимательный врач к больному.
    — Туман? — закричал он. — Срывает работу?.. Я выйду сам. Ладно. Я выйду сам. Не сорвет. Я ж выйду, говорю, сам!
    Он бросил трубку и стал напяливать на себя заскорузлый брезентовый балахон.
    — Смотрите таблицу шестнадцатую! — крикнул он. — Тракторы растеряли друг друга, туман, не найдут своего горючего, нет ведер. Это вам не Россия, где благодаря сплошным запашкам работают шесть к ряду, у нас — трактор от трактора на расстоянии трех километров.
    Грохот машин окружил шумовым кольцом аул.
    Казалось, тракторы ломились в жилища.
    На узких улицах жались следы домов. Туман поглотил расстоянья и вещи. Перестали лаять собаки. В окнах дехканских глинобиток — но не там, где вечером, а в другом краю, — зажигались огоньки, и женщины, руками разводя туман перед собой, выходили с кульками.
    — Таблица двадцать четвертая, — сказал Туберозов. — Непрерывка при машинной работе монтирует быт по-новому. Аулы, ранее объединенные родовыми связями, перестроились на связь по производственным участкам. Первый участок из частей трех аулов. Изменился быт женщины. Дома никто уже не готовит. Женщина занята в шелководственной артели. Только никуда не пристроенные старухи еще возятся с пищей, кормят ночную смену.
    Туман грохотал вокруг нас, но куда итти — мы не знали. Много раз проваливались мы в канавы, застревали на политых участках, упирались в деревья и стены домов. Туман грохотал и, беснуясь, валился на грудь тяжелою ношей.
    — Будут аварии! — прокричал Туберозов. — А работу остановить нельзя, нельзя, нельзя.
    Мы остановились у глиняного забора, не умея найти дороги. Тракторы выбивались изо всех сил. Шел бой, дым его все окутал. Туберозов командовал временем. Мы стояли у стены, как бы хоронясь от канонады, и молча слушали происходящее. И вот все стало быстро и крепко стихать.
    — Сражение проиграно, — сказал я.
    — Люди в колхозе разбились на бригады, внутри бригад на десятки, — сказал Туберозов. — Десяток — это тип новой семьи. Вы заметили, что дома в ауле освещены как бы по очереди: лампы гаснут в одних, зажигаются в соседних. Люди бодрствуют и спят не по расписанию общего дня — его нет, — а по расчету своих бригадных суток. Десятки живут единым бытом. Это семья, они заботятся друг о друге потому, что один отвечает за другого, потому что они зависимы друг от друга. Это семья. Сейчас они услышат эту обморочную тишину, скажут: «Что это? Маши прекратили работу?» — и прибегут сюда и выручат тракторы.
    Он вынул блокнот, но туман сейчас же занес и книжку и карандаш.
    — Через год будут родниться бригадами, — сказал Туберозов и посмеялся, добавив: — Ах, сколько тем, будь они прокляты, сколько тем — времени на творчество нет. Необходимо разработать сейчас две проблемы — «Рост культпотребностей у колхозника по сравнению с единоличником» и «Качества тракториста».
    Он взял меня за руку, чтобы увидеть лицо мое сквозь туман.
    — Я разогнал к чортовой матери всех шоферов, — сказал он. — Тракторист должен уметь пахать, а не ездить. Я сажаю за руль земледельцев. Они ведут машину не глазами — нутром.
    — День тем не менее проигран, — сказал я.
    В этот момент, спеша один за другим, как орудия стреляющей батареи, тракторы потрясли туман. Они ломились в него, ползли в нем, раскачивали его, рвали на части. Крики людей слышались в перерывах между моторными грохотами. Мы двинулись наощупь вдоль глиняного забора, скользнули в арык, прошли, махая руками, по краю испаханного поля и очутились вдруг ниже тумана.
    Оторвавшись от земли, он взошел над полями низким покровом, как бы вторым отражением неба. Отряд «валлисов» катил, отекая дымом и блестя фарами, как вспышками выстрелов, через дежурный участок к дороге. Люди бежали возле. Справа, у края большого арыка, они выручили машину, сползшую в канаву, впереди разделывали вручную углы поливных делянок, не вспаханных тракторами из-за тумана.
    — Ну, что? Все в порядке, — сказал Туберозов. — Сутки седьмого десятка закончены.

О старой родине, кукольном театре и живописи

    Поезд из Чарджуя в Ашхабад идет по жалкому паноптикуму нашей прародины. Не раз гладкие, лоснящиеся на солнце барханы разваливаются у самого полотна дороги, а пустынные травы, одолеваемые ветром, завязывают свои корни вокруг шпал, чтобы не быть вырванными из почвы.
    Копая песок, здесь находят в корнях растений, как в когтях хищной птицы, куски железа и глиняные черепки. За них держится растение, как за якорь, опущенный в зыбкую сушь песков. Похожие на мираж, несомый небом, по горизонту проходят деревья далеких оазисов.
    Со времени сказок Зенд-Авесты человечество ищет свою раннюю родину в древней Бактрии, в прикаспийских областях Окса, Аму-Дарьи, то есть именно здесь, в полосе кара-кумских песков, — и вот по этой великой могиле не в одну сотню километров кружит поезд.
    Памятником на кладбище нашей родины встает кирпичным курганом мечеть Анау.
    На тощих, издалека в песке незаметных травах бродят овечьи стада, дым пастушьих костров из навоза и сухих веток зловонной лужей расходится в сухом, все запахи потерявшем воздухе, который изредка дребезжит от истошного человеческого запева. Это, перекликаясь песнями, поют подпаски.
    В многохолмной навозной куче — Анау — века копошатся, как куры. Мечеть, высокая среди курганов и стад, слишком одинока, чтобы казаться величественной. Ее рост подчеркнули бы кварталы большого города, она высилась бы тогда над ними, как оратор на плечах возбужденной толпы. Опираясь на окружающие дома, она заглядывала бы в улицы сверху — теперь же сама глядит щербатым куполом в небо, и рост ее теряется в воздухе.
    Если верить археологии, отсюда многое началось. За четыре тысячи лет до нашей эры анауяне сеяли ячмень и пшеницу, а мякину их примешивали к глине, из которой делали толстые приземистые горшки. Азиат, шедший на штурм плодородия Запада, принес с собой в Европу ячмень и пшеницу и привел собаку, коня и овцу. Щенята анауянских сук — первые наши собаки. Так утверждает археология. Она еще говорит, что четыре тысячи лет назад анауянки носили на шеях бусы из бирюзы, — точно такие, как теперь болтаются на сбруях верблюдов — из голубого стекла — в качестве амулетов от дурного глаза, — что дома Анау были крыты соломой, как в смоленском каком-нибудь округе, и что мяса в пищу шло очень мало, вероятно из соображений экспорта. Так утверждает археология о временах за четыре тысячи лет до наших дней; и она же разводит руками, откуда несколько сот лет назад появилась на ее территории мечеть Анау — этот торжественный курган кирпича, линий и фаянса, — потому что о постройке мечети не говорят ни одни письменные источники, не упоминается нигде даже название самого селения.
    Пока пассажиры вагона провожают Анау, прильнув к окнам, проводник посвящает впервые едущих в детали раскопок и высказывает суждение о старине в почтительно-матерных выражениях.
    В поезде всегда находится человек, который все знает.
    С назойливостью агента по продаже юбилейных значков он домогается всеобщего внимания. Он обязательно хочет рассказать о вещах и событиях, мимо которых мы проезжаем. Он показывает на них пальцем, будто они стоят наготове по сторонам железнодорожного полотна. Он называет века, как номера домов на знакомой улице.
    — Вот это третий до нашей эры, — говорит он, — а вот десятый нашего летоисчисления, там, впереди, пятнадцатый…
    Этот человек сейчас же рассказывает, что из холмов Анау археологи повыкопали множество замысловатых вещей, среди них горы статуэток, не изображений богов, нет, и не безделушек, а — чорт их знает! — неизвестного назначения маленьких статуй, — и о них спорят до крови, чему бы они служили.
    И человек говорит с ехидством:
    — И никто и не додумался… а очень просто… у них кукольный театр, видать, был в моде.
    И тут же, не дав никому передохнуть, рассказывает о себе. Он ездил на посевную, был в местах, где господствует век без номера, а люди живут вне времени. Он проводил контрактацию хлопка, в доказательство чего распахнул портфель и показал кипу исписанных и пахнущих салом бумажек.
    — Я с каждой сниму для себя копию, — говорил он. — Извините, я стану следить за заготовкой. Я этим объективным штучкам не верю. Сам — реактив.
    — Кто? — спросили мы.
    — Реактив, — ответил он, — реальный активист, если сказать пространно.
    И тут же, меняя курс разговора, настойчиво стал добиваться рассказать нам историю о старике Худай-Бахиме, известном жулике, которого он только что встретил в разъездах по хлопку.
    Бурная жизнь Худай-Бахима заслуживает быть рассказанной. Вот она.
    …С тех пор как скупка ковров у ткачих была взята в руки Госторгом, а сюзанэ почти перестали ткать, Худай-Бахим стал торговать плакатами. Расстелив дырявый коврик на базарной площади, он усаживался на него вместе с кумганом для чая и жестяной подставочкой для углей, кипятил на углях чай и вел жизнь. По краям ковра он размещал товар — грязные аптечные пузырьки, флаконы из-под духов и плакаты. Перед его ковром всегда стояла толпа любопытных. Он продавал плакаты, как старый знаток. Он не читал ни на одном языке, глаза его видели плохо, назначения плакатов не понимал он, а продавал как искусство, как живопись, хваля краски, драматизм действия или сложную и оттого интригующую непонятность их.
    К вечеру все у него бывало продано. А утром он вновь появлялся, расстилал ковер и разбрасывал вокруг себя полотнища бумажных картин. Счастье благоприятствовало Худай-Бахиму, продавцу исключительного товара. Соседи-купцы косились на него, завидуя. Хозяйки хороших домов заказывали ему товар на будущее. Сам милиционер Султан теперь отвечал на приветствия старика, а финагент начислил ничтожный налог, говоря поощрительно: «Твоя, Худай-Бахим, работа культурная. На, живи!»
    Но однажды у старикова ковра в прекрасный базарный день раздался крик гнева. Весь базар шарахнулся узнать, что случилось. Человек в сетке, едва сдерживающей багровую грудь, слез с коня перед стариком.
    — Вот где мой телефон оказался!.. Три недели ищу!
    Он поднял к глазам желтый лист старого, испорченного мухами, временем и людьми плаката: «Пьянство в праздники — религиозный предрассудок», с карандашной припиской: «Пей в будни».
    На полях плаката значились многочисленные номера телефонов, адреса и фамилии.
    — Так и есть, — громко на весь базар сказал человек в сетке. — Смотрите, пожалуйста, граждане. Что тут написано?
    Заикаясь от приближающегося удовольствия, мальчик, стоявший рядом, прочел:
    — «Коля, приедешь в Москву, то позвони ноль семьдесят два семьдесят два, в какое хочешь время, лучше в одиннадцать — двенадцать часов ночи. Мара».
    — Так? — громко всех спросил человек. — Тут у меня личный вопрос, вы видите. Меня не было, когда она уезжала. Возвращалось, мне говорят ребята: «Иди, на плакате все записано». Ну, думаю, чего спешить, завтра с утра прочитаю, все равно темно. Утром встаю — пустая стенка. Никакого плаката. Я к ребятам, думал — шутка. «Бросьте, говорю, дурака валять, чего вы спекуляцию разводите, номер не пройдет, не такая она баба». Ну, вышел скандал, до драки, тут у меня личный вопрос был, понимаете? Объяснились, конечно, потом, а факт пропажи плаката… А старик где? — крикнул он. — Держи старика! Кем он поставлен, чтобы плакаты с учреждений воровать? Где старик?
    Кинулись искать Худай-Бахима, весь базар всполошился, но пропал старик, — не разыскали его нигде. И с тех пор о нем ни слуху ни духу, будто и не было его вовсе…
    Развалины Анау слились с горизонтом, и небо, разграфленное телеграфными проводами, встало в окна пустой желтизной своей.
    Изредка на дрожащих линиях окна появлялись замысловатые росчерки птиц. Красноречивый, умолкнув, смотрел в окно, читая его.
    Вагон, посмеиваясь, переживал историю Худай-Бахима. И опять, остановив смех и отдельные частные замечания о народных искусствах, красноречивый человек произнес несколько слов, возвращающих ему наше внимание. Он сказал так, будто выругал нас, со слюной на губах, что бросает работу в кооперации и становится кукольником, актером кукольного театра.
    Его спросили, давно ли он из больницы, и рассказчик ответил такой жалкой улыбкой от счастья заупрямившегося человека, что сразу оборвал все насмешки. Предупреждая новые наши догадки, он поспешно объявил, что прошел чистку и не подлежит сокращению.
    Слова его об уходе в театр кукол приобрели тревожную и бестолковую сложность, когда он промямлил, что автор «Лизистраты» Аристофан широко пользовался кукольным театром для демонстрации своих пьес.
    — Вы писатель?
    — Нет, — ответил он. — Но, знаете, в Германии кукольный театр высоко оценен в педагогической работе.
    — Вы педагог?
    — Да нет, кооператор я, счетовод-кооператор, — ответил красноречивый, торопясь начать речь, и посмотрел в окно — прочесть в нем что-нибудь, но оно было пусто. — Я был на посевной, — сказал он. — Организовывать бедноту очень трудно. Все получается неожиданно. Очень трудно. Тут как раз встретились нам два перса-кукольника, бродячие актеры. В Хоросане им устроили побоище за издевательство над религией и порядками старины. Спасая своих кукол, перешли персы границу и теперь собирали наши аулы на представления, в которых показывали страдания бедности и благородство отважной любви. Мы, — он взглянул в окно и потом в дальний угол вагона, — мы повторили их представление по-своему. Актеры, пьеса — все было приготовлено на ходу. Искусство в массы. Как следует. А в районе Байрам-Али нашего веселого балагура Кеминэ, героя кукольного ансамбля, украли баи. Что за чорт! Вот народ-то! Ну, в Иолотани мы снова показали его. Вечером, на последнем сеансе, какой-то сукин сын выстрелил в ширму, пуля разбила пищик-приборчик, чтоб говорить фальцетом, и наш Кеминэ потерял голос. Замучились. Переделали пьесу на другой лад. Ничего. А в старом Мерве опять появился наш Кеминэ перед дехканами жив-невредим. Слава об актере, который не умирает, шла за нами следом. Мы вели контрактацию под спектакли. Кеминэ рассказывал о покушении на него кулаков, агитировал за колхозы, пел песни и рассказывал веселые анекдоты. В Сары-Су чудак пробил ему пулей грудь — за оскорбление Магомета. Толпа ошалевших кулаков бросилась к ширме, но мне все-таки удалось вынести пробитого пулей Кеминэ и в этот же день показать его детям в школе. Он пел и шутил, как ни в чем не бывало, а грудь забинтовали куском кошмы.
    — Это был человек или кукла? — спросил кто-то.
    Красноречивый раскрыл чемодан и, вынув из него, показал нам куклу в туркменском халате, с тельпеком на голове, сделанную на манер рукавицы, в которую вдевалась рука человека — чтобы играть роль туловища. Деревянное лицо Кеминэ было испачкано кровью и черные шерстяные усы заскорузли и превратились в патлы.
    Мы засмеялись, и красноречивый буркнул:
    — Ну да, человек! — привстал и строго посмотрел в угол вагонного коридора, где у окна сидел, сгорбившись, смуглый туркмен. Мы увидели: правая рука туркмена была перевязана и покоилась на груди в гамаке из бабьего головного платка.

Строительство новой реки

1
    От Красноводска до Хивы, переплескивая на востоке через Аму-Дарью, а на юге упираясь в оазисы, лежащие за цепью железной дороги, идет туркменская пустыня. Она равна половине Германии. Из Хивы в Ашхабад, с севера на юг, ее жизнь движется на верблюдах хаотическими тридцатидневками. Темпы наших городов улетучиваются в этих песках, как дым раскуренной на ветру папиросы.
    Время, воспитанное на инерции, здесь развивается обомлелым, а люди напуганными тем, что темпы, как ветер, вдруг взнесут пески и что двигаться нужно осторожно и медленно, как в погребе с сильно взрывчатым веществом. Города, питающиеся водой из колодцев с ограниченным дебетом или «водой на колесах», искусственно становятся недоростками. Если в Красноводск вдруг перестал бы ходить поезд-водянка, город умер бы в бешенстве неутолимой жажды. В заливе Кара-Бугаз — мировые залежи глауберовых солей, у бугров Чеммерли — в центре пустыни — выпирают наружу серные холмы редчайшей мощности, на севере песков, в Хиве, скрытой от темпов песками и бездорожьем, — лучший в Туркмении хлопок и шелковичные рощи, играющие пока в пейзаж и не мобилизованные ни на какую шелковую пятилетку.
    Но из года в год растет, разбухает пустыня, и город Хива, когда-то возносившийся минаретами среди сплошных садов и пашен, как маяк среди моря, теперь стоит, почти касаясь прибоя песков.
    Развалинами древних цивилизаций лежат в пустыне остатки иссякающих колодцев и следы исчезнувших рек. Аму, кормилица пяти народов, исходила пески вкривь и вкось, расчертив ее кладбищами гальки, рыбьих костей, костяками водопадов, следами разливов и помертвевшей от времени глиной высохших городов.
2
    В летописных развалинах среднеазиатской истории сохранена нам горсть фактов, говорящих о том, что не всегда было безжизненно пространство сегодняшних песков, что Аму одним из своих устьевых рукавов — Кунья-Дарьей — стремилась гораздо западнее и впадала в Сара-Камышское озеро. Из озера же выходил поток Узбой и сбрасывал лишние сара-камышские воды в Каспий. Вода шла, взрезая нутро пустыни, и из Хивы до Каспия у Красноводска можно было пройти на судах.
    Теперь по всем этим местам проходит пустыня, а Аму впадает в Аральское море, отодвинувшись далеко на восток. Она даже не впадает, а припадает к морю, растекаясь болотами по его береговым низинам, и так как море полно и переливается через край, река не стремится в него, а бродит по землям вокруг, все превращая в зловонную кашу.
    Аральскому морю, как утверждают, четыреста лет. Как оно выросло и почему Аму ходила между двух морей, отдав предпочтение худшему, — об этом известно многое. Море доверху наполнено сытными аму-дарьинскими водами, которые обращены сюда, — стихией? случайностью? катастрофой? — нет, всего только политикой средневековых завоевателей Азии. Аму впадала в Каспий, потом в Арал, затем вода снова шла по ее староречьям, стремясь вернуть свой старый естественный путь, но отошла к Аралу, чтобы насильственно нести в эти четыреста лет средневековья свой ил и воды, могущие оросить два миллиона гектаров. Таково было своеволие хивинских владык, прятавших от Москвы Аму — сказочную дорогу в Индию.
    Так неожиданно геологические моменты вдруг оказываются на службе политиков, потому что, конечно, не сама по себе, но политически впадает Аму в Аральское море.
3
    О том, что можно повернуть дорогу Аму-Дарьи из Аральского моря в Каспий, многие из нас слышали еще в детстве. Эта идея тогда казалась геологической фантазией; но вот мы выросли, и наше время решает проблему строительства нового, промежуточного между Аралом и Каспием озера-моря, как один из своих рабочих планов. Теперь можно сказать с точностью, отвергающей всяческие сомнения, почему этого моря не строили раньше, хотя проект никогда не представлял из себя начинания особо трудного технически.
    Строители прежних лет — и среди них есть имена крупнейшего веса — рассматривали проект возвращения Аму в Каспий как начало ирригационных работ в ее теперешней дельте, как дело оросительное, хозяйственное, на далекое будущее рассчитанное. Даже неудачи самых последних лет, закончившиеся процессом оросителей, были гораздо больше неудачами отдельных руководителей и их мало рабочих методов, чем неудачами самого замысла. Никто ранее не рассматривал поворота как меры политической, как события социального. Строители прежних лет не умели учесть той страшной и таинственной для них силы, той совершенно неизвестной величины, которая своевольно делала эпохи из скромных планов или, наоборот, повергала высокую математику точнейших строительных расчетов в прах панамических неудач. Эта неизвестная ранее величина — революционный энтузиазм.
    Энтузиазм единоличного замысла казался строителям единственно нужным. Вдохновение цифр — единственно важным. Но по местам, вдохновившим великие цифры, проходит пустыня. Только лай вопиющих в пустыне шакалов говорит о том, что это — земля, а не бредовый мираж, что здесь допустима какая-то жизнь. Толпы рабочих должны были пройти здесь заступами, чтобы пустить воду на новые, возвращенные человеку от истории поля. Но нет рабочих, нет людей, которые освоили бы открывшиеся пространства, — и проект остается памятником трезвых, но одиноких мыслей на ученых дорогах, ведущих к морю. Правда, сейчас это памятник двойного значения — трезвых мыслей и очень нетрезвых хозяйственных действий, которые привели к тому, что на время была опорочена и идея в целом. Она была осуждена в методах осуществления, ибо спешка, преувеличение фактов, преуменьшение тяжестей стройки, восторженные реляции о несделанном — это совсем не элементы того энтузиазма, который нам нужен.
    Когда туркмен Ходжа-Нефес приехал в Москву предложить царю Петру план поворота Аму-Дарьи в Каспий, он не соблазнял его никаким хозяйственным эффектом, он увлек его одним политическим планом создания водной дороги в Индию. Ходжа-Нефес искал энтузиазма, хотя бы даже энтузиазма завоевателей, чтобы, владея им, свести свои туркменские счеты с веками господства узбекской Хивы.
    Теряя в борьбе с узбекским ханством Аму-Дарью, туркмены теряли будущее, и их история устремилась от Хорезма и Хивы к югу, к границам Афганистана и Персии, переплескивала их и пыталась дойти до начала реки, чтобы укротить ее сверху. Бросив непоспевающую за ходом событий цивилизацию, туркмены свершали свой исторический путь налегке, в кибитках.
    Все прошлое их было песком предано и развеяно им бесследно.
    Но Петр искал дорогу в Индию, а туркмен Нефес — путь из Хивы на запад, в Европу, и ничего не произошло в результате их восторженного, но лживого внутри союза.
    Дело ищет своего социолога. Инженерия занимает здесь десятое место, потому что технически все достижимо.
    Но раз Аму была ввергнута в Арал политически, и надо искать «собаку» проекта политически же, изучая не горизонты и прочее, а национальные взаимоотношения в приаральских киргизо-узбеко-туркменских районах и эффекты раздвижки народов в результате получения новых земель. Надо искать хлопок. Надо искать транспортные пути. Надо, учтя растущее малоземелье в старых туркменских оазисах, понять значение новых площадей, где машинизированное хозяйство может раскинуться на десятках тысяч гектаров, никого не тесня, где колхозы могут строиться на местах, не знающих никаких традиций вчерашней жизни, где вода и земельный простор начнут работу по привлечению из-за рубежа эмигрировавших племен. Надо искать будущее Туркмении.
4
    Равнина, составляющая низовье Аму, имеет на своих нижних границах две глубокие котловины: одну, заполненную водами Аральского моря, другую, сейчас порожнюю — Сара-Камыш. Котел Арала надо частично опорожнить за счет пополнения пустого сара-камышского котла, через старый водосток Кунья-Дарью. Когда в сара-камышском бассейне высота воды будет более тридцати пяти саженей, поток ее пойдет по Узбою в Каспий. Тридцать пять саженей могут быть налиты в восемь, десять, пятнадцать лет, завися от темпа наших проектов, от нашей воли, от наших планов касательно пустыни и хлопка.
    В детстве все кажется большим — и комнаты, в которых живешь, и вещи, с которыми имеешь дело. Выросши, удивляешься, как все измельчало, съежилось, и приписываешь эти изменения несуществующим законам о старчестве вещей, забывая, что время служит только для человека. Вещи с возрастом, конечно, не становятся мельче, но сам человек становится сильнее и больше их.
    Проблема поворота реки в Каспийское море казалась всегда великой геологической фантазией, но сейчас мы стали сильнее и больше этой проблемы.
    Земли, лежащие вокруг конца реки и вдоль старых, едва сохранившихся русел, являются кладбищами каналов начиная века с десятого. Река отходила от Каспия к Аралу с боями, с боями же расставался с водою туркмен, и на сотни километров театр их борьбы изрезан окопами арыков и укреплениями плотин, похожих на древние пирамиды. Нужен тридцативерстный канал, который, выпрямив клубок арыков, привел бы Аму в старые логи Кунья-Дарьи. Выход к каспийским берегам из озера вода найдет сама либо при незначительной помощи инженеров и пройдет благословенной лавиной сквозь всю пустыню, разрушая песчаное оцепенение, меняя ветры и собирая вокруг себя стада и людей. На этом кончается технология.
5
    Котловина Арала станет усыхать, освобождая из-под болот и разливов свои береговые земли. Дельта Аму сможет быть обработана полностью. Оазис Хивы — Ургенча широко отбросит от себя пустыню. Кара-кумские черводары получат воду, а тиски, охватывающие пустынное скотоводство, будут разбиты. Раз есть вода — будет скот. Сара-камышское водохранилище сбросит свои воды в Каспийское море почти тысячеверстным путем Узбоя — и в Красноводске будет вода. Вдоль морской полосы будет вода — жизнь и средство связи. В приатрекских кишлаках будет вода. Тогда, зашлюзовав Узбой, можно будет из Астрахани и Баку подавать в Ургенчский оазис морские пароходы и создать на вчерашних песках, на вчерашнем кладбище туркменской истории, среди хлопковых плантаций, в тутовых садах, рядом с последним песком — порт в пустыне, морской порт на севере Кара-Кумов. Пороги Узбоя дадут энергию на нефтяные промыслы Челекена, на соляные разработки в Кара-Бугазе, на серные у бугров Чеммерли, — и все изменится в сегодня умирающем крае. Но люди? Их же нет? Но кто запашет найденные земли?
    И социолог вспомнит: академик Ферсман, проходя Кара-Кумы в 1925 году, нашел, что в этой пустыне почитавшейся необитаемой, живет и здравствует сто тысяч туркменов. Они влачат тяжелую жизнь пустынных скотоводов, кочуя из века в век, но не переходя за какой-нибудь одиннадцатый и не подозревая о существовании двадцатого, советского века. Одичавшие овцы их стад — единственное мерило благополучия. Расстояния они измеряют временем верблюжьего хода, так что определенная единица расстояния есть сумма часов, необходимых верблюду для ее покрытия. В сущности они не знают ничего, кроме колоссальных залежей этого никому из них не нужного времени. Для них пространства — преодоление времени, однообразного и постоянного — и неизменного, как пустыня, над которой оно лежит мертвым порогом.
6
    От малого до большого один вздох, — говорит туркменская пословица.
    Все малое. Осенью все оросительные каналы и плотины забиваются илом. Канал и плотина — нечто общее, принадлежащее многим, и их очищают сообща, коллективами, иногда до десяти тысяч человек. Чистка каналов — хошар — приучила крестьян к организации трудартелей настолько, что уже и при постройке новых каналов население готово предложить государству свой организованный труд. Стихии здесь еще разбойничают в хозяйстве из года в год — и трудповинность обычна. Следовательно, знай ургенчские и ташаузские дехкане о значении перелива Аму из одного моря в другое, знай об этом скотоводы Усть-Сырта и песков близ Узбоя… Тут, конечно, нужен не инженер, а партийный работник. Море может быть нами организовано только в плане партийно-советской работы.
    Или еще: в прошлом году Туркменистан боролся с саранчою впервые. Саранча была божьей гостьей, и ее не трогали, — она пожирала поля, как хотела. В прошлом году с саранчой повела борьбу не наука, а партия. Борьба была поставлена как борьба политическая, показывающая значение и роль советски организованной массы в борьбе с суевериями, предрассудками, невежеством и вредительской пропагандой. Борьба с саранчой оказалась даже не борьбой со стихией, а борьбой со своей собственной расхлябанностью. Полки Осоавиахима из комсомольцев, рабочих, бухгалтеров, машинисток выходили в пустыню и месяцами кочевали, роя канавы, ставя щиты, закапывая саранчу в землю или сжигая ее. В пустыне открылись походные больницы, театры, агитационные учреждения. Мертвый покой времени был растреплен, и люди за лето прошли века.
    Саранча была уничтожена, и урожай Туркмении спасен. Теперь саранчи уже никто не боится. И, как сказал один мало красноречивый человек: «Все теперь знают, что лучшее средство от саранчи — советская власть».
    Может быть, так же именно скажет кумли — человек пустыни — о нашей власти и о безводье, когда будет начата новая река в пустыне.
7
    В далеких кишлаках комсомольцы собирают утильсырье — рвань старых кибиток, обрывки ковров и прочую полезную заваль. Они это делают с увлечением и с некоторой даже восторженностью, как молодые и неопытные алхимики, которые чувствуют, что из старой кибитки можно выварить настоящее золото, но не знают точно, как именно это делается.
    Процесс для них темен, но они чувствуют результат и собирают все, что ни попадется, под рев старух и сумрачное недоумение своих степенных отцов.
    Что, если назвать еще пустое Сара-камышское море — комсомольским, проект строителей перевести на язык советских массовых кампаний, чтобы шефствовать туркменской молодежи над этим смелым, воодушевленным делом, реконструирующим всю страну?
    Начать заботу о реке пионером, работать над организацией ее комсомольцем, а членом партии видеть своей волей измененный мир: сады на вчерашних песках, города на месте истлевших чабаньих кибиток, водные дороги, забирающие к заводам кара-кумскую серу и кара-бугазскую соль, и ощутить преодоленной стихию, стихию и геологии, и географии, и традиций своего прошлого.

Поиски культуры

    История Туркменистана ископаема из песков. Ее находят всегда неожиданно и случайно, частями, как кости давно развалившегося скелета.
    Века стоят разрозненными между собою памятниками, — так на пристанях валяются трупы погибших и растасканных водою и временем кораблей.
    XVII век пробует врасти в революцию, XVIII неизвестен и лежит под барханами, а из XIX строят дома и колодцы.
    Повторив Геродота, мог бы сказать о своем прошлом туркмен-современник:
    Никто ничего не знал об истоках Нила, кроме хранителя священных вещей в храме в Саисе в Египте, но и тот, кажется, шутил, говоря, что знает определенно.
    Едва ли так. Арабские путешественники с X по XV век — Истахри, Масуди, Махциси, Якути, Ибн-Батута, позднее англичанин Дженкинсон, через сто десять лет астраханский сын Иван Федотов, далее капитан Муравьев, англичанин лейтенант Борне, купец Абросимов и главное А. Вамбери — собрали нам о Хорезме, Хиве, туркменских племенах и бухарском ханстве неисчерпаемые материалы. Наконец труды Бартольда по истории Туркменистана…
    Можно назвать труды еще более интересных путешественников — например, Корнила Суворова, Шекспира и армянина Турнаева, оставившего замечательный дневник о своей поездке из Ново-Александровского укреплении в Хиву.
    — Корнила Суворова? Это какой же?
    — Сибирского казачьего номера третьего полка рядовой Суворов был взят в плен в тысяча восемьсот сороковом году при Улутау киргизами мятежниками Кенисары-Касимова и подарен последним эмиру Бухары. Тот продал его за восемнадцать тиллей своему приближенному, но, узнав про смышленый нрав и военные знания русского, откупил его за двадцать шесть тиллей и оставил К. Суворова у себя сарбазом. Через восемнадцать лет Корнил Суворов дал свои показания комиссии по опросу русских пленных, возвращенных из Бухары, при генеральном штабе Оренбургского корпуса, было ему тогда сорок пять лет. У эмира он делал четыре похода к Аму-Дарье, восемнадцать походов под Шехри-Сабэ и два под Коканд, все в разных качествах, но чаще общим инспектором бухарской пехоты. Это, кажется, он ввел русские сабли в вооружение артиллерии, присвоил батальонам сарбазов знамена, набросал устный полевой устав для бухарской пехоты и кавалерии, и при нем стали впервые добывать из озер близ Бухары селитру, а в горах Карши серу для пороха. Следует думать, что именно по его совету эмир приказал измерять все дороги, пройденные войском, и измеряли шагами скороходов: по прохождении девяти тысяч шагов, составляющих таш (камень), скороход, ведущий лошадь эмира под уздцы, говорил: «Таш», — и там клали камень; затем вел лошадь другой скороход и делал то же самое. Корнил Суворов показал, что им пройдено у эмира столько камней, что он и сосчитать не умеет, обстоятельно рассказал о вооружении всех крепостей, нравах двора и распорядке жизни в Бухаре и вдоль Аму, а также и обо всех военных замыслах как самого эмира, так и его соседей. И вместе с тем я еще раз повторю, что история Средней Азии нам почти неизвестна. Мы не знаем ни эволюции ее хозяйственных форм, ни ее величайших достижений в строительном деле, ни изменений в ландшафтах, которые дерзали предпринять деспоты Азии в погоне за реками и водой вообще.
    Средняя Азия была родиной страшнейших разрушителей старых цивилизаций — отсюда начались все войны против Запада. Персы научились разводить шелковичных червей от жителей оазиса Мерв, а арабы переняли искусственное орошение от мургабских земледельцев, и, воду для святого города Мекки строили копет-дагские водознахари.
    — Все это исторический эстетизм, не больше… Какое практическое значение имеют для нас эти милые частности о Мекке или истоках персидского шелководства?
    — Я не знаю ничего более важного, как собирание и систематизация частностей, которые являются основными частями организма древней Азии. Вы знаете ли, что в тринадцатом веке орошенная площадь в три раза превосходила ныне возделываемую? На глубине метра здесь всюду можно было найти воду; тополя и тутовицы осеняли поля от Хивы до Балханских предгорий, а вдоль больших арыков путники передвигались, как по базару, в шумной толчее и деловом оживлении.
    — Разве население средневековой Азии было более многочисленным, чем сейчас?
    — Оно превосходило сегодняшнее в пять, в восемь раз. Средняя Азия была житницей всех великих войн Востока, а сейчас одни Кара-Кумы Туркменистана занимают своим безжизненным пятном двести пятьдесят тысяч квадратных километров — двадцать семь процентов всей Средней Азии. Знаменитый оазис Кара-Куль засыпан, город Варданзи, который на картах первой половины девятнадцатого столетия значится крупным центром, не существует теперь: Засыпается пустыней старая Бухара, песок подбирается к Зеравшанскому оазису, стремясь достичь Самарканда, и бури покрывают тут орошенные поля двухвершковым песчаным слоем.
    — Следовательно, в древности умели лучше бороться с пустынями? Можно ли сказать, что мы не знаем, что такое пустыни, и сдаемся им без сопротивления?
    — Нет, пустынь, может быть, даже просто не существовало в какие-то эпохи. Пустыни рождены войнами, разрушением водных артерий и конскими копытами.
    В XVII веке туркмены уже не занимались земледелием, так как вода и земля принадлежали узбекам, и жили они ловлей невольников и продажей их в обмен на хлеб.
    За одно только столетие число рабов, уведенных туркменами из Персии, определяется в миллион душ. Большинство укреплений и оросительных каналов построены этими пленными, и не смешными кажутся утверждения арабских путешественников, что Мерв был величайшим по масштабу городом мира, а Хорезм — цветущей рощей и самым населенным местом на земле. Но прошло время, и люди раздались в стороны, реки пошли другими путями, каналы высохли — и там, где восторженные путешественники видели лучшую жизнь и лучших людей, оказался бедный и невежественный народ-полукочевник. Песок засыпает его жизнь, как засыпает остатки тутовых деревьев.
    Колодцы с примитивным подъемом воды являются фактически одним из существенных препятствий в деле развития скотоводства.
    Итак, вода и пастбища здесь — вопрос человеческой жизни.
    — А хлопок?
    — Он занимает место на этих пяти процентах туркменской земли, но послушайте ученых исследователей, и они скажут, что ежегодно воды на Мургабе и Теджене становится все меньше, пустыня накатывается на изгородь оазисов, которой она отделена от предгорий Копет-Дага и Гиндукуша.
    — Значит, нет выхода все равно? Рано или поздно пустыня обрушится на населенные земли и покроет их зыбью своих барханов?
    — Нет. Выход есть. Он в том прежде всего, чтобы, усилив поиски прежней культуры Азии, точно установить режим ее водных путей, технику водоснабжения. Я лично думаю, что в эпоху расцвета Азии основной формой орошения были не надземные каналы, а кяризы и простые колодцы. Орошение надземными каналами чревато издержками на производство. Очень много воды уходит на испарение и инфильтрацию, сеть мелких распределителей занимает собою большие площади, а осенняя чистка каналов от ила (хошар) становится с каждым годом обременительнее для дехканства.
    Хошарные работы, в связи с расширением ирригационного строительства, будут с каждым годом увеличиваться и фактически задавят дехканство, если нами не будут своевременно приняты меры к облегчению этих работ. Механизация хошарных работ становится в сельском хозяйстве крупнейшей проблемой.
    Для одной лишь Хивы нужно на хошар семьсот пятьдесят тысяч рабочедней. Как же справлялась с водой Азия прежних времен?
    Араб Истахри говорил, что, кажется, между Хазарским (Каспийским) и Хорезмским (Аральским) морями «есть подземные каналы, посредством которых воды обоих морей соединяются между собой. А впрочем, бог ведает!»
    Он же описал великолепие города Несы (Нисе), теперь лежащего в развалинах, говоря, что ворота города скрывались за садами, окружавшими город сплошным кольцом, и объяснял богатство и роскошь жизни распространением хаузов-водохранилищ, учреждений высокой почтенности. На Усть-Урте, между Аралом и Каспием, еще по эту пору сохранились высеченные из камня водоемы. В древнем Хаверане существовали обширнейшие города, от которых нам сохранены лишь скелеты кяризов и следы выветрившихся каналов. Самой живой и нужной становится наука археология. Она нагружает нас опытом прошлого, вскрывает ошибки его и определяет судьбы многих явлений, замкнутых в неисследованности.
    Археология превращается в анатомию человеческих культур. Она оперирует трупами памятников, чтобы на них установить здоровое взаимоотношение живых вещей.
    — Этот взгляд не нов.
    — Однако он в запустении. Туркменкульт, собирающий туркменское прошлое, пудами покупает легенды и песни бакшей, молитвенно описывает древние мечети и коллекционирует зарисовки малограмотных художников, в то время когда ему следовало бы внести грубое производственное начало в свои работы.
    — Позвольте немного отвлечься. Вы, конечно, помните многочисленные исторические и художественные труды, их мы с вами читали в детстве, — о сказочной Индии, стране роскошных шелков и благовоний. Помните корабли, возившие в Европу пряности? Из Индии на весь мир вывозился перец. Зачем столько перцу? Может быть, перец был популярен в качестве экзотической пряности? Гораздо проще. Люди средних веков не умели заготовлять на зиму корнеплоды и поэтому они убивали скот при наступлении холодов и солили мясо. Перец употреблялся на изготовление солонины. Индия была Манчестером средних веков по тканям, Германией по краске, Чикаго по консервному делу. Кроме того, она умела закалять сталь, тупившуюся только от времени. Я привел вам эту иллюстрацию, чтобы показать, как просто разоблачается экзотика и что ничему в старой картине истории нельзя верить. Когда нам говорят прошлые книги, что туркмены были профессиональными разбойниками, я нижу, что нужно искать иного определения.
    — Слушайте, вы начинаете противоречить самому себе. Ведь вы только что сказали, что туркмены за столетие увели из Персии миллион пленных.
    — Именно. Но для чего же уводили этот миллион? Подумайте. Ну, хорошо — строить оросительные каналы и водохранилища. Чем же занимались хозяева-туркмены?
    Они были хранителями великой дороги из Греции в Индию и Китай. Они держали пустыню, по которой проходила дорога, в проходимом состоянии, контролировали караваны на восток и с востока на запад. Туркмены были почтарями средневековой цивилизации. Они начали величайшее из строительств средневековья — прокладку караванного пути через Афганистан и Персию на Индию, и только открытие морского пути погубило их замысел. Философия всех завоевателей древности сводилась к простой задаче — расчищать дороги на Запад, создавать открытые пути, делать политику открытия дверей. Троя в шестом веке контролировала путь от Днепра к Волге и от нее через Урал к небесным горам Тянь-Шаня. Троянская война была, весьма вероятно, борьбой за Волгу. Вы понимаете, что при таких условиях стоило произойти вооруженному столкновению на одном из участков мирового пути — и вся дорожная система разрывалась на части.
    Туркмены были хранителями дороги в Индию и Китай, а их рабы — дорожными рабочими. Туркмен воспитал отличного коня и научился войне, оберегая пути цивилизации. Их конные почтари, работая в манере эстафетного бега, то есть меняясь каждый через три-четыре километра бешеного карьера, покрывали в шесть дней до трехсот сорока немецких миль. Открытие морского пути сделало туркменов безработными. Историческая безработица низвела их — наездников и солдат великой дороги — до нищих пастухов. Но вернемся к ирригации. Установлено, что в свое время наиболее распространенными были гончарные водопроводные трубы, зарытые в землю на глубине метра.
    Археологи нашли следы подземного орошения в древнем Хаверане, Мерве, Абиверде, Нише, Ашхабаде и в других пунктах. Возле старых забытых колодцев найдены узлы подземных водопроводов.
    О чем это говорит? Не о том ли, что секрет прежнего благополучия здешней жизни скрыт в приемах орошения? Что древность умела экономить воду, что она предпочитала подземные водотоки надземным?
    Археологи регистрируют, кроме того, необыкновенное распространение в прошлом хаузов — хранилищ дождевых и селевых вод. Они собирали воду из воздуха и увлекали ее по трубам к полям, минуя испарение и просачивание в почву.
    Исследованы ли технические законы древней ирригации и сравнены ли с тем, что мы сейчас делаем?
    Я, например, совсем не уверен в том, что надземное орошение радикально решает вопрос бездождья.
    — Скепсис по меньшей мере наивный. Взгляните на опыт Америки или Индии.
    — Прошлое Индии приводит к тем же выводам, что и прошлое нашей Азии, что же касается Америки, так знаете ли вы, что белые поселенцы там долгое время совсем не интересовались ирригацией? Первыми взялись за нее мормоны-многоженцы, изгнанные с берегов Миссисипи, оросив свои поля вокруг Великого Соленого озера по примеру индейцев с реки Рио-Гранде-Дель-Норте. За мормонами последовали колонии фурьеристов в Колорадо, — то есть и первые и вторые начинатели были пришлыми людьми, незнакомыми с местным прошлым. Они взяли то, что видели своими глазами, — упадочную оросительную культуру последних индейских общин.
    Я должен, впрочем, сказать, что искусственное орошение оказалось действительно настолько выгодным, что даже каналы, сооруженные для промывки россыпей золота, переделаны были вскоре на оросительные. Но ценность золота и хлеба — ценность относительная и очень колеблющаяся. Во всяком случае двадцатипятилетний американский опыт по искусственному орошению показателен главным образом тем, что там вопросы перехода к новым приемам искусственного орошения превратились в трагические проблемы.
    Пока мы мудрствуем лукаво в инертном и близоруком строительстве своих надземных каналов, в Америке думают о гончарных трубах древности, о дождевании из атмосферы. Я бы хотел тут вспомнить доклад профессора Цандера на общем собрании членов землеустроительного мелиоративного сектора ЦДС [3].
    — Мне ничего не говорит это имя. Цандер? Никогда не слыхал.
    — Он специалист по сельскохозяйственному машиностроению и приезжал в Москву на неделю германской техники. Совершенно случайно я попал на его доклад о дождевании с моим приятелем агрономом, не думая, что когда-нибудь вернусь к этой, как мне тогда казалось, смешной теме. Этот Цандер начал рассказывать о том, как он поливает свои поля из лейки и что из этого получается.
    Старик самым серьезным образом описывал системы своих дождевых установок с подвижной водной струей, развивал идею полевых водопроводов, и — я даже записал тогда — произнес такую тираду:
    Англия, у которой происходят с Египтом политические осложнения на почве освободительного в Египте движения, построила в Судане, и верховьях Нила, водохранилища и грозит Египту, в случае дальнейших политических осложнений, использовать нильскую воду в Судане и этим сохранить расходы Нила в Египте. Я высчитал, что при дождевании тех площадей, которые орошаются в настоящее время в Египте Нилом, потребуется лишь одна треть того количества воды, которое расходуется при ирригации. Мною составлена интересная записка о дождевании в условиях Египта, и я думаю, что для Египта дождевание имеет даже политическое значение.
    — Вы говорите почти как специалист. Что вам ответишь?
    — Вовсе нет. Я просто азиат по природе. Я знаю, что такое солнце, и понимаю воду. Меня это интересует так же, как радиотелефон, потому что я любопытен, и омоложение, потому что я предвижу старость и хочу искать из нее выход. Вода для Азии — гражданская тема.
    — Ну, и как велика площадь профессорских опытов?
    — Его ли только? Он заявил, что в Германии дождевыми установками поливается около пятнадцати тысяч га и столько же в Америке. Но опыты Цандера еще не самые интересные в этом плане.
    Герой моей повести «Пустыня» техник Максимов рассказал мне о проектах француза Дессолье и проектах некоего американца искусственно вызывать дождь. Самое занятное в этом сообщении то, что опыты французов и американцев перекликаются с ископаемой стариной Туркмении.
    То, что французы изобретают как новизну, давно было известно людям пустыни. Мы только не умели перевести их поверья в деловой план и проспали с выводами, которые делает от своего имени Дессолье. У нас увлекаются каналами, запуская колодцы (а посмотрите — только вблизи колодцев и сохранилась еще старина, они куда живучее рек), собирают песни о соловьях и розах, песни, перенятые от персов, и спокойно констатируют — без дрожи и азарта исследователей, — что у туркменов нет танца. Почему же его нет?
    — Ваш вывод из всего?
    — Если вы правильно поняли меня, я все время хотел доказать вам, что организация хозяйства Азии должна волновать нас насущно. Если ее укрепления и каналы построены пленными и невольниками в дни, когда коренное население Азии было неизмеримо обильнее, то вспоминая кстати о хошаре и учитывая, что в ближайшие годы мы должны будем удвоить по крайней мере добычу хлопка, то есть развернуть посевы на новых площадях, мы придем к выводу, что требуется нечто, могущее сразу удесятерить энергетику сельского хозяйства. Нам нужно механизировать хошарные работы и поставить моторы у колодцев, сократить сеть мелких водных распределителей, упростить и ускорить порядок полива. Надо решить себе смысл трактора в Азии и признаться заранее, что одни тракторы не вырвут хозяйства из тупика. Жизнь Азии зиждется на силе солнца и ветра. Поиски культуры должны быть больше обращены вперед, а не назад. Вам не кажется странным полное отсутствие здесь, в условиях очень добросовестных ветров, ветряных двигателей? Ни одного ветряка. Почему? Этого здесь никто не знает. Энергия солнца? Она валяется в Туркмении насыпями. А вопросы пастбищ? А овцы? Древняя Азия знала только высокие сорта шерстных овец. Где они? Вот вам тема — гибель коней. Напишите стихи о гибели текинских аргамаков, увековеченных классической литературой. Все герои нашей литературы поездили на этих аргамаках, еще Н. Н. Каразин хвалил их за резвость, а ныне туркмен путешествует на лошади-выродке или на осле. Вас не интересует история исчезновения туркменских коней, причины исчезновения и обстоятельства?
    — Да ведь что-нибудь обычное — мор какой-нибудь, эпизоотия, кризис с кормами?
    — В июне тысяча девятьсот шестнадцатого года по приказанию генерала Мадридова было вывезено из степей пять тысяч чистокровных жеребцов, а каракулевыми овцами снабжались полковые кухни. Туркменские племенные кони погибли от генерала Мадридова. История любит курьезы.
    — В этом я с вами согласен.
    — Знаете ли вы, что еще в прошлом столетии англичанин Шекспир весьма интересовался растением сары-гурай, распространенным в Афганистане, у нас в Копет-Даге и во всем Заревшайском оазисе и употребляемым как смолка для жевания детьми и женщинами? Сары-гурай — прекрасное средство для чистки зубов. Шекспир присматривался к растению очень внимательно и, наконец, отверг всякую нужду в нем культурной Европы: «Смола оного растения ослабляет силы человека и вредна для пищеварения». А сейчас — и только сейчас — выяснилось, что в корневищах сары-гурая имеется процентов пятнадцать вещества, дающего все химические реакции, свойственные только каучуку. Если поверочные испытания подтвердят открытие, хозяйство Туркмении получит новую основную культуру. Сары-гурай неприхотлив, растет повсюду, и достаточно одного дождя в год, чтобы растение вполне созрело, тогда корневища его достигают до двадцати граммов веса.
    Если мы с вами вернемся сюда через десять лет, Туркмении нельзя будет узнать. Все эти пески, которыми окружена страна, представляются мне «лесами» вокруг начатого строительства.
    Вот всего несколько скромных цифр. В нынешнем году тутовые парники Туркмении дадут два миллиона саженцев. К концу пятилетки площадь под питомниками будет равна четырем тысячам гектаров, и питомники обеспечат освоение под кустиковые плантации шелковицы пятьдесят тысяч гектаров пустыни при высадке на них одного миллиарда сеянцев. Вы представляете, что будет? Нет, конечно. Да и действительно трудно себе представить это светопреставление наяву. Все будет переоборудовано — климат, пейзажи, свет солнца. Или вот вдумайтесь в цифры: в Туркмении статистика зарегистрировала шестьдесят четыре тысячи шестьсот девятнадцать человек кустарей. Я не имею сейчас под рукою цифры промышленных рабочих, но сколько их? Не очень ошибаясь, можно утверждать, что пока не более десяти тысяч. Смотрите ж, да шестидесяти четырех тысяч шестисот девятнадцати кустарей — тридцать четыре тысячи двести восемь женщин. Прямо страна трудовых амазонок! Кустарь Азии — кандидат в пролетарии. Как только его производство, — а оно домашнее, убогое, — будет заменено фабрикой, он первый кандидат к станку. Рассматривая специфику деревенских ремесел, можно предположить, что женщины скорее мужчин покончат с кустарничеством и кадры туркменского рабочего класса, как уже частично показывает опыт первых заводов и фабрик, будут созданы женщинами. Где? В стране, которая высокопарно называлась черным пятном на исторической совести Азии! Рабочий класс создается из наиболее угнетаемых. Издревле угнетенная женщина формирует рабочую армию Туркменистана.
    Давно задуманный шелководеревянный колхоз на пятьсот гектаров будет первым в Азии женским колхозом.

    Мы отдыхали в чайханах Ашхабада, Чарджуя и Кзыл-Аяга. Мы стояли в прорехах куполов на всех знаменитых мечетях, и пески бежали под нами, как низкие облака, заслоняя линию горизонта. Мы спали на шпалах в Чимен-и-Бите и на пограничных постах у Боссаги. Мы думали о Туркменистане. Мы видели его в снах.
    Так, потихоньку от себя, вошли в сознание никогда не происходившие разговоры.
    Так родились диалоги про себя.
    Впрочем, я не стану оспаривать, если найдется, кто скажет, что именно он и тогда-то вел эти речи со мной. Я соглашусь с ним и припомню даже детали его одежды, черты, настроения и все случайные фразы, брошенные мне моим собеседником вне рамок беседы. Я даже позволю опровергнуть ему его реплики со ссылкой на мою забывчивость, потому что хоть это и диалоги про себя, но все же — диалоги.
    Шесть тысяч километров, отделяющих нас от Москвы, развертываются в обратную.
    Я сижу в вагоне и думаю и, как четки, перебираю в памяти дни и ночи двух месяцев. Я представляю себе, как вернусь в Туркмению года через два и заблужусь в Ашхабаде, не узнаю Чарджуя, долго буду соображать, где же это возился со своими стаканчиками агроном Крутцов? Той пустынной полосы между Кушкой и Чимен-и-Битом, вдоль границы, где я пал с коня в желании скорее умереть, чтобы только забыть усталость и жажду, — той полосы песков не будет.
    Корабли Библоса перестанут ходить по Аму-Дарье, их заменят глиссеры.
    В боссагинских колхозах разведут пограничные тутовые рощи.
    И люди будут другими. Едва ли я встречу кого-нибудь, кто пожмет руку и скажет: «А помните, мы с вами выступали на митинге в Безмеине весной тысяча девятьсот тридцатого года? Помните, читали постановление ЦК ВКП(б) о льготах колхозникам?» Мы учимся теперь помнить вперед. Мы учимся помнить будущее.
    Шли крепкие крутые тучи, но вот на самом горизонте молния чиркнула по ним, как ножиком, и, будто зерно из вспоротого чувала, прямым раструбом пошел пахучий синий дождь.
    Запах мокрой земли толкнул меня и моего спутника — пограничного командира — опять к окну, и сквозь дождь мы пытались заглянуть памятью далеко назад — в пограничные туркменские степи, сползающие прямо с неба вместе с солнцем миражными реками, всадниками и караванами.
    — Хороша наша туркменская сторона, — сказал командир. — Бедная, смотри пожалуйста, а как приучает.
    Я чувствовал, что мысли его так близко касались чувств, как рука с рукою в нервном пожатии. Он сжал свои руки и так же ощутительно и видимо соединил все токи, разрывавшие его изнутри. Больше не было мыслей и не было чувств — ничего кроме дрожи и жара, кроме восторженной смелости жить в мире далеких и бедных границ, о которых не мог он забыть, потому что они были границами его мира.

    1930–1933

Люди в горах

    У нас есть теперь, с точки зрения развития международного коммунизма, такое прочное, такое сильное, такое могучее содержание работы (за Советскую власть, за диктатуру пролетариата), что оно может и должно проявить себя в любой форме, и новой и старой, может и должно переродить, победить, подчинить себе все формы, не только новые, но и старые, — не для того, чтобы со старым помириться, а для того, чтобы уметь все и всяческие, новые и старые формы сделать орудием полной и окончательной, решительной и бесповоротной победы коммунизма.
В. И. Ленин
    Горы в том виде, как они даны нам природой, хороши только издали. Жить в них трудно. Не добровольно вскарабкались аулы на дьявольские высоты, не из любви к альпинизму. Их загнала вверх, на откосы гор, борьба.
    Аулы стоят на краю пропастей, как самоубийцы. Сделай шаг к ним, попробуй схватить их — и, кажется, они тотчас ринутся вниз головой в пади ущелий.
    Удобства и преимущества горной жизни своеобразны. Они состоят главным образом из недостатков, на взгляд человека равнины. Чем уже дороги к аулу, чем труднее пробраться к нему — тем счастливее этот аул.
    Жизнь такая воспитывает, что и говорить. Приобретаются ловкость, выносливость, сосредоточенность, упрямство, настойчивость. С другой стороны, развиваются замкнутость и нарочитое сужение жизненных интересов.
    И, однако, Дагестан — вовсе не страна отшельников, а родина удивительных мастеров. Дагестанские Кола Брюньоны — оружейники, медники, башмачники или седельные мастера — забредали и в Бухару и в Фец, переплывали океан и ухитрялись сбывать в американские музеи произведения своих мужественных рук. Они продавали скифские вазы, персидские кувшины и арабские мечи, любовно сделанные ими самими в ауле Кубачи, в ста километрах от железной дороги. Там охотно делают они их и сейчас с тем поразительным искусством, которое способно обмануть глаз и нюх любого знатока старины.
    Больше всего в Дагестане оружейников. В дни гражданской войны они мастерили винтовочные патроны; ковали шашки, от руки делали наганы и маузеры, перенося на свои домашние пистолеты, в порыве освоения западной техники, даже чужие фабричные марки. С тех пор они выросли.
    — «Посмотри, что с ними стало, — сказал ашуг и взял в руки свой сааз», — как поется в старой песне.
Халил из Согратля
    Согратлинцы — каменщики. Еще при Шамиле они славились искусной каменной кладкой, сухой, без глины и извести.
    Согратль лежит в горах, на узкой тропе между Чохом и Кази-Кумухом. Развалины царской крепости глядят с соседней горы на пожарище старого Согратля, на обломки каменных хижин, поросших бурьяном. Этот каменный поединок истории (аул сожжен в 1877 году казаками; крепость немногим позже сожжена согратлинцами) красноречив, как памятник.
    Снизу, из ущелья, Согратль похож на небоскреб, упавший назад и прислонившийся спиной к скале. Некоторые этажи небоскреба как бы лопнули, и трещины стали ходами. Но общая архитектурная целостность сооружения осталась. Согратль, конечно, сооружение, а не деревня. Он ловко и чисто, как бы зараз, одновременно, построен из тесаного камня. Сакли с большими аркадами условно напоминают Гренаду.
    Штабели кизяка (навоз с соломой) на крышах уложены с изящным мастерством и похожи на кирпичные барьеры с рисунчатой кладкой или на макеты ковров с мудреным линейным орнаментом.
    После того как закончилась гражданская война и Халил Мусаев, оружейник, перечинил все винтовки и револьверы, он сделал для приезжего гостя тросточку. Можно вскинуть ее к плечу и стрелять, как из маузера, а на вид — обыкновенная тросточка с загогулиной. Зачем он делал эту тросточку, непонятно; но ведь говорят: «Даже великий Леонардо вынужден был изготовить для одного из королевских праздников в Милане автоматического льва, который делал несколько шагов, разрывал себе грудь когтями и обнажал скрывающиеся в груди лилии».
    В сущности стреляющая тросточка была формалистским абсурдом, и после нее Хасан перестал делать оружие. Стояли тяжелые дни для Согратля. Аулу необходима была вода для питья и орошения. Из всех реальных возможностей представлялась одна — провести с гор к аулу водопровод в два с половиной километра длиной. Необходимы были трубы. Никто в Согратле, конечно, и не помышлял о том, чтобы написать в Наркомзем и попросить помощи или содействия, — тогда горы еще жили своим разумением. Люди запросто пришли к Халилу и попросили его придумать что-нибудь и, может, даже укоряли стреляющей тросточкой. Халил придумал.
    — Надо взять бревна, — сказал он, — и сверлить их. Вот это и будут трубы. Бревна достать вы сумеете, а машину для сверления я изобрету.
    И изобрел действительно, и сверлил ею любой диаметр в длину, и просверлил, как и требовалось, два с половиной километра бревен.
    Машина получилась хорошая, работала она вручную, силами двенадцатилетнего мальчика, и обошлась, не считая старого железного лома, в каких-нибудь семьсот — восемьсот рублей. Это изобретение положило начало тому Халилу Мусаеву, которого теперь знает весь Дагестан. Машину тотчас потребовал к себе райисполком и долго сверлил ею что-то, потом от райисполкома забрал ее Наркомзем, и теперь трудно даже представить, где она и что с нею. Никто просто не помнит, как она выглядела.
    Вскоре сделали Халила Мусаева заведующим мастерскими при согратлинской школе. Тут развернулся он вовсю и наделал сотни фуганков, пил, бритв и оконных рам, воспитав отличных учеников. Изобретать почти не было времени, хотя он все же успел разобрать искалеченную пишущую машину гунибского райкома, заново смонтировать ее, заменив отсутствующие части своими и вместо русского алфавита поставил аварский, для чего самому пришлось лить буквы и гадать, как их лучше разместить на рычажках, чтобы было удобно печатать. В общем машина вышла на славу, но сама работа не понравилась Халилу Мусаеву.
    — Детский механизм какой-то. Ни то ни се.
    А тут как раз пришла пора строить новую школу, и он совсем отстал от работ мастерской. Школа, — построенная, разумеется, без единого техника, — оказалась прекрасной. Приближалось 1 мая 1933 года.
    — Хочется сделать подарок аулу к Первому мая, — сказал Халил и исчез на две недели, взяв с собой нескольких подручных мастеров.
    Мая 1933 года на маленькой согратлинской площади, между мечетью и читальней, торжественно был открыт памятник Ленину. Он весь из целого камня. Голова — работы Мусаева.
    С этого дня слава Халила стала славой Согратля. Им хвалились согратлинцы на базарах, именем его попрекали соседние аулы своих нерешительных мастеров. Гордо Согратль вызывал соседей на установку такого же памятника. А памятник просто великолепен. Голова Ленина на крепких и легких плечах молодо глядит на аул.
    Не успел Халил закончить памятник, явилась необходимость надстроить второй этаж школы.
    Но штука не в том, чтобы достроить, — говорит Халил, — а так надо сделать, как еще нигде не было, — и задумывает во всю длину наружной стены второго этажа барельеф, он показал на голландскую печку в классе, выступающую из стены на треть своего объема, и сказал, что вот в таком роде и будет Маркс, читающий «Капитал» народу. Барельеф торопился закончить он к началу учебного года — к сентябрю, был хмур, молчалив и стеснителен в разговоре.
    — Когда освобожусь, сделаю один подарок Сталину. Револьвер!
    — Такой? — товарищ показал красивый бельгийский пистолет.
    — Зачем же такой делать, раз уже фабрика его делает. Надо такой, какого еще никогда не бывало.
    — Какой же?
    — Сразу сказать трудно. А месяца через три сделаю, тогда увидите. Сначала надо изобрести инструменты, которыми придется делать револьвер, и вот это трудно. Мне бы маленьких напильников штук пять-шесть, круглых, плоских, трехгранных. А когда инструменты изобрету, тогда сделаю семизарядный лучше любого, необыкновенный револьвер будет.
    Он стоит и улыбается в мелкую бороденку. Согратлинцы окружают его толпой и смотрят на мастера, гордясь им без всякого стеснения.
    — Скоро у нас украдут Халила, как девицу. Все аулы нам завидуют. Все он может — и мост построить, и памятник сделать, и револьвер, и фуганок. Наверно, скоро автомобиль сделает.
    — А ты что хочешь, Халил? Учиться бы не поехал?
    — Учиться бы не поехал. Я путешествовать бы поехал. На Тульский оружейный завод хочу путешествовать. Насчет пулемета у меня кое-что в голове есть, — и стоит, как виноватый, теребя пояс нервными неутомимыми руками, тридцатисемилетний ребенок, только вчера почувствовавший волю к жизни.
Нур-Магома Махмудов Хунзахский
    Это человек, про которого говорят в Хунзахе, что он может изобрести все на свете.
    Хунзах — районный центр, бывшая царская крепость — лежит в двух километрах от Хунзах-аула, родины Хаджи — Мурата и столицы аварских ханов.
    Кругом — пустота безлюдной горной вершины. Невысокие холмы, плато, спадают прямо в небо. Эти несколько километров плоскости, кажутся островом в небе, на дальних краях которого легкими тенями восходят горы, — единственная другая земля, которую отсюда видно.
    Среди холмистых складок плато аул развалился, как чабан на пастбище. Улицы аула — к удивлению — почти горизонтальны, наклон наиболее крутых не превышает двадцати градусов. Каменные сакли не сливаются одна с другой и почти не сидят одна на другой, а, подпершись кривыми балкончиками легкого грузинского склада, стоят вразвалку. Кое-где выведены аркады, как в Чохе или Согратле. Похожий на речной пароход, с широкой верандой во всю длину свою, вздымается дом Алихановых-Аварских, ныне чулочная артель. Расписные русские ставни мелькают то здесь, то там на кирпичных или штукатуренных стенах.
    Можно подумать, что Хунзах покупал себе сакли на толкучке, как старую мебель, не заботясь ни о каком стиле.
    Все это оттого, что он был столицей, что он был богат, скуп и крепко обжит русскими фельдфебелями и духанщиками. Вот дом ханши Паху Вике, сыновья которой вырезаны имамом Гамзатом. Вот мечеть, в которой Гамзат был убит Османом, братом Хаджи-Мурата. Могила имама, посягнувшего на династию аварских ханов, видна на краю запущенного кладбища. Вот обвешан просыхающими детскими одеялами склеп араба Абу-Муслима. Он заперт, потому что почтенного сторожа склепа недавно убили, а ключ неизвестно где. Вот дом Хаджи-Мурата — крепкий, хороший дом ханского родственника и барина. Под крышей — турьи рога, прибитые еще им самим. Внучка наиба, так много сделавшего для русской литературы, сейчас не может принять нас — она только что вернулась не то из пед- не то из медтехникума и занята по горло. Тогда мы идем к кузнецу Нур-Магоме Махмудову, последней и главной достопримечательности аула. Его веселый дом стоит в клубах пара и дыма, как убежавший самовар.
    Вдвойне черный — от природы и от копоти горна, — с длинными руками, за которыми не угнаться рукавам пиджака, хозяин вылезает к гостям.
    Он ждал все утро господина Амодэо, строителя плотин, который ночевал в крепости и сегодня рано утром выехал с комиссией в Ботлих, так и не заехав к Махмудову, который тоже строитель электрической станции, к притом лучшей во всей Аварии. Он знаменит тем, что задумал и один выстроил в своем ауле гидростанцию.
    — Значит, хорошо знаете грамоту?
    — Кое-что. Названия железных предметов — болт, шайба, винт, молоток — понимаю. Остального не понимаю.
    Махмудов — кузнец, потомок и выученик тех мастеров дагестанского средневековья, которые ковали кольчуги, лили ядра и делали замысловатые ружья своим войнам. Нур-Магома починяет маузеры, часы и автомобили. Он кузнец.
    — Как же вы станцию-то сделали?
    — По прейскуранту, — застенчиво отвечает он. — Имею несколько таких прейскурантов.
    — Покажите, пожалуйста.
    Он приносит горку книг: первый том «Промышленности и техники» Генри Д. Бэргарда; «Станки по металлу и работа на них — т(ом) 2-й, без начала; «Начальную физику» Цингера; «Основы физических явлений» Г. И. Покровского; «Электротехнику в задачах и примерах» Генселя — вып (уск) 1-й; «О телефоне, телеграфе и радио» Беликова и какую-то изорванную, без начала и конца, книжку об автомобиле.
    — Как же вы читаете? По складам?
    — Смотрю чертежи — и является мнение.
    Стараясь оправдать виртуозность своего воображения в зрительной памяти, он объясняет, что пробует, конечно, читать и текст:
    — Когда попадается название железного предмета — сразу понятно, в чем дело. Остальное понять трудно, трудно.
    — Как же вы строили?
    — Вот же в прейскуранте все сказано. Смотрю картинку — является мнение, — повторяет Махмудов.
    Он нескладно высок и ребячлив, хотя и не моложе своих сорока. В нем разлита хитрейшая беспечность молодого, еще не остепенившегося мудреца.
    Сначала он построил модель одноцилиндрового двигателя со свистком из наганного патрона и манометром из аптечной жестянки. Успех модели раскрыл его силы, о которых он сам, по-видимому, подозревал очень смутно.
    Родилась мысль построить электрическую станцию.
    — Зачем?
    Он смеется:
    — Теперь без машины нельзя.
    Больше от него ничего невозможно выудить. Гидростанция оформлялась так, как подсказывали ему рисунки прейскурантов — все эти воспроизведения древних рычагов и первых паровых «адамов», костлявых, хрупких, бестолковых экзотов старой техники.
    Какое гигантское напряжение мозга, какое вдохновение настоящего мыслителя должен был проявить этот застенчивый человек, чтобы вообразить возможные движения книжного рисунка и перенести их внутрь своей старой водяной мельницы.
    На деле, однако, все получилось очень просто и дельно. Деревянное водосборное колесо он соединил коленчатым валом с другим, меньшим, от него провел к турбине ремень, купил где-то турбинку, водрузил на стену манометр, прибил распределительную доску, натянул провода — и пошел, посмеиваясь и поводя от смущения плечами, пригласить общественность аула на торжество открытия собственной гидростанции. Он зажег электричество в сельсовете, в правлении колхоза, в чулочной артели и получил за постройку двести пятьдесят рублей от сельсовета, лошадь от колхоза, пятьдесят рублей от чулочной мастерской и на пятьдесят рублей товаров от кооператива. Теперь он — директор, механик и сторож станции. Над дверью каменная доска:
ГИДРОЭЛЕКТРОСТАНЦИЯ ПОСТРОЕНА
Н. М. МАХМУДОВ МАЯ 17 1932 г.
    Станция работает в меру своих сил и способностей, очень исправно. Она так проста, вся деревянная, вся на шурупах, и до того понятна любому горцу, до того обыденна, что именно в этом — в простоте и понятности — важнейшая ее роль.
    — А теперь что задумали?
    — Ай, не знаю. Может, горный трактор; может, другое…
    Он не мог бы заполнить даже обычной нашей несколько суесловной анкеты, потому что у него нет никаких событий в сорокалетней жизни. Он родился, вырос и возмужал в своем ауле. Он был кузнецом, как и отец его. Он всегда жил здесь, не выезжая, не странствуя, не накопляя внешнего опыта. Душа его прозрачна. И только одна страсть иногда тревожит мозг — любовь к чертежам и машинам.
    Разговор идет о Сулакском строительстве, об инженере Амодэо, построившем за свою жизнь сорок и спроектировавшем больше ста плотин. Речь идет о сулакской плотине в двести тридцать два метра, какой нет нигде в мире.
    — Прейскурант не будет? — спрашивает Махмудов.
    И этим вопросом он выдает себя. Двести метров? Это его нисколько не трогает. Полтора Днепрогэса? Он абсолютно равнодушен к сравнениям, разделяя, видно, французскую пословицу, что сравнение — это не доказательство. Но общий чертеж, атлас, картина, слепок с замысла — увлекают его. Вспоминаются слова Ленина: «…механика была снимком с медленных реальных движений, а новая физика есть снимок с гигантски быстрых реальных движений. Признание теории снимком, приблизительной копией с объективной реальности, — в этом и состоит материализм».
    И вот стоит человек сорока лет, Нур-Магома Махмудов из Хунзаха, неграмотный аварец, кузнец по профессии, беспартийный.
    Он задумал и выстроил гидростанцию в десять лошадиных сил, не думая ни прославиться этим, ни приобрести капитал. Он разводит руками и, не умея объяснить путей своего творчества, улыбается, чешет затылок и говорит о том, что без машины теперь прожить нельзя.
    Ему весело сочинять проекты станций, модели двигателей, контуры горных тракторов, весело чинить крохотные карманные часы и сваривать ломаные автомобильные оси, — этому малому, в сорок лет смело вышедшему погулять в мир жизнерадостной неудовлетворенности. Перед ним раскрыт прейскурант небывалой, еще никогда не случавшейся жизни, той самой, о которой и сказаны слова Ленина, приведенные в начале повествования.

    1934

Комсомольск

1

    Здесь будет город заложен…
А. Пушкин
    В начале мая 1932 года на Нижнем Амуре был еще лед. Треща бортами, «Колумб», «Коминтерн», «Клара Цеткин» и «Профинтерн» медленно пробивались вниз по течению. С береговых нанайских стойбищ на пароходы удивленно глазели изголодавшиеся за зиму псы.
    Заслышав клекот оркестров, птицы стремглав покидали реку, скрываясь как можно дальше.
    На третьи сутки с пароходов увидели жидкий дым между сопок на берегу.
    «Земля!» — подумали многие, вспоминая Колумба.
    Это была дикая, пустая земля их будущей славы. Тридцать домов таежного поселка торчали на берегу реки. За ними, круто сдвинувшись темной высокой стеной, качалась — на много дней вокруг — зелено-бурая и черная тайга. Тайга — на много дней вокруг.
    Шестьсот комсомольцев сошли на землю.
    В середине нижнеамурской тайги, от века не обжитой, должен был вырасти молодой город. Шестьсот комсомольцев приехали его строить. Они открыли трюмы пароходов, на мокром берегу сложили бочки и ящики с продовольствием, детали машин и инструменты. Это были первые постройки большого города. Хитроумно покрыв брезентом жилищные комбинации из ящиков и железных брусьев и надписав возле каждой: «Амбулатория», «Контора», «Ячейка ВЛКСМ», завхоз тотчас создал первые учреждения.
    Через месяц тайга далеко отбежала от поселка. На пустыре, еще носящем следы жестокой корчевки, стал первый барак. Людей было полторы тысячи. В июле зажгли электрические лампочки. Заработал лесозавод. Начала выходить газета «Амурский ударник». Людей было две тысячи человек.
    В ноябре пустырь, раскорчеванный за поселком, несколько временных бараков, лесозавод и парикмахерская признаны были городом.
    Правительство присвоило ему имя первых энтузиастов-строителей, и он назван был Комсомольском.
    История советских городов сразу начинается с будущего. Ей не предшествуют годы случайностей. Она не зиждется на робкой мечте первых пионеров и не зависит от могучего воображения первых энтузиастов-одиночек, которые, как это бывало раньше, видели свои села столицами и свои крохотные посты великими гаванями, но умирали, зная наизусть все дома, потому что города росли медленнее человека и даже медленнее, чем целое поколение людей.
    История великих городов кажется эффектной по-шекспировски, потому что в ней отражен весь стиль жизни чинной эпохи, манера медленно жить, передавая из поколения в поколение фантазии и реформы, для проведения которых нужны лишь обидно короткие десятилетия.
    Такой же полной трагических мелочей рисуется гибель маленьких городков, в которых минует надобность. Мы знаем, как умирают эти городишки — посредники между деревней и фабрикой, деревней и портом, городишки-менялы, городишки-лавочники и монахи.
    Но мы почти не знаем, как строятся новые, советские города. Мы ничего не написали о них. Они не изобилуют легендами множества пустых лет, надеждами и боковыми судьбами — всей той длинной историей слепого нащупывания линии своего развития, которой обладали города прошлого.
    Владивосток не мог начаться как город лет десять. А начавши жить в качестве города, долго еще не был уверен в том, дадут ли ему развиться как нужно, не сократят ли со службы. И в этих оглядках прошло много годов, никогда впоследствии не наверстанных.
    Сейчас Владивостоку восемьдесят лет. Рассматривая его анкету, видишь, что период расцвета города, подъем его сил относится к последним девяти годам.
    История Томска, кратко рассказанная И. Эренбургом в «Дне втором», — история трудной жизни старого вольнодумного интеллигента, которого оставили в трехстах километрах от транссибирской дороги, не глядя на то, что Томск был центром сибирской культуры.
    Живописная предистория наших советских городов кратка.
    Люди, строившие Кировск, Кузнецк и Магнитогорск, строят новые города.
    Да и принцип рождения городов стал другим. Военный пост, крепостичка, корчма, перевальный пункт — не то, не то теперь зародыш города. Города растут из заводов. Романист сказал бы: «Каждый завод хочет вырасти в большой город».
    На уральском железе, из рудников, вырос Свердловск, на нефтяных промыслах создавался Баку, на золоте — Благовещенск.
    Комсомольск родился потому, что чудовищно богатому краю, девственному, как будто он только что найден каким-нибудь предприимчивым Ливингстоном, до крайности нужен городской центр на новых путях с запада на восток и с юга на север, которые то тут, то там уже тянутся по тайге. Там — лес и золото, там — руды. В Амуре — рыба, и, наконец, Амур — путь в Тихий океан.
    Бытие Комсомольска наполняет гигантский завод. Темпы развития завода в город уплотнены так, что оба эти этапа слились в один.
    Город начал жить раньше, чем был создан завод, а это уплотнило и темпы дальнейшей его жизни и деятельности, реально предвиденные гением партии.
    За первым судостроительным заводом, положившим начало Комсомольску, следуют другие заводы. Дороги пронзают тайгу отовсюду, ища Комсомольск. Самолет, идя на север, глядит на огни Комсомольска, как на маяк. Вся тайга скоро соберется к нему с востока и запада, с юга и севера, таща меха, рыбу, золото и минералы.
    То, что мы называем Дальним Востоком, на две-три Бельгии больше американского Дальнего Запада и могущественнее на несколько Польш. Мы называем Дальневосточным краем несколько стран, только начинающих свое существование или готовых его начать. Они стоят в лесах, как строящийся дом, на камне необжитых горных хребтов, на смутно известных реках. Узкая полоса края вдоль Уссурийской железной дороги до Владивостока и от него к северу по берегу моря, до устья Амура, — лишь оборка, лишь кайма страны. Именно она-то и называлась Дальним Востоком до сего времени.
    Но прошли корабли арктическим океаном, окрепла Камчатка, на Сахалине выросло поколение пионеров, рожденное от комсомольцев первых лет освоения острова, — и та неизвестная земля, что простиралась от Хабаровска к северу, за Амур, до Чумигана, до Шантарского моря, стала жилой и деятельной.
    Для этой новой стороны, в тайге на много дней вокруг, рождается великий город.

2

    И запируем на просторе.
А. Пушкин
    …Март 1933 года был особенно яр — когда треснули ледяные дороги на Амуре, а воздух из-за метелей и бурь был непроезжим до неизвестных сроков. Тогда комсомольцы-шоферы пробились в Хабаровск по топкому, ломкому льду, ведя машины на полметра в воде. Это был героизм непревзойденного класса, если знать здешние стужи, ветры и расстояния.
    В июне бригадой Смородова заложен был первый кирпич будущего завода. И снова бараки, поселки, жилье, и снова приходят люди — в декабре 1933 года.
    Город еще не построен, но будущий вид его очевиден. Центром его станет огромный судостроительный завод. Широкая и пустынная площадь, окруженная котловинами, — всего только часть строительной площадки первой очереди. Постепенно исчезают бараки. Кое-где намечены уже улицы без названий и почти без домов, улицы фундаментов и улицы материалов. Навсегда останется набережная, и, быть может, останутся избы — черные низкие избы старой деревни, и их оденут в стекло на память потомству. Узкие тропы сложатся в улицы с именами здешних героев, а там, где торчат низенькие березовые пеньки, вместо удивительной березовой рощи, изгнанной топорами первых строителей, развернется сад, каких еще не знала тайга, — сад северных яблонь и вишен, где каждое дерево будет названо именем человека, строителя города.
    Цветущий памятник героизму комсомольцев и стариков, величиной в несколько квадратных километров, будет, может быть, именно здесь — вместо площади необыкновенной раздольности, широкой, как озеро с пропадающими вдали берегами, которая проносится как раз в тех местах, где в прошлом году, еще утопали люди.
    Небольшое, отлично отрегулированное землетрясение круглые сутки работает на берегах Селинского озера. Это взрывают мерзлый грунт, и пар стоит в воздухе над теплой вывороченной землей. Повсюду заготовка мостов и дамб. Под землей и на земле, в воздухе и на воде — тысячи незаконченных строительных форм. На пустырях, покрывших собой старые болота и чащи, торчат шесты с фанерными досками: «Дадим 120 процентов».
    Мы не ленивы и любопытны (не в пример нашим дедам при Пушкине), но забываем о многом, думая, что делаем мелочи, а большое будет далеко впереди. Множество героических мелочей забывается без истории. Какие сто двадцать процентов?.. Чего?..
    Играя руками, милиционер пропускает на перекрестках улиц автомобили, автокары, катки, подводы, аэросани и нарты, запряженные собаками.
    Март 1934 года перекликается в героизме с мартом прошлого года, когда ездили по весеннему амурскому льду, качаясь на тонущих льдинах.
    Но этот март оказался страшнее, и потому одолен был с героизмом, который накануне еще и не снился самым смелым ребятам.
    По-прежнему заедал и заедал лес, его нужно доставлять по глубокому снегу из далеко отбежавшей тайги к месту постройки. Тогда вырубают во льду Амура семидесятисантиметровую борозду от лесозаготовок до города, длиной в семь километров, наливают ее водой при помощи шлангов и начинают зимний сплав леса по искусственному каналу.
    История одного этого подвига потрясающа по простоте, изобретательности и выдержке и стоит многих наших романов, сочиненных от скуки или в оправдание давно просроченных договоров.
    Героика марта начала год. В апреле заработал бетонитовый завод, заканчивалось строительство районной электрической станции. В мае — июне сооружалась теплоэлектроцентраль, закладывались цехи будущего завода, торопились бетонить доки.
    В июле вошли в строй один за одним глино-кальцированный, бетонитовый и кирпичный заводы, в сентябре — водопровод, в октябре — теплоэлектроцентраль и кое-какие цехи. Народу было около двадцати тысяч.
    Вслед за новыми основателями города — комсомольцами — пришли люди без возрастов, иногда седые, лысые, люди, носящие знатные фамилии, везущие свою славу от Свирьстроя, Днепростроя, Кузбасса. Это были опытные герои законченных строек, гроссмейстеры бетона и монтажа. Они уже не раз закладывали города.
    Рождались дети в этом удивительном городе. Их теперь две тысячи, и цифрой этой не без гордости хвалятся, как корпусами завода.
    Да, дети рождались в этом городе.
    Живописный, литературный мороз Джека Лондона ничто в сравнении с тем, что получается в жизни. Мороз в действительности — явление менее живописное и более страшное. Человек как бы выворочен наизнанку и касается холода своим сердцем и легкими.
    Но дети рождались и в зимы. Они не ждали уютных коттеджей, что красуются нынче в первом квартале нового советского города, но торопились родиться в шалашах и бараках, одним своим появлением подстегивая и так неповторимые темпы строительства.
    Любовь, которая никогда не дремала в молодом энергичном городе, оправдывая по-новому старую поговорку, что с милым и в шалаше рай, — невольно подгоняла строительство хороших, удобных домов; но хорошие дома создавали условия для новых ребят, — и ребята рождались и рождались вместе с домами, улицами и корпусами комсомольского города.
    Дальневосточный съезд советов собрался в конце декабря прошлого года. Зима стояла крепкая. В эти дни было доложено съезду, что открыт для движения путь Хабаровск — Комсомольск, через тайгу. Весной этот путь только начали.
    О Комсомольске говорили — как о заводе, строили его затем как краевого значения город, а он уже вырос в столицу страны, от века спрятанной географией в тайгу, найденной лишь весною одна тысяча девятьсот тридцать второго года, имя которой — Великий Восток Союза.

    1935

На дальней границе

    На Дальнем Востоке сейчас, пожалуй, весна полнее, чем в Москве. В Приморье она во всяком случае разошлась неудержимо, ее не остановить, не задержать ни ветрам с океана, ни запоздалым северным морозам…
    Это не статья, а разговор с товарищами. Сегодня на Красной площади я вижу, как поют они на праздничных парадах в городах и колхозах Приморья. Шалая весенняя пыль на дорогах, и особенно чист солнечный свет. Стадами вылинявших верблюдов, с клочковато-розовой шерстью на боках, лежат сопки. Весна, но еще нет цветов.
    Цветов еще нет, но весна.
    Дмитрий Тихонович, начальник политотдела, готовит к празднику что-то веселое. Еще в феврале он вывез на смотр красноармейской самодеятельности в Ворошиловск девяносто человек певцов, музыкантов и танцоров, среди них — женскую балетную группу в семнадцать человек.
    Вот я стою на Красной площади.
    «Женская балетная группа», — думаю я.
    А знаете, где она, эта группа? На самой дальней нашей границе. Там в долинках, меж сопок, заселенных фазанами, живут люди. Под ними — под сопками, под фазанами — раскинулись подземные укрепления, своеобразный метрополитен обороны. А в долинках меж сопок прикорнули жилые дома бойцов и комсостава.
    Вот я вижу картину. Я переношу ее на Красную площадь, я хочу, чтобы все ее видели.
    Утро. Человек десять командирских жен занимаются на площадке военной подготовкой, а на бревнах сидят ребята этих самых матерей и вслух обсуждают, невзирая на лица, сноровку своих родительниц.
    — Твоя мама не ловкая, твоя мама только силач, — говорят они. — Моя мама не только силач, моя мама слишком даже ловкая.
    — Твоя мама хорошо прыгает.
    — Я лучше нее прыгаю, она отстает.
    А за холмом, невдалеке, как от Красной площади до Пушкинской, граница — другая жизнь, другой воздух, другие какие-то облака, все не наше, чужое.
    И вот там, перед границей, в сопках, создана балетная группа. Она даже кого-то там победила на конкурсе.
    Я вхожу в караульное помещение. Оно блестит, как корабль. Полочка с книгами, полочка с музыкальными инструментами. И на всех вещах ярлыки, будто вещи только что прибыли из магазина. Читаю ярлык на цветочном горшке: «Цветок. Для поливки, надзора прикреплен боец X». Читаю ярлык на печке: «Печка. Для протырки (пишу, как написано было, — с ошибкой) — боец У». Читаю на занавесках, вышитых внимательною рукой: «Занавески. Надзор за С». Там дальше: «Книги. Наблюдение — боец А».
    Ярлыки на стенах, на окнах, на табуретках. Все живущие здесь чем-нибудь заведуют в своем доме.
    Я был там зимой, в декабре, когда над границей проносились жестокие ветры. Над дорогами стояла пыль, светило солнце, носился беспокойный мороз. Можно было загореть и заодно отморозить нос.
    Я спросил тогда, что прислать из Москвы. Мне ответили:
    — Семена цветов и картины, больше ничего.
    Наутро я послал два письма с просьбой о репродукциях и о семенах.
    Я стою на Красной площади Москвы и вижу: там, в сопках, высевают семена и развешивают по стенам веселые репродукции «Всекохудожника». И я там, с ними, — в семенах и картинах, присланных из Москвы.
    А ребята ходят следом и обсуждают живопись. Они обязательно должны что-нибудь обсуждать.
    Жаль, если семена и картины опоздают к майскому празднику.
    И вот в этих местах, где скучно без родных цветов и неуютно без картин, — женская балетная группа!
    А в Ворошиловске, в Доме Красной Армии, режиссер Шишигин, наверно, не спал с позавчерашнего дня. Наверно, они что-нибудь придумали там ко дню 1 Мая и носились, как белки, по своему маленькому театру.
    С Шишигиным я увиделся тоже зимой, на Уссурийском областном съезде советов. Я даже не знаю, приготовит ли он что-нибудь к Маю. Но если приготовит, люди надолго запомнят его выдумку. Он оформляет то, что волнует его аудиторию, которая безусловно рассматривает его творчество как свое. Они растут и трудятся вместе — актер, драматург и армия.
    Шла пьеса Шишигина «Два треугольника». В театре сидели делегаты съезда — доярки, бригадиры, конюхи, русские, китайцы и корейцы, люди непризывного возраста. А пьеса была — о сверхсрочной службе. Ее смотрели весело. Но Шишигин сидел за кулисами злой.
    — Полный провал, — говорил он. — Бывало, человек по двадцать записывалось на сверхсрочную в первом антракте.
    — Да ведь аудитория не та. Дояркам, что ли, записываться?
    — Верно, верно, — говорил он, не слушая, — однако неважно сыграли.
    Он — автор пьесы, и режиссер театра, и, кажется, даже художник. Он сам пишет для своего театра, для своей армии. Ему нужен гибкий театр, смелый и азартный актер — актер-боец.
    Меня тогда, помню, очень поразило нежелание Шишигина расценивать успех театра по аплодисментам. Аплодировать — это дешево стоит, и он не признавал аплодисментов. Он измерял успех спектакля по числу записавшихся на сверхсрочную, потому что пьеса на эту тему и должна действовать верно, без промаха.
    Кто хочет померяться силой с этим молодым театром?
    Я представляю, как он сейчас готовился к Маю, сочинил тексты песен, готовил новые постановки, высматривал людей в частях.
    Но где сегодня праздник из праздников — это, должно быть, в Комсомольске. Этот город-ребенок производит впечатление гения. Расти ему осталось немного, и вместе с тем все у него впереди. Комсомольск — не город, как и весь ДВК — не край, — это строительные площадки: на одной возводят столицу, на другой — страну, которой еще не было. Взялись со всех сторон — роют, взрывают, возводят корпуса, расселяют людей.
    Это очень кратко сказано, что они там делают, но читатель не сделает ошибки, если вообразит работы, равные многим нашим великим строительствам, как Днепрострой, помножит их на расстояние (десять тысяч километров от Москвы) и на ту девственность природы, которая так всегда волнует романистов. На Востоке возникает страна, созданная нами от пяток до самой макушки. Ее начинали строить партизаны-охотники и кончают мировые ученые. Это будет страна! Мы создали ее из камня в диких лесах и пустынных сопках. Была пустая, брошенная природа. А поезжайте теперь, посмотрите. Большая страна, с большими, крепкими и радостными людьми.
    Вот они! Командующий как-то обходил молодых бойцов гарнизона в Раздольном, несколько дней как пришедших в армию. Фадеев, Гидаш, Фраерман и я идем поодаль. Бойцы еще не много знают и волнуются к тому же. Командующий спросил одного:
    — Каковы ваши обязанности в бою?
    Сразу стало видно, что молодой боец устава еще не знает и по-уставному ответить не может. Тогда он решил ответить от себя, от души, и сказал твердо:
    — Обязанность? Стремиться к самопожертвованию, товарищ командующий.
    Кругом стояли люди, не раз проходившие сквозь смерть. Они подняли головы в небо. Боец до прихода в Красную Армию не видел поезда. Он ответил не совсем точно, но здорово.
    — Стремиться к самопожертвованию, — говорит, крутя головой, командир, похожий по виду на генерала Дохтурова, как он написан Л. Толстым, — да я в его годы и слова такого не знал. Откуда молодежь такая? Из лесу ведь, а какие слова…
    Вот молодой боец этот шагает сегодня в железных рядах своей образцовой дивизии, и я вижу большую выпрямившуюся фигуру его на сегодняшнем параде. Какой большой и сильный человек идет! Только могучий характер может сказать так просто, что он будет стремиться к самопожертвованию.
    Это сказал человек, который знает, что он победит.

    1935

Ночной разговор

    Из-за Волги к вечеру показалась грозовая туча. Широкая, тяжелая, она так низко привалилась к полям, так глухо прикрыла их своей иссиня-черной тушей, что на току сразу стало душно и тесно, как в хлеву. Все бросились к зерну. Вороха соломы были приготовлены с утра. Продавцы передвижного сельпо работали вместе с колхозниками, учительницей, весовщиками и табельщиками. Дождь, к счастью, медлил. И когда уже почти казалось, что гроза рассеется, гром неожиданно ударил с такой гулкой, просторной силой, будто целился достигнуть далеких мест, и пошел взрываться и шуметь, грозя несчастьем. Заиграла нешуточная гроза.
    — Наиграется — вся дождем выйдет! — сказал старик Харлай, работавший у весов. Работа кипела вовсю. Молодая комбайнерка, будто заигрывая с грозой, не останавливала машины.
    — Эй, противовоздушна оборона! — кричала она. — Гляди, налет на Мадрид!
    И возчики гнали к ней телегу за телегой, и все привозили и привозили на ток душистое в грозовой духоте, теплое и еще не шумное зерно. Оно лежало горой вокруг тока, засыпанного на высоту стропил. И сколько его ни увозили для поставок, натуроплаты и на мельницу для авансов, гора не уменьшалась, как в сказке.
    И хотя дождь стоял над самыми головами, зерно принимали с комбайна на весы и ссыпали для просушки, набивали в мешки, грузили на трехтонки, покрывали соломой.
    Девушки работали у веялки и пели. Днем они задолжали ребятам денег за мануфактуру, купленную в полевом ларьке, и теперь, поглядывая на бригадира, вызывающе пели:
Мы уборочку проводим
На Терешке, под горой.
Всюду деньги задолжали,
Не пускают нас домой.

    И кричали бригадиру:
    — Остановь машину, который раз тебе сказано! Комбайнерка — молодой человек, дело может испортить.
    Но не легко остановить комбайн, вышедший в поле еще до рассвета. Он шел, покачиваясь на бороздах, и рыжая пыль хлеба стояла за ним приметным облаком.
    Комбайн косил уже семнадцатый час. С утра была роса — он косил. Днем палила жара, способная свалить любую жнею, — он косил. К вечеру, перед грозой, поднялся ветер и завертел, закосматил хлеб — он все косил. Повариха бригады с миской меда и ломтем калача в руках не раз взбиралась на мостик комбайна и молила, чуть не ревя:
    — Да поешьте вы, прокляты! Обгонят вас, силу стеряете.
    Но день был удачен, и потому казался коротким и легким, и не хотела меду комбайнерка.
    — Сколько соседи дали? — кричала она кухарке.
    — Да мы первые, чего там! — успокоительно отвечала та.
    Трудно убирать хлеб на ветру. Легкая рассыпчатая волна хлеба ложится, извиваясь, под хедер, обманчиво минует ножевой аппарат, ножи рвут и кромсают колосья… Штурвал комбайна все время то в работе, то ниже, то выше хедера. То сильней, то слабей обороты мотора — и вот идут ножи на самый гребень желтой хлебной волны, ловят золотую пену колоса, не ломая его, срезают, и уже полотняный транспортер волочит колосья к ситам, и из трубы шнека валит в бункер темная густая струя очищенного, теплого только что расставшегося с полем зерна.
    В такую минуту нельзя уйти с комбайна ни ради еды, ни ради болезни. И долго стоит повариха на мостике, зачарованная тем, что открылось ей.
    О том, какая прекрасная у них комбайнерка, говорили и на току. Сравнивали с другими, находили многие достойные имена, но своей отдавали предпочтение за смелость и вдохновение, за решительность, за чувство веселой влюбленности в дело, которое бывает не у всякого.
    — Двадцати пяти годов девке нет, — говорил старый Харлай, впервые за много лет вылезший в поле с колхозного пчельника. — Спрашую, да ты жала сама, убирала? «Нет, говорит, дедушка, я хлеба и не касалась, в сиротском доме жила». Серп хоть, говорю, держала в руках? «А на кой он мне, говорит, серп твой. Я портниха, мол, на тракторе тебе сколько хочешь вспашу, взбороню, на комбайне все уберу». Така маленька, а спокойно стоит.
    Харлай давно не видел хлеба на полях в рисковый час уборки, всегда истомлявший мужицкое сердце тысячью страхов. Он жил на пчельнике и был вызван в качестве резерва — помогать девушкам у веялки и весовщику у весов.
    Работа не мужская, и хотя никакой другой по годам своим он не в силах был делать, обижался, молчал, а в душе стояла радость: довелось увидеть хлеб, каким бывает он в полной и яркой силе!
    Хотелось поговорить, подумать вслух, поучить, но кругом был народ молодой, резкий, на беседу короткий… Харлай нетерпеливо ждал ночи. Она наступила вместе с грозой, низкая, черная, тревожная. И вдруг отдалилась, оставила длиться вечер. Отгремев сухой грозой, туча разорвалась, рассеялась по частям, и над полями сразу засвежело, заголубело. Сквозь последние охвостья облаков стала видна луна.
    Комбайны еще работали, светя двумя-тремя огнями и тарахтя как-то громче и гулче, чем днем. Они наполняли темные поля возбужденным напряжением. Сонные возчики зерна шныряли в темноту и быстро возвращались к току, покрытые пылью и половой.
    — Ну, и наваливат! — шумели они у весов. — И откуда зерна берется, скажи на милость!
    — Хлеб силу чувствоват, — заметил Харлай. — Он, брат, на силу идет. Ты слабый — и хлеб слабый. Это мы, брат, знаем.
    — Ты бы, дед, спать ложился, — сказал бригадир. — Сила силой, а года годами, помрешь, гляди, с натуги-то.
    — Я? — переспросил Харлай.
    — Ну а кто, я, что ли? Санька! — крикнул он. — Иди, подмени Харлая, да конюха спать положите.
    Но было на току весело, шумно: молодежь пела песни, играл патефон, и старикам не хотелось спать.
Меня милый не целует,
Только обещается,
А любовь без поцелуев
Строго воспрещается, —

    пели девушки, смеясь и перебрасываясь шутками с парнями.
Шура, Шура, я не дура,
Я не выйду на крыльцо.
Целовать тебя не буду,
Пропадай мое кольцо! —

    и не раз принимались танцевать на твердо укатанной земле тока под гармонь и патефон. Потом молодежь повалилась спать, а трое стариков еще вышли посидеть перед сном, попраздновать с полчаса.
    — Ты чего, Харлай, правда, не спишь? — спросил сторож; ему самому спать не полагалось, он завидовал.
    — А с чего мне спать-то? С работы, что ли, с какой? — пренебрежительно ответил Харлай. — В прежние годы действительно был у меня сон, а теперь и спать-то не с чего.
    Конюх был человек болезненный, взятый, как и Харлай, по мобилизации колхозных сил из пожарного обоза. Он сказал, не соглашаясь с Харлаем:
    — Не с чего, не с чего, а спину не разогнуть. Ей-богу, как под Мукденом. Тольки задашь коням корму — опять давай!
    — Хлеб силу чувствоват, на силу идет! — сказал Харлай и, говоря, сознавал себя молодым, способным работать ночь без сна.
    Сегодня, как и всю жизнь, он встал на заре, поел меду и до полдника лопатил зерно на току, помогал девкам у веялки, весовщику у весов, а потом кухарка тракторной бригады позвала его к себе в гости, в чисто прибранный вагончик и попотчевала жирными мясными щами, после которых он ненадолго вздремнул в тени за вагоном.
    Когда-то, лет тридцать тому назад, Харлай засевал узкую полосу земли где-то тут, у реки. Ту полоску сейчас не угадать, не встретить в гущине многих гектаров дремучего хлеба, но воспоминание о ней томило, жгло. И, выспавшись, он попросился на комбайн.
    — Катайся, дедушка, хоть до темного! — сказала комбайнерка.
    Впервые ехал он на комбайне, и многое удивляло старика.
    Он стоял на мостике, растерянно оглядывая поля, на которых то тут, то там чернели махины других комбайнов и низкие, насекомоподобные туловища лобогреек. Он погружал руки в бункер, в ласковое зерно, сухим порохом лившееся в трубы шнека, дергал веревку соломосбрасывателя или строго смотрел, как принимали зерно с комбайна телеги, и долгое время не узнавал земли. Но вот, прищурив глаза, Харлай оглядел «карту» и, крякнув, откашлялся: «Вот она, вся тут!»
    Комбайн шел по его жизни. Тут — еще хорошо помнил он — бились кольями из-за межей; там, у кусточка, родилась старшая дочь; далее, близ дороги, один раз горела пшеница; и где-то тут, рядом, умер однажды странник, рассказавший о конце войны. Теперь над всеми этими воспоминаниями стоял хлеб — ровный, густой, единый.
    Сделав круг на комбайне, Харлай опять ворошил зерно до глубокой ночи и, хотя устал до головокружения, чувствовал себя бодро, нервно и ни за что не хотел ложиться спать.
    Сторожу выгодно было посидеть в компании и поговорить.
    — Не живали мы при таком хлебе, нет, не живали, — вздохнул он. — Поздненько вот только нас советская власть коснулась.
    Харлай и конюх подняли на него глаза.
    — Что бы нам сейчас да годков по сорока, а? Ты как, Харлай? — спросил он шопотом.
    — Пущай и по сорока пяти, — скромно сказал конюх, — и то бы маленько пробились. Ох, и дернул бы жить я! — добавил он нараспев, с каким-то лихим восторгом и азартом, как говорят молодые и крепкие парни о девушках.
    — От меня плод шел и в пятьдесят, — сдержанно сказал Харлай.
    — Ты не дунди, ты вот дай мне сорок али там сорок два года, я сде-е-лаю! — опять пропел конюх.
    Ему хотелось быть в расцвете сил и сильными руками схватить, обнять и уж никогда более не выпускать из рук вот эту новую, сегодняшнюю и в то же время до чего же давнюю в мечтах и сказках жизнь.
    — Расскажу, словно бисер рассажу, — передразнил конюха Харлай и зло спросил его: — А ране-то что говорил, куда нос ворочал? Забыл, что ли?
    Конюх откашлялся.
    — То было озорство, — сказал он. — Да ведь кто ж знал-то, ты сам посуди… Да и вот ведь знай я — ах, боже мой… двумя руками схватился б.
    — Ты двума и хватался, да все не за тое место, — строго перебил его Харлай.
    — Помнишь, из Вольска человек к тебе приезжал?.. Ты что ему тогда говорил? Чему научал?
    — Да не научал, Харлаюшка, кой там научить. Ах, что там!..
    И, перебивая, друг друга, старики заговорили о давнем, теперь забытом прошлом, о своей темной и страшной жизни, о долгих ошибках своих. Они правили суд над собой, над темнотой своей, над тем, что не сумели угадать, предвидеть идущую им навстречу жизнь.
    Конюх скоро сдался.
    — Ну, сказните меня, я смерть приму. Было озорство! — твердил он о чем-то с тупым упрямством.
    — Было бы лучше нам Якова Григорьевича сохранить, чем тебя казнить.
    — Под советскую власть человек был сделан, глубокий. Ему бы ныне жить да поживать.
    — А Гришин? — со злорадством сказал сторож. — Ни за что тогда пропал, помните? В одную ночь печенки-селезенки порвали. А подумать, какая вина была — урядника по уху прочесал. Ай-ай-ай!
    — А Ксенька Парфенова? Вот уж была б комбайнерка так комбайнерка.
    — Какая Парфенова? — спросил конюх.
    — Да какая, какая! Ну, «богородица»! Забыл?
    — Ох ты, верно, верно! Что в кузне работала? Золотая душа была! Белые тогда ее, был слух, вниз головой повесили.
    И снова перебили старики друг друга и снова затараторили, волнуясь. Осудив себя перед лицом великого настоящего, они сейчас выбирали из памяти лучших людей своей жизни, которые были бы, как им казалось, нужнее для советской земли, чем они сами — старые, дряхлые, полные грехов. Они, чья жизнь была давно уже выпита неисчислимыми трудами, лишениями и постоянными неудачами, хотели бы теперь выбрать для советской власти не себя, а более крепких, сильных и чистых людей.
    Им было жаль себя не за старость, а за дурно и глупо прожитые годы, и еще больше было жаль тех, умерших, не заставших советской власти, не приложивших к ней своих рук, всей своей широкой, яркой и отважной души.
    И долго сидели старики молча, долго глядели в бледную темноту мутно светлеющей ночи.
    Где-то далеко за рекой рявкнул мотор.
    — А пожалуй, пора и будить! — обрадовано сказал сторож и деловито пошел к вагончику комбайнеров, а конюх наклонился к зерну, забрал его в пригоршню и надолго окунул в него лицо и так стоял, качая головой, будто умывался хлебом.

    1937

Приволжский день

    «Не то приятно, что большой урожай, — сказала мне старуха колхозница по дороге от Вольска к Хвалынску, — а приятно, что у всех. Бывало, одни соберут, другие недоберут, — а тут всем радость, всем хлеб, зависти ни к кому нет, обиды нет».
    Саратовская область, особенно правобережье Волги, действительно никогда не видала таких хлебов, как в нынешний год. Это ведь не Дон и не Кубань, а всюду говорят о пятнадцати, двадцати, тридцати центнерах ржи, о пятнадцати, а то и восемнадцати центнерах пшеницы. Немало районов, где рожь ростом с человека и выше. И она густа, ровна, с невиданно ровным и полным зерном.
    Хвалынск — север Саратовской области и пасынок ее: дороги дурны, связь с областным центром преступно плоха, железная дорога в восьмидесяти километрах, автопарк района невелик, но и тут, как всюду, необыкновенен и радостен хлеб.
    «Этот год — не год, а пятигод», — острят старики.
    Меловые, чуть-чуть позелененные низкой травой холмы Чернозатонских гор придают местности вокруг Хвалынска отпечаток привычной, но сдержанной бедности природы. Безлюдные склоны холмов не веселят глаза и как-то обедняют и полевой ландшафт.
    Не было еще такого года, как нынешний, и здесь.
    Когда — не так давно — понадобилось в колхозе «Год великого перелома» определить хотя бы на глаз возможный урожай, на поля вышли старики, видавшие виды. Они долго ходили вдоль полей, качали головами.
    — Ну, что думаете, как планируете?
    — А ничего не можем подумать, — растерянно отвечали старики. — Сроду такого хлеба мы не видали и, как его считать, совершенно того не знаем.
    Между тем погоды в начале лета были тут неважные, многих сильно расстроившие. Но теперь, когда хлеб — вот он, в руках, вера в свои силы, в то, что не погода вывела хлеба, а колхозная работа, крепко вошла в сознание самых отсталых, самых малодушных.
    Шутка ли: в прошлом году в колхозе «Год великого перелома», в селе Сосновая Маза, под Хвалынском, на трудодень пришлось менее килограмма зерна, а сейчас поговаривают о шестнадцати и восемнадцати килограммах на трудодень одних зерновых!
    15 июля в колхозе «Год великого перелома» уборочные бригады с комбайнами и тракторами вышли в поле, хотя убирать было еще рано. Но хлеб тянул к себе. Звал и не давал покою.
    Начальники агрегатов подписывали договора о соревновании, говорили о Полагутине.
    Перекрыть рекорды Полагутина — мечта всех комбайнеров Правобережья. Но куда там!
    Холмистое, бугорчатое Правобережье труднее для бесперебойной работы агрегата, чем равнины Пугачевского района за Волгой, да у Полагутина и техника была выше и внимание партийных и общественных организаций глубже и разностороннее.
    Комбайнеры в Сосново-Мазинской МТС, убирающие поля «Года великого перелома», — народ напористый, но слабо оснащенный техникой. Они всерьез обуреваемы желанием перекрыть полагутинские рекорды, но комбайны их не оснащены, передвижных ремонтных мастерских нет, опыта работы на сцепе двух комбайнов тоже нет.
    — Самое главное — рельеф, — говорят комбайнеры. — Нам бы полагутинский рельеф — мы бы рискнули и перекрыть.
    Но хотя рельеф у них действительно трудный, дело не в нем, а в том, что трудовой подъем комбайнеров, их бригад и всей массы колхозников как-то не коснулся, не захватил, не увлек руководителей МТС, много говорящих о рекордах, но реально ничем их не подготовивших.

    17 и 18 июля полеводческие бригады окашивали углы загонов, делали прокосы для прохода тракторов и комбайнов. Рожь была еще зелена, мягка, но час уборки приближался ощутимо.
    Тараканов вызвал Парамонова на соревнование: убирать не менее пятидесяти гектаров за световой день, а всего не менее тысячи двухсот гектаров.
    — Дам семьдесят га за день, — ответил тот.
    — Экономлю одного человека. Убираю на два комбайна, вместо шести — пятью человеками, считая и себя.
    — Идет! И я убираю пятью.
    Румяная, ладная кухарка таракановского агрегата, Фомичева, в ярком цветном полукапоте, уже варила лихо лапшу с мясом и жарила молодую картошку. И вагончик бригады был чисто вымыт. А у Парамонова жили еще по-холостяцки, кухарки еще не было, и ребята весь день суетились у машин или ночами изучали маршруты своего сцепа, длину загона, густоту ржи и все это переводили на работу штурвальных.
    Наступило 19 июля. Агрегат Парамонова был все еще не освещен. В МТС уверяли, что дело на-мази, свет будет, но света не было. Наконец выяснилось, что отсутствуют провода.
    Председатель колхоза Спирин снял провода из правления колхоза, послал Парамонову.
    Появилась и кухарка, а вместе с ней уют, смех, песни. Весь колхоз встрепенулся — кто кого?
    Тараканов года три работал инструктором на заводе комбайнов, и это наложило на его манеру говорить и действовать отпечаток большой уверенности в своих силах. Бригада у него крепкая, опытная. Парамонов на вид поазартнее Тараканова (обоим им лет по двадцать семь), побыстрее его и по прошлому году известен здесь как опытный полевой комбайнер, в то время как Тараканов славен ремонтом, а в полевой работе его здесь еще не видели. Тараканов строже. Парамонов веселее, проще, — но оба работники смелые, сделаны из того же крепкого материала, что и мастера комбайновой уборки и орденоносцы.
    19-го Парамонов вышел на косовицу, и сразу же у него простой за простоем. Рожь невиданной высоты и силы не позволяла вести комбайн на второй скорости, на первой же — барабан и сита не перемалывали зерна. День был пробным, сырое зерно еще сбивалось в комья, но 20-го должны были начать уже все агрегаты.
    Парамонов нервничал.
    Сейчас трудно угадать, у кого больше шансов на первенство, но весь колхоз охвачен чувством невероятного возбуждения и интереса к этому соревнованию. Не простой азарт причина этого интереса, а глубокая заинтересованность всех здешних людей в решении целого ряда маленьких, почти неуловимых, едва ли формулируемых проблем организации дела, решаемых сейчас соревнованием Тараканова и Парамонова.

    Первой вышла на косовицу Дуся Агафонова. Никто не ожидал. Маленького роста, крепенькая, она тихо и робко бегала все эти дни вокруг своего комбайна с колесным трактором, огорченно вздыхала, по десять раз на день лазила под комбайн или мчалась в колхоз улаживать неполадки со снабжением и обслуживанием ее агрегата. И по озабоченному лицу ее, потешно вымазанному копотью, не было как-то заметно, что она уже в полной готовности.
    Участок ее — у реки, в низовине; участок росный, сырой. Она вырвалась на косовицу поздним утром — и пошла. За ней сосед по участку, Митрофанов.
    Первое зерно нового урожая записано было на весах за Агафоновой.
    — Нну! Наша Дуська мировая! — весело закричала кухарка ее агрегата и понеслась рассказывать об успехах в полеводческую бригаду.
    Рожь пошла на ток.
    — Сколько с гектара? Да считайте вы, будьте прокляты! — кричали на весовщиков и учетчиков.
    Но Агафонова не оставляла времени для арифметических размышлений. Подводы и бестарки шли от нее одна за другой к току. Председатель колхоза схватил метровку, стал проверять ширину скошенной полосы, умножать на длину, сбивался, начинал сначала.
    Старики колхозники осторожно, недоверчиво и как бы даже недовольно прислушивались к его подсчетам.
    — Нет, это что же такое, о! — вдруг растерянно сказал председатель колхоза. И все придвинулись к нему.
    — Да не может этого быть! — повторил он, черкая что-то на бумажке.
    — Ты скажи, в чем там у тебя… какая цифра?.. Давай сюда!
    — Восемнадцать! — еще растеряннее произнес председатель. — Выходит, понимаешь ты, с гектара возьмем не более восемнадцати.
    Он бросил метровку, почесал за ухом.
    — Восемнадцать, — радостно загудели кругом. — Вот это да!
    — Чорт ее знает, я почему-то прикидывал на двадцать! Иль обчелся сейчас?
    — Да что ты, что ты! — заговорили кругом взволнованные голоса. — Мы тут сроду ржи не сеяли, да разве тут место, погляди…
    Но тут председатель, наверно, вспомнил, что у него по плану значилось двенадцать центнеров с гектара и, трижды плюнув, рассмеялся довольным усталым смехом.
    — Да, восемнадцать центнеров, товарищи колхозники! — сказал он и сдвинул на затылок фуражку.

    Луна вышла сразу же после захода солнца. Агрегат Агафоновой без огня все еще ползал по участку.
    Белесые холмы Чернозатонских гор, сливавшихся с горизонтом, сухими пятнами поблескивали на краю полей. Они были видны далеко, будто луна освещала их с особенной силой.
    Была луна, и в голубом, сияющем воздухе ранней ночи все еще желтели, будто оставившие на себе солнечный свет, длинные поля ржи и пшеницы; и чем выше всходила луна, тем ярче светили полевые краски земли. Казалось, что сейчас откуда-нибудь выглянет солнце, — так сияли хлеба.
    Вдоль дороги горели костры комбайнерских бригад.
    — Сколько? — доносился к телеге звонкий голос.
    — Тринадцать и осьмнадцать сотых… неполон день работы… Двести тридцать семь сдала на весы, — теперь уж спокойно и важно отвечал председатель.
    И было всем понятно: маленькая, неразговорчивая Дуся Агафонова за десять рабочих часов убрала неосвещенным комбайном тринадцать и восемнадцать сотых га и сдала на весы двести тридцать семь центнеров ржи со своего сырого и самого дальнего от колхоза участка.

    1937

Хозяйки

1
    На селе в колхозе знатнее комбайнера нет никого. Но в нынешнюю уборку, неожиданно для самих себя, пошли в гору полевые хозяйки, «кухарки и поварихи тракторных, комбайнерских и полеводческих бригад.
    Индустриализация сельского хозяйства быстро создает свою культуру полевой жизни, подтягивающей к себе весь основной быт колхоза.
    Вот скосили, убрали сено, убрали рожь, уберут пшеницу и подсолнух, поднимут пары, начнут и закончат озимый сев, а там скоро и опять весна, лущение паров, прополка — все в поле.
    Поле — производственная площадка — все больше занимает места в кругу колхозных интересов, и именно в поле на производстве складывается новая, полная свежей, молодой поэзии культура колхоза.
    Поэзия полевого труда у Некрасова была невеселой, отчаянной, и никаким счастьем не веяло от нее.
    Давно нет этой поэзии на советских полях. Но оттого, что ушла забота и не может никак, кроме грустного воспоминания, вернуться старая песня, колхозное поле не стало ни молчаливее, ни суровее. Песня, как и прежде, рождается в поле:
За привалом-то песня не весела.
За работой она складней.
А сидя она не выйдет…

    И поют, поют, как никогда не певали раньше. И как шумны, возбуждены ночные дороги, по которым, не глядя на время, идут и идут подводы с зерном, с горючим, с тарой, с продовольствием! Как долги по ночам костры у комбайнерских будок, когда от стана к стану идет озорная, веселая песня, звучат гармошки до самого солнца и молодежь сбегается за много километров глядеть, как будет танцовать приезжий комбайнер.
    Каждому новому явлению нужно иметь, как птенцу, свое гнездо, где бы опериться. Полевая жизнь кустится возле тракторно-комбайнерских бригад, и хозяйка тут — все.
    До зари встает она, готовит завтрак своим комбайнерам, а проводив их, убирает вагончик, стирает спецовки и белье, готовит обед, выписывает из колхоза продукты, потом бежит с обедом на комбайн, кормит на мостике своего большака-комбайнера или скоренько усаживает бригаду очередями за обеденный стол у вагона и, пока едят они, выкладывает им все новости утра.
    Она обычно к обеду все уже знает: и сколько убрали соседи комбайнера, и какой у них выход зерна с гектара, и что привозила кооперация. Но вот кончен обед — и тысячи новых дел встают перед полевой хозяйкой. Она одна в вагоне и, как начальник штаба, отвечает за все. Ей надо увидеть, как поедет мимо механик МТС, чтобы сказать ему про карданный вал, надо поговорить с завхозом насчет продуктов и мыла, получить от массовика газеты (а то как прозеваешь сама получить — никак потом не допросишься) и, наконец, узнать от возчика зерна все окружные новости дня. Если в колхозе плохи ясли и детская площадка, то у хозяйки на руках еще двое-трое ребят. Подходит время чай пить — и, глядишь, заходят отдохнуть, поболтать подруги из полеводческой бригады, и тут выясняется, где у кого будут сегодня танцы и про кого придется спеть запев.
    Мы в городе не знаем колхозных песен. Нам все кажется иногда, что тут только и поют, что о тракторах да комбайнах и что своеобразный «конструктивизм» колхозной песенной темы наивен, узок, поверхностен.
    Собиратели фольклора, опрашивая колхозных певцов, вносят много мертвого схематизма в понимание колхозной частушки.
    — Что тут у вас поют об индустриализации? А что антирелигиозное? А о новом быте что? — спрашивают они и, получив ответ, разносят припев-частушку по разным рубрикам — четыре припева в антирелигиозные, четыре — в индустриальные, четыре — в новый быт.
    Но я не слышал, да, говорят знающие люди, и не бывает так, чтобы пели, скажем, весь вечер только о боге:
Ах ты, бог, ты, наш бог,
Где ты обретаешься?
Чай, поди, от аэроплана
Где-нибудь скрываешься!

    или только об урожае, о комбайнерах, или, наконец, только о любви.
    Частушка — песня гибкая, маневренная. Ее куплеты каждый раз подбираются, монтируются с учетом обстановки песни и с тем обязательным чувством актуальности, которое всегда делает «запев» злободневным, отвечающим только что случившемуся и имеющим в виду реальное лицо.
    Когда девушка запевает:
Юбочка коротенька,
Оборочка пришьется,
Я еще молоденька —
Залеточка найдется…

    или:
Милый пашет, милый пашет
Черную земелюшку.
Подошла к нему, сказала:
«Запаши изменушку», —

    то все догадываются, к кому относятся слова.
    Когда парень выскажется, что
Хорошо траву косить,
Которая стоячая,
Хорошо девку любить,
Которая горячая. —

    и кто-нибудь в ответ запоет:
Милый мой на сто процентов,
Я сама на двести пять.
Номер с номером не сходится,
Не буду с ним гулять, —

    то и тут все понятно, близко поющим.
    Поздней ночью в бригаде, где весела, гостеприимна хозяйка, весело всем. За веселую, за приветливую идут бои между комбайнерами. За хороших хозяек спорят с колхозом.
    Начинает формироваться хорошая полевая должность — хозяйка.
    И странно: в хозяйках нет ни одной пожилой женщины, сплошь девушки.
    Недаром в Приволжье много раз слышал я поговорки: «Выбирай хозяйку не в спальной, а при комбайне», «Хозяйка в поле выясняется».
2
    В колхозе «Год великого перелома», под Хвалынском, видел я трех хозяек. Из них всех веселее показалась мне Нюра Козлова в бригаде Дуси Агафоновой. Хозяйство ее невелико: один вагончик, легкий обеденный стол перед ним под открытым небом, кипятильник — «кухня» на кирпичах и бочка с водою.
    Но была хозяйка вагончика такой простой и приветливой, такой любительницей потчевать гостей медом и мастерицей веселиться, что, казалось, ее вагончик и чище, и богаче, и уютнее других. Она сама вносила столько домовитости, домашности в хозяйство, что казалась всем милой родственницей, нежной сестрой или доброй теткой.
    В Красноярской МТС вагончик комбайнера стоит рядом с вагоном тракторной бригады, и две хозяйки превратили свое временное полевое становище в какой-то павильон чистоты и блеска. Вагоны стоят по бокам навеса-столовой. Дощатые стены столовой побелены, на стенах — полочки для посуды, в углу — побледневший от тонкого блеска самовар. Побелены и внутренние стены вагонов. Портреты вождей в рамах, убранных искусственными цветами, обильно украшают их. У лестницы вагона — сырая тряпка для ног. На столиках в вагонах — книги, гармонь, фикус. А сами хозяйки, глядя на мирную чистоту своего стана, моют мочалками скамьи и табуретки.
    Это не стан, а дом.
    Невдалеке работает мастер комбайновой уборки Пабст.
    — Вы вот у него посмотрите на хозяек, — сказали мне. — Вот это невесты, это хозяйки!
    Дело шло к вечеру, к ужину, когда показался стан Пабста. Здесь два вагона по бокам крытой столовой, — но какие вагоны! Во-первых, один был целиком женский, на четыре кровати; другой — исключительно мужской, на восемь душ. Во-вторых, чистота убранства была до того непередаваемой, что страшно было войти и коснуться пыльной рукой белоснежных, лихо отглаженных простынь, подкрахмаленных пододеяльников и прямо-таки театральных в своей нарядности подушек. Стены выбелены и еще подкрашены розовой краской, над постелями-койками нечто вроде ковриков, каждая койка за занавесью, а пол — пол такой мягкой, удивительной чистоты, что его можно коснуться щекою.
    Одна из хозяек возилась у «кухни», вынесенной подальше от вагонов, другая катала тесто рядом со столовой. Она была в фартуке, и ее обнаженные сильные руки ловко и красиво работали с тестом.
    На ужин готовились кнели, нечто вроде сваренных в кипящем масле пышек, и домовитый запах масла и теста стоял над полевым станом.
    Хозяйство было великолепно и, вынесенное на люди, на обозрение всего мира, как-то особо влекло к себе. Тут было уютно жить и работать. Это был прочный дом, гордый собою, уважающий себя.
    В тот же вечер, часом позже, пришлось увидеть мне стан, где хозяйкой Софья. Было уже поздно. Давно готовый ужин ожидал бригаду, еще работающую на дальнем краю загона, и хозяйка, сидя в столовой, задумчиво играла на балалайке.
    У нее тоже два вагона, но столовая — не навес, а вполне серьезное сооружение с дверью, заполненное добром, как иная хорошая изба.
    Во-первых, тут стоял шикарный ларь, обитый железом; во-вторых, полочки на стенах были не только побелены, но еще и убраны искусно вырезанной бумагой; над дверями и окнами столовой и вагонов повешены белоснежные занавески, а земляной пол столовой и земля перед вагоном посыпаны тонким желтым песком.
    Цветы, книги, два зеркала, расшитые какие-то штуки на стенах, репродукции персидских миниатюр и десятки мелочных вещей кухонно-домашнего обихода, привезенных сюда как бы в расчете на долгие годы ничем не тревожимой жизни.
    Но, кажется, только еще сегодня перебралась Софья на новое место, а дня через три-четыре снова перекочует вслед за своим комбайном, соберет, уложит и еще раз или два развернет в чистейшем блеске свое удивительное и радостное хозяйство.
    А по степи шел ветер в те дни, и было пыльно и жарко.
    Но пыль как бы миновала стан Софьи и ни в какой мере не касалась его.
    — Ну как же тут народ спит? Ведь с комбайна приходят пыльные, в масле, тут ведь никак не убережешься.
    — Э-э, да ведь она не пускает так просто в вагон. Пока не вымоешься, не сменишь одежды — не пустит, строже любой старухи!
    А между тем была Софья безусловно веселым и сердечным человеком, добрее доброго, и строгость ее шла не от характера души, а от характера дела, которому сама она придавала особую торжественность.
    Как удалось выяснить, ни одна из девушек — полевых хозяек — никогда не вела в своей обычной домашней жизни столь сложного и трудоемкого хозяйства, а то маленькое, что было у них дома, никогда не доводилось до такой праздничной высоты.
    — А почему так? — спросил я.
    — Тут весело, вот почему, тут почет есть. Все могут видеть, какая она ловкая, быстрая, чистая, изобретательная.
    — Еще и потому, — подсказал другой, — что тут она сама себе голова — как думает о жизни, так и хозяйничает!
    Пожалуй, это было самое верное: как думает о жизни, так и хозяйничает.
    И какой могучий и смелый организатор общественной жизни растет в такой кухарке, красиво думающей о быте!

    1937

На Куликовом поле

    Путь от Тулы к местам Куликовской битвы, в Куркинский район, однообразен, но в чертах этой однообразности есть много чудесного очарования. Невысокие косогоры, заросшие лесом, овражки, петля студеной реки Уперчи и стройные, четкие оазисы товарковских угольных шахт, окруженные квадратами, должно быть искусственно насажденных, лесов.
    Поля, кругом поля. Хлеб убран. Жнивье блестит горячим желтым блеском, и черны, свеже черны пространства (не скажешь — ни пашни, ни участки!), — пространства, засеянные озимью.
    Ночь, но на дорогах людно. Обозы доставляют на тока последний хлеб, везут солому, забрасывают горючее для осенних работ. Впереди Куликово поле — место исторической русской битвы, более великой, чем поражение гуннов Атиллы на Каталаунских полях.
    8 сентября 1380 года по старому стилю на сырой, болотистой Куликовой поляне, окруженной стеною древних лесов, между реками Непрядвой на северо-западе и Доном на востоке и северо-востоке, встретились русские с войсками Золотой орды.
    Ополчения русских земель прибыли к месту встречи. Серпуховские, белозерские, тарусские, каргопольские, ростовские, елецкие, московские, псковские полки насчитывали более полутораста тысяч. Во главе их шли лучшие военачальники — сам Дмитрий Иванович Донской, великий князь Московский, Владимир — князь Серпуховской, два брата — князья Белозерские, боярин Бренок, воевода Боброк-Волынский. Русь выставляла всю свою мощь и славу. Татар, в числе тысяч четырехсот, вел опытный, испытанный в боях полководец Мамай.
    От летописцев дошло, что накануне боя стояла тихая и теплая ночь. Вообразить ее, глядя на теперешние места сечи, уже невозможно: все — другое.
    Но ту ночь хочу и буду воображать. Она — во мне. Не сохранив ничего о своих дальних предках, знаю, однако, что они были на этом кровавом поле, — не могли ведь не быть; и поле это — мое, и курган на костях — мой, и памятник над ним — моим предкам, и та слава, что никогда не пройдет, — есть и мое личное прошлое, потому что я русский. Я горд, что они — прадеды — победили и что я ответственен за землю, на которой я не просто житель, но теперь и хозяин. И весь я полон этим прошлым, как тем, что составляет меня.
    На заре 8 сентября русские поднялись первыми. Густой туман, быть может схожий с тем, что сейчас восходит из ложбин и оврагов, высоко поднимая линию горизонта, долго задерживал построение войск, но был выгоден для разведки. Дмитрий Иванович выслал засаду в лес, вдававшийся в Куликово поле, поручив ее храбрейшему из князей — Владимиру Серпуховскому.
    Утро началось поздно, но дружно. Русские были готовы к встрече. Русские двинулись первыми и встретили татар на краю Куликова поля яростными криками: «Москва! Москва!» Полки Орды тихо спускались с холмов у села Михайловского. Низенький, жилистый Мамай пропускал мимо себя отряды. Татары шли тучей, в темных кольчугах, темных шлемах, с темными щитами цвета степной пыли. Шли сомкнуто. Русские остановили свой центр примерно в нынешней Куликовке.
    История Руси и соседних ей братских народов решалась на пространстве двадцати километров более чем полумиллионом людей. Средневековье не знавало подобных сражений ни по масштабу, ни по кровопролитию, ни по итогам. Русь сбрасывала на Куликовом поле не только гнет с себя, но и состояние страха со всей Европы.
    Битва началась тотчас же, как только противники сблизились. Татары ринулись на русский центр и, рассыпавшись поодиночке, стали врываться в русские ряды, коробя их и разбивая на звенья. Центр держался упорно, но удары ордынцев, следовавшие один за другим, прорвали его — полки покатились назад.
    Дмитрий Донской с трудом собрал их на середине поля, может быть как раз вблизи вот этого памятника на высоком кургане. Полмиллиона человек сгрудились теперь на пространстве пяти-шести километров.
    К вечеру татары стали одолевать русских. Знамя Москвы было изрублено. Лучшие полки рассыпались. В тот страшный час уже почти решенного сражения Дмитрий Донской, дравшийся вблизи своего знамени, сам, говорят, бросился к лесу торопить засадный полк. Человек тучный, тяжелый, он пал, сшибленный ударами перенявших его степняков, но Владимир Серпуховской и воевода Боброк уже вводили в дело свои резервы. Тут были отборные московские и серпуховские части. Они ринулись в тыл татарам, занявшим поле.
    Было уже темно. Полки стремились по ветру, дувшему с юга, в глубокий тыл Мамая и врезались с хода. Тут все побежало к Непрядве и еще далее — к Красивой Мечи, на Дрыченскую дорогу, километров за тридцать пять от Куликова поля. Полки хотели гнать татар дальше, но воеводы уговорили остановиться.
    Восемь дней русские хоронили на Куликовом поле своих убитых. Летописцы утверждали, что в живых осталось всего сорок тысяч, татар же погибло до трех сотен тысяч, над братской могилой насыпан был высокий курган, тот самый, на гребне которого стоит сейчас высокий чугунно-бронзовый памятник великому подвигу русского народа.
    Пять или шесть колхозов сошлись сейчас на Куликовом поле. Один из них так и называется — колхоз «Куликово поле». Он невелик, но красиво, крепко стоят его кирпичные избы, и на улице, у колхозного амбара, весь день стоит шумная кутерьма — веют прошлогоднее зерно из фуражного фонда. Урожай этого года был приличным, да и с прошлого года осталось порядочно хлеба.
    Там, где при царе перебивались одною рожью и где теперь сеют и рожь и пшеницу, через год-другой поля займутся кок-сагызом — культурой, дающей доходу тысяч пять-шесть с гектара. На Куликовом поле развернутся плантации каучуконосов, на берегах Красивой Мечи возникнут большие заводы.
    Тут, как, впрочем, и везде, — строительная горячка, строительная фантастика, но в районе мало леса, и все фантазии упираются в недостаток материалов. Нужны новые амбары, конюшни, клубы, ясли, нужна новая школа, нужна своя парашютная вышка.
    — Нам бы свой музей иметь, — сказал один.
    — Зачем?
    — Да вот порастаскали, поразвезли добро с нашего Куликова поля, и не найдешь, где что. Жил у нас тут барин Олсуфьев, так у него в сараях, веришь, боле ста кольчуг этих, мечей, щитов, иконок старых валялось. Или у Нечаева — тоже помещик, любитель подсобрать добришко! Или у Чебышева. Музей, церковь выстроили на кургане.
    Рядом с курганом действительно стоит церковь. В церкви — грубая базарная живопись под четырнадцатый и под семнадцатый века, несколько ломаных стульев эпохи Петра, два дубовых шкафа, один из них очень древний, итальянской работы, — и это все, что осталось от попыток создать музей славы на Куликовом поле.
    Между тем в деревнях и колхозах память о Донском, о битве с Мамаем бытует в виде трогательных сказаний. Некоторые из них записаны литературными работниками тульской газеты, большинство же предоставлено умиранию и забытью.

    1938

Мать

    За Харьковом в машину попросился пожилой колхозник, возвращавшийся из города с призывного пункта. Сел, отдышался, свернул цыгарку.
    — Беда просто была, — сказал, улыбаясь. — Натерпелся я с этим призывом.
    Говорил он с удивительной, немного иронической мягкостью, и оттого речь его казалась особенно трогательной.
    — Думал, что и живым не выберусь. Ну, и дела были, я вам скажу. Пятьдесят два года живу, а такого испытывать не приходилось. Привезли мы — отцы, матери — сыновей в Червоную Армию. Познакомились, поговорили. У всех соколы, один другого краше, — тот ударник, этот снайпер. Гляжу я на своего. Эх, не пройдет, думаю, плавать не дуже силен, и сказать, чтобы стрелок был, так тоже этого нет. А у нас с ним давно думка была проситься на Дальний Восток, в авиацию.
    А тут вижу — не выйдет. На Дальний Восток, слух был, с большим отбором берут, из лучших лучших. Грамотой он у меня всех обгонит, думаю, и развитой, как надо, а естественный вид слабоватый, вроде как бы сутулый слегка. Не возьмут, думаю.
    И только начаться призыву, глядим — подлетает телега, и из нее вылезает женщина, а при ней три сына. Да, знаете, близнецы — лицо в лицо, не отличишь; здоровые, красные, будто вишней вымазаны. Ворошиловские стрелки — раз, парашютисты — два! Я глядь им на руки — руки в масле, — значит, механики. Душа моя враз упала: забьют моего — факт. Да и любого забьют, — не хлопцы, а чистые трактора. Гляжу, и остальные родители носы повесили.
    А хлопцы эти входят рядком, и мать впереди них — сухонькая такая, робкая, округ озирается, всем нам кланяется. Села рядом со мной, вздыхает, руками по шали строчит, будто про себя на баяне играет.
    И смех со стороны глядеть, и, между прочим, жалко.
    Вижу, надо поагитировать женщину. «Вы чего, мать, — говорю я, — чего вы себя изводите? При таких сыновьях я бы песни играл да радио из Москвы слушал».
    Это я, конечно, шутю с ней, для ободрения, потому что, вижу, жалеет она своих, а силы, чтобы стерпеть на людях, у нее не имеется.
    «Я, говорю, вдовец, привез единого сына и то не плачу, а так жалко с ним расставаться, что скажи — сам бы пошел с ним в Червоную Армию. Знаю, куда идет, зачем идет».
    Я человек агитационный, у меня это легко идет, просто, а, вижу, не берет ее, надо еще прибавить. Тут выкликнули их фамилию. Они как встанут трое — и враз к двери. Красота! Так зараз втроем и прошли.
    Ну, думаю, мой пропал, ототрут! И только задумался об Степане, а она вдруг, знаете, кладет мне руку на колено: «Да что вы, говорит, тут копаетесь возле меня, что вы мне разные слова приводите? Что я, от жалости плачу, либо что? Я, говорит, дядько, сама вдова, своими руками их вскормила-вспоила. Они за книжку — и я с ними, они в кино — и я за ними. Другой раз уж и сил нет, а они мне: «На руках снесем, мама!» Отца у них давно нет, все я. Вот и вырастила. Сыны на удивление, прямо скажу. И вот весной задумали они (это она мне рассказывает) в авиацию. Книжки завели, парашютную вышку в колхозе построили, стрельбу в цель начали. Другие хлопцы с девчатами крутятся, а мои друг у дружки вопросы по книжке выспрашивают, подмогают один другому. «Мы, говорят, всею семьей в авиацию вдаримся». Ну, я, конечно, молчу; да где там, думаю, чтоб с одной семьи трех человек в авиацию на Дальний Восток взяли? Весь народ туда просится; одного, может, возьмут, а двоим откажут. И как подумаю (это она мне рассказывает) — ноги отнимутся: а как же другие два? Ведь близнецы же, росли у меня, как один, друг за дружку в огонь и воду, как их разделишь? Ты вот пойди различи, кто какой».
    Чувствую я, надо вдову утешить. А чем утешить? С одного двора троих в авиацию не возьмут, тем более что другие хлопцы тоже выдающиеся из себя особи.
    А она сидит, руки ломает. Глядеть на нее не хочется, такая жалость. Ведь верно же — ломается вся семья, я ее понимаю. Если, думаю, моего Степана не возьмут, так у меня с ним одна беда. А у нее, как ни кинь, три обиды на каждый раз. А главное — вдовая, вот что особенно жалко.
    Окружили мы ее тут, ободряем помалу: «Если, говорим, всех троих не возьмут, мы сообща заявление сделаем. Это бывает. Я в газетах читал. От общего лица попросим взять твою тройцу — и баста!» А она все свое: не возьмут да не возьмут, с одного двора троих в авиацию — это, говорит, кумовство получается.
    Хорошо. Тут дверь открылась, и ее тройца к нам валит. Ну, все к ним, конечно: «Взяли?» — «Взяли». — «Всех?» — «Всех». — «В одну часть?» — «Почти что в одну».
    Подняли мы тут вдову на руки, качать стали, ей-богу! А у самих слезы.
    Знаете, когда услыхал, что взяли их, сердце засмеялось, будто о Степке речь, будто мое счастье вышло.
    Вспомнил свою покойницу: так же вот страдала б, гордилась. Вспомнил да взволновался — и о Степке забыл.
    А кончилось великолепно: Степана тоже взяли на Дальний Восток, в авиацию.
    Великолепно так все кончилось, никто и не ожидал.

    1938

Ночь у Днепра

    Стояли лунные украинские ночи, нежные, сияющие, чуть-чуть студеные, когда довелось мне проезжать от Днепропетровска к Запорожью. Желто-сизые на лунном свету степи похожи были на мелководное, с бурой волною море, небо над ними полно было легкой, беспредельной стремительности, как бывает над морскими просторами.
    Светились железные крыши домов, искрились камни и куски железа, блестел осколок стекла, днем, наверно, измазанный грязью, сияли синей белизной хаты. И это свечение предметов, утерявших в темноте свои очертания и почти неузнаваемых, еще более напоминало море. Сады, сливаясь с ночью, казались длинными тенями облаков, от целых деревень оставались лишь окна, отражающие луну, да острый блеск ближайшей к дороге хаты. Свет костра показался бы блеклым, безжизненным в голубом зареве этой торжествующей ночи.
    И лаяли, ярились псы в синей огромности ночи, хотя ни сел, ни стад не чувствовалось вблизи.
    Впрочем, впереди и немного левее дороги небо фосфоресцировало, словно за горизонтом готовилось взойти неурочное солнце или бежал навстречу большой оживленный город.
    Скоро в черно-голубой дали вдруг, без подготовки, ярко и густо открылись огни. Их становилось больше и больше. Они шли тесно, неширокою полосою, изгибаясь ломаной линией, как бы сопровождая что-то важное, невидимое в темноте ночи. Небо стало быстро взбегать вверх, и над потускневшими звездами встали багрово-розовые дымы заводов.
    Это был Днепр у Хортицы, у Запорожья. Багровое внизу и темно-синее вверху, в огнях и звездах, пересеченное стоящими в тихом воздухе огненными клубами дыма и докрасна раскаленными облаками, небо над Днепром было так удивительно, что им можно было любоваться, как пейзажем редкой и оригинальной силы.
    Чем ближе к Днепру, тем выше поднимались огни. Только что блестел один их ряд, и везде они как бы подпрыгнули в два, в три, в четыре ряда, — и сплошная огненно-мозаичная стена протянулась на добрый километр. Повидимому, то были жилые дома, потому что огни слагались из желтых, голубых и зеленых прямоугольников.
    Но огненные дымы были всего необыкновеннее, невиданнее. Они делали небо таким, каким обычно его любит писать художник К. Ф. Богаевский, — небо в облачных мускулах, небо — страсть, небо — отвагу. А вокруг нас была еще степь и стояла сонная тишина. И среди сонной степи сказочным видением вставал далекий Днепрогэс. От него в степь не доносилось ни звука. Безмолвно, похожее на северное сияние, горело небо, блестели огни, клубились яркие дымы, — и все это вместе создавало картину фантастической ночи, могучая прелесть которой состояла в том, что она создана была человеком, создана нами, а не родилась до нас.
    Из степи вид Хортицы и Запорожья напоминал сказочно-удивительное явление природы — одно из тех, которое так страстно запоминается людьми за неповторимость, за то, что они родят радость в сердце, открывают новые источники оптимизма. Ходят же люди встречать восход солнца на высокие горные вершины, ездят же любоваться северным сиянием, водопадом, морем — и, может быть, со временем будут так же глядеть на картину ночного Днепра, на картину пылающей ночи среди голубых степей, — глядеть и чувствовать, что всего этого не было в мире до нас, что еще недавно ночи были здесь черны и пустынны и что таинственное великолепие этой огненной поэмы зажжено руками нашего поколения, не помышлявшего изменять картины неба, а изменявшего и изменившего землю. И земля, получившая новый облик, изменила небо над собою, придала ему новые краски, новое очарование.
    — Теперь пригляделись! — сказал дорожный сторож, которого я спросил, нравится ль ему ночной Днепр. — Теперь как будто всегда так было. А в первые годы ужас что делалось. Целые делегации ездили по ночам, ей-богу. Смотрят, поют, в ладоши хлопают. Издалека народ приезжал посмотреть. Старики говорили: «Днепр, вишь, зажгли…» В степу собаки, как ночь, так, бывало, и воют, так и воют — пожар, думают. Да ведь эдакое вознесли! Вы зимой не бывали у нас? Кругом снег, бело, а он — горит! И снег от него далеко розовый…
    …Мосты через Днепр. Зеленые звезды речных сигналов, и темные контуры рыбачьих лодок, и синяя белизна хат у берега, и отсветы багрового неба в черной синеве воды под мостами…
    И плотина! Ее очень трудно описывать, потому что не с чем сравнить. Сейчас она не сооружение, а образ, явление, случай в природе. День расставит предметы и разложит расстояния в реалистическом порядке, более точном, хотя и более будничном, — а ночь, сжав пространства, оставляет одну, но самую верную, эмоциональную черту места; одну, но самую запоминающуюся примету его.
    Здешние приметы — огонь; в таких масштабах и формах, каких, кажется, нет нигде, потому что ни в каком другом углу мира нет Днепрогэса и Днепра, и широчайших украинских степей, и легкого украинского неба. Здесь царство огня, энергии, простора.
    В Дагестане, недалеко от железнодорожной линии на Баку, выходят из земли горящие газы. Среди пустынных солончаков пылал высокий пламень, зажженный нечаянно самой природой. Им любовались. Пламя было красиво и необычно. А на Днепре были пороги. Их затопили. Загородили реку плотиной. Вокруг построили города и заводы. И от воды возникло горение неба, полное радости.
    — Дичь круто изменилась, — говорит мне сторож. — Такая ученая стала, стерва, аж досада берет. Или заяц — нипочем огня не боится. Некоторые склоняются, что даже потепление будет, да то брехня, верно. Я б заметил, — у меня огород имеется. Но того пока нет. Измеряли.
    Будь у меня время, долго б глядел я на пожар летней днепровской ночи, как глядят на море в час солнечного заката, на горы, на льды ледников, на облака, на звезды, наполняясь бессмертием виденного и сливая с ним себя, как неотделимую часть.

    1938

Ферганский почин

    Первого августа колхозники Ферганской долины вышли на пробитую инженерами тропу большого канала. Через сады, пустыри и старые глиняные дома он пройдет двести семьдесят километров, от границ Киргизии к рубежам Таджикистана, — и через месяц-другой миллион людей навсегда перестанет бояться безводья.
    О Ферганском почине сложат песни и будут долго вспоминать его — как начало великого движения.
    Весною этого года мираб Урутджан Расулев предложил колхозникам Маргелана самим, на свои средства, построить Ляганский канал длиною в двадцать три километра. Ляганский канал, сооруженный в семнадцать дней, был первым каналом, выстроенным колхозами; это первая стройка, на которую не вербовали, а избирали голосованием, первая трудовая олимпиада колхозов.
    Урутджан Расулев высказал то, о чем давно мечтали и думали тысячи здешних людей.
    Там, где сельское хозяйство немыслимо без орошения, хозяин жизни тот, кто владеет водой. Сложная сеть водных каналов, прорезающая области, районы, колхозы и усадьбы, напоминает, когда рассматриваешь ее на ирригационной карте, нервную систему организма. Стоит нарушить нормальную деятельность любого такого нервного узла, как весь сложный и тонкий организм хозяйства испытывает недомогание.
    Тот, кто владел водою, владел всем. Никогда ни один деспот не мог проявить своей силы с такой беспощадной решительностью, как это делали эмиры Средней Азии. Популярный в старых войнах отвод воды от осаждаемой крепости был здесь особенно страшен. И потому он особенно часто применялся по всяким поводам — и против крепостей, и против непокорных районов, и против строительных селений, и, наконец, против людей, нежелательных в пределах селений.
    Водою воевали, водою платили калым за невесту и — самое главное — водою правили. Естественно, что роды крепко держались за свои родные арыки, — и были роды, богатые водой, и были роды, водою бедные. Война за воду шла от эмиров, ханов и беков к простым жилищам дехкан и не прекращалась столетиями. История завоевания воды создавала и образы эпических богатырей и образы ростовщиков — «помещиков воды».
    Зависимость от воды крепко держала бедняков-дехкан в руках баев, ростовщиков и духовенства.
    С приходом советской власти все изменилось. Вода перешла в руки государства и им одним распределяется между трудящимися — по нуждам и потребностям различных местностей.
    С годами расширялись площади посевов, улучшалась и исправлялась сеть каналов, росло благосостояние дехкан. И люди захотели иметь больше воды, чем они до сих пор имели.
    Бесцельно уходящая, праздная вода рек стала раздражать их, как явный беспорядок.
    Люди захотели прибрать воду к рукам.
    Мечты об этом родились, конечно, всюду — и в Туркмении, и в Таджикистане, и в Узбекистане, — всюду, где под боком была неиспользованная вода.
    Мечтали о воде все, но первыми осуществили эту мечту колхозники Ферганской долины Узбекистана.
    Это произошло даже несколько неожиданно, весною этого года, на слете колхозников-стахановцев Маргелана. Говорили, конечно, о воде, о том, что ее всегда не хватает, что можно было бы построить канал своими средствами. Говорили, что правило о том, чтобы строить каналы на цементе, не так уж правильно, если его понимать буквально.
    — Не железную же дорогу мы хотим строить, — рассуждали колхозники. — На что нам цемент и железо? Для плотин и сооружений? Хоп! Так пускай лет пять-шесть постоит канал на самодельной технике, а когда будет больше цемента — улучшим его.
    Вот тогда-то мираб Расулев и высказал мысль: соорудить Ляганский канал в честь XVIII съезда ВКП(б).
    Еще в феврале этого года строительство канала длиной в двадцать три километра силами колхозов казалось начинанием почти дерзким. Никто не знал, чем оно могло кончиться. Казалось легкомыслием — собрать четырнадцать тысяч человек, не имея в распоряжении строительства ни лопат, ни куска хлеба, — ничего, кроме планов и проектов самого сооружения.
    Колхозы показали образец дисциплины и плановости. Они вышли на работу со своими поварами и запасом продовольствия, с оркестрами и хорами, со своими кетменями и тачками, и стройка, планируемая на год, была закончена в семнадцать дней.
    И тотчас зародилась мысль о Большом Ферганском канале. Попробовав свои силы на небольшом деле, ферганцы были уверены теперь в новом успехе.
    Ляган вызвал множество подражаний. В Ташкенте, в Бухаре, в Самарканде — всюду строили маленькие районные каналы, но гигантское дело было сейчас под силу, пожалуй, только одной Фергане. Именно здесь, в области, напоминающей стокилометровый сплошной сад, сеть каналов разветвлена особенно густо, воды больше, культура сельского хозяйства выше и совершеннее, а колхозы сильнее и богаче, чем в других областях.
    …Большой Ферганский канал пойдет через земли двух тысяч колхозов, в его воде заинтересованы тридцать два хлопковых района, а общая площадь земли,