Скачать fb2
Старомодный муж

Старомодный муж


Лесли Дормен. Старомодный муж

   
    Atlantic Monthly, декабрь 2001 г.
    Тем летом… тем летом, когда нам стукнуло по пятьдесят, а маленький кубинец отправился домой, где его не ждала никакая мама, не первое лето западно–нильского вируса, а второе — лето Хиллари, вы его помните, когда в Центральном парке били женщин, а все детишки выстраивались в очередь за Гарри Поттером, тем летом, когда нам стукнуло по пятьдесят, всем нам, и мы еще держались — полтинник и еще держимся, некоторые старше, некоторые моложе, полтинник и держимся — это как тридцатник и еще держимся, только нам — полтинник; тем летом, когда те, кто были богаты, были богаты, а кто не были — не были, но всем нам тогда стукнуло по пятьдесят, буквально каждому, и мы еще держались.
    Тем летом мы остались в городе, поскольку отпуска себе позволить не могли, домик на берегу не по карману, духовка сдохла — коллекционная, 1929 года или около того, к тому же ее как–то хитро присобачили к посудомойке — это как–то связано с перестройкой старых отелей под постоянное жилье, иными словами, незаменимо само по себе, — и вот одно за другим, и теперь мы ждали доставки заказанной кухонной техники, сделанной в Европе и стоимостью 20 000 долларов. То было летом, когда мы обновляли свою кухню.
    — Ты позвонишь завтра утром в «Миль» или как их там? — спросила я Ричарда. — Не забудешь? Потому что я с ними не могу. Позвонишь? — Человек, заменявший нам технику, был бесполезен. К тому же, он уехал в Бразилию.
    — Позвоню, — ответил Ричард. — Сказал же, что позвоню.
    — Потому что тебе придется, милый, да? — Я что, оглохла? Он же сказал уже, что позвонит.
    В одну минуту мне было противно от самой себя за то, что у меня причудливая посудомойка, названия которой я даже не могу произнести — «Мил»? «Милль»? «Мьель»? — а в следующую меня охватывала ярость на тех, кто должен ее мне доставить. Такая я вот тогда была.
    Все, что у нас стояло на кухне, теперь громоздилось по всей гостиной. Ремонту ведь что свойственно: то, чем никогда уже не пользуешься, начинаешь видеть с тошнотворной ясностью. Бесполезные дурацкие стаканы для сока, покрытая пылью кофеварка для капуччино начала 80–х, ржавое сито для муки, заскорузлые кухонные варежки, купленные в турпоездке на Карибы — и тащишь целые коробки мусора по коридорам в подсобку, где его могут растащить строители. Действующей кухней теперь служила ванная, а многое из того, что раньше стояло в гостиной, а тем паче — в столовой, переселилось в мой кабинет.
    Там мы и ужинали — перед телевизором. Стояло лето, выбирать было не из чего. Смотрели биографию актрисы Джейн Симур — это доктор Куинн, волосатая такая. Как ее бросил первый муж, вся жизнь пошла наперекосяк, затем у нее родился ребенок, и жизнь стала еще ужаснее, затем родился второй ребенок. Типа вот так. Кошмар, ребенок, кошмар, ребенок, рекламная пауза, ребенок, ребенок, в середину затесались какие–то мужи, замок и волосы.
    Ричард отнес грязные тарелки в ванную — на той неделе была его очередь готовить, и он, как настоящий чемпион, притащил буррито, купленные на вынос, а затем вынес на блюдцах еще откуда–то раздобытый десерт: пирог. Поцеловал меня в макушку.
    — Ты знаешь, что ты у меня самая любимая?
    В последнее время он повторял это очень часто — вероятно, сказывались мои чары двойных доз «золофта», постменструального пристрастия к «тайленолу» и ночных приступов истерической потливости. Ох уж эти пятидесятилетние чокнутые бабы… Он говорил «Ты у меня любимая», а не «Я тебя люблю», не «Принимай какие хочешь гормоны, только чтоб у тебя не было рака», не «Прости, но в первом браке у меня уже были дети, а во втором мне не хочется, да и ты мамой стать не сильно стремилась». Ладно. Не сильно–то он, на самом деле, об этом жалел, но все равно ничего. Он у меня тоже любимый. Вот она я — замужем за единственным мужчиной, с которым чувствую себя самой люто чистосердечной, двенадцатилетней самой собой, а не за теми, с кем чувствовала себя как–то иначе — скажем, эйфорически грандиозно, отчаянно ненадежно или дико либидинозно, как какая–нибудь двадцатипятилетка.
    Съели мы этот пирог.
    Доктор Куинн, оглядываясь на свою жизнь, говорила, что оно того стоило. Я взяла блюдца и направилась с ними в ванную, по дороге раздумывая, не выйти ли в коридор и не впихнуть ли все в мусоропровод. Выбрасывать все к чертовой матери — в последнее время мой пунктик. Ошибок я сделала всего несколько: наши налоговые декларации с 1990 по 1995 год, комплект записей Берлитца (французских) и пристегивающийся подклад к плащу Ричарда. Но к чему сейчас ему об этом знать — у нас июль, а подклад ему понадобится не раньше ноября? Если бы я кого–нибудь родила, дети к этому времени уже бы выросли и разлетелись. Или обратились в тройню, и им бы только исполнилось три года. Или их бы убили, или переехали, или они выросли бы аутистами, их бы похитили и потребовали выкуп, их бы заел рак, они бы облысели, стали шизофрениками, оказались бы в тюрьме, их бы укачивала нянька, они искали бы свою настоящую мать или поздно возвращались домой из школы. По крайней мере, я от всего этого избавлена — вот что я твердила себе, поскольку знала, что ничего подобного просто не переживу, ни единого шанса у меня не будет.
    То было мое первое сиротское лето на Земле. Разве не об этом мечтает каждый ребенок? Я мечтала. Мне нравилась «Биография» Хэйли Миллз. «Ловушка для родителей» — отличное кино. Мама умерла весной. К тому, что умер папа, я уже привыкла — он умер три года назад, и мы были с ним едва знакомы. А мне теперь пятьдесят, не мать, не дочь, кухня у меня в гостиной, и я понятия не имею, как следует себя вести.
    Мы легли спать, и муж заснул сразу, причмокивая губами. Я какое–то время неистово поворочалась, нежно подула ему в ухо, потом отвалила в гостиную на диван почитать, вернулась в постель с книгой; к тому времени он окончательно затих. Я уснула с раскрытой книгой. Где–то среди ночи Ричард проснулся, заложил мне закладкой страницу, выключил свет и поелозил мне по губам загубником, пока я его не вставила.
    Он длинный и нескладный, этот мой муж, и правильный, как Джимми Стюарт. Не невротик, не ловчила и уж конечно никакой не подонок. Никогда не принимал наркотики — даже траву не курил. «Ты уверен, что ты вообще американец?» — как–то спросила у него я. Никогда на меня не злился, только приходил домой с таким открытым недоумевающим лицом, да время от времени рассказывал о том, как вышел из себя: с убогими стариками в очереди к кассе в супермаркете, с какой–то мегерой в прачечной — она выбросила его мокрое белье из сушилки, с панком, вздумавшим угрожать ему на углу. Когда он брал мою голову в ладони, если мы занимались любовью, я всякий раз поражалась, какие они у него огромные — какие вообще огромные у мужчин ладони, — и мне это нравилось: как эти огромные пальцы запутываются у меня в волосах. Мне по–настоящему нравилась эта огромность. Я просто все забываю, как мне это нравилось — у меня плохая память на секс, как у персонажей Оливера Сакса с разными экстравагантными болезнями: например, они не могут припомнить разговор пять минут назад. Женщина, Которая Не Запоминает Удовольствий. Разве в каждом браке нет его злобного двойника? В нашем–то это наверняка я.
    Утром Ричард сварил в ванной кофе, мы спросили друг у друга, как нам спалось, и почитали «Таймс».
    Я радовалась, что можно выйти из квартиры. Только из–за этого — если не считать денег — я подрядилась работать литературным негром Уинстона Уинтера, который сочинял книгу по этикету. Три раза в неделю садилась в автобус с нижней Пятой авеню до офиса компании «Стиль жизни Уинстона Уинтера» на верхней Мэдисон–авеню. Уинстон — самый знаменитый стратег вечеринок и свадебных банкетов на Манхэттене. Сегодня мы с ним работали над «Главой семь: Как вырастить обходительного ребенка».
    Всю жизнь я прилично зарабатывала журнальной журналистикой. Моя специальность — секс и свидания: служебная информация о том, что делать с пятью друзьями и двумя психоаналитиками в романтической жизни одиноких женщин, кому за двадцать, за тридцать и даже иногда за сорок. В те неприличные десятилетия, что следуют за этим, — никогда. Я писала для журнала «Изумительная женщина» и даже одно время вела в нем колонку для одиноких дам, которая называлась «Сама по себе». А потом настал день, когда я поняла, что больше ни единого слова написать об этом не смогу. Что еще я могу им сказать? Как спросить очередную женщину — или следующую представительницу всех женщин, — о том, что пошло так или не так в ее жизни, чего ей хочется из того, чего у нее нет, что она в конце концов получает, даже не желая и никогда этого не прося? Я больше не могла читать ни одной статьи о жизни женщин — особенно серьезных, которые пишут самые умные женщины, и которые неопровержимо показывают, что остается неправильным и в женщинах, и в культуре, что продолжает их обсуживать, несмотря на все лучшие намерения и усилия окружающих. Я не могла больше ловить себя на мысли, соглашаясь с ними: Да! Именно! У меня мозги болели от того, что я так часто кивала головой и соглашалась.
    — Попробуй какое время просто делать то, что хочется, — сказал мне Ричард, когда я сказала ему, что лишилась корней и меня сносит течением. — А если потребуется, залезем в семейную копилку.
    Старомодный у меня муж в том, что касается экономики. Ему никогда раньше не хотелось «залезать в копилку» — никогда. И теперь его готовность в нее залезть встревожила меня. у нас что — настало время в нее залезать? А если не настало, то когда оно настает? И я снова попросила его растолковать мне его финансовую стратегию долгосрочных инвестиций.
    — Разве долгие сроки не становятся сейчас все короче и короче? — спросила я.
    — Ну, можно взглянуть на них и с такой стороны, — ответил он.
    Когда «Стиль жизни Уинстона Уинтера» в первый раз попросили меня написать за него книгу по этикету, я отказалась. Литературный негр? Да это совершенно не мое, чем бы это «мое» ни было. Мне сказали: «Вы не понимаете! Это не просто справочник по этикету! Это справочник по новому духовному этикету!» И предложили мне немного больше денег — хватило для того, чтобы первоначальное предложение выглядело оскорбительно. Я заметила, что если людям отвечать «нет», они сразу начинают тебе что–то предлагать — еще один важный урок, который я усвоила в жизни настолько поздно, что толку от него не было никакого. Мне что — не нужно деньги зарабатывать? Да я никогда в жизни ничем другим не занималась. Жалованье Ричарда уже покатилось под откос. После многих лет управления денежными потоками на Уолл–стрит теперь он управлял бухгалтерией небольшого фонда. И контора у него было возле самого Эмпайр–Стейт–Билдинга. А прически? Рассчитывается, что семейная копилка покроет и их тоже? А как насчет долговременного страхования жизни? Не говоря уже о грозившей подтяжке лица? Я начала подозревать, что все это близится к какому–то кошмарному эндшпилю, когда люди ведут себя либо хорошо, либо очень плохо, где стратегии либо срабатывают, либо не срабатывают, где быть человеком с прочным скелетом означает одно, а понимать, что значит прощать и забывать, — нечто совсем другое. Я не знала, чего мне хочется. Тренировать рыжих спаниелей в помощь инвалидам, а затем рыдать, когда придет пора отдавать щеночка в благодарные руки нового хозяина.
    Может, полезно будет заняться каким–нибудь меньшим самопожертвованием, убеждала я себя. Так я хоть что–то заработаю и в то же время опустошу себя, освобожу место для чего–нибудь новенького, чего–нибудь значительного. Дело не в том, что этикет незначителен. Даже самые большие грубияны возмущаются, когда другие им отвратительно грубят. Нет–нет, в этикете даже очень много смысла.
    Возможно, придется ездить в командировки, намекнули люди Уинстона и сообщили, что у «Стиля жизни» — договоренность с сетью отелей «Времена года». Какая–то безупречно образованная конторская шестерка припомнила: на одной встрече я упомянула, что гостиничные постели — единственные, где могу засыпать без десяти миллиграммов «эмбиена». И я сказала: ладно, черт с вами.
    Ричард ушел на работу. Я проводила его из окна, и когда он дошел до угла, помахала, изобразив маниакальный шимми, чтобы он улыбнулся. Через час собрала свои пожитки и направилась на автобусную остановку на углу Юниверсити–плейс и Девятой — прямо перед бутиком, торгующим бельем для секса. Нравится мне мой район. Я живу в нем уже больше двадцати лет, половина из них — охвостье моего женского одиночества: эта драма разыгрывалась всего в нескольких кварталах от нынешней квартиры. Стоит выйти из дома, и у меня перед глазами друг на друга накладываются куски прошлого и настоящего: безысходные свидания вслепую, по–прежнему женатый экс–любовник, бывшие коллеги по работе и нынешние лавочники, целый выводок соседей, с которыми только здороваешься. Однажды я видела, как мимо на своем «папамобиле» проезжает Папа Римский. Я прожила здесь достаточно долго, чтобы видеть, как мой почтальон поседел до корней волос.
    Мимо «Бубличной Боба» на поводке прошествовала стайка детсадовцев. Когда я только переехала в Гринвич–Виллидж, ни улицах не было ни единого младенца, ни единого карапуза. Где же были все эти семьи? В Верхнем Вест–Сайде? Сама я — девчонка пригородная, в город меня пересадило на следующее утро после сексуальной революции. То были дни, когда в постель ложились с первым же, кто отдаленно понравится на вечеринке. Я безнадежно влюблялась и разлюбляла, совершенно не волновалась о последствиях, когда любовь приходила, и скрипела зубами, снова отброшенная к неуверенности, когда она исчезала. А потом без всякого предупреждения появились молодые мамаши. Усыпали все тротуары, как внезапный весенний снежок — бледные, ошарашенные, с припухшими глазами, смело вымазанные помадой, и в рюкзачках у них сидели младенцы. Однако новорожденными выглядели они сами.
    Когда к бордюру причалил автобус, я взобралась на борт вместе с троицей специальных автобусных дам — квалифицированных вдов с декоративными брошками и в разумной обуви. В автобусе так цивилизованно. Я уселась у окна и мы пошли напролом по направлению к Юнион–сквер. На Южной Парк–авеню автобус свернул на север и снова начал делать остановки. К тому времени, как мы поползли вверх по Мэдисон–авеню, свободных мест уже не осталось.
    Уинстона Уинтера я однажды видела в «Опре». Он объяснял, как спланировать свадьбу, чтобы в нее входили белые голубки, византийские интерьеры, хоры в мантиях и канделябры из лепестков орхидей, выращенных специально для этой цели. Очевидно, каждому среднему американцу нынче требуется свадьба, похожая на церемонию введения Папы Римского в должность, или же точное воспроизведение бракосочетания Селин Дион. В телевизоре Уинстон Уинтер был загорел и жизнерадостен — все зубы у него были белыми, а акцент я узнала не сразу, но потом припомнила по фильмам Мерчанта–Айвори.
    Себе я никогда подобной свадьбы даже не воображала. На самом деле — вообще никакой свадьбы представить не могла, даже не видела себя невестой. Мое женское одиночество протекало на сцене крохотной чердачной квартиры, которая часто действительно напоминала прелюдию к свадьбе, но Великий Белый день ни разу не цеплял моего воображения как та развязка, которой я дожидалась. Повесть о моей жизни больше напоминала историю болезни. Со временем я стала одной из тех женщин, для которых вирус влюбленности — с лихорадкой и бредом, за которыми следует типичная чахотка XIX века и продолжительное выздоровление, — был бы потенциально смертелен. В лучшем случае, вирус становился латентным, голову поднимал только на Новый год и доставал меня другими досадными недомоганиями. Я заметила, что некоторые женщины разрабатывают о мужчинах теории, которые если не излечивают, то по–видимому сокращают сроки течения болезни: мужчины — сущие дети, мужчины — эгоисты, мужчины ненадежны. Другие же полагались на талисманы и фольклор — сродни тому, чтобы вешать на шею чеснок: на первое свидание никогда не готовь тарелку сыра; всегда открывай дверь босиком; когда он звонит, всегда отвечай, что ты только что из душа. «Мужчины — они как женщины, только любят жизнь!» — высказалась как–то моя мамочка — несколько неискренне, как мне показалось, поскольку мы обе знали, что вирус хитер настолько, чтобы мимикрировать и под это чувство.
    У меня же никаких теорий не было. Для меня мужчины оставались великой загадкой, источником боли и наслаждения. Они восхищали меня как поэты — как ловко они описывают женщину: «тонкая талия», как точно выражаются о ее платье: «такое… зеленоватое». Поскольку слов для невыразимых переживаний не хватало, мужчины были вынуждены их изобретать. «Поскольку в президентах у тебя сейчас никого, то почему президентом не остаться мне, пока ты не выберешь нового?» — сказал мне как–то один возлюбленный, с которым я хотела расстаться. А другой, уже направляясь к двери, обратился к словам из песни, чтобы объяснить, что он «скользит и ускользает прочь» всегда.
    И я поняла, что мне лучше завести хоть какие–то теории. Я как раз их разрабатывала, когда прямо в середину моего романа с не до конца разведенным и спившимся египетским дипломатом вошел Ричард. До сих пор не понимаю, как мне удалось выбрать счастье — я едва ли распознала его тогда. Мы с Ричардом поженились в конечном итоге — в своем собственном доме и с минимумом шумихи. Это и стало моей теорией, но лишь в ретроспективе: можно выбирать.
    На Тридцать третьей улице автобус прошел мимо отеля, в котором как–то на Новый год останавливались мой отец с его женой — задолго до того, как я встретила Ричарда. Мне было уже далеко за тридцать, а отца я последний раз видела совсем девчонкой. Мама развелась с ним, когда мне было шесть, и после этого выходила замуж еще два раза — и оба неудачно. Отец показался мне мягким и добрым. Я задала ему всего два вопроса: «Как ты считаешь, я симпатичная?» и «Если бы ты мог задать мне один–единственный вопрос, то что бы ты спросил?» Он ответил, что да, я действительно симпатичная и похожа на маму. А вопрос был такой: «Почему ты не замужем?»
    Когда у него случился удар, позвонила его жена. Не хочу ли я приехать? Я полетела в Кливленд. Отец лежал в блоке интенсивной терапии в коме. Я остановилась у его постели и взяла его за руку. Все время повторяла его имя: «Ирв? Ирв? — говорила я. — Ты меня слышишь? Если ты меня слышишь, пожми мне руку?» Единственные слова, которые, знала я, говорят у постели коматозных больных. Его жена стояла с другой стороны больничной кровати и держала его за другую руку. И милостиво на меня смотрела. «Грэйс, — сказала она, — почему бы тебе не попробовать назвать его папой?» Оказалось, что это вовсе не похоже на сцену из фильма Золотого Века компании «МГМ», — походило скорее на «Жизненную Классику». Мне не хотелось казаться невежливой. Но когда я попробовала заменить «Ирв» на «папа», отец все равно мне не ответил и руку мне не пожал. В тот же день я улетела обратно в Нью–Йорк.
    Умирают все родители — приличные и кошмарные, кровосмесители и святые, те, что до безумия любили, и те, что пили до белой горячки. И те, что врали, и те, что били, и те что всегда предпочитали тебе младшую сестру старшего брата собаку, отцы–молчуны и матери–одиночки, родители–изменники и религиозные фанатики, те что приходили на каждый школьный матч забывали забирать из кино покупали не тот подарок на день рождения не учили играть на пианино заставляли вступить в рок–группу, те, что не замечали твоей одаренности депрессии гомосексуальности ожирения худобы склонности к самоубийству таланта булимии, и те, что замечали. Кто теперь будет вспоминать Вторую мировую, ча–ча–ча и поздравительные открытки? Да, конец коммунизма — великое дело. Но конец родителей? Всего несколько недель назад я ходила на похороны — умер отец одной моей подруги. Гроб стоял открытый. И женщина, что сидела перед ним, вытащила сотовый телефон и принялась кому–то звонить.
    На перекрестке Сорок второй и Мэдисон, примерно на полпути к Уинстону я уступила место пожилому мужчине, меня тут же тряхнуло — поразительная грубость, — и я схватилась за поручень. Впереди — коварные кварталы, что выросли вокруг района моей мамы: ресторанчики, где мы встречались в обеденный перерыв, конторы, куда мы заходили за назначениями к врачам. Мама сохранила блистательность до самого конца, но глаукома требовала определенных компромиссов с миром: обуви на мягкой резиновой подошве и минимума косметики. Каждые полгода мы ходили на прием к офтальмологу. Я сидела с нею вместе в затемненном кабинете, а древний элегантный доктор Берг мерял ей глазное давление. Мамины ноги, когда–то живые в туфлях–лодочках, теперь смиренно, как у детсадовца, покоились на подставке в «рибоках» и сползающих носочках. За несколько месяцев до ее смерти мы ходили на магнитно–резонансную томографию. К тому времени мама уже была убеждена, что ее против воли держат на курорте, где у остальных отдыхающих жутко выбелены лица. «А у тебя здесь тоже шкафчик есть?» — вежливо спросила меня она. Я не знала, что ей ответить. Да и кто это знает? Что здесь вообще правильно отвечать? Сотовый телефон у гроба — это ясно. А все остальное — хватай и беги. В комнате с томографом было так же шумно, как на любой манхэттенской стройке. Я сняла часы и обручальное кольцо, как было велено, и села на раскладной стульчик с одного конца тоннеля, придерживая маму за ногу, пока ее засовывали внутрь. И думала о том, кто будет держать за ногу меня.
    Эбби — это человек, с которым я регулярно делюсь полезными советами Уинстона по этикету. Эбби была моим редактором в «Изумительной женщине». «Этот человек непробиваем иронией», — часто с почтением в голосе говорила Эбби. У нее имелись все книги Уинстона. И она была права. Ни в чем, касающемся Уинстона, ни намека на иронию не наблюдалось. Эбби особенно завораживало его изречение о том, когда на званом обеде пристойно брать вилку и начинать есть. «Как только гостям подано три или четыре тарелки, можете приступать, — советовал Уинстон. — Любезным хозяину или хозяйке не захочется, чтобы гости ели остывшую пищу».
    — Он что — в самом деле так сказал? — Казалось Эбби это поразило так же, как Ричарда, когда я сообщила ему, что Уоррен Битти и Ширли Маклейн — брат и сестра.
    Первую статью для Эбби я написала об этикете контрацепции. Собирая для нее материалы, я наткнулась на правила Эмили Пост для дебютанток. Мама подарила мне «Этикет Эмили Пост», когда я закончила школу. И с тех пор я десятки лет исправно переставляла эту книгу с полки на полку, но не удосужилась даже открыть. Откуда мне было знать, что в этом казалось бы бессмысленном томе содержатся три правила, кроме которых молодой женщине в жизни не потребуется больше ничего? Мы с Эбби регулярно их друг другу цитировали: «Не вешайтесь ни на кого ради поддержки. Никому не позволяйте себя лапать. Ни при каких обстоятельствах не заставляйте себя смеяться». Эмили Пост ничего не писала об этикете контрацепции.
    Я сошла с автобуса на Семьдесят девятой улице и прошла несколько кварталов до квартиры Уинстона пешком. Те же элегантно пропорциональные кварталы, что я миновала, когда ходила к своему бывшему психотерапевту доктору Изабелле Голд. Неделю за неделей, год за годом я носила свои сны из квартиры в ее кабинет — один сон за другим, по сну за один раз, будто задалась целью перенести всю материальную вселенную с одного места на другое чайной ложечкой. А потом эта работа вдруг закончилась. Вся материя, что раньше была в одном месте, теперь оказалась совершенно в другом, и я уже не могла толком припомнить или представить, что было где. Вот он — чистый Нью–Йорк, поняла я. Все постоянно меняется. Как только завершается перемена, прошлое восстановить уже невозможно. Этого просто нельзя сделать, и бывший пейзаж навсегда останется ложью или сном.
    Дом, где жил Уинстон, — небольшой и элегантный, с длинным зеленым навесом перед входом и лифтером внутри. Когда я пришла сюда в первый раз, лифтер повторил: «Уинстон Уинтер!» и поднял меня на одиннадцатый этаж. Двери открылись, и я оказалась в красной лакированной табакерке фойе — там стояла подставка для зонтиков, висело зеркало в золоченой раме и было две двери. Одна вела в жилые апартаменты, другая — в офис. «Приятного вам дня!» — пожелал мне лифтер и покинул меня. Я не могла вспомнить, в какую из дверей мне велели стучать. Меня пробило холодным потом. Напоминало головоломку, которую любил муж: близнецов заточили в башню, а там тоже две двери. Одна ведет к свободе, вторая — к палачу. Один близнец говорит только правду, второй — только лжет. Нужно задать только одному близнецу только один вопрос, чтобы понять, где путь к свободе. Какой вопрос? Какому близнецу? Именно к этому для меня и сводилась вся проблема.
    Оказалось, что все равно, в какую дверь стучать, — меня все равно никто не услышал. В итоге меня спасла экономка Маргарет — она случайно вышла в фойе с каким–то утилем и впустила меня. «Ой, он вечно так опаздывает, этот мой шеф! — сказал она. — Соку хотите?» Потом показала мне комнату со стенами баклажанного цвета, я зашла и присела на бархатную софу оттенка жженого апельсина. Из соседней комнаты Уинстон крикнул: «Дайте ей этого манго–панго!» Время от времени он издавал арию распоряжений своей ассистентке — то ли Патриции, то ли Фелиции, то ли Делиции: «Темно–синяя тафта на столы! И четыре дюжины канделябров!» Дожидаясь Уинстона, я пыталась определить, чем пахнет свеча, горящая на маленьком столике, и сложить стоимость всей обстановки этой комнаты. Моя собственная квартира начала меня угнетать — в ней так не хватало серебряных сигаретниц и аксессуаров 30–х годов для коктейлей. И почему мне в голову не пришло, что у баклажанов есть цвет?
    На сей раз дверь была открыта, и я попала внутрь сразу. Фелиция–Делиция что–то творила с пузырьковой упаковкой.
    — Доброе утро, Грэйс, — сказала она. — Как вы сегодня?
    Ей года двадцать три максимум. Мне хотелось обнять ее, как родную.
    — Грэйси, любовь моя! Я сейчас, только утреннюю электронную почту дочитаю. Располагайся поудобнее, милочка.
    Уинстон сидел за своим столом арт–деко с открытым лэптопом перед собой. На нем были брюки уже некуда и наилегчайший летний пуловер из кашемира — оба грифельного цвета. На ногах — изысканные объекты, казавшиеся помесью атлетических кроссовок и «феррари». Лицо у него было такое, точно он только что вернулся с Сардинии.
    Я положила на столик диктофон с микрокассетой и раскрыла блокнот. Все, что говорил Уинстон, я к тому же записывала — на тот случай, если кассету заест.
    Он подошел к софе, расцеловал меня в обе щеки и устроился в противоположном конце.
    — Так где мы сегодня, милочка?
    — Начинаем Главу Семь. «Как вырастить обходительного ребенка». — Ох, господи. Уинстон Уинтер о воспитании детей.
    — Очень важно! Дорогая моему сердцу тема. Поскольку вы же знаете, Грэйс, хорошие манеры начинаются с самого детства. Маргарет! Манго–панго на подносике, будьте добры, спасибо! Внушая ребенку уважение, цельность и сострадание. И определяя рамки поведения.
    Я улыбнулась. В этом — методика моих интервью. Я записала слова: «уважение, цельность, сострадание».
    Уинстон задрал лишенный растительности подбородок и втянул не–ироничный воздух.
    — Так, давайте поглядим. Раздел о тех негодяях, что позволяют детям бегать по проходу в самолете… О физическом наказании поговорим сейчас или в конце?
    — Мне кажется, нам все же, вероятно, следует придерживаться этикета, — ответила я. — Как, например, если случится привести ребенка на званый обед. Лишь потому, ну, что это, как бы, больше ваша область, правильно?
    — Никогда не бейте ребенка в гневе.
    Я записала.
    Он нажал на «паузу», пока Маргарет ставила на столик поднос с соком.
    — А вы, Грэйс? Вы с мужем собираетесь заводить детей? Спасибо, Маргарет, милочка. — Сколько, этот человек думает, мне лет? Он меня вообще хоть замечает?
    В обеденный перерыв мы сидели на высоких табуретах в симпатичной кухне Уинстона (нержавейка и дерево) и ели овощной суп Маргарет, а Уинстон надзирал за подрезкой и расстановкой по вазам сегодняшней партии оранжевых роз. Во время работы над «Главой четыре: Организованный дом — это духовный дом» Уинстон распахнул свои кухонные шкафчики и гардеробы в спальне: специи расставлены по алфавиту, костюмы от «Прада» висят гаммой от белого к черному, — объясняя свою философию сотворения мирной среды обитания: «Редактируйте! Редактируйте!» В «Главе шесть: Позитивная энергия в трудных ситуациях» он обратился к этикету порицания: «Выпускайте!» Казалось, в каждой главе можно найти такую ситуацию этикета, которую можно решить советом: «Подарите ароматическую свечу!»
    Мы с Уинстоном закончили около пяти. Я направилась к метро совершенно опустошенная. Спускаясь по лестнице и нашаривая в книге карточку метро, служившую закладкой, я вдруг ощутила отсутствие чего–то. Доехала по местной до Юнион–сквер, вышла и поднялась на угол Бродвея. И тут остановилась. Порылась в сумочке. Бумажник исчез. Скорбь непонимания разлилась по всей кровеносной системе. Потом вылилась обратно. Я вспомнила: номер «800» у меня записан где–то дома, все номера счетов хранятся в компьютере, водительские права можно заменить по почте. Ноги мои вновь зашевелились и я зашагала к дому.
    За стеклом кофейни на углу Юниверсити–плейс и Двенадцатой я увидела пару очень древних сестер — они ужинали в своей обычной кабинке у окна, ранние пташки. У обеих были снежно–белые волосы и тактичные задумчивые лица мисс Марпл. Меня всегда поражало, какой сложной и тонкой вариацией служит одна сестра другой — аккуратно подобранные седые волосы, пергаментная кожа, небрежно причудливое украшение, мягкое и задумчивое выражение лица, — и насколько уютно, по всей видимости, в компании друг друга. Это мы с Эбби, обычно думала я, когда наши мужи уже на том свете. Жаль, что я ничего не знаю об этих сестрах, об их жизни. кого они любили, как выглядел их кусочек Нью–Йорка в самом начале, от каких маленьких удовольствий им пришлось отказаться, а за какие они еще цепляются? Двигаются ли они по–прежнему вперед или довольствуются тем, что просто держатся? Загадка.
    Добравшись до дому, я изо всех сил постаралась не смотреть на коробки, на зияющую пустую кухню, на бардак в гостиной. Сразу пошла к себе в кабинет, позвонила в «Америкэн Экспресс», в банк, затем — Эбби, потому что мне нужно было произнести это вслух: «У меня украли бумажник». Я помнила, как долго нужно приходить в себя после таких обыденных потерь — так было и в двадцать пять, и в тридцать, — помнила обреченность от мысли, что ключи, кредитки и купоны из салат–бара не просто незаменимы, но как зловещие метафоры всего, что мне суждено. Хотя к тому времени, как в тридцать пять мою квартиру ограбили, я начала относиться к потерям достаточно тупо: как к барахлу, которого сначала не хватает, а потом ему на смену приходит другое, хоть то, что утрачено, никогда толком и не восстанавливается. И я громко сказала пустой квартире:
    — Мама, — сказала я. А потом распахнула стенной шкаф в прихожей и выбросила все дешевые зонтики, которые только нашла.
    Когда тебе пятьдесят — плюс или минус, — это как настоящие «Сьюпримз». Более поздние группы могут называть себя «Сьюпримз» сколько им влезет, они даже могут петь «Детскую любовь», но настоящие и единственные — только мы. И в этом наше проклятье. Потому что ни одно переживание в нашей жизни не остается уникальным. Какое–то мгновение мы наивно думаем, что такого ни с кем больше не может быть, — смеемся над Стивом Мартином, едим суси, забываем, как называется тот страх, когда боишься выйти из дома, — а через пять минут все утверждают, что точно такое же было и с ними. Это переживание попадает на обложку «Ньюсуика», а люди, которых мы глубоко презираем, уже снимают по нему минисериал. У всех родители когда–нибудь умрут — даже у пожилых знаменитостей с кожей двадцатипятилетних, которые платят Уинстону Уинтеру за планирование именин своих тройняшек–карапузов.
    Около восьми вечера мне позвонили из «Билли без лифчика» — бара на Шестой авеню. Там объявился мой бумажник — выпотрошенный, но со всеми кредитками. Я сказала спасибо, я приеду и заберу и еще раз спасибо.
    Сразу после позвонил Ричард. Ну как я? Я ответила, что все прекрасно, и рассказала про Уинстона и бумажник. Стояла у окна, просто разговаривала с ним и смотрела, как летнее небо становится сумерками. Из окна мне было видно здание, где работает Ричард. Пока мы разговаривали, небо темнело и синело, и тут наступила ночь, и верхние этажи вспыхнули огнями. Если сосредоточиться и посчитать этажи, можно точно определить, на каком Ричард — на шестидесятом. Мы знали, что из нашего окна открывается захватывающий вид, когда переехали в эту квартиру, но этот вид всегда открывался нам днем. И только когда мы впервые переночевали на новом месте, мы поняли, как нам повезло.
    Мы еще немного так поговорили — я дома у окна, Ричард — собираясь домой. Придумали, чем будем ужинать.
    Затем Ричард спросил:
    — Готова?
    — Ага.
    Он переключился на громкую связь. А потом включил и выключил свет у себя в кабинете, включил и выключил, включил и выключил. Раз — два — мигнул три раза.
    — Тебе видно? — крикнул он. — Теперь видно?
    Видно, да, мне было видно — в невозможной миле от себя, не совсем на вершине здания: узкая мигающая полоска окон.
    — Да! — ответила я. — Я их вижу!
    Ну где еще можно увидеть такое в этом огромном городе? Где, скажите вы мне? Я помнила, как счастлива я была тем летом. Я просто была счастлива.
Top.Mail.Ru