Скачать fb2
Отрочество

Отрочество

Аннотация

    Книга о советской школе, об учениках и учителях.
    «Самый дорогой и самый близкий мой друг, читатель! Ни с кем я не бывала так откровенна, как с тобой. Каждый замысел я обращала к твоему сердцу, считая, что ты не можешь не услышать искренность волнения, которое я испытывала, говоря с тобой о тебе. И о себе». Повесть о дружбе, о чести и верности, и, конечно, о любви…


Сусанна Михайловна Георгиевская Отрочество

    Памяти моего отца с любовью посвящаю

Часть первая

Глава I


    Был день первого так называемого «родительского» дежурства Галины Андреевны.
    Раздевшись внизу, в школьной раздевалке, она наскоро пригладила волосы и поднялась по широкой пологой лестнице.
    Вокруг было совсем тихо — шел урок.
    Галина Андреевна слышала эхо своих шагов, казавшихся особенно громкими в хрупкой, готовой каждую минуту прорваться, словно насторожившейся тишине.
    В коридоре было тепло. Под каждым подоконником чуть слышно тренькали трубы парового отопления. На одном из окон даже росли кактусы: с краю стоял большой — в большом горшке, а рядом целая шеренга средних и маленьких — круглые и продолговатые головки с усиками и бровками.
    Галина Андреевна на ходу потрогала землю в горшках. Холодная струя воздуха коснулась ее руки. От окошка дуло.
    Она вынула записную книжку, поставила № 1, а рядом написала: «Дует от окна».
    Стараясь не стучать каблуками, она прошла по навощенному паркету коридора и остановилась перед дверью с надписью: «Учительская».
    Дверь была наполовину застеклена. Галина Андреевна уже хотела было ее толкнуть, но остановилась, увидев сосредоточенное лицо учительницы, сидевшей за столом. Седая голова склонялась над книгой. На столе лежала цветная репродукция — Пушкин-лицеист читает стихи Державину. «Ах да, им на сегодня задана биография Пушкина», — вспомнила Галина Андреевна.
    Не подозревая, что на него смотрят, шагал по комнате за спиной учительницы классный руководитель сына Галины Андреевны — Александр Львович Онучин. Он шагал задумчиво, улыбаясь чему-то, немного грузный, совершенно штатский, несмотря на свою военную гимнастерку со следами недавно отпоротых погон.
    Подсмотрев невольно его улыбку, Галина Андреевна быстро отошла от двери, чтобы не мешать людям, занятым своим делом и своими мыслями.
    Так и не зайдя в учительскую, она прошла дальше.
    С обеих сторон коридора поблескивали свежим лаком коричневые, недавно окрашенные двери с надписями: «Физический кабинет», «Географический кабинет», «Мичуринский уголок»…
    Она легонько толкнула крайнюю дверь и остановилась на пороге.
    Мичуринский уголок жил тихой зеленой жизнью, поразившей Галину Андреевну. Свет, шедший через окошко, казался зеленым. На подоконниках, на полках, на подставках стояли горшки и горшочки. Вдоль комнаты тянулись ящики с недавно высаженной пшеницей. Зелень была робкая, зимняя, чуть желтоватая. Галина Андреевна была тронута видом щепочек, подпиравших хрупкие стебли, и не столько щепочками, сколько мыслью о кропотливом, многодневном труде ребят, потраченном на то, чтоб вырастить каждый из этих зеленых стебельков.
    Она снова вышла на лестницу. Темнело. Из лестничного окна шел тусклый свет улицы.
    Растворяясь в глубине коридора, широкий бледный луч сливался с желтым светом уже горящих по концам коридора электрических ламп. Казались рябыми в полутьме промежутки между этажами, затянутые густой веревочкой сеткой, для того чтобы не могли упасть маленькие. Из канцелярии, примыкавшей к директорскому кабинету, раздавался отчетливый, резкий голос медсестры, говорившей по телефону.
    — Как, как? — кричала медсестра. — Третий «Б»?.. Краснуха? Викторов? Когда обнаружена?..
    Ее сухой и трезвый голос вырывался на лестницу, нарушая спокойное течение мыслей Галины Андреевны. Но вот и он замолк, и она стояла опять совсем одна в этом царстве ступенек и перил, затянутых сетками. И вдруг, прорезав тишину, пронзительно и торопливо зазвенел звонок. Сейчас же лестница и коридор переполнились странным шумом.
    Это было похоже на гул моря, сорвавшего дамбу. В нарастающем грохоте нельзя было различить ни одного отдельного звука или голоса. Лестница звенела. Казалось, даже вздрагивала.
    И вот один за другим на площадку начали выбегать мальчики.
    Попадая в полумрак коридора из залитых светом классов, они, должно быть, не замечали Галину Андреевну, как будто она была в шапке-невидимке. Но сама она видела всех очень хорошо — больших и маленьких, вихрастых и стриженых, худеньких и коренастых.
    И вдруг она увидела своего сына. Вот он: его выпуклый, такой знакомый лоб, волосы, зачесанные на косой ряд.
    Ей захотелось помахать ему рукой, окликнуть, подозвать. Но неизвестно почему Галина Андреевна этого не сделала.
    Он остановился у окна и начал медленно развертывать завтрак.
    Подошел какой-то вихрастый, незнакомый ей мальчик, положил на подоконник толстую книгу и сказал, с силой хлопнув по переплету:
    — Здо́рово, Сашка!
    Ее сын с удовлетворением кивнул головой:
    — Я ж тебе говорил! А ты спорил: «Если в книге нет разговоров, значит скука!» Вот тебе и скука!
    Он разломил бутерброд пополам, протянул половину вихрастому, и они принялись с наслаждением жевать, задумчиво и мечтательно поглядывая куда-то в окно.
    Все это почему-то растрогало и рассмешило Галину Андреевну.
    Зазвенел звонок.
    Мимо Галины Андреевны опять помчались ребята. Гул вокруг нее стал снова похож на шум прибоя, на раскаты то набегающей, то уходящей волны.
    И вот наконец в коридоре опять стало тихо. Перемена окончилась, и Галина Андреевна торопливо пошла наверх, на урок физкультуры в шестой «Б».
    Зал для занятий по физкультуре, очень большой и светлый, показался Галине Андреевне совсем пустым, хотя откуда-то — она не сразу разобрала откуда — доносился гул ребячьих голосов, похожий на жужжанье.
    Осмотревшись, она поняла, что за невысокой перегородкой переодеваются мальчики.
    Никто не обращал на нее внимания, и Галина Андреевна тихонько, ступая на носки, пошла вперед, разыскивая учителя.
    В крошечной, похожей на шкаф комнатке она застала преподавателя физкультуры Евгения Афанасьевича. Саша ей о нем рассказывал, но Галина Андреевна видела Евгения Афанасьевича в первый раз и удивилась кажущейся молодости заслуженного учителя.
    Он был слегка плешив, но на висках и на затылке вились легкие, как у ребенка, волосы. Лицо было одновременно добродушно и рассеянно. Ноги обуты в мягкие тапочки.
    — Я сегодня дежурю… от родительского комитета, — сказала, поздоровавшись с ним и робко улыбаясь, Галина Андреевна. — Мне бы хотелось присутствовать на уроке… если вы, разумеется, не будете возражать. И, знаете ли, как-нибудь так присутствовать… ну, не очень замеченной. Не хочется отвлекать мальчиков: все-таки посторонний человек…
    — Да что вы, что вы! — ответил, поправляя на ноге тапочку, Евгений Афанасьевич. — Они у меня привыкли к олимпиадам, к городским смотрам. Скоро выпущу на всесоюзные. Попробуйте-ка чем-нибудь смутить этих головорезов!
    Он покашлял, глянул, сощурив глаза, на стрелки своих ручных часов и быстро, словно чего-то испугавшись, поднес их к самому уху.
    — Пошаливают! — сказал он и, сунув подмышку школьный журнал, мягко шагнул через порог своей комнатушки.
    За ним пошла и Галина Андреевна.
    У стены зала стояли уже одетые в трусы и майки мальчики — весь шестой «Б». Многих из них она знала, была даже знакома с их родителями, потому что не пропускала ни одного родительского собрания.
    Вот этот, крайний слева, рыжеватый, с острым, как у лисички, лицом, — должно быть, Иванов, сын знаменитого ленинградского кровельщика. Мать Иванова, такая же рыжеватая, с такой же легкой россыпью мелких веснушек под глазами, была железнодорожницей. Галина Андреевна видела ее всего два раза, но маленький Иванов часто проходил мимо их дома по улице Желябова. Серьезный, озабоченный и даже немного сердитый, он вел за руку девочку лет пяти в красном капоре, то и дело сползавшем ей на затылок. Дойдя до конца улицы, он останавливался и с тем же суровым и озабоченным видом покупал ей все, что продавалось на угловых лотках: маковки, тянучки, прочерствевшее на морозе печенье.
    Когда мать Иванова бывала в отъезде, на родительские собрания приходил Иванов-отец, сам знаменитый кровельщик, очень большой костистый человек с гвардейскими усами. Он сидел, положив на колени спокойные, с широкими пальцами руки, и слушал молча, учтиво повернув голову к выступавшему. Говорил он редко и коротко, но уж если скажет — держись: попадет не в бровь, а в глаз, и до того метко, что и не захочешь, а засмеешься.
    У мальчика отцовский взгляд — такой же пристальный, умный, с затаенной где-то в глубине насмешливостью, но ростом он не в отца: малыш, левофланговый.
    На другом краю, справа, стоит Семенчук, самый высокий мальчик в классе. Шея у него широкая, плечи широкие, а голова опущена, словно он стесняется своих могучих рук и ног. Семенчук не похож на школьника — он похож на подростка-юнгу.
    Однажды Галина Андреевна слышала, как он пел на школьном вечере. Голос у него прекрасный, звонкий, сильный и тоже напомнил ей почему-то о морской шири. Казалось, что он поет где-то на берегу, а не в комнате.
    Она знала, что родители Семенчука живут в деревне, что у них одиннадцать человек ребят и Семенчука воспитывает дед — краснодеревец, взявший его к себе в качестве «утешения на старости лет». Дед у него — сухонький, вертлявый старичок. Он аккуратно посещает родительские собрания, называет себя артистом и дважды рассказывал Галине Андреевне, что мебель, которую он реставрировал, выставлена в Московском Историческом музее.
    «Утешение», то-есть Семенчука-младшего, дед, видимо, держит в ежовых рукавицах. Он постоянно просит учительницу русского языка и литературы Елизавету Николаевну, добрейшего и деликатнейшего человека во всей школе, чтобы она «не давала парнишке спуску».
    А вот их отличник и поэт — сын школьной уборщицы Денисовой. Не проходило ни одного родительского собрания, чтобы учителя не говорили о Денисове и не хвалили его. Мать краснела, застенчиво вытирала платком губы.
    Сема Денисов, очевидно, почувствовал взгляд Галины Андреевны, взъерошил стриженные ежиком волосы, неловко поправил очки…
    Рядом с Денисовым, стоял ее сын — Саша Петровский, звеньевой первого звена. Она чуть скользнула глазами по знакомому милому хохолку, по смуглой щеке и как будто все еще загорелой шее. И ей захотелось кивнуть и улыбнуться ему, но она знала, что подростки, особенно мальчики, не охотники демонстрировать перед товарищами какие бы то ни было родственные чувства. И с таким выражением лица, как будто она его вовсе не узнает, Галина Андреевна отвела глаза в сторону и стала очень внимательно рассматривать зал.
    …Хорошо! Ну, а где же тот вихрастый паренек, которого она приметила еще на перемене? Ага, вот он, справа от ее Саши.
    Это был среднего роста мальчик лет тринадцати, с толстыми, выпяченными губами. Пока он разговаривал с Сашей, лицо его все время менялось на глазах у Галины Андреевны — то морщилось, когда он смеялся, то разглаживалось и сразу становилось серьезным. Тогда на этом поразительно живом смуглом лице выступали два широко расставленных жгучих глаза. Они жили какой-то своей напряженной жизнью, удивляя и притягивая.
    Мальчик оказался, как она разглядела это теперь, широкоплеч и приземист. Но он не производил впечатления сильного — напротив, был худ и его руки как будто не успели еще окрепнуть и развиться.
    Здесь, при ярком дневном свете, ее еще больше поразила необыкновенная подвижность этого детского лица.
    Галина Андреевна невольно засмотрелась на мальчика. «И почему я его раньше не видела? Не приходил он к нам? Или приходил, когда меня дома не было? Надо будет спросить Сашу».
    И вдруг из ряда, стараясь не встретиться с ней глазами, физкультурным, четким шагом, с выражением лица, полным сознания серьезности порученного ему дела, выступил ее сын.
    — Становись! — скомандовал он.
    В ряду произошло какое-то неуловимое движение, и через полминуты на месте неровной цепочки уже был строй: локоть к локтю, плечо к плечу — длинная лесенка голов, плавно поднимающаяся слева направо.
    — Равняйсь! Смирно!..
    Евгений Афанасьевич перевел взгляд с одного фланга на другой — от Иванова до Семенчука — и едва заметно кивнул:
    — По порядку номеров рассчитайсь!
    Отрывисто и дробно зачастили детские голоса:
    — Первый, второй, третий, четвертый…
    Их было двадцать девять в шестом классе «Б». Девять в звене ее сына — она это знала.
    Урок пошел своим чередом. Все привлекало внимание Галины Андреевны: выражение лиц, повадки ребят, упражнения, которые они проделывали кто ловко, а кто и неуклюже. Но самое интересное началось тогда, когда Евгений Афанасьевич сказал:
    — Будем прыгать в высоту с разбегу, согнув ноги.
    И четверо ребят сейчас же установили посреди зала какое-то странное сооружение, похожее на ворота.
    — Кузнецов Валентин! — вызвал Евгений Афанасьевич.
    Вперед вышел стройный самоуверенный мальчик, прошел вдоль ряда, размахивая сильными, покрытыми темным пушком руками. Один его глаз был чуть меньше другого и казался слегка прищуренным.
    «Кузнецов?.. Кузнецов… Ну да! Он, кажется, их главный математик», — вспомнила Галина Андреевна.
    А «главный математик» отбежал между тем в самый дальний конец зала и приготовился.
    — На-ча-ли! — сказал Евгений Афанасьевич.
    Кузнецов стремительно ринулся вперед.
    Он несся прямо к тому ненадежному сооружению из стоек и рейки, которое только что установили посреди зала мальчики. Перед стойками стоял деревянный мосток. За стойками лежали положенные в ряд матрацы — маты, как говорят физкультурники. Галина Андреевна взглянула и ужаснулась. Ей показалось, что рейка водружена на недосягаемой высоте и что перепрыгнуть через нее просто невозможно. Но Кузнецов, слегка касаясь пола ногами в тапочках, в одну секунду добежал до мостка, с хода вскочил на него и перелетел через рейку, согнув ноги.
    Перелетел и легко опустился на мат, взметнув облако пыли.
    Из ряда послышались возгласы, шумок, кто-то восхищенно выдохнул: «Здорово!» — кажется, Семенчук.
    — Хорошо! — промолвил Евгений Афанасьевич. — Можно сказать — отлично!
    Галина Андреевна перевела дух, вынула из сумочки записную книжку, поставила № 2 и рядом мелкими буквами: «Тщательней выбивать пыль из матов».
    Между тем Евгений Афанасьевич, стоя рядом с нею, выводил карандашом в журнале какие-то свои загадочные птички.
    — Иванов! — сказал Евгений Афанасьевич.
    Из ряда выступил Иванов.
    Команда — и мальчик пустился бегом.
    Галина Андреевна глядела на него с тревогой: «Такой маленький! Ни за что не перепрыгнет!..»
    Но Иванов перелетел через рейку неожиданно легко и с таким безразличным выражением лица, как будто это не стоило ему никакого усилия. Перепорхнул, как воробей.
    — Хорошо! — сказал Евгений Афанасьевич. — Семенчук!
    Из ряда, словно стыдясь своего каланчового роста, не зная, куда девать руки и ноги, тяжело выбежал Семенчук. Он взял высоту, но плохо согнул ноги, увлек вместе с собой в неумелом прыжке сорвавшуюся рейку и, грузный, неловкий, плюхнулся вместе с нею на мат.
    В ряду раздался смех.
    Галина Андреевна с укором посмотрела в ту сторону.
    Но Семенчук, очевидно, нисколько не был смущен. Он и сам засмеялся так весело, добродушно и громко, что сразу стал мил Галине Андреевне.
    — Тише, мальчики, вы на уроке, — сказал Евгений Афанасьевич.
    И в зале опять стало тихо.
    Семенчук поднялся с матраца и неторопливо зашагал на место. Потом из ряда вышел Левченков — высокий, худой мальчик. Галине Андреевне так и не удалось рассмотреть толком его узкое лицо, чем-то похожее на лезвие ножа.
    Когда пришел его черед прыгать, он стремительно разбежался, но вдруг присел на корточки и прополз под рейкой, даже не попытавшись одолеть высоту. Прополз и растянулся шутовски на матах под дружный смех товарищей.
    — Очень плохо! — сказал Евгений Афанасьевич.
    Один за другим выбежали из строя братья Калитины — Лев и Михаил, до того похожие друг на друга, как будто были половинками одного и того же человека. У обоих лица с забавно вздернутыми носами и одинаковые светлосерые глаза. Обоим Евгений Афанасьевич поставил тройку.
    Галине Андреевне становилось все интереснее. Она забыла о своей записной книжечке, напряженно следила за тем, кто выходил из ряда, чувствуя облегчение и радость, когда прыжок удавался, и настоящую досаду, когда рейка, сорвавшись, летела вниз.
    Один за другим проходили перед ней товарищи сына — лицо за лицом, характер за характером.
    А мальчики в это время тоже рассматривали ее из своего ряда. Всем было ясно, что это чья-то дежурная мама. Кто-то даже успел шепнуть, что это мама Саши Петровского, и они с любопытством поглядывали на нее.
    Она чувствовала некоторую неловкость, ту связанность в движениях, которая поражает человека, когда его разглядывают в упор.
    А между тем на нее смотрели с одобрением. Еще бы!
    «Мама, конечно, маме рознь, — думали мальчики. — Бывают мамы и бабушки, готовые опозорить человека перед всей школой — например, при всех поправить на нем теплый шарф и завязать под подбородком наушники, а эта ни разу не подошла к Саше, ни разу не обернулась к нему, не окликнула, не назвала его по имени. Притворяется, что никогда в глаза его не видела. Одним словом, ведет себя очень прилично».
    А урок шел своим чередом, и Евгений Афанасьевич поставил птичку против фамилии Петровского.
    Ее сын отошел, как другие мальчики, в дальний конец зала, готовясь к прыжку. Сперва он шагал со свойственной ему солидной неторопливостью. Но вот глаза его сузились, лицо сделалось напряженным, шаги участились…
    Теперь, когда он собирался прыгать на очень большую, по ее понятиям, высоту, она постаралась изобразить на лице полное равнодушие, но ее ногти сами собой впились в ладонь.
    Саша бежал все быстрее, сосредоточенно глядя вперед. Взбежав на трамплин, спружинил ноги, оттолкнулся и ловко, легко и просто одолел высоту.
    — Очень хорошо! — сказал Евгений Афанасьевич.
    Тогда, потеряв разом всю свою солидность, он, просияв, посмотрел ей прямо в глаза. Мать с облегчением вздохнула и первый раз ответила взглядом на его взгляд.
    — Яковлев! — выкликнул наконец Евгений Афанасьевич последнюю в списке фамилию.
    Вышел на середину зала тот самый мальчик, которого с таким любопытством рассматривала сегодня исподтишка Галина Андреевна. Казалось, он едва дождался, чтоб его вызвали. Пока прыгали другие ребята, лицо его, руки, глаза выражали высшую степень нетерпения. Рот был полуоткрыт. Было видно, что ему трудно устоять на месте, что он так и бросился бы вперед по первому слову Евгения Афанасьевича.
    И вот наконец Евгений Афанасьевич сказал: «Яковлев!»
    Яковлев не побежал, а прямо-таки ринулся на его зов. Он торопливо понесся в конец зала, повернулся и, не дав себе времени отдышаться, помчался к рейке. Подбежал, посмотрел вверх и вдруг остановился.
    — Обратно, Яковлев, не суетитесь, — сказал Евгений Афанасьевич. — Не надо терять дыхание.
    Яковлев возвратился обратно, повернулся, разбежался опять — и опять остановился перед рейкой. Остановился с таким отчаянным выражением лица, что Галине Андреевне стало его жалко.
    — Еще раз! — сказал неумолимый Евгений Афанасьевич.
    И все повторилось снова: стремительный бег и внезапная остановка.
    В ряду молчали.
    Отчаянное лицо Яковлева напомнило почему-то Галине Андреевне ее собственное детство, всю силу чувства — будь то радость, надежда или горе, которую в ту пору по всякому поводу испытывает человек.
    Она отвела от мальчика глаза, чтобы не усилить его стыд и отчаяние. Ясное дело: когда такой конфуз случается при чужом человеке, это еще стыднее и мучительнее.
    Стараясь не глядеть на Яковлева, она нечаянно посмотрела на сына и заметила, что Саша с волнением следит за товарищем, кивает ему, с досадой машет рукой, сжатой в кулак.
    — Еще разок… Спокойно, спокойно, Яковлев, — повторил Евгений Афанасьевич. — Вот так. Молодец. Вперед…
    Но Яковлев останавливался снова и снова.
    Наконец в ряду ребят послышался долго сдерживаемый смех.
    Как ей хотелось вмешаться, объяснить, положить конец этой детской жестокости!
    Вмешаться?.. Но как? Что она скажет? Ведь она всего только дежурная мамаша…
    — На место, Яковлев… Ребята, — сказал Евгений Афанасьевич, — сколько раз надо напоминать, что вы на уроке? Это обычная тренировка. Смеяться решительно не над чем. Так вот, несколько слов о тренаже… — Чуть покачиваясь, он прошел перед рядом мальчиков, мягко ступая физкультурными тапочками. — Как вы полагаете, от чего главным образом зависит удача прыжка?
    Он помолчал, ожидая ответа.
    — От роста? — сказал вопросительно чей-то голос.
    Евгений Афанасьевич помотал головой.
    — Совершенно не зависит, — сказал он. — Вы это сами видели сегодня. Семенчук прыгает неважно, хотя он чуть ли не больше меня. А Левченков не прыгает совсем и предпочитает проползать под рейкой.
    В шеренге опять засмеялись. Но Евгений Афанасьевич нахмурил брови, и смех утих.
    — А ведь бывают и такие малыши, — он показал рукой от пола, какие именно бывают малыши, — а прыгают, и, можно сказать, отлично прыгают. Успех прыжка зависит, разумеется, от уменья, от ловкости, но более всего — от смелости. Недаром пловцов учат прыгать с вышки и нырять с открытыми глазами. Их учат, так сказать, не бояться, учат управлять своим воображением. Значит, учась брать препятствие, вы тренируете тем самым волю. Стоит только оробеть, усомниться, заколебаться — и вы теряете уверенность в себе, перестаете быть храбрыми, утрачиваете решимость. Ясно?
    Мальчики слушали эту речь довольно рассеянно — они устали. И только одно детское лицо опять поразило Галину Андреевну страстной напряженностью своего выражения. Это было лицо Яковлева — незнакомого ей до сих пор Сашиного товарища. Рот у него был полуоткрыт, глаза впились в Евгения Афанасьевича.
    Раздался звонок. Мальчики, шумя, пошли в раздевалку.
    Пошла к выходу и Галина Андреевна. Но перед тем как выйти из зала, она обернулась. Яковлев, ее Саша и очкастый поэт Денисов стояли у окна. Яковлев — с опущенной головой. В руках он держал куртку. Саша что-то сердито ему доказывал, как видно утешая.


    Стенка против двери, где остановились мальчики, состояла из четырех широких оконных рам. Физкультурный зал, казалось, повис над городом. Сверху, с высоты пятого этажа, были видны голубоватые искры, брызжущие с трамвайных проводов, и тяжелые, могучие леса, обнимавшие соседнее, поврежденное войной здание. Людей на лесах не было видно, но часть охваченного лесами дома, обращенная к Невскому, уже была достроена — даже покрылась свежей штукатуркой. Край неба, видневшийся из окон, был розовый. Розовая полоса переходила в голубовато-лиловый цвет перламутра. Неожиданно свет раннего зимнего заката вошел в физкультурный зал, лизнул пол, коснулся брусков и рейки и уткнулся косым лучом в угол зала. Он захватил ребят, стоящих у стены, зажег пуговицы на куртке, которую все еще держал в руках Яковлев, пронизал очки на носу поэта Денисова и хохолок на макушке ее сына. Сверкнул и побежал дальше, дальше, по недавно окрашенным стенам, оживляя на мгновение все, что попадалось ему на пути.

Глава II

    Галина Андреевна спустилась в кабинет директора, проглядывая на ходу заметки в своей записной книжечке. Ей никогда еще не приходилось беседовать с Иваном Ивановичем с глазу на глаз. Когда сына переводили в прошлом году в эту школу, с директором разговаривал ее муж.
    Пройдя через канцелярию, Галина Андреевна постучала в дверь директорского кабинета и услышала оттуда короткое: «Прошу».
    Она вошла. Директор слегка привстал.
    — Здравствуйте, — сказала Галина Андреевна.
    — Здравствуйте, — ответил Иван Иванович.
    (По тому, как он взглянул на нее, она предположила, что он забыл, кто она такая. Естественно: в школе столько мальчиков, и у каждого есть кто-нибудь — мать, бабушка, тетка…)
    — Садитесь. Простите, я сейчас, — сказал Иван Иванович.
    Она прошла в глубину комнаты, села в кресло и приготовилась ждать.
    Возле директорского стола стояли два старшеклассника. Одного из них она знала — это был Костя Джигучев, вожатый шестого класса «Б», того самого, где учился ее сын. Она была довольна, что у них такой вожатый. В Косте было то счастливое соединение взрослости и детства, которое так пленяет в шестнадцати-семнадцатилетних юношах: «мужская» сдержанность манер, взрослая вежливость и при этом ломкий голос, свежий румянец никогда еще не бритых щек, глаза как будто насторожившиеся, всегда готовые чему-то удивиться и обрадоваться, быстрый взгляд из-под золотых лохматых бровей, до того открытый, прямой и чистый, словно Косте было не семнадцать, а всего семь лет.
    Второй мальчик показался ей совсем взрослым. «Может быть, даже десятиклассник», — с уважением подумала Галина Андреевна. (Здесь, в школе, она невольно начинала смотреть на этих «почти студентов» такими же глазами, какими глядел на них ее сын.)
    — …В школе сто двадцать восемь, — монотонно продолжал Иван Иванович прерванный ее приходом разговор, — в школе сто двадцать восемь, Джигучев, организовали собственною радиостанцию для передачи последних школьных новостей… Интересно. Советую посмотреть. (Он говорил очень тихо, словно через силу. В его руке, зажатая между третьим и указательным пальцем, дымила папироса.) Диктор — свой. (Он подпер висок пальцем, и Галине Андреевне показалось, что дым идет прямо из его виска.)
    — Хорошо, Иван Иванович, — ответил Джигучев. — Я посмотрю… мы посмотрим… Ну, а как же с маленькими?
    — Маленькие тут ни при чем… — Подняв голову и прищурившись, Иван Иванович задумчиво посмотрел на дверь, как будто видел сквозь ее филенки, кто именно озорничал в коридоре во время перемен — большие, средние или маленькие. — Нет, маленькие, конечно, шумят, но не так, как ваши середнячки. А впрочем, я давно хотел спросить у вас, Костя, почему бы вам не выделить кого-нибудь из шестого «Б» для шефства над маленькими? Ну, кто там у вас умеет ладить с малышами?
    — С малышами? — удивившись, переспросил Джигучев. — Я, право, как-то не задумывался…
    Директор укоризненно покачал головой:
    — Хорош вожатый — не знает своих пионеров!.. А вот, например, Иванов? Посоветуйтесь-ка с Зоей Николаевной, и мы этот разговор продолжим завтра, если не возражаете.
    Нет, они не возражали.
    Директор приподнялся, опершись рукой о стол. На столе была зажжена лампа, и Галина Андреевна отчетливо увидела его усталое, бледное лицо, крупную руку, прямой угол плеча. Он, словно нарочно, встал так, чтобы дать получше себя разглядеть Галине Андреевне.
    Ей и раньше нетрудно было угадать по его военной выправке, по четкости движений, по напряженной пристальности взгляда, по двум рядам ленточек, приколотых к темной, хотя уже и не военного образца гимнастерке, и еще по чему-то неуловимому, что это недавний офицер. Но теперь она уже не сомневалась в этом. Ей почему-то казалось, что он был начальником штаба. Вот он сидит за столом, наскоро сколоченным из досок. Его голова склонилась над картой. Она даже увидела воротник его воображаемой расстегнутой шинели, седоватую щетину небритых щек, ремни, пересекающие гимнастерку… Потом увидела его шагающим во главе колонны, с этим вот взглядом — холодным, властным, честным и спокойным.
    А впрочем, и не только военным — ей было легко представить его себе директором какого-нибудь большого завода, инженером, прорабом, начальником строительства. Но здесь, в школе, среди ребят?.. Нет, суховат, суров…
    — Так, стало быть, продолжим этот разговор завтра, лучше всего на большой перемене, если не возражаете, — повторил Иван Иванович тихо, без всякого выражения в голосе.
    Мальчики молча вышли из комнаты.
    «Они, наверно, его боятся», — подумала Галина Андреевна.
    — Прошу вас, — сказал директор вежливо, обернувшись к ней.
    Она привстала со своего места, пересела в кресло напротив него, быстро вынула из сумки записную книжку и, торопясь, стала высказывать свои пожелания.
    Он слушал, опустив глаза. Его лицо было до того неподвижно, что ей тяжело было говорить. Галина Андреевна торопилась, путалась и даже пропускала многое, что раньше казалось ей важным.
    Отрываясь от записной книжки, она видела высокие взлизы на его седеющей голове и гладко прижатые к темени русые волосы.
    — А в общем… в общем… в школе стало после ремонта очень хорошо, — торопливо закончила она. — Особенно в физкультурном зале.
    Он поднял глаза:
    — Да, кажется, получилось неплохо. Правда, зал нам удалось ввести в строй только к концу первой четверти. Не было стекольщиков… или, проще говоря, средств. Сам, грешным делом, вставлял стекла с девятиклассниками. Десятиклассников стараюсь не загружать… И, знаете, ребята оказались безрукие какие-то: стекла вставить не умеют, не умеют растереть замазку. Беда! Не научили их делать простое.
    Он усмехнулся, и она увидела, что в глазах Ивана Ивановича зажглось какое-то неожиданное оживление. Голос стал громче и не такой размеренный. Было ясно: он рад, что она заметила отремонтированный зал.
    — …И… и еще, — слегка ободрившись, продолжала Галина Андреевна: — во время уроков я позволила себе немного походить по коридорам… и вот, может быть, это пустяки, частность, но так радует эта свежесть, чистота, уют… Я даже затрудняюсь объяснить, от чего зависит это ощущение. Я бы сказала: в школе у вас появилась какая-то деловитая парадность. Мне кажется, ребятам будет просто жалко пачкать такие стены…
    — Вы заметили? — сказал он, внезапно вставая. — Нам повезло. Такой, понимаете ли, мастер малярного дела попался… артист! Я наслаждение получил, когда он мне тут рассказывал, какой где колер нужно пустить. Красивое — обязывает. Метро московское как люди берегут! А почему? Красиво! Любят и гордятся. — Он прошел по комнате, поскрипывая сапогами. — Гордятся и любят!
    И вдруг Иван Иванович остановился и круто повернулся к ней:
    — А как ваш мальчик? Мы им довольны, надо сказать.
    Стало быть, он знал, кто она такая, и помнил ее мальчика?
    Она немного растерялась от неожиданности, густо порозовела и положила обратно на стол записную книжку.
    — Мой мальчик? Он… очень хорошо… Все хорошо. Спасибо. Большое спасибо! Муж давно говорил, что его нужно перевести из прежней школы в другую. Очевидно, была ошибка в том, что мы, отдавая его в сто тридцатую, рассказали о нем все. Это, конечно, вызывало интерес у товарищей, может быть самый лучший, сочувственный интерес, но все-таки все время напоминало ему о том, что он пережил… И о том, что… ну, как бы это сказать… что его семейное положение отличает его от большинства его сверстников.
    — Да, да… возможно, возможно… — ответил Иван Иванович. — Сколько мальчику было лет, когда вы разыскали его?
    — Когда он остался без матери, ему было лет шесть. Но я… я, к сожалению, нашла его не сразу.
    — А своих детей у вас нет? И не было?
    — Нет.
    — Значит, он у вас, ну, скажем, лет шесть примерно?
    Она кивнула.
    — Хорошо растите сына, Галина Андреевна.
    Она удивилась: вот как, он даже помнит, как ее зовут!
    — Да, да… А ведь задача вам досталась не легкая. Когда усыновляют ребенка двух-трех лет — много проще. А этот период роста и родным матерям другой раз дается трудновато.
    — Нет, мне не трудно… я бы не сказала, что трудно…
    Галина Андреевна задумалась, как будто пристально вглядываясь в свою домашнюю жизнь.
    — Нет, не трудно. Даже легко, — решительно повторила она.
    Он посмотрел на нее с живым и непритворным любопытством:
    — В самом деле? Но будьте готовы к тому, что каждый день может принести вам какую-нибудь неожиданность. Тогда от вас потребуется и терпение, и проницательность, и находчивость. Отрочество!.. Самое сложное время. В отрочестве просыпается первое критическое сознание человека. Это, так сказать, пора первых дерзаний, доходящих другой раз до крайностей… Рост — не лестница: ступенька, еще ступенька — и благополучно добрался до верха. Нет. Другой раз срываются… И часто старший чувствует себя беспомощным, не знает, как и подступиться к подростку. Но вы растите сына хорошо… Человеку и вообще-то полагается разнообразное счастье, особенно человеку растущему. А ваш, мне кажется, получает большой, основательный паек внимания, впечатлений, серьезных и дружеских чувств.
    Зазвонил телефон. Он снял трубку:
    — Вы у себя? Я позвоню потом.
    — Простите, — сказала Галина Андреевна поднимаясь. — Я отняла у вас пропасть времени.
    Он энергично покачал головой:
    — Нет, нет, это важный разговор. Мальчик ведь не только ваш, но и наш. А разумная, крепкая семья для нас большая опора.
    Не находя слов, взволнованная и обрадованная, Галина Андреевна поспешно укладывала в сумочку записную книжку и оправляла на шее шарф.
    — А все-таки, если будет трудно, приходите.
    — Непременно, — ответила она, протягивая ему руку. — Непременно. — И чтобы не сказать слишком много, поспешно пошла к двери.
    А он, словно не желая заметить ее волнение, говорил, провожая ее, уже о другом, успокоительно и шутливо:
    — Застелим, застелим коридоры дорожками. Средств, знаете ли, пока маловато. Но все со временем образуется. И маты будем обязательно выбивать, уж вы на этот счет и не сомневайтесь. Будем, будем выбивать. Спасибо за справедливое замечание.
    На слове «спасибо» он раскрыл дверь, и она переступила через порог. Он постоял, глядя, как она идет через канцелярию. Потом вернулся к себе в кабинет и сел у стола, рассеянно вертя в руке карандаш.
    Носилось перед ним ее темное, колыхавшееся от ходьбы платье, ее мягко очерченный, слегка выдающийся вперед подбородок, белые, крупные руки и тоненькое детское колечко на мизинце левой руки. Он видел ее обтянутый нежной кожей, уже начавший стареть лоб, покрытый первыми морщинками… И старался представить себе эту голову то прикрытой темным крестьянским платком, — какой носила его мать, — то военной пилоткой женщины-инженера — начальника связи штаба, то белой шапочкой хирурга. Лицо не теряло от этого своего доброго обаяния. Напротив. Оно глядело из-под пилотки, косынки, хирургической шапочки торжествующе простое, немного грустное и нежное, как олицетворенное материнство.
    Прошла минута, другая…
    — Иван Иванович, — позвали из канцелярии, — вас просят к телефону.
    Он даже слегка вздрогнул — так трудно ему было оторваться от своих мыслей. Вздрогнул и пошел чуть-чуть сутулясь, все еще думая о чем-то своем, давно забытом. О чем?
    О детстве… О собственной матери…

Глава III

    Урок физкультуры был в этот день последним. Яковлев мог бы идти домой, но у Саши Петровского еще было дело: Зоя Николаевна, старшая вожатая, велела всем председателям отрядов и звеньевым собраться сегодня в пионерской комнате. «Минут на пятнадцать, — сказала она, — больше я вас не задержу».
    Так или иначе, пятнадцать или десять минут, но уйти вместе мальчикам было нельзя.
    — А что, если я пойду с тобой? — спросил Даня Яковлев.
    — Ясно, идем, — ответил Саша. — Ведь это же ненадолго.
    Пока Саша медленно одевался, потом долго говорил о чем-то с Кардашевым — председателем совета отряда, Даня стоял, повернувшись спиной к залу, и внимательно смотрел в окошко. Он прислонился к окну лбом; стекло покрылось паром от его дыхания и сделалось тусклым.
    Внизу все жило и двигалось. Вот прошла по двору Сашина мама, которая только что видела, как он оскандалился на физкультуре. Постояла, глядя на школьную дверь, должно быть поджидая Сашу, но не дождалась и медленно пошла к воротам. Потом пробежали ребята… Дальше, за решетчатой оградой двора, виднелась улица. Как заводные игрушки, бегали трамваи и машины, зажигался на углах свет — то красный, то зеленый, то желтый.
    Еще недавно, совсем недавно было все так хорошо… А потом… Что потом? Случилось вот это… Но что же «это»? То, от чего все испортилось?
    Даня Яковлев считал себя человеком отважным, хотя никогда не имел случая в этом убедиться. Он считал себя готовым на любой подвиг, презирал трусов и строго их за это судил.
    И вот сегодня оказалось, что в таком простом деле, как прыжок через рейку, он проявил нерешительность, робость, проще говоря — трусость.
    «Нет, не может быть! Не трусость… Неужели трусость? — говорил себе Даня, стоя у окна физкультурки. — Просто это так, случайно… Что «случайно»? Струсил?»
    Правда, он знал, что у него есть такое особенное свойство — вдруг очень, очень ясно себе что-нибудь вообразить. Вообразить совершенно некстати.
    Ну вот, например, если он проходил мимо колючей проволоки, ему вдруг виделось, что железные ржавые зубчики прошлись по его щеке. Он видел это до того отчетливо, что хватался за щеку, как будто щупая оставшуюся глубокую царапину. Он мог себе вдруг вообразить, когда спускался с лестницы, что оступается, падает — и не как-нибудь, а лицом вниз…
    Так было и сегодня на физкультуре.
    Неизвестно почему, подбежав к рейке, он вдруг представил себе, что сейчас зацепится за нее обеими ногами и вместе с ней полетит на тюфяк. Он даже почувствовал уже еканье в животе, а в ушах — звон.
    Может быть, это и не было трусостью, но уж, во всяком случае, и не было храбростью. Ведь храбрость — это… Гм… А что такое, в сущности, храбрость?
    Храбрый человек — это тот, кто умеет забывать о себе. Когда Саша Матросов закрыл собою дзот, он, наверно, совсем забыл про себя, забыл о том, что его через минуту не будет. Разве об этом думает герой, который совершает подвиг? Разве о себе думал Данин старший брат, сержант Аркадий Яковлев, когда горел его танк?
    Значит, он, Данька Яковлев, трус?
    «Да, деваться некуда: я трус. Евгений Афанасьевич очень ясно это сегодня объяснил. Я не умею управлять своим воображением. А еще недавно, пока я этого не знал, все было так хорошо!.. Еще сегодня утром и потом — до самого последнего урока…»
    — Пошли, — сказал наконец Саша.
    — Пошли, — угрюмо ответил Даня.
    Мальчики спустились с лестницы и стали молча прогуливаться по коридору около пионерской комнаты.
    Даня был занят собой, Саша — Даней. Он смотрел на товарища с раздражением и состраданием, которые пытался скрыть.
    — Ну что? Ну, подумаешь!..
    Даня сразу остановился и через плечо яростно поглядел на Сашу:
    — Ну как ты сам не понимаешь? Ведь это же позор! Позор!..
    Саша пожал плечами.
    Спору нет: довольно-таки неприятно три раза пытаться перепрыгнуть через рейку и ни разу не перескочить; неприятно, когда над тобой смеются. Но почему вот именно это такой уж невыносимый позор, а не позор, скажем, стоять у доски и хлопать глазами, когда тебя вызывают по алгебре? Между тем третьего дня это случилось. Даня еле-еле выплыл на подсказке и, заработав тройку, спокойно вернулся к себе на парту и принялся дочитывать «Плутонию». А уж что там ни говори, физкультура менее важный предмет, чем алгебра.
    Как бы там ни было, сейчас его не вразумить никакими силами, и Саша решил попросту заговорить о чем-нибудь другом.
    Он сделал рассеянно-задумчивое лицо и сказал, не глядя на Яковлева:
    — Ах да, забыл тебе сказать. В этом дневнике Миклухо-Маклая, что я тебе дам, есть одно место… Ты обязательно прочти. Понимаешь…
    Но грозный взгляд товарища остановил Сашу на полуслове.
    Маклай был для Дани не просто Маклаем — он был для него воплощением мужества. Ни о чем другом нельзя было заговорить более некстати.
    Даня раздул ноздри, нахохлился и стал внимательно рассматривать носки своих башмаков.
    Саша рассердился:
    — Да ну тебя, Данька! Ну чего, в самом деле…
    Неизвестно, чем бы кончился этот разговор, но в эту минуту дверь пионерской комнаты открылась и оттуда выглянула Зоя Николаевна Феоктистова — старшая вожатая.
    — Петровский, — сказала она с укором, — ты еще долго собираешься гулять по коридору? — Она повернулась в другую сторону: — Иляшев, Козулин! Вы что, не намерены сегодня быть на совете дружины? Если не намерены, так прямо и скажите и продолжайте в свое удовольствие скакать на одной ноге. Мы начнем без вас.
    — А разве все уже собрались?
    — А разве вы непременно хотите быть последними? — ответила Зоя Николаевна и ушла к себе.
    Мальчики двинулись за нею.
    В пионерской комнате было шумно.
    В углу толпились малыши и, громко о чем-то разговаривая, позвякивали время от времени бубнами самодеятельного оркестра, лежавшими на крышке рояля рядом с кастаньетами, барабаном и треугольником. Кто-то шлепнул ладонью по клавишам, и Зоя Николаевна сказала:
    — Ребята, если вы пришли сюда шуметь, сейчас же попрошу освободить пионерскую комнату.
    Между тем у стола вожатой постепенно собирались председатели отрядов и звеньевые четырех классов обеих смен, начиная с четвертого «А».
    — Сядьте, ребята, — деловито, без улыбки сказала Зоя Николаевна.
    Мальчики сели.
    — Ребята, мы собрались сегодня, чтобы поговорить о сборе цветного лома. Ну, как у кого дела? Рассказывайте!
    Молчание.
    Она положила на стол руку и поглядела на мальчиков внимательно чуть прищуренными глазами:
    — Ну что же? Кто первый?
    Молчание.
    Не теряя терпения (запас которого был у нее не особенно велик), Зоя Николаевна опять взглянула на мальчиков и продолжала бодрым голосом, как будто желая сообщить им что-то очень приятное и радостное:
    — Через пять дней сдача первой партии.
    По рядам пробежал легкий шумок. Но Зоя Николаевна этого как будто не заметила.
    — Я договорилась обо всем, — продолжала она. — Была на Охте… два раза. На базе говорят, что мы первые застрельщики и что если произвести сбор цветного металла по всему городу, это может дать…
    Шум сделался сильнее.
    — Ребята, кто там шумит? Терехин, можешь сейчас же выйти в коридор… Одним словом, после таких разговоров, товарищи, сдать какие-нибудь пятнадцать-двадцать килограммов просто неудобно. Ребята! — Она строго посмотрела в ту сторону, где были малыши. — Не трогайте треугольник. Вы слышите, что я сказала? Положите, пожалуйста, треугольник!.. Ну хорошо. А теперь расскажите, сколько кому удалось собрать.
    Мальчики молчали.
    Она, слегка удивившись и как будто к чему-то прислушиваясь, чуть наклонила вперед голову. Зажегся светлый чуб над ее лбом, попав в полосу оконного света.
    Открылась дверь. В пионерскую комнату, разыскивая кого-то, заглянул Александр Львович Онучин, классный руководитель шестого класса «Б».
    Они молча с минутку смотрели друг на друга, и Зоя Николаевна сказала очень вежливо:
    — Милости просим, Александр Львович, заходите, пожалуйста. У нас собрание. Не знаю только, будет ли вам интересно.
    — Нет, нет, не хочу вам мешать, — ответил он еще вежливее. — Прошу прощения!
    И дверь закрылась.
    Все ребята в школе знали, что Александр Львович и Зоя Николаевна недолюбливают друг друга. Поэтому во время этого любезного разговора они с нескрываемым интересом посматривали то на нее, то на него.
    И вот дверь опять закрылась. Ребята лениво и нехотя повернулись к Зое Николаевне. Кто-то откашлялся. Кто-то уронил на пол портфель. Им было скучно, скучно! Она это понимала. И первый упрек, еще не успев задуматься, она привычно обратила к себе. Случилось то, чего она больше всего боялась: они скучали…
    — Ну, кто хочет сказать, ребята? — Голос Зои Николаевны зазвучал неуверенно. — Кажется, Петровский хочет что-то сказать?
    — Зоя Николаевна, — ответил Саша, — я после, пусть кто-нибудь другой.
    — А у нас уже три примуса, — сказал мальчик из четвертого класса «А». Сказал и мечтательно поглядел на затянутое тончайшей морозной пленкой окошко. — Только ножки и горелки у них, кажется, не цветные, а черные. Так, может быть, на всякий случай отломить?
    Кто-то засмеялся.
    Зоя Николаевна сдвинула брови.
    Брови у нее были удивительные. Они казались такими странными на бледном и узком личике, словно природа похитила их у какого-нибудь черкеса и, по рассеянности, приклеила над серо-голубыми северными глазами.
    — Смеяться нечего! — резко сказала она. — Очевидно, все, что мы можем сдать на базу, это и есть три примуса, которые собрали самые маленькие…
    — Я не самый маленький — Куропаткин из второго звена младше! И Петька Андросов тоже!..
    — Что? — Она серьезно посмотрела в сторону говорившего. — Андросов?.. Ах, да… Дело в том… — Зоя Николаевна с досадой хлопнула ладонью по столу, — дело в том, что младшие, очевидно, способны все-таки держать слово. Собрали что могли. А вот у старших нет… как бы это сказать точнее… нет, ну, что ли, чувства ответственности. Они, видите ли, берут на себя обязательства и не считают нужным выполнять их. Должно быть, думают, что слово пионера можно бросать на ветер…
    По рядам прошло какое-то легкое движение. Ей все-таки удалось задеть их за живое.
    — Да вовсе мы так не думаем, — раздался в задних рядах чей-то обиженный и сердитый голос. — А просто никто ничего не дает. Говорят: некогда собирать для вас всякий хлам. Будет время — сами сдадим в утиль, говорят.
    — Ах, вот как! — Зоя Николаевна прошлась по комнате и остановилась, глядя через стол на мальчиков прямым, требовательным взглядом. — Да вы понимаете, что речь идет о добыче цветного металла? О добыче, ясно? Старое, можно сказать, промысловое словцо: до-бы-ча!.. А вы поискали, пошарили, не сразу нашли и сразу сдались. И знаете почему? — Прищурив глаза, она посмотрела на мальчиков. — Потому, что у вас нет воображения!
    — Это у нас-то нет воображения? — сказал тонким голосом Яковлев. (Он уже совершенно, забыл, что пятнадцать минут назад называл свое воображение «проклятым» и готов был избавиться от него любой ценой.) — Это у нас нет воображения?..
    — Да, да, именно у вас! — отрезала она. — Вы, небось, считаете, что вас, словно старьевщиков, послали собирать негодный хлам! А на самом деле вас, как геологов, отрядили на поиски цветного металла. Только и разница, что геологи ищут в земле руду, а вы — на земле лом. По сути — не все ли равно? Тот же металл!.. Вы думаете, работа геолога — пустяки? Одно удовольствие?.. Ошибаетесь. Они иногда работают так тяжело, как вам и не снилось: в горах, в пустынях, может быть на самом краю нашей родины… И не всегда — удача… (Голос ее прозвучал грустно. Она подумала о себе, об этом затеянном ею сборе.) Нет, не всегда удача. Конечно, если найдешь руду, тогда счастье. Тогда все хорошо. Оглянешься назад — как будто так и надо: и трудности и лишения. Все кажется легким, счастливым. Ну, а если удача не сразу? Тогда что? Сдаться? Нет. Надо начать сначала. Опять сначала. И снова сначала.
    Зоя Николаевна посмотрела вокруг, и глаза ее неожиданно встретились с глазами Яковлева.
    Жадно, радостно смотрели навстречу ей эти черные, чуть косящие от напряженного внимания глаза.
    И она обрадовалась, как геолог, нашедший руду. Слушают! По-настоящему слушают!
    — Вы думаете, — продолжала Зоя Николаевна уже гораздо тверже и увереннее, — думаете, что если мы странствуем не по ущельям и горам, а по улицам и дворам, так мы не должны будем преодолевать трудности, не увидим нового? Нет. Даже тот из вас, кто придет с металлом на базу, увидит неизвестный ему край нашего города…
    — Да ведь поедут не все — один или двое, — перебил кто-то из ребят.
    — Я, я поеду! — крикнул Яковлев.
    — Разумеется, сдавать поедет один или двое, — ответила Зоя Николаевна, — но искать будут все. А когда люди ищут — они всегда что-нибудь находят, всегда узнают и видят новое…
    Глаза ее опять встретились с глазами Яковлева. Успокоенная, она продолжала:
    — Мальчики! Вы помните речь товарища Сталина перед избирателями Сталинского округа? Помните, товарищ Сталин сказал о послевоенных пятилетках: пятьдесят миллионов тонн чугуна, шестьдесят миллионов тонн стали… Что это значит, ребята? Вы думаете, весь этот металл будет добыт из недр земли? Нет. В цивилизованных странах большой процент металла идет как раз за счет бытового лома. Так оно и называется: металл первичный, металл вторичный. Первичный — из руд, вторичный — бытовой лом… Представьте себе: наша шкала, потом еще и еще одна… Мы очень богаты, ребята. Наша страна единственная, где есть в земле и никель, и свинец, и вольфрам, и магний, и золото, и олово… Но вторичный металл — дешевле. Его уже не нужно добывать — надо только найти. А что же, бросить так? Ведь это бесхозяйственность… Значит, мы можем помочь пятилетке. Подумайте: невозможно собрать ни один комбайн, трактор, самолет, автобус без цветного металла. Если бы меди не было, мы сидели бы при коптилке — без электричества. Свинец — это серная кислота, стало быть без него не могло бы быть химии… А типографские шрифты? Они, если не ошибаюсь, свинцовые и сурьмовые — значит, без цветного металла не было бы и книг…
    Она глубоко вздохнула, зачем-то переложила с места на место блокнот и села за стол.
    — Ну, с чего мы начнем, ребята? — спросила она. — Времени у нас остается не много. Говорите по очереди… нет, лучше по звеньям. Я буду записывать.
    И тут стало выясняться, что дела обстоят не так уж плохо: собрано было немного, но все же кое-что.
    У шестого «А» оказалось в общей сложности килограммов двадцать. У второго и третьего звена шестого «Б» — килограммов тридцать.
    — Ну, Петровский, а ты что же молчишь? — И Зоя Николаевна с надеждой посмотрела на робко сидящего в сторонке Петровского.
    — Я… я должен сознаться, Зоя Николаевна, что мы еще не начали собирать… To-есть не то чтоб не начали, конечно у нас тоже есть кое-какие мелочи, но…
    — Не ожидала! — сказала Зоя Николаевна. — От кого, от кого, а от тебя я этого не ожидала… И вообще я должна сказать, Кардашев: следует обратить особое внимание на это отстающее звено.
    Кардашев удивленно посмотрел на Зою Николаевну: первое звено всегда считалось у них самым лучшим.
    — Да, да, — еще настойчивее продолжала она, — звено Петровского захвалили… Видите ли, они проявляют большую активность при хождении в кино, в музеи, в ботанический сад, в цирк, а дело делать им скучно.
    Все немного опешили. Еще на прошлом сборе сама же Зоя Николаевна всем ставила Петровского в пример за умелую организацию экскурсий.
    — У вас нет чувства долга! — продолжала она. — И… и поэтому у вас нет металла… Стыдно! Вы бросаете тень на весь свой класс…
    Вероятно, на этом бы и кончилось собрание, но туг неожиданно из-за Сашиной спины выскочил Яковлев.
    — Нет! — закричал он, прикладывая руку к левому карману куртки. — Нет, Зоя Николаевна, вы неправы! Мы, мы… то-есть вы… то-есть Саша просто не поняли друг дружку. Он не сумел вам объяснить… Никто не знает на самом деле, сколько нам удалось собрать. Но мы не хвастались, как некоторые: не говорили там о примусах, об утюгах… — Он сердито посмотрел сверху вниз на круглую макушку маленького звеньевого из четвертого «А». — И никто не знает на самом деле, сколько мы накопили металла. Нельзя же так огульно обвинять! Это… это… Пустите, почему вы меня не пропускаете?..
    Яковлев не был ни председателем совета отряда, ни звеньевым и затесался на это собрание только потому, что не хотел расстаться с Сашей. Но вел он себя как человек, на которого всецело возложили ответственность за сорванный сбор. Яковлев энергично расталкивал ребят, размахивал руками. Подойдя к столу вожатой, он обвел всех воинственным взглядом и, задыхаясь, сказал:
    — Если хотите знать, мы вообще уже накопили порядочно металла. Не специально для этого случая, а вообще. Мы любим копить… Мы не хотели говорить сразу, но вы нас заставили. Потому что наши ребята для пятилетки… и мы… и наше звено… и мы не боимся трудностей, мы можем преодолевать… Мы не какие-нибудь там мягкотелые!.. А вы нанесли звену исключительное оскорбление, запятнали всю честь… В общем, у нас уже четверть тонны.
    Вокруг зашумели.
    — Я лопну! — сказал Эдик Ломайло, звеньевой из пятого класса «А».
    — Что ты врешь? — спросил, повернувшись к Дане, председатель отряда шестого класса «Б» Кардашев. — Мы бы знали! Чего ты врешь?
    — Это я-то вру?.. — закричал Даня. — Зоя Николаевна, Зоя Николаевна…
    — Тише, ребята! Петровский, объясни.
    — Гм… — неопределенно сказал Петровский, делая Яковлеву какие-то таинственные знаки. — Мы не взвешивали… Четверть тонны не четверть тонны, но… Возможно, конечно… Да что об этом говорить!
    — Скажи, пожалуйста, Яковлев, — ехидно спросил Ломайло, — а что вы еще накопили, раз вы так любите копить?
    — Не твое дело! — огрызнулся Яковлев.
    Но Петровский предостерегающе сдвинул брови, и он замолчал.
    Зоя Николаевна, видно, не заметила этой сигнализации.
    — Попрошу, ребята, — сказала она, — не накапливать сразу больше одной тонны, иначе трудно будет перевезти. Неизвестно еще, достанем ли мы грузовик. Можно, разумеется, если у шестого «Б» так много собрано, провести сдачу по каждому отряду, по каждому звену. Можно будет даже устроить соревнование между отрядами и звеньями…
    — Вызываю! — вдруг сказал маленький звеньевой из четвертого класса «А». Сказал и задумчиво посмотрел в окошко на потемневший двор.
    — Хорошо, — ответила Зоя Николаевна. — Четвертый «А» вызывает на соцсоревнование шестой «Б» по сбору цветного металла. Согласны?
    — Согласны, — сдержанно сказал Петровский и, стиснув зубы, посмотрел на Яковлева.
    Тот повторил, как эхо:
    — Согласны, согласны!
    Перед тем как уйти из пионерской комнаты, Даня и Саша долго стояли в углу, взволнованно и страстно шепчась о чем-то.
    Зоя Николаевна лукаво поглядывала в их сторону.
    Шопот Яковлева прорывался сквозь звон бубнов и легкое звяканье треугольника. Было слышно: «…а если…», «мягкотелость», «у тебя абсолютно нет самолюбия».
    Но вот и они ушли. Разошлись председатели отрядов и звеньевые. В пионерской комнате ехало тихо.

Глава IV

    Зоя Николаевна осталась в комнате одна. Тихонько скрипнула дверь, в щели показалась голова мальчика:
    — Зойка, можно?
    — Можно.
    — Зоенька, — сказал мальчик баском, — я домой. Ты скоро?
    — Скоро, — ответила Зоя Николаевна.
    Ему было строго запрещено называть ее «Зоей» при ребятах — это подорвало бы ее авторитет. Поэтому при мальчиках он вообще не разговаривал с ней. А когда все-таки нужно было о чем-нибудь спросить, говорил неопределенно: «Так я пошел» или: «А где ключ?», и не называл ее ни по имени, ни по отчеству, стараясь почему-то не встречаться с ней глазами.
    Сейчас они были в пионерской комнате одни.
    Ей сильно хотелось протянуть руку, погладить его по круглой головенке. Она знала, что коротко остриженные волосы сразу же распрямятся, как щетка, на которую надавили. И она уже протянула было руку, но он сказал «ладно, ладно» все тем же солидным баском и увильнул.
    — Да стой ты на месте! — сказала она строго и, сделав вид, что только затем и протянула руку, поправила на нем галстук. — Иди домой, картошку согрей. Я скоро.
    — Ладно.
    И он пошел к двери лениво и медленно, как ходят ребята, когда им нечего делать и у них впереди длинный, пустой вечер. Подойдя к стенду со стенгазетой, остановился, помахал портфелем, сладко вздохнул.
    Он был одет неряшливо, и это, как всегда, огорчало ее. Она старалась. Она сильно старалась. Она всегда напоминала ему, что надо чистить зубы и мыть уши. Но тратить энергию на то, чтобы внушить ему это, она была не в силах. Не хватало времени для множества дел поважнее.
    Если бы растянуть сутки! Если бы растянуть ночь, чтоб можно было вволю отоспаться…
    Брат и сестра были сиротами, она сама вела хозяйство, стирала, штопала, латала, готовила.
    Отец погиб на Белорусском фронте, мать умерла во время блокады.
    Когда, четыре года назад, Зоя окончила школу, директор предложил ей остаться старшей вожатой. Она подумала и согласилась. К тому времени Зоина школа стала мужской школой. Но Зою это не смутило. Она умела обращаться с мальчиками, Андрюшка, в общем, слушался ее. Нет, не то чтоб она умела как-то особенно хорошо обращаться с мальчиками — просто в ней самой было много мальчишеского.
    Воспитанная меньше матерью и больше отцом, суровым человеком, уроженцем Пинеги, она не раз в раннем детстве ездила с ним на рыбалку. Подолгу сидели они в чуть-чуть покачивающейся лодке на середине реки, молчаливые, глядя на неподвижный поплавок. Дед Зои был помором; она уродилась в свою северную родню: была высока, худа и очень белокура. Она была сурова и мечтательна.
    За «несгибаемость», которую считал признаком недостаточной широты, Александр Львович, классный руководитель шестого класса «Б», часто трунил над Зоей.
    Она с трудом его выносила, но не опускалась так низко, чтобы это ему показывать.
    — Вы к ней несправедливы, — заступалась за вожатую Елизавета Николаевна, бывшая классная руководительница Зои. — Вы несправедливы, и это даже не похоже на вас, Шура. Девушка она хорошая, серьезная. И не всегда ей легко… Чистый, мужественный, прямой человек.
    — Человек — возможно, но не педагог, — отвечал Александр Львович.
    — Вы так думаете? — вскидывая на него старые добрые глаза и чуть улыбаясь, спрашивала Елизавета Николаевна. — Нет. Просто бывают люди, которые долго остаются «отроками». Они растут медленно и поздно созревают. Недаром у нас часто говорят про тридцатипятилетнего человека — «молодой»… Зоя будет хорошим научным работником, исследователем, а со временем — и педагогом. Вот увидите. Но только попозже. Не сразу. И не для маленьких — для старших. (Зоя занималась заочно на географическом факультете педагогического института.)
    — Не верю. Нет у нее настоящих качеств педагога, — отвечал Александр Львович. — Нетерпеливая. Никого, кроме себя, не слышит… Ни тени любви к людям, а так — к человечеству. Никогда ни один ученик не захочет видеть в учителе своего постоянного судью.
    — Полно! — отвечала, смеясь, Елизавета Николаевна. — Ребята любят и умеют ценить все, что «всерьез». А Зоя живет, думает и чувствует именно так — во всю силу ума и сердца. Всерьез, одним словом.
    — Стало быть, по-вашему, тот, кто умеет подмечать смешное, не может быть педагогом?
    — Успокойтесь, Шура, вы педагог, вполне… Потому что, по существу, вы ведь человек совсем не иронический, а только застенчивый. Вот вы и прячете под усмешкой свои чувства и привязанности. Но искренни вы совершенно, как и подобает учителю. Чего же вы хотите? Молодость… Я как раз об этом и говорю.
    Он был смущен. Больше того — растерян. И тем не менее, увидев Зою в коридоре, встретившись с ее прозрачным взглядом, как будто говорившим ему: «А я самая честная, я самая порядочная», он не мог удержаться и пел, глядя поверх ее головы, что-нибудь вроде: «Не гнутся высокие мачты…»
    Александр Львович не знал и не мог знать (по молодости лет, как объяснила бы Елизавета Николаевна), какой бывает старшая вожатая наедине сама с собой. Как много, с какой тревогой и любовью думает она о своих мальчиках!
    …Дверь скрипнула и закрылась. Андрей ушел. Зоя, опустив голову на руку, смотрела в окно.
    Ей предстоял тяжелый вечер — надо было стирать, готовить, прибирать комнату (утром она не успевала). Перед ней были долгие ночные часы за кухонным столом — с книгой в руках (Андрюшке мешал свет).
    Наверно, поэтому она не слишком торопилась домой. Сидела у стола и, отдыхая в тишине, смотрела в окошко.
    Словно на экране кино, ей виделся товарный поезд. Открытый вагон. Он гружен ломом. На нем — цветной металл. Вагон идет среди леса. Дальше лес, и опять лес, и снова лес.
    Вагон бежит. Мост. Поле. Шумят колеса. Дождь поливает металлолом. Гудок. Свист. Пар из трубы. На станции выходит из вагона усатый проводник. И снова, мерно раскачиваясь, идет поезд. На нем металл — тот самый, который собрала 911-я школа, где она работает старшей вожатой.

Глава V

    — Все, — сказал Яковлеву Петровский. — Я — в класс, ты — к ребятам… Здесь все решает оперативность. Если в школе никого уже не окажется, я буду вас ждать на нашем месте во дворе. Ясно?
    — Ясно! — ответил Яковлев. — В крайнем случае я даже сам всех обегу.
    Петровский с досадой помотал головой:
    — Всех не обежишь. Их надо собрать по цепочке. Беги к Иванову — и сразу назад. Ну, в общем, ты — к Иванову, я — в класс. Разошлись!
    И, махнув Яковлеву рукой, не оглядываясь, раздраженный, как показалось Яковлеву, его недостаточной оперативностью, Петровский побежал по лестнице наверх.
    А Яковлев, вздохнув, навалился всей тяжестью на лестничные перила и не то проскользил, не то пронесся на цыпочках с крутизны третьего этажа вниз, в первый.
    Добежав до верхней площадки, Саша услышал внизу вопль гардеробщицы:
    — Эй, Яковлев! Куда раздевши? Пальто!..
    И он понял, что Яковлев, развив предельную оперативность, выскочил во двор без пальто и без шапки.
    В классе, куда вошел Саша, было тихо и пусто. От стены к стене, врываясь в открытую форточку, гулял влажный ветер. Темной гладью блестели только что протертые чистой тряпкой крышки парт. Доска была вымыта и казалась глубокой, как зеркало. Но через черную ее целину тянулась белая цепь кривых букв:
    «НЕ ПОПАДАЙСЯ МНЕ НА ГЛАЗА ПОСЛЕ ЭТОГО!»
    Петровский минуту постоял перед доской, рассеянно читая надпись. Потом сказал вслух: «Если их нет здесь, может быть они еще там…» И выбежал из класса. Он спустился на этаж ниже, уверенно подошел к крайним дверям актового зала и, оглянувшись по сторонам, толкнул дверь. Дверь подалась.
    Из полумрака выступили навстречу ему белые, недавно оштукатуренные пилястры над дощатыми подмостками. Уходили в темную глубину зала длинные ряды стульев. Почти на всех окнах были задернуты тяжелые занавески, и поэтому вечер раньше времени поселился тут.
    Только на одном окне занавески были слегка раздвинуты, и Петровский увидел возле этого окна погруженную в глухое и полное молчание группу восьмиклассников. Двое доигрывали шахматную партию, остальные смотрели.
    Ни одного шестиклассника!
    Нечего делать. Он спустился вниз, оделся и вышел во двор.
    Этот двор, окружавший школьное здание, был или казался ребятам особенным. То осенний, с тусклым большим серым небом, нависшим над ним, с влажными плитами асфальта, ржавыми водосточными трубами, из которых выкатывалась вода безостановочно и скупо, то зимний и снежный (тогда там, в углу, была горка), — он стал как бы частью жизни ребят.
    Двор первый рассказывал им о весне, когда в один прекрасный мартовский день они выходили из школы на улицу и вдруг замечали, что с крыш начало капать и дворник, в больших рукавицах, долбит изо всех сил ржавым ломом по снежным плитам, раскалывая их, — долбит так равнодушно, будто изверившись, что от этого будет какой-нибудь толк.
    Все в этом дворе представлялось ребятам значительным: ржавые таблички над дверями черного хода, окошко нижнего этажа, где ясно виднелась банка топленого масла, выставленная для сохранности между оконных рам, стертые булыжники, еще не всюду замененные асфальтом.
    Двор был старый и молодой.
    В его глубине, в прогалине, отвоеванной у булыжника и асфальта, чернела разрыхленная землица, огороженная колышками. Тут каждую весну, лето и осень работали малыши. Они копали землю лопатами (или, присев на корточки, ковыряли ее старательно пальцами), и земля цвела, как могла и умела.
    На школьный двор выходило несколько многоэтажных, многоподъездных корпусов — домовое хозяйство было большое. В глубине двора лепились друг к дружке низенькие деревянные, так называемые вспомогательные строеньица — целый городок: сараи, мусоросжигалка, слесарная и кровельная мастерские. Иногда из мастерских долетало до проходящих мальчиков гуденье паяльной лампы. Сквозь щель в двери становился виден синеватый длинный огонь. Домовый водопроводчик дядя Кеша водил по стыкам ржавой трубы колеблющимся узким пламенем. Мальчики, возвращаясь из школы, подолгу стояли, завороженные, у полуоткрытой двери, не отводя глаз от голубого движущегося огня.
    Недаром столько солдат во время войны, вспоминая школу и школьное время, тем более прекрасное, что оно было уже далеко позади, видели перед собою вот этот двор…
    Не замечая знакомых звуков, не заглядывая в окошки, куда он имел обыкновение искоса посматривать, Саша прошел по двору, оглянулся и присел на толстое бревно, лежавшее в закутке между стен. Это было любимое место первого звена.
    Вытянув шею, он посмотрел направо и налево, все еще надеясь, что перехватит на полдороге кого-нибудь из товарищей… Нет. Было поздно. Ребята уже давно разошлись по домам.
    Двор темнел. Обхватив колени руками, Саша вздохнул и задумался. То и дело хлопала входная дверь школы. Сашин портфель аккуратно лежал на бревне, потом свалился.
    Отсвечивали тусклым влажным блеском дворовые плиты. В них отражался продольными дорожками колеблющийся свет дня.
    Саша ждал. Было скучновато, но уютно.
    Вздохнув, он отчего-то вспомнил картину, которую смотрел вчера с Данькой. Кино было битком набито мальчиками… Какой-то человек из Андалузии, бывший каторжник (Даня сказал — «политкаторжанин»), убивал по очереди одного за другим всех эксплуататоров. Ребята кричали: «Давай, давай!», «Промазал!», «Сейчас он даст ему в ухо!» (многие смотрели картину четвертый, пятый раз). Картина была замечательная.
    Стоило Саше чуть прищурить глаза, как опять неслись кони, вырывались из кадров их взмыленные морды и нависали прямо над залом. На Сашу смотрело суровое лицо мстителя, вершившего дело правосудия, колебались от ветра поля его широкополой шляпы…
    Но постепенно все это отошло куда-то в затемнение. Из темного наплыва выступил почему-то один кадр: кенгуру. Они скакали на задних лапах по скошенному полю, поворачивая то вправо, то влево узкие маленькие головки.
    В школе уже давно прошли про кенгуру. Ну, кенгуру и кенгуру! Подумаешь! Сумчатое… Чего особенного? Но когда оно неожиданно предстало перед ним со всей реальностью, с неповторимой реальностью действительности, с этой своей узенькой головкой, тяжелым хвостом и длинными задними ногами, у него бессознательно родилось, как это часто бывало, чувство огромности мира и того, что ему предстояло еще увидеть и узнать…
    Саша был любознателен необычайно. Библиотекарша однажды сказала Александру Львовичу, что у нее уже нет книг для Петровского, и, посоветовавшись с ним, дала Саше направление в юношескую библиотеку.
    Портфель Саши был всегда битком набит посторонними книгами, хотя у него и не было привычки читать под партой. Просто ему было жалко расставаться с ними даже ненадолго.
    На основании всех этих наблюдений Александр Львович посадил Петровского с начала года на одну парту с Яковлевым.
    Даня был любимцем Александра Львовича, как уверяли ребята. «Неправда! Неправда!.. — кричал, услыхав это, Яковлев. — Как вам не стыдно! Он меня ненавидит».
    Александру Львовичу недавно исполнилось двадцать семь лет. Он прошел путь войны; успел закончить университет по курсу восточных языков; был на фронте переводчиком и теперь преподавал в школе английский язык. Он считал педагогику своим призванием, хотел со временем стать учителем истории и занимался заочно на историческом отделении университета. Было видно по выражению его губ, по настороженному блеску внимательных глаз, что он человек насмешливо-наблюдательный, что он, должно быть, любит рассказывать дома разные занятные истории про свой класс, изображая мальчиков в лицах, искусно меняя голос и выражение; что он очень умен и что есть в нем складка почти артистическая. Александр Львович — человек блестящих способностей, учился невесть когда и сдал два курса за один год.
    На полке, над его рабочим столом (в комнате, где он жил вместе с матерью — единственным человеком, перед которым он не стеснялся быть самим собой), стояли в ряд Ушинский и Макаренко. Не раз, думая об учениках, Александр Львович обращался к своим учителям.
    Но что мог ответить ему Ушинский по поводу такого мальчика, как Даня Яковлев, к примеру! Ушинский, который в свое время произвел целую революцию в образовании и воспитании и перевернул вверх дном Смольный институт, давал Александру Львовичу указания глубокие, но общие. Что касается Макаренко, то Макаренко отвечал прямо:
    «Нормальные дети являются наиболее трудным объектом воспитания. У них тоньше натуры, сложнее запросы, глубже культура, разнообразнее отношения. Они требуют от нас не широких размахов воли и не бьющих в глаза эмоций, а сложнейшей тактики».
    Яковлев был мальчиком вполне нормальным, он был живой, деятельный подросток. Но при этом — человек, лишенный какого бы то ни было чувства постоянства, — он откликался на все, что происходило вокруг него, и ничего не умел довести до конца; то готовил уроки на «отлично», то не брал в руки учебников.
    Даня любил Александра Львовича и восхищался им. (Учитель это знал.) Мальчик требовал от окружающих неистощимого внимания к себе и видел это постоянное внимание со стороны воспитателя. Он чувствовал, что понят Александром Львовичем, боялся его суда, знал, что не пропадет за ним, и был вечно на Александра Львовича за что-нибудь обижен. Если бы Яковлеву кто-нибудь сказал, как часто по вечерам думает о нем его учитель, он вряд ли поверил бы…
    И вот, посадив Петровского и Яковлева на общую парту, Александр Львович стал с интересом ожидать, что из этого получится. Ему почему-то казалось, что мальчики непременно подружатся. И он не ошибся. Мальчики подружились.
    …Они сидели на одной парте, виделись каждое утро и продолжали каждое утро какой-нибудь прерванный накануне разговор с того самого места и даже с того слова, на котором оборвали его вчера. Во время большой перемены они грызли одно яблоко и читали одну книгу, бранясь, если кому-нибудь из них случалось перевернуть страницу раньше времени. Домой они возвращались вместе. В классе их начали называть «попугаи-неразлучники».
    Но как ни был наблюдателен Александр Львович, как хорошо и тонко ни понимал своих учеников, он все-таки не знал о них всего.
    Оказав услугу Яковлеву, Александр Львович, сам того не подозревая, в достаточной степени осложнил жизнь Петровского.
    Под влиянием Петровского Яковлев не стал учиться лучше, не сделался ровнее и обязательнее. Что же касается Петровского, то Яковлев с необычайной легкостью и быстротой вовлекал товарища в десятки своих мгновенных увлечений, к которым сам так быстро остывал. Он заражал его страстностью и жаром своего неудержимого воображения. Но Даня обладал какой-то непонятной способностью ускользать в ту самую минуту, когда он был особенно нужен товарищу. Вот он как будто рядом — размахивает кулаком, орет на всю улицу так, что на них оборачиваются прохожие. Петровский слушает, посмеиваясь или сердясь, щурится, говорит: «Данька, брось! Данька, тише!» И все-таки в конце концов сдается: бежит с ним вместе в порт смотреть из-за угла погрузку или мерить зачем-то шагами Мытнинскую набережную. И вот, когда набережная была уже добросовестно измерена и оставалось только сопоставить ее длину с длиной всех остальных набережных Ленинграда, Даня вдруг исчезал. Он уходил куда-то в сторону, отвлеченный чем-нибудь новым, греша против дружбы и общего дела (кстати сказать, всегда затеянного им же самим). Правда, он исчезал, мучимый раскаянием. Он терзался. Сердце его рвалось на части. Но все-таки он уходил. А Петровский оставался, прикованный к брошенной Яковлевым затее дотошностью ума, чувством долга и свойственной ему непоколебимой верностью.
    И странно: чем ветренее оказывался друг, тем крепче привязывался к нему Петровский. Он был привязан к Яковлеву, как свойственно привязываться людям, что называется, цельным — молчаливо, сдержанно и сильно.
    Петровский относился к Яковлеву, как старший к младшему. Ребята считали, что Яковлев на поводу у Петровского и что Петровский им верховодит.
    Пожалуй, Даня и Саша тоже думали так.
    Не думал этого только один Александр Львович.
    Яковлев был ему дорог. В воспитании этого мальчика он уже успел вложить много мыслей, труда, внимания. Даня был его воспитанником, учеником, «ребенком».
    Петровский не требовал так много. И он не любил Александра Львовича так сильно, как любил его Яковлев.
    Но тем не менее Александр Львович тревожился теперь именно за Сашу. Он считал неправильным, что идеи Яковлева, его увлечения, его интересы стали как бы главным содержанием жизни Петровского: «Дружба дружбой, а у каждого должны быть свои мысли и свой характер…»
    Однако тревожиться за Сашу, пожалуй, не стоило. За его плечами была война и много таких испытаний, которые, к счастью, выпали на долю не каждому мальчику.
    Именно поэтому он был более стойким, чем полагал молодой учитель, еще не успевший вполне узнать его…
    «Почему Данька так долго не возвращается?» — подумал Саша, оторвавшись от воспоминаний о вчерашней картине.
    Уже проскакали на всем скаку храпящие копи с всадниками, приникшими к их растрепанным гривам, все, кому полагалось свалиться в пропасть, свалились. Кое-кто был брошен в колодец, потом оттуда и извлечен, развязан и помилован. Далеко позади осталось скошенное поле с маленькими кенгурятами, сидевшими за пазухой у кенгуру-мамы.
    Подул сырой ветер, стало холодно. Саша поднялся с бревна, потопал ногами и с тревогой посмотрел вперед, на дворовую ограду. В глаза ему помчались мельчайшие капельки тумана — не дождь, нет, а так, намек на то, что будет дождик. Летучая сырость была пронизана первым лучом зажегшегося на углу электрического фонаря.
    «Как скучно все-таки ждать! — подумал Саша. — Неужели Данька не дошел еще до Иванова?»
    А Даня Яковлев как раз в это самое время, перепрыгивая через четыре ступеньки, энергично взбирался по лестнице Ивановых.
    Раз, два — и он изо всех сил заколотил кулаком в дверь.
    Открывшая ему женщина в железнодорожной форме увидела перед собой запыхавшегося мальчика без пальто и без шапки.
    — Мне бы Иванова Владимира, — задыхаясь от бега, сказал Яковлев.
    — Не случилось ли чего худого? — с тревогой спросила женщина и сейчас же повела его в комнату.
    Там, за обеденным столом, сидел Иванов Владимир и безмятежно ел щи. Против него, насупив брови, сидел другой Иванов, Иван Капитонович (знаменитый кровельщик), и тоже ел щи.
    Когда Яковлев ворвался в комнату, Иванов-отец сурово посмотрел на него из-под насупленных бровей.
    — Здравствуйте! — разом потеряв голос, сказал Яковлев.
    — Здравствуй, здравствуй, — отрезая большим ножом большой кусок хлеба, снисходительно ответил Иванов-старший и подал Яковлеву руку.
    Полный сознания оказанной ему чести, Яковлев пожал длинные, широкие пальцы знаменитого кровельщика.
    — Ты за кисточкой? — продолжая есть, спросил Володька. — А кисточку я оставил у Зои Николаевны. Честное слово. Еще вчера.
    — Не за кисточкой! Сбор по цепочке. Живо!
    — Где? — спросил, вскакивая с места, Иванов-сын.
    — Ну чего там, чего? Щи-то доешь, — сказал Иванов-отец.
    — После доест, — примирительно ответила женщина в железнодорожной форме, которая была не иначе, как мамой Иванова. — Ведь мальчик за делом пришел. Ребята ждут… Володя, я кашу в полотенце заверну и там поставлю. Найдешь? Вон там…
    Ясное дело, ей жаль, что сыну не дали поесть. Но вот бывают же на свете такие сознательные матери!
    — Так ты к Семенчуку? — сказал Яковлев.
    — Нет, к бумерангу! — презрительно ответил Володька Иванов, дожевывая хлеб. — Сам, небось, знаю. Умный нашелся…
    — До свиданья! — сказал Яковлев.
    — До свиданья, мальчик, — серьезно ответила железнодорожница.
    — Бывай здоров, — ответил знаменитый человек (и, между прочим, опять пожал Яковлеву руку).
    Не дожидаясь, пока товарищ оденется, Яковлев вышел на лестницу.
    Ему хотелось бежать, но бежать было, собственно говоря, уже некуда — он сделал то, что было ему поручено, и мог спокойно возвращаться назад, на школьный двор.
    Даня остановился на площадке, задумчиво посмотрел вниз, плюнул в пролет и, задрав голову, стал поджидать Иванова.
    Ждать долго не пришлось. Через минуту тот кубарем скатился с лестницы, на ходу застегивая пальто.
    — Слушай, Володька, — сказал Яковлев просительно, — я, пожалуй, с тобой до Семенчука добегу, а?
    — Здрасте! — ответил Иванов с презрением в голосе. — Что ж это за цепочка будет? Только все перепутается. Ступай себе, ступай…
    И он покатился дальше с такой быстротой, что у Дани замелькало в глазах.
    Даня вздохнул, навалился локтем на перила и стал прыгать вниз, стараясь наступать на каждую ступеньку обеими несогнутыми ногами. Это было не так легко, как кажется, но все-таки удавалось. Добравшись до площадки первого этажа, он с удовлетворением оглядел лестницу, остановился, чтобы передохнуть и привести в порядок последние впечатления.
    «Везет же другим! — не без легкой зависти подумал он. — Вот у Володьки мама — железнодорожница… Нет того, чтобы моя мама тоже была железнодорожница! Другим счастье в руки идет, а им даже неохота им воспользоваться…» Вот он, Даня, например, надевал бы иногда мамин китель и выходил бы погулять во двор. Вокруг него сразу собирались бы ребята — всякая там дворовая мелкота…
    Услужливое воображение развернуло перед Даней следующую картину: он стоит во дворе, задумчиво жует яблоко, а все вокруг замирают от немого восхищения.
    Везет другим!
    Размечтавшись, он шел медленно и, только взглянув на попавшиеся по дороге часы, опомнился: времени-то! Подняв воротник куртки, он рысью побежал на школьный двор.
    На бревне рядом с Сашей уже сидели ребята. Он был последним — последним, недостающим звеном цепочки. Все недоумевали, куда он пропал.
    Ребята сидели на бревне и уныло смотрели вперед на дорогу.
    — Здо́рово! — крикнул дальнозоркий Кузнецов, заметив приближавшегося Яковлева. — Ай да цепочка! Здо́рово!
    — А я… — Яковлев виновато посмотрел на Петровского. — Я, понимаешь…
    — Ступай-ка лучше оденься! — зло сказал Саша.
    И посиневший от холода Даня покорно вошел в школу.
    Все терпеливо ждали. Было ясно: речь пойдет о чем-то серьезном. Не каждый день бывает сбор по цепочке.
    — Ну хоть бы намекнул приблизительно! — приставал к Саше Мика Калитин.
    Саша покачал головой. Пусть раньше соберутся все.
    И вот наконец все собрались (то-есть возвратился в шапке и пальто смущенный и молчаливый Яковлев).
    Петровский посмотрел на него уничтожающим взглядом, поднялся с бревна и оглядел начавший темнеть двор.
    — Ребята, — сказал он, — вы забыли, вернее — мы все забыли, что сказал товарищ Сталин. Он сказал: пятьдесят миллионов тонн чугуна, шестьдесят миллионов тонн стали…
    Мальчики посмотрели на него с некоторым удивлением и тревогой. Все притихли, но никто еще ничего толком не понимал.
    Ясно было одно: речь идет о деле государственном. Даже Кузнецов стал слушать серьезно. Саша стоял на бревне, сняв шапку. Из-под расстегнутого ворота пальто виднелся красный галстук. Его глаза сузились.
    — Ребята, нам поручили собрать цветной лом. Нас никто не заставлял — мы сами решили, сами взяли на себя обязательство… — Он слегка выставил голову вперед, глубоко вздохнул и сжал руку в кулак. — И что же? Надо сказать прямо: мы несерьезно отнеслись к данному слову. Можно подумать, что у нас нет общественной чести. Ни сердца, ни воображения…
    — Позор! — тихо сказал Даня.
    — Мы забыли, ребята, что во время войны многие из нас были тимуровцами… И вот, понимаете, окончилась война, и что же? Вышло, как будто мы успокоились — проявили активность только при хождении в кино… И не будем закрывать глаза, скажем откровенно: многие ребята ходили по пять раз на одну и ту же картину!
    — А что тут, собственно, плохого? — поправляя очки, спросил Денисов. (Он очень любил кино, и если не ходил на каждую картину по пять раз, то только потому, что у него не было денег.)
    — А то, что обыкновенно! — вынырнув из-за плеча Саши, закричал Даня. — Геологи, небось, не ходят на каждую картину, а может быть, им тоже охота…
    Ребята раскрыли рты.
    — Да, да! — распаляясь, продолжал Даня, с силой ударяя кулаком по воздуху. — Нам поручили до-бы-чу цветного металла, совершенно так же, как геологам… И вот представьте себе, как они там, где-нибудь, потом обливаются. Пески, жара, хамсин и все такое…
    — Уж и хамсин! У нас не бывает хамсина. Это в аравийских пустынях.
    — Все равно, — сказал Саша. — У нас бывают черные бури. В общем, Яковлев прав…
    — Еще бы! — сказал насмешливо Кузнецов.
    — Да, да! В общем, Яковлев прав, — продолжал Саша, стараясь не замечать кузнецовских штучек. — Нам поручили важное дело, а мы не справились. И мало того, что не справились… — Он слез с бревна и с досадой постучал кулаком о кулак. — Ужасно все скверно вышло, ребята… В пятом уже сорок килограммов. В нашем втором и третьем звеньях тоже есть килограммов тридцать-двадцать…
    — Да, ничего себе «хамсин»! — сказал Кузнецов.
    — В общем, — скривившись, как будто у него что-то заболело, не без труда выговорил Саша, — в общем, Зоя Николаевна сказала, что наше звено отстающее и что мы бросаем тень на весь класс…
    — Вот это да! — обиженно сказал Мика Калитин.
    — Были первые — стали последние! — подхватил Калитин Лека.
    Поднялся шум. Все мальчики заговорили разом.
    — Одним словом, надо решить, что же мы будем делать, — громко сказал Саша. — Сейчас же, срочно… я предлагаю…
    — В общем, я уже объявил, что у нас все есть, — сказал вдруг Яковлев, — что мы собрали… полтонны! Потому что как хотите, но если нас обскакивают третьеклассники… В общем, я уже сказал.
    — Полтонны! — ахнул не без некоторого уважения Семенчук.
    — Вот трепло! — с восторгом заметил Иванов.
    — Простите, я не совсем понимаю, — сказал Кузнецов, — как это Яковлев мог расписаться за всех?
    — Да, да, — подхватил Левченков, — пусть теперь сам и расхлебывает. Пусть сам и собирает.
    Кузнецов обернулся и молча презрительно посмотрел на Левченкова:
    — Нет! Собирать будем все. Дело — общее. Кто не хочет — не заставляем. Но когда соберем — держись, Яковлев!
    — Ребята, — сказал Петровский примирительно, — а за что вы, собственно, сердитесь на Яковлева? Ну, сказал… А что он такое сказал? Он заступился за звено. Но ведь мы обязательно соберем, все равно соберем. И у Даньки есть одна замечательная идея… Сядьте ближе, ребята! Он предлагает взять мешки и походить по всему району. Если хорошо объяснить, никто, по-моему, не откажет. Мы скажем, что мы тимуровцы и что это для пятилетки. Надо потратить на это дело ежедневно хотя бы час, но не пропустить ни одного дня до самой сдачи. И сколько собрали — столько собрали, совесть у нас будет чиста.
    — Правильно, — хмуро согласился Кузнецов. — Я, например, начну сегодня же. Пороюсь у нас в сарае. Ну, все?
    — Нет, не все, — серьезно, почти сердито сказал Петровский. — А письмо в райсовет, ребята? Раз собрались, так доведем все дела до конца… Данила, как у тебя с письмом?
    Даня растерянно заморгал. Он не сразу понял, о чем идет речь.
    — Забыл, конечно? — язвительно произнес Кузнецов. — За делами времечка не нашлось?
    — То-есть почему это не нашлось? — возмутился Даня, который уже по уши влез в свой портфель, что-то старательно в нем разыскивая. — Оставь, пожалуйста… «забыл»… — бормотал он, перерывая при этом учебники, тетради, какие-то бумажки.
    — Ты по очереди, спокойнее, — сказал Саша.
    — Вот! — торжествующе завопил Даня. — Нашел!
    Он метнул на Кузнецова уничтожающий взгляд и, разгладив ладонью измятый листок, вырванный из тетради, стал громко читать:
    — «Уважаемый товарищ депутат райсовета!
    К вам обращается звено номер один шестого класса «Б» девятьсот одиннадцатой мужской школы. Дело в том, что с некоторых пор двое мальчиков из нашего звена — близнецы Калитины, Лев и Михаил, — стали снижать учебные показатели в связи с создавшимися у них неблагоприятными бытовыми условиями.
    Бытовые условия пионеров Калитиных, Михаила и Льва, следующие: они проживают в пятнадцатиметровой комнате совместно с отцом, матерью и двумя сестрами — Антониной и Серафимой (близнецами 1945 года рождения).
    И вот из-за близнецов Антонины и Серафимы сделалось невозможно выполнять домашние задания. Девочки уже начали ходить, повсюду ползают, лазают, и недавно Антонина Калитина уничтожила тетрадку с работами по русскому письменному одного из своих братьев (Калитина Льва).
    Пионеры Лев и Михаил убедительно просили свою мать, гражданку Калитину, отдать сестер в круглосуточные ясли. Но мать, гражданка Калитина, не захотела и сказала, что они ей не указ.
    Тогда Калитин (Михаил) побил Антонину…»
    — Еще чего! И это писать! — сдавленным голосом сказал Мика Калитин.
    Но Даня даже не взглянул на него и продолжал невозмутимо:
    — «…Мать пришла к нашему вожатому, ученику девятого класса «А» Константину Джигучеву, с жалобой на его пионера. Мы разобрали вопрос на звене и постановили, что очень некрасиво бить более слабого человека, который не может дать тебе сдачи.
    Поэтому, с одной стороны, мы строго осудили на звене Калитина (Михаила) и поставили ему на вид. Но, с другой стороны, на этом же собрании вскрылись бытовые условия ребят из нашего отряда, и мы решили обратиться к вам с письмом.
    Мы знаем, что если бы мать Калитина была матерью-героиней (как, например, одна мать из третьего «Б» класса), то им бы предоставили квартиру. Гражданка Калитина не является матерью-героиней, однако наше звено ходатайствует перед вами, чтобы Калитиным все-таки дали квартиру, поскольку хоть у них только четверо ребят, но они все близнецы, и мы вас очень просим.
    Наш вожатый, Джигучев К., просил завуча освободить для братьев на вечернее время один из классов нашей школы. Но у нас учатся в две смены, и потому по вечерам занята даже пионерская комната.
    В библиотеке они заниматься не могут, потому что у них память не зрительная, а слуховая. Они привыкли читать вслух и рассказывать друг другу.
    Калитин (Михаил) занимался раньше на «отлично», а теперь, в связи с тем, что Антонина и Серафима подросли, у него стали снижаться показатели в учебе (пять троек), а у Калитина Льва есть даже двойка по арифметике…»
    — Я уже исправил, четверка уже! — с отчаянием воскликнул Лека.
    — Молчи! Не мешай! — сурово ответил Даня. — «Мы, их товарищи по звену, конечно не можем относиться к этому равнодушно. Тем более, что двойки и тройки, которые они успели нахватать в последней четверти, сильно снижают учебные показатели всего нашего звена (номер один) и даже всего отряда.
    В связи со всем вышеизложенным мы просим обеспечить семью Калитиных квартирой для создания пионерам нашего отряда Михаилу и Льву нормальных жилищно-бытовых условий, необходимых для плодотворной учебы.
    Очень просим не отказать.
    С пионерским приветом…»
    Тут дальше будут подписи, по алфавиту, — объяснил Даня, с тревогой поглядывая на товарищей (идея была его, поэтому и написать письмо поручили ему).
    — Прежде чем подписываться, не мешает переписать, — заметил Левченков. — В таком виде не пошлешь. Что это за листок за такой?
    — Переписать — дело пустое. А написано толково, — неожиданно заявил Кузнецов. — Молодец!
    — Пускай Семенчук перепишет, — предложил Саша, — у него почерк хороший. Завтра и пошлем.
    На том и порешили.
    Во дворе стало пусто — ребята разошлись.
    — Постой!.. Ты, собственно, куда? — увидев, что Яковлев бодро шагает в противоположную от дома сторону, спросил Петровский.
    — Как это — куда? Ты же сам только что говорил, что начать надо сегодня.
    Петровский опешил:
    — Ну да, разумеется!.. Но я же не сказал, что сейчас.
    — А потом будет поздно! — в азарте закричал Яковлев. — Если я пойду домой, то она меня уже больше не выпустит. Она ни за что меня не выпустит!
    «Она» — это была мать Яковлева, с которой у него установились довольно-таки сложные отношения. Иначе, чем «она», он за глаза ее не называл. Всем в классе было известно, что «она» никогда ничему не сочувствовала. «Она» пыталась помешать лыжной вылазке: «Простудишься, а кто потом будет за тобой ухаживать?» «Она» устраивала скандалы из-за того, что они опять идут в кино: «Лучше бы уроки повторял!» «Она» выбрасывала подобранные им гвозди и гайки и говорила: «Хватит с меня этого мусора!»
    Одним словом, все то, что было ему интересно, вызывало у нее подозрение, недоверие — все она готова была осудить и запретить.
    Саша привык с молчаливым уважением относиться к беде товарища: «Ничего не поделаешь, раз уж она такая».
    — Постой, Данька, — мягко и осторожно сказал он. — Ну, допустим даже, что мама тебя сегодня не выпустит на улицу. Так что же? Не выпустит — и не надо… Поговоришь с нею, с соседями. Я лично собираюсь сегодня так и сделать: спрошу дома, потом пройду по нашей лестнице…
    — А я лично, — твердо сказал Яковлев, — с сегодняшнего же дня начинаю обход района. И твоя мама, может быть, отдаст тебе цветной металл, а моя мама не отдаст. Она ни за что не отдаст. Мало того — еще пилить будет. Одним словом, я иду сейчас. А ты как хочешь. То, что есть дома, можно и в последнюю минуту захватить. Если хочешь знать, так даже и лучше в последнюю минуту. То, что лежит в кладовке, никуда не денется. А начинать надо с трудного. Ты это сам тысячу раз говорил.
    — Положим, верно, — задумчиво согласился Саша. — Но как хочешь, а хорошо бы все-таки зайти поесть. Я голоден, как собака.
    — А я, может быть, голоден, как две собаки! И ничего, молчу… Но если хочешь говорить по совести, так мы должны сию же минуту обойти район… Ведь это кто предлагал, а?.. Ага! То-то же! И мы обязаны сделать пробный рейс, чтобы завтра проинструктировать ребят. Ответственность так ответственность!
    — Но послушай, ведь у нас же нет с собой мешков! Надо все-таки иметь при себе какую-нибудь тару.
    — Мешки? — удивился Даня, как будто речь шла о камешке, который валяется под ногами. — Сказал тоже! У каждого дворника сколько угодно мешков. У них всегда бывают мешки. Надо только попросить — и все.
    — Пожалуй, — подумав, ответил Саша. — Можно, во всяком случае, попытаться. Но ты знаком хоть с одним дворником?
    — С одним? — удивился Даня. — Да меня здесь знает каждый встречный дворник!
    — А где живут эти твои знакомые дворники? Надеюсь, не очень далеко? Может быть, все-таки будет разумнее зайти за мешками домой?.. Ну ладно, ладно! Пусть не к тебе — ко мне.
    — Как хочешь, — сухо сказал Даня. — А я зайду сейчас вот в этот двор и через пять минут вернусь с мешком. Если надо — с двумя…
    Он свернул за угол и решительным шагом вошел во двор чужого дома. За ним, слегка отставая, чуть-чуть колеблясь, пошел и Саша.
    Пересекши темный двор, Яковлев уверенно подошел к какой-то двери. Но тут смелость неожиданно покинула его.
    — Понимаешь, — сказал он задумчиво, — как будто это тот самый двор. А может, не тот…
    — А я-то почем знаю! — сказал Саша, хмурясь и покусывая губы. — Если не тот, так нечего и время зря терять. Идем ко мне.
    — Нет, по-моему, все-таки тот…
    — Ну, так тогда иди и постарайся обернуться побыстрее, — сердито сказал Саша. — Не засиживайся, пожалуйста, у этого своего приятеля. Уже совсем стемнело.
    — Не засиживаться? — удивленно и простодушно спросил Даня. — Да нет, я не засижусь, не беспокойся.
    Сказавши это, он поглядел зачем-то в освещенное окошко полуподвального помещения, где и в самом деле, судя по внешним признакам, жил местный дворник. Поглядел, вздохнул и, покусывая палец варежки, переспросил нерешительно:
    — Так ты говоришь — не задерживаться?
    Петровский молчал, но Яковлеву показалось, что в глазах товарища блеснул насмешливый огонек.
    Даня отвернулся и приник лбом к запотевшему окошку. При скудном свете маленькой лампочки, поблескивавшей в дворницкой, он разглядел широкую спину человека, сидевшего за столом. В углу комнаты стояли лопаты, метелка. Мешков не было видно.
    — Ну что же? — спросил Петровский нетерпеливо. — Если ты не решаешься войти — скажи прямо! Тогда пойду я… Хотя лучше было бы взять мешки из дому.
    — Не решаюсь? С чего ты взял? — И Даня на минуту сделался серьезным. — Вот еще — дворников бояться!..
    Но тут дверь внизу отворилась, из темной щели показалась обмотанная платком голова, и сердитый женский голос спросил:
    — Чего надо? Безобразить на чужой двор пришли?
    Даня быстро глянул на молчаливо стоявшую в полутьме двора прямую фигуру товарища и вдруг, решительно отстранив стоящую в дверях женщину, сказал:
    — Разрешите, разрешите-ка на минутку пройти в помещение, гражданочка.
    — Чего? — спросила, удивившись, дворничиха.
    Он, не отвечая, юркнул в коридор.
    Дверь захлопнулась.
    Саша остался один во дворе и стал ждать.
    С удивительной быстротой зажигалась цепь огней в окнах. Сперва появились в этой цепи лишь отдельные светящиеся звенья. Затем сплошные цепочки зажегшихся огней протянулись по всему фасаду, и лишь изредка то тут, то там выпадало из яркой огневой ленты слепое, темное звено. Но с каждой минутой темных точек становилось все меньше и меньше. Окна, широкие и узкие, светились разноцветными огнями. Некоторые из них были затемнены шторами, другие — тюлевыми занавесками. Но многие стояли совсем открытые, ничем не завешенные, отвечая прямым взглядом на Сашин взгляд.
    И вот открылась наконец дверь дворницкой. В светлом прямоугольнике показалась голова Дани, его сдвинутая на самый затылок кепка:
    — Сашка!..
    Голос у него был не то обрадованный, не то испуганный.
    Саша, не колеблясь, двинулся к товарищу, готовый оказать любую поддержку и помощь.
    — Портфель! — свистящим шопотом сказал Даня.
    — Портфель?.. Зачем?.. Какой? — удивился Саша.
    — Живей! — ничего не объясняя, командовал Яковлев. — Твой портфель с книгами… Он может раздумать. Он согласился взять в залог.
    — Какой, однако, добрый дворник! — вздохнул Саша, но беспрекословно передал Дане свой новый портфель, недавно подаренный ему матерью в награду за круглые пятерки. В бледном оконном свете на зеленой коже портфеля сверкнули, быть может в последний раз, блестящие, посеребренные буквы «А. П.» — Александр Петровский.
    Яковлев не дал товарищу времени пожалеть о портфеле. Он тотчас завладел им и скрылся за дверью. Но вскоре возвратился опять, таща с собой на этот раз два огромных, перекинутых через плечо мешка.
    Когда мальчики вышли на улицу, они убедились в том, что добрый дворник всучил им мешки из-под угля. Левая щека и рука Дани уже успели покрыться легкой угольной пылью. Но это его нисколько не смутило.
    — Замечательная штука! — говорил он возбужденно. — Целый паровоз войдет, а?
    — Возможно, — без особенного восторга ответил Саша. — Одного я толком не пойму: как мы будем ходить по квартирам с этими замечательными мешками? Даже портфели и то отобрали! Можно было бы хоть временно спрятать в портфели…
    — Подумаешь! — бодро ответил Даня. — Никого из знакомых мы, конечно, не встретим, а чужих потом никогда не увидим. Они даже не будут знать, что ты — это ты, а я — это я.
    — Ладно! Предположим, — вздохнув, согласился Саша. — Однако шестой час. Так мы, пожалуй, много не наработаем. Начали!
    — Хорошо, хорошо! — с готовностью согласился Даня. — Ты пойдешь по той стороне улицы, а я — по этой. Мне на тот конец нельзя: в это время она ходит за свежими булками.
    — Так что же? — удивился Саша.
    — Спрашиваешь! Начнутся разговоры, то, се… Ты же ее не знаешь. Знал бы — не говорил.
    — Допустим, — деликатно заминая этот тяжелый разговор, сказал Саша. — Значит, в девять ноль-ноль у дверей твоего знакомого дворника. Только убедительно попрошу не опаздывать.
    — Ладно, в девять ноль-ноль, — как эхо, повторил Даня, поглядел на товарища, махнул ему рукой и перешел на другую сторону улицы.
    Теперь надо было войти в первый попавшийся подъезд и позвонить в любую дверь. Но это почему-то было не так-то просто. Яковлев пошел вдоль улицы, вглядываясь в фасады домов. С какого же начать? С этого или с этого?
    Ежеминутно оборачиваясь, он видел Сашину серую кепку, его согнутую в локте руку с небрежно перекинутым через нее угольным мешком. Саша тоже шагал вдоль ряда домов, разглядывая проемы ворот и входные двери. Дойдя до крайней подворотни, он обернулся, разыскивая глазами Даню.
    Этот взгляд немного успокоил Яковлева: должно быть, и Петровскому тоже было не легко постучаться в чужую дверь.
    Даня взмахнул угольным мешком и пошел, почти побежал вперед. Добежав до крайней подворотни, Яковлев вошел в нее, открыл дверь первой парадной и снова остановился, опять потеряв уверенность в себе.
    Как его примут? Как встретят? Сумеет ли он горячо и толково объяснить людям, зачем пришел?..
    Эх, будь что будет!
    И он нажал звонок.

Глава VI

    Кнопка звонка показалась ему холодной, как лед. Только теперь он разглядел в полутьме лестницы, что на двери висит карточка, вернее сказать — картинка с двумя красиво нарисованными колоннами. Между колоннами, над сенью вызолоченных капителей, было выведено:
    Иван Васильевич Чаго (полковник) — 2 раза
    Антонина Нестеровна Костодиева (зубной врач) — 3 раза
    Далила Степановна Мелисарато (маляр) — 4 раза
    Всем вместе один звонок
    Картинка была застеклена.
    За дверью послышались энергические шаги. Дверь открылась. На пороге стояла женщина в спецовке (должно быть, маляр Далила Степановна) и вопросительно смотрела на незнакомого мальчика с угольным мешком в руках.
    — Позовите, пожалуйста, вашего квартуполномоченного, — громко и строго сказал Даня.
    — Квартуполномоченного? — переспросила она и, не сказав больше ни слова, захлопнула дверь у него перед носом.
    Он стал уже было снова стучаться, царапаться и даже поколачивать в дверь каблуком — равномерными ударами, похожими на бой барабана, — как дверь вдруг снова распахнулась, и на этот раз Даня увидел на ее пороге человека в галифе, подтяжках и теплой фуфайке.
    Человек был тучен, высок и величествен, несмотря на свои подтяжки.
    — Вы будете здешний квартуполномоченный? — спросил, вдруг совершенно оробев, Даня, заглядывая снизу в спокойное розовое лицо человека.
    — Да, я квартуполномоченный. Чем прикажешь служить?
    — Видите ли, — сказал Даня, слегка ободрившись под его внимательным взглядом, — наша школа, девятьсот одиннадцатая, проводит сбор цветного металла. Только я вас очень попрошу широко это пока не разглашать. Мы потом сами объявим через «Ленинские искры»… Мы… ну, в общем, наша школа… свой вклад… Пятилетка… (Он запутался.) Так, пожалуйста, я к вам, то-есть не я, а все наше звено обращается к вам, поскольку вы квартуполномоченный. Может быть, у вас есть немножко цветного металла. Мы будем очень благодарны…
    — Ага… — сказал задумчиво человек в подтяжках. — Цветного металла, говоришь? Вклад, говоришь?
    — Цветного, — подтвердил Даня, — вклад.
    — Так, так… Ну что ж, проходи в комнату, конспиратор, сейчас прощупаем, каковы твои перспективы… Да ты заходи, заходи, не робей. Вот сюда, в эту дверь.
    Опустив голову, Даня вошел в чужую комнату и остановился на пороге, ослепленный светом большой, стосвечовой лампы под двумя гофрированными веерами из желтой бумаги. За столом происходило чаепитие.
    — Мамаша, угостите, — сказал человек в подтяжках. — Тут, понимаете ли, такие обстоятельства: к нам обращается звено… Пройдем, Анюта, в коридор.
    Анюта, которая была пожилой женщиной (разве что чуть-чуть помоложе, чем мама Яковлева), поглядела на мальчика с мешком, потом недоумевающе взглянула на мужа, встала из-за чайного стола и, покачав головой, вышла из комнаты.
    Даня молча стоял под взглядами людей, допивавших чай, не смея шелохнуться, не смея поднять глаза, не зная, куда девать руки. Стоял, ухватившись, как утопающий за соломинку, за свой угольный мешок, и старался не видеть тарелки с домашним печеньем и булками. Он был голоден теперь уже не как две, а как пятнадцать собак.
    — Садись, пожалуйста, мальчик! — вдруг сказала девочка, сидевшая за чайным столом. — Ведь папа же сказал, чтобы ты сел.
    — Спасибо, не хочу, — сорвавшимся басом ответил Даня. — Я не люблю сидеть.
    — Нет, отчего же? Почему же не присесть? — рассудительно ответила сидевшая у чайника старушка, наверно здешняя бабушка. — Сними-ка пальто, да и садись. Что же такого? Пришел по делу, а дело, голубчик, в одну минуту не делается. Да ты не стесняйся. Отдышись и ни на кого не гляди. Вот я тебе чайку налью — попей потихоньку горяченького.
    Даня неизвестно по какой причине залился густой краской:
    — Спасибо, нет…
    — Экой ты странный, право… Все «нет» да «нет»… Заладил! — ответила бабушка.
    Девочка тихонько засмеялась.
    Даня покраснел еще гуще, пот выступил у него на лбу.
    Подняв ошеломленный взгляд, он встретился с голубыми глазами девочки.
    Вообще говоря, он не уважал девчонок. Ну их совсем! Но эта была особенная.
    Он поскорей отвел глаза и стал смотреть на свой мешок, она — на недопитый чай.
    Между тем перед ним уже поставили дымящуюся чашку, подвинули к нему печенье.
    — Закусывай, мальчик, — сказала старушка.
    — Спасибо, я не хочу, — через силу ответил Даня.
    — Бабушка, а он вообще не любит есть, — тонким голосом сказала девочка.
    Услышав это, краснощекий толстяк (мальчик этак лет девяти), сидевший рядом с девочкой и старательно рисовавший розовым карандашом метро с колоннами (не иначе, как именно он сделал картинку для дверей и гофрированный абажур на лампу), опустил лицо на рисовальную тетрадь и громко фыркнул.
    «Он у нас, кажется, во второй смене учится, — кровожадно подумал Даня. — Ладно, я ему покажу!..»
    — Пей чай, — сказала старушка. — Да расстегни пальто наконец! Здесь жарко, выйдешь на улицу — простынешь.
    Даня, беспомощно поглядев по сторонам и покорно расстегнув пальто, с отчаянием схватился за чашку.
    Он пил посапывая, давясь, не смея поднять от чашки взгляд, забыв положить себе сахару.
    Наконец чашка опустела. Он уже было собрался поставить ее на стол, как вдруг заметил на белой фарфоровой ручке угольные следы. Стиснув в руке пустую чашку, он так и застыл, не зная, что же теперь делать. А старушка, решив, что ему надо подлить еще чаю, сейчас же сказала примирительно:
    — Вот так-то лучше будет, голубчик, по-простому. Давай-ка сюда — еще налью.
    Он не знал, как ему быть и как расстаться с почерневшей от его рук чашкой. Но понял, что это неизбежно, решился и резким движением поставил ее на стол. Старуха, сейчас же подхватив чашку, стала наливать в нее чай, и неизвестно, чем бы все это кончилось и сколько Дане пришлось бы проглотить чашек горького чая, если б в это время не распахнулась дверь и человек в подтяжках не подмигнул ему с порога, сказав:
    — Гайда, паренек, сюда! Можно сказать, выиграл сто тысяч по трамвайному билету. Счастливчик ты этакий!.. И всегда тебе так везет, а?
    Забыв сказать старушке спасибо, мальчик ринулся в коридор, волоча за собой мешок из-под угля и сея по дороге легчайшую угольную пыль.
    — Сюда, активист, подгребай, живо! — командовал человек в подтяжках, энергически похлопывая Даню по плечу.
    Жалобно скрипнув «ки-ок!», открылась кухонная дверь. И неслыханное богатство предстало перед Даней. Посреди кухни возвышалась гора цветного металла. Под неярким светом висящей высоко под потолком лампочки поблескивал таинственным медным блеском дырявый таз для варки варенья, струил белые рябые лучи чайник, который был когда-то никелированным. Тут было подножие керосинки, четыре большие кастрюли, медный поднос, проволока от негодных электрических проводов, дверные ручки, печная заслонка, примус…
    Засучив рукава, человек в подтяжках весело помогал растерявшемуся от радости Дане пропихивать эти богатства в мешок из-под угля. Сидя на корточках, увлеченный, словно сам был сборщиком металла, он говорил:
    — Видал?.. Нет, ты скажи, видал? Ну что?.. Ну, как на твои глаза?.. Прелестная вещичка, никак не меньше четырех килограммов чистого веса… А это? Да такой керосинки днем с огнем не найдешь!..
    Мешок был полон. Человек в подтяжках легко взвалил его на плечи закачавшегося Яковлева и спросил:
    — Ну как, дотянешь, паренек, а?
    — Дотяну! — чуть слышно ответил Даня и, грохоча своей медной кладью, двинулся к парадной двери. — Я вас благодарю от имени всего звена, — сказал Даня дрогнувшим голосом и прислонил к парадной двери рокочущий мешок, — от… от имени всего отряда, от имени всей школы девятьсот одиннадцатой, за вашу… вашу исключительную инициативу… Нет, это даже удивительно!
    — Ладно… Действуй!
    И человек в подтяжках, подняв руку, дружелюбно помахал ею над головой.
    Дверь захлопнулась.
    Все осталось там, за этой дверью: кладовка, комната с лампой под желтым гофрированным абажуром, приветливая бабушка, толстый мальчик, которого следовало бы вздуть… И девочка, не похожая на всех остальных девчонок. Сидит, небось, сейчас за столом и смеется над Даней.

Глава VII

    …А интересно знать, сколько примерно веса может быть в таком мешке? Пятнадцать, двадцать килограммов?
    С каждым шагом тяжесть мешка все увеличивалась. Красотища! Один заход — и сразу двадцать… нет, верных двадцать пять кило! Если помножить двадцать пять килограммов на ихнее звено, то-есть на девять человек, а девять человек на пять или на десять дней…
    Кто-то больно толкнул его в бок, и, крупно шагая, Даню обогнал какой-то мальчик с мешком на плече.
    Ай да ребята! Тоже бегают, не евши, по району и набивают ломом мешки.
    — Эгей! — закричал Даня.
    Мальчик даже не обернулся. Он дошел до угла и остановился там, на перекрестке, под ярким светом фонаря. И тут стало видно, что мальчик совсем не из их класса. Даже не из их школы.
    Что бы это значило?
    Прижавшись к стене и затаив дыхание, Даня стал наблюдать. Ждать пришлось недолго: из-за угла вышли еще трое, все с мешками разной величины, и, не говоря друг другу ни слова, с видом заговорщиков двинулись гуськом по улице.
    Вот оно что!
    А Зоя-то, Зоя говорила: «застрельщики». Вот те и застрельщики! Эти ребята, может быть, уже вторую неделю шныряют по всему городу и собирают лом.
    От досады Яковлеву даже стало жарко. Нет, он не даст другой школе утереть им нос! Они ходят по всему городу… Прекрасно! И он пойдет за ними. Куда они, туда и он.
    Стиснув зубы и стараясь ступать как можно тише, Даня решительно зашагал в хвосте. Есть хотелось все сильней. Теперь, когда у него не было времени подсчитывать будущие успехи звена, в спину ему безжалостно вонзались то ручка от печной заслонки, то острый угол подноса.
    А ребята, как назло, шагали вперед быстро, спокойно, уверенно.
    Дошли до углового многоэтажного дома (дошел и Яковлев), вошли в ворота (и он — в ворота). В углу двора стояло маленькое двухэтажное зданьице. Ребята круто свернули в ту сторону. Дом был огорожен низеньким палисадником. Внутри палисадника росли какие-то кусты и длинное, тощее дерево. Проходя мимо него, Даня невольно закинул голову. Темное кружево веток отбрасывало на крышу дома легкие тени.
    Между тем один из мальчиков уже подошел к порогу дома и уверенно дернул звонок. В глубине квартиры раздалось многократное мелодичное треньканье, похожее на перезвон колокольчиков из школьного оркестра. Послышались шаги. Дверь распахнулась. На пороге стоял какой-то высокий мальчик — должно быть, уже восьмиклассник.
    — Дома? — спросил один из пришедших.
    — Дома! В берлоге, — ответил высокий. — И где вы только копаетесь? Я уже давно здесь.
    — А что, Борис Николаевич пришел?
    — То-то и есть, что пришел. Ждет.
    Мальчики ничего не ответили и быстро зашагали вверх по невысокой желтой лесенке, какие редко бывают в городских домах, но зато очень часто где-нибудь за городом, на даче. Стараясь не задевать своим мешком желтые перильца, позади всех шагал Даня.
    Комната, куда он вошел вслед за остальными мальчиками, показалась ему удивительной: все стены в ней состояли из сплошных шкафов. Полки шкафов были уставлены пестрыми и даже немного пыльными корешками книг разных размеров и, как видно, различного возраста. Одни были еще яркие, свежие, другие успели поблекнуть от времени. Книги подпирали друг друга плечами, словно солдаты, берущие штурмом стену крепости. Там, где между полками оставались пустые пространства, висело множество удивительных и чудесных предметов: кусок дерева, испещренный рядами зарубок, раскрашенная, грубо слепленная маска, бубен, ожерелье из бус и перьев, целые ряды кремней, обточенных в виде лезвий, зубил, молотков — должно быть, орудия доисторического человека.
    Даня сразу понял, что это такое: во-первых, они уже проходили это по истории, а во-вторых, в дневнике Маклая было много зарисовок точно таких камней.
    К дверям была прибита географическая карта.
    Каким-то таинственным, непонятным очарованием тянуло от этих шкафов, от карты, от камней и бус, очарованием дальних стран, путешествий, находок — одним словом, тем самым, чем была полна книга Миклухо-Маклая.
    Даня с трудом оторвал глаза от всех этих удивительных вещей и увидел, что посреди комнаты, под лампой, стоит обыкновенный обеденный стол с еще не убранными глубокими тарелками. За столом, оживленно разговаривая о чем-то, сидели трое людей. Один из них, повернувшийся в профиль к двери, был большой и широкий в плечах. Его крупный нос смахивал на клюв коршуна. Глаза у него были светлосерые и казались очень яркими на темном, навсегда загорелом лице. Они были даже не серые, а какого-то бутылочного цвета, пристальные, насмешливые и зоркие. Все вместе — поворот головы, согнутая в локте рука, лежавшая на столе (тоже очень большая и смуглая), нос, похожий на клюв, производили впечатление мужества, лихости, дерзости.
    Дане он показался красавцем.
    Второй, суховатый и черноволосый, определенно был китаец. Глаза у него были раскосые, скулы жестко обтянуты матовой кожей.
    Третий, возраст которого никак невозможно было определить, держал в кулаке и все время поглаживал тоненькую, довольно длинную бороду, завивавшуюся на конце в виде вопросительного знака.
    — Здравствуйте! — хором, но негромко сказали мальчики из соседней школы.
    — Здоро́во, ребята, — ответил тот, у которого нос был похож на клюв коршуна.
    — Ну, ну, показывайте, что принесли, — сказал человек, поглаживавший бороду.
    Встав с места, он присел на корточки перед мешками, и Даня, заглядывавший через его плечо, увидел, сильно удивившись, что в мешках, которые развязали ребята, лежат вовсе не кастрюли и не примусы, а камни.
    — Ну что ж, очевидно девонские отложения, — сказал мальчикам бородатый человек.
    — Да, да, мы так и определили, Борис Николаевич, — почтительно ответил один из них.
    Все три мальчика уже сидели на корточках, рядом с Борисом Николаевичем. Их головы сталкивались.
    — Я определяю давность этого ракообразного, — важно сказал один мальчик, — примерно в пятьсот миллионов лет до нашей эры.
    Даня крякнул: «Определяю давность!.. Пятьсот миллионов лет!..»
    А молодой исследователь (словно назло) обернулся и, как показалось Яковлеву, победно и дерзко взглянул в его сторону.
    — Пожалуй, — загадочно ответил Борис Николаевич, морща лоб и поворачивая в руках «девонское отложение», то-есть обыкновенный серый камень, в котором Яковлев не видел решительно ничего замечательного.
    — А вот «головоногий моллюск», по-моему триста миллионов лет давности, — густым басом сказал третий мальчик и выпятил вперед губы.
    …Здесь считали крупно: не килограммами, не полутоннами и не тоннами — здесь считали миллионами! И Даня снова почувствовал себя задетым.
    — Ну что же, ты не так далек от истины, — задумчиво ответил мальчику Борис Николаевич. — А кто мне это определит? — И он повертел в своих тонких пальцах какой-то красноватый камешек.
    Все молчали.
    — Ну что ж? Никто?.. Значит, придется мне самому. Представитель рода «краниа» из верхнего ила. Вглядитесь-ка получше.
    Борис Николаевич поднес камешек к свету, и Даня заметил на его тусклой поверхности чуть видный узорчатый отпечаток.
    «Ах, чорт! Вот где они, настоящие геологи, или как их там… копают, ищут, находят…» Сбор лома, который только что казался Дане важнее всего на свете, вдруг сделался какой-то мелочью, пустяком — подумаешь, обломки керосинки…
    А ловкие руки ученого извлекали один за другим серые, красноватые и черные камни из принесенных мальчиками мешков. Мальчики говорили наперебой: «спериферы», «краниа», «головоногий моллюск»…
    — Молодцы! — одобрительно покачивал головой Борис Николаевич. — В общем, мне, видно, придется помочь вам только в возрастной квалификации. Когда выставка?
    — К ноябрьским, — ответили мальчики хором.
    И тут вдруг произошло нечто непредвиденное.
    Не поднимаясь с пола, Борис Николаевич круто повернулся, посмотрел на стоящего у него за спиной Яковлева и протянул руку к его мешку.
    — А ты что же? Открывай, — сказал он и сам ловко и быстро развязал веревочку, стягивавшую Данин мешок. Развязал, запустил в мешок руку и вытащил оттуда… печную заслонку.
    Стало тихо. Оседая, тоненько звякнул мешок.
    — Ага… — сказал задумчиво Борис Николаевич.
    Мальчики прыснули.
    С такой глубокой серьезностью, что ни один мускул не дрогнул у него на лице, Борис Николаевич подошел к свету и стал внимательно разглядывать заслонку.
    Коршунообразный сразу подхватил эту игру. Ни о чем не расспрашивая, он взял левой рукой заслонку из рук Бориса Николаевича и прищурился:
    — Гм… интересный экспонат… Определяю как печную заслонку. Борис, а? Как по-твоему?
    — Пожалуй… — пожимая плечами, задумчиво подтвердил Борис Николаевич. — Хотя, с другой стороны…
    — С другой стороны… — и коршунообразный, взяв заслонку, совершенно серьезно перевернул ее на другую сторону, — с другой стороны — следы долгого служения человечеству в виде сажи, копоти и прочего… Редчайшая находка… Немедленно передать в музей. Мечта доисторического человека. Сидел у костра и думал о заслонке. Вот именно о такой!
    Борис Николаевич кивнул:
    — Угу!
    Они переглядывались, поднимали брови, смотрели друг на друга. Их лица выражали глубокую сосредоточенность.
    Было видно, что им не впервые разыгрывать спектакли. Зрители хохотали до упаду.
    Наконец Борис Николаевич не выдержал, махнул рукой и тоже засмеялся. Он смеялся, зажмурив глаза, задрав кверху голову; кончик завившейся наподобие вопросительного знака бороды сотрясался в такт его беззвучному смеху. Не смеялся один Даня. Он стоял, багрово-красный, опустив голову, выпятив губы. Борис Николаевич видел его сердитое лицо, отворачивался… и все-таки продолжал смеяться.
    И вдруг, вне себя, со слезами в голосе, Даня сказал:
    — Подумаешь!.. Закопались! Камни, камни… А наша школа для пятилетки! Мы, мы… Мы — лом! Цветной!
    — Что ты сказал? — раздувая ноздри, спросил один из мальчиков. — А ну, повтори!
    — И повторю, — сказал Даня.
    — Ты сказал — «камни»… Ребята, он сказал — «камни»… Довольно стыдно тебе! А ты знаешь, что такое палеонтология?.. Ага, не знаешь, так молчи! Ты знаешь, что по головоногому моллюску определяют залежи нефти, а? В Баку. Губкин. Ага, не слыхал? «За-ко-пались»! Газеты, газеты надо читать. Не знаешь, так молчи…
    Он надвигался на Даню, выставив вперед голову.
    — Я тебе дам задираться! — тонким голосом ответил Даня и, тоже выставив вперед голову, пошел на своего противника.
    Увидев это, коршунообразный сейчас же встал со своего места.
    Даня был в ярости, но все-таки заметил, что правый рукав его пиджака пуст: у него не было правой руки.
    — Так, так, — садясь верхом на стул и размахивая левой рукой, как будто дирижируя ею, командовал коршунообразный. — Фролов, отойди — ты мешаешь! Уберите-ка стул у них с дороги…
    Он был в восторге.
    — Озеровский, брось, — сказал Борис Николаевич и оттащил в сторону Даниного противника.
    Встав со своего места, китаец вежливо взял за плечи рвущегося в бой Даню. Его тонкая желтоватая маленькая рука неожиданно оказалась очень сильной. Она сразу лишила Даню возможности наступать. Поднялся шум. Все говорили и кричали разом. Слышалось:
    — Газеты надо читать!
    — А без меди ты бы при коптилке, при коптилке сидел!..
    Спокоен был только Озеровский. В его светлых глазах прыгали веселые искры.
    И вдруг распахнулась дверь. Оттуда вышла и остановилась на пороге старая женщина. Ее желтовато-седая голова повернулась в сторону Озеровского. Лоб был перехвачен черной бархатной ленточкой, седые кудри, аккуратно разделенные пробором, взметнулись по обеим сторонам ленточки, когда она повернула голову. От ее лица, обрамленного свежим и светлым воротничком мешковато сидящего темного платья, от ее плотной и даже немного грузной фигуры веяло опрятностью и какой-то скромной, спокойной деловитостью. Маленькая розовая рука опиралась на палку с резиновым наконечником.
    — Что здесь, собственно, происходит? — с интересом спросила она и посмотрела вокруг своими голубыми, поблекшими от возраста глазами, вправленными, как солнце в лучи, в целую сеть тончайших морщинок.
    Озеровский вскочил со стула. Почтительно стояли рядом китаец и Борис Николаевич. Притихли мальчики.
    — Небольшой турнир, Елена Серафимовна, — ответил Озеровский, — турнир в защиту двух направлений: теоретического и практического. Борцы — товарищ Микеладзе и товарищ…
    — Яковлев, — глядя исподлобья на Озеровского, сказал Даня.
    — Но разве вы не знаете, Озеровский, что теория и практика неразделимы? Турнир, по-моему, неуместен, — чуть улыбнувшись, сказала женщина. — И, кроме того, нельзя ли немного потише? В этой квартире, дорогие гости, есть один человек, которому время от времени все же нужно работать.
    — Простите, Елена Серафимовна! — с отчаянием в голосе сказал Озеровский. — Это я больше всех виноват. Как всегда, я… Ну, хотите, оттаскайте меня за уши или выдерите у меня чуб.
    — Некогда, голубчик, — сказала женщина, которую он назвал Еленой Серафимовной, и, улыбаясь, погрозила ему пальцем. — Ужо на досуге, в ноябрьские дни или Первого мая. А пока, чтоб искупить свою вину, затопите-ка печку — что-то холодно стало.
    — Сию минуту, мигом! Микеладзе, Фролов — топор!
    Мальчики, стоявшие в дверях, кинулись куда-то вглубь квартиры.
    — Ну вот и прекрасно! Когда растопится — скажите мне. Озеровский, приду греться.
    Старая женщина шагнула к порогу своей комнаты и уже хотела было прикрыть за собой дверь, как вдруг, неожиданно для самого себя, ее остановил Даня.
    Она была здесь хозяйкой. Ее уважали, быть может боялись. Перед ней стоял навытяжку даже этот сильный, большой Озеровский…
    С решимостью отчаяния Даня взглянул ей в глаза и сказал бессвязно:
    — Пожалуйста, не можете ли вы нам дать для нашей школы, девятьсот одиннадцатой, немного цветного металла? Нам очень нужно. Мы собираем… для пятилетки… Обходим район. И вот я попал… А они: «камни, камни»… А я пришел за ломом… Если не затруднит — пожалуйста!
    Она смотрела на него, будто не слыша. Смотрела удивленно и внимательно, словно забыв о том, что ему, может быть, неловко от ее пристального взгляда. А ему и в самом деле стало неловко почти до слез. Он хотел повернуться и выйти в переднюю, как вдруг в глазах Елены Серафимовны задрожал какой-то свет, она слегка кивнула головой, улыбнулась:
    — Заходите, мальчик. Сюда, сюда, ко мне…
    Он смутился еще больше, беспомощно оглянулся по сторонам (как-никак, хоть этот самый Микеладзе чуть было не вздул его, но они были все ж таки ребята, школьники, свой народ, рядом с ними было как-то спокойнее).
    Но никто не ответил на Данин взгляд. Все были заняты печкой. На корточках перед топкой уже сидел Озеровский и колол лучину своей единственной рукой. Волшебно, ловко, пленительно быстро двигалась эта единственная рука. Чиркнул спичку, зажав коробок подбородком, и в печке вспыхнул огонь.
    Пробежавшее по лицу Озеровского веселое пламя осветило на его груди орден солдатской Славы, — раньше Даня его не заметил.
    Забыв о себе и все еще в восторге оглядываясь, Даня перешагнул порог комнаты Елены Серафимовны.
    Так вот она — берлога!
    В маленькой комнате на полу лежала огромная медвежья шкура, на стенах висели рога оленей и рисунки, изображавшие животных — все больше лосей, иногда лошадей, но каких-то большеголовых, неуклюжих, не похожих на теперешних. Дверь в комнате была обита толстым картоном, наверно для того, чтобы из других комнат сюда не долетал шум. У окна стоял письменный стол, на нем были разбросаны листки, исписанные мельчайшим, изящным бисерным почерком. Весь подоконник занимал аквариум с опрокинутой над ним яркой, как маленькое солнце, электрической лампой. От аквариума ложился на стол зеленый колеблющийся свет. Он освещал какие-то камни. Казалось, что камни лежат на берегу реки или моря, по ним проходили дрожащие то золотые, то темные полосы, и от этого представлялось, что они как будто дышат или даже шевелятся.
    Даня шагнул к аквариуму. Ему хотелось поближе взглянуть на пестрых рыб с прозрачными, словно кружевными плавниками, но он не успел рассмотреть их. Камни, лежавшие рядом, перехватили все его внимание. В них было что-то замечательное. Продолговатые, грубо обточенные, они будто намекали своими очертаниями на руку человека, когда-то сжимавшего их. Даня взял один из камней, повертел его и всей ладонью почувствовал, что камень и в самом деле обточен по руке.
    — Кремневое оружие, — небрежно сказала Елена Серафимовна. — Ему двести тысяч лет от роду.
    Робко, не смея вздохнуть, Даня положил камень обратно на стол.
    — Так. Чем могу быть вам полезной, мальчик?
    — Да вот лом… Только я, наверно, не во-время пришел: вы заняты. — Он указал на раскиданные по столу листки.
    — Да. Пишу одну небольшую работу.
    — Работу?.. Про что?
    — Как бы вам это сказать… В общих словах — о роли труда в развитии человека… Камни, которые вы трогали только что, нашли мои ученики — археологи — во время экспедиции под Курском. Моим ученикам удалось собрать интереснейшие материалы…
    — Ученикам? Вот этим? — И он указал подбородком на дверь.
    — Нет, — улыбнувшись, ответила она. — Среди моих сегодняшних гостей только один археолог.
    — Кто?
    Она засмеялась:
    — Ким. Кореец. Вы, наверно, заметили его?
    Даня кивнул.
    — Но когда-то, когда им было лет по тринадцати-четырнадцати, ну столько примерно, сколько вам сейчас, Озеровский и Лаптев тоже были моими учениками. Они начинали с археологии…
    — А чем же кончили?
    — Ну, они еще далеко не кончили, они молоды. Но каждый нашел себе дело по душе. Озеровский — индонезист. Понимаете, он изучает Индонезию. А Лаптев — палеонтолог.
    Даня кивнул головой. Это слово навеки теперь врежется ему в память. (Надо будет все-таки завтра спросить Александра Львовича, что оно значит.)
    — Если вам все это интересно, приходите как-нибудь ко мне в музей Петра Первого. В отдел археологии. Я вам обо всем расскажу.
    — А можно? — тихо спросил он.
    Она засмеялась:
    — Конечно, можно. К нам приходит очень много ребят.
    — Спасибо, — сказал он почти беззвучно и стал пятиться к двери.
    — Постойте, но ведь вам же нужен был металл?
    — Да уж ладно, все равно!
    Она взяла его за локоть, постучала о стену пальцем негромко позвала:
    — Машенька!
    «Внучку зовет, — подумал Даня, и ревнивое любопытство заставило его обернуться к двери. — Вот счастливая — живет с такой бабушкой!»
    В дверях показалась Машенька. Но это была вовсе не девочка, а старушка в большом белом фартуке и мягких шлепанцах.
    — А нет ли у нас цветного металла, Машенька? — неопределенно и как бы даже робко сказала Елена Серафимовна.
    — Чего? — Старушка в фартуке поджала губы и бросила быстрый взгляд на Даню. — Какого это цветного?
    — Ну, Машенька… ну, какие-нибудь кастрюли медные, старый утюг электрический…
    — Нету! — отрезала Машенька. — В блокаду отдали все как есть. Но, может быть, скажете — новый утюг отдать? Что ж, отдам. Дело ваше.
    Елена Серафимовна вздохнула и робко посмотрела на Даню. И Даня понял, что просить у Машеньки цветной металл так же легко, как у его мамы.
    Старуха молча вышла из комнаты, властно шлепая туфлями без задников.
    — До свиданья! — сказал Даня.
    — Нет, подождите, подождите…
    Елена Серафимовна подошла к какому-то столику, сняла оттуда два подсвечника и протянула ему. Они были бронзовые, ярко начищенные, и Дане показалось, что подсвечники золотые.
    — Нет, нет! — сказал он, отталкивая их от себя рукой.
    Она слегка улыбнулась:
    — Берите, берите. Ничего особенного в них нет. Это простые старые подсвечники.
    Даня с сомнением покачал головой, но у него не хватило мужества отказаться.
    — До свиданья. Спасибо.
    Когда он, одевшись, спускался с лестницы, ему казалось, что ступеньки тонко и ласково поют у него под ногами.
    Он шел через двор с мешком за плечами, а луна освещала яркой голубизной каменные плиты двора. Только окошко Елены Серафимовны светило зеленоватым светом. Он даже видел ее голову, склоненную над столом.
    Даня вздохнул и вышел на улицу.

    Когда он добрел до дверей знакомого дворника, было уже без четверти десять, а не девять ноль-ноль. Но Саша, который так любил точность, нисколько не рассердился на этот раз. У него тоже был счастливый день.
    Расставшись с Даней, он пошел в студенческое общежитие. Студенты оказались ребята сознательные, но ни у кого из них не было старых кастрюль. Они отдали ему прохудившиеся цинковые ванночки, отслужившие службу в химической лаборатории — эти ванночки давно лежали на черной лестнице, — сами помогли донести их до порога школы и, кроме того, обещали снабжать его книгами из студенческой институтской библиотеки.
    Саша был растроган, взволнован, и если бы Даня опоздал даже не на сорок минут, а на полтора часа, у него не хватило бы духу попрекнуть товарища. Тем более, что мешок, который Даня притащил, был весом в добрых двадцать килограммов.
    Завидев Даню в воротах, Саша бросился ему навстречу и перехватил тяжелый мешок.
    Даня с благодарностью отдал мешок, но ничего не стал рассказывать о том, что с ним случилось в этот вечер.
    Почему?
    Он и сам не знал почему.

Глава VIII

    Клин клином вышибают. Даня знал это по собственному опыту.
    Если он был недоволен собой, если что-нибудь у него не ладилось или огорчало его, надо было поскорей заняться чем-нибудь другим.
    Когда приходило «другое» со своими новыми радостями и огорчениями, оно почти сразу вытесняло то, что тревожило прежде.
    И только теперь никакие события последних дней, никакие голубоглазые девочки, которые пили чай, никакие ученые с их замечательными камнями — одним словом, ничто-ничто не могло почему-то вырвать из его сердца воспоминания о «позоре» с прыжком.
    Первый раз в жизни Даня встал перед трудной задачей: справиться во что бы то ни стало со своей «мягкотелостью», как он называл этот неожиданный приступ нерешительности.
    Для того чтобы перестать быть трусом, надо было прежде всего научиться прыгать, как Саша и Кузнецов, легко, просто, без оглядки и заминки. И Даня занялся развитием храбрости.
    Он прыгал, когда спускался с лестницы, прыгал через тумбочки в сквере Софьи Перовской, через лужи, через канавы, в длину и высоту. Но все это было совсем не то, что прыгать в физкультурном зале через рейку.
    Он пробовал заменить рейку гладильной доской, которую положил на две табуретки. Но после первых же прыжков прибежали снизу жаловаться, что у них там обваливается штукатурка, и мать отобрала гладильную доску.
    Тогда он стал тренироваться во дворе: прыгал через веревочку, которую натягивал между двумя водосточными трубами. Прыгать было очень хорошо, можно было поднимать веревку все выше и выше. Но тут беда была другая — во дворе слишком много праздных зрителей. Первым выходил поглазеть на то, как он скачет, живший в нижнем этаже дома дошкольник Тимка. Второй выходила Света, ученица третьего класса 123-й женской школы, — стояла и задумчиво смотрела на него из-под полей своего отвратительного белого капора.
    Проскальзывая под веревкой, студент Гриша Сердюк непременно произносил на ходу:
    — Прыгаешь? Ага. Ясно.
    А что ясно, было совершенно неясно ни ему, ни Дане.
    Даня упражнялся, разумеется, тайно от товарищей, тайно от всех. Как хотите, а нелегко сказать кому-нибудь, что ты решил развивать храбрость, которой у тебя маловато.
    «А как же ты ее развиваешь?» — спросит всякий.
    «А вот скачу через веревочку!..»
    Нет… Невозможно… Глупо! Позор!..
    И тем не менее он скакал. Скакал, а ему мешали.
    И вот однажды, встав в шесть часов утра, он тихонько оделся и, стараясь не хлопнуть дверью, осторожно вышел из дому.
    Вот она, школа. Вот ее широкий порог. Вот, справа, колышки мичуринского участка. Он прошелся два раза перед подъездом, поднялся по ступенькам и робко постучал в школьную дверь.
    За спиной у Дани слышался ленивый звук грохочущего в предутренней тишине трамвая, трещали провода, шуршали подметавшие улицу метелки.
    — Отворите! — заорал он, приложив губы к замочной скважине, неожиданно для себя переходя вдруг от робости к отчаянной решимости.
    За стеклами зажглась лампочка.
    — Да отворите же, это я, я, Яковлев! Из шестого «Б»! — закричал Даня в замочную скважину.
    — Ошалел! — раздался за дверью голос сторожихи тети Груши, которую вот уже двадцать лет подряд все ребята называли тетей Сливой. — Ошалел, — сказала она, — ночь на день переменял! Видишь — замкнуто. Так нет, сквозь стены норовят залететь. Того и гляди, все стекла повыбивают. Иди, иди, рано!
    — Тетя Слива! — сказал Даня, изо всех сил вцепившись в приоткрывшуюся, но не поддававшуюся его напору дверь. — Пустите, я вас убедительно прошу… Ну подождите, дайте сказать… Я вчера забыл в физкультурке варежки. Мама меня всю ночь за ними гнала. Я только не хотел вас беспокоить… Дайте, пожалуйста, на минутку пройти и взять варежки.
    Они стояли в пролете дверей, тесня друг друга: он толкал ее в раздевалку, а она, отстраняя его локтями, пыталась загородить проход.
    — Неугомонный! — вдруг сдаваясь, сказала она и опустила руки. — Матеря всю ночь маются… Ключ! Ключ держи, ошалелый! Швейцаров нет за тобой по лестницам бегать!
    Она подала ему маленький черный ключик, отцепив его от большой связки ключей, державшихся на медном кольце. Отдала и, зевая, ушла куда-то в темноту, а он помчался наверх, зажав в кулаке с трудом добытый ключ и держась другой рукой за скользкие перила.
    Третий этаж. Четвертый. Пятый. Темнота.
    Даня обшарил стены лестничной площадки. Вот дверь. Он ощупью нашел замочную скважину и воткнул в нее ключ, согревшийся в его сжатом кулаке. Открывая дверь, он навалился на нее всей своей тяжестью. Но дверь и без того легко отворилась, и он с разгона едва не упал, перевалившись через порог.
    Чуть брезжущее, еще не разгоревшееся утро осторожно входило в комнату сквозь стеклянную стену. Все спало. Казалось, он нарушил ночную жизнь физкультурного зала, тихо спящего сном, неведомым людям, тем сном, когда предметы и стены, едва дождавшись, чтобы люди покинули их, тоже дремлют, кряхтя и вздыхая, как будто вспоминают о чем-то своем. Было даже как-то жалко потревожить их покой, и мальчик невольно пошел на цыпочках. Шагнул и остановился, прислушиваясь.
    Внизу, в глубине лестничного пролета, было тихо. Оттуда не доносилось ни звука, ни шороха. Должно быть, тетя Слива опять прикорнула где-нибудь в полутьме раздевалки. Даже свет внизу не мерцал. Видно, погасила лампочку.
    Постояв минуту в нерешительности, Даня собрался с духом, проволок по натертому полу тяжелые, соединенные между собой стойки, укрепил поперечную рейку, подложил маты. После этого он разыскал в углу мосток и пододвинул к барьеру.
    Свет за окнами теплился, чуть разгораясь тусклым накалом.
    Может быть, кто-нибудь из ребят проснулся уже в этот час, посмотрел в полутемное окошко, сказал: «Мама, разве уже надо вставать? Ведь еще ночь…» — и спустил ноги с кровати зевая. А другие, может быть, еще крепко спят, повернувшись к стенке лицом. Спят сладко, как засыпают под утро, когда надо вставать.
    Даня, позевывая, поглядел в окно на подернутые инеем крыши, потом снял башмаки, чтобы не стучать каблуками, медленно отошел в дальний угол и остановился там, вобрав в себя воздух.
    — Раз, два, три! — сказал он себе негромко и побежал к цели.
    Вот рейка уже перед Даней. Но вместо того чтобы оттолкнуться и прыгнуть, он остановился, словно задумавшись.
    — Значит, я все-таки трус! — беспощадно сказал он себе.
    «Трус! Нет! Не хочу!..»
    Он измерил прищуренными глазами расстояние до рейки, помялся и вдруг с отчаянием подумал: «Если я сейчас же не прыгну, то мама заболеет!»
    Этого не надо было задумывать. Есть вещи, которыми не шутят. По раз уж задумал… Он разбежался, почти закрыв глаза, оттолкнулся и полетел… Полетел с сжимающимся сердцем, словно прыгнул сверху в глубокий колодец.
    Сердце разрывалось, трепетало, билось, стучалось в уши. Оно билось частыми ликующими ударами. Ударами освобождения, ударами преодоленного страха.
    Правда, он не согнул ноги во время полета, как учил Евгений Афанасьевич, и увлек за собой проложенную между столбов рейку, но он все-таки прыгнул! Однако он не позволил себе обрадоваться.
    Нет! Прыгать надо как следует — как Иванов, как Саша. Он поставит себе условие, этакую особенную задачу… И он сказал себе:
    «Если я сейчас же не прыгну, поджав ноги в воздухе, а потом не спущу их сразу, легко и не присяду, тоже совсем легко, как прыгающая кошка, — я сниму с себя галстук. Никому не скажу, но не буду сметь его носить!»
    Он отдышался, отошел в дальний конец зала и остановился там, но не для того, чтобы отдалить прыжок, а для того, чтобы собрать все свои силы и дать успокоиться сердцу.
    И вот он побежал, учащая шаги, не отводя глаз от надвигающейся рейки. Оттолкнулся и полетел — полетел, зажмурившись, согнув ноги, последним усилием преодолев ему самому непонятный, не душевный, а телесный страх.
    Он пролетел далеко за рейку, не дав себе права отпустить поджатые ноги. Так прыгает парашютист, глядя сверху на приближающуюся землю, но запретив себе раньше времени дергать кольцо парашюта.
    Он упал на мат с поджатыми ногами и остался лежать, с трудом переводя дух. Ему показалось, что все вокруг него дрогнуло, екнуло, отзываясь на его падение. Качнулась дверь, что-то звякнуло в окне и словно мелкой дробью рассыпалось по полу.
    В голове гудело. Он открыл рот, глотая воздух, да так и застыл с широко раскрытым ртом. Из окошка вывалилось от сотрясения продолговатое стеклышко. Вывалилось и разлетелось на полу в хрустальную пыль. Морозный воздух, клубясь, рвался в пробоину.
    «Как же так?.. Ведь я до него и не дотронулся. Я даже не подходил к нему, — думал Даня. — Иван Иванович сам вставлял эти стекла с ребятами и всякий раз, как входит сюда, непременно потрогает и проверит замазку. Вот уж нагорит! Вот нагорит! Что же теперь делать? Что я скажу?.. Ну да ладно! Это потом… А теперь надо встать и начать сначала. Надо, чтобы во всем теле была легкость, чтобы ты весь был как запущенная бумажная стрела — без тяжести, без страха…»
    Он попробовал тихонько запеть, притворившись, будто бы ничего не случилось. Но голос сейчас же оборвался, осекшись от учащенного дыхания.
    Тогда он встал, отошел в конец зала, не оглядываясь на выбитое окошко, и пошел на рейку, в злобном азарте заставляя руки, ноги и все свое тело почувствовать несвойственную им легкость.
    Он оттолкнулся от трамплина, перемахнул через препятствие и упал ничком на мат. Потом поднялся и, не дав себе времени опомниться, ненавидя себя за неловкость, отбежал снова, снова бросился вперед и опять упал, ударившись оземь жесткими, непослушными ногами.
    «Нет, этого не будет! — говорил он себе. — Я не хочу, чтобы это было так».
    Он разбежался, совсем расслабив мускулы, до того усталый, что уже не в силах был думать ни о чем, кроме краткого отдыха на матраце после конца прыжка. Разбежался и полетел, полетел, зачем-то широко расставив руки, распластав их, точно крылья планера.
    И в первый раз он ощутил легкость полета, короткую, жгучую, щемящую сердце радость.
    Пролетел над рейкой и легко опустился на землю.
    «Я не боялся! — говорил он себе, прижавшись щекою к тюфяку. — Мне совсем не было страшно. Я и раньше не боялся, я только не знал, не верил, что могу. Надо еще раз попробовать так».
    Он взглянул снизу на рейку, проложенную между стоек, на разбитое стекло и сразу утратил веру в себя. Счастливый прыжок был просто случайной удачей. Он понял, что надо встать и все начать сначала.
    Между тем за окнами посветлело. Разгоралось утро. В нежном тумане лежали внизу дома, так мягко очерченные, такие легкие, что казалось: дунь — и они улетят.
    «Как я устал! Как я сильно устал!..» — подумал Даня и опять разбежался.
    И вдруг он услыхал за стеной окрик, почти вопль:
    — Гляди-ка, что вздумал! Видно, варежки ищет разувшись… В шесть часов… все стекла повыбивал… Варежки, говорит, обронил. Сама ключик в руку ему подала. Вот он — этак, а я — тут и ключик в руку ему подала… После, слышу, будто бьется что-то под крышей. Думаю, лед скоблят… А он — глянь! Нет, глянь!
    Они стояли в дверях: сторожиха и две уборщицы со щетками. Даня отвернулся, чтобы спрятать от них свое красное, измученное лицо.
    — Нет, глянь! — кричала старуха, тыча в его сторону связкой ключей. — Глянь! Он так стоял, а я — тут… И сама ему ключик: на, мол, сынок! За сережками, говорит, пришел…
    — Да и не было у него никаких варежек! — сурово сказала уборщица Денисова. — Озорство одно!
    Дане вдруг стало обидно до слез.
    — Нет, были! Нет, были! — закричал он сдавленным голосом. — Только я их, наверно, в другом месте забыл… И не съел я вашу физкультурку! И стекло я не выбивал…
    Голос у него оборвался.
    Денисова вдруг посмотрела на него внимательным, настороженным взглядом — у нее было пятеро ребят.
    — Да полно ты! — сказала она потише. — Ишь, расходился!.. Ну, не выбивал, так и не выбивал. А только не само же оно разбилось?
    — Само! — крикнул Даня, кое-как сунул ноги в башмаки и, не завязав шнурков, опустив голову, выбежал из физкультурного зала.

Глава IX

    Раздался звонок.
    Захлопали парты.
    В класс вошел с журналом в руке классный руководитель и преподаватель английского языка Александр Львович Онучин.
    Поздоровавшись и положив журнал, он пошел между парт, поглядывая на затянутое ослепительной первой изморозью окошко, на круглые и вытянутые макушки, возвышавшиеся над партами, на еще не раскрытые и уже раскрытые и разложенные по партам тетради.
    У него был легкий шаг, а руки и щеки красны и губы чуть стянуты морозом. От него отлично пахло морозцем — наверно, только что вернулся с урока в соседней женской школе.
    — Александр Львович, — сказал у него за спиной высокий ломкий голос Левченкова, — он еще утром забрал у меня карандаш и не отдает.
    — Пусть раньше ручку мою отдаст, — ответил густой голос Семенчука, перекрывший разом все шумы класса.
    Александр Львович даже не обернулся. Он шел узким проходом между партами, склонив набок большую круглую голову, и улыбался чему-то своему.
    — Александр Львович, — снова сказал Левченков, и голос у него сделался, как у маленького, плаксивым, — скажите ему! Скажите ему, отчего он не отдает карандаш?
    — Что? — сказал Александр Львович, внезапно останавливаясь. — Ах да, обмен…
    Своей легкой походкой он подошел к крайней парте (к парте Семенчука); не сказав ни слова, унес карандаш и переложил его на парту Левченкова. Затем, взяв с парты Левченкова самопишущее перо, он, также ни слова не говоря и не меняя невозмутимого выражения лица, переложил ее на крайнюю парту, где сидел нахмуренный Семенчук.
    По классу пробежал легкий смешок. Александр Львович приподнял брови и посмотрел вокруг вопросительно. Все стихло.
    — Итак, начнем, — сказал Александр Львович. — Попрошу вас достать тетрадки. Сегодня будет контрольная. Переведем последний параграф… Все готовы? Отлично.
    Еще слышались вздохи Левченкова, еще рокотал на последней парте звучный шопот Семенчука, обращенный к Левченкову: «Погоди у меня!» — а уже зашелестели страницы тетрадей.
    Петровский в ужасе повернулся к Яковлеву и посмотрел на него напряженно и испуганно. В глазах у товарища были отчаяние, покорность судьбе и даже какое-то равнодушие: «Пропадать так пропадать!» Дело было в том, что Даня не только не знал урока, но у него далее не было сегодня с собой учебников. Близкий друг, одолживший ему мешки, не пожелал возвратить портфель. Это случилось потому, что мешок, в котором Яковлев тащил щедрый дар полковника Чаго, в двух местах порвался.
    — Нет, этак дело, ребята, не выйдет, — сказал, обнаружив дырки, знакомый дворник. — Как же этак? Ведь уголь высыплется… Я сделал вам уваженье, а вы — разрывать мешки… Мешковина была, посудите сами, довольно прочная. Хорошая мешковина. Зачем же озоровать? Я таскал — ничего не прорвалось. Вы таскали — у вас прорвалось. Как же так без мешка? Без мешка я как без рук. Предоставьте новую мешковину — верну портфелики. Не нужно мне даром ваших портфеликов. Возвратите только целую мешковину.
    И сколько ни клялся Даня, что доставит дворнику завтра же после школы новый мешок, дворник и слышать ни о чем не хотел. Он только тряс головой и повторял: «Я таскал — у меня не прорвалось. Вы таскали — прорвалось…»
    Но тут в разговор вмешался Саша.
    — Простите, — сказал он, присаживаясь на табуретку подле близкого друга Дани. — Вы нам выдали два мешка. Мы внесли вам в залог два портфеля с книгами. Порвался один мешок. Стало быть, вы обязаны возвратить нам один портфель.
    — Ну что ж, — согласился знакомый дворник, — задержим, значит, до завтра один портфелик, сделаем уважение…
    И он провел рукой по коже портфеля Саши Петровского. На великолепном портфеле, который даже жалко было трепать каждый день, вспыхнули буквы «А. П.» — Александр Петровский. Никогда и ни у кого из мальчиков в школе, даже у старшеклассников, не было портфеля с такими красивыми посеребренными буквами. Ради них одних Саша, сказать по правде, носил ежедневно в школу свой новый портфель.
    И Даня оказался не в силах снести укоризненного сияния этих букв:
    — Это нечестно, нечестно! — закричал он, стуча кулаком по табуретке знакомого дворника. — Вы как хотите, это нечестно. Если бы мешки были новые, так тогда вы могли бы оставить в залог наш красивый, новый портфель. Но мешки были черные, из-под угля… Нет, вы, пожалуйста, не отворачивайтесь, смотрите мне прямо в глаза, товарищ. Если хотите задерживать, так задержите за старый мешок наш старый, плохой портфель!
    Дворник сдался. Петровский получил обратно портфель, а Яковлев удалился из ласкового приюта своих друзей без книг и портфеля.
    — Надо срочно достать мешок, — сказал Саша, как только за ними захлопнулись двери дворницкой.
    — Пустое! — ответил Даня. — Я завтра скажу отцу, а он скажет ей.
    — Смотри, Данька, может быть это как-то там сложно… Так я сейчас же сбегаю за мешком домой.
    — Отстань! — И Даня заговорил о другом.
    Петровский, которому мешки, циркули, деньги на кино и прочее давали легко, имел неосторожность поверить Яковлеву. Говоря по правде, достать мешок и для Дани не представляло особенного труда. Но он был до того увлечен подсчетами металлолома, прыжками, книгой Обручева «Плутония», что со дня на день откладывал неприятный разговор о мешке и еще более неприятный поход к знакомому дворнику.
    Только сегодня утром — и больше того, за десять минут до урока Александра Львовича — Петровский наконец узнал, что Яковлев не приготовил уроков. Мало того: оказалось, что у него вообще не было никакой возможности их приготовить. Сегодня были английский и алгебра, как в тот памятный день. А как раз эти самые учебники и остались у дворника в стареньком, потрепанном портфеле Яковлева. Положение было отчаянное. По всем признакам, Яковлева должны были вызвать именно сегодня. Александр Львович имел привычку вызывать за один урок двоих: одну фамилию он выбирал в начале списка, другую — в конце. В прошлый раз незадолго до звонка он вызвал Арбузова, первого по алфавиту, и не успел вызвать последнего. Последняя фамилия в списке начиналась на букву «я» — значит, сегодня была очередь Яковлева.
    Саша был против подсказки, но на этот раз он решил подсказывать, если Даню вызовут. Как-никак, человек пострадал не за себя. Он пострадал за общее дело…
    Но контрольная!.. Контрольная была много хуже, чем если бы Яковлева вызвали к доске. Даня непременно засыплется, может быть даже получит двойку в четверти… Допустить этого Петровский не мог.
    — Ты будешь слушать? — спросил он, наклонившись к самому уху Яковлева.
    — Могу! — с величайшей готовностью рявкнул Яковлев (и получил за это под партой пинок).
    — Вот чистая тетрадка. Возьми и пиши!
    — Что писать? — в отчаянии не то прошептал, не то выдохнул Яковлев.
    — Что хочешь! — со злостью сказал Петровский и с опаской посмотрел на стоящего у окна учителя.
    — Отложим разговоры до переменки, Петровский, если не возражаете, — сказал Александр Львович, продолжая с большим увлечением смотреть в окно.
    Петровский покраснел и уткнулся к свою тетрадку. Учитель стоял, опершись локтем о подоконник, и сосредоточенно, внимательно, с живым любопытством смотрел во двор: во дворе шел первый снежок.
    Петровский неторопливо раскрыл учебник и положил его перед собой и Яковлевым. Он подпер кулаком висок, обмакнул неторопливо перо. Перышко скрипнуло нежным звуком и продолжало тихонько скрипеть. Губы Петровского были сжаты. Он не оборачивался на призывы соседних парт. Парты сзади и слева слегка заколыхались. Парта Яковлева и Петровского вздрогнула. На страницу лег непрошенный росчерк.
    — Ребята, кто это толкается! — сказал Петровский шопотом, но достаточно громко, чтобы учитель мог услышать. — Я посадил такую кляксу, что должен буду переписать целую страницу.
    Александр Львович, должно быть, не слышал. Он стоял, наклонившись над подоконником.
    Петровский закончил страницу, аккуратно вырвал ее из тетради и подложил легчайшим движением под локоть Яковлева.
    Яковлев принялся переписывать.
    Отработав барщину, Петровский получил возможность потрудиться и на себя. В аккуратной тетради с надписью: «Английский письменный, шестой «Б», Александр Петровский», слова и буквы нанизывались, точно на нитку, складывались в строки и абзацы.
    Перо скрипело. Времени оставалось в обрез.
    Петровский был бледен. Он всегда бледнел, когда волновался и торопился. Дописав страницу, он быстро проверил ее и успел поставить недостающую запятую.
    А Яковлев между тем все еще переписывал.
    Петровский отнес тетрадь на учительский стол, возвратился и сел на свое место, положив обе руки на парту. Его пальцы слегка барабанили по самому краю парты одними подушечками, не производя при этом ни малейшего звука. Задумавшись, он смотрел на покрытый белым покровом двор.
    Александр Львович тоже смотрел во двор. Ходил, заложив за спину руки, от окошка к двери, от двери к окошку и, дойдя до двери, поворачивался, чтобы еще раз заглянуть в окно и еще раз увидеть белый, покрывшийся снегом двор.
    Петровский задумался. Лицо его стало по-детски доверчивым, кротким. Рот приоткрылся. Руки перестали постукивать по крышке парты и упали кверху ладонями, будто прося о чем-то.
    А учитель ходил по классу, смотрел на покрывшийся снегом двор и тоже думал про что-то свое. Про что? Наверно, про северные широты, о которых однажды на сборе отряда рассказывал мальчикам.
    …Фронт. Зима. Перевалив за сопки, их части движутся по направлению к Петсамо. Длинное, долгое, нескончаемое шоссе, размеченное столбами с немецкими надписями.
    Слева — горная цепь, покрытая ельником и какими-то робкими, маленькими клочками снега.
    Светает.
    В серой мгле огонь первого запылавшего костра похож издали на затеплившееся в дальнем доме окошко. Слышно звяканье ударяющихся друг о друга отвязанных котелков и щебет птиц, до того непривычный для уха солдата, пришедшего с той стороны хребта, где лежит голая тундра, что от странного этого, милого звука перехватывает дыхание…
    Он идет по длинной дороге с большими столбами, с которых еще не сняты немецкие надписи. Подняв лицо, он пытается различить в посветлевшем небе подвижные точки. Птицы. В самом деле — птицы! Их не видно, нет, — только воздух наполнен их жизнью, их щебетом, их птичьим дыханием. А между корнями деревьев мелькают клочкообразные, не сплошные, не вечные (как на той стороне хребта), местами пронизанные желтыми травинками и готовые растаять с приближением весны снега.
    Вот об этих-то давних, поза-позапрошлогодних снегах вспоминал молодой учитель, внимательно глядя на школьный двор.


    А Яковлев между тем тоже закончил переписывать. Задев на ходу крышку парты, он подошел со своим листком к учителю, занятому воспоминаниями о щебете птиц.
    Учитель вздрогнул, глянул рассеянно на переписанный Яковлевым листок, взял его в руки и вдруг сказал:
    — Даже переписать вы не потрудились как следует, Яковлев… вся страница в помарках! А зря. Петровский сегодня очень для вас старался. Вот видите, торопился, сделал… гм… две… три ошибки. Никогда не следует торопиться, Петровский… Да, так по существу, товарищи, я бы должен был поставить вам общий балл. Работа… гм… дружного коллектива. Но качество переписки отстало все же от подлинника. Печально! Придется вас в данном случае разделить. Яковлев — двойка, Петровский — тройка. — Он что-то отметил в школьном журнале. — Петровский, возьмите, пожалуйста, ваш первый… нет, вернее сказать — второй листок и запомните: никогда не следует повторяться.
    В классе стало так тихо, что слышался шорох страниц.
    Яковлев боком присел на парту. Он не смел поднять глаза на товарища. Он знал, что это первая тройка в жизни Петровского.
* * *
    Когда молчаливый, хмурый Петровский и растерянный, истерзанный Яковлев молча шагали по коридору к раздевалке, их остановил Александр Львович:
    — Вот что, друзья, попрошу вас зайти в учительскую. Я задержу вас ненадолго, минут на пятнадцать.
    Яковлев и Петровский переглянулись, сделали крутой поворот и зашагали по коридору в обратную от раздевалки сторону, туда, где был живой уголок, географически кабинет и учительская.
    — Заходите, ребята, — сказал, нагоняя мальчиков Александр Львович (сказал так приветливо, как будто бы приглашал их в гости).
    Они вошли.
    — Садитесь.
    Сели.
    Александр Львович прошелся раза два по комнате, потом остановился против Яковлева и посмотрел на него внимательно и заинтересованно.
    Яковлев засопел: «Сейчас спросит, зачем я списывал, как будто бы сам не понимает!»
    Но Александр Львович спросил совсем о другом.
    — Яковлев… — сказал он, опуская глаза (наверно, ему было стыдно за него, за Яковлева), — Яковлев, не будете ли вы любезны объяснить мне, что у вас сегодня, собственно, произошло в физкультурном зале? Зачем вам понадобилось выманить ключ у школьной сторожихи, проникнуть тайком в физкультурный зал и выбить стекло?
    — Но я же не выбивал!
    — Хорошо. Допустим. А отчего вы пришли без книг, не потрудившись хоть сколько-нибудь ознакомиться с заданными уроками?
    Яковлев молчал.
    — Так, так… — сказал Александр Львович. — Ну что ж, передайте матери, что я жду ее. Мы все обсудим втроем и попытаемся вместе найти ответ. До завтра, Яковлев! А вы, Петровский, не уходите. Да и вы, Яковлев, подождите еще несколько минут. Я хотел бы, чтобы вы послушали наш разговор.
    Видите ли, Петровский, я высоко ценю настоящую дружбу, ее верность и самоотверженность. Однажды, кажется в сорок третьем году, на фронте мы с трудом добрались до чужой землянки и попытались там кое-как обогреться. Нас было трое: я, сержант и девушка-санинструктор.
    В огонь упала портянка этой девушки. Упала и, разумеется, сгорела наполовину. Пустяк — портянка! Но в тех местах, понимаете сами, не было АХЧ. Вы знаете, что такое АХЧ? Административно-хозяйственная часть.
    Мы собрались идти. Девушка стала робко натягивать мокрый сапог на босую ногу.
    А на дворе было очень холодно. Тундра, понимаете, ноябрь месяц. Хозяин землянки, подумавши, снял сухие портянки со своих ног и отдал их девушке-санинструктору. А там, как я уже говорил, не было АХЧ.
    Вы скажете: так ведь он оставался! Да, на час-другой. Тот, кто живет в землянке на переднем крае, не слишком много времени проводит в тепле.
    Мне часто случалось видеть в бою, что такое дружба двоих людей, связанных единым делом, двоих… ну, в общем, двоих уважающих друг друга товарищей. Я видел, понимаете ли, как, обливаясь кровью, один выносил из боя другого.
    Из боя! Понимаете ли, Петровский? Речь идет о бое. О том времени, о минуте, когда решается вопрос победы и поражения, жизни и смерти.
    В данном случае боя не было. Яковлев даже не попытался его вести. Он заранее сдался и без всякой борьбы преспокойно улегся на обе лопатки.
    Вы волокли его за собой, а он при этом легонько сопротивлялся. Быть может, в вашем понимании этого слова. Петровский, это и есть товарищество? — Александр Львович внимательно посмотрел на Сашу.
    Саша молчал.
    — А вас, Яковлев, я вот о чем хотел спросить. Джигучев мне показывал текст вашего письма в райсовет. Идея этого письма, кажется, принадлежала вам? Вы там очень справедливо писали о том, что плохие отметки Мики и Леки сильно снижают учебные показатели вашего звена. Вы объясняли их двойки тем, что у Калитиных плохие домашние условия. А вам что мешает учить уроки, Яковлев? У вас тоже трудные домашние условия?
    Яковлев молчал.
    — Ну что ж… — И Александр Львович невесело усмехнулся. — Молчите? А я, признаться, надеялся, мальчики, что у нас получится разговор по душам. Вышел не разговор, а речь. Ну что ж, оратор высказал свои мысли при молчаливом неодобрении аудитории… Ступайте. Больше нам говорить не о чем.
    Петровский смущенно встал и поплелся к выходу. Яковлев поднялся было и пошел за ним, но, уже взявшие за ручку дверей, не выдержал и сказал, задохнувшись:
    — Это не он, это я… все я!.. Несправедливо, Александр Львович!
    Александр Львович, склонив голову набок, посмотрел на Яковлева.
    — Что несправедливо? — спросил он.
    — А то… Сами знаете… — тяжело дыша, ответил Яковлев. — У него не было никогда никаких ошибок. Это я его подвел… За что же тройка? Мне хоть единицу, хоть ноль… Но ведь это же, это…
    — Молчи, Данька! — сердито сказал Саша и быстрым шагом зашагал по коридору.
    Яковлев смотрел, моргая, на Александра Львовича.
    Тот стоял посередине учительской, задумавшись, опершись рукой о стол. Лицо у него было грустное. (Неужели же иногда бывает плохо и учителям?..)
    Вид этого лица, вдобавок ко всем сегодняшним злоключениям, вверг Яковлева прямо-таки в пучину отчаяния. Губы у него задрожали.
    — Даня, — сказал Александр Львович, взяв Яковлева за плечи и тихонько притянув его к себе, — ну что с тобой? Что случилось, скажи? Ты, кажется, просто нездоров?
    И Яковлев узнал знакомый, привычный голос учителя, тот самый, которым он говорил, когда они оставались с глазу на глаз.
    — Я… я здоров! Я здоров исключительно! — гаркнул Даня, вырываясь из его рук, и выбежал в коридор.

Глава X

    Он понял, что мамы нет, потому что ключ был вынут из замочной скважины.
    На всякий случай он все-таки крикнул в сторону кухни:
    — Мама!
    Никто не отозвался.
    Тогда он пошарил у порога и вытащил ключ из-под отстающего уголка линолеума (если она уходила из дому ненадолго, ключ всегда лежал у порога под линолеумом, если надолго — он лежал под вешалкой).
    Мамы дома не было, но всюду — в каждом углу, в каждой вещи, в каждой мелочи: в не доштопанном ею носке с воткнутой до середины иголкой, в расшитой салфеточке, лежащей посередине стола на темной скатерти, — была она. Вот на тарелке аккуратно нарезанный ею хлеб. Поверх хлеба записка:
    «ПОДОГРЕЙ СЕБЕ СУПУ. КАСТРЮЛЬКА НА ПЛИТКЕ».
    Вот что ее занимает больше всего: суп!
    Вот чем забита ее голова: супами!
    Вся жизнь — в супах!
    Однако не дальше как третьего дня он, придя из школы, спокойно подогрел себе суп, а потом развернул учебники.
    Вчера за обедом он читал Обручева, потому что и алгебра и английский гостили у дворника.
    Те учебники, которые были ему нужны на завтрашний день, лежали перед его носом, на столе. Но после сегодняшних происшествий готовить уроки не было уже никого смысла. В общем, начинать всю эту канитель с уроками стоило только тогда, когда все учебники будут опять на месте.
    Да, но как их достать?
    Добыть мешок!
    Однако то, что еще вчера было очень просто, сегодня казалось невозможным.
    «И ужасней всего, что ей даже сказать нельзя, — думал Даня. — Как же я ей скажу про мешок, когда ее вызывают в школу?.. Другое дело, если бы я ей принес сегодня пятерку по алгебре».
    И вдруг ему стало казаться, что он катится с высоченной ледяной горы, которой нет конца.
    Сегодня нельзя сказать. И завтра нельзя. Послезавтра тоже нельзя. Мешка нет, и учебников пока что тоже.
    …Его вызывают. Он врет и путает все самым бестолковым образом. В воскресенье утром он, конечно, бежит на рынок и раздобывает мешок, приходит в дворницкую, но дворничиха говорит ему:
    «Сколько же нам ждать вас? Очень просто, продали ваши книжонки, да и купили мешок. Очень даже обыкновенно».
    И он остается без учебников до конца года. Его учебные дела и так не блестящи, а без книг и совсем пиши пропало. Он бегает к товарищам, занимает книжки на полчаса. Но много ли за полчаса сделаешь! Каждый раз, когда его вызывают, он плетет невесть что. Мать наконец замечает, что с ним что-то опять случилось, и учиняет ему допрос. Но он ни в чем не признается.
    Печально и быстро катится по отлогой горе оторвавшийся снежный ком, пока не докатывается до ее подножия.
    Его исключают из пионеров за двойки и за вранье.
    При одной мысли об этом Даня зажмурился. Но тотчас же какой-то трезвый, ясный голос успокоительно прозвучал в его сознании: «Глупости! За что? За то, что человек потерял учебник, его никогда ниоткуда не исключают. Ну, неприятно, конечно, но как-нибудь да наладится».
    А что, может и в самом деле наладится?
    Даня медленно прошелся из угла в угол.
    Стемнело. Все как всегда. Вот стол. Вот лампа. Как будто сегодня может быть все как всегда!
    По ободку абажура прыгают хорошо знакомые, вырезанные когда-то из черной бумаги не то собаки, не то олени.
    Вот буфет. На буфете — большая ваза. Мама ее называет фруктовой вазой, но фруктов в нее никогда не кладет. Когда папа приносит с завода получку, она покупает то мандарины, то яблоки, но в вазу их не кладет.
    «Поел? — говорит она после обеда Дане, и на скатерти вдруг появляется яблоко. — Хорошо, что спрятала. Уничтожил бы до обеда».
    Над фруктовой вазой висит на стене фотография мамы и папы до свадьбы.
    Были такие красивые, а стали такие старые… Почему они оба такие старые?.. В самом деле, как будто не мама и папа, а дедушка и бабушка. Ах, если бы он родился у них пораньше или они бы родились попозже, его мама, наверно, все умела бы понимать, как мама Петровского.
    А вот над кроватью мамы фотография старшего брата.
    Кто из мальчиков не мечтает о старшем брате! О брате, которым гордишься, которым немножко хвастаешь перед друзьями! О брате, который все умеет, все знает!
    Вот таким братом был Аркаша. Он никогда не задирал нос оттого, что был на десять лет старше Дани. Никогда не говорил «отстань», «уйди». Научившись ездить на велосипеде, он первым делом прокатил Даню. Едва Дане исполнилось шесть лет, Аркаша смастерил ему деревянные коньки и повел с собой на каток. И даже глазом не моргнул, когда кто-то крикнул ему: «Эй, нянька!» Он выучил Даню кататься, а на следующую зиму добился, чтоб Дане купили настоящие коньки. Он брал Даню с собой, когда с одноклассниками катался по Неве на лодке, приносил ему из библиотеки книжки, а однажды взял Даню в тир, где шли стрелковые состязания. Он был веселый, Аркаша, и он всегда заступался за Даню перед мамой.
    Когда началась война, Дане было семь лет, а брату — семнадцать. Брат кончил школу и пошел на войну добровольцем. Этот день навсегда остался в памяти у Дани.
    Мама, которая обычно заснуть не могла, пока Аркаша не возвратится с катка, и всегда встречала его целым градом ласковых упреков, в этот раз ничего не сказала ему. Нет. Она просто уложила братнины вещи в рюкзак: ложку, кружку, белье, и пошла его провожать.
    С нею вместе пошел и Даня.
    Мама молчала. Молчала всю дорогу и крепко держала брата под руку, а его, Даню, за руку. Молча стояла она на вокзале и смотрела, как солдаты, молодые и старые, устраиваются в теплушке. Она не спросила, какое у Аркаши место, не напомнила ему, чтобы он берег свой вещевой мешок. Было жарко — август. На желтом, с темными подтеками мазута песке подъездных путей, на дощатой платформе суетились люди. У них было такое серьезное и в то же время обыкновенное выражение лица, как будто бы так надо, как будто бы так и быть должно, как будто бы все уже давно-давно привыкло, что война. У тумбочки стояла с узелком в руках и горько, тихо плакала какая-то старушка. По ее щекам катились мелкие слезинки. Спешило куда-то люди в военном. Женщина и девочка обнимали большого и толстого человека в форме и очках.
    Суета, давка… И жарко было. Со всех сторон под вокзальную крышу ударяло солнце. Асфальт под ногами — там, где был асфальт, — становился мягким.
    Мама не отрываясь смотрела на Аркашу. Она не замечала, что жарко, не замечала, что ее толкают.
    Она только смотрела на Аркашу, кивала и, улыбаясь, приговаривала:
    — Ну что ж… Ну что ж…
    И вот поезд тронулся. Бегущая толпа подхватила маму и Даню. Сперва поезд шел медленно, и люди бежали медленно. Потом он пошел все быстрей, быстрей… Мама тянула за руку Даню. Она все время улыбалась и кивала. Даня едва поспевал за ней.
    Сквозь открытые двери теплушки было видно лицо Аркаши. Глаза у него были отчаянные.
    — Мамочка, осторожней! — крикнул Аркаша, когда они добежали до конца перрона.
    Там, где был конец перрона, — открытое, не заслоненное крышей, стояло солнце. Блестели рельсы, и песок, раскаленный добела, казался похожим на снег. Поезд мелькнул впереди, изогнувшись, как запятая, и скрылся.
    Тогда мама вскрикнула громко и до того страшно, что Даня испугался и заплакал. Мама словно проснулась, вытерла ладонью его мокрое лицо, взяла его за руку и молча повела домой.
    …Аркаша был убит в марте сорок второго года под Смоленском. Дома никто — ни Даня, ни папа — не смел говорить при маме о брате.
    Но вот на другой год после окончания войны, в день Победы, ее пригласили в школу. Там было торжественное заседание. После речи директора открыли белую мраморную доску, вделанную в стену актового зала. На ней было выгравировано золотыми буквами:
    ВЕЧНАЯ ПАМЯТЬ ГЕРОЯМ,
    ОТДАВШИМ ЖИЗНЬ ЗА СВОБОДУ И НЕЗАВИСИМОСТЬ НАШЕЙ РОДИНЫ!
    Под сталинскими словами стоял длинный список имен. Среди них был Аркадий Яковлев, сержант танковых войск.
    Вернувшись из школы, мать расплакалась, кажется в первый раз с того дня.
    Может быть, после этого ей сделалось легче? Она изредка стала упоминать имя старшего сына и повесила у себя над кроватью его фотографию.
    Упершись в стену обеими ладонями, младший Яковлев внимательно рассматривал фотографию брата.
    Прямо ему в глаза глядели серые, под темными густыми бровями, внимательные и почему-то немного грустные глаза Аркаши.
    Он был снят в своем праздничном пиджаке, и галстук у него был завязан так аккуратно, как могла завязать его только мама, отправляя сына сниматься.
    «Она любила Аркашу больше меня, — подумал Даня. — Да и понятно: он ведь был гораздо лучше меня, такой, как надо. Учился здорово, на баяне играл, был храбрым, маме дрова колол… Эх, если бы он был жив, вот кто выручил бы в тяжелую минуту! Ему бы все можно было рассказать — и про учебники и про мешок!..»
    В передней что-то звучно щелкнуло. Он вздрогнул и отошел подальше от фотографии. Скрипнула дверь парадной. Это мама вернулась домой… Снимает калоши, вешает пальто.
    А может быть, не она, а соседка? Нет, она…
    Он узнает ее шаг и тяжелое, словно запертое в горле, дыхание. Наверно, с трудом поднималась по лестнице, таща набитую до краев кошелку.
    Тихонько открылась дверь комнаты. Мать вошла, положила на столик, стоящий в углу, кошелку с покупками и, вместо того чтобы сказать «пришел?», или «здравствуй», или «ты разогрел себе супу?», спросила, все еще тяжело дыша:
    — Что случилось, а?
    Он был сражен.
    Можно было, конечно, привыкнуть к этому. Ему стоило возвратиться домой с какой-нибудь нехорошей новостью, как она тотчас же говорила, открыв парадную дверь и даже не взглянув ему в лицо: «Что случилось, а?»
    Его одновременно и удивляло то, что она говорила так, и раздражало до крайности.
    — Что случилось? — спросила она и на этот раз.
    И взгляд ее был насторожен, не выражая ни жалости, ни сочувствия, а только покорность бедствиям, которые он ей принес с собой.
    Он не ответил.
    Она, все еще задыхаясь, ушла на кухню и скоро вернулась с тарелкой горячего супа. Сказала:
    — Садись… Или обедать ты тоже не хочешь? — и опять ушла, не дождавшись его ответа.
    Он присел к столу и стал есть.
    От горячего супа, от пережитого волнения, от того, что он нынче так рано встал, ему вдруг захотелось спать.
    Дрёма тихонько прошла по ногам мурашками, загудела в ушах равномерным мягким гулом. Он с трудом подносил совсем уже вялой от сна рукой горячую ложку ко рту, удивляясь тому, что все еще ест.
    Она возвратилась из кухни и поставила перед ним тарелку с картошкой. Он съел картошку.
    — Будешь кисель? — спросила она сурово.
    Он не ответил. Она поставила перед ним блюдце с киселем.
    Когда он доел кисель, она спросила его:
    — Ты сыт? — и достала из-под подушки странного вида открытку. — На, получай! — сказала она. — Получай!.. Не знаю, как скрыть от отца. Он этого, бедный, не перенесет.
    Обмирая, он взял открытку из рук дрожавшей от гнева и горя матери.
    Это было оповещение из районной библиотеки. Ему предлагалось немедленно возвратить библиотечные книги:
    1) Ферсман «Занимательная минералогия»,
    2) Арсеньев «В дебрях Уссурийского края»,
    3) Жюль Верн «Пятнадцатилетний капитан».
    Все три книги лежали в пропавшем портфеле.
    «В случае вашей неявки дело будет передано прокурору», — гласила открытка.
    — Дело будет передано прокурору. Ты понял? — зловеще спросила мать.
    Закон, всевидящий и всезнающий, постучал в их дверь в обличии почтальона и вручил ей эту открытку.
    — Нет, ты не понял! — сказала мать.
    Она стояла вся бледная, с открыткой в руках, ожидая его объяснений, чтобы расплакаться.
    Он сказал небрежно:
    — Мама, ты всегда устраиваешь трагедии. Это же обыкновенное напоминание! Так полагается. Многие читатели получают точно такие же открытки. Завтра я обязательно возвращу им книги.
    — Много людей получают такие открытки, повестки от прокурора? — с удивлением спросила мать. — На этой лестнице живет еще несколько мальчиков, но никто такой открытки не получал. Я спрашивала у почтальона…
    — Ах, мама, — сказал он усталым голосом, — ты все про свое… Мама, тебя опять вызывают в школу.
    — Что? — спросила она, опираясь рукой о стул. — В школу? Из-за этой открытки?
    — Да нет, — ответил он все тем же усталым и тусклым голосом, — не из-за открытки. Из-за стекол… Только я стекла не выбивал…
    Она взглянула на сына остановившимися глазами, подошла к шкафу и на всякий случай положила открытку в сумочку.
    Он прилег на отцовскую оттоманку и крепко закрыл глаза.
    В комнате нависло молчание, глухое и напряженное. Так умеют молчать только двое близких, кровно связанных друг с другом людей.
    Мать ходила по комнате, что-то переставляя и прибирая. Потом она начала мыть посуду. Он тихонько раскрыл глаза, посмотрел на ее мелькающие над посудой руки, на укоризненное выражение ее лица и подумал с болью: «Всегда такая!»
    Какой она бывала всегда, он, пожалуй, не мог бы объяснить словами.
    С тех пор как он стал расти и мир из крошечного, ограниченного площадкой лестницы, садиком у ворот их дома, комнатой, мамой, стал вдруг для него превращаться в мир огромно большой, с товарищами, библиотеками, футбольными матчами, — она не переставала следить за ним настороженным взглядом, всегда ожидая беды.
    Жадная душа его неспокойно металась, ища себе пищи и утоления. Он был постоянно занят делами, которым она не умела сочувствовать. Он был всегда до страстного потрясения чем-нибудь увлечен. Она не понимала его страстей и привязанностей.
    Были ночи, когда он ложился спать и долго ворочался в детской своей кровати, разрываемый мыслями, воспоминаниями, планами, и был почти не в силах дождаться утра.
    Были дни, когда он копил деньги, которые мать давала ему на завтрак, чтобы купить фотографический аппарат.
    «Лейка, лейки, лейку!..» — говорил он по телефону товарищам.
    Мать проходила мимо с кастрюлькой в руках, с кухонным полотенцем через плечо и на ходу обзывала «лейку» воронкой.
    Были другие дни, когда сын до страстности увлекался книгами. Он читал постоянно в школе и дома и не в силах был оторваться от книги даже на время обеда и завтрака.
    Утром, когда отец, вставая, чтобы идти на завод, поворачивал выключатель, сын просыпался от звука повернутого выключателя и тотчас же брался за книгу.
    — Пожгу все книги — и дело с концом! — ворочаясь в постели, говорила мать.
    Вскоре ему стала тесна районная библиотека, он записался в четыре библиотеки и кружился между книгами, библиотеками, книжными списками, не успевая готовить школьные уроки.
    В одну из зим он увлекся ботаникой, решил собирать зимой растения и начал с того, что сорвал головку с редкого кактуса, стоявшего на окне у соседки. Мать бегала по всем цветочным магазинам, отыскивая кактус, и наконец умиротворила соседку, купив ей глицинию.
    Он подружился со старшим садовником загородной оранжереи и просидел однажды с ним добрых двенадцать часов во время ночного дежурства.
    Мать искала его во всех отделениях милиции и больницах города, а утром, открыв ему дверь, кинулась к нему и заплакала навзрыд, встретив его как воскресшего.
    Вскоре он перестал увлекаться ботаникой и увлекся марками. Он выменивал марки на книги и перышки, на котят и консервные банки. Он завел альбом и перелистывал его дрожащими от алчности и любви руками.
    Был тираж. Мать начала проверять облигации и обнаружила, что он обменял на марку самую крупную облигацию отца.
    Разлюбивши альбом, он подарил его тотчас младшему двоюродному братишке.
    После этого он увлекся ездой на велосипеде, стал поговаривать о мотоцикле и уже накопил девяносто четыре рубля, как вдруг, в воскресенье, его привели домой с подбитым глазом, подбитым ребром и помятым велосипедом, взятым у соседей для поездки за город.
    Мать водила его к врачу, клала на глаз холодные примочки, а на ребро — согревающие компрессы. Отец оплатил стоимость ремонта велосипеда.
    Лежа в кровати, Даня увлекся Шерлоком Холмсом. Вскоре на стенах комнаты появились таинственные знаки — какие-то темные фигурки, предостерегающие и грозные надписи, вроде: «Ровно в полночь тринадцатого!» Горюя, мать соскабливала надписи ножом и смывала фигурки с масляной краски стен горячей водой и мылом.
    Он стащил на кухне нож для шинковки капусты и, объявив этот нож кинжалом, понес его в школу.
    Душа металась, томилась, росла, не находя и постоянно ища какой-нибудь новой пищи.
    Мать давно ни о чем не смела мечтать, кроме того, чтобы он был жив и хоть как-нибудь кончил школу.
    — Оставь его, мать, — говорил отец. — Мальчик с головой… Может быть, из него еще будет инженер, врач, агроном, ученый… Кто знает!
    Отец надеялся.
    Один из старейших мастеров своего завода, лекальщик, то-есть рабочий самой высокой квалификации, он считал свою жизнь не вполне осуществившейся, потому что не стал широко образованным человеком.
    Еще будучи мальчиком-подмастерьем, он часами простаивал у окон гимназии, глядя на гимназистов и страстно завидуя им. Слово «студент» до сих пор еще было окрашено для него могучим очарованием. Любовь к науке, чистая и неутолимая, застряла занозой в сердце старшего Яковлева. И, сидя с сыном за чайным столом, он любил рассуждать о предметах возвышенных и, говоря о луне, о звездах и жизни, когда-то, быть может, существовавшей на этих планетах, называл тех звездных жителей «су́щества», делая ударение на «у».
    «Су́щества…» — говорил отец, сложив мечтательно руки перед недопитой чашкой чаю, и его брови вздымались на лбу, разлетаясь в разные стороны, с мечтательным, томным, только старшему Яковлеву свойственным выражением.
    «Су́щества», — говорил отец за чайным столом.
    И сыну нравилось это слово, ему казалось, что слово «су́щества» излучает голубоватый блеск чего-то неведомого. А мать осторожно перетирала чашки и блюдца, легонько позвякивая их ударяющимися друг о дружку боками.
    «Ох, что скажет отец, когда узнает!»
    Книги! Книги, выданные по ходатайству Александра Львовича!
    И Даня опять — в который раз! — с болью вспоминает сдой школьный портфель, схороненный где-то в темном углу дворницкой.
    «Если бы можно было лежать вот так, ни о чем не думая, — говорил себе Даня, — просто так — лежать и ни о чем не думать!»
    Мать ходила по комнате молча и, как ему казалось, зловеще гремя посудой.
    Вот она вздохнула, выдернула из носка воткнутую в него иголку и села штопать, не зажигая света, под самым окошком, вздевши на нос сломанные, перевязанные ниткой очки.
    И вдруг прозвенел звонок.
    Она пошла на звонок торопливым шагом.
    Замок щелкнул. В передней раздались шаги. Знакомые шаги.
    Да нет! Неужели?..
    Даня приподнялся и сел на оттоманке.
    Дверь распахнулась. На пороге рядом с мамой, прижавшей к груди деревянный гриб с натянутым на него носком, стоял улыбающийся, весь розовый от быстрой ходьбы Саша Петровский. В его руке был так хорошо знакомый потрепанный, много-много перевидавший на своем веку Данин злосчастный портфельчик с книгами.

Глава XI

    Снег, снег… С тротуаров и мостовых его сгребли, но он еще лежит на крышах и на деревьях, нежный, легкий, молодой. Он лежит на ветках, наполняя хрупкой белизной каждую развилину. То одна ветка дрогнет, то другая — может быть, от ветра, а может быть, оттого, что ей не под силу нести налегшую на нее тяжесть. Дрогнет, качнется — и на землю полетит, искрясь в воздухе, целая осыпь ярких иголочек и мохнатых пушинок. А стряхнувшая свой гнет влажная ветка, тонкая и голая, еще долго будет колебаться перед вашими глазами.
    Когда в такое свежее зимнее утро человек выходит из дому, глаза его невольно щурятся от непривычно яркого света на дворе. Белизна словно обступает его со всех сторон. От дыхания идет пар, кудреватый и белый. Белыми колючками инея покрывается воротник.
    Александр Львович Онучин рано утром вышел из дому. Скрипнув, закрылась за ним дверь парадной. Он постоял на пороге, прищурившись огляделся по сторонам, со вкусом вдыхая морозный воздух…
    Бывают на свете люди, постоянно сосредоточенные на чем-нибудь одном — на какой-нибудь одной мысли, чувстве или предстоящем им деле, люди, до такой степени захваченные одной страстью, что все окружающее не существует для них. А бывают и такие, как Александр Львович: о чем бы он ни думал, чем бы ни был встревожен и обеспокоен, мир вокруг него продолжал жить своей многообразной жизнью, перекликаясь с ним тысячей голосов.
    До начала занятий оставалось двадцать минут.
    Он шагал по скверу Софьи Перовской, не глядя по сторонам, а глядя себе под ноги и все, между тем, замечая.
    В саду было пусто, на скамейках лежал снег.
    Солнце еще не поднялось над крышами домов. Но уже предчувствуя солнце, не только снег, а даже воздух переливался какими-то розово-гоубыми тенями.
    Александр Львович прислушался к скрипу своих шагов на дорожке. Он шел быстро. Ему стало тепло, почти жарко. Пришлось даже расстегнуть крючок воротника.
    Надо оказать, что вчерашний разговор с мальчиками сильно огорчил Александра Львовича. Он понимал, что в чем-то ошибся и не нашел хода к сердцу своих учеников.
    Вечером, положив руку на радиоприемник и рассеянно ловя Москву, он думал о Саше и Дане. Он думал о них и ночью, когда лежал в кровати.
    Свет улицы плел свою паутину на темном потолке, собираясь гармошкой и снова расходясь. Световые фигуры казались одинаковыми, но если вглядеться в них, подвижной узор оказывался разнообразным, как сочетание стекол во вращающемся калейдоскопе.
    Александр Львович внимательно глядел на потолок, единственное светлое пятно в комнате, и говорил себе, что будет, должно быть, ошибаться еще много, много раз…
    Это сознание не столько утешало его, сколько рождало в нем мужество.
    «Но в чем же была моя ошибка? Если бы я мог вернуть вчерашний день, то, пожалуй, повторил бы все снова…»
    В сущности, его педагогическая задача была проста: надо было развенчать в глазах Петровского совершенный им во время контрольной товарищеский подвиг и показать Яковлеву, в какое унизительное положение он поставил себя, тащась за приятелем на буксире.
    Именно это он сделал.
    Почему же он так недоволен собою? Почему, правильно решив свою задачу, он ощутил горький привкус ошибки и просчета? Может быть, он говорил с мальчиками необдуманно, поверхностно, не от всего сердца?
    Нет, он говорил всерьез, не прибедняясь, уважительно и требовательно.
    И, однакоже, нечего кривить душой — разговор не удался. Почему? Да потому, очевидно, что дело было не только в том, что Яковлев не приготовил урока, а Петровский написал за него контрольную. За историей с контрольной, несомненно, стояло, как это часто бывает в жизни, что-то еще, чего он не знал.
    «Придется поговорить с ними снова, — думал учитель, шагая по скверу, — но с кем сначала?»
    Вопрос решился сам собою.
    — Александр Львович! — вдруг закричал кто-то у него за спиной.
    Он обернулся.
    Его нагонял Саша Петровский.
    — Здравствуйте! — издалека крикнул Саша, махая на ходу варежкой и задыхаясь от бега.
    — Здравствуйте, Петровский. Что скажете?
    Если бы Петровский не запыхался так сильно и не был так взволнован, он бы, наверно, заметил в глазах учителя живой и лукавый огонек. Но он ничего не заметил. Стоял, смущенно опустив голову, тяжело дыша и переминаясь с ноги на ногу.
    — Ну? — чуть усмехнувшись, спросил Александр Львович.
    Выражение тревоги в глазах Саши сменилось выражением отчаянной решимости.
    — Александр Львович, — начал он, сдвигая темные пушистые брови, — я еще вчера… нет, не вчера, а сегодня рано утром, — поправился он со своей обычной точностью, — решил вам кое-что сказать. Но я думал — на большой перемене, а вышло…
    Александр Львович кивнул:
    — Не смущайтесь, может быть так даже и лучше, Петровский.
    — Может быть, — согласился Саша. — Только я не знаю, с чего начать…
    — Начните попросту, — посоветовал Александр Львович.
    — Ладно. Я — попросту… В общем, все было не так… то-есть не все… To-есть то, что вы сказали о дружбе, правильно, но у нас с Даней вовсе не так — иначе, и понимаете…
    — Понимаю, Саша.
    Саша с удивлением и благодарностью поглядел на своего понятливого слушателя и стал уже спокойнее и увереннее рассказывать о том, что мучило его с той минуты, как он проснулся. А проснулся он сегодня гораздо раньше обычного. В комнате было еще совсем темно. Он долго лежал с открытыми глазами, стараясь понять, отчего ему так плохо, противно и тошно. Неужели от вчерашней тройки?
    Нет! Дело было не в тройке. Он виноват. Виноват, конечно, не в том, что не сумел как следует выручить Даню. Его вина и глубже и серьезнее.
    Саше виделась то Данина лохматая голова, то Данины широко раскрытые, чуть-чуть косящие глаза, то Данина рука в варежке, протянувшаяся за его, Сашиным, портфелем.
    «Нет!.. Возьмите в залог наш старый, плохой портфель!»
    «Наш»! Данька считал, что все у них общее. А он, Саша, преспокойно унес домой «наш» новенький, красивый портфель с серебряными буквами и чистыми учебниками и предоставил Дане самому выручать «наш» плохой портфель.
    Но ведь он же знал Даню! Даня хоть и сам придумал раздобыть у дворника тару, а боялся тогда войти в дворницкую, чтобы попросить мешки. Боялся! А для общего дела пошел. За мешками пошел, а для себя не смог.
    Значит, надо было помочь ему. Тогда помочь, а не во время контрольной.
    Это раз. А два — это то, что все — и ребята и Александр Львович — считают, будто бы он, Петровский, в их дружбе главное лицо и будто Яковлев тащится за ним в хвосте.
    А ведь это не так!
    Вот даже, например, в этой истории со сбором лома. Если бы Даня со всей своей суматошной горячностью не сбрехнул про полтонны, а потом не заразил всех этой своей горячкой, кто его знает, может быть их звено и в самом деле провалилось бы. Даже наверное провалилось бы.
    И так во всем.
    Их дружба считается неравной. А у них настоящее равенство, и если неравенство есть, то это Яковлев играет первую скрипку. И было бы нечестно не признать этого.
    Пока Саша лежал в постели, положив руку под голову, и, прищурившись, рассматривал светлые щели в камышовой шторе, он не только все это продумал, но и подготовил целую речь, которую непременно скажет учителю.
    Саша ясно представил себе, как стоит у окна учительской во время большой перемены, глядя Александру Львовичу в глаза и даже слыша свой голос: «…Я, понимаете, не тащил его за собой, Александр Львович…»
    Но он встретил учителя на полдороге. Все вышло не так, как он придумал, и речь не удалась. Слова срывались с Сашиных губ в беспорядке. Он говорил бессвязно, захлебываясь. Но Александр Львович его не перебивал.
    — Так, так, понятно, — подбадривал он время от времени Сашу, особенно тогда, когда слова его становились совсем непонятными.
    На пороге школы учитель и ученик остановились.
    — Всё? — спросил Александр Львович, слегка улыбаясь.
    — Всё, — ответил Саша.
    И вдруг Александр Львович стал непривычно серьезным.
    — Вы сами не знаете, как помогли мне сегодня, Петровский, — сказал он и крепко, как взрослому, пожал Сашину руку.
* * *
    Заболела учительница географии. Ее заменил Александр Львович. Он был мастер на все руки и в случае надобности мог заменить еще и математика и физика.
    После урока, во время большой перемены, Александр Львович сказал Дане:
    — Яковлев, помогите-ка мне снести карты в географический кабинет.
    Саша Петровский, который не отходил в этот день от Дани и все время с опаской поглядывал на Александра Львовича, предполагая, что у них с Даней непременно состоится сегодня какой-нибудь разговор, встревоженно посмотрел на учителя.
    Нынче в классе дежурил Семенчук. Он лез из кожи (по понятию Петровского и Яковлева), все время торчал около открытой форточки, тер доску то мокрой, то сухой тряпкой, поднимал с полу соринки, перышки, бумажки…
    — Я, я снесу! — громко хлопая крышкой парты и дожевывая на ходу бутерброд, крикнул Семенчук и, не дождавшись ответа, грохоча сапогами, прошел по узкому проходу между партами и, протянув вперед огромную руку, снял со стены две карты. — Может, еще чего-нибудь поснимать? — спросил он с готовностью. Его рот жевал. На большом подбородке примостилось несколько хлебных крошек. Серые добрые и доверчивые глаза услужливо и миролюбиво заглядывали в глаза Александру Львовичу.
    — Да нет, вы завтракайте, — сказал учитель. — Ми уж как-нибудь сами с Яковлевым.
    Пока Даня смущенно сворачивал карты, Александр Львович стоял рядом с ним и напевал себе под нос:
Чтобы тело и душа
Были молоды.
Были молоды…

    — А глобус? Глобус где? Прихватите-ка и глобус, Яковлев.
    Выходя из класса с рулонами карт, зажатыми подмышками, Александр Львович легонько толкнул коленкой закрытую дверь. Ветер, влетевший в форточку, обрадовался и, перестав быть ветром и став немедленно сквозняком, проволокся по классу.
    — Уф! — с досадой сказал Александр Львович. — Сквозняк!
    — Дикий сквозняк! — вторил ему Яковлев.
    — Чорт, сквознячище! — виновато сказал Семенчук и прикрыл форточку.
    У Петровского сжалось сердце. Неужели он по глупости предал Даньку? Может быть, ничего не надо было рассказывать?.. Что-то сейчас будет?..
    Яковлев, обернувшись, перепуганно посмотрел Саше в глаза.
    Сквозняк прошуршал в рулонах, словно в пустом туннеле, и все трое прошли в коридор: учитель, Яковлев и сквозняк.
    Географический кабинет был пуст.
    Александр Львович свалил рулоны на стол и закурил. Даня, все еще стараясь не смотреть на учителя, быстро взобрался по ступенькам стремянки и поставил глобус на шкаф. Он хотел так же быстро спуститься вниз, но Александр Львович мечтательно облокотился на одну из ступенек лестницы, и Даня остался сидеть наверху, словно кот на заборе. Александр Львович как будто забыл о нем. Удобно опершись локтем на ступеньку, он смотрел в окошко, видно сильно о чем-то задумавшись.
    Четко очерченные, то и дело мигающие и лопающиеся, поднимались одно за другим к потолку географического кабинета дымные кольца.
    Это был таинственный уголок, дальний, тихий и темный.
    На окнах стояли банки, в которых плавали желтобрюхие лягушки и ящерицы, сохранившие в спирту нежнозеленый цвет своих заскорузлых панцырей. Со шкафов и полок глядели лысые головы глобусов разных размеров. По стенам, под стеклами висящих в ряд коробок, бабочки уныло разбросали свои потертые бархатные крылышки. А из угла насмешливо улыбался надежно скрепленный проволокой бледножелтый скелет. Собственно говоря, он не имел отношения к географии, но стоял здесь спокон веку и как-то прижился к своему месту. Не зная, что делать и куда смотреть, Даня печально глядел сверху на голое темя скелета.
    И вдруг Александр Львович слегка закашлялся, выпустил очередное колечко дыма и поднял голову. Глаза его встретились с глазами Яковлева.
    — Ну, Даня?.. — И он засмеялся, глядя на Даню снизу вверх. — Мне показалось, что ты мне хочешь что-то сказать.
    — Я? — ответил опешивший Яковлев и посмотрел на Александра Львовича сверху вниз. — А чего же тут говорить? У меня вообще нет никаких способностей к языкам.
    — Да неужто? — спросил Александр Львович. — А может, некоторые способности все-таки есть? И если бы ты не оставил портфель у дворника, у тебя хватило бы дарований выучить тридцать четвертый параграф. Тем более, что он и не очень большой и не особенно трудный.
    Яковлев чуть не свалился со своей верхней ступеньки.
    «И откуда он знает?»
    А между тем Александр Львович продолжал как ни в чем не бывало:
    — Ну, а уж если и случилась такая беда, то надо было проявить инициативу, сбегать к товарищу… Бывает, бывает… В начале года у нас часто недостает учебников, как-нибудь же выходим все-таки из положения… Но об этом довольно. Что ясно — то ясно. А вот вопрос о стеклах не вполне ясен для меня.
    — Да, но я же их не разбивал. И потом, почему же стекла? Одно-единственное маленькое стеклышко.
    — Хорошо. Неясен вопрос о стеклышке… Скажи-ка, Даня, ты любишь научно-приключенческие книги — повести, романы? Три дня тому назад я видел, что ты во время урока с увлечением читал Обручева.
    — Я? — ответил Даня. — Честное… А на каком уроке?
    Нет, все-таки удивительный человек этот Александр Львович! Конечно, не так уж мудрено заметить, что человек читает на уроке постороннюю книгу. Но столько времени молчать! И потом, как он догадался, что это за книга? Странно… Ведь не могло же быть в самом деле, чтобы его глаза обладали свойством икс-лучей и умели читать обложки насквозь!
    Не ответив на Данин вопрос, Александр Львович продолжал задумчиво:
    — Должен сознаться, я тоже люблю научную фантастику, романы с тайнами. Люблю книги, в которых нет начала и конца и мне приходится догадываться…
    — У Обручева есть конец, — растерянно сказал Даня.
    — Это верно. А в истории со стеклами?
    — Но я же…
    — Разумеется. Я знаю, ты стекло не выбивал. Больше того: я совершенно уверен в том, что ты до него и не дотрагивался. Но тайна остается тайной… Итак, семь часов утра. В школе — ты и школьная сторожиха. Она в первом, ты на пятом этаже. Стекло лопнуло само собой. Деревьев поблизости от физкультурного зала нет. Камня с улицы не добросить. Понимаешь сам — пятый этаж!
    — Но если прыгают или падают, — выдохнул Яковлев, — а стекло уже все равно расшатано и едва держится, оно может выпасть и расколоться…
    — Да, да, совершенно верно. Я этого не учел. Ведь ты упражнялся, бегал. Стало быть, от сильного сотрясения могло вывалиться стекло… Итак, ты бегал по физкультурному залу…
    — Не бегал, а прыгал!
    — Да, да, совершенно верно: ты прыгал. Теперь нам с тобой недостает еще совершенно ничтожного компонента для окончательного раскрытия нашей формулы: почему в семь часов утра, до начала занятий, и почему без Петровского? Впрочем, и это пустое. Он ничего не знал, он не должен был знать. Так как же, Яковлев? Ладно, не скажешь ты — я скажу… Эта неурочная тренировка была для тебя вопросом хорошего честолюбия, так сказать вопросом соревнования. Ты хотел взять первенство. Может быть, превзойти того же Петровского… Не надо краснеть, здесь нет ничего зазорного.
    — Нет! Но зачем же тогда говорить неправду? — сказал дрогнувшим голосом Даня. — Я совсем не думал про то, кто первый. Просто Евгений Афанасьевич объяснил, что для того, чтобы хорошо прыгать, нужны ловкость и, главное, смелость. А я… ну… в общем, я не умел. Так что ж, кричать на всю школу, что я по утрам развиваю храбрость? Нет, пусть я лучше выколочу все стекла, пусть вызовут моего папу…
    — Успокойся, Даня, — сказал Александр Львович и отошел от стремянки.
    Опустив лицо, не поднимая сердитых глаз, Даня все еще сидел на верхней ступеньке.
    Александр Львович искоса посмотрел на него.
    — Что это ты туда забрался? — вдруг удивился он.
    Яковлев вместо ответа стал неуклюже спускаться вниз.
    Прозвенел в коридоре спасительный, всегда раздающийся кстати, звонок.
    — Так я, пожалуй, пойду? — сказал Даня, крепко откашливаясь и почему-то не решаясь посмотреть в глаза Александру Львовичу.
    Александр Львович молчал. Он сосредоточенно выпускал дымовые колечки.
    Тогда, обернувшись к учителю, Яковлев неожиданно заметил, что Александр Львович с внимательным и каким-то не то чтобы растроганным, а серьезным и даже ласковым выражением рассматривает его.
    Как же так?.. Знает про портфель, про то, что читал во время урока, про то, что выманил у тети Сливы ключ, — и не сердится…
    Отчего он не сердится?
    — Я пойду? — повторил Яковлев, вопросительно глядя на учителя и еще не смея поверить тому, что он прочел в его взгляде.
    — Иди, иди! — ответил Александр Львович.
    И голос его, задумчивый и мягкий, наполнил сердце Яковлева счастливым смятением.
    Растерянный, смущенный и несколько озадаченный, Даня бросился к двери и с разгона стукнулся лбом о дверной косяк.
    Рука Александра Львовича нажала дверную ручку. Дверь отворилась, и Яковлев, грохоча подметками и задыхаясь от неожиданной радости, понесся по коридору.
    А учитель еще долго стоял на пороге географического кабинета и глядел ему вслед. Потом вернулся в комнату и рассеянно остановился у окна.
    Было двенадцать часов. Над крышей противоположного невысокого дома в облачке молочного легкого тумана стояло зимнее солнце. Оно было неяркое, но чем дальше от облачка, тем пронзительнее была синева неба. А свет за окошком был так ярок, как бывает только зимой, когда кругом снег. Снег горел множеством искорок, едва заметных светящихся точек.
    Они были красные, синие, лиловые, и странно было, что все это богатство спрятано в снегу.
    И вдруг чувство необыкновенной легкости охватило Александра Львовича — легкости и уверенности в своих силах.
    На карнизе, на пухлой подушке нетронутого снега, сидел воробей. Он посмотрел в глаза Александру Львовичу своими бисерными глазками, затянутыми пленкой, дрогнул тельцем и полетел.
    И нет его. Но словно осталась по ту сторону окна невидимая полоска, прочерченная птичьим полетом…
    Счастье?.. Нет, нечто большее. Предчувствие огромности всего, что предстоит человеку.
* * *
    — Эй, Данька! После уроков — в пионерскую комнату, Джигучев велел!
    «Джигучев? — Сердце у Дани забилось тревожно. — Опять, наверно, про стекла».
    Едва дождавшись звонка, он выбежал из класса и вихрем понесся в пионерскую комнату разыскивать Джигучев а.
    — Заходи, заходи! — почти ласково встретила его Зоя Николаевна. — А мы с Костей как раз о тебе говорили.
    Даня глубоко вздохнул и молча переступил с ноги на ногу.
    И не надоест людям о нем говорить!
    — Садись, Яковлев, — коротко, но также ласково сказал Джигучев.
    Даня огляделся и сел. Он сел на краешек стула, подобрав под сиденье ноги.
    — Так вот, Даня: Александр Львович нам уже все рассказал.
    Даня ахнул: «Как так — Александр Львович?»
    — А что же он вам такое сказал?
    — А то, что это твое кустарное предприятие совершенно ни к чему, — сурово ответил вместо Зои Николаевны Джигучев. — Нет, брат, храбрость развивается, так же как мускулы, систематично. И совсем незачем ни свет ни заря…
    — Ну ладно, ладно, — перебила Джигучева Зоя Николаевна. — Вот что, Даня. Я думаю, одному тебе справиться с твоей задачей трудновато. Мы сделаем так: Костя выработает с тобой программу, и вы каждый день будете понемногу работать, а иногда, так раз-другой в неделю, буду с тобой заниматься и я. (Зоя Николаевна славилась в школе как отличная физкультурница.) Садитесь-ка вот тут и принимайтесь за дело. Костя, когда программа будет готова, ты мне покажешь.
    — Обязательно.
    Джигучев положил перед собой лист бумаги и аккуратно разграфил его синим карандашом.
    — Итак, — сказал он и посмотрел, прищурившись, куда-то на потолок. — Первая неделя — развитие мышц поясничных и плечевых. Заниматься с тобой я буду заочно и очно.
    — Костенька, — взмолился Даня, — только пускай про это никто не знает. Ведь это же позор!
    — Чудак ты, и больше ничего! — ответил Джигучев. — Все ребята занимаются открыто, если кто-нибудь в чем-нибудь отстает. И вовсе это не позор, а даже достойно уважения, если хочешь знать.
    — Но ведь ты же ничего про меня не понимаешь, — настаивал Даня. — Ну, я тебя убедительно прошу… Ну что тебе стоит…
    — Пожалуйста, — сердито ответил Костя, — твое дело! Хочешь — валяй, строй из себя загадочную натуру. А я, сказать по правде, вообще не охотник делить шкуру неубитого медведя. Вот когда, допустим… Ну ладно, не будем заранее говорить… Одним словом, имей в виду, что нынче весной будут соревнования школ. К этому мы все должны готовиться.
    — Так ты, значит, никому не скажешь? — для прочности еще раз переспросил Даня.
    — Могила, — сухо ответил Джигучев.

Глава XII

    Грузовик для отправки на базу цветного металла дал школе безвозмездно один из ее шефов — завод точного машиностроения.
    Главный инженер завода хорошо знал директора школы.
    «Боевой товарищ! — говорил о нем директор и улыбался при этом задумчиво, ласково и немного грустно. — Под Орлом воевали».
    У директора было много боевых друзей. С одним он подружился под Орлом, с другим — под Ельцом, с третьим — на Курской дуге, с четвертым — под Киевом. Стоило директору заговорить о них, как глаза его теплели. В них светились воспоминания, суровые и прекрасные, и мальчики со страстным любопытством, с благоговейным уважением старались угадать, о чем он вспоминал.
    Нити, соединявшие директора школы с его боевыми товарищами, были, видно, крепкие и прочные. Друзей роднили не одни воспоминания о войне.
    Мало-помалу его боевые товарищи сделались друзьями всей школы, ее официальными или неофициальными шефами.
    — Ну, как там твои орлы? — спрашивали боевые товарищи, встречая Ивана Ивановича.
    И один помогал ускорить в школе ремонт, другой снабжал приборами физический кабинет, третий сам приходил на сбор, чтобы рассказать ребятам о том научном институте, в котором он работал теперь, сняв военную форму. Ну, а четвертый… четвертый давал пионерам машину для отправки на базу цветного металла.
    Директор с военной точностью договорился обо всем со своим орловским товарищем.
    — Так ровно без четверти пять, майор, — сказал он главному инженеру, прикрывая рукой телефонную трубку. — Это для нас самое подходящее время. Есть?
    — Есть, товарищ подполковник, — ответил инженер. — Ровно без четверти пять.
    Но военная точность боевых товарищей была нарушена заведующим гаражом. Отправляя шофера в этот рейс, он сказал ему: «Справитесь там и можете быть свободны». А шоферу очень хотелось быть сегодня свободным пораньше — была суббота.
* * *
    — Зоя Николаевна! — закричал Даня, вбегая в пионерскую комнату. — Зоя Николаевна, машина пришла.
    — Яковлев, — сдвинув брови, ответила Зоя Николаевна, — иди домой обедать и не устраивай паники…
    Она не успела договорить. В комнату ворвался ее брат, Андрюшка. Он был в пальто и шапке. На полу оставались следы от его калош.
    — Зойка — машина!
    — Сними шапку! И калоши! Немедленно!
    Она пристально посмотрела ему в глаза. Он смутился и неохотно снял шапку.
    — Стоит перед подъездом, — сказал он угрюмо.
    Зоя Николаевна подошла к окну, и лицо ее изменилось. Набросив на плечи пальтишко, она пошла широким шагом по коридору.
    За ней затрусили Феоктистов и Яковлев.
    Остановившись на пороге школы, Зоя Николаевна сурово взглянула на стоящий перед нею грузовик. Она уже двинулась было по снежной дорожке к кабине шофера, но в это время за ее плечами с треском распахнулась дверь и, опережая ее, выскочил во двор председатель совета дружины — школьник девятого класса с чуть пробивающимися усиками, высокий, заботливо одетый, уже чем-то неуловимо похожий на студента-первокурсника.
    Он подбежал к грузовику, оправил нервным движением заколебавшиеся очки, постучал в окошко кабины и сказал развязно:
    — Привет, товарищ водитель… У вас, наверно, часы испортились, — и помахал шоферу рукой в варежке, аккуратно заштопанной мамой.
    — Привет, — равнодушно сказал шофер. — Работаю, между прочим, не по арифмометру… Дело шоферское… Неудобно? Заеду как-нибудь в другой раз.
    — Да вы что? — сказал председатель совета дружины. — Этак, знаете ли, нельзя… гм… браток! Это в высшей степени несознательно. Вы сорвете поставку.
    — А какая такая ваша поставка? Погрузили в десять минут — и можно отчаливать.
    — Нет, нет, это зря. Это вы совершенно зря, уважаемый, — забормотал председатель совета дружины. — Вторая смена еще на уроках. Первая придет через час. Мы отпустили ребят пообедать. А мешки, понимаете ли, не иголка. Пришлось размещать по возможности. Ведь это школа!.. Для хранения не предусмотрено кладовых…
    Шофер не ответил. Он, скучая, оглядывал двор. Подле его кабины медленно разрастался кружок младшеклассников.
    Дверь школы хлопала, блок скрипел. Зрители внимательно рассматривали откинувшегося на спинку сиденья шофера, его профиль со сдвинутой на затылок кепкой и то, как он почесывал переносицу.
    Без шапки, в накинутом на плечи пальтишке стояла на заснеженной ступеньке Зоя Николаевна. Светлые глаза ее строго и неодобрительно глядели на шофера из-под черных бровей. Шофера это беспокоило. Он нет-нет, да и поглядит на вожатую, на ее пальтишко, накинутое на плечи и застегнутое под шейкой на одну пуговицу.
    — Да уходи ты, шальная, — наконец, потеряв свое шоферское хладнокровие, процедил он сквозь зубы, — простынешь! От тоже несообразная!
    Зоя Николаевна даже бровью не повела. Она продолжала стоять у подъезда, поеживаясь на зимнем ветру.
    Лицо у нее было спокойное, только брови чуть шевелились и вздрагивали. Всеми силами она старалась, чтобы ребята не заметили ее досады и огорчения.
    Сдача была подготовлена как следует. Все от начала до конца продумано до тонкостей, оговорено до мелочей. Погрузка должна была разворачиваться четко и точно. Она сама проинструктировала вожатых, вожатые — председателей отрядов, председатели отрядов проинструктировали звеньевых.
    В подвале на груде лома, собранного каждым отдельным звеном, были разложены картонки с надписями: «Третий класс «А», звено номер один», «Четвертый класс «Б», звено второе» и так далее.
    Вожатые Джигучев и Степанов должны были стоять у входа в подвал, пропуская туда ребят только по звеньям, чтобы не было толчен.
    Одним словом, все было продумано основательно, рассчитано по минутам. И все сорвалось. Нет, этого нельзя допустить! Надо действовать!
    — Феоктистов, Яковлев, — сказала Зоя Николаевна коротко и спокойно, — необходимо срочно вызвать вожатых. Феоктистов — к Степанову, Яковлев — к Джигучеву. Одна нога тут, другая там! Ясно?
    — Ясно, ясно! — ответили разом Феоктистов и Яковлев и, посмотрев через плечо друг на друга, разбежались в разные стороны.
    «Одна нога тут, другая там!»
    Не будем подсчитывать количество людей, которых Даня сшиб с ног на своем пути к квартире Джигучева. Вернемся во двор.
* * *
    Набежала тучка. Крупные сухие снежинки заплясали в воздухе. Они падали на непокрытые Зоины волосы, на промасленную ватную покрышку мотора.
    — Ну что? — лениво спросил шофер. — Так и будем стоять? Время, знаете ли, не у каждого слишком лишнее. Дело делать — так дело делать, а нет — так будем сворачиваться.
    Услышав это деловое предложение, к пустому грузовику развязно подскочил председатель совета дружины и вытащил дрожащей рукой из кармана узенькую двухрублевую пачку папирос «Казбек».
    — Курите? — спросил он.
    — Отчего же? — отвечал шофер. — На дорожку можно и закурить.
    Шофер прикуривал. Председатель дружины подавал ему спичку и загораживал трясущейся от волнения рукой крошечный спичечный огонек.
    Как раз в это время к школьному порогу не то чтобы подбежал, а подлетел Яковлев.
    — Порядок, идут! — крикнул он на ходу Зое Николаевне и, запыхавшийся, красный, понесся дальше — к пионерской комнате.
    Там, под роялем, в большом прочном мешке звено Саши Петровского хранило часть своих находок — не столько ценных по качеству, сколько мелких по калибру. Другая часть этих находок, покрупнее, была, по совету Дани, припрятана в слесарке у дяди Кеши, местного водопроводчика. Конечно, все это можно было сложить в подвале, как сложили другие ребята. Но в звене у Саши было несколько таких трофеев, которые хоть кого могли поразить. И поэтому мальчики охотно согласились с Яковлевым, который уверял, что выгружать лом из слесарки будет гораздо удобнее, чем из подвала.
    Вернувшись от Джигучева, Яковлев первым делом кинулся к дверям слесарки. Но дверь была заперта, и он, не сбавляя хода, побежал к пионерской комнате. Там шла спевка хорового кружка.
Ве-е-ет ве-е-етер широкий
На-а-ад зеленой во-о-олной… —

    во все горло распевал забывший обо всем на свете Семенчук.
    Яковлев царапнул ногтем дверь.
Мо-о-ой то-о-оварищ далекий,
Мо-о-ой то-о-оварищ родной…

    Яковлев постучался.
    — Что? — сказал, вздрогнув, Хрисанф Сергеич — руководитель хорового кружка. — Что случилось?
    — Погрузка! — ответил из-за двери Яковлев.
    Бочком, кланяясь и что-то бормоча, он вошел в комнату и без долгих разговоров залез под рояль. Что-то звякнуло, загрохотало и лязгнуло. Сперва из-под рояля показались ноги Яковлева, потом его спина, плечи и наконец взлохмаченная голова. За ним, дребезжа, тащился по полу огромный мешок.
    Хрисанф Сергеич сердито наблюдал за ним.
    — Машина! — сказал шопотом, грозно глядя на ребят, Яковлев.
    Дверь закрылась. Хор смятенных, дрожащих от нетерпения дискантов вплелся в грохот мешка, который Яковлев волок по школьному коридору.
    И вот, клубясь и рассеиваясь, хлынула на улицу плоская струйка пара. Яковлев, гремя своей кладью, выбежал рысью на школьный двор.
    — Поднажми, — одобрительно и в то же время сурово сказал председатель дружины. — Сам видишь, машина в простое.
    Не ответив, Даня бросился к грузовику. Он бежал, шатаясь от тяжести.
Без тревожных отплытий,
Без дорожных тревог
Не свершалось открытий,
Не открыто дорог!
[1]

    неслось ему вдогонку из-за неплотно закрытых дверей.
    С трудом приподняв мешок, Яковлев опрокинул его в кузов машины.
    — Погрузились, значит? — насмешливо спросил шофер. — Вот и ладно. Слезай-ка, паренек.
    Но не успел еще Яковлев соскочить с колеса на землю, как к подъезду школы спортивным, ровным бегом подбежал Джигучев. За ним галопом, рысью и трусцой следовали вожатые остальных классов. Пионеры их отрядов вливались во двор через отверстия трех ворот, выходивших на Невский, улицы Софьи Перовской и Желябова.
    Прохожие останавливались и с удивлением смотрели на бегущих мальчиков в пионерских галстуках, выбивающихся из-под распахнутых пальто.
    Добежав до школы, ребята сразу исчезали — один за другим ныряли в подвал.
    И вот наконец начала разворачиваться настоящая погрузка. План, разработанный Зоей Николаевной и отрядным вожатым, вступил в силу.
    Из-за правого угла школьного здания маршевым шагом вышел звеньевой второго звена четвертого «В» класса Феоктистов. За ним дружным строем, храня торжественное выражение лиц, шагало десять человек ребят. В руках у них была огромная бельевая корзина. На дне ее сияла лампа без электрической лампочки, похожая на сказочную лампу Аладдина, позвякивал лист какого-то тонкого, шуршавшего при каждом шаге металла, невесть откуда добытого и светящегося кружками, аккуратно выбитыми штампом, лежал проломанный самовар.
    Подойдя к Зое Николаевне, звеньевой Феоктистов сказал:
    — Товарищ старшая вожатая, рапортует звеньевой Феоктистов. Звено второе четвертого «В» класса в количестве десяти человек явилось полностью. Разрешите приступить к погрузке?
    Глаза Зои Николаевны встретились на мгновение с глазами брата. Он был красный как рак и с трудом переводил дыхание. Но шагал весело, и голос его звучал на морозце звонко и отчетливо.
    «Молодец!» — с гордостью подумала она. И чтобы скрыть эту появившуюся у нее в глазах мысль, нахмурилась и сказала ледяным голосом:
    — Приступайте!
    Но Андрюшка был не из пугливых.
    — Есть! — ответил он еще суровее.
    И звено Феоктистова зашагало к грузовику.
    — Начали! — отдал команду звеньевой Феоктистов.
    И мальчики перевернули корзину вверх дном.
    Под металлическим абажуром без лампочки, под шуршащим листом металла и самоваром оказались дверные таблички. Они зазвенели нежнейшим звоном, коснувшись яковлевского мешка. Повернутые к солнцу лицом, таблички оповещали:
    А. П. Гернет — косметичка
    Безболезненно удаляю угри.
    Профессор Фирсов К. Д.
    Инженер Иван Васильевич Чуб.
    — Ну, ну! И откуда только пообдирали! — с уважением сказал шофер.
    — А мы вовсе и не обдирали! — обиделся звеньевой. — Мы гуляли на Охте и напали на медную свалку.
    — На кого, говоришь, напали? — приоткрыв окошко и выпучив от удивления глаза, спросил шофер.
    Из-за правого угла здания (где подвал) выходили все новые и новые колонны школьников. То проваливаясь во тьму помещения с опустевшими корзинами и мешками, то опять появляясь, они шагали к грузовику. Вытянувшись в струну, в развевающемся по ветру пальтишке стояла на верхней ступеньке школы Зоя Николаевна. Если корзина или мешок казались ей особенно тяжелыми, она быстро сбегала вниз и подхватывала тяжесть покрасневшей на морозе узкой рукой. Она улыбалась. Она сияла… Что это? Ее ребята, должно быть, обошли район… да нет, весь город! А она еще сомневалась в себе, сомневалась в своих мальчиках!
    Зоя Николаевна не чувствовала холода, не чувствовала тяжести мешков и корзин. Ее геологи оказались на высоте. Ей было жарко, весело. Она добродушно и гордо поглядывала на шофера.
    А он — в ответ — с тоской поглядывал то на нее, то на кузов машины.
    Откинув назад голову, будто плывя под звуки торжественного марша, двинулся по снежной дорожке во главе своей стройной колонны крошечный звеньевой из четвертого класса «А», вступивший в соревнование с Сашей Петровским. Из-под барашкового воротника пальтишка выбились концы красиво повязанного пионерского галстука. Было видно по бравой выправке, что мальчик не из последних учеников учителя физкультуры — Евгения Афанасьевича.
    — Раз-два-три!
    И колонна стала. Ребята приподняли мешок.
    — А может, будет довольно этого самого? — вдруг пророкотал за спиной у звеньевого шоферский бас.
    Мальчик вздрогнул и оглянулся.
    Шофер стоял рядом с ним, заложив руки в карманы ватника, и смотрел на него сердито.
    — Хватит! — сказал шофер властно и взялся за откидной борт кузова. — Давайте не будем перегружать.
    — Что, что?..
    — А то, что обыкновенно, — вразумительно ответил шофер. — Надо было затребовать пятитонку, не маленькие! Я трехтонка, я вам не пятитонка. Не ты ответственный за машину — я ответственный за машину. Не будем, не будем перегружать!
    — Не горячитесь, товарищ водитель! — блеснув на солнце очками и улыбаясь дрожащей улыбкой, сказал председатель совета дружины.
    — Зачем горячиться, мы спокойненько, — ответил шофер и спокойненько стал поднимать борт машины.
    — Да что же это, в конце-то концов!
    Зоя Николаевна наконец не выдержала. Вся кипя от гнева, она шагнула к шоферу. Пальто, державшееся у шейки на одной пуговице, откинулось. Стриженые короткие волосы развевались по ветру. Голова ее была словно вся освещена полукругом светлых, ставших дыбом волос.
    — Да что же это, в конце-то концов! — захлебываясь, кричала ока. — Думаете, если мы школа, так можно куражиться?.. На заводе работаете? На войне, верно, были… Стыд какой!..
    На лбу у Зои Николаевны грозно срослись черные брови. Шофер на мгновение опешил и вдруг ударил себя по коленке и захохотал.
    — От девка! — сказал он с уважением и даже восторгом, поглядывая на ее сросшиеся брови. — Тебе бы на флот, и командовать адмиралом!
    Зоя Николаевна пожала плечами и отошла.
    — Эх, и откудова только понабирали! — почти уже сдаваясь и все еще искоса поглядывая на вожатую, тихо сказал шофер.
    — А потому, что сознательные, не тебе чета! — раздался голос из толпы. — Люди дело делают, а ты им палки в колеса вставляешь.
    — Ладно! Тише, ты, расходился… — ворчливо сказал шофер. — Нашел лекторий — лекции читать!
    — Я тебе такую лекцию пропишу — до конца жизни запомнишь! — неопределенно, но грозно посулил старческий голос.
    Из толпы выступил водопроводчик дядя Кеша.
    Шофер презрительно плюнул на снег, сдвинул на глаза кепку, но ничего не ответил. Было видно, что в этой схватке победа не на его стороне.
    А звено Саши Петровского, все, в полном составе, толпилось в это время у дверей слесарки. Ребята уже избегали весь двор, напрасно разыскивая дядю Кешу. Его нигде не было. Дверь была заперта на английский замок, и драгоценные трофеи лежали по ту сторону двери.
    Кузнецов, успевший сбегать домой и прихватить кое-какие слесарные инструменты, отвинтил уже от замка один шурупчик. Но если потратить на каждый шурупчик полчаса времени, то грузовик вполне свободно успеет доехать до базы.
    — Верти! Ты плохо вертишь, — говорил Кузнецову Мика Калитин.
    — Он плохо вертит, ребята! — подхватывал Калитин Лека.
    — Плохо верчу? — не то отвечал, не то спрашивал Кузнецов. — Так вертите сами, пожалуйста.
    — Не отвлекайте его, — уговаривал Саша Петровский. — Главное — не отвлекать. И нет такого положения, ребята, из которого нельзя было бы найти выход.
    — Не отвлекайте, не отвлекайте, я вас убедительно прошу, — бормотал Яковлев.
    — А кто это все затеял? Яковлев? Кто придумал запереть лом в мастерской? Данька Яковлев. Из-за него мы срываем погрузку, ребята!
    И мальчики, как будто найдя наконец исход раздражению и отчаянию, набросились на Яковлева.
    — Тебя слушать, так пропадешь! — сказал Калитин Лека.
    — Это он, он виноват! — дрожащим голосом подхватил Мика Калитин.
    Яковлев молчал, опустив голову. Он не оправдывался.
    — Тише, тише, ребята, — уговаривал Саша Петровский. — Я сейчас сбегаю за Джигучевым.
    С той стороны двора долетали до мальчиков приглушенный гомонок, выкрики, смех, ровный топот маршевого шага. Только первое звено шестого класса «Б» билось у запертых дверей слесарной мастерской.
    А ведь все могло пройти так хорошо, так гладко, если бы лом хранился в подвале, как у других ребят! Все могло бы быть так хорошо…
    Слезы стояли на глазах у Яковлева. Он готов был зареветь вслух.
    — Ребята, ребята, давайте как-нибудь, ребята…
    — Отойди, — говорили ему мальчики, — не путайся!
    — Мешаешь работать! — кричал на него Кузнецов.
    И вдруг из-за угла к дверям мастерской частой, дробной рысью подбежал дядя Кеша. Он остановился, деловито вынул из кармана английский ключик и сунул его в скважину замка.
    Если бы мальчики оказались на отколовшейся льдине посреди Ледовитого океана и вдруг к этой льдине подошел бы вплотную явившийся им на выручку ледокол, они не могли бы обрадоваться сильнее, чем обрадовались сейчас.
    — Ура! — закричали разом Мика и Лека.
    Не в силах сказать ни слова, Даня всхлипнул и утер нос рукавом.
    — Спокойно! Есть — взяли! — скомандовал Петровский и первый взвалил на спину мешок с металлом.
    — Давайте действуйте, ребята, — строго сказал дядя Кеша. — Там, понимаете, не водитель попался, а заноза. Уедет еще, чего доброго, не дождавшись вас.
* * *
    Шествие открывал Саша Петровский. Замыкали шествие братья Калитины и дядя Кеша: они тащили на веревках по земле что-то огромное, прикрытое сверху грязной рогожей.
    Первое звено шестого класса «Б» попросило разрешения приступить к погрузке.
    Зоя Николаевна посмотрела на взволнованные, потные лица мальчиков, но ничего не спросила. Она кивнула головой:
    — Приступайте!
    Петровский салютовал, и первое звено шестого класса «Б» двинулось маршевым шагом к грузовику…
    Привстав на колеса машины, Левченков и Кузнецов опустили в кузов бронзовую кровать. Кузов вздрогнул, металл зазвенел переливчатым звоном.
    Петровский, не выдержав, победно взглянул на Зою Николаевну. Она ответила ему такой сияющей, такой благодарной улыбкой, что он, потеряв разом всю свою солидность, тоже улыбнулся ей светло и широко.
    Волны металлолома уже едва-едва не перехлестывали через край, а Мика и Лека Калитины еще не сдернули рогожи с таинственного предмета, лежащего у их ног на земле. Под рогожей был обломок крыла фашистского самолета. На нем еще виднелась полустертая свастика.
    Для того чтобы добыть этот трофей, братья Калитины трижды ездили за город, на кладбище разбитых самолетов. В воскресенье ребята явились туда всем звеном, и Саша Петровский под салютом поклялся сторожу, что обломок крыла поступит на базу металлолома. Впрягшись в салазки, мальчики тащили этот обломок через весь город.
    И вот теперь их трофей, обернутый куском кумачовой ленты с надписью белым по красному. «Что служило войне — пусть послужит миру!», чуть покачивался в воздухе, подхваченный двумя десятками рук.
    А шофер, весь взъерошенный и злой, стоял между мальчиками и своей машиной и почти кричал, ударяя кулаком по воздуху:
    — Да что я, спятил, что ли, — самолеты возить! Да так, гляди, вы мне и танк подкинете, а то комбайнов парочку-другую… А то вот я еще слыхал — тут домна одна демонтировалась, так, может, прикажете и домну сюда взвалить? Нет, хватит, нагрузились! Самолет до другого раза оставим.
    И он, внезапно замолчав, круто повернулся, решительно пошел к мотору и стал его заводить.
    — Сядете или как? — закричал он сквозь гул мотора нарочито равнодушным голосом. — Дадите, спрашиваю, сопровождающего?
    — Зоя Николаевна, ребята!.. Ведь мы… мы под салютом клялись! — чуть слышно сказал Яковлев.
    Но тут на слове «клялись» открылась школьная дверь. Из школы вышел директор.
    — Что здесь, собственно, происходит? — спросил директор, которому, впрочем, все уже было известно, и глянул бегло на грузовик.
    Наступила тяжелая тишина, нарушаемая затихающим гулом мотора.
    И вдруг дверь кабины раскрылась. Оттуда не то выпрыгнул, не то вывалился шофер.
    — Товарищ начальник! — сказал он голосом таким же потрясенным, как только что говорил Яковлев. — Товарищ начальник! Товарищ подполковник!
    — Сердюк! — удивившись, ответил директор школы.
    Сквозь гул затихающего мотора стало слышно хриплое, прерывистое дыхание двух стоящих друг против друга людей.
    Ребята быстро взвалили на грузовик обломок крыла. Через борт машины свесилась алая лента с надписью: «Что служило войне — пусть послужит миру!»
    Шофер и директор растерянно пожимали друг другу руки.
    — Да что тут такое? — спросила шедшая по двору женщина. — Почему толпятся?
    — А ничего такого, — задумчиво ответила ей другая. — Стало быть, встретились двое после войны.
* * *
    В это время мать Дани Яковлева, вызванная классным руководителем в школу для разговора о поведении сына, стоя у вешалки, надевала пальто, которое ей подавал спустившийся вместе с ней из учительской в раздевалку Александр Львович. Она была до того взволнована, что тщетно пыталась попасть в рукава.
    Около часа назад она стояла в этой же самой раздевалке, опустив голову, спрятав в сумочку известие «от прокурора», готовая к любому сообщению.
    Машинально взяв номерок, она поднялась по ступенькам школьной лестницы, уже заранее подготовляя слова утешения для возвратившегося с работы отца.
    «Ты сыт?» — тихо спросит она, убрав скатерть и посмотрев на его встревоженное лицо сухими, усталыми глазами. Она посмотрит на его брови, поднятые с тревогой и ожиданием, и скажет, стараясь проглотить подступающий к горлу комок: «Выбил стекла. Передано прокурору».
    Так она думала, когда поднималась по лестнице школы. И вот прошел всего какой-нибудь час — она уходит счастливая, радостно-потрясенная, до того взволнованная, что никак не может вдеть руки в рукава пальто.
    Было уже около пяти часов. Отец скоро вернется. Она едва успеет прийти домой и накрыть на стол.
    Он придет — она ничего не скажет. Она подаст на сладкое блинчики с вареньем и только после, уже убирая скатерть и поглядывая на него лукавым, сияющим взглядом (власть которого она пронесла через тридцатилетие их супружества), заметит будто бы невзначай: «А выходит, ты прав, отец», — и, словно то, что она скажет сейчас, не имеет решительно никакого значения, стряхнет со скатерти крошки.
    «Что-нибудь случилось?» — спросит он, подняв к ней цыганские, такие знакомые, почти совершенно сыновние глаза, только с чуть-чуть уже пожелтевшими от возраста и усталости белками. И эти глаза, привыкшие угадывать выражение каждого поворота ее руки, засветятся настороженным предчувствием радости.
    «Нет, ничего такого, — вздыхая, ответит она. — Хочешь, может быть, чаю?.. Сегодня меня, понимаешь ли, вызвали в школу. Я скрыла, пустяк. Какие-то стекла… Так учитель сказал, что он энергичный, способный… ну, в общем, что он у нас дивный мальчик…»
    Скатерть, уже аккуратно сложенная, развернется.
    Он подхватит своей суховатой рукой упавший на пол край и, повернув к ней сияющее лицо, спросит:
    «Нет, что ты говоришь? И для этого вызывали?»
    «Для этого!» — скажет она.
    И аккуратно сложит развернувшуюся скатерть.
    Так она скажет и сделает. И глаза их встретятся, полные общих надежд. И перед этим общим родительским взглядом пройдет целая жизнь одного вихрастого школьника в мгновенном счастливом шествии десятилетий: студент и доктор, быть может учитель, а может быть, даже профессор, агроном, инженер, директор завода или какой-нибудь типографии… Солидный, всеми уважаемый человек. Под старость — дедушка, окруженный внуками, увенчанный почтенными, но кудрявыми сединами, их честь, их гордость, их бессмертие, меньшой брат Аркаши — их последний, поздний, единственный теперь сын…
    А учитель все еще стоял возле Яковлевой.
    Такой молодой, он сумел увидеть в ее ребенке то, чего не могли разглядеть ее материнские глаза.
    Она все еще мялась, пытаясь что-то сказать ему, боясь заплакать от подступившего к горлу радостного волнения.
    Александр Львович вежливо опустил глаза, как будто бы ничего не видя. Но ее волнение заставило его отчего-то вспомнить о собственной матери и обо всех матерях, вверивших его попечению своих мальчиков.
    Он сказал:
    — Уверяю вас, товарищ Яковлева, у вас нет никаких оснований для беспокойства. Хороший, сердечный мальчик, отличный товарищ! Излишняя страстность, конечно, но это не такая уж беда. Понимаете ли, природа такая.
    — Понимаю. В отца! — задумавшись, тихо сказала мать.
    — Вот как?.. А знаете ли, ведь часто именно из людей этакого горячего, что ли, склада выходят наши лучшие изобретатели, летчики, инженеры большого размаха…
    — Что? — не веря ушам своим, робко переспросила мать.
    Возможно, что она еще долго бы простояла так, испытывая терпение учителя, если бы во дворе, за ее плечами, не взвыла машина. Гудок гудел до того отчаянно, что окошках сотрясались стекла. Вздрогнув, Яковлева обернулась и поглядела на школьный двор.
    В кузове осторожно движущегося по камням грузовика, наполненного до краев, содрогался металлолом.
    Ее сын сидел на груде каких-то сверкающих обломков рядом с тем мальчиком, который недавно принес ему портфель.
    Весь двор летел за машиной.
    С веселым криком неслись за ней ребята, бежала какая-то девушка в развевающемся пальтишке — должно быть, вожатая; широким шагом, слегка помахивая рукой, шагал директор.
    Солнце ударило в переполненный кузов машины. Грохоча и сияя, трехтонка медленно объезжала двор.
    Из пионерской комнаты раздавалось дружное пение:
И уран и бериллий
Ждут хозяев своих.
Отыщи и бери их
Для заводов родных.

Без тревожных отплытий,
Без дорожных тревог
Не свершалось открытий,
Не открыто дорог!

    Ее сын ехал по двору, окруженный сверканием меди и голубым огнем алюминия, сопровождаемый песней.
    Для того чтобы въехать в неширокий проем ворот, машина, разворачиваясь, на минуту почти коснулась крыльца. И в эту минуту Яковлева заметила, что в одной руке Даня бережно держит, прижимая к себе, хорошо начищенный медный примус. Примус был ей знаком. Ей показалось даже, что она различает обрывок красного лоскуточка, привязанный ею лично к ножке этого примуса.
    В квартире вот уже два месяца как был газ. Примус хранился в кладовке, на всякий случай.
    Прекрасный примус, начищенный, новый, с лоскутком, который она сама привязала к ножке, чтобы не спутать его с соседскими примусами.
    Мать невольно шагнула вперед и протянула руки…
    Но машина уже выкатила на улицу.

Часть вторая

Глава I


    Они вошли в музей — впереди Даня, сзади Саша. Вошли и остановились у порога, сейчас же сняв шапки, как требует Александр Львович.
    В музее бывало много ребят. Одни приходили сюда, чтобы побродить по залам (индивидуальные экскурсии), другие для того, чтобы условиться, когда можно будет прийти всем классом (так называемые заявки на экскурсии массовые).
    Но эти мальчики пришли для чего-то другого. Они топтались у входа, не раздеваясь, и растерянно посматривали куда-то вверх.
    Женщина, сидевшая у столика, седая, старая и опытная, уже не раз видела и таких посетителей. Она повернула к ним голову и спросила спокойно и приветливо:
    — Вам кого, ребята?
    Этот простой вопрос поставил их в тупик. Мальчики молча переглянулись. Саша вообще не знал, к кому, собственно, они пришли, а Даня знал, что разыскивает ту ученую, которая живет недалеко от них, во дворе большого дома, в низеньком флигельке с садиком, но как ее вызвать? Сказать: «Нам надо профессоршу»? А как ее фамилия? Он помнил только имя: Елена Серафимовна. Но можно ли назвать ее этак — попросту, по имени-отчеству, так же, как называют в школе учительниц?.. Даня первый раз в жизни собирался вступить в деловые отношения с ученым миром и еще не знал, как полагается вести себя в таких случаях.
    И вдруг, неожиданно в его памяти всплыла фамилия: Озеровский.
    — Попросите, пожалуйста, товарища Озеровского! — сказал он просияв.
    — Озеровского?.. Сейчас, — ответила женщина у столика и покорно отправилась за Озеровским.
    Даня с торжеством поглядел на Сашу. Саша почтительно молчал.
    Им не пришлось долго ждать. Озеровский скоро показался на третьем этаже белой лестницы, устланной красными дорожками.
    На площадках, мимо которых он проходил, были широко распахнуты двери. За каждой дверью угадывалась ширь полупустых комнат, маячили застекленные шкафы. В окошко — нет, в большущее окно второго этажа заглядывала Нева и кусок неба. Даль казалась огромной.
    Озеровский переступил последнюю ступеньку удивительной лестницы, прошел мимо двух чудовищ с львиными мордами и бивнями слонов, и вестибюль переполнился звуками его сочного, раскатистого голоса:
    — Ага, кладоискатель! Какими судьбами?.. Что новенького? Опять какой-нибудь экспонат? Вьюшки?.. Нет? Сегодня без всяких вьюшек? Ну что ж, прелестно!
    «Узнал!»
    Даня опять искоса взглянул на Сашу. Тот стоял притихший и смотрел на Озеровского снизу вверх.
    — Товарищ Озеровский, — весело, свободно и счастливо сказал Даня, — я к вам привел своего товарища, Сашу Петровского. Он уже много лет подряд интересуется наукой. Он хочет быть ученым. Он уже твердо решил. Запишите его, убедительно вас прошу, в какой-нибудь кружок.
* * *
    Залы музея пахли особенно — старыми тканями, воском натертого до блеска паркета, лаком, спиртом, нафталином. Поражала их торжественная тишина. Звук шагов, подхваченный эхом, летел далеко вперед, ударялся в стены, множился и угасал, пролетев через нескончаемую цепь комнат, соединенных друг с дружкой распахнутыми дверями.
    Проходя мимо какого-то странного музыкального инструмента — под ним было написано: «Тамеланг. Индонезия», — Озеровский, шагавший впереди, нечаянно задел его плечом. Полые бамбуковые тросточки, свободно подвешенные к железной штанге, осторожно задвигались и, ударившись одна о другую, тихонько запели: «трум-тарара».
    Раскрывши рот, Даня и Саша переглянулись. Они уже были у дверей, а бамбук все еще продолжал петь. Звук был стеклянный. Он так печально отдавался в полутьме зала, как будто хотел рассказать Саше и Дане о судьбе какого-нибудь индонезийского мальчика — такой же, как судьба Саиджи из книги Мультатули.
    Звук несся к самому потолку и растворялся подобно дыму, но его догонял другой звук, нежный и тоненький. Тросточки пели все тише. Они пели прекрасно, и вдруг пение как будто оборвалось и замолкло насовсем.
    Мимо них прошли ребята-экскурсанты. «Гляди, гляди», — говорили школьники, показывая, из вежливости к экскурсоводу, не пальцами, а подбородками на витрины, макеты и манекены, обернутые пестрыми тканями.
    Больше всего им, видно, понравился яванский кузнец. Да и было чему понравиться. Кузнец сидел, поджавши ноги, и выковывал что-то на своей крошечной наковальне.
    Слева женщина с Борнео кропотливо накладывала на длинную ткань все один и тот же бесконечный узор.
    — Не отставайте, не отставайте! — торопила ребят девушка-экскурсовод с длинной указкой в руках. — Всем видно?
    А Озеровский уже прошел зал Индии и Индонезии. Теперь он вел мальчиков через залы второго этажа.
    — Простите, пожалуйста, — вдруг сказал Саша. — Это… это, кажется, таблички с острова Пасхи, которые привез Маклай? Таблички с неразгаданной клинописью?
    — Откуда ты знаешь? — быстро спросил Озеровский и остановился.
    — Я читал. В «Этнографическом вестнике».
    — Ага… Прелестно… Ты что ж, стало быть, читаешь специальные книги?
    — Да, когда удается достать.
    — А что ты еще прочел?
    Саша густо порозовел, сказал «сейчас», вынул из бокового кармана курточки записную книжку и подал ее Озеровскому.
    «Литература, искусство, наука, техника» — стояло на первом листке книжки. Дальше на многих страницах шли длинные столбики названий. Против каждой прочитанной книги виднелся значок, сделанный цветным карандашом.
    Озеровский с любопытством и даже некоторым удивлением перевел глаза с книжки на розовое лицо Саши.
    — Так, так…
    Даня почел это «так, так» за восхищение исключительной ученостью своего друга.
    — Он, он… — сказал Даня, — он у нас читает больше всех ребят вместе взятых. Он так работает над собой… Он даже записался в институтскую библиотеку. Честное слово! По блату. Тогда, во время сбора лома — помните? — он познакомился со студентами. Они его записали в свою библиотеку.
    — По блату?
    И Озеровский засмеялся так искренне, что Даня не выдержал. Оборвав свою речь, он тоже засмеялся весело и заливисто.
    Озеровский передал Саше записную книжечку, и Саша деловито спрятал ее обратно в карман.
    — Ну что ж, — сказал Озеровский, — очень хорошо. Так куда же теперь тебя записать по блату? Может быть, займешься Индонезией? Интересуешься?
    — Очень! — чуть слышно сказал Саша.
    — Ладно. Приходи послезавтра. Запомнишь? Ровно в пять. Попрошу не опаздывать.
    — Я не опоздаю, — серьезно сказал Саша.
    — Ну, а тебе куда бы хотелось, кладоискатель?
    — Мы вместе! — быстро сказал Даня.
    — Вместе так вместе. Значит, в среду, в пять.
    — Угу! — ответил Даня и благодарно посмотрел на Озеровского.
* * *
    В пионерской комнате отодвинуты к самой стенке оба стола — маленький столик Зои Николаевны и большой, покрытый красным сукном. По полу разостланы листы ватмана. Тут же лежат на животе Мика Калитин, Лека Калитин, Кузнецов, Денисов, Левченков, Петровский, Яковлев, Кардашев и Джигучев.
    Между листами ватмана разбросаны карандаши и линейки. Против каждого листа стоят бутылки с тушью. Мальчики работают: они делают подписи под фото для школьной выставки, посвященной Индонезии.
    Работать за столом много удобней. Но разместиться там такое количество народу не может, поэтому пишут, лежа на животе, на полу.
    — Ну как? — спрашивает Лека Калитин.
    — Заедает, — отвечает, вздыхая, Калитин Мика.
    — Я залез за кромку, потому что ты меня все время толкаешь под правый бок, — говорит Кузнецову Боря Левченков, хотя его никто не толкал.
    — Ну давай я тебя для равновесия толкну под левый, — спокойно предлагает Кузнецов.
    Сема Денисов трудится молча, сосредоточенно глядя на лист ватмана поверх очков. Поздний вечер — и в раскрытую дверь то и дело заглядывает мать Семы, Агриппина Петровна Денисова:
    — Семен, ты скоро?
    — Мама, не ждите, пожалуйста! Я занят. Идите домой и ложитесь. Я никого не разбужу, я не зажгу свет. Вот увидите.
    Она уходит.
    — Давайте что-нибудь споем, ребята! — предлагает Саша Петровский.
    — Да, тебе, может быть, легко, — отвечает Лека Калитин, — а я не могу все вместе — писать и петь. Я не Наполеон.
    — Наполеон не пел, — авторитетно говорит Даня.
    — Откуда ты знаешь?
    — И, во-первых, не Наполеон, а Юлий Цезарь, — отвечает Саша.
    — Юлий Цезарь тоже не пел, — говорит Левченков.
    — Положим! — веско отвечает Мика Калитин.
    Но спор не разгорается — все заняты. Тишина.
    Мика Калитин пишет:
    «Из вложенного в Индонезию капитала 40 процентов принадлежит американцам».
    Печатные буквы уже вычерчены карандашом. Мика их заливает тушью. Он добрался до «капитала», сейчас дойдет до слова «принадлежит».
    Ему кажется, что дело у него движется медленно. У Леки — быстрее. Ничего не поделаешь, у Леки — опыт: он два года работал художником в стенгазете. Тишина. Слышен только скрип рейсфедеров. Лека пишет:
    «Примитивные хижины местного населения с сентября по март затопляются водой».
    Это его третья подпись. Две уже сушатся на столике Зои Николаевны.
    У Леки — опыт. Бесспорно. Но опыт работы в стенгазете, а не работы на полу.
    — Заедает! — жалуется Лека.
    — Собралась компания нытиков, — говорит Кардашев. — Почему это у меня не заедает? — и тут же ставит большую кляксу.
    — Ага! — торжествуют братья Калитины.
    Но Кардашев не из племени нытиков. Он преспокойно соскабливает кляксу безопасной бритвой и продолжает писать:
    «Американские капиталисты постепенно вытесняют голландцев. В связи с гонкой вооружения их фирмы проявляют большой интерес к добыче каучука и олова».
    — Несправедливо распределили! — жалуется Боря Левченков. — У некоторых — короткие.
    — А тебя вообще никто не заставлял, — отвечает Кузнецов, — можешь не делать ни длинные, ни короткие.
    Кузнецов — лучший чертежник в классе. Он заканчивает четвертую подпись:
    «Напав на республику, голландские войска подвергли бомбардировке Джакарту».
    Он уже на слове «бомбардировка».
    Левченков молчит и хмурится. Нет, он больше не сваляет дурака. Сейчас он себе возьмет:
    «Страна у нас маленькая, а рот большой». (Подпись под фотоснимком, изображающим Голландию.)
    Костя Джигучев пишет:
    «Индонезийский народ под руководством компартии поднялся с оружием в руках на борьбу за национальную независимость».
    Костя работает еще лучше Кузнецова. Буквы у него изящные и несколько вытянуты вверх. Ничего удивительного! Человек в девятом классе. Когда вы перейдете в девятый класс, вы тоже, может быть, будете чертить и писать подписи на плакатах не хуже Джигучева.
    Костя не считает, сколько подписей сделал; не считает, и сколько их еще осталось. Сегодня суббота — можно поработать подольше.