Скачать fb2
Желтый лоскут

Желтый лоскут

Аннотация

    Трагические судьбы безвинных жертв фашизма, узников многочисленных концлагерей, в которых озверелые расисты сгубили многие тысячи людей, уже не раз были предметом литературных произведений, глубоко волновавших миллионы читателей. Весь мир обошел знаменитый «Дневник Анны Франк».
    Повесть И. Мераса «Желтый лоскут» — это тоже своеобразный дневник человека, в детстве испытавшего все ужасы фашистской оккупации.
    На первый взгляд может показаться, что героя повести Бенюкаса окружает сплошная беспросветная тьма и надежды, на спасение нет. Но это не так.
    С большой любовью пишет И. Мерас о людях, которые не дали Бенюкасу погибнуть.
    Книга во многом автобиографична.
    В дни, когда началась Великая Отечественная война, автору этой книги, как и Бенюкасу, было всего семь лет.
    Семнадцать лет прошло со дня окончания войны. Маленький мальчик давно вырос, стал инженером и… писателем.
    В Вильнюсе сейчас готовится к изданию его новая книга.
    «Желтый лоскут» — первая книга И. Мераса.


Ицхокас Мерас Желтый лоскут


Я ВИДЕЛ ГРАНАТУ

    С грохотом взрывов, оставляя позади дымящиеся груды развалин и развороченные мостовые, фронт откатывался на восток.
    Мы должны были уехать, бежать отсюда. Так говорила мама. Но отец все медлил, выжидал. Он служил в банке, всегда ходил с огромной связкой ключей от железных сейфов, в которых хранились деньги и еще невесть какие ценные вещи. Отец ждал, что эти сейфы вывезут, куда-то бегал, что-то доказывал, с кем-то бранился, а дома все больше молчал и только без конца курил — папиросу за папиросой. Но банка так никто и не вывез. Загрохотали орудийные залпы, разрывы снарядов, и городок потонул в пламени пожаров. Мы едва успели выбраться из дому и укрыться рядом в саду.
    Полдня мы прятались в этом саду да в канавах по обочинам дороги. Сестренка жалась к маме, я — к отцу. Каким-то чудом ни один осколок не угодил в нас, хотя разрывы ухали совсем близко — рукой подать.
    Потом все смолкло.
    Когда мы поднялись из канавы, то оказались возле дома переплетчика Менделя.
    По улице шли танки с крестами на бортах.
    Мамины большие черные глаза стали еще больше. В них трепетали искорки страха. Она все сильнее прижимала нас к себе. А в кармане у отца позвякивали никому не нужные теперь ключи от разбомбленного банка.
    Городок сурово глядел из пламени. Улицы дрожали от лязга машин и топота солдатских сапог.
    Мне было страшно и любопытно.
    Переплетчик Мендель выглянул в окно из-за занавески и только тогда отворил дверь.
    — Да хранит вас господь! — воскликнул он, пропуская нас в комнату. — Отчего вы не бежали? Я — человек маленький, старый, и дни мои сочтены. Но вы, реб[1] Юдель, — сказал он, обращаясь к отцу, — вы не только еврей, но и видное лицо. И со всей семьей у немцев…
    Отец ничего не ответил.
    Мама, глотая слезы, рассказала все, как было с ключами от банка.
    Прежде я нередко приходил к реб Менделю. В его маленькой мастерской всегда пахло клейстером и еще чем-то терпким; на полу лежали кипы переплетенных и растрепанных книг. Мне нравилось смотреть, как он брал стопки листов, сшивал, смазывал, подрезал, и из беспорядочной бумажной груды рождалась красивая, плотная книга с золотым тиснением на переплете. Эти разрозненные, растрепанные листы и готовая красивая книга мне всегда почему-то напоминали соседского младенца. Вот он лежит, сучит ножками, машет ручонками, а реб Мендель берет его, туго пеленает и аккуратно свивает.
    Переплетчик любил петь печальные еврейские песни и вперемежку рассказывать забавные истории. При этом он сам смеялся так, что его белая борода подрагивала, а я тянулся схватить ее серебристые пряди. Тогда он начинал еще пуще смеяться, в отместку пытаясь мазнуть мне по носу клеем…
    И никогда мне не приходило в голову, что реб Мендель — старый человек.
    Но сейчас, в зловещих отсветах пожаров, рассеявших обычный сумрак комнаты, я вдруг увидел, что реб Мендель уже старый-престарый: лицо его изборождено глубокими морщинами, глаза ввалились и руки трясутся. Никогда раньше не замечал я, что у него такая сгорбленная спина и совсем седая борода…
    Все время, пока с грохотом и лязгом мимо проходили фашистские войска, я, дрожа всем телом, тянулся к отцу, старался в его глазах прочесть, что будет дальше, и ни одной слезинки не проронил. А сейчас, глядя на постаревшего Менделя, я почувствовал, что к горлу подкатил комок…
    — Куда ты? — испуганно воскликнула мать.
    — Во двор, сейчас вернусь, — ответил я.
    Пока взрослые продолжали разговор, решая, что предпринять, как быть дальше, я проскользнул в дверь и тут, забравшись в укромный уголок под навесом, дал волю слезам, скорее безотчетно чувствуя, нежели понимая, что сегодня не только постарел реб Мендель, но кончилось и мое детство.
    В это время скрипнула калитка, и с улицы вошел какой-то парень. Оглянувшись, он одним прыжком подскочил к дому, вдоль стены прокрался к ступенькам, которые вели в сени, подсунул что-то, выпрямился и воровато стал озираться по сторонам.
    Это был сын почтового чиновника, гимназист Миколас. На его левом рукаве белела повязка.
    Будь то не Миколас, я бы вылез из своего тайника и спросил, чего это он делает под чужими крылечками. Но Миколаса я терпеть не мог и к тому же боялся его. Он частенько распевал гадкие частушки про евреев. А однажды, когда я возвращался из школы, он выхватил мои книги, кинул наземь и затоптал их в грязь.
    Когда Миколас убрался со двора, я подбежал к ступенькам. Но там ничего не оказалось, кроме зеленой жестяной бутылки. Из ее затычки торчало колечко с металлической цепочкой. Такую странную бутылку мне видеть раньше не доводилось. Хотел было потянуть за колечко, да побоялся, как бы чего не натворить. Скорее всего Миколас эту бутылку взял не спросясь, а теперь вот вернул ее на место.
    Но тут послышался испуганный голос мамы:
    — Беня, Беня!..
    — Я здесь, мама. Погляди, какая бутылка! Никогда такой не видел.
    — Куда ты запропастился? Иди сюда быстрей! — продолжала взволнованно мама, втаскивая меня в комнату. — Надо уходить, а тебя нет. Время-то теперь какое…
    Мы распрощались с реб Менделем. Он заморгал влажными глазами.
    — Да благословит вас всевышний! Только полем идите, полем… Фронт ведь близко…
    Вдруг в сенях хлопнула дверь.
    — Руки вверх! — гаркнул, входя, немец. — Евреи?
    Мы подняли руки.
    — Евреи! — ответил отец, шагнув вперед.
    — Ни с места! Сдать оружие! — скомандовал другой.
    Немцев было трое. Четвертый — гимназист Миколас. Они стояли, сгрудившись в дверях и вытянув шеи. Глаза у них горели точь-в-точь как у котов, выслеживающих из засады воробьев. Запыленные, в серо-зеленых мундирах, с направленными на нас дулами автоматов…
    А на пряжке ремня полукругом: «Gott mit uns[2]».
    Вот они какие вблизи… Так почему же бог с ними?
    — У нас нет оружия, — наконец вымолвил переплетчик.
    — И откуда ему быть у нас? — сказал отец.
    Я тоже поразился. На самом деле, откуда у отца или старого Менделя может быть оружие? Они же не военные. У меня, правда, было ружье, игрушечное, но оно осталось дома.
    Начался обыск… У отца и Менделя отобрали часы, разворошили комод, обнюхали все уголки.
    Никакого оружия не было, нашли только серебряные чарки для вина, которые хранились в застекленном шкафчике от пасхи до пасхи.
    Потом мужчин выгнали во двор, а нам приказали оставаться в комнате. Охваченные страхом и тревогой, мы кинулись к окошку. Солдаты носками сапог чуть поковыряли землю вдоль забора, а гимназист ринулся к крылечку, вытащил из-под ступенек ту жестяную бутылку.
    — Вот граната! — закричал он. — Граната!..
    — Кто здесь хозяин?
    — Я, — спокойно ответил Мендель. — Это не наша граната, я ее никогда в глаза не видел.
    — Молчать, проклятый еврей! — рявкнул другой немец, должно быть старший. — Марш!
    Он пихнул старого Менделя так, что тот едва удержался на ногах. Отец кинулся к немцу… Глухо прозвучал выстрел. Правая рука отца повисла. Вся четверка бросилась на отца. Его свалили на землю…
    Мама крикнула не своим голосом:
    — Юдель, Юдель!..
    Сестренка заплакала. Я стоял у окна, словно пораженный громом, не в состоянии двинуться, ничего не соображая, ничего не слыша. Стоял и смотрел, как избивают отца, почти мертвый от страха, что его могут убить…
    Отца не убили. Окровавленного, избитого заставили подняться и скрутили ему руки. А реб Менделю на шею повесили гранату, найденную под ступеньками крылечка.
    И погнали отца и переплетчика Менделя в сторону еврейского кладбища. Отец обернулся, посмотрел на окна.
    — За меня не бойтесь… Бегите отсюда… Прощайте, родные мои… — беззвучно шептал он, пытаясь при этом плечом вытереть окровавленное лицо.
    Тогда я вырвался во двор и закричал:
    — Подождите, остановитесь! Гранату подсунул Миколас. Я видел! Это не наша граната! Не наша!..
    Тут Миколас подскочил ко мне, замахнулся револьвером. Мелькнула белая повязка на его руке, и у меня потемнело в глазах…

КОГДА НЕ ХОЧЕТСЯ ЕСТЬ

    В те дни самым большим горем было наше. Мы потеряли отца. И жили мы теперь не в городке, а на небольшом хуторе, который раньше арендовал Лейзер, в Мажунай. Только вот назывался он сейчас иначе — лагерь.
    Подобных новоиспеченных лагерей вокруг городка Жибуряй появилось еще несколько. Сюда согнали таких, как мы, то есть тех, кто не успел бежать в ту сторону, куда отошли наши.
    Мужчин оставили в Жибуряй, в бывшем складе Зунделя. Только крохотные оконца склада забрали вторым рядом решеток.
    У нас решеток не было. Да и как они могли быть, если двор-то без окошек!
    Не было окон и в тесной клети и в узком сарае с широким дверным проемом, где едва уместилось несколько женщин с детьми.
    У нас решеток не было. Зато была ограда из колючей проволоки. Ею был обнесен двор. И стерегли нас молодчики с белыми повязками на рукаве и длинными винтовками на плече. Там, по ту сторону изгороди, они бражничали, горланили, стреляли ворон, а здесь ходили надутые, как индюки, всюду совали свои носы, вылавливали девушек и куда-то уводили.
    Женщины не переставая плакали. А мы с мамой — нет. Мы уже выплакались. Проходя мимо нас, люди опускали голову и умолкали на полуслове. Наше горе было самым большим.
    Но исподволь росло другое чувство — голод.
    — Кто умер, — мертв. Ему уже ничего не нужно. А живой человек, он есть хочет, — пытался шутить реб Мойше, единственный мужчина в нашем лагере. — Так что, как ни вертись, хвост все позади, — неизменно заканчивал он.
    В закромах Лейзера не осталось ни зернышка, а на огороде, который частично оказался за колючей проволокой в лагере, — ни картофелинки, ни даже самой вялой редиски; и, как назло, ни один прошлогодний клубень не дал побега хоть какой ни на есть молодой поросли.
    Каждое утро спозаранку, еще солнца не видать из-за кромки леса, в дальнем конце огорода, в густых зарослях крапивы, мы находили буханку хлеба или еще чего-нибудь… Но хлеба было мало, а ртов так много.
    И однажды, когда ветер донес запах колбасы, я тронул маму за руку, посмотрел ей в глаза и против своей воли сказал:
    — Я есть хочу…
    Мама молча притянула меня к себе. Я и не ждал от нее ответа. С того самого дня, как расстреляли отца, она почти не разговаривала, только изредка тихо-тихо с ее губ срывалось слово-другое.
    Рядом с нами, прислонившись к стенке клети, сидела молодая женщина, Бейльке, с грудным ребенком на руках. Худая, с ввалившимися щеками, в расстегнутой кофточке, она то прикладывала малютку к груди, то укачивала, баюкая его. Ребенок на мгновение затихал, опускал ручки, но потом еще сильнее принимался чмокать ротиком, теребить и царапать грудь матери.
    — Воды побольше пей, Бейльке, воды, говорю я тебе, — взволнованно убеждала ее мать, беззубая, старая женщина. — От воды молока прибавится.
    Вода! Вода Мажунайского колодца… Что может быть вкуснее? Пили ее все, и стар и млад. Пили по нескольку раз в день, и хотелось еще. Пока из колодца вытаскивали полное до краев ведро и капли со звонким всплеском падали обратно в его темную глубину, вокруг сруба выстраивались люди. Томимые жаждой и голодом, они ждали живительной влаги.
    Земля сочувствовала нам. Земля щедро поила нас водой, и оттого-то, может, так жалобно стонал колодезный журавель, что не мог наполнить ведро ржаным черным хлебом, или сухими корками, или хотя бы картофельной шелухой…
    А небо щетинилось, лохматилось рваными, словно клочья кудели, облаками. Они слились и закрыли ясное солнышко сплошной темно-сизой тучей, которая вскоре пролилась крупными каплями холодного дождя.
    Мама развязала небольшой узелок — все наше имущество, — вынула оттуда мое пальтишко и теплое платьице сестренки.
    В этот не по-летнему холодный день мы все уверовали в чудо, — в кармашке своего платья сестренка нашла сложенную вчетверо красную ассигнацию, тридцатку.
    Говорят, что одна беда — не беда. Оказывается, и одно чудо — не чудо. Следом произошло и второе: лагерная стража отпустила нас — маму и меня — в город, хлеба купить. Сестричку оставили в лагере. Как залог.
    Все нас провожали до ворот и еще долго стояли у ограды, глядя вслед.
    Дорога была длинная — пять километров. А может, и не такая длинная, но мы были голодные. Пройдем немного, и я спрашивал:
    — Мама, ты не устала?
    — Устала, — шептала она в ответ.
    Мы ненадолго присаживались на мокрую траву у обочин канав — и опять в путь.
    Кругом тишина, покой, может, и войны-то нет? Пряно пахнет сеном, вдали на лужайке желтые заплатки курослепа, одуванчиков. Желтые заплаты…
    У нас на груди тоже желтые заплаты — лоскуты в виде шестиконечной звезды.
    Значит, война…
    Только две недели прошло с того дня, как она началась. А сдается, что давно-давно носим мы эти желтые лоскуты… Носим с того самого дня, как в лагерь на велосипеде привезли такой приказ…
    Родной городок встретил нас руинами и голыми, черными от дыма печными трубами. Они торчали торчком, будто кто-то курил огромные глиняные люльки и потом воткнул их в землю чубуками вверх.
    А школа где? Она ведь стояла на пригорке, у шоссе!.. Светлая, с широкими окнами… И от всего этого ничего не осталось. Даже дымохода.
    Почти дотла сгорел весь городок. Лишь кое-где виднелись редкие домишки, хоть и закоптелые, но все же целехонькие. Вот бы нам поселиться в такой, пускай и задымленной, хибарке… И славно же в ней, наверно, жить. Без колючей проволоки…
    Вдруг грубый окрик и здоровенный кулак толкнул нас.
    — Жидам по тротуару ходить запрещено!
    Мама остановилась как вкопанная, только крепко обхватила меня. Я почувствовал, как быстро-быстро колотилось ее сердце и трепетало все тело.
    И как мы могли забыть, что мы уже не люди!
    Дальше пошли по мостовой.
    Хорошо хоть по ней ходить можно.
    Мы торопились в поисках какой-нибудь лавчонки, но там, где раньше были лавки и ларьки, сейчас остались лишь наглухо закрытые ставни, а то и груды развалин.
    В полном изнеможении, уже совсем потеряв надежду, мы вдруг увидели за углом на улице толпу людей. Оттуда доносился знакомый запах…
    — Мама, селедка!..
    Мы бегом кинулись к ларьку. Увидев наши желтые звезды, люди невольно расступились.
    — Мне парочку… — прошептала мать.
    Продавщица, не глядя в нашу сторону, отрезала:
    — Евреям продавать не буду! — но тихо добавила: — Запрещено.
    — Я уплачу. Хоть одну, хоть кусочек… — умоляла мама, протягивая продавщице чудом найденную тридцатку.
    — Отпускать не буду! — опять громко огрызнулась та.
    Мама, верно, не заметила, что рядом на тротуаре, не спуская глаз, за всем происходящим наблюдал полицейский.
    Из маминых рук выпала красная ассигнация. Я едва успел подхватить ее.
    Потом мы поплелись назад в лагерь, где нас с таким нетерпением ждали…
    — Бенюк! — вдруг услышал я знакомый голос, и чья-то рука легла мне на плечо.
    — Римук, здорово! — обрадовался я.
    Вот так неожиданная встреча! Да еще с кем? С лучшим, можно сказать, закадычным дружком, сыном нотариуса. Пока их семья жила с нами в одном доме, мы с Римукасом были неразлучны и целые дни проводили вместе. Но даже потом, когда семья нотариуса переехала на другую улицу, мама всегда знала, где искать меня, если я пропадал до позднего вечера, — у Римукаса.
    — Куда идешь? — спросил он.
    — Домой… Нет, в лагерь. Мы ходили за хлебом.
    — А где же хлеб?
    — Не достали.
    — Не достали? Вот так да! Пошли к нам. У нас в кладовке запасы — во какие! — И он как можно шире развел руками.
    Я вопросительно посмотрел на маму, но она не успела ответить.
    — Римук, Римук! — раздался женский голос, и тут же появилась запыхавшаяся от бега жена нотариуса. Она, видимо, очень спешила и схватила сына за руку. — Идем, идем скорее!
    — Это же Бенюкас! Им хлеба надо…
    — Да замолчи ты! — задыхаясь, выпалила жена нотариуса и силой потащила за собой моего лучшего дружка. — Не ровен час, увидит кто… Знаешь, что тогда будет? Знаешь?!
    Римукас затрусил бочком-бочком, то и дело оборачиваясь удивленно и испуганно.
    Я взглянул на маму и тихо сказал:
    — Мама, мне уже не хочется есть…
    И снова потянулась длинная лента шоссе, ведущего в Мажунай. И снова, едва пройдя немного, я спрашивал:
    — Мамочка, а ты не устала?
    — Устала, — еле слышно отвечала мама, и мы останавливались для передышки.
    Так ни с чем мы бы и вернулись, если бы… не шум у перелеска, на полдороге от лагеря. Оттуда доносились звуки губной гармоники, громкий смех, стук жестяной посуды вперемежку с одиночными выстрелами. А вскоре меж деревьев замелькали сизо-зеленые мундиры. Немцы… Но дорога была одна. Только вперед. Ни вправо, ни влево, ни назад.
    Не оглядываясь по сторонам, втянув головы в плечи, мы старались незаметно проскользнуть мимо, однако тут же услышали грозное:
    Вмиг нас окружили. Оглядывали с ног до головы, будто мы свалились с луны.
    — Juden?[4]
    Перестали трещать выстрелы. Только аппетитный запах супа доносился из дымящихся солдатских котелков.
    Суп…
    — Хочешь есть? — спросил меня по-немецки подошедший солдат с револьвером в руке.
    Я не осмелился поднять на него голодных глаз.
    — Я знаю, что надо делать! — хлопнул он себя ладонью по лбу и побежал куда-то, но тотчас же вернулся с кирпичиком хлеба в руках. — Ваш сын хочет есть, — обратился он к маме. — Я вам отдам хлеб, только с условием. Положите его себе на голову и станьте там у рва. Идет?.. Только смотрите, чтоб хлеб не свалился! — добавил он осклабившись.
    Зачем это? Я ничего не понимал. Мама утвердительно кивнула. Немец поставил хлеб маме на голову, проверил, хорошо ли держится, и начал отсчитывать шаги в обратную сторону.
    Мама застыла. Я съежился и закрыл лицо руками.
    — Чем не Вильгельм Телль? — загоготал фашист, и вся солдатня вторила: «Ха, ха, ха!»
    Гулко прогремел выстрел, даже в ушах зазвенело. Я с трудом оторвал заледеневшие ладони от глаз.
    Мама продолжала стоять, а буханка хлеба лежала в грязи на дороге.
    — Мама! Мамочка!..
    Я подбежал к ней, но она не шевельнулась и, словно окаменев, уставилась в одну точку.
    — Идите, идите, — подал голос один из солдат, стоявший все время в сторонке.
    Мама подняла хлеб, и мы пошли.
    Она очистила с поджаристой корки черные комочки приставшей грязи, отломила горбушку и подала мне.
    Есть мне теперь совсем не хотелось, но, взглянув на маму, я откусил кусочек и нехотя стал жевать. Жевал и не чувствовал вкуса, только ощущал, как хрустят на зубах песчинки.

ТОЛЬКО ОДНА МЕЛОДИЯ

    Туман поднялся над речкой Жвине и пошел стелиться вдоль ее левого берега. Сначала вроде прозрачной легкой дымки, он, все сгущаясь, превратился в пушистое белесое облако. Зыбкое и подвижное, оно быстро затянуло побережье, даже речки не стало видно, и наконец, просочившись сквозь кусты, заволокло лужайку, а там вмиг докатилось и до нашего хутора.
    Из сарая вышел Мойше Кровельщик. Остановился посреди двора, потеребил пальцами черную как смоль бороду и проговорил:
    — Радуйтесь, женщины, пляшите, дети, — завтра будет погожий день!
    — Погожий? И солнце? — подбежал я к Мойше.
    — По солнцу стосковался?
    — Ага…
    — И солнце, обязательно будет солнце. Только, может, увидим его, а может, и нет…
    — Отчего не увидим, раз тучи рассеются?
    — Да ты не огорчайся, это я так себе. Мало что старику в голову взбредет… — А потом добавил: — Мне и сейчас уже жарко.
    — И мне!
    Обложные тучи еще скрывали небо, а густая мгла застелила речку, но я ничего этого уже не замечал. Я будто забыл про ненастье и дожди, так донимавшие нас последнее время, и мне лишь чудилось завтрашнее солнце, его горячие лучи. Проворнее зашевелились озябшие пальцы, приятное тепло разлилось по всему телу.
    Я верил Мойше. И все верили ему. Одна за другой из сарая и клети выходили женщины, а за ними высыпали ребятишки. Видно, и им уже стало теплее. Расселись кто на травке, кто на опрокинутой колоде, а кто на трухлявых досках. Женщины постарше открыли свои толстые замусоленные молитвенники и нараспев принялись читать псалмы.
    Так каждый вечер они взывали к богу, уповая на его помощь. Просили, молили, упрекали и опять молили. Но до сих пор он оставался глух к мольбам. Может, наши молитвы не могли пробиться сквозь толстую завесу туч? Тогда авось нынче, в канун погожего дня, они найдут в небе хоть самую малую щелочку. А может быть, завтра, когда уже ничто не заслонит солнца…
    Женщины тянули псалмы, то и дело отрываясь, чтобы утихомирить плачущих детей; скорбные, надсадные голоса дрожали от слез и горькой обиды, от мук и страха неизвестности. Они просили если не воли, то хотя бы, чтоб их поскорей отправили в Люблин на работы, как это не раз обещали.
    Мойше Кровельщик в молениях участия не принимал. Сегодня, как и в прежние вечера, он тихо сидел, опираясь на свою толстенную дубовую палку, и, покачивая головой, глядел вдаль.
    Мойше считали человеком с причудами. Это я и раньше слышал, еще до войны. Только не понимал почему. К примеру, отчего это к его имени прибавили Кровельщик, а не реб, как принято именовать уважаемых старцев у евреев? Неужто оттого, что он в синагогу не ходил? Но мацу-то он на пасху всегда ел. А может, потому, что в таком преклонном возрасте — а ему было за семьдесят — он совсем как молодой лазил по крышам и покрывал их гонтом даже лучше других кровельщиков? Или потому, что волосы у него были белые-белые, а борода черная как уголь? Над этим он и сам нередко смеялся:
    — Борода, вишь, моложе головы — вот и поседеть не успела.
    Неловко сознаться, но и я, был грех, вместе с другими мальчишками часто гонялся за ним, выкрикивая злую дразнилку:
Чертова борода.
Как смола, черна.
Чертова борода,
Как галка, черна.

    Но Мойше этого мне не припоминал. То ли забыл, то ли, как и я, вспоминать не хотел.
    Здесь, в лагере, я убедился, что он вовсе не чудак, и не Мойше Кровельщик, а настоящий реб Мойше, отец Берке. Стоило заглянуть в его добрые карие глаза, и сразу делалось легче и спокойнее на душе.
    Только вот страшновато становилось, когда он двигался. Высокий и такой худущий, чуть не тоньше своей палки, ходит и сгибается. Казалось, вот-вот надломится, как сухая ветка. Верно, потому его, единственного мужчину, и оставили в нашем лагере.
    Пока женщины читали псалмы, мы с ним устраивались где-нибудь поодаль в укромном уголке. Реб Мойше усаживался, опираясь на свою палку, а я — рядышком. Вперившись в одну точку, он раскачивался и думал свою Думу.
    Я знал, о ком думал старик в эти минуты. О своем сыне Берке, о его судьбе.
    Мойше молчал, но лицо его все время менялось. Губы то раскрывались в широкой улыбке, то сжимались. И печальные глаза устремлялись к кому-то невидимому с упреком, а в разлете бровей залегала глубокая складка тревоги. Но миг, и лицо снова светилось улыбкой. Да ненадолго.
    Опять тесно смыкались губы, вскидывалась борода — Мойше ненавидел.
    Тогда я легонько касался его руки и просил:
    — Расскажите, реб Мойше.
    — О чем же тебе рассказать-то? — спрашивал он, хотя отлично знал, каким будет ответ.
    — О Берке.
    — О Берке? Тебе еще не надоело слушать?!
    — Нет, не надоело!
    Он начинал всегда одними и теми же словами, будто утешая самого себя:
    — За правду пошел мой Берке… За правду…
    Помолчав, он продолжал:
    — Давно, еще совсем мальчонкой, щупленький, вихрастый, вроде тебя, тоже все правду искал. Пытливый, неугомонный такой… Все ему знать хотелось. Бывало, сядет со мной за стол и ну приставать с вопросами: «Отчего, говорит, у Левиных фабрика, автомобиль, а ты все по крышам да по крышам лазишь, без роздыха гонтину к гонтине подгоняешь, а денег у нас ни копья? Это что, справедливо? Пусти и меня на крышу, авось оттуда виднее…» Хорош бы я был. А вдруг, не дай бог, свалится, ногу сломает или и вовсе насмерть разобьется?.. Ни-ни, ни боже мой. Единственный сын, сирота… Без матери… И вишь что надумал — на крышу!.. Шли годы. Пришел сороковой. Раз он и говорит мне: «Знаешь, отец, хоть я и не лазил на крышу, а правду все равно нашел». — На этом месте реб Мойше всегда глубоко вздыхал. — И на тебе, война! Мало горя видели. Первый день войны… И что же сделал мой мальчик, как ты думаешь? Взял винтовку, пришел домой и говорит: «Тяжело мне, отец, тебя оставлять одного… но сам видишь… Ухожу». Ну и что же ты думаешь? На крышу я его не пускал, а теперь прямо на фронт идет. Что было делать? — Мойше опять глубоко вздохнул. — Благословил. Как благословил? Да очень просто, как положено отцу. Обнял, поцеловал в лоб и сказал: «Иди, сынок. Только воротись живым и здоровым». Что я мог поделать? Сын ведь пошел воевать за правду.
    Так Мойше кончал свой рассказ.
    Тогда я принимался за расспросы:
    — Говоришь, с винтовкой ушел?
    — С винтовкой, дитя мое. Взял на плечо и ушел.
    — Плохо.
    — Отчего же плохо? — удивлялся он.
    — С винтовкой, видишь ли, пока нацелишься… Я бы ему лучше коня дал да острую саблю. Ворвется Берке в самую гущу немецких полчищ и давай рубить направо, налево… Всех уложил бы до одного.
    — Недурна и острая сабля, — соглашался Мойше.
    — Ну конечно, — продолжал я, свято веря в это, — Берке, наверное, дали коня и острую саблю.
    — Дали, наверное дали… — Мойше опять смотрел в одну точку. — Несется теперь мой сынок, как сокол, и крушит врага.
    Тогда я придвигался совсем близко к Мойше и испуганно шептал:
    — Не ранили бы…
    Старик ничего не отвечал. Молча ждал, пока женщины закончат псалмы, и тогда приносил свою скрипку. Скрипку, что всегда пела только одну мелодию.
    Никогда не слышал я другой такой мелодии, которая печалила и утешала, веселила и вызывала слезы, которая так много говорила без слов.
    Вот и сейчас, когда женщины устали от чтения псалмов, реб Мойше взял в руки свою старенькую, потертую певунью-скрипку и коснулся смычком ее струн.
    Все затихли. Ни слова, ни шепота, даже грудные младенцы и те перестали пищать. Только одна эта задушевная мелодия, срываясь с туго натянутых звонких струн, лилась, пробивалась через мглу хмурого вечера и далеко разносилась во все стороны от лагеря…
    Мойше играл, и лицо его все время менялось. Губы то раскрывались в улыбке, то сжимались. Печальные глаза устремлялись к кому-то невидимому с упреком, а в разлете бровей залегала глубокая складка тревоги, вскидывалась борода.
    Мойше ненавидел.
    И мне казалось, что старик рассказывает о нас и о своем сыне.
    Вот скрипка тяжко застонала — не от нашей ли боли? А может, стонет на поле брани раненый Берке? Может, бойцу так худо, что он опустил саблю…
    Дерись смелее, Берке! — хотелось подбодрить его.
    Но вот скрипка издает вздох облегчения и рассыпается веселыми бисерными нотками, — это звучат взмахи сабли.
    Мойше устремил свой взгляд вперед, туда, где меж тяжелых сизых туч появился узенький просвет, розовый от заходящего солнца. И снова полилась песня, зовущая к борьбе.
    Мелодия оборвалась.
    — Чего вы слезы льете, женщины? — воскликнул Мойше и поднял руку со скрипкой. — Еще придет наш день, придет! Только не надо вешать голову. Не надо отчаиваться и опускать руки.
    — Молчать! — вдруг бешено рявкнули у ворот. — Митингуете?
    Во двор ввалилась орава с белыми повязками. Впереди шел их вожак и немец в черной форме с черепом на рукаве мундира.
    Меня пробрал мороз… Где же горячее солнце, что обещал нам реб Мойше? Зачем ждать завтрашнего дня, пускай бы оно сейчас показалось…
    — Стой! Ни с места! — взревел вожак, увидев смятение среди женщин.
    Потом, подбоченясь, раскорячился против реб Мойше и загнусавил, коверкая на еврейский лад слова:
    — Ну, чертова борода, митингуешь? Коммунист! Какой такой ваш день еще наступит? Их день, — показал он на женщин, — наступит в Люблине — ха, ха, ха! — а вот твой, видать, уже сегодня!
    И, повернувшись, вытянулся в струнку, взял под козырек и что-то стал объяснять немцу. Тот утвердительно кивал головой, а потом вскинул руку и визгливым голосом заорал:
    — Лопату!
    — Лопату! — эхом повторил белоповязочник. — Живо!
    Когда принесли лопаты, старший ткнул одну Мойше в руки и указал на ближнюю лужайку:
    — Иди копай!
    Мойше с удивлением поднял свои карие глаза.
    — Копай! Яму копай! Такую, чтоб тебе впору.
    Реб Мойше печально улыбнулся и принялся за работу — спокойно, не спеша, будто давно ждал такого приказа.
    Когда неглубокая яма была вырыта и старик оперся на лопату, чтоб смахнуть со лба пот, немец снова взвизгнул:
    — Разрешаю последнее слово!
    — Разрешаю последнее слово! — эхом повторил верзила с белой повязкой.
    Реб Мойше окинул нас своим грустным взглядом, словно прощаясь, потом взял в руки скрипку… Треснуло дерево. Я вздрогнул — мне показалось, что это надломился сам старик.
    Но нет! Он снова всех оглядел и тихо произнес:
    — Не склоняйте головы, не опускайте рук!
    Затряслись плечи у женщин, и реб Мойше сказал уже громче:
    — Не плачьте, женщины! Наш день придет, непременно придет! Вы вспомните Мойше Кровельщика… Красная Армия принесет вам избавление!
    И в одно мгновение, да так стремительно, что я едва успел разглядеть, старик взмахнул лопатой и ударил черного немца по черепу. Тот взвыл от боли и, левой рукой держась за голову, правой нажал на взведенный курок револьвера.
    Реб Мойше пошатнулся, оперся о край ямы, будто отдыхая, и тут я заметил, что его желтая звезда на груди, этот желтый лоскут, с левого краешка начал темнеть.
    — Мойше, реб Мойше, встань! — завопил я не своим голосом.
    Женщины испуганно ахнули, подхватили меня и втащили в самую гущу толпы.
    Я поднял голову, чтоб еще раз встретить взгляд своего доброго друга, но увидел только сплошную стену спин да над головами чуть посветлевшее, мглистое небо.
    Значит, завтра и впрямь будет погожий день.
    В ушах у меня звенели последние аккорды скрипки. Они звали в бой. Это сражается Берке! А мы? Чего мы стоим и ждем?
    Женщины уже не плакали, не вздыхали, даже не молились. Они стояли плечом к плечу, живой стеной заслоняя детей.
    Может, и у них в ушах еще звучали последние звуки скрипки реб Мойше…

ЗАВТРА УТРОМ