Скачать fb2
Александр Поляков Великаны сумрака

Александр Поляков Великаны сумрака



    Александр ПОЛЯКОВ
    ВЕЛИКАНЫ СУМРАКА
    Роман
    Детям моим — Ксении, Анне, Павлу, Ивану
    Пролог
    Старик висел над пропастью. Ерши пегих волос смешно торчали во все стороны. Он осторожно повернул голову на цыплячьей шее и увидел в морской дали каменистый мыс Доба, мимо которого входили в но­вороссийскую бухту две перегру­женные фелюги. Старик крепче вце­пился в куст, тронул каблуком ска­лу и зажмурился от страха: вниз по­сыпались мелкие камни. Когда он открыл глаза, то испугался еще больше. Рядом — вот он, руку протяни — над ущельем висел старший брат Володя, шестиклассник Ейской гимназии, вчера приплывший на каникулы пароходом «Киласури».
    — Володя, мы думали, ты на «Львице». Она делает восемь узлов. Почему на «Киласури»? — хрипло зачастил старик.
    — На «Львице» сломалась машина. Не хотел сидеть в пор­ту, — ответил брат, подтягиваясь легким телом. — Давай-ка выбираться. Родители заждались...
    — Осторожно! Я-то уж ладно. Я старик. А ты молодой. Какой же год теперь?
    — Осторожно? Чтобы меня опять расстреляли комисса­ры? Если мне тринадцать, то тебе, Левушка, десять. Прощай, не бойся! — весело подмигнул брат и разжал руки.
    — Какие комиссары? Ты же. Постой, Володя-я-я!!! — от­чаянно закричал старик и пришел в себя.
    Бред отступил. Обшарпанные стены комнаты снова на­висли над умирающим.
    Старик с трудом приподнялся, нащупал на столике мя­тую алюминиевую кружку, неловко двинул ее, вода плесну­ла на потертую папку, размывая надпись: «Трудовая школа имени Максима Горького. Сергиев Посад. 1923 год. Дело­производитель Л.А.Тихомиров». Он выцедил в черный рот остатки воды и, обессиленный, прикрыл неживые глаза. Красная мгла под веками запульсировала, увлекая в по­вторившийся бред.
    Снова брат Володя, цемесские скалы, хребет Маркотх, рангоут еще невидимого корабля над волнами, а там, чуть ниже, на зеленой кустистой поляне — вольная игра диких котят.
    — А год, милый Левушка, теперь 1862-й, — рассмеялся Володя и хитро подмигнул: — Почему ты не женился на Со­нечке Перовской? Ах, что за девушка! Сколько огня. И не только революционного.
    — Так вышло, — почему-то смутился старик. — Пойми, тюремный роман. Ты держись крепче.
    — Не хочу. Ничего не хочу, — отвернулся Володя и опять сорвался в пропасть.
    — Что я скажу маме? Господи. — прохрипел старик. Тос­ка разрывала сердце. Он поймал взглядом солнечный блик у мыса и почти равнодушно отпустил куст. Бездна приняла невесомое тело.
    К вечеру старшая дочь привела священника из Лавры.
    Усопшего отпели в церкви старого кладбища.
    В большевистской газете появилась заметка: «16 октября 1923 года в Сергиевом Посаде умер Лев Тихомиров, бывший революционер, идейный лидер «Народной Воли», перешед­ший на сторону самодержавия. Умер никому не нужным. И это справедливо. Перебежчиков, отступников не жаловали во все времена.»
    Глава первая
    Нервы. Бессонница. Да-да, бессонница — изматывающая, безутешная. Тогда, в январе 1882-го, он еще не научился це­нить ее таинственный дар — дар одиночества и размышле­ния. Это потом уже, гораздо позднее, он пойдет навстречу темноте смелой легкой поступью, зная, что ничего не бывает напрасным и что тысячи и тысячи людей, возможно, впер­вые глубоко задумались о жизни и о себе в бесконечные часы ночного бодрствования. То же самое случится и с ним. А пока.
    А пока казалось, арестуют не сегодня — завтра. Если бы была жива Соня Перовская, она непременно сказала бы: «Все это у тебя, Левушка, на гистерической почве. Ты устал.» Но Соню повесили почти год назад. Он помнил: солнце, росте­пель, шпалеры войск на Семеновском плацу..
    В Каретном студеный ветер стих, однако ближе к Садовой, в двух шагах от радикальской штаб-квартиры, ударил в лицо так сильно и колко, что Тихомиров зажмурился. Собственно говоря, в паспорте значилось другое имя: Иван Григорьевич Каратаев. Паспорт и новый костюм выдали в комитете «На­родной воли» — как члену исполкома, попавшему под жес­точайшую слежку. Бывший театральный гример достал оло­вянные трубочки с красками и нарисовал ему на правой щеке большое родимое пятно, налепил кустистые брови — попро­буй-ка, узнай! «Вылитый Василий Николаевич Андреев-Бур- лак в роли Подхалюзина, — шепелявил старик. — Ах, какая игра! Малый театр рукоплескал.» Сына гримера осудили по процессу 193-х: вместе с Ипполитом Мышкиным тот пытал­ся освободить Чернышевского из Вилюйска. Отпрыска же своего болтливый старик боготворил, а потому сочувствовал революции.
    И все же покоя не было. А тут еще рыжая борода. Борода торчала из-за выставленного на лестницу посудника и явно принадлежала полицейскому агенту. (И где только понабра­ли таких неловких!) Было слышно, как тот дышит, стараясь приглушить дыхание. Пробившийся солнечный луч позоло­тил бороду, и на мгновение вспомнилось детство. Геленджик, Новороссийск, отец, смешно пугающий их с братом из-за такого же шкапа. Тихомиров оборвал воспоминания: ведь филер прятался на лестнице тайной штаб-квартиры, и это означало, что дела «Народной воли» совсем плохи.
    Первым желанием было немедленно выйти из подъезда. Убежать, скрыться в метели. Он с трудом сдержал себя. По­стоял с полминуты, пьяно качнулся, икнул (переиграл?) и смело шагнул к квартирной двери.
    — Простите, сударыня, за гривуазность.— расшаркался перед вышедшей на звонок хозяйкой. — Смею представить­ся. Выступаю, если позволите, интересантом вдовствующей чиновнины, испытывающей. Я бы сказал, некоторое инко- модите. Выражаясь языком бессмертного Гоголя. То есть, затруднение житейского свойства. Я про шкап, про этот за­мечательный посудничек. Если он вам без надобности, раз­решите забрать. Вдове большое подспорье.
    А сам шепотом — жарким, быстрым: «Машенька, передай Юре: надо уезжать отсюда. Не мешкая, не привлекая внима­ние. За шкапом шпион».
    Что за прелесть эта Машенька, Мария Николаевна! Ни один мускул не дрогнул на ее прекрасном лице. Дотронулась спокойной рукой до тяжелой косы, уложенной корзиночкой, улыбнулась потемневшими глазами. Разве скажешь, что эта богатая орловская помещица — прилежная ученица старого якобинца Зайчневского, что сама она бредит инсуррекцией, захватом власти? Уверена: стоит лишь зажечь спичку, как полыхнет Русь всенародным пожаром, сбросит проклятое ярмо деспотизма. Не сам ли он, Тихомиров, шутливо назы­вал ее вспышкопускательницей.
    И снова громко:
    — Знал! Как благородно! И сказал Господь богатому юно­ше: отдай все. И детки вдовы не забудут щедрости. Придут и поклонятся: салфет вашей милости. А шкап хорош! Поди ж, мытищинские ладили? Да уж, жила-была мышь шкапни- ца, да попалась!
    Он качнул зазвеневший посудник, словно бы желая из­гнать вороватую мышь. Почувствовал, как съежился, пере­стал дышать спрятавшийся филер. Наверное, бедняга в тот миг позавидовал участи мелкого грызуна. А Тихомиров тер­зал шкап. То прижимал к стене, то стучал по рассохшимся бокам. Он издевался над сыщиком, зная, что тот не посмеет обнаружить себя, будет терпеть.
    Уже полгода квартиру снимали супруги Кобозевы, те са­мые, что прежде были хозяевами сырной лавки в Петербурге. На самом деле это были члены исполнительного комитета Юрий Богданович и Мария Оловеникова; теперь он играл роль живописца, она, статная красавица, — его любящей жены и чуть легкомысленной, но хлебосольной хозяйки. Именно из их лавки в доходном доме Менгдена, пропахшей голландским сыром, к середине февраля был прорыт подкоп под Малой Садовой, как раз на пути следования Александра II из Михайловского манежа, и вскоре неутомимый Коленька Кибальчич собрал самую мощную бомбу для взрыва царя. Бомба не пригодилась. Пригодилась другая. Но это и не важ­но: 1 марта прошлого года государя взорвали в Петербурге.
    Тогда-то все и началось. Самые деятельные члены испол­кома «Народной воли» были арестованы. Это походило на разгром, который потряс столичный центр организации до самых основ. Пришлось отступить — в более спокойную Москву, куда, впрочем, тоже дотягивались руки нового инс­пектора охранного отделения Георгия Порфирьевича Судейкина, чья звезда стремительно взошла на небосклоне рос­сийского сыска. Гений, воистину гений — ничего не ска­жешь. Добрался и до тайной штаб-квартиры.
    Тихомиров, покачиваясь и напевая ахшарумовский куп­лет («Едва я на ногах — шатаюся, как пьяный.»), вышел из парадного. Постоял, посмотрел на несущиеся по Садовой экипажи. Свернул в Лихов переулок, снова замер, ожидая погони. Но все было тихо.
    Немного покружил в переулках и двинулся по Петровке к доходному дому Обидиной, где жил в меблированных ком­натах. Хотелось тепла, чаю. Он привычно бросил взгляд на свои окна и замер с бьющимся сердцем: в одной из комнат горел свет. «Спокойно. Возможно, горничная. Не пори, брат, горячку», — уговаривал себя. Еще час побродил в метели. Горничная округлила глуповатые глаза: «Не входила я, ба­рин! Меня хозяйка за сыром послали.»
    Опять этот сыр — что за наваждение! В сырной лавке на Манежном звенели склянки с бертолетовой солью и нитро­глицерином (делали мину), из склада русских сыров в Пите­ре рыли подкоп под Малой Садовой, чтобы взорвать царс­кую карету. Ему показалось, что сырным духом тянет от пе­репуганной горничной, что он сам пропах пошехонским сы­ром угличской закваски. Но ведь кто-то же побывал в его комнате! Кто-то трогал книги и рылся в шкафу. Закопченное стекло лампы не успело остыть.
    Наутро с легким саквояжем Тихомиров вышел из дома, чтобы больше сюда не возвращаться. И все бы хорошо, но.
    Высокую фигуру Александра Спиридоновича Скандра- кова он заметил не сразу. Вот так встреча! Сам начальник Московского охранного отделения смотрел на него с проти- воположной стороны улицы; рассеянная улыбка блуждала на румяном лице. Старый знакомец будто только его и ждал: что-то шепнул «гороховому пальто», а затем, не таясь (куда теперь денется!), ткнул пальцем в сторону оцепеневшего иде­олога «Народной воли». Филер свистнул, из-за дома выско­чили еще двое. Тихомиров видел, как один из них взвел ку­рок длинноствольного американского револьвера. «Влип. По самое темечко. А Катюша ждет.» И тут же в висках застуча­ло, открылось: «Постой-ка, брат. Видишь, справа подво­ротня. Она? Ну же. Вспоминай схему Саши Михайлова.»
    Саша. Прозвище — Дворник. Питерские и московские дворы знал, как карась свой пруд. В отдельный список внес проходные дворы: 305 штук в столице и 278 — в белокамен­ной. И все это помнил наизусть.
    Выручай, друг! Даже если ты второй год сидишь в Алексе- евском равелине, все равно — выручай.
    Конечно, конечно, как же он мог забыть! Вот она, подворот­ня, вот дом № 43. Нужно вбежать под арку, круто повернуть налево. Из-под руки, не целясь, Тихомиров выстрелил в фи­леров. Те попадали в снег. И это дало спасительные секунды. Он перемахнул через сугроб и кинулся во двор. За спиной зах­лопали револьверы, пуля впилась в карниз, на голову посыпа­лись сосульки. Налево, направо, один закоулок, другой. Лишь бы сгоряча не ошибиться. Следующую улочку — наискосок, здесь дом. Да-да, номер пять, и снова—проходной двор. Нет, сердце не выдержит! Прыгает в горле, гонит обезумевшую кровь, и кровь вскипает, готовая вырваться из горячего, при­выкшего к жизни тела. Достаточно маленькой дырочки, кото­рую так легко делает кусочек стремительного свинца.
    Чудесно, удивительно, странно — он вдруг очутился в Охотном, еще раз повернул направо, снова миновал проход­ной двор. У фонаря томился извозчик: «Эй, любезный! По­спеши-ка.» Помчались. Спасен?
    Спасен. Спасен! Под рубашкой нащупал образок Святи­теля Митрофана: мама им благословила, наказывала не сни­мать. А он снимал, терял образок. Недавно нашел его у брата Володи. Безотчетно надел на шею. Вот бы поиздевалась Со­нечка! Ведь она даже перед казнью отказалась принять свя­щенника.
    К радости добавилось чувство вины перед Михайловым: сам же посмеивался, когда тот требовал сугубой конспира­ции. Разве сегодня ушел бы он без Сашиной науки?
    Уехал в Сергиев Посад, в Лавру. Там пробыл три дня.
    В квартире на Знаменке он поселился уже с другим пас­портом. И поселился не один — с молодой женой Катей. По соседству тут же появились новые жильцы — два крайне по­дозрительных субъекта. Они часто попадались ему на ули­цах — в самых разных местах. И вскоре окончательно себя раскрыли. Дело было ночью. Жена спала. Его мучила бес­сонница. Он слышал, как пришли соседи, как устраивались на скрипучих кроватях. Тихомиров лежал без свечи, затаив дыхание. Похоже, там, за тонкой перегородкой, были увере­ны, что молодой четы нет дома.
    — Ишь, бестия, — заговорил первый. — След путает, как лисица. Со Стромынки да на Сивцев, а оттуда прямо на Раз­гуляй. Вот жизнь собачья — гоняйся за ним. Хорошо хоть в кухмистерскую успел. А то пропал бы я с голодухи.
    — Им-то, бунтовщикам, что, — тихо отозвался второй. — Они идеями сыты. К тому же французики микстурку приду­мали: хлебнул — и три дня ни пивши, не евши, бегай себе. Вот и бегают, шаромыги. А еще силища от микстурки. Бом­биста брали — так он пятерых наших раскидал. А этот, за стенкой, хитер. По рылу видно — не из простых.
    Дело ясное — за стенкой говорили о нем. Тоска сдавила сердце: обложили со всех сторон, охранка следит за каждым шагом. Почему не берут? Должно быть, по нему выслежива­ют других — тактика подполковника Судейкина. Хорошо, что Маша Оловеникова успела выехать из штаб-квартиры! А Богданович. Бедный Юра решил поиграть с судьбой. До­игрался, досиделся на Садовой — вчера арестовали.
    — Душа моя, Катенька, проснись, — разбудил жену. — Тихо. Тсс.
    А жена — умница: очнулась, будто и не спала. Выучка — сама член исполкома «Народной воли». И первое движение — руку на живот: мягко, оберегающе. Наверное, и во сне по­мнила, что беременна, хотя срок пока и небольшой.
    Нужно, чтобы филеры уверились, что соседи еще не при­шли. Но, конечно же, придут, никуда не денутся, поскольку по подворотням и переулкам их ведут, глаз с них не спускают другие сыщики.
    Тихомиров прислушался: один из филеров уже всхрапы­вал, но другой все еще полусонно хвастал, что вчера Евстрат- ка накинул ему полтинник — за усердие.
    Одевались бесшумно, быстро, объяснялись жестами, да и что объясняться — по третьей от печки половице (которая не скрипит) к двери, в коридор, через кухоньку к черному ходу. Тут Катя шалью неловко махнула, зацепилась за умываль­ник (урыльник — как, смеясь, называла), оглушительно звякнуло в темноте. Юркнули под стол, затаились, словно дети малые разыгрались в прятки: «Кто не спрятался, я не виноват.» Сейчас выскочат, свет зажгут, навалятся. За та­кое дело Евстратка, поди ж, целый рубль накинет. Похоже, стрельбы не миновать: Тихомиров с отвращением ощупал в кармане револьвер. Сердце колотилось, перед глазами плы­ли круги.
    Ничего, обошлось. Только замычал во сне филер: «Ах, штучник, поганец! Гоните, ваше благородие!..»
    По снегу, в метели, на разных извозчиках — в разные кон­цы Москвы.
    У Савелия Златопольского взял другой, надежный паспорт. Брат Володя ссудил денег, дал почти новое пальто. В полдень они с женой уже сидели в нижегородском поезде, уверенные, что в Белокаменной не оставили за собой никаких следов.
    Ехали первым классом — солидно, по-барски. Хвала щед­рости дорогого братца, но, признаться, и без него бы не про­пали: в кассу «Народной воли» поступало до пяти тысяч в месяц, 60 тысяч в год! Хорошие деньги. Да разве он, идеолог организации, не заслужил, чтобы в пути ни в чем себе не от­казывать?
    Одно омрачало путешествие. Неотвязная мысль: почему взяли Николая Капелькина? Кто его выдал?
    Итак, в уютном купе ехал молодой профессор, специалист по быту и верованиям поволжских инородцев, каких-нибудь черемисов с вотяками, по большей части ямщиков с зау­нывными степными песнями. Профессор был влюблен в свою юную жену — глаз с нее не сводил, загонял бедного буфетчи­ка, угождая ей в мелочах. Помрачнел он только раз, когда супруга, капризно поведя полнеющими плечиками, попро­сила угличского сыра, ну хотя бы ма-а-аленький кусочек или на худой конец малиновой пастилы.
    — Почему угличского? Спросим пармезана или бри.
    Вспомнилось. Снова надвинулся полумрак сырной лав­ки, где Юра Богданович с лицом цвета томпакового само­вара помогал хмурому Кибальчичу наполнить жестянки едким гремучим студнем. Нет уж, пусть малиновая пасти­ла! Впрочем, какое там. Пастилой закармливала его мама, перед тем как оставить одного в керченской гимназии. Со­всем одного — впервые, среди чужих людей. Бедная мама хотела как лучше и подсовывала ему ароматные розовые ку­сочки, а он плакал и, давясь, жевал их до последнего проща­ния на пристани. И мама плакала. А он знал теперь, что тос­ка пахнет малиновой пастилой. Всю жизнь знал. И очень удивился, что в тюрьме III Отделения нет этого запаха — тос­ка была такой же, как в Керчи. Помнится, дочери керченс­кой хозяйки без конца разучивали гаммы. Хорошо, что втюрьме это было не принято, иначе хоть волком вой. Выхо­дило, что в камере даже лучше.
    Вот ведь до чего додумаешься, «слушая голос колес непре­станный». В тюрьме — лучше!
    Неужели он похож на слегка поигравшую в революцию Машеньку Гейштих, постаревшую, издерганную, у которой самым светлым воспоминанием было пребывание в Доме пред­варительного заключения? Загоралась, рассказывала: ах, как пели в камере, как перестукивались, передавали записки на волю, дерзили начальству! Или девица Вандакурова.
    Легко отделались эти восторженные барышни. А вот если его, Тихомирова, сейчас арестуют, то повесят, непременно повесят. Вздернут в сером мешке на Иоанновском равелине приснопамятной Петропавловки. (Как Сашу Квятковского и Андрея Преснякова). Не зря же приклеилось к нему про­звище: Тигрыч.
    Катюша доела малиновую пастилу. Перешла на пармезан. Он задремал. За минуту приснилось, что где-то под Ново­российском упал в держи-траву — не выбраться. Вырывался не из травы, из держи-сна. Вырвался — обрадованный, сме­ющийся. И вдруг понял, почему рассмеялся. Как же он рань­ше не сообразил: ведь на всем пути до Нижнего, а потом до Казани не было ни одного агентурного кружка, ни одной ра- дикальской квартиры, ни одной тайной типографии. Встре­ча с кем-нибудь из товарищей-народовольцев едва ли была возможной. Так, если случайно.
    Прочь, держи-трава. Прочь, держи-прошлое! Какой чис­тый снег за окном. Стало хорошо, покойно. Кондуктор сооб­щил: через два часа — Нижний.
    А дальше — санный путь до Казани. В дорогу купили по­лушубки, валенки, войлоки. Долго раздумывали, какой по­чтой ехать — казенной или вольной? Не спешили: уж если не арестовали в поезде, то теперь-то и подавно не арестуют.
    Сперва мчались по большаку, но уже у Лискова спусти­лись на волжский лед и понеслись еще быстрее. Мелькнула торчащая из снега елка, дальше еще одна и еще.
    — Скажи-ка, что за чудо-елки на льду? — крикнул в ухо возницы.
    — А это значит полыньи, барин. Глаз Волги, — не повора­чивая головы, отозвался тот. — Давеча приказчики ехали, не приметили елочку в потемках. Сгинули, Господи пронеси.
    Поежился. И тут же сзади раздалось: «Дорогу! Пади, пади!» — как в сочинениях поэта Пушкина. Их обогнала хрипящая, закуржавевшая тройка; ударило колким вихрем, безудержностью жаркого бега, из-под полсти мелькнула голубая пола жандармской шинели — ни с чем не спутаешь. И все унеслось прямо к солнцу в радужной оболочке, и не к одному, а сразу к трем — два солнца сияли вверху, одно внизу, под семицветным кругом. «Кажется, это к скорой метели.»
    — Кабы какого злополучия не вышло! — закрутился на облучке возница.
    И точно в воду глядел. Не проехали и с полверсты, как сквозь пелену поземки увидели страшную картину. По снегу были разбросаны елочки, а в дымящейся полынье хрипели лошади, уходящие под лед вертикально, как шахматные фи­гуры. Несчастные животные взбивали копытами густую воду, в которой захлебывался человечек с окровавленной щекой и белыми, вымороженными ужасом глазами. Набухшая ши­нель с одним уцелевшим золотым погоном тянула вниз, в са­мый «зрачок» Волги, где только что сгинула тройка с санями и кучером.
    — По. Помогите.
    Распластавшийся у кромки полыньи возница уже совал бедняге кнутовище. Тихомиров на бегу сбросил шубу и упал в снег рядом. На мгновение поймал взгляд утопающего: «Жандарм! Не он ли брал Капелькина?» Замешкался, одоле­вая брезгливость, мотнул головой и тут же быстро протянул руку полковнику.
    Глава вторая
    И зачем только Коленька Капелькин из благодатного Симферополя переехал в Петербург? Это с его-то слабой гру­дью. К чему он, незаметный судейский письмоводитель, променял солнечный воздух Крыма на мглистый туман не­вских болот? Уж лучше бы к маменьке в Пензу вернулся.
    Самый страшный год — 1878-й. Жить не хотелось. При­чина стара, как мир: любовь, разбитое сердце.
    Трепетное судейское сердце разбила Дашенька Поплавс- кая, смешливая особа в гроденаплевом платье и с тревож­ным аламандином в колечке на розовом мизинце. Николай декламировал ей из Надсона — про гнетущую тоску и оскор­бленные идеалы. Дашенька вздыхала, боролась с зевотой и, в конце концов, вышла замуж за сына богатого крымского винодела.
    Капелькин хотел застрелиться. Но из Петербурга прихо­дили вести — одна интереснее другой. Шумный процесс про­пагандистов, выстрел бесстрашной Веры Засулич в градона­чальника Трепова; средь бела дня отчаянный Кравчинский закалывает кинжалом шефа жандармов Мезенцева. И воз­мутительные правительственные репрессалии. Видано ли (о, душители свободы!): теперь всякий уездный исправник впра­ве заарестовать подозрительных лиц без санкции прокурора! С непокорными разбираются быстрые на расправу военно­окружные суды. Студенчество протестует против «Времен­ных правил», стеснительно регламентирующих его жизнь. Газеты называют борцов за народное счастье «великанами сумрака». «Именно так. Именно!» — билось сердце Капель- кина. Ему виделись красивые великаны, которые, совершив подвиг, таинственно пропадают во мраке ночи.
    А что, если?.. Примут ли его? Сможет ли он, Николай Ка­пелькин, встать плечом к плечу? Что там писал поэт Надсон: «И блеснул предо мною неведомый путь.»
    Блеснул рельсовый путь. Простучали колеса. В декабрьс­кий день, окутанный сырой стужей, Капелькин приехал в Петербург, где жили две его землячки, только что отучивши­еся на Аларчинских женских курсах. В первый же вечер пели:
    За идеалы, за любовь Иди и гибни безупречно.
    Умрешь не даром. Дело прочно,
    Когда под ним струится кровь.
    «Не даром, не даром! — бил Капелькина восторженный озноб. — Я готов умереть. Дайте мне револьвер или стилет. Или бомбу. И пусть со мной умрет кровавый сатрап. Пусть Дашенька узнает, кого она отвергла.»
    Спустя неделю им подпевал, чуть фальшивя, полноватый белокурый человек с насмешливыми и пронзительными си­ними глазами: Дворник. Девицы под большим секретом шеп­нули потом: «Это сам Михайлов, Александр Дмитриевич. «Земля и воля» — слышал?» Взяли с Николая клятву, что он это имя тут же забудет. Затем появился еще один — тоже из великанов сумрака. Роста, правда, не великанского — коре­настый, с украшенным рыжевато-каштановой растительно­стью широким лицом. Одет крайне неряшливо: на платье жирные пятна, следы пищи. Серые глаза, несмотря на бегот­ню, светились умом: Тигрыч, второй в партии после Дворни­ка. Голова у судейского юноши пошла кругом: счастливая судьба тут же свела его с первономерными фигурами! Он мысленно видел себя удалым метальщиком, швыряющим динамит под ноги губернатору Грессеру или даже. Страшно подумать: самому царю! И пускай осторожничает этот Пле­ханов: «С борьбой против основ существующего порядка тер- роризация не имеет ничего общего. Разрушить систему мо­жет только сам народ. Поэтому главная масса наших сил должна работать среди народа.»
    Красиво, да сердцу тоскливо. Скука смертная. Нет, это не для него. И Капелькин выжидающе смотрел на Дворника и Тигрыча: когда ему дадут шестиствольный револьвер? Он помнил: такой был у Нечаева.
    Но у Михайлова были свои виды на отвергнутого влюб­ленного.
    — На углу Невского и Надеждинской проживает некая Анна Петровна Кутузова, — начал Дворник издалека. — Она содержит меблированные комнаты — уютные и деше­вые.
    — Благодарю, но я вполне устроен, — на впалых щеках Николая заиграл нетерпеливый румянец.
    — Это хорошо, очень хорошо! — вдруг расхохотался Двор­ник. — Да вот штука какая. Анна Петровна молодая вдова, и так уж мирволит юному студенчеству, что это юное студен­чество ей все и рассказывает. И такое подчас рассказывает, что сидит потом под арестом.
    — Выдает полиции? Так ее убить мало.
    — Зачем же, Николай Корнеевич? Надобно пользу извлечь. Ибо у вдовушки есть кузен, который служит в III Отделении.
    — В чинах? Его застрелить? — Капелькин заметно нервни­чал.
    — Да что же вы право, кровожадный какой! — хмыкнул попивающий чай и до этого молчавший Тигрыч. — По виду не скажешь.
    От волнения у Капелькина запотели очки. Дворник поло­жил тяжелую руку на его острое плечо.
    — Стрелять не надо, — наставительно сказал он. — Ду­маю, найдутся стрелки и получше. — И вдруг спросил: — А в карты вы играете?
    Николай готов был заплакать. Еще бы: ведь он приехал в Петербург совершенно с определенным прожектом — уме­реть на террористическом акте! А тут. Нет, ему не доверяют. Но прямо сказать не могут: тоже мне, великаны сумрака! И в Симферополь ему путь заказан: там вечная боль, там Дашень­ка. Родители в письмах зовут в Пензу. Что ж, значит снова туда — в пустую, бессодержательную жизнь.
    — Играю! — ответил он с вызовом. Напоследок захоте­лось надерзить этим могущественным революционерам. — Я, знаете ли, долго жил в глухой провинции, среди чиновни­ков. Дрязги и попойки — у нас привычное дело. А карты. Ну как же без картишек? Не бунтовские же прокламации с гектографа читать.
    Подвижные глаза Тигрыча заискрились и забегали еще быстрее. А Дворник улыбнулся и по-братски приобнял Ка- пелькина.
    — Не обижайтесь. Надеюсь, вы не последователь Валери­ана Осинского, у которого на печати были вырезаны пере­крещенный топор и револьвер? — глянул Дворник на изящ­ные пальцы Николая. — Ну и славно. Тогда к делу.
    Дело заключалось в следующем. По заданию «Земли и воли» Капелькин должен был переехать в комнаты Кутузо­вой, большой любительницей перекинуться в картишки. Очаровать тоскующую хозяйку, сблизиться с ней, как толь­ко возможно. И затем.
    — Ее кузен Георгий Кириллов состоит в должности заведу­ющего 3-й экспедицией III Отделения собственной царской канцелярии, — почему-то торжественно произнес Тигрыч. — И главное его дело — политический сыск. Вы понимаете.
    — Понимаете, насколько нам важно, чтобы в экспеди­ции служил наш агент? — продолжил нахмурившийся Двор­ник. — Партия несет большие потери. Необходимо обезопа­сить себя от шпионов. Нужно, чтобы нас предупреждали за­годя о готовящихся арестах и репрессалиях. Вот ваше место в боевом строю. Надеемся на вас.
    Николай Корнеевич задрожал, как осиновый лист. Одно дело мгновенная гибель в пламени динамита, другое. Он представил, как его, разоблаченного, месят на пыльном полу тяжелыми жандармскими сапогами. Это невыносимо. Даже отец, гневаясь на сына, ни разу и пальцем его не тронул.
    — Нет. Не знаю. — с трудом зашевелил Капелькин оне­мевшими губами. — В этом вместилище сыска. Они все прочтут в моих глазах.
    — Ничего они не прочтут! — воскликнул Дворник. — Это же ограниченные людишки. Где уж им додуматься, что вы подосланы нелегальной партией! К тому же вас порекомен­дует сестра самого Кириллова.
    Что же делать? Быть может, вернуться в Симферополь и на пыльной Дворянской самоубиться на глазах у Дашеньки Поплавской? Капелькин закашлялся, вынул платок. На платке увидел точечку крови; совсем маленькую, почти не­заметную.
    — Согласен. Но если меня заарестуют. Если. Позволи­тельно ли будет сказать, что я работал на вас за деньги? Это понятнее. Не сразу убьют.
    Дворник и Тигрыч переглянулись.
    — Хорошо. Обольщайте несравненную Анну Петровну. И почаще проигрывайте ей. Она это любит.
    За месяц новый жилец проиграл хозяйке почти триста руб­лей. Дворник озадаченно наморщил широкий нос, но денег добавил. Спросил только: во что играете? Капелькин про­бурчал что-то невнятное.
    А играли все больше в ландскнехт. Эту игру обожала ма­дам Кутузова. Ей нравилось думать, что в ландскнехт пере­кидывался еще Людовик XIII, нравилось быть банкометом, и когда по обе стороны вдруг выходили одинаковые карты, она громко вскрикивала «плие!», снимала деньги и переда­вала колоду Капелькину, норовя коснуться горячими паль­чиками его руки.
    Деньги Капелькин проигрывал с легкостью и неповтори­мым изяществом (и это нравилось вдове!). Почти как ее по­койный супруг, пять лет назад насмерть поперхнувшийся на Троицу куском свежайшего пармезана. Но Николай Корне­евич еще и пел под гитару:
    Я ее не люблю, не люблю...
    Это — сила привычки случайной!
    Но зачем же с тревогою тайной
    На нее я смотрю, ее речи ловлю?
    Однажды понтировал сам Кириллов, и не без успеха. Ухо­дя с хорошим выигрышем, мурлыча что-то из Аполлона Гри­горьева, он неожиданно посетовал: мало, ох, как мало слу­жит преданных Отечеству и престолу молодых людей.
    Это и поторопило Николая Корнеевича. Когда остались с хозяйкой одни, он вздохнул:
    — Как же хочется найти место в каком-нибудь почетном учреждении! Дело не в деньгах. Я обеспечен вполне. Одна­ко. Нерастраченные силы. (После слов про силы Анна Петровна со значением посмотрела в его глаза).
    — Вы очень благовоспитанны, Николай Корнеевич! — порывисто подалась к нему. — Но непозволительно скром­ны. Сказали бы моему братцу... Впрочем, я поговорю с ним сама. Думаю, все устроится. Согласны ли послужить в III Отделении собственной Его Императорского Величества канцелярии? — вопросила она.
    — Я?.. Безусловно. — залепетал новоявленный конспира­тор: он и ждал и одновременно страшился этого момента. — Почел бы за честь.
    Он разволновался вконец. И от волнения проиграл Анне Петровне на целых три рубля больше обычного (как отчи­таться перед Дворником?), чем растрогал ее до предела.
    — Завтра сыграем в мушку. Прелестная игра. — пропела она загадочно.
    Канцелярия III Отделения — это не то учреждение, куда попадают с бухты-барахты. Об искателе места наводились подробнейшие справки. И только 25 января 1879 года в свет­ло-серое здание на Фонтанке вошел стройный молодой чело­век, одетый в двубортное пальто с меховым воротником. Это был Николай Корнеевич Капелькин, сын пензенского архи­тектора, бывший служащий Симферопольского окружного суда, ныне секретный агент, коллежский регистратор с жа­лованьем 30 рублей в месяц. Он тотчас же поразил началь­ство аккуратностью и каллиграфическим почерком: так уж выписывал ферты и ижицы, что каждая напоминала гатчин­ского гвардейца в парадном строю, а завитки иных букв по­ходили на размашистые крылья альбатросов; и поскольку сам Кириллов прежде служил в гвардии, а в юности мечтал о мореплавании, то все и решилось: уже в марте Капелькина назначили помощником делопроизводителя с окладом 900 рублей в год. Но самое главное — ему вскоре выдали ключи от ящика конторки, где хранились секретные бумаги. Тиг­рыч и Дворник ликовали: лучшего и придумать было нельзя!..
    Вообще, Петербург Капелькин не любил, боялся этого «са­мого умышленного» города. Ему казалось, что все эти ту­манные острова, все перекинутые к ним мосты зыбки и не­надежны, и стоит лишь чуть нарушить соединения, как гор­деливые дворцы и прокопченные фабрики, улицы и переул­ки с доходными домами, летящими санями и беспечными людьми, вся слишком тяжелая для островов самодержавная столица стронется с места, а после медленно пойдет ко дну, чавкнет болотиной напоследок, сгинет навек в глубине, и вскоре сомкнутся над былым угнетающим великолепием лиловые невско-ижорские волны, уносящие последние вос­поминания в пучину хмурой Балтики.
    Он подошел к окну. Продышал дырочку в причудливых ледяных узорах. Морозный пар плыл над Фонтанкой.
    — Ваше служебное усердие достойно похвалы, — вздрог­нул Капелькин от голоса Кириллова. — Но и отдыхать на­добно.
    — Простите, Георгий Георгиевич. Нижайше прошу позво­лить задержку в присутственном месте сверх положенного срока. Ибо. Дома меня не ждут, а для дела бы поспешество­вать.
    — Хорошо, хорошо, — добродушно улыбнулся Кириллов. — Но как не ждут? А Анна Петровна? Сидит, поди, с кохырями из новой колоды. А?
    И снова заскрипело перо. Одна бумага переписана, дру­гая. Но что это? «Довожу до Вашего внимания. Уже извест­ные Вам субъекты. Вышеназванные Степан Халтурин и Александр Михайлов. Первый считает, что рабочие сами организуются на бунт, безо всякой интеллигенции. Михай­лов (Дворник) спорит с ним. Его поддерживает Тихомиров (Старик, Тигрыч). «Северный союз русских рабочих». Гла­вари — Халтурин, Обнорский, Моисеенко. Свержение са­модержавия.»
    В канцелярии было прохладно: печи успели остыть. Но Капелькин взмок. Выходило, что рядом с Дворником, Тиг- рычем — шпион. Кто? Подпись под донесением вызывала лишь недоумение: Резец. Какому агенту в канцелярии могли дать такую кличку? Дантисту, если предположить, что резец — это зуб? Николай прижался горячим лбом к ледяному стеклу. От напряжения застучало в висках, пробила голову зубная боль. Чушь! Разве встречаются дантисты-революционеры? Нет, конечно. Скорее, это заагентуренный землеволец—стру­сивший, дрогнувший, а теперь из кожи лезущий, чтобы до­казать свою верность охранке; впивается, вгрызается зуба­ми: а вдруг простят, сыпанут в потную ладонь горсть иуди­ных серебреников? Отсюда и — Резец. Так? Вероятнее всего. Потрясенный Капелькин провел рукой по горлу, словно и впрямь ощутил вонзившиеся предательские резцы. «Прочь, наваждение! Подумаем спокойно.»
    Он перебрал окружение Дворника, Тигрыча — всех, кого знал. Баранников, Колодкевич — это связные на случай, если возьмут Дворника. Тигрыч не в счет: он — мысль организа­ции, а конспиратор никудышний. Две Аннушки — Якимова и Прибылева-Корба. Обнорский, Халтурин. Со Степаном Халтуриным, неизменно одетым в клетчатую косоворотку, нередко приходил веселый рабочий Матвей Остроумов. Ка­залось, парень и спал с гармоникой: слушал товарища, а сам нежно поглаживал затертые басы, и вдруг рвал мехи, оглу­шал прокуренное собрание и, ослепляя всех улыбкой на изъеденной железной пылью лице, безудержно кидался в спор. И спорил со всеми. Даже с напористым Степаном.
    — Беда с вами, умствующими людьми, — приступал Хал­турин к Дворнику. — Едва рабочее дело чуть наладим, как шарах — пошли клочки по закоулочкам! Швырнула интел­лигенция бомбочку, а у нас провалы.
    — Остуди резцы, Степа! — кидался защищать Дворника гар­монист Матвей, не задумываясь, ждут ли от него защиты. — Взорвем царя, взорвем и царизм. Тогда и воспылает заря сво­боды:.
    Больше Николай Корнеевич никого не знал: конспиратор Дворник берег его от лишних связей. Сегодня вторник, сви­дание с Дворником вечером в четверг. Впереди целых два дня! А если полиция ударит раньше? Вдруг уже по адресам несут­ся сани с вооруженными жандармами?
    Ничего не придумав, Капелькин вышел из канцелярии. На Невском вскочил в конку, поехал домой. Поужинал, не помня чем, прямо в комнате, а вскоре горничная, потупив хитрова­тые глазки, пропела: «Анна Петровна ждут-с.» «Подождут- с!», — чуть было не сорвался, но вспомнил строгие глаза Двор­ника, да еще вспомнил (как же забыл!), что сегодня вечером приглашен играть в какую-то неизвестную ему мушку.
    В широких воздушных одеждах несравненная Анна Пет­ровна сама шла навстречу, и в ее бархатном, вдруг вспыхива­ющем взоре плыл на встревоженного квартиранта застаре­лый огонь неутоленных чувств.
    А мушка — игра простая. Суть в том, что играют в нее исключительно вдвоем.
    Вздымалась грудь Анны Петровны, как тугая волна у фе­одосийского маяка, обещающая скорый шторм. Полные и одновременно легкие руки выныривали из ажурной пены оборок и складок, трепетно выискивая заветного пикового туза. Но туз хозяйке так и не попался. Зато попалось колено Николая Корнеевича; ладонь хозяйки поползла выше, рас­сыпались карты, Кутузова забормотала с застенчивой стра­стностью: «Отчего трепещу я невольно.», а он подхватил безотчетно: «Если руку ее на прощанье пожму .», хотя пожи­мал далеко не руку. Не помня себя, Капелькин очутился в широкой постели азартной Анны Петровны. «Нет, уж лучше было самоубиться в Симферополе!», — ударило в голову штор­мовой волной. Уже погибая в пучине одеял и подушек, на вспененном гребне страсти он вдруг понял: «Резец! Рабочий Остроумов!» Конечно, конечно, как он раньше не догадался! Нужно было нравственно пасть. Нужно было.
    Анна Петровна спала. В уголках сочных губ подрагивала улыбка. Капелькин благодарно поцеловал женщину и вы­нырнул из постели.
    Он только теперь осознал значение своей мелкой должно­сти в канцелярии Кириллова. Ведь именно от него, Николая Капелькина, мечтающего о нечаевском револьвере, зависе­ла жизнь многих людей, известных ему и совсем незнако­мых. Обостренным бессонной ночью слухом уловил их встре­воженные голоса и шаги, увидел вопрошающие взгляды. «По плечу ли тебе спасти «Северный союз рабочих»? Или жалок твой регистраторский удел, и дело твое — день ото дня выпи­сывать буквицы в виде гатчинских гвардейцев, под барабан­ную дробь которых будут вздергивать лучших товарищей?»
    Этого Капелькин допустить не мог. Ноги сами вынесли его на улицу, тускло освещенную подрагивающими от ветра фо­нарями. Мелькали дома, лавки, черные подворотни. В памяти вспыхивали картины: вот токарь Остроумов уходит вместе с Халтуриным. Какая же у него (у Резца?) пролазно-вкрадчи- вая походка, и почему он раньше не замечал? Еще вспомни­лось: странно тот чинил карандаши — на себя; и еще — в гос­тях засиживался дольше всех. Интересно, как он пришивает пуговицы на рубашке? Проталкивает нитку в ушко или наде­вает иголку на нитку? Если так, то, по науке Дворника, порт­рет безвольного человека составлен достаточно полно. А без­вольный — без пяти минут предатель. Крути им как хочешь.
    Николай не заметил наледи, поскользнулся, растянулся на снегу, но боли не почувствовал: громада доходного дома, где жил Михайлов-Дворник, смотрела на коллежского реги­стратора глазницами темных окон. Нашел знакомое: третий этаж, пятое справа. Сигнал безопасности — чуть загнутый угол занавески — в порядке. Давно отказались от горшков с геранью, самоваров, ярких шляпных коробок: слишком при­метно, а в полиции тоже не дураки, после налета на квартиру восстанавливают все, как было.
    — Что вы крутитесь макакой в клетке? — вздрогнул Ка­пелькин от знакомого голоса. — Идите за мной. Но не ближе двадцати саженей. По Тележному, свернете на Конную. В Перекупном — третий дом, где мясная лавка. Ждите в под­воротне.
    Конечно, «макака в клетке» — это обидно. Но Капелькин стерпел. Михайлов был явно недоволен его внеурочным по­явлением. Да еще среди ночи.
    — С ума сошли? Вы не цените своего места! — накинулся он на Николая.
    — Помилуйте, Александр Дмитриевич, но у вас под носом шпион! Резец, токарь Остроумов. Надо предупредить Халту­рина, Обнорского.
    — Уверены?
    — Совершенно!
    — Доказательства? — строго спросил Дворник. — Обви­нение слишком серьезное. Вы, надеюсь, понимаете, что ста­нется с изменником?
    — Я снял копию с его донесения. Читайте.
    — Спасибо, — с чувством сказал Дворник и вдруг обнял Капелькина. — А вы говорите: шестиствольный револьвер. Да у вас он стоствольный! А предателю пощады не будет. Виктор Павлович Обнорский человек решительный. Даром, что слесарь с Патронного завода.
    Они расстались.
    А вечером снова была мушка, снова сполохи во влюблен­ных глазах Анны Петровны, измятый пиковый туз в ее пра­вой руке, откинутой на подушку, счастливый вздох: «Капель­ка моя.»
    Но уже набрал полный ход поезд Петербург—Москва, и уже пил крепкий чай в купе второго класса молодой крупно­головый человек, почесывая русую бородку и, скользя серо­голубым прищуром по снежной заоконной сумятице, упира­ясь порой в собственный взгляд на бликующем, летящем в ночи стекле. Это был мастер на все руки Виктор Обнорский. Он ехал в Москву не один. Рядом аппетитно хрумкал сахар­ком его товарищ по «Союзу», малословный литейщик Мус- тагов — из сибирских шорцев-промысловиков — с квадрат­ным подбородком и темными стальными ладонями. Спустя три дня этими ладонями он задушит члена «Северного союза русских рабочих» и агента III Отделения токаря Матвея Ос­троумова. Это случится в Мамонтовской гостинице, куда ве­селого гармониста заманят из Питера его бывшие соратни­ки. Предатель рванет было мехи, да назад свернуть уже не успеет.
    Такая вот мушка — игра исключительно для двоих.
    Глава третья
    — А знаете ли вы, в чем разница между жандармом и бере­менной женщиной? Ах, не знаете? Что ж, скажу: беременная женщина при некоторых обстоятельствах может и не доно­сить. А жандарм донесет непременно! Ха-ха!
    Тихомиров заметил, как вздрогнула Катюша (беремен­ная!), но скоро справилась с собой и улыбнулась, пусть и жандарму.
    — Простите, я не представился: полковник Кириллов. Гос­подь мне вас послал. Спасибо. Я ваш должник. А в долгу, что в море: ни дна, ни берегов, — поежился полковник: видно вспомнил, как пропадал в ледяной глубине.
    Голубая шинель, как и остальная одежда спасенного, со­хла у раскаленной печи. А он сам, блаженно кутаясь в тулуп хозяина заезжей станции, с наслаждением пил чай и говорил без перерыва — возбужденно, даже горячечно.
    Тихомиров назвал себя: профессор Алещенко, Тихон Льво­вич.
    «Кириллов. Кириллов. Неужто тот самый, у которого служил несчастный Капелькин? Год прошел со дня его арес­та. Нет, больше.»
    — Был полковник, стал покойник. Кучер мой так выра­жался. Народ, знаете ли. Утонул, бедняга. А народ наш. Трясет меня всего, точно в лихорадке. Сейчас вспомню. Ах, вот: идеализация нецивилизованной толпы — одна из опас­нейших и наиболее распространенных иллюзий. Догадыва­етесь ли, чье умозаключение? Известного вольнодумца Тка­чева Петра. Слышали? Нынешние нигилисты-народники за своего почитают.
    — Не имею чести знать, — соврал Тихомиров. Ткачева он прекрасно знал. Читал его «Разбитые иллюзии», «Люди бу­дущего и герои мещанства». — Я исследую быт и верования волжских инородцев. И замечу, ни одного бунтовщика среди них.
    — Отрадно. Ибо любящий Отечество, правду и желающий зреть повсюду царственную тишину и спокойствие. По­тщится на каждом шагу все охранять. И тем быть сотруд­ником благих намерений Государя. — Голова полковника Кириллова сонно качнулась. — Известно ли вам, что писа­тель Достоевский списал своего Раскольникова именно с Ткачева? Приукрасил, конечно. Топорик вручил. А нас бра­нят. Ведь не любите вы жандармов, господин профессор?
    — Отчего же? Необходимость. — пробормотал Тихомиров.
    — Вот-вот, — устало и грустно вздохнул Кириллов. — А между тем не проходит в столице дня, чтобы начальник окру­га, дежурный штаб-офицер. Да, простой штаб-офицер. Дня не случается, чтобы не устраняли они вражды семейные, не доставляли правосудия обиженному, не искореняли беззако­ния и беспорядков. Увы, увы! О хорошем молчат, а малейшее дурное стараются выказать, точно зло важное.
    — Вам бы, Ваше высокородие, водки выпить. Глядишь, и обойдется, — заморгал преданными глазами хозяин стан­ции. — Монополька царицынская, аки слеза. К случаю при­пасена.
    — Неси, братец!
    Тихомиров насторожился: сейчас жандарм выпьет водки, разговорится и вдруг удастся узнать что-нибудь о Капель- кине. Однако полковник, стремительно осушив полграфи­на, поднял на «профессора» тяжелый тусклый взгляд:
    — Народ. Не интеллигенция, нет! Народ называет нас. Вы не поверите: больницей неизлечимых. Ибо не отвергнут. И это вселяет. — Мысли Кириллова стали путаться. — Не переустройство, а оздоровление. Идеал благосостояния и спокойствия.
    Полковник мотнул головой и забормотал, торопясь и сби­ваясь. О каком-то платочке, да-да, о платочке.
    Внезапно он привстал и посмотрел на Тихомирова протрез­вевшими на миг глазами: — А я вас вспомнил! Вы. — но тотчас же качнулся, пробормотал: — Малютка безвинный. От арестанта понесла.— и, рухнув на стол, заснул, точно умер. По распоряжению хозяина дюжие ямщики бережно унесли полковника в комнату для почетных постояльцев.
    «Малютка? При чем тут малютка? Арестант.» — рассеян­но подумал Тихомиров.
    Ну что за беда — снова спасаться карцгалопом, снова и снова — бежать! Неизвестно, что вспомнил жандарм, с чем он проснется. Конечно, поспит полковник не один час, но засиживаться нельзя, нужно оторваться, лучше съехать с тракта. Где? Да хотя бы у Свияжска. Скрыться по свиным дорожкам, по непроторенным путям, чтобы следов не нашли.
    Но отчего так беспокойно заныло в груди? Ну, конечно, конечно, — о Свияжске рассказывала Верочка Фигнер, ка­реглазая красавица, каких поискать. Из лесничества, из те- тюшской чащи, где зрела костяника и цвел на Ивана Купалу редкий папоротник, восьмилетнюю Верочку привезли в Сви- яжск на богомолье. И вот тут-то она впервые увидела свою маленькую кузину; но чудо: девочка играла на фортепиано, говорила по-французски и самое восхитительное — танце­вала болеро и качучу. Кузину готовили в Родионовский ин­ститут благородных девиц, который она должна была закон­чить непременно с золотым шифром. Но все сложилось ина­че, и Верочка, а не кузина поступила в институт и вышла из него именно с золотым шифром, что открывало путь в при­дворные фрейлины.
    Смешно сказать: Вера Фигнер — фрейлина! Активный член исполкома «Народной воли», выданная жандармам кем- то из своих же. Кем? В этом еще предстоит разобраться. Уча­стница хождения в народ. Не раз была под арестом, скрыва­лась от полиции, правда, не слишком успешно: плохой из нее конспиратор. И еще.
    Где это было? В Липецке или уже в Воронеже? Они вошли в лес, на несколько минут оставив на поляне товарищей, вы­носящих смертный приговор царю Александру II. И вдруг... Вдруг Верочка шагнула, почти бросилась к нему, приблизив, трогательно скосив сияющие глаза:
    — Ты так говорил. Твоя программа. Я. Я люблю тебя!
    Да, да: красота — это всего лишь обещание счастья. Обе­щание, которое не всегда выполняется. Устоять было трудно. Красота манила. Но что он мог ответить, когда его тут же позвали — Плеханов или Михайлов? Когда он все еще му­чился Перовской, но уже муку эту рассеивала очарователь­ная Катюша Сергеева. Новой любви пока не было, но он жил ее предчувствием. А Вера Фигнер? Она казалась слишком красивой, недосягаемой в этой красоте. Наверное, так и есть: красота никогда не уяснит себе своей сути. Он не был готов. Что-то пробормотал. Его снова позвали. Тихомиров сжал руку Верочки и удалился на зов.
    Давно это было.
    Тихомиров бросил виноватый взгляд на жену: не прочла ли она его мыслей, не заревновала ли? Но Катюша спокойно и быстро собирала вещи: нельзя терять ни минуты. Слышно было, как за стеной храпит спящий жандармский полковник.
    До Свияжска — часа три езды. Город сказочно и холмисто всплыл над снегами — купола, колоколенки, шпили. Лучше бы так и пролететь мимо, не подниматься в кочковатые изви­вы неприглядных улочек, с удивлением обнаруживая, что попал в бедный и ничтожный городишко. Тоска сжала серд­це. Может быть, погнать дальше — до Услона, к Адмирал­тейской слободке? Посмотрел на жену: какая уж ей дорога, корчится от боли. Еще напасть: сильное расстройство ки­шок; попробуй-ка, попутешествуй с такой болезнью, да к тому же зимой.
    На станции узнал, что в городке ни одного доктора. Впро­чем, нет и аптеки. Оставалось искать магазин, чтобы купить бутылку хорошего вина: вспомнились рецепты отца, воен­ного врача черноморской Береговой линии.
    — Как же, батюшка, есть такая лавка. По Ямщицкой пой­дешь, влево свертка будет — Заовражная. Так пятый дом от угла.— напутствовала его неряшливая обывательница, оде­тая кутафьей. Пропела вдогонку: — Эх, на Волге вино по три деньги ведро: хоть пей, хоть лей, хоть окатывайся! — И за- пунцовела веселым старческим личиком.
    В магазинчике стоял отвратительно кислый дух. Но при­казчик был приветлив и бодр.
    — Из крепких смею предложить тенериф с мадерцей. И столовые, пожалуйста: сотерн, лафитец высшего сорта. Пло­хого не держим, поскольку на государевом тракте месторас­положение имеем. Водка из сарачинского пшена. А вино отъемное — лучшее, первого спуску. И то: каково винцо, та­ково и заздравьице! — суетился он, словно бы рассказывал совершенно о другом товаре, а не о том, что прогибал уходя­щие к потолку полки.
    Тихомирова охватило отчаяние: такой откровенной под­делки, таких ужасных самодельных ярлыков на бутылках он никогда не видел. На этикетках, нарисованных каким-то развязным маляром, красовались нимфы вперемешку с пышнотелыми прелестницами, на которых с порочным при­щуром взирали румяные офицерики, одетые явно не по Пра­вилам о воинской форме. Но делать нечего. Купил, как ему показалось, наиболее приличную бутылку: на ярлыке виног­радная гроздь, поддерживаемая загадочно улыбающейся де­вушкой. И скоро понял, чему она улыбалась. На станции открыл вино, сначала глотнул сам, и тут же выплюнул, скри­вившись от отвращения. Такой напиток больной давать было нельзя.
    Лишь к вечеру ямщики подсказали, что за городом все же есть земская аптека, отпускающая лекарства бесплатно, но не каждому, а только деревенским. Он почти побежал туда.
    Вошел в темные сени, распахнул первую дверь; вторая дверь была приоткрыта. В хорошо освещенной комнате, совсем не похожей на аптеку, сидели гривастые молодые люди и деви­цы в глухих коричневых блузках. Все курили. Принюхался: папиросы «Вдова Жоз», их курили Сонечка Перовская, Вера Фигнер и даже Катюша, тогда по фальшивому паспорту Анна Барабанова, игравшая роль кухарки в квартире с тайной типографией.
    Собрание в аптечной комнате мало напоминало профес­сиональную встречу провизоров. Здесь говорили о чем угод­но, только не о лекарствах. Порой переходили на крик.
    «Всякому гимназисту известно: история движется револю­циями!..» — «Но как будто наметилось благоденствие.» — «Что? Перечитайте письмо исполкома Александру III.» — «Идеал философии — философия дела! Братья Игнатовичи погибли как герои.» — «Сколько крови. Жаль молодые жиз­ни. Для России.» — «Да для России больше пользы принес­ли славные смерти ее лучших представителей!..» — «Уничто­жение сыскной полиции и дел по политическим преступлени­ям.»
    Нарастающее раздражение вдруг охватило Тихомирова. Что они, эти мальчики и девочки, понимают в настоящей революционной борьбе? Видели ли казнь товарищей, люби­мой женщины (хорошо, пусть когда-то любимой), и ледене­ли ли их сердца от позорного бессилия? А знают они, чем пахнет тяжелый студень взрывчатки? И на сколько саженей разлетаются отравленные стрихнином шарики? Томились ли годы на каторге или в Алексеевском равелине?
    Он открыл пошире дверь и посмотрел на свияжских кар­бонариев, как смотрят видавшие виды командиры на фурш- татов-обозников. Спросил лекарство.
    — Ничего нет. Отпускаем только крестьянам. А вы, похо­же, как раз безлошадный крестьянин и есть? — с вызовом спросил юноша, напомнивший ему Андрея Желябова в гим­назические времена. (Керчь, ватаги взрослеющих приятелей. Давно это было!)
    Вот-вот: ничего нет. Никакой работы. Только громкие сло­ва, только взоры восхищенных барышень. Да «Вдова Жоз» в говорящих возбуждающую крамолу дерзких губах. Он вдруг испугался этой мысли. Отогнал ее прочь.
    — Прошу.. У меня жена. («Сказать бы, кто я. Как бы забегали, смотрели б, как на Бога! Сам Тигрыч! Идеолог на­родовольцев. Автор грозного письма Александру III. Да нельзя. Не имею права.»), — попросил смиренно.
    — Не желаете белил шпанских? — хохотнул «Желябов».
    — Подождите, у меня микстура из висмута с опием при­прятана, — сжалилась одна из девиц. — Должна помочь.
    Микстура и вправду помогла. Спустя два дня засобира­лись в дорогу.
    Отъехали всего ничего: версты три-четыре, как мрачнова­тый возница остановил лошадей и принялся поправлять сбрую. То же самое повторилось еще через пару верст. Тихо­миров не выдержал, отбросил тяжелую полсть, утонул в сне­гу. Кряжистый ямщик, не то поругиваясь, не то напевая, во­зился с упряжью, державшейся — о, ужас! — на хлипких ве­ревках и веревочках. Он что-то усердно вязал и надвязывал, и на каждом гнилом узелке крепил другие узелки и узелочки, которые иной раз рассыпались в его черных цепких пальцах.
    — Пропадем, братец. Свалимся в овраг! — крикнул мужи­ку в ухо, перекрывая шелест летящего снега. — Не вытянут каурые с такой упряжью.
    — Господь милостив. Небось, барин, — повернул тот спо­койное задубевшее лицо.
    Он не успел ответить, как навстречу из колкого искристо­го облака вылетела храпящая тройка, багрово вспыхнули трясущиеся щеки ямщика, мелькнул из-под медвежьей пол­сти край жандармской шинели, — прохрапело, вспыхнуло, промелькнуло, и исчезло все, ухнуло в затуманенную низи­ну, откуда начинается подъем к колоколенкам и шпилям об­манного Свияжск-града.
    «Полковник Кириллов. Возвращается. Слава Богу — не заметил. Задремали, Ваше высокородие? Надеюсь, больше не встретимся.» Он улыбнулся. Он вдруг подумал совсем о другом. О полуразгромленной «Народной воле». Странные были мысли, очень странные.
    Господь милостив. Возница с его гнилыми веревочками- узелками. Ненадежно, зыбко, случайно. Доедем — не дое­дем. А если дальше: взорвем — не взорвем, арестуют типог­рафию — не арестуют, уйдешь от филера — не уйдешь. Ка­кой-то неясно-сумрачный вопрос растревожил его сознание. Перед ним проплывали лица товарищей по революционной борьбе, их вера в необходимость жертв и акций. Но почему тогда в исход схватки непременно врывался случай — узе­лок, связанный какими-то силами? Этот случай способство­вал то народовольцам, то правительству. Казалось, дни орга­низации сочтены, силы на исходе. Но тут врывался случай, и приходило спасение. Когда казалось, что до победного вен­ца оставалось с полноготка, являлся случай, и все рассыпа­лось в прах. Был ли он бессмысленным? Нет, конечно, нет — знал Тигрыч определенно. И еще догадался: случай был ну­жен для того, чтобы бесконечно поддерживать борьбу, не да­вая победы ни одной из сторон. Но почему? Для чего?
    Ах, что за пустяк — случай! Нежданное, внезапное, нечаян­ное. Логический факт, определяемый неизвестными причина­ми. А если у этой «причины» свои цели, отличные от человечес­ких, земных? Если она распоряжается силами людей нередко без их ведома? Почти мистическое чувство охватило Тихомиро­ва. Подставив пылающее лицо снежному ветру, он вспомнил, как нелепо погиб конспиратор Александр Михайлов: пошел в ателье за фотографиями недавно арестованных товарищей. Он, Михайлов, — Дворник, Хозяин, Всевидящее око «Народной Воли». Сама осторожность, гений подполья, вождь организа­ции, выработавший способность одним взглядом выхватывать знакомые лица (и шпионов тоже!) в сутолоке Невского или Боль­шой Морской. Какая муха его укусила 28 ноября 1880-го? По­чему он уперся: «Сам пойду!» Что, послать было некого? Да нет же, было кого. И чего стоит записка из Петропавловки: «Заве­щаю вам, братья. беречь силы от всякой бесплодной гибели.» Насчет бесплодной — вот уж верно.
    А 1 марта 1881 года? Покушение на Александра II.
    Угрюмый возница покончил с узелками на упряжи, отки­нул полсть, изобразив на свекольном лице некое подобие улыбки: пора, мол, ехать, барин. Тихомиров сел в сани, прильнул к жене; Катя что-то прошептала в истомной дреме: обессилела за дни болезни, отсыпается теперь. Возница вдруг разговорился, забормотал:
    — Эх, случай неминучий! В Нижней Слызговке кучер в ведре утоп. Пил в наклон, а перевясло закинулось на заты­лок. Захлебнулся. Ну-у-у, пошли! — дернул мужик залубе­невшие вожжи. — Пущай конь горбат, да мерину брат! — крикнул и опять умолк.
    Да-да, убийство государя. Почему удалось это покуше­ние? Ведь заговор был слаб и нелеп. Нужно признаться: «На­родная воля» дышала на ладан. Жандармы обезглавили орга­низацию, уже схватили Дворника, Желябова, Баранникова, Колоткевича, Капелькина. Да и он, Тигрыч, чудом уцелел. Мина на Садовой — неудача! Никто не верил в успех акции. Ведь было уже шесть покушений на царя, и каких: Карако­зов, Березовский, Соловьев, Халтурин, две попытки взрыва царского поезда. И вот седьмое. Но что могли эти оставшие­ся на свободе мальчишки, увлекаемые упрямой Соней Пе­ровской? Конечно, если бы царь и теперь спасся, охота на него прекратилась бы. Но и это не все. Когда Перовская мах­нула платком, а следом перепуганный Рысаков бросил в ка­рету бомбу, и после этого государь остался цел. Почему, поче­му же он тотчас не уехал? Подошел к умирающему мальчику (случай: пробегал мимо, засмотрелся на царский выезд), к смертельно раненному казаку. И потом направился к толпе. А в толпе — Гриневицкий со снарядом в платке. Зачем? За­чем царь пошел именно в эту сторону, к убийце? Ни надобно­сти, ни смысла. Ох, так ли?
    Тихомиров беспокойно заворочался под полстью. Жена очнулась: «Что, Левушка, приехали?» — «Спи, спи, Катю­ша.»
    От напряжения заломило в висках.
    Александр II был убит тогда, когда были истощены все средства народовольцев, когда революционеры ничем, каза­лось бы, не могли ему повредить. Верно. Но. Постой-ка, это, похоже, у Толстого (у горделивого графа случаются бли­стательные места). Какая глубокая мысль: человек умирает только от того, что в этом мире благо его истинной жизни не может уже увеличиваться, а не от того, что у него болят лег­кие, или у него рак, или в него выстрелили или бросили бом­бу .. А ведь он давно думал об этом, видел гибель людей, что- то такое отслуживших, исполнивших порой и неведомое им. Он, идейный руководитель «Народной воли», всегда был уве­рен: пока человек верно исполняет свое нечто — он не погиб­нет. Для него, Тигрыча, этим нечто многие годы была рево­люция. Атеперь?
    «И теперь, и теперь!» — жарко зашептал Тихомиров. Но уверенности это почему-то не прибавило. Он устало прикрыл глаза. На душе — точно черти горох молотили. Терзали со­мнения: хорошо, из сотен революционных мальчишек путем гибели девяти десятых снова подберется горсть сильных лич­ностей, таких, к примеру, какими были Саша Михайлов, Соня Перовская, Андрей Желябов. Хорошо. Но скажите: чего достигли эти герои, эти великаны сумрака? (Жандармс­кий инспектор Судейкин пустил из Питера бонмо: были ве­ликаны, стали тараканы.) Где они? Где их творческое дело? Все разбито, уничтожено, а враг стоит, как стоял.
    Впрочем, довольно. Пора успокоиться. До Казани еще далеко, надо бы уснуть. Скорей, ямщик, скорее — в тишину, уединение, где множество дум и сомнений, терзающих его в последние месяцы, быть может, найдут спокойное и ясное разрешение.
    Он снова подумал — с некоторой неотвязной досадой: да, мы, люди, — орудия чего-то, и есть какая-то сила, над кото­рой мы не властны. Сквозь меха, шарф, рубашку рука про­бралась к образку Святителя Митрофана Воронежского, висевшему на шее. Образок был теплым. Тигрыч расстегнул пуговицы, рванул шарф и высвободил образок на свет, по­чувствовав, как в открывшуюся грудь ударило ледяной стру­ей. Вгляделся. Над головой Святителя поднималось сияние, он смотрел на беглеца взыскующими глазами.
    Нет, не знал беглец, что спустя более чем столетие малоизве­стный образ Митрофана Воронежского будет обретен в день прославления мощей Святителя; и именно тогда же прославят сонм русских новомучеников, возглавляемый Царственными страстотерпцами. На обороте счастливой находки прочтут: образ сей в июле 1837 года поднесен Цесаревичу Александру Николаевичу в Воронеже, во время его многомесячного путе­шествия по Империи. Того самого путешествия, которое с лег­кой руки поэта Жуковского, воспитателя наследника, стало обручением будущего Александра Второго с Россией.
    Тихомиров задохнулся от ветра. На миг почудилось, что он понял, почему Александр II пошел к толпе, в которой сто­ял с адской машиной бледный Гриневицкий. Мысль возни­кала — неясно, робко, пропадала и скоро пропала вовсе. Он уснул, сжимая образок в покрасневшей от стужи руке.
    .Поздним мглистым вечером в служебной квартире на Невском проспекте сидели за ломберным столиком спасен­ный Тигрычем полковник Кириллов и новый инспектор санкт-петербургского охранного отделения жандармский подполковник Георгий Порфирьевич Судейкин, плотного сложения молодой мужчина с насмешливыми умными гла­зами. Над их головами, как раз на уровне картины «Торже­ства в Царском Селе», висело облако папиросного дыма.
    — Мнится мне, узнал я его, — раскуривая новую папиро­су, простуженно сказал Кириллов. — А когда в себя пришел, этого «профессора» и след простыл.
    — Понимаю, Георгий Георгиевич, — снисходительно улыб­нулся Судейкин. — Монополька царицынская после прору­би — первейшее дело. Говорите, глаза у него — точно убега­ют? А на платье — непременно пятно от пищи?
    — Именно!
    — Пачкун. Щец александровских с толком похлебать ему некогда: торопится, бестия, прокламации сочинять.— мот­нул крупной головой инспектор. — Вот капустка-то с лож­ки, да на чесучевый пиджачишко.
    — Одна незадача: брови уж больно кустистые, аки пальма эфиопская, — засомневался Кириллов. — И пятно родимое на правой щеке. С пятиалтынный, пожалуй.
    — Сие ничего не значит, — пожал тяжелыми плечами Су­дейкин. — Этим террористам внешность сменить, как нам галстук. Одного брали. В жизни красавец писаный, а из печатни подпольной выскочил — страхолюдина горбатая, ну прямо песиголовец сказочный. Жуть! Да еще с «бульдогом». Так что насчет бровей эфиопских или бородавок.
    — Пожалуй, — задумался Кириллов. — Теперь уверен — он, Тигрыч! Глаза, повадки, говорок. Иду я по Фонтанке — люблю вечерние променады! — и вижу: мой любимчик Ка- пелькин из кондитерской с кем-то выходит. Говорят о чем- то, негромко, но горячо. Заметили меня, Капелькин стуше­вался, а приятель его уставился, лицо мое рассматривает: не разобрался, я ж без мундира. И еще раз его же встретил. Он самый, «профессор Алещенко», Лев Тихомиров!
    — Стало быть, сбежал из Москвы, от самого Скандрако- ва. На Волгу-матушку подался, — хмыкнул Судейкин. — Прямо Стенька Разин. Жаль, опростоволосились вы, Геор­гий Георгиевич, с этим вашим Капелькиным. Змею на груди пригрели.
    — Увы, мне, увы.— вздохнул полковник Кириллов. — Доверился кузине, Анне Петровне. Несчастная, она ведь влю­билась в него, как кошка. Все музицировали вместе, да кар­тишками баловались, онерами-мушками. Добаловались. Когда злодея арестовывали на квартире нигилиста Колодке- вича, Анна Петровна была на четвертом лунном месяце. Малютку-мальчика родила. Выходит, от арестанта.
    — Мальчика? Смотрите-ка, с моим сыном ровесники! — растрогался Судейкин. — Вы коньячком-то угощайтесь. Ста­ринного свойства, из винограда уни-блан. Угадываете? Вы­держан в бочках из лимузенского дуба.
    — Благодарю. Чудесный напиток! — кивнул полковник и вдруг расхохотался: — Вы бы видели, Георгий Порфирьевич, вы бы только видели!
    — Чему вы смеетесь? Что. Что с моим мальчиком. ро­весник?
    — Да нет же! Помните, в декабре 80-го сыск по политичес­ким делам передали частью от нас в ведение градоначаль­ства? Вот уж наш Капелькин повертелся, как бесенок на ско­вороде! Попробуй тут предупреди своих бунтовщиков о гото­вящихся арестах, ежели к нам в экспедицию сведения не поступают, а? А я все в толк взять не мог: чего это мой проте­же ходит чернее ночи.
    — Ну да будет об этом, Георгий Георгиевич, — разогнал рукой дым Судейкин. — Капелькин в равелине под замком, ваша кузина плачет над малюткой, а Тигрыч на воле. Не дело это. Но есть у меня на примете один человечек.
    — Мое агентурное отделение готово содействовать.
    — Один человечек.— словно бы не расслышал жандарм­ский инспектор. — Бывший штабс-капитан кронштадтской артиллерии. И тоже в рядах преступной «Народной воли» состоит. Да не просто. А в члены исполнительного комитета выдвинут. Поиграем-ка мы с ним, — Судейкин встал и, не прощаясь, пошел к выходу.
    Глава четвертая
    Тигрыч спал долго. Со скользкой кручи он снова падал в держи-траву, из которой его сильными руками поднимала мать, веселая и молодая. А он все донимал ее: «Какая завтра погода будет? Скажи, скажи!» — «Либо снег, либо дождь, либо ведрышко», — серьезно отвечала мама. Он знал, что это шутка, хотел рассмеяться, но сил рассмеяться не было; губы словно сковала стужа, странная для Новороссийска; потом губы скривились в младенческом плаче, он увидел себя в люльке над пропастью, и в люльку смотрели сияю­щие глазенки старшего брата Володи, пускающего радост­ные пузыри:
    — Ура! У нас снова есть Лева!
    Братишке невдомек, что тот Левушка умер, не прожив и полгода. А накануне умер из-за открывшихся ран благород­ный генерал Лев Львович Альбранд, начальник Береговой линии, в честь которого военный врач Александр Тихомиров и назвал своего сына.
    Альбранд, Альбранд. Вот и он, идет навстречу. Весь изра­ненный, потерявший в Чечне руку — в перевязках и лубках. Какая-то женщина (генерал преклонялся перед женщина­ми) падает перед ним на колени: благодарит за спасенного в бою мужа. Это немыслимо, невозможно! Генерал силится под­нять несчастную. Ему тяжело, больно, он чувствует, как из разверзшихся ран потекла кровь. Отважный воин теряет сознание. Его уносят. К утру он умирает, а дама, невольно погубившая благодетеля, в отчаянии рвет на себе волосы.
    Рыцарственный Лев Альбранд.
    Но дело в том, что маме тоже приснился сон. Набожной Христине Николаевне явился святитель Митрофан Воронеж­ский, как бы благословивший рождение третьего сына. Ко­нечно же, он будет Митрофаном. Но все решил Володя: «Пусть у меня опять будет брат Лева!» Родители попытались настоять на своем. Володя уперся, слезы брызнули на оло­вянных солдатиков, ребенок был близок к истерике: «Лева! Хочу, чтобы был Лева!» Взрослые дрогнули.
    А образок святителя мама все же купила.
    Тигрыч очнулся. Ветер стих, в спокойном синеющем небе мерцали первые звезды. Ямщик остановил лошадей и теперь снова колдовал над рассыпающимися узелками упряжи.
    — Небось, барин! Последняя станция скоро. А там уж Ка- зань-город.
    Он узнал это небо. Так же спокойно синело оно в тот день в узком окне камеры Петропавловки, в которой он просидел более четырех лет.
    Что-то странное творилось в равелинах крепости с самого утра. На прогулку никого не вывели. Время от времени в ко­ридорах раздавались возбужденные голоса тюремщиков, кто- то бегал взад-вперед, испуганно звеня шпорами по каменно­му полу. Загремели запоры, и к заросшему бородой узнику просунулась плоская лысина Ирода, тюремного смотрителя Соколова, уже, что никогда не бывало, в третий раз за день. Ирод косоглазо и тревожно осмотрел камеру, нахмурился и почему-то погрозил корявым пальцем: дескать, вот я тебе.
    — Отчего нет свидания? Ко мне должна была придти неве­ста. — спросил Тихомиров.
    — Невеста без места, месит кислое тесто, — скривился Ирод, и плешь его исчезла за дверью.
    Сегодня время тянулось особенно медленно: он ждал Соню Перовскую, с которой не виделся целых пять дней. Это было невыносимо.
    В минувшую среду Сонечка незаметно сунула ефрейтору местной команды двугривенный, и их оставили одних. Они кинулись друг к другу, задохнулись в объятиях. Он снова пил эти розовые полные губы, в затхлом полумраке рядом свети­лись любимые голубые глаза. А ведь прав был мудрец Гельве­ций: прижимая губы к губам, обмениваются душами. Ему страстно хотелось этого обмена. Без него не вынесешь смра­да тюремной одиночки.
    — Вот видишь, запонку от рукавичек потеряла. — трога- тельно морща свой высокий чистый лоб, шептала она. — Потерпи, Левушка! Еще год-другой, и в России начнется ре­волюция!
    — Год-другой? Но.
    — Не думай, мы тебя тут не оставим. — еще тише зашеп­тала Соня. — Устроим побег. Помнишь того стражника, че­рез которого передаем записки? И еще людей найдем. Да и ты молодец! — кивнула она на кучку песка в углу камеры.
    Чтобы вовсе не захиреть в этом каменном мешке, Лев при­думал себе упражнение: по нескольку раз в день пересыпал песок с одного места на другое. Посмеивался над собой: пора, дескать, заводить песочные часы.
    — Я тебе кое-что принесла. Ведь не догадаешься? — Пе­ровская шагнула к двери, приложила ухо к железу, прислу­шиваясь. — Смотри-ка!
    Она сняла круглую бархатную шляпку с серым пером, ото­гнула подкладку; тоненькая брошюрка оказалась в ее руке.
    — Что такое, Соня?
    — Левушка, да это твоя «Сказка о четырех братьях»! Ведь Николай теперь в Америке. Вместе с этим. С Маликовым. богочеловечеством увлекся.
    — Какой Николай? — отрешенно спросил Тихомиров.
    — Да что ты, что ты! Забыл? Коля Чайковский, наш кру­жок, посиделки у Синегуба за Невской заставой. Натансон, Сердюков, Лермонтов, Чарушин.
    — Ничего я не забыл, — чуть обиженно поморщился Лев. Ему не нравилось, когда Соня подлавливала его на мелочах. — Просто. Америка, Чайковский, моя книжка. Не ожидал.
    — У Чайковского заграничные связи. Помогли издать. Третьего дня доставили. — Перовская снова оглянулась на дверь. — Сказку читают. Особенно рабочие. Жаль Николая, с этим его. Богочеловечеством.— разочарованно вздохну­ла она. — Мракобесие какое-то.
    Почему-то его всегда волновали эти Сонины вздохи. Тро­гала стремительная перемена в ее лице, когда она сердилась, негодовала, и тут же скоро радовалась другому враз набе­жавшему чувству; свежий голос ее уже звенел, и так нежно и чисто вздрагивала необыкновенная линия полудетского под­бородка. Была ли она совершенной красавицей? Нет, пожа­луй, нет. Облик ее не ослеплял с первого взгляда, но удиви­тельное дело: чем больше Тихомиров всматривался в Сонино лицо, тем прекраснее оно ему казалось.
    — .Исходили мы всю Русь-матушку, и одно мы повсюду видели: везде богатые грабят бедного, везде давят народ ми­роеды проклятые, те дворяне, фабриканты и хозяева! — ус- лышал он негромкий голос Сони; узнал: Соня читала его «Сказку». — Ах, счастливое же будет времечко, как не будет на земле никакого зла, ни неправды, ни прижимки, ни наси­лия. Будет, Левушка, будет!
    Она расстегнула коричневое пальтецо с котиковой отдел­кой, принимая бледного узника в свои объятия; Лев с судо­рожным вздохом прильнул к ней, вдруг почувствовав, что от любимой веет свежим запахом геленджикской магнолии; это потрясло его: невероятно, сюда, в мертвый склеп равелина, ворвался с детства родной аромат черноморского юга, обе­щающий скорое счастье. Не хватало лишь запаха волн, от­дающих солоноватое солнечное тепло.
    — Ты не поверишь, Левушка! — вдруг рассмеялась Пе­ровская. — Через отца я узнала: Коля Муравьев сделался прокурором. Он же сын бывшего псковского губернатора, наши дома отделял лишь забор. Мы лазали друг к другу, ка­тались на паромчике по их пруду.
    — К чему это ты, Соня? — чуть раздраженно спросил Ти­хомиров.
    — Право же, не знаю. Мы с братом очень жалели Нико- лашу, когда у него умерла мать. И однажды. Да, он упал в пруд и начал тонуть. А мы, маленькие совсем, спасли его. Надо же: важный теперь — прокурор! А тогда. Тогда он был влюблен в меня.
    — Влюблен? Что ж, превосходная партия.
    — Не ревнуй. Это детская влюбленность. Такая трогатель­ная. — обняла его Перовская. — Представляешь, он соби­рал тесемочки от моих башмачков, хранил букетики иммор­телей, которые я ему дарила. И он мне дарил. А однажды. — она рассмеялась, да так, что Левушка ей все простил. — Од­нажды Коля взял огарок свечи и накапал на мой мизинец, чтобы снять с него формочку. Потом долго берег отпечаток моего детского пальчика. Говорит, берег, как драгоценность. А может, и теперь? Вот смеху-то: строгий прокурор — и мой мизинчик.
    Но где же Соня? Тихомиров в нетерпении прошелся по ка­мере, снова прислушиваясь к звукам в гулких каменных ко­ридорах. Нагнулся над кучкой песка, взял пригоршню и от­нес к противоположной стене. Вернулся, опять погрузил ла­дони в холодную сыпучую глубину. Привычные восемь ша­гов — восемь туда, и обратно восемь. Шестнадцать, трид­цать два, шестьдесят четыре. Сыплется, струится песок, буд­то в цилиндре беззвучных часов, где реальность втягивается в удушливо-узкую горловину, где под вязкой тяжестью гас­нет, пропадает неподвижное умирающее время.
    Лев вспомнил, как в тот день вдруг сжались, затвердели Сонины нежные губы, и она отчужденно вырвалась из объя­тий, почти оттолкнула его; заговорила — порывисто и недо­бро:
    — Юрковский и Попко убили шпиона Тавлеева. Вера Засулич стреляла в градоначальника Трепова. Это не только ему, это суд народа над правительством — за истязание роз­гами Боголюбова. Дейч и Малинка в Елисаветграде оглуши­ли предателя Гориновича, залили ему лицо серной кислотой. Получили свое еще несколько изменников. Надвигается кровь. «И от голоса того мужик ободряется. закипает в нем кровь ключом. загудит, зашумит Русь-матушка.», — уз­нал он снова свою «Сказку».
    Неужели сегодня Соня не придет?
    Он нес последнюю пригоршню песка (последнюю — это запомнилось!), когда оглушительно загремели запоры, дверь распахнулась, сердце рванулось навстречу, но в полутемную камеру влетела не Соня, нет. В камеру, тяжело ступая в бот­фортах, вошел император Александр II. Песок просыпался из дрогнувших рук, колко набиваясь в растоптанные арес­тантские башмаки.
    Лев потер покрасневшие веки. Сомнений не было: перед ним стоял российский самодержец, голубоглазый деспот, венценосный красавец-тиран и с пристальным спокойстви­ем смотрел узнику прямо в глаза. Тихомиров невольно скло­нил голову, и лишь теперь заметил, что царь пришел к нему не один. Согбенный испуганный Ирод стоял с яркой лам­пой, заметно дрожащей в его нелепо задранной руке. А это кто же? Никак генерал Ганецкий, новый комендант крепос­ти. А справа. Темные закрученные усы. Шеф жандармов Николай Владимирович Мезенцев. Рядом с ним сутулится седой, как лунь, старик: тюремный врач Вильмс, известный своей грубостью и нахальством. И далее, за царской спиной — закрученные усы, эполеты, сановитые взоры. Свита.
    — Ах, бедный Ганецкий! — дрогнули в улыбке губы госуда­ря. — Поди ж, легче было на поле брани с турецкой Портою драться да зеленое знамя у Осман-паши захватывать? — Алек­сандр II едва заметно вздохнул. — Нежели. С нигилистами, с ниспровергателями безбожными. Что, Иван Степанович?
    — Видит Господь, легче, Ваше величество! — подался впе­ред честный генерал. — Однако.
    — Знаю, знаю. Ты верно служишь престолу и Отечеству... В войсках у тебя был порядок, теперь и в крепости. Но кто же перед нами? — царь снова посмотрел на Тихомирова. У того вдруг застучало сердце. — Условия содержания? Прошения?
    — Лев Александров Тихомиров, 26 лет от роду, внук свя­щенника, сын военного врача Береговой линии, кавалера Анны III степени.— Видно было, комендант Ганецкий хоро­шо изучил его дело.
    — Военврач Тихомиров? Что-то припоминаю. Мне док­ладывал о кавказских делах покойный Альбранд. И о кол­лежском асессоре Тихомирове, который. Похоже, он отли­чился в экспедиции на Вулканке?
    — Это мой отец.— с усилием произнес Лев, не узнавая собственного голоса.
    — Вот как? — сдержанно удивился Александр II. — Стало быть, «Опора милая стареющих отцов, младые сыновья.»? Хороша опора. Что натворили?
    Генерал-адъютант Мезенцев склонился к царскому уху. До арестанта донеслось:
    — „.Тайный кружок Чайковского. Распространение по­рочащей власть литературы. Дух отрицанья. Сочинение ска­зок зловредного свойства. Пропаганда социалистических идей. Разврат рабочих книжками Лассаля, Маркса, Луи Бла- на, Вермореля. «Исторические письма» революционера Лав­рова. Крамольная брошюра Берви. Сходки в Кушелевке. Арестован на квартире нигилиста Синегуба. По делу 193-х.
    — Разумеется, вы вины за собой не признаете, — холодно сказал венценосный гость. Нахмурил высокий лоб, задумал­ся: — Что с бедной Россией? Как аплодировали либералы оправданию Засулич! Воистину, необразованная толпа по своей нравственной чистоте стоит выше толпы образован­ной.
    — Напротив. Я очень виноват. — с каким-то странным, облегчающим сердце чувством негромко произнес Тихоми­ров. Показалось, что эти слова слетели с подрагивающих губ без его воли, сами собой. И еще показалось: нет, не смало­душничал он, не покривил душой; все так и было: он — вино­ват. Перед отцом, мамой, перед этим рослым человеком со спокойными голубыми глазами, чьи портреты висят в каж­дом доме.
    — Как вы сказали? —Царь уже собирался уходить, но удив­ленно остановился. — Мы обошли нынче десятки камер. В них — ваши друзья, мои враги. И все, точно сговорились, утверждали: мы невиновны! И заперли под замок их напрас­но. Оклеветанные агнцы. Один вы признали свою вину.
    Генерал Ганецкий контуженно повел широколобой головой, шеф жандармов Мезенцев дернул себя за острый ус, побагро­вевший Ирод еще выше вскинул руку с лампой, в лучах кото­рой, сияя орденами и позументами, качнулась свита.
    — А если сие так. — вдруг улыбнулся император, — пола­гаю невозможным содержать одного «преступника» среди стольких «невиновных». Монаршей милостью дарую вам свободу!
    Хлопнула тяжелая дверь, стихли шаги. Лев снял башмаки и вытряхнул из них песок. Слезы текли по бледным щекам. Но он не чувствовал слез.
    Глава пятая
    Кажется, вчера это было.
    Легкая коляска, запряженная парой лошадей, уносила его все дальше от дома. Он покидал родной Новороссийск; впе­реди была Москва, университет: отец закончил там курс, те­перь учился брат Володя; стало быть, и ему учиться, и тоже на врача.
    Кто-то спустил с цепи огромного пса Орелку, и тот разма­шистым наметом мчался за юным хозяином, порой совсем пропадая в густой пыли.
    — Орелка! Иди домой! Ну же.— махнул Левушка рукой.
    Пес и без того стал отставать: не для него, приученного
    сидеть на цепи, этот степной марафон; вот уж вывалился чер­ный язык, все чаще вздымаются под клочковатой шерстью ребра, все тяжелее, надсаднее бег.
    А какой праздник был вчера на графской поляне, за горо­дом! Прямо в лесу сложили сказочные шатры из парусов, где вместо паркета — тоже паруса, натянутые туго на тщательно выровненной, утрамбованной земле. Из гибких веток согну­ли обручи и туда воткнули длинные штуцерные штыки, а в них — свечи: ну чем не канделябры? Золотистый волшебный свет скользил по стволам деревьев, задерживался на трубах музыкантов-матросов и долго сиял в карих глазах девочки, которую он так и не решился ангажировать на вальс. Ле­вушка думал об этой девочке, и еще думал, что Андрюша Желябов, однокашник по керченской гимназии, ни за что не упустил бы случая. Вот уж по всем статьям удалец: и курс кончил с золотой медалью, и безобразничал до самозабве­ния. Хрупкий, высокий юноша с длинными тонкими рука­ми, точно скрученными из тугих прутьев.
    Кто бы мог подумать, что со временем он превратится в силача, поражающего товарищей по «Народной воле» весе­лым молодечеством.
    — А что, Лео, бывал ли ты на Миллионной? — раскуривая в сквере папиросу, спросил однажды Желябов. (И что за ду­рацкая манера звать его Лео?)
    Миллионная, знаменитая керченская Миллионная — это где публичные дома. Конечно же, Левушка обходил пыль­ную улицу десятой стороной. Да и допустимо ли, чтобы бла­гонравного гимназиста, пусть и старшеклассника, замети­ли в этом «вместилище порока». Тихомиров покраснел, что- то пробормотал в ответ. Впрочем, и настроение было не то. Потому что.
    Шел урок русского языка. Щуплый, начисто обритый, в просторном вицмундире Николай Иванович Рещиков, рас­сердившись на нерадивого «камчадала», смешно переходил с фальцета на бас, стремясь придать голосу строгость; при этом он еще и принимал устрашающую позу—вот уж потеха при его-то крохотном росте! Гимназисты прыскали в кулач­ки, однако зла не держали: пусть и таскал Рещиков за ухо, но русский язык любил, и любовью этой умел заразить других. Учитель не успел состроить очередную «фигуру», как в класс влетел всегда неторопливый Матвей Иванович Падрен де Карне, директор гимназии.
    — Господа, господа! Ужасная весть! — голос директора дрогнул. — В Петербурге. У Летнего сада. Злодей покусил­ся на жизнь Государя Александра Николаевича! Но Прови­дение сохранило Императора. Господа, 4 апреля — страш­ный день для России.
    — Кто же? Кто злодей? — прилетело с «камчатки».
    — Какой-то Ка. Каракозов. — Матвей Петрович близо­руко уткнулся в газету: «.около 4 часов пополудни, когда Государь Император, по окончании прогулки. приблизился к своему экипажу, неизвестный человек, стоявший в толпе народа. выстрелил в священную особу Его Императорско­го Величества. Крестьянин Костромской губернии Осип Комиссаров, увидевший направленный против Государя Императора пистолет, толкнул преступника в локоть, вслед­ствие чего пуля пролетела над головою Его Величества. Сде­лавший выстрел пробежал вдоль Невы, по направлению к Прачешному мосту, но был задержан городовым, унтер-офи­цером Степаном Заболотиным, который вырвал у него дву­ствольный пистолет, и унтер-офицером Лукьяном Слесар- чуком и доставлен в III Отделение собственной Его Импера­торского величества канцелярии. При задержании выстре­лившего. сверх пистолета отобраны: 1) фунт пороха и пять пуль; 2) стеклянный пузырек с синильной кислотой, поро­шок в два грана стрихнина и восемь порошков Морфия; 3) две прокламации «Друзьям рабочим».
    — Каракозов. Кара. Черный. Черт. — выдохнул, крес­тясь, побледневший Рещиков. — Бесы. — Учитель присло­нился к стене, спрятал личико в ладонях, и его острые плечи затряслись от рыданий.
    — Занятия отменяются. Все в храм, господа. — вздохнул вошедший директор. — Возблагодарим Господа Бога.
    Когда гимназисты нестройной гурьбой шли в церковь, когда уже миновали Строгановскую и подходили к шумной Воронцовской, Левушка догнал Желябова. Андрей как ни в чем не бывало говорил о своих походах на Миллионную, на освещенную аляповато-красными фонарями Миллионную, где миллионами и не пахло, где грешили против седьмой за­поведи — прелюбы творити — за пару потертых целкачей, а то и того меньше.
    — А не хочешь ли со мной? — спросил вдруг Желябов, гля­дя в упор на Левушку; того даже пот прошиб, а под ложечкой сделалось холодно, будто лед проглотил. — Не то давай, зав­тра с латыни откачарим. У меня там девицы знакомые. Аня, она Антуанеттой велит себя называть, а еще — Капа, по про­звищу Клоп, потому как к ночи пахнет от нее не то коньяком, не то клопами.
    К такому повороту событий Левушка не был готов. Он шел на золотую медаль, числился в первономерных гимназистах, ходил в любимчиках у Падрен де Карне, не единожды спасая честь учебного заведения во время всевозможных смотров и высочайших инспекций. Недавно в присутствии нового ми­нистра народного просвещения графа Толстого Левушка по памяти нарисовал карту Африки — со всеми реками, гора­ми, туземными и европейским владениями. Граф был потря­сен.
    Все так, но и отказаться Левушка не мог. Желябов бы тот­час начал ерничать, и назавтра бы все узнали, что «барин» Тихомиров побрезговал компанией «крепостного»: отец Ан­дрея и вправду был крепостным у помещика Нелидова; обу­ченному грамоте сыну повезло: добрый барин подарил ему «Золотую рыбку» Пушкина, ласково погладил по голове и определил в уездное училище.
    — Знаешь, Андрей. Я бы. — промямлил Левушка.
    — Знаю, Лео! И на елку бы влезть, и коленки б не обо­драть.— расхохотался Желябов, показывая ослепительный ряд крепких крестьянских зубов.
    С урока латинского они сбежали — откачарили. Долго шли — почти крались! — по переулочкам-тропинкам, где Андрей знал всякий камень, но едва вышли на широкую мостовую, и до Миллионной оставалось пару кварталов, как наткнулись на ватагу парней, в поисках удалой забавы заб­редших сюда не то с Соляной пристани, не то с Глинища. Левушка и глазом не успел моргнуть, как получил тычок в подпупок, а следом наглый и хлесткий «шарлатан» заехал ему в правое ухо. У Желябова из расквашенного носа текла кровь, но тот отбивался короткими и точными ударами. «Кру­ши красную говядину! — вопили парни; так звали «шарла­таны» городских гимназистов — за форму с красным ворот­ником и околышем. — На-ко, гадина — красная говядина! Вот те свежий лещ, вот те ссадина.»
    Словом, досталось им. Еле ноги унесли.
    Мама разохалась, а отец, знакомый с полевой медициной не понаслышке, велел смачивать синяки утренней мочой и прикладывать листы подорожника.
    Когда следы неудачного похода к жрицам любви почти сошли с угреватых гимназических лиц, Желябов после уро­ков отвел Левушку под раскидистые каштаны.
    — Хочешь познакомиться с Антуанеттой и Капой? — спро­сил, разминая табак. — Девицы с Миллионной.
    Левушка отшатнулся и побледнел, да так, что на лице опять проступили боевые отметины.
    — Не трусь. Соберемся у приятеля моего, у студента Пру- гавина. Его из новороссийского университета исключают.
    — За что же? — как во сне, спросил Тихомиров.
    — За Писарева, критика, — рассеянно ответил Андрей, ловко нанизывая кольцо из папиросного дыма на ветку каш­тана. У Левушки голова пошла кругом: все смешалось — кумир молодежи Писарев, кокотки с Миллионной, какой- то студент Пругавин.
    Оказалось, что профессор назвал Писарева умалишенным; да еще прибавил про припадок на почве душевной болезни, после чего несчастный был помещен в психиатрическую ле­чебницу, где дважды покушался на самоубийство. Весьма живописно лектор рассказал студенчеству о побеге власти­теля дум из «скорбного дома» — с переодеванием в санитара, сидением в дупле старого дуба (шесть часов кряду), ловким выбрасыванием из лодки сплоховавшего служителя (чуть не утоп, бедняга; зато критик оттолкнулся веслом и был таков!) и прочими ухищрениями, выказывающими в авторе «Борь­бы за жизнь» умение бороться за эту самую жизнь и недю­жинную художественную натуру.
    Аудитория зароптала. А студент Пругавин кинулся с ку­лаками защищать честь своего любимца. Напрасно кричал профессор: «Да ваш Писарев закончил курс с крайне по­средственными знаниями и весьма невысоким умственным развитием!» От его манишки студента оторвал лишь городо- вой, кликнутый с улицы расторопным дворником. Забияку представили к отчислению.
    Левушка опоздал к назначенному часу. Вошел и смутил­ся: с засаленного дивана на него уставились две девицы; при­чем одна с отвращением курила, другая безостановочно по­глощала монпасье, по-детски причмокивая размалеванными губами. По углам сидели всклокоченные молодые люди — че­ловек пять-шесть. Желябов жестом завсегдатая приветливо махнул рукой от окна. Посредине комнаты стоял Пругавин с книгой.
    — Вслед за великим Писаревым я призываю вас. — под­нял он палец к низкому потолку. — Естественным наукам — да! Искусствам, воспевающим праздность.
    — А я люблю праздники! — вскинулась курильщица. — Клиент тогда добренький. Пахитоской угостит. Или тене- рифчиком.
    — Погоди, Капа! — поморщился Пругавин; вздохнул, про­шелся по комнате — Думающая молодежь наша должна про­никнуться глубочайшим уважением и пламенной любовью. Да-да, любовью! Любовью к распластанной лягушке. Вспомните Базарова.
    — Меня содержательница наша Агрипина Оскаровна на базар взяли-с. Перед заговеньем на филипповки. Там и при­вязался, французик-то. Лямур, бает. Втетюнькался. Краси­вый! Губки мокренькие. Нравилось при свете. И чтоб ля­гушкой я. Льягуська — одно слово и знал.
    Погрозив ей кулаком, Пругавин продолжил:
    — Тут-то именно, в самой лягушке, и заключается спасе­ние и обновление русского народа. Мы развиваем искусст­ва, преклоняемся перед Пушкиным. В то время как есть го­лодные, есть падшие, и это. Да это сравнимо с дикарем, ук­рашающим себя драгоценностями! Творчество — вздорная потребность.
    Но Капа-Клоп все время норовила вставить свое путаное словцо. В конце концов Пругавину это надоело, и курящую девицу на извозчике отправили обратно в бордель. Вторая девушка, Антуанетта, расправилась с фруктовыми леденца­ми и настороженно притихла.
    Студент Пругавин захлопнул книжку Писарева и принял­ся ругать графа Льва Перовского, прежнего министра внут­ренних дел; это он добился государственного признания до­мов терпимости и настоял, чтобы всех бланковых проститу­ток собрали с панели в бордели.
    — У девушек отобрали желтый билет, взяли на полный пансион. — подал голос упитанный юноша с румянцем до ушей. — Но тут-то, господа. Конечно, платье, обувь, пита­ние — и все втридорога. Я справлялся: долг девицы перед содержательницей не должен превышать 25 рублей сереб­ром.
    — Верно, Курбатов! — поддержал юношу Пругавин. — А на деле — и 30, и 50, и 100 рублей! В долгах, как в шелках. До гробовой доски. А как их осматривают.
    — Давеча дохтур в покойницкой осматривал.— вдруг хи­хикнула Антуанетта. — У меня еще Варька Мордовка билет выпросила. Венерой захворала, ну а работать-то надо. Народец всякий шныряет, а мы в чем мамка родила. Хорошо хоть со­терну выпили. А то сраму.. Я, правда, больше лафитец люблю.
    — Видите, врожденная стыдливость не утрачена.— воо­душевился Пругавин. — Мы должны спасти падшую жен­щину, пока ремесло разврата окончательно не погубило ее душу. Господа, вспомним «Что делать?» Чернышевского. Вспомним швейную мастерскую Веры Павловны, где был устранен элемент эксплуатирования работниц. А разве мы не можем устроить нечто подобное? Да так, чтобы у девушек была хорошая общая квартира, сытный стол, некоторые раз­влечения и, наконец, частица свободного времени для ум­ственных занятий! Господа.
    — Следует собрать средства, — кивнул головой Курба­тов. — Пускай каждый подумает.
    — Я к помещику Нелидову съезжу. Он даст! — раздавил ногой окурок Желябов. — А коли не даст.
    — Без горячки, Желябов! — осадил его Пругавин. — Нач­нем с малого. Вот хотя бы с Анны.
    — Нюркой-Анькой я в сенных девках звалась! — обиде­лась любительница монпасье. — Я теперича — Антуанетта!
    — Хорошо, пусть будет. Господа, мы выкупим Ан. Анту­анетту из дома терпимости! Мы будем ее учить, развивать.
    — Ах, ты мой зефирчик! Ах, ты мой ангелок с перышка­ми! — Девица вскочила и чмокнула Пругавина в щеку. — Только чтоб с монпасье. Такое в коробочке, и на крышке детки на салазках. И лафиту — с графинчик.
    — Чтобы отучить несчастную от разврата, — и бровью не повел Пругавин, — мы должны назначить ей. Да, назна­чить ей в сожители одного из нашей среды. Для этого кинем жребий.
    Шумно искали фуражку, шумно перемешивали в ней скру­ченные бумажки. Но тянуть подходили по одному — подчер­кнуто вежливо уступали друг другу место, перетаптывались с какими-то ужимками, поклонами и рассеянными улыбка­ми на отчужденных лицах.Жребий выпал Курбатову. Тот еще сильнее покраснел и взмок. А будущая свободная швея Антуанетта тотчас же влез­ла к нему на колени и стала просить справить ей платье из розового гроденапля.
    — И шляпку выездную с лентами, — ластилась девушка к пунцовому избраннику. — И себе заведи — цилиндр из твер­дого припаса с подхватом. По воскресеньям швейцар такую надевает. Мусчина-а-а! Мурашки ажно бегут.
    Под вечер Тихомиров с Желябовым вышли из дома сту­дента Пругавина. И в благоухающем палисаднике было слышно, как рыдала Антуанетта, оплакивая предстоящую разлуку с добрейшей Агрипиной Оскаровной, которая пла­тила ей до сорока целковых в месяц, куском хлеба никогда не попрекала, да еще — родительница незабвенная! — отда­вала к Троице туфельки со своей ноги, и туфельки были все­гда впору. Горевала Антуанетта и по своим пальчикам: ох, огрубеют они, исколотые, на швейном деле; больно, поди, будет монпасьешки одну от другой отковыривать.
    Улица, покрытая теплой пылью, уходила к подножию горы Митридат. Гимназисты зашагали по ней — все быстрее и быстрее. Наконец, они побежали. Дорога поднималась вверх. Легкий, пружинистый Желябов был впереди, Левушка лишь на локоть отставал от него.
    Потные, с колотящимися, еще не знающими перебоев и боли сердцами, они поднялись на самую вершину. Морская даль упругим ветром ударила им в лица. Серебристо светя­щиеся барашки волн неустанно катились навстречу, точно пытались донести на своих спинах какой-то драгоценный дар, но снова и снова рассыпали его в брызги прибоя, теряли у скал, а после другие такие же светящиеся барашки все с тем же упорством повторяли извечный бег — с наивной на­деждой (уж они-то — смогут!) доставить свою таинственную ношу.
    Гимназисты молчали. Они не знали, что совсем скоро по серому берегу другого моря, Балтийского, пройдет высоко­лобый молодой человек с тревожными глазами. Несмотря на начало июля, в курортном Дуббельне будет пасмурно и вет­рено, и волны принесут свинцовую муть, отбивая всяческую охоту искупаться. Но молодой человек разорвет бумаги, ис­писанные круглым падающим почерком, разденется и вой­дет в воду. Вслед ему залает собака — никого больше на пля­же не будет. Собаке все одно, на кого лаять — на подгулявше­го ли приказчика или на кумира мыслящей юности критика Дмитрия Ивановича Писарева. А именно он, надломленный отказом очаровательной кузины, бледностью последних статей в «Отечественных записках», до синевы сжав губы, плыл и плыл по неспокойной воде.
    Одинокий купальщик не любил салонных бесед про шляп­ки и соленые грибы, но мелькнувшая в гроздьях сирени шляп­ка сестры и рыжики после баньки в Знаменском доставляли, чего греха таить, земные радости.
    Вот это-то и выводило его из равновесия. Ведь он сосредо­точил в себе самом все источники счастья, построил целую теорию эгоизма, любовался ею, считая ее нерушимой. Но. Он все время что-то отрицал. И не одни грибы. Например, художников; пловец сравнивал их со старухами, которые бе­лятся и румянятся, а архитекторов — с кухарками, выливаю­щими клюквенный кисель в замысловатые формы. Все это — никчемные эстеты, эксплуататоры людской глупости. По­эзию он разрешал. Но с одним условием: поэты должны вы­ражать только то, что требуется в практике жизни. Стихи надобно читать, как газетные репортажи в разделе полезных событий. Потому что. Да потому что достоинство телеграфа в быстроте передачи известий, а не в том, чтобы телеграфная проволока изображала собой извилины и арабески.
    Пушкин и есть та самая проволока. Проволока, возом­нившая себя телеграфным аппаратом. И тут одинокий пловец готов был расплеваться даже со своим кумиром Чернышевским, не говоря уже о Белинском. От Пушкина его трясло.
    Чтобы унять дрожь, купальщик сильнее заработал рука­ми. Еще он хотел прогнать воспоминания о сне. Под утро приснился профессор Гумбольдт, чье «Языкознание» его за­ставляли переводить в университете. Но самое неприятное — приснился и Пушкин. Поэт предстал опутанный телеграф­ной проволокой. И смотрел с укором: «Это ж ты связал меня. И приписал, чего я и не говорил. Что, твоему Эркману-Шатриану можно сочинять про историю, а мне — нет? Стыдно уходить в мертвое прошедшее. Ишь, каков! Выкраиваешь людей на одну мерку с собой, отрицатель луны и солнца?»
    Во сне зазвучали стихи. Писарев ощутил какое-то непо­нятное наслаждение, которое всегда отрицал; с ним немед­ленно случилось «витание в заоблачных высях», над кото­рым он поиздевался в журнале у Благосветлова.
    Руки слабели. Волны становились холоднее и круче. В ушах нарастал шум — скорее всего, от швейных машинок в мастерской, так удачно устроенной сонливой Верой Павлов­ной. Свободный труд, отрицающий эксплуатацию. Кажет­ся, там подрубали саван. Нет, это счастливые работницы шили себе на выход платья из белого атласа.
    С луной и солнцем было давно покончено. В запасе оста­валось последнее отрицание — отрицание самого себя. На­вязчивые машины грохотали во всю мощь. Пловец опустил голову в волну — все стихло. А если. Он услышал собствен­ный голос: «Работнику надо отдохнуть.» Он никак не мог вспомнить, из какой это статьи. Впрочем, неважно. Отдох­нуть, отдохнуть.
    Одинокий пловец перестал грести. Но теперь он не был одинок. Он услышал бодрые голоса, и это, бесспорно, были голоса новых людей, на которых он надеялся и очень любил. Когда-то пловец звал их в светлое будущее, теперь они звали его.
    Желтовато-серая муть обступила утопающего со всех сто­рон. Не помня себя, он вдохнул, и бушующая толща прекра­тила дыхание и остановила измученное сердце.
    Собака на берегу перестала лаять, беспокойно забегала от сосны к сосне, а потом завыла — пронзительно и тоскливо.
    В университете, после первого коллоквиума, Левушка ус­лышал, как стихи о Писареве читает студент Зборомирский:
    Не унывай, пловец!Как сон, минует горе,
    Затихнет бури свист и ропот волн седых,
    И покоренное, ликующее море У ног уляжется твоих.
    Зборомирский был старше Тихомирова, происходил из семьи священника, да и сам успел немного поучиться в се­минарии. Он тут же огорошил Левушку своеобразным тол­кованием «воздавайте кесарю кесарево».
    — Кто на рудниках добывает золото? Мужик?
    — Вроде.
    — Вроде Володи, на манер Кузьмы. Мужик, понятное дело!
    — Выходит. — кивнул Тихомиров.
    — Кто золото перевозит? Тоже мужик. А кто монеты чека­нит? Да все он же, мужик! Ясно тебе?
    — Ясно, — согласился Левушка, не понимая, куда клонит новый приятель.
    — А ежели ясно, то. — со значением произнес Зборомир- ский. — То и деньги, чего проще, принадлежат мужику. И, стало быть, «воздавать» их кесарю нет никакого основания.
    Нервный, вспыхивающий порохом Зборомирский всегда задавался вопросом: а почему принято так, а не иначе? Поче­му монархия, а не республика? Почему, к примеру, никто не ходит пешком из Петровско-Разумовского в Москву? И про­шел верст десять по шоссе, сбив ноги до хромоты. А почему студенты не работают на фабрике молотобойцами? Странное дело, его приняли, и бывший семинарист, едва поднимая тяж­кий молот, бился с ним у наковальни неделю кряду, чуть было не погибнув в жаркой кузнице; после двух обмороков его выносили «на воздушок» сердобольные мастера с насторо­женными, как у всех тугоухих, глазами.
    Однажды Тихомиров заехал к Зборомирскому. В грязно­ватой комнате на виду валялся молот с перебитой ручкой, и пахло жареным мясом, но мясом не совсем обычным: сквозь синеватый чад резко пробивался сладковато-муторный дух грязной паленой шерсти, и еще чего-то, уж очень гадкого, гнездящегося в затхлых щелях и выгребных ямах. К горлу Левушки подкатилась тошнота. Но хозяин глядел молодцом, упруго ходил вокруг стола, словно готовясь совершить нечто знаменательное. Наконец, замер над тарелкой.
    — Знаешь, Тихомиров, — проговорил он так, точно звал друга вступить в тайную организацию, — я давно задавался вопросом: а отчего не едят мышей? Я вчера поймал мышь, сжарил и съел. — Зборомирский расхохотался, точно поме­шанный, широко раскрыв губастый рот.
    Левушка с отвращением посмотрел на его язык; ему показа­лось, что изо рта приятеля еще торчали хрящи вонючей твари.
    — Нет, Тихомиров, — погрозил липким пальцем Зборо­мирский. — Не-е-ет! Читая Лассаля или нашего. Этого. Сопливого враля Флеровского революционером не станешь! «Азбука социальных наук» ему. Слыхал?
    — Знаю. — зачем-то соврал еще не пришедший в себя Левушка
    — А у меня другая азбука! Я с точностью понял одно, Ти­хомиров: бунт — это крайность, тут уж надобно кадык рас­пускать. Революция — это когда переступаешь через при­вычное. Ну и какой ты революционер, коли мышь съесть не можешь? То есть, переступить. Всякое большое дело с мало­го начинается. Такая азбука: поймай мышку да сжарь. Тог­да и о революции поговорим.
    О революции Левушке говорить не хотелось. Особенно в этой смрадной комнате. Да и чего было говорить. Еще с гим­назии он знал несомненно: мир развивается революциями, и по-другому развиваться не может. Отрицать это — все равно, что отрицать вращение Земли вокруг Солнца. Нравится или нет, да куда денешься?
    Но это в гимназии, а раньше? Да нет же, нет: в семье он был очень набожным мальчиком, молился со слезами, прося Бога на херувимской о своих детских нуждах, и искренне верил, что
    Господь все устроит и разрешит. Отец говорил с ним о России, и он любил Россию — самую лучшую, самую большую страну на свете. Отец говорил о Государе, и Левушка любил Государя, всемогущего и всевысочайшего. Но почему, за что — он пони­мал смутно; отец об этом не говорил, монархизм Тихомирова- старшего был негромким, само собой разумеющимся, каким- то обыкновенным. Правда, на загородной прогулке, остановив­шись у раскидистого дуба-великана, отец мог спокойно бро­сить: вот, мол, чудесное дерево, дюжину повстанцев можно по­весить. При этом у него в добрых друзьях ходили поляки (были они и на прогулке), но когда речь заходила о целостности Им­перии, которую все эти подпольные варшавские жонды хотели разрушить, отец становился неумолимым и жестким.
    Но то, что Левушка узнал в гимназии — было необыкно­венным. Демократ Герцен выглядел необыкновеннее консер­ватора Каткова. Задиристый Писарев поражал энергически­ми взрывами своих статей. (О чем они — это уж десятое дело!). Поразительно: Левушка читал их в «Русском слове», которое нашел в шкафах родного дяди Андрея Петровича Савицкого, монархиста, боготворившего Каткова. Потом в руки попали переводы Минье, Карлейли, Гарнье-Пажеса. И свои — Доб­ролюбов, Чернышевский... Голова пошла кругом. К тому же и историки (милейшие, образованные люди) учили: республи­ка — это прогресс, монархия — разумеется, реакция.
    Так кто же прав, Циммерман с его «Миром до сотворения человека» или ветхозаветный Моисей? Бог или. Или кер­ченский нигилист Караяни? Правда, вскоре этот ниспровер­гатель изрядно подмочил свою репутацию: обворовал не то казначейство, не то кассу и скрылся с фальшивым паспор­том за границу.
    Но почему после выстрела Каракозова плакал только один седенький учитель Рещиков? Возможно, лишь он просил у Бога прощения за то, что русский человек хотел убить рус­ского Государя. Старик каялся в то время, как вокруг служи­ли благодарственные молебны. Левушка чувствовал: что-то здесь не так — в день траура благодарить Бога. А это траур — учитель знал: православный по рождению юноша стреляет в Помазанника. Что-то случилось с Россией. Какая-то страш­ная болезнь вползала в ее имперское сердце. Потому что в семье скромного керченского чиновника Феоктистова рас­суждали за вечерним чаем:
    — Вот не вышло у Каракозова, так все его и ругают.
    — А вышло бы вдруг, то и благодарили бы.
    И Левушка удивился, но не возмутился; душа замерла, словно в парке на качелях: интересно-то как! Потом посмеи­вались над костромским картузником Комиссаровым: буд­то бы он спьяна толкнул руку цареубийцы, тот и дал маху. А еще позже — над потомственным дворянством, которое по­жаловали мещанину за спасение Государя.
    Старого учителя Рещикова Тигрыч вспомнил через много лет в Париже, когда доктор ставил мушки умирающему от менингита Сашеньке, сыну. Был апрель 1886-го. Ночной ве­тер, завывая в каминной трубе, насквозь продувал безлюд­ную rue Daru. «Мы должны сделать все, пока он жив.» — говорил врач, и Тихомиров, нелепо тряся головой, соглашал­ся: «Мы должны сделать все. Все, я больше не могу!»
    За тонкой стеной рыдала жена. После мушек и компресса мальчик затих, уснул. Тигрыч поправил сбитое одеяло и по­чти упал на стул; отупело уставился в темный угол полупус­той комнаты. Мрак багрово дрогнул, заклубился, почему-то превращаясь в сухонького керченского учителя Рещикова, чью легкую фигурку, должно быть, занес сюда волглый па­рижский ветер. Тигрыч прикрыл глаза, чтобы лучше рассмот­реть Николая Ивановича. А тот молчал. И только слезы ка­пали на золотые пуговицы его вицмундира. Одна слезинка, сияя все ярче, вдруг сорвалась и полетела к лицу Тихомиро­ва. Он испугался, очнулся.
    Француз-врач стоял в дверях, терпеливо ожидая гонорара.
    Глава шестая
    Москва, Москва. Он мало что запомнил, пока они с бра­том Володей неслись с вокзала на Спиридоновку. Разве что огненный куст боярышника за чьим-то забором да московс­кий выговор извозчика: «Перьвый. Перьвый поворот, ба­рин!»
    Устроился на Стрелке у кухмистера Моисея Ивановича Ульянова. Комната с зеленоватым, как дома, абажуром, уют­ная и светлая. Радовало и то, что за умеренную приплату можно было столоваться прямо у хозяина. Постояльцев все больше потчевали гурьевскими кашами и солянками, но по воскресеньям кухарка готовила щи с головизной, котлеты с куриной кнелью и грибами, подавали и соусы с эстрагоном, а на сладкое — мусс клюквенный с мороженым.
    В университете Левушка набросился на учебу — с интере­сом, даже с пылом. Не пропускал ни одной лекции, на прак­тических занятиях смело резал трупы, пытался делать пре­параты, хотя это и не позволялось студентам-первокурсни- кам. Все тот же Зборомирский свел его со сторожем мертвец­кой, который за полтинник продал Тихомирову тельце ре­бенка, и теперь вечерами он был занят: кромсал трупик, до­бирался до мускулов, отгоняя брезгливо-пугливые мыслиш­ки, укрепляя дух базаровским — работать неутомимо, пови­новаться непосредственному влечению, действовать по вер­ному расчету.
    Самостоятельно заспиртовав ладошку безродного младен­ца в какой-то научной банке, Левушка показал ее сокурсни­кам и тут же почувствовал сладкое бремя известности; о нем заговорили, показывали друг другу, даже старшие студенты на равных пожимали ему руку, зазывая в свои компании с настоящими модистками. От этого сладко ныло под ложеч­кой.
    На одной из лекций профессор Зернов заметил, что между весом человеческого мозга и умственными способностями нет пропорциональной зависимости.
    — Что скажете, Тихомиров? — спросил сидевший рядом Николай Морозов.
    — Думаю, Зернов говорит тенденциозно.— важно произ­нес Левушка. — Немецкий зоолог Карл Фогт.
    — Именно! — жарко прошептал Морозов. — Здоровый материализм Фогта легко опровергает это утверждение.
    Они сошлись на том, что профессор Зернов заурядный ре­акционер. И перестали посещать его лекции.
    Хозяин Моисей Иванович был человеком строгим: поря­док чтил. Когда что не так, он и полицию мог позвать. Напри­мер, к соседу и однокашнику Левушки студенту Шульге, ис­тинному геркулесу и забияке, чей прадед, говорили, выкрал из султанского гарема первую красавицу. Шульга мог выпить за один присест двадцать бутылок пива, да и водки — сколько поставят. В минувшую субботу, похоже, этот медвежеватый потомок запорожца принял на широкую грудь не то пива пе­ребродившего, не то злого черкизовского горлодера, посколь­ку явился на Стрелку пьян-распьян, полночи плясал в комна­те камаринскую, лужено выкрикивая: «Мамзель, пообожди­те, куда вы так спешите? Вы, может быть, хотите.», а полночи отбивался от полиции, которую вызвал разгневанный хозяин. Тот был неумолим — выгнал Шульгу вон.
    Но совершенно другим делался Моисей Иванович, когда к нему приезжал сын Костик, студент Петровской академии, важный малый в синих очках, смазных сапогах и котомкой за костистыми плечами; из котомки всегда торчали грязно­зеленые перья лука и потертые корешки книг. Костик появ­лялся всегда неожиданно, появлялся не один — в компании таких же нечесаных юношей. Гости вели себя вполне по-хо­зяйски — топали по комнатам в обуви, картузы и шляпы кидали куда попало, оглушительно хохотали, переговарива­лись резко и громко. Моисей Иванович делал брови строгой «птичкой», и буфетчик сам, хотя и без желания, тащил в залу самовар, ворча под стариковское шарканье подошв: «Энти. Глисты-неглисты пожаловали. Обереги, Царица небесная!» Нигилисты, стало быть.
    — Мы поколение ниспровергателей.
    — Уничтожение устаревших ценностей — вот задача.
    — Отрицание всех и вся — это способ изменить сознание.
    — Вместо веры — разум, вместо теорий — эксперимент, вместо искусства — наука.
    — Да, главное суеверие — эстетика. — доносились до Левушки обрывки фраз.
    Он стоял в коридоре у окна, бахрома коленкоровой зана­вески путалась в густых бальзаминах. Левушка готов был уже выйти к ниспровергателям (как интересно, ярко!), шаг­нул к открытым дверям, но тут на пороге заметил Моисея Ивановича, строгого хозяина, от строгости которого не оста­лось и следа. Вся крупная фигура кухмистера сжалась, по­никла; он мелко и как-то униженно тряс седой головой, словно бы заранее соглашаясь с каждым словом Костика, и не сво­дил с него преданных, мало что понимающих глаз.
    — Ох, уж оно так, сынок! Естетька эта. Круши ее, лови по углам! — вдруг почти крикнул Моисей Иванович, пытаясь напустить на себя самый передовой вид. И это вышло так нелепо, смешно, что студенты грохнули, и только Костик, позеленев от стыда и злости, выбежал из комнаты, чуть не свалив горшки с бальзаминами на оцепеневшего Левушку.
    Оставшиеся нигилисты помолчали с минуту, а потом один из них стал рассказывать, как еще гимназистом, вкусив в церкви Святых Даров, не проглотил причастия, а отошел по­дальше и выплюнул его за углом. Товарищи посмотрели на него, точно на героя.
    Левушка ушел к себе. Через неделю он съехал из комнаты на Стрелке.
    В тесных номерах мадам Келлер, что в Мерзляковском пе­реулке, пахнет мышами, грибной плесенью и томпаковым жаром пузатого, уютно посвистывающего водогрея с изящ­ной чеканкой на сверкающем боку: «самовары братьев Лиси­цыных». Подгнившие половицы ходят ходуном под ботинка­ми Шульги; а огромный буян прохаживается взад вперед по комнате, бережно держа под ручку помятую красавицу Фрузу, которую называет исключительно Ефросиньей Петровной и которая жеманно поводит плечиками, выдувая из капризного ротика сладковатый дымок папирос. Время от времени Шульга замирает у столика, чтобы пропустить рюмочку, и снова про­должает променады по стонущему полу. У Левушки на коле­нях сидит толстенькая модистка Нора, ерзает задом и хихика­ет. Левушка был бы рад спихнуть ее, но у товарищей на коле­нях восседают такие же девицы, и терпеть этот пахнущий ду­хами и потом гнет — дело чести для настоящего мужчины.
    — Представьте, Ефросинья Петровна, жил такой чудик — Герберт Спенсер, — потешается Шульга.
    — Ах, да будет вам! — томно отмахивается Фруза.
    — Против свободы воли выступал, зато за свободу инди­вида как самоценности. Путаник.
    — Ах, уж какие у вас ценности? Вошь на аркане.
    — И что придумал: правительство — это, мол, мозг. Тор­говля в обществе — кровообращение, а телеграфные провода сравнил с нервной системой.
    — Ах, да никаких невров, головой от ландрина болею. Хрумкаю, вот в темечко и отдает.
    — Да еще, — опрокинул рюмку Шульга, — гомогенности ему мало было, гетерогенность социальную утверждал.
    — Пс.Псу.— наморщила лобик Фруза. — Пси.. «Псик- тер с гетерами». Я в одном доме на Тверской была. Так там картинка такая, в рамке. Только вот клопов да блох в той квартерке — ох, видимо-невидимо!
    Левушка поморщился. Отчего-то вспомнилась добродуш­ная морда мохнатого водолаза Цезаря, ловко и хитро избав­ляющегося от блох. Умный пес, верный товарищ по лодоч­ным походам в бухте, вбегал в море и терпеливо ждал, когда блохи перекочуют на сухую часть его шерсти; потом погру­жался глубже, пока докучливые насекомые не сбегались на его макушке. Тогда Цезарь опускал и голову, выставив нару­жу только нос и, выждав, когда блохи почти залепят ноздри, нырял в глубину, смывая глупых паразитов.
    Шульга влил в себя новую рюмку. Водка пошла «вкривь», Шульга закашлялся.
    Боже мой, и стоило ради этого ехать в Москву! Поступать в университет, о котором отец всякий раз говорил с почтительным придыханием. Брать, наконец, отцовские деньги на учебу..
    А не счастливее ли был он, гимназист Левушка Тихоми­ров, в часы одиноких прогулок по каменистым новороссий­ским предместьям или по старым кладбищам, где под над­гробьями покоились люди, тоже зачем-то прожившие свой век? Он со всеусердием предавался смутным раздумьям об этом, и душа наполнялась странным очарованием — неизъ­яснимо сладким и тревожным.
    Но душа жила сама в себе. Приятелей — множество, да не было друга, с которым хотелось бы разделить эти прогулки, который бы так же сердечно откликнулся на песню старого шарманщика: «Одинок я сижу и на небо гляжу, но что в небе ищу — я про то не скажу .»
    Не скажу, не скажу.. А кому сказать-то? В гимназии — франтику Есакову, доброму, но ленивому малому? Или Же­лябову, затянувшему его на Миллионную, к девкам? А здесь, в Москве, — Шульге, тискающему Фрузу? Но этот великан еще ничего — не дубина стоеросовая; читал что-то, да того же Спенсера, к чему-то стремился (учиться! в университет!), о чем-то думал. Стихи писал. Одно рассказал ему, Левушке: «О альма матер, наш университет, питомец твой свой шлет тебе привет.»Игриво, весело, шутовски даже, но вдумать­ся — горько, безысходно. Привет университету, все заглу­шившему, ничего доброго не давшему. (А может, еще проще: не умели брать?)
    Пустота душевная. Кажется, это устраивает начальство: пусть уж лучше с модистками пьют, о карьере думают, зато никакой опасности, никакого вольнодумства. Властям спо­койно.
    Пустота. Но она жаждет наполнения. Да разве русское юношество может прожить без идеала, одной лишь карье­рой?
    Тихомиров потом, намного позднее, поймет: революции рождаются именно из пустоты.
    Вот «горький пьяница» Рудковский заговорил о совершен­но неожиданном — о женском вопросе, да такими словами, каких раньше ни при какой погоде не произносил. Швем- бергер пояснил с таинственной улыбкой: дескать, с Рудков- ским они теперь вхожи в один почтенный дом, где хозяева — просвещенные люди, новых убеждений и передовых взгля­дов. Пойдешь? А почему бы нет? Все лучше, чем эта бульвар­ная гоньба за жеманными белошвейками-модистками.
    Квартира у Лашкевичей оказалась большой, богато об­ставленной. За просторным овальным столом — молодежь: все больше студенты, курсистки, начинающие чиновники. А во главе стола — немолодая дама, похоже, изрядно вкусив­шая на своем веку и не желающая понимать, что век ее про­шел; хозяйка дома Надежда Сергеевна, жена знаменитого украинофила Лашкевича. До Левушки долетело: «Эскирос. Эскирос.» Рудковский представил его.
    Левушка не успел и глазом моргнуть, как пышногрудая На­дежда Сергеевна взяла его на свое попечение, да так напористо, что спустя четверть часа сообщила вполне доверительно:
    — А, знаете ли, Лев Александрович, с мужем своим я не живу.
    — Э-э. Так? Почему же? — спросил зачем-то, ложкой вычерчивая на скатерти вавилоны.
    — Рутинер совершеннейший. Отсталый человек. Да, я вышла замуж. Я не малороссиянка. Но он — известный украинофил, да! Вы понимаете?
    — Я. Но не разделяю.
    Госпожа Лашкевич словно и не слышала его. Продолжила с нарастающим волнением:
    — Обряды, этнография. Песни-танцы в национальных костюмах. Я ждала, когда же начнется дело? Да, дело, госпо­да! — обвиняла, обличала она своего мужа, глядя в глаза Ти­хомирову, уверенная, что тот разделяет ее негодование.
    — Дело? — вдруг осклабился молодой человек с колючими глазами, ревниво прислушивающийся к беседе. — Дело, Надежда Сергеевна, у Сережи Нечаева, у комитета «Народ­ной расправы». Дело — предателя убить.
    Госпожа Лашкевич вздрогнула, но ей не дали и рта раскрыть: студенты и курсистки возмущенно загалдели: «Нечаев — убий­ца, шпион, полицейский агент-подстрекатель. Он скомпро­метировал революционное действие. Его система—насилие, шарлатанство. Никто так далеко идти не собирался.»
    — Юлиан, зачем ты?.. — с нежным негодованием поверну­лась Надежда Сергеевна к молодому человеку.
    — Вздор! — не глядя на нее, крикнул Юлиан. — Нечаев верит в скорую народную революцию! Всесокрушающую. А кто рас­чистит ей путь? Молодость, молодежь наша. Он и призывал.
    — Юлиан. — влюблено выдохнула госпожа Лашкевич.
    — Но ваш Нечаев, — подскочил Рудковкий, — постыдно бежал в Швейцарию. А в это время суд приговорил его това­рищей к каторге! Бесчестный человек. Честным, открытым путем он не смог бы навербовать приверженцев.
    «Вот тебе и горький пьяница!» — удивился Тихомиров. Впоследствии он не раз поражался: гуляет студенчество, на­пиваются до положения риз юные вертопрахи, в библиотеку заглядывают, чтоб только отметиться: книг не брали, а после вдруг — как гром среди ясного неба! — впутываются в ка­кое-нибудь «дело», устраивают бестолковую демонстрацию, что и мизинца не стоит; и ведь, головы еловые, ставят на кар­ту судьбу, карьеру, о которой, казалось, всегда лишь и пек­лись. Чудеса, да и только.
    — Хочу успокоить вас, — горько улыбнулся Юлиан. — Во вчерашних «Московских ведомостях» сообщили: Нечаев выдан России как уголовный преступник.
    Над столом нависла гнетущая тишина.
    — Давайте-ка лучше выпьем, господа! — вскочил с бока­лом Швембергер. — Тем паче, как говаривал великий узник Бастилии Мишель Монтень, плоды смуты никогда не доста­ются тому, кто ее вызвал; он только всколыхнул и замутил воду, а ловить рыбу будут уже другие.
    — За других! Ура! — облегченно зашумело застолье. — Но будем помнить, господа: мир развивается революциями!
    — Одно смущает, — негромко, точно про себя, сказал юно­ша с чуть заметными усиками, — идея революции все же на­много моложе идеи существующего порядка. То, что выраба­тывалось веками.
    На юношу зашикали, и он смущенно умолк.
    Снова стали пить, чокаться, шуметь, целоваться; при этом курсистки пили наравне со студентами, курили, выпуская дым к розовому абажуру, рассуждая между папиросами о женских правах, о равенстве полов. Потом по кругу пошли карточки этих же курсисток в мужских костюмах. Потом ослабевший Рудковский положил всклокоченную голову на колени одной из барышень да так и уснул.
    — Господа! — сверкнул зелеными глазами Юлиан. — Все вздор. В мире нарождается новая религия. Да! Христианство разрывает нас на две половины — дух и тело. Но наука. Да, рацио. Наука доказывает: человек един и целостен! Христи­анство заставляет нас бороться с плотью и этим унижает тело.
    Надежда Сергеевна не сводила с Юлиана восторженно­влюбленных глаз. Левушка даже испуганно покосился на дверь: если бы сейчас вошел отсталый украинофил Лашке­вич, то он бы в припадке ревности непременно убил бы свою передовую супругу.
    — Пора, давно пора оправдать тело, — продолжал краса­вец. —Дух — это оно и есть! В теле нет и быть не может грехов­ных побуждений. Оно свято! Следует найти мужество и безог­лядно подчиниться ему, а не бороться, нет! Дайте же свободно проявляться всем его стремлениям, и тогда. И тогда они со­льются в братской гармонии желаний всего человечества!
    Госпожа Лашкевич просияла, громко зааплодировала. Но Юлиан даже и не взглянул на нее. Он уже что-то шептал на ушко своей соседке — хорошенькой курсистке, и от этого жаркого шепота белокурая прядь барышни чуть заметно тре­петала.
    «Нет, все не то. Не то.» — тоскливо стучало в висках, ког­да Левушка спешил к себе в Долгоруковский. Он снова ушел в затвор, погрузился в свое одиночество. Эх, сейчас бы к ми­лым берегам, к цемесским скалам, где всегда упруго дует ве­тер и немолчно кипит у камней беспокойное море! Там дом, где молится под мерцающими образами мама, куда возвра­щается из госпиталя отец, спокойный и сильный; никогда не повысит голоса, но как надменно твердеет его всегда доб­родушное лицо, как отчужденно леденеют глаза, если рядом сподличали или солгали. Нет, лучше бы кричал.
    Интересно, а что бы отец сказал о Юлиане, о новой рели­гии? Хотя яснее ясного — назвал бы зеленоглазого красавца фатом, альфонсиком с паутиной в башке. А вокруг твердят: неприлично не быть передовым. неприлично защищать мо­нархию. Прилично же — верить в республику, социализм, хотя даже если и не понимаешь, что это такое. Существую­щее — скверно, душно, а грядущее — прекрасно и свежо. Правда, наступит все это еще не скоро.
    Отец всегда поощрял его первенство. В гимназии—Левуш- ка один из лучших, даже самолюбивому Желябову помог на экзамене. И в университете — тоже, особенно в начале курса. А теперь что же? Теперь, когда уже произнесено: критически мыслящая личность имеет право (!) свои субъективные идеа­лы ставить во главу угла при изучении истории. Таких лично­стей — раз, два и обчелся. Люди в основном живут либо в сонной праздности, либо в бесконечном труде, обеспечиваю­щим праздность немногих. Мысль спит. Но вот просыпается студенчество. Просыпается после «нечаевщины». Создаются коммуны, кассы, общие библиотеки, кухмистерские. Ярко, притягательно, ново. Неужели — отстраниться, отсидеться в затворе, даже не попытаться понять. О чем шумим, братцы?
    Где же здоровое честолюбие? Что скажешь, отец?
    Часы скрипуче пробили полночь; дрема обступила засыпа­ющего теплой толчеей черноморских волн. И сквозь этот плеск Левушка уловил чуть слышный голос матери: «И ласкатель­ством и красноречием обольщают сердца простодушных...»
    Глава седьмая
    В доме Риттиха, что на Малой Никитской, начальник Московского губернского охранного отделения генерал- майор Слезкин, как всегда, с утра просматривал донесения агентов. Агент Авгур. Иван Львович глотнул чая, усмех­нулся: и что за кличка? придумают же. Авгуры — да это ведь римские жрецы-птицегадатели, их шарлатанство и об­ман известны со времен Цицерона. Такого наплетут, слова в простоте не скажут — мудрено все, непонятно, тайной по­крыто. А что наш Авгур? Да нет, ясно излагает:
    «Между некоторыми студентами Московского универси- тета, собирающимися у себя на квартирах под предлогом научных занятий, проводится идея основать «тайное юриди­ческое общество», цель которого заключалась бы единствен­но лишь в распространении всевозможными способами в массах народа образования социального, при посредстве которого и создавалась бы почва общественного мнения в духе направления чисто социального.»
    Начальник охранного отделения задумался: социально­го? Читай: социалистического. И как это у них ловко выхо­дит: как будто знание, науку рекомендуют — благое дело. А где эту науку прикажете искать? Разумеется, в книгах. И что же за книги подсовывают? А книги все, как на подбор, рево­люционные. Хитро, тонко придумано: дескать, господа хо­рошие, наука и революция говорят одно и то же. Не открыто революцию советуют, а только науку, и прямехонько приво­дят к революции. Мудрецы! Как их. Радикалы!
    Нет, не по нутру вся эта софистика генералу. Ему с моло­дых лет ближе ясное и понятное дело. Почтовое, например. Когда-то ему, еще полковнику корпуса жандармов, предло­жили контракт «на содержание станций и лошадей для от­правления почтовой гоньбы между Орлом и Ельцом». Тут как раз новый тракт проложили — от Орла до Ливен, да вот неза­дача: Малоархангельск остался в стороне. Несправедливо­сти Слезкин допустить не мог — и сохранил не только ста­рую станцию, но и новую построил, в Сорочьих Кустах. И губернии польза, и ему неплохо: за две почтовые станции ор­ловское земство обязалось платить 1707 рублей 19 копеек ежегодно.
    Любил песни — протяжные, ямщицкие. А ямщиками слу­жили все больше его редкинские крестьяне, поскольку был Иван Львович еще и орловским помещиком — весьма доб­родушным и щедрым. Еще до отмены крепостного права от­пустил часть крепостных, тех, что достались ему по купчей от надворного советника Булгакова, а после заменил обыч­ные визиты на праздник Рождества Христова пожертвова­нием в пользу детского приюта в Орле.
    Но в Орле жил дворянин Петр Зайчневский, и это крайне раздражало генерала Слезкина. Этот краснобай, якобинец, заслуживший «мученический венец» недолгой сибирской каторгой на заводах, был большой бонвиван; когда он гово­рил, глаза женщин увлажнялись от восторга. Особенно по­трясала нежные сердца его знаменитая прокламация «Моло­дая Россия», где Зайчневский превозносил французских якобинцев, звал «в топоры!», дабы истребить императорскую фамилию, мечтал о красном республиканском знамени со­циальной и демократической России (вон когда еще!), о го­сударственном перевороте путем заговора и захвата власти революционной партией. Всем этим он перепугал Герцена, насторожил Чернышевского, даже анархиста Бакунина от­толкнул. Герцен воскликнул: «Террор революции с своей гроз­ной обстановкой и эшафотами нравится юношам так, как террор сказок со своими чародеями и чудовищами нравится детям.».
    Зловещее совпадение: в дни выхода прокламации столицу Империи охватили пожары. Достоевский буквально ворвал­ся в квартиру к Чернышевскому, прося, нет, требуя заявить порицание опасной и безрассудной выходке. На бледном лице писателя, казалось, пляшут огненные отсветы.
    А Зайчневский? Да что он: в камере сидеть — красота! По­сещение — всем, кто захочет, и во всякое время. Пока шло следствие, его одиночное узилище сделалось настоящим сту­денческим клубом. Шум, дым коромыслом. Приезжала к смельчаку не только молодежь. У него можно было застать разодетых светских дам со шлейфами; дамы прибывали в ка­ретах с ливрейными лакеями, привозили с собой цветы, вино, фрукты, любимые конфеты узника. Время пролетало в ожив­ленных спорах, легких влюбленностях. Все ждали, когда в Сенате будет слушаться дело орловского ниспровергателя.
    Был в Орле и второй проповедник — Леонид Оболенский, философ, беллетрист, и тоже дамский любимец, строил им куры направо-налево; привлекался к суду по каракозовско- му делу о покушении на жизнь Государя Императора, да вот не пошел урок впрок.
    До революционной партии донжуаны-пропагандисты не дотянули — кишка тонка. Но Оболенский, томно сощурив арлекинские (разноцветные) глаза на курсисток, говорил, что все эти французы-просветители, все эти вольтеры, дидро, гольбахи и прочие гельвеции с кондильяками — молодцы: Бога отрицали.
    «Мы для этих. — торопливо думал Оболенский. — Да, мы почти — божества! И для Верочки Сосницкой. Кажется, на­тура страстная. Вряд ли уступает Кате Сергеевой. Но Катень- ка — слишком крепкий орешек. Бог уж с ней. Еще Маша Оловенникова. Все бы хорошо, да слишком уж дворянка, льви­ца светская; весьма бессердечна, мечтает о Петербурге, заго­воре; открыть что-то наподобие салона мадам Роланд. Нет, Верочка, милая Верочка. А Зайчневский пусть уж займется Ниночкой Слезкиной, которую давеча Катя привела.»
    Беда в том, что Нина Слезкина была родной дочерью жан­дарма Слезкина, но данного обстоятельства ни якобинец Зай- чневский, ни будущий либерал Оболенский не знали. Нина приехала из Москвы погостить в родовом имении, заглянула в день ангела к давней подруге Катюше Сергеевой, которая и привела ее к Зайчневскому: «Ах, какие там люди — живые, оригинально мыслящие.»
    За неделю опытный Петр Григорьевич вскружил голову Ниночке; отчего-то пуще всего подействовала на нее фраза: «не устраненные несчастья влекут за собой революцию», пос­ле которой она согласилась на решающее свидание, и не где- нибудь, а на почтовой станции в Сорочьих Кустах. Здесь смотрителем служил шурин Зайчневского; с его-то помощью сластолюбивый автор прокламации и намеревался устранить все «не устраненные несчастья».
    Однако хоть и называлась сия почтовая гоньба вольной почтой, но государственные ссуды получала в срок, и не зря получала: всякий проезжий записывался в книге регистра­ции, виды (паспорта то есть) отмечались дотошно и строго, — одним словом, вольная почта отслеживала все передвижения по любому губернскому тракту. В общем, Ивану Львовичу ка­ким-то образом донесли. Разъяренный отец кинулся в Орел.
    Поздним вьюжным вечером к Сорочьим Кустам подъехал утепленный возок и остановился у самого крыльца. (Ни дать, ни взять — просто пушкинская «Метель»!) Истомившийся якобинец прямо в чесучевом пиджачишке выскочил под снеж­ный ветер встретить Ниночку: а в том, что это была она, со­блазнитель не сомневался. Почему-то барышня долго не вы­ходила. Зайчневский бросился к возку, нырнул в его теплое нутро, твердя заветное: «не устраненные несчастья», уверен­но запуская руку в меха, ища бородатым лицом нежные Ни­ночкины губы.
    Но пальцы нащупали холодную позолоту жандармских пуговиц, а за длинную бороду (жаль, не подрезал!) вдруг так дернули, что слезы брызнули из глаз. Бас рыкнул из темно­ты: «Что, штафирка, попался? Опять захотел сибирскую му­зыку на ноги, ну?!» Музыкой на ноги каторжане называли кандалы. Это Петр Григорьевич понял. Ступни тотчас отя­желели, словно их уже заковали в железо.
    Избитый генералом Слезкиным, потерявший голову Зай­чневский долго бежал по снежному тракту в сторону Покров­ского, удаляясь с каждым неверным шагом от Орла. Дважды или трижды его чуть не сшибли фельдъегерские тройки, но и без того он скоро бы замерз в ледяной круговерти. Случай помог. Да и Бог, которого якобинец-женолюб отрицал. Заме­тил его старый ямщик Тихон Кудряшов, тот самый, которо­му жандарм Слезкин много лет назад дал вольную.
    А что же Леонид Оболенский? Он хотя и отрицал Бога, но в большую революцию не лез, дабы не свернуть шею; огра­ничивался написанием либеральных статей под псевдони­мом М. Красов. Верочку Сосницкую, самую красивую из своих учениц, он вскоре сделал своей любовницей, и они ста­ли жить втроем — юная курсистка, жена Оболенского и сам Леонид Егорович, теперь и на практике осуществляющий отрицание старомодных нравственных основ. Был он при этом чрезвычайно бодр, даже начал издавать журналы «Свет» и «Мысль», подумывал и о «Русском Богатстве». А что ж, все очень прогрессивно.
    .Угрюмый вахмистр принес горячего чая, взамен остыв­шего. Генерал-майор Слезкин, поблагодарив его сдержанным кивком головы, продолжил чтение.
    «Обществу этому иметь свою кассу и свою библиотеку с подбором книг определенного направления. Устраивать в Москве мастерские на началах ассоциации с целью улуч­шить быт рабочих. Общество должно знакомить молодых людей с революционными идеями и песнями. Изыскивать способы к печатанию и литографированию запрещенных книг и распространению их и иметь сношение с погранич­ными деятелями. Настоящую цель общества, а равно и все меры, им предпринимаемые, должны знать только главные члены общества.»
    Та-а-ак! И кто же эти «главные члены»? И нет ли среди них Петра Зайчневского? По агентурным донесениям, этот блан­кист (последователь самого Огюста Бланка!) так и не успо­коился и уже несколько раз тайно наведывался в Москву. Нет, зря не оторвал ему. Иван Львович хмыкнул. Причин­ное место. Вот пыл бы и угас.
    Предупредительный помощник Воейков, изящно звякнув шпорами, положил перед начальником пространный список. Взгляд генерала Слезкина цепко забегал по фамилиям.
    Ну-с, посмотрим. Присяжный поверенный Московской судебной палаты Федор Плевако, князь Александр Урусов, кандидат прав Тростянский, студенты Виктор Гольцев, Аб­рам Гуревич, Владимир Вагнер, Лев Рагозин, Александр Саб- лин, Николай Цакни, Самуил Клячко. Приписка: «После­дний уважается обществом как один из весьма полезных и энергичных деятелей».
    — Вставайте, Левушка! Проснитесь же! — Тихомиров под­скочил в постели от громкого, настойчивого стука в дверь. Едва сбросил засов, как в комнату влетела бледная Наташа Армфельд, барышня огромного роста. Она грузно забегала от окна к печке, нервно ломая пальчики, пытаясь при этом раскурить мятую папиросу.
    — Что случилось?
    — Беда! Беда. Ночью жандармы забрали в Басманную часть Клячко и Цакни! — захлебываясь дымом, выдавила перепуганная гостья.
    У Левушки гулко застучало сердце — ведь рядом с ним впервые кого-то по-настоящему заарестовали; и даже не просто кого-то, и не в увлекательном книжном романе, а вполне конкретных людей, старших опытных товарищей, которые встретились ему в студенческой кухмистерской, которые совсем недавно вывели его из одинокой замкнуто­сти в Долгоруковском. Теперь он распространял книги, бо­лее того, сам написал детскую «Америку», где нарочито про­стеньким словом повествовал о доблестях жителей Северо­Американских штатов в борьбе за свободу. Простота изло­жения особенно понравилась Самуилу Клячко; он-то и под­виг Левушку к написанию другой брошюры «Емелька Пу­гачев, или бунт 1773 года». Тихомиров только начал работу над ней.
    Барышня Армфельд продолжала мотаться по комнате; ме­бель дрожала от ее тяжелых шагов.
    Нельзя сказать, что Тихомиров испугался. До него как-то не сразу дошло. Что ж, арестовали, значит, арестовали. Вся­кое случается. Должно быть, скоро отпустят. К тому же Ле­вушке иной раз казалось, что вяловатые и чуть барственные Клячко и Цакни занимаются радикальскими делами словно бы по обязанности, через силу, как будто сами не слишком верят в результат. Да, он знал от старших о существовании в Петербурге революционного кружка чайковцев, знал также, что ядро кружка — Чайковский, Натансон, Сердюков и Лер­монтов — в Москве опирается именно на Клячко и Цакни, однако сам ни в какую организацию не входил, ни одного руководителя в глаза не видел. Кроме того, чайковцы были все же больше книжники, но книги читали и распространя­ли особенные, — по тому списку, что составил великий Петр Лаврович Лавров, тогдашний пророк молодежи.
    Чайковцы рассуждали: дескать, молодежь потрясена де­лом Нечаева, погромом его организации. Молодежь пребы­вает в полной апатии — разобщена, полна недоверия. Нуж­но поднять ее дух, выработать молодежь. Потом повести ее на борьбу с деспотизмом.
    Слышал Левушка и о «кружке двадцати двух» — о долгу- шинцах, которые, говорили на сходках, нарочно перебрались в Москву, чтобы посмеяться над книжниками чайковцами и вскоре поднять народ на восстание, доказав этим «букинис­там», что начинать дело надобно прямо с бунта. Но это все — разговоры, обрывки, слухи.
    — Мы засиделись. Пошли провожать Николая Петро­вича. А в его комнатах — жандармы. — лепетала Армфельд.
    — Успокойтесь. Я чаю вчера купил в лавке. — сказал Тихомиров, едва успевая отскакивать от бегающей вели­канши. Полами распахнутого пальто она все же сшибла со стола пару пустых стаканов, осколки полетели во все углы.
    — Ой, простите! Но вы главного не знаете: в кармане у Цакни нашли рукопись вашей «Америки». — с высоты сво­его роста Наталья рухнула на диван, издавший какой-то предсмертный скрип. В глазах барышни мелькнуло восхи­щение — вот он, автор тех самых страниц.
    Он поддался. Он дрогнул. Сладковато-отвратительный страх тотчас же ткнулся под сердце, подрубая колени постыд­ной дрожью, отгоняя здравый смысл. Армфельд все так же не отводила взгляд. И Левушка зацепился за этот взгляд, вырвался из мгновенного ужаса.
    Хорошо, пусть Цакни взяли с его рукописью. Но в «Аме­рике» не было ничего запретного. Более того, Тихомиров по совету Клячко готовил брошюру для цензуры: чтобы всякий мог прочесть, без оглядки.
    Левушка посмотрел на Армфельд, на ее массивные коле­ни под черной юбкой, на гигантские ботинки, в которых зап­росто бы утонула его тоже нельзя сказать, чтобы миниатюр­ная нога; почему-то представил себя в ее объятиях, и вдруг расхохотался — безудержно, до слез, чуть подражая и в смехе балаклавскому полугреку Николаю Цакни.
    — Да что же вы? — непонимающе воскликнула Наташа. — Мы должны предупредить Рагозина. Нужно успеть. С обыс­ком могут придти и к нему. Пойдемте же.
    Тихомиров представил, как они вместе с Армфельд спе­шат по московским улицам; при этом барышня на голову возвышается над толпой, люди оглядываются на них, пере­шептываются, посмеиваются: не каждый день такое уви­дишь — тулья кавалера вровень с плечом очаровательной спутницы. Какая уж тут конспирация? Так, кажется, все это называется.
    Словом, к Рагозину он пошел один.
    Лев Федорович Рагозин был из «столпов», «хранителей свя­щенного огня» революции; год назад его уже привлекали к суду по делу о московских кружках, близкие звали его Лео — как романтического героя романа Фридриха Шпильгагена «Один в поле не воин» Лео Гутмана («гутман» — по-немецки: хороший человек), аристократа с демократическими убеж­дениями — и в этом источник его душевной драмы.
    Где-то Рагозин прочел, что такие люди почти по-фаустов­ски томятся жаждой тонкого наслаждения и обладают гро­мадными духовными силами, которым, увы, не находят при­менения в жизни. Это ему понравилось. К тому же он недав­но обвенчался с Полиной, прелестнейшим созданием — с бездонными глазами и ломким трепетным станом, и уже ус­пел свить семейное гнездышко в тихом арбатском переулке.
    — Лео, милый мой. Кажется, к нам пришли. — томно по­тянулась жена и нежной ручкой, пропахшей духами, провела по волевому подбородку супруга.—Дуняша, слышу, открыла.
    «Лео. Да, разумеется, мужественный, самоотверженный Лео, — на ходу, поймав свое отражение в трюмо, подумал Рагозин. Расправил плечи, нахмурился. Взял со столика за­читанного Шпильгагена; так с книгой и вышел. — Именно Лео! Великое время революции в Германии! Сомневаться в этом могут только эгоисты или безумцы.» — ему нравилось так размышлять. Он знал, что Полина не сводит с него вос­хищенных глаз.
    Тихомиров почтительно склонил голову — это получилось невольно: Рагозин — имя, фигура. На мраморном челе «Лео» залегли складки мучительных раздумий.
    — Нет, вы только послушайте. Э-э-э. — защелкал не­рвными пальцами Лев Федорович: он силился вспомнить имя юного визитера.
    — Тихомиров. — выдавил Левушка, скосив глаза на при­открытую дверь спальни; в розоватом сладком полумраке он успел заметить угол кровати и мелькнувшую женскую руч­ку, обрамленную воздушными кружевами.
    — Я помню, юноша! — Рагозин нашел страницу. — По­слушайте. «Наш идеал свободы и братства вечен. Мы зна­ем, что ночь реакции доставит свободе свежие силы, с кото­рыми она, пробудясь от сна, приступит к продолжению сво­его дела.» Да, тысячу раз прав Шпильгаген: нужно подняться над узкими горизонтами.
    — Меня послали предупредить. Могут придти с обыском.
    Но Рагозин не слышал. Он увлекся. Глаза его горели:
    — .над горизонтами своих личных интересов и желаний. И осуществить в несколько месяцев идеи, для которых тре­буются столетия!
    — Ночью арестованы Цакни и Клячко! Возможно, явятся и к вам. Нет ли запрещенных брошюр? — почти закричал Тихомиров.
    Рагозин вздрогнул, захлопнул книгу. Метнулся было в ро­зовый зовущий полумрак, но остановился на пороге, повер­нулся к Левушке, вперив в него враз поблекший тоскливый взгляд. И — забегал кругами по просторной передней:
    — Заарестованы?! Что же делать? Что же. У меня книги. Будет обыск, их найдут!
    Признаться, такого поворота Левушка никак не ожидал. От героического «Лео», приветствующего революцию 1848 года, не осталось и следа.
    — Нет ли у вас, куда спрятать книги? А если к вам?.. — с какой-то глуповатой радостью кинулся Рагозин к Тихомирову.
    — Да. Но мою рукопись нашли у Цакни! У меня есть зна­комый, попробую у него. — смущенно, стыдясь рагозинс- кой беготни, пробормотал Левушка.
    — К знакомому! Непременно к знакомому! — просиял Лев Федорович; щеки его опять заиграли румянцем.
    Тихомиров едва дотащил до извозчика два набитых кни­гами чемодана. При этом литература была в основном цен­зурная, но Рагозин швырял все книги, без разбора. Не пожа­лел и Шпильгагена.
    Пока пролетка через весь город несла Левушку к вокзалу Рязанской железной дороги, он слушал свое ликующее, по­чти поющее сердце, и сердце сжималось — тревожно и слад­ко. Точно с братом Володей они играли в прятки, и он хитро затаился в посуднике, восторженно и нетерпеливо дрожа, а брат никак не мог его найти. Или с тем же Володей они лезли все выше и выше на скалистую гору, захлебываясь сирене­вой морской далью, увлекаемые крутизной, где совсем дру­гой ветер пузырил рубахи, обещая неопасный и вольный по­лет. И вот надо было возвращаться; спускаясь, они едва не разбились. Или еще — шторм в открытом море. Или. Да, прыжок змеи, которую Левушка хотел прижать палкой; змея пролетела над ухом, обдав щеку холодком своей скользкой кожи. А еще. Это и вовсе в детстве: нападение горцев на гарнизон в Геленджике, и отец, выбежавший в темноту с пи­столетом и тяжелым палашом. И крик мамы.
    Ему и сегодня, в этот звенящий весной день, хотелось, что­бы извозчик проехал как можно ближе к жандарму в медной каске, — лихач, словно бы услышал, так и сделал, но Тихо­мирову этого показалось мало. Он приказал остановиться, выскочил, купил у торговца сладостями ландриновых леден­цов, нарочно пройдя мимо жандарма, да так, что даже чуть толкнул его. Рванул с головы кожаную фуражку, раскланял­ся: простите, мол, оступился. Унтер благосклонно скривил­ся багровым ликом.
    «Эх, знал бы ты, братец, что я везу!» — подумалось весело, азартно. Левушка совсем забыл конфуз матерого радикала Рагозина, забыл, что книги, от которых раздулись чемода­ны, не запрещены к чтению. Да и как об этом помнить, если хозяин квартиры Коля Морозов, радостный и бодрый, уже сжимал Тихомирова в крепких объятиях.
    Морозов был чуть моложе Левушки, но жил вполне само­стоятельно, снимая квартиру прямо в здании вокзала Рязанс­кой железной дороги. Квартиру выделили отцу его гимнази­ческого приятеля, какому-то путейскому чину, но жилье ока­залось семье ни к чему (обитали в центре города), и пустую­щие комнаты занял Морозов — за незначительную плату.
    Быстроногий, сильный Коля тут же схватился за чемода­ны. Извозчик отъехал. Левушка обернулся, цепко пошарив глазами по закоулкам-переулкам: так положено; а вдруг слеж­ка? Поди у генерала Слезкина полно шпионов.
    — Не так. Не оглядывайся! — зашептал Морозов. И вдруг рассмеялся.
    — Ты чего? — вырвал Тихомиров один из чемоданов.
    — Няню свою вспомнил, в имении нашем под Мологой. Вы, говорила, барин, ночью на Хохотку-речку не ходите — привидения там. А ежели пошли, да увидели, то идите без оглядки. Иначе.
    — Что иначе? — чуть раздраженно спросил Лев: до шуток ли тут.
    — Оглянешься — всему конец! Вскочит в тебя привидение и удушит, — Николай бросил чемодан за шкаф и сделал страшное лицо.
    Теперь рассмеялся и Тихомиров. Оживленный хозяин уже разливал чай из давно не чищенного томпакового самовара. До чего же быстр в движениях этот вчерашний гимназист! Не шагает по комнате — летает. И ландрин не сосет, как поло­жено, а нетерпеливо разгрызает крупными зубами, запивая перловским чаем.
    Ничего, ну почти ничего не боялся Коленька Морозов, сын родовитого ярославского помещика и красавицы-крестьянки. По научению няни ребенком еще шептал: «Свят, свят, свят, Гос­подь Бог Саваоф, исполнь небо и земля славы твоея!», и ночью шел на лунные берега озера, где с бьющимся сердцем ждал встре­чи с русалками или мертвецами, танцующими до рассветного часа, покуда петухи не пропоют. Хотелось убежать, но он не убегал. И на другую ночь, зная (все от той же няньки), что в темноте портреты выходят из своих позолоченных рам, он шел в задрапированную залу, куда прислуга в эту пору и носа сунуть боялась, и долго стоял со свечой в руке, встретившись с мрач­ным взглядом прадеда Петра Григорьевича, высокомерным об­ликом напоминающего древнего маркиза. Стоял и ждал: вот- вот треснет багет, дрогнут складки темного плаща, и нога зна­менитого предка в невероятном ботфорте опробует скрипучий паркет. Ужас охватывал мальчика, холод пробегал по спине и затылку. Но Коленька не уходил.
    Одного боялся Морозов — выдать чужую тайну, подвести товарищей.
    — Жаль Рагозина, — перевел он разговор. — Был челове­ком — женился! В нашем деле (с деланной солидностью) се­мейные узы — тяжелее цепей шлиссельбургских.
    Сказал, да и позабыл. А знать бы ему, легконогому Ко­леньке Морозову, что отсидит он 21 год в одиночке именно Шлиссельбурга, что в 1910-м (в 56 годков!) станет авиатором и полетит не то на шаре, не то на «этажерке», напевая в седые пышные усы первую в мире «Песню летчиков» собственного сочинения: «Вперед на крыльях белой птицы! Легко нам в вольной высоте! Там белых тучек вереницы нас встретят в дивной красоте.»
    Глава восьмая
    Морозов подлил Тихомирову чаю и опять испытующе по­смотрел ему в глаза.
    Конечно, конечно, про «Общество естествоиспытателей» Тихомиров знал, да в том и не было секрета. Собирались у Шанделье, сына инженерного генерала, пили чай, читали рефераты, спорили. Пылкий Морозов убеждал: без есте­ственных наук человечество не выбралось бы из нищеты, и лишь благодаря им люди скоро возьмут полную власть над природой и тогда. Да, тогда настанет бесконечное время сча­стья, такого ослепительного счастья, которого мы пока даже представить себе не можем.
    Какой-то моложавый кандидат естественных наук тут же почтил юношу беседой «о разных предметах», в конце кото­рой почти торжественно вручил адрес некоего студента-ма- лоросса, заведовавшего тайной библиотекой, где своим вы­давали книги по научным и общественным вопросам — как русского издания, так и заграничного. Кандидат так и ска­зал: «своим», и от этого Коленька возликовал; голова пошла кругом. А дальше — больше.
    В две ночи он проглотил несколько номеров запрещенного журнала «Вперед» (сам Петр Лавров выпускал его за грани­цей!), книжку «Отщепенцы» Николая Соколова, и книжка потрясла его.
    Потом по малознакомым переулкам его вел темнобородый Николай Саблин и строго наставлял, то и дело оглядываясь:
    — О квартире, куда мы идем, никому ни слова! Иначе по­гибнет много хороших людей.
    А Коленька слышал и не слышал. Юная душа наполня­лась восторженным трепетом; он шагал, нет, летел, не чув­ствуя под собою ног.
    Из серого мрака наплыла белая громада какого-то дома, тяжело хлопнула входная дверь. Почему-то его повели не по парадной лестнице, а по узкому коридору направо. Дверь, звонок, тесная передняя, где скинули пальто и калоши. Еще шаг, еще. И вдруг.
    Перед Морозовым распахнулась огромная гостиная, из прокуренной глубины которой к нему повернули головы не­сколько миловидных девушек и десятка два молодых муж­чин. Он перевел растерянный взгляд на рояль у окна, и уж лучше бы не переводил: за роялем сидела чудно красивая дама в красной блузе и смотрела на Коленьку останавливающи­ми сердце большими карими глазами.
    — Липа Алексеева, — зашептал Саблин. — Наша Липоч­ка, хозяйка. К слову, жена богача, помещика тамбовского. Умом, несчастный, тронулся — на третьем году супружеской жизни. Из поместья — да прямиком в дом скорби.
    Алексеева грациозно перекинула тяжелые русые косы на грудь, улыбнулась какому-то внутреннему чувству и, про­стучав сперва по клавишам бравурным аллюром, запела глу­боким и сильным контральто (удивительно: такого Колень­ка не слышал даже в театре!): «Бурный поток, чаща лесов, голые скалы, — вот мой приют!»
    Морозов испугался. Показалось, что все происходит в дивном сне, и любым неосторожным словом он может легко разрушить прекрасные видения и снова очутиться в серой обыденности, где день да ночь — сутки прочь, а там и годы, и вся жизнь — прочь, прочь; с наукой, минералами, мечтания­ми, предчувствием любви — сгинет, рассеется в прах.
    Он не помнил, как очутился рядом с роялем, вцепился в крышку и с нарастающим восторгом смотрел во все глаза на вдохновенное, разрумянившееся лицо певицы, и лицо это точно бы светилось и летело навстречу, вытесняя меркнущий облик гувернантки Машеньки.
    Раздались аплодисменты. Громче всех хлопал уже влюб­ленный по уши Морозов.
    — Браво, Липушка! — вскричал высокий, крепко скроен­ный Сергей Кравчинский, сверкая умными глазами и встря­хивая крупной головой с шапкой курчавых волос.
    Коленьке предложили чаю. Какой-то юноша с узким сен- жюстовским лицом потянулся к нему, горячо доказывая: не- чаевцы проиграли, потому что вели пропаганду среди интел­лигенции, а это — в основном испорченная паразитизмом аристократия или буржуазия. Какой тут толк?
    — Нам нужно сбросить это ярмо, — настаивал «Сен- Жюст», — забыть все, чему учили в гимназиях и университе­тах, и идти в народ. Именно! И там искать обновления. В опрощении искать.
    — Какое ярмо? Науку? — не узнал Морозов своего голоса.
    Про обновление в народной массе он уже читал в журнале
    «Вперед». Да, это нравилось ему, звучало красиво, точно по­эзия Майкова, но слишком уж далеко от жизни. Тут было какое-то недоразумение, какая-то ошибка: то, что он видел в отцовской деревне, те мужики и бабы, которых он встре­чал, были совершенно не похожими на описанных в загра­ничном журнале Петра Лавровича Лаврова; и единствен­ное, чему Коленька научился у «народных мудрецов», так это ругательствам и припевкам непристойного свойства, быстро прилипшим к его ушам. Возможно, его новым дру­зьям были известны какие-то другие крестьяне, обитающие в далеких от Мологи уездах — идеальные, неиспорченные, что скоро откликнутся на призыв не отдельными лицами, а целыми массами.
    И, кроме того, один случай. Страшный, кровавый, упря­мо хранимый семейными преданиями. И случай этот не да­вал покоя. Теперь Коленька вспомнил.
    Как звали любимого дедушкина камердинера — никто уж и не знал. Одно говорили: красивый юноша из крестьян, но с привитыми в Петербурге манерами, начитавшийся романов до умопомрачения, и вот из-за этих романов влюбившийся в уездную барышню, которая ничего не подозревала. От обыч­ной застольной службы он был освобожден, но во время пыш­ного бала ему пришлось — за недостатком сбившихся с ног лакеев — тоже разносить блюда, да еще в присутствии пред­мета обожания. Юноша сконфузился и разлил соус на подол знатной дамы. Алексей Петрович в гневе вышвырнул влюб­ленного из столовой. И тогда.
    Камердинер решил убить барина. Вместе с дворецким они подкатили под спальню бочонок с порохом, и в полночь взор­вали его. Деда с бабушкой насмерть раздавила рухнувшая печь. Злодеев судили, секли плетьми и выслали в Сибирь.
    Нет, с народом все было не так просто.
    И чтобы ради этого предать науку — такого нельзя и пред­ставить. Он собрал все свое мужество, заговорил:
    — Мне кажется. Видите ли. Полагаю, что пропаганду следует вести во всех сословиях. Ибо. Да, в нравственном отношении интеллигенция испорчена. Но.
    — Вздор! — перебил его «Сен-Жюст». — Народ — вот наш Бог. Мы пойдем в деревню.
    — Довольно, Аносов! Дайте же ему высказаться.— оса­дил «Сен-Жюста» Кравчинский.
    — Верно, привилегированное положение портит интелли­гентные классы. — поймав ободряющий взгляд Алексее­вой, продолжил Морозов. — Однако наука. Наука же рас­ширяет умственный кругозор, а привычка к мышлению раз­вивает более глубокие чувства. И еще. Еще рождает в душе такие порывы, что неведомы неразвитому человеку. Вот.
    В комнате повисла тишина. Отчаяние охватило Морозо­ва. Неужели все? Но ведь ему так хотелось сойтись с этими удивительными людьми. И, тем не менее, он должен был им противоречить. Противоречить, потому что поступиться сво­ими убеждениями не мог. Нет, никак не мог — ведь тогда сле­довало бы отказаться (да что там — предать дорогое!), пере­черкнуть мечтания о полезных открытиях (а он их совершит! дайте срок!), которые, бесспорно, осчастливят человечество, развеют суеверия, помрачающие людские умы. Не зря же опьяненный старинным девизом французских республикан­цев, — свобода, равенство, братство — он сам прибавил к нему свое слово: наука. Потому что верил: всякое новое в естествознании — это все равно, что еще одно окно для све­жего воздуха и ясного света, а посему труженики науки — такие же герои, как и борцы за свободу. В удивительной кни­ге Эгера вычитал Коленька: в скромном человеке, собираю­щем с котомкой за плечами растения или уединенно рассмат­ривающем в телескоп звезды, скрывается победитель мира. Помнится, в какой восторг пришел от этой мысли верный друг Шанделье.
    Не знал Коленька, что через отодвинутую драпировку на него скрытно и пристально смотрят два человека; один, ни дать, ни взять, — симбирский мужичок в засаленной фураж­ке, черном кафтане нараспашку, наброшенном на пестря­динную рубаху, другой — темноволосый, с офицерскими уси­ками, в изящной коричневой паре. Первый был Дмитрий Клеменц, выдающийся участник кружка чайковцев, вто­рой — Леонид Шишко, недавно ушедший в отставку подпо­ручик артиллерии. (О подпоручике порывистый Кравчинс­кий после скажет: «Офицер, порвавший со своей средой, что­бы нести новое Евангелие социализма в рабочие кварталы Петербурга.»)
    — В этом Морозове много самомнения. Да и франтовства вдобавок. — проворчал томимый жаждой Клеменц; накану­не он выпил лишнего и теперь тяжело ворочал пересохшим языком.
    — Зато с убеждениями. И отстаивать их умеет, — возразил с улыбкой Шишко: вчерашний гимназист определенно по­нравился ему.
    — Науку ему жаль! Вот и пусть в ординарные идет.— Кле­менц нервно одернул жилет с медными пуговицами. — А по мне. Нынче стать ученым — значит переметнуться к фили­стерам. У нас столько работы, более важной.
    — И кто же ее будет делать, Дмитрий? — повел широкими плечами бывший артиллерист, как и Клеменц давно разыс­киваемый полицией. — По человеку надобно вырабатывать, бережно.
    Расстроенный, Коленька уже надевал в передней кожа­ную фуражку, накидывал толстый плед, как в полумрак не­слышно вошла Липа Алексеева, дружески пожала его дрог­нувшую руку.
    — Считайте, что мы приняли вас, — сверкнула небесной улыбкой.
    — Мы? Как же?.. А кто — вы? — спросил невпопад.
    — Мы, радикалы.— ответила загадочно. — За вас горой стоял Кравчинский. И Цакни с Клячко. А все барышни — особенно!
    — Но я их не знаю.
    — Успеете, — снова улыбнулась. (Лицо ее совсем рядом. Смешались дыхания. Сейчас выпрыгнет от страха и счастья бедное сердце). — Приходите. Адрес запомнили?
    Он шел по звонким темнеющим бульварам, шел своей под­прыгивающей походкой, порой безудержно переходящей в бег; в пылающую голову почему-то лезло что-то из Лапласа, из его гипотезы, и эта гипотеза, развитая Коленькой в докладе «Об­ществу естествоиспытателей», сегодня очень нравилась ему. Ах, как это славно и просто: если число атомов в каждой изолиро­ванной звездной системе ограничено, то, конечно, ограничено и число их комбинаций в пространстве. А любой звездный мир с точки зрения механики сводится к комбинации атомов, и вся его жизнь определяется этими комбинациями. И что же сие означает? Да то, что история одной мировой системы в точнос­ти повторяется. Ну хорошо, хорошо — должна повторяться в бесчисленном количестве других систем — прошлых, настоя­щих, будущих. Миры сменяются мирами, как волны в море.
    Через квадрильоны лет после смерти он, Николай Моро­зов, может опять оказаться в той же прокуренной радикаль- ской комнате, и прекрасная Липа Алексеева, как ни в чем не бывало, будет петь «Бурный поток», а он, влюбленный, еще не осознавая, что влюблен, едва не лишится чувств в полу­мраке передней, и только, теряя голос, снова скажет: «Приду. Непременно.» И недавно вернувшийся из ссылки Аносов («Сен-Жюст») вместе с Саблиным все так же заговорят о том, что русская деревня давно готова подняться на борьбу с уг­нетателями, — надобно только уйти в народ, объяснить крес­тьянам, что почем. А Сергей Кравчинский.
    С Кравчинским они подружились сразу. Спустя пару дней тот затащил Николая в харчевню на Разгуляе, перед этим обла­чив в поношенный рабочий костюм. Здесь Сергей намеревался познакомить нового члена кружка с бытом простого народа.
    За грязными столами сидели извозчики. Извозчики инте­ресовали Кравчинского — ведь многие из них были из крес­тьян. Друзья скромно устроились у окна.
    — Чего вам? — неласково спросила дюжая хозяйка. — Щти имеются.
    — Хорошо, налейте щец! — с деланной небрежностью бро­сил Сергей.
    — С солониной аль с щековиной? — хмыкнула дотошная баба, с явным подозрением поглядывая на белые руки «рабо­чих».
    Вопрос поставил в тупик даже бывалого Кравчинского. А Коленька и вовсе растерялся: что это за щековина такая, и с чем ее едят? Пауза затянулась. Смачно хлебающие свои щи извозчики с интересом поворачивали бородатые лица к за­мешкавшимся посетителям. Но Кравчинский, обожавший все неизведанное, к облегчению Морозова вдруг уверенно улыбнулся хозяйке:
    — Ну дык. Ясное дело, со щековиной!
    Им принесли пылающие щи в общей миске, две огромные деревянные ложки и краюху хлеба. В миске плавали куски соленых бычьих щек; с души отлегло: секрет загадочной «щековины» был раскрыт.
    — Платите вперед, — нахмурила низкий лоб трактирщи­ца. — По четыре копейки.
    Коленька дал ей двугривенный, и баба ушла, как ему по­думалось, за сдачей. Кравчинский ободряюще подмигнул Морозову, и они не без опаски принялись за щековину. Но Сергей времени зря не терял: отправляя в рот ложку за лож­кой, он успевал подцепить извозчиков ядреным словцом, а следом завести разговор про политику.
    — Из деревни? Давно ли? — спросил он парня с молодой рыжеватой бородкой.
    — Я-то? Так с Рождества токмо.— ответил тот, дохлебы­вая щи принесенной с собой ложкой; ложку он по-крестьян­ски облизал и завернул в чистую холстину.
    — Ну а земля. Она у помещика-мироеда.
    — А что земля? — нехотя переспросил извозчик; ему явно было не до разговора.
    — Она ведь общей должна быть. Потому как Божия, а? — взял быка за рога Кравчинский.
    Морозову это понравилось. Какой же молодец Сергей! Он стал ждать, что ответит рыжебородый.
    — Земля любит навоз, а лошадь овес.— загадочно про­бормотал собеседник. И вдруг громко добавил: — Божия земля там, где никто не живет. А где люди, там она челове­ческая.
    Подобного ответа друзья предвидеть не могли. Коленька даже поперхнулся бычьей щечкой. Настороженная трактир­щица прошла мимо их стола, и Коленька вспомнил про сдачу.
    — А что же мои 12 копеек? — спросил он.
    — Какие 12 копеек? — вскинулась хозяйка.
    — С двугривенного. Сдача.
    — Чиво-чиво? — развернулась трактирщица, избоченясь. И завизжала: — Ах, зенки твои бесстыжие! Да за такую ще- ковину — да по четыре копейки?! Ты эфто. Смеяться взду­мал?! Бродяга ряженый, и с бродягою пришел. Голытьба бес­паспортная! Держи-и-и!!! Егорка, городового кликни.
    Верткий колченогий половой тут же бросился из харчевни. Морозов увидел, как побледнел широкий лоб Кравчинско­го, как вздулись вены на костистых кулаках.
    — Ты чего, тетка? Белены объелась? Остынь. — попытал­ся утихомирить Сергей хозяйку. — Вот мой паспорт. — по­лез в карман за поддельной бумагой.
    — Люди добрые! Поди ж, и левольвер у него! Такие вот. за 12 копеек. И в государя, прости Господи, пулями литыми пуляли.
    Коленька, никогда прежде не попадавший в подобную передрягу, растерянно огляделся по сторонам, ища поддерж­ки у помрачневших извозчиков. Но те были явно на стороне трактирщицы; откуда-то прилетело хрипловатое:
    — И то вишь ты. Про землю все. Чтоб, стало быть, не пахать, а бунтовать. Петуха пускать, как Емелька Пугач. И начальство истреблять. Эх, ухо-парни.
    — А не повязать ли их? — неожиданно предложил рыжебо­родый.
    Визжала красномордая баба, угрюмые тени извозчиков грозно двигались в полумраке, приближаясь к пропагандис­там; кто-то — это Коленька увидел боковым зрением — уже обходил их сзади.
    — Смотри, Морозов! — крикнул Кравчинский, мотнув кудрявой головой в сторону засиженного мухами окна.
    По дорожке к харчевне семенил половой Егорка, за ним широко шагал рослый городовой, на ходу расстегивая кобуру.
    — Не трусь, — шепнул Сергей. — Рама-то на живульках. Выбьем, уйдем. Попомнят нас гужееды.
    — Я. Я ничего. — пролепетал Коленька, прижимаясь лопатками к широкой спине друга.
    Рыжебородый бросился первым. Тогда Кравчинский рас­слабленно швырнул к его носу свою длинную хлесткую руку и лишь в самом конце удара сжал побелевший кулак. Из носа брызнуло, вчерашний крестьянин охнул, упал на стол, сме­тая миски с остатками щей. Бычьи щечки разлетелись во все стороны. Морозов тоже ткнул куда-то кулаком, но и сам по­лучил затрещину, и крепкую — в глазах аж потемнело.
    — Лицо закрой! Стекло. — заорал Сергей, вскочив на по­доконник и двинув по раме сапогом. Раздался звон, трактир­щица завизжала еще пронзительнее. Чьи-то цепкие мослаки пытались ухватиться за смазные голенища. Кравчинский без­жалостно ударил по ним каблуком. — Назад, мужварье!
    Разбитая рама вылетела прочь. В окно подуло мартовским холодком. Кравчинский буквально вытолкнул Коленьку, сам прыгнул за ним в ноздреватый сугроб. Пружинисто вскочив, они кинулись за угол харчевни, потом по переулку поверну­ли еще и еще. Позади глухо гремели револьверные выстрелы, стихал топот тяжелых ног.
    В подворотне отдышались. С высокой крыши капало, со звоном разбивались о камень упавшие сосульки. Морозов посмотрел на взъерошенного друга и вдруг безудержно рас­хохотался: в густой бороде Кравчинского запуталась ленточка квашеной капусты. Тьфу ты! Сергей с брезгливой миной вы­путал из волос следы пропагандистского обеда, ободряюще хлопнул Коленьку по плечу: ничего, дескать, лиха беда нача­ло. Хмыкнул:
    — Ладно уж. До Левушки Тихомирова мне далеко. У того во щах все, вся одежда пятнами — и манишка с галстуком, и пиджак.
    Коленька сунул руку в карман рабочего пальто и извлек оттуда остывший кусок бычачьей щеки, липкий, противно пропахший кислятиной. С отвращением бросил в подтаяв­ший снег. Тотчас же из подвала выскочил кот с расцарапан­ным носом, схватил добычу и кинулся прочь, дрожа в брезг­ливой побежке облезлыми мартовскими боками.
    Глава девятая
    Но напрасно Коленька таился перед Тихомировым: Лев даже раньше его стал членом подпольного общества, которое вскоре назовут «Большое общество пропаганды».
    С Цакни и Клячко Левушка познакомился в студенчес­кой кухмистерской. На собрании у доброй великанши На­тальи Армфельд наметили задачи: приобретать и самим из­давать книги по дешевым ценам; снабжать ими студенчес­кие библиотеки в Москве и губернии по тем же низким це­нам; содействовать устройству новых библиотек и кружков самообразования.
    Из рук в руки передавали потрясающие «Исторические письма» ветерана революционной теории Петра Лавровича Лаврова, члена I Интернационала, преданного друга париж­ских коммунаров — Варлена, Малона, Виктора Клемана и Шарля Жерардена, которым он тайно привез деньги на воен­ную поддержку Коммуне, но, увы, было поздно: французс­кая революция пала, утонула в крови; и все же деньги не про­пали, с их помощью удалось спасти от гильотины, вывезти за границу многих и многих борцов.
    Женскую часть общества — строгую Армфельд, востор­женную Варю Батюшкову — умилило, что Лавров в молодые годы женился по любви против воли отца, взял вдову с двумя детьми и, лишенный за это наследства, сам добывал сред­ства для содержания своей семьи. Мужчина, каких поис­кать!
    Но Лавров словно бы грозно (и со слезой тоже) вопрошал: а вы, образованное, привилегированное меньшинство, вы позаботились о распространении света, культуры в среде обез­доленных? или все так же бездушно пользуетесь их трудом и страданиями, забывая, что за ваше развитие заплачена страшная цена? ощущаете ли нравственную ответственность перед народом за это? Поистине, человечество «слишком до­рого заплатило за то, чтобы несколько мыслителей в своем кабинете могли говорить о его прогрессе.»
    Нравственная ответственность. Сердца переполнялись высокими чувствами. Руки тянулись к делу.
    Однако после ареста Цакни и Клячко работа кружка за­мерла. Тихомиров снова ушел в затвор: сидел в своем Долго­руковском над первыми литературными опытами, делал на­броски сказки «О Правде и Кривде». Русской деревни он совсем не знал. Если Морозов долго жил в отцовском помес­тье, многое там повидал и честно признавался Левушке, что в мужика не верит, а только жалеет его; и более того, когда б его, Коленьку, спросили, в ком он видит самого страшного врага идеалов свободы, равенства и братства, и вообще — умственного и нравственного развития человека, он бы тот­час ответил: в русском крестьянстве.
    Но незнание давало свободу. И Тихомиров придумал: пусть будут четыре брата-хлебопашца, обитающие свободно в по­лях-лесах, ведать не ведающие о мерзостях устроенного людь­ми порядка. И вот пошли они на все четыре стороны: белый свет посмотреть, себя показать. И нигде не нашли счастья — всюду их обижали, всюду притесняли; во всей Руси великой не было уголка для правды и справедливости.
    Левушка маялся над концовкой сказки, когда в его ком­нату без стука вошел высокий молодой человек в огром­ных синих очках. Глядел он поверх стекол, словно бы ис­подлобья, но крайне спокойно и самоуверенно. Бросил глухо:
    — Я — Чарушин.
    Никакого Чарушина он не знал. Гость тряхнул длинной русой прядью, а Тихомиров с тоской подумал: шпион?
    — Простите, не имею чести. — сказал звонко, отчетливо. Добавил: — Что вам угодно?
    — Вот как? — удивился молодой человек. — Я из Петер­бурга. Нам о вас писали Клячко и Цакни. Они сообщили, что вы заканчиваете «Сказку о четырех братьях», о правде и кривде. Сказку ждут в Питере. Она нужна для пропаганды среди фабричных рабочих.
    — Какая сказка? И что за Клячко с Цакни? — с деланым равнодушием пожал плечами Лев. — Ищите ваших знако­мых сами.
    Тревожно взглянул на двери. Вот сейчас створки разлетят­ся от удара тяжелого сапога, и к нему ворвется усатая свора жандармов, приведенная этим хитрым филером. Скрутят, повалят на пол, будут сказку читать, — тут уж тебе, брат, и конец и концовка. Жаль, переписать не успел, один экземп­ляр всего.
    — Искать? — усмехнулся гость. — Вы же знаете, они заа­рестованы. Собственно, я по поручению Чайковского.
    — Но я такого не знаю! У меня нет времени. Прошу, ос­тавьте меня! — натопорщился Тихомиров.
    Молодой человек нервно заходил по комнате. Он был явно огорчен таким приемом. Достал папиросу, закурил, не спро­сив разрешения. Лев демонстративно подошел к дверям: дес­кать, пора и честь знать.
    Странный гость поправил синие очки, надел широкую шляпу и уже шагнул было к выходу, как в окно так сильно ибесцеремонно застучали, что Тихомиров испугался за проч­ность стекла. Он уперся в подоконник, вглядываясь в су­мерки, и что же — на него с улицы смотрело улыбающееся чернявое лицо арестованного неделю назад Самуила Кляч­ко! Левушка опешил. Потер глаза, отгоняя наваждение. За­быв про оставленного в комнате шпиона, в чем был, выско­чил на звонкий весенний холодок. У крыльца стоял Клячко и радостно скалился; за его спиной маячил краснощекий жандарм, неуверенно поигрывая темляком сабли.
    — Принимай гостей, Тихомиров! — кинулся с объятиями арестант.
    Лев попятился: что это? Или Самуила жестоко мучили на гауптвахте, и он, несчастный, не выдержал—выдал Тихомиро­ва с потрохами, даже привел с собой вооруженного унтера, дол­жно быть, для ареста товарища по кружку. Левушка всмотрел­ся в лицо Клячко — ни страданий, ни следов побоев на нем не было. А если?.. Если бедняга просто свихнулся, и эта радость, эта счастливая и словно порхающая улыбка — всего лишь всплеск ускользающего в бездну сокрушенного разума?
    — Ну, чего ты стоишь истуканом? — веселился Клячко. — Приглашай в дом.
    — Как? И его?.. — шепнул Тихомиров, покосившись на жандарма.
    Нет, определенно Самуил не сошел с ума. Но что же все это значит?
    — Ясное дело! Или ты унтера Крапивина хочешь на морозе оставить? — подмигнул черным игривым глазом Клячко. — Ведь он, Крапивин, меня в баню сопровождает. Я его едва уговорил, чтоб мимо дома твоего пройти.
    — Не положено, господа хорошие! — сипловато подал голос жандарм. — Следуем в баню, ужо и мыльник, поди, заждался. Там-то все и смоете, злоумышленость бунтовскую вашу...
    — Ах, молодец, Крапивин! — расхохотался Самуил. — Но будь человеком: позволь чайку у приятеля попить, да и по­прощаться.
    — Никак невозможно! — мотнул головой Крапивин.
    — Нет, ну что ты за темная личность, Крапивин! — огор­чился арестант. — Да разве с такими одолеешь деспотизм? Ладно, пошли Тихомиров. Пускай рубит меня, убивает.
    С этими словами Клячко повернулся спиной к унтеру и легко взбежал на крыльцо; махнул рукой: дескать, не отста­вай.
    — Эй-эе-ей! Назад! Не положено. — крикнул Крапивин, но в голосе его не было решительности. Рванул из ножен саб­лю, не сильно рванул — на треть, и с тоскливым криком «эх!» толкнул сверкнувший клинок обратно. И уже ворча, прокли­ная свою судьбу и пеняя на семь шкур, которые спустит с него «их высокоблагородие», с тяжелым вздохом застучал сапогами в передней.
    К удивлению Левушки, арестант Клячко сразу же узнал таинственного незнакомца в синих очках-консервах, кото­рый так и сидел в комнате под абажуром.
    — Чарушин! Николай Аполлонович! — бросился к нему.
    — Самуил Львович! Как же? — вытаращился поверх сте­кол гость и тут же отпрянул, сунул руку в складки черного пледа, потянул тяжелую рукоятку револьвера: в дверях топ­тался краснощекий жандармский унтер. Клячко едва успел перехватить ловкую кисть Чарушина, вернуть оружие в кар­ман. Шепотом все объяснил, и громко, как и подобает руко­водителю кружка, распорядился:
    — Тихомиров, чаю всем! Крапивину покрепче. — при этом изящным жестом фокусника сунул полтинник за обшлаг жандармской шинели. Унтер строго шевельнул усами и сра­зу обмяк лицом. А Клячко хлопнул Чарушина по плечу: — Говорил же я: всегда выйду, не в ту дверь, так в другую, а?
    Час кряду они вчетвером пили чай; Левушка бегал в лавку за баранками — их с детства жаловал унтер Крапивин. Уже не таясь, обсуждали список запрещенной литературы, кото­рую следует распространять среди демократической обще­ственности. Клячко рассказывал, как в Цюрихе встречался с русскими политэмигрантами: говорили об издании рево­люционных книг и журналов и доставке их в Россию. Хвас­тался, что это он перевел «Гражданскую войну во Франции» прогрессивного экономиста Карла Маркса, а еще дружески снесся с контрабандистом Мовшей Вульфовичем Эдельш- тейном — вот уж кто сможет тайно переправить нужную ли­тературу куда угодно. И в Россию, конечно.
    Потом все вместе отправились в баню. Там долго хлестали друг друга вениками, и распаренный Клячко воинственно поднимал связку прутьев над всклокоченными головами еди­номышленников, потрясал горячими листьями и лез к жан­дарму Крапивину с надоевшей загадкой: «А кто в баньке глав­ный начальник?» — «Не могу знать!» — с перепугу вскрики­вал взмокший унтер, в распахнутой шинели то и дело загля­дывающий в парилку: дабы чего не вышло. Клячко снисхо­дительно хмыкал: «Да веник же, темнота! Ну, разве с этими построишь республику?!»
    И Левушка поддался всеобщему оживлению. Запел, раз­гоняя тенорком жаркое марево, — сперва народное, слышан­ное от отца: «Блошка банюшку топила, вошка парилася, с полка ударилася.», а потом — и грозное, нелегальное: «От­речемся от старого мира, отряхнем его прах с наших ног!», и нещадно оттирал пемзой пятки, словно снимал с них пре­зренный прах самовластья и тирании. Даже строгий Чару­шин выхватил у Самуила веник и с его помощью принялся доказывать важность крепкой подпольной организации.
    — Все, господа хорошие, шайки ослобоняйте, сдавайте веники! Помывка закончена. Не то к ужину на гауптвахте не поспеем. — крикнул Крапивин.
    — Ну, вот: из баньки да в ямку..— взгрустнул Клячко.
    Друзья принялись утешать его. Даже унтер Крапивин про­ворчал добродушно:
    — Эх, слаб народ умственный. Волнительный шибко. На­добно балдырьяном, травкой лечиться.
    Когда жандарм уводил замотанного в шали и полотенца размякшего Самуила, Тихомиров поймал себя на мысли: а может, и ничего, что Клячко с Цакни арестовали? Вон Саму­ила даже в баню водят. Нет, нельзя так, стыдно! Стыдно, да только. Только, кажется, наступает его, Левушки, звездный час. Он покажет, на что способен. Не зря же его знают, о нем говорят питерские радикалы-подпольщики.
    С этого банного дня началась у студента Тихомирова на­стоящая революционная жизнь. Для многолюдных сходок его жилье в Долгоруковском стало слишком тесно, и он пе­ребрался в Брюсов переулок, в дом Олениной, где нанял при­личную и просторную комнату. Старшему брату Володе, за­нятому дипломным сочинением, он по-прежнему говорил, что пропадает в университете, а сам ходил туда через пень-коло­ду и вскоре вовсе забросил лекции, охладел и к опытам в ана­томическом театре.
    Чарушин познакомил Левушку со студентом Петровской академии Аносовым; впрочем, с бывшим студентом: тот толь­ко что вернулся из ссылки по нечаевскому делу и, разумеет­ся, был исключен. Аносов тут же отвел нового приятеля в парк, где показал, точно достопримечательность, заброшен­ный грот, в котором Сергей Нечаев застрелил студента Ива­нова; потом намотали на шею несчастного красный шарф, привязали камень и бросили в пруд. Похоже, экскурсию Аносов проводил не раз, и, должно быть, немного гордился принадлежностью к знаменитым «Петровкам» — там все бро­дило, бунтовало; там даже праздно шатающиеся — делали это крайне революционно.
    — Поймите, Тихомиров, — взялся наставлять Аносов, по- строжав сен-жюстовским лицом. — Революционер — чело­век обреченный. Он живет в этом мире, чтобы его уничто­жить. К чему ему науки этого мира? Ему ведома лишь одна наука — разрушение. Для революционера все морально, что служит революции.
    Левушка понимал, что Аносов говорит с чужого голоса, с нечаевского, но терпеливо слушал: Аносова он уважал, тот был в настоящей ссылке; не сбежал за границу, как Нечаев, не бросил товарищей. И все же не удержался:
    — С разрушением ясно. А что же построить?
    — Нынче для нас главное — разрушить! — рубанул рукой Аносов. — Разрушить и уйти в сторону. Народ сам решит, что он возведет на обломках деспотизма. Но народ надобно готовить, образовывать. Для этого мы пойдем к рабочим.
    Сперва отправились на Маросейку к рабочему Семену, распропагандированному еще нечаевцами. Но Семен, бело­брысый, прилизанный человек без возраста, все больше вспо­минал, как бражничали со студентами, как сбивали со следа шпионов, а одного даже поколотили на задворках Хитрова рынка. Правда, с его помощью вышли на артель, где верхо­водил мастер Василий, тут же развязно плюхнувшийся на грязную скамейку рядом со смущенным Левушкой:
    — Грамоте хотите обучить? Ну-ну .— прищурился подозри­тельно. Обвел умным взглядом темные углы и нары. — Только уж без меня, господа студенты. Я республиканцем не буду! Нас тут ваши учили. Теперь у меня лавка торговая в деревне своя. Доход! — важно поднял мастер указательный палец.
    По пути домой Аносов негодовал:
    — Вот дела-то, Тихомиров! Убили на этого Василия уйму времени — образовывали, пропагандировали. А он выучил­ся и в родной деревне лавочником заделался. Кулаком.
    Другой рабочий, Моисей, сам явился в Брюсов переулок; угрюмо просидел полночи, выпил дюжину стаканов чаю и, поскольку когда-то был в услужении у либеральствующего профессора, то время от времени повторял, убежденно и без­думно, точно священную формулу: «Спит народ, будить на­добно». Хлебнет из блюдца, и опять. При этом рябоватое лицо освещалось вспышкой мгновенного удовольствия. Но боль­ше Моисей не приходил. Спустя месяц Левушка случайно увидел его в трактире на Солянке среди одетых в серые блузы собутыльников.
    Он понял тогда: нужно ехать в Питер, в Центр кружка, где старшие и более опытные товарищи научат начинающего радикала успешнее вести пропаганду. К тому же в столицу его давно звал Чарушин.
    Но прежде Левушка решил заглянуть к Наташе Армфельд. Точнее, в богатый особняк генеральской дочери его позвал с собой Николай Морозов, с которым они объяснились и зна­ли теперь, что состоят в одном тайном обществе. По дороге зашли в ресторан «Тверской», где в отдельном номере уже сидели Клеменц и Кравчинский.
    Говорили о полумиллионе рублей, пожертвованных круж­ку богатым студентом Лизогубом, о программных разногла­сиях с Лавровым, решившим издавать журнал «Вперед» са­мостоятельно: эх, а сколько же было совместных планов, когда неистовый Герман Лопатин под именем штабс-капи­тана Скирмунта устроил Петру Лавровичу побег из заметен­ного метелями Кадникова. Говорили о кружках Долгушина, Ковалика и отдельно — о южном кружке Войнаральского. Тихомиров и Морозов почтительно внимали старшим.
    — Сейчас от Войнаральского придут, — опустил усы в ма­деру Клеменц. — Хороша мадерца. Разымчива.
    — Дельце затевают. Обдумать вместе надо, — нахмурился Кравчинский.
    В этот момент бархатная штора колыхнулась, и в кабинет мягко вошел рослый смуглый человек в таких же, как у Ча­рушина синих очках-консервах. Он не назвался, не снял оч­ков и сразу заговорил — о восстании. И не просто о восста­нии, которым когда-нибудь в отдаленном будущем полых­нет матушка-Русь, а о восстании в определенном уезде, в конкретных деревнях, и что крайне важно — через неделю- другую.
    Вот оно! У Левушки сердце застучало в горле. Морозов ткнул его в бок. Показалось: в синих стеклах посланника уже пляшет пламя крестьянского бунта.
    — Нам бы фосфору, — просительно сказал посланник. — Войнаральский говорил, вы можете получить его, сколько надо, в знакомой аптеке.
    — На что вам фосфор? — перешел на лафит Клеменц.
    — Как же: лес-то крестьянский, а суд присудил его поме­щику. Мужики хотят лес поджечь. А становой грозится: если полыхнет, он силой пошлет всех тушить. Мужики сердиты, обещают станового исправника в колья принять, ежели по­шлет.— нервно осушил стакан пива человек от Войнараль­ского.
    — Но фосфор-то. — закурил Кравчинский.
    — Мы задумали сами лес поджечь. Фосфором деревья сма­зать, чтобы лучше. А когда исправник погонит народ на пожар, тогда. — потерял дыхание посланник. — Тогда под­нять восстание, и уже не против одного помещика, а против властей. Ситуация подходящая. А там пойдет — от уезда к уезду.
    — Поджогами мы не занимаемся! — отрезал Клеменц.
    — Следует бороться с вредными идеями, а не с природой, — поддержал его Кравчинский.
    Посланник подавленно замолчал. В кабинете повисла тя­желая тишина. И вдруг...
    — Я не понимаю. — как будто со стороны услыхал свой голос Морозов. — Вы же говорили. Мы все желаем народ­ного восстания. Отчего не пожертвовать одним несправед­ливо отнятым лесом ради. Ведь мы и сами жертвуем тем, что имеем.
    — Любой из нас, — ледяным тоном отчеканил Клеменц, — имеет право жертвовать всем своим, но не имеет права жерт­вовать ничем чужим! Ясно?
    — Ясно. Но. Как же тогда принудительная передача част­ной собственности народу? Разве это не жертва — чужим? — зарделся Коленька.
    — Ну, ты и софист, Морозов! — рассмеялся Кравчинс­кий. — Да, передачу собственности мы признаем. Но не унич­тожение. И передачу из частного владения, допустим, твоего папеньки в общее владение. При этом и прежний собствен­ник получает свою равную долю. Утешь родителя, отрок. И вообще, идите-ка к Армфельдам. Там дело для вас.
    Ишь, поджигатели! — Клеменц встряхнул бутылку: оста­лось ли чего? Повернулся к посланнику. — Совсем в лесах одичали. Да неужели вы не понимаете: из бунта этого ничего не выйдет, кроме порки крестьян? Хотите пожарами то там, то здесь разжечь страсти, поднять общее восстание. Но если в основе его ненависть, то чего ждать — только кровь да враж­да. Какая уж тут сознательность! У нас другая цель: идейно подготовить народ к социальному перевороту, чтобы он ра­зумно и справедливо устроил свою жизнь.
    Тут уж пришла очередь недоумевать Тихомирову. О какой еще подготовке народа идет речь? Когда на всех собраниях — и у Липы Алексеевой на бульварах, и у него в Брюсовом пе­реулке, и у Кравчинского в пыльных номерах — шумно ут­верждалось, что именно крестьянство с его общиной и про­стотой жизни — вот идеал, вот совершенство. И не народ надо готовить и учить, а у него учиться, слиться с ним, бедным и страдающим.
    Глава десятая
    — Мама! Мамочка! — кричала в спальне больная Соня, в изнеможении сбросив на пол горячую подушку. — Опять рука... Эта рука... Она тянется, тянется... Из воды. А вода красная... Почему?
    Варвара Степановна, задыхаясь, уже вбегала к дочке с ус­покоительным питьем, с утоляющим жар свежим капустным листом, намазанным липовым медом; в стакане плескался горьковатый настой княженики.
    — Выпей поскорее. Снова приснилось? Растревожилась, радость моя. Сейчас, сейчас. — хлопотала мать, отдавая распоряжения проснувшейся прислуге.
    Третий день жар терзал пятилетнюю Соню, и каждую ночь докучливо являлся один и тот же сон: из зеленоватой понача­лу воды, которая вдруг расходилась багровыми кругами, под­нималась к самому лицу (ужас: сейчас коснется!) детская ручка и тут же исчезала в мутной глубине.
    В деревянном уютном Пскове Пе­ровские жили чуть больше месяца.
    Льва Николаевича назначили здеш­ним вице-губернатором; губернато­ром же был Валериан Николаевич Муравьев, брат знаменитого генерал-губернатора Восточной Сибири графа Муравьева-Амурского. Дома Перовских и Муравьевых отделялись только дощатым забором, сквозь щели которого Соня со старшим братом Василием во все глаза рассматривали тенистые аллеи и тропинки, сбегающие к зат- равевшим берегам большого пруда.
    Иногда в чужом саду происходило удивительное: наряд­ный красивый мальчик ехал по дорожке в разноцветной ко­ляске — почти настоящей! — и сам правил запряженным в нее мулом. Достаточно было отодвинуть держащуюся на од­ном гвозде доску, чтобы оказаться рядом и, возможно, даже прокатиться... И за этим дело не стало.
    Мальчика звали Колей, ему было лет семь-восемь и, кро­ме мула, он владел деревянным паромом; паром призывно покачивался на изумрудной ряби пруда.
    Больше всего новым друзьям обрадовалась старая бонна Коли немка Эмма Фридриховна. Теперь ее освобождали от участия в морских сражениях, и можно было спокойно по­сиживать в тени за вязаньем, пока юные капитаны боролись с солеными штормами и коварными пиратами, перемещаясь на пароме от одного берега к другому.
    В тот день было ветрено и прохладно. Но бой разразился не на шутку. Коленька Муравьев придумал: он — великий адми­рал Ушаков, на линкоре «Святой Павел» побеждающий ту­рецкого капудан-пашу Эски-Гасана близ острова Фидониси. Маленький «адмирал» приказал команде — Васе и Сонечке — калить ядра и встать левым галсом к противнику. Детское во­ображение разыгралось, с линкора открыли бортовую пальбу, да такую, что османский флагман «Капудания» бросился на­утек на всех уцелевших парусах, увлекая за собой разную пла­вающую мелочь — шебеки, галеры с галиотами.
    — Ура! — кричал «флотоводец» Коленька Муравьев.
    — Ура! — кричали его верные матросы, и Соня кричала громче всех.
    Вася и Сонечка на миг отвернулись (а если враг какой маневр замыслил?), «Ушаков» полез на командирский мос­тик, успевая при этом раскачивать паром (ядра вспенивали горячее море!); когда бомбардиры снова были готовы идти за своим «адмиралом», то с ужасом увидели, что его нет на па­лубе. Сонечка только заметила, как справа у парома в мут­ной глубине выдохнула, запузырилась вода, и еще заметила шлепающий прыжок лягушки с берега и мелькнувшую в ряске судорожно изогнутую детскую руку.
    Вася и Соня оцепенели. В чувство их привел дикий крик бонны Эммы Фридриховны. Брат испуганно закрутил голо- вой, словно бы ожидая помощи. Увидел: старик-садовник, стоя в лодке, торопливо отталкивался веслом от мостков; лом­кое весло соскальзывало, дрожало в непослушных руках. Долго, слишком долго! Не успеть.
    Васенька скинул лаковые башмачки и прыгнул в воду. Все остальное увиделось Сонечке точно во сне. Вначале из воды показалась рука Коли, потом мокрая голова с обесцвечен­ными страхом глазами, потом вынырнул старший брат. Соня, что было сил, потянула несчастного «адмирала» на себя, да так, что лопнула курточка. Вдвоем им все же удалось вта­щить Николая на доски парома. А тут уже подоспел на плос­кодонке садовник, подгребали вплавь лакеи и какие-то кос­матые мужики.
    Сам губернатор, строгий граф Муравьев, прослезившись, расцеловал Сонечку в обе щеки, а старшему Васе крепко пожал руку: какие, дескать, герои! Сына спасли, единственного.
    От холодного ветра, от перенесенного ли, — но Соня сва­лилась в лихорадке, в злой, как сказала няня, кумохе, кото­рая трясла ее, кумовала, целую неделю. Ночами ей снилась помертвевшая рука, торчащая из багровых водяных кругов. Почему-то рука тянулась к ее пылающему фолликулами гор­лу. Но утром, когда бред отступал, девочка всякий раз нахо­дила на подоконнике букетик полевых цветов; их приносил хороший мальчик Коля Муравьев, влюбившийся в свою спа­сительницу — по-детски трогательно и застенчиво.
    .Какие странные воспоминания. Откуда? Ведь с той поры минуло целых тринадцать лет. Возможно, причиной тому — пруд в Кушелевке, такой же большой, как в губернаторском саду графа Муравьева.
    Здесь, на даче под Петербургом, Соня Перовская жила в дружной компании радикалов-пропагандистов. Впрочем, ей нравилось больше — социалистов-революционеров. Конеч­но же, рядом с ней была и верная подруга Саша Корнилова, с которой они учились на женских Аларчинских курсах при пятой мужской гимназии. Какое прекрасное лето они прове­ли в Лесном, сняв вместе с другими курсистками, девицами Вильберг и Лешерн, две комнаты неподалеку от химической лаборатории профессора Энгельгардта. Девицы где-то раз­добыли последнюю книжку «Дела», где сообщалось из Швей­царии: «Русская студентка Суслова, с блеском окончив уни­верситет в Цюрихе, получила диплом доктора медицины.»
    Вот он, пример для подражания! Как, должно быть, вытя­нулись лица у противников женского образования в России. А еще примеры — новые люди, разумные эгоисты: Рахметов из «Что делать?», Елена из тургеневского «Накануне». Да, да, именно — накануне! Ведь непременно что-то должно слу­читься в империи, и скоро случится, и тусклая жизнь в се­мейном кругу, тоскливое порабощение родительской — а в будущем и супружеской — властью рассеется точно туман над Невой, рухнут оковы. И нужно готовиться к этому буду­щему. ..
    Подруги сделали короткие стрижки. Девица Лешерн ды­мила папиросами «Вдова Жоз». Соня выпросила у брата ру­башку и шаровары. Вильберг прятала игривые глаза под си­ними очками. А Саша Корнилова щеголяла в настоящих смазных сапогах.
    Боже мой, какой же скандал устроил Лев Николаевич Пе­ровский, когда с Варварой Степановной они вернулись из Бад Цвишенана! Настроение и без того было прескверным: отстра­нение от должности Петербургского губернатора и перевод на безликое место в Совет при министерстве внутренних дел. Увы, не по силам оказалось ему предотвратить злодейского поку­шения на священную жизнь Государя. Этого. Этого мерзав­ца Каракозова. Кажется, бывшего народного учителя? Хотя нет, учителем был другой мерзавец, Соловьев. Но не он, губер­натор Перовский, спас тогда Царя, а — точно в насмешку — пьяноватый мастеровой в загвазданной чуйке.
    И вот новая напасть: родная дочь, любимая Соня связа­лась со стрижеными нигилистками. Да и табаком от нее за версту несет. Кажется, все они хотят быть народными учи­тельницами. Хороши учительницы, нечего сказать! А после серьезного разговора дочь вспылила, хлопнула дверью (не­виданно!) и ночевать опять убежала к этим. в синих очках на прыщавом носике и вольномыслием в голове. Что ж, пло­ды женского образования.
    От переживаний Лев Николаевич надолго слег. Старый доктор Оккель посоветовал:
    — Успокойтесь. И. выдайте дочери паспорт. У нее, види­те ли, энтузиастическое стремление. Гормоны юности. От­пустите с Богом. Иначе. Иначе лекарства не помогут.
    Перовский с невольным всхлипом приподнялся над по­душками, тяжело перевел замутненный взгляд на стоящую в дверях заплаканную Варвару Степановну, с мольбой и стра­хом взирающую на супруга, и махнул бледной рукой: подай­те, дескать, бумаги. И тут же написал Соне отдельное удос­товерение, заверенное в министерстве этим же днем.
    Радоваться бы Сонечке (паспорт получила; свободна те­перь!), да что-то мешало вполне почувствовать эту радость. Она вошла в родной дом украдкой, через черный ход, зная, что Лев Николаевич, еще слабый от болезни, ненадолго от­был в присутственное место. Гнала от себя, жестоко и зло, настигающую жалость к отцу, нарочно вспоминая пыльный неуют его большого кабинета, по которому он недавно бегал, противно заламывал руки, кричал на дочь, взывая к ее разу­му; вспоминала и гулкие коридоры отцовского министер­ства, где не встретила ни одного нормального лица—все толь­ко рыла — кувшинные, аршинные, неудобобытные, с туск­ло-тупыми глазами, не люди, а тени, перемещающиеся вдоль мрачных стен гадкой мышьей побежкой. (Это же Пушкин: «жизни мышья беготня.»). А может, она просто хотела уви­деть — только мушиную тоску кабинета, только мерзкие физиономии, только бессмысленную суету? Вот-вот, и ниче­го другого.
    Она изгоняла из памяти все, что было связано с отцом: как тот играл с ними, детьми, в кавалеристов, превращаясь в рез­вого скакуна, как дарил на именины синие гродетуровые платья, как рядился в Деда Мороза с мешком, из которого так и сыпались сласти. А сказки на ночь? А смешные исто­рии за воскресным обедом?
    Нет, нет и нет! Ничего. Все прочь.
    Она вошла в свой дом, чтобы обнять мать и уйти оттуда навсегда. Потому что.
    Потому что у обитателей ветхой дачи в Кушелевке были совсем другие лица. Особенно у студента Медицинской ака­демии Марка Натансона — с его всегда пылающим взором, чуть всклокоченной смоляной бородой, порывистой поход­кой и властным зычным голосом, перекрывающим многого- лосицу собраний. Собственно говоря, Натансон и пригла­сил вчерашних курсисток Перовскую и Корнилову пожить, поучиться в кушелевской коммуне. Он сразу понял: из деву­шек будет толк. Понятное дело, революционный.
    И не ошибся. На первом же занятии Соня с успехом про­чла реферат по одной из глав «Политической экономии» Милля с примечаниями самого Чернышевского. Реферат понравился всем — Лопатину, Чарушину, красавцу Чайков­скому и, разумеется, самому Натансону: тот просиял смуг­лым лицом.
    — А не пора ли поразмяться? — воскликнул возбужденно.
    Все гурьбой бросились по ступеням в сад, где стояли про­стенькие гимнастические снаряды. Сонечка первой схвати­лась за кольца, раскачалась, ловко перевернулась (спасибо брату за шаровары) и, не удержавшись, упала прямо в объя­тия Натансона. Кровь прилила к пухлым полудетским ще­кам, губы задрожали; сквозь бороду Марка она заметила, как сильно и часто пульсирует артерия на жилистой шее глав- ного коммунара, почувствовала, как напряглись кисти его рук. И еще заметила короткий отчужденно-испепеляющий взгляд Ольги Шлейснер, невесты Натансона. Странный взгляд, который она не поняла. Наконец, Марк отпустил ее. Сад пестро и звонко закружился вокруг, нехотя проступили голоса друзей, сквозь листву забренчала гитара и, кажется, Михрютка пропел:
    Эх, влепят в наказание Так ударов со ста.
    Будешь помнить здание У Цепного моста!
    «У Цепного? Да там же III Отделение. Жандармы. Что со мной?»
    Что с ней — Соне было неясно. Но почему-то страстно за­хотелось работать. Захотелось тут же составить реферат всей миллевской «Политэкономии» (что там — одна глава!), сно­ва разжечь самовар, да так, чтобы все поняли: она не барыш­ня-белоручка. Но лучше, конечно, за ночь законспектиро­вать «Исторические письма» Миртова-Лаврова и под утро расплакаться все над тем же местом: «каждое удобство жиз­ни, которым я пользуюсь, каждая мысль, которую я имел досуг приобрести или выработать, куплена кровью, страда­ниями или трудом миллионов.» И чтоб Марк расплакался. И Саша тоже, и Коля Чарушин, и Михрютка, и даже краса­вец Чайковский. Ведь все они — одна семья, единомышлен­ники, понимающие друг друга с полуслова. Да разве это не настоящее счастье?
    И при чем тут Натансон? Наверное, ни при чем. Что-то во­обще изменилось в Соне. Если бы им с Корниловой с месяц назад сказали, что они войдут в коммуну, куда прежде вообще не брали женщин, подруги бы громко рассмеялись. Мужчи­ны? Они их просто презирали. И что же теперь? Видела бы ее строгая феминистка Берлин с курсов у Аларчинского моста. Видела бы, как ловко ее, надежду курсов, поймал Натансон.
    Соня, отложив книгу, с хрустом потянулась на поляне, озор­но тронула травинкой загорелую щечку Сашеньки, задре­мавшей над письмом Бакунина к Сергею Нечаеву в подполь­ной газете «Виселица». Сегодня к вечеру на даче ждали гостя из Москвы — Льва Тихомирова; его уехал встречать на вок­зале Чарушин.
    О Левушке Перовская уже слышала. После ареста Кляч- ко и Цакни он выдвинулся в Москве на первые роли. Инте­ресно, какой он?
    От раскидистой яблони расползались вечерние изумруд­ные тени. Где же Чарушин, Тихомиров?
    Чарушин встретил Льва все в тех же синих консервах. Они прошли по широкому Литейному мосту, а после по Вы­боргской двинулись вверх по Неве. Быстрым вращающимся взглядом Тихомиров успевал охватить все: и стирающих с мостков белье костлявых прачек, и греющихся в пыли гусей, и смеющихся у трактира молодых рабочих, и мещанина в синей суконной свитке, который, как показалось, слишком долго о чем-то расспрашивал рыжеусого городового и косил глазом на широко шагающих «скубентов».
    «Дались ему эти очки, — раздраженно подумал Лев. — Внимание привлекают.»
    — Настоящие революционеры владеют своим воображе­нием, — словно бы уловив его мысли, бросил Николай. — Спокойно.
    — Настоящие революционеры считают, что конспира­ция — это скромность, — не зло парировал Левушка. — Прав­да, тщеславие этого не переносит.
    — Браво, Тихомиров! — добродушно рассмеялся Чару­шин. — Все чисто. Никаких филеров. Или вам мерещатся агенты московского генерала Слезкина? Да вот и дача.
    Скрипнула калитка, щеки нежно тронула сирень. Серые глаза Левушки округлились и забегали еще быстрее. Такого он не видел: на траве у дорожки возлежала целая группа мо­лоденьких девиц, враз повернувших светлые личики навстре­чу вошедшим; но главное — все барышни были одеты в муж­ские рубашки и шаровары. Невольно шагнул к самой кра­сивой.
    — Это наша Саша Корнилова, — упал рядом на траву Ча­рушин. — А это Сонечка Перовская. У нее отец бывший гу­бернатор. Гневается и зовет дочь нигилисткой. — улыбнул­ся чуть покровительственно.
    — Я не нигилистка! — вспыхнули милые голубые глаза с трогательно опущенными к вискам веками. — Мы все.
    — Вам не нравится слово? — присел рядом Тихомиров.
    — Не нравится. Потому что. Это Нечаев нигилист. Ниги­лист живет для себя, для своего счастья. Понимаете?.. Рево­люционер ищет счастья для других. И приносит в жертву свое собственное. Его идеал — жизнь, полная страданий. И, воз­можно. Возможно, смерть мученика.
    Как же может вмиг измениться прекрасный, влекущий к себе чистый нежный лик! Как может затвердеть легкая ли­ния вздрагивающего подбородка, как могут сжаться до кин­жальной остроты мягкие пухлые губы; в их уголках залягут упрямые, какие-то беспощадные, злые складки, — такие, наверное, были у Шарлотты Кордэ, заносящей стилет над сердцем обреченного Марата.
    В глазах Левушки промелькнул страх. Он невольно отшат­нулся.
    — Не правда ли, Соня и ее подруги напоминают первых христианок? — Натансон пружинистой походкой сбежал по крыльцу. — Ну, здравствуйте!
    — Наверное.— вздрогнул от его голоса Левушка.
    — Именно! — тряс его руку глава кушелевской комму­ны. — Ибо тоже порывают со своим развращенным, безду­ховным кругом и. И вступают в братский союз отринувших соблазны денег и наслаждений. Так?
    — Конечно.
    — Пройдемте в дом. Обсудим наши дела, — энергично при­гласил Натансон.
    Вдруг Перовская сорвалась с лужайки и в несколько лег­ких шагов опередила их.
    — Постойте. Ноги вытирайте как следует! Я тут мыла. — Нахмурилась, музыкальным пальчиком показала на влаж­ную тряпку. Прямым изучающим взглядом уперлась в Ле- вушкины глаза. Марк рассмеялся:
    — Такие у нас порядки. Не волнуйся, Соня! — Но при этом послушно топтал у порожка старые крестьянские портки. Тихомиров тоже подчинился. Перовская одобрительно кач­нула белокурой головкой и сбежала с крыльца. Лев смотрел ей вслед. Она оглянулась, губы капризно дрогнули, и вот уже голос ее, точно колокольчик, зазвенел под яблоней.
    Вошли. Бросилось в глаза: герань на подоконнике, хол­щовые занавески с разноцветными каемками, длинные све- жеструганные лавки вдоль стола (для сходок?). Натансон не умолкал:
    — Вот что поражает, Тихомиров. Саша Корнилова — дочь богатейшего питерского заводчика, Перовская — аристок­ратка, ей на роду написано в театрах да на балах манерни­чать. И оставили все, ушли, чтобы. Нет, воистину, кто не способен быть бедным, тот неспособен быть свободным!
    Договорились, что завтра же Тихомиров отправится на Большую Морскую к князю Петру Кропоткину; у того хоро­шие связи с фабричными рабочими.
    Кропоткина Левушка знал еще по Москве. Помнится, уда­лой Рюрикович затащил его в свое родовое поместье: «погу­лять, серых уток пострелять». Только не уток, а волков. «Знае­те, Тихомиров, волки превосходные конспираторы! — хитро прищурился Петр. — У них можно многому поучиться.»
    Снег был нежный, перистый, чуть осаженный инеем. Пока князь отдавал распоряжения загонщикам, Тихомиров, долго просидевший в городе, опьяненный свежим ветерком, безот­четно двинулся в чащу, пересекая неясную звериную много- следицу. Идти было хорошо, легко. Он как-то потерялся во времени, в снежном шелесте. И вдруг.
    Совсем рядом он увидел серую собаку, смотрящую прямо на него желтоватыми умными глазами. Левушка легонько присвистнул, махнул рукой, но собака и ушами не повела. Он хотел было выломать ветку, чтобы прогнать наглого пса, и похолодел от догадки: волк! Надо уходить. Повернулся и обмер: путь к отступлению перекрывал еще один зверь, по­крупнее; видимо, самец. Тронул ремень ружья, и тут же заме­тил, как дрогнул волчий загривок. И что же? Звать на по­мощь? Стрелять? Он не стал поднимать ружье. Отвернулся с бьющимся сердцем, посмотрел в небо. Медленно опустил взгляд, поймал желтый блеск зрачков исчезающей за куста­ми волчицы. Резко обернулся: матерый самец тоже пропал, точно растворился в мглистом воздухе; лишь дрогнула, рас­сыпая крупу, еловая ветка.
    Тихомиров обессилено прислонился к сосне. Томило смут­ное предчувствие.
    А не так ли — бесшумно, словно растворяясь в дымке Лет­него сада или Маросейки — скоро и они, мятежные народо­вольцы, будут уходить из-под самого носа жандармов, а иные, Желябов или Кравчинский, остановят яростно набегающих врагов не одними револьверами, но и холодным, почти вол­чьим взглядом, брошенным напоследок. И он, Левушка, по­стигнет эту науку. Филеры кинутся вдогонку, но им навстре­чу лишь пропоет незапертая дверь, запоздало скрипнет сту­пенька черного хода, под быстрыми ногами потаенно зашур­шит на бульварах листва, простучит с Семеновского плаца конка, в вагоне которой только что был нигилист, и вот уж нет его, и никого нет, ничего не видно в вихрях все скрывшей метели.
    Князь был старше Левушки лет на десять. Честно говоря, ему льстило знакомство с Кропоткиным, аристократом до мозга костей, окончившим Пажеский корпус потомствен­ным гвардейцем, начавшим службу (добровольно!) в Амурс­ком конном казачьем войске, путешественником в неизве­данные земли, исследователем Дальнего Востока, доставив­шим в Географическое общество бесценный материал. И вот теперь — революционер, бунтующий против, казалось бы, незыблемых основ, бесстрашно ходивший в самые глухие фабричные районы, набросив на плечи засаленный полушу­бок, в котором рабочие принимали его за своего. Или делали вид. Князь научился лузгать подсолнухи, играть на ливенке и сбивать нацеленным плевком поставленный на попа спи­чечный коробок.
    Впрочем, жил Кропоткин почти роскошно, окруженный дорогими вещами и книгами. Вышел в халате, обнял Левушку за плечи — чуть снисходительно, с барским добродушием.
    — Ты не поверишь, Тихомиров, — смаковал утренний ко- фий. — Больше всего меня огорчило тогда, что у офицеров Амурского войска мундир без петличек и папаха из собачье­го меха. Ха-ха. Но главное: шаровары серого сукна! Как у презренных фурштатов, обозников. Ах, молодость! Может, коньяку? Так сказать, опрокиданту. Ха!
    Кольнуло: Кропоткин обратился на «ты», точно член цар­ской семьи к флигель-адъютанту.
    Обрадованный свежему человеку, князь говорил и гово­рил:
    — Ах, Тихомиров, я тебя с рабочими, с ткачами сведу. По­слушай «Думу ткача», Синегуб написал. «Мучит, терзает го­ловушку бедную грохот машинных колес; свет застилается в оченьках крупными каплями пота и слез.»
    Князь изящно взмахнул звонким колокольчиком. Вошел лакей с вазой, наполненной свежей клубникой. Кажется, роса блестела на ягодах. «Ну, просто слеза. Слеза ткача», — не к месту подумалось Левушке.
    — Угостись, Тихомиров, — пригласил князь. — Скажу тебе: все народы хороши. Вернее, низшие классы. А портят их только высшие. Не так ли?
    Помня о наказе кушелевских коммунаров — попытаться склонить Кропоткина к денежному взносу в фонд кружка, Лев смиренно пробормотал что-то неопределенное. Кажется, повторил свою мысль: мол, лично для него человечество де­лится на классы людей умных, одаренных и глупых и без­дарных. Вот поэт Кольцов из крестьян, а лучше, чем Пуш­кин.
    — Скажу более, Тихомиров, — вдруг перешел на жаркий шепот хозяин квартиры. — Все открытия делаются рабочи­ми. Все идеи, обновляющие мир, рождаются в головах рабо­чих. Ваши ученые, философы только подслушивают их и ловко формулируют, как свои открытия!
    Левушка раскрыл рот от удивления.
    — Но и вы сами, князь, из высших, из пажей.— сказал осторожно.
    — И что из того? Я уйду. К народу, к ткачам. Я все отдам! — резко отодвинул кофейник Кропоткин.
    — Пока все не надо. Но. Кружку требуется сумма. На дело. На издание книг, — подловил князя Левушка; перед мысленным взором предстали строгие лица Натансона и Чайковского.
    — Хм. Знаете, а не дам!
    — Отчего же?
    — Потому что берегу деньги на более важную минуту, — зашагал по персидскому ковру Кропоткин. — Все, что мы теперь делаем — пропаганда социализма, издание книг — на это деньги найдутся. Дадут богатые, буржуа. А вот когда при­дет время вооружить рабочих, чтобы уничтожить буржуа, тог­да никто и гроша ломаного не даст. Вот для чего я держу свои двадцать тысяч!
    «Да, не слишком густо для княжеского состояния!» — мот­нул головой Тихомиров.
    Князь изящным движением закурил сигару; окутанный облаком сладковатого дыма, уставился в окно.
    — А книги. — сказал задумчиво. — Я прочел твои «Сказ­ку о четырех братьях» и «Пугачевщину».
    — И что же? — нетерпеливо закрутил глазами Лев.
    — Не сейчас, — озабоченно глянул на часы Кропоткин. — Завтра мы с Синегубом будем в Кушелевке. Там все и обсу­дим. Поезжай на штаб-квартиру, в Казарменный. Возьмешь «Песенник», он только что вышел из печатни.
    Он долго блуждал по пыльным переулкам. Наконец в ко­торый раз остановился у почерневшего деревянного домика; из окна его окликнули — нежно и певуче: очаровательная Варенька Батюшкова пряталась за геранью, и герань эта была не просто цветком, а знаком безопасности.
    Кроме барышни, в неуютной, грязной квартире находи­лись мелкорослый рабочий с перевязанной щекой и приехав­ший из Москвы Дмитрий Клеменц. Возбужденный Клеменц тут же взял Левушку в оборот. Из распечатанной пачки он вытянул брошюру «Песенника», нашел нужный стих и, лов­ко ухватив гитару с бантом, стал напевать тенорком на голос «Когда я был аркадским принцем»:
    Когда я был царем российским,
    Актрис французских я любил;
    Продав в Америке владенья,
    Я им подарков накупил.
    Маленький рабочий громко рассмеялся, куражливо ог­лядывая Тихомирова и Батюшкову. Лев невольно помор­щился.
    — Ну, как? — повернулся к нему Клеменц. — Я сочинил. Тут моего много. — И снова ударил по струнам. Затянул на мотив бурлацкой «Дубинушки»:
    Ой, ребята, плохо дело!
    Наша барка на мель села.
    Царь наш белый кормщик пьяный,
    Он завел нас на мель прямо!
    Наверное, Тихомиров чего-то не понимал, но куплеты по­казались ему бездарными и грубыми. Конечно, он не был монархистом, давно считал, как и его друзья, что Россию спасет революция, которая и принесет долгожданную рес­публику; он знал: царизм — это яснее ясного — прошлогод­ний снег. И все же.
    Он взял брошюрку. Клеменц не умолкал. Лев пролистнул несколько страниц. Одно было понятно: эти полтора десятка стихотворений (если так их можно назвать!), в общем-то, глу­пых, заигрывающих с народом, наделают много вреда. Кре­стьяне насторожатся: над Государем насмехаются, стало быть, и в Бога не веруют? Государь-то наш пригожий, извес­тное дело — Помазанник, да только окружили его мироеды- зложелатели, все эти чиновники, семя крапивное, министры с дворянами да со становыми приставами — вот и дерут три шкуры с оратая-хлебопашца. А Государь ничего не ведает. Это раз. А два: к чему понапрасну власть злить? Если «Пе­сенник» уже распространяется, то непременно последуют репрессалии. И возможно, очень скоро.
    Тихомиров не ошибся.
    Помнится, нудил вкрадчивый августовский дождь. Веран­да дачи протекала, и все ушли в комнату. Клеменц еще на станции выпил четвертинку полугару — в целях профилак­тики от инфлюэнцы — и теперь разгоряченно наскакивал на Левушку, вернее, на его «Сказку о четырех братьях». Его под­держивал князь Кропоткин; у того был свой вариант кон­цовки.
    Нет, сказка понравилась всем. Сергей Синегуб даже вос­кликнул: «Твое! Твой жанр, Тихомиров!» Но что это? Почему четыре брата, натерпевшись от эксплуататоров, сходятся на границе Сибири и горько плачут? Именно — плачут!
    — И это вместо того, чтобы идти по деревням и проповедо­вать бунт! — кричал Клеменц.
    — Тихомиров, ты помнишь Яшку Стефановича? — вторил князь. — Он в своем Чигирине носится с идеей поднять на­род. Пусть и царским именем.
    — Царским? — вспылил Лев. — Вы же песни выпустили, смеетесь над царем. Не понимаю.
    — Ты что, за деспотизм? — подловил его Клеменц.
    — Чушь какая! Сами ведь знаете. — обиделся Левушка.
    — Ну, ты и загнул, Дмитрий! — подал голос в защиту Тихо­мирова сидевший в стороне Синегуб. — Лев — прекрасно выработанная боевая единица нашего кружка. И он.
    — Кто спорит? — поднялся Кропоткин. — Просто. Про­сто мы разочарованы. Не плакать следует, а к восстанию звать, в топоры!
    — Иной раз слеза. И слезы чего-то значат. — задумчиво произнес Синегуб.
    — Мне кажется, Бог и царь для крестьянина очень связа­ны, — крутил запонку Левушка. — Да вы же были на даче у Долгушина, где тайная печатня!
    — Положим. И что же? — нетерпеливо бросил Клеменц.
    — У него на полке крест, а вверху надпись: «Во имя Хрис­та». А на поперечной перекладине: «Свобода, равенство, брат­ство», — голос у Левушки зазвенел; Долгушина он уважал, хотя многие считали его книжником. — Если мы отрицаем царя, то мы отрицаем и крестьянского Бога. Отпугнем му­жика, навредим нашему делу. Я так думаю.
    — Эх, любит фразу Долгушин. — хмыкнул Клеменц.
    — А вот и нет! — поднял палец с фамильным перстнем князь Кропоткин. — Сие не в его натуре. Сложно все, слож­но. Крест — символ искупления, а революция — выплеск святого гнева. Да, революция просит жертв — так иди на крест! Революция борьбы кровавой требует — рази мечом. За свободу, за равенство и братство. Понятно?
    Концовку Левушкиной сказки все же переделали. Вошедший Натансон тоже принял участие в правке. Больше других кипя­тился Кропоткин, снова призывающий к немедленному бунту, созданию подпольной организации с деспотическим центром.
    — Ай да князь! — хохотал Клеменц. — Центр ему.. Генера­лов от революции, наполеонов в начальство над нами. Какой вы анархист? Это ж мы больше анархисты.
    — Зато я более вашего революционер! — невозмутимо па­рировал Кропоткин
    — А это что? Нет, Тихомиров, ты знаешь, как я тебя люб­лю, но. Концовка «Пугачевщины» тоже никуда не годится! Вы послушайте: «Единственное средство помочь горю — это так устроить народ, чтобы он сам управлял своими делами, за всем смотрел и всякое начальство сам выбирал.»
    За окном прокричала женщина — хрипловато, громко: «Хозяин!»
    — Это молочница. Я сейчас, — успокоил Натансон, по­спешив на голос. — Князь, не обижайте Тихомирова.
    — Какие обиды! Дело принципа, — пожал плечами Кро­поткин. — Предлагаю другую редакцию: «Одно средство помочь горю, чтобы народ управлял всеми до единого свои­ми делами без всяких начальников.» Не выбирал даже, а вовсе без начальства обходился.
    — Анархизм. Чистейшей воды! Как бы возрадовался ваш ку­мир Бакунин,—прошелся-пробежался по комнате Клеменц. — Путаник вы, князь. То против всяческих начальников, то нам в кружок оных навязать хотите. По-вашему, народ без них обой­дется, а нам, революционерам, никак нельзя. Да вы.
    Он не договорил. В палисаднике ударил револьверный вы­стрел, и тут же сдавленно и страшно закричал Марк Натан­сон:
    — Братцы, жандармы!
    Левушка прильнул к окну и увидел, как дюжие усачи при­гибают к земле уже обезаруженного Натансона, а моложа­вый офицер грубо тычет ему в лицо мятую книжку «Песен­ника»; книжку Тихомиров сразу узнал. «Эх, Марк! На пус­тячке попались. Гадости про царя распевали. Глупо, глу­по.» — застучало в висках. Увидел размытым боковым зре­нием: позеленевший Кропоткин рвет из кармана коротко­ствольный «виблей».
    — Отобьем! Их всего-то. Беру офицера!
    — Вы с ума сошли, князь! — почти повис на его руке Кле­менц; затем метнулся в полумрак дальней комнаты.
    — Нет, дело швах. Гляньте, за забором филеры. — выдох­нул Синегуб. — Что скажешь, Тихомиров?
    — Не знаю. Где Клеменц?
    В соседней комнате что-то загремело; раздался надрыв­ный, задыхающийся голос Клеменца:
    — Помогите! Ну же.
    Бросились туда, постыдно толкаясь в дверном проеме. Взъерошенный Дмитрий с помощью топорика уже поднял тяжелую половицу, теперь рвал из-под плинтуса другую. Молча, сипло дыша, мешая друг другу, вытянули доску, по­том еще одну.
    — Там ход. Прямо к реке. Натансон показал. — хрипло частил Клеменц, втискивая рыхловатое тело в затхлую чер­ноту. — Лампу, лампу зажгите!
    — Ход? Откуда? — зачем-то спросил Левушка.
    — Да не все ли равно! Сектанты, кажется, жили. Давно! — заорал из-под пола Клеменц. — Ах, сигнал безопасности. Занавески сорвите!
    Синегуб сдернул, швырнул их Тихомирову; тот поймал, сунул зачем-то в карман пиджака и полез вниз за Сергеем. Князь, с сожалением оглядев взведенный к бою револьвер, последовал их примеру.
    На веранде гремели грубые голоса, стучали жандармские сапоги, кто-то настойчиво требовал:
    — Где сообщники? Открывайте двери!
    Снова шаги, скрип несмазанных петель. Но это — все глу­ше и глуше.
    — Видите, никого! Я здесь один. — нарочно громко ска­зал где-то над их головами Натансон.
    — Поспешим же. — зашипел в полумраке Клеменц. — Тихомиров, потяни за веревку. Да вон за ту! Чтоб ковриком доски прикрыло... Пошли!
    Прыгающий свет лампы выхватывал заплесневелые сте­ны, плясал под ногами; откуда-то сбоку вывалилась жирная крыса и долго бежала рядом с чуть было не пропавшими про­пагандистами. Левушка споткнулся, упал, расцарапав ла­донь о мелкие камни; его поднял князь и почти потащил к тускло мерцающему впереди свету.
    Тайный ход вывел их прямо на берег реки. Под столетним дубом у костра сидел неряшливо одетый человек с прилип­шей к губе папиросой. Одной рукой он ворошил палкой до­горающий хворост, другой привязывал утлую плоскодонку к наспех вбитому колышку. На шум человек пугливо обер­нулся, и Тихомиров узнал его: Зборомирский! Тот самый, бывший семинарист, что сжарил и съел мышь, охваченный «духом отрицанья, духом сомненья». Левушка кинулся к нему, перехватив скорый взгляд Клеменца на лодку.
    — Что жаришь? Опять? — нервно хохотнул Левушка.
    — Ты? — выпучил непромытые глаза Зборомирский. — Тихомиров?!
    — Да я, я, кто ж. Мы тут.
    Клеменц по-хозяйски подбежал к плоскодонке, попытал­ся отвязать ее, но узел не поддавался, и тогда Кропоткин, побагровев, вырвал забитую в берег палку вместе с веревкой. Синегуб уже сидел за веслами.
    — Постойте. Моя лодка! — заволновался Зборомирс­кий. — Не дам!
    — Ну что ты, Мотя! — вспомнил имя бывшего приятеля Тихомиров. — Ты ж съел мышку во имя грядущей револю­ции. Теперь лодку отдай, и тоже во имя. И тоже на алтарь! — Он положил руку на плечо «отрицателя»; скосив глаза, уви­дел, как лезут в плоскодонку Клеменц с Кропоткиным, ма­шут руками: давай, мол! — Не бойся, у того берега оставим твою посудину. Считай, еще одну мышь съел.
    Лодка пошла быстро, рывками. Зборомирский с разину­тым черным ртом смотрел беглецам вслед. И вдруг закричал:
    — Вы радикалы? Погоня? Я жертвую.
    — Тише, тише.
    — Не расслышал! — орал Зборомирский. — Я молотобой­цем на Патронном. Тугоухость, Тихомиров! Моя мастерс- кая-переплетная уничтожилась. С вами хочу..
    — Тише, мыши, кот на крыше! — расхохотался успокоив­шийся Клеменц. Поочередно оглядел друзей и сперва замур­лыкал, а следом грянул во весь голос:
    Царь наш белый кормщик пьяный!
    Он завел нас на мель прямо.
    Чтобы барка шла ходчее,
    Надо кормщика в три шеи...
    «Ходчее. Тьфу ты!» Левушка отвернулся. Лодка отплыва­ла все дальше.
    Зборомирский продолжал кричать, но слова его уносил поднявшийся ветер. Да и Клеменц, будь неладен, пел все гром­че и громче.
    Глава одиннадцатая
    Полночи Антону Ивановичу Лидерсу снилось, как кто- то, неразличимый, тренькает в темном углу на гитаре и фаль­шивым тенорком напевает навязчивое: «Ах, этот черный ка­бинет, сгубил меня во цвете лет.» И Лидерс протестовал, бес­памятно зарываясь в горячие подушки, — безголосо и тоск­ливо. Протестовал, потому что это было неправдой. Не сгу­бил его «черный кабинет», а, напротив, возвысил — из скром­ного чиновника, по секретной части употребляемого, до на­чальника перлюстрационного пункта в самом Санкт-Петер­бурге, где под его руководством полтора десятка молчаливых работников с помощью жаркого пара и нагретой на огне про­волоки снимали восковые печати с писем, вскрывали их и читали, дабы выявить антигосударственные элементы в об­ществе, распознать злокозненное противуправительственное движение или даже (страшно сказать!) само гнездилище ца­реубийственных замыслов.
    Насчет гнездилищ — тут удача сопутствовала редко. Люди чаще слали друг другу всякую глупость — про любовь, изме­ны, карточные долги, заклады-перезаклады земли, неблаго­дарность детей, прочитанные книги. Конечно, книга книге рознь. Если издание душеполезное, прививающее юноше- ству нравственные устои, то и славно; а ежели брошюрка зло­умышленная, с душком нигилизма, то есть, отрицания и со­мнения — тут дело другое, и соображения автора письма и кто он такой и к кому пишет — все это крайне важно, по­скольку шаг за шагом, адресок за адреском, и (а вдруг!) мож­но выйти на опасную сеть преступного заговора.
    Антон Иванович дело свое знал и любил. К тому же сотруд­ники «черного кабинета» получали хорошее жалованье — не только по гласным своим должностям, но и из особых тай­ных сумм.
    Лидерс устроил так, что перлюстрация писем производи­лась самым секретным образом, не подавая даже вида, что таковая существует. Потому что. Да потому что инструкция гласила: «Надобно, чтобы никто не боялся сообщать через почту мысли свои откровенным образом, дабы в противном случае почта не лишилась доверия, а правительство сего вер­ного средства к узнанию тайны». Словом, получатель не дол­жен был и догадаться, что конверт вскрывали.
    Тайна. Сохранить тайну «черного кабинета» — вот что занимало Лидерса. И — о, счастье! — под утро ему присни­лось то, над чем он мучился долгие дни. Приснилось устрой­ство для вскрытия писем — ясно, подробно; Антон Ивано­вич даже почувствовал приятный запах свежеструганного дерева. Да, дерева, ведь устройство было совсем простым: тонкая отполированная палочка размером с вязальную спи­цу, как бы расщепленная наполовину. Но что же далее? Даже во сне Лидерс сосредоточился и насторожился. И вот рука, невесомо и воздушно, ввела палочку под клапан конверта, разрезом захватила письмо, намотала на приспособление и.
    «Боже мой, как же все просто!» — вертелся в пролетке не выспавшийся Антон Иванович и торопил, торопил кучера.
    Устройство было изготовлено быстро. Взволнованный на­чальник «черного кабинета» лично выбрал письмо для пер­вого опыта. Подчиненные сгрудились вокруг и почтительно, затаив дыхание, следили за каждым его движением.
    Непосвященному выбор письма мог показаться случай­ным. Но это было не так. Многоопытный взор Лидерса вых­ватил из стопки, казалось бы, обычный серый конверт; Ан­тон Иванович взял его, коротко взвесил на узкой ладони, чуть шевельнул ушами, словно не только прощупывал, но и про­слушивал упрятанную под бумагой крамолу. В затылок на­чальнику сопел первономерной дешифровщик Ратаев — та- лантище, да что там — воистину гений! Все было подвластно ему: хитроумная полибия, шифры перестановки, числовые ключи Гронсфельда, гамбеттовская криптография.
    Запахло разогретым воском. Печать сняли легко. Затем сам Лидерс взялся за дело, в точности повторяя явления про­видческого сна.
    Когда отполированная палочка проникла под клапан кон­верта, Антон Иванович почти задохнулся от странного сла­дострастия. Посидел, успокоил сердце и, легко накрутив на палочку первый листок, извлек его на свет. Следом второй и третий. На выпуклом лбу Лидерса желтовато блеснула испа­рина, впалые щеки забугрились алыми пятнами.
    Первый лист был испещрен столбцами цифр и буквенной несуразицы, выведенной, впрочем, почти каллиграфическим почерком.
    — Криптография. Шифр. — не удивился Антон Ивано­вич. — Ратаев!
    У Ратаева сразу же отрешенно помертвели бесцветные гла­за, и он почти носом уткнулся в закодированную бумагу. Зато на втором и третьем листах не было никаких хитростей. Ли- дерс с первых же строк понял, что это сказка; собственно говоря, вверху так и значилось: «Сказка о четырех братьях». В левом углу увидел пометку: автор Л.Т. с поправками К.К. Досадливо передернул плечами: что за причуда — четыре бра­та? Испокон было три: старший (умный), средний (так и сяк), младший — зряшный, вроде, дурачок, который после всех и околпачит.
    Но тут-то совсем иное: «Уж вы встаньте, встаньте, мужики честные. вы почуйте свою силу могучую, поднимитесь и. уничтожьте всех своих недругов». И кто же недруги? Да вся­кое начальство — становые, чиновники с помещиками, жан­дармы. Вот так сказочка — пуще бунтовской прокламации будет!
    — Ратаев! — не оборачиваясь, позвал Лидерс. — Кто ж такие?
    — Имена раскрыты, Антон Иванович, — спокойно отве­тил Ратаев. — Князь Кропоткин пишут к дворянину Лизогу- бу. Про сказку какую-то уведомляют, что принадлежит перу разночинного студента Тихомирова. Но шифр, скажу я вам, так себе. Поди ж, корпел сей вольнодумный князь, старался, да все уловки хинью пошли. — самодовольно усмехнулся дешифровщик.
    Менее чем через час Лидерс уже сидел в просторном каби­нете начальника штаба Отдельного корпуса жандармов ге­нерал-адъютанта Мезенцева.
    Николай Владимирович пребывал в благодушном настро­ении. Он только что вернулся из Ямбургского уезда, где при церкви святой Екатерины артельщики заканчивали строи-тельство каменной сторожки и деревянного домика для при­чта. Работы велись на пожертвования генерал-адъютанта, а еще раньше на его же деньги храм обнесли валом и укрепили булыжником.
    Мезенцев исповедовался и причастился Святых Тайн; мо­лился в тот вечер долго, и молитва была теплой, после нее нахлынули воспоминания — о детстве, гвардейской юности, службе в Преображенском полку, о боевых переделках на Балканах, в охваченной бунтом Польше. Его радовало и то, что к месту припомнились строки из служебного циркуляра III Отделения: «охранение прикосновенности прав и спокой­ного совершения обрядов Церкви Православной». Да, да, конечно, и для этого он служит! И не он один — все сотовари­щи по Корпусу. Радовало и лицо настоятеля отца Кирилла — загорелое крестьянское лицо мудреца и исповедника, — с ко­торым они после долго пили чай; батюшка говорил, а Мезен­цев слушал, и тихая речь иерея успокаивала напряженные не­рвы, рассеивала сомнения, укрепляла ослабевшее сердце.
    — Вот ведь как, вот ведь, — прихлебывал священник из широкого стакана. — Забывают высоковыйные, что источ­ник власти на земле один — Бог Всемогущий. Республику им. Обезумели в упоении мятежа, коего основа — грех гор­дыни, восхищение права Божиего на самовластье. Власть не для себя существует, а ради Бога.
    «Да я же это знал. Но отчего стало так покойно на душе?» — думал Мезенцев по пути в Петербург.
    Он оборвал воспоминания, вслушиваясь в доклад началь­ника «черного кабинета». А тот, видя отрешенный взгляд Ни­колая Владимировича, никак не мог собраться с мыслями.
    — Говорите же, Антон Иванович! — ободрил Лидерса гене­рал-адъютант. — Ибо перлюстрация. Ни во что не вмеши­ваясь, она все открывает. Никем не видимая, на все смотрит, не правда ли?
    — Истинно так! — подхватил Лидерс. — И Государь узна­ет сокровенные чувства подданных и нужды их, и слышит и вопль невинного и замыслы злодея.
    — Каковы же замыслы?
    — Расшифрована тайнопись.
    — Тайнопись. — дрогнули губы Мезенцева; он снова за­думался. — Удивительно, и Христос ведь говорил загадками, притчами. Тоже шифр? Согласитесь, Антон Иванович! И не всякому открывается. Вот, к примеру.. Вышел сеятель сеять семя свое, и когда он сеял, иное упало при дороге и было по­топтано. а иное упало на камень. А иное, вы помните, упа­ло на добрую землю. И. Принесло плод сторичный.
    Нет, никак он не мог забыть впечатление от беседы с отцом Кириллом.
    — Но. Установлены имена нигилистов. — лицо Лидерса от напряжения пошло пятнами.
    — Похвально, — рассеянно улыбнулся генерал-адъютант. — И кто же сеятель? Снова шифр? Притча? Конечно, Сын Бо­жий! Он не перестает сеять доброе в наших душах. Он вышел не затем, чтобы погубить земледельца или выжечь страну, но затем только, чтобы сеять. А эти. Да, ваши злоумышленни­ки — что они, преисполненные гордыни, сеют?
    — Я давеча докладывал. — вздохнул Лидерс. — О Крав- чинском. Вскрыли послание. Тоже написал. «Сказку о Муд- рице Наумовне». Еще о копейке. Потаенные книжонки.
    — Как же, помню! — встал из-за стола Мезенцев. — Сей надменный санкюлот додумался: в сказочной форме первый том «Капитала» представил — для критики устоев. К борьбе за народное освобождение призывал.
    — «Капитал» — это что немец Маркс написал?
    — Он, бестия великомудрая! А наш шельмец, Лопатин, перевел, — генерал-адъютант задохнулся от негодования.
    «Что ж, — думал Мезенцев, бесшумно и нервно шагая по персидскому ковру, — что ж, с пропагандой социализма в артелях и на фабриках у радикалов ничего не вышло. Да и как же могло выйти? Ведь хороший рабочий в Питере в год получает не меньше армейского подполковника. А плохой. Ну тот, что «подай-принеси». Так и у него, у бедняги, доход такой же, что и у сельского фельдшера, учителя в школе пер­вой ступени или у этого. Терпеть их не могу! (Брезгливо пе­редернул плечами генерал). У репортеришки-поденщика. Так-то. К тому ж у рабочего, особенно у того, который из деревни недавно, — надел земли в собственности. И чего же ему бунтовать в городе? Чего слушать студентика в синих очках? Все верно. Но.»
    Николай Владимирович остановился у огромного портре­та Государя, словно бы желая пред царскими очами утвер­диться в своей догадке. Лидерс смущенно покашлял, но ге­нерал-адъютант, не обратив на него внимания, вновь заша­гал по кабинету.
    Без сомнения, вдруг понял он, все эти студенты и курсис­тки отныне ринутся в деревню — куда ж еще-то? «Деревня, где скучал Евгений.» — отчего-то припомнилось пушкинс­кое. Вот-вот: скучал! Ах, уж эта наша русская скука. С ее редькой, что непременно с хреном или революцией, что, яс­ное дело, с кровушкой. Правда, и тут у французиков переня­ли: не революция, а инсуррекция! Эта наша мечтательность — сладковатая, маниловская: а не выстроить ли мост с лавка­ми для купцов, но лучше — подземный ход провести и. Да уж этот ход! Опростоволосились: в Кушелевке радикальс- кую дачу окружили, но злоумышленники скрылись именно через подземелье; одного Натансона лишь и взяли. Что ж, в деревню пойдут инсургенты новоявленные. Будут мужика да его деток с толку сбивать. Вот и готовятся — сказочек насо­чиняли! Тоже мне — афанасьевы. Усыня-Горыня-Дугиня.
    Не знал генерал-адъютант Мезенцев, что попал в точку, что о том же в эти минуты пишет в Париже беспокойный эмигрант-провидец Александр Иванович Герцен: «Прислу­шайтесь — со всех сторон огромной родины нашей, с Дона и Урала, с Волги и Днепра, растет стон, поднимается ропот — это начальный рев морской волны, которая закипает, чрева­тая бурями, после страшно утомительного штиля. В народ! к народу! — вот ваше место, изгнанники науки.»
    — Осмелюсь попросить вас. — вдруг нарушил молчание начальник «черного кабинета».
    — Что там? Извольте, — закурил на ходу сигару Мезенцев. У столика остановился, выпил рюмку коньяку, вполоборота бросил учтиво привставшему Лидерсу: - Не желаете? Как говорит мой камердинер — для контенансу.
    — Нет. Благодарю покорнейше. Я относительно моего племянника, Петра Рачковского. Закисал в Одессе, в кан­целярии у полицмейстера, теперь в Пинеге. А юноша спо­собный. Двинуть бы.
    — Рачковский. Рачковский. — рассеянно повторил Мезенцев. — Ступай-ка, Антон Иванович. Я подумаю. Но. О вашем рвении будет доложено графу Шувалову.
    В те дни Левушка Тихомиров тоже многого не знал. К при­меру, что после доклада неведомого ему Лидерса имя его попа­ло в особый «Алфавит лиц, политически неблагонадежных». Правда, изгнанником науки он не был, поскольку занятия в университете бросил исключительно по своей воле. Его зак­ружила столичная радикальская жизнь, более значительная (так казалось), яркая, чем тихая практика в анатомическом театре. Единственное, что мучило, — это письма матери; отве­чая, ему все так же приходилось врать, и когда Христина Ни­колаевна писала, что по-прежнему молится за сына Святите­лю Митрофану Воронежскому, на него наваливалась бессон­ница, и от подушки почему-то снова тоскливо пахло малино­вой пастилой, которой мать угощала его, оставляя в гимназии среди чужих людей. В Керчи, совсем одного.
    Словно бы оправдываясь, он думал: «Мама молится, она верует. Религиозные подвижники прошлого ждали прише­ствия Царства Божия. Но и мы верим. Да, мы верим в осуще­ствление царства труда и справедливости с помощью соци­альной революции, которая принесет миру немедленные пе­ремены.»
    Немедленные — по-другому и быть не могло.
    Сергей Синегуб приободрял: «Сказки для крестьян—это твое! Скоро двинемся. Работай!» Но не успел Левушка, не успел.
    По решению кружка он теперь жил у Синегуба в деревян­ном доме за Невской заставой. Честно говоря, место было самое дрянное, квартирка тесная и грязная. Чтобы добрать­ся, приходилось пересечь почти весь город, обойти Семян- ников завод, а там хлебать киселя едва ли не до Бугорков. Хлебать — это буквально: улицы сочились липкой грязью. Но собрание постановило: переехать с Петербургской сто­роны, чтобы помогать Сергею в пропаганде. Зато через стен­ку поселилась очаровательная в своей строгости Соня Пе­ровская; поселилась не одна, а с Рогачевым, крутоплечим социалистом из Орла, и именно это обстоятельство изрядно портило кровь Тихомирову. Ночами он просыпался, ревниво прислушиваясь к малейшему шороху за почерневшими от времени бревнами. По утрам всматривался в улыбчивое Со­нино лицо, словно бы пытаясь разглядеть едва уловимые следы тайных чувственных бурь, любовной истомы, но ничего это­го не было и в помине. Отставной поручик Рогачев работал на Путиловском, ворочал, дабы войти в доверие к пролетариату, расплавленный чугун черной гнутой кочергой. А Соня — для полиции она его жена — в тяжелых мужских сапогах носила ведрами воду с Невы, готовила обеды на всю артель, а вече­рами давала уроки «еометрии» и «еографии» смуглым жили­стым ткачам, успевая ввернуть словцо и «про политику». Усталые ткачи подремывали, дремал и Рогачев, и Соня буди­ла их звонкими хлопками линейки.
    Долгое это дело, революционная пропаганда; долгое, словно неспешное русское чаепитие. Главное — сахарком не пере­сахарить, сушку подложить по вкусу и блюдечко ненароком не разбить. Спугнешь, расстроишь беседу, и начинай все сна­чала. Тем более, после сладкого могут плеснуть и горького.
    Ах, и сдалась ему эта Перовская! Да и вообще, голубогла­зую губернаторскую дочку прозвали Захаром — за мрачное выражение умненького личика, когда она донимала собрав­шихся на тайное заседание кружковцев за принесенную на сапогах грязь. Но иногда Левушка ловил на себе ее присталь­ный, изучающий взгляд, порой вспыхивающий мимолетной нежностью. Или про нежность он придумал? И тут еще этот поручик-литейщик Рогачев.
    Успокоился он только тогда, когда Соня, не отрываясь от работы, бросила: «Бабник!» — о Клячко, успевшем по выхо­де на свободу завести сразу две любовные интрижки. Было ясно: эта барышня не из тех, кто разменивается на всяческие амуры. И Рогачев здесь ни при чем. Но все же полушутливо спросил:
    — А знаете ли, Соня, ваш Флеровский утверждает: цель человечества — плодить жизнь на земле.
    — Нет-нет, это ошибочно! — вспыхнула она, сбросив ба­бий платок.
    — Отчего же?
    — А как же счастье? — посмотрела Перовская исподло­бья. — Наибольшего счастья люди могут достичь, если ин­дивидуальность каждого будет уважаться и.
    — Опять Флеровский?
    — Нет. Это. Это я. — Кровь бросилась к ее еще по-детс­ки пухлым щекам. — Наступит время, и каждый человек бу­дет сознавать, что его счастье неразрывно связано со счасть­ем всего общества. Понимаете. Высшее же счастье челове­ка — в свободной умственной и нравственной деятельности.
    «Вот тебе и Захар!» — хмыкнул Тихомиров.
    А может, ему, сыну военврача, пехотного трудяги, просто льстило внимание столбовой дворянки, чей род восходил к легендарному графу Разумовскому? Как льстило знакомство с Кропоткиным, князем Рюриковой крови, аристократом до последней запонки, бывшем пажом, чью манеру снисходи­тельно улыбаться и грассировать в самых острых спорах он старательно перенимал.
    Но и это обдумать Левушка не успел.
    Потому что жандармский майор Ремер уже получил пред­писание для проведения обыска в выслеженном филерами центре крамолы и злокозненной агитации, а именно — на квартире Синегуба.
    В мглистую полночь 12 ноября 1873 года к дому № 33 по Смоленской слободе скрытно подъехали экипажи. Сергей и Левушка не сразу услышали лошадиное фырканье, приглу­шенные голоса. За перегородкой спала Лариса Чемоданова, жена хозяина квартиры. А они сидели за столом, говорили о сборах в деревню: с каким ремеслом сподручнее пойти — печниками, сукновалами, бондарями или углежогами? По­том Синегуб прочитал новые стихи. И Тихомиров, решив­шись, прочитал свои:
    Ты помнишь дом за Невскою заставой?
    Там жили бедность, дружба и любовь;
    Друзьям нужда казалася забавой,
    И вместо дров их часто грела кровь.
    — Стихи? Мне? — растрогался Сергей, зябко поводя пле­чами, укрытыми битым молью поддергузиком. — Как-то гру­стно. Словно прощаешься. Грела кровь? Кровь, кровь. — повторил задумчиво.
    Затуманенным взглядом скользнул по окнам и вдруг боль­но вцепился в Левушкину руку: мутные фигуры перебегали от ворот к крыльцу; тускло блеснули форменные пуговицы: они, гости из «лазоревого ведомства» — жандармы! Просну­лась испуганная Лариса, прижалась к мужу.
    Ворвались. Загремели, затопали. Запах табака, бриолина, ваксы.
    Обыск продолжался почти три часа. Обшарили все углы, перетрогали каждую вещь — ничего.
    Стало быть, не зря полдня они сжигали крамольные сти­хи, дневники, записки — все, что могло навредить во время визита непрошеных гостей с револьверами и шашками. Как чувствовали! Самые ценные книги и брошюры Перовская увезла на извозчике. Близорукая Лариса, вплотную подно­ся листок к темным от расширенных зрачков глазам, оце­нивала каждую бумагу. Но близорукость-то и сыграла злую шутку...
    Майор Ремер разочарованно вздохнул, потер набрякшие веки. Что ж, надо уходить: не пойман не вор. Он тяжело шаг­нул к двери, и тут взгляд его упал на лубочный ящик в непри­метном углу комнаты. Дал знак унтеру.
    — Зряшный мусор, ваше благородие, — развел руками Синегуб; стриженный под горшок, с едва пробивающейся бородкой: ни дать, ни взять рабочий, намедни прибывший из деревни. (Разве скажешь, что это помещик Екатеринославс- кой губернии?) Он был спокоен.
    Посыпались мятые бумажки — такими в съестных лавках завертывают селедку с колбасой или соленые огурцы с варе­ной картошкой: вполне фабричный обед! И вдруг...
    Яркие строчки (красные чернила!) ударили по глазам Сер­гея. «Да это же черновики двух моих стихотворений! Поче­му? Как? Значит, жена, не разглядев, бросила их туда же. Все пропало!»
    Майор Ремер понимал в поэзии толк. Он и сам баловался. На день ангела начальника штаба Отдельного корпуса жан­дармов Мезенцева сочинил ему такой виватный акростих, что генерал-адъютант прослезился. Ремер ждал: к Рожде­ству дадут подполковника.
    Жандарм, не спеша, почти бережно расправил листок и прочел вслух, с немецкой отчетливостью произнося каждое слово:
    Мы под звуки вольных песен Уничтожим подлецов.
    Палача царя повесим,
    С ним дворянство и купцов!
    — Как страшно! Но вы совсем забыли про нас, бедных жан­дармов? — натянуто улыбнулся. — Что с нами-то будет? Впро­чем. Сияла ночь. Луной был полон сад. Это мне ближе. А знаете, композитор Чайковский считает Фета явлением со­вершенно исключительным. Благоуханная поэзия! Но тут.
    Ремер поиграл темляком шашки, брезгливо поморщился:
    — Соки народа. Стало быть, довольно. Ха-ха. Им по- вшиному сосать. Гадость. Это бездарно, господа! Бьюсь об заклад: рабочие вы не настоящие.
    Втолкнули в «черную карету», повезли. Два жандарма впе­реди, хмурыми лицами к арестованным; двое — по бокам: прижали тесно, ни вздохнуть, ни выдохнуть.
    А дальше — допрос в разных комнатах. Прокурор заявил Левушке почти торжественно:
    — Вы обвиняетесь в принадлежности к тайному сообще­ству, имеющему цель ниспровергнуть существующую фор­му правления. Обвиняетесь в преступном заговоре против священной особы Его Императорского Величества.
    Потом его вели темными узкими проходами, дошли, нако­нец, до низкого свода, откуда шагнули в сырую душную ка­морку. Вокруг тотчас бесшумно забегали в войлочных ботин­ках унтер-офицеры крепостной стражи. Тихомирову велели раздеться догола. Бросили на лавку арестантское платье: фланелевый халат грязно-зеленого цвета, длинные плотной вязки шерстяные чулки, желтые туфли, да такие огромные, что совсем не держались на ногах.
    Снова пошли по коридорам. Ввели в одиночную камеру. В окне Левушка успел поймать силуэт трубы монетного двора. Та-а-ак.. .Значит, его камера в юго-западном углу крепости, в выходящем на Неву бастионе.
    За спиной захлопнулась массивная дубовая дверь с «глаз­ком». Унтер повернул ключ. Тихомиров остался один в мрач­ной и тесной камере.
    Как густо, как отвратительно выкрашен покрытый вой­локом пол. Потрясенному, раздавленному, ему вдруг показа­лось, что в неподвижном спертом воздухе на миг пахнуло за­лежалой малиновой пастилой. Той самой, керченской. Тоска охватила Левушку. Он ткнулся горячим лбом в оклеенную желтыми, под цвет башмакам, обоями стену.
    Казалось, жизнь остановилась. Слава Богу, потом стала приходить Соня Перовская. Она назвалась его невестой, и от этого сладко билось измученное арестантское сердце.
    Глава двенадцатая
    Агент наружного наблюдения Елисей Обухов пребывал в унынии: стоило выслеживаемому нигилисту попасть на Не­вский и приблизиться к Морской улице, как злодей тут же исчезал без следа. Конечно, Обухов был рад, что недавно раз­громили целое гнездо пропагандистов за Невской заставой, и, ясное дело, не без его участия, но то, что хитрый Клеменц и не менее хитрый Бородин (по слухам князь Кропоткин) во­дят его за нос, — это выводило агента из себя. Елисей был парень не промах, он за Вырицей домик построил, где хозяй­ствовала добродетельная и работящая жена — огородничала, поросят с курочками выращивала, варенья из ягод варила. И он давно приметил, что пропадают социалисты аккурат у дома доктора Ореста Веймара, хирурга с широчайшими зна­комствами и связями. На свой страх и риск Обухов сел на хвост раздушенному красавцу, но его карета подкатила к парадному подъезду Зимнего дворца, откуда вырывались зву­ки торжественной музыки: начинался праздничный бал. Ну и куда ему, агенту наружки? Вздохнул, да и вернулся.
    Надо сказать, судьба улыбалась Оресту Эдуардовичу, но и он сам бесстрашно шел навстречу судьбе. Отличился на войне с турками, командуя военно-полевым госпиталем, и не только командовал — забрызганный кровью день и ночь оперировал раненых, спасал солдат и офицеров, землепаш­цев и дворянских отпрысков. Супруга наследника престола Мария Федоровна, покровительствующая госпиталю, под­несла хирургу свой портрет, украшенный бриллиантами; с тех пор Веймара называли не иначе как «цесаревнин док­тор». За балканскую кампанию был осыпан наградами, да какими — орденами св. Анны на шее, св. Станислава в пет­лице и даже св. Владимира с мечами, и на звезде последнего ясно читалось: «Польза, честь и слава».
    На балу во дворце Веймар много танцевал. И главное — с красавицей цесаревной, осчастливевшей его двумя контр­дансами.
    Затем отправились играть в карты к князю Голицыну. И после второго лабета, не слишком-то огорчившего доктора, выпивший шампанского Мезенцев шепнул про Кропотки­на: вот, дескать, даже среди таких фамилий встречаются от­щепенцы; да, славу Богу, есть у нас преданные престолу ра­бочие-ткачи, которые и донесли.
    — Представьте себе, сей князь одержим идеей крестьянс­кого бунта в Поволжье. Оттуда думал идти со смутьянами на Москву. Хорош Рюрикович!
    Сколько же раз доктор прятал в своей клинике попавшего под слежку Кропоткина! «Что делать? Следует предупредить Петра. Успеть бы.» — сославшись на приступ мигрени, за­торопился домой Веймар.
    В последние дни Кропоткин, Кравчинский и Клеменц жили тревожно и нервно. Полиция разгромила рабочий кру­жок на Выборгской стороне, в марте арестовали целую груп­пу распропагандированных ткачей во главе со Степаном Кузовлевым; прихватили и бывшего студента Низовкина, который, выгораживая себя, выдал оставшихся на свободе.
    Загадочные незнакомцы теперь бродили вокруг дома Кро­поткина, заходили к нему под невероятными предлогами. Один из них, назвавшись коммивояжером, хотел купить лес в его степном тамбовском имении, где деревьев-то было раз, два и обчелся. Князь потом увидел в окно, как коммивояжер вышел на Малую Морскую, махнул рукой; к нему прибли­зился сутуловатый человек в рабочей чуйке. Кропоткин вздрогнул: неужели ткач Кузовлев? Почему? Ведь он заарес­тован!
    «Нет, оставаться здесь больше нельзя», — рвал князь бу­маги. Хорошо, что он уже выступил в Географическом обще­стве, и великий геолог Барбот де Марни тут же предложил ему место председателя отделения физической географии. Наивный старик: он верил, что главное для докладчика — новый взгляд на делювиальный период в рассеивании валу­нов по северной и средней России.
    Но древний ледник разнес валуны только по северной и средней части. Идеи социализма и анархии нужно разнести по всей Империи.
    Князь вскочил в дрожки. На Невском он оглянулся: пого­ни не было. У дома Веймара увидел доктора, торопливо садя­щегося в экипаж. Окликнул, но Веймар не услышал. И тут заметил, как по проспекту вскачь за ними несется другой извозчик. Сердце забилось, и не зря. Из догнавших дрожек высунулся все тот же ткач Кузовлев.
    — Постой, Бородин! Подожди.— замахал руками.
    «Кузовлев? Провокация? Или. А вдруг ткача только что
    освободили и он спешит сказать что-то важное?» Князь при- казал остановиться. И напрасно, напрасно! Какой-то серо­ликий господинчик, сидевший рядом с ткачом, тут же очу­тился на подножке и закричал в ухо:
    — Господин Бородин! Князь Кропоткин, вы арестованы! — И стал тыкать в лицо мятую бумагу с печатью городской по­лиции.
    Боковым зрением князь заметил, как со всех сторон к ним бегут полицейские. «Как же их много на Невском!» — поду­мал почти равнодушно.
    Хорошо, что уничтожил письмо от Войнаральского, обо­дряющее письмо — в Москве заведена тайная типография; теперь прокламации, брошюры можно печатать в России. Надо бы дать еще тираж тихомировской «Сказки о четырех братьях», да и «Пугачева» бы — ведь к ним князь тоже руку приложил.
    «Как там Тихомиров, Синегуб? Интересно, отвезут в Литов­ский замок или в Петропавловку? В какой-нибудь равелин или редюит. Если в крепость, то значит, ближе к друзьям.»
    Дрожки тронулись.
    Он вспомнил про другой листок из письма Войнаральско­го: так, ничего особенного — без политики, с невинной при­ятельской болтовней. Лучше бы и от него избавиться — от греха подальше. Князь потихоньку смял бумагу в кармане и, выждав, когда серый господин отвернулся, бросил комок на мостовую.
    — Ваше благородие! Господин Обухов! — привстал на зад­них дрожках ткач. — Они-с письмо замыслили выкинуть. Я поднял!
    — Молодец, Кузовлев! — самодовольно бросил филер. — Предъявим прокурору. Целковый получишь.
    В эту минуту мимо проехал экипаж Веймара. Поравняв­шись с арестованным, сбавил ход; Кропоткин увидел, как бесстрашный доктор, вопросительно вскинув на него глаза, шарит рукой за отворотами пальто. «Да ведь он отбивать меня начнет! Пропадет же.» Подал знак другу: не делай, мол, глу­постей, проезжай. Веймар кивнул. Князь заметил, как трудно дается ему бездействие. Доктор вытер побледневшее лицо платком, что-то сказал кучеру, с усилием шевельнув отчаяв­шимися губами.
    Лошади унесли экипажи в сырую невскую мглу.
    В первые недели Кропоткин пел в крепости. Мертвая вой­лочная тишина убивала. Он вставал на табурет, тянул к окну шею, стараясь уловить хотя бы малейший звук с близкой Невы. Все было напрасно. Тогда он запел — вначале тихо, по­том громче и громче. Запел назло часовым, смотрителю — куп­леты из «Руслана и Людмилы»: от печального «Не проснется птичка утром» до наполненного негой и страстью романса Ратмира «Она мне жизнь, она мне радость». Часовые испу­ганно покрикивали из-за двери: «Нельзя! Не извольте петь!»
    — Когда же мы виделись с тобой, Кропоткин? Верно, в опере. — вдруг вырос на пороге камеры брат царя, великий князь Николай Николаевич. Он появился в крепости без свиты, с одним лишь адъютантом. Нахмурился: — Ты, ка­мер-паж, замешан в радикальских делишках, и вот теперь. в этом ужасном каземате распеваешь Глинку. Стыдись!
    — За Глинку стыдиться? — усмехнулся узник. — Видите ли, мои убеждения.
    — Убеждения? — перебил Николай Николаевич. — Ты хо­чешь завести в России революцию?
    Как сказать? Что ответить? Мысли путались. Сказать «да», значит, признаться во всем. С нарастающим раздраже­нием он представил, как вечером великий князь небрежно бросит Александру II: «Ах, все эти Шуваловы-Мезенцевы, все их следователи и филеры гроша ломаного не стоят. Кро­поткин наотрез отказался давать показания. Я же поговорил с ним четверть часа, и он во всем признался.»
    Высокий гость прошелся по камере, ставшей еще теснее от его осанистой гвардейской фигуры. Приблизился вплот­ную к Кропоткину, с приятельским покровительством поло­жил на плечо руку:
    — Стыдно теперь? А? С этими безбожниками, с разночин­цами. Что общего у тебя?
    — Они не безбожники, — с плохо скрываемым бешенством ответил Кропоткин. — Разве социалистические идеалы не сродни христианским?
    — Вот как? Да только Христос велит человеку раздать свое имущество, а социализм велит ему экспроприировать иму­щество других, — снова нахмурился Николай Николаевич. — Неужели ты не видишь разницы?
    — Меня допрашивал следователь. Больше мне нечего при­бавить. Оставьте меня! — грубо оборвал беседу Кропоткин. Неприятное волнение охватило его. И, кажется, он понял причину волнения: Христос, социализм, имущество. Ведь не нашелся, не возразил.
    Великий князь вспыхнул. Светлые бакенбарды его нато­порщились. Стремительно повернувшись на каблуках, он почти выбежал из камеры.
    Если о Кропоткине хлопотали многие — все Географичес­кое общество, лично профессор Барбот де Марни, брат Алек­сандр, поднявший на ноги научный мир столицы, «цесарев- нин доктор» Веймар, всегда любезно принимаемый при дво­ре, — то замолвить слово о Левушке было некому. В виде ис­ключения князю выдавали бумагу и чернила, и теперь он снова мог работать. Александр II написал на прошении: «Раз­решаю. До заката». Всем остальным — и Тихомирову тоже — приходилось довольствоваться небольшой грифельной дос­кой. Левушка был и этому рад, но каково же было сочинять, зная, что скоро все это придется стереть. Но он писал, уп­ражняя слабеющую от недоедания память, мучительно пы­таясь сохранить ускользающее навсегда.
    Почему-то ему снился цирк Чинизелли (тайно встречался с Лизогубом), и там — глумливое кривлянье размалеванных клоунов, которые гнались за ним, настигали в конце узкого крепостного коридора. Потом испуганного, задыхающегося вытаскивали на арену и заставляли тоже кривляться; при этом развязные, дурно пахнущие паяцы непотребно ругались, хо­хотали и звонко хлестали друг друга по свекольным щекам. Он уговаривал их, он кричал, разрывая рот в немом крике: «Постойте, остановитесь! Вы же братья мои по человеческо­му роду! Не бейте друг друга.» Наконец, клоуны врывались в его камеру, все так же дрались, и Левушка силился сказать бесстыдникам, что они люди и, значит, каждый из них несет Божий образ в душе, но, избивая ближнего, высмеивая его, они оскорбляют Его. Отчего он так думал во сне, Тихомиров не понимал. Слова застревали в горле, сбивали дыхание. Вспыхивала настойчивая, привычная мысль: как же трудно будет перевоспитать подобных людей для грядущей жизни в коммуне!
    Сон и явь путались. По камере струился тусклый тюрем­ный рассвет.
    Шли недели, месяцы. К опухшим суставам прибавился кашель, который терзал его по утрам. Левушка вспомнил врачебную практику отца: Тихомиров-старший рассказы­вал об офицере, надолго попавшем к горцам в плен и спас­шемся от чахотки тем, что старался кашлять как можно реже. Теперь он тоже из последних сил сдерживал приступ, дышал мелко и часто, а если было невмоготу, впивался зубами в по­душку, в край серого одеяла — до скрежета, до стона; тело судорожно билось, текли слезы, но он терпел, зная, что толь­ко так можно сберечь пузырьки разрывающихся легочных альвеол.
    И еще — он много ходил: десять шагов из угла в угол, это уже не худо. А пройдешься туда сюда полтораста раз — вот и верста. Прикинул: можно в день делать до семи верст: две утром, две перед обедом, две после обеда и одну на сон гряду­щий. Чтобы не сбиться, придумал: спички! Да, если поло­жить на стол с десяток спичек и, проходя мимо, передвигать одну, потом другую, то наверняка не собьешься со счета. Главное — ходить надо скоро, но в углу поворачиваться мед­ленно, иначе закружится голова; и поворачиваться непре­менно то через левое плечо, то через правое.
    Старый незлобивый смотритель Богородский принес в камеру речного песку, и Тихомиров теперь ходил не просто так — горстями переносил песок с места на место, занимая тягучее время этим странным делом.
    «Сизифов труд. Бочка Данаид без дна, которую не напол­нить. Может быть, я схожу с ума? Нет, нет! Я не сумасшед­ший, я не сумасшедший! Нет!»
    Каждые четверть часа звонили часы на крепостной коло­кольне: сперва «Господи, помилуй», потом «Коль славен наш Господь в Сионе», а в двенадцать добавлялось протяжное «Боже царя храни». Еще одна четверть и еще. Болело сердце. Он чувствовал, как уходит время. Время его жизни — бес­плодно, напрасно. Напрасно ли?
    Хорошо, что перевели в другую камеру, а то можно было и в самом деле тронуться умом от тишины. Возникли иные зву­ки, начались долгие перестуки древоточцев — так подума­лось: соседей по тюрьме, условленную азбуку которых он быстро постиг. И помог ему совсем неожиданно сын смотри­теля Коля, с восхищением поглядывающий на Левушку во время коротких прогулок по глухому двору. Юноша незамет­но сунул ему в руку записку от Синегуба: как уж тому уда­лось раздобыть огрызок карандаша? Но Синегуб писал: «Ре­цепт от декабриста Бестужева. Раздели азбуку без лишних букв на 6 строк по 5 букв в каждой. Вот так: 1) а, б, в, г, д 2) е, ж, з, и, к 3) л, м, н, о, п 4) р, с, т, у, ф 5) х, ц, ч, ш, щ 6) ы, ь, ю, я, й. Сначала стучи номер строки, а после букву в ней. Обнимаю тебя. Сергей».
    И тут сын смотрителя сообщил: сбежал князь Кропоткин! Крепостные равелины и редюиты словно взорвались несмол­кающим, восторженным перестуком отчаянных узников- древоточцев.
    — Удалось, Левушка! — радостно тормошила его снова пришедшая на свидание Перовская. — Но что с тобой? Ты удручен, Тигрыч, милый? Чем же?
    Конечно, надо бы прыгать от счастья. Но прыгать не было сил, поскольку силы уходили на пересыпание песка и «спи­чечные версты» в камере, что, впрочем, помогло избавиться от опухоли суставов. Какая-то странная, полудетская обида горько и неподвластно закипела в сердце. Он понимал, что это несправедливая обида, но ничего поделать с собой не мог.
    «Как же, Рюрикович! Пажеский корпус. Грассирует, с фрейлинами да с камерфрау вытанцовывает. Простака-жан- дарма высмеял, что счел за запрещенную книгу «Les revolutions du Globe» — «О геологических переворотах». А денег на дело пожалел. Кажется, и с князем Урусовым друж­бу водил. А этого Урусова выслали в Лифляндию. Так на вок­зале его провожал репортеришко, навалявший передовицу в «Московских ведомостях», утверждающую: вот, мол, уровень развития социалистов понижается и скоро свет спасения заб­лещет из окон публичных домов! Тут же все напились до по­ложения риз и у вагона кричали: «Виват, республика!» Впро­чем. Наверное, я несправедлив. Нервы.»
    — Дай срок, и тебе побег устроим. Просто. Просто Кро­поткина удалось перевести в Николаевский военный госпи­таль, — жарко шептала на ухо Соня. — Из госпиталя проще уйти. Доктор Веймар купил Варвара. За 2500 рублей.
    — Какого еще варвара? — спросил отрешенно.
    — Это жеребец. Атласно-вороной. На нем увезли князя. Веймар держит рысака в татерсале. — Перовская с упоени­ем принялась рассказывать о подробностях рискованного предприятия.
    Если б знал многоопытный филер Елисей Обухов, если б только знал.
    Но 29 июня 1876 года у него был заслуженный выходной. Из вырицкого домика приехала супруга с сыном Федей, что­бы всем вместе наконец-то сходить в цирк. Федя цепко дер­жал за нитку старый полуспущенный воздушный шарик и грыз сладкого петушка на палочке. Елисей пообещал сыну, что купит новый шар у Гостиного Двора: там всегда их было полно. Но удивительно: сегодня — ни одного! А Феденька уперся: обещали — купите; такой же красный, большой.
    Обухов кинулся на поиски. Под аркой на него буквально налетел растрепанный багроволицый человек. Извинившись, налетевший еще пуще завертел головой и пробормотал: «Да где же эти шары, будь неладны? Что за каверзы с камуфлета­ми? Эх.»
    «Товарищ по несчастью. Где-то я его видел.», — добродушно усмехнулся Елисей, пробегая вперед и зорко выискивая торгов­цев. Клеменца он не узнал. Наверное, потому, что был на отдыхе, расслабился служивой душой, и к тому же третьего дня за прока­зы он лично прописал сыну ижицу (попросту—выпорол), и вот теперь думал, как бы загладить вину. Крик Феденьки заставил его остановиться. Обухов увидел, как «товарищ» пытается от­нять у сына шарик, но мальчишка не отпускает, рвет нитку на себя; отважная супруга машет зонтиком перед носом обидчика, поскольку своего не только не отдаст, а из осьмины четвертину выгонит, из блохи выкроит голенище. Но не тут-то было! Елисей и глазом моргнуть не успел, как ловкий бесстыдник выхватил красный шар, прыгнул на извозчика и исчез на Садовой. Ну что с ним делать? Не из «смит-вессона» же пулять?
    Да, знать бы агенту «наружки» Обухову, куда помчался социалист Клеменц, он бы и из револьвера прицелился, ли- хача-кудрявича свистнул и пустился бы в погоню. Но он вытер сопельки Феде, купил ему еще одного петушка, и се­мейство отправилось в шапито.
    А шарик, разбойно добытый Клеменцем, не просто ша­рик — условный сигнал, придуманный романтичной барыш­ней Лешерн фон Герцфельд, что любила щегольнуть в мужс­ких сапогах, подымить папиросой и вместе с подругой Со­ней Перовской, грустившей о Тихомирове, ела вареную ко­нину; впрочем, не просто ела — боролась с предрассудками.
    Сигнал был предназначен для князя Кропоткина, кото­рый приготовился к побегу из тюремного госпиталя и с не­терпением ждал, когда над забором взлетит запущенный дру­зьями красный шарик, и это будет означать: «Все в порядке. Пролетка на месте. Решайся же.»
    Теперь князя выпускали на прогулку каждый день. Он выходил на заросший травою широкий двор — с будками для часовых, тюремным зданием и протоптанной охранни­ками тропкой, по которой ему и надлежало бродить взад-впе­ред целый час, жадно посматривая на открытые настежь во­рота. Вот уж была мука — эти ворота! Сквозь них он видел улицу, пролетающих лихачей, неторопливых прохожих. Князь глубоко, до боли в груди вдыхал звонкий июньский воздух, с трудом отводил глаза от распахнутых, зовущих на волю ворот и от этой подступающей близости свободы дро­жал, точно в костоломной лихорадке.
    Ходил он по-прежнему медленно, чуть загребая сапогами. И тут князь хитрил: за месяц, проведенный в госпитале, он окреп настолько, что впору бы и бегать. Но бегать было нельзя. Внимательное начальство тут же распорядилось бы о переводе выздоровевшего арестанта обратно в крепость, в гиблый редюит, в каменный мешок прогулочного дворика, где мелькнула, вспыхнула радость — ромашки пробились у бани, и он, помнится, тут же невольно шагнул к цветам, но сразу отскочил: оба сторожа и унтер с криком кинулись к нему: «Назад! На тротуар!»
    И еще была радость: залетел воробей с выдранным хвостом. Наверное, у пичуги тоже не слишком-то сложилась судьба.
    План побега Кропоткину передала свояченица Софья Николаевна — вот уж кого он не ожидал увидеть! Отважную Сонечку жандармы давно разыскивали по другому делу. А она, кокетничая с офицером стражи, изящным движением протянула Петру Алексеевичу золотые часы «Le Audemars», и когда уходила из госпиталя, то крикнула в окно с бульвара:
    — А вы, Петруша, часы-то откройте! Проверьте, ходят ли?
    Под крышкой часов, в зашифрованной записке все было обозначено и уточнено. Определен и день: 29 июня. И от этой даты у князя навернулись слезы — день первоверховных апо­столов Петра и Павла, его день, его праздник. Спасибо, дру­зья. Клеменц, Юра Богданович, Саша Левашев, Соня Ле­шерн, братья Веймары, Марк Натансон, Арон Зунделевич.
    Вечера, оставшиеся до побега, князь потратил на то, чтобы научиться быстро, хотя бы в два приема, сбрасывать длин­ный фланелевый халат. Бежать в этом зеленом балахоне было невозможно. Да что там бежать — он и ходил-то, держа подол на руке, точно фрейлина шлейф амазонки. Пришлось даже подпороть швы под мышками.
    Князь напоминал старательного рекрута, выделывающего на плацу ружейные артикулы под строгим оком унтер-офицера.
    Раз! И сброшен шлейф с руки. Два! И халат на полу. И снова: «Раз! Два!»
    Но этот красный воздушный шарик. Полуспущенный старый шарик, отнятый Клеменцем у сына агента наружно­го наблюдения Елисея Обухова. С одной стороны пустяко­вая ребячья забава, казалось бы, чуть было не погубила дело, вынудила перенести побег на завтра, с полной переменой пла­на рискованного предприятия, а с другой — этот ничтожный шарик, как ни странно, спас Кропоткина. И все потому что.
    Да потому что, сколько ни бились Клеменц с Богданови­чем, шар Феденьки Обухова никак не хотел взлетать. Кину­лись в ближайший оптический магазин, купили конвертер для добывания водорода, накачали им шарик, но все напрас­но: оказалось, газ следовало бы просушить, а времени не было. К тому же Кропоткина уже вывели на прогулку. И он во все глаза смотрел на забор: когда же над ним появится условный знак?
    Тогда Соня Лешерн решилась: приладила шарик к зонти­ку, подняла его над головой и несколько раз прогулялась вдоль стены, в надежде, что князь заметит. Опять неудача: хрупкая барышня не вышла ростом; вот и не взмыл сигнал там, где давно ждал его истомившийся арестант.
    Прогулка закончилась. Кропоткин вернулся в палату. И хорошо, и слава Богу. Поскольку, как на беду, в этот день узкий переулок у госпиталя был запружен дровяными воза­ми — пешеходу не протиснуться, не то, что пролетке с бегле­цом. Всех участников дела поймали бы тут же.
    Но и медлить нельзя: на примелькавшуюся пролетку уже косилась стража. Решили: завтра, все случится завтра.
    Еще не было и четырех, а на тротуарной тумбе сидел Зун­делевич и ел из пакетика вишню. Стоило в конце переулка появиться возу, зоркий Арончик тотчас же прекращал же­вать и выплевывать косточки. И сразу Левашев прятал в кар­ман огромный белый платок, и скрипач в окне старой дачи резко обрывал зажигательную мазурку Аполлинария Конт- ского. Дачу сняли за неделю до назначенного дня; в домике хозяйничали «супруги» — барышня Лешерн и брат Ореста Веймара — Эдуард, превосходный музыкант.
    Наконец, снова вывели Кропоткина. Тот привычно тащил на руке зеленую полу халата.
    Главная опасность — не часовые, вышагивающие по дво­ру, а солдат у госпитальных ворот, стоящий как раз напротив места, куда уже подъехала пролетка. Юра Богданович быст­ро выяснил, что служивый одно время помогал в лаборато­рии, и тут же завел высоконаучный спор. Тема была серьез­ная: вторичнобескрылые паразитические насекомые с колю- ще-сосущим ротовым аппаратом, распространенные по все­му миру; попросту говоря — вши человечьи, головные и пла­тяные.
    — А ты, любезный, видал, какие у нее коготки, у бестии этой? — наседал на солдата Богданович. — Под микроско- пом-то, а?
    — А то! Я ж ее, как только заступил, под энто стеклышко и сунул, — воодушевился от близкой темы часовой. — Когти загнутые, а во рту крючки. Жуть! Ни дать, ни взять — имаго!
    — Да ты ученый малый! — рассмеялся Богданович, косясь на прогуливающегося по двору Кропоткина: когда же он ре­шится? когда? — А знаешь ли, какой нюх у этой твари? Вот уж кого вошь полюбит — пиши пропало. Только к нему и будет ползти.
    — Не то заливаешь, барин? Что она, баба влюбчивая, что ль?
    — Эх, Фома ты неверующий! Мы сами опыт проводили. Крутили шельму во все стороны, а она ползет к одному и тому ж. И еще.
    В этот момент из окна серенькой дачи грянула бешеная мазурка: Эдуард Веймар дело свое знал. Музыка кричала, звала Кропоткина: путь свободен, скорее! Зунделевич без перерыва забрасывал сочные вишни в рот, косточки вылета­ли точно пули: да, путь свободен. Широкое напряженное лицо Богдановича снова приобретало оттенок раскаленного том­пакового самовара.
    Князь по тропинке медленно приближался к воротам. Бог­данович увидел, как Кропоткин оглянулся, посмотрел на ох­ранника, остановившегося в нескольких шагах от него; сол­дат уставился на ворон, что-то не поделивших в углу двора.
    Раз-два! — упал на траву зеленый арестантский халат. Князь рванулся к распахнутым воротам. Богданович шаг­нул ближе к часовому, заслоняя от него бегущего товарища.
    — Ну и хвост у нее, вот такой! У вши.
    — Какой еще хвост? Сказок тут не сказывай! — возмутил­ся откровенной выдумкой солдат. — Ничего под стеклыш­ком не было, сам смотрел.
    — Ну, ты, брат, даешь! — горячился Богданович. — У тебя, должно быть, зрение слабое, как у вши. Хвоста не разглядел. Наврал, поди, про микроскоп? Кто ж тебя к нему подпустит?
    — Что? Я?.. — задохнулся взмокший от обиды и умствен­ных усилий охранник; он в сердцах пристукнул ружейным прикладом.
    А Кропоткин продолжал бежать. Разгружающие с возов дрова крестьяне вдруг заголосили: «Глянь-ка, побег! Ишь, шельма продувная, лови!» За князем ринулись часовые и си­девшие на тюремном крыльце солдаты. Один из них оказал­ся ловчее других и уже выбрасывал вперед ружье, стремясь догнать беглеца хотя бы штыком.
    Скрипка играла, захлебывалась в сумасшедшей мазурке. Побледневшая барышня Лешерн фон Герцфельд, ломая тон­кие пальцы, металась у раскрытого окна серенькой дачи, глядя во все глаза, как под музыку бородатый князь несется к пролетке, запряженной рослым Варваром, роскошным при­зовым рысаком.
    В пролетке сидел человек со светлыми бакенбардами, та­кими знакомыми бакенбардами, что выскочивший на улицу Кропоткин на мгновение замер: «Что?! Не может быть! Вели­кий князь Николай Николаевич? При чем тут?.. Провока­ция?»
    Совсем близко за спиной затопали сапоги преследовате­лей. И тут господин с бакенбардами оглянулся, и князь уз­нал в нем доктора Ореста Веймара; тот сжимал в руке длин­ноствольный «медвежатник».
    — Скорее, князь, скорее! — закричал, вращая побелевши­ми глазами, «цесаревнин доктор». — Чего вы тащитесь, как беременная улитка? Ну же!
    Рысак рванул с места в галоп так быстро, что Кропоткин чуть не выпал под ноги солдат, на бегу загоняющих в стволы боевые патроны. Лишь крепкая пятерня Веймара, с треском вцепившаяся в рубаху, удержала его. Пролетка понеслась по Слоновой.
    На повороте князь оглянулся. Успел увидеть, как часовой пытается вырваться из объятий Богдановича, силится вски­нуть ружье, но Юра что-то кричит ему, размахивает перед носом своими длинными руками, мешает прицелиться. Но выстрел ударил. Пуля пролетела высоко, теряя напрасную силу где-то у кожевенных мастерских. А доктор, не мешкая, на полном ходу уже натягивал на голову беглеца тесноватый цилиндр, набрасывал на плечо пальто, все так же крича ку­черу: «Гони! Гони!»
    У какого-то питейного заведения два жандарма вытяну­лись, отдавая честь военной фуражке Веймара. И тогда ку­чер прыснул, повернул довольное раскрасневшееся лицо; князь опешил: на облучке восседал сам Марк Натансон!
    Стоял тихий розовый вечер.
    Вначале заехали в цирюльню, где Кропоткину сбрили бо­роду, а после — покатили на острова, к Данону: кто ж из инспекторов III Отделения догадается искать беглеца в рос­кошной ресторации, отмечающего удачное предприятие в компании друзей устрицами и фуа-гра под игристое шам­панское?
    Глава тринадцатая
    Но вот уже и его чудесное освобождение позади, и процесс «193-х» (Дело о пропаганде в Империи) тоже, а Тихомиров все никак не может опомниться: не всякого узника самодер­жцы лично на волю из крепости отпускают.
    Правда, к суду его тоже привлекли, однако тут же оправ­дали; ну, почти оправдали: отдали под административный надзор полиции с определением обязательного места прожи­вания, и это место давно звало его, пробивалось в сердце в бурные дни радикальской жизни и, особенно, — в томитель­ные месяцы неволи. Ему вскоре надлежало ехать домой, в Новороссийск, к измученной ожиданием маме, к недоуме­вающему отцу, под их опеку.
    А на третий, кажется, день воли — выстрел Веры Засулич в петербургского градоначальника Трепова. Горячая возлюб­ленная киевского бунтаря Боголюбова отомстила злодею, который распорядился высечь розгами ее жениха, не слом­ленного Домом предварительного заключения. О покушении
    Тихомиров узнал на Невском, у Гостиного двора. Нахохлив­шиеся от стужи извозчики хрипло переговаривались — с ух­мылками, чуть злорадно. О барышне какой-то, что из дамс­кого револьвера пульнула в генерала. Левушка остановился, спросил подробности.
    — Как звать-величать запамятовал, — повернулся косог­лазый бородач. — В упор била, пуговица на мундире всмятку..
    — Эх, Ероха, врешь ты много, а переврать не умеешь! — встрял костлявый извозчик с моргающими красными глаза­ми. — Пряжку девица энта продырявила. Знамо, куда-рас- куда целила! (С многозначительной ухмылкой). Потому как ссильничал барышню енерал. Вот! Поделом, стало быть.
    — Значит, тебе барышню жаль? — спросил Тихомиров.
    — Чуток если. Она ж из господ.— признался красногла­зый. — Тут другое. А пошто он нас притесняет?
    — Как же? — удивился Левушка. — Градоначальник?
    — Истинно он! — подпрыгнул на козлах Ероха. — Строго­сти по упряжи ввел. То удила ему не те, то сбруя с вожжами. Глазом не моргнешь — штраф. А то и бумагу отымут.
    — Вот и получил! Бог шельму метит.
    Домой, домой! Что может быть слаще? Разве что пухлые губы Сони, которые временами вдруг отчужденно твердели в поцелуе; Перовская рассеянно отводила глаза, куда-то то­ропливо убегала, называя множество мелких дел, требующих ее участия.
    Но он был слеп. Он просто очень устал. После одиночки в крепости и в Доме предварительного заключения его утом­ляли люди, даже самые близкие, самые любимые. Что ж, беги, Сонечка, беги, родная, переживай за товарищей, которым меньше повезло — за Ковалика, Рогачева, Войнаральско- го. За тех, кто умер во время следствия, за тех, кто сошел с ума. Или за Ипполита Мышкина, владельца типографии на Арбате, организатора побега (жаль, неудачного!) Чернышев­ского из Вилюйска; того самого Мышкина, что под ободря­ющие реплики худющего адвоката Александрова произнес свою знаменитую речь: «Наша цель заключается в том, что­бы создать на развалинах существующего буржуазного строя тот порядок вещей, который удовлетворял бы народным тре­бованиям.» А как? Конечно, путем социальной революции; ибо власть сама никогда не откажется от насильственно при­своенных ею себе прав. Да что там: бунт — вот единственный орган народной гласности.
    Мышкин добавил перцу, назвав Особое присутствие Пра­вительствующего Сената «домом терпимости», и получил де­сять лет Новобелгородского централа с последующим пере­водом на Карийскую каторгу.
    Тихомиров написал домой о невесте, о Сонечке; о том, что летом приедет вместе с ней. Христина Николаевна ответила незамедлительно: ждем с нетерпением, и вина отец заготовил изрядно («того самого, твоего, сынок!»); вот только любит ли невеста сальтисон — ведь губернаторская дочка, какие у нее вкусы? Хотя сальтисон мы готовим все так же, по-нашему: на каждые три ножки берем одну куриную филейку. Это чтоб кра­сивее было, когда за стол с Сонечкой сядете. Как разрежешь, просто глаз не оторвешь! Ну, и, само собой, желатину в меру...
    Нет-нет, Перовская встретила его с той же радостью, что и других отпущенных на свободу товарищей. Но в том-то и дело (он это ревниво понял) — так же, как и других; как и Корнилову, Морозова, Кувшинскую, как всех остальных, снова спорящих до утра в дрянных номерах Фредерикса, а потом в квартире на Знаменской. А ведь он ждал совсем ино­го; она была его невестой, ему хотелось побыть с ней вдвоем. Он думал, что и она хочет того же. Он любил ее и знал навер­няка, что и она его любит.
    Но Соню теперь охватило другое страстное желание: во что бы то ни стало освободить Ипполита Мышкина; в ради- кальском деле Мышкин был фигурой невзрачной, малопри­метной. А на суде его точно подменили — так уж заклеймил сатрапов и их приспешников, что только держись.
    Потемневшие глаза Перовской снова полыхали синим огнем.
    Раз или два, не стесняясь Саши Корниловой, она, нервно поведя плечами, вдруг усмехнулась:
    — У тебя, Левушка, вон какой покровитель! Самодержец всероссийский. Взял и выпустил. Да как-то не до конца.
    — А не попросить ли у него и за Мышкина? — подыграла Корнилова.
    Ах, вот оно что! Какое-то глухое раздражение охватило те­перь и Тихомирова. Выходило, что Государь, освободив его из крепости, заодно порушил его личную жизнь. Или почти порушил? Невольно, конечно.
    «Какое мне дело — вольно или невольно! Тоже мне: слон в посудной лавке. Верно: что для него, деспота, маленький че­ловек, судьба его, чувства его? В конце концов, кто просил меня освобождать?» — гневно ворочался, страдая от бессон­ницы (плохо помогал даже хлорал-гидрат), Левушка, враз позабыв, как плакал от нахлынувшего счастья в тот день, когда Александр II, задержав на узнике чуть насмешливый взгляд, произнес почти невероятное: «Отпустите его!»
    Так уж получилось, что месяца два вокруг Перовской и Ольги Натансон толкалось человек сорок недавно освобож­денных кружковцев. Потом Ольгу арестовали, и на какое-то время вся столичная революция собралась под началом взбу­дораженной первой ролью Сонечки. Она тормошила людей, что-то придумывала второпях, воевала с «троглодитами», предлагала создать свой кружок — на основе пропагандист­ского общества отошедшего от дел Чайковского, ищущего теперь вместе с Маликовым богочеловечество где-то в пре­рии Северной Америки. Но измученные одиночками вчераш­ние узники лишь слабо и как-то блаженно трясли головами, заранее соглашаясь со всяким Сониным словом, смотрели на нее, юную и порывистую, ласково, с мутноватой нежнос­тью в глазах, и думали только об одном: отдохнуть бы, осмот­реться, успокоить надорванные в равелинах и редюитах сер­дца. Потом, конечно, можно снова за дело, но теперь. Нет уж, увольте!
    Да и тех, кто представлял деловую ценность, было всего ничего: сама Перовская, Дмитрий Клеменц (он ухитрился избежать ареста), Николай Морозов да он сам, влюбленный Тихомиров.
    А Соня все твердила: хоть что-нибудь, только не спячка, только не спячка.
    И от этого синего пожара в ее глазах Левушка страдал еще больше.
    Он запомнил, он хорошо запомнил: громко, недобро рас­смеялась Перовская, когда Морозов рассказал о том, как выпрашивали тихомировскую «Сказку о четырех братьях» костромские крестьяне, едва ли не вырывая брошюрку друг у друга. В то шальное лето 1874-го, когда студенты, облачив­шись в сермягу, ринулись в деревню, в народ, а Тихомиров уже полгода сидел в Петропавловке, Коленька был еще на свободе и, конечно, тоже не остался в стороне. Тем паче груд­ной контральто Липы Алексеевой звучал все проникновен­нее, напевы звали в гущу русской жизни; ее тонкая сильная рука так ласково и требовательно лежала в его руке — в ту лунную ночь, когда они сидели рядом у окна ее опустевшей комнаты и говорили, говорили. Говорили о том, что всякий честный человек должен посвятить себя благородному делу— уменьшению народных страданий.
    Кем Морозов только не был — и пильщиком, и кузнецом, и всяким там сукновалом-углежогом. В поле между деревня­ми Борисково и Афанасово наткнулся на мужиков, отдыха­ющих в тени под телегами. Вынул из холщовой сумки книж­ки. Просиял, увидев, как жадно потянулись раздавленные работой пальцы к «Сказке о четырех братьях» (вот, дескать, расскажу Тихомирову, порадую!).
    — А еще дашь, человек милый? — прищурился плешивый малорослый крестьянин.
    — Отчего же, дам! — воодушевился Морозов; подумал: «Значит, всходят первые ростки. Пробуждается народ. А там, глядишь, и полыхнет.» Спросил, раскладывая брошюры: — Выходит, грамотные? И много у вас таких?
    — Нет, не обучены. Вот сын у Степки — тот горазд! А мы — нет.
    — К чему же вам книжки? — опешил Коленька.
    — Как к чему? А на раскурку? Бумажка-то хороша, город­ская.
    Это было произнесено так искренне, с такой подкупаю­щей простотой, что Морозов даже не успел рассердиться.
    И вот теперь Соня смеялась над Тихомировым, над сельс­кими хитрованами и, стало быть, над «Сказкой о четырех братьях», над «Сказкой», которой недавно восхищалась вме­сте с Синегубом, которую тайно пронесла в камеру, чтобы прочесть ему, любимому и страдающему, самые удачные ме­ста. Уж лучше было бы, если б кто другой посмеялся. Хотя бы весельчак Клеменц, но только не она.
    После двойной дозы мерзкого хлорал-гидрата приснилось: они с братом поднялись высоко, надо бы возвращаться, но он повис над пропастью. А где-то внизу — Соня, и ее гулкий голос зовет, зовет в пронизанную лучами бездну..
    Соня засобиралась в Приморское, к матери. На вокзале он подарил ей букетик золотистых иммортелей. Непременно — иммортелей, потому что цветы эти, сколько ни засушивай, они все одно остаются точно живые.
    — Как живые, да не живые. — задумчиво сказала она. — Прости меня, Левушка! — Голос ее дрогнул, в глазах погас неистовый синий пожар; недолгая тихая нежность засвети­лась в них.
    — Что ты, что ты, Соня! — обнял ее Тихомиров.
    — Странно. Так странно! — вздрогнула Перовская от уда­ра вокзального колокола.
    — Скажи мне, что — странно?
    — Коля Муравьев когда-то мне тоже дарил иммортели. Теперь он прокурор, растет по служебной лестнице. Да я тебе рассказывала, помнишь? Быстро, говорят, растет. Я книж­ку открыла, а оттуда засушенные цветки выпали. Ну, право же, как будто вчера он принес. Странно, не правда ли?
    Опять этот Муравьев! И на что он ей только сдался? Про­курор.
    Куда-то глубоко под сердце снова вполз, тревожно угнез­дился там щемящий ревнивый холодок.
    Зато. Зато, если на время позабыть про книжки Миртова и пропаганду за Невской заставой, если скинуть с плеч по­тертый плед и снять синие революционные очки-консервы, то все в этой жизни не так уж и плохо.
    Соня уехала и писем не присылала. Что поделаешь, на Кавказ он отправился один, без невесты. В голове засела глу­пая поговорка, услышанная в рабочей артели: жених да не­веста парочка, что твой баран да ярочка.
    Потом, через сорок лет, совсем в другой жизни — уже при большевиках, уже при отходе белой гвардии! — в дневнико­вых откровениях он назовет то лето 1878-го светлым, радост­ным и беспечальным. Через сорок лет он признался себе: по­ехала бы с ним Соня, и все было бы по-другому, все было бы мучительно, нервно; каждый день был бы наполнен новыми требованиями и терзающими тревогами — то по слишком медленному восстановлению кружка, то по открытию тай­ной печатни взамен разоблаченной, то по отсутствию гектог­рафа для выпуска листовок. Снова и снова корила бы она себя (а заодно и его, Тихомирова), что, служа сельской фель­дшерицей, мало прихватила в больнице медицинских щип­чиков: как уж они хороши для захвата букв в типографии! Скорость набора прокламаций возрастает чуть ли не вдвое.
    В Ростове он с наслаждением утонул в сочной мякоти ар­буза, купил дыню, пахучую тарань. Сидел на берегу, слушая шум базара, отдыхая глазами на изумрудной пойме, уходя­щей в теплую сиреневую дымку к самому Батайску, все боль­ше погружаясь в бездумно-сладкое созерцание рыбачьих фелюг, дымящих буксиров, редких костерков, от которых аппетитно тянуло наваристой ухой, тянуло запахами детства.
    Затем поезд мчал его по степной Владикавказской дороге, и пестрая мелькающая равнина разворачивалась, кружилась за вагонным окном, и голова Левушки молодо кружилась от необъяснимой радости, надсаженная тюрьмой грудь сладко ныла, наполняясь упругим воздухом солнечного разнотра­вья с примесью ковыльной пыли. И в этой пыли, чудилось ему, бежит, весело лает вслед верный пес Орелка, давний друг ребяческих забав.
    «Орелка! Орелка! Иди домой! Иди.» — кричит он собаке, и та пропадает куда-то; степь вдали упирается в горную цепь с плоско срезанной Столовой горой (и вправду — стол!), за которой поднимаются сияющие снежные вершины, а за ними, вернее, над ними высится он — древний седой Казбек. Тихомирову повезло: облака ушли, и панорама горы откры­лась вся целиком. Там не было сияния, не было солнечной игры. Там не было суеты. Казбек стоял чисто белый, пугаю­щий своей спокойной недвижимой громадой.
    У Левушки забилось сердце. Он вздрогнул от догадки: зна­чит, есть в мире то, что нельзя изменить, нельзя порушить. Можно лишь смотреть, созерцать — бесстрастно и смирен­но. И как хорошо, что человеку не по силам повлиять на это замершее величие. Как хорошо. Но так ли — хорошо? Эта мысль растревожила его.
    Додумать он не успел. Принесли чай из буфета. Он долго, с удовольствием пил его, всматриваясь в наплывающую ок­раину Владикавказа.
    Что ж, деньги пропали — наживешь, время пропало — не вернешь. Денег у него никогда не было, а времени. Вот уж этого добра теперь — хоть отбавляй. Поэтому часть пути от Владикавказа Тихомиров решил пройти пешком. К тому же, если честно, он и спешил домой, но и медлил, оттягивал встре­чу со стареющими родителями; какое-то беспокойство то­мило душу.
    Он прошел Дарьял, бездонную пропасть бешеного Терека, его одежду трепали ветры вершин, он чуть не замерз по доро­ге от Сиона до Коби, отогревшись только в случайной сто­рожке шоссейного надзирателя, топившего печку казенны­ми деревянными лопатами: «Спишем, еще дадут. Тут места каменистые, ни одного деревца.» Мимо него пронеслась окруженная терцами тяжелая дорожная коляска великого князя Михаила Николаевича, наместника Кавказа. Голова кружилась от студеного горного воздуха, пронизанного жар­кими солнечными лучами. Галдели осетины в огромных се­рых папахах. В пыли мчались казаки с криком: «В набег!»
    И вот теперь они сидят с отцом в родном теплом дворе под виноградной сенью, пьют кислый освежающий чихирь с лег­ким привкусом спирта. Жаль только, что отец при встрече сказал то, чего он и ждал: «Возвращение блудного сына». Левушка поморщился. С кривой усмешкой скинул башмак с левой ноги; именно с левой — как на картине Рембрандта.
    — Может, мне и на колени встать? — спросил отчужденно. — Если уж следовать сюжету великого голландца...
    — Ну, ну, — миролюбиво замычал Александр Александро­вич. — Поговорим еще. С приездом! — Он крепко обнял сына и, показалось Левушке, обнял с каким-то потаенным всхли­пом. Христина Николаевна, раскинув перепачканные му­кой руки, тяжеловато семенила к калитке.
    Отец снова разливает чихирь по стаканам. Уже давно стем­нело. Лев видит в окне силуэт молящейся перед образами мамы и знает, что она молится и Святителю Митрофану Во­ронежскому.
    — А помнишь полковника Бараховича? Как он кочермы грабил, а? От него все тютюном воняло. А солдата Алексея? А Аграфену? — с наигранным восторгом начинает разговор отец.
    — Помню, папа, ясное дело, помню, — натужно улыбает­ся Левушка, понимая, что все еще впереди.
    — А как с тобой на сатовку ходили, за брынзой? А после ты палец порезал, и я тебе его коллодиумом залил? Доброе средство. Немцы делали, в секрете рецепт держали. Да вот Фейербаха своего почему-то не таили: всякому — на-ка, Боже, что нам не гоже.
    — Сдался тебе Фейербах. Он материалистом был, религию отвергал. — Левушке не хотелось говорить на эту тему.
    — А вы что ж, не отвергаете? — хмурится отец.
    —Мы считаем Христавеличайшим революционером. Ведь он.
    — Да неужто? Мне же всегда казалось, что первым рево­люционером был сатана, Сатанаил Денница, — закуривает свою трубку старый военврач.
    — Не согласен, — нервничает Левушка. — Вспомним Рах­метова в «Что делать?». Его аскетизм, его. Ведь это герой, вышедший прямо из православной житийной литературы. Разве не так?
    — Знаю, читал. Это ж Некрасов написал, что Чернышевс­кий напомнил царям о Христе. Верно? Один из ваших дого­ворился: дескать, знает трех великих людей — Христа, апос­тола Павла и Чернышевского. Просто рукоположение во вто­рого Спасителя. Разве не смешно?
    — Это Николай Ишутин сказал, брат Каракозова.
    — Цареубийцы? — вскидывается отец. — Ну и сотовари­щи у тебя, сын! Да не запамятовал ли ты, что сам Государь выпустил тебя из крепости? Ты писал, что меня он вспом­нил. — чуть смущенно добавляет Тихомиров-старший.
    Кровь гневно ударила в лицо, Левушка едва сдержался, чтобы не нагрубить родителю. Он залпом выпил стакан, встал из-за стола, возбужденно прошелся по знакомому с детства широкому, прогретому за день двору. «Соня, Соня. Где ты? Я хочу представить весь твой день — как ты просыпаешься, как пьешь чай, читаешь. И никак не могу. Что со мной? Нет, надо уезжать! Надо что-то делать. Вздохи мамы, разго­воры с отцом. Но уехать нельзя, я под надзором. Подведу родителей. У отца будут неприятности.»
    — Сознайся, сын, — глухо звучит отцовский голос, — дол­жно быть, сладкая жуть охватывает от мысли, что делаете что-то опасное? Кровь бродит.
    Александр Александрович дожидается, когда Лев снова садится за стол, и продолжает уже настойчивей и громче:
    — Вот ты, радикал, Христа вспомнил. Но Царь-то вам не нужен — небось, республику, парламент подавай! А не заду­мывался ли ты, сынок, что царская власть — это и есть та точка, где встречается история человеческая с Божией во­лей? А?
    —Давно известно: история развивается революциями. Чего проще.
    — Ха, развивается взрывами, фурункулами, гильотина­ми? Не верю! Я вон у болящего сто раз брюхо прощупаю, прежде чем разрезать. А ты предлагаешь сразу располосо­вать, чтоб узнать, что там и как. — жадно глотает дым отец.
    — Ты ошибаешься, папа, — зевает Левушка.
    — Это ты. Вы ошибаетесь! Вы бьете в ту самую священ­ную точку. И если будет по-вашему — история кончится! — Военврача злит, что сын зевает. — Не примет народ русский вашего парламента. А коли примет — Россию разорвет по­стоянная борьба за власть. Всякий выскочка с деньгой по­считает себя достойным верховодить.
    Левушке надоело слушать. Он хочет уйти. Встает из-за стола и тут замечает, что отца развезло, что он просто пьян.
    — Почему Кассий завидовал Цезарю, а? — почти кричит Александр Александрович, придавливая пытающегося под­няться Льва тяжелой рукой. — Скажи, господин социалист! Да потому что считал его не лучше себя, считал зарвавшимся честолюбцем. А наследственный самодержец не вызвал бы у Кассия зависти и злобы. Наследственный самодержец во­царяется, не затрагивая ничьего самолюбия. Ибо само Про­видение. При монархии о захвате власти могут думать лишь безумцы. В психиатрии это называется манией величия.
    — Папа, тебе надо отдохнуть.
    — Я бодр как никогда! — отталкивает отец кроткую Хрис­тину Николаевну, пришедшую увести разгоряченного суп­руга в дом. — Попомни, с республикой в России у вас ничего не выйдет! Выдумали: глас народа — глас Божий. А вот это не хотите, не хотите ли? Глас народа — Христа распял.
    — Идем, Сашенька, идем, — все же уводит его Христина Николаевна. — И Левушке спать пора. В крепости, должно быть, не до сна.
    — Мой отец был священником! И дед тоже. И прадед! — рвется уже с порога Александр Александрович. — Все хоте­ли, чтоб и я сделался батюшкой. А я стал лекарем. А ты пошел дальше. Да! Не лекарем даже — ре-во-лю-ци-о-не- ром! Все правильно, сынок! Все правильно.
    Не сразу узнал Левушка, что Перовскую арестовали пря­мо у матери в Приморском, что потом ее отправили в олонец­кую ссылку, но по дороге она, перехитрив жандармов, сбе­жала (кажется, в Чудове) и с той ненастной ночи перешла на нелегальное положение.
    Зашифрованную записку от Сони ему передал один из бра­тьев Ивичевичей, Игнат, проездом оказавшийся в Новорос­сийске. Игнат тут же куда-то пропал, а Левушка с выскаки­вающим сердцем убежал в свою комнату, где трепетно раз­вернул бумагу, хранящую (так ему казалось) нежность Со­ниных прикосновений, аромат ее свежего и легкого дыха­ния. Сквозь тайнопись проступило: «Я в Петербурге. Ты мне нужен. Жду с нетерпением.»
    Он почти тотчас же — через два дня — помчался на этот, как ему показалось, страстно-нетерпеливый призыв. Из дома ушел тайно, ночью, оставив листок с одним прыгающим сло­вом: «Простите.» Лев понимал теперь, что переходит какую- то роковую черту, которая, возможно, навсегда отделит его от близких людей, от всех, кто живет «день да ночь — сутки прочь», от родительского дома с тенистым двором, от моля­щейся Святителю Митрофану мамы, от строгого и присталь­ного взгляда отца; все это в одну густую южную ночь отлете­ло куда-то, освобождая место другой жизни, другому тревож­ному сердцебиению — нелегального революционера, снима­ющего конспиративные квартиры по подложному паспорту.
    Что ж, он к этому готов. Зато. Зато они с Соней всегда будут рядом. А что может быть выше, радостнее, чем идти по пути борьбы за освобождение народа рука об руку с любимой и любящей женщиной?
    В Петербурге Лев нашел Перовскую по новому адресу, ука­занному в зашифрованном письме.
    — Как хорошо, что ты приехал! — кинулась к нему с поце­луями Соня; ему показалось, что она снова та же, какой была на свиданиях в крепости. — Вот тебе паспорт, ты теперь Ко­жин. Надо поехать в Харьков. Осинского арестовали, но ос­тались бунтари, горячие головы — братья Ивичевичи, Саша Сентягин. С ними нужно поговорить. Во что бы то ни стало надо освободить Мышкина. Он нужен нам. Его авторитет. К тому же Ипполит революционно вполне выработан.
    — При чем тут Харьков? И Мышкин при чем? — почти машинально спросил он, отвечая на торопливые поцелуи.
    И вдруг все понял; сердце безудержно сорвалось в геленд- жикскую пропасть.
    — Когда ехать?
    — Завтра. Лучше нынче, ночным. — знакомый синий пламень играл в ее глазах; тяжеловатые веки сильнее опус­тились к вискам, где все так же беззащитно бились нежные жилки. Как же он любил их целовать!
    И все же приехал проститься. С дорожным саквояжем остановился у приоткрытой двери, переводя дыхание, чтобы сказать Соне что-нибудь беззаботное. Услышал голоса. За­мер, кляня себя за подлое подслушивание.
    — Зачем ты мучаешь Льва? — узнал Тихомиров грудной голос красавицы Маши Оловенниковой-Ошаниной. — Вы ведь собирались пожениться. Мне казалось, ты любишь его.
    — Да, но. — вздохнула Перовская. — Мы были очень близки. Я понимала его с полуслова, особенно там, в тюрьме. Его такая нужная в пропаганде «Сказка о четырех братьях». Я выучила ее и на память рассказывала крестьянам. Да, в то прекрасное лето.
    — И что же, Соня, что же?
    — Ах, Маша! Понимаешь, в камере Лев был гораздо луч­ше: исхудавший, с пылающими глазами, страдающий. Вот главное — страдающий! Вылитый Лео из романа «Один в поле не воин» Шпильгагена. Нет, Рахметов. Или некрасовс­кий Гриша Добросклонов. Каракозов перед казнью.
    — Что ты! Каракозов морфинист! — воскликнула Оловен- никова. — Он в Царя стрелял.
    — Вечно ты, Маша, — укорила Перовская. — Я не разде­ляю его взглядов, но Каракозов погиб как герой. А Лева. В душной крепости в нем было что-то от Иова многострадаль­ного. Но все кончилось. К тому же его освободил сам Царь. Правда, Тихомиров не любит говорить об этом.
    — И ты не можешь простить?
    — Наверное. Наверное, не могу.
    Левушка, стараясь не скрипнуть половицей, тихо вышел из квартиры.
    .Партию арестантов должны были везти через Харьковс­кий острог в Печенеги, в только что отстроенную каторжную тюрьму. Именно здесь, на этом маршруте, решено было от­бить осужденных.
    Надо сказать, что почти до конца 70-х годов русские рево­люционеры разделялись на два крупных лагеря — пропаган- дистов-северян и южных бунтарей. Если первые в основном придерживались позиций журнала «Вперед», то другие жили и действовали по пламенному катехизису Михаила Бакуни­на, призывающему к безгосударственному общественному самоуправлению. В одном они сходились: в народничестве, то есть, в необходимости работать в гуще народных масс. Но именно здесь-то и разбегались их пути. Сдержанным северя- нам народ представлялся чистым листом бумаги, на кото­ром, по слову красавицы Фигнер, должно было начертать социалистические письмена. Они мечтали поднять массу умственно и нравственно — до своего уровня; непременно выработать из среды народа крепкое и сознательное ядро, чтобы после революции (а она обязательно случится!), опи­раясь на это ядро, проводить в жизнь справедливые социа­листические принципы. Трудов своих пропагандисты не жа­лели.
    Южные бунтари, посмеиваясь над пропагандистами, ду­мали на свой лад. Не народ следует учить, а у него учиться. К тому же русский крестьянин — сам готовый социалист и дав­ным-давно пригоден для радикальской революции.
    — Да вы глаза раскройте! — наседали горячие харьковча­не на только что приехавшего Тихомирова. — Ведь крестья­нин, по сути, ненавидит существующий строй. И все время бунтует — то скрытно, то открыто. Против начальства, ста­нового пристава, помещика.
    Громче всех шумел вечно взъерошенный Иван Ивичевич. Он недавно отличился: убил в Ростове рабочего Финогенова, ставшего доносить в жандармское управление. Рискуя по­пасться, Иван подошел к упавшему предателю и всадил ему в голову все пули револьвера.
    — А что не так, Тихомиров? — кромсал он длинным, ста­рательно отточенным кинжалом дорогую ветчину. При этом был беззаботен и весел, словно юный прапорщик на театре военных действий, уже с успехом побывавший в деле.
    Левушка не успевал возразить, как с другой стороны на него давил Саша Сентянин, белокурый, изящный, точно ан­глийский денди.
    — Вот что надо: слить в общий поток все мелкие разроз­ненные бунты. Это и есть задача интеллигенции! — тянул из стакана домашнее вино. — Тут все пригодится — и агитация, и сплетни, пусть даже сумасбродные, и разбойничество, и даже самозванщина. Да, да!
    — Самозванщина? — удивлялся Тихомиров. — Это ког­да.
    — Ты что, о Якове Стефановиче не слыхал? — вступал Игнат Ивичевич. — Яшка молодец! Представь себе, явился в Чигиринский уезд — будто бы тайным посланцем от самого Царя. Втюхивал тамошним мужикам: печалится, мол, Госу­дарь, ибо стоит за народ и хотел бы отдать ему всю землю и всю волю, да ничего не может сделать, поскольку окружен господами, которые его убьют, лишь только узнают о его на­мерениях.
    — И верили? — подцеплял ветчинку Левушка.
    — Еще как! — удало вонзал кинжал в истыканную сто­лешницу Иван. — В его «Тайные дружины» деревнями запи­сывались. А что: ведь Царь ищет помощи у народа. Для того и разослал по России своих людей, один из которых и есть он, Стефанович. Эй, Сентянин, да покажи ты питерцу мани­фест.
    Сентянин изящным движением вынул из книги потертый листок. Тихомиров прочитал: «Царский манифест к земле­пашцам Чигиринского уезда Киевской губернии. Непрес­танная двадцатилетняя борьба Наша за вас с дворянством убедила Нас наконец, что Мы единолично не в силах помочь вашему горю, и что только вы сами можете свергнуть с себя дворянское иго и освободиться от тяжелых угнетений и не­посильных поборов, если единодушно с оружием в руках вос­станете против ненавистных вам врагов и завладеете и всею землею. Повелеваем: соединяйтесь в тайные общества, име­нуемые «Тайными Дружинами», с тем, чтобы подготовиться к восстанию против дворян, чиновников и всех высших со­словий.»
    Ничего себе, подумал Левушка, оглядывая роскошную снедь хлебосольных харьковских бунтарей. Должно быть, я слишком долго просидел в крепости. Я раздосадован, что меня выпустил на волю сам Александр П, а тут оказывается. Оказывается, что Царь — вот главный социалист, да еще и призывающий к восстанию! Показать бы Перовской сей манифест. Что бы она тогда сказала? Снова бы вернулась? С любовью, с нежностью, с желтыми иммортелями, брошен­ными на прокламацию «К русскому обществу», которую в апреле отпечатали в Вольной типографии?
    Как же, как же, он помнит: «31 марта 1878 года для России начался пролог той великой исторической драмы, которая называется судом народа над правительством. Обвинитель­ный акт — это вся русская история, на страницах своих не представляющая ничего, кроме батожья, палок, плетей и шпицрутенов, с одной стороны, и систематического разоре­ния народа «ради его государевых доходов» — с другой. Рус­ское общество долго молчало.»
    Это все о выстреле Веры Засулич. Все ликовали. И Сонеч­ка особенно.
    Даже самоубийство несчастного Григория Сидорацкого вызвало у нее какой-то странный восторг. Случилось это тот­час после суда присяжных, полностью оправдавших Засу­лич. В окружении возбужденных почитателей смелая киев­лянка вышла на улицу. Крики, толкотня; отчаянные студен- ты выказывают стремление отнести героиню до извозчика на собственных руках. Словом, волнение толпы, бестолочь многолюдья. Кто-то воскликнул: «Господа! Отдан приказ участковым приставам — разыскать и арестовать оправдан­ную присяжными .» Стычка с полицией. И во всей этой су­толоке — исступленно пылают черные глаза Сидорацкого, только что выпущенного из шестинедельного заключения в смирительном доме. Чувства переполняют, жарко на сердце. Происходящее пьянит; дрожат, слабеют руки, а в руке — ре­вольвер, и тугой курок взведен. Стрелять. Надо стрелять. Рот разорван в немом крике. Все это невозможно пережить.
    Сидорацкий, подпрыгнув (чтобы лучше разглядеть герои­ню?), стреляет себе в голову. Выстрел подстегивает нервы взбу­дораженной толпы. А 4 марта — демонстрация на панихиде по бедному самоубийце. Говорят: застрелили жандармы.
    А он свел счеты с жизнью от переполняющего счастья. Вряд ли для того, чтобы стать жертвой режима. Впрочем, обсуж­дался и такой вариант.
    Левушка уписывал разные вкусности и не переставал по­ражаться: как же свободно, нараспашку, безо всякой конс­пирации жили харьковские бунтари. Жили где-то непода­леку от Сабуровой дачи, в приметном одноэтажном доме, окнами смотрящем прямо на полицейское управление. Зато с ними легко было договориться: будем освобождать Мыш­кина!
    Наутро Тихомиров вместе с Ивичевичами отправились «производить исследования». Братья все и всех знали, по­этому запросто нашли пустой вагон в местном поезде, по- хозяйски расположились в нем со своими револьверами, а Левушке велели перейти в соседний второй класс, занять разговорами кондуктора и слушать. И слушать очень вни­мательно.
    Состав уже хорошо разогнался, и тогда Иван и Игнат на­чали пальбу из всех стволов. А Тихомиров спокойно беседо­вал с усатым путейцем, который и ухом не повел.
    На повороте спрыгнули с поезда.
    — Ну что, слышал выстрелы? — дохнул порохом Иван.
    — Ровным счетом ничего, — ответил Тихомиров.
    — Отлично. Если повезут по железке, дождемся спуска и отцепим вагон, — спрятал оружие Игнат. — Перебьем охра­ну. Видишь, стрельба не слышна.
    Сентянин этот план забраковал: много шума; а не лучше ли просто подкупить кого-нибудь в Харьковской тюрьме? Вообще, нужна разведка, нужны немалые деньги. С этим Тихомиров был согласен.Изящный, чуть барственный Сентянин после обильного и шумного ужина с вином извлек из шкафа отутюженную фор­му жандармского ротмистра. (К слову, сидела она на нем как влитая). Он был готов поехать в тюрьму, а там уж как выйдет.
    Левушка высказался против — рискованно. Но на Алек­сандра посмотрел с уважительным удивлением; ведь думал: англоман-барчук, избалованный боннами в усадьбе, ни на что не годный.
    В конце концов, удалось узнать дату, когда привезут Мыш­кина. Но в самый последний момент все изменилось: арес­танта доставили в тюрьму тайно, ночью и всего на несколько часов, и на рассвете уже отправили в каторжную Печенегу. Долгие переговоры, «исследования» отчаянных Ивичевичей, готовность жаждущих подвига бунтарей, шифрованные те­леграммы в Питер и ответы от Перовской — все оказалось напрасным.
    А следом — новая беда.
    В тот вечер Сентянин по делам кружка уезжал в Киев. Ле­вушка проводил его до вокзала и теперь возвращался на квар­тиру. Он дошел уже до знакомого раскидистого платана, как вдруг услыхал выстрелы. Кинулся вперед.
    Дом Ивичевичей был окружен жандармами и полицейс­кими. Перебегая по двору, они стреляли из револьверов по окнам. Из крайней разбитой форточки, заметил Лев, при­цельно бил по нападающим оскалившийся Игнат. Разлете­лось стекло справа, и оттуда из двух длинноствольных «аме­риканцев» поддержал брата Иван. Над головой Тихомирова жадно впилась в кору пуля, а рядом, вскрикнув, упал на зат- равевшую дорожку, засучил ногами крепкий усатый жан­дарм. Револьвер убитого упал прямо под ноги Левушки. Он машинально подхватил его.
    — Уходи! Уходи, Тихомиров! — захрипел из окна Иван. — Не смей! Все одно — нам крышка!
    Со всех сторон загрохотали выстрелы. Пули крошили стек­ла, ломали рамы.
    — Уходи! Передай.
    Надсадный крик Ивана оборвался на полуслове; Лев по­белевшими глазами увидел, как дернулся бунтарь — раз, дру­гой, и вдруг, мотнув чубатой головой, вывалился из окна в крапиву, тяжело и страшно продавив висящие осколки ок­ровавленным лбом. Не помня себя, Тихомиров нажал на ку­рок, целясь в спины наступающих на дом жандармов. Один из них рухнул в пыль, другие заметались, оглядываясь.
    В эту минуту из дверей дома, покачиваясь, вышел Игнат. Левой рукой с намертво зажатым револьвером он придерживал правую, висевшую, как плеть; под мышкой белел свер­ток — небольшой, но увесистый. Пальба прекратилась. Над двором плыли сизые пороховые дымки.
    — Взять социалиста! — приказал офицер.
    И тут раздалось сиплое:
    — Ваше благородие! Еще один злоумышленник. Он со спи­ны зашел. — долговязый жандарм в надраенной медной кас­ке ткнул пальцем в Тихомирова. Тот шагнул назад. И тут Игнат швырнул сверток под сапоги офицера и унтеров. Дрог­нула, вздыбилась земля. На мгновение в дыму и пламени пропали все — и бомбометатель и голубые мундиры. Вопли, стоны. Чей-то дикий фальцет повис над двором — несмол­кающий, гибельный.
    А Лев все ждал: не встанет ли Игнат? Игнат не поднимал­ся. Пора было уходить. Прощайте, веселые братья!
    Он долго бежал по извилистым переулкам, потом шел по роще, спустился в овраг, где в глубоком от осенних дождей ручье утопил жандармский револьвер.
    Потрясенный внезапной гибелью Ивичевичей, срывом предприятия, Тихомиров вернулся в Петербург. Соню он не узнал. Она набросилась на него, точно бешеная тигрица. Кляла его за неудачу последними словами. Безудержная кровь графа Разумовского, должно быть, вскипала в ней. Льву показалось, что еще чуть-чуть, и его в припадке само­дурства ошпарят кипятком или отправят пороть на конюш­ню.
    — Ты медлил, ничего не делал, — металась по комнате Пе­ровская. — Что ж, если не удалось. Если даром погибли Ивичевичи. Тогда. Тогда будем освобождать Войнаральс- кого! Только не спать.
    — Это уже без меня! — Он развернулся, хлопнул дверью.
    — Между нами все кончено! Все. — услышал на лестнице незнакомо-визгливый Сонин крик.
    Этот крик он вспомнил, когда записал в парижском днев­нике — о ней, о Соне: «Ума — немного, но масса убеждения, веры, самоотверженности и воли — правда, в низшей форме упорства. Уж что заберет в голову—колом не вышибешь. При этом огромная доза консерватизма: «на чем поставлена, — на том и стоит». Ума творческого немного или даже вовсе нет, но очень много ума практического, житейского, который так нужен во всякой организации. Таковы, по всей вероятности, разные хлыстовские «богородицы».
    Неужели и через годы, через неодолимо-смертную ледяную пустыню, над которой качнулась в апрельский день петля ви­селицы на Семеновском плацу, и замерла вдруг петля, натяну­лась, ломая нежную шею (как он любил ее целовать!), — не­ужели и тогда не забыл, не простил несправедливой обиды? А может быть, именно так, недоброй, насмешливой фразой, он заглушал настойчивую, то и дело возвращающуюся боль? И не хотел, не мог в этом признаться. Даже самому себе? Пото­му что. Впрочем, довольно.
    И он писал, писал неровным падающим (в геленджикс- кую пропасть?) почерком; перо рвало бумагу.
    Близорукие глаза пощипывало от слез.
    Глава четырнадцатая
    В студеной Пинеге, что в Архангельской губернии, поли­тические ссыльные тепло, шумно провожали временного су­дебного следователя Петра Рачковского. Провожали любез­ного друга в Петербург, давали адреса соратников-социали- стов и рекомендательные письма к ним. И как не дать: в Пинеге двадцатишестилетний Петр Иванович вел себя край­не либерально, подчас даже вполне радикальски, в узком кругу показывал письма от «столпов» — Бакунина и Ткаче­ва, с особым выражением читал вслух бакунинское: «У нас нет отечества. Наше отечество — всемирная революция».
    Симпатию вызвало и то, что молодой следователь реши­тельно отверг протекцию своего троюродного дяди, влиятель­ного в столице начальника «черного кабинета» (все об этом знали!) Антона Ивановича Лидерса, вхожего в апартаменты недавно назначенного шефом жандармов генерал-адъютан­та Мезенцева. Добрый дядюшка настоятельно советовал бед­ному племяннику послужить «лазоревому ведомству», уже и место присмотрел, но Рачковский ответил ему насмешливой запиской, которую под веселые реплики и аплодисменты ог­ласил в компании ссыльных.
    Само собой, Петр Иванович успел нажить себе немало вра­гов среди местного начальства. Но и это льстило самолю­бию, поднимало авторитет. Одно омрачало торжественные проводы. Здесь, в захолустной Пинеге, его неожиданно отыс­кала ветреная красавица Ксения Шерле, бывшая супруга, еще в Одессе сбежавшая от Рачковского с более платежес­пособным любовником, и вот теперь, похоже, желающая сно­ва вернуться к «чернявенькому котику». Разумеется, если этот «котик» заполучил хорошее место, может содержать люби­мую жену, не изводя ее, несчастную, голодом и нищетой, не попрекая рублем, истраченным на заколки.
    Следователь заволновался: скорее надо уезжать, скорее! Впрочем, волоокая мадам Шерле вслед за письмом могла и сама объявиться в любой момент и где угодно. И поэтому Рачковский всю дорогу настороженно вертел головой, видя в каждой выходящей из соседнего купе даме неотразимую Ксению Мартыновну. Господь миловал — пока все обошлось.
    В Петербурге Петр Иванович появился в элегантном се­ром пальто, твердой черной шляпе, с тростью в руке; высо­кий, плотного сложения брюнет с большими усами и щеголь­ски подбритыми баками вошел в актовый зал университета, где гремел многоголосо и юно студенческий бал. Привел его порывистый Бух, заканчивающий свою яростную книгу «Земля — народу». Оживленный Бух подводил смущенного Рачковского то к Тихомирову, то к Морозову, беседующему с мрачноватым Георгом (так себя называл) Плехановым, то к Семенскому; последний хотя и давно закончил курс и слу­жил судебным приставом Петербургского окружного суда, но со студенчеством дружбу водил. И не просто водил — по­могал деньгами юным социалистам, прятал их в своем доме от филеров, хранил в подвале запрещенную литературу.
    Здесь, на балу, Тихомиров и познакомился с Александром Михайловым, тут же взгромоздившимся на стул с бокалом янтарного тенерифа.
    — Господа! Господа, п-п-рошу в-в-нимания! — вскричал с легким заиканием; стул от каждого произнесенного слова потрескивал под полноватым телом.
    Заговорил бойко, чуть развязно, перехватывая бокал из од­ной руки в другую—о русском произволе, о беззакониях в тюрь­мах, о кровожадном шефе жандармов Мезенцеве; ведь именно III отделение решительно опротестовало ходатайство суда пе­ред Царем по делу 193-х — о значительном смягчении наказа­ния для многих осужденных. Заговорил и о маленькой герои­ческой женщине, которая, рискуя жизнью, карающим выстре­лом наказала надругательство над человеческой личностью.
    — Господа, пьем за здоровье Веры Засулич! Ура! — Михай­лов осушил бокал и спрыгнул со стула.
    Тихомиров заметил, как засияли глаза нового знакомого Рачковского, как тот восторженно кинулся жать руку орато­ру. Это слегка покоробило: ишь, с минуту назад представил­ся, а уж лезет, чуть ли не с объятиями.
    — Пойми, Лев, засиделся человек в своей Пинеге, — за­щитил Рачковского Николай Морозов. — К тому же Бух его привел. А уж он-то людей чует. Я о другом. Саша Михайлов попросил с тобой потолковать.
    — О чем же? — спросил нетерпеливо.
    — Видишь ли, в Питере почти два года действует народни­ческая организация «Земля и Воля».
    — Знаю, наслышан. Перовская говорила.
    — Да, Соня все еще пытается собрать чайковцев, — пожал плечами Морозов. — Напрасно время тратит. Коли есть спло­ченная организация, конечный политический и экономичес­кий идеал которой — анархия и коллективизм. И название, по-моему, превосходное.
    — Ну, как, поговорили? — уверенно приобнял их сзади незаметно подошедший Михайлов. — Согласитесь, Тихоми­ров, пора нам объединять силы в кулак. Но организация мо­жет быть сильной лишь тогда, когда опирается на народные требования и не насилует выработанного историей экономи­ческого и политического идеала русского человека.
    — Согласен. Я об этом думал в заключении, — кивнул, вращая глазами, Левушка, легонько освобождаясь от фами­льярных объятий. И продолжил — решительно: пусть, мол, знают, с кем имеют дело; зря, что ли, в крепости спичечные версты вышагивал да песочек пересыпал? — Полагаю, что коренные черты русского народа весьма социалистичны. Уверен: если бы желания и стремления народа были бы сей­час осуществлены, то.
    — То это бы легло крепким фундаментом успешного соци­ального дела в России, так? — с улыбкой продолжил Михай­лов.
    — В общем, да, — чуть раздраженно повел плечами Тихо­миров: генеральства над собой не терпел давно.
    — Но мы здраво оцениваем обстановку, — как ни в чем не бывало взял с подноса новый бокал Михайлов; хозяйским жестом предложил Тихомирову последовать его примеру. — Поэтому.. Поэтому мы суживаем наши требования до ре­ально осуществимых в ближайшем будущем. И наши требо­вания — это народные требования в данную минуту. Мы при­шли к выводу, что они сводятся к четырем главнейшим пун­ктам.
    Боковым зрением Левушка увидел, как в широко распах­нутые двери вошел долговязый Леон Мирский, за участие в демонстрации отчисленный из медицинской хирургической Академии. Мирский темными ищущими глазами огляды­вал сверкающий огнями и улыбками актовый зал и при этом бережно вел под руку роскошную блондинку с высокой при­ческой, которая тоже вертела воздушной головкой по всем сторонам.
    Михайлов негромко говорил о том, что ближайшая цель «Земли и Воли» — народное восстание, что кружок делится на общины, говорил о безусловном принесении каждым чле­ном всех своих сил на пользу делу, всех средств, связей, сим­патий и антипатий, и даже своей жизни. Разумеется, Тихо­миров и Перовская будут приняты, причем, приняты вне об­щих правил, без голосования — как подлинная аристокра­тия грядущей революции.
    И в эту минуту раздался торжествующий крик спутницы Леона Мирского:
    — Петенька! Рачковский!
    Недавний житель Пинеги как раз оживленно беседовал у благотворительного буфета с двумя Александрами — Баран­никовым и Квятковским, деятельными землевольцами. Ри­суясь, показывал все то же письмо от великого Бакунина, в тихом Берне грезившего о безгосударственных формах орга­низации жизни русского общества. Свобода, равенство, спра­ведливость для трудящихся, и безо всякой эксплуатации. Так и только так! И хорошо бы сорганизоваться людям не в угне­тающее личность государство, а на социально-политичес­ких началах самоуправления, автономии и свободной феде­рации индивидов, общин, провинций и наций; и, конечно, на началах социализма.
    — Как же это гениально, господа! — горячился Рачковс­кий. — Свобода без социализма — несправедливость, соци­ализм без свободы — рабство!
    — Да, да. — осторожно кивал Баранников. — Однако. Я не согласен, что такое общество возможно сразу после соци­альной революции. Ибо.
    Но побледневший, ставший меньше ростом Рачковский уже не слышал его. Втянув крупную голову в плечи, он про­бивался в толпе к спасительному выходу. Следом, срывая боа с горячих плеч, летела за любимым страстная мадам Шерле. И она настигла беглеца. Крепко взяла его под руку и под вопрошающие взгляды прогрессивного студенчества гордо вывела его из зала.
    — Воистину, социализм без личной свободы—рабство!—рас­хохотался, кивнув на удаляющуюся пару, Саша Баранников.
    — Прав, ох, прав старик Бакунин, — согласился Квят- ковский.
    На другой день собрались в конспиративной квартире Дворника (так звали землевольцы Сашу Михайлова).
    — А Войнаральского мы непременно попытаемся освобо­дить, — твердо сказал тот и озорно глянул на Перовскую. — Да и Соня просит.
    Тихомиров поймал на себе короткий обжигающий взгляд Сони. В глазах ее бушевал негасимый, все пожирающий по­жар; на миг показалось, что сполохи пугающего пламени пляшут на выцветших обоях бедно обставленной комнаты.
    Но не знали они, что в тот же вечер в Харькове на снятой уцелевшим южным бунтарем Людвигом Брантером кварти­ре корпели над поддельной печатью Сентянин, Рафаил и взмокший от напряжения хозяин. Резина то дыбилась под резцом, то крошилась, нарушая контуры знаков; а потом, сделав оттиск, заметили, что в слове «губернское» пропусти­ли целых две буквы «ер». Пришлось начинать сначала. Взбод- рялись кислой капустой из бочонка и ледяным квасом из погреба, и к рассвету все-таки изготовили предписание жан­дармского управления — с подписью-птичкой начальника оного (Рафаил не зря учился у местного живописца; пускай не Рафаэль, но все же.).
    И в два часа пополудни к мрачному зданию Харьковского централа подкатила закрытая карета, из которой на булыж­ную мостовую легко соскочил молодцеватый жандармский офицер и, решительно звеня шпорами, вошел в караульную. О том, что это Саша Сентянин, было известно лишь Бранте- ру, сидевшему за кучера, и Рафаилу, с «бульдогом» притаив­шемуся в глубине экипажа.
    Не выспавшийся унтер уткнулся в фальшивое предписа­ние, постигая ее заковыристый смысл: «Предъявителю сей бумаги. поручику Угрюмскому. выдать арестанта Война- ральского Порфирия Ивановича. с целью препровождения в управления. для дачи дополнительных показаний.» По­хоже, бумага возымела действие: Сентянина проводили в осо­бую комнату, попросили подождать. Более того, ему предло­жили чаю с баранками, и Александр отработанным офицер­ским кивком принял предложение.
    Стояла июльская жара. Сентянин расстегнул летний мун­дир и принялся за третью баранку. Он совсем успокоился.
    Между тем узника седьмой камеры Войнаральского уже выводили в коридор, снимали железо, готовя к доставке в управление.
    Но в эти минуты не один только социалист Сентянин пил чай в Харьковском централе. Утренним поездом из Петербур­га прибыли трое филеров, посланных в помощь местным жан­дармам для розыска остатков подпольного кружка Осинско- го, в который входили убитые в перестрелке братья Ивичеви- чи и злоумышленник Сентянин с уцелевшими товарищами.
    За старшего в группе был опытный агент Елисей Обухов, а у Обухова шурин служил тюремным комендантом: как не заглянуть, гостинцы столичные да родственные поклоны пе­редать, о здоровьице как не справиться?
    После дюжины стаканов потянуло Елисея на мочегон. Вышел он, двинулся, как покороче, через комнату, в которой маячил караульный, а у окна сидел молодой офицер и тоже чаевничал. «Ишь ты, щеголек!» — подумал про себя. Вслух буркнул по привычке: «Здравия желаю, ваше благородие.» Но что-то царапнуло, что-то насторожило. А что — понять пока не мог. Лицо? Да ничего, вроде, с усиками. Мундир? Как влитой сидит; портного, поди, за можай загнал. Та-а- ак. Впрочем, ерунда. Должно быть, и шурин заждался. Чего торчать в клозете? Запахи тут.
    Мундир, мундир. Почему же тогда забилось сердце, оз­ноб пробежал по позвонкам?
    Возвращаясь, угостил папироской солдата, спросил о пу­стяке, а сам впился глазами в жандармский китель уминаю­щего баранки офицера. Прощупал по квадратикам. Ну, ко­нечно, конечно! Вот она, петличка! Ах, ты, дурочка ты моя!
    Вспомнил: с месяц как циркуляр вышел — об изменениях в форме. Прежде не было в петличке золотистой нитки, а теперь вот ввели. Мелочь, конечно, блажь начальственная, но при­казал сам шеф жандармов генерал-адъютант Мезенцев — куда деться? Милейший человек, говорят, и любит красивое.
    А у этого офицерика, с баранками, в петличке сверкаю­щей ниточки нет как нет. У всех есть, а у этого отсутствует.
    «Ряженый? Формы новой не нашлось? Социалист? Они любят всяческие кунштюки выделывать.» — застучало в висках. Обухов тихо вышел из комнаты, но ненадолго.
    Третью баранку Сентянин дожевать не успел. Широко от­ворились двери, и в комнату по двум направлениям — справа и слева вдоль стен — начали втекать жандармы и охранники, забирая в кольцо переодетого бунтаря, легкомысленно пре­небрегшего мелочами в форменной одежде. Все это двигалось почти торжественно, точно в эпической опере «Князь Игорь», и сильно напоминало выход мягко ступающих половецких ханов и их верных сторожевых, впрочем, готовых к схватке.
    — Соблаговолите предъявить документы! — прогремело над ухом Сентянина.
    — Не понимаю. Почему не готов арестант? — еще делал удивленное лицо бунтарь, а сам, враз все понявший, судо­рожно тянул из кобуры «смит и вессон».
    И все же он успел сделать три выстрела, смертельно ранил немолодого стражника. Даже сумел вскочить на подокон­ник, отбиваясь от нападающих начищенными сапогами, но крепкий прыгучий филер (это был Елисей Обухов), захлест­нув петлей ноги, сорвал Сентянина на пол, придавил лицо к грязным половицам; кто-то выкручивал руку с револьвером, толстые пальцы рвали мундир, выискивая по карманам спря­танное оружие.
    — Прочь! — хрипел Сентянин. — Я — секретарь Исполни­тельного Комитета социально-революционной партии!
    Тут же взяли и Брантера с Рафаилом.
    Перед Левушкой и его друзьями стояла огромная корзина, битком набитая револьверами новейших заграничных сис­тем. Ее с трудом притащил лакей Ореста Веймара из магази­на «Центральное Депо оружия», который занимал бельэтаж докторского особняка на Невском.
    — Вот, господа, выбирайте! — жестом пригласил «цеса- ревнин доктор».
    Руки Михайлова и Морозова тотчас потянулись к мас­сивному «американцу». Как истинный знаток и ценитель оружия, Морозов крутанул барабан и сунул большой палец в ствол, и палец легко вошел в сияющее грозным холодом от­верстие. У Клеменца горели глаза. Тихомиров поежился.
    — Медведя уложить можно. — сказал подсевшим голосом.
    — А лошадь? — нетерпеливо повернулся Михайлов к Ни­колаю.
    — От такой пули свалится. А если обыкновенной бить, то еще верст с десять проскачет. — Морозов ловко держал «мед­вежатник», и было видно, что расставаться с револьвером ему не хочется.
    — Берем? — озабоченно нахмурился Михайлов.
    — Берем, берем, — потянулся к «американцу» Дмитрий Клеменц.
    К «медвежатнику» прибавили еще пару стволов, помень­ше.
    — На мой счет, господа, на мой счет! Подарок. Чем могу.. — оживленно потирал руки белокурый красавец доктор Вей­мар. — Прошу отобедать. Запросто, по-товарищески, со стер­лядкой волжской.
    Веймар в организации «Земля и Воля» не состоял, но все равно был своим. А потому за обильным обедом перед ним не таились. Несмотря на арест Сентянина, решили отбить заж­давшегося Порфирия при перевозе его из централа на стан­цию. Напасть на жандармскую тройку замыслили в степи между Харьковом и Чугуевом: двое верховых выскочат на­встречу, перестреляют лошадей (в голову, из веймаровского «медвежатника»); следом же за Войнаральским будет ехать тарантас с «кучером» Адрианом, «армейским капитаном» Баранниковым и «статским» Фроленко, который прибудет на помощь из Одессы. Помимо названных землевольцев, в Харьков отправятся сам Михайлов, Морозов, Квятковский, Ошанина, Медведев и Перовская.
    — Зачем так много, Саша? — по привычке заволновался, услышав имя Сони, Тихомиров; серые глаза пустились в мигающую беготню.
    — Много? — ковырнул стерлядку Михайлов. — Да нам только квартир потребуется — не меньше трех, конспира­тивных! Перовская поедет со мной под видом жены.
    «А стерлядка-то у доктора давешняя! Хотя. И что с того? Но костей-то откуда столько? Дались эти кости. Не от них щекочет в горле, дыхание перехватывает. Соня. Под видом жены. Они будут жить в одной квартире с Михайловым. Не с Оловенниковой Машей. Впрочем, та с удовольствием при­нимает ухаживания Баранникова. Нет, надо все выкинуть из головы. Пора забыть Соню. Не хватало, чтоб мной баба командовала.»
    — Я не поеду, — изрядно отпив шабли, вдруг буркнул Ле­вушка (а кислит вино-то, кислит!) — У меня.
    — И хорошо, хорошо! — перебил Михайлов. — Я сам хотел тебя просить. Ты, Лев, наша литературная сила. Нужно по­скорее отредактировать программу «Земли и Воли». Возьмешься?
    Лев молча кивнул. Поймал ревниво-беспокойный взгляд Морозова: кажется, тоже хотел бы называться «литератур­ной силой».
    Затем, прикупив еще военно-полевой бинокль, всей ком­панией отправились испытывать оружие в тир на Подьячес­кую. Верховодил Морозов, но и Тихомиров тоже пальнул. Револьверы стреляли отменно, вот только «медвежатник» так отдавал, что чуть было не выскочил из Левушкиной руки. Поэтому метить приходилось гораздо ниже цели; пули с жут­ким воем бились в чугунную доску да с такой силой, что пла­вились, разбрызгивались, падали вниз горячими свинцовы­ми лепешками величиной с большие часы «Павел Буре» или на худой конец со швейцарский «Жакот».
    Тихомиров поднял остывающую лепешку, долго держал на ладони, охваченный смешанным чувством ужаса и вос­торга.
    На следующий день он плотно засел за редактирование программы «Земли и Воли». А в это время друзья его уже мча­лись в харьковском поезде.
    Льву сразу не понравился двадцать второй параграф ми­хайловского наброска — о расширении основного кружка, о принятии новых членов. У Дворника выходило, что новый член может быть принят в кружок не иначе, как за ручатель­ством минимум пяти человек членов основного кружка, зна­ющих лично вновь принимаемого.
    «Ишь ты, — запальчиво принял на свой счет. — Зря я, что ли, в крепости сидел? Чуть чахотку не схватил. А они тут. И бегать теперь должен — за их ручательством?»
    Он тотчас же — размашисто, резко — написал примеча­ние: «Личное знакомство пяти человек с вновь принимае­мым не составляет необходимости в том случае, когда при­нимаемый.»
    Тихомиров задумался: прав ли он? ведь ему лично никто не говорил об испытании, о ручательстве. Хлебнув остывшего чая, все же решительно вывел: «.в том случае, когда прини­маемый имеет историческую известность.»
    Он и сам до конца не понял, почему прицепился к этому параграфу. Возможно, стало обидно не столько за себя, сколь­ко за товарищей, которые придут в организацию. Придут бывалые пропагандисты с опытом, и что же — их, как маль­чишек, станут испытывать? Нет уж, увольте!
    Так ковырялся он в программе, а в те же часы на пыльной Змиевской дороге под Харьковом трещали револьверные выстрелы, дико кричали люди, и все эти звуки перекрывал страшный лай «медвежатника», огромные пули которого по касательной выбивали фонтанчики крови из крупов ранен­ных лошадей. И все же лошади мчались и мчались, унося в жандармской кибитке несчастного Войнаральского под ох­раной двух унтеров; впрочем, нет, уже одного — другой унтер после выстрелов Морозова лежал на дне повозки, окровав­ленным лицом вниз.
    — Прыгай, Порфирий! Прыгай! — кричал Морозов оце­пеневшему арестанту и тормошил, тормошил Адриана, си­дящего на облучке: — Догоним! Скорее! Ну же.
    Но Войнаральский так и не сумел выпрыгнуть из кибит­ки. Унтер отстреливался. Пуля сбила с Баранникова фураж­ку, покатившуюся в пыли прямо под ноги перепуганных хох­лов-косарей, которые, побросав косы, кинулись в рожь, слов­но это была не фуражка, а бомба.
    Тем временем в специально нанятом доме ожидали исхода дела Перовская и Оловенникова. Чуть позже пришел Ми­хайлов. Женщины готовили все необходимое для скрытия беглецов, бинты и вату для перевязки на случай ранений. Соня, и это было видно, очень волновалась. Но вот уже все разложено. Соня припала к окну.
    — Смотри, а Маша спит, — тронул ее за плечо Дворник.
    — Какое мужество, — прошептала Перовская. — А вдруг там перестрелка? А вдруг полиция едет сюда? И ее жених, Саша Баранников. Я бы так не смогла.
    — Мужество? Нет, не знаю. — задумчиво сказал Михай- лов. — Боюсь, что ей не жаль даже близких товарищей. И жениха. Нет, нехорошо это, нехорошо.
    Он подошел к спящей, огорченно развел руками: «Наша Madame Roland!», намекая на мечтания помещицы Оловен- никовой о собственном политическом салоне, своей личной роли; авантюры она обожала, и сразу же согласилась по­ехать в Харьков, но войти в кружок «Земля и Воля» не захоте­ла, полагая, что пропаганда в народе — глупости, и даже тер- роризация сама по себе — глупости. Нужен заговор.
    Напрасно гарцевал на жеребце Квятковский, пытаясь встать на пути убегающих жандармов; жеребец заартачился, чуть не скинул седока, палящего в белый свет, как в копееч­ку. Еще несколько минут, и жандармская тройка понеслась по горбатой улочке Ново-Борисоглебска, рассеивая после­днюю надежду на спасение Войнаральского.
    Удрученные провалом дела, к ночи вернулись в Харьков. Перовская, сжав побелевшие кулачки, плакала, не скрывая слез.
    — Какая неудача, — причитала Соня. — Это с него все началось. Все с него.
    — С кого? — рассеянно спросил мечущийся по комнате Михайлов.
    — С Тихомирова. Ведь я и примкнула к «Земле и Воле». Думала: только вы поможете, — проговорилась Перовская.
    Между тем на стол шефа жандармов генерал-адъютанта Мезенцева уже легла срочная телеграмма:
    «Вчера в четыре часа утра в сопровождении жандармов Яворского и Погорелова отправлялся в Новоборисоглебскую тюрьму преступник Войноральский. В восьми верстах от Харькова на них напали трое выехавших в бричке на паре лошадей и один верхом. Один из них был в офицерской фор­ме. Первым же выстрелом опасно ранен жандарм Яворский. По розыску в Харькове найдена на постоялом дворе брошен­ная бричка с лошадьми, в ней офицерские мундиры — жан­дармский и армейский, разное оружие, пули, молотки, под­пилки, съестные припасы. Генерал-майор Ковалинский».
    А Левушка продолжал править программу организации. Чтобы отвлечься, размять ноги, выходил на прогулки. Од­нажды на Малой Итальянской к нему кинулся высокий тем­новолосый человек: Петр Рачковский — тот самый, что так смешно попался на студенческом балу в цепкие коготки оча­ровательной мадам Шарле.
    — Тихомиров? — хлопал Льва по плечу вчерашний судеб­ный следователь из Пинеги. — Как я рад! Как рад.
    — Да-да, разумеется. — смутился Лев.
    — Мы с Мирским вчера засиделись у Семенского. Много говорили о вас, о Михайлове, — не умолкал Рачковский. — Ведь вы знаете Семенского?
    — Помню. Привлекался по делу о демонстрации.
    — Верно! Его супруга Александра Константиновна вслух читала вашу «Сказку о четырех братьях». Все дамы без ума от этой вещи. Право же.
    — Старая брошюра. Простите, я спешу... — Тихомиров осторожно снял с плеча бесцеремонную ладонь.
    — А я, представляете, оказался без средств, — вздохнул враз сникший Рачковский. — Вынужденно поместился вос­питателем в доме генерал-майора Каханова. Еще посылаю корреспонденции в газеты.
    — Сочувствую, но.
    — Никто не помог. Даже дядюшка, Лидерс Антон Ивано­вич. А он к самому Мезенцеву вхож. Все ж таки — началь­ник «черного кабинета».
    Рачковский осекся, поняв, что сболтнул лишнего. И тут же откланялся с суетливой поспешностью. Оглянулся, зор­ко брызнув по сторонам черными глазами, крикнул вполго­лоса:
    — Я, Тихомиров, как и вы за государственный переворот. И чтоб учредительное собрание созвать или диктатуру уст­роить. Смотря по обстоятельствам.
    Странный субъект, думал Левушка, глядя на удаляющую­ся фигуру Рачковского. И генерал Мезенцев тут, и «черный кабинет». И при этом рекомендации от политических ссыльных, знакомства в социалистических сферах. Коля Морозов дружит с ним. Считает надежным. Бух — так тот обожает.
    Тихомиров опустил голову и тотчас к неудовольствию сво­ему заметил жирное пятно на лацкане пиджака: вот беда, обе­дал в кухмистерской, задумался и, пожалуйста, опять уро­нил капусту с ложки.
    Он перестал смотреть на Рачковского, вынул платок и принялся яростно оттирать пятно. Поплевал на платок, но все без толку. Тогда, раздраженно хмыкнув, бросил зряшное занятие, резко развернулся на каблуках и быстро зашагал в сторону Невского проспекта.
    Глава пятнадцатая
    Следует заметить, что жандармский капитан барон фон Гейкинг был бонвиван вперемешку с жуиром: жил в свое удо­вольствие, любил и ценил изящные вещи, породистых ло­шадей и красивых женщин, оттого и пропадал на скачках, мурлыкал в уборных танцовщиц, обожая при этом свою си­неокую супругу Клару Эльпидифоровну, которая все про­щала «котику-мурлыке» и души в нем не чаяла. Так и жил в теплом Киеве добрейший Густав Эдуардович — с чуть полно­ватым брюшком, предвещающим толк в кушаньях и винах; гулял себе после службы по скверам и бульварам, взирая на мир чуть заплывшими, не устающими радоваться глазами.
    Но и это не все. Жандармский капитан был еще и либера­лом. Да-да! Не однажды предупреждал социалистов об обыс­ках и облавах, прятал от прокурорских глаз найденные зап­рещенные брошюры, особенно благоволил к фрондерам-ук- раинофилам и лавристам, то есть, к сторонникам Петра Лав­рова, чьи «Исторические письма» не то чтобы читал, но ци­таты слышал и кое-что запомнил; и мог ввернуть про грехи отцов и будущую справедливость, про удобства жизни мень­шинства, которые куплены кровью, страданиями и трудом миллионов.
    Говорил, грассируя: «Лишь бессильный и неразвитый че­ловек падает под ответственностью, на нем лежащей, и бе­жит от зла в Фиваиду .» Когда же потрясенное общество про­сило пояснений относительно Фиваиды, то тут же получало исчерпывающий ответ: «Ах, господа, кто ж не знает? Это пу­стынная местность в Верхнем Египте, где первые христиане предавались аскетической жизни.» И, умно прищурившись, отпивал золотистый премье крю, аппетитно закусывая вало- ванами с икрой.
    Вот почему капитан Гейкинг ничего не понял, когда его благоуханной майской ночью ударили отточенным подсай- дашным кинжалом в бок. Удар нанес Григорий Попко (клич­ка «Грыцька»), сын тимошевского священника, член круж­ка непримиримых южных бунтарей, недавно примкнувший к «Земле и Воле».
    Барон возвращался из ресторации, где в отдельном каби­нете провел сладостные часы в обществе юной особы, ус­пешно пробующей себя на сцене провинциальных театров. Ах, как же она восхитительно читала из. Кажется, из поэта Полонского: «Отчего я люблю тебя, светлая ночь, — так люб­лю, что, страдая, любуюсь тобой!» В глазах Густава Эдуардо­вича заблестели слезы. Он подошел к своему дому, сел на тумбу, шепча строки и вглядываясь в светлеющее небо. Где- то в высоких ветвях пел соловей.
    Невысокий брюнет с надменно запрокинутой головой на короткой шее приближался к капитану быстрыми шагами.
    Гейкинг бросил на него рассеянный взгляд. Что-то знакомое было в фигуре прохожего. Барон не успел вспомнить, как острая боль в боку заставила его вскрикнуть. Увидел: брю­нет убегал, наискось пересекая двор, часто выстукивая ко­ваными каблуками.
    Капитан судорожно выхватил полицейский свисток; прон­зительная трель разбудила округу.
    Небо потемнело. Соловей умолк. Сознание покинуло Гус­тава Эдуардовича.
    Сознание возвращалось к барону еще не однажды, и в пос­ледний раз вернулось на пятый день, 29 мая, перед самой кон­чиной.
    Но даже и не догадывались радикалы, что на место убиен­ного фон Гейкинга будет назначен 28-летний армейский по­ручик Георгий Судейкин, который совсем скоро сокрушит кружки киевских бунтарей. А после и до Петербурга добе­рется.
    — Ай да Попко! Молодец, Грыцька! — не скрывал радости Сергей Кравчинский. — Зарезал таки этого Гейкинга. Точно хряка животастого. И главное — скрылся.
    Над Петербургом плыла белая ночь. Они сидели в старой конспиративной квартире на Большой Дворянской, в той самой, где два года назад Михайлов, Плеханов, Кравчинс­кий, Натансон, Квятковский, Лизогуб, Аптекман и еще не­сколько товарищей основали организацию «Земля и Воля». А вот теперь и они здесь — Тихомиров, Морозов, Фроленко и Соня Перовская, с которой Лев старается не встречаться взглядом.
    На столике перед Кравчинским — тускло сияющая рос­сыпь кинжалов. Справа на краю — огромная сабля, пара эспадронов. Сергей, склонившись над оружием крупной куд­рявой головой, трогает лезвия, приговаривает:
    — Та-а-ак, офицерский русский кинжал. Длина клинка почти в аршин. Хорош. А это — черноморский, казачьего войска. Покороче будет, зато ширина — целый вершок. И весит — поболее фунта, поди. Теперь — нож поясной.
    Михайлов с одобрительной усмешкой посматривает на Кравчинского. Дворник знает, что на Сергея можно поло­житься, особенно в рискованном деле; характер — рыцарс­кий, смелости — самой отчаянной, временами граничащей с каким-то детским легкомыслием. Помнится, прошлой зи­мой друзья задали ему хорошую трепку за то, что он, одетый в мужицкий полушубок, опаздывая на кружковскую сход­ку, пустился бегом прямо по середине Литейной. «Как ты мог?
    Это же подозрительно! В таком одеянии тебя схватили бы как обычного воришку..»
    В большом восторге от Кравчинского и Коля Морозов. Вот встал, подошел к столику, взял кинжал, повертел с сияющи­ми глазами и ловко вбросил в окованные металлом ножны.
    — Подсайдашный ? — спросил.
    — Он, — кивнул Сергей, передернув широкими костисты­ми плечами. — Таким вот Гейкинга проткнули.
    Тихомиров поймал выразительный взгляд Георга Плеха­нова. Видно, что и тому не по душе мясницкие настроения Кравчинского. Но ведь и Плеханов — тоже не паинька. По­здний отпрыск разорившегося в прах помещика, запойного пьяницы, безобразника и буяна, который о себе только так и говорил: я, мол, други мои, профершпилился! Проигрался, стало быть. И что от такого родителя может произойти? Пра­вильно, щурился Георг: или революционер, или червонный валет.
    И чего Кравчинский привязался к этому злосчастному Гейкингу? Поддержанный взглядом Плеханова, Тихомиров осмелел.
    — Не знаю. А стоило ли убивать барона? Студенчество в Киеве не сочувствует. — сказал негромко.
    — Что? — вскинулся Кравчинский. — Да он жандармом был! И, следовательно. Притом я член исполнительного ко­митета Осинского. И комитет поручил мне.
    Тихомиров не ответил. Бросил короткий взгляд на Сергея.
    «На кого же он похож? Точно: на мавра. Курчавые темные волосы, борода. И при этом—совершенно белокожий. Стать — богатырская. Женщины, поди, без ума. И все же. Не знаю, не знаю. Нет, убийство Гейкинга — большая однако мер­зость. Да, надо бороться с правительством, готовить револю­ционный переворот, но. Зачем же протыкать кинжалом без­защитного? Ведь, говорили, этот барон ходил по улицам со­вершенно открыто. И к службе относился без усердия, фор­мально. А что, если.»
    Соня куда-то засобиралась. Фроленко проводил ее до две­ри, задвинул засов.
    Какая-то странная, тревожная догадка пронзила Ле­вушку.
    «Именно — потому что ходил открыто, без охраны? И по­тому, что, делая льготы политическим арестованным, чув­ствовал себя в безопасности. Его легко было убить. Если нет средств для подготовки сложного покушения, то почему бы не сделать то, что сделать просто? Чего проще — заколоть Гейкинга, который, не остерегаясь, ходит по улицам и извес­тен всем в лицо? А комитет таким образом громко заявляет о своем существовании, о своем могуществе: вот приговори­ли, и вот казнили. И зачем-то написали в прокламации, буд­то капитан был жесток. Эх, не надо бы.»
    Усилием воли он сбросил оцепенение. Увидел, как Крав- чинский, поднявшись во весь немалый рост, размахивает саблей.
    — Да я отрублю ему голову! Р-р-раз, и все. — вскричал Сергей.
    Кому собрался рубить голову «мавр», Тихомиров не разоб­рал.
    — Неужели мы для этого. Для этих убийств собрались в организацию? — услышал Лев дрогнувший голос Плехано­ва. — В деле «Земли и Воли» не должно быть подлости. Пони­маете.
    — Чушь собачья! — с грохотом бросил саблю на стол Крав­чинский. — По-твоему, Георг, и Верочка Засулич совершила подлость, выстрелив в негодяя Трепова? И южане Юрковс­кий с Попко, казнившие шпиона Тавлеева? И, конечно, Осинский с Сентяниным, которые взяли да и прикончили провокатора Акима Никонова. Так? А вооруженное сопро­тивление полиции на Садовой в Одессе? Ковальский, Кле­нов и Виташевский — они отстреливались и убивали. Они, что, подлецы? А те, кто застрелил злобного жандармского полковника Кнопа? Тоже, да? Ответь мне, ответь!..
    Кравчинский забегал из угла в угол, меряя комнату длин­ными угонистыми ногами.
    — К тому же этот ваш Гейкинг не так прост! — замер Сер­гей у окна. — У него были списки людей по чигиринскому делу. А если бы начались аресты?
    Лев вздрогнул: «Воистину мавр. Сейчас кого-нибудь за горло схватит. Вот тебе и любимец кружка. Кропоткин с Михайловым души в нем не чают. Почитают едва ли не за наивного, чистого ребенка.»
    — Ты передергиваешь, Сергей! — встал побледневший Плеханов. — Просто я желал бы, чтобы мы не отклонялись от выработанной народнической программы. Ведь мы ставили ближайшей целью осуществление народного восстания. Мы условились, что коренные черты русского крестьянина вполне социалистичны. И он готов. Нужна пропаганда. Но не тер- роризация с кровью. Мы ведь не саврасы без узды.
    — Успокойтесь, саврасы удалые! — примиряюще улыб­нулся Михайлов. — В программе «Земли и Воли» есть пункт о необходимости дезорганизовать силу самодержавного го­сударства и.
    — Именно! — перебивая, крутанулся на каблуках Крав­чинский. — Да вот же, вот!
    Он кинулся к шкафу, выдвинул ящик, вынул исписанные листы.
    — Пожалуйста, дословно, об общих задачах, пункт два. Ослабить, расшатать, то есть, дезорганизовать силу государ­ства. Без чего, по нашему мнению. Слышите? По нашему с вами мнению. Без чего не будет обеспечен успех никакого, даже самого широкого и хорошо задуманного плана восста­ния. В этом я вижу смысл наших акций. По всем концам России погибают тысячи наших товарищей. Пора мстить за них. Довольно защищаться! Время нападать, расшатывать устои!
    Кравчинский говорил горячо, убедительно. Тихомиров, ощущая нарастающее раздражение на самого себя, чувство­вал, что Сергей прав, и коли уж взялись за гуж, надо идти вперед, отбросив сомнения; на войне не бывает без жертв (это и отец всегда повторял), а если боишься крови, возвращайся в родительский дом, где под виноградником так покойно пить чихирь с захмелевшим старшим врачом военного госпиталя, рассеянно внимая его рассказам про боевые переделки, и потом, засыпая, слушать, как мама читает вечернее правило, а потом просит Святителя Митрофана Воронежского о вра­зумлении беспутного любимого сына.
    — И сказал Господь: истреблю с лица земли человеков, которых Я сотворил. — вдруг услышал он голос Николая Морозова. — Видите? Даже сам Господь. Выходит, за терро- ризацию.
    — Но разве об этом идет речь? Вы путаете Бытие с жесто­ким бытовым убийством, — развел руками Плеханов.
    Лев вздрогнул. Какая-то тоскливая, выстужающая серд­це тошнота внезапно подкатила к горлу. Показалось, что по неприбранной комнате поплыл приторно-сиротский дух ма­линовой пастилы, которой перепуганный гимназист давил­ся перед прощанием с мамой. Он понял, что снова придется проститься — с чем-то очень важным. Что с бунтующего, нетерпеливо-знойного юга в холодную столицу Империи прорывается испепеляющий жар ненависти, выстрела в спи­ну, отравленного кинжала, разрывного снаряда с гремучим студнем — простой жестянки с нитроглицерином, что «млеко любви» социалистов совсем скоро превратится в желчь мес­ти, что, наконец, надвигается кровь, и она вот-вот прольет­ся; и кровь эту благословит в «Набате» сам Петр Ткачев, сра­жающийся в Женеве с собственным помешательством: «Вме­сто того, чтобы поражать их палачей громами негодующего красноречия, постараемся лучше поскорей поразить их Ки- бальчичевскою бомбою!»
    Но нет еще бомбы, и Кибальчич еще не дышит ядовитыми парами в динамитной лаборатории в Басковом переулке. Только Феденька Юрковский, вернувшийся домой поздно ночью, уже потрясенно сказал сестре: «Ну, Галя, я убийца. Я только что убил шпиона.», — и зарыдал на ее плече.
    Все будет совсем скоро. Но еще — только будет.
    А Кравчинский уже крутит над головой страшным клин­ком. В 1875-м он участвовал в Герцеговинском восстании против турок, дрался в итальянской провинции Беневенто, а потому знал толк в сабельном ударе.
    — Да, я отрублю ему голову прямо на улице. Генерал Ме­зенцев — шеф жандармов, а значит — глава шайки, держа­щей под пятой всю Россию, — горячился Сергей.
    «Почему же он так спешит?» — думал Тихомиров и не на­ходил ответа.
    Решение об убийстве начальника III Отделения собствен­ной его Императорского Величества канцелярии генерал- адъютанта Мезенцева было принято руководящим ядром зем- левольцев. Это была месть. В вину шефу жандармов стави­лась отмена сенатского приговора по процессу «193-х», ког­да многим пропагандистам, проходящим по делу, ужесточи­ли наказание. И Тихомирову досталось, хотя и не очень. Обид­но было: ведь выпустили же, а после все-таки сослали на родину, под отеческий надзор.
    К тому же в лице генерала удар наносился по высшему правящему слою. Впрочем, была и еще одна, похоже, самая главная причина. Но о ней не знал никто — ни сам Дворник, ни Плеханов (он выступал против), ни Лизогуб, ни Аптек­ман, ни Тихомиров с Морозовым и бесстрашным Фроленко.
    Это был таинственный польский след. Злопамятный след разгромленного, но затаившегося в переулочках и костелах варшавского жонда.
    Одиннадцать лет назад его агент поляк Антон Березовс­кий пытался убить императора Александра II во время его визита во Францию. Не вышло. Двуствольный пистолет ра­зорвало от слишком сильного заряда, и уклонившаяся пуля улетела щипать старые вязы Булонского леса. Теперь хоро­шо бы свести счеты с генералом Мезенцевым, когда-то слу­жившим адъютантом у князя Горчакова, наместника в Польше. И притом служившего на совесть. В свое время Гор­чаков доносил Государю, что хотел бы назначить на долж­ность варшавского обер-полицмейстера энергичного Мезен­цева. И объяснял: «Во все дни демонстраций я его посылал во все места, где происходили беспорядки, и с тех пор его везде ненавидят, называя палачом.»
    Что ж, палачу пора держать ответ.
    Кравчинский нервничал, на ходу меняя орудия будущего покушения. От сабли отказался. В просторной квартире на Забалканском проспекте, в мастерской у влюбленной в тем­пераментного «мавра» художницы Александры Малиновс­кой, Сергей подступил к Дворнику, оттащив того от нежных акварелей:
    — Я придумал! Возьму с собой пару револьверов, шпаг, эспадронов. Подойду к Мезенцеву прямо на площади и вы­зову его. Да-да, заставлю его принять дуэль. Поступлю впол­не благородно: пусть сам выбирает орудие смерти. Я хочу... Я должен встретиться с врагом только грудь с грудью! Это мой принцип.
    Но и грудь на грудь он почему-то сходиться не стал. Взял­ся за револьверы. Метался по городу, бледный, с темными пылающими глазами, точно вынырнувший из тяжкого кош- мерического сна, измучившего его тягостными видениями. Не раз спрыгивал с конки, оставив на площадке недоумева­ющих Тихомирова и Морозова, в пять шагов вдруг догонял какую-то замедлившую ход карету, вскакивал на подножку, рвал цепкими руками дверку, жадно подавался вперед, внутрь, тыча в оцепеневший от ужаса мрак длинным ство­лом веймаровского «медвежатника».
    Лев с бьющимся сердцем ждал выстрела, но выстрела не было; он видел, как Сергей прятал револьвер, осклабившись, извинительно приподнимал шляпу и с пружинистой ловкос­тью спрыгивал на мостовую. Однажды вечером он, так же отпустив карету, побежал за конкой, споткнулся и выронил «медвежатник», который, постукивая по булыжникам и рель­сам, покатился под ноги изумленным прохожим. А Кравчин­ский, как ни в чем ни бывало, подхватил револьвер, покло­нился случайной даме с мопсиком на руках и бросился за конкой, удачно притормозившей перед въездом на Садовую.
    Нервно хохотал на площадке, обнимая друзей:
    — Показалось, его карета, Мезенцева. Думал: ну, все, не упущу.. Уж и стрелять хотел, присмотрелся, а там какой-то барин. Позеленел от страха, трясется. Хорошо, я его в полу­мраке разглядел, а не то.
    От смеха «мавр» складывался пополам. Тормошил Тихо­мирова, Морозова.
    — Я ему: «Извините, ошибся!» А он: «Ничего, ничего. Имею честь быть. С усерднейшею преданностию.» Так и прошептал: с усерднейшею преданностию. Ха-ха!
    Левушка поежился: «А вдруг бы убил? Теперь веселится. Быть может, Сергей болен?»
    Глянул на Кравчинского, на Морозова, и вдруг тоже рас­хохотался — громко, безудержно.
    Они приехали ночью. Двое в темных одеждах. Кравчин­ский встретил их на своей квартире, которую снимал по под­ложному паспорту. Тихие гости говорили с пришептываю­щим польским акцентом. Старший из них, одолевая лице­вой тик, выложил на стол длинный четырехгранный стилет с удобной массивной рукояткой. Побледневший Сергей взял кинжал, сжал длинными сильными пальцами.
    — Хорош.— вышептал тонкими губами.
    — Для вас, по специальному заказу, — сказал старший. — Такие были у наших кинжальщиков, которые убивали рус­ских солдат тогда, пятнадцать лет назад.
    — Когда мы вышли на улицы Варшавы.— хрипло про­должил второй. — Под знаменами генерала Мерославско- го. Но надо ударить жандарма и крутануть стилет. Тогда будет наверняка.
    — И еще. Входное отверстие при ударе очень узкое, — за­кончил старший. — Оно затягивается тканью и не дает кро­воизлияния. Это очень хорошо. Мезенцев не сразу поймет, что произошло.
    — Что ж, я все сделаю, — кивнул Кравчинский. — Нужен только повод, свежий случай. Нам сообщали: в Киеве скоро должны казнить нашего товарища Ковальского. Итак, мы отомстим. После выстрела Веры Засулич наше общество го­тово к самым крайним акциям.
    — Красиво: ангел мести.— задавив напряженной улыб­кой тик, окончил разговор старший.
    Сына священника, члена южного «Общества народного освобождения» Ивана Ковальского по приговору военно­окружного суда расстреляли в Одессе 2 августа 1878 года.
    В Петербург привезли его предсмертную записку. Крав- чинский читал вслух, задыхаясь от рыданий. В глазах Пе­ровской стояла голубая влага. Лев видел это и страдал, не понимая от чего больше — то ли от предсмертного привета Ковальского, то ли от Сониных слез.
    Бедный Иван писал: «Не будь мучеников, не будь начато христианство кровью, не пустило бы оно глубокие корни в общество. Но наша борьба выше, лучше, святее. Мы борем­ся прямо, непосредственно за истину..»
    — За истину! Боремся. — жарко повторил Морозов.
    Левушка тоже невольно подался вперед. Все зашумели. А
    молчаливый красавец-силач Саша Баранников еще крепче скрестил на груди тяжелые руки.
    Сергей продолжил: «Мы сознательно действуем без вся­кой опоры на сверхъестественное. Тем прекраснее будет наша борьба. Тем плодотворнее будут ее результаты. Свет и теплота восторжествуют над мраком и холодом. Победа будет за нами!»
    Третьего августа к покушению на шефа жандармов гене­рала Мезенцева все было готово. И даже орловский рысак Варвар был накормлен в тетарсале отборным овсом. Этот выведенный на конном заводе фон Фитингофа жеребец, куп­ленный для революции доктором Веймаром, послужил уже неплохо: умчал от погони князя Кропоткина, а в новогод­нюю ночь 1877-го — спас веселого студента-хирурга Ива­новского, бежавшего из тюрьмы. И Преснякову, грозе шпи­онов, помог.
    И надо же такому случиться, что именно в этот день, с ред­кими промельками солнца сквозь белесо-невесомые облака, Николай Владимирович Мезенцев, перелистывая в своем кабинете старые бумаги, вдруг наткнулся на инструкцию Мерославского для польских патриотов, в свое время най­денную после подавления мятежа в Варшаве. В инструкции указывалось на русских нигилистов, на всяких там герце- нистов-лавристов-бакунистов и прочая, прочая как на луч­ших пособников освободительному польскому делу.
    — Нет, вы посмотрите, друг мой, что он пишет! — возбуж­денно подался генерал к сидевшему напротив отставному полковнику Макарову, товарищу еще по прежней армейс­кой службе. — Послушайте: «Когда цель будет достигнута, и Польша будет восстановлена, тогда мы этих пособников на­ших, если они в то время окажутся, перевешаем.»
    — И хорошо бы, и славно бы! — отозвался полковник, по­игрывая запонкой непривычного штатского костюма: он лишь два месяца как вышел на пенсию. — Вот вам нравы этих борцов за свободу. И приспешников своих готовы вздер­нуть. Что ж, поделом. Каину — каиново, Иуде — иудино.
    Макаров помолчал, перестал крутить запонку, выжида­тельно глянул на генерала: «Осунулся. Забот полон рот. Бе­зопасность государственная, жизнь Государя — все на нем. Нигилист из деревни в города перебежал, голову поднял. И все исподтишка, сзади ударить норовит. А Николай Влади­мирович привык к честному бою, открытому..»
    А уж об этом седой израненный в боях полковник знал наверняка. Ведь генерал-адъютант Мезенцев не был профес­сиональным полицейским. Молодым армейским офицером он прославился во время Севастопольской кампании, пле­чом к плечу с Макаровым, в ту пору безусым прапорщиком, рубились они с прорвавшимися на пятый бастион янычара­ми, оба были ранены в яростной сече при Черной речке: Ме­зенцев в предплечье, а Макаров — потяжелее, штыком в грудь, да так, что упал у валунов замертво. И Мезенцев спас това­рища, вынес из-под огня и клинков.
    В лазарете влюбился прапорщик Макаров в сестру мило­сердия Дашеньку Михайлову, что так небесно улыбалась и, ухаживая за ранеными, оказывала примерное старание. По­том девушку назвали Дашей Севастопольской и наградили золотой медалью на Владимирской ленте «За усердие». Где она теперь, полковник не знал. И поэтому вздохнул от на­хлынувших воспоминаний.
    Но знал полковник, что в Отдельный корпус жандармов принимали только лучших офицеров армии, и когда Мезен­цева назначили на должность начальника III Отделения соб­ственной его Императорского Величества канцелярии, Ма­каров порадовался за старого боевого товарища. Многие по­радовались: судьба возвела на поприще государственной де­ятельности столь редкого по качествам человека — честного в высшем значении этого слова, шедшего по жизни прямо и смело, нигде и ни перед кем не скрывающего своих убежде­ний. И вот еще что важно: генерал, несмотря на свое высокое положение, никогда не изменялся в отношениях своих к ста­рым товарищам. Это военный пенсионер Макаров особенно ценил.
    — Завтра как обычно? Променады? — негромко спросил полковник.
    — Непременно. К чему карета? — тронул седые пышные усы Николай Владимирович. — По Итальянской, на Не­вский, зайдем в часовню у Гостиного, по Михайловской. Нашей дорожкой, да?
    Четвертого августа в 8 часов утра генерал вышел из своей квартиры. Макаров ждал друга у парадного подъезда. Они дви­нулись в сторону проспекта, при этом полковник по обыкнове­нию шагал с левой стороны. Привычная прогулка началась.
    И землевольцы пошли.
    До этого сам Александр Михайлов выслеживал жертву.
    От Морозова и Тихомирова «мавр» на сей раз отказался.
    — Вы на меня действуете расслабляюще, — коротко бро­сил, проверяя на прочность петлю для стилета. — При тебе, Морозов, я дважды проходил мимо Мезенцева. Но так и не решился ударить. Адриан будет за кучера. Бердников за на­блюдателя. Мы с Баранниковым сделаем дело.
    Когда запрягли в дрожки Варвара, все залюбовались ры­саком. Масти редкой, атласно-вороной; про такую говорят: «графское серебро». Плечо мощное, отлогое, ноги — широ­кие в пясти, это если сбоку посмотреть, а спереди — узкие, в самый раз для быстрого бега.
    Остановились у сквера, что примыкал к Михайловской площади. Кравчинский и Баранников сошли с дрожек. Сер­гей повернулся, увидел в конце аллеи мутновато-рыхлую фигуру сигнальщика Леона Бердникова; тот подал знак: на­чал обмахиваться шляпой. Стало быть, Мезенцев уже идет по Михайловской улице.
    — Ты точно в Орел потом? — почему-то шепотом спросил Кравчинский.
    — Решено. Маша Оловенникова номер в гостинице сня­ла. На имя сына священника студента Ипполита Кошурни- кова. У нас ведь с ней медовый месяц, — игриво шевельнул тяжелыми губами Баранников.
    — Знаю. Женился Данила на скорую руку, — кивнул «мавр». — Пошли. Вон они.
    На солнечной стороне улицы показались Мезенцев и Ма­каров. Постояли, оживленно беседуя. Вот генерал энергично махнул рукой, и приятели свернули в переулок; похоже, нынче решили сделать еще один круг. Кравчинский с Бараннико­вым замерли: это не входило в их расчет. Придется вернуться в дрожки и снова ждать. Лишние минуты сидеть на виду у прохожих, полиции глаза мозолить. Да и Варвар — жеребец приметный. Но делать нечего.
    О чем же говорили в эти утренние минуты высокопостав­ленный сановник и скромный военный пенсионер? Мезен­цев хмурился, и все возвращался и возвращался к оправда­нию Веры Засулич.
    — Душа болит. Что-то опасное случилось в обществе, — беспокоился он. — Не могу понять, как могло в зале суда самодержавной России состояться такое глумление над выс­шими государевыми слугами? И столь наглое торжество кра­молы.
    — Воистину ужасный кошмерический сон, — соглашался полковник Макаров. — Высший предел потворства революции.
    — Эта народница мотивы назвала: протест против униже­ния личности, против телесных наказаний. Ну, как-то еще можно понять. Пускай даже смягчение приговора. Но при­сяжные признали Засулич невиновной! Вдумайтесь: не-ви- нов-ной! Выходит, что теперь.
    — Выходит, что можно покушаться на убийство, если. — продолжил Макаров. — Если убиваешь человека по. По благородным, идейным соображениям. Оправдание зла. Доднесь не было такого.
    — Именно! Тут бы весь состав суда государевой волей со службы изгнать. Вместе с председателишкой, с этим болтли­вым Кони. Да, пока не поздно! А мы. И ведь дамы высше­го общества и сановники в восторг пришли, когда ее отпус­тили. За такую ли Россию мы сражались, Макаров?
    Полковник промолчал. Мрачно втянул голову в плечи.
    — Ночью думал: а не слишком ли я был строг, когда убе­дил Государя усилить меры против пропагандистов? — раз­вел руками генерал.
    — По процессу «193-х»? Ничуть.
    — И я так потом решил. Они же, эти студенты, — игрушки в руках врага. Прав Катков! Набедокурят, постреляют и — шасть в Англию. А там их привечают, как родных, — перевел дыхание Николай Владимирович. — И с чего бы это?
    — Не по нраву Лондону Сан-Стефанский договор, — вста­вил полковник.
    — Верно, друг мой! Одолели мы османов, освободили сла­вян балканских. Значит, и свое там влияние усилили. Анг­лия и позеленела от злости, требует пересмотра договора. Мы ведь на волосок от войны. Конечно, им на руку, когда рево­люционеры бунтуют, устои расшатывают, ослабляют Импе­рию. Глядишь, и пойдет Петербург на уступки.
    — Изменники! Мальчишки. — раскашлялся Макаров. — Феферу бы им задать!
    — Инфлюэнца? — обеспокоенно повернулся на кашель Мезенцев. — Вам полежать надобно.
    Полковник беззаботно отмахнулся. Они уже подходили к углу Михайловской площади и Итальянской улицы. Сол­нце светило сквозь легкую дымку, светило ласково и спо­койно.
    — Помнится, в младенчестве кашель меня замучил, — улыбнулся воспоминаниям генерал. — Так я матушку все просил: как увидишь Ангелов во сне, попроси непременно, чтоб уж перестал.
    — Детская вера — самая чистая, — подставил полковник мягкому свету широкое лицо.
    Они двинулись в сторону часовни.
    Высокий молодой брюнет в сером пальто, в очках с тонкой золотой оправой, держа в правой руке свернутую трубочкой газету, внезапно вырос точно из-под земли перед настраива­ющимися на молитву приятелями.
    — Вы генерал Мезенцев, не так ли? — впился в лицо рас­каленными глазами.
    Начальник III Отделения ответить не успел. Брюнет, сде­лав резкий выпад, ткнул генерала в живот скрученной газе­той, из которой хищно вынырнуло острое жало четырехгран­ного стилета.
    Кравчинский хотел тут же вырвать кинжал, но вспомнил наставления полуночных польских гостей, и с силой крута­нул стилет в дрогнувшем теле жертвы.
    Сталь легко прошла через печень и заднюю стенку желуд­ка. Настолько легко, что ни сам Мезенцев, ни полковник сразу и не догадались, что произошло. И все же Макаров с криком «Держи, держи!» ударил нападавшего зонтиком. Тог­да другой брюнет, крепкого сложения, ранее не замеченный, одетый в длинное синее пальто и пуховую шляпу, почти в упор выстрелил в полковника, но револьвер дал промах; пуля с визгом лишь выбила клок ваты из пиджачного плеча.
    Макарову вмиг представилось, что они с Мезенцевым сно­ва в схватке при Черной речке; он даже ощутил в солнечном воздухе грозный запах пороха, раскаленного металла и кро­ви. Привычным навыком рукопашного боя он выбил «буль­дог» у злоумышленника; револьвер завертелся детской юлой под афишной тумбой. Полковник метнулся к оружию и тут заметил, что побледневший генерал одной рукой схватился за бок, а другой за фонарь и медленно сползает на тротуар. Макаров шагнул к другу, и сразу же получил удар в шею ру­кояткой револьвера. Широкая площадь вдруг стала мягкой, качнулась под ногами, и ослабевшие ступни противно увяз­ли в пульсирующем ядовито-желтом мареве, которое неудер­жимо звало упасть в свою удушающую пустоту.
    — Макаров! Макаров! — напоследок зацепилось созна­ние за сипловатый крик генерала; генерал покачивался у столба и большими глазами рассматривал руку. — Макаров, смотри, друг мой, крови нет! Нет крови. Просто ударили, просто ушиб.
    Мезенцев улыбнулся белыми губами.
    Полковник, пошатываясь, двинулся к нему. Размытым желтыми наплывами боковым зрением успел заметить: раз­машисто убегающие фигуры злоумышленников, дрожки с усатым кучером на облучке, мятую газету «Голос» на мосто­вой, огромного, почти сказочного коня редкой масти, унося­щего (показалось: по воздуху!) ссутулившихся, подавшихся вперед лиходеев в переулки Невского проспекта. Все это ви­делось будто сквозь трепетный золотистый луч «волшебного фонаря» с картинками, магического фантаскопа, подарен­ного, помнится, отцом на Рождество.
    Полковник крикнул лихача, с помощью подбежавших жандармов отвез раненного друга к нему домой. И даже сам почти внес его в квартиру.
    Тут же послали за врачом. Но.
    Четвертого августа 1878 года, в 17 часов 15 минут попо­лудни генерал-адъютант Мезенцев скончался.
    Не помнящий себя от горя Макаров яростно рвал маниш­ку перепуганного дворцового лейб-медика, и снова, и снова выкрикивал:
    — Он спас меня, а я нет! Он спас, а я нет! Там, на Черной речке. Понимаете? Черная речка, черные слезы. Прости, товарищ мой! Прости.
    Назавтра рослый красавец Варвар снова стоял в татерсале и мирно жевал свой овес. А в квартире у художницы Мали­новской землевольцы обнимали Кравчинского, и он, часто моргая глазами, словно бы стремясь изгнать из них новую беспокойную думу, с деланной развязностью кивал на све­жий номер газеты.
    Тихомиров взял со стола «Голос», прочел: «В кого направи­ли они смертельный удар свой? В ближайшего советника Го­сударя Императора, в лицо, облеченное высочайшим дове­рием, в человека, прямой и честный характер которого снис­кал ему глубокое уважение всех, его знавших и в Крыму под градом вражеских пуль, и в Варшаве, и в Петербурге, в Сове­те, вершащем судьбы всей России. Везде и всегда он пользо­вался любовью, — его, русского душою и сердцем, любили даже в Царстве Польском.» Затем передал газету Морозову, но Дворник забрал ее, прочитал вслух.
    — Расписались либералы, — хмыкнул в наступившей ти­шине Кравчинский. — Не жандарм, а ни дать, ни взять — агнец кудрявый, ангел во плоти.
    — Ответь мне, Сергей, — резко повернулся Тихомиров к Кравчинскому испытующе глядя ему в глаза. — Без после­днего. Без предсмертного письма Ковальского ведь ты бы этого никогда не сделал? Без казни товарищей.
    Спиной почувствовал, как напрягся Коля Морозов.
    Кравчинский встал, подошел вплотную к Левушке; тому показалось, что «мавр» как-то изменился, и белая кожа по­темнела, глаза сверкали другим огнем; он даже стал выше ростом.
    — Не сделал, — ответил глухо. — Ты прав, Лев. Не смог бы.
    — Да казнь Ковальского уже превратила в Вильгельма Телля даже меня! — с полудетским восторгом вскричал Мо­розов.
    — Ангел мести. — прошептал Кравчинский.
    — Что ты сказал? — спросил Тихомиров.
    — Да так, ничего.— вздохнул «мавр», поигрывая длин­ными сильными пальцами и рассматривая их с каким-то новым интересом. Легким шагом сзади к нему подошла кра­савица Саша Малиновская, прижалась нежным лицом к плечу.
    .Поезд прибыл в Орел рано утром. Теплый дождь падал с неба невесомой пылью, и Баранников зонтик раскрывать не стал. Извозчик за четверть часа доставил его к гостинице «Аркадия».
    Лучшая ученица якобинца Зайчневского, грезившая ин- суррекцией Маша Оловенникова (Ошанина по первому мужу, к слову, богатому рамоли) встретила нового супруга в волнующем полумраке просторного номера. На ней был та­кой пеньюар, что у Александра сбилось дыхание, и он сгра­бастал жену могучими руками.
    — Ах ты мой топтыгин! Пусти. — кокетливо изогнулась она, пытаясь вывернуться из объятий.
    — Как я ждал! Как ждал. — наступал Баранников.
    — Постой. А ты все сделал? Закололи этого. Этого оп­лывшего кнура? — тонкая складка требовательно залегла на ее прекрасном челе.
    — Исполнили. Отомстили. — задыхался Александр.
    Машенька широко, влажно улыбнулась.
    — Иди ко мне, — разрешающе шевельнула сочными губа­ми. — Савка, ты сильный. — страстно прошептала подполь­ную кличку нового мужа.
    Глава шестнадцатая
    Широко и радостно прошагивал комнату Саша Михай­лов. Сегодня он был особенно оживлен и весел, словно на благотворительном балу. В руке Дворник держал серый лис­ток бумаги, с которого читал, чуть заикаясь от нахлынувше­го восторга.
    — Послушайте! «У гроба». Посвящается поразившему Мезенцева.
    Далее пошли стихи.
    Как удар громовой всенародная казнь Над безумным злодеем свершилась.
    То одна из ступеней от трона царя С грозным треском долой отвалилась.
    Бессердечный палач успокоен навек —
    Не откроются мертвые очи...
    Тихомирову стихотворение понра­вилось. Особенно то место, где про­ститься с генералом Мезенцевым пришел сам царь, который красиво назван поэтом деспотом Полночи. И страшные, укоряющие тени роем кружат вокруг пышного гро­ба: кто в каторжных цепях, кто с прострелянной грудью, кто со вспухшей от плетей черной спиной, кто с веревкой на шее...
    Впрочем, с царем все не так-то просто. Стоило Льву под­ступится к решительной мысли, что российские муки и не­строения происходят именно от самодержавия, как тотчас, откуда ни возьмись, всплывало из прежней гимназической памяти маленькое заплаканное лицо учителя русского язы­ка Рещикова: «Господа, Каракозов. 4 апреля — черный для России день! Русский стрелял в помазанника Божиего. Ка­кое несчастье, господа! Какое несчастье.»
    И это тревожило, мешало. Ведь благоговеющего перед цар­ским принципом Рещикова он уважал и любил, хотя и по­смеивался над учителем вместе со всеми. Но то, что его, Ти­хомирова, выпустил под настроение на волю сам Государь, и он, измученный одиночкой узник, не отверг, он принял со слезами великодушный дар свободы, — вот что по-прежнему лишало покоя. Все это напоминало приступы какой-то нео­твязной болезни. В такие минуты он ненавидел себя за сла­бость. В такие же минуты он ненавидел и царя — за ту улыб­ку, за то почти ласковое, какое-то отеческое удивление, за благородный жест: иди, заблудший, вот тебе воля. Подари­ли свободу и отняли любовь, Соню.
    И тут же в глубине души отзывалось потаенно: а может, и хорошо, что отняли, а?
    Нет, с жандармом Мезенцевым — здесь все было понятно. Он не жалел генерала. Пару раз Тихомиров даже видел его: высокомерная поступь, надменная осанка. Но слезы Рещи­кова. И странное лицо одноклассника Желябова — тогда, в Керчи, очень давно.
    И еще теперь этот убитый в Киеве капитан фон Гейкинг, которого он никогда не видел.
    Именно — потому, что никогда не видел, ничего не знал о нем. Не в этом ли дело? Какая-то заноза засела в сердце, тос­ка донимала под утро. И понять Лев ничего не мог. К тому же Гейкинг был капитаном, как и отец, военврач Береговой ли­нии. Досадное, раздражающее совпадение.
    А может, просто надо съесть мышь? Он вспомнил оглохшего студента-молотобойца Зборомирского. В ночном бреду криви­лась, гримасничала из угла его скуластая физиономия: «Ша­лишь, Тихомиров! Читая враля Флеровского, социалистом не станешь. Революция — это когда переступаешь через привыч­ное... Какой ты радикал, коли мышь пожарить да съесть не мо­жешь? Ха-ха!» — «Прочь, Зборомирский! Прочь.» — махал вялой рукой в темноту. «Пора вам, пора! Вот Грыцька съел, и
    Кравчинский съел! Переступили. Это только начало.» — жарко шептал из черноты бывший товарищ по университету.
    Стихи же — хороши, очень хороши. Рядом с возбужденным Дворником стоял автор, хрупкий человек без возраста — из­вестный адвокат Ольхин, защитник на громких политичес­ких процессах.
    — Это надо печатать в первом же номере «Земли и Воли»! — нетерпеливо передал Михайлов листок со стихами «литера­турной силе», Тихомирову и Морозову.
    Польщенный вниманием Ольхин поблагодарил кивком тщательно причесанной головы. Он побледнел и засобирал­ся уходить лишь тогда, когда ворвавшийся в квартиру Крав- чинский стал зачитывать наброски статьи «Смерть за смерть»; Сергей сказал, почти крикнул, что посвящает эти строки светлой памяти Мученика (в тексте так и будет: Му­ченик — с большой буквы) Ивана Мартыновича Ковальс­кого, расстрелянного опричниками за защиту своей свобо­ды, 2 августа 1878 года в Одессе.
    Конечно, у адвоката и без того голова шла кругом от соб­ственной смелости. И эта смелость заключалась в строке про ступеньку от царского трона, отвалившуюся вместе со смер­тью безумного злодея Мезенцева. Но в конце концов, это всего лишь licentiapoetica, поэтическая вольность, как «об- лак» у Тютчева, как нарушение трех единств у Корнеля, как, наконец, пушкинская музыка. А тут пошло совсем другое. Тут пахло кровью и тянуло, похоже, на длительную ссылку не в Вологодскую губернию и даже не в Пермскую, а куда подалее — к примеру, в таежные поселения Восточной Сиби­ри. И только за одно слушание и недонесение.
    Адвокат Ольхин сразу же засобирался — по неотложным делам. Он радостно сбегал вниз по лестнице, а в конспира­тивной квартире гремел «мавр»:
    «Объявляем также, что убийство это как не было первым фактом подобного рода, так и не будет и последним, если пра­вительство будет упорствовать в сохранении ныне действу­ющей системы. Мы — социалисты. Цель наша — разруше­ние существующего экономического строя, уничтожение экономического неравенства, составляющего, по нашему убеждению, корень страданий человечества.»
    Ближе всех за столом к Кравчинскому сидел Лев, и ему казалось, что он слышит бешеный стук сердца удалого кин­жальщика.
    Да ведь это правда, думал Тихомиров: мы, русские, долго были нацией, склонной воздерживаться от политической борьбы, а тем более от всяких кровавых мер, к которым не могли нас приучить ни наша история, ни наше воспитание. Само правительство толкнуло нас на кровавый путь.
    «Само правительство вложило нам в руки кинжал и ре­вольвер. Убийство — вещь ужасная. Только в минуту силь­нейшего аффекта, доходящего до потери самосознания, — срывал голос Кравчинский, — человек, не будучи извергом и выродком человечества, может лишить жизни себе подобно­го. Русское же правительство нас, социалистов, нас, посвя­тивших себя делу освобождения страждущих.»
    — То, что надо! Браво, Сергей! — возбужденно заходил по комнате Дворник.
    Кравчинский перевел дыхание, окинул пылающим взгля­дом лица товарищей, продолжил в тишине: «.нас, обрекших себя на всякие страдания, чтобы избавить от них других, рус­ское правительство довело до того, что мы решаемся на.»
    «Мавр» набрал воздуха в широкую грудь, замер на мгно­вение, как перед прыжком в холодную воду, и — прыгнул:
    — Да, мы решаемся! Мы решаемся на целый ряд убийств, возводим их в систему!
    — Кто это «мы»? — услышал Тихомиров надтреснутый го­лос Плеханова.
    — Вот, вот. Извольте объясниться! — раздался из угла те­норок Осипа Аптекмана, три дня назад приехавшего из там­бовского поселения.
    — И мы с Поповым этого не понимаем, — негромко про­изнесла Перовская, и сердце Левушки опять сорвалось с ге- ленджикского обрыва. Сидевший рядом с ней Михаил По­пов кивнул лобастой головой.
    — Неужели тебе не ясно? Началась другая борьба.— не выдержал Тихомиров и тут же почувствовал как нервно на­пряглась Соня.
    — Ты, Тигрыч, просто зол! — побледнела Перовская. — Ты злишься на правительство за то, что просидел в одиночке! И потому оправдываешь все эти ужасные кинжалы, револьве- ры-«медвежатники». И сам готов мстить.
    Задохнувшись от негодования, он тотчас хотел ответить, но вскочивший со стула Морозов опередил его.
    — А я поддерживаю Кравчинского! — запальчиво вык­рикнул он. — Ты, Соня, не права. Все эти факты, покуше­ния. В серой, тусклой жизни России производят громадное впечатление, особенно на молодежь. Мы нащупываем но­вый путь революционной борьбы. По примеру Шарлотты Кордэ и Вильгельма Телля.
    — Вы хотите самовольно поменять местами две стороны нашей программы? — насупился Плеханов. — Когда мы со­брались в организацию, то решили, что центр тяжести пола­гается в деревне, в подготовлении народного восстания. А удар в Петербурге, по правительству — уже потом. В зави­симости от состояния крестьянских масс.
    — О чем ты, Георг? — Михайлов навалился на застонав­ший стол дородным телом. — Все мы побывали в деревне. Кроме Тигрыча — он в крепости сидел. И что же? Я даже не о том, что нас заарестовывали. Просто. Просто народник, ставший сельским учителем, волостным писарем или сук­новалом — он этим сукновалом скоро и вправду делается. Быт его заедает. Он втягивается в крестьянскую жизнь. И уж какая там пропаганда!
    — Верно! — поддержал Дворника Кравчинский. — Вот мы звали: в народ! в народ! А теперь надо звать: к делу! к делу!
    — По-вашему, к делу — значит, убивать, мстить, лить кровь? — вскинулся Аптекман.
    — А если б и так! — «Мавр» развернулся к Осипу своей красивой головой. — Мы ведь вели мирную пропаганду со­циалистических идей. И за это нас — по тюрьмам и остро­гам. Что ж, мы вполне революционизировались, извольте. Скажи, Тигрыч!
    Тихомиров кивнул, и серые глаза его, как всегда от разду­мий, пустились в привычную беготню.
    — Лично я — да, — сжал плотно губы. — Крепость и дом- зак — отменные места для революционизирования, — и ки­нул снисходительный взгляд на Соню и Попова: эх, вы, мол, мои карасики, хоть и гоняла вас полиция, да не сидели вы четыре с лишним года под замком; а посидели бы, смотришь, и иначе бы заговорили.
    — Ужасно, ужасно. — вздохнул с неожиданно вырвав­шимся всхлипом Плеханов. — Я еще понимаю — аграрный террор. Когда наказываются те, кто притесняет крестьяни­на. Но в городе. Радикальные акции вызовут кровавые реп­рессалии со стороны правительства. Нас сметут.
    — Жандармы заарестуют всех, кто еще остался в деревне! — почти крикнула, затянувшись «Вдовой Жоз», Перовская.
    — Ужасно? — откинул назад тяжелые волосы Кравчинс­кий. — Впрочем, да: террор — ужасная вещь. Но есть только одна вещь хуже террора. Это — безропотно сносить насилие!
    — Верно. Мне кажется. — заговорил, трудно подбирая сло­ва, Михайлов. — Мы еще до конца не осознали. То, что совер­шил Сергей. То, что совершили в Киеве, в Одессе наши това­рищи. В конце концов, террор освобождает от гнета оскотини­вающего страха. Это — единственное средство нравственного перерождения холопа в человека-гражданина! Понимаете?
    — Хороша диатриба, Дворник! — скривился Плеханов. — Да ведаешь ли ты.
    Слова Георга утонули в многоголосном гвалте. Кравчинс­кий, рассекая плечом едкое марево табачного дыма, двинул­ся прочь из комнаты. Проводить друга до квартиры вызва­лись Морозов и Тигрыч.
    Ехали на конке, потом весело сбегали к Неве; в старой лод­ке качались на толчее беспорядочных зеленых волн, и Тихо­миров привычно греб к другому берегу ровными рыбацкими гребками (эх, плавали когда-то на вертких каюках с заброд- чиками, тянули сеть-вентерь, набитую тяжелыми севрюга­ми!). Морозов задумчиво всматривался в кипение речных струй, а белозубый «мавр» зорким взором прощупывал уда­ляющийся причал — совершенно безлюдный, и это означа­ло, что за ними нет никакой слежки.
    Хохотал, запрокинув голову: моя, дескать, придумка — всякий раз выбирать квартиры так, чтоб через реку переправ­ляться. Однажды сомнения одолели: то ли идет по пятам фи­лер, то ли нет — вдруг почудилось: расстроенные нервы, на­пряжение последних дней. Да помогла Нева-Невушка! Ока­залось, шел за ним секретный агент-доводчик, плотно шел, но и ловко, скрытно. А как поплыл Кравчинский, так все и обнаружилось. Больше-то лодок не было. Вот и заметался, забегал «гороховое пальто» по бережку, выдавая себя. Еще бы: ведь на глазах уходит социалист, и что поделаешь? Не саженками же в казенном платье за ним пускаться? По сту­деной апрельской воде.
    А социалист-каналья вдобавок рожу состроил: накося выкуси, дяденька!
    Дальше плыли, хвалили Дворника за находчивость. Это он вспомнил про мифически-грозный исполком Валериана Осинского и очень хитро придумал: в кровавых делах терро- ризации действовать от имени комитета. Тем самым убивали двух зайцев: кружок землевольцев оставался как бы ни при чем и, кроме того, решение о покушении на очередного сат­рапа можно было принимать почти единолично. А для ис­полнения — привлекать самых отчаянных членов организа­ции, используя их порыв втайне от других товарищей, осо­бенно от дотошных «деревенщиков», упрямо не желающих бороться с правительством револьверами и кинжалом.
    Не раз потом Тихомиров отмечал про себя: умеет с виду простодушный Михайлов жар загрести чужими руками; ко­нечно, не для себя лично загрести—для революционного дела. Но то, что Дворник ловко втягивал в работу сторонних для «Земли и Воли» людей — и сорви-голов, и рассудительных — тут уж у него не отнимешь. Правда, он и к чужим относился с особым попечением. Особенно, если от них была польза ос­новному кружку. Взять хотя бы Коленьку Капелькина, кото­рый водворен агентом в III Отделение. Или недоучившийся студент-медик Леон Мирский: чуть ли не плакал, бедняга, когда узнал про смерть Мезенцева — не он, видите ли, убил! И уж теперь-то своего не упустит — лично прикончит нового шефа жандармов генерал-адъютанта Дрентельна.
    В вечерний час, когда фешенебельное общество собирает­ся на Морской, Тихомиров, очутившийся тут случайно, вдруг увидел Мирского. Да и как не увидеть: над праздной толпой, над богатыми открытыми колясками возвышалась нервная английская кобыла, на которой в наряде изысканного денди ехал нигилист Леон Мирский, и такой стройный и краси­вый, что все дамы, светские и полусветские, заглядывались на него в свои лорнеты. Левушка раскрыл рот от удивления, но догнавший его Дворник конспиративно ткнул товарища в бок: иди, иди, не оборачивайся.
    Затем появился молодой самарский учитель Соловьев — с линялым пледом на сутуловатых плечах и странным мрамор­ным блеском бесцветных глаз. Этот сразу потребовал револь­вер.
    Впрочем, учитель был не одинок. Время от времени к Двор­нику приводили странных молодых людей, как правило, уг­рюмых и нервных. Приводящие сами говорили за них: «Вот он желает сложить голову. Ничего делать не хочет, а только умереть. И непременно на каком-нибудь террористическом деле. Не найдется ли ему помещения?» Так появился и Коля Капелькин, но его определили в «шпионы», в логово III От­деления.
    — Нет, ты только вообрази, Тихомиров! — ерошил свои жидкие волосы Соловьев. — Ведь это был простой ганновер­ский аптекарь. Фридрих Сертюрнер. И он. Ему удалось. Да-да, удалось — разложить опиум и выделить белый крис­таллический порошок. Волшебный порошок — морфий!
    Тигрыч пришел к Александру Соловьеву по поручению Дворника. Узнать, где живет, чем дышит. Впрочем, и без того было ясно: провинциальный учитель дышит цареубийством. Но тут он забегает вперед, общество не готово. Ибо даже сам Герцен перед кончиной высказывался о невозможности ан­тимонархической революции в России, о невозможности бун­та русского человека против Государя. Почему-то Тихоми­ров вспомнил решительных декабристов. Ведь и предводи­тель их, Пестель, говорил, что после кровавого дела он при­мет схиму в Киево-Печерской Лавре: грехи замаливать? И когда задумывали в случае успеха истребить весь Царству­ющий Дом, — как волновались, как спорили: «Но это про­тивно Богу и религии.»
    — А жил такой вот замечательный человек, Левушка! И звали его, представь себе, Шарлем да еще Габриэлем да к тому же Правазом. — хихикал учитель. — Слыхал?
    — Что-то с медициной. — попытался вспомнить Тихоми­ров.
    — Стыдись! Ты ж учился на экс. На эскулапа! — Соловь­ев перевел на него слегка расползающиеся глаза. — Праваз изобрел шприц для инъекций. Гений! Это усилило. Сразу в кровь.
    Какая-то тяжелая мраморная пустота ворочалась в рас­ширенных зрачках Александра. Тихомирову стало не по себе.
    — Кровь. В кровь. — бормотал Соловьев. — Великий Пассананте, который хотел убить короля. Он любил повто­рять изречение Робеспьера: «Идеи воспламеняются от кро­ви». И я должен. Должен пустить кровь самодержавного деспота. Дабы воспламенить идею социальной революции. Разумеется, это самоубийство, Тихомиров! Но меня узнают! Мое имя будут повторять.
    «Боже, да он морфинист!» Лев еще раз оглядел бедную ком­натенку учителя.
    «О покушении несчастного Пассананте, помнится, писал Ламброзо, посвятивший свою жизнь раскрытию психофи­зических тайн личности. И повод к совершению преступле­ния — нищета в соединении с громадным, ненормально раз­витым тщеславием. Помощник повара Пассананте негли­жировал своею обязанностью мыть кастрюли, учитель Со­ловьев не хочет учить детей. Для них важно совершить нечто необыкновенное, пусть даже страшное. Опять Зборомирс- кий? Съесть мышь? Причем съесть ее с хрустом на глазах у потрясенной публики. Нет, не совсем то.»
    Тигрыч встал с готового рассыпаться стула и шагнул к двери. Соловьев в два судорожных прыжка преградил ему путь.
    — А-а-а, да ты лазутчик? Шпионить ко мне подослали? Достоин ли я?
    — Успокойся, Саша! — Лев положил руку на вздрагиваю­щее плечо Соловьева. Почувствовал его почти детскую хруп­кость. — Это не так.
    — А я верю тебе. Ты — Тигрыч! И ты тоже против этого гнусного докторишки Бентли. — пена с уголков учительс­кого рта противно летела Тихомирову в лицо.
    — Кого? — отстранился он.
    — Бентли. Я в газете прочел, — зачастил Александр. — Ишь, чего выдумал: распространять кокаин для борьбы с морфием. Но нет, тысячу раз нет! Морфий — это инсуррек- ция. Это возникающие очертания справедливого общества. Морфий в крови — вполне революционно. А революция. Это приближение Страшного суда.
    — Мне пора. Прощай, — сбросил дверной крюк Лев.
    — Если я уцелею. Если чудом только. — кричал вслед Соловьев. — Я сбегу во Францию. Буду пить абсент. Он на- стоен на полыни. И это дает поразительные видения.
    Но видение в образе всадника на непомерно высокой темно­гнедой лошади возникло на сей раз перед взором нового шефа жандармов генерал-адъютанта Дрентельна. Дело было 13 марта 1879 года. Александр Романович ехал вдоль Лебяжьего канала, торопясь на заседание Комитета министров. Неизвестный юно­ша, скакавший в карьер, то обгонял генерала, то двигался ря­дом, порой с какой-то напряженной улыбкой заглядывая в окно кареты. Дрентельну было не до всадника. К тому же, навязчи­вость раздражала. «Шел бы ты, братец, куда.» — только и ус­пел проворчать он. И в эту минуту раздался выстрел. Пуля, про­дырявив стекло, прожужжала над головой и впилась в стенку кареты. Генерал увидел, как юноша, опередив экипаж сажень на шесть, резко развернул лошадь навстречу и снова выстре­лил. Пульсирующий жар ударил в лицо, подумалось: «Как в венгерском походе. Или в Польше. Тоже бьет в упор.»
    По счастью, нападавший опять дал промах.
    Главноуправляющий III Отделением — старый вояка, да и не робкого десятка. Он в раннем возрасте потерял родителей, и уже в семь лет был помещен в малолетнее отделение Алек- сандринского сиротского кадетского корпуса в Царском Селе. С той поры ревностно тянул армейскую лямку, стреми­тельно вырастая из лейб-гвардейского прапорщика в коман­дира гренадерского Самогитского полка, затем Измайловс­кого, а после — начальника Первой гвардейской пехотной дивизии. На смотрах и маневрах полковник Дрентельн не раз представлял своих воинов Государю, и тот выражал усер­дному офицеру свое благоволение.
    — Благодарю за службу, Дрентельн, — ласково улыбался Александр II. — Вижу, крепко усвоил ты не одну формаль­ную сторону военного дела, но и самую суть его полезных требований. К тому же умственное брожение. Оно проника­ет повсюду, и в армию. А посему во главе гвардейских пол­ков должны находиться командиры с особенно сильным ха­рактером, преданные долгу службы. Мне доносили — не всем офицерам твоя твердость пришлась по нраву?
    — Не всем, Ваше Величество, — смутился Дрентельн. — Иные оставили полк.
    — Не беда, — тронул его за плечо Государь. — Но известно мне: остальные гвардейцы, тактом и сердцем своего коман­дира сплоченные в дружное целое. Да-да, они оценили твои служебные и душевные качества, создавшие тебе в полку прочные симпатии. Ведь ты передал преемнику своих само- гитцев в блестящем состоянии. Хвалю. И. — Александр II помолчал и растроганно завершил: — Да хранит тебя Гос­подь еще на долгие лета на пользу нашей матушки России.
    Но теперь было не до того. Красавец-всадник с револьве­ром, погарцевав, вдруг с криком поскакал в сторону Двор­цовой набережной. Сквозь пробитые пулями стекла кареты шеф жандармов услыхал этот странный крик: «Держи! Дер­жи!»
    — Вот шельмец! — рассвирепел Дрентельн. — Вор орет «дер­жи вора!» Ну-ка, братец, за ним! Догоним. — приказал он кучеру.
    Нет, не зря Леон совершал изысканные конные промена­ды по вечереющей Морской. Не зря брал конкуры в татерса- ле. Пусть стрелок он оказался скверный, зато наездник ка­ких поискать. И, конечно, схема Дворника — всех улочек- переулочков, и главное — проходных дворов и домов; таких в Петербурге было 305. Хотя Мирский и не состоял в «Земле и Воле», тем не менее Михайлов попросил Тигрыча передать рисунки-чертежики нетерпеливому Леону. К слову сказать, сам Тихомиров знал схему на память.
    — Давай, братец! Скорее! — загорелся погоней генерал, сияя гвардейским боевым взором. — Возьмем нигилятину..
    — Возьмем, ваше выско-пре-схво! — азартно отозвался кучер; кучеру некогда было выговаривать «высокопревосхо­дительство». Пока скажешь, так ведь и скроется под сур­динку злоумышленник. Ищи после.
    И все же оторвался, ускакал Мирский. С набережной он резко свернул в Самборский переулок, промчался по Шпа­лерной, по Вознесенскому проспекту. Тут лошадь споткну­лась, упала. Молоденький городовой подбежал, помог под­няться. Леон передал ему поводья и, прихрамывая, кинулся к извозчику. Еще заворот, еще.
    На Захарьевской расплатился с извозчиком. В табачной лавке Терентьева купил папирос. А далее уж — она, михайлов­ская схема-выручалочка. Один проходной двор, другой. Вот и через доходный дом Фрессера прошел, и через следующий.
    В каком-то тесном дворе буквально наткнулся на госпо­дина в светлом пальто. Боже мой, да это же Саша Михайлов!
    — Иди в переулок, — сказал тот торопливо. — Там стоит извозчик. Держи адрес. (Сунул бумажку). Ничего, теперь не вышло, после выйдет. — утешающе обнял Леона за дрог­нувшие плечи.
    Квартиры пришлось менять часто. Леон тосковал о Ле­ночке Кестельман, пылкой любовнице, с которой он сошел­ся еще в пропахшие морозной хвоей рождественские дни. Но к ней его не пускал нудный конспиратор Дворник, да и вне­дренный в канцелярию III Отделения агент Николай Капелькин сообщал в поспешных секретных донесениях:
    «18 марта. Любовница Мирского Елена Кестельман: Но­вая улица, 9, кв. 39, знакомые ее: Абациев, Шиманский, Ба- чинский, Златогорская, Рубинский, Трахман. Прошлую ночь и сегодня они арестованы; в квартирах их западни. За этими лицами и для Мирского назначены шпионы. Стар­ший — агент наружного наблюдения Елисей Обухов.
    25 марта. Приготовляют портреты Мирского для раздачи агентам.
    Агенту Ритво приказано иметь за Кестельман самое тща­тельное наблюдение и каждый день представлять донесе­ния.»
    Дворник с Тигрычем успокаивали Мирского: ничего, мол, скроешься в валдайских лесах, в Тугановичах; к тому же и паспорт скоро выправят — на имя потомственного почетно­го гражданина Федотова.
    — Тугановичи — имение Семенского, — пояснял Михай­лов. — Вячеслав — судебный пристав окружного суда. Ты его знаешь.
    — Станешь отпрыска Семенских к экзаменам готовить, — прибавлял Тихомиров.
    — Хорошо, — соглашался Мирский, но думать о роскош­ной Кестельман не переставал.
    — Рачковский тебя отвезет. Они с Вячеславом не разлей вода. — завершал разговор Дворник и вставал, чтобы уйти. Но не тут-то было.
    Похоже, от пережитого, от неудачи с Дрентельном и, ко­нечно, от невозможности утонуть в перинах с милой Helen, на взбудораженного Леона вдруг накатила болтливость. Он почти бегал по конспиративной комнате от Дворника к Тиг- рычу, и говорил, говорил.
    О том, что, выйдя из крепости, был возмущен тем, что пред­принималось против молодежи, против социально-револю­ционной партии. Все эти высылки в Сибирь, история в Пе­тербурге, когда казаки били студентов нагайками. И еще — стеснительное содержание заключенных.
    Здесь он почти наваливался на ерзающего на стуле Тихо­мирова, пытаясь счистить с его пиджака пятно от александ­ровских щей, которые тот ел вчера в трактире на Аптекарс­ком. Пятно не поддавалось, и Мирский продолжал откры­вать душу.
    Да, это возмутило его против подобного порядка вещей. И само собой, — шефа жандармов. Хотя, нет. Лично к Дрен- тельну он ничего не имел.
    При этих словах Дворник сделал удивленное лицо и бро­сил выразительный взгляд на Тигрыча.
    О чем это? То есть, конечно, имел, спохватился Леон. Как же! Ведь он просил Дрентельна о дозволении продолжить курс в Медико-хирургической академии. И получил отказ. Впро­чем, отказ не был для него особенно важен. Плевал он на от­каз! Ибо все одно готовился к высылке в Сибирь. И даже и не рассчитывал окончить курс.
    Мирский снова запутался. Теперь уже Тихомиров пожал плечами.
    — Да, не рассчитывал! — запальчиво вскричал Леон. — И все же я желал пользоваться званием и видом студента. Даже в ссылке. Понимаете? А он не позволил и такой малости. Дрентельн задел мои интересы. И интересы моей партии.
    — У тебя есть своя партия? — хмыкнул Тихомиров.
    — Спокойно, — поднялся Михайлов. — Расходимся. За тобой, Леон, завтра заедет Рачковский.
    Глава семнадцатая
    С одной стороны, Петру Рачковскому повезло: мадам Шарле все-таки оставила его в покое, найдя жениха побога­че. А с другой.
    Дело в том, что летучему отряду агентов наружки под нача­лом Елисея Обухова удалось выйти на след Мирского. По­лиция нагрянула в Тугановичи, но арестовать удалось толь­ко Семенского, хозяина имения: Леон, как чувствовал, — внезапно уехал в Петербург, отчаянно отозвался на зов серд­ца — к ней, неотразимой Кестельман. В тайной квартире, которую без прописки сняла подруга Мирского на тихой Бассейной улице, влюбленные провели три безмятежных дня, и снова Леона будто что-то толкнуло: пора, иначе пропа­дешь.
    С фальшивым паспортом на имя екатеринославского по­мещика Плетнева он срочно выехал в Таганрог.
    Но через арестованного Семенского скоро вышли на Рач- ковского. Петра Ивановича увезли ночью, и вскоре следо­ватель взял его в серьезный оборот. Не помогли и влиятель­ные родственные связи. Начальник «черного кабинета» Ан­тон Иванович Лидерс и пальцем не пошевелил, чтобы засту­питься за племянника. Проворчал: «Вот бестия! Доигрался с социалистами. Еще с Одессы, с Пинеги тянется. Хорошо, что Мезенцев не успел оказать протекцию. Сраму-то было бы! Инсуррекции им, республики. Выпороть на воздусях.» И снова принялся чиркать карандашиком по бумаге, а на бумаге — чертежик: улучшенное приспособление для вскры­тия подозрительных писем; ночью минувшей опять присни­лось — точно наяву.
    А в это же самое время учитель Соловьев готовился к ак­ции. Сомнения Тихомирова относительно кандидатуры (да и самого покушения) Дворник решительно отмел. Вообще, в подобных случаях Михайлов действовал самовластно, по­рой тайком от других землевольцев. С точки зрения кружко­вой легальности это было, конечно, в высшей степени безза­конно. Прежние чайковцы долго не могли привыкнуть к та­кой практике. Особенно Дмитрий Клеменц, не терпящий над собой никакого генеральства. Тем не менее, револьвер-«мед- вежатник», спрятанный после харьковского дела у доктора Веймара, Клеменц принес и передал Дворнику.
    Собрались на радикальской квартире.
    — Наш товарищ, приехавший из Саратовской губернии. Просит довести до сведения кружка о своем решении во что бы то ни стало пойти на убийство Александра II. — счел нужным оповестить собратьев Михайлов.
    — Да ты в своем уме? — побагровел Плеханов. — Хочешь загубить организацию из-за иллюзий: Александра II просто поменяют на Александра III. Вместо двух палочек к имени Александра будут поставлены три. Так?
    — Нет, не так, Жорж! И ты это знаешь! — парировал Двор­ник.
    — Но ведь странно: мы убиваем царских слуг, творивших его волю, и не трогаем господина, — поддержал его Квятков- ский. — Пора и до него добраться.
    — Вот-вот. Политические убийства фатально привели к цареубийству. И здесь мы сломаем себе шею. Народ отвер­нется от нас. — крикнул Попов. — Этого вашего. приехав­шего. Да его надобно просто связать и вывезти вон из Пе­тербурга! И я это сделаю.
    В этот момент дверь в соседнюю комнатку с треском рас­пахнулась, и из полумрака выскочил сам Соловьев, по дого­воренности с Михайловым тихо ожидающий решения. Тиг- рыч, сидевший ближе всех, узнал этот мраморно-ледяной жар беспокойных разъезжающихся глаз. Правую руку саратов­ского учителя оттягивал тяжелый «медвежатник», опромет­чиво оставленный Дворником на подоконнике. Тихомиров не стал ждать. Он тихо позвал: «Саша!», и когда Соловьев повер­нулся к нему, тут же вырвал револьвер и спрятал за спину.
    Тигрыч с Морозовым схватили его за руки. Соловьев бил­ся, извивался легким пружинистым телом.
    — Ты Каракозов! Нет, хуже. Ты — сумасшедший! — под­скочил Попов. — В смирительную рубашку, к умалишенным тебя!
    — А ты, Миша, конечно, Комиссаров? — полез в драчку вспыльчивый Квятковский. — Который помешал Карако­зову, за что и дворянство получил.
    — Уж лучше Комиссаровым, чем. — взмахнул рукой По­пов.
    — Если Комиссаровым будешь ты, я тебя. Я тебя застре­лю! — задохнулся Квятковский.
    — А я. Я сам убью и тебя, и губителя. — Попов зыркнул на Соловьева; Тихомиров цепко держал учителя. — И губи­теля нашего народнического дела. Слышите?
    — Тише, прошу вас, тише! — в отчаянии обхватила голову тонкими пальцами Перовская. — Прислуга услышит. У нее как раз дворник в гостях. Чай пьют.
    Но на вскрик Сони никто не обратил внимания. Взоры устремились на вошедшего мягкой поступью невысокого молодого человека с пламенем в темных глазах. Это был сын бердичевского суконщика Григорий Гольденберг, распрост­ранитель социалистической газеты на древнееврейском язы­ке «Эмес», то есть, «Правда», отличившийся в Харькове: де­вятого февраля сего года смертельно ранил губернатора кня­зя Дмитрия Кропоткина (к слову, кузена сбежавшего за гра­ницу Петра) и успешно скрылся на конспиративной квар­тире мадам Волкенштейн.
    Тигрыча познакомил с убийцей губернатора сам Михай­лов еще несколько месяцев назад. Льву этот Биконсфильд (кличка) показался человеком недалеким; Дворника ел гла­зами и преданно смотрел в рот. И все нарочито, как-то черес­чур, порой шумно — точно что-то недоговаривал, что-то хотел скрыть в поднятом гаме, в пылающей глубине черных пронзи­тельных глаз. А Саше Михайлову—и это было видно — такая преданность нравилась. Ведь он теперь прочно занимал мес­то руководителя крупнейшей революционной «фирмы», с которой сопрягали свои действия и разрозненные радикаль- ские кружки, и яростные, рвущиеся хоть к какому-то делу одиночки. Но самое главное — правительство; да-да, прави- тельство — оно отныне тоже жило с оглядкой, поверженное в ужас от новых и новых акций, чувствуя нарастающую силу организации, загадочного Исполкома, вынашивающего в неуловимом подполье дерзкие карающие замыслы.
    При всей его практичности, при всей его строгой теории конспирации, голова у Михайлова все же пошла кругом. Что ж, было от чего.
    И Тигрыч, и Дворник прекрасно знали, что Гольденберг разыскивается по специальному циркуляру Департамента полиции, знали каждую пламенную строчку его статьи «К обществу. Письмо социалиста-революционера, взявшего на себя казнь Кропоткина», с ходу помещенной в № 4 «Земли и Воли». Но не ведали они, что еще в 1876 году в центре Лондо­на, в прохладном полумраке дочерней ложи «Великого Вос­тока» трое молодых людей — Либерман, Цукерман и Голь- денберг разработали план убийства русского Царя.
    В первых числах марта 1879-го Гольденберг приехал в Санкт-Петербург. И вот сейчас он вошел в прокуренную ком­нату, чтобы оспорить право стрелять в Александра II.
    Началась новая буча. Соловьев никак не уступал. И все посматривал на Тихомирова, который почти что сидел на длинноствольном «медвежатнике». Пару раз самарский учи­тель просительно протягивал руку (верни, мол!), но Тигрыч был неумолим. Сильно ажитированный успешным покуше­нием в Харькове Биконсфильд тоже гнул свое.
    — Я энергически против участия Гольденберга! — выкрик­нул из своего угла долго молчавший Зунделевич. — Я знаю. Эта склонность христианского мира приписывать еврейс­кой нации преступления, совершенные одним из ее предста­вителей. И гнев падет на голову всех евреев.
    — А Мирский? Он же поляк. И ничего. — возразил Голь- денберг.
    — Сравнил! Дрентельн и Царь. Царизм для верноподдан­ного — он мистики полон. — не уступал Арон. — Этот ужас­ный Победоносцев. Статейку тиснул — про заговор кин­жальщиков. Так и пишет: первое орудие революции — жиды.
    Опять зашумели.
    — А Победоносцев — кто? Учитель наследника трона! — выдернул изо рта окурок Попов. — Такого же и выучит. Прав Плеханов: было две палочки у царского имени, станет три. Да только.
    — Только из-за вас. — с горькой торжественностью под­хватил Плеханов. — Из-за ваших затей наша организация бу­дет покидать прежние области деятельности. Как некогда Рим покидал одну за другой свои провинции под напором варваров.
    — Довольно. Я буду стрелять, — жутковато, почти шепо­том сказал Соловьев. — И никаких мне помощников. Это единоборство. Или я, или Царь. Я хотел лишь заручиться ва­шей санкцией. И. Оружие дайте. Яд у меня есть. Цианис­тый калий. В орехе. Поверьте, для покушения у меня нет лич­ных причин.
    Тигрыч вдруг вспомнил, что еще сообщил ему Соловьев — тогда, в своей бедной комнате, рассуждая о преимуществах морфия перед кокаином. Почему-то уже на пороге, вцепив­шись в пуговицу чесучевого тихомировского пиджака, Со­ловьев горячечно заговорил о своем отце, лекарском помощ­нике придворного ведомства, прослужившем до самой кон­чины в имениях Ее Императорского Высочества Великой княгини Елены Павловны. Старый лекарь был щедро воз­награжден княгиней. А когда отца не стало, августейшая по­кровительница взяла заботы об осиротевшей семье на себя. Все дети получили воспитание за счет сумм Ее Высочества. И Саша, Сашенька Соловьев. Вот уж кто воспользовался наи­большей долей благодеяний, сыпавшихся с избытком на всех домочадцев: в качестве казенного пансионера окончил пол­ный курс гимназии, на деньги Елены Павловны учился в уни­верситете. Потом обратился к ней же — с ходатайством о пре­доставлении ему должности, и в этом ему не было отказано.
    И что же теперь — он будет стрелять? В ближайшего род­ственника своей благодетельницы:, в ее племянника, в Алек­сандра II? И очень может быть — убьет его?
    Тигрыч задохнулся от нахлынувшей тревоги. Увиделось ему, почудилось: вот горько плачет в тени аллеи маленький гимназист, как жалко вздрагивают детские плечи; но что это? Теплая августейшая ладонь ложится на эти плечи, и они уже не так вздрагивают. Ласковый (точно у покойной бабушки!) голос утешает Сашеньку: «Христос с тобой, друг мой! Идем- ка лучше чай пить.»
    Ведь говорил, говорил Соловьев в тот день, и об этом гово­рил!
    Хорошо, а он, Тихомиров? Выпуская его из крепости, Алек­сандр II тоже вспомнил отца, его отца, военврача Береговой линии, кавалера Анны III степени, отличившегося в экспе­диции на Вулканке. Ах, эта мелочь, подробность чужой жиз­ни, произнесенная царскими устами. Не оттого ли и он зап­лакал? После, когда снова остался один в камере. Плакал, не чувствуя слез, просыпая песок из ослабевших ладоней на разбитые тюремные бродни.
    Дворник, Кравчинский, Морозов, Квятковский, Арончик, да и не только — эти за револьверы с кинжалами; убеждены: кровавые акции дезорганизуют правительство, ослабляют его, увеличивая возможность скорой социальной революции. А он, Тигрыч, согласен с ними? С заботливым и строгим Са­шей Михайловым, чья схема дворов не однажды спасала и его. Согласен?
    Мысли путались.
    Если честно, ему хотелось чего-нибудь покрупнее. Хоте­лось бы, чтобы внятно прозвучала цель — переворот, а после создание социально справедливого общества, опирающего­ся на крестьянские миры. Но без бакунинской анархии, без нечаевской страсти к разрушению. Нет, и после победы дол­жна четко работать центральная государственная власть — при поддержке всего деятельного, думающего общества. А пока? Да, пока борьба с правительством под знаменем четко оформленной политической программы.
    — Поймите, мы лишь посредники! — услышал Лев голос Дворника; тот, как всегда от волнения, заикался сильнее обычного. — Вопрос жизни и смерти. Мы просто не готовы к самопожертвованию, а он готов. У нас нет нравственного права остановить Соловьева.
    — Хорошо, — сказал Морозов. — Если хочешь попасть в голову, надо целить в ноги. Таков уж дальнобойный «медве­жатник».
    Соловьев кивнул. Сутуловатая фигура учителя невесомо струилась в дыму, точно готовясь к отлету, и этому отлету ме­шал только тяжелый револьвер с непомерно длинным ство­лом..
    Да, терроризм слишком груб и узок, но уж, наверное, от него больше толку, чем от народничества, от пропаганды в крестьянской избе, на полатях. Это глупое хождение в народ. Чего они выходили — и Морозов, и Кравчинский, и Соня? Или те, которые заделались волостными писарями, учителя­ми или фельдшерами. Чем больше они обживались в дерев­не, чем теснее сходились с мужиками, тем менее помышляли о бунте, теряли революционность.
    А хитрованы-землепашцы, эти сеятели и хранители, весе­ло рвали на самокрутки «Сказку о четырех братьях»; его, Ти­хомирова, сказку, о которой так восторженно говорила Соня, а потом. Потом жестоко смеялась. Мужики покуривали в тени под телегами, и просили еще: эх, вкусно дымит, бумаж­ка-то!
    Пусть идет Соловьев, пусть. Морфий сделал свое. Все рав­но ничего другого бедный учитель делать уже не сможет.
    — Ах, если так. — вскинулся разъяренный Попов. — Если наши дезорганизаторы не унимаются. Тогда. Надо напи-сать письмо. Да-да, письмо Александру II, и посоветовать ему не выходить из дворца. В виду готовящегося покуше­ния.
    — Что?! — зарычал Квятковский. — Это же донос! И мы с вами будем поступать, как с доносчиками. Ты понял, Михаил?
    — А-а-а, не хотите ли вы нас убивать? — зло рассмеялся Попов.
    — Доносчиков убивают. Ты знаешь.
    — Ясно. Но не советую забывать, что и мы стреляем не хуже вас!
    Наступившую тишину пронзил резкий, длинный звонок. Все замерли, повернувшись к Михайлову.
    — Господа, полиция! — взвел тот курок «бульдога». — Тиг­рыч, ты с оружием?
    — Как всегда, — кивнул Лев.
    — Надеюсь, мы будем защищаться?
    — Разумеется! — и народники, и дезорганизаторы потяну­ли из карманов револьверы.
    Михайлов медленно вышел в переднюю. Колотились сер­дца. Ждали. Минута — и раздался бы залп.
    Саша вернулся, сложился от смеха пополам:
    — Дворник-каналья. Настоящий. Вернулся, за водкой ходил!
    Напряжение спало. Грянул другой залп — молодого безу­держного хохота.
    Тигрыч смотрел на своих шумных веселых друзей и чув­ствовал (возможно, обостренным чувством узника одиноч­ки), знал наверняка, что смеются они вместе в последний раз. Что раскол неотвратим. Что дни «Земли и Воли» сочте­ны. И еще знал, что останется с Сашей Михайловым.
    Пока они так смеялись, осунувшегося Петра Рачковско- го жандармы с саблями наголо выводили из черной арестан­тской кареты. Вот снова серый трехэтажный дом со старо­модными деревянными ставнями, узкие двери, печная труба с выбоинами по углам. Допрос, еще один.
    Следователь скрипит пером, заполняет «Особую полицей­скую ведомость». Успел разглядеть: № 2739. «Характер об­винения — политическая неблагонадежность».
    Рачковский знает, что это такое. Выходит, конец всему — карьере, планам. А ведь он уже три года состоит при Мини­стерстве юстиции. Как жаль, как жаль. И эти сомнитель­ные связи в студенческих кругах, где Рачковский числится выдающимся пропагандистом, и знакомство с подозревае­мыми революционерами, в частности, с Морозовым, Михай­ловым, Тихомировым, Бухом. Да еще длинный список адресов, отпечатанный на том же станке, что и подпольное изда­ние «Земля и Воля».
    Плохи дела, очень плохи.
    Но вдруг протоколы допросов меняются. Все идет как по маслу. Точно не взыскательный следователь вытягивает из нигилиста признания, а беседуют два задушевных приятеля, когда строгость дознания — для отвода глаз, и вопрос задает­ся так, что в нем уже заключен простой и доказательный ответ.
    Выходило, что со студентами Петр Иванович дружил толь­ко потому, что хотел подыскать актеров-любителей для по­становки пьесы в университетском театре. Жизнь револю­ционеров изучал для разоблачительных публикаций в газете «Русский еврей». И социалистических идей никогда не при­держивался.
    Словом, протоколы составлены, дело подшито. И предуп­редительная мера пресечения — содержание под арестом — изменена. Разлапистая резолюция гласила: освободить!
    Освободить, потому что на волю вышел не просто социа­лист, но социалист, согласившийся оказывать государствен­ной полиции агентурные услуги. Правда, еще приписка была: наблюдение продолжить. Наблюдение же вменили опытно­му филеру Елисею Обухову. Тут рисковать нельзя: Рачковскому поручили укрепить связи с верхушкой радикальской организации «Земля и Воля», стать своим в доску, а после — разворошить гнездилище крамольных замыслов. Без при­смотра никак.
    Но скоро все вокруг завертелось, вспыхнуло ослепитель­ными меняющимися картинками, точно в причудливых лин­зах волшебного фонаря, огромного магического скиоптико- на; и страшные картины вытеснялись еще более страшны­ми, и смятенные зрители, затаив дыхание, вглядывались и вслушивались, потрясенно ожидая гибельных перемен.
    Картинки-вспышки. Эй, кто там крутит щелкающую руч­ку фонаря?
    Утренний моцион Государя — вдоль Зимней Канавки, мимо Певческого моста, к Дворцовой площади;
    подрагивающий от волнения и недосыпа (ночь провел у проститутки, морфий опять же) Соловьев — в черном пальто, в фуражке козырьком на глаза, руки в карманах;
    жандармский штабс-капитан Карл Кох, нутром ощуща­ющий нарастающую тревогу;
    снова Соловьев, с панели неловко, помимо воли, вдруг от­дающий честь Царю;
    и сразу же — за «медвежатник», и сразу же — ледяным пальцем на курок: раз, другой. Ухает тяжелый револьвер, воют пули. И, кажется, — замирают, зависают на миг в квадрате фантаскопа, где золотятся в луче пылинки; мечутся в сером воздухе ветреного дня;
    и Александр II, уходящий от пуль как-то слишком спо­койно, боевыми зигзагами, точно бывалый офицер на поле брани;
    и царский «личник» Кох, сбивающий палящего злодея ударом сабли плашмя по затылку. И еще один выстрел — тоже мимо. Нет, кажется, пуля продырявила полу шинели;
    и надрывный вопль Соловьева: «Он убегал! Я! Я заставил Царя бежать! От кого?! От меня!»;
    и еще один выкрик, рыдающий, горький: «Я забыл! За­был. Меня же учили: если хочешь попасть в голову, надо метить в ноги. Все пропало!»;
    седой дворцовый камердинер шепчет сухими старчески­ми губами: «Вот как это было: злодей целится, целится, а Его Величество всемилостивейше уклоняется.»
    С помертвевшим лицом у окна стоит Дворник, дородным своим телом заслоняя дневной свет. Молчит, и все молчат. Впрочем, нет, близко сидящий Тихомиров слышит сдавлен­ный шепот руководителя «Земли и Воли»:
    — Пропало. Пропало.
    Тяжелым кулаком Михайлов вдруг бьет по подоконнику, да так, что горшки с геранью летят на пол. Он поворачивает­ся к Тигрычу цепко хватает его за пиджачное плечо, мощной ладонью терзает, почти рвет ткань.
    — Соловьев у них в руках! В руках у Дрентельна! Они его станут мучить. Морозов. Нет, ты Лев. Пиши. Немедлен­но. Мы пошлем по почте. Чтобы они не смели!
    И вот уже перо рвет бумагу. Неистовая, злая волна накры­вает и Тигрыча. Думать некогда. Словно когда-то в драке на керченской Миллионной, где они с Желябовым — спина к спине — отбивались, сплевывая сукровицу, от свирепых «шарлатанов», драчунов с Соляной Пристани. Драчуны силь­нее, их больше, удары сыплются, но боли уже не чувствуешь. И страха нет. Как сейчас?
    «Исполнительный комитет. (Нет-нет, Комитет тоже с заг­лавной!) .имея причины предполагать, что арестованного за покушение на жизнь Александра II Соловьева, по примеру его предшественника Каракозова.»
    К чему этот Каракозов? Хотя. Пусть будет! Но если Ка­ракозов, то и Николай Иванович Рещиков тут как тут. На­чисто обритый, худой, в чистеньком вицмундире — учитель русского языка; он снова и снова плачет: стреляли в Госуда­ря! Смешной, нелепый Рещиков. И чем смешнее он, тем по­чему-то тоскливее щемит сердце.
    Тигрыч надавил, перо сломалось. Дрожащими пальцами вставил другое.
    Все-все, прочь, Рещиков! Не до вас. Вы — в прошлом. Начинается иная жизнь. Начинается большая драка: кто кого? И противник — не лихие керченские «шарлатаны».
    Перо снова заскрипело, взрывая бумагу в конце падаю­щей строки.
    «.по примеру его предшественника Каракозова, могут подвергнуть при дознании пытке, считает необходимым зая­вить, что всякого, кто осмелится прибегнуть к такому роду выпытывания показаний, Исполнительный Комитет будет казнить смертью. Так как профессор фармации Трапп в ка- ракозовском деле уже заявил себя приверженцем подобных приемов, то Исполнительный Комитет предлагает в особен­ности ему обратить внимание на настоящее заявление.»
    Подумал, приписал:
    «Настоящее заявление послано по почте на бланках, за печатью Исполнительного Комитета г.г. Траппу, Дрентельну Кошлакову и Зурову».
    — Верно, — кивнул Морозов.
    — Незамедлительно — послать! — достал конверт Двор­ник.
    Потом сокрушенно удивлялись: отчего же не подействовал цианистый калий, спрятанный Соловьевым под ореховой скорлупой? Ведь Капелькин доносил из недр III Отделения: их товарищ успел раскусить скорлупу, но ничего не вышло.
    Этот же вопрос задавал шеф жандармов генерал-адъютант Дрентельн профессору Военно-медицинской академии Юлию Карловичу Траппу, автору множества фармакопей и главное — работ по исследованию ядов. В генеральском ка­бинете на Гороховой сидел также кряжистый военврач Кош- лаков, известный специалист по внутренним болезням, со­ставивший «Руководство по анализу мочи».
    — Все просто, любезный Александр Романович, — чуть снисходительно сказал Трапп, знающий себе цену. — Вопрос во времени, в этой быстротекущей субстанции, обладающей печальным свойством никогда не поворачиваться вспять.
    — Не томите, Юлий Карлович, — вежливо остановил го­ворливого старика генерал. Приходилось терпеть: профес­сор обласкан при Дворе, особенно после успешных опытов по нитроглицерину.
    — Я знаком с протоколами допросов этого. маттоида-ре- волюционера. Согласно классификации Ломброзо. — сно- ва заумничал академик, но осекся, встретившись со сталь­ным взглядом Дрентельна, озабоченного в последние дни со­всем другим. — Вопрос во времени. Цианистый калий был куплен в Нижнем полтора года назад. Злодей держал его в стеклянном пузыре. Если бы он разбирался в химии, то знал бы, что синильная кислота имеет свойство быстро улетучи­ваться из всех своих соединений.
    — И из цианистого калия тоже, — добавил Кошлаков, тро­нув широкую купеческую бороду. — Негодяй ждал смерти, но на ту пору не вышло.
    Соловьев все же дождался смерти. 28 мая в десять часов утра он был казнен на Смоленском поле в присутствии четы­рехтысячной толпы. Перед виселицей бормотал про какого- то ганноверского аптекаря и просил морфия. Ему отказали.
    Дрентельн поднял на ноги всё «лазоревое ведомство». Сот­ни арестов, высылки из Петербурга. Многие кружки разгром­лены, особенно студенческие. Разбит и только встающий на ноги «Северо-русский рабочий Союз». Жандармы ворвались в конспиративную квартиру «Земли и Воли»; чуть не попа­лись ее хозяйка Анна Якимова-Баска, и Осип Аптекман, который у самого дома на лету поймал настороженный взгляд дворника и обратился вспять.
    Плеханов ворчал: «Молодежь угнетена покушением. Она теряет почву.. Никакого плана, теперь один сумбур в умах.»
    Морозов и Дворник запустили фразу: «Политическое убийство — это осуществление революции в настоящем»; они были бодры и высоко держали головы.
    Это действовало завораживающе и на Тигрыча. Он повто­рял грозные и прекрасные слова, почти не вдумываясь в них. Да и что тут думать: ведь он ждал революции, грезил соци­альным бунтом. Так? Так. Но когда это сбудется, и сбудется ли на его веку? А теперь мечта — вот она, руку протяни; мечта врывается в тусклую жизнь, будоража ее, освещая блеском кинжала и пороховыми револьверными вспышками. Сейчас, сегодня, в это ослепительное мгновение. В неповторимую, звонкую, почти алмазную секунду.
    А у Дрентельна «заработал» отнятый у Соловьева «смит и вессон»», дулом своим с ясно выбитой меткой указывающий на тех, кто им владел. Прежде всего, на обаятельного «цеса- ревнина доктора» Веймара, купившего револьвер в «Цент­ральном Депо оружия» и позже подарившего его Клеменцу: не помогли дворцовые контрдансы с супругой наследника Марией Федоровной — Ореста взяли и обходились очень стро­го. Револьвер мог указать и на Клеменца, передавшего «кар­манную пушку» Морозову, — для участия в освобождении
    Войнаральского, как известно, неудавшегося. А там и на Сашу Михайлова.
    Против Веймара возникло обвинение в соучастии с цареу­бийцей Соловьевым, которого он и в глаза не видел и, конеч­но, о замыслах которого ничего не знал. И тут «медвежат­ник» прекратил сотрудничество со следствием. Потому что доктор уперся, никого не выдавал.
    Он погиб затем на карийской каторге, так как не захотел назвать Клеменса. Погиб, хотя и не состоял ни в какой рево­люционной организации.
    Тигрыч так и не смог понять, почему же весельчак Кле- менц, любитель разымчивого вина, бесстрашно распеваю­щий песенки про пьяного кормщика-царя, ничего не сделал, чтобы выручить близкого друга, пропадающего из-за него. Что следовало сделать, Лев не знал. Но надо бы, непременно надо. Ведь Веймар сидел в кандалах, а Клеменц как ни в чем не бывало спорил с Дворником о новых пунктах программы.
    Тут Тихомиров спотыкался; сердце ворочалось тяжело и тоскливо. К тому же Клеменц, избежав петли, затем отделал­ся весьма легко — административной высылкой в Мину­синск. Веймар умер 31 октября 1885 года в лазарете рудника на берегах Кары от скоротечной чахотки. Революционер Кле­менц жил долго, писал воспоминания, занимался этногра­фией.
    Снова и снова Тигрыч будет мысленно возвращаться к это­му делу — в санных бегах от жандармов по заснеженной Рос­сии, вздрагивая в полутемном купе перед самой границей, на берегу Женевского озера, в бедной парижской квартирке на rue Daru. И после, когда уже навсегда вернется домой.
    Он так и не избавится от мучительного вопроса. И не най­дет ответа на него.
    Глава восемнадцатая
    Вагон конки, подрагивая и скрежеща, сворачивал с Не­вского на Садовую. Тигрыч стоял на задней площадке и щу­рился от июньского солнца. Конка замедлила ход, и Лев сразу же увидел Перовскую и Верочку Фигнер, недавно вернувшу­юся из Цюриха, где она училась на медицинском факульте­те. (Рассказывали: состояла в пропагандистском кружке «фричей»). Барышни неторопливо шли и о чем-то оживленно беседовали.
    Он уже собирался соскочить с подножки, предстать перед подругами — весело, неожиданно, и словно бы, между про­чим, вручить им свежий номер «Земли и Воли» с его статьей, заранее зная, как вспыхнут женским интересом карие глаза Веры, как заиграют трогательные ямочки на ее нежных ще­ках. Что ж, и хорошо, и пускай вспыхнут, и заиграют пус­кай; а Соня, мучительница Соня, это увидит.
    Само собой, вручить скрученный в трубочку номер он на­меревался с соблюдением всех уловок михайловской конс­пирации. О, далеко не всякий способен к тайно-заговорщи­ческой деятельности. Это он знал. Чем меньше людей осве­домлено о тайне, тем она неуязвимее. И поэтому..
    Но о конспирации как следует Тигрыч поразмыслить не успел. Рядом с подругами вдруг остановился экипаж, и из него легко выскочил изящный молодой человек в светлой летней паре. Лев, помедлив, тоже спрыгнул на мостовую.
    — Соня! Боже мой, сколько лет, сколько зим! — услышал он зычный, низкий голос незнакомца; голос, надо сказать, вовсе не подходил утонченно-нежному облику юноши.
    — А-а-а, Николай! Коля. — сухо ответила Перовская, отвернувшись к Фигнер. — Вот, Вера, это Николай Муравь­ев. Товарищ детских игр.
    Тихомиров подошел еще ближе и сделал вид, что изучает афишу цирка Чинизелли. Удивительно: тот самый цирк! Это его размалеванные клоуны снились ночами в душной каме­ре, гнались в бреду за ним, пританцовывая и кривляясь. А Лев еще пытался их усовестить: «Зачем вы высмеиваете лю­дей? Ведь каждый несет в себе образ Божий. И кого же вы высмеиваете тогда? Остановитесь!»
    Мысль споткнулась, непрошено забеспокоилась. Хорошо, а как же тогда этот злосчастный градоначальник Трепов, как же убитые — шеф III Отделения генерал Мезенцев, барон фон Гейкинг, товарищ прокурора Котляревский, губернатор Кро­поткин, жандармский полковник Кноп? Они — несли образ Божий? Или. Нет-нет, довольно! Все в прошлом. И сны в ра­велине, и докучливые клоуны. Сомнения тоже в прошлом.
    Повернул голову, прислушался. «Зачем я это делаю? Что мне до Сони? Пора уже, пора.»
    — Что ты? Где ты теперь, Соня? — восторженно рокотал Муравьев. — Помнишь ли желтые иммортели, которые я тебе дарил? И отчего. Отчего вы так одеты?
    — Ты настоящий прокурор! — усмехнулась Перовская. — Если интересно, мы с Верой. Мы учительствуем в деревне, под Рязанью. А одеты.
    — Как славно! Я прежде служил помощником прокурора в окружных судах. Во Владимире, а после тоже в Рязани. Ты разве не слышала про дело «Червонных валетов»? — продол­жал радоваться молодой прокурор.
    — Нет, — вздохнула Соня, не скрывая раздражения. — Прости, нам пора. Спешим на поезд.
    — Странно. Об этом деле писали в газетах. Я был обвините­лем. И говорил речь. И знаешь, сколько говорил? Два дня! — хохотал Муравьев. — Ах, прости! Как здоровье Льва Нико­лаевича? Варвара Степановна все так же в Крыму?
    Не отвечая, Перовская зашагала прочь. За ней кинулась изумленная Верочка. Ничего не понимающий, когда-то влюб­ленный прокурор кричал вслед:
    — Ты живешь там же? Я найду.. Я много думал. И о тебе. Ты — народная учительница. Как славно! Так много жес­токости в мире.
    «Вот плутовка! Выдумала — учительница она.» — спря­тался за тумбу Тихомиров.
    — Я хочу рассказать, милая Соня. Нужна судебная ре­форма. Моя магистерская работа посвящена отмене жесто­ких телесных наказаний для каторжных и ссыльных.
    Лев увидел, как на Невском барышни взяли извозчика и умчались и вправду в сторону Николаевского вокзала. Он в три прыжка нагнал следующую конку. Смотрел с площадки на прокурора Муравьева, удивленно отъезжающего в доб­ротном экипаже.
    Первое, что Тихомиров услышал в тот день от Дворника, это дурное известие: взяли Мирского! Глупо попался. Вместо того чтобы затаиться в Таганроге, Леон и там разговорился — решил создать подпольный кружок. Сошелся с прапорщи­ком пятой батареи резервной артбригады Тарховым, бомбар­диром Щетинниковым, который и донес о нем до сведения помощника начальника губернского жандармского управ­ления капитана Карташевского.
    Михайлов показал Тигрычу свежее сообщение агента Ни­колая Капелькина. Бисерным почерком на клочке бумаги тот писал, что Мирского арестовали прямо у его квартиры, в доме доктора Ромбро. Леон трижды стрелял в капитана, но неудач­но. Кроме подложных документов, при нем найдено его пись­мо к отцу на польском языке, где Мирский заявляет, что это он покушался на Дрентельна и теперь скрылся в Швейцарии. Но когда вернется, снова примется за труд в пользу револю­ции. И еще просит прислать ему 500 рублей. И поскорее.
    — Дурак! — огорчился Тихомиров. — Ишь ты: за труд в пользу революции. Боюсь, многих выдаст.
    Хотелось добавить: «Эх, Саша, Саша! Вот она, твоя мане­ра таскать каштаны из огня чужими руками. Втягивать в большие дела случайных людей.» Но промолчал. Видел: и без того тяжко Михайлову.
    — Должно быть, тоже мышь съел. — буркнул под нос.
    — А? Какую мышь? — отрешенно спросил Михайлов.
    Лев не ответил. Махнул рукой.
    Он точно в воду глядел. Мирского перевезли в столицу, заключили в Петропавловку. Вскоре арестовали художницу Малиновскую, возлюбленную Кравчинского, который ус­пел сбежать за границу. Александре удалось передать пись­мо из крепости. Она писала: «Кстати, Мирский признал себя членом Исполнительного Комитета и сказал, что их всех чле­нов около 200 и друг другу они известны лишь по номерам. Вообще он наплел много небылиц, — вот охота! При всех его достоинствах он страшно болтлив».
    А дальше — больше. Из-за болтливости Леона «Алфавит лиц, политически неблагонадежных» заметно пополнился. Едва избежал ареста Плеханов. Но многие не избежали, осо­бенно те, кто укрывал беглеца, предупреждал об опасности.
    Потаенное ведомство Антона Ивановича Лидерса, «черный кабинет» работал с полной нагрузкой — ну, просто дым стоял.
    Но и Дворник не дремал. «Земля и Воля» то и дело меняла подпольные квартиры, типография организации перебира­лась с места на место. Все чаще сходились в Лесном, на даче.
    Помощник делопроизводителя канцелярии III Отделения Клеточников, имея доступ к секретным бумагам своего на­чальника полковника Кириллова, по-прежнему оставлял в условленном месте записки для Михайлова и Тигрыча.
    «Мирский, говорят, упал духом и сознался. За Кестель­ман зорко следят агенты Янов и Полеводин. Ими руководит Елисей Обухов.»
    Перед процессом Леон вдруг потребовал, чтобы в равелин ему была доставлена фрачная пара. Возможно, заскучал по роскошной девице Кестельман, и теперь хотел предстать пе­ред возлюбленной во всей красе? Потом рассказывали Тихо­мирову, что этот фрак пролежал в тюремном чемодане Мирс­кого многие годы. Время от времени узник щеголял в нем, веселя смотрителей: фрак мало подходил к кандалам, тяже­лым бродням и совсем не праздничным брюкам. К тому же нередко надевался на голое тело.
    Военно-окружной суд приговорил Леона к смертной каз­ни. Но возможно, очень возможно, что фрак сохранил ему жизнь. Потому что, узнав про гардеробные фантазии юного социалиста, генерал-губернатор Гурко рассмеялся до слез и сделал все для смягчения приговора.
    — Помилуйте, господа, — басил Иосиф Владимирович, раскуривая сигару в Дворянском собрании. — Это же маль­чишка, не закоренелый злодей. Просто сбили его с толку пропагандой. Фрак ему...
    — Славу Богу, не револьвер! — нахмурился генерал Дрен- тельн. — Пускай бы в камере стрелять поточнее поучился. Смотришь, старого барона Майделя и прикончил бы. Ко­мендант крепости, но тоже из добрых. Недавно распорядил­ся с Нечаева кандалы снять. Со злодея, с убийцы!
    Смертный приговор Мирскому был заменен каторжными ра­ботами. Государь, недовольный мягкостью генерал-губернато­ра, наложил на докладе Дрентельна насмешливую резолюцию: дескать, действовал Гурко под влиянием баб и литераторов.
    Мирский поступил в камеру № 1 Секретного дома Алек- сеевского равелина. Потом сотрудничал с охранкой, писал рапорты на заключенных народовольцев. Выдал сношения Нечаева с волей — через ефрейтора местной команды Ивана Тонышева, тем самым сорвав побег главаря «Народной рас­правы», автора «Катехизиса революционера», вскоре умер­шего в одиночке.
    Капризничал, писал письма новому коменданту крепости Ганецкому: «Умоляю Вас, мой Благодетель, прикажите вста­вить один вентилятор в левом углу окна, так чтобы единовре­менно действовали два вентилятора в окне и один в стене. Притом я бы просил, чтобы в новом вентиляторе дырочки были хоть сколько-нибудь побольше.»
    Вставляли. С большими дырочками. Приток воздуха ос­вежал голову, вспоминались имена и явки. Строки доносов ложились на бумагу легко, точно стихи.
    Летом 1883-го отправлен на Кару. Спустя двенадцать лет вышел на поселение. Оживился в революционные дни 1905 года: строчил подстрекательские статьи. За это судился ка­рательной экспедицией Ренненкампфа. Приговорен к смерт­ной казни, снова замененной бессрочной каторгой. Затем — поселение, по «богодульской комиссии». Дожил до ок­тябрьского переворота — до результата своих «трудов в пользу революции». И очень боялся: а вдруг отыщут доносы, при­дут? Умер в Верхнеудинске не то в 1919-м, не то в 1920-м.
    Все это станет известно Тихомирову еще не скоро. Что-то расскажет в Париже самоуверенный искатель приключений Рачковский, что-то — перепуганный отставной штабс-ка­питан артиллерии Дегаев, омерзительный в своей откровен­ности. О чем-то он не узнает никогда.
    Но кто же произнес чуть слышно: «Дьявол начинается с пены на губах ангела, вступившего в бой за святое и правое дело»? Кто? Он попытается вспомнить — да-да, вот сейчас. Сейчас он вспомнит.
    Не вспомнилось. Хорошо, после. Непременно. Теперь так много дел.
    В типографии на Николаевской был отпечатан пятый но­мер «Земли и Воли», оказавшийся последним. Там говори­лось: «Правительство объявляет себя в опасности, объявляет открытую войну уже не одним революционерам, а всей Рос­сии. Мы знаем — много отдельных личностей из нашей среды погибнет. Мы принимаем брошенную нам перчатку, мы не боимся борьбы и в конце концов взорвем правительство, сколько бы ни погибло с нашей стороны.»
    Тут уже «деревенщики» запротестовали вовсю. А громче других — Плеханов, Аптекман, Попов, Перовская. Тогда разгневанный «террорист-политик» Морозов рубанул спле­ча: поскольку, мол, разрыв неизбежен, то лучше окончить его как можно скорее, чтобы развязать руки другой фракции для практической работы.
    Тигрыч поддержал его. Его давно удручала путаная публи­цистика «Земли и Воли». Да, теперь он тоже был за террор, который, однако, нравился ему, как первые революционные стычки, как передовые аванпостные бои. И только. А даль­ше — время покажет. Морозову же террор виделся новой фор­мой революции; и ей следует отдавать все силы кружка. Крав- чинский держался мнения, что террор — лучшее средство вынудить к уступкам.
    Сам Дворник не любил теории. Он был человеком чутья. И за террор стоял, потому что чувствовал: ничто другое — рево­люционное — сейчас невозможно. А без революционного жить он уже не мог.
    Михайлов дольше всех не хотел разделяться; ему очень хотелось сберечь название «фирмы», которая приобрела из­вестность.
    Увы, ничего не вышло. Тогда Дворник потребовал, чтобы название «Земля и Воля» было вовсе уничтожено: пусть не достается никому. А уж дело разделившихся групп приду­мать что-нибудь новое.
    Разделяться решили в Тамбове.
    Сперва плавали по Цне, выискивая в городских предмес­тьях укромные береговые поляны. Смуглое, подрумяненное солнцем лицо Верочки Фигнер было совсем рядом, ее сморо­диновые глаза смотрели на Тигрыча в тревожном ожидании, а он толкал лодку вперед умелыми сильными гребками, чув­ствуя шумящей молодой кровью, всем естеством своим, как отзывается ее легкое, упрятанное в шелковые складки тело на каждое его движение. И если она отводила вдруг взгляд, то лишь для того, чтобы он — знал Лев, знал! — лучше разгля­дел ее нежную шею с маленькой родинкой, и шея с такой трогательной беззащитностью тянулась к небу из высокого белого воротничка. Речь ее и без того лилась, как музыка, а когда она запела, Морозов и вовсе позеленел от ревности (что- то у них было, кажется, еще в Цюрихе; уж очень влюбчив этот бегающий вприпрыжку юноша).
    «Бурный поток, чаща лесов, голые скалы — вот мой при­ют.» — едва ли кто мог соперничать с Верой в исполнении этой песни. Разве что Липа Алексеева, отправившая в сумасшед­ший дом своего мужа, богатого помещика, когда-то своим груд­ным контральто растревожившая сердце начинающего ниги­листа Морозова. Казалось, Вера пела лишь для него, Тигрыча.
    Они плыли дальше, шлепали весла, запахи теплой воды и свежей рыбы уносили в детство, а берега Цны, тем временем, заполнялись толпами гуляющих тамбовцев, привлеченных прекрасным голосом, который можно услышать, пожалуй, только в хорошем театре; горожане провожали лодки с этими странными чужими людьми, шли за ними вдоль розовой ве­череющей реки с сияющими от новых впечатлений глазами.
    Но именно пение чуть было не погубило землевольцев. Потому что голос Фигнер подействовал не только на публи­ку, но и вызвал интерес у полиции: что за неведомо откуда взявшиеся люди, и что за артистка такая? На обратном пути филеры проследили их, и вечером в номера нагрянули: дес­кать, предъявите паспорта!
    Ясное дело, паспорта у всех были подложные. Поутру при­шлось спешно выехать, оставив тамбовскую полицию зани­маться фальшивками. Не наигравшийся в индейские сар- баканы, отважный, точно испанский партизан-гверильяс, Николай Морозов задержался у гостиницы «Минеральные воды» и видел из засады, как здание окружают жандармы.
    В Липецке уже не пели. Хотя тоже были и лодки, и катанья по озерцу с длинной гатью; в озерце стояла невероятно про­зрачная вода, в которой не плавало ни одной рыбешки. От поверхности исходил какой-то холодновато-хрустальный свет, за кормой растекались чистые безжизненные струи.
    — Ведаете, кто запруду ладил? — хитровато сощурился худющий крестьянин, у которого брали лодки.
    — И кто же? — протянул ему деньги Лев.
    — Антихрист! Не по разуму человекам такую-то насыпь насыпать. Вот. Потому, стало быть, тут и мертвое все.
    Тигрыч видел, как напряглись, посерели лица товарищей. Как они поежились — Дворник, Баранников-Савка с Ма­шей Оловенниковой, Квятковский, Миша Фроленко. Толь­ко Андрей Желябов, приглашенный на съезд как представи­тель южных бунтарей, желая развеять тягостную минуту, по­лез к старому приятелю со спором.
    — На полдюжины водки, хочешь? — скалился Желябов, азартно закатывая рукава. — Пролетку подыму за заднюю ось. И с седоком, само собой. Спорим, Тихомиров?
    Льву было не до споров. Ведь в Липецке «террористы» со­брались втайне от идейных противников, чтобы все обдумать перед тем, как дать бой «деревенщикам» на общем землеволь­ческом съезде в Воронеже 18 июня 1879 года. Но среди деся­ти «деревенщиков» были Соня, Верочка Фигнер, Плеханов, Попов. Собратья, с которыми не один пуд соли съел. Это мучило, лишало покоя.
    Была еще какая-то Екатерина Сергеева. Говорили, при­лежная выученица старого якобинца-ловеласа Зайчневско- го, призывавшего во-о-он еще когда — в 1862-м — «в топо­ры». Не потому ли и сама сия барышня состоит в кружке «Свобода или смерть»? Мороз по коже! И кто ж ее привел? Конечно, Маша Оловенникова. Закадычные подруги, по Орлу еще. Но почему тогда — Маша с нами, а та — в «дере­венщиках»? Нет, женщины непременно все запутают.
    «Мертвое все, мертвое.», — засело в голове у Тигрыча. Вокруг озера — ни души. Никто не купался, никто не сидел с удочкой. И только они, избравшие террор, тихо плыли по прозрачной, с железным отливом воде, в которой не было никакой жизни.
    Плыли. Обсуждали проект Михайлова и Тихомирова — проект боевой группы. Желябов ликовал: теперь он будет дей­ствовать в столице! Тут же, на мертвой глади, выбрали редак­торов печатного органа будущей организации — Тихомиро­ва и Морозова. В состав распорядительной комиссии Ис­полнительного Комитета также вошли Лев, Дворник и Саша Квятковский.
    В последний день говорили о Государе. Сладковато кру­жилась голова: надо же, они решают судьбу всемогущего русского Царя!
    — Да, Александр II в начале жизни совершил два хороших поступка, — поднял руку Михайлов. — Первое — отменил крепостничество. Второе — судебные реформы.
    — Маловато что-то, — хмыкнул Желябов, крестьянин по рождению. — Задать копоти!
    — Я и хочу спросить: должно ли ему простить за это все то зло, которое он совершил и еще совершит?
    Все закричали «Нет!». И Тигрыч кричал «Нет!». И кричал очень громко.
    Спустя несколько лет он вдруг потрясенно поймет: террор — мертвое дело, создавшее силу из бессилия. И тут же вспом­нит странное озеро. И кристальную бездну под днищем — безмолвно-жутковатую, из ясной толщи которой не подня­лось ни одного живого пузырька. Антихристово место, где даже эхо не отзывалось на грозное: «Нет! Не прощаем!»
    А в Воронеже собрались уже все вместе. И тогда веселый Желябов кинулся к подкатывающему экипажу, на котором восседал мещанин в синей суконной свитке, схватил за ось и приподнял; при этом остановил заржавшую лошадь, бе­жавшую размеренной рысью. Мещанин был близок к обмо­року. Колесо вертелось в воздухе, лошадь смешно и беспо­мощно двигала копытами.
    — Так и Россию мы вздыбим, — выдавил побагровевший Желябов. — И ничего они с нами не сделают. Будут крутить­ся, как это колесо, да все зазря.
    Грянули аплодисменты. Обычно сдержанная Перовская не жалела своих ладошек. Тигрыч отметил, как оживилось ее лобастое личико, в глазах вспыхнул знакомый синий пла­мень; она, не отрываясь, смотрела на Желябова. И тот это почувствовал. Он знал женщин. И не только насурмленных лореток Капу с Антуанеттой, обитательниц керченской Мил­лионной. Говорили, что в него без памяти влюбилась дочь какого-то богатея-сахарозаводчика, они обвенчались, потом он бросил жену с ребенком — конечно, во имя революции.
    — Проспорил? Проспорил, Тигрыч! — Андрей, хищно зыр­кнув на Соню, вынул из пакета шесть бутылок водки. Изящ­ными движениями любимца публики стал раздавать горь­кую обрадованным извозчикам.
    — Ну, и силен, барин! — урчали они. — Такого еще не ви­дали. Навроде и стати-то не богатырской, а поди ж ты. Бла­годарствуем за угощение!
    На съезде Желябов кружил над раскрасневшейся Соней, как коршун. С одобрения Дворника делал все, чтобы перетя­нуть ее к себе, а за Перовской, смотришь, оставила бы «дере­венщиков» и Фигнер. Тихомиров понимал, почему Соня упор­ствует, спорит до слез с «террористами»: во многом из-за него, Тигрыча; не только, конечно. Но Лев знал: останься он с Плехановым и Поповым — Перовская тотчас же переметну­лась бы к Дворнику. Да, переметнулась бы — назло ему.
    Не раз Желябов, откупоривая пиво в Архиерейской роще, жаловался Тихомирову; при этом как-то по-детски пожимал костистыми плечами:
    — Нет, с этой Перовской, с этой бабой. Как тяжело-то!
    «Вот-вот — с бабой! Именно! — ликовал Лев. — Хорошо,
    что я не позволил бабе вертеть собой. И все же — прицепи­лась. Точно лихорадка-кумоха. Эх, не по зубам она тебе, Андрюша.»
    Тут он ошибся. Прошло совсем немного времени, и Соня, сво­енравная Соня Перовская подчинилась Желябову. Столбовая дворянка, чей родитель любезно принимался во Дворце, пылко влюбилась в дворового крестьянина Феодосийского уезда.
    Однако эта новость почти не тронула Тихомирова: жен­ственная, внешне уступчивая Катюша Сергеева стремитель­но и мягко вычеркнула неподатливую Соню из его опасной жизни. И вписала себя. Даже красивая умница Фигнер ни­чего не успела сделать. Возможно — как знать? — Верочке помешал золотой шифр Родионовского института благород­ных девиц, где учили манерам, но не соперничеству. Но что- то осталось. Осталось в ее сердце на всю долгую жизнь.
    А в последний воронежский день Тигрыч увидел, как пла­чет суровый Георг Плеханов.
    Это потрясло его. Ведь, что греха таить, Дворник, Морозов и он прибыли сюда без уверенности на победу. Более того, побаивались даже: а как изгонят их из «Земли и Воли» за раскол? И Плеханов смотрелся молодцом. Твердил: «Или аги­тация в народе, или террор. То и другое — невозможно». На­седал на Дворника: «Пойми, Саша, на кончике кинжала нельзя утверждать здания парламента!»
    Отчитывал Морозова, точно расшалившегося школяра, по строчке разбирая его статью в Листке «Земли и Воли», где Николай пел гимн политическому убийству, называя террор — одним из лучших агитационных приемов.
    — И это наша программа, господа? — уперся плечом в рас­кидистый дуб Георг. — Так ли нужно писать в нашей газете?
    Наступила тишина. Поскрипывали сосны, высоко пели птицы. Похоже, напористый Желябов поработал не с одной только Перовской.
    Насупленный Квятковский молча вырезал ножом на ство­ле: «Здесь заседал конгресс землевольцев».
    — Да только так и следует писать! — внезапно крикнул Фроленко. — Молодец Морозов!
    — Соня, скажи! Почему ты молчишь? — быстро повернул­ся Плеханов к Перовской.
    Лицо Сони потемнело. И она заговорила, тяжело роняя слова:
    — Ты знаешь, Георг, я в принципе террора не одобряю. Но. Но если уж иные предприятия начаты, то. То их следует за­кончить.
    Ее глаза равнодушно скользнули по лицу Тигрыча и, вспыхнув, остановились на Желябове. Тот, выждав, когда Перовская отведет взгляд, украдкой подмигнул Льву: оцени, мол, брат, мои труды. Тихомирова передернуло.
    Напрасно горячился Плеханов, доказывая Соне, да и всем собратьям, что одно предприятие будет сменяться другим, и завершить их можно только отказавшись от всякой деятель­ности в крестьянстве. Тут уж полез в драку Желябов. Георг ответил — зло, упрямо.
    — Признаюсь: я порой несдержан, — засопел Андрей. — Но в тебе, Жорж. В тебе сидит татарин!
    Попытались рассмеяться, но не вышло. «Деревенщики» поддерживали своего идеолога уж очень вяло. Плеханов рез­ко оттолкнулся плечом от дуба. Он был бледен, как полотно.
    — Вот как? — вымучил улыбку. — Неужели вы все счита­ете, что Морозов прав в своей статье? И признаете это общим методом?
    Что-то невнятное пробормотал Аптекман. Раздались еще два-три слабых возгласа «деревенщиков». Короткевич глухо сказал о необходимости примирения.
    — Тогда. Тогда, господа, мне здесь больше нечего де­лать! — чужим голосом произнес Георг. — Прощайте!
    Сгорбившийся Плеханов тяжело повернулся и, качнув­шись, медленно двинулся по поляне в сторону леса. Когда трепетной, почти стариковской походкой он проходил мимо Тигрыча, тот заметил: в подглазьях у Георга блеснула непро­шеная влага. Льву показалось, что их товарищ по кружку едва держится на ногах.
    Все молчали, а Плеханов уходил все дальше и дальше.
    — Нужно вернуть его! — не выдержал Тихомиров; встал, рванулся, оскальзываясь подошвами на вздыбленных корнях.
    — Непременно, господа! Непременно! Ведь мы. — взвол­нованно пропела Фигнер.
    — Нет! — схватил Тигрыча за рукав Дворник. — Нельзя. Мы не должны. Мне жаль, но пусть уходит. У него другой путь.
    Попов, Короткевич и Осип вскочили было со своих мест, чтобы пойти за Георгом, но, уныло потоптавшись, снова сели, несколько смущенно переговариваясь между собой. Никто не покинул собрания, никто не бросился вслед за идеологом «деревенщиков».
    Стало быть, победа? «Террористы» могли торжествовать. Но что это, что? Отчего так пусто на душе? Смутные, тревож­ные предчувствия томят ее.
    Нет, им не удалось избежать раскола.
    15 августа 1879 года в Лесном прошел последний съезд «Земли и Воли». Организация распалась на два кружка — «Черный передел» (революционно-теоретический) и «Народ­ная Воля» (революционно-террористический).
    Спустя несколько дней все на той же конспиративной даче Тигрыч вывел на сером листе: «Царь Александр II — главный представитель узурпации народного самодержавия, главный столп реакции, главный виновник судебных убийств, дол­жен быть казнен». Это было первое решение Исполкома «На­родной Воли» — смертный приговор Государю.
    И в те же самые минуты в гулком дворцовом кабинете в Ливадии прибывший сюда шеф жандармов генерал-адъю­тант Дрентельн, одолевая болезненный стук крови в висках (день был жаркий, на море — штиль) просил Государя:
    — Ваше Величество, злокозненные замыслы радикалов позволяют предполагать.
    — О чем ты, любезный мой Дрентельн? — Большие голу­бые глаза Царя приветливо светились.
    — Благодарю верноподданейше, что. Что вняли моему скромному совету и теперь на променадах несет службу лич­ная охрана Вашего Величества. Штабс-капитан Кох, отве­чая за Вашу безопасность.
    — Да, он славный малый, и воистину спас меня 2 апреля. Мы, помнится, наградили его?
    — Наградили, Ваше Величество, но. — вконец разволно­вался Дрентельн.
    — Что еще? Поспеши. Через четверть часа у меня прием. — нетерпеливо поднялся из-за стола Александр II.
    — Найдена записка с планом Зимнего дворца. Крестика­ми обозначены спальня Вашего Величества, столовая. Не готовят ли социалисты чего? Кроме того, по возвращении в Петербург следует усилить охрану Вашего Величества при проезде по городу. — заспешил генерал, уже не подбирая слов.
    — Вот как? — загорелое лицо Царя затвердело. — Этому не бывать! Я не стану прятаться от нигилистов! И прикрывать­ся охраной от собственного народа.
    Глава девятнадцатая
    И вправду сказано: родись, крестись, женись, умирай — за все денежку подавай.
    А революция — да разве устроишь ее задаром? Кинжалы, револьверы с порохом, гремучий студень взрывчатки, под­делка паспортов, разъезды-переезды, приклеивание усов- бород, аренда квартир для потаенных типографий и конспи­ративных сходок, подкуп тюремных стражников, устройство побега попавшего под замок товарища по борьбе. Да что там: случалось, целый дом покупали — и все для одного дела, для одной, давно задуманной акции. Допустим, царский поезд взорвать. А из подвала — так легко прорыть ход к самому полотну железной дороги. И там динамит подложить: тоже недешево стоит.
    Деньги — оселок террора. Выше возьмем. Деньги — его крылья.
    Тигрыч знал, что прежде за крылья отвечал Дмитрий Ли­зогуб. Вернее, не то чтобы отвечал — просто еще в петербург­скую студенческую пору сошелся от скуки этот богатый чер­ниговский помещик с веселыми нигилистами в синих очках, что вместо учебы попивали дешевое пиво в трактирах, закусывали печеными яйцами и селедкой на синей сахарной бумаге и вели разговоры, от которых бежали мурашки и кру­жилась голова. Помнится, незадолго до тихомировского аре­ста встретились они за Невской заставой, а после шли вмес­те аж до Английской набережной; там находился банк — не то Акционный, не то Русский азиатский, где у Лизогуба ле­жали какие-то деньги. Деньги эти Дмитрий намеревался взять, чтобы отдать на нужды пропагандистского кружка.
    Наслышанный о состоянии молодого помещика, Лев все порывался взять извозчика (к тому же натер ногу!) или, на худой конец, проехаться на конке, но богач отказался потра­титься даже на это. Сутулый, в мешковатом пиджаке на кос­тлявых плечах, он рыскал по сторонам серыми, навыкате гла­зами, скрипел протяжно и нудно:
    — Я, Тихомиров, всякую копейку нынче берегу. От уроков музыки отказался. Из квартиры с лакеем и кухаркой в ком­нату перебрался, на Петербургской. Пять рублей плачу. Щей себе горячих не позволяю.
    — Ну, уж щей-то. Щей-то, поди, можно? — вытаращился Лев: как же без них, без александровских — с пылу, с жару?
    Он удивился тогда: на голове у Лизогуба лихо, вполне по- рабочему, сидел кожаный картуз, но из-под мышки торчал парадный складной цилиндр. Перед входом в сверкающий стеклом подъезд банка помещик вынул из кармана еще и перчатки, тоже пепельного оттенка, под цвет сложенного го­ловного убора, похоже, щегольского.
    Тихомиров все ждал, что перед приемной управляющего Дмитрий, наконец, раскроет цилиндр, но не дождался: шля­па так и осталась в своем прежнем виде; Лизогуб надел лишь перчатки и сунул картуз Льву.
    Деньги ему выдали. Он тщательно пересчитал их, а после, уже в скверном трактире, все тем же скрипучим голосом, рас­сказал Тихомирову, что с год тому назад в цилиндре полома­лась пружина, и он никак не может собраться отдать ее в починку. Вот и входит в приемные и гостиные со сложенной шляпой под мышкой: ни дать, ни взять — вылитый денди, светский лев, только что, как и положено по этикету, свер­нувший роскошный цилиндр.
    — Знаешь, Тихомиров, мне жаль двугривенного на пру­жинку, — давился печеными яйцами толстосум. — Уж лучше я его употреблю на дело революции. А цилиндр буду для важ­ности держать под мышкой.
    — Угу..— кивал Лев и продолжал уписывать горячие щи, тщетно силясь уберечь при этом пиджак от соскакивающей с ложки капусты.
    — Или перчатки. Я придумал способ, как их сохранить! Четвертый год ношу, и точно новые.
    «И это человек, состояние которого простирается до 200 тысяч рублей! Разве скажешь?» — вытягивал Лев мясо из дымящейся тарелки.
    Теперь все было иначе. Лизогуб уже несколько месяцев сидел в одесской тюрьме. Тигрыч знал, что тот дал полную доверенность старому другу дворянину Владимиру Дриго, тоже социалисту, — на продажу всей недвижимости. Деньги поверенный должен был передать в Исполком «Народной Воли». Денег требовалось много: начиналась охота на рус­ского самодержца. Но Дриго давно не подавал никаких вес­тей. Дворник с Желябовым места себе не находили.
    Дворник срочно выехал в Одессу, потом в Чернигов. Тихоми­ров по поручению Исполкома работал над программой и уста­вом организации. Составлял секретную инструкцию: создать центральную боевую организацию, способную начать восста­ние; создать провинциальную революционную организацию, способную поддержать восстание; обеспечить поддержку вос­станию городских рабочих; подготовить возможность привле­чения на свою сторону войска; заручиться содействием интел­лигенции — главного источника сил при подготовительной ра­боте; склонить на свою сторону общественное мнение Европы.
    И ни слова — о деревне, о крестьянстве. Не потому ли, что помнил, не забыл, не потому ли, что засело в сердце — сперва Сонин восторг, а после ее же насмешка над «Сказкой о четы­рех братьях», которую хитрющие костромские оратаюшки- землепашцы растаскивали на самокрутки?
    Впрочем, тогда он об этом не думал. Не успел подумать.
    — Пиши скорее, — потребовал перед отъездом Михай­лов. — Программу нужно обсудить. Будем рассылать проект в провинциальные группы.
    — Еще пару-тройку дней. — кивнул Лев. — В черниговс­кий кружок сам привезу. Встретишь?
    — Ясное дело. Но будь осторожен. На юге арестованы Де- багорий-Мокриевич, Попов, Башуцкий, Осинский. А еще раньше — Стефанович. Это некий Судейкин развернулся. Выучку прошел у главного киевского жандарма Новицкого. Чую, далеко сей капитанишко пойдет.
    А поверенный Дриго и в ус не дул. Он уже вошел, как гово­рили, в стачку со старшим братом Лизогуба, и теперь компа­ньоны ловко и быстро обращали состояние несчастного уз­ника в свою личную собственность. Разумеется, о поддерж­ке революции не было и речи. Уж лучше бы Лизогубу потра­титься на пружинку в цилиндре и на новые перчатки нежного пепельного тона, да и от щей с говядиной не отказываться — хотя бы по воскресениям.
    Появление Дворника для Дриго было, как гром средь яс­ного неба. Он только-только начал обставлять свое новое имение Довжик стоимостью в сорок тысяч, за которое не зап­латил ни копейки. Но Михайлов взял хитреца в оборот.
    — Про террористов слыхали? Про кинжальщиков? — тре­пал он манишку Дриго, тыча тому в побелевшее лицо гнев­ное письмо от Лизогуба. — Для нас мерзавца продырявить — что семечек погрызть.
    — С превеликим удовольствием. — тряс лысеющей голо­вой вор. — Но на квартире опасно. Ко мне приезжал полиц­мейстер. Встретимся завтра, когда стемнеет, на площади у почтовой станции.
    Несколько тысяч все же удалось забрать. Утром с фаль­шивым паспортом приехал Тигрыч: как всегда, со старого бланка смыли белильной известью и щавелевой кислотой прежние чернила и вписали новое имя. На встречу решили пойти вместе. Дворник возбужденно ходил по гостиничному номеру, потом вдруг вскочил, точно ужаленный: пора! Лев недоуменно глянул на часы: до встречи еще два часа.
    — Идем, идем! — торопил его Михайлов. — Чую, так надо.
    Тягучие южные сумерки уже накрывали город. Тигрыч с
    Дворником мягко прошли в тени каштановой аллеи и, пе­ремахнув через забор, укрылись в самом отдаленном углу площади. Пространство перед станцией было, точно на ла­дони.
    И вдруг.
    Верно, как верно сказано: всякий человек от природы слов­но бы зашифрован сам в себе. Нужно научиться дешифро­вывать его безошибочно и точно. И тут-то едва ли поможет даже «черный кабинет» проницательного Антона Ивановича Лидерса с разгадывателем криптограмм Ратаевым. Только она — ясновидящая интуиция, присущая редким людям.
    Таким, как Дворник, — генерал конспирации, хозяин, не­дремлющее око встающей на ноги «Народной Воли». Он все понял про Дриго.
    Тихомиров потрясенно увидел, как из темноты на площадь въехали полицейские экипажи. Прав оказался Саша, ох, прав!
    — Я ж говорил! — сипло шептал Дворник. — Бьюсь об заклад: Дриго уже снюхался с Судейкиным, агентами ох­ранки. Его почерк — видишь, как быстро развернулись?
    Высадив жандармов и полицейских, черные экипажи тот­час же исчезли; вскоре место их встречи с Дриго было окру­жено. Под тучами мрак становилась все гуще, но вот в про­свете блеснула луна, и сразу появился Дриго. Он нервно за­ходил взад-вперед под тусклым фонарем. Тигрыч почувство­вал словно какой-то гальванический разряд в груди: сердце забилось горячо, зло, мстительно.
    — Револьвер взведен? — ткнул, не помня себя, Дворника. — Достанешь предателя?
    — Стрелять? А ведь попадемся. — пробормотал тот, все же вытягивая из кармана «смит и вессон». — Эх, Морозова бы сюда! Половчее будет.
    Револьвер полыхнул в темноту пламенем, опередившим хлесткий пороховой удар, сбросивший с веток ночных птиц, пробудивший во дворах хриплых цепных псов. И сразу — крики, топот сапог, ледяное звяканье приготовляемого к схватке оружия.
    Бежать, скорее! Сердца уже рванулись, но тела еще медли­ли, руки цеплялись за забор, глаза до рези всматривались в мутное пятно под фонарем: что там? убит негодяй? или?..
    Заскрипели зубами, увидели: жандармы бегом уводили предателя — рыдающего, но невредимого.
    Тогда уж ринулись — через заборы, к водокачке, за нее, к садам, мещанским дворикам. Кто-то рослый, с тяжелой по­ступью выскочил наперерез, у ворот пальнул из револьвера почти в упор, но пуля взвизгнула выше, сшибла с головы Дворника шляпу (а может, веткой сбросило?); Тигрыч, не останавливаясь, ткнул кулаком в мокрое усатое лицо, а Двор­ник, утробно рыкнув, закончил дело точным выстрелом.
    — Не отставай! Я знаю. — прохрипел, задыхаясь, Ми­хайлов. — На третьей улице. Там поворот. Потом тупик.
    — Что? Что — знаешь? — Лев оторопело хватал ртом при­торно-теплый воздух. Ноги упруго несли вперед, смешно шлепали по ягодицам задниками разношенных ботинок. — Откуда знаешь? — выдохнул, скользя по затравевшему склону.
    Впрочем, мог и не спрашивать. Ведь это был Дворник, опытный конспиратор, приехавший в Чернигов заранее, и времени здесь даром не потерявший: не только рвал маниш­ку вороватого Дриго, но и изучил окрестности, сквозные дво­ры у водокачки, переулки и тупики. Наверное, и схемку на­рисовал. Как в Питере или в Москве.
    Само собой, у тупика подремывал на облучке возница-ев­рей; он и отвез беглецов на соседнюю станцию. И взял — всего ничего: рад был нечаянному заработку.
    А пока они бежали, ночь наступила и в Киеве. Однако в здании губернского жандармского управления два или три окна светились, проливая на листья старых каштанов неяр­кие желтоватые лучи.
    В одном из кабинетов за столом сидел жандармский капи­тан, моложавый мужчина плотного сложения, с тронутым южным загаром широким умным лицом и короткой военной стрижкой, подчеркивающей массивный, с поперечной склад­кой лоб. Это был Георгий Порфирьевич Судейкин — из обед­невших дворян, в свое время окончивший Смоленское юн­керское училище. Как лучшего офицера его в июне 1878 года приняли в Отдельный корпус жандармов и направили в Ки­евское управление — на бунтующий юг, постреливающий из крупнокалиберных револьверов.
    И не зря направили. В результате розыскной деятельности были арестованы 157 нигилистов, 70 из них осуждены за госу­дарственные преступления, а из этих семидесяти — 8 человек казнены через повешение; вздернули бы и больше, но шесте­рым виселица заменена каторжными работами. (Шум, газет­ная трескотня, кривлянье либералов; а адвокатишки, эти пар­шивцы твердят: изгнанники науки! Это о бунтарях, с кинжа­лами-револьверами.) Кроме того, почти 90 социалистов выс­лали административным порядком за пределы губернии.
    Капитан машинально перебирал какие-то бумаги и тихо плакал. На него во все глаза смотрел, раскрыв рот, сидевший напротив арестованный революционер Яков Стефанович, тот самый, что заварил Чигиринское дело — с «Тайной дружи­ной», с фальшивой «Высочайшей грамотой», будто бы напи­санной самим Царем, с хитрым самозванством.
    — Ах, Яков Васильевич, Яков Васильевич! — поймал Су­дейкин слезу белоснежным платком. — Воистину, я желаю знать, что делается в радикальских кружках не из жандарм­ского интереса. Верите ли?
    — Поверить? Вам?—стряхнул оцепенение Стефанович. — Гм.
    — Именно, именно! Потому как сожалею, что жизнь толк­нула меня на сыщицкое поприще.
    Яков от удивления даже подскочил на стуле; заморгал по­красневшими глазами, точно соринка под веки попала.
    — Да, сожалею, друг мой! — искренне воскликнул капи­тан. Он вдруг привстал и, перегнувшись через стол, жарко прошептал: — Я остро чувствую все передовое. И призна­юсь вам: я сам рожден быть членом тайного кружка, ибо. Ибо ощущаю потребность всюду проникать, все выведы­вать. Но — как грустно, как грустно!
    Судейкин взволнованно заходил по кабинету; тень его при­чудливо заметалась по стенам, множась неповторимыми очер­таниями.
    — Что, грустно? — зачем-то спросил Стефанович. — И эти слезы.
    — Увы, поздно возвращаться назад, — снова полез за плат­ком Георгий Порфирьевич. — Мне приказали, направили служить. Но я прогрессист, с изобретательным умом. Если б я не стал жандармом, то стал бы. Эдисоном. И что за чудо, его фонограф! Помните?
    Стефанович безмолвно шевельнул чувственными губами.
    — Поразительно! Мы с вами говорим, и это можно запи­сать. А после — послушать! — восторженно вскричал Су­дейкин. — Пройдет время и уже не будет нас, а голоса наши достигнут слуха далеких потомков. Разве не чудо? А всего- то — пустячный валик, обернутый оловянной фольгой. Нет фольги — пожалуйте, можно и бумажной лентой обойтись. Только воском покрыть. А после иголочку, да мембрану.. А иголка-то — вот бестия — вычерчивает, знай себе, винтовую канавку. В сей канавке-то, любезный Яков Васильевич, и вся соль.
    — Наверное. Я не очень разбираюсь.
    — И напрасно! Ведь вы, революционеры, такие канавки- завитушки выписываете. Дух захватывает. — остановился капитан под портретом Государя. — Взять вас. Какой за­мыслили план! Гениально — по соединению смелости с бес­стыдством, практичности — с полной беспринципностью. Надо же: крестьян взбунтовать на существующий порядок в империи и даже на самого Царя — во имя Царя.
    — Мы шли не против Царя. Мы — за него. — устало вздох­нул узник.
    — Да вы монархист? А вот товарищи ваши — нет. — вер­нулся за стол Георгий Порфирьевич. — Убить задумали. Не желаете ли чаю?
    — Пожалуй. — Яков почувствовал, как пересохло в горле.
    Капитан сорвался с места и, распахнув дверь, зычно крик­нул вкоридор:
    — Загнойко, чаю нам!
    Легконогий унтер на удивление скоро внес поднос с ды­мящимися стаканами. Молча ждали, когда служака расста­вит чай, пододвинет вазочки с наколотым мелко сахаром, с дольками малиновой пастилы. Яков набросился на пастилу, запивая лакомство жадными глотками.
    — Любите? — улыбнулся Судейкин без улыбки. — Я же насчет канавок-завитушек. Тихомирова вашего возьмем, по прозванию кружковскому — Тигрыча.
    Стефанович поперхнулся, закашлялся. Капитан, обежав стол, заботливо постучал его по спине.
    — Полегчало? Ну-ну. А Тигрыч ваш — так он пастилы малиновой не выносит. В малолетстве маменькой был пере­кормлен. Не знали? А я знаю. Поскольку люди кругом. А мозг человечий — почище эдисоновского фонографа. Такое запишет, а после и передаст.
    — Я устал. Ночь уже. Спать хочется, — отодвинул пустой стакан Яков.
    — А Михайлов, по кличке Дворник? — будто бы не услы­шал его Судейкин. — Тоже по части канавок-витеек мастер. Следы путает. Конечно, в Петербурге, но и в наших теплых краях гость нередкий. Кто они теперь: «Народная Воля»? Ну, и южные бунтари — Желябов, Фроленко. Люди передовых идей. Поспешествуйте снестись, а, Яков Васильевич? Ради спасения русского общества от реакции.
    Какие слова! Искренность подкупала. В горле у чигирин­ского предводителя запершило, но последним усилием он овладел собой и снова, уже настойчивее попросил:
    — Право же, отправьте в камеру. Не могу.
    Сжалился Судейкин, вызвал все того же унтера. Увели Стефановича.
    Ничего, еще поиграем с тобой, оставшись один, думал жан­дарм. Ишь ты, всех вокруг пальца обвел. Двенадцать тысяч в дружину записалось. А ведь цена тебе — синюга. Крестьяне, рассказывают, обиделись: заманил нас на бунт обманом. Луч­ше бы правду сказал, мы б тогда пошли. Ничего. А коли уж с этим самозванцем не выйдет, есть на примете один юноша. Кажется, неплохой материал, хотя и молод.
    Капитан вышел из управления. Близился рассвет. В гус­том пряном воздухе струился волнующий, как в юнкерской молодости, тонкий аромат каштанового цветения. Георгий Порфирьевич вспомнил о юной жене, которая, должно быть, не сомкнула глаз, и решительно зашагал в сторону дома.
    А в десятках верст отсюда розовеющий туман с лязганьем и свистом рвал тяжелый паровоз, увлекая за собой состав желто-сине-зеленых вагонов. Дворник похрапывал, забив­шись в угол купе. Тихомирову не спалось. Разбудил его стран­ный сон — почему-то привиделся Стефанович. Яков что-то врал ему и врал, как обычно, без надобности — просто так. Лев отмахивался от него, но лгун снова и снова нес небыли­цы, находя удовольствия в любом обмане. Во сне он лез, при­ступал: «А вот идет Перовская!» Кто сидел в комнате, было не разобрать, но все верили и ждали появления Сони. Одна­ко Соня не приходила, и Яков, ухмыляясь, признавался, что пошутил. И снова брался за свое: «А вот идет Катя Сергеева!»
    Надо же: Катя. И почему вдруг — Катя, Сергеева Катю­ша? Вспомнил ее взгляд исподлобья — пристальный, изуча­ющий. В Воронеже этот взгляд он не раз ловил на себе. Смеш­но: милая, хрупкая барышня и вдруг: «Свобода или смерть». Только этот старый бонвиван Петр Зайчневский. Вместе с приятелем Оболенским, рассказывали, всё дамам куры стро­или. Хоть и написал Зайчневский свою «Молодую Россию», мечтал о диктатуре революционной партии, а погорел — вот чудеса! — на дочери жандарма Слезкина, прехорошенькой Ниночке. Это уж как анекдот: задал генерал крепкую трепку видавшему виды якобинцу.. Тихомиров довольно улыбнул­ся. Конечно, жандармов он не любил, но раздражала, вызы­вала неприязнь порочная атмосфера орловского радикальс- кого кружка.
    Дворник замычал, проснулся, цепко осмотрелся вокруг. Тигрыч тут же прикрыл глаза, сделал вид, что спит. Захоте­лось еще подумать — не о деньгах для революции, не о про­грамме «Народной Воли», не об объявленной охоте на Алек­сандра II. Нет, о чем-нибудь совсем ином. Жаль, что кон­чился сон, и он не узнал, пришла ли Катя, или Стефанович опять соврал. Хорошо бы пришла. Сердце дрогнуло, заны­ло. Ревность? Ну-ну, признайся, признайся же! Признайся, что тебе мешает этот сластолюбивый говорун Зайчневский. Мешает, злит, потому что там, совсем рядом, была Катя. И быть может, зачитывая вслух самые смелые места из прокла­мации, якобинец успевал задержать взгляд на тонком стане вчерашней гимназистки.
    А если и успевал. То, что из того? Что?
    Лев резко открыл глаза.
    — Проснулся? — прошептал Михайлов. — Подъезжаем. Я выйду через соседний вагон. А ты здесь.
    Первое, что он сделал по возвращении в Петербург, — по­шел в тайную печатню в Саперный переулок. Квартиру по­дыскал конспиратор Дворник, и теперь роль супругов Лы­сенко, свивших уютное гнездышко семейного счастья, иг­рали представительный Николай Бух и милая Соня Ивано- ва-Борейша по прозвищу Ванечка, с ее всегдашними замыс­ловато-высокими прическами, подвязанными лентами и пе­вучим голосом доброй барыни. Разве подумаешь, что эта 23­летняя голубоглазая девушка — опытнейшая наборщица, ра­ботавшая еще в подпольной типографии Ипполита Мышки­на, не однажды арестованная, посидевшая в домзаке и сбе­жавшая из архангельской ссылки весной прошлого года.
    Но какое же семейное счастье без вкусно стряпающей ку­харки? И вот на эту-то должность определили обаятельную курсистку Аннушку Барабанову — если по паспорту, вып­равленному в «небесной канцелярии», — так называли пас­портное бюро «Народной Воли», которым по поручению Квят- ковского заведовал дотошный Владимир Иохельсон. На са­мом деле Аннушка была не Аннушкой, а все той же Катей Сергеевой.
    Тигрыч спешил. Правда, статья в номер газеты была еще сырой, правку в программу он тоже не успел вписать, но ноги сами несли по булыжнику Саперного, мимо дровяного скла­да, мимо хитро улыбающегося дворника к крыльцу парадно­го. Спешил и не хотел себе в этом признаться.
    Заметил сигнал на подоконнике: горшочки с геранью сто­ят посередине, притиснуты один к другому. Стало быть, в даль­ней комнате работает печатный станок. Вернуться? Нет, двор­ник заподозрит. Войду. И. Увижу Катю.
    Лев легко взбежал на пятый этаж. Дверь в девятую квар­тиру была приоткрыта. Он услышал голоса.
    — Вот спасибо, Дарья Петровна, за бельишко! Хорошо, вижу, постирали. — узнал он зазвеневший бесхитростным колокольчиком голос Кати. — Ни пятнышка. Хозяева при­дут, довольны будут.
    Брякнули монеты.
    — Благодарствую за щедроты. Я ж отбеливаю как? Госпо­дам попроще — навозом свиным. А к тебе, Аннушка, по­скольку со всем интересом, то. То соком лимонным, — зата­раторила прачка. — Иные и мочой, да не говорят, — прысну­ла она.
    — Ой! Да ну? — расхохоталась Аннушка-Катя. — Мочой? Из горшка?
    — Не знала? Молода больно. Век живи, век учись.
    — Дураком помрешь!
    Тут уж грохнули обе. Губы Тигрыча невольно расползлись в широкой, почти детской улыбке.
    Как же славно: ведь в Кате нет никакой нелегальщины, конспиративного вида, нет никакой революционности, при­вычной для барышень радикальского окружения. Но поче­му его, прожженного нелегала-заговорщика, вдруг потянуло к этой девушке, которая не цепляла на курносый носик си­них очков-консервов, не дымила в раздумьях о социальной перевороте и народном благоденствии «Вдовой Жоз», не гре­зила судьбой Шарлотты Кордэ, не наскакивала на мужчин- кружковцев, упрямо стремясь перетянуть на свою сторону.
    — А жирные пятна — так я мелом извожу, — продолжила болтливая прачка. — А ежели от травы зелень — спиртом, им самым. Во-о-от, Аннушка! Или кровь приключится. Тогда уж керосин, без него никуда.
    — Как? Кровь — керосином? Кровь. И без следа? — за­интересовалась Катя.
    «Ага, — хмыкнул Тихомиров. — Выдала себя, вертунья. Ясное дело: «Свобода или смерть». Не обойтись без крови-то.»
    Голоса стали удаляться. Видимо, прачка и Катя ушли в глубину квартиры. Он шагнул в прихожую, хотел кашлянуть, чтобы обнаружить свое присутствие, но в этот момент снова грянул смех.
    — Ой, Аннушка, дай Господь жениха тебе справного! Ой, повеселила старуху. — раскашлялась Дарья Петровна. — А мне невдомек: чего это дверь при замке, да еще и столом зас­тавлена. Запирается, значится, хозяйка от своего-то?
    — Ну, да! — прыснула Катя. — Как поцапаются, так она его к себе и не пускает.
    — Ишь ты! И часто?
    — Бывает. И то: старый хочет спать, а молодой гулять. Хо­зяюшка молоденькая, а он старик. Ей бы в театры или попля­сать в собраниях, а он не пускает. Ну, и пошло-поехало.
    Слово «старик» покоробило Льва. После тюрьмы, наряду с Тигрычем, приклеилась и другая кличка: Старик. Особен­но любил его так называть румяный скороход Николай Мо­розов, второй редактор «Народной Воли», ершистый, точно гимназист, спорящий с Тихомировым по любому поводу, за­вороженный методом Вильгельма Телля (террором), как пья­ница хмельной разгульной песней. Второй редактор, кото­рый хочет быть первым.
    Катя говорила нарочито громко, почти кричала, и Тихо­миров понимал ее: там, в потаенном полумраке дальних ком­нат, на станке американской системы бледные Соня Ивано­ва и Бух прокатывали пробные оттиски его еще неотделан­ной статьи, и умная «кухарка» предупреждала товарищей: не выходите, у нас чужой.
    Потом Бух и Борейша долго отмывали руки от типографс­кой краски, потом все шумно усаживались за круглый стол, и Тигрыч почти открыто любовался Катей — до чего же быс­тро и ловко та заваривала чай, приносила закуски и сладкое. И хорошо еще, что не было тут малиновой пастилы. Очень хорошо.
    Порой они встречались взглядами, и Лев замечал, как вспыхивают щеки Катюши, тягуче замедляются движения, и ей непременно нужно тряхнуть золотистыми локонами, что­бы на миг освободиться от нахлынувшего волнения. Сердце Тигрыча — вовсе не Старика, нет! — билось гулкими тяже­лыми ударами, на доли секунды срываясь с прогретого мор­ским солнцем геленджикского обрыва, но возвращалось на­зад, спасенное в последний миг, когда уповают на чудо, не­жно наплывающим голосом Кати.
    Через годы и годы, когда в России уже свершится чаемая народовольцами революция, в полуголодном сергиево-посад­ском житье Тихомиров напишет слабеющей, но благодарной рукой. Про нее напишет, про Катю:
    «Я увидел настоящую женскую личность, сильную не мужскими, а женскими качествами: сердцем, любящим от­ношением к жизни, инстинктивным пониманием множества тонкостей, столь трудно дающихся рассудку, а вместе с тем той непосредственной скромностью, которая составляет луч­шую красоту женщины. В сравнении с Катей С.Перовская совершенно исчезла для меня. И благодарю Господа, что спас меня от типичной «революционерки» и свел с истинной же­ной и другом.»
    Статья в первый номер «Народной Воли» шла трудно. Ко­нечно, дело тормозил вездесущий Морозов, лезший со своей правкой. Но не зря, наверное, соратник Плеханова строгий Осип Аптекман с неохотой выдавил: «Звезда Тихомирова как признанного идеолога революционной партии стояла весной 1879 года очень высоко. Его читали, слушали, преклонялись перед ним».
    И не только весной, но и летом и осенью. И после — еще долгие годы, пока.
    Увлекающийся Морозов жил теперь на Лиговке с огне­вой, чем-то на него похожей, Ольгой Любатович. Они по­всюду бегали (именно — бегали!) вместе, вместе же появля­лись и в типографии. И пока Аннушка-Катя у крыльца за­нимала разговорами дворника, Николай спорил с Тихоми­ровым до хрипоты. Ольга поддерживала своего возлюблен­ного.
    Камнем преткновения были два пункта. Морозов доказы­вал, что главная задача ИК «Народной Воли» — дезоргани­зация правительства непрекращающимся террором; и тогда перепуганная власть пойдет на уступки, будет вынуждена предоставить народу право выражать свою волю и переуст­раивать страну. Тигрыч отбивался: комитет, настаивал он, должен путем заговора захватить власть, ввести сверху кон­ституцию и тогда уже передать власть народу. Само собой, с декларированием социально-экономических преобразова­ний в интересах широких слоев населения. (Лев уже знал: заговорщицкая идея нравится и Катюше и ее подруге Маше Оловенниковой; это радовало, невольно укрепляло в спорах с неистовым «городским партизаном» Морозовым).
    Первый номер «Народной Воли» вышел с заявлением о смертном приговоре Александру II. Но тут же была и передо­вая статья Тигрыча, которая говорила о другом, сообщая идеи, идущие вразрез с пылающей, почти маниакальной ус­тановкой новой организации: серия покушений с беспощад­ным апогеем — цареубийством! Нет, он не отрицал террор, но шел дальше. Если многие сотоварищи полагали, что основ­ная задача дня — меткий выстрел или удачно подложенный динамит, то как же странно, одиноко, но удивительно спо­койно звучала его публикация: «.одним из важнейших чис­то практических вопросов настоящего времени является воп­рос о государственных отношениях. Анархические тенден­ции долго отвлекали и до сих пор отвлекают наше внимание от этого важного вопроса. А именно в России особенно бы не следовало его игнорировать».
    В России, да, в России. В той, которая будет.
    Казалось, он только нащупывал, искал какую-то глав­ную мысль, которая бы оправдала его подпольную жизнь; в полуночном исступлении за залитым чернилами колченогим столом терзался, ждал и терял эту мысль, понимая, что под знаменами «Народной Воли» сошлись совершенно разные люди, озаренные лишь будущим динамитным пламенем под царской каретой.
    А он писал об особенностях российской империи, о повы­шенной роли государства, о том, что наше государство — совсем не то, что европейское. Тогда писал, 27-летним еще.
    Вначале накинулись анархисты. Морозов рвал и метал. Князь Кропоткин и Сергей Кравчинский прислали из-за границы раздраженные записки. Откликнулись даже вели­кие: Бакунин, Ткачев. Потом наддали жару и республикан­цы (их тоже было немало) — те, что полагали: европейский парламент, демократические выборы — вот идеал обществен­ного устройства. Но Дворник, умный и дальновидный Саша Михайлов, решительно поддержал Тихомирова. Впрочем, была и еще одна поддержка — неожиданная, трогательная.
    В тот день ему показалось, что следом увязался филер. Поэто­му в типографию пошел не сразу, сперва заглянул в бакалейную лавку. И тут увидел Катю. Похоже, и она заметила его, но виду не подала. Лишь заалели ушки из-под золотистых прядок.
    — Ах, и добрейшей души вы человек, Демьян Иваныч! — пела она лавочнику. — Только у вас теперь покупать и стану.
    — Вот и славно, вот и славно, Аннушка! — вторил ей тот, сладко щурясь. — На турецкий-то манер оно ведь как: бак- ала. Стало быть — гляди да бери. Бакалея, значит. А что — всякая всячина, товар налицо, покупай любое.
    — Неужели? Занятно! — искренне удивилась Катя.
    — А это тебе. — лавочник снял с полки большую коробку с монпансье. — Дарю на первый случай. Потом, смотришь, и еще чего. На угол не ходи, у меня бери. Сговоримся.
    — Как можно, Демьян Иваныч?—деланно возмутилась Катя, радостно рассматривая подарок. — Ой, мои любимые! Что ж, тогда. Прибавьте еще сыру пошехонской закваски, изюма с черносливом, балыка и икры. И бутылочку вина прибавьте.
    — Гости у хозяев будут?
    — Ждем-с. Гитару настраивают, — кивнула девушка.
    — Хорошие люди, коли гость приходит, — суетился за при­лавком лавочник.
    Лев сделал вид, что заинтересовался финиками, горкой лежащими под стеклом у окна. На улице было пустынно, ничего подозрительного. Наверное, показалось. Он бесшум­но и быстро вышел из лавки.
    И снова сцепились с Морозовым. И вдруг сзади к Тигры- чу подошла Катя, спокойно и просто положила легкие ладо­ни на его плечо. Сказала — внятно и негромко:
    — Лев прав. Одним террором каши не сваришь.
    — Вот и вари, Катерина, кашу. Ты ж кухарка, — взвился Морозов.
    Но Сергеева и бровью не повела. Продолжила, будто и не слышала.
    — Эх, Коля, петушок ты, золотой гребешок. — снисходи­тельно, почти надменно улыбнулась. — Разве мы не должны строить наши планы исходя из исторической самобытности русского государственного организма? А именно: через зах­ват структур власти осуществить идею справедливого соци­ального переустройства жизни простого народа.
    От удивления округлившиеся глаза Тигрыча пустились в привычную беготню. «Ай да Катюша-Аннушка! Ай да стря­пуха у приличных, любящих гостей хозяев! Определенно шко­ла старых орловских якобинцев. Но как же хороша, как хо­роша! Актриса.»
    И почему же стало так легко? Почему ночные терзания враз кончились, и то, что несмело таилось в причудливых извивах разума, что не давалось изнемогающему сознанию, теперь открылось в живой и ясной полноте, и статья во второй но­мер газеты почти без помарок ложилась на бумагу.
    В чем дело? Вернее, в ком? Катя?..
    Конечно, тогда он не думал об этом. Не желал думать. Ему, почти уже признанному идеологу «Народной Воли», и без того было над чем поломать голову. Дворник не любил теории и, по сути, Лев формулировал стратегию борьбы нелегальной организации. Странно, но выходило, что он развивал, про­должал сказанное смешливой «кухаркой Аннушкой».
    «.ниспровержение существующих ныне государствен­ных форм», «.подчинение власти народу», «.главнейшие задачи социально-революционной партии».
    Он искренне верил: царизм слаб, консервативен, прави­тельственные круги некомпетентны. Вот почему для установ­ления твердой власти, которая бы пользовалась поддержкой всего общества, требуется насильственный слом старой го­сударственной машины.
    Заговор. Переворот.
    В эти дни Тигрычу почти не мешали. Возбужденные «нео- партизаны»-террористы охотились на Александра II. На сме­ну револьверу и кинжалу пришел динамит: от греческого «ди- намис» — сила. Сила была что надо. Где-то альпийский тун­нель пробили, проложили Коринфский канал, удалили под­водные скалы в Ист-Ривер, расчистили русло Дуная.
    Пора было расчищать путь к свободе. Но тут на пути стоял русский Государь.
    Динамиту требовалось все больше. Взрывчатка стоила до­рого. Значит, деньги.
    Дворник через одесских кружковцев снесся с уголовни­ком Климом, сбежавшим из арестантских рот, не раз брав­шим ценности и товары через подкоп. Решено было снять квартиру и из нее вести подземную «мину» прямиком к Хер­сонскому казначейству. По заданию Исполкома на юг вые­хал Фроленко, уже проявивший себя в переделках.
    Что ж, социальная революция — не дешевое предприятие.
    Глава двадцатая
    Одна капля глицерина, вторая, третья. Сосуд, в котором перемешаны азотная и серная кислоты, стоит в холодной ван­не, куда то и дело подбрасываются куски льда.
    Лед кидает техник динамитной мастерской Степан Ши­ряев, ученик самого Павла Николаевича Яблочкова, приду­мавшего ослепительную свечу, дуговую лампу; и гирлянды этих ламп уже вспыхнули в Париже, Лондоне, Нью-Йорке. Горят они и в Петербурге, не на всякой улице, конечно. Это находчивый Яблочков подсказал — впервые установить на царском поезде прожектор с регулятором Фуко, и сам ехал на паровозе в Крым, мощным лучом освещая путь гудящему локомотиву, меняя по дороге дуги и протирая стекло от на­липшей грязи и мошкары. Дабы Государь добрался до Лива­дии скоро и безопасно.
    Зато ученик его Ширяев — совсем другое дело. Вместе с Николаем Кибальчичем они тоже подумывают о царском поезде. Столько бы капелек глицерина накапать из стеклян­ного крана (ошибешься — бабахнет!), смешать едкие кисло­ты с магнезией, прибавить еще и угольного сахара, дабы по­лучился не простой, а черный динамит особо разрушитель­ного действия. И тогда. И тогда подложить мину под ка­кой-нибудь мосток, под стрелку, где состав замедлит ход, и так рвануть, чтобы истребить в одночасье приговоренного к смерти Александра II, а заодно и его семейство. Корчевать, так уж под корень.
    Впрочем, говорили, что изобретатель Яблочков предска­зывал технику Ширяеву блестящее будущее.
    Во все глаза смотрит Тигрыч на большие трепетные руки Кибальчича. Дворник, занятый поиском денег, казначей­ством в Херсоне, попросил Льва на минуту заглянуть в мас­терскую: пусть, мол, поскорее сбивают свое «тесто», уж стря­пать шанежки давно пора; полученный динамит и впрямь походил на жирную массу, которую можно мять руками.
    К тому же потери. При пересадке с поезда на поезд в Елисаветграде жандармы взяли Гольденберга, того самого, что оспаривал у Соловьева права стрелять в Царя. Григорий тащил по перрону тяжелый чемодан, от которого исходил за­пах аптеки. А в чемоданчике том — без малого полтора пуда динамита.
    А еще раньше — Каблиц, анархист и большой хитрован, обожающий «апостола разрушения» Бакунина; это он, Каб­лиц, на сходках во флигелях Петербургской стороны, будучи нелегальным, развивал свою любимую идею революциони­зирования народа путем упражнения его в стычках с властя­ми и мелких бунтах. Иосиф был давним певцом динамита. Думал, что взрыв происходит от простого сотрясения. Пото­му и предлагал подвести к Аничкову или Зимнему дворцу нагруженный взрывчаткой воз и опрокинуть его у дверей. Но в России динамит не производился, даже на Пороховых. Поэтому ему дали денег и отправили в Англию. Там он со-шелся с судовладельцами, которые страховали ветхие, не­годные корабли, а после сами же и взрывали их динамитом, применяя часовой механизм. Каблиц был так потрясен при­думкой мошенников, что позабыл про задание — изучить фабричное производство взрывчатки. Словом, деньги он ис­тратил без толку, сильно разгневал Дворника и до поры зата­ился в Англии.
    Струйки едкого дыма поднимаются над сосудом. Кибаль­чич колдует в этом сером мареве. По пути Тихомиров прику­пил в аптекарском магазине Штоля две бутыли кислоты. Николай выливает кислоту в сосуд и снова открывает кран. И снова грозно падают тяжелые капли глицерина. Раз, два.
    С непривычки слезятся глаза. Сквозь мутную радугу слез Тигрычу видится что-то мефистофельское в бескровном про­филе Кибальчича, в его черных горящих глазах, в застыв­шей гримасе — не то плача, не то улыбки. Кажется, искуси­тель доктора Фауста сам готовит снадобье «гиппократов ру­кав», какой-нибудь эликсир «великий магистерий», превра­щающий свинец в чистое золото.
    Но что-то не получается. С золотом пока плохо.
    Поэтому где-то в Херсоне вор Клим вместе с народоволь­цем Фроленко и юной сильной радикалкой Россиковой, об­ливаясь потом, роют подкоп к казначейству; роют копьеоб­разным резцом, землю складывают в жестяной ящик с глад­ким дном (придумка уголовника), который тянут вдоль «мины» — десяти вершков в ширину, одного аршина в высоту. Воздуха не хватает, и свечи горят только под углом; Фроленко подвязывает их к ручкам вилок, втыкает вилки в стены.
    Тихомирову тоже не хватает воздуха. Сквозь едкий дым словно бы опять пробиваются, надтреснуто звучит голос Кибальчича: «Даю слово, что все мое время, все мои силы я употреблю на служение революции посредством террора.» Нет, это ему кажется, это Николай говорил прежде, когда его привел к ним Желябов. Или Квятковский? Забыл; наверное, просто от ядовитых паров кружится голова. И еще говорил Кибальчич: «Я займусь такой наукой, которая помогла бы мне и товарищам приложить свои силы самым выгодным для революции образом.»
    — А знаешь, Тигрыч, у изобретателя динамита Нобиля был отец, Иммануэлем звали, — наконец завинчивает кран Ни­колай. — И что придумал?
    — Что же? — дышит ртом Лев. Дышит, точно попавшая к забродчикам в вентерь черноморская барабулька.
    — Гроб смастерил. И не простой, — крутит большой голо­вой Кибальчич. — Бывает, думают, помер человек, а бедняга в летаргическом сне. А в гробах тех штучка: повернул изнут­ри и, пожалте, вентиляция, воздух пошел. Тут же и сонетка имеется, можно подать сигнал наружу. Живой, дескать, я, откапывайте поскорее. Скажи, хороша выдумка?
    Тихомиров мычит. Ему тоже хочется дернуть за какую-ни­будь ручку, чтобы пошел свежий воздух. И комната здесь — на гроб похожа.
    — Воздуху в России мало! Воздуху! — хрипит Николай.
    Кибальчич — сын священника. Тихомиров — внук. Анна Якимова (она тоже помогает в мастерской) — дочь протоие­рея; стала революционеркой после епархиального женского училища.
    Могучая проповедь шестидесятников. Обильные и пре­красные плоды. Ведь вот оно, вот же: «чистое, как хрусталь, настроение, цельное, почти религиозное чувство охватило молодежь.», и она добрая, светлая, глубоко верующая в идею евангельского социализма пошла в народ.
    Или еще — подпольная типография пропагандиста Дол­гушина, и там, в углу на полке — большой православный крест, на котором написано: «Во имя Христа». Лев вздрог­нул. Нахлынуло, вспомнилось — тот давний разговор в Ку- шелевке с Кропоткиным, Клеменцем.
    Да, во имя Христа. А рядом, на поперечной перекладине: «Свобода, равенство, братство». Великая французская рево­люция с ее потоками крови. Масонский призыв. И крест. Гре­мучая смесь — пострашнее нитроглицерина с кислотой! — которая может разнести не только эту квартирку в Басковом переулке, но и взорвать неокрепший ум, растущую душу.
    И ничего не смутило бодрые сердца. А что особенного: крест — символ искупления, а революция — разве не выра­жение святого гнева «малых сих»? Сколько раз ему, Тигрычу, рассказывали Морозов и Кравчинский, ходившие с товари­щами в народ в то шальное лето 1874-го, когда он сидел в одиночке; о курсистках рассказывали, о благополучных до­машних барышнях, которые ехали в глухие деревни и горько плакали в вагонах третьего класса, в мужицких телегах. Пла­кали, потому что читали Евангелие, и юные души томились, готовые страдать, трепетали, разбуженные «благой вестью». (И Соня плакала, да только не хотела в этом признаться).
    Но ведь и Господь научает не лениться, а обходить по всем селениям и проповедовать. То, что Он проповедовал не о мир­ском переустройстве, не о земных благах, но о Царстве Не­бесном, на это как-то не обращали внимания. Главное — за Господом следовали и жены, дабы мы, пугливые человеки, знали: и женскому полу слабость не препятствует последо­вать Христу. И еще — почти все они, будучи богатыми, хоро­шо устроенными в жизни, избрали бедность ради Христа. А разве не так? Наручники кандалов вместо золотых брасле­тов. Ледяные одиночки равелинов вместо уютных спаленок в родительских особняках. Там, где до сих пор не увядают желтые иммортели на мокрых от дождя подоконниках. Буке­тики, тайно принесенные кудрявым мальчиком Колей Му­равьевым для прехорошенькой соседки Сони Перовской. Вот уж смеху-то: влюбленный прокурор преподносит цветочки радикалке, нацеленной на цареубийство.
    Дым темнеет, бьет из ставшего тесным сосуда горячими отравляющими струями. Нос взбудораженного Кибальчича заостряется, делается совсем уж мефистофельским.
    — Льду! Побольше, скорее! — прожигает он черными ал- мазиками глаз замешкавшегося Ширяева. — Тихомиров, помогай!
    Пошатываясь, Лев тащит ведро со льдом, от которого пах­нет свежестью и спасением. Перед глазами плывут желтые круги, вырастая и лопаясь с каким-то нежным обморочным звуком; похоже, с такими кругами дурачились в цирке Чи- низелли клоуны, а после в ночном тюремном кошмаре гна­лись за ним. А он почему-то увещевал кривляк в неподвлас­тном сознанию сне: «Вы же люди! И каждый несет образ Бо­жий в душе. И если вы высмеиваете другого, то оскорбляете и Его.»
    Но ведь он об этом не думал. Какой странный сон.
    Впрочем, много странного: собратья-революционеры с их трезвым реализмом и тут же — жгучая проповедь евангельс­ких заповедей; упоение «разумным эгоизмом» Спинозы, Гель­веция, Чернышевского, наконец, и высокий, граничащий с самопожертвованием альтруизм; отрицание политики и ги­бель сотен бойцов в политической схватке с царизмом.
    Кумир читающей юности Берви-Флеровский пришел к мысли, что успех революции можно обеспечить только од­ним путем — созданием новой религии. Он пытался создать религию равенства и звал молодежь стать ее апостолами. Нужно, чтобы убывающие ее ряды пополнялись все новыми верующими, которые, подобно первым христианам, горели бы возрастающим энтузиазмом.
    К тому же Иисус был не только коммунист, но и анархист, «мститель бедных против могущественных». Его учение унич­тожает государство со всеми магистратами, учреждениями, законами. Это уже Николай Соколов, поклонник Прудона, подполковник-бунтарь из Генштаба, для которого Царство Божие — господство нищих. Как сильно он подражает в сво­их «Отщепенцах» древним проповедникам: «Горе вам, деспо­ты и угнетатели народов. Ваш час пробил. Народ помнит о ваших грехах, и скоро наступят ваши мучения, ваша боль и ваша смерть: все сожгут в революционном огне, потому — велика сила ненависти революционного народа, который будет вас судить. Социальная революция приближается. Вавилон падет. Близится час страшного суда. О, беспощад­ная революция!..»
    Трудно в России идти против Царя. Почти невозможно: Помазанник Божий! И потому надо спешить, надо выдумать другую религию — без Бога и святых; религию — против Царя и правительства. Составить катехизис и молитвы. И твер­дить их, твердить — денно и нощно. Пока.
    Пока не взорвется Кибальчичева бомба, перед которой померкнет образ Помазанника.
    Но вот на что не обратили внимания, вот чем пренебрегли: сущий от земли и говорит, как сущий от земли, а Приходя­щий с небес, что видел, о том и свидетельствует. Просто, со­всем просто. Громогласные пророки революции говорили лишь о земном, о торопливо-суетном мирском переустрой­стве. Эта мысль, истолкованная блаженным Феофилактом, пронзит Тигрыча. Не сейчас, а позже, гораздо позже.
    Пока надо просто сыпать в ванну рассыпающиеся куски льда.
    — И моя тут капля меда есть! И моя! — кричит в дыму Кибальчич.
    «Какой мед? Так едко, горько.»
    — Это образуется нитроглицерин. Жидкость дымится от самонагревания. — Николай склоняется над сосудом и вдруг, побледнев еще сильнее, шарахается от ванны.
    — Что? Что случилось? — вцепляется в его руку Лев.
    — Назад! Слишком много капель. Может случиться взрыв!
    Отравленная испарениями Якимова сползает по стене: об­морок. Тигрыч с Ширяевым подхватывают ее, почти бегом несут к дверям. Кибальчич пятится, не сводя глаз со страшно­го сосуда: сейчас, через секунду, вздыбится все, полыхнет.
    Но взрыва нет. Ни через минуту, ни через пять. Испуган­ные, с почерневшими вдруг лицами наблюдают они из пере­дней, как слабеет бьющая струя, стихает бульканье, рассеи­вается дым, поднимаясь желтеющим облаком к потолку.
    Откашливаясь, разгоняя марево руками, Кибальчич рывком распахивает форточки. Ядовитые пары струятся из окон. Тихо­мирова подташнивает, и он не понимает, почему никто до сих пор не заметил дыма—ни прохожие, ни дворник, ни городовой.
    — Квартиру Михайлов верно выбрал. Почти все окна — на пустырь, — словно бы отвечает ему Кибальчич. — Вот и не видят.
    Потом, тихо ступая, вошла Катя, разглядевшая бьющие из форточек пары; с тревогой кинулась к Тигрычу. Следом по­явились Перовская с Желябовым. Очнулась повеселевшая Якимова. И всем захотелось есть. Кибальчич сам вызвался принести что-нибудь из ближайшей лавки. Пропадал он дол­го. И принес — целую корзину красной смородины, разумеет­ся, истратив все выданные на съестное деньги. Хохотали все.
    — Смородина! Ой, не могу.. — заходилась в смехе Катюша.
    — Нам бы окорока тамбовского. А он. — гремел Желябов.
    А Кибальчич был доволен. Набив рот ягодой, не обращая
    внимания на стекающий по бороде сок, он тянул Тигрыча с Желябовым к дощатому столу, где в ящике лежала спираль Румкорфа, рядом гальваническая батарея, тут же цилиндри­ческие корпуса мин — медные, длиной в полтора аршина.
    — Важно, крайне важно, — наседал на Андрея, — чтобы швы легли плотно, герметически, понимаешь? Иначе нитро­глицерин будет просачиваться, и убойная сила погаснет.
    — Ясно, — кивнул Желябов.
    — Ясно ему.. — почему-то обиделся Кибальчич. — Нуж­но, чтоб после сказали: мина так сложена, что лучше ее не отделал бы офицер артиллерийской академии. Осознал?
    — Уж лучше бы не говорили. — усмехнулся Тихомиров; рожденные удушливым дымом непрошеные, обморочные тре­воги рассеялись, и он снова был спокоен.
    — А вот и нет! Это, братцы, наука. Поймите, мне удалось изрядно увеличить взрывную силу динамита, — почти вос­торженно крикнул Кибальчич. — Что у Нобиля — всего-то 25 процентов нитроглицерина. А у меня. Я рисковал, но до­вел его содержание до 75 процентов! Вдумайтесь: создано ве­щество в несколько раз сильнее заграничного динамита, в двадцать раз мощнее артиллерийского пороха. Каково?
    Черный динамит в жестяных банках из-под конфет разно­сили по другим подпольным квартирам — на Лиговку, Не­вский, в Саперный переулок, на Тележную, Малую Садо­вую: если раскроют одну явку, то взрывчатка сохранится в других.
    Шли, смеялись, что-то шептали на ушко милым спутни- цам-радикалкам, изящно поигрывая яркими баночками, под крышками которых невидимо подрагивала пахучая студени­стая смесь, пока не начиненная отравленными шариками.
    Тигрыч был влюблен. И какое же счастье, что это не лю­бовь-борьба, а просто — любовь. Сердце перегоняло звон­кие, словно бы о чем-то поющие потоки крови, и он востор­женными мгновениями вдруг понимал это незнакомое преж­де пение, еще сильнее вращались его серые глаза, упруго не­сли не устающие ноги, и идеолог страшной для правитель­ства организации в тяжелом пальто (от корректур, свернутых прокламаций и нелегальных газет) легко взлетал на второй этаж, где в полутемной передней его обнимала Катя. Удиви­тельно, что квартиру Катюша снимала вместе с Перовской. Барышни жили вместе, жили дружно, пока не появился Же­лябов. Теперь Соня пропадала у него. И это тоже было кста­ти. Иной раз, правда, Тихомирову под руку попадались ка­кие-то мелкие вещи Перовской, неподвластно вздрагивала душа, но Катя, все замечающая, решительно и быстро уст­ранила и это препятствие.
    Жаль, что провалилось дело в Херсоне. Подкоп и пролом стены в казначействе удался — вор Клим и вправду понимал толк в подобных предприятиях. Революционеры взяли в ту ночь более полутора миллионов рублей — огромная сумма! Но сохранить смогли только 16 тысяч. Все остальное поли­ция раскопала в тайнике под деревней Алешки.
    Жаль? Мысль путалась. Конечно, деньги намечалось упот­ребить для устройства побегов попавших на каторгу товари­щей. И главное — для покупки заграничного динамита. Од­нако кража оставалась кражей, как ни крути. Что бы сказа­ли мама, отец, о которых Тигрыч старался не думать, но о которых непременно вспоминал почему-то именно в такие минуты. И тотчас же всплывал из суетной мути лучезарный лик Святителя Митрофана Воронежского; какое-то стран­ное беспокойство охватывало Льва: где образок? в какой ра- дикальской квартире он забыл его? найти бы. Найти? Но — зачем?
    Уж лучше с оружием в руках открыто напасть на банк, а тайное похищение. Нет, был тут какой-то неприятный при­вкус. Чуть не сказал: малиновой пастилы.
    Михайлов только отмахнулся. Не до того ему. Хорошо хоть Кибальчич — умница, гений! — уже выработал достаточное количество динамита. К тому же придумал взрыватель для метательных мин. Худой, позеленевший над кислотами изоб­ретатель не раз пытался объяснить Тихомирову, занятому оче­редным номером «Народной Воли», устройство снаряда, но тот, удаляя следы обеда с лацкана, запомнил только какие- то трубки и трубочки, что-то про напудренные смесью берто­летовой соли и антимония фитили, цилиндрики с пирокси­лином, капсюль с гремучей ртутью. Поразило: смесь мгно­венно воспламеняется от одной капли серной кислоты.
    Дворник так обрадовался, что повел Кибальчича в Гости­ный, где купил ему новое пальто и щегольскую трость.
    И вдруг снова замелькали, наползая друг на друга, осле­пительные картинки магического стробоскопа.
    Южные агенты сообщили: из Крыма Александр II на яхте выйдет в Одессу, откуда поездом отправится в Петербург. В Одессу загодя прибыли Верочка Фигнер и сам Кибальчич. Спешно свозили динамит, а сбежавший из Херсона Фролен­ко устроился путевым сторожем на станции Гниляково. На­прасно. Царь изменил маршрут. Террористы вернулись в Питер.
    Это была первая попытка — не одиночек уже, а целой орга­низации, грозной «Народной Воли».
    Следом — у Александровска. Желябов под именем купца Черемисова даже землю купил — якобы для строительства кожевенного завода. Просверлили полотно, заложили мину: грамотно, на 20-метровой насыпи, да так, чтобы рвануло под паровозом и последним вагоном. Состав сбросило бы вниз. Окладский вынул провода из-под камня, включил батарею и, когда царский поезд приблизился, крикнул Желябову: «Жарь!» (Ну, да: сжарь мышь и съешь! Перешагни.). Тот сомкнул провода, но взрыва не последовало, хотя спираль Румкорфа продолжала работать исправно. Никто ничего не понял — даже Кибальчич.
    Вторая попытка.
    Теперь была надежда на Москву. На седьмой версте Мос­ковско-Курской дороги, за Рогожско-Симоновской заста­вой целый дом приобрели (Дворник не поскупился), где по­селилось семейство путевого обходчика Сухорукова; на са­мом деле — Соня Перовская и Лев Гартман, он же Алхимик, за которого потом в Париже заступится великий Виктор Гюго, за него же пойдет просить во главе эмигрантской депутации седовласый Петр Лаврович Лавров (юношей Гартман тоже плакал над его «Историческими письмами»), правда, неудач­но: премьеру Гамбетте не понравились, что русские напоми­нают ему про честь Франции. Но и тут — мимо. Накануне попался с динамитом Гольденберг, царская охрана насторо­жилась, и поезд с Государем без знаков отличия пустили пер­вым и на большой скорости. Перовская с Алхимиком взор­вали второй, свитский.
    Третья.
    А между тем в Зимнем дворце уже вовсю обшивал винный погребок столяр Халтурин, давно внедренный в царскую ре­зиденцию под именем рабочего Батышкова. По ремеслу сво­ему Степан был человек искусный, он уже поработал лаки­ровщиком на императорской яхте. Про него говорили: ис­тинно мастер, так полирует, что и блоха не вскочит; сосколь­знет, каналья. Халтурин и сам чуть не поскользнулся. Слу­чилось постучать молотком в кабинете. И вдруг вошел Госу­дарь — улыбнулся приветливо, о чем-то спросил. Затем по­вернулся спиной к нигилисту, просмотрел на столе бумаги и, повернувшись лицом к образам, начал тихо молиться. По­бледневший Степан сжал в руке молоток с острым концом, шагнул к Царю. Ударить по голове и — все! Ну же. Другого случая не будет. Халтурин размахнулся, но молоток выпал из онемевшей вмиг руки. Пальцы сами сложились в молитвен­ное троеперстие, крепкие ноги беспомощно заскользили по паркету Александр II повернулся к убийце, снова улыбнул­ся и вышел. Столяр стоял и шептал, не понимая собствен­ных слов: «Падет царь, падет царизм, и сразу наступит новая эра, эра свободы.» Но динамит приносить продолжил. День за днем — более ста фунтов принес. И 18 февраля в шесть двадцать вечера рвануло — прямо под царской столовой. И опять Государь не пострадал: время ужина сдвинулось из-за опоздания принца Гессенского. Погибли десять солдат-фин­ляндцев, героев турецкой войны; восемьдесят человек было ранено.
    Четвертая попытка «Народной Воли» окончилась неуда­чей.
    Пятая была весной 1880-го. Хотя и попыткой-то назвать нельзя: начали вести подкоп в Одессе на Итальянской, но затею бросили из-за нехватки времени.
    Они поженились между пятым и шестым покушением на Александра II, в разгар белых ночей. Венчались в храме. Дру­зья пожимали плечами: храм — не совсем революционно, да уж ладно, Тигрыч ведь, пускай чудит. Зато Лев венчался по фальшивому паспорту (это — революционно!) на имя Але­щенко, спешно сделанному в «небесной канцелярии». Катя была беременна, на свадьбе сидела тихо, а уж остальные в трактире «Бристоль» у Паклина разгулялись. Надо сказать, трактир выбирали долго. Саша Михайлов морщился: то про­ходных дворов в округе мало, то многовато городовых по уг­лам. Шли гурьбой, молодо хохотали над вывеской: «Кисло- щевое заведение с газировкой фрухтовой воды».
    — Зайдем? — трогательно скашивая глаза, заглядывала Тигрычу в лицо Катюша.
    — Зайдем! Зайдем! — вторила ей Соня, прижимаясь к Же­лябову. («Как легко! Будто и не было ничего. И слава Богу..»).
    — Нет! Газировки им. — смешливо рычал Тихомиров. — Там водки не подают. А мы нынче водки выпьем. Непременно!
    Шафером на свадьбе был знаменитый Николай Михай­ловский, публицист, хранитель традиций Чернышевского, пишущий под забавными, дразнящими читателей псевдони­мами: Гроньяр, Посторонний, Профан, Непомнящий. Он давно был властителем дум передового общества, и еще в молодости пустил свое крохотное состояние на переплетную мастерскую, где собирался учить желающих социализму, но с учебой как-то не заладилось. Теперь седеющий Николай Константинович редактировал «Отечественные записки», слал заметки в «Северный вестник», «Русскую мысль», где рассуждал о свободном идеале, об изменении общественного развития в избранном передовой интеллигенцией направле­нии, о толпе и героях — выдающихся одиночках, способных вершить историю.
    Последнее нравилось Желябову.
    — Верно, история движется слишком медленно! Ее надоб­но подталкивать, — сквозь трактирное марево тянулся рюм­кой к темнобородому Михайловскому. — И вот пришли мы! У нас динамит.
    Рюмки звенькали. Шафер благосклонно кивал породис­той головой.
    Верочка Фигнер грустно посматривала на Льва. Перовс­кая не сводила глаз с Желябова, восторженно заостряла бров­ки на каждое его слово. («А ведь и вправду Андрей похож на русского торговца из внутренних губерний, приехавшего в Питер по делам; только глаза чересчур блестят, и эта печать превосходства на лице.»). Тигрыч близко видел руки Сони, нежные руки с голубыми веточками тонких вен, которые он совсем недавно целовал, отогревал в стужу, о которые терся измученным арестантским лицом. Видел и не узнавал. Ладо­ни и запястья покрывали царапины, впрочем, искусно зама­занные. «Коллодиумом бы залила», — вспомнилось немец­кое средство, которым лечил его детские раны отец. И тут же услышал родной глуховатый голос: «Полезная вещь, но гер­манцы долго в секрете держали. А Фейербаха своего, атеис­та, не прятали: на-ка, Боже, что нам не гоже. Почему, сын? Ты не думал?»
    Тигрыч думал о руках Перовской. Он знал, он почти ви­дел, как этими барскими, привыкшими к фисгармониям руч­ками Соня в тесной осыпающейся норе яростно копала сы­рую землю, по вершку, по локтю приближаясь к звенящему сталью железнодорожному полотну. Ломала ногти, вгрыза­лась в глину, царапала ладони о камни, торопила нервного Гартмана, быть может, покрикивала на него. И плакала по­том, задыхалась от горя, когда узнала: все напрасно. Впро­чем, скорее не так. Наверное, 45-метровую галерею прорыли Дворник с Ширяевым. И все же надо знать Соню: она тоже упрямо спускалась под землю.
    Но это было с минуту, не больше. Он сбросил оцепенение. Тихомирову хотелось праздника; им всем, даже осторожно­му Дворнику, хотелось праздника. Молодость брала свое, и ей не мешали даже револьверы, готовые вывалиться из кар­манов при любом неосторожном движении. Прочь, конспи­рация! Прочь, вечное подполье — тайные печатни, динамит­ные опыты, американские «медвежатники», польские сти­леты, гамбеттовские шифры, нелегальные квартиры, подко­пы-побеги, уход от филеров, прокламации.
    Нет, сегодня они, Тигрыч и Дворник, определенно в ударе. Ничего, что приговор не приведен в исполнение и Царь жив пока; это до поры, дайте срок. Все узнают: «Народная Воля» слов на ветер не бросает.
    Ничего, ничего. Отец тоже любит повторять: «Не вдруг на гору, сынок, а с поноровочкой, с поноровочкой.»
    И половой в «Бристоле» — ну, просто удалец. По нормам обслуживал: кушанье приносил левой рукой, а на стол пода­вал правой.
    — На салфетку посмотри-ка, Катюша, — счастливо вер­телся Тихомиров. — Уважил, братец, ох, уважил!
    — А что смотреть, Левушка? — пожимала изящными пле­чиками невеста (не так: жена теперь, законная супруга! Жаль, паспорт у него поддельный.).
    — Как что? При приеме заказа салфетка у полового лежа­ла на левом плече. Заметила? А вот при подаче счета, уви­дишь, будет на правом, — поучал Лев; сияющие глаза его восторженно вертелись, снова убегали куда-то.
    — Только в дрянных трактиришках таскают салфетки под локтем, — тоном завсегдатая добавил Дворник. — Хорошо французикам: наловили устриц, сбрызнули лимонным со­ком — и готово.
    — Это не для нас. Закусок холодных, а под них — хереса закажем, желающим водки. Водки желаю! — потирал руки Тигрыч. Озорно пропел: — Едва я на ногах — шатаюся, как пьяный.
    Однако не о нем писал веселый поэт Ахшарумов: Тигрыч никогда не шатался. Почему, он и сам не знал, но мог выпить сколько угодно, оставаясь трезвым, как стеклышко. Это про него говорил бывший крестьянин Халтурин: «Пьян, пьян, а об стенку лбом не ударится». Не бился Тигрыч о стенку и буйну голову не ронял в пятислойную гурьевскую кашу, а вот перепить в силах был любого, даже стального Желябова.
    И с Дворником тягались, и с Морозовым, и с неистовым Кравчинским — итог был один: товарищи по борьбе засыпа­ли на продавленных диванах, а он, словно бы и не употреб­лял, — садился в угол писать программную антиправитель­ственную статью в ближайший номер «Народной Воли». Да такую: трепещите, сатрапы!
    Гуляли широко. Заказали и бульон с гренками, и рыбную солянку, и блины с икрой. Потом принесли молочного поро­сенка, и очередную рюмку закусили щечками. А следом — фазан, телячьи медальоны. Тут вспомнили про русские щи, чтоб с квашеной капустой, с груздями белыми, репой, как водится, и, ясное дело, с корешком сельдерея.
    — А приправа? А майоран? — мучил полового Тигрыч. — Что в переводе с арабского означает: несравненный! Будет, голубчик?
    Половой от волнения взмок: щи нынче подавали без майорана; кончились запасы.
    — Ну, братец. — расстроился Лев. — Русские щи без май­орана — это все одно, что русская революция без заговора и револьвера!
    На него шутливо, уже нетрезво зашикали. Половой с ис­пуганной кривой улыбкой пятился от стола:
    — Не извольте беспокоиться, ученые господа! На четвер­ток ужо поди подвезут. За счет заведения. И хозяин, конеч­но. Поскольку недогляд.
    Верочке Фигнер захотелось сюрприза. Катюша поддержа­ла ее. Принесли омлет, а в нем — запеченное сладкое моро­женое. Барышни, точно гимназистки, восторженно хлопа­ли в ладоши. Перовская не отставала от подруг. А затем уж десерт — фрукты, шоколад, кофе и ликеры.
    Под десерт вспоминали, как Пресняков с Ольховским убили предателя Жаркова. Расправу прикрывал вооружен­ный револьверами Желябов. Изменника застрелили, размоз­жили гирей голову и бросили на льду Невы. Андрей восхи­щался Пресняковым. Говорил, впиваясь крепкими зубами в яблоко:
    — Барышни спросили: «А не жаль было убивать?» Он спо­койненько так: «Отчего же? Ведь убиваем мы вредных живот­ных. А шпион — самое вредное животное в мире.» И тут же на себя удавочку — шнурок от пенсне: «Привыкать надо!» — и хохочет.
    А как насмешливый Стефанович озоровал в гриме: попро­сил вокзального жандарма купить ему билет до Варшавы, само собой, по поддельному паспорту. После хорошие чае­вые дал: щедрый барин!
    — Постойте, постойте! — громко прошептал осененный Тихомиров. — Я вдруг подумал: смотрите, царские дети — Николай, Александр, Владимир, Алексей и Сергей. Если имена записать столбиком, то читается «на вас», так? Поку­шение на вас. А прочтите наоборот. Что выходит? Верно, «саван». Каково?
    — Ты просто спиритуалист, Тигрыч, — довольно рассме­ялся Дворник. — Наш приговор Александру II становится мистически неотвратимым.
    И озорно пропел морозовский куплет:
    Уж вы, синие мундиры,
    Прочь бегите все с квартиры.
    Эфто значит динамит,
    Что без пороху палит!
    Весело вспоминали Гартмана-Алхимика. Что-то очень быстро полиции удалось раскрыть его личность. Газеты пе­чатали биографию, помещали фото цареубийцы-неудачни­ка, за поимку была назначена награда. Гартман сник, поте­рял покой и сон. Не помогала даже настойка балдырьян-тра- вы, принесенная Тигрычем из аптекарского магазина (взял заодно с кислотами для динамита). Алхимик менял адреса, но где бы он ни ночевал, при малейшем шуме в прихожей тотчас вскакивал и баррикадировал изнутри дверь — стола­ми, стульями, чем придется. И все это с бормотанием, вскри­ками, с грохотом, заставляющим спящих друзей-соночлеж- ников спрыгивать с постелей, щелкая барабанами заряжен­ных «бульдогов».
    — Смотрю, к поезду Алхимик идет, — попивал ликер Ми­хайлов. — Просто вылитый англичанин: меховой воротник, шапокляк, шея белым шарфом обмотана. Ведь особая при­мета для филеров: рубцы на шее и затылке от золотушных ран в детстве. Ну, и закрывал. Я все боялся: как вытащит два своих револьвера.
    Можно и посмеяться: с помощью агента Исполкома Вла­димира Иохельсона Алхимик переправлен в Англию. За гра­ницей скрылся и беспокойный Николай Морозов, взяв с со­бой гражданскую жену Ольгу Любатович.
    Посмеяться. В заговорщицком деле нынче весело, а зав­тра такая беда стиснет сердце, что ни вдохнуть, ни выдох­нуть.
    Про Гартмана думали: гуляет под Биг Беном, толкается на митингах социалистов в Гайд-парке, газеты английские по­читывает, а в одной из них — письмо американского детско- го писателя Марка Твена, который тоже за народовольцев переживает: «Если же такое правительство нельзя сменить иначе как динамитом, то возблагодарим Господа за дина­мит!».
    Тигрыч с Дворником спокойны: переписка с Алхимиком идет через зашифрованные в его сообщениях адреса. Напри­мер: «Мистер япупьт юрр хщхуыклю.», что означает, если воспользоваться ключом «Могила любви»: «Мистер Саперс, 130». И далее, в таком же духе.
    И вдруг — известие, оглушительное, как взрыв гремучего студня: Гартман арестован в Париже. (Сидел бы в Англии. Куда полез?). Царская дипломатия настаивала на его выдаче России. С особыми полномочиями во Францию прибыл мо­лодой прокурор Николай Муравьев. Тихомиров видел, как, узнав об этом, Соня уронила руки: «Опять он! Что за наваж­дение? Желтые иммортели — отвратительные цветы.»
    Впрочем, Тигрычу было не до нее. В конспиративной квар­тире на Гороховой несколько человек уже готовили конверты для воззвания «К французскому народу», которое он, разры­вая бумагу пером, торопливо писал, а после читал Дворнику и Баранникову, сразу внося скорую правку.
    «Тут важен не Гартман, не та или другая отдельная лич­ность, — важен принцип.»
    — Хорошо, хорошо, — недобро сжимал губы Михайлов. — А здесь надо бы приписать. Про солидарность.
    И он приписывал. Отчего не приписать: ведь Тигрыч — главная литературная сила могущественной «Народной Воли».
    «Не покупайте благорасположения царя.» Царя, конеч­но, со строчной, с маленькой буквы.
    — Вот-вот, чтобы не торговались. — вторил богатырь Ба­ранников, успевая поймать одобрительно-нежный взгляд Маши Оловенниковой.
    «.. .благорасположения царя ценою оскорбления свободы и международной солидарности!»
    Тихомировское воззвание полетело во все концы, было умножено не только на гектографе (в подпольной «летучей типографии» не нашлось иностранного шрифта), но и напе­чатано во многих ведущих европейских газетах.
    И все же, и все же — они победили: парижская полиция вынуждена была освободить Алхимика.
    «Общественное мнение Франции заявило себя на стороне радикальных принципов и против русской тирании, — вос­торженно писал Тигрыч в «Листке «Народной Воли». — .вся наша эмиграция встрепенулась. Со всех сторон, в Париже, в Женеве, русские устно и печатно агитировали за освобожде­ние Гартмана. Вступился в дело и Исполнительный Комитет. .дело Гартмана приняло характер европейского события. .са­мая мысль о выдаче сделалась противна большинству фран­цузов как величайшая политическая нечестность.»
    Знай наших! Мы все можем!
    Белая ночь туманилась над Фонтанкой. Где-то у Гостиного переговаривались сонные лихачи.
    — Вот скубент энтот, в очках, как вытянет револьвер, — услыхал Тигрыч.
    — А чего же их благородия, жандармы? — недоверчиво спросил другой извозчик. — Споймали?
    — Поймаешь тут! — рассердился первый. — Соцьялист-то из бутылочки хлебнул и расти стал, точно надули его возду­хом. Выше и выше, великаном сделался.
    — Ладно тебе: врешь много, а переврать не умеешь! Мели, Емеля, твоя неделя! — раздались недоверчиво-веселые голоса.
    — Истинный крест! — осенил себя рассказчик. — Унте­ры-то врассыпную. А великан энтот как шагнул, так через дом и перемахнул. Нева для него будто ручей. Шел и шел себе, покуда не пропал за Охтой. Осенью было, сумрак. Ог­ромадный, точно змей-горыныч какой.
    — Да уж. — притихли слушатели. Каждый покрутил го­ловой, словно бы осматриваясь: а не приближается ли вели­кан-революционер с «бульдогом» в руке и динамитом под мышкой? Великан сумрака, который покарает сатрапа, на­родного душителя и сразу, мощно и страшно вырастая над толпой, растворится среди дворцов и доходных зданий, в сиреневой дымке невских болот.
    «Великаны сумрака — это мы, — с молодым самодоволь­ством подумал Тигрыч. — Красиво.» Хотелось сказать из­возчикам что-нибудь доброе, но он смолчал. Помнил: конс­пирация — это скромность.
    И зашагал дальше, упруго отталкиваясь крепкими угони- стыми ногами от влажной мостовой.
    Да, мы все можем. Царь убегал от нас. «Народную Волю», моих товарищей боятся грозные шефы жандармов. Трепещут градоначальники, тюремщики, генерал-губернаторы. Захо­тели и освободили Алхимика: какая хлесткая всеевропейс­кая пощечина русскому самодержавию! И пусть он, Тигрыч, пойдет революционным путем лишь до передачи власти на­роду, а после, подобно Цинциннату будет мирно сажать ка­пусту, пусть так. Сегодня народовольцы всемогущи. Ведь не зря же о них говорят лихачи у Гостиного, словно о сказочных героях.
    Он шел, и тело наливается особой, неведомой прежде си­лой. Лев знал наверняка: стоит захотеть, и он легко перешаг­нет через здание Александринского театра. Любой экипаж, любая карета разлетятся в щепки, столкнувшись с ним. И не только с ним — с любым из его соратников по великой борь­бе. Он был в этом уверен: белая ночь творила чудеса. А тяже­лая конка? И конка рассыплется. И, конечно, поезд, даже царский. А следом Петербург, губерния, вся Российская Империя. Хрустнут, треснут, развалятся. С Империей, по­нятно, посложнее; тут нужно взяться за руки — им всем: Двор­нику, Желябову, Кибальчичу, Баранникову, Кравчинскому, Соне с Катей, Маше Оловенниковой. Всем. И тогда.
    Тигрыч свернул на Лиговку. До дома, где в конспиратив­ной квартире его ждала Катюша, оставалось несколько ша­гов.
    «Осенью роды. Буду отцом. Как хорошо.» — взбегал он по лестнице.
    Глава двадцать первая
    Прокурор Муравьев с отвращением отбросил утренний выпуск «Le Figaro», да так, что опрокинулась чашка, и горя­чий кофе пролился прямо на репортаж об освобождении ре­волюционера Льва Гартмана. Под материалом снова было подверстано воззвание русских нигилистов «К французско­му народу»: надо же, не пожалели места, еще раз напечатали; наверное, чтобы напомнить читателям всю эту позорную ис­торию. Несколько черных кофейных капель попало и сюда.
    «И славно. Какая же мерзость.», — недобро усмехнулся Муравьев, знаком подзывая официанта.
    Молодой, подающий надежды товарищ прокурора Петер­бургской судебной палаты прибыл в Париж с важным сек­ретным поручением: оказать содействие посольству в выда­че государственного преступника Гартмана. Николай Вале­рианович приехал не с пустыми руками. В его портфеле были следственные документы, доподлинно устанавливающие причастность Алхимика к московскому взрыву на седьмой версте, за Рогожско-Симоновской заставой, то есть, прича­стность к покушению на священную жизнь Государя.
    Установлено также, что текст воззвания был написан од­ним из предводителей радикальской «Народной Воли» Львом Тихомировым (Тигрычем), нелегальным, действующим по подложным паспортам. Но самое главное — и это потрясло Муравьева! — что деятельной сообщницей злоумышленни­ков называлась Софья Перовская. Неужели его Соня? В гла­зах потемнело. Сухие строки справки о взрыве, присланной из губернского жандармского управления, вдруг скрылись за расплавом набухающих желтых кругов, по цвету похожих на увядающие иммортели. Букетики из далекого детства. Он дарил их Сонечке и потом катал ее на пони по губернаторс­кому саду. Девочка крепко держала цветы в маленьком ку­лачке.
    Нет, не может быть. Тут какая-то ошибка.
    Муравьев заторопился. Настраивающий на легкомыслие Париж раздражал его. Хотелось поскорее управиться с дела­ми и — домой, в Петербург, где Соня. Он найдет ее, они пого­ворят, и все разъяснится; как же они посмеются над этим недоразумением! Правда, когда Николай в последний раз случайно встретил Перовскую на Садовой, она была стран­но одета. Впрочем, все мелочи, мелочи.
    Однако французский премьер-министр Гамбетта, ссыла­ясь на занятость, уже несколько раз переносил время встре­чи с русским прокурором. Помог посол России князь Нико­лай Алексеевич Орлов, в прошлом генерал от кавалерии, от­чаянный рубака, еще при штурме турецкого форта Араб-Та- бии потерявший правый глаз. Республиканские увертки пре­мьеру не помогли: старый гвардеец, поправляя на лице чер­ную повязку, почти ворвался в богатый кабинет главы фран­цузского правительства, увлекая за собой Муравьева.
    — Ах, злодеи, какие злодеи! Этот ужасный господин. Этот Гартман. — заламывал Гамбетта холеные руки в перстнях. И тут же уверил: — Мы немедленно во всем разберемся. Кля­нусь честью!
    — Наш Государь, все мы надеемся на вас, — сдержанно поклонился Орлов. — К тому же прокурор Муравьев.
    — Вы тот самый Муравьев? Восходящая звезда русской юриспруденции? — снова захрустел пальцами премьер, ки­нувшись к Николаю Валериановичу, как к родному. — Я чи­тал ваши обвинительные речи. И, знаете, получил огромное наслаждение. Какой слог, какая логика! И страсть, да, госпо­да, страсть! Я ведь и сам бывший адвокат, и могу это оценить.
    Казалось, дело сделано. Да не тут-то было. Удивительно, но тайную депутацию русских революционеров-эмигрантов многозаботливый Гамбетта принял без проволочек. Разуме­ется, Гартман преступник, причем, уголовный, и потому Франция не станет давать ему политическое убежище.
    — Но есть закон. Закон нашей страны, — премьер улыб­нулся уголками чувственных губ, — которым мы и восполь­зуемся: вышлем русского преступника Гартмана за пределы Франции. На границу..
    — Только не с Германией! — ахнули социалисты. — Там его выдадут, схватят. Согласно договоренности между госу­дарствами.
    — Верно, — кивнул Гамбетта. — А посему — путь на север, на границу с Англией. К Ла-Маншу.
    — Ура! Да здравствует республиканская Франция! — про­сияли обрадованные просители.
    Все это означало — невыдачу цареубийцы, его свободу.
    На Муравьеве лица не было. Даже щегольски закручен­ные кончики пшеничных усов жалко обмякли и опустились. Спустя час после получения в посольстве сообщения о реше­нии французского правительства разгневанный князь Ор­лов и товарищ прокурора снова сидели у Гамбетты.
    — Простите, господа, но мы живем в парламентской стра­не, — широко, точно перед избирателями, улыбнулся пре­мьер-министр. — И мы соблюдаем законы.
    — Вот как? — подскочил князь, невольно потянувшись кавалерийской рукой к несуществующей сабле. — Таковы республиканские законы? Сокрыть от правосудия убийцу, зложелательно покусившегося на жизнь христианина?
    — М-м-м. Видите ли. Это не простой христианин, а ваш Царь, — хмыкнул Гамбетта.
    — Стало быть, если Царь, то. — побледнел от негодования Муравьев.
    — Что? Нет, конечно! Вы неверно истолковали мои слова. Я лишь хотел подчеркнуть, что мы действовали исключи­тельно по законам Франции, — торжественно встал из-за стола премьер. — Извините, но у меня еще две депутации.
    В душном номере «Гранд-отеля» Муравьев всю ночь не сом­кнул глаз. К тому же донимали клопы, от которых не спасал даже персидский порошок из сухой ромашки, приготовлен­ный Коленьке в дорогу старой няней. Потрясенный догадкой, ходил в дезабилье из угла в угол: «А ведь так! Определенно — так! Потому что — Государь. Потому что Гартман хотел убить именно русского Царя. Оттого и вывезли к границе, отпус­тили. И законами прикрылись. Своими подлыми, лживыми законами. Которые у них и вправду, как дышло.»
    Не хватало воздуха. Наскоро одевшись, Николай Вале­рианович вышел на площадь. Откуда-то с Сены наползал предрассветный молочный туман. Из тумана выехал экипаж, остановился под непогашенным еще фонарем, и на мосто­вую ступили два элегантных господина — один постарше, другой совсем молодой. Старший господин что-то сказал молодому, и тот, послушно кивнув, скрылся за массивным фасадом Grand Opera.
    Поигрывая тростью, старший господин неторопливо дви­нулся прямо на Муравьева. Товарищ прокурора узнал его: влиятельнейший в Петербурге человек, Сергей Юльевич Вит­те, управляющий Юго-Западными железными дорогами. Витте расплылся в улыбке: все же перед ним стоял не только подающий надежды прокурор, но и сын губернатора, пле­мянник самого графа Муравьева-Амурского, волевого и де­ятельного хозяина Восточной Сибири.
    Встретив товарища прокурора в Париже, Витте совсем даже не удивился. Но расстроенный Николай Валерианович как- то не обратил на это внимание.
    Витте приехал сюда не просто так. Накануне в Петербурге он имел длительные сокровенные беседы в кабинетах МВД, поскольку III Отделение недавно слили с министерством, и министру внутренних дел отныне было вверено заведовать и корпусом жандармов.
    Обаятельный Сергей Юльевич прибыл с широкими полно­мочиями и решительным настроением. В помощь ему дали молодого ловкого агента, проживающего в том же «Гранд-оте­ле» под фамилией Полянский. Агент давно уже сидел в Пари­же и даже участвовал в задержании Гартмана на Елисейских Полях у концертной кассы Диорамы; при этом искусно изоб­ражал случайного прохожего, будто бы пытающегося помочь несчастному вырваться из рук переодетых полицейских. Улов­ка удалась: Полянский сблизился с некоторыми эмигранта­ми, теперь, после неожиданного освобождения Алхимика, по­бедительно опекающими его со всех сторон. От них постепен­но узнал, что Исполком «Народной Воли» поручил Гартману и Лаврову (последнего, правда, уважительно попросили) пус­титься в агитационное турне по крупнейшим городам Евро­пы, а после и Америки, читая лекции, распространяя прокла­мации, газеты и брошюры с материалами о радикальской жиз­ни в России, блестяще написанными неким Львом Тихомиро­вым, признанным идеологом организации. И кличку откры­ли: Тигрыч. Воистину расслабляет заграничная жизнь, жизнь вдали от «лазоревого ведомства».
    Между тем, Гартман с берегов Ла-Манша потихоньку вер­нулся в Париж. Витте был вправе действовать по обстоятель­ствам. Наглость и безнаказанность Алхимика, поддержан­ного с острова Капрера старым социалистом и партизаном Гарибальди, возмутила Сергея Юльевича.
    — Нет, вы послушайте, что этот вечный революционер пишет, — говорил он князю Орлову. — «Гартман — смелый молодой человек, к которому все честные люди должны пи­тать уважение и признательность.»
    — Но главное, что сие помещают в газетах, — дымил сигарой князь. — Республика, общественное мнение. Ах, не зря мой доб­рый приятель Леонтьев Константин Николаевич говаривал: об­щественное мнение—это мнение собирательной бездарности.
    За ужином в ресторане «Voisin» Витте, побагровев, кивнул Полянскому: «Гартмана нужно убить». И сделать это следу­ет, как можно быстрее, пока злодей не скрылся в Америке.
    Агент ходил за Алхимиком по пятам. Тот прятался в съем­ном углу грязноватого Латинского квартала, где Полянский быстро сколотил компанию из местных хулиганов-апашей, готовых за сто франков завести поножовщину и в драке при­резать Гартмана.
    Посол во Франции князь Орлов брезгливо морщился от этих кровавых замыслов. Он с воинской юности привык к открытой сечи и не признавал кинжального коварства и уда­ра исподтишка. Вот почему Витте, с улыбкой идя навстречу Муравьеву, очень надеялся на поддержку приобретающего известность в столице молодого прокурора.
    Обедали на закрытой террасе «Гранд-отеля». Говорили о премьерах в Александринке, о новых актрисах. Затем — о далеком, о Северо-Американских Штатах. О том, как в 1863 году Россия спасла обескровленную гражданской войной страну от англо-французской интервенции.
    — Государь послал две эскадры, помните? — умно прищу­рился Витте.
    — Отчего же. Я гимназистом еще был. Отец рассказы­вал, — сдержанно кивнул стриженной под бобрик головой товарищ прокурора, наслаждаясь легким виноградным ви­ном. — Контр-адмиралы Попов и Лесовский. Верно?
    — Светлая у вас, Николай Валерианович, голова! — похва­лил Витте, косясь на тарелку с дымящимся фондю франш-кон- тэ. Хмыкнул: — Такое наготовят—не то каша, не то суп. Поис- тине республиканское блюдо! — широкой улыбкой пригласил Муравьева разделить веселье.—А писатель-то их, Марк Твен.
    — Он вроде благодарил.
    — Благодарил — слабо сказано! Адрес целый сочинил, от имени признательного американского народа — Государю нашему Александру Николаевичу. Дескать, Америка обяза­на России во многих отношениях. Так-то! И что только бе­зумец может вообразить, что Америка когда-нибудь нару­шит верность этой дружбе. Нарушит враждебным выска­зыванием или действием.
    — Что ж, по-христиански: за други своя. — согласился Муравьев. — Удивительно: суп марсельский водорослями пахнет.
    — Кто ж спорит: за други своя. Только они-то, они — не за други. — выпил целый бокал Сергей Юльевич. — Вся­кий бунтарь-инсургент, всякое радикалье, любая шельма продувная — добро пожаловать в свободную страну Амери­ку! Особенно, если из России. Поди ж ты, и Гартмана заж­дались.
    — С Гартманом. Это было бы подло! — нахмурился това­рищ прокурора.
    — Слава Богу! — облегченно выдохнул Витте. — Знал, мно­гоуважаемый Николай Валерианович, что вы нас поддержи­те. Так сказать, с позиции юриспруденции.
    Но Муравьев не поддержал. Побледнев от негодования, он, тяжело роняя отчетливые слова, напомнил изумленному Витте, что он — товарищ прокурора, юрист, а не апаш из Латинского квартала, и не террорист-динамитчик, не кро­вавый убийца с кинжальными кунштюками, бьющий из- за угла, не социалист с «медвежатником», стреляющий в спину. В конце концов, его магистерская работа посвящена отмене жестоких телесных наказаний для каторжных и ссыльных. И негоже уподобляться подлому безбожнику- цареубийце.
    — Вот-вот, насчет безбожников.Как же тогда: «Не мир пришел Я принести, но меч.»? — впился в прокурора колю­чим взглядом Сергей Юльевич. — Ведь сам Христос. А вы мир предлагаете? С этими?
    — Я не предлагаю. И насчет меча — там все иначе. — заволновался Муравьев. — Евангельским мечом не убивают в спину. Им разрубают связи между людьми, если нет духов­ного согласия. Если связи эти тянут нас к грехам тяжким.
    — А эти — не тянут? Вот и рубануть бы по ним. Чего мин­дальничать?
    — Это недопустимо.
    — Отчего же? Терпел Христос, а после взял да изгнал ме­нял и торговцев из храма, — натужно улыбнулся Витте. — Ужель не пример для нас, человеков многогрешных?
    — «Дом Мой домом молитвы наречется, а вы сделали его вертепом разбойников.» — задумчиво произнес товарищ прокурора.
    — Видите, Николай Валерианович! Сделали! И делают все эти гартманы, тигрычи, засуличи. Россию нашу в разбой­ничий вертеп превратить желают. А мы.
    — А мы. У нас суд есть. И суд должен быть, прежде всего, верным и верноподданным проводником и исполнителем са­модержавной воли монарха, — твердо произнес Муравьев, словно бы читая написанное им же уложение.
    — Не спорю. Да только нельзя с мерзавцами, с висельни­ками по-благородному. Одолеют они нас, — в сердцах отбро­сил салфетку Витте. — Поймите.
    — И вы поймите, любезный Сергей Юльевич, — не усту­пал товарищ прокурора. — Есть закон. И всякое беззаконие рождает другое беззаконие. Как и всякий грех вырастает из другого греха.
    — Что ж, воля ваша. Да только слышал я, что писатель Марк Твен нынче не про Тома Сойера сочиняет. Динамит вос­певает, коим советует русское правительство в пух и прах разнести. Впрочем, а вдруг при встрече задушит Гартмана в объятиях, а? Польза какая-то.
    Они расстались недовольные друг другом. О своем мне­нии Муравьев пообещал тотчас же сообщить в Петербург. План по устранению Алхимика развалился. Агенту Полянс­кому пришлось срочно убираться из Латинского квартала: настроенные на обещанный куш апаши в нетерпении при­ставали буквально с ножом к горлу. Удрученный неудачей Витте уехал в Россию.
    Французские газеты сообщали: знаменитый русский ре­волюционер Лев Гартман, неистовый борец с деспотизмом, на борту парохода «Сент-Поль» отбыл к берегам свободной Америки. Настолько свободной, настолько опьяненной этим священным гражданским чувством, что жители страны и ее правители, захлопотавшись, как-то позабыли о русском изоб­ретателе Яблочкове, чьими лампами освещались соленые причалы морского порта. Позабыли они и о русских эскад­рах, спасших их показушно-белозубую демократию.
    Уж если свобода, то свобода на всю катушку, свобода от всего — и от беспокоящей памяти тоже.
    До поезда оставалось несколько часов. Муравьев напос­ледок решил пройтись по городу. В каштановой аллее его вдруг окликнули по имени. Оглянулся: никого. Впрочем, нет, ка­кая-то размытая тень мелькнула среди стволов. Он шагнул за тенью и тут же почти наткнулся на ватагу апашей, кото­рые, куражливо скалясь, окружили его плотным кольцом. Предательски дрогнули коленки, но и кулаки сжались: от­цовские уроки английского бокса не прошли даром.
    — Должно быть, господа, вы принимаете меня за кого-то другого? — сквозь привычный басок пробилась подлая фис­тула. — Видите ли, я.
    Смуглый апаш с каким-то раздавленным, непомерно ши­роким лицом выхватил из кармана нож. Его приятели, кач­нувшись мутными силуэтами, загалдели в предвкушении расправы.
    «Боже мой, да ведь меня хотят убить! И убить вместо Гарт­мана, — пульсировало в пылающей голове. — Агент Полян­ский уехал, бандиты рассердились. Они видели меня с аген­том. И теперь.»
    Апаш, нелепо изогнувшись, коротким прыжком прибли­зился к Муравьеву. Не помня себя, тот тоже шагнул навстре­чу, бросил кулак в челюсть, сжав его в последней точке уда­ра; челюсть муторно хрястнула, нападающий замер, но рука с ножом, слабея, все же пролетела вперед. Товарищ прокуро­ра почувствовал острый скользящий ожог в левом боку...
    Глава двадцать вторая
    Пучеглазый нищий с пегим колтуном на голове прокри­чал ему вслед от церковной ограды: «Промеж двери пальца не клади!» Прокричал трижды, да еще черным кулаком по­грозил. Тигрыч вздрогнул. Сердце сжалось в недобром пред­чувствии. И не зря.
    Встретившись с агентом Капелькиным, конспиратор Дворник сообщил: схваченный с динамитом Гольденберг выдал товарищу прокурора Одесского окружного суда Доб- ржинскому 143 деятелей «Народной Воли». И при этом на­писал признание на восьмидесяти страницах — химическим карандашом (ломался карандаш, просил надзирателя зато­чить), круглым убористым почерком.
    Тихомиров ушам своим не поверил: хладнокровный убий­ца харьковского губернатора Кропоткина, стальной Гришка Гольденберг, меж радикалами средней величины считавший­ся величиной огромной, вдруг расквасился, как студень на солнцепеке. Однако дотошный Капелькин, недавно по пред­ставлению полковника Кириллова награжденный за канце­лярское усердие орденом св. Станислава III степени, добы­тыми бумагами развеял сомнения. Ночью, собравшись на Гороховой, народовольцы читали откровения предателя: «Я думал так: сдам на капитуляцию все и всех, и тогда прави­тельство не станет прибегать к смертным казням, а если пос­ледних не будет, то вся задача, по-моему, решена. Не будет смертных казней, не будет всех ужасов, два-три года спо­койствия, — конституция, свобода слова, амнистия; все бу­дут возвращены, и тогда мы будем мирно и тихо.»
    — Как? Мирно и тихо? Перечитай! — крикнул Тигрычу из угла Желябов; рыкнул даже, словно Лев был в чем-то вино­ват. Уж если злиться, так надо бы на Кибальчича: ему в отче­те для жандармов Гольденберг посвятил самые подробные страницы; что ж, в друзьях ходили.
    Михайлов сидел мрачнее тучи. Лев продолжил:
    «Да, мирно и тихо, энергично и разумно развиваться, учиться и учить других, и все были бы счастливы.»
    — Счастье. Что он понимает в нем? — словно бы отвечая изменнику, пробормотал Дворник. — Всякому, кто желает счастья, нужно сперва научиться искусству лишений. И толь­ко тогда.
    В своем пространном доносе Биконсфильд предавался рас­суждениям о пользе одиночного тюремного заключения, во время которого можно свободно думать, не волнуясь теку­щими событиями. (В камере, под замком — свободно!) Его мысли сосредоточились на фракции террористов, ставших на кровавую дорогу политических убийств, что не только не приблизило к лучшему положению вещей, а напротив — дало возможность правительству принять те крайние меры, кото­рые выразились в 20 виселицах, в гибели юных людей в казе­матах и на каторгах. И он решился положить предел суще­ствующему злу, решился на самое страшное и ужасное дело — подавить в себе всякое чувство вражды и раскрыть всю орга­низацию и все ему известное, предупредить ужасное буду­щее.
    — Он должен умереть. Следует подумать о способах. — подался вперед Желябов. Тигрыч заметил, как еще теснее прижалась к плечу любимого побледневшая Соня. Вышепта- ла затвердевшими губами:
    — Должен. Непременно. Ведь он перевезен в Петропав­ловку.
    Тигрыч читал, с трудом выталкивая слова из пересохшего горла: «Во всяком случае, я твердо уверен, что правитель­ство, оценив мои добрые желания, отнесется гуманно к тем, которые были моими сообщниками, и примет против них бо­лее целесообразные меры, чем смертные казни, влекущие за собой одни только неизгладимо тяжелые последствия для всей молодежи и русского общества. Я твердо уверен потому, что во главе Верховной распорядительной комиссии стоит один из самых гуманных государственных деятелей — граф Ло- рис-Меликов.»
    — Подлец! Низкопоклонник! — вскричал побагровевший Кибальчич. — И он назывался моим верным товарищем!
    Агент Капелькин сообщил еще, что во всем этом деле не обошлось без энергичного жандарма Судейкина, специаль­но откомандированного в Петербург для бесед с Гольденбер- гом.
    Однако убить предателя они не успели. После свидания в крепости с Зунделевичем, который объяснил Биконсфильду, что тот натворил, изменник повесился в камере на полотен­це. Оставил предсмертную записку: «Друзья, не клеймите и не позорьте меня именем предателя; если я сделался жертвою обмана, то вы — жертвы моей глупости. Я — тот же честный и всей душой вам преданный Гришка.»
    Не знали потрясенные, разбредающиеся по своим тайным углам народовольцы, что в эти самые минуты по сумрачному коридору Петропавловки, скользя на поворотах, бежит ма­лорослый, чернявый человек с длинным некрасивым лицом, на котором вспыхивает улыбка и сияют счастьем маленькие пронзительные глаза. Это Иван Окладский; революционные барышни зовут его не иначе как Ванечка. Сапоги бутылка­ми, засаленный пиджачишко: ни дать, ни взять — сельский прасол. Под Александровском, когда царский поезд въехал на динамит, Ванечка запустил спираль Румкорфа и весело крикнул в ухо Желябову: «Жарь, Андрюшка!» Потом ловко закладывал взрывчатку под Каменным мостом — сто шесть килограммов, четыре мешка гуттаперчевых, дабы динамит не отсырел. Потом. Его арестовали. Судили по «делу 16-ти», вместе с Ширяевым, Тихоновым, Квятковским и Пресняко­вым приговорили к смертной казни через повешение. Двоих последних повесили через пять дней после суда. Скоро и его, Ванечки, черед. И вдруг...
    В мрачную камеру смертника вошел улыбчивый генерал Комаров. И не просто генерал, а начальник Петербургского жандармского управления. И сказал генерал:
    — По неисчерпаемой милости Государя все могут быть помилованы.
    А Ванечка не знал, что уже казнили двоих, и ответил. А почему так ответил, и сам не понял:
    — Как же всех-то помиловать? Ведь, сами посудите: Квят- ковский замешан в четырех преступлениях, а я лишь в од­ном.
    Вот оно, вот! Ниточка-зацепочка, место слабое, трепетное, жить желающее! Еще шире улыбнулся генерал Комаров:
    — Ваша правда, юноша! В одном, всего лишь в одном- единственном и виновны. А отвечать-то в полной мере, а? На левом полуконтргарде Иоанновского равелина отвечать, где злодеев вздернули.
    Вздернули? И — дрогнул Окладский. Началась работа с ним.
    Генерал был доволен: он не ошибся в Ванечке. Еще радова­ло начальника жандармского управления, что догадался он лично спуститься в смрадную камеру — запросто, не чинясь. И что на депеше, посланной в Ливадию, Государь изволил наложить резолюцию: приговоренных к смертной казни по­миловать, кроме Квятковского и Преснякова. С этой теле­граммой Комаров поспешил к узнику. Когда бедный Ванеч­ка узнал, что ему сохранили жизнь, и что сейчас, немедленно его переводят из страшного Трубецкого бастиона в Екатери­нинскую куртину, то бросился бежать в одних носках, поза­быв сунуть ноги в тюремные башмаки.
    Его подводили к глазкам камер, и он называл подлинные имена арестованных соратников по борьбе. Его научили пе­рестукиваться с соседними казематами, и многие револю­ционные тайны переставали быть тайнами. Жалованье по­ложили — десять рублей ежемесячно. Но ведь совсем еще недавно Ванечка презрительно выкрикнул: «Я не прошу и не нуждаюсь в смягчении моей участи. Напротив, если суд смяг­чит свой приговор относительно меня, я приму это как ос­корбление.»
    А тогда, 4 ноября 1880 года, Окладский, задыхаясь, мчал­ся по коридору, скользя в носках по каменному полу; он дваж­ды падал на поворотах, упал бы и в третий раз, но его подхва­тил дюжий стражник и уже не отпускал до самой куртины.
    И следом — провалы. Самый тяжелый — Саша Михайлов: Дворник, Хозяин, Недреманное Око «Народной Воли», Кон­спиратор.
    Накануне, 27 ноября, Тигрыч в последний раз навестил Михайлова в Орловском переулке, где тот по подложному паспорту снимал квартиру в доходном доме Фредерикса. Лев беспокоился: летучей типографии пора бы подыскать новое место. Только устроились, да что делать, если этажом ниже мается от бессонницы хворый отставной генерал, которому не дает покоя капанье воды прямо над его головой. Конечно, никакой воды тут нет и в помине. Посетивший квартиру по жалобе болящего околоточный надзиратель разглядел толь­ко стол под кисейной скатеркой (а стол был для наборных касс!) и даже и не подумал, что не капли по ночам капают, а падают — нудно, однообразно: хлоп-шлеп! — тяжелые свин­цовые литеры; это наборщики разбрасывают по кассовым коробочкам отработанный набор журнала «Народная Воля».
    Хлоп-шлеп, хлоп-шлеп.
    Потом обсуждали черновик письма старика Ткачева, тай­ными путями полученный из-за границы: «Терроризм как единственное средство нравственного и общественного воз­рождения России». Крепко сказано. И концовка — вспыш­ка динамита: «Революционный терроризм является, таким образом, не только наиболее верным и практическим сред­ством дезорганизовать существующее полицейско-бюрок­ратическое государство, он является единственным действи­тельным средством нравственно переродить холопа-верно- подданного в человека-гражданина». Неплохо бы напечатать у себя, но Ткачев, со взвинченным из-за прогрессирующей болезни (доктора предрекали: паралич мозга) нравом, упрям­ствовал в записке: помещу только в своем «Набате».
    Признаться, Тихомиров был даже рад упрямству скаты­вающегося в безумие бланкиста. Не хочет публиковаться и не надо. Он и прежде относился к Ткачеву настороженно: помнил, как тот явился в Берне к Бакунину вместе с Нечае­вым (Нечаев, говорили, так же, как у Герцена, нарочито гром­ко — по-народному — сморкался в грязный платок), как об­лапошили они доверчивого анархиста. Хотя Тигрыч и не при­нимал безгосударственных идей недавно умершего Бакуни­на, но этот вечный бунтарь все же был ему ближе — в нем не было той мелковатой ткачевской подлости, болезненно-уны­лой, не было и готовности во имя революции предательски сближаться с польскими кинжальщиками, жондистами-ру- софобами, жаждущими мести и свободы.
    — Завтра схожу к фотографу на Невский. Заказали кар­точки всех наших. Кого арестовали, кого казнили, — вдруг тихо сказал Дворник. — Надо бы забрать. Завтра. Завтра и схожу.
    — Ты? Сам? К чему это? — рассеянно спросил Тихомиров.
    — Пусть будут карточки всех. Галерея героев. Жизни свои положивших. На алтарь.
    Почему, почему он, Тигрыч, хорошо знавший друга, ниче­го не услышал? Михайлов заикался сильнее обычного. Да и не говорил он так прежде никогда — напоказ, фразисто; сам терпеть не мог фальши. Быть может, строгий хранитель «На­родной Воли» подавал близкому товарищу потаенный сиг­нал беды, усталости? Ведь подпольная жизнь, как ни крути, со всей ее свободой незримо стягивала человека железными цепями принуждения. И разве не хочется хотя бы на часок, хотя бы на минуту вздохнуть вольной грудью? Просто, не прячась от филеров, пройтись по улице, заглянуть в трактир на Лиговке не для секретной встречи, а всего лишь похлебать наваристых александровских щей со сметанкой, после вы­пить крепкого кофе в кофейне Исакова на Малой Садовой, а еще лучше — прохладного пива где-нибудь на Фонтанке.
    Это неистовое упорство, кровавый, затмевающий разум охотничий азарт: убить Царя, убить. Иначе приговору в Лес­ном — грош цена. Сколько сил, предельного сердечного на­пряжения, сколько жертв, и все — напрасно. Пока напрас­но. Пока лишь — испытание кибальчичевских снарядов на пустыре за Смольным, гулкие взрывы в пригородных рощах, переломанные стволы молодых берез, накаркивающее тре­вогу сметенное с ветвей воронье, ядовитое шипение кислот в наполненной льдом ванне, нетерпеливая дрожь гремучего студня, пласты черного динамита, уложенного в дорожные чемоданы. И — новые аресты и казни.
    А Царь жив. И предательство вокруг.
    Гольденберг, Окладский. И вот теперь — Рачковский, чье иудство раскрылось случайно. Пустяк подвел — фуражка судейская, вицмундир, в двух местах уже битый молью. Уз­нав, что Исполком «Народной Воли» посылает Буха в Одес­су и Киев за новыми шрифтами, Рачковский вызвался по­мочь товарищу с оформлением паспорта. К слову сказать, помог. И еще предложил воспользоваться его форменной фуражкой. Конечно, в целях безопасности: кто ж из филеров за судейским увяжется? Сам наряжал доверчивого Буха, сам пуговицы перед поездом застегивал, соринки-пушинки с рукавов вицмундира снимал. А через день, сотрясаясь в сме­хе полнеющим телом, рассказывал за чаем о своей хитрости коллеге по Департаменту полиции, секретарю III Отделения Николаю Капелькину даже и не подозревая, что грызет над стаканом валдайскую баранку, кивает ему поощрительно головой давно внедренный сюда агент «Народной Воли». Рачковский хохотал: ну и глуп же этот Бух; ведь в таком-то заметном облачении филерам проще будет следить за ним.
    Конечно, Капелькин тут же сообщил Дворнику и Тигры­чу. Обложили народовольцы изменника со всех сторон. Так обложили, что преследования навязчивой мадам Шарле, из­рядно омрачавшие жизнь, выглядели теперь сущей бездели­цей. Пришлось Рачковскому спешно скрываться в Вильно.
    Но теперь под ударом был ценнейший агент Капелькин. Это тоже беспокоило Дворника.
    Усталость. Ясное дело, усталость. Тут у Тихомирова и Михайлова было много общего.
    Что ж, в чем-то совпадали их судьбы, во многом походили друг на друга соратники по борьбе. Удивительно: Дворник признался ему, что долго прожил среди старообрядцев, среди андреевцев-опасовцев, нащупывая религиозные пути к ре­волюции. И это в те времена, когда господствующим умона­строением в головах юных радикалов был атеизм. Но и он, Тигрыч. Заключенный в крепости взахлеб читал Четьи- Минеи, погружался в Евангелие. Тогда же, оживляя дыхани­ем непослушные пальцы, царапал на доске строки, которые никогда никому не показывал. Даже Соне Перовской. Ска­зал тоже: даже Соне. В первую очередь ей и не показывал.
    Боялся — не поймет, рассмеется. Потому что строки эти сло­жились в стихотворение «Из апостола Павла», а всякие апо­столы, в том числе и Савл, озаренный божественным светом в пустыне, ослепший на время от этого света, — все это счи­талось в их среде предрассудком не разбуженных пропаган­дой масс. А с предрассудками надо бороться. Как? Да хотя бы так: есть конину, курить папиросы, щеголять в сапогах и мужских штанах, убегать из родительского дома, пряча сле­зы под стеклами синих очков.
    Правда, Савл, ставший апостолом Павлом, выглядел в его стихах слишком уж революционно. А может, героем был он сам, двадцатилетний арестант Левушка Тихомиров, повер­женный могучим противником, но не сдавшийся, бесстраш­но ожидающий своего конца? «Видится близкий конец, вьет­ся терновый венец и для меня, недостойного.»
    Да-да, усталость. Первый ее отупляющий приступ Тиг- рыч почувствовал после халтуринского взрыва в Зимнем 5 февраля: одиннадцать убитых, 56 тяжелораненых. Как назло, попались «Московские ведомости», а там: «Доблестные фин­ляндцы, герои войны за освобождение Болгарии. Храбрые русские солдаты, до конца выполнившие свой долг в карауле Зимнего дворца. Фельдфебель Кирилл Дмитриев, унтер-офи­цер Ефим Болонин, горнист Иван Антонов.» И тут еще взбу­дораженный Степан Халтурин, бьющий себя в грудь, обеща­ющий: «Ужо в другой раз охулку на руку не положу..»
    Оставив невесту, забросив не выправленную ста