Скачать fb2
Оскар Уайльд, или Правда масок

Оскар Уайльд, или Правда масок

Аннотация

    Вниманию любителей творчества неподражаемого мастера изящной словесности и изысканного юмора Оскара Уайльда (1854–1900) предлагается одно из наиболее полных на сегодняшний день жизнеописаний величайшего английского поэта, писателя и драматурга конца XIX века, принадлежащее перу известного французского биографа Жака де Ланглада. Основываясь на огромном объеме документов и воспоминаний друзей и современников писателя, автор рисует подробную картину трагической судьбы Оскара Уайльда, неразрывно связанной как с жизнью артистической богемы, так и с политическими событиями, происходившими в Западной Европе. Обращение к этой теме именно французского исследователя вполне закономерно: с Францией связаны как самые счастливые, так и самые трагические периоды жизни Оскара Уайльда; когда Уайльд после выхода из тюрьмы вынужден был бежать от ханжества викторианской Англии, Франция его приютила; именно здесь он умер и был похоронен.


Жак де Ланглад. Оскар Уайльд, или Правда масок

НЕСПАСАЮЩАЯ КРАСОТА

    Длинный шлейф сплетни тянулся за Оскаром Уайльдом при жизни, и даже посмертно сплетня не оставила его в покое.
    Стараниями врагов и просто жадной до пересудов черни имя Уайльда стало своего рода символом порочности. Преодолеть инерцию подобного отождествления было непросто и людям непредвзятым, к тому же не обделенным художественным слухом. Давала себя почувствовать магия укоренившегося мифа. Перед нею отступали, оказываясь беспомощными, и объективность, и такт.
    Вот лишь один из многих примеров этой невольной несправедливости. В романе Ивана Шмелева «Иностранец» — он писался слабеющей старческой рукой и не был завершен — герою, бывшему русскому офицеру, из-за легочного ранения, полученного еще на галицийском фронте, приходится ехать в горный санаторий в Пиренеях. Там собралось общество бездельников, поглощенных бриджем, флиртом и синема, где показывают мелодрамы с нескромными кадрами. Под вечер в курзале иной раз заходит разговор об искусстве, и это особенно невыносимо для бывшего капитана Виктора Хатунцева. Он боготворит Чехова, испытывает трепет над строками Шелли и Эдгара По. А «эти прокисшие сливки континента и островов», ничего в жизни не читавшие, смеют с апломбом толковать о поэзии и — подумать только! — Шелли, «чистейшего» Шелли «сравнивают… с Оскаром Уайльдом!»
    Кощунство для Хатунцева не в том, что сопоставляют несоразмерные таланты. Еще ужаснее, что в один ряд попадают взаимоисключающие нравственные величины.
    В своем возмущении персонаж Шмелева вполне типичен. И не только для описываемого времени, 20-х годов. Он остался бы типичен и сегодня.
    На парижском кладбище Пер-Лашез, по пути к могиле Эдит Пиаф, туристов непременно проводят мимо покрывшегося мхом камня. Группа останавливается, гид поясняет, что тут обрел последнее упокоение нашумевший английский писатель, который возбуждал много пересудов своей беспутной жизнью и был предан суду, потому что оскорблял правила нравственности. О том, что Уайльд написал, не поминается ни словом. И незачем. Ведь публику интересует связанный с Уайльдом скандал, а не его творчество.
    Тихо жужжат магнитофоны, стрекочут кинокамеры, вспыхивают блицы. Легко вообразить, как, вернувшись домой, эти американцы и японцы будут слово в слово повторять рассказ экскурсовода и демонстрировать слайды. Попытайтесь переломить изустно создаваемую репутацию — напрасный труд. «Оскар Уайльд? А, это тот англичанин, который соблазнял мальчиков из хороших семей».
    В книге Жака де Ланглада приведены многочисленные примеры такого рода оскорбительных выпадов против Уайльда и прямой клеветы на него, которую пытались закамуфлировать сомнительным остроумием. Никому, конечно, не было дела до истинных побуждений, которые им руководили. Никто — или почти никто — не воспринял бы всерьез те потрясающие признания, которые содержатся в приведенном у Ланглада письме Уайльда одному из друзей, написанном уже после тюрьмы: «Любовь, зовущая, призывающая с распростертыми объятиями… ну кто бы устоял перед таким соблазном? Я не мог… мне было так одиноко, я так ненавижу одиночество».
    Куда соблазнительнее было обратить все случившееся в скандал, а затем посостязаться в зубоскальстве, сочиняя водевили под броскими названиями «Закат Оскара» или «Опасности свиданий тет-а-тет с эстетом». Самое печальное, что в суждениях об Уайльде примерно такие же ноты прозвучали и у тех, кто очень хорошо знал: тут не фарс, а трагедия. Да к тому же сопровождаемая неистовством лондонских обывателей, которые рвали на куски фотографии писателя, выставленные в витринах книжных лавок.
    Откровенное недоброжелательство к Уайльду чувствуется даже у Альбера Камю, замечательного французского писателя и философа, лауреата Нобелевской премии. Никто не упрекнет его в узости взглядов и понятий. И тем не менее в эссе, посвященном Уайльду, Камю не нашел иных слов, кроме тех, которые скорее подошли бы для прокурорской речи. На взгляд Камю, ничто не извиняет мимолетно прославившегося фланера, модника и себялюбца, который наивно верил, будто, дразня мещан подчеркнутой странностью своего поведения, можно всерьез поколебать пошлые понятия и окаменевшие устои.
    А ведь это Камю, мыслитель, никогда не соглашавшийся с догмами и возвеличивший свободу выбора духовной позиции — вопреки мнениям, которым придан статус непреложности.
    Чего же ожидать от остальных?
    Правда, среди остальных были биографы строгие и добросовестные, со всем тщанием восстановившие цепочку больших и малых событий, из которых состоит жизнь Уайльда. Был такой мастер литературной биографии, как Хескет Пирсон, которого у нас знают по книгам о Диккенсе и Шоу. Был Ричард Эллман, крупнейший литературовед, написавший об Уайльде том необъятных размеров, который заполнен разнородными, подчас очень ценными сведениями.
    Тем не менее книга Ланглада явно выделяется и на этом фоне. Она основана на тщательном изучении документов, до недавнего времени остававшихся известными лишь специалистам, а иногда новых и для них. В ней тщательно восстановлены все существенные события жизни Уайльда и показано, какая это была сложная, яркая, можно сказать, уникальная личность. Причем, в отличие от предшественников, старавшихся описывать Уайльда на фоне общественных и литературных событий его времени, Ланглад уделяет основное внимание как раз исключительности этой фигуры. Для него Оскар Уайльд — это творческий дар в самом чистом своем выражении, воплощенное благородство, которое проявляется даже в минуты жестоких потрясений. Пожалуй, такого Уайльда не приходилось встречать ни у кого из прежних биографов.
    Правда, и этой книге отчасти присущ недостаток практически всех биографических очерков: чем достовернее факты и полнее их перечень, тем ощутимее отдаляется от нас художник Уайльд. Но все же и в этом отношении Ланглад выигрывает, особенно на фоне Эллмана. Он в большей мере, чем другие, учитывает, что герой его повествования — романтик, который не проживает, а созидает собственную жизнь. В жизненных отношениях такие люди остаются теми же служителями красоты, что и в искусстве. Этим в случае Уайльда объясняется многое, если не все.
    Может быть, единственное существенное возражение, которое наверняка появится у читателей этой биографии, сведется к тому, что интимным сторонам жизни Уайльда в ней уделено слишком много внимания: так много, что шокирующие подробности, случается, заставляют позабыть обо всем остальном. Искусство Уайльда словно бы оказывается чем-то не таким уж существенным для понимания его личности. Повторяется сюжет, о котором когда-то с горечью размышлял Александр Блок: какой ужас для поэта, если он сделается «достояньем доцента». Всему отыщут свои причины, все разложат по полочкам, а ведь поэт обязательно таит в себе что-то загадочное, необъясненное. Возможно, и необъяснимое.
    Впрочем, это почувствовал и Ланглад. Свою задачу он видит главным образом в том, чтобы развеять многочисленные легенды об Уайльде и покончить с отголосками тех клеветнических домыслов, которые слышатся вот уже целое столетие. Честность — пожалуй, основное достоинство его рассказа. Он не скрывает своей любви к Уайльду, как и своего возмущения ханжеством викторианской Англии, которое явилось не последней причиной разыгравшейся трагедии. Однако сама трагедия реконструирована в его книге беспристрастно и аналитически, — заслуга, которую оценит каждый, кто знаком с литературой об Уайльде (поистине огромной, как становится ясно даже из выборочной библиографии, завершающей книгу Ланглада).
    Меж тем каждому, кто пишет об Уайльде (а особенно о судебном процессе и причинах, которые к нему привели), приходится преодолевать и сложности совсем особого рода, вступая в соперничество с самим Уайльдом. В тюрьме он создал «De Profundis», быть может, самую горькую исповедальную книгу на свете. Себя он не щадит ни в чем, изводит душу перечислением своих слабостей и грехов, порою сильно преувеличенных, кается и взывает к снисхождению. Но не может удержаться — да и нужно ли? — от язвительных выпадов против тех, кто, мягко говоря, способствовал именно такому завершению его блистательного, но недолгого пути. Он предчувствует, что дни его сочтены. Ему нужно сказать всю правду: о себе и о тех, кто находился рядом.
    Когда есть столь значительный автобиографический документ, сложно даются иные трактовки и версии. Уайльд рассказал о себе лучше, чем это мог сделать кто бы то ни было. Всякая иная интерпретация покажется натяжкой. На этой мине подорвались многие концептуальные построения, и книга Ланглада, при всех необходимых оговорках, поражает тем, что ее автору удалось избежать такой участи. До Ланглада с той же трудностью смогли справиться лишь немногие, — пожалуй, лучше всех английский прозаик Питер Акройд, автор романа «Последнее завещание Оскара Уайльда». Он вышел в 1983 году.
    Это виртуозная книга, в ней с необычайным мастерством переданы не только взгляды Уайльда, но сам характер его мышления. Ирония, игра несочетаемыми понятиями, которые сближены парадоксом, местами едкость, местами наивное самолюбование, — все это у Акройда воспроизведено с чувством меры, не изменившим ему ни разу. Писатель подобен искушенному музыканту, который, нигде не отступая от партитуры, умеет создать собственную интерпретацию. И она тоже становится, как исполняемое произведение, фактом искусства.
    В романе Акройда перед нами больной, измученный человек, которому жить осталось три месяца и приходится мириться с нищетой, отверженностью, убожеством быта. Еще клубится пыль над обломками, оставленными недавней катастрофой. Прошлое отрезано, настоящее угнетает. Будущего просто нет.
    Рассказ ведется от первого лица. Иное художественное решение выглядело бы фальшью. «Последнее завещание» — как бы дополнительный материал к тому, что написал о себе сам Уайльд. Однако рассказ продолжен и доведен до окончательной развязки (на самом деле, выйдя из тюрьмы, Уайльд не писал ничего).
    Оттого так убедительны у Акройда картины душевного состояния умирающего Уайльда, вся сложная гамма противоборствующих чувств смирения, презрения, ужаса, гордости, отчаяния. Такое не достигается одним лишь литературным мастерством. Необходима способность перевоплотиться в другого человека, самому пережить все, им испытанное. Писательская способность.
    Ланглад пишет не роман, а биографию в точном значении слова. Однако его метод примерно тот же самый — попытка проникнуть в сокровенные побуждения героя, увидеть его мир как бы изнутри. При сходстве установок результат оказывается совсем иным, чем у Акройда. В «Последнем завещании» воссоздана личность скорее жалкая, чем притягательная, человек с непоправимым надломом, искатель изысканных наслаждений, тяжело расплатившийся за свое гурманство. И на страницах Ланглада порой главенствует эстет, денди, настолько увлеченный избранной им ролью, что он даже не замечает собственных ошибок, которые оказываются непоправимыми. Но прежде всего это гениальный художник, и он остается гением даже в те минуты, когда его вдохновение дремлет и когда свершается круговорот обыденной жизни, которая для него — так он устроен — никогда не сделается плоской, бесцветной будничностью.
    Как каждая версия, трактовка, предложенная Лангладом, вероятно, может быть оспорена или, во всяком случае, уточнена. Однако в ее пользу говорят тщательно собранные факты. И самое важное, ею подчеркнута та особенность Уайльда, которая и вправду значительнее всего остального, — его бесконечная, хочется сказать, фанатичная вера в спасительную миссию искусства.
    Есть у него цикл стихотворений в прозе, когда-то великолепно переведенных на русский Федором Сологубом. Открывает этот цикл стихотворение «Художник», которое, быть может, следует рассматривать как самый яркий из всех манифестов Уайльда. В нем — сгусток его заветных идей, вся его вера.
    «Радость, пребывающая одно мгновенье» и выкованная из «печали, длящейся вовеки», — вот евангелие Уайльда. Не считаясь ни с насмешками, ни с нападками, он упоенно проповедовал его и в своих художественных произведениях, и в эссеистике. Он то пускал в ход оружие разящего парадокса, то возносился в сферы чистой романтики, хотя при необходимости умел укротить противника выпадами беспощадно логичной мысли. Цель же оставалась одной и той же — восславить искусство и красоту, убедив, что все остальное эфемерно.
    Поразительно, что в те времена торжествующей вульгарности нашелся человек, ставший бескорыстным поборником красоты и поклонявшийся ей как единственному божеству. Сам этот взгляд на мир казался современникам Уайльда явной аномалией. Как тут было избежать упреков в притворстве и неискренности!
    Но ничего притворного в Уайльде не было. Знаменитый афоризм героя Достоевского, что красота спасет мир, лучше всего мог бы выразить суть и дух убеждений английского поэта. Никто, кажется, не относился к подобным мыслям настолько серьезно, как он, хотя его самого красота не спасла. Да и никого не могла бы спасти, покуда речь идет не об идеалах, а о практической жизни.
    Но для Уайльда между этими понятиями — идеалы, жизнь — не было разрыва. Чудо красоты внушало ему священный трепет, и он слагал гимны прекрасному, взирая на художника как на мага, чья власть беспредельна. Художник был для него существом избранным, ответственным только перед своим искусством и талантом, но уж никак не перед той моралью, которая сводится к плоским назиданиям пошляков! Не перед добродетелью, убивающей фантазию и свободу. Не перед логикой, оказывающейся просто набором банальностей.
    Художник творит красоту и несет обязательства только перед нею одной. Потому что она одна заключает в себе истину. И не позволяет миру окончательно одряхлеть.
    В его диалоге «Критик как художник» авторский двойник Джильберт утверждает: искусство «достаточно во всем». Оно «полностью аморально», ибо его цель — «переживание во имя переживания». А все прочее ничтожно, особенно заботы о том, чтобы ни на шаг не отступить от господствующей морали. По логике того же Джильберта, «сделаться образцом добродетели проще простого, если принять вульгарные представления о том, что есть добро. Всего-то и нужно проникнуться жалким страхом, позабыть о воображении и о мысли». А дальше — с решительностью, которую не назвать иначе, чем безоглядной: «Эстетика выше этики. Она принадлежит сфере более высокой духовности. Научиться видеть красоту вещей — это предел того, чего мы способны достичь».
    Понятно, какая это рискованная философия. Противопоставлять красоту морали — подобное совсем не в традиции гуманистической культуры (уж тем более — русской). Но надо принять во внимание, против какой морали восставал Уайльд. Чаще всего это был пресловутый «здравый смысл», банальная доктрина целесообразности, кодекс приличий, которым подменено настоящее нравственное чувство. По прошествии века, теперь, когда извлекли на свет многие документы и свидетельства, не предназначенные для посторонних глаз, можно с уверенностью сказать, что за всю историю Англии вряд ли была эпоха столь лицемерная и, по существу, столь распущенная, как конец XIX столетия. И зная это, невозможно не оценить мужества, с каким Уайльд отверг дух своего времени, пропитавшегося пошлостью, — пусть его бунт становился гибельным для самого бунтаря.
    Уайльду много раз приходилось удостоверяться в беспочвенности своих представлений, будто не время формирует людей, а наоборот, человек сам создает свое время, утверждая торжество красоты и истины как норму существования. Но, убеждаясь в легковесности подобных надежд на обновление жизни, он все равно их не оставлял. И этому упорству мы обязаны несколькими прекрасными страницами, которые он вписал в историю литературы. Достаточно назвать его бессмертные сказки. Или стихотворения в прозе. Или книгу эссеистики «Замыслы». О драматургии, о романе «Портрет Дориана Грея» не приходится специально говорить — это живая классика. По прошествии столетия с лишним и комедии Уайльда, и его проза пробуждают такую же острую реакцию, как при своем появлении.
    Уайльд жил в эпоху исторических канунов и радикальных перемен, которые вызревали в общественном сознании. «Конец века» был и концом определенного порядка жизни. Бескрылый рационализм и плоская логичность, насаждаемые в качестве непререкаемой нормы, уже не вызывали былого доверия. Видеть, чувствовать, выражать текущее, переживая его с наивозможной полнотой, — такие устремления пока еще казались странными или даже опасными большинству современников Уайльда. Однако будущее принадлежало тем, кто осознавал, что вся система ценностей и жизненных ориентаций становится иной, чем прежде.
    И Уайльд был едва ли не первым, кто возвестил о необходимости творческого пересоздания жизни, выразив свой программный принцип в диалоге «Упадок лжи»: «Если окажется никоим образом невозможно сдержать или, по меньшей мере, видоизменить наше чудовищное поклонение фактам, Искусство сделается стерильным, а Красота отлетит от этой земли». В его время это казалось в лучшем случае чудачеством, если не пустословием и кокетством. Теперь мы знаем, что по существу он был глубоко прав.
    Тогда уже входило в обиход словечко «декаданс», пущенное в ход французами: поэтом Полем Верленом, сказавшим о себе, что он — «римский мир периода упадка», прозаиком Жорисом Карлом Гюисмансом, чей роман «Наоборот» (1884) кое в чем предвосхищает уайльдовского «Дориана Грея». Декаданс выразил томную и душноватую атмосферу «конца века», быть может, болезненно, однако по-своему достоверно. В нем была ущербность, причем скорее нравственная, чем художественная, но сквозь нее пробивалось отвращение к самодовольному скудоумию и жажда света, откровения, непреходящей духовной истины, сколько бы ни говорилось, что свободное творчество и мораль несочетаемы.
    Конечно, Уайльд был слишком крупной индивидуальностью, чтобы воспринимать его только под знаком декаданса. Но в его творчестве и судьбе след этих веяний распознается очень отчетливо. Может быть, судьба и сложилась так именно оттого, что Уайльд считал делом своей жизни воспитание определенного художественного вкуса, а тем самым — укрепление образа мыслей и стиля жизни, которые ассоциируются с декадансом. Кстати, судьбы тех его литературных современников, с которыми он ощущал свое настоящее родство, оказались столь же печальными. Достаточно назвать Артюра Рембо, оставившего поэзию, когда ему было всего девятнадцать лет. Или того же Верлена, захлебнувшегося в объятиях «зеленой феи абсента».
    Все они служили красоте, признав ее единственной неоспоримой истиной. И для всех неотвратимым становилось отчуждение от мира, в котором они принуждены обитать. В случае с Уайльдом это отчуждение вылилось в открытый конфликт, закончившийся расправой черни над «отщепенцем», имевшим смелость думать по-своему и строить жизнь без оглядки на общепринятые стандарты. Суть этого конфликта очень убедительно раскрыта в книге Ланглада. Видимо, необходимо внести только одно уточнение, — став жертвой интриг маркиза Куинсберри и лорда Дугласа, который сыграл во всей этой истории поистине роковую роль, Уайльд до какой-то степени и сам спровоцировал драму, которой не смог пережить, даже когда ад Редингской тюрьмы для него кончился.
    Он на собственном опыте узнал, что такое ярость Калибана, который в его книгах, словно в зеркале, разглядел свой отталкивающий облик, — так, пользуясь образами из шекспировской «Бури», определил он собственные отношения с публикой. Но не слишком ли радикальной была позиция, требовавшая обособиться от этой публики, от «толпы», вызывающе резко, так что субъективный произвол — и в творчестве, и в сфере человеческих отношений — уже переставал нуждаться в каких бы то ни было обоснованиях и оправданиях? Ведь эта позиция грозила обратить творческую свободу в непризнание любых норм и обязательств. Она всего последовательнее выразилась в «Саломее», довольно претенциозной драме, где эпатаж и своего рода шоковая терапия, которой подвергают публику, значили куда больше, чем взятый из Библии сюжет.
    Уайльд и в дальнейшем не раз и не два с дерзостью противопоставлял себя «толпе», убежденный, что ее «снисходительность достойна удивления… она все готова простить, кроме таланта». Тепло обыкновенной жизни с ее простыми заботами, драмами и чаяниями оставляло его вполне равнодушным. Его вообще влекло за горизонт будничности, и как художник он всего органичнее осуществил себя, доверяясь чудесному, сказочному, рожденному фантазией и вдохновенной импровизацией. Но среди написанного им есть и такие страницы, которые остались только образцом стилизаторского мастерства, пусть исключительно высокого, или лабораторным опытом, правда необычайно интересным.
    Вот эти страницы как раз и способствовали закрепившейся за Уайльдом сомнительной славе денди от искусства. Словно бы ничего другого он и не писал. Словно другому перу принадлежат «Гранатовый домик» и «Счастливый принц», и комедии, ставшие праздником юмора, и блистательная новелла-мистификация «Кентервильское привидение», и не менее блистательная филологическая новелла «Портрет г-на У. Г.», где с необыкновенным остроумием обосновывается догадка о том, кто явился прототипом героя шекспировских сонетов.
    Редко к кому общественное мнение было настолько несправедливо, как к Уайльду. Но по-другому, наверное, и не могло быть, ведь сам Уайльд сказал, что «искусство, вовсе не являясь порождением времени, чаще всего находится в конфликте с ним». А он и в своей частной жизни воплощал собой искусство, которое всегда на подозрении у тех, кто поклоняется «полезностям» и придерживается «очень трезвого взгляда на веши», как Волк из его сказки.
    Уайльд не принял этого взгляда. Для него истинным было только исключение, а не правило, только мгновенье, а не будни, только искусство, а не реальность, только фантазия, а не факт. И высшим импульсом для него неизменно была свобода от окружающей обезличенности, даруемая творческим началом, которое заключено в каждом и обязано проступить даже в самых заурядных заботах и делах. Вот что он подразумевал, снова и снова повторяя, что не искусство следует за жизнью, а жизнь подражает искусству.
    Сам он, по собственному признанию, свой гений вложил в жизнь, а в литературу — только талант. Наверное, ему была бы высшей наградой уверенность, что его книги создали новый человеческий тип или новое умственное состояние, подобно тому как некогда «весь мир сделался печален оттого, что печаль изведал сценический персонаж», созданный Шекспиром. Как галерея характеров обогатилась нигилистом, «чистой воды порождением литературы», поскольку «его выдумал Тургенев, а довершил его портрет Достоевский».
    В такой награде судьба отказала Уайльду — не потому, что недостаточен был его талант, а по той причине, что в действительности природа все-таки не подчиняется образам искусства, сколь они ни притягательны.
    Но если бы Уайльд ставил перед собой цели более скромные и традиционные, сама жизнь стала бы в чем-то беднее, лишившись его неповторимых книг.
    Алексей Зверев

ПРЕДИСЛОВИЕ

    Восемьдесят семь лет прошло со дня смерти Оскара Уайльда. Казалось бы, из того моря книг о нем, которые вышли с тех пор в разных странах и на разных языках, можно почерпнуть мельчайшие подробности его жизни. Ничуть не бывало. И это становится особенно очевидным, если сравнить, например, книгу Жака де Ланглада, которую вы держите в руках, с биографией, написанной Филиппом Жюлианом и вышедшей во Франции несколько лет назад. Книга Жака де Ланглада имеет преимущества уже хотя бы потому, что Филипп Жюлиан в своей работе почему-то не использовал письма Уайльда, опубликованные в Лондоне в 1962 году.
    Лично я склонен сожалеть об этом упущении. Когда вышла в свет моя докторская диссертация об Оскаре Уайльде, которая, кстати, строго говоря, биографией вовсе не была, я изрядно сокрушался по поводу того, что у меня не было возможности работать с указанными письмами, поскольку в то время они еще не были собраны в едином издании.
    Жак де Ланглад отнесся к этим документам гораздо менее беспечно, чем Филипп Жюлиан. Он даже почерпнул из них уйму важных подробностей и нигде ранее не опубликованных точек зрения, благодаря которым биография, и без того отличающаяся замечательной живостью изложения, приобретает особую ценность.
    К примеру, Жак де Ланглад был тысячу раз прав, детально остановившись на процессе против отца Уайльда, обвиненного в изнасиловании одной из своих пациенток: прежде всего потому, что это был процесс по делу, связанному с сексом, и который, mutatis mutandis[1], явился как бы зловещим предвестником того шумного судебного разбирательства, жертвой которого стал впоследствии его сын. И во-вторых, потому что шумиха, поднятая в прессе вокруг слушаний по делу о скандальной жизни ирландского врача, произвела неизгладимое впечатление на юного Оскара. Жак де Ланглад справедливо замечает по этому поводу: «С тех пор молодой человек, подавленный сильным характером собственной матери и шокированный деяниями отца, начинает проявлять неспокойное отношение к вопросам, связанным со взаимоотношениями полов». Психолог сказал бы, что травма, полученная тогда Уайльдом, так и не позволила ему преодолеть эдипов комплекс. Я воздержусь от предположения, что именно этим объясняется его гомосексуальность, не будучи уверен, что такое объяснение вообще возможно. Однако стыд за похождения отца и чувство унижения от того, что на тебя показывают пальцем одноклассники, несомненно, отразились на душевном равновесии десятилетнего мальчика.
    Мне особенно пришлась по душе замечательная параллель, которую Жак де Ланглад проводит между судом над Уайльдом в Англии и процессом по делу Дрейфуса во Франции. Они разразились с интервалом в месяц, и, несмотря на то, что были совершенно разными по сути, оба привели к скандалам, последствия которых ощущаются и по сей день. Добавим к тому, что Уайльд, выйдя из тюрьмы и укрывшись во Франции, живо заинтересовался делом Дрейфуса. Неоднократно бывая в обществе Эстерхази, он услышал однажды сорвавшееся с его уст ошеломляющее признание в том, что именно он, Эстерхази, и был автором бордеро, за которое осудили Дрейфуса. В связи с этим Оскар Уайльд был впоследствии вызван в суд по делу Золя в качестве свидетеля защиты, однако обвинению удалось отвести кандидатуру этого свидетеля по причине его «аморальности».
    Еще более поразительные параллели просматриваются в реакции общественного мнения в Англии по отношению к Дрейфусу и во Франции на приговор по делу Уайльда. Англичане единодушно сочли французов бездушными вояками, бросившими за решетку невиновного капитана только за то, что тот оказался евреем. А французы называли англичан лицемерными фарисеями, избравшими Уайльда в качестве козла отпущения, дабы отвлечь внимание от высокопоставленных особ, отличавшихся точно такими же склонностями.
    В действительности отношения между Францией и Англией были и без того напряжены по причине колониальных амбиций обеих стран, что наглядно проявилось во время Фаходского кризиса 1898 года. Дело в том, что обе державы боролись за господство в одной и той же части африканской пустыни и потому злорадно замечали в глазу соперника соломинку, оставляя без внимания бревно в собственном глазу. И тем не менее полюбовное соглашение, то есть Антанта, надолго примирившая в радости и в горе «бездушных вояк» и «лицемерных фарисеев», была уже не за горами.
    Жак де Ланглад повествует об отношениях Оскара Уайльда и Андре Жида в Африке, и я полностью разделяю мнение автора, описывающего, как Жид «был очарован» Уайльдом, который посвятил его в тайны магрибской любви, проторив путь многочисленным европейцам, решительно последовавшим за ними. В книге «Если зерно не умрет» Жид пишет, что еще до встречи с Уайльдом в Алжире он уже познал такую любовь с юным арабом. Однако в это трудно поверить, поскольку он говорит о своей последующей связи с Оскаром Уайльдом в Алжире именно как о посвящении. Андре Жид рассказывает, как однажды в мавританском кафе поэт, заметив интерес Жида к юному флейтисту, решил предстать в роли дьявола-искусителя и спросил: «Ведь этот маленький музыкант вызывает у вас желание, не правда ли?» «Я вдруг ощутил, как у меня остановилось сердце; и сколько же мне понадобилось мужества, чтобы ответить „да“, и каким глухим был мой голос!» Зачем было бы говорить о «мужестве», если французский писатель ранее, без Оскара Уайльда, уже имел опыт гомосексуальных связей?
    В книге «Оскар Уайльд» Жак де Ланглад убедительно показал, что Уайльд не просто вызывал у Жида неодолимое влечение, но оказывал влияние как на его личность, так и на творчество. Это доказательство тем более важно, что позднее Жид, не переставая превозносить красноречие Уайльда, сделал попытку принизить значимость его литературных работ. Не секрет, что творческое содружество писателей часто перерастает в неусыпную ревность.
    Хочу также отметить, что письма Пьера Луиса, на которые ссылается Жак де Ланглад, ранее нигде не издавались и что они проливают неожиданный и ценный свет на историю рукописи «Саломеи», написанной Уайльдом по-французски: много чернил было пролито по поводу появления этого произведения, поскольку некоторые критики утверждали, что пьеса сначала была написана по-английски, а затем переведена на французский язык друзьями Уайльда. По этому вопросу Жак де Ланглад делает окончательный вывод: пьеса была написана автором на французском языке, а последующие исправления Пьера Луиса были немногочисленны и незначительны.
    Жак де Ланглад делает также совершенно удивительное уточнение по поводу «католического вероисповедания» Оскара Уайльда. Крещенный при рождении в англиканской церкви, он был крещен вторично в католической вере в восьмилетием возрасте после того, как по просьбе матери в течение нескольких недель прослушал курс катехизиса у приходского священника церкви Св. Кейвина, близ Дублина. Пристрастие леди Уайльд к католической вере само по себе удивительно, поскольку в ее речах никогда не было и намека на религиозность. Быть может, причина кроется в страстном желании отождествить себя с ирландскими националистами, для которых, как известно, религия играет не последнюю роль.
    Мне думается, что религиозные чувства Оскара Уайльда гораздо более глубоки и сложны. Выйдя из тюрьмы, он без сомнения переменил бы веру, если бы ему не было отказано в приюте в том монастыре, куда он хотел удалиться. На смертном одре его соборовал католический священник, и если сам Уайльд так и не решился призвать исповедника, то, умирая, все же сказал Россу, что «только католическая вера подходит для того, чтобы достойно умереть».
    В то же время Уайльд не скрывает скептицизма, когда восхищенно и эмоционально рисует образ Христа в своем знаменитом письме «De Profundis»[2]. Правда, границы между верой и неверием на самом деле гораздо более расплывчаты, чем кажется. У любого верующего бывают часы сомнений, у скептика — минуты веры.
    Тяга Уайльда к католическому вероисповеданию довольно часто встречается у некоторых гомосексуалистов, независимо от того, кто они по происхождению — атеисты или протестанты. В качестве примеров можно назвать Росса, Верлена, Дугласа, Сакса, Кокто, Жида. Однако такая вера крайне хрупка. Саксу достаточно было часовой беседы с Маритэном, чтобы принять его веру. После нескольких месяцев тюремного заключения Уайльд перестал интересоваться христианством. Семинарист со скандальной репутацией, Сакс отрекся от духовного сана и вернулся к свободомыслию. Дуглас на склоне лет утратил интерес к религии. Росс стал вероотступником. Молитвы Верлена едва различимы в поэме «Счастье». Кокто порвал с Маритэном. Жид, слывший добрым католиком, ускользнул из лона церкви. Уайльд же вернулся в него лишь на смертном одре.
    Не вызывает сомнения, что каждый гомосексуалист сталкивается с неразрешимым парадоксом, когда его живо привлекает религия, одним из устоев которой является тысячелетний запрет на подобные отношения, побуждающий общество к преследованию ему подобных и отягчающий душу сознанием собственной греховности. Это противоречие породило у Уайльда, равно как и у других гомосексуалистов, искушение верить и, одновременно, невозможность утвердиться в своей вере. Ему так и не удается принять до конца ни философию скептицизма, на которую он, казалось, был обречен, ни систему взглядов, ставящую под сомнение законность его жизненных устремлений.
    Жак де Ланглад написал биографию именно так, как, по-моему, это только и можно делать: она наполнена персонажами и насыщена фактами. Таким образом, книга отвечает двум требованиям: простой читатель найдет ее не менее увлекательной, чем любой роман, полный отчаянных страстей, а исследователь обнаружит в неизвестных доселе фактах очередной повод для размышлений о соотношении жизни и творчества. Мне, конечно, известно, что новейшая школа литературной критики требует рассматривать творчество вне связи с историей жизни автора. Но я считаю такую постановку вопроса ересью чистой воды. Жак де Ланглад прекрасно демонстрирует, что существуют два способа читать комедии Оскара Уайльда, причем второй — познакомиться сначала с личной трагедией, которую переживал автор в момент их написания, — кажется мне бесконечно более действенным, чем первый.
    Робер Мерль

Глава I. КОРОЛЕВСКОЕ ДИТЯ

    Речь идет о том, чтобы научить человека сосредоточиваться на мгновении бытия, которое само по себе не более чем мгновение.
    Достаточно трудно взять на себя смелость[3] утверждать, что Оскар Уайльд родился 16 октября 1854 года в доме 21 по Уэстленд-Роу в скромном районе Дублина. Оскар стал вторым сыном в семействе Уайльдов; первым был его брат Уилли, появившийся на свет в 1852 году. Рождение Оскара было разочарованием для матери, которая страстно желала родить дочь, и потому до пятилетнего возраста упорно одевала сына в платья для девочек[4]. Экстравагантная семейка, в которой вырос юный Оскар, несомненно, приложила руку к проявлению его дальнейших наклонностей.
    Мать будущего писателя имела прозвище мадам Рекамье[5] из Челси, но вся Ирландия знала ее под именем Сперанца.
    Джейн Франческа Элджи, супруга сэра Уильяма Уайльда, родилась в 1824 году, однако, как это было принято в те времена, утверждала, что родилась в 1826-м. Ее отец работал юристом в Уэксфорде, а мать, мисс Кингсбери, приходилась двоюродной сестрой пастору Чарлзу Мэтьюрину[6]. Всю свою жизнь мать Оскара витала в мире выдумок и фантазий, утверждая, что по происхождению она итальянка и принадлежит к потомкам Данте Алигьери. Ложь для нее была искусством.
    Мать Уайльда была рано созревшим ребенком: вместо того чтобы играть со сверстниками, она с удовольствием читала по-латыни и по-гречески, изучала французский, немецкий, итальянский языки, но при этом не оставляла без внимания политику, рассуждая о ней с друзьями отца и тем самым нарушая традицию, ибо девочкам того времени, хотя и разрешалось появляться на глаза, запрещалось вообще открывать рот. В свои семнадцать лет эта девушка вызывала всеобщий восторг необычной развитостью и умением вести беседу. Вскоре ее увлек национальный ирландский вопрос, и юная дива стала героиней восстания против английского правления. «Никто из тех, кто выступал с обличением политических ошибок в Ирландии, — пишет ее биограф, — не пользовался таким благоговейным вниманием, как эта очаровательная девушка, ставшая вскоре известной под псевдонимом Сперанца»[7].
    Тем временем, пока формировалась эта сильная личность, некий ирландский журналист, ярый националист Чарльз Гоуван Даффи основал газету «Нация» и так заявил о своих намерениях: «Становится очевидным, что сейчас стране требуется газета, способная оказать помощь и организаторскую поддержку массовому движению, охватившему наш народ»[8]. Первый номер газеты вышел 15 октября 1842 года; уже в нем демократический режим, на манер греческого или французского, был объявлен образцом для угнетенной Ирландии, являвшейся неотъемлемой частью Соединенного Королевства со времени подписания Акта о Соединении в 1800 году. Ирландия не разделяла всеобщего энтузиазма, который сопровождал восхождение на английский престол в 1837 году принцессы Виктории и ее бракосочетание 10 февраля 1840 года с принцем Альбертом де Сакс-Кобург-Гота. С 1843 года «Нация» стала оплотом сопротивления и опасным противником правительства королевы Виктории.
    Катастрофический неурожай картофеля (основного продукта питания ирландцев) в 1846-м привел к «великому голоду» 1848 года. 24 февраля того же года вспыхнула революция в Париже. Свергнутый Луи-Филипп в сопровождении королевы 4 марта высадился в Нью-Хейвене. Ирландские патриоты под предводительством О’Коннора[9] устраивали демонстрации на улицах Лондона. Правительство лорда Джона Расселла вынуждено было сдерживать всплеск ирландского национализма, олицетворяемый Сперанцей: «Воинствующий национализм, — писала она, — звучавший в музыке и песнях Мура в начале нашего века, позднее усилиями О’Коннелла[10] превращается в мощнейшую политическую силу и проявляется в бурном 1848 году, когда волна восторженной страсти, кажется, переполнила сердце нации… Даже в стенах Тринити-колледжа были слышны звуки ирландского рожка, поющего гимн свободе»[11]. А в громкой статье «Jacta Alea Est»[12] эта воинствующая националистка зашла еще дальше, открыто призвав к вооруженному восстанию: «Двести тысяч ружей уже сверкают на солнце… Огромные баррикады перегородили улицы богатых кварталов… Быстрое решение, смелый порыв — и земля в наших руках»[13]. Свою революционную страстность она постоянно уснащала ирландским фольклором, легендами и мифами о привидениях и феях. В ее статьях нередко можно было встретить черта; обычно он обитал в замках богатых господ, например, в Каслтауне, где рогатый участвовал в ужине после охоты и шокировал гостей неслыханными речами. Неудивительно также, что Сперанцу покорила рассказанная немецким пастором Вильгельмом Мейнхольдом история «Колдуньи Сидонии», которую в ее переводе прочитала вся Англия.
    Героиня произведения Сидония фон Борк была музой художника-прерафаэлита Берн-Джонса, околдовав и юного Оскара Уайльда. Считается, что она родилась в 1540 году и провела довольно бурную молодость, полную романтических приключений, как при дворе в Померании, так и в обществе конюхов, которые переодевались в привидений, чтобы беспрепятственно пробираться по ночам к ней в спальню. Помолвка Сидонии с герцогом Е. Л. фон Фольгастом была расторгнута из-за козней князей Щецинских, которые сочли, что в ней течет недостаточно знатной крови, и к тому же были шокированы ее поведением. От такого оскорбления она пришла в бешеную ярость и в отчаянии удалилась в монастырь Маринфлисс, задумав отомстить при помощи ворожбы. Доподлинно известно, что всех мужчин этого княжеского рода злой рок поразил бесплодием. В 1618 году герцог Фрэнсис приказал разыскать колдунью и арестовать ее в монастыре, настоятельницей которого она была. Герцог обещал сохранить Сидонии жизнь при условии, что она снимет заклятье с оставшихся князей. Ведьма отказалась и была публично обезглавлена, а затем сожжена 19 августа 1620 года на центральной площади города Щецина. Существует картина с изображением юной колдуньи Сидонии, написанная в 1554 году. Это произведение руки мастера школы Лукаса Кранаха позднее было переделано: в мастерской Рубенса на полотне было дорисовано изображение колдуньи, строящей гримасы из-за плеча девушки.
    Совершенно очевидно, что такая судьба не могла не восхитить ирландскую пассионарию, а также будущего автора «Портрета Дориана Грея».

    После разгона массовой демонстрации, организованной О’Коннором, начались репрессии. И в это время опять отличилась Сперанца. На процессе по делу молодых патриотов она вышла на трибуну, прервав выступление генерального адвоката, и произнесла речь в защиту независимости. Гнев переполнял ее, и все с замиранием слушали ее страстную речь, так что даже председатель суда не осмелился приказать ей замолчать. Молодая женщина вышла из зала суда национальной героиней.
    В ноябре 1851 года она стала женой известного врача-окулиста Уильяма Уайльда, страстного любителя археологии и путешествий и неутомимого искателя женской красоты. Этот уродливый человек был почти карликом, но отличался исключительной образованностью, обладая истинным даром соблазнителя и необыкновенным ораторским талантом, столь ценным в стране, где беседа возведена в ранг искусства, сочетающего обаяние и выдумку, призванную приукрасить неприглядную действительность. Доктор Уайльд успешно оперировал катаракту у короля Швеции Оскара I, основал больницу в Дублине и написал ряд авторитетных научных трудов.
    Это был странный союз ветреного и взбалмошного мужчины с гордой и высокоидейной женщиной. И в то же время они были великолепной супружеской парой, сплоченной общими фантазиями. Свадебное путешествие они предприняли по Скандинавии, где погрузились в мир удивительных древностей. По приезде в Данию Сперанца так описывала свои впечатления: «Здешняя жизнь так чужда дикости отставшей в своем развитии Англии… И вместе с тем никакого ханжества. Религия в Дании — просто дань красоте; их вере не свойствен фанатизм и присуще элегантное неприятие вульгарности»[14].
    По возвращении в Ирландию молодые поселились в скромном доме на Уэстленд-Роу, где и родились все их дети: Уилли, Оскар и, наконец, долгожданная дочь Изола. После рождения Оскара Сперанца предельно искренне написала подруге: «Скорее можно представить Жанну д’Арк, покорную узам брака, чем Сперанцу, качающую люльку с мальчуганом! Ребенку всего месяц, а он уже красив и силен, как если бы ему было три; его назвали Оскаром Фингалом. Не правда ли, это великолепно, туманно и в стиле Оссиана?»[15] Доктор Уайльд уже сумел завоевать дружбу короля Швеции, который предложил стать крестным отцом новорожденного. Его крестили в традициях протестантской церкви и нарекли при крещении именами Оскара, Фингала, О’Флаэрти, Уиллса. Однако, если верить свидетельству Лоуренса Чарлза Придо Фокса, нельзя исключить вероятность того, что мальчик был крещен в католической вере. В 1862 году Лоуренс Фокс служил священником прихода Св. Кейвина в нескольких километрах от Дублина; он часто встречался с Уильямом Уайльдом, ярым противником католиков-реформаторов. Сперанца иногда вывозила детей на каникулы в Глинерр, где и был расположен приход. Она часто беседовала со священником и приводила Уилли и Оскара послушать проповеди. «Я не уверен, — пишет отец Фокс, — что она стала католичкой, однако очень скоро она попросила меня давать уроки сыновьям, один из которых оказался тем самым будущим экстравагантным гением Оскаром Уайльдом. Спустя несколько недель я крестил их обоих»[16].
    Доктор Уайльд становился знаменит. Его талант был признан Наполеоном III, которого он лечил в Париже, а также королевой Викторией: Уайльда даже назначили окулистом Ее Королевского Величества. Семья переехала в фешенебельный район Дублина в дом 1 по Меррион-сквер. А через несколько недель ирландское высшее общество, оценив по достоинству приемы в доме четы Уайльдов, уже регулярно собиралось у них послушать доктора и полюбоваться на величественную пассионарию, снова беременную. Всегда сильно напудренная, обычно она одевалась либо в черное, по случаю печальных событий, либо в белое, по случаю праздников или побед ирландских революционеров. Пеструю смесь завсегдатаев дома составляли английские офицеры из Замка[17], коллеги доктора, артистическая богема, политики и множество красивых женщин, быстро становившихся добычей хозяина дома. Среди частых гостей можно встретить Шеридана Ле Фаню, автора «черных» романов и племянника знаменитого Роберта Шеридана. Фантастические рассказы, перемешанные с воспоминаниями о великом драматурге и политическом деятеле, разжигали воображение юного Оскара. Последний вскоре был допущен на эти приемы, часто заканчивавшиеся далеко за полночь. Еще один постоянный посетитель дома на Меррион-сквер — профессор Махэйффи, будущий ректор Тринити-колледжа в Дублине. Этот пастор, европейски известный специалист по Древней Греции, любил строить из себя скептика; кроме того, будучи снобом, он старательно обхаживал обитателей Замка и представителей городской знати. Благодаря ему пейзажи и культура античной Греции рано стали питать живое воображение Оскара.
    В 1864 году положение семьи Уайльдов достигло апогея. Оскару было десять, в тот год он безумно влюбился в свою сестру Изолу, пятью годами младше него. Мальчика определили на пансион в колледж Портора в Эннискиллене, расположенном в ста пятидесяти километрах к северо-западу от Дублина на реке Ирн, впадающей в Атлантический океан. Колледж располагался в белом деревенском доме, построенном над озером на территории обширного парка. Репутация учебного заведения была связана скорее с его историей и красотой окружающего пейзажа, нежели с качеством преподавания. Но это было одно из королевских учебных заведений страны, и в нем Оскар Уайльд провел семь лет.
    28 января 1864 года был днем наивысшего признания достоинств придворного лекаря: королева Виктория пожаловала доктору Уайльду дворянство. По окончании церемонии в Замке Сперанца стала леди Уайльд: еще каких-то пятнадцать лет тому назад пассионария предрекала этому сословию гореть в вечном адском огне! «Сперанца была настолько же счастлива, — рассказывает ее биограф, — насколько и горда тем, что стала „Вашим Высочеством“, что ее портрет кисти Бернара Мулервэна[18] был выставлен в Королевской Академии в 1864 году и что она стала вхожа в салон Его Превосходительства. Голос дворецкого, объявлявшего, что „карета леди Уайльд подана“, казался ей восхитительной музыкой»[19]. Что же касается Оскара, то он уже начинал проявлять незаурядные способности и превращаться в яркую индивидуальность.
    Во время школьных каникул он приезжал к матери, окруженной всеобщим вниманием, то в Дублин, то в Мойтуру — так называли недавно построенный новый дом в Коннемара, краю озер и болот, блуждающих огней и духов, где дни заполнены ловлей лосося, охотой, купанием в темных озерах, украшающих тревожные пейзажи северной Ирландии, так описанных Ф. Жюлианом: «Гранитные глыбы то тут, то там выступают из воды цвета сепии; с одной стороны — торфяные болота, которые как бы продолжают озеро, с другой — ярко-зеленые поля, перерезанные каменными стенами… Июньские сумерки бесконечно сгущаются над этим мирным пейзажем, постепенно исчезающим в дымке, наполненной видениями»[20].
    Но сам Оскар Уайльд предпочитал жизнь в Дублине, у ног матери, королевы высшего общества в салоне на Меррион-сквер. Его друг Гамильтон, кстати, очень увлеченный ею, вспоминает: «Вне всякого сомнения, Сперанца была самой яркой звездой земной галактики… Молодость, красота, исключительное воспитание, редчайший ум, личное обаяние, образованность, оригинальность и сила характера сделали эту женщину центром дублинского высшего общества»[21].
    Газета «Нация», печатавшая памфлеты, попала под запрет. Именно с этого времени Сперанца посвятила себя литературе, стала публиковать стихи, выпустила многотомник ирландских легенд. Критики благосклонно принимали ее творчество: «Эта женщина, несомненно, обладает подлинным поэтическим даром, коли она написала столь прекрасное, полное силы и грации стихотворение, которое вы дали мне прочесть. Из любви к поэзии, а также из любви к старушке Ирландии ей необходимо продолжать писать и поскорее выпустить сборник»[22]. Все свои стихи Джейн Уайльд посвящала сыновьям; юный Оскар с удовольствием слушал комплименты, которые гости расточали его матери, а сам старался запомнить ее речи, как бы черпая из богатого источника собственного разговорного и литературного языка. Когда кто-то предлагал матери познакомить ее с уважаемым человеком, она восклицала: «Никогда не произносите при мне это слово. Только торговца можно назвать уважаемым человеком!» Однажды она так приняла дочь одного не слишком талантливого писателя: «Добро пожаловать, милая. Как вы похожи на своего интеллектуала-папочку, вот только лоб не такой величественный, как у него… Мне говорили, у вас есть возлюбленный. Какая жалость, ведь любовь убивает честолюбие»[23]. Скрывая улыбку, Оскар поднимал на мать, у которой с раннего детства ходил в любимчиках, восхищенный взгляд: «Уилли хорош, — говорила она, — он на редкость умен, но Оскар — о, из него получится нечто божественное»[24].

    Однако не все было так безоблачно на семейном небосклоне. Расходы по содержанию хлебосольного дома на Меррион-сквер, покупка мебели, загородного дома начинали сказываться на не столь уж значительных доходах доктора. Сам он стал раздражительным, отношения с клиентами разладились, он почти перестал следить за собой; доктор начал пропадать в тавернах и преследовать служанок; о его предосудительном поведении поползли скандальные сплетни. А леди Уайльд, как и раньше, принимала гостей, не обращая внимания на слухи, словно они и не достигали ее ушей. Она продолжала царить в своем салоне: длинное до пола платье из пурпурного шелка, припудренное лицо, волосы цвета ночи, руки, унизанные драгоценностями, медальоны на шее, вылитая «королева сцены провинциального театра», как шутили злые языки. До нас дошло описание одного из таких, нередко чрезмерно шумных, приемов: «В этой среде возвышенность мысли ни в коей мере не соответствовала привычкам повседневной жизни. Гостеприимный дом представал уделом роскоши и веселья, поздних ужинов, обильно сдобренных вином, беззаботных бесед и нарядов. Галантные приключения сэра Уильяма стали излюбленной темой разговоров. Даже его безупречная супруга порой грешила высказываниями, вряд ли предназначенными для детских ушей. В салоне матери и за столом у отца обосновались представители шумной и неряшливо одетой богемы, которые в избытке переполняли Дублин той эпохи»[25].
    Падкая на рекламу леди Уайльд принимала и журналистов, публиковавших отчеты о приемах, на которых распущенность все чаще одерживала верх над благопристойностью: «В прошлую субботу известная своим выдающимся литературным творчеством леди Уайльд, признанная в Дублине второй мадам Рекамье, давала прием у себя на Меррион-сквер. Среди многочисленной и изысканной публики можно было встретить самых ярких представителей художественных, литературных и политических кругов. Преподаватели Тринити-колледжа преподобный Пребендари, преподобный Махэйффи и профессор Тайрелл находились там рядом с известными судьями, адвокатами и некоторыми членами труппы Дублинского королевского театра. Нетрудно догадаться, что беседа шла на самые возвышенные темы, но основным предметом обсуждения стала поэзия…»
    Успех салона на Меррион-сквер вызывал зависть многих завсегдатаев, которым было непонятно, каким образом хозяйке удается собрать вместе так много выдающихся личностей. «Достаточно их заинтересовать, — отвечала леди Уайльд. — Все очень просто. Стоит лишь пригласить самых разных людей, но ни в коем случае не зануд, и перемешать их, не слишком заботясь о морали. И не важно, если у ваших гостей ее вовсе нет»[26]. Сэр Уильям редко выходил в общий зал; он предпочитал уединяться на первом этаже с кем-нибудь из коллег и в спокойной обстановке, с сигарой в одной руке и бокалом коньяка в другой комментировать последние скандалы и сплетни.
    Результаты такой экстравагантной и беспутной жизни не заставили себя ждать: кредиторы начинали хмуриться, судебные исполнители — являться для выполнения постановлений суда; на часть имущества был наложен арест, в то время как леди Уайльд находила себе утешение за чтением Эсхила. В дом наведывался и еще один, еще менее приятный посетитель — полупомешанная прежняя любовница доктора Уайльда, которая шантажировала его, угрожая расклеить по всему городу памфлет, разоблачающий его преступление. Это была некая мисс Трэверс, дочь преподавателя из Тринити-колледжа, которая уверяла, что сэр Уильям изнасиловал ее. Юная особа не слишком подбирала слова, объясняясь с сэром и леди Уайльд. Давно привыкшая к похождениям мужа Сперанца с ледяной иронией приняла нападки «оскорбленной» девушки. Но однажды, когда леди Уайльд уехала с детьми в маленький курортный городок Брэй в нескольких километрах к югу от Дублина, ее встретили расклеенные на стенах домов оскорбительные листовки; Уилли и Оскар никак не могли понять, что все это означало. Душа матери была оскорблена, и 6 мая 1864 года она отправила гневное письмо профессору Трэверсу: «Вы, может быть, не в курсе того, какие возмутительные выходки позволяет себе ваша дочь в Брэе. Она бессовестным образом сговорилась с уличными торговцами газет и заставляет их расклеивать по городу афиши, в которых утверждается, будто у нее была связь с сэром Уильямом Уайльдом. Если ей взбрело в голову бесчестить свое имя, мне до этого нет дела; но поскольку, оскорбляя меня, она рассчитывает под угрозой разоблачений выудить денег у сэра Уильяма, — что, кстати, ей неоднократно удавалось, — я считаю необходимым поставить вас в известность, что никакие угрозы и оскорбления не заставят нас платить ей далее. Отныне вашей дочери, опустившейся до требования платы за свою честь, будет отказано навсегда»[27].
    Это письмо не вызвало никакой реакции у отца, зато девушка, сочтя себя еще раз оскорбленной, поручила своему адвокату предъявить иск о возмещении морального ущерба в размере двух тысяч фунтов стерлингов: такова была цена ее девственности, если верить сложенному по этому поводу двустишию:
Она пришла к нему невинной девой,
Прощаясь, боле ею не была!

    В подобной ситуации леди Уайльд была вынуждена думать о собственной защите; при этом, естественно, она не могла отрицать своего авторства. Она заявила, что письмо: 1) ни в малейшей степени не было оскорбительным; 2) не было клеветническим; 3) носило строго конфиденциальный характер. Короче говоря, она сама, очертя голову, напрашивалась на скандал, в точности так же, как поступил ее сын Оскар через тридцать лет, и весь процесс был фактически посвящен установлению истины по одному-единственному вопросу: виновен ли ее супруг в совершении профессионального проступка в соответствии с обстоятельствами, на которых настаивала в своем заявлении мисс Трэверс[28]. К вящей радости читателей, газеты немедленно набросились на это дело. Знаменитый придворный окулист, член Дублинской академии наук сэр Уильям Уайльд обвинялся перед судом в том, что усыпил при помощи хлороформа юную девятнадцатилетнюю пациентку с целью изнасилования! Можно себе представить интерес публики и замешательство судебных органов. Начало процесса превратилось в настоящий спектакль. В обращении к присяжным адвокат мисс Трэверс заявил: «Обстоятельства, которые мне предстоит изложить, настолько неприличны и чудовищны, что мне хотелось бы, чтобы это сделал за меня кто-нибудь другой». Председатель прервал его: «В таком случае, может быть, некоторые дамы, находящиеся сейчас в зале, пожелают выйти, прежде чем вы станете продолжать?»[29] Никто не двинулся с места, и многочисленные сидящие в зале женщины ограничились тем, что стыдливо опустили глаза. Между тем адвокат продолжал: «Господа присяжные заседатели, я не в силах взять на себя ответственность в точности описать то, что произошло в кабинете доктора Уайльда. Когда настанет время, мисс Трэверс сама выполнит грустную обязанность пересказать тот ужас, жертвой которого стала… Пока я только могу сказать, что она лишилась самого дорогого, что у нее было, своей невинности, причем по вине мужчины, который благодаря своему положению более, чем кто-либо другой, обязан был помнить об оказанном ему Доверии»[30]. Не будет преувеличением сказать, что публика затаила дыхание.
    Когда девушку вызвали для дачи свидетельских показаний, она подтвердила, что в 1854 году обращалась к доктору Уайльду и что он с самого начала относился к ней скорее по-дружески, нежели как к пациентке, часто одалживая деньги. Наконец она перешла к главному: «Однажды я попросила доктора осмотреть ожог у меня на шее. Но он внезапно схватил меня в объятия, и я потеряла сознание. Потом доктор Уайльд побрызгал на меня водой и, как только я пришла в себя, стал умолять меня встать поскорее, ибо иначе мы, по его словам, пропали». Истица подтвердила, что доктор изнасиловал ее, воспользовавшись беспамятством. Более того, она заявила также, что через несколько дней после происшествия получила от доктора письмо: «Простите меня. Я просто ничтожество. Я лежу сейчас в постели и думаю о вас… Будьте умницей и не рассказывайте никому о том, что произошло»[31].
    Очередь доходит до леди Уайльд; ее нисколько не интересовали ни инсинуации мисс Трэверс, ни вся эта мрачная история с изнасилованием. Ею двигало желание защитить детей: «Единственной причиной, побудившей меня написать ее отцу, была боязнь того, что однажды такая листовка окажется у меня в почтовом ящике, а потом может случайно попасть в руки моих невинных детей. Кстати, моя дочь уже где-то подобрала один из таких листков и сказала: „Смотри, мама, это, наверное, о вас с папой. А что это значит?“»[32]
    Суд вынес приговор в пользу мисс Трэверс, что, кажется, не причинило ущерба авторитету сэра Уильяма Уайльда. Что же касается юного Оскара, то он тяжко переживал скандал, так как стал предметом насмешек у себя в школе в Порторе, куда был недавно переведен. Его дразнили злым стишком, который сильно ранил его чувствительную натуру:
Он окулист, имеет дом на Меррион-сквер,
Талантлив, ловок и умен сверх всякой меры,
Я расскажу, коли желаете вы знать,
Что же заставило мисс Трэверс так кричать.

    С тех пор молодой человек, подавленный личностью собственной матери и шокированный деяниями отца, начал проявлять неспокойное отношение к вопросам, связанным со взаимоотношениями полов. Юноша был столь же деликатен и чувствителен морально, сколь силен и крепок физически. История сохранила для нас подробные воспоминания сэра Эдварда Салливана о четырнадцатилетием Оскаре во время его учебы в Порторе:
    «Я познакомился с Оскаром Уайльдом в начале 1868 года в королевской школе в Порторе… Прежде всего сразу бросались в глаза его жесткие длинные волосы. В течение нескольких лет он оставался в свободное от учебы время очень ребячливым, живым, даже непоседливым юношей. Стараясь избегать мальчишеских игр, Оскар предпочитал кататься на лодке по озеру Лох Ирн, несмотря на то, что слыл неважным гребцом. С ранней юности он считался замечательным рассказчиком, блистая даром великолепно описывать события и приводя всех в восторг забавным пересказом своих школьных приключений. Одним из самых излюбленных мест, где ученики любили собираться после обеда, был Стоун Холл. Здесь Оскар чувствовал себя на коне… Помню, как однажды, уже после 1870 года, мы как-то заспорили о некоем преследовании на религиозной почве, которое наделало в ту пору много шуму. Оскар тоже был среди нас, поглощенный загадками суда рота[33]; он вдруг заявил, что больше всего на свете хотел бы стать героем такого же шумного дела и войти в историю, как защитник на процессе „Регина против Уайльда“. Он обладал истинно романтическим воображением, но вместе с тем в его речах всегда проскальзывала некоторая сдержанность, будто юноша неизменно отдавал себе отчет в том, что слушателей так просто не одурачишь… Больше всего он увлекался романами Дизраэли… уделял огромное внимание классической литературе, а элегантная легкость его переводов из Фукидида, Платона или Вергилия так и осталась непревзойденной… Все одноклассники были обязаны своими прозвищами исключительно острому языку Оскара»[34].
    Сам Оскар писал позднее Фрэнку Харрису: «До самого последнего класса в Порторе мне было далеко до репутации брата Уилли. Я читал слишком много английских романов, слишком много поэзии, чрезмерно витал в облаках, вместо того чтобы заниматься по школьной программе. Смею утверждать, что знание, как оно всегда и бывает, пришло ко мне через удовольствие… Мне было почти шестнадцать, когда я внезапно начал осознавать чудо и красоту Древней Греции. Моему взору неожиданно предстали белые силуэты, отбрасывающие красные тени на залитые солнцем стены гимназии: группа обнаженных юношей и девушек на темно-синем фоне, подобно фризам Парфенона, как писал Готье. Я полюбил читать по-гречески и чем больше читал, тем больше оказывался во власти волшебных чар»[35].

    23 февраля 1867 года умерла младшая сестра Оскара Изола. Он погрузился в отчаяние, которое даже не пытался скрыть на страницах одного из своих первых стихотворных произведений «Requiescat»[36], вошедшего в сборник 1881 года. Леди Уайльд была безутешна, ей уже не суждено было оправиться от этой потери, от «грустной горечи», которой предалась отныне ее душа.
    Будучи чувствительным и эмоциональным ребенком, Оскар был особенно подвержен риску быть вовлеченным в гомосексуальные связи, бытовавшие в среде школьных товарищей. Но что бы ни говорили о начале его любовных похождений, можно смело утверждать, что в ту пору это были случайные эпизоды, об одном из которых поведал сам Уайльд: «Я выбрал в наперсники одного юношу, который был младше меня на два года, и без конца рассказывал ему истории про Александра, Алкивиада, Софокла, чьими чувствами проникался в то время. Он слушал с замиранием сердца, с подлинным вниманием, которое я считаю признаком ума. Я же, погружаясь в образ героя, не отдавал себе отчета о производимом впечатлении. Вскоре мне предложили стипендию в дублинском Тринити-колледже, и я бросился поделиться радостью с другом. Он выслушал это известие с грустью и настоял на том, чтобы пойти проводить меня на вокзал на следующее утро. Расставание было безрадостным, и я видел, как печаль затуманила взор моего друга. И вдруг неожиданно, буквально за мгновение до того, как тронулся поезд, прежде чем я смог понять, что происходит, он сжал мое лицо своими горячими руками и поцеловал меня в губы. Затем тотчас соскочил с подножки вагона и скрылся из виду. Я ощутил холодные капли у себя на щеках: это были его слезы. Происшедшее глубоко потрясло меня: то была любовь, истинная любовь»[37].
    После семи лет учебы в Порторе Оскар получил первое место по греческому языку, и это дало ему право на стипендию в Тринити-колледже в Дублине, куда он поступил 19 октября 1871 года. Его сразу поразили красота и элегантность учебных корпусов, которым было уже более трехсот лет. Колледж располагался в центре города и считался менее престижным, чем Оксфорд или Кембридж, причем при наборе учеников здесь не делалось различия между протестантами и католиками. Репутация колледжа значительно укрепилась с приходом на кафедру древней истории и культуры преподобного Джона Пентленда Махэйффи и Роберта Тайрелла — на кафедру латыни. Оскар жил у родителей, в большом доме на Меррион-сквер, куда часто приглашал друзей: «Идемте ко мне, мы с матерью основали кружок и выступаем за отмену целомудрия»[38]. На следующий год они вдвоем с братом Уилли поселились в квартире с окнами, выходящими на северный фасад колледжа, в крыле здания, известном как Botany Вау[39]. Здесь Постоянно царил полный беспорядок, а на мольберте посреди комнаты, служившей гостиной, неизменно стояла картина, написанная маслом. Все свое время Оскар проводил за чтением: Суинберн, Саймонс, Шекспир… и Бальзак. «Я предпочитаю светские приемы в мире Бальзака любым приглашениям на балы у наших герцогинь»[40]. Несмотря на это, он был всегда желанным гостем в дублинских салонах, где расточал свое очарование в умении вести беседу, и разговор его сочетал огромную эрудицию с выдумками ирландца-фантазера. У себя в колледже он был членом исторического и философского кружков, участвовал в диспутах, чаще всего на религиозные темы. Уже тогда стало заметным предпочтение, которое он отдавал обрядам католической церкви. Но единственной его настоящей страстью оставалась Древняя Греция, о которой он писал: «Восхищение греческой культурой и удовольствие от чтения произведений греческих мыслителей и их жизнеописаний привели меня к более глубокому изучению этого предмета. Именно в Тринити-колледже у Махэйффи и Тайрелла я заразился страстью к древнегреческим идеалам и досконально изучил язык; оба эти преподавателя олицетворяли для меня весь колледж, а особенно я ценил тогда Махэйффи. Тайрелл был эрудированнее, но Махэйффи бывал в Греции, жил там и проникся замечательными идеями и чувствами этой страны. Кроме того, он всегда подходил к предмету с художественной точки зрения, и я все больше соглашался с ним в этом. Махэйффи был восхитительным собеседником… мастером изящных слов и красноречивых пауз»[41].
    Несмотря на сан, Махэйффи был развратен: он предложил своему ученику принять участие в работе над книгой «Общественная жизнь в Греции от Гомера до Меандра», в которой широко освещался вопрос гомосексуализма. Именно со своим учителем юный Оскар постиг азы если не практики, то по меньшей мере теории гомосексуализма, отмеченного ореолом греческой красоты. Мир изящного и возвышенного тем более привлекал его, что за пределами школьных стен он ежедневно сталкивался с шокирующей грубостью и половой распущенностью однокашников: «Они были еще хуже, чем мальчишки из Порторы, — писал Уайльд, — в голове ничего, кроме крикета и футбола, скачек и прыжков, интеллектуальные экзерсисы они перемежали драками и попойками. Если у кого-то и была душа, то ее обычно губили в объятиях вульгарных кабацких служанок или уличных девок. Они были просто ужасны»[42].
    Видя такое беспутство, Оскар не мог удержаться от мыслей об отце, стыд за которого продолжал жечь его душу; мать — идеальная, далекая, величественная, представлялась ему словно частью светлого мира Древней Греции. Так у него зародилось понятие античной чистоты, красоты и всего, что из этого вытекает, противостоящих порочным, лишенным какой бы то ни было любви связям с куртизанками — свидетельством тому был его собственный жизненный опыт. Складывается впечатление, что на данном этапе своего развития Оскар Уайльд был обречен на гомосексуализм, благодаря культу изысканного и интеллектуального и физическому неприятию женского образа таким, каким он представал в рассказах однокашников об их грязных похождениях или в восхвалении проституток, с которым брат Уилли как-то выступил на очередном заседании философского кружка.
    Из всех противоречий, которые так ярко воплотил Оскар Уайльд, отнюдь не самым незаметным был контраст между его высочайшей, рафинированной культурой, интеллигентностью и неуклюжей и грубоватой внешностью. Однокашник по Тринити-колледжу Салливан вспоминает об одном довольно характерном эпизоде: «Однажды он написал стихотворение, которое прочел прямо в классе. Все были поражены его исключительной красотой, но когда Оскар закончил декламировать, самый здоровый детина неожиданно разразился оскорбительным смехом. Никогда раньше я не видел, чтобы человеческое лицо отражало столько дикой ненависти. Оскар прошел через весь класс, резко остановился прямо перед грубияном и спросил, по какому праву тот позволяет себе издеваться над поэзией. В ответ мальчишка расхохотался пуще прежнего, и тогда Уайльд с размаху врезал ему по физиономии»[43].
    Учеба Уайльда в Тринити-колледже — сплошная полоса успеха. Дважды он стал лучшим по итогам экзаменов в конце учебного года, завоевал приз по греческому стихосложению, дважды стал стипендиатом по классическому обучению и, наконец, в феврале 1874 года, на третьем году учебы ему присудили одну из самых престижных наград колледжа — золотую медаль имени Беркли[44] за успехи в греческом языке. Чрезвычайно польщенный успехом сына сэр Уильям Уайльд пригласил президента Ирландской королевской академии отметить этот триумф: «Мы позвали нескольких самых близких друзей на пирушку в Мойтуре в четверг, главным образом чтобы поздравить дорогого Оскара, который удостоился на прошлой неделе золотой медали имени Беркли. Он всегда был очень к вам привязан и надеется, что вы разделите с ним эту радость»[45]. В 1874 году эта ежегодно присуждаемая высшая награда была вручена за издание сборника греческих комических поэтов Йоганну Мейнеке.
    Университетская газета в Оксфорде опубликовала статью об успехах Уайльда, и самые несбыточные мечты юноши наконец сбылись: он удостоился годовой оксфордской стипендии в размере девяноста пяти фунтов стерлингов. Маленький ирландец, живший в тени собственного брата и витавший в мире иллюзий и Древней Греции, а главное, не имевший дворянского происхождения и не обладавший большим наследством, был допущен в святая святых английской аристократии: Оксфорд! Здесь царило Средневековье: великолепные сады, цветы, буколический пейзаж с обязательными пастухами. Колледж Св. Магдалины считался одним из самых элегантных учебных заведений университета. Он располагался на обширной территории, включавшей собственный загон для ланей, и был увенчан величественной башней, откуда каждый год 1 мая раздавалось хоровое исполнение церковных песнопений на латыни. В этом колледже учились Эдисон, Гиббон, поэт Чарльз Рид. 17 октября 1874 года сюда приехал Оскар Уайльд, переполненный нескрываемой радостью и гордостью: «Оксфорд, алтарь бесполезной борьбы и несбыточных надежд; Оксфорд Мэтью Арнольда[46], серые корпуса колледжей, таблички в пурпурном обрамлении, прячущиеся в листве деревьев, а вокруг — дивные луга, усеянные, как звездами, яркими пятнами крокусов и первоцвета… Оксфорд — это рай… Это волшебная долина, заключающая в себе, как в цветущей чаше, весь идеализм Средневековья»[47].

    Благодаря стипендии в девяносто пять фунтов, а также скромной финансовой поддержке отца и наследству, оставшемуся после смерти двоюродного брата матери (вице-адмирала сэра Роберта Макклюэра, умершего в 1873 году), Оскар мог чувствовать себя вполне вольготно, когда добрался до Оксфорда, чуть поотстав от собственной блестящей репутации. Он сразу же стал экстраординарным явлением среди этих сказочных декораций, смешавшись с толпой обнаженных подростков, исполненных «животной красоты греческих юношей», по выражению Поля Бурже[48], расположившихся под сенью деревьев вдоль берега реки Червелл.
    Вот как описывают Оскара Уайльда в этот незабываемый период его жизни: «Сверкающий взгляд, широкая лучезарная улыбка; по правде говоря, личность привлекательная, притягивающая еще более благодаря таланту собеседника; достаточно было едва узнать его, чтобы тотчас отметить исключительные качества… Доброжелательность, покладистый характер, всегда хорошее настроение, неизменное чувство юмора и чисто ирландское гостеприимство, которое частенько не укладывалось в скромные рамки его возможностей, помогли Оскару завоевать известность, очень скоро вышедшую за пределы круга университетских товарищей. К концу первого учебного года в Оксфорде его комната, расписанная красками, отделанная лепными украшениями и выходившая окнами на реку Червелл, стала штаб-квартирой воскресных вечерних собраний, на которые радушный хозяин приглашал всех своих друзей»[49].
    Гостей принимали за столом, на котором неизменно стояли два графина с пуншем, два футляра с трубками и набор лучших сортов табака, а также голубая фарфоровая посуда, о которой Оскар говорил, что надеется быть ее достойным, чем вызывал яростное возмущение одного из местных проповедников, который однажды взорвался на кафедре: «Когда мы вдруг слышим, как молодой человек не в шутку, а всерьез заявляет, что ему с трудом удается соответствовать высокому уровню каких-то вазочек из голубого фарфора, как тут не заподозрить, что в наши монастырские стены закралась некая форма атеизма, борьба с которым всегда была нашим священным долгом»[50]. В компании было всегда весело, но не шумно, чтобы не шокировать фарфор.
    К 10 часам вечера гости с сожалением покидали маленький салон; иногда один или двое из наиболее близких друзей задерживались, чтобы продолжить увлекательную беседу. Здесь Оскару Уайльду не было равных: «Оскар всегда был лидером во время этих полночных разговоров, — вспоминал Салливан, — он непрерывно сыпал парадоксами, экстравагантными умозаключениями, странными комментариями о людях и предметах… Мы слушали, мы аплодировали, мы восставали против некоторых слишком смелых теорий»[51]. Именно во время одной из таких дружеских вечеринок Оскар Уайльд и предсказал свою судьбу: «Господь знает, что мне не быть деканом степенного Оксфорда. Я стану поэтом, писателем, драматургом. Я так или иначе буду знаменит, ну если не знаменит, то по крайней мере известен. Или, быть может, какое-то время буду жить в свое удовольствие, а затем, кто знает, вдруг брошу все, чем занимался до тех пор. Как Платон определяет высшую цель человека на этом свете? Сидеть и созерцать добро. Может быть, в конце пути меня ждет именно это. Все в руках Божьих. Чему быть, того не миновать»[52].
    Сразу же по прибытии в этот рай, оказавшись допущенным в приемную высшего общества, Оскар впервые надел на себя маску эстетского безразличия и презрения ко всему, что не является красотой. Он особенно усердно следовал советам Рёскина[53], отца современного английского искусства, главным образом художников-прерафаэлитов, оракула красоты. Этот преподаватель Оксфордского колледжа ухаживал одновременно за всеми молоденькими девочками и всячески поощрял любовные связи между своими студентами. Сперанца писала: «Оскар теперь учится в Оксфорде и живет в этом святилище интеллекта. Рёскин приглашает его на обеды, а Макс Мюллер[54] просто обожает»[55]. Одновременно с Рёскиным, этим пророком Истины, Добра и Красоты, который, наравне с Платоном, знал, что лишь их можно считать единым идеальным соцветием, в колледже преподавал один из самых крупных английских прозаиков Уолтер Пейтер, строгий слуга красоты, охотно оказывавший знаки внимания молоденьким мальчикам. Нет сомнения в том, что он испытывал сильнейшее чувство к этому юному студенту, восхищаясь его эрудицией и физической красотой. Однажды они оказались сидящими рядом, наблюдая за купанием студентов; вдруг Уайльд небрежно заметил: «Иисус-страдалец нынче устарел, его жертва и страдания были лишь слабостью; мы же идем к высшему искусству, когда строгая красота классицизма затмит колдовской аромат страсти»[56]. Уолтер Пейтер в экстазе бросился к ногам Оскара, крайне смущенного подобным проявлением восхищения.
    Однако вскоре окружающие в очередной раз получили возможность убедиться в том, что этот длинноволосый и рафинированный эстет обладал недюжинной физической силой, ибо он оказался способен выставить за дверь троих не в меру возбужденных молодцов, вознамерившихся переломать его мебель. Он заставил главаря этой троицы вернуться в его собственную комнату, обрушил на него стоявшую там мебель и позвал всех желающих полюбоваться необычным зрелищем. С тех пор Оскара оставили в покое, даже если он по-прежнему отказывался играть в крикет или футбол и если оказывалось, что Платон, Вергилий и Шекспир привлекали его больше, чем бег трусцой. Один из близких друзей, некий Уорд, по прозвищу Вышибала, так рассказывал о Уайльде в этот период его интеллектуального становления: «Каким блестящим и сияющим он мог быть! Каким веселым и обаятельным! Но как быстро менялось его настроение, и сколько наслаждения находил он в непостоянстве! Мимолетная фантазия являлась в полном смысле этого слова сутью его существования. Осмелюсь сказать, что мы нередко приходили в некоторое замешательство от вольности его высказываний и просто диву давались, выслушивая крайне необычную точку зрения на окружающие предметы. То был неизвестный нам доселе взгляд на жизнь, вызывавший постоянное удивление как образом мыслей, так и особой вычурностью слога или построением фразы… Находились и такие, кто считал Оскара невыносимым и самодовольным позером, однако он всегда был блестящим и умным оратором и по-своему любезным товарищем»[57].
    Несмотря на ирландское происхождение, Уайльд испытывал постоянную тягу к католической религии. Один из оксфордских друзей, Хантер Блэйр, по прозвищу Старина Дански, обратился в католическую веру, и Оскар засыпал его вопросами о церковных ритуалах, а сам рассказал, сколько раз, будучи еще студентом в Дублине, вызывал негодование отца, крайне недовольного его пристрастием к католической церкви, посещением богослужений и даже чем-то вроде дружбы с некоторыми католическими священниками. Но хотя сам юноша и рассказывал об этом шутливым тоном, ни у кого не возникало сомнений в серьезности его увлечения католицизмом, о чем свидетельствует и сэр Рональд Гоувер, кстати, известный гомосексуалист: «Я познакомился с юным Оскаром Уайльдом… Это исключительно любезный и веселый мальчик с чудесными длинными волосами, только вот голова у него забита всякими глупостями про Римскую католическую церковь. Вся его комната увешана фотографиями папы и кардинала Мэннинга»[58].
    В этот период Англия оказалась целиком охваченной религиозным кризисом вследствие публичных заявлений кардиналов Мэннинга и Ньюмена о необходимости обращения в католическую веру, подкрепленных еще и речами Пьюзи[59], проповедовавшего объединение церквей. В Ирландии нарастало недовольство протестантской церковью, и это приводило к новым столкновениям, расшатывавшим и без того зыбкую веру Оскара Уайльда, который после падения Наполеона III начал проникаться республиканскими идеями, полагая, что учреждение III Республики предвещало окончательное освобождение его родины. Вместе со вновь обращенным стариной Дански они ходили в старую католическую часовню в Оксфорде, слушали церковную музыку, и Оскар проникся уважением к отцу-иезуиту, отправлявшему службы и заинтересовавшемуся в свою очередь новым прихожанином. «Ему было не занимать ума, — вспоминал священник, — множества других положительных качеств, он был несомненно обаятелен, обладал хорошими манерами и замечательным слогом… Я убежден, что за его хвастовством и фривольными речами крылось нечто гораздо более глубокое и сокровенное, что несомненно склоняло его к вере в Господа и католическому вероисповеданию»[60]. Конечно, доброго отца-иезуита несколько удивляло окружение Оскара Уайльда — Хантер Блэйр, Реджинальд Хардинг, Уильям Уорд, Фрэнк Майлз. Однако он не придавал особого значения казавшимся ему безосновательными предположениям относительно пристрастий Уайльда, который, впрочем, не отказывал себе и в обычных удовольствиях, встречаясь с танцовщицами кабаре, которые в конце концов заразили его венерической болезнью. Вместе с тем католицизм, такой, каким он его себе представлял, был скорее частью выдуманного мира, мира Оскара Уайльда. Уже с первых лет, проведенных в Оксфорде, он пытался найти убежище в этом мире, в чем и сам признавался: «В Оксфорде, словно в Афинах, обитатели стараются держаться подальше от мрачной действительности окружающей жизни… Именно в Оксфорде я впервые примерил французский кюлот[61] и шелковые чулки. Можно сказать, я произвел революцию в моде и сделал эстетичной современную одежду… Однажды я заявился на бал, переодетый в принца Руперта[62]; я почти не танцевал, зато говорил столь же яростно, сколь тот дрался, причем с гораздо большим успехом, поскольку всех своих врагов я обратил в друзей»[63].
    Идет ли речь о Средневековье, католической церкви, ирландском фольклоре или собственных фантазиях, двадцатилетний Оскар Уайльд живет своим воображением, всячески импровизирует, а порой и лжет. Для него даже дружба — скорее интеллектуальное влечение, наподобие причащения к культу красоты, поэзии, совершенства души и тела.
    В июне 1875 года Оскар Уайльд поехал в Италию. Во Флоренции он осмотрел капеллу Медичи, восхищаясь красотой цветного зеркально отполированного мрамора. Все вызывало его удивление и восторг, он восхищался драгоценностями, монетами из этрусского музея и даже послал отцу собственноручный рисунок саркофагов. Особенно поразила его одна увиденная на улице сцена, о которой Оскар написал в письме матери: «На обратном пути, прямо напротив дворца Питти, я увидел великолепную похоронную процессию: длинная вереница монахов, одетых в белое и с факелами в руках, вуаль из тонкого батиста закрывала их лица. Они несли два гроба и были похожи на тех ужасных монахов, которых изображали на картинах про инквизицию»[64].
    После остановки в Венеции Оскар направился в Милан, однако никак не мог забыть ни с чем несравнимые, полные романтики вечера, проведенные в городе дожей. Он так писал об этом: «По возвращении из театра мы высадились из гондолы у статуи Льва на площади Св. Марка. Картина была столь романтична, что казалась сценой из оперы»[65]. Но тут же замечал: «После замужества итальянки ужасно опускаются, но мальчики и девочки красивы»[66]. В Падуе он восхищался фресками Джотто, напоминавшими о Данте, бывшем здесь в изгнании; Милан и его экспансивные жители сильно напомнили ему Париж. Однако каникулы подошли к концу, то же можно было сказать и о деньгах. Пришло время возвращаться через Лозанну, а затем Париж.
    Второй год учебы Уайльда в Оксфорде знаменовался для него прежде всего новым всплеском католического рвения. Он ходил на выступления кардинала Мэннинга в церковь Св. Юлия, хотя, впрочем, у него оставалось достаточно времени, чтобы потихоньку ухаживать за очаровательной сестрой своего друга Уильяма Уорда и водить дружбу с юным художником Фрэнком Майлзом, который получил некоторую известность после того, как написал портрет восхитительной Лилли Лэнгтри.
    Вероятно, у летописцев семьи Уайльдов не все было в порядке с датами, поскольку налицо еще одна ошибка, на этот раз касающаяся даты смерти сэра Уильяма Уайльда. На самом деле это случилось 19 апреля 1876 года. О беспутстве его уже забыли, и газеты рассыпались в хвалебных статьях о знаменитом докторе. «На похоронах присутствовали президент и члены Ирландской королевской академии, а в знак особого уважения скипетр Академии был задрапирован в черное. На очередном заседании Академии была принята резолюция с соболезнованиями, и и в знак уважения к памяти сэра Уильяма обсуждение других вопросов было перенесено на следующий раз»[67]. Газетные хроникеры прослеживали основные этапы его карьеры, отовсюду были слышны выспренние слова о его эрудиции, преданности, ораторском таланте; никто и словом не упомянул о похождениях доктора и о скандальном процессе.
    Оскар Уайльд ничего не забыл; его печаль измерялась лишь силой печали матери, которая писала: «День ото дня он все более слабел, слава Богу, не страдая при этом; последние дни он большую часть времени находился в беспамятстве и наконец скончался, как будто просто уснул. Эта потеря окутала мраком всю нашу жизнь. Я ощущаю себя кораблем, который терпит бедствие»[68]. Еще большую грусть вызвало известие о том, что состояние сэра Уайльда, которое оценивалось в двадцать тысяч фунтов стерлингов, оказалось обремененным многочисленными долгами, к тому же в завещании он отказал восемь тысяч фунтов своему внебрачному сыну Генри Уилсону[69]. В результате вдова получила лишь триста фунтов, а Оскар — маленькое имение в Мойтуре. К счастью, университетская карьера складывалась очень удачно. Объем литературных познаний, а также живой ум и юмор, порой граничащий с дерзостью, не могли остаться незамеченными. Оскар был увлечен чтением Суинберна, когда ему пришлось сдавать обязательный экзамен по религии. Ему достался перевод на греческий двадцать седьмой главы Деяний Апостолов. Уже через несколько часов, к удивлению экзаменаторов, Уайльд завершил перевод этого бесконечно длинного текста, и те вынуждены были поставить ему высший балл, несмотря даже на довольно развязное поведение студента. Устный экзамен по окончании учебного года прошел еще более блестяще, и Оскар сам рассказал об этом в письме Реджинальду Хардингу: «Я побаивался того, что придется комментировать тексты из Катулла, а на самом деле сдал наиприятнейший экзамен очаровательному преподавателю, сначала по „Одиссее“, так что мы побеседовали о лирической поэзии вообще, о собаках и женщинах. А затем по Эсхилу, вместо которого мы обсуждали Шекспира, Уолта Уитмена и принципы поэтики. Он много говорил о моем эссе по поэтике Аристотеля и вообще был необычайно любезен»[70].
    Летние каникулы застали Оскара в Дублине, где на него буквально навалились материальные проблемы. Пытаясь вырваться из этих пут, он на несколько дней уехал погостить к родителям Фрэнка Майлза в Ноттингемшир, где попал в окружение сразу четырех очаровательных девушек. «Мое сердце не выдерживает чувства восхищения, которое я испытываю ко всем четверым сразу, причем до такой степени, что это становится вредным для здоровья, так что на этой неделе я возвращаюсь в Дублин»[71]. Отец Фрэнка Майлза был дружен с кардиналом Ньюменом, кардиналом Мэннингом, Пьюзи, со всеми тогдашними столпами католической веры. Встречаясь с ними, Уайльд вновь чувствовал у себя пробуждение католических наклонностей и в письме своему верному Уорду писал, что для пущего их укрепления собирается съездить в Рим: «Сам не знаю, что и думать. Хотелось бы, чтобы и вы поехали в Рим вместе со мной и помогли мне во всем разобраться. Мне страшно ехать одному. Я никогда толком не понимал, насколько близко англиканская церковь подошла к тому, чтобы объединиться с Римом. Ведь до обнародования Непорочного Зачатия Пьюзи, Лиддон[72] и другие всячески стремились подписать договор о примирении и объединении с католиками, а теперь вдруг резко обратились к греческой православной церкви. Мне кажется, это сон; так странно видеть, что они предпочитают Деву Марию, зачавшую во грехе»[73].
    Оскар вернулся в Дублин 20 июля 1876 года и снова оказался в родительском доме на Меррион-сквер. Однако религиозные метания не оставляли его, о чем свидетельствуют строки из очередного письма Уорду: «Удивительно, как ты не видишь красоты и неизбежности воплощения Бога в человека ради того, чтобы мы смогли удержать за подол Бесконечность»[74]. «Дублинский университетский журнал» и «Ежемесячное католическое ревю» опубликовали три стихотворения Оскара Уайльда: «San Miniato», в котором он воспевает культ «Непорочной Девы Марии, Всемилостивой Царицы», «Ради музыки» и «Арона», в которых ожили воспоминания поэта о поразивших его итальянских пейзажах.
    Вместе с Фрэнком Майлзом они уехали на несколько дней в Мойтуру порыбачить, пострелять куропаток и поухаживать за девушками, среди которых оказалась и Флорри Болкомб[75]; ее считают первой возлюбленной Оскара Уайльда. Его также нередко можно было застать у преподобного Махэйффи, который проводил свой летний отпуск в маленьком домике, расположенном у моря на берегу Дублинского залива. Здесь Оскар правил черновики книги Махэйффи о нравах греческого общества, размышляя о двусмысленности отношений двух студентов, которых однажды случайно застал вдвоем в театральной ложе. По всей видимости, Оскар уделил особое внимание этому происшествию, о котором он и написал все тому же постоянному адресату: «Вы единственный человек, с которым я могу этим поделиться, поскольку обладаете философским складом ума, только прошу: никому ни слова, вы ведь добрый малый. От этого ни нам, ни им лучше не будет»[76]. Читая рукописи о нравах Древней Греции, наблюдая обнаженные тела юношей, загоравших на берегу реки Червелл, Уайльд задумывался о существовании своеобразных отношений между молодыми людьми, с которыми был знаком. И именно тогда он влюбился в необычайно красивую юную ирландку Флоренс Болкомб, которая представлялась ему совершенно недоступной.
    Вместе с Фрэнком Майлзом Оскар уехал в Коннемару, чтобы поработать над рецензией на книгу Джона Саймонса[77] «Исследования греческой поэзии». Столь тесные отношения с Майлзом вызывали удивление у Хардинга и Уорда, которые с некоторым оттенком ревности вынуждены были признать, что Фрэнк и Оскар стали неразлучными друзьями. В Дублине, Лондоне — они постоянно были вместе, на обедах и в театре, среди художников и артистов. Они аплодировали Генри Ирвингу в «Макбете», Нелли Бромли в постановке Майлхака и Алеви, встречались с Эллен Терри и Лилли Лэнгтри, их принимали как в художественных мастерских, так и в светских салонах, где их вполне невинные отношения встречали лишь улыбку.
    По возвращении в Дублин Оскара ожидали проблемы, связанные с вступлением в наследство отца, и заботы по обеспечению будущего матери. Тем более что помощи от брата Уилли ждать не приходилось, ибо хотя он и стал с недавних пор журналистом в Лондоне, чаще всего его видели за столиком в «Кафе Рояль» перед неизменной бутылкой коньяка, вечно грязного и неопрятно одетого, этим он очень напоминал отца.
    И снова Оксфорд, где Оскара ожидал предпоследний учебный год. Он начал носить клетчатый сюртук, серые брюки и забавный котелок, которые делали его оригинальным, не выделяя, однако, из толпы студентов во время прогулок по парку вокруг колледжа Св. Магдалины. Впрочем, свойственная ему в это время насмешливая улыбка дает понять, что сам Оскар уже не слишком доверял чрезмерно яркой маске своего персонажа. Несмотря на то, что недавняя смерть сводного брата Уилсона вновь обратила его взор на католическую церковь, в ноябре 1876 года Оскар вступил в ряды франк-масонов, считающихся извечными противниками религии. 27 ноября его допустили на масонский обряд тридцать третьей степени в Оксфорде, а это ни в коей мере не совместимо с верой в Бога. «Недавно я сделался ярым приверженцем масонского движения, и мне действительно будет очень жаль отказываться от него, если я, наконец, решусь уйти от протестантской ереси»[78].
    Благодаря протекции сэра Дэвида Роберта Планкета[79], Оскар сделал еще один шаг в лондонское высшее общество: его приняли в клуб Св. Стефана, расположенный на набережной Виктории, членство в котором было необходимым атрибутом для любого, кто желал считаться джентльменом. Он написал стихи и посвятил их новому другу, который так будоражил его мысли и воображение, словно на свете не было ничего более возбуждающего. И это при том, что, с одной стороны, Оскар не прекращал засыпать пламенными письмами Флоренс, чувство к которой отнюдь не угасло, а с другой, — поднялся на еще более высокую ступень, будучи представленным герцогине Вестминстерской.
    Таким был студент Оскар Уайльд в конце 1876 года, нерешительный в выборе между протестантской религией и католицизмом, между античной красотой и мимолетными увлечениями, между дружбой с юным Огастесом Крессвеллом и любовью к Флоренс Болкомб. Свидетельством нерешительности, свойственной молодому человеку в этот период, стало стихотворение «Напрасно прожитые дни», написанное в начале 1877 года и посвященное описанию прелестей юного друга, «хрупкого и деликатного мальчика, не созданного для мирских страданий», который в стихотворном сборнике 1881 года, предназначенном для более широкого распространения, превратится в «девушку-цветок». Оскар Уайльд полагал, что красоте греческих скульптур более соответствует внешний облик юношей, нежели девушек, которыми он предпочитал любоваться издали и которых воспринимал скорее разумом, нежели сердцем. Кстати, доказательством зарождения особого вкуса, ограниченного до поры до времени чисто эстетическим восприятием, было восхищение Оскара красотой юного спортсмена Баллок-Уэбстера, приехавшего на университетские соревнования. «Только что закончились университетские соревнования, и все было бы как обычно, если бы не участие Баллок-Уэбстера, чей бег стал одним из самых красивых зрелищ, которые мне когда-либо доводилось наблюдать. Обычно бегунам не достает фации — налитые мускулами ноги и раздутая, как у голубя, грудь; он же полон стремительности и бесконечно грациозен… Это как бег великолепной лошади… В Неаполе я видел две бронзовые статуи, изображающие юных греков, бегущих, как Уэбстер»[80].
    Оставаясь увлеченным пышностью католических обрядов, Уайльд не терял надежды совершить паломничество в Рим вместе со своим другом Дански. Но, по собственному признанию, в этот период он был на мели, причем положение было настолько серьезным, что он даже подумывал о браке по расчету. Мать не желала и слышать об этом. «Мне будет очень жаль, — писала она, — если ты всерьез решишься на брак по расчету и потеряешь все надежды получить университетскую стипендию, притом я не считаю, что твоя бедность способна пробудить в ком-либо жалость или сострадание»[81].
    Дански собирался навестить родителей в Монте-Карло и предложил попытать счастье в казино. Несколько фунтов чудесным образом превратились в шестьдесят, это позволило Оскару Уайльду присоединиться к приятелю в Генуе, и оба решили ехать дальше в Рим. Однако неожиданно Оскар встретил преподобного Махэйффи, который предложил ему ехать вместе в Грецию. Вот что Оскар писал с Корфу: «Это остров идиллической красоты, он целиком укрыт оливковыми плантациями. В Италии почти у всех оливковых деревьев подстрижены верхушки, и они выглядят искусственно, а тут ими можно любоваться в естественной красоте. Особенно поражает возраст веток, словно скрюченных в страдании, именно так, какими их любит изображать Гюстав Доре[82]. А когда поднимается ветер, серо-зеленая листва начинает отливать серебром»[83]. Он писал оттуда и ректору колледжа Св. Магдалины Генри Рэмсдену Брэмли: «По дороге в Рим я встретил своего бывшего учителя, профессора Дублинского университета, господина Махэйффи, и он настоял на том, чтобы я поехал с ним на Миконос и в Афины. Радость от возможности увидеть эти места, да еще в столь изысканном обществе, была слишком велика, чтобы я мог устоять, и вот я на Корфу»[84]. В письме он предупреждал, что опоздает к началу занятий в апреле, впрочем, это не означало, что ему удастся избежать наказания по возвращении.
    Оскар Уайльд в Греции! Эта историческая встреча с родиной греческой литературы, искусства и красоты — всем тем, что он всегда боготворил, должна была бы оставить для потомков несчетные восторги, описание пейзажей, обычаев, местных жителей. Однако, если не считать нескольких статей, опубликованных в 1885–1887 годах во «Всякой всячине», трех писем матери, Реджинальду Хардингу и ректору Брэмли, от этого путешествия в Грецию, которая всегда была для него второй родиной, не осталось никаких следов. Благодаря дорожному блокноту преподобного Махэйффи, можно восстановить их маршрут и предположить, что греческая действительность и трудности в пути заслонили собой мечту, в одеяния которой эта поездка облачилась для Уайльда по возвращении в Оксфорд.
    Вот некоторые записи Махэйффи, благодаря которым можно представить себе впечатления Уайльда: «Нам повезло, что мы прибыли в Грецию ночью, когда великолепная луна отражается на глади летнего моря. Изрезанные берега Суньона и Эгины были еще довольно светлы, однако тень уже таинственно сгустилась, умеряя наше нетерпение поскорее рассмотреть всю картину при свете дня. И хотя мы обогнули Эгину и приблизились к скалистому берегу Саламины, Пирей продолжал быть скрытым от нашего взгляда. Вскоре мы увидели свет маяка Пситгалейя, и нам сказали, что порт находится с другой стороны. Мы продолжали плыть в полной темноте. Казалось, голые прибрежные скалы сливаются в одну линию, не оставляя ни малейшего прохода. Но вот корабль лег курсом на восток, и нашему взору открылись тысячи огней и множество судов, заполнивших знаменитый порт. Увы! В шуме и суматохе высадки на берег он мало чем отличался от других портов. Как и во времена Платона, порт Пирея остался пристанищем матросов со всего света, незнакомых с хорошими манерами… И все же, когда мы наконец вырвались из этой толкотни и оказались в тишине, на дороге в Афины, дороге, практически не изменившей внешнего вида со времен Древней Греции, усвоенная нами классическая культура, изгнанная суетой торговли и жуткой портовой бранью, снова возобладала»[85].
    Маленькая группа, возглавляемая преподобным Махэйффи, посетила Акрополь, храм Тезея, осмотрела колонны Адриана. Затем они поднялись на гору Химетт и испытали неподдельный восторг при виде красоты открывшегося вида и великолепных статуй. А после — снова разочарование скукой афинских музеев. Путешественники покинули Афины и уехали на Аттику, пересекая оливковые рощи и слушая пение соловьев, перепутавших день с ночью в тени густой листвы. Здесь, при ярком свете голубого дня они пересели на маленький парусник и подгоняемые сильным восточным ветром, взяли курс на Киклады. Между тем гармония Древней Греции вновь оказалась нарушенной из-за вспышки политической активности в преддверии предстоящих выборов. Скачка на мулах по Аркадии также не принесла радости; было впечатление, будто весна ни с того ни с сего сменилась хмурой осенью, да и пейзаж перед ними был не из веселых: «Между тем узловатые дубы — ветви, словно перекрученные в борьбе с бурями и заморозками, совершенно прозрачная листва — вся природа этой альпийской пустыни казалась пораженной старостью или жестокой болезнью, хоть и была отмечена какой-то особой красотой. Огромные стволы были сплошь покрыты серебристым мхом, будто бархатом».
    Впрочем, мрачный лес наконец закончился, рассеялся туман, и взглядам путешественников открылся чудный вид на весь Пелопоннес. В Аргосе Оскар был немало шокирован тем, как преувеличенно страстно выражал его компаньон — святой отец — свои чувства по отношению к встречным мальчикам из окрестных деревень. Англичане без сожаления покинули Аркадию на борту рыбацкой шлюпки и поплыли вдоль южного берега, любуясь чудесными видами, бухтами и неожиданной растительностью. «Нет ничего более приятного, чем этот типично греческий способ передвижения — плавание от острова к острову или вдоль скалистых берегов на просторной и удобной шлюпке с палубой, дающей прекрасное укрытие от водяных брызг»[86].
    Но самый удивительный прием ожидал путешественников в Агиос Петрос. «Нас любезно принял член деревенского совета, почтенный старец с белой бородой, который был врачом, но, к сожалению, оказался еще и политиком. Он буквально засыпал нас вопросами о Гладстоне[87] и о герцоге Бисмарке[88], а мы просто умирали от голода. Несколько рыбин, которых, к счастью, еще в Астросе купили наши погонщики мулов, стали украшением вечеринки, если, конечно, не считать потрясающую красавицу, разодетую в несметное множество цветастых юбок и с кинжалами на боку, которая вышла поприветствовать нас перед ужином, с достоинством поцеловала каждому руку и оказалась в конце концов метрдотелем… Восхищенно наблюдая за грацией и изысканностью ее движений, мы поняли, сколь важную роль в поведении женщины играет великолепное одеяние»[89].
    Но вот они бросили прощальный взгляд на восходящее над заснеженной вершиной горы Тайгет солнце и снова отправились в путь, сначала в Микены, а там — на корабль, плывущий в Италию, оставив на берегу попутчиков, которые, кажется, также разочаровали Оскара Уайльда. В Риме они встретили Уильяма Уорда и Хантера Блэйра. А кульминацией этих дней стала аудиенция у папы Пия IX, после которой Оскар заперся у себя в номере в гостинице «Англетер» и записал переполнявшие его чувства в стихах: это была поэма «Зарисовки из Италии». Одновременно Оскар написал стихотворение «Дорожные впечатления», посвященное поездке по Греции:
Сапфиром отливало море; небеса
Сверкали в воздухе пылающим опалом.
Мы парус подняли; и ветер нас погнал к востоку,
В сторону земли, укрытой дымкой синеватой.
С кормы высокой я впивался взглядом
В оливковые рощи Закинтоса,
                                              его изрезанные берега,
В скалистые утесы на Итаке и снежные
                                                                вершины Ликаона,
Ласкали глаз зеленые холмы Аркадии,
                                                                покрытые цветами.
Ничто не нарушало тишины —
           одни лишь стуки паруса о мачту,
Удары волн о корпус корабля,
Девичий смех хрустальный на корме;
Когда Восток воспламенился вдруг
И солнце — рыжий всадник — оседлало море,
Я понял, что стою на греческой земле[90].

    В Оксфорде за опоздание на месяц Оскара Уайльда ожидал штраф в сорок семь фунтов стерлингов и лишение права обучения в течение одного семестра. Он с иронией замечал: «Меня выгнали из Оксфорда за то, что я стал первым студентом, посетившим Олимпию»[91]. Оскар нашел утешение в объятиях Флорри, ставшей еще более очаровательной, и начал готовиться к лекциям о Греции. Он опубликовал статью о первой художественной выставке в Гросвенор-гэллери, основанной сэром Коутсом Линдсеем специально для того, чтобы собрать в этом, не претендующем на звание академического салоне произведения современных английских художников, не вынося вопрос об участниках на обсуждение комиссии экспертов. Оскар представил картину Уистлера[92] «Ноктюрн в черном и золотом», того самого Уистлера, который вскоре стал его заклятым другом, вызвал гнев Рёскина и спровоцировал громкий скандал по вопросу о границах допустимого в художественной критике. Статью расхвалил Уолтер Пейтер, не утративший тайной страсти к любимому студенту. Молодой поэт опубликовал стихотворение «Могила Китса»[93] и завязал переписку с бывшим премьер-министром Гладстоном по вопросам, связанным с событиями на Балканах.

    В мае 1876 года в Болгарии вспыхнуло восстание против турецкого гнета; ответная реакция баши-бузуков[94] была ужасна: насилия, пытки, грабежи вызвали бурное возмущение в Европе. Гладстон, который находился в это время в оппозиции к кабинету министров Дизраэли, опубликовал брошюру «Зверства в Болгарии и Восточный вопрос», в которой потребовал принятия решения о высылке из Европы всех турок. Такое выступление было несомненной политической ошибкой и сыграло на руку России, которая получила доступ в Средиземное море. Однако Гладстон продолжал упорствовать, и 13 марта 1877 года вышел его второй памфлет. Оскар Уайльд, неравнодушный к свободолюбивым устремлениям народов, написал Гладстону из Дублина, в ожидании разрешения вернуться к учебе: «Сэр, ваши благородные и страстные, письменные и устные выступления против истребления христиан в Болгарии тронули меня до глубины души, и я осмеливаюсь послать вам сонет, написанный мною на эту тему»[95]. Сын ирландской пассионарии ощущал в своей душе трепет республиканца, но вместе с тем не забывал обращаться за поддержкой к политическому деятелю, прежде чем опубликовать свои стихи! Впрочем, Уайльд получил от Гладстона ответ и, воспользовавшись его рекомендацией, отправил сонет в журнал «Зритель», где, правда, он так и не был напечатан. Стихотворение с небольшими изменениями вошло в поэтический сборник Уайльда в 1881 году.
    13 июня 1877 года умер его кузен, точнее, один из многочисленных внебрачных детей сэра Уильяма Уайльда. Оскар был опечален этим событием, но еще более страдал от того, что обойден наследством, о чем и писал Реджинальду Хардингу: «Он завещал мне сто фунтов, при условии, что я останусь протестантом! Он, бедняга, был фанатично нетерпим к католикам, и, видя, что я „на грани“, вычеркнул меня из завещания. Для меня это ужасное разочарование; как видишь, мое пристрастие к католицизму больно ударило меня по карману и обрекло на моральные страдания»[96].
    Очередные студенческие каникулы Оскар провел в Дублине, Мойтуре или Лондоне у своего друга Эдварда Салливана. Он начал испытывать интерес к театру и актрисам. И тем не менее ему вновь приходилось менять этот чарующий праздник жизни на более суровые университетские будни. В сентябре 1877 года Оскар Уайльд вернулся к учебе в колледже Св. Магдалины и познакомился с новыми товарищами: лордом Керзоном, будущим адвокатом Карсоном, Артуром Чемберленом, лордом Болфуром. К тому времени он уже был страстным поклонником великой актрисы Эллен Терри. Ее отец и мать также были актерами, сама же она была не только на шесть лет старше Уайльда, но и замужем — за художником-прерафаэлитом Фредериком Уоттсом. В 1875 году она играла в «Венецианском купце» в театре принца Уэльского. «Казалось, в меня все вокруг влюблены! — вспоминала она. — Поклонников — людей известных и не очень — я насчитывала дюжинами. Возможно, публики было не так много, зато какие замечательные личности! О’Шонесси, Уоттс-Дантон, Оскар Уайльд и, по-моему, еще Суинберн. Театр, сцена купались в атмосфере поэзии и искусства»[97].
    Уайльд посвятил актрисе свой первый сонет «Порция», который появился на страницах газеты «Уорлд», где работал его брат. Позднее Эллен Терри писала в своих мемуарах: «Еще один сонет Оскара Уайльда, „Порция“ — первый из имеющихся у меня документов, связанных с „Венецианским купцом“»[98]. В течение 1875–1880 годов она неизменно восхищалась талантом поэта, личность которого казалась ей поразительной: «Не знаю даже, чего больше, глубины или блеска, я нахожу в словах Оскара Уайльда о том, что великий художник идет путем развития от одного шедевра к другому, причем последний никогда не бывает совершеннее первого»[99]. Явно допустив несправедливость по отношению к Бернарду Шоу, которым актриса была страстно увлечена, она добавляет: «Самыми замечательными мужчинами, которых я когда-либо встречала, были, несомненно, Уистлер и Оскар Уайльд. Это не значит, что я любила их или восхищалась ими больше, чем другими, но оба заключали в себе столько индивидуализма, столько нескрываемой дерзости, что это невозможно описать»[100]. Ей было посвящено еще одно стихотворение Уайльда, «Королева Мария Генриетта», написанное по случаю премьеры в театре «Лицеум» пьесы «Карл I», в которой Эллен Терри исполняла роль королевы Генриетты Французской, супруги Карла I Английского. Оно также было опубликовано на страницах газеты «Уорлд», затем позднее вошло в сборник 1881 года. Если верить мемуарам Эллен Терри, актриса была несказанно тронута этим посвящением: «Части зрителей я больше понравилась в сцене третьего акта, где действие происходит на бивуаке и где у меня мало слов. Как же я была рада и горда, когда обнаружила, что именно эта сцена вдохновила Оскара Уайльда на очаровательный сонет»[101].

    Все это, впрочем, нисколько не мешало учебе. Начинался последний, самый блестящий год обучения Оскара Уайльда в Оксфорде. Он сдал экзамен по классической литературе и получил предложение о продлении ему стипендии еще на год, а 10 июня 1878 года удостоился премии Ньюдигейта за поэму «Равенна»[102], написанную на очень близкий ему сюжет. «В том, что именно я получил эту премию, — писал Уайльд, — заключено странное совпадение. 31 марта 1877 года (задолго до того, как была объявлена тема) я находился в Равенне по пути в Грецию, а 31 марта 1878 года должен был писать эту поэму»[103]. Так Оскар Уайльд узнал, что такое слава. Церемония вручения премии проходила в Шелдонийском театре в присутствии преподавателей, одетых в тоги, и восхищенных студентов. Оскар без тени смущения зачитал несколько отрывков из этого предлинного произведения, играя своим прекрасным голосом, который обеспечил ему столько побед и благодаря которому он мог стать выдающимся актером, если бы предпочел великосветским салонам театральные подмостки. Уже не только университетские газетки, но и крупные английские и ирландские периодические издания отметили успех молодого Оскара Уайльда; его личность и поэтический талант стали пользоваться вниманием дам высшего света, которые наперебой старались заполучить это юное чудо.
    Оскар собирался покинуть Оксфорд, и публичный выпускной экзамен стал для него возможностью лишний раз продемонстрировать едкое острословие вкупе с высокомерной иронией, которые позднее принесли ему как успех, так и несчастье. К столу экзаменационной комиссии для выставления итоговой оценки были приглашены профессор Аткинсон и Оскар Уайльд.
    — Как вы оцениваете работу мистера Уайльда? — спросил декан.
    — Мистер Уайльд периодически пропускает мои занятия, не давая никаких объяснений, — раздраженно ответил преподаватель.
    — Разве позволительно так относиться к джентльмену? — заметил декан Уайльду.
    Тот ответил с обезоруживающей улыбкой:
    — Но господин декан, мистер Аткинсон не джентльмен![104]
    Он и потом позволял себе не менее звучные выражения, однако это все реже сходило ему с рук.
    Оскар продолжал ухаживать за Флоренс Болкомб и восхищенно преследовать Эллен Терри. В июле 1878 года, окутанный ореолом зарождающейся славы, старательно поддерживаемой братом-журналистом, он приехал в Дублин, чтобы помочь Сперанце справиться с материальными трудностями, в которых она безнадежно увязла.
    У нее не осталось никакой возможности содержать дом на Меррион-сквер.
    И тогда она приняла решение покинуть Ирландию и переехать к сыну в Лондон, главным образом из соображений экономии, впрочем, стараясь в этом не признаваться: «Мы решили уехать из Ирландии, и это последнее письмо, которое я пишу в старом фамильном доме на Меррион-сквер. Мои сыновья предпочитают жить в Лондоне, этом центре высокой мысли, прогресса и ума»[105]. Подобные речи звучат как вежливый эвфемизм, поскольку леди Уайльд скромно устраивается в расположенном далеко от центра квартале Кенсингтон на Овингтон-сквер.
    Но недолго прозябала дублинская мадам Рекамье. Вскоре, благодаря помощи Уилли, она получила возможность открыть салон на Парк-стрит в квартале Мэйфер. Сперанца объединила вокруг себя и сына Оскара интеллектуальное и художественное общество, столь богатое талантами в ту эпоху: актеры Генри Ирвинг, Эллен Терри, Лилли Лэнгтри, танцоры из «Альгамбры», художники Уистлер и Альма-Тадема, поэт Суинберн… В ее салоне обсуждалось буквально все — последняя выставка в Гросвенор, события в Афганистане и Ирландии, где Парнелл[106] собрал крестьян в Аграрную лигу, которая объявила бойкот всем, кто был согласен подчиняться английским законам, смерть наследного принца в Судане. Гости играли с телефонным аппаратом и высказывали опасения по поводу новых американских пишущих машинок, которые, несомненно, в недалеком будущем должны были погубить искусство и письменность.
    По-прежнему величественная и все более импозантная леди Уайльд правила бал, оказывая наиболее радушный прием ирландским поэтам — Йейтсу, Бернарду Шоу, который не мог забыть этих встреч: «Леди Уайльд была очень добра ко мне в Лондоне в самые трудные годы, после моего приезда в 1875 году и до 1885-го, когда я начал зарабатывать на жизнь собственным пером»[107]. Несмотря на то, что новый салон был значительно меньше дублинского, в нем тем не менее собиралась все та же пестрая и разношерстная толпа. Внезапно появился Браунинг[108], и Рёскин в ужасе спасся бегством, явно подозревая, что у хозяйки дома не все в порядке с головой. С пяти до семи вечера салон был битком набит гостями, которые проводили время за скромной чашкой чая, окутанные клубами сигаретного дыма в полумраке плотно задернутых штор. Хозяйка дома, освещаемая отблеском редких тусклых ламп, призванных скрывать следы прошедших лет и подступившие финансовые трудности, напоминала императора Нерона, вызывая неизменное восхищение у окружающих. «Женщина, — говорила она, — никогда не должна уступать добровольно свое место в обществе. Она может утратить привлекательность молодости, но обаяние беседы и изысканность манер останутся»[109]. Уильям Батлер Йейтс так подтверждал эти слова: «Если послушать ее, да вспомнить, каким замечательным рассказчиком был в свое время сэр Уильям Уайльд, то стоит ли удивляться, что Оскар Уайльд стал самым блестящим собеседником нашего времени»[110].
    Да, именно здесь Оскар Уайльд окончательно сформировал тот образ, в каком он предстал в 1879–1880 годах. Известная актриса мисс Фортескью, которая стала модной после того, как отсудила десять тысяч фунтов стерлингов при разрыве помолвки с лордом Гармойлом, так вспоминала об этом времени: «Послеобеденные приемы у леди Уайльд всегда были обставлены так, чтобы неяркий приглушенный свет выделял наиболее известных гостей, оставляя других в полумраке… И вот появился Оскар. Он остановился посреди комнаты. Там стояло что-то вроде дивана или софы, на которую я присела, чтобы побеседовать с ним. Мы оказались в самом освещенном месте»[111]. Здесь он впервые встретил известную писательницу Мэри Корелли, автора пользовавшихся успехом романов, в частности «Сатанинской грусти», которая пришла в восторг от беседы с Оскаром, сожалея, впрочем, о том, что самой ей не удалось при этом вставить ни слова.
    Однако леди Уайльд осталась самым редкостным персонажем этого блестящего, хотя и разнородного общества; она назубок знала свою роль и тщательно обыгрывала собственные выходы на сиену. Каждое ее появление в салоне напоминало швартовку корабля, входящего в порт на всех парусах, высокомерно и пренебрежительно расталкивая утлые рыбацкие лодчонки. Что же до Йейтса, то он находил Сперанцу восхитительной, как и ее книги. Оскар же, выступая в роли хозяина дома, ловко подавал матери чай.
    Он старался забыться, ведь Флорри как раз вышла замуж, и он писал ей полные меланхолии письма: «Дорогая Флорри, так как на днях я уезжаю обратно в Англию, наверное навсегда, я хотел бы взять с собой золотой крестик, который подарил Вам давным-давно утром на Рождество… Теперь наши пути разошлись, но крестик будет напоминать мне о минувших днях, и, хотя после моего отъезда из Ирландии мы никогда больше не увидимся, я всегда буду поминать Вас в молитвах. Прощайте и да благословит Вас Господь»[112]. Несмотря на грусть, которая представлялась Оскару изящно-уместной, он влюбился в Констанс Флетчер, которая вывела его в своем романе «Мираж» под именем Клода Давенана, а затем предложил руку и сердце богатой невесте Шарлотте Монтефиоре. Та отклонила предложение Оскара, который откровенно заметил в ответ: «Шарлотта, я крайне разочарован Вашим решением. С Вашими деньгами и при моем уме мы бы далеко пошли»[113].
    Начало 1879 года Уайльд провел попеременно то в Оксфорде, то в Лондоне, то в Мойтуре. Он написал ряд газетных статей, планируя заняться переводами из Геродота и Еврипида, и завершил работу над своим первым серьезным произведением «Заря исторической критики». Вечера он проводил в театре на спектаклях Лилли Лэнгтри, или, как ее теперь называли, «Лилии из Джерси», а послеобеденное время посвящал клубу. Брат Уилли частенько упоминает Оскара в своих колонках хроникера; его имя было на слуху, а в журнале «Панч» даже была помещена на него карикатура. Оскар блестяще сдал последние экзамены и переехал в Челси, в дом, построенный и отделанный Гудвином по заказу юного Фрэнка Майлза. Гудвин становился модным архитектором, отделав дом Уистлера, который жил по соседству с Майлзом. Уайльд сразу же переименовал Дом Скитса в «Китс-хаус» и заявил: «Адрес ужасный, но дом очаровательный»[114]. Квартал Челси становился шикарным: там селились артисты и многие известные личности, а в Тюдор-хаусе жил художник-прерафаэлит Данте Габриэль Россетти, которого Уистлер просто боготворил. Известный гомосексуалист Фрэнк Майлз имел вполне приличные доходы, и на какое-то время существование обоих молодых людей было обеспечено.

    Для Оскара настало время завоевывать Лондон, подобно тому, как он завоевал Оксфорд и Дублин. Он остановил свой выбор на строгом костюме, с гвоздикой или хризантемой в бутоньерке, иногда позволяя себе шикануть в коротких штанах на французский манер. Он познакомился с деканом Кембриджского университета Оскаром Браунингом, нередко ужинал с лордом Керзоном, ходил в театр в обществе Рёскина, мелькал в Гросвеноре и получал почетные приглашения, в частности на юбилейное представление «Венецианского купца».
    Среди многочисленных гостей Китс-хауса можно заметить принцессу Луизу, герцогиню д’Аргилл, поэтессу, автора чрезмерно сладострастных стихов Вайолет Фэйн, лорда и леди Дорчестер, а также всех модных актеров и актрис. Казалось бы, диплом открыл перед Оскаром возможность сделать карьеру политика или преподавателя, однако тяга к роскошной жизни, поэтическое призвание и непревзойденное обаяние превратили его в подлинного «салонного завсегдатая». Имея перед глазами опыт матери, он стал организовывать чаепития. Уайльд — легкомысленный и очаровательный, но иногда слишком экстравагантный и претенциозный — расцветал и с присущей молодости неловкостью старался сделать свою жизнь похожей на произведение искусства: синий фарфор, цветы в бутоньерке, цветы на каждом столе и ошеломляющие речи.
    Вслед за Китсом, Уолтером Пейтером, Рёскиным и Уистлером Оскар Уайльд хотел получить звание профессора эстетики и художественного критика. Он приглашал в гости изысканную публику: Эллен Терри, леди Лонсдэйл, Лилли Лэнггри, Уистлера, Джорджа Ирвинга, Джорджа Керзона… О его приемах писали в разделах светской хроники газеты «Таймс», «Дейли Кроникл» и «Уорлд»: «Прекрасная атмосфера, а публика — остроумнейшие, наделенные фантазией люди, которые умеют развлекаться… Вся гостиная буквально утонула в белых лилиях и фотографиях мисс Лэнгтри; ширмы и вазы струились павлиньими перьями, стены были увешаны достойными восхищения полотнами»[115]. Время от времени сюда заглядывали Бернард Шоу, Джон Рёскин со своими «малышками-невестами», польская актриса Хелена Моджеска. Вайолет Хант вспоминала, каким был Оскар Уайльд весной 1880 года: «Я помню Оскара еще до поездки в Америку, когда он — голенастый юноша с несколько торопливой и шепелявой манерой речи — усаживался в большое кресло у нас в гостиной, отбрасывал со лба прядь волос и говорил, говорил обо всем, что приходило ему на ум»[116]. Он познакомился с Норманом Форбс-Робертсоном, молодым актером, который на пять лет был моложе его. «Дорогой Норман, — писал Уайльд, — мне кажется, что Вы заняты в субботу, неужели мы никак не сможем пойти вместе на соревнования по гребле? Если у Вас есть время, прошу зайти ко мне как можно скорее. Боюсь, не надоел ли я Вам вчера вечером с рассказами о своей жизни и своих проблемах. Мне кажется, Вы очень симпатичный и любезный по натуре человек, и Вы были настолько очаровательны те несколько раз, что мы встречались, что я, несмотря на то, что мы знакомы совсем немного, готов рассказывать Вам о вещах, которыми делюсь обычно лишь с теми, кого люблю и кого считаю своими друзьями»[117]. Вскоре его чаепития в Китс-хаусе начала посещать американка Женевьева Уорд, дебютировавшая на оперной сцене, но затем, потеряв голос, ставшая драматической актрисой. «Дорогая мисс Уорд, я предполагаю, что Вы очень заняты на репетициях. Однако если у Вас найдется время на чашку чаю с Вашим большим поклонником, приезжайте в пятницу в половине шестого на Солсбери-стрит, 13. Там будут еще две прекрасные дамы, леди Лонс-дэйл и мисс Лэнгтри, а также мама и несколько друзей»[118].
    Оскар бывал на всех премьерах; он приобретал все большую известность, в частности, благодаря карикатурам Джорджа Дюморье в «Панче» и газетным статьям с рецензиями на его публикуемые в различных журналах стихи. Постоянная улыбка на его устах легко оправдывала любые свойственные молодости излишества: «Он был не только замечательным рассказчиком, но постоянно искрился улыбкой, радость жизни била в нем ключом, и какие дифирамбы пел он всем, кто ему нравился!»[119] Среди тех, кем в то время восхищался Оскар, были Лилли Лэнгтри, Уистлер и Сара Бернар. Эти люди, несомненно, сыграли важную роль в формировании его эстетического вкуса.

    Лилли Лэнгтри, урожденная Эмили Шарлотта Ле Бретон, появилась на свет 13 октября 1853 года в Джерси и стала единственной дочерью преподобного Уильяма Корбета Ле Бретона. Ее мать, Эмили Девис Мартин, страстно любила поэзию, музыку, цветы, животных и свежий воздух. Еще в раннем детстве девочку прозвали Лилли за очень белую кожу. Она выросла вместе с шестью братьями: «Жизнь вместе с братьями, — вспоминала она, — превратила меня в неисправимого сорванца, случайно родившегося девочкой. Я умела лазить по деревьям, прыгать через ограды наравне с самыми ловкими из братьев; я с восторгом участвовала во всех их шалостях. Помню, как по ночам, когда нам положено было быть в постели, мы отправлялись с самым младшим братом на старое кладбище, забирались на ходули, заворачивались в простыни и безумно пугали запоздалых прохожих… Но это не мешало мне быть серьезной, и я могла читать часами напролет»[120]. В 1874 году она вышла замуж за Эдварда Лэнгтри, богатого ирландца из Белфаста, владельца шикарной яхты «Красная перчатка».
    В Лондоне она попала в высшее общество и, благодаря своей красоте и обаянию, оказалась среди самых известных людей того времени. Лилли вызывала всеобщее восхищение, а газеты не жалели восторженных эпитетов в адрес «красавицы Лэнгтри». Она позировала Ф. Д. Уоттсу, Берн-Джонсу, Пеннингтону и — верх успеха — самому Джону Миллесу[121]. Он изобразил ее с лилией в руках, и с тех пор ее прозвали «Лилией из Джерси». Картина произвела сенсацию на выставке в Королевской академии. Лилли Лэнгтри представили королеве Виктории, а ее искусство пленило принца Уэльского, о котором она писала: «Принц Уэльский обожает музыку и обладает несомненным критическим чутьем. Почти каждый вечер его видели в самой большой ложе в Опере в окружении ближайших друзей. Все, кто с ним общался, всегда отмечали приветливость принца даже в отношении домашней прислуги, он не мог пройти мимо, не обронив любезного слова и не поприветствовав вас хотя бы взглядом»[122].
    Серьезные финансовые затруднения, связанные с чрезмерными расходами, привели Лилли Лэнгтри на сцену. Первый опыт едва не обернулся катастрофой: «Увы, я не могла вспомнить ни единого слова из вступительного монолога. Я просто стояла на сцене, старательно улыбаясь и сжимая в руках букет роз, и не имела ни малейшего представления о том, что делать дальше. К счастью, я услышала настойчивый шепот импресарио, с тревогой ожидавшего за кулисами моей первой реплики, и пришла в себя, а дальше все прошло без осложнений»[123]. Вскоре Лилли с успехом исполнила роль Кейт Хардкасл в пьесе известного ирландского драматурга Оливера Голдсмита «Ошибки одной ночи» в театре «Хеймаркет». Создание этого образа обеспечило актрисе успех у критики и восхищение Оскара Уайльда, который осыпал ее цветами и посвятил ей стихотворение «Новая Елена», написанное как раз по случаю ее выхода на сцену «Хеймаркета» в 1880 году.
    В те дни Оскар нередко прогуливался в районе Пиккадилли, одетый в средневековый костюм и с цветком зеленой гвоздики в виде единственного украшения, там же появлялась и миссис Лэнггри с пуделем на поводке, у которого на боку были выбриты инициалы Л. Л. Что это была за пара: она — красавица, украшение любого салона, он — его достопримечательность! Они оба стали символами веселья и фантазии, сверкавшими в викторианский век, чахнувший от скуки. Принц Уэльский пригласил Уайльда в свою ложу в Опере, и Оскар сблизился с лордом Литтоном, леди Шрюсбери, леди Грэй. Лилли Лэнгтри осталась излюбленной моделью художников и славой «Хеймаркета», в то время как Уайльд начал вызывать интерес у деятелей литературы, таких, как Томас Харди, Мередит, Браунинг, Суинберн, пусть даже некоторые суждения о нем порой бывали слишком строги. Главное, в обществе только и было разговоров, что о нем и о ней.
    Нет ничего удивительного в том, что молодой человек стал личным секретарем красавицы-актрисы, о чем свидетельствует письмо, написанное им в доме Лилли из Джерси на Понд-стрит, 18: «Дорогая миссис Синглтон, миссис Лэнгтри попросила меня ответить на Ваше любезное письмо и сообщить, что она плохо себя чувствует, что ей запрещено выходить из спальни, и поэтому она вынуждена отменить приглашение на ужин… Она будет очень рада, если вы сможете зайти проведать ее с утра или после обеда и просит сообщить, когда вы соберетесь ее навестить… Поскольку она чувствует себя обессиленной, я исполняю роль секретаря»[124]. Лилли постоянно обращалась к Оскару за советом по поводу выбора туалетов: «Конечно, я хотела бы поскорее продолжить занятия латынью, но мы вынуждены задержаться здесь до вечера в среду; поэтому я смогу увидеться с моим любезным преподавателем только в четверг. Так что если сможете, то приходите в этот день часам к шести вечера. Кстати, я позвонила на Солсбери-стрит примерно через час после Вашего ухода. Я хотела спросить у Вас, как мне одеться на бал-маскарад, но потом выбрала греческую тунику черного цвета с серебряной бахромой, расшитую жемчугом и звездами, и бриллиантовую диадему. Я назвала этот наряд „Царица Ночи“. Я сама изготовила его. Хотелось бы написать побольше, но совершенно невозможно писать этим пером, да еще на такой ужасной бумаге, поэтому, когда увидимся, я расскажу вам все в деталях (только ничего не говорите Фрэнку)»[125].
    Несмотря на положение любимца салонов и актрис, на карикатуры в «Панче», на блестящие успехи в учебе и газетное прозвище «принц эстетов», Уайльд испытывал серьезные финансовые затруднения, которые не позволяли ему развить свой успех. Однако он не отчаивался и, видя, что вызывает нарастающее раздражение у викторианской публики, начал культивировать парадокс, крайность, примеривая маску персонажа, вообще не признающего запретов. Он разгуливал по улицам Лондона, читая вслух Бодлера. К восторгу праздношатающихся юных снобов, называвших себя «душки», равно как и к возмущению толпы разбогатевших торговцев — основы тогдашнего английского общества, он усаживался на террасе открытого кафе и предавался безмятежному созерцанию цветка подсолнуха, поставленного в специально принесенный стакан воды. Он стал пророком тайного культа в то самое время, когда определенные круги, в частности жители Мэйфера[126], начинали испытывать потребность в эстетике, в более художественно ориентированных эмоциях, нежели отслеживание повышения или понижения рыночных цен на сырьевые ресурсы. Впитав в себя эстетические теории Рёскина, Суинберна и французских поэтов, Оскар Уайльд вполне осознавал себя воплощением этих тенденций и готовился к серьезной литературной деятельности, началом которой должен был стать выход его новой театральной пьесы и сборника стихотворений.

    Тем временем выразительные средства Оскара Уайльда обогатились благодаря еще одной встрече. В июне 1879 года в Фолькстоун приехала жрица декаданса Сара Бернар в сопровождении труппы «Комеди Франсез». Уайльд встретил ее на пристани с букетом белых лилий. Она была, несомненно, величайшей актрисой своего времени, и ее слава превосходила известность Лилли Лэнгтри. У всех на устах были ее капризы, а последний ее ангажемент в «Комеди Франсез» прошел со скандалом из-за интриг Эмиля де Жирардена и Франциска Сарсэ. «Ангажемент мадемуазель Бернар произвел революцию. Поэзия вторглась в чертоги драматического искусства, или, если хотите, волк внезапно очутился в овчарне»[127]. Начиная со своего дебюта на сцене в 1862 году, актриса усердно работала над своим великолепным голосом, при этом не забывая уделять внимание собственной рекламе. Саре Бернар покровительствовал Наполеон III, она была любовницей Муне-Сюлли и многих других, оказавшихся не в силах устоять перед ее чарами; начиная с 1872 года она стала непревзойденной исполнительницей ролей в пьесах Виктора Гюго, подлинной королевой Парижа; в 1877 году Сара Бернар заставила рыдать автора «Эрнани»[128], который так написал ей об этом: «Мадам, Вы величественны и очаровательны; Вы взволновали меня, старого вояку, а в какой-то миг, когда публика, умиленная и взволнованная Вашим искусством, рукоплескала, я даже заплакал. Эти слезы по праву принадлежат Вам, и я склоняюсь у Ваших ног»[129]. В письмо был вложен браслет с бриллиантовой подвеской. В течение целого года актриса играла эту пьесу в переполненных залах.
    Ее прибытие в Фолькстоун взбудоражило всех. «Мы проходили, — вспоминала она, — сквозь море протянутых нам цветов, со всех сторон нам пожимали руки… Это немного смущало, но вместе с тем было восхитительно. Одна из актрис, шедшая рядом и не питавшая ко мне дружеских чувств, неожиданно зло сказала: „Смотри, тебе еще дорогу будут цветами устилать!“ „С готовностью!“ — воскликнул какой-то молодой человек и бросил к моим ногам охапку белых лилий. Я в смущении остановилась, не осмеливаясь наступить на прекрасные белые цветы, но сзади надавила толпа, и мне пришлось пройти вперед прямо по бедным лилиям. „Гип-гип! Ура! Да здравствует Сара Бернар!“ — страстно воскликнул молодой человек. Его голова возвышалась над всеми остальными, глаза горели огнем; длинные волосы делали его похожим на немецкого студента. Однако то был английский поэт, величайший поэт нашего века; гений, но, увы! измученный и побежденный безумием: то был Оскар Уайльд»[130].
    Когда Сара Бернар прибыла на вокзал Чаринг Кросс, там была расстелена красная ковровая дорожка, предназначенная, правда, не для нее, а для встречи принца и принцессы Уэльских. На какой-то миг это ее огорчило, но потом сверкающая и элегантная лондонская жизнь поглотила актрису, помогая забыть разгромленный Париж, где были еще живы воспоминания о Коммуне. Оскар Уайльд организовывал для нее приемы, приглашая на них все изысканное общество, а Генри Ирвинг давал в ее честь торжественные ужины. Она завязала близкую дружбу с Эллен Терри, свела знакомство с Бернардом Шоу, выставила свои картины в салоне на Пиккадилли при покровительстве нового лондонского любимца Гюстава Доре. Поражаясь новизне ощущений, Оскар Уайльд был сражен очарованием этой принцессы декаданса, словно сошедшей с полотна Гюстава Моро. В июне 1879 года он присутствовал на триумфе актрисы в театре «Гэйети» в постановке «Федры». 11 июня он написал стихотворение «Саре Бернар», вошедшее позднее в сборник 1881 года под названием «Федра»; в январе 1882 года «Панч» опубликовал пародию на это его стихотворение. Оскар был заворожен; пред ним открылся диковинный мир декаданса, и Сара Бернар стала его идолом. «Лично я должен признаться, — писал он, — что осознал сладость музыки Расина только после того, как услышал Сару Бернар в „Федре“»[131]. Отныне его выплескивающийся на улицы и переполняющий салоны эстетизм, которому он продолжал служить с новым рвением, окрашивается в тона декаданса. Оскар являлся на Сент-Джеймс-стрит «в бархатном сюртуке, обшитом петличным шнуром, и в коротких штанах на французский манер, обутый в башмаки с пряжками и в рубашке из тонкого шелка с венецианским воротником, украшенной широким зеленым галстуком… Он уверял, что реформа костюма важнее, чем реформа церкви»[132]. Актер Бирбом Три, который впоследствии стал другом Оскара, пародировал его на сцене театра «Критерион» в комедии «Где же кошка?» и на сцене театра принца Уэльского в «Полковнике».

    Красота Лилли Лэнгтри и экстравагантность таланта Сары Бернар были откровением для юного Оскара. И в это же время еще один художник вторгся в его мир и занял постоянное место в нем: Джеймс Макнейл Уистлер. Американский художник объяснил Уайльду, что гении всегда возвышаются над толпой и подчиняются лишь собственным законам; он полагал, что в демократическом обществе ум, необычность и талант имеют двойную цену и что единственным критерием истины и морали является эстетика. Нет ничего выше совершенства красоты, ощущения, испытываемого при виде зрелища, каким бы оно ни было.
    Джеймс Эбботт Макнейл Уистлер родился в 1834 году в штате Массачусетс. Отец-генерал прочил ему военную карьеру, и он поступил в знаменитое военное училище Вест-Пойнт, где и принял окончательное решение стать художником. В 1854 году он приехал в Париж, где обучался в мастерской у Глейра, встречал Фантен-Латура, Курбе, Дега. С его легкой руки в моду вошли сине-белый фарфор, эстампы Хокусаи, Хирошиге, чьи «деликатные цвета и тончайшие рисунки на шелке и на рисовой бумаге вызывали восхищение у молодых французских художников»[133]. Однако Уистлеру было отказано в участии в художественном салоне 1859 года. Он уехал в Лондон и оказался там в обществе Россетти и прерафаэлитов. С того момента на его полотнах появились павлины, листья деревьев, а персонажи приняли размытые, неясные очертания. Талантливый, легкораздражимый и обладающий язвительным умом, Уистлер завоевал популярность благодаря своим лекциям, остротам, а также тяжбе с Рёскином, который упрекал художника тем, что во время художественного салона 1877 года, где выставлялся его «Фейерверк в Кремоне», он имел наглость потребовать тысячу гиней за обыкновенную разноцветную мазню. Процесс состоялся 25 ноября 1878 года в Казначейской палате Вестминстерского дворца и наделал много шуму — речь шла о вынесении судебного решения по вопросу ограничения прав критики. Суд безоговорочно признал правоту Уистлера, Рёскин на заседание не явился. В своих мемуарах Эдмон де Гонкур так свидетельствует о поведении художника в зале суда: «Ответы Уистлера просто прелестны; когда у него спросили, сколько времени ему потребовалось для написания этой картины, он пренебрежительно бросил: один или два сеанса! О! — раздалось в зале, на что он добавил: Да, я рисовал картину один или два дня, но вложил в нее опыт всей своей жизни»[134].
    Если верить описанию Гонкура, Уистлер являл собой удивительную личность, обладавшую достаточной силой, чтобы привлечь внимание Оскара Уайльда, большого любителя всего диковинного: «Странная личность этот американский офортист по имени Уистлер — неизменно открытая шея, деревянный смех, белая прядь посреди черной шевелюры, олицетворение мрачного и фантастического педераста»[135].
    Художник обратил внимание на статью Уайльда в «Дублинском университетском журнале», посвященную выставке в Гросвенор-гэллери 1877 года, где были представлены полотна Берн-Джонса, Уильяма Холмана Ханта, Миллеса и самого Уистлера. По поводу одной из его картин под названием «Ракета» молодой критик написал: «Эти картины бесспорно заслуживают того, чтобы перед ними задержаться на время взрыва этой самой ракеты, то есть не более чем на несколько секунд». Ничуть не мягче его суждение об «Аранжировках» того же автора: «Под номерами 8 и 9 представлены портреты в полный рост двух молодых женщин, написанные, очевидно, в лондонском тумане; дамы могут показаться сестрами, однако, вне всякого сомнения родственницами не являются, поскольку одна из них называется „Гармония в янтарном и черном“, а другая „Аранжировка в коричневом“[136]. Тем не менее Уистлер стал модным; Уайльд старался подражать его экстравагантным выходкам, одеяниям, выражениям. По замечанию Фрэнсиса Уинвора, „к благочестию Рёскина и гедонизму Пейтера Уайльд добавил перечную остроту Уистлера“[137]. Уистлер был не такой человек, чтобы спустить своему подражателю иронию, которая породила симпатии у насмешников. В следующем 1878 году он снова выставился в Гросвеноре и оказался вместе с Уайльдом в окружении обожателей, когда к нему обратился критик из „Таймс“ Хэмфри Уорд, который высказал свою оценку выставленным работам. „Друг мой, — мгновенно парировал Уистлер, — критику никогда не следует произносить, что такая-то картина хороша, а другая плоха, никогда! Вам надо забыть о таких терминах, как хороший или плохой; скажите лучше, мне это нравится, а это не нравится, и будете абсолютно правы. А теперь пойдемте, я угощу вас виски, уж это-то вам понравится наверняка!“ При этих словах Уайльд восхищенно воскликнул: „Боже! Ну почему не я это сказал!“ „Еще скажете, Оскар, еще скажете!“ — добил его беспощадный Уистлер»[138].

    В 1879–1880 годах Джейн Уайльд переехала с Парк-стрит в Челси и устроилась в доме 146 по Оукли-стрит по соседству с Тайт-стрит, где жили Оскар и Фрэнк Майлз. Она вновь распахнула двери своего салона перед артистической богемой; время от времени там вещал и Оскар в своих эстетских облачениях, описанных Лилли Лэнггри: «Обычно его наряд включал в себя светлые короткие штаны, черное пальто (застегнутое только на последнюю пуговицу), из-под которого выглядывал ярко расцвеченный сюртук и галстук белого шелка, заколотый, вместо булавки, камеей из аметиста»[139]. Будучи великолепной хозяйкой дома, леди Уайльд с блеском умела подчеркнуть достоинства гостей, в особенности собственного сына. «Ей было достаточно поднять свой выразительный взгляд на говорящего и прошептать: восхитительно! Одного этого слова хватало для того, чтобы завоевать сердце любого застенчивого философа или начинающего поэта. Каждый чувствовал, что его наконец-то поняли»[140]. Именно мать объяснила Оскару, что умение вести беседу всегда ценилось намного больше, чем талант певца. Именно она нарисовала портрет женщины XX века, продемонстрировав замечательный дар предвидения, столь редкий в обществе викторианской эпохи, в котором она играла или, по меньшей мере, делала вид, что играла малозаметную роль: «Женщина будущего перестанет быть пустым идолом бесплотной страсти, фривольной игрушкой мимолетного времени… Она займет достойное место рядом с мужчиной, как равноправный партнер, и своим умением вдохновлять сердца людей внесет неоценимый вклад в великое дело просвещения и свободы»[141].
    Оскар усваивал эти уроки, которые постепенно обозначили некоторую глубину в доселе поверхностном образе молодого человека. Это становилось тем более важным, что восхищение актрисами, Уистлером, Рёскиным, карикатуры в «Панче», статьи брата в «Уорлде» приносили ему до поры лишь мимолетную известность, но, главное, не давали никакого дохода. Он уже отчаялся увидеть на сцене постановку пьесы «Вера», которую недавно издал в Лондоне у Рэнкина и К° и отослал Эллен Терри и американской актрисе Кларе Моррис. В письме Норману Форбс-Робертсону он признавался: «Я не знаю, что мне делать, если никто из режиссеров не даст денег на моих нигилистов; не могу же я одеваться только в атлас, да еще от Чиппендейла.
Титульный лист первой пьесы Уайльда „Вера, или Нигилисты“.
    Иначе я просто не смогу писать»[142]. Не мысля своего существования без ставших уже необходимыми предметов роскоши, Оскар был особенно подавлен и разочарован тем, что ему не удавалось добиться постановки своей пьесы.
    От грустных мыслей Уайльду помогал отвлечься его однокашник по Оксфорду, тоже лауреат премии Ньюдигейта, будущий посол в Италии, молодой поэт Реннелл Родд, который пригласил его съездить вместе во Францию. Немного позже Оскар написал в своем предисловии к поэтическому сборнику Родда «Лист розы и яблочный лист»: «Мне кажется, очень точным будет сравнение, если сказать, что по своему качеству работа этого молодого поэта сродни пейзажу на берегах Луары. Мы вместе с ним останавливались там в Амбуазе»[143]. Сам же Реннелл Родд так вспоминал об исключительном обаянии своего товарища: «Никто в то время не умел, как он, посмеяться над самим собой, и не было никого щедрее по отношению к достоинствам и талантам его друзей. В те годы, проведенные вместе в Лондоне, мы не замечали и следа проклятого безумия, которое, спустя много лет, разрушило столь блестящую жизнь»[144].
    В тот же период Уайльд оказался замешанным в скандал на гомосексуальной почве, из которого ему удалось вытащить того самого Фрэнка Майлза, с кем он жил в одном доме в Челси. В один прекрасный день юный художник, сын почтенного служителя церкви, стал объектом шантажа со стороны некой интриганки, в руках у которой оказались несколько компрометирующих писем. Даму пригласили в Китс-хаус, и Уайльд принял ее один на один. Он был любезен и с симпатией выслушал историю, которую рассказала ему гостья. Затем попросил показать компрометирующие документы, и та, потеряв бдительность, протянула их Оскару.
    — Я полагаю, это ваше единственное доказательство?
    — Да.
    — Вам бы надо снять копию на случай потери. Вы сделали это?
    — Нет, но обязательно сделаю.
    — Боюсь, вы опоздали.
    И Уайльд швырнул письма в огонь. Дама завопила и призвала на помощь типа, который пришел вместе с ней. Тот ворвался в комнату и столкнулся с великаном, который был готов спустить его с лестницы. Оба сообщника скрылись, и Майлз никогда больше не слышал о них[145]. Существует множество других доказательств физической силы и смелости, казалось бы, удивительных для такого эстета, но тем не менее являвшихся одной из сторон неординарной личности Оскара Уайльда.
    Январь 1881 года. Неизменно оставаясь в плену своих финансовых проблем, Оскар тем не менее нашел возможность поздравить с очередным триумфом на сцене Эллен Терри, а также отметить дебют совсем молоденькой актрисы Флорри, которая оказалась не кем иным, как Флоренс Болкомб. Непревзойденный мастер лести, он так писал Эллен Терри: «Дорогая моя Нелли, пишу, чтобы пожелать Вам всяческого успеха сегодня вечером. Ваша игра не может не стать отражением высшей красоты искусства… Посылаю Вам цветы — два букета. Один из них — тот, который лучше Вам подойдет, — прошу Вас принять от меня. Другой же — не сочтите меня изменником, Нелли, — так вот, другой отдайте, пожалуйста, Флорри от своего имени». И дальше добавляет ностальгическое и не лишенное эстетства пожелание: «Мне будет приятно думать, что в первый вечер, когда она выйдет на сцену, на ней будет нечто, подаренное мной, и нечто, исходящее от меня, будет прикасаться к ней. Конечно, если Вы думаете… но ведь Вы не думаете, что она может догадаться? С чего бы это? Ведь она убеждена, что я никогда ее не любил, что я все забыл. Боже, разве это возможно?! Дорогая Нелли, сделайте это, если сможете, — и в любом случае примите эти цветы от Вашего преданного поклонника и любящего Вас друга»[146].

    1 марта 1881 года террористическая организация совершила в Санкт-Петербурге покушение на царя Александра II, причем это произошло именно тогда, когда царь чуть ли не был готов поставить свою подпись под Конституцией и издать указ об учреждении настоящего парламента, что стало бы первым шагом на пути к «освобождению русского народа, начало которому положило его вступление на престол»[147]. Одновременно Англия вынуждена была активизировать свои колониальные походы и установить в Африке и Индии режим колониального гнета, сходный с режимом царя Александра II и его преемника или Оттоманской империи на Балканах. В изданной за год до этого пьесе речь шла как раз о борьбе террористов против абсолютной монархии, при этом в голове сына Сперанцы, несомненно, витали мысли об Ирландии. Действие драмы происходит в Москве 1880 года, а основными персонажами являются царь Иван и группа террористов под предводительством пламенной революционерки Веры. Схожесть сюжета пьесы с реальными событиями, а также растущая известность автора побудили директора театра Адельфи наконец поставить ее, пригласив на главную роль миссис Бернард Бир. Эта актриса, которую считали серьезной соперницей Лилли Лэнгтри, дебютировала в 1877 году на сцене лондонской Опера-Комик. Именно она должна была сыграть героиню, принесшую себя в жертву во имя свободы своей родины. Однако за три недели до премьеры, которая должна была состояться 17 декабря 1881 года, в газетах появилось сообщение о том, что, «учитывая характер общественного мнения в Англии в настоящий период, г-н Оскар Уайльд принял решение отложить на некоторое время постановку своей пьесы „Вера“[148]. Дело в том, что на смену умершему Дизраэли на пост премьер-министра был назначен Гладстон, который сразу столкнулся с новой волной возмущений в Ирландии. В Индии, где в это самое время пророком национально-освободительного движения стал Рабиндранат Тагор, также назревало народное восстание. Кроме того, новой царицей в России стала супруга Александра III, двоюродная сестра принца Уэльского, что еще более усложнило вопрос о постановке пьесы, где главным героем был борец против царского гнета.
    Тем не менее Оскар Уайльд вовсе не был так удручен, как можно было бы предположить, ибо его внимание было сосредоточено сразу на нескольких событиях, которые в конце концов привели к его отъезду в Соединенные Штаты. Уже в течение целого года Оскар прилагал немалые усилия для того, чтобы опубликовать свои стихи, написанные после получения премии Ньюдигейт. Весной 1881 года, по выражению Фрэнка Харриса, „на помощь Оскару пришла слава его коротких штанов и шелковых чулок, а в особенности непрерывные нападки светских газет“»[149]. Его книга вышла в июне 1881 года в издательстве Дэвида Бога, расположенном в доме 3 на площади Св. Мартина; она продавалась по цене десять шиллингов шесть пенсов. Книга имела успех: в течение нескольких месяцев были распроданы две тысячи экземпляров, что, в соответствии с условиями контракта с издателем, принесло автору семьсот пятьдесят фунтов. Рассчитывая на благосклонные отзывы, Уайльд отослал подписанные экземпляры Мэтью Арнольду, Роберту Браунингу, Д. Г. Россетти и Гладстону. Он оказался настолько прозорлив, что написал преподавателю Итонского колледжа, а позже декану Оксфордского университета Оскару Браунингу: «Дорогой Браунинг, если у Вас найдется время и возникнет желание, я хотел бы попросить Вас написать критическую статью на мой первый сборник стихотворений, который должен скоро выйти; книги так часто попадают в руки глупых неучей, что хочется услышать оценку настоящего критика; слепая похвала, равно как и незаслуженное порицание, одинаково оскорбительны»[150]. Статья действительно появилась 30 июля в журнале «Академия», а такие издания, как «Атенеум», «Субботнее обозрение» и «Уорлд» уделили молодому поэту значительное место на своих страницах. Единственной диссонирующей нотой прозвучала заметка в «Панче», усомнившемся в оригинальности автора: «Возможно, мистера Уайльда и можно назвать эстетом, но это не делает его оригинальным. Его книга — сборник чужих перепевов, это Суинберн и розовая вода»[151].
    Но для Оскара, который только что подписал контракт на издание своего сборника в Америке, это не имело значения. Книга должна была выйти там в ноябре и уже имела отличную прессу: «Англия получила в липе Уайльда нового поэта, причем если не самой первой величины, то по меньшей мере подлинного художника, скрывающегося за фасадом собственной эксцентричности, стоившей ему гнусных преследований со стороны прессы»[152]. В Нью-Йорке, как и в Лондоне, книга пользовалась несомненным успехом у книготорговцев; газеты не ошиблись, так представляя сборник: «Высокое качество стихотворного материала и известность автора, являющегося сегодня одной из самых заметных личностей в литературном мире, без сомнения, вызовут большой спрос»[153]. Уайльд и сам подбрасывал хроникерам пищу для статей, отвечая одному из критиков, назвавшему его творчество грязным и аморальным: «Стихотворение может быть написано хорошо или плохо. В искусстве не должно существовать понятия добра или зла. Само его присутствие уже означает ограниченность видения художника. Этот принцип прекрасно понимали древние греки и, сохраняя полную безмятежность, наслаждались такими произведениями искусства, на которые мои цензоры, как я полагаю, запретили бы смотреть членам своих семей. В поэзии главное не сюжет, она доставляет удовольствие благодаря языку и поэтическому слогу. Искусство по определению должно являться предметом обожания, а не критики с точки зрения неизвестно какой морали!»[154] Оскар прекрасно помнил уроки Уистлера, и уже сейчас в его воображении начинал вырисовываться силуэт Дориана Грея. В сборник вошли два стихотворения, посвященные Эллен Терри: «Гамма», так звали ее героиню в пьесе Теннисона «Чаша», премьера которой состоялась 3 января 1881 года, и «Мария Генриетта», о которой уже шла речь. Особый интерес у читателей вызвали стихотворение «Федра», посвященное Саре Бернар, и «Новая Елена», написанное в честь Лилли Лэнгтри.
    Позабыв на время о материальных заботах, Оскар Уайльд приобретал все большую известность. «Повышенное внимание, которое критики уделяют его поэтическому сборнику, свидетельствует о том, что личность автора и его успех в обществе не оставили мир прессы безразличным»[155], — заметил Ф. Харрис. Даже постоянные выпады «Панча» против «наистраннейшего из странных», приводящие в восторг яростных противников входящего в моду увлечения эстетизмом, способствовали укреплению легенды о легкомысленном эстете, которого можно встретить на Риджент-стрит или Сент-Джеймс-сквер в коротких французских штанах, шелковых чулках и обшитой шнуром куртке, с букетом лилий или даже подсолнухов в руке, останавливающегося время от времени у какого-либо кафе, чтобы освежить подсолнух, который, с его легкой руки, стал модным атрибутом в обществе. Оскар Уайльд, принц эстетов и крестный отец «душек», кучки повсюду сопровождавших его томных юношей и изнеженных девственниц в греческих туниках, играл свою новую роль вполне серьезно, даже если сам не очень верил во все происходящее. Вокруг пожимали плечами, возмущались и припоминали кое-какие эпизоды из его оксфордской жизни; Уайльду не было до этого дела; у него наконец оказалось достаточно средств, чтобы удовлетворить свои изысканные потребности, он был готов бросить вызов викторианскому обществу и собирался в турне с серией публичных выступлений; брат Уилли так писал об этом в «Уорлде»: «Благодаря удивительному успеху своих „Стихотворений“, мистер Оскар Уайльд получил приглашение выступить в Соединенных Штатах»[156].

Глава II. ЭСТЕТСКОЕ ТУРНЕ

    Человечество принимает себя слишком всерьез. В этом заключен первородный грех нашего мира. Если бы пещерный человек умел смеяться, ход развития истории был бы иным.
    Уилли Уайльд по-братски переусердствовал и явно поторопился с анонсом американского турне Оскара, а главное, сделал неправильный вывод о том, что издание поэтического сборника за океаном стало возможным благодаря известности автора в Соединенных Штатах. Известность была, но скорее скандальная.
    В субботу 23 апреля 1881 года лондонская Опера-Комик стала свидетелем необычного наплыва публики. На сцене шла премьера пьесы У. С. Гилберта и сэра Артура Салливана «Терпение», и в зале был полный аншлаг. Причем в тот же день Эллен Терри и Генри Ирвинг играли в «Чаше» Теннисона; мистер Кембл вместе с Мэрион Терри были заняты в пьесе Чарльза Рида «Маски и лица», а Сара Бернар должна была выйти на сцену театра «Гэйети» с труппой Жимназ. Свои места в ложе заняли леди Уайльд, Фрэнк Майлз и Оскар Уайльд в вечернем наряде с зеленой гвоздикой в бутоньерке.
    Занавес поднялся, и на сцене появились сэр Реджинальд Банторн в роли чувственного поэта и сэр Арчибальд Гросвенор в роли поэта идиллического в окружении хора девственниц. Зал оживился: в первом персонаже все узнали Данте Габриэля Россетти, а во втором — Оскара Уайльда. Девушки играли на лютнях и мандолинах, воспевая свою любовь к герою Реджинальда Банторна, а тот, в свою очередь, пытался изобразить портрет своего соперника — Гросвенора: «Если вы гуляете по Пиккадилли с цветком лилии или подсолнуха в руках, то каждый встречный на вашем цветочном пути скажет: коли он довольствуется растительной любовью, что не подойдет мне ни в коей мере, то каким же необыкновенно чистым должен быть этот молодой человек!»[157] Чтобы не оставаться в долгу, Арчибальд Гросвенор еле слышно бормотал: «Я трубадур с разбитым сердцем, разумом эстета и вкусами простолюдина… Да, я эстетичен и поэтичен». Публика была в восторге; средневековые и эстетские аллюзии встречали аплодисменты и взрывы хохота. Встаньте так, присядьте вот так, побольше гримас и ужимок, старайтесь быть плоским и угловатым… В каждом слове актеров содержался намек на лондонского денди, и публика все чаше бросала взгляды в его сторону. Когда дело дошло до одежды, смех усилился: одежда сценического героя точь-в-точь повторяла сегодняшний костюм Уайльда. Вся публика в зале, не в силах сдержаться, обернулась к нему, когда Банторн сказал о Гросвеноре: «Этот японский юноша. Юноша в сине-белом наряде»[158]. Уайльд с интересом следил за тем, что происходило на сцене, и улыбался при упоминании о синем фарфоре, страсть к которому перешла к нему от Уистлера. Когда занавес опустился, он наклонился к матери и заключил: «Карикатура — это дань, которую посредственность платит гению».
    А в понедельник 25 апреля в «Морнинг пост», как и в других газетах, можно было прочесть, что авторы «Терпения» стремились выставить на посмешище поклонников школы чувственной поэзии и так называемого художественного эстетизма. Для того чтобы добиться такого эффекта, автор либретто собрал все самые необычные ключевые слова, фразы и выражения, которые, как предполагается, используют между собой приверженцы этой абсурдной эстетики… Эстеты — это изобретение «Панча», и они уже не раз подвергались насмешкам… «Пьеса признана крайне забавной; публика много смеялась. Некоторое сожаление вызывает отсутствие голоса у актеров, исполняющих роли поэтических героев, но зато все в восторге от мисс Элеоноры Брэм, чудесно играющей роль Пэйшенс: „Ее сладкий голос и поставленная манера исполнения позволяют как нельзя лучше передать прелесть чудесной музыки г-на Салливана“».
    Удачливый продюсер Ричард Д’Ойли Карт поделился с прессой причиной, побудившей его поставить этот спектакль: «Общественное движение, направленное на развитие художественного вкуса, имеет, несомненно, большие заслуги, делая нашу повседневную жизнь приятнее и красивее. Однако в последнее время чистая и совершенно нормальная манера преподавания г-на Рёскина и его коллег уступила место сборищу ультрарафинированных преподавателей, проповедующих учение о нездоровом томлении духа и болезненной чувственности, движение одновременно искреннее и напускное в устах этих великих отцов, стремящихся через свою проповедь добиться личной известности. В общих словах, отличительная черта новой школы заключается в эксцентричности вкусов, ведущей к нездоровому преклонению перед обществом потребления, коррупции и вырождения. Изображая в сатирическом виде этих (так называемых) эстетов, авторы „Терпения“ не ставили целью высмеять дух подлинной эстетики, а стремились лишь заклеймить неестественную эксцентричность, старающуюся выдать себя за таковую. И им удалось создать одну из самых очаровательных и веселых музыкальных комедий»[159]. Кстати, выходя из театра, Оскар Уайльд заслужил аплодисменты публики, оценившей чувство юмора, с которым он воспринял спектакль.
    Оскар не преминул воспользоваться своей возросшей известностью; Лилли Лэнгтри рассказывала о том, насколько умно и с каким чувством юмора это было сделано: «Позднее, когда он начал становиться заметным персонажем лондонской жизни и когда его наивные чудачества сделались мишенью юмористических колонок в газетах, он быстро сообразил, что может обернуть их себе на пользу, и с этого момента начал так смело доводить их до крайности, что игнорировать его стало невозможно. Над ним смеялись, но его всюду звали. Когда он появлялся с цветком в петлице, сотни молодых людей делали то же самое. Когда он восхищался цветами гелиотропов, ими торопились украсить все салоны… По забавному выражению того времени, он считался апостолом лилии, апостолом трансцендентализма… Могу с уверенностью сказать, что его позы были рассчитаны именно на публику. Для друзей он всегда оставался прежним, и у нас не было другого выхода, как признать его авторитет, несмотря на эти постоянные ухищрения»[160].
    22 сентября 1881 года «Терпение» было представлено на сцене театра «Стандарт» на Бродвее. 30 сентября Уайльд получил телеграмму с предложением осуществить турне по Соединенным Штатам начиная с 1 ноября, во время турне поэт должен был провести около пятидесяти публичных выступлений. 1 октября Уайльд написал из Лондона: «Согласен, если Ваши условия меня устроят». Условия устроили, и 24 декабря 1881 года длинноволосый эстет, молодой человек с лилиями и подсолнухами, автор недавно вышедшего сборника стихов, герой постановки «Терпения», приехал в Ливерпуль и поднялся на борт парохода «Аризона». Багажом поэта были рукопись пьесы «Вера» и собственный гений.
    По всей видимости, плавание прошло без приключений. 2 января 1882 года Оскар Уайльд, «разочарованный Атлантическим океаном»[161], прибыл в Нью-Йорк. Один из журналистов сел в лодку и бросился ему навстречу. Накануне он выучил наизусть определение эстетизма: «Наука об ощущениях или о том, что объясняет причины чувства боли или удовольствия, возникающих при созерцании произведений искусства или природы; наука о красоте и о различных формах ее проявления в природе и в искусстве; философия изящных искусств»[162]. Но прежде всего журналист был поражен внешностью Уайльда: «Мистер Уайльд был ростом не меньше 1 м 80 см, прямой, как стрела, широкоплечий и длиннорукий, что свидетельствует о немалой физической силе. Он был одет в длинное, до пола, свободное зимнее пальто с поясом, отороченное двумя разными видами меха, на ногах ботинки из прекрасной кожи, на голове что-то вроде греческой войлочной шапочки без полей, а открытую на груди рубашку можно смело назвать байроновской. На груди был повязан галстук небесно-голубого цвета, прекрасно сочетавшийся с морской тематикой. Длинные, слегка завивающиеся книзу волосы темной волной спадали на плечи. Глаза светились густо-синим цветом, однако были начисто лишены того устремленного в даль выражения, которое столь часто приписывают поэтам». Наивное удивление, отразившееся в широко открытых глазах журналиста, позабавило Уайльда; его собственное определение эстетизма будет перепечатано во всех нью-йоркских газетах: «Эстетизм — это поиск признаков красоты. Это наука, позволяющая обнаружить связи, которые существуют между различными художественными формами. Если быть еще точнее, эстетизм — это поиск тайны бытия»[163].
    Пароход причалил слишком поздно, чтобы пассажиры могли пройти через таможню, поэтому Оскар сошел на берег только на следующее утро. Его встретил американский агент Д’Ойли Карта полковник Морс, который проводил его в гостиницу, где поэта ждал завтрак; затем они отправились в здание на Семнадцатой авеню, адрес которого был засекречен и где отныне располагалась штаб-квартира Оскара Уайльда. Рекламные агенты готовили брошюру с биографией его родителей и описанием жизни в Оксфорде; вскоре появилось сообщение, что первая лекция будет посвящена Ренессансу английского искусства. Городская золотая молодежь наперебой приглашала Оскара Уайльда на бесконечные ужины.
    7 января Уайльд присутствовал на постановке «Терпения» в театре «Стандарт». На нем был обычный эстетский наряд: короткие штаны, черные шелковые чулки, рубашка с жабо и пунцовый галстук; в бутоньерке куртки черного бархата, обшитой шнурком, на этот раз красовался цветок гелиотропа. Он невозмутимо аплодировал репликам, приводящим публику в восторг, и с улыбкой выдерживал обращенные на него взгляды. После представления он отправился за кулисы поздравить исполнителей, а затем — на ужин в свою честь. На следующий день он проснулся знаменитым на весь Нью-Йорк: газеты писали только о нем; сатирические журналы «Пак» и «Дейли грэфик» поместили на него карикатуры. Словом, 9 января 1882 года все было готово для начала первого выступления в Чикеринг-Холле. Зал был переполнен, и каждый по праву задавался вопросом, какой прием будет оказан безумному поэту — поедателю цветов, которого в течение стольких лет высмеивал журнал «Панч». Уже с сентября прошлого года «Терпение» пользовалось неизменным успехом у американской публики, а Оскар Уайльд как бы заочно исполнял в этом спектакле главную роль. Продюсеры старались использовать его в качестве живой рекламы. Но они плохо его знали. Сразу после прибытия квартира, в которую поселили молодого поэта, стала местом встречи журналистов, актеров, актрис и некоторых привилегированных гостей, допущенных послушать рассуждения Оскара о красоте, открывшейся ему в средневековом великолепии Оксфорда в колледже Св. Магдалины или во Флоренции, этой жемчужине итальянского искусства. Ему уже удалось преобразить английское общество; цель нынешней кампании — попытка оказать влияние на американскую публику. Он предвещает появление цветовой гаммы в мужском костюме, которому необходимо отказаться от скуки черно-серых тонов, так как в конце концов «стремление к красоте является не чем иным, как возвеличенной жаждой жизни», о чем сам Оскар не уставал повсюду повторять. Публика не могла опомниться: все ожидали увидеть плохого комедианта, а перед ней неожиданно оказался молодой человек, культура и уровень развития которого намного превосходили их собственный. Оскар Уайльд, спокойно наслаждавшийся сложившейся ситуацией, предпринял первые шаги для постановки своей пьесы «Вера».

    Вечером 9 января, накануне выступления, Оскар был необычно сосредоточен. Его наряд отличался примерной строгостью: черная бархатная куртка, рубашка с напуском, короткие штаны, шелковые чулки и башмаки с пряжками. Никаких цветов в бутоньерке, лишь букетик лилий в вазе на пюпитре. Не обращая внимания на нескольких опоздавших, он разложил записи и начал говорить слегка приглушенным голосом. Публика с любопытством прислушивалась, тем не менее кое-где послышался шепот и саркастические замечания. Но едва закончились первые пять минут, в течение которых оратор дал определение предмету своего выступления, как обаяние голоса, неожиданная и выразительная манера речи, простота и ясность слога подкупили аудиторию, и недоверчивость сменилась восхищенным удивлением. Уверенность возвращалась к Оскару по мере того, как его острые выпады, направленные против англичан, неизменно встречали одобрительный отклик. Публика была окончательно покорена, когда Уайльд заявил: «Поскольку вы все уже успели побывать на пьесе, которая идет здесь столько времени, я думаю, у вас достанет терпения послушать сегодня вечером меня»[164]. Молодой оратор — а ему было только двадцать семь, — духовный отец юных «душек», каким его вот уже несколько месяцев язвительно изображали в Англии и Соединенных Штатах, оказался личностью совсем иного масштаба. «Благодаря этому испытанию, — отмечал полковник Морс, — в присутствии критически настроенной, подозрительной и почти враждебной публики, Уайльду удалось самоутвердиться как оратору; никто и никогда больше не подвергал сомнению его умение обрести власть над аудиторией и заставить слушать себя в полной тишине. За все свои долгие годы работы с самыми известными американскими и английскими лекторами я не припомню столь сурового испытания и такого полного триумфа, какого добился г-н Уайльд на своем первом публичном выступлении»[165]. Сам Оскар Уайльд по достоинству оценил свой первый успех.
    Не скрывая удивления, он так говорил об этом своему юному другу Форбсу-Робертсону: «Меня не оставляют в покое ни на секунду. Грандиозные приемы, великолепные обеды, постоянная толпа, окружающая мой автомобиль… очаровательные девушки, простые и умные молодые люди»[166]. К нему даже приставили чернокожего слугу, раба, о котором он, шутя, говорил: «Воистину, в свободной стране невозможно жить без раба!» 17 января Оскар вместе с полковником Морсом расположился в мягком вагоне, выделенном в его распоряжение, и на пароме пересек Гудзон. Он читал Рёскина, вытянув длинные ноги и провожая удрученным взглядом некрасивую панораму Джерси-сити. Он без устали отвечал на вопросы журналистов, не переставая удивлять их продолжительными и страстными тирадами о цветах, природе и искусстве. Он восторгался американскими женщинами и сравнивал актрису Клару Моррис, которую видел на сцене в Нью-Йорке, с Сарой Бернар. Он с уважением читал произведения американского поэта Уолта Уитмена и философа Эмерсона. Журналисты наперебой утверждали, что вместо обещанного шута открыли замечательно интересного человека.
    Правда, не все было так безоблачно — Филадельфия приняла Уайльда хоть и вежливо, но скептически. В местной прессе можно было даже прочитать, что «Оскар Уайльд по-прежнему одевается в черное в память об утраченном разуме»[167]. Задетый подобным непониманием, Оскар утешался в обществе Уолта Уитмена, которому наносил визит за визитом. Великий американский поэт-мистик, автор единственной книги «Листья травы», которую он постоянно дополнял и исправлял, в свои шестьдесят три года жил одиноким затворником в городке Камден, штат Нью-Джерси. Два поэта проводили вместе вечера, обмениваясь довольно противоречивыми взглядами на эстетизм, ибо Уитмен несколько опасался излишеств, которые, на его взгляд, могли явиться следствием уайльдовских теорий. Он записывал в дневнике: «Мистер Уайльд заехал проведать меня сразу после обеда. Я увел его в свое логово, где мы очень приятно провели время. Кажется, он был рад возможности отвлечься от своих лекций и элегантного общества и пообщаться со стариком. Он показался мне искренним, честным и бесстрашным. Я был счастлив побыть рядом с ним, поскольку его здоровая юность, энтузиазм и избыток чувств действовали на меня освежающе. Он был в веселом настроении и, по-моему, отбросил всякое притворство, которое ему ставят в упрек. На меня он произвел впечатление блистательного и хорошо сложенного молодого человека»[168].

    И вот наконец первое серьезное происшествие. Оскар отказался выйти из вагона в Балтиморе, где должен был выступить с очередной лекцией, поскольку поссорился с другим лектором, Арчибальдом Форбсом, который позволил себе ироничное замечание по поводу эстетических воззрений Уайльда. И тогда он оказался в Вашингтоне, попав на бесконечный праздник, устроенный в его честь политическими деятелями и богатыми финансистами, которые демонстрировали его как некую диковинную «эстетскую обезьяну», вроде тех, что можно встретить на страницах «Харперз уикли». Это не мешало Оскару завязывать знакомства с самыми красивыми женщинами города и ухаживать за исполнительницей роли Пэйшенс молодой актрисой Лилиан Расселл. Однако оскорбительная карикатура, появившаяся 22 января на страницах «Вашингтон пост», где Уайльда сравнили с дикарем, разгневала его и побудила покинуть город. Уайльд почувствовал на себе всемогущество американской прессы, которой хватило двух пренебрежительных статей и нескольких карикатур, чтобы серьезно подорвать его престиж.
    Дальнейший его путь лежал в Бостон, где встречи с Уайльдом ждали с некоторым недоверием. Рисунок в газете «Дейли грэфик» напомнил, что в североамериканских Афинах не нуждаются в уроках эстетизма. 27 января его поезд прибыл в заснеженный город. Приглашения, отзывы в прессе породили у Уайльд добрые предчувствия, несмотря на некоторую сдержанность в приеме, оказанном ему «потомками Мэйфлауэра»[169]. Он нанес визит Лонгфелло, отцу американской поэзии, современнику Эдгара По. «Я поехал в гости к Лонгфелло, — читаем мы, — в снежную пургу, а когда вернулся, был уже ураган, и когда я вспоминаю Бостон, перед моими глазами встает только этот прекрасный старик, который сам по себе целая поэма». Несмотря ни на что, интеллектуальные круги Бостона по достоинству оценили Уайльда, чем вызвали удивление прессы, не поднявшейся выше уровня нью-йоркских газетчиков и констатировавшей, что поэт «остается слишком легкой добычей для педантичной цензуры и всех тех, кто желает над ним поиздеваться»[170]. Однако показной пуританизм «потомков Мэйфлауэра» был возмущен непристойностями автора «Хармид», так что женской части населения было рекомендовано воздержаться от чтения подобных откровений:
И не было прекрасней встречи прежде —
Всю ночь шептал он о своей любви
И любовался девственной красою,
Устами нежными касаясь серебра
Ее нежнейшей шеи, прижимая
Пылающее сердце к белизне ее груди[171].

    Ответ Уайльда не заставил себя ждать, но на этот раз насмешники к его доводам не прислушались. «Если у вас появится желание узнать, что такое английский пуританизм, не в самом своем худшем виде, когда он действительно слишком плох, а в лучшем его проявлении, когда он все равно не слишком хорош, я полагаю, что лучше всего его искать не в Англии, а в Бостоне и Массачусетсе, где он буквально бросается в глаза»[172].
    Несмотря на не особенно вежливый прием, 31 января в зале бостонского Мюзик-холла Оскар Уайльд читал лекцию об английском Ренессансе. Он полагал, что этот период пришелся на середину XIX века, и говорил о нем как о «новом рождении человеческого разума, основными признаками которого являются: стремление сделать более привлекательным свой образ жизни, культ физической красоты, исключительное внимание к внешней оболочке, поиск новых поэтических тем, новых художественных форм, новых интеллектуальных восторгов, порожденных воображением»[173]. Такое возрождение, по Уайльду, явилось плодом соединения древнегреческой культуры с английским романтизмом.
    За несколько дней до его выступления газеты писали: «Шестьдесят мест в зале, ангажированные одним студентом из Кембриджа, займут студенты Гарвардского университета, которые будут в вечерних сюртуках, коротких штанах на французский манер, шелковых чулках и с лилиями в бутоньерке»[174]. Ожидались беспорядки, и полиция была наготове.
    Когда вечером во вторник 31 января 1882 года Оскар Уайльд готовился выйти на сцену, зал был уже переполнен. В первом ряду пустовали шестьдесят мест. Но в тот самый миг, когда Уайльд вышел из-за кулис и направился к трибуне, в зале появились шестьдесят разодетых денди и грациозно уселись на свои места. Назавтра в газетах сообщалось: «Вырядившись во все возможные эстетские атрибуты, они являли крайне комичное зрелище. Светлые и темные парики, широкие развевающиеся галстуки всех цветов и оттенков, и у каждого в руках бесценная красота лилии или напоминающее расцветку льва сверкание огненного подсолнуха»[175]. Оскар Уайльд медленно разложил свои записи, поправил цветы, украшавшие трибуну, и обратил свою самую любезную улыбку к молодым людям, которые со смущением заметили, что на принце эстетов черный бархатный смокинг, длинные брюки и галстук из белого шелка. Он поклонился залу, затем остановил взгляд на первом ряду и произнес: «Смотрю я вокруг и чувствую, что вынужден впервые вознести молитву Всевышнему: упаси меня, Господи, от последователей»[176]. Затем Оскар осыпал студентов комплиментами за великолепные облачения, в которых им не разрешили бы даже появиться в Оксфорде и которые равно не подошли бы и для земляных работ, к которым Джон Рёскин привлекал английских студентов в рамках своей программы эстетического воспитания: «Наши противники, впрочем, так же, как и наши друзья, постоянно издевались над этими работами, но нам как не было до этого дела раньше, так нет и теперь! А этим очаровательным молодым людям было бы полезно последовать нашему примеру; физический труд пошел бы им на пользу, однако не думаю, что они способны построить такую прекрасную дорогу, какую построили мы»[177]. И Оскар перешел к теме лекции под аплодисменты публики, повергнув в смущение своих хулителей. В конце выступления он подарил университетскому спортивному залу статую, изображающую греческого атлета. На следующий день в прессе появились замечания такого толка: «Своим тактом, достойной и любезной манерой поведения мистер Уайльд обезоружил противников, и ему хватило нескольких саркастических замечаний перед началом выступления, чтобы поставить на место школяров»[178].

    На фоне необыкновенного процветания американского общества в 80-х годах прошлого века художественные уроки, преподаваемые Уайльдом, получали все больший отклик. Здесь с новой силой вспыхнул интерес к моде, внутренней отделке домов, произведениям искусства. Эти тенденции становились все заметнее и, несомненно, способствовали успеху лекций человека, который все меньше воспринимался публикой как жеманный герой, некий Арчибальд Гросвенор из Опера-Комик, и пользовался все большим успехом.
    В начале февраля Оскар Уайльд остановился в Рочестере, где снова выступил в эстетском наряде, несколько смягчив его экстравагантность, если верить описаниям, которые не замедлили появиться в прессе: «Короткие штаны, черные шелковые чулки, открытые лаковые туфли, вечерний пиджак, жилет из белого шелка и белый галстук, тщательно завязанный поверх рубашки, на манишке которой была приколота булавка с бриллиантом, обрамленным двумя жемчужинами. Из-под пиджака выглядывала цепочка от карманных часов, и еще одно, последнее украшение — массивный перстень на среднем пальце левой руки. Картина в целом получалась забавная, если не сказать живописная, но особую привлекательность придавало этому наряду совершенно удивительное лицо»[179]. Были и другие студенческие выходки с целью внести смуту и сбить его с толку, однако Оскар Уайльд реагировал на них с неизменным спокойствием, чем приводил в восторг журналистов. Кстати, они решительно заняли сторону поэта во время одного из выступлений, когда полиции пришлось вообще очистить от публики зал. В то время завязалась его переписка с экстравагантным Хоакином Миллером[180]. В письме, написанном 9 февраля 1882 года, американский поэт поделился с Уайльдом чувством стыда, охватившим его при виде «хулиганов из Рочестера», и посоветовал ему уехать подальше от этих варваров с восточного побережья и поскорей перебраться в цивилизованный мир западного побережья. Уайльд так ответил Миллеру: «Поверьте, еще меньше, чем судить о мощи и сверкании солнца или моря по танцующим в луче пылинкам или по пузырькам пены на воде, склонен я принимать мелкую и вздорную грубость обитателей одного или двух крошечных городков за показатель или мерило подлинного духа здорового, сильного и простодушного народа»[181].
    Перед тем как покинуть Рочестер, Уайльд вновь продемонстрировал оригинальность своего гения по сравнению с тривиальностью прессы: «Я знаю, что правда на моей стороне, передо мной великая миссия. Я неуязвим! Шелли был изгнан из Англии, но не стал писать хуже, оказавшись в Италии. Не он подвергся оскорблению, а весь народ»[182]. И наконец, подобно тому, как много позже он бросил вызов викторианской Англии, Уайльд, уже удаляясь на запад, преподал урок вежливости жительнице Бостона, воскликнувшей при виде его: «Так, значит, это Оскар Уайльд! Но где же ваша лилия? — Дома, мадам, там же, где Вы оставили свою воспитанность»[183].
    И в самом деле, настало время уезжать. Чикаго, равно как и Ниагарский водопад, не произвел на него никакого впечатления, правда, возможно, отчасти оттого, что их затмило известие о скором приезде Лилли Лэнгтри. Кроме того, Уайльду пришлось состязаться в известности с чемпионом по боксу, национальным героем Джоном Л. Салливаном, слава о подвигах которого разносилась по всей стране; ради Уайльда городским властям пришлось закрыть здание хлопковой биржи, где должен был состояться очередной бой. Не говоря уже о слоненке Джумбо, которого цирк Барнума приобрел в Лондонском зоопарке и который вызвал столько эмоций, что английской королеве даже пришлось выступить с заявлением, чтобы успокоить разгоряченные умы. После Чикаго Уайльд пустился в большое и изнурительное путешествие: Цинциннати, Сент-Луис, Канада… Он переслал Уолту Уитмену письмо Суинберна, в котором тот высказал более чем сердечные чувства к великому американскому поэту, оставаясь, кстати, значительно сдержаннее в отношении «эстетической миссии» самого Уайльда: «Мне только один раз довелось повстречаться с г-ном Оскаром Уайльдом, это случилось на приеме у нашего общего друга лорда Хоутона. Он произвел впечатление совершенного бездаря, и я никак не мог тогда предположить, что этот человек способен устроить такой балаган, о котором пишут газеты. С другой стороны, совсем недавно я получил от него письмо, касающееся Уолта Уитмена, написанное совершенно просто, вежливо, разумно, без малейшего позерства или прикрас, как по духу, так и по стилю изложения. Это и впрямь очень любопытно. Я думаю, что его имя Вам так же надоело в Америке, как нам в Лондоне надоело имя г-на Барнума и его Джумбо»[184].
    Как бы далеко ни находился Оскар Уайльд от Уистлера, он ни на минуту не прекращал своей перепалки с ним, причем оба с удовольствием смаковали впечатление, которое она вызывала у публики. 4 февраля Уистлер подписал своей традиционной «бабочкой» очередное письмо к Уайльду: «Оскар! Все мы, обитатели Тайт-стрит и Бофор Гарденс, радуемся твоему триумфу и аплодируем твоим успехам, но считаем, что, за исключением эпиграмм, речи твои напоминают, скорее, провинциального Сидни Колвина[185], и если не считать французских коротких штанов, ты одеваешься, как Гарри Куилтер[186]»[187]. Уайльд тотчас отвечал: «Мой дорогой Джимми, я только что получил твой ужасающий литературный опус. Я поверить не мог тому, что моя очаровательная и остроумнейшая леди Арчи могла поставить под ним свою подпись. Я был настолько вне себя, что счел необходимым рассказать о тебе одному репортеру. Посылаю тебе то, что из этого вышло»[188].
    После чего он отправил Уистлеру следующую телеграмму: «Я допускаю французские короткие штаны и согласен с эпиграммами, однако отметаю Куилтера и отвергаю Колвина. Надеюсь выступить с лекциями в Нью-Йорке и Бостоне. Всегда твой»[189].
    25 февраля в Сент-Луисе встретили «принца истомы» и проявили определенное неприятие по отношению к эстетским позам, экстравагантным одеяниям и приглушенному свету, используемому во время выступления. После этого Уайльд читал лекцию в Сент-Поле, откуда написал Д’Ойли Карту о сюжете, интересующем его больше, чем лекции: о пьесе «Вера». «Я получил Ваше письмо относительно моей пьесы. Я согласен полностью передать Вам заботу о ее постановке при условии получения половины прибыли и гарантии выплаты двухсот фунтов после первого спектакля… Что касается исполнителей, то я знаю, что Вы, как и я, считаете, что эта роль как нельзя лучше подойдет Кларе Моррис; и в то же время мне известно, какой трудный у нее характер, и что, приглашая ее на эту роль, нужно быть готовым к любым неожиданностям»[190].
    Наконец эстет из Англии покинул восточное побережье Соединенных Штатов; он сел в железнодорожный вагон «Юнион Пасифик» и направился в Небраску, навстречу индейцам сиу, поближе к американскому Западу, который так расхваливал ему Хоакин Миллер. 21 марта он добрался до Омахи, откуда послал жалобу полковнику Морсу, ссылаясь на слишком большое число лекций и грубый прием в Чикаго. Он вновь вернулся к своей главной заботе — постановке пьесы «Вера», обсуждая возможность приглашения на роль русского царя Кайрли Беллью или Форбса-Робертсона. В том же письме он отправил специально написанный пролог, в котором сделал уточнения относительно декораций. Но Морс ответил ему, что Клара Моррис отказалась от этой роли и что он считает разумным отложить постановку спектакля. Уайльда постигло очередное разочарование, и он утешал себя наблюдениями за индейцами из Сиу-сити: «Дорогая миссис Льюис, я уверен, что Вам будет интересно узнать, что я видел индейцев. Они точь-в-точь похожи на Колвина, когда он обряжается в свою профессорскую тогу. Речь их была весьма интересной, покуда оставалась непонятной. А еще я встречался с шахтерами: у них у всех высокие сапоги, красные рубашки и светлые бороды, из них получились бы чудные сутенеры»[191]. Одному местному журналисту, который мечтательно рассуждал о «неглиже», в котором его принял герой дня, — «черная бархатная куртка, темные брюки, шарф из коричневого шелка и носовой платок из той же ткани такого же цвета», — Уайльд заметил: «Зло, причиняемое машиной, заключается не в результате ее работы, а в том, что она превращает в машины людей, в то время как мы стремимся к тому, чтобы они были художниками, то есть людьми. Вот теперь Вы понимаете, чего мы хотим»[192].
    Сан-Франциско радостно встретил «поэта с подсолнухом», а на вокзале собралась толпа, чтобы поглазеть на светского «льва». Оскар расположился в пышных апартаментах Палас Отеля и, превозносимый прессой, скоро забыл о Чикаго и недоброжелательных вашингтонских журналистах. Он был покорен многоцветьем окрестных пейзажей, от зелени залива до позолоты Алькатраза и Золотых Ворот, едва различимых в утренней дымке. Элегантные манеры, вдохновенный вид, умный взгляд и очевидная культура заставляли окружающих забыть об экстравагантности его нарядов. «Во время разговора мистер Уайльд обычно сохраняет вежливое и внимательное отношение, но едва беседа затрагивает близкую ему тему, лицо его проясняется, а взгляд серо-зеленых глаз устремляется на пробудившего его интерес собеседника, не скрывая поощрительной и одобрительной улыбки»[193].
    Отвечая на вопрос одного из собеседников, Уайльд дал такое определение искусству: «Своим возникновением школа прерафаэлитов, к которой я принадлежу, больше, чем кому-либо другому, обязана Китсу. Он был предтечей этого течения, подобно тому, как Фидий стоял у истоков древнегреческого искусства, а Данте стал вдохновителем силы, страсти и красочности итальянской живописи. Позднее Берн-Джонс в живописи, Моррис, Россетти и Суинберн в поэзии превратились в плод, завязью которого был Китс»[194]. На его лекции собиралась самая эстетская публика: изобилие красоты, празднество красок. Цветы, великолепные ковры, сверкающие люстры, бархатные кресла, все приводило в восторг Уайльда: «Четыре тысячи человек пришли встречать меня на вокзал, была подана открытая коляска, запряженная четвериком. Железнодорожная компания предоставила в мое распоряжение специальный состав для поездки вдоль всего побережья до Лос-Анджелеса, этакого американского Неаполя, со мной обходятся по-королевски, к полному моему удовольствию. А женщины здесь восхитительны»[195].
    26 марта Уайльд прибыл на поезде в Сакраменто, где ему преподнесли охапку самых красивых местных цветов; город не скупился на похвалы «этому чудесному и замечательному оратору», который стал заметно скромнее одеваться, хотя неизменной осталась широкая белая панама, которая по-прежнему привлекала всеобщее внимание. Пресса публикует комментарии к его художественным теориям и помещает на первых страницах такой афоризм: «Всякое художество должно начинаться с художественного промысла». Здешние газеты нашли чрезмерными недоброжелательную критику в прессе и маскарад, который устроил в Юте Джон Хоусон, актер из труппы, исполняющей «Терпение»: Хоусон высунулся из окна своего вагона в театральном костюме, вызвав шумные приветствия толпы, принявшей его за Уайльда. Уайльд задержался на две недели в этом если не артистическом, то богемном городе, в котором смешались все расы и народности и где его выступление прошло с большим успехом, хотя на страницах «Пака» и на театральных подмостках продолжали появляться карикатуры на него и его манеру одеваться. В Сакраменто его застало известие, потрясшее всю Америку: гибель Джесси Джеймса, убитого 3 апреля 1882 года двумя членами его банды. Казалось, страна готова была объявить траур по случаю смерти того, кого, несмотря на его многочисленные преступления, считала своим «любимым бандитом».
    Затем Оскар приехал к мормонам в Солт-Лейк-Сити, где с прискорбием констатировал уродство здешних церквей и их убранства, а также лицемерие культа мормонов. Об этом он заявил позднее одному из журналистов: «Храм напоминает по внешнему виду крышку от супницы, а внутреннее убранство достойно тюремной камеры. Это самое уродливое сооружение, которое мне когда-либо доводилось видеть. Оказавшись внутри, я обнаружил, что там все ненастоящее, и даже колонны нарисованы. А ведь в доме Господнем не пристало лгать!» Он считал, что полигамия мормонов посягает на романтизм, ибо он как раз «заключается в том, что человек может любить многих, но берет в супруги только одного». Уайльд нанес визит Джону Тейлору, президенту мормонов, которого американское правительство преследовало за полигамию — у него было семь жен и тридцать четыре ребенка.
    12 апреля в Денвере его встретили шахтеры Ледвилла, заинтригованные словом, которое впервые услышали — эстетизм. В гостиницу к Оскару явился сам губернатор Колорадо и пригласил его осмотреть шахты. Уайльд как раз сидел за столом: «Это будет прелестно! — ответил он. — Изо всех мест, которые я хотел бы посетить, именно шахта манит меня более всего»[196]. Финансовый магнат Табор, о котором говорили, что он зарабатывает по десять миллионов долларов в год, отдал распоряжение выделить эстету апартаменты в принадлежавшей ему гостинице «Виндзор». Стены в прихожей были оклеены розовыми обоями с цветками лилий. Одна из фресок в спальне изображала Гений Ренессанса; стены были затянуты тканью бутылочного цвета, усеянной маковыми цветами, ванная комната украшена статуями Купидона и Венеры. Однако, освежившись бокалом шампанского, Уайльд поспешил выйти на сцену в заполненном до отказа, но, к огромному огорчению оратора, пребывавшем в полудреме зале. Вернувшись вечером в отель, Оскар Уайльд вынужден был констатировать: «Это просто неслыханно! Проехать в душном вагоне шестьсот миль кряду, чтобы выступать перед спящей публикой!»[197]
    И все-таки пресса нередко принимала его за шарлатана; вот как об этом писала «Нью-Йорк дейли трибьюн»: «Очень умные, но не слишком образованные представители прессы сделали все возможное, чтобы выставить его в роли шута, однако без особого успеха. Он сам являет собой ответ на их дерзости. Он прекрасно знает свой предмет и великолепно его излагает. Кое-кто может счесть его взгляды абсурдными, поскольку все, что выходит за рамки вульгарной обыденности, кажется им абсурдным, но его нельзя винить в помутнении серого вещества в мозгах у этих людей, также как и невозможно принуждать безропотно сносить проявление людского невежества»[198].
    Несмотря на это, в Ледвилле Уайльд выступал перед полным залом неотесанных, но внимательных и готовых в любой момент взорваться шахтеров; вот как он сам писал об этом: «Я говорил им о ранних флорентийцах, а они спали так невинно, как если бы ни одно преступление еще не осквернило ущелий их гористого края. Я описывал им картины Боттичелли, и звук этого имени, которое они приняли за название нового напитка, пробудил их ото сна, а когда я со своим мальчишеским красноречием поведал им о „тайне Боттичелли“, эти крепкие мужчины разрыдались, как дети. Их сочувствие тронуло меня, и я, перейдя к современному искусству, совсем было уговорил их с благоговением относиться к прекрасному, но имел неосторожность описать один из „Ноктюрнов в синем и золотом“ Джимми Уистлера. Тут они дружно повскакали на ноги и с дивным простодушием заявили, что такого быть не должно. Те, кто помоложе, выхватили револьверы и поспешно вышли посмотреть, „не шатается ли Джимми по салунам“. Окажись он там, его, боюсь, пристрелили бы, до того они распалились»[199]. Уайльд все же спустился в шахту при свете факелов и даже поучаствовал там в банкете в свою честь. Эстет оказался своим: шахтеры обнаружили, что он может выпить с ними на равных, что одевается он так же, как они, и не боится спускаться на глубину. Сам Уайльд, вне всякого сомнения, находился под впечатлением от общения с этими необразованными, но искренними людьми. Газеты иронизировали: «Уайльд приехал дать им урок по искусству костюма, а вышло так, что шахтеры сами преподали ему урок». Эстетское движение в Лондоне неожиданно показалось ему очень далеким и окрасилось для него в тона гуманитарного социализма, который принял более конкретные очертания в «Душе человека при социализме».
    Уайльд вовсе не сожалел о вновь приобретенных знаниях, лишний раз убедившись, насколько свободный и дикий американский Запад более восприимчив к культуре, чем Восток, развращенный близостью тлетворных веяний Европы. Однако револьверная пальба, слишком суровые нравы, уличные сражения проституток удручали его. Уайльд уехал из Денвера с гораздо меньшими сожалениями, чем те, с которыми ему пришлось оставить ледвиллскую публику, и направился в Сент-Луис, где посетил дом Джесси Джеймса, одно из самых популярных мест в Миссури; здесь наперебой раскупали как реликвии домашние веши знаменитого головореза. Оскару устроили экскурсию в тюрьму, и вид одного из заключенных, читающего в камере Данте и Шелли, навел его на размышления, полностью подтвердившиеся дальнейшей судьбой: «Удивительным и прекрасным показалось мне, что скорбь одинокого флорентийца в изгнании сотни лет спустя служит утешением в скорби простому узнику в современной тюрьме; а один убийца с печальными глазами (через три недели, как мне сказали, его повесят) проводит оставшиеся дни за чтением романов — скверная подготовка к тому, чтобы предстать перед Богом или Пустотой»[200].
    20 апреля весь Канзас-Сити собрался в зале оперного театра, где выступал принц эстетов. И уже в который раз его голос, его талант и обаяние оказались выше газетных насмешек; выступление принесло ему новый успех у простой и скромной публики, понимавшей его гораздо лучше, чем так называемая образованная публика восточного побережья.

    12 мая поэт был в Монреале. О его прибытии возвещали огромные афиши, расклеенные на стенах домов. Он пользовался всеобщим вниманием и принимал представителей прессы в отеле «Виндзор». Его оксфордское произношение, по общему мнению, звучало «диковинно», но это не помешало Уайльду мгновенно завоевать симпатии зрителей и поздравить себя с очередным успехом. До этого ему уже удалось привлечь всеобщее внимание к одному талантливому чикагскому скульптору, который прозябал в неизвестности и который благодаря Уайльду сделался гордостью всего города. Из Оттавы Уайльд написал Уистлеру очередное письмо, которое, как повелось, было опубликовано в газетах к восторгу публики, с интересом наблюдавшей за блестящим диалогом двух великих художников: «Мой дорогой Джимми, я хочу, чтобы ты познакомился, а значит, и полюбил мисс Ричардс[201], не просто художницу, а самый настоящий маленький культурный оазис в Канаде. Она уже стала восторженным поклонником твоих картин, вернее, моих описаний твоих картин, которые ничуть не хуже, а часто намного лучше оригиналов. Она безусловно достойна твоего сине-белого фарфора, и поэтому я посылаю ее к тебе вместе с этим письмом. Уверен, ты примешь ее наилучшим образом.
    P.S. Америку к цивилизации я уже приобщил — осталось только Небо!»[202]
    Не получая ответа от своего закадычного врага, Оскар отправил новое письмо: «Дорогой старый бездельник Сухая игла! Почему не пишешь? Даже оскорбительное послание доставило бы мне радость; я здесь читаю о тебе лекции, чем навлекаю на себя гнев всех американских художников. Салон, разумеется, имеет успех. „Маленькую Розовую леди“[203]… я часто вспоминаю, расскажи мне о ней. И потом, когда ты собираешься в Японию? Вообрази себе книгу: я — автор, ты — иллюстратор. Мы бы разбогатели»[204].

    Вот уже полгода Уайльд путешествовал по Соединенным Штатам и Канаде, и новые организаторы турне, убедившись в успехе, планировали продлить его пребывание на континенте. Однако Уайльд утомился от долгих переездов по железной дороге, какими бы комфортабельными ни были поезда, от постоянных лекций на одни и те же темы, устал от бесплодных попыток найти возможность поставить «Веру». Тем более что вашингтонские, нью-йоркские и чикагские газеты снова принялись за свое: время от времени они объявляли, что его эстетская миссия единственной своей целью имела деньги, которые приносили ему выступления. И все же он продолжал.
    15 мая Оскар появился на выставке в Торонто среди восхищенной и любопытной толпы, явно сожалевшей о том, что он одет в обычный костюм. 15 июня апостол современного искусства проехал через Новый Орлеан. 20 июня в Сан-Антонио местные газеты скостили ему два года, сделав двумя годами моложе. Из Галвестона, где его, должно быть, за высказывания о войне Севера и Юга, произвели в полковники, Уайльд вернулся, по собственному выражению, с ощущением «драгоценного камня, оправленного в хрусталь». Газеты не преминули перепечатать его слова: «По-моему, дело, которое отстаивал Юг во время гражданской войны, сродни тому, за что борется современная Ирландия. То была борьба за самостоятельность и свободу»[205].
    4 июля «Великого Эстета» принимала Джорджия; Уайльда разместили в специально для него обставленном номере гостиницы. В городе прошли пышные торжества по случаю празднования Дня независимости. Вокруг только и было разговоров, что о Джефферсоне Дэвисе, живом воплощении принципов свободы, столь близких сердцу сына Сперанцы. «Нельзя не думать, — заявлял он, — о достоинстве страны, породившей Патрика Генри, Томаса Джефферсона, Джорджа Вашингтона и Джефферсона Дэвиса[206]»[207]. Уайльда спросили, чем объясняется его пристрастие к подсолнухам, и он ответил: «Помимо очаровательной формы, людское воображение окружило этот цветок ореолом красивых легенд, столь же ярко сверкающих золотом, как оттенок его лепестков; кстати, один из феноменов искусства заключается именно в том, чтобы взять, например, считавшийся обычным цветок и показать, насколько он прекрасен»[208].
    Тем не менее в письме, адресованном из Огасты американской писательнице и известной полемистке миссис Хау, принявшей сторону поэта, когда на того обрушилась пресса восточного побережья, чувствуется усталость. «Я пишу Вам с прекрасного, пылкого, разоренного Юга, края магнолий и музыки, роз и романтики, живописного даже в его неспособности поспеть за вашим северным интеллектом, проницательным и энергичным; края, живущего преимущественно в долг и погруженного в воспоминания о сокрушительных поражениях прежних лет. Я побывал в Техасе, сердцевине Юга, и гостил у Джефферсона Дэвиса на его плантации (как они очаровательны, все эти неудачники!), видел Саванну и леса Джорджии, купался в Мексиканском заливе, участвовал в колдовских ритуалах негров, ужасно устал и мечтаю о свободном дне, который мы проведем в Ньюпорте»[209].
    7 августа он действительно прибыл в Ньюпорт, элегантный и роскошный курортный город, место проживания американских миллиардеров. Его принял писатель и эрудит Нортон, которому Уайльда горячо рекомендовал Берн-Джонс. Поэт снова окунулся в роскошь, богатство, светскую жизнь, о которых успел забыть за время, прошедшее после отъезда из Сан-Франциско. Послушать его лекции в казино приходило «самое элегантное общество, когда-либо собиравшееся в театральных стенах… Женская половина зрительской аудитории приходит в трепет, когда он, вдоволь поиздевавшись над ужасными головными уборами и искусственными цветами, выражает надежду на то, что никто из присутствующих дам не носит такого уродства». Здесь его принимали, как нигде, и он провел несколько дней у той самой миссис Хау, которая обеспечивала столь необходимый Уайльду душевный покой. Снова попав в привычную среду, он раскрыл неизвестную доселе грань своей натуры, открытую лишь для Лилли Лэнгтри, Эллен Терри и самых близких друзей, — Оскар оказался замечательным гостем и бесподобным собеседником. «Самое лучшее, что было в этом человеке, выплыло наружу, как только он оказался в этом окружении»[210]. Он читал стихи под сенью тенистой листвы и не без лукавства замечал, каким странным должно казаться то, что пара шелковых чулок может взбудоражить целую нацию!
    В Саратоге, еще одном месте, где собирались миллиардеры, он развлекался тем, что записывал распорядок дня элегантного общества:
Курс лечебных вод в качестве утреннего туалета.
Легкий флирт после завтрака в полуденном одеянии.
Совершение покупок и прогулки в послеобеденном наряде.
Ранний ужин и концерт в легком вечернем облачении.
Поздний ужин при луне на берегу озера или бал в вечернем костюме.

    При этом Оскар по-королевски располагался в красивейшей гостинице Соединенных Штатов — «Гранд юнион-отеле». В августе его уже можно было встретить в Нью-Йорке, где Уайльд ожидал прибытия Лилли Лэнгтри, отправившейся из Ливерпуля на борту «Аризоны» в длительное турне по Соединенным Штатам. Они вместе любовались Ниагарским водопадом. Затем она отвезла Уайльда в Буффало в своем роскошном двадцатипятиметровом личном вагоне, с выбитыми на нем инициалами Л.Л., украшенном гирляндами позолоченных лилий и с платформой из тикового дерева. Спальня была затянута парчой из зеленого шелка; в ванной комнате, отделенной от спальни розовыми шелковыми занавесками, были установлены ванна и раковина из чистого серебра, стены салона покрывали гобелены из парчи кремового оттенка; были еще две спальни для гостей, кухня, комната для прислуги, не говоря уж об установленном в салоне пианино.
    Уайльд начал переписываться с известной актрисой Мэри Андерсон, которая попросила у него пьесу. «Всякая хорошая пьеса представляет собой сочетание поэтического вымысла и актерского практического знания, которое придает насыщенность сценическому действию и напряженность ситуации, а поэтический эффект — описание — заменяет эффектом драматическим, то есть самой жизнью»[211]. Пьеса называлась «Герцогиня Падуанская», и в ноябре 1882 года Уайльд заключил контракт на пять тысяч долларов. В течение всего сентября, задыхаясь от нью-йоркской жары, они вместе работали над сценарием, и Оскар заявил, что создаст «образ, который позволит воплотить Ваш огромный талант во всем его объеме, Вашу страстность во всей ее глубине и Вашу красоту во всей ее безграничной власти»[212]. Вопреки собственным предположениям он устроился в Бостоне, где на этот раз вызвал значительно более доброжелательное любопытство, чем во время первого приезда. Он заметил, что студенты Гарвардского университета, столь насмешливые прежде, сами предпочитали теперь одеваться в те наряды, которые он пропагандировал. Уайльд посетил с экскурсией университетский городок и не мог сдержать удивления при виде нескольких необыкновенно красиво обставленных студенческих комнат. Его пригласили к себе администраторы, и он мгновенно завоевал их расположение, рассказывая уйму анекдотов из жизни Юга, который все еще как бы продолжал находиться в плену своей собственной проигранной гражданской войны; он рассказывал, как однажды вечером на террасе виллы любовался светом луны: «Как прекрасен этот лунный свет, падающий на воду!» — на что хозяйка дома лишь вздохнула: «Да, действительно красиво, мистер Уайльд, но видели бы вы, как это было до войны!»[213] Тем временем Лилли Лэнгтри продолжала свое триумфальное турне: «Континент настолько огромен, что просто диву даешься; меня завораживает волшебное ощущение переездов через всю страну из одного города в другой, незнакомый ранее комфорт, который оказывается возможным на железной дороге, и конечно же, больше всего — исключительно теплый прием американской публики»[214]. Оскар снова встретился с ней в Галифаксе, засыпал охапками лилий и посвятил ей хвалебную статью, которая появилась 7 ноября 1882 года на страницах «Нью-Йорк уорлд». Он не уставал повторять: «Да, именно из-за таких женщин была разрушена Троя, и они того стоили»[215]. Ее любовником стал американский миллиардер Фредди Гебхардт, который усеял путь актрисы цветами и долларами. Она несколько охладела к верному Уайльду, оставаясь тем не менее очень к нему привязанной: «Необузданная страсть Оскара к красоте, живой или неживой, делает его нетерпимым к любой форме уродства, он инстинктивно начинает ненавидеть и избегать малопривлекательных людей, используя при этом самые выразительные слова, чтобы подчеркнуть свое к ним отвращение»[216].
    Уайльд снова вернулся в Нью-Йорк, где встретился с Мэри Прескотт, и возобновил переговоры относительно постановки «Веры». В результате очень долгой переписки пьеса в конце концов предстала перед зрителями лишь в августе 1883 года, причем некий Халетт заявил свои претензии на первоначальный замысел, что вынудило Уайльда вернуться в Соединенные Штаты. Последним ярким отблеском этого турне стал большой прием, устроенный в Нью-Йорке финансистом и крупным меценатом Сэмюэлом Уордом, на который в качестве почетных гостей были приглашены Оскар Уайльд и Лилли Лэнгтри. За большим столом, установленным в очень красивом зале, купающемся в неярком свете ламп и аромате самых редких цветов, сидели человек двадцать гостей. В зеркалах отражались столовые приборы, которыми была уставлена атласная скатерть кремового цвета с красными розами. Большие хрустальные вазы были наполнены букетами белых лилий, а напротив кресла, которое должен был занять Оскар Уайльд, стоял одинокий подсолнух. Самые красивые женщины Бостона и Нью-Йорка, известные своим незаурядным умом, демонстрировали эстетские платья, наиболее подходившие для того, чтобы произвести впечатление на апостола этого направления, который был крайне доволен тем, что находится в центре всеобщего внимания. Анна де Бремонт так описывает его: «Его торжествующая молодость и уверенная манера поведения придавали даже некоторую привлекательность странному костюму. Он значительно выигрывал именно в таком окружении, по сравнению с выступлениями со сцены. Его манеры были исполнены такой фации и достоинства, что заставляли забыть об эксцентричном внешнем виде. Длинные темные пряди вьющихся волос, закрывавшие лоб и спадавшие на плечи, придавали его лицу скорее женскую утонченность; если бы не крепкая мускулистая шея, широко открытая в распахнутом вырезе воротника и украшенная шелковым галстуком фантастического зеленого цвета, его голову можно было бы принять за голову очень красивой девушки»[217]. Само собой разумеется, что по обеим сторонам от него сидели самые красивые дамы на этом приеме; слева — дочь одного богатого американца, а справа — Лилли Лэнгтри. Она была одета в тунику из бледно-зеленого атласа, украшенную несколькими нитями сверкающего жемчуга. Беседа шла в основном об эстетизме, цветах и впечатлениях Уайльда от Соединенных Штатов. Но внезапно Уайльд прервал банальные речи и произнес, как бы отвечая на немой вопрос: «Что такое душа? Душа — это и есть самая суть идеальной красоты. Я бы мечтал вдохнуть в себя душу красоты, как вдыхают аромат розы, а затем, если потребуется, умереть», — после чего, будто про себя, он продолжил, то приглушая голос, то заставляя его звенеть: «Женская душа заключена в красоте, так же, как мужская — в силе. Если бы обе могли соединиться в одном человеке, мы получили бы идеал искусства, о каком люди мечтают с тех пор, как оно существует. Но искусство не в состоянии создать живую розу, хоть оно и способно сделать ее красивее»[218].
    На следующий день после приема один американский журналист, переводчик Теофиля Готье, пригласил Уайльда посетить рабочий кабинет Эдгара По. «10 ноября Теодор Тилтон повел меня посмотреть кабинет, в котором По написал „Ворона“. Старый, целиком деревянный дом, возвышающийся над Гудзоном; низкие потолки, большой камин, освещение в стиле Коро»[219].
    27 декабря 1882 года он сел на «Ботнию», которая взяла курс в направлении Британских островов. Уайльд увез с собой около полутора тысяч фунтов, контракт на написание «Герцогини Падуанской» и ангажемент на постановку «Веры».

    Проведя год в Америке, проехав около двадцати тысяч километров и посетив более шестидесяти городов, Оскар Уайльд в свои двадцать восемь лет, конечно же, не изменил ее, а вот она оставила на нем свой отпечаток. Его доселе внешний эстетизм стал способом художественного выражения: «По пути домой он выбрасывает за борт чудачества и позы, которые прежде культивировал и носил, как маску».
    Английские газеты возобновили кампанию травли; лондонская «Дэйли ньюс» так комментировала эстетскую миссию поэта: «По возвращении Уайльд выглядит более грустным, если не сказать поумневшим, ведь после его отъезда американцы явно повеселели, но остались при том же уме, что и прежде. Г-н Оскар Уайльд должен быть снисходительным по отношению к Атлантическому океану, который, подобно ему самому, являет собой не что иное, как гигантский провал»[220].
    Тем не менее благодаря прочитанным лекциям и новым знакомствам, которые он завязал в Новом Свете, Оскар Уайльд сформулировал заново основы своей художественной концепции. Он понял, что главное отличие художника от простого смертного заключается не только в способности чувствовать природу, а главным образом в умении показать ее окружающим. Поэт — высшее звание художника, он обладает умением видеть, как проходит время, наблюдать за ходом бытия; для него не существует ничего отжившего или старомодного: каждый предмет заключает в себе частицу красоты, истины, отмечен знаком присутствия на земле вечного человека. «Не существует иного времени, кроме мига искусства; иного закона, кроме закона формы; иной страны, кроме страны красоты — безусловно, страны безмерно далекой от реального мира, но более осязаемой благодаря собственному постоянству»[221]. Именно в этом воображаемом мире художник может добиться эффекта отчуждения, который защищает его от веяний моды: «Получается так, что художник, кажущийся далеким от своей эпохи, от своего времени, способен отразить его лучше других, поскольку умеет отделить все случайное и временное, умеет развеять туман обыденности, который мешает нам лицезреть жизнь в ее истинном свете»[222]. Силу, востребованность произведения искусства можно измерить лишь радостью, испытываемой при его созерцании. Именно этим объясняет он повсеместное увлечение искусством стран Дальнего Востока, которое отличается чувственностью и эротизмом: «В то время, как западный мир взвалил на плечи искусства невыносимое бремя интеллектуальных комплексов и поучительной трагедии собственных бед, Восток неизменно оставался верен основополагающим законам изобразительного искусства»[223].
    В своем утверждении о первичности искусства по отношению к морали Уайльд пошел еще дальше, предвосхитив принципы той философии, в которую лорд Генри посвятит Дориана Грея, заявляя, что такие художники, как Россетти, Моррис, Берн-Джонс открыли своим современникам «секрет художественной восприимчивости, научив их отдаваться силе собственных впечатлений, поскольку, если считается, что искусство по определению суть освобождение от тирании чувств, то в еще большей степени оно является бегством от тирании собственной души»[224]. И наконец, он открыл для себя то, о чем уже смутно догадывался ранее: «Условием рождения подлинного произведения искусства является соединение восторга перед красотой, заключающей в себе секрет древнегреческой культуры, с жаждой созидания, заключающей в себе секрет жизни»[225]. Таким образом, он ничем не ограничивает процесс художественного созидания, необузданность страстей, несущих в себе эстетический восторг, который происходит «не от отрицания, а наоборот, от принятия всех страстей и который сродни величественному спокойствию, написанному на лицах греческих статуй: отчаяние или печаль не в силах их разрушить, но могут лишь зажечь новой страстью»[226].
    В начале 1883 года «Ботния» добралась до Ливерпуля, и легкие Оскара Уайльда вновь вобрали в себя воздух викторианской Англии.

Глава III. САЛОННАЯ СЛАВА

    Мужчины женятся от усталости; женщины выходят замуж из любопытства. И тех, и других постигает разочарование.
    6 января 1883 года Оскар Уайльд высадился на берег в Ливерпуле и немедленно направился в Лондон, где задержался лишь на несколько дней, чтобы успеть посетить салоны Общества изящных искусств и полюбоваться на «Аранжировку в желтом и белом» Уистлера.
    15 января он был уже в Париже, где сначала остановился в отеле «Континенталь», а затем переехал в отель «Вольтер» на набережную Вольтера. Там, на втором этаже, он занял апартаменты, из окон которых можно было любоваться самым прекрасным в мире видом: у подножия гостиницы — Сена, на том берегу, прямо напротив — Лувр, а чуть левее — сады Тюильри; деревья, лавки букинистов, антикварные магазинчики, Ренессанс и Средневековье. Оскар собственноручно украсил комнату цветами, расставил пепельницы из синего фарфора, в которые беспрерывно стряхивал пепел от своих неизменных турецких сигарет. Еще до приезда в Париж он позаботился о том, чтобы послать подписанный экземпляр своих «Стихотворений» большинству великих французских писателей: Полю Бурже, Полю Верлену, Виктору Гюго, Альфонсу Доде, Жану Ришпену, Эдмону де Гонкуру, не забыв также Констана Коклена, Сару Бернар и Александра Пароди. Начало этого года в Париже было ознаменовано смертью Гамбетта[227], отголоски которой все еще не сходили с первых полос газет.
    Анри Брессон и Клемансо, которых никто ни о чем не просил, рассыпались в обещаниях сделать все возможное, чтобы спасти Республику и достойно заместить усопшего. Мадам Жюдик репетировала «Мадемуазель Нитуш» в театре «Варьете». Уайльд узнал, что ее соперница Сара Бернар только что потеряла сто двадцать тысяч франков, одолжив их родственнику, который позже разорился. Однако это не мешало ей выполнять условия своих ангажементов в театре Амбигю и в театре «Модерн». Тулуз-Лотрек поселился на Монмартре. В самом разгаре был сезон костюмированных балов. «Гранд-отель» начал сотрудничество с Оперным театром и предлагал танцовщикам ужин из восьми блюд всего за десять франков:
Устрицы из Канкаль
Консоме из птицы с вареным яйцом
Бресская пулярка с кресс-салатом
Маринованная говяжья вырезка в желе
Заливное из птицы с трюфелями
Салаты
Пирамида из раков в белом вине
Мороженое с наполнителями
Фрукты, сыры и т. д.

    Политическая ситуация по-прежнему оставалась напряженной. 15 января на городских стенах появилась прокламация за подписью принца Наполеона, в которой говорилось о кризисе нации, потерявшей управление, и содержались обвинения в адрес парламентской Республики и ее конституции: «Правительство на грани краха, но столь великая демократия, как наша, не может долго оставаться без сильной власти. Народ согласен с этим. Он доказал свою решимость на восьми референдумах в 1800, 1802, 1804, 1805, 1848, 1852 и 1870 годах. Наполеон»[228]. Газеты правого толка сурово клеймили дряхлость Енисейского дворца, немощь, царившую в Сенате, посредственность и бессилие, царившие в Палате представителей; жалкие телодвижения Фре-сине[229] и Ферри[230] напоминали переливание из пустого в порожнее. Явится ли новый граф де Шамбор со своим знаменем, и станет ли сигналом к восстанию арест принца Наполеона у себя дома на улице д’Антен? Но Париж не был готов к столь сильным потрясениям; принц отправился в изгнание, а народ — на Биржу, на балы в Оперу и ужины в «Гранд-отеле».

    Париж устал, впрочем, как и Виктор Гюго, в гости к которому пришел Оскар Уайльд. Торжественная встреча, которая обернулась разочарованием, проходила в большом зале без мебели, уставленном лишь креслами, занятыми завсегдатаями этого дома. Кресло Мэтра располагалось слева от камина; напротив — кресло Жюльетт Друэ[231], рядом с Гюго устроился Вакери[232] и, наконец, последнее кресло было предназначено для почетных посетителей. Оскару предложили именно его. Вскоре после обмена обычными любезностями Мэтр, как всегда, быстро уснул. Так что свой блестящий рассказ об английских поэтах и, в частности, о Суинберне Уайльд вынужден был продолжать уже шепотом.
    Еще менее повезло Уайльду при знакомстве с Полем Верленом, которого ему представил элегантный испанский дипломат Гомес Карилльо. Верлен сидел за столиком у «Прокопа» с неизменной рюмкой абсента в руке. В порыве красноречия Уайльд забывал наполнять ее. Верлен слушал его парадоксы и импровизации, время от времени одобрительно похрюкивая и бросая тоскливые взгляды на пустую рюмку. Затем, внезапно посерьезнев, произнес: «Да он же просто язычник. У него уже есть беззаботность, а это половина счастья, так как она не знает раскаяния». Что до Уайльда, то он никогда больше не решится на встречу с таким некрасивым человеком.
    Когда Уайльд проводил время у себя в гостинице на набережной Вольтера, он облачался в бальзаковский монашеский халат и не расставался с тростью из слоновой кости, отделанной бирюзой; на людях он экспериментировал с манто из цветного меха, в которых ежевечерне заявлялся в лучшие рестораны: «Биньон», «Кафе де Пари», «Фуайо», «Лавеню». Он быстро стал завсегдатаем парижских артистических кругов. У Анри де Ренье[233] сохранилось воспоминание о счастливом и жизнелюбивом Уайльде тех времен.
    В это время он пишет «Сфинкса», «Дом блудницы», а самое главное, «Герцогиню Падуанскую», о чем 23 марта сообщает в письме Мэри Андерсон. В этом незначительном произведении будущего знаменитого писателя уже просматривается та «красная нить», которая, по выражению самого Уайльда, вплетается в основу его творчества; автор вкладывает в уста герцогини пророческие слова о том, что «бесспорно, именно виновный, как самый несчастный, больше всех нуждается в любви». Он создал ее как образ сострадания и прощения, в которых будет так нуждаться сам, снабдив откровенным комментарием: «В наше время в искусстве, как и в жизни, самые трагические слова произносятся слишком поздно»[234].
    В письме Мэри Прескотт он объяснил, почему не может согласиться с купюрами в пьесе «Вера», на которых она так настаивала: «Никогда не бойтесь вызвать смех в зале, этим Вы не испортите, а наоборот, усилите трагедию. Истерический смех и слезы радости — пример драматического эффекта, который дает сама природа. Вот почему я не могу убрать из пьесы комические реплики»[235]. В постановке пьесы ему вновь было отказано. Уайльд скрывал разочарование, постигшее его при этом известии, и довольствовался лишь тем, что заявил: «Это очень обидно». Наконец он завершил работу над «Сфинксом», в котором волшебным сиянием засверкали египетские божества. Проникнуть в артистические и светские круги Парижа Уайльду помог Жак-Эмиль Бланш[236], которому он писал 5 апреля: «Я благодарен Вам за эти три чудесных образца Вашего искусства. А маленькую девочку, читающую мои стихи, я уже обожаю, но увы! она даже на секунду не желает оторвать свой взгляд от книги».

    Оскар Уайльд и Роберт Шерард, представивший его Виктору Гюго, стали неразлучны. Роберт Шерард, молодой человек двадцати двух лет от роду, внук Вордсворта[237], жил в скромном деревенском доме в Пасси. О приезде эстета, чьи позы и чудачества отнюдь не приводили его в восторг, Роберт узнал из газет. Первое время он не решался познакомиться с Уайльдом, но в конце концов принял приглашение на один из приемов у Ниттисов, где должен был появиться молодой поэт. Уайльд беседовал о живописи с Дега, Писсарро и Казеном, о литературе — с Альфонсом Доде, его супругой и Эдмоном де Гонкуром, который тотчас записал: «Этот тип сомнительного пола, с кривляющейся манерой речи и непрерывно сыплющий смешными рассказами, нарисовал нам крайне любопытную картинку одного техасского городка, населенного каторжанами, где мерилом нравственности является револьвер и где в увеселительных заведениях обязательно висит табличка: „Не стреляйте в пианиста, он играет, как может“. Он рассказал, что зрительный зал местного театра, являясь самым вместительным в городе, служит также и для заседаний суда присяжных, и после спектаклей прямо на сцене происходят повешения. Там он якобы видел, как один повешенный стал цепляться за стойки кулис, а зрители открыли по нему пальбу прямо со своих мест. Он говорил еще, что якобы в этих краях на роли преступников владельцы театров подыскивают настоящих преступников, а когда речь заходит о постановке „Макбета“, то ангажемент предлагают настоящей отравительнице, которая вот-вот выйдет из тюрьмы, и тогда на афишах можно прочесть: „Роль будет исполнена миссис X“, и дальше в скобках — „Десять лет каторжных работ“»[238].
    Роберт Шерард был сражен наповал, и все его предубеждения рассеялись от воздействия неотразимого обаяния Уайльда. На следующий день, гостя у него на набережной Вольтера, Роберт восхитился видом из окна. «Мне это совершенно безразлично, — ответил Уайльд, — этот вид интересует только хозяина гостиницы, ведь он включает его в счет. Истинный джентльмен никогда не смотрит в окно»[239]. После обеда друзья зашли в «Ля Куполь»[240], где часто бывали Джон Сарджент и Поль Бурже. Шерард был не в силах расстаться с Уайльдом и остался ужинать. Затем — прогулка по ночному городу, которая привела их к театру, где Сара Бернар приняла друзей в маленьком салоне, примыкавшем к ее гримерной. Ближе к ночи — музыкальное кафе, в котором можно было послушать Иветт Гильбер и пропустить рюмочку с Тулуз-Лотреком. В 2 часа ночи все еще не утолившийся Уайльд потащил Шерарда по стопам Жерара де Нерваля к постоялому двору, возле которого однажды вечером тот повесился на фонарном столбе.
    Шерард падал от усталости, но сердце его было покорено: «Для меня это была совершенно новая и полная веселья жизнь, — писал он, — бесконечный праздник души. С каждым днем мое восхищение этим человеком возрастало. Этот веселый кельт, склонный к меланхолии по натуре, наследственности и среде обитания, созерцающий человеческую жизнь взором подлинного кальвиниста, показал мне, что такое счастье и приоткрыл возможность неведомого доселе ликования»[241]. На следующий день оба отправились в гости к Саре Бернар на авеню де Вилье, где их встретили Жан Ришпен и Александр Пароли, слегка раздраженные при виде неожиданного посетителя; Уайльд цитировал наизусть целые отрывки из «Французской революции» Карлейля, рассказывал о Уолтере Пейтере, о своей матери, он как бы нарочно старался вызвать зависть у Ришпена, очень скоро утратившего свой блеск рядом с этой сказочной личностью, приводившей Сару в полный восторг. Шерард особенно отмечал исключительную скромность Уайльда, человека необыкновенно разностороннего, однако не позволявшего себе ни малейшего неуместного намека, ни единого невежливого слова. Это могло показаться невероятным, но воспитанный в пуританских традициях Шерард был совершенно поражен тем, насколько чистой жизнью живет его друг и насколько благопристойны его речи именно теперь, когда художники только тем и развлекаются, что стремятся наперебой шокировать нравственность среднего буржуа.
    У Уайльда появился еще один новый знакомый — Морис Роллина, экстравагантный автор «Бычьей коровы», которому Уайльд писал: «Я буду иметь честь прибыть к Вам в следующий вторник в указанное время. Я только что (в 3 часа утра) еще раз перечитал „Бычью корову“: это настоящий шедевр. Со времен „О природе“ Лукреция человечество не видело ничего подобного; это самый великолепный, как и самый простой, гимн, написанный во славу Венеры полей»[242]. Уайльда приводили в восторг выходки этого поэта, способного, будучи пьяным в стельку, декламировать свою знаменитую «Балладу Топпмана» в салонах отеля «Вольтер».
    Роллина беседовал с Эдмоном де Гонкуром о Суинберне: «Английский поэт Уайльд тогда вечером сказал мне, что Суинберн — единственный англичанин, прочитавший Бальзака. А еще он пытался убедить меня, что этот Суинберн только хвастает своими пороками, он якобы делает все возможное, чтобы убедить соотечественников в том, что склонен к педерастии и скотоложеству, не будучи ни в малейшей степени ни педерастом, ни извращенцем»[243]. В 1891 году, при публикации дневника за 1883 год, Уайльд внес кое-какие коррективы в свои высказывания на этот счет.
    Одним из самых известных в ту пору мест в Париже, где собирались литераторы, был салон мадам Беньер. Ее супруг, считавшийся человеком большого ума, не мог не пригласить к себе поэта, о котором судачил весь литературный Париж. В один из первых дней апреля Жак-Эмиль Бланш привел Уайльда в этот салон, где уже собрались Анри де Ренье, художники-импрессионисты и несколько политических деятелей, среди которых был Жорж Клемансо. В этот день Уайльда представили Морису Барресу, который переживал самый пик своего эстетского периода, и Анатолю Франсу, который был скорее заинтригован, чем восхищен личностью молодого поэта. Оскар Уайльд без труда покорил хозяйку дома и самого Барреса, который в течение нескольких последующих лет всячески подражал ему.

    Шли недели, работа стояла, дела с «Верой» застопорились, никаких известий о «Герцогине Падуанской» не было, а денег оставалось все меньше и меньше. Оскар был вынужден отказаться от приглашения подруги своей матери Клариссы Мур, которая ждала его в Риме, объясняя свой отказ тем, что не может себе позволить покинуть рабочий кабинет, пока не закончит обе пьесы, тогда как вот уже год, как «Вера» была написана, а работа над «Герцогиней Падуанской» завершилась месяц назад. Скорее всего, речь шла о большой поэме «Сфинкс» и о пьесе «Святая блудница», которая осталась незавершенной, но явилась предвестницей «Саломеи». Денег у него едва хватило, чтобы оплатить гостиницу и купить обратный билет до Лондона; практически все, что было заработано в Соединенных Штатах, было потрачено, и у Уайльда не оставалось больше средств на пышный образ жизни, который он вел в Париже последние три месяца. Пришло время вернуться к семье и вновь окунуться в серость лондонских будней.

    Его следы обнаруживаются 17 мая в меблированных комнатах дома 8 по Маунт-стрит, откуда он написал Роберту Шерарду, признаваясь в своих дружеских чувствах и используя выражения, вызывающие некоторые сомнения в их чистоте: «Ты, который столь дорог мне, дай мне веру в наше будущее и уверенность в нашей любви»[244]. И хотя сам он объясняет эту дружбу общностью художественных интересов, подобное письмо, скорее, свидетельствует о чувствах гораздо более пламенных и глубоких.
    Оскар завершил работу над первой редакцией «Сфинкса» и, чуть ли не в последний раз вспомнив о своих причудах, сделал себе прическу а ля Нерон, вдохновившись образцом (бюстом императора), который видел в Лувре. Наконец в июле, когда Уайльд жил уже исключительно за счет брата и матери, пришло долгожданное известие: в Нью-Йорке вот-вот должна была состояться премьера «Веры». Он тотчас написал Мэри Прескотт, выражая свою радость, что она согласилась исполнить главную роль. Из Нью-Йорка требовали, чтобы автор присутствовал на премьере; 2 августа 1883 года он поднялся на борт «Британии» и уже 11-го был в Нью-Йорке. Он присутствовал на репетициях, контролировал установку декораций, следил за тем, как разрабатывались костюмы. Премьера спектакля прошла на сцене Юнион Сквер 20 августа. Когда занавес опустился, на сцену вышел Уайльд: «Я постарался выразить доступными мне художественными средствами то гигантское стремление народов к свободе, которое в Европе угрожает сейчас королевским тронам и свергает целые правительства. И вместе с тем я считаю эту пьесу не политический драмой, а драмой страсти»[245]. Столь искусное выступление сорвало аплодисменты, обращенные скорее к словам о свободе народов, чем к самой пьесе, которая не задержалась на афише дольше одной недели. Кстати, газеты нашли ее несостоятельной, длинной и скучной. Одна лишь «Нью-Йорк миррор» 25 августа неожиданно опубликовала хвалебную статью: «Большой сюрприз ожидал публику, толпившуюся у входа в театр в понедельник вечером. Зрители пришли, чтобы посмеяться, однако остались, чтобы поаплодировать. Если Оскар Уайльд рассчитывал взять реванш за сарказм, презрение и насмешки, сопровождавшие его во время первой поездки по Америке, то он, несомненно, добился желаемого результата, благодаря триумфу пьесы, поставленной в наихудших условиях, с которыми когда-либо сталкивался серьезный и честный автор. Ряд газет и та часть публики, которая кичится своим невежеством и выставляет напоказ собственную вульгарность, с радостью набросились на мистера Уайльда самым низким и недостойным образом. Неспособные понять и еще менее того оценить возвышенность характера, подтолкнувшего автора отдать свой талант на службу всему, что есть прекрасного на земле, они высмеяли его усилия и переврали поставленные цели. В таком виде, как она написана, невзирая на некоторые недочеты, „Вера“ бесспорно явилась самым благородным вкладом в сокровищницу драматургии за последние несколько лет»[246]. На страницах сатирической газеты «Антракт» появилась карикатура, изображающая Уайльда, рухнувшего в объятия Уилли, который успокаивает брата: «Брось, Оскар, и другие великие люди терпели драматические поражения!»[247]
    Уайльд, без сомнения, был разочарован, в большей степени непониманием со стороны публики, нежели критикой в адрес самой пьесы. Он остался верен своей внутренней убежденности и сохранил слегка пренебрежительное отношение к этому грубому народу, для которого культ денег и материальной выгоды затмевал культ красоты. 11 сентября он занял свое место в каюте на «Аризоне» и 20 сентября вновь оказался в Англии, так и не решив своих финансовых проблем.
    Отголоски недавнего пребывания во Франции, постановка «Веры», которая, несмотря на нью-йоркский провал, продолжала турне по стране, и яркое остроумие, освободившееся от эстетского лоска, с тем чтобы достичь новых глубин, сохраняли за Уайльдом славу желанного гостя в любом салоне. Автор «Сфинкса» знал, что бурные страсти, описанные в поэме, не преминут в самом скором времени изменить интимную сторону его собственной жизни:
…но ты плыви с ним прежде,
А я останусь пред крестом.
Где слезы льются незаметно
Из утомленных скорбью глаз,
Они оплакивают нас
И всех оплакивают тщетно[248].

    В Лондоне Уайльд встретился с полковником Морсом, который предложил ему организовать турне с лекциями по Соединенному Королевству. Обстоятельства складывались так, что отказаться было невозможно, и он начал свое турне 24 сентября в Уондсворте.
    В течение немногим более года в двадцати городах им были прочитаны более ста пятидесяти лекций. Темы варьировались от эстетского интерьера до американского нашествия; особенно запомнились слушателям саркастические замечания об Америке и американцах: «В Лондоне над головами американцев нависла ужасная опасность. Вопрос их выживания и сохранения репутации полностью зависит от успеха Буффало Билла и мадам Браун-Поттер. Первый из них будет пользоваться несомненным успехом, поскольку английский народ проявляет гораздо больший интерес к американской дикости, чем к американской цивилизации, да и мадам Браун-Поттер, разрекламированная как актриса, вполне в состоянии произвести впечатление на публику своей внешностью и обаянием, так как актерское мастерство отнюдь не считается главным условием для того, чтобы добиться успеха на английской сцене»[249]. Затем шли несколько картинок из жизни городов и описания пейзажей: «Жители Бостона слишком грустно воспринимают собственное познание; культура в их понимании скорее достижение, чем атмосфера… Чикаго напоминает лавку на ярмарке, полную суматохи и назойливых посетителей. Политическая жизнь Вашингтона сродни политической жизни какого-нибудь пригорода. Балтимор может показаться даже забавным, но не более чем на неделю, зато Филадельфия — безумно провинциальный город, и если в Нью-Йорке можно позволить себе отужинать, то это ни в коем случае не означает, что там можно жить. Лично мне больше по душе Дальний Запад со своими медведями гризли, дикими ковбоями, жизнью на открытом воздухе и разухабистыми замашками, бескрайними прериями и необузданным враньем»[250].
    У американцев нет недостатка в обаянии, объясняет он с легкой иронией: «Американские женщины блестящи, умны и очаровательно космополитичны. Их патриотические чувства ограничиваются восхищением при виде Ниагарского водопада и сожалением, если случается авария с фуникулером. Они одеваются в Париже и получают образование на Пиккадилли, причем и то и другое подходит им самым замечательным образом. Эти дамы постоянно требуют комплиментов, и им почти удалось обучить англичан красноречию. Они пылают восхищением от нашей аристократии; они обожают дворянские титулы и воплощают собой постоянное оскорбление республиканских принципов… Нет ничего более забавного, чем наблюдать за встречей двух молоденьких американок где-нибудь на приеме или в торговом центре. Своими пронзительными удивленными воплями и непонятными отрывистыми восклицаниями они напоминают детей; язык, на котором они изъясняются, восхитительно бессвязен и скорее похож на нечто вроде эмоционально окрашенного диалекта диких племен. По прошествии пяти минут обе начинают самым чудесным образом задыхаться и замирают, уставясь друг на друга полууважительно, полуусмехаясь. Правда, у них есть один серьезный недостаток: их матери. Хотя, конечно, нельзя ставить им это в вину, поскольку в Америке молодежь всегда готова поделиться со старшим поколением плодами своей неопытности»[251].
    Что же до американских матерей, которые являются прямыми потомками первых паломников, высадившихся на берегах Америки в XVII веке, то они оказываются крайне скучными личностями, чего не скажешь об их мужьях, которых невозможно увидеть в Лондоне, так как они проводят всю свою жизнь на Уолл-стрите и общаются с семьей раз в неделю посредством шифрованных телеграмм. Юные американки нередко выходят замуж за благородных англичан и оживляют своим присутствием хмурые ужины и утомительнейшие вечеринки, ставшие для Лондона традиционными. Беря пример с собственных мамаш, они не стремятся красиво стареть, а наоборот, делают все возможное, чтобы не стареть вовсе, что, впрочем, им нередко удается, но главное и самое загадочное их очарование заключается в том, что они способны блестяще рассуждать на любую тему, при том, что обычно не знают о предмете абсолютно ничего.
    Когда Уайльд оставлял в покое американцев, он предпочитал говорить о женской моде, которая не должна доставлять женщине мучений, а напротив, должна раскрепощать ее. Кроме того, он живо интересовался натурщицами, которые позировали художникам за деньги, но которым и в голову не приходила мысль посмотреть на готовое произведение искусства; тем самым они воплощали собой теорию Уистлера о роли критиков-искусствоведов, так как никогда не выносили собственного суждения о произведениях искусства. Иногда Уайльд говорил на лекциях о «воображаемом реализме» Бальзака, об оформительском таланте Уильяма Морриса, о Уолтере Пейтере, который умеет преобразовывать свои идеи в изображения, не говоря уж о Уистлере. Вот что было написано в журнале «Панч» об одном разговоре, подслушанном в Хогарт-клубе: «Я находился в буфете, когда вдруг услышал голос мистера Оскара Уайльда, поглощенного вместе с мистером Уистлером и еще несколькими гостями обсуждением достоинств двух знаменитых актрис. Он утверждал, что Сара Бернар, подобная смешению солнца и лунного света, — исключительно волнующая, восхитительно блестящая актриса. А мисс Андерсон чиста и отважна, как полевой цветок, изменчива, как течение реки; нежна, свежа, полна сверкания и блеска, великолепна и величава»[252]. Прочтя эту статью, Уайльд послал Уистлеру телеграмму: «„Панч“ слишком глуп; когда мы с тобой оказываемся вместе, то не говорим ни о чем другом, кроме как о самих себе». На что Уистлер тотчас ответил: «Нет, Оскар, ты опять забыл; когда мы с тобой оказываемся вместе, то не говорим ни о чем другом, кроме как обо мне»[253]. Как обычно, обе телеграммы тут же появились на страницах «Уорлда» к огромной радости читателей, которые уже было отчаялись узнать что-нибудь новенькое об этой блестящей пикировке.
    Время от времени, когда в перерыве между лекциями Уайльд оказывался в Лондоне, он навещал давно пришедшую в упадок квартиру в доме 116 по Парк-стрит, где его мать все еще не прекращала попыток содержать свой салон. Одного лишь присутствия сына часто бывало достаточно, чтобы привлечь толпу гостей, как в старые добрые времена. Он всегда оказывался в центре восхищенного внимания, отовсюду слышались одобрительные возгласы то по поводу черной куртки, отороченной бархатом, то по поводу брюк в полоску или белой рубашки, оттененной одним лишь шарфом, цвет которого менялся в зависимости от настроения Уайльда. Единственное недоумение вызывала лишь зеленая гвоздика в бутоньерке.
    Перед тем как прочитать лекцию для студентов Королевской академии, он обратился за советом к Уистлеру, который согласился дать ему несколько пояснений. Уайльд поблагодарил его, лишний раз подтвердив, что, по его глубокому убеждению, подлинное искусство — это искусство Уистлера, который считает, что художник «должен писать то, что видит — это главное правило, правда, еще более ценно, если он умеет видеть то, что достойно быть написанным». В Оксфорде ему вновь пришлось давать отпор насмешкам со стороны студентов, и тут на его защиту встал Джордж Керзон.

    В конце ноября 1883 года Уайльд прочел две лекции в Дублине. В гостинице он получил записку, в которую была вложена визитная карточка с именем Констанс Ллойд. Уайльд припомнил, что познакомился с ней в Лондоне около двух лет назад и принял приглашение посетить ее дом, расположенный на Эли-плейс. Там он встретил прелестную двадцатишестилетнюю девушку, влюбленную в него как и прежде. Уайльду не осталось ничего иного, как закрепить свою победу. «О. У. приезжал ко мне вчера в половине шестого вечера, — написала она своему брату. — Я не могу запретить себе любить его, потому что когда он разговаривает со мной наедине, он никогда не притворяется, изъясняется проще всех на свете, только язык, который он использует, совсем не такой, как у большинства людей»[254]. Вечером они отправились в городской театр «Гэйети» послушать довольно посредственную комическую оперу «Веселая герцогиня». Констанс переполняли чувства, а Уайльд явно наслаждался обществом очаровательной девушки, которая с упоением ловила каждое его слово.
    Констанс родилась 2 января 1858 года, ее родителями были адвокат с шестилетним стажем судебной практики и девица Аткинсон. Вместе с братом Ото Холландом Ллойдом они нередко чувствовали себя покинутыми в богатом доме, расположенном в буржуазном квартале Лондона. Дело в том, что родители вели очень свободный образ жизни; деловой успех отца, Хорейса Ллойда, позволил им поселиться во внушительном доме, стоящем на самом краю Гайд-парка. Констанс с раннего детства проявляла интерес к литературе и иностранным языкам и поэтому осталась в некотором роде синим чулком, будучи тем не менее совершенной красавицей. Ей не довелось узнать о сексуальных аномалиях отца, но так же, как в свое время Оскар, однажды она вдруг ощутила, как изменилось отношение к ней со стороны ее товарищей. В 1874 году отец умер, а мать окончательно отдалилась от детей и вышла замуж за Джорджа Суинберна Кинга. Юная Констанс нашла приют в лондонском доме своего деда Ллойда, где царили суровые нравы и викторианская дисциплина. Какое-то время она жила в состоянии спокойного счастья, так не подходящего такой соблазнительной и образованной девушке, как Констанс. Она позволяла молодым людям втихомолку ухаживать за собой, а сама мечтала о замужестве.
    В 1880 году она переехала в Дублин к бабушке Аткинсон; здесь до нее впервые дошли слухи о невероятном семействе, жившем когда-то на Меррион-сквер. Вскоре, будучи проездом в Лондоне, она узнала, что Оскар Уайльд живет с матерью в Челси. Она встретилась ним в доме своей землячки, которая щедро принимала всех лондонских ирландцев, и тотчас же испытала на себе обаяние остроумия, культуры и завораживающего голоса юного Оскара, свежеиспеченного выпускника Оксфордского университета. Ему и самому доставляли неизведанное ранее удовольствие похвалы этого очаровательного создания, кажущегося намного нежнее оксфордских однокурсников и чем-то неуловимо напоминающего сестру Изолу. В ее лице Оскар обрел ни с чем не сравнимую аудиторию: «Констанс Ллойд обладала замечательным умением слушать, которое подчеркивалось видимым напряжением и задумчивой неподвижностью. Годы спустя Оскар Уайльд будет задавать себе вопрос: а слушала ли она его в действительности? Скорее всего слушала, но совершенно не старалась понять»[255]. Именно эта способность к непониманию сначала заинтриговала, а затем полностью пленила блестящий ум Оскара Уайльда.

    К осени 1883 года материальное положение Оскара стало почти отчаянным; его оптимистическая натура тщетно пыталась противостоять ударам судьбы, но ничто уже не в силах было отвести угрозу надвигающейся бедности. Был лишь один выход: женитьба; и раз уж на то пошло, то почему бы не на Констанс, богатой наследнице, так хорошо умеющей слушать и так мало его понимающей? Леди Уайльд, вынужденная потихоньку распродавать свои книги, чтобы иметь возможность не прекращать приемы на Парк-стрит, неодобрительно восприняла идею Оскара: «Кто сказал, что я должна позволить женщине медленно разрушать его душу только потому, что она станет называться супругой?»[256] Она опасалась, что Оскар, чье будущее казалось ей столь многообещающим, мог увязнуть в отсталом конформизме «девицы англо-ирландского происхождения, помешанной на детях и на хозяйстве, обладающей религиозным темпераментом и неспособной поддержать умную беседу»[257].
    Вместе с тем она не забывала, что, каким бы блестящим ни был ее сын, у него не было положения в обществе и он вынужден был колесить по Англии, чтобы заработать несколько несчастных фунтов, которые немедленно тратились, в то время как ей самой приходилось каждый день принимать у себя торговца книгами, разорявшего ее некогда великолепную библиотеку. В конце концов у этой юной дурочки было семьсот фунтов дохода, а Оскар был влюблен в нее, да так, что не мог ни о чем больше думать, к тому же он считал, что в жизни все нужно испытать. И леди Джейн сдалась. В перерыве между двумя выступлениями Оскар сел на корабль, добрался до Дублина, где в это время находилась Констанс, и сделал ей предложение. 26 ноября она сообщила об этом брату. Кстати, Ото Холланд Ллойд был знаком со своим однокашником по Оксфорду, который нередко захаживал в дом деда Ллойда на Ланкастер-сквер, где жили тогда оба внука. Он немедленно написал Уайльду: «Я правда очень рад. Что касается лично меня, то можешь быть уверен, что я приму тебя как брата; а если Констанс будет такой же любящей женой, какой она была мне сестрой, то вы без сомнения будете счастливы; она такая искренняя и верная»[258].
    Оскар Уайльд сообщил новость Лилли Лэнгтри, которая все еще продолжала свое турне по Соединенным Штатам: «Я в восторге от Вашего огромного успеха. Вам удалось то, что не удавалось никому из современных артистов: Вы вторично отправились завоевывать Америку и одержали новые победы. Это письмо наполовину продиктовано желанием сказать Вам, как я радуюсь Вашим триумфам, а наполовину — желанием сообщить, что я женюсь на юной красавице по имени Констанс Ллойд, этакой серьезной, изящной маленькой Артемиде с глазами-фиалками, копною вьющихся каштановых волос, под тяжестью которых ее головка клонится, как цветок, и чудесными, словно точеными из слоновой кости, пальчиками, которые извлекают из рояля музыку столь нежную, что, заслушавшись, смолкают птицы. Я много работаю и обогащаюсь, хотя ужасно, что приходится постоянно разлучаться с ней. Впрочем, мы дважды в день обмениваемся телеграммами, а бывает, что я вдруг примчусь из самого глухого угла, чтобы часок побыть с нею и предаться всем тем глупостям, которым предаются благоразумные влюбленные»[259]. Продолжая создавать вокруг Констанс чудесный ореол мечты, Уайльд с истинным ирландским воодушевлением сообщил о скорой женитьбе всем своим друзьям. Он писал из Шеффилда: «Итак, мы венчаемся в апреле, а затем едем в Париж и, может быть, в Рим. Будет ли приятен Рим в мае? Я хочу сказать, будете ли там ты и миссис Уолдо, папа римский, полотна Перуджино? Ее зовут Констанс, и это юное, чрезвычайно серьезное и загадочное создание с чудесными глазами — само совершенство, если не считать того, что она не признает Джимми единственным настоящим художником всех времен, зато твердо знает, что я — величайший поэт, так что с литературным вкусом у нее все в порядке; кроме того, я объяснил ей, что ты — величайший скульптор, завершив тем самым ее художественное образование»[260]. Констанс и в самом деле познакомилась с Уистлером, который дал обед в их честь, о чем, как и положено, было сообщено в газете «Уорлд».

    Бракосочетание состоялось 29 мая 1884 года в переполненной церкви, несмотря на приглашения, которые требовалось предъявить при входе и в которых значилось: «Пропуск в собор Святого Иакова, Сассекс Гарденс, четверг, 29 мая 1884 г. в 14 час. 30 мин». Констанс Ллойд берет в мужья Оскара Уайльда в горе и в радости. О чем она думает, да и способна ли она думать вообще? — спрашивал себя Оскар. «Я опутаю тебя узами любви и преданности, — признавалась ему невеста, — так, что ты никогда не сможешь меня оставить или полюбить кого-нибудь другого, до тех пор, покуда я сама буду в состоянии любить»[261]. Стоя в церкви и слушая отдающиеся эхом слова пастора, Оскар улыбался, глядя на сверкающую красоту рядом с собой и размышляя о перспективах материального счастья. «Невеста была одета в великолепное атласное платье (сшитое по модели мужа) изысканного светло-желтого цвета. Прямой и слегка вытянутый спереди корсаж украшал высокий воротник „медичи“. А букет, который она держала в руках, представлял из себя равное сочетание двух цветов, зеленого и белого»[262]. Что же касается жениха, то единственным намеком на его эстетство осталась зеленая гвоздика в бутоньерке исключительно строгого на этот раз костюма. После церемонии был прием в доме на Ланкастер-Гейт, комплименты, объятия, пожелания счастья.
    На следующий день мистер и миссис Оскар Уайльд отплыли из Дувра в Париж, единственный в мире город, достойный того, чтобы принять молодую чету. Оскар забронировал апартаменты в отеле «Ваграм» на улице Риволи, откуда Констанс писала брату: «Мне кажется, свадебная церемония прошла великолепно, а Париж восхитителен; до вчерашнего утра стояла потрясающая погода, но вдруг налетел сильный ветер и полил дождь, который продолжался до самого вечера. Мы ходили в Салон на выставку Мейссонье, потом слушали Жюдик в „Лили“, но главное, видели Сару в „Макбете“, и это была лучшая актерская игра, какую я видела в своей жизни»[263]. Вне всякого сомнения, Оскар был страстно влюблен в Констанс; при его обостренном чувстве прекрасного он испытывал восторг от изящества ее тела, элегантности и обаяния. Он оказался чрезвычайно предупредительным и внимательным к малейшим прихотям жены, столь же блестящим в роли мужа, как и в роли лектора или светского льва.
    Оскар снова встретился с Робертом Шерардом, который стал любимым гостем в доме Уайльдов, как писала об этом Констанс: «Сегодня на обеде у нас был мистер Шерард, у которого лицо мечтательного юноши и который ведет романтический образ жизни; когда он неожиданно вошел в комнату, я сначала решила, что это Чаттертон. Когда мы познакомились поближе, я сказала ему об этом сходстве, и он подтвердил, что оба они действительно во многом очень схожи. Его отец миллионер (английский), а сын умирает от голода в какой-то халупе и живет, как во сне. Мы занимаем здесь трехкомнатные апартаменты за двадцать франков в день, что совсем недорого для отеля в Париже; наш номер расположен на четвертом этаже, и из окна открывается чудесный вид на сады Тюильри, однако руины дворца там, увы! уже убрали!»[264]
    Уайльд разгуливал с Шерардом по Парижу; Констанс сидела в одиночестве в отеле; Уайльд рассказывал другу о радостях супружеской жизни, о своих удовольствиях, водил его полюбоваться на «Карлайл — Аранжировку в черном и сером» Уистлера. Вместе с ним Уайльд появлялся в «Кафе Лавеню» около вокзала Монпарнас, где встречал Поля Бурже и американского художника Джона Саржента, который рисовал всех троих в альбоме хозяина кафе, где собраны множество рисунков и автографов художников и писателей тех времен. Вместе с Шерардом они ходили по книжным лавкам в поисках биографии Жерара де Нерваля. «Английские писатели часто упоминают Жерара де Нерваля, — делился с другом Оскар, — но никто ничего о нем толком не знает. Он, видишь ли, стал классиком, а классики — это те, о ком все говорят, но кого никто не читает»[265]. На площади Сент-Оноре он просил извозчика остановиться и шел за цветами для Констанс.
    Однажды вечером в гости к Уайльдам пришли Джон Саржент, Поль Бурже и одна американка, знакомая Уистлера, Генриетта Рабелл, хозяйка собственного салона в доме 42 по авеню Габриель. Все гости были в восторге от Уайльда и его прелестной жены. «Мне понравилась эта женщина, — пишет Поль Бурже, — я люблю незаметных и нежных женщин»[266]. Уайльд старательно работал над собственным образом, тщательно подбирал одежду для себя и Констанс, он взял в привычку приезжать в гости с опозданием, чтобы сделаться еще более желанным или, во всяком случае, заметным. Получив приглашение к мисс Рабелл, он заставил ждать себя целый час, а когда наконец появился и хозяйка дома обратила его внимание на часы, Уайльд с изысканной вежливостью и обезоруживающей улыбкой ответил: «О мадам, ну что эти маленькие часы могут знать о деяниях огромного и золотого солнца?»[267] Когда ему задали вопрос, как он относится к самоубийству, Уайльд ответил: «Я счел бы грубым и неуместным вмешиваться. Самоубийство — это совершенно добровольный поступок, являющийся завершением научного процесса, вмешиваться в который никто не имеет никакого права»[268]. На упреки Шерарда в том, что он никак не заедет к нему, Оскар отвечал, что Пасси — просто ужасный район.
    Такая едва ли не королевская жизнь, приемы, друзья, нежность Констанс делали Оскара счастливым. Но через несколько недель выяснилось, что деньги Констанс и те, что оставались от его лекций, израсходованы. Надо было смириться с необходимостью возвращаться. 15 июня молодая пара сделала остановку в Дьеппе; 25-го они были в Лондоне. После продолжительных переговоров тетка Констанс согласилась приютить их у себя на Ланкастер-Гейт, однако Констанс была сильно разочарована в Лондоне.
    Пребывая в неизвестности относительно того, что ожидало их в будущем, она даже подумывала о том, чтобы устроиться на работу — в издательство, в театр?.. Ее захватил вихрь приемов леди Уайльд, и Констанс чувствовала себя слегка потерянной в обществе Браунинга, Уистлера, Бернарда Шоу, Уиды[269], Рёскина; Оскар чаще всего был в разъездах: Йорк, Илинг, Бристоль, в то время как молодая женщина продолжала жить у тетки. Он писал ей из Эдинбурга: «Дорогая и любимая, вот я тут, а ты — на другом краю земли. О гнусные факты, не дающие нашим губам целоваться, хотя наши души — одно. Воздух наполнен музыкальными звуками твоего голоса, мои душа и тело, кажется, больше не принадлежат мне, а слиты в каком-то утонченном экстазе с твоей душой и телом»[270]. Уайльд преображал образ этой женщины, наделяя ее всевозможными качествами, которых он так жаждал.
    Леди Уайльд смотрела на все это более трезвым взглядом и относилась к невестке, втайне ревнуя, без всякого снисхождения. Она принимала по субботам, так как ее главная соперница миссис Рональдс, любовница сэра Артура Салливана, назначила приемным днем пятницу. Приемы леди Уайльд были менее пышны и музыкальны, однако более интеллектуальны, особенно с тех пор, как Оскар стал появляться на них, сопровождая свою очаровательную супругу. Трудно было пробиться к средоточию всего действа, где восседали хозяйка дома и ее невестка, чья красота была бесспорна даже для свекрови, а возле них находился Оскар с гвоздикой или лилией в бутоньерке. Множество американцев, будучи проездом в Лондоне, стремились попасть в дом на Парк-стрит в надежде встретить там того, о ком не утихали споры в Соединенных Штатах; человек, который представал перед ними, ничем уже не напоминал героя достопамятной пьесы. «Оскар окончательно вышел из возраста безумных фантазий; он более не грешил чрезмерным самолюбованием, эстетская кампания завершилась; теперь он стал мужем молодой и застенчивой женщины. Однако это не мешало ему продолжать играть роль литературного денди и носить в бутоньерке гвоздику»[271], — свидетельствовали постоянные посетители салона на Парк-стрит. Оскар питал к Констанс глубокую и искреннюю любовь, свидетельством чему служит стихотворение из сборника, который он тогда преподнес ей в подарок:
Мне не найти величественных слов,
Не написать сей песне посвященья,
Осмелюсь я избраннице богов
Преподнести свое стихотворенье.

И если вдруг один из лепестков,
Что вихрем взвились, ляжет вам на локон,
То знайте, это дерзкая любовь
Вас осенит ликующим зароком.

А зимний ветер принесет из снов
На землю, где любовь уж на излете,
И шелест трав, и шепоты садов,
И нежность бытия — и вы поймете[272]

    Наступил июль, и Констанс, задыхавшаяся в доме у своей тетки и понимавшая, что у свекрови ее всего лишь терпят, вконец отчаявшись увидеть вечно отсутствующего Оскара, решилась арендовать жилище в Челси, в доме 16 по Тайт-стрит. Это был один из тех домов, которые надстроили в середине царствования королевы Виктории. Новые обитатели строили планы, как превратить свои апартаменты в нечто экстраординарное, отличное от традиционных интерьеров. Пользуясь советами Уистлера, архитектор Гудвин взялся за оформление подробно описанного самим апостолом искусства ради искусства «дома красоты», которому суждено было покорить весь артистический мир Лондона, живший именно в Челси. В ожидании, когда муж наконец устанет от лекций и приедет домой, чтобы навести последний блеск, Констанс работала не покладая рук. Результат не замедлил себя ждать: кое-кто нашел отделку интерьеров слишком крикливой и вульгарной, на что Оскар изрек: «Вульгарность — это поведение окружающих».
    Дом был четырехэтажным. На первом этаже, справа от входа, была расположена библиотека, отделанная лепниной и с окнами на улицу; рабочий стол — подарок Карлейля, огромный камин, синие и красновато-коричневые с золотым отливом шторы и ковры, бюст Гермеса работы Праксителя, на стенах картины Симеона Соломона, Монтичелли, карандашный портрет актрисы Патрик Кэмпбелл работы Бёрдслея — все это должно было создавать рабочую обстановку для хозяина дома. Одна из дверей вела в столовую, отделанную в бело-серых тонах и с окнами в сад. Весь второй этаж занимала гостиная, окна которой были затянуты тяжелыми малиновыми шторами; стены были оклеены обоями цвета калужницы, расписанными фирмой Уильяма Морриса, и увешаны полотнами Уистлера, Берн-Джонса, Пеннингтона; на камине стоял портрет Сары Бернар кисти Бастьен-Лепажа. Но наиболее любопытен был полоток, весь в знаменитых павлиньих перьях, написанных Уистлером. На стене напротив камина висел портрет самого Оскара Уайльда. На третьем этаже располагались две спальни, одна из которых предназначалась для Оскара и Констанс, а также ванная комната, оборудованная по настоянию Констанс в изысканном стиле: «Я была бы счастлива, если бы в ванной комнате вдруг оказалась большая ванна все равно какой художественной формы!» На четвертом — комнаты для детей с окнами в сад и две комнаты для прислуги.
    Вся эта роскошь, буйство шелков, ковров и мебели обошлись очень недешево, доходов Констанс было явно недостаточно. Уайльд пытался сбить цены и не переставая спорил с Гудвином, предпринимателями, владельцем дома. После многочисленных споров, неоплаченных счетов, писем от Гудвина в конце 1884 года семейство Уайльдов наконец вселилось в дом 16 по Тайт-стрит. Вновь очутившись в эстетской обстановке, Уайльд почувствовал, что начинает оживать; он смотрел на Констанс полными любви и гордости глазами, еще не замечая, что она беременна. В это время Оскар закончил работу над стихотворением «Дом блудницы», которое было опубликовано 11 апреля на страницах «Драматического ревю»; уже в июне на стихотворение появилась пародия, хотя газеты и печатали на эти стихи хвалебные отзывы. Кажется знаменательным, что стихотворение заканчивается весьма двусмысленными строками:
Но звуки скрипки были ей
Понятнее моих речей;
Любовь в дом похоти вошла[273][274].

    С марта 1885 года «дом красоты» стал местом, куда стекалась вся лондонская богема: здесь постоянно бывали художники Саржент, Уистлер, Берн-Джонс, актрисы Эллен Терри, Лили Хан-бери, Мэрион Терри, писатели Суинберн, Рёскин, Мередит, женщины, которые были в моде, известные политические деятели. Один только Уайльд был способен оживить такие приемы; стоило ему уехать, как всех тотчас охватывала скука, и вечера превращались в бесцветное времяпрепровождение. Констанс была постоянно озабочена тем, какое производит впечатление, и опасалась малейшего неодобрительного взгляда; она старалась держаться в тени, побольше молчать, а когда супруг спрашивал ее мнение о какой-либо пьесе или стихотворении, едва осмеливалась отвечать из боязни разочаровать его. Она одевалась в экстравагантные наряды, которые еще более оттеняли ее природную застенчивость. Мэри Кларк Амор цитирует воспоминания очевидца: «Помню, как на одном из вернисажей в галерее Гросвенор я увидел ее в зелено-черном костюме, который пришелся бы в самый раз бандиту с большой дороги где-нибудь в XVIII веке. Немало посетителей были обескуражены ее появлением; вместо того чтобы любоваться картинами, многие подходили друг к другу и задавали один и тот же вопрос: „Вы видели миссис Оскар Уайльд?“ Я думаю, ей самой претила такая реклама, но вне всякого сомнения, это нужно было Оскару»[275]. Подруга семьи Лаура Трабридж также замечала скованность бедняжки Констанс: «М-р и миссис Оскар Уайльд появились к пяти часам пополудни; по этому случаю на ней было надето совершенно бесформенное широкое платье из белого муслина, на плечи была наброшена шелковая шаль шафранного цвета, на голове — огромная шляпа а ля Гейнсборо, на ногах бледно-желтые чулки и туфли; она выглядела явно растерянной и показалась нам излишне застенчивой и скучной. Он же, естественно, был очень забавен»[276].
    Английский поэт и журналист Ричард Ле Галльенн, с которым Уайльд познакомился однажды на лекции в Биркенхеде, стал одним из завсегдатаев дома на Тайт-стрит в этот странно спокойный период жизни Оскара Уайльда. Он вспоминал, что Констанс была религиозна, питала интерес к миссионерству и была начисто лишена чувства юмора, о чем свидетельствовал следующий анекдот. Как-то во время одного из обедов на Тайт-стрит речь зашла о миссионерах: «Дорогая, — обратился Уайльд к своей жене, — ты не находишь, что миссионеров можно рассматривать как пищу, ниспосланную Господом Богом голодным каннибалам? Когда они доходят до грани голодной смерти, Небо милостью своей посылает к ним доброго толстого миссионера. — Господи, Оскар! Не может быть, чтобы ты говорил это серьезно. Ты, наверное, шутишь»[277], — отвечала безгранично шокированная Констанс. Нередки были случаи, когда она могла прервать чудесную импровизацию мужа каким-нибудь совершенно пустячным бытовым замечанием, заслужив тем самым огорченную улыбку Оскара.

    С начала года Уайльд регулярно сотрудничал со «Всякой всячиной» и со многими другими печатными изданиями. Ему принадлежит авторство более двухсот статей, в которых автор выразил свои художественные взгляды и высказал мнения о современниках. Его репутация укрепилась, а известность возросла отчасти и благодаря возобновленной перебранке с Уистлером.
    20 февраля 1885 года Джеймс Уистлер читал в Принс-холле свою знаменитую лекцию по искусству «Десять часов», переведенную на французский язык в апреле 1888 года Стефаном Малларме и опубликованную в «Независимом обозрении» в мае 1888 года. Этот перевод привел в восторг Джорджа Мура, который принял в нем участие. Мур писал: «Я хочу, чтобы вы представили, каким замечательным уроком французского языка стала для нас эта работа». Вооружившись своими отточенными фразами, Уистлер выступил в защиту высокого искусства: «Искусство выплеснулось на улицу! Прохожий щеголь берет его за подбородок, домовладелец зазывает к себе в подъезд, все вокруг настойчиво приглашают его составить компанию в качестве залога высокой культуры и утонченности. Если фамильярность способна породить презрение, то нет сомнения в том, что Искусство — или то, что обычно считается таковым, — достигло самого дна в своих интимных отношениях со всеми подряд… Нам говорят, к примеру, что древние греки, целая нация, поклонялись красоте и что в XV веке Искусство выплеснулось в массы… Послушайте! Никогда в истории не было художественного периода. Как не было и такого народа, который бы весь целиком посвятил себя искусству…»[278] Если вспомнить об эстетских теориях Уайльда, о его культе древнегреческого искусства, о его нарочито показном наряде, странно смотревшемся посреди Пиккадилли, то станет очевидным то, о чем Уистлер в своей статье не сказал. И Уайльд, конечно же, ответил на его выпад во «Всякой всячине» от 27 февраля.
    «Вчера вечером в Принс-холле м-р Уистлер впервые выступил с публичной лекцией об искусстве и с поистине дивным красноречием более часа говорил о совершенной бесполезности всех лекций подобного рода… с обворожительной легкостью и большим изяществом манер он объяснил публике, что она должна культивировать единственно лишь безобразие и что в ее беспросветной глупости — все надежды искусства. Эта сцена была восхитительна во всех отношениях: он возвышался там как истинный Мефистофель в миниатюре, издевающийся над толпой! Отдавая, однако, должное публике, следует заметить, что она была чрезвычайно довольна тем, что ее избавили от ужасной обязанности восхищаться чем бы то ни было, и ее восторгу не было предела, когда м-р Уистлер заявил, что, невзирая на вульгарность платья и чудовищность домашнего окружения, все-таки не исключено, что какой-нибудь великий художник, ежели таковой вообще существует, смог бы, созерцая этих людей в сумерки из-под полуопущенных век, увидеть проблески настоящей живописности и создать полотно, которое им нечего и пытаться понять, а уж дерзать наслаждаться этим полотном — и подавно»[279]. Всем был очевиден здесь явный намек на знаменитые «Ноктюрны». Естественно, что мнение Уайльда оказалось диаметрально противоположным мнению Уистлера. Сам он был глубоко убежден, что художник — порождение определенной среды и что поэт, объединяя в себе все виды искусства, занимает высшую ступень среди себе подобных, «поскольку владеет чувством цвета, формы, кроме того, должен быть настоящим музыкантом, истинным господином всех форм жизни и всех искусств; таким образом, именно поэту, среди всех прочих, открыты тайны жизни: Эдгару Аллану По и Бодлеру, а не Бенджамину Уэсту и Полю Деларошу»[280].
    «Уорлд» опубликовал ответ Уистлера: «Я прочитал твою восхитительную статью во „Всякой всячине“. Если говорить о лести Поэта в адрес Художника, то тут не может быть ничего более деликатного, чем наивность самого Поэта в выборе своих художников — Бенджамина Уэста и Поля Делароша»[281].
    Все с нетерпением ожидали продолжения, которое появилось в «Уорлде». «О существовании художников Бенджамина Уэста и Поля Делароша, которые нахально спорили об искусстве, я узнал из биографического словаря. Поскольку история не донесла до нас их произведений, я сделал вывод о том, что они растворились в собственных речах. Не забывай об этом, Джеймс, и оставайся, как и я, как можно более непонятным. Быть великим — значит быть непонятым»[282]. Однако последнее слово осталось за Уистлером: «Если величие заключается в том, чтобы быть непонятым, то Оскару не откажешь в смелости, когда он открывает публике источник своего вдохновения: биографический словарь»[283].
    Приемы на Тайт-стрит разносили отголоски перепалки, приводившей в восторг читателей газет, которые на первых страницах публиковали высказывания Джимми и Оскара. Констанс попадала в водоворот беседы, за которой все реже успевала следить, охваченная недомоганием, связанным с беременностью. Она впервые прочла недавно опубликованный «Дом блудницы», и некоторые признания вызвали у нее удивление и тревогу, так как приоткрыли новые, доселе ей неизвестные черты мятущейся натуры ее супруга.
    Месяц спустя Уайльд опубликовал в журнале «Ревю девятнадцатого века» статью «Шекспир и сценический костюм», которая позже была перепечатана в сборнике «Замыслы»[284] под заголовком «Истина о масках»; здесь он выступил защитником иллюзии, но особенно — сокрытия чувств, закончив статью утверждением, вызвавшим содрогание у благочестивой Констанс: «Поскольку искусству неведома всеобщая истина… Метафизические истины суть не более чем истины масок»[285]. Оскар обратился к Махэйффи, Уолтеру Пейтеру и Джорджу Керзону с просьбой помочь получить должность университетского инспектора и уже был озабочен тем, как повлияет его репутация на возможную карьеру: «Дорогой Керзон, я хочу быть одним из школьных инспекторов Ее Величества… Я не знаю Стэнхоупа[286] лично и боюсь, что он придерживается распространенного мнения обо мне»[287].
    И вот 5 июня 1885 года на свет появился малыш Сирил, к огромной радости Уайльда, который писал своему юному другу, актеру Норману Форбс-Робертсону: «Малыш — прелесть; у него есть переносица, что, по словам кормилицы, служит доказательством гениальности! А еще у него бесподобный голос, который он упражняет в свое удовольствие, предпочтительно в вагнерианской манере!»[288] Все вокруг задавались вопросом, будет ли ребенок достаточно эстетичен для Оскара и Констанс. Но родители не обращали на это внимания, и в течение нескольких недель в семье царили безраздельное счастье и полная идиллия. Оскар успешно продавал свои статьи газетам, он ничуть не был огорчен тем, что его кандидатура не прошла, и с восторгом играл новую для себя роль отца семейства, продолжая принимать гостей вместе с Констанс, все помыслы которой целиком были поглощены ребенком, спавшим наверху в своей красивой спальне, в то время как здесь, в столовой, а затем в салоне вовсю шло обсуждение последней театральной постановки, последних статей Оскара, блестящей игры Лилли Лэнгтри или Сары Бернар, которая недавно купила себе в лондонском зоопарке двух тигров, вероятно, для защиты от кредиторов.
    Оскар получил письмо от юного Мэрильера[289], с которым познакомился накануне отъезда в Америку; молодой человек приглашал его на постановку «Эвменид» Эсхилла в королевском театре Кембриджского университета, в котором он учился. Уайльд написал ему несколько писем, дав волю собственному перу: «Напишите мне длинное письмо на Тайт-стрит, и я прочту его по возвращении. Как жаль, что Вас нет рядом со мной, Гарри. Но на каникулах приезжайте почаще, мы побеседуем о поэтах и забудем Пиккадилли! Я никогда ничему не мог научиться, кроме как у тех, кто моложе меня, а Вы так бесконечно молоды» [290]. И совсем так же, как раньше Шерарду, он написал своему новому поклоннику несколько фраз, которые не могли бы не показаться удивительными в устах отца семейства, женатого чуть более двух лет, если бы речь шла не об Оскаре Уайльде: «Наши самые пламенные мгновенья экстаза — только тени того, что мы ощущали где-то еще, или того, что мы жаждем когда-нибудь ощутить. И вот что удивительно: из всего этого возникает странная смесь страсти с безразличием. Сам я пожертвовал бы всем, чтобы приобрести новый опыт… Есть неведомая страна, полная диковинных цветов и тонких ароматов; страна, мечтать о которой — высшая из радостей; страна, где все сущее прекрасно или отвратительно»[291].
    Только Констанс не прекрасна и не отвратительна. Она уже не в силах участвовать в беседах, которые ведут по вечерам вокруг хозяина гости, собравшись в изумительной гостиной на Тайт-стрит: блестящие художники, актеры, политические деятели. Констанс опять беременна; она выглядит уставшей, располневшей и совершенно утратившей былую грацию. Скучая, она наблюдает за Оскаром, бросающим на нее время от времени ласковый взгляд, в котором уже сквозит недоумение. Она знает, что, когда муж отсутствует, он проводит время в своем клубе «Альбермэйл», либо на встречах, о которых не принято говорить открыто.
    Чувствуя себя покинутой, Констанс находила утешение в религии с оттенком мистицизма. Она понимала, что не может соперничать в красноречии с супругом, и все более отходила в тень, тогда как остроумие, культура и интеллигентность Оскара превратили вечера на Тайт-стрит в настоящий фейерверк. Оскар продолжал оставаться внимательным к ней и, замечая ее усугубившуюся замкнутость, старался с нежной снисходительностью ее подбодрить: «Ты снова выглядишь усталой, Констанс, наверное, тебе надоели все эти люди». А совсем неподалеку, в доме 16 по Оукли-стрит леди Уайльд, которая с недавних пор стала получать правительственную пенсию, продолжала сверкать в собственном салоне, сохраняя вежливую дистанцию с невесткой; у себя дома Оскару Уайльду приходилось выслушивать глупую болтовню ирландских кузин, которых совершенно не к месту приглашала его жена.

    В ноябре 1886 года родился второй сын, Вивиан. Оскар очень хотел дочь; он был разочарован и неожиданно принял решение переехать в отдельную спальню. Он перебрался на четвертый этаж, где и принимал теперь близких друзей. Сводный кузен Констанс Адриан Хоуп проводил там волшебные часы и так писал об этом Лауре Трабридж: «Двери и деревянные панели комнаты были выкрашены в ярко-красный цвет и отделаны лепниной с позолоченными листьями на ярко-красном фоне, что создавало потрясающий цветовой эффект. Я задержался до половины одиннадцатого, слушая необычно растолстевшего Оскара, одетого в охотничью куртку из серого бархата, который рассуждал презабавнейшим образом»[292]. Что-что, а рассказывать он умел.
    В ноябре того же года Уистлер, выступая перед Выставочным комитетом, прочел следующее: «Что общего у Оскара Уайльда с искусством? разве то, что он присаживается к нашему столу и подбирает с нашей тарелки изюм из пудингов, который потом развозит по провинции. Оскар, милый, безрассудный проказник Оскар столько же смыслит в картинах, сколько в покрое платья, и смело пересказывает чужие взгляды». Через несколько дней Уайльд опубликовал ответ: «Как все это грустно, Атлас[293]! Если речь идет о нашем Джеймсе, то вульгарность зарождается дома и, по идее, там же должна и оставаться». Уистлер, в свою очередь, порадовал публику новым комментарием: «Какое невезение, Оскар, только на этот раз я имел в виду как раз тебя»[294]. Это вам не гримасы Констанс, ее постоянная усталость и материальные проблемы, удвоившиеся с рождением второго сына.
    Да, бедняжка Констанс, несмотря на все свои усилия, решительно перестала соответствовать эстетическим требованиям Оскара Уайльда. Он с ужасом наблюдал, как непоправимо изменили его жену две перенесенные беременности. Хрупкая и грациозная девушка превратилась в отяжелевшую, подурневшую женщину. Он брал в жены существо нематериальное, почти гермафродита, теперь же видел перед собой следы разрушений, причиненных временем и природой. Апостол красоты был ошеломлен всем этим, и мысли его вновь возвращались к той аркадийской картине, которую он наблюдал в Оксфорде, глядя на обнаженных подростков, небрежно развалившихся на траве или уносимых течением реки. Он думал о Мэрильере, о юном Андре Раффаловиче, о своем друге Нормане Форбс-Робертсоне. Уайльд поделился своими мыслями с Фрэнком Харрисом: «Материнство убивает желание: беременность — могила страсти… Природа оказывается чудовищем; она набрасывается на красоту и уродует ее; она обезображивает тело, которое было белее слоновой кости и которому мы поклонялись, нанося ему многочисленные шрамы материнства; она оскверняет алтарь нашей души»[295]. Уайльд начал упрекать жену в том же, в чем Дориан Грей станет упрекать Сибиллу Вэйн, когда та сделалась посмешищем в его глазах, исполнив роль Джульетты: «Вы убили мою любовь! Раньше вы волновали мое воображение, — а теперь вы не вызываете во мне никакого интереса… Я любил вас, потому что вы воплощали в жизнь мечты великих поэтов, облекали в живую, реальную форму бесплотные образы искусства… Вы испортили самое прекрасное в моей жизни»[296]. Очевидность того, что Констанс становится неинтересной, тронутой временем и материнством женщиной, сняла с семейной жизни пелену прекрасного, то есть покров мечты, которой Оскар в течение трех лет окутывал свое существование. Оставалась лишь привязанность, а любовь, влечение умерли, словно убитые действительностью, от ударов которой удалось спастись только Оскару Уайльду, сначала благодаря волшебным сказкам, которые он придумывал для своих детей, а позже благодаря ниспосланной Провидением или, может быть, напротив, фатальной встрече с Робертом Россом, который стал для него тем, кем так и не удалось стать Бози Дугласу, — «настоящей любовницей», по выражению Фрэнка Харриса.

    Роберт Росс, или Робби, как будет называть его Уайльд, родился в 1869 году. Его отец, Джон Росс, был государственным секретарем по делам юстиции в правительстве своего тестя, Роберта Болдуина, тогдашнего премьер-министра Верхней Канады. В тот же год, когда родился Роберт, отец умер, завещав перед смертью, чтобы сын получил воспитание в Англии. Мать увезла его из Канады, и они без особых проблем устроились жить в Лондоне. Роберт великолепно учился, окончил Кембридж и завязал дружбу с канадской актрисой Фрэнсис Ричардс, которую Оскар Уайльд в свое время рекомендовал Уистлеру.
    Впервые он встретил Уайльда в 1886 году. На следующий год его мать отправилась в путешествие по Европе, и Роберт поселился в качестве платного постояльца в доме 16 по Тайт-стрит. Уайльд был старше Росса на пятнадцать лет, что не мешало ему испытать на себе обаяние нового молодого поклонника, оказавшегося утонченным и образованным. По возвращении в Кембридж Росс стоически противостоял издевательствам старшекурсников. Однажды, ныряя в бассейне Кингз-колледжа, он получил серьезную травму, закончившуюся кровоизлиянием в мозг. Росс был вынужден покинуть колледж и начать карьеру в качестве лондонского корреспондента журнала Хенли «Шотландский наблюдатель». Он снова встретился с Уайльдом в 1887 году и преподал ему первый урок настоящей гомосексуальной связи. Начиная с этого дня их навсегда свяжут дружба и любовь. На портрете кисти Уилли Ротенстайна он предстает как «очаровательный темноволосый молодой человек с красивыми, выразительными глазами и чувственными губами»; сам художник говорил о нем как о гении дружбы: «Он обладал восхитительным характером, был замечательным, полным юмора рассказчиком; он прежде всего умел особо выделить всех тех, кто вызывал у него восхищение; Оскар Уайльд нигде не выглядит столь блестяще, как на приемах у Росса; то же самое относилось и к Обри Бёрдслею и Максу Бирбому»[297].
    Новая вспышка сифилиса, которым Оскар заразился еще в Оксфорде и который сделал невозможными дальнейшие интимные отношения с Констанс, предрасположенность к гомосексуализму, которой он был обязан слишком сильному влиянию матери и неприязни к отцу, чье имя оказалось опороченным из-за его собственных гомосексуальных приключений, непреодолимый соблазн «новых ощущений» — в чем бы ни заключалась истинная причина, фактом остается то, что после знакомства с этим человеком скрытый гомосексуализм Уайльда перевернул всю его сексуальную жизнь. Можно предположить, что именно эстетизм явился причиной того, что Оскар начал отдавать предпочтение телам молодых юношей, еще не утративших свежесть под ударами времени. Как бы то ни было, его творческий порыв получил новый стимул, благодаря эстетическому обновлению, которое предложил ему Роберт Росс в качестве прелюдии к целому ряду других эстетических обновлений.
    По правде говоря, после «Истины о масках», опубликованной в мае 1885 года, у Уайльда не вышло ни одной работы, не считая нескольких газетных статей. На оживление творческой активности повлиял и еще один фактор: дети. Так же, как в свое время он оказался замечательным мужем, сейчас Уайльд проявил свои лучшие качества как отец, о чем позже поведал Вивиан: «Он был для нас настоящим товарищем и всегда доставлял нам огромное удовольствие своими частыми появлениями в детской. Он оставался в душе настолько ребенком, что обожал принимать участие в наших играх. Он опускался на пол на четвереньки и изображал то льва, то волка, то лошадь, ничуть не заботясь о своем обычно безупречном внешнем виде. Когда же он уставал от игр, он умел заставить нас успокоиться, рассказывая сказки про добрых волшебников или какие-нибудь истории из своей неиссякаемой памяти. Он был великим почитателем Жюля Верна, Стивенсона и Киплинга. Однажды Сирил спросил, отчего у него в глазах стояли слезы, когда он читал нам „Великана-эгоиста“, и он ответил, что истинно прекрасные вещи всегда вызывают у него слезы»[298]. Кроме того, Уайльд утверждал, что «долг каждого отца — сочинять сказки для своих детей, хотя ум ребенка всегда остается великой загадкой».
    В феврале 1887 года один из литературных журналов опубликовал рассказ «Кентервильское привидение». В апреле Уайльду в руки попала монография Уолтера Даудсуэлла о Уистлере, и он написал о своем «закадычном враге» эссе под заголовком «Босуэлл для бабочки»[299]: «У каждого великого человека в наше время есть ученики, и почему-то именно Иуда обычно пишет биографию учителя. Тем не менее м-ру Уистлеру повезло больше, чем большинству его собратьев, так как в лице м-ра Уолтера Даудсуэлла он нашел самого пламенного своего поклонника, которого так и хочется назвать самым усердным из секретарей»[300]. Оскар Уайльд веселился от души, расписывая жизнь американского художника в юмористическом, скорее даже сатирическом свете, чем заставил «Джимми» в бешенстве брызгать слюной: «По правде говоря, его генеалогическое древо очень глубоко уходит корнями в те самые Средние века, которые он так часто вышучивает или попросту умело игнорирует. До счастливого прибытия мистера Уистлера на наши благословенные и благочестивые берега английские художники за редким исключением скрашивали свое пропащее и унылое существование тем, что ковырялись среди поэтов, затупляя их велеречивость своим неумелым обращением, и силились сделать видимым, то есть придать форму и цвет невидимому чуду, величие — тому, что вообще не дано видеть. Теперь же, когда на Саффолк-стрит обосновалось новое общество, а стиль Мэтра породил настоящую школу посредственности, у нас появились все основания надеяться на то, что прежний порядок вещей устарел окончательно»[301]. Статья не была подписана, зато имя автора произносили на каждом рауте — хоть и шепотом, но с нескрываемым удовольствием.
    Юные друзья и завсегдатаи дома на Тайт-стрит не переставали комментировать высказывания Уайльда, который так и светился от удовольствия, в то время как Констанс, встревоженная надвигавшимися финансовыми трудностями, огорченная беспечностью мужа, уставшая от бесед, полных намеков, смысл которых от нее ускользал, уже находила несносными всех этих интеллектуалов и чувствовала себя в своей тарелке только рядом с детьми в детской, куда вместе с ней иногда заглядывали Роберт Росс и Шерард. Уайльд тоже время от времени заходил поцеловать Сирила и Вивиана и рассказать им историю про большого карпа-меланхолика из озера в Мойтуре, который поднимался на поверхность только на звуки старой ирландской мелодии. Эти минуты нежности становились для него сладостной возможностью ускользнуть от грубой повседневности. Он записывал истории, которые придумывал специально для того, чтобы развлечь или уложить спать Сирила и Вивиана. В мае 1887 года на страницах «Уорлда» появился «Сфинкс без загадки», а затем, в майском номере — «Натурщик-миллионер».
    В апреле 1887 года Оскар вступил в переписку с издателем «Мира леди», который поинтересовался его мнением о журнале: «Я как никто другой понимаю значение и важность одежды в ее взаимосвязи с хорошим вкусом и хорошим здоровьем. Надо сделать „Мир леди“ признанным печатным органом для выражения женщинами своих мнений по всем вопросам литературы, искусства и современной жизни, и вместе с тем это должен быть такой журнал, который могли бы с удовольствием читать и мужчины и в котором они почли бы за честь печататься»[302]. Он взял на себя задачу заручиться поддержкой женщин из высшего общества, которых было немало среди его почитательниц и частых гостий на Тайт-стрит: принцессы Луиза и Кристина Сакс-Кобургские, леди Гревилль, Дороти Тенант, леди Розбери… 15 июня он получил в журнале место главного редактора и триста фунтов годового жалованья. Уайльд начал курсировать между Кембриджем и Оксфордом, перемещаясь от леди Гревилль к леди Солсбери, принимая одновременно несколько приглашений на чай и умудряясь побывать сразу на трех обедах; он не забывал и съездить в Париж, чтобы встретиться там с мадам Адам, чей литературный салон считался одним из самых знаменитых в восьмидесятые годы. В августе он поменял название журнала на «Мир женщины». Благодаря известности Уайльда, вечно окруженного сонмом светских дам, успех пришел мгновенно: «Шелест страниц раздавался во всех будуарах Мэйфера и Белгравии». У всех на устах только и было разговоров, что о приемах, которые давало семейство Уайльдов и на которых собирался весь цвет живописи, литературы, театра, а также представители высшего общества — под опытным взором по-прежнему импозантной леди Уайльд.
    Презентация нового светского журнала мод вызвала одобрительные отклики в газетах: «Журнал „Мир женщины“, издаваемый мистером Оскаром Уайльдом, — писала „Таймс“, — и отличающийся великолепным оформлением, занял отнюдь не последнее место в ряду иллюстрированных журналов. Это издание, статьи в котором написаны женщинами для женщин и о женщинах, где вниманию читателей предлагается новый оригинальный стиль, заслуженно пользуется большим успехом. Мистер Уайльд имел счастье заручиться поддержкой большинства известнейших женщин. Среди прочих ему оказала честь сама принцесса Кристина, проявившая серьезные знания и глубокое сострадание в своей статье о помощи больным»[303].
    Оскар Уайльд нашел эту роль более респектабельной, чем та, которую он исполнял на Пиккадилли, она была более забавной, чем роль мужа, влюбленного в собственную жену, но роль эта не замедлила сделаться обременительной для автора только что вышедшей в издательстве Дэвида Натта книги «Счастливый принц и другие сказки». Уайльд писал своим многочисленным корреспондентам, как обычно, объясняя смысл, который хотел вложить в свое произведение. Вот, например, что он написал своему другу Керсли: «Я счастлив, что тебе понравились мои сказки; это прозаические этюды, исполненные в романтическом стиле в жанре фантазии: они предназначены как для детей, так и для всех тех, кто сохранил детскую способность изумляться и радоваться, и могут в простоте обнаружить изощренность и своеобразие. Я отталкивался не от идеи, облекая ее в форму, а наоборот, от формы, и постарался сделать ее достаточно красивой, чтобы раскрыть множество секретов и дать множество ответов»[304].

    В течение нескольких месяцев Уайльд очень серьезно относился к работе и внес значительный вклад в успех журнала, публикуя собственные заметки, критические статьи по искусству, а в особенности статьи, посвященные концепции женской моды, написанные с присущим ему особым ирландским юмором. «Свадебное платье юной герцогини де Майи (в девичестве — мадемуазель де Вендель) являло собой образец живописной простоты. Легкий намек на средневековую грациозность как нельзя лучше подходил к брачному наряду женщины, принадлежащей к одному из древнейших дворянских родов Франции. Платье было сшито из белой кружевной ткани; завязывающийся на спине корсаж был укрыт шейным платком из малинского кружева; юбка, спадавшая широкими складками, образовывала шлейф, оригинально поддерживаемый с одной стороны пуфом в стиле Аньес Сорель… Большой букет цветов апельсинового дерева удерживал пуф на своем месте, а букет поменьше был укреплен на груди. Вечером после подписания брачного контракта невеста была одета в платье из белого фая, усеянного золотистыми пятнами листьев, обрамленных гирляндами роз. На гражданской церемонии бракосочетания молодая появилась в очень элегантном, но слишком мрачном костюме. Должен признаться, я вообще не люблю черные платья, даже если они сшиты в престижнейшем ателье Уорта. На свадебном обеде она была одета в платье черного бархата с длинным шлейфом, придававшим ей похоронное величие… Другие свадьбы, другое приданое, соперничающие друг с другом по богатству и количеству, наводят меня на мысль о том, что искусство и мода могут стать союзниками, если художника зовут Уорт, а моделями ему служат мадемуазель де Версенвилль, мадемуазель Буланже или мадемуазель де Ротшильд. А как еще можно выразиться о столь поэтичном дезабилье из крепона цвета слоновой кости, усеянного золотом и отделанного на груди вышивкой из белого шелка, из приданого мадемуазель Буланже?»[305] В другой раз Оскар объяснял, что одежда должна соответствовать обстоятельствам, не стесняя при этом движений того, кто ее носит; он полагал, что эстетическое качество одежды зависит от того, насколько составляющие элементы отвечают необходимым требованиям. Он хотел, чтобы людей одевали идеи, а не факты, и считал, что хорошо одетые мужчина или женщина способны чему-то научить окружающих.
Обложка журнала «Мир женщины».
    Вплоть до июня 1889 года Оскар Уайльд вел свою эстетскую кампанию, начатую в Соединенных Штатах и продолженную затем в Англии в первые годы его семейной жизни. В течение двух лет он регулярно появлялся в своем рабочем кабинете, облаченный в куртку и котелок, правил гранки, отвечал на письма читателей и готовил собственные статьи. Вместе с тем он не оставлял и светскую жизнь и однажды обратился к самой королеве Виктории с просьбой написать статью для журнала.
    В это же время он познакомился с ирландским поэтом Уильямом Батлером Йейтсом, который был на одиннадцать лет моложе Уайльда и который с 1887 года жил в Лондоне на Бед-форд-Парк в квартале Блумсбери. Впервые они встретились у Хенли, основателя «Национального наблюдателя». Йейтс так говорил об исключительном таланте Уайльда: «Наша первая встреча с Оскаром Уайльдом явилась для меня откровением. Никогда прежде мне не доводилось слушать кого-либо, кто говорил бы такими идеальными фразами, как если бы он просидел, оттачивая их, целую ночь, а у него это получалось спонтанно. Среди гостей у Хенли в тот день был один человек, тайно терзаемый глупостью, который все время порывался прервать Оскара, чтобы намеренно сбить его с мысли или посеять в его речи беспорядок; и я заметил, как умело Уайльд расстраивал его замыслы и загонял в тупик. Мне показалось даже, что ощущение искусственности, о которой, по-моему, говорили все, кому приходилось с ним общаться, возникало из-за идеальной округлости фраз и уверенности говорящего, которая делала его речь еще более отточенной. Он умел без видимого усилия перейти от быстрой и неожиданной остроты к изысканной игре воображения»[306]. Йейтс привел несколько примеров из разговоров Оскара Уайльда:
    «Что такое „Король Лир“, как не описание жизни бедняка, спотыкающегося в тумане?» И тут же, не меняя тона, он переходил к «Очеркам по истории Ренессанса» Уолтера Пейтера: «Это моя золотая книга; я беру ее в любые путешествия; но это был самый расцвет декаданса; я уверен, что в тот момент, когда автор поставил точку, раздались финальные звуки фанфар».
    Подобно всем юнцам, окружавшим Уайльда в 1887–1890 годах, Йейтс был совершенно очарован: «Я думаю, что всем нам, растерянным, как и положено в столь нежном возрасте, неуверенным в себе, он казался тогда подобием триумфальной статуи, а кое-кто вообще считал его существом из другой эпохи, этаким выдающимся и дерзким итальянцем XV века»[307].
    Если обстановка на Тайт-стрит не произвела на Йейтса особого впечатления, то психология хозяина дома, напротив, привлекла все его внимание: «Мне показалось, что он вел воображаемый образ жизни, ничуть не издеваясь при этом над самим собой; что он постоянно играл в какой-то пьесе, которая была полной противоположностью тому, что он видел в детстве и в ранней юности; что он не переставал удивляться каждое утро, когда открывал глаза и видел вокруг стены своего великолепного дома, когда вспоминал, что накануне ужинал в обществе герцогини, и осознавал, что может получать удовольствие от чтения Флобера и Пейтера или читать Гомера в оригинале»[308]. В доме 16 по Тайт-стрит Уайльд находил свой эстетизм и имел возможность дать волю воображению, если не в обществе Констанс, то, по крайней мере, с детьми, для которых он с огромным удовольствием организовывал балы-маскарады, где Сирил облачался в наряд персонажа с картины Миллеса, а Вивиан изображал маленького лорда Фаунтлероя.

    В декабре 1888 года Уайльд почти совсем забросил работу в журнале, сообщив об этом Хенли, который пожаловался ему на изнуряющую работу журналиста. Владельцы журнала в течение месяца пытались призвать Уайльда к порядку, но тщетно; он сдал еще несколько заметок, все чаще отдавая предпочтение светским приемам, обществу Робби и Йейтса, работе над сказками, которые он продолжал придумывать для своих детей.
    В последние дни года он опубликовал в «Женском иллюстрированном журнале» «Молодого короля» с пятью иллюстрациями Бернарда Партриджа и готовил первый вариант «Портрета мистера У. X.» для «Блэквуд мэгэзин». Он уже закончил писать «Упадок лжи» и «Перо, карандаш и отраву», которые воспевали ложь произведения искусства, с одной стороны, и преступление как разновидность изящных искусств — с другой. Этот период напряженной работы был отмечен печатью уайльдовской философии в том виде, в каком она начала вырисовываться, когда он собирался окончательно расстаться с «Миром женщины», владельцы которого направили ему уведомление об увольнении.
    В марте вышел первый перевод одного из его произведений. Франсис Виеле-Гриффэн опубликовал в «Иллюстрированном Париже» «День рождения инфанты». «По стилю, — писал Уайльд, — это моя лучшая сказка. Мне она виделась в черных и серебряных тонах, а на французском языке она превратилась в розово-серебряную»[309]. Зарождающийся успех во Франции помог ему окончательно порвать с журналом, оказавшимся к тому же на грани банкротства. Он все еще продолжал пребывать в обличье неброского и уравновешенного джентльмена из Сити, которое, по мере возрастания его литературной славы, сменится экстравагантностью не только в костюме. Г. Вивиан, к мемуарам которого Уайльд написал предисловие, сообщал: «Я никогда еще не был так удивлен, как тогда, когда познакомился с ним лично; я ожидал встретить человека легкомысленного, позера и был просто очарован, увидев перед собой уравновешенного молодого человека, обладающего неоспоримым даром рассказчика и имеющего совершенно ясные политические взгляды»[310]. Модельер Грэм Робертсон (будущий автор костюмов к «Саломее») был согласен с Вивианом. В беседе с ним Оскар развивал свои эстетские теории, а в заключение сказал: «Когда-нибудь вам придется нарисовать сонет, юношу, смотрящего в чудесный кристалл, в котором отражается мир; поэзия должна походить на кристалл; ее задача сделать жизнь более прекрасной и менее реальной».
    Однажды, явившись на ужин к американскому издателю Д. X. Стоддарту, он застал Конан Дойла, который сохранил чудесные воспоминания об Оскаре Уайльде той поры: «Он превосходил нас всех и вместе с тем обладал талантом делать вид, что живо интересуется всем, о чем говорят окружающие. Оскару была свойственна удивительная точность суждений, редкое чувство юмора и совершенно особая жестикуляция, помогавшая ему иллюстрировать свои высказывания»[311]. Во время этой встречи Конан Дойл и Оскар Уайльд договорились опубликовать свои произведения в «Липпинкоттс мэгэзин»: это будут «Знак четырех», где впервые появится Шерлок Холмс, и «Портрет Дориана Грея», в котором можно обнаружить некоторые реминисценции той беседы, которая состоялась в тот вечер между двумя литераторами.
    Продолжением этой встречи было благодарственное письмо, адресованное Конан Дойлу, в котором Оскар Уайльд приоткроет завесу тайны своей жизни: «Действительность всегда видится мне сквозь дымку из слов. Я жертвую достоверностью ради удачной фразы и готов поступиться истиной ради хорошего афоризма. При всем том я искренне стремлюсь создать произведение искусства, и мне приятно, что Вы считаете мой подход тонким и художественным. Газетные рецензии, по-моему, пишут пуритане для читателей-филистеров. Не возьму в толк, как можно объявлять Дориана Грея безнравственным. Для меня трудность состояла в том, чтобы подчинить содержащуюся в романе мораль художественному и драматическому эффекту, и мне все равно кажется, что мораль слишком очевидна»[312].
    В январе 1889 года Джимми Уистлер вновь вступил в словесную перепалку с Уайльдом, промолчав почти два года. Он упорно стремился обнаружить в «Упадке лжи» какие-либо авторские заимствования и откровенно злорадствовал, заявляя: «Мистер Уайльд умышленно и неосторожно, причем без малейшего объяснения, включил в свое произведение часть известного письма, в котором я, отмечая его редкую доброжелательность и удивительную память, допускаю, что Оскар не стесняется высказывать чужие взгляды!»[313] Радуясь возможности возобновить перепалку, Уайльд опубликовал статью «На базарной площади»: «Коль скоро у мистера Уистлера хватило нахальства обрушиться на меня на страницах Вашей газеты со злобными и глупыми нападками, я надеюсь, мне будет позволено заявить, что утверждения, которые содержатся в его письме, настолько же умышленно лживы, насколько умышленно оскорбительны. Определение „ученик — это человек, имеющий смелость отстаивать убеждения своего учителя“, на самом деле слишком старо для того, чтобы даже мистер Уистлер мог претендовать на его авторство, а что касается заимствования суждений мистера Уистлера об искусстве, то единственные воистину оригинальные суждения, которые я когда-либо слышал из его уст, сводились к тому, насколько он превосходит художников более крупных, чем он сам».
    Джимми был не в силах смолчать: «О, истина! Я покорен и уничтожен и признаю, что наш Оскар наконец-то обрел оригинальность. Изнемогающий и великолепный в своей агонии, на этот раз он, безусловно, обошелся без заимствований у живущих ныне авторов и выступает исключительно под собственным флагом. Ну как мне устоять под ударами его праведного гнева и безапелляционных обвинений! Мне, увы! — необразованной и невоспитанной личности, чьи досужие разглагольствования недостойны его внимания! И все же, несмотря на всю отчаянность моего положения, я позволю себе заметить, что именно меня, нахального, злобного и глупого, он прочит в свои учителя»[314]. И вновь газетные страницы пестрят высказываниями двух антагонистов, давая обильную пищу для разговоров в клубах на Сент-Джеймс-стрит и за кулисами столичных театров.
    На фоне столь мощной рекламы «Блэквуд Эдинбург мэгэзин» опубликовал в июле «Портрет г-на У. Х.», который явился попыткой разгадать секрет сонетов Шекспира. Уайльд всерьез взялся доказать, что юный актер Уилли Хьюз, исполнитель женских ролей в пьесах Шекспира, был адресатом этих сонетов, то есть любовником Шекспира! Соблазнительная теория подкреплялась ловко подобранными доказательствами; какой же дерзостью надо было обладать автору, который сам обладал в этом смысле отнюдь не кристальной репутацией, чтобы осмелиться обратить внимание читателей викторианской Англии на двусмысленность отношений молодых актеров елизаветинских времен! Оскар Уайльд тем не менее не утратил осторожности, опубликовав неполную редакцию своего произведения. Он намеренно сделал акцент на художественной линии, на отношении актера к своей роли, и лишь затем на взаимоотношениях актеров между собой.
    Осенью того же года Уайльд закончил работу над текстом, окончательная версия которого будет опубликована намного позднее, в 1893 году, когда он достигнет кульминации в своем эпатажном отношении к обществу. Эти добавленные пассажи являют собой откровенную апологию гомосексуализма, страстной любви к молодости и красоте, бессознательных рефлексов, которые Уайльд открыл задолго до Фрейда; он предвосхитил тему созидательной силы памяти, которая через тридцать лет стала центральной темой всего цикла Марселя Пруста «В поисках утраченного времени»[315]. Не он ли напишет: «Глубокая дружба, связавшая нас, была в действительности узами брака, брака искренних душ»[316]. И не эти ли слова стали предзнаменованием будущих страстей, которые привели Оскара Уайльда к худшей степени разврата: «Мы вдруг начинаем отдавать себе отчет в том, что охвачены страстями, о которых никогда не задумывались, мыслями, которые страшат, удовольствиями, чей секрет остается для нас загадкой, болью, похищенной у наших слез»[317]. Уайльд писал Роберту Россу: «Теперь, когда миру открылась тайна Уилли Хьюза, нам нужна уже другая тайна»[318]. Фрэнк Харрис совершенно справедливо утверждал, что эта публикация лишь оживила разговоры о том, что все и так подозревали: «Он опубликовал текст, который причинил ему больше вреда, чем пользы, так как содержал намеки, подтверждающие и без того странные слухи о его личной жизни. Дело в том, что он согласился с общепризнанным в ту эпоху мнением о специфической нравственности Шекспира… „Портрет г-на У. X.“ сослужил Оскару Уайльду самую плохую службу. Это произведение впервые дало в руки его врагов оружие, которого им так недоставало и которым они не замедлили воспользоваться самым настойчивым образом и без малейших угрызений совести, злорадствуя в своей ненависти». Сам же Уайльд пока ничего не замечал, кроме того, что этот скандал еще добавил ему известности. «Покуда люди судачили о нем, — пишет Фрэнк Харрис, — его нисколько не заботило, что именно они говорили, а они, безусловно, без конца говорили о том, о чем он писал»[319].
    Осенью 1889 года Уайльда начала преследовать налоговая инспекция, и он составил полный юмора документ, предназначенный для инспектора: «Мне бы очень хотелось, чтобы ваши предупреждения о необходимости выполнения долговых обязательств не были столь тревожными и не содержали бы столько угроз. Штраф в пятьдесят фунтов звучит как напоминание о средневековых пытках»[320]. Домовладельцу, пришедшему требовать плату за жилье, Уайльд ответствовал: «Да, конечно, но я так плохо здесь сплю».
    Неожиданно к его заботам добавилась еще одна, на этот раз более личного свойства: речь идет о знаменитом Кливлендском скандале, более известном как «дело маленьких телеграфистов». Некоторое время назад они уже заставили говорить о себе, когда двое из них предстали перед судом по обвинению в краже писем с чеками в конвертах.
    На этот раз дело обстояло много серьезнее и затмило даже подвиги Джека Потрошителя, который, переодевшись в женское платье, совершал свои ужасные преступления, терроризировавшие весь Лондон. Лорд Артур Сомерсет и граф Юстон обвинялись в том, что посещали дом свиданий для гомосексуалистов на Тоттенхэм-корт-роуд, где юные телеграфисты с центрального почтамта обеспечивали себе приличные доходы, доставляя телеграммы благородным завсегдатаям заведения и оказываясь в конечном итоге в постели адресата. Кстати, в телеграммах, которые отправляли друг другу эти господа, расхваливались прелести юных почтальонов. Предстоял скандальный процесс, в результате которого многие представители дворянства, политических кругов и мира светских салонов могли быть скомпрометированы. Можно себе представить, в какое волнение пришел автор «Портрета г-на У. X.», друг Роберта Росса, Фрэнка Майлса, Ричарда ле Галльенна. В июле 1889 года он даже из предосторожности отправился в путешествие. Вернулся Уайльд только в августе и познакомился с молодым художником гомосексуалистом Чарльзом Рикеттсом, который стал иллюстратором его произведений, написав, в частности, портрет шекспировского Уилли Хьюза в манере Франсуа Клуэ. Уайльд аплодировал миссис Бернард Бир — преемнице Сары Бернар в «Тоске» Сарду, поздравил Ото Стюарта с блестящим исполнением роли Оберона в спектакле «Сон в летнюю ночь» и нашел время дать отпор возобновившимся нападкам Уистлера: «Я не думаю, чтобы читатели хотя бы в малейшей степени интересовались истошными воплями „Плагиат!“, испускаемыми время от времени тщеславными глупцами и бездарными посредственностями»[321].
    В январе 1890 года в знаменитом «Клубе рифмоплетов» Уильям Батлер Йейтс представил ему двадцатитрехлетнего поэта, студента Оксфордского университета, известного гомосексуалиста Лайонела Джонсона. Беседуя с ним, Уайльд умело заинтриговал слушателей, походя дав определение своей жизни и творчества: «Эрнест Даусон живет в Ист-энде, так как это единственное место, где люди не закрывают лица масками; я же заявил ему, что, напротив, живу в Вест-энде именно потому, что здесь носят маски, а в жизни меня интересует только маска»[322].
    Лайонел Джонсон, оказавшийся большим почитателем Уолтера Пейтера, вспоминал, как Уайльд приезжал к нему в Оксфорд: «В субботу в полдень, когда я еще валялся в постели с учебником Грина[323], меня вывела из оцепенения неожиданная и трогательная записка Оскара; он умолял зайти к нему, что я и сделал, причем я нашел его настолько же очаровательным, насколько отвратительным казался мне Грин. Оскар говорил что-то очень остроумное, похвалил „Циферблат“[324], поиздевался над Пейтером и выкурил все мои сигареты. Я влюбился в него. Он приехал повидаться с Пейтером и посмотреть пьесу „Страффорд“»[325]. Пьеса Роберта Браунинга действительно шла в это время на сцене Оксфордского Нового театра с Г. Б. Ирвингом в главной роли; Уайльд одинаково восторженно принимал игру Ирвинга и древнегреческую атмосферу университетского городка. Вернувшись в Лондон, он писал: «Уважаемый мистер Джонсон, мне искренне жаль, что я не смог встретиться с Вами еще раз, но меня затащили в театр полюбоваться на то, что вышло из кое-каких моих соображений, и мне удалось добраться до вокзала только к отходу поезда. Я надеюсь, Вы дадите мне знать, когда объявитесь в городе. Мне так понравились Ваши стихи, по крайней мере, те, что попали мне в руки, что захотелось познакомиться и с самим поэтом. С Вашей стороны было очень любезно оторваться от дел и приехать ко мне в гости. Я очень хотел повидать Вас до отъезда из Оксфорда»[326].
    Уайльд более чем когда-либо погрузился в мир гомосексуалистов, причем именно в это время он заканчивал подготовку издания своего единственного романа «Портрет Дориана Грея»: «Я только что закончил работу над своей первой длинной историей и совершенно выбился из сил. Боюсь, она явится отражением моей собственной жизни: одни лишь слова, и никакого действия»[327].
    20 июня 1890 года ежемесячный журнал «Липпинкоттс мэгэзин» опубликовал первую редакцию «Портрета Дориана Грея». Тревожная атмосфера, философская основа произведения, по меньшей мере неоднозначные чувства, объединяющие персонажей, но особенно — глубокая развращенность главного героя привели к неслыханному скандалу… и обеспечили роману успех. Почти все газеты отвели ему одну или две полосы. Оскар Уайльд отвечал на статьи в «Дейли кроникл» и «Шотландском обозрении», а полемика с «Сент-Джеймс-газетг» еще более укрепила его успех, хотя и способствовала дальнейшему падению морального авторитета писателя в глазах общества. Издатель романа заметил опасность и с обезоруживающей наивностью предложил Уайльду внести кое-какие изменения: «Не могли бы Вы сделать так, чтобы Дориан пожил подольше с лицом портрета вместо своего собственного, показать, что он заканчивает свои дни в нищете, заставив его покончить с собой или прийти к раскаянию? Лорд Генри тоже рановато уходит со сцены»[328].
Титульный лист первого полного издания «Портрета Дориана Грея».
    Для отдельного издания, вышедшего в апреле 1891 года, Уайльд добавил шесть глав, сохраняя «очевидной» мораль, которую считал наиглавнейшей отличительной чертой своего произведения. 24 июня «Сент-Джеймс-газетт» опубликовала оскорбительную, но целомудренную статью, озаглавленную «Исследование о достаточности». Критик был возмущен аморальностью героя, легкомысленным стилем автора, который попирал моральные устои общества, двусмысленностью взаимоотношений между тремя главными персонажами романа. 25 июня Оскар Уайльд написал ответ на статью, которая под заголовком «Последняя реклама г-на Оскара Уайльда: злое дельце» была расклеена на стенах лондонских домов: «Я прочитал ваши критические замечания по поводу моего романа „Портрет Дориана Грея“ и полагаю, что мне нет нужды подчеркивать, что я ни в коем случае не намерен обсуждать достоинства его героев или их несостоятельность. Англия — свободная страна, и английская критика абсолютно свободна и вольна в своих деяниях. С другой стороны, я вынужден признать, что из-за собственного темперамента или, может быть, вкуса я совершенно не в состоянии понять, почему произведение искусства должно подвергаться критике с точки зрения морали. Сферы искусства и этики безусловно обособлены одна от другой… Однако я решительно протестую против того, что вы расклеили по городу листовки, на которых крупными буквами напечатано: „Последняя реклама г-на Оскара Уайльда: злое дельце“. Не могу сказать, к чему именно относится выражение „злое дельце“ — к моей книге или к политической позиции нашего правительства. Но самым глупым и бесполезным было использование слова „реклама“. Я со всей скромностью могу сказать, что из всех английских подданных меньше всего нуждаюсь в рекламе. Я до смерти устал от того, что меня и так без конца рекламируют»[329]. Публикация этого открытого письма сопровождалась таким оскорбительным комментарием, что Оскар Уайльд снова вынужден был взяться за перо; он подверг сомнению способность критика судить о произведении искусства вообще и открыто намекнул на его невежество в отношении отдельных истин, излагать которые довольно опасно, но которые составляют основу той самой этики, которую автор намеренно швырял в лицо напуганной, но втайне довольной публике:
    «Предметами романтического искусства являются исключительность и индивидуальность личности. Каким же захватывающим может явиться, с художественной точки зрения, исследование образа отрицательных героев! Сколько в них красок, разнообразия, необычности! Положительные персонажи скорее приводят в отчаяние, а отрицательные возбуждают воображение… Наивысшее блаженство в литературе состоит в том, чтобы вдохнуть жизнь в несуществующее… „Дориан Грей“ — это история со своей моралью, а она такова: всякое излишество, равно как и всякое самоограничение, приводит к наказанию. Художник Бэзил Холлуорд, чрезмерно, как и все его собратья, влюбленный в физическую красоту, погибает от руки того, в чью душу он самолично вдохнул чудовищное и абсурдное тщеславие. Дориан Грей, посвятивший всю жизнь удовольствиям и удовлетворению собственных страстей, пытается убить свою совесть и одновременно убивает самого себя. Лорд Генри Уоттон хочет остаться в жизни лишь наблюдателем. Однако он осознает, что те, кто отказывается от боя, чаще страдают гораздо серьезнее тех, кто в нем участвует. Да, в „Дориане Грее“ заключена ужасная мораль»[330]. Немного спустя были опубликованы еще два ответа Оскара Уайльда, один из них явился откликом на статью в «Дейли кроникл», в которой говорилось: «Мрачность и непристойность — так можно охарактеризовать номер „Липпинкоттса“ за этот месяц. М-р Оскар Уайльд предлагает читателю нечто нездоровое, хотя и бесспорно занимательное… Эта история обязана своим появлением традициям потакающей нездоровым вкусам литературы французских декадентов; ядовитая книга, атмосфера которой тяжела от зловонных паров морального и духовного разложения»[331].
    Вся эта шумиха вокруг автора, который не нуждался в рекламе, затмила перепалку Уайльда с Уистлером, отодвигая ее в тень, что благоприятствовало реализации его планов. Оскар Уайльд открыто выступил в качестве писателя — развратителя молодежи, наследника декадентской и ненавистной Франции. В одном из своих опубликованных ответов он взял на себя роль, которую отныне будет играть постоянно, — художника, для которого единственным материалом, используемым с целью создания произведения искусства, является эстетика. Стыдливые и испуганные цензоры, читатели, журналисты не скоро забудут такие высказывания: «И наконец, позвольте мне сказать еще вот что: эстетское движение порождает целый ряд красок, утонченных по красоте и завораживающих своими квазимистическими оттенками. Они были и остаются защитной реакцией против первобытной грубости нашей эпохи, безусловно, более респектабельной, но бесконечно менее утонченной, чем эпохи предыдущие. Мою историю можно назвать эссе о декоративном искусстве. Она, если хотите, источает яд, но вы не можете также отрицать, что она совершенна, а именно совершенство и является для нас, художников, конечной целью». Заключительные фразы статьи вообще вызывают дрожь ужаса и удовольствия одновременно: «Каждый человек видит в Дориане Грее свои собственные грехи. В чем состоят грехи Дориана Грея, не знает никто. Тот, кто находит их, имеет в виду свои собственные»[332].
    Обстановка накалилась до предела. Кое-кто перестал с ним здороваться, а завсегдатаи клубов хмурили брови при его появлении. Но Уайльд, освободившись от пут лицемерия семейной жизни, и не думал сдаваться, проявляя уже в который раз мужество, подкрепленное недюжинной физической силой. Как-то Роберт Росс пригласил его на обед в Хогарт-клуб. Как только друзья вошли в гостиную, один из членов клуба демонстративно встал и направился к выходу, не сводя глаз с Уайльда; вслед за ним еще несколько человек поднялись со своих мест. Тогда Уайльд подошел к наглецу, вознамерившемуся покинуть помещение, и совершенно спокойно попросил его извиниться перед мистером Россом. Внушительный вид и решительный тон привели поборника справедливости в оцепенение, и, смущенный и пристыженный, он поспешно вернулся на свое место, сопровождаемый теми, кто было последовал за ним. Салоны Белгравии и Сент-Джеймс-сквера продолжали гостеприимно распахивать двери перед волшебником слова, который не переставал приводить в восторг гостей на вечерних приемах, волновать хозяек будуаров и покорять немногих счастливчиков, любой ценой стремившихся оказаться за одним столом с автором изысканно мрачного «Дориана Грея»; в то же самое время публика буквально вырывала друг у друга из рук июльский 1890 года номер «Липпинкоттса», а Оскар Уайльд готовил новые тиражи романа, заказы на который поступали от многих издателей. Пусть это еще не богатство, но во всяком случае уже слава, и наплевать на то, что ее сопровождает шлейф слухов и флер скандала.
    Как только у Уайльда появились средства, он немедленно уехал в Париж. В августе 1890 года он оставил Констанс, детей и бесконечные критические статьи на своего «Дориана Грея». Выход романа не намного опередил появление стихотворения Ричарда Ле Галльенна, которым поэт приветствовал публикацию перевода на французский язык «Дня рождения инфанты», вышедшего в конце предыдущего года. 10 августа Оскар остановился в гостинице «Атене», расположенной в доме 15 по улице Скриб. Он встретился со многими французскими писателями, начиная со Стефана Малларме и заканчивая Жаном Лоррэном. Его принимали на «вторниках»[333] на Рю де Ром, он открыл для себя прелесть долгих прогулок по Булонскому лесу, ужинал с другом, а когда спускалась ночь, устраивался на открытой террасе кафе, любуясь бесконечной и шумной толпой прохожих на бульваре Сен-Жермен. Он неизменно оставался в центре: «Когда он приоткрывал полу своей венгерки зеленого сукна с обшитыми шнуром петлицами, то в бутоньерке можно было заметить орхидею. Многочисленные перстни и большой зеленый скарабей красовались у него на пальцах. Светящийся взгляд серых глаз отливал цветом небес его родной Ирландии»[334].
    13 августа Уайльд вернулся в Лондон и первым делом навел справки о том, как обстоят дела с публикацией первой части «Замыслов» в журнале «Девятнадцатое столетие»: «Истинная роль и ценность критики, а также несколько замечаний о важности ничегонеделания» — таков намеренно провокационный заголовок, написанный в свойственной ему тогда манере. Уайльд провел возле «бедной дорогой Констанс» всего несколько дней и уехал погостить к сэру Джорджу Брисбэну, фермеру-джентльмену, жившему в небольшой деревушке на юго-востоке Шотландии. Вспоминая о своем госте, сэр Джордж описывал его полным радостной жажды жизни, которая столь чудесно сопровождала его литературный успех: «Вскоре после публикации „Дориана Грея“ он приехал провести со мной несколько дней. Для меня это были восхитительные дни, поскольку Оскар пребывал в совершенно гениальном и легком настроении, а его устные рассказы, которые, как я и думал, были интереснее, чем написанные, отличались блеском и подлинным совершенством. Большую часть времени мы проводили, катаясь по окрестностям в коляске и принимая приглашения моих соседей на обеды или ужины, причем он неизменно очаровывал всех вокруг»[335]. Многие писатели, поэты и художники приезжали сюда повидаться с Уайльдом и тем самым заставляли его задержаться подольше в этом краю дикой природы: «Я оказался так далеко от комфорта гостиницы „Атенеум“, а вокруг меня только пурпур папоротников да серебряный туман — какое облегчение! Кельтский темперамент сменяет здесь вечную зелень Англии. Я лишь в искусстве люблю зеленый цвет — еще одно мое святотатство»[336].
    9 сентября Уайльд вернулся на Тайт-стрит, чтобы не пропустить выход долгожданного номера «Девятнадцатого столетия». Он принял у себя американского драматурга Клайда Фитча, и эта встреча снова навела его на мысль о новой пьесе; он так писал об этом Норману Форбс-Робертсону, тогдашнему директору театра «Глоб»: «Я внимательно изучил этот вопрос и боюсь, что не смогу приступить к работе на основе одних лишь обещаний. Если Вы хотите, чтобы я написал пьесу, то должны будете уплатить сто фунтов по представлении проспекта и еще сто по представлении рукописи. А затем, как и положено, обычные процентные отчисления»[337].

    Подходил к концу 1890 год; Оскар Уайльд изменился; его жизнь становилась все более вызывающей, а поведение принимало все более провокационный характер; он уже вовсе не был похож на прилизанного эстета из пьесы «Терпение», перед публикой представал солидный, быть может, чрезмерно броский мужчина, не перестававший повторять: «Я вложил свой гений в собственную жизнь, а талант — в творчество». Этот художник считал своими героями Христа, Наполеона и Люсьена де Рюбампре[338]. Под влиянием Гюстава Моро, французских символистов и эстетизма Уильяма Морриса он стремился к полному освобождению от материальной зависимости, превозносил культ юности, которая казалась ему особенно хрупкой перед лицом грядущей физической немощи; такова была философия, которую проповедовал и лорд Генри. Евангелие самого Оскара Уайльда ограничивалось двумя фразами: «На древнегреческом портале античного мира было начертано: познай самого себя. На портале современного мира будет начертано: будь самим собой». Он познакомился с Чарльзом Рикеттсом, который сделал иллюстрации к «Дориану Грею», и вместе с Ле Галльенном и другими своими корреспондентами предавался изыскам эпистолярного жанра, ничуть не заботясь о том, чтобы скрыть свои пристрастия: «Такая дружба и любовь, как наша, не нуждается во встречах, и тем не менее она восхитительна. Надеюсь, ветви лаврового венка, украшающего твой лоб, не слишком густы, чтобы помешать мне целовать твои веки»[339].
    Оскар работал над пьесой «Хорошая женщина», которая в окончательном варианте превратится в «Веер леди Уиндермир». Он опять сидел без денег и поэтому работал без настроения; как признавался Уайльд директору театра «Сент-Джеймс» Джорджу Александеру, ему никак не удавалось сделать персонажей реальными и живыми. Единственное, что доставляло ему удовлетворение, — возможность объявить, что с 21 января «Герцогиня Падуанская» наконец пойдет на нью-йоркской сцене, несмотря на то, что имя автора оставалось в секрете. Бродвейский театр поставил в своей афише название «Гвидо Ферранти — Новая итальянская трагедия». Постановка собрала хорошую прессу. В частности, в «Нью-Йорк трибьюн» можно было прочесть следующее: «Пьеса добилась благосклонного внимания, а быть может, даже успеха. Поставив ее, м-р Барретт, безусловно, совершил дальновидный поступок. Имя автора „Гвидо Ферранти“ так и не было открыто. Без малейшего колебания можно утверждать, что речь идет об опытном и высококлассном писателе. В этой пьесе легко узнать произведение, которое мы имели удовольствие читать несколько лет назад. Тогда оно называлось „Герцогиня Падуанская“, и автором его был Оскар Уайльд»[340]. Несмотря ни на что, пьеса шла на сцене около двадцати раз, что отнюдь не убавило энтузиазма автора, который с победным видом сообщил эту новость директорам лондонских театров: Чарльзу Картрайту, Генри Ирвингу, Джорджу Александеру…
    Снова очутившись в Париже в феврале 1891 года, Уайльд писал Стефану Малларме: «Дорогой мэтр, не знаю, как благодарить Вас за Ваш любезный подарок — великолепную симфонию в прозе, навеянную Вам гениальными мелодиями великого поэта-кельта Эдгара Аллана По. У нас в Англии есть проза и есть поэзия, но французская проза и поэзия в руках такого мастера, как Вы, сливаются воедино. Быть знакомым с автором „Послеполуденного отдыха фавна“ в высшей степени лестно, но встретить с его стороны прием, какой Вы оказали мне, — это поистине незабываемо»[341].
Афиша пьесы «Веер леди Уиндермир», идущей в театре «Сент-Джеймс».
    Париж по-прежнему оставался прекраснейшим городом в мире, землей обетованной для богемы и красивых женщин, являвшихся предметом самых скабрезных историй, что не мешало им невозмутимо демонстрировать свои туалеты в Булонском лесу после полудня или на шумных празднествах в Нейи по вечерам. Ги де Мопассан отказался от ордена Почетного легиона, Эдмон де Гонкур отправился в гости к принцессе Матильде, а Анатоль Франс — к мадам де Кайавер. К радости газетных репортеров, вернулась мода на дуэли. Накануне своего возвращения в Лондон Уайльд написал Сирилу: «Я пишу тебе письмо, чтобы сказать, что мне гораздо легче. Я каждый день гуляю по красивому лесу, который называется Буа-де-Булонь, а вечером обедаю со своим другом и сижу потом за маленьким столиком, глядя на проезжающие мимо экипажи. Сегодня вечером я иду в гости к великому поэту, который подарил мне чудесную книгу про Ворона. Надеюсь, ты хорошо заботишься о дорогой маме. Передай ей от меня привет и поцелуй ее за меня; передай также привет Вивиану и поцелуй его»[342]. Оскар закончил работу над корректурой «Дориана Грея», написал к нему предисловие и решил наконец вернуться в Лондон, к Констанс и детям, с сожалением покидая парижские ужины, кафе и спектакли. Он нашел утешение в обществе Робби, Лайонела Джонсона, встретился с Ле Галльенном и Брайтоном и оказался в Лондоне в момент появления на полках книжных магазинов отдельного издания «Портрета Дориана Грея». Сразу по приезде он вновь принялся за работу над окончательной редакцией «Замыслов», которые вышли в мае 1891 года в издательстве Джеймса Р. Осгуда, Макилвэйна и К°. В этой книге были помещены значительно измененные варианты произведений, публиковавшихся ранее в разных журналах.

    В течение первых шести месяцев 1891 года Оскар Уайльд опубликовал «Портрет Дориана Грея» и «Замыслы», где уточнил и углубил свои эстетические теории, которые произвели такое сильное впечатление на французских писателей, а также книгу «Преступление лорда Артура Севила и другие рассказы», в которой были собраны чудесные сказки, написанные для Сирила и Вивиана и опубликованные прежде в разных журналах. Наконец он закончил работу над пьесой «Хорошая женщина» и сообщил об этом директору театра «Лицеум» Августину Дэли. Его писательская популярность была как никогда велика, талант рассказчика оставался недостижимым, а поведение явно не соответствовало общепринятым нормам, и поэтому в Лондоне никто не удивлялся тому, что Оскар Уайльд предпочитал Париж — город всеобщей погибели! Все молодые люди, которые его окружали, которых Констанс вынуждена была принимать у себя в доме и с которыми Уайльд подолгу беседовал у себя в комнате на четвертом этаже, были гомосексуалистами, и никто из них не скрывал своего восхищения перед снискавшим успех автором, чье имя не сходило со страниц английских газет и начинало все громче звучать во французских литературных кругах, несмотря на то, что единственным переведенным на французский произведением Уайльда все еще оставался «День рождения инфанты».
    Личная известность Оскара Уайльда отодвинула на второй план творческие достижения писателя, затмевая их достоинства, остававшиеся тем не менее очевидными, в чем вскоре убедились и французские писатели, которые стали продолжателями культа собственного «я», мгновения, красоты в литературе, филигранью проходящих через все творчество английского писателя, в тот самый момент, когда Уайльд решил посвятить себя театру и оставил до поры стихи, сказки, романы и эссе. Его экстравагантная фигура обращала на себя внимание на улицах Лондона, а верный себе Уистлер не упускал возможности возмущаться, неожиданно встретив своего соперника одетым в короткое пальто с капюшоном и меховым воротником и в польской шапочке на голове: «Оскар, как ты осмелился! Что означает этот маскарад? Немедленно верни эти тряпки Натану, и чтобы я никогда больше тебя не видел у себя в Челси в костюме, позаимствованном у Кошута и мистера Мантолини[343]»[344]. Оскара Уайльда нередко можно было встретить за кулисами театров, ужинающим в обществе актеров, он по-прежнему испытывал тягу к сцене и театральным маскам.

    Октябрь 1891 года Уайльд вновь провел в Париже. Вот что он писал Малларме из отеля «Нормандия»: «Дорогой мэтр, я собираюсь провести в Париже несколько недель и надеюсь иметь честь посетить Вас во вторник на будущей неделе. А пока позвольте мне вручить Вам экземпляр романа „Портрет Дориана Грея“ в качестве свидетельства моего восхищения Вашим благородным и строгим искусством. Поэзия во Франции имеет массу лакеев (sic), но только одного мэтра»[345]. Несколько дней спустя Малларме прислал ответ: «Я заканчиваю читать Вашу книгу, одну из немногих, способных вызвать подлинное волнение, так как она поднимает бурю самых сокровенных мечтаний и самых необычных душевных ароматов. С Вашим умением сделаться отточенно острым сквозь неслыханную утонченность интеллекта и гуманным в окружении атмосферы столь извращенной красоты Вы совершаете истинное чудо и используете при этом все доступные писателю художественные средства! Все сделал именно портрет[346]. Этот волнующий, в полный рост портрет Дориана Грея будет тревожить наши сны, но, будучи написан, он сам сделался книгой»[347].
    Для Оскара Уайльда не были секретом дружеские чувства, которые Малларме испытывал к Уистлеру, о котором французский поэт писал: «Редкий господин, в чем-то принц, безусловно художник», и он нисколько не был удивлен тем, что, оставаясь в Лондоне, Уистлер продолжал наблюдать за ходом событий. Уистлер даже обратился к Малларме с просьбой походатайствовать перед красавицей Мэри Лоран, любовницей богатого газетчика-американца, с тем чтобы тот помог опубликовать его мстительные статьи. Уистлер послал их Малларме, попросив отредактировать, но тот уехал в Брюссель, куда также доходили отголоски ссоры Уистлера с Джорджем Муром[348], в результате которой вспыльчивый художник пустил в ход трость, и только появление юной балерины — подруги Мура помогло утихомирить разбушевавшегося Джимми. Не разделявший приверженности к трости Малларме ответил стихами на бранные выкрики Уистлера:
Не улиц безобразный вой,
Не смерч, что для толпы буффонит,
Когда, как сор по мостовой,
Он шляпы сорванные гонит,

А вихрь, закутанный в муслин,
Плясунья, нимфа, чьи колени,
Развеивая желчный сплин,
Взметают пену просветлений.

Насмешек, остроумья шквал.
По истинам избитым выстрел,
Он целый мир очаровал,
Он и тебя задел, Уистлер,

Как шуткой колкой, но смешной,
Подолом юбки кружевной[349].

    Но Уистлер так легко не сдавался. Когда он узнал, что Уайльд сделался завсегдатаем на «вторниках», то поспешил предупредить Малларме о его «домогательствах» и о необходимости сохранять осторожность во время бесед: «Лондон. Предисловие предложения. Предупредить собратьев осторожности. Фамильярность фатальна. Спиной не поворачиваться. Приятного вечера. Уистлер».
    С некоторых пор в парижском обществе объявился соперник Уайльда, и Уистлер буквально бросился ему на шею в надежде, что тому удастся потеснить ненавистного ученика. Робер де Монтескью-Фрезансак, потомок одного из самых древних и благородных родов Франции, самый настоящий эстет-декадент, блестящий рассказчик и беззастенчивый гомосексуалист, обладал всем необходимым для того, чтобы осуществить планы Уистлера. В артистический мир его привела достойная резца скульптора Жюдит Готье, и он сблизился со Стефаном Малларме, Гюставом Моро, Гюисмансом, Гонкуром и всеми остальными; будучи денди, благодаря знатному происхождению, он сделался учителем красоты для Марселя Пруста и стал объектом его постоянных восхвалений. Монтескью писал посвящения в стихах Саломе и пел дуэтом с Сарой Бернар, которая переживала с ним довольно мучительный роман. Он познакомил Францию с искусством прерафаэлитов, и в этом ему помогала баронесса Деланд, которая собирала в своем салоне всех литературных и светских знаменитостей, в том числе Монтескью и Оскара Уайльда. Чтобы понравиться Эдмону де Гонкуру, он всячески стремился подчеркнуть свое пристрастие ко всему японскому и даже нанял садовника-японца для ухода за голубыми гортензиями, о чем позднее вспоминал один из современников-мемуаристов: «Доде уже собирался уходить, как вдруг, следом за Эредиа появился Монтескью-Фрезансак, герой романа „Наоборот“[350]… в одном из своих безупречных символистских туалетов, невероятно изысканный, держа за руку какого-то странного типа»[351].
    13 февраля Монтескью написал Уистлеру письмо, которое можно принять за заказ: «Нет, что могло бы привести меня к Вам, так это возможность сделать шаг к Вашей палитре. Это возможность видеть, и знать, и иметь, и наслаждаться тем, чем является то чувственное место, где, наряду с достопримечательностями народов нашей эпохи и предметами увеселения эпох будущих, висят графические королларии, важнейшее и уникальнейшее фигуративное свидетельство, комментарий, увековечивающий то, что я собираюсь оставить от славы; и для вас, надеюсь, это представляет кое-какой интерес. По-доброму расположенные и вполне пифийские друзья оказались достаточно ясновидящими и близкими, чтобы совсем недавно обратить на этот чудесный момент мое внимание, которое теоретически уже было к нему приковано, что же до практики, до осуществления шедевра, на полотне и в раме…»[352]
    Есть мнение, что Уистлер понял, о чем идет речь в этом декадентском послании, поскольку граф встречался с ним в Лондоне. Он приехал в сопровождении Ж.-Э. Бланша, стал учеником Уолтера Пейтера и сблизился с почитателем Оскара Уайльда Генри Джеймсом. За ним трудно уследить, он умудрился словно раствориться в Лондоне, посещая места с дурной репутацией, постоянно и не к месту переодеваясь, чтобы сохранить инкогнито, которое и так не могло быть нарушено, ибо в Лондоне Монтескью никто не знал. Уистлер начал работать над его портретом, но модель очень быстро, потеряв терпение, возвратилась в Париж.
    Эдмон де Гонкур вспоминал об этом портрете: «Когда я остановился перед офортом Уистлера, Монтескью сказал мне, что Уистлер как раз работает над двумя его портретами: один в черном одеянии и с меховым боа под мышкой, а другой в длинном сером пальто с поднятым воротником и с едва заметным галстуком на шее цвета… он так и не определил, какого цвета у него галстук, но по взгляду его было видно, что цвет этот идеален»[353]. Он снова встретился с Оскаром Уайльдом у Бэньеров, затем у Марселя Швоба. Его завораживала невероятная личность Уайльда, его манера вести беседу, перед юным французом приоткрылись тайные пути, на которые он уже имел возможность ступить по приезде в Лондон. Уистлер опасался, что слишком сильное влияние Уайльда могло нарушить его планы. Он писал: «Дорогой Робертус, Вы солнце и радость! Представьте себе, какая тьма египетская царит у нас здесь. Одно лишь сверкание Вашего прелестного украшения да Ваша чудесная песня сумели прорезать беспросветную ночную тьму, которая вот уже столько дней окутывает (sic) Лондон своей грустью. Дело дошло до того, что даже я был вынужден поверить в истинность тех прекрасных вещей, о которых Вы говорили. А это привело к тому, что глупые соседи стали мне невыносимы! Поэтому я немедленно дал бой Оскару Уайльду! О результатах Вы скоро узнаете»[354][355]. Монтескью пригласил его в Париж, чтобы закончить работу над портретом; он уступил Уистлеру свою однокомнатную квартирку в Ля Гайдара в доме 22 по Рю Месье-ле-Прэнс и таскал его за собой в светской круговерти парижского общества, где гость рисковал столкнуться и с Оскаром Уайльдом. В письме к своей жене, вдове архитектора Годвина, Уистлер писал: «Мы погрузились в коляски и поехали на водевиль… Я оказался сидящим за о-ча-ро-ватель-ной Греффюль, считавшейся королевой группы, рядом со мной устроились мадам де Монтебелло и русская принцесса, которая говорила со мной по-английски. Спереди сидел принц де Полиньяк, который то и дело оборачивался и говорил мне тысячу любезностей»[356].
    Оскар Уайльд не обращал на эти козни ни малейшего внимания и даже не вспоминал о своем закадычном враге. Он — знаменитость парижского высшего общества, он — писатель, не обделенный славой, который продолжал работать в своем шикарном гостиничном номере над подготовкой к публикации сборника сказок «Гранатовый домик», который должен был выйти в ноябре с иллюстрациями Чарльза Рикеттса и Чарльза X. Шеннона. Хозяйки салонов представляли его как автора «Дориана Грея» и как писателя, сделавшего попытку приобщить английскую аристократию к критическому образу мысли и одерживающего одну победу за другой. У завсегдатаев парижских салонов в памяти сохранилась статья, опубликованная в газете «Фигаро», в которой Оскар Уайльд предстает как «странный молодой человек, возникший как призрак прошлого со своими речами, произносимыми в салонах на незнакомом языке… Находясь в том возрасте, когда успех превозносит человека до уровня божества, м-р Оскар Уайльд сделался любимцем элиты, упивающейся его речами… Это по его приказу в Лондоне открылись чудесные лавочки, торгующие тканями сиреневых, смертельно-зеленых, бледно-голубых оттенков, ставшие достопримечательностью современной английской столицы, чьим маленьким филиалом на Авеню де л’Опера любуются каждый вечер парижане»[357].
    В холле своей гостиницы Уайльд встречался с журналистом газеты «Эко де Пари» Жаком Дорелем, во время беседы с которым вспоминал о своих предыдущих поездках в Париж, о посещении притона в Шато-Руж, об остановках в «Кафе Англэ» или встречах с Верленом у «Прокопа». Он выражал свое восхищение от посещения лекций по любовной науке в Средние века, которые оказали сильное влияние на Данте Россетти, Суинберна и на него самого. Беседу часто прерывали другие посетители или посыльные с записками. Уайльд улыбался, коротко извинялся и продолжал излагать свои взгляды на искусство: «По своей сути искусство — это ложь, но ложь представляет собой идеальную истину; художник черпает вдохновение не в природе, а в используемом материале; на самом деле природа подражает искусству в гораздо большей степени, чем искусство имитирует природу»[358]. «Возьмите, к примеру, лондонские туманы, — объяснял он потерявшему дар речи журналисту, — они никогда не были такими густыми, пока не появился Тернер». Оскар Уайльд говорил тихим голосом, растягивая слова и сопровождая свою речь медленными жестами. Он считал, что художник должен разрушать память, интересуясь лишь настоящим, тем, что происходит сию минуту. Он улыбался при воспоминании о небылицах, которые о нем рассказывали, которые составляли оправу для его личности, являлись декорациями, на фоне которых этот великий артист каждый день выходил играть свою роль в новой пьесе. В модном ресторане «Вуазин» Морис Баррес дал в честь Уайльда прием, на котором собрались Ж.-Э. Бланш, Франсуа Шевассю, Жан Лоррен, Марсель Швоб. На следующий день великий проповедник символизма Жан Мореас пригласил его на обед в «Кафе д’Ор». Там опять появились Марсель Швоб, который как раз переводил «Великана-эгоиста», Жан Лоррен, который посвятил Оскару Уайльду одну из своих сказок — «Волшебный фонарь»; он слушал, как Адольф Ретте читал стихи Мореаса, в то время как Шарль Моррас пытался охладить пыл поэтов, осуждавших романтическую поэзию и называвших Поля Верлена «Марселиной Деборд-Вальмор в штанах», а Артюра Рембо «умственно отсталым романтиком». Уайльда раздражали бесцеремонность и неряшливая одежда этих поэтов. Извинившись, юн вернулся в гостиницу в сопровождении франко-американского поэта Стюарта Меррилла.
    На следующий день Уайльд встретил на бульваре Капуцинов Эрнеста Рено и поделился с ним своими соображениями: «Я согласен с Мореасом и его последователями в том, что они вновь обращаются к древнегреческой гармонии и пытаются вернуть в нашу жизнь дух Сен-Дени. Мир так жаждет веселья. Вы когда-нибудь замечали, насколько острее воспринимает душа небесную голубизну именно в городе и насколько волнительнее кажутся здесь цветы? Я обожаю такую суматошную жизнь, толкотню, украдкой брошенные взгляды, соседство лихорадки и страстей. Я только тогда чувствую себя самим собой, когда меня окружает элегантная толпа, серость столичных городов, когда я оказываюсь в сердце богатых кварталов или нахожусь в дорогих интерьерах палас-отелей»[359]. Попадая в Латинский квартал, он подолгу задерживался в обществе Поля Арена, Жана де Тинана, Жана Ришпена — артистической богемы, которую невозможно найти в Лондоне. Оскар ужинал в «Кляридже» в компании монакской принцессы Алисы, которой посвятил одну из сказок «Гранатового домика»; он близко сошелся с Маргарет де Виндт, супругой махараджи Саравакского, и посвятил ей «Молодого короля», сблизился с вдовой Жоржа Бизе мадам Стросс, урожденной Алеви, которая принимала по пятницам, у нее Уайльд познакомился с Эмилем Золя; однако встреча двух писателей, исповедующих радикально противоположные художественные концепции, не имела никакого продолжения. Оскар покорял, забавлял, удивлял своей высокой культурой, умом; его излишне броский внешний вид, атлетическое телосложение, чрезмерная манерность отступали на второй план, заслоняемые невероятным обаянием его речей и глубочайшим вниманием, с которым он умел слушать, подчеркивая свой интерес одобрительной улыбкой, обращенной к тому или иному собеседнику. Газета «Эко де Пари» посвятила ему целую колонку в своем номере от 19 декабря: «Один из величайших представителей современной английской литературы, эстет Оскар Уайльд, который гостит в настоящее время у нас и является Великим событием[360] парижских литературных салонов». В этом же номере газета опубликовала ответ Оскара Уайльда Эдмону де Гонкуру по поводу поэта Суинберна, о котором, как известно, между ними шла речь во время предыдущего пребывания Уайльда во Франции: «Дорогой мсье де Гонкур, хотя интеллектуальной основой моей эстетики является философия нереального, а может быть, именно поэтому, прошу Вас позволить мне внести одно маленькое исправление в Ваши заметки о беседе, в ходе которой я рассказывал Вам о нашем любимом и благородном поэте Алджерноне Суинберне… Вечера, когда я имел счастье провести с таким великим писателем, как Вы, незабываемы, — вот почему они сохранились у меня в памяти в мельчайших подробностях. Я удивлен, что Вам те беседы запомнились совсем иначе…
    Вы утверждали, что я обрисовал Суинберна как фанфарона, рисующегося своей порочностью. Это весьма удивило бы поэта, который ведет в своем деревенском доме аскетическую жизнь, полностью посвятив себя искусству и литературе…
    У Шекспира и его современников — Уэбстера и Форда — звучит в творчестве голос человеческого естества. В творчестве же Суинберна впервые прозвучал голос плоти, терзаемой желанием и памятью, наслаждением и угрызениями совести, плодовитостью и бесплодием. Английская читающая публика с ее обычным лицемерием, ханжеством и филистерством не увидела в произведении искусства самого искусства — она искала там человека. Так как она всегда путает человека с его созданиями, ей кажется, что для того чтобы создать Гамлета, надо быть немного меланхоликом, а для того чтобы изобразить короля Лира — полным безумцем. Вот так и сложили о Суинберне легенду как о чудище, пожирающем детей»[361].
    Уайльд аплодировал Муне-Сюлли, наведывался к Констану Коклену, появлялся в салонах, где вовсю обсуждались последние сплетни: самоубийство генерала Буланже на могиле любовницы, нищенская смерть Артюра Рембо, русская экзотика Тургенева, мужеподобная женщина мадам Дьелафуа. Возвращаясь к себе в гостиницу, он заканчивал править «Саломею», идею написания которой подсказала ему картина Гюстава Моро «Явление». Уайльд работал над пьесой с начала октября, уединяясь в тиши гостиничного номера или, если верить легенде, наоборот, погружаясь в суматоху «Гранд кафе», где, как рассказывают, он как-то за ужином попросил дирижера цыганского оркестра: «Я сочиняю пьесу о женщине, которая танцует босиком в крови только что убитого по ее приказу мужчины. Я бы хотел, чтобы вы сыграли что-нибудь, что гармонировало бы с моими мыслями»[362]. И оркестр грянул дикую и ужасную музыку, нагоняя страх на посетителей.

    В июне 1891 года Оскар Уайльд послал экземпляр «Портрета Дориана Грея» молодому французскому поэту со следующим посвящением: «В подарок Пьеру Луису от его друга Оскара Уайльда». Теперь он вновь встретился с ним в Париже и принял его приглашение отужинать вместе: «Дорогой мсье Луис, я с огромным удовольствием принимаю любезное и дивное приглашение, которое Вы, вместе с г-ном Жидом, были так добры направить мне. Надеюсь, что Вы вскоре уточните время и место встречи. У меня сохранилось восхитительное воспоминание о том времени, что мы провели вместе тогда за завтраком, и о чудесном приеме, который Вы мне оказали. Я надеюсь, что когда-нибудь молодые французские поэты полюбят меня так же, как я люблю их сейчас. Французская поэзия всегда была для меня одной из самых обожаемых любовниц, и я был бы счастлив надеяться, что сумею найти настоящих друзей среди поэтов Франции. Прошу передать г-ну Жиду мои самые теплые приветствия. Прошу и Вас, дорогой мсье Луис, также принять их[363]»[364]. Луис прислал ответ: «Дорогой мсье, если Вы не возражаете, мы предлагаем встретиться в кафе „Аркур“ на Пляс де ля Сорбонн около восьми часов вечера. Позвольте поблагодарить Вас за честь и удовольствие, которые вы нам оказываете…»
    Пьеру Луису в то время было всего двадцать лет. Он подружился с Андре Жидом в Эльзасском училище и считал себя эстетом. Он основал литературный журнал «Ушная раковина», с которым сотрудничали Леконт де Лиль, Суинберн, Эредиа, Малларме и Оскар Уайльд. Став близким другом Хозе-Марии де Эредиа, Пьер Луис женился на его младшей дочери Луизе. Он уже более двух лет был знаком с Сарой Бернар; так же как и Оскар Уайльд, он восхищался красотой во всех ее проявлениях, однако остерегался древнегреческих форм, в которые облекались страсти Оскара, говорившего о юном поэте: «Он слишком красив для мужчины. Ему следует остерегаться богов», — добавляя, быть может, не без горечи: — «Он не боялся богов и любил богинь»[365]. Молодые люди познакомились в начале года у Малларме, а 1 мая в третьем выпуске «Ушной раковины» можно было прочесть стихотворение Луиса «Танцующая женщина», посвященное Уайльду; в окончательном варианте оно будет называться «Танцовщица».
Она юна и, обнаженная, танцует,
Качая бедрами, в восторге сладострастном.
Алеет рот под стать пионам красным,
А взор из-под ресниц любого околдует.

О, нежный трепет полушарий белых.
Что тянутся с мольбой к невидимым устам,
И золотистых плеч земная красота
Уносит ввысь, в небесные пределы.

Но вот, откинув стан, она явила
Волшебной прелести живот, что от дыханья
Подрагивает словно бы в томленье.

И хрупких лилий двух призывные движенья
Над паутинкой платья в ожиданье
Как будто шепчут: «Где же ты, мой милый?»[366][367]

    Легендарный образ Уайльда — зеленая гвоздика, входившая в моду в Париже с его легкой руки, а также его утонченный эстетизм произвели на юного Луиса огромное впечатление, и он поблагодарил Поля Валери за стихотворение, в котором тот воспел близкий обоим культ красоты, написав чудесные строки, как бы напоминающие о Уайльде 80-х годов:
В молчанье благостном вас за руку возьму
И вместе двинемся неведомой тропой.
Я понесу подсолнух — свет земной,
Вы — лилию, жемчужную луну[368].

    Итак, оба писателя сидели в кафе «Аркур» и ожидали появления Оскара Уайльда во всем блеске его парижской славы. Андре Жиду было двадцать два года, и он только что покинул суровое лоно семьи, где половой акт считался опасным и запретным деянием. Детские и юношеские его годы прошли в окружении трех женщин крайне строгого нрава, которые всячески скрывали от него жизненные реалии и приучили в ужасе спасаться бегством от любых соблазнов. Пьер Луис вытащил Жида из этого затворничества, привел его к Малларме, познакомил с Марселем Прустом, Полем Валери и, наконец, теперь — с Оскаром Уайльдом. А вот и он: богатая шуба наброшена на бархатную куртку, украшенную гвоздикой, руки унизаны перстнями, на губах улыбка. Молодые люди коротко представились, и Оскар Уайльд сразу начал рассказывать о «Саломее», работа над которой как раз близилась к концу. Андре Жид был очарован: «Уайльд не просто говорил, он повествовал; повествовал не переставая на протяжении всего ужина. Он повествовал негромко и неторопливо; уже один его голос сам по себе был чудом. Он прекрасно говорил по-французски, но нарочно делал вид, что подбирает то или иное слово, когда хотел обратить на него внимание слушателей. У него почти не было никакого акцента, он проявлялся лишь в той мере, в которой этого хотел сам Оскар, придавая иногда отдельным словам новое и незнакомое звучание»[369]. Когда ужин заканчивался, Оскар Уайльд взял Андре Жида под руку, и колдовство продолжалось.
    «Вы слушаете глазами, — внезапно сказал он мне, — поэтому я хочу рассказать вам вот какую историю: когда умер Нарцисс, полевые цветы опечалились и попросили у ручья дать им несколько капель воды, чтобы оплакать его смерть. О! — воскликнул ручей, — если бы даже все мои капли были слезами, мне все равно не хватило бы их, чтобы самому оплакать Нарцисса; я так любил его. — Мы не дивимся твоей печали о Нарциссе, — ответили полевые цветы, — так прекрасен он был. — Разве Нарцисс был прекрасен? — спросил ручей. — Кто может знать это лучше тебя? Каждый день он лежал на твоих берегах и смотрел на тебя, и в зеркале твоих вод видел отражение своей красоты…»
    Уайльд на мгновение остановился…
    «Нарцисс любим был мною за то, — отвечал ручей, — что лежал на моих берегах и смотрел на меня, и зеркало его очей было отражением моей красоты»[370].
    Застенчивый Жид, безусловно, был очарован. Настала его очередь открыть для себя новые и неизведанные горизонты, о которых рассказывал ему волшебник. Он поделился своим восторгом с Полем Валери: «Вот несколько строчек от одного балбеса, который больше не читает, не спит, не пишет, не ест, не думает, а только носится один или вдвоем с Луисом по кафе или по салонам, пожимает чьи-то руки и раздает улыбки. Эредиа, Ренье, Меррилл, эстет Оскар Уайльд, о, восхитительный, восхитительный Уайльд!» Поль Валери не разделяет экстаза своего друга и пытается предостеречь его: «Откуда в городе такая суета в погоне за жужжащим пленом какой-то бабочки необычного цвета, такие прыжки с одной ноги на другую и беготня по кафе и салонам? Толкаться среди привидевшихся во сне Оскаров Уайльдов, чей мимолетный облик мог показаться способным открыть твоим пальцам секреты новой красоты, и требовать у меня в этот час длинной поэмы — это же безумие!»[371] Если говорить о безумии, то Жид, похоже, и в самом деле был близок к помешательству: в своем настольном календаре на числах 11 и 12 декабря он через всю страницу крупно написал фиолетовыми чернилами: «Уайльд, Уайльд»[372].
    Начиная с этого дня и до самого отъезда Уайльда Жид ежедневно встречался с ним, испытывая при этом тайный ужас, в котором признавался Валери: «Уайльд благоговейно старается убить во мне остаток души, так как говорит, что для того, чтобы познать суть, необходимо ее уничтожить: он хочет, чтобы я испытывал угрызения совести по собственной душе. Ее глубина измеряется величиной усилия, прилагаемого для ее разрушения. Каждый предмет состоит только из собственной пустоты… Уайльд, которого я готов принять за Бодлера или за Вилье, когда он начинает рассказывать в конце застолья, во время которого заставил меня выпить; застолья, которое тянется часа три в обществе Меррилла или П. Л. или же на Монмартре у Аристида Брюйана с Марселем Швобом и еще каким-то сутенером». Рассуждения и предостережения Поля Валери оказались тщетны, истина была такова, что Жид влюбился в Уайльда, полностью отдавая себе отчет в том, что мчится навстречу собственной погибели; именно об этом он и написал в письме к Валери накануне Рождества 1891 года: «Прости мне мое молчание; с тех пор, как в моей жизни появился Уайльд, я почти не существую. Я обо всем тебе расскажу»[373]. В то же время Жид отмечал в своем дневнике: «Я утратил истинные ценности; гонка за тщеславием, к которому я относился так серьезно, поскольку видел, что другие верят в него. Необходимо вернуть истинные ценности… Мне кажется, что Уайльд причинил мне только зло. В его обществе я разучился думать. Мои чувства стали разнообразнее, но я потерял умение упорядочивать их… Иногда возникали отдельные мысли, но неловкость, с которой я обращался с ними, заставляла в конечном счете от них отказываться»[374].
    Там, в Париже, Уайльд получал критические отзывы на свой «Гранатовый домик», который только что появился на прилавках книжных лавок и на котором стояло посвящение: «Констанс Мэри Уайльд».
    В газете «Спикер» от 28 ноября приведены довольно сдержанные отзывы об иллюстрациях к книге. Уайльд писал в ответ из своей гостиницы на бульваре Капуцинов: «Я только что приобрел — по цене, которую счел бы непомерно высокой, будь это любая другая ежедневная английская газета, — номер „Спикера“. Купил я его в одном из прелестных киосков, которые служат украшением Парижа и которые, по-моему, мы должны немедленно ввести в Лондоне. Киоск являет собой восхитительное зрелище, а ночью, освещенный изнутри, он очарователен, как волшебный китайский фонарик, особенно если его украшают прозрачные афиши, созданные таким умелым рисовальщиком, как г-н Шере[375]… Впрочем, я собирался написать Вам вовсе не об установке в Лондоне таких киосков… Цель моего письма — исправить неточность в заметке, помещенной в Вашей интересной газете… Автор упомянутой заметки заявляет, что ему не нравится обложка… Мне кажется, что это свидетельствует об отсутствии у него художественного чувства…»[376]
    В одном из откликов на очередную газетную глупость он изложил, какими, по его мнению, должны быть детские сказки:
    «…Придать форму своим мечтам, сделать реальными химеры, воплотить в картины свои мысли, самовыражаться, используя такой материал, который становится красивее только тогда, когда мастер находит ему применение, материализовать эфемерный идеал красоты — таково удовольствие художника. Это самое чувственное и самое интеллектуальное удовольствие в мире. Любые другие нормы теряют свое значение, а делать предположение, что я построил свой „Гранатовый домик“ лишь для той части общества, которая, даже если и умеет читать, то наверняка не умеет писать, настолько же разумно, насколько разумно думать, что Коро написал свои сумерки в зелени и серебре, как наставление президенту Франции, а Бетховен создал „Аппассионату“ с целью заинтересовать биржевых маклеров… Любой художник не признает никаких других правил, кроме правил собственной индивидуальности, а стандарты крестьянина, биржевого маклера, слепого или ребенка ни в коем случае не должны стать мерилом творчества художника. Они не имеют к художнику никакого отношения». Свое длинное послание, имеющее огромное значение для понимания того эстетизма, о котором часто судили слишком поверхностно, он закончил следующими словами: «Ганс Андерсен писал для собственного удовольствия, для того, чтобы реализовать свое собственное видение красоты, а так как он намеренно избрал доступные стиль и конструкцию, явившиеся результатом тонкого художественного осознания, вышло так, что огромное число детей получили удовольствие от чтения его сказок; тем не менее его истинных почитателей, сумевших оценить величие этого художника, можно встретить не в детском саду, а на Парнасе»[377].
    Таким образом, «Молодой король», «День рождения инфанты», «Рыбак и его душа», «Звездный мальчик» предстают в совершенно новом свете, дающем возможность понять некоторые его откровения и почувствовать тот гуманизм, который целиком раскроется в «De Profundis» и заставит задуматься Жюля Ренара.
    Андре Жид в последний раз поужинал с Уайльдом в «Миньоне» в обществе Пьера Луиса и Поля Фора и испытал одновременно облегчение и печаль, когда Уайльд возвратился в Лондон; на какое-то время очарование исчезло, однако Жид смущенно сознавал, что Оскар Уайльд открыл ему далеко не все свои секреты.