Скачать fb2
Странствия

Странствия

Аннотация

    Иегуди Менухин стал гражданином мира еще до своего появления на свет. Родился он в Штатах 22 апреля 1916 года, объездил всю планету, много лет жил в Англии и умер 12 марта 1999 года в Берлине. Между этими двумя датами пролег долгий, удивительный и достойный восхищения жизненный путь великого музыканта и еще более великого человека.
    В семь лет он потряс публику, блестяще выступив с “Испанской симфонией” Лало в сопровождении симфонического оркестра. К середине века Иегуди Менухин уже прославился как один из главных скрипачей мира. Его карьера отмечена плодотворным сотрудничеством с выдающимися композиторами и музыкантами, такими как Джордже Энеску, Бела Барток, сэр Эдвард Элгар, Пабло Казальс, индийский ситарист Рави Шанкар. В 1965 году Менухин был возведен королевой Елизаветой II в рыцарское достоинство и стал сэром Иегуди, а впоследствии — лордом. Основатель двух знаменитых международных фестивалей — Гштадского в Швейцарии и Батского в Англии, — председатель Международного музыкального совета и посол доброй воли ЮНЕСКО, Менухин стремился доказать, что музыка может служить универсальным языком общения для всех народов и культур.
    Иегуди Менухин был наделен и незаурядным писательским талантом. “Странствия” — это история исполина современного искусства, и вместе с тем панорама минувшего столетия, увиденная глазами миротворца и неутомимого борца за справедливость.


Иегуди Менухин Странствия

    ДИАНЕ,
    Моей небесной покровительнице
    На земной дороге
    И неподражаемым, незаменимым
    Предшественникам и последователям,
    Родителям и детям,
    Без чьей самоотверженной помощи
    Нечем было бы заполнить эти страницы,
    Посвящается настоящая книга.
    Иегуди Менухин стал легендой в самом начале своей долгой жизни охватывающей почти весь двадцатый век. Семилетним мальчиком он выступил с Симфоническим оркестром Сан-Франциско, блестяще исполнив “Испанскую симфонию” Лало. Далее последовали ошеломляющие дебюты в Париже, Нью-Йорке, Берлине и Лондоне. Скрипка Менухина пленяла сердца по всей планете, поддерживала дух союзных войск во время Второй мировой войны, утешала выживших узников немецких концлагерей. Но не только музыка составляла смысл его существования. До конца дней Менухин всеми силами боролся за осуществление своей детской мечты: помочь несчастным, защитить обездоленных, прекратить войны. И пусть ему не удалось построить Утопию в нашем несовершенном обществе, но можно смело утверждать, что Иегуди Менухин во многом изменил этот мир к лучшему.

Предисловие к изданию “Пимлико”

    Дар Иегуди Менухина поражал даже его самого. Объяснить это было невозможно, и по-моему, он и не пытался. Когда мы говорили о детстве и отрочестве, он моргал широко открытыми глазами и качал головой, будто тот, о ком идет речь, — не вполне реальное лицо.
    Перечитывая “Странствия”, я испытываю особое удовольствие, мне кажется, будто я внутренним ухом опять слышу его сокрушенный и такой менухинский голос: “Растить одаренного ребенка — это примерно то же, что растить кретина”.
    Но факт таков, что он у него был, этот волшебный, этот ужасный дар, был в избытке, целые тонны, груды, и он никогда от него не отрекался. Иегуди не прятался за ложной скромностью, он знал свои возможности. В восемь лет, как он вспоминает, он играл “Испанскую симфонию” Лало не хуже прочих — а может быть, и “лучше большинства”. И “большинство”, о котором он говорит, это не другие восьмилетние дети, а взрослые герои и победители, вроде Фрица Крейслера и Миши Эльмана.
    Принято говорить, что детство Иегуди похоже на сказку. Бедные русско-еврейские эмигранты прибывают в чужую страну. Здесь у них родится мальчик, и его нарекают Иегуди, “Еврей”. Добрые феи осыпают его музыкальными дарами. Отшлифованный до блеска многократными повторениями, рассказ этот становится волшебным мифом. Восьмилетний мальчик изумляет Калифорнию; одиннадцатилетним он выступает в Карнеги-холле. Еще год спустя, когда ему едва исполнилось двенадцать, состоялся легендарный Берлинский концерт. На афише три произведения: скрипичные концерты Баха, Бетховена и Брамса. Публика в экстазе, дирекция вызывает полицию. Фриц Крейслер не верит собственным ушам. За сценой появляется Альберт Эйнштейн и обнимает юного скрипача. Иегуди, чудо-ребенок, покорил мир.
    Это правда, но она не объясняет, как все это получилось. Чтобы хоть что-то понять, надо прочитать собственный рассказ Менухина о семье, в которой он вырос. И рассказ его фантастичен, как любая волшебная сказка. Решающим был калифорнийский период и огромное влияние матери и отца. Аба и Маммина Менухины образовали собственную вселенную со своими законами, своей силой притяжения и своей атмосферой; самодостаточную вселенную, непроницаемую для внешних воздействий.
    О своем коротком детстве, которое протекало в Сан-Франциско в начале минувшего столетия, Менухин повествует вполне в пионерском духе того времени. Это очень похоже на историю о Дальнем Западе — как семья переехала в Калифорнию и напала на золотую жилу. Кроме того, тогда многие еврейские мальчики мечтали вырасти и стать Яшей Хейфецом, это носилось в воздухе. Так-то оно так. Но из рассказа Иегуди можно понять, что его потрясающие родители сказали себе: Хейфец — оно, конечно, хорошо, но почему на этом останавливаться? Почему бы нашему сыну не стать Иегуди Менухиным?
    Он и стал им. Небывалое, ответственное положение для мальчика — служить одиноким центром необыкновенной родительской вселенной. Даже когда родились его сестры Хефциба и Ялта, Иегуди продолжал один царить в менухинском царстве, удивительный сын любящих, упрямых, энергичных родителей. Ровный тон, каким Иегуди рассказывает о своих детских годах, не может скрыть, насколько необычным было его воспитание. Целеустремленное, неумолимое, блестящее. Дни посвящались занятиям на скрипке, вечера — посещению концертов; попусту время не тратилось. Постоянно шла неостановимая, священная работа.
    И однако же его воспоминания о жизни в Сан-Франциско пронизаны одним чувством — чистым чувством счастья. Оно присутствует в дороге, когда он ездит с отцом, и в доме, когда он под строгим надзором матери разучивает Баха. И в его дружбе с сестрой Хефцибой, его “сиамской душой”, которая аккомпанировала ему лучше всех в жизни. И даже в покаянных воспоминаниях о сестре Ялте, сплетавшей и расплетавшей свои длинные белокурые волосы, как Рапунцель в башне, в ожидании будущего.
    Дар его бесспорно уникален. Но всякий, кто слушал его ранние записи, заметит, что мальчик обладал еще чем-то. “Чтобы быть скрипачом, — утверждал Иегуди, — надо иметь голос. Если он у вас есть, остальное придет”. У Иегуди он был, отчетливый и особенный, с самого раннего возраста. Звук такой красоты и благородства, что послушаешь его, и убедишься, что подобного ему нет.
    Но был и другой Иегуди. Родители, пишет Менухин, спасли его от “музыкантского идиотизма”. Я думаю, он имеет в виду, что они уберегли его от узкой, плоской, скучной иллюзии, свойственной многим молодым исполнителям, будто бы музыка тем и важна, что ее исполняете вы. По так называемым “техническим причинам”.
    Иегуди так никогда не думал. Для него музыка была важна тем, что она делает с вами. В этом заключалась шаманская сторона его натуры. Иногда я чувствовал, что игра на скрипке — его способ понять мир. И примириться с ним.
    Это — крайняя точка зрения. Но Иегуди любил крайности. Одно из самых потрясающих мест в книге — описание семилетнего мальчика, который страстно верит в то, что Адажио из баховского Концерта ми мажор специально предназначено для того, чтобы привести мир в порядок. Что музыка целебна, что в хороших руках она приносит душевное здоровье и спасает. Что она — волшебство и лекарство.
    Эта твердая вера, столь характерная для Менухина, побуждала его играть в концентрационных лагерях вскоре после окончания Второй мировой войны, выступать задолго до того, как это стало модно, в черных селениях Южной Африки, хотя в пятидесятые годы подобные начинания вызывали скандал. И приезжать с гастролями в Советский Союз, когда это было не принято и сопряжено с трудностями и когда в Советской России государственное надругательство над своими лучшими артистами проявлялось в самой жестокой и абсурдной форме.
    В творческих поисках Менухин был тверд и неутомим, хотя они порой приводили к неприятностям. Его эти неприятности вдохновляли и подстегивали. Как, например, когда в семь лет он пожелал играть Моцарта и Мендельсона и добился своего. Одолев их, он надумал обратиться к Баху и Бетховену. Такой рывок вперед был для него характерен. Он мог быть иногда упрямым, несговорчивым, раздражительным. Но не отступался от того, что считал правильным. В музыкальной сокровищнице хранятся тысячи оттенков, миллионы сочетаний, и Иегуди нужно было перепробовать все. Притом немедленно!
    Он был полон противоречий и парадоксов. Для непьющего прекрасно умел смешивать коктейли. Обычно склонялся к вегетарианству, но как-то мы с ним путешествовали по Уэльсу и питались большими бифштексами. Много лет с опаской относился к белому сахару, но очень любил хорошее мороженое.
    Он был до странности не от мира сего. В книге он не без гордости пишет, что в детстве не знал, кто такие Дуглас Фэрбенкс и Мэри Пикфорд. А откуда ему было про них знать? Как-то в гостях он познакомился с Джорджем Гершвином и потом с удивлением мне рассказывал, что Гершвин оказался “недурным пианистом”. Помню, в 1977 году я сообщил ему, что умер Элвис Пресли.
    — Кто-кто? — переспросил Иегуди.
    Как Галлия, Иегуди был разделен на три части: артист, активист и мечтатель. Третья часть особенно интересна. Он был способен отключиться от мира, от окружающих людей, от бедствий, порой даже от эмоциональных выкриков. Об этом своем умении он пишет, как и о музыкальном даре, с некоторым недоумением. Он говорил, что может отгородиться, как щелкнуть выключателем, — вдруг р-раз, и его тут нет.
    Возможно, окружающим, в особенности родным и близким, было нелегко мириться с этим. В нем была какая-то стальная непробиваемость — знай себе движется человек, плавно, неспешно, величаво, неостановимо. Непонятно только: куда? Он не говорил. По воде или по воздуху? Под парусом или вплавь? Несет ли его какое-то течение? Или, может быть, в глубине под поверхностью он изо всех сил выгребает руками и ногами?
    Не знаю. Но он продолжает свой путь, иногда объясняя, иногда извиняясь, но всегда прямо вперед, к цели, которую он, и подчас только он один, видит. Эта устремленность проявилась очень рано, в “Странствиях” упоминаются случаи, имевшие решающее значение. Иегуди запомнил, как в раннем детстве ему захотелось получить игрушечную ветряную мельницу. Хорошо, сказала мать. Он неправильно произносил букву “р”, и она выдвинула условие: пусть он сначала исправит этот недостаток в произношении, и тогда получит мельницу.
    Естественно, Иегуди приступил к делу. Он упражнялся до глубокой ночи, пока, наконец, у него не получился раскатистый львиный рык, и чтобы не разучиться за ночь, он повторял его до утра. Так ему досталась вожделенная ветряная мельница.
    Он и потом увлекался ветряными мельницами, сражался с ними, одобрял их с точки зрения экологии. Вообще в нем было что-то донкихотское. Не только в его пристрастии к энергии ветра, к туннелям и поездам на магнитной подушке, но и в его приверженности высокой романтике — ею дышит каждое дело, которое он отстаивал. Его стиль бывал цветист, абстрактен, иногда даже выспрен. Случалось ему проявлять непоследовательность, порой его заносило. Из-за этого некоторые недооценивали его твердость — ошибочно, как я полагаю.
    Иегуди был на редкость целеустремленным человеком. Ничему и никому он не позволял вставать у себя на пути. Его железный характер был сформирован с детства, в сан-францисские годы, и выражался в семейном девизе: “Не сделано дело — не будет мельницы”. Это был самый мягкий упрямец, какого я в жизни встречал. Он мог задуматься, остановиться, упрекнуть себя за какое-то свое намерение — за то, что был глух к доброму совету, к боли, причиненной близкому человеку. Мог терпеливо выслушать все возражения, мог сделать вид, что согласен, — но потом шел и поступал по-своему.
    Однажды вечером в 1982 году я был с Иегуди в Филадельфии перед началом концерта. Он уже собирался выйти на сцену, когда его настигло известие о смерти отца. С ним ушел большой кусок жизни, прошедший в Сан-Франциско. Аба Менухин часами сидел с Иегуди, пока тот занимался, проверял его контракты, колесил по Соединенным Штатам со своим чудо-ребенком. Он руководил карьерой молодого Иегуди. И вот теперь его не стало. Иегуди заметно побледнел, промолчал, потом вышел на сцену — и сыграл весь концерт. Меньшего Аба от него бы и не ждал.
    Одно из самых больших удовольствий от знакомства с Иегуди доставляла его оригинальность. Сам он не ощущал ее, как не ощущают запах своих духов. Помню, несколько лет назад мы говорили о смерти. Он сказал, что чувствует себя аэропланом, летящим над прекрасной землей, но вот горючее у него кончается, надо выбрать, где бы приземлиться. Удастся ли найти подходящее место для посадки?
    Это было неожиданно откровенное сравнение. Ведь Иегуди начинал с вершин. Он не только научился бегать раньше, чем ходить, он летал, когда еще не умел ползать. В вышину его вознесла музыка. Он играл, и оказался на крыше мира. Годы прошли, прежде чем он спохватился, что не имеет ни малейшего представления о том, как спуститься. Он шутил, что сколачивает себе лестницу, чтобы сойти на землю.
    Не уверен, что ему бы это удалось. В нем действительно было что-то небесное. Понять его было очень нелегко. И неудивительно. Похоже, труднее всего это давалось ему самому. Мне иногда казалось, что он сомневается в собственной реальности. У него бывало такое выражение лица. Если скажешь, что тебе понравился его концерт, или восхитишься, как остроумно он выразил свою мысль, он посмотрит, и в глазах его можно прочесть: “В самом деле? Но кого вы видите перед собой? Настоящего Иегуди Менухина, мальчика, выглядывающего из легенды? Или мальчика, который любил ветряные мельницы, мороженое и Баха, когда давным-давно жил в Сан-Франциско?”
    А я не знаю. Вряд ли он и сам знал. С годами он двигался все быстрее, время подгоняло. Его расписание, и всегда-то такое беспощадное — часы и дни распределены на годы вперед, — теперь гнало его и подстегивало неумолимо. Еще больше поездок, больше работы, больше музыки. Если в расписании обнаруживался просвет, он тут же заполнял его.
    При всей его тонкости, в Иегуди было что-то странное, что-то яростное и неумолимое. И что-то поразительно свободное. В этом, разумеется, есть противоречие, но иначе и быть не могло. Такой это был человек. Очень большой. Он вмещал горы противоречий. Иногда мне казалось, что он по-прежнему старается делать то, чего ждут от него папа с мамой. И какова же тогда будет награда? Ну как же, тогда он, может быть, вырастет и станет Иегуди Менухиным.
Кристофер Хоуп
Декабрь 2000 г.

Признательность

    Я хочу выразить признательность всем людям, добрым и не очень, фигурирующим в моем рассказе, — всем, умножавшим положительный опыт в жизни моей и моих родных. Надеюсь, те, кого я не упомянул, простят меня, зная, что их имена, пусть они пока еще и не появились в печати, я храню в моем сердце. Спасибо доктору Фредерику Брауну, который подтолкнул меня на эти самораскопки, и Морин Мак-Конвилл, чье долготерпение и понимание придали связность моей устной и письменной исповеди. Доведя рассказ до сегодняшнего дня, я должен поблагодарить Филипа Бейли, чьи расспросы расшевелили мои мысли и воспоминания, и Анну Чизхолм, которая помогла мне их скомпоновать.
    По прошествии двадцати лет Диана по-прежнему остается моим alter ego, неизменно надежной и участливой спутницей моей жизни. Она умна, рассудительна и горячо предана. Ее неустанная поддержка, содействие и совет распространяются на широкий круг интересов и занятий — вот и эти дополнительные главы “Странствий” она отредактировала и облагородила своим естественным стилем.
    Любовь и власть любви с годами занимают все большее место, дарят понимание и уважение. Конечно, с течением времени недостатки и слабости человека (я имею в виду себя) проявляются во всей полноте, а затем и старость приносит свои недуги — новые испытания достоинству, отваге и силе духа. Диана все это преодолела, сохранив изысканную красоту и доказав, что болезненные переживания только углубляют выразительность ее облика.
    Я люблю ее еще больше, чем прежде, если это мыслимо. Весь 1995 год ее можно было видеть в аэропортах от Сан-Франциско до Буэнос-Айреса, от Кейптауна до Токио, от Санкт-Петербурга до Берлина и Вены. Не говоря о Хитроу, нашем доме вне дома. Она превращает инвалидное кресло (использовавшееся только для проезда по бесконечным коридорам) поистине в трон на колесах и восседает в нем, как настоящая царица. Клеопатре до нее далеко. Удивительно ли, что из стареющего дерева любви вырастают новые корни и побеги — да и цветы тоже?
    С бесконечной признательностью ей, моей Диане, я посвящаю эти строки.
Иегуди

Не предисловие, а слова благодарности

    Гений всегда остается загадкой. Бывает, что есть и техническое совершенство, и оригинальность, и интеллект, а гений отсутствует. Это слово первоначально означало сопутствующий дух, живительную силу, которая придает отдельным людям таинственное сияние. Обыкновенный человек отбрасывает тень. А человек гениальный каким-то не совсем понятным образом отбрасывает свет.
    Мы инстинктивно заслоняемся от света. И убеждаем себя, что гений платит за свою гениальность страшную цену. Часто история это подтверждает: писатель, великий художник, знаток политики несут на теле шрамы своего величия. Это может быть какой-то выверт личности, неурядицы в домашней или общественной сфере, отверженность — что-то неизбежно омрачает жизнь знаменитых. Жестокая болезнь терзала Паганини, и предание гласит, что его единственным близким человеком был карлик.
    Найти гения, и притом счастливого — это огромное событие. Обычно те, кого боги наградили от своих щедрот, внушают зависть, даже ненависть коллег и ровесников. Иегуди Менухин — наверное, самый популярный персонаж в истории исполнительных искусств. Он завоевал бессчетное количество сердец своим триумфальным дебютом в 1927 году и горячо любим по сей день.
    И дело не только в его непревзойденном мастерстве. Известны и другие великие скрипачи. Сияние Менухина ощутимо для каждого, кто окажется с ним рядом, но также и для тех, кто теснится в задних рядах концертного зала. Тонкие черты его лица, экономность и изящество его жестов во время выступлений несомненно играют свою роль. Но сияние исходит из каких-то не доступных глазу глубин. Музыка, которую он создает, — это полное выражение и воплощение жизни. Слушая Сонату соло Бартока (им же заказанную) или Концерт Элгара, даже с большого расстояния или с заигранной пластинки, чувствуешь себя так, как будто он тепло и приветливо пригласил тебя, лично тебя, — к себе. Это музыка исключительной щедрости, музыка, которая идет навстречу тебе и всему миру с распахнутой настежь душой.
    Удача пришла с самого начала: в блестяще одаренном семействе, в детстве, нежно оберегаемом, но загруженном до предела, в настоящих учителях — Персингере, Энеску, Буше, и в согласии между духом и телом, благодаря которому маленький виртуоз смог почти бессознательно перейти от механического воспроизведения к глубокому пониманию того, что написано в нотах. Международное признание последовало как бы само собой — в ту ушедшую эпоху трансатлантических пассажирских пароходов, многокомнатных гостиничных номеров с каминами и масонского братства музыкальной культуры, не ведавшей государственных границ. За спиной гениального Менухина было тройное наследие, богаче любого другого: еврейская жизнь в России, открытая Америка, где он вырос, и ряд музыкантов-мастеров, восходящий к эпохе Листа и Изаи — эпохе, когда в классическую музыку проникло исступленное буйство романтизма.
    Со скромностью, настолько искренней, что она кажется даже вызывающей, Менухин говорит нам, что находит человеческий язык слишком неповоротливым. И однако же он пишет выразительно и мелодично, как играет на скрипке. Каждый, кто прочтет эти мемуары, встретит здесь любимые сюжеты: как Эйнштейн в Берлине бросился через зал на сцену, чтобы сообщить чудо-мальчику, что Бог на небе все-таки есть; как сэр Эдвард Элгар уехал на скачки; как Энеску после того, как оркестранты разошлись, велел Менухину, тогда уже мировой знаменитости, повторить финал брамсовского Концерта, потому что не все там было сыграно безупречно; или место, где он называет рояль инструментом “безжизненным и равнодушным”; или рассказ, как Менухин, никогда раньше не державший в руках ружье, дважды угодил в яблочко (такая удачливость может быть чревата опасностями, как сам рассказчик, наверно, понимает). И есть случаи, свидетельствующие о человечности сверх искусства: приезд в Бельзен сразу после того, как эти владения ада были освобождены; его горячее участие в судьбе Израиля; поездки в Советский Союз и неустанная борьба Менухина за то, чтобы русских артистов могли услышать на Западе.
    Но прежде всего эта книга о любви. Он без смущения рассказывает о своей любви к музыке и к некоторым людям. Редко бывает, что артист-исполнитель допускает нас в свою мастерскую. Поэтому особенного интереса заслуживают объяснения Менухина, что он делал, чтобы вступление к бетховенскому Концерту или соната Моцарта стали неотъемлемой частью его души. “Музыка дается нам с самой жизнью”. Вне всякого сомнения, так оно и есть; но многие ли могут вернуть этот долг? Что до его родных, то с ними его жизнь связана неразрывно. На протяжении всей книги родители Менухина, его одаренные сестры Хефциба и Ялта и его собственные дети занимают в повествовании центральное место, почти центральное. Потому что если существует центр, точка возврата в этой необъятной карьере, то это Диана, жена Менухина, сама артистка, наделенная способностью пробуждать артистизм в других. По сцене проходят многие знаменитые личности: Уилла Кэсер, Тосканини, де Голль, Хаим Вейцман, Солженицын. Над ними всеми возвышается Барток. Но свет исходит от Дианы и от семьи.
    Какая щедрая судьба, верно. Но как щедро он за все это расплачивался. Сколько роздано разным людям в поддержку (о чем Менухин умалчивает), и потрачено на деятельность в пользу международного сотрудничества, и вложено в мечту об арабо-израильском примирении, и отдано на охрану природы острова, где сможет мирно гнездиться птица-тупик, и в последние годы передано молодым музыкантам из многих стран, съезжающимся в школу Иегуди Менухина, работающую в городе Сток-д’Абернон, в графстве Суррей.
    В этой книге встречаются два гордых девиза: “я никогда не отступался” и “я всю жизнь творил Утопии”. Ему есть чем гордиться. Скольких людей неумение Менухина отступаться научило отваге; сколько людей нашли гостеприимство в его Утопиях.
Джордж Стейнер

ГЛАВА 1
Золотые дни

    Оглядываясь на восемьдесят прожитых лет, я больше всего поражаюсь прямизне моей линии жизни. Все, что я собой представляю, что я думаю и делаю, почти все, что со мной в жизни случилось, с простотой и ясностью геометрического доказательства восходит к своей причине. Странно и даже как-то неловко ощущать себя словно бы воплощением воли рока. Можно возразить, что собственная воля — тоже не иллюзия, что я мог бы повернуть ход событий совсем в другую сторону; но это, конечно, не так. Сопоставим с сочинением музыки. Композитор в трудах пробирается среди нот своей симфонии к заключительному триумфальному такту, и оказывается, что выбор нот и их последовательность были заранее предрешены. Предрешенность не умаляет заслуги, ведь только задним числом можно исключить прочие варианты, и решить все верно мог он один. Так и с моей жизнью. Пройденная дорога ясна, только когда оглянешься, а наперед угадать ее нельзя, но за какие-то повороты, хотя, конечно, не за общее направление, ответственность все-таки отчасти на мне.
    Начать с того, что лейтмотивом моей истории был счастливый случай. От меня требовалось только одно усилие воли: уступить (правда, обычно уступка требует немалого усилия воли). Во-вторых, я сознаю, что я — порождение прошлого.
    Эскиз моей жизни во многом был начертан еще до моего рождения, и я часто чувствую, что в достигнутое вложено не только мое устремление, но также и устремление моих родителей, и осуществлено оно в значительной мере за их счет.
    Судьба не могла соединить в одну семью двух более разных людей, чем мои отец и мать. Что у них было общего, можно перечислить за две минуты. Оба родились в России, оба были евреи, оба в юности эмигрировали в Палестину, а оттуда перебрались в Соединенные Штаты. Оба были приятной наружности, светловолосые и стройные. Более того, оба были (а мама и теперь такой осталась) романтики — методичные, принципиальные, пылкие, самоотверженные и деятельные.
    Но в каждый пункт этого списка мои родители умудрялись поместить по антитезе. Методичность отца сделала его математиком, хранителем документов, безотлагательно отвечающим на письма, аккуратным плательщиком по счетам. Методичность матери была растянута во времени; усмотрев дальнюю цель, она неотступно двигалась к ней, сокрушая встречающиеся препятствия и преодолевая полосы скучных мелочей. Она была и остается до сих пор романтиком действия, а он был романтик мечтаний. Его эмоции вспыхивали внезапно, угрожая классификациям и категориям. А она свои держит в узде и проявляет лишь по собственному желанию, но силы в них довольно, чтобы разжечь пламя, если этого требует друг или принцип. Отец был осмотрителен, а мать безоглядна. Он реагировал на внешние обстоятельства, ему, чтобы разгорячиться, нужен был какой-нибудь герой или негодяй, которого надо похвалить или обругать. А она черпает вдохновение изнутри, у себя в душе или в среде своих близких, это для моей матери более или менее одно и то же. Его принципы касались человечества в целом, его волновало всеобщее будущее. Ее принципы не действуют в безликой толпе, она изливает любовь на отдельного человека и чтит прошлое. Она всегда полна сочувствия к скитальцам и заложникам, а также ко всякому, кого жребий обрек на страдания или на величие, затрудняющее жизнь среди обыкновенных людей. Если отец в юности преклонялся, скажем, перед Юджином Дебсом, то мать, я думаю, никогда бы не стала растрачивать свое поклонение меньше чем на Тамерлана или Савонаролу, Юдифь или Екатерину Российскую. С виду могло показаться, что он такой общительный, а она очень уж замкнутая. Крайности сходятся.
    Обстоятельства их жизни в молодости помогают понять разницу в их характерах или, по крайней мере, показывают, в чем она заключалась.
    Мнухины — так мой отец по приезде в Нью-Йорк сначала записал свою фамилию — жили в Гомеле, небольшом городе, равноудаленном на тысячу миль от Балтийского и Черного морей, в самом центре Черты оседлости. Шеры, семья моей матери, наоборот, жили на южной окраине России, недалеко от прибрежного города Ялта на полуострове Крым. Для того чтобы Моше Мнухин встретился в России с Марутой Шер, судьбе (или Провидению) пришлось бы проявить чудеса изобретательности и целеустремленности: сплавить юношу вниз по реке Днепр и побудить его пересечь Причерноморскую низменность. Оказалось проще доставить их порознь в Палестину, где они познакомились, внушить каждому намерение отправиться в Нью-Йорк, а там они, в конце концов, встретились опять и поженились. Если таков был замысел Провидения, осуществление его обошлось довольно дорого, поскольку побудительной причиной этих переездов послужили погромы. Подарив жизнь мне, они в то же время лишили жизни многих моих собратьев евреев.
    Мой отец происходил от наследственных хасидских раввинов, у которых была своего рода столица в Любавичах, близ Гомеля, типичного русско-еврейского городка, где духовный авторитет раввина давал также мирскую власть над общиной, чужеродной в широком обществе. Общество, правда, ни раввинов, ни их власти не признавало, но община все-таки продолжала существовать в настоящем времени, а в грезах об Иерусалиме — и в будущем. Хасиды — это движение, зародившееся в конце XVIII века, некогда они были бунтарями в среде Народа Книги, предпочитали экстатическую общность духовному единению, мистицизм ставили выше мудрости, а строгим религиозным отправлениям предпочитали пляски и игру на музыкальных инструментах во славу Божию. Подобная живая набожность вполне подходила к темпераменту моего отца, однако хасидская непосредственность к его времени формализовалась, и в результате ему пришлось взбунтоваться заново. В 1904 году, за год до антисемитских зверств 1905 года, когда в Гомеле разразился погром, мать Моше Мнухина, овдовевшая и снова вышедшая замуж, увезла одиннадцатилетнего сына в Одессу, посадила на пароход “Корнилов”, совершавший рейсы в Палестину, и отправила к деду и бабке с отцовской стороны. Он вырос в Сионе, в Россию больше не возвращался, постепенно забывая вывезенные оттуда язык и впечатления. Одно воспоминание его преследовало: он был малышом, когда умер его отец, и он помнил, как катался на трехколесном велосипедике вокруг распростертого на земле тела. До конца своих дней он не мог себе простить этой наивной детской непочтительности.
    Жизнь в среде ортодоксальных традиционалистов даром не проходит. В Иерусалиме, под опекой деда, он обязан был читать Библию, ночи напролет заучивать наизусть священные тексты, декламировать, раскачиваясь в ритм с ними, оставаясь слепым и глухим к миру вокруг. Облаченный в толстое черное сукно, предназначавшееся для северных широт и доводящее до умопомрачения при температурах Среднего Востока, с пейсами на висках, обутый в грубые, тяжелые башмаки, он, должно быть, выглядел типичным бедным еврейским школяром. Но жажда свободы постоянно манила его вон из пределов, в которых держала семья, он попадал в неприятности и приводил в ужас наставника. То запускал змея вместе с арабскими ребятами и получал за это нагоняй; то записывался на уроки игры на скрипке, чем ранил сердце деда: как может еврей отвлекаться на такие пустяки, когда Храм до сих пор не отстроен? Из анекдотов, которые рассказывал отец, один особенно заслуживает пересказа, так как демонстрирует его готовность видеть мир в черных и белых тонах, а серые оттенки оставлять безымянным жертвам общества. Речь идет о вещах, освященных словом Писания, а именно о глазах и зубах. Один верхний резец у отца вырос под углом и торчал вперед, постоянно причиняя неудобство и, что еще неприятнее, всегда оставаясь на виду. Усугубляло же положение то, что бабушка его предупредила: этот зуб — “глазной”, и если его удалить, глаз вытечет. Он несколько лет колебался между безглазием и безобразием, пока в один прекрасный день в Яффе внимание его не привлекла вывеска зубного врача, которая и подтолкнула к выбору, наверняка подсознательно уже сделанному. Через час он снова был на улице, лишившийся злосчастного зуба и полностью сохранивший зрение. А зубной врач оказался арабом, и с тех пор он остался для отца символом арабского благородства и, сам того не ведая, добавил кирпичик в здание его растущего разочарования в сионизме. Но настоящей причиной, почему отец, в конце концов, отверг сионизм, была, я думаю, узость ортодоксальных религиозных взглядов.
    Когда ему было четырнадцать лет, дед скончался, оставив ему в наследство сто долларов, и появилась возможность вырваться на свободу. Без долгих размышлений, что было так нехарактерно для отца впоследствии, четырнадцатилетний юнец поплыл в Соединенные Штаты и добрался до Марселя, где его остановило американское консульство и вдруг осенившее его сознание своей полной неподготовленности. Он покорно возвратился в Палестину — правда завернув по дороге в Париж — и начал готовиться ко второй попытке. На ученичество ушло четыре года, во время которых священные тексты заменила математика, а Иерусалимский колледж уступил место гимназии Герцля в Тель-Авиве. Восемнадцати лет он получил стипендию по математике в Нью-Йоркском университете и где-то в 1912 году навсегда расстался с Палестиной. Так, еще не достигнув совершеннолетия, он покинул одну за другой две страны; но третью, в которой он поселился по собственному выбору и которая в мечтах представлялась ему во всем противоположной темноте и угнетению, он никогда не ставил под сомнение.
    Между тем решающая встреча в предыстории моей и моих сестер уже состоялась. Учась в Тель-Авиве, мой отец познакомился с Марутой Шер, недавно приехавшей с матерью из России, и влюбился в эту гордую, красивую, смелую девушку. То ли он не признался тогда в своей любви, то ли его признание потонуло в хоре толпы поклонников, но факт таков, что, когда Марута через год или около того тоже собралась в Америку, она вовсе не имела в виду встретить там его. Но для нас, детей, это палестинское знакомство, хоть и неблизкое, имело большое значение, и не только потому, что завершилось, как в сказке, встречей и женитьбой в Нью-Йорке, но еще оно служило нам исходной точкой для стереоскопического взгляда на прошлое. Все семейные предания мы слышали либо от одного, либо от другого из родителей, плоские и условно раскрашенные. Наша семейная история повествовала не про тетушек и двоюродных братьев, а про старинных героев, всегда далеких и недоступных. И только про маму нашей мамы нам рассказывали с двух точек зрения, и отец, и мать, один рассказ подтверждал и расцвечивал другой любовью, уважением и восторгом. Обычно отношение нашего отца к герою своего рассказа колебалось из стороны в сторону, как маятник, и не могло остановиться на середине; но его преданность теще не знала колебаний. Он принял ее в семью своих почитаемых предков. Поэтому и еще потому, что из всех старших родственников она одна деятельно участвовала в нашей жизни, я тоже относился к ней с любовью. И мне очень жаль, что я ее так никогда и не видел. Она умерла в Палестине, когда я еще был ребенком.
    Почему она рассталась с мужем, мы, дети, никогда не спрашивали. Могу только сказать, что дедушка Шер оставил жену и дочь в Крыму, а сам эмигрировал в Америку и поселился на Среднем Западе, зарабатывая на жизнь в качестве синагогального служки. Мои родители исполняли свой долг. Мамин приезд в Америку был на самом деле последним дочерним визитом к отцу, хотя осталась она тут не ради него, а оттого что вышла замуж. На старости лет он получал вспомоществование из скромных заработков нашего папы. Но в семейном пантеоне преданий места ему не нашлось. Мама к нему больше не ездила и разговоров о нем не вела. Она была всецело предана матери. Единственная дочь, она осталась с одной матерью в семилетнем возрасте и прожила так в Крыму до пятнадцати лет, когда под давлением антисемитизма и притяжения Земли Обетованной мать и дочь перебрались в Яффу. Как и папа, в Россию моя мама больше не вернулась, но в отличие от него хранит память о России, говорит на ее языке не хуже местных жителей, и в своем характере несет ее лучшие черты. Если он больше еврей, чем русский, она, несомненно, больше русская, чем еврейка: по-русски очертя голову отдается идее, держит в железной узде свой горячий нрав и высокомерно отвергает тюремную безопасность гетто. Когда они еще только познакомились, она гордо сторонилась всех. В его памяти запечатлелись не только голубые глаза и медвяно-русые локоны, но главное — ее умение держаться, уверенно, независимо — не как еврейка среди евреев, а как единственная наследница татарских ханов. Возможно, скачки и повороты истории так запутали татарскую и хазарскую генеалогию, что теперь достоверных семейных преданий уже не обнаружишь. Смесь этих разных кровей течет в жилах моей матери. Ее предки были караимы, которые жили по соседству с русскими и ашкеназами и между собой говорили по-татарски.
    Ее идеалом, о котором она мне в детстве часто рассказывала, чтобы я тоже мог им восторгаться, был некий черкесский воин, честью, отвагой, военным искусством и благородством настоящий Галахад, но только более суровый и красочный, чем благочестивый христианский рыцарь. Где еврей спасался хитростью, не высовываясь в дурные времена, а в хорошие подымаясь и добиваясь успеха, черкесу мало было просто выжить, он завоевывал славу. И как раз такой герой был у нас в семье: мамин дед положил жизнь, защищая нищего еврея от толпы линчевателей. Но лучшим воплощением геройского семейного наследия была она сама. К шестнадцати годам она в разное время, одна, объездила чуть не полмира, навещая родных в Киеве, Москве, Лондоне, Манчестере и Соединенных Штатах. До Первой мировой войны такие разъезды молоденькой девушки без сопровождения были редкостью, в них проявились твердость духа, бесстрашие и уверенность — почти дерзость. Куда бы ни забрасывали ее поездки, а замужество и материнство еще умножили их, она всюду была как дома, и не потому, что приспосабливалась, а потому, что оставалась собой. Она чтит традиции, уважает людей, соблюдающих свои традиции, и сама гордо блюдет свои. Каждый дом, в котором мы поселялись, она превращала, по примеру своей матери, в реконструированный гарем с диванными подушками вдоль стен и с восточными коврами, как только они стали нам по карману. Гостей она принимала в шелковых турецких шароварах, схваченных на тонкой талии серебряным пояском. Она ухитрялась выделять в доме что-то вроде отгороженной женской половины для себя и дочерей — недаром фотографии нашей мамы крайне редко появлялись в прессе, даже во времена самых шумных газетных кампаний. По заветам предков, она обходилась с мужчинами в доме почтительнее, чем с женщинами, но покорности и зависимости не было в ее характере. Долг, целенаправленность и самодисциплина придавали ей твердости, как совершенно излишние корсеты, которые стягивали ее тонкий стан. Я никогда не видел мать днем неодетой и распоясанной или раскисшей и усталой, и когда бы в детстве я ни обнимал ее, у меня под руками оказывался тот самый корсет.
    В продолжение темы различий в общности могу сказать, что оба моих родителя были люди чувственные, каждый по-своему. Отец любил поесть, мальчиком в Иерусалиме он однажды, как он сам рассказывал, вызвал у себя приступ аппендицита, съев подряд четырнадцать порций мороженого! Маме, правда, не приходилось бороться с таким соблазном, за всю взрослую жизнь она не прибавила в весе ни унции. Его юность была наполнена текстами, толкованиями, интеллектуальными и религиозными вопросами, а ее юность питалась более варварской культурой, почитающей тело и пять чувств, ловкость всадника, танцора и музыканта, а также негу паши, на исходе дня возлежащего на подушках в своем шатре. Она любуется богатыми шелками, чеканными узорами на рукоятке кинжала и вообще формами и красками Востока, его голосами, ароматами и изделиями. Все это для нее означает годы детства и сказочную землю, с чьими красотами не может соперничать больше ни одна страна; эту страсть унаследовал от нее и я.
    Сколько себя помню, мать воплощала нормальную жизнь в семье и одновременно — заморскую экзотику, с куполами и мечетями немыслимой формы в окружении незнакомой, небывалой природы. Сказки “Тысячи и одной ночи” (сокращенные) были моей любимой книгой; это была мамина книга, и она питала мою любовь к Востоку. Как и музыка. И как в дальнейшем путешествия — сначала в Румынию, потом в Россию и, наконец, в Индию, первоначальный источник, незнакомую родину, где я почувствовал себя дома. Так одна из прямых линий моей жизни началась с детства моей матери, если не на много поколений раньше, и, прослеживая ее, я обращаюсь в прошлое.
    Другая линия начинается с того, что я родился американцем. Четкая мысль, ищущая симметрию, ожидала бы, что вторая линия направится в будущее, но — и, по-видимому, не впервые — настояние на симметрии и правильности привело бы к искажению фактов. Америка значит для меня очень много, но совсем не в первую очередь — будущее. Самое главное — это, без всякого сомнения, красота природы. Но не родной город открыл мне ее.
    Приплыв в разное время из Палестины, он и она не намеревались встретиться в Нью-Йорке, но для устройства этой встречи судьбе не пришлось особенно стараться. Нью-Йорк, при всей его огромности и при всем многообразии, состоял из отдельных этнических лоскутов, так что вновь прибывшие сразу попадали в соответствующее окружение, поверхностное, но свое. И встречу эту было труднее предотвратить, чем обеспечить. Неудивительно, что они скоро полюбили друг друга, и любовь помешала Маруте уехать домой к матери. Оба молодые и красивые, они еще, помимо всего, дарили друг другу надежность знакомого в незнакомом мире. Тут не было семей, с которыми их связывали бы родственные узы и к которым тянула бы привычная нежность, и друзей тоже еще почти не было, они очутились в городе одни-одинешеньки, как на необитаемом острове, — а для тех, кто любит и полон надежд, такой остров — это райский сад, и хорошо, что вокруг никого. В последующие годы родилась такая семейная шутка: женились молодыми из экономии — вдвоем можно прожить так же дешево, как одному.
    Первый год жили по дешевке, в меблированных комнатах; единственным развлечением, которое они могли себе позволить, было взаимное общение. По соседству находился Бронкс-парк, их Эдем, и они гуляли в нем, напевая песни на иврите, словно Адам и Ева, и речи их — имена всякой твари и птицы. Мое появление положило конец их райской беззаботной жизни. Вынужденные искать себе отдельное жилище, они обшарили окрестности и в конце концов, после нескольких неудач, нашли подходящую квартиру, от парка рукой подать. Провожая, хозяйка им сообщила, желая быть приятной новым жильцам и одновременно поставить точку под переговорами: “И еще могу вас обрадовать: евреям я не сдаю”. История, по крайней мере в Нью-Йорке, притупила это лезвие, но как больно ранил слух моих родителей голос вражды, отогнавшей их к берегам Нового Мира, но последовавшей за ними и туда! Хозяйке-антисемитке разъяснили ее ошибку, и переговоры с нею были прекращены. Вскоре подыскали другую квартиру и там собрали круг друзей, таких же бедных и беззаботных студентов и прочей неунывающей молодежи, — убежище от злобных предрассудков. Но оплошность той квартирной хозяйки оставила след. Выйдя тогда от нее на улицу, моя мать дала клятву: когда родится ее младенец, он будет носить на себе знак, объявляющий миру о его крови. У него будет имя “Еврей”.
    “Иегуди” в тех условиях может показаться странным выбором. Если бы она хотела только избежать неопределенности, можно было дать мне имя кого-то из патриархов (кроме, конечно, Моисея, потому что еврейский обычай не позволяет давать сыну имя отца), ведь простой обыватель все равно не знает, что значит “иегуди” на иврите. А в Ветхом Завете Иегуди не фигурирует. Для моей матери очень характерно принимать решения с налету и потом их неуклонно держаться. И то, что оскорбительная реплика в адрес ее народа немедленно вызвала заносчивую реакцию, тоже вполне естественно. Но тут могла быть еще и другая причина. Язык символов всегда был ей близок. Авраам, Исаак или, скажем, Иаков — это части нашей истории, рожденные ею и продолжающие ее; Иегуди, “еврей” — это просто всякий человек, никому не подражающий и ни за кем не следующий. Как я надеюсь показать, наша мать хотела, чтобы ее дети были свободны от груза прошлого, от родственных связей и от еврейской традиции. Мое имя — как бы первая запись на чистом листе. Несомненно одно: я родился 22 апреля 1916 года.
    Маме было двадцать, а отцу двадцать три, когда, с моим появлением, они стали подчинять собственные интересы интересам детей, и так продолжалось до 1938 года, когда мои сестры и я обзавелись собственными семьями. Отец дважды жертвовал своей карьерой ради меня — в 1917 году он бросил занятия в университете, чтобы зарабатывать на содержание семьи уроками иврита, и еще раз десять лет спустя, когда он вообще отошел от учительства и сделался моим менеджером. Естественно, я с глубокой благодарностью и с угрызениями совести сознаю, что достиг в жизни всего, чего достиг, за счет того, чего не смогли достичь они. Но понимаю я это только теперь, взрослый, сопоставляя и прикидывая задним числом. А тогда я не задумывался о том, что моя жизнь ставила пределы их жизням.
    Я принадлежу к тем немногим счастливцам, чье детство из теперешнего далека видится как время светлого, безоблачного счастья. Связные воспоминания мои начинаются с Сан-Франциско, куда мы переехали незадолго до моего второго дня рождения, но ощущение беспредельной любви родителей возникло гораздо раньше, в первые месяцы жизни в Нью-Йорке и последовавшие за ними месяцы в Нью-Джерси.
    В Нью-Йорке, до замужества и потом, мама давала уроки иврита. Мое появление на свет сократило их, хотя и не отменило, но в конце концов папе пришлось полностью взять их на себя в качестве меламеда, то есть учителя, готовящего мальчиков к бар-мицве. Отцовские поиски работы завели нас в Элизабет, небольшой город в штате Нью-Джерси, красоты которого он ценил настолько невысоко, что потом, поминая этот город, всегда именовал его Элизабет-свалкой; иначе говоря, его мнение значительно расходилось со взглядами местных обитателей, чего и следовало ожидать.
    Наши родители не были типичными еврейскими иммигрантами в Америке. Во-первых, они были халутцим (палестинскими пионерами), которые не говорят на идиш, а используют для бытового общения между собой иврит, являющийся для остальных священным языком Писания. Во-вторых, как мама выделялась среди других своим татарским наследием, так отец отличался тем, что был последователем Ахад Гаама, чье учение этического сионизма он проповедовал ученикам. Оба смотрели на мир из азиатского угла, она — с точки зрения идеального прошлого, он — идеального будущего, но в обоих случаях вне исторического континуума. А между тем евреи Элизабета жили по-прежнему как бы в Польше. Если отвлечься от индустриального горизонта железнодорожных пакгаузов и нефтеперегонных вышек, иммигрант словно переносился из Черты оседлости прямо на Саут-Корт-стрит, не замечая перемены, старый образ жизни и в новом окружении оставался нетронутым. В результате атмосфера там была довольно затхлая. Детей, хотят они того или нет, безжалостно протаскивали через Талмуд-Тору, заставляя заучивать те или иные главы из Пророков или Пятикнижия и не обращать особого внимания на происходящее вокруг, а учителя их были убеждены, что чем мертвее язык, тем лучше. И в эту паутину ворвались наши родители, производя разрушительный эффект новой метлы.
    Мне рассказывал свидетель — добрый друг Сэмюель Маранц, тогда двенадцати лет от роду он досиживал последние месяцы своего религиозного заточения и описывал нам, какое впечатление мы там произвели. Наши молодые, светловолосые, раскованные и уверенные в себе родители, отец — молодец молодцом и прелестная мама с возмутительно стриженными волосами — не могли не возбудить интерес в общине и, должно быть, внушали мысль, что при таких евреях и гои уже не нужны. Взрослые осуждали в них недостаток солидности, зато детей привлекали игра фантазии, мессианизм и энергия молодости. Теперь они возвращались после Талмуд-Торы не скучные, а полные бодрости. Дети разделяют со священнослужителями тягу к оккультному языку, зная, что оккультизм дает власть; то, что им не нравится в старших, они хотят иметь сами. Древнееврейский язык, который оберегали от них раввины (или родители, наученные раввинами), теперь преподносился им как огонь, похищенный из храма, поджигающий, а не священный, как орудие разрушения или созидания, а не как луч из загробного мира. Если пятьдесят лет спустя Сэмми Маранц еще вспоминал стихотворение Бялика про кишиневский погром, “Город кровопролития”, где евреям бросается упрек за смирение, то история, которую преподавал мой отец, была воинственной и апокалиптичной, она призывала в пионеры, а не в прихожане. Как Святой Николай Колонский собирал детей, чтобы отправлять их в Крестовый поход, он предлагал своим ученикам образ Иерусалима, ждущего, когда им завладеют юные. А что из Николая Колонского потом получился легендарный Гамельнский Крысолов, это только подтверждает мое сравнение: наш папа готовил своих учеников к конфирмации, но совсем в другом духе, чем это принято. Официальная конфирмация знаменует совершеннолетие и вступление юноши в общество взрослых. А он принимал их в общество без взрослых, подразумевая, что после бар-мицвы их ждет жизнь не как теперь, а упоительная новизна, не жалкий окружающий мир, а земля высоких чувств и героических подвигов. Когда вскоре после нашего переезда в Элизабет здесь стал известен текст Декларации Бальфура, в глазах учеников папа сделался как бы его посланцем и предтечей. Сэмми Маранц сочинил стихотворение, название которого — “Наконец! Наконец!!!” — показывает, что два месяца обучения у Менухина способны были разбудить в душе у двенадцатилетнего отрока двухмиллионолетнюю жажду другой жизни.
    Мои родители никогда не сомневались в своей правоте. Такая уверенность обладает большой притягательной силой, но я думаю, что не только это привлекало к ним детей. Мама особенно отличалась способностью притягивать в свою семью всякого молодого человека или девушку, с которыми ей случалось познакомиться. И это свойство она передала по наследству моей сестре Хефцибе. Сэмми Маранц был, насколько я знаю, первым, кто испытал эту силу на себе и так и остался приемным членом нашего семейства. Бывало, зимним снежным вечером он нагрузит сани дровами и зелеными солеными помидорами, выуженными из домашнего бочонка, и везет в наш дом на Джулиа-стрит, как еврейский рождественский Дед Мороз. Это был символический обмен: он дарил нам дрова и угощения, а получал от нас тепло и духовную пищу, которой только наши родители могли его накормить. Шесть лет спустя в Сан-Франциско Сэмми неожиданно появился у нас на пороге — он поступил в Калифорнийский университет и, едва войдя в дом, тут же уселся читать мне вслух “Айвенго”. А еще через два года, когда мы, без папы, одни, временно застряли в Нью-Йорке, он, отучившись, часто появлялся у нас и разгонял сумрак одиночества. По его юной преданности я могу судить о том, какое влияние оказывали мои родители на детвору Элизабета, — по его преданности, а также по тем событиям, которые произошли, когда мы неожиданно покинули город.
    Ребячье поклонение не укрылось от взгляда раввина и от его недовольства. Он не был жесток, как можно было бы предполагать, но единственными орудиями в его распоряжении были запреты, изгнание и жалобы, и он не мог просто стоять и смотреть, как все мрачное сооружение их жизнеустройства катится навстречу гибели. Он встал на защиту своей душной вселенной против попыток моих родителей открыть в нее доступ свету и воздуху. Их оружием был энтузиазм, а его — бюрократизм. Но прежде чем началась настоящая война, отец обратил внимание на газетное объявление из Калифорнии, которое к утру разрослось в целое видение и решило наше будущее. Подготовка к отъезду заняла считаные часы.
    Едва только о нашем отъезде стало известно, ученики класса Талмуд-Торы взбунтовались и, повинуясь тому же инстинкту, по которому взрослые инсургенты захватывают государственные архивы и акты гражданского состояния, выкрали классные журналы. Напрасно раввин предлагал им в качестве выкупа груды сластей, а потом, убедившись, что они на сделку не идут, всех исключил из школы. Мои родители заразили школьников мессианскими настроениями, но не подарили цельного учения и не оставили апостолов среди своих двенадцатилетних последователей. Не имея надежной опоры для новой веры, те понемногу подались назад и, должно быть, со временем перестали бунтовать.
    Мы же доехали до Большого Центрального вокзала и здесь выяснили, что самые дешевые билеты на местные поезда, со всеми остановками и пересадками, стоят на пятнадцать долларов больше, чем было денег в нашем распоряжении.
    — Не огорчайтесь, — сжалившись, сказал сострадательный кассир. — Остальное я доложу.
    Это был мой первый благодетель, памяти которого и его доброму американскому сердцу я приношу благодарность: где найдешь такого сегодня? Через неделю мы прибыли в Калифорнию.
    Когда мне было четыре года, родилась Хефциба, еще через полтора года рождением Ялты завершилось строительство нашей семьи. Иметь сестер, в особенности любящих и обожающих, рекомендую всякому (брат бы, наверно, стал оспаривать мое главенствующее положение). Но я не забываю, что любви сестер предшествовала безраздельная любовь родителей, четыре года достававшаяся мне одному. И то и другое было моим богатством. Мне даже помнится, что мы вообще никогда не разлучались, Аба (по-древнееврейски — “отец”), Имма (“мать”) и я. В этом воспоминании есть доля правды, потому что в Элизабете родители, кажется, возили меня с собой в большой корзине, чтобы не спускать с меня глаз во время занятий; но, конечно, отцу не раз приходилось уезжать по делам службы. Однако таким ярким осталось у меня в памяти чувство надежности и счастья, что случаи отсутствия Абы в ней не удержались. Один образ наглядно иллюстрирует наши ранние дни в Калифорнии: я сижу на плечах у Абы, Имма идет рядом, мы все трое — вместе, и нечего больше желать, и совершенно нечего опасаться. Я наверху ем черешни.
    Перед отъездом была отправлена телеграмма брату Абы, владельцу птицеводческой фермы вблизи Сан-Франциско, и на конечной станции у Оклендского пирса нас встречал дядя. Потом были несколько дней или недель на ферме, но характер у Иммы не приспособлен к зависимости, и мы скоро переехали в Беркли. А еще через несколько недель — или месяцев — еврейская община Сан-Франциско пригласила Абу в учители древнееврейского языка на ежемесячное жалованье в 150 долларов, и мы перебрались через залив в квартиру в доме 732 по Хейс-стрит. Там мы прожили, пока мне не исполнилось шесть лет, когда нашей семье, увеличившейся на двух сестричек (одна только начинала ходить, а другая пока еще в колыбели), стало тесно в скромной квартире, и, чтобы она не разлезлась по швам, мы приобрели собственный дом.
    Если моя душа лучше всего чувствует себя в резонирующей деревянной коробке, стены которой огибают дужку, это потому, что начала мои были заложены в палатке. Мамины пристрастия — высоты, морские берега, безлюдье. Она объехала по краю земного шара от Черного моря до берегов Тихого океана, покуда не нашла головокружительный, омываемый океаном Сан-Франциско достойным того, чтобы сделать паузу. Но стремление на воздух, на свободу не удовлетворялось видами из окна, пусть и великолепными, или поездками за город, даже самыми утомительными, и получилось, что, едва поселившись на Хейс-стрит, она тут же как бы двинулась дальше. Прямо за окном была плоская крыша, над ней установили навес, и под ним, при мало-мальски терпимой погоде, мы все спали. А еще через четыре года, когда купили дом на Стейнер-стрит, были приняты более основательные меры по преодолению замкнутости пространства. В саду, отдельно от дома, соорудили беседку, состоящую из деревянной рамы, пола, потолка и стен в виде ограды высотой по пояс. А выше — металлическая сетка от комаров. Внутри беседка была разделена на две половины, одна для родителей, вторая — еще на два помещения, одно просторнее — для Хефцибы с Ялтой, другое, поменьше, — для меня. План разумный: освобождались комнаты в доме, целый этаж, можно поселить жильцов; однако экономические соображения были не главное. Бивуак на крыше или в саду, как можно ближе к небу — это обычай черкесов. И нашему здоровью такое расположение, безусловно, шло на пользу. Одно из самых живых моих детских воспоминаний — холодные, как лед, простыни в непогожий вечер, а потом постель нагревается, и ты блаженно погружаешься в сон. Мы вставали и ложились с солнцем.
    Самым ранним воспитателям, иезуитам, приписывается доктрина, согласно которой формирование личности ребенка завершается в возрасте восьми лет. В моей жизни действительно это время определило все, что должно было последовать; но я мог бы возразить иезуитам, что они называли слишком поздний возраст. Едва выбравшись из кокона младенчества в любящей семье, я сразу же открыл для себя очарование природных звуков. Мне было года два, ну самое большее — три, когда крик петуха впервые подарил мне чувство природы. Простая, немудреная птица, а пробудила в моей душе представление о том, что находится вне человека, — о сельской жизни, охране природы, экологии; все это для меня ассоциируется с пением петуха, а еще мне до сих пор слышна в его голосе радость жизни, впервые расслышанная тогда, так много лет назад. Хотя на самом деле за то недолгое время, пока мы жили на ферме у дяди, я, наверно, познакомился со многими петухами, но у меня в памяти петухи связаны с другой фермой, находившейся на Каштановой речке и принадлежавшей другому “русскому еврею”, мистеру Кэвину. У мистера Кэвина, рослого рыжего мужчины, были маленькая кроткая жена и две дочки, Ида и Зина, мои подружки, с которыми вместе мы строили дома из пустых дощатых ящиков, где так удобно было прятаться.
    Другое раннее воспоминание — влюбленность. Мне всегда с самых ранних лет нравились девочки, я постоянно был в какую-нибудь тайно влюблен, что-то про нее фантазировал и старался быть ее достоин. Первой в этой череде была крошка по имени Лили, едва умевшая ходить. Я познакомился с ней в Беркли. Наверно, я и сам был еще слишком мал и не умел скрывать свои чувства. Как бы то ни было, родители бессовестно пользовались ими, чтобы заставить меня слушаться. “Лили уже спит”, — говорили мне в расчете на то, что я последую ее примеру, и я, обманутый, смирялся с окончанием дня и пел колыбельные песенки о своей возлюбленной: “Лили альха лишон” (“Лили заснула” — в нашей семье тогда еще говорили на иврите). Однажды гостивший в доме знакомый из Сан-Франциско Рубен Райндер, который сам был кантором в храме, подслушал мое исполнение, нашел, что оно свидетельствует о музыкальной одаренности, и пару лет спустя настоял на том, чтобы родители отнеслись к нему серьезно. Не сомневаюсь, что мнение певца-профессионала сыграло свою роль.
    У папы и мамы были способности к языкам, в особенности у мамы, по-английски оба говорили еще до того, как поселились в Соединенных Штатах. Но со мной до трех лет по-английски не разговаривали. Единство нашей семьи выражалось в нашем общем языке. Жаль только, что на английский перешли слишком рано и я не успел научиться читать и писать на иврите. Его звучание осталось у меня на слуху, я даже записал на иврите радиопередачу, но только читая по фонетической транскрипции и с проставленными ударениями. Детская непринужденность речи давно утратилась, слова, которые я помню, относятся к физиологическим интересам трехлетки, такие как регель — “нога”, или бэтен — “живот”, наверно, наиболее часто употреблявшиеся мною в связи с ушибами и коликами, чтобы привлечь к себе внимание. А после того как перешли на английский, иврит сохранился в качестве семейного кода для замечаний и указаний, которых не должны были понять чужие. Мои сестрички не успели воспользоваться знанием иврита, но позднее мы втроем учили языки — и выучили несколько. В конце концов девочки меня опередили.
    На идиш у нас родители с детьми не говорили, но сами хорошо его понимали, а папа владел им свободно. Некоторое время спустя, на Стейнер-стрит, я, ложась спать в садовом доме у себя за загородкой, слышал, как он читал маме вслух Шолома Алейхема, и они то и дело покатывались со смеху. То были для всех нас счастливые минуты. Мне, засыпающему в темноте, они говорили о полной гармонии в доме. Не то чтобы вообще у нас царила дисгармония, напротив. Мои родители так полагались друг на друга и так разумно распределили обязанности: на отце лежали заработки и все практические дела, а мама вела дом и заботилась о нравственности и образовании детей, — что причин для разногласия не возникало. Но Шолом Алейхем давал повод соскакивать с высокой идейности к простому веселью. Имма придерживалась таких возвышенных представлений о жизни, она словно существовала по романтическому сценарию, полученному от предков и прибитому высоко-высоко ее собственной твердой рукой.
    Я пользуюсь этим образом сознательно, потому что человека, не отступавшего перед болью или грязью, привыкли считать повинующимся какой-то высшей силе, как актер повинуется автору. Но потом, за кулисами, актер стирает грим и освобождается от роли, а Имма никогда не изменялась, так как ее убеждения — не роль, они пронизывали все ее существо.
    Она любила все связывать воедино. Поездка за город была не просто прогулкой, она имела и моральный, и духовный, и физический смысл; праздник подробно растолковывался; получая удовольствие, следовало помнить о других, кому не достались такие радости. Она рассказывала случай из своего детства: ей купили новое платье, чтобы ехать в нем в гости, она пришла в восторг, но тут мать сказала: “Я знаю, тебе понравилось это платье, но есть много детей, которым родители не могут покупать красивую одежду. Не лучше ли ты будешь себя чувствовать, если поедешь в стареньком, а новое кому-нибудь подаришь?”
    Я тоже вспоминаю один случай из детства, не такой суровый, но с такой же подоплекой. То была моя первая поездка вдвоем с мамой — уже по одному этому важное событие: я, трехлетний малыш, получил ответственное поручение сопровождать маму. Отправились мы в Напу, очень живописный сельскохозяйственный район Калифорнии. И поехали мы не просто так, а навестить одного пациента в лечебнице для психических больных. Из этой поездки я почти ничего не запомнил, только большие железные ворота и сознание, что там, за воротами, находится бедный больной человек. Но мне было внушено, что за свое удовольствие надо платить. Как я уже упоминал, Имма сочувствовала узникам самого разного разбора. В Яффе она одно время училась в школе, где преподавали монахини, и вынесла оттуда уважение к тем, кто отказывается от всего, чтобы служить другим людям. (Зато с сомнением относилась к священникам, раввинам и вообще всем, кто из религии делает профессию.) Ее собственная жизнь была построена на самоотречении — разумеется, более серьезном, чем отказ от нарядного платья: нам в жертву она принесла свою свободу и отреклась от собственного будущего.
    Мы еще жили на Хейс-стрит, я подрос и уже соображал, что папа каждое утро уходит на работу. Мне приглянулась ветряная мельница в витрине игрушечного магазина, мимо которого мы проходили, когда отправлялись гулять в парк. И очень захотелось получить эту мельницу. Здесь Имма опять воспользовалась случаем соединить цель с наградой: когда я научусь произносить “р” раскатисто, а не картаво, игрушка будет моей. Я отлично знал, как должно звучать “р”, но почему-то мой язык не слушался и никак не мог произнести эту согласную, он словно был не так устроен. Я мужественно упражнялся целыми днями, пользуясь ночлегами в беседке вне дома, — обе сестрички уже спали, родители еще были чем-нибудь заняты в доме, так что я мог биться в одиночку. И в один прекрасный вечер, когда Аба и Имма только что ушли спать, у меня вдруг получилось! Как быть? Разбудить их среди ночи? Пожалуй, рассердятся. Ждать до утра? Но язык может еще утратить ловкость. С головой под одеялом я всю ночь украдкой проверял себя. И с восходом солнца, ликуя, разбудил всех домашних великолепным, раскатистым “рррррррр”! Так я заработал ветряную мельницу. (Не рискну приписывать этому эпизоду особое значение, но факт, что через полстолетия я снова вспомнил про ветряные мельницы и готов агитировать за них любого, кому небезынтересна проблема природоохранных источников электроэнергии.)
    Но я еще не отдал должное своей матери. Она, во-первых, придавала жизни возвышенный смысл, а во-вторых, с другой стороны, у нее был замечательный талант делать сюрпризы. По велению долга она сдерживала свой темперамент и по велению долга избирала направление, в котором воспитывала своих детей. Что у нее был буйный характер, способный взрываться, спорить не приходится, но она так владела собой, что обычно видны бывали лишь сполохи и слышались слабые отзвуки этих взрывов. Но когда срывались планы развлечений, пикников, праздников, тут она давала волю неожиданному всплеску негодования. Она не могла — не может — терпеть, чтобы радость жизни сковывалась рассудительностью. А вот папа старался все предусмотреть. В обычных случаях эта его склонность принималась во внимание и учитывалась, но если она мешала веселью, мама говорила ему, наполовину шутя, наполовину предостерегая: “Моше! Уж эти твои планы!” — тогда расписание пускали по ветру во имя чего-то интересного и неожиданного.
    Такие события, нарушавшие рутину, украшали мое детство и юность. Разумеется, пока сестры были маленькие и пока наше семейство пользовалось для поездок общественным транспортом, дальние выезды были нам недоступны. Но я не помню такого времени, когда экскурсии за город не расцвечивали неделю, как внезапно выглядывающее из-за туч солнце. Были воскресные пикники — этим тогда в Сан-Франциско многие увлекались. Были поездки в гости на ферму к Кэвинам и к Кейсам в Беркли. В ответ родители принимали гостей у нас. И еще, за пределами моей сознательной памяти, была музыка.
    В 1918 году, когда мне было два года, родители пронесли меня на дневной концерт Сан-Францисского симфонического оркестра и после этого, поскольку все сошло благополучно, регулярно продолжали такую контрабанду, до тех пор, пока я не вырос и на меня уже требовался отдельный билет. В последующие годы Имма рассказывала, что они с Абой взяли меня с собой на концерт, так как не было денег, чтобы пригласить кого-то посидеть с ребенком. Конечно, такая услуга была роскошью в их условиях. Но все-таки этим дело не исчерпывалось. Имма любила вводить в тело мифа прививку факта. И еще она была убеждена, что, чем раньше приходит знание, тем оно драгоценнее. Когда должны были родиться мои сестры, она, помнится мне, утверждала, что все происходящее с нею: музыка, которую она слушает, мысли, ее посещающие, — все это составляет среду, окружающую будущего младенца. Теперь так пишут в своих трудах ученые мужи, но она это просто знала. И конечно, должна была верить, что, как только можно будет не опасаться, что я оскандалюсь в зале, родителям обязательно надо будет делиться со мной тем, что им самим доставляет такое удовольствие. Ввиду моих будущих связей с музыкой можно, пожалуй, сказать, что это я водил их на концерты, а не они меня. Но лично моя интерпретация сводится просто к тому, что у меня было счастливое детство. Я совершенно уверен, что был для своих родителей зеницей ока, и не думаю, что они могли бы и без меня ходить на концерт. Мы ходили на концерты, как делали и все остальное, — вместе.
    Самого первого концерта, на который меня взяли, я не помню, но повторяющиеся впечатления сохранились в памяти. С галереи, сидя у Иммы на коленях, я смотрю вниз, как с обрыва, словно в подзорную трубу не с того конца, а там, внизу, ярко освещенные, музыканты, маленькие, но отчетливо видные, они что-то там делают со своими инструментами, производя звуки, и от этих звуков заходится сердце.
    Этим ощущением я обязан большущему зданию под названием театр Курран, в котором тогда выступал оркестр. Но мало того, что я обязан ему музыкой, — еще там раз в году выступала приезжая цирковая труппа, и меня туда брали смотреть акробатов, клоуна, фокусника и танцовщиков. И заново обмирать, слыша первого в моей жизни солиста-скрипача, по имени Карикьярто, который исполнял отдельный номер в программе и играл ну просто замечательно. Я откуда-то знал, что мой мир не ограничивается городом Сан-Франциско, и ощущал через маму пространство экзотического Востока, так что со временем я и скрипку стал представлять себе театром — маленькая деревянная коробочка вмещала и жонглеров, и танцовщиц, и цыганский табор, и татарские орды, и караван-сараи, и гурий, — словом, весь рай. Но самое неизгладимое театральное впечатление во мне оставило выступление Анны Павловой. Я два раза видел, как она танцевала, и был зачарован. Почти такой же восторг вызвал у меня ее багаж. Однажды утром у артистического входа мы, проходя, увидели шесть или семь огромных ящиков, предназначенных, по-видимому, для хранения ее костюмов и одеяний кордебалета; ящики стояли в ожидании, чтобы вместить все остальное, когда кончится концерт. Я и теперь, вспоминая, прихожу в волнение. Она включила в программу вечера танец “Калифорнийский мак”, изображавший мой любимый цветок; я мечтал о нем в своих взрослых поездках, и напрасно: в диком виде он цветет только в нашем штате, и здесь весной он растет повсеместно — нежный, оранжевый, ароматный калифорнийский мак трогательно склоняет головку и складывает лепестки, когда приходит ночь; так и Павлова заканчивала танец.
    Она завладела моим сердцем. Забыв и Лили, и тех, кто были после, я месяц за месяцем думал только о ней, и хотя больше я ее танца не видел и в жизни с ней не встречался, мечта осталась. Зерна красоты и грации, брошенные Павловой в почву, подготовленную моей матерью, поднялись, вскормленные танцем, и расцвели во взрослой жизни в моей жене Диане.

ГЛАВА 2
“Шевроле” и скрипка-половинка

    Сидя в театре на дневных представлениях, я с галерки, точно с высокого обрыва, смотрел вниз, взгляд мой скользил мимо дирижера, чье участие в исполнении прекрасной музыки было мне пока еще непонятно, и в конце концов задерживался на концертмейстере скрипок Луисе Персингере. Он время от времени вступал с сольным пассажем, и я научился ждать, предвкушая, когда настанет драгоценная минута и чудесный голос скрипки взлетит до галерки, будоража душу, лаская и чаруя сильнее всех остальных голосов. И однажды на концерте я попросил родителей подарить мне на четвертый день рождения скрипку и Луиса Персингера, чтобы научил меня на ней играть.
    Если я так подробно описываю здесь этот эпизод, хотя уже упоминал о нем раньше, правда в двух словах, то для того лишь, чтобы опровергнуть сложившееся, быть может, у кого-то представление, будто бы я один день был бесформенным комком протоплазмы, а назавтра вдруг преобразился и стал самим собой, — что якобы музыкальный дар проявляется внезапно, как чудеса преображения в пантомиме. Я указал пальцем на Луиса Персингера, потому что в основе моего выбора лежали четыре года, успевшие дать мне то, что нечасто дает своим выпускникам школа: чувство призвания. Не знаю, может быть, оно вообще присуще детству. Может быть, отдельные счастливцы из утраченного века невинности приносят с собой веру в безграничные возможности, понимание подлинных ценностей, отчего детям близко величие и простодушие, но чужда ловкая посредственность. Право же, глядя на детей с позиций взрослого, я уже давно думаю, что наш мир недооценивает юных, восхищаясь честолюбием и мнимыми достижениями. В четыре года я был слишком мал, чтобы понимать, что скрипка потребует платы за милости свои, за счастье полета, за покорение головокружительных вершин, за власть над нервами, мышцами и костями. За восторг их растворения. Ничего этого я не знал. Зато чувствовал, подсознательно, что играть — значит жить.
    Попросту говоря, я хотел быть Персингером и придумал прямой способ, как осуществить это свое желание. По-моему, родители не сочли его чрезмерным — достаточно было оглянуться на детство отца. Но они, возможно, решили, что это всего лишь выдумка, а не потребность, и колебались, стоит ли тратить свои скудные средства на то, что может оказаться детским капризом. А затем они, как всюду поступают любящие родители, поведали о моей просьбе родным и знакомым, и в итоге я получил сначала игрушечную скрипочку, а потом и настоящую.
    Никогда не забуду, как меня разочаровала игрушечная скрипка. Жестяная, с железными струнами, прикоснешься — холодная, и с ужасным голосом, жестяным, как она сама. Эта насмешка над моими мечтами впервые в жизни (насколько помню) привела меня в бешенство. Сценой ее подношения и моей неблагодарности был большой красивый парк на холме в конце Стейнер-стрит. Спустя год или два там же, на лужайках и в кустах, мы с сестрами играли каждый день. Я увидел, что на скамейке рядом с папой и мамой сидит наш знакомый, из школы, где папа преподавал, и этот человек протягивает мне в подарок скрипочку. Бедняга, наверно, страшно удивился, когда я, услышав ее голос, громко разрыдался, швырнул игрушку на землю и не пожелал больше до нее дотрагиваться. Весьма сожалею, что мой первый скрипичный благодетель наткнулся на такую черную неблагодарность. Я ведь не знал, что желание мое все равно скоро сбудется.
    И оно сбылось вскоре после этого в виде чека на восемьсот долларов, присланного из Палестины бабушкой Шер, которая услышала про мои музыкальные наклонности и оказалась достаточно мудра, или щедра, или опрометчива, чтобы отнестись к ним серьезно. Мои практичные родители прикинули, что на скрипку для начинающего хватит половины этой весьма изрядной суммы, а на остаток купили наш первый автомобиль. Затрудняюсь сейчас сказать, которая покупка меня больше обрадовала.
    Я мог бы познакомиться с бабушкой Шер, если бы не ужас, который внушала папе одна мысль о предстоящей, пусть и недолгой, разлуке с мамой. Когда прибыл бабушкин подарок, они как раз планировали, чтобы бабушка из Яффы, а мама с новорожденной Хефцибой — и вдобавок со мной — из Америки отправились в Италию, повидаться. Планы эти рухнули под грузом папиных страхов и остались у него в памяти горестным напоминанием о том, как он потребовал жертвы от мамы, вместо того чтобы принести жертву самому. Мама так своей матери больше не видела. Однажды утром, мне было шесть или семь лет, мы тогда уже жили на Стейнер-стрит, она проснулась со страшной уверенностью, что ее мать умерла. Она так твердо поверила своему вещему сну, что папа отправил в Яффу телеграмму, а когда на следующий день не было ответа, позвонил на телеграф. Печальный ответ, оказывается, пришел, но у телеграфистов не хватило духу отправить его дальше. Так произошла моя первая, горестная и зловещая, встреча с непоправимой бедой.
    Со смертью бабушки Шер прервались наши тесные связи с Палестиной. Папа сначала, как человек обязательный, переписывался со своей старшей сестрой, которая там жила, но эту сестру он не особенно любил, да еще винил ее за несчастную любовь младшей сестры, приведшую ту к самоубийству, и мама убедила его, что эта его обязательность — в сущности, только лицемерие; их переписка прекратилась. Маме оказалось нетрудно на него повлиять, я думаю, потому, что к тому времени как раз относится его окончательное разочарование в сионизме. С тех пор он стал убежденным антисионистом. Но для мамы важно было другое: она твердо верила, что лучшим ее подарком родным детям будет жизнь, свободная от ограничений, обязательств и запретов прошлого, жизнь в сегодняшнем мире, которому они принадлежат.
    Наш новенький автомобиль, открытый “шевроле” о четырех дверцах, мог бы служить символом той свободы, о которой она для нас мечтала. У него был свой характер, а также имя (правда, я, к стыду своему, имени уже не помню), и мы все его ужасно любили. Без крыши и стекол, он позволял ездить по свежему воздуху, не страдая от бензинового запаха. Хотя я в те годы любил запах бензина, до того как в него стали добавлять свинец. Рано утром, когда только что вставшее солнце начинало разогревать бензин, его чудесный запах рисовал в воображении красивые места, куда мы сейчас поедем, — и так же он действовал на папу. В пути Аба давал себе волю и принимался распевать песни, что в обыденной жизни позволял себе очень редко. Он вел машину осторожно, в первый год не быстрее пятнадцати миль в час, а позже отваживался на восемнадцать, тех же, кто обгонял нас на двадцати милях, называл безрассудными авантюристами, не думающими о своих семьях и о других людях, едущих по той же дороге. У нас уходило четыре часа, чтобы проехать шестьдесят миль до Санта-Крус, но то были счастливые часы: семья в сборе, впереди приключения, и папа на радостях поет грустные-грустные хасидские напевы. Эти мелодии, по большей части без слов (или если были слова, то я их все равно не понимал), сопровождали нас туда и обратно по зеленым проселкам Калифорнии.
    Личные автомобили были тогда еще редкостью, да и население Калифорнии было сравнительно невелико. Имеющие собственную машину могли попасть на лоно природы, не страдая, как теперь, от грязи на улицах и не прорываясь сквозь толпы людей, которым тоже хочется на свежий воздух. В нескольких часах езды от Хейс-стрит начиналась долина Санта-Клара, весной это сплошной цветочный сад с маленькими городишками тут и там, вернее, просто деревеньками; и горы Санта-Крус, невысокие, сказочно лесистые; а на востоке виднеется Сьерра-Невада, горный хребет, чьи леса теперь пожгли или сплавили на продажу; и льдисто-зеленое озеро Тахо в берегах, покрытых буйной растительностью, где, казалось, не ступала нога человека, — да так оно и было, потому что ступни индейцев, ходивших там столетиями, почти не оставляли отпечатков. Автомобиль обеспечивал нам прямой контакт с дикой природой и словно бы сам этому радовался. По крутым, узким, извилистым проселочным дорогам он взбирался на перевал и останавливался, переводя дух и досуха выкипая, и мы должны были приносить ему воду, чтобы он охладился и пришел в себя, а он отплачивал нам живописными видами, открывающимися сверху. За время этих поездок Калифорния заложила в мою душу образы идеальных пейзажей, которые в последующей жизни ничто не смогло затмить; она посеяла семена сознательного восхищения Вселенной, миром людей, животных, растений и минералов; и зародила в душе первые ростки гордости за Америку.
    Раз или два мы снимали домик в деревне, которую жители звали Священный град, маскируя под этим божественным именем коммерческое предприятие. Заправлял там самозваный отец Риккер, чья благочестивая смекалка помогала ему тянуть из карманов у граждан Священного града немалые средства. Нам-то ничего такого не угрожало, мы были всего лишь дачники, так что у меня в памяти, об этом фальшивом Эдеме сохранились только трогательные скромные забавы, характерные для зари автомобилизма: там завлекали публику маленьким зверинцем, в котором можно было видеть пум и гремучих змей, тогда еще в изобилии водившихся в местных лесах, и комнатами смеха, увешанными кривыми зеркалами, ну и двумя-тремя музыкальными автоматами. Гораздо более сильное впечатление производили горы и секвойи вокруг, — на них не распространялись ни фальшь, ни коммерция, а только безграничное очарование мира природы. Из этих летних поездок мне ярче прочих запала в память первая, самая длительная, 1922 года, когда мы за два дня проделали двухсотмильный путь в Йосемити — удивительную, величественную долину в кольце гор, одни были покрыты лесом, другие стояли лысые. Можно было подумать, будто мы первые открыли эту долину (правда, там стояли врытые в землю столы для пикников, знак того, что и до нас в этих краях побывал человек). К 1922 году я уже немного владел скрипкой и во время поездки разучивал Концерт Берио, папа потом называл его медленную часть “Йосемитской”: она жалобная и тоскливая, ему казалось, будто она выражает его тогдашнее настроение.
    У нас была с собой палатка, в ней мы спали, а ели за одним из дощатых столов, предусмотрительно натыканных в долине. Неподалеку стояла другая палатка, в ней ночевали двое молодых людей, мама иногда приглашала их поесть с нами. Один из них показал нам, как пекут блины, подбрасывая на сковороде, а другой подарил мне свисток, вырезанный из камышинки. Как же я дурно отблагодарил их, устроив у них на глазах неприличную семейную сцену! Они были приглашены к завтраку с блинами, но под конец завтрака я без слов вдруг встал и вышел из-за стола. Мама окликнула меня и велела сначала попросить позволения выйти. Мотивы человеческого поведения — загадка. Только что я был весел и доволен, но тут во мне взыграло самолюбие, и я, обиженный, уселся, не говоря ни слова, обратно за стол над тарелкой с недоеденным завтраком. Смущенные гости ушли, немного погодя ушел и папа; мир повернулся вокруг своей оси, и мы остались сидеть вдвоем, я и мама, скованные в клинче наших воль. Мне не стоило и напрягаться, ибо кто бы мог пересидеть маму? В конце концов я пробормотал нечто, не совсем “прости”, не совсем “можно выйти?”, но достаточно близко напоминающее человеческую речь, чтобы это можно было как-то благоприятно истолковать и не оказаться побежденным. Так кончился мой первый бой против власти. Были потом и другие, но уже не такие неравные.
    Но не это осталось главным даром Йосемити. Впечатление от знакомства с природой, предшествовавшее этому эпизоду, оказалось сильнее. Годы спустя, в первый раз женившись, я во время припозднившегося свадебного путешествия наблюдал там с лысой вершины горы одно из самых потрясающих зрелищ в моей жизни: закат солнца и одновременный восход луны, когда два светила зависли в пространстве лицом к лицу, одного размера, одной формы, одного цвета.
    Но расскажу, на что пошла вторая половина наследства бабушки Шер. Ответственная в каждом деле мама, после того как в доме завелась скрипка, естественно, не могла не отнестись всерьез к моему обучению. Мне были созданы все условия и оказывалась всяческая поддержка. Однако сначала пришлось разобраться с несколькими фальстартами. Прежде всего я с новенькой скрипкой в руке был доставлен к живущему по соседству учителю музыки, у которого на вывеске над крыльцом старого дома значилось: “Уроки скрипичной игры”. Мы с мамой поднялись по темной лестнице на самый верх, но были изгнаны оттуда пылью и плесенью, душным запахом винного перегара и клубами табачного дыма. Если старик и преподал мне урок-другой перед нашей ретирадой, у меня от них в памяти ничего не осталось. Вторая вылазка была к Луису Персингеру, не столько, я думаю, по моей давнишней просьбе, сколько потому, что, ознакомившись с наихудшим вариантом, мама теперь была готова согласиться только на самый лучший. Кантор Райндер пропел мне положенные хвалы, но Персингер наслушался таковых от любящих родителей и знакомых во всевозможных вариациях и остался к ним глух. Четырехлетний приготовишка не сулил новых успехов в его доверху заполненной, успешной жизни. В результате я оказался между худшим и лучшим, в руках местного Свенгали[1], Зигмунда Энкера, который у себя в студии, как сержант на плацу, муштровал мальчиков и девочек, пачками производя из них виртуозов.
    Бизнес Энкера состоял в том, чтобы добиться от учеников блестящего исполнения Сарасате и Чайковского, и мне смутно помнится с тех давних времен, что более тонкие задачи его не интересовали и едва ли ему были по плечу. Он не разбирался в стиле, в классике, в камерной музыке; особенно важно, что он не понимал самого процесса игры на скрипке, или если и понимал, то не умел передать ученикам своего понимания. Конечно, он не один был такой темный, тогда учили игре на скрипке по методу “как попало”, да и сейчас, к сожалению, еще многие так учат. Энкер ставил перед учащимся цель: верная интонация, полный, округлый звук или еще что-нибудь, и гнал к ней, нахлестывая и ничего не объясняя. В результате ты выучивался — или не выучивался — сам, подобно тому, как в младенчестве сам обучался ходить и говорить. Но умение играть на скрипке — навык более сложный, чем врожденная человеческая способность ходить и говорить, пояснения сверх того, что могут подсказать свои нервы и мускулы, тут очень полезны.
    Поначалу трудно было даже просто держать скрипку на вытянутой руке, крепко-крепко, чтобы только не упала и не отскакивала, — а где взять вторую пару рук, для того чтобы ими играть? От меня требовался полет — а я вцепился и повис. Там, где левое запястье в позиции “золотого сечения” должно описывать спираль вокруг грифа (как правое — вокруг смычка), у меня левая кисть намертво замыкала гриф в кольце между большим пальцем и основанием указательного. Где пальцы должны мягко изгибаться над грифом, каждый — свободный, мышечно независимый от остальных, — мои двигались вплотную один к другому (кроме мизинца, отвисающего сзади), как три дрессированные лошадки в цирке, скачущие со ступеньки на ступеньку по хроматической лестнице, словно в единении сила. Где скрипка должна лежать на ключице, легко придерживаемая естественным поворотом головы, я ее с силой придавливал подбородком. Где правая кисть (а с ней и запястье, локоть и лопатка) вместе со смычком должны вращаться, чтобы благодаря вращательному движению кисти смычок не сбивался с пути, я пилил по прямой и при каждом нажиме “сворачивал с дороги” (да на беду, еще смычок оказался для меня слишком длинным). И в ответственных местах, где звук должен свободно вибрировать, он получался плоским. Все эти безобразия служили свидетельством тому, что природу скрипки я не понимал, а на помощь со стороны не приходилось рассчитывать, надо было использовать собственный опыт. Вращению, качанию и волнам, которые требовались, чтобы инструмент образовывал как бы одну непрерывную кривую, приходилось обучаться самостоятельно, и тут мне, наверно, помогало то, что я обитал в своем отдельном, абсолютном пространстве и не знал линейной перспективы, связывающей людей между собой; я воспринимал пространство кругами.
    За шесть месяцев успехи мои были минимальны. Мистер Энкер ничего хорошего уже не предрекал, хотя сначала сулил златые горы. Мама докладывала отцу о гибнущих надеждах, отец молчал, а я чувствовал себя умирающим, над которым спорят будущие гробовщики. И вдруг, не могу объяснить почему, скрипка перестала быть чужой, мышцы освободились, тело научилось забывать себя, и я начал испытывать удовольствие от того, что делаю. Наконец-то я вышел на дорогу. С расстояния стольких лет мне отчетливее всего помнится моя победа над вибрато. Обучая ему, Энкер ограничивался тем, что орал: “Вибрируй! Вибрируй! Дрожащим звуком!” — и ни намека на то, как этого добиться. Я был бы и рад его послушаться, если бы знал как. Мне очень хотелось исполнить вибрато. Ибо какой прок от скрипки мальчику русско-еврейского происхождения, если он не может придать звуку биения жизни? Вроде того, что было раньше с буквой “р”: как оно должно звучать, я представлял себе, но не понимал, что мне следует для этого делать. С вибрато было еще труднее. А позже, лет в шесть или семь, когда я уже распрощался с Энкером, мои мышцы вдруг, в один прекрасный день, сами по себе нашли решение. Таким же загадочным озарением, оставляющим в неведении, без объяснения, многим скрипачам открываются тайны их ремесла. (Поиски совершенного вибрато продолжались еще много лет. Даже когда я мальчиком уже выступал перед публикой, мое вибрато было замедленным; но подросши, я попробовал детально разобраться в механике этой операции, разъял ее на составные и сложил опять, и только тут начал получать удовлетворительный результат.)
    Раз в году многообещающие виртуозы Энкера давали в “Фэрмонт-отеле” концерт для родных и знакомых, полупоказ, полуконкурс. Моя очередь выпала на ноябрь 1921 года. Я сыграл небольшую пьеску под названием “Воспоминание” и занял, к своей досаде, второе место. У меня плоховатая память на имена, но своего удачливого соперника я помню до сих пор. Это была двенадцатилетняя девочка по имени Сара Крейндлер, которая исполнила “Цыганские напевы” Сарасате, за что заслуженно получила первое место. Мой давний хвалитель Рубен Райндер присутствовал на концерте и подарил мне книжку — может быть, приз за хорошую игру, а вернее всего, утешительный подарок за то, что не добился большего. Это первое публичное выступление было для меня вехой в нескольких смыслах. Во-первых, оно знаменовало конец эры Зигмунда Энкера. То ли мама решила, что он больше ничего не может мне дать, или, вполне возможно, причина была в том, что я сыграл хуже Сары Крейндлер, но мама опять обратилась к Луису Персингеру. Какие дополнительные доводы были пущены в ход, не имею представления, но на этот раз он согласился взять меня в ученики.
    Я храню о Персингере благодарную память за многое, и прежде всего за то, что он с самого начала указал мне высший ориентир. На первом нашем уроке он велел мне сыграть маленькую пьеску, я сыграл, он дал мне несколько наставлений, но, покончив с этим, предложил маме и мне сесть, взял в руки скрипку и объявил, что сейчас он нам поиграет. С удивительной интуицией этот человек, никогда профессионально не обучавший маленьких детей, не стал потрясать нас чудесами пиротехники, а сыграл одно из самых прекрасных в мире произведений: адажио из баховской Сонаты соль минор для скрипки соло. Это такое трогательное и страстное сочинение, что как-то, через много лет, при мне Пабло Казальс за роялем так им увлекся, что сыграл аккомпанемент ломаными арпеджио в псевдомадьярском духе в доказательство того, что у Баха в жилах текла цыганская кровь. Тогда, в пятилетнем возрасте, слыша Адажио впервые, я бы не мог оценить подобные соображения. Я только знал, что эта музыка мне близка и волнует душу. Мы сидели с мамой как зачарованные, пока не замерла последняя нота и комнату переполнила тишина, а потом, все еще не спустившись на землю, опьяненные Бахом, пошли домой. Я понял, к какой высоте мне надо стремиться, и понял, что мама ждет от меня этого так же страстно, как я сам.
    Это переживание подействовало на нас обоих. Мои родители были оба музыкальны, а мама еще успела немного поучиться музыке. В квартире на Хейс-стрит у нас стояло пианино, и она на нем иногда играла. В начале 1922 года в Сан-Франциско на концерте в ИМКА-клубе, где я играл “Менуэт” Падеревского (это было мое второе публичное выступление), аккомпанировала мне мама. До рождения сестер она брала уроки игры на виолончели, но потом пожертвовала своим обучением ради моего и вложила весь свой пыл, энергию и воображение в мои занятия. Она не сидела возле меня, когда я занимался, она слушала со стороны. Жизнь на Хейс-стрит запомнилась мне как переполненная, и не только переполненная в прямом смысле, поскольку семья перерастала размеры жилища, но и перегруженная делами. Помимо хозяйственных забот и воспитания детей — для мамы задача первостепенной важности, — к ней постоянно приходили ученики, которых она готовила к бар-мицве, и гости, которых надо было принимать. Несмотря на такой груз обязанностей, она все же успевала прислушиваться к моей работе. Если у меня получался красивый звук, мама не пропускала этого мимо ушей и непременно хвалила; если я равнодушно скрипел смычком, она говорила, что я просто сапожник, и требовала полного звучания. Она велела задирать скрипку кверху, как Хейфец, и устраивала со мной игру в сольфеджио. Мой первый урок чтения нот состоялся в парке на скамейке, по соседству от незабвенного игрушечного магазина — мама писала ноты на нотном листе, а я пел их названия. А так как мои ошибки смешили ее, я иногда прикидывался дурачком, предпочитая позориться, но зато слышать ее смех. Скрипку мне тоже настраивала она. Когда в октябре 1921 года мама по случаю рождения Ялты оказалась в родильном доме, были предприняты исключительные меры: раз в день к нам являлся Персингер настраивать мою скрипку, и если следующие двадцать четыре часа строй и не держался, все-таки это было лучше, чем ничего. Я честно и старательно упражнялся и за это получал право каждый день навещать в больнице маму и новорожденную сестричку.
    Вернувшись из роддома, мама восстановила прежний порядок и снова принялась возить меня на уроки музыки, которые теперь происходили в студии Персингера на Гайд-стрит. Ездили мы туда на трамвае, преодолевая относительно пологие склоны Сан-Франциско, а на совсем крутых подъемах пользовались фуникулерами. В один незабываемый день, опаздывая на урок, мы наняли такси, и мама, увидев, как мне понравилось это непривычное роскошество, сказала, что в будущем, если я буду хорошо заниматься, то смогу часто ездить на такси. Бах, и такси, и мамины надежды на мои успехи — вон сколько у меня было обязательств. Но дети — это не чистые страницы, на которых можно писать; желание во что бы то ни стало играть так, чтобы весь мир плакал и смеялся, жило во мне самом.
    Скептицизм — свойство взрослых. Вспоминая детство, многие, я думаю, признаются, что детьми собирались сдвинуть горы. Я тоже верил, что смогу творить чудеса, но не потому, что считал себя каким-то особенно способным. Скорее это было убеждение, что, если очень стараться или даже если очень горячо молиться Богу, можно вырваться из-под власти естественных законов. Через несколько месяцев после того, как я стал учеником Персингера, мы переехали с Хейс-стрит, родители купили в рассрочку большой деревянный двухэтажный дом на Стейнер-стрит, номер 1043, где мы прожили следующие семь лет. Наше ступенчатое крыльцо вело к парадному входу над подвалом или, вернее, цокольным этажом, а задняя дверь открывалась в довольно большой сад, где была построена наша спальная веранда. Такое расположение дверей дома, стоящего в собственном саду, возбуждало фантазию: засыпая, я всегда воображал, что копаю от задней двери подземный ход с выходом на парадное крыльцо! Это было так интересно, так неожиданно, словно мой воображаемый подземный ход вел во Внешнюю Монголию или к началам мироздания. Я думаю, детям свойственно увлекаться подземными ходами, так как они только недавно выбрались из небытия на свет божий и старательно копают дальше, от младенчества к свободе и ответственности. Лично я упивался представлением об этом титаническом подвиге, который, я был уверен, мне под силу совершить. Точно так же я верил в свою способность совершать подвиги в музыке. Что мастерство и понимание накапливаются со временем, этим мое воображение пренебрегало; надо сегодня постараться получше учить пьесу, и тогда к завтрашнему дню я уже буду ее знать, в этом я не сомневался — уверенность, что все доступно, помогала достижению.
    Наш новый дом стоил пять тысяч долларов, и платить надо было ежемесячно по пятьдесят долларов. К тому времени, когда мы вселились, папино жалованье увеличилось со 150 долларов в месяц до 200 или даже 250, но и обязанности возросли в такой же мере. Он уже был не просто школьный учитель, а директор школы, и школа у него была своя. Мне хорошо запомнились красно-кирпичные стены ее классных комнат. Я присутствовал при ее открытии и помню, как по этому случаю посадили дерево. Вскоре вслед за тем папин учительский и административный талант был вознагражден: его назначили заведовать всеми семью еврейскими школами в районе Залива, теперь его месячное жалованье стало 350 долларов. Время от времени мы всей семьей посещали какую-нибудь из школ под его началом. Я уверен, доведи мой отец до конца обучение в университете, он бы далеко пошел в области народного образования; и если бы его идеал еврея не противоречил понятиям еврейского национализма, он бы мог занять в Израиле едва ли не любой пост. Обе эти возможности были к 1922 году им отвергнуты, а пятью годами позже он ради меня отказался еще и от той карьеры, в которой тогда вполне преуспевал.
    А пока на свой скромный заработок он умудрялся радовать семью увлекательными поездками, концертами, автомобилем и нашим чудесным домом. Цокольный этаж он переоборудовал под гараж для шести или семи машин соседей, которым приходилось ломать головы над тем, как бы припарковать машины на своем тесном дворе. Плата за гараж примерно покрывала взносы за дом, а доход со сдачи двух верхних комнат оплатил нам постройку спальной веранды. Одну комнату, что попросторнее, окнами на улицу, снимали две старые русские барыни, сестры или подруги, я так и не выяснил. Раз в году, на какой-то русский праздник, мы были званы к ним ужинать, и нас торжественно угощали русской выпечкой — замысловато переплетенными косицами, вкусно обсахаренными и хрустящими. Меньшую комнату, окнами в сад, занимали сменяющиеся жильцы, последний из них, Эзра Шапиро, прожил у нас несколько лет. Он был молод, жил отдельно от родных, прилежно учился на юридическом факультете, и в его трудностях наша мама ему очень сочувствовала. Ей было жалко его, одиноко сидящего наверху, и его приглашали вниз проводить время в тепле и семейном уюте. Эзра был у нас жильцом, пока не окончил университет, но и после этого на всю жизнь сохранял связь с нашей семьей как свой, близкий человек, а когда он умер, общение с нами поддерживали его жена и две дочери.
    Жизнь нашей семьи протекала на нижнем этаже, там были кухня, гостиная и столовая (ночевать мы уходили в сад). Рядом с кухней была еще одна комната, служившая, когда кто-то болел, изолятором, а в остальное время я там занимался, глядя через окно в сад и на крыльцо и слыша, как рядом мама стряпает на кухне.
    Дом на Стейнер-стрит открывал возможности для приложения еще одного маминого таланта — таланта принимать гостей. Несколько раз в году родители устраивали званый ужин. Человек двадцать, а то и больше, рассаживались в столовой за большим обеденным столом, раздвинутым до полного предела и покрытым во всю ширь великолепной белой скатертью. По такому случаю разводили огонь в камине, и самой лучшей частью вечера, на мой вкус, были полчаса, которые я проводил в одиночестве, любуясь пламенем, пока не приедут гости. Сестрички уже были в постели, родители поглощены последними приготовлениями, и я в одиночку владел этой живой, таинственной, грозной красотой. Потом постепенно вечер становился все неприятнее. Мне разрешалось ужинать за столом со взрослыми, но ноги у меня еще не доставали до полу и беспомощно болтались, отчего я испытывал все возрастающее неудобство. Я тогда никому не жаловался, но с тех пор, в память о наших званых вечерах, я всегда забочусь, чтобы у детей, секретарей и всех прочих, кому так удобнее, были скамеечки для ног.
    На одном таком вечере я опозорился. Это произошло, я думаю, в первый год нашей жизни на Стейнер-стрит, потому что среди гостей была медицинская сестра из больницы “Маунт Синай”, которая ухаживала за мамой при рождении Ялты. Наверно, самой характерной маминой еврейской чертой было желание женить своих молодых знакомых. А так как эту медицинскую сестру она высоко ценила, ей захотелось устроить брак между нею и тогдашним нашим жильцом, мужчиной лет тридцати, на мой взгляд, очень важным и серьезным. О маминых планах насчет него я знал, и меня беспокоило, что он станет жертвой заговора: пришел человек в гости поужинать по-дружески, а против него тут замышляют интриги. Надо его предостеречь. И предостеречь, конечно, должен я. А что мне боязно, так тем значительнее будет мой подвиг. Пока ели суп, я несколько раз порывался к нему обратиться, но снова умолкал, не хватало духу. Наконец выпалил:
    — Знаете, зачем вас сегодня пригласили?
    — О, — сказал он в ответ, — такой чудесный вечер! Мне очень приятно провести его с твоими родителями и их друзьями.
    — Вас пригласили, чтобы женить на вот этой даме!
    Можете себе представить, что вечер так и не оправился от такого удара. Но к чести родителей, меня за эту неуместную искренность не наказали и не отчитали. А про ложь во благо я впервые услышал только много позже. Ялта, достигнув возраста, когда можно не ложиться спать в ожидании приезда гостей, тоже совершила как-то почти такой же серьезный проступок: вывернула солонку в кастрюлю с готовящимся блюдом. И тоже избежала наказания. Право же, при всем уважении и послушании, которые от нас требовались, родители были чрезвычайно снисходительны к нашим злодеяниям, да и в прочих отношениях не проявляли строгости. Папа иногда говорил нам: “Ваша мама очень устала, у нее было столько дел”. Других призывов к сочувствию мы от них никогда не слышали — ни с жалобами на недомогание, ни с просьбами вести себя потише к нам не обращались. Они помогали нам, носили наши вещи, работали на нас. Только сам став отцом, я познакомился с иной организацией семейной жизни, когда “сделать что-то для папы” — нормально для ребенка.
    От Персингера я узнал не больше секретов игры на скрипке, чем от Зигмунда Энкера. Персингер только показывал, а я подражал, добиваясь цели на слух и не отвлекаясь на обращение к рассудку. Как музыкант он учил меня проникновению в музыку, а как учитель показывал пример сосредоточенного внимания к ученику, на какое, как я убедился лишь недавно, не все учителя способны. Он исключительно много со мной работал. Наши два урока в неделю незаметно превратились в три, а потом стали четырьмя и пятью. (Позже, когда он аккомпанировал мне в поездке, мы работали вместе с утра по три часа ежедневно.) Чтобы сделать занятия увлекательнее, он придумывал для меня упражнения, один раз записал гаммы в терциях в виде игрушечных поездов, движущихся по холмам и долинам. Я бы не удивился, если бы теперь узнал, что тут его вдохновил автограф Баха, но тогда его рисунки подтверждали мое глупое убеждение, что всякие экзерсисы — это для маленьких, а меня только отвлекают. В Персингере я получил учителя, не приемлющего автократического метода преподавания, когда выше всего ценятся трудные упражнения и этюды просто ради них самих. Его главным достоинством был здравый смысл. Полстолетия тому назад его убеждение, что ухо должно управлять пальцами и что кисть должна привыкнуть к полупозициям, вовсе не были общеприняты. Трудно сказать, многому ли бы я выучился, если бы схватывал все не так быстро. И сколько бы хитрых упражнений он придумал, если бы не сердился на то, что я сразу повторяю то, что он показывал! Несомненно, он и тогда был убежден (и справедливо!), что гаммы в терциях полезны, но, будучи прагматиком, давал мне волю делать с ними что хочу, не считаясь с его наставлениями. Чувствовал ли он, что моя сила — в непокорстве и что, добиваясь усвоения школьных истин, он рискует исковеркать талант, просто чтобы доказать свою правоту? Сожалеть о его терпимости так же неправильно, как и уповать на добродетель, не делающую уступок черту. Всегда есть черт, которому надо платить. Но иногда черт возвращает долг. Не обучая меня принятому методу, Персингер побуждал меня создать со временем свой метод, так что выходит, даже промахи и неувязки приносили пользу. Где другой учитель не допускал бы меня до великих произведений, пока я не достигну той высоты и того веса, которые считались соответствующими глубине, Персингер предоставлял судить своим ушам.
    Персингер был сыном железнодорожного стрелочника. Он родился в Колорадо, учился у великого бельгийского скрипача Эжена Изаи и какое-то время был концертмейстером первых скрипок в Берлинском филармоническом оркестре под руководством Артура Никиша. Его мечта о концертной карьере в Соединенных Штатах так и не осуществилась, по-видимому, главным образом из-за недостатка денег, потребных на первые шаги, а может быть, не хватило боевитости. Он играл на чудесной “Монтаньяне”, обладавшей теплым тоном, характерным для этого инструмента, извлекая из нее нежные, мягкие звуки. В жизни подчинялся жене, имевшей более сильный характер, почти никогда не терял терпения и вообще был очень мягким человеком. Доброта, может быть, и не помогает делать карьеру солиста, зато она сделала из Персингера идеального учителя, по крайней мере для того, кто жаждет, чтобы его учили. Замечательный преподаватель, концертмейстер, руководитель отличного квартета, носящего его имя, первоклассный аккомпаниатор, он был во всех отношениях одним из лучших музыкантов, которых я знал. Не вложил ли он в меня свои несбывшиеся мечты? Возможно, что так. Образы не умирают. Они перерождаются в идолов, которым мы преклоняемся, в супругов, которых мы выбираем, в детей, нами рождаемых, в учеников, которых мы воспитываем, — и притягивают к себе. Конечно, в мире мало взаимопонимания. Любовь может оказаться любовью к себе, хоть на вид и представляется иначе, но кто сказал, что внешнее впечатление не имеет своей ценности? Любовь состоит прежде всего в проявлениях. Если в отношении Персингера ко мне и была примесь легкой зависти, отзвук несбывшегося, я, по крайней мере, ничего такого не чувствовал. Подобно тому, как родители самоотверженно преданы детям, так же, на мой взгляд, учителя преданы ученикам, и пусть в этом мнении чувствуется самодовольство, зато подразумевается ответная преданность ученика.
    Я хорошо знал, что за привилегии надо расплачиваться столь же весомыми обязанностями. У меня в детстве было развитое чувство ответственности, и, мне кажется, я работал с большим старанием, но, наверно, и другие дети в такой же ситуации стараются не меньше. Просто мне помогало то, что мои часы занятий учитывались в семейном расписании, которое все усложнялось по мере того, как мы росли и у нас становилось все больше разных дел; но сложное взаимосвязанное расписание не позволяло, с одной стороны, расслабляться и пренебрегать дисциплиной, а с другой — слишком перегружаться. Конечно, никакое расписание, как бы строго его ни придерживаться, не гарантирует, что имеющееся в твоем распоряжении время будет использовано наилучшим образом. Скрипач, восьми лет или пятидесяти, живет одинокой, сосредоточенной внутренней жизнью, и от него одного зависит, какое направление принимают его мысли. Одно время, еще на Стейнер-стрит, во время упражнений мои мысли свободно блуждали, я играл автоматически, как бы в трансе, а сам придумывал увлекательные приключения, разные интересные разговоры. Естественно, родители не могли знать, что отсутствующее выражение лица и остановившийся взгляд — это признаки рассеянности, а не сосредоточенности. Но к счастью, я сам понял, какую вредную привычку я в себе вырабатываю, и это меня настолько встревожило, что я заставил себя от нее избавиться.
    Наверно, обостренное чувство ответственности может перейти в мучительное беспокойство, и возможно, именно беспокойство стало причиной моего неудачного выступления с Концертом Мендельсона на конкурсе, когда мне было семь лет. (Больше я в конкурсах никогда не участвовал.) А может быть, мне просто хотелось покрасоваться. В середине анданте председатель жюри, дирижер Сан-Францисского симфонического оркестра Альфред Херц, бородатый немец, любитель духовой музыки, неодобрительно отозвался о моем слишком быстром темпе. Я объяснил, что спешу добраться до чудесной Третьей части, пока не кончилось мое время; я словно считал, что только фейерверк в темпе аллегро может расположить ко мне членов жюри, что приз меня уже дожидается и что нельзя терять ни минуты. Несмотря на недостатки, за это выступление мне присудили стипендию в двадцать долларов ежемесячно на протяжении десяти месяцев. Лучше бы, конечно, они внушили мне уважение ко всем темпам. Но, как вскоре выяснилось, этот урок мне еще предстояло усвоить.
    Мы, смертные, никак не можем смириться с тем, что нам предстоит умереть, и все время представляем себе предел, последнее испытание, высший суд, который выше всех прочих судов. Таким судом для меня был бетховенский Концерт. По отношению к остальному скрипичному репертуару он был как сверкающая третья часть к анданте у Мендельсона. Не достигнув еще восьми лет, я разучил разные “ученические” концерты (Берио, Липиньского, Шпора), а также Сонату Баха соль минор, которая с таким блеском когда-то завершила первый урок у Персингера, и еще Концерт Мендельсона, “Испанскую симфонию” Лало, Первую часть Концерта Паганини ре мажор, Концерт Чайковского — заглатывая всю эту массу, как говорится, с потрохами, точно гастроном, страдающий от голода потому, что пищу, которую ест, он считает “ненастоящей”. Длинный список служил не столько образованию, сколько росту репутации. Персингер на пустом месте создавал мне творческую биографию, которая поднимала меня над другими, хотя я вовсе не ощущал своего превосходства. Я чувствовал себя младенцем на ходулях.
    В одну прекрасную среду Персингер, наконец, согласился выпустить меня на Бетховена при условии, что я сначала выучу ля-мажорный Концерт Моцарта. Мне никогда не забыть этот день, как дикарю не забыть свой первый танец в шкурах и перьях. Мне обещана подлинность! Я буду играть Бетховена, и это придаст мне вес, значимость, оправдает мое пребывание на незаслуженной высоте. Бетховен сделает меня мощным, крепким, высоким, настоящим. А Моцарт — это мое решающее испытание перед инициацией. За восемь часов напряженной работы между уроками я выучил на память ля-мажорный Концерт Моцарта и сыграл его Персингеру. Человек жестокий швырнул бы мне пятачок, похвалил бы обезьянку и порекомендовал бы мотивчик, более подходящий для шарманки. Но Персингер, по счастью, раз в жизни вышел из себя — уже в середине анданте. “Уходи! — сердито велел он мне. — Поработай своей математической головой и рассчитай точные темпы. Не хочу больше видеть тебя, пока ты не продумаешь каждую ноту в каждой части!”
    Его гнев навлек на мою математическую голову мамино негодование. Провал — грех более или менее простительный. Провалиться, вылезая из кожи вон ради того, чтобы добиться успеха, — признак пошлого карьеризма. Плохо исполнить свой долг в надежде, что и так сойдет, значит предать правила черкесской самодисциплины. А уж опозориться так перед людьми — это двойное преступление. Самой строгой карой, какую могла применить Имма, была беда, ждавшая гражданина древних Афин за дела, угрожающие благу государства, — остракизм. Меня посадили в отдельную комнату и дали поужинать в одиночестве. А когда сестрицы уже мирно спали, явился Аба с ремнем, под маминым надзором, страдая, отхлестал воздух и, убедившись в собственной беспощадности, в ужасе бежал. Странное правосудие, может быть, подумаете вы. Но я, в любом возрасте оставаясь собой, считал естественным для восьмилетнего ребенка хорошо играть ля-мажорный Концерт Моцарта и нашел наказание заслуженным. Разумеется, это нахальство, тянешься ли за Бетховеном или за коробкой с печеньем. Но даже если совесть проснулась во мне позже алчности, я все-таки, наверно, испытал скорее облегчение, чем обиду; облегчение от того, что можно больше так не выкладываться, что есть пределы тиранической силе, подгоняющей сзади и манящей спереди; что я снова буду играть Моцарта, с которым мне можно оставаться ребенком своих лет.
    Разумеется, на следующий урок я явился с опаской. Адажио в первой части не давало надежной почвы для примирения. С чего это он так ухмыляется? Вторая часть напомнила, как Персингер швырнул ноты на стол. Третья… мы уже почти исчерпали его темы для разговора, но тут я, наконец, почувствовал очарование того куска в ля миноре, который дал всему концерту прозвище “Турецкий”. Как же у меня сразу недостало юмора, чтобы обратить внимание на этот чудесный эпизод, который забрел сюда после “Похищения из сераля” и породил удивительный классический менуэт-марш, по-турецки воинственный и комичный? И на восходящую фразу, завершающую его на неустойчивом звуке, словно выдергивая привычную подушку-формулу из-под сонных дам и господ? Или на цыганские элементы, обычно режущие мне слух? Как бы то ни было, восточными фокусами и милыми пародиями Моцарт покорил мое сердце, и я уже готов был восхищаться его любым, самым мимолетным мелизмом. Это была любовь со второго взгляда.
    Но одна неприятность все-таки сопровождала это просветление. После урока, легко искупившего предшествовавший, мама отвела Персингера в сторону, а я хорошо ее знал, и мои наихудшие предчувствия оправдались: через несколько минут мы втроем уже ехали на трамвае в центр города на прослушивание к Осипу Габриловичу. Я плохо играл у Персингера, и он меня отругал; сегодня я играл хорошо, и он меня похвалил. Я — мальчик, а он — взрослый. Казалось бы, все в порядке, и не о чем беспокоиться. Определенные поступки приводят к определенным результатам, ошибки прощаются, один урок идет за другим, неделя за неделей, я останусь самим собой, при условии, что и он останется тем, кто он есть, и будет следить за соблюдением этого порядка. Что бы я ни отдал за то, чтобы занавес опустился до финала маминого сценария, за то, чтобы я мог отменить обращенную ко мне просьбу о прощении, которую произнес Персингер по ее распоряжению! Но слова были сказаны, несмотря на мои попытки им помешать, и почитаемый наставник сразу превратился в униженного обидчика, а я — в орудие унижения. Гордая Имма считала недопустимым, чтобы ее детей бранили посторонние.
    Выговор Персингера следовало вычеркнуть и стереть с моей до той поры не запятнанной репутации.
    Годы, пока я знакомился со скрипкой, разумеется, перемежались, как и прежде, с частыми посещениями концертов выдающихся музыкантов того времени. Ни один виртуоз, тем более скрипач, не выступил в Сан-Франциско, не удостоившись моего восторженного внимания, и по возможности потом, дома, его прослушивали на нашем заводном патефоне как идеальный образец для моих последующих попыток. Не считая смуглого Карикьярто, из заезжих скрипачей самое сильное впечатление, и не только прекрасным, богатым звуком, но и манерой раскачиваться, играя, на меня произвел Миша Эльман. Ученик московского скрипача Леопольда Ауэра, русский еврей Эльман был скрипач par excellence, чья музыка лилась из сердца и печенки и при каждой возможности звучала насыщенными вибрато, страстными портаменто и глиссандо даже в тех случаях, когда “хороший вкус” этого не допускал. Я им восхищался. Скоро к Эльману в моей галерее героев добавились Яша Хейфец и Фриц Крейслер, и покуда на концерте в театре Курран не грянул гром Джордже Энеску, перед этой троицей, у которой общего только и было, на мой взгляд, что все трое играли на скрипке, я преклонялся и старался, как мог, им подражать.
    Мне было лет семь или восемь, это была уже третья или четвертая гастроль Эльмана в Сан-Франциско, и я каждый раз бывал на его концерте, но тут Персингер надумал представить меня суду великого человека. Аудиторию подыскали в помещении отеля “Святой Франциск”, и помню, я был так же взволнован тем, что очутился в гостинице, как и тем, что мне предстоит играть моему кумиру. Не то чтобы до этого я вообще никогда не бывал в гостинице, незадолго перед тем меня опять возили в Фэрмонт-парк, чтобы я поиграл для Тихоокеанского дамского общества любительниц музыки, группы добрых матрон, считавших своим долгом поддерживать молодые таланты, а так как молодых талантов в Сан-Франциско было не счесть, они понемногу организовали из своего начинания ежегодное мероприятие. (Мне бы следовало просто выразить благодарность за проявленный ко мне интерес, но я, помнится, был сердит, потому что они нашли меня “хорошеньким”. Скажи добрые дамы: “Ах, какой он сильный!” — я бы от души обрадовался; заметь они: “Толстоват”, — я бы отнесся к этому философски. Но они назвали меня “хорошеньким” и нанесли мне горькую обиду. Впрочем, я им отомстил, в тот раз или позже, не помню, но одна восторженная леди сказала, что я “Ну прямо Паганини!” — “А вы слышали Паганини?” — поинтересовался я, сын своей матери.) Выступления юных талантов перед Тихоокеанскими дамами происходили в общественном помещении, бальном зале или аудитории, заставленном золотыми стульями, с люстрами и помостом в углу. Но до встречи с Эльманом я никогда не видел отдельного гостиничного номера и, предвидя, что мне, возможно, придется в жизни иметь с ними дело, решил его получше разглядеть. Оказалось, ничего особенного: небольшая, довольно мрачная комната, окна выходят на шумную улицу, не то что дома. Мы с папой сидели смирно, ждали, когда к нам обратятся, и рассматривали заезжего музыканта. Разговаривать с ним мы предоставили Персингеру. Персингер, чтобы поддержать разговор, поинтересовался у Эльмана, слушал ли тот в последнее время Пабло Казальса, которого сам он числил среди величайших из здравствующих музыкантов, притом справедливо. С присущей ему искренней непосредственностью Эльман только отмахнулся: “Казальса? Кажется, это такой виолончелист?”
    По-моему, Пикассо как-то сказал, что великое искусство врачует зубную боль. Я убедился в его целительной силе, когда, играя Адажио из ми-мажорного Концерта Баха, вызвал улыбку у мамы. Шел час послеобеденных занятий, мама готовила ужин, а я работал, предоставленный самому себе, стоя под бабушкиным портретом в толстой раме. И вдруг каким-то таинственным образом мои чувства и мысли совпали с музыкой Баха, и я четыре раза подряд, если не больше, проиграл в пустой комнате это неисчерпаемое волшебное Адажио. Портрет на стене одобрительно подмигнул, дверь из кухни, отворявшуюся обычно для порицания, в тот день мама распахнула, ликуя, и, наверно, подхватила бы меня на руки и расцеловала, если бы не сдержалась в последнюю минуту и вместо меня не обняла папу, который как раз вернулся с работы. Его встретил такой радостный смех и восторг, что память об этом потом не один месяц служила ему поддержкой. Благие мечты, порожденные этой сценой, с лихвой превзошли фантазии Пикассо: я вообразил себя миротворцем, разрубающим гордиевы узлы, немедленно усмиряющим все наши нервные бури, зовущим людей выйти из-за крепостных стен и объединиться во всемирном объятии. Наверно, узлы, так и оставшиеся неразрубленными, неулаженные разногласия и непокинутые крепости, должны отучить художников брать на себя слишком много. Но я до сих пор не отучился.

ГЛАВА 3
Семья

    Наш отец всегда находил, куда приложить энергию и жар увлечения. Он содержал семью, но сверх того к его услугам были еще проблемы справедливости и прогресса в мире, неизменно заслуживающие участия и придающие смысл жизни. Правда, в вопросах о судьбах мира он не всегда был так тверд. Он рассказывал мне, что мальчиком в Иерусалиме нередко задумывался, зачем людям и животным положено всю жизнь, от рождения до могилы, обязательно хлопотать и трудиться, и расспрашивал деда, для чего все это надо. Может быть, фанатическая преданность убеждениям нужна лишь затем, чтобы заполнять как раз ту пустоту, которая образуется, оттого что человек, единственный из живых существ, подвергает сомнению Бога и цели мироздания? Я думаю, что подобные размышления вообще свойственны ранней юности, меня тоже иногда посещали такие мысли. Один случай, когда мне было лет девять или десять, характерен в этом отношении. Я сидел один в нашей машине на улице, которая идет от парка “Золотые ворота” до храма Эммануэль, пока Хефциба с мамой были на уроке фортепиано. И вдруг увидел, что все вокруг — бессмысленно. Люди шагают с сосредоточенным, деловым видом, а для меня в их движениях не больше смысла и цели, чем в суете муравьев в муравейнике. И тут не было самодовольства, не думайте, моя собственная жизнь представилась мне такой же бессмысленной. В этом-то все и дело.
    Забавно было и существовать, и одновременно наблюдать свое существование. Для этого, правда, требовались некоторые условия: во-первых, одиночество, во-вторых, непривычная обстановка, и потом еще — время должно замереть. И тогда, точно выключатель щелкнул, я оказывался переведен на другую скорость и выделен из человечества, за чьим метанием следил недоумевающими глазами. Когда же в мир возвращался нормальный ритм, я не мог подобрать подходящие слова, чтобы описать, что со мной было, однако это мимолетное переживание оставалось запрятанным в глубине, и если нужные условия появлялись, чудеса повторялись вновь.
    Визионеры, все как один, утверждают, что наши представления о реальности обманчивы, и наука это подтверждает, показывая, что твердые тела суть на самом деле пустота, состоящая из бессчетных дыр, а неодушевленные предметы в действительности представляют собой безостановочный клубок движения. Вполне возможно, что медитация — это знание, проникающее за границы чувств, переход от частного и физического к изначальному общему или метафизическому. Не исключено, что если хорошо овладеть техникой перехода от частного к общему, вернешься обогащенным, перекинув мост от одной области восприятия к другой. Детям, как мне кажется, это дается проще, чем взрослым. Еще близкий к началам своей жизни, но уже способный задуматься, ребенок может отойти от окружающей его обыденности и приблизиться к той реальности, которая существовала до его появления на свет, к родовой памяти или коллективному бессознательному, где осталось его первоначальное “я”. При таком понимании непрерывной вечности естественно видеть мир не в фокусе.
    Мне кажется, в жизни ребенка наступают переломы, перед рождением или после, когда он из объекта становится субъектом, из жертвы, выталкиваемой в мир, переходит к роли толкателя, существующего в мире по собственной воле. Если такой перелом наступает, требуется время, чтобы приспособиться к перемене. Будь я голодный и бездомный, главные побудительные силы понятны, но когда все потребности удовлетворены еще в детстве, нужна замена этим побудительным силам. И они сублимируются в желание играть Баха или в понятия о том, что хорошо и что плохо. В выборе между фактом и фантазией, реальностью и идеей трудно не запутаться. Можно считать, что раннее увлечение музыкой само по себе является достаточным побуждением к жизни для одного человека. Действительно, я очень хотел играть на скрипке и выражать в своей игре радость и мечту; правда и то, что я был способен испытывать сильные эмоции: интерес, озабоченность и негодование — в зависимости от реальных обстоятельств. Но по временам мне снова и снова приходило в голову, что жизнь моя эгоистична и бессмысленна. Как примирить личную задачу в жизни с отдаленной идеей божества и замысла Вселенной? Какое значение может иметь, хорошо ли ты поступил или дурно, играешь то произведение или это, и вообще, жив ты или умер? На протяжении многих лет я сомневался, смогу ли выработать в себе участие к делу сохранения жизни на земле и сделать что-то важное, употребить с пользой выигранное время. И даже теперь, уже узнав цену деталям и понимая, что муравьи, бегущие туда-сюда по своим крошечным делам, несут у себя на плечах общее экологическое равновесие, я все же иногда ловлю себя на том, что думаю над протяженностью той или иной ноты, над методами преподавания игры на струнных или над тем, как хорошо было бы, если бы автомобили стали, наконец, ходить не на бензине, а на электричестве, — но спохватываюсь, что по сравнению с вечностью все это частности и мелочи.
    Насколько себя помню, я никогда не высказывал вслух нигилистических сомнений, которые ставят под вопрос образ жизни нашей семьи и вообще наше существование. Казалось бы, это странно, поскольку моя тяга к моральной чистоте отражала высокие идеалы родителей. Но можно ли найти ребенка, простодушного и разговорчивого настолько, чтобы выболтать темные тайны своей души? Едва ли, я думаю. Мы выдаем словами только добропорядочную часть своей жизни, то, что можно представить на всеобщее обозрение; а подробности, угрожающие повредить всему, в том числе нашему личному благополучию, остаются скрыты в глубине. К тому же, доверяясь музыке больше, чем словам, я располагал средством выражения, дающим возможность передать почти все, и в ежедневном одиночестве скрипача тем более готов был довериться ей одной. Ну а кроме того, наша семейная жизнь была так упорядочена, что сама служила аргументом против обманов анархии.
    Растить одаренного ребенка — примерно то же, как я понимаю, что растить идиота. Во-первых, на это требуются огромные затраты, без которых не обойтись и которые нельзя урезать до уровня нормальных. Приходится уделять этому особое внимание, отчего переворачивается вся градация ценностей. Бесспорно, я управлял жизнью родителей, как они управляли моей, принуждал их проходить обратно дорогой, которую они проделали раньше, впрягаться в мою карьеру и, в конце концов, оставил их без работы, когда, взрослый, покинул родной дом. Но при всем том я уверен, что моим сестрам и мне уделялось бы столько же внимания и заботы, даже если бы мы не могли — и не пытались — сыграть ни одной ноты. Я служил стержнем их жизни и, наверно, поводом для того, чтобы они могли жить в согласии со своими принципами. Аба и Имма имели исключительно твердые взгляды на воспитание детей, и ни он, ни она ни при каких обстоятельствах не склонны были бы передоверить сей труд другим людям. К счастью, в Калифорнии 1920-х годов закон не принуждал к этому родителей.
    Я, например, ходил в школу ровно один день. Мне было тогда пять лет, и я вполне умел читать, а писать и производить арифметические действия — лишь отчасти. Школьному эксперименту предшествовали грандиозные дискуссии, а из того, что он длился так недолго, видна готовность моих родителей ухватиться за первый же знак неудачи и вернуться на первоначальные позиции. Единственное утро в школе не причинило мне страданий, я просто был обескуражен. Я мирно сидел в классе, прямо передо мной стояла учительница и долго говорила нечто совершенно мне непонятное. Постепенно я отвлекся и перевел взгляд на окошко. А за ним росло дерево. Дерево это оказалось единственным, что я запомнил и смог описать потом дома. На том мое школьное образование и кончилось. Некоторое время спустя в эту же школу пошла Хефциба и проучилась там целых пять дней, после чего директор пригласил родителей и сообщил им, что у них дочь умственно отсталая. Хефцибу тоже забрали домой, и не прошло и года, как она уже могла свободно читать и писать. После двух неудач о третьем эксперименте, с Ялтой, даже мысль не возникала.
    Словом, мы учились дома. Что мы при этом потеряли? В первую голову, естественно, общение с другими детьми. В десять лет я уже привык, что взрослые относятся ко мне как к ровне, зато с мальчиками и девочками, моими ровесниками, держался скованно и едва обменивался двумя-тремя словами. Академические преимущества и недостатки такой системы обучения оценить труднее. Математику мы прошли на уровне начал алгебры и геометрии, физику и химию не изучали совсем, латынь и греческий тоже, зато, как мне кажется, наши главные предметы, иностранные языки и литература, нам были преподаны в объеме, значительно превосходящем школьный. Мне было тринадцать, моим сестрам — девять и семь, когда на отдыхе в Италии мы ежедневно читали вслух “Божественную комедию” в оригинале.
    Для преподавания иностранных языков в дом приглашались репетиторы, а в остальном, пока мы жили в Сан-Франциско, родители делили между собой учительские обязанности. Папа, конечно, взял на себя точные науки, а мама, не имевшая ни малейшей склонности к математике, занималась прочими основными предметами. Позже прибавилась география, не статистическая, а скорее живая, физическая, знакомая в связи с нашим образом жизни, и в качестве постоянного аккомпанемента — то, что можно приблизительно обозначить как общественные науки.
    У папы были настроения типичного русского социалиста. Его беспокоило, что надо сделать для людей вообще, а не как помочь кому-то в отдельности, он не делился с ними своими мыслями и не общался с ними поодиночке, а постоянно размышлял о том, как бороться за счастье масс. Всякая социальная несправедливость возмущала его, но оптимизм побеждал разочарования. При его вере в великое будущее, с одной стороны, и мамином преклонении перед великим прошлым — с другой, настоящее выглядело карликом, рожденным слишком рано или слишком поздно. Ее нисколько не интересовало, что происходит, тогда как он следил за текущими событиями с напряженным вниманием. Она презирала газеты, а он прочитывал их с жадностью: “Нью-Йорк таймс”, “Джуиш ньюслеттер”, и, в первую голову, “Нейшн”, либеральный журнал, издатель которого Освальд Гэррисон Виллард был папиным кумиром. Папа и за столом разговаривал о политике. Почти сразу же, как я научился читать, он стал каждый день вырезать для меня из газет разные интересные сообщения. (Сами газеты мне читать не позволялось, поскольку пороки и насилие — неподходящая пища для детского воображения.) Иногда папины газетные вырезки бывали про интересующую его политику, но он также считался и с моими вкусами и подбирал публикации про новые изобретения, приключения в джунглях, попытки летать с помощью одной только мускульной силы и тому подобные мальчишеские дела. Как и большинство американских мальчиков моего поколения, я увлекался разными аппаратами и машинами, так что можете себе представить, поддерживать разговор в обществе толком не умел. Конверты с газетными вырезками я продолжал получать от папы до самой его смерти. Тематика изменялась, конверты приходили по почте, но сама по себе традиция — отчасти передача сведений, а отчасти ритуал проявления душевной близости — сохранялась до конца.
    Нас, детей, ограждали от заразы иного образа жизни, но мы тем не менее знали, хотя и без лишних подробностей, о противоречиях, несправедливостях и несчастьях, типичных для внешнего мира. Я обязан родителям — обоим, так как стрелки моральных компасов отца и матери указывали в разные стороны, — малоприятным пониманием того, что у вопроса всегда есть три стороны, и, соответственно, неспособностью ощущать себя принадлежащим к той или иной группе. Будучи, безусловно, евреями — о чем свидетельствовали национальность почти всех наших знакомых, мое вызывающее имя, а также источник наших доходов, — дома мы еврейских обычаев не соблюдали. Хотя, с другой стороны, демонстративно ими не пренебрегали. Пока отец продолжал работать в еврейских школах Сан-Франциско, у нас по субботам никто не водил машину, и только по своей детской глупости я как-то раз умудрился сказать раввину, номинальному работодателю моего отца, что у нас дома ветчина более розовая и слой сала по краешку. Наше еврейство не подразумевало, что другие — хуже. Особенно для мамы — она оценивала человека по его личным достоинствам независимо от расы, класса или известности. Так, она ценила миссис Уэссельс, пожилую даму-католичку, которую приглашали смотреть за нами в тех редких случаях, когда родители отлучались из дому без нас; и позже прохладно относилась к Тосканини. При ее уважении к отдельному человеку и тонком чувстве стиля, пренебрегающем внешними проявлениями и находящем главное внутри, ее коробили некоторые еврейские манеры, происхождение которых она приписывала условиям жизни в гетто; но зато, храня родовые традиции, она горячо выступала против нападок на евреев и еврейство. Сегодня я стою на совершенно тех же позициях.
    Главные преимущества домашнего образования состоят, разумеется, в том, что учитель уделяет ученику больше внимания, поэтому учение идет быстрее и в день на уроки требуется гораздо меньше времени. Мы вставали в семь часов, в Сан-Франциско, с его свежими, бодрящими утрами, это было нетрудно; после завтрака и ванны я до одиннадцати занимался на скрипке. Затем следовал час на воздухе, пока солнце в самом зените; за ним второй завтрак, по большей части в доме, но иногда пикник на морском берегу; потом отдых. В три часа начинались уроки, по окончании которых оставалось еще несколько минут, чтобы побегать, а потом я закруглял рабочий день часом упражнений на скрипке, начиная с пяти тридцати. К семи я уже был в постели, и хотя со временем час отбоя передвинулся на восемь, а затем и на девять, но позже уже не сдвигался, сколько бы лет мне ни было, не считая, конечно, вечеров с концертами. Впоследствии рабочий день удлинялся, становился разнообразнее, но при всей своей изменчивости сохранял устойчивый алгоритм, с которым мы не расставались, пока не достигли зрелости. В результате наша домашняя жизнь была настолько отлажена, что можно было сколько угодно рассуждать о цели мироздания, не опасаясь нарушить целостность окружающего нас мира.
    Я чуть не с первого вдоха осознал, что в дне содержится столько-то часов и каждому часу соответствуют свои дела, но такой распорядок не рождал суеты, наоборот. Время было дорого, но двигалось не спеша. Вечером накануне праздничного дня оно шло так медленно, что я изобрел средство против нетерпения: часы между настоящим и завтрашним утром я делил на минуты, минуты — на секунды, а затем принимался пересчитывать это астрономическое множество. Прием оказывался действенным, так как, не перейдя за тысячу, я неизменно погружался в сон. Праздники, выходные дни, досуг считались такими же важными, как и работа, поскольку тоже укрепляли наше физическое, душевное и нравственное здоровье. Час, выделенный на игры на свежем воздухе, нельзя было занимать ни под какие иные дела. Хефциба, Ялта и я познакомились в детстве с парками по всему миру, в назначенные часы нас выпускали вволю побегать в Центральном парке Нью-Йорка, в Булонском лесу, в Тюильри, Тиргартене, Гайд-парке, сиднейском Ботаническом саду и во множестве других мест. Но ни одна из этих прославленных площадок для гуляний не смогла затмить в моей памяти парк на Стейнер-стрит, разбитый, как обычно в Сан-Франциско, на склоне холма. Всего в двух или трех кварталах от нашего дома, он в любой день предлагал нам свои просторы, чтобы бегать, зеленые заросли, чтобы в них прятаться, открывающиеся виды, чтобы любоваться, чистый воздух, чтобы дышать полной грудью, и возможности играть во всякие затейливые игры, а когда мы выросли, то еще и теннисные корты. Раньше нашей любимой игрой были салочки, для которых я придумал такие замысловатые правила, что игра, где надо было просто бежать, догонять и ловить, превращалась в настоящую логарифмическую таблицу проигранных и набранных очков и сопровождалась криками и большой затратой сил.
    Мы жили при дневном свете. Возможно, поэтому я не любил работать после захода солнца. В тех редких случаях, когда, по Божьей или человеческой воле, в нашем расписании, как в “Гамлете”, рвалась связующая нить, мысль, что надо открыть футляр, достать скрипку и приняться играть в одиночестве при свете единственной лампочки, внушала мне чуть ли не отчаяние. Как многие дети, я боялся темноты. Бывало, я вылезал из кровати затемно и стоял у окна, глядя на фонари вдоль Стейнер-стрит, покуда не появится добрый фонарщик и не примется их гасить в знак того, что ночи пришел конец; тогда я преспокойно забирался обратно в кровать и блаженно засыпал. Если мне случалось проснуться, когда в доме все спали, я лежал и старательно прислушивался: не раздастся ли какой-нибудь хоть чуть слышный шорох и скажет мне, что я не один, что остальные не умерли за ночь, — по этой же причине меня успокаивал сдавленный родительский смех над книгами Шолома Алейхема. Даже и утро не полностью прогоняло мои опасения. Никогда не живший вместе с дедом и бабкой, я воображал, что папа и мама у меня убийственно старые (хотя им не было еще и тридцати), и успокоился постепенно, лишь когда они друг за дружкой благополучно преодолели рубеж тридцатилетия. Стоило папе задержаться на полчаса, возвращаясь с работы, я сразу же воображал, что с ним случилось что-то ужасное.
    Бог знает, почему меня так преследовала мысль о несчастье. Может быть, сама наша спокойная жизнь наводила на мысль, что за нее придется расплачиваться; или тесная семейная сплоченность рисовала противоположные картины жуткого распада. Я думаю, такая была у меня натура, беспокойная и беспокоящая других. Мне нужно было, чтобы все имело смысл и чтобы этот смысл был ясен. Некоторые вопросы меня сильно озадачивали — почему зелень зеленая, например, или куда девается вес сгоревшего бензина, или в чем смысл бессмысленности жизни — и я мусолил их часами. Своими недоумениями я иногда делился со взрослыми, но взрослые оказывались такими несведущими, например, в вопросе о зелени, что я заподозрил существование заговора: не открывать детям главные тайны природы. Мне не приходило в голову, что есть загадки, не имеющие ответа, над которыми безуспешно бились бессчетные поколения людей; как не приходило в голову и то, что мои родители, быть может, не всеведущи.
    К счастью, у меня были сестры. Всегда готовые выслушать все, что бы я им не сообщал: мои взгляды на музыку, и правила игр, и что можно полететь на Луну в космическом корабле из алмазов, поскольку, как я считал, это единственный материал, способный выдержать такой перелет, — и все почтительно принять на веру. У меня было самое завидное положение в семье: я — единственный мальчик, притом первенец, надо мной стоят двое старших, а подо мной двое младших — симметрия любви и преданности, надежно ограждающая с обеих сторон.
    Здравый смысл говорит, что Хефцибе должно было исполниться два или три года, а мне шесть или семь, прежде чем между нами могло установиться осмысленное общение; но у меня в памяти нет разрыва между новорожденной малюткой, на которую я смотрел с восхищением и радостью, и постоянной подругой моих игр, моим вторым “я”, таким близким, что я не ощущал ее прикосновения, когда ее рука оказывалась в моей. Хефциба (чье имя означает “желанная”) всегда понимала других людей. Это делало ее в детстве самой лучшей дочерью и сестрой, на лету схватывающей намек, угадывающей желания; а во взрослой жизни эта черта находила выражение в склонности к социальной работе и, вне службы, в теплом и спокойном обхождении, и всякому было с ней легко и приятно. Что же до Ялты, то ей, хрупкой и капризной там, где Хефциба была надежной и ответственной, встретились при вступлении в жизнь две трудности: мамино разочарование, что она не мальчик (тень этого недовольства сохранилась вопреки маминому старательно равному обращению с обеими дочерьми), и неизбежное положение третьей лишней при нашей с Хефцибой уже установившейся дружбе вдвоем. Я бы предпочел в этом не признаваться, но на самом деле мы часто ею помыкали, это факт. Мы любили Ялту и были жестоки с ней, а она спасалась перед зеркалом, расчесывая и сплетая свои длинные белокурые волосы. Единственную непокорную из нас троих и самую большую выдумщицу неумолимая действительность то и дело отрывала от фантазий и возвращала к реальности.
    Не могу сказать, чтобы в нашей семье совсем отсутствовал восточный дух почитания мужчин. Но он, как ни странно, не влиял на то, как мы, дети, могли и должны были себя вести. В этом отношении взгляды матери восходили больше к идее равноправия женщин, чем к обычаям предков. Сестер не учили женским искусствам, ни кухонным, ни салонным, в хозяйстве они были так же беспомощны, как я. (Потом это не мешало им, когда они выросли и стали женами, матерями и хозяйками.) Учились они дома тому же, что и я, только скрипку заменяло фортепиано, и на упражнения отводилось меньше времени. Выезды устраивались для всех троих — на концерты, на ежегодные представления в цирк, время от времени в кинотеатр на Филмор-стрит, где игра пианиста еще сопровождала немую драму на мелькающем экране. У нас были одни и те же часы для игр, упражнений и учебы, и до тех пор, пока у меня не начались гастроли, мы всегда были вместе, и неоспоримым вождем был я.
    Конечно, мы заменяли друг дружке товарищей, которыми обзавелись бы, ходи мы в школу, однако и знакомые дети у нас тоже были. Мама, мать троих детей, все же сохраняла интерес и к чужим детям, только не всегда имела возможность его проявлять. Когда кто-нибудь из нас обзаводился новым педагогом или покровителем, мы все знакомились с его или ее семьей, например, по воскресеньям мы являлись в гости к Персингеру и играли с его детьми, а иногда все вместе отправлялись на пикник. Эти развлечения не нарушали нашего расписания, в нем просто были предусмотрены подходящие щели, а вот для чужих и малознакомых людей никаких щелей не было. Строго соблюдать расписание полагалось у нас не только детям, но и родителям. Лишь в самых редких случаях мама и папа позволяли себе уступить своему естественному желанию провести вечер в обществе других взрослых. А обычно наши родители были неотступно с нами и всегда к нашим услугам. В результате существование наше было тихим, замкнутым и так прочно отгороженным от мира, что любое событие, нарушающее размеренный ход вещей, производило огромный переполох. Одним из таких нарушений порядка было мое знакомство с композитором Эрнестом Блохом.
    Даже в жизни, полной событий, фигура Блоха была бы незабываема. Он напоминал ветхозаветного пророка: речь его гремела громом, взор разил, как молния, и весь облик был полон небесного огня, способного при случае испепелить стоящего рядом. Я неоднократно виделся с ним в последующие годы, так что портрет, рисуемый здесь, — это палимпсест многих встреч, но теперь не восстановить моего прежнего простодушного взгляда, перед которым он предстал впервые. Помню, однако, что тогда, сорокалетний, он казался мне воплощенным библейским патриархом. Прелюдией к нашему с ним знакомству послужило приглашение в гости к мистеру Лихтенштейну, концертмейстеру группы альтов в Сан-Францисском оркестре и доброму приятелю Блоха. В тот раз мне больше запомнился самый факт пребывания в гостях, в то время когда полагалось спать, а не что именно композитор говорил, если говорил, и что я ему играл, если вообще играл. А несколько дней спустя Блох позвонил у нашего парадного крыльца на Стейнер-стрит, помахивая исписанными листами нотной бумаги, на которых еще не просохли чернила. “Авода”, что значит “Священный труд”, — первое музыкальное произведение, посвященное мне. Читатель легко представит себе волнение и благодарность, которые я испытал. До сих пор я играл произведения композиторов давно умерших, или, во всяком случае, мне не знакомых, а тут сочинение живого композитора и написанное специально для меня! Естественно, я был взбудоражен и горд. В дальнейшем я исполнял эту вещь множество раз во многих странах мира.
    Музыка никогда не была для меня чем-то отвлеченным. В то время, например, она выражала нечто неведомое, какие-то мне не известные края и путешествия вне пределов моего детского опыта. Такой была и музыка Блоха, близкая мне своим еврейством, но дышащая огромными расстояниями и просторами. И по-моему, мои впечатления были верны. Различия между тем, каким человек кажется другим, и тем, как он представляет себя сам, подчас довольно велики. И то и другое может быть излишней крайностью. Так, по-видимому, было и с Эрнестом Блохом. Он пользовался громкой известностью как великий еврейский композитор, а про себя считал, что больше других заслуживает звания композитора американского. Что он действительно очень крупный еврейский композитор — это правда, от которой ему было никуда не деться: его перу принадлежит музыка полного синагогального богослужения, благородное и очень трогательное сочинение; он написал еще много других произведений на еврейские темы; у него и наружность была соответствующая; но считать Блоха только еврейским композитором несправедливо, он был великим композитором без каких-либо ограничительных оговорок, знаменосцем мировой музыки, пришедшей на смену додекафонии и возвратившейся к контрапункту и ладовым сопоставлениям. Блох долго жил у индейцев в Нью-Мексико и глубоко изучил их музыку. Эти познания и вдохновение, в них почерпнутое, могут, он полагал, служить основанием, чтобы его считали более американским американцем, чем многие его сверстники-композиторы, пренебрегающие местным народным мелосом и опирающиеся исключительно на европейские музыкальные традиции. До того как был официально принят гимн Соединенных Штатов и еще колебались в выборе между “О тебе, моя Родина” и “Звездным знаменем”, Блох питал надежду, что тому и другому предпочтут гимнический финал его Четвертой симфонии. В этом счастье, как знает мир, ему было отказано. В конце концов остановили выбор на “Звездном знамени”. Во время Второй мировой войны мне доводилось играть его бессчетное множество раз, и я оценил его патриотические достоинства, но благородная сдержанность хорала “О тебе, моя Родина”, известного англичанам как “Боже, спаси Королеву”, мне больше по душе.
    Не считая удлиненного послеобеденного отдыха и, когда с нами жил Эзра Шапиро, его присутствия за столом, в дни концертов жизнь была еще обычнее обычного. Как всегда, в первую половину дня занятия на скрипке, потом игра во дворе, а после обеда отдых и уроки до вечера. Я менял свои полотняные, застегивающиеся под коленкой штаны и старый вытертый свитер на короткие бархатные брючки и лучшую парадную рубашку только уже в самую последнюю минуту перед выходом из дому. Присутствие Эзры, при том что уклад нашей жизни оставался неизменным, было очень полезно, оно как бы ставило предстоящий концерт в один будничный ряд с событиями в мире, где люди живут каждый по-своему. И отзывов в газетах на следующее утро мне тоже не показывали: вчерашний концерт был и прошел, вспоминать о нем незачем, а важно расписание дел на сегодня.
    В возрасте между семью годами, когда состоялось мое первое профессиональное выступление, и двенадцатью, когда начались гастроли, родители позволяли мне не больше двух концертов в год. Но возникала опасность, что, будучи такими редкими, они, того и гляди, превратятся в чрезвычайные события, поэтому было важно держаться так, будто ничего особенного не происходит, что мне и внушалось. Разумеется, концерт имел значение как экзамен, проверка на возможность будущей карьеры, но ведь это же относится и к любому упражнению. Маленьким я не для себя старался играть, а так, чтобы понравилось другим, чтобы протягивались нити взаимопонимания между людьми. Стоять перед публикой и играть на скрипке казалось мне совершенно естественным; и не было надобности считать секунды вечером накануне концерта.
    Разные “первые” вещи, с которых началась моя карьера, вещи, игранные в начале моей концертной деятельности, почти не оставили следа в памяти. Официальный мой дебют состоялся 28 февраля 1922 года, когда мне было семь лет. Я исполнил “Балетные сцены” Берио под аккомпанемент Луиса Персингера на рояле. Выступление мое было включено в программу концерта Сан-Францисского симфонического оркестра в Окленде, а потом, через несколько дней, насколько помню, он был повторен уже в самом Сан-Франциско. От этих выступлений у меня в памяти сохранилось только общее возбуждение, а вот преддебютный “обыгрыш” на рождественском концерте для детей за две-три недели до того запомнился гораздо яснее. Каждый год в город с гор привозили огромную рождественскую ель, наряжали, устанавливали, сверкающую, в большом городском зале, который на один день уступали детям с родителями. Несколько тысяч человек рассаживались в зале, а несколько десятков — на сцене участвовали в программе. И символично, что мое первое по-настоящему публичное выступление проходило перед такой огромной детской аудиторией, не важно, что оно длилось всего каких-то пять минут, а то и меньше. Через год я первый раз выступил с оркестром, играл “Испанскую симфонию” Лало, и когда доиграл, Альфред Херц обнял меня, оторвал от пола и прижал лицом к своей бороде, жесткой, как мокрая метла. А 30 марта 1925 года, за месяц до девятилетия, в Сан-Францисском Шотландском парадном зале, арендованном по такому случаю, я давал мой первый сольный концерт.
    Так я постепенно приобрел известность в своем городе, обзавелся собственной публикой, получил ее признание, но, освоившись со всем этим, сохранил прежний образ жизни. Подходя к вопросу со своих разных позиций, папа и мама тем не менее единогласно решили, что эксплуатировать своих детей не будут. Прежде всего потому, что семья — это свято. Во-вторых, у нас свой жизненный уклад, отличный от того, как живут другие люди. В-третьих, дети — не вещи и никому не принадлежат, они — собственная плоть и кровь и во всем представляют собой единое целое, нельзя выставить на обзор публики одну часть так, чтобы при этом не пострадало все остальное. А папу еще возмущала мысль о том, чтобы пользоваться заработками несовершеннолетнего ребенка. Концерты — дело нужное, сначала как демонстрация успехов, а позднее как источник заработка, но никогда за все время моей юности родители не ставили под сомнение, что самое главное — это семейная жизнь и что первый долг детей — учиться и познавать. Время по-прежнему оставалось слишком дорого, чтобы транжирить его на пустое любопытство внешнего мира. Отсюда — никаких интервью в газетах; и точно так же никаких закрытых выступлений по случаю торжественных дат в том или ином учреждении или в салоне у той или иной богатой дамы. Мы росли естественно, огражденные от мира дешевой рекламы и вынюхивания подробностей, — от мира, который, дай ему волю, превратил бы нас в эгоцентричных уродов. У меня не хватает слов, чтобы выразить благодарность родителям, которым достало здравого смысла относиться к нам как к нормальным детям и силы воли не поддаться искушениям гласности.
    Осенью 1925 года наша семья впервые оказалась перед угрозой разлуки. Персингер задумал перебраться со своим квартетом в Нью-Йорк, и нам надо было выбирать: то ли последовать за ним, то ли остаться на зиму без учителя до его возвращения в Калифорнию. Решение было ответственное. Если бы мы выбрали Нью-Йорк, это означало бы жизнь врозь, ведь папа не мог так надолго оставить свою работу. Но жертву, на которую однажды оказался не способен, когда мама хотела уехать повидаться с матерью, он заставил себя принести сейчас ради меня. Впервые в жизни мы, дети, расставались с отцом, но мы были молоды, нас ждало интересное приключение, и с нами надежным хранителем ехала мама; а вот для папы, грустившего больше нас всех, это была первая разлука с ней.
    Он провожал нас на железнодорожном вокзале Окленд-пирса и на перроне опять, как когда-то, поручил мне заботиться о маме в этой поездке, в которой сам он не мог принять участия. Поезд уже трогался, но папа успел напомнить мне, что я остаюсь с ними единственным мужчиной, и торжественно, с таинственным видом передал мне стеклянный пузырек с нюхательной солью, который я должен все время держать под рукой на случай, если маме станет дурно. Я недолго хранил тайну этого ответственного поручения. Может быть, я держался слишком многозначительно, а может быть, когда я на ночь раздевался, пузырек из кармана выпал, но как бы то ни было, папина предосторожность обнаружилась, и мама очень смеялась. Она сказала, что это никогда не понадобится, и забрала у меня пузырек. Теперь-то я знаю, что даже если бы она почувствовала дурноту, то все равно не призналась бы в этом детям, находившимся на ее попечении, но тогда, во время нашей первой разлуки с папой, мне это, как и ему, даже в голову не приходило, и я очень гордился его доверием.
    Поезд за шестьдесят часов довез нас до Чикаго. Из Чикаго до Нью-Йорка ехали еще двадцать часов. Так что на пересечение всего континента ушло изрядно времени. Хотя, конечно, эта поездка на восток была гораздо комфортабельнее, чем путешествие на запад, которое родители вместе со мной проделали семь лет назад. У нас было отдельное купе — гостиная днем, спальня ночью — был свой умывальник и свой туалет. Позже я привык к таким удобствам, когда во время гастролей мы с папой размещались в купе сначала вместе с Персингером, а потом с разными профессиональными аккомпаниаторами. В гостиной всегда имелись верхняя и нижняя полки, а также узкий диван. Мне причиталась верхняя полка, я научился ловко карабкаться на нее и там, уютно устроившись, читал книжку, а поезд летел и покачивался, пересекая все Соединенные Штаты. Но в ту первую поездку все было внове, и я, вперившись в окно, смотрел, как мимо проносятся пейзажи, и прослеживал наш маршрут по карте, которую мне купил добрый друг нашего семейства доктор Сэмюэль Лэнджер. Не мог я тогда знать, что со временем выучу все остановки: Рино, Гринвилл, Омаха и так далее…
    Через несколько дней после прощания с папой на Оклендском вокзале, усталые, заспанные после долгой поездки, мы приехали в Нью-Йорк. И попали словно в ад или в тюрьму.
    После Сан-Франциско с его крутыми улицами, с которых открываются виды на бурные тихоокеанские воды или на гладкую поверхность залива в обрамлении уходящих вверх берегов, такого человечного города, где люди живут в небольших человечных домах и по-человечески приветливы с соседями, где красота земли и воды, выметенные улицы и сравнительно тихая жизнь вместе составляют то, что я понимал как счастье, — и вот Нью-Йорк с мрачными каньонами улиц, над которыми сгущается ноябрьская мгла, и грохот, грязь и вонь подземки, и озабоченные лица жителей в постоянной борьбе за жизнь (как мне казалось) против зимы и жалкого жалованья, в вечной толчее и суете. За годы, прошедшие с той поры, мое критическое отношение к городу моего рождения, сформировавшееся в девятилетием возрасте, только утвердилось, однако многократные посещения открыли моему предубежденному взору и привлекательные черты Нью-Йорка. Если выкарабкаешься из всего того, что творится внизу, на улицах, и поднимешься вверх над распластанным у твоих ног мегаполисом, испытываешь великолепное ощущение восторга, какого не дарует ни один другой большой город. Но надо спускаться обратно вниз, туда, где мы живем. Я так и не отделался полностью от предвзятого отношения к Нью-Йорку и, наверно, никогда не отделаюсь, несмотря на друзей, воспоминания и искреннее уважение к его культурной жизни. Возможно, причина тут в моем убеждении, что Нью-Йорку на самом деле следовало бы быть столицей мира; но он, как видно, упустил свой шанс или пренебрег им.
    Конечно, без папы в Нью-Йорке было особенно тоскливо, но, как показало будущее, когда мы уже опять были вместе, тут дело не только в отсутствии папы — я действительно больше любил Сан-Франциско. Позже мы с папой вместе ездили по стране, но чем ближе на запад мы переезжали, тем радостнее у нас обоих становилось на душе. А те первые четыре зимних месяца в Нью-Йорке угнетали, их надо было перетерпеть с черкесским стоицизмом и как можно скорее вычеркнуть из памяти. (Потом я долго зачеркивал название “Нью-Йорк”, где бы оно мне ни попадалось.) Но даже и в той жизни имелись свои приятные стороны.
    Во-первых, мама сняла нам квартиру вверху на 115-й улице на территории Колумбийского университета, откуда открывался вид на изрядный кусок земной поверхности. Во-вторых, я познакомился с настоящей зимой — можно было лепить на подоконнике снежных человечков, кататься на салазках и обзавестись подходящей для этого одеждой, которую покупали в универсальном магазине Стерна на 42-й улице. Мне понравилась моя новая шубка, в которой я становился похож на медвежонка; она называлась “шиншилла”, а в действительности была вязанная из пушистой шерсти. Неподалеку от нашего жилища находился Морнингсайд-парк, не такой хороший, как наш парк на Стейнер-стрит, но все же. Там пригодились и салазки. А главное, к нам часто приходил Сэмми Маранц. Он приезжал из Нью-Джерси в Нью-Йорк, чтобы составить нам копанию, и однажды вечером — наверно, это было под Новый год — даже уговорил маму принять приглашение в гости и на три или четыре часа оставить нас на его попечение.
    Еще одним интересным переживанием было мое первое близкое знакомство с медициной, с которой я до этого сталкивался только в роли пациента под стетоскопом. В Нью-Йорке на этот раз мама снова встретилась со своими друзьями, с которыми подружилась десять лет назад, среди них — доктор и миссис Гарбет, которые принимали участие в ее и папиной жизни, а впоследствии еще примут самое деятельное участие и в моей. Рейчел Гарбет была единственной дочерью крупного чаеторговца Абрахама Любарски, который, активно участвуя в сионистском движении, финансировал, между прочим, организацию субботних обедов для студентов — палестинских стипендиатов, одним из которых был и мой папа. А Рейчел, не жалея, как и ее отец, ни сил, ни времени, покровительствовала музыкантам, и они с мужем, отличным музыкантом, хотя и врачом по профессии, жили в самой гуще нью-йоркской музыкальной жизни. В более реальном смысле они жили в двух смежных зданиях на Восточной 81-й улице между Парк-авеню и Лексингтон-авеню, в одном строении был их дом, а в другом располагалась клиника доктора Гарбета. Мой неистощимый интерес к проблемам здоровья, болезням и лечению, как народному, так и традиционному, родился потому, что я имел возможность бывать в его консультационном и смотровом кабинетах, в медицинской лаборатории и библиотеке и был потрясен множеством книг, записей, разной аппаратуры и всяческих хирургических инструментов. Как будет ясно из последующего, я обязан Гарбетам гораздо большим, но тогда, зимой 1925 года, больше всего меня интересовала профессия доктора Гарбета да еще изредка общение с их сыном Джулианом и дочерью Фифи. Другой знакомый родителей, с кем я там подружился, был рабби де Сола Пул, у которого мама работала преподавателем иврита, когда приехала в Нью-Йорк. В Палестине рабби был свидетелем того, как прибывали евреи из России и почти у каждого второго, как он мне рассказывал, в руке был футляр со скрипкой: до такой степени музыка была для них символом освобождения.
    Музыка, приведшая нас в Нью-Йорк, разумеется, не отошла на второй план. Помимо упражнений и уроков, было решено попробовать еще одно дело: в течение шести или семи недель по четвергам я с мамой посещал уроки чтения с листа в Институте музыкального искусства (позднее переименованном в Джульярдскую школу). Там одна преподавательница, Дороти Кроудерс, потом написала обо мне, что якобы я превзошел всех своих взрослых одноклассников. Но думаю, ее воспоминания пристрастны — мой слух, быть может, неплохо проявлялся в сольфеджио, но оборачивался глухотой, когда надо было разбираться в гармонических обозначениях. Тогда, как и теперь, я доверялся музыке, а к словам относился скептически, и никакими силами не удавалось вбить мне в голову эту теоретическую премудрость. Я стеснялся в классе, чувствовал себя неуверенно: я привык, что дома все хорошо понимали и ценили друг друга и не надо было самоутверждаться. Один раз, еще раньше, в Сан-Франциско, уже пробовали поставить такой эксперимент — поместить меня как бы в класс: я оказался в составе детского оркестра, где должен был познакомиться с оркестровой игрой (а не собственно с детьми). Возможно, если бы тот или этот опыт присоединения к группе удался, я бы взрослым легче общался с себе подобными. С другой стороны, может быть, именно из-за того, что они не удались и были прерваны, мое детство совершенно не подвергалось уродующему влиянию соперничества. Стандарты, на которые я ориентировался, были наивысшими, и я равнялся по ним, восхищаясь, а не желая выказать себя лучшим.
    Приблизительно тогда, когда прекратились мои уроки теории музыки, мне подарили мою первую итальянскую скрипку — “Гранчино” семь восьмых, за которую, скинувшись, заплатили восемьсот долларов мои благотворители: некие мистер и миссис Розенберг из Чикаго и холостой джентльмен, преподаватель иврита в одной из папиных поднадзорных школ, чья фамилия, по забавному совпадению, была Розенталь. Прямо ложе из роз, утешающее в изгнании и навевающее сны, от которых нью-йоркские ночи становились теплее дней. Я часто вспоминаю один сон: Фриц Крейслер под бурные аплодисменты выходит на сцену в Карнеги-холле с двумя одинаковыми скрипками в руках, подходит к краю, одну скрипку протягивает мне и говорит на весь зал звучным голосом, словно в этом и состоит его выступление: “Возьмите ее, дитя мое. Она ваша”.
    Мне очень нравился Крейслер. Многие музыканты в обычной жизни ходят в затрапезной одежде или же носят на себе знаки своей профессии, говорящие об отсутствующем инструменте, подобно тому, как продавленная седловина на спине лошади говорит о всаднике. А вот Крейслер, как и Джордже Энеску, обладал достаточным самоуважением, чтобы выглядеть аристократом. Имя Крейслера я слышал издавна, и теперь, наконец, оно обрело плоть. Как я ни восхищался Хейфецем, все же я был уверен, что у меня “Перпетуум мобиле” или “Хоровод эльфов”[2] получатся не хуже. А Крейслер меня зачаровывал, вернее, он меня просто победил. Звук Хейфеца лежал на поверхности пластинок, слитый с бороздками, рычажком и иглой, точно чудесная лента, наматывающаяся со скоростью в семьдесят восемь оборотов в минуту. А у Крейслера звук был весь — тончайший нажим, легкий намек, мягкое внушение, которые примитивные записи и мой слух ловили, как могли. Как бы мне хотелось играть “Прекрасный розмарин” или “Венский каприс” с таким же благородством! Хотя я был ребенком, но все же понимал, что в моих подражаниях мне недоставало жизненного опыта. Только прожив долгую жизнь, можно подняться на такую высоту, где уживаются нежность и ясное понимание.
    Квартет Персингера репетировал на Лексингтон-авеню в двухэтажной квартире, принадлежащей миссис Сесилии Кэссерли, выдающейся покровительнице музыкантов и обаятельной гранд-даме, которая любезно разрешила Персингеру давать мне уроки в своем доме и с тех пор до самой смерти оставалась мне другом. От нашей квартиры на Вест-сайде до ее квартиры в районе Семидесятых лежал неблизкий путь, который я проделывал всегда пешком, но в конце его меня ждала награда. Мне никогда прежде не приходилось любоваться таким элегантным жилищем. Особенно меня восхищала галерея. Вот это дом, построенный специально для музыки! Увы, эти чудесные палаты стали свидетелями одной из редких моих неудач.
    Похвалы и нарекания газетных критиков и лестные отзывы публики мне не сообщались, но все же кое-что просачивалось сквозь охранительные барьеры, и в результате установился порядок: критика поступала изнутри семьи, главным образом от мамы, а восхваления — снаружи. Мамина похвала, довольно редкая, не только особенно высоко ценилась, но и обесценивала другие похвалы, даже и очень красноречивые. Однако как мамино одобрение, будучи редким, приобретало дополнительную весомость, так и чье-либо неодобрение по этой же причине воспринималось особенно болезненно. В числе лиц, пользующихся покровительством миссис Кэссерли, был Николай Соколов, в то время зарабатывавший себе славу дирижера в Кливленде. Однажды, заехав в Нью-Йорк, он слышал, как я играл, после концерта поздравлял и был любезен, а позже до меня как-то дошло его высказывание, что якобы любой из первых скрипок в его оркестре мог бы сыграть не хуже. Собственно, это был не такой уж плохой отзыв для девятилетнего скрипача, но я так привык к восхвалениям, что он нанес мне болезненную рану. Рана, разумеется, со временем зажила. Соколов был одним из первых дирижеров, с кем я играл на выезде из Сан-Франциско, играл много раз, к нашему взаимному удовлетворению. И осталось невыясненным, действительно ли он так уничижительно обо мне отозвался.
    За три недели до нашего запланированного отъезда домой папе удалось убедить еврейскую общину Сан-Франциско отправить его в инспекционную поездку по еврейским школам в других городах, в том числе и в Нью-Йорке. Перед его приездом между ним и мамой состоялась длинная дискуссия — в форме писем и телеграмм; можно было уже, конечно, переговариваться и по телефону через весь континент, от океана до океана, но к этому еще не совсем привыкли. Обсуждался вопрос, следует ли мне давать концерт в Нью-Йорке. После консультации с Персингером, который должен был аккомпанировать, решение было принято положительное. Арендовали зал в Манхэттенском оперном театре, и вся организация была доверена некоему Лоудону Чарлтону. Но, по-видимому, папе он показался недостаточно предприимчивым, потому что, едва очутившись в Нью-Йорке, он сразу же принялся сам рассылать программы, распределять билеты, приглашать знакомых, оповещать газеты и благотворителей. Наши последние три недели в Нью-Йорке были настолько же занятыми и оживленными, насколько первые три месяца были скучными и одинокими. 17 января 1926 года Персингер и я сыграли Сонату Генделя ми мажор, “Испанскую симфонию” Лало и первую часть Концерта Паганини ре мажор. В публике не было широко известных музыкантов, кроме Вальтера Дамроша. Зато присутствовали три престарелых джентльмена, сидевшие бок о бок в первом ряду: папа Хейфец, папа Эльман и папа Макс Розен. Репортер, объявивший об этом, возможно, дал волю фантазии, чтобы стало понятно: нынешний концерт — не только музыкальное событие, но также праздник вступления в самое эксклюзивное музыкальное содружество, своего рода высшая бар-мицва, знак того, что празднующий достиг божественных высот, а его отец входит в первый ряд ангелов и, созвав сильных мира сего, получил миньен, то есть кворум евреев мужского пола, достаточный для публичной молитвы.
    После этого мы уехали из Нью-Йорка. Папина командировка вела нас на юг до Нового Орлеана и на запад до Лос-Анджелеса. Мама выразила недоумение, когда экскурсовод, показывавший нам Лос-Анджелес, обратил наше внимание на дом Дугласа Фэрбенкса и Мэри Пикфорд. Это еще кто такие, интересно знать?
    Как семена, замурованные на тысячи лет в египетской пирамиде, прорастают, когда к ним поступают воздух и вода, так и некоторые впечатления, мысли и образы могут лежать в спячке много лет, а потом вдруг, под каким-нибудь воздействием просыпаются, вырастают, цветут и приносят плоды. Я уже говорил о ранних влияниях, восходящих к досознательным или даже до-индивидуальным впечатлениям, о значении природных звуков, красоты танца Анны Павловой, увлечения медициной — о которых я точно знаю, когда и при каких обстоятельствах они сказались. Иные из этих посеянных семян должны были выждать, пока созрею я сам, иные росли вместе со мной, а были и такие, для которых требовалось совсем немного терпения, чтобы они проявились. Из последних самым важным было убеждение, что рано или поздно я буду играть с Джордже Энеску.
    Он приезжал в Сан-Франциско, когда мне было лет семь или восемь, дирижировал своей симфонией и играл Концерт Брамса. Еще не отзвучала первая нота, как я уже был захвачен восторгом. Его лицо, осанка, роскошная копна черных волос — все говорило о том, что это свободный человек, сильный цыганской свободой, свободой творческого гения, свободой стихии, свободой огня. И музыка, когда он начал играть, была такого накала, какого не знали в наших краях. В последующие годы, когда я уже был с ним близко знаком, иногда даже виделся с ним ежедневно и у меня на глазах он старел, я нисколько не изменил своего первого суждения, если “суждение” — не слишком холодное слово для передачи моего восторга. Но в восьмилетием возрасте я не мог рассчитывать, что еще когда-нибудь его увижу и услышу, разве что он снова приедет на гастроли в Америку и опять остановится на одну ночь в Сан-Франциско. Казалось бы, без надежды на новые встречи я должен был впасть в уныние и безверие. Но нет; семя было мирно отложено на инкубацию, и когда через три года мы отправились в Европу, я знал, кто меня ждет в конце пути. Безграничное поклонение не могло не принести мне его симпатию и покровительство, это было неизбежно.
    Однако поездка в Европу оказалась связана с целой цепью невероятных, сказочных событий — осмелюсь утверждать, что и романист постеснялся бы придумать подобное.
    Первым участником в этой сказочной правдивой истории был доктор Сэмюэль Лэнджер, тот самый, что подарил мне карту Соединенных Штатов, когда мы, возглавляемые мамой, отправились в Нью-Йорк. Доктор Лэнджер заведовал еврейским детским домом. Там, на общей территории, посреди зеленого парка находились его собственный дом и несколько домов для детей, каждый — человек на двадцать или около того. Он был добрым другом нашей семьи. Мы часто бывали в гостях у него, его жены и дочери Рут. Нам показывали здания, мы смотрели, как живут там дети, играли с ними, устраивали лотереи, чтобы собрать для них денег, ну и так далее. А доктор Лэнджер проявлял благожелательный интерес к моей персоне. Вскоре после моего дебюта он привлек ко мне внимание одного из самых известных в городе еврейских филантропов, Сиднея Эрмана, адвоката, принадлежащего к очень богатой и влиятельной семье, которая основала фонд покровительства одаренным еврейским детям. Через доктора Лэнджера мистер Эрман предложил моим родителям некоторую сумму, но, как положено в сказке, перед хорошим концом встречаются какие-то препятствия. Папа с мамой отклонили его предложение на том основании, что они не нуждаются в чужих деньгах, чтобы растить своих детей. Эрман не смирился, и в марте 1925 года к этому вопросу вернулись.
    Как я уже рассказал выше, в том месяце я сыграл свой первый концерт в парадном зале Шотландского землячества.
    И вот, весь разгоряченный после концерта, я стоял в артистической, когда папа ввел высокого красивого господина в смокинге. Вид его был так элегантен, несколько похвальных слов, которые он произнес, так лестны, и папа так светился гордостью, что я не мог взять в толк, почему мама держится холодно — и тогда в артистической, и позже, когда мы столкнулись с ним и его семьей на выходе. Подали “роллс-ройс”. Мама отказалась от предложения отвезти нас в нем домой, сказав, что мы уже условились: нас должны доставить. И мы действительно были доставлены домой, но вымокшими с головы до ног, так как под проливным дождем найти такси удалось не сразу.
    Второй раз мама, что называется, отбрила мистера Эрмана — элегантный мужчина в артистической гостиной как раз и был мистер Эрман, — когда он предложил финансировать мое музыкальное образование за границей. Но такие, как он, так просто не сдаются. Зарабатывая ли деньги, раздавая ли их, он преодолевал трудности, и через день или два явился лично оспорить мамин вердикт. Как адвокат и прокурор, опровергающие друг друга в суде, каждый изложил свою позицию. Мама объявила, что скорее согласится вырастить из сына сапожника, а не скрипача, если предстоящая жизнь испортит его, а кроме того, никакие блага не искупят распада ее семьи. Мистер Эрман возражал, что его план не содержит опасности вредных влияний, а мамин страх разлуки он развеял, объяснив, что предполагает финансировать переезд всей семьи. Но как убедительно он ни излагал свои соображения (недаром же он был юристом), едва ли его ходатайство взяло бы верх над маминым рационализмом в другое время. Более того, когда она уже согласилась, этим еще не все было решено: отправились мы в Европу только через год, и первая дотация мистера Эрмана целиком ушла на жизнь в Нью-Йорке. Одно можно утверждать: приняв его аргументы, мама безоговорочно приняла и его самого — единственного из благотворителей, с которыми ей пришлось иметь дело. Его скромность и уверенность, богатство без шика и заботливость, ничего не ждущая в ответ, слились с ее представлением о классическом аристократе. Он и в самом деле обладал чертами, внушавшими уважение всем, кто его знал.
    Он усыновил нас, и не просто на год или два, снабжая нас средствами, а приняв в свое сердце на всю жизнь, и мы, дети, сразу почувствовали эту родственную близость и стали называть его “дядя Сидней”. Не считая моего отца, ни к одному мужчине я не испытывал более горячей сыновней привязанности, даже к моим почитаемым учителям Энеску и Персингеру. После того как Эрман завоевал мамину симпатию, наша семейная жизнь сразу изменилась, раздвинулась. Он привнес в нее не только щедрость, которая осуществляла мечты, но и общечеловеческие ценности, и свою необыкновенную личность, мудрость и широту души, приносящую утешение, силу и вдохновение. Сильный, но кроткий, мудрый, но простой, ироничный, хотя и серьезный, доброжелательный и при этом разборчивый, покоряющий умом и образованностью, пониманием и сочувствием, это был блистательный образец Человека с большой буквы. Таким он оставался для меня в течение полувека, до самой своей смерти в 1975 году в возрасте ста двух лет.
    Как и многие другие мои знакомые, дядя Сидней в молодости был скрипачом. Ухаживая за своей будущей женой (тетей Флоренс), он страшно сердился на недостатки ее фортепианного аккомпанемента, но эта причина ссор между ними исчезла, когда он оставил скрипку и взялся за другое. Свою скрипку “Гваданини” он никому не отдал, а в конце концов, отреставрировав, подарил мне. Она и теперь у меня. Оба они, и дядя Сидней, и тетя Флоренс, принадлежали к старинным сан-францисским семьям, старинным в смысле богатства и влиятельности, по меньшей мере, в двух или трех поколениях, и этого срока хватило на то, чтобы научиться ценить свое богатство уже не само по себе, а как средство чего-то достигнуть. Семья их была такая же дружная и любящая, как наша. Помимо их самих, она состояла из молодого Сиднея, тогда университетского студента, и Эстер, в которую я влюбился.
    Как я уже говорил, я почти всегда был в кого-нибудь влюблен. При первом взгляде на Эстер я понял, что она затмевает все прежние воплощения идеальной возлюбленной, и она осталась Дульцинеей при моем Дон Кихоте на все время, пока я рос. Кажется, мне не было даже нужды увидеть ее своими глазами, чтобы влюбиться, потому что, наслышанный о дочери Эрмана, красивой, блестящей, элегантной, таинственной, я заранее возвел ее на алтарь моего детского воображения. И преданность моя не нуждалась в подтверждении дальнейшими встречами. Но так уж вышло, что мы все-таки время от времени виделись, и каждая встреча была для меня полна значения. Один эпизод произвел на меня особенно сильное впечатление — как на средневекового рыцаря произвела бы впечатление перчатка его дамы, полученная в дар на турнире: однажды на концерте в Городском зале, после первой части Концерта Чайковского я принялся шарить у себя в кармане, ища носовой платок, и вдруг Эстер, сидевшая в первом ряду рядом с моей мамой, встала и протянула мне свой.
    Эстер была почти на десять лет старше меня, а ее брат — годом или двумя старше, чем она. Он учился в университете Беркли и однажды пригласил маму и меня к себе обедать, а после обеда водил нас по кампусу, после чего мы вернулись к нему послушать его любимые пластинки: песню в исполнении Лотте Леман и “Девушку с волосами цвета льна” Дебюсси в исполнении Хейфеца. Молодой Сидней очень любил Дебюсси, что было тогда необычно для Сан-Франциско и служило еще одним свидетельством просвещенности их семейства. Закончив курс в Беркли, Сидней уехал в Англию — продолжать образование в Кембридже, а мне подарил свой письменный стол, за которым занимался студентом. Этот стол был предметом моей гордости. Я восхищался Сиднеем, как и его родителями и сестрой. Он заслуживал восхищения. Он унаследовал от отца его душевные качества и тонкость ума. Но всему, что в нем было заложено, пришел трагический конец в 1929 году, когда он на охоте упал с лошади. Последовали страшные месяцы, хирурги пытались восстановить повреждения черепа, операция следовала за операцией; но безуспешно. На меня самое глубокое впечатление произвел тогда дядя Сидней: он с такой выдержкой и покорностью судьбе жил все эти месяцы борьбы и потом, после кончины единственного сына, не ожесточился, оставался таким же ласковым и заботливым, как прежде, таким же участливым и чутким, неизменно добрым, приветливым, с постоянной усмешкой на губах; он был в моих глазах воплощением высшей доблести, на какую способен человек. А Эстер вышла замуж и стала матерью семейства; она тоже умерла раньше, чем отец, но оставила ему своих детей и детей своих детей, так что было кому чтить его старость.
    Дяде Сиднею я обязан тем, что мне открылись окна во внешний мир. Он первый сводил меня в оперу и в драматический театр, он подарил мне первую книжку рассказов из греческой мифологии; он играл со мной в шахматы и, когда я в один прекрасный вечер выиграл партию, по случаю моего торжества подарил мне собрание сочинений Фенимора Купера. Он приобщил меня к спорту более сложному, чем бег наперегонки, и позаботился, чтобы я получал в разное время уроки плаванья и верховой езды, предоставляя в мое распоряжение лошадей, чтобы кататься возле его загородного дома на берегу озера Тахо, моторную лодку, чтобы кататься по самому озеру, и велосипед. Велосипед доставили на Стейнер-стрит вскоре после его решающего объяснения с мамой, но, на беду, в тот день у нас обедал Альфред Херц. Воспитанный на том, что музыкантам надо оберегать руки от ушибов и ссадин обычной жизни, он свои руки в ужасе воздел над головой и стал уговаривать родителей отказаться от грозной машины. Дядя Сидней отнесся к их отказу без обиды и взамен надарил менее опасных игр, но заронил мысль о велосипеде в мою голову. А я если и не расстроился, то потому, что был совершенно уверен, что рано или поздно все равно буду ездить на велосипеде. Правда, прошло несколько лет, прежде чем это осуществилось, да и то не у нас, а на пологих дорожках в окрестностях Виль-д’Авре близ Парижа, где начинающему велосипедисту совсем не страшно было падать, не то что на крутых улицах Сан-Франциско. Как ни странно это может показаться, но запрет на велосипеды не распространился на автомобиль, и как только я достиг двенадцати лет, когда мог по закону получить права, дядя Сидней пригласил инструктора учить меня вождению машины. Учителем моим был его шофер Барни, которого прислали из Англии ухаживать за “роллс-ройсом”. Однако впервые я переключил передачи не в этом благородном экипаже, а во второй машине Эрманов — “паккарде”. Барни был моим первым знакомым англичанином — спокойным, уверенным, британцем до мозга костей, как и его подопечный автомобиль, а также превосходным инструктором. К тому времени, когда я должен был сдавать — и сдал — вождение, я уже водил машину по крайней мере не хуже, чем играл на скрипке.
    Но раньше почти всех этих благодеяний и откровений и, разумеется, гораздо более ценным подарком была поездка в Европу и знакомство с Энеску.
    Когда год в Европе стал выглядеть реальной перспективой, Персингер усмотрел в этом возможность для меня получить то, что он считал самым драгоценным в своей собственной жизни: наставления и пример великого скрипача Эжена Изаи. Персингер первый раз слышал Изаи в лейпцигском Гевандхаузе двадцать лет назад и сразу же был им околдован. И понятно почему. На эстраде стоял могучий исполин, такой большой, что альт а его руках показался бы скрипкой, а его “Гварнери” — детской скрипочкой в три четверти. Широко замахиваясь, он вел смычком поперек струн, и звук, который он производил, с его несравненным вибрато, был таким теплым, богатым, какого этот инструмент, наверно, прежде никогда не издавал. Ему Шоссон посвятил свою “Поэму”, а Сезар Франк — ля-мажорную Сонату; ему Дебюсси доверил первое исполнение своего Квартета. Как Сара Бернар в театре, Изаи был представителем грандиозного стиля — наверно, как и она, лучшим представителем и уж точно последним. Во время своих американских гастролей Изаи устроил Персингеру прослушивание в Денвере, и в то же лето, лето 1905 года, Персингер стал брать у него уроки в его загородном доме в Бельгии на берегу Меца. Он вспоминал среди других милых подробностей, что Изаи импровизировал аккомпанемент, и так чудесно, что ученик увлекался и начинал слушать. Воспоминания его об этих уроках не тускнели, лето 1905 года оставалось для него в 1926 году по-прежнему живым, и он считал, что то же самое ждет меня. В Брюссель пошли письма, от Изаи было получено согласие на прослушивание, и после этого было решено, что мы едем в Брюссель. Решено всеми, кроме меня. Настало время еще одному зерну проснуться и прорасти. Я твердо знал, что мы едем к Энеску.
    Будь то Изаи в Брюсселе или Энеску в Париже, но теперь нашим языком должен был стать французский. Незадолго до того, как благотворительность дяди Сиднея сделала владение французским языком насущной необходимостью, мама дала мне о нем некоторое представление. Сама она прекрасно владела несколькими языками и хотела дать своим детям все лучшее, чем обладала. Поэтому в девять лет она отвела меня к француженке мадемуазель Ребекке Годшо, которая жила с тремя незамужними сестрами и братом в необыкновенно тесном единстве, не нарушаемом никем из старшего или младшего поколения. Хотя сестры и отличались наружностью и характером, мнения и речь у них были до того одинаковы, что они казались одним человеком, умноженным в несколько раз. Разговор, начатый с одной сестрой, мог быть легко и непринужденно продолжен другой, и когда мадемуазель Ребекка была чем-то занята, ее место в моей жизни плавно переходило к мадемуазель Жозефине.
    Их первый урок, вернее, его последствия мне трудно забыть. Мадемуазель Годшо прочитала мне короткое стихотворение про цветы и краски, желая произвести на меня впечатление французскими созвучиями. По пути домой мама стала задавать мне вопросы. Убедившись, что я все слова запомнил, она риторически спросила, хочу ли я выучить все стихотворение наизусть. Еще бы я не хотел! Когда ужин был убран со стола, мы приступили. Сначала это было весело, но постепенно меня стала одолевать сонливость, слоги начали слипаться, как твердеющая патока, каждая следующая строка изгоняла из памяти несколько выученных. Пришло и прошло время идти спать. Но мама меня не отпускала, преграждая дорогу в постель, как неумолимый черкес, который “никогда не бросает неоконченного дела”. Я не знал, жалеть ли бедного черкеса, который, наверное, умер преждевременной смертью, или жалеть, что он не умер гораздо раньше. Как бы то ни было, повторялась долина Йосемити: мама с безжалостной настойчивостью ждала, когда польются правильные слова, у меня слипались глаза, а папа безрезультатно пытался вмешаться. Когда я на заплетающихся ногах вышел на веранду, — в полночь, кажется, — в голове у меня была какая-то мешанина; но на следующий день на уроке я продекламировал стихи без запинки. Мадемуазель Годшо, не подозревавшая, сколько фунтов плоти принесено в жертву каждой строчке ее стихотворения, еще долго после этого всем рассказывала, какой у меня потрясающий талант к иностранным языкам.
    В день нашего отъезда доктор Лэнджер пригласил нас на прощальный ланч у себя в сиротском доме. Туда пришла проститься и Эстер Эрман и, зная о моей влюбленности (или не зная?), подарила мне на память китайскую головоломку. Как я этой головоломкой дорожил! Футляр моей скрипки стал ее святилищем, и не только на тот год, когда я жил в разлуке с Эстер и Сан-Франциско, но и потом еще на много, много лет. Мы отъезжали под проливным дождем. В Окленде на станции нас ждали и другие подарки, в том числе фотография Персингера. Надпись на ней гласила: “Дорогому Иегуди в надежде, что он вырастет великим артистом и будет не только мастером, но и честным служителем Прекрасного. С любовью и восхищением от друга и учителя Луиса Персингера”. Мой ответ Персингер бережно хранил, как я — его фотопортрет:
    Милый мой Учитель!
    Наш поезд едет все дальше на восток, а у меня все сильнее сжимается сердце. Когда мы вчера расстались, я сразу ощутил боль разлуки, такую же, какая год назад охватила меня при прощании с отцом. Вы ведь в самом деле, мистер Персингер, мой музыкальный отец. Я никогда еще не чувствовал такую близость к вам, как теперь. Куда бы жизнь ни завела меня, на восток, запад, север или юг, я всюду буду слышать ваш милый голос. Этот голос так часто направлял меня. Не будь его, Бог знает, что за жизнь была бы мне суждена.
    Ваш любящий ученик
Иегуди Менухин.
    Увлекательные приключения неизменно несут с собой печаль. За жизнь, полную разлук и прощаний, я не раз убеждался в этом.

ГЛАВА 4
Домой на восток

    Обычно в поезде или на пароходе мама устраивала все по-домашнему, так что наш образ жизни сохранялся. Во время многодневного переезда от Тихого океана до Атлантического нам, детям, полагалось бегать в вагоне по проходу, чтобы давать нагрузку мышцам, а я под стук колес по стыкам рельс еще играл на скрипке. С тех пор я несчетное количество часов провел в поездках и выяснил, в какой позе удобнее всего заниматься в поезде. Я сидел, скрестив ноги, с диванной подушкой за спиной, играл и одновременно любовался видами в окне, наслаждаясь движением и одиночеством, которое так полезно в работе.
    Впрочем, наше первое пересечение Атлантики, в 1926 году, было настоящей увеселительной поездкой, и мы получили уйму удовольствия. Какими поразительными зрелищами, звуками и запахами одаривал нас мир! Хоть я и жил на берегу океана и много раз переплывал на пароме из Сан-Франциско в соседние города, но теперь впервые оказался на настоящем пассажирском пароходе, и даже если бы у меня по такому случаю выросли плавники и жабры, это было бы не более удивительно. Мы плыли на французском лайнере “Де Грасс”. Сначала меня на минуту слегка замутило — мое первое и единственное знакомство с симптомами морской болезни, — но все остальное время мы с сестрами жили в восторженном сознании безбрежности Атлантического океана.
    Если плаванье на пароходе одарило нас новизной, какой хватило бы на полжизни, то Гавр, когда мы высадились, тоже явно не сулил ничего привычного. Кругом все суетилось и кипело, а люди двигались и говорили так быстро, что можно было подумать, будто мы перебрались не из полушария в полушарие, а с Земли на какую-то другую планету, обращающуюся вокруг Солнца за двенадцать часов или же имеющую такую слабую силу притяжения, что едва хватает, чтобы удерживать обитателей на своей поверхности. Подошел гном-носильщик. Рядом с нашими тринадцатью чемоданами он, низенький и худощавый, производил впечатление то ли комическое, то ли сказочное; но техника, как известно, решает все, а тогда вообще люди работы не чурались. Он пропустил кожаный ремень под ручки тринадцати чемоданов, нагнулся, поднатужился — и исчез из виду под этой грудой, держа в свободной руке еще две дополнительные сумки. Вся гора двинулась к железнодорожной платформе. Прошло лишь восемь лет, как кончилась война. Рабочих рук не хватало. То, что в Америке было мужской работой, здесь повсюду выполнялось женщинами. В поезде, куда мы поднялись вслед за багажом, суровая проводница в черном платье пробивала билеты, а на спинках сидений лежали кружевные накидки (может быть, для контраста) с гербом железнодорожной компании. Поздно вечером мы прибыли в Париж, были доставлены в отель “Па-де-Кале” на рю Сен-Пер на левом берегу Сены и отправлены спать. Узкая улица все еще гудела автомобилями, у них были клаксоны с резиновыми грушами, от нажима на такую грушу раздавались громкий, почти животный рев, вой, рык, кваканье, урчанье, — казалось, что у тебя под окном разместился бойкий, болтливый зверинец. Сигналить тогда разрешалось даже ночью: лишь когда болотное кваканье уступило место настойчивым, нахальным завываниям электрических сирен, отцы города Парижа восстали и звуковым сигналам был положен конец. Я лежал, слушая веселый гам и думая о том, как эта ночь отличается от всех других и смогу ли я, после двух недель без занятий, еще играть на скрипке.
    Последовали дни, полные хлопот. Мы сняли квартиру, познакомились с грозной консьержкой, распаковали тринадцать чемоданов, устроились на новом месте, занятия на скрипке возобновились, была достигнута окончательная договоренность с Эженом Изаи о предстоящем прослушивании, и в один прекрасный день мама и я, попрощавшись с папой и девочками, поехали в Бельгию — последний этап паломничества, результат которого оправдает или не оправдает наши долгие блуждания. А поскольку встреча была назначена на следующее утро, заночевать нам пришлось в Брюсселе.
    Несмотря на то что высшим авторитетом для меня был Энеску, визит к Изаи я считал делом далеко не пустячным. Меня воспитали в преклонении перед ним, он был, как мне внушалось, сверхчеловеком, колоссом, возвышающимся над миром, и я всему этому верил. К сожалению, ни у Персингера, ни у меня не было его пластинок (впервые я услышал его записи тридцать пять лет назад и нашел их потрясающими), но о великолепии, силе и яркости его игры я судил с чужих слов. Понятно, что великолепие Изаи было для меня не так очевидно, как великолепие Энеску, которого я слышал и видел сам. Но тем не менее я всю дорогу, сидя рядом с мамой в такси, был охвачен предчувствием восторга. Увы, вместо гиганта моих детских фантазий я увидел слишком обыкновенного человека в слишком обыкновенной обстановке.
    Дом Изаи стоял на окраине в конце зеленой аллеи. Мы позвонили и стали ждать; наконец нам открыла молодая женщина, вторая жена Изаи, в халате. Хотя, видит Бог, для девяти или десяти утра ее костюм был вполне уместным, мне он показался совершенно неприличным, я ведь еще никогда не видел женщину неодетой и не за работой. Мадам Изаи провела нас наверх в небольшую комнату, где среди разбросанных по всему полу нот в одном из мягких кресел сидел Изаи, все еще внушительного вида, но обрюзгший, старый, больной, дряхлый и прикованный к креслу, как цепями, диабетической гангреной ноги (как я узнал впоследствии). “Гварнери” лежала рядом на столе. Мы поздоровались, мама сняла с меня пальто, и я по его выбору сыграл первую часть “Испанской симфонии”. (Это первая пьеса, которую Персингер слышал в его исполнении.) А он, сопровождая меня, играл пиццикато, и так ловко, что создавалось впечатление оркестрового аккомпанемента, лишь иногда делая паузу, чтобы внимательно последить за моими руками.
    “Ты меня порадовал, мальчик, очень порадовал”, — сказал он, когда мы доиграли. Если бы он тогда же отпустил меня! Для меня это было не столько прослушиванием, сколько данью поклонения престарелому монарху, ужасному в своей тучности, недоступному, согбенному под грузом лет и чествований. Я лихо исполнил пассаж и заслужил его похвалу. Я сохранил верность Персингеру. И теперь свободен, могу идти на все четыре стороны. Но каково же было мое удивление, когда он велел мне сыграть ля-мажорные арпеджио на четыре октавы! Я метался пальцами туда-сюда по грифу, как слепая мышь. “Тебе, Иегуди, будет полезно поучить гаммы и арпеджио”, — лаконично заключил он.
    Мы ушли, как шесть лет назад ушли от старика со скрипкой на вывеске над входной дверью: вниз по темным ступеням, прочь от распада. На этот раз я еще бежал от пророческого совета. Но другого выбора не было.
    Если я почувствовал, что не могу принять совет Изаи насчет гамм и арпеджио, как и его предложение пойти к нему в ученики, то в этом виноваты, наверно, мои звезды или, во всяком случае, темперамент, с которым я родился на свет. Изаи мог бы добавить методичности моим музыкальным занятиям (помимо многого другого, разумеется) и тем самым сократить неизбежные долгие поиски, без которых я не мог обходиться, но усваивать чужие методы, по-видимому, не в моем характере. С людьми я был и остаюсь очень доверчив; а идеи, мнения, традиции и приемы я никогда не принимаю на веру, пока на собственном опыте не удостоверюсь в их правильности. Музыка для меня — живая, она сама все выражает; я подозреваю, что бессчетные часы работы над инертной материей скорее бы притупили, чем усовершенствовали мою игру. Мне кажется, я в этом не одинок. Позже мне приходилось убеждаться, что особенно тщательная работа над разучиванием музыкального текста, как это принято в России, сглаживает индивидуальную выразительность, заменяя ее безличным блеском. Лишь самые несгибаемые и упорные заканчивают курс, не утратив личные черты и музыкальность. Разумеется, я вовсе не хочу сказать, что Изаи растоптал бы мои тонкие чувства, но то, что он мог бы мне дать, я был принять не в силах. Пусть это утверждение и спорно, однако мое развитие как скрипача все же аргумент. Я шел путем вдохновения, на который меня наставили вдохновенные учителя, требовавшие от меня не совершенного владения гаммами и арпеджио, но поклонения величию и отклика на него.
    Мы возвратились в Париж. Там вскоре должен был состояться концерт Энеску, на который мы, конечно, намеревались пойти. И кроме того, для меня это был долгожданный случай представиться ему. Теперь, внушила мне мама, я должен взять собственное будущее в свои руки. После концерта один, без поддержки родителей и сестер, я стоял, робкий ребенок, в артистической гостиной, дожидаясь, когда толпа поклонников рассосется. Уже осталось всего шестеро взрослых. Бедный Энеску! Он-то, наверное, думал: еще семь автографов, и он с ними в расчете. Но он ошибся. Шестеро охотников за автографами удалились с росчерком его пера — седьмой не сдвинулся с места. Мне ведь нужен был не сувенир, я пришел по его душу.
    — Я хочу у вас учиться, — произнес я без лишних преамбул. Наш разговор продолжился примерно так:
    — Тут какое-то недоразумение. Я не даю частных уроков.
    — Но я должен учиться у вас. Пожалуйста, позвольте мне вам сыграть!
    — Это невозможно, милый мальчик. Я уезжаю из Парижа завтра утром, — объяснил он, оглядываясь за поддержкой на виолончелиста Хеккинга, который наблюдал за порядком в очереди собирателей автографов.
    Между этими двумя ответами принципиальный отказ уступил место ссылке на занятость, и когда я предложил, что поиграю ему, пока он будет укладывать чемоданы, ему оставалось разве что повторить принципиальный отказ. Но что-то, должно быть, его обезоружило, моя ли беззащитность или горячность, или он просто не мог с ходу придумать, почему мне нельзя к нему приехать. Как только он капитулировал, я твердо поверил, что он уже взял меня к себе и что завтра в шесть утра мы с папой едем к нему на рю де Клиши не просто на прослушивание, а на первый урок. Так оно и оказалось.
    Энеску не был собственно учителем, он никогда себя так не называл. Он был десницей Провидения, вдохновением, которое влекло ввысь и которого от Изаи, при всем его величии, я бы ждать не мог. Энеску я, собственно, почти не знал, о его духовной жизни мне было известно только то, что говорила скрипка, а лицо его мне было знакомо лишь настолько, насколько можно было разглядеть на расстоянии; но живой, земной голос его скрипки, пышная шапка его черных волос, турецкий облик, аристократические манеры, зоркие синие глаза, “Румынские рапсодии” и даже любовь к княгине Кантакузино складывались вместе в византийский мозаичный портрет маминого народного героя. А то, что, играя на скрипке, он жертвовал временем, отрывая его от своей настоящей работы — сочинения музыки, делало его в моих глазах настоящим неотразимым черкесом.
    Возможно, у него в жилах вправду текла татарская кровь, или турецкая, греческая, мадьярская, а может быть, украинская, ведь его родина — Молдавия, территория, которая так часто подвергалась набегам, что местные валахи не всегда могли отличить свой латинский ствол от множества привоев. Когда-то его предок по отцовской линии, церковный регент по имени Энеа Галин, своего сына Джордже назвал Энеску, то есть “Эней-младший”, чтобы исправить грех сомнительных генов безгрешным патронимом. Классические реминисценции (например, древнеримские празднования, такие как росалии и календы), православные ритуалы и местные языческие суеверия, которых не могли выкорчевать ни императорский Рим, ни Церковь, перемешались в быту карпатских деревень вроде той, что была родиной Джордже Энеску, где многослойную культуру обогатили вдобавок цыгане, свободно кочевавшие в тех местах. Оба его деда были священниками, а родители были очень набожными. Потеряв одного за другим семерых детей, они совершили паломничества по монастырям, моля Бога, чтобы сохранил им восьмого, еще не рожденного.
    Наш дом прятался в роще акаций и орешника. Он был одноэтажный, с крышей, покрытой старой дранкой, и белеными стенами. Спереди вдоль стены тянулась синяя веранда, над ней сушились косицы луковиц. Я сын земли, рожденный в стране легенд. Вся моя жизнь проходила под присмотром богов моего детства.
    Так писал Энеску. Боги его детства посылали его в странствия далеко от родной земли, но связь с ней он не терял никогда. В пятилетием возрасте на его музыкальный дар обратил внимание Кауделла, ученик Вьётана, дававший уроки в Яссах. “Рок в лице моего отца, — писал Энеску, — определил меня в скрипачи”. Через два года его послали в Вену, где в консерватории Хельмесбергер учил его, помимо игры на скрипке, читать ноты и участвовать в камерных ансамблях. В двенадцать лет он получил высшую премию и в 1893 году был отправлен в Парижскую консерваторию, где продолжал совершенствоваться у Марсика в инструментальной технике, у Жедальжа в фуге и контрапункте, у Массне и Форе в композиции. К 1899 году, когда ему был присужден первый приз по скрипке, он уже был знаменит как композитор, автор “Румынских рапсодий”. В конце столетия Энеску вступил на путь виртуоза, и новая карьера носила его по всему свету по три сезона в году; но лето он неизменно проводил в румынской деревне. Как его музыкальная жизнь была двухсоставным организмом, так и его физическая жизнь имела два центра: парижскую квартиру на рю де Клиши, 36; и загородный дом под названием Вилла Люминиш (“Вилла Света”), в Синайе, Румыния. Сказать, что в одном из этих мест проживал лощеный господин, а в другом — дитя природы, было бы упрощением, так как в Париже Энеску был румыном, но в Румынии — молдаванином.
    Скрипка, вместо того чтобы сгладить это противоречие, только пуще разжигала его. Ухо, настроенное на полифонию, жаловался Энеску, не может утолить свою жажду одноголосным звучанием. Не считая упражнений Берио для двух скрипок, требующих игры на двух струнах каждая, что давало ему четыре голоса, он предпочитал играть на фортепиано (и играл в высшей степени искусно), а еще охотнее сочинять.
    Когда я первый раз выступил с сольным концертом, на мою беду, я имел изрядный успех. Волны аплодисментов накатывались на меня из зала, их гул был как гул прибоя на прибрежном галечнике. И я услышал в нем трижды повторенное заклятие: “Ты будешь виртуозом… виртуозом… виртуозом… ” Жестянщик, закройщик, солдат — да, пожалуйста, сделайте милость! Но виртуоз? Я не видел ни выгоды, ни удовольствия ходить в шутах. В тот же вечер я придумал отличный план: я буду играть на скрипке как можно чаще и как можно лучше, заработаю много денег, целое состояние, куплю на них участок земли в Румынии и буду жить там, пока еще молод, и писать музыку, пока не помру… Поглощенный сочинительством, я жалел каждую минуту, которую приходилось отдать игре на скрипке, и хотя не обманывался насчет качества моих созданий, я тем не менее предпочитал свои скромные композиторские попытки неустанным упражнениям на инструменте, приносившем мне так мало удовлетворения в награду. Часто, глядя на скрипку в футляре, я говорил про себя: “Ты слишком мала, мой друг, слишком мала”.
    Он не про скрипку думал, что она слишком мала, а про свою скрипку (“Гварнери”), вообще же он скрипку отнюдь не презирал.
    Я, наоборот, восхищался ее звуком, когда на ней играл кто-нибудь другой. Какие чудеса выделывали на скрипке пальцы Тибо! Мои собственные усилия, как бы я ни старался, только отзывались в ответ: “Ты можешь лучше… можешь лучше… можешь лучше… ”
    Вместе с тем, другим, трижды повторенным заклинанием “будешь виртуозом, виртуозом, виртуозом” это звучало словно наставление сурового патриарха, или Рока, как звал отца Энеску. Композитор, дирижер, пианист, скрипач, виолончелист — такое изобилие было у этого сказочного богача, постоянно чувствовавшего себя обделенным пределами времени и пространства, в которые вмещается наша маленькая жизнь.
    Если у великого человека рождаются сомнения, их все опровергает его ученик. Для меня Энеску навсегда останется Абсолютом, по которому я взвешиваю и соизмеряю других и нахожу всех слишком легкими, в особенности себя. Помимо несказанных черт, которые мы прячем за такими приблизительными словами, как “благородство” и “достоинство”, помимо сказочной мантии, которой его окутывает мое поклонение, так или иначе его познания в музыке были уникальны. Он знал на память уртекст всего Баха, пятьдесят восемь томов из шестидесяти, подаренных королевой Марией в его консерваторские годы (из двух недостающих один был алфавитный указатель.) Помню, как он однажды уселся за старое пианино и, постукивая, напевая, насвистывая разные темы, воспроизвел целиком “Тристана и Изольду” выразительнее целой оперной труппы — и это без партитуры; Вагнер был тоже весь у него в памяти. Но самое большое впечатление на меня произвел он однажды на уроке. Нам на голову вдруг свалился Морис Равель, и в руках у него была еще не просохшая рукопись сонаты для фортепиано и скрипки. Оказалось, что его издатели “Дюран и сыновья” желают услышать ее немедленно, прямо сейчас. (В те времена издатели не принимали без прослушивания ничьих произведений, даже Равеля; что бы они делали теперь, интересно, получив додекафоническую партитуру?) Великодушный Энеску попросил у нас с папой извинения — как будто бы я мог выпрямиться во весь свой четырехфутовый рост и рявкнуть: “Возмутительно!” — после чего они, с Равелем за роялем, сыграли с листа это сложнейшее произведение, лишь изредка прерываясь для уточнений. Равель был готов на том и остановиться, но Энеску предложил пройтись по тексту еще раз, убрал рукопись и сыграл все, с начала и до конца, по памяти. Такие мнемонические чудеса поддерживали во мне убеждение, что этот человек-дерево, каким он мне представлялся, впитывает музыку корнями прямо из почвы.
    Энеску давал мне уроки всякий раз, когда позволяло его концертное расписание, то пять уроков за пять дней, а то ни одного за две недели, но урок если уж случался, то длился всю вторую половину дня, словно в возмещение за такую нерегулярность. Его уроки были открытиями, а не научениями. Мы играли музыку, я представлял собой оркестр, а он мною дирижировал; или я — начинающий солист, а он — и оркестр, и дирижер, потому что, аккомпанируя за роялем, он еще пел отдельные темы из партитуры. Перерывов мы делали мало. Иногда он брал свою скрипку и что-нибудь показывал — скажем, правильное вибрато или глиссандо; бывало, что он читал мне лекцию по теории скрипичной игры, но крайне редко — обстоятельства и моей, и его жизни заставляли идти кратчайшим путем, не застревая на словесных разъяснениях. Энеску начал играть в пять лет, и оглянуться не успели, как он уже стал настоящим скрипачом. Великолепное владение смычком, трели, вибрато ему, должно быть, были свойственны от рождения, он открывал их в самом себе, без всякой теории, как не нуждались в ней цыгане, или, если на то пошло, как не нуждалась в них Румыния для того, чтобы естественно и непринужденно сделаться самой музыкальной страной в Европе. Хотя его прирожденные способности подвергались обработке в классических школах Вены и Парижа, строгое учение их не притупило и не сковало техническими директивами от какого-то одного человека. Он остался самим собой. Когда я стал с ним заниматься, я тоже играл более или менее как птица поет, инстинктивно, неосознанно, не вдаваясь в размышления. Ни он, ни я не придавали большого значения теории.
    Он научил меня — не на словах, а на убедительном примере — вкладывать в ноту живое чувство, придавать фразе форму и значение, делать музыкальную структуру ясной. Я был готов воспринять урок. Музыка для меня была не безжизненной, но животрепещущей и страстной. Однако что у нее есть ясная, очевидная форма, я никогда прежде не знал. Если иногда, очень редко, он прибегал к словам, чтобы уточнить мысль, то в них содержался не сухой запрет или четкое указание, а лишь образная подсказка, красочная метафора, обходившая резоны и подкреплявшая знанием воображение. Своего мнения он не навязывал. В отличие от большинства учеников, исполняющих то, что сказал учитель, или так, как указано в нотах, я примерял ту или другую аппликатуру, ища, как будет “правильно”, и в результате, когда я играл какую-то вещь, я играл ее каждый раз другими пальцами. Единственное, что позволял себе Энеску, это мягко заметить, что перед публичным выступлением неплохо бы остановиться на каком-нибудь одном варианте. У него было самое выразительное, разнообразное вибрато и самые чудесные трели, какие мне доводилось слышать у скрипача. В зависимости от частоты и звучности трели его вибрирующий палец касался струны чуть выше, чем сама нота, сохраняя верный звук, хотя удары пальца не прижимали струну вплотную к грифу. (У меня сохранилась запись Шестого каприса Паганини, с трелями, которую мы сделали с Энеску (он аккомпанировал) в середине тридцатых годов, чтобы заполнить обратную сторону пластинки с Концертом Дворжака; звучит очень красиво.) Понятно, что выразительность его игры меня воодушевляла, порой я, не стесняясь, пускался во все тяжкие, и случалось, он меня отчитывал за избыток темперамента. Возможно, этот мой недостаток и побудил его в конце концов посоветовать, чтобы я позанимался с другим учителем, Адольфом Бушем, который в свое время был лучшим представителем чистой немецкой классической традиции. Этот его совет может служить еще одним примером бескорыстия, каким отличались оба моих учителя: как Персингер хотел подарить мне Изаи, так Энеску вздумал подарить мне Буша, и оба эти желания были абсолютно лишены личного интереса и вполне разумны. Ни тот, ни другой учитель не думали о том, чтобы сохранить за собой право воспитания своего ученика и через него заработать очки.
    Но главное, Энеску увлекал меня своим пониманием исполняемой вещи. Еще долго, на протяжении многих лет я слышал его голос, иногда в словах, но чаще мелодией, растолковывающий то, над чем я работаю. Опыт мой накапливается, и я понимаю его замечания все лучше и ценю все выше. Неверного он мне никогда не говорил, и намеки его никогда не сбивали с толку. Даже мелкие замечания обретали все больше веса и значения, подчеркивая опять и опять глубину, тонкость и богатство звучания, и я убеждался, что не напрасно ему доверился и какое это счастье, что мною руководит он. Теперь его прямое воздействие скрывается под пониманием самой вещи, под единством ее трактовки, и следы его влияния не так-то легко прослеживаются к истоку. Мне приходится делать усилие, чтобы вспомнить какой-то отдельный его совет, но я твердо знаю, что на всей моей работе в целом, что бы я ни играл, по-прежнему лежит его отпечаток.
    Париж был третьим городом на моем пути — и вторым мегаполисом. Сан-Франциско тоже великий город, но ему величие придает природа, и люди-архитекторы разумно делают, что не вступают с ней в состязания. Мощная индивидуальность Нью-Йорка восходит к абстракциям денег и коммерции, превращающим его обитателей в стадо, а сам город — в загон для скота. А Париж, наоборот, мне кажется, создан для отдельно взятого человека. Тут свободно дышится, бульвары, аллеи и улицы пересекают город, как артерии и вены пересекают живой организм, и даже здания любовно ухожены. Я заметил это с первого дня, хотя затруднился бы тогда выразить свое восхищение в терминах гармонии и пропорциональности и даже осознать искусство, которое возвело прекрасные дворцы в конце каждой трехполосной улицы и сделало Париж землей тысячи видов, трехмерной картиной, написанной хитроумнее и ярче самых красочных двухмерных полотен.
    Но и сегодня я не перестаю дивиться воображению барона Османа, всего столетие назад создавшего город на несколько сотен тысяч жителей, где в наше время Париж умудряется вместить, пусть и не всегда с комфортом, но зато во много раз выросшее свое население.
    Патриот Сан-Франциско, я весь год, прожитый в Европе, не переставал вспоминать город моего детства, хотя и не с такой тоской, как в Нью-Йорке. Во-первых, теперь вместе с нами был папа, так что в сборе была вся наша семья, а кроме того, я чувствовал, что учусь, совершенствуюсь. В начале 1927 года мне повезло дать в Париже несколько концертов, и они были хорошо приняты. Мне устроил их Жерар Хеккинг, который решил, что Поль Парэ, дирижер оркестра Ламуре, обязательно должен меня послушать. Прослушивание и последовавший за ним концерт состоялись в промежуток времени от моего наскока на Энеску в артистической и до его возвращения в Париж, и я оказался в неудобном положении, как будто спешил пожать лавры в его отсутствие. Сегодня трудно себе представить, чтобы неизвестного солиста, каков бы ни был его возраст и талант, сразу по прибытии в город прослушали и включили в концертную программу. Но в 1927 году так бывало. В тесном старом зальчике, стоя перед неосвещенными пустыми рядами, я играл для Парэ и Хеккинга и был сразу же приглашен сыграть через неделю концерт Чайковского, а еще через три недели — “Испанскую симфонию” Лало. Открывалась редкая возможность — первое выступление в Европе и, не считая Сан-Франциско, вообще мое первое публичное выступление с оркестром.
    Поначалу этими двумя концертами дело и ограничилось. Но их обнадеживающее влияние сказалось на нашей семье. В будущем предстояли еще концерты, а раз концерты, значит, и переезды. Сан-Франциско вскоре уже не сможет служить нам базой. И наш отец оказался перед болезненной дилеммой: продолжать ли свою работу и на месяцы терять семью, или же отказаться от должности и заработка и переложить обеспечение семьи на одиннадцатилетнего сына? Конечно, парижские концерты прошли с успехом, и Энеску выражал уверенность, что я здесь не остановлюсь, но это не помогало папе в принятии решения. Все зависело от его веры. И мама тоже не могла помочь, как бы долго и горячо ни обсуждался этот вопрос. И никто не мог. Решать надо было ему самому.
    В Сан-Франциско ему дали годичный отпуск от еврейских школ. Начальство его ценило и было готово проявить щедрость: после возвращения ему предлагали повысить жалованье до четырехсот долларов в месяц — изрядный доход в те времена, но не достаточный, чтобы содержать два дома, один в Европе, другой в Штатах. Однако финансовая сторона хоть и была важной, но ею одной дело не исчерпывалось. Чтобы мужчина отказался от своего главенствующего положения добытчика в семье и занялся какими-то мелкими хлопотами, — это не шутка. К чести моего отца, он справился великолепно, если не считать нескольких мгновений неуверенности. Его поддерживал собственный энтузиазм. Он серьезно отнесся к своим новым задачам: организовывал поездки, ездил со мной на уроки, записывал наставления учителя, просматривал вместе со мной свои записи, когда мы по пути домой останавливались в кафе перекусить, и вникал во все домашние мелочи. По счастью, вскоре наступили годы гастролей, в чем он мог особенно успешно проявлять свой талант. Самым трудным временем был, без сомнения, 1927 год в Париже, когда он принял окончательное решение, целиком положился на меня и отказался от своей работы ради моей.
    С новым разделением труда и моими прибывающими годами я перешел из женской половины семьи в мужскую. До 1927 года скрипкой у нас заведовала мама, а после визита к Изаи инструмент поступил в распоряжение папы. Папа не только возил меня на уроки, но даже сидел со мной, читая газеты, пока я занимался дома. А Хефциба и Ялта оставались в мамином ведении, и, когда с моими занятиями у Энеску было улажено, она стала искать для них уроки фортепиано. На основании отзывов всех наших знакомых в музыкальном мире Парижа, не говоря о наших собственных впечатлениях от дуэта с Энеску, у нас не было сомнений, что самый подходящий для этого человек — если только удастся с ним сговориться, — Марсель Чампи. Он преподавал в студии при концертном зале “Гаво”, который тогда делил в Париже концертную нагрузку с прелестным, небольшим оперным залом Консерватории, куда теперь, к сожалению, публика не допускается. И вот, назначив встречу, мы отправились в зал “Гаво”. Я и папа остались внизу, а мама повела девочек наверх на прослушивание к Чампи. Как он сам потом рассказывал, ему не хотелось брать в ученицы двух малюток семи и пяти лет, но его молчание их не спугнуло, они уселись и заиграли, и он не только капитулировал, но и сочинил остроту, сохранившуюся в нашем семейном обиходе: “Видно, во чреве у мадам Менухин настоящая консерватория!” Когда мама завершила переговоры, наверх были приглашены познакомиться и мы с папой, и так образовалось наше содружество, сохранившееся, к немалой моей радости, до самой кончины Марселя Чампи. Когда в 1930 году мы опять приехали во Францию, Чампи возобновил занятия с моими сестрами и даже дал несколько уроков на фортепиано мне, но, времени ли не хватило или таланта, дело дальше не пошло. Так и не сумев сделать из меня пианиста, Марсель Чампи впоследствии оказал мне большую помощь, согласившись преподавать в моей школе.
    Постепенно сумбур, вызванный переездом из Америки в Европу, улегся, и вернулся прежний порядок. Жизнь в нашей квартире на рю де Севр, № 96, вернулась в привычную колею: музыка и игры на воздухе с утра, отдых, школьные предметы и музыка после обеда и рано в постель; расписание иногда нарушалось, но только поездками за город и участившимися посещениями концертов по вечерам. В послеобеденных занятиях школьными предметами главное внимание, конечно, уделялось французскому языку, была нанята учительница, чтобы заниматься языком каждый день дома. Спустя много лет после событий, описанных здесь, я получил трогательное письмо от дамы, которая молоденькой девушкой приходила к нам наниматься на эту работу. Приехав к нам на рю де Севр, она посмотрела на то, как мы все трое прилежно трудимся над книгами, перепугалась и дала задний ход. Она очень мило написала, что с тех пор об этом жалеет. Из наших ежеутренних прогулок самая умеренная была по рю де Севр до отеля “Лютеция” и обратно, а более далекая — в Булонский лес, где мы набивали карманы лоснящимися каштанами. Мы вообще почти всюду ходили пешком, даже домой к Энеску на тот берег Сены, и на своем опыте убедились, что парижские тротуары вымощены более твердым камнем, чем в других городах, от долгого хождения по ним начинали болеть ноги, и эта боль переходила в спину. Если не пешком, мы передвигались бегом. У нас с сестричками были обручи, и с их помощью мы превращали Париж в стадион, гоняя их вдоль по многолюдным тротуарам, объезжая хозяек с кошелками и почтенных стариков на прогулке и, конечно, причиняя солидным взрослым прохожим всяческие неудобства. Не знаю, почему такие обручи теперь не продают, ведь с ними так весело гулять. Я достиг большого мастерства: запускал обруч вперед, догонял и останавливал одним прикосновением, или мог изменить его направление, не сбавляя скорости.
    Поездки за город были большим и редким удовольствием. Мы бывали в Версале, Рамбуйе и Фонтенбло. А во время одной незабываемой поездки в Барбизон видели настоящую летнюю бурю, каких не бывает в Калифорнии: над головой было ясное голубое небо, а от горизонта черной стеной надвигалась туча, ее прошивали молнии, и грозно рокотал гром — как в театре. В летнее время я регулярно ездил на урок к Энеску в Бельвю близ Медона, где у него был маленький летний домик. Туда добирались на забавном пригородном поезде, состоящем из отдельных купе, но без прохода. Этот медленный поезд ходил между Парижем и Версалем, дребезжа и стуча, словно вел оживленный разговор с Сеной, с лесом и с каждым полустанком по пути. Мы с папой приспособились приезжать заранее и по длинной аллее, обсаженной тополями, доходить пешком до маленькой обсерватории. В Париже вообще много деревьев, и Булонский лес вдается в город длинным языком зелени, но Медон по-особенному освежает душу: тут пахнет сырой землей, кругом в пышных зарослях звенят птичьи голоса. Выученная в Медоне Соната Сезара Франка так срослась для меня с тем временем, что мне и теперь довольно начать ее, и я сразу вижу комнатку на верхнем этаже, сидящего за пианино Энеску и в распахнутом окне — приветливую улыбку французского лета.
    Парижская концертная жизнь, конечно, расширила и углубила мое знание музыки. Мы несколько раз ходили в “Опера Комик”, дважды побывали в Опере, где, сидя высоко на галерке, получали уйму удовольствия. Подробности прочих бесчисленных концертов в памяти не сохранились, так как все затмила “Героическая симфония”, впервые услышанная в зале “Гаво” под управлением Поля Парэ. Я, наверное, слышал в Сан-Франциско симфонии Бетховена, но не “Героическую”. Ее значительность, сила, размах были для меня открытием. Я был еще мал ростом, чтобы сидя смотреть вниз поверх бархатной обивки балюстрады, поэтому я встал, положил на бархат подбородок и в такой позе, замерев, простоял до самого финала. То было важное событие в моей жизни, сравниться с которым могло разве что одно: когда сорок лет спустя я дирижировал “Героической” сам.
    На концерты мы ходили всей семьей, как и вообще почти всюду. Чтобы не потратить лишний пенни из денег дяди Сиднея, мама объявила, что, пока мы в Европе, никаких гостей приглашать не будем. Это и понятно: наша квартира была слишком тесна для многолюдных сборищ, как в Сан-Франциско, да и друзей в Париже у нас было мало. В результате жизнь в Париже способствовала еще большему семейному сплочению, если такое вообще возможно. Была изобретена общая семейная подпись из начальных букв наших имен: МОМАЙЕХЕЯ, чтобы можно было подписывать телеграммы всем пятерым за цену одной подписи. Автократическая семья посылает свои телеграммы за подписью отца, английская традиция — подписываться родительскими именами, но у нас семья была демократическая, равноправная, участвовали все. (Я ценю символы, так метко выражающие реальность, и рад, что теперь мы с женой можем подписывать наши совместные письма именем “Иегудиана”.)
    Новые знакомые, которыми мы все-таки сумели обзавестись, были люди примечательные — и потому, конечно, что их было мало, но также и потому, что они открывали для нас мир с новой стороны. Например, мадам Симон, покровительница музыкантов и подруга нашей учительницы мадам Годшо в Сан-Франциско. Ее чудесные апартаменты на авеню Буа-де-Булонь (теперь — авеню Фош, потому что воинам надо оказывать почести) давали наглядное представление о том, как богатые старые дамы во Франции обставляют свои жилища, наполняя их собранными за всю жизнь красивыми вещами, в которых они, похоже, знают толк. Другой знакомый — Этьенн Гаво, владелец фирмы, делающей рояли, который подарил нам для Хефцибы и Ялты образец своего изделия, чтобы им было на чем заниматься. Я даже не знаю, что заинтересовало меня больше, месье Гаво или его инструмент. Это был рояль-миньон светлого дерева, богато изукрашенный резьбой, что меня, привыкшего к функционально-гладкой поверхности американских роялей, поразило до глубины души. А в Этьенне Гаво меня особенно удивила борода. До этого я видел только бороды раввинов — длинные, густые, волнистые, постоянно теребимые раввинскими пальцами, и, если присмотреться хорошенько, может быть, прячущие в своей гуще две-три горошины, оставшиеся у раввина в бороде от последней трапезы. В противоположность такой почтенной неряшливости борода месье Гаво представляла собой аккуратно подстриженный плотный белый клинышек. Месье Гаво вообще был весь такой аккуратный, и квартира его была такая же элегантная, как и рояли, и чудесная белая бородка. Однако самыми первыми и дорогими из наших новых друзей были Гамбурги.
    Ян Гамбург был скрипач русско-еврейского происхождения, живший в Англии. Хотя он учился у Изаи, и вполне успешно, однако публично не выступал и не давал уроков; у него не было в этом нужды: его американская жена Изабель, дочь судьи Мак-Кланга из Питсбурга, была так же богата, как красива и изысканна. Их квартира в роскошном современном доме неподалеку от рю де Севр выходила окнами во внутренний двор, засаженный деревьями, и подобно тому, как их жилище было скрыто от шумных улиц, так и жили они жизнью скрытной, от всего в стороне. И то, и другое было для меня внове. В Штатах все помещения выходят окнами на улицу, и образ жизни тоже открытый, и внутренний дворик, докочевавший с Востока до самой Британии, так там и не прижился. Гамбурги нашли для себя в Париже идеальные условия — среди хорошей музыки, хороших книг и хорошей пищи они жили в полном довольстве, ничего им больше было не надо, и ни к чему они не стремились. Мы часто бывали у них в гостях, и я не раз наблюдал их домашний ритуал: каждый будний день, начиная с понедельника, дядя Ян, нарядившись в темнокрасную бархатную куртку, брал на выбор свою “Амати” или “Гварнери” и играл одну из шести пьес Баха для скрипки соло, завершая цикл в субботу. На седьмой день он, как Бог, отдыхал. Несколько десятилетий назад была опубликована вся серия этих сольных сонат в его редакции. Он отлично разбирался в еде и в вине — даже был принят в члены Гастрономического общества, — и они с Изабель часто водили нас в какой-нибудь знаменитый ресторан, где семимильными шагами продвигалось наше знакомство с особенностями французской кухни. Возможно, оттого, что у них не было своих детей, Ян и Изабель Гамбург выказывали к нам троим больше интереса, чем можно было бы ожидать от таких искушенных взрослых людей. Они приоткрывали нам окошко в свою необычную жизнь, и мы совершенно естественно, без нажима, знакомились с иными мирами. Больше всего я им обязан за то, что они познакомили меня с Уиллой Кэсер, которая двадцать лет жила с Изабель в Питсбурге в доме Мак-Клангов, и между ними сохранились близкие отношения. Впрочем, об этом знакомстве я расскажу позже.
    Мы познакомились также с приехавшей в Париж миссис Корой Кошленд, которая перебросила мост над пропастью в истории нашей семьи. Это была типичная пожилая гранд-дама из Сан-Франциско. Их там обитало изрядное число, но такая роскошная она была одна. Жила она в подобии Малого Трианона, где у нее был установлен настоящий орган, и каждый год, уезжая на отдых, направлялась обязательно в Европу, совершенно пренебрегая Восточным побережьем Соединенных Штатов. Ощутить дыхание Сан-Франциско среди нашей парижской жизни — это было удивительное чувство. Миссис Кошленд покровительствовала искусствам. Один раз она даже устроила парадное чаепитие в мою честь, во время которого, по ее плану, мне предполагалось вручить пять тысяч долларов за какие-то музыкальные достижения. Чаепитие, однако, так и не состоялось, потому что мои родители решительно воспротивились. Миссис Кошленд отнеслась к их отказу снисходительно и до самой своей кончины оставалась нам другом. Зато ей удалось помочь двум молодым художникам, Джорджу Деннисону и Фрэнку Ингерсону, мы с ними тоже познакомились через нее. Они жили в Штатах общим домом в горах Санта-Крус и занимались всевозможными средневековыми ремеслами — керамикой, инкрустацией, ковроткачеством, ювелирными поделками и тому подобным. Когда мы были в Париже, они, на средства миссис Кошленд, жили в Лондоне, изучали документы и археологические данные для сооружения Ковчега Завета в реформированную синагогу Эммануэль, там он в настоящее время и находится. В Париж они заехали, чтобы повидаться со своей благодетельницей, и рассказали нам, что познакомились в Лондоне с семейством по фамилии Гульд, в котором, как у нас, две девочки и один мальчик, а мать у них известная музыкантка. Так, в одиннадцать лет я услышал о существовании Дианы. Но прежде чем мы с ней встретились, прошло еще семнадцать лет.
    Хотя дядя Сидней, конечно, не оговаривал сроков, когда нам следует вернуться из Европы в Сан-Франциско, мы сами понимали, что этой эпопее по прошествии двенадцати месяцев суждено кончиться в той же точке, откуда наше приключение начиналось. Отдавая себе в этом отчет, мы стремились каждую минуту, им подаренную, использовать полностью. И поэтому, когда Энеску летом 1927 года уехал из Парижа в Румынию, мы, не колеблясь, отправились следом за ним. Так началось мое путешествие на Восток и в Прошлое, путешествие не столько по земле, сколько во времени.
    Первый этап, разумеется, был проделан в сказочном “Восточном экспрессе”. Этот поезд в эпоху железнодорожных переездов двигался, исполненный сознания своей значительности: он ведь связывал Париж и Стамбул, проходя через такие волшебные города, как Мюнхен, Зальцбург, Вена, Будапешт. В вагоне все сияло лаком и на столах стояли хорошенькие лампочки под красными колпачками. Мы ехали с большим комфортом — у нас было два купе и между ними — отдельный туалет. Я занимался на скрипке, читал, спал, вел разговоры, учил историю с папой, спрягал французские глаголы с мамой и бегал с сестрицами по платформе во время долгих остановок, а в остальное время сидел, прижав нос к стеклу, и смотрел, как Центральная Европа разворачивает передо мной свои картины, вызывавшие у меня ощущение дежа-вю. Эти пейзажи проплывали как будто бы не за окном, а у меня в голове, словно старый знакомый сон. Солнце, земля, растительность, костюмы людей, краски — все становилось ярче, чем дальше мы ехали на восток, в те края, которые вскормили мою мать и Джордже Энеску. И я все лучше знакомился с самим собой.
    Я постоянно чувствовал в Румынии, что эта “земля легенд”, как называл ее Энеску, необычная, сказочная, но все равно совершенно моя. Как естественно моя мама вписывалась в восточную обстановку, с цыганами и базарами! Как к лицу ей были вышитые румынские рубашки! Папа купил ей несколько, и нам нравилось, когда она в них ходила, оживленная, радостная в этой почти родной стране. И папа там был такой беззаботный — для него, как и для меня, наша жизнь в Румынии была передышкой, когда можно отбросить мысли о прошлом и будущем и жить настоящей минутой. Я это особенно чувствовал на природе.
    В Румынии я второй раз в жизни ощутил живую природу. Но теперь мне было уже не шесть лет, как в Йосемити, и природа с цивилизацией здесь составляли единое целое. В Соединенных Штатах, если хочешь на природу, надо выехать из города. Природа там великолепная, но ты живешь не в ней. Она не рождает музыку и литературу. Деятельность человека ей чужда, она только вредит природе. А здесь люди и природа связаны друг с другом. Пастух знает местность, ему знаком каждый ее звук, запах и вид, он является ее частью, как его собака, или гора, или дерево. Или как цыгане, которых эта почва взрастила, наполняя и их музыку. Даже горожане, приезжающие из Бухареста или еще откуда-нибудь, сохраняют здесь феодальную гармонию со своей землей. Такого единства я больше нигде не встречал. Я свободно двигался в этой атмосфере и понимал ее, хотя, откуда эта близость, еще не догадывался и не мог объяснить. Мама распорядилась, чтобы мы этим летом ели только курятину, потому что мяса она опасалась (не был ли это первый шаг к вегетарианству?), но мне всякие такие предосторожности казались неуместными. Какой вред могла причинить эта земля, где при каждом шаге под ногой чувствовалась твердая почва легенды, где каждое лицо было знакомо, каждое мгновение понятно? Если я испытывал счастье, то ведь какое двухмерное существо не будет счастливо, вдруг попав в третье измерение, где ожили и оделись плотью его архетипы? Вокруг меня теснились разные фигуры, и я был их тенью. Время оказалось огромным вечным океаном, в котором ничто не умирает, ничто не уходит безвозвратно на дно, и я плавал в этом океане, настоящий, живой, радостный. Энеску пригласил нас с папой послушать скрипача-цыгана на веранде одного кафе. Меня поразило, что они здесь умеют извлекать такие удивительные звуки из примитивных инструментов с помощью смычков-прутиков с натянутыми на них некрашеными конскими волосами. Я уговорил папу пригласить их к нам в пансион, где их природа вступила в состязание с нашей: они сыграли весь свой репертуар, первобытный, как птичье пение, я в ответ исполнил то же самое, только в обработанном виде: сонату Тартини “Дьявольские трели”. Их предводитель подарил мне корзинки с земляникой, а я ему подарил один из трех своих новых смычков “Сартори” с золотой инкрустацией.
    Синайя, красивый небольшой городок, где мы жили, был знаменит тем, что там, милях в трех по соседству, располагался летний королевский дворец, и в летние месяцы туда был наплыв придворных. Но, несмотря на это, Синайя сохраняла простоту. Над железнодорожным вокзалом возвышался основательный, с лепными украшениями, отель конца девятнадцатого столетия, какие можно видеть по всей Европе. Вокруг на холмах тут и там торчали летние дома аристократии и богатой бухарестской буржуазии; но отойдешь совсем недалеко — и слышен жалобный голос пастушьей свирели; крестьяне везут продавать свои изделия, вышивки и грубо вытесанные орудия земледелия, как везли спокон веку, и собираются на своих восточных базарах, а светское общество толпится в курзале. Бородатые монахи из Синайского монастыря, основанного предком княгини Кантакузино, владевшей сердцем моего учителя, нисколько не кажутся анахронизмом.
    Шесть недель, прожитые в Синайе, мы располагались в отдельных комнатах при пансионе, там работали, занимались, стряпали и ели, и никто нам не мешал, и мы никому не мешали. Дом Энеску, воплощение его мечты и плод его многолетних трудов, находился в некотором отдалении от города. Добирались мы к нему в коляске с кучером впереди, а сзади над нами в дурную погоду поднимался непромокаемый верх, и получалось, что мы — как младенцы на прогулке. И я, восторженный любитель автомобилей, получал большое удовольствие от этих тряских поездок по немощеным дорогам и вброд через быструю речку Прахову до виллы “Люминиш”. Разумеется, Энеску купил это имение и построил там дом для княгини Кантакузино. В его комнату на верхний этаж надо было подниматься по лестнице, встроенной в боковую башню, чтобы гости не беспокоили госпожу внизу, в ее покоях. Ее комнаты, как мне довелось увидеть, были убраны с восточной пышностью, но и студия Энеску, несмотря на аскетическую обстановку, тоже производила сильное впечатление. В ее большие, высокие окна виднелась долина, а за долиной — цепь гор, уходящих вверх, как отвесные скалы. Пока мы были в Синайе, наступила осень, воспламенила деревья и склоны гор, лишь кое-где на желтом, охряном, золотом и алом фоне выступали одинокие темные ели, точно фантастические декорации к моим урокам.
    Синайя манила к жизни без расписания, и мы с радостью слушались — ходили гулять вокруг дворца на высоком холме. Дворец был в моем вкусе: средневековый, насколько могут быть средневековыми постройки девятнадцатого столетия, многочисленные фигурные фронтоны поднимались в небо над лесом, как платоновская идея готической эпохи. Он возносился над Синайей, посреди огромного открытого пространства, а за ним вздымались высокие горы. Однажды, когда мы вот так гуляли, нас обогнала маленькая карета, запряженная двумя белыми лошадками. По фотографиям, не говоря о сказочном изяществе экипажа, мы узнали в вознице Михая, шестилетнего наследника трона. Мне стало завидно, я подобрал с земли камешек и швырнул ему вслед — детский проступок, за который мне до сих пор стыдно. Позднее, осматривая замок, я изловчился пролезть под канат и взобрался на трон, к вящему ужасу нашего гида; как и следовало ожидать, королевское сиденье оказалось слишком просторным и неудобным.
    Мое преступление не имело последствий. Меня настигло только семейное наказание: когда королева Мария, бабка Михая и внучка королевы Виктории, пригласила меня сыграть при дворе, мама отклонила это приглашение, как она всегда отказывалась от светских попыток эксплуатации ребенка. Энеску, в качестве компромисса, предложил посадить королеву в спальне княгини и оставить дверь приоткрытой, а выше этажом у нас будет идти урок. Предложение было принято. По окончании урока меня и папу повели вниз, дабы представить ее величеству. Я запомнил красивую комнату, большую кровать, тяжелые портьеры, резную мебель, золото и бархат, а также чувство неловкости от сознания, что сейчас от меня потребуется поцеловать королеве руку. Я никогда в жизни ничьих рук не целовал и теперь начинать не собирался (сегодня я это выполняю без особого затруднения), поэтому в ответ протянул ей руку для рукопожатия. Королева и не подумала оскорбиться. Победила кротость. Мы мило дружелюбно побеседовали, и она подарила мне свою книжку “Сказки королевы Марии” с надписью: “В подарок Иегуди от Марии”.
    И еще одна гранд-дама приняла участие в нашем синайском отдыхе — Кора Кошленд прервала свою поездку по Европе, приехала к нам и подарила три сказочных дня. Она взяла напрокат три “крайслера”, мощные открытые машины, способные одолеть местные дороги, и в них мы объездили близлежащие румынские достопримечательности. Миссис Кошленд, богатая американская туристка, опережала свое время. Наши поездки снимались на кинопленку. Среди них одна была в живописные пещеры, а другая — к замку, настоящему средневековому замку-крепости, который был возведен некогда для защиты от захватчиков, но ввиду отсутствия современных захватчиков превращен в жилое помещение, утратив таким образом суровый характер. Последний раз в Румынии я видел миссис Кошленд на вокзале: она фотографировала нас с площадки “Восточного экспресса”, отправлявшегося в Париж, а мы махали ей с платформы, покуда не потеряли из виду. В скором времени нам предстояло снова увидеться в Сан-Франциско.
    Но красочную осень затмила телеграмма из Нью-Йорка. Родителей спрашивали, не смогу ли я выступить в Карнеги-холле с Нью-Йоркским симфоническим оркестром под управлением знаменитого немецкого дирижера Фрица Буша. Речь шла о ля-мажорном Концерте Моцарта. Можно ли было представить себе более чудесное заключение года, проведенного в Европе? Как лучше выразить мою благодарность дяде Сиднею за щедрость и маме с папой за самоотверженность? Я был очень счастлив, очень польщен, но про себя, по крайней мере в кругу семьи, засомневался: почему Моцарт? Почему не Бетховен? Играть в Карнеги-холле означает играть Бетховена, уж браться так браться. К тому же я чувствовал, что Бетховена сыграю лучше, и мои родители были того же мнения. Однако, как и про другие мои горячие желания — учиться у Энеску, обзавестись велосипедом, — я помалкивал до более благоприятного случая. Я верил, что разговор о Бетховене будет иметь продолжение, и тем пока ограничился. Предложение Карнеги-холла было принято, вопрос о том, что играть, оставлен отрытым. Мне тогда было одиннадцать лет.
    И вот мы отправились к Энеску на последний урок — последний навсегда, как я тогда думал. Когда мы с папой садились в коляску, собиралась гроза, но промедлила, и мы благополучно доехали до виллы “Люминиш”. Но когда мы уже были в студии и я начал играть, вдруг молния разорвала небо над долиной и заполыхала, опять и опять освещая леса и горы и заливая все внезапным зловещим блеском, грохотали раскаты грома, и на землю обрушились потоки дождя. Под этот роскошный салют природы я три раза подряд сыграл Чакону из ре-минорной Партиты Баха.
    Думаю, Энеску хотел испытать мою выносливость. Упражняться — это одно, а исполнять — совсем другое, и есть еще третье, требующее особой крепости, — репетировать с коллегами, иногда по многу раз подряд, перед выступлением или записью. Бывает, приходится играть без отдыха три или четыре часа, не скисая, не выдыхаясь, не отвлекаясь и не утрачивая свежести. Наверное, Энеску хотел на прощанье дать мне последний урок упорства и концентрации в работе. Великая Чакона Баха продолжается около тринадцати минут, что само по себе нелегкое испытание для ребенка, тем более что она идет после четырех других частей Партиты, о чем я, впрочем, тогда не знал. Я выдержал и сыграл ее три раза. Когда мы уезжали, папа отвел Энеску в сторону и пожаловался, что я не очень-то налегаю на свою работу: честно и исправно отрабатываю положенные часы, но никогда не прошу позволения поиграть еще, сверх срока, как часто поступали и поступают многие коллеги (по моим понятиям, это спокойствие объясняется тем, что у меня здоровое низкое кровяное давление — счастливый дар, сохранившийся на всю жизнь и неоднократно спасавший меня в кризисных ситуациях). Энеску не обеспокоился. “Это благословение Божье, — сказал он. — Оно будет хранить его всю жизнь”. Папа навсегда запомнил эти слова.
    Буря утихла, но дождь все еще изливался на головы закутанного в платок кучера и его перебирающей копытами лошади, когда мы отъехали от крыльца с башенкой и заскользили по открытому гравию. На душе у меня было тяжело. Чему я выучился или не сумел выучиться у Энеску, останется при мне. Но отныне я предоставлен самому себе, и впереди, на расстоянии нескольких недель и многих миль, меня ждет Нью-Йорк.
    Проведя два или три дня в Париже, мы на вокзале Сен-Лазар погрузились в поезд, и он доставил нас на пароход.
    Обратное плавание серьезно отличалось от пути в Европу. И не потому, что мы стали бывалыми путешественниками и уже не приходили в восторг при виде того, что нам знакомо. Но мы возвращались чуть ли не с помпой. Еще из Синайи папа связался с дядей Сиднеем и обсудил с ним вопрос об адвокате и концертном агенте. Из Соединенных Штатов я уезжал просто мальчиком, а обратно еду — и у меня есть собственный агент и услуги адвоката. Удивительно тогда работал телеграф: за один день три обмена депешами, то есть были отправлены и получены шесть телеграмм между Синайей, Сан-Франциско и Нью-Йорком, переговоры были завершены и вопрос решен. В адвокаты он нам рекомендовал одного из самых известных меломанов в Нью-Йорке Эдгара Левентритта, в память которого ныне учрежден грант Левентритта. Он по-любительски, но лихо играл на рояле, приходил в восторг, когда у него в доме собирались музыканты и он с ними мог исполнять камерную музыку. Мистер Левентритт посоветовал папе доверить устройство моих американских дел агентам Лоуренсу Эвансу и Джеку Солтеру. Был заключен контракт, но, как обычно бывало у нас с людьми, с которыми мы сблизились по делу, сам мистер Левентритт, его жена и дети стали нашими добрыми друзьями. Так же, кстати сказать, как и Эванс с Солтером. Карьера этих молодых людей из Атланты, штат Джорджия, началась с того, что их выбрала своими агентами Галли-Курчи. После этого они пошли вверх, от Лоуренса Тиббета к Элизабет Ретберг и дальше к другим таким же известным клиентам. Так что я оказался в блестящей компании, когда в списке клиентов, по-прежнему возглавляемом Амелитой Галли-Курчи, в конце появилась моя фамилия.
    Когда наш пароход вошел в устье Гудзона, нас встретил лоцманский катер, а на нем — три или четыре газетных фотокорреспондента, они поставили на палубе рядом Хефцибу, Ялту и меня со скрипкой в руке, чтобы мы им позировали, но мы не понимали зачем. На следующее утро эта фотография появилась в прессе. Чуть позже, уже на пристани, молодые агенты подошли к нам познакомиться и по этому случаю подарили мне роскошный черно-белый шелковый шарф, у меня такого никогда не было, и я был ужасно доволен.
    Прошли первые часы по приезде, и надо было принимать главное решение: Моцарт или Бетховен. От кого-то, возможно от Эдгара Левентритта, Фриц Буш узнал, что я выбрал Концерт Бетховена, но он и слышать об этом не хотел, якобы сказав: “Не дадите же вы Джекки Кугану играть Гамлета”. Идея пригласить меня принадлежала не ему, а Вальтеру Дамрошу, и можно Бушу посочувствовать: оказывается, в этой стране обывательских развлечений мало быть выдающимся дирижером, надо еще выказать себя гением рекламы. Он встал безмолвной стеной между мной и светочем немецкой культуры, надеясь, что его твердость побудит меня отказаться от покушения на Бетховена. Однако стены, как правило, не приглядываются к другим стенам. В моем характере камня было не меньше, чем в его. И в конце концов Буш согласился прослушать меня в своем гостиничном номере. Через несколько дней Персингер (он тоже был в Нью-Йорке), папа и я явились в отель “Готам”.
    Пока я снимал пальтишко, Буш задержал Персингера, направляющегося к роялю. Не будет никакого сговора между учителем и учеником, и поддержки со стороны услужливого аккомпаниатора, и срепетированной игры. Буш будет аккомпанировать сам. Если я смогу выдержать его темпы, не спотыкаясь на своих детских ножках, тогда он еще, может быть, изменит мнение, хотя он не верит, что я справлюсь с первыми же ломаными октавами. Но ко второму тутти на меня уже сыпались немецкие ласкательные слова.
    — Mein lieber Knabe![3] — говорил он, — мы можем сыграть с тобой что угодно, когда угодно и где угодно!
    — Давайте тогда сыграем еще Брамса, — поспешил я поймать его на слове.
    В Концерте Брамса есть пассаж в децимах, это чуть ли не самый большой интервал, предлагаемый скрипачу. Я с готовностью и более или менее чисто сыграл Бушу эти такты, чтобы он видел, что у меня достаточно большая растяжка для Брамса, но когда он за это предложение не ухватился, я настаивать не стал. Он исполнил свое щедрое обещание: годы спустя мы с ним играли Концерт Брамса в Германии и Англии.
    Последовали репетиции с оркестром и концерты, их было два, два дня подряд. Они мне не очень запомнились. Помню только, что был чрезвычайно шумный успех, искупивший многое из того, что было раньше, и многое обещавший в будущем. После концерта 25 ноября, чувствуя себя слишком маленьким под таким градом оваций, я старался переключить внимание публики на Буша, на оркестр, на Персингера, которого я вытащил на сцену и указывал на него, но только когда я вышел уже в пальто и с шапкой в руке, меня, наконец, отпустили. Выступление на публике было не особенно большим испытанием, его я уже выдержал в два приема, сначала в гостинице, а потом на репетиции, и после этого концерты шли своим ходом. Но в оркестре многие смотрели на меня с сомнением, их не убедило, что Буш перешел на мою сторону, а тут еще я попросил, чтобы Мишаков, концертмейстер, настроил мне скрипку — у меня не хватало силы поворачивать колки, — и это только добавило им скепсиса. Однако к концу первой части я уже знал, что они на моей стороне. Мне стало весело — не из-за победы над недоверием, а оттого, что меня приняли в свои ряды люди, которые действительно знают толк в музыке.

ГЛАВА 5
Строить сверху

    Однажды после второго концерта в Нью-Йорке меня, Хефцибу и Ялту отправили после обеда к себе, мы жили тогда в отеле “Колониаль” на 81-й улице. Время сиесты мы всегда послушно соблюдали, но в тот день я был слишком возбужден и не мог сомкнуть глаз, как, впрочем, и девочки, поддержавшие мою забастовку. Предстоящий концерт меня не волновал, я успешно выступил накануне, был уверен, что и на этот раз сыграю так же хорошо, и тем не менее, не в силах усидеть на месте, в те послеобеденные часы я репетировал перед воображаемой благодарной публикой. И вдруг — удивительно, насколько отчетливо запомнился тот день, — меня поразило, что я не чувствую конечностей. Возможно, это и есть так называемая болезнь роста: собственное тело внезапно выходит из-под контроля, непроизвольно сводит мышцы, и расслабить их нет никакой возможности. Я раскинул ноги и руки на кровати, но и под собственной тяжестью они, понятное дело, не задвигались, учитывая занятое мною положение. И только через двадцать шесть лет я понял, как работают мышцы и суставы и насколько знание такого рода необходимо скрипачу; только теперь я понимаю это настолько, что могу почувствовать вес одного пальца и оценить малейшее сокращение мышцы на руке. На эту загадку потребовалась почти вся моя жизнь, и именно в тот ноябрьский день я понял, что мне предстоит ее решить.
    Но я также знал, причем гораздо раньше, что в моей жизни много невидимого стороннему глазу. Такова судьба любого скрипача: он долгие годы играет, и только потом его вдруг замечает публика. Хотя, конечно, сам скрипач знает, что это “вдруг” — итог многолетнего и тяжелого труда. Писатели, художники, архитекторы становятся известными постепенно, по мере своего становления. А выступающий на сцене внезапно является публике, как Афродита из пены на берегу Кипра: прекрасным и совершенным, и часто моложе, чем она. Впрочем, совершенство — в глазах смотрящего.
    Музыка дается нам наравне с нашим существованием. Сначала ребенок кричит, потом учится разговаривать, и тогда до пения ему остается только один шаг. Из всех видов искусств только музыкой можно овладеть без специальных знаний, ведь это способ выразить подсознательное, это дар, благодаря которому мы обнажаем сокровенное: душа, разум и сердце открываются через музыку, и притом совсем не обязательно посещать музыкальные занятия. Благодарение Господу, этот прямой путь лежал передо мной. Я полюбил музыку еще до слов, которыми смог выразить свою любовь, я питался ее сырым материалом, когда толком не умел ни писать, ни читать, и я рано познал чудо скрипки в руках и услышал ее волшебные звуки, ее разговор с другими инструментами, увидел, как она выражает мысли и чувства великих композиторов. Да, я был очень способным, и в некоторых отношениях превзошел своих учителей, но обычно способностям придают слишком большое значение. Талантливый молодой человек со скрипкой в руках и музыкой в сердце, рядом вдохновляющий его учитель, перед ним нет никаких препятствий, ведь он играет на одном только чувстве и подражании — глядя на все это, взрослый махнет рукой, воображая себе горы квалификационных удостоверений и дипломов на пути к праву на самовыражение. Вот такой ребенок в возрасте семи-восьми лет, без диплома, без опыта восторгов юности и разочарований взросления играл “Испанскую симфонию” не хуже остальных и лучше многих. Но истинным благословением для меня была возможность черпать вдохновение у великих музыкантов. Великое множество талантов загублено плохим преподаванием. У меня же никогда не было учителя в прямом смысле. Доведись мне попасть к какому-нибудь первоклассному преподавателю вроде Карла Флеша или Дуниса, разочарованы были бы обе стороны: учитель был бы расстроен, увидев, что я неплохо играю и без его школы, а я в строгой системе правил лишился бы музыки. Я занимался с ведущими музыкантами, прекрасными скрипачами, и с самого начала чувствовал и звук, и фразу, и характер исполнения. Я впитывал, интуитивно усваивал их уроки, через припоминание, не пытаясь анализировать ни смысл, ни технику. Силу воздействия Бетховена в Нью-Йорке я смог передать благодаря Энеску.
    Только своим многолетним трудом Энеску добился глубины постижения, мне же не хватало именно долгих лет практики. Одно дело виртуозно исполнять небольшой репертуар, и совсем другое — дорасти до понимания Моцарта, играть все квартеты Бетховена или хотя бы узнать что-либо в этом мире. Мои любящие и заботливые родители уводили меня от того, что мне легко давалось. Они спасли меня от музыкантского идиотизма, если можно так выразиться, они давали мне книги, учили меня языкам, вывозили на природу, создали счастливую семейную обстановку и так далее и тому подобное. Внезапной биографии не существует. Зрелым человеком, зрелым музыкантом не рождаются. Я начал с вершины, сразу стал известным и другого не знал, так что моя зрелость должна была быть совсем иного рода.
    Я будто бы висел на шаре на высоте пятидесятого этажа, когда под ногами нет никаких подмостков, когда единственный способ очутиться на земле — выпускать воздух из шара.
    Я сразу взялся за Бетховена, я чувствовал, что уловил эту музыку, по крайней мере, понимал ее еще до того, как заполнилось разделяющее нас пространство — пространство, которое заполняется жизнью в той же мере, что и музыкой. Но трудность заключалась в том, что мне необходимо было спустить со своего шара веревочную лестницу и начать строить свою жизнь с самой земли, при том что там, внизу, пожить мне никогда по-настоящему не доводилось. Все, что обычные дети проходят еще в школе, за игрой, на улице, посреди толпы, соревнуясь за лидерство, сражаясь за свою мечту, или за какую-то вещь, или за друга, или за женщину, — все эти уроки я учил уже взрослым. Мне не приходилось с кем-то соперничать, не было возможности одержать над кем-то победу, нанести кому-то поражение. С одной стороны, мне помогал талант: научившись профессионально играть, я начал без особых усилий заручаться поддержкой, получать деньги и новые ангажементы. С другой стороны, люди вокруг — как по велению доброй судьбы, так и благодаря придирчивому отбору родителей — были на удивление добродетельны. И с третьей: мы с сестрами жили в идеальной семье. Да, мирить непостоянство настоящей жизни с кристальным совершенством стандартов моего детства было делом тяжелым и болезненным. Правда и то, что в детстве я, возможно, чего-то недобрал в плане жизненной стойкости, активности, колорита и обаяния из-за постоянной защищенности существования. Много-много позже Саша Шнайдер рассказывал, что весной 1929 года, когда я дебютировал в Берлине, он, мальчишка-скрипач, мой ровесник, играл в публичных домах в польском городке, зарабатывая на жизнь, и очень завидовал моим успехам. Но если бы мы тогда встретились, уверен, он оказался бы куда ярче меня, неуклюжего молчуна. И все же я не жалею, что меня миновали тяготы и трудности незащищенного сурового детства. Пусть я и не был подготовлен к жизни куда менее совершенной, я счастлив, что так рано узнал, что такое идеал.
    Я много лет строил, чтобы вновь подняться до своего шара, и, конечно же, в моем здании множество опасных трещин, поскольку многого я не испытал; в общем, о степени моей завершенности судить не мне.
    Несмотря на восторженный прием в Нью-Йорке, мне не терпелось вернуться домой. Сан-Франциско оставался путеводной звездой на моем небосклоне, и целый год вдали от него казался нескончаемым. Я не мог дождаться встречи с Эстер, хотя никому об этом не говорил. Нельзя сказать, что за время моего отсутствия ничто не изменилось. Наоборот, когда я вернулся, меня ожидали замечательные перемены: у входа был припаркован чудесный “бьюик”, подарок дяди Сиднея; в мое распоряжение отводилась целая комната, которая окнами выходила на башню, раньше ее снимали русские барыни; наконец, отец мой вернулся в Сан-Франциско человеком, свободным от каких бы то ни было обязательств, кроме семейных. Тем не менее, несмотря на все эти новшества, наша жизнь по-прежнему некоторое время была уютна и безмятежна. Хефциба и Ялта вернулись к своему первому учителю по фортепиано, Льву Шорру (золотой человек и прекрасный учитель, он дал им отличную базу и был другом семьи; ослепнув, он все равно ходил на концерты в сопровождении своей милейшей супруги до самой смерти в 1975 году); французскому их учила мадемуазель Годшо. Я же изучал гармонию с Джоном Патерсоном, скрипачом оркестра Сан-Франциско, и, конечно же, снова занимался у Персингера.
    Большую часть 1928 года Персингер преподавал в Санта-Барбаре, в четырехстах милях к югу, где репетировал его квартет. Раз в неделю он ночью ехал до Сан-Франциско, занимался со мной, оставался у нас весь день и потом уезжал. Своеобразен был этот период занятий музыкой. Энеску мне в известном смысле потворствовал, позволяя целиком сосредоточиться на одном произведении, Персингер же принял мудрое решение познакомить меня со множеством других. Каждую неделю он привозил красиво проштампованный экземпляр очередного произведения, каждую неделю я усердно разучивал его, но, вне зависимости от того, основательно я над ним поработал или нет, отныне оно входило в мой репертуар, и обратного пути не было. Так он и расширялся, теперь в него входили, помимо прочего, Соната ре минор Брамса, “Крейцерова соната” Бетховена, многочисленные концерты — Вивальди, Моцарта, Вьётана, Венявского, Бруха и Глазунова. Мои постоянные лестные упоминания об Энеску воспринимались, мягко говоря, неадекватно.
    “Не желаю больше слышать это имя!” — однажды не выдержал Персингер. Но его преданность оказалась сильнее моей бестактности, и в 1928 году мы впервые записывались в студии, а осенью вместе с папой отправились в мое первое турне.
    Я работал в студии уже год или два, когда меня пригласили на запись десятидюймовой пластинки с “Аллегро” Фиокко и “Ла Каприччиоза” Франца Риса, а затем на двенадцатидюймовке были записаны “Сьерра-Морена” де Монастерио и “Романеска” в аранжировке Иосифа Ахрона. Этого для меня было более чем достаточно, но вскоре я получил еще и награду: я попал на первый звуковой фильм “Певец джаза” с Элом Джолсоном, потом на представление в Сан-Франциско, и еще мне подарили томик “Робинзона Крузо” (прозванного в нашей семье “Робинзоном Карузо”). Вот уже семьдесят лет я наслаждаюсь студийной записью, но никогда я не забуду ту, самую первую, и, наверно, не я один вспоминаю о ней как о настоящем приключении. Для этой цели была арендована церковь в Окленде. Мы с Персингером и папой ехали туда из Сан-Франциско, два инженера пересекли всю страну, добираясь из главного офиса RCA в Кэмдене, Нью-Джерси; по дороге они получили пулю в ветровое стекло, и с гордостью демонстрировали всем дырку, чувствуя себя настоящими первопроходцами. В тот же год мы сделали остановку в Кэмдене и записали все остальное. Там меня ждала еще одна награда — приглашение на обед с директорами, где я познакомился с устрицами-великаншами из Чесапикского залива, коих целиком проглотить было невозможно, но все же без боя я не сдавался и рассекал их одну за другой. Помню, все записи того дня обработали за ночь, и на следующее утро их выдали нам на руки — настолько просты и незамысловаты были технологии того времени, как и сама жизнь.
    Первое наше турне было экспериментальным. Помню, как напряженно мы обдумывали каждый пункт нашего плана, когда, наконец, родители справились со своей тревогой и пришли к выводу, что скрипка и путешествие неразделимы и, в конце концов, это часть моей карьеры. Семья на тот момент уже зависела от концертных гонораров, но это волновало родителей меньше всего: в 1920-х годах заработать на безбедное существование можно было за несколько концертов, и родители меня не эксплуатировали. В конце концов было принято решение, что первое турне займет пятнадцать недель и я буду выступать всего один раз в неделю, начнутся концерты в Сан-Франциско, дальше мы будем двигаться на восток, и последний концерт я дам в Нью-Йорке. Несмотря на то что впоследствии я не единожды проделал этот путь, именно города своего первого турне я помню особенно четко: Лос-Анджелес и огромный зал “Шринерс”; Чикаго, где концертный зал впоследствии превратили в спортивную арену, затем в центр ООН и снова в концертный зал; Питтсбург, где я впервые исполнял Концерт Брамса; Миннеаполис, где после выступления дирижер Генри Вербрюгген пригласил меня домой на камерный концерт (к счастью, я уже умел играть с листа и не опозорился); Кливленд, где дирижером был Николай Соколов, с которым мы раньше встречались у миссис Кэссерли, и где я ко всему прочему познакомился с Аланом Гейсмером, моим ровесником, и его великолепной электрической железной дорогой, под которую в доме был отведен весь чердак. В Кливленде строилась новая железнодорожная станция, отчего возникали многочасовые задержки, и мы с Персингером коротали часы ожидания за шахматами. Не каждый учитель способен оставить все свои дела на три-четыре месяца, полностью посвятив себя ученику. Но, кажется, Персингеру гастроли понравились. У нас получилось отличное слаженное трио: Персингер, мой отец и я. Персингер был со мной на репетициях, присутствовал на концертах с оркестром, работал со мной каждое утро и между делом играл со мной в шахматы и ездил с нами на экскурсии. Я же принимал это как само собой разумеющееся и продолжал жить в собственном мирке.
    В Нью-Йорке мы с папой остановились в доме у доктора Гарбета, где он жил вместе с миссис Гарбет и детьми, и переехали в отель “Колониаль”, лишь когда в конце года к нам присоединились моя мать с сестрами, чтобы отправиться всей семьей в Европу. Отчасти мы переехали потому, что нас стало слишком много; все-таки пять человек гостей для частного дома — ощутимое количество, отчасти же потому, что мама предпочитала, чтобы ее семья жила свободно и независимо от других. Но, пока семья была еще не в полном составе, мы несколько недель провели у Гарбетов, где я получил самый щедрый подарок в своей жизни.
    На тот момент у меня были две великолепные скрипки и еще одна — во временном пользовании. Мало того, что дядя Сидней подарил мне свою “Гваданини” — он сделал так, чтобы родители смогли в Париже купить мне очаровательную “Гранчино”, которую мы увидели в “Турнье”, скрипичной мастерской на рю де Ром, в 1927 году и с которой я выступил на дебютном концерте в Нью-Йорке. На гастроли я не брал ни ту, ни другую, а взял напрокат “Гварнери” в компании “Лайон и Хили” в Чикаго, а так как в то время я уже выступал как состоявшийся музыкант, пошли разговоры, что пора бы мне иметь собственный инструмент подобного уровня. Среди пациентов доктора Гарбета был мистер Генри Голдман, очень богатый человек, любивший музыку и известный своей щедростью. В январе 1929 года он присутствовал на концерте в Карнеги-холле, где я исполнял Концерт Чайковского, но к тому моменту он уже давно знал о моем существовании от доктора Гарбета и, вероятно, слышал мою игру. Доктор Гарбет рассказал ему, что свою нынешнюю скрипку я взял напрокат, и вскоре мы с папой получили приглашение от мистера Голдмана и его жены Бабетт.
    Голдманы жили в апартаментах на Пятой авеню с окнами на Центральный парк и музей Метрополитен — самый роскошный дом из всех, где я бывал, с полотнами старых мастеров на стенах. Мистер Голдман к тому времени был уже слеп и тем не менее лично продемонстрировал нам свою коллекцию, указывая на примечательные детали в каждой картине: настолько хорошо он их знал. Незабываемый опыт, незабываемый урок — ведь эти сокровища нам показывал человек, видящий все их великолепие только внутренним взором. Слишком много там было, чтобы запомнить за один раз, но особенное впечатление на меня произвели бронзовая чернильница Челлини, портрет кисти Ван Дейка над камином, изображающий благородного господина, типичного голландца на вид, и подборка миниатюр Гольбейна. О скрипках мы с папой не сказали ни слова, но и так было понятно, зачем мы здесь, и через полчаса мистер Голдман — я называл его дядя Генри — сказал мне: “Выбирай себе любую скрипку, о цене можешь не думать. Какую выберешь, та и твоя”.
    Конечно, мы с папой возвращались по Пятой авеню как на крыльях. Персингер, которого мы тут же посвятили в этот секрет, связался с Эмилем Германом, агентом по продаже скрипок. Дело в том, что годом ранее Герман был в Сан-Франциско и привез к нам на Стейнер-стрит вместительный кофр с прекрасными скрипками, в их числе и ту, что я в итоге выбрал. Я влюбился в нее с первого взгляда, но меня хитростью увели от нее подальше, так как позволить себе такую покупку мы не могли даже в отдаленном будущем. Это второе после Энеску чудо в моей жизни, которому также суждено было свершиться. В Нью-Йорке, после совещания с Персингером и Ефремом Цимбалистом, я отверг несколько великолепных инструментов, включая “Беттс” Страдивари, стоившую тогда 100 тысяч долларов и хранящуюся ныне в Библиотеке Конгресса, и вернулся к своей первой любви, “Графу Кевенхюллеру”. Большая, округлая, покрытая лаком насыщенного цвета пламени, она сочетала величественные пропорции с мощным, сочным и сладким звуком. Она носила имя своего первого владельца, австро-венгерского дворянина. Страдивари выполнил ее в 1733 году, в возрасте девяноста лет.
    Генри Голдман выписал Эмилю Герману чек на 6о тысяч долларов, сделав мне этот подарок спустя неделю после краха на Уолл-стрит. Герман, со своей стороны, в стоимость покупки включил и смычок Турта, которым я пользуюсь до сих пор.
    Я не забыл о совете Энеску, который он дал мне на прощание в Синайе в 1927 году, но работать с Адольфом Бушем по многочисленным причинам я не мог еще в течение двух лет. Предполагаю, что Энеску рассматривал своего великого немецкого коллегу как человека, способного скорректировать мое обучение; в любом случае, устранение диспропорций было лишь одним из достоинств Буша наряду со многими другими. Адольф, брат Фрица Буша, был человеком и музыкантом высшей пробы, чье почтение к наследию своей родины было неотъемлемой частью его личного морального кодекса. Он играл на скрипке чисто и красиво, пусть и без русских или цыганских интонаций, его струнный квартет был один из самых уважаемых в свое время. Как и Энеску, он был композитором. Мудрый Энеску понимал, что для моего формирования необходимо уравновешивающее немецкое влияние: в конце концов, самая благородная музыка в репертуаре любого скрипача — немецкая, и мне пойдет на пользу возможность черпать ее из самого истока. Что Энеску дала Вена, то я должен был получить от Буша.
    Поэтому, когда мы все собрались в Нью-Йорке в начале 1929 года и обсуждали второе путешествие в Европу, в нем обязательным пунктом был предусмотрен визит к Бушу. Однако еще до приезда в Швейцарию мне предстояло дать несколько концертов, в том числе в Берлине, с которого, пожалуй, и началась моя взрослая карьера. Он состоялся 12 апреля 1929 года, за несколько дней до моего тринадцатого дня рождения, и включал три концерта: Баха, Бетховена и Брамса. Дирижировал Бруно Вальтер.
    Это выступление являлось важным этапом, ведь Берлин был музыкальной столицей всего цивилизованного мира, авторитет его зиждился на музыке прошлого, исполняемой лучшими оркестрами под управлением лучших дирижеров для самой изысканной и утонченной публики, какую только можно найти. Германия была музыкальной империей, где солист мог заработать себе на жизнь игрой — как, например, Адольф Буш — без необходимости ездить за границу. Ни одна другая европейская страна не обладала подобной самодостаточностью в музыкальном отношении. При такой расстановке сил любой американский музыкант, желающий подняться к истинным высотам, должен был пройти испытание Германией. Целые полосы в американской прессе отводили обзорам берлинских и дрезденских концертов. И американская музыкальная сцена оставалась преимущественно немецкой с немногочисленными французскими вкраплениями: к примеру, благодаря русскому дирижеру Сергею Кусевицкому в Бостоне появились ценители французской музыки. Он сам руководил местным оркестром и своей карьерой был обязан французу Шарлю Мюншу. Тосканини ввел моду на итальянцев, но рядовой состав американских дирижеров, и не только на Среднем Западе, в основном был немецким. Первым дирижером в моей слушательской и исполнительской жизни стал Альфред Херц в Сан-Франциско. Таким образом, любое выступление в Берлине, а особенно под руководством Бруно Вальтера, одного из крупнейших дирижеров в Германии и за ее пределами, являлось своего рода апофеозом, и мои американские гастроли послужили к нему увертюрой. Это было для меня грандиозное событие.
    Сначала предполагалось, что на моем берлинском дебюте будет дирижировать Фриц Буш, но в последний момент ему пришлось уехать в Дрезден в связи со смертью отца. Он передал меня в хорошие руки. Со времен Первой мировой до гитлеровской чумы, обрушившейся на страну, берлинской музыкальной жизнью руководила Луиза Вольф из “Вольф и Закс”, известнейшего в то время концертного агентства. Именно она попросила Бруно Вальтера заменить Буша. Вероятно, он просто не решился обидеть отказом королеву немецкой музыки, но в любом случае наша работа сопровождалась всесторонним пониманием с его стороны, восхищением и благодарностью с моей, и мы поддерживали отношения вплоть до самой его смерти. Не думаю, чтобы другой столь же выдающийся человек был способен отменить выступление в опере и дирижировать концертом двенадцатилетнего пришлого мальчугана, о котором он знал только понаслышке. Но не только по причине такой редкой доброты он оставался моим любимым дирижером среди тех великих, с кем я познакомился в молодости. На репетициях всех трех концертов он восхищал меня тем, что постоянно поддерживал меня и подстраивался под меня. Казалось, что бы я ни делал, он не отстает, идет со мной в ногу. Как аккомпаниатору ему не было равных, он ни в коей мере меня не подталкивал, не тащил (тогда я еще не выступал с Энеску — другим столь же выдающимся музыкантом и аккомпаниатором в моей жизни).
    Бруно Вальтер всегда относился к музыке как к человеческому голосу. Сегодня ее воспринимают как искусство, рождающееся на клавиатуре — или пишущей машинке, как будто расстояние от “а” до “я” то же, что и от до до си. Человеческий голос не имеет ничего общего с механикой клавиатуры, и Вальтер, чувствовавший других людей, сопереживавший им, заранее знал, насколько гибкий темп требовался в данном конкретном случае. Помню, он поделился со мной этим наблюдением. Мы к тому времени были знакомы уже несколько лет, много выступали вместе и встретились как-то у писателя Эмиля Людвига в Сент-Морице. Если мелодия поднимается на октаву или больше, певцу необходимо время, чтобы набрать высоту, объяснил Вальтер. Его замечание не только было верным по отношению к музыке, но и прекрасно характеризовало его самого. Он никогда не настаивал на своей позиции категорически, не помыкал ни музыкой, ни музыкантами (хотя не думаю, что он проводил между ними какое-то различие: они были для него живыми, пульсирующими, чувствующими существами, которых не загонишь в жесткие рамки догмы). Однако, несмотря на всю свою гибкость, он оставался человеком принципиальным. После войны, когда я защищал Фуртвенглера от обвинений в нацизме и за это подвергся нападкам многих коллег, Бруно Вальтер — несмотря на то что был евреем, а Фуртвенглер являлся его главным соперником, — не подписывал ничего ни против меня, ни против него, и я всегда буду ему за это благодарен.
    В семье наш с ним первый концерт в Берлине стали называть концертом “Мэйфлауэр”[4], потому что тех, кто там побывал, с каждым годом становилось все больше, как первых английских переселенцев в Массачусетсе: то ли публики было больше, чем могла вместить филармония, то ли я с тех пор постоянно встречал тех, кто в тот вечер меня слушал. Скорее верно последнее, так как зал был наполовину заполнен евреями, которых позже судьба раскидала по всему свету.
    Кроме того, там было множество музыкантов: Осип Габрилович, Фриц Крейслер, Бронислав Гимпель, Карл Флеш, Сэм Франко, известный критик Штуккеншмидт и многие другие. Приятно сознавать, что мои слушатели были строгими судьями, — тем большую ценность представляло для меня их воодушевление. Администрация филармонии, опасаясь, что энтузиазм публики может выйти из-под контроля, на всякий случай вызвала полицию. Но лучше всего мне запомнилось, как после концерта ко мне в артистическую прямо через сцену бросился Альберт Эйнштейн (ему и в голову не пришло пройти через фойе), обнял меня и воскликнул с восторгом, переходящим все мыслимые границы: “Теперь я знаю, что есть Бог на небесах!”
    Концерт “Мэйфлауэр” стал центральным эпизодом всей поездки, но далеко не единственным ярким впечатлением, вынесенным нами из этого удивительного города. Утром перед концертом состоялась публичная генеральная репетиция, на которую пускали студентов, далее следовал по-немецки роскошный обед, организованный Луизой Вольф и длившийся три часа, — до и после него все приветствовали друг друга обязательными Mahlzeit[5]! Мы ездили к Луизе Вольф и ее родителям, к ее деловому партнеру, Эмилю Заксу; в его загородном доме на стенах висели сабли, копья, ружья и доспехи. (Вольф и Закс спасли меня, когда Фриц Буш внезапно уехал, и с тех пор стали моими немецкими агентами. Они организовали четыре мои гастроли в Германии до прихода Гитлера к власти, и оба сгинули в преисподней холокоста.) Помимо моих собственных концертов и репетиций были и другие, где выступали блестящие музыканты, и мое короткое пребывание в Берлине получилось необыкновенно насыщенным. Я слушал Концерт Мендельсона в исполнении Миши Эльмана, одолеваемый желанием выскочить на сцену и сыграть вместо него: он играл прекрасно, но в своем детском рвении (или, скорее, неумении слушать других) я был уверен, что могу лучше, еще лучше. Фриц Крейслер тоже давал концерт. Я помню, как он снова и снова выходил к публике и как за сценой советовался со своей женой Гэрриет, когда же заканчивать выступление. То была первая наша встреча, позже мы коротко познакомились. И, наконец, я встретился с Адольфом Бушем.
    На выступление квартета Буша мы отправились всей семьей в Певческую академию. Этот концертный зал сравним с Парижской консерваторией и по назначению, и по вместимости и отличается от нее только прямоугольной формой. Сильнейшее впечатление на меня произвела их уверенная и слаженная игра, но больше всего поразили сочинения Макса Регера. Такой композитор рано или поздно рождается в любой культуре, в его произведениях настолько высока концентрация духа страны, что его музыка нигде больше не понятна. Чужаков больше привлекает контакт с периферией культуры, а погружение в ее недра лишает способности ориентироваться. У меня была возможность познакомиться с творчеством Регера, оценить вес и плотность его музыки и громадную силу организации — ведь Регер, возможно, был самым искусным мастером имитационной композиции со времен Баха. Его музыкой легче восхищаться, чем любить ее: это все равно как попасть в библиотеку, увидеть тома Канта и Гегеля и понять с замирающим сердцем, что пока все это не прочитано и не написана диссертация, человек не может считать себя по-настоящему образованным. Есть композиторы, чьи произведения непереводимы на язык другой культуры, есть исполнители, принадлежащие отдельному уголку земного шара. Одного из них, скрипача Бронислава Губермана, мне довелось послушать вскоре после немецкого дебюта. Он завоевал любовь в Берлине, Вене, Будапеште, возможно, в Праге, но не был принят в других городах. В игре таких исполнителей чувствуется особый темперамент их страны, смешение национальных традиций, и только на родной земле они процветают в счастье и достатке.
    Послушав в исполнении Буша Бетховена и обескураживающего Регера, я отправился за сцену знакомиться с новым учителем, без всяких заблаговременных приготовлений, предшествовавших встрече с Энеску. Передо мной был в высшей степени обаятельный человек, моложавый, светловолосый, живой, благодушный; даже если бы у меня имелись какие-то предубеждения, они испарились бы в миг, настолько открытым было его лицо. Кроме того, как стало ясно по только что завершившемуся концерту, он был большим музыкантом, играл честно и без кичливой виртуозности. Энеску дал мне правильный совет. Только рядом с Бушем я мог напитаться духом творчества великих немецких композиторов и постигнуть их глубину. Он познакомил меня с немецкой культурой; в последующие годы благодаря общению с людьми и чтению литературы я еще лучше ее узнал, но Бушу я обязан тем, что приблизился к ней через музыку, в которой сочетались ученость и страсть и которая никогда не бывала скучной.
    Я дал запланированный концерт в Дрездене с Фрицем Бушем и вернулся в Берлин репетировать с Раухайзеном. Дрезден — жемчужина среди немецких городов, и его преступное бессмысленное уничтожение во время войны стало для всех трагедией. В Париже я выступал три вечера в Опере с дирижером Филиппом Гобером. Дядя Сидней с семьей проводили тот год в Европе. Они встретились с нами в Берлине, в Париж поехали вперед нас, и мы отпраздновали наше воссоединение в русском ресторане. После таких насыщенных дней мы отправились на двухнедельный отдых в Баден-Баден по приглашению мистера и миссис Голдман.
    Генри Голдман не отказывал себе в некоторых удовольствиях. Одним из них был бенедиктин, другим шоколад после обеда, сюда же относились и летние визиты в Баден-Баден. Я впервые оказался в маленьком немецком городке, и его спокойная, удивительно гармоничная атмосфера меня поразила: устоявшийся жизненный уклад, услужливые и веселые горничные, гагачий пух в белоснежных одеялах на постелях, обильная вкуснейшая и плотная еда, прогулки по лесам и на каждом пригорке — смотровая площадка с ресторанчиком, где можно поглощать пиво или мороженое в огромных количествах, оркестр, играющий целыми днями на площади, вечерние концерты в курзале и Елена Герхардт, исполняющая песни Шуберта… Все это было до такой степени очаровательным, что казалось почти нереальным. Папа воспринимал жизнь как вечную борьбу, и я с ранних лет усвоил его взгляды, поэтому общество Баден-Бадена казалось мне пережитком прошлого: слишком демонстративно оно отвернулось от остального мира, сосредоточилось на себе, а его восторженная приверженность зеленым лесам и хорошей музыке казалась чуть-чуть наигранной; и, словно бы в подтверждение этому, в Баден-Бадене мы встречали в основном престарелых и пенсионеров.
    Тем не менее я наслаждался вовсю. Голдман хотел, чтобы мы расположились у него в отеле, но родители мудро решили, что такая обстановка будет для нас слишком светской, и решили снять комнаты в пансионе. В Баден-Бадене мы не отказывали себе ни в чем; я, например, не пропускал ни одного магазина с оптикой и в одном из них купил восхитительный бинокль “Цейс”, самый сильный из имеющихся. Каждый раз я выходил из пансиона только с ним, вышагивал гордо, осматривал горизонт с любого бугорка, и, наверно, выглядел смешно, потому что был немногим больше своего бинокля.
    Наконец мы прибыли в Базель, около месяца провели в отеле “Три короля” на Рейне, пока мама искала и обставляла дом. Номер 12 по Гартенштрассе тогда находился на окраине, теперь же, когда город расширился, он оказался чуть ли не в центре. Под одной крышей с крутыми скатами стояли три дома, и наш был тот, что посерединке. Как и большинство нью-йоркских домов, наш тоже был шириной в одну комнату и лестницу, но теснота компенсировалась наличием нескольких этажей. Более всего из архитектурных достоинств дома я ценил балкон, на котором накрывали чай (меня всегда больше интересовал рисовый пудинг, чем чай). И каждый четверг точно по расписанию мы наблюдали с балкона, как проплывает в небе “Граф Цеппелин” по пути из Буэнос-Айреса в Фридрихсхафен на Бодензее — бесшумная, широкая, серебристая сигара, сияющая в солнечном свете.
    Месяцы в Базеле были, наверно, самыми счастливыми для всех нас. Относительная финансовая обеспеченность: моя карьера только пошла на взлет, никакие трудности пока не угрожали, и прогнозы отца оправдывались. Более того, после скитаний по квартирам и отелям у нас снова был дом, и мы, дети, затосковали по Стейнер-стрит. Ностальгия утихла лишь тогда, когда из Сан-Франциско по папиному заказу доставили всю нашу любимую мебель и мы разместили ее среди восточных ковров и других чудных вещиц, которые мама покупала в местном антикварном магазине. (Там же я нашел китаянку — резную статуэтку из розового дерева, и выпросил ее. Теперь-то я понимаю, что рос весьма избалованным ребенком: почти любая моя прихоть исполнялась.) У нас были дом, машина (подержанный “паккард” с открытым верхом), на которой мы объездили Швейцарию, Францию и Италию. Случалось, машина глохла на железнодорожных переездах, но к счастью, только когда поезда поблизости не было. В общем и целом мы наслаждались свободой и независимостью.
    Как и везде, где бы то ни было, мама в кратчайшие сроки создала домашнюю атмосферу и выстроила распорядок дня. Все, что составляло нашу жизнь — работа, игры и отдых, — гармонировало с новым окружением, разве что развлечения менялись, ведь мы взрослели: по субботам мы уже ходили в казино, заказывали там столики, слушали оркестр и смотрели на танцоров. Ежедневно гуляли в садах на Гартенштрассе, захватив с собой скакалки, или в полях, начинавшихся через квартал, ходили в зоопарк. Для праздничных вечеров были концерты, для занятий — новый язык, немецкий. Уроки нам давал герр Гериг, пожилой человек (у него были молодая жена и очаровательный маленький сын), вместе мы читали Шиллера, и сестры столкнулись с тяжелой задачей учить сразу два языка, итальянский и немецкий. Первым они ежедневно занимались с синьориной Анной, чудесной, милейшей школьной учительницей родом из Милана, чья душа была так же необъятна, как и талия.
    Мать вела нас от языка к языку, и по ходу движения мы называли ее по-разному. Лет до двенадцати я звал ее “имма”, то есть “мама” на иврите. С изучением французского она сделалась Petite Mere, с изучением немецкого — Mutterchen, и, наконец, итальянский принес ей имя Mammina. Почему-то она так и осталась “Мамминой”, уж не знаю почему; может быть, сыграла роль ее привязанность к латинянам и восхищение Италией. Мама всегда искала подход к детям, и лучше всего у нее это получалось через учение. За едой мы говорили на языке, который изучали на тот момент. Она и сама в детстве прошла тот же путь. Но к папе, несмотря на все наши лингвистические превращения, мы всегда обращались на иврите — “Аба”.
    Мама бегло писала самым элегантным немецким готическим шрифтом, который только можно представить. Она во всем придерживалась традиций, настояла, чтобы и мы учились немецкому письму, а через пару лет, когда мы принялись за русский, объясняла, как писать мягкие и твердые окончания слов (последние исчезли в современной русской орфографии). Впрочем, и в письме, и в более сложных лингвистических навыках — наклонениях, неправильных глаголах и так далее — спрос с меня был не так велик, и я мог прийти на урок неподготовленным, в отличие от своих сестер. Хефциба занималась усерднее всех. Она знала наизусть каждое правило и каждое исключение к нему. Мы признавали, что нам до нее далеко, и выдумали ей прозвище “мадам Ларусс-Лаблонд”. (Фамилия создателя авторитетного французского словаря переводится как “рыжеволосая”, а Хефциба у нас была совсем светленькая.)
    В Базеле к нам нечасто наведывались гости. Разве что Адольф Буш с семьей: с ними у нас сложились более тесные отношения, чем с холостяком Энеску. Приходили и уходили преподаватели языков, иногда приезжали гости из-за границы. Особенно сильное впечатление на меня произвел молодой Сидней Эрман, приехавший из Кембриджа; он провел у нас несколько дней со своим слугой. Слуга его меня поразил: он был совершенно незаметен, даже в нашем улье никогда не попадался на пути и умел начистить ботинки до ослепительного блеска. Зная мамину любовь к восточным символам мужественности, Сидней привез ей из венского антикварного магазина турецкий кинжал с дамасским клинком в ножнах, инкрустированных красными кораллами. Сидней и Хефциба нравились друг другу. Мы ездили на экскурсии по Рейну, и однажды поздно вечером, вернувшись с нами с прогулки, он приготовил всем омлет, очень сочный и нежный. Сидней гордился своим искусством готовить омлет. Как же грустно теперь думать о том, что почти сразу после поездки к нам с Сиднеем случилось несчастье. Когда в ноябре 1929 года я впервые приехал в Англию, он уже находился между жизнью и смертью и умер вскоре после нашего с папой отъезда в турне по Соединенным Штатам. На следующее лето мы встретились в Эвиане с его родителями и Эстер. Меня поразило, как внимательны к нам были люди, только что потерявшие сына. Помню, как я надоедал всем своими восторгами, без конца описывая виденный где-то красный спортивный “мерседес”. Родители сделали мне выговор за столь неуместное проявление меркантильных интересов, но тетя Флоренс вступилась за меня: “Почему Иегуди не может мечтать о красной спортивной машине? Однажды она у него будет”.
    После смерти Сиднея обстановка его кабинета в Кембридже была полностью воссоздана его родителями в Сан-Франциско: те же обои, мебель, картины и книги. Кабинет занял гостиную на втором этаже.
    Отношения между учеником и учителем были для Адольфа Буша чем-то вроде священного союза. Учитель со своим учеником, как гуру со своим подопечным, как средневековый мастер с подмастерьем, должны проводить вместе большую часть времени, музицировать утром, днем и вечером, у них общие мысли, общая пища и общий кров. Когда мы приехали в Базель, у него жил один такой студент — Рудольф Серкин, учившийся игре на фортепиано под бдительным оком миссис Фриды Буш (тоже еврейки, как и Серкин). В свободное от занятий время он давал уроки Хефцибе с Ялтой. Буш все сокрушался, что и я не могу поселиться у него. Да, несомненно, я много потерял, пропуская вечера камерной музыки и распевание хоралов Баха, но через несколько кварталов меня ждала собственная семья, к тому же я ежегодно уезжал из Швейцарии на гастроли. Но если я что-то упустил, то и обрел немало: тесный семейный круг, большой репертуар для новых выступлений, да и сам дух путешествия.
    Буш и Серкин были очень близки: когда в 1934 году нацисты запретили Бушу выступать с евреем Серкином, он заявил, что ноги его не будет в Третьем рейхе, а Серкин, в свою очередь, женился на дочери учителя, Ирен. Позже вместе с женой он переехал в Соединенные Штаты, и его вклад в американскую музыку неоценим. Серкин не только был одним из лучших пианистов нашего времени (его превосходные исполнения давным-давно стали классикой для молодых талантов), не только возглавил Институт Кёртиса в Филадельфии и руководил фестивалем в Мальборо, на котором ежегодно собирались лучшие музыканты страны, — в его творчестве жила и процветала немецкая музыкальная традиция, которой, на мой взгляд, Америка многим обязана, и это важно именно сегодня, когда американская музыка все чаще стремится обойти ее и затушевать. Как и подобает незаурядному педагогу, Руди был необыкновенно добрым, мягким человеком. До самой его смерти в 1991 году мы встречались при каждой возможности, когда и где угодно, и всякий раз после наших встреч во мне просыпались воспоминания о юности в Базеле.
    Семья Буш жила в уютном старинном доме с высокими потолками и большим садом, где распоряжалась фрау Буш, маленькая, гибкая, крепкая женщина твердых и высоких принципов. Она вела все дела мужа, заменяла ему секретаря, и работы у нее всегда хватало за полночь. Фрау Буш письменно договаривалась о концертах супруга, следила за тем, как занимаются ученики, и находила силы, чтобы пожурить меня за шалости или прийти мне на помощь. Однажды во Фьонне (курорт для самих швейцарцев — место, куда более располагающее к отдыху, чем швейцарский курорт для иностранцев) на мне лопнули шорты, я чуть не сгорел со стыда, но фрау Буш тут же нашла иголку с ниткой. В другой раз она строго меня отчитала за то, что я скатываю шарики из хлеба: хлеб — не игрушка в мире, где столько людей страдает от голода. Она была права. Наше общение с ее дочерью, Ирен, было намного свободнее — она-то не обязана была следить за моим воспитанием. На прощание Ирен подарила мне швейцарский перочинный нож, первый в моей жизни.
    Пожалуй, никто из тех, кого я знал, не выступал столько, сколько Адольф Буш. Ведущий немецкий скрипач, он давал двести, если не двести пятьдесят концертов в год — сольных или в составе квартета. Он зарабатывал достаточно, чтобы ни в чем себе не отказывать, но за сольные выступления много не получал и проявил редкое бескорыстие, взявшись за обучение мальчика, зарабатывавшего за один концерт в пять раз больше. Помимо всего прочего, Буш поражал меня еще и тем, что писал музыку. Я приходил на урок и видел на столе огромные листы нотной бумаги, размером чуть ли не с газету, которые делали ему для работы по специальному заказу. Обычно в партитуре записывают около двенадцати партий, Буш же ухитрялся поместить по крайней мере в два раза больше. Я не знал тогда, что это, но чувствовал: не удовлетворенный положением крупного исполнителя, он стремится экспериментировать и создавать. Он учил скорее музыке, чем игре на скрипке. Возможно, его талант не был столь ярким и пленительным, как у Энеску, но его преданность искусству не знала границ. Глубокий, страстный традиционалист, всю жизнь он посвятил Баху и Бетховену, засыпал и просыпался с ними, ими дышал и насыщался. Я думаю, до сего дня музыканты, особенно выступающие в камерном ансамбле, многим ему обязаны — возможно, сами порой того не зная — за это сочетание страсти и глубины.
    Из-за предстоящих гастролей Буша наши занятия временно прекратились, и мне пришлось готовить программу на зимний сезон 1929/30 года самостоятельно. К счастью, он вернулся в Базель до моего отъезда, прослушал целый ряд пьес и выразил одобрение, сделав, однако, множество замечаний и поправок. Центральное место среди разученных мною произведений занимала Соната до мажор для скрипки соло Баха, над которой я начал работать во время пребывания в “Трех королях”, еще до занятий с Бушем.
    В середине 1970-х я записал эту самую большую из всех сонат и фуг Баха в третий раз, и только тогда остался, наконец, ею доволен. В тринадцать лет я был еще не готов овладеть ею, понимал, в чем техническая сложность, но обходил ее, не пытаясь решить. В фуге Бах записал противосложение половинными нотами, но скрипачи, в том числе и Буш, предпочитали играть восьмые. Таким образом, смены гармонии на каждой четверти попросту не были слышны. Я тоже сперва так играл, но мне не нравилось, что пропадает гармония, и я дважды перерабатывал Сонату. Спустя два года, записывая ее впервые, я решил в сопровождении продлить четверть на одну шестнадцатую, так, чтобы на второй и четвертой четвертях каждого такта возникали созвучия. Это решение потребовало от меня сложной работы смычком, но в итоге выходило неплохо, разрешения диссонансов были хорошо слышны, и много лет я был вполне доволен, пока исключительная утонченность баховского замысла не подвигла меня на новые поиски. Даже если я не мог выдерживать все созвучия целиком, я решил не упускать главный аккомпанирующий голос, хроматическую линию, сохраняя в ней половинные длительности. После этого фуга зазвучала совсем по-другому, намного лучше, чем прежде, и я не понимаю, почему на протяжении стольких лет я не доверял Баху, а пошел сложным путем через четверть с шестнадцатой. Наверно, потому, что все перемены происходили во мне постепенно, и мудрость пришла не сразу.
    За два года работы с Адольфом Бушем мы выработали определенный ритм жизни. В октябре турне по Европе, ближе к Новому году — по Соединенным Штатам, в конце весны собирались всей семьей, занимались уроками и проводили вместе лето. В течение года, обычно в межсезонье, при первой возможности мы устраивали каникулы, никогда не готовясь к ним заранее, так как мама была убеждена, что наперед обдуманные планы только портят удовольствие. С конца 1930-го по 1935 год каждое лето мы проводили в Виль-д’Авре, между Парижем и Версалем, тщательно готовясь к турне и наслаждаясь неожиданными праздниками.
    Не могу вспомнить всех причин, по которым мы вернулись во Францию, но главная ясна как день. Я был в высшей степени благодарен Адольфу Бушу, любил его, восхищался им, мог долго с ним заниматься, и все же сердце мое принадлежало Джордже Энеску. Но не только для меня Париж был городом еще не осуществленных надежд и эмоционального подъема. Во Франции наша семья чувствовала себя куда свободнее, чем в Германии, где тревожное предчувствие беды, надо полагать, уже витало в воздухе. Помню, папа настаивал, чтобы на первом сольном концерте моего первого немецкого турне в 1929 году я исполнил “Нигун” Блоха (более традиционную еврейскую композицию трудно найти), и этот выбор в свете грядущих событий оказался полностью обоснованным — с учетом того, что концерт проходил в Мюнхене, уже тогда известном своими антисемитскими настроениями. Но как на первом концерте, так и на всех последующих меня встречали очень тепло, выступления проходили на редкость успешно. В моих глазах немцы оставались прежде всего непревзойденными ценителями музыки, у которых в каждом, даже самом захолустном городишке имеется свой оркестр. Из Виль-д’Авре я продолжал ездить в Германию с концертами, пока Гитлер не пришел к власти.
    Наш дом в Виль-д’Авре был настоящим домом, просторным, по-своему изящным, этакий загородный Малый Трианон, слегка потрепанный бесчисленными поколениями постояльцев. Вернувшись во Францию, мы связались с Яном и Изабель Гамбург, и Ян помог нам найти и снять дом номер 32 на рю Прадье. Мы остались сидеть в такси, мама же отправилась в агентство недвижимости и сразу же согласилась на сделку: важные решения она принимала без колебаний. Наша Маммина всегда знала, чего хочет, и, найдя желаемое, долго не раздумывала. За домом начинался парк Сен-Клу, от него нас отделяла только дорожка и стена. Дом стоял в глубине, на возвышении, оттуда к гаражу спускался сад, отгороженный глухими металлическими воротами от посторонних взглядов: французы тщательно оберегают свою частную жизнь. К парадной двери вели каменные ступеньки, сразу за ней располагалась гостиная, направо — столовая, налево — комната для музицирования, где стояло пианино. Я, однако, занимался у себя на втором этаже, в комнате с балконом, уставленным глициниями. Открывающийся с балкона вид на аккуратные лужайки и раскидистые деревья радовал глаз и способствовал вдохновению. На третьем этаже мама устроила еще одну гостиную; кроме того, там жили Биджина и Ферруччо, наши повариха и мастер на все руки, которые, казалось, попали к нам прямо со сцены итальянской оперетты (на самом деле их рекомендовали Гамбурги). Они составляли примечательную пару: невысокий, ладный Ферруччо и необъятная Биджина, он — легок на подъем, непоседлив, она — настоящая повариха, тучная, добродушная, привязанная к кухне. Они готовили нам мороженое, и Ферруччо, которому приходилось подолгу взбивать его вручную, постоянно при этом пел; и наше мороженое мы называли “тра-ля-ля”. Биджина и Ферруччо жили с нами, пока мы не уехали из Франции (мы даже брали их с собой в одно из американских турне), а затем перебрались на полквартала дальше, в ресторан на рю Гамбетта. Приехав в освобожденный Париж еще до окончания войны, я сразу же к ним заглянул и очень обрадовался — впрочем, не слишком удивившись, — что они живы-здоровы и все такие же славные.
    Маммина, обзаведясь, наконец, домом и переехав поближе к старым друзьям, снова начала устраивать приемы. Мы купили “делаж”, отличный вместительный автомобиль с четырьмя дверцами и, как ни странно, с правым рулем. Каждую неделю, по четвергам, с раннего утра папа и Ферруччо отправлялись на нем в Лез-Аль, на центральный рынок Парижа, возвращаясь после завтрака в четырехколесном роге изобилия, откуда сыпались фрукты, овощи, сыр, лобстеры, рыба, мясо, птица. Чтобы справиться с этим великолепием, мы обзаводились новыми знакомыми, и круг нашего общения заметно расширился по сравнению с первым приездом во Францию четырьмя годами ранее, однако никто из новых знакомых не стал близким другом родителей. Папа с мамой были целиком преданы своим детям, и новых людей приглашали только для нас, сами же они ни в ком не нуждались.
    Семья Виан — муж и жена с детьми (дочь и четыре сына, в том числе Борис, тот самый, будущий писатель, и Ален, младший, заслуживший прозвище “техасский разбойник” за свою страсть к ковбойской одежде) — стали первыми захаживать к нам в гости, так как жили неподалеку. Как только мы познакомились, я сразу понял, что мне наконец-таки представилась долгожданная возможность покататься на велосипеде: у всех пятерых было по велосипеду. Конечно, нам разрешили на них кататься. Стратегия была следующая: никому не рассказывать о первых своих опытах (зачем кому-то знать, кто и сколько раз упал, разодрав себе коленку?), а затем, подучившись, продемонстрировать свое мастерство, выкатив к родителям из-за кустов. В скором времени и мне, и Хефцибе, и Ялте подарили по прекрасному велосипеду — с большими надувными шинами, переключением скоростей, фонарем, передним и задним тормозами, и долгие годы они доставляли нам немало счастливых минут. Взмывая на своих конях на пригорки и пролетая через канавы, мы исполосовали велосипедными шинами все близлежащие леса, знали наизусть каждый поворот, каждую тропку, и по широким дорожкам под величественными сводами деревьев спускались вниз. Четверг у всех французских школьников выходной день, и по четвергам наши семьи выезжали на двух машинах на прогулку. Однажды в Рамбуйе по Божьему промыслу нашу дорогу преградило дерево, и так как дело происходило во Франции, где страсть к возведению баррикад у каждого в крови, мы, восемь детей, пыхтя, поднимали, толкали и тащили его, чтобы положить поперек лесной дорожки, а потом завалили землей и камнями. Власти безуспешно пытались выяснить, чьих рук это безобразие, и сейчас я с удовольствием предоставляю им недостающие сведения для закрытия дела.
    Большинство наших знакомых были из музыкальных кругов. В Виль-д’Авре останавливались такие выдающиеся личности, как Эрнест Блох, сэр Эдвард Элгар, Александр Фрид, музыкальный критик из Сан-Франциско, один из всего двух профессиональных критиков (вторым был Олин Даунз из Нью-Йорка), которым удалось преодолеть барьер между миром журналистики и нашей семьей. Гостили у нас и знатные парижане: Марсель Чампи, Жак Тибо, Альфред Корто, Надя Буланже, Ноэль Галлон, преподаватель гармонии и контрапункта, и Эмиль Франсэ, великий скрипичный мастер. В скрипичном деле Франсэ был привержен традиции и собрал прекрасную коллекцию инструментов. Когда “Графу Кевенхюллеру” потребовался небольшой ремонт, он одолжил мне “Гварнери”, принадлежавшую Изаи, на которой я, записываясь в Париже в 1932 году, исполнил некоторые части из баховских сонат для скрипки соло. Позже эта скрипка перешла к Исааку Стерну. Франсэ также одолжил мне самого прекрасного “Бергонци”, какого я когда-либо видел.
    Не помню точно, кто именно — то ли Блох, то ли Энеску — познакомил нас с писателем и поэтом Эдмоном Флегом и его семьей, образцом франко-еврейской культуры в самом утонченном ее варианте. Эдмон Флег написал либретто для оперы Блоха “Макбет” и вместе с Энеску работал над его шедевром “Эдип”. Он был одним из самых удивительных людей в моей жизни — идеалист, полный благородства, готовый прийти на помощь, и всегда с улыбкой на лице. Даже после того как на них с женой обрушилось двойное несчастье, потеря обоих сыновей, улыбка его не исчезла, только сделалась более смиренной, философской. Но тогда, в начале 1930-х, когда до трагедии было еще далеко, оба мальчика, Морис и Даниэль, подавали блестящие надежды. У Флегов была очаровательная квартира на острове Сите. Мы часто бывали у них в гостях, всегда радовались встрече, и не раз по такому случаю открывали чудное домашнее шампанское, которое нужно пить, пока оно еще бродит, и от которого наутро совсем не болит голова. Мы сдружились на всю жизнь и с другой семьей, семьей Жаклин Саломон, одаренной скрипачки, которой, как и мне, удалось сломить сопротивление Энеску и упросить его с ней заниматься. Саломоны жили в одном из самых оживленных кварталов Парижа — удивительно, но архитектурный ансамбль города позволял даже в таком шумном районе открывать окна во дворик, настолько тихий, словно квартира находилась в уединенной деревне. Каждую неделю Жаклин приезжала в Виль-д’Авре поучаствовать в концерте камерной музыки вместе со мной, Энеску и другими музыкантами. Она была само очарование, и я втайне от всех питал к ней нежные чувства.
    И, конечно же, у нас появились новые учителя. Маммина, как всегда, полагаясь на свою невероятную интуицию, нашла для нас самых лучших, о каких во Франции тогда (да и сейчас тоже) можно было только мечтать. Феликс Берто со своим сыном Пьером жили от нас через железную дорогу в пригороде Севр и приходили заниматься с нами французским языком и литературой. Феликс Берто был самым крупным во Франции специалистом по немецкому языку и работал в то время над созданием немецко-французского словаря — труд, впоследствии завершенный его сыном. Несмотря на профессорское звание, он скорее походил на разбойника или кочевника откуда-нибудь из Бессарабии или Испании — впрочем, его личные качества были столь же яркими и выдающимися, как и внешность. Да и Пьер производил не менее сильное впечатление своим обликом, характером и эрудицией. Он с легкостью окончил высшую школу, взял все почетные награды, в перерывах между занятиями успел стать опытным альпинистом и на тот момент был самым молодым профессором в стране. Хефциба, которой тогда исполнилось одиннадцать, влюбилась в этого удивительного, изысканного, романтичного, темпераментного и остроумного молодого человека.
    Поэтому когда Пьер через несколько лет объявил о помолвке с Дениз Сюпервьель, очаровательной дочерью великого французского поэта, я пригласил Пьера прогуляться и пытался уговорить его отказаться от женитьбы и дождаться, когда подрастет моя сестра![6] Когда отец был занят, Пьер замещал его, и с ним нам, разумеется, было куда веселее. Его представления об образовании не имели ничего общего с традиционным строго академичным подходом. Помимо науки и культуры, он интересовался событиями в политике, социальной сфере и спорте и считал, что знания можно черпать откуда угодно: из книг и классных комнат, само собой, но также и из газет, из полевых работ, из житейских ситуаций. Благодаря своей прекрасной физической подготовке он стал храбрым и незаменимым бойцом Сопротивления, после войны был избран префектом Лиона, а затем начальником сыскной полиции и губернатором Тулузы. Он был требовательным преподавателем и не только учил нас французскому языку, но и делал экскурсы, к примеру, в философию и немецкую литературу. Однажды он задал Хефцибе перевести несколько стихотворений Гёльдерлина на французский и до сих пор убежден, что ее переводы — одни из самых изысканных, что ему доводилось читать. И меня он тоже заразил Гёльдерлином. Помню, как мы плыли морем из Бергена в Ньюкасл и как с томиком Гёльдерлина я напрочь забыл и об узкой каюте, и о ненастной погоде.
    Дабы мы совершенствовались в итальянском, в Виль-д’Авре к нам приезжала Джулиана дель Пелопарди, очаровательная девушка из благородной католической семьи (впоследствии ее отец заронил во мне интерес к органическому земледелию, и это впечатлило меня, пожалуй, даже больше, чем занятия грамматикой с его дочерью). А для ознакомления с основами русского языка мама пригласила славного мистера Лозинского, эмигранта, бежавшего от большевиков. Его лингвистическое дарование было феноменальным: каждое лето, в качестве задания на каникулы, он ставил перед собой цель — выучить новый язык. Иногда мы все вместе выбирались в Альпы, совмещая поездку с занятиями. В одну из таких вылазок, в 1935 году, я познакомился с двумя его соотечественниками: Владимиром Горовицем и Григорием Пятигорским.
    Володя Горовиц тогда совсем недавно вырвался из России. Он уже успел произвести впечатление на музыкальные круги Запада, но пока еще наслаждался непривычным ощущением свободы. В то время он был пылко влюблен в Ванду Тосканини и ухаживал за ней, обзавелся лимузином “роллс-ройс”, в общем, был свободным человеком с блестящей карьерой впереди. Володя и Гриша бывали на наших пикниках в Фекстале, и пока Володя изнывал, мечтая сесть за фортепиано (ибо он был неутомимым пианистом), Гриша потчевал нас бесконечными историями. Таких рассказчиков, как он, я больше не встречал: у него получалось держать всех своих слушателей в напряжении, и с годами его искусство только совершенствовалось. Сюжет мог в процессе рассказа и пострадать, зато так расцвечивался, что слушатели охотно прощали рассказчику все его отступления. Вечером мы отправлялись домой к Горовицу в деревушку Сильс-Мария, чтобы послушать его и сыграть трио.
    Нашим излюбленным развлечением в Виль-д’Авре были поездки на “делаже”. Папа, а со временем и я любили кататься по довоенному Парижу. Там, в районе какой-нибудь прекрасной транспортной развязки, например вокруг Триумфальной арки, начиналась увлекательнейшая игра, участники которой вступали в состязание друг с другом на примыкающих под всевозможными углами улицах разной ширины: игроки — легкие на колесо французы — стремились во что бы то ни стало первыми рвануть с перекрестка. Детство постепенно оставалось позади: я сел за руль, у меня появилось лезвие для бритья, завтрак мне подавали в постель, выделяли карманные деньги, на которые я мог угостить шербетом всю семью в “Кафе де-ля-Пэ”, но я не спешил брать на себя ответственность и становиться самостоятельным. Эти мысли меня и пугали, и мешались с мечтами о женитьбе — мне представлялось, что в ту же секунду я стану совсем взрослым; в общем, и то, и другое я отодвигал на будущее. Не у всякого подростка за год происходит столько событий, сколько у меня за одну только зиму, а потому летом в Виль-д’Авре я был рад возможности передохнуть и поработать. Лейтмотивом всех летних будней были, разумеется, занятия с Энеску.
    Мы занимались уже не первый год, из ребенка я успел превратиться в подростка и для своего возраста был уже опытным скрипачом, а потому только теперь, продолжая занятия с Энеску после перерыва, я смог понять всю глубину и силу его огромного таланта. Я видел его в новом свете — он возобновил домашние вечера камерной музыки, дирижировал, когда я играл на сцене и в студии звукозаписи. Энеску по-прежнему почти ничего не говорил во время исполнения, считая, что слова только мешают воспринимать музыку. В остальное же время он демонстрировал редкие знания по части языков, обнаруживал чудесный дар слова, всегда имел про запас шутку, розыгрыш или остроту, чтобы украсить беседу. Вне сомнения, его остроумие, неизменная учтивость и талант все объяснять через символы, наряду с основательным знанием партитуры и преданностью музыке, способствовали его дирижерскому успеху. И даже если перед ним сидел целый оркестр, он почти не говорил, скорее пел, и никогда ничего не разжевывал, как, например, Виллем Менгельберг в Амстердаме. Менгельберг начинал репетицию с лекции о композиторе, чье произведение сейчас будет исполняться. Он мог объяснять целый час, а то и больше, чем только утомлял музыкантов, пока, наконец, в конце репетиции не приступал собственно к произведению, которое от всех этих предварительных слов ничего не выигрывало. Кто-нибудь из оркестра предлагал мне сесть, чтобы я по крайней мере не стоял, слушая дирижера, но я не садился, с одной стороны, из почтения к Менгельбергу, с другой — чтобы мое комфортное расположение не вдохновило его на продолжение. Энеску никогда не подвергал таким пыткам солиста и оркестр — уважение к людям было одним из его выдающихся качеств: он по-другому подводил музыканта к композитору, к тому, как он построил свое сочинение, как прочувствовал.
    Например, в 1932 году он отправил меня на фестиваль в Зальцбург. Музыка Моцарта, говорил Энеску, — это музыка слога и жеста, и когда я увижу его произведения на сцене и смогу за каждой фразой представить конкретную ситуацию, я пойму, что как оркестровые, так и камерные его сочинения полны жизни, а не абстрактны, и буду исполнять их намного лучше. В нашем доме слово Энеску было законом, поэтому мы с папой отправились в Зальцбург на машине, и наша серьезная миссия в итоге превратилась в лихую эскападу. Мы прекрасно провели время в этом городе, по утрам слушали мессы, по вечерам ездили в оперу, а в перерывах отправлялись в горы на пикник. Как и говорил Энеску, поездка на фестиваль пошла мне на пользу. Музыка Моцарта всегда была для меня открытой книгой, но только в Зальцбурге я ощутил в ней биение жизни и пришел к подлинному ее пониманию. Этим я обязан Энеску и своему отцу.
    Именно Энеску предложил, чтобы Хефциба выступала вместе со мной. Те годы в Виль-д’Авре навсегда остались в моей памяти как самые счастливые: каждую неделю на протяжении всего лета мы устраивали званые вечера с камерной музыкой. Я впервые принял участие в совместном музицировании и с тех пор, сколько бы ни играл камерным составом, — все было мало; счастливая старость в моем представлении — это участие в струнном квартете, чтобы бесконечно играть всем вместе друг для друга. Но в те дни я только учился этому изысканнейшему из времяпрепровождений и внимательно работал над каждой партией, которую давал мне Энеску. Обычно Хефциба сидела за пианино, Жак Тибо, Жаклин Саломон и я по очереди были первой скрипкой; Энеску среди такого обилия скрипачей выбирал альт, если в тот вечер к нам не присоединялся Пьер Монтё, а Морис Айзенберг играл на виолончели. Монтё все время сочувствовал Ялте, остававшейся за бортом, а потому иногда настаивал, чтобы за пианино села она. Ялта не отказывалась и всегда прекрасно играла. Как-то раз на таком домашнем концерте мы с Хефцибой исполнили вдвоем Сонату Бетховена. К всеобщему изумлению, Энеску тут же заявил, что мы должны играть вместе перед большой аудиторией.
    Мы не были готовы к тому, что он с таким энтузиазмом ухватится за эту идею; непросто было представить на сцене концертного зала нашу домашнюю самодеятельность, цель которой составляло всего лишь развлечение близких. Но мы напрасно так удивлялись. В Виль-д’Авре мы по-настоящему сблизились с Хефцибой, понимали друг друга, наши отношения были простыми и доверительными, мы находились на одном музыкальном уровне и быстро поняли, что наши души — сиамские близнецы. Наш дуэт образовался скорее спонтанно, чем намеренно: мы не глядя угадывали чувства и намерения друг друга. “Иегуди помогал мне разобраться в партитуре, — несколько лет назад вспоминала Хефциба. — Он делился своими музыкальными ассоциациями, отдельные фразы были у него живыми, большие разделы заполнялись соответствующими деталями, и мне не приходилось раздумывать над его обоснованными доводами”. На самом деле объединяли нас не столько обоснованные доводы, сколько наши промахи. Мы уходили от текста произведения и покрывали друг друга, искусно, неосознанно, чувствуя себя гимнастами на трапеции, которые вот-вот упадут и разобьются, но в последнюю секунду протягивают друг другу руки и торжествуют, удачно завершив номер, или улыбались своим ошибкам, как маленьким шуткам, не заметным для посторонних. “Однажды, в 1938-м, мы исполняли сонату Моцарта в “Метрополитен-опера” в Нью-Йорке, — пишет Хефциба. — Все шло так прекрасно, само собой, и мы были очень взволнованы. Но в коде я настолько заслушалась, что забыла об игре и вступила секундой позже, только сделав над собой чудовищное усилие. Мы смеялись, вспоминая об этом, а после концерта особенно приятно было слушать похвалы поклонников, потому что тогда нам казалось, что на этот раз мы их по-настоящему заслужили”.
    Однако прежде чем выступать, предстояло уговорить на это родителей. Им не хотелось отдавать сцене еще одного ребенка, ведь там не место благовоспитанной девушке (Хефцибе тогда исполнилось тринадцать). Но непререкаемый авторитет Энеску и тот факт, что Хефциба будет всегда выступать только со мной, перевесили их сомнения. Наш дебют состоялся на полпути от дома до сцены: в студии звукозаписи. Мы сыграли Сонату ля мажор Моцарта (К 526) и получили молчаливое одобрение наших невидимых слушателей — Приз Кандида за лучшую пластинку года. Через десять месяцев, 13 октября 1934 года, мы предстали перед ними в зале “Плейель” и исполнили Сонату ля мажор Моцарта, Сонату ре минор Шумана и “Крейцерову сонату” Бетховена.
    Сколько бы мы ни выступали вместе с Хефцибой, наша игра будто не менялась. Сестра моя взрослела, приобретала жизненный опыт, работала с несчастными, обделенными людьми, но на сцене всегда выступала так же просто, так же доверительно и тепло, как в зале “Плейель”. Исполнение становилось все глубже и насыщенней, но музыка оставалась отзвуком и образом наших с ней отношений, связавших нас еще до выхода на сцену. Хефциба верила в себя, в музыку и в меня, она была так естественна, что вынесла испытание концертным залом и в конце концов покорила его. Такова обратная сторона гордости: уверенность Хефцибы в себе и в своей игре основывалась на преданности музыке, а потому ее исполнение было простым, скромным, почти наивным, без тени самолюбования или демонстрации; за все эти добродетели Хефцибу любили в Англии и Франции. Ведь, невзирая на все различия между этими странами, там одинаково отрицают эмоции ради эмоций и высоко оценивают тех, кто держит свои чувства при себе.
    Для Хефцибы музыка была естественным средством самовыражения, еще одной ступенью наших отношений, счастливым долгом. Она никогда не исполняла со мной те небольшие блестящие пьесы, которые создаются специально, чтобы продемонстрировать виртуозность скрипача. Мы играли сонаты, где голоса инструментов на равных объединены в диалоге; мы были столь близки, что не нуждались в поисках пути друг к другу, общего языка, поэтому замысел и исполнение были у нас единым гармоничным целым. Правда, время от времени я просил ее обратить внимание на те или иные детали — активнее вступить в какой-то момент, уверенней строить фразу, и послушная сестра легко принимала мои предложения. Но согласие не требовало от нее никаких душевных усилий. Она никогда не искажала фразы, подчиняясь капризному желанию сделать их более “интересными”. И даже публика не сбивала ее с праведного пути. Порой возбуждение, или нервы, или прочие обстоятельства могут сказаться на выступлении музыканта и даже испортить его, но я никогда не видел, чтобы Хефциба играла иначе, чем диктовала ей музыка.
    Сжимая мою руку, стоя вполоборота к залу, она кланялась в конце нашего первого выступления. И я впервые почувствовал себя настоящим старшим братом — защитником и опытным проводником в мире, новом для нее, но мне хорошо знакомом.

ГЛАВА 6
Зимние путешествия

    На своем веку, за семьдесят с лишним лет, я перенес столько болезненных расставаний, сколько, наверно, не перенес ни один другой человек. Я думаю, не все до конца понимают, что это неотъемлемая часть “жизни на колесах”. Да, я знавал гастролирующих артистов, которые всегда уезжали с легким сердцем, но я предан своей семье, в детстве был домашним мальчиком и до сих пор так же сильно люблю свой дом. Не скажу, будто постоянные разъезды, из которых по большей части состоит моя жизнь, были тяжким бременем, будто каждый раз приходилось собирать волю в кулак, когда все внутри разрывалось от горя; это далеко не так: я с детства привык к дороге, она дарила много радостей, но требовала и тяжелых разлук. В самом начале года мы с папой прощались с мамой и сестрами и уезжали на три месяца из Европы в США. Особенно запомнился самый мучительный наш отъезд: это было 7 января в Неаполе, в мамин день рождения, о котором в суматохе сборов все забыли. Напомнить об этом папе ей не позволяла гордость, она решила снисходительно отнестись к его забывчивости и не придавать событию большого значения. Мой бедный отец пребывал в полном неведении и думал, что она огорчена предстоящей разлукой, и только за час до отплытия его как будто громом сразило — он вспомнил. Но даже когда подобных катастроф не случалось, нам ежегодно приходилось разрывать семью на две части, и радость путешествия всякий раз поддерживала мечта о возвращении.
    И тем не менее я всегда с нетерпением ожидал дороги. Дыхание кочевой жизни, длившейся полгода, начиная с октября, доносилось до меня вместе с запахами осени и паровозным дымом. Я шумно и глубоко втягивал их — так жеребенок принюхивается к аромату зеленых полей. За много лет поездки превратились в такую же рутину, как для иных ежедневный поход на работу, и все новые станции, отели и концертные залы походили на предыдущие. Быть может, любопытство мое притупилось, быть может, я стал уже не таким ненасытным. Но в юности каждое путешествие было полно открытий, пусть и совершаемых повторно.
    Я любил отправляться из сердца материка на побережье, в порт. Поезд, доставляющий к пароходу, отличается от остальных, пущенных по маленьким и замкнутым дорогам материка, на него уже падает отблеск моря, маячащего вдали. Б Гавре, например, пересесть с поезда на корабль не составляло труда, нужно было лишь пройти по крытому пирсу. Чаще же приходилось отправляться в Шербур, и к британскому лайнеру, стоящему на рейде, мы мчались ночью, на маленьком катере с пассажирами и багажом на борту. Он сражался со встречным ветром, прыгал на волнах Ла-Манша, его заливало дождем и окатывало водой, и вот впереди — большой освещенный дворец на якоре. Матросы опускали к нашему катеру трап, и мы поднимались навстречу свету и теплу — сколько пьянящих удовольствий, и сколько же мир потерял, их лишившись!
    За Атлантикой нас ждали Соединенные Штаты, и каждый раз они казались новой и неизведанной землей, которую предстоит открыть — задача столь грандиозная, что даже на приблизительное ее решение ушло несколько лет. Проезжая по прериям или мимо Большого Соленого озера в открытом вагоне, мы с папой вдыхали аромат стальных колес и рельс, слушали их стук-перестук, и за время путешествия успевали покрыться с головы до ног пылью и песком. Так мы впервые увидели Техас, увидели, как повсюду в южных штатах буйно цветут кизил и азалии, побывали на знаменитых болотах Флориды. Мы ехали в Новый Орлеан из Нью-Йорка на роскошном поезде, состоявшем только из вагонов-купе, с персоналом в белоснежных униформах (сейчас уже трудно поверить, что еще совсем недавно такой снобизм воспринимался как нечто само собой разумеющееся). По прибытии мы ели крабов с мягким панцирем и восхищались витыми коваными балконами домов. Во время гастролей у нас оставалось много времени для отдыха: в каждом городе мы задерживались на несколько дней: посмотреть достопримечательности, полюбоваться окрестностями и оценить все удивительное разнообразие моей родины. На Палм-Бич я впервые попал вместе с семьей, хотя родителей пришлось бесконечно долго на это уговаривать. Джек Солтер, мой агент, сообщил о предложении в пять тысяч долларов за концерт в клубе “Эверглейдс”, самом модном местечке самого модного города, но ни то, ни другое не вызвало энтузиазма у моих родителей. Значит, в этот клуб не пускают евреев, предположили они. Напротив, ответил мистер Солтер, контракт подписал некто господин Зелигман. Родители доверяли нашему агенту, а потому пошли на уступки: мы поехали во Флориду, где выяснилось, что мистер Зелигман — единственный еврей во всем клубе. Было интересно понаблюдать за жизнью высшего общества: как они играют в поло (пожалуй, самый любопытный вид спорта), купаются на красивых пляжах и любуются причудливой растительностью болотистого юга Флориды. Более того, на Палм-Бич впервые в жизни я услышал настоящий стихийный черный джаз. На второй стороне одной пластинки играли негритята — на стиральных досках и других подручных инструментах — просто так, для себя. Они произвели на меня сильное впечатление.
    Уже пару лет я колесил по Америке, и родители решили, что мама с девочками должны обосноваться в Нью-Йорке — тогда все мы сможем встречаться между концертами где-нибудь в Бостоне или Новом Орлеане. Путешествия по-прежнему оставались нашим с папой уделом. Впрочем, нас соединяли постоянные письма, телеграммы, а со временем и телефонные звонки, и по этим связующим артериям шел горячий ток нашей семейной крови.
    На время разъездов мы с папой становились закадычными друзьями. Он никогда не изображал ни наставника, ни учителя, ни тем более надзирателя, хотя постоянно заботился о моем благополучии. Мама дразнила его “планами”, он же, заботясь обо всех нас, приговаривал: “проверить, перепроверить и еще раз проверить”. Особенно его беспокоили внезапные похолодания. Стоило столбику термометра опуститься вниз, как папа всю семью заставлял спать в носках и ставить тапочки поближе к кровати, чтобы с утра не ступать на холодный пол. Нередко он распекал маму за то, что она не пытается предотвратить все опасности на свете. Мне же его опека ничуть не была в тягость. Любопытный факт: я никогда не менял рубашки после концерта, пока однажды в Лейпциге Бруно Вальтер не дал мне свое растирание с запахом сосны, посоветовав пользоваться им каждый раз после выступления и переодеваться. И папа, неукоснительно выполнявший предписания, следил, пока я был на его попечении, за соблюдением этих рекомендаций.
    Однако, несмотря на все старания, во время гастролей я страшно переутомлялся. Однажды в Бостоне произошло то, что неизбежно рано или поздно должно было произойти: я заснул посреди выступления, и впредь после того случая уже знал, что такое возможно. Во время второго тутти Концерта Бетховена я перестал понимать, что происходит, почувствовал приятную слабость и поплыл, не видя ничего вокруг, как лошадь, задремавшая в ночном. За два такта до вступления я вдруг очнулся, вспомнил, что нахожусь на сцене, за мной оркестр, впереди слушатели, Сергей Кусевицкий пытается поймать мой взгляд, и через пять секунд я что-то должен сделать. Только благодаря выработавшемуся автоматизму ситуацию удалось спасти, но я до сих пор жалею, что заснул недостаточно крепко, чтобы пропустить вступление, — тогда мой рассказ был бы подтвержден историческим фактом.
    Отец ограждал меня от журналистов и справлялся с этим превосходно. За много лет он дал всего несколько интервью, мама — только одно, а я, пока не стал взрослым, — ни одного. Время от времени меня фотографировали: репортеры расставляли свои неуклюжие аппараты, наполняли магнием маленький подносик и поджигали, чтобы получилась вспышка, после чего все вокруг заволакивало вонючим дымом. Это было все, что я знал о журналистах.
    Конечно, папа больше заботился обо мне, чем о себе. Я только начинал давать гастроли, а он уже тогда страдал от приступов желчекаменной болезни, сильно похудел и в конце концов лег в Нью-Йорке на операцию, которая пришлась как раз на время моих американских концертов, так что вместо него поехала мама. Именно с ней я начал чувствовать себя взрослым: она мудро и деликатно дала понять, что это я несу за нее ответственность, и я, сам того не замечая, повсюду ее сопровождал, советовал, что заказать на завтрак, угадывал, что ей может быть интересно, словом, вел себя как бывалый путешественник, опекающий новичка.
    Куда бы я ни отправлялся с родителями, с нами всегда был еще один человек: мой аккомпаниатор. В отличие от пианиста, скрипач один не выступает, так как сольных произведений для скрипки существует мало. В первом турне 1928 года я выступал с Луисом Персингером, а для европейских концертов уже потребовалось нанимать профессионала. Найти его было непросто: помимо прекрасного владения фортепиано, он должен был вписаться в наш семейный круг. Одно время мы подумывали, не привлечь ли молодого Луиса Кентнера, но с его талантом и характером ему было бы тесно в этой роли, он бы неминуемо нарушил семейную сплоченность. Впрочем, жизнь связала нас приятными узами другого рода: впоследствии мы выступали вместе, а позже породнились. Один аккомпаниатор приходил на смену другому, и со многими мы подружились. Первым к нам приехал Губерт Гизен, с рекомендательными письмами от Адольфа Буша, и мы работали вместе в течение сезона 1929/30. Это был прекрасный музыкант, строго придерживавшийся немецкой традиции, хотя, возможно, ему немного недоставало гибкости. Он с большим уважением относился к моей матери и всегда слушался ее, я, в свою очередь, доверял ему как пианисту и наслаждался его обществом. С Гупси, как мы его прозвали, мы выступали два сезона, а затем американский скрипач, композитор и педагог Сэм Франко, вышедший на пенсию и проживавший тогда в Берлине, предложил кандидатуру Артура Бальзама.
    Артур Бальзам был одним из лучших музыкантов, каких я знал. По происхождению польский еврей, без музыки он не мог жить так же, как без воздуха, и переехал в Берлин, чтобы дышать и учиться в Высшей школе, не пропускать ни одного концерта, ни одной репетиции. Он был похож на доброго, мягкого и чувствительного ученика раввина, но, вместо того чтобы проводить день и ночь за чтением Талмуда, он все время слушал музыку или репетировал, а если появлялось свободное время, то с головой уходил в изучение очередной партитуры. Чтобы успокоиться и сосредоточиться, женщина берется за вязание, он же переписывал ноты, выводя каждую заботливо и любовно. Он был очень сердечным человеком, в жизни вел себя тихо и скромно, но, едва коснувшись клавиш, становился энергичным и уверенным. Однажды Уилла Кэсер подарила мне томик Гейне и “Фауста” Гете, и Бальзам, прекрасно говоривший по-немецки, читал их со мной вслух. Потом он много лет работал в Нью-Йоркской филармонии, стал выдающимся солистом и прекрасным преподавателем.
    Однако Бальзам недолго оставался с нами, ему надо было заниматься собственной карьерой, а потому в нашей семье появился замечательный музыкант, бельгиец Марсель Газель. Марсель, как и мои сестры, брал уроки у Чампи, и именно с его рекомендациями пришел к нам в 1933 году и оставался до тех пор, пока мы не покинули Европу. Он каждую зиму ездил с нами на концерты, а в 1935-м мы вместе отправились в мировое турне. Потом мы потеряли друг друга из виду, но ненадолго. Надеюсь, читатель поймет из последующих глав, что Марсель сыграл исключительно важную роль в моей жизни. Вместе с ним я заново открыл для себя Европу, когда Вторая мировая близилась к концу, вместе с ним мы создали школу, и в последние годы жизни он был ее музыкальным директором. Марсель входил в круг самых дорогих моих друзей и коллег и столь органично вписался в нашу семью, словно был моим старшим братом.
    Он был небольшого роста, светловолосый, сообразительный и легкий на подъем — о лучшем компаньоне и мечтать нельзя. Он служил идеальным объектом для шуток и розыгрышей, всегда пребывал в прекрасном расположении духа, и даже наши злые проделки не могли испортить ему настроение. Однажды при переходе через неспокойное Тасманово море мы с сестрами преподнесли ему вкуснейшую селедку с шоколадным пудингом, после которой он долго не выходил из каюты. Мы все его любили и полностью сходились во мнении, что он безоговорочно “наш”, еще один “родственник”. Марсель вырос в садах сельской Бельгии, а потому очень любил гулять и обладал терпением садовника, умел не торопить ребенка, который взрослеет, следуя своему собственному ритму. С юных лет он был уверен в своих силах, обладал незаурядным умом и смекалкой, присущей бельгийцам и французам. Поэтому поначалу мы полагались только на него — он без особых усилий решал все дорожные затруднения: с расписанием, багажом, встречами, а позже проявил незаурядный талант организатора, открыв отделение фортепиано в консерватории Гента, а затем и в моей школе в Сток-д’Аберноне. Удивительно, как его административный гений сочетался с почти жертвенной преданностью. В конце 1930-х Марсель женился на моей подруге детства и коллеге Жаклин Саломон и увез ее в Гент. Спустя много лет я уговорил его поработать со мной в Англии, и Жаклин, конечно же, тоже приехала на помощь — обучать молодых скрипачей в Сток-д’Аберноне. Мне нравилось, что эта связь с моим прошлым уцелела и что наследие Энеску сохранялось в Суррее не только моими усилиями, но и стараниями Жаклин.
    Если бесконечные путешествия меня чему-то и научили, так это тому, что музыка является отражением общества, пейзажа, климата и даже ландшафта страны. Возьмем Брамса: он вырос в туманах северной Германии и движется в своих произведениях словно на ощупь, задумчивый, погруженный в себя. Этот туман рождает чувство незавершенности, он может быть едва заметен или окутывать собою весь мир, — но в его музыке нет определенности. В зыбкой безбрежности тумана человек обращается к себе, ищет свою душу. Неслучайно жители Гамбурга и Бремена понимают Брамса лучше любой другой публики, и неслучайно Тосканини, выросший под ясными и прямыми лучами итальянского солнца, не умел должным образом исполнять тихие разделы брамсовской музыки. До сих пор нельзя сказать, сможет ли современная музыка, в значительной мере утратившая свои корни и нестойкая к любым культурным поветриям, так же верно отразить наше глобальное сообщество, как музыка прошлого отображала более стабильный мир. Композитору не прожить без опоры на традиции своей родины.
    Но для интерпретатора, имеющего дело со многими композиторами, смешанные корни — скорее преимущество. Я не берусь вычленить, что и как на меня в свое время повлияло; все это давно слилось в единое целое. К моему русско-еврейско-американскому стволу привиты побеги французской, немецкой, итальянской и английской культур, и на моем внутреннем компасе как минимум полдюжины полярных звезд, каждая из которых корректирует влияние соседней: в моем исполнении произведение должно звучать по-немецки классично, по-русски экспрессивно, по-американски блестяще, по-французски изысканно и по-английски точно… Конечно, этим компасом я пользуюсь интуитивно, и особенности каждой из моих национальностей имеют значение лишь постольку, поскольку каждая — часть меня, благодаря им в музыкальном отношении я становлюсь гражданином мира. Превращение это началось еще в юности, когда я разъезжал не только по Соединенным Штатам, но и по Западной и Центральной Европе, а также по Британским островам, по ту сторону Ла-Манша.
    Высадившись в Великобритании в ноябре 1929 года, уже на пристани я ощутил, что воздух здесь отличается от американского и французского: здесь царила атмосфера спокойной зрелости, в этой стране люди за долгие века научились терпению и мудрости. В Лондоне шестидесятилетней давности мне отчетливо запомнились две встречи. В Роттен-Роу, на следующий день после моего выступления, господин Александр Л. Говард спешился с коня, чтобы представиться. Он показал нам несколько лондонских памятников, пригласил к себе домой и продемонстрировал коллекцию древесины со всех концов света. Он занимался продажей леса и прекрасно разбирался в дереве не только по деловой необходимости, но и потому, что восторгался им. Мистер Говард был для меня первым, кто явил собой образец человека с увлечениями, возвышенными интересами и вкусом к жизни — качествами, за которые я так ценю англичан.
    Вспоминаю безукоризненно накрахмаленный фартук горничной, приходившей к нам в номер поправить огонь в камине или подкинуть еще угля из медного ведерка. У нас был настоящий английский открытый камин, как в рассказах Чарльза Диккенса, он бесконечно интриговал меня, так же как и тихая, проворная и сдержанная горничная, и с тех пор английский уют в моем представлении всегда побеждает суровый климат Альбиона.
    И в самый первый, и во все последующие наши визиты в Англию чаще всего я обращал внимание на то, насколько спокойным становился здесь мой отец. В продолжение наших турне папа был счастлив: он наслаждался свободой и в то же время вместе со мной стремился к цели. Но в Англии ему дышалось легко. Здесь он доверял окружающим и не расспрашивал в деталях о предстоящем концерте, как в любом другом месте. Даже все вместе мы жили здесь каждый в своем ритме, словно нас поддерживало само общество, которое разделяло наши взгляды на такие добродетели, как работа, прилежание и самодисциплина, и, следовательно, не дистанцировалось от нас, но и не относилось к нам чересчур восторженно.
    На этой исполненной достоинства земле я, к великому своему удивлению, впервые познакомился со своими дальними родственниками (после были и другие, в России и в Израиле). Даже тот, кто и шагу не ступит, не натолкнувшись на кузена или дядюшку, позавидовал бы родству с Миллерами; для меня же они были настоящим сокровищем. Дядя Джек и тетя Эди Миллер, дальние родственники матери, жили с детьми Джоном и Соней в большом красивом доме возле парка Ричмонд. Дядя владел сетью табачных магазинов и своей щедростью мог обезоружить любого: например, довольно рискованно было восторгаться его часами, поскольку он мог тут же снять их с руки и подарить вам. И я, научившись держать свои восторги при себе, все-таки за долгие годы обзавелся целой коллекцией дорогих вещиц только потому, что они оказались поблизости, а дядя Джек не видел причины, почему бы их мне не подарить.
    Тетю Эди я полюбил с первого взгляда. Чудесная, тонкая, удивительная женщина, она прекрасно играла на фортепиано и была известна в английской музыкальной среде. Ее гостеприимство не знало границ точно так же, как и щедрость ее мужа. Приезжая в Англию, мы обязательно посещали дом у парка Ричмонд, а тетя Эди бывала на моих концертах и ходила с нами гулять. Однажды во время второго турне я заболел, и она взяла на себя все хлопоты по уходу (у меня случился приступ аппендицита, и меня прооперировали в Базеле в 1930 году). У тети Эди всегда был наготове подарок — корзинка тропических фруктов с анонами, хурмой, личи, маракуйей; их можно было купить только в Лондоне. В прочие столицы развитых стран — даже Нью-Йорк и Париж — их в те времена еще не привозили.
    Тогда я не подозревал, что во второй раз упустил возможность встретиться с Дианой: ее мать и тетя Эди вращались в одних музыкальных кругах и очень хорошо знали друг друга. Когда мы с Дианой поженились, тетя Эди была самым дорогим и самым близким нам человеком. Сейчас ее уже нет, и мне всегда будет ее не хватать, я очень сильно ее любил.
    Лондон изобиловал не только экзотическими плодами, и к фруктам попроще здесь относились так, что мне, калифорнийцу, это казалось чем-то из ряда вон выходящим. Во время первых гастролей состоялась еще одна встреча, положившая начало продолжительному знакомству, — с мистером Тэттерсолом, членом династии конезаводчиков и участников скачек. Подобные увлечения были характерной особенностью лондонской жизни уже во времена принца-регента. Так вот, мистер Тэттерсол не только первым показал мне лондонский Тауэр, но и продемонстрировал не менее завораживающий, чем историческое здание, предмет: ножнички для винограда. На моей родине виноград пригоршнями отправляют в рот, но здесь, вдали от виноградников, этим маленьким прибором каждый отрезал себе (вернее, отрывал — работал он скверно) несколько ягод с грозди.
    Готовясь к первой поездке в Англию, я обзавелся британским менеджером по имени Лайонел Пауэлл (его контора напоминала некий земной микрокосм — в каждой комнате было представлено по континенту), и уже тогда наладил долгосрочные связи со звукозаписывающей фирмой. За столь долгое и приятное сотрудничество с HMV (позже EMI) стоит благодарить Дэвида Бикнелла, представлявшего эту компанию при подписании первого контракта в 1929 году и впоследствии на протяжении многих лет. Любое обсуждение с его участием проходило в дружелюбной атмосфере: на его румяном английском лице всегда играла теплая, добрая улыбка.
    Из всех поездок в Англию одна особенно ярко сияет в моей памяти. Дело было в 1932 году.
    Как-то летом, в пятницу, отступив от обычного расписания гастролей, мы решили по пути в Лондон прокатиться из Виль-д’Авре до Кале: я, отец и месье Виан. Наша прогулка больше походила на забаву: месье Виан не бывал раньше в Лондоне и своим приподнятым настроением заразил даже нас, опытных путешественников. А меня ожидало большое, если не сказать великое, событие: запись современного сочинения, Концерта для скрипки, под руководством самого композитора, сэра Эдуарда Элгара. Я работал над Концертом самостоятельно, но все-таки перед отъездом сыграл его Энеску. Помнится, Энеску заметил, что вторая тема у солиста удивительно “английская”, и это его замечание я, несмотря на все свои разъезды, тогда так и не понял до конца и только годы спустя согласился с ним, прочувствовав эту страстную невинность, так отличающуюся от вулканических, агрессивных, изощренных страстей других стран.
    Если погода действительно влияет на музыку, тогда музыка Элгара английская настолько, что не поддается переносу на другую почву. В ней — весь английский изменчивый климат, не склонный однако к крайностям; человек, различающий бесконечное число оттенков серого неба и зеленого пейзажа, не допустит неуместного максимализма. В Англии (как я позже узнал) можно существовать в промежутке между “да” и “нет”; и действительно, если кто настаивает на одном или другом, даже из самых лучших побуждений, то не вызывает к себе ничего, кроме общей неприязни, и считается фанатиком.
    На английском берегу Ла-Манша нас ждал красивый старый “роллс-ройс” Гарольда Голта, в то время моего английского агента (преемника Лайонела Пауэлла). Нас отвезли в гостиницу “Гросвенор-Хаус”, где меня, в коротких штанишках и рубашке, не пустили в столовую (впрочем, я уважаю этикет, поэтому переоделся без возражений). На следующий день приехал пианист Айвор Ньютон на предварительную репетицию, еще до встречи с Элгаром. Я тогда впервые познакомился с Айвором, человеком, которого впоследствии высоко оценил; прошло некоторое время, прежде чем мы стали вместе выступать и встречаться не только на сцене. Вежливый, полный обаяния, рассудительный, остроумный, прекрасный спутник в путешествиях, он быстро находил общий язык с некоторыми певицами (коих надо лелеять, принимать во внимание их переменчивые темпы и транспонировать аккомпанемент, если вдруг в один прекрасный день они не расположены петь на той или иной высоте). В два часа мы были уже на месте, ожидая приезда сэра Эдуарда. Как оказалось, я не был готов увидеть такого человека: в моем представлении композитор похож на библейского пророка (как Блох) или на героя-рыцаря (как Энеску), а перед нами стоял старенький джентльмен сельского вида, которому для полноты картины не хватало пары хороших гончих, играющих у его сапог; кроме того, к своей работе он относился, мягко скажем, спокойно. Мы с Айвором стали играть вступление солиста и не успели дойти до второй, “английской” темы, как сэр Эдуард прервал нас: он уверен, что запись пройдет прекрасно, а тем временем не будем ли мы так любезны отпустить его на скачки! Конечно, мне было приятно, что он составил высокое мнение о моих способностях, но я не мог понять, как могут скачки отодвинуть на второй план все, что касается достоинств и недостатков моего исполнения. Впрочем, мы с папой договорились встретиться с сэром Эдуардом в субботу утром, попрощались с Айвором и ушли.
    Мы правильно сделали, что доверились ему. Во время записи в студии Элгар был полон достоинства, но не самомнения. Никогда я не видел, чтобы дирижер так мало дирижировал, практически не навязывая себя музыканту. Он был сама простота и невозмутимость, само его присутствие и жесты казались почти излишними (хотя, конечно же, это было не так). Я узнал еще кое-что об Англии: власть может быть ненавязчивой, даже скромной, а твердость руки не в табличке на двери кабинета или роскоши его обстановки, а в том, как лидер ведет себя, оказавшись под огнем: чем он спокойнее, тем выше его авторитет. Властвовать так учились веками: воспитывали собак, лошадей, военные полки. Всего горстка гражданских служащих управляла целой империей, всего горстка сдерживала натиск оппозиции в стране. Впрочем, Элгар не сталкивался с сопротивлением: оркестр добровольно, радостно, уверенно и преданно сдавался на милость его незримого авторитета. И мы записались не только быстро, но и хорошо. Через несколько месяцев после нашей первой встречи мы снова встретились на сцене, в Королевском Альберт-холле. Этот концерт мог преисполнить шестнадцатилетнего молодого человека одновременно гордостью и скромностью. В первом отделении сэр Томас Бичем дирижировал концертами Баха и Моцарта, после антракта Элгар, присев на красный вельветовый стул, дирижировал своим собственным концертом. Я выступал с любимым композитором Англии и самым выдающимся ее дирижером, и меня встречали так, будто я освободил город или приходился каждому родней. И даже сегодня такие метафоры — не преувеличение, настолько теплый прием ждет меня повсюду в Англии.
    Мне не терпелось представить во Франции свой репертуар, обогащенный новым концертом. Разве музыкант-космополит не должен носить пыльцу от цветка к цветку, оплодотворять новые почвы, разбрасывать семена, ткать паутину и строить хрупкие мосты? Такой я и сейчас представляю себе свою миссию. Энеску провел великолепную репетицию, он настолько глубоко понял это сочинение, что Элгар прослушал его от начала до конца и ни разу не прервал. Французская аудитория встретила концерт вежливо. Больше благосклонности Элгар снискал в Америке, этой неоднородной стране, такой восприимчивой и к старому, и к новому, и к экзотическому, и к повседневному: здесь любая музыка найдет своего слушателя. Одна из величайших добродетелей американского народа в том, что он спокойно может сознаться в собственном невежестве, и в этой стране у любого новичка есть свой шанс. Я часто играл Концерт Элгара в Соединенных Штатах, например в Нью-Йорке под управлением сэра Малколма Сарджента, и наблюдал за тем, как растет его популярность. Пару раз я сделал купюру в последней части, перед волшебной каденцией, где реприза выдыхается и внимание слушателей ослабевает. И когда однажды я попробовал то же повторить в Англии, на меня набросились — и правильно сделали: никто не вправе искажать национальное наследие, как бы ни были чисты его намерения.
    Мы часто переезжали с места на место, но самым продуктивным для моего музыкального развития оказалось то время, когда мы зимой оставались в Нью-Йорке. И обязан я этим Тосканини. Тому, кто незнаком с Маэстро, трудно представить, насколько велик был его авторитет в музыкальных кругах Нью-Йорка, как ни у одного дирижера в других городах. Бесспорно, Берлин оставался музыкальной столицей, но в Берлине за место под солнцем боролись полдюжины великих дирижеров — Вальтер, Клайбер, Мук, Буш, Фуртвенглер. В Нью-Йорке же впереди всех был Тосканини. На меня он с самого начала произвел огромное впечатление.
    И хотя я и играл, к примеру, с Бруно Вальтером, я никогда не жил в созданной им музыкальной атмосфере. А возвращаясь в Нью-Йорк в 1930-х годах, я погружался в музыкальную среду, формируемую блестящим дирижером. И даже вдали от Нью-Йорка Тосканини был действенной силой: каждое утро по воскресеньям он выступал по радио с Нью-Йоркским филармоническим оркестром. Однажды в Денвере, в горах, отец остановил машину, чтобы послушать одну из таких воскресных трансляций; и даже сквозь все радиошумы и помехи тосканиниевский напор давал о себе знать.
    Сейчас я, бывает, не соглашаюсь с его интерпретациями. Невольно он оказал пагубное воздействие на нью-йоркскую школу, оставив после себя целое поколение дирижеров, рабски копирующих его внешние черты: скорость, жесткие темпы, ритмическую строгость — но не ритмическую энергию, гибкость, едва заметные неровности, которые шли от его глубокого понимания музыки. В концертах и радиопередачах Тосканини устанавливал новые для Соединенных Штатов высокие стандарты, а повсюду звучали сухие, быстрые, безвкусные, пустые исполнения его подражателей, уничтожающие для американской публики произведения Бетховена. Впрочем, прекращаю ворчать и признаю, что я навеки у Тосканини в долгу. Симфонии Бетховена в его исполнении до сих пор звучат у меня в ушах, несмотря на бесчисленные версии, услышанные впоследствии, и когда я сам дирижирую ими, то замечаю отзвук его игры.
    Тосканини не был превосходным аккомпаниатором в том смысле, в каком им являлся Бруно Вальтер. И правда, трудно найти двух настолько противоположных дирижеров: с одной стороны мечтательный странник Вальтер, который по дороге восхищается каждым цветком, с другой — Тосканини, неутолимый путник, который видит перед собой только цель. Он отделял музыку от музыканта и подчинял второго первой, несравненно более важной, подчинял целенаправленно, некоторые скажут — безжалостно, не терпя ни малейших слабостей, вроде украшательства или преувеличений. Он был мне почти как отец, я же, как сын, бесконечно уважал его. Как-то зимой мы давали вместе Концерт Бетховена, перед тем тщательно подготовив его за фортепиано и достигнув единодушия. Не припомню, чтобы он шел на уступки и отказывался от того идеального исполнения, что звучало в его голове, но также не помню, чтобы он навязывал мне свою точку зрения или отвергал мою.
    Именно во время подготовки к этому концерту на примере Тосканини я понял, что такое уверенный в себе человек. Мы репетировали в его номере в гостинице “Астория” на Таймс-сквер — владел ею итальянец, и, разумеется, здесь подавали настоящую пасту, — дошли до середины медленной части, после второго тутти, где звук становится perdendosi, то есть теряется, исчезает, когда зазвонил телефон. Естественно, я не обратил на это внимания, мой отец тоже не издал ни звука из своего укромного уголка, как и Тосканини, неумело перебиравший клавиши пианино (он был не лучшим пианистом). Второй звонок. Мы продолжали играть, но чувствовалось растущее напряжение. На третьем звонке Тосканини прервал игру, поднялся, легкими, быстрыми и решительными шагами подошел к телефонной розетке на стене и выдернул ее с корнем — и деревянное основание, и штукатурку, и тщательно скрученные провода. Затем, ни слова не говоря, совершенно спокойно вернулся, чтобы начать с того места, где мы остановились. Когда мы закончили третью часть, послышался осторожный стук в дверь. Спокойно, непринужденно и даже приветливо Тосканини произнес: “Avanti![7]” — первое слово за все время, и на пороге появилась сконфуженная троица: его жена, хозяин гостиницы и электрик. Они наперебой обещали, что в следующий раз будут тактичнее.
    Вспышка Тосканини, раздражение, которому он дал полную волю, при том что пульс его не участился ни на удар, одновременно и ужаснули меня, и вызвали зависть. Меня же он в каждую нашу встречу оберегал настолько заботливо, насколько мог себе позволить такой самодостаточный человек. Однажды во время нашего совместного путешествия из Генуи в Нью-Йорк я свалился с простудой, и каждый день он несколько часов проводил в моей каюте, слушал мою игру, давал советы, обсуждал со мной произведение. Именно он открыл мне такую жизненную установку: всякий раз, когда тебе плохо, вспоминай, что тысячам людей сейчас гораздо хуже, чем тебе, и настроение у тебя поднимется. Только много позже мне пришло в голову, что его моральная позиция все-таки уязвима, но его, человека, не страдающего недугом самоанализа, невозможно было упрекнуть в чрезмерном себялюбии. В конце того путешествия мне предстояла первая радиотрансляция “Испанской симфонии” с Вальтером Дамрошем, но она была под угрозой срыва из-за моей проклятой простуды. Мама сначала настаивала, что я не должен подрывать свое здоровье и работать в студии, но потом уступила нашим с папой слезным мольбам и пошла на компромисс: я буду играть, но только с горчичником. Для отца это было не менее тяжкое испытание, чем отмена трансляции, но я, вообразив себя голландским мальчиком, затыкающим плотину пальцем, пообещал это вынести. Обещания было достаточно: я прошел тест. Мама, чьи лекарства всегда и на сто процентов помогали всем, приготовила самый слабый горчичник, я почти его не чувствовал.
    Мама недолюбливала Тосканини, отчасти по моей вине, считала, что я слишком скромен в его присутствии, и когда мы играли Бетховена, через пару дней после гибели телефона, она распекала меня, что я раболепствую; наверно, боялась, что, находясь в его мощном силовом поле, я потеряю собственную индивидуальность. Но, скорее всего, он просто не дотягивал, по ее стандартам, до великого человека, а так как стандарты у нее были заоблачные, ему действительно было до них далеко. Он не смог держать себя в руках, чем заслужил ее презрение, а не одобрение, и она отнесла эту выходку на счет его крестьянского — а не средиземноморского — происхождения. Тосканини и вправду порой вел себя мелочно. Спустя годы, в июне 1946 года, я стал тому свидетелем. Многие музыканты, в том числе и я, тогда съехались в Милан, чтобы, давая концерты, собрать деньги на восстановление “Ла-Скала”. После все отправились на ужин, устроенный дочерью Тосканини, графиней де Кастельбарко. За столом разговор, конечно, зашел о дирижерах, и Тосканини всех своих коллег, одного за другим, втаптывал в грязь, а весь стол в ответ на его злые замечания только заискивающе поддакивал. Когда был низложен пятнадцатый дирижер, я не сдержался и сказал:
    — Но, маэстро, вы же не можете отрицать бесспорных достоинств Бруно Вальтера.
    — Бруно Вальтер? Дурень сентиментальный! — так же лихо растоптал он шестнадцатого.
    В Нью-Йорке мы всегда останавливались в отеле “Ансония” в начале Бродвея, где к музыкантам уже привыкли, и на их занятия никто не жаловался. Помимо спален, здесь были кухня и гостиная, причем за весьма умеренную плату, — мы вряд ли нашли бы подобное на Пятой или Парк-авеню. Мы приходили и уходили когда вздумается, наняли в качестве поварихи пышную добросердечную негритянку, приглашали на ужин друзей и знакомых, в том числе черного певца Роланда Хейса и Олина Даунза, музыкального критика “Нью-Йорк таймс”. Эрманы приходили к нам, если успевали застать нас в Нью-Йорке, но и круг местных знакомых тоже разрастался. Пока мы еще не начали ездить по США всей семьей, в Нью-Йорке мы с папой останавливались у доктора и миссис Гарбет. Я помню, сколько материнской ласки подарила мне Рейчел Гарбет, особенно один случай в 1931 году, когда из-за легкого недомогания под угрозой срыва оказался концерт, где я играл Сонату Франка, а Тосканини должен был присутствовать в зале. Миссис Гарбет и отец нянчились со мной круглые сутки, и в концертный зал меня доставили относительно здоровым.
    Все крепче становилась наша дружба с Эдгаром Левентриттом и его семьей, а его дочерью Розали я очень увлекся. Благодаря Левентриттам мы познакомились с Лионелло Перерой, итальянским банкиром, отцом трех очаровательных дочерей, с одной из которых, Лидией, мы крепко подружились. Лидия и Розали стали моими нью-йоркскими приятельницами, но встречались мы обычно в семейном кругу у них дома, где молодежь собиралась поиграть в шарады. Брат Розали, Виктор, учился в Гарварде. Он прекрасно играл в шахматы и всегда меня побеждал, и только однажды после дневного концерта в Бостоне с Кусевицким, у себя в отеле, я его обыграл. Как и многие талантливые молодые люди, которых я знал, Виктор умер молодым.
    Иногда мы с огромным удовольствием встречались в Нью-Йорке с Энеску. Я очень хорошо запомнил одну из этих встреч. Родители часто водили нас в еврейский театр, он был не только образчиком театрального искусства, где кипела жизнь, но и очагом народной еврейской культуры, одно из уникальных мест в Нью-Йорке. Мы решили обязательно взять туда с собой Энеску, и все вместе устроили самое необычное исключение в нашей расписанной по часам жизни. Для начала пообедали в ливанском ресторане, сходили в театр, а после отправились в другой ресторан и гуляли до четырех утра, забыв обо всем. В тот раз я впервые не ложился спать. В Нью-Йорке Энеску присутствовал на моей репетиции Концерта Брамса, который я играл настолько плохо, что после ухода дирижера и оркестра он заставил меня еще раз пройти последнюю часть. После репетиции я собирался пообедать с Эстер, в тот момент уже вышедшей замуж за блестящего молодого Клода Лазара, они ждали первенца, — и все равно она оставалась моей Дульцинеей. Я боялся опоздать и потому проиграл последнюю часть быстро, слабо и невыразительно. И речи не могло быть о том, чтобы оставить ее в таком неудобоваримом состоянии, и Энеску сделал мне выговор: необходимо к предстоящему выступлению привести Концерт в порядок. И мы привели. Помню, я сказал ему, что женщина, к которой я спешу на ланч, беременна, и он, как истинный рыцарь, вошел в мое положение: “Ах, это самое святое состояние женщины!”
    Однако Брамс все равно стоял на первом месте. Энеску в возрасте десяти или одиннадцати лет сидел в струнной группе оркестра Венской консерватории, будучи самым младшим его членом, и исполнял Первую симфонию под управлением самого Брамса. Это был его любимый композитор, и своей интерпретацией Брамса он произвел на меня неизгладимое впечатление.
    Номер в “Ансонии” не был вместительным, мама не могла устраивать приемов, и ей приходилось тщательно выбирать, кого приглашать в гости. Однако и там у нас появились завсегдатаи. Самым любимым другом семьи была Уилла Кэсер — мы познакомились в 1930 году благодаря Яну и Изабель Гамбург. С самого начала мы стали по-семейному близки, и дети называли ее “тетей”, а мама, которая более всего ценила в людях естественность и искренность, относилась к ней как к сестре. Мне неизвестно, знали ли они, что обе по разные стороны океана в подростковом возрасте носили скандально короткие волосы, но мне кажется, что им судьбой предназначено было стать сестрами (они доверяли друг другу все, что было на душе; жаль, что их секреты так и остались для меня тайной). Наверно, чтобы сохранить память об этих отношениях как о чем-то особом, бессмертном и сугубо личном, мама после смерти тети Уиллы сожгла всю их переписку.
    Уилла Кэсер была воплощением Америки — той Америки, которой давным-давно уже нет. В ее книгах описывается страна, живущая полностью по законам природы, где основной образ жизни — деревенский, где переселенцы, недавно прибывшие из Европы, во что бы то ни стало стремятся сохранить свои традиции на чужой земле. Лишь недавно американцы как единое общество начали формировать для себя абстрактные понятия; а до тех пор, хоть и существовала отвлеченная идея стремления к счастью, но счастье как таковое не было абстракцией, оно уходило корнями глубоко в землю, как и сама тетя Уилла. Она умела видеть и чувствовать красоту природы: любовалась прихотливой игрой солнечных лучей, вслушивалась в шелест листвы — и через природу постигала сущность одного из живых организмов на земле — человека, относясь к нему с сочувствием и пониманием. Герои ее книг — люди, вскормленные своей средой и верные ей, не важно, где происходит действие — на Среднем Западе, в Нью-Мексико или Квебеке. Именно поэтому ее творчество очень американское для своего времени. Не будет преувеличением сказать, что она открыла настоящую Америку нам, молодым, воспитанным в основном среди взрослых, родившихся за границей. Ее крепко сбитая фигура и деревенский облик, ее грубоватая откровенность и прямой взгляд голубых глаз, ее здоровый румянец и кипучая энергия, с одной стороны, нас всех как-то удивительно успокаивали, с другой — казались чуждыми, напоминали о чем-то в духе не то Христианского союза трезвости, не то женского скаутского движения. Своими воспоминаниями двадцатипятилетней давности она разбудила во мне тоску по Нью-Йорку, где на Манхэттене одна семья занимала целый дом, где мужчины шли на Уолл-стрит пешком или ехали верхом, чуть касаясь шляп при встрече со знакомыми. Уже в 1930-м одна мысль о знакомстве со своими соседями на Пятой авеню казалась абсурдной.
    Тетя Уилла была крепка, как скала, и в то же время очаровательна. Приезжая на восток, в течение недели она обязательно выбирала время, чтобы прогуляться по Центральному парку, при том что по сравнению с ее родной Небраской он выглядел как букетик цветов по сравнению с бесконечными прериями. Больше всего она любила прохаживаться вокруг пруда в парке; соприкасаясь с землей, она находила свое место в огромном городе, чужом и агрессивном. Мы с сестрами всегда любили парки и часто к ней присоединялись, споря, кому идти с ней рядом. Я не упускал возможности увидеться с ней, и не только в Нью-Йорке, но и в Лос-Анджелесе, куда я изредка приезжал с концертами, а она — навестить родственников. Одно время мне особенно необходима была ее поддержка: во всех невзгодах моей первой женитьбы я безгранично доверял тете Уилле. Я мог рассказать ей все, что на сердце, и был уверен, что она ни при каких обстоятельствах не станет разглашать мои тайны, не использует их против меня и не изменит своего отношения ко мне. В то время мы часто гуляли с ней вокруг пруда. Ее уравновешенность и терпение, столь свойственные по-настоящему сильным людям, не исключали, однако, известного рода суровости. Например, освещение событий в газетах и по радио она считала пошлым и вульгарным. Тетя Уилла с презрением относилась к инстинктам и потребностям толпы и восхищалась высоким индивидуальным порывом, все дальше уходя от общества и в то же время все теснее сближаясь с нами. Окружающий мир становился ей все более чужд и непонятен — недаром свой летний коттедж она построила на окутанном туманами острове Гранд-Манан в заливе Фанди. Тем не менее частная жизнь ее проходила весьма насыщенно: приемы и обеды, выходы в “Метрополитен-опера”, корзины цветов и горшки с апельсиновыми деревцами, невзирая на снежную бурю за окном, неизменные книги и прогулки по Центральному парку.
    Ее восхищало все, что не принадлежало ей по рождению, — все старинное, европейское, многослойное, и прежде всего музыка. Но благоговейный трепет никогда не лишал ее уверенности в себе, как часто случается с американцами, попадающими в Европу. В начале 1936 года, собираясь вернуться в Калифорнию, я, вероятно, поделился с тетей Уиллой какими-то сомнениями по поводу своего будущего, поскольку в ответ получил следующее письмо (надо сказать, по прошествии времени ее слова поразили меня своей меткостью).
    Да, мой дорогой мальчик, ты действительно столкнулся с проблемой. Но с ней сталкивается любой американский художник. Если мы остаемся жить на родине, нам недостает общества опытных, взыскательных людей. В нашей стране не выработаны стандарты вкуса, и нет иного отклика на искусство, кроме эмоционального.
    С другой стороны, если мы принимаем Европу без остатка, то утрачиваем чувство принадлежности — серьезная утрата, — а также уходим от нашей реальности. Я знакома с несколькими талантливыми молодыми писателями, которые в возрасте двадцати одного — двадцати двух лет решили стать французами. Они отправились за границу и не достигли ничего. Видишь ли, они никогда не станут настоящими французами и, выдавая себя за таковых, они невольно превращаются в самозванцев. Своя страна (земля под ногами, небо над головой, уличный жаргон) — самый ценный капитал писателя. Но музыкант не столь ограничен. Сама природа твоего творчества говорит тебе: “пакуй чемоданы”. Ты, Иегуди, должен делать и то и другое, ты должен прожить две жизни. Но по возможности обязательно приезжай на каникулы на родину.
    Ее друг и биограф Элизабет Шепли Сарджент писала, что Уилла Кэсер “придумала” нас, Менухиных, “словно наконец у нее появилась семья, о которой она мечтала. Это совсем не походило на дом ее любимого отца-первопроходца, здесь ее ждала блестящая еврейская среда, где эрудиция и искусство стояли на первом месте, а все остальное было вторично”. Если, прочитав этот отрывок, вспомнить слова Харсани в “Песне жаворонка”: “Каждый художник порождает себя сам”, то становится очевидным, что литературное творчество и дружба с нами были для нее неразрывно связаны, и мы, обретя нашу американскую писательницу, подарили ей европейский роман.
    И если это действительно так, то она вернула наш дар с лихвой, делясь с нами своим восприятием европейской литературы, знакомя нас с немецкими поэтами и буквально за руку проводя по пьесам Шекспира. В нашей квартире была маленькая, уютная комнатка, никому особенно не нужная, и мы: тетя Уилла, Хефциба, Ялта, я и иногда компаньонка тети Уиллы, Эдит Льюис, — рассаживались там вокруг стола и устраивали шекспировские чтения. Каждый выбирал себе несколько ролей, а тетя Уилла комментировала стиль и объясняла все коллизии, как она их видела, заражая нас своим восторгом. Она сама выискивала для нас эти пьесы в букинистических магазинах. Изначально литературный кружок сложился без меня, поскольку я постоянно был в разъездах, но, находясь дома, я всегда просился к ним, и меня охотно принимали. Больше всего тетя Уилла любила Флобера, и ее собственный стиль был столь же лаконичен и элегантен. Она полировала прозу до сияющей чистоты бриллианта.
    Одновременно олицетворяя Америку и одаривая нас европейскими ценностями, тетя Уилла обладала тем самым единством в многообразии, что определяло всю мою жизнь. Я повидал множество Америк, отличных от моей, но на расстоянии. Настоящие открытия были еще впереди, причем почва для них была в равной мере и европейской, и американской. Задолго до того, как увидеть Европу, мы осознали ее: она сформировала наших родителей, дала нам книги, была колыбелью музыки. Благодаря изучению языков и путешествиям эта тенденция укрепилась, но мы никогда не забывали Соединенные Штаты — только дополняли свою родину широким кругом привязанностей. Подростком я два раза в год пересекал Атлантику, и это не только не разбило мою жизнь, но и спаяло мое двойное наследство в одно целое без единого шва.

ГЛАВА 7
Интерлюдия в раю

    Всякий раз, отправляясь с отцом в очередное американское турне и оказавшись у порога Запада, скажем, в Канзас-Сити, я испытывал волнение, и чем дальше мы продвигались по прериям к Сан-Франциско, тем сильнее оно становилось. Во время гастролей я побывал во многих городах, обзавелся множеством новых знакомых, но сердце мое всегда принадлежало Сан-Франциско, и ни один пейзаж не трогал меня так, как калифорнийский.
    Основа всей моей любви к родине — это любовь к Калифорнии. И тем, кто имел несчастье родиться и вырасти в другое время и в другом уголке земли, я поневоле сочувствую: разве ведают эти обманутые миллионы, что есть красота? Всех слов не хватит описать, что они потеряли, и мне остается только надеяться, что люди поверят мне на слово: Калифорния 1990-х — это бедные, опустошенные развалины райского сада моего детства. И уже в те далекие годы появлялись первые признаки разрушения. Обычно мы путешествовали в Йосемити всей семьей по единственной тогда крутой и ухабистой дороге, останавливались на вершине, чтобы ополоснуть водой машину, как вьючное животное, и дать ей остыть. Никогда мне не забыть это потрясающее чувство: вот здесь, под бесконечными сводами исполинских деревьев, среди едва уловимых звуков и запахов чужой, таинственной жизни, человек встречается с чем-то, что неизмеримо больше и старше его самого. Но уже через пару лет природа начала отступать. Как-то нас пригласили Эрманы, они жили на озере Тахо в просторном деревянном доме в европейском стиле, доставшемся им по наследству. Дом находился на территории большого поместья, с одной стороны поместье граничило с озером, до него было три мили ходу, а до другой границы — семь миль по лесам и горам (в девятнадцатом веке землю отмеряли щедро, и по субсидии правительства можно было приобрести целую область, бывшую раньше во владении индейцев). Так вот, чтобы попасть в этот райский уголок, уже можно было не бить машину по старой дороге, а спокойно ехать на шестидесяти километрах в час по вымощенной. Вечером мы сидели за столом со взрослыми, и я сокрушался, что на сей раз путь не был столь тяжелым: “И зачем они построили эту новую дорогу?”
    За столом внезапно повисло ледяное молчание.
    На самом деле меня следовало бы поставить к стенке и расстрелять на месте за такие антиамериканские, более того — предательские слова. Не выказав восторга по поводу новых дорог, я покусился на фундаментальный принцип нашей тогдашней жизни: две дороги лучше, чем одна, три лучше, чем две, и любой мощеный путь ведет к благоденствию.
    Мне было тогда восемь или девять лет, и после этой неловкой фразы разговор еще долго не клеился. В то время я еще ничего не знал об окружающей среде, ее загрязнении, о демографическом давлении на природные ресурсы; но между сожалением, которое я почувствовал тогда, и моими нынешними убеждениями есть несомненное сходство. Вся система моих взглядов, чувств и поступков на самом деле проста. Ее линии начинаются в детстве и постепенно развиваются, нигде особо не прерываясь и не петляя. Одной из загадок, не дававшей мне покоя в детстве, была загадка урожая: как можно так много брать у земли и ничего не отдавать? Ведь рано или поздно неравноценный обмен приводит к банкротству. Но еще сильнее мучил меня другой вопрос: почему никого, в том числе моих родителей, это не волнует? Сегодня очевидно, что подобный ход мысли объяснялся не просто наивностью городского мальчика. Ни в США, ни в других странах не возвращают земле взятое, и только в последние годы мы стали подсчитывать ущерб. Американцы лишь недавно начали понимать, как бережно из века в век индейцы обращались с землей, пока она не попала к ненасытным переселенцам.
    Не я один столь трепетно относился к Калифорнии. Воплощенным райским садом на земле стали для нашей семьи горы Санта-Крус, и если кто-то испытывал к ним более сильные чувства, чем я, так это мой отец. Как и всякий еврей, он мечтал жить на земле, сажать деревья, смотреть, как они растут, цветут и плодоносят. Эта ветхозаветная жажда питала сионистское движение в Палестине, но для папы она зародилась в Калифорнии, в 1934 году.
    В тот год, уже не первый раз, после сан-францисского концерта мы отправились на пару деньков в “Катедрал-Оукс” — поместье наших друзей, художников Джорджа Деннисона и Фрэнка Ингерсона. “Мальчики”, как мы их называли, одними из первых уехали жить в горы. Им достался фермерский дом, откуда не так давно съехали хозяева, променявшие сад на огни города, но оставившие его в приличном состоянии: несмотря на отсутствие ухода, все еще плодоносили абрикосы и вишни. Постепенно, один за другим, все сельские дома пустели, здесь оставалось все меньше и меньше народу. И в тот наш приезд “мальчики” рассказали, что соседнее владение выставлено на продажу.
    Папино заветное желание вот-вот могло осуществиться: наконец осесть, наконец найти свое место на этой планете; в поте лица возделывать сад, куда не проникнет никто из посторонних; владеть землей именно здесь, на земле, откуда начиналась семья, в стране, где семья проводит отпуск, по соседству с дорогими друзьями — художниками, которые к тому же помогут советом при строительстве; построить по маминому проекту дом, где она станет хозяйкой и который он назовет в ее честь Черкесской виллой! Это был славный, радужный, романтический план, захвативший отца сильнее остальных проектов, священное средоточие всех его чаяний. Он купил землю, около сотни акров. Между окончанием американского турне 1935 года и началом кругосветного путешествия (когда мы побывали в Гонолулу, Новой Зеландии, Австралии и Южной Африке) мы провели три недели с “мальчиками”: разговаривали, жили и дышали мечтами о том, каким будет наш новый дом, и даже пригласили архитектора. Наш первый после дома на Стейнер-стрит семейный очаг должен быть готов к нашему возвращению с другого конца света.
    Мечты о Черкесской вилле в горах поддерживали нас на протяжении всего кругосветного турне, но, увы, поселиться там нам было не суждено.
    Гастроли прошли замечательно, но сегодня мне вспоминаются не страны, города, концертные залы и слушатели, не новые удивительные земли под новым непривычным небом, а то, что я, к своему удовлетворению, тогда впервые сумел проанализировать музыкальное произведение.
    Я никогда не перенимаю с ходу чьи бы то ни было мысли. Не знаю, почему во мне так стойко убеждение, что, прежде чем поверить, надо увидеть. Подозреваю, это следствие моего воспитания в системе абсолютных ценностей, когда любое голословное утверждение или предрассудок отвергается, а мнение должно быть основано на безусловной уверенности в своей правоте. Я не однажды восставал против догмы, и сейчас компромисс для меня — наилучший результат диалектики и восхитительно экстравагантных спонтанных порывов, однако потребность подвергать проверке как свою, так и чужую интуицию жива во мне до сих пор.
    Перед началом мирового турне в 1935 году меня преследовала мысль, что я больше не в состоянии объяснить, почему играю те или иные места определенным образом, могу только сказать, как я их играю. Хотя мой репертуар был досконально проработан с учителями, их комментарии, подобно строительным лесам на глухой стене, только создавали иллюзию окон. Правда, когда приходило время исполнить какой-нибудь концерт или сонату, я сразу же находил к ним подход и своим пылом захватывал слушателей, но этот успех не был моим, а объяснения других годились лишь в качестве рабочей гипотезы и только до того момента, пока я сам для себя их не обосную. Подобную попытку я впервые предпринял в течение двухнедельного перехода по Индийскому океану из Австралии в Южную Африку, из Перта в Дурбан.
    Мы плыли на “Несторе”, небольшом комфортабельном стареньком судне компании Blue Funnel Line[8] — одном из последних угольных пароходов, остававшихся к тому времени на плаву. Окна каюты выходили на прогулочную палубу, так что мы смотрели не на бесконечные волны, а на пассажиров, то спускающихся, то поднимающихся по трапу. Однажды, в перерыве между наблюдениями и занятиями, я решил разобрать одну из композиций, чтобы по возможности подтвердить свою интерпретацию. Примечательно, что это была соната для скрипки и фортепиано, которую мы играли с Хефцибой. Знакомством с ней я обязан великому французскому пианисту Альфреду Корто, у которого однажды побывал еще во времена Виль-д’Авре. Он жил в квартире на авеню де Вилье и собрал внушительную музыкальную библиотеку, на стеллажи которой надо было подниматься по узкой железной лесенке, что само по себе напоминало о бескорыстной радости учения, — на бескрайних книжных полках тебя ждали необозримые богатства. Среди прочих находок я наткнулся на сонату Гийома Лекё, бельгийского композитора, персонажа, весьма характерного для французской истории: многообещающие способности, трагическая судьба и ранняя смерть — Божий дар не спасает от беспощадной болезни или несчастного случая. Эту романтичную сонату часто исполнял Эжен Изаи, и по совету Корто я включил ее в свой репертуар. Мы с Хефцибой ее записали.
    Конечно, мы исполняли ее по наитию. Во время того же турне в Веллингтоне (Новая Зеландия) мы репетировали другую сонату, не Лекё, и помню, как поздравляли друг друга; наше исполнение я называл про себя исполнением “по-американски”. Под этим я понимал уверенность, блеск, техническое совершенство, которое, по моему опыту, так ценит американский слушатель. Играть совершенно, но при этом не понимая, что, как и почему, — этого мне было уже недостаточно. Мне уже не хватало элементарного музыкального анализа, определяющего экспозицию, разработку, репризу и коду и фиксирующего ряд модуляций в той или иной мажорной или минорной тональности. Подобным образом можно описать и человека: пара рук, пара ног, черты лица, вес такой-то, волосы темные, глаза карие. Вот только самого человека мы не увидим. Подобно биохимику, открывшему, что каждая клетка содержит информацию об организме в целом, я должен был понять, почему в данной сонате оказались именно те, а не иные ноты; и, что гораздо важнее, я намеревался сделать эти выводы сам, без готовых объяснений, без подсказки, познакомиться с автором напрямую, без посредников. Мне предстояло проследить вдохновение Лекё от первой ноты ко второй, к третьей и так до конца, объяснить себе, как и почему появляется следующая, и таким образом обосновать характер отдельных фраз, темп, силу звука и соотношение между всеми этими факторами.
    Результаты исследования вдохновили меня углубиться дальше в мой репертуар. Вслед за Лекё “в переработку” пошли и другие часто играемые произведения, я пытался объяснить себе, почему с неизбежностью были выбраны именно эти, а не другие звуки, чтобы провести музыкальный импульс от начала до конца. Такой анализ стал необходимой привычкой, которая сохраняется и по сей день; ему должно подвергнуться каждое новое сочинение — так я подкрепляю аргументами свою интуицию. Что, впрочем, не мешает мне особенно радоваться, когда тонкости, над которым я бился долгие часы, вдруг открываются сами собой, без каких бы то ни было усилий разума.
    Чтобы наглядней объяснить мой подход к музыкальному анализу, рассмотрим первые такты сольной партии из Концерта Бетховена, за который я принялся сразу после Лекё и не пожалел об этом. В детстве Бетховен был для меня олицетворением серьезности в музыке, и ни один другой концерт я не играл в столь разных местах со столь разными оркестрами (подозреваю, что никто из скрипачей не исполнял его так часто). Других мировых рекордов я не ставил, могу похвастаться только одним — исполнением Концерта Бетховена на протяжении шестидесяти с лишним лет, пусть здесь и нечему особенно завидовать, поскольку рекордсмена подстерегает опасность механических повторений. Я же считаю, что сумел избежать подобной ловушки благодаря своим попыткам постичь это произведение как единое целое.
    Вот как начинается сольная партия:
    Размышляя над этими нотами, я вдруг впервые осознал, что эта фраза является обращением двух предыдущих тактов, которым, в свою очередь, предшествуют мотивы по одному-два такта:
    Я понял, что скрипка отвечает двум группам по четыре нисходящие ноты двумя группами по четыре восходящие. Отсюда начинается первое восходящее арпеджио, охватывающее две октавы; ранее, перед первым фортиссимо в начальном тутти, ему предшествовал нисходящий разложенный аккорд:
    — и снова здесь группы по два такта, четыре ноты плюс четыре.
    В следующем фортиссимо представлен отрезок диапазоном в одну октаву, но длиной только в один такт:
    Начало сольной партии — первый пример именно такой формы мотива, восходящего на протяжении двух тактов.
    Я уже понял, что именно он в большей степени, чем собственно арпеджио, является неотъемлемой частью целого. Не менее важен и ритмический элемент. В отличие от четырех начальных ударов литавр, задающих пульс произведения, первые такты соло — это почти мелодическая линия, хотя и не вполне (так как эти ноты не складываются в характерное, автономное, уникальное целое); но она и не чисто ритмическая, как начальный такт у литавр, более мелодичная. Сохраняя нечто от строгости начальных тактов, она вместе с тем должна воспарять, как на крыльях.
    Далее я понял, что имеет значение диапазон первого вступления скрипки, от ля до соль, ибо он определяет структуру начальной фразы концерта:
    Эта фраза основана скорее на поступенном мелодическом движении, чем на разъятом арпеджио. Как бы напоминая, откуда она произошла, сольная партия продолжается так:
    — и мы снова возвращаемся к начальной теме, продолжению первых четырех звуков:
    В процессе размышления об этих восьми первых звуках скрипки в контексте всего Концерта они приобретали все большее значение. Чем глубже я пытался проникнуть в замысел композитора, тем яснее мне становилось, что эти звуки не могли быть иными. В произведениях Бетховена существует тесная связь между гаммой и разложенными аккордами. В медленной части Концерта он пишет заполняющие ноты, оставляя арпеджированный аккорд простым и ясным: