Скачать fb2
Повелитель звуков

Повелитель звуков

Аннотация

    Нет повести печальнее на свете, чем история трубадура Тристана и королевы Изольды, по ошибке пригубивших колдовского эликсира, который навсегда связал их узами любви, страдания и смерти. Но даже смерть не может преодолеть могущественные чары слепого влечения — столетия спустя любовный эликсир проникает в кровь Людвига Шмидта, подарив ему власть над звуками земли.Однако божественный дар таит в себе заклятие, несущее страшную муку для Повелителя звуков…


    Фернандо Триас де Без
    Повелитель звуков
   
   
    Фернандо Триас де Без
    Повелитель звуков
    Господа, не угодно ли вам послушать красивую историю о любви и смерти? Я говорю о рыцаре Тристане и королеве Изольде. Так слушайте, как в радости и в горе они не переставали любить друг друга и умерли в один день: она – ради него, он – ради нее. История их любви пересекла границы зеленого Эрина и дикой Шотландии и разлетелась по всему Медовому острову от стены Адриана до мыса Ящерицы. Ее отзвуки достигли берегов Сены, Дуная и Рейна. Она покорила Англию, Нормандию, Францию, Италию, Испанию, Германию, Богемию, Данию и Норвегию. Память о ней будет жить до скончания времен.
    Начало «Истории о Тристане и Изольде»
    Предисловие к тетрадям
    Меня зовут Юрген цур Линде. Я священник. Не знаю, прочтут ли когда‑нибудь люди то, что выводит на листах бумаги моя дрожащая рука, но подозреваю, что эти тетради сгниют от времени и сырости или навсегда затеряются в груде строительного мусора, когда стены обители снесут и на их месте по прихоти какого‑нибудь нобиля возведут особняк или летний домик. По вечерам там будет греметь музыка, зазвучит под сводами веселый смех, вспенится в бокалах шампанское. На натертом до блеска полу будут кружиться в бесконечном танце красивые нарядные люди. А может быть, рукописи навсегда упокоятся во тьме той ниши в стене, где я их однажды нашел…
    Много лет я жил с мыслью, что эта история не имеет ко мне никакого отношения. Сейчас я уже ни в чем не уверен… И я сохраню ее в тайне даже на смертном одре, потому что сам каким‑то образом стал ее частью. Но существует еще одна причина: меня терзает страх.
    Да, я слуга Божий. Казалось бы, что может быть ужаснее для клирика, чем немилость Господа нашего Иисуса Христа. Но мне довелось убедиться, какой чудовищной силой обладает древнее заклятие. Никто из смертных, будь то мудрец или невежда, клирик или мирянин, бюргер или крестьянин, не способен противиться ему.
    Не знаю, как так вышло, но с тех самых пор, как я впервые прочел рукописи, я часто просыпался посреди ночи в холодном поту и уже не мог сомкнуть глаз, перечитывая их снова и снова. И, перевернув последнюю страницу, я с нетерпением ждал рассвета, чтобы воззвать к Господу: «Боже мой, Боже! Какова воля Твоя? Чего хочешь Ты от раба Твоего?»
    Но Господь не отвечал. Или, быть может, это я в глухоте своей, глухоте душевной, не слышал Его. Я был растерян, подавлен, сбит с толку. Но как бы велико ни было мое смятение, эти вопросы раздавались в моей голове гулким эхом, что разносит голоса пастухов по горным вершинам. Если мне не суждено разрешить сомнения, мои уста сомкнутся навсегда. Поэтому и было принято решение: эти тетради вернутся туда, где я их нашел. Никому, никому не доверю я своих сомнений. И если кто‑нибудь однажды опубликует или уничтожит этот текст, в том не будет моей вины.
    Иногда, во время кратких прогулок перед вечерней мессой, размышляя о прочитанном, я подыскивал себе оправдание, говоря, что знание правды не превращает меня в преступника. Я был похож на адвоката, который твердит перед присяжными о невиновности свидетеля, зная, что тот присутствовал при совершении преступления и был застигнут рядом с остывающим трупом. Сомнительное утешение. Возможно, я заблуждаюсь; возможно, пытаюсь спрятаться от самого себя. Не знаю.
    Я принял решение, но меня гложет любопытство. Попадутся ли эти тетради на глаза потомкам? И если это случится, то когда? Через двадцать лет? Пятьдесят? А может, через сто или даже тысячу? Что станет с моей Германией, когда это, наконец, случится? Сможет ли она пережить эпоху страданий, войн, революций, прогресса, в которую довелось жить мне? Не канут ли в Лету творения Вебера, Вагнера, Оффенбаха?
    Если память обернется забвением и времена ненависти и любви сгинут в мутной реке безвременья, залягут в толще земной коры, никто не сможет собрать воедино осколки истории, удивительной и в то же время ужасной. Ведь рукописи, спрятанные отцом Стефаном в своей келье и доставшиеся мне по наследству после его смерти, – плоть от плоти нашего беспокойного времени.
    Боже милостивый, прости мою гордыню! Решив предать летопись греха и сладострастия забвению, я дрожащей рукой пишу эти строки в расчете на то, что однажды они все же найдут своего читателя. Я надеюсь, Всемогущий Боже, что ты поймешь, как много в Твоем смиренном служителе от обычного человека из плоти и крови. Моя гордыня, мое тайное усердие сродни тем, что испытывает скульптор, знающий, что творение его гения никогда не будет выставлено на всеобщее обозрение, но все равно не выпускающий из рук резца.
    * * *
    История, о которой пойдет речь, записана отцом Стефаном, монахом бенедиктинского ордена, к которому принадлежу и я. Я не имел чести знать его лично, но так уж получилось, что я прибыл в аббатство Бейрон, чтобы занять его место. Отец Стефан скончался летом 1875 года в возрасте шестидесяти шести лет.
    Пусть я не знал отца Стефана прежде, но, стоило мне только переступить порог его кельи, я смог многое сказать об этом человеке. Устав дозволяет нам, бенедиктинцам, иметь собственность, но запрещает владеть собственностью, поскольку Господу нашему хорошо известно: нельзя служить двум господам сразу. Потому кельи наши лишены удобств, которыми славятся дома знати и бюргеров: здесь вы не найдете ни изысканных, обитых бархатом кресел, ни мягких подушек, ни роскошных обоев, украшающих дворцы королей. Но не увидите вы здесь и той суровой бедности, что была в чести у средневековых монахов. Времена, когда кельи братии, пустые, лишенные всякого убранства, походили скорее на тюремные камеры или могильные склепы, чем на место молитвы, остались далеко в прошлом.
    Как бы там ни было, от кельи отца Стефана веяло средневековым аскетизмом; в ней я не нашел ничего, кроме Священного Писания и еще сорока книг.
    Пролистав Библию, я обнаружил на каждой странице пометки, сделанные его рукой, – множество пометок к каждому стиху Писания. Как будто всю жизнь отец Стефан посвятил тому, чтобы найти на листах Священного Писания иные строки. Как будто существовало некое сочетание слов, способное превратить Книгу Книг в новую Библию, лучше той, что имеем, и тем приблизить верующего к Богу.
    Остальные сорок книг составляли труды по философии. Подозреваю, он не прочел ни одной из них, потому что на их страницах я не нашел ни единой пометки. Оказывается, иногда, для того чтобы определить, прочитана книга или нет, нет нужды обращаться к ее владельцу. Любопытно, не правда ли? Но еще более любопытным было то, что между страницами философских книг хранились засохшие цветы. Десятки, сотни роз! По одной через каждые десять страниц. Самые разные: английские, дамасские, белые, китайские, мускусные, кустарниковые, виргинские… Конечно, я не знал их названий и никогда бы не узнал, если бы отец Стефан не обвел на каждой странице, соответствовавшей розе, несколько букв печатного текста. С первого взгляда могло показаться, что в этой россыпи символов не было никакой закономерности, однако это не так. Если читать их, как водится, слева направо, то можно было прочесть название сорта розы. Я подозреваю, что этим и исчерпывалась для отца Стефана полезность философских трактатов. Ему незачем было читать тома, набитые отжившими свой век идеями и понятиями, поэтому он просто превратил их в библиотеку мертвых ароматов. Все, что ему был нужно, он находил в своей Библии – бесконечной вселенной, в которой вращался его пытливый разум.
    Кроме книг, в спальне не было ничего: никаких вещей, ни единого напоминания о ее прежнем владельце, и это многое говорило мне об отце Стефане. Строгое черное распятие на побеленной стене, вровень с ним – образ Пречистой Девы, окно без царапин на раме, выдававших суетливость или горячность человека, его открывавшего. Сквозь скудное убранство комнаты проступали черты ее прежнего насельника – человека уравновешенного, умеренного и от природы нелюдимого, но весьма незаурядного. Человек, все существование которого вращалось вокруг одной‑единственной книги и тысячи мертвых цветов, никак не мог быть филистером. Несомненно, отец Стефан жил насыщенной духовной жизнью. Он был немногословен, хотя и не давал обет молчания. О том поведали мне бенедиктинские монахи – общество отца Стефана всегда навевало на них скуку. Нет, он не давал обета молчания, потому что иначе ему пришлось бы солгать. Молчание составляло часть его натуры. Не следует выпячивать перед Господом те способности, которыми он наградил тебя по безграничной милости Своей, не стоит выдавать их за подвиг смиренного духа.
    Существует две породы людей: одни за праздным многословием пытаются скрыть звенящую пустоту внутри, другие постоянно молчат, ревностно оберегая границы своей внутренней вселенной. Однако отец Стефан совмещал богатство внутреннего бытия с незначительностью повседневного существования. Чего ему это стоило, не знает никто. Ведь ему довелось жить в ту бурную эпоху, когда государственные мужи восставали на монархов и объединяли их владения; когда железные дороги ветвились, как побеги плюща, обрастая станциями, связывая города, страны, континенты; когда жены сами порывали с мужьями; когда семейные ссоры становились достоянием улицы и судов; когда гигантские ткацкие станки и другие паровые чудовища обрекали тысячи работящих, добропорядочных христиан на голодную смерть; когда приращение капитала было превращено в науку, а наука заменила собой религию; когда письма пересекали океан всего через несколько дней после написания; когда разврат и бесстыдство мутным потоком хлынули из домов терпимости на страницы модных журналов, заставляя молодых особ оголяться сверх всяких приличий. В те годы на сценах театров появились механические декорации: корабли, драконы, воздушные замки; немецкая опера враждовала с итальянской, валторны и тромбоны могли исполнять главную партию, соперничая со скрипками за право вести мелодию; хор появлялся в четвертом отделении симфонии; чувство возобладало над ритмом; любовь к женщине вдохновляла поэта больше, чем любовь к Богу.
    В такое сложное время отцу Стефану удавалось держаться особняком. И более всего поражает то, что во второй половине девятнадцатого века мог родиться и жить человек, для которого в этом мире не существовало ничего, что было бы достойно его внимания. Ничего, кроме тысячи увядших роз и Библии.
    * * *
    Нет, я не был на него похож. Когда я занял место отца Стефана и поселился в аббатстве Бейрон, моей единственной страстью было чтение, и меня словно магнитом тянуло к запрещенным книгам. На годы моей службы священником выпало немало испытаний: кое‑кто в Германии вознамерился навсегда погасить свет истинной веры Христовой в сердцах людей, и лишь немногие нашли в себе силы противостоять честолюбивым намерениям властей. Взять, к примеру, наших братьев иезуитов – ни один пастырь сообщества Иисуса не возвысил свой голос в защиту церкви. Они попрятались по углам, совершая евхаристии в полутьме винных подвалов, принадлежавших тем немногим католикам, кому удалось сохранить мужество и веру. Им грозило суровое наказание, стоило кому‑нибудь из недоброжелателей позвать судебного пристава. Та же участь постигла капуцинов, госпитальеров, священников Духа Святого, дам Святого Сердца. Германия едва не лишилась католического священства. Уцелеть и продолжать служение смогли лишь те, кто посвятил себя заботе о больных и неимущих. Как мы, бенедиктинцы и францисканцы, могли оставаться в стороне, когда монастырская жизнь изгонялась из мира? Как мы могли не открыть наши души познанию запретного, если мы были вхожи во все салоны, если перед нами были распахнуты двери всех библиотек, открыты все запрещенные книги, если епископ или даже архиепископ, который был вправе наложить на нас епитимью, находился за границами Германии?
    Так получилось, что мое заселение в келью отца Стефана совпало с эпохой жесточайших гонений на католическую церковь в Германском союзе. Поскольку любой католик находился на подозрении у властей как враг государства и прихожан в церкви аббатства Бейрон в первые годы моего служения не хватало, свободного времени у меня было в избытке. Раз в неделю я облачался в светское платье, седлал мула и отправлялся в городок Тюттлинген, расположенный всего в нескольких часах езды от аббатства. В Тюттлингене была великолепная даже по меркам больших городов букинистическая лавка. Я проводил там целый день, зарывшись в книги, даже не прерываясь на обед, насыщаясь исключительно печатным словом. Одни книги я прочитывал на месте, другие брал под залог, записывая их на вымышленное имя доктора Шлезингера. Хотя моему пребыванию в Германии ничто не угрожало, мне не хотелось распространяться о том, что я – католический священник. В букинистической лавке я познакомился с Клавдием, юношей с задорно искрящимися глазами и тонким изгибом бровей. Он вел учет, выдавал и принимал книги, брал залог. Частые визиты в букинистическую лавку привели к тому, что наше знакомство переросло в дружбу, дружба же превратилась в некое подобие заговора верных.
    Клавдий, прознав о моей слабости ко всему запрещенному, начал подсовывать мне книги, недоступные простым смертным: их выдавали историкам и эрудитам, и то – если те могли предъявить официальное разрешение. Очевидно, Клавдий не догадывался, что под именем доктора Шлезингера скрывается монах. Полагаю, в противном случае он не стал бы выдавать мне с такой легкостью эротические поэмы и другие сочинения, запрещенные орденом и папой. От раза к разу он открывал для меня все новые сокровища, пылившиеся в подвалах букинистической лавки: апокрифические евангелия, апологетические писания, запретные любовные романы…
    Я пишу эти строки и сгораю от стыда. А что еще остается человеку, который не способен оправдаться даже перед листом бумаги? Да, так оно и было. Я, Юрген цур Линде, священник, прочел десятки книг о любви и страсти, но мною двигало не сладострастие. Не зря говорят, что запретный плод сладок. В бытность мою семинаристом один из преподавателей всегда советовал отринуть сомнения и не бояться согрешить. «То, что ты отрицаешь, порабощает тебя, Юрген. Греши, если чувствуешь необходимость. Лишь так ты добьешься праведности. Ничто так не увлекает человека, как неизведанное; искушение, порожденное любопытством, не преступление, поскольку оно проистекает из тяги к познанию. Но… горе тебе, Юрген, если единственное, что движет тобой, – жажда удовольствия и ты захочешь повторить его. Если это произойдет, то ты погрязнешь в грехе, и Господь отвернется от тебя».
    Не мне судить, насколько далеко я зашел в чтении запрещенных книг и явилось ли причиной моего интереса простое любопытство или нечто большее. Однажды, когда Господь Всемогущий призовет нас на Страшный суд и воздаст каждому по делам его, я узнаю всю правду. Но сейчас я хотел бы поведать не о своем грехопадении, а о том, как я нашел рукописи отца Стефана.
    * * *
    В утренние часы в букинистической лавке почти не бывало посетителей. Я склонился над старинной испанской рукописью и, увлекшись прекрасными иллюстрациями, не заметил, как со спины ко мне подкрался Клавдий. Его шепот заставил меня вздрогнуть и обернуться.
    – Доктор Шлезингер, помните, я говорил вам о «Воспоминаниях немецкой певицы»?
    Я вздрогнул еще раз и судорожно сглотнул слюну. Да и как могло быть иначе, если речь шла о книге, одно название которой приводило многих в исступление? О, то была истинная апология чувственной любви, воспевавшая битву мужчины и женщины, красоту обнаженного тела, плотские утехи, наслаждение и страсть. Единственный в своем роде немецкий эротический роман, и я уверен, что он останется таковым по прошествии множества лет. Самое удивительное, что авторство этого романа приписывается женщине, одной из лучших сопрано, которых когда‑либо рождала немецкая земля, – Вильгельмине Шредер‑Девриент.
    Шредер‑Девриент – она прожила бурную, полную приключений и невзгод жизнь и умерла в 1860 году – считалась, как и красавица Генриетта Зонтаг, признанной музой немецких композиторов тех лет. Эта женщина вдохновляла Вагнера и Бетховена, ею восхищалось целое поколение музыкантов.
    Книга представляла собой серию писем, написанных от имени певицы анонимному другу. О последнем известно лишь то, что он был врачом. В них певица во всех подробностях живописала свой богатый любовный опыт: подглядывание за собственными родителями, совокупление женщины с мужчиной, женщины с женщиной, женщины с самой собой. Любой грех, на который только способна жаждущая наслаждений плоть.
    Неудивительно, что эта книга была внесена в Index Librorum Prohibitorum. [1] Я должна была отрезать себе руки.
    – А прокаженные? Неужели Господу оказалось мало твоего покаяния?! Неужели он не простил тебя?!
    – О, Людвиг! Я сделала это не ради милосердного Господа… Ради тебя. Во мне живет эликсир смерти. Лишь боязнь смерти не позволит тебе приблизиться ко мне. Моя болезнь не имеет ничего общего с той, что поразила тебя. Она – от мира сего, и сейчас она защищает меня. Если ты овладеешь мной, ты умрешь. Я знала, что ты вернешься. Такова твоя натура. Ты никогда не останавливаешься на полпути. Держись от меня подальше. Если ты приблизишься, я не смогу тебе противиться. Но, овладев мной, ты заразишься проказой и найдешь свою смерть…
    Я не мог поверить своим ушам. Тетя Констанция предпочла заразиться самой ужасной из болезней, лишь бы не приближаться к наследнику Тристана. Она боялась, что не сможет побороть соблазн. Возможна ли, отец Стефан, большая жертва?
    Через неделю тетя Констанция умерла от проказы. Ее смерть повергла меня в печаль, но в то же время пробудила во мне надежду. Оказывается, человеческая воля – не игрушка с руках всесильного рока. Адам может победить змия. Земная любовь людей способна одолеть вечную любовь богов. Марианна и Людвиг могут нанести поражение Тристану и Изольде…
    Из воспоминаний Рихарда Вагнера
    С возвращением. Людвига Ш., певца, с которым я так близко сошелся, в начале апреля мы смогли, наконец, приступить к генеральным репетициям. Подготовка к представлению «Тристана» вошла в заключительную стадию.
    Никогда прежде мне не приходилось работать с певцом, который воспринял бы мои бесчисленные советы и замечания с таким пониманием. В моих глазах это подняло сего гения оперной сцены на недосягаемую высоту. То упорство, какое я проявлял порой относительно некоторых частностей, не вызывало у него отторжения. Верно и то, что он мгновенно вникал в смысл замечания, даже если я несколько искажал его, боясь ранить впечатлительного юношу чересчур прямолинейной критикой.
    Объяснение коренилось в том, что мой друг сам по себе настолько проникся духом моего произведения, что ни одна деталь, ни одна частность не могла ускользнуть от его пытливого взора.
    […]
    Говоря по правде, даже теперь, по прошествии трех лет, когда я пишу эти воспоминания, мне представляется невозможным оценить вклад Людвига Ш. в постановку «Тристана». Кульминацией его деятельности явился выход в третьем акте моей драмы, где действие достигает своего апогея, где музыка превращается в хаос, передавая гамму чувств от высшей степени любовного трепета до стремления к смерти…
    Любому, кто внимательно читал партитуру упомянутого третьего акта, становится ясно, что я имею в виду, говоря о несравненном даровании моего друга. К этому следует добавить лишь то, что на генеральной репетиции самые беспристрастные и взыскательные слушатели после просмотра этого акта предрекли опере оглушительный успех.
    58
    Репетиции шли своим чередом. Композитор был уверен, что его опера соберет все возможные овации. Однажды, возвратившись под вечер домой, я предложил Марианне прогуляться после ужина. Был месяц май. В теплом воздухе распространялся запах сирени.
    – Поверь мне, Марианна! Я видел это в своих снах. Вспомни третий акт. На смертном одре я произношу твое имя, когда ты приходишь ко мне. Помнишь? Делаю это четыре раза! Нам будет достаточно четырех представлений. В последнем я произнесу твое имя четыре раза, точно как в легенде о Тристане и Изольде… Неужели ты не понимаешь? Я же говорил тебе, что эта опера написана для нас, в ней заключено наше спасение. Но ее музыке недостает гармонии… После четвертого представления мы соединимся с тобой на ложе! Мы возляжем вместе, и смерть отступится от нас. Доверься мне! С нами ничего не произойдет!
    Марианна взглянула на меня с надеждой, что все будет именно так, как я говорю. В ее теле разливался смертельный яд. Репетиции отнимали у нее последние силы.
    На следующий день Марианна тяжело заболела, и премьеру пришлось отложить. Король Людвиг II оплатил ее пребывание на курорте в Бад‑Рейхенхалле, где, по словам врачей, она могла восстановить утраченное здоровье. И действительно, воздух Бад‑Рейхенхалля пошел ей на пользу, Марианна почувствовала себя лучше. Вскоре она вернулась в Мюнхен, и мы вновь приступили к репетициям. Новая дата была назначена на конец мая, но Марианна вновь занемогла. Она притворилась, что потеряла голос, но я‑то знал истинную причину. Премьера приближала наш конец.
    Вагнер был в отчаянии. Все поэты, что обращались к легенде о Тристане и Изольде, умирали в расцвете сил, так и не закончив свой труд. В его же случае премьера оперы откладывалась в общей сложности четыре раза. Маэстро пребывал в мрачном расположении духа и утверждал, что ему никогда не суждено увидеть свою оперу на сцене, что такова судьба всех творений, вышедших под названием «Тристан и Изольда», что над ними довлеет сила древнего заклятия. Наконец, убедившись в том, что у нее не остается другого выбора, Марианна объявила, что готова выступать десятого июня.
    За день до премьеры ко мне неожиданно нагрянул Дионисий. Он был расстроен. Его свидания с княгиней Анной закончились скандалом: обманутый муж выследил их. Они занимались любовью в лабиринте, когда появился он. Аристократ швырнул в лицо Дионисию перчатку, и теперь моему другу предстояло драться на дуэли.
    – Может, оно и к лучшему, Людвиг. Нельзя вечно прятаться… Извини, дружище, но я не смогу присутствовать на премьере «Тристана и Изольды». Я должен готовиться. Учебная рапира – единственное холодное оружие, которое мне приходилось держать в руках. Я даже брал уроки фехтования, но это было так давно. Если я выживу, Анна будет моей навсегда. Но если я погибну… ей придется тяжело. Если это произойдет, Людвиг, позаботься о ней. Я никогда и ни о чем тебя не просил, а теперь прошу, ведь ты – мой единственный друг. Анна и ты – вся моя жизнь. Дуэль состоится через две недели, как раз в ночь после четвертого представления «Тристана и Изольды». Если мне суждено вернуться со щитом, я приду повидаться с тобой. Но если же я не постучусь в твою дверь той ночью, знай: Дионисий отошел в мир иной.
    59
    Зал Национального театра Мюнхена был забитою отказа. Я рассматривал публику. То здесь, то там мелькали фраки. Буржуа и дворяне, богачи и те, кто хотел походить на них, покровители искусств и те, кто желал казаться меценатом, государственные деятели и чиновники, военные и статские – все были там в тот вечер. Раскачивались веера, хлопали фалды фраков, нестерпимым блеском сверкали бриллианты дам, воздух был напоен ароматом французских духов, и эти запахи, словно ноты, взлетали ввысь, соединяясь в восхитительных симфониях. Покачивались накрахмаленные юбки юных дев, что стреляли глазами в толпу, выискивая возможных претендентов, пытаясь определить, кто из них достоин их руки, а кому достанется роль несчастного воздыхателя. И надо всеми возвышался маэстро. Он сидел в ложе, вместе с королем Людвигом II.
    И вот, наконец, угасающие лампы объявили, что долгожданная премьера оперы «Тристан и Изольда» началась.
    Я, Людвиг Шмидт, наследник Тристана, пел в этот вечер партию Рыцаря Любви, моя жена Марианна, наследница Изольды, – партию Королевы Любви. Антону Миттервурцеру, моему приятелю по придворному театру Дрездена, досталась роль Курвенала, пажа Тристана. Анна Дейнет, Петер Гартманн, Карл Самюэль Гейнрих, Карл Сименс, Людвиг Зоттмайр… все ждали за кулисами, уже облаченные в костюмы, сшитые Францем Зейтцем, все желали друг другу удачи. От одной мысли о том, что мы – первые, кто воплотит на сцене историю о Тристане и Изольде под музыку будущего, нас переполняло радостное возбуждение.
    В зале воцарилась тишина.
    Ганс фон Бюлов взмахнул палочкой, и оркестр взял первые такты: магический аккорд Тристана наполнил зал. Самый невероятный аккорд увидал наконец свет! В мире музыки родился новый размер, пытливый слух искал гармонию, но не мог найти. Тот аккорд навсегда порывал с законами гармонии. Он плыл над залом, как корабль, которому никогда не суждено отыскать пристань. Слушатели с недоумением переглядывались, критики начали перешептываться. «Где же тональность? Где она?» – вопрошали они. «Тональности нет, – отвечали искушенные, – это чистый хроматизм в аккордах!» И публика заерзала на сиденьях. В мир музыки вторгалась новая реальность.
    Тем временем на сцене появились восхитительные декорации, изготовленные Генрихом Деллем и Анжело Куальджо. В первом акте – палуба корабля, на котором Тристан и Изольда плыли в Корнуолл, на котором они испили смертельного эликсира. В центре – деревянный штурвал, сверху – куски ткани, изображающие надутые ветром паруса.
    Первый и второй акт оставили публику в недоумении. Слух обывателя еще не был готов воспринять музыку будущего. Возбужденный шепот пробегал по рядам.
    И, наконец, третий акт. Декорации – внутренний двор замка Кареол. Огромное дерево поднимается в небо, образуя гигантский шатер. На заднем плане – море, на горизонте плывет корабль. Замковая сторожевая башня придает пейзажу необыкновенное величие. Изольда обращается к Тристану с мольбой о помощи. Третий акт заканчивается смертью Тристана. Марианна исполняет погребальную арию Изольды, вероятно, самую прекрасную из тех, что когда‑либо были или будут написаны: оркестр выдает крещендо, символизирующее телесный восторг, голос сопрано – другое крещендо, представляющее смертельный восторг.
    Ария без тональности, аккорды, которым никогда не обрести пристанища… Страсть и гибель сливаются в какофонии оркестра и голоса; Изольда, видя, что Тристан умирает от ран, отправляется вслед за ним. Они гибнут, познав высшее блаженство. Марианна пела, как никогда прежде. Или, может, правильней будет сказать, что ее голосом пела вечная любовь…
    Из письма Вагнера Людвигу II по прошествии трех дней после постановки «Тристана и Изольды»
    Свершилось! Мой «Тристан» обрел плоть и кровь. А знаете ли вы, что автор поэмы о Тристане умер, оставив ее незавершенной? Казалось, несчастливый рок преследует и мое творение. Но теперь, когда все закончено, драма зажила собственной жизнью, она проникла в сердца слушателей, она и поныне там.

    Из воспоминаний Рихарда Вагнера
    Во время представлений «Тристана», в полной мере раскрывших божественный талант моего друга, Людвига Ш., первоначальное чувство удивления и тревоги сменилось подлинным ужасом. Дело дошло до того, что меня объявили чуть ли не преступником, который с завидным постоянством пытается внести хаос и разлад в наш оперный репертуар, и иногда ему это удается. На четвертом представлении после любовного заклятия Тристана я вынужден был во всеуслышание заявить, что эта постановка «Тристана и Изольды» – последняя, и больше спектаклей не будет.
    […]
    Что же касается отношений с Людвигом Ш., то наш творческий союз открывал перед нами в будущем самые блестящие перспективы. Первый опыт с голосом Людвига Ш. показал, что глубина его таланта поистине неисчерпаема. Его голос, податливый, совершенный, являл собой превосходный инструмент, предоставлявший его владельцу неограниченные возможности.
    […]
    Тем не менее до сегодняшнего дня в оперном искусстве господствовала манера пения, пришедшая к нам из Италии, так как не было никакой другой. Итальянская манера пения целиком и полностью – и в этом нет никакого сомнения – сформировалась в русле итальянской музыки, которая, в свою очередь, долгое время находилась под сильным влиянием пения кастратов, в период их расцвета. Такая музыка имеет своей конечной целью достижение чувственного наслаждения, не затрагивая сферу человеческой души. В те времена почти не использовались голоса юношей, теноров, предпочтение отдавалось детским голосам и походящим на них голосам кастратов.
    Но в наше время под бесспорным влиянием германского гения, прежде всего Бетховена, наметилось течение, призванное вернуть музыке ее истинное предназначение, выражая в ней не только чувственное наслаждение, но и глубину душевных переживаний, величие человеческого духа.
    […]
    Что же касается короля, то Людвиг добился разрешения устроить частный концерт. На нем известные певцы в сопровождении оркестра, которым дирижировал лично я, исполнили фрагменты моих опер «Тангейзер», «Лоэнгрин», «Тристан», «Золото Рейна», «Валькирии», «Зигфрид», а также «Образцовые певцы». Людвиг Ш. который слышал некоторые мои творения впервые в жизни, с удивительной силой и красотой спел «Песнь Любви» Зигмунда, «Песнь кузнеца» Зигфрида, партию Логе в отрывке из «Золота Рейна» и, наконец, партию Вальтера Штольцинга, самый большой отрывок из «Образцовых певцов».
    […]
    …По окончании концерта Людвиг Ш. и я отправились в гостиницу пить чай.
    Радостное спокойствие, вера друг в друга и твердая надежда, переполнявшая наши сердца, придали нашей беседе необыкновенную легкость. Мы смеялись и шутили. «Вперед, – говорили мы, – а завтра назад в комедию жизни, к ее смертному финалу, когда мы освободимся навсегда». Мы были так уверены, что вскоре непременно увидимся снова, что не стали тратить время на долгие прощания. Мы расстались на улице, как два путника, что повстречались друг другу в ночи. На следующее утро мой друг уезжал в Дрезден.
    60
    Я почувствовал себя измотанным после сольного концерта, на котором мы исполняли для короля Людвига II отрывки из опер Вагнера. К ним следует прибавить четыре представления, уже состоявшиеся, великолепной оперы «Тристан и Изольда».
    Та ночь должна была стать решающей. Распрощавшись с маэстро, я вернулся в гостиницу, где меня ждала Марианна.
    В тот же час в окрестностях города двое мужчин, облаченные в черное, руками затянутыми в перчатки в присутствии секунданта обнажили шпаги. Обманутый муж и страстный любовник готовы были испытать сталью силу своей любви. Одному из них суждено было погибнуть на этой дуэли, потому что в любви земной, равно как и в любви вечной, нет места для третьего.
    Я вошел в гостиницу, поднялся по лестнице и открыл дверь.
    Комната была погружена в полумрак. Свет газовой лампы плясал тусклыми бликами по стенам. Простыни были смяты и разбросаны. Занавески колыхались, приведенные в движение слабым дуновением ветра. Марианна лежала на кровати. Ее взгляд был красноречив. Мы оба знали, что развязка близка. Миг, когда мы должны были скрепить наш союз соединением тел, настал. В ту ночь должна была открыться истина…
    Тристан (вбегая)
    Изольда!
    Изольда
    Тристан!
    Тристан и Изольда
    Друг милый!
    Изольда
    Мой ли ты?
    Тристан
    Вновь ли моя ты?
    Изольда
    Смею ль обнять я?
    Тристан
    Верить могу ли?
    Изольда
    Снова вместе!
    Тристан
    К сердцу прижмись!
    Изольда
    Ты ли со мною?
    Тристан
    Вижу тебя ли?
    Изольда
    Очи твои ли?
    Тристан
    Твой ли голос?
    Изольда
    Руки твои?
    Тристан
    Сердце твое?
    Изольда
    Я здесь? и ты?
    Тристан
    Я здесь?
    Изольда
    Правда ли все?
    Тристан
    То не обман?
    Изольда
    Это не сон?
    Тристан
    Это не сон?
    Тристан и Изольда
    О, радость блаженства!
    О, нежный, дивный, смелый,
    сладкий, чудный восторг!
    Тристан
    Несравненный!
    Изольда
    Безграничный!
    Тристан
    Бесконечный!
    Изольда
    Вечный!
    Тристан
    Вечный!
    Изольда
    Неизвестный, новый, тайный!
    Тристан
    Беспредельно ввысь летящий!
    Изольда
    Все ликует!
    Тристан
    Все смеется!
    Тристан и Изольда
    В мир надзвездный рвется сердце!
    Здесь мой Тристан! Изольда!
    Изольда
    Мой Тристан!
    Тристан
    Изольда моя!
    Изольда
    Мы одно!
    Тристан
    Мы одно!
    Изольда
    Вечно!
    Тристан
    Вечно!
    Изольда
    Мой Тристан! Изольда вечно твоя!
    Тристан
    Моя Изольда!
    Изольда
    Друг мой милый!
    Тристан
    Со мной ты!
    Тристан и Изольда
    Вместе навсегда с тобой!
    Изольда
    Как долог был разлуки час!
    Тристан
    В дали такой и близко так!
    Изольда
    О, злобной дали злые козни!
    Без конца тянулось время!
    Тристан
    О, как враждебны даль и близость!
    Близость греет – даль терзает!
    Изольда
    Ты был во тьме – мне свет сиял!
    Тристан
    Да, свет! Я видел!
    Ах, этот свет! Как долго он не гас.
    Светило дня давно зашло,
    но тьму будил светильник твой:
    тревожным знаком ярко пылал
    злой день у порога милой,
    меня к ней не пуская…
    О, отец Стефан! Возможно ли передать словами тот миг, что предвещал соединение наших тел?
    Более волнующий, чем рождение долгожданного первенца. Более волшебный, чем появление на свет из чрева матери. Более величественный, чем вход в Царство Небесное. Как долго мы ждали! Пять лет мы прожили в браке, но так и не осмелились скрепить наши узы телесной близостью. Я просил Марианну довериться мне, вновь напомнил о том, что четвертое представление, освященное четырехкратным взыванием к Изольде, освободило нас от чар заклятия, что мы оба выйдем живыми из этой любовной схватки. Но Марианна приложила палец к моим губам.
    – Молчи, Людвиг, – прошептала она. – Ничего не говори. Не нужно слов. Иди ко мне.
    Про себя я не преминул отметить, что она всегда знала: наше освобождение, которое должно было последовать за четвертым представлением, – всего лишь предлог. Мне следовало догадаться об этом с самого начала. И она с легкостью согласилась обменяться со мной эликсиром смерти. Но почему? Может статься, долгие годы страданий и болезни подточили ее любовь, и она смирилась с тем, что ей придется убить меня смертельным бальзамом? Эта неожиданная перемена, проявившаяся в Марианне, поразила меня до глубины души. Никто, святой отец, не может желать гибели тому, кого он на самом деле любит.
    Я принял решение ничего не говорить. Заручившись ее согласием совокупиться со мной, я мог бы осуществить мой план. Этого мне было достаточно.
    Оба мы сняли одежды. Медленно, не торопясь, наслаждаясь каждым мигом. Я приблизился к ней, бросился рядом с ней на кровать и принялся целовать губы, щеки и шею.
    Потом я начал ласкать ее живот, ее лоно, ее руки. Я исследовал губами каждый уголок ее тела.
    Когда страсть достигла своего апогея, я проник в ее лоно, в храм жизни, откуда испокон веков выходит на свет род человеческий. Марианна вздохнула, закатила глаза и повернула голову набок. Мне показалась, что она смотрит в одну определенную точку, на ночной столик рядом с нашей кроватью. Там, под книгой, был спрятан какой‑то небольшой предмет. В этот миг ужасная мысль ночным факелом вспыхнула в моем мозгу. Неужели Марианна знает что‑то, что мне неизвестно? Мы продолжали любить друг друга, но в этом действе не было ни чувственности, ни сладострастия. Эротизм – не более чем себялюбие, что рядится в одежды любви; напротив, половой акт во всей его первозданности есть чистая любовь, отринувшая гордыню и стяжательство. Я не поэт, отец Стефан, и не умею говорить метафорами и аллегориями. Нет, искусство здесь бессильно. Все что я могу – это описать механику наших тел. Наш акт был лишен всякого эротизма, это была страсть в голом, неприкрытом виде, не имевшая иной цели, кроме самой себя. Иначе и быть не могло… Да и как может вечная любовь унизиться до глупых жеманных игрищ мещан. Нет, нет… Как я уже говорил, отец Стефан, вечная любовь лишена телесности.
    В этот миг Дионисий и аристократ подняли рапиры, в которых отразился лунный свет. Первый удар, за ним еще один, выпад, защита. Дуэлянты сражались молча, но их взгляды были красноречивей всяких слов: в них была разлита ненависть. Аристократ, прошедший хорошую школу, фехтовал в десять раз лучше, чем мой друг. Дионисий же в свое время с грехом пополам освоил четыре приема, да и те за ненадобностью позабыл. Но любовь к княгине Анне с лихвой окупала его неумелость, и он отражал удары, которые наносил ему разъяренный противник. Чуть поодаль, укрывшись в кустах, за ними наблюдала княгиня Анна. Мужчины сражались за нее. Она смотрела на них и молилась. Силуэты слились в яростной схватке. Дуэлянтов можно было узнать лишь по теням.
    Противники продолжали свой смертельный танец, а мы с Марианной продолжали свой. Наши взгляды встретились. В них плескался ужас, жестокий ужас. Страх перед неизбежностью смерти. Да, мы столько лет ждали, когда наступит этот миг, но знали и то, что эта встреча станет для нас последней.
    Я опустил руку под матрас и нащупал клинок. Все было готово. Марианна вновь взглянула на книгу, лежавшую на ночном столике. В памяти гулким эхом прозвучали слова господина директора: «…но и она может прознать об этом, Людвиг… У нее тоже может быть кинжал… Выживет лишь один. Тот, кто решится на пике страсти предать своего возлюбленного… Он сделает это и будет свободен. Иного пути нет…» Неужели Марианна тоже прячет кинжал? И действительно, в этот момент Марианна провела рукой по столу, подняла книгу, и в воздухе тускло блеснула сталь клинка. Она стремительно перевернулась, так что она оказалась сверху, а я – снизу. Наши тела по‑прежнему содрогались в любовной схватке. Я распростерся в постели, а Марианна занесла надо мной кинжал, готовясь нанести один‑единственный удар. Вероятно, она тоже знала о заклинании и собиралась вонзить острие мне в сердце, навсегда разрушив чары заклятия.
    В темноте продолжалась дуэль мужчин, влюбленных в Анну. Острые клинки со свистом рассекали воздух, готовые вонзиться в тело противника. Дуэлянты устали, каждый удар отдавался невыносимой болью в руках, ноги будто налились свинцом. Дыхание превратилось в одышку. Внезапно Дионисий оступился и упал на землю, обманутый муж бросился на него, как коршун на цыпленка, но мой друг и на этот раз смог остановить молниеносный выпад.
    Я вновь взглянул на Марианну. Она сжимала кинжал, и глаза ее были полны слез. Наши тела двигались не переставая, они не слышали тяжелой поступи смерти. В этот миг я достал из‑под матраса свой кинжал и показал его ей. Ее глаза удивленно расширились.
    Да, так оно и было. Тристан и Изольда сошлись в роковой схватке любви и смерти. Любя, мы предавали друг друга. Доводилось ли кому‑либо из людей испытать подобный позор? Печальное зрелище: он и она заманили друг друга в смертельную западню.
    Пальцы Марианны разжались. Нож выпал из ее рук:
    – Я не могу! Это выше моих сил! Так давай умрем! Дай мне отведать своего смертоносного эликсира, а я дам тебе свой!
    На мгновение я замешкался. Марианна бессильно опустила руки. Я перевернулся на спине и вновь оказался на Марианне. Теперь она лежала подо мной, я придавил ее своим весом. Гнусный голосок нашептывал: «Убей ее, Людвиг! Чего же ты ждешь? Убей ее!»
    Я сжал в руке рукоять кинжала и закрыл глаза, слушая как пульсирует в моем сердце любовь. «Прочь, прочь от меня, чертов пересмешник!» Мне вспомнилась тетя Констанция, так и не сумевшая преодолеть тяготение рока. Незадолго до смерти, стоя на пороге лепрозория, она сказала мне: «Такова твоя натура. Ты никогда не останавливаешься на полпути…» Титаническим усилием воли я протянул кинжал своей жене:
    – Возьми его, Марианна! Возьми и стань свободной. Убей меня! Пик страсти близок! Вонзи его мне в сердце, когда я подам тебе знак…
    Из глаз Марианны хлынули слезы:
    – Нет, Людвиг, не проси меня убить тебя! Сделай это сам! Ты же видишь, я не смогла убить даже себя!
    И она отстранила мою руку. В этот миг я проклял себя, проклял за то, что смог усомниться в моей возлюбленной. Занося свой кинжал, она целила не в мою грудь, а в свою!
    Дионисию удалось подняться на ноги, и теперь на земле оказался сам аристократ. Час пробил. Другой такой возможности моему другу могло и не представиться. Он провел неудачную атаку, и шпага соперника вспорола ему руку. В глухой ночи, взметнув стаи ворон, раздался истошный крик: «Осторожней, Дионисий, осторожней!..»
    Наши тела двигались, не переставая. По щекам катились слезы. Мы оба знали: пик страсти близок. Еще немного, и моя крайняя плоть исторгнет в нее белый яд, а кожа моя впитает ее смертоносный бальзам.
    – Нет, Марианна, я не могу убить тебя… – Грудь мою разрывали рыдания. – Я не хотел этого. Мой кинжал предназначен мне.
    – Так отбрось его и давай завершим то, что начали однажды, повстречавшись в лабиринте. Давай обменяемся эликсирами смерти, которых жаждут наши тела, давай раз и навсегда покончим с этой пыткой. Сомкнем наши объятия и подарим друг другу высшее блаженство, которое только может испытать смертный мужчина и смертная женщина! Давай умрем от любви!
    Тристан
    Так примем Смерть мы.
    Смерть одну…
    Вечно вместе, без конца, непробудно и бесстрашно,
    в мире снов, в блаженстве тайном будем жить мы счастьем Любви единой, вечной!
    Изольда (Глядя на него, в экстазе.)
    Так примем Смерть мы, Смерть одну…
    Тристан
    Вечно вместе без конца…
    Изольда
    …непробудно…
    Тристан
    …и бесстрашно…
    Изольда
    …в мире снов…
    Тристан и Изольда
    …в блаженстве тайном будем жить мы
    счастьем любви единой, вечной!
    Нет, отец, я не мог смириться с такой участью. Я не мог позволить, чтобы мой смертоносный эликсир проник в тело Марианны. Она желала, чтобы мы умерли вместе и тем самым положили конец нашему заклятию… Я подумал о тете Констанции и вспомнил слова господина директора: «Если ты совокупишься с наследницей Изольды и не умрешь, ты обретешь свободу, свободу от эликсира, свободу от вечной любви…»
    Дионисий взвыл отболи, его ноги подкосились. Острие шпаги со свистом прошло мимо аристократа. Тот поднялся с земли, схватил шпагу и, изготовившись, нанес решающий удар. А я… я на пике наслаждения, прежде чем мое семя проникло в лоно Марианны, развернулся, приподнял правое колено, опустил кинжал и…
    61
    Кровь.
    Реки крови.
    Два сдавленных крика.
    Двое смертельно раненных мужчин.
    Дионисий с ужасом смотрел, как шпага пронзила его сердце. Схватившись руками за грудь, он стал медленно клониться к земле. Из груди хлестала кровь. Он упал на колени и простонал имя возлюбленной:
    – Анна… любовь моя. Я умираю ради тебя…
    Нет, Дионисий умирал не от смеха, как я ему однажды предрек. В этот миг из кустов выбежала княгиня, бросилась к Дионисию и, склонившись над ним, с глазами полными слез, вскричала:
    – Нет! Нет! Не покидай меня, Дионисий!
    Собравшись с последними силами, певец, задыхаясь, прошептал:
    – Я всегда любил и всегда буду любить тебя, Анна.
    И умер с ее именем на устах. Анна опустила голову на его грудь и зарыдала, а потом, увидев перед собой черные ботфорты мужа, подняла шпагу Дионисия и, как раненая львица, ринулась на убийцу возлюбленного.
    Аристократ попытался лишь отразить удар и подставил шпагу. Но его клинок, описав дугу, скользнул по шее жены, задев сонную артерию. Из артерии хлынула алая струя. Княгиня Анна схватилась за шею и, выронив шпагу, упала на землю как подкошенная.
    Из груди мужа вырвался вопль ужаса:
    – Анна! Любовь моя! Боже мой! Что я наделал?!
    Рана была смертельной, и Анна скончалась мгновенно. Кто знает, может, это была и нехудшая смерть – не умри она тогда, неделю спустя ее сердце разорвалось бы от безутешного горя.
    В тот самый миг, когда острие шпаги вошло в грудь моего друга, в тот самый миг, когда по моему телу прокатилась волна наслаждения, когда я был близок к тому, чтобы исторгнуть себя, кинжал прошел между ног и отсек яички – два мешочка с эликсиром смерти.
    Свершилось! Пик страсти достигнут! Я не пролил ни капли! Чары заклятия рухнули… Марианна была свободна…
    Я поднял руку и, разжав ладонь, показал окровавленный трофей Марианне. Мой белый яд не коснулся ее лона.
    Восторг и смерть!
    Страсть и рана!
    Смех и плач… сейчас, земные!
    Так было написано в либретто оперы. Но даже в тот миг я не осознал истинного значения этих слов.
    Таким образом, я совокупился с Марианной не убив ее… мы достигли пика страсти, и душа ее обрела свободу. Она перестала быть наследницей Изольды и превратилась в обычную земную женщину.
    – Ты свободна, любимая моя, ты свободна, – прошептал я, теряя сознание от боли.
    О, святой отец, я сделал то, что выше человеческих сил. Я поборол волю моего господина и повелителя, который столько лет терзал мое тело. Все произошло так, как говорил господин директор.
    Если, пережив пик страсти Изольды, я спасся, то и она спаслась, пережив мой пик страсти. Страсть и раны – да, именно так. Такова была моя жертва, доказательство моей любви, великой любви, любви более истинной, чем любовь вечная, ибо истинная любовь – та, что живет в сердцах всех мужчин и женщин этого мира, и не существует ни слов, ни мелодий, ни аккордов, способных выразить ее.
    Тристан
    О это Солнце! О этот День!
    Счастья, блаженства солнечный День!
    Бешено кровь будит восторг!
    Радость без меры! Бездна веселья!
    Здесь лежать и ждать разве могу я?!
    Скорее туда, где сердца трепещут!
    Гордый Тристан во цвете сил из смерти
    к жизни вновь восстал!
    (Поднимается во весь рост.)
    С кровавою раной осилил я Морольда –
    С кровавой раной бегу я теперь к Изольде!
    (Срывает повязку, обнажая рану.)
    Ну, кровь моя! Лейся с весельем!
    (Соскакивает с ложа и идет вперед, пошатываясь.)
    Та, кто закроет рану навеки, спешит, как герой,
    меня исцелить!
    Погибни, мир! Я навстречу иду!
    (Еле держась на ногах, доходит до середины сцены.)
    Изольда (За сценой.)
    Тристан! Любимый!
    Тристан (В предельном возбуждении.)
    Как, я слышу свет! А факел! Злой факел погас! К ней! Ах, к ней!
    (Изольда вбегает, задыхаясь. Тристан, уже не владея собой, шатаясь, бросается к ней навстречу. Посреди сцены они встречаются; она подхватывает его. Тристан в ее руках медленно опускается на землю.)
    Изольда
    Тристан! Ах!
    Тристан (Глядя на нее потухающим взором.)
    Изольда…
    (Умирает.)
    Изольда
    Ах! Здесь я, с тобой, друг ненаглядный!
    Встань, услышь еще раз меня! Услышь мой зов!
    Твой друг пришел, чтоб в Смерти слиться с тобою!
    Безмолвны уста?
    Если б на час лишь очи открыл ты, только на час!
    Так много дней в тоске я томилась,
    чтоб час единый вкусить жизнь с тобою!
    Зачем у друга Тристан похитил земного счастья
    мгновенно вечно сладкий прощальный час?
    Где рана, где? Дай исцелю я!
    Пусть бодрых, счастливых, ночь нас примет!
    Нет, не от раны, не от раны кончи жизнь:
    мы вместе, обнявшись, очи смежим навек!
    Но сердце уж спит! Мертв твой взор!
    Вздох не слетает с бледных губ.
    Горько стонать осталось той, кто,
    о дивном браке мечтая, спешила море проплыть!
    Увы! Как ты жесток! Лютым изгнаньем друга казнишь!
    Ты безучастен к тоске моей?
    Даже слезам моим ты не внемлешь?
    Ещё раз, ах, взгляни хоть раз!
    Друг мой! Надо же! Он не спит! Мой милый!
    62
    Вот и все, отец Стефан. Всего пять дней минуло с той ночи, когда я спас мою Изольду.
    Марианна вызвала хирурга, тот остановил кровь и зашил рану. Меня перевезли в Дрезден, чтобы продолжить лечение, но в рану попала инфекция. Сейчас уже поздно, зараза проникла в каждый уголок моего тела… Зато Марианна… она свободна! Вы понимаете? Взгляните в окно. Рассвет близок.
    Свет! Свет!
    О этот свет!
    Приходит день, и отступает ночь…
    Морфий уже не действует. Боль вернулась в мое тело. Больше мне нечего вам сказать.
    Я слышу, приближается экипаж. Это она – моя жена, Марианна. А сейчас вам пора уходить, отец Стефан. Если встретитесь с ней, благословите ее, святой отец, благословите ее…
    […]
    О нет, святой отец! Я уже говорил, что не нуждаюсь ни в соборовании, ни в отпущении грехов… так что закройте свою Библию. Все что мне нужно – это ответ, ответ на вопрос всей моей жизни. Он терзает меня с самого рождения. Он вошел в мою плоть с первыми звуками. Он отдавался эхом в моей голове, когда я обрел звук любви. Я читал его в глазах своих жертв. Но даже избавив Марианну от древнего заклятия, я так и не нашел ответ. О, отец Стефан! Вам ведома вечная любовь, любовь Господа. Так скажите, в чем мой грех?
    Из воспоминаний Рихарда Вагнера
    По прошествии восьми дней после нашего скорого расставания я получил телеграмму. В ней сообщалось о смерти Людвига Ш. Несколькими днями ранее он принял участие в репетиции, чем вызвал крайнее удивление у своих коллег, решивших было, что он уже никогда не сможет петь.
    Ниже говорилось об ужасном ревматизме в колене, который явился причиной столь скоропостижного ухода из жизни.
    До последних дней его ясный, светлый разум занимали наши общие планы. Мы намеревались начать работу над постановкой «Зигфрида». Я предположил, что его смерть была вызвана чрезмерным переутомлением, которое он испытал после премьеры «Тристана».
    Мы с Бюловом отправились в Дрезден, надеясь успеть на похороны друга, столь любимого нами обоими, но тщетно: когда мы прибыли в город, тело уже предали земле.
    В лучах июльского солнца Дрезден предстал пред нами во всей своей красе. В городе царило радостное оживление. Толпы народа в тот день направлялись на праздник, который устраивали общества любителей немецкого хорового пения. Кучер, которого я торопил, желая быстрее оказаться на кладбище, объяснил, что вынужден прокладывать дорогу среди двадцати тысяч певцов. «Верно, – подумал я, – вот только певца среди них нет». В скором времени мы покинули Дрезден.

    Послесловие к тетрадям
    Зима 1905 года
    Я, Юрген цур Линде, священник, закончил чтение трех тетрадей, содержащих исповедь тенора Людвига Шмидта фон Карлсбурга, когда колокола аббатства Бейрон зазвонили к заутрене. Я спрятал обе рукописи – «Воспоминания немецкой певицы» и тетради отца Стефана – в тайнике и замаскировал отверстие. Потом вышел из кельи и направился во двор. Утро дышало прохладой, еще не рассвело. Повара и поварята разгружали повозки: тащили тяжелые ящики с овощами и фруктами на кухню. Монастырский кузнец, грузный, с черной бородой, правил подковы мулиц. Заспанные послушники торопились в часовню, задирая подолы ряс, чтобы ускорить шаг. Аббатство просыпалось.
    Во время заутрени я, не переставая, думал о Людвиге Шмидте. Что стало с его душой? Принял ли ее Господь в Царстве Небесном? И тут же содрогнулся от собственного благодушия. Как я мог сомневаться в участи изверга, который убил более трехсот женщин и сверх того стал причиной смерти господина директора и тети Констанции?
    Мои принципы пошатнулись. Законы морали требовали осудить тенора, но мое сознание противилось этому вердикту. Над Людвигом Шмидтом фон Карлсбургом довлела иная воля, с которой он не мог совладать. Сумел бы самый лучший пловец плыть против течения Рейна? Так что в моих глазах Людвиг Шмидт был скорее жертвой, нежели преступником. Меру его страданий не дано познать ни одному человеку. Так как я мог судить его? Его последнее деяние, несомненно, явилось великим подвигом: своей смертью он искупил грехи наследников Тристана и Изольды. Не то ли сделал Господь наш Иисус Христос, взойдя на крест во имя спасения рода человеческого? Так и Людвиг пожертвовал жизнью, чтобы освободить Марианну от чар древнего заклятия. Какое великодушное и самоотверженное деяние!
    * * *
    После обеда я направился к отцу Игнатию, самому старому бенедиктинцу из живших в аббатстве Бейрон. Отцу Игнатию минуло девяносто лет. Тело его было немощно, но он сумел сохранить ясность ума. Премудростью своей отец Игнатий превосходил любого немецкого философа.
    Мы прогулялись до каменной стены, окаймлявшей южную часть аббатства. Отсюда открывался великолепный вид: горы возносились к небу, величественные, словно колонны соборов, по их склонам зелеными мазками были разбросаны деревья, легкий ветерок шелестел в кронах и долетал до наших лиц.
    – Я хочу поговорить с вами об отце Стефане, – начал я, – о причинах, побудивших его совершить путешествие в Дрезден в 1865 году…
    – Да, вы меня уже спрашивали… Но ответьте мне, отец Юрген, чем вызван ваш столь явный интерес к этому эпизоду жизни благословенного отца Стефана?
    – Дело в том, – отвечал я, – что я нашел в его книгах увядшие розы.
    – О да, – с легкой грустью кивнул монах, – отцу Стефану нравилось коллекционировать розы. Это была его единственная слабость. Так он и говорил: «моя единственная слабость». Как сейчас помню: мы, монахи, смеялись всякий раз, когда какой‑нибудь послушник дарил ему розы для коллекции. «Если юноша дарит цветы – это неспроста. Не иначе как он влюбился. Берегитесь, отец Стефан», – говорили мы.
    При воспоминании о том, как посмеивались монахи над причудами брата, уста отца Игнатия тронула печальная улыбка.
    – Видите ли, отец Игнатий, в одной из его книг я нашел несколько заметок, датированных июлем 1865 года. Мне кажется, что они принадлежат не отцу Стефану; как будто кто‑то открыл ему новый способ познания Всевышнего, – солгал я, желая оправдать свой следующий вопрос. – Что произошло с ним, когда он вернулся из Дрездена? Вы не заметили в отце Стефане перемены?
    Отец Игнатий оперся на посох и поднял глаза к небу.
    – Подняться посреди ночи и отправиться в Саксонию, за тысячи километров отсюда, по каким‑то церковным делам исключительной важности – ничего подобного за отцом Стефаном прежде не наблюдалось. Конечно, его заботила судьба ордена, но… – Монах понизил тон и перешел на шепот: – Я подозреваю, что в тот миг его мысли были заняты чем‑то совсем другим. Несомненно, то было странное время. Отец Стефан воротился из Дрездена сам не свой. Он находился в крайнем смятении. – Отец Игнатий выдержал долгую паузу, а потом добавил: – Все дело в его розах, отец Юрген… в его розах.
    – В розах? – недоумевая, переспросил я.
    – Да. Он сказал, что добыл два ценных образца, произрастающих лишь на севере Германии. Он хранил их в своей Библии, чтобы по возвращении в аббатство изготовить из них гербарии. Но где‑то в Дрездене он открыл Библию и не заметил, как розы выпали из книги. Он явно чего‑то недоговаривал. Зная отца Стефана как человека уравновешенного, я поразился: так переживать из‑за пропажи двух обычных роз?
    А потом, неделю спустя, вновь произошло нечто необычное. Отец Стефан обратился к аббату с просьбой дать ему книгу. Надо было знать натуру отца Стефана. Это вам не отец Ганнибал, что постоянно злоупотребляет великодушием аббата и заказывает по пять книг в неделю. За двадцать лет отец Стефан не попросил ни одной книги. Кроме того, это был не теологический трактат, не сочинение по философии, морали или этике.
    – А что же это было?
    – Как бы это ни абсурдно звучало, – либретто оперы «Тристан и Изольда». Зачем понадобилось отцу Стефану либретто оперы?
    Дрожь пробежала по моему телу. Ведь я‑то знал зачем.
    – Спокойствие вернулось к отцу Стефану лишь по прошествии шести недель, когда пришел посыльный и вручил ему заказанную книгу. С того дня отец Стефан вновь стал прежним и впредь никогда не менялся. До самой смерти. Вот и все, что мне известно, отец Юрген. Не знаю, смогли я вам помочь…
    * * *
    В букинистической лавке Тюттлингена мне открыл дверь заспанный Клавдий. Как я уже писал, я появлялся в лавке инкогнито, под вымышленным именем доктора Шлезингера.
    – Что‑то вы рановато сегодня, доктор Шлезингер, – пробормотал Клавдий.
    – Я обещал вернуть рукопись Шредер‑Девриент до полудня. Вот она.
    – Тсс… тише… Цезарь, мой хозяин, наверху. Он может нас услышать. Идите за мной. Быстрей.
    Мы проследовали мимо нескольких книжных стеллажей до двери. Ключ повернулся в скважине, и мы оказались в небольшой квадратной комнатке без окон, в которой до самого потолка громоздились стопки книг. Здесь хранились манускрипты, рукописи и фолианты из личной коллекции Цезаря.
    – Ну же! Давайте мне рукопись!
    И тут послышались шаги – хозяин спускался по лестнице.
    Я занервничал и, сделав неловкое движение, выронил папку с «Воспоминаниями немецкой певицы» из рук. Бечевка, связывавшая ее, лопнула. Листы рассыпались по полу.
    – Черт бы вас побрал, доктор! – прошипел Клавдий. – Помогите мне их собрать. Ну что же вы стоите? Быстрей!
    Я наскоро собрал листы, сложил их в папку и протянул ее Клавдию. Пока он прятал папку в архив, я заметил, что на полу что‑то осталось. Небольшая веточка. Что это было? Я быстро поднял ее и сунул в карман.
    – Прочь, прочь! – толкнул меня Клавдий.
    Когда появился Цезарь, Клавдий стоял за прилавком и с невозмутимым видом говорил:
    – Итак, какую книгу Спинозы вы желали бы прочесть?
    Цезарь удалился, так ничего и не заподозрив. И тогда я спросил у Клавдия, не отыщется ли в их лавке «Легенда о Тристане и Изольде».
    * * *
    – Уверен, это виноградная лоза, – сказал мне монах, отвечавший за сбор лечебных трав, когда я показал ему маленькую веточку, выпавшую из папки с «Воспоминаниями». – Очень старая. Ей лет двадцать или тридцать, не меньше.
    Той ночью я не смог заснуть. Дул сильный ветер, отдаваясь громким завыванием в стенах аббатства. Каждый раз, закрывая глаза, я видел страшный сон и тут же просыпался в холодном поту. Круговерть мыслей не давала мне покоя. Что‑то тревожило меня. Я скользнул глазами по келье. Взгляд остановился на содранной глине, некогда скрывавшей вход в тайник. Почему «Воспоминания немецкой певицы» привели меня к этому месту? Почему? Какая связь существует между этой рукописью и тетрадями отца Стефана?
    Я взглянул на распятие, на шкаф, на полки, заставленные философскими трудами, принадлежавшими моему предшественнику. Книги, розы, книги. Боже мой! Как я мог быть таким слепым? Розы! Розы! Моя келья была настоящим хранилищем роз!
    Я вскочил с постели, открыл «Легенду о Тристане и Изольде» на последней странице и прочел: «Ночью на могиле Тристана выросла виноградная лоза, она дала плоды и покрылась листвой. А на могиле Изольды из семени, принесенного залетной птицей, вырос розовый куст. Лоза винограда перекинулась через надгробие и обняла розовый куст, листы винограда смешались с листами роз, грозди нависали над прекрасными цветами. И видевшие это говорили, что эти растения хранят силу волшебного эликсира. Что они будут вечно напоминать живым о Тристане и Изольде, которых не смогла разлучить даже смерть». В «Воспоминаниях немецкой певицы» хранилась веточка виноградной лозы, а в моей келье было полно роз. Розы и виноградная лоза!
    Господь наш знает, что нам, священникам, следует держать ухо востро, что древние сказания способны заронить в наши души семена лжи. Но в моем случае все было очевидно. Автор «Воспоминаний немецкой певицы» положил веточку виноградной лозы в рукопись, чтобы она нашла розы отца Стефана. Виноградная лоза и розы сплелись. Любовь женщины и любовь мужчины.
    Я почувствовал головокружение и опустился на постель. Мне нужно было привести мысли в порядок. Тому кто спрятал виноградную лозу, было известно о слабости отца Стефана. Но… кто кроме бенендиктинцев аббатства Бейрон мог знать, как проводит время сей смиренный инок? И тогда мне вспомнились слова отца Игнатия: «Но где‑то в Дрездене он открыл Библию и не заметил, как розы выпали из книги». Ну конечно! В спальне, где он исповедовал умирающего Людвига Шмидта. Кто‑то нашел две розы на полу рядом с кроватью… Боже мой! Какой я глупец! Это была Марианна. Она знала легенду Если тот священник, которому ее муж доверил историю наследника Тристана, коллекционировал розы, виноградная лоза могла бы привести ее к нему. Следовательно… автор «Воспоминаний немецкой певицы» и Марианна Гарр – одно и то же лицо! А ведь Клавдий говорил мне, что Цезарь, владелец букинистической лавки, сопоставил почерки писем Шредер‑Девриент и мемуаров. «Либо автор записал их под диктовку Вильгельмины, либо они написаны другой певицей сопрано…» – сказал мне тогда Клавдий. Он оказался прав. Кто мог выразить словами сладостное томление плоти лучше, чем наследница Изольды?
    Мое сердце забилось сильней. Всего несколько ночей назад я спрятал рукопись «Воспоминаний немецкой певицы» вместе с тетрадями отца Стефана. Воспоминания Людвига и Марианны встретились в моей келье. Как я написал во введении, «они лежали там, словно два обнаженных тела, слившихся в экстазе».
    В келье не хватало воздуха. Я открыл окно. Ветер дул с такой яростью, что казалось, будто чья‑то злая воля желала стереть аббатство с лица земли. Он разогнал облака, и небо было чистым. В вышине, безразличные ко всему, светили тусклые звезды. Почему Марианна искала встречи с отцом Стефаном? Что ей понадобилось от католического священника?
    В моих висках стучали вопросы, а на дворе стояла зима 1900 года. Со дня смерти Людвига Шмидта прошло тридцать пять лет. Виноградная лоза нашла розовый куст, но было уже поздно, слишком поздно…
    * * *
    Двумя неделями позже мне довелось принять участие в одной интересной дискуссии. Кто‑то из братьев убедительно доказывал, что современная медицина располагает средствами, способными продлить жизнь человека.
    – Средняя продолжительность человеческой жизни всего за один век возросла с 35 до 50 лет, – утверждал он.
    Его слова взволновали меня, разбудив дремавшее в душе сомнение. «А что если Марианна Гарр жива…» – подумал я. И представил себе, как могла сложиться судьба Марианны, после того как Людвиг освободил ее от чар заклятия. После смерти мужа она наверняка продолжила карьеру сопрано, снова вышла замуж за человека, связанного с миром оперы или театра, родила ему детей и наконец обрела долгожданное счастье. Эта женщина, которая ныне уже перешагнула порог старости, стерла из памяти ужасы молодости, годы, когда она была рабой эликсира смерти, наследницей Изольды. Да, все те ужасные деяния истончились, превратились в дурной сон. Имел ли я право вторгаться в ее безмятежное существование, заставлять вновь переживать прошлое, которое ей уже не принадлежало? Одна часть меня говорила, что я не должен тревожить покой Марианны. Другая же, вспоминая о встретившихся рукописях, полагала иначе.
    * * *
    – Зачем вам потребовался отпуск? – спросил меня настоятель.
    – Хочу навестить мать. Она захворала, – отвечал я, показывая конверт. – Сестра пишет, что день ото дня ей все хуже и хуже…
    На следующий день я сел в поезд, направлявшийся в Дрезден. Отправным пунктом моих поисков певицы должно было стать последнее место пребывания Марианны Гарр, которое упоминается в исповеди. В 1865 году она пела в придворном театре Дрездена.
    Нелепая ситуация! Бенедиктинский монах, священник, под мнимым предлогом отправляется в другой город, чтобы разыскать певицу прошлого века, не зная даже, жива она или нет. В моем саквояже лежали три тетради отца Стефана. Я ощущал себя сродни вестникам богов, ветхозаветным судьей, призванным разрешить тяжбу, давно ставшую достоянием истории.
    Секретарь придворного театра принял меня без промедления. За чашкой горячего чая он поведал мне все, что ему было известно о судьбе певицы из записей, хранившихся в архиве театра:
    – После смерти мужа она оставила сцену и никогда больше на нее не возвращалась… Она сошла с ума. Окружила себя ведьмами и колдунами, увлеклась черной магией. Ее уволили после одного громкого скандала. Она осмелилась угрожать самому Вагнеру!
    – Марианна? Марианна Гарр угрожала Вагнеру?
    – Да, вот именно. Так оно и было. Кое‑что попало на страницы газет тех лет… В дни, когда шли приготовления к премьере «Тристана и Изольды», маэстро влюбился в жену дирижера, своего друга и тонкого ценителя его творчества Ганса фон Бюлова. Ганс фон Бюлов был женат на Козиме Лист, дочери композитора Франца Листа. Она и Вагнер влюбились друг в друга до безумия. Козима Лист жила в его доме в окрестностях Мюнхена. Фон Бюлов предпочитал закрывать на это глаза, боясь публичной огласки.
    – И какое отношение имела к этому Марианна Гарр?
    – Марианна Гарр без предупреждения заявилась в дом к Вагнеру. Она уверяла, якобы Людвиг Шмидт, ее покойный супруг, является ей во снах, чтобы сообщить, что ей суждено выйти замуж за Вагнера. Представьте себе! Марианна требует от Вагнера, чтобы тот взял ее в жены! Ее, сумасшедшую!
    – И что сделал Вагнер!
    – Отказался, разумеется! Композитор пообещал, что навсегда сохранит светлую память о ее покойном муже, но то, о чем она просит, выше его сил. Тогда Марианна пригрозила рассказать всем о его тайной связи. Она добилась аудиенции у короля Людвига II и во всеуслышание объявила о романе композитора и Козимы Лист.
    – И что произошло?
    – Людвиг II пришел в бешенство. Он не ожидал столь низкого поступка от человека, которому так благоволил. Он приказал позвать Вагнера, и тот все отрицал.
    – Но что случилось с Марианной? Она еще жива?
    – Понятия не имею. Зачем она вам?
    – Я привез ей одну вещь. То, что она искала много лет назад.
    – Мне известно лишь, что после того случая она совсем тронулась умом. Согласно заметкам, хранящимся в театре, она была помещена в сумасшедший дом Дрездена.
    * * *
    Я посетил сумасшедший дом Дрездена, но оттуда меня направили в больницу Лейпцига. Из Лейпцига же, если верить записям в больничном журнале, Марианну перевезли в другой сумасшедший дом, в Ганновере.
    Слишком много перемещений… Слишком много лет эта женщина провела в заключении. Наивно было надеяться, что она до сих пор жива. Меня опечалило известие о том, что Марианна так и не смогла преодолеть ужас прошлого и воспользоваться свободой, которую даровал ей Людвиг, пожертвовав ради нее своей жизнью.
    На поезде я поехал в Ганновер, и там меня направили в… Штутгарт. Штутгарт находился всего в нескольких часах езды от аббатства Бейрон. Описав круг, я возвращался домой. В любом случае я уже отчаялся отыскать Марианну. Да и отпуск, который предоставил мне настоятель по случаю мнимой болезни моей матери, заканчивался.
    * * *
    – Да, женщина, о которой вы говорите, находится здесь, – сказал мне директор клиники для умалишенных города Штутгарта. – Вы ее родственник, святой отец?
    Я нашел вдову Людвига Шмидта! Марианна Гарр была жива!
    – Нет, не родственник. Но мне нужно ей кое‑что передать, – сказал я и почувствовал, что гора свалилась с моих плеч.
    – Состояние ее здоровья оставляет желать лучшего. Кроме того, в ней развилась крайняя степень агрессии. Даже несколько мужчин с трудом могут ее сдержать. Мы вынуждены связывать ее днем и ночью. При любом удобном случае она пытается покончить с собой.
    На секунду я засомневался. Возможно, не стоило в такой ситуации искать встречи с Марианной, а тем более передавать ей исповедь ее покойного мужа. Но что‑то подсказывало мне, что я должен идти до конца. От Марианны, наследницы Изольды, меня отделяло несколько шагов. Она послала свои воспоминания вслед за исповедью мужа, как оказавшийся на необитаемом острове бросает в море бутылку с мольбой о помощи. И если было нечто, чего она не знала, и это содержалось в исповеди, записанной отцом Стефаном, я должен был прийти ей на помощь. Тетради отца Стефана лежали в моем черном саквояже. Пусть она была сумасшедшей, но она имела право знать…
    – Это не займет много времени, – самоуверенно заявил я.
    – Будь по‑вашему, но сомневаюсь, что она захочет говорить с вами. Она замкнулась в себе и ни с кем не разговаривает… И ничего не видит. Когда ее сюда привезли, она уже была слепой.
    Директор клиники проводил меня до здания, стоявшего на северной оконечности больничной территории. По дороге нам повстречалось несколько сумасшедших, вероятно не буйных.
    – Помогите мне, святой отец!
    – Исповедуйте меня! Отпустите мне грехи!
    На мне было облачение священника, и эти несчастные просили меня о милосердии. Как будто их поместили сюда за то, что они несли на себе печать Божьей кары.
    – Не обращайте на них внимания! Следуйте за мной! – сказал директор, перехватив мой сочувственный взгляд, обращенный к больным.
    Директор перепоручил меня надзирателю корпуса, в который мы направлялись. Тот провел меня внутрь. Мы миновали несколько дверей и прошли по коридору, что вел к камерам самых буйных. За железными дверями раздавались крики, вопли, завывания, звон цепей, удары металлических горшков о стены. Чьи‑то скрюченные пальцы тянулись к нам сквозь прутья зарешеченных окошек. Отверженные существа, обломки разума, проклятые души.
    Надзиратель – он шел впереди меня – остановился у какой‑то двери, из‑за которой не доносилось ни единого звука. В скважине заскрежетал ключ.
    – Будьте осторожны. Ни под каким предлогом не снимайте браслеты с ее рук и ног. С виду она сама доброта, но это сущее исчадие ада, поверьте мне, святой отец. Я буду в другом конце коридора. Когда захотите уйти, предупредите меня.
    Я перешагнул через порог и оказался в почти пустой камере. У двери стоял ночной горшок. В углу располагался стол с жестяной миской и деревянными столовыми приборами. Сквозь крошечное зарешеченное окошко, находившееся почти под самым потолком, в комнату проникали лучи солнца. В глубине камеры сидела она.
    Марианне Гарр было семьдесят пять лет. Как меня и предупреждали, она была прикована к стулу металлическими кольцами наподобие браслетов. Она даже не взглянула на меня. Ее взгляд был устремлен к окошку под потолком – к единственному источнику света.
    Мне вспомнилось одно место из исповеди Людвига Шмидта: то, где он описывает господина директора, когда по прошествии многих лет вновь встречается с ним в церкви Высшей школы певческого мастерства.
    Его слова в точности передавали облик старухи, сидевшей сейчас передо мной.
    Марианна не просто постарела, она буквально иссохла. У нее почти не осталось волос, на лице пролегли глубокие морщины, глаза были подернуты серой пеленой. Хрящи ушей сгнили, а на пальцах не было ногтей. Когда она попыталась повернуться на стуле, кости ее затрещали.
    Я содрогнулся. И это была та самая Марианна, воплощение красоты и чувственности, о которой писал в тетрадях отец Стефан! Женщина, которая соблазнила свом голосом сотни мужчин и обрекла их на смерть, отравив своим волшебным эликсиром. То, что осталось от наследницы Изольды, возлюбленной Людвига Шмидта, ради которой он пожертвовал жизнью, являло собой жалкое зрелище.
    – Я – отец Юрген цур Линде… – начал я.
    – Я не звала священника, – отвечала она, продолжая смотреть на окно.
    – Я пришел по поручению другого священника. Он умер много лет назад.
    – Я же сказала, меня это не интересует, – повторила она дребезжащим голосом.
    – Этот священник… он коллекционировал розы.
    Что‑то переменилось в ее лице. Она взглянула туда, где стоял я. Ее глаза были белыми. Да, она была совсем слепа.
    Дав ей время подумать, я продолжил:
    – Отец Стефан был моим предшественником в аббатстве Бейрон. В его келье я нашел тетради с признанием тенора, вашего покойного мужа, Людвига. Я обнаружил их в тот день, когда в моей комнате оказалась некая рукопись, в которой была спрятана веточка виноградной лозы. Эта веточка и привела меня к тайнику в стене. «Воспоминания немецкой певицы» написаны вами, не так ли, Марианна? И это ведь вы положили ветвь виноградной лозы в рукопись? Вы знали, что отец Стефан непременно запишет историю вашего мужа. Никто не может хранить подобное в себе. Один монах в аббатстве поведал мне, что в Дрездене отец Стефан обронил увядшие розы. И именно вы подобрали их на полу у изголовья кровати, на которой умирал ваш муж. Я прав, Марианна? Скажите, так ли все было, как я предполагаю?
    Марианна отвернулась:
    – Теперь это уже неважно.
    Я выждал несколько секунд, а потом сказал:
    – Тетради отца Стефана со мной, в этом саквояже. Если есть что‑то в жизни вашего мужа, чего вы не знаете, но хотели бы знать, вы можете сделать это.
    Марианна, задумавшись, вздохнула и ответила:
    – Как долго ждала я этого дня! Возьмите стул и сядьте. Мои глаза не разбирают букв. Сделайте это за меня…
    И она вновь устремила слепые глаза к свету, что струился из окошка под потолком.
    * * *
    Шел четвертый час чтения. Иногда сквозь прутья решетки в камеру заглядывал надзиратель. Я взглядом давал ему понять, что все в порядке, и тот возвращался на свое место.
    Когда я дочитал последнюю страницу третьей тетради, на лице Марианны появилась саркастическая, почти шутовская улыбка. Улыбка гнева, крайнего изумления и ожесточения.
    – Ах, так это был он… – пробормотала она.
    – Он?
    – О, уходите! Я устала.
    – Я пришел сюда лишь потому, что эта история сводит меня с ума. И я не уйду, пока не узнаю правды, всей правды.
    Глаза Марианны увлажнились. По щеке скатилась серая слеза. Смертельный стон вырвался из разрушенного сумасшествием и болью тела.
    – Господин директор. Он обманул его. Людвиг был умным человеком, но любовь ко мне ослепила его. Поверить в сладкую ложь куда как проще, чем смириться с горечью правды…
    – Я не понимаю, ничего не понимаю…
    – Я говорю о том дне, когда он вернулся в школу. Господин директор замыслил недоброе, желая погубить его.
    – Господин директор? Но почему же? Господин директор открыл ему, как снять заклятие, и взамен получил эликсир смерти. Возможно, это был чудовищный договор, но он остался верен ему. Людвиг умер ради вас, Марианна. Узнав, как разрушить чары, он оскопил себя, чтобы вы, пережив его пик страсти, не погибли. И тем самым он превратил вас в обычную женщину! Вы совокупились с наследником Тристана и остались живы. Он освободил вас.
    – О, невежда! Как меня утомляют ваши глупые слова! Подите прочь! Вы ничего не знаете. О чем вы говорите? Нет средства, способного разрушить чары вечной любви. Нет и никогда не было… Но господин директор так сильно желал познать эликсир Тристана, семя моего любимого, моего Людвига. Вы не знаете, на что готов человек, будь то мужчина или женщина, которого коснулся звук любви. Да он готов продать душу дьяволу, лишь бы отведать смертоносного эликсира! Письмо без подписи, из которого Людвиг узнал о существовании Изольды, было послано не волшебником Тюрштоком, не врачом, никем другим. Именно господин директор послал его, зная, что нет лучше ловушки, чем та, приманка в которой – тот, кого ты любишь. Он все рассчитал. Получив такое письмо, ученик, которого он много лет назад попытался оскопить, но вместо этого сам был очарован звуком любви, узнал бы о существовании Изольды и непременно бросился бы ее искать. А отыскав возлюбленную, он не остановился бы ни перед чем ради того, чтобы освободить ее из тисков заклятия. Людвиг всегда подозревал, что в Высшей школе певческого мастерства происходило нечто большее, чем просто оскопление, что господин директор сам был частью заклятия. Людвиг согласился отдать ему смертоносный эликсир, поверив, что взамен получит средство разрушить чары, лишь поэтому… а потом этот отвратительный учитель получил то, что принадлежало мне. То соитие предназначалось нам! Мне и Людвигу! Господин директор своей небылицей, своей гнусной ложью лишил нас вечного покоя! Когда я схватила кинжал, я хотела вонзить его себе в сердце! Но не для того, чтобы освободить Людвига, а лишь потому, что я не желала больше убивать. У меня ничего не вышло. Еще немного – и мы, Людвиг и я, обменялись бы нашими эликсирами смерти, сгорели бы дотла в пламени вечной любви и обрели бы в тот миг высшее наслаждение, которое дано испытать смертным. Мы были близки к тому, чтобы умереть в объятиях друг друга! Нам не хватило нескольких секунд… но Людвиг все испортил. Святая простота! Он возомнил, что сможет разрушить чары заклятия и освободить меня! Как он мог в это поверить? В ту ночь он отнял у нас величайшее из наслаждений – смерть в объятиях вечной любви… И тем обрек меня на вечную муку!
    – Но… это невозможно! Людвиг спас вашу душу! Он вернул вам женскую сущность.
    – Полно! Я уже достаточно наслушалась!
    – Нет, – не сдавался я, – это невозможно… невозможно… Жертва Людвига не могла оказаться напрасной. Он умер ради вашего спасения, ради вашей любви.
    – Я знаю, о чем говорю! Я гнию заживо, мои кости рассыпаются в труху. Он остановил меня в двух шагах от райских врат, вечного сна, последнего пристанища и низверг в ад, где стон и зубовный скрежет. Мы лишились всего по вине подлой и безжалостной хитрости.
    – Боже мой! – взмолился я. – Вы сумасшедшая! Древнее проклятие больше не властно над вами! Вы уже не наследница Изольды! Безумие затмило ваш разум!
    Марианна громко расхохоталась. А после обернулась и, подняв на меня белесые глаза, произнесла с угрозой:
    – Я могла бы сбежать отсюда. Я могла бы сделать это, когда пожелаю. Достаточно одного звука любви, и все надзиратели пали бы передо мной ниц. Но я никогда не решилась бы на такое, ради памяти Людвига. Вы думаете, я выжила из ума, не так ли? Будьте спокойны, я приведу вам доказательство, неоспоримое доказательство: я спою… одну песню. Я вложу в нее самые невероятные звуки, и среди прочих тот единственный, что победит ваше целомудрие. И вы, не помня себя, броситесь и освободите меня от оков. А потом будете совокупляться со мной до исступления, пока ваше тело не пропитает мой смертоносный бальзам. О, да, я спою вам песню или романс… почему бы и нет? Арию, предсмертную арию Изольды! Предсмертная ария Изольды, и в каждой ноте будет звучать вечная любовь. Вы хотите услышать арию, святой отец?
    И старуха, обнажив сгнившие зубы, вращая белками глаз, запела:
    Mild und leise
    wie er lächelt,
    wie das Auge
    hold er öffnet,
    seht ihr’s, Freunde?
    Seht ihr’s nicht?
    Immer lichter
    wie er leuchtet,
    Stern‑umstrahlt
    hoch sich hebt?
    Вот он нежно улыбнулся…
    Тихо взор открыл прекрасный…
    О, взгляните! Видно вам?
    Все светлее он сияет,
    Ввысь летит, в мерцанье звезд…
    – Нет, нет! – вскричал я, закрывая уши руками. – Остановитесь, прошу вас! Я порядочный человек! Я служитель Господа!
    Я бросился к выходу и в панике заколотил кулаками по двери, обитой железным листом.
    – Откройте! Откройте ради всего святого!
    В мгновение ока примчался надзиратель, но его шаги доносились до моего сознания с медлительностью улитки. Звук любви желал проникнуть в мое тело.
    – Что происходит? Что происходит?! – крикнул надзиратель.
    Но Марианна продолжала петь. Ее глаза были устремлены в пустоту. На лице застыла шутовская улыбка:
    Seht ihr’s nicht?
    Wie das Herz ihm
    mutig, schwillt,
    voll und hehr
    in Busen ihm quillt.
    Wie den Lippen,
    wonnig mild,
    süßer Atem sanft entweht.
    Freunde! Seht!
    Видно вам?
    В сердце гордом сколько жизни!
    Полным счастьем грудь трепещет,
    И дыханье, чуть дрожа, кротко веет на устах…
    Тише… Смотрите!..
    Fühlt und seht ihr’s nicht?
    Höre ich nur
    diese Weise,
    die so wunder voll und leise,
    wonne klagend,
    alles sagend,
    mild versöhnend
    aus ihm tönend,
    in mich dringet,
    auf sich schwinget,
    Иль не ясно вам?
    Иль одна должна я слышать
    этой песни чудной звуки –
    Плач блаженства, все сказавший, –
    песню мира, голос друга,
    Лаской дивной вдаль манящий
    и меня с собой вознесший?
    В замочной скважине со скрежетом повернулся ключ. Я толкнул дверь и выскочил из камеры, сбив надзирателя с ног. Я бежал по коридору, а вослед мне глухим перезвоном колоколов неслись стоны и зубовный скрежет, жуткие завывания несчастных больных, бряканье цепей… Перепуганный до смерти, покидал я клинику умалишенных.
    Уже начинало темнеть. Клиника осталась позади, а в ушах моих продолжала звучать песнь Марианны:
    hold erhallend, um mich klinget?
    Heller schallend, mich umwallend,
    sind es Wellen sanfter Lüfte?
    Sind es Wogen wonniger Düfte?
    Звуки всюду плещут, тают…
    То зефиров тихих волны?
    Или слезы туч ароматных?
    Wie sie schwellen, mich
    umrauschen,
    soll ich atmen,
    soll ich lauschen?
    Soll ich schlürfen,
    untertauchen?
    Süß in Düften mich
    verhauchen?
    In dem wogenden Schwall
    in dem tönendem Schall,
    in des Weltatems
    wehendem All
    ertrinken,
    versinken,
    unbewußt,
    höchste Lust!
    Нарастают сонмы звуков…
    Мне вздыхать ли или слушать, упиваться,
    Вглубь спуститься иль с эфиром слиться сладко?..
    В нарастании волн, в этой песне стихий, в беспредельном дыханье миров –
    Растаять, исчезнуть, всё забыть…
    О, восторг!!!
    Я бежал, не разбирая дороги. Куда угодно, лишь бы не слышать этот кошмарный голос! Через час, почувствовав, что сердце мое вот‑вот взорвется от перенапряжения, я остановился и перевел дух. В мозгу мелькнуло страшное сомнение: а что, если и я теперь отравлен голосом Марианны?
    Всю ночь, задыхаясь от разрывавших грудь рыданий, брел я под звездным небом по направлению к аббатству Бейрон. На рассвете, в час, когда монахи собираются к заутрене, в километре от меня показались стены аббатства. Было еще далеко, но грегорианское пение в церкви доносилось до меня со всей ясностью. То были голоса монахов, призывавших на себя милость Господа нашего, Его вечную любовь. Вечная любовь! Какая насмешка! Мне захотелось добежать до церкви, ворваться в нее и заставить их всех замолчать.
    А голоса все не смолкали: они неслись ввысь, исчезая в безоблачном баварском небе в первый час нового дня. Я опустился на колени, собрал ладонями горсть песка, поднял руки вверх и, разжав пальцы, высыпал песок на землю. А потом, с затуманенными от слез глазами, ответил на вопрос, который задал отцу Стефану Людвиг, завершив исповедь. Вопрос всей его жизни. Нет, Людвиг, ты не одинок в своем грехе. Твой грех – это грех каждого из нас, будь то мужчина или женщина, богатый или бедный, клирик или мирянин. Этот грех преследует род людской с незапамятных времен. Во искупление его принял крестную казнь Господь наш, Иисус Христос. Он сопутствует нам с сотворения мира. Тщетно страстное желание человека достичь совершенства в любви, но, если человек однажды обретет совершенную любовь, он превратится в чудовище, которого еще не знала земля. Совершенная любовь возможна лишь в смерти. Твой грех, Людвиг, в том, что ты всего лишь человек.
    Примечания автора
    Следует отметить, что данная книга не является биографией тенора Людвига Шнорра фон Карольсфельда (1836–1865), который покоится в мире рядом с отцом, знаменитым художником Юлием Шнорром фон Карольсфельдом, на кладбище Альтер Анненфирдхоф в Дрездене. На самом деле Людвиг Шнорр фон Карольсфельд пел партию Тристана на премьере оперы «Тристан и Изольда» 10 июня 1865 года. Партию Изольды исполняла его жена Мальвина Гарригес (1825–1904). Эти факты соответствуют действительности. Верно и то, что вскоре после четвертого представления, 21 июля того же года, Людвиг Шнорр скончался. Обстоятельства его смерти неизвестны.
    На самом деле его супруга сошла с ума, увлеклась колдовством и черной магией. Спустя некоторое время вдова тенора заявила, что покойный муж, являясь во снах, открыл ей, что она должна выйти замуж за Вагнера. После того как он отверг ее притязания, она предала публичной огласке его связь с Козимой Лист, дочерью знаменитого композитора и женой оперного дирижера Ганса фон Бюлова.
    Долгое время скоропостижную кончину Людвига Шнорра приписывали действию проклятия. Ходил слух, что любой исполнитель роли Тристана обречен на смерть. По этой причине на протяжении нескольких лет ни один певец не соглашался петь партию Тристана. Наконец, нашелся смельчак, который, однако, потребовал взамен пожизненную страховку на случай, если с ним что‑нибудь произойдет после представления. На этот раз все обошлось благополучно, так что о проклятии Тристана вскоре забыли.
    Такова фактическая канва романа.
    Фернандо Триас Вез Барселона, октябрь 2006

    [1] Список книг, запрещенных к прочтению католической церковью. – Здесь и далее примеч. перев. К Прочтение любой из книг этого списка было тяжким преступлением для бенедиктинца, могло повлечь за собой суровое наказание, вплоть до изгнания из ордена.
    Я не ответил Клавдию, не желая его прерывать, а он продолжал говорить с заговорщицкой дрожью в голосе:
    – Здесь у нас хранится подлинник рукописи «Воспоминаний немецкой певицы»…
    Потом я еще долго не смогу забыть, с каким сладострастием он произнес эти слова.
    – Не желаете ли прочесть, господин доктор? Можете взять книгу с собой, только пообещайте, что вернете через неделю.
    Уже потом он объяснил мне, что Цезарь уехал в Людвигсруэ и не вернется до следующей субботы. Цезарь был владельцем букинистической лавки – худощавый человек в круглых очках, которые едва держались на пожелтевшем, как будто обтянутом старинным пергаментом носу. Он совершенно помешался на древних книгах и манускриптах. Раз в месяц он отправлялся в какой‑нибудь большой город и рыскал по книжным лавкам в поисках редких книг, которым, скорее всего, суждено было лечь мертвым грузом в подвале лавки: кого в маленьком провинциальном городке могут заинтересовать фолианты, покрытые плесенью времен?
    Никто прежде не предлагал мне ничего подобного. «Воспоминания немецкой певицы» продавались в любой книжной лавке… но подлинник! Конечно же, я желал прочесть эту летопись греховной любви, нырнуть с головой в безбрежное море страстей, увидеть строки, написанные женщиной, не побоявшейся воплотить в словах созвучия чистой, презревшей условности чувственности. Уверен, одно только прикосновение к рукописи дало бы мне больше, чем если бы я прочел ее в печатном виде.
    – По рукам, Клавдий.
    Мы условились подождать до полудня. Клавдий с присущей ему расторопностью обслуживал немногочисленных посетителей, заполняя карточки тех, кто брал книги под залог. Я ожидал его в тесной кабинке для чтения. Выпроводив последнего посетителя, Клавдий запер дверь изнутри на засов, задернул шторы, погрузив лавку в таинственный полумрак, и направился ко мне.
    – Я мигом, – прошептал мой сообщник.
    После нескольких минут тревожного ожидания он вернулся, держа в руке папку, из которой торчали потрепанные и неровные листы бумаги. Папку стягивала кожаная лента, скрепленная металлической пуговицей, позаимствованной – я был почти уверен в этом – из женского корсета.
    – Это рукопись Вильгельмины Шредер‑Девриент? Той самой знаменитой сопрано?
    – Конечно, нет, – ответил Клавдий, – автор неизвестен. Можно с полной уверенностью утверждать лишь то, что эти мемуары написаны женщиной, и она на самом деле была певицей. Но посудите сами: ну какая женщина решиться опубликовать нечто подобное под собственным именем? Первый издатель – видимо у него была договоренность с автором – зарекся упоминать имя автора, так что желающие докопаться до истины все равно не смогли бы заручиться его согласием на проведение экспертизы. Исследователям удалось кое‑что установить, когда они сопоставили язык и стиль «Воспоминаний» и сохранившихся писем певицы. Многие приписывали авторство именно ей, но нет, – язык книги не имеет ничего общего со стилем писем певицы… Трудно установить авторство, основываясь лишь на почерке, не так ли? С другой стороны, Клэр фон Грюмер, подруга и биограф Шредер‑Девриент нигде не упоминает об этих мемуарах. Какой смысл биографу скрывать этот факт сейчас, когда прошло уже столько лет, и певицы давно нет в живых?
    – Погоди‑ка, Клавдий, а эта рукопись? Достаточно просто сличить почерки мемуаров и писем, чтобы узнать правду!
    – Да, вы правы, доктор Шлезингер. Но Цезарь, мой хозяин, стережет рукопись как зеницу ока. Он не показывал ее никому, никто не знает о ее существовании. Если бы исследователи пронюхали, что она находится здесь, они выжали бы из него все соки, но добились своего.
    – А как же сам Цезарь? Он же жить не может без своих книг. Неужели он сам не пытался докопаться до истины?
    – Да, он сделал это, господин доктор, святая правда. И скажу вам по большому секрету, – Клавдий перешел на шепот и боязливо огляделся по сторонам, словно в запертой лавке был кто‑то еще: – Это не Шредер‑Девриент. Я слышал своими ушами, как Цезарь клялся и божился, что почерк автора этой рукописи совершенно не совпадает с почерком немецкой примадонны, из чего напрашивается вывод, что «Воспоминания немецкой певицы» написаны не Шредер‑Девриент. Либо автор записал их под диктовку Вильгельмины, либо они написаны другой певицей. Этого нам никогда не узнать. Ясно одно: автор думал как женщина, чувствовал как женщина, значит, он и был женщиной. Никому другому такое не по силам – вы и сами сможете в этом убедиться. А сейчас мне пора, уже поздно. Только не забудьте – в субботу, в двенадцать часов по полудню, рукопись должна быть у меня. Иначе мне несдобровать, доктор Шлезингер. Нам обоим несдобровать…
    * * *
    О, Господь! Ничто не скроется от Твоего всевидящего взора. Ты знаешь, каким неуклюжим, безрассудным и бесстыдным становится человек, когда зов плоти затмевает в нем глас разума. Воротившись тем же вечером в аббатство Бейрон, я пересек внутренний двор и быстро зашагал по коридорам. «Воспоминания немецкой певицы», спрятанные в стопке книг, обжигали мне руки. Какой же я глупец! Если бы мне повстречался кто‑нибудь из братии, он поприветствовал бы меня и непременно поинтересовался бы названиями книг. И в этом не было бы ничего необычного – часто я и сам с гордостью показывал монахам, делившим со мной кров и хлеб, трактаты по истории и сочинения классиков, взятые в букинистической лавке. Но когда человек одержим, его разум заволакивает облаками, с которыми может сравниться лишь утренний туман в баварских лесах. Он действует безрассудно и ведет себя как преступник, уверенный в том, что никогда не будет пойман с поличным.
    К счастью для моего доброго имени, я смог добраться до кельи, не повстречав никого, кроме одной из тех набожных женщин, что следят за чистотой в аббатстве, но та лишь почтительно склонила голову, когда я прошел мимо нее. Я уже вошел в спальню и запер дверь, когда заметил, что от рукописи исходит странное дрожание. Оно передалось моим пальцам. Это ощущение не было похоже на игру расшалившихся нервов. Казалось, будто в папке сокрыта жизненная сила, и теперь эта сила, пробудившись, рвется наружу, отдаваясь дрожью в руках. Я спрятал запретную книгу под кроватью и поспешил присоединиться к братии за вечерней трапезой.
    В соответствии с уставом ордена, за ужином мы не произносим ни слова, повторяя про себя стихи Святого Писания. Сидя с остальными братьями на длинной деревянной скамье, я поднес ко рту дольку яблока и задумался, чем могла быть вызвана эта странная дрожь в пальцах. Исходила ли она от рукописи? Возможно ли такое? Способна ли бумага дрожать? Жить собственной жизнью? Если так оно было – само по себе невероятное допущение, – то почему это случилось именно сейчас, когда любовная исповедь знаменитой певицы оказалась в келье неизвестного священника, бенедиктинского монаха. Я понимал всю нелепость подобных мыслей, но они прочно засели у меня в голове. Возможно, зайдя слишком далеко в своем увлечении эротическими романами, я приписывал неодушевленной материи собственные греховные помыслы, пытаясь таким образом переложить вину и неотвратимую кару на чужие плечи. И поскольку не было никого, кто бы мог выступить в моих глазах козлом отпущения, кого еще мне было обвинять в моем грехопадении, как не объект, на который были направлены в тот миг все мои помыслы, – ту самую злополучную рукопись? Так думал я, поглощая ужин в полной тишине.
    В тот вечер моя прогулка по саду, через который я обычно возвращался из трапезной в келью, была, против обыкновения, недолгой. Два монаха, увлеченно обсуждавшие догмат о непогрешимости папы, только что обнародованный понтификом Пием IX, подошли ко мне, желая узнать мое мнение. Я пробормотал что‑то невразумительное, сказал, что сильно устал и хочу спать. В этот миг, как будто откликнувшись на мою немую мольбу, небо заволокли большие черные тучи; начиналась гроза. Но на самом деле мне не терпелось вернуться в келью – меня подстегивал страх, что кто‑то обнаружит «Исповедь», стократно усиленный желанием приступить, наконец, к чтению.
    Мне следовало бы дождаться полуночи, когда все монахи уснут, чтобы неловкой суетой не возбуждать подозрений у моих соседей по келье. Прерывистое дыхание, шевеление в кровати, шлепанье босых ног по каменному полу, предательское поскрипывание – все это, несомненно, могло привлечь ко мне ненужное внимание.
    Первое, что я сделал, войдя в келью, – заглянул под кровать. Убедившись, что рукопись лежит на прежнем месте, я решил перепрятать ее. Я достал папку и попытался скрыть ее среди сорока томов по философии, некогда принадлежавших отцу Стефану, но, сделав шаг назад и бросив взгляд на книжную полку, тут же отказался от первоначального намерения: на фоне золотистых корешков папка слишком бросалась в глаза. Тогда я снова взял рукопись и положил ее в шкаф, где дожидались своего часа строгие монашеские рясы. Зачем мне понадобилось снова прятать то, что и так уже было спрятано, как раз тогда, когда меня могли застигнуть за этим занятием? Я не знал. Но меня охватило то же чувство, как и тогда, когда я только принес рукопись в спальню. Пальцы затряслись мелкой дрожью, как будто воспоминания сопрано ожили и теперь сами вели меня к какому‑то определенному месту в келье. После этого я отправился в постель, зная, что менее чем через два часа мне предстоит прочесть одну из книг, занесенных в Index Librorum Prohibitorum католической церкви.
    Человек может исповедоваться в грехах, но не стоит требовать, чтобы он живописал их во всех подробностях. Со мной случилось то, что должно было случиться: той ночью я внес щедрую лепту в прегрешения немецкой певицы.
    Когда я перевернул последнюю страницу воспоминаний Вильгельмины Шредер‑Девриент, было уже около двух часов пополуночи. Дрожащий огонек свечи метался по стенам, освещая мое скромное пристанище; в воздухе распространялся аромат бесстыдства и нежности – казалось, он впитался в стены. Дверцы шкафа были распахнуты: мне так не терпелось приступить к чтению, что я позабыл их закрыть. Из шкафа с немым укором глядели две похожие на висельников рясы, навевая на меня грусть. Их тени увеличились так, словно они были сшиты не на меня, а на великана. Мое воображение живо нарисовало образ бенедиктинца, которому могла бы прийтись впору такая ряса, – толстого, ненасытного, завистливого и праздного, наделенного всеми мыслимыми грехами, и среди прочих – сладострастием.
    Проклятая молодость! Мне едва минуло двадцать восемь лет.
    Я встряхнул головой, пытаясь отогнать наваждение. И как раз в этот момент рукопись, проникшая в мою спальню под покровом ночи, словно презревшая стыд любовница, начала дрожать сама по себе, беспорядочно разметавшись в моей постели, обнаженная и неприкрытая. Контуры страниц выделялись на белых простынях и образовывали нечто, напоминающее открытые ножницы, бесконечные «V» с угрожающе острыми лезвиями. Да к тому же, повинуясь неизведанному порыву, эти ножницы сходились и расходились, словно бедра танцовщиц в варьете. Я протер глаза: нет, это был не сон! На самом ли деле я наблюдал то, что нельзя было постичь разумом, или же воображение сыграло со мной злую шутку? Может быть, в аббатстве случилось землетрясение? Или его стены содрогнулись от гнева Господня? Что происходит? Может статься, сам дьявол прячется за этими греховными страницами? Наскоро отчитав про себя «Отче наш», я быстро собрал листы, сложил их в папку и снова застегнул бронзовую пуговицу, которая, как мне показалось еще в букинистической лавке, когда‑то была частью женского корсета. Дрожь листов влилась в мои пальцы. В ней не было ничего от тряски движущегося поезда или от зубовного скрежета бессильной ярости. Вне всякого сомнения, моя дрожь была сродни той, что испытывает неопытный любовник, когда, стараясь унять нарастающее нетерпение, впервые ласкает женское лоно. Воистину, эта рукопись дрожала от страсти. Осознав это, я на мгновение отвел глаза от нее и взглянул на стену. Мой взгляд остановился на двух камнях в кладке: они заметно выделялись на фоне остальных камней. Замазка, соединявшая их, была более темной, словно сквозь трещину в стене в мою келью просочилась сырость. Повинуясь внезапному озарению, подсказавшему мне, что следует делать дальше, я поднес «Воспоминания» к стене, как ищущий воду в пустыне подносит ветвь ивняка и по ее дрожанию определяет, что наткнулся на подземный источник, способный утолить его жажду. Если до этого я ощущал едва уловимую дрожь, то теперь рукопись затрясло в пляске святого Витта. Я отложил ее в сторону. Сомнений не оставалось: я наткнулся на тайник. Вонзив пальцы в сухую глину, я без труда раскрошил несколько слоев замазки. Казалось, руки погружаются в камень. С каждым разом глина становилась все мягче – из нее можно было бы лепить горшки. Ногти рвали вязкую замазку с неистовством осквернителя могил, и вскоре в стене образовалась выемка. Всполохи грозы осветили келью. В темном, уходившем почти на полметра вглубь тайнике что‑то лежало. Я протянул руку и извлек на свет кожаный сверток. Положив его на стол, размотал кожаную обертку и увидел три тетради, связанные вместе тонкой бечевой. В этот миг, как будто с сознанием выполненного долга, «Воспоминания немецкой певицы» перестали дрожать. Так я нашел три тетради, к которым я написал сие смиренное предисловие. Осенью 1865 года отец Стефан записал в них целую исповедь: то, что открыл ему на смертном одре тенор Людвиг Шмидт фон Карлсбург, стремясь унять адское пламя, полыхавшее в его груди. Я прочел их на одном дыхании в ту же ночь, что и «Воспоминания немецкой певицы». Боже мой, что это была за ночь! Невероятные воспоминания сопрано вкупе со сладострастными откровениями тенора. После того как я прочел обе рукописи, со мной произошло то, что не способен воспринять мой разум. Но, отдавая дань той последовательности, в которой открылись мне факты, я поведаю об этом позже.
    Прочитав тетради, я спрятал их в тайнике, положив одну на другую, и они лежали там, словно два обнаженных тела, слившихся в экстазе. Тогда я еще не подозревал, каким глубоким смыслом было исполнено то обстоятельство, что воспоминания Вильгельмины Шредер‑Девриент и исповедь Людвига Шмидта фон Карлсбурга теперь хранятся вместе.
    Зачем отцу Стефану понадобилось прятать это признание в стенах своей кельи? Не дай бог кому‑либо услышать то, что открылось простому бенедиктинскому священнику! Вряд ли у кого станет сил жить с таким знанием и не повредиться рассудком. Я полагаю, он записал ее для самого себя: для него это стало своеобразным обрядом экзорцизма. Писать – значит говорить со всеми и, в то же время, ни с кем. А отцу Стефану нужно было выговориться, во что бы то ни стало. Кому как не священнику знать, какой могущественной целительной силой обладают слова! Должно быть, доверив исповедь листам бумаги, отец Стефан обрел мир в душе.
    Может быть, желание завершить начатое отцом Стефаном подвигло меня на то, чтобы в последующие годы отыскать сочинения и письма знаменитого композитора Рихарда Вагнера. Я счел уместным поместить между страницами тетрадей – подобно тому, как это проделывал отец Стефан, используя вместо закладок сухие розы, – весь собранный мной материал о создании и постановке одной из величайших опер Вагнера – «Тристан и Изольда».
    Эти заметки я разместил в хронологическом порядке, привязав по времени к событиям, о которых поведал отцу Стефану умирающий тенор. Таким образом, если однажды эта рукопись увидит свет, читатель не сможет не заметить того, каким причудливым образом переплетались судьбы Людвига Шмидта фон Карлсбурга, знаменитого певца, ныне незаслуженно забытого, и Рихарда Вагнера, одного из величайших композиторов Германии.
    Я священник, и поэтому мне известно, что время, вопреки распространенному заблуждению, никогда не выступает в качестве беспристрастного божества, которое лишь однажды вмешивается в действо, – напротив, оно само является одним из важнейших участников интриги. Время скрывает истину в скорлупе фактов и постоянно стремится вернуться вспять. Да. Возможно, это самое удачное определение истории: излюбленный тайник истины.
    Еще один вопрос не давал мне покоя – почему отец Стефан записал исповедь от первого лица? Я размышлял над ним даже тогда, когда догадался, что иначе и быть не могло. В этом был весь отец Стефан: честолюбию повествователя он предпочел взгляд стороннего наблюдателя. В повествование он не привнес ничего от себя, но в то же время каждая строка хранит память об отце Стефане. В каждой строке и по сей день слышится его умиротворенное и ободряющее дыхание, которым он сопровождал исповедь тенора.
    Кроме того, я должен был проверить, как он оказался в далеком Дрездене в то время, когда должен был находиться в аббатстве Бейрон. От отца Игнатия, самого старого обитателя монастыря, я узнал, что 18 июля 1865 года отец Стефан посетил столицу Саксонии по церковным делам исключительной важности. Он остановился в одном монастыре. Нужно полагать – по всей видимости, так оно и было, – что его поездка вызвана причиной вполне тривиальной: на севере Германского союза днем с огнем не сыщешь католического священника. Не раз воображение рисовало мне картины тех событий. Вот отец Стефан, разбуженный посреди ночи, молча и неспешно, по своему обыкновению, одевается и отправляется в путь, не смея отказать умирающему в праве на последнее таинство. Вот он едет в грохочущей повозке по пустынным кривым улочкам спящего города, надвинув на лицо капюшон из толстой шерсти, пытаясь уберечься от промозглого тумана, который заволакивает ночной Дрезден даже летом. На темной ткани капюшона серебрятся бисеринки влаги. В руках у него книга, та самая Библия с пометками, что ныне принадлежит мне. Вот он поднимается по лестнице, торопливо проговаривая про себя слова соборования. Вот девушка‑служанка, подняв над головой масляную лампу, отпирает дверь и, дрожа как осиновый лист на холодном ветру, кричит в темноту коридора:
    – Священник! Священник уже здесь!
    Тетради отца Стефана
    Эти тетради суть исповедь баварского тенора Людвига Шмидта фон Карлсбурга, которого я, отец Стефан, выслушал за три дня до его смерти, наступившей 21 июля 1865 года. Я записал исповедь певца осенью того же года в моей келье, в аббатстве Бейрон.
    Тетрадь первая
    1
    Садитесь, отец Стефан. Да, сюда, сюда, поближе ко мне. Я вас ждал. Представляю, как непросто было отыскать католического священника в Дрездене. Мой голос уже не тот, что прежде. День за днем он угасает, как гаснут газовые лампы, предвещая начало оперы и суля слушателю долгожданное путешествие в мир звуков. Так и я. Мой голос сломлен, разбит, свет в нем едва брезжит. Не отводите глаза, святой отец. Я знаю, что смертный час близок. День, два, четыре – это вопрос времени. Не качайте головой, я не нуждаюсь ни в сочувствии, ни в сострадании. Тем, кто стоит на пороге смерти, нет дела до жалости живых. Однажды, когда Господь призовет вас к себе, вы и сами убедитесь в этом. Я слышал, что преступники, восходя на эшафот, отсчитывают секунды, отделяющие их от того мгновения, когда петля сдавит им горло и земля уйдет из‑под ног, но они никогда, вы слышите, никогда не просят о пощаде. Все их мольбы – о том, чтобы все закончилось как можно скорее. Смерть не страшна, страшно страдать. Больно. Боже мой, как больно…
    Врач, который наблюдает меня, он так молод; но это хорошо, да, хорошо… Видите вон тот флакон? Веяние времени. Это морфий. Уверен, что вы даже не слыхали о нем. Он не способен излечить мой недуг, но я хотя бы не чувствую, как болезнь пожирает меня изнутри, как гниет моя плоть, как рассыпаются в труху кости…
    Итак, отец Стефан… Я позвал вас к себе в столь поздний час, потому что хочу снять груз с души. Я хочу рассказать вам историю, которую многие годы вынужден был скрывать; историю, приведшую меня на край пропасти. Потому что я умираю. Такова ужасная плата за мой дар. Дар, ставший для меня заклятием.
    Лишь вам, слуге Господа, могу я открыть то, что тяготило меня все эти годы. Лишь священник способен ответить на вопрос всей моей жизни. И я задам вам этот вопрос, потому что не хочу умирать без ответа…
    Вы останетесь со мной на эту ночь, отец Стефан? До рассвета. Можете ли обещать, что сохраните тайну исповеди? Достаточно ли вы тверды, чтобы вынести ужас всего того, что я собираюсь вам рассказать?
    2
    […] Спасибо, отец. Я знал, что вы не откажете умирающему. Итак, у нас впереди вся ночь. Как только забрезжит рассвет, боль вновь завладеет моим телом, но к тому времени я расскажу вам все, и вы сможете уехать. Забавно… Я готов доверить вам тайну всей моей жизни, а вы даже не знаете, кто я такой… Меня зовут Людвиг. Людвиг Шмидт фон Карлсбург. Если вы любите оперу, то наверняка слышали мое имя… Вижу по вашему лицу, что не слышали. Возможно, тогда вы знаете моего отца или видели его полотна. Да, я сын одного из самых знаменитых немецких художников. Он создал великолепные иллюстрации к Библии, которые никогда не увидят свет, его фрески украшают дворец Людвига I. Мой отец – великий художник Иоганн Шмидт фон Карлсбург. Вот видите, я был прав: о нем вы наслышаны больше, чем обо мне.
    Святой отец, вам могло показаться – и я не виню вас в этом, – что я был одним из тех сыновей, которые прозябают в тени известных родителей, подобно тому, как гнусные уродцы, околачиваясь у трона, оттеняют блеск монархов. Да, это могло бы быть и так, я не отрицаю, но слава отца не стала для меня вечным клеймом. Почему? Я и сам не раз задавал себе этот вопрос. Никто не становится кумиром по своей воле, кумира творят окружающие. О каком обожании может идти речь, если ты видишь кумира вне пьедестала? Об отце я больше узнавал из послеобеденных разговоров и писем, в которых он сообщал о своих полотнах, чем за те редкие часы, что мы проводили вместе. В такие моменты он, должно быть, стоял на лесах под пыльными сводами какого‑нибудь храма, расписывал алтарь при тусклом свете десятков восковых свечей или корпел над портретом знатного вельможи. Возможно, поэтому я никогда не мечтал стать художником: настолько велико было отвращение моего родителя ко всему, что стоит на пути мастера и его вдохновения! Но было бы несправедливо приписывать его пренебрежение ко мне тем долгим отлучкам, к которым обязывала его профессия; мой отец чувствовал угрозу, заключенную во мне с самого рождения. Сама мысль о ней повергала его в ужас, и он старательно убивал в себе любые ростки привязанности, понимания или прощения. Бегство от чувств – залог спокойствия, но это удел трусов. Мой отец всегда подозревал меня, всегда ждал от меня подвоха, и его присутствие рядом было мне укором…
    Но начнем ab ovo. [1] Чтобы понять, почему моя жизнь сложилась именно так, а не иначе, следует сказать несколько слов о моем даре. Каково первое воспоминание вашего детства? Всякий раз, когда человек слышит этот вопрос, он воскрешает в памяти прикосновения, запахи или предметы, выхваченные сетчаткой глаза из темноты. Да ощущение ласки, запах груди кормилицы или лицо матери, взирающей на младенца с бесконечной нежностью. Но никто не вспомнит первых звуков. Никто, кроме меня, Людвига Шмидта фон Карлсбурга. Да, святой отец, я на всю жизнь запомнил свой первый звук – дыхание женщины, кормившей меня грудью. Я закрываю глаза и слышу это мягкое, горячее дыхание, слышу, как воздух вырывается из ее груди, слышу, как вздымается ее тело, слышу, как звук касается моего лица. В этом суть моего дара – я повелеваю звуками. Нет, я говорю не о том, что способен слышать отдаленные или приглушенные звуки. В моем даре нет ничего от чутья охотничьей собаки, которая поднимает уши в тот момент, когда охотник даже не подозревает о приближении добычи. Также в нем нет ничего от чудесной способности дельфинов, которые, как уверяют моряки, приплывают за несколько километров, услыхав зов о помощи терпящих кораблекрушение. Нет, это нечто совершенно иное. Мой слух ничем не отличается от слуха любого другого нормального человека. Я слышу то же, что слышите и вы, отец Стефан, – ни больше ни меньше… Моя власть над звуком начинается в тот момент, когда звук уже прошел через барабанные перепонки, когда он оставил ушную раковину и проник в тело. Внутри меня звуки распадаются на несколько составных, неделимых далее частиц. Как бы вам это объяснить? К примеру, представьте себе гениального художника, который любуется заходом солнца и его глаз улавливает тот оранжевый цвет, который может быть рожден лишь капризом природы. Простые люди, как вы и я, видят лишь этот цвет, но подлинный мастер способен разглядеть в нем сочетание трех основных цветов в их точной пропорции. Мы воскликнули бы: «Какой восхитительный оранжевый!» А он ответил бы: «Это не оранжевый; в нем одна треть желтого, одна треть красного и одна треть, полученная в результате смешения пятой части синего с пятой частью черного и тремя пятыми индиго…» Или, например, мы попробовали великолепное испанское вино, и в один голос сказали: «Великолепное красное вино». А настоящий винодел поправил бы нас: «Это зеленый виноград с севера Испании, смешанный с гроздью шардоне и красного винограда. Его выдерживали в бочке из английского дуба в течение семи с половиной лет». Ни вы, ни я ни за что не догадались бы, как эти гении смогли узнать, что этот чудесный цвет или это великолепное вино не существуют сами по себе, что они возникли из слияния неких исходных ингредиентов. Точно так же, отец, я могу распознавать звуки. Если бы мы оказались в лесу и услышали шорох, вы бы сказали: «Кто‑то приближается к нам!» – а я ответил бы:
    Отринь все тревоги, гляди веселей,
    Зла не таит в себе сумрачный лес.
    То ветер беспечный скользнул меж ветвей
    Шепотом тихим и снова исчез…
    И если спустя некоторое время мы вновь услышим тот же звук, и вы спросите: «Это снова ветер?» – я возражу вам: «На сей раз нет. К нам бежит дикий кабан, втаптывая в застывшую грязь сухие березовые листья». Шорох, который воспринял наш слух, был бы одним и тем же, различие заключено в нас: я способен разъять звук на составляющие его субстанции, проникнуть в его подлинную сущность, постичь его природу. Если в вас он существует как единый звук, то во мне он живет бесконечным спектром независимых элементов, из которых сотворен мир. Теперь вы понимаете меня, святой отец? Вы понимаете, в чем заключается мой дар?
    В моем восприятии мира главенствуют звуки. Они наполняют мое существование смыслом, позволяют постигать природу вещей. Кроме того, язык звуков универсален. Зрение, осязание, обоняние – ничто не сравнится со способностью слышать. Даже если бы я ослеп, слух мой оставался бы зорче орлиного глаза; я мог бы лишиться осязания и распознавать все существующие в мире предметы лишь по их звучанию.
    3
    Итак, все, что я вынес из младенчества, – это звуки. Мир проникал в меня через ушную раковину. Я поглощал звуки с неистовством океана, заглатывающего корабли во время шторма. Кормилица рассказывала мне, что еще несколько месяцев после рождения я не открывал глаза, откликаясь только на шумы, частые постукивания, голоса, стоны. Мой плач был тихим, не таким надрывным, как у других младенцев. Едва появившись на свет, я боялся нарушить своим голосом гармонию звуков, доносящихся до моей колыбели.
    Родители испугались, что я родился слепым. Они вызвали доктора Шульца, лечащего врача нашей семьи. Как‑то раз он пришел к нам, и его подвели к колыбели. Сначала он приподнял мои веки пальцами, затем приказал задернуть гардины, чтобы добиться полумрака. Доктор Шульц попросил у матери свечу, а потом несколько раз поднес и удалил ее от моих глаз. Мои зрачки расширились, и это свидетельствовало о том, что причин для беспокойства нет.
    – Он видит, – заключил доктор Шульц.
    – Так в чем же дело? – спросила мать.
    – Не знаю. У меня складывается впечатление, что он сам не хочет открывать глаза. Как будто он и так может распознавать окружающий его мир.
    В подтверждение своих слов он пощелкал пальцами у моего уха, и лишь тогда я задрыгал ногами и руками.
    – Кажется, он реагирует только на звуки. Нужно подождать, – порекомендовал доктор Шульц.
    Глаза открылись лишь на пятом месяце. Это произошло в нашем доме, в Мюнхене, на Йозефшпитальштрассе, проходившей неподалеку от крепостной стены. Лай собак, дребезжание экипажей по вымощенным камнями улицам, пугливое ржание лошадей, удары молота по наковальне в кузнечной лавке, расположившейся напротив нашего дома, карканье ворон, глухое завывание ветра, бродившего по черепичным крышам, голоса соседей, бульканье в кастрюлях на кухне, стук деревянных башмаков, звяканье открывающихся и закрывающихся шкафов, скрип кроватей… Впустив эти звуки в себя, я препарировал их, раскладывая на составляющие: воздух, металл, голос. Я запоминал их прежде, чем они становились моими, прежде, чем мне удавалось проникнуть в самый отдаленный уголок каждого из них.
    Вы же знаете, отец, маленькие дети почти не выходят из дома. Поэтому после нескольких месяцев, проведенных в колыбели, наступило время, когда звуки, сопровождавшие мое вынужденное заточение, уже не будили во мне любопытства. Я изучил их в совершенстве и вообразил себе – о святая простота! – что на том мое познание окружающего мира окончено. Но однажды, когда мне уже почти исполнилось два года, кормилица привела меня на Шранненплац, где раскинул свои ряды главный рынок Мюнхена. Я никогда не забуду этот первый выход в большой свет. Меня, привыкшего к рутине домашнего очага на Йозефшпитальштрассе, внезапно захватил величайший водоворот звуков на самом большом рынке крупнейшего города в самом большом королевстве Германского союза. Голоса торговцев, крики посредников, тысячи – сотни тысяч ног! Они следовали один за другим, как аплодисменты, как капли дождя, что барабанят по крыше. Истошное кудахтанье кур, писк зайцев в клетке, ржание ослов, все больше голосов, все больше криков, звон монет, рукопожатия, объятия, приветствия, громкий смех, скрежет каменных жерновов точильщика, глухой шум падающих на землю мешков, трение корзин, сжимаемых для того, чтобы освободить место для еще одной корзины, хлопанье в ладоши (это торговцы зазывают покупателей), хлесткий удар кнутом по крупу взбрыкнувшей лошади, позвякивание мелочи в стакане попрошайки, призванное вызвать жалость у прохожих, потрескивание материи, приведенной в движение руками, тянущимися за желанной наградой, постукивание трости о камень, колыхание брезента, натянутого над рынком, резкий свист газовых ламп, раскачивающихся на ветру, и снова крики, крики, крики…
    Я был ошеломлен. Казалось, будто прямо на меня ринулся табун обезумевших лошадей. Я даже не подозревал, что существует столько звуков, которые мне еще предстоит узнать. Все внутри меня кипело, пытаясь постичь природу каждого звука: металл, кожа, дерево, ветер, брезент, голоса, камень, стекло, бумага, кожа, шерсть… Ничего из этого я еще не видел, но и что мне с того? Ведь я слышал их, они уже были моими, я запечатлел их в памяти, и, следовательно, отныне они принадлежали мне. Мой мозг заработал с удвоенной силой. У меня поднялась температура, и матушка в страхе, что я вот‑вот перегреюсь, положила меня в ванну с холодной водой, чтобы немного остудить. Но это было ни к чему: звуки продолжали вибрировать во мне, и я, словно отважный путешественник, устремлялся за ними в мир, который мне еще предстояло открыть.
    Между двумя и четырьмя годами, гуляя в сопровождении матери или наших служанок по городу, я открыл для себя новые звуки: журчание воды Эйсбаха в Английском саду, вопли котов, предававшихся любовным игрищам прямо на черепичной крыше резиденции, шлепанье капель дождя по зеркальной глади озера Штарнберг, кашель заболевшего тифом дядюшки Иоганна, жужжание пчел, собирающих нектар на цветущих лугах за рекой Исар, скрип деревянной двери в сторожке баварского лесника, стон рожениц, ружейные залпы салюта Королевской гвардии, завывания больных в сумасшедшем доме, пение органа в Фрауэнкирхе, нарочитые рыдания плакальщиц в похоронных процессиях, проходивших по Нейхейзерштрассе, треск сухих сучьев в кострах во время больших праздников. Я проникался звуками земли, что рождаются в бесчисленных вариациях нескольких элементов. Все звуки сложны по частоте, но просты по сути.
    Когда мне исполнилось пять лет, я решил, что настало время разобраться в бесконечном спектре вариаций, в том смешении элементов, которое являет собой каждый звук. Приведу пример: для непосвященного слушателя звук колокола – не больше чем звук колокола. Но для меня, рожденного повелевать звуками, этого было недостаточно. Всякий раз, когда мы с матерью проходили мимо какой‑нибудь мюнхенской колокольни, я садился на землю и отказывался идти дальше. Мать тянула меня за руку, но я повисал на ней, не давая сделать ни шагу. «Опять, Людвиг? Что на тебя нашло?» Я не отвечал, она сокрушалась и бранила меня. Через несколько минут, когда стрелки подползали к четверти, половине или показывали целые часы, начинал бить колокол. «Замолчи, мама! Колокол бьет», – требовал я, устремлял слух к колокольне и всецело отдавался тяжелому, глубокому звону металла. Я научился различать все формы и разновидности колоколов. По прошествии года я знал уже более двухсот звуков; знал, как сказываются материал и размеры составных частей, длина подвески, диаметр главного корпуса, угол колебания на звучании колокола. Стоило мне услышать вдалеке звон, и я мог безошибочно определить, что это был за колокол. Бронзовый, с церковной звонницы, или тот другой, золотой, а может быть, те колокола, что отлиты из чугуна в печах Саксонии, Франции или Испании. Я проделывал то же самое с любым звуком. Во мне жили сотни, тысячи звуков, и все они откладывались в моей памяти. Так создавалась невероятная коллекция звучания, сокровищница частот. Я чувствовал себя крезом, обладателем сказочного богатства, повелителем вселенной: весь мир лежал у моих ног, он был моим, и только моим, потому что все его звуки принадлежали мне. И, охваченный этой беспечной алчностью, я поглощал все больше и больше, но не мог насытиться. К восьми годам мой слух стал настолько отточен, что я мог без труда определить источник любого звучания. Если кто‑нибудь приходил к нам посреди ночи, то я, не вставая с постели, лишь по звучанию его голоса, шагам, движениям мог угадать, как он выглядит и во что одет. Потому что – не качайте головой, отец Стефан, – звук складок шелка отличается от звучания натянутой хлопковой ткани, а тот в свою очередь отличается от звука, который издают при трении волоски шерсти. Точно так же невозможно спутать голос человека, изнывающего от жары, с голосом того, кто дрожит от холода, безбородый не рвет воздух с тем же свистом, что и бородач. Нет, все они звучат по‑разному, но для большинства людей это остается тайной за семью печатями. Что же касается меня, то я знал об этом с тех самых пор, Как появился на свет. Я пытался рассказать родителям о том, что происходит со звуками, но они и слышать ничего не желали. В их памяти навсегда запечатлелся тот рождественский вечер, который мы провели в доме одного из братьев моей матери. Мы сидели за столом, у наряженной елки, как это заведено в Баварии. Отец дяди, дедушка Клаус, глубокий старик, сказал, что не голоден, поэтому мы можем ужинать без него. Он отправился в библиотеку, которая располагалась в соседней комнате. В тот праздничный вечер для нас, детей, сделали исключение – мы сидели вместе со взрослыми. Ужин протекал как обычно; взрослые беседовали и шутили. Посреди ужина за стеной раздался шум: казалось, будто старик отодвинул стул. В этом не было ничего, что могло бы насторожить; должно быть, дедушка Клаус решил сесть поближе к столу или просто собирался встать. Никто ничего не заметил. Но в этот момент я изрек:
    – Дедушка Клаус умер.
    Все замолчали и уставились на меня. Отец – он проводил все праздники с семьей – побледнел:
    – Что ты такое говоришь, Людвиг?
    – Дедушка, – повторил я. – Он только что умер. В библиотеке.
    – Это всего лишь его стул, Людвиг, – с негодованием возразил отец, но я настаивал на своем:
    – Нет, дедушка Клаус умер.
    Вся моя семья – дяди и кузены, все смотрели на меня. Я слышал их дыхание, беспокойное, раздраженное; видимо, они приняли мои слова за глупую шутку. Отец медленно поднялся со стула, чуть задержавшись на мне тяжелым взглядом, видимо собираясь задать мне хорошую трепку, и отправился в библиотеку. Но стоило ему переступить порог, как мы услышали душераздирающий крик:
    – Врача! Врача!
    Той ночью отец пришел ко мне в комнату. Мне показалось, что он понял, какой властью наделен его сын.
    – Я ничего не угадывал, я слышал это, – твердил я. – Для вас это был лишь шум, сопровождавший движение стула. Но в том скрежете я услышал, как он схватился за грудь, как хрустнули костяшки пальцев, как затрещала рубашка, как выпала из рук и ударилась об пол книга, как подкосились колени. Я слышал каждый из этих звуков по отдельности.
    Прейдя на шепот, он сказал мне:
    – Замолчи, Людвиг, – в его голосе мне послышалась угроза. – Еще столетие назад людей за подобные разговоры сжигали на кострах. Считалось, что они – одержимые дьяволом. Я не хочу, чтобы ты объяснял мне вещи, которые кроме как вмешательством лукавого и объяснить нельзя. Ничего не было, и закончим на этом! Тебе ясно?
    Мой отец был слишком набожен, и за каждым проявлением сверхъестественного ему мерещился дьявол. Он провел всю жизнь под сводами храмов, создавая чудесные фрески, но он так и не сумел разглядеть зачатки Божьего дара в собственном сыне. Тот случай лишь укрепил его подозрительность; он видел во мне угрозу всему тому, что он любил, чем жил, во что верил. Отторжение выдавало его страх, страх, не имеющий разумной причины. После всего случившегося я решил, что никому больше не доверю свою тайну. Кроме того, в этом не было никакой необходимости – мне было достаточно себя самого. Потому что я, Людвиг Шмидт фон Карлсбург, девяти лет от роду, полагал, что повелеваю всеми звуками мира, и нет ничего, что было бы мне неподвластно. Но вскоре я убедился, что это не так.
    4
    Однажды я проснулся посреди ночи испуганный; весь в поту. Мой страх был сродни страху ювелира, который неожиданно обнаружил, что из его коллекции пропала самая прекрасная жемчужина. Я осознал, что во мне не хватает одного звука. Я не знал, что это за звук, и не было таких слов, которыми можно было описать его: единственный, божественный, совершенный… Я никогда не слышал его прежде, и даже не знал, существует ли он на самом деле, но что‑то внутри меня подсказывало, что да, существует. Воистину моя коллекция звуков была без него неполной.
    Я поднялся с постели и принялся расхаживать по комнате из угла в угол, пытаясь унять нахлынувшую тревогу. Где находится этот звук, которого я лишен? Почему я до сих пор не завладел им?
    От страха у меня свело желудок. Мне не хватало звука! Что это за звук? А что, если он избегает меня? Что, если я умру, так и не овладев им, или, что еще хуже, мне придется жить с постоянным ощущением голода? Мое самолюбие, самолюбие повелителя звуков, было уязвлено. В ту ночь я дал себе слово, что переберу по частичкам все звуки мира, что буду искать самый совершенный звук и найду его, и даже смерть не сможет меня остановить.
    Так я превратился в раба собственной власти. Днем и ночью, даже во время сна, мой мозг не прекращал работать, препарируя любой, даже самый ничтожный звук, достигавший слуха. Стоило мне заслышать шаги наверху, голос внутри подсказывал мне: так звучит подошва, а так – кожа ботинка, вот дрогнули дубовые доски пола, вот посыпался засохший клей, вот заскрежетали ржавые гвозди, вот хрустнул треснувший мебельный лак. «Ничего нового, Людвиг, – говорил мне внутренний голос, – совсем ничего; эти звуки тебе хорошо знакомы. Успокойся». Тогда напряжение спадало, и я мог перевести дух. Но отдохновение длилось недолго: раздавался новый звук и я, не щадя себя, вновь брался за работу, надеясь найти в нем крупицы совершенства.
    Так я и жил, отец, – вскрывал созвучия, расчленял голоса, смешивал, менял местами элементы, бросая в один котел шумы, грохоты, всхлипы. Ни чревоугодие, ни сладострастие не могут сравниться с тем упоением, с которым я препарировал звучание земли. Поиски самого совершенного звука превратились в болезненную одержимость. Ничто не должно было проскользнуть мимо моего слуха – любой шум мог таить в себе ту самую неведомую гармонию. Одна оплошность – и я навсегда потеряю то, чего так и не познал. Жизнь моя превратилась в кромешный ад без надежды на спасение; я жил в постоянной муке, в одном кошмарном сне, потому что внутри меня, в водовороте звуков, отдаваясь в висках гулким эхом, росла и ширилась бездна: у меня не была звука, за который люди продали бы душу дьяволу; того, что дает жизнь всем другим звукам. Овладев им, я получил бы ключ ко всем тайнам мироздания.
    5
    Так прошел год, и однажды я почувствовал, что неистовая страсть, заставлявшая меня поглощать и переваривать все, что я слышал, вот‑вот сведет меня с ума. Я слишком долго препарировал звуки и заразился недугом, которым страдают чревоугодники, когда после обильного пиршества желудок не в силах переварить все и пытается извергнуть то, что было съедено.
    Однажды теплым мартовским днем я вернулся домой под вечер, шатаясь, словно пьяный, поднялся по лестнице и заперся в спальне. Меня бил озноб, желудок болел. После нескольких месяцев пожирания звуков я желал лишь одного – извергнуть их обратно, но мне не хотелось делать это в окружении домочадцев. Мне нужно было остаться одному. Я открыл окно и выбрался на воздух. Не обращая внимания на подкатившую к горлу тошноту, добрался до фасада и взглянул вниз. Голова кружилась, мне захотелось вернуться в комнату, но, собравшись с последними силами, я дополз до печной трубы, упал на черепичную крышу и потерял сознание.
    Я очнулся лишь спустя несколько часов – меня разбудили крики родителей. Заметив мое отсутствие, продлившееся дольше обычного, они стали звать меня, но я не мог ни подняться, ни ответить им. Я продолжал лежать на крыше, острые черепки впивались в тело, руки и ноги онемели. Я слышал, как мои родители беседовали с судебным исполнителем, которого они вызвали, чтобы сообщить о моем исчезновении. Слышал удрученный и надтреснутый голос отца, доносившийся из жерла трубы. Я попытался встать, но ноги не слушались меня. Я вновь заснул или, может быть, лишился чувств – не знаю. Прошло еще какое‑то время, и я проснулся от собственных конвульсий. Близился рассвет. Я был переполнен, как большой кувшин, в который до краев налили воду. Мне нужно было освободиться от того, что скопилось внутри. Я открыл рот, но изо рта вырвались не остатки пищи, а… звуки. Целый час живот сводило ужасными судорогами, вызывающими приступы рвоты, и я исторгал скрежещущие, царапающие слух шумы, а потом чувство пресыщенности исчезло, мне стало легче. Но там, внутри, оставалось еще слишком много. И тогда я сам стал вызывать спазмы. Я напряг мышцы живота, глотнул воздуха, открыл рот, и из моего нутра вырвался звук. О, отец, вы даже не представляете, как я обрадовался этому открытию! Теперь я мог подбирать и воспроизводить звуки, жившие в моем чреве. Великая сила наполнила каждую клетку моего тела. Дрожь прекратилась, и понемногу хорошее самочувствие вернулось ко мне. Я продолжал исторгать звуки: о, то была ужасная какофония! Любой, кто услышал бы меня в этот момент, наверное, перепугался бы до смерти или счел бы меня сумасшедшим. И тогда я принялся претворять эти шумы в дивные созвучия, обтесывать их подобно тому, как скульптор обтесывает мраморные глыбы. Я поднялся на ноги, лаская бесформенные шумы мира голосовыми связками, и внезапно из моей гортани полился необычайно чистый звук. Я попытался еще раз – и снова удачно. Звук выходил наружу не таким, каким вручила его мне мать‑природа; я сорвал с него затвердевшую корку, шлифовал, превращал в великолепный ограненный бриллиант. Я, Людвиг Шмидт фон Карлсбург повелевал звуком. Результат оказался невероятным: шумы превращались в ноты, но это были не простые ноты, они сохраняли сущность звуков, от которых происходили. Прелестные венецианские маски, скрывающие безобразие лиц. Нет, в них не было фальши, отец, так как фальшь – дурная копия реальности, а я мог взять любой звук и, смешав с другими звуками, жившими во мне, воспроизвести его в той же первозданной чистоте… Звуки превращались в музыку.
    Я спел веселую песню. Для этого я вплел в тихое журчание ручейка звонкий смех девушек, радостный свист крестьянина, возвращающегося домой с полей. Все звуки, вырываясь из моей утробы, резонируя в связках, рождали мелодию, от которой ноги сами пускались в пляс.
    Потом я обратился к песне, которая должна была пробудить нежность. И тут же нашел внутри себя мурлыканье спящего кота, потрескивание дров в огне, шуршание одеяла, которым укрывают младенца. Собрал их воедино, украсил и выпустил на свободу; они вырвались наружу, породив мелодию, способную заставить плакать от умиления самого жестокосердного из людей.
    Мне захотелось сочинить военную песню. Я вплел в нее нетерпеливый цокот конского галопа, звон мечей, грозовые раскаты, приласкал их своим горлом и породил самый бодрый марш, который когда‑либо раздавался на этой земле.
    Потом я пожелал исполнить грустную песню и взял частое постукивание дождя, монотонный плач скрипичной струны, скорбное эхо похоронной процессии… Звуки, проходя через горнило моего голоса, способны были навеять печаль даже завзятым зубоскалам.
    Не только мои родители, но и все, кто жил на Йозефшпитальштрассе проснулись, разбуженные божественной музыкой. Мальчик, сидя, словно заблудший кот, на черепичной крыше, под желтым серпом полумесяца, напевал мелодии, от которых замирало сердце и тревожился дух. Город просыпался. От улицы к улице, от квартала к кварталу зажигались лампы и свечи, и вскоре во всех окнах баварской столицы горел свет. Тысячи горожан обращали свой слух к черепичной крыше, внимая восхитительному пению. Весь Мюнхен, плененный моим голосом, в один миг превратился в город лунатиков.
    Мужчины и женщины, старики и дети, здоровые и больные, клирики и миряне затаили дыхание, с восхищением слушая мой голос – самый нежный, самый совершенный из тех, которые им когда‑либо доводилось слышать.
    Какое блаженство! Какое волшебное чувство! В нем соединились власть и одиночество. Оно даровало мне высшую свободу. Отныне я не принадлежал звукам – звуки принадлежали мне!
    В ту ночь в Мюнхене не осталось никого, чьи глаза не увлажнились бы от слез, чьи щеки не пылали бы румянцем. Все души слились в едином порыве. Казалось, еще немного – и земля содрогнется от нахлынувшего чувства. Лишь один звук, одна‑единственная нота не коснулась их слуха – та, которой у меня не было.
    Когда я закончил петь, на горизонте на два часа раньше обычного появилось солнце и остановилось, позволив времени догнать себя. Не было слышно ни пения птиц, ни крика петуха, обычно первым приветствующего утреннее светило. Люди, зевая, разошлись по кроватям и вскоре погрузились в глубокий сон, но и во сне им слышалось чудесное пение. Наверное, и это видение стерлось из их памяти, и они забыли, что им так и не открылся звук звуков. Лишь забвение могло спасти их от безграничной грусти, что свивает гнездо в сердце человека и высасывает из него жизнь.
    6
    Теперь, когда мой голос обрел способность претворять звуки в ноты, окружающим оставалось только изумляться. Никто не обучал меня пению, никто не ставил мне голос и не объяснял, как правильно дышать. Это знание дремало где‑то глубоко во мне и теперь проснулось. Я мог передать любую интонацию, любое чувство.
    Люди обожают красивые голоса и хорошие мелодии. Я пел известные песни и наслаждался тем, как слушатели теряли от изумления дар речи. Отец, до сих пор избегавший показывать меня своим знакомым, теперь посылал за мной всякий раз, когда в доме появлялся очередной друг семьи или титулованный заказчик.
    – Людвиг поет восхитительно. Послушайте… Послушайте… Еще, Людвиг, спой еще что‑нибудь, порадуй нас.
    – Какая прелесть! Какой чудесный голос!
    – Да, но откуда он у него взялся?
    Здесь позвольте мне улыбнуться. Отец рукоплескал тому, что раньше ненавидел. Так из изгоя я превратился в избранного! Из осужденного – в триумфатора! Прежде он слышать ничего не хотел о том, что все мое естество наводняют звуки, а теперь удивлялся тому, как я изменился, как изменился мой голос. Что может быть нелепей?! Он даже не догадывался, какая глубокая взаимосвязь существует между моей способностью слышать и моим певческим талантом. То, что так изумляло его, – это всего лишь звуки, жившие во мне и возвращенные миру моим голосом. Людям свойственно заблуждаться: важна не причина, а следствие. Мой отец, человек творческий и в душе, и по призванию, решил, что мне стоит всерьез подумать о поприще оперного певца. Если до сих пор он подозревал, что его сын одержим демоном, то теперь, обнаружив во мне ростки прекрасного, был готов признать, что на меня снизошла благодать Всевышнего. Он полагал, что искусство поможет мне спастись, искупить мою вину, потому что для него искусство было высшим проявлением одухотворенности, незримым мостиком, переброшенным из этого мира, полного зла и греха, в райские кущи.
    Отец нанял мне преподавателя. Учитель Клеменс был весьма посредственным пианистом, он выступал в театрах захолустных городков и давал уроки музыки детям буржуа. Концерты питали его тщеславие, уроки – его желудок. Жил он в маленькой квартирке на Тюркенштрассе, неподалеку от Мюнхенской консерватории. Будучи закоренелым холостяком, он превратил гостиную в настоящий класс для занятий музыкой. Ее убранство составляли четыре современных металлических пюпитра, две старые скрипки, литографии с портретами немецких композиторов, деревянный рояль, небольшие старенькие клавикорды, которые явно нуждались в ремонте, и несколько огромных стеллажей с нотами и книгами по теории музыки. Здесь было собрано все – от популярных итальянских песен до романсов, а кроме того, партитуры опер и несколько либретто.
    Как я уже говорил, учитель Клеменс был посредственным музыкантом, он не чувствовал и не понимал того, что составляет суть музыки. Если судить по технике, следует признать, что его манера исполнения была безупречна, но музыкант, на чем бы он ни играл, должен сверх того обладать чувством прекрасного и уметь выражать прекрасное в музыке. Как раз этого учителю Клеменсу и недоставало. Он прекрасно разбирался в музыкальной теории и никогда не фальшивил, но в его этюдах не было жизни, не было страсти.
    Никто и не предполагал, что он будет преподавать мне вокальное искусство, – отец лишь попросил его прочитать вводный курс в историю музыки, познакомить с азами теории, обучить сольфеджио и лишь в том случае, если учитель Клеменс сочтет нужным, приступать к пению.
    После получаса обучения нотной грамоте учитель Клеменс подошел к стеллажам, чтобы взять тетрадь с нотами. Я обратил внимание на его рояль, стоявший в другом конце комнаты. Я уже говорил вам, что одержимый поиском нового звучания, всегда обращал внимание на любой источник звука. Я уже слышал, как звучат рояли и клавесины, но этот был новейшей конструкции. Я встал, подошел к инструменту и нажал на случайную клавишу. Мне хватило мгновения, чтобы услышать, как загудела металлическая струна, когда ее коснулся молоточек, обтянутый фетром. Учитель Клеменс обернулся и взглянул на меня. Я нажал вторую клавишу и вновь почувствовал, как молоточек коснулся натянутой струны. Потом коснулся третьей клавиши и, как и следовало ожидать, услышал то же самое. То же произошло и с четвертой, и с пятой… Достаточно было взять несколько нот и разложить их на составляющие, чтобы понять, что все клавиши рояля звучат одинаково и не было необходимости вникать в их сущность. Низкие и высокие, тихие и громкие – это были всего лишь звуки молоточка, обтянутого фетровой тканью. Молоточек ударяет по металлической струне – и рождается нота. Впервые в жизни я мог не препарировать звуки.
    Учитель Клеменс заметил во мне неожиданное изменение. Тогда он отложил в сторону тетрадь с нотами, которую только что снял со стеллажа, и сел за рояль.
    – Подожди, я сыграю полную гамму. Я покажу тебе последовательность нот.
    И исполнил несколько гамм.
    Гаммы! Какое открытие! Мир подарил мне тысячи звуков, но в них не было никакой последовательности. Что делать человеку, который собрал в своей библиотеке все книги мира, но не знает, что их можно расположить в алфавитном порядке? Кто смог бы выжить в таком хаосе? То же происходило и со звуками в моем чреве: они хранились там в абсолютном беспорядке. Да, отец, я мог хранить их, находить и определять источник звучания, но не мог упорядочить их. Мириады нот без всякой упорядоченности. Мириады тональностей, звучавших вразнобой. Так я обнаружил, что в гаммах заключена логика звука, тончайшая прогрессия звучности – один тон, за ним другой, еще один и средний тон, и так далее. Так возникала гамма. А потом вниз: от одной ноты к другой. И снова то же. Внезапно все звуки, наполнявшие мое естество, начали, как солдаты на параде, выстраиваться в одну прямую линию. Хаос исчез. Подобно тому, как математик решает равенство, я установил соответствие между звуками, доносившимися извне, и теми, что обитали в моем теле, и в результате открыл для себя большие, малые и хроматические гаммы.
    Почти насильно я прервал бег его пальцев и потребовал:
    – Этюд, маэстро, сыграйте любой этюд.
    Учитель Клеменс убрал пальцы от клавиатуры, пристально посмотрел на меня и наткнулся на взгляд, полный решимости.
    – Я прошу вас сыграть что‑нибудь.
    Учитель Клеменс почувствовал, что со мной творится что‑то странное. Снизойдя до моей просьбы, он сыграл сонату Гайдна. И случилось другое чудо. После того как отпала необходимость в каком‑либо анализе, я с головой погрузился в мелодии.
    Именно потому, что теперь не было ничего, что требовалось бы препарировать, я мог чувствовать музыку. Двойные молоточки били по струнам. Ощущения обретали кровь и плоть, они превращались в ноты. Десятки нот и всего один звук. Какое блаженство! Как тут не увлечься музыкой! В ней было все: хаос, трепет души и холод, круговорот нот, порядок, мир и волнение.
    – Давайте споем гамму, – попросил я учителя.
    Связанный договоренностью с отцом, он не посмел мне отказать.
    Всего за несколько минут я овладел гаммами. Я исполнял их чисто, без малейшей фальши. Учитель Клеменс не мог не обратить внимания на великолепную тесситуру и манеру исполнения.
    – Песня, учитель Клеменс, давайте начнем петь!
    – Не спеши, Людвиг, – возразил он, – это слишком сложно. Сначала ты должен освоить сольфеджио и выучить все ключи.
    Но я ответил:
    – Либо мы посвящаем оставшуюся часть урока тому, чтобы петь песни, либо можете забыть о деньгах, которые платит вам отец.
    Любой репетитор знает, что, если он не хочет остаться без заработка, если он хочет, чтобы ученики приходили к нему снова и снова, ему следует уважать их пожелания. Так что я бил наверняка.
    – Хорошо, давай попробуем вот эту.
    Это был известный, достаточно простой мотив. Сначала он сыграл его для того, чтобы я прослушал мелодию.
    – Не повторяйте. Этого достаточно, – сказал я и исполнил песню под аккомпанемент рояля. Надо ли говорить, что мое исполнение было безупречным. Он кивнул головой, признав, что это было хорошо, даже слишком хорошо, и попросил повторить. Песня зазвучала еще лучше. Он понял, что столкнулся с чем‑то совершенно исключительным, и принялся листать тетрадь в поисках более сложной песни.
    – Посмотрим, Людвиг, как ты справишься с этим.
    Так я спел пять песен, одну за другой, и каждая песня была на порядок сложнее предыдущей. Пораженный, учитель Клеменс захлопнул тетрадь и предложил мне познакомиться с чем‑то несравнимо более сложным. Но величайшее творение Шуберта, «К музыке», самая прекрасная ода, когда‑либо рожденная музыкальным гением, песня, за которую любой оперный певец продал бы душу дьяволу, далась мне без особого труда.
    Учитель Клеменс закрыл партитуру и вновь взглянул на меня. В широко раскрытых глазах читалось изумление. Чуть помедлив, он оторвался от рояля, подошел к стеллажам и снял папку с песнями. Одна мелодия сменялась другой, и я повторил их все, расцветив новыми созвучиями. О, отец, что это были за звуки! Я играл не только с мелодией, но и с аккомпанементом. Я вел основную мелодическую линию, добавив к ней полные обертоны каждой ноты. Мой голос извлекал не ноты, а настоящие аккорды… На лбу учителя Клеменса высыпали бисеринки пота, его руки будто сковало льдом, в то время как все лицо горело нестерпимым жаром. Очки съехали с переносицы, и он неловким движением, выдававшим внутреннюю дрожь, вернул их на место.
    Тогда он снял со стеллажа сборник арий и начал играть, а я все пел и пел… Чем дальше, тем сложней. Арии Моцарта, арии Сальери… а потом дуэты, в которых он сам исполнил вторую партию.
    Я снова оказался на высоте, учитывая то обстоятельство, что тогда я не имел никакого представления ни о технике пения, ни о положении тела, ни о правильном дыхании… И дело здесь было не только в моем певческом таланте – своим голосом я вплетал в ткань песни звуки, жившие во мне: вой ветра, шуршание снега, шелест шелка. Я обрушил на учителя Клеменса водопад звуков: поцелуи, объятия, смех, рукопожатия, хлопки. Конечно, он не мог узнать их, но чувства, которые они разбудили в его душе, невозможно передать словами. Руки учителя Клеменса задрожали, и он три раза сфальшивил. Я услышал это. Охваченный паническим страхом, он перестал играть и попросил меня повторить ноты рояля, одну за другой, начиная с самой сложной для голоса первой ля. Я спел их, закончив четвертой си в высокой тональности, свойственной сопрано. Мой диапазон варьировался от баса до сопрано, включая контральто, – пять октав! Неудивительно, что учитель испугался…
    – Урок окончен, – пролепетал он, с трудом шевеля побелевшими как снег губами. – Передай своему отцу, что я должен срочно поговорить с ним.
    Когда захлопнулась дверь, я услышал глубокий вздох, оборвавшийся нервным всхлипом.
    7
    Нам следовало дождаться возвращения отца из Италии, из Ватикана.
    Вскоре после приезда состоялся его разговор с учителем Клеменсом. И вот что поведал ему изумленный маэстро:
    – Ваш сын – необычный ребенок. Либо он исчадие ада, либо дитя Божье. У него дар, господин Шмидт, у него дар. Его голос, его диапазон… за всю свою жизнь я не слышал ничего подобного! Он – восьмое чудо света; да что тут говорить – ни один певец в этом мире ему и в подметки не годится. Я дал ему послушать арию Моцарта, самого Моцарта. Ему хватило одного раза. На второй раз я исполнил ее без мелодии, только аккомпанемент. И ваш сын… спел ее так, будто он сам написал эту арию. Он спел то, над чем многие теноры бьются много лет! Я попросил вас прийти, потому что… видите ли, мне нужны эти уроки, но, я даже не знаю как сказать… Я теряю ученика, но оставлять его у меня было бы величайшей ошибкой, если не преступлением. Я обучаю музыке, а не пению. Мой метод слишком интуитивен, в некотором роде я всего лишь человек, который сидит с детьми по вечерам, пока их родители заняты своими делами. Ему здесь не место! Я знаю, что говорю, ему здесь не место… Им должны заниматься преподаватели в специальной школе певческого мастерства. Там ему дадут надлежащее музыкальное образование, и однажды он станет величайшим певцом, которого когда‑либо знала сцена. Потому что, уж поверьте мне на слово, господин Шмидт, ваш сын Людвиг будет не просто певцом, он будет божеством сцены.
    Отец внимательно выслушал все, что сказал ему учитель Клеменс. Стоя в коридоре, я услышал, как участилось его дыхание. Несомненно, в этот момент он сожалел, что позволил себе уступить дьявольскому отродью, каковым он всегда меня считал.
    – Он еще слишком мал для консерватории. Кроме того, вскоре мы переезжаем в Дрезден.
    – О, как раз об этом я и хотел с вами поговорить! Есть одно место на юге Мюнхена, интернат для мальчиков, ровесников Людвига: Высшая школа певческого мастерства. Детский хор школы – лучший в Европе. Там Людвиг мог бы продолжить музыкальное образование и в то же время получать уроки пения. Он сможет заниматься музыкой по два часа в день. Учеба в школе стоит денег, господин Шмидт, но, несомненно, талант вашего сына вскоре оправдает любые траты!
    Отец несколько раз глубоко вздохнул, опустился на стул, приложил руку ко лбу, словно пытаясь снять нахлынувшую усталость, и молвил:
    – Да, мы отправимся в Дрезден, а Людвиг останется в Баварии. Несомненно, будущее Людвига стоит любых трат.
    8
    На дворе стоял ноябрь, черепичные крыши домов были засыпаны снегом. По улицам Мюнхена катился экипаж. Пара черных лошадей цокала копытами по заледеневшей брусчатке, в морозном воздухе то и дело раздавались сухие щелчки кнута. Мы с отцом покидали Мюнхен и направлялись на юг, по дороге, ведущей к озеру Штарнберг. Чем дальше мы отъезжали от баварской столицы, тем больше крепчал мороз и выше становились сугробы, что вздымались по краям дороги. В бледном небе кружили белые хлопья. Мы углубились в лесную чащу, и нас со всех сторон обступили деревья. Ели стояли так близко друг к другу, что между их стволами почти не было просвета. Их кроны, оттененные белизной снега, казались почти черными. Они тянулись вверх, смыкаясь над нами гигантским шатром, так что наша тропа походила на настоящую пещеру. Сумеречный пейзаж при свете полной луны пугал и в то же время захватывал воображение.
    Я не помню, сколько времени прошло, прежде чем мы достигли озера Штарнберг. Обогнув берег, мы взяли вправо и поехали по направлению к озеру Аммер, пока не остановились где‑то между Штарнбергом и монастырем Андэкс. Экипаж то и дело встряхивало на ухабах, за колесами тянулся глубокий след. Едва слышное постукивание копыт уносило меня на несколько столетий назад. Ах, баварские леса, суровая длань времени никогда не коснется вас! Внезапно в моем воображении возникли величавые картины рыцарских времен: я будто услышал вокруг себя звон мечей, клятвы паладинов у трона короля, смех пажей, упившихся кислым вином, нежные переливы арфы, голоса невинных дев и пение монахов, шествующих в факельной процессии. Я оказался в месте, которое, как старинный испанский галион, навсегда осталось в прошлом, бросив якорь в мутные воды времени.
    Мы свернули с тропы и уткнулись в стену, сложенную из серого камня.
    – Высшая школа певческого мастерства, – провозгласил кучер, выпустив изо рта облачко пара, которое тут же рассеялось. Пошел снег. Снежинки кружили в воздухе – легкие, невесомые, как будто сила земного притяжения была над ними не властна. Дорога шла вдоль стены, вправо. Казалось, за стеной, очерчивающей границы школы, по всему периметру, мог бы укрыться целый город.
    Со стен школы на нас смотрели разрушенные статуи. Все они изображали хор ангелов – обнаженных крылатых мальчиков. У ангелов были открыты рты, как будто они поют. Кроме того, каждый ангел держал в руке миниатюрный музыкальный инструмент – кларнет, кифару или рожок. Мрамор потемнел от времени и сырости, покрылся плесенью и мхом. Я вздрогнул, неожиданно почувствовав, каким обжигающе холодным должен быть снег, лежащий на их плечах. Снежинки падали на почерневшие лица и скатывались по щекам и застывали в форме слез. Ледяные слезы. Каменные крылья казались почти настоящими, скульптор сумел запечатлеть в мраморе почти неуловимое ощущение полета, но тот же скульптор вылепил лица невыразительными, бесстрастными, лишенными жизни… Чистый, нежный голос мальчика исполнен любви, но если бы эти ангелы могли петь, то их голоса не пробудили бы в слушателе ничего, кроме леденящего холода. Некоторые пьедесталы пустовали: на каждом втором или третьем не было поющего ангела. Казалось, будто я оказался в городе, где незадолго до этого свирепствовала эпидемия чумы и выкосила половину жителей. Такое зрелище навевало на меня грусть.
    Но больше всего поразило меня то, что я услышал, когда мы въехали в ворота и оказались на территории школы. Отец Стефан, хотя из леса до меня доносились хлопанье крыльев и свист ветра, за этими стенами царило молчание. Впервые в жизни я, чей слух был способен уловить малейшее колебание воздуха, стук сердца, дрожание век, ничего не услышал. Меня окружало полное безмолвие. И я догадался, что этому месту недостает души.
    Проехав под поднятой решеткой, экипаж покатился по длинной, вымощенной брусчаткой аллее, в конце которой возвышалось величественное здание. Два черных скакуна перешли на шаг и тревожно пряли ушами. Что‑то здесь их явно настораживало. Я выглянул из окна и огляделся по сторонам: огороженное стеной пространство было поистине огромным, почти бесконечным. В здешнем пейзаже был тот же непроходимый лес, густой шатер темных ветвей, полумрак, звенящий холод, слепящая глаз белизна снега. Почерневшие стволы и посеребренные кроны. То здесь, то там возвышались бесчисленные павильоны, беседки и теплицы из камня и стекла, большинство из них пришло в запустение. Высшая школа певческого мастерства располагалась в огромном строении XVII века, некогда принадлежавшем богатому коммерсанту – владельцу мануфактур, страстному меломану и любителю оперы. Каждый из павильонов был посвящен какому‑нибудь композитору. По слухам, они часто появлялись в этих краях и давали здесь концерты. Через несколько дней я узнал, что этот коммерсант был закоренелым холостяком и в каждую поездку брал с собой какую‑нибудь женщину из простонародья. Таких ничего не стоит соблазнить галантным обхождением и богатством. Каждый раз, ложась в постель с очередной простушкой, он обещал ей, что если она родит ему ребенка, то будет обеспечена до конца жизни. Но это было еще не все. Его незаконнорожденный сын должен был стать певцом – только тогда его мать могла рассчитывать на полный пансион. Меня уверяли, что он был отцом нескольких десятков певцов по всей Европе, и каждому из них он посвятил статую. После смерти коммерсанта его имущество по завещанию было разделено между несколькими консерваториями Германского союза, а усадьба была превращена в школу певческого мастерства.
    Экипаж остановился. Мы вышли и поднялись по лестнице ко входу главного здания. По замшелым стенам змеились побеги плюща и жимолости, серые тесаные камни в точности напоминали те, из которых была сложена ограда. Все свидетельствовало о том, что за дверями царит строжайшая дисциплина. До сих пор мы не слышали ни детского смеха, ни голосов учителей или гувернеров. На мгновение мне показалось, что в Высшей школе певческого мастерства я буду единственным учеником.
    9
    – Господин Шмидт фон Карлсбург? – По парадной лестнице к нам спускался человек. – Мы ждали вас. Людвиг – последний из класса.
    Это был учитель Драч, преподаватель сценического мастерства, человек, ответственный за порядок в школе. Он предложил нам пройти в приемную, располагавшуюся справа по коридору.
    Отец внес плату за первый триместр. Учитель Драч записал наши адреса и объяснил некоторые правила поведения в школе. Потом он достал из ящика и выложил на стол договор. Отец расписался на нескольких страницах, после чего я под пристальными взглядами обоих тоже поставил свое имя. Отец поднялся со стула и взглянул на меня: в его взгляде соединились беспокойство и отрешенность, бессилие и покорность неумолимому року… Он открыл дверь, спустился по лестнице, сел в экипаж и уехал в город. Он даже не обернулся, чтобы попрощаться со мной. Как и предполагалось ранее, мои родители вскоре переехали в Дрезден, а я остался в Баварии. Так отец навсегда ушел из моей жизни. А в тот день я стоял у окна и смотрел, как удаляется, растворяясь в иссиня‑сером баварском тумане, экипаж, и чувствовал невероятное облегчение.
    10
    Учитель приказал мне оставить вещи в приемной и следовать за ним. Мы вышли во двор и пошли по тропе, которая, петляя под черными ветвями, вела на юг. Через несколько минут мы оказались у небольшой церкви. Деревья обступали ее так плотно, что любой строитель соборов наверняка пришел бы в ужас. Ветви нависали над крышей и тянули узловатые пальцы к дверям с витражами, составленными из цветных с позолотой стекол. Строение украшали вычурные готические арки и другие декоративные элементы: каменные кресты, орнамент, змеившийся плющом по колоннам, и маленькие узорчатые окна.
    И тут я увидел звонницу. На звоннице болтался колокол без языка. Немой колокол. Ужас! С детства меня окружали колокола, я долго изучал их и умел узнавать по голосам. И скажу вам, что нет ничего более отвратительного и абсурдного, чем отнять у колокола то, что составляет самую его суть. И тогда я решил вдохнуть в него жизнь – закрыл глаза, и мое воображение отыскало среди прочих звуков колокольный звон. Мое чрево наполнилось величавым гулом. Музыка принесла мне некое успокоение, но я чувствовал внутри пустоту, немощь калеки.
    Печальные удары колокола, раздававшиеся в моем теле, неожиданно прервались. Двери церкви со скрежетом распахнулись. Учитель Драч сделал жест рукой, приглашая меня войти. Внутри все было точно так же, как в любой другой церкви Мюнхена: центральный неф и два боковых прохода, отделенных колоннами. От колонн к самому своду тянулись каменные ребра, которые, соединяясь, образовывали бесконечные арки. В центральной галерее стояли рядами деревянные скамейки, на них сидели мальчики, мои сверстники, ученики Высшей школы певческого мастерства. Услышав скрип открывающейся двери, более сотни голов повернулось в мою сторону и уставилось на меня. Гулкое эхо усилило и разнесло по стенам торопливый шепоток.
    – Тихо! Тихо! – раздался голос с кафедры.
    Я занял место, на которое указал мне учитель Драч. Моим соседом оказался черноволосый мальчик с синими глазами. Дождавшись, пока в церкви воцарится тишина, человек на кафедре продолжил прерванную речь:
    – На сегодня все. Теперь вы знаете правила. С завтрашнего дня мы начинаем уроки пения. А сейчас оставайтесь на местах. И чтобы ни единого звука!
    Он скрылся за кафедрой. О кафедре следует сказать отдельно: она была подлинным произведением искусства. Ее нижняя часть повторяла в миниатюре колоннаду собора, а ряды колонн держали крышу, увенчанную скульптурой Девы Марии в окружении четырех ангелов.
    По церкви пробежал приглушенный гул. Все говорили одновременно, так что трудно было что‑либо разобрать. Два мальчика, сидевшие передо мной, повернулись и спросили, как меня зовут.
    – Меня зовут Людвиг Шмидт фон Карлсбург. Я баварец…
    Внезапно по каменным плитам пола сухой дробью застучали каблуки, а потом все снова стихло. Все как один повернулись к кафедре – на нас с бесстрастным выражением лица смотрел человек лет пятидесяти; редкие волосы с проседью, не скрадывавшие неровность черепа, пронзительный взгляд, крючковатый нос, сообщавший лицу хищное выражение. Худощавую фигуру плотно облегал черный костюм. Судя по всему, он принадлежал к породе людей, чье лицо никогда не озаряет улыбка. Он привык повелевать, и его власть зиждилась на леденящем кровь безмолвии, ужаснувшем меня в первые секунды моего пребывания в школе. Это был человек без души, отец. Ведь слух мой способен улавливать не только звуки, издаваемые телами, – души людей обладают собственной, едва различимой тональностью. Но в этом человеке ничто не звучало, как будто он был олицетворением «абсолютного ничто». Так я впервые увидел господина директора.
    Он поднялся на кафедру и вперился в нас суровым взглядом, в котором читалось, что все мы – закоренелые преступники, не заслуживающие даже капли милосердия и сострадания. Так он рассматривал нас одного за другим, не торопясь, будто все время мира принадлежало лишь ему. Он вцепился в кафедру; казалось, еще немного, и он вырвет ее из каменного постамента или, что еще хуже, набросится на нас.
    Порыв холодного ветра с тихим шорохом пробежал по центральному нефу и смолк. Мы сидели, не шелохнувшись, а господин директор не сводил с нас глаз. Стоило хоть раз заглянуть в эти глаза, и вы навсегда становились его рабом. Этот взгляд преследовал вас и днем и ночью. Господин директор был органичным продолжением этого места, плотью от плоти здешнего пейзажа, сотканного из сырости, плесени, тумана и промозглого холода.
    Прервав, наконец, затянувшееся молчание, он извлек из кармана пиджака маленький металлический предмет – это был камертон, – поднял его над головой, чтобы все видели, а потом резко опустил и ударил им о поручни кафедры. Камертон отозвался чистой нотой.
    – Какая это нота?! – крикнул он.
    Его голос, отец Стефан, его голос! Слышали бы вы хоть раз его голос! Лишенный всякой индивидуальности, точно вылепленный из десятков других голосов! Детских голосов! Нет, несомненно, он говорил как взрослый человек, хотя и без хрипотцы. Но ему удалось изменить свой голос, объединив несколько тональностей детских голосов.
    Блестящий камертон все еще гудел, но его звук становился все тише и тише.
    – Какая это нота? – переспросил господин директор и снова впился в нас глазами.
    Мой абсолютный слух знал ответ – это была нота «ля». Но я побоялся открыть рот. Не дождавшись ответа, господин директор изрек:
    – Начиная с сегодняшнего дня, музыка станет для вас всем! Вы будете просыпаться и ложиться с одной‑единственной мыслью – с мыслью о музыке. Да, вы всего лишь ученики, но вам выпала честь учиться в школе певческого мастерства. Величайшие певцы Европы вышли из этих стен, именно здесь они превратились в лучших теноров, баритонов, басов, именно здесь они постигали азы оперы. И именно здесь они развили свой дар, приводящий в восторг слушателей. Родители отправили вас сюда не только для того, чтобы вы овладели знаниями, приличествующими вашему возрасту. О, нет! Вы попали в настоящую кузницу певцов. Те, кто учится здесь не первый год, объясните остальным, где им предстоит жить. Забудьте о роскоши раз и навсегда. Ваша пища будет скудной, послушание – полным, дисциплина – железной… Но вы можете доказать, что достойны лучшего. Учитесь петь! Тот, кто докажет, что поет как ангел, может рассчитывать на мое особое расположение.
    Господин директор замолчал, наслаждаясь нашим страхом. Потом он снова поднял камертон, ударил им о перила, и вновь сладостная нота испуганным голубем вспорхнула вверх и пронеслась по стенам церкви:
    – Это нота «ля»! – торжественно провозгласил директор. – Так спойте же ее! Прямо сейчас! Давайте!
    Он третий раз ударил камертоном о перила, и все как заведенные запели:
    – Л‑я‑я‑я‑я‑я‑я‑я‑я‑я‑я‑я‑я‑я‑я‑я!
    Я сохранял молчание. С высоты кафедры этот ужасный человек взмахом руки приказывал нам не останавливаться, а сам поднял голову и закрыл глаза, внимая нашим голосам, Казалось, будто он вдыхает аромат ста только что срезанных роз. Его пальцы мелко дрожали, словно пытаясь ухватить невесомую плотность звука. Все мы – и старожилы, и только что прибывшие – принадлежали лишь ему.
    Когда моим приятелям стало трудно дышать, они перевели дух и снова запели, боясь остановиться.
    Я продолжал молчать. Господин директор крикнул, перекрывая голоса учеников:
    – Я хочу, чтобы вы навсегда запомнили эту ноту! Она должна стать частью вас самих! Завтра утром, перед завтраком, я потребую от вас вспомнить ее, но на этот раз уже без камертона!
    – Л‑я‑я‑я‑я‑я!
    – Вы сохраните ее в себе лишь в том случае, если всю ночь будете молчать и не запятнаете чистоту божественного звука праздной болтовней! Забудьте о том, кто вы и откуда, думайте только об этой ноте!
    Последовал еще один удар камертоном, а за ним еще одни. Так мы держали ля три минуты, которые превратились для нас в вечность.
    – Л‑я‑я‑я‑я‑я‑я‑я‑я!
    Господин директор взглянул на меня. Сжав губы, я стойко выдержал его взгляд. Потом он опустил руку и с хрустом сжал кулак, как это делают дирижеры на последнем круге. Казалось, будто он схватил ноту и раздавил ее в кулаке. Все тут же замолчали.
    – Отправляйтесь в корпуса! – скомандовал он.
    11
    Как и следовало ожидать, отец Стефан, в первые ночи, проведенные в школе, никто не осмелился и рта раскрыть. Никто из ста мальчиков, видевших друг друга впервые, не произнес ни слова. Все они, как заколдованные, напевали про себя то, что господин директор приказал им запомнить, – это был единственный способ удержать звук в памяти. В комнате, где мы спали, перед самым рассветом раздались всхлипывания. Какой‑то мальчик плакал во сне, и в его плаче, отец, звучала нота ля.
    Господину директору хватило одной‑единственной ноты, чтобы перемолоть волю всех учеников в муку. Всего одной ноты!
    На следующее утро господин директор приказал нам, голодным, едва стоящим на ногах, построиться во внутреннем дворике перед главным зданием. Ночью выпал снег, и наши ботинки тут же промокли. Сам он отошел назад и небрежным взмахом руки подзывал нас по очереди к себе. Мы напоминали солдат на плацу. Каждого, кто подходил к нему, он просил напеть ему на ухо ля. Тех, кто уже спел ноту, господин директор отсылал в столовую, где их ждал горячий завтрак. Те же, кому не удалось взять ля, отправлялись в аудиторию на урок без завтрака. Так счастливчикам, дошедшим до столовой, доставалась двойная порция. Я думаю, не надо объяснять, зачем это делалось.
    Когда подошла моя очередь и я приблизился к господину директору, он заглянул мне в глаза и прочел в них вызов.
    – Ваше имя.
    – Людвиг Шмидт фон Карлсбург.
    – Предупреждаю вас, молодой человек: еще одна такая шалость, подобная той, что вы позволили себе вчера, и на три месяца останетесь без обеда. Вам ясно?
    Я не покорился. Я просто опустил глаза. Ему показалось, что этого достаточно.
    – А сейчас – ля.
    Возможно, я был единственным, кто этой ночью мог спать и болтать с приятелями, не боясь забыть эту злополучную ноту. Звуки жили во мне, и вспомнить их составляло мне не больше труда, чем вам сотворить крестное знамение. Но, подняв глаза на господина директора, я выдавил из себя до.
    В тот же день после ужина учитель Драч снова привел нас в маленькую церковь. Следуя друг за другом, мы поднялись по лестнице туда, где во время службы стоят певчие, и увидели великолепный орган из темного дерева, с посеребренными трубами, такими огромными, что они достигали потолка. Черные и белые клавиши были расположены не так, как у рояля, а в обратном порядке. Такую клавиатуру я видел на старинных клавесинах. Педали под органом давали третью последовательность нот, а вокруг него полукругом, очерчивая место для хора, располагался деревянный амфитеатр. Учитель Драч сел за орган и достал список с нашими именами.
    – Альбрехт! Подойдите сюда.
    Розовощекий, похожий на младенца, мальчик поднялся с места и подошел к органу. Учитель Драч сыграл восходящую гамму из пяти нот и попросил мальчика спеть ее. Это была слишком высокая тональность, голос ребенка не вытягивал ее. Учитель музыки повторил гамму, увеличив ее на две тональности, но это было сложным испытанием для детских голосовых связок. Он добавил еще две тональности, и наконец, голос мальчика завибрировал в унисон с органом. Он спел гамму несколько раз, и учитель Драч снизил регистр, потом начал расширять гамму, добавляя к ней тональность за тональностью. Мальчик пел до тех пор, пока не сорвался на фальцет. Таким нехитрым способом учитель Драч смог узнать, каким диапазоном обладает ученик.
    – Дискант‑2.
    Так создавался хор, в котором нам предстояло петь все последующие годы. Мы по очереди повторили это упражнение. Я воспользовался возможностью изучить голоса моих приятелей.
    И если раньше я наивно полагал, что в школу попадают мальчики, обладающие исключительными вокальными данными, то теперь знал, что это не так. В Высшей школе певческого мастерства было достаточно посредственностей, умевших лишь пустить пыль в глаза. Тембр их голосов не выдерживал никакой критики. Лишь немногие могли похвастаться талантом, но зато все страдали непомерным честолюбием, всем хотелось однажды проснуться окруженными роскошью и славой; это желание вибрировало в их голосах. В них не было любви. Всё что угодно – тревога, тщеславие, тошнотворная спесь, но только нелюбовь. Меня окружали люди, снедаемые завистью, ненавистью, гордыней, страхом перед неудачей. Я уже решил, что никто из них не достоин моей дружбы, но вдруг услышал голос. Он был не похож на остальные. Этот голос принадлежал Фридриху, прелестному белокурому мальчугану с синими глазами. Нет, он покорил меня не своим талантом, напротив, голос Фридриха был средним. Но в нем звучала чистота, искренность чувства, которой так недоставало другим. Фридрих и сам отлично понимал, что Господь не отметил его своей милостью. Поэтому он изо всех сил стремился стать лучше, но делал это не с надменностью, а с радостью.
    Вслед за Фридрихом были вызваны еще семь мальчиков. Потом наступил мой черед.
    – Шмидт фон Карлсбург, – прочел учитель.
    Я встал с места и подошел к органу.
    – У нас мало времени. Посмотрим, как обстоит дело с низкими нотами.
    Еще прошлой ночью я дал себе зарок, что не буду выделяться среди прочих воспитанников школы. Мне не хотелось раскрывать свою тайну дряхлым, выжившим из ума учителям, считающим, что они могут повелевать музыкой. Диапазон моего голоса превосходил диапазон органа, ни высокие, ни низкие ноты не были для меня преградой. Так что мне было до мнения невежд? Да, я мечтал стать певцом, но ни господин директор, ни его подопечные никогда не смогли бы определить истинную цену моего дарования. Признание – дело слушателя. Когда все в зале, где яблоку негде упасть, на несколько часов замирают в восхищенном молчании, а под конец взрываются восторженными овациями – вот что я называю признанием. Одним словом, я решил притвориться посредственностью. Но только что мне выбрать? Первый дискант? Второе контральто? Я взглянул на Фридриха, сидевшего на скамье, поймал его дыхание, закрыл глаза и воскресил его голос, полный радости, душевности, упоения. И полностью повторил его диапазон.
    Закончив, я ощутил на себе пытливый взгляд Фридриха. Да и как могло быть иначе? Ведь он только что услышал свой собственный голос.
    Завершив прослушивание, учитель Драч вывел нас из церкви, и мы строем вернулись в главный корпус. Хор был собран. Со следующего дня начинались занятия.
    Когда я уже был за оградой, Фридрих – он шел впереди меня – сбавил шаг и поравнялся со мной:
    – Я думаю, мы оба контральто, – сообщил он, улыбаясь. Его синие глаза светились от радости.
    Фридриху недавно исполнилось десять, как и всем мальчикам в нашей комнате. Он рассказал, что его родители – оперные певцы, выступающие в провинциальных театрах и не знающие ни позора, ни славы. Еще две капли в океане посредственностей. Они приложили огромные усилия, чтобы выхлопотать ему место в Высшей школе певческого мастерства. Поприще певца, добившегося признания на сценах больших театров, сулило завидное положение в обществе и достаток. Родители готовили Фридриха занять пьедестал, на который сами так и не поднялись. Мальчик не был лишен способностей, но о большом даровании не могло идти и речи. Кажется, он и сам понимал это и пытался возместить недостаток таланта невероятным прилежанием и упорством.
    Я спросил Фридриха, на самом ли деле занятия музыкой доставляют ему удовольствие или я ошибаюсь. В любом случае его увлеченность вызывала во мне уважение. Фридрих был единственным мальчиком, кто в своем стремлении к совершенству руководствовался милосердием к родителям. В нем не было ни злобы, ни тщеславия, обуревавших остальных учеников. Его помыслы были чисты. Всякий раз, когда Фридрих начинал говорить, на его лице лучом солнца, выглянувшего из‑за туч, вспыхивала улыбка, и мне становилось теплей в этом безрадостном, тоскливом краю.
    По пути в главный корпус мое внимание привлек стеклянный павильон, стоявший примерно в метрах пятистах от церкви, почти вплотную к стене, на другой стороне леса. Это круглое строение, увенчанное куполом, напоминало парковые беседки, где в воскресные дни играют оркестры, звучат бравурные марши и слащавые серенады. Я остановился и попытался взглянуть в окна, но они были заляпаны грязью, так что с первого взгляда невозможно было ничего разобрать. Я пригляделся получше и смог различить остатки внутреннего убранства – неподвижные фигуры, тени безжизненных существ. Внезапно мне стало страшно. Я отпрянул от окна и побежал к Фридриху.
    Как я уже говорил, отец Стефан, первое время ни один ученик не осмеливался бродить по ночам, боясь, что за этим последует наказание. Но по прошествии нескольких ночей некоторые смельчаки отважились нарушить это правило, а через неделю ночные брожения от койки к койке стали обычным делом. Из одной ночной беседы я и узнал о том, какова истинная цель нашего пребывания в школе.
    – В школе есть еще один хор, – сообщил шепотом мальчик, проведший в интернате два года. Двадцать новичков, среди которых были и мы с Фридрихом, замерли и превратились в слух.
    – Еще один хор? – с любопытством переспросил кто‑то.
    – Да, особый хор. Хор для избранных. Лучшие голоса Германского союза.
    – И где же его прячут? – подал голос другой.
    – Они живут и спят отдельно от нас. Их держат в здании, куда можно попасть, лишь пройдя через апартаменты господина директора. Их расписание составлено так, чтобы мы с ними не встретились ни на занятиях, ни во время отдыха, ни на прогулке.
    – А почему? – спросил я.
    – Их голоса. Они совершенны, чисты. Господин директор не желает, чтобы они испортились, соприкоснувшись с нашими. Нам до них далеко.
    – Ты слышал их?
    – Нет. Их никто не слышал и не видел. В церкви есть потайная комната без окон, с крепкими дубовыми дверями – там они и репетируют. Так говорят. И знаете что?.. Тем, кто поет в специальном хоре, разрешается много такого, о чем нам и мечтать не приходится. У них лишь несколько общих предметов, все основное время они посвящают музыке и пению. За обедом они заказывают блюда, как в ресторане, а после обеда спят целых два часа. Им разрешено читать всё что душе угодно. Любой из нас отдал бы полжизни за то, чтобы оказаться в особом хоре.
    – И как туда попасть?.. – спросил мальчик из Майнца.
    – В первую пятницу месяца господин директор выбирает лучшего из нас и отводит его к тем, кому уже посчастливилось попасть в особый хор.
    О да, отец Стефан, дисциплина, царившая в стенах школы, была строже, чем в армейской казарме. Для того чтобы мы из кожи вон лезли, стремясь выделиться на фоне остальных, господин директор создал целую систему наказаний и поощрений. Каждую неделю мы должны были показывать, чему научились. Те, кто не проявил себя должным образом, подвергались наказанию. Все успехи в кодексе Высшей школы певческого мастерства были разделены на уровню, каждому уровню соответствовало определенное поощрение.
    И поскольку благосклонность всегда была и остается уделом избранных, о духе товарищества и мечтать не приходилось. Мы напоминали беговых лошадей на ипподроме: лишь тот, кому удавалось вырваться вперед, мог рассчитывать на переход в особый хор, остальным же оставалось вздыхать, пожирать счастливчиков завистливыми взглядами и готовиться к следующему забегу. Понемногу желание обойти товарищей превратилось в навязчивую идею всех учеников школы. В стороне не остался даже Фридрих.
    Кроме того, раз в год, в августе, господин директор приглашал дирижеров, певцов, театральных агентов и учителей из Баварии, Саксонии, Бадена, Пруссии и Ганновера на торжественный концерт, знаменовавший конец учебного года. Во время концерта исполнялись самые сложные творения Генделя, Баха, Моцарта и Бетховена. Тут же подписывались контракты, заключались сделки, консерватории искали новых учеников, театры – певцов. Сам римский папа присылал своих легатов, желая пополнить хоры Сикстинской капеллы певцами особого хора. Это действо напоминало воскресную ярмарку, святой отец. Нас продавали с аукциона, как племенных быков, и толпы крестьян бились за то, чтобы заполучить лучшего самца, способного увеличить поголовье стада. Я подозревал, что в том‑то и состоит истинное предназначение Высшей школы певческого мастерства, – вливать свежую кровь в жилы театров и консерваторий дряхлеющей Европы.
    – Да, – убеждал нас старожил, – если попадете в особый хор, считайте, что вытащили счастливый билет.
    Я взглянул поверх кроватей: из темноты доносился шепот, босые ноги танцевали на ледяных камнях, как на раскаленных углях. Внезапно кто‑то шикнул:
    – Осторожно! Кто‑то идет!
    Одни в мгновение ока забрались под одеяло, другие попрятались где могли: за гардинами, под матрасами, в металлических шкафах. В дверях, держа в руке масляную лампу, возник горбун – отвратительный старик с бугристой, покрытой шрамами кожей. Он вошел, стуча костылем, с которого осыпались на пол комки свежей грязи. Прихрамывая, урча, словно голодный зверь, он поднял лампу над головой и пробежался глазами по кроватям. Внезапно горбун метнулся к металлическому шкафу, в котором прятался один из мальчиков, дернул за ручку и, схватив несчастного за ухо своими узловатыми пальцами, с нечеловеческой силой оторвал его от пола и швырнул на кровать, как мешок с зерном. Это был Красавчик Франц, ночной сторож, хранитель покоя Высшей школы певческого мастерства. Все ночи напролет, невзирая на дождь и снег, он бродил по школе, заглядывал в комнаты, пересчитывал спящих учеников, осматривал бесчисленные павильоны, заходил в уборные, чтобы прогнать крыс, питавшихся нашими испражнениями. Он был глухонемым: ничего не слышал и не мог произнести ни единого слова, изо рта вырывалось лишь невнятное хрюканье. Днем он не появлялся ни в школе, ни в спальных корпусах. Никто не знал, где он живет и где спит. Во всяком случае, не с поварами, не с прислугой, не с учителями. Лишь пару раз мы видели, как он выходит из апартаментов господина директора. Поговаривали, что он питается корнями, корой деревьев и грызунами. Кое‑кто, по слухам, видел, как он грыз стволы, пожирал живых крыс, заглатывал червей и пил воду из луж. Ходили слухи, что Франц в четырнадцать лет чуть было не сгорел заживо, но его спасли солдаты. После пожара он оглох и разучился говорить. «Он был нищим попрошайкой в церквях Южной Германии, – боязливо косясь по сторонам, шептал кто‑то из мальчиков. – Он подстерегал женщин, выходящих с исповеди, а потом шел за ними до самого дома, вымогая деньги и угрожая, что в противном случае разболтает всем то, что они рассказали священнику. Но это была ложь. Горбун не мог ничего услышать, ведь он глух как тетерев». «Нет, – возражал другой, – на самом деле он был королем воров где‑то во Франции. Богом клянусь, все воры и грабители платили ему отступные после каждого удачного преступления. Все деньги он спускал на продажных женщин, а те после одной‑единственной ночи, проведенной с ним, вешались или бросались с моста в реку, чтобы вырвать из памяти страдания, которые причинил им горбун». «Как бы не так, – перебивал его третий, – Красавчик Франц служил надзирателем в лепрозории, в каком‑то итальянском городишке. Он любил стрелять по прокаженным. Местные власти закрывали на все глаза, но однажды ночью он застрелил более тысячи человек, в том числе женщин и детей, и власти упекли его в тюрьму на три года: потому что одно дело – убивать прокаженных и совсем другое – детей». А еще говорили, что он работал уборщиком в борделе в России и прослыл у русских исчадием ада, торговал шелками на Востоке и, попавшись на неуплате налогов, был приговорен султаном к суровому наказанию – в течение десяти лет ежедневно получал десять ударов плетью. Якобы именно из‑за этого его кожа, уже обожженная пламенем, потрескалась и покрылась струпьями.
    Если бы все, что о нем говорили, было чистой правдой, то этот человек, по крайней мере, семь раз умирал и воскресал из мертвых. Но судя по всему, во всех этих рассказах, как и во многих других, разлетавшихся гулким эхом в стенах школы, крупицы истины были обильно сдобрены самым невероятным и беззастенчивым враньем, на какое только способен детский разум. Ходил еще один слух: якобы Красавчик Франц приходится то ли сводным братом, то ли незаконнорожденным сыном самому господину директору. В эту небылицу свято верили даже самые закоренелые скептики. При одной мысли о том, что господин директор, истязавший учеников ради прекрасного, сам не смог породить ничего, кроме отвратительного монстра, детская душа трепетала от злорадства. Но о подлинной причине, по которой Красавчик Франц находился в школе, оставалось только догадываться. Кому как не вам, святой отец, знать, что причины, побуждающие людей действовать вопреки своему эстетическому чутью, едва ли поддаются разумному объяснению.
    12
    В первую пятницу месяца мне, наконец, приоткрылась правда, которую так тщательно скрывали от нас учителя. В тот вечер нас по обыкновению построили во дворе перед главным корпусом. Господин директор прохаживался между рядами, словно генерал, проверяющий войско перед решающим сражением. Несколько дней назад кое‑кто из мальчиков видел, как он бродил по двору, ковыряя носками ботинок снег и расшвыривая по сторонам гнилую листву. Казалось, он возбужден и чем‑то встревожен. Во время проверки он то срывался с места и убегал в церковь, то возвращался обратно. Бродил по двору, а потом возвращался и вновь вглядывался в лица учеников, словно не зная, на ком остановить свой выбор. Но в тот вечер господин директор был самим собой – решительным, твердым, уверенным в своем праве карать и миловать. Все догадывались, ради чего нас собрали: одному из нас должно было повезти. Тех, кто уже успел отличиться и снискать благосклонность учителей, поставили в первый ряд; они были первыми претендентами на место в особом хоре. Наконец, господин директор принял решение:
    – В этом месяце лучше всех проявил себя Ганс Цвейг.
    Ганс, двенадцатилетний мальчуган из Штутгарта, расцвел от радости, услышав свое имя. Господин директор подал ему знак выйти из строя, а когда тот подошел к нему, положил ему руку на плечо и развернул лицом к нам:
    – Можете поздравить своего товарища. Сегодня он переходит в особый хор. – А потом добавил, обращаясь к Гансу: – Соберите свои вещи и приходите ко мне. Я буду вас ждать. Сегодня ночью вы переезжаете в другой корпус.
    Ганс с торжествующим видом взглянул на бывших товарищей. Он наслаждался мигом мимолетной славы, ловя на себе завистливые взгляды товарищей, небрежно отвечая на поздравления, в которых сквозила едва скрываемая фальшь.
    После ужина, когда мы уже отходили ко сну, я лежал в постели и думал о своем голосе, грезил о том дне, когда я впервые выйду на сцену театра. Я никогда не сомневался, что стану одним из величайших певцов Германского союза. Да и как могло быть иначе? Я закрывал глаза, и волна обожания, исходившая из зала, подхватывала меня и уносила к заоблачным вершинам. Переполненный зал замирал при звуках моего голоса и взрывался оглушительными овациями в последнем акте. Весь мир лежал у моих ног, он принадлежал лишь мне.
    На улице стояли холода, поэтому окна в нашей комнате были плотно закрыты и оклеены полосками бумаги. Но даже это не помогало избавиться от ощущения, что мы спим в открытом лесу. То здесь, то там раздавались потрескивание сучьев, рев животных, крики ночных птиц, завывание ветра, шуршание листвы. В ту ночь дыхание ночного леса смешивалось с дыханием спящих. И вдруг в этом многоголосии недремлющей природы нам послышались душераздирающие вопли.
    – Ты слышал? – спросил кто‑то.
    – Да, – ответило сразу несколько голосов.
    – Кричат.
    Один мальчик, поднявшись с постели, подошел к окну и открыл его. Теперь вопли стали более отчетливыми – они доносились с южной оконечности парка. Там находился стеклянный павильон с крышей в виде купола, тот самый павильон, который привлек мое внимание во время нашей с Фридрихом первой прогулки. Крики вселили в нас такой ужас, что никто из присутствующих не мог определить их источник. По кроватям пронеслось приглушенное перешептывание.
    – Это визжат свиньи, – уверял один, – видимо, где‑то неподалеку есть хутор. Я и сам частенько бывал на ферме и видел, как режут свиней. Говорю вам, это они!
    – Не думаю, – возразил другой. – Сдается мне, это кошки рожают. Когда у них роды, они орут как сумасшедшие.
    – А что, если это осел? Может, он стал старым, и его решили зарезать…
    Никто не догадался об истинном происхождении тех ужасных воплей. Никто, кроме того, кто был наделен даром, отец Стефан, кому была подвластна природа любого звука… Я уткнулся лицом в подушку и стиснул зубы. Я‑то знал, что это кричал малыш Ганс.
    13
    На следующий день я прогуливался с Фридрихом во дворе школы. Из моей памяти еще не изгладились события прошлой ночи. До самого рассвета я ворочался в постели, не сомкнув глаз, одна мысль сменяла другую. Наверняка с Гансом случилось нечто ужасное, но я не хотел расстраивать Фридриха. Мой друг, похоже, даже не догадывался о том, что творится вокруг, и мне казалось, что мои мрачные предположения нарушат его идиллию.
    Все свое свободное время Фридрих всецело отдавался пению. Его воля и усердие были таковы, что я нисколько не сомневался в том, что однажды он достигнет высот, которые и не снились его родителям.
    У Фридриха не было от меня тайн, я знал о его семье все. Его родители едва сводили концы с концами. Такая же участь ждала и его, если он не сумеет добиться признания на сцене. Путь к славе тернист и таит множество опасностей. Если вам от рождения не дано ничего, следует собрать свою волю в кулак.
    Фридрих привязался ко мне. Он следовал за мной повсюду, мы не разлучались ни в классе, ни в столовой. Даже в библиотеке мы сидели за одним столом. Не проходило и дня, чтобы он не подошел ко мне и не сообщил последних новостей; кто из мальчиков отличился в учебе, а кто, напротив, впал в немилость, что сегодня дают на завтрак, какие новые приключенческие романы появились в библиотеке и какие из них, по его мнению, стоит прочесть. Наши кровати стояли далеко друг от друга, но каждую ночь перед тем, как заснуть, он долго смотрел в мою сторону. Несмотря на то что в хоре мы стояли в разных рядах и вели две различные мелодические линии, он всегда настраивался на мой голос и, если выпадала такая возможность, подходил и незаметно касался моей руки.
    В то утро, дождавшись получасового отдыха, мы отправились к стене, туда, где мне впервые довелось увидеть фигуру поющего ангела, державшего в руке рожок. Опустившись на скамью под разлапистой елью, мы заговорили о пении. Фридрих хотел попрактиковаться в технике исполнения. Я показал ему, как можно добиться чистоты трелей, какую осанку лучше принять, как следует дышать, а также несколько других технических приемов. Я еще раз убедился в том, что за один месяц, проведенный здесь, мой друг заметно продвинулся вперед. Я же продолжал скрывать истинные возможности своего голоса и пел в том же диапазоне, что и на первом занятии. Разительная перемена, происходившая со мной, стоило нам только остаться вдвоем, могла бы насторожить Фридриха, но я приписывал все неуспехи в учебе страху перед посторонними. Многим певцам и музыкантам не удается в полной мере раскрыть свой талант из‑за нервного напряжения: в присутствии слушателей они впадают в ступор и не могут играть или петь в полную силу. Такая отговорка избавляла меня от всяких подозрений.
    Пока Фридрих шлифовал свой голос, я обернулся и, взглянув на стену, увидел, что пьедестал, на котором прежде стоял поющий ангел, пуст! Я мог поклясться, что днем раньше ангел был на месте, а сейчас… он исчез, словно растворился в пропитанном сыростью воздухе парка.
    Я попросил Фридриха прогуляться со мной по периметру ограды, желая воочию убедиться, что память мне не изменяет. Ангелы с кифарами, тромбонисты, флейтисты – все стояли на прежних местах, но ангела с рожком среди них не было. Мне вспомнилось, что на голове у того ангела лежал беловатый птичий помет – во время дождей он стек с макушки на серую каменную спину, прочертив на ней идеальную прямую линию. Сомнений не оставалось – ангел исчез.
    Мне сразу же вспомнился день, когда я прибыл в Высшую школу певческого мастерства: еще тогда я обратил внимание на то, что некоторые пьедесталы пустовали. Была ли какая‑то закономерность в том, что очередная статуя исчезла после той ночи? Никогда прежде мне не приходила в голову абсурдная мысль пересчитывать статуи, но, обнаружив пропажу мальчика с рожком, я решил, что отныне буду следить за всеми оставшимися ангелами. Как только в первую пятницу месяца еще один мальчик перейдет с особый хор и ночью вновь раздадутся вопли, я пересчитаю изваяния, потому что, как мне казалось, между ритуалом избрания, воплями и пропажей статуй существовала какая‑то взаимосвязь.
    14
    У вас могло сложиться впечатление, отец Стефан, что за все ученические годы я не видел ничего, кроме ужасов и лишений. Но это не так: пребывание в Высшей школе певческого мастерства весьма благотворно сказывалось на моем образовании. Мы изучали литературу, немецкий, английский, итальянский, французский языки, историю искусства, но основное внимание уделялось все же музыке и пению, два часа утром и три – перед ужином. Теория музыки, сольфеджио, нотная грамота, гармония, история музыки, сольное пение, хоровое пение, постановка голоса, драматическое искусство, декламация, риторика… Хотя я обладал исключительными способностями, новые знания оказались мне весьма кстати. Я научился без труда читать партитуры, декламировать тексты под музыку, выделяя каждый слог определенной нотой, освоил систему знаков, по которым певец может узнать, когда ему вдыхать, когда выдыхать, когда снизить голос до pianissimo, когда приготовиться к molto forte… Я никогда не жалел о времени, проведенном в этих стенах; уровень образования был настолько высок, что ему могли бы позавидовать лучшие консерватории Европы. У каждого из нас был свой наставник. Он встречался с нами дважды в неделю, выдавал партитуры немецких песен для проверки, учил работать над своим голосом, избегать ошибок, которые могли бы повредить голосовые связки… Три урока в неделю мы посвящали развитию слуха. Учитель Драч садился за орган, касался любой клавиши, а мы должны были определить, что это за нота. Иногда он брал скрипку и намеренно брал фальшивую ноту, а мы учились исправлять ее, увеличив или понизив на полтона. По четвергам мы занимались нотной грамотой: учитель играл нам пятнадцатитактную музыкальную фразу, которую нужно было записать в нотном стане со всеми изменениями, указав длительность каждой ноты. Многочисленные занятия отнимали много сил, но нашим голосам они шли только на пользу.
    Признаюсь, именно в Высшей школе певческого мастерства мне довелось впервые испытать ни с чем не сравнимое блаженство, потому что именно там я впервые открыл для себя тайну хорового пения под величавый аккомпанемент церковного органа. Вы пели когда‑нибудь в детском хоре, святой отец? Вы даже не можете представить себе, что это за чувство! Это все равно что нырнуть в теплое море. Ласковые звуки обволакивают твое тело, смыкаются над головой, целуют и гладят тебя. Потом, когда пассаж партитуры показывает крещендо, ты начинаешь дрожать. И я, Людвиг Шмидт, даже я, чья плоть, казалось, соткана из тысячи звуков, чувствовал себя единым целым с этим местом, потому что там жила музыка.
    По окончании триместра нас отпускали на каникулы, и мы разъезжались по домам. Я отправлялся в Дрезден и проводил несколько дней с родителями. Они не донимали меня расспросами, да и я почти ничего не рассказывал. Я знал, что не задержусь в этом интернате надолго. Меня вела по жизни могущественная сила, над которой я был не властен – сила моего призвания. Но раз уж я получил власть над звуками и призван стать величайшим певцом в истории, мне следовало во что бы то ни стало продолжать обучение и постигнуть все премудрости певческого искусства. Большего и не требовалось. Поэтому я никогда не жаловался на холод, плохое питание, недостаток отдыха и сна. В Высшей школе певческого мастерства я довольствовался пищей духовной. В этом месте, лишенном души, моя душа расцветала.
    Не желая привлекать внимание господина директора с его странными педагогическими методами, а также питая тайную неприязнь ко всем мальчикам за исключением Фридриха, я скрывал свой талант, но в то же самое время жадно впитывал в себя новые знания. Представьте себе, отец, каково приходится гениальному художнику, который вынужден всю жизнь малевать дрянные пейзажи… Неужели у него никогда бы не возникло порыва схватить лист бумаги и запечатлеть на нем все совершенство своего внутреннего бытия? Нечто подобное случалось и со мной, и в редкие моменты, когда мои товарищи начинали шуметь, я отпускал голос на волю и пел. Но этого было недостаточно. Тогда уже на четвертый месяц я вставал посреди ночи, одевался и под покровом темноты выскакивал во внутренний двор. Если бы меня видел кто‑нибудь из наставников, я был бы немедленно исключен из школы. Конечно, я знал, что за оградой разгуливает Красавчик Франц, но он мог лишь видеть, а я слышал каждый его шаг. Обмануть его было проще, чем поймать курицу, загнанную в угол. Я пролезал между прутьями решетки, убегал в лес и забирался на самое высокое дерево. Там, сидя в густой кроне, скрытый от любопытных глаз и ушей, я пел мелодии, которые днем пели мои товарищи. Наставники никогда бы не доверили мне исполнять их, ведь я казался им недостойным внимания. Я вплетал в эти мелодии неописуемую нежность, грусть, навеваемую завываниями ветра, чувство, проникавшее до самых глубин, как корни дерева, что держали меня над землей. Я пытался передать в песнях восход солнца, взмах крыльев орла, озирающего царственным взором свои владения, робость оленя, скрывшегося в чаще, улыбку Бога, сотворившего мир. В тот миг все звуки моего детства, дремавшие под коркой леденящего страха, имя которому было господин директор, пробуждались и возносили меня ввысь. Мне рукоплескали Мюнхен, Бавария, Германия, Европа – весь мир. Мой голос струился как река, которая берет свое начало на Земле и устремляется вверх, к небесам, опровергая закон земного тяготения. И, наконец, воплотив в голосе тысячи оттенков звука, я рыдал в отчаянии, потому что, несмотря ни на что, я, и только я, Людвиг Шмидт фон Карлсбург знал, что мой голос несовершенен, что мне недостает одной‑единственной ноты. Мое отчаяние было бездонным колодцем, из которого веяло пустотой. Где же она, моя последняя нота? Почему она прячется от меня? Сколько еще мне придется искать ее? В каких краях она обитает?
    Как только начинало светать, я спускался с дерева и возвращался в корпус, стараясь не попасться на глаза Красавчику Францу. Пробравшись на цыпочках в комнату, я нырял под одеяло и засыпал, а через час просыпался вместе с остальными учениками.
    15
    Однажды, в конце февраля, в четверг, я вновь вышел за ограду и отправился на прогулку. Фридрих отказался составить мне компанию; у него был дополнительный урок пения. За все время, что мы провели здесь, он благодаря поистине нечеловеческому упорству и моей помощи стал лучшим певцом в школе. В тот день ему впервые позволили вести сольную партию, и он был на седьмом небе от счастья. Он уже представлял, как обрадуются его родители, когда он приедет на каникулы и сообщит им эту новость. Я же подумал, что моя помощь ему уже не потребуется.
    Я брел в одиночестве, погруженный в свои мысли, и сам не заметил, как оказался на другой стороне двора и зашагал по тропинке, ведущей к церкви. Появляться здесь в неурочные часы одному, без сопровождения наставника, было строго‑настрого запрещено. Спохватившись, я хотел было повернуть обратно, но вдруг среди темных ветвей мелькнули детские фигуры. Страх быть застигнутым на месте не смог побороть моего любопытства. Оглядевшись по сторонам и убедившись, что меня никто не преследует, я спрятался за деревом и перебежками, укрываясь за густыми кустами ивняка, подобрался к ним поближе.
    Ведомые господином директором, мальчики двигались вереницей по направлению к церкви. Бледные, исхудавшие, обритые наголо – они казались бесплотными тенями. Я нисколько не сомневался, что вижу перед собой певцов особого хора. Как вы, наверное, догадались, отец, долгое время я подозревал, что особого хора на самом деле не существует, что он – измышление учителей, приманка для доверчивых детских умов. Но теперь я вынужден был признать, что ошибался. Особый хор стоял в двух шагах от меня, выделяясь белизной туник, в которые обрядил их господин директор, на фоне чернеющего леса. Мне показалось, что от них исходит едва уловимое бледное свечение, как от грибов‑гнилушек.
    Я крался за ними до самой церкви, а когда они вошли внутрь, спрятался за стеклянными дверьми и прильнул к витражу. Сквозь стекло цвета темного граната я сумел разглядеть, как они один за другим поднялись по лестнице к органу, и потерял их из виду. А потом, отец, я услышал их голоса. Не стану скрывать: ничего подобного прежде я еще не слышал. Эти голоса звенели как хрустальные воды горных ручьев, наполняя пределы церкви звуками необычайной чистоты. Они звучали тонко, но в то же время были исполнены величия и удивительной нежности. Следовало признать, что при отборе певчих господин директор руководствовался не только собственной прихотью.
    Я чуть подался вперед и вслушался, пытаясь определить, из чего же состоят их голоса, но у меня ничего не вышло. Я убедился, что голоса пусты. Именно так, святой отец, это божественное пение не таило в себе ничего, кроме пустоты. Вы не поверите, отец Стефан, но голоса особого хора являли собой абсолютное ничто! Я не мог разложить их на составляющие, потому что в них не было никаких субстанций. На мгновение мне показалось, что наконец я отыскал тот самый звук, которого недоставало в моей коллекции, но эта мысль сменилась другой, одинаково поразившей и ужаснувшей меня: их голоса были мертвы. Воистину, отец, так могла звучать только смерть.
    Я был так ошеломлен своим открытием, что не заметил, как кто‑то подкрался ко мне со спины. Я обернулся и вздрогнул. На губах замер, но так и не сорвался крик: всего в двух метрах от меня стоял Красавчик Франц. Впервые я видел его при свете дня. Он был ужасен: под паклей сальных волос бугрился шишковатый череп, покрытое множеством шрамов и гнойных пятен лицо являло собой вершину человеческого безобразия. Правый глаз, лишенный века, казался в два раза больше, чем левый, будто Творец впотьмах ошибся и вставил горбуну глаз другого человека. И этим глазом он смотрел на меня так, будто я был его желанной добычей. Я замер на месте и почувствовал, как по всему телу разливается мертвенное бессилие.
    С привычным урчанием он замахнулся гнилой тростью и начал охаживать меня по щиколоткам и почкам. Боль вывела меня из оцепенения. Я встрепенулся и бросился бежать по направлению к главному корпусу, Красавчик Франц припустил за мной. Несмотря на свой горб, он бежал с невероятной скоростью, но в конце концов я забежал за ограду и смешался с толпой учеников. Обернувшись, я убедился, что Красавчик Франц больше не преследует меня. Но каждой клеткой своего тела я ощущал на себе его взгляд, полный звериной злобы.
    16
    Ночью разразилась гроза. Ночной лес стонал и выл. Раскаты грома и всполохи молний прогнали сон, и в нашей комнате воцарился хаос. Все началось с того, что кто‑то украл у соседа подушку. Между ними завязалась драка, к ним присоединились еще двое, потом четверо, потом шестеро… Через несколько минут вся комната стояла на ушах, забыв о том, что где‑то неподалеку ходит Красавчик Франц. В воздухе, сотрясаемом ударами грома и детским гомоном, кружился белый пух.
    Я поднялся с кровати, незаметно подкрался к Фридриху и ударил его подушкой, он ответил мне тем же. Мы начали драться, а потом упали и покатились по кровати. Я забрался к нему под одеяло. Его лицо оказалось совсем рядом. В этот миг я решил, что Фридрих будет моим, и поцеловал его. Да, отец, я поцеловал его прямо в губы. О нет, это был недружеский поцелуй: это был поцелуй подчинения, такого явного, что даже зов плоти отступал на задний план. Я задрал его ночную рубашку, сомкнул руки на его талии, и наши тела соединились в невидимом танце. Мы еще не достигли половой зрелости, но было очевидно, что до нее осталось недолго.
    Никому даже в голову не пришло спросить, чем мы там занимаемся под одеялом. Крики заглушили наше учащенное дыхание, а сражение подушками скрыло нас от посторонних глаз. В том, что мы делали, не было ничего постыдного, но мы оба чувствовали, что переступили некую запретную черту. Перейдя через эту грань, мы попали в измерение, где мир вещей был над нами не властен. Наше взаимное влечение не принесло нам ничего и в то же время позволило почувствовать себя полноправной частью мироздания, ведь в любви к друзьям мы пытаемся обрести себя. Я закрыл глаза и услышал нежный звук, звук страсти, не плотской, а той, что предшествует зову пола, ангельской страсти. Любовь к Фридриху была подобна поискам совершенного звука. В ней не было ничего такого, чего бы я еще не слышал прежде, но, лаская Фридриха, подчиняя его себе, я чувствовал: цель всей моей жизни близка как никогда.
    Пока я лобзал Фридриха, обхватив его руками и ногами, мое сознание воспарило вверх и отрешенно наблюдало за нами. Фридриху было страшно, он не мог понять природы внезапно охватившего его влечения. В его глазах я прочел немой вопрос: «Людвиг, за что ты презираешь меня?» А я не мог ответить, потому что единственный верный ответ имел привкус сумасшествия. Да и как я мог объяснить ему, что и я, и он, и все, что нас окружает, – частички великого поиска самого совершенного, самого чистого звука, без которого я обречен страдать до конца своих дней.
    17
    Первый день марта пришелся как раз на пятницу, и поэтому все совершенно забыли про экзамен. После испытания один из нас должен был перейти в особый хор, и в этот раз мне не составило особого труда угадать, на кого падет выбор. Фридрих! Еще во время построения я несколько раз поймал на нем пристальный взгляд господина директора. Выдержав ради приличия длительную паузу, господин директор произнес имя моего друга, и тот застыл посреди двора как живое изваяние.
    Я не смог улучить удобный момент, чтобы поговорить с Фридрихом. Все произошло так быстро, что я не успел опомниться, а Фридрих уже отправился к особому хору. Я не верил своим глазам. Как я мог быть таким глупцом? Наверное, мой рассудок помутился. Ведь я один знал, что той ночью Фридрих обречен страдать. Я мог бы пойти в дом, где живет господин директор, и попытаться спасти Фридриха, но подозревал, что меня поймают прежде, чем я доберусь до южного крыла. Той ночью я не сдвинулся с места; я остался в постели, молился за душу моего бедного друга, страдал и умирал вместе с ним. О, отец, в ту ночь я возненавидел себя, возненавидел школу. Каждый крик, каждый стон Фридриха отдавался во мне его болью, его отчаянием в борьбе с неизбежным. И пусть в душе моей царил кромешный ад, я взял себя в руки и расщепил доносившиеся из окна крики на составные частицы. Я надеялся найти в звуках причину, их породившую, но у меня ничего не вышло. Но в одном я был уверен совершенно точно: мой друг уже никогда не будет таким, как прежде. Той ночью, отец, Фридрих навсегда утратил свою радость.
    Всю ночь я не смыкал глаз. До сих пор я проявлял безразличие к странным порядкам, царившим в стенах Высшей школы певческого мастерства, и мое безразличие воздалось мне сторицей. Но на этот раз я не собирался сидеть сложа руки; Фридрих, мой лучший друг, бедный мальчик, чья вина состояла лишь в том, что он пожертвовал собой ради чести семьи, оказался в беде, и я должен был ему помочь.
    На следующее утро, после завтрака, я направился к тому самому месту у стены, где мы с Фридрихом провели столько времени, упражняясь в пении. Как и следовало ожидать, ангел с арфой исчез…
    18
    Я чувствовал, что во всем произошедшем есть и моя вина. Ведь именно я показал Фридриху, как работать над голосом, я помог ему снискать благосклонность учителей. Из‑за меня он превратился в вечного раба господина директора, и я должен был спасти его. В моей голове родился план. Я предложу ему бежать из школы, мы переберемся через ограду, выберемся на дорогу и по лесу дойдем до Мюнхена. Он все объяснит родителям, а я попрошу своих встретить нас в Дрездене и устроить в другую школу.
    Мой план был прост. В воскресенье, выйдя из класса, я не вернулся со всеми в главный корпус, а, воспользовавшись густым туманом, улизнул от учителей и отправился туда, где жили певцы особого хора. Меня должны были хватиться лишь через четверть часа; именно столько оставалось до построения на ужин.
    Через несколько минут я добрался до небольшого строения с окнами, доходившими почти до фундамента. Оно было скрыт от посторонних глаз за плотной стеной деревьев. Внимательно вглядываясь в окна, я обошел строение по периметру и, наконец, отыскал особый хор – около сорока мальчиков сидели за партами и читали. Мне бросилась в глаза необычайная по меркам школь роскошь: в глубине класса потрескивал камин на полу лежал мягкий персидский ковер. Я сумел разглядеть Ганса и еще восьмерых учеников, которые за время моего обучения в школе попали в особый хор. И конечно, я увидел среди них Фридриха. Если бы вам только довелось заглянуть им в глаза! В них плескалась лютая злоба. Было видно, что им пришлось пережить страшное унижение, как будто кто‑то с корнем вырвал из них достоинство и волю.
    Я дождался, пока Фридрих поднимет голову, и помахал ему рукой. Конечно, я мог выдать себя, но в тот момент ничто не волновало меня. Я должен был вызволить друга из плена.
    Увидев меня, Фридрих вздрогнул, поднялся и подошел к окну. Оглянувшись по сторонам и убедившись, что на него никто не смотрит, он открыл окно и выпрыгнул на улицу. Теперь он стоял рядом со мной. Я протянул руки, желая обнять его, но Фридрих отстранился.
    – Какого черта ты здесь делаешь, Людвиг? – с негодованием в голосе прошептал он. – Хочешь, чтобы меня выгнали? Ты знаешь, чего мне стоило попасть в особый хор?
    – Фридрих, друг мой, как ты можешь так говорить? Я хочу спасти тебя.
    – Спасти меня? От чего, Людвиг?
    – Не обманывай меня, Фридрих. Я знаю, они заставили тебя страдать.
    Я поднял глаза и наткнулся на его пристальный холодный взгляд. Ничто не выдавало в нем того жизнерадостного мальчика, которого я знал. Мальчика, который, заливаясь звонким смехом, рассказывал мне очередную историю. Даже грусти – и той не было в его глазах!
    – Послушай, Людвиг, – начал он, – ты ничего не знаешь. Признаюсь, мне было больно. Но сейчас я на верном пути. Чего я никак не могу взять в толк, так это того, почему ты не последуешь за мной. Я ведь слышал, как‑ты поешь, когда остаешься один. Я слышал твой истинный голос, Людвиг, и знаю, что ты достоин быть одним из нас. Почему ты зарываешь свой талант в землю? Почему бежишь от музыки? Почему прячешь свой чудесный голос? Твое место рядом с нами!
    Я взял его за руки и ответил:
    – Послушай, Фридрих, давай убежим отсюда… Я научу тебя всему, что нужно певцу. И не переживай за родителей. Наша школа – всего‑навсего еще одно унылое, Богом забытое место! Кроме господина директора и его выживших из ума сподвижников, никому в этом мире и дела нет до ее принципов, до ее мнимого величия! Мои родители живут в Дрездене. Там достаточно школ, таких же или гораздо лучше, чем эта. У нас есть консерватория. Через несколько лет мы сможем поступить в нее… Бежим со мной в Дрезден, Фридрих!
    Он сделал два шага назад и, подняв на меня потухшие глаза, медленно пробормотал:
    – Забудь меня, Людвиг… Прошу тебя, уходи, если я еще что‑то для тебя значу. Уходи и забудь меня навсегда.
    Я закрыл глаза и глубоко вздохнул. Услышал, как дует ветер, как сгибаются ветви елей, окружавших нас, как лихорадочно колотится сердце моего бедного друга. И когда за спиной раздалось чье‑то дыхание, я понял, что мои старания пошли прахом. Это был господин директор.
    Я и не помышлял о бегстве, потому что знал, что Фридрих не последует за мной. Его жизнь отныне принадлежала школе. А еще я знал, что за эту дерзкую выходку меня, скорее всего, исключат из школы. Мысль за мыслью проносились в моей голове; если меня выгонят, я навсегда потеряю Фридриха, значит, мне нужно было любой ценой выиграть время, остаться в школе… Господин директор выжидал, не подозревая, впрочем, что я слышу его присутствие. Все случилось само собой: я наполнил легкие воздухом, расправил грудь, закрыл глаза и, обратившись к дару, извлек из недр памяти звучание голосов особого хора. Я, Людвиг Шмидт фон Карлсбург, спел, как все те несчастные мальчики, которых лишили воли к жизни. Я спел голосом пустоты. Я повторил звучание смерти.
    Мой голос наводнил лес, он проник в каждый уголок школы. Каменные ангелы на стенах встрепенулись от вечного сна, а Фридрих рухнул на колени и, заливаясь слезами, спросил:
    – Как тебе удалось это сделать, Людвиг?
    В широко раскрытых глазах застыл страх, будто он увидел мертвеца, только что восставшего из могилы. Последнее слово оставалось за господином директором, но я не сомневался, каково будет его решение.
    19
    Петляя среди чернеющих стволов деревьев, господин директор привел меня к своему жилищу. Он крепко держал меня за руку, хотя я и не думал убегать. Я был не робкого десятка, и, кроме того, меня вдохновлял пример Фридриха, который прошел через все испытания, но не свернул с пути. И теперь мне хотелось доказать другу, что я достоин его любви. Нет, отец, мне не было страшно. Вы же знаете, святой отец, любовь слепа и доверчива.
    Господин директор открыл дверь и пропустил меня внутрь. Стоило мне переступить порог, как из жилища на меня пахнуло леденящим холодом. В прихожей стоял вазон с оранжевыми цветами. Цветы давно завяли. Тусклый свет газовых ламп выхватывал из полумрака очертания предметов. Мы прошли по коридору и, свернув налево, оказались в кабинете господина директора. За нами бесшумно захлопнулась застекленная дверь.
    В центре кабинета стоял большой письменный стол. У стены напротив расположился шкаф, заставленный книгами и нотными тетрадями, справа от него – кушетка, два кресла и журнальный столик из орехового дерева. За кушеткой была еще одна комната. Дверь в нее была приоткрыта, и я сумел разглядеть большой диван, застеленный одеялом.
    Господин директор зажег настольную лампу и опустился в кресло, жестом предлагая мне последовать его примеру. Мы сидели друг напротив друга, разделенные журнальным столиком. Он скрестил пожелтевшие костяшки пальцев и уперся локтями в поручни. Выдержав паузу, словно давая понять, что моя дальнейшая судьба зависит только от него, он сказал:
    – Дорогой Людвиг… ну и что мне с вами делать, молодой человек?
    В его голосе прозвучала ирония. Я не ответил. Тогда господин директор расцепил руки и наклонился вперед, заглянув мне прямо в глаза. Но я выдержал и этот взгляд.
    – Вам удалось обмануть всех нас. Никто и не подозревал, что вы обладаете таким ангельским голосом, – продолжал он, видимо желая, чтобы я почувствовал себя виноватым.
    Ему не удалось меня смутить, и он это понял. Тогда он откинулся назад, будто набираясь сил перед новой атакой.
    – Я не понимаю, – в голосе господина директора послышались снисходительные нотки, – почему вы не доверяете нашей школе. Более того, я отказываюсь понять, чем я заслужил ваше недоверие. Вы несколько месяцев скрывали свой талант, и этому может быть только одно объяснение – вы не хотите стать певцом.
    Его глаза вновь забегали по мне, будто выискивая брешь. В этот момент мне показалось, что меня все же исключат.
    – …Потому что, если бы вы на самом деле хотели стать оперным певцом, вы бы никогда не отказались от тех возможностей, которые дает вам особый хор.
    Господин директор нахмурился; одна мысль о том, что кто‑то мог пренебречь его детищем, его хором, на котором держится вся организация школы, привела его в бешенство.
    – Неужели вы не видите?!! Каждый год сюда съезжаются директоры, театральные агенты, сильные мира сего! Как вы думаете, что приводит их сюда? Желание побродить по баварским лесам? Ничтожная прихоть? Нет, нет и еще раз нет! Они ищут одаренных певцов. Если какой‑нибудь театральный агент или директор обратит на вас внимание, считайте, что до конца жизни ваше будущее обеспечено! И знаете что самое трудное? Для вас, по‑видимому, это не имеет никакого значения, – но лучше моего особого хора, невежда вы этакий, не сыщешь во всем Германском союзе!
    Я оцепенело уставился на него. Этот человек, казалось, был настолько увлечен своим грандиозным несбыточным проектом, что утратил способность здраво смотреть на вещи. Его речь походила на бред сумасшедшего.
    – Открою вам один секрет. Я могу это сделать, потому что сегодня вы станете одним из нас. Однажды, много лет назад, я спал и мне приснился сон. Мне снилось, что я создал самый совершенный хор в истории музыки. В моем сне изваяния ангелов на стене одно за другим оживали, сходили с пьедесталов и приходили в стеклянный павильон. Каждая из статуй при входе получала от меня ангельский голос. Когда последний, двухсотый ангел покинул пьедестал и присоединился к остальным, мой хор был собран. Это был хор вечно живых голосов. Благодаря мне его никогда не коснется мерзостное дыхание смерти. Так вот, каждый раз, когда в моем особом хоре появляется новый мальчик, я снимаю одну статую с пьедестала и переношу ее в стеклянный павильон. Там, внутри, я собираю хор каменных ангелов. Однажды наступит день, когда последний ангел сойдет со стены и мой сон станет явью. Но до тех пор, пока этот день не наступил, я не обрету покоя. Это моя миссия, Людвиг, мое призвание. Дорогой мой мальчик, не сомневайся, я делаю это и ради твоего блага. Ведь ты – один из них.
    Казалось, господин директор разволновался, но между тем его голос оставался бесстрастным. Он перевел дух и продолжал:
    – Людвиг, сегодня вы станете одним из певцов особого хора. Но есть кое‑что, что вам необходимо знать.
    Он поднялся, подошел к шкафу, набитому партитурами, и, достав из кармана жилета ключ, открыл нижний ящик. Из ящика он извлек папку, положил ее на стол и, развязав тесемку, вытащил какие‑то бумаги. Я узнал их: это был контракт, который подписал мой отец, давая согласие на мое обучение в Высшей школе певческого мастерства. Директор нашел среди прочих бумаг небольшой листок. В контракте, напротив моего имени, стояла подпись отца и дата моего прибытия в школу.
    – У меня есть разрешение, Людвиг. Я хочу, чтобы вы знали, что я не злоупотребляю своей властью. Без этого разрешения ваше пребывание в школе было бы невозможно, и вам придется смириться с этой мыслью. Если ваш отец согласился предоставить мне такие полномочия, видимо, он желает, чтобы вы стали певцом, что бы вы себе ни измышляли.
    Я не совсем понимал, о чем говорит господин директор, но признаюсь, ему удалось сбить меня с толку. Он встал, вышел из кабинета и вскоре вернулся, держа в руке стакан. В стакане плескалась мутная жидкость.
    – Выпейте, вам станет легче.
    Я почувствовал себя крысой, загнанной в угол. Я был готов к столкновению с господином директором, но сейчас, когда мы сидели друг напротив друга в его кабинете, а на столе лежала индульгенция, подписанная моим отцом, храбрость покинула меня. Господин директор страдал манией величия, но в то же время он знал, что делает и чего желает. А самое ужасное заключалось в том, что он делал это с ведома и согласия моего отца. Что я, одиннадцатилетний мальчик, мог противопоставить этому сговору? Я вспомнил о Фридрихе, зажмурившись, влил в рот содержимое стакана и несколько раз прокашлялся. Жидкость отдавала горечью. Потом господин директор взял меня за руку и сказал:
    – Идем.
    20
    Мы вышли из апартаментов господина директора и пошли по дороге, мимо главного входа. Вскоре мы оказались возле стеклянного павильона. Внутри горел огонек, в окнах мелькали темные тени. Моя память живо воскресила тот день, когда мы возвращались из церкви и впервые набрели на этот павильон. Мне стало дурно. Веки отяжелели, а по всем членам разлилась предательская немощь. Господин директор открыл дверь и сделал шаг в сторону, давая мне пройти. На ватных ногах я переступил порог и замер на месте.
    В павильоне при свете лампы я разглядел изваяния ангелов, снятых со школьной ограды. Их было около сорока. Они стояли по периметру помещения, образуя круг. Среди прочих изваяний я без труда узнал ангела с рожком, под которым мы с Фридрихом провели не один час вместе, а также ангела с арфой, исчезнувшего прошлой ночью.
    В центре павильона возвышался стол из белого мрамора. Покрытый чистой льняной скатертью, он напоминал алтарь. Глядя в пустые, холодные глаза ангелов, я неожиданно почувствовал приступ резкой боли. Фигуры завертелись вокруг меня в безумном хороводе. Проглоченное снадобье подействовало, я впал в полуобморочное состояние, граница сна и яви стала зыбкой. Лица ангелов преобразились: я смотрел на них, а на меня смотрели Фридрих, Ганс, другие мальчики… Они плакали, улыбались сквозь слезы, звали меня к себе. Я зажмуривался и снова открывал глаза, пока лица не слились в одну бесформенную массу. Минута, дарованная мозгом, истекла, Морфей забил надо мной темными крылами. Собравшись с последними силами, я поднял глаза на ангелов и увидел, что их чресла украшают ожерелья. Но в этих ожерельях не было ни золота, ни серебра, ни драгоценных камней. Лишь отрезанные мошонки. Боже мой! Это были мошонки моих товарищей, навсегда утративших мужское естество. Клянусь Богом, святой отец, я видел это своими глазами! Каждый из ангелов был опоясан нитью, с которой свешивалось два почерневших сморщенных яичка. Вероятно, их прежде вымочили в формалине, чтобы предотвратить разложение. Владельцы этих яичек спали в корпусе особого хора, зная, что неподалеку хранятся их собственные мошонки. Как они могли молчать? Почему они смирились с участью, на которую обрек их полоумный старик?
    Краем сознания я слышал вдали голос. Кажется, это говорил господин директор. Презренный тиран! Он желал, чтобы и я разделил их позор.
    – Мошонки, которые ты здесь видишь, мой дорогой Людвиг, бесценны. Многие алхимики, колдуны, врачеватели отдали бы немало, чтобы заполучить их. Но только я знаю истинную цену этому сокровищу и не соглашусь продать его ни за какие богатства мира – ведь в том сне у ангелов были яички моих учеников. Доверься мне, Людвиг, я защищу тебя, я защищу тебя.
    Я затрепетал. Вкрадчивый голос липкой патокой вливался в уши, лишая меня последних остатков воли. Я не мог ему противиться. А господин директор тем временем продолжал:
    – Вам уже одиннадцать лет, скоро вы вступите в пору полового созревания. У нас мало времени. Ваш голос изменится, и мы навсегда потеряем тот великолепный диапазон, что изумил меня сегодня. – Сказав это, он подошел ко мне и прикоснулся рукой к моей щеке. Ладонь была обжигающе холодной. – Вам повезло, Людвиг: вскоре вы станете королем оперной сцены. Все театральные агенты будут сражаться за право заполучить вас к себе в труппу. Перед вами открываются невероятные возможности. Вы исполните главную партию в «Эвридике», величайшей опере Глюка. Своей славой вы превзойдете Каффарелли, Гуадагни, Сенезино, Берначчи, Крешентини, Фаринелли и других великих кастратов. У вас будет несравненный фиато, вы сможете брать самые высокие ноты! Ваш диапазон будет сводить слушателей с ума. Но если мы не поторопимся, ваш голос выродится в фальцет. Вы же не хотите, чтобы люди услышали фальцет? Фальцетисты! Какая пошлость! Грубая, топорная подделка! Ха! Испанцы и итальянцы, поющие фальцетом, объединяют регистры груди и головы. Жалкие дилетанты! Само их существование – оскорбление для кастратов. Им никогда не удастся добиться подлинного звучания. Одно слово – фальцетисты! И не беспокойтесь, если на вашей груди не вырастут волосы, а груди и бедра станут похожи на женские. В вашем организме сохранится достаточно семенной жидкости, чтобы вести половую жизнь в зрелом возрасте. Женщины обожают кастратов, вы будете желанны, как ни один мужчина. Не расстраивайтесь, Людвиг, вы не только сохраните свой голос, но и обретете необычайную притягательность для противоположного пола! Да, несомненно, вам повезло, Людвиг. Сегодня вы станете одним из певцов особого хора и возлюбленным чадом семьи кастратов.
    Полагаю, что вы несильно удивлены, святой отец. Вы же знаете, кастрация практиковалась с незапамятных времен. Родители оскопляли своих детей, чтобы, подобно богу Сатурну, сохранить могущество и власть над племенем. Восточные владыки оскопляли евнухов, прежде чем допустить их в гаремы. Тысячи воинов, попадая в плен, лишались своего мужского естества. На протяжении многих веков люди верили, что кастрация – единственный способ излечить чуму, проказу или сумасшествие. Вы же католический священник, отец Стефан! Кому как не вам знать, что, несмотря на слухи о том, что вот‑вот должна выйти энциклика, осуждающая оскопление певцов, хоры Ватикана по‑прежнему пополняются кастратами… Не помню тот стих из Библии, но после того, как церковь запретила женщинам петь в хоре и Климент III допустил в Сикстинскую капеллу кастратов, это стало традицией.[2] Ни одна месса не могла обойтись без высоких голосов, имитирующих ангельские. Таковыми полагаются, конечно же, сопрано и контральто. Но поскольку женщины были изгнаны с амвона, церкви не оставалось ничего другого, как собирать хоры из мальчиков и подростков. Иногда их похищали, иногда родители и сами были не прочь поправить дела семьи за счет кастрата. Кое‑где в Италии один кастрат мог обеспечить безбедное существование нескольким поколениям своих родичей. Им платили больше любого певца, к ним благоволили короли и священники, они были любимцами публики. Они прожигали жизнь в роскошных имениях, окруженные всеобщим обожанием!
    Родители учеников спали и видели, что их чада станут великими певцами, любимцами изысканной публики и критиков. Судя по всему, честолюбивые мечты ослепили их разум настолько, что они не желали знать горькой правды. А правда заключалась в том, что, даже если мальчики смогут сберечь свои голоса, немногим из них удастся добиться признания. Господин директор жил мечтой вчерашнего дня. Большинство моих приятелей слонялись бы из города в город, перебиваясь случайными заработками, и в лучшем случае могли пополнить хоры итальянских предместий, где еще жива была память о певчих скопцах. Да, отец Стефан, в 1848 году кастраты Высшей школы певческого мастерства казались отголоском далекого прошлого. Времена кастратов безвозвратно ушли, не говоря уже о том, что в Германском союзе они никогда и не начинались.
    Единственное, чего я так и не смог понять, – что подвигло моего отца на этот бессмысленный шаг. Мы ни в чем не нуждались. Занятия живописью обеспечивали ему почет и положение в обществе. Возможно, он провел слишком много времени в Риме и Ватикане, и пение кастратов, ископаемых минувшей эпохи, затмило его рассудок, если он возжелал такой участи для своего единственного сына. И по сей день кое‑кто из родителей пытается воспитать из дочерей искусных ткачих, забыв о том, что в мастерских людей давно заменили механические ткацкие станки, работающие на пару. Вы и сами знаете, отец, многие из страха перед прогрессом предпочитают не замечать того, что творится у них под носом, продолжая жить иллюзиями прошлого.
    21
    Господин директор бережно взял меня за руку и подвел к мраморному столу, возвышавшемуся посреди павильона. Я не сопротивлялся: меня мутило от одной мысли о том, что мне предстоит испытать, но воля моя была сломлена.
    – Мы сделаем все, как полагается. Правильно. Потому что если мы просто лишим тебя гениталий, то можем испортить твой голос. Ты же не хочешь, чтобы публика передразнивала тебя куриным квохтаньем?
    В этот момент раздались шаги: в павильон вошел Красавчик Франц. Он нес ведро, из которого валил пар. На поясе у горбуна висел матерчатый чехол. Из чехла торчали инструменты его страшного ремесла: ножницы, клещи, ножи и маленькая пила.
    – Вам не будет больно, Людвиг: я влил в вас добрую дозу опия. Кроме того, Франц долгое время был военным хирургом, пока его больница не сгорела. Он проследит, чтобы вы не потеряли много крови и чтобы рана не загноилась. Я знаю, с первого взгляда он кажется монстром, но он очень тактичен. О да, у него есть такт. Не бойтесь. Доверьтесь ему, дражайший Людвиг, доверьтесь ему.
    Красавчик Франц поставил ведро на пол и наполнил из него сосуд с широким днищем. Потом он приблизился ко мне, они вместе повалили меня на алтарь, спустили с меня брюки и задрали рубашку. Сквозь белую льняную скатерть холод камня был почти неощутим. Мне хотелось вырваться и убежать, но я не мог: мышцы свело болезненной судорогой. Франц обмотал мне бедра куском холста, взял полотенце и скрутил его в рулон. Этот рулон он подложил под ягодицы. Мое тело выгнулось, и яички поднялись вверх.
    – Нет, нет, я не хочу… – прошептал я.
    Емкость с водой Красавчик Франц поставил между бедрами так, что яички окунулись в обжигающую жидкость. Я вздрогнул, но мгновенно напряжение в промежности спало, мошонка опустилась на дно сосуда. Господин директор отошел в сторону, а я лежал на алтаре и глядел в потолок. Ветви деревьев сомкнулись над стеклянным куполом, скрывая от посторонних глаз мой позор и бесчестье.
    – Нет… нет… – повторил я.
    Пока мошонка намокала, Красавчик Франц склонился надо мной. В опиумном бреду его шрамы и увечья расплылись и казались еще ужаснее. Глаз без века приблизился к моему лицу. Франц погладил мою шею и шершавыми пальцами сильно нажал на сонную артерию, видимо собираясь усыпить. Им не хотелось привязывать меня к алтарю.
    Но его действие возымело противоположный эффект: последние остатки опиумного морока рассеялись, я проснулся. Это неожиданное пробуждение придало мне сил. Я начал брыкаться.
    – Ремни, давай ремни, – вскричал господин директор.
    Вдвоем они навалились на меня и связали по рукам и ногам, распластав на алтаре. Красавчик Франц опустил руку в мою промежность и потрогал мошонку, чтобы убедиться, что она достаточно прогрелась. Он перевел взгляд на господина директора, тот кивнул. Я же вновь взглянул на ангелов, окружавших меня, увидел их белые мраморные глаза. Я не хотел лишиться мужского естества, отец.
    Но это было не самое страшное – я почувствовал, что могу потерять свой дар, дар, ниспосланный мне Всевышним. Вырезав мне яички, злодеи навсегда лишили бы меня способности повелевать звуками. Я не мог объяснить это, но я знал, что мой дар и мужская сила составляют одно неразрывное целое. Как можно смириться с тем, что тебя лишают самого дорогого, что есть в твоей жизни?
    И когда по глазам полоснул блеск отточенной стали, я понял, что мой час настал. Вот уже Красавчик Франц поднес ножницы к моей промежности. Еще миг – и все будет кончено! И тогда я использовал всю свою власть. Я закрыл глаза, как делал это не раз, когда был маленьким, и, разбив хрупкий лед окружавшей меня реальности, ушел с головой в мир звуков. В этот миг я услышал дыхание повивальной бабки, вытащившей меня из материнского чрева, цокот лошадиных копыт по камням Йозефшпитальштрассе, вой ветра, журчание вод, величавое пение деревьев в баварских лесах, голоса моих родителей. Я услышал смерть дедушки Клауса, бой сотен колоколов в мюнхенских звонницах. Я услышал, как бьется мое сердце, как струится по венам кровь, как с каждым вздохом вздымается грудь. Я услышал всего себя. И среди этих звуков я внезапно услышал еще один – самый совершенный, прекраснее любого адажио или анданте, звук звуков.
    Говорю вам, отец, в этот миг я услышал звук, который столько лет оставался для меня тайной. Звук, который я тщетно пытался найти в разделении и смешении других звуков. Он был само совершенство! Ни один мужчина, ни одна женщина не смогли бы устоять перед ним. Воистину то был звук любви, вдохновившей меня на пение в ту достопамятную ночь, проведенную на черепичной крыше.
    И где бы я ни бродил: в полях, в лесах, по берегам рек, на городских улицах, – я не нашел бы его, даже если бы мне пришлось обойти всю землю. Он составлял часть моего естества. До поры до времени дивный звук дремал во мне, а теперь пробудился. Я обрел его, когда передо мной разверзлась пропасть отчаяния.
    Услышав раз, я мог повторить его, не будь я Людвиг Шмидт фон Карлсбург, повелитель тысяч и тысяч звуков, собранных за неполных одиннадцать лет. Я собрался с последними силами… и запел.
    Время замедлило свой бег. Горбун, склонившийся надо мной с ножницами в руках, застыл, словно каменное изваяние. При свете газовых ламп было видно, как побледнело лицо господина директора, как блестят на его лбу бисеринки пота. Из моих уст полился дивный напев – мелодия жизни. Она пьянила, завораживала, множеством тонких эфирных нитей опутывала рассудок.
    Невозможно передать весь ужас, который так явственно читался в тот миг в глазах господина директора. Ничего более совершенного он еще не слышал. Звук любви проник в его слух, напоил его тело смертоносным ядом, сокрушил его волю.
    Вот он нежно улыбнулся…
    Тихо взор открыл прекрасный…
    О, взгляните! Видно вам?
    Все светлее он сияет,
    Ввысь летит в мерцанье звезд…
    Видно вам?
    В сердце гордом сколько жизни!
    Полным счастьем грудь трепещет,
    И дыханье, чуть дрожа, кротко веет на устах…
    Тише… Смотрите!.. Иль не ясно вам?
    Иль одна должна я слышать этой песни чудной звуки –
    Плач блаженства, все сказавший,–
    песню мира, голос друга,
    Лаской дивной вдаль манящий
    и меня с собой вознесший?
    Звуки всюду плещут, тают…
    То зефиров тихих волны?
    Или слезы туч ароматных?
    Нарастают сонмы звуков…
    Мне вздыхать ли или слушать, упиваться.
    Вглубь спуститься иль с эфиром слиться сладко?..
    В нарастании волн, в этой песне стихий,
    в беспредельном дыханье миров –
    Растаять, исчезнуть, все забыть…
    О, восторг!!!
    – Нет! Нет! – вскричал господин директор и рухнул на колени, зажав уши руками. Но тщетно.
    Мне назначен, мной потерян…
    Как могуч он, робко смелый!
    Смерть в очах твоих!
    Смерть и в сердце гордом!
    Красавчик Франц перевел недоуменный взгляд на господина директора и опустил руку с ножницами. Горбун был глухонемым, так что мое пение на него не действовало. А я продолжал петь и не мог остановиться. Мой мучитель пал ниц. Своим пением я подчинил его, поработил его волю. И пусть мое тело опутывали ремни и я не мог подняться, он был в моей власти.
    Поймав полный растерянности взгляд господина директора, Франц отложил инструменты в сторону, подбежал к нему и помог подняться. Он ничего не понимал, из его утробы вырывалось жалкое урчание.
    Наконец, я прекратил петь. Не было смысла продолжать – моя власть была абсолютной.
    – Проклятый ублюдок, – простонал господин директор. В его голосе страх смешался с отчаянием. – Мы опоздали! Как я мог не заметить? Как я мог быть таким глупцом? Боже милосердный, за что ты покарал меня? Почему я потерпел поражение?
    Он взывал к небесам, выкрикивая заклятия на каких‑то мертвых наречиях, которых я не знал. Красавчик Франц замер у него за спиной, испуганный, растерянный, недоумевающий, ноющий, словно раненое животное.
    – Развяжи его, Франц, пусть он уходит… Мы опоздали… Он овладел мной… – Сказав это, он погладил меня по щеке, как возлюбленного. – Боже мой!.. Что со мной будет? – Это было последнее, что смог вымолвить ошеломленный директор.
    Потом он сам, как покорный раб, расстегнул кожаные ремни, привязывавшие меня к алтарю, и в слезах бросился прочь из павильона. Вскоре его силуэт растаял в ночной чаще. Красавчик Франц, прихрамывая, побежал вслед за ним. А я, Людвиг Шмидт фон Карлсбург, поднялся на ноги, глубоко вдохнул и почувствовал, что смерть отступилась от меня. Я был художником, который нанес последний мазок и теперь, отойдя на несколько шагов назад, любовался картиной. Мои поиски закончились, я собрал все звуки мира. И тогда, гордый собой, я воздел руки к небу, и с моих уст сорвался ужасный крик – крик божества.
    Из письма Рихарда Вагнера Францу Листу – мысли о работе Артура Шопенгауэра «Мир как воля и представление»
    7 июня 1855
    У человека, как у всех животных, есть инстинкт самосохранения, и поэтому он использует свои органы для удовлетворения потребностей. Кроме того, в человеке развивается интеллект, с помощью которого он распознает внешние явления, а потом использует их себе во благо. Следовательно, нормальный человек есть тот, в ком сей орган, функция которого – познавать окружающий мир, подобно тому как функция желудка – переваривать пищу, достаточно развит для того, чтобы извлекать из внешней среды все необходимое для удовлетворения жизненных потребностей, каковыми следует полагать (и в том человек ничем не отличается от животных) потребность в питании и размножении. Этот примитивный инстинкт есть альфа и омега существования, ибо нет в этом мире ничего, более необходимого для продления жизни, чем питание и размножение. Данная тенденция прослеживается в грубом камне, в растении, в человеке. Различия состоят лишь в органах, которые использует последний, находясь на высшем уровне овеществления, чтобы удовлетворять более сложные потребности, требующие приложения больших усилий. Если мы найдем этому предположению обоснование во впечатляющих достижениях современной научной мысли, то поймем, что цель существования большинства людей во все времена ничем не отличается от таковой у животных.
    Но поскольку даже под эту «норму» подпадает огромное количество людей, чей интеллект откровенно слаб, то в повседневной жизни имеют место спорадические отклонения, когда у определенных особей орган понимания (мозг) развит лучше, чем у других, ибо природа часто рождает уникумов, у которых развитие одного органа доминирует над развитием всех остальных. Уникальность такого типа мы, как правило, называем гениальностью.
    22
    Я вернулся в спальню и забрался под одеяло, зная, что опасность миновала. Я завладел рассудком господина директора, наполнил его звуком любви, рожденном в самом средоточии жизни. Мои товарищи безмятежно спали и во сне видели себя королями сцены, купались в овациях, пленяли посредственными голосами континенты.
    Мне не удавалось заснуть: еще слишком силен был ужас, который я пережил, когда лежал распластанный на алтаре, в центре стеклянного павильона. Страшно представить, что сотворили бы со мной эти негодяи, если бы я не отыскал звук любви. Мне повезло. Лишь теперь я понимал, как мне повезло. Что‑то подсказывало мне, что ни унижение, ни боль, которые мне довелось испытать, не причастны к рождению звука любви. Он появился на свет тогда, когда должен был появиться. И то, что я обрел его этой ночью, было всего лишь счастливым стечением обстоятельств. Одна мысль сменяла другую. Почему отец разрешил меня оскопить? Несомненно, он что‑то знал, что‑то заставило его поступить так. Может быть, он испугался, что я стану насильником? Испугался, что во мне проснется зов плоти? Или того, что я стану мужчиной? Слишком много вопросов, на которые я не знал ответа. Слишком много.
    Зарывшись лицом в подушку, я отогнал назойливые мысли и сосредоточился на звуке. Все звуки, известные мне прежде, я извлекал извне, но этот… Он был порождением моего естества. Он родился и жил во мне, как личинка, и однажды ему было суждено превратиться в прекрасную бабочку. Я понял, каким глупцом я был, как бесплодны и смешны были мои потуги отыскать совершенство в разъединении и соединении элементов. Я воскресил в себе голос любви и вскоре заснул.
    Той ночью мне приснился Фридрих. Мы лежали в его кровати, под одеялом, наши тела сплетались в объятиях. Сотни Красавчиков Францев и сотни директоров бегали вокруг нас, кричали и дрались подушками. Перья кружились в воздухе и мягко падали на пол. Лицо и тело Фридриха преобразились. Он раздался в бедрах, волосистость на груди исчезла, а сама она теперь походила на женскую. Мы занимались любовью, а сотни Францев и директоров продолжали резвиться и шуметь. Из разорванных подушек сыпался пух, много пуха, и скоро все вокруг скрылось за плотной белой пеленой… Внезапно я ощутил наслаждение, которого не испытывал раньше. Возбуждение было настолько сильным, что я открыл глаза и приподнялся с постели. В паху было мокро. На простынях расплывалось густое белое семя.
    23
    На следующий день меня исключили из школы. Учитель Драч велел мне собрать вещи, пока остальные мальчики сидели в классе. Я подчинился. Уроков в этот день не было, все остановилось. К главному входу подогнали экипаж: он должен был доставить меня в Мюнхен.
    Фридрих навсегда ушел из моей жизни, и не оставалось ничего другого, как забыть его навсегда. С этим местом меня ничто больше не связывало. Я в последний раз спустился по лестнице жилого корпуса, прошел мимо главного здания, пересек внутренний двор, закинул мой багаж назад и опустился на козлы рядом с возницей. Возница взмахнул кнутом, и мы отправились в путь.
    Господин директор не вышел проводить меня. В этот день он не покидал своей спальни. Учитель Драч сказал, что обнаружил его в постели, бледного как смерть. У него поднялась температура, его бил озноб. Учитель Драч доложил, что прошлой ночью произошло нечто странное.
    – Людвиг Шмидт нарушил правила школы. Он должен быть исключен, – вот и все, что ответил ему господин директор.
    Покидая школу, я окинул прощальным взглядом изваяния поющих ангелов. Пустовавшие пьедесталы напомнили мне о Фридрихе, о Гансе… На лицах ангелов лежала печать скорби: они печалились о тех, кому еще предстояло пройти через оскопление.
    У ворот нам повстречался Красавчик Франц. Он смотрел на меня исподлобья и что‑то бурчал под нос, но было видно, что он смертельно напуган. Когда мы выехали за ограду, я обернулся и увидел, что он все еще стоит на дороге.
    Мы въехали в лес, свернули к озеру Штарнберг и, обогнув его, оказались на дороге, ведущей в Мюнхен. Из Мюнхена я должен был отправиться в долгое путешествие до Дрездена. Об этом путешествии я думал с того самого момента, когда пережил унижение и ощутил в себе первый зов любви. Я должен был вырвать Фридриха из моего сердца, но один вопрос не давал мне покоя – как так получилось, что в одну и ту же ночь я обрел звук любви и навсегда распрощался с детством? Все потеряло для меня смысл: и Фридрих, и Высшая школа певческого мастерства с ее хором кастратов. В моем теле отныне жила мировая гармония. Я, как средневековый чародей, открыл формулу чудодейственного эликсира. И эликсир мой не содержал ни нежности, ни привязанности, ни сочувствия – лишь страсть, вечную страсть. В ее лучах бледнели все чувства, все звуки мира.
    Тетрадь вторая
    24
    Который час, отец? Полночь? До рассвета еще далеко. Морфий действует, силы еще есть. Итак, продолжим…
    Покинув Высшую школу певческого мастерства, я вернулся в Дрезден, к родителям. В Дрездене я окончил общую школу и получил аттестат зрелости.
    Годы, проведенные вдали от дома, сильно изменили меня. Мои родители увидели совсем другого Людвига – возмужавшего, уравновешенного. И хотя на душе у моего отца по‑прежнему было тревожно, его волнения мне не передались, да и сам он уже не беспокоился так сильно, как прежде.
    Я не получал никаких известий ни о Фридрихе, ни о других воспитанниках Высшей школы певческого мастерства. В Баварию же я вернулся лишь спустя несколько лет, после того как консерватория Мюнхена прислала мне приглашение на вступительные экзамены.
    Я разослал сотни запросов во все консерватории Германского союза, но почти отовсюду получил отказ, и вот по какой причине: в своем письме я потребовал, чтобы меня зачислили сразу на третий год обучения. С моей стороны это было неслыханной дерзостью, ведь мне едва исполнилось семнадцать. Но мне не хотелось терять несколько лет, слушая то, что я и так уже знал.
    Лишь консерватория города Мюнхена откликнулась на мое прошение – возможно учитывая мое прошлое, а может статься, и из чистого любопытства, которое возбудил у экзаменационной комиссии столь необычный запрос. Лишь теперь, по прошествии стольких лет, я понимаю, что совершил тогда ужасную глупость: без диплома об окончании курса ни один театр не принял бы меня на работу. Так одним росчерком пера я перечеркнул все возможности продолжить свое образование, кроме той, что предлагала мне мюнхенская консерватория. И мне следовало, во что бы то ни стало, оказаться в числе ее студентов, иначе карьера тенора закончилась бы для меня даже не начавшись.
    Итак, я вернулся в Баварию, собираясь подыскать себе жилье в Мюнхене, поближе к консерватории, которая располагалась на Биннерштрассе, недалеко от Каролиненплац. После переезда отец продал наш дом на Йозефшпитальштрассе, так что мне стоило подумать о съемной квартире.
    Я обосновался в доме тети Констанции, кузины моей матери, которую едва помнил. Жизнь тети Констанции не задалась: мать ни на секунду не отпускала ее от себя. Не то чтобы старуха была к ней сильно привязана, нет. Просто ей нужен был кто‑то, кто сопровождал бы ее на утренние мессы, сиживал вечерами за чашкой чая, слушая ее надоедливое брюзжание, занимался с ней шитьем. Ей нужна была наперсница, образец послушания и благоразумия, и все это она обрела в лице дочери.
    Тетя Констанция никогда не осмелилась бы пойти против воли родителей, материнское согласие было столь же необходимо ее душе, как вода ее телу. Так, без вины виноватая, она с ранних лет превратилась в бледную тень собственной матери.
    Эта зависимость породила в тете Констанции устойчивую неприязнь к мужчинам. Любой мужчина, осмелившийся приблизиться к ней на расстояние вытянутой руки, если он, конечно, не носил рясы, казался ей средоточием всех возможных пороков. Еще в детстве одна мысль о замужестве вызывала у нее отвращение. Стоило ей бросить взгляд на особу противоположного пола, как в душе ее пробуждались глубинные страхи. Она до смерти боялась нежности, прикосновений, поцелуев – всего того, что сопутствует рождению страсти. Боялась влюбиться и оказаться брошенной. Боялась, что любовь обернется для нее несчастьем. Этим и объяснялась та неслыханная поспешность, с которой она обрекла себя на одиночество.
    Когда тетя Констанция достигла возраста выходов в свет, она появилась на балу. Такие балы устраивали бюргеры, желая подыскать своим детям достойную пару. Сводничество под маской веселья. Она нарядилась в белое платье, которое должно было подчеркивать девственность и чистоту ее помыслов, как того требовала традиция. И вот первый кандидат, заметив ее издали, хотел было приблизиться к ней, чтобы пригласить на танец, но, увидев искаженное смертельной мукой лицо, замедлил шаг и подошел к другой девушке. То же случилось со вторым, с третьим, с четвертым… Ни один юноша в тот вечер так и не пригласил ее танцевать: суровая гримаса на лице матери и затравленный взгляд дочери отпугнули всех претендентов. Всю ночь она прорыдала в подушку, и мать в соседней спальне слышала ее плач. Она посетила пять балов. Пять балов, отец Стефан, – такой скоротечной была юность моей тети Констанции. И на протяжении всех пяти вечеров она не сдвинулась с места. «Подумай, что скажут люди?» – говорила мать, и она соглашалась. Люди? А что они могли сказать? За лицемерной заботой о добром имени дочери эта гнусная старуха скрывала свое нежелание расставаться с ней. Сплетни… О да, это все объясняет. Но с тех пор тетя Констанция до смерти боялась сплетен. Она жила под одной крышей с родителями, каждое утро ходила к мессе, по вечерам вышивала на пяльцах, пила чай с матерью и молчала.
    Если верить моей матери, однажды в жизни тети появился храбрец, готовый разрушить все преграды, лишь бы соединиться с ней. Он работал почтовым служащим, и род его занятий не вызывал у ее родителей ничего, кроме едких насмешек. Этот худощавый юноша с грустными глазами, кривым ртом и взъерошенными волосами, неуклюжий, раздражительный, сторонящийся всякого общества, никогда не нравился тете Констанции, но в то же время обладал одним удивительным качеством: он был единственным мужчиной, которого она не боялась. Мать за глаза передразнивала его, показывая, как он заикается, как комкает слова, принося почту в их дом, как дрожат его колени, стоит ему завидеть, что дверь открыла Констанция. Тетя посмеивалась вместе с матерью, а иногда и сама, сидя за пяльцами, отпускала в его адрес какую‑нибудь презрительную реплику. Но сердце ее сжималось от горя, потому что она знала: в один прекрасный день этот забавный почтальон, любивший ее такой безнадежной искренней любовью, устанет стучаться в запертую дверь и навсегда исчезнет из ее жизни. А вслед за ним уйдет и надежда встретить мужчину, который полюбит ее без тайной мысли завладеть ее телом, полюбит больше самого себя, мужчину, который не бросит ее, никогда не причинит ей боли. И действительно, после восьми лет заикания почтовый служащий с иссохшим от горя сердцем попросил о переводе в другой город. За день до отъезда он вручил тете Констанции письмо без обратного адреса. Та сожгла его, даже не открыв, и целый год проплакала в подушку.
    Когда моей тете исполнилось тридцать лет, ее отец, по причине нам неизвестной, лишился прибыльного контракта с королевским двором. Его текстильная мануфактура понесла страшные убытки – более семидесяти процентов годового оборота. И тогда родители вспомнили наконец о тете Констанции. Они решили, что неплохо было бы выдать ее замуж за какого‑нибудь богатого старика и таким образом поправить дела семьи. Какое чудовищное себялюбие!!! Пока семья жила в достатке, они считали вынужденное девичество тети Констанции благом, но стоило им впасть в нужду, как ее неприязнь к браку показалась им нестерпимой.
    Но престарелый благодетель так и не объявился, потому что глаза тети Констанции уже ни в ком не могли разжечь огонь страсти; в свои тридцать она, измученная мелочной и докучливой опекой, выглядела пятидесятилетней старухой. Ведь старики, под конец жизни помышляющие о женитьбе, на самом деле хотят вернуть себе молодость, которой у нее уже не было. Кому нужна была унылая старая дева? И вновь тетя Констанция рыдала по ночам, спрятав лицо в подушку.
    Потом ее родители заболели тифом, и тетя Констанция не отходила от них ни на шаг, бесстрашно борясь с болезнью. Лишь чудом она не заразилась сама. То были два года лекарских хлопот, бессонных ночей, молитв, чтения Библии у постели больных. Она одевала, мыла, кормила родителей и взяла на себя все заботы по дому.
    Родители тети Констанции умерли один за другим. Сначала мать, а через шесть дней скончался и отец. К сорока годам тетя Констанция осталась одна, в пустом доме, из которого она ни под каким предлогом не желала переселяться, хотя средств, которые она получила по завещанию, едва хватало, чтобы платить за аренду. Но даже мысль о переезде казалась ей жестоким оскорблением памяти покойных родителей. Так она прожила пять лет на скудные сбережения, едва сводя концы с концами. Она так и не пошла работать – не потому, что она была ленива (о самоотверженности и трудолюбии тети Констанции можно было бы слагать легенды), а потому, что, если бы кто‑нибудь увидел ее за работой, это поставило бы под угрозу честь семьи. Это означало бы, что ее родители ничего ей не оставили, что они умерли на грани банкротства. Чувство собственного достоинства значило для тети Констанции несравненно больше, чем кусок хлеба. Стоически перенося голод и холод, она никогда не опускала головы, выходя из церкви или прогуливаясь по улицам города. Я часто слышал, как мои родители возмущались этим болезненным страхом перед общественной молвой, поскольку бюргеры, чьих пересудов так боялась тетя Констанция, давно уже и думать забыли и о ней, и о ее семье.
    Поэтому тетя Констанция на первых порах не допускала и мысли о том, чтобы пустить к себе постояльцев. Делить жилище с другими женщинами – вдовами или девицами – не худший выход из положения, позволяющий уменьшить расходы на аренду и скрасить одиночество. Но ведь было ясно как божий день, что, сдавая жилье в аренду, семья расписывается в собственной финансовой несостоятельности. Чтобы доказать обратное, нужно иметь хоть что‑то за душой. Несчастье и нищета сломили тетю Констанцию, но об этом не должна была знать ни одна живая душа. Чем иным, как не замужеством, могла эта бедная женщина в наши времена поправить свое состояние? Разве что податься в горничные, прачки, посудомойки, обстирывать и стряпать для богатых господ. Будь она вдовой, ей было бы проще. Вы же знаете пословицу: «Вдовы едят больше, чем девицы». Так прошло нескольких лет. По утрам тетя Констанция ходила к мессе, потом два часа молилась, занималась шитьем, а по вечерам пила чай в полном одиночестве.
    И когда, казалось, уже ничто не могло спасти ее от голодной смерти, судьба, которую она навсегда вверила в руки Господа, улыбнулась ей. Ее дальний родственник, живший в Берлине и владевший собственностью в Мюнхене, умер, не оставив прямых наследников. И вот так неожиданно тетя Констанция получила в наследство дом, стоявший на Санкта‑Анна‑штрассе, справа от монастырской церкви Святой Анны. Теперь тетя могла больше не платить арендную плату, ввергавшую ее в нищету. В данном случае переезд не вызвал бы никаких кривотолков, поскольку она из арендатора превратилась в домовладелицу.
    В доме на Санкта‑Анна‑штрассе для одного человека было слишком много места. Кроме того, сдав пустующие комнаты в аренду, можно было бы извлечь немалую выгоду. Но как это было сделать, не возбудив подозрений в бедности? На сей раз тетя Констанция подошла к делу с умом: она заключила соглашение с монахинями из монастыря Святой Анны. В обмен за ежемесячную ренту те получали право беспрепятственно поселять в двух комнатах гостей, которые часто наведывались в монастырь по своим делам. Кроме того, она отписала всем родственникам, предлагая услуги любому, кто нуждается в крыше над головой в Мюнхене. Таким образом, по ее мнению, ей удалось бы избежать пересудов в обществе: две комнаты сдавались бы под видом милосердия, еще одна – под видом гостеприимства. Так она и жила. Квартирная рента позволяла ей одеваться и питаться, а также откладывать немного на оплату врачей. Старость была уже не за горами, а тетя Констанция не допускала и мысли о том, что ей придется умирать в грязной палате одной из общественных больниц Баварии.
    Моя мать, получив письмо, в котором нам предлагали комнату, ни секунды не сомневалась, зная, в каком бедственном положении находится ее кузина. По правде говоря, я согласился с решением матери скрепя сердце, меня бы больше устроило поселиться в пансионате или делить квартиру с другими студентами. Но такое решение диктовалось не только благородным порывом помочь бедной родственнице: я понимал, что проживание в доме тети Констанции существенно снизит расходы на мое содержание и обучение.
    Так одним июльским вечером я появился на пороге ее дома. В чемоданах было достаточно одежды на все четыре времени года, потому что я нисколько не сомневался, что поступлю в консерваторию, и мне не хотелось вновь возвращаться в Дрезден за вещами. То же я дал понять родителям, когда при прощании они пожелали мне удачи на экзаменах. «Увидимся через год», – ответил я им с убийственной самоуверенностью.
    На Санкта‑Анна‑штрассе мне открыла дверь женщина с грустными, тусклыми, как свет зимних вечеров, глазами.
    – А, это ты, малыш Людвиг, – сказала она, тем самым сразу поставив под сомнение мое право называться взрослым.
    Тетя Констанция одевалась во все черное, давая понять, что она в трауре. Но траур был лишь предлогом скрыть одиночество.
    Дом, который она унаследовала, располагался на солнечной стороне, но тетя оклеила стены серыми обоями, заставила комнаты старинной мебелью, а на окнах повесила тяжелые гардины. И постепенно жилище превратилось в подобие унылой богадельни. Привыкнув к полумраку, тетя никогда не смогла бы жить при свете солнца. А еще она не выносила зеркал. В те времена в Германском союзе считалось обычным делом держать в уборной зеркала, хотя некоторым излишне щепетильным гражданам они казались признаком распущенности. Но в доме тети Констанции ни в уборной, ни в гостиной, ни в столовой – ни в одной из комнат не было ни единого зеркала. Очевидно, подобное обстоятельство было продиктовано не столько особенностями вкуса, сколько тем, что тетя панически боялась своего собственного тела, боялась на склоне лет почувствовать себя женщиной.
    – Как твои родители? Я обожаю твою мать!
    Тетя Констанция приняла меня учтиво, но без радушия; от ее вопросов веяло холодной вежливостью. Если бы кто‑нибудь увидел нас со стороны, он, пожалуй, и не догадался бы, что мы были знакомы раньше.
    После нескольких минут, проведенных в обществе тети Констанции, я заметил, что она неожиданно переменилась: покраснела и, тяжело дыша, предложила мне проследовать за ней в мою комнату. Ей никогда не доводилось проводить столько времени наедине с мужчиной, даже если это был ее собственный племянник.
    Тетя Констанция вывела меня в коридор. Она шла, высоко подняв голову, устремив взгляд вперед, словно желая удостовериться, что она на верном пути.
    В комнаты почти не проникал свет. Кухня выходила окнами в подворотню, также плохо освещенную. Повсюду царил удушливый полумрак, в котором едва было возможно дышать. Дверь в мою комнату располагалась в задней части дома, дверь в комнату хозяйки – в его передней части. С первого взгляда могло показаться, что тетя Констанция хочет отдалить меня от себя насколько это возможно, но на самом деле наши комнаты были смежными. Стена у изголовья моей кровати выходила на спальню тети Констанции. Таким образом, разделенные снаружи целым коридором, мы спали всего в нескольких сантиметрах друг от друга.
    Она вручила мне ключ, а также дала несколько инструкций, касающихся совместного проживания и распорядка в доме: где я буду питаться, когда вносить плату за жилье, куда складывать вещи… Моя тетя обожала правила; они были для нее той путеводной звездой, которая вела утлый челн ее существования к хорошо известной гавани. В ее жизни не оставалось места для импровизации, она ненавидела всякие перемены. Из наших непродолжительных скупых бесед, если их так можно назвать, я уяснил, что она полностью разделяет презрение своего покойного родителя к сносу городских стен и прокладке двух новых промышленных улиц – Леопольдштрассе и Людвигштрассе, благодаря которым столица Баварии из обычной крепости вскоре должна была превратиться в крупный промышленный центр, приобретя черты современного европейского города.
    – К чему все эти перемены? – пожимала она плечами всякий раз, когда город потрясал очередной политический скандал.
    Большую часть времени она проводила в молитве и соблюдении Христовых заповедей. Теперь, когда ее родители умерли, и некому было блюсти ее нравственность, вторым ее домом стала церковь Святой Анны. Она посещала все утренние и вечерние мессы, помогала монахиням. Огромную пропасть, разверзшуюся в ее душе, тетя заполняла молитвами на латинском языке, день ото дня повторяя слова, значения которых она не знала. Но это ей было и ни к чему. Пусть слова не имели смысла, но зато они скрадывали время, не позволяя ей остаться наедине с самой собой. Таков был ее испытанный способ бегства от нищеты и жизненных невзгод, способ сохранить хрупкое равновесие, покоившееся на трех столпах, имена которым – общественное положение, милость Господа и ее девственность. До всего остального ей не было никакого дела.
    25
    У меня оставалось несколько дней до вступительных экзаменов в консерваторию, и я убивал время, совершая долгие вечерние прогулки в окрестностях Мюнхена. Я всегда выбирал один и тот же маршрут – пересекал мост через реку Изар и брел по дороге, ведущей в Зальцбург. Оставив позади Мюнхен и предместья, я оборачивался и любовался огромным современным городом. Монолит из глины и камня, черепичные крыши, трубы домов и фабрик, выплевывающие в небо черные клубы дыма, – издалека Мюнхен казался огромным бурлящим котлом.
    Пройдя часть пути быстрым шагом, я сворачивал с зальцбургской дороги на лесную тропу, вьющуюся среди деревьев, и углублялся в тенистую чащу. Здесь, оставшись в полном одиночестве, я мог петь. Мне нравилось ощущать, как мой голос, поднимаясь над ветвями берез, елей, каштанов, устремляется ввысь, в небеса. В этом безлюдном месте звуки, что населяли мое тело, пробуждались, и я, распахнув сердце, отпускал их на волю. Ничто не омрачало моего блаженства: я повелевал всеми звуками мира. Птицы замолкали, звери склоняли головы, даже ручьи, казалось, замедляли свой бег… А я все пел и пел, пьянея от переполняющего меня восторга.
    Когда до экзаменов оставалось чуть менее трех недель, во время одной из таких прогулок случилось то, чего я никак не мог предвидеть. В тот вечер я пел романс, творение Гайдна, безыскусное, но исполненное невероятного очарования. Я думал, что остался один, но это было не так. Недалеко от дороги стоял дом лесника. Девушка‑служанка, подметавшая пол в конюшне, услыхала мой голос. Желая узнать, кто же это так чудесно поет, она бросила работу и побежала в лес – туда, откуда доносилась песня.
    Я так увлекся, что не расслышал ее шагов. Ее появление было для меня как гром среди ясного неба. Лицо, неожиданно возникшее среди ветвей. Пленительная улыбка. Я взглянул на нее и застыл на месте. Как она была прекрасна, отец Стефан! Изумрудные глаза, полные чувственные губы. Русые волосы волной ниспадали на плечи и заканчивались на бедрах.
    Я прекратил петь, подошел к ней и протянул руку. Она приняла ее с улыбкой, без колебаний и жеманства, и мы, углубившись в чащу, опустились на мягкую траву, скрывшись от посторонних глаз в густых зарослях орешника. И стоило мне заговорить с ней, как свершилось чудо. Мне показалось, что я знал ее всегда, что моя душа отражается в ней, словно в зеркале.
    Ее звали Мартина, и ей было шестнадцать лет. Она рассказала, что никогда не знала своих родителей. Ее мать забеременела, будучи девицей. Чтобы избежать порицания, сразу же после рождения дочери она оставила ее в сиротском приюте; такова участь многих детей из простонародья, рожденных матерями‑одиночками от неизвестных отцов.
    Марта всегда знала, что ей на роду написано либо до конца своих дней томиться в монастыре, либо наняться в услужение богатому крестьянину. Когда ей исполнилось четырнадцать, она выбрала второе. И вот уже почти два года она жила в доме лесника, где с ней обращались как с бессловесной скотиной, поручали самую черную работу, наказывали за малейшую провинность.
    С тех пор не проходило и дня, чтобы мы не встретились. Я назначал ей свидания в самых неожиданных уголках леса, и она шла туда, откуда доносился мой голос, всегда безошибочно находя меня. Мы скрывались в густых зарослях и, взявшись за руки, несколько часов увлеченно болтали обо всем на свете. Я влюбился в Мартину без памяти. Ни запах, ни внешность, ни манера выражаться – ничто не вызывало во мне отторжения. Пусть руки ее огрубели от постоянной работы, тело впитало зловоние конского стойла, говорила она как простолюдинка и манеры ее оставляли желать лучшего, но в груди ее билось золотое сердце, голос ее журчал как весенний ручеек, а каждое слово, сорвавшееся с ее уст, было исполнено удивительного спокойствия и благородства.
    Я никогда не прерывал ее. Я упивался звучанием ее голоса, невинного, но в то же время возбуждающего самые сокровенные желания.
    Мне хватило недели, чтобы решить, что я никогда не расстанусь с Мартиной, что она будет моей подругой, невестой, женой. Тогда я был еще слишком молод и совсем потерял голову от любви. Тот, кто помнит жар первой страсти, знает, что я имею в виду, святой отец. Тебя охватывает чувство настолько глубокое и совершенное, что ты способен обнять мир. В моем случае буйное цветение страсти совпало с расцветом моего дара.
    В своих мечтах я видел себя не просто мужем, но и избавителем Мартины. Я хотел спасти ее доброе имя от грехов непутевой матери, назвать ее свой супругой, подарить ей жизнь без лишений и голода. Но вот что удивительно, святой отец, этот благородный порыв не нашел в ней понимания. Мартина была счастлива там, где я бы чувствовал себя несчастным; она с улыбкой принимала нищету, которая повергла бы меня в уныние, она благодарила Господа за те мелочи, которыми я пренебрегал. Корыстные помыслы были ей чужды. И если она отвечала на мои чувства взаимностью, то лишь потому, что сама любила меня. В моих глазах это возносило ее на недосягаемые высоты.
    Я решил сохранить неожиданно вспыхнувшее во мне чувство в тайне и ничего не рассказал тете Констанции, ведь та в первом же письме сообщила бы обо всем моей матери. Мартина тоже скрывала наши встречи от хозяев. Я знал, что отец никогда не примет в нашем доме сельскую сироту, работающую на скотном дворе, но ничто не могло меня остановить, ведь для меня Мартина была той единственной, сочетавшей в себе детскую невинность и страсть зрелой плоти; и я, Людвиг Шмидт фон Карлсбург, не собирался мириться с несправедливостью жизни. Я решил, что сразу же после окончания консерватории сообщу отцу о намерении связать себя узами брака с Мартиной, а если же он по каким‑либо причинам посмеет воспротивиться этому, навсегда порву с ним всякие отношения. Ничто не может стоять на пути между божеством и его любовью!
    26
    То случилось на вторую неделю наших встреч. Солнце медленно клонилось к закату. Мы с Мартиной уединились в лесном алькове, и в тот вечер жар любви грозил сжечь меня дотла. Я желал любить Мартину. Мне было семнадцать, и я до сих пор не знал женщины. Я был в полном расцвете сил, и переполнявшее меня желание искало выхода. Вы же знаете, отец Стефан: подросток, вступая в пору полового созревания, выглядит в глазах всего общества опасным преступником. Он превращается в необузданного самца. Бюргеры прячут от него своих дочерей, боясь, что он покусится на их невинность. В этом отношении Дрезден ничем не отличался от любого другого города, мне никогда не удавалось остаться наедине с девушкой, дать волю своим страстям.
    Внезапно улыбка Мартины пробудила звук любви, дремавший в моем естестве. Он раздавался во мне и рвался наружу. И тогда, поймав восторженный взгляд девушки, я запел. Зазвучал напев, родившийся той роковой ночью, когда меня чуть было не лишили мужского естества. Нет, я вовсе не хотел совратить девушку, ведь было ясно, что она любит меня так же, как я ее. То был мой ответ на ее желание. Мой дар Мартине.
    Она затрепетала, а я продолжал петь, не сводя с нее глаз. Разбуженный зовом плоти, магический звук любви переплавился в песню, прекрасней которой еще не знала земля. И я понял, что Мартина покорилась моей власти. Не то ли случилось и с господином директором? Ведь что есть любовь, как не путеводная звезда желания? По мере того как звук любви проникал в Мартину, ее воля слабела, послушная моей воле. Мы оба поднялись с земли, и ее взгляд говорил мне: «Возьми меня, я желаю этого, желаю больше всего на свете! Я твоя!»
    Вот он нежно улыбнулся…
    Тихо взор открыл прекрасный…
    О, взгляните! Видно вам?
    Все светлее он сияет,
    Ввысь летит в мерцанье звезд…
    Видно вам?
    В сердце гордом сколько жизни!
    Полным счастьем грудь трепещет,
    И дыханье, чуть дрожа, кротко веет на устах…
    Тише… Смотрите!.. Иль не ясно вам?
    Иль одна должна я слышать этой песни чудной звуки –
    Плач блаженства, все сказавший,–
    песню мира, голос друга,
    Лаской дивной вдаль манящий
    и меня с собой вознесший?
    Звуки всюду плещут, тают…
    То зефиров тихих волны?
    Или слезы туч ароматных?
    Нарастают сонмы звуков…
    Мне вздыхать ли или слушать, упиваться,
    Вглубь спуститься иль с эфиром слиться сладко?..
    В нарастании волн, в этой песне стихий,
    в беспредельном дыханье миров –
    Растаять, исчезнуть, все забыть…
    О, восторг!!!
    И эта бедная девушка, которой не раз приходилось испытать унижение, позор, бесчестье, закрыв глаза, распустила ленту корсажа, и платье упало к ее ногам. Ее сосцы затвердели, они звали меня. И все преграды рухнули. Я подошел к ней, обнял и прижался губами к ее губам.
    – О, Людвиг, это было чудесно, ничего прекраснее я еще не слышала, – беззвучно прошептала она.
    Это был первый раз, когда я совокуплялся с женщиной. Мои движения были резкими, поспешными, словно я боялся, что она ускользнет из моих объятий.
    Меня обуревали противоречивые чувства. С одной стороны, я сгорал от нетерпения, с другой, мной овладела странная робость. Я желал, но стыдился. Стыдился собственной неловкости. Я не знал, куда деть руки, как двигаться, и смертельно боялся ошибиться. Оттого движения мои были скованными. Каким смешным я, наверное, выглядел, когда царапал ногтями ее гладкую кожу, ласкал неумелыми пальцами ее лоно. Все это походило скорее на схватку диких зверей, чем на любовные ласки. Мартина играла роль жертвы, что бьется в объятиях хищника, но эта притворная агония должна была вскоре обернуться для нас триумфом страсти. Большие зеленые глаза, живые, полные неги, они ускользали от меня, чтобы я не смог разглядеть в них ее истинные помыслы. Потому что в те волшебные мгновения Мартина была не крестьянкой, униженной и обесчещенной сиротой. Она не искала спасения и не молила о пощаде, нет! В тот миг она была обычной женщиной, это читалось в ее взгляде, который она пыталась скрыть от меня.
    Она прильнула ко мне всем телом, обхватила ногами, грозясь задушить в сильных ловких объятиях. Опьяненный страстью, я совершенно позабыл о том, что мы лежим в лесу, что нас могут заметить. Все мы знаем, отец Стефан, что это должно происходить иначе, – при закрытых дверях и задернутых занавесках. Но условности внешнего мира утратили для нас всякий смысл. Звук любви, который слетел с моих уст и коснулся слуха Мартины, изменил все вокруг и приглушил чувство опасности.
    Я ринулся в атаку, но на мгновение замешкался. Казалось, будто я стою у преддверия пещеры, но не могу найти вход. Я чувствовал себя англичанином, заблудившимся в кривых улочках арабского города, или Минотавром, рыщущим по Лабиринту в поисках Венеры. И тогда Мартина взяла мою крайнюю плоть руками и бережно, проведя меня по закоулкам арабского города, по галереям и переходам Лабиринта, ввела ее в лоно.
    Я часто вспоминаю этот момент. Все мальчики рисуют его в воображении, испытывая болезненную одержимость и почти мистический ужас. Но какой приятный сюрприз, отец! Все вышло совсем иначе, чем я себе представлял. Проникновение в лоно женщины казалось мне суровым, болезненным, тоскливым действом. Но какое невероятное облегчение я испытал! Это чем‑то напоминает игру на скрипке: собственное звучание скрипки унылое, дребезжащее, смычок же звучит резко, режет слух; но вместе они составляют единое тело, они созданы друг для друга. Так вот, мужчина и женщина – это скрипка и смычок. Когда смычок касается скрипичных струн и их звучания приходят в согласие, они начинают танцевать, двигаясь то вверх, то вниз. То же происходило со мной и Мартиной – слившись воедино, мы запели в унисон. Но я был еще неопытным скрипачом, и мои движения были слишком порывистыми. Я словно пытался восполнить недостаток мастерства чрезмерной силой. В искусстве сила ничего не решает, и в искусстве любви тоже. Но тогда я об этом не знал и с неистовым рвением терзал струны ее плоти своим смычком, врываясь в нее, как дикий гунн в захваченный город. Но Мартину не испугал мой грубый напор. Ничто не могло поколебать мою власть над ней. Эта девушка принадлежала лишь мне. Она запрокинула голову, ее волосы рассыпались на подстилке из опавших листьев, ставшей для нас любовным ложем, а я возвышался над ней, частыми ударами бедер приближая пик наслаждения. Все быстрее и быстрее, пока, наконец, моя плоть не оросила ее лоно густым белым семенем.
    В этот миг глаза и рассудок заволокло пеленой, и, оказавшись на тонкой грани жизни и смерти, я услышал чудесное пение. Тысячи голосов! Тысячи неведомых нот! Музыка наполнила мое естество, она рвалась наружу, сочилась из каждой поры, наводняя все вокруг. Какое странное чувство! Смех и плач, ложь и правда, день и ночь – два абсолютных полюса, которые притягивают и отталкивают друг друга.
    – Люблю тебя! – Слова сами собой сорвались с моих губ.
    Я еще не оторвался от возлюбленной, когда почувствовал, что все ее тело начало дрожать, словно от холода. Ее глаза бездумно вращали белками, а лицо окаменело.
    – Мартина! Мартина! Что с тобой?
    Схватив меня за руки, она забилась как пойманная в силки птица, пытаясь избавиться от меня. Внезапно дрожь переросла в конвульсии, глаза закатились, спина выгнулась дугой, словно из нее вынули позвоночник.
    – Мартина! Мартина! Ответь! Что происходит?
    Вскоре дрожь прекратилась, дыхание смолкло.
    А потом на губах ее выступила кровавая слюна и медленно стекла по подбородку. Лицо девушки, побелевшее, с красными ниточками в уголках рта, было похоже на венецианскую маску в дни карнавала.
    Я отпрянул в ужасе. Я бил ее по щекам, пытаясь привести в чувство:
    – Мартина, ответь!
    Но тщетно. Тогда я обхватил ее голову руками и встряхнул, как тряпичную куклу:
    – Мартина, Мартина! Скажи хоть что‑нибудь, пожалуйста!
    Но она не ответила. Ее голова бессильно скатилась набок. Я испугался худшего и припал к ее груди – сердце не билось. Я пощупал пульс: пульса не было. Казалось, она умерла.
    Постепенно по всему ее телу разлилась мертвенная бледность, с лица сошел румянец, а губы посинели, словно она съела ягод тутового дерева. Да, отец Стефан, Мартина умерла.
    – Нет! Нет! – вскричал я и упал на землю рядом с ней, прижавшись губами к ее лицу. Так я провел несколько минут, сотрясаясь от горьких рыданий. Я повторял имя возлюбленной сотни, тысячи раз. Когда первый шок миновал, в моем сознании забрезжил слабый лучик надежды. А что, если я ошибся? Что, если Мартина жива? Я вновь приложил ухо к ее груди и прислушался. Мой слух никогда не подводил меня, он не подвел меня и сейчас. Если бы в ней еще оставалась жизнь, я бы обязательно ее услышал. Но я слышал лишь молчание, пустое и вечное молчание, звук смерти.
    27
    По всей видимости, у Мартины случилось внутреннее кровоизлияние или сердце ее оказалось настолько слабым, что разорвалось, не выдержав чрезмерного возбуждения. Я не знал, из‑за чего наступила смерть. Ясно было одно: девушка скончалась во время любовного акта.
    Моей первой мыслью было позвать на помощь, но, немного успокоившись, я понял, что с моей стороны это было бы непростительной ошибкой. В глазах судебных приставов я окажусь первым подозреваемым. Врачи осмотрят Мартину и, обнаружив в ней следы моего семени, скорей всего, решат, что я ее изнасиловал. Конечно, не найдя других следов насилия, они, в конце концов, разберутся, что стало истинной причиной столь внезапно наступившей смерти, и разъяснят ее судьям. Да, моя невиновность будет доказана, но прежде мне придется пройти через унизительную судебную волокиту. Вы знаете, чем заканчиваются подобные процессы: пусть я не попаду в тюрьму, но на мое имя ляжет несмываемое пятно позора. И тогда о поприще тенора можно забыть. Любая консерватория Германского союза, включая мюнхенскую, навсегда закроют свои двери перед человеком с репутацией насильника и убийцы.
    Я вскочил на ноги, лихорадочно соображая, что мне делать дальше. Ужасная картина, святой отец! Прекрасная девушка, еще не остыв от любовных ласк, лежала на лесной поляне, широко раскинув ноги. На белой маске лица – кровавая слеза. Я оглянулся по сторонам, и мне показалось, что лес таит угрозу. На сей раз мой слух обманывал меня. Я, непревзойденный хирург звуков, замирал при каждом шорохе, слыша в нем стук копыт, поскрипывание колес, шаги солдат. Но вокруг не было никого, лишь ветер шумел в кронах деревьев и шелестел травой. Я почувствовал себя сбитым с толку. Одна моя часть заклинала позвать на помощь и признаться в случившемся, другая же нашептывала: «Беги прочь! Исчезни, пока не поздно!»
    Я вновь взглянул на девушку. Казалось, тело ей больше не принадлежит. Та Мартина, что лежала передо мной, обнаженная, с закатившимися белками глаз, не имела ничего общего с той, которую я любил, которая могла подарить мне детей, которой на веку было написано стать женой величайшего тенора Германского союза.
    В одно мгновение ока морок рассеялся, ко мне вернулось самообладание. К счастью, Мартина никому не говорила обо мне, как и я никому не рассказывал о ней. Если бы она была жива, что бы она мне сказала? Несомненно, она сказала бы мне: «Беги, Людвиг, убегай! Мне уже ничем не помочь! Мне суждено было умереть здесь и сейчас, так не кори себя. Возвращайся в Мюнхен! Поступай в консерваторию и стань знаменитым! Сделай это ради меня!» Все это сказала бы мне Мартина, если бы я мог ее услышать.
    Одеваясь, я быстро принял решение: мне следовало замести все следы нашей связи. Если власти обнаружат тело, то немедленно заподозрят изнасилование. Я оглянулся вокруг в поисках улик, потом ввел пальцы в лоно девушки – именно это, по моим предположениям, должны были сделать врачи, чтобы подтвердить факт изнасилования, – но ничего не нашел: моя сперма как будто испарилась. Как такое могло случиться, если до сих пор в паху было мокро? Но на размышления не оставалось времени. Не было ничего, что говорило бы о нашей связи.
    Потом я одел Мартину. Это было нелегко, потому что ее тело отяжелело. Нижняя рубашка, корсаж, юбка, верхняя сорочка – казалось, одевание продлится целую вечность. Каждая минута, проведенная рядом с трупом Мартины, уменьшала мои шансы ускользнуть незаметно. Наконец, непослушными руками я застегнул последнюю пуговицу, отстранился от Мартины и взглянул на нее со стороны. Ощущение насилия полностью исчезло. Сейчас, как никогда раньше, казалось, что девушка умерла своей смертью. Если разобраться, так оно и было.
    Быстрее, Людвиг, говорю тебе, уходи!
    Я замешкался, бросил последний взгляд на возлюбленную и, склонившись, поцеловал ее в лоб. А потом бросился бежать. Ветви деревьев хлестали меня по лицу, но я не чувствовал боли. Я мчался со всех ног по направлению к городу. Избегая случайных встреч, я не вышел на главный тракт, а решил добраться до Мюнхена окружным путем, и этот путь оказался мучительно долгим. В конце концов, когда я уже совершенно выбился из сил, впереди показался город. Я остановился, перевел дух и лишь потом выбрался на дорогу.
    Я прошел по мосту и, перебравшись на другой берег реки Изар, зашагал по улицам. Повсюду царило обычное в это теплое время года оживление. Все, кто встречался мне по дороге, вызывали у меня подозрение, хотя они даже не смотрели в мою сторону. Я ускорял шаг, задевая плечом прохожих, перебегая дорогу экипажам, отгоняя назойливых бродячих псов…
    Наконец, я добрался до дома тети Констанции, открыл дверь своим ключом и сразу проследовал в свою комнату, чтобы сменить одежду, которая промокла от пота.
    Сидя за ужином напротив тети Констанции, я не проронил ни слова. Мое сердце было разбито.
    Той ночью мне так и не удалось заснуть: я представлял себе лесника. Видел, как он бродит сейчас с фонарем в руках, выкрикивая в темноту ее имя. Как ругает ее, на чем свет стоит, думая, какую трепку он ей задаст, когда она вернется домой. Я представлял себе Мартину, лежащую в ночном лесу, на подстилке из влажных листьев. Я почти видел, как какой‑то дикий зверь, выйдя из чащи, осторожно обнюхивает ее лицо и звезды в вышине озаряют бледным серебристым светом конец ее горестного существования. И, рисуя в памяти эти картины, я задавал себе вопрос – как могло случиться, что первая взрослая любовь моей жизни выскользнула у меня из рук, стоило мне лишь прикоснуться к ней?
    28
    Прошло две недели. Я так ничего и не услышал о смерти Мартины. Ни в городских новостях, ни в сплетнях, мгновенно распространявшихся по городу, о ней не было ни слова. Должно быть, все обошлось. Наверное, какой‑нибудь охотник, привлеченный невыносимым зловонием, наткнулся на ее труп и склонился над телом, желая узнать, жива ли она. Вид мертвого полуразложившегося тела вызвал у него приступ рвоты. Потом он забил тревогу, приехали судебные исполнители и, не найдя явных следов насилия, пустили дело на самотек.
    Признаюсь, отец, все это время я больше страшился быть пойманным, чем скорбел об утрате любимой. Начались вступительные экзамены, и я окончательно успокоился.
    Я пришел в консерваторию с рассветом, еще до начала экзамена. У ворот я повстречал толпу юношей и девушек. Все они были старше меня – средний возраст студентов консерватории был немногим больше 22 лет.
    Когда двери распахнулись, я пересек внутренний дворик и, миновав колоннаду, вошел внутрь. Первое, что поразило меня, когда я переступил порог консерватории, – это великолепная мраморная лестница. Она поднималась до второго этажа, и от нее во все стороны разбегались коридоры, которые вели в учебные классы. Лестницу украшала двухметровая статуя бога Аполлона.
    Крики, шлепки, хлопанье дверей – школа жила своей жизнью, эти стены хранили аромат музыки. Создавалось ощущение, будто по длинным гулким коридорам передвигаются не студенты, а скрипки, контрабасы, тубы или флейты в человеческом обличье. Каждая вещь представлялась мне застывшей музыкальной фразой. Симфонии, арии, сонаты, прелюды и токкаты повисали под потолком, прятались в каждом углу, сидели на подоконниках, бродили из класса в класс. Музыка витала в воздухе – ароматы дерева, металла, конского волоса воскрешали в мозгу образ оркестра. Жизнь здесь казалась россыпью нот на нотном стане.
    Но музыка не была бы музыкой, если бы ее мог играть любой смертный. Половина поступающих, как правило, отсеивалась еще в первом туре. В таком случае оставалось две возможности – ждать до следующего года или попытаться поступить в консерваторию в другом городе. История не знает ни одного случая, когда абитуриент, не прошедший испытания, поступал на другой год. Если преподавателей не впечатляли вокальные данные абитуриента, наивно было надеяться, что их мнение изменится в будущем. Таким образом, провались я на экзамене, путь в мюнхенскую консерваторию был бы закрыт для меня навсегда. Другой вариант – попытаться поступить в другом городе – также мне не подходил, поскольку все консерватории Германского союза ответили на мой запрос отказом. У меня оставалась единственная возможность. Я понимал, что никто не сравнится со мной, но в то же время даже я не исключал возможной неудачи.
    Всех абитуриентов по классу пения собрали в небольшом светлом зале на втором этаже. Они смотрели друг на друга с вызовом и презрением. Кто‑то с вызывающим жалость упорством истязал голосовые связки нелепыми распевками, кто‑то дрожащими руками перебирал исписанные нотами тетрадные листы. Некоторые переговаривались, снизив голос до зловещего шепота, словно они знали какую‑то страшную тайну, словно существовал некий ключ, открывающий сердца преподавателей. Я же в ожидании молча присел на одну из ступенек.
    Каждые пятнадцать минут входил распорядитель и громко, почти крича, произносил имя очередного кандидата. Вслед за этим абитуриент, чье имя назвали, менялся в лице, делал глубокий вдох и, опустив голову, брел за распорядителем. Постепенно зал опустел. Остались лишь я да здоровенный толстяк. За то время, что мы провели здесь, толстяк успел поговорить со всеми абитуриентами, хотя, я был уверен, ни с одним из них он не был знаком прежде. Жизнь била из него ключом, он шутил, сам же смеялся над своими шутками, бродил из угла в угол, донимая всех докучливой бестолковой болтовней. Когда мы остались вдвоем, он хотел было подойти ко мне, но я отвернулся и посмотрел в другую сторону. Наконец вошел распорядитель, и я услышал свое имя:
    – Людвиг Шмидт!!!
    – Удачи, парень! – бросил мне вослед толстяк.
    Я проследовал за распорядителем в просторное помещение. От обоев на стенах и занавесок на окнах веяло элегантной старомодностью. За длинным столом из орехового дерева, на котором были разбросаны листы бумаги и стояли пеналы с чернильницами и гусиными перьями, восседала экзаменационная комиссия из пяти преподавателей.
    Справа от меня, чуть поодаль от экзаменаторов, находился рояль, за ним сидел еще один человек. Посреди комнаты стоял стул. Жестом мне предложили занять место. Первым заговорил преподаватель, сидевший по центру. Было видно, что заправляет здесь он.
    – Людвиг Шмидт фон Карлсбург, не так ли?
    Пока он говорил, я увидел, как в его очках отражаются листы с моей ученической биографией.
    Я кивнул.
    – Прекрасно… Вам известно, что мы принимаем в консерваторию юношей не моложе двадцати лет? Мы могли бы сделать исключение – мы делали так и раньше. Трудность в том, что вы требуете от нас невозможного: просите зачислить вас сразу на третий курс по классу пения. То есть хотите учиться со взрослыми голосами, с юношами, которым уже исполнилось двадцать два, двадцать три года. Вы, семнадцатилетний! Вы сами осознаете абсурдность своих притязаний?
    Все учителя, включая пианиста, сверлили меня пытливыми взглядами, ожидая, что же я им отвечу.
    – Что бы я вам ни сказал, это будет напрасная трата времени, – ответил я. – Пусть за меня говорит мой голос.
    Экзаменаторы переглянулись и подали знак преподавателю за роялем начинать испытание.
    – Какое из десяти произведений вы желаете исполнить?
    – Десять произведений? Какие десять произведений? – недоуменно спросил я.
    – Мы посылаем по почте десять арий на выбор для всех кандидатов. Вы должны исполнить одно из них. Для вас это новость?
    О да, отец Стефан, для меня это явилось полной неожиданностью. Наверное, они отправили письмо в Дрезден, откуда я сделал свой запрос, а мой отец в это время был в отъезде. Моя мать оставила почту в ящике до его возвращения, потому что именно он открывал письма и отвечал на них.
    Экзаменаторы смотрели на меня выжидающе. Для них я был уже обречен. О переносе сроков не могло быть и речи, потому что я нарушил одно из условий испытания. Мое оперное будущее висело на волоске.
    – Скажите, из каких арий я могу выбирать. Дайте мне партитуру. Я спою ее с первой попытки, – заявил я с неслыханной дерзостью.
    Но эти невежды не могли знать о моем даре…
    В ответ воцарилось полное молчание. Это был дерзкий поступок. Ни один певец, будь он хоть семи пядей во лбу, не смог бы спеть арию с первой попытки, не допустив ошибок. И одна‑единственная ошибка означала бы крушение всех моих надежд. Другие испытуемые потратили на подготовку несколько недель.
    Немного посовещавшись между собой, экзаменаторы согласились, но их взгляды выражали тревогу и недоверие.
    Я выбрал Wie stark ist nicht dein Zauberton, арию Тамина из «Волшебной флейты» Моцарта, поднялся с места, взял в руки партитуру и подал знак преподавателю за роялем. Тот взял первые аккорды арии, и тут же вступил я.
    Читая с листа, я вложил в свое пение все мастерство, всю гамму чувств, на которые только был способен.
    Для меня нотная грамота все равно что для вас открытая книга. Что значили те двенадцать нотных значков для того, чей слух вмещал тысячи оттенков звука? Вам было бы сложно хранить в памяти двенадцать слов немецкого языка?
    Мой голос то затихал, то обрушивался на слушателей с рокотом горного водопада. Звуки арии, пленительные, величавые, лишенные всякой фальши, наполнили зал. Я расцветил ее всеми форшлагами, трелями и украшениями, указанными в партитуре. Не поступился ни единым легато, следуя каждому значку на нотном стане.
    Наконец, талант, который я столько времени скрывал, учась в Высшей школе певческого мастерства, проявился перед слушателями в полной мере. Наконец‑то я мог петь во весь голос, как делал это сидя по ночам в кронах деревьев. Это был долгожданный день моего триумфа. Учителя музыки были поражены, святой отец. В одну‑единственную арию я вместил более трехсот звуков, обитающих между небом и землей, звуков живых существ и предметов, звуков душ и тел.
    Когда пение завершилось, в классе воцарилась гробовая тишина. Потрясенные экзаменаторы не могли вымолвить ни слова. Пианист убрал руки с клавиатуры и опустил голову, словно ему было стыдно взглянуть мне в глаза. Понадобилось несколько секунд для того, чтобы все пришли в себя. Председатель экзаменационной комиссии решился первым нарушить молчание:
    – Это было… Это было… Не знаю, может быть, вы, коллеги, подберете соответствующее определение. Кроме того, вы сказали, что даже не готовились.
    – Я слышал ее впервые в жизни. Мне повезло, – ответил я.
    – Неслыханно, совершенно неслыханно! Впервые на моем веку! Вы были великолепны, неподражаемы, господин Шмидт фон Карлсбург. Где вы научились так петь? В Высшей школе певческого мастерства?
    – Нет, не в школе. Мой голос, господа, вобрал в себя все звуки земли… – уверенно заявил я.
    Мое утверждение вызвало неожиданный смех, и это несколько рассеяло нервозность, витавшую в воздухе. Потом меня попросили исполнить кое‑какие трели, состоящие из полутонов, терций, квинт и арпеджио. Через пятнадцать минут мне дали понять, что испытание окончено, и попросили подождать за дверью: экзаменационной комиссии нужно было посовещаться.
    Ожидая за дверью, я вновь заметил толстяка. Он шел следующим, но, похоже, это его нисколько не беспокоило. Он смотрел в мою сторону и подавал мне знаки, смысла которых я не понимал, что вызывало у него приступы гомерического хохота. Какого черта этому назойливому буршу от меня нужно? – раздраженно подумал я и решил не обращать на него внимания.
    Через десять минут мне разрешили войти. Экзаменаторы приняли решение.
    – Вы еще очень молоды, Людвиг, слишком молоды. Но ваш голос развит не по годам. Неслыханно, но он полностью сформировался. Его тембр великолепен. Несомненно, у вас дар. Таким образом, мы не будем делать исключения, напротив, это вы, Людвиг, окажете нам честь, выбрав нашу консерваторию для продолжения обучения. И я не ошибусь, если скажу, что репутация нашего заведения только выиграет, если у нас будет учиться столь юный тенор. В любом случае, мы отказываем вам в зачислении на третий курс… Мы зачисляем вас сразу на четвертый! Ваш уровень дозволяет нам сделать это: вы в совершенстве владеете украшениями, техникой, постановкой голоса, дыханием… Мы займемся вашим репертуаром. Вы познакомитесь с творениями величайших композиторов – Гиллера, Гофмана, Вебера, Лорцинга, таких непревзойденных гениев, как Гайдн, Моцарт, Бах или Бетховен. Уверен, двух лет для этого вполне достаточно. Вы станете первым студентом, который выйдет из стен консерватории в девятнадцать лет. Для нас великая честь видеть вас с нами. Добро пожаловать в консерваторию Мюнхена!
    Сопровождаемый почтительным гулом, я вышел из класса. Меня переполнял восторг! Я победил, отец Стефан! Я победил! Всего одной арии оказалось достаточно! Меня зачислили сразу на четвертый год обучения! Результат превзошел всякие ожидания: через два года, получив диплом тенора, я смогу петь в любом театре, на любой сцене; я стану оперным певцом в девятнадцать лет!
    29
    Я оплатил первый триместр и заполнил все необходимые бумаги. Потом вышел из здания и решил немного пройтись, чтобы в одиночестве насладиться первой победой.
    Я отошел от консерватории всего на несколько метров, когда услышал за спиной окрик:
    – Подожди! Подожди!
    Это был тот самый здоровяк. Размашистыми шагами он приблизился ко мне, и на его лице расплылась широкая улыбка. Он принадлежал к тому типу людей, в которых все кажется чрезмерным: рост, вес, сложение.
    – Экзаменаторы только и говорили, что о тебе, парень… – сообщил здоровяк. – Думаю, меня они даже не слушали. Они как один твердили, что твой голос – лучшее, что им доводилось слышать за последние годы… Черт побери, тысяча поздравлений, парень! В твоем‑то возрасте! Ха‑ха‑ха!
    Он расхохотался и наградил меня шлепком по спине, таким сильным, что я едва удержался на ногах. Вслед за этим последовал новый взрыв хохота.
    – А знаешь, мы будем учиться с тобой на одном курсе.
    Юношу звали Дионисий Хольфельд. Он проучился три года в музыкальной школе в Регенсбурге, и теперь ему предстояло доучиваться еще два в Мюнхене.
    Я все время задаюсь вопросом, какая причина побудила Дионисия Хольфельда, с которым я сдружился, как ни с кем в этой жизни, подойти ко мне в тот день. Вы, наверное, подумали, святой отец, что он проникся ко мне симпатией из‑за моего юного возраста или в нем взыграли чувства старшего брата? Нет, ничего подобного. Дионисий жил ощущением момента и радовался каждому прожитому дню, как последнему. Он смеялся над собой, над другими, надо всем миром, но спроси его: «Почему ты смеешься?» – он непременно бы ответил: «Не знаю». Смех был частью его натуры. Он принимал решения не думая, по мимолетной прихоти, ему были чужды переживания других людей. Он был живым воплощением беспечности, вечной радости, отрицающей существование смерти. Нет, он не был бессердечным, но заботы внешнего мира его просто не интересовали. Таков был Дионисий, человек, который, казалось, вот‑вот взорвется от переполняющего его хохота. Он обладал сильным проникновенным голосом, исполненным самого глубокого драматизма. За те два года, которые Дионисий провел со мной в консерватории, он почти не появлялся на занятиях. У него было все, что нужно певцу; его диапазон в два раза превосходил необходимый, но самое поразительное, что это его нисколько не заботило. Он пользовался благосклонностью судьбы, чтобы жить не думая о завтрашнем дне.
    Дионисий проводил меня до дома:
    – Эй, приятель, ты уже видел здешних сопрано и меццо? Ах, женщины! Признаюсь, во многом благодаря им я подался в певцы. У тебя может быть столько женщин, сколько пожелаешь. И жениться не нужно!!! Ха‑ха‑ха!!! – Его открытый рот напоминал рог изобилия, из которого сыпались слова вперемешку со смехом. – Женщины, женщины! Что за отвратительные создания! Ведьмы! Но без них нам не обойтись! Хуже всего, что они и сами знают об этом! Ха‑ха‑ха! Поэтому быть оперным певцом – это то что нужно! Ты можешь работать с женщинами, волочиться за ними, спать с ними, и они тебе только спасибо скажут! Я имею в виду прежде всего хористок! Они самые доступные, блудливые как кошки… Ха‑ха‑ха! Хористки мечтают о тенорах, баритонах и басах! Ладно, ты еще слишком юн, но я научу тебя волочиться за дамочками. Ты живешь здесь с родителями? Нет? Великолепно! Я тоже! Ха‑ха‑ха! Я снимаю комнату, так что у меня есть крыша над головой, и я свободен как ветер. Я тот, кто тебе нужен, парень! Я научу тебя, как соблазнять женщин не влюбляясь в них! Ох, смотри у меня! Ты же не собираешься влюбляться? Нет? Я очень рад! Ха‑ха‑ха! Многие восторженные мечтатели убеждены: для того чтобы заполучить тело женщины, нужно завоевать ее сердце. Ха‑ха‑ха! Чушь! Может быть, двести лет назад этот фокус и действовал, но сейчас – нет! Так что выкинь эти бредни из головы! Заруби себе на носу, Людвиг, любви не существует! Любовь – это ложь, выдуманная женщинами, чтобы подчинить себе мужчин, которые желают затащить их в постель! Ха‑ха‑ха! Нет, я неудачно выразился. Любовь – это налог на постель, который вынуждены платить мужчины за право переспать с женщиной… ха‑ха‑ха! Никогда не забывай об этом, парень! Женщина нужна на одну ночь, не больше! Это как пушка: выстрелил один раз и ушел! Прощай, дорогая! Если ты будешь ждать от них большего, потеряешь все! Даже не пытайся. Господь дал тебе мозги, так пользуйся ими, не будь простофилей… Ха‑ха‑ха! Ты ведь не собираешься влюбляться? Вот и славненько! Но не беспокойся, ведь с тобой я, король ловеласов, несравненный Дионисий. Я позабочусь о тебе! Я научу тебя всему! Ха‑ха‑ха!
    30
    В тот же вечер, возвратившись домой, я услыхал голоса в гостиной. Тетя Констанция принимала гостей, что на нее было непохоже. К ней пожаловала далекая родственница, кузина, двадцать лет назад вышедшая замуж за кузена баденского курфюрста, что тут же сделало ее аристократкой. И надо признать, она превосходно справлялась с этой ролью. Родственница тети Констанции была одной из тех женщин, которые, не имея от рождения ни титула, ни состояния, добиваются завидного положения в обществе. Она приехала не одна – ее сопровождала дочь Людовика, девушка среднего роста, с бледной кожей, большими карими глазами, маленьким вздернутым носиком и тонкими губами. У Людовики были длинные тонкие пальцы, как у пианистов, хотя они никогда не касались клавиш рояля. Девушка страдала хронической астмой, поэтому всякий раз, когда у нее начинался приступ кашля, она подносила к губам платок, пропитанный солями, который предусмотрительно протягивала ей мать. Услышав эти покашливания, я тут же про себя отметил, что болезнь девушки коренилась не в ее легких. Это непокорный дух рвался и просился наружу.
    Людовика и ее мать прибыли в Мюнхен, чтобы заказать свадебное платье у самого модного дамского портного Германского союза. Через восемь недель Людовика должна была выйти замуж за сына графа Ганноверского. Ее мать без умолку болтала, выдавая бесконечный список знатных и коронованных особ, которые обещали почтить свадьбу своим присутствием. Казалось, Людовика ее не слушает. Отсутствующий взгляд блуждал по стенам, картинам, занавескам и, наконец, остановился на мне. Это был взгляд слепца, который просит о помощи, не зная, есть ли кто‑нибудь рядом. Лишь иногда, заслышав материнское «Не так ли, Людовика?», она как будто просыпалась, выгибала брови и согласно кивала головой.
    Тетя Констанция, как родственница невесты, тоже была приглашена на свадьбу. Тетя ответила вежливой улыбкой, сокрывшей истинное ее состояние. Это приглашение бросало вызов ее тихому размеренному существованию: «На свадьбу! В Баден! В такую‑то даль! Зачем?» – читалось в ее глазах. Мыслями она была далеко отсюда. Болтовня кузины стучала в висках как барабанная дробь. Да, святой отец, память возвращала тетю Констанцию на тридцать лет назад, к тем балам, на которых рассыпались в прах ее мечты о любви и счастливом браке. Она, как солдат, что выбрался из пекла сражения и вновь был послан на передовую, снова представляла себя восемнадцатилетней девочкой в белом платье, и сердце ее разрывалось от горя.
    Мать Людовики попросила меня сопровождать дочь на прогулке.
    – Отправляйся, душа моя, – сказала она. – Тебе нужно подышать свежим воздухом. Доктор говорит, прогулки пойдут тебе на пользу.
    Так мы вышли на улицу и пошли по направлению к центру. Я предложил ей осмотреть Фрауэнкирхе. Людовика не возражала, но и не высказала особого желания. Из окна за нами наблюдали. Людовика шла потупив взор. Я шел подле нее, но не мог заглянуть ей в душу. Я спросил, как идут приготовления к свадьбе, на что получил те же скупые ответы и беспомощные взгляды, что и в гостиной тети Констанции. Несомненно, она выходила замуж не по своей воле, но ничем не могла воспрепятствовать этому союзу, ведь на карту было поставлено общественное положение ее семьи. Скрепя сердце, она смирилась с неизбежностью предстоящего брака.
    Я взял ее за руку и сказал:
    – Пойдем, я покажу тебе самые красивые уголки в городе!
    Сначала Людовика попыталась сопротивляться, но одно происшествие заставило ее сбросить наскучившую ей маску и показать свое истинное лицо.
    Неожиданно на нашем пути возник пьяный бродяга. Он протянул черную ладонь и пожелал нам любви до гроба. Мы прыснули. Шатаясь, он побрел дальше, а мы, проводив его сочувственными взглядами, не смогли удержаться от смеха. Так, держась за руки, беззаботно смеясь, мы пересекли дорогу, миновали церковь и, добежав до королевского дворца, чуть не угодили под колеса экипажа. Это вызвало у Людовики новый взрыв хохота, она смеялась, не переставая, а я не мог оторвать от нее глаз.
    Мы углубились в Английский сад. Там мы бросали камни в воду и бегали по мостам. На некоторое время я потерял девушку из вида. Я принялся бегать между деревьев и выкликать ее по имени. А потом она подкралась сзади и закрыла мне глаза ладошками, будто играя со мной в жмурки.
    Я обернулся, а Людовика закинула голову назад и вновь захохотала как сумасшедшая.
    Все то время, которое Людовика провела со мной, она ни разу не закашляла. Астма покинула ее тело, уступив место беззаботному веселью.
    И вот, в одно из тех мгновений я испытал безудержное влечение. Я твердо решил – не знаю почему, – что Людовика должна принадлежать мне. Нет, отец Стефан, ни о какой любви не могло быть и речи, ведь мы были едва знакомы. Это был мимолетный каприз, не более чем прихоть, но прихоть небожителей становится законом для смертных.
    – Послушай‑ка…
    И, глядя ей в глаза, я спел небольшую детскую песенку. Я вложил в нее самые чувственные звуки, которые только смог найти: звук пальцев, что, погружаясь в волосы, ласкают их. Звук обнаженных тел, соприкоснувшихся в объятиях. Тихий звук пера, скользнувшего по бумаге.
    По мере того как я продолжал петь, зрачки Людовики расширялись, удивление сменилось в них восторгом. Я хотел покорить ее, захватить ее волю, ее тело, пронзить ее, всецело обладать ею. Она должна была стать подарком для моей молодой нетерпеливой плоти. Семь последних тактов я заполнил звуком любви, тем самым, что превращал меня в божество, и Людовика была покорена. Всего семь тактов. И все это время я не мог удержаться и не вспомнить Мартину. Карие глаза Людовики, казалось, ничем не походили на глаза моей первой возлюбленной, но в них были разлиты та же страсть, то же безумное желание, тот же ослепительный свет.
    Она смотрела на меня, а на лице ее сияла белозубая улыбка.
    Вот он нежно улыбнулся…
    Тихо взор открыл прекрасный…
    О, взгляните! Видно вам?
    Все светлее он сияет,
    Ввысь летит в мерцанье звезд…
    Видно вам?
    В сердце гордом сколько жизни!
    Полным счастьем грудь трепещет.
    И дыханье, чуть дрожа, кротко веет на устах…
    Тише… Смотрите!.. Иль не ясно вам?
    Иль одна должна я слышать этой песни чудной звуки –
    Плач блаженства, все сказавший,–
    песню мира, голос друга.
    Лаской дивной вдаль манящий
    и меня с собой вознесший?
    Звуки всюду плещут, тают…
    То зефиров тихих волны?
    Или слезы туч ароматных?
    Нарастают сонмы звуков…
    Мне вздыхать ли или слушать, упиваться.
    Вглубь спуститься иль с эфиром слиться сладко?..
    В нарастании волн, в этой песне стихий,
    в беспредельном дыханье миров –
    Растаять, исчезнуть, все забыть…
    О, восторг!!!
    – Людвиг! – воскликнула она. – Это самая чудесная песня, которую я только слышала в моей жизни. Твой голос – он… он завораживает меня, я не могу устоять, я…
    И внезапно, охваченная то ли безумием, то ли колдовством, она приблизилась ко мне и впилась мне в губы долгим поцелуем.
    31
    Начались занятия. Бесконечная круговерть уроков. Опытные наставники. Ноты, эти неделимые частицы музыки, обретшие плоть звуки земли, складывались во фразы, фразы превращались в мелодии, мелодии становились ариями, те же питали полноводными потоками оперы. «Попробуй еще выше!», «Более серьезно!», «Чуть выше!», «Чуть ниже!», «Больше выражения!»
    – Боже правый, как тебе это только удается! – то и дело восклицал один преподаватель.
    Теперь мне не нужно было совершать ошибки, чтобы казаться посредственностью. Правда, отец Стефан, святая правда. Мой талант раскрылся во всей своей полноте. Преподаватели перешептывались в коридорах. Шепот впитывался в стену и доносился до моих ушей. Они говорили, что нет голоса прекраснее моего, что они никогда не слышали диапазона, сравнимого с моим, что мой тембр чудесным образом вмещает все возможные оттенки звука, что моими устами поет сама жизнь. И я продолжал петь, давая им новую пищу для разговоров, потому что я был богом и об этом должен был узнать весь мир. О, святой отец, то были дни блистательных побед!
    Вспоминая о консерватории, я, конечно же, не могу забыть смех Дионисия. Смех, сопровождавший меня постоянно, бестолковый, надоедливый, но в то же время открытый и честный. «Ну что, развлечемся этой ночью?», «Я сделаю из тебя мужчину!», «Ты что, девственник, Людвиг?», «Нет, правда, ты девственник?» – и так далее. В оглушительном хохоте Дионисия растворялась тяжесть жизни. Пропьянствовав всю ночь и явившись наутро с темными синяками под глазами, он рассказывал мне бесконечные истории о ночных вакханалиях с крестьянками, проститутками, доступными женщинами, расписывая в подробностях их зловонные, но мягкие и податливые тела. И чем больше он смеялся, тем отчетливее звучал в нем страх одиночества, страх перед неизведанным. Страх, который он пытался заглушить, уходя с головой в пучину плотских наслаждений.
    32
    Через несколько дней, придя домой, я нашел на кровати письмо. На конверте не было адреса, и, кроме того, я не знал, кто его принес.
    Дорогой Людвиг!
    Я снова в Мюнхене. Я прибыла из Бадена сегодня утром и остановилась в гостинице на Терезиенштрассе. У моей матери здесь какие‑то дела, и я убедила ее взять меня с собой. Сегодня она отправляется на званый ужин, так что вечером я буду одна. Я приехала с единственной целью – снова увидеть тебя. Мой номер на втором этаже, первый по коридору. Приходи с черного входа. Жду с нетерпением.
    Твоя Людовика
    Прошла всего неделя, и она снова здесь! Она хочет видеть меня.
    Внезапно перед глазами возникло лицо Мартины. Красная нить ползла по белой коже с медлительностью смерти. Красное на белом. Усилием воли я отогнал это тягостное видение: «Не думай, Людвиг, не думай!»
    Повинуясь зову страсти, я немедленно вышел из дома и направился к Терезиенштрассе. Я отыскал гостиницу и обошел ее со стороны, чтобы войти через черный вход. Я поднялся по лестнице так, что меня никто не заметил. Второй этаж, первый номер. Я постучал. Дверь мне открыла Людовика в ночной рубашке, которая не могла скрыть ее прекрасных форм. Улыбнувшись, она пропустила меня внутрь и предложила мне чай. Мы опустились на кушетку и заговорили. Я осведомился о ее матери. «Она будет поздно, я писала тебе», – ответила она с блеском в глазах. Когда чай был выпит и слов на беседу больше не оставалось, воцарилось недвусмысленное молчание. И тогда Людовика попросила меня спеть песню. Она сказала, что хотела услышать мой голос. С тех пор как я последний раз пел для нее, она не желала ничего иного. Но на самом деле она приехала в Мюнхен не за моим голосом. Теперь ей нужен был я сам, мои объятия, мои поцелуи, мои ласки. Это читалось в ее улыбке, жестах, каждая клеточка ее юного тела взывала ко мне с мольбой. Я уловил истинное потаенное желание Людовики, и она это поняла. С решимостью изнемогающей от страсти души она приблизилась ко мне и, закрыв глаза, подарила мне долгий поцелуй. И вновь я увидел белое, с красной нитью лицо Мартины. Красное на белом. И я вновь попытался отогнать этот ужасный навязчивый образ. То было всего лишь неудачное стечение обстоятельств, сказал я себе. Разум был не властен над той силой, что владела мной, направляла мои действия. В тот миг я желал лишь одного – прикоснуться к Людовике, овладеть ее телом, объять, поглотить, уничтожить… Запретный плод сладок: Людовика – невеста, дочь аристократов, дочь кузины моей тети Констанции… «Людвиг, беги от нее!» – слабым эхом пронеслось в мозгу.
    Красная на белом, кровавая слеза на лице Мартины. Она возникла передо мной словно в ночном кошмаре, в мимолетной вспышке памяти, как будто что‑то во мне противилось этой связи, но меня снова неумолимо влекло к Людовике. Девушка была прелестна, она принесла на алтарь нашей любви свою девственность, в ее карих глаза негасимым огнем полыхала страсть, так куда и зачем мне бежать? В этот миг я ощутил прикосновение ее пальцев, нежных как и ее улыбка. Ее руки сомкнулись у меня за спиной. Не помня себя от возбуждения, она принялась осыпать поцелуями мои плечи, мою шею, мою грудь – каждый миллиметр моего тела. Она почти силой содрала с меня одежду, и, обнаженные, мы упали на пол. Наши руки и ноги сплетались, создавая причудливые фигуры, как концы каната на палубе корабля. Ничто не могло остановить ее, даже неизбежный брак. Она ничего не говорила и ни о чем не думала. Она действовало так, словно была охвачена гневом; лишь эта сила способна вызывать такую страсть. Да, святой отец, я не преувеличиваю – ее тело захватила сила, перед которой отступали и разум, и чувства. Сила, довлеющая над Богом и людьми, над жизнью и смертью. Сила, покорившая наши души, нашу волю. Мы были всего лишь марионетками в руках любви.
    Кровавая нить на белей коже Мартины. Красное на белом. Кровавая слеза. Нет, Людвиг, так было однажды, один‑единственный раз, но это никогда больше не повторится… Я закрыл глаза, чтобы избавиться от назойливого наваждения и вызвать в воображении другие картины.
    Я любил Людовику с закрытыми глазами, представляя ее ярким пламенем, что светит мне в ночи, выводит меня на дорогу, с которой нельзя было свернуть, потому что на ней не было ни развилок, ни перекрестков. Тропа поднималась по кручам к горным вершинам, с которых никогда не сходит снег, в царство вечного блаженства. И, сплетаясь в объятиях в отеле в центре Мюнхена, мы поднимаемся все выше и выше, и мне начинает казаться, что тело мое, вылепленное из снега, тает в лучах восходящего солнца и превращается в бурный поток, разбивается на тысячи горных рек, поет множеством ангельских голосов.
    Неожиданно я открыл глаза, и реальность суровой дланью придавила меня к земле. Все страхи и подозрения разом вернулись ко мне. На губах Людовики пузырилась красная пена. Не тонкая ниточка, как у Мартины, – нет, намного ужаснее: как будто Людовику вырвало кровавой блевотой.
    – Нет! Нет! Нет! – закричал я.
    Людовика закашлялась. Ее грудь сотрясалась от неистовых спазмов, она сучила ногами по полу, пытаясь избавиться от меня. С каждым новым приступом кашля на губах появлялась кровь, не давая ей вздохнуть.
    Спазм. За ним другой. Ее подбросило вверх, словно кто‑то вонзил ей в спину острый стилет. Я отскочил в сторону. Людовика побагровела, отчаянно царапая ногтями шею. Она задыхалась! Что‑то пожирало ее изнутри! А потом вдруг все замолкло и стихло: девушка была мертва.
    33
    Я сел рядом с ней, обхватив голову руками, чувствуя себя подлым убийцей. Я обманул самого себя, усыпил страхи вспышкой страсти. Но в глубине души я все знал. Я попался в силок, который сам же и поставил, чтобы заставить замолчать голос разума, отринуть сомнения. Боже мой! Что со мной творилось?
    На этот раз я не искал причин вовне: слишком много совпадений. Людовика умерла так же, как и Мартина. Итак, сначала ее лоно… Сухо. От моего семени не осталось и следа! Может быть, оно испарилось или пролилось на землю? В любом случае времени на размышления не оставалось. Я одел Людовику, навел порядок в комнате, уничтожил все следы моего пребывания. Я поставил ее на колени перед диваном, а на пол положил открытую книгу. При взгляде на нее можно было подумать, что смерть наступила при обострении болезни… Людовика страдала астмой, а у астматиков летальный исход – не редкость. В иных случаях приступ кашля мог вызвать кровавую рвоту и удушье. Таков был бы диагноз врачей. Снова естественная смерть. Ничто в спальне не указывало на то, что Людовика подверглась насилию: двери были закрыты, все вещи оставались на своих местах. Никто не видел, как я входил или выходил из гостиницы. Ни у кого не могло возникнуть ни малейшего подозрения.
    Я выглянул в коридор. Никого. На цыпочках выбрался из комнаты, спустился по лестнице и покинул гостиницу через тот же черный вход, которым и вошел. Пересек внутренний дворик, обогнул здание и вышел на улицу. Я передвигался бесшумно и быстро, спрятав лицо за воротом пальто. Мне хотелось оказаться сейчас как можно дальше от Терезиенштрассе, в доме тети Констанции, в своей комнате.
    Моя голова готова была взорваться от нахлынувших мыслей. Ужасная догадка осенила мой мозг, но я тут же предпочел избавиться от нее, заглушить истошный вопль совести наскоро придуманными оправданиями. Я был всего в одном шаге от сумасшествия. Может, все дело в моем весе? Для своих семнадцати я весил чуть больше, святой отец, чем весят мальчики в моем возрасте. Может быть, они не выдержали моего напора? Мои движения были слишком резкими, и у девушек что‑то разорвалось внутри? Но обман продолжался не дольше, чем летняя гроза. Неумолимый разум приподнял передо мной завесу истины: ночь в Высшей школе певческого мастерства, покоренная воля и простыни со следами семени, звук любви, снежинки, мое тело, мое тело… Может быть, я не был божеством?
    34
    На следующий день тетя Констанция сообщила мне:
    – Всего неделю назад она была жива, она сидела здесь, на этом самом месте… А сейчас… О, Людвиг, это ужасно!
    Она отправилась на мессу и провела семь часов в молитве. Она чувствовала себя виноватой, потому что ей свадьба Людовики была как кость в горле. Она молилась так же истово, как и тогда, когда просила Всевышнего не допустить этой свадьбы, бросавшей вызов ее тихому и размеренному существованию, воскрешавшей в памяти пять балов, музыку, вечерние туалеты и яркий, режущий глаза свет.
    Несколько вечеров подряд я старался не задерживаться в консерватории. Как только заканчивались уроки, я приходил домой, запирался в своей комнате и вновь возвращался мыслями к произошедшему: вспоминал каждый шаг, терпеливо искал совпадения в смертях двух девушек, которые настигли их во время нашего соития. Можете ли вы представить себе, святой отец, каково приходится юноше, знающему, что из‑за него погибли две его возлюбленные? Но я не нуждался в оправдании. Я искал ответ.
    В один из таких вечеров, лежа в кровати при приглушенном свете и глядя в потолок, я услыхал стук в дверь. Я медленно поднялся и, ощущая стариковскую немощь в ногах, подошел к двери. Открыл ее.
    На пороге стоял Дионисий.
    – Что с тобой стряслось, приятель?! Никак ты решил уйти в монастырь? Каждый вечер после занятий ты убегаешь как ошпаренный. Тебя что‑то тревожит, верно? Довольно! Бери пальто! Дионисий отправляется кутить! И ты отправляешься вместе с ним. Разве я тебе не обещал? Ха‑ха‑ха!
    Я попытался отнекиваться, но не тут‑то было. Дионисий настоял на своем, сотрясая воздух взрывами хохота. Развлечения не шли мне на ум, хотя, возможно, как раз их мне и недоставало. Проветриться, немного выпить, поболтать, послушать скабрезные шутки Дионисия, посмеяться. Прежде всего, посмеяться.
    На их ярко накрашенных лицах не было ни проблеска мысли. Щеки раскраснелись от выпитого вина и тепла очага. Из‑под дешевого шелка призывно торчали соски. Тела источали резкий запах: смесь вина, пива, жира, пота и мочи. Они смеялись, обнажая черные гнилые зубы. Ума не приложу, где только Дионисий откопал этих двух… У меня не было слов, святой отец, просто не было слов. Крики, кривляния, нетерпеливые хлопки рукой по стойке бара, плевки, избитые сентиментальные истории, глупые шутки.
    Аккордеон и скрипка глумились над музыкой, резали слух надрывными мелодиями, которые, повторяясь снова и снова, будили во мне позывы к рвоте. То была ночь, о которой так часто рассказывал мне Дионисий. Ночь безудержного пьянства и доступной любви.
    Мы пили пиво с теми двумя девицами в притоне, расположенном в одном из самых грязных кварталов Мюнхена. Дионисий отпускал сальные шутки, способные вызвать у чувствительных натур нервный припадок. Таков был мой друг. Каждую шутку девицы сопровождали взрывами хохота, такого оглушительного, что даже Дионисий не мог с ними сравниться. Они то и дело перешептывались, бросая на него красноречивые взгляды. Этот смешливый толстяк как нельзя лучше подходил для одной ночи любви, сумасшествия и разнузданности. Я старался не отставать от него, что, впрочем, едва ли мне удавалось.
    И вновь нахлынули воспоминания о Мартине и Людовике, об их безжизненных телах. Что‑то во мне убило их. Мне захотелось уйти. Я пил вино и пиво, пытаясь заглушить свою боль, и после нескольких глиняных кувшинов голова пошла кругом, мне даже удалось выдавить из себя что‑то похожее на смех. Трудно сказать, почему или над чем я смеялся. В глазах стояли видения: дрожащая Мартина, Людовика, выплевывающая из легких сгустки крови. Но сейчас, опьянев, я мог думать о них и смеяться. Порой я завидовал беспечности Дионисия. Мне хотелось быть таким же, как он: пустым и беззаботным, как пыль дорог, что поднимается вслед за колесами и исчезает. Мне тоже хотелось исчезнуть, раствориться, превратиться в ничто.
    Вскоре нас выставили из трактира. Я вышел на улицу. В голове все еще гудели надрывные пассажи аккордеона и фальшивые всхлипы скрипки. Реальность рванулась к моему лицу камнями тротуара, и я едва устоял на ногах. Немного проветрившись, я заявил, что устал и хочу спать, но Дионисий отвел меня в сторонку и сказал:
    – Это не любовь, Людвиг, это не любовь… Это всего лишь два тела. Два куска мяса! Мне они нравятся не больше твоего, но речь не об этом! Нужно только соблазнить их и затащить в постель. Там будет темно, ты не увидишь ее лица, а наутро не вспомнишь, как ее звали… Полно! Долговязая – мне, вторая – тебе. Не бросай меня, парень, не бросай меня. Мы же друзья, черт побери!
    Дионисий привел нас к себе в пансионат. Он открыл входную дверь, и мы с хохотом, который, уверен, поднял на ноги не одного постояльца, поднялись по лестнице и ввалились в его комнату.
    Я смутно помню, как оказался в постели с той распутницей, имя которой я так и не удосужился спросить. От нее шел тяжелый запах, но количество выпитого вина и пива возымело свое действие. Изо рта у нее несло выгребной ямой, противный скользкий язык гулял помелом по моей шее. Я мял в руках обвисшие груди. Она стащила с меня одежду, а потом, раздевшись сама, оседлала меня и начала бешеную скачку. На соседней кровати Дионисий и его подруга занимались тем же. Оба, не переставая, кричали и смеялись. Нет, я не мог допустить, чтобы это произошло, святой отец. Я подумал о Мартине и Людовике и о том, что эта падшая женщина последует за ними, если ее лоно оросится моим семенем. Если она умрет в моих объятиях, я не только попадусь сам, но и подведу Дионисия.
    Меньше всего на свете я хотел причинить вред единственному другу.
    Я сбросил с себя девицу и, отвесив ей пощечину, так, словно был чем‑то разгневан, схватил свою одежду и выскочил за дверь. Я спустился по лестнице и вышел на улицу. Уже там оделся и, не оборачиваясь, зашагал по тротуару. Вослед из открытого окна неслись крики Дионисия. Я не смог разобрать, что он кричит. Может быть, оскорбления, а может, похвалы. Потом раздался смех, и окно захлопнулось. Какая разница? Дионисию было хорошо и без меня. Хотелось верить, что это была его благодарность, ведь обе красотки теперь достались ему.
    Я остановился на пересечении улиц и принялся раздавать пинки направо и налево: уличным фонарям, урнам, забулдыгам, мирно дремавшим на обочине, лошадиному навозу, лежавшему на мостовой, собакам, осмелившимся попасться мне на глаза. Я колотил кулаками в двери, грохотал щеколдами, обдирал костяшки пальцев о стены. Меня душил гнев. Я кричал: «Вот вам! Вот вам!»
    Я вернулся домой и бесшумно открыл дверь. Было темно. Я прокрался к серванту. Здесь стояла серебряная шкатулка, напоминающая маленький ковчег, в ней тетя Констанция хранила все свои сбережения. Никогда прежде мне не приходила мысль о воровстве, но в тот миг… Я открыл шкатулку и высыпал ее содержимое в руку. Я не знал, сколько в ней денег, но чувствовал, что их более чем достаточно. Вернув шкатулку на место, я снова вышел из дома и отправился в квартал, не понаслышке известный каждому мужчине в Мюнхене. Я был полон решимости. Любое промедление убило бы меня. Кто я, гений или злодей? Виновен я или нет? Я должен был докопаться до истины.
    В квартале царил полумрак. За пеленой густого тумана едва угадывались очертания дверей. Где‑то вдали маяком запретного острова горел тусклый фонарь. До меня донеслись тихий плеск воды, натужные стоны, приглушенный шепот, смех. А потом все стихло, как будто тишина поглотила все звуки. Камни мостовой блестели как отполированные театральные кресла в каком‑нибудь захудалом оперном театре.
    Я дошел до фонаря и открыл дверь под ним. Ворот пальто почти полностью скрывал мое лицо. Владелица борделя приветливо улыбнулась, обнажив ряд гнилых зубов. В ее глазах отражалась вся нищета мира, нехитрая житейская мудрость, рабская покорность перед судьбой, уже превратившаяся в привычку. Она повидала немало на своем веку и уже ничему не удивлялась.
    Мне назвали цену, я заплатил. Ей не пришло в голову задавать глупые вопросы или заглядывать мне в лицо. Она вручила мне ключ и провела по коридору. За закрыты ми дверям и слышалось тяжелое дыхание усталости, которая пытается притвориться страстью. Скрипели матрасы, жадные руки искали наслаждений.
    Я вошел в комнату. Повсюду висели зеркала. Мое отражение множилось в зеркалах, точно смеясь надо мной. Жесткая постель, тусклый свет газовой лампы, глиняный таз, колокольчик, чтобы в случае чего можно было позвать на помощь.
    Через минуту появилась и сама жрица любви. Я оглядел ее с ног до головы, и во мне не колыхнулось ни жалости, ни сочувствия. Я не обмолвился с ней ни словом, даже не спросил имени. Видимо, она сочла меня отчаянным гулякой, который не любит тратить время на пустую болтовню. Она сняла одежду и опустилась на кровать, спиной ко мне.
    «Не вздумай взглянуть мне в глаза», – потребовал я. Наверное, тогда она подумала, что я один из тех отпрысков благородных семей, которые больше всего на свете боятся запятнать позором свое доброе имя.
    Я спустил брюки и вошел в нее сзади. Никогда в жизни я не делал ничего более бесстыдного и отвратительного, чем в ту ночь. Вместе мы напоминали локомотив: те же однообразные механические движения, то же натужное дыхание. Холод под маской страсти. Равнодушная тишина, стократно усиленная зеркалами. Мне долго не удавалось расслабиться, мыслями я был далеко оттуда. В глазах плясало белое, с кровавой нитью лицо, а из головы не шел вопрос.
    Я принялся наращивать ритм, и вот мы оба понеслись в неистовой скачке, со лба градом катился пот, волосы взмокли. Все это время женщина молчала, сотрясаясь от мощных толчков. С ней молчала и ее душа. Наконец, я был близок к цели. Пять секунд, три, две…
    В изнеможении я рухнул на кровать и повернулся к ней. Ее глаза закатились. Из носа и ушей хлынула кровь. Язык вывалился изо рта. Она издала протяжный стон, и все было кончено.
    Потом я оделся и еще долго смотрел на убитую проститутку. Я был еще пьян. Ни с того ни с сего я схватил ее за волосы, плюнул ей в лицо и заплакал. Ты хотел знать правду, Людвиг? Так вот она, твоя правда, говорил я себе. Прошло несколько минут. Молчание становилось подозрительным. Подняв ворот пальто, я спустился вниз и на негнущихся ногах прошел мимо хозяйки борделя. Она ничего не сказала, лишь послала мне полную лживой заботы улыбку, так, будто хотела убедиться, что клиент остался доволен.
    Густой предрассветный туман облепил мое тело. Быстрым шагом я брел по улицам и вскоре оказался за городской чертой. Несколько километров я брел, не разбирая пути, а потом свернул на лесную тропу и углубился в чащу. Когда же я совершенно выбился из сил, я забрался на дерево и, сидя в ветвях, спел детскую песню. Спел почти шепотом, будто укачивая младенца. Так поют люди, которым уже нечего терять: безумцы или убийцы.
    35
    Всего за несколько недель я, сам не желая того погубил трех женщин. Смогу ли я когда‑нибудь снова испытать счастье плотской любви, не боясь стать убийцей? Моим телом овладела странная болезнь, и я должен был найти способ излечить ее. Прошло несколько дней, прежде чем я решился.
    Вы же знаете, святой отец, в наше безбожное время место священника в сердцах людей прочно занял врач. Ему мы доверяем все свои сомнения и тревоги, испытывая почти мистический трепет перед его ученостью и опытом. Врач – первый, кому неверный муж сообщает о сифилисе или другой венерической болезни.
    Следуя клятве Гиппократа, врач свято хранит тайны мужчин и женщин. Но одно дело признаться в неверности и совсем другое – в убийстве трех женщин. Что сделали бы вы, будучи врачом, услышав исповедь заматерелого убийцы? Стали бы молчать? Одним словом, я решил пока не раскрывать всей правды.
    Мой выбор пал на доктора Шульца. Я уже упоминал о нем: он осматривал меня, когда я только появился на свет, и родители испугались, что их ребенок родился незрячим. Доктор Шульц был лечащим врачом нашей семьи, пока мы жили в Мюнхене. Его терпению, упорству, благоразумию мог позавидовать любой древний мудрец… Последний раз мы виделись за несколько месяцев до моего отъезда в Высшую школу певческого мастерства. Причиной тому послужили экземы, неожиданно образовавшиеся у меня на коленях. Заподозрив проказу, мать забила тревогу и немедленно вызвала врача. Доктор Шульц обследовал меня и прописал лечение мазями, которые изготавливались в Карлсруэ по его собственному рецепту. На всю жизнь я запомнил внимательный строгий взгляд за толстыми линзами очков, величавую осанку, уверенную неторопливую речь. Он был скуп на слова, но каждое слово его было исполнено самого глубокого смысла.
    Доктор Шульц принимал на дому, в старинном особняке в самом центре Мюнхена. Я еще помнил это место.
    Одним утром, через четыре дня после визита в бордель, я постучал в его дверь. Дверь мне открыл сам доктор Шульц. Он постарел, в волосах блестела седина, но взгляд его оставался все тем же – проницательным и исполненным благородства. Он не признал меня. Немудрено – с тех пор как мы виделись последний раз, прошло восемь лет. Тогда я был еще ребенком, а сейчас он видел перед собой юношу, повзрослевшего и возмужавшего. «Людвиг Шмидт фон Карлсбург», – представился я. Недоуменное выражение на его лице сменилось искренней радостью: «Людвиг?! Какой приятный сюрприз! Ну проходи, проходи».
    Он провел меня в кабинет. За восемь лет здесь ничего не изменилось. Глядя по сторонам, я натыкался на предметы, которые осели где‑то на дне моей памяти: скелет, анатомические атласы, устройства из железа и мрамора, измерительные приборы, толстые корешки книг с неудобоваримыми латинскими названиями.
    Он спросил меня о родителях, о моей жизни, о том, что я делаю в Мюнхене. С присущим ему тактом он то и дело замолкал, давая мне возможность самому обозначить цель визита. Объяснения не последовало. Наконец, доктор Шульц решил, что хватит ходить вокруг да около:
    – Хорошо, Людвиг, чем я могу тебе помочь?
    И тогда я поведал свою историю, приписав ее некоему вымышленному другу. Он‑де совершенно отчаялся, но не осмеливается прийти сам, боясь разоблачения, так как он оказался замешан в ужасных событиях. Я предложил ему свою помощь и поэтому решил обратиться от его имени к лучшему врачу Мюнхена, человеку, которого я знаю с детства. Возможно, он сумеет помочь моему другу, не предавая дело огласке.
    Доктор Шульц кивнул, как будто соглашаясь. Это означало, что пора переходить к разговору по существу. Он пообещал, что сохранит врачебную тайну, а также что отыщет способ лечения, буде таковой имеется.
    – Нет, этого не может быть, – отрезал он, когда я рассказал историю моего мнимого друга. – В самом деле, есть болезни, которые передаются половым путем и, как, например, сифилис на определенной стадии запущенности, могут привести к летальному исходу. Но между заражением и смертью должно пройти несколько лет… Случаи же подобные твоему медицине неизвестны.
    Потом он рассказал мне о клетке Лейдиха, открытой четыре года назад доктором Францем Лейдихом. Эта клетка, помещенная в яички, начинает вырабатывать гормоны, так называемые андрогены. Инфекции, которые передаются посредством этой клетки, хорошо изучены. «Но, – повторил он, – мгновенной смерти в результате семяизвержения нет никакого научного объяснения. Возможно, – продолжал доктор, – у вашего друга слишком развита фантазия или же он просто решил таким необычным способом привлечь к себе внимание окружающих». «Нет же, это не выдумка, – возразил я, – я хорошо знаю своего друга». «Тогда, – предположил доктор Шульц, – речь идет о невероятной случайности, о том, что происходит один‑единственный раз за всю историю человечества. С такими случайностями мы сталкиваемся ежедневно».
    Говоря по правде, святой отец, он привел этот довод из вежливости. На самом деле, он счел меня простаком, который попался на удочку человеку с явными психическими расстройствами. Он проводил меня до двери и сказал напоследок: «Если у вашего друга вновь случится что‑то подобное, немедленно поставьте меня в известность. Но не беспокойтесь, это просто невозможно».
    36
    Прошло еще какое‑то время, и в моей душе созрело другое решение: если врачеватель тел был бессилен, возможно, мне следует обратиться к врачевателю душ. На эту мысль навела меня (сама не ведая того) тетя Констанция после того, как обнаружила пропажу денег:
    – Красть – великий грех, Людвиг. Исповедуйся. Если Господь простит тебя, то и я прощу.
    В этот момент меня словно осенило. Я почувствовал, что над моим телом довлеет некое заклятие, а все заклятия – промысел Сатаны. Может быть, служитель Господа знает заклинание, которое выведет из моего семени смертоносный яд. Тогда мне не показалось это бессмыслицей, ведь, если такое заклинание существовало, я должен был его узнать. Поймите, святой отец, я был одинок в своем отчаянии и нуждался в утешении.
    Врач хранит тайны, следуя профессиональному кодексу чести, что же касается духовника, то, как вы и сами прекрасно знаете, он делает это под угрозой отлучения. Поэтому исповедь показалась мне тогда наилучшим способом выяснить, что со мной творится.
    Я выбрал церковь подальше от моего квартала и почти целый день просидел на скамье, усердно изображая молящегося.
    Мимо меня прошел молодой священник. Его открытое лицо располагало к доверию. В тот миг я подумал, что страдания вожделеющей плоти были ему вовсе не чужды. Но с другой стороны, молодым людям недостает опыта. Едва ли он мог дать мне совет. Я отказался от него.
    Потом появился еще один, старик. Он должен был хорошо разбираться во всех церковных обрядах, хотя в таком возрасте трудно сохранить ясность ума. Нет, он не помог бы мне. Наконец, я увидел священника, который мог мне подойти. Это был мужчина лет пятидесяти, с проседью в волосах, живой и энергичный.
    Два дня я не выпускал его из виду. Когда службы заканчивались, я шел за ним до самого дома, в некотором отдалении от него. Я изучил каждый его жест, каждый взгляд. Его манеры произвели на меня самое благоприятное впечатление. Приветствуя прихожан, он улыбался, и это выглядело вполне естественно. Его рукопожатие было крепким и решительным. Да, он подходил мне как никто другой. Как следовало из таблички на исповедальне, священника звали отец Кайзер.
    На следующий день я зашел в викариат и спросил об отце Кайзере.
    – Я желаю исповедаться. Передайте ему, я буду ждать его в исповедальне. Мне потребуется много времени, – сказал я помощнику викария, худощавому юноше, взглянувшему на меня с явным недоверием.
    Я направился в предел церкви и зашел в исповедальню, на которой было написано его имя. Прошла почти четверть часа, и, наконец, я услышал приближающиеся шаги.
    Отец Кайзер вошел в исповедальню, задернул занавеску и опустил деревянную решетку, чтобы скрыть мое лицо.
    – Ave Maria, Пречистая Дева.
    – Без греха зачавшая.
    Когда я закончил исповедь, отец Кайзер тяжело вздохнул. Его дыхание, теплое, резкое, коснулось моего лица. Он спросил, известно ли властям о моем случае. Я ответил, что доверился лишь ему, рассчитывая на тайну исповеди.
    – Господь испытывает тебя, – сказал он тогда. – Если ты говоришь правду, если корень зла и впрямь таится в твоем голосе и в твоем семени, заставь свой голос замолчать навсегда и избегай женщин до конца своих дней. Дай обет молчания и обет целомудрия. Господь испытывает тебя, сын мой. Пути Господни неисповедимы. Разве не он, желая испытать веру Авраама, потребовал от него принести в жертву своего собственного сына Исаака?[3]
    На тебе нет заклятия, сын мой, и никакие заклинания тебе не нужны. Несомненно, ты избран Господом, и он дает тебе это понять. Он хочет, чтобы ты отрекся от плоти и никогда не использовал свой голос для совращения впечатлительных девушек. Иного объяснения нет. Только представь, сын мой, ты один из тех, кого Христос призвал пасти его стадо. Моя епитимья проста. Пятьдесят раз «Отче наш» и совет: уезжай из Мюнхена, отправляйся в любой другой город Германского союза. Поступай в семинарию. Неважно, какой орден ты выберешь. Францисканцы, иезуиты, доминиканцы – Господу все едино. Ты должен стать священником, а Бог укрепит тебя на твоем пути. Бог милосерден, он никогда не требует от рабов своих ничего, что было бы им не по силам.[4] Вот и все, что я могу тебе сказать…
    Когда он повернулся, чтобы дать мне отпущение грехов, за деревянной решеткой уже никого не было.
    37
    Медицина, религия и магия – три земные премудрости. Я обращался к врачевателям душ и тел, но ни у кого не получил ответа. Оставался колдун. Но я не знал, где мне найти специалиста по черной магии, не вызвав подозрений, и поэтому на первый раз решил ограничиться визитом к знахарям. К их помощи прибегают многие: одним требуются растирания, другим – эликсиры, третьим – александрийские мази или французские соли.
    У приятелей по консерватории, всегда живших в Мюнхене, я разузнал адрес самого известного в городе знахаря. Я объяснил им, что у меня сильно болит горло, и если я не раздобуду какое‑нибудь снадобье, то могу лишиться голоса.
    Я посетил его в пятницу, под вечер. В доме знахаря повсюду были разбросаны кости всех сортов и размеров, на стенах висели шкуры неизвестных животных, по полкам пылились сосуды с этикетками на греческом, латыни и арамейском, валялись папирусы, изображавшие в картинках лечение мускульных болей.
    Я не стал раскрывать ему, кто я, сказал лишь, что прибыл по поручению важного клиента, дворянина, который пожелал бы остаться неизвестным. Таким образом, я был всего лишь посредником. Знахари и колдуны падки на подобные заказы. Видимо, все они тоскуют по тем временам, когда к ним прислушивались сильные мира сего – папы, короли и бароны, когда наука еще не поколебала их авторитет, основанный на магии и секретных формулах. Я соврал, что сын моего клиента навлек на себя заклятие. Знахарь забеспокоился. «Смею вас уверить, юноша, – сказал он ледяным тоном, – что я не тот, за кого вы меня принимаете. Я ученый, а не колдун и услуг подобного рода не оказываю».
    Однако мне удалось выведать кое‑что про одну женщину, венгерскую цыганку, которая была знакома со всеми колдунами и ведьмами Германии и Австро‑Венгрии. Если и был в этом мире кто‑то, кто смог бы снять заклятие, то, если верить колдуну, об этом следовало спросить у нее. Та венгерская цыганка продавала знахарю кости и лапы страуса, незаменимые, как он уверял, при лечении болей в спине и недостатке кальция в позвоночнике. Он не знал, где она живет, знал только, что каждую субботу она появляется в трактире «Гроздь винограда».
    38
    На следующий вечер я отправился в «Гроздь винограда», грязное заведение с закопченными и покрытыми плесенью стенами. Там всегда околачивался всякий сброд, там можно было сбыть краденое, найти женщину на ночь, купить по сходной цене рецепт приворотного зелья.
    Повсюду распространялся запах прокисшего вина и немытых тел. У трактирщика не хватало левого глаза. Вместо того чтобы прикрыть увечье повязкой, он носил орлиный глаз, который был в два раза меньше, чем здоровый. Что же касалось второго глаза, то он глядел не мигая – у него не было века. Половина головы сверкала лысиной, на другой половине волосы росли так густо, что вздымались серым хохолком и спадали на спину. Ужасное зрелище! Казалось, будто передо мной мифическое существо – наполовину человек, наполовину орел.
    За столами сидели вперемешку пьяницы, грабители, фальшивомонетчики, контрабандисты, доносчики, ростовщики, ученики колдунов, чернокнижники, шарлатаны. Нарочитый смех, взгляды исподлобья, подозрительные разговоры появлялись из темноты и вновь исчезали.
    Трактирщик подошел ко мне, и я заказал вина, чтобы оправдать свое присутствие в этом месте. Пока он наливал вино в почерневшую от времени деревянную кружку, я спросил его о цыганке.
    – Цыганка? Здесь бывает много цыганок, – ответил он, не оборачиваясь.
    – Но мне говорили, что цыганка из Венгрии лучше всех.
    Он согласился и кивком направил меня в самый дальний угол. Там сидела старуха в красном плаще. Ее голову покрывал серый платок. Я подошел к ней и спросил, где можно найти самого лучшего во всей Баварии волшебника. Старуха отвернулась, сплюнула на пол и пробормотала пару фраз на ужасном немецком, не только коверкая произношение, но и путая времена глаголов и падежи. Потом она повернулась и уставилась в пустоту над моим плечом, точно не замечая меня. Я повторил вопрос. Она снова сплюнула, отпустив несколько ругательств на каком‑то балканском наречии, которого я не понимал. Я вернулся к трактирщику, думая, что, вероятно, он сможет хоть что‑нибудь разобрать в этой тарабарщине.
    Трактирщик внимательно выслушал меня, а потом, сверкнув орлиным глазом, сказал:
    – Бы, верно, спятили. Не знаю, какого черта вы здесь забыли, но будьте осторожны! Кодекс чести колдунов запрещает брать деньги за советы. Старуха знает всех, но от помощи вам она ничего не выгадает. Какой толк ей помогать вам задаром? Попросите погадать по руке, заплатите ей, и она расскажет все что нужно.
    – Но я не хочу знать свое будущее, – возразил я.
    – Она тоже, тупица вы этакий. Но если ее обвинят, что она взяла деньги за то, что просто направила вас к колдуну, пострадает ее репутация.
    Я вернулся к цыганке и протянул ей руку. Та удовлетворенно улыбнулась, обнажив ряд гнилых зубов. Она запросила слишком много, почти половину того, что присылал мне каждый месяц отец, но я заплатил не торгуясь и в благодарность получил еще одну улыбку. Мгновенно сменив гнев на милость, она назвала меня драгоценным и заскользила грязными ногтями по линиям моей ладони.
    – Взгляни‑ка сюда. Линия жизни у тебя короткая, это значит, проживешь ты недолго, но не расстраивайся… – сказала она, сверля меня маленькими хищными глазками, которые горели в темноте далекими звездами. Внезапно цыганка нахмурилась и округлила глаза. Царапая мою ладонь шероховатыми подушечками пальцев, она поднесла ее к самому лицу, удивленно взглянула и вдруг резко отпрянула назад, будто коснувшись раскаленных углей. – Уходи, уходи! Ты проклят. Прочь!
    Я вскочил, схватил ее за ворот плаща и притянул к себе. Наши взгляды встретились. Она опустилась на место, не сводя с меня испуганных глаз.
    – Я не могу предсказать твою судьбу… Линия жизни заходит на холм Сатурна и превращается в крест! Это… невозможно. Ни в одной книге я не видела ничего подобного. Жизнь и смерть в тебе – одно!
    – Меня не интересуют твои глупые бредни! Назови мне имя самого мудрого волшебника, знающего, как снять заклятие. Назови имя или умрешь.
    Говоря так, я откинул полы пальто и показал ей маленький нож, спрятанный у меня за поясом. Она дернулась и плюнула мне в лицо. А потом сказала:
    – Полкилометра на запад от озера Штарнберг, хижина, старый Тюршток. А теперь уходи! Прочь! Прочь! – прокаркала она, одновременно разжимая пальцы.
    39
    На следующей неделе я взял напрокат лошадь и, следуя указаниям венгерской цыганки, отправился к озеру Штарнберг. Я без труда нашел хижину старого Тюрштока, небольшой глиняный домик с деревянной черепичной крышей. Из трубы вился дымок, у двери на ржавой подставке стоял каменный вазон, чуть поодаль находилось небольшое стойло. Во дворе залаяла собака, и старик вышел из хижины. На нем была мешковатая блуза, напоминавшая балахон. Длинная белая борода, видимо призванная подчеркивать то, что ее владелец – знаменитый волшебник, опускалась на грудь. При ходьбе он опирался на длинный – в три раза длиннее его самого – посох. Солнце светило ему прямо в глаза, и он поднес ладонь к лицу, желая рассмотреть меня.
    – Вы Тюршток, волшебник? – спросил я.
    – Да, это я, – ответил он тихим голосом, словно взвешивая каждое слово.
    Когда я сообщил ему, что хотел бы получить совет, он пригласил меня пройти в хижину. Внутри было темно. От больших восковых свечей и раскаленной печки шел нестерпимый жар. Повсюду – на полу, на стеллажах, на столе с деревянными ножками – возвышались стопки старинных книг.
    Он предложил мне чаю, поставил маленький котелок на очаг и раздул пламя. Потом взял небольшую жестянку, вынул из нее ароматные травы и бросил их в огонь, пояснив:
    – Травы из Индии.
    Волшебник подождал, пока закипит вода, молча глядя на потрескивающие угли, а потом разлил отвар по двум грязным чашкам, поставил одну из них передо мной и уселся напротив. Скользнув по мне изучающим взглядом и, видимо, решив, что мне можно доверять, он, медленно попивая дымящееся пойло, принялся рассказывать.
    Речь Тюрштока показалась мне убедительной. Я выяснил, что когда‑то он слыл самым известным волшебником во всей Германии. Он исцелял буйных и сумасшедших, возвращал голос немым, ставил на ноги немощных. Старый Тюршток служил толкователем снов у самого Людвига I. Он знал более двухсот языков и более трех тысяч заклинаний. Он уверял меня, что хранит копии сочинений Арнаута Вилановы, прозванного Каталонцем. Виланова был первым учителем чернокнижия, средневековым врачом, который вылечил папу Бонифация VIII с помощью волшебного амулета, но тот, неблагодарный, приказал бросить его в темницу за то, что Виланова предсказал пришествие Антихриста. Тюршток уверял, что провел два года на той самой парижской Флер де Лис, в доме Николы Фламеля, и убедился, что тот открыл философский камень и эликсир вечной жизни. Он сказал, что одно время заседал в подпольных судах любви Фландрии и Шампани, что в его библиотеке хранится двадцать тысяч стихотворений трубадуров Аквитании, Русильона, Лангедока и королевства Арагон, что у него есть список всех участников секты ассасинов, уничтожившей ислам в Европе, что ему известно более пятисот различных заклинаний против демонов и ангелов. Если верить ему, ангелы также вселяются в людей и причиняют им зла не меньше, чем бесы. А еще он убил в Маж де Агва женщину с удивительным взглядом: всякого, кто имел неосторожность взглянуть ей в глаза, она утаскивала с собой в пучину. А еще он поймал в водах Сантьяго‑де‑Компостела знаменитого человека‑рыбу. А еще в 1810 году отловил золотой сетью последнего кентавра, обитавшего на Крите, и с помощью заклинаний вернул кентавру человеческое обличье. А еще, путешествуя по Греции, спас целую область от вампира, прожорливого существа со зловонным дыханием, который бродил в окрестностях и питался людской кровью. Все это рассказал мне за чаем старый Тюршток.
    Наконец он замолк. Поймав на себе его вопрошающий взгляд, я поведал ему ту же историю, что неделей ранее рассказывал знахарю: якобы я послан неким дворянином, желающим во избежание скандала и ненужных сплетен сохранить свое имя в тайне. Я рассказал, что у этого дворянина есть сын. У мальчика исключительный слух. Кажется, будто звуки живут в его теле. Как только ребенок научился говорить, продолжал я, то обнаружил, что в его коллекции звуков недостает одного – самого совершенного звука. Он поклялся найти его, отец забеспокоился и…
    Волшебник вскрикнул и вскочил на ноги, залив чаем папирусы и книги, лежавшие на столе:
    – О, горе мне, горе! Этот мальчик, он… О, ради всех богов!
    – Говорите! – воскликнул я вне себя от волнения. – В чем дело?
    Волшебник издал протяжный вздох:
    – Поиски совершенного звука… О, как давно никто не напоминал мне об этом заклятии! Я‑то подумал было, что перевелись уже на земле наследники Тристана… Сын вашего доверителя – наследник Тристана. Уж поверьте мне. О, судьба его будет ужасна!
    – Наследник Тристана? Какого Тристана? – не отступался я.
    – Слышали ли вы историю о Тристане и Изольде?
    Эту историю я слышал, но уже успел позабыть. Старый Тюршток понял это и начал рассказывать:
    – Тристан был рыцарем, племянником Марка, короля Корнуолла. Это очень древняя легенда, ей более семисот лет. Она дошла до наших дней благодаря любовным песням трубадуров. Ах, традиции, традиции! Это сейчас мы можем узнать обо всем из книг, а в те незапамятные времена, когда книг почти не было, истории сохранялись лишь в песнях и поэмах. Одним из первых поэтов, запечатлевших это предание, был Кретьен де Труа, но его рукопись была утрачена. Существуют версии XII века, Бероула из Нормандии и некоего Фомы, обе на англо‑нормандском диалекте, а также версия Эйлхарта фон Оберга, на немецком. Но лучше всего известна нам поэма Готфрида Страсбургского. Подождите, сейчас я вам ее принесу…
    Он дошел до книжного шкафа и, пробежавшись пальцами по пожелтевшим, покрытым пылью корешкам, извлек книгу с золотым тиснением: «Легенда о Тристане и Изольде».
    – Видите, здесь говорится, что этот текст был написан между 1200 и 1220 годами… Ах, легенда легенд! – вздохнул волшебник. – История о любви Тристана и Изольды обошла всю Европу: Австрию, Италию, Арагон, Кастилию, Ирландию, Англию, Францию… Неудивительно, ведь она повествует о любви, которой еще не видел мир, а такие истории невозможно стереть из памяти. Тристан был храбрым, искусным рыцарем. Он одинаково хорошо сражался на мечах, пел, играл на лютне, слагал прекрасные лэ. Он был не только любимым племянником, но и самым верным другом короля. Таков был Тристан, лучший воин, которого когда‑либо рождала земля. Король пожелал взять себе жену, дабы продолжить свой род, и Тристан пообещал привезти ему девушку несравненной красоты, которая была бы достойна руки его дяди и короля. Одним утром две ласточки принесли на окно короля Марка прядь золотых волос, и Марк объявил, что женится на обладательнице золотых волос. Тристан проведал, что речь идет о красавице Изольде, дочери короля Ирландии, и уверил дядю, что привезет Изольду в Корнуолл. Он отправился в Ирландию, в доблестной битве сразил свирепого дракона и в награду за свой подвиг получил от короля Ирландии его дочь Изольду. Счастливый от того, что ему удалось сдержать обещание, данное королю Марку, он с красавицей на корабле возвращался в Корнуолл. Но перед самым отплытием мать Изольды дала дочери волшебный напиток, эликсир любви. Почему она это сделала? Да потому, что Изольда выходила замуж не по своей воле, за человека, которого она не любила, а ее мать хотела, чтобы дочь была счастлива в браке. Итак, она снабдила дочь эликсиром и сказала, чтобы та и король Марк выпила его в первую брачную ночь, когда возлягут вместе. Эликсир обладал чудесным свойством соединять сердца тех, кто его отведал. Испив эликсира, король Марк и Изольда стали бы неразлучны, сила любви и волшебства навсегда переплавила бы их сердца в одно. Но случилось нечто ужасное. В дороге Тристан и Изольда решили выпить немного вина, чтобы утолить жажду. Брангена, служанка, перепутала кувшины и налила им эликсира любви… чары подействовали, и в тот же миг Тристан и Изольда на корабле, по дороге в Корнуолл, влюбились друг в друга без памяти. Слепая любовь, не знающая сострадания, сметающая все преграды на своем пути, поселилась в их сердцах. Пути назад не было, над ними довлела сила вечной любви. Всего один кувшин… Проклятый кувшин… Любовь, неотвратимая как смерть… Отныне Тристан и Изольда были обречены любить друг друга до скончания дней. Их корабль приплыл в Корнуолл, и Изольда, как и предполагалось, вступила в брак с королем Марком. Но каждую ночь, даже в первую ночь после свадьбы, она покидала супружеское ложе и приходила к Тристану, чтобы втайне предаться с ним страсти. Можно ли представить себе большую измену? Добродетельнейший из рыцарей спит с женой своего короля! Влечение презрело условности, страсть завладела разумом. Неверность, ложь, уловки, разоблачение, бегство в лес, позор… Чаша сия не минула рыцаря Тристана и королеву Изольду. Сила любви, жившая в их сердцах, неотвратимо влекла их друг к другу. После бесконечной череды удач, несчастий, странствий и поединков Тристан, защищая честь возлюбленной, был ранен в схватке. Рана оказалась смертельной, и Тристан скончался у нее на руках, четырежды воскликнув: «Изольда! Изольда! Изольда! Изольда!» Видя, как он умирает, Изольда не смогла пережить потерю любимого. Да и как могло быть иначе, если тот, ради кого билось ее сердце, отошел в мир теней. Вечная любовь Изольды жила в Тристане, поэтому она умерла в тот же день от скорби и печали, заключив мертвого рыцаря в свои объятия. Эликсир любви привел их к загробным вратам, потому что смерть – единственное место, где обитает вечная любовь. О, смерть! Момент искупления и высшего блаженства!
    Неразлучные при жизни, они не разлучались и после смерти. Их похоронили вместе, и через некоторое время на могиле Тристана выросла виноградная лоза, а на могиле Изольды – розовый куст. Так они росли, переплетаясь друг с другом. Говорят, стоило кому‑нибудь срезать их, как они вырастали снова, и снова переплетались. Любовь между Тристаном и Изольдой, рожденная силой волшебного напитка, была вечной.
    – И какое отношение имеет эта история к моему поручителю?
    – Этот мальчик… отведал эликсира любви. Не могу сказать точно, как это произошло, но… Поговаривают, лет через двести один юноша, подозреваю, трубадур, оказался в тех краях, где упокоились тела Тристана и Изольды. Утомившись, юноша сел отдохнуть у могил. Ему захотелось пить. Оглянувшись по сторонам, он увидел виноградную лозу на надгробии Тристана. С нее свешивались тяжелые гроздья. Несчастный странник сорвал гроздь и съел ягоды. Сок винограда проник в него, смешался с кровью и растекся по венам. Эликсир любви, два века назад сгубивший Тристана и Изольду, вновь овладел телом смертного. Говорят, с тех самых пор трубадур обрел голос, прекраснее которого не было во всей вселенной, ведь в нем пела сама любовь. Этот юноша стал первым наследником Тристана. И вот уж несколько столетий по странной прихоти судьбы рождаются на свет другие наследники Тристана, мужчины, обладающие даром повелевать звуками.
    Как знать, может, ваш мальчик – один из потомков того трубадура. Нужно изучить его генеалогическое древо, проследить все возможные родственные связи. Наследники Тристана с виду не отличаются от обычных людей, рождены ли они в семьях дворян или бюргеров, крестьян или бродячих артистов. Заклятие, довлеющее над ними, не знает социальных границ. Если мальчик, о котором вы мне рассказали, наследник Тристана, он будет повелевать звуками. По мере взросления он откроет, что звуки пронизывают все его существо, проникнет в их суть. В нем будут жить звуки воды, огня, камня, ветра, дерева, металлов. Да, наследник Тристана будет хранить их в себе, сможет расщеплять и смешивать их. Он воплотит их в своем голосе. Он будет самым великолепным жонглером, трубадуром из трубадуров, певцом из певцов… До тех пор, пока он будет оставаться ребенком, его голос никому не сможет причинить вреда. Но однажды он повзрослеет, и тогда, как это происходит у всех здоровых мужчин, железы в его мошонке начнут вырабатывать новую секрецию, семя, испокон веков дающее жизнь и продолжающее род человеческий… Сперму. Это вещество разбудит в нем новый звук, прежде ему неизвестный, единственный звук в мире, который он не слышал. Воистину, в семени наследника Тристана родится звук истинной любви. Тот, кто услышит этот звук, не сможет устоять перед ним, равно как Тристан и Изольда не смогли устоять перед силой волшебного эликсира и влюбились друг в друга без памяти. И не будет на свете любви совершенней, чем та, что зазвучит в его голосе. Но та же секреция, что в эфирном состоянии порождает звук любви, в жидком виде производит… смерть! Подобно кислоте или яду, она пожирает тело изнутри и мгновенно убивает. Да, любой, в кого вольется семя Тристана, будь то мужчина или женщина, взрослый или ребенок, дворянин или вассал, умрет в тот же миг. Такова будет его власть! Звук любви способен разжечь огонь страсти, равной которой не знала земля… О, это великая власть! Ей покорятся все, от мала до велика! Но он никогда не сможет возлечь с женщиной, не убив ее. В одной телесной жидкости соединится несоединимое – Эрос и Танатос. Звук любви – эликсир обольщения. Жидкость любви – эликсир смерти. И оба эликсира будут принадлежать одному человеку – наследнику Тристана! Эликсир любви! Эликсир смерти! Высшее наслаждение!
    Несомненно, отец Стефан, в тот миг мне показалось, что я слышу историю своей жизни. Это во мне, Людвиге Шмидте фон Карлсбурге, с детства жили звуки. Это у меня был дар воспринимать, расчленять и хранить их внутри. Это я той ужасной ночью открыл в себе новый звук, звук жизни. Это я научился чарующими мелодиями подчинять себе женщин. Это я вливал свой белый эликсир в их тела, и они умирали у меня на руках. Я… был наследником Тристана! Мой голос пробуждает любовь, но мое семя несет смерть…
    Взгляд предсказателя изменился, помутнел. Казалось, будто его глаза покоятся на кожаных мешках. Но в глубине их полыхал тревожный огонек.
    – Как это произойдет? – спросил я.
    – Мальчик никогда не узнает о том, кто он. Но он всегда будет чувствовать свое отличие от других. В один прекрасный день он встретит девушку и услышит зов плоти, все его тело распалится пламенем страсти, как это происходит со всеми мужчинами. Я думаю, он пожелает покорить ее, соединиться с ней на ложе, излить в нее свое семя. Таковы все мужчины! Его инстинкт подскажет ему, что делать. Сам не замечая того, он запоет любую песню, вложив в нее звук своего белого семени, звук любви. И та женщина будет пить звук как магический эликсир страсти и влюбится в него без памяти. Никто, никто не может устоять перед властью эликсира любви! Потому что, если человек услышит эту песню и не сможет соединиться с тем, кто спел ее, он обречен страдать до конца своих дней. Его кости сотрутся в прах, тело сгниет изнутри, как червивый плод, дыхание станет зловонным. О, ужасная боль ожидает его! Невыносимая пытка! Даже заклятому врагу не пожелаешь таких мучений. И с этим ничего нельзя поделать. С упорством умалишенного он будет стремиться отведать еще раз того эликсира, которого испил. Он отдастся наследнику Тристана, чтобы впустить в себя его семя, и, когда это произойдет, обретет вечный покой в объятиях совершенной любви. Как только эликсир любви и эликсир смерти снова сольются воедино, боль утихнет. Это будет повторятся со всеми девушками, которые повстречаются на пути наследника Тристана… Или с мужчинами, если он решит познать однополую любовь. Снова и снова он будет убеждаться, что, даруя любовь, он несет смерть, что его голос очаровывает, а его семя убивает, что власть его безгранична. Всего одна ночь – такова цена его страсти. Всего одна ночь! Святые, отрекаясь от плоти, обретают жизнь вечную. Но наследник Тристана жив до тех пор, пока повинуется голосу плоти. Он будет питаться жизнями женщин, дев, мальчиков, мужчин. Он убьет их всех и останется один. Всякий раз, испытав радость любви, он будет возвращаться в скорбную юдоль одиночества.
    Я едва сдержался, чтобы не вскрикнуть. Я желал получить ответ, желал найти решение. У любого яда должно быть противоядие. Возможно, волшебник мог мне помочь.
    – Послушайте… Мой поручитель очень богат. Цена не имеет значения…
    Волшебник опустил глаза:
    – О, нет! Речь не об этом! Мы имеем дело с единственным заклятием, перед которым бессильна любая магия. Мы не знаем формулы. Заклинание, способное снять заклятие Тристана, было известно лишь некоторым учителям музыки, но едва ли кто‑нибудь из них живет и поныне.
    – А… почему?
    – Да потому, что уже почти не осталось наследников Тристана. Они перевелись. В иные времена их было слишком много. Они бродили по дорогам, соблазняя своим пением всех женщин, что встречались им по пути. И вслед за ними по горам и долам Европы катились смерть и ужас. И тогда учителя музыки объединились, чтобы остановить эту эпидемию. Они боялись, что наследники Тристана истребят род человеческий… Музыканты, композиторы и учителя музыки знали ритуал, чтобы снять заклятие, но это было триста лет назад… Ныне они мертвы.
    – А нельзя ли как‑нибудь избежать этого? Что, если малыш даст обет непорочности и молчания? Ведь монахи дают обеты! Молчание погасит звук любви, а непорочность остановит смертоносную жидкость. Может, достаточно сделать над собой усилие…
    – Забудьте! Как вы не понимаете: вечная любовь ненасытна! В этом люди подобны животным. Семя мальчика питает вечную любовь, пробуждая в нем чудесный звук. Он превратится в безжалостного убийцу, будет убивать, не потехи ради, нет, – чтобы выжить. Когда он достигнет половой зрелости, то не сможет сдерживать влечение и, подобно дикому чудищу, станет пожирать вместе с телами невинные души. Высшим милосердием было бы убить наследника Тристана, убить, пока он не успел вырасти… В противном случае за ним до конца дней будет тянуться след смертей и разрушений.
    Дневник Рихарда Вагнера
    Матильде Везендонк
    8 декабря 1858 года
    Со вчерашнего дня я снова взялся за «Тристана». Я остановился на втором акте. Но… какая это будет музыка! Я готов работать над ней до конца жизни. Она исполнена необычайного величия и красоты. Она завораживает и подчиняет. Ничего подобного я прежде не писал, но мне не хочется завершать ее, потому что в этой музыке я живу вечно.
    40
    На следующий день я уехал в Саксонию. На это долгое путешествие я решился ради одной краткой беседы. Но это того стоило.
    Заснеженный Дрезден казался тихим и умиротворенным, как будто ничто происходившее в мире не волновало его, Я не хотел затевать этот разговор в нашем доме, в присутствии матери – это могло причинить ей боль. Отец и сын должны были поговорить наедине.
    И я направился прямиком в Академию художеств Дрездена, где работал отец. Казалось, он совсем не удивился, увидев меня в дверях мастерской. Мне показалось, что он постарел, в движениях появилась медлительность, несвойственная ему прежде. Его окружали холсты, все они были незаконченны. Он отложил кисти и вытер руки, испачканные краской, такой же грязной тряпкой. Он догадался, что я явился неспроста, и закрыл дверь. Задал мне несколько ничего не значащих вопросов. Момент, который он столько лет пытался отсрочить, настал.
    – Кто я, отец?
    – Кто ты? Ты Людвиг…
    – Полно, отец! Я знаю, как меня зовут, знаю, что я Людвиг, я спрашиваю не об этом. Кто я на самом деле? Откуда я? Ты всегда боялся того, что со мной происходило… Ты ничего не хотел слышать о моих способностях… Я пытался поговорить с тобой, пытался объяснить тебе, что в моем теле живут звуки… А когда ты обнаружил, что мой голос великолепен, то отправил меня в школу, чтобы я отринул зло и нашел Бога в музыке, как ты нашел его (или поверил, что нашел) в живописи… Но самое время раскрыть мне глаза, дорогой отец: кто я? Откуда я? Правда, мне нужна правда. Без нее мне не жить, потому что… – Я не стал распространяться о трех ужасных смертях: благо, отец так мало знал о моем даре. – …Потому что я не могу так больше, я хочу освободиться от звуков, они сводят меня ума… И я знаю, что лишь правда может излечить меня. Расскажи мне все!
    Отец глубоко вздохнул, и в этом вздохе мне послышалось облегчение. Казалось, будто он наконец решился сбросить с плеч тяжелую ношу, тянувшую его к земле.
    – Хорошо, Людвиг, будь по‑твоему. Но должен предупредить тебя, что правда, которую ты стремишься узнать, причинит тебе боль, много боли…
    Мое молчание было ему ответом.
    – У меня была сестра пятью годами младше меня. Она умерла в день твоего рождения.
    – Почему?
    – Да потому, что… она умерла, родив тебя.
    Кровь ударила мне в голову. Мой отец говорит, что моя мать – вовсе не моя мать, что я сын его сестры.
    – А я… я, Людвиг… Я не твой отец. На самом деле я твой дядя. Мы с твоей матерью – я хотел сказать, с твоей тетей – приютили тебя и растили как своего собственного. Мы предпочли бы, чтобы ты никогда не узнал всех обстоятельств твоего рождения, поклялись молчать и сделали все, чтобы сохранить честь семьи. Мы хотели, чтобы ты рос как все дети, окруженный любовью и заботой. Но когда ты начал расти, я заподозрил, что с тобой творится что‑то неладное, что подозрения моей сестры Марты были небеспочвенны. Ты мог слышать все, уши стали для тебя глазами… И я начал бояться, что пригрел на груди змею, исчадие ада…
    – Отец, – прервал я его, – кто же тогда мой настоящий отец?
    – Этого мы не знаем. Все произошло так быстро! Это случилось осенью. Мы отдыхали в небольшой уютной гостинице в Австрийских Альпах. На третий вечер мы вышли прогуляться в окрестностях. Моя сестра Марта, твоя настоящая мать, увидела кабаргу, которая перелетела через дорогу и скрылась в чаще.
    Марта, как маленькая девочка, бросилась вслед за ней и заблудилась в лесу. Она была такой: ничего не боялась, совсем ничего. И это сгубило ее. Вместо того чтобы позвать на помощь, она решила сама найти дорогу обратно. Марта была упрямой. Упрямой и храброй. Но она выбрала неверный путь и уходила все дальше и дальше от гостиницы, все больше углубляясь в горную долину. Там, вдали от нас, в густом темном лесу на нее напал мужчина и надругался над ней. Думаю, это был бродяга, грабитель с большой дороги, скрывающийся в лесу от правосудия, или убийца. От него разило алкоголем, он был пьян, но его сила была чудовищной. Глумясь над моей сестрой, этот выродок пел песню. Это было страшнее всего, Людвиг. Почему? Этого я не знаю, но твоя мать, Марта, то и дело повторяла: «Та мелодия, Иоганн… Это было отвратительно, самое ужасное, что я когда‑либо слышала… Старинная песня на забытом наречии, смеси французского и бретонского. Ее сочинил один средневековый трубадур. Он поведал мне легенду, древнюю историю…» Я усомнился в том, что простой бродяга знал древние наречия или песни бардов, но Марта уверяла, что так оно и было…
    Надругавшись над моей сестрой, бродяга повалился на бок и захрапел. И тогда Марта, храбрая глупая Марта, прыгнула на него сверху и обхватила его толстую шею руками. Она душила его до тех пор, пока мерзавец не побагровел и его лицо не приобрело синий оттенок. Пальцы Марты были тонкими, слишком слабыми, чтобы задушить его до смерти, но, слава Богу, ее сил хватило на то, чтобы схватить камень и размозжить ему голову. Всю ночь Марта поднимала и опускала камень на ненавистное лицо, пока оно не превратилось в кровавую клоаку. Она желала уничтожить того, кто посмел покуситься на самое святое и чистое – на ее тело. Всю ночь она провела у трупа насильника. Не закричала, не позвала на помощь. Просто сидела и ждала. Мы искали ее до самого рассвета, но так и не нашли. Тогда мы вернулись в гостиницу за подкреплением и продолжили поиски. Наконец, мне повезло. Она сидела на подстилке из сухих листьев, полуголая, а рядом лежал обезображенный, окровавленный труп. Марта не произнесла ни слова. Она взглянула на меня пустыми глазами, а потом упала в обморок. Я не подал сигнала остальным, желая спасти сестру от суда и тюрьмы. Я спрятал тело того насильника, забросав его валежником и камнями. Потом, с Мартой на спине, покинул место преступления. Когда я был уже далеко от того места, позвал на помощь, чтобы собрать людей. Вот и все, Людвиг. Ты – сын насильника, который, зачиная тебя, пел неведомую древнюю песню. После тех ужасных событий мы обосновались в хижине на берегу Кенигсзее, в Берхтесгадене. Там, вдали от посторонних глаз, Марта выносила тебя. Я ни на шаг не отходил от нее. «Иоганн, дорогой брат, как только родится мой сын, я погибну. Я чувствую, что‑то творится в моем чреве. Не могу объяснить, но чувствую, что жизнь моего сына будет столь же ужасна, как и его зачатие».
    «Позаботься о нем, дорогой брат: сделай это ради меня, Иоганн. Ты сделаешь это ради меня?» – повторяла она снова и снова. В ночь твоего рождения творилось нечто странное. Вокруг хижины обычно раздавались крики ночных птиц, зверей, пришедших на водопой. Но той ночью было тихо, как в могиле. Ни единого звука. Я вышел из дома, чтобы узнать причину такой необычной тишины. Над озером опустилась пелена тумана. Все замерло. Когда у Марты начались родовые схватки, и она стала корчиться от боли, вдалеке раздался стон. Протяжное лебединое пение. Все время, пока длились роды, лебедь не переставая кричал, но это был не просто крик, Людвиг. Это была песня… древняя песня. Марта спросила у меня: «Кто это поет? О, заклятие из заклятий! Не дай моему сыну услышать ее! Это та самая песня, которую пел насильник! Жалобная песнь нежеланной любви!» Когда ты появился на свет, ты не заплакал, не издал ни единого звука. Марта взяла тебя на руки, взглянула и умерла. В тот самый миг лебедь смолк, а ты зарыдал, и в твоем плаче слышался все тот же жалобный стон. Ты подхватил печальный напев лебедя. Ты только родился, Людвиг, и ты… пел! На следующее утро на берегу озера, недалеко от дома, я нашел мертвого лебедя. Ты хотел знать правду, Людвиг? Что ж, теперь ты ее знаешь.
    Тристан
    Как мне понять тебя, напев старинный,
    строгий, твою печаль и скорбь?
    Ты сыну пел про смерть отца в вечерний тихий час,
    дрожа уныло…
    Еще грустней во мгле рассвета –
    в час, когда скончалась мать, ты пел…
    Отец погиб давно, я сам дал смерть родной…
    С тоскою страстной песня слез несла им
    свой немолчный стон…
    В нем тайный мне вопрос звучит:
    «Зачем ты свет увидел? Что рок тебе назначил?
    В чем жребий твой?»
    Напев старинный сам мне шепчет:
    «В томлении угасни!»
    Нет, ах нет! В нем смысл иной:
    «Вечно, вечно томись! Томись и в смерти!
    И в смерти нет спасенья!»
    – Вот все, Людвиг, – закончил отец. – Твоему зачатию сопутствовали музыка и смерть. Больше я ничего не знаю. Поставь себя на мое место, Людвиг… Тебя окружали магия и тайна… Когда ты рассказал мне про звуки, живущие в твоем теле, я боялся, что ты плод страшного колдовства. Боялся, что, возмужав, ты тоже превратишься в насильника. Узнав, что в Высшей школе певческого мастерства мальчиков с божественным голосом оскопляют, я поверил, что нашел выход. Если твой голос на самом деле был порождением колдовства, кастрация лишила бы тебя мужской силы, и ты никому не смог бы причинить зла…
    Мой отец, мой приемный отец, взглянул на меня со смесью вины, грусти, сочувствия и облегчения. Да. Наконец он сбросил с себя тяжелую ношу. Он любил меня, но страх оказался сильнее его любви. Веруя в Господа, он так и не смог смириться с мыслью, что его приемный сын – его племянник – дьявольское отродье. Он считал, что я принес с собой зло, грозившее лишить его душевного покоя, вырвать его из привычного мира церковных фресок. Я ничего не ответил. Все, что мне довелось услышать за последние часы, перевернуло мою жизнь с ног на голову. Я почувствовал пресыщение. Мне требовалось время, чтобы прийти в себя и смириться с тем, что я – сирота, усыновленный братом моей матери, что мои отец и мать на самом деле не мои родители, и, прежде всего, с тем, отец Стефан, что я – наследник Тристана. Обстоятельства моего зачатия и рождения в точности повторяли историю рыцаря Тристана. Отец Тристана умер прежде, чем он родился, а его мать испустила дух, едва увидев младенца. То же произошло и со мной. Да, отец Стефан, несомненно, я был наследником Тристана. В моем семени соединились вечная любовь и смерть.
    41
    Я вернулся в Мюнхен, заперся в своей комнате в доме тети Констанции, прихватив с собой несколько бутылок вина. Мне хотелось побыть одному. Я задернул шторы, чтобы комната погрузилась в полумрак, лег на кровать и закрыл глаза. Сотни мыслей роились в моей голове: мое детство, страхи родителей, их уверенность в том, что я – плод ужаса и страдания; изнасилование Марты, моей настоящей матери, изуродованное лицо ее насильника, моего отца. В висках стучала песня умирающего лебедя, песня, которую я извлек из бездонных глубин памяти.
    Я думал о своем даре. Благодаря ему я мог бы заполучить любую женщину, какую только пожелал, красавицу с литым телом, упругой грудью, чувственными губами, стройными ногами… Я мог заполучить любого человека, будь‑то мужчина или женщина, сеньор или вассал, как будто я был флейтистом из Гамельна, но следом за мной шли смерть и опустошение… Я лишь желал любить, любить по‑настоящему, любить, как любят другие мужчины.
    Я думал о Людовике, о том, какой могла бы быть наша любовь, если бы мое семя не убило ее. Я думал о Мартине, о ее прекрасных глазах цвета изумруда. Я думал обо всех женщинах, которые встречались и еще повстречаются мне на пути. Кого мне еще суждено полюбить? Ни с одной из них мне не суждено было соединиться навечно.
    Я обладал властью вечной любви, но был несчастлив. Любовь обрекала меня на одиночество, и я не мог противиться ее воле. Тысячи женщин, тысячи тел… мне было бы достаточно одной, той, кому бы я мог отдаться всем сердцем, каждой частичкой своей плоти, в кого бы я мог излить свое семя и зачать новую жизнь. Но у меня не могло быть детей. Мой голос был самой любовью, но мое семя рождало лишь смерть.
    Я начал вливать себе в глотку вино и пил до тех пор, пока не погрузился в беспамятство. Я заснул, и мне снилось, что я лечу над баварскими лесами, что пролетаю над оградой Высшей школы певческого мастерства, что совокупляюсь с Фридрихом, и он умирает у меня на руках, что возвращаю мошонки всем мальчикам в школе, что экзаменаторы в консерватории превратились в бесплотные души, они поют хором, а господин директор дирижирует ими. Мне снилось, что я рыдаю от отчаяния, и слезы превращаются в реку, а поющие ангелы зачерпывают соленую воду каменными ладонями и пьют; что Дионисий перенесся на ковре‑самолете в гарем восточного владыки и там за одну ночь совокупился с сорока черноокими гуриями. Женщины умирали в конвульсиях, Красавчик Франц хлопал в ладоши и смеялся как ребенок.
    Я очнулся внезапно, в холодном поту. Желудок свело болезненными судорогами, меня вырвало на пол. Оглядевшись по сторонам, я облегченно вздохнул. Не знаю, как долго я был без сознания…
    Яне вставал с кровати, меня все еще мутило от страшного коктейля, в котором смешались сон, явь и воспоминания. Тогда я представил себя в монашеской рясе, принесшим обеты молчания и целомудрия, усмирившим зов плоти и проводящим время в молитве. Я молил Господа, чтобы он своей властью усмирил силу, бушующую во мне, исцелил мою страждущую плоть. Мне представлялось, что я молился семь лет, без сна, без отдыха, не подымаясь с колен, что я истязал свое тело хлыстом с пятьюдесятью острыми шипами. Я рыдал, но не от боли, а от невыносимого чувства, что звуки стонут в моем чреве, просятся наружу, и громче всех кричал звук любви, бился о стенки живота, ломал кости, рвался наружу. И я бросил на землю распятие Господа нашего Иисуса Христа, поджег потемневшее от времени дерево и, пока оно горело, топтал его ногами и бил хлыстом, пока из него не хлынула кровь. Монахи моего ордена попытались остановить меня, заломили мне руки, и тогда я начал петь псалмы, и в этих псалмах слышался звук любви. Монахи оставили меня и пали ниц, и я овладевал ими. Они кричали от ужаса, молили Бога пощадить их и один за другим умирали, познав мое смертоносное семя. Во сне волшебник Тюршток грозил пальцем и кричал монахам, чтобы они не вздумали приближаться ко мне, потому что нет на свете человека, способного противиться силе вечной любви. Он предупреждал, что эта сила перемелет их, как жернова перемалывают ячменные зерна. Я слышал, как грохочет в моем чреве могучий ток любви. Я никогда не смог бы остановить эту реку, не смог бы вычерпать ее руками. Мне оставалось лишь лечь на волны и плыть по течению. Я – послушное орудие в руках древнего неумолимого божества, требующего кровавых жертв, питающегося душами женщин, которые умерли, впитав яд моего семени.
    В том сне я вышел из храма и у ворот меня поджидал Тюршток. В руке у него был меч. Тюршток говорил, что у него нет выбора, что единственный способ положить конец моим страданиям – убить меня, что с моей смертью звук вечной любви замолчит навсегда. А я ответил, что хотел бы стать тенором. Волшебник взмахнул рукавом, и тут же меня подхватил ураган и понес по всем столицам Европы. Мир завертелся перед глазами калейдоскопом, в котором сменялись театры, декорации, костюмы. Я пел арии, дуэты, трио, а сотни тысяч слушателей внимали мне как божеству. Я стал королем сцены, толпы зрителей рукоплескали мне. Тогда я спел им песнь любви, а они умирали с моим именем на устах. Я убил их всех, одного за другим, как безжалостный злодей. Меня осудили, бросили в темницу и отрубили голову. И пока моя голова катилась по эшафоту, из нее, прорываясь сквозь предсмертные хрипы, кровавым фонтаном продолжал бить звук любви, а обезглавленное тело смеялось и плясало, а потом рухнуло на землю. И вновь появился волшебник. Он говорил, что мне никогда не быть тенором. Куда бы я ни направил свои стопы, путь ведет меня к эшафоту. Будет лучше, если я приму смерть из его рук, чем погибну от позора и бесчестья. Я опустился на колени, и волшебник Тюршток занес надо мной меч. Я просыпался, меня рвало. Потом вновь забывался, и перед глазами вставал все тот же кошмар…
    Сорок дней я провел в своей комнате. Перед глазами бесконечной вереницей сменялись сновидения. Я проклинал силу вечной любви, потом падал в изнеможении и пел, сеял смерть, а потом мне отрубали голову, я воскресал и снова начинал борьбу, чтобы вновь потерпеть поражение. За все это время в моем желудке не было и маковой росинки. Я лишь пил, меня рвало, я засыпал, просыпался, снова пил, снова исторгал выпитое, и снова засыпал, и снова просыпался… Казалось, эта агония обезумевшего разума будет длиться вечно.
    Иногда тетя Констанция стучала в дверь. «Оставьте меня… оставьте меня в покое». – «Если вы не выйдете, Людвиг, боюсь, мне придется позвать врача». Но я знал, что она этого не сделает. Полагаю, что в глубине души она считала, что меня поразила кара Господня, и она никогда бы не осмелилась вмешаться в божественный промысел.
    По прошествии сорока дней я решил положить конец своим мучениям. Мне пришла в голову нелепая мысль – вытравить из тела звук любви, вырвать его с корнем из моего чрева, вычерпать, как вычерпывают воду из колодца. Я начал петь и пел шесть дней не замолкая, пока голосовые связки не задрожали от напряжения.
    Я заполнил эликсиром Тристана пространство моей комнаты, он проник во все щели, во все закутки. Звук вечной любви, желанный и ненавистный, ураганом пронесся по дому, сотрясая основания стен. Это могло продолжаться вечно – источник, питавший его, казался неиссякаемым. Но наконец силы покинули меня.
    Убедившись в бесплодности моих попыток, я решил, что, возможно, мне удастся избавиться от семени, и последующие семь дней истощал тело неистовым рукоблудием, пытаясь выгнать из него весь белый яд. Но после каждого семяизвержения мои яички с исступлением пчел вырабатывали все больше и больше смертоносного семени. Это было все равно что пытаться осушить море…
    За шесть дней я наполнил своим белым ядом целый бокал, но все было напрасно. Эликсир Тристана в жидком состоянии был столь же неисчерпаем, как и его эфирная эссенция. Волшебник был прав, говоря, что гордиев узел заклятия может разрубить лишь смерть наследника Тристана. Ни один смертный не в силах совладать с властью вечной любви, потому что она… вечна.
    Но если мое семя таит в себе смертельную опасность для человеческих тел, возможно, если я отведаю его сам, то умру, как те несчастные девушки? Так я и сделал: поднял бокал и, провозгласив тост в честь дьявола, поднес его к губам и опрокинул содержимое в рот. Белый ликер влился в меня с медлительностью меда. Он не имел вкуса и с виду напоминал теплый бараний жир. Помогая языком, я проглотил почти половину бокала, но не заметил в себе никаких изменений. Мой собственный яд был для меня безвреден, как яд скорпиона или гадюки для их носителей.
    Разуверившись в возможности сверхъестественной смерти, я решил покончить с собой обычным способом. Я свил из простыней петлю, забрался на стул и привязал ее к одной из балок потолка, собираясь раз и навсегда распрощаться с жизнью, с поприщем тенора, с моим голосом, рождающим любовь и приносящим смерть. Я забросил петлю на шею и прыгнул. Петля напряглась, я почувствовал, как омерзительно хрустят кости, как, не найдя привычной опоры, пляшут в отвратительном танце ноги, как со свистом выходит из груди воздух.
    Я забился в конвульсиях.
    Я умирал, отец, и вместе со мной умирала вечная любовь ради тех невинных, кого я еще не успел убить. В глазах помутилось, за одну секунду передо мной пронеслась вся моя жизнь, из гортани вырвался предсмертный крик.
    42
    И когда я уже почти пересек скорбную долину смерти, в мою комнату ворвалась тетя Констанция. Ее белая ночная рубашка была изодрана в лохмотья, как будто она только что вырвалась из лап волка. Ее глаза покраснели, на уголках рта выступила пена, ногти кровоточили, а с головы грязными клоками свешивались остатки волос. Она подбежала ко мне и обхватила руками так, чтобы ослабить натяжение веревки. Она всхлипывала как ребенок:
    – Нет! Нет! Ты не можешь умереть! Людвиг! О, Людвиг! Моя надежда, мой бог, моя судьба! Дыши! Живи! Ты не можешь умереть!
    Я зашелся в кашле, как утопающий, которого только что вытащили из воды. Мои легкие вновь стали наполняться воздухом. Но тетя Констанция не смогла удержать меня: она ослабила хватку, и я вновь задергался в петле. Тогда тетя Констанция бросилась на кухню и спустя несколько секунд вернулась, неся с собой нож. Она забралась на кровать и в мгновение ока перерезала веревку, на которой висело мое тело. Я рухнул на пол как мешок и снова принялся кашлять до тех пор, пока снова не начал дышать…
    Тетя Констанция держалась за меня, как испуганная девочка, и рыдала… рыдала не переставая'. Ее грудь обнажилась. Из царапин, которые она нанесла себе сама, сочилась кровь.
    О, отец! Этого я не смог предусмотреть. Я был слишком пьян и забыл обо всем на свете. Мне даже в голову не пришло, как тонки перегородки, разделяющие наши комнаты. Тетя Констанция спала за стеной, и шесть дней, не переставая, слушала звук любви. Он проник в нее, растекся с кровью по венам, заполнил все ее тело. Тетя Констанция улыбнулась сквозь слезы, и в этой улыбке сквозили гнев и тоска, желание и отречение.
    Господин директор отведал каплю эликсира; Мартина – ложку; Людовика – две; но тетя Констанция… Тетя Констанция выпила сто глиняных горшочков волшебного напитка.
    Из письма Рихарда Вагнера Матильде Везендонк
    19 марта 1859 года
    Наконец‑то я завершил вчера второй акт, самый большой. Я решил все проблемы, связанные с представлением музыки на сцене, и сделал это как нельзя лучше. Никогда прежде мне не удавалось создать ничего более совершенного.
    Тетрадь третья
    43
    Несколько дней я провалялся в постели. Все это время тетя Констанция не отходила от меня ни на шаг. Она ставила влажные компрессы на шею, на которой остался глубокий багровый рубец, вливала в рот горькие микстуры, чтобы погасить боль в отравленном вином желудке, натирала пахучими мазями крайнюю плоть, изнуренную шестидневным рукоблудием. В своей заботе она напоминала средневековую даму у постели паладина, раненного в смертельной схватке. Каждый раз, входя в мою комнату, она опускала глаза. За все это время она так на меня и не взглянула. Мы оба знали причину: она страдала от безудержной любви ко мне, от страсти, которую разжег в ее душе волшебный эликсир. По ночам она не могла заснуть. Она металась в постели, рвала ногтями простыни, раздирала до крови иссохшую старческую грудь, а потом падала на колени, пытаясь горячей молитвой усмирить беснование плоти. Но непреодолимой силой ее влекло к дверям моей комнаты. Стена, разделявшая нас, была тонка, и я слышал ее крики. Крики боли. Крики наслаждения. Втайне от меня она вытаскивала из комода мою одежду, чтобы вдыхать запахи моего тела. Удары хлыстом по спине сменялись страстными стонами. Каждое утро она сгорала от стыда, но каждую ночь все повторялось снова. Она боялась прикоснуться ко мне и тем сильней желала меня. Эликсир любви оказался крепче ее веры. Он стучал в ее сердце, увлекал ее на путь греха, звал на кровосмешение.
    А я? Я избежал смерти, я вернулся из преисподней, и больше мне не хотелось умирать. Но во мне по‑прежнему жили две воли: моя собственная, Людвига, и иная, воля вечной любви. Как сказано в Священном Писании: «Нельзя служить двум господам сразу, ибо, полюбив одного, ты возненавидишь другого». Святая правда, отец Стефан: человек не способен раздвоиться и жить двумя жизнями, брести двумя дорогами. И тогда я решил сдаться на милость вечной любви. Я решил, что отныне, что бы ни произошло, я буду хранить верность лишь ей. Мой разум помутился, страх перед неизбежным сковал мою волю. Я не мог противиться вечной любви. Мне оставалось лишь убивать, поглощать жизни людей, чтобы жить самому. Не покривлю душой, отец Стефан, если скажу, что в тот день прежний Людвиг Шмидт умер и родился новый человек. Человек, которому чуждо все человеческое. Сочувствие, милосердие, человечность, нежность – я должен был навсегда вырвать их из своего сердца. Я превращался в марионетку в руках слепого рока, в верного пса, готового выполнить любую прихоть хозяина. Мое влечение обрело силу высшего закона, перед которым рассыпались в прах все моральные устои, соглашения и клятвы. Отныне я становился вассалом могущественного властелина, царя царей, без имени и царства. Я стал рабом вечной любви.
    44
    И вечная любовь продолжала петь моим голосом. Мой повелитель подбирал звуки, рождая совершенные напевы. Но в этих песнях не было ничего человеческого. Они были холодны и прекрасны, но в них уже не слышалось страстного томления людских душ. От вечной любви веяло ледяным холодом. Сердце навсегда утратило нежность, которой прежде был овеян каждый звук, вырывавшийся из моей гортани. Учителя не переставали восхищаться моим голосом, но я‑то знал, что это пою не я, что через меня обращается к миру высокомерный и безжалостный бог. Бог вечной любви, безразличной к людям, незнающей ни милосердия, ни сострадания, и оттого исполненной звенящей пустоты.
    Те два года, которые я провел в Мюнхене, я совмещал уроки пения с ночными вылазками, на которые зазывал меня Дионисий. По утрам я занимался своим голосом, а по ночам притворно завидовал любовным способностям моего друга, впрочем, весьма посредственным. Моя лесть вызывала в нем гордость. «Каждому свое, приятель: мне никогда не сравниться с тобой в искусстве пения, но в том, что касается женщин, то тут уж тебе не тягаться со мной», – говорил он, сотрясая воздух громоподобных хохотом. Он не знал, что перед ним – наследник Тристана, что я могу завладеть любой девушкой, какой только пожелаю. Каждую ночь он уединялся в пансионате с одной или двумя простолюдинками и до утра предавался самому разнузданному разврату. Он развратничал, желая убежать от любви, чтобы доказать себе, что ему она не нужна. Мысль, столь же абсурдная, как и та, что огонь не горячий, а вода не мокрая. А каждое утро, отправив подруг по домам, он падал ничком на простыни, пропитанные горячим потом, еще хранившие очертания обнаженных тел. Его била дрожь. Он стонал, молотил кулаками в подушку и проклинал свою мать. Ту, что однажды бросила его и вместе с возлюбленным умчалась на крупе вороного коня, растаяла в душной летней ночи.
    Пока Дионисий бражничал и совокуплялся, не зная меры, я бродил по улицам, выбирая себе очередную жертву. Я проходился взглядом по окнам, забирался на балконы, проникал в парадные и черные входы. Слух помогал мне пробраться в дом незамеченным. Если фортуна сопутствовала мне, я проникал в спальню жертвы, приближался к ней и начинал петь. Одной капли моего эликсира хватало, чтобы женщина проснулась и взглянула на меня без страха, с жаром и страстью. Я овладевал ею без сожаления и, когда из моей груди вырывался крик восторга, несчастная погибала, познав отравленное семя. Эти женщины были для меня пищей, куском черствого хлеба, червями, которых приносит птица своим птенцам. Глядя в остекленевшие глаза жертвы, я чувствовал одиночество. Но в том одиночестве жила свобода, великая свобода. Потом я одевался и выскальзывал из дома незамеченным. Никому не удавалось застать меня на месте преступления. Звуки предупреждали меня об опасности. Забравшись под одеяло, я слышал, как за стеной ворочается без сна тетя Констанция, зная, что ее племянник вернулся домой с удачной охоты. Она задыхалась от зависти. Ее обуревали самые греховные помыслы. Больше всего на свете желала она преодолеть те несколько шагов, что отделяли ее от моей спальни, и броситься в мои объятия. Однажды утром я увидал красные рубцы на ее запястьях – следы веревок, которыми она привязывала себя к кровати.
    Так проходила ночь за ночью… Всего за два года я убил в Мюнхене более двухсот женщин: девственниц, распутниц, вдов, замужних, аристократок, плебеек, даже монахинь. Да, отец, перед вами один из самых отвратительных монстров, когда‑либо живших в Германском союзе. Ни у кого не возникло ни малейшего подозрения. Случайные смерти среди множества других случайных смертей. После моего ухода волшебный эликсир испарялся, а иных улик, которые могли бы указать на меня, просто‑напросто не существовало. Болезни и эпидемии ежедневно уносят жизни тысяч людей. Те же, что отнимал я, стали довеском к ним…
    Вечная любовь, мой господин и повелитель, требовала пищи и получала ее дважды в неделю. С каждой новой жертвой она крепчала, и вместе с ней росло мое одиночество. Я отрекся от земной любви, чтобы превратиться в раба любви вечной.
    Из письма Рихарда Вагнера Матильде Везендонк
    Весна 1859
    Этот «Тристан» – нечто особенное! Если эту оперу хорошо поставить, она будет сводить людей с ума.
    45
    После двух лет обучения в консерватории Мюнхена я получил, наконец, диплом тенора наивысшей квалификации. Дионисий удостоился лавров второго певца. Выпуск мы отметили разнузданной ночной оргией, во время которой Дионисий осчастливил в своей комнате сразу трех женщин. Я же, в свою очередь, умертвил еще двух.
    Вскоре моего друга пригласили петь в Национальный театр Мюнхена, я же получил совершенно невероятное предложение – место тенора в придворном театре Карлсруэ. Передо мной открывались большие возможности: на сцене театра Карлсруэ ставились самые лучшие оперы – немецкие, итальянские и французские, его оркестр был исключительным, а публика состояла из признанных знатоков оперы. Стоило мне добиться успеха, и моя слава мигом разлетелась бы по всем королевствам и княжествам Германского союза, а потом и по всей Европе. Я покинул баварскую столицу и перебрался в Карлсруэ. Комната, которую я снимал, освободилась, но тетя не стала искать нового жильца. Я знаю, что с последней ночи, которую я провел в ее доме, она даже не сменила белье на моей кровати. Начиная с того дня, когда я уехал, тетя Констанция каждую ночь вставала с постели, пробегала по коридору и зарывалась в мои простыни. Моего тела там уже не было, но она вдыхала запахи, оставшиеся от него, и корчилась от любви и наслаждения. Духовник тети Констанции в церкви Святой Анны отказал ей в причастии: ведь прощение Господа требует искреннего покаяния. Выслушивая ежедневные жалобы тети Констанции, священник, в конце концов, возмутился. Тетя Констанция стала посещать другие церкви Мюнхена, но и это ей не помогло. Ни один священник не соглашался дать ей отпущение грехов, и тетя Констанция прекратила причащаться, чтобы не впасть в святотатство.
    46
    Из письма Рихарда Вагнера Матильде Везендонк
    9 июля 1859 года
    По крайней мере каждый второй день, который я провожу за работой, приносит мне глубокое удовлетворение тем, чем я занимаюсь. Между двумя удачными днями нет‑нет да случается один менее удачный, поскольку, работая без сна и отдыха, я трачу почти все свои силы. В этот раз я не боюсь, что вдохновение покинет меня на последней ноте… Вчера на прогулке я написал песню по этому поводу. Вот она:
    В Швейцерхофе, Люцерна,
    вдали от родного очага,
    умерли Тристан и Изольда –
    так печален он и так она прекрасна:
    они умерли свободными, умерли,
    вкусив яд блаженства,
    в Швейцерхофе, Люцерна.
    Слухи о несравненном теноре из Мюнхена разлетелись по Карлсруэ еще до моего приезда. После нескольких сольных концертов директор театра решил, что я достоин большего, и поручил мне петь партию Фиделио в опере Бетховена. Я никогда не забуду день моего дебюта. Мой голос поднимался ввысь и парил под сводами театра.
    Критики восхищенно перешептывались после каждого моего выхода.
    Когда в зале зажглись свечи, слушатели вскочили с мест и почти двадцать минут купали меня в овациях. Премьера закончилась тем, что весь зал начал произносить хором мое имя. Невероятный успех! С тех пор он преследовал меня повсюду. На следующий день публика толпилась у билетных касс. Первоначально мы намеревались дать двадцать спектаклей, но потом их количество увеличили до сорока, испугавшись, что толпа поклонников разнесет театр по кирпичикам. Мое жалованье утроилось.
    Оказавшись в Карлсруэ, я продолжил охоту на женщин. Но Карлсруэ был несравненно меньше Мюнхена, поэтому мне стало сложнее убивать не возбуждая подозрений жителей. Телесное сладострастие усилилось чревоугодием. После ужасного поста в доме тети Констанции в дни, предшествовавшие попытке самоубийства, я получал все больше наслаждения от еды и поглощал пищу в огромных количествах. Я был ненасытен во всех отношениях. Вскоре я начал полнеть: казалось, будто каждая женщина, которую я убивал, отдавала мне частицу своего тела.
    47
    Начинался 1856 год. В это время я, девятнадцатилетний юноша, стал одним из самых знаменитых певцов в одном из самых известных театров Германского союза. Дирекция театра решила доверить мне партию первого тенора в «Лоэнгрине», бессмертном произведении непревзойденного гения, творца немецкой оперы. Мне хватило двух недель, чтобы выучить партитуру. Пианист придворного театра, с которым я репетировал, не верил своим ушам. Его бесхитростная восторженная лесть мигом разнеслась за кулисами и послужила упрочению моей репутации.
    Через два месяца начались репетиции на сцене. Сначала шла драматическая часть, без музыки: каждый шаг певца на сцене, жесты, мимика, распорядок выходов были расписаны с точностью швейцарских часов. Потом мы провели четыре репетиции с оркестром, с которым нам предстояло появиться на премьере.
    Мои коллеги, исполнявшие роли короля Энрике, Эльзы Брабантской или герцога Годофредо, не могли сдержать изумления – мой голос был самым совершенным из тех, что они когда‑либо слышали. Критики написали в газетах Карлсруэ что после Фиделио опера с моим участием просто обречена на успех. В статьях меня превозносили как гения оперы. «Лоэнгрин», писали они, превзошел самого себя.
    Наступил день премьеры. День моей славы. Я мог почувствовать ее, мог прикоснуться к ней. Свет в зале погас, и я ощутил невероятное умиротворение. Я вступил в первой сцене, потом еще один выход, и другая ария, завершившая второй акт, потом третья… Дворяне и коммерсанты откинулись на спинках кресел. В их взглядах кроме восторга сквозило самодовольство. Завтра, раздуваясь, как индюки, они расскажут, что слышали самого Людвига Шмидта фон Карлсбурга, великого Людвига Шмидта фон Карлсбурга, и его голос был прекрасен как никогда. Флюиды обожания распространялись в воздухе. Я слышал нетерпеливое трение рук о поручни кресел и знал, что вскоре они взорвутся в неистовых овациях. Я наполнил театр звуками земли, прошедшими через горнило моего голоса.
    Когда опустился занавес, публика поднялась с мест и хлопала не переставая. Мой голос сообщал их невежественным душам, что ощущает певец, лишенный сердца. За многообразием звуков таилась бездна. Все актеры, один за другим, срывали овации, каждый выход сопровождался новой бурей аплодисментов, но, когда я, исполнитель роли Лоэнгрина, последним появился на сцене, неистовый шквал оваций перехлестнул через край, вырвался из окон придворного театра Карлсруэ и наводнил город. Невозможно представить себе высшего признания моего таланта!
    Я смотрел на публику, отец, и изображал благодарность. Но на самом деле в тот момент мной владело иное чувство – гордыня падшего ангела, дьявольская гордыня.
    Я смотрел в их радостные лица и думал: «Да, сегодня вы поклоняетесь мне как божеству… Невежды! Вы рукоплещете убийце ваших дочерей, наследнику Тристана, пожирающему жизни ваших жен и дочерей. Вы возносите на пьедестал голос, который перемелет ваши тела в муку. В этом голосе вечно живет звук, который отберет у вас ваши жалкие жизни, как только я этого пожелаю… Глупцы! Профаны! Так падите передо мной, падите перед Господом, который даст вам жизнь вечную!»
    Из воспоминаний Рихарда Вагнера
    Впервые я услышал о юном певце Людвиге Ш. фон К. от моего старинного друга Тихачека, встретившись с ним в Цюрихе летом 1856 года. Тот настоятельно советовал мне обратить внимание на этого начинающего артиста, наделенного изумительным голосом.
    К тому времени Людвиг Ш. начинал свою карьеру в придворном театре Карлсруэ, а ровно через год, тоже летом, меня посетил директор этого театра и рассказал, что Людвиг Ш. питает особое пристрастие к моей музыке, а также о том, что он крайне требователен ко всему, что касается оперы. Мы договорились, что премьера моего «Тристана» состоится в Карлсруэ. Сроки не уточнялись, поскольку я ожидал удобного случая, когда великий герцог Ганновера, всегда покровительствовавший мне, сможет устранить все сложности, препятствующие моему возвращению на территорию Германского союза. Спустя некоторое время я получил любезное письмо от самого Людвига Ш., в котором он представлялся мне человеком, питающим искреннюю любовь к моему творчеству.
    48
    Когда директор придворного театра сообщил мне новость, я не мог поверить своим ушам. Однажды, много лет назад, мне довелось услышать Рихарда Вагнера в Дрездене. Тогда мне было десять, и отец привел меня послушать Девятую симфонию Бетховена. Полагаю, после смерти автора никто не исполнял ее с такой экспрессией, как Вагнер, непревзойденный гений… А теперь маэстро написал оперу, основанную на легенде о Тристане и Изольде. Вы отметили невероятное совпадение, отец? Самый гениальный немецкий композитор обращается в своем творении к теме Тристана. Партию Тристана поет тенор, и этим тенором должен был стать я, наследник Тристана. Если я справлюсь с этой ролью, если мне доверят исполнять ее, легенда обретет плоть и кровь. Наследник Тристана, поющий оперу, посвященную его жизни. Это как если бы Дон Жуан воскрес для того, чтоб спеть партию Дон Жуана, или Королева Ночи спустилась с небес, чтобы спеть за Тамино и Памина, или ундина появилась из воды, чтобы спеть в опере Гофмана… Кровь Тристана исполнит партию Тристана! История вечной любви оживет на сцене. Вы понимаете, отец, каково было мое состояние? Роль Тристана должен был играть я. Поручить ее другому певцу было бы непростительной ошибкой, почти святотатством. Директор говорил ему обо мне, и Вагнер ответил согласием. Человек, который вдохнул жизнь в Тристана, сам не ведая того, поручал его партию наследнику Тристана! Я написал ему пылкое письмо, но не получил ответа.
    Ч