Скачать fb2
Закрыв глаза

Закрыв глаза

Аннотация

    Федериго Тоцци (1883–1920) — признанная гордость итальянской литературы, классик первой величины и объект скрупулезного изучения. Он с полным основанием считается одним из лучших итальянских романистов начала XX в. Психологичность и экспрессионистичность его прозы при намеренной бесстрастности повествования сделали Тоцци неподражаемым мастером стиля. Ранняя смерть писателя не позволила ему узнать прижизненную славу, тем ярче она разгорелась после его смерти. Роман «Закрыв глаза» (1919) — единственный роман, изданный при жизни писателя — отличается автобиографичностью.


Федериго Тоцци

ПРЕДИСЛОВИЕ ПЕРЕВОДЧИКА


    Федериго Тоцци (1883–1920) — одно из самых своеобразных явлений итальянской литературы XX века. Родился он в Сиене в семье трактирщика, и Тоскана навсегда останется в его творчестве, как точка отсчета и наваждение. Студент школы искусств и техникума, служащий на железной дороге и волонтер Красного Креста, драматург, поэт, но прежде всего, конечно, — романист и новеллист, он сотрудничал со многими журналами и по настоянию Пиранделло вошел в редколлегию «Messagero della Domenica». Первые публикации Тоцци, и в их числе роман «Закрыв глаза», были приняты с энтузиазмом, но затем, после внезапной смерти писателя в возрасте 37 лет, последовали сорок лет забвения. С легкой руки Борджезе творчество Тоцци, несмотря на явную нестандартность, было отнесено к позднему эшелону веризма и впоследствии отправлено на дальнюю полку за неактуальностью. Лишь ближе к концу XX века критики спохватились, что просмотрели, возможно, самого яркого и самобытного из итальянских экспрессионистов. Показателен заголовок в одной из туринских газет: «В ожидании, пока его прочтут, он успел стать классиком». Сейчас Федериго Тоцци — признанная гордость итальянской литературы, классик первой величины и объект скрупулезного изучения.
    Мир Тоцци тревожен и неуютен, но подчас завораживает своей почти галлюцинаторной изобразительностью. Гротескное «смещение» реальности, сбивающийся ритм и выхваченные словно зумом детали оставляют впечатление сна, когда внутреннее смятение отражается в искаженном мире, а грань между двумя кошмарами — внешним и внутренним — словно исчезает. В этой бредовой реальности герои Тоцци совершенно беспомощны, словно загипнотизированы либо собственными чувствами, объяснить которые они не в состоянии, либо враждебным и столь же непостижимым «другим» — как правило, это фигура отца, с которым Тоцци связывали сложные и мучительные отношения. Это отчасти роднит их с персонажами Кафки, хотя сам писатель великого австрийца, разумеется, читать не мог и ощущал внутреннее родство скорее с Достоевским, пытаясь найти смысл в «каждом таинственном нашем поступке».
    Роман «Закрыв глаза», написанный в 1913 году и изданный в 1919-м — первый и самый известный роман Тоцци, открывающий трилогию «романов о неприспособленности», куда входят также более поздние «Поместье» и «Три креста». Это одновременно и самый автобиографический из романов Тоцци, в сюжете немало отсылок к реальным персонажам и событиям его детства и юности: деспот-отец, преуспевающий хозяин трактира и мелкий землевладелец, рано умершая слабая и беспомощная мать, метания из одной школы в другую, одиночество и, наконец, болезненная любовь к крестьянке Изоле (в романе — Гизоле) — все то, о чем так откровенно писал он своей будущей жене Эмме Паладжи в переписке, начавшейся еще в 1902 году и связывавшей их долгие годы. Само название можно воспринимать как отсылку к тому периоду жизни Тоцци, когда из-за серьезного заболевания глаз он был вынужден провести многие месяцы в темноте, не выходя из комнаты, что еще усилило его замкнутость и склонность к самоанализу. Это дало повод некоторым критикам упрекать Тоцци в том, что он вываливает на читателя необработанные сумбурные впечатления мятущегося подростка — что совершенно не соответствует истине, поскольку в те же самые годы Тоцци всерьез изучает психологию, особое внимание уделяя трудам французских психологов Жане, Рибо, Компере, а также американцев Джеймса и Холла.
    В этом первом романе, как и вообще в ранней прозе Тоцци, в отличие от поздних романов, написанных в более «объективном» ключе, ярче всего видны черты, определившие узнаваемую «тоццевскую» манеру письма. Повествование (а зачастую и отдельные абзацы, и фразы) разваливается на фрагменты, подчас не имеющие видимой связи друг с другом, как нет и не может быть связи между персонажами — каждый из них заключен в своей вселенной, откуда нет выхода.
    По словам критика Джанни Челати, «добрую половину романа повествование бродит из стороны в сторону, переключаясь с главных героев на батраков в имении, зверей, деревья, облака, насекомых, мысленные картины и далекие горизонты […] создавая впечатление, что вся история не движется никуда […] — будто в детстве, когда живешь в одном бесконечном настоящем», и обретает линейное развитие лишь после встречи уже взрослых героев во Флоренции. «Кто-то скажет, что мой роман „Закрыв глаза“ — вовсе не роман, — пишет сам Тоцци в предисловии, — потому что я вместо того, чтобы, как подобает хорошему романисту, на потеху публике протащить своих персонажей через ряд обязательных перипетий, предпочел сохранить все составляющие жизни нетронутыми, такими, как есть, какими они являются в любом промежутке видимой реальности». Возникает диковинный и завораживающий мир, где мелкая деталь берет на себя роль непоправимого события, а человек практически равен любому другому предмету (то есть так же бесконечно важен), и родные и близкие идут в одном ряду с домами, ласточками и облаками, окончательно теряя четкость границ и сливаясь с пространством. Проза Тоцци подчеркнуто необъективна и неиерархична, автор находится не над текстом — он, по словам Луиджи Пиранделло, «смотрит изнутри», но это, казалось бы, бесстрастное скольжение взгляда от одного плана к другому: без объяснений, без предпочтений, почти без осмысления — создает картины редкой эмоциональной силы. «Тогда нам внятна любая из мелочей, до которых так ненасытна душа. И каждая вещь занимает свое место — словно это и есть я» (Тоцци, «Паоло», 1908).
    Первая публикация Тоцци на русском языке: новеллы, публиковавшиеся в различных итальянских журналах в 1918–1919 гг. (Тоцци Ф. Новеллы (пер. с итал. Е. Степанцовой)//Иностранная литература. № 10. 2008. С. 227–241).
    Екатерина Степанцова

ЗАКРЫВ ГЛАЗА

    Ушли повара и прислуга, а Доменико Рози, хозяин трактира, задержался, чтобы наскоро пересчитать при свете часто капавшей свечи дневную выручку. Пальцы судорожно сжались, коснувшись двух пятидесятилировых банкнот. Прежде, чем положить их в портмоне желтой кожи, он еще раз посмотрел на сложенные пополам бумажки, и, нагнувшись, задул свечу. Был бы огарок не такой короткий, он сосчитал бы деньги и в ящике жены. Вместо этого он закрыл дверь на ключ и крепко надавил коленом, чтобы убедиться, что запер. Дом его стоял через дорогу, практически напротив.
    Так он жил уже тридцать лет. Но свои первые заработки помнил до сих пор, и ему нравилось, когда под конец рабочего дня душу грели воспоминания о прошлом — как неплохой барыш.
    Трактир! Бывало, говоря о нем, он в избытке чувств хлопал по стене ладонью — от самодовольства.
    Он рано сменил занятие, но в душе так и остался крестьянином и готов был отдубасить любого, кто заподозрит его в неискренности. И верил, что Бог, просто чтоб его потешить, наравне с ним печется о его успехе. Впрочем, не мешало бы стать еще богаче — мало ли кругом завистников. Наизнанку вывернутся, лишь бы оставить его без гроша!
    Его четыре сестры и три брата жили все в той же бедности в местечке Чивителла среди тосканских болот и кишащих кабанами рощ — в доме из колотого камня с лестницей из гуляющих под ногами речных голышей и окнами, упиравшимися в суглинистый обрыв, такой крутой и близкий, что казалось, он нависает над домом и со дня на день обвалится. Но Рози думал о своей убогой родине как о чем-то уже не существующем, или, по крайней мере, существующем лишь для других: воспоминания юности значили для него не больше, чем театральные представления или картинки в газетах — и то, и другое он презирал и ненавидел: игрушки на потеху бездельникам, которым деньги девать некуда. То же самое думал он о курильщиках. И потому никто не мог похвалиться, что хоть раз видел его в театре или, тем паче, с сигарой во рту! Не так-то он прост!
    В двадцать лет, едва обосновавшись в Сиене, он женился на Анне, незаконнорожденной бесприданнице, младше него и довольно красивой. И открыл харчевню, превратившуюся со временем в один из лучших в городе трактиров: «Серебряная рыбка».
    Их сыну Пьетро вот-вот должно было стукнуть четырнадцать — до него родились еще семеро и один за другим умерли, едва их отняли от кормилицы. Опасаясь за здоровье Пьетро, его очень поздно устроили в семинарию — ближайшую к ним школу — вместе с другими экстернами, которые ходили на занятия с семинаристами, но семинарскую одежду не носили, а после уроков возвращались домой. После предпоследних родов с Анной стали случаться конвульсии, хотя и до того она была склонна к истерии — болезни, над которой Доменико потешался, как над нелепой и непонятной шуткой. И злился, и обижался, когда подначки не помогали, и приходилось платить аптекарю.
    Анна, покорная и фанатично ему преданная, после многих лет брака заметила, наконец, что муж ей изменяет, и не раз ей чудилось, что ее схватили за сердце и обеими руками тянут вниз. Она чувствовала, что постарела и подурнела до срока. От таких мыслей слезы наворачивались на глаза, но она никому их не поверяла. И хотя была ко всем очень добра, друзей старалась не заводить. Она чувствовала, как душит ее эта исступленная доброта, и нюхала ароматический уксус, а по губам тем временем катились слезы.
    С ее округлым располневшим лицом как-то не вязались внезапные вспышки ярости, выдававшие натуру нервическую, но, впрочем, безвредную: так может огрызаться терзаемое животное. Смешно ведь, в самом деле, смотреть, как трепыхается зарезанная курица или кролик шипит и показывает когти!
    Оба они хотели наследника, и рядом с Доменико умершие дети казались уже и ей самой какими-то абстрактными попытками, и раз они не удались, значит, так было лучше. Значит судьба такая. Поэтому Пьетро она любила суеверной любовью. И хотя по природе была неспособна на проявления нежности, ни на шаг его от себя не отпускала. Он засыпал у нее на плече, и она ни за что не решилась бы велеть Ребекке, ставшей теперь из кормилицы служанкой и ведавшей винным погребом, отнести его в постель.
    Но Доменико, весь в делах, разгоряченный, кричал из кухни, не отрываясь от работы:
    — Все таскаешь эту ношу?
    И тогда, чтобы он не пришел поднимать Пьетро своими неотесанными руками, она сама будила его и отправляла в постель. А на следующий вечер шептала ему, сердясь, что приходится подчиняться:
    — Ты мне мешаешь, не подходи.
    Но Пьетро не слушался, втискивался между ней и подлокотником кресла и хватал ее за руку. Глаза у него слипались. Тогда Анна высвобождала руку: предстояло еще раздать прислуге остатки еды, да и посетители без конца входили и выходили, и надо было здороваться с ними и прощаться. Трактир гудел до позднего вечера. Ее тоже захватывал рабочий ритм, но ближе к полуночи все, утомившись, хотели лишь поскорее лечь спать. Если за столом еще кто-нибудь сидел, то начинали гасить лампы в остальных комнатах — одну за другой. Официанты снимали рабочие куртки. Повара переодевались. В эти минуты ожидания и передышки Анна садилась чинить белье или вышить что-нибудь самое простое — из экономии, да и просто потому, что ничего сложнее вышивать не умела. В девушках она работала официанткой и так и не успела ничему научиться. Писать, правда, могла — и так наловчилась, что никогда не ошибалась в сумме счета.
    Она следила, чтобы все соблюдалось в порядке: тарелки и сковородки на старом мучном ларе, хлеб и бутыли с вином в кладовой. Умела вести дела с поставщиками. Лимоны отбирала сама, но под присмотром Доменико — с придирчивостью, которая нравилась ей самой и вселяла в нее гордость. Если же продавец ухитрялся всучить ей лимон с бочком или толстокорый, Доменико совал этот лимон ему в нос и заставлял поменять.
    Ложиться Анна старалась по возможности на часок-другой раньше мужа. Как-то вечером Доменико стащил со стула пьяного, не желавшего уходить машиниста и поволок на улицу. Тот раскрыл нож и бросился на него. Доменико успел увернуться, и тут вмешались официанты. Анна, которая стояла там же, с головой, закутанной, как всегда, в шерстяной платок, так перепугалась, что с тех пор ее судороги усилились и стали чаще. Для поправки здоровья врач велел ей как можно больше бывать в Поджо-а-Мели — недавно купленном имении. По субботам она возвращалась в Сиену, поскольку день был базарный, и трактир никак нельзя было оставить. С ней ездили Пьетро и Ребекка. Доменико ночевал в городе, по каждый вечер закладывал двухместную коляску и отвозил жене провизию на следующий день, зажав корзину между ног, чтоб не упала.
    Поджо-а-Мели стояло за воротами Порта Камоллия на малоезжей дороге, которая начиналась у Палаццо-дей-Диаволи и заканчивалась за монастырем в Поджо-аль-Венто. Там был старенький одноэтажный домик, выкрашенный красной краской, к нему примыкали винный погреб и хлев, над которым были надстроены помещения для батраков. По мнению Доменико красный цвет был очень красив. Анна же соглашалась с одной своей знакомой, что сюда куда лучше пошла бы небесная лазурь или желто-канареечный.
    Сразу на входе было гумно. С одной стороны — колодец и дуги шпалер, под которые Доменико в теплое время года выставлял дюжину кадок с лимонами: единственное, что здесь держали для красоты, взамен сада. И хотя польза от них была невелика, Доменико берег их, как зеницу ока. Зачастую, под настроение, он даже Пьетро не разрешал к ним прикасаться.
    Имение, отделенное от дороги изгородью из кустов боярышника, занимало несколько гектаров. Лишь крошечный клочок земли был ровный и ухоженный, за ним начинался склон и скатывался к подножию соседнего холма, подпиравшего стену с воротами Порта Камоллия.
    По краям участка росли большие черные дубы с россыпью желудей на самых верхушках. Внизу, у воды — ивняк и огороды. С гумна видно было Сиену.
    По воскресеньям в конце месяца батраки сразу из церкви шли в трактир, где каждый, получая с Рози плату, ставил корявый крест на гербовой марке. Тогда же хозяин объяснял, что надо сделать, и обсуждал сделанное. Доволен он никогда не бывал и неизменно грозился их прогнать. Но в конце, повторив погромче распоряжения на завтра, отпускал их домой. А сам, поскольку посетители начинали уже подтягиваться, не мешкая, закатывал рукава рубашки и шел на кухню: обычно одновременно с расчетом он готовил завтрак.
    Имение, хоть и маленькое, с неказистыми строениями, было прекрасно и притягательно какой-то особой прелестью. В нем хотелось жить. На оградой гумна выстроились в ряд пять кипарисов, а за ними — гуща олив и фруктовый сад. Окинув его взглядом раза два-три, гость непременно замечал: «Будь оно больше, не так бы радовало глаз!» На ровном участке земля была темная, красноватая, остальное — почти желтый сухой и плотный туф. Весной все, что не было вспахано плугом или лопатами, наливалось сотней оттенков зелени. И далеко не сразу удавалось осени приглушить этот цвет.
    По дороге обычно проходили, всяк в свое время: с утра — несколько капуцинов, крестьяне с повозками — постоянно, а по четвергам ближе к полудню шли нищие за монастырским супом. Осенью приезжали целые семьи дачников, а в соседний пансион — иностранцы: эти гуляли по вечерам. По воскресеньям, если день был хороший, шли компании, принявшие на грудь в пригородном трактире или кабаке, и горланили песни.
    Дорога почти на всем протяжении ровная и узкая, с двух сторон ее обступили виллы и разные поместья. А еще — дубы и буки, каштаны, деревянные ворота, стриженые изгороди. Видны с нее и другие виллы, гораздо красивее, что уходят вдаль к церкви Марчано, и груда холмов с той стороны, где начинаются болота, и гора Монте-Амиата.
    Попав в руки толкового хозяина, имение начинает преображаться: сперва это видно лишь знатокам, зато потом бросается в глаза любому. И Рози преобразил Поджо-а-Мели. Он осаживал коня, когда ветер гонял по дороге лепестки молодых персиков и миндаля, высаженных по его приказу. Кляня все вокруг, поднимал глаза на кроны, оставшиеся без единого цветка, и вытягивал кнутом Топпу, который с лаем выскакивал навстречу, прыгая от радости. Целыми часами он вышагивал вдоль шпалер, проверяя, не подкралась ли к лозам болезнь. За ним шел кто-нибудь из батраков, на ходу оправдываясь, что они тут не при чем. Если Рози казалось, что лоза плохо подвязана или шатается кол, он велел принести ивовых прутьев и заставлял прямо при нем все переделать.
    Подрезка олив вызывала бесконечные споры. Рози сам ставил лестницу там, где считал нужным, но был слишком грузен, чтобы на нее забраться. И говорил снизу, какие ветки надо убрать.
    Или учил, как держать лопату, чтобы всадить ее поглубже.
    Когда приходила пора разливать вино по бочкам, он лично чистил и ополаскивал каждый бочонок. И ни на шаг не отходил от крана винного чана.
    Поскольку Анна привязалась к Ребекке, на которой соблазнивший ее парень, хоть и сделал ей ребенка, жениться не пожелал, и Доменико она тоже нравилась, на работу в Поджо-а-Мели взяли, среди прочих, ее стариков-родителей: Джакко и Мазу. Они были бедны, остальные их дочери повыходили замуж. Поэтому через несколько лет они обратились к хозяину с просьбой: не возьмет ли он к себе их внучку Гизолу, дочь одной из сестер Ребекки, жившей в Радде.
    У Джакко с Мазой в дело шло все, даже ржавый ломаный гвоздь. Зеленые бумазейные штаны Джакко были все в заплатах, так что от первоначальной ткани остались лишь несколько полосок там и тут. А Маза носила платок, который купила еще в молодости.
    С обедом она вечно запаздывала, так что Джакко терял терпение — и бранился, провожая взглядом каждый ее шаг, так что она совсем сбивалась и возилась в итоге еще дольше. Это надо было видеть! Из жестянки с маслом на сковородку наливалась струйка — тонкая, как кончик иголки. Подождав, пока упадут последние капли, она, прежде чем поставить жестянку в буфет, несколько раз проводила по краю языком. Масло на сковородке шипело, она бросала туда чеснок и нарезанный лук. Когда чеснок желтел и румянился, она вываливала поджарку в кастрюлю с соленой водой, ставила ее опять на огонь, и пока все закипало, нарезала хлеб, уперев его в грудь и налегая на нож двумя руками. Топпа, сторожевой пес, на лету хватал падавшие крошки. Маза в отчаянии отпихивала его ногой — эти крошки могли бы пойти курам!
    Войдя в дом, Джакко умывался в сильно побитом медном тазу и садился, проведя по лицу пятерней с короткими мозолистыми пальцами.
    Тем временем Маза, наконец, заливала нарезанный хлеб кипятком. А Гизола подавала на стол соль и перец в бумажных кулечках — при этом ей выговаривали, что пробираясь через комнату, она вечно обтирает спиной стену.
    Джакко, вспомнив, как теленок, которому он накладывал в кормушку сено, положил морду ему на спину, так что пришлось отстранить его со словами: «С тебя шерсть лезет, не видишь что ли?» — велел жене:
    — Пока не села, поставь на огонь пойло для скотины. А то вечно забыть норовишь.
    Закончив труды, он с огромной нежностью вспоминал эту звериную ласку. Дыхание теленка было горячим и влажным, как его пот. Уйдя в воспоминания, он ел молча.
    Иногда к ним стучалась Анна. Тогда поднимались все трое разом:
    — Это хозяйка. Иди, открывай. Чего тянешь?
    Пьетро не видел Поджо-а-Мели целую зиму. Слышал лишь разговоры отца с посетителями: новые лозы, питомник для фруктовых деревьев, семена лучшей всхожести. И первое вино — правда, бледное-бледное: оно отдавало серой и обжигало желудок.
    Порой в трактир заходила и Гизола. При тете Ребекке она все молчала, и он только смотрел на нее издали. Но это было не слишком приятно. Выглядело так, будто они в жизни не сказали друг другу ни слова.
    Несколько раз переболев простудой, ближе к июню он вместе с матерью вернулся в деревню. Дом немалую часть года стоял запертым, и по возвращении их всякий раз встречал запах мышей и известки. Чтобы открыть замки, приходилось поднажать. Поэтому на первый раз, чтоб не сорвать руки, звали Джакко. В обязанности Мазы входило вытереть пыль и вымести затянувшую комнаты паутину.
    Гизола тоже помогала, но ей запрещалось трогать то, что может разбиться.
    Пьетро в первый день был так взвинчен, что в голове у него мутилось. Еще припухшие за ушами железы болели.
    Все, что ни попадалось под руку, он выдирал с корнем одним рывком, обрывал усики у лозы. Или бил колом о дерево, сдирая кору. Отрывал сверчкам ножки и крылья и насаживал их на булавку. И замирал, прислушиваясь, когда над ним проходило облако. А стоило ему пройти — ждал следующего, словно хотел, чтобы его заметили.
    В конце концов, пошел дождь — тихо, без грома, и перестук капель под водостоками не умолкал. Потом облака разошлись, и над холмами, по ту сторону дождя, зависли солнечные лучи. Дождь занавесил их тончайшими нитями — любой порыв ветра легко их порвет. Раскинулась радуга, будто только и ждала наготове.
    После ужина Анна позвала в дом Мазу и других жен батраков. Те зашли, спотыкаясь все вместе на каждом шагу.
    — Присаживайтесь.
    Они отвечали, как всегда:
    — Не хотим вас стеснять, хозяйка.
    — Садитесь, говорю вам.
    Анна следила, чтобы ей оказывали должное уважение, но притом искренне любила этих женщин.
    Гизола, серьезная и внимательная, стояла позади всех — и Пьетро, которому надо было учиться, взглянул на пробор в ее волосах, уложенных на манер дратвы, небрежно намотанной на шпулю, и больше не обращал на нее внимания, пока мама не велела ей принести из другой комнаты клубок. Она тут же повиновалась, как большая марионетка. Потом села в уголке, поставив ноги на перекладину стула и не сводя глаз с хозяйкиного рукоделья.
    Заметив это, Анна слегка откинулась на канапе, приподняла руки и сказала:
    — Вот. Держим крючок вот так, потом подцепляем нитку… заводим вот сюда… и вытягиваем. Все очень просто.
    Орсола с красным от прожилок носом, воскликнула, ничего не поняв:
    — Какая ж вы умелица!
    Маза повернулась к внучке:
    — Небось, хотела бы научиться?
    Тогда Орсола, почесав голову спицей, заметила:
    — Гизола молодая, у нее пальчики послушные. У нас-то уже не гнутся.
    — Да и зрение не то, — добавила та, что видела хуже всех — Аделе.
    — Да что мы умеем? Похлебку мужу сварить — и то кое-как.
    Все засмеялись, а Маза воскликнула:
    — Вы посмотрите, какие у хозяйки нежные пальчики! Прямо не верится!
    Анна отложила рукоделье и, покраснев, вытянула руку над столом, поближе к свету. Дала рассмотреть ее с обеих сторон. Рука была маленькая и пухлая, с короткими широкими ноготками.
    Пьетро слушал их, но ему чудилось — все вокруг происходит, точно во сне. И матери, когда она к нему обращалась, приходилось по два-три раза повторять одно и то же:
    — Да что ж ты такой рассеянный? Ты же слышишь, что тебе говорят!
    Но он, скованный какой-то странной тревогой, боялся отвечать. Только пересел со стула на канапе, не в силах очнуться от ставшего уже привычным испуга. Эта отстраненность затягивала, и от нее ему порой становилось хорошо и жутко. Наконец он задремал, уронив голову на колени. По знаку хозяйки Гизола приблизилась и легонько ткнула его в руку спицей, чтобы он встряхнулся. Пьетро, с головой ушедший в свою искореженную пропасть, поначалу не шевельнулся. Потом, не поднимая глаз, стукнул ее. Теперь Гизола стала частью грубой реальности, которая была слабей его отчужденности. С острой болью он почувствовал эту разницу.
    — Ты мне сделала больно!
    Его лицо утратило спокойствие, побелело и осунулось, и, боясь, что он расплачется, Анна отослала крестьянку раньше обычного. Испуганная и почти обиженная, Гизола тут же выскользнула за дверь.
    После заката снова начался дождь. Он негромко шуршал среди светляков, которые роились все так же густо. Порой какой-нибудь один садился на стебель пшеницы и там и оставался. Виден был его неподвижный огонек, не гаснущий под ударами капель.
    Пьетро, сонный, дал себя раздеть, глаза у него слипались. Когда он уже лег, мама посмотрела на него и сказала:
    — Ты третий вечер даже «Аве Мария» не читаешь. Перекрестись.
    Он бы послушался, если б уже не засыпал. Поднял руку, но не донес до лба и всем телом ощутил на себе крестное знамение — с блаженным чувством вспоминая слова, сказанные Гизоле. Сквозь сон он увидел, как мама, точно тень, обходит его кровать, чтобы благословить его на ночь.
    — Скажи хоть: «Спокойной ночи».
    Но он уже крепко спал, когда Анна положила ему под перину трусы и носки и вышла, загораживая собою свет лампы.
    Он проснулся в полночь. Пел соловей — где-то у гумна, может быть, среди дубов. Его трели звучали, как речь, и откуда-то издалека отвечала ему соловьиха. Он долго слушал их обоих, сам того не желая. Потом подумал, что вышла Гизола и сейчас их поймает. И сам себя спросил: почему же всё и все вокруг представляются ему лишь колышущимся тяжким кошмаром.
    И после, во сне он чувствовал свою злобу. И ему снилось, что он проклинает это пение.

    У Мазы из-за выскочившего гвоздика опрокинулась масляная лампа, и теперь она ожидала несчастья.
    Она уселась на погасший очаг — камень был еще теплый — ломая руки в утонувших между колен юбках, растирая брови и трогая живот там, где в нем ощущался ком.
    Заслышав шаги Орсолы, жены Карло, она окликнула ее — хоть и думала промолчать:
    — Знаете, что я натворила?
    — Нет. А что вы натворили?
    Маза беззвучно пожевала губами.
    — Ну скажите, не томите. Чего ж тогда звали?
    — Масло пролила.
    — Да вы шутите?
    — Я такими вещами не шучу — не то, что вы.
    — Да и я тоже. Ну, смотрите теперь!
    Мазе захотелось влепить ей пощечину. Орсола, склонив голову, перебирала в уме возможные несчастья.
    — Ведь вроде бы я ничего плохого не делала.
    — Да вы же знаете, такие вещи никого не щадят. Помните, лиса задрала несушку, которую я забыла запереть в доме? Так перед этим я как раз пролила масло. Мало того — потом еще и муж чуть не побил!
    Маза потерла щеку ладонью. Орсола почесала грудь, сгребая в кулак ткань жакета. Потом сказала:
    — Не берите в голову. Потом придете расскажете, что случилось — а то мне тоже любопытно.
    И ушла.
    Маза вышла навстречу Джакко и Гизоле — убедиться, что они не померли прямо в поле. Джакко она ничего не сказала, чтобы он ее не ругал. Гизола отнеслась ко всему с суеверным ужасом и побоялась идти в темную комнату переодевать передник.
    Но достав с тополя, на который залезла сама, гнездо с пятью воробьятами, она положила его на колени и принялась пихать крошки в их распахнутые клювики. Она думала их выкормить, но вместо этого ей захотелось их убить — такой обуял ее ужас. Один закрывал глаза, другой взмахивал резко крыльями и тут же падал, третий вечно пищал откуда-то снизу. Тогда она раздавила им всем головы пальцами и запекла на сковородке с поджаркой. Маза и пробовать их не стала и тщетно пыталась рассеяться, взывая к почерневшему от дыма распятию. Садилась, качала головой, высовывалась за дверь.
    Топпа зашел под стол и обнюхал все стулья один за другим, хлопая хвостом по посконной скатерти. Потом вышел.
    Что означал этот круг по комнате? Бабушка и внучка переглянулись.
    Но несчастья не случилось — и после ужина Орсола сказала Мазе:
    — Опасность миновала.
    Ей было завидно и, убедившись, что масло было пролито взаправду, она подумала:
    — Вечно им везет!
    Гизола села у окна — и время от времени плевала, целясь во что-то, едва различимое в темноте. Потом бросала взгляд на небо, где каждый раз добавлялись новые звезды.
    Влажная полоса облаков цвета сепии четко отделяла темно-синее небо от горизонта, еще сиявшего закатным светом. Казалось, что кроны олив — это одно целое покрывало, зацепившееся и намотавшееся на растопыренные ветки.
    На гумне чернели кипарисы.
    Лоб девочки задевали белые мотыльки и мошки. Снизу тянуло горячим смрадом хлева, и к нему примешивался какой-то незнакомый аромат.
    С персикового дерева с влажными смолистыми цветами стрекотнула цикада — как будто ей что-то приснилось.

    Мука! Кому как не Мазе было знать, что такое мука и во сколько она обходится. Мука, белившая ей пальцы, мука, запертая в ларе с почти фанатическим благоговением.
    Она жевала кусок хлеба, будто мальчишка из горной деревни, которому впервые достался кусочек сладкого, и он боится съесть его слишком быстро. Легко, не касаясь губами, она бережно обкусывала его и глотала, сидя нога на ногу и не сводя глаз с зажатого в пальцах ломтя.
    Мукой была она сама и вся ее семья. Недаром Джакко говорил:
    — Мы-то сами разве не из хлеба сделаны?
    И когда он запускал голую руку в мешок с зерном, чтобы убедиться, что оно не преет, казалось, к нему льнет каждое зернышко.
    — Жучки не завелись? — спрашивала его Маза.
    — Да лучше б у тебя ребра треснули.
    Маза краснела, по была довольна.

    Агостино, сын торговца лошадьми и хозяина двух имений, граничивших с Поджо-а-Мели, не хотел, чтобы Пьетро много разговаривал с Гизолой — из самолюбия, которое у подростков так похоже на ревность. Он чувствовал, что должен ненавидеть простодушное уважение Пьетро — и снисходить к нему как к слабости.
    В самом деле, Гизола вызывала в молодом хозяине неловкость и замешательство. Но он старался быть сильным и убеждал себя, что дружба Агостино ему дороже — становился при нем послушным и податливым, и пытался угадать его мысли, когда тот загадочно молчал. Порой стоило Агостино указать взглядом на камень, как он тут же нагибался его подобрать. И швырял, едва завидев на придорожном дереве птицу. Как надувал ветер распахнутую рубашку Агостино! Почему у него, Пьетро, не было таких рук, бровей, ушей, рубашки? И почему, когда он в подражание Агостино напускал на себя небрежный вид, то вдруг терялся и не смел дохнуть, ожидая, что гнев товарища обрушится сейчас на его голову. Почему пасовал перед его взглядом — сердитым, ясным и непроницаемым — когда позволял себе оставить его вопрос без ответа или неправильно угадывал? Этот взгляд пугал его — так пугаешься, когда вовремя не замеченный полноводный ручей вдруг возникает у тебя под ногами.
    У Агостино был детский носик — маленький и вздернутый, весь в веснушках. Но шея, как у красивой женщины, и аккуратные руки. Его беседы с Гизолой складывались из самых пустых и обыденных слов, внятных лишь им двоим, и будили в Пьетро непривычные чувства, которые он и не надеялся пережить. С каким упоением он слушал! Как будто учился чему-то невероятно важному.
    Гизола, мило улыбаясь, говорила такое, что только ей и могло прийти в голову, и Пьетро распирало желание выучить эти ее слова, как песенку. Но пение ему тоже не давалось — он этого стыдился и иной раз даже обижал ее нарочно, чтобы она не смеялась.
    Лицо Гизолы под широкополой соломенной шляпой, неизменно сдвинутой набекрень и украшенной полинялой атласной лентой и двумя выброшенными Анной розочками, было неухоженным и спокойно-безучастным.
    В своей плохо заштопанной юбке она выглядела простенькой и даже глуповатой.
    Бывают существа, которые ни у кого ничего не просят и от всего отказываются. И поскольку считаются с ними меньше, чем со всеми остальными, то кажется, что с ними можно делать, что угодно. Поэтому все, что как-то связано с другими, их только отталкивает. Если их полюбят, они и не думают меняться, а спрашивают себя, во что обойдется им эта радость. И потом от нее шарахаются.
    Когда Маза стучала костяшками Гизоле по лбу: «Да что у тебя там?» — та вскидывалась:
    — Что б вы понимали? Ваше какое дело?
    Порой она думала, со смесью злорадства и досады, что сам ее вид для людей оскорбителен. Когда говорили другие, она замолкала, считая, что все настроены к ней предвзято. Ничто ее не интересовало. Она слушалась Мазу и хозяев, потому что сама по себе не в состоянии была позаботиться ни о чем. И нехотя чувствовала, что существует еще что-то помимо нее.
    Порой можно было подумать, что она разговаривает с приступком у входа, на котором обычно любила сидеть.
    Иметь собственные мысли она бы ни за что не решилась — их у нее и так было слишком много и совершенно неподобающих. Как не решалась, зайдя в трактир, попросить разложенных там разносолов. Хотя их вид ошеломлял ее, как натопленные комнаты, к которым она не привыкла, и лицо ее вспыхивало.
    Но было в ней какое-то предчувствие жизни, кружившее голову не меньше, чем чужие богатство и роскошь.

    Рядом с Гизолой Пьетро переживал свои первые нежные чувства и был за это благодарен. Он восхищался цветком, когда ему приходило в голову сорвать его для нее. Но, не осмелившись, отбрасывал в сторону. Тогда он еще сам себе не верил, и его «я» будто съеживалось. И какой до жестокого непостижимой вдруг предстала перед ним вся природа! Есть от чего прийти в отчаяние!
    Лежа ничком на земле, он крепко обнимал цыпленка и не хотел отпускать! Помог муравьям, убрав с их пути палку, на которую те пытались вскарабкаться — сперва нерешительно, потом в отчаянии, шатаясь под весом огромного для них зернышка и заваливаясь на спину! С умилением он смотрел, как ползет по руке божья коровка, и укорял ее, когда та улетала!
    Он гнал от себя тоску, но никак не мог отделаться от нее полностью. Иногда вдруг отрывался от нее — и попадал в невнятное, смутное состояние души, все время ускользавшее. Дух его, казалось, разрастался до такой степени, что мысли вместе со случайными своими отголосками терялись в нем, как в огромной зале. Сколько раз он думал, что пропал окончательно, и образы внешнего мира захлестывали его с головой! Своя душа у него то как будто была — то съеживалась. И от таких перепадов его мутило, как при головокружении.
    Иногда ему мерещилось, что он в школе, и вдруг туда заходил большой барабан. Тут ему становилось так смешно, что он пугался и еле сдерживался, чтобы не закричать от ужаса. Анна думала, что он заболел — и трогала лоб рукой:
    — У тебя жар?
    И он кричал:
    — Нет! Нет! Отвяжись!

    Прошел год с той соловьиной ночи. Год как год: трактир и посетители, Поджо-а-Мели и батраки.
    С началом весны Доменико решил с размахом подготовиться к сбору урожая, который ожидался лучше прежних. Он чаще ездил в имение, словно давая себе роздых от трактирной суеты. И поскольку погода стояла хорошая, каждый раз брал с собой Пьетро. Может, на свежем воздухе он перестанет болеть!
    Он тащил Пьетро в поле подрезать лозы и вообще заниматься хозяйством. Но тот был словно слеп и глух. И Доменико отправлял его обратно на гумно вместе с кем-нибудь из женщин, возвращавшихся с поля с охапками свежей травы или выбранных с пашни сорняков.
    Как-то раз Пьетро поджидал отца, устроившись у двери Джакко на приступке, где обычно сидела Гизола — он подражал ей, сам того не замечая. Маза как раз заканчивала мести дом метлой, насаженной на старую ручку от зонтика, и подняла столько пыли, что ее вкус ощущался даже во рту.
    — Встаньте, — попросила она.
    Но он не двинулся с места. И Маза остановилась.
    Среди цветастого тряпья, клубков волос и коробочек с выпавшим дном валялась кукла, сделанная из лоскута белой ткани и половника. Пьетро поднялся, чтобы ее подобрать. Но Маза, улучив момент, тут же выбросила мусор на улицу. Лежащая на спине кукла показалась Пьетро живой. И он ее не тронул. Тут с поля вернулась Гизола, увидела куклу в куче мусора и накуксилась, но промолчала, потому что бабушка давно уже велела ее выбросить.
    — О всякой ерунде думаешь? — прикрикнула на нее Маза.
    Пьетро, для смеха, загнал куклу пипками в самую грязь — и накинулся на нее в исступлении, с дико бьющимся сердцем, бледный от страха — ему показалось, что она вылезает назад.
    Гизола, глядя на него от дверей, пробормотала:
    — Дурак!
    Пьетро стало неловко, и он, как мог, попытался с ней помириться. Но она отвернулась, кусая найденный в ларе ломоть хлеба. Тогда он достал из кармана перочинный ножик и всадил ей в бедро. Девочка, побледнев, еле удержалась, чтобы не вскрикнуть. Он решил, что ей не больно и, сердитый и обиженный, замахнулся, чтобы ударить еще раз — но она пнула его ногой и, бросив хлеб, убежала в комнату. Маза, услышав грохот опрокинутых стульев, перестала подметать и поспешила в дом к Гизоле, которая тихо ныла на одной тянущейся ноте, но скоро умолкла.
    Пьетро остался в кухне один и, тихонько смеясь от испуга, осторожно двинулся вперед — посмотреть, что там. Но тут вышла Маза и закричала возмущенно:
    — Вы зачем ее до крови порезали? Нельзя быть таким злым! Все хозяину расскажу!
    — Я не виноват.
    Маза в сердцах чуть не огрела его по голове.
    Пьетро, свято веря в свои слова, поклялся страшными клятвами, которые произвели на него в свое время сильное впечатление — довольный, что представился случай их повторить.
    Но Доменико с Анной отхлестали его по рукам прямо при Мазе и Гизоле и заставили просить прощения. После этого Пьетро, хотя наказание было ему отчасти приятно, долго ходил подавленный, и былые проделки наводили на него суеверный страх. Он больше не играл — считая, что рано или поздно это кончится чем-то ужасным. Он убедился в этом два года назад, когда, швырнув камень, нечаянно поранил мальчика, который, как оказалось, стоял за забором. Поэтому его разговоры с Гизолой стали многозначительными, приобретя какой-то новый подспудный смысл.
    Через несколько месяцев, случайно встретив ее в поле одну, он прошел было мимо, но потом вернулся и рискнул спросить:
    — Тебе очень было больно?
    Ее ноги, утопавшие во вспаханной земле, приводили его в смятение. Но она посмотрела на него с улыбкой:
    — Когда?
    — Когда я нечаянно ткнул тебя ножиком.
    Сама эта улыбка, такая неуместная, сбивала его с толку.
    — Вы все про это думаете?
    Пьетро удивился, что ее чувства настолько далеки от того, что он ожидал. И спросил:
    — А ты что — забыла?
    — Сразу же.
    Он понял ее по-своему: «О таких гадких вещах не думают».
    — Но тебе ведь, наверное, было больно. Если хочешь, сделай мне то же самое…
    — Я?
    — Клянусь… Ты же знаешь, мое слово крепкое. Я ведь тебя поранил?
    И он объяснил ей, что она должна тем же ножичком нанести ему такую же рану. Гизола, чтобы показать, что отнеслась к его словам серьезно, отвечала:
    — Когда скажете…
    Но согласие умерило его пыл.
    — Надо только, чтобы никто не узнал.
    — Скажу, что сам порезался.
    Он взял ее за руку, чтобы вложить в пальцы нож — но она тут же вырвалась с недоверчивой гримаской.
    — Разве я когда-нибудь врал? Я тебе не Агостино!
    Но, решив, что ей так неприятна его настойчивость, Пьетро развернулся и ушел, сбивая по дороге руками высокие колосья овса. Он был сконфужен и решил больше не попадаться ей на глаза. Ее присутствие было ему отвратительно. «Наверное, — подумал он, — она отказалась из-за тети и бабушки».
    Гизола же в свою очередь уверилась, что он говорил не всерьез. И невзлюбила хозяйского сына — с безотчетной злостью, присущей людям подневольным.
    Впрочем, в его неискренность поверить было нетрудно — это был лишний повод его ненавидеть! Порой она видела его издали, но он испуганно отводил от нее взгляд, и тогда она запевала.

    В школе Пьетро был нервным и оживленным и третировал соседей по парте. Он требовал, чтобы ему подчинялись, придумывал смешные клички и наказывал за ослушание. Но даже когда все замолкали, он совершенно не слышал учителя. Хотя некоторые ответы товарищей достигали его слуха, вызывая странное сожаление.
    Он заканчивал начальную школу, был старше всех и хуже всех учился. Семинаристы его дразнили.
    Иной раз, с трудом ухватив, о чем речь, он делал над собой усилие и следил за ходом урока до самого конца, чуть ли не наслаждаясь тем, что вызывает у всех еще большее презрение, на самом деле огорчавшее его. После такого напряжения он выходил из класса совершенно измочаленный, хотя вроде бы ничего и не делал: голова была мутная, в висках давило. Заниматься он был не в силах: откладывал книгу в сторону, брал другую, и тоже бросал — не читая и даже не видя ее перед глазами.
    Тогда его развлекали трактирный шум и суета.
    К тому же, делать уроки ему приходилось за общим столом, где обедали посетители победнее, расстилая перед собой каждый свою салфетку. В их сгибах собирались крошки, которые Пьетро брал щепотками и отправлял в рот. Эти завсегдатаи, ставшие Доменико с Анной приятелями, вечно смешили его и подначивали:
    — Чего глаза портишь? Шел бы поиграл.
    Но тут с кресла в самом темном углу комнаты за деревянной ширмой с круглым окошком, откуда удобно было присматривать за официантами и ключницей, поднималась Анна и заявляла:
    — Отстаньте от него!
    И тут же сама смеялась.
    Летом, стоило подняться ветерку, из открытого окна валил дым от трубок и сигар, и посетители снимали куртки. А зимой пускали по кругу грелку.
    Любимой шуткой было увести у соседа из-под носа хлеб или фрукты. Порой кто-нибудь загибал крепкое словцо, и Анна, побледнев, пристально смотрела ему в лицо. Слова застревали у него в глотке, все вокруг умолкали. А потом разговор переходил на другое.
    — Нехорошо ругаться! Нашли место! Вон, на улице ругайтесь!
    Провинившийся краснел:
    — Но вчера ведь не я проштрафился! Верно, хозяйка?
    Все покатывались со смеху. И Анна уже думала о чем-то другом.
    Тогда кто-нибудь предлагал:
    — Налейте нам выпить. Только неразбавленного. Не надо нас карать!
    У кого еще оставалось немного вина, осушал стакан и выставлял вместе со всеми в центр стола. Анна, распорядившись, чтобы принесли бутыль, спрашивала:
    — Вам сколько?
    — На сольдо.
    — А мне на два.
    Адамо рассматривал вино на просвет:
    — Опять в погребе дождь прошел!
    Мимо проходил посетитель из другого зала — все притихали и провожали его взглядом:
    — Это такой-то.
    Иной раз затягивали песню. Но тут из кухни выходил Доменико с поварешкой в руках. И все вскидывали руки:
    — Все, все! Уже уходим!
    Ссоры были редки, а если и случались, то мир быстро восстанавливался. До прямых оскорблений дело обычно не доходило. Просто каждый по очереди обращался к остальным, представляя дело как байку. Начинали вполголоса, потом горячились и ругались, били кулаками по столу и вскакивали с мест.
    Еще чуть-чуть и дошло бы до рукоприкладства, но тут кто-нибудь говорил:
    — Стыд и срам! И слушать противно!
    Анна уже теряла терпение. И поток проклятий наконец обрывался, заткнутый солидным куском.
    Когда Адамо с нервными повадками избалованной женщины просил Доменико обслужить его как следует, это звучало чуть ли не жалобно. Взглянув в глаза хозяину, он отворачивался и молча ждал, страдая от мысли, что на кухне начнутся о нем пересуды. Потом осторожно съедал две-три ложки и, если еда была такой, как он любил, вздыхал с облегчением, сплевывал и принимался жевать. Повеселев, он первым будил Джакомино, спустив ему за шиворот кусок яблочной кожуры. У этого низенького и плотного, вечно жующего усы старика настроение менялось мгновенно, как у ребенка. Он даже просил прощения за недавнюю необщительность и, низко наклонив голову, похлопывал по салфетке всеми пальцами сразу, выбивая барабанную дробь. Молча потирал щеки тыльной стороной ладони, мусоля и перекатывая во рту сигару. И мог часами слушать разговор в соседнем зале, чтобы высказать, в конце концов, свое отношение — одной короткой фразой или вздохом. Если же ему вдруг отвечали, он снова становился задумчив и курил, медленно и долго затягиваясь.
    Джакомино, даже пока ел, подпирал голову рукой, накручивая на палец прядь волос на затылке.
    Бибе, облокотившись на край стола, опускал на сжатый кулак подбородок и так и сидел, прикрыв глаза. Ему нравилось, когда людей слышно, но не видно. Время от времени он тихо поднимал носок то одной ноги, то другой — и опускал со стуком. Пока кто-нибудь не хватал его за вихры и не разворачивал к себе лицом.
    — О, Господи! Больно! Нашли развлечение!
    — Спишь, собака?
    — Почти что.
    И рассказывал, почему не выспался. И сквозь сон улыбался.
    Каждый садился на свое законное место: Адамо — в уголке, чтобы плевать, сколько влезет, Джакомино — под окном, Бибе, самый младший — на канапе, где можно было откинуться, а то и подремать, пока никто не мешает.
    Потом застегивались штаны, затягивались распущенные ремни, и посетители, сплевывая, толкаясь, обмениваясь подзатыльниками и дергая друг друга за усы, расплачивались, проходя друг за дружкой перед закутком, где сидела Анна.
    А Пино? Пино, старый возчик из Поджибонси, был беднее всех. Он громко кричал, веселя народ:
    — Найдется мне местечко?
    Все отодвигались, но не потому, что его уважали — просто боялись нахвататься блох. Он это знал, но возражать не смел: лишь бурчал что-то под нос. И поскольку так его встречали повсюду, был не в претензии.
    — Я не Бог весть какая птица! Мне и полместечка хватит! Ох, как косточки болят!
    Один глаз у него все время норовил закрыться, и веки дергались, моргая по-совиному. Другим глазом он обводил комнату — медленно, начиная всякий раз сначала. Внимательно разглядывал руки, чтобы показать, что не забыл их вымыть. И действительно, мыл их в ведре, из которого пил его конь — такая же старая развалина, как и оглобли, многократно подмотанные бечевкой и проволокой. Сколько времени отнимала эта ежедневная починка!
    Он тер пальцем глаза и ухмылялся, сам не зная почему — так что рот казался шире раза в два.
    — Смеетесь, шельма! Что нынче прикарманили? Стянете что-нибудь с воза, а потом говорите — по дороге упало.
    — Я? Ох, бедный я, бедный! Когда-то так делал, теперь уже нет.
    Он тянул слова так, что они звучали задушевно и в то же время с хитрецой. И дальше:
    — У меня дома две девицы на выданье! Сказать по правде на ушко — красавицы! Хотя жена уже — как тюк с сальным тряпьем, какое и в руки-то взять страшно. И вот две дочки, бедные девочки. Что ж мне с ними делать?
    Во всем его облике проступала кроткая, но стойкая доброта — и щеки его под редкой! бороденкой были на удивление нежными, как у женщины.
    Пино никогда ничего не заказывал — Доменико готовил ему одно общее блюдо из вчерашних остатков. И хватал за поля шляпы, чуть не тыкая носом в тарелку:
    — Чуешь, чем тебя потчую?
    — Правда ваша, малость залежалось, по почти не пахнет.
    Адамо с Джакомино бросали ему куски хлеба или половинки фруктов. Он, не глядя на них, обеими руками подгребал еду поближе, будто хотел припрятать под ободок тарелки.
    — Удачный сегодня денек!
    С Анной он здоровался с большим почтением и, пока она не ответит, сесть не решался. Так что Анне, если она о нем забывала, приходилось потом говорить ему:
    — Садитесь!
    — Ах, можно? А я думал, я вам уже надоел! Как я устал!
    И ждал, сложив руки.
    Примерно раз в месяц он просил, чтобы Пьетро объяснил ему, что изображают олеографии на стене. Чтобы лишний раз их не снимать, Пьетро вставал на скамью. Но Пино упрашивал:
    — Поднесите-ка поближе! Знали бы вы, Пьетрино, как глаза жжет! Того и гляди ослепну.
    Одна картина называлась «Битва при Адуа», вторая — «Отцы единой Италии».
    — Не слушайте папу, учитесь, — шептал Пино, ухватив его за рукав. — Уж я-то знаю!
    И Пьетро, сам не зная зачем, гладил его по плечу.
    Зимой, когда он входил весь мокрый и продрогший, в надвинутой на глаза шляпе и с поднятым, прикрывающим уши, воротником, Пьетро тут же выскакивал ему навстречу и молча придвигал лицо к нему вплотную, так что Доменико приходилось оттаскивать его за шиворот.
    Он скоро умер, и никто этого не заметил.

    Еще один год. Был конец марта, день святого Иосифа.
    Неумолчный колокольный звон доносился до Поджо-а-Мели: звуки беспорядочно громоздились в небе и повисали там, нарастая до тяжкого грохота. Пьетро охватило необыкновенное веселье — радость жизни, но слишком сильная, выматывающая нервы.
    Рассказать бы об этом смутном смятении марта, к которому почти всегда примешана тонкая нотка неги, жажда некой красоты!
    Это обманчивое солнце, щебет птиц, пока еще исподтишка — то ли слышал, то ли нет — белоснежные облака, явившиеся словно до срока! А сухие листья, еще висящие над всходами пшеницы — здесь мертвенная блеклость мешается с живой! Листья всех форм и размеров, они висят над зеленой травой и ждут обновления! И подрезанные кусты и виноград — по земле разбросаны ветки и лозы, сейчас их унесут навсегда! А сухие сучья, опиленные с плодовых деревьев, чьи молодые побеги все никак не решатся выпустить цвет! Влажноватая земля, липнущая к кончику лопаты, так что приходится счищать ее большим пальцем — и целые комья остаются на деревянных сабо! И неведомая нам почти супружеская любовь, связавшая всех, кто помогает друг другу — и ненависть тоже! А народившаяся на кленовых ветвях омела, которую нож срубает одним махом! Хотя она тут же отрастет заново. А набухшие почки каштанов!
    Доменико вместе с батраками пошел в поле, чтобы задать работу на завтра.
    Пьетро был полный, но бледный и болезненного вида, ему шел пятнадцатый год. Ему казалось, что курточка с морским воротником, выкроенная из экономии из старой одежды, смотрится на нем нелепо и не по возрасту.
    Быстрым шагом он вошел к Джакко, и тот привычным жестом положил руку ему на плечо:
    — Не по дням, а по часам растете! Бьюсь об заклад, принесли мне курева.
    Пьетро ухватил его за усы и стал тягать из стороны в сторону. Чтобы не было больно, Джакко вертел головой.
    Пьетро засмеялся и взглянул на Мазу, которая сказала:
    — Посильнее.
    — Ну нет, хватит, — Джакко отстранил молодого хозяина осторожно, но решительно. Потом спросил:
    — Что, ни одного бычка не принесли?
    Ребекка, когда подметала в трактире, собирала попадавшиеся окурки, а потом передавала ему через Пьетро.
    — Так барчонок у нас не курит! — опять перебила Маза, и они засмеялись вместе, как над хорошей шуткой. Отсмеявшись, она поджимала и кусала губы. Старик достал из кармана трубку с отбитым краем и коротким чубуком в ладонь длиной.
    — Слава Богу, то, что ваша матушка дала на той неделе, еще осталось. Вот, смотрите.
    Джакко выбил трубку о край стола: во все стороны брызнула какая-то горелая пыль. Он сгреб ее в кучку, перемешал и затолкал обратно. Потом достал из очага горящую щепку. Кое-как высосал из трубки немного бледно-голубого дыма. И глядя на него, произнес:
    — Трубочный табак нынче редкость.
    Затем большим пальцем со срезанным еще в молодости ногтем затолкал поглубже оставшийся в трубке уголек.
    Пьетро снова увидел дымок и одновременно, как наяву, с болезненным чувством, свою мать — она была дома, подошла к ящику и хотела что-то достать. Но все ее бросили! И пока она возилась с ящиком, тот уползал куда-то в стену. Тогда он ощутил на лице ее руки — словно большой поцелуй, словно руки его целовали.
    Маза, удивленная его ошарашенным видом, спросила:
    — О чем задумались?
    Джакко встал в дверях и сказал:
    — Пойду займусь коровами. Дай-ка мне кнут.
    Но Маза, встревоженная состоянием Пьетро, буркнула:
    — Куда ты его дел?
    — Поищи.
    — Никогда сам за собой не смотришь. А потом жена должна за тобой ходить да все подавать.
    — Заладила! Может, помолчала бы да нашла вместо этого кнут? Было б лучше.
    — Хочу — и говорю. Не хуже тебя. — И решив, что Пьетро, видимо, за что-то сегодня попало, чтобы отвлечь его от грустных мыслей, спросила: — Видели сегодня Гизолу?
    — А разве она не здесь? — откликнулся он рассеянно.
    — Да вот захотелось ей пойти на мессу в Сиену, — проворчал Джакко, еще не остыв. Но Маза за нее вступилась:
    — И правильно сделала. А то сидит в Поджо-а-Мели, людей не видит. — И, обращаясь к Пьетро: — Я думала, вы ее встретили.
    Старики вдруг задумались и обменялись взглядами, смысла которых Пьетро не понял.
    — На все воля Божья! — громко вздохнула Маза.
    — Это вы про что? — спросил Пьетро. — Расскажите.
    Его вдруг охватило жгучее любопытство.
    — А где она? Скоро вернется?
    Он разволновался. Взглянул по сторонам своими добрыми голубыми глазами и понял, что все это знают. Веки были горячими, как кипяток.
    Запряженный в двуколку конь, привязанный во дворе к железному кольцу, клонился набок, отдыхая. Топпа глодал перепачканную землей сухую хлебную корку, для удобства крепко прижав ее лапами.
    Не успев еще успокоиться, Пьетро увидел Гизолу.
    Она выросла в юную девушку — худенькую, с тонкими губами. Черные глаза казались парой оливок, пропустить которые невозможно — они самые красивые на ветке.
    Пьетро замер в восхищении. Она плавно шла, чуть встряхивая головой, ее черные как смоль волосы, приглаженные маслом, были уложены по-новому.
    Гизола наклонила голову, пытаясь спрятать улыбку. И замедлила шаг, словно у нее был секрет, и она сомневалась, стоит ли им делиться. Ему стало горько, и он вышел ей навстречу, совсем как раньше, сам не зная, хочет ли стукнуть ее или что-нибудь рассказать — ему хотелось сделать ей больно.
    Как похорошела она с их последней встречи!
    Ревнивым взглядом он отметил красную ленту в волосах, натертые жиром туфельки и почти новое пепельного цвета платье — и вздохнул.
    Но она, вскинувшись с такой яростью, что просто не верилось, закричала:
    — Уходите, ваш отец тут. Не подходите ко мне.
    Пьетро продолжал идти прямо на нее. Но она увернулась и проскочила мимо, не дав до себя дотронуться. Он был обижен и оскорблен, и потому промолчал и отвел глаза. Зачем она так себя вела? Гизола вошла в дом, чуть задержав ногу на приступке, и он готов уже был идти за ней следом! Что-то непонятное терзало его и мучило, ему хотелось навязать себя силой.
    Но мало-помалу к нему вернулось веселье и спокойствие — словно ему не в чем было ее упрекнуть. В груди разрасталось чудесное чувство.
    Гизола скоро вышла из дома: она сняла ленту, переобулась и надела красный линялый передник. Молча и серьезно взглянула на Пьетро и с видом ужасно занятого человека поспешила в сарай, где стала укладывать в корзину скошенное дедом сено — и остановилась, чтобы вынуть из пальца занозу. Пьетро почувствовал, что между ним и ее рукой нет никакой разницы. Необъяснимое молчание Гизолы смущало его. Заговорить первым он не мог. И потому толкнул ее — легонько. Но она, сделав вид, что чуть не упала, одарила его хмурым взглядом.
    — Сейчас ты у меня вправду упадешь! — выпалил Пьетро.
    — Только попробуйте!
    Голос у нее, когда она хотела, становился резким, пронзительным и срывался на визг. Он посмотрел на нее обиженно, чувствуя, что должен уступить.
    Обычно мы не слышим, как звучит голос любимого человека — или во всяком случае не можем описать.
    — Уходите, — продолжала Гизола.
    Глаза у Пьетро саднили, будто он открыл их под водой.
    — Гизола, ты же мне сказала месяц назад, что ты меня любишь. Ты что, забыла? Я вот не забыл, и я тебя люблю, — выдавил он.
    И засмеялся, но смех перешел в бормотание. Гизола взглянула на него, позабавленная: ей поправилось, что он выдумал небылицу, чтобы сказать правду.
    — Знаю, знаю, — ответила она.
    Но Пьетро не мог продолжать — и тут заметил, как изящен карман ее передника. Он выхватил оттуда платочек, кое-как подшитый голубой ниткой.
    — Отдайте.
    Пьетро отдал, испугавшись, что сделал глупость.
    — Ты занозила палец?
    То, что он смог заговорить, для него уже было немало.
    — А вам-то что? Вы-то все равно не работаете. Без дела сидите, — ответила она в шутку, с наигранным высокомерием, но он принял ее слова всерьез:
    — Гизола, если хочешь, я тебе помогу.
    Она стала подшучивать, что, мол, он с таким делом не справится, а потом оттолкнула, заявив, что он не помогать пришел, а руки распускать.
    Вдруг с поля вернулся Доменико.
    Пьетро подхватил с земли ветку оливы и стал охаживать ей порог сарая — будто решил перебить муравьев, переползавших его вереницей.
    Гизола отвернулась к стогу и, наклонившись, резкими, спорыми движениями принялась накладывать охапки сена. Она скоро наполнила корзину и приподняла, чтобы поставить ее на плечо, но сил у нее не хватало — казалось, локотки сейчас полезут из кожи.
    Тогда Пьетро помог ей, пока отец не видит. Гизола, подлаживаясь под его движение, следила за Доменико пронзительными черными глазами — о края век впору было порезаться, как о болотную траву. Но Пьетро покраснел и задрожал, потому что, прежде чем сделать шаг, она взяла его за руку. Он был потрясен и, теряя рассудок от нежности, подумал: «Вот как должно быть!»
    Доменико потрогал, хорошо ли затянута упряжь коня, и крикнул Пьетро:
    — Выпряги его и разверни. Одеяло сложи и положи на сиденье.
    Поворачиваться животное не хотело. Передок оглобель мешался и вставал поперек. Взгляд Топпы, вечно озлобленный, еще сильней стеснял и беспокоил.
    — На себя тяни!
    Но он выбился из сил. Ухватиться за узду не удавалось, пальцы попадали в удила, мокрые от злой, зеленоватой иены. И все-таки он старался, как мог, ведь где-то рядом была Гизола, которая уже, должно быть, вернулась из хлева. И дрожал все сильнее. Конские копыта сперва лишь слегка его задевали, а теперь топтали по ногам.
    Тогда Доменико взял кнут и, подойдя к Пьетро, сунул ему под нос.
    — Знаю, что ты надумал. Но я тебя научу работать.
    Гизола подошла к двуколке и помогла ему, счистив сперва об угол колодца налипший на сабо навоз.
    Доменико, все так же не выпуская кнута, отошел переговорить с Джакко, который слушал его, свесив руки и спрятав большие пальцы в кулаки. Вены бугрились под кожей, как длинные вялые дождевые черви под слоем грязи.
    Пьетро не смел поднять глаз на Гизолу, ее взгляд теперь неотрывно следовал за ним. Ноги подгибались — его опять охватила слабость, от которой его болезненное смятение только усиливалось. Гизола снова ему помогла. Когда они снимали красное одеяло, которым был покрыт конь, их пальцы встретились. Укладывая одеяло на сиденье, они столкнулись костяшками. Обоим было больно, но хотелось смеяться.
    Доменико поднялся в двуколку, покосился на Пьетро и опять закричал:
    — Шевелись! Что у тебя на нижней губе? Вытри.
    — Ничего, — испуганно ответил Пьетро.
    И подумал, что, видно, от слов, которые он сказал Гизоле, остался след. Но тут же устыдился своей глупости. Сердце колотилось, словно рвалось из груди.
    Батраки и Джакко попрощались с ними, сняв шляпы. Пьетро едва успел уголком губ подать знак Гизоле — но она внимательно слушала хозяина и лишь нахмурилась торопливо. Тогда Пьетро перевел взгляд на голову лошади, которая уже выкатывала двуколку со двора и, едва оказавшись на дороге, перешла на рысь.
    Закатный свет, скорее красный, чем розовый, поднимался над Сиеной из-за гряды холмов. Но при виде кипарисов, стоявших где вереницей, а где кружком на вершине холма, Пьетро охватило горькое чувство, словно он откололся от чего-то неизмеримо огромною.
    Доменико, когда правил двуколкой, всегда молчал — и на приветствия отвечал кивком. Знакомым девушкам он, однако, улыбался и, придержав коня, тыкал кнутом в середину передника. Пьетро, потупив глаза, отворачивался и краснел. Но внимание тут же переключалось на ноги лошади. Их ритмичный стук будто подстраивался под мелодии, звучавшие у него в голове.
    Пьетро настолько забросил учебу, что к маю директор исключил его из школы.
    Доменико вытащил из брюк ремень и всыпал ему — так сильно, что даже Анна расплакалась. Но наутро об этом уже не вспоминали.
    — Это его злые люди сглазили, — объяснила Анна Ребекке.
    Она каждый день читала святому особые молитвы, но серьезно поговорить с мужем ей так и не удалось — он всякий раз отвечал:
    — Не сегодня.
    Когда же она пыталась придержать его за рукав куртки, отрезал:
    — Займись им сама. Еще и ты теперь…
    На большее она не отваживалась — из страха, что муж отыграется на Пьетро. И под предлогом, что его довели, задаст ему трепку.
    Даже поздно вечером — стоило ей завести разговор, он сжимал кулаки и вопил:
    — Дай мне отдохнуть! Я спать хочу — с утра кручусь. И сама ложись…
    Или перебивал:
    — Ты сосчитала нынешнюю выручку? Прежде чем ложиться спать, надо было все сосчитать. Это важно.
    Если она в свою очередь молчала, он отрывал ее голову от подушки:
    — Отвечай!
    Ждал немного, вызывая ее на ссору — а потом засыпал.

    Как-то раз, когда они так спорили в трактире, Пьетро встрял с заявлением:
    — Я буду учиться рисовать!
    Писец нотариуса, закончивший к тому времени есть, покатился со смеху.
    Пьетро долго смотрел на него, сбитый с толку снисходительным выражением его ласковых, самодовольных глаз.
    Писец был белобрысый полный мужчина с лоснящимся и одутловатым багровым лицом и низким лбом. На нем был светлый костюм с золотой цепочкой. Он сказал Доменико со спокойной убежденностью:
    — Не слушайте его. Пусть учится вашему ремеслу. Вы, трактирщики, деньги гребете лопатой.
    Он намекал на выставленный счет, и все расхохотались.
    По лицу Пьетро, с подбородка на лоб, поползли мурашки, и он воскликнул:
    — А вам какое дело?
    Писец достал из кожаного футляра янтарный мундштук с золотой окантовкой и вставил туда полсигары. Потом сказал:
    — Сбегай-ка за спичками.
    И бросил на стол сольдо.
    Пьетро окинул взглядом комнату, покосился на отца: все на него пялились. Их глаза и лица жгли ему душу. Сердце колотилось.
    — Ну так иди! — сказал Доменико.
    Пьетро схватил монету и побежал в табачную лавку.
    Тогда писец захохотал так, что лицо налилось кровью, закашлялся и с трудом выдохнул:
    — Вот пусть всегда так слушается.
    Анна с трудом выносила подобные сцены, но чтобы не потерять клиентов, сама в них не вмешивалась. Зато Доменико они только раззадоривали, и он чем дальше, тем больше убеждался в своей правоте.
    — Слушай меня внимательно, — твердил он Пьетро. — Хватит тебе учиться. Знаешь умножение — и ладно. Школы вообще надо позакрывать, а учителей отправить землю копать. Земля — это лучшее, что дал нам Господь.
    — Это ты так считаешь, — отвечала недовольно Анна.
    — И много ты в школу ходила? — спрашивал с издевкой Доменико.
    Не хватало ему еще с женой пререкаться! Она лишь качала головой.
    — Мы даже подписываться не умеем, а нажили состояние.
    Посетители, задумавшись, молчали. Потом, чтобы не расстраивать Анну дальше, вступались:
    — Молодой еще. Кто знает, что из него выйдет.
    — Да будь мне хоть шестьдесят, а ему за двадцать, я все равно ему голову отверну.
    — А, ну большим и сильным, как вы, он точно не вырастет!

    По утрам каждый завтракал в одиночку, когда выдавалась свободная минута, зато вечером за стол садились все вместе. Доменико — во главе стола, Пьетро — между ним и Ребеккой. Напротив хозяина — повар, с другой стороны — два официанта. За маленьким столиком, где были составлены тарелки и приборы, пристраивался помощник повара — боком, чтобы не сидеть ни к кому спиной. Анна ужинала прямо в кресле, чтобы не пропустить, если войдет посетитель.

    Повар отошел к дверям на кухню и, привалившись спиной к стене, курил бычок. Ребекка носила грязную посуду. А помощник вприпрыжку, как мальчишка, побежал сказать конюху, что хозяин велел запрягать.
    Доменико выпил еще стакан вина. Вынул вставную челюсть и украдкой, под столом, вытер салфеткой.
    Анна взяла рубаху и села шить.
    Наконец Доменико смахнул салфеткой крошки со штанов, Ребекка тут же прошлась по его костюму щеткой, Тибурци смазал башмаки, а сам он тем временем отдал несколько распоряжений. Потом на цыпочках подкрался к Пьетро, который стоял у окна, что-то про себя напевая и отбивая такт пальцами по стеклу, и съездил его по шее:
    — Поедешь со мной в деревню.
    Пьетро, ни слова не говоря, вскочил в уже запряженную коляску — и незадолго до заката они были уже в Поджо-а-Мели.
    Завернув за угол сарая, Гизола увидела, что Пьетро стоит одиноко и неподвижно посреди гумна, засунув руки в карманы, и сказала серьезно, с упреком:
    — Вы что здесь делаете? Почему раньше не приехали? Вы мне в тот раз не поверили. Ну да мне все равно!
    И прибавила:
    — Знаю, что вы мне скажете.
    «Да, знает, — подумал Пьетро. — Все всё про меня знают. А я — нет».
    Что поделать, его внутренняя жизнь всякий раз побеждала! Как горько было знать, что лишь потом, наедине с собой, он насладится тем, что прочувствовал, но так и не произнес! Поэтому он считал себя хуже всех. Лишь в фантазиях он находил, что сказать Гизоле — особенно утром, в полудреме.
    Он оробел еще сильнее. Воротничок больно упирался в подбородок.
    Гизола взглянула на него так, будто тоже над ним потешалась. Тогда, чтобы она не смеялась, он стал пинать стоявшую рядом оливу. Но когда он снова поднял глаза, Гизола смотрела на него еще пристальней, скаля зубы — явно в насмешке!
    Все померкло вместе с солнцем. Пьетро охватила дрожь, он больше не мог вынести этой улыбки — хотел забыть, что вообще ее видел. Он безвольно склонил голову, думая, что должен понять, чем она так неприятна.
    Гизола укладывала волосы, держа шпильки в руке, чтобы показать, что они новые. Каждой шпилькой, прежде чем воткнуть в прическу, она легонько колола ему руку. Но он не шевелился.
    Видна была густая трава, по верхушкам ее гнувшихся стеблей прыгали насекомые.
    Пока Гизола колола его шпильками, Пьетро подумал: «Конечно, она знает, чего я хочу. Но я должен сказать это сам: так надо».
    Ее красные чулки придали ему смелости — но не в силах вымолвить ни слова, он шагнул к ней ближе, чуть дрожа.
    Под оливами почти ничего не было видно. Земля совсем уже почернела.
    — Что вам надо? Скажите мне оттуда. Не надо подходить.
    Гизола заметила, что он не сводит глаз с ее чулок — но юбка была слишком короткая, и спрятать их не получалось.
    — Ты знаешь?
    Лицо ее приняло стыдливое и нежное выражение.
    — Знаешь? Скажи.
    Она залилась краской, отчего ее лицо еще изменилось.
    — Знаю.
    И поскольку он придвигался все ближе, отстранила его твердыми худыми руками.
    Пьетро был так опьянен, что едва держался на ногах. Глаза Гизолы смотрели на него, не отрываясь, и кроме них он ничего не видел. Казалось, и поле, и вся тень за ней отзываются на малейшее ее движение.
    — Отстаньте! Поговорим в другой раз… в другой раз, я сказала!
    Пьетро чудилось — все тело его пропадает, растворяется в этом вечере.
    — Я люблю вас, — прошептала Гизола.
    И бросилась бежать, метнувшись в сарай и выскочив с обратной стороны: к гумну направлялся хозяин. Он шел в своих огромных ботинках, шумно дыша, так что голова ходила вверх и вниз. Пьетро остался стоять. Найденным в кармане камушком он оббивал угол сарая, даже не чувствуя, что сдирает кожу на костяшках.
    Доменико посмотрел на него и засмеялся — Энрико, шедший за ним батрак, подхватил.
    — Ты что, спятил? Чего стенку портишь?
    Потом повернулся к Энрико:
    — Та негодница хоть сбежала вовремя.
    — Да они еще дети оба. Им бы все резвиться, — вступился Энрико, думая, что хозяин благоволит Джакко и Мазе. Но Доменико, довольный случаем поставить на своем, возразил:
    — Я в этом побольше тебя понимаю. Молчал бы.
    — Да, раненько они начали, — тут же согласился Энрико. И высказавшись, как всегда, сглотнул.
    Выговор испугал Пьетро. Он сразу забыл о Гизоле. Но был еще во власти слишком сильного для него очарования. Он направился к отцу — тот, взяв лошадь под уздцы, разворачивал ее к дороге.
    — Залезай.
    Пьетро послушно сел в коляску, вытирая испачканные в земле руки и стараясь не встречаться ни с кем взглядом.
    Конь танцевал перед открытыми воротами. Тогда Доменико стал хлестать его по ногам выше бабок. Животное попятилось и встало на дыбы, коляска ударилась в стену.
    — Стоять. Я тебе покажу. А если до тебя не дойдет…
    И стегнул кнутом.
    — Если и до тебя не дойдет, как надо себя вести…
    И стегнул еще раз.
    — Так я тебя научу. Стой смирно.
    Перехватив кнут, он стукнул рукояткой по храпу. Конь тряхнул головой, и Пьетро хотел уже слезть.
    — Сиди, где сидишь. А то тоже кнута получишь.
    Собравшиеся батраки смотрели с беспокойством. Им не терпелось, чтобы хозяин уезжал поскорее, а то вдруг и на них разозлится, да так накинется, что может и за палку схватиться.
    Конь притих.
    Доменико сунул кнут Пьетро и, встав перед лошадью, стал застегивать куртку.
    — Запомни, все должны меня слушаться! Вот видишь — стоишь теперь смирно. А мне торопиться некуда, как захочу — тогда и сяду.
    И в доказательство то расстегивал, то застегивал куртку, останавливаясь всякий раз, как лошадь мотала головой. Пристегнул получше конец поводьев и полез в коляску: поставил ногу на подножку и, ухватившись за борт, рывком забросил свое тело на сиденье, крикнув Пьетро:
    — Подвинься.
    Пьетро так растерялся, что даже не шелохнулся.
    — Да двигайся, дурак!
    И тут же повернулся к батракам:
    — Работайте хорошенько, а то всех повыгоняю. Чтобы завтра все было вскопано.
    — Будет сделано, синьор.
    — Не сомневайтесь.
    — Еще бы мы все вместе да за целый день не вскопали!
    — Если дождя не будет!
    Доменико смерил того, кто это сказал, таким взглядом, словно вот-вот на него кинется — и голосом жестким, как удар долота по камню, заявил:
    — Если пойдет дождь, будете сцеживать вино. Джакко, дашь им ключи от погреба — они у тебя нарочно на такой случай.
    — Да, синьор. Как скажете.
    Наконец он вспомнил про трактир — взглянул на часы и увидел, что откладывать дальше некуда. И тронулся прочь.
    Стремительно темнело, облака на горизонте обещали дождь. Пьетро сидел, засунув руки в карманы — хотелось засвистеть, но при отце он не решался. В темноте казалось, что ноги лошади бьются друг о друга. Доменико правил раздраженно — он забыл распорядиться, чтобы выкопали ямы под посадку олив. Опасаясь, что приказания его не исполнят в точности, он с тревожным замиранием сердца мысленно следовал за всем, что делается в имении. И терзался, что не может быть там постоянно. Порой ему так хотелось застать батраков врасплох, что это желание еще сильней разжигало в нем ярость.
    Он думал уже вернуться назад — посмотреть, не остался ли кто слоняться по двору, перемывать ему косточки. Посмотрел на облака, и ему захотелось сбить их кнутом на землю.
    Тем временем Пьетро охватило глубокое оцепенение: коня вместе с коляской задом наперед затянуло в бездонный провал его души.
    Ощутив во рту вкус своей слюны, он вздохнул и вдруг, безотчетным движением, уронил голову вперед и сам чуть не упал.
    — Ты чего? — закричал Доменико.
    Он подумал, что Пьетро заснул, и хотел дать ему тумака.
    Резали воздух кипарисы на вершине Вико-Альто. Рыжели ворота Порта Камоллия и далеко был виден первый из зажженных внутри городских стен фонарей.
    Деревья, растянувшиеся вдоль откоса железной дороги, вместе со всеми своими кронами бесшумно плыли на фоне гор изумительно ясного лилового цвета: нежны были очертания Базилики Оссерванца.
    Над крышами улицы Камолья взлетала в небо белая сияющая верхушка башни Торре-дель-Манджа — но колокол с железной арматурой были темнее.

    После судорог Анна целый день лежала в кресле, прямо в трактире. Лицо ее белело — и Ребекка, чтобы хозяйке стало легче, расстегивала на ней лиф. Но повара и официанты без конца подходили к ней с вопросами, и она открывала глаза, смотрела в одну точку, а потом, вся передернувшись, отвечала. Перебираться в кровать она не хотела, чтобы не тревожить еще больше мужа. Но в такие минуты ей было очень неспокойно — ведь Пьетро оставался без ее присмотра.
    Ей казалось, она выключена из жизни, казалось — она ни разу ничего для него не сделала. И спокойствие нынешней зажиточной жизни было подпорчено воспоминаниями о былой нищете.
    — Не бывает все так, как нам хочется! — говорила она.
    И так горька была эта усталость от жизни, что она боялась, что больше не может назвать себя хорошей. Предчувствие смерти не покидало ее, и вера в Бога здесь не спасала.
    С этими чувствами она устремляла взгляд на Пьетро и приходила в такое отчаяние, что сама пугалась.
    Расстроенные болезнью нервы лишь усиливали это необъяснимое чувство безутешного горя: она привыкла выздоравливать сама, и ей не верилось, что ей хоть чем-нибудь могут помочь. При этом она надеялась поправиться: не потому, что верила врачу — просто у нее был сын.
    Она не умела с ним разговаривать. И понимала, что вот он растет, а она так и не смогла сделать его своим ребенком, так не сказала ему ни одного из тех слов, что могли бы стать ей утешением. И даже когда он был рядом, они все равно упорно не понимали друг друга.
    Своих чувств к ней Пьетро старался не проявлять — а то станет еще маменькиным сынком. А его выходки повергали ее в бурное, неуместное отчаяние. Поэтому Пьетро шарахался от материнской заботы. Тогда Анна прибегала к последнему средству:
    — Нет в тебе уважения к матери!
    Пьетро, не слушая, в раздражении выскакивал за дверь.
    Рассказывая все это Ребекке, Анна рыдала. А та возражала с полуулыбкой:
    — Да что вы так расстраиваетесь?
    Но отчасти была довольна — как-никак, она его выкормила и хотела, чтобы ее он тоже любил. Анна упорно этого не замечала и жаловалась:
    — Вечно ты его оправдываешь!
    — Я?
    И Ребекка готова была обидеться.
    Когда Пьетро видел, как она плачет, то думал, что она злая и ему хотелось выкинуть что-нибудь похуже.
    Анна с барской снисходительностью давала Ребекке и Мазе советы, как воспитывать Гизолу — так ее власть над девочкой становилась еще крепче, проявляясь порой в благородной заботе: например, когда она велела Мазе не перегружать девочку работой или дарила ей всякий раз на Новый год платьице, которое покупала у разносчиков, останавливавших свои тележки у входа в трактир.
    В ответ Гизола вручала ей букетик цветов, раздобытый любыми правдами и неправдами вплоть до воровства, и желала всего наилучшего.

    Когда земляки Доменико бывали в Сиене, то непременно обедали у него в трактире, привозя с собой новости и приветы от родственников, а порой и узелок с фруктами.
    Один из таких товарищей, желая, чтобы его сынок Антонио освоил профессию каменщика, к чему в Чивителле было мало возможностей, просил Доменико устроить его к какому-нибудь хорошему мастеру. По праздникам Доменико приглашал его к Пьетро в гости — так и пришлось молодым людям, почти одногодкам, несмотря на несходство характеров, стать друзьями. Агостино недолюбливал Антонио, и был забыт.
    И поскольку, гуляя вдвоем, они почти каждый раз, по указке трактирщика, доходили до Поджо-а-Мели, через несколько месяцев Антонио похвастался, что у них с Гизолой был тайный разговор. Так и было на самом деле, но Пьетро в первую минуту решил, что приятель врет — и ощутил жестокое разочарование, боль уязвленного самолюбия. Друг не должен лгать. Что сказал он Гизоле? И как он мог говорить с ней без его ведома?
    Как унизительно, когда другие не уважают твоих чувств и терзают твою душу, пока она не распадется на части!
    Эти другие делали с ним все, что хотели — а у него от волнения перехватывало горло. Он пугался, краснел и терялся. Все было против него: изнуряющая дорога и жгучее солнце, неуклюжая одежда и слишком пухлые руки. Он пытался отбросить эти мысли, твердил себе, что все не так, но в отупении слышал в ушах тяжкий грохот, и думал, что вот-вот упадет.
    Пьетро казалось, что на лице у него ясно и неприкрыто написано его прямодушие — и это злило его до дурноты. Он сгибался под гнетом споет беспокойного духа, от которого и сам рад был бы избавиться.
    Как-то раз в воскресенье они с Антонио снова пошли в Поджо-а-Мели: Пьетро поспорил, что выведет его перед Гизолой на чистую воду. Но ему было стыдно, что он так раскрылся. И рядом с другом он чувствовал себя каким-то мелким — словно Антонио внезапно стал выше.
    Они поссорились уже по дороге, награждая друг друга тумаками. Пьетро хотелось все бросить и разрыдаться, и он был в отчаянии оттого, что Антонио эта ссора только забавляла.
    Антонио без труда догадался о чувствах Пьетро и крикнул:
    — Всё правда, вот увидишь!
    Пьетро молчал, и приятель добавил:
    — Я и второй раз с ней говорил. Она сказала, что будет любить меня, а не тебя.
    И, оборвав разговор, ткнул Пьетро кулаком, но тот закрылся рукой.
    — Ты к ней не подойдешь, — продолжал Антонио с растущей самоуверенностью.
    — И ты тоже.
    — А это уж как я захочу.
    И прикинувшись обиженным, подошел поближе — изо рта свисала ниточка белой слюны. Даже когда Антонио молчал, верхние зубы все равно торчали, словно воткнутые в губу — здоровые, но кривые. А нос был свернут набок.
    Пьетро попытался договориться по-доброму:
    — Тогда я на тебя рассержусь.
    — А мне что за печаль? Делай, что хочешь. Мы с твоим отцом друзья, так что я могу приезжать, когда угодно. Твой отец даже больше любит брать сюда меня, чем тебя.
    Пьетро почувствовал, что крыть ему нечем: это была чистая правда!
    И они пошли дальше. Но чуть погодя Антонио схватил Пьетро за руку, и когда тот остановился, заглянул ему в лицо. Издевательски засмеялся:
    — Молчишь?
    С плюнул на траву и вытер рот тыльной стороной ладони.
    — Я пошел назад, — сказал Пьетро.
    — А я нет. Хочу с ней поговорить. А ты иди.
    — Ты тоже возвращайся.
    Он не хотел, чтобы Антонио с ней виделся. Но тот шел вперед, и Пьетро пришлось сделать то же самое.
    Они как раз дошли до гумна, когда в дверях показалась Гизола. Она шла звать деда с поля и уже поравнялась с красивой черешней, стоявшей при одном из рядов виноградника, когда Антонио, проявляя галантность, поспешил ей навстречу. Но Гизола улыбнулась Пьетро приветливей и дала понять, что остановилась ради него.
    Тогда Антонио бросил их одних и полез рвать черешню. Пьетро спросил:
    — Ведь правда, ты любишь только меня? Признайся. А если нет…
    — Только вас, — отвечала она нежно. — Но Антонио против.
    Пьетро неуверенно глянул вслед другу.
    Гизола, заметив это, спросила:
    — Не верите?
    И покачала головой. Такое глубокое спокойствие прозвучало в ее голосе, что он тут же воспрянул духом.
    — Но главное, чтобы он не заметил. Зачем вы его сюда водите?
    Он подумал: она упрекает за то, что они не одни, ее это мучает.
    Залюбовавшись ее красотой, Пьетро забыл обо всем, что говорил Антонио.
    Тем временем Антонио, видимо, что-то задумал и вернулся к ним. Он ел черешню горстями, а потом выплевывал все косточки разом, помогая себе пальцем, если они застревали во рту. Пьетро бросило в дрожь, он сорвал у него с пальца пару повисших на черешке ягод.
    — Чего хватаешь? — воскликнул Антонио. — Дал бы лучше Гизоле.
    Пьетро не нашелся с ответом: он хотел угостить Гизолу сам, без подсказки, и теперь неловко застыл с черешней в руке. Но тут Гизола пришла ему на помощь:
    — Я сама сорву.
    Какой доброй и умной она ему показалась!
    Но Антонио не растерялся:
    — Если не достанешь, я наклоню ветку.
    Пьетро заметил, что он не упускает ни малейшего случая услужить, но Гизола, которая предвидела и это, улыбнулась и сказала:
    — Не нужно.
    Это прозвучало с вызовом, так что Пьетро вздрогнул от неожиданности. И подумал: «Почему я не догадался предложить это первым? Теперь уже поздно! А как бы она обрадовалась, если бы это сказал я!»
    Они молча переглянулись, все трое, и на какой-то миг им почудилось, что они друзья, а взаимная неприязнь пропала. Они почувствовали, что ко всему, что было сказано, надо добавить еще что-то.
    Гизола повеселела: она откидывала волосы и играла лямками передника, словно предлагая их развязать. Но Пьетро казалось, что если он не найдет, что сказать, она сейчас уйдет.
    Комель у черешни был черный, с красноватым отливом, но нему шли глубокие, похожие на щели трещины, полные твердой и блестящей смолы. Одна вереница копошащихся муравьев лезла вверх, другая рядом — спускалась. Рядом на примятой траве была лужа: смесь медного купороса с известью. Над грядкой клубники нависало фиговое дерево — гладкое, без единого листочка на спутанных ветвях. Кожица у него была бело-розовая. В канавах, вырытых между обрезанными красными ивами, квакали жабы. На небе было ни облачка, но от вскопанной земли шел пар — поднимался к верхушкам виноградных лоз и таял.
    Антонио увидел, что Пьетро отвлекся, и толкнул его. Чтобы не упасть, Пьетро шагнул вперед, к Гизоле — но не проронил ни звука, чтобы Антонио не вздумал побить его прямо здесь. Ему почудилось, что от нее исходит странный аромат — крепкий и манящий. Почудилось еще, что она хотела раскрыть ему объятия, и это его потрясло: «Что если б она и вправду меня обняла?»
    — Быть не может, что ты к нему неравнодушна, — сказал Антонио Гизоле. — Не видишь, какой он урод?
    — Неправда, — отвечала Гизола из уважения к хозяину, но так, чтобы Антонио не обиделся. И добавила: — Вам-то какое дело?
    Тогда Пьетро почти поверил, что не одинок. Но никак не мог поднять глаз, хотя Антонио замолчал, не зная, что сказать.
    Наконец взглянул на Гизолу, и она улыбнулась ему — непроизвольной, чарующей улыбкой.
    Поэтому Антонио, не найдя ничего лучшего, решил разлучить наконец эту парочку и сказав со всей злостью, на какую был способен:
    — Я возвращаюсь в Сиену.
    — Пусть идет, — шепнула Гизола Пьетро, зная, что Антонио все равно услышит.
    Тогда Антонио, не дожидаясь Пьетро, зашагал прочь, но вскоре обернулся и с раздражением крикнул:
    — А ты не идешь?
    Гизола стояла в непроницаемом молчании. Она явно решила испытать Пьетро, по тот сказал придушенным голосом:
    — Мне надо идти. А то отец…
    Ее лицо окаменело. И она посмотрела вслед Антонио — он отошел уже далеко.
    — Не говори ему ничего! — взмолился Пьетро.
    — Тогда идите! — отвечала Гизола, опустив голову.
    Но Пьетро решил, что его любят. Догнал Антонио и взял его под руку. И они стали шутить и смеяться.
    В конце концов, Антонио сказал — отчасти искренне, отчасти, чтобы отвадить Пьетро:
    — И чего нас понесло в Поджо-а-Мели? Только зря время потеряли.
    С оливы протрещала цикада. Гнулось под ветром сорго — то плавно, то стремительно. Временами по стеблям пробега та дрожь, и в просветах на секунду мелькали бледные метелки цветов.
    Антонио подобрал по пути тростинку и, достав из кармана ножик с изогнутой костяной ручкой, загнал лезвие под сухую кожицу. Ударами резкими, как его смех, он срубал колечки узелков.
    Пьетро не обернулся посмотреть, где там Гизола, чтобы Антонио, который, по видимости, с головой ушел в работу, не сделал то же самое. И действительно, Антонио следил за ним — хотя и был уверен, что это лишнее.
    Дойдя до ворот Порта Камоллия, оба обмахнули платком ботинки, утерли пот и подновили друг другу вмятины на шляпах.
    И прежде чем войти в трактир, обещали друг другу не говорить больше с Гизолой.

    Гизола отправилась в поле — в каком-то упоении, наполнявшем радостью все ее существо. Ноги сами несли ее, а юбки вдруг стали невесомыми и совсем не ощущались.
    Она не доверяла Антонио, который запросто мог рассказать все хозяину. Ни в грош не ставила Пьетро. И больше всего из всех троих ей нравился Агостино.
    А он тем временем бежал, ныряя между шпалер, перепрыгивая валки молодой пшеницы — мчался прямо на нее, будто с палкой на тыкву. Он был без куртки, из крепкой плоти широких, мощных запястий выпирали вены. Шляпы на нем не было, а блестящие, как лед, бледно-зеленые глаза были как будто без век.
    Он налетел на нее и повалил на землю. Гизола заплакала, и он, ерничая, спросил:
    — Что, больно?
    — Ничего, ничего!
    Быстро вскочив, она ухватила его за пояс и тоже хотела толкнуть. Но Агостино сбросил ее руки и дернул вниз. Она улыбнулась сквозь слезы, составила ноги вместе и уперлась покрепче, готовясь вывернуться и убежать. Уверенный в своей силе, мальчик прокричал ей прямо в ухо:
    — Я с тобой сделаю, что захочу! Без шуток. Сама знаешь! Тогда Гизола укусила его за руку. Агостино надавил рукой, запрокидывая ей голову, пока зубы в конце концов не разжались.
    — И что теперь? — спросил он раздраженно.
    Гизола сплюнула и ответила:
    — Я слабее. Нашел чем гордиться. Какой ты соленый!
    Он посмотрел ей прямо в глаза, запугивая.
    — Пьетро давно видела?
    Она высунула кончик языка:
    — Он сюда больше не ездит!
    Агостино, который вышел как раз повидаться с Пьетро, увидав его из окна и узнав по костюму, переспросил:
    — Точно?
    — Мне так кажется!
    — А я думал, ты с ним черешню есть собиралась?
    И снова накинулся на нее, целясь ногами по носкам разошедшихся по швам туфелек.
    — Ты зачем мне соврала? Ври другим, а не мне.
    Агостино наступал, Гизола пятилась. Наконец оба упали, столкнувшись лбами. Он хотел уже поссориться по-настоящему — но вдруг услышал звон бубенцов своего мула:
    — Брат возвращается!
    Он приподнялся на колени, прислушиваясь. Наконец встал и пошел, вопя во весь голос:
    — Совсем загнал скотину! Совсем загнал! Ездить не умеет. Потный чуб упал на глаза. Голова его с круглым затылком и плотно прижатыми ушами напоминала мяч.
    Гизола осталась лежать, в расстройстве от происшедшего. Потом быстро встала, отряхнулась и, поджав пальцы, осмотрела подушечки ладоней — как делала всегда, когда посреди работы останавливалась передохнуть.
    Устав резать траву, она втыкала серп кончиком в дерево и поправляла одежду, особенно блузку, которая все время расстегивалась. Зажав в зубах шпильки, укладывала лоснящиеся от масла волосы, и потом втыкала их обратно, одну за другой. Потрогав мокрый кончик серпа, весь в древесном соке, будто в слюне, она запевала песню, и тут же ее обрывала. И, поплевав на руки, снова наклонялась.
    Иногда ей хотелось спрятать лицо — и замереть. И чтобы никто ее не видел, только воздух. Не есть, не пить, умереть и не заметить.
    Еще ей хотелось кричать. И было страшно.

    В свои короткие наезды в имение Анна, переделав все домашние дела, велела Гизоле наносить кувшинами воды — и поливала из лейки лимоны. По вечерам Джакко срубал мотыгой наросшую вокруг дома траву — и относил кроликам или курам.
    Анна спускалась к огородам, и кто-нибудь из женщин срезал ей салат или кочан капусты.
    Ей хотелось бы посадить цветы — рядом с Поджо-а-Мели был сад, которым она постоянно ходила любоваться, и мечтала завести у себя такой же. А приходилось утешаться геранью да гвоздикой — и то, если дарили рассаду. Даже тогда она опасалась сажать помногу — Доменико непременно бы поинтересовался: ездит она в деревню лечиться или любоваться цветочками? Впрочем, приятно было уже то, что цветов у нее больше, чем в детстве.
    Даже немногие безделушки, украшавшие ее городскую гостиную, продавцу пришлось всучить ей чуть ли не силой. И действительно, еврей, державший лавочку с подобными пустяками, всякий раз, как приходила пора платить по счетам в трактире, приносил на погляд всевозможные старые штучки и, невзирая ни на какие отговорки, оставлял на прилавке. Когда спустя неделю он возвращался, Доменико и Анна, проспорив полчаса и заявив, что это в последний раз, кое-как соглашались их взять. Лавочник клялся, что с этих пор будет платить только наличными — и они вместе пропускали стаканчик вина, чтобы смочить глотки, осипшие от криков и ругани.
    Но Анна была довольна — и картины на стекле, изображавшие «Пять частей света», цветочные вазочки из пожелтевшего алебастра и настоящие фарфоровые вазы понемногу пробирались в ее дом.
    В гостиной они уже не помещались. Одну стену сплошь покрывали фотографии всевозможных знакомых, а на комоде, мореном под орех, улыбались две гипсовые пастушки. На столике посредине стоял сервиз из нежно-голубого хрусталя — правда, неполный. Вокруг — пять латунных светильников с непременными бантами на ручках: их вместе с бутылью масла одалживали, когда у кого-то были похороны.
    Самое редкое раз в месяц Анна покрывала пол киноварью и требовала, чтобы перед тем, как войти, все тщательно вытирали ноги.
    В деревне, если ей приносили цветы, она никогда не оставляла их дома, а жертвовала в монастырь — Мадонне Поджо-аль-Венто. Если же час был поздний и церковь была закрыта, она ставила их на ночь в прохладное место — на столике в прихожей — и на следующее утро первым делом относила.
    От солнца у нее тут же начинала болеть голова, поэтому она носила красный зонтик с ручкой из слоновой кости — старенький и поношенный. Завидев батрачек, она смущалась, сразу его складывала и становилась вместо этого под дерево. Зато на мессу ходила с ним охотно — и даже поручала Гизоле его держать.
    В церкви она садилась чуть в стороне от крестьянок — впрочем, они из уважения и сами держались подальше.
    На выход она пошила себе черное платье, отделанное по вороту желтым шелком. Руки, почти по локоть, прикрывала кружевная накидка, крепившаяся к плечам и поясу. По желтому вороту шла золотая цепочка. Для трактира же у нее было красное платье в бело-голубой горох.
    Она все твердила Гизоле, чтобы та научилась писать, хотя бы чуть-чуть. Но доверить ее обучение Пьетро было нельзя — он тут же начинал задирать Гизолу, и поэтому Анна сама, когда ей было получше, уделяла девочке пару часов в день. Гизола своими руками сделала чернила, набрав с живой изгороди тутовых ягод. Но дальше первых палочек дело так и не пошло.
    На самом деле Гизола рада была бы учиться, и то, что Пьетро ходил в школу, много для нее значило. Ей хотелось хотя бы уметь читать — у многих ее подруг из соседних поместий были даже свои молитвенники, подаренные отцами-капуцинами на первое причастие. А еще, тогда она покупала бы листочки с песнями, продававшиеся по сольдо по утрам в воскресенье на Пьяцца-дель-Кампо — вместе с рассказом о каком-нибудь чуде и непременной Мадонной, за головой у которой сияла большая корона. Песенки тоже были красивые: над стихами обязательно какая-нибудь картинка. С толпой других крестьян она останавливалась послушать, как, стоя на табуретке, поет их под гитару Чиччосодо, умевший так морщить лоб, что цилиндр ездил по голове. Там же были обезьянки, тянувшие номерки из «Колеса Фортуны», и продавались разноцветные конфеты в фантиках с нарезанной ножницами бахромой.
    К тому времени, как пора было возвращаться в Поджо-а-Мели, она успевала выучить мотив песенки, полюбившейся больше других, но всех слов не помнила. Иногда она все-таки покупала листок и, сложив, прятала в карман, чтобы не увидела Маза, а потом, встретив в поле подругу, просила ее прочитать. Слова и впрямь были превосходные: то смешные, то берущие за душу.
    Чтобы Пьетро не слонялся без дела, Анна устроила его в художественное училище — ему всегда нравилось рисовать, и Анне, а вместе с ней паре трактирных завсегдатаев, казалось, что такой талант пропадать не должен.
    Однажды утром, сидя дома и копируя репродукцию какого-то скверного портрета, Пьетро задался вопросом: почему его чувства к Гизоле такие запутанные?
    Он тянул шею и склонял голову набок, оценивая результат, но рисунок, несмотря на все усилия, выходил неточный и неуклюжий.
    Это его озадачивало, и он выгибал губы то вверх, то вниз, доставая норой до кончика носа.
    Старые школьные учебники, грязные и без обложек, валялись под столом. Задев их ногой, он слегка ушибся, и это его отвлекло. Рисунок теперь тоже раздражал его.
    Знакомое смятение, не дававшее возможности сделать хоть что-то, накрыло мозг ледяной волной. То, что он живет, уже казалось странным — он испугался сам себя и попытался забыться. И долго разглядывал ладони, пока, наконец, они не поплыли перед глазами.
    Потом ощутил боль за левой лопаткой — наверное, последнее, что от него осталось.
    Через какое-то время он обнаружил, что в том, что его разморило, виноват отчасти рабочий стол — низкий и неудобный.
    Он встал. Карандаш упал и сломался. Пьетро подобрал кусочки с щемящим, почти суеверным чувством: «Зачем он упал?»
    Он внимательно рассмотрел портрет, потом — копию, и так сильно пал духом, что его охватило мучительное чувство, будто сомнения и нерешительность, никогда его не покидавшие, дошли до высшей точки.
    Тем временем солнечный луч залил лист бумаги сонным, тихим светом. И Пьетро подумал: «Всё. Дальше рисовать не буду».
    Ребекка, которая только что подмела комнаты, проходила мимо и спросила:
    — Чего сидишь без дела?
    Он прыгнул ей на спину, закрыв лицо руками. Ребекка засмеялась, слюнявя пальцы, зажавшие ей рот. Пьетро покачал ее, потом спрыгнул и ушел в другую комнату.
    В то же самое утро Гизола наотрез отказалась вставать.
    — Ты часом не заболела, соня? — спросила с возмущением Маза.
    Гизола не отвечала и старушка, ворча, пошла на кухню завтракать. Но вскоре опять открыла дверь и с порога спросила:
    — Чего молчишь? Повыкаблучиваться решила?
    Гизола что-то буркнула и, повернувшись лицом к стене, поглубже зарылась в одеяла.
    Маза, не способная долго злиться, сказала, оправдываясь:
    — Ты смеялась, я видела!
    И продолжала хлебать холодный суп, стоя с тарелкой в руках.
    Гизола чувствовала себя совершенно измотанной — без сил было не только тело, но и душа.
    Но Маза все нудела:
    — Я тут зря горло драть не собираюсь. Мне с тобою возиться некогда.
    — Ну не возитесь! Я что, поспать не могу? Не хочу работать. Мне ведь все равно возвращаться в Радду? Чего вы над душой стоите?
    Ей казалось, она не спала, и следующие слова Мазы ее удивили:
    — Так если хозяин решил тебя отослать, ты мне дерзить будешь?
    И Маза замахнулась, будто собираясь съездить ее ложкой по лбу, по вместо этого облизала ложку с обеих сторон. В глубине души Маза жалела Гизолу, и ей было жалко с ней расставаться. Она ушла обратно на кухню.
    У Гизолы от ее слов поднялось настроение, и она встала. Стоя в одной рубашке, сплела гирлянду из искусственных цветов и кусочков проволоки, к которой в прошлом году подвязывали виноград. Потом убрала ее в комод, где хранила обрезки цветной бумаги, коробочки из-под мыла, ворох лент и полосок материи — порой она развлекалась тем, что раскладывала их на подоконнике, куда прилетали голубь с голубкой и били в стекло клювом, клянча кукурузные зерна или хлебные крошки, не переводившиеся на дне кармана ее передника.
    Есть она тоже не захотела ни в какую, хотя Маза отрезала ей ломоть хлеба.
    — Святым духом питаешься? А как приспичит, трескаешь за обе щеки.
    Девушка приподняла крышку мучного ларя и сунула голову внутрь, вдыхая кислый запах дрожжевого теста, раскрывшегося по насечкам, сделанным Мазой крест-накрест тупой стороной ножа.
    И пошла в поле, громко распевая — вся в мыслях о своих лентах и душистых коробочках.
    Там, где трава была гуще, приходилось повозиться. Зато с низкой и редкой она расправлялась одним взмахом серпа, изредка вытирая об юбку мокрые от росы руки. Вид плотных посадок кукурузы ее радовал, и она выкладывала наверх стебли покрасивее, чтобы скормить их телятам с рук. Те с удовольствием съедали лакомство и вылизывали ладони и запястья, мотая головами и закрепленными на рогах пенями.
    Какое чавканье стояло в тишине хлева! Как пили они из полной до краев бадьи! С каждым глотком вода так и убывала! И, наконец, как, оторвавшись от кормушек, они отворачивались, всасывали, ворочая языком, воздух и долго выдыхали потом через ноздри, вытянув шею вверх так, что рот открывался сам собой.
    На этот раз она вдруг расплакалась и, хлопнув дверью что было сил, побежала к бабушке.

    Гизола вела себя далеко не так примерно, как раньше. Ей, тщеславной и своевольной, хотелось жить по-своему.
    По воскресеньям после обеда она убегала из дома и возвращалась уже в темноте. Бабушка искала ее по поместьям — она же вместо этого шаталась по Сиене. К ней приставали с пошлыми комплиментами и непристойными предложениями. Кто-нибудь ее узнавал и шел следом, заговаривая на ходу. Она улыбалась глуповатой польщенной улыбкой — все-таки это были не крестьяне, а молодые хорошо одетые рабочие. Но ворота Порта Камоллия приходилось проскакивать быстро — иначе таможенные досмотрщики заступали дорогу и не пускали ее.
    Если же она шла с цветком в руке, от стен домов приходилось держаться подальше — лавочники, маячившие в дверях своих лавок, так и тянули руки и норовили выхватить.
    Вернувшись, она, чтобы не слушать брюзжание бабки, залезала в комнату через окно, цепляясь за подпорки курятника — и без ужина раздевалась и ложилась в постель. Звяканье латунных ложек, которыми Джакко и Маза хлебали из супницы, выводило ее из себя. Когда ложки сталкивались, Джакко поднимал глаза на Мазу.
    В конце концов, старушка понимала, что Гизола дома, и, считая, что внучка больна, относила ей тайком кусочек хлеба — но прежде чем отдать, стучала ей этим хлебом по голове.
    Гизола жевала, отвернувшись к стене, и ей было странно, что хлеб весь мокрый от слез — они текли без остановки, хотя совсем недавно ей было смешно. Неужели так и пройдет вся жизнь?
    Но услышав, что старики входят в комнату, она закрывала глаза — пусть думают, что она спит, а видеть она никого не хотела.
    В последний свой день в Поджо-а-Мели, лежа в кровати, она покусывала шпильку и уже засыпала, зажав ее в зубах, как вдруг ей почудилось, что она упала с огромной высоты на крышу их дома в Радде и разбилась — и она дернулась и застонала. Дедушка со своей кровати прикрикнул:
    — Тихо! Думаешь, мне не жалко?
    Она испугалась, что ее будут ругать. Но потом подумала так ясно, будто сказала вслух: «Они и думать забыли. Надо только не храпеть».
    Запах несвежих простынь ее раздражал, и чтобы избавиться от него, она отвернула их к шее.
    Ее распущенные волосы книзу сходились на кончик и, лежа на подушке, напоминали серп.
    Она увидела, как входит в дом: на маме новое платье, обе сестры пополнели. И голос спросил ее:
    — Что ты здесь делаешь?
    — Не знаю, — отвечала она. — Это не я так решила. А папа где прячется?
    — Это ты виновата, — продолжал голос.
    Мама и сестры смотрели и слушали в молчании настолько жутком, что она стала кидаться на них, чтобы они шли в другую комнату. Но руки у нее не поднимались, а голова все утыкалась в невидимую стену. Тогда она почувствовала, что сердце у нее переворачивается, и все в животе тоже, а в горле дерет. Лица матери и сестер теперь пугали.
    — Скажите что-нибудь! — закричала она.
    Они повернулись к дверям. И отец с двумя набитыми мешками на плечах, с залитым кровью лицом — крови было столько, что наполнилась бы мельничная запруда — взошел по ступенькам.
    Мешки всей тяжестью придавили ее, и она закричала.

    Больше всего Пьетро нравились полевые цветы — невнятных линялых оттенков, почти неотличимых друг от друга. О цветах, что растут в саду, он и подумать не мог без сильного смущения и всякий раз краснел. Была у него привычка набивать карманы белыми и красными маргаритками, желтыми одуванчиками, розоватым и грязно-белым горошком, дикими маками, фиалками, цветками дрока, боярышника, шиповника и полевого гороха — и потом задумчиво их жевать.
    Гизола научила его делать из тутовника чернила — а еще высасывать пресноватый медовый сок из бледно-рыжих цветов, похожих на дикие лилии, что растут среди пшеницы, чуть не доставая головками до колосьев, и узнавать, когда с кустов живой изгороди можно уже есть красные ягоды. Научила, чтобы отвязался — как-то раз, когда он, заметив, что она бродит от одного ряда посадок к другому явно без особого дела, стал швырять в нее землей.
    Однажды за завтраком он узнал, что Гизола вернулась в Радду: Ребекка рассказывала об этом Адаму. Он приподнял голову, прислушиваясь, и продолжал есть. Но потом до вечера просидел, забившись в конец стола и уронив голову на кулаки.
    Пошел дождь — он заливал закрытое окно, будто решил затопить всю комнату. Это был один из тех дождей с порывистым ветром, что хлещут в стену, словно пытаясь ее повалить — и вдруг проливаются отвесно, ясные и прозрачные, потом разворачиваются в обратную сторону и вскоре исчезают. И, наконец, лишь редкие капли колют лицо тонкой ледяной иголкой. Дороги дышат и меняют цвет — солнце заливает их, потом становится тенью и снова светом. А облака идут над вершиной Монте-Амиата из-за холмов Монтаньолы, как из укрытия, прямо на Сиену.
    Дороги ведут во все стороны: то почти сходятся, то расходятся, встречаются пару-тройку раз и вдруг замирают, будто не знают, куда идти, на маленьких косых площадях, вздыбленных и утопленных, где старинные здания взгромоздились так плотно, что заняли их почти целиком.
    Ряды домов, кривые и закругленные, почти переплетаются, словно каждая улица хочет идти сама по себе. И то и дело виднеются кусочки полей — то в проеме между домами, если смотреть в переулок вкось, то с лестницы у церкви, то из пустынной, заброшенной лоджии.
    Тогда Пьетро представилось, что Гизолу из вредности отправили в путь одну, под дождем. Он долго думал об этом, и, наконец, заснул.

    На художественное училище он потратил уже целый год, хотя ничего еще решено не было. Решение зависело от совокупности мнений самых старинных завсегдатаев трактира — и еще от отца, который вспоминал об училище крайне редко и со злостью. Анна даже после неудачного опыта с рисунком не теряла веры в способности сына и проявляла терпение и упорство. Но вмешалась судьба, а ничего хорошего от нее ждать не приходилось.
    Однажды утром Анна решила сводить сына к священнику за советом. Приготовила самое нарядное свое платье и думала обернуться поскорее, чтобы не узнал муж: они шли чуть ли не тайком. Вдруг сердце ее сжалось туго-туго — а крикнуть не получалось. Как упала, она даже не заметила.
    Ее нашли на полу у раскрытого шкафа. Она лежала, вытянувшись вперед всем телом, как животное, которое огрели по затылку, с полузакрытыми глазами, полными еще жизни, и чуть перекошенным лицом, на котором застыло невыразимое, мучительное беспокойство, будто жалела она лишь о том, как скажется ее смерть на всех остальных, и просила ее не ругать.
    Первой ее увидела Ребекка, когда пришла ее причесывать. Она тут же откупорила склянки, которыми пользовались при конвульсиях, но Анна уже не дышала.
    — Барыня! Хозяйка!
    Перепугавшись и вся дрожа, она кинулась на кухню и стала кричать из окна, что было напротив входа в трактир. Ее услышал официант:
    — Хозяина! Скорее!
    Официант, решив, что речь о необычно сильном приступе судорог, отложил тряпку и пошел на кухню:
    — Где хозяин?
    — Еще не вернулся. Он у бакалейщика — остался расплатиться.
    — Бегите срочно за ним! Хозяйке плохо!
    Ответивший ему помощник положил нож, которым чистил рыбу, только что вынутую из корзины и сваленную кучей в мойке, вытер руки, подоткнул фартук и вышел. Но Доменико он нашел не сразу — тот уже ушел за другими покупками.
    Встретившись, оба поспешили домой чуть ли не бегом. На лестнице Доменико налетел на врача, своего друга и постоянного посетителя, который как раз спускался вниз, чтобы встретить его у входа.
    — Дорогой Доменико… Постойте минутку!
    Трактирщик схватил его за плечи. Врач отстранил его руки, взявшись за запястья.
    — Доменико на этот раз… Бедняжка!
    — Пустите! — крикнул он. — Это просто судороги.
    Но весь похолодел при этом. Холод накатывал волнами, от копчиков пальцев до макушки. В первую минуту ему показалось, что это отказывает рассудок, но сбивчивое дыхание напомнило ему, всегда дышавшему так ровно — то, чего подспудно ожидали, случилось. Что с этим делать? Как смотреть на мертвую Анну? Неужели он должен туда идти?
    И когда он вошел в комнату, стены и двери качались и распахивались сами собой, и он не различал ничего вокруг. Потом коснулся холодного, начавшего коченеть лица — и закрыл глаза, упал поверх жены и заплакал.
    От своих же криков его бросало в дрожь.
    Постепенно он начал чувствовать боль. Вся безмерная его ярость, казалось, перешла в страх. Ему казалось, Поджо-а-Мели утащило куда-то далеко-далеко, а у него не было времени вмешаться. Казалось, что двери трактира захлопнулись сами собой и не хотят открываться. И что Анна ужасно мучается, что не может говорить. И все в нем рушилось.
    Так велика была его боль, что все должны были его утешать! Как же раскаивался он теперь, что мало ее любил!
    Анна постепенно остыла. Кто-то опустил ей веки, и в первую минуту она показалась всем, кто собрался вокруг, непривычно чужой.
    Кто-то взял ее под подбородок и запричитал:
    — Как знать, что бы ей хотелось сейчас сказать! Страсти какие! Бедная женщина! Такая была добрая!
    Пьетро увидел ее, когда ее уже перенесли на кровать, и не знал, что обо всем этом думать. Доменико заговорил с ним, лишь когда ему об этом напомнили. Но совершенно бесстрастно — почти чураясь. И одновременно еще отчаянней пожелал удержать его при себе в трактире. При этом он продолжал кричать так громко, что слышно было на улице.
    — Такое чувство, что она сейчас встанет! — сказала Ребекка.
    Внезапно Доменико снова приблизился к ней, провел рукой по волосам, отчаянно махнул рукой и заголосил еще громче. Пьетро, не ощущая ничего помимо смутного беспокойства, пристроился на подушках и попытался заплакать. Про себя он недоумевал, неужели и все остальные чувствуют так же мало, и испытал невыразимое облегчение, когда отца увели, и он больше не видел и не слышал его страданий — не менее отвратительных, чем вспышки ярости.
    — Бедная мама, она так тебя любила! — сказала ему Ребекка.
    Эти слова ничего в нем не затронули — скорей, он почувствовал себя уязвленным и, сам себя стыдясь, отошел развеяться.
    Наутро в день похорон он совершенно о них забыл, но вдруг увидел в приоткрытую дверь приближавшегося отца. И сам не зная почему, вдруг испугался, что тот изобьет его в кровь.
    — Одевайся, — сказал Доменико. — Скоро твою бедную маму понесут.
    Пьетро через силу повиновался. Теперь его охватил страх, что с ним непременно случится что-то плохое!
    Он вылез из постели и, сам перед собой представляясь, оделся, старательно повторяя подсмотренные скорбные жесты.
    От такого занятия его охватило безмолвное веселье вперемешку с ужасом.
    Но когда пора уже было класть тело в гроб, и его подвели попрощаться, он подумал: «А как же без меня? Положите меня с ней».
    В нем поднялось невероятное смятение: «По-вашему, она умерла? Все вы врете. И это тоже вранье. Я так и знал, от настолько и жди какой-то жестокой пакости — это нечестно».
    Он всхлипнул с горьким отчаянием. Почему они сразу не сказали, что она умерла?
    Пьетро стоял среди тех, кто укладывал покойницу в гроб, но сам не мог притронуться и к краю платья. Его поразило, что все остальные хлопотали буднично и деловито — со слезами на глазах они без конца что-то охорашивали: поровнее укладывали голову на приготовленной подушке с вышитыми цифрами, сводили вместе ступни, пристраивали обратно на волосы цветок, съехавший между плечом и стенкой гроба.
    Ему хотелось, чтобы все отсюда вышли. Тошно было видеть их снующие руки. Руки и руки повсюду!
    Хотелось крикнуть: «Уносите ее скорее! Что вы ее не вынесли? Ей тут больше не место».
    И он удивился терпению отца, чуть успокоенного всей этой суетой.
    За гробом на кладбище он решил ехать в закрытой карете и, чтобы никто на него не пялился, нервно задернул старые шторки из темно-синего шелка; хотя Доменико из экономии предпочел бы пройтись пешком. Но Пьетро беспокоили зеваки, толпившиеся на улице и даже у самых дверей. Он заметил, что многие, чтобы лучше видеть, встают на цыпочки и тянут шею.
    Смерть Анны нанесла Доменико серьезный ущерб. Подчиненные работали уже не так, как раньше, и сам он, будучи сильно не в духе, становился все раздражительней; и нередко кидался на кого-то безо всякой причины. Еще он урезал расходы и вынужден был отказаться от многих задумок, касавшихся трактира и имения. Работать приходилось больше, и он вконец измотался. У него просто не было сил заниматься сыном, как, видимо, следовало, и он совсем было его забросил, но порой, спохватившись, обращался с ним круто, с такой непомерной жестокостью, что даже Ребекка вставала на защиту мальчика. Тогда Доменико унимался — но при первом же случае отыгрывался на нем еще хуже, будто в отместку.
    Анна скончалась во вторую неделю января; и каждое воскресенье, еще затемно, трактирщик носил на ее могилу два букета. Предполагалось, что один понесет он, а второй — Пьетро. Но тот артачился. И сдавленно просил, чуть приседая под ударами:
    — Ты чего? Не надо меня пинать.
    А если б кто его узнал?
    По небу уже разливалось безбрежное зарево — предвестник еще далекого рассвета. Дороги были сырые и хмурые.
    Редкие прохожие торопливо шагали мимо, и каждое их слово было отчетливо слышно: голоса звенели, как подкованные каблуки по мостовой.
    Кто-нибудь — обычно носильщик, вставший пораньше к приходу поезда — раскуривал трубку, прикрывая обеими руками огонек спички.
    Где-то на полпути Доменико заходил в бар — к девушке в платье с таким откровенным декольте, что Пьетро со страхом ожидал, что грудь того и гляди выскочит наружу.
    Девушка улыбалась посетителям — ее крепкие и круглые напудренные щечки так раздувались, что глаза превращались в щелочки. Она выдавала эти улыбки, как фарфоровые чашечки с золотым ободком.
    Пьетро заходить не хотел — приходилось Доменико идти на улицу и затаскивать его внутрь.
    С Доменико девушка держала себя развязно, Пьетро же сидел, опустив голову, стесняясь и ее самой, и ее ужимок, и огромных во всю стену зеркал. Он даже не знал, как правильно пить кофе, и обжигал себе рот и пальцы.
    Не дожидаясь, пока отец допьет, он выходил. И сквозь запотевшее стекло, по которому ползли капли, оставляя длинные и кривые дорожки, видел, как они с девушкой смеются.
    В погожий день башня Палаццо-Пубблико озарялась ясным светом, и в небе носились ласточки — с криком протяжным, как их полет. Пьяцца-дель-Кампо была совсем розовая, с прочерками зеленой травы и белокаменными столбиками.
    «В следующее воскресенье не дам себя тащить, зайду сам».
    Но эта робость от недели к неделе росла и стала чем-то вроде болезни. От одной только мысли лоб покрывался холодным потом. Руки цепенели в карманах, стиснув кусок подкладки, а ноги отнимались.
    Впрочем, Доменико тоже шел медленно и, если был простужен, то и дело останавливался, чтобы достать платок и высморкаться.
    Они шли вверх по улице Ди-Читта, потом по Сталлореджи, и Пьетро все грустнел.
    Дойдя до кладбища, Доменико болтал с могильщиком Брачолой — толстым, будто разбухшим от червей человеком с лицом под цвета кладбищенской земли и седоватыми усами. Засовывал букеты в пару высоких фарфоровых ваз, где еще оставалось немного черной, никогда не менявшейся воды, и, оглядевшись по сторонам, восклицал:
    — Как кладбище растет! Когда умерла твоя мама, могилы вот где кончались.
    Постояв, он спрашивал:
    — А вдова нынче не пришла?
    — Может, уже ушла. Пойдем, чего ее ждать?
    — Еще рано. Почему ты не хочешь подождать? Она каждое утро ходит сюда с цветами.
    И мысленно ругал сына, которому дела не было до единственного человека, ходившего, подобно им, в этот час на кладбище!
    Но вдова почувствовала, что ее беззаветная преданность утратила прежнюю ценность. Надо же было этому Рози завести ту же самую привычку, хотя весь город знал, что он любил жену куда меньше, чем сейчас пытался представить!
    Она с подозрением косилась на него и, замявшись, здоровалась в ответ. Чего стоил один этот мальчик, он даже на могилы не глядел — стоял себе, руки в карманах, с видом то нахальным, то сонным!
    — Я пойду, — объявлял Пьетро.
    Эта пикировка раз от раза становилась все хуже. Как-то раз, уже в конце весны, Доменико отрезал:
    — Иди.
    Пьетро покраснел, но сказал:
    — Мне-то до нее какое дело?
    Земля на свежих могилах была липкой от росы. Завалившись на одно крыло, пролетала птица. За кипарисами размашистыми полосами непросохшей краски лежали горы.
    Могильные плиты были покрыты серыми улитками. Собор на глазах белел и, глядя на него, Пьетро почувствовал, что его душит гнев.
    Они встретили вдову у калитки. Доменико с ней поздоровался. Она отвечала, не повернув головы, но краем глаза покосилась на Пьетро. Доменико остановился и произнес неизменную фразу:
    — На могилу мужа идет.
    Лично с ней знаком никто не был, и Доменико знал о ней не больше других. По дороге с кладбища, где она молилась не меньше получаса, она заходила за покупками и потом уже не показывалась до следующего утра.
    Была она низенькая и полная. Грудь, подпертая выпуклым животом, при ходьбе подскакивала. Чересчур маленькая шляпка держалась на голове благодаря черной резинке, проходившей за ушами и под подбородком. При каждом шаге старое зеленоватое перо вздрагивало, как от удара. Носила она с незапамятных времен одно и то же — и видно, не из бедности.
    Проводив ее взглядом, Доменико спросил сына:
    — О чем задумался?
    — Я? Ни о чем, — отвечал Пьетро, улыбнувшись.
    — А чего ж голову повесил?
    — Нечаянно.
    — Ты выглядишь уродом, а я бы тебя сделал молодцом. А в школу тебе зачем возвращаться? Разве ты не добился, чтоб тебя выгнали?
    О школе Доменико говорил с раздражением, выбирая удобный момент, когда сын, по его мнению, лучше поддавался влиянию.
    Пьетро промолчал, обомлев: отец никогда не упустит случая его попрекнуть!
    Видя, что сын смущен и подавлен, Доменико продолжал:
    — А то помогал бы мне, а там, глядишь, и женился бы.
    Теперь, когда трактир лишился хозяйки, Доменико был бы не прочь женить сына пораньше. Не раз он мерил придирчивым взглядом его рост и внешность, пытаясь убедить себя, что парень вырос, хотя ему было всего шестнадцать.
    — Я… не женюсь.
    — А ты подумай хорошенько: тогда ведь придется жениться мне. Тебя бы это расстроило?
    Пьетро помялся, но чтобы отец не принялся опять отговаривать его от школы, спросил:
    — А на ком?
    Доменико сказал, чтобы его испытать:
    — Скоро узнаешь.
    И бросил на него взгляд. Но Пьетро спокойно, словно речь шла о людях посторонних, предположил:
    — Мне говорили про ту даму… у которой две дочери. Ту даму… которая позавчера приходила кушать.
    Это были пустые сплетни. Доменико вставил:
    — Хорошо бы тебе на одной из них жениться.
    — Мне?
    И Пьетро опять покраснел — это было для него слишком по-взрослому, хотя и немного волновало.
    — Я тебе скажу, какая для тебя подходящая.
    — Я уже понял, — засмеялся Пьетро. — Младшая.
    Но Доменико замолчал и думал уже о том, что накануне вечером забыл передать батракам, чтобы устроили коровам случку.
    — Если не хочешь отвечать, зачем мы вообще об этом говорили? — спросил, собравшись с духом, Пьетро.
    Но Доменико заорал с яростью:
    — Не тебе вмешиваться в мои дела! Мне еще и жену твою кормить? Поговори мне! Смотри: тебе надо съездить в Поджо-а-Мели!
    И вытащил маленькие черные четки, которые носил в кармашке жилета вместе с парой золотых и доставал по любому поводу. Ткнул крестом в лоб и произнес привычную тираду:
    — Видал? Память о моей бедной матушке Джизелле. Они у меня всегда с собой. Это всё, что она дала мне, когда я уезжал в Сиену. А ты что носишь в память о матери?
    Но заметив, что теперь уже Пьетро, в свою очередь, его не слушает, вдруг успокоился. Просто не верилось, что так ведет себя сын! Подумать только, а он-то хотел назвать его своим именем — сын должен был стать его копией, его повторением!
    Хотелось схватить его и переломить, как соломинку! Его ребенок — и вдруг вышел из-под его власти? Да кому ж, как не ему, быть послушней всех?
    Внезапно он понял, словно прозревая предательство: его сын точно такой же, как все прочие люди.
    Так лучше бы ему и вовсе не рождаться. Зачем он родился? Что с ним дальше говорить, остается терпеть — пусть идет рядом и молчит, клонит голову, пока она не брякнется на мостовую.
    Пьетро передал ключи от трактира поджидавшим на улице официантам и сам вошел вместе с ними. Но не остался в трактире, как следовало, а вместо этого поднялся в дом. Отдавая ему ключи, Доменико смотрел в сторону, а закончив с покупками, послал за Пьетро: зачем он бросил работников без присмотра?
    — Ты никогда не станешь хозяином. Как ты будешь командовать, если сам не научишься?
    Теперь он журил Пьетро добродушно, просто чтобы выговориться. Потом ухватил связки птиц, которых собирался жарить на вертеле:
    — Это дрозд, а вот — жаворонок: помоги ощипать.
    И сел перед большой корзиной, куда кидали перья. Но Пьетро так замечтался, что немного помурлыкал себе под нос, а потом сказал:
    — Если ты не против, пойду, почитаю.
    Доменико закончил насаживать уже ощипанных птичек, установил вертел и, наконец, спросил:
    — Что именно?
    — Если и скажу, ты все равно не поймешь.
    Доменико с хозяйским видом провозгласил, подняв руку:
    — Я в таких делах разбираюсь почище любого ученого, потому что я твой отец. Никто лучше меня не знает, что тебе нужно.
    И, словно присягая, что это правда, положил руку на грудь — на заляпанный кровью и перьями фартук. Потом подошел к плите, разбил совком крупные куски угля, ухватил за плечи Тибурци и нагнул к самой топке, крича:
    — Ты что, сам не видишь, что горит, а не тлеет?
    Доменико уже и думать забыл про Пьетро, но увидев его снова, погрозил кулаком:
    — Пошел!
    Пьетро остался стоять и, опустив голову, глядел исподлобья.
    Суета сбившихся с ног поваров, которых Доменико, желая, как всегда, приготовить все и сразу, без конца подгонял тычками и бранью, не могла вывести его из этого забытья.
    Из страха перед хозяином все умолкли и опрометью кидались исполнять каждый приказ — от чего еще больше путались и ошибались. Но едва Доменико зашел в темную кладовку, чтобы развешать по крюкам куски сырого мяса, которое не собирался сегодня готовить, как Гуэррино тут же повернулся к Пьетро, высунул кончик языка и прикусил, напоминая ему рассказанный вчера вечером анекдот. Все усмехнулись, не отрываясь от работы.
    — Расскажи еще что-нибудь, — попросил Пьетро шепотом.
    Повар, поскользнувшись на куске свиной кожи, махнул ему рукой — мол, подожди. Тибурци в темно-синей куртке, собравшейся над поясом фартука складками, внимательно зыркал по сторонам. Он весело притопывал, погрузив руки в залитые теплой водой жирные маслобойки, где громоздилась грязная посуда. Зоб у него был желтоватый и твердый, будто там застрял камень — такие бывают у сытых кур.
    Но Доменико, который зачастую нарочно прикидывался слепым и глухим, чтобы испытать работников, вышел из кладовки со словами:
    — Гизола и тебя испортила!
    — Почему? — спросил Пьетро испуганно и удивленно.
    Все повернулись к нему с веселым любопытством.
    В чем он ее винил? Наверняка кто-то возвел на нее поклеп! Так вот почему ее отправили в Радду! От такой несправедливости он проникся к ней сочувствием, и ему захотелось увидеть ее снова. Но почему все косились на него, ехидно посмеиваясь? И почему отец говорил так уверенно? Удрученный, он застыл, опираясь пальцами на стол.
    Это был теперь худой и бледный юноша, имевший дурную привычку задирать одно плечо. Одевался он неряшливо, с воротничка, вечно мятого и грязного, свисал красный шнурок. Светловолосый, лопоухий, с каким-то обороняющимся взглядом голубых, очень светлых глаз. Лицо его выражало враждебность: простодушную и тоскливую, но решительную и вызывало неприятное недоумение.
    Иногда он целыми днями казался не в духе, но стоило с ним заговорить — тут же успокаивался и отвечал приветливо. Запинался он теперь меньше.
    Его чувства по отношению к окружающему были все так же сумбурны, и это его мучило. Весна бушевала. Значит — сесть под деревом и читать! Он бросал чтение на поле границе, где попало, вставал и наклонял ветку к самому лицу — будто ластился. Жаль, что нельзя было спросить у нее позволения, и он смотрел вперед, на холмы в белоснежных обвисших шевелюрах персиков и миндаля, свесившихся набок, словно вот-вот просыплются на землю. И убедившись, что никто его не видел, вздыхал и снова садился читать. Книги по душе он пока что не нашел. Порой он бросал чтение и смотрел сквозь страницы, становившиеся вдруг прозрачными и бездонными.
    Чтение прерывалось и тогда, когда на книгу заползал какой-нибудь вскарабкавшийся по брюкам жучок.
    Птица влетала в гущу цветущих ветвей, пронзая их с размаха, будто игла. Казалось, ветки разошлись, пропуская ее, и снова сомкнулись.
    Пьетро перестал ходить в церковь, еще когда была жива Анна, и почти никогда не удавалось ей заставить его молиться. Теперь он считал себя атеистом. И грязно ругался — как человек, чуждый поповских предрассудков. А Доменико винил во всем проклятые школьные учебники.

    Всю скотину в Поджо-а-Мели Доменико кастрировал. Батраки встречали это смешками, которые Джакко и Маза относили на счет своей внучки:
    — Так-то лучше: никуда из дому не уйдут. Да жирнее будут.
    Иногда сразу десять-двенадцать холощеных петушков с окровавленными перьями бродили, как пришибленные, вяло поклевывая, а в хлеву понуро стояли отупевшие от кастрации бычки, и глаза у них были еще темней и печальней.
    Лежал на гумне, вытянувшись; притихшие обозленные коты забивались под повозку или за поленицу и таращили оттуда глаза.
    На этот раз дали кошке выбрать одного самца — чтобы был при трактире. Коновал схватил его, сунул вниз головой в мешок и, зажав между колен, отхватил хозяйство одним взмахом ножа. Кот поначалу притих от боли, но потом с воплем выскочил из мешка и рванул, куда глаза глядят.
    — Ну, все. Поздно теперь мяукать!
    — Раз и готово!
    И зрители восхищенно засмеялись.
    Доменико, державшийся с демонстративным отвращением в стороне, спросил коновала:
    — Сколько с меня?
    — Одна лира. Много?
    — Одна лира?
    — Сколько дадите, столько и ладно. Все равно выйдет по-вашему.
    Рот у коновала с тех пор, как его хватил удар, так и остался перекошен, а гноящиеся глаза постоянно слезились.
    — Дам тебе поллиры и пойдешь в трактир — съешь тарелку спагетти.
    И отсчитал деньги.
    Тот подержал их на ладони, чуть не взвешивая — потом, недовольно и ехидно поморщившись, ссыпал в карман, убедившись перед тем, что в нем нет дырки.
    — Пусть хоть спагетти положат побольше!
    Обвел глазами собравшихся на завтрак батраков и похлопал Доменико по животу:
    — Вот с чего богачи-то жиреют!
    Но батраки сделали вид, что ничего не слышали, а Карло прикрыл рот рукой. Пьетро спросил:
    — Куда же кот убежал? Может пойти поискать?
    — Оставь его, есть захочет — вернется.
    — А он не помрет? — спросил Пьетро коновала.
    — Ни в коем случае. Будет зализывать рану, пока не заживет. Они так лечатся — нам и не снилось.
    Разговор перешел на прочую холощеную скотину — в частности, пса Топпу, который теперь, стоило другим собакам приблизиться, поджимал хвост и рычал. Все обернулись к нему и он, словно понимая о чем речь, отошел подальше. Но тут же вернулся, потому что батраки обедали, перекрикиваясь через распахнутые двери, выходившие на двор друг напротив друга. Женщины тем временем хлопотали по хозяйству.
    — Аделе, набери мне воды! — крикнул Карло, привстав с места.
    Та набрала и поставила кувшин на край колодца, а колодезная цепь все качалась и качалась.
    Все засмотрелись на нее, потом по очереди напились и помакали в воду ломти черствого хлеба.
    Разбредясь по двору, они обсуждали полевые работы и зорко поглядывали, не возвращается ли хозяин, ушедший проведать коров.
    Пьетро сидел с батраками, ему забавно было смотреть, как они жуют. Некоторые, чтобы крошки не пропадали зря, запрокидывали голову и высыпали их с ладони в рот.
    Карло был мужчина полный и крепкий, хотя каждую зиму его мучили боли в ногах. Его холщовая рубаха была всегда самой чистой. Правда, от него воняло навозом, а изо рта шибало луком и чесноком, до которых он был большой охотник. Откусив хлеба, он всякий раз разглядывал на краюхе следы зубов.
    Коновал относился к нему с особым почтением и, прежде чем уйти, показал ему собранную выручку:
    — Видал? Монетки, прямо как люди: одна другой рознь. Эту сплющили молотком так, что теперь едва признаешь. Вот эта, гнутая — вроде хромого. А эту пытались продырявить — это как если б ты всадил в кого нож или кто-то в тебя. А эта так истерлась, что теперь вдвое легче — это бедняк вроде меня, ее-то я и пропью в первую очередь, чтоб на мысли не наводила. Ну, бывай.
    Он сплюнул и выругался.
    Карло едва удостоил его ответом. И, когда собеседник отошел и не мог уже его слышать, произнес:
    — На мой хлеб рот раззявил. Да не тут-то было.
    И взглянул в сторону дома, где стоял еще открытым мучной ларь.

    Прошло еще три года, Пьетро получил аттестат. Вернувшись-таки в школу, куда его отпустили после долгих споров и с большими сомнениями, он всерьез взялся за учебу.
    Все свободное время он проводил с товарищами, и Доменико даже разрешал им заходить за Пьетро в трактир.
    Тогда же он начал ходить по женщинам. Делал он это тайком, и чтобы раздобыть денег, продавал книги и кое-какие вещицы, которые удавалось вынести из дома незаметно от Доменико: майоликовый сервиз, несколько подвесок из хороших камней и даже старинный шелковый веер с ручкой из слоновой кости. Потом он клал ключи на место: под круглую шерстяную салфетку, служившую подстилкой под лампу.
    Один из поденщиков, работавших в Поджо-а-Мели, влюбился в Ребекку и намекнул, что не прочь был бы на ней жениться. Рози, который еще раньше вызвал из той же Радды еще одну племянницу Ребекки, кузину Гизолы, решил дать на это согласие и поставить на место тетки племянницу. Он дал за ней приданое, оплатил большую часть расходов и вдобавок взял мужа официантом.
    После смерти Анны Ребекка по-прежнему была у хозяина на хорошем счету, но Розаура, племянница, вскоре ее вытеснила. И вплоть до самой свадьбы тетя с племянницей постоянно цапались, даже в трактире — к ужасу Джакко и Мазы, боявшихся лишиться на старости лет куска хлеба.
    Маза теперь все чаще отдыхала, но при этом пряталась, чтобы ее не уволили. Тем более что хозяина она знала лучше других и не слишком на него рассчитывала. Усевшись, она задирала юбку, скатывала белые хлопковые чулки и скребла нещадно болевшие ноги.
    Ее товарки, получавшие наравне с ней, все это замечали — и потому завидовали ей по-черному и за глаза называли воровкой. Однако старались к ней подольститься и всегда покрывали.
    Действительно, Доменико благоволил к ней по-прежнему, ведь она сообщала ему обо всем, что творилось в поместье.
    Но Джакко уже не просил у Пьетро бычков. Мало того, он вбил себе в голову, что барчук на него зол, и дошел до прямых жалоб хозяину, уверяя, что если б не он, несчастный, жалкий старикашка, в Поджо-а-Мели при попустительстве его сынка даже гумно растащили бы на кирпичи.
    — Без понятия парень! С вашего позволения… уж простите за прямоту! А на меня-то он что взъелся?
    Доменико вяло разубеждал его, не особо стараясь — на то был свой расчет. Тогда старик, приняв скорбный и обиженный вид человека, которого вынудили на откровенность, тут же умолкал.
    Иной раз он бил на жалость: хлопнув шляпой об колено, кричал, намекая на Пьетро:
    — Бедный я, несчастный!
    Но больше не выходил работать вместе со всеми, а занимался лишь тем, что раньше входило в обязанности внучки. Ноги у него скрючились так, что колени задевали друг за друга, и от этого казались короче — как перепутавшиеся веревки двух соседних колоколов.
    Говоря, он с трудом поднимал свою большую голову, плохо державшуюся на съежившихся, сутулых плечах. Его неподвижное, неживое лицо будто растрескалось на солнце, и в морщинки набивались жир и грязь. Висячие всклокоченные усы, похожие скорее на шерсть, закрывали рот. Слизистая глаз пожелтела и загрубела.
    Прежде чем за что-нибудь взяться, он, собираясь с мыслями, почесывал за ушами, приподняв другой рукой шляпу.
    Молодого хозяина, когда тот проходил мимо, он хватал за рукав и спрашивал:
    — Больше со мной не разговариваете?
    Пьетро и впрямь его избегал — ему претило двурушничество Джакко, ясно дававшее понять, что на самом деле он ставит себя выше барчука.
    Уцепившись за рукав, Джакко твердил с неприязнью, которой тщетно пытался придать вид сердечности:
    — А я ведь вас еще маленьким помню, на коленях вас держал… Сердитесь вы на меня, что ли?
    И чтобы разговор прошел не совсем впустую, пытался вызвать у Пьетро улыбку. Но тут же заводил снова — мрачно, с досадой, едва ли не упрашивая:
    — За что вы меня невзлюбили?
    Пьетро не знал, что сказать. Ему приятно было видеть, как Джакко перед ним лебезит.
    — А я ведь всегда работал на совесть, спросите отца. И так и будет, пока Господь меня не приберет.
    И в голосе его слышался вызов.
    Эта неестественная настойчивость отталкивала юношу.
    Старик пристально смотрел ему в лицо. Пьетро, робко на него покосившись, пытался высвободить руку.
    Джакко силился улыбнуться, но выражение лица Пьетро отбивало у него всю охоту. А Пьетро чувствовал облегчение: теперь можно было просто уйти.
    Как-то раз он спросил Джакко:
    — А что Гизола?
    Батрак весь встрепенулся, почуяв средство вернуть себе благоволение молодого хозяина, однако не решаясь им воспользоваться.
    — Давненько вы о ней не вспоминали!
    — Да где она?
    Джакко столько всего хотелось сказать, и вместо того, чтобы ответить сразу, он почесал грудь. Сквозь прореху на рубахе виднелись темные соски с длинными волосками и раздутыми порами. Засаленный, пропотевший шнурок, на котором висел мешочек с образками, врезался в шею, оставляя отметину.
    — В Радде, надо думать, — отвечал он негромко. И показал серпом на холмы Кьянти.
    — Два месяца назад нам писала… Вон, видите? Радда — вон там.
    — А письмо еще у вас?
    — Старуха моя взяла. Наверно, у нее и хранится. Надеюсь! Черт возьми, не могла ж она его выкинуть!
    Но говорил таким тоном, чтобы вселить неуверенность.
    — Зачем же выкидывать? — спросил Пьетро. — Если вы ее любите, письмо должно быть у вас. Я хочу посмотреть.
    Он говорил так, будто отстаивал какое-то право. Его враждебность к старику еще усилилась. А тот, озадаченный и заинтригованный, добавил:
    — И кое-что еще она прислала.
    И подмигнул.
    — Что же? Небось, свою фотографию?
    Джакко положил ему руку на плечо и тут же отдернул:
    — Кто вам сказал?
    — А что, не так? Отвечайте.
    Джакко, лучась весельем, настроился на длинный разговор и, прислонясь к оливе, воскликнул:
    — Точно!
    Он смахивал на черепаху, которая, убедившись, что угроза миновала, начинает шевелиться.
    Пьетро развернулся и, не говоря ни слова, в полном восторге зашагал к его дому. До Радды казалось рукой подать!
    Слабо золотились колосья пшеницы, согнутые дождем и ветром в три погибели. Стебли были перепутаны и частью поломаны.
    — Стойте, послушайте… — кричал вслед ему Джакко.
    Маза сидела на пороге комнаты и вытирала тарелки.
    — Ваш муж сказал, что у вас письмо Гизолы. Верно?
    Старушка, которая много раз уже думала попросить кого-нибудь прочесть ей письмо, честно подтвердила. И после спросила:
    — Это он сам вам сказал?
    — А вы не хотели?
    Он не стал ждать, пока она встанет, и вошел в комнату, перешагнув через Мазу, которой пришлось нагнуться пониже. Маза нравилась ему больше, но она точно так же, как и Джакко, наговаривала на Пьетро хозяину.
    — Я сейчас! Не ищите в комоде — не найдете.
    Пьетро вспыхнул и сказал только:
    — Поторопитесь. Глупая вы женщина. Не понимаете моего к вам отношения.
    Он боялся, что вот-вот появится Джакко, а при нем он говорить не мог. Временами взгляд старика вызывал в нем недоверие, а то и опаску.
    Маза отыскала письмо и, прижимая его рукой к впалой груди, прежде чем отдать, предупредила:
    — Только чтобы хозяин не узнал.
    — Почему? И кто ему скажет?
    — Почему — вы лучше меня знаете, — отвечала она, покраснев.
    Потом пожевала губами, будто слюнявила дратву, собираясь вдеть в иголку.
    Чтобы извлечь письмо, написанное под диктовку Гизолы кем-то из родни, поскольку сама она писать не умела, конверт неровно общипали по краям, и это покоробило Пьетро. Он прочел все письмо вслух: ее родители переболели корью, у тети Джузеппы не хватало молока для дочки.
    Тогда он спросил:
    — А где фотография?
    Маза засмеялась, и эта ее вольность была ему по душе. Смеясь, она хлопала себя по бокам кулаками. Видны были ровные, еще белые зубы.
    — На той неделе завалилась за комод, когда я пыль стирала.
    И в самом деле, под вереницей святых, развешанных по стене вдоль бечевки, он заметил темно-синюю бархатную рамку — пустую. Это пустое место с белым листочком его умилило.
    — И до сих пор так и не достали?
    Теперь он был твердо намерен ее увидеть. Ему казалось, это его долг.
    Но Маза, не желая, чтобы ее упрекали, возразила:
    — Успеется еще! Кому об этом думать? Утром встаем рано, а вечером, как устанем, уже и сил нет.
    — Я сам отодвину комод.
    Когда требуется оказать уважение, он тоже берется за работу!
    — Не пугайте меня!
    Но прежней враждебности в ее глазах не было — в них была нежность, пусть смутная и неоднозначная.
    — А что?
    — Комод тяжелый, еще надорветесь. А я буду виновата.
    Когда она о нем говорила, Пьетро казалось, его сейчас просунут куда-нибудь, как нитку в иголку.
    — Не пугайте меня!
    — Ну тогда помогите!
    Они бы непременно поссорились, но тут она принялась убирать с комода, неторопливо, одну за другой, все безделушки: фарфоровую вазу с отбитыми краями, в которую была всунута толстенная охапка цветов, восковое изображение святой Екатерины под стеклянным колпаком, зеленоватый и мутный осколок зеркала.
    — Потерпите, я сейчас.
    Пьетро потянул на себя источенный жучком комод, зажатая между ним и стеной фотография упала на пол. Он поднял ее и, не отрывая глаз, понес к окну: сердце оборвалось, будто рядом ударила молния.
    — Видите, какая красавица выросла? Теперь бы она вам точно понравилась!
    Пьетро мгновенно понял, что значило «красавица». Сердце заколотилось быстрее, в блаженной истоме. Он ничего не ответил — губы дрожали.
    Маза, часто моргая, не сводила с него глаз, будучи не уверена в том впечатлении, что произвел на него снимок. Она пихнула его в плечо:
    — И что будете делать с фотографией?
    Она боялась, что он захочет ее забрать, но Пьетро бы на такое и не осмелился — вдруг Гизоле бы это не понравилось. Он ответил не своим голосом:
    — Вставьте ее обратно в рамочку. И смотрите: больше не роняйте.
    Маза с облегчением согласилась и смахнула тряпкой наросшую на стене паутину. Пьетро сам повесил фотографию на место и придвинул обратно комод.
    — И письмо тоже не выкидывайте.
    — Сказать по правде, обращайся она с нами получше… я бы ее больше любила.
    Пьетро резко дернулся — такого движения она за ним раньше не замечала — и она поправилась:
    — Но я все равно ее люблю.
    — Что она вам сделала? Вот скажите: что такою она могла вам сделать? Вы все выдумываете!
    — Не скажу — это кроме нас с ней никого не касается.
    Она обиделась, что ей пришлось отослать внучку! И быстро прикусила несколько раз нижнюю губу.
    — Только молчите, не говорите никому, даже Ребекке, что я вам ее показала. Сейчас уходите, и не дай бог хоть кто-нибудь догадается!
    Он вышел. И понял внезапно, что влюблен в Гизолу, и это не было ни странно, ни тягостно — ни капли. Наоборот, будь он твердо в этом уверен, он бы тут же признался Мазе. И разъяснил бы, что речь здесь, по сути, об устранении социальной несправедливости, и что этой задаче он посвятит себя с радостью. Разве не честно, чтобы и она стала богатой?
    Через три дня он вернулся в Поджо-а-Мели.
    Груша бросала на залитый солнцем сарай слабую, неподвижную тень. И все же эти полосы тени дрожали, как в лихорадке — они пульсировали и бились, как его иены, как кипящая вода.
    На крыше навеса, скат которой заканчивался всего в метре от земли и просматривался весь, непонятно как вырос раскидистый куст шириной метра в два: одно растение с колючими листьями и бессильно поникшим на ножке цветком чуть не влезло в другое. Рядом валялись оплетка от бутыли и два ржавых серпа. Там же, меж двух камней, Карло выдерживал на солнце пузырек с засунутым в масло скорпионом — этим средством он лечил порезы.
    Пьетро разглядел на верхушке крыши выгоревший на солнце, прибитый дождями лоскут: половинку юбки Гизолы.
    Он пошел к Мазе и сказал:
    — Покажите мне еще раз фотографию.
    Он глянул на нее — не снимая, чтобы старуха не обиделась и не написала об этом внучке.
    Гора Монте-Амиата казалась мягкой, будто вот-вот растечется.

    Пьетро, хилый и болезненный, всегда вызывал у Доменико стойкую неприязнь. Теперь этот тощий бледный парень был в его глазах полностью непригоден для дела — сущий идиот!
    Он проводил пальцем по жилкам, выделявшимся на его гладкой, тщедушной шее — и Пьетро опускал виновато глаза, будто прося прощения. Но эта безропотная покорность раздражала Доменико еще сильней. И ему хотелось поглумиться над сыном.
    Ох уж эти книги! Растоптать их в лепешку! Завидев в руках у Пьетро книги, он порой не мог удержаться — вырывал их и швырял ему в лицо.
    Книги писали мошенники, которых он не стал бы кормить в кредит.
    А тут еще по милости Пьетро пришлось платить за техническую школу три года кряду!
    Когда он сидел, уставившись долгим взглядом на его ухо или хилый, впалый затылок, то после, в припадке бешенства, кусал губы или вдруг всаживал в столешницу нож и отодвигал тарелку.
    Пьетро вел себя тихо и смирно, но не подчинялся. Дома он старался бывать поменьше, а прося деньги на учебу, подгадывал так, чтобы при этом был кто-нибудь из уважаемых клиентов, при которых Доменико не мог отказать. Он нашел свой способ сопротивления, хотя и переносил все безропотно. И школа была для него теперь в первую очередь предлогом держаться от трактира подальше.
    Встречая в глазах отца насмешливую враждебность, он даже не пытался выпросить у него хоть немного любви.
    Да и куда бы он от него делся? Стоило Пьетро посмотреть не так испуганно, как отец совал ему под нос кулак — хоть бочку поднимай. И если иной раз Пьетро улыбался, весь дрожа, и говорил: «Я тоже вырасту сильным, как ты!» — Доменико гремел так, как мог только он: «Кто — ты?!»
    И Пьетро, склонив голову, тихонько отводил кулак — с восхищением и гадливостью.
    В детстве от этого голоса ему становилось страшно и плохо — он не плакал, но забивался в угол, лишь бы от него отвязались. Теперь же ему было невыносимо горько. И точно зная, что мучения эти не заслужены, он все с большим жаром повторял, тирады о справедливости и возмездии, вычитанные в пропагандистских брошюрках, которые давал ему парикмахер.
    Он вступил в социалистическую партию и даже основал кружок для молодежи — поначалу тайком, после — бравируя этим перед всяким, кто ни зайдет в трактир. Его мечтой в ту пору было писать статьи в «Классовую борьбу», выходившую еженедельно. Арестуй его полиция, он был бы только рад. Он грезил мученичеством, процессами, собраниями — вплоть до революции. За любого, кто обращался к нему «товарищ», он, не задумываясь, пошел бы в огонь и в воду. Доменико тем временем чем дальше, тем больше разрывался между трактиром и имением, и помочь ему было некому!
    В удушливо жаркие часы, когда трактир пустел, повар с помощником дремали, положив голову на колоду для рубки мяса и накрывшись фартуками, чтобы не донимали мухи, слетавшиеся на жирные тряпки. Мухи сбивались в кучу вокруг невытертой капли бульона, мусолили куски мяса, ползая по ним вверх и вниз. Покипывал медный чан, кот под столом что-то грыз. Из плохо закрытого латунного крана под неумолкающий свист сочилась вода. Залитая в обе маслобойки вода бросала на стены прозрачные отсветы, которые время от времени пересекала мушиная тень.
    Если заходил клиент, официант хватал верхнюю тарелку из стопки, потом окликал повара:
    — Не спи.
    Тогда собравшийся под рубашкой пот вдруг стекал холодной струйкой, повар потирал онемевшее, отлежанное ухо.
    Весь трактир опять приходил в движение.
    В эти досужие часы Пьетро брался за книгу и читал, не замечая времени. Вошедшему на цыпочках Доменико удавалось застать его врасплох.
    — Ты почему не следишь, что делает прислуга?
    И дальше шел очередной выговор.
    Как-то раз он крикнул ему прямо в ухо:
    — Иди вешать солому.
    — Я?
    — Ты.
    И ухватив за шиворот, оторвал его от стула. Но тут же поспешил обратно к соломщикам. Пьетро остался сидеть, прислонясь головой к выступу стены, и сдерживался изо всех сил, чтобы не заплакать.
    — Эй, хозяин, вон еще солому везут! — крикнул один из двух мужчин, только что разгрузивших первую партию.
    — Целый стог! — прокричал человек с веревкой, помогавший тянуть повозку.
    — Тонна, не меньше! — добавил Паллокола, державший оглобли.
    Трактирщик улыбнулся такому бахвальству. Он подошел к новой кипе соломы, пощупал ее и понюхал. Потом, ничего не говоря, посмотрел тем двоим в глаза.
    На маленькой площадке, куда выходила дверь кухни, стояли еще двое мужчин, усталые и потные. Они только что перетаскали свою солому в сарай, сложив ее вровень с притолокой. Теперь они отдыхали, сидя на корточках и привалившись спиною к стене. Капли пота падали со лба на носки пыльных ботинок, кожа на которых вспучилась складками.
    — Сколько просите? — спросил трактирщик, заложив большие пальцы в карманы жилета. На тыльной стороне одной руки была царапина, она кровоточила, и он частенько ее посасывал.
    — Сколько дадите? Нам тоже кушать нужно, — отвечал Чеккаччо.
    — Эти чертовы крестьяне даром своего не уступят. Мы уже загибаемся.
    Эти соломщики разъезжали от одного поместья к другому, появляясь в часы молотьбы, так что каждый из крестьян без возражений отдавал им охапку соломы, лишь бы от них отделаться. Никто им не отказывал — из страха, что, обозлившись, они украдут потом намного больше.
    Они и впрямь кормились не столько трудом, сколько воровством, и постоянного занятия у них не было.
    Доменико закупал у них вполцены для хлева при трактире огромное количество соломы, так что ее хватало до следующего года.
    — Считать будем по весу или на глаз? — спросил Доменико, вынув руки из карманов жилета.
    — Как скажете. Нас и так, и так устроит.
    Пипи и Носсе, уже договорившиеся с хозяином, перебили:
    — Нас сперва отпустите. Рассчитайтесь.
    Оба были молоды. Пипи — с огромной раздутой головой и широким лбом. Его голубые, в цвет неба глаза смотрели ласково, как у ребенка. Носсе был черноусый, а маленькие жгучие глазки только что не кусались.
    — Сперва и эту солому поможете поднять.
    — Если нальете! — ответил со смехом Пипи и плюнул на стену.
    — У меня в горле першит! — сказал Носсе. И, опершись на стену, поднялся.
    Доменико усмехнулся в знак согласия.
    Он разменял уже шестой десяток. Руки с длинными и узкими выпуклыми ногтями побледнели, на них проступили сизо-лиловые вены.
    Брился он теперь еще реже, щетина была светлая, почти седая. Глаза поблескивали, как устричные раковины, но во вспухших уголках век появились две багровые ниточки. Волосы поредели, хоть он и смачивал их собственного изобретения водой из ягод можжевельника. По бокам доброго рта спускались всклокоченные усы. Плечи порядком ссутулились, так что спина казалась больше, но он гордился тем, что все такой же силач и весит сто кило с лишним. Ему казалось, его руки и шея налиты необоримой силой, которую стоит хранить на будущее и пользоваться по мере надобности.
    — Так что, по весу? — спросил Чеккаччо.
    — Ста килограмм тут не будет, — заметил трактирщик.
    — Да вы что! — завопил Чеккаччо. — Тут все сто пятьдесят!
    — Мы люди честные! — добавил Паллокола. И выругался.
    Но оба кинулись развязывать веревки, чтобы снять солому с повозки. Доменико подошел, взялся за бечеву и, присев, приподнял кипу.
    — Дам вам четыре лиры. Она и того не стоит.
    — Мы ее украли, а, Чеккаччо?
    Все рассмеялись. Потом поднялся галдеж и ругань.
    — Ну все, рассчитайтесь, да мы пойдем.
    — А пить вы уже раздумали? — спросил конюх, который стоял, скучая, наверху, высунувшись из окна сарая.
    — Нет-нет. Мы устали. Мы больше разгружать не можем.
    — Глядите, какие мышцы, — сказал Пипи, взяв за руку Доменико. Рукава его рубахи были засучены по локоть.
    — Такими-то руками! — воскликнул Носсе.
    — Живее, ребята, — сказал Чеккаччо.
    Сквозь приоткрытые ворота видна была улица. Мимо прошла девушка. Чеккаччо свистнул ей, подзывая.
    — Смотри, сейчас придет, — сказал Пипи.
    — Вы чего сюда явились? — спросил трактирщик. — Болтать?
    — А что еще делать?
    И приятель Чеккаччо уселся на солому, сложив руки на коленях.
    — Что, уже не торопитесь?
    — Верно, торопимся. Рассчитайтесь.
    — Вот вам шесть лир. И убирайтесь!
    Пипи и Носсе выкатили свою повозку.
    — Теперь наша очередь.
    — Ну что, сколько платите?
    — Давайте взвесим.
    Они подняли шест и зацепили за него крючок весов, на который накинули петлей веревку.
    — Вешайте хорошенько, хозяин!
    — А ты коленкой не дави.
    — Я? Да смотрите: тут рука пройдет.
    Удерживая шест на плече, Паллоколла поднял руки над головой, весь дрожа от натуги.
    Соломы было сто килограммов. Ее сосчитали и увязали в большой пук, чтобы поднять наверх при помощи блока.
    — Вы тоже тянуть будете, хозяин?
    — И посильней тебя, у меня руки крепче.
    И все вместе ухватились за веревку, свисавшую с подвешенного высоко блока. Доменико намотал ее на запястье. Кипа двинулась вверх, деревянный блок заскрипел, и на стоявших внизу посыпалась пыль и солома. Конюх стоял, высунувшись из проема и вытянув руку. Поднимавшие, выдохнув, наклонялись все разом, кипа над их головами раскачивалась. Потом, подхваченная конюхом, вошла в окно и пропала в тени.
    — Готово! — сказал Чеккаччо, отряхивая ворот, в котором застряли соломинки. Но руки у него болели, как оторванные.
    Трактирщик, что-то заподозрив, направился к груде битых кирпичей и железного лома.
    — Здесь лежал старый замок, — сказал он. — Кто его взял?
    Оба соломщика переглянулись и продолжали сматывать веревки.
    — Ребята, кто взял замок? — снова спросил Доменико, побелев.
    — Ну уж не я, — спокойно ответил Чеккаччо.
    — Я на тебя не говорю. Я говорю, что замок унесли.
    — А мы тут при чем? — спросил Паллоколла со злостью и возмущением.
    — Небось Пипи взял! Он ими торгует! — заметил Чеккаччо, посмеиваясь.
    — Вот уж не знаю. Но если б знал, заставил бы вернуть. За такое по головке не гладят.
    Оба соломщика забеспокоились, поскольку каждый в свою очередь боялся, что другой — вор. Но Паллокола все же крикнул:
    — Обыщите нас!
    — Не буду я никого обыскивать! Вот вам деньги. Но солому я у вас больше не куплю!
    — Мы тут ни при чем!
    Доменико убедился, что виновного не найти и решил, что все четверо сговорились. И, махнув им рукой, чтобы убирались, вернулся в трактир. Там он снова ухватил Пьетро за шиворот:
    — Если бы ты меня слушал да присматривал, ничего бы у тебя не утащили.
    Пьетро пожал плечами и подумал: они украли по бедности. И отошел с беспокойством, охватывавшим его всякий раз, когда отец готов был его ударить. Доменико и впрямь чуть на него не кинулся, но Розаура его удержала.
    Замок взял накануне захожий попрошайка.
    Вечером эти люди, умаявшись за день и заморив червячка в каком-нибудь монастыре, засыпали пьяные в кабаке, и Пипи с женой тоже.
    Когда Рози стал хозяином «Серебряной рыбки», вход был один — с улицы Дей Росси. Из стены торчала, как флюгер, железная вывеска, на которой как с одной стороны, так и с другой была нарисована рыба. Над дверью — барельеф Мадонны пятнадцатого века. Там висел еще светильник, но веревки, чтобы спускать его вниз, уже не было.
    Потом были открыты два входа с улицы Кавур. У одного из них, за стеклянной дверью, стояла двухэтажная витрина, застеленная бумагой, которую каждую неделю меняли, и заваленная ощипанными курами, жареным мясом и прочими вкусными вещами.
    За входом с Дей Росси шли ворота, через которые можно было попасть во внутренний дворик, вечно забитый повозками и разным деревянным хламом. К нему примыкал хлев, вмещавший до тридцати голов скота. Над хлевом был сарай.
    По субботам Доменико раздавал нищим не съеденный посетителями хлеб.
    На узкой улице Дей Росси, в самом ее начале, у старого входа в трактир еще за час начинали толпиться нищие. Среди них была и жена Пипи — еще молодая, но такая желтая и высохшая, что рот смотрелся, как безгубая прорезь. Шла она так, будто шея у нее вообще не гнулась, и за пазухой плохо застегнутой рубахи то и дело проглядывала пустая, плоская грудь.
    Была там одна старуха с огромным лиловым носом, в соломенной шляпке, как у крестьянок — соломенные жгуты по краям расплетались, и шляпка оборот за оборотом становилась все меньше. Она требовала, чтобы ей подавали первой, и не уходила, пока весь хлеб не был роздан. Иногда кричала:
    — Вон той старой карге больше досталось.
    И вновь, зажав палку под мышкой, разводила края платка, куда был ссыпан черствый хлеб.
    Была одна нищенка, которой Доменико подавал трижды в неделю — крупная женщина с равномерно румяным лицом, напоминавшим тонкую неснимаемую маску из красной кожи. Зимой и летом она носила черный шерстяной платок, завязанный на спине узлом. Бледные руки постоянно скрещены на груди. Ее высокая, славная дочка ходила повсюду с ней, просунув руку ей под локоть — она была дурочка и без конца улыбалась, по ласковой, живой улыбкой.
    Обе размашисто шагали чуть не впритирку к стене, будто убегали от кого-то. А переходя через улицу, еще прибавляли шаг.
    Когда они ели суп где-нибудь в монастыре, дочь поворачивалась ко всем спиной и, вынимая изо рта ложку, заходилась беззвучным смехом.
    После смерти матери ее отправили в сумасшедший дом.
    Был слепой, бранивший на чем свет стоит сухорукого сына, у которого на руке не хватало пальца:
    — Никакой от тебя, подлец, помощи. Будешь так стенку отирать — вообще хлеба не получим. Подлец! Подлец!
    И, приложив к уху руку, напряженно вслушивался, пытаясь понять, сколько осталось хлеба — голос при этом был точно такой же, каким он читал молитвы.
    Все остальные бедняки уже сбежались к Розауре, как куры к отскочившему кукурузному зернышку.
    Паренек слушал отца, колупая пальцем швы между кирпичами: он предпочитал подойти последним, чтобы без ругани получить то, что Розаура наверняка для него оставит.
    Нищенки рассматривали доставшийся хлеб. Кто-нибудь пристраивал в щель в стене возле входа совсем уж черствый кусок. Тогда Розаура, высунувшись из двери, кричала:
    — Вы посмотрите на нее: ходит милостыню просить, а потом бросает.
    Кто-нибудь из женщин подхватывал, крепко уперев руки в боки:
    — Если б дали мне, я бы съела!
    Кто-то, засмеявшись, вонзал зубы в хлеб, помусолив его в грязных руках. Вдруг тихий, невнятный ропот перерастал в перебранку:
    — Ходит тут хлеб клянчит, а у самой денег куры не клюют.
    — Тебе что за дело? Это у меня-то?.. Да не слушайте ее.
    — Молчите, — перебивала Розаура. — А то в другой раз не дадим.
    Другая женщина, чье лицо, изъеденное экземой, было замотано голубым платком, завязанным узлом на затылке, подхватывала:
    — И правильно. Вот я, например, никогда не жаловалась.
    Видны были лишь воспаленные, как две язвы, глаза — они с трудом открывались, так что приходилось ей смотреть искоса, запрокинув голову набок. Когда она говорила, повязка ходила ходуном в такт движениям рта. И какой это был рот!
    Старик, появлявшийся обычно, когда все уже раздали, жалобно канючил:
    — Ради Христа Бога… и мне кусочек.
    — Больше нету. Почему вы так поздно?
    — Ноги уже не держат!
    И стучал палкой по приступку.
    — А чтобы прийти сейчас, значит, держат! — язвила Розаура и уходила, ничего не дав.
    Тогда он долго еще ждал, зло и упорно:
    — Госпожа хорошая, но надо меня так мучить!
    Всю жизнь он проработал. И мечтал, как о несбыточной роскоши, что когда заболеет, пойдет в больницу и будет там валяться на кровати целый день. И есть досыта!
    Хорошо хоть жена умерла молодой, отмучилась! Но под конец он стал считать, что подавать ему обязаны, а сгонять его с приступка, где он уселся, никто не имеет права.

    Доменико так больше и не женился, хотя частенько об этом подумывал и с силой скреб ногтями плохо выбритый подбородок, сгребая кожу на шее в кулак, а после хлопал наотмашь костяшками пальцев, но тихонько, чтобы не ссадить кожу. Всякий раз, отбушевав, он в запальчивости объявлял о своей женитьбе — назло. И рассчитывая, что Пьетро, не желая видеть в доме мачеху, займется, наконец, делом, твердил ему:
    — Вот тебе бы жениться! А ты, дурак, в социалисты пошел! И не стыдно?
    Шляпу он покупал раз в год и носил, не снимая, пока поля, отгибавшие уши книзу, совсем не засаливались. Рубашки ему нравилось носить, не снимая недели по две самое меньшее, и он чертыхался, когда надо было решиться заказать новые. Инстинктивное желание удержаться на достигнутом уровне вынуждало его экономить на чем только можно и нельзя, впрочем, он этого и не скрывал — наоборот, говорил гордо, и это была чистая правда:
    — Я человек порядочный: деньги заработал своим трудом и потом и не хочу их разбазаривать.
    В деревянной плошке, где лежали медные монеты, он хранил на счастье маленький металлический образок, который нашли батраки, когда копали землю. Когда он брал его в руки, то, чтобы лучше рассмотреть, каждый раз надевал очки.
    Образок ему нравился — металл был мягкий и, если поскрести его ногтем, блестел, как новый. Когда, обыскав весь дом, приносили ему очки, он садился и протирал их грязным и вонючим красным платком:
    — Не разберу!
    И выходил, чтобы показать образок сперва бакалейщику, потом лавочнику и парикмахеру — ближайшим своим друзьям.
    Но даже они, разумеется, не знали, что там изображено.
    Иногда он стоял без шляпы в дверях, прислонясь к косяку, и здоровался со всеми подряд — даже с теми, кого едва знал.
    Летом он велел принести стул. И подремывал, пока кто-нибудь, проходя, не будил его, хлопнув по ляжке. Тогда, очнувшись, он говорил:
    — Задремал чего-то.
    И чтобы встряхнуться, уходил о чем-нибудь распорядиться.
    За день он успевая проглотить все подгнившие фрукты — и кричал чернявому повару с падавшим на глаза чубом:
    — Принеси сковородку!
    Снимал пробу и тычком в плечо отправлял повара обратно:
    — Мало перца положил. Когда ж ты научишься?
    Получивший нагоняй недовольно хмурился и еле заметно пожимал плечом.
    — Неси другую сковородку.
    Тот послушно нес и потом стоял прямо, не сводя с него глаз, одна рука на столе.
    Доменико кричал ему, не успев прожевать:
    — Чеснок подгорел.
    Тщательно вытирал усы салфеткой и выносил вердикт:
    — С тебя надо либо глаз не спускать, либо уж рассчитать. Перевелись настоящие люди.
    По утрам он подъедал из судков вчерашние остатки.
    Но вина выпивал почти целую бутыль и рыгал в платок, отвернувшись к стенке. Запахи его раззадоривали, он становился говорлив и время, проведенное не на кухне, считал потраченным зря — за исключением поездок в Поджо-а-Мели.

    Пьетро удалось поступить в техническое училище во Флоренции после того, как он частным образом, почти самостоятельно, прошел в Сиене первый курс. Но родственные отношения между отцом и сыном распались совершенно. Все больше напоминали они двух чужаков, живущих поневоле под одной крышей, и Доменико уже даже не пытался как-то повлиять на сына — в надежде, что это пробудит в нем совесть. Хотя теперь он бы, конечно, его не простил. Был месяц, когда Доменико удавалось обращать все в шутку и оба обменивались колкостями, перераставшими порой в перебранку.
    Пьетро был по-прежнему социалист, но рабочим теперь проповедовал реже. Ему было стыдно, что ему уже двадцать, а он так отстал в учебе, и это его угнетало.
    Во Флоренции он снял комнату на улице Чимабуэ, а есть ходил в трактир неподалеку.
    Долгими часами он сидел, обхватив голову руками, и представлял себя за учебой — в тревоге, по которой разбегались во все стороны и скрещивались линии тоски и печали, будто прочерченные по угольнику.
    Изо всех сил он пытался вызвать в себе чувство, что все идет как надо, и полюбить училище, но дни были настолько разделены, оторваны друг от друга, что он совсем падал духом. Наступал новый день, и он уже не в состоянии был ни вспомнить, ни уразуметь предыдущего, и ему трудно было думать о днях грядущих.
    И даже теперь, при всем своем старании, он учился хуже, чем ему хотелось бы, и поэтому занимался все меньше!
    Под окном его комнаты проходила стена женского монастыря, в сад которого почти сразу после полудня высыпала сотня девочек, они пели и резвились. Какую тоску навевал их гомон! К тому же он ненавидел монашек!
    Когда девочки подбегали к ближнему углу сада, он горько усмехался в надежде, что его заметят. Но они его даже не видели, и тогда его досада переходила и на них.
    Зато шум города не проникал к нему совершенно, поскольку длинная монастырская стена, шедшая перпендикулярно стене дома, упиралась в огромное строение, которое загораживало почти всю площадь Беккария. Другие дома, хоть и пониже, но рассыпавшиеся почти полукругом, полностью закрывали обзор.
    Ему все время было не по себе, в этом было что-то необъяснимое. С друзьями он был скрытен, и сам же от этого страдал. Все его томило, и купол Санта-Мария-дель-Фьоре в вечной дымке в конце улицы Дей Серви, который он видел на обратном пути в школу, когда выходил на пять минут на площадь Аннунциата погреться на солнышке, вселял в него бессильную тоску, которая усиливалась, если вдруг звонил колокол.
    День клонился к вечеру, и все эти далекие, приглушенные звуки будили одно желание — сбежать. Как будто сам воздух прислушивался — прозрачный воздух, внушавший ему какую-то робость и страх.
    Когда он шел ужинать, начинало темнеть, и цирковые балаганчики в тени деревьев на площади Беккария слепили глаза светом ацетиленовых фонарей, а карусель все кружилась и кружилась, и звучал органчик.
    Он видел улицы Гибеллина и Дель-Аньоло — узкие, со сходящимися вместе домами. Другие улицы, со стороны Баррьера Аретина, шли прямо к деревьям и полям и перед ними обрывались.
    Когда он возвращался домой, хозяйка сидела за шитьем в компании других женщин, с которыми он никогда не заговаривал.
    Между тем все чаще случались дни, когда наваливалась усталость от учебы — усталость, от которой он необъяснимым образом чувствовал себя виноватым.
    Еще он думал, что не у всех есть средства, чтобы учиться!
    По сравнению с товарищами он чувствовал себя человеком молодым, но уже сильно пожившим. И потому с добродушным удовольствием звал их ребятами. На их манеру вести себя с преподавателями он смотрел снисходительно. Но смеяться над тем, что их веселило, не мог — и зачастую брюзжал на них, не скрывая скуки.
    Хорошо было лежать на кровати, закрыв глаза.
    Он обнаружил, что все попытки сдружиться с однокашниками оказались тщетны: безразличие к одним перешло в отторжение и неприязнь; к другим же, особенно к студентам побогаче, которые гнушались им как социалистом, он питал вражду. Большинство считало его ненормальным, но относились к нему почти все хорошо.
    Наконец, убежденный, что с этой усталостью спорить бессмысленно, он перестал ходить в школу. А когда товарищи подняли его на смех, сказал, что у отца больше нет денег, чтобы содержать его во Флоренции.
    В последние дни он все сильнее чувствовал — с тоской, но и с удовольствием тоже — свое отличие от остальных. И не мог взять в толк, как это другие учатся и не вынуждены поступать так, как он. И еще больше спешил уехать.
    Проучившись всего четыре месяца, он вместо того, чтобы из полученных от отца денег заплатить хозяйке квартиры за месяц вперед, безо всякого предупреждения вернулся в Сиену.
    Его приняли как человека, который, пускай и поздновато, но все же одумался. И он не смел признаться, что хочет заниматься самостоятельно и потом все-таки попытаться сдать экзамены. Но узнав случайно из полученного Ребеккой письма, что Гизола давно уже живет во Флоренции, а вовсе не в Радде, тотчас принял решение.
    Доменико же, который с самого начала ожидал слишком многого и это внезапное возвращение в Сиену воспринял как вразумление свыше, пытался поговорить с сыном по-хорошему, и все спрашивал:
    — Зачем ты меня бросаешь? Я ведь твой отец. Господь стучится сейчас в твое сердце. Неужели не слышишь?
    Но увидев, что не в состоянии повлиять на сына, просто махнул на него рукой в надежде, что время все исправит.
    И Пьетро, которого мучила совесть, чтобы чувствовать себя вправе поступить наперекор отцовской воле, принялся за учебу с неведомым ему раньше увлечением.
    Три года в технической школе, наложившись на учебу в семинарии, произвели переворот: он чувствовал себя совершенно другим человеком и стоял на пороге новых перемен.
    Его социализм становился, по его словам, скорее интеллектуальным — в полном соответствии с модой. Веры, с которой он когда-то рвался обращать окружающих, уже не было, но к своим чувствам он применял нравственные принципы социализма.
    Эти три года, казалось ему теперь, пролетели, как один день, не оставив весомого следа даже в мыслях — будто он только и успел, что перевести дух.
    Экзамены, при всем его желании, постепенно становились просто предлогом, и это не казалось ему ни честным, ни допустимым. С растущим нетерпением ждал он встречи с Гизолой и на Гизолу возлагал все свое упование.
    Целыми днями он сидел дома, один, и, припав к окну, смотрел на узенький голубой прямоугольник между крышами. Эта глупая, такая далекая синева почти бесила его, но он не сводил с нее глаз. Ласточки, отсюда казавшиеся черными, проносились мимо, как подброшенные. И только там, наверху, у последних окон стоял кто-то, совершенно ему незнакомый! Всю пустоту этого одиночества словно вобрал в себя один дом — один из самых старинных в Сиене, с обвалившейся башней над угрюмой аркой Дей Росси. Совершенно нежилой, он стоял среди тесно прижатых друг к другу хмурых и заброшенных домов — домов с резными гербами исчезнувших семейств на стенах, которые никому уже ничего не говорят, со стенами в два метра толщиной, сводчатыми потолками и комнатами, в которых нечем дышать. На вечно закрытых окнах и выступающих из фасада подоконниках — пыль и широкие полотнища паутины.
    Иногда он вдруг вспоминал о Флоренции и о Гизоле: может, она ждет его и корит, что он не едет — это приводило его в восторг. Вспоминал бурлящий Арно и неизменно прекрасные холмы, и оседающие на стенах туманы, от которых булыжники на мостовой чернеют и кажутся заплатками.
    Слова отца будили в нем тоску и зависть, и, передернувшись, он уходил, чтобы не видеть его, не слышать. Почему здесь нет ни слова для него? Почему даже теперь с ним обращаются так, будто едва терпят? Зачем эти тщетные попытки стать таким же, как все? И как устроены эти все?
    И он снова перебирал в уме поочередно своих флорентийских однокашников. Но как так — ведь они, небось, и думать о нем забыли?
    Сколько времени прошло с тех пор, как умерла мама? Казалось, лет сто. И все вокруг шло само собой, без его ведома и ни капли в нем не нуждаясь.
    Его глаза, мистически кроткие, на худом, нечетко очерченном лице смотрелись странно, и это сразу обращало на себя внимание.
    Иногда он глубоко и надолго уходил в какое-то смутное состояние без названия и цели, которое, даже пройдя, оставляет по себе след, как вода на песке.
    Он знал теперь, как горько ошибался, считая себя хуже своих сиенских друзей, и возможно, эта ошибка еще скажется в будущем, еще потребует искупления.
    Но откуда взялась надежда, что он сможет стать художником? Чего стоила эта бессмысленная попытка по сравнению с его самолюбием? И мог ли он сбросить ее со счета, чтобы по-прежнему верить в себя?
    Он утешался, мечтая о новой, невиданной жизни. Но когда?
    Порой она пропадала из виду, и он не мог даже вспомнить, о чем ему мечталось.
    Он был прямодушен до фанатизма, но вряд ли кто-нибудь мог бы об этом догадаться. Он чувствовал, что его отношения с теми, с кем он дружил до отъезда во Флоренцию, полностью изменились. Ему хотелось просить у них прощения за то, что он не может больше быть им другом, но было стыдно за прежнюю откровенность и отсутствие самообладания. Новыми глазами смотрел он на свою податливость, которой все пользовались. Раньше в Сиене он набивался в друзья даже к отъявленным мошенникам и полным кретинам, считая их себе ровней. Он ощущал это своей обязанностью, так что даже винил себя, если шел гулять один и никого с собой не брал. Но после возвращения из Флоренции он добился того, что ни с кем из них не разговаривал и с желчной нервозностью мечтал больше никогда их не видеть!
    Это был молодой человек, хотя и слабый, но с проблесками внутренней силы, пусть не всегда направленной в нужную сторону.
    Много раз во сне он чувствовал, как должна была развиваться его душевная жизнь, и просыпался с чувством облегчения, будто некая высшая и непостижимая сущность подтвердила его правоту.
    И с какой исступленной радостью ждал он дня встречи с той, что уже разбередила ему всю душу!
    Он не знал, что именно он ей скажет, хотя в мечтах его слова сияли добротой. Порой он ловил себя на том, что придумывает бессмысленные слова, от которых замирали губы и вся душа! Опрометчивые слова, которых уже не взять назад — как ножи, всаженные со всей злости. Слова, которые изводят тебя вконец лихорадочным наслаждением — за ними идут безумные страхи, штормовые дни и дожди горячей и суше, чем заждавшаяся их иссохшая земля.
    Порой ему хотелось быть убитым: может быть, даже Гизолой, которую он считал уже своей — восхитительным соблазном, вернувшимся из прошлого.

    Топпа умер от старости. Февральским утром его нашли на гумне, под телегой. Был мороз, он примерз к кирпичам, и когда Карло ударил пса заступом, который взял, чтобы закопать его под оливой, живот загудел, как барабан, так что все засмеялись.
    После кастрации характер у него испортился: когда он хотел, чтобы его оставили в покое, отходил сперва в сторону. Если не помогало — скалил зубы и огрызался. Был он беспородный, полметра в холке. Белая шерсть ближе к коже была желтоватой, на ухе — черное пятно, почему ему и дали такое имя — Топпа, заплатка.
    Еще щенком, едва отнятым от матери, Доменико привязал его к скобе колодца. И батракам было приказано, если будет скулить, бить его ногами.
    Позже он купил ему ошейник с латунными шипами, и его уже не снимали никогда — разве что на время стрижки.
    Стоило Доменико проехать ворота Порта Камоллия, Топпа уже различал звон бубенцов его коня.
    Выбегал на улицу и лаял. Когда же конь, подъехав поближе, показывался из-за поворота — начинал метаться туда-сюда по дороге. Люди шарахались, а не успевших увернуться детей Топпа сшибал с ног.
    Поев, он носился по полям, повсюду оставляя свой след — прогалины в высокой пшенице виднелись потом издалека. Во время сева приходилось отгонять его камнями, потому что там, где он промчится размашистыми скачками, работу приходилось переделывать. Любил он спелый виноград, а еще больше — инжир.
    Слушался он только Доменико и Джакко, а остальных просто побаивался — либо кусал, как однажды укусил Гизолу, когда она села на него верхом.
    Никакой другой пес не мог с ним сладить, и не одного загрыз он до смерти, прокусив хребет. Двоих он разорвал за то, что похлебали супа из его миски.
    Кошек, однако, терпел — если они не подходили близко. Но когда ложился погреться на солнышке, не выносил их на дух: лежал, приоткрыв один глаз, потом закрывал его и открывал другой. И вдруг взвивался с оглушительным лаем.
    Даже щенком его не тянуло играть. С разными людьми он вел себя по-разному и никогда не ошибался. Пьетро, например, он бы слушать не стал, и никогда в жизни к нему не ластился.
    Когда его зарывали, известив перед этим Рози, который вспомнил, что заплатил за пса всего две лиры, и распорядился снять и убрать ошейник, Джакко заплакал. Он тоже чувствовал себя старым и, глядя на труп скотинки, произнес:
    — Вот и мы так же.
    — Да уж срок ему пришел, — отвечал Энрике. — Чего старикам заживаться?
    И подмигнул ухмылявшемуся Карло.
    Но Джакко отшвырнул заступ и закричал:
    — Я еще тебя похороню, заруби себе на носу! У этого несчастного пса и то сердце было добрее твоего!
    — Я не тебя имел в виду.
    — А кого тогда? Мозги у меня, может, уже и не те, но из ума еще не выжил…
    Тут Карло пошел ругаться и бранить пса:
    — Не мог еще пожить? И землю б не пришлось ковырять, и разговора бы этого не было. Не хватало еще из-за всякой дохлятины ссориться.
    Он делал вид, что злится, но в душе был доволен, что Джакко весь побелел, а он здесь ни при чем. Джакко смотрел на пса и следил, чтобы никто на него не наступил — по небрежности или со злости.
    Маза пришла посмотреть, как его закапывают, и встала чуть поодаль — она была взволнована, но при этом жевала без остановки. Когда все было кончено, она стукнула себя кулаком по брюху и заявила:
    — Еще хоть кусочек — и кишки завернутся.
    Джакко поднял голову и смерил ее взглядом:
    — То-то я посмеюсь! Шла бы делом занялась. Будешь жрать, пока не лопнешь! Зла на тебя не хватает, понятно?
    Маза спрятала хлеб в карман и сказала:
    — Ну ты и брюзга! Господь все слышит!
    Вздохнула и, вышагивая впереди всех, добавила про себя:
    — Дай, Господи, терпения!
    Она не знала, что сказали мужу.

    О том, чтобы отослать Гизолу из Поджо-а-Мели, благоразумно позаботился Доменико: глядя на небезупречное ее поведение, он опасался неприятностей.
    Она перебралась в Поджо-а-Мели, когда ей было двенадцать, и вернулась в Радду в семнадцать.
    С прочими родственниками она была едва знакома и за все это время ни разу не видалась с двумя своими сестрами, которые, живя с ней врозь, никакой любви к ней не питали, но пришли к дилижансу ее встретить — в новых туфлях и праздничных платках.
    Она привезла им в подарок два дешевых колечка под золото. Они поцеловали ее и потом обе не знали, что делать. Не могли решить, следует ли Гизоле идти посередке, и на ходу без конца менялись местами. В конце концов, младшая пошла сзади, а когда Гизола ее окликнула, отошла к краю дороги и шагала по поросшей травой обочине. И стоило Гизоле на нее взглянуть — тут же опускала голову и отводила взгляд. Старшая сестра тоже говорила мало и, в сущности, вообще не сказала ни слова.
    Дойдя до дома, где ждали ее родители, Гизола расплакалась. Но потом был праздничный обед, за которым съели жаркое из кролика и двух зажаренных на сковородке кур — совсем еще не старых, с жирными, наполненными яичниками. Хлеб был свежий, утрешний.
    Борио ди Сандро, вдовый друг семьи, помогавший им также деньгами, принес бутыль хорошего домашнего вина. И так, подвыпив, в первый день все друг с другом поладили.
    Но Гизола вовсе не собиралась надрываться, как сестры, а те между собой прозвали ее «барышней-белоручкой». О том, чтобы с ними водиться, не могло быть и речи, и Гизола при любой возможности уходила одна в поля. На самом деле сестры относились к ней неплохо, но какой бы разговор они ни завели, Гизола всегда находила способ его оборвать. Даже на мессу она ходила одна — и вспоминала Поджо-а-Мели. Вернуться в Радду само по себе было несчастьем. И понимал это только Борио. Она всегда говорила ему, что не останется здесь — хоть режьте!
    Прошел год, был большой церковный праздник, и вечером Борио повел ее в село на крестный ход.
    За маленьким крестом шли парами крестьяне из окрестных деревень со шляпами в руках. За ними стайка девушек — они пели по книжкам, которые держали перед собой обеими руками, и шли, низко наклонив голову, будто против сильного ветра. За ними еще один крест — черный, большой и пыльный, с терновым венцом и свисающими веревочными бичами. И позади всех — священник.
    Вдовец повел Гизолу домой — на молодых ребят она и смотреть не хотела и со всеми держалась свысока.
    Дорога, густо обсаженная кипарисами, покидая село, шла круто вниз, в темноту — они спустились по ней и вышли в поля. Свернули на крутую тропку, что проходила краем большого приземистого взгорка, поросшего высокими дубами.
    Гизола, которой Борио очень нравился, шла на шаг впереди, чуть взгрустнув, как бывало с ней, когда отпускало непривычное и затягивающее праздничное веселье.
    «Почему она больше не смотрит на меня?»
    Он отбросил сигару, которая теперь только мешала и лишь усиливала смущение.
    Они были одни! Все остальные невесть куда подевались! Правда, несколько раз он слышал впереди шаги, но потом их шум удалялся.
    Гизола, казалось, хотела съежиться, исчезнуть — она шла не глядя, и если бы не Борио, к которому она, слыша его дыхание, держалась поближе, то наверняка бы во что-нибудь врезалась.
    Ноги у нее заплетались: они одеревенели и были такие длинные, что на каждом шагу она сотрясалась всей телом. Тогда ей пришло в голову остановиться. Она решила, что слишком много выпила, и чувствовала, как в голове у нее мутится. Дышала она, сама того не замечая, глубоко, животом.
    Луна, трепещущая под покрывалом облаков, отбрасывала повсюду неверные, прозрачные тени. Тогда он взял ее за руку, и она не противилась: ему показалось, что Гизола стала слабой, почти нелепой. Но он понял. Поцеловал ее — она вздрогнула и отстранилась. Он поцеловал ее еще раз и уткнулся взглядом в затылок и ложбинку между плеч. Но, может быть, в другой раз она не даст себя поцеловать! И поскольку она не поворачивалась, он обвил ее талию рукой.
    Она молчала! Она боялась заговорить, как боялась теней кипарисов, которые сразу за селом вдруг бросались на дорогу и потом, как живые, лезли макушками на стену на другой ее стороне.
    Внезапно она села на камень посреди тропинки и прижала к лицу съехавший с головы платок. Пальцы казались железными, как зубцы вил.
    Он хотел заговорить с ней, хоть и не знал как, и присел рядом. Ему не верилось, что это та самая Гизола, которую он знал столько времени и которая еще недавно была здесь рядом. Она стиснула ноги, так что вместе они напоминали перевернутый плуг.
    Тогда Борио после молчаливой схватки рук пробормотал, чувствуя уже не страсть, а раскаяние:
    — Давай, говорю тебе… давай…
    Потные пальцы выскальзывали из захвата, ему хотелось их вывернуть. Они смерили друг друга враждебным взглядом, потому что пути назад уже не было.
    Она развела ноги. И заплакала.

    Борио был старше, и она подчинялась ему с покорностью. У него была крупная голова с шишкой на черепе, волосы бобриком зачесаны на виски, щеки гладко выбриты, а брови черные и щетинистые и сходились на переносице.
    На следующий день она сама пошла к нему домой, да еще и приревновала.
    Теперь взгляд ее приобрел влажность, а волосы по бокам от крошечного лба струились мягче.
    Борио совсем потерял голову и женился бы на ней. Но его управляющий тоже с ней переспал, и оба из ревности трепали ее имя повсюду. Поэтому многие из отвергнутых ею юнцов теперь не давали ей прохода.
    Они норовили застать ее в саду, среди персиков и смоковниц, караулили в зарослях можжевельника, когда она возвращалась домой. Она в слезах отбивалась, кусаясь и царапаясь, и бегом бежала домой. Там ей становилось смешно, и она садилась ждать, когда они заявятся под окно. Кое-кто даже пытался влезть по стене. Потом они кидали в дверь камнями.
    Управляющий хотел пальнуть в них из ружья, как в зайцев.
    Но она, чтобы обрести хоть какую-то независимость и чтобы родные не лупили ее каждый день, поступила в услужение к одной женщине в Кастеллине, другой деревне всего в нескольких километрах от Радды.
    Выйдя из Сиены, дорога спускается вниз к самому ручью, где стоит мельница, а потом идет вверх, змеится и петляет между неотличимых друг от друга, одинаково безмятежных холмов с рядами виноградников, разделенными низкими стенками сухой кладки, с выглядывающими из-за кипарисов фермами, с колокольнями в такой далекой дали, что на очередном повороте они теряются из виду. И мало-помалу, пока дорога кружит, теряя терпение, истомленная своей длиной, она делается все тише, а окрестности — все засушливей и пустынней.
    Есть там пригорки с россыпью камней на плоских верхушках, поросших чахлым кустарником. А вдоль коротких тропок, где ходят местные жители да их скотина — кресты, сбитые из колов для шпалер и частью поваленные.
    Есть дубовые рощи, но негустые — сквозь листву просвечивают изгибы и выступы соседних холмов, склоны из трех или четырех граней, что обрываются вниз и вдруг выравниваются, переходят в волнистость лугов, красноватые земляные террасы, угорья.
    После Фонтеруоло, селенья, где дома и четыре лавки выстроились углом, дорога идет круто в гору и достигает своей высшей точки.
    Порой целый перелесок разворачивается перед глазами во всю ширь, и над ним пролетает птица. Из единственного на всю дорогу старого, выщербленного водостока в толстостенную поилку льется, журча, вода.
    Безмолвие этих лесов, не нарушаемое долгими часами! Так молчат камни в цепкой хватке древесных корней. Но когда оттуда, где тают далекие горы, налетает ветер, ветви бьются в страшных корчах, с гулом и ропотом — и когда сжавшаяся под ветром крона вдруг расправляется, по всему лесу проходит затухающая дрожь и пробегает странный звук, певучий и замирающий. Ломаются мелкие ветки, листья хлещут по камням, птицы беспорядочно носятся, будто подхваченные ветром.
    В бурю все дубы гнутся к земле что есть мочи. Облака застывают над ними, словно заглядевшись, и кажется, даже ветер не стронет их с места.
    Порой дубы стоят, не шелохнувшись, и облака спокойно идут мимо.
    За селеньем дорога поворачивает под углом и идет вверх по косогору белой полосой меж двух зеленых полотнищ, потом вдруг делает прямой бросок на километр с лишним, прорезаясь сквозь скалы, а там уже внизу лежит, как на ладони, вся Кастеллина.
    Направо отсюда холмы становятся чуть выше. Слева же они постепенно понижаются, спускаясь к долине реки Эльза. Видны похожие на россыпь камней деревушки. Дальше начинаются Монтаньола и Монтемаджо, а за ними тянутся грядами еще холмы, которые отсюда, сверху, не отличить от далеких облаков.
    Здесь почти наверняка наткнешься на отару овец — они вприпрыжку пересекают открытое место и скрываются в соседнем леске. Или спускаются по тропке друг за дружкой, будто ныряют вниз головой, и можно подумать, что первая своим весом утянула за собой всех остальных.
    А сколько запряженных быками повозок, выкрашенных красной краской, а на них, как правило, крестьяне — забравшись с ногами, чтобы было удобнее!
    Проезжал автомобиль, один из самых первых, и все, кто только мог, кидались к дверям и окнам и поражались, как это он просвистел мимо них, как будто их тут и нету, потом, как всегда, переглядывались и возвращались к своим делам. Ну и куда такая спешка!
    Женщины, чьи дети ковырялись в земле чуть ли не посреди дороги, кричали вслед проклятия.
    Кто-нибудь из старых разбогатевших фермеров, вжавшийся с перепугу в стенку, шел потом отвести душу с друзьями: садился на табурет и ставил между ног очищенную от коры палку, опираясь скрюченной спиной на ножи, кнуты и веревки, развешанные по стенам лавки, где торговали также серой, щетками и сапожными гвоздями.
    Так он и сидел, может быть, часа два, сплевывая всякий раз в одну сторону, и посылая за сигарой, чтобы не вставать, кого-нибудь из мальчишек.
    — В тюрьму таких сажать, а? В наше время таких глупостей не было.
    И смеялся, раззявя рот, так что видна была заостренная полоса языка, подрезанного когда-то ножом.
    В полдень, когда все звуки умолкают под знойным солнцем, он сидел с часами в руке и ждал, когда прозвонят колокола:
    — На твоих сколько?
    Колокола приходили в движение, и все вскакивали, будто в изумлении — казалось, даже стены сойдут с места. Все лавки вмиг закрывались. Те, кто жил не в селе, а на отшибе, шли домой обедать, медленно плетясь по солнцу, как собаки, что виляют хвостом всем прохожим.
    Верхняя половина башни была охвачена светом, и, казалось, сейчас выгорит в нем и погаснет.
    Когда колокола молчали, слышен был далекий звон — затерявшийся меж перелесками колокол пел сам по себе, и бубенцы отар вторили ему, перебивая.
    На девушку, перебравшуюся из близкого и знакомого селения, неизбежно перейдут все расхожие мнения о его жителях — и плохие, и хорошие. Гизолу, к тому же, сопровождали разные толки — смешные и нелепые.
    Священник, несомненно, предупрежденный своим коллегой из Радды, отчитал женщину, взявшую Гизолу в услужение. Девушка почувствовала в нем фанатичного гонителя — это ясно читалось на его искаженном, побелевшем лице, когда он, скривив рот, смотрел на нее своими близорукими и жесткими, как косточки, глазами. Под его взглядом она лишь сильней выпячивала грудь и шла, покачивая бедрами, как гордо задравшая клюв утка.
    Как ненавидела она теперь Радду! Нет, с другой девушкой — с одной из ее сестер, например — Борио бы так не поступил!
    Она снова окидывала взглядом всю процессию: ей даже забавно было узнавать одного за другим и мысленно называть по имени всех, кто пел, позабыв о ней, шагая за голым, источенным червями распятием в каплях краски, красной, как настоящая кровь, которое билось в землю, кроша в этой давке деревянные сабо. Казалось, шествие, кружа голову, влетает к ней в глаза! Чуть накренившийся балдахин и музыка с такими отзвуками, будто играет вся выгнутая раковиной долина — музыка, которая совсем как слова, и колокола бьют так сильно, что вот-вот оборвутся.
    Гизола рассчитывала, что в Кастеллине на нее будут меньше обращать внимание — но этого не случилось.
    Каждый что-то знал — а кто не знал, тот придумывал.
    Мэр встревожился ввиду назревавшего скандала и говорил, что некоторым женщинам лучше жить в городе, а не в деревне. Тем более в Кастеллине! Но Гизола ему нравилась, и он даже немного за ней волочился.
    Из множества односельчан она так ни с кем и не подружилась — стоило ей с кем-то заговорить, кто-нибудь обязательно это видел и доносил. Так что больше у них не было возможности пообщаться.
    Мелкие помещики восприняли ее как веселую потеху, и каждый утверждал, что она его любовница.
    Полдюжины барышень в глубине души завидовали тому, что она так нравится мужчинам и что они, хоть о ней и злословят, а на нее заглядываются.
    Для Гизолы это было уже чересчур. Пора было уезжать и из Кастеллины: «Что она забыла тут в горах, в этом гадюшнике?»
    Не прошло и месяца, как, договорившись через знакомых с одной сводней, она попала к торговцу посудой, который расстался с женой и как раз подыскивал себе подобного рода девушку. Она не возражала, пришлась ему по вкусу, и он поселил ее в домике в окрестностях Бадиа-а-Риполи, где все звали его по-простому: синьор Альберто.
    И Гизола, высылая родным свой адрес, написала, что нашла место.

    Так и жила Гизола, и эта жизнь нравилась ей куда больше, когда настала пора экзаменов и Пьетро приехал ее навестить.
    Он позвонил у маленькой входной двери, голубая краска на ней потрескалась на солнце. Ярко-белая фарфоровая табличка с номером дома ослепительно сверкала. Синие цифры на ней плясали и перекручивались.
    Послышались шаги. Прозвучал женский голос, и в ту же секунду дверь открылась. Он быстро поднялся по лестнице, тяжело дыша, будто захваченный с избытком воздух стал жидким и с трудом проходил сквозь ноздри.
    — Гизола дома?
    Заинтригованная женщина, улыбавшаяся его смущению, сказала — так, будто ответила вся комната:
    — Сейчас позову.
    Он отметил, что первое впечатление не соответствует ожиданиям — это была какая-то враждебность. Не думая ни о чем, он попытался вызвать в памяти фотографию и все пережитые тогда чувства.
    Женщина вышла, шаркая тапками. Во внезапно наступившей тишине Пьетро остался совсем один. Ему хотелось уйти: казалось, его чувства не имеют никакого отношения ни к этому месту, ни к Гизоле. Да она ли здесь?
    Солнечный луч, проскользнув сквозь прореху в тяжелой шторе, падал в центр комнаты, и от него разливались покой и ясность. Но в этом молчании необъяснимым образом таились пропасть и засада! Тем не менее, ему было радостно. Послышались быстрые шаги: это была Гизола.
    Она узнала его, покраснела и рассмеялась. Потом осталась только улыбка. Он смотрел и будто не видел ее лица, и не в силах был поздороваться.
    Тогда она коснулась его руки и предложила сесть, и, облокотись на стол, ожидала, пока он заговорит.
    Поначалу она разволновалась и чуть не расплакалась, но овладела собой, чтобы он сразу увидел, как она похорошела.
    Полоска света, попав на ее юбку, сияла еще ярче.
    Его добрая Гизола! Он нашел ее! Он резко вскочил и, глядя в стену, смог выговорить:
    — Давно ты здесь?
    Она отвечала с непринужденностью, покоробившей Пьетро, и, сложив перед собой руки, спросила:
    — У вас есть невеста?
    — Нет.
    Но ему захотелось солгать ей — бог весть почему.
    — А я знаю, что есть.
    Она лукаво повела плечиком и продолжала, будто эта тема приводила ее в доброе расположение духа:
    — Думаете, я про вас мало знаю?
    Но Пьетро было так хорошо, что он не мог сказать ни слова.
    Она заметила это, ее взгляд и губы смягчились. Тогда Пьетро решил, что нужный момент настал, и сказал, не глядя на нее:
    — Я все время думал о тебе.
    Гизола обернулась к одной из дверей — юбка шелохнулась и полоска света чуть не спрыгнула. Пьетро спросил шепотом:
    — Думаешь, та женщина нас слышит?
    Именно так Гизола и думала, но повеселела, подумав, как будут они вместе смеяться, от хохота хватая друг друга за руки. Она чуть не забыла ответить, но увидев его замешательство, сказала:
    — Может, и слушает. Неважно!
    — Кто это? Почему она здесь с тобой?
    Так, навскидку она не придумала отговорки — высунула язычок, словно говоря: «ишь, какой любопытный!», и потом ответила:
    — Подруга хозяйки.
    — Твоя хозяйка не замужем?
    — Нет. Эта женщина у нее компаньонка, потому что мужчин она сюда вообще не пускает.
    — И тебе здесь нравится? Как она с тобой обращается? Работы много?
    — Ой, да она меня любит!
    И он подумал: «Она привязалась к ней, как раньше к Джакко и Мазе!» И спросил с опаской и почтением:
    — Твоя хозяйка не подумает про тебя плохо, если меня здесь застанет? Где она сейчас?
    — Сегодня она вернется попозже. Мне придется сказать ей, что вы приходили.
    — Конечно, скажи — она не будет ругать. Ты не должна лгать.
    Этим он хотел намекнуть на их отношения. Но его удивило, как живут в этом доме, удивила и женщина, о которой Гизола так мало беспокоилась. Подумал он и о том, что ей приходится зарабатывать на жизнь. Тогда в нем заговорила щепетильность: не надо вот так сразу предлагать ей свою любовь — все-таки она была его крестьянкой и может просто не поверить. Но не выдержал и спросил:
    — А ты обо мне думала?
    От этих слов в нем снова ожило его чувство, и он подумал, что в нем заключена теперь и Гизола. Надо было вырвать ее у этих людей, державших ее при себе, совсем незнакомых!
    Он замолчал, а она сделала одно из тех движений, в которых вдруг проглядывают все жизненные устои и привычки. Пьетро не понял, но спросил:
    — И никто тебя не любил?
    Она не отвечала. Он повторил вопрос. И снова никакого ответа — он подумал, что для первого раза, наверное, хочет знать слишком много. Но ей следовало бы с самого начала быть откровенной! Тогда он спросил себя, может ли он теперь говорить с ней так доверительно, как прежде, и эта внезапная тишина, в которой что-то таилось, стала мила ему, как нечто непривычное.
    Она, с видом полу-лукавым, полу-простодушным ждала, пока он поднимет голову, и спросила, почти в шутку:
    — Теперь я вам нравлюсь?
    Охваченный радостью, он не хотел отвечать.
    Не было больше ничего — только они и эта комната!
    — Вы могли бы еще меня полюбить? — продолжала Гизола.
    Тогда он ответил через силу, будто чужим голосом:
    — Если ты никогда не любила!
    Повисла такая тишина, что оба, казалось, слышали, как ходят в суставах кости, и старались не смотреть друг на друга.
    Ему стало жалко ее — она ведь служанка, и хозяйка, узнав, что он приходил, наверное, устроит ей разнос. Он подошел к окну, отодвинул зеленую штору и в слепящем солнечном свете увидел цветущие клумбы и в центре бамбук. Гизола быстро шагнула к нему и потянула назад:
    — Не подходите!
    Он оробел, будто сейчас из-за него рухнет окно со всеми кирпичами. Но когда Гизола коснулась его, почувствовал, что бледнеет. Совсем как тогда!
    Не успел он прийти в себя, как она тут же отстранилась и сказала со смехом:
    — И правда, вы меня еще любите.
    Пьетро тоже засмеялся, чтобы попасть в тон. Голова кружилась, будто он чудом избежал опасности. Гизола приняла недоверчивый вид и добавила:
    — Но не только меня!
    Он был не в состоянии связно мыслить, слова лились из него, не задевая сознания.
    — Зачем ты так говоришь? Я же сказал…
    Казалось, говорят даже ее руки. Внезапно он увидел Гизолу далеко-далеко, за пределами всех иллюзий, ощутив с враждебным предчувствием, что за то, чтобы сделать ее своей, придется еще побороться. Его мечта о любви еще не стала явью! Как глубоко он замечтался!
    Не надо говорить ей, что она красива — такой комплимент может показаться двусмысленным, да и чего бы стоила ее красота без врожденной глубокой порядочности — такой же, как у него.
    Он хотел, чтобы она непременно сознавала свою порядочность и гордилась ею. Этого требовали моральные принципы, сливавшиеся у него в голове с идеями искупления и жизненной справедливости. Поэтому он первым должен был подать ей пример. И он пообещал себе в дальнейшем все ей объяснить.
    Он не находил больше слов — казалось, кто-то подталкивает его к выходу. Он встал посреди комнаты, бросил взгляд на Гизолу, протянул ей руку и медленно вышел, неловко ударившись плечом о косяк.
    Она обрадовалась, что визит закончился так быстро, потому что мог появиться ее друг.
    Лестница была выложена старой истершейся плиткой, прошарканной до впадин, и при взгляде вниз ему казалось, что ноги в ней тонут.
    Его трясло. Захлопнув дверь — как показалось ему, слишком громко — он поднял глаза и на железном балкончике увидел Гизолу — она кивнула ему на прощанье. У него не нашлось сил ответить — он обернулся два раза, надеясь всякий раз, что она не ушла, весь в мыслях о ней и умилении, от чего попрощаться с ней становилось тем более невозможно. И, сам того не заметив, вошел в город.
    Шагая по тротуару вдоль самого парапета, он даже не смотрел на Арно с зеленоватой мелкой водой в редких синих прочерках. На выступавшем из дна реки полуострове стояло несколько возов, уже груженых песком, и вода вокруг, мельче, чем везде, дрожала и искрилась.
    Иногда шум города как бы отдалялся, переходил в другую точку, а через миг возвращался. Пьетро шел так быстро, что то и дело сбивался с пути и вынужден был останавливаться.
    Он вышел на набережную Аркибузьери: мост Понте-Веккьо с двумя быками, подпирающими сросшиеся лавки ювелиров; к ним добавились еще лавки, примостившиеся на арочных пролетах и деревянных подпорках, крашеных красной краской. Окна такие широкие и идут так часто, что стен почти не осталось.
    По ту сторону Арно дома стоят тесно-тесно: старые, серые, грязные, они словно боятся опрокинуться в воду. Дома, как тонкие разноцветные полоски, смыкающиеся с полосками моста — прямоугольники домов и прямоугольники воды, неравномерно, друг за другом.
    Арно обтекал опоры моста, в безмолвии реки и домов слышен был далекий шум, где тон почти всякий раз задавал колокол. Высоко в небе застыли в блаженной неподвижности кипарисы у Торре-аль-Галло.
    По эту сторону Арно — выжженные солнцем полуоткрытые лавки и раскаленная тень под их короткими навесами, и входящие в город пустынные дороги.
    От церкви Сан-Миниато с фортом Бельведере идет высокая стена деревьев, которую разбивают белые виллы, уходящие за крыши Борго Сан-Якопо.
    Холм Поджо-дель-Инконтро был ясного голубого цвета. На Понте-Веккьо ветер трепал выцветшие навесы над ювелирными лавками, разносил над рекой дорожную пыль. А вот и белоснежные с теплыми тенями статуи моста Понте-Санта-Тринита, который заканчивается между церковью Честелло и абсидой стоящей над рекой церкви Сан-Якопо. Дальше колокольня Санто-Спирито, за ней дома ниже и стоят пореже, и так до самых труб района Ниньоне. И мост Понте-делла-Каррайя, почти на отшибе, и деревья на заднем плане, в самом начале парка Кашине — солнечные и далекие.
    Домой он вернулся очень поздно, переставил привезенные из Сиены книги, вынул из чемодана все белье. За ночь он просыпался два или три раза и прежде, чем снова заснуть, радостно говорил вслух:
    — Скоро завтра!
    Все утро он провел в нерешительности и вечером написал ей, потому что чувствовал, что любит ее по-настоящему. Как выглядит лицо Гизолы, он не помнил — скорей, ему казалось, что его незримо со всех сторон окружают ее движения. Цвет ее платья стал светом и время от времени являлся, как яркая вспышка.
    Гизола дала прочитать письмо своему другу, которому уже рассказала, по-своему, о вчерашнем визите, не доверяя языку Беатриче — виденной Пьетро служанки.
    — Зачем он тебе пишет? — спросил со смехом синьор Альберто. — Похоже, он давно в тебя влюблен. Любопытное письмо. Дай-ка перечитаю.
    На этот раз после каждой фразы он делал паузу и поглядывал на Гизолу, прислонившуюся к его плечу. Выраженных в письме чувств они оба не одобряли, зная, что сами на них неспособны. Закончив читать, он поцеловал любовницу:
    — Это твое.
    Она порвала листок и, будучи в веселом настроении, чтобы пуще его рассмешить, стала ходить на каблуках взад-вперед, резко разворачиваясь. Он был позабавлен, но спросил:
    — И как же ты его любишь?
    — Вот так.
    И она подалась вперед всем телом, изобразив прочувствованный жест.
    — Но ты не все мне рассказываешь.
    Он ухватил ее за ухо и тихо спросил:
    — Ему тоже?
    Она вся вскинулась, побледнела, и выпалила:
    — Клянусь. А вдруг он на мне женится — ты что, против?
    Тут синьор Альберто готов был просить прощения!
    — Я лишь хочу убедиться, для твоего же блага, что он в самом деле тебя любит и что он богат — как ты всегда мечтала. А иначе ты с тем же успехом можешь остаться здесь.
    — Богат ли он? Да у его отца десять поместий и большой трактир.
    — А он согласится?
    — Бьюсь об заклад, он сам его послал.
    Синьор Альберто поверил Гизоле и остался доволен.
    И пока она доставала из буфета тарелки и накрывала на стол, подумал, что при желании он всегда может остаться ей другом.
    Однако дела у него шли неважно, и пора было положить конец этой слишком уж безмятежной и праздной жизни.
    Гизола поглядывала на него исподтишка, пока он стоял, склоня в задумчивости голову — пытаясь угадать, каким будет его внутренний вердикт, который он вряд ли ей скажет. Испугавшись, что он слишком долго думает, она спросила:
    — Что с тобой сегодня? Пришел не в духе?
    Он улыбнулся и ответил:
    — Ты права — я для тебя слишком стар и должен тобой пожертвовать. Я сам хочу, чтобы ты вышла замуж.
    — Зачем ты об этом говоришь? К чему? Не зли меня.
    — Это ты об этом говоришь, милая Гизола! Но у меня возникла отличная мысль!
    — Какая?
    — Тебе надо повести себя так, чтобы он поверил, что ты забеременела от него! Тебе это будет нетрудно. Ну что, не нравится?
    Она быстро закусила губу, повернувшись к свету спиной. Потом принялась водить пальцем по ободу тарелки.
    — Ну что? — спросил синьор Альберто.
    — Не буду я ему отвечать. А если придет еще раз, вылью на него ведро воды.
    И позвонила в электрический звонок, чтобы Беатриче несла ужин. Но синьор Альберто, словно подводя итог своим размышлениям, воскликнул:
    — Ты еще богаче меня станешь.
    И серьезным тоном прибавил:
    — Только не води его сюда домой…
    Гизола потупилась, чувствуя, что провинилась.
    — … миловаться.
    Она рассмеялась. Тогда он объяснил, погрустнев:
    — Не хочу, чтобы здешний народ вас видел вместе. Меня тут знают.
    И про себя добавил: «Вот и ее я теряю. Видно, к этому и шло». Выдавил из себя улыбку, пригладил усы и, заглянув ей в глаза, больно ущипнул.
    — Поняла?
    Она засмеялась, чтобы не заплакать. Не желая пускаться в нежности, он спросил с комической подозрительностью:
    — Поцелуя от него еще не добилась?
    И насмешливо добавил:
    — Парень-то похитрее меня — со мной ты сделала, что хотела.
    Оба расхохотались, но тут как раз вошла служанка, и они сели ужинать.
    Гизола была польщена, потому что сразу поняла, как сильно Пьетро ее любит, и вместо того, чтобы написать в ответ письмо, пришла к нему сама. Разве не может выйти так, что они и вправду поженятся? Тогда она вернется в Сиену не крестьянкой, а барыней.
    Когда она пришла, Пьетро сидел в комнате с книгой, но не читал, а лишь накручивал на палец уголки страниц. Вместо двух экзаменов он сдал всего один — и думал о Гизоле. Нет, не надо ходить на экзамены! Все должно быть именно так!
    Когда она, не постучав, открыла дверь, сердце у него подпрыгнуло.
    — Заходи! — воскликнул он. — Я тебя ждал!
    Она с серьезным видом села, подняв вуаль на шляпку, украшенную искусственными фиалками, и он сказал ей:
    — Сними это.
    Ни одной женщине он так не говорил!
    Она как будто знала или поняла по голосу — добродушно улыбнулась. И, осмотрев с показным недоверием комнату, подошла к зеркалу, вынула шпильку, зажала в зубах, потом положила вместе со шляпкой на мраморную столешницу комода.
    Жениться немедленно! Как она прекрасна!
    Они сели лицом друг к другу: он — улыбаясь смущенно и радостно, она — стараясь делать, как он. Потом протянули друг другу руки через столик и он молча сжал ей пальчики, один за другим, словно убеждая, что в этом нет ничего плохого.
    Планки опущенных жалюзи на солнце светились красным.
    Он встал и поцеловал ее, она прикрыла глаза. Но в то же время ему хотелось ее упрекнуть: «Мне ты можешь доверять — ну а если бы я не любил тебя так?» И, чтобы доказать свою любовь, он крепко сжимал ее руки, с наслаждением вдыхая запах ее пота.
    Столкнувшись с ним взглядом, Гизола каждый раз опускала глаза, но улыбалась, словно ждала, что он, наконец, поймет и перестанет любить ее так, будто у нее никого еще не было. Потом кашлянула и откинулась на спинку стула.
    Так значит, она — его! Но чем отплатить ей за такую радость? Поэтому он спросил:
    — А ты будешь меня любить?
    Гизола молчала, склонив голову. Он настаивал на ответе — с нежностью, которую, он надеялся, она оценит. Тогда она поцеловала его в первый раз — неловко, будто неумело — и после, как бы застеснявшись, утерла рот платочком и быстро сказала:
    — Мне пора домой.
    «И в самом деле, лучше ей здесь не задерживаться!» — подумал Пьетро.
    И попросил разрешения поцеловать ее в ответ. Тогда Гизола сделала вид, что обиделась, что он не спросил об этом раньше, и мучила его, пока он не потерялся окончательно: ее черные зрачки словно размылись — так выглядят предметы глубоко под водой.
    Но надевая шляпку, она уколола палец шпилькой. Она может пораниться, даже когда он рядом! Перехватив ее руку, он глядел на набухавшую каплю крови, и когда она готова была упасть, втянул ее губами.
    Заинтригованная Гизола не сопротивлялась. Потом улыбнулась ему, как маленькому — так же нежно, но уже добрей и доверительней.
    Пьетро воскликнул, опьяненный:
    — Я этого никогда не забуду!
    На площади Беккария, куда колышущимся на ветру деревьям, казалось, не было хода, у нее из руки выпал платочек. Он подобрал его и держал в руке, пока они не расстались. Платок был почти то же самое, что ее платье.
    — Когда ты снова придешь?
    Гизола не знала, позволит ли ей друг сделать то, что она задумала, прямо сейчас.
    — Не знаю…
    Пьетро силился понять, хорошо это или плохо, что она так сказала. Просто не верилось, что она сейчас уйдет.
    — Завтра?
    Он не решился настаивать, не зная, верно ли поступает.
    — Слишком рано. Через пять дней.
    Она улыбнулась — просто, чтобы выиграть время.
    — Я буду ждать — ты помни… Ты не веришь мне? Скажи, что веришь…
    — Я знаю.
    И снова улыбнулась.
    — Можно, я тебе напишу?.. А ты читать умеешь?
    — Нет.
    Ей очень хотелось солгать и взглянуть на него понадменней, но она покраснела и опустила голову.
    — А кто будет читать тебе письма? Женщина, не так ли?.. Смотри, чтобы тебе читала только женщина.
    — Конечно, женщина — за кого ты меня держишь?
    Она пальчиком заворачивала нижнюю губу — Пьетро глядел, завороженный. Потом, чтобы убедиться, что ей не приходится лгать, спросил:
    — Та, что я видел, когда к тебе приходил?
    Но Гизола заметила подвох и рассмеялась:
    — Другая. Не провожай меня дальше.
    «Зачем я ее слушаюсь? — мелькнуло у него в голове. — Но это приятно и наполняет меня гордостью!»
    Она ушла, так ни разу и не обернувшись. Он стоял и смотрел, как она исчезла за поворотом, где торчал над стеной прямой кипарис — совсем чужая, будто и не подозревала об их любви. То, что он пережил, казалось реальней, чем она сама.
    С дерева в чьем-то саду сорвался лист и скользнул мимо лица — будь это в Поджо-а-Мели, он бы его подобрал.
    Гизола, едва успев отойти, решила, что лишь зря потратила время.

    Пьетро ждал ее целыми днями и будто наяву видел, как она сидит, положив руки на столик. И ему все больше казалось, что он лишь нашел ее, по не любит. Он не ходил на экзамены, хотя без конца о них думал и раз за разом возвращался к пугавшему его наваждению: его спрашивают, а он не знает ответа.
    Вместо этого он пошел к Гизоле, чуть не плача от нетерпения.
    Открыла она сама, и он поразился тому, что любит именно ее, когда выпалил:
    — Ты меня ждала?
    Она ответила уклончиво:
    — Может быть.
    И тогда, хотя говорить совершенно не хотелось, у него вдруг вырвалось:
    — Может, постоим на улице? Ты одна?
    Гизола задумалась и потом ответила:
    — Подожди меня перед монастырем.
    Он даже не обрадовался — его угнетало чувство какой-то необъяснимой фальши. И остался ждать просто потому, что сам же об этом просил.
    Дул ветер, но солнце — жгучее, июльское — было повсюду. В глубине улицы Бизарно, там, где она поворачивала, колыхались несколько кипарисов. Казалось, свет на ветру то и дело меняется. Оливы выстроились вдоль стены и, протягивая свои нежно-зеленые ветки, похлопывали по ней сверху. Тени тоже казались ветками — разницу между ними трудно было заметить.
    Быстрым шагом подошла Гизола. Она была без шляпы, на шее на цепочке висело золотое сердечко.
    Пьетро боялся, что, если он скажет, что должен вернуться в Сиену, это прозвучит смешно. Он шел, уставившись на свои руки, они долго молчали, и, в конце концов, она спросила сама:
    — Когда ты уезжаешь?
    — Завтра.
    — Значит, мы больше не увидимся!
    Он, пораженный ее шутливым спокойным тоном, спросил со вздохом:
    — Ты будешь всегда меня помнить?
    И Гизола ответила, убежденно, почти покорно:
    — Всегда.
    Потом, взглянув на него и заметив его неудовольствие, сказала:
    — Ты думаешь, я мало тебя люблю.
    Это была чистая правда, но все-таки он ответил:
    — Я тебе верю.
    Гизола снова улыбнулась, низко склонив голову, и на этот раз улыбка задержалась на губах.
    Дорога, по которой гулял ветер, неслышно поднимая тут и там клубы белой пыли, была настолько пустынна, будто по ней в жизни никто не ходил. Гизола казалась красивой по-новому и как будто пополневшей. «Даже такая одежда на ней хороша!» Он никак не мог оторвать глаз от сердечка: хотелось его снять, а то ей будут смотреть прямо на грудь.
    Гизола заметила его взгляд и ждала, что будет. Увидев это, он спросил:
    — Зачем ты его носишь?
    Она покраснела и, казалось, хотела прикрыть сердечко рукой.
    — Сама купила или тебе подарили?
    — Подарили.
    — Кто? Скажи немедленно.
    Он остановился, развернулся к ней и заставил ее сделать то же самое.
    — Моя сестра Лючия.
    — Давно?
    — Год назад, когда приезжала меня навестить.
    — Она тебя любит?
    — Она — да, а я ее — нет.
    — Почему?
    — Не знаю…
    — Почему? Скажи. Если уж ты мне не скажешь!
    — Не знаю. Мы не похожи по характеру.
    Он подумал, что, возможно, так оно и есть, поскольку на вид они тоже были совершенно не похожи. Это его обрадовало. И все-таки по отношению к сестре он тоже чувствовал ревность. И сказал:
    — Я куплю тебе другое и будешь носить мое. Точнее, твое, потому что нет больше ничего моего. Ты довольна?
    Больше всего ей хотелось расхохотаться, но, конечно, момент был неподходящий. Вместо этого она, не говоря ни слова, повернула назад. И поскольку шагала она быстро-быстро, будто опаздывала, он поинтересовался:
    — Тебя ждет та женщина?
    — Да, мы поступили опрометчиво.
    — Зачем ты так говоришь? Я ведь люблю тебя всем сердцем. Не беспокойся.
    Она улыбнулась и, не отвечая, прибавила шаг.
    Пьетро дождался, пока она первой выйдет на площадь. Потом с таким видом, будто поджидает кого-то, медленно двинулся в ту же сторону. Там никого не было! Только собака с выгнутым дугой костлявым хребтом — и та убежала.
    Он посмотрел вдоль улицы Грассина, на блекло-зеленый, выцветший холм весь в оливковых рощах, между которыми торчали тут и там тонкие кипарисы.
    Из-за угла показался трамвай, и он в него сел. Когда он поднял глаза, он был уже во Флоренции, на набережной, почти сразу за Баррьера Аретина и оттуда видны были все колокольни разом.

    Порой Пьетро в растроганности думал: «Даже если бы она поступила бесчестно, чтобы не голодать, я не мог бы этим воспользоваться. Я бы оплакивал ее. Помог бы ей стать другой. Чтобы потом кто-нибудь еще смог уважать ее и на ней жениться. Но она бы мне сразу сказала. Зачем бы ей скрывать?»
    Потом его бросало в другую крайность, и она виделась ему чудом чистоты. Тогда он терзался от ревности и плакал: «Она должна быть моей! Я хочу ее любить! Что в этом такого?» Разве не в этом, в конце концов, состоял его долг? Но где и как можно устроиться лучше, чем в отцовском доме? Гизола говорила:
    — Он богат, все зависит от него. Но он, конечно, не захочет.
    Когда Пьетро, вернувшись из Флоренции, объявил отцу, что влюблен в Гизолу и с его согласия женится на ней, Доменико даже не ответил, но словно остервенел — как лиса, когда у нее в норе поджигают солому.
    Об экзаменах они оба говорить не стали. Пьетро — чтобы скрыть, как обстоят дела, а Доменико — в надежде, что сын так о них и забудет, и еле сдерживаясь, чтобы не треснуть его об стену, как подушку.

    Пьетро возвращался из долгих, одиноких походов по полям, где даже у воздуха спрашивал совета. Иногда ему казалось невероятным, чтобы Гизола кого-нибудь любила — это осквернило бы ее красоту. Нет, это он ревнив без причины!
    А иногда он говорил себе: «Неужели я в Сиене? Она какая-то другая. Ну конечно, небо стало голубее, раньше оно таким не было». Он заметил, что летом ближе к вечеру Пьяцца-дель-Кампо еще сияет отблесками полудня — слабым теплым светом вроде фонарного, который освещает лишь саму площадь, тогда как идущие по ней люди, овеянные невыразимой тишиной, кажутся персонажами далекого прошлого.
    «Когда здесь будет Гизола, я расскажу ей, что чувствую».
    Каждое утро он просыпался со вздохом. И как ясно помнились эти сны!
    Но жить без Гизолы он не мог, и где-то к середине августа решил съездить за ней и отвезти в Радду, чтобы она пожила там, пока они не поженятся — год, самое большее полтора. Почему бы отцу не дать согласие? Да и спокойней ему будет, если Гизола будет в Радде.
    Деньги на поездку он одолжил у Ребекки.
    Но все те несколько часов, что он провел во Флоренции, его не оставляло чувство, что он по-прежнему в Сиене, в верхнем конце улицы Кампореджо, где он ходил каждый день, когда учился в технической школе. От темно-рыжей суровой громады Сан-Доменико вроде бы рукой подать до домов напротив, что беспорядочной толпой карабкаются по склонам вокруг собора, чуть не подпирая его со всех сторон, но если глянуть вниз, в провал Фонтебранды — дух захватывает.
    Больница Санта-Мария с высокими, кроваво-красными стенами представала перед ним в цвете жженой земли, небесная синь казалась хмарью. Потом загорались то тут, то там первые звезды, раскиданные так далеко, что наводили тоску.
    Чернели переулки, напоминая то ли расщелины, то ли гигантские трещины.
    И на эти сады и огороды, замкнутые и связанные друг с другом прямоугольниками стен, разбросанные по низинам и всхолмьям, по неровным косогорам, один другого выше, обрушилось марево ночи — будто ливень.
    Какой-то пьянчужка затягивал песню и тут же ее обрывал. Костачча, как парапет над пропастью, и почти отвесный Костоне с подпирающей его широкой массивной аркой, по которой проходит другая улица, взбираются наискось вверх, к домам.
    Все крыши разной высоты, даже если они рядом. Сгустки домов — побольше и поменьше — вытянувшись вертикально вверх, петляют вкривь и вкось, иногда заезжают друг в друга двумя-тремя углами, стоят кружком, кучкой, впритирку, вперемешку, как попало, всегда неожиданно, вписываясь в поворот обрубленной или сплюснутой стеной, подстраиваясь под изгибы холмов, подъемы и спуски и повороты дорог, расступаясь на площадях, которые сверху кажутся дырами.
    И вдруг — брешь между домами, но тут другие дома смыкаются и держатся дальше, изо всех сил, плотно трамбуя друг друга, приседая и опять поднимаясь, и разворачиваясь, чтобы в мгновение ока исчезнуть за другими, что вышли им навстречу и поднялись выше, совсем уж вразброд — но и те останавливаются почти сразу же, и дальше идут широкие, несимметричные лучи, изогнутые или ровные — туда кидаются дома, набиваются вкривь и вкось, поперек, как получится, расталкивают друг друга, будто хотят отвоевать местечко да расположиться поудобнее, каждый сам за себя.
    Совсем низенькие домики, увязшие в земле, подпирают со стороны Порта Овиле, Фонтебранды, Туфи навалившиеся на них дома, не дают им разбрестись, а высокие макушки зданий словно созывают дома назад, и тем приходится слушаться, чтобы не остаться в полном одиночестве.
    На пригорках — толкотня и водоворот, в низинах дома заваливаются друг на друга, будто сползая. А еще можно насчитать рядов десять крыш, не меньше — длинных-предлинных, один другого выше, и тут же рядом — другие ряды, перпендикулярные первым.
    И над всей этой сумятицей взмывает безмятежно Торре-дель-Манджа.
    А по окраинам мостятся среди домов оливы и кипарисы, будто забрели из нолей и не желают возвращаться.
    Но Пьетро все чудилось, что за ним гонится отец, хоть он и успокоился немного, увидев колокольню Джотто, собор Санта-Мария-дель-Фьоре, знакомые улицы, по которым он прошел с чувством потерянности, становившимся все острее. Ему хотелось еще раз поговорить с кем-нибудь из товарищей, объяснить, что произошло недоразумение, что он пропал из виду по причине, о которой упоминать не может, как бы ни было ему неприятно скрытничать — даже теперь, когда он чувствовал упоительную потребность держать что-то при себе, и это «что-то» было, пожалуй, все равно, что его душа.
    У входа на мост Понте-алле-Грацие под зеленым зонтом с деревянными спицами сидел продавец лимонов. Несколько носильщиков и каких-то невнятных персонажей дремали, прислонившись к стенке запруды.
    От деревьев у Сан Миниато в сторону Кашине искоркой пролетел жаворонок.
    Шагая в сторону прохладной, свежеполитой площади Пьяцца-Делла-Синьория, он начал замечать людей: больше всего их было на улице Кальцайоли и на Соборной площади. В конце улицы Кавур виднелся холм Фьезоле — высокий и зеленый.
    Сойдя с трамвая возле монастыря, Пьетро покраснел, хотя никого рядом не было. Попытался заглянуть под жалюзи, не смотрит ли кто на улицу — лишь горшки с пыльными геранями.
    Дверь открыла сама Гизола, но внутрь не пустила. Он тут же посетовал, что она до сих пор не уехала в Радду, она же ответила, что ждала его и хотела сперва убедиться, что родители примут ее назад.
    Необъяснимым образом ему казалось, что они вместе уже очень давно.
    — А почему нет? Они тебя обижают?
    — Мне у них не нравится.
    Его зацепило, что она ответила именно так, а не иначе. Он ласково коснулся ее и сказал просительно:
    — Не отказывай мне. Ты должна ждать дома. Мне это будет приятно.
    И подумал: «Зачем я ее об этом прошу?»
    — Ну, раз ты так хочешь…
    Увидев, что она поддается, он предложил:
    — Тогда поехали со мной в Сиену.
    Гизола улыбнулась и приложила палец к губам.
    Он был уверен, что она подчинится ему с нежной покорностью, но Гизола, которой больше всего хотелось подурачиться, спросила:
    — Я тебе разонравилась?
    — Почему ты должна мне разонравиться?
    И он нежно погладил ее по лицу — она отстранилась и бросила взгляд на кончики его пальцев.
    — Ну что ты? Я жду тебя на улице, у монастыря.
    — Хорошо. А теперь уходи.
    Он поцеловал ей обе руки, сложив их вместе, она же тем временем все пятилась и, казалось, еще немного — захлопнет дверь у него перед носом.
    Спускаясь по ступенькам, он думал: «Она много выстрадала. Ее мучает, что ей приходится жить в чужом доме. Родители, наверное, перестали ей писать, родственники — завидовали. Она стала как будто чувственней, чем раньше, но я должен обращаться с ней с прежним уважением и даже с большим — иначе потом я ее возненавижу».
    От его внимания при этом ускользнуло, что она готова уехать вот так внезапно, сразу же после их разговора.

    Синьор Альберто оказался втянут в процесс банкротства и уже дней пятнадцать не показывался ни к кому, даже к ней, и она сама изредка забегала на часок его проведать к одному из его адвокатов, у которого он сидел теперь безвылазно. Он просил ее вернуться в Радду — лишь до окончания процесса, хотя бы для того, чтобы родственники жены, выступавшие на процессе свидетелями, не подливали масла в огонь.
    Денег он ей больше не давал, и Гизоле то и дело приходилось перебиваться на хлебе да каких-нибудь фруктах. Но податься ей было некуда, возвращаться домой она не хотела и тянула время, не зная, на что решиться.
    Так что, когда появился Пьетро, ей только и оставалось, что передать через Беатриче привет своему другу и попросить не забывать ее.
    И все-таки она бы так и не вспомнила, что Пьетро ее ждет, если бы не Беатриче — которой хозяин, очевидно, и за этим поручил проследить.
    Женщина обняла ее, всплакнув — с нежностью, заставившей ее улыбнуться сквозь слезы.

    Пьетро стоял поодаль от дверей и всякий раз, заслышав шаги, надеялся, что это Гизола. Наконец показалась и она.
    Как два уважающих друг друга противника, они не обменялись ни словом. Он ловил ее взгляд, но тот блуждал по сторонам — она упорно смотрела мимо него, но словно все равно его видела. Все же им пришлось обменяться парой слов, и от этого напряженность как будто спала.
    Остановился трамвай, они сели.
    На ней была соломенная шляпка, украшенная одной лишь ленточкой из черного бархата, светлая вуалетка, белые нитяные перчатки. Пьетро отметил эти потуги на элегантность и, растроганный, коснулся ее руки. Конечно, когда они поженятся, он оденет ее куда лучше. Но все смотрели на Гизолу, и он был за нее очень рад.
    С Соборной площади они быстрым шагом направились на вокзал, до отхода поезда оставалось совсем немного. Пробираясь сквозь толпу, они поневоле то и дело вспоминали о себе и о своем решении, и всякий раз чуть вздрагивали. И ловили взгляд друг друга. Но все равно они сели в поезд до Сиены — так и не обменявшись практически ни единым словом. Лишь когда их купе опустело, он спросил:
    — Почему бы тебе не поднять вуалетку?
    И тихо добавил:
    — Мне будет лучше тебя видно.
    Она послушалась, и они сели друг напротив друга.
    — Если хочешь отдохнуть, я пересяду к тебе. Хочешь положить голову мне на плечо?
    — Какая разница.
    Они чувствовали, что взгляды их, как и души, сцепились вместе, и точно отяжелели.
    Поля за окном мчались, мчались во весь опор! Пьетро казалось, они бегут от него, больше не желают его понимать — не одобряют. И тем сильней становилась необходимость любить Гизолу.
    Но день угасал, и его взвинченность тоже. Утром, в ярком солнечном свете ему казалось, вагоны вот-вот вспыхнут и запылают; теперь же на каждой станции чудилось, будто они боятся навсегда остаться на соседних путях — прямых, кривых и скрещенных — которые излучали печальный мертвенный свет и несли его с собой во тьму выцветающих далей. Все вокруг менялось в такт его настроению, но при этом было чужим.
    В Поджибонси их обогнал другой поезд — удаляясь, он становился все короче, пока от него не остался лишь торец заднего вагона, так что уже непонятно было, стоит он или уходит — будто обман зрения. Вагоны, увлекаемые паровозом, поднимались и опускались, колеса катили друг за другом в унисон по одним и тем же рельсам, товарные вагоны, опломбированные, терпеливые, были выкрашены красной краской, а поверх нее белые цифры — глядя на все это, он чуть не расплакался. Все они выворачивали ему душу, давили ее всмятку!
    Он почувствовал себя одиноким и всеми покинутым, и совсем забыл о сидящей напротив Гизоле, которая разглядывала его с острым любопытством, от чего ее взгляд приобрел колдовскую неподвижность.
    Когда Пьетро, вздохнув, вдруг встретился с ней глазами, то воскликнул:
    — Сегодня ты больше меня любишь!
    Она глянула на него презрительно, но поспешно опустила ресницы, пряча глаза: этот взгляд будто вырвали у нее из души.
    Молодой человек ничего не понял, и теперь ждал, чтобы она что-нибудь сказала.
    Тогда Гизола усадила его рядом, и они взялись за руки.
    Люди входили и выходили, на станциях горели огни, еще пуще нагоняя на нее тоску.
    Приехав в Сиену, она наотрез отказалась идти к тете.
    — Да почему же?
    — Она слишком много захочет знать: я никому ничего про себя не рассказываю.
    Она-то могла жить так, как хочет! Он посмотрел на нее, такую сильную и независимую. Но чтобы убедиться, что она ничего не пытается скрыть, сказал:
    — Зря ты так: все-таки она твоя тетя.
    — Может мне пойти в гостиницу?
    — Если тебя увидят одну, то могут подумать плохое.
    — А ты-то разве не знаешь, что я только твоя?
    И затянула детским голоском, хлопая его кокетливо по руке веером:
    — Ну, пожалуйста. Ты все время все делаешь по-своему. Ведь правда, сегодня ты порадуешь свою Гизолу?
    Идти до трактира было недалеко, уже темнело — пора было что-то решать.
    За базиликой святого Франциска показалась вереница низких облаков — как пожар.
    Кто-то замедлял шаг, всматриваясь им в лица, и тогда они прибавляли ходу.
    По левую руку открылся вид на город — ту часть, где расположена церковь Мадонна-ди-Провенцано. Все дома стояли слишком тесно.
    Оба умолкли и сами того не заметили. Крыши широкими уступами поднимались к старинному зданию Палаццо Салимбени, громаду которого накрывала черная тень гигантской ели. Где-то за ним невесть откуда торчала макушка Торре-дель-Манджа, а чуть в стороне над плоским морем крыш поднимался купол Мадонна-ди-Провенцано. На трех улицах, сплетавшихся узлом у ворот Порта Овиле, крыши, наоборот, шли вниз, наклонившись все в одну сторону, словно дома никак не держались прямо. Кусочек одной из улиц напоминал каменистую расселину. Там неподвижно застыла женщина — точно не в силах выбраться.
    Ближе к углу крыши сплющивались, и последний, самый нижний дом, держал на себе весь навалившийся на него ряд.
    Очнувшись, Пьетро встряхнул руку Гизолы и вернулся к прежнему разговору:
    — Прости, что я не хочу… Сделай, как я скажу.
    Гизола снова остановилась, теряя терпение.
    — Послушай… я тут придумал отвести тебя поужинать к отцу. Я ему сказал, что поехал в Поджибонси, к другу — сочиню, будто встретил тебя в поезде.
    Она подождала, пока случайный прохожий отведет от нее взгляд, и спросила:
    — А он нам поверит?
    Чужое любопытство смущало их, изводило своей назойливостью.
    — Разумеется!
    Гизола опустила голову и долго так стояла — не размышляя, а изо всех сил пытаясь сосредоточиться — и, в конце концов, ответила:
    — Не нравится мне это.
    Они замолчали, чувствуя, что еще немного и разругаются. Повисло долгое молчание — в такие минуты ненавидишь все вокруг — потом Пьетро взял ее под руку и довел до порога трактира.
    Доменико увидел их, издалека махнул Гизоле и поначалу поверил объяснениям Пьетро, который, впрочем, прежде не солгал ни разу.
    Муж Ребекки, пробегавший мимо с тарелкой в руках, остановился и сказал:
    — Сейчас предупрежу твою тетю — вот только обслужу этих господ.
    Гизола, увидев, что желание навестить тетю может удачно объяснить ее приезд, поблагодарила его.
    Доменико был в добром расположении духа и, посмотрев с улыбкой на Гизолу, которая со времен Поджо-а-Мели переменилась до неузнаваемости, пошел на кухню и громко заказал ужин ей и Пьетро, как будто они были клиентами. Но тут же добавил, чтобы прояснить ситуацию:
    — Этим бесплатно!
    Гизола рассмеялась без стеснения. То, что Доменико обращался с ней как она того заслуживает, лишь чуть-чуть задевало ее гордость, но поведение Пьетро ее просто бесило. Этого тютю в собственном доме держали за пустое место!
    Она решила было не садиться за стол, чтобы показать, что не нуждается в подачках, но Пьетро шепотом взмолился, чтобы она не противилась — назавтра все прояснится.
    Доменико, набычившись и сунув руки в карманы, не глядя на них, расхаживал между залом, где они сидели, и кухней — туда и назад. Потом пошел отвести душу со своим другом аптекарем: негоже сыну водить домой любовниц, хоть и правильно он делает, что гуляет, пока молодой. Но аптекарь лишь посмеялся над его горячностью и посоветовал не обращать внимания на эти шалости, раз уж девушка красавица.
    Гизола ела, не поднимая головы, и, похоже, без особого аппетита. Пьетро то и дело, чтобы ее подбодрить, тихонько наступал ей на ногу или говорил что-нибудь. Потом он оставил ее в трактире поболтать с кузиной Розаурой — возле кладовки, где было не так светло. Розаура и отвела Гизолу к тете, перед которой та с самым невинным видом нагородила кучу ловких выдумок.
    — Сегодня я тебя тут уложить не смогу, — сказала Ребекка. — Будешь спать с кузиной, если хозяин не против.
    Гизола спустилась обратно вниз и вошла в лавку, ожидая с любопытством, чем же все кончится!
    Близилась полночь, со столов в трактире было убрано. Повара дремали, привалившись к колоде для рубки мяса. Плиты гасли, как будто угли в них тоже клонило в сон. Свет был приглушен, неприятно пахло всей едой сразу.
    В ведре возле мойки лежали кожура и объедки.
    Внезапно ночь стала еще темнее, и на несколько минут припустил дождь — в такой дождь еще сильней наваливается хандра, от него преют кучи мусора, сваленные на полях.
    Гизолу сморили усталость и сон, ей казалось, что дождь льет в ее душе, но не в силах смыть все, что там накопилось. Она по-прежнему задыхалась.
    В облаках бесшумно сверкнули молнии.
    Тогда Гизола подумала, что этот дождь еще приснится ей во сне. Она пыталась отогнать эти мысли, сосредоточиться на том, что происходит, на том, что ей говорят.
    Доменико, который с некоторых пор завел привычку дремать перед сном пару часиков на канапе, проснулся и приказал:
    — Запирайте двери.
    Заметно было, что он не в духе, так что Розаура с трудом выдавила:
    — Я схожу наверх за простынями для Гизолы.
    Доменико не ответил ни да, ни нет, только отвернулся, когда Гизола, словно провоцируя его, быстро проскользнула мимо, пожелав спокойной ночи.
    В комнате у Розауры был такой низкий потолок, что, лежа на кровати, можно было дотянуться рукой до балки. Узкое, как щель, окошко в стене толщиной больше метра выходило в тесный дворик, где даже летом было сыро.
    Когда постель была постелена, Гизола, снимая жакет, спросила:
    — А Пьетро где спит?
    — Все в той же комнате, где жил, когда был маленький. Хочешь к нему сходить? Ну и толстые у тебя руки!
    — Потрогай, как я располнела!
    Она дала ущипнуть себя за бок и удалилась.
    Гизола хорошо помнила дом и продвигалась без света, на ощупь. Она прошла прихожую, потом гостиную, где было уже не так темно, потому что с улицы проникал электрический свет фонарей.
    Дверь в комнату Пьетро была открыта, чтобы Доменико мог пройти через нее в свою спальню.
    Она увидела столик с книгами, комод, на котором поблескивало зеркало. Подошла к стоявшей у стены кровати: Пьетро спал.
    Тогда она склонилась и стала целовать его в губы. Он вздрогнул, еще толком не проснувшись, и громко вскрикнул:
    — Это ты, Гизола!

    Пьетро не находил объяснения случавшимся с Гизолой приступам неприязни к родне, которые он принимал за капризы. Он посетовал на это Ребекке и советовал ей поговорить как следует с племянницей. И добавил:
    — Пусть хотя бы научится читать — она мне обещала.
    Но Гизола умела найти способ свалить все с больной головы на здоровую.
    Она выдумала, что обижена на Доменико, трактир и все на свете и хочет во что бы то ни стало уехать поскорее. Уже на следующее утро по приезде она заявила:
    — И ты думаешь, я стану жить с твоим отцом, даже если он захочет?
    Пьетро почувствовал, что ничего не может ей обещать, и сказал только:
    — Когда он убедится, как я, что все, что про тебя наговорили, неправда, он будет тебя уважать. Почему бы ему тебя не уважать, почему б не разрешить нам пожениться?
    Он держал ее за руку. Но она, зная, что надежд на свадьбу все меньше, отвечала:
    — Он меня ненавидит. Ему не по душе, что мы друг друга любим. Разве ты не помнишь, как он отослал меня из Поджо-а-Мели? Ведь он заметил, что мы уже тогда любили друг друга.
    Все планы, представлявшиеся ему раньше такими серьезными, вдруг стали казаться один другого смешнее. Пьетро смирился с мыслью, что придется ее отпустить, пусть едет куда хочет: совесть не позволяла послать ее в Радду! Даже держать ее за руку он больше не смел.
    Гизола, зная, что больше двух-трех дней ей здесь не удержаться, относилась ко всему легко. И первым делом дала понять Доменико, что скоро уедет. Вместе с Пьетро она отправилась к деду с бабкой в Поджо-а-Мели, и в трактире больше не показывалась.

    Оливы выпустили красивые белые метелки, искрившиеся светляками. А над черными холмами Кьянти густым жидким светом вспыхивали молнии — и снова гасли.
    Гизола сидела одна у гумна на ограде. Маза и другие жены батраков, освещенные яркой луною, бесили ее все сильней. Казалось, лунный свет пристал к их платьям, и они таскают его за собой. А она далеко, они и думать забыли об ее существовании, эти грязные бабы — когда-то и она была такой же!
    Она растянулась на ограде, ее била нервная дрожь. Нашла взглядом самую большую звезду и стала смотреть. Звезда кружилась, прыгала туда и сюда, и в такт этому движению виски словно разрывались.
    Решив, что сходит с ума, она энергично помотала головой и протерла глаза.
    Потом женщины вернулись в дом, а она снова села и стала смотреть в сторону дверей. В тени была почти половина двора до самого колодца и арка со стоявшей под ней повозкой, которые тоже казались сгустками теней.
    Когда-то, сидя на этой самой ограде, они с подругами целыми днями ловили мух на коленях. А сколько смеху было, стоило кому-нибудь пройти мимо!
    Колодец внушал ей страх — он будто затягивал вниз, в воду и саму Гизолу и всю луну. Потом ей подумалось, что лицо ее залито тем же светом. Тогда она закрыла его руками и так и осталась сидеть.
    Вскоре она услышала, как кто-то идет к ней через гумно — босиком, разумеется. Она не шелохнулась — воображая, что не может пошевелить ни рукой, ни ногой, хоть и знала, что это не так. Тогда Карло присел рядом — кашлянул, и тут же без перехода ухватил ее за грудь.
    Она вскинула лицо, не глядя на него, рассмеялась и ушла в дом.
    Карло почудилось, что он видел сам смех, но не девушку.

    Вскоре после этого Пьетро подошел к открытым воротам и, прежде чем зайти к Джакко, остановился посмотреть на луну, которая будто только что выплыла из окон с задней стороны дома.
    Он думал при этом, что батраки будут в восторге, что он полюбил крестьянку, одну из них.
    Они с Гизолой пошли проселочной дорогой, ведущей к той самой черешне, под которой они когда-то давным-давно разговаривали. Казалось, воспоминания так и застыли там, под ветками.
    Гизола нервничала и готова была отдаться. Ей хотелось сказать ему: «Да что ж ты не видишь?» Но Пьетро чем дальше, тем больше охватывал восторг. Ему казалось, он идет, как во сне.
    — Почему ты не смотришь на меня все время? — повторял он.
    И правда, она оборачивалась к нему лишь мельком и охотно бросила бы его там одного. Но овладев собой, как тогда, на ограде, она что-то ответила в тон ему и остановилась, глядя в небо. Он поверил и воскликнул:
    — Такой ночи мы никогда больше не увидим! Звезды сияют даже в твоих глазах. Я их вижу!
    И припал к ней в долгом поцелуе. Она тряхнула головой, отстраняясь. Он с ума сошел? Но он не отпускал ее, кричал от радости. Гизола, сама не своя от желания, была как амфора, готовая развалиться по трещине. Не выдержав, она сказала:
    — Был бы ты мужчиной!
    Пьетро отвечал, будто сам себе:
    — Я люблю тебя!
    Но его восторг тоже становился чувственным, и поэтому он повернул назад: Гизола не должна была этого заметить!
    Маза поджидала их в начале дороги, руки в боки, встревоженная веселыми намеками рассевшихся вокруг гумна батраков. Джакко засел дома, сердясь, что приходится жечь допоздна масляную лампу, в которую билась бабочка с толстым, в палец, тельцем. Хлопанье и трепыханье ее крыльев заставляли его время от времени поднимать голову и поглядывать за дверь.
    У самого гумна Пьетро и Гизола расплели руки. Маза шепнула:
    — Далеко не ходите.
    Тем временем батраки угомонились — отчасти из чувства приличия перед молодым хозяином. В лунном свете их лица казались размытыми пятнами.
    Жердь в стогу так и осталась стоять, покосившись в сторону липы.
    Весело жили в Поджо-а-Мели!
    Выйдя за ворота, молодые люди снова взялись за руки.
    Светлячки, липкие на ощупь, будто резиновые, кишели в бледных кронах несчетными роями, и их все прибывало.
    Укрывшись в тени забора, они стали целоваться: она — прислонившись спиной к деревянному штакетнику, он — прижавшись к ней. Вдруг Пьетро заметил, что Гизола слишком сладострастно двигает бедрами — он отстранился и упрекнул ее.
    Тут Маза, которая стояла посреди гумна и, прикусив язык, чтобы не отвечать, слушала поневоле шуточки батраков, вконец потеряла терпение и окликнула их. Пьетро и Гизола направились к дому.
    Кое-кто из батраков в безудержном веселье крепко чесал затылок. Карло, который стоял чуть наклонившись, уперев руки в колени, то и дело, взглянув на Мазу, разражался издевательским хохотом. То, до чего он недавно дотронулся, словно по-прежнему лежало в руке.
    Больше месяца потом не утихали пересуды.
    Карло какое-то время еще следил за ними из дверей, когда они разойдутся — ему не верилось, что он пойдет спать, не поговорив с Гизолой.
    Но Гизола позвала дочь одного из батраков проводить вместе с нею Пьетро до предместья — чтобы потом не идти назад одной.
    Шли они под ручку. Вторая девушка держалась в стороне, не решаясь подойти ближе. Но оглядываясь, они видели, что она улыбается — взволнованно и настороженно, под конец почти судорожно.
    Прежде чем расстаться, они еще раз поцеловались. Тогда девушка, которая, закрыв лицо обеими руками, подглядывала сквозь пальцы, повалилась на землю посреди дороги и стала кататься в пыли. Потом завопила, будто никого рядом не было:
    — Ой, ой, что ж я делаю!

    — Оденься.
    Застав ее в комнате с голыми руками, он не стал ее целовать, пока она снова не надела розовый жакет. Потом сказал:
    — Так ты мне больше нравишься. Иначе я б не смог тебя поцеловать. Сама знаешь!
    Она должна была ехать дилижансом в Радду.
    Дело их не продвинулось нисколько: Доменико, уверенный, что время работает на него, с полным самообладанием делал вид, что не интересуется ни Пьетро, ни Гизолой. Кривотолки так и не были опровергнуты, и Пьетро не нашел способа ускорить свадьбу.
    Маза металась — то в дом, то из дома — посматривая одним глазком на них, а другим во двор — не собрались ли любопытные. Злые языки пугали ее больше прежнего, и она не могла дождаться, когда Гизола уедет — лишь бы не сердить хозяина.
    В самых смелых мечтах ей не представлялось, что Пьетро женится на ее внучке — такая честь была не по ней! Она даже Бога благодарить не смела, чтобы не покарал се за незаслуженное счастье — к тому же, сперва ей хотелось в нем убедиться! И не раз она говорила:
    — Нельзя просить у Бога того, чего мы недостойны.
    Пьетро протянул Гизоле гребень, потом застегнул ей на спине жакет. Когда он покончил с последней пуговицей, она повернулась и снова подставила ему губы.
    Времени оставалось еще много, и Гизола улеглась на кровати, где спала еще девочкой. Лицо застыло, на нем проступила какая-то угрюмая тоска. Она больше не позволяла Пьетро ни трогать себя, ни целовать, упорно молчала и хмуро глядела в сторону, насупив брови и надув в раздражении губы.
    — Что с тобой? — спросила Маза. — Ты не больна?
    Она запрокинула голову, будто шея тоже онемела. Пьетро взял се руки в свои:
    — Ничего. Пройдет. Что с тобой? Не трогайте ее, Маза.
    Гизола смотрела на них поочередно, переводя взгляд с одного на другую. Пьетро поцеловал ей кончики ног, и она убрала их под юбку. Ей так не хотелось уезжать? Но то же самое бывало и раньше, когда он довольствовался тем, что вместо нее трогал что-нибудь из ее вещей: ленту, булавку и еще серебряный браслет. Невозможно было представить, чтобы она с кем-нибудь поменялась хоть одной из своих безделушек!
    Гизоле не хотелось шевелиться, она думала, что пролежит так сколько угодно, хоть всю жизнь.
    От того, что рядом суетились Пьетро и Маза, ее пробирала дрожь. Хотелось пнуть их как следует.
    Когда Пьетро наконец уговорил ее подняться, объясняя, что иначе она не успеет на дилижанс, к ней вдруг вернулось горячее желание быть милой и ласковой, и губы изогнулись в приятной, хотя и капризной улыбке.
    Пока она шла туда, где должен был проехать дилижанс, то мало-помалу успокоилась. Ноги у нее подгибались, а зонтик от солнца при каждом шаге колотил по коленке. Повиснув на Мазе и Пьетро, она казалась совсем еще девочкой.
    Маза все думала о батраках и о том, что дом остался не заперт, и то и дело оборачивалась, поджимая губы.
    Дилижанс запаздывал. Тогда старушка, сложив руки на животе, ушла, бросив напоследок:
    — Будем надеяться, все обойдется!
    Гизола с ней даже не попрощалась. Лишь отодвинулась от Пьетро, не сводившего с нее глаз.
    В окнах Палаццо-дей-Дьяволи не было никого. По дороге туда он видел гумно какого-то крестьянина, все заставленное снопами пшеницы. Казалось, с крыши дома льет солнечный свет и расходится по земле огненными кругами.
    Но оттуда, где они стояли, видно было Вико Белло на вершине холма, все поросшее деревьями и обнесенное стеной. По всему холму зеленела кукуруза, а оливы казались бесцветными и прозрачными. Тень на виноградных шпалерах делала их толще.
    На ступени Капеллы, в тени которой они стояли, уселся нищий. Они одновременно показали на него друг другу и улыбнулись совпадению. В обеих руках он сжимал краюху хлеба, и они ждали, когда он примется его есть.
    Подкатил дилижанс. Там сидели женщина и небритый крестьянин с осунувшимся лицом — больной, которого жена забрала из больницы. С собой у него был красный платок, где лежала куча лекарств. У жены на коленях лежала мышиного цвета шаль, приготовленная ему на вечер. Глаза у мужчины были тусклые и выглядел он как-то напряженно — будто был недоволен, что дилижанс остановился и теперь их побеспокоят.
    Опущенные от солнца шторки колыхались.
    Конь резко встал, присев на задние ноги. Он был длинный и худой, с высоко посаженной головой и здоровенными челюстями, как часто бывает у этой породы. Бока, перехваченные упряжью с блестящими латунными пряжками, вздымались и опускались. Между морщинистых губ торчал застрявший под мундштуком стебелек овса. Он стоял, опираясь на оглобли. От него несло потом.
    Пьетро открыл дверцу экипажа, на которой был нарисован почтовый герб. Гизола забралась туда, понурив голову. Потом подставила губы для поцелуя, и Пьетро ее поцеловал, хотя явно хотел сказать: «Ну не здесь же!» Она улыбнулась над этим про себя — и дилижанс тронулся.
    Она бросила взгляд на сидевшую напротив пару, как будто впервые их заметив — и опять опустила голову и побледнела, пронзенная предчувствием скорого материнства.
    Пьетро, в почти смертельной тоске, все ждал, что она обернется, и так и не дождался.

    Ближе к сентябрю он приехал к ней в Радду.
    Россыпь ее домиков — на холме за лесом — начинает маячить еще на подъезде, за много километров и там так тихо, что когда говорят в доме, слышно на улице.
    До Кастеллины Пьетро подвез в экипаже один знакомый, с которым они условились, что вечером он его дождется и отвезет обратно в Сиену.
    Оттуда он пошел пешком. Пересек весь лес — меж валунов, дубов и можжевеловых кустов, вдыхая время от времени овечий запах там, где прошла отара.
    На обочине старой заброшенной дороги он увидел крашеную в голубой цвет часовенку, за ней — три чахлых кипариса с бугристыми стволами. На остатках стены, начинавшейся от часовни и через несколько метров рухнувшей, рос плющ вместе с исполинским боярышником.
    Кругом — снова холмы, покрытые живописным лесом, который становится все гуще и дремучей и выцветает вдали до полной прозрачности.
    По дороге он набрел на Поджарофани — место, где делают привал пастухи, когда идут верхом. Это самый высокий участок дороги — она идет то под гору, то в гору, петляет и кружит между аретинскими Апеннинами и Монте ди Санта-Фьора, далекими и воздушными, как сам горизонт.
    Из открывавшихся по обе стороны долин взмывали птицы, едва не задевая его крылом. И потом, будто не зная, куда податься дальше, пролетев немного вкось, канули обратно в глубины.
    В деревню он пришел усталый и взвинченный. Временами его возбуждение как будто унималось, и тогда ему рисовалась тягостная сторона дела. Он знал, что от отца ему попадет, и что почти все решат, что он поехал к Гизоле потому, что они любовники.
    Миновав первые дома, он пропустил вперед побелевшую от пыли повозку.
    У одной женщины, которая, заметив его, так и не сводила с него глаз, хотя вода из кувшина, стоявшего под желобом источника, уже лилась через край, он спросил про Гизолу. И узнал, что она живет у Лючии, старшей сестры, которая вышла замуж. Он попросил показать ему дверь и вошел — но тут же спустился назад и постучал.
    Еще три женщины собрались уже на улочке и стояли, гадали, кто бы это мог быть. Тогда, чтобы скрыться от их взглядов, он поднялся по ступенькам, не дожидаясь ответа.
    Навстречу ему по лестнице спускалась Лючия, с которой он как-то виделся в Поджо-а-Мели. Он спросил, даже не поздоровавшись:
    — А где Гизола?
    Не будь Лючия ее сестрой, он бы рассердился — зачем она сразу не сказала, или она не знает, как он любит Гизолу?
    Тогда Лючия, видя его нетерпение, ответила:
    — Наверху.
    — Так позови, — воскликнул он со злостью. — Ладно, я сам.
    Но Гизола, услышав его слова, вышла сама.
    За эти несколько дней она еще посмуглела, юбка разошлась по шву и мела пол.
    Оба стояли и молча смотрели друг на друга, так что Лючия вернулась на кухню к плите.
    — Почему ты не у родителей?
    Она все смотрела на него, не говоря ни слова. Потом с искренним изумлением спросила:
    — Ты меня еще любишь?
    Он встревожился:
    — Зачем ты спрашиваешь? Почему я не должен тебя любить?
    И схватил ее за руку, как будто хотел заломить. Она, не поднимая глаз от пола, подалась, не сопротивляясь.
    — Зачем ты так одета… А вдруг кто увидит?
    И повторил, желая знать, что она скажет:
    — А вдруг кто увидит?
    Но Гизола молчала, словно обидевшись, и Пьетро почувствовал раскаяние — как будто ударил животное, а потом понял, что зря.
    — У тебя ноги видны… и юбка расходится.
    Это вырвалось у него помимо воли, и он готов был расплакаться. Чтобы побороть искушение, он взял Гизолу за руку и подтолкнул к ее комнате. Она отшатнулась, уворачиваясь — юбка разошлась окончательно, открыв бедро. Гизола покраснела. Тогда он обнял ее, спрятал ее лицо у себя на груди — ей не надо его стесняться!
    — Я тебя видел… но я не хотел.
    Готовая уже сиять с себя все, она зажала рукой прореху и сказала:
    — Уйди.
    — Так зачем ты так ходишь? — спросил Пьетро, уже раскаиваясь, что приласкал ее в такую минуту.
    — Как хочу, так и хожу. Зачем ты приехал в Радду? Прямо-таки из-за меня? Есть и другие девушки! Теперь и ты мне враг?
    — Чего-то ты сегодня недоговариваешь!
    — Тебя послушать — я всегда чего-то недоговариваю.
    — А что, не так? Я когда-нибудь упрекал тебя без причины?
    Горло у него сжималось, он сам уже был не рад, что начал.
    — Но раз я такой тебе не хороша, почему же…
    — Потому что я люблю тебя, разве не так?
    Она расхохоталась развратным смехом. Он продолжал, непослушными, пересыхающими губами:
    — Разве тебе не было бы жалко, если б я тебя не любил?
    И, удивившись ее молчанию, добавил:
    — Я тебя прощаю. Поцелуй меня.
    Она повернулась к нему медленно и робко, словно страшась позволить слишком многое. И когда они почти уже коснулись друг друга губами, вдруг отпрянула. Пьетро приподнял ее склоненную голову — с силой, со всем напряжением воли — и произнес:
    — Не плачь.
    Он боялся увидеть подрагивающие губы — верный признак, что плач подступает, как из глубокого источника. Сжимая ее виски в ладонях, он произнес уже покорней, с отчаянием, чуть ли не умоляюще:
    — Послушай.
    Она посмотрела на него.
    — Может, ты больше не хочешь быть моей невестой?
    Она снова взглянула на него и сделала вид, что глотает слезы — на это она была мастерица. И оттого, что она не заплакала, она показалась Пьетро такой милой, что он растрогался.
    Он склонился и покрыл ее шею поцелуями, и повернул ее голову так, чтобы она смотрела на него, завороженный ее взглядом.
    — Зачем бы тебе изменять мне?
    Он произнес это сдавленным от отвращения голосом, со всей силой внутреннего неприятия.
    Гизола молчала, заподозрив неладное.
    Тогда Пьетро снова обеими руками обхватил ее лицо, жесткое, как булыжник, и нагнул, чтобы она глядела на него: она извивалась, как ящерка, норовящая вывернуться и убежать.
    — Ты задумала от меня скрыться!
    Она ответила, что он угадал. Высвободила руки и повернулась к нему спиной.
    Смущенный, он долго разглядывал ее.
    Она же, опасаясь, что он решит отомстить, вдруг пошла на попятный и улыбнулась. Пьетро обнял ее и поцеловал. А она сказала:
    — Но ты любишь не меня.
    Он не понял и накинулся на нее:
    — Зачем ты все время так говоришь?
    Пьетро прошиб холодный пот, но он постарался успокоиться и, лаская ее, повторял:
    — Ну что, я не тебя люблю?
    Тогда она сказала — спокойно, совершенно бесстрастно:
    — Ты женишься на другой.
    Он побледнел, но нашел в себе силы сделать несколько шагов к двери. И Гизола крикнула ему вслед, чтобы уколоть побольней:
    — Так-то ты меня любишь?
    И первой подставила ему губы. Он заколебался и снова позволил пьянящему чувству захватить его целиком.
    И Гизола, желая ему отдаться, чтобы убедить потом, что она беременна от него, спросила:
    — Зачем ты сейчас меня ласкал?
    Пьетро не хотел говорить. Но Гизола воскликнула:
    — Знаю. Я догадалась… Теперь ты ласкаешь меня по-другому! Ты тоже меня хочешь. Иначе и быть не может. Впрочем, если пожелаешь, я твоя.
    Но тут Лючия позвала их на кухню, и они пообедали втроем: шурина Гизолы не было в Радде.
    Часа в два пополудни Пьетро стал подумывать о возвращении домой и сказал об этом Гизоле. Она уже успела забыть, и теперь воскликнула беспечно:
    — Ночуй у нас.
    — Отец будет ждать. Ты же знаешь, он еще хуже разозлится, и на тебя тоже.
    — Ночуй здесь, — уговаривала Гизола. — А я приду тебя поцелую, как в тот раз в Сиене.
    Тут он испугался, что кончится тем, что они переспят вместе, и отказался. Гизола угадала его мысль и возразила:
    — Мы же бываем вместе днем и ничего плохого не делаем.
    И с невинным видом добавила:
    — Клянусь, что ты меня не тронешь, ведь ты же не хочешь…
    — Неправда. Но сперва ты должна стать моей женой. Я сам тебе это говорю, потому что люблю тебя.
    Но Гизола, все тело которой было напоено желанием, как губка маслом, ушла в другую комнату и закрыла за собой дверь. Пьетро уже не знал, дожидаться ее или идти, но она почти сразу же вышла. Чуть не со слезами в голосе он сказал, подстраиваясь под ее тон:
    — У нас еще будет время. А сейчас — принесем эту жертву. Так надо.
    И, взяв ее за талию, встряхнул:
    — Скажи что-нибудь.
    Гизола спрятала лицо в передник, столь естественно изобразив невинность, что кто угодно бы обманулся.
    — Зачем ты прячешься? Не надо. Я не хочу.
    Сплетя вместе руки, они спустились по лестнице. Гизола смотрела так робко и стыдливо, что Пьетро ее стало жалко, и ему уже не верилось, что он способен был ее упрекнуть.
    Внизу Гизола прислонилась к дверному косяку. Пьетро шагнул на улицу и ждал от нее хоть слова, но она, казалось, и думать о нем забыла, и он не сказал ей больше ничего и медленно побрел прочь. И не раз готов был вернуться.
    Гизола очнулась и посмотрела на место, где он недавно стоял. И, оттолкнувшись обеими руками от косяка, всем телом подалась вперед. Потом вошла в дом. Сестре она не обмолвилась о Пьетро ни словом.

    От любви Пьетро Гизола словно опомнилась. Она чувствовала, что должна его обмануть, чтобы он ее не унизил. Чем сильней и безумней была его любовь, тем упорней ей нужно было защищаться: не потому что ее к нему влекло, не потому что она хотела восстановить свое доброе имя — просто нельзя было допустить, чтобы Пьетро все узнал. Она хотела одержать верх, заставить принять себя такой, какая есть, хотела, чтобы и он запачкался той грязью, от которой сама она так и не смогла уберечься.
    Гизола знала наверняка, что если бы, родив, сумела женить его на себе, то имела бы над ним абсолютное превосходство. Она морочила бы ему голову, как хотела!
    Но в глубине души она считала, что стала теперь лучше и желанней, чем раньше, когда она была лишь глупенькой, плохо одетой крестьянкой — а еще умней и ловчее, и гордость не позволяла ей признать, как горько будет разочарован Пьетро.
    Он был нужен Гизоле лишь потому, что был богат и мог избавить ее от вечной ненадежности ее положения. Она боялась, что постареет, так и не встретив настоящую любовь. И требование Пьетро блюсти добродетель воспринимала с враждебностью, переходившей едва ли не в ненависть, когда она вдруг пугалась, что все откроется.
    Она чувствовала, что и наивность его — вовсе не слабость, достойная лишь спокойной усмешки, а в самом деле серьезная помеха. И с каждым днем все сильней ощущала, что почва уходит из под ног, потому что Пьетро был все тот же. И все так же мучил ее своим преклонением, сам того не замечая.
    Она считала его эгоистом — и, в некотором смысле, заслуженно. Ведь если бы что-то открылось, он никогда бы ей не простил. Конечно, такая любовь была Гизоле не в радость. При этом она и не думала изменить жизнь, покончить с постоянным унижением — пока не подтолкнули к этому обстоятельства. Лишь совесть ее беспокоила и говорила в пользу Пьетро.
    Ей, правда, и в голову не пришло, что стоило бы в первый же день поговорить с ним начистоту — так, чтобы он понял!
    Зато она думала, что не настолько его обманула, чтобы заставить поверить, будто беременна от него!
    Еще ей хотелось поквитаться с Доменико и то, что она так вскружила голову его сыну, доставляло ей злорадное удовлетворение.
    Вдобавок претензии Пьетро смешили ее как сущая глупость, которой в молодом человеке не должно быть вовсе.
    Да что ему вообще нужно? Зачем вообще он полюбил ее, а не какую-нибудь сиенскую барышню, ровню по положению?
    Верно, впрочем, что этой любовью она дорожила — из-за деда с бабкой и прочей родни. Ведь не исключено, что она станет синьорой и будет жить припеваючи. Значит, лучше бы им с ней считаться. К тому же, она вовсе не старалась запасть Пьетро в память и так ему понравиться: пускай Доменико помалкивает. Это его сын, скорей, воспользовался ее положением — тем, что она на них работала. Это ей приходится полагаться на его порядочность!
    В то же самое время она часто вспоминала свою жизнь в Поджо-а-Мели. Она привязалась к нему и, вернувшись туда, с удовольствием принимала комплименты батрачек — комплименты, впрочем, слегка двусмысленные, в которых сквозило, что они не разделяют безоглядного доверия Пьетро, и даже доверчивого потакания Джакко и Мазы.
    Ее родители в Радде ничего не посмели ей сказать, поскольку она в первый же вечер, с порога, объявила, что она к ним ненадолго и что все, что о ней болтают, не должно их волновать, потому что это все неправда.
    Но для тех же родителей много значило, что одета она была даже лучше, чем дочка мэра, большого богатея. Сестры ей завидовали и про себя считали, что она устроилась куда ловчее их. И, любя ее, родня первой встала на ее защиту.
    Борио умер от воспаления легких. Его соперник, управляющий, состарился прежде времени. Столкнувшись с Гизолой два или три раза, он обращался к ней на вы, краснея и приподняв шляпу.
    И в деревне ее не судили слишком строго. К тому же прошел слух, что она выходит за сына хозяина «Серебряной рыбки».
    О прошлом Гизолы не забыли, но лишь посмеивались беззлобно. Более того, обнаружилось, что девушка она всегда была славная, хоть и послужила причиной пары скандалов. К тому же ее родители, люди небогатые, пользовались уважением.
    Но Гизола, расставшись с другом из Бадиа-а-Риполи, побаивалась сама себя.
    В памяти часто всплывали проведенные там месяцы — в Бадиа-а-Риполи она наслаждалась свободой и одиночеством и точно знала, что вечером синьор Альберто вернется домой.
    Жила она, конечно, не в самой Флоренции, а за городом — но ни в чем не знала недостатка. И во Флоренцию могла ходить сколько душе угодно — главное, чтобы с сопровождающей.
    У нее была комната с видом на сад, так испугавший Пьетро. А столовая смотрела прямо на улицу, и никаких домов перед ней не было.
    Вместо них была низенькая оградка — ниже пшеничного колоса, а еще кипарис, который летом оплетали вьюнки. На ограде, покрытой сверху толстым слоем известки, росли примулы и какая-то трава с желтыми цветочками.
    Чуть поодаль — сверкающий прозрачный ручеек, там стирали белье и развешивали потом на лугу, у самых ворот, обрамленных двумя квадратными столбами, с которых глядели друг на друга две терракотовых собаки.
    Пшеницу припорашивала пыль, а сохнущее белье реяло на ветру — словно воздушные змеи, что пускают мальчишки с Марсова поля.
    Выйдя на балкон кухни, она окликала торговку фруктами и заказывала все, что нужно, не сходя с места, ведь корзины с товаром стояли прямо под балконом. Чуть дальше была колбасная лавка, где продавали еще и вино. И ветер, задувая с той стороны, приносил запахи с прилавка. Соседние дома занимали семьи зажиточных служащих да несколько зеленщиков. И поскольку жила она сама по себе, никто и не думал возмущаться.
    Теперь ей приходилось перебиваться со дня на день. Но чем дальше опускалась она на дно, тем больше начинала ценить Пьетро — именно потому, что не в состоянии была и часу пробыть такой, как он хотел. Но это все меньше ее волновало. И внутренняя неловкость, беспокоившая ее в первые месяцы, уже прошла.
    Она стала такой, какой стала. И с каждым днем все больше с этим смирялась. Хотя бы потому, что отступать было бессмысленно.
    Из писем Пьетро создавалось впечатление, что они обращены к какой-то доброй и наивной невесте. И она улыбалась сочувственно.

    В сентябре Пьетро под предлогом переэкзаменовки вернулся во Флоренцию. Хоть и знал, что только зря теряет время, и считал заслуженным наказанием отлучение от своих книг и товарищей, которые теперь с ним даже не здоровались. У него было ощущение, что он опозорен, что он прячется ото всех. Но от порожденной тоской решимости дойти до самого дна сердце его переполнялось — и билось теперь по-другому!
    Из дома на улице Чимабуэ он выходил лишь для того, чтобы поесть. По-другому никак не получалось, как ни терзался он и как ни пытался себя пересилить.
    Гизола, оказавшаяся во Флоренции еще раньше него, жила теперь в одном из домов, называемых частными, где зарабатывала хорошие деньги. Получив письмо Пьетро, переправленное ей из Радды, она поспешила к нему, желая, помимо прочего, отвести от себя подозрения.
    Хозяйка впустила ее и хотела уже позвать Пьетро, но Гизола ее удержала. Неслышно ступая, она подошла к двери комнаты и постучала кончиками пальцев. Он, догадавшись, кто это, вскочил на ноги и распахнул дверь.
    Гизола притворилась, что не хочет заходить. Он затащил ее внутрь и поцеловал, весь дрожа.
    — Ну, хватит! — сказала она, улыбаясь и отворачиваясь.
    Потом сняла шляпку и села, положив ее на колени. Но он спросил, не удержавшись, чувствуя, как горячо сжалось сердце и кровь приливает к лицу:
    — Почему ты уехала из Радды, не написав мне?
    И Гизола, чье красивое лицо дышало порой ангельской чистотой, бездумно ответила, не придавая своим словам никакого значения:
    — Я только приехала. Моей хозяйке из Бадиа-а-Риполи позарез захотелось, чтобы я вернулась. А в Радде я никому не могла продиктовать для тебя письмо, потому что не хотела, чтобы там знали, что мы встречаемся. Разве плохо я поступила?
    — Превосходно. Так значит, она берет тебя обратно?
    — Да.
    — Тогда хорошо. А ты не можешь хотя бы сегодня побыть со мной?
    — Я уже заранее у нее отпросилась.
    Он поверил и обнял ее в порыве благодарности.
    Они тут же вышли и отправились гулять по Флоренции. Перекусили, а потом сидели и болтали на скамейке в сквере на площади Сан-Марко, где солдаты и праздные гуляки покупают вафли и тыквенные семечки.
    Вечером она сказала со смехом:
    — Мне пора, а то, если вернусь поздно, другой раз меня уже не пустят.
    И они расстались. Ему даже в голову не пришло проверить, куда она направилась.
    Он ждал ее три дня, никуда не выходя. Мысленно рассказывал ей об экзаменах во всех подробностях, и не знал, есть ли Гизоле до них дело или нет. Эти беседы доставляли ему почти чувственное наслаждение.
    Шум был ему нестерпим, даже самый легкий — но когда он ложился подремать, ему легчало. Тогда уже не так выматывало биение в висках, и переполненное сердце больше не распирало. Но холодные руки будили в нем вину и страх, напоминая о жизни в Сиене.
    Если бы он не боялся расстроить Гизолу, то со всей нежностью, которую вызывала в нем эта мысль, умолял бы ее покончить с собой вместе с ним.
    Но когда Гизола пришла снова, все изменилось. Она сочла бы его сумасшедшим и расхохоталась бы в лицо — тем пугавшим его смехом, от которого только пуще хорошела!
    Как и в прежний раз, они провели весь день вместе. И больше уже не виделись.

    Вернувшись в Сиену, Пьетро наврал, что провалился на экзаменах.
    Чем дальше, тем больше он ощущал себя жертвой общей жизненной несправедливости, против которой надо выступить всем сообща.
    — Да что ты там делал? — вопил Доменико. — Если б ты занимался… Ты точно знаешь, что не рожден для учебы?
    Он счел этот гнев заслуженным, но главное — отец ни словом не упомянул Гизолу.
    Опять навалились тоска и тревога, и на этот раз хуже прежнего, потому что любовь к Гизоле только крепла. Все остальное проходило мимо, не задевая его, как будто совсем его не касалось.
    Казалось, он провалился в пустоту, из которой нет выхода. Но разве можно винить в этом Гизолу? Нет, он сам во всем виноват. Мало того, по сравнению с ней он был человеком конченным. Но каждое утро его первой мыслью было: «Если б не Гизола, я бы покончил с собой!» И он наблюдал, как отступает внутреннее спокойствие, к которому он едва успел приблизиться.
    Доменико поначалу не подал вида, как ему не терпится, чтобы Пьетро занялся делом. Но чем явственней звучала в их разговорах натужная любезность, готовая в любой момент вспыхнуть яростью, тем меньше они старались общаться. Все были на стороне Рози и со дня на день ждали скандала. Пьетро это понял и упорно не замечал, с каким выражением поглядывает на него отец.
    Доменико порой казалось, что он, человек простой и неотесанный, столкнулся с изощренным негодяем. И он боялся, что дело кончится плохо.
    К чему тогда были годы трудов, из которых сложилась вся жизнь? Разве не сыну он оставил бы после смерти все, что удалось урвать трудом или хитростью? И ведь сын-то этого и не ценил? И ведь сын-то и решил расточить наследство?
    Теперь он понял, какую ошибку допустил, слишком ему потакая — в том числе и во всем, что касалось Гизолы. Он сам пустил ее к себе в дом! А теперь она, бесстыжая, настраивала против него сына, воспитывала в нем ненависть к отцу!
    Все, казалось, вело к этому предательству: семинария, художественное училище, техническая школа, техническое училище, частные учителя — все!
    Эти мысли он прокручивал в голове по многу раз, когда думал, что больше не даст над собой издеваться.
    Устроившись на стуле, служившем ему уже лет двадцать с лишним, он провожал взглядом Пьетро, засунув руки в карманы брюк и прислонив к стене уже облысевшую голову. Но не говорил ничего и старался отвлечься на прислугу или клиентов, подходивших поздороваться.
    Пьетро перебирал в уме родные вещи, которыми хотел бы владеть вместе с Гизолой.
    Думал о ровном тихом свете лампы с жестяным абажуром. О мамином кресле с деревянным ящичком под сиденьем, где она хранила шерстяные клубки и единственные свои книги: два романа в иллюстрированных выпусках. О четырех подушках, на которые она опиралась — на каждой из них осталась своя особая вмятина. Думал о запахе кельнской воды, о флакончиках с успокаивающими каплями, о потертом золотом крестике.
    Лежа перед сном в своей жесткой постели, он вспоминал все самые приметные вещи с пылкой, пусть и бессознательной любовью. Ему казалось, он должен оставить на них свой след, придать им новый смысл. С Гизолой они обретут новую жизнь. И его охватывала знакомая нежность, будто Гизола была рядом.
    Задув свечу, он отворачивался к стенке и засыпал.
    Ближе к полуночи через его комнату проходил Доменико, держа в руке латунный фонарь. Тогда Пьетро просыпался и только хотел поднять голову — но вторая дверь уже закрывалась. И он оставался лежать в смутной досаде, как бывает, когда перебили настроение.
    Утром Доменико уходил ни свет ни заря, ни слова не сказав Пьетро, который тем временем пытался повернуть по-другому картины, всплывающие в полудреме, когда кажется, что можно по желанию досмотреть сон или проснуться.
    Он садился за столик и так и сидел, подпирая коленками ящик. Казалось невероятным, что никому и ничему не было до него дела — и он перебирал в памяти чувства и ощущения, пока не приходил в пьянящее исступление.
    То, что он навсегда обречен лишь страдать, трогало его до слез: «Почему я не могу видеться с Гизолой? Другим не приходится, как мне, отрекаться от всего. И никто к ним не лезет. Просто в голове не укладывается, как у них получается заниматься тем, что для меня невозможно: извозчик нахлестывает лошадь, дворники поливают».
    Но в трактире он до обеда старался не показываться. Нужно было еще улучить подходящий момент, чтобы повар не заругался. Он брал, что ему давали, и сам доставал из буфета хлеб и приборы.
    Теперь у Пьетро, любившего людей идеальной любовью, горько томилось сердце. Но тут отец говорил:
    — Не стой у официантов на пути. Сам все равно ничего не делаешь!
    Тогда Пьетро уходил, пока его не заставили работать. «Да разве могу я бегать в лавку за сыром? Или просить, чтобы мне набрали корзину хлеба? Или препираться по поводу суммы в счете? Ведь тогда и Гизола не пойдет за меня замуж».
    Однажды он получил письмо. Сам почерк на конверте был таким, что он сразу понял: произошло что-то неотвратимое. Он не хотел его распечатывать. Там было написано: «Гизола Вам неверна. Если хотите удостовериться, отправляйтесь на улицу Пергола…»
    Дальше шел номер дома и женское имя — возможно, вымышленное.
    Это выглядело решением какой-то необъяснимой загадки.
    — Должна быть истинная причина, — подумал он.
    Все возможные бедствия пронеслись перед ним, пока он изумлялся такому сочувствию со стороны совершенно незнакомого человека.
    Потом он задумался о том, где взять денег, чтобы нагрянуть к Гизоле без предупреждения. Ребекка их давать не хотела и жаловалась, что он не вернул ей и тех, что брал до этого. Но Пьетро настаивал:
    — Как я буду просить их у отца?
    — Пусть вам кто-нибудь из друзей одолжит.
    При этом она направилась к комоду, решившись снова дать ему денег, чтобы он убедился в порядочности племянницы. Но сперва достала для ребенка, которого держала на руках, чистую пеленку. Расстелила ее на кровати, бросила грязную под шкаф — казалось, вид плачущего ребенка заставил ее забыть о деньгах.
    Она постояла, опустив голову, будто в задумчивости. Если бы речь шла о чем-то другом, она сама бы пошла к Доменико, но в этом случае лучше было между ними не встревать.
    — Вам непременно надо ехать завтра утром? — спросила она.
    — А как же иначе, после такого письма?
    Она вздохнула с пониманием. Пьетро подождал немного и сказал:
    — Ну дай.
    — Сколько вам надо?
    — Больше, чем в тот раз.
    — Бог мой, да где ж я их возьму? Почему вы не откладываете понемногу каждую неделю?
    Он пожалел, что ему это до сих пор не приходило в голову — даже непонятно почему.
    — С этого дня так и буду делать. А сейчас… одолжи мне.
    Если бы разговор затянулся, у него бы не хватило духу настоять на своем, но Ребекка поверила ему и уступила.
    Пьетро пересчитал деньги. Ребекка, опершись на выдвинутый ящик, смотрела на него в упор. Он улыбнулся ей и поблагодарил.
    Проводив его до лестницы, Ребекка в последний раз напомнила:
    — Только верните потом, не забудьте.
    Гизола и впрямь просила писать ей в Бадиа-а-Риполи, но разве не могло так случиться, что она переехала буквально на днях? Впервые все это нагромождение горестей будто бы отдалилось, так что с ним можно было расправиться. Все мучения оказались где-то снаружи, от этого он испытал чувство легкого счастья, ни на что не похожее. И подумал: «Почему я сразу же поверил письму?»
    В пути он почувствовал, что у него жар и рассудок мутится. Но надо было доехать как можно скорее.
    Поезд мчался вдоль Арно, вода в нем сверкала, будто разбилась разом тысяча зеркал. Проплывавшие мимо за телеграфными столбами отвесные, заостренные холмики сосновых рощ, еще испещренные лиловатыми тенями, перемежались с трепетными серебристыми тополями. И пучки кипарисов — кипарисы, окруженные другими кипарисами. Он ехал к городу, над которым меж холмов самых мягких очертаний собиралась безмятежнейшая лазурь. Эта дивная красота подавляла. И любовь, которую он до сих пор питал к Гизоле, стала казаться, невесть почему, недостойной гнусностью: «Неужели я не должен ее любить?»
    Он вошел в подъезд, упомянутый в письме — стайка женщин, стоявших на пути, не посторонилась. Лестница была темная и грязная, сквозь вонь пробивался запах пудры.
    На втором этаже сквозь приоткрытую дверь он разглядел проститутку в розовом халате — она взглянула на него с какой-то иронией.
    На третьем этаже — другая квартира, точно так же нараспашку. Он остановился и прислушался: слышны были веселые женские голоса, одна из женщин напевала. Он истолковал это в худшую сторону, а потом — в лучшую. Но все-таки вздрогнул: «Неужели Гизола живет среди таких людей?» И, словно спасаясь бегством, взлетел по оставшимся ступенькам.
    На последнем этаже он, задыхаясь, остановился. Там была гостиная, посредине стоял овальный стол — в глазах у него помутилось. Как сквозь пелену он увидел женщину, которая, лежа на канапе, беседовала с солдатом. Берет солдата лежал поодаль, на стуле.
    Вид Пьетро, потрясенно на нее уставившегося, испугал женщину. Она дотронулась до колена солдата, и теперь они оба повернулись к Пьетро. Он сделал еще шаг, не чуя под собой ног: как будто попал в кошмар, но не хотел в это верить. Он что-то пролепетал, но женщина не ответила. Тогда он решил, что обидел ее, и собирался уже уйти. Но в тот же миг из открытой двери показалась Гизола. Заметив его, она замерла, побледнела и чуть не лишилась чувств. Но потом двинулась назад, придерживаясь локтем за стену — так отползает после удара полураздавленная мышь.
    Пьетро почувствовал, что его стиснула какая-то сила и, чтобы устоять на ногах, двинулся за ней наугад в комнату, от которой видел только окно.
    Когда он вошел, она как раз сняла перепачканный жакет. Ей пришлось сесть, чтобы не так бросался в глаза живот.
    Он наклонился и поцеловал ее, чуть не плача:
    — Зачем ты здесь?
    Она не знала, что сказать: «Он заметил, что я беременна? Когда мне ему признаться? Я знала, что так получится». Наконец выговорила:
    — Здесь одни женщины.
    Он вдруг утратил к ней доверие и ответил:
    — Но я так не хочу. Оденься. Откуда у тебя синяк на руке?
    Она боялась запутаться в отговорках, но все же сказала:
    — Я сама себя укусила.
    Он подумал, что, возможно, так и было. Потом помолчал, будто в надежде, что все происходящее вдруг растворится само собой, и, наконец, сказал:
    — Пойдем отсюда, нам надо поговорить.
    — Побудем здесь. Я никуда сегодня не пойду.
    Опять повисло молчание, и он подумал: «Почему я не спросил, в чем состоит ее предательство? Так я никогда ничего не выясню. Что мне ей сказать?»
    — Этот дом мне не нравится. Что это?
    — Я расскажу, тут нет ничего дурного.
    Она не раз уже собиралась признаться ему, что беременна — по теперь оказалось, что это выше ее сил. И как раз потому, что ее застали врасплох, ей хотелось все скрыть. Пьетро решил ускорить разговор:
    — Встань.
    Вошла хозяйка квартиры: крепкая, коренастая женщина с белым кожаным поясом на талии — повивальная бабка, державшая пансион для рожениц.
    Пьетро обернулся к ней, оробев от мысли, как она истолкует его присутствие. Он попытался что-то ей объяснить. Женщина, обо всем осведомленная, поняла, что Гизола пропала, и испугалась, что он ее убьет.
    Гизола смотрела на окно: не броситься ли вниз — истерический порыв, усиленный беременностью.
    Женщина медлила и не уходила: поправила рукомойник, сложила полотенце, поглядывая краем глаза на Пьетро и пытаясь добиться от Гизолы каких-то знаков.
    Пьетро ждал, когда она уйдет — каждое ее движение его раздражало. Наконец он произнес через силу:
    — Я хочу остаться с Гизолой один на один.
    Гизола, которая тем временем надела новую кофточку, не вставая с канапе и не дав ему ничего увидеть, откликнулась:
    — Ступайте… Я с ним поговорю.
    Но паника ее не отпускала — похоже, ей оставалось лишь упасть на колени.
    Женщина осторожно вышла, но оставила дверь открытой и приготовилась подслушивать. Пьетро это заметил и, прежде чем потребовать объяснений, решил ее закрыть — но не смог снять со стопора. Не желая обижать Гизолу своими вопросами, он предпочитал потянуть еще время.
    Она привстала:
    — Не закрывай. Никто нас не услышит.
    Тогда он обернулся к ней со взглядом, полным любви и сострадания, и увидел ее круглый живот.

    В голове у него помутилось, и он упал к ногам Гизолы — когда он очнулся, его любовь прошла.
    1913

О РОМАНЕ «ЗАКРЫВ ГЛАЗА»[1]


    Федериго Тоцци родился в 1883 году, умер в 1920, когда ему исполнилось всего лишь тридцать семь лет. Он — восьмой сын Федериго Тоцци, прозванного Гиго, крестьянина, затем горожанина, жителя Сиены, держащего трактир и владеющего двумя усадьбами, и Аннунцианы Антоми, подкидыша, дочери неизвестных родителей, выросшей в больничном приюте. Шестеро его старших братьев едва прожили несколько недель, а седьмая — девочка — прожила на месяц больше. Эти данные о рождении заслуживают внимания: отец дал сыну своё имя, «чтобы он походил на него и чтобы его сберечь», как написано в романе «Закрыв глаза». Родители, предположительно необразованные, потеряв семерых предыдущих детей, уже почти не верили в благополучный исход, чтобы все силы души отдать восьмому. Федериго неожиданно оказался живучим, но не мог не чувствовать хрупкости собственного существования и сложности чувств родителей. Мать, незаконнорожденная бесприданница, полностью зависела от мужа, который дал ей семью и положение в обществе. «Покорная и фанатично ему преданная», как мы читаем об этом в романе «Закрыв глаза», она была неспособна противостоять давлению супруга. Кроме того, она, слабая и болезненная, сама нуждалась в постоянной заботе, которой щедро окружала сына.
    Сын всегда был на стороне матери и расходился во мнениях с отцом. Хотя мать и уважала в глубине души своего супруга, она стремилась дать воспитание и образование Федериго, в противоположность отцу, который желал, чтобы сын пошёл по его стопам, стал хозяином, «командором» (ещё одна цитата из «Закрыв глаза»). Мать скончалась от внезапного смертельного приступа болезни, когда без ведома мужа сопровождала двенадцатилетнего сына к священнику на частный урок. Под властью своего грубого, неотёсанного мужа мать оставалась женщиной деликатной и чувствительной. Её ласковые руки умели писать и вязать крючком.
    Мальчик рос упрямым, непокорным и строптивым. В детстве он заикался, несколько раз его исключали из школы, однажды он бежал из дому с приятелем, знакомые называли его «бандитом». Потом он стал анархистом, а позже примкнул к революционному крылу социалистов. Бунт против отца — человека авторитарного — перерос в готовность в любых обстоятельствах настоять на своем. Так бунт приобрел характер постоянных нарушений заведенного порядка, более радикальных, чем применение силы или жестокий и беспощадный мятеж. Однако в глубине души юноши власть отца не была окончательно ниспровергнута. Бунт не затрагивал его единения с матерью-жертвой, которой отец изменял на глазах у всех. После нескольких лет вдовства отец женился и, вопреки приличиям, на глазах у второй жены (тоже кроткой и покорной) не постеснялся привести в дом любовницу.
    Достигнув девятнадцати-двадцати лет, Федериго заводит связь почти одновременно с двумя женщинами, совершенно отличными друг от друга. Он влюбился в чувственную и лукавую Изолу, легкомысленную дочь крестьян, работавших у его отца. В это же время после долгого перерыва в общении Федериго пишет письмо одной приятельнице, хорошо воспитанной, образованной девушке, ревностной католичке, на два года моложе него. Эта девушка, Эмма Паладжи, стала его женой в 1908 году и впоследствии опубликовала часть писем периода помолвки в книге «Вспаханная новь», вышедшей после смерти Федериго благодаря её усилиям.
    В 1904 году в двадцать один год Федериго после болезни получил осложнение на глаза и прожил в темноте многие месяцы. В период выздоровления он не хотел никого видеть, выходил из дому только ночью, а с друзьями и родственниками вёл себя так, как будто сошел с ума. В момент кризиса единственным человеком, который мог находиться рядом с ним, была Эмма. Её письма, страдания из-за болезни и сознание собственной виновности, чтение книг святой Екатерины и других мистиков, в том числе святой Терезы Авильской, подвигли Федериго к религиозному обращению, положившему конец предыдущему периоду атеистических деклараций. Присутствие женщины, чтение выбранные вместе с ней духовных книг привели к очищению его души в этот момент жизни. Впрочем, Тоцци всегда остро интересовался женской литературой: от святой Екатерины до Грации Деледды, от святой Терезы Авильской до Амалии Гульельминетти. В его воображении Эмма становится Беатриче, которая ведёт его от греховного прошлого к свободе и «новой жизни».
    В начале 1907 года его отношения с Эммой переживают кризис, поскольку Федериго отказывается понять её желание стать сестрой милосердия в Риме.
    В том же году разногласия с отцом привели к тому, что молодой человек не мог не подать жалобу в Королевскую Прокуратуру. Конфликт был вызван, помимо психологической несовместимости, экономическими основаниями, опасением, что отец может оставить наследство любовнице.
    В 1908 году отец умирает, не оставив завещания, Федериго женится и немедленно продаёт трактир и поместье, словно желая развеять по ветру имущество отца, его наследство.
    Несколько лет Тоцци с женой и сыном жил в Кастаньето, под Сиеной, а в 1914 году переехал в Рим. Здесь Федериго пережил любовные приключения, следуя столь одиозному ранее примеру отца. Он влюбился в молодую женщину, которую знал до этого в Сиене. Эта «движущая сила», как пишет Джулиотти, переворачивает его жизнь, порождая разрушительное чувство вины перед женой. В 1916 году происходит разрыв между супругами, Федериго остаётся в Риме, жена переезжает в Сиену. После нескольких месяцев разлуки супруги вновь воссоединяются, но их отношения претерпевают серьезные изменения. Эмма не желает поддерживать супружеские отношения с мужем, настаивая на отношениях брата и сестры. Она первая, кто читает произведения мужа и перепечатывает на машинке его рукописи. С ней он делится своими творческими планами, получая интересные предложения и советы, постоянную помощь и поддержку. Их семья становится воплощением странной гармонии: те, кто видит эту пару, не подозревают об истинной эмоциональной ситуации.
    Написанный в 1913 и опубликованный в 1919 году, роман «Закрыв глаза» стал первым значительным прозаическим произведением Тоцци. Возможно, роман был отредактирован в момент публикации, поскольку концовка и заглавие, например, изменены, и не все соответствует написанному в сиенский период.
    В конце романа Пьетро открывает глаза и обнаруживает, что вся его жизнь была построена на обмане, иллюзиях и идеологических предрассудках. Когда Пьетро прозревает и «видит свой внутренний мир», история завершается. В рукописи Тоцци присутствуют два варианта концовки (первый: «Пьетро её простит. И в воскресенье после Пасхи сможет на ней жениться»). Однако роман завершается второй концовкой: «В голове у него помутилось, и он упал к ногам Гизолы — когда он очнулся, его любовь прошла». Такой конец, несомненно, указывает на то, что герой сможет преодолеть свое разочарование. Тоцци уподобляет «прозрение» топору палача, который отсекает «сострадание» и «переживание»: «Тогда он обернулся к ней со взглядом, полным любви и сострадания, и увидел ее круглый живот».
    Метафора «закрыв глаза» на протяжении романа подвергается переосмыслению. В первых главах романа, где рассказывается история юных Пьетро и Гизолы, она выражает тенденцию «устранения» героев из «грубой реальности», «абстрагирования», провал в «сдавливающую преисподнюю» подсознания Пьетро и отчасти Гизолы. В этой метафоре сталкиваются и сменяют друг друга «подобие ужаса» и «страшный восторг», мучительное одиночество и спасение в бегстве, а также плата за неведение. В последних главах романа, метафора «взрослеет» и обозначает идеологический и моральный самообман, религиозные и политические иллюзии. Состояние «с закрытыми глазами» является своего рода сном, бегством героя из реальности, сном, в котором возможна идеализация женщины, отказ от «чувственных искушений», желание «общественной реабилитации» («Он думал при этом, что батраки будут в восторге, что он полюбил крестьянку, одну из них»). Женщина должна была соответствовать выдуманному образу, игнорирующему её индивидуальность. В последней части романа не хватает повествовательных элементов, но ясно выражена психология персонажей (Гизола демонстрирует иной раз осведомлённость без цинизма и способность находить мотивации для морального оправдания собственного поведения).
    В романе «Закрыв глаза» Тоцци обращается к любимой теме его поколения, и, в частности, авторов журнала «Воче», его сверстников — автобиографии юноши. Он выбирает путь изображения глубинных пластов «Я» и не прослеживает этическое формирование личности (как, например, это делал Слатапер). Тоцци использует поэтику фрагмента, направленную на деконструкцию романного жанра.
    Две эти тенденции определяют своеобразие романа «Закрыв глаза». В первых главах повествование представляет собой серию фрагментов в хронологической последовательности. В них преобладают чисто психологические, подсознательные моменты, стремление к множественности тактик и намеренное нивелирование любой иерархии. При этом повествование подчиняется требованиям драматического действия. В начальной и центральной частях романа главные герои — двое юнцов. Они живут во власти чувственного восприятия мира и непосредственных реакций, без волевых усилий и вне каких-либо идеологий. В финальной части романа молодые герои живут уже не инстинктами и не столь непосредственно. Они предлагают друг другу две различные жизненные программы, два противоположных волеизъявления. Пьетро стремится соединить девушку со своим идеальным представлением о ней, отличающимся высокой степенью идеологизации. Гизолу интересует только защита её собственных интересов, и она желает выгодно воспользоваться ситуацией. В первых двух третях романа повествователь идентифицирует себя с персонажами, становится на их точку зрения, так что реальность по большей части показана в перспективе героев. В последней части этот приём уходит на второй план, и Гизола преимущественно изображается извне.
    Как было отмечено исследователями, повествователь первоначально идентифицирует себя не только с Пьетро и Гизолой, но и с Анной и даже порой с Доменико. Все четыре персонажа живут в трагическом отчуждении друг от друга, без надежды на возможность взаимопонимания. Они существуют в кругу одиночества и слабости (Пьетро, Гизола, Анна) или власти (Доменико). Они должны считаться с Доменико, даже решая собственные проблемы.
    Однако и Доменико свойственны тоска и беспокойство, вызванные невозможностью взаимопонимания с сыном, его абсолютной отстранённостью, сознанием своей неспособности контролировать судьбу сына и влиять на его выбор («Но заметив, что теперь уже Пьетро, в свою очередь, его не слушает, вдруг успокоился. Просто не верилось, что так ведет себя сын! Подумать только, а он-то хотел назвать его своим именем — сын должен был стать его копией, его повторением!
    Хотелось схватить его и переломить, как соломинку! Его ребенок — и вдруг вышел из-под его власти? Да кому ж, как не ему, быть послушней всех?
    Внезапно он понял, словно прозревая предательство: его сын точно такой же, как все прочие люди».).
    Гизола, Пьетро, Анна живут в ситуации тоскливой и мучительной отстранённости, глубокой апатии к окружающей жизни.
    Гизола и Пьетро психологически соответствуют друг другу, их портреты зеркальны. Вот портрет Гизолы: «Порой она думала, со смесью злорадства и досады, что сам ее вид для людей оскорбителен. Когда говорили другие, она замолкала, считая, что все настроены к ней предвзято. Ничто ее не интересовало. Она слушалась Мазу и хозяев, потому что сама по себе не в состоянии была позаботиться ни о чем. И нехотя чувствовала, что существует еще что-то помимо нее».
    А это портрет Пьетро: «Он гнал от себя тоску, но никак не мог отделаться от нее полностью. Иногда вдруг отрывался от нее — и попадал в невнятное, смутное состояние души, все время ускользавшее. Дух его, казалось, разрастался до такой степени, что мысли вместе со случайными своими отголосками терялись в нем, как в огромной зале. Сколько раз он думая, что пропал окончательно, и образы внешнего мира захлестывали его с головой! Своя душа у него то, как будто, была — то съеживалась. И от таких перепадов его мутило, как при головокружении.
    Иногда ему мерещилось, что он в школе, и вдруг туда заходил большой барабан. Тут ему становилось так смешно, что он пугался и еле сдерживался, чтобы не закричать от ужаса».
    Рассказчик ограничивается регистрацией ощущений, не разворачивая их и не раздумывая над ними. Глаголы подчёркивают разбалансированность сюжета (пытался преодолеть… но не мог: мысли в нём терялись… и пугали…), а также пассивность опыта персонажей, который ограничивается ощущением шока от реальности. Герой, тем не менее, остаётся всегда в равновесии между сознанием и подсознанием (у него была иллюзия… ему казалось, … ему казалось… слышалось). Единственная активность, как снова указывают глаголы, приходит извне, из вторжения вещей и ощущений (вдруг отрывался от нее — и попадал в невнятное, смутное состояние души … образы внешнего мира захлестывали его с головой … от таких перепадов его мутило, как при головокружении … входит большой барабан).
    Если Гизола всегда ощущает, что «сам ее вид для людей оскорбителен», соответственно, Пьетро чувствует себя не на месте, когда возвращается в школу, он сильно испуган, и это состояние выражено через появление в классе большого барабана. Если Гизола неохотно думала, что всё существует не только в ней («что существует еще что-то помимо нее»), то и Пьетро постоянно преследуют образы извне. Негативно характеризуется и Анна. Она воплощает собой вечную бесприданницу, лишенную имущества: «Ей казалось, она выключена из жизни, казалось — она ни разу ничего для него не сделала. И спокойствие нынешней зажиточной жизни было подпорчено воспоминаниями о былой нищете.
    — Не бывает все так, как нам хочется! — говорила она.
    И так горька была эта усталость от жизни, что она боялась, что больше не может назвать себя хорошей. Предчувствие смерти не покидало ее, и вера в Бога здесь не спасала.
    С этими чувствами она устремляла взгляд на Пьетро и приходила в такое отчаяние, что сама пугалась.
    Расстроенные болезнью нервы лишь усиливали это необъяснимое чувство безутешного горя: она привыкла выздоравливать сама, и ей не верилось, что ей хоть чем-нибудь могут помочь» (курсив Р.Л.). Автор подбирает наречия, прилагательные и местоимения, усиливающие негативные характеристики, определяющие невозможность, бессилие: «нет, нет, нет, ничего… неспособный нет… нет… без… ещё». И существительные, и прилагательные создают ауру страха, усталости, горечи, тоски, смерти.
    В характеристике Анны проясняется смысл проблемы коммуникации, и не только с сыном: «И даже когда он [Пьетро] был рядом, они все равно упорно не понимали друг друга». Но и с любым другим человеком коммуникации не возникает, осознаётся абсолютное отсутствие солидарности между людьми и то, что каждый приговорён к одиночеству: «и ей не верилось, что ей хоть чем-нибудь могут помочь».
    Главные персонажи возвращают друг другу те же ощущения и впечатления. Любые попытки выйти из круга одиночества и войти в отношения с другим человеком воспринимаются героями как вторжение, угроза целостности их «Я». Отношения между индивидуумами приобретают характер конфронтации, вызова. Пьетро избегает ласки матери и насилия отца. Его сближение с Гизолой сопровождается нанесением раны своей сверстнице. Любовь изображена как борьба, будь то эпизод с Августином или с Борисом.
    Персонажи шпионят друг за другом, провоцируют взаимное недоверие и не щадят никого. Взгляд — это символ вторжения, надзора, проникновения в индивидуальное пространство. Периодически повторяется мотив жертвы взгляда, прежде всего, это Пьетро. Подчёркнуто эмблематически выделен эпизод, свидетельствующий о драме никчёмности, объясняющей запретность жизни и ущербность любви. Это эдипова сцена высшего накала чувств, в ней возникает треугольник: отец, сын, женщина. Эпизод развёртывается под знаком хлыста, который угрожающе хватает отец. Всё начинается с Джакко и Мазы. Они обменялись взглядом, значение которого Пьетро не понял. Он с беспокойством воспринимает его как намёк. «Постигни, что Господь хочет», — таинственно поясняет Маза, сделав так, что Гизола вынуждена уехать в Сиену. Пьетро кажется, что настоящая причина держалась в тайне и все её знают кроме него. Когда, в конце концов, Гизола появляется, юноша «ревниво» замечает в её волосах розовую ленту, и в тот же момент девушка ему кричит: «Уходите, ваш отец тут. Не подходите ко мне!» Следовательно, тень Доменико создаёт трудности двум юным созданиям, своеобразно предвещая мотив ревности. До этого момента сцена разворачивается в двух параллельных планах: в явном — с жестами и движениями и в молчаливом, эмблематическом — с игрой взглядов, которую рассказчик отмечает без развёртывания её значений и, следовательно, предлагая читателю сложную интерпретацию. Ситуация обрывается: Доменико неожиданно возвращается с поля, Гизола напрасно старается поднять на плечи копну сена и немедленно «Пьетро помог ей, пока отец не видел». Взгляд отца, действительно, запрещает, рискуя парализовать. Между тем, «Гизола подлаживаясь под его движения, следила за Доменико пронзительными чёрными глазами». В тот момент Доменико приказал Пьетро распрячь лошадь. Начинается испытание под перекрёстными взглядами присутствующих. Сцена с лошадью приобретает символическое значение, связанное с проблемой мужественности сына.
    Даже собака, кажется, понимает никчёмность юноши, который не может заставить лошадь повернуться: «Взгляд Топпы… всегда озлобленный, стеснял и беспокоил Пьетро». Юноша собирается жениться без способности, без силы: «И все-таки он старался, как мог, ведь где-то рядом была Гизола, которая уже, должно быть, вернулась из хлева». Взгляд Доменико на сына не сопровождается объяснениями, но смысл его совершенно ясен: «Тогда Доменико взял кнут и, подойдя к Пьетро, сунул ему под нос». Гизола помогает Пьетро завершить эту провальную операцию. Чрезвычайно важно то, что Пьетро, неспособный смотреть на других, сам, напротив, находится под постоянным, оценивающим взглядом девушки («Пьетро не смел поднять глаз на Гизолу, се взгляд теперь неотрывно следовал за ним»). Теперь он находится в состоянии «болезненного смятения, которое только усиливалось» и вынужден сесть в двуколку с отцом, чтобы вернуться в город: «Доменико поднялся в двуколку, покосился на Пьетро и опять закричал:
    — Шевелись! Что у тебя на нижней губе? Вытри.
    — Ничего, — испуганно ответил Пьетро».
    В этот момент Пьетро пытается тайно приветствовать Гизолу, «но она внимательно слушала хозяина и лишь нахмурилась торопливо». Пьетро остаётся лишь отвести взгляд: «Тогда Пьетро перевел взгляд на голову лошади, которая уже выкатывала двуколку со двора».
    Любая деталь в романе «Закрыв глаза» важна: непосредственный интерес героя к Гизоле развивается в ситуации подавления героя старшим по возрасту. Доменико решает отправить Гизолу в имение, когда замечает юношеское влечение и влюблённость сына. Взгляд других пронизывает и судит. Пьетро единственный, кто не выдерживает взгляда других и опускает глаза. Вызов он не может забыть.
    В мало различающихся между собой вариантах с неслучайной настойчивостью этот сюжет дважды возвращается в романе. Треугольник повторяется с Антонио и Гизолой: «Гизола стояла в непроницаемом молчании. Она явно решила испытать Пьетро, но тот сказал придушенным голосом:
    — Мне надо идти. А то отец…
    Ее лицо окаменело. И она посмотрела вслед Антонио — он отошел уже далеко.
    — Не говори ему ничего! — взмолился Пьетро.
    — Тогда идите! — отвечала Гизола, опустив голову».
    Любовная инициация завершились очередным позором. Ситуация повторяется немного погодя (в треугольнике с отцом и девушкой в баре ещё раз хвастливая мужественность отца противопоставляется нерешительности сына). Опыт провальной инициации готовит психологическую почву, на которой позже двадцатилетний Пьетро создаст идеологическую и политическую конструкцию и будет идеализировать Гизолу.
    Видение любви Тоцци сопряжено с ощущением кошмара, после ряда событий, описанных в духе галлюцинации. Сам любовный акт переживается как глухая борьба и оборачивается катастрофой, как неизбежное, непоправимое следствие ситуации.
    Роль рассказчика также подвергается значительному переосмыслению к концу романа. В финальной части всезнающий рассказчик берет на себя ответственность за критическую моральную оценку Гизолы. В начальной и центральной частях его функция далека от «всезнающего» автора, который насыщал бы повествования объяснениями и суждениями. Происходит непосредственное вторжение рассказчика, выявляющее роль третьего персонажа. Рассказчик берёт на себя функцию более скромную и прикладную, чем третий персонаж, и с симпатией сочувствует протагонисту.
    Существует трудность для тех, кто хочет в романе «Закрыв глаза» найти «связь» «свободных мотивов». В первых двух частей романа, действительно, отсутствует традиционная повествовательная иерархия. Рассказ сопровождается длительными отступлениями, расширениями, смещениями, следует логике сна, которая расшивает паратактические подробности без приведения их к синтезу или общему значению. Каждый момент существования одинаково важен, главные ли герои или персонажи второго плана, люди, животные, пейзажи, растения — все они имеют равную значимость. «Тайна» жизни каждого неповторима и увлекательна, самая незначительная внешняя подробность связана с её волшебным секретом и поэтому привлекает внимание повествователя.
    Первый эпизод романа посвящён знакомству с Пьетро и его родителями. Отрывок завершается страницей, на которой неожиданно главных героев подменяет Маза. Взгляд рассказчика перемещается на приготовление ужина и Джакко, который, вернувшись с работы, моется в тазу и вспоминает телёнка, уткнувшегося мордой ему в спину. Каждая деталь работы Мазы и выход её на первый план не имеет объяснения с точки зрения видимых нарративных причин. Стержень повествования изменяется под воздействием этих чудесных подробностей: маленькой сковороды, которая шипит, чеснока, который стал золотистым и поджаренным, собаки, которая слизала хлебные крошки, прибережённые для кур. Рассказ движется концентрическими волнами, которые продолжаются от начала до конца. Каждый жест Мазы исполнен молчаливого достоинства, скрытого очарования не потому, что имеет значение символа или автор придаёт ему смысл эпифании, но просто потому, что присутствующие в нем детали существуют в своей обнажённости и самодостаточности. В каждой складке творения, где добро и зло представлены без какого-либо акцентирования, содержится божественная тайна, которая уравнивает все создания, и повествователь предлагает только заметить их и запомнить. Так, телёнок и Джакко оказываются главными героями, носителями редких моментов теплоты и солидарности в романс: «Джакко, вспомнив, как теленок, которому он накладывал в кормушку сено, положил морду ему на спину, так что пришлось отстранить его со словами: „С тебя шерсть лезет, не видишь, что ли?“ — велел жене:
    — Пока не села, поставь на огонь пойло для скотины. А то вечно забыть норовишь.
    Закончив труды, он с огромной нежностью вспоминал эту звериную ласку. Дыхание теленка было горячим и влажным, как его пот. Уйдя в воспоминания, он ел молча».
    Тёплое и влажное дыхание телёнка смешивается с потом героя, теплота, интимность хлева соположны расслаблению, которое символизирует конец тяжёлой работы и начало ужина. Это одна из немногих страниц Тоцци, в которых идеология «тайны» раскрывается в понятиях смирения и братства Нового Завета.
    Интимная доверительность не является привилегией протагонистов, но распространяется также и на второстепенных персонажей, сопровождается конкретным изображением окружающей среды. Приготовление ужина, кухня, хлев, собака, телёнок, жесты Джакко, схваченные в своей особенности, уникальные, неповторимые в своей частности, создают образ социального слоя. Как на лучших страницах Тоцци, «тайна» и реализм, ощущение глубокого переживания «я» и объективная репрезентация гармонично сочетаются.
    Социальные условия определяют, кто правит, и кто терпит, где сталкиваются настоящие отношения и силы. Проблема авторитарности и силы всегда завораживает Тоцци, будь то идеологические страницы его журнала «Башня» или повествовательные опыты. «Особенность» Пьетро соотносится также с социальными отношениями, с его «неумением» «стать хозяином», с его «незаинтересованным» существованием идиота, который живёт меланхолическим молчанием и книгами, ненавидимыми отцом. Жестокость социальных отношений показана без снисходительности.
    Каждое воскресение, когда происходят расчёты с работниками, хозяин грозит их уволить и прогнать из поместья. Возможности Доменико таковы, что достаточно его приказа, чтобы вновь отослать Гизолу в Радду из Поджо-а-Мели, где она живёт уже пять лет. С другой стороны, наёмные рабочие отвечают «с инстинктивной завистью и неприязнью на принуждение и требование повиновения». Впрочем, и они разделены скрытой злопамятностью, ревностью, неприязнью, которые толкают их к непредсказуемой иррациональной жестокости, объединению одних против других.
    Принцип равновесия, который доминирует в первых двух частях романа, нарушается в последней трети. Мы видим, как в заключительной части романа рассказчик вторгается с комментариями и осуждением поведения Гизолы.
    Поведение Гизолы вызывает постоянную интерпретацию, в отличие от поведения Пьетро, который остаётся «загадочным», немотивированным в своей слепоте и абсурдной экзальтированности. Однако и тут включается принцип реальности, характерный для финальных страниц. Он соотносится с глубинной структурой, логикой романа, стремлением продемонстрировать несостоятельность идеальных мечтаний «я» и разочарование. С определённого момента действие стремится к финальной катастрофе. На протяжение большей части романа сюжет развивается из рассказа, продвигаясь очень медленно вкривь и вкось, с остановками, отступлениями, которые продолжаются вплоть до изменения повествовательной стратегии, когда повествование сжимается, тяготея к быстроте и линейности, стремясь к заключительной травме.
    Время и пространство также подвергаются значительным изменениям. В первых двух третях пространство является то закрытым (в трактире), то открытым (в имении), по сохраняются понятные границы. Протагонисты действуют среди привычных объектов и пейзажей.
    Время романа занимает около семи лет, пока герой растёт от тринадцати до двадцати лет. За это время происходит много событий, достойных упоминания. Но, начиная с момента, когда Гизола идёт в Кастеллину, а двадцатилетний Пьетро уезжает во Флоренцию, события смещаются во времени, смещаются места и пейзажи. Семи годам первых двух третей повествования соответствуют несколько месяцев последней части. Это ускорение времени соответствует расширению границ повествования, которое делается более аналитическим и богатым событиями. Гизола пробудет в Кастеллине меньше месяца, затем переедет в резиденцию Бадиа-а-Риполи в дом синьора Альберто, наконец, последует за Пьетро в Сиену и в Поджио-а-Мели, а через несколько дней вернется в Радду и, наконец, убежит во Флоренцию, в частный дом. Пьетро уедет из Сиены, приедет в Радду и, наконец, вернётся снова во Флоренцию, чтобы увидеть беременную Гизолу. Превалирует психологизм, частые паузы, воспоминания, отступления. Однако повествовательный ритм постепенно нарастает, ускоряется в линейном направлении, стремясь к завершению повествования. Возвратившись в Сиену «на день», Пьетро получает анонимное письмо с адресом «частного» дома Гизолы и снова едет во Флоренцию. Временные индикаторы, вначале нерегулярные, становятся более частыми и связаны с резким ускорением и конденсацией романного времени.
    Сущность «тайны», которая действует с такой силой внушения в репрезентации юности, на финальных страницах приходит в соприкосновение с принципом реальности, который выстраивает причинные связи и уточняет временные рамки.
    Искусство Тоцци всегда тяготеет к равновесию между подсознательными импульсами и идеологией, между беспорядком и порядком, между ониризмом и реализмом. Принцип реализма в последней трети романа соответствует в большой мере необходимой логике повествовательного развития.
    Гизола осознаёт опасность, которую иллюзии Пьетро представляют для неё. Она понимает, какой жестокой и неестественной была бы рядом с ним («Но ты любишь не меня», — возражает она ему в определённый момент), понимает также, насколько его наивность, внешне такая беззащитная, в реальности обрела бы силу идеологии, с помощью власти, обусловленной богатством и классовым различием. Это угрожает её идентичности женщины и бывшей батрачки: «От любви Пьетро Гизола словно опомнилась. Она чувствовала, что должна его обмануть, чтобы он ее не унизил. Чем сильней и безумней была его любовь, тем упорней ей нужно было защищаться: не потому что ее к нему влекло, не потому что она хотела восстановить свое доброе имя — просто нельзя было допустить, чтобы Пьетро все узнал. Она хотела одержать верх, заставить Припять себя такой, какая есть, хотела, чтобы и он запачкался той грязью, от которой сама она так и не смогла уберечься… Она чувствовала, что и наивность его — вовсе не слабость, достойная лишь спокойной усмешки, а, в самом деле, серьезная помеха. И с каждым днем все сильней ощущала, что почва уходит из-под ног, потому что Пьетро был все тот же. И все так же мучил ее своим преклонением, сам того не замечая».
    Это одна из самых «интенсивных» страниц романа. Желание утвердиться и превосходить других — неизбежная пружина действий героев Тоцци. Чувство вины и глухая враждебность по отношению к Пьетро, ясное осознание коварства идеализации легли в основу идеологии героини, социальной и индивидуальной. Онирический и визионерский мир Тоцци отличается одновременно реалистической точностью.
    Внутренняя асимметрия, которая ощущается в конструкции романа, создает трудность для автора. В фабуле отмечается превалирование субъективной, онирической и визионерской сферы над объективной реальностью, иногда натуралистической. Оба эти относительно автономные аспекта высвечены внутренней рефлексией. Тоцци удалось создать предельно убедительные примеры внутреннего видения. Взбаламученное видение Пьетро обусловлено социальным положением отца-патрона и двусмысленностью невозможных отношений с неграмотной, зависимой девушкой без денег. Во второй части романа идеализирующая идеология главного героя-мужчины объединяет абсолютно разные психологические глубины двух персонажей с их нестабильностью и противоречивостью. Идеологический самообман Пьетро не является способом рационализировать мир: это — судорожный инфантильный бред, который отрицает реальность. Расчёты Гизолы строятся на желании выйти замуж за барчука и подсунуть ему чужого ребёнка. Но эти соображения также не гарантируют героине последовательно коварных, холодно рассудочных поступков. Напротив, отмечаются острые моменты её противоречивого поведения, своеволия, раскаяния, внезапные и немотивированные исчезновения.
    Манера Тоцци изумляет согласованием визионерской тенденции и экспрессионистической энергии при подаче материала, сочетанием твёрдо организованной структуры и способности к экспериментированию в романе «Закрыв глаза».
    Романо Луперини [2]
    Перевод с итальянского Екатерины Фейгиной

КОРОТКО ОБ АВТОРЕ


    ФЕДЕРИГО ТОЦЦИ (Federigo Tozzi, 1883–1920) — итальянский прозаик, поэт, драматург. Его отец, в прошлом крестьянин, сумел стать хозяином двух земельных владений в окрестностях Сиены. Восприимчивый к прекрасному подросток много страдал от вспышек его необузданного характера и нежелания понять тягу сына к культуре. Три года Тоцци учился в Школе изящных искусств в Сиене, затем четыре года в техникуме, которые не окончил. В 1902 г. он вступил в Социалистическую партию, но вскоре из нее вышел.
    В 1908–1909 гг. Тоцци работал служащим государственных железных дорог в Понтедере и Флоренции, о чем впоследствии написал в «Воспоминаниях служащего» (1920), опубликованных посмертно в 1927 г.
    После смерти отца Тоцци вынужден был заняться управлением хозяйством и переселился в Кастаньето близ Сиены, где жил до 1914 г. В 1911 г. вышла его первая книга — сборник сонетов и баллад «Зеленая волынка» (1911), а в 1912 г. — сборник небольших поэм «Город Дев» (1913). Поэзия Тоцци свидетельствует о влиянии на его творчество Г. Д’Аннунцио, она проникнута мистическими и религиозными мотивами. Увлечение старой сиенской религиозной литературой и особенно личностью Св. Екатерины Сиенской вылилось в издание трех антологий (1913–1918). К этому же периоду относится увлечение Тоцци Ф. М. Достоевским и русской литературой. Первые опыты в прозе — письма к Анналене (1902–03; 1906–08), опубликованные посмертно под названием «Вспаханная новь» («Novale», 1925).
    Дальнейшее формирование Тоцци происходило под влиянием католического писателя Доменико Джулиотти, вместе с которым в 1913 г. он основал католический журнал «Ла Торре» («La Torre», «Башня», вышло 6 номеров), вступивший в яростную полемику с либеральными литературными журналами «Ла Воче» («La Voce», «Голос», 1909–1915, сотр. Дж. Папини, Дж. Преццолини, А. Соффичи, Ш. Слатапер, Б. Муссолини) и футуристическим журналом «Лачерба» («Lacerba», сотр. Д. Папини, А. Соффичи).
    В 1914 г. Тоцци переехал в Рим, где за шесть оставшихся ему лет жизни опубликовал все свои лучшие произведения. В 1917 г. Тоцци издал лирический дневник «Животные», написанный во фрагментарной манере. В 1919 г. вышел в свет его первый роман «С закрытыми глазами». Оба произведения были созданы еще в 1913 г. в Сиене, в них писатель заявил о себе как о незаурядном мастере психологической прозы. В 1918 г. Тоцци в чрезвычайно короткий срок написал романы «Поместье» (1921) и «Три креста» (1920) — о том, как денежные отношения разрушают человеческую природу (они были опубликованы посмертно). Эти три романа — самые значительные, но и самые спорные произведения Тоцци. В них он переосмысливает опыт классического романа XIX века в свете психологической прозы начала XX века. Главные черты его творчества — автобиографичность, тяготение к анализу сложных душевных состояний. При внешней бесстрастности повествования Тоцци достигает большой выразительности стиля. Тоцци испытал влияние Дж. Верги. Также Тоцци является автором двух сборников новелл «Молодость» и «Любовь».
    Перед смертью писатель работал над романом «Эгоисты», оставшимся незаконченным. В последние годы написаны несколько комедий, драм и одноактных пьес (они тоже изданы посмертно). Практически во всех произведениях Тоцци речь идет о хорошо знакомых ему людях — тосканских крестьянах и мелких собственниках, о трудных, порой невыносимых отношениях между людьми. Особенное место в его книгах занимает Сиена с ее многовековой историей и неповторимым очарованием. Подлинная слава пришла к писателю, когда его давно не было в живых. С полным основанием он считается одним из лучших итальянских романистов начала XX в.

ПРОИЗВЕДЕНИЯ Ф. ТОЦЦИ


Романы:
    Закрыв глаза (Con gli occhi chiusi, 1913, опубл. 1919)
    Три креста (Tre croci, 1918, опубл. 1920)
    Поместье (Il podere, 1919, опубл. 1921)
    Эгоисты (Gli egoisti, 1920, опубл. 1923)
    Адель (Adele, незаконч., опубл. 1979)
Повесть
    «Записки служащего» (Ricordi di ип impiegato, 1911, опубл. 1920)
Новеллы и эссе
    Сборник Молодость (Giovani, опубл. 1920) и др.
Прозаические миниатюры
    «Звери» (Bestie, 1913, опубл. 1917)
Сборники стихов:
    «Зеленая волынка» (La zampogna verde, 1911)
    «Город Дев» (La citta delle Vergine, 1912, опубл. 1913) и др.
Драмы
    «Слепок» (L’incalco, опубл. 1923) и др.

БЛАГОДАРНОСТИ


    Издательство благодарит директора Итальянского Института культуры в Москве профессора Адриано Дель Аста и атташе по вопросам культуры Раффаэлло Барбьери за поддержку в реализации проекта.


notes

Примечания

1

    Публикуемый отрывок взят из книги Романо Луперини «Федериго Тоцци. Образы, идеи, произведения» (Рим-Бари: Латерца, 1995).

2

    Романо Луперини (Лука, 1940) преподает историю современной итальянской литературы, является главным редактором журнала «Аллегория» (изд. «Палумбо», Палермо). 13 числе недавних работ Р. Луперини монографии «История Монтале» (Рим-Бари, 1986, 2006), «Современность Верги» (Рим-Бари, 2006), «Будущее Фортини» (Лечче, 2007), «Конец постмодернизма» (Неаполь, 2005), книга «Текст и его интерпретация. История итальянской литературы в контексте европейской цивилизации» (в соавторстве с П. Катальди, в 4-х тт., Палермо, 1999), а также романы «Ивы растут у воды» (Манни, 2002) и «Экстремальное время» (Селлерио, 2008).
Top.Mail.Ru