Скачать fb2
Святые сердца

Святые сердца

Аннотация

    Во второй половине XVI века в странах католической Европы за невестой требовали приданое таких размеров, что даже в благородных семьях родители обычно выдавали замуж лишь одну дочь. Остальных отправляли — по куда более скромной цене — в монастыри. В крупных городах и городах-государствах Италии монахинями становились до половины женщин благородного происхождения. Не всегда по собственной воле…
    Эта история произошла в северном итальянском городе Феррара в 1570 году…
    Шестнадцатилетняя Серафина, разлученная с возлюбленным, помещена в монастырь Санта-Катерина в Ферраре. Ее появление грозит нарушить покой святой обители. Ведь Серафина готова заплатить любую цену, чтобы сбежать из монастыря. Сумеет ли она найти союзников в святых стенах?
    «Святые сердца» — новая великолепная книга Сары Дюнан, чьи романы «В компании куртизанки» и «Рождение Венеры» стали мировыми бестселлерами и были изданы более чем в тридцати странах.
    Впервые на русском языке!


Сара Дюнан Святые сердца

Историческая справка

    Ко второй половине XVI века приданое невесты в странах католической Европы достигло таких размеров, что даже в благородных семьях родители обычно выдавали замуж лишь одну дочь. Остальных отправляли — покуда более скромной цене — в монастыри. По подсчетам историков, в крупных городах и городах-государствах Италии монахинями становились до половины женщин благородного происхождения.
    Не всегда по собственной воле…
    Наша история происходит в северном итальянском городе Ферраре в 1570 году, в обители Санта-Катерина…
Порядок богослужений в бенедиктинском монастыре XVI века
(Точное время службы зависит от часа восхода и захода солнца)

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Монастырь Санта-Катерина, Феррара, 1570 год

Глава первая

    До крика ночную тишину обители оживляют присущие ей звуки.
    В келье первого этажа собачонка сестры Избеты, завернутая, словно младенец, в атласную пеленку, охотится во сне и сдавленно рычит от удовольствия — намордник стягивает ей пасть, — загнав очередного кролика. Сама Избета тоже охотится: глядя в серебряный поднос вместо зеркала, она уверенно поднимает правую руку и смыкает костяные щипчики вокруг упрямого белого волоска на подбородке. Потом дергает, и боль вперемешку с удовольствием исторгают из ее груди короткое «ахх».
    В келье через двор две девушки, толстощекие и пухлые, как младенцы, вместе лежат на соломенном тюфяке, их руки и ноги сплетены, точно хворост в вязанке, лица почти соприкасаются, и они словно пьют дыхание друг друга: у одной грудь поднимается, у другой — опускается. Вдох. Выдох. Вдох. Выдох. В келье слегка пахнет чем-то сладким. Похоже на дягиль. Или сладкую мяту, как будто они вместе ели засахаренный пирожок или пили из одного кубка с пряным вином. Как бы то ни было, они счастливы, и самый воздух в келье, кажется, напоен их довольством.
    Между тем сестру Бенедикту распирает музыка, которая с трудом умещается у нее в голове. Сегодня она сочиняет гимн для праздника Богоявления, разные голоса сливаются и перекрывают друг друга, точно цветные нити, сплетающиеся в гобелен. Иногда они движутся так быстро, что ее мел едва поспевает за ними, и тогда на грифельной доске вырастает лес белых знаков. Бывают ночи, когда она совсем не может уснуть или когда голоса столь настойчивы, что ей приходится петь вместе с ними. И все же никто не выговаривает ей на следующий день и не будит ее, когда ей случается задремать за столом в трапезной. Сочинения сестры Бенедикты приносят обители славу и покровительство богатых людей, а потому на ее чудачества глядят сквозь пальцы.
    Молодая сестра Персеверанца, напротив, находится в плену у музыки страдания. Одинокая сальная свеча, потрескивая, бросает тени на стены ее кельи. Сорочка девушки так тонка, что, прижимаясь спиной к каменной стене, она чувствует покрывающую ее зимнюю испарину. Она поднимает подол, открывая голени и бедра, потом, с большей осторожностью, живот, чуть слышно постанывая, когда материя касается незаживших ран. Она останавливается, делает два-три глубоких вдоха, чтобы успокоиться, потом сильнее тянет за ткань там, где она уже совсем присохла, пока та не отрывается вместе с тонкой молодой кожицей. Свеча освещает кожаный пояс на ее талии, изнутри подбитый короткими гвоздями, часть которых глубоко вошла в плоть, оставив на виду лишь вздутые, покрытые запекшейся кровью раны там, где грубая кожа ремня приросла, кажется, к девичьему телу. Медленно, не торопясь, она нажимает на шляпку гвоздя. Ее рука невольно отдергивается, с губ срывается крик, но звук словно подбадривает ее, призывает продолжать, и пальцы возвращаются на прежнее место.
    Она не отрывает взгляда от стены перед собой, где слабый мигающий огонек выхватывает из темноты резное деревянное распятие; Христос, молодой, живой, каждая мышца видна на подавшемся вперед, напряженном теле, лик исполнен печали. Она смотрит на него, ее тело трепещет, слезы бегут по щекам, глаза влажно блестят. Дерево, железо, кожа, плоть. Весь ее мир заключен в этом мгновении. Она разделяет Его страдание. А Он — ее. Она не одинока. Боль становится удовольствием. Она снова нажимает на гвоздь, и дыхание вырывается из нее с долгим довольным стоном, почти животным по своей природе, страстным и возбуждающим.
    В келье за стеной сестра Юмилиана на мгновение перестает перебирать бусины своих четок. Звуки, которые в своем религиозном рвении издает молодая сестра, для нее слаще меда. В юности она тоже искала Бога, нанося себе раны, но теперь ее долг сестры-наставницы велит ей заботиться о духовном благе других превыше собственного. Она опять наклоняет голову и возвращается к четкам.

    В келье над лазаретом сестра Зуана, травница обители Санта-Катерина, тоже молится, но на свой лад. Согнувшись над томом Брунфельса,[1] она сосредоточенно морщит лоб. Рядом с ней недавно законченный рисунок кустика герани, листья которой, как оказалось, хорошо помогают от порезов и телесных ран — в моче одной молодой монахини появились сгустки крови, и сестра Зуана ищет состав, который поможет остановить невидимое кровотечение.
    Стоны Персеверанцы эхом отдаются в коридоре второго этажа крытой галереи. Прошлым летом, когда от жары раны начали гноиться и соседки молодой монахини по хорам стали жаловаться на запах, аббатиса послала ее в лазарет лечиться. Зуана, как смогла, промыла и забинтовала воспаленные раны и дала девушке мазь для уменьшения отека. Больше сделать было ничего нельзя. Возможно, Персеверанца еще занесет себе какую-нибудь инфекцию, которая ее отравит, но сейчас она вполне здорова, и, судя по тому, что Зуана знает о работе человеческого организма, это вряд ли случится. Она слышала немало рассказов о людях, которые годами живут с такими увечьями; и хотя Персеверанца с любовью говорит о смерти, все же страдания доставляют ей такую радость, что она вряд ли захочет преждевременно положить им конец.
    Сама Зуана не разделяет этой страсти к умерщвлению плоти. До монастыря она была единственной дочерью профессора медицины. Главной целью его жизни было исследование природной способности организма к исцелению, и сама Зуана, сколько себя помнит, всегда разделяла его энтузиазм. Будь это возможно, она стала бы столь же прекрасным учителем или врачом, как и отец. При существующих обстоятельствах она может считать себя счастливой, ведь состояния ее отца хватило на келью в обители Санта-Катерина, где немало благородных женщин Феррары обрели возможность жить на свой лад под защитой Господа.
    И все же любая община, как бы ни была отлажена в ней жизнь, поневоле трепещет, принимая в свои ряды ту, которая не хочет в них быть.
    Зуана отрывается от книги. Рыдания, несущиеся из кельи новоприбывшей послушницы, становятся слишком громкими, чтобы их можно было не замечать. Если раньше она просто плакала, то теперь кричит от гнева. В таких случаях Зуана, как сестра-травница, должна дать новенькой сонного снадобья, чтобы помочь ей успокоиться. Она переворачивает песочные часы. Лекарство уже готово и стоит в лазарете. Вопрос в том, сколько ему еще ждать.
    Определить глубину отчаяния послушницы — дело, требующее умения. Когда званый ужин кончается, родные уходят и могучие двери запираются на засов, отрезая монахинь от всего мира, неудивительно, что девушки сначала пугаются, и даже самые набожные испытывают порой приступ панического страха, оказавшись в одиночестве и тишине запертой кельи.
    Легче всего привыкают те, у кого в монастыре есть родня. Такие девушки, можно сказать, вырастают на монастырских пирожках да бисквитах, они год за годом приходят сюда навещать своих, здесь их балуют и с ними носятся, так что монастырь для них уже второй дом. И если — а такое случается — этот день заканчивается для них потоками беспомощных слез, то рядом всегда найдется тетя, сестра или кузина, которая подбодрит и утешит, а то и побранит.
    Но те, кто втайне мечтали о женихе из плоти и крови или расстались с любимым братом или нежной матушкой, в слезах изливают не только тоску о прошлом, но и страх перед будущим. Дежурные сестры заботливо помогают новеньким, когда те, дрожа больше от нервов, чем от холода, выбираются из платьев и нижних юбок, и набрасывают сорочки на их воздетые нагие руки. Но никакая забота в мире не заменит свободы, и хотя некоторые сменят потом саржу на шелк (монастырское начальство делает вид, будто не замечает такого отклонения от правил), однако всю первую ночь изнеженные и не привыкшие к покаянию тела будут чесаться с головы до пят от прикосновений грубой ткани. В первых слезах много острой жалости к себе, и лучше выплакать их сразу, чем носить внутри, пока они не разъедят душу, словно медленный яд.
    Постепенно буря утихает, и обитель погружается в сон. Только ночная сестра сторожит коридоры, отмеряя время до заутрени, то есть до двух часов пополуночи, когда она пройдет по длинной темной галерее, стуча в дверь каждой кельи, кроме той, где спит новенькая. Таков обычай Санта-Катерины: не беспокоить новенькую в первую ночь, чтобы на следующий день она, выспавшаяся и освеженная, была готова к переходу в новую жизнь.
    Однако сегодня вряд ли кому удастся поспать.
    Песок уже почти весь лежит на дне стеклянных часов, а вопли усилились до такой степени, что Зуана слышит их не только ушами, но и животом: словно стая капризных демонов ворвалась в келью девушки и развлекается, наматывая ее кишки на вертел. Юные пансионерки в дортуаре наверняка проснулись от страха. Часы от последней службы до заутрени — самый долгий период отдыха в монастыре, и любая помеха приведет к тому, что назавтра все будут ходить невыспавшиеся и злые. В промежутках между криками из лазарета доносится надтреснутый голос, громко поющий немелодичную песню. Ночная лихорадка может вызвать у больных какие угодно видения, в том числе не самые благочестивые, и не хватало еще, чтобы расслабленные и сумасшедшие запели хором.
    Зуана быстро выходит из кельи, не взяв с собой свечу: ее ноги знают дорогу лучше, чем глаза. Она спускается в галерею и в очередной раз замирает у выхода в просторный внутренний двор, красота которого поражает. С тех самых пор, как она впервые вошла сюда шестнадцать лет назад, когда ей казалось, что стены вот-вот сомкнутся и раздавят ее, этот двор стал для нее местом отдыха и мечтаний. При свете дня воздух здесь так тих, что кажется, будто время остановилось, а в темноте ждешь, что сейчас раздастся шелест ангельских крыл. Но не сегодня. Сегодня каменный колодец в середине двора серым кораблем плывет сквозь тьму, а рыдания девушки бушуют вокруг него, точно ураган. Это напоминает ей много раз слышанную от отца историю из тех времен, когда он плавал за образцами растений в Ост-Индию, где им повстречался торговый корабль, брошенный в курящихся паром волнах с единственным пассажиром на борту — голодным попугаем. «Только представь себе, кариссима. Если бы мы знали язык, на котором говорила эта птица, какие секреты могла бы она нам поведать?»
    В отличие от него Зуана никогда не видела океана, а песни сирен заменили ей воспаряющие сопрано в церкви или женские вопли в ночи. Да еще шумные надоедливые собачонки вроде той, что тявкает сейчас в келье сестры Избеты, — маленький, вонючий комок свалявшейся шерсти, но достаточно острозубый, чтобы прогрызть свою ночную повязку и присоединить свой голос к действу, разыгравшемуся в монастыре. Да, время снотворного пришло.
    Воздух в лазарете загустел от дыма сальной свечи и розмариновых курений, которые Зуана жжет постоянно, чтобы перебить запах болезни. Сестра Зуана идет мимо молоденькой сестры из церковного хора, страдающей внутренним кровотечением, — та лежит, свернувшись калачиком и плотно сжав веки, — видимо, молится, а не спит. Остальные кровати заняты сестрами столь же престарелыми, сколь и больными, зимняя сырость переполняет их легкие, так что каждый вдох вызывает у них бульканье и хрипы. Большинство из них слышат лишь голоса ангелов, однако не прекращают спорить о том, чей хор слаще.
    — Ох, Господи Иисусе! Начинается. Спаси нас, грешных.
    Хотя слух у сестры Дементии по-прежнему острый, зато в голове туман: она и кошку в темноте слышит, но думает, что это посланец дьявола или начало второго пришествия.
    — Ш-ш-ш-ш.
    — Слушай крики. Слушай! — Старуха в крайней кровати резко выпрямляется, ее руки машут, точно отбиваясь от невидимого нападающего. — Могилы открываются. Нас всех поглотят.
    Зуана ловит ее руки, укладывает их на простыню и держит, ожидая, пока монахиня заметит ее присутствие. Великое Молчание, длящееся от последней службы дня до рассвета, простительно нарушать только безумным и больным, остальным за всякое сорвавшееся с губ слово грозит серьезное наказание.
    — Ш-ш-ш-ш.
    С другой стороны двора снова раздается громкий вой, а за ним — грохот и треск ломающегося дерева. Зуана мягко толкает старуху обратно в постель и устраивает ее как может уютнее. Простыни пахнут свежей мочой. С этим придется подождать до утра. Сестры-прислужницы будут тем милосерднее, чем дольше им удастся поспать.
    С ночником в руках она торопливо проходит в аптеку, дверь в которую находится в дальнем конце лазарета. Баночки, пузырьки и бутылочки, занимающие всю стену напротив входа, словно танцуют в такт колебаниям ее свечи. Все они ее старые знакомые; эта комната — ее настоящий дом, который она знает лучше, чем собственную келью. Она достает стеклянный пузырек из ящика, немного подумав, снимает со второй полки бутылку, откупоривает ее и добавляет в пузырек еще несколько капель. Послушнице, которая не только нарушает тишину, но и ломает мебель, надо дать снотворное посильнее.
    Вернувшись в главную галерею, Зуана замечает узкую полоску света под дверью наружных покоев аббатисы. Значит, мадонна Чиара встала, оделась и теперь с высоко поднятой головой сидит за резным ореховым столом под серебряным распятием, раскрыв молитвенник и накинув на плечи плащ от сквозняка. Она не станет вмешиваться, если только, по каким-то причинам, вмешательство Зуаны ни к чему не приведет. По таким вопросам у них есть договоренность.
    Зуана торопливо проходит по коридору, задерживаясь лишь у двери сестры Магдалены. Это самая старая монахиня в обители, такая старая, что все, кто знал, сколько ей лет, давно умерли. Немощь старой монахини такова, что ей давно пора лежать в лазарете, но воля и набожность ее так сильны, что она не принимает никакой помощи, кроме молитвы. Она ни с кем не разговаривает и никогда не покидает своей кельи. Из всех душ, обитающих в стенах Санта-Катерины, ее душа, наверное, особенно дорога Богу. И все же Он медлит призвать ее к себе. Временами, проходя мимо ее кельи ночью, Зуана может поклясться, что даже сквозь деревянную дверь слышит, как шевелятся губы Магдалены, с каждым словом приближая ее к раю.
    «Но Господь благ, и милосердие Его пребудет во веки. Благодарите Его и благословляйте имя Его». Слова псалма входят в сознание Зуаны помимо ее воли, и она спешит дальше по коридору.
    Новенькой отвели большую угловую келью из двух комнат. Некоторые находят этот выбор неудачным. Месяца не прошло с тех пор, как сладкоголосая сестра Томмаза распевала здесь новейшие мадригалы на стихи, которыми снабдила ее другая монахиня, выучившая их при дворе, как вдруг какая-то злокачественная опухоль лопнула в ее мозгу, и сестра Томмаза забилась в припадке, от которого уже не оправилась. Блевотину едва успели соскрести со стен, а в обитель уже привезли новенькую. Зуане приходит в голову, что, может, скрести надо было лучше. За годы, проведенные в обители, она стала подозревать, что монастырские стены цепляются за свое прошлое куда дольше других. Разумеется, не одна молодая послушница ощущала восторг или злобу, исходящие от окружающих стен.
    Рыдания становятся громче, когда она поднимает наружную задвижку и открывает дверь. Она ожидает увидеть ребенка, который бьется в бесконечной истерике, катается по кровати или сидит, скорчившись, в углу, как загнанный зверек, но вместо этого пламя ее свечи выхватывает из темноты фигуру девушки, которая стоит, прижавшись спиной к стене, потная сорочка облепляет ее тело, волосы липнут к лицу. Через решетку в церкви девушка выглядела чересчур хрупкой для такого голоса, однако вблизи она оказывается куда основательнее, каждому рыданию предшествует мощный вдох. Новый вопль застывает у нее в горле. Кто перед ней? Тюремщица или спаситель? Зуана еще помнит ужас тех первых дней; все до единой монахини казались ей тогда на одно лицо. Когда же она начала замечать, что грубая ткань скрывает разные формы? Странно, что теперь она даже не может вспомнить того, что когда-то казалось ей незабываемо важным.
    — Бенедиктус, — говорит она тихо в знак того, что намерена нарушить Великое Молчание.
    Мысленно Зуана слышит голос аббатисы, дающей разрешение: «Део грасиас». Назначая ей наказание, аббатиса примет во внимание то, что она нарушила обет, выполняя свой долг.
    — Да пребудет с тобой Господь, Серафина, — произносит Зуана, поднимая свечу выше, чтобы девушка убедилась, что в ее глазах нет злобы.
    — А-а-а-а-а-а! — Задержанное дыхание с яростным воплем вырывается наружу. — Я не Серафина. Это не мое имя.
    Слова достигают Зуаны вместе с брызгами слюны, которые попадают ей на лицо.
    — Ты почувствуешь себя лучше, когда поспишь.
    — Ха! Ха… Я почувствую себя лучше, когда умру.
    Сколько же ей лет? Пятнадцать? Может, шестнадцать? Молодая, вся жизнь впереди. И в то же время достаточно взрослая, чтобы понимать, что жизнь у нее отнимают. Что рассказывала им аббатиса, когда они голосовали за ее поступление в монастырь? Что девушка из Милана, из благородной семьи с деловыми связями в Ферраре, и родители решили выказать лояльность городу, отдав дочь в один из его лучших монастырей: чистое дитя, взращенное на любви к Господу, поет как соловей. К сожалению, никто не счел нужным упомянуть, что она еще и воет, как оборотень.
    — Может, я уже умерла! И похоронена в этой… вонючей могиле, — голосит девушка, яростно топая ногой, и катышек конского волоса катится по полу.
    Зуана поднимает свечу еще выше и замечает, что в комнате разгром: кровать перевернута, матрас и подголовный валик вспороты, повсюду разбросана набивка. Хаос по-своему впечатляет.
    Девушка грубо подтирает нос тыльной стороной ладони, чтобы остановить поток слез и соплей.
    — Ты не понимаешь! — Теперь в ее голосе слышна яростная мольба. — Я не должна быть здесь. Я тут не по своей воле.
    Зуана видит, как она в струящемся бархатном платье стоит на коленях у алтаря и, склонив голову, согласием отвечает на каждый положенный вопрос священника.
    — А как же слова обета, сказанные тобой в церкви? — мягко спрашивает Зуана.
    — Слова! Я просто повторяла слова, вот и все. Они шли из моих уст, не от сердца.
    Ага. Теперь все ясно. Фраза, известная не хуже всякой литании. Слова из уст, а не от сердца: так на официальном языке называется принуждение. С такими словами в справедливом суде может обратиться к благожелательному судье женщина, добивающаяся признания неудачного брака недействительным, или послушница к епископу, моля об освобождении от обетов. Но здесь ведь не суд, и ни самой девушке, ни обители не полегчает, если они простоят тут всю ночь, обсуждая ее беду.
    — Тогда тебе нужно поговорить с аббатисой. Она мудрая женщина и наставит тебя на путь истинный.
    — Так где же она?
    Зуана улыбается.
    — Пытается уснуть, как и все остальные.
    — Думаешь, я такая глупая? — И голос поднимается снова. — Да ей плевать на меня! Я для нее всего лишь еще одно приданое. О, нисколько не сомневаюсь, мой отец раскошелился, чтобы упрятать меня сюда.
    Каждое слово, нарушающее Великое Молчание, причиняет Господу такую же боль, какую оно должно причинять произносящей его монахине, но доброта и милосердие тоже признаются добродетелями в этих стенах; к тому же Зуана уже совершила грех.
    — Даже за самым большим приданым стоит душа, — говорит она тихо. — Скоро ты сама это поймешь.
    — Нет! Ага! — И девушка бьется головой в стену, да так сильно, что обе слышат стук. — Нет, нет, нет!
    Но теперь, когда приходят слезы, в них чувствуется больше отчаяния, чем ярости или боли, как будто она знает, что битва уже наполовину проиграна, и бессильно оплакивает ее исход. В обители Санта-Катерина есть сестры, женщины большой веры и сострадания, которые считают, что именно в этот миг Христос впервые по-настоящему входит в душу молодой женщины, Его великая любовь бросает семена надежды и послушания на почву отчаяния. У рожай Зуаны долго не всходил, и через годы она поняла, что единственное настоящее утешение — та вера, которую обретаешь сама. И хотя она ничуть не гордится своим открытием, в минуты, подобные этой, она не предлагает слов утешения.
    — Послушай меня, — говорит она тихо, подходя ближе. — Я не могу отворить для тебя ворота. Но я могу, если ты позволишь, сделать так, чтобы сегодняшняя ночь прошла для тебя скорее. А это немного облегчит тебе и завтрашний день, обещаю.
    И девушка слушает. Это чувствуется. По ее телу пробегает дрожь, взгляд становится беспокойным. О чем она сейчас думает? О побеге? Келья не заперта, и никто не остановит ее, вздумай она бежать. Если она захочет, то может с легкостью оттолкнуть Зуану, выскочить в коридор, оттуда побежать в главную галерею и вниз, к привратницкой, где узнает, что ключ от ворот хранится не у дежурной сестры, а у самой аббатисы. Или она может пробежать через цветник, затем через сад, пока не достигнет наконец внешних стен монастыря — только они такие высокие и гладкие, что вскарабкаться по ним наверх не проще, чем если бы они были изо льда. Все это, разумеется, хорошо известно обитательницам монастыря. И некоторые так привыкли, что испытывают настоящий ужас, лишь представив себя за пределами этих стен, в большом мире.
    — Нет. Нет… — Но это скорее стон, чем протест. Она закрывает лицо руками и медленно съезжает по стене на пол, цепляясь за камни спиной, а потом съеживается, сворачивается в клубок, раздавленная горем.
    Зуана опускается рядом с ней на колени.
    Девушка судорожно отодвигается.
    — Отойди от меня. Мне не нужны твои молитвы.
    — Вот и хорошо, — весело отвечает Зуана, ладонью сметая с пола конский волос, чтобы найти безопасное место для свечи. — Поскольку у нашего Господа сейчас наверняка заложило уши.
    Зуана улыбается, чтобы девушка поняла, что это шутка. Вблизи, при свете свечи, лицо у той оказывается вполне милое, хотя распухшее от слез и покрытое красными пятнами от злости. Зуане приходят на ум с полдюжины хихикающих молодых послушниц, которые своими заботами с радостью помогли бы ей вернуть красоту. Сестра Зуана достает из складок своего одеяния пузырек и вытаскивает пробку.
    — Перестань плакать, — говорит она, и ее голос обретает твердость. — Это паника, она пройдет. И ты ничем не поможешь ни себе, ни своему делу, если не дашь всему монастырю спать. Ты меня понимаешь?
    Их взгляды встречаются поверх пузырька.
    — Держи.
    — Что это?
    — То, что поможет тебе заснуть.
    — Что? — Пузырек остается не тронутым. — Я все равно не буду спать.
    — Если выпьешь это, то будешь, обещаю. Ингредиенты те же, какие дают преступникам, которых везут на казнь, чтобы сонливость притупила боль и помогла перенести пытки. Тем, кто не испытывает таких страданий, снадобье приносит скорое и сладкое забытье.
    — На казнь… — горько усмехается девушка. — А ты, значит, мой палач.
    «Значит, все же тюремщица», — думает Зуана. Ну и пусть. Сколько же сил нужно для того, чтобы поднять бунт. И как трудно бунтовать в одиночку… Она снова протягивает пузырек, словно лакомый кусок дикому зверю, который в любой момент может броситься на нее.
    Медленно, очень медленно пальцы девушки обхватывают флакон.
    — Я все равно не сдамся.
    Теперь Зуана не может сдержать улыбку. Если бы она знала рецепт снадобья, усмиряющего непокорных, все монастыри страны наперебой звали бы ее в свои лазареты.
    — Не беспокойся. Мое дело — врачевать тело, а не душу.
    Глотая снадобье, девушка неотрывно смотрит Зуане в глаза. Оно такое едкое, что заставляет ее поперхнуться, тем более что ее горло и так надорвано от крика. Если их не обманули и она и впрямь поет как соловей, понадобится немало смягчающего сиропа, чтобы вернуть ей голос.
    Девушка допивает настой и прислоняется головой к стене. Слезы еще текут, но уже без всхлипов. Зуана пристально следит за ней, целитель внутри ее наблюдает за действием наркотика.
    Услышь мою мольбу, о Господи, и пусть мои слезы тронут Тебя.
    Когда же ей в последний раз приходилось давать такую большую дозу? Два, нет, три года назад, одной девушке со столь же богатым приданым и припадками, о которых им ничего не сказали. В первую же ночь у той девушки от страха начался приступ такой силы, что ее держали втроем. Будь у ее семьи больше влияния, общине пришлось бы оставить девушку у себя, ведь, несмотря на то что эпилепсия является одной из законных причин для освобождения от обетов, тут, как и во многих других случаях, дело решают связи. Однако переговоры мадонны Чиары о возвращении девушки домой увенчались успехом, и та уехала вместе со своим приданым, слегка похудевшим — часть его досталась монахиням за труды. Таким мощным дипломатическим даром обладает нынешняя аббатиса Санта-Катерины. Однако удастся ли ей справиться с этой юной мятежницей, покажет будущее.
    Не скрывай от меня лика Твоего во дни моих страданий.
    Теперь Зуане кажется, будто кто-то нашептывает ей на ухо.
    Стоны мои будут так громки, что кости мои задрожат в ножнах плоти.
    Задумавшись об этом позже, она так и не вспомнит, что заставило ее выбрать именно этот псалом, однако теперь его слова кажутся ей вполне уместными.
    Я точно пеликан в пустыне. Точно сова среди песков. Я смотрю и вижу, что я точно ласточка, одиноко сидящая на коньке.
    — Не работает. — Девушка снова сердито встряхивается, выпрямляется, ее руки болтаются, как цепы.
    — Работает, работает. Не сопротивляйся, просто дыши.
    Я вкушал прах, точно хлеб, и мешал питие со слезами.
    Послушница вскрикивает едва слышно и снова обмякает.
    Ибо Ты вознес меня, и Ты же низверг меня. Дни мои тают, как тени, и я усыхаю, как трава.
    Она стонет и закрывает глаза.
    Теперь уже недолго. Зуана пододвигается ближе, чтобы поддержать девушку, когда та начнет съезжать на пол. Вот она уже плотно обхватывает руками колени и, немного погодя, роняет на них голову. В этом жесте усталость мешается с поражением.
    Но Ты, о Господь, пребудешь во веки: и память Твоя живет в веках.
    Снаружи возобновляется тишина ночи, она заполняет галереи, выплескивается во двор, проникает под каждую дверь. Обитель словно облегченно переводит дыхание, которое затаила до поры до времени, и соскальзывает в сон. Девушка всем телом наваливается на Зуану.
    Да услышит Он мольбы смиренного просителя, и да не презрит их.
    Все кончено: мятеж потух. В тот же миг Зуана чувствует, что к ее облегчению примешалась грусть, как будто одних слов псалма мало для спокойствия души. Она бранит себя за недостойные мысли. Ее дело — не сомневаться, а утешать.
    Скоро все стихнет. Девушка забудется крепким сном. Зуана оглядывает келью.
    У входа во вторую комнату стоит тяжелый сундук. Если знать, как его правильно укладывать, можно пронести в таком полмира. Наверняка у нее есть там белье; те, кому за богатое приданое отводят двойные кельи, спят на атласных простынях и подушках из гусиных перьев. Кровать она поставит на место в одиночку, но, даже положив девушку на остатки матраса, все равно придется укрыть ее чем-нибудь потолще. Ее потное тело, не согреваемое больше энергией отчаяния, скоро замерзнет, и то, что началось как бурный протест, может закончиться лихорадкой.
    Ибо Он усмиряет бурю и делает спокойными воды!
    Зуана осторожно прислоняет девушку к стене и подходит к сундуку. Из-под крышки пахнет пчелиным воском и камфарой. Поверх стопки тканей лежат серебряные подсвечники, бархатный плащ, льняные сорочки и деревянная кукла: Младенец Христос. Под ними обнаруживается ковер персидской работы, а рядом прекрасный часослов с затейливым тисненым рисунком на переплете, наверняка заказанном специально для ее вступления в монастырь. Зуана думает о тех сестрах, которым придется бороться с грехом зависти, когда они увидят эту книгу в церкви. Она берет ее в руки, и книга тут же раскрывается на богато иллюстрированном тексте Магнификата:[2] замысловатые фигуры и животные опутаны тонкими усиками золотой фольги, отражающей пламя свечи. А внутри, словно закладка, лежат страницы, покрытые написанным от руки текстом. Значит, их прочли и не нашли в них ничего дурного? А может, дежурная сестра-привратница не заметила их среди такой роскоши? Такое уже бывало.
    — Что ты делаешь? — Девушка опять проснулась и подняла голову, хотя наркотик так и клонит ее книзу. — Это все мое.
    Мое. В ближайшие месяцы ей предстоит научиться поизносить это слово как можно реже. Но испуг девушки ответил на ее вопрос. Очевидно, это не молитвы. Что же тогда, стихи? «Даже письма от любимой… Драгоценна, как молитва…» Слишком мало света, слов не разобрать. Оно и к лучшему. Никто не потребует от нее осудить то, что она не может прочесть.
    Она вспоминает свой сундук и думает о том, что принесенные в нем книги спасли ей жизнь годы назад. Что было бы, реши кто-нибудь отнять их у нее тогда? Одного снотворного, чтобы притупить такую боль, ей было бы мало.
    — Да у тебя тут сокровища. — Зуана закрывает книгу и возвращает ее в сундук. — И тебе повезло, что дали именно эти комнаты, — говорит она, вытаскивая кусок тяжелой бархатной материи. — У сестры, которая жила в них до тебя, был свой двор, который собирался тут между обедом и вечерней молитвой. Угощались вином, печеньем, музицировали, даже пели мадригалы. — Она ставит на место кровать и накрывает ее остатками матраса. — Снаружи стены выглядят неприступными, я знаю. Но когда ты привыкнешь к здешней жизни, то поймешь, что она вовсе не так пуста, как ты боишься.
    — Твое де-о — мое те-о, а не душа. — Девушка еще сидит, опираясь на стену, но ее глаза уже полузакрыты, а язык с трудом ворочается во рту. Может, ее дух и силен, но плоть, по крайней мере, готова сдаться.
    И возрадуются они, ибо обретут покой, и Он принесет их на небеса, где они пребудут.
    Зуана предусмотрительно кладет на растрепанный матрас покрывало, чтобы конский волос не прилипал к коже девушки. Закончив, она обнаруживает, что та снова закрыла глаза.
    Она поднимает девушку за подмышки, ставит на ноги, перебрасывает ее руку себе через плечо и обхватывает за талию, чтобы не дать упасть. Тело у той податливое, как у куропатки, и тяжелое от зелья. Не выветрившийся до конца запах ароматического масла, которым девушка, должно быть, душилась сегодня утром, мешается с кислой вонью ее пота. Щекой Зуана чувствует ее дыхание, сладковатое от маковой настойки. Ах, не только хромоногих и косых, но и самых прелестных женщин берет себе в невесты Господь, сохраняя их от грязи окружающего мира. Сама Зуана никогда не могла похвастаться таким очарованием. Впрочем, для нее это не имело особого значения.
    — Я не… с-сплю, — с вызовом бормочет девушка, падая в кровать.
    — Тссс. — Зуана оборачивает ее покрывалом, подтыкая его края, словно пеленку.
    Хвалите Господа, ибо Он милосерд, и Его добро пребудет вовеки!
    Но ее уже никто не слышит.
    Ей удается перевернуть девушку на бок, так, чтобы та лежала лицом к матрасу, как положено. Однажды отец Зуаны лечил буйного пациента, который — без ведома доктора — выпил слишком много вина перед тем, как принять настойку. Среди ночи того затошнило, он выблевал половину содержимого желудка и едва не захлебнулся, так как лежал на спине. Опыт и наблюдение. Вот истинная дорога к знанию.
    «Видишь, как чудесно устроена природа, Фаустина? Вещество, которое само по себе смертельный яд, становится целебным в руках того, кто знает, как совершенствовать и дополнять его другими субстанциями».
    Его голос, как обычно, звучит в уголке ее сознания, где он всегда ждет, когда молитва закончится и освободит место для ее собственных мыслей.
    Было время, вначале — Зуана уже и не помнит, сколько оно продолжалось, — когда его близость была почти непереносима, так сильно она напоминала ей обо всем, чего ей не суждено было больше иметь. Но мысль о том, чтобы остаться совсем одной, была еще страшнее, и постепенно горе смягчилось, и его присутствие снова стало благом; он был ее живой учитель, а не только мертвый отец. Разумеется, она знает, что жить собственным прошлым, а не настоящим своей общины для монахини тоже грех, но его компания уже стала для нее такой привычной, что она больше не думает о ней на исповеди. Есть предел покаяния за грех, от которого нельзя — и не хочется — отказываться.
    Вот и теперь, наблюдая за спящей молодой женщиной, Зуана приглашает его.
    «Не забудь упомянуть добавочную дозу в своих записях. Знаю, знаю, кажется, несколько капель — какая малость, но это может оказаться очень много. Ах, сколько гармонии кроется в точности, дитя мое. Традиция и эмпирика, опыт и наблюдение: сочетание древнего знания с нашим сегодняшним миром. Разумеется, мы не можем поступать так, как делали греки, и испытывать наши снадобья на преступниках. Будь это возможно, мы давно заново открыли бы секрет териака,[3] и тогда наше господство над миром ядов было бы полным. Только представь! И все же нам удалось восстановить многое из утраченного. А когда нет уверенности или подходящего пациента для испытания новых комбинаций и пропорций, всегда можно испробовать их на себе. Хотя с составами, омертвляющими чувства, необходимо соблюдать двойную осторожность и отмечать мгновения, пока не заснешь, тогда, проснувшись, сможешь составить более или менее точное представление об их действии».
    Зуана улыбается. Прекрасный совет для студентов университета, которые в туманную феррарскую зиму часами простаивали на улице, чтобы попасть на его лекцию или сеанс вскрытия. Годы спустя она даже встречала кое-кого из них; армия жаждущих знаний молодых ученых-врачей, полных решимости штурмом взять тайны удивительной божественной вселенной. Рядом с ними впитывала его мудрость и она, хотя, конечно, никогда не смела показывать этого на публике. И если его ассистенты, вооруженные знаниями, разлетелись по дворам вельмож и университетам, то на ее долю выпала иная форма служения Господу, та, в которой стремление к знаниям всегда должно уступать молитве, восемь раз в день, семь дней в неделю, покуда смерть не разлучит нас. Неудивительно, что сначала было так больно. В этих стенах не было простора для эксперимента. А для того чтобы стать пациенткой у самой себя, у монахини нет времени.
    И все же, трудом проложив себе путь к должности сестры-травницы, она теперь делает то, что и он делал бы на ее месте: собирает урожай растений, экстрагирует их соки и наблюдает их действие. И продвигается вперед, хотя и крошечными шажками. А за этими стенами без него ее лишили бы и этого.
    Она щупает девушке пульс: ровный, хотя немного замедленный. Сколько она проспит? Время уже позднее. К рассвету ее разбудить не удастся, к первому или третьему часу, может быть, тоже, а если она и проснется, то никакой охоты бунтовать у нее не будет. Какова бы ни была сила ее воли, физическое спокойствие усмирит ее, хотя бы на время. Конечно, спасибо ей за это девушка не скажет, но Зуана лучше других знает, что это своего рода дар. Истинное приятие приходит лишь от Господа, однако в движении времени есть свое утешение; час за часом, день за днем падают, как снежинки, засыпая прошлое до тех пор, пока оно не исчезнет, а его облик и цвет не окажутся погребенными под напластованиями настоящего.
    Наконец из церкви доносится звон к заутрене. Зуана слышит шаги дежурной сестры по каменным плитам, когда та идет через галерею. Стук в двери сегодня особенно резок. По привычке (как удобно, что она распространяется не только на тела, но и на души) многие встанут и пойдут в церковь еще прежде, чем окончательно проснутся. Однако будут и другие, те, кому едва удалось заснуть и кто не захочет расставаться со сном. В таких обстоятельствах дежурной сестре позволено войти и один раз встряхнуть спящую за плечо. Те, которые и тогда не встанут, позже будут отчитываться за свой проступок перед матерью-настоятельницей.
    Двери келий начинают отворяться, слышится шарканье подошв, монахини собираются и идут за дежурной сестрой, процессия черных теней движется через мрак, светляками в ночи мигают свечи. Когда они проходят мимо двери послушницы, кто-то подавляет зевок.
    Зуана ждет. Хотя аббатиса знает о ее ночных скитаниях, важно как можно меньше нарушать распорядок монастыря. Церковная дверь со стоном поворачивается на тяжелых петлях, пропускает процессию и затворяется вновь. Немного погодя дверь стонет раз, потом другой, отмечая приход опоздавших. Звуки песнопений уже просачиваются сквозь раму двери, когда Зуана покидает келью и углубляется во тьму. Впереди она замечает маленькую фигурку, которая, слегка прихрамывая, спускается во двор из верхней галереи. Эта ночная скиталица тоже не хочет, чтобы о ее похождениях стало известно. Зуана тут же забывает о ней. Хватит на сегодня эмоций. Новые неприятности никому не нужны.
    Она ждет, когда церковная дверь закроется снова, потом торопливо входит и, опустив голову, пробирается между рядами хора туда, где против решетки, отделяющей монахинь от других прихожан в церкви, висит большое распятие. Она падает перед ним ниц, невольно вздрагивая от холодного прикосновения каменных плит, которое чувствуется даже сквозь платье, а затем проскальзывает на свое место в конце второго ряда церковного хора. У нее нет требника — книга осталась лежать на столе в келье. И хотя псалмы и службу она знает наизусть, это все равно считается проступком. Взгляд аббатисы скользит по ней. Зуана открывает рот и начинает петь.
    Община сегодня не в голосе. Зима поцарапала не одно горло, и пение то и дело прерывается резкими приступами кашля и шмыганьем носами. По ночам в церкви ужасно холодно, и напротив хоров около дюжины послушниц отчаянно борются с холодом и дремотой. С такими пухлыми щечками и бархатистой кожей они выглядят слишком юными для того, чтобы не спать в столь поздний и одновременно ранний час. Зуана замечает, что от усталости некоторые из них совсем по-детски трут глаза кулачками. Неутомимая сестра-наставница, отвечающая в обители за молодых послушниц, сестра Юмилиана, считает, что каждый новый набор хуже прежнего, девчонки все более себялюбивы и преданы мирской суете. Правда, очевидно, сложнее, поскольку сама Юмилиана тоже меняется, становясь с годами все более набожной и требовательной, в то время как послушницы остаются молодыми. Как бы то ни было, Зуане их жалко. Девушки их возраста любят поспать, а заутреня, режущая ночь точно на середине, самая трудная из всех служб монастыря.
    Однако в ее жестокости заключена великая сладость, ибо она предназначена для того, чтобы через сопротивление тела пробудить и возвысить душу, а вырванный из сна разум свободен от шума и суеты дневных мыслей. Зуана знает сестер, которые с возрастом полюбили эту службу превыше всех остальных, она стала для них нектаром: ибо, приучив себя превозмогать усталость, они получили редкий дар — чудо быть в Его присутствии, когда весь остальной мир спит; это превосходство без гордости, пиршество без обжорства.
    В такие моменты некоторые настолько приближаются к Богу, что даже видят парящих в вышине ангелов, а однажды кто-то видел, как Христос с большого деревянного распятия поднял свои руки и простер их над ними. Во время заутрени такой трепет души случается чаще, чем на других службах, а молодым это на пользу, ведь драматические происшествия с приступами сильного сердцебиения или даже потерей сознания напоминают им о близости экстаза. Да и сама Зуана, никогда не отличавшаяся склонностью к видениям, переживала чудесные мгновения: ее изумляло то, как мелодично звучат голоса в ночной тиши, или то, как пламя свечей колеблется от дыхания, и кажется, будто даже самые могучие статуи оживают, отбрасывая на стены танцующие тени.
    Сегодня никаких чудес не предвидится. Старая сестра Агнесина в лихорадке набожности сидит, склонив голову набок, и, по обыкновению, бдительно вслушивается, не прозвучит ли божественная нота в хоре человеческих голосов, однако в задних рядах сестра Избета уже спит и с присвистом похрапывает во сне, как ее вонючая собачонка, а для остальных придерживаться текста — уже достижение.
    Борясь с усталостью, Зуана выпрямляет спину так, что ее плечи касаются спинки сиденья. В других церквях монахини опираются о простое дерево, отполированное годами соприкосновения с их платьем. Но в Санта-Катерине все по-другому. Ведь здешние скамьи хора являют собой шедевр интарсии: картины, собранной из сотен склеенных воедино разноцветных кусочков дерева. Деревянная мозаика была подарена монастырю одной дамой более ста лет тому назад, при великом Борзо д’Эсте, и говорят, что два мастера, отец и сын, трудились над ней более двадцати лет. Теперь, молясь Богу, сестры обители Санта-Катерины, все без исключения, полируют спинами каждая свой фрагмент любимого ими города — улицы, крыши домов, дымовые трубы и шпили, — узнаваемого до последнего клинышка вишневого или каштанового дерева, которыми отмечены края причалов, и темной ореховой жилы, изображающей реку По. Таким образом, хотя они и живут в разлуке с родным городом, возлюбленная Феррара ежедневно предстает перед их глазами.
    Когда Зуане трудно сосредоточиться на молитве, как сегодня, она пользуется этой жемчужиной реалистического изображения как способом вернуть свои заплутавшие мысли к Господу. Она представляет, как их голоса поднимаются все выше, облаком звука скапливаются в нефе, откуда сквозь крышу церкви просачиваются наружу и длинным шлейфом, как дым, плывут по улицам города; извиваясь, шлейф огибает товарные склады и дворцы, ласкает стены собора, мешкает над сырым рвом, окружающим Палаццо д’Эсте, заглядывает в окна и наполняет сладкозвучным эхом огромные залы, после снова выскальзывает наружу и спускается вниз, к реке, а уже оттуда устремляется в ночное звездное небо и скрытый за ним рай.
    И тогда красота и прозрачность этой мысли как рукой снимают ее усталость, и она тоже чувствует, как ее тело наполняет легкость, и она поднимается навстречу чему-то великому, хотя в ее случае выход за собственные пределы не сопровождается шорохом ангельских крыл или теплом Христовых объятий по ночам.

    В келье на той стороне двора сердитая молодая послушница тяжко ворочается во сне, изумляясь и ужасаясь навеянным маковым отваром снам.

Глава вторая

    — Скоро ли она успокоилась?
    — После снадобья довольно скоро. Когда я уходила, она крепко спала.
    — Очень крепко, в самом деле. Я не добудилась ее ни к первому часу, ни к третьему. — Тон сестры Юмилианы резок. — Я даже испугалась, уж не призвал ли во сне Господь ее душу.
    — Я должна была ее успокоить. Мой опыт подсказывает мне, что, если человек теплый и дышит, значит, он живой.
    — О, я не подвергаю сомнению ваше медицинское искусство, сестра Зуана. Но меня волнует ее душа… а как можно принести божественное утешение молодой женщине, которая не в состоянии даже сесть, а тем более встать на колени?
    — Сестры, сестры, мы все устали, а от взаимных придирок никому легче не станет. Сестра Зуана, примите нашу благодарность за то, что успокоили ее. Обитель нуждалась в отдыхе. А вы, сестра Юмилиана, как обычно, сделали все, что требуется от наставницы. Эта новенькая послана нам как испытание. И мы обязаны сделать для нее все, что в наших силах.
    Подчиняясь голосу аббатисы, две монахини склоняют головы. Сейчас начало дня, и они собрались во внешней комнате ее покоев. В очаге горит огонь, однако греет он лишь сам себя, не разгоняя холод, царящий вокруг. Аббатиса сидит, кутая плечи в пелерину на кроличьем меху, недавно сработанные кожаные башмачки выглядывают из-под ее аккуратно расправленных юбок. Ей сорок три, но выглядит она моложе. В последнее время, как отметила Зуана, она стала позволять паре-тройке воздушных кудряшек выглядывать из-под ее монашеского покрывала, смягчая лицо. Хотя некоторые могут заподозрить в этом внимании к мирским деталям проявление тщеславия, Зуана видит в нем лишь отражение той тщательности, которая проявляется у нее во всем: от раскраски гипсовых изображений святых, которые монастырь производит для продажи, до материнской заботы о своей пастве. Кроме того, Господь куда лучше уживается с модой, чем представляют себе некоторые, и сестры Санта-Катерины усваивают новейшие фасоны с не меньшим наслаждением, чем предаются исследованию новейших сложностей полифонии. Таким образом, даже живя в четырех стенах, они остаются истинными дочерьми своего модного, музыкального города.
    — Так. Давайте побеседуем о юной душе, с которой мы имеем дело. Сначала вы, сестра Зуана. Как вы ее нашли?
    — В гневе.
    — Ну да, это мы все слышали. А еще?
    — Она боялась. Тосковала. Была обижена. Разных чувств было много.
    — Но ни одно из них не было направлено ко Христу, полагаю.
    — Нет. Думаю, можно с уверенностью сказать, что она входит в общину без призвания свыше.
    — Ах, как всегда, слова, достойные дипломата, Зуана, — смеется аббатиса, и одна из кудряшек весело пляшет у нее надо лбом. Не удивительно, что молодые монахини восхищаются аббатисой не меньше старых, ведь она соединяет в себе черты доброй старшей сестры и строгой матери. — А сама она что-нибудь об этом сказала?
    — Она говорила мне, что слова обетов шли у нее из уст, а не от сердца.
    — Понятно. — Аббатиса делает паузу. — Прямо так и сказала?
    — Да.
    Рядом с Зуаной тяжко вздыхает сестра Юмилиана, точно уже приняв эту ношу на свои плечи.
    — Этого я и боялась во время церемонии. Она открывала рот, а слов почти не было слышно.
    — Ну, когда я встречалась с ней и ее отцом, никаких признаков принуждения я не заметила. Ее били, как вы думаете, Зуана?
    Зуана снова ощущает податливую тяжесть ее тела в своих руках. Никаких ранений она не заметила, по крайней мере, саму девушку ничего, кажется, не беспокоило.
    — Я… я не уверена, но, по-моему, нет.
    — Сестра Юмилиана. Каковы ваши впечатления?
    Сестра-наставница складывает ладони, точно взывая к божественной помощи, прежде чем заговорить. В противоположность аббатисе, эта полная женщина закалывает свое покрывало так туго, что оно стискивает ей лицо и даже, кажется, ближе сдвигает его черты, отчего ее толстые, как у хомяка, щеки, рот с покрытой белым пухом верхней губой и волосатый подбородок идут складками. Наверное, и она была когда-то молодой, но на памяти Зуаны она никогда не выглядела иначе. И хотя она всегда была суровым пастырем для юных послушниц, лишь не многие выходили из ее рук, не получив никакого представления о величии Христа, а сестры постарше, которые обращаются к ней за духовным успокоением, рассказывают, что за ее помятой наружностью скрывается душа гладкая, как нераспечатанная штука шелка. Временами Зуана почти завидует простоте ее уверенности, хотя в такой небольшой общине не годится подолгу раздумывать о том, чего не имеешь.
    — Я согласна с сестрой Зуаной. В ней бушует буря. Когда мы раздевали ее после церемонии, ее лицо было недвижно, как траурная маска. Не удивлюсь, если окажется, что ее образование было скорее мирским, чем духовным.
    — Если так, то ее семья удивится, узнав об этом, — говорит аббатиса, мягко парируя намек на то, что она ошиблась. — Это очень известное семейство в Милане. Одно из лучших.
    — К тому же она не пела и даже не открывала рта на вечерне.
    — Быть может, она не знает текста, — тихо вставляет Зуана. — Не все знают их наизусть по прибытии.
    — Даже те, у кого нет голоса, способны читать слова вслух, — едко отвечает Юмилиана, возможно, подразумевая саму Зуану, которая, как всем известно, пришла в монастырь с полным отсутствием слуха и невежественная во всем, кроме своих лекарств. — Нам говорили, что поет она восхитительно. Сестра Бенедикта не могла дождаться, когда же она наконец приедет.
    — Это правда, — улыбается аббатиса. — Хотя и она не чужда такого… э-э… возвышенного состояния, хвала Господу. И благополучие общины для нее не на последнем месте. Свадьба сестры герцога уже привлекла в нашу церковь благородную публику, и было бы великолепно, если бы наша новая пташка распелась ко дню святой Агнесы и карнавалу. Что, как я думаю, обязательно случится. — Чем больше волнуется сестра-наставница, тем спокойнее звучит голос аббатисы. — Мы проходили через подобные шторма и раньше. Не прошло и двух лет с тех пор, как юная Карита неделю исходила слезами. А посмотрите на нее сейчас: второй такой швеи, как она, нет во всей обители.
    Юмилиана хмурится, и ее лицо становится еще более замкнутым. Богатая свадьба для нее лишь помеха, а призвание сестры Кариты к вышиванию имеет, по ее мнению, отношение скорее к моде, чем к молитве. Однако сейчас не время говорить об этом.
    — Мадонна аббатиса? Могу ли я предложить?.. — Монахиня смотрит в пол, чтобы, если аббатиса сочтет нужным ее прервать, все равно продолжать. — Я бы хотела отделить ее от остальных послушниц на время. Тогда у нее будет время подумать о своем поведении, а ее бунтарство не заразит остальных.
    — Спасибо, что подумали об этом, сестра Юмилиана. — На лице аббатисы немедленно расцветает широкая улыбка. — Хотя я уверена, что под вашим руководством подобное невозможно. А вот изоляция сейчас способна скорее возбудить ее, чем успокоить. — Аббатиса делает паузу. Зуана опускает глаза. Она и раньше не раз становилась свидетельницей подспудных боев двух женщин за власть. — Но я также полагаю, что не следует и думать о наставничестве, до тех пор пока влияние снадобья сестры Зуаны не пройдет окончательно.
    Зуана чувствует, как напрягается Юмилиана, хотя выражение ее лица остается прежним. В правилах святого Бенедикта немедленное повиновение является первой степенью смирения.
    — Как вам будет угодно, мадонна Чиара.
    — Думаю, что происшествия прошлой ночи не следует пока выносить за эти стены. После Собора в Тренте[4] и всех его предписаний и наставлений нашему дорогому епископу и так есть чем заняться. До бунтующих ли послушниц ему сейчас? Быть может, вы возьметесь донести это до новеньких, которых навещают родные, сестра Юмилиана?
    Сестра-наставница склоняет голову, но мешкает, ожидая знака Зуаны, чтобы вместе покинуть комнату.
    — Сестра Зуана, не могли бы вы задержаться ненадолго? Я должна поговорить с вами о делах лазарета, — произносит аббатиса.

    Зуана смотрит в пол до тех пор, покуда не хлопает дверь. Подняв голову, она видит, как аббатиса оправляет юбки и плотнее запахивается в пелерину.
    — Тебе холодно? Подойди поближе к огню.
    Зуана качает головой. Недостаток сна начинает сказываться, и холод необходим ей, чтобы не путались мысли.
    — Может, расскажешь про снадобье?
    — Возможно, я переложила в него макового сиропа. — Она вспоминает слова отца. — Несколько лишних капель — такая малость, но их может оказаться слишком много.
    — Ну, не надо так упрекать себя. Она ведь подняла столько шума. Сомневаюсь, чтобы одни молитвы могли ее успокоить, пусть даже молитвы самой сестры Юмилианы.
    — Но я все же читала псалом, пока не подействовало лекарство.
    — Вот как? И какой же?
    — «И взывают они к Господу в несчастии своем: кто избавит их от страдания…»
    — «…Ибо Он усмиряет бурю, так что утихают волны ее, и Он вознесет их на небеса». — Тихий напевный голос аббатисы присоединяется к ее голосу. — Сто седьмой. Очень умиротворяющий и подходящий к случаю. Ты уверена, что тебе не холодно? Ты отдохнула?
    — Немного, перед первым часом. Мне достаточно.
    Аббатиса смотрит на нее некоторое время.
    — Итак. Кажется, у нас есть проблема. Что это, по-твоему, — бледная немочь?
    Зуана хмурится. Бледная немочь — болезнь трудноопределимая, поскольку, хотя она и приходит с наступлением менструаций, многие из ее симптомов — приступы гнева, упадок духа, чрезмерное возбуждение — случаются у многих молодых женщин и проходят сами, без всякого лечения.
    — Нет. По-моему, она просто зла и напугана.
    — Есть что-нибудь еще, что мне следовало бы знать?
    — Только то, что, по ее мнению, богатое приданое было взяткой за ее постриг.
    — О! Как будто в наши дни часто встретишь приданое, которое не является взяткой, кто бы ни был мужем. Надо быть совсем глупышкой, чтобы не знать этого. Однако в том, что касается его размеров, она не ошибается. Наш городской посредник говорит, что одна только рента имущества торгового предприятия будет приносить сто дукатов в год, а это и впрямь существенная сумма.
    Достаточно существенная для того, чтобы заставить каноников проголосовать единодушно, когда аббатиса подняла этот вопрос на совете. Благородное происхождение, воспитание, солидное приданое и превосходный голос. Разве есть причина, по которой могли бы отклонить такую кандидатуру? И что с того, если с ней придется повозиться немного? Как будто с другими не приходится! И хотя подобное признание не делает чести ничьему милосердию, но, наблюдая, как то же пламя обжигает чужие крылья, получаешь определенное удовлетворение.
    Зуана ждет. Молчание затягивается. Юмилиана ушла, и они вполне комфортно чувствуют себя в обществе друг друга, эти две пташки Христовы. Они знакомы уже много лет, и у них куда больше общего, чем может показаться на первый взгляд. Хотя одна из них с детства готовилась принять постриг и имеет аппетит к интригам и сплетням, неотъемлемым от монашеской жизни, а другая надела покрывало монахини против воли, обе имеют склонность к жизни не только духа, но и ума и получают удовольствие, решая интеллектуальные проблемы. Связующие их узы были выкованы рано, еще в те времена, когда недавно назначенная сестра-наставница подружилась с сердитой, горюющей послушницей и провела ее сквозь шторма первого года монастырской жизни.
    С тех пор как сестра Чиара возвысилась, их связь несколько ослабела, как и следовало ожидать, учитывая их изменившееся положение. Ни одной аббатисе, заботящейся о своей пастве, не положено выказывать предпочтение кому бы то ни было, а как главе своей семейной фракции внутри общины ей всегда есть на кого опереться в случае необходимости. Тем не менее Зуана подозревает, что бывают моменты, когда Чиара оплакивает потерю свободы, которой она наслаждалась, до того как груз ответственности лег ей на плечи, так же как сама Зуана нередко горюет о той непринужденности, даже дружбе, которая объединяла их когда-то. Вот и теперь, что бы ни сказала аббатиса, обе знают, что дальше Зуаны ее слова не пойдут. Да и с кем ей сплетничать? С лекарственными травами да немощными старухами, что ли?
    — Отец утверждал, что ее растили для пострига, — цокает языком аббатиса. Зуана хорошо знает эту ее привычку: она делает так всякий раз, когда бывает недовольна собой. — Он так убедительно объяснял, почему в Ферраре ей будет лучше, чем в Милане. Разумеется, здесь найдут применение ее голосу. Похоже, что кардинал Борромео оказался большим реформатором, чем сам Папа. Судя по тому, что я слышала, если ему дадут волю, то все монахини Милана скоро будут петь простые псалмы в сопровождении двух-трех нот, сыгранных на органе, — смеется аббатиса. — Вообрази, как отреагировал бы на это наш город! Половина наших покровителей нас тут же покинули бы. Хотя, осмелюсь сказать, тебе с упрощенными правилами было бы куда легче, — добавляет она, почти игриво.
    Зуана улыбается. Всем давно известно, что к богатству музыки она глуха, так как ей медведь на ухо наступил, и она сама уже давно привыкла к поддразниваниям.
    — И все-таки я не понимаю. Неужели ее отец скрыл правду? И ее ждало замужество, а не монастырь?
    — Если так, то я ничего об этом не слышала, — отрывисто вздыхает аббатиса.
    Во всем, что касается церковных дел, ее информированность непревзойденна, однако Милан далеко, и, когда речь заходит о семейных сплетнях, она беспокоится, что могла что-нибудь упустить.
    — Есть еще одна дочь, младшая. Чтобы выдать замуж обеих, ему понадобилось бы целое состояние. Восемь сотен — прекрасное приданое для монахини, но на миланском брачном рынке за такие деньги завидного жениха не купишь. Что такое? Ты, кажется, удивлена?
    — Нет. Я… я просто… подумала, сколько же стоило имущество моего отца.
    — A-а, ну, это было давно, и тебя приняли по дешевке, — отвечает аббатиса без обиняков, но с доброй усмешкой, — «Хорошая семья искупает плохое приданое» — так, кажется, говорили тогда. — Теперь она улыбается во весь рот. — Хотя, как я припоминаю, когда ты приехала, оговорок у тебя было много.
    Оговорок… Хитрая это штука, монастырский язык, в нем полно словечек, которые убивают смысл там, где призваны его сглаживать. Зуана, с младых ногтей приученная отцом точно выбирать слова, так с ним и не свыклась.
    — Да. Было дело.
    Она не сомневается, что обе они вспоминают сейчас одно и то же: огромный сундук на улице у главных ворот монастыря, так набитый книгами знаменитого отца, что сестры-служительницы не могли втащить его внутрь без помощи юродских носильщиков, которым запрещено было переступать порог женской обители. А молодая женщина, единственное дитя того самого отца, стояла рядом и с искаженным от горя лицом наотрез отказывалась входить без своей драгоценности. Переговоры зашли в тупик, и вокруг уже собралась небольшая толпа. Назревавший скандал удалось предотвратить лишь благодаря вмешательству энергичной, недавно назначенной сестры-наставницы, некой сестры Чиары, которая предложила протолкнуть сундук в ворота до половины, а там выгрузить самые тяжелые книги и перевезти их в садовых тачках.
    В случившемся не было ничьей вины. Просто не хватило времени, чтобы все организовать. Тело отца еще не успело остыть в могиле, а дом, в котором он жил, уже заняли другие люди, а ее самое, как часть его имущества, заперли в монастырь ради ее же собственного блага. Да и какой у нее был выбор? Чтобы женщина жила одна в доме, не имея ни мужа, ни отца, ни других родственников, к семье которых она могла бы принадлежать? Невозможно. Замужество? Да какой мужчина в здравом уме взял бы двадцатитрехлетнюю девственницу, у которой всего приданого — сундук запрещенных книг да руки, воняющие винокурней? Да и найдись такой желающий, она сама ему отказала бы. Нет. Этой молодой женщине нужно было лишь одно: ее старая жизнь, свобода отцовского дома, удовольствие от их совместной работы и радость, которую ей доставляли его общество и знания.
    «Как думаешь, Фаустина, за какой срок личинки и черви регенерируют мое тело? Как жаль, что я не обучил тебя вскрывать могилы. Ты могла бы понаблюдать за процессом вместо меня».
    В следующий День всех святых тому уже шестнадцать лет; вне всякого сомнения, за такой срок его тело могло вскормить целую республику червей.
    — И все же теперь ты хорошо устроена.
    Она произносит это как утверждение, не как вопрос. В очаге с треском лопается полено, дерево рассыпается дождем огненных искр.
    — Вообще-то… — Аббатиса делает паузу. — Некоторые могли бы тебе даже позавидовать, видя, как ты занимаешься тем, что в мире за стенами монастыря не очень-то позволено.
    Эти двое давно воздерживались от разговора на больную тему: о том, как ветер церковных перемен, долетев до Феррары, принес непокой даже тем, кто укрылся в стенах университета; примером тому были мужи, нередко сиживавшие за столом ее отца, ученые, преподававшие с ним бок о бок, которых позже заставили выбирать между некоторыми книгами и чистотой веры. Зуана часто раздумывала о том, как он поступил бы на их месте; как мириадами способов он убедил бы всех в своей правоте, ибо в его мире все сущее в природе было частью божественного замысла, и наоборот, и он за всю свою жизнь не сделал ничего такого, что могло бы оскорбить или бросить вызов тому или другому. Однако на его долю такое испытание не выпало. Ему была суждена насыщенная жизнь и своевременная смерть. Ни один человек не отказался бы от такой эпитафии.
    — Вы правы, мадонна Чиара, я столь же счастлива, сколь и довольна. — Она умолкает. Атмосфера в обществе уже смягчилась. Однако сундук под ее кроватью становится тем тяжелее, чем больше до нее доходит разных слухов, а в некоторые книги она заглядывает лишь тогда, когда все засыпают. — И столь же прилежна. — О чем не ведают, того не отнимут и не станут волноваться те, кому по долгу службы следовало бы это сделать.
    — Я рада это слышать. — Улыбаясь, аббатиса снова выпрямляет спину и разглаживает юбку на коленях. Это еще одна привычка, которую Зуана научилась толковать: аббатиса привлекает внимание к данной ей власти. — Итак: как чувствовала себя община прошлой ночью? — Даже ее голос изменился. Всякому намеку на доверительный разговор между ними пришел конец. — Сестра Клеменция, я слышала, была в голосе.
    — Она… она с нетерпением ожидает пришествия нашего Господа и, кажется, убеждена, что это случится ночью.
    — Так я и поняла. На прошлой неделе ночная сестра сообщила, что обнаружила сестру Клеменцию во второй галерее, где она бродила и распевала псалмы. Возможно, нам лучше было бы ограничить ее передвижение по ночам.
    — Боюсь, что это лишь ухудшит дело. Если вы позволите, я сама присмотрю за ней.
    — Хорошо, но только так, чтобы это не пересекалось с обязанностями ночной сестры. У меня есть дела поважнее, чем разбирать территориальные дрязги.
    — Также… я останавливалась у кельи сестры Магдалены. — Раз уж они вернулись к делам обители, то пора Зуане позаботиться и о своей маленькой пастве. — Думаю, что с учетом ее положения ее следовало бы перевести в лазарет.
    — Ваше милосердие неподражаемо. Однако, как вам известно, сестра Магдалена вполне определенно высказалась некоторое время тому назад. Она не хочет, чтобы ее переносили, и наш долг — уважать ее желание. — Тон аббатисы становится чуть строже. — Еще что-нибудь важное?
    Зуана снова видит перед собой листки, похороненные в требнике послушницы, и прихрамывающую фигурку, покидающую чужую келью. Она колеблется. Граница между сплетнями и необходимой информацией никогда не была для нее очевидна.
    — Я нарушила обет молчания и потратила много слов, — отвечает она, решая донести на саму себя, чем на других.
    — Больше, чем нужно было для утешения?
    — Да — немного.
    — Хорошо, что вы были заняты богоугодным делом. — Аббатиса молчит, хотя, быть может, и заметила ее колебание.
    — Также я пришла в церковь без молитвенника.
    — Вот как? — Удивление разыграно вполне убедительно, хотя в свое время обеим было ясно, что она это заметила. Наступает пауза. — Что-нибудь еще?
    Зуана мешкает.
    — Остальное как обычно.
    — По-прежнему разговариваешь с отцом не меньше, чем с Господом?
    Хотя тон аббатисы смягчается, Зуана воспринимает ее вопрос почти как непрошеное вторжение. Когда они обе были простыми сестрами, а не аббатисой и монахиней, такие признания давались ей легче.
    — Может, немного меньше. Он… он помогает мне в работе.
    Аббатиса вздыхает, точно решая, как и что еще сказать.
    — Конечно, ты обязана чтить своего родителя, как всякое дитя, а может, даже больше, ведь он был тебе и отцом, и матерью. Но твоя обязанность также чтить Господа предо всеми и выше всех. Забыть семью свою и дом отца своего. Помнишь обет, который ты давала? Ибо Он есть источник всякой жизни и в сем мире, и в грядущем, и только через Него обретешь настоящее и непреходящее место в благодати Его бесконечной любви.
    Впервые молчание между ними становится напряженным. Зуане иногда кажется странным, когда аббатиса начинает говорить вот так. Конечно, она обязана печься о своем стаде, однако в последнее время в ее манерах появилось нечто такое, будто слова, которые она произносит, идут к ней прямо от Бога, а все благодаря ее высокому положению, словно она впитывает мудрость Божию легко и естественно, как цветок — солнечный свет. Хотя ни для кого не секрет, что аббатисой она стала скорее благодаря связям и влиянию своей семьи, нежели состоянию души, в последнее время даже ее противники начали поговаривать о растущем смирении. Хорошо зная ее, Зуана думает, что это такая политика, продиктованная необходимостью завоевать доверие всей общины, а не только той ее части, которая и без того симпатизирует ей. Но бывают моменты — как сейчас — когда даже Зуна сомневается.
    — Ты должна больше жить настоящим и меньше — прошлым, Зуана. Ради твоего же блага. Это сделает тебя лучше — даст тебе удовлетворение своим жребием — и приведет ближе к Господу. А это то, к чему все мы обязаны стремиться.
    — Я буду работать над собой и исповедуюсь в моих ошибках отцу Ромеро, — говорит Зуана, опуская глаза, чтобы не выдать своего раздражения.
    — Ах да, отцу Ромеро. Что ж… я уверена, он сможет наставить вас на путь истинный, — холодно отвечает аббатиса.
    Дело в том, что обе знают: отец Ромеро не в состоянии указать верный путь и мышке, упавшей в кубок вина. Разгул еретических врак, которые отравляют самый воздух вокруг, о якобы сладострастных священниках и распутных монахинях привел к тому, что исповедники вроде отца Ромеро едва ли не вошли в моду: осторожные епископы берут на службу в монастыри лишь самых старых священников, по дряхлости своей уже не только позабывших о своих желаниях, но и нечувствительных к тому, что может исходить от запертых в четырех стенах женщин, многие из которых и получают удовольствие от толики мужского внимания, и сами его домогаются.
    Отец Ромеро избегает любых соблазнов, постоянно пребывая в состоянии сна. Он так похож на старую сморщенную летучую мышь, что среди послушниц давно уже распространилась шутка о том, что отец Ромеро стоит на ногах только в тесной исповедальне, где стены не дают ему упасть, а остальное время проводит, вися вниз головой на стропилах церкви.
    — Думаю, что к нему лучше всего обращаться рано поутру, — добавляет аббатиса спокойно. Похоже, шутка достигла и ее ушей.
    Зуана склоняет голову.
    — Значит, утром я и пойду. Благодарю вас, мадонна аббатиса.
    Аудиенция окончена. Зуана уже идет к двери, но на полпути Чиара окликает ее снова.
    — Прошлой ночью вы оказали монастырю большую услугу. Ваши снадобья сами как молитва. Полагаю, Господь понимает это лучше, чем я. — Она умолкает, точно не зная, что еще сказать. — Да, кстати, о снадобьях… я получила от епископа заказ на леденцы и мази. Увеселения, которыми сопровождалась свадьба, плохо сказались на его голосе и пищеварении. Сможем ли мы отправить ему что-то в ближайшие недели?
    — Я… я не знаю, — качает головой Зуана. — Монастырь утопает в зимней мокроте и меланхолии черной желчи. Чтобы выполнить заказ епископа, мне придется поставить его нужду выше нужд тех, кто находится на моем попечении.
    — А если вас освободить от нескольких дневных служб на ближайшие недели?
    Зуана делает вид, будто обдумывает предложение. Хотя лишь самые отчаянные отваживаются перечить аббатисе в том, что касается духовной жизни, у каждой монахини, на которую возложены определенные обязанности, есть своя сфера ответственности, и она защищает эту сферу от посягательств. Поэтому такая торговля есть не что иное, как выражение ответственности обеих сторон. Как иначе сможет аббатиса отточить навыки третейского судьи, необходимые для поддержания мира и гармонии там, где без малого сто женщин живут вместе? За четыре года на посту аббатисы мадонна Чиара открыла в себе недюжинный талант в этой области.
    — Думаю, что да, в таком случае это было бы возможно.
    — Очень хорошо. Выберите подходящее время, но дайте знать, когда вас не будет в церкви, чтобы это не зачли вам как прегрешение. А как вы думаете, она сможет вам помогать?
    — Кто?
    — Наша беспокойная послушница, — отвечает аббатиса, игнорируя намеренное непонимание Зуаны.
    — Я… Мне не нужно никакой помощи. Мне легче все сделать самой, чем объяснять кому-то что и как.
    — Тем не менее мы должны приставить ее к какому-нибудь делу, а у вас с ней уже установилась кое-какая связь. — Аббатиса колеблется, точно эта идея только что пришла ей в голову и она обдумывает ее прямо в процессе говорения. — Когда я ее увижу, то пошлю прямо к вам. Вы покажете ей монастырь, а потом найдете для нее занятие в лазарете. Она неглупая молодая женщина, и ей может даже понравиться учиться. — И тут на губах мадонны Чиары появляется подобие улыбки. — Или вам ее учить.
    В голове Зуаны проносятся мысли о рисунках на ее столе и заметках о том, какую силу имеет снадобье в разных дозах, не говоря уже о лелеемом одиночестве, в часы которого голос отца становится ее тайным компаньоном. Она склоняет голову.
    — Это мое наказание?
    — Вовсе нет. Нет. Это подарок, а не наказание. Вам обеим. А в качестве наказания вы пропустите сегодняшний обед и будете подбирать объедки. Ну вот, я думаю, с этим делом мы покончили.
    Мгновение они смотрят друг другу в глаза, потом аббатиса начинает снова разглаживать пелерину.

Глава третья

    О сладчайший Иисус… неужели так все и будет? День за днем, ночь за ночью, неужели все будет так? Потому что если так, то она умрет. Секунды не прошло, чтобы кто-нибудь не понуждал ее или не шпионил за ней, начиная с того самого момента, когда ее разбудили утром, и ей было так плохо, что мысли разбегались, а ночные кошмары громоздились в голове, но едва она открыла глаза, как толстая, бородатая тетка сунулась ей прямо в лицо и стала требовать, чтобы она поблагодарила Бога, сохранившего ее ночью, и воздала Ему хвалу за свой первый день в Санта-Катерине.
    И стоило ей услышать эти слова, как все вернулось: та же тюремная яма, только темная, повсюду солома и клочки конского волоса, а другая сумасшедшая сорока с голосом мягким, словно бархат, уговаривает ее выпить какой-то дряни из пузырька. Знала ведь, что нельзя соглашаться. Потому что согласиться — значит сдаться, а это не поможет — не может помочь. От ее доброты — а она была добрее других — ей хотелось выть, визжать и снова выть, до тех пор пока колонны в галерее не зашатаются и крыша не рухнет им на головы. Только тогда она уже так устала, и слезы вдруг высохли. Столько горя вынесла она за прошедшие недели, столько слез пролила, что все ее нутро опустело, ничего не осталось. Она почти обрадовалась, когда снадобье заработало. Все вокруг словно скрылось за прозрачным газовым занавесом. Даже каменные стены смягчились, а когда сорока открыла ее сундук, из него хлынули волны алого и золотого света.
    А та женщина была так ласкова: она сидела и говорила с ней, а потом поставила ее на ноги и обнимала — да-а, именно обнимала, так что она почувствовала тепло другого тела сквозь платье, и это напомнило ей… И тогда снова захотелось плакать, но она была слишком слаба и слишком устала.
    После этого сначала не было ничего, а потом стало слишком много всего, на нее обрушилась лавина ужасающих, страшных снов, таких ярких, что они казались реальнее самой жизни, а под конец она увидела себя погребенной в озере из жидкого камня, и каждый раз, когда она открывала рог, чтобы запеть, то чувствовала, как расплавленный камень льется ей в горло. Она начала визжать от страха, но от этого камень только скорее потек ей в горло, и она чуть не задохнулась.
    Это случилось как раз тогда, когда старуха с мятой мордой разбудила ее и заставила сесть на кровати, где она еще долго отплевывалась и лопотала что-то насчет милости Господней. И хотя утро наступило и она больше не тонула, ее по-прежнему окружали стены кельи в монастыре Санта-Катерина города Феррары, а все, кого она любила, остались далеко, бросив ее на попечение армии горгулий, так напичканных благочестием, что они давно забыли, каково это — быть живой, настоящей женщиной.
    Разумеется, нельзя так говорить. И показывать, что она это чувствует, тоже, и даже думать об этом. Потому что они хитрые, эти набожные, остроклювые птицы. О да, они уже пытались пролезть в ее мысли. Не все. Не та жирная, покрытая бородавками служанка, которая одевала ее сегодня утром — так злобно и неуклюже, что безобразная головная повязка, которую она стянула и заколола булавками, давит и царапает ей лицо. Другие: бородатая сестра-наставница и аббатиса — о, особенно аббатиса со своими девчачьими кудряшками и обманчиво мягкими манерами. Целый поток сочувствия вылила она на нее, рассказывая о том, как это тяжело быть вырванной из жизни такой молодой и прекрасной (ей-то откуда об этом знать?), и о том, что сам возлюбленный Господь наш не ждет, что ей будет легко, но в своей любящей благодати станет направлять их всех, чтобы они помогали ей… А внутри этого потока ласк крылось другое течение, непрерывная струя вопросов: «Сколько лет твоей сестре?», «Ожидает ли ее брак?», «Когда у тебя начались кровотечения?», «Как часто ты бываешь у исповеди?», «Вас обеих учили петь и танцевать?»
    Конечно, она ничего ей не ответила. Расспросы даже доставили ей некоторое удовольствие: значит, ее безумства прошлой ночью были небесполезны, поскольку аббатиса явно волнуется, не подсунули ли ей фальшивку. Вообще-то, отмалчиваясь, она даже почувствовала себя лучше. А если и открывала рот, то лишь для того, чтобы осипшим от крика голосом повторить ту же фразу, которую уже сказала сороке-травнице прошлой ночью: «Слова шли из моих уст, не от сердца».
    Аббатиса рассердилась, когда поняла, что она не хочет говорить. Но не показала, по крайней мере, открыто. Вместо этого она прикинулась благочестивой и стала разглагольствовать о том, какой занятой человек епископ, сколько у него важных дел и какой это будет скандал для семьи… Но она скоро перестала слушать, а вместо этого начала развлекаться тем, что пела про себя песенки, пока аббатиса, разозлившись окончательно, не отослала ее внезапно прочь. И хотя от усилий, которые она прилагала к тому, чтобы слушать, а вернее, не слушать, у нее разболелась голова, она была очень собой довольна. Ведь она пробыла в этой вонючей тюрьме целых двадцать четыре часа, которые ни на грамм не уменьшили ее решимость.
    И теперь, шагая по галереям на встречу со вчерашней сорокой — до чего холодны каменные стены вокруг, прямо как в склепе, — впервые за весь день наедине со своими мыслями, она обещает себе, что не будет больше бояться и сходить с ума, а постарается обратить себе на пользу не только свою сообразительность, но и страх. И все же, говоря это себе, она чувствует, как ее внутренности обжигает такая смесь ужаса и ярости, что она боится сгореть заживо прежде, чем снова увидит белый свет.
    Нет-нет, ей нельзя здесь оставаться. Ни за что. Ждать целый год, прежде чем кто-нибудь хотя бы выслушает ее! Еще триста шестьдесят четыре дня постоянных тычков, любопытства и бесконечных молитв. Да она умрет, даже если ее решимость останется при ней. Нет, она должна отсюда выбраться. И пусть в отцовском доме разразится скандал, она все равно убежит. В конце концов, он тоже виноват. Он обманул ее, запер, предал. Он ей больше не отец, а она ему — не дочь. Только теперь волна страха захлестывает ее, достигает желудка, и она останавливается, чтобы сплюнуть желчь, которая потекла ей в рот.
    Ну и пусть, зато он не оставит ее гнить здесь заживо. Не оставит. Она это знает. Знает так же твердо, как то, что завтра встанет солнце, только в этом дурацком городе вечно туман да тучи, так что восход можно и не заметить. Нет, он ее не забудет. Он найдет ее так или иначе, найдет, как и обещал. А она тем временем будет готовиться и ждать и, что бы ни случилось, не позволит сжигающему ее пламени взять над собой верх.

Глава четвертая

    Конечно, Зуану связывает обет покорности, но именно память о горе, которое она сама испытывала в первые дни в монастыре, заставляет ее терпеливо и по-доброму отнестись к девушке, когда та приходит к ней днем.
    Последствия приема снадобья очевидны. Вчерашний гнев и ярость сегодня сменились угрюмым молчанием. Тот, кто одевал ее утром, слишком туго затянул головную повязку, и на лбу и щеках девушки, там, где накрахмаленная ткань врезалась в кожу, видны красные отпечатки. Когда действие наркотика пройдет, у нее заболит еще и голова, а не только сердце.
    Ее глаза настолько лишены всякого выражения, что Зуана даже сомневается, помнит ли она ее.
    — Господь да пребудет с тобой, послушница Серафина.
    — И с тобой, сестра Тюремщица.
    Ага, значит, помнит. Тюремщица. Она сама подсказала ей это слово вчера ночью, но в устах послушницы оно звучит обидно. И девушка это знает.
    — Как ты себя сегодня чувствуешь?
    — Как собака после тухлого мяса, — отвечает она сиплым и шершавым голосом.
    — Ничего, скоро пройдет. Мадонна Чиара просила, чтобы я показала тебе монастырь. Тебе не очень плохо? Свежий воздух может помочь.
    Девушка пожимает плечами.
    — Очень хорошо. Держи. — Она дает ей плащ. — Погода сегодня не самая приятная.
    Снаружи легкий туман окутывает галереи серым покрывалом, и на ходу они выдыхают струйки пара. Зуана часто думает, что отцам, которым непременно нужно отдавать дочерей в монастырь против их воли, следовало бы выбирать для этого месяцы потеплее. Будь сейчас лето, они задержались бы в саду, где разломили бы парочку спелых гранатов, или помешкали бы у пруда с карпами, чтобы посмотреть, как блеснет на солнце чешуя метнувшейся рыбы. Но, как известно всякому уроженцу Феррары, этот город славен своими зимними туманами, которые пробирают до костей, и потому Зуана предпочитает шагать быстро и выбирать маршрут покороче.
    Из величественной главной галереи коротким коридором они попадают в другую, поменьше. Встречают пожилую сестру, которая энергично шагает впереди стайки девочек восьми-девяти лет, семенящих за ней, точно утята за уткой. Одна из них с явным любопытством смотрит на послушницу, но, поймав взгляд Зуаны, опускает глаза. Среди пансионерок Санта-Катерины есть те, которые подрастают здесь для замужества, и те, кому предстоит остаться в монастыре навсегда. И их не всегда легко отличить одну от другой, думает Зуана. Все же, будь новенькая уроженкой Феррары, грамоте и катехизису она, скорее всего, обучалась бы здесь, и сейчас им всем было бы проще.
    Вторая галерея куда скромнее и древнее первой, в щели меж каменными плитами двора пробивается трава, кирпичные колонны местами облуплены. Однако жизни здесь значительно больше. Второй этаж по обе стороны двора занимают расположенные над кухнями, пекарней и прачечной общие спальни, где живет обслуга, сестры-прислужницы, а несколько келий напротив занимают беднейшие монахини хора, с плохоньким приданым. Зуана с любопытством отмечает, что девушка рядом с ней явно заинтересована, ее глаза так и рыскают по сторонам. В воздухе пахнет мясной подливой и жареной капустой, звенят горшки и кастрюли. Зимой из-за кухонного жара здесь почти приятно, но с первой же оттепелью наступает ад, в котором нет спасения от духоты ни днем ни ночью. Тощая пятнистая кошка развалилась на пороге пекарни, с полдюжины слепых котят, пища и отталкивая друг друга, тычутся в ее брюхо в поисках соска. Заведующая кухнями сестра Федерика считает прямым оскорблением Господу положить хотя бы одну лишнюю ложку еды в любую тарелку, но, когда дело касается кормящих матерей — тех, которые не давали обета безбрачия, по крайней мере, — сердце ее тает.
    Миновав двор, они ненадолго задерживаются в аптекарском огороде, где Зуана проверяет, не побил ли ее растения мороз, потом ведет послушницу дальше, мимо овощных грядок, мимо бойни и мясохранилища в загоны для скота, расположенные не настолько далеко от первых, чтобы туда не долетали звуки смерти.
    На открытом пространстве, лишенном защиты зданий, температура падет стремительно. Зуана видит, как девушка дрожит.
    — Может, посмотрим остальное в другой раз?
    — Нет! — яростно трясет головой девушка. — Нет-нет, я хочу идти дальше.
    — Разве тебе не холодно?
    — Внутрь я не пойду, — отвечает она резко. — Раз уж мне предстоит быть похороненной заживо, то я хочу хотя бы видеть свой гроб.
    — В таком случае плотнее запахни саван, — мягко отвечает Зуана. — Если не хочешь испустить дух до конца прогулки.
    Чтобы разогнать кровь, она прибавляет шагу. Шайка драчливых чаек, которых прогнала с моря непогода, описывает над их головами круг и с криками исчезает в тумане. Через оголенный цветник они спускаются к пруду с карпами; смерзшиеся тростинки кучками торчат из воды, по которой плавают островки тонкого льда. Вдалеке слева несколько фигур в сером копаются в овощных грядках, то выныривая из тумана, то снова погружаясь в него, точно заблудшие души.
    — Кто это? — спрашивает девушка, разглядывая их сквозь сумрак.
    — Обслуга. Служанки монахинь из хора. Некоторые из них работают в саду, другие в прачечной и на кухне. Тебе уже наверняка тоже назначили прислужницу, которая будет убирать твою келью и помогать тебе одеваться.
    Девушка машинально поднимает руку к голове.
    «Кого же ей дали?» — думает Зуана. Августину или Даниелу? Одна злая, другая проказливая, и обе способны на жестокость.
    — Сколько же их отцы заплатили за то, чтобы отдать бедняжек сюда? — бормочет девушка едва слышно.
    — Куда меньше, чем твой. Тебе еще повезло, что мы не община бедной Клары, где сестры с радостью выполняют всю черную работу сами. Здесь наш Господь позволяет нам служить Ему иначе.
    — Странно, зачем же вы тогда запираете ворота? Боитесь, наверное, как бы желающие не набежали.
    Девушка строит гримасу, потом наклоняется и поднимает с земли горсть камней. Зуана смотрит, как девушка нетерпеливо швыряет камни в пруд, где самые тяжелые сразу идут ко дну, а легкие сначала скользят и вертятся на льду, и думает, уже не в первый раз, что когда девушка успокоится, то будет чувствовать себя в монастыре как дома; ибо, несмотря на внешнюю покорность и смирение, чего-чего, а острых языков в общине хватает.
    Они идут через фруктовый сад, где армия плодовых деревьев вздымает свои корявые кулачки в полумраке, и наконец достигают монастырской стены, которая встает перед ними, точно утес высотой до свинцового сумрачного неба. Воздух вокруг тоже густой и серый, здания, мимо которых они шли, проглотил туман.
    — О! Насколько же велико это место? — Тяжесть заточения заставляет голос девушки звучать глухо.
    — Стены тянутся на три квартала в каждую сторону. Это один из самых больших монастырей в городе.
    Вообще-то монастырь так велик, что девушки, выросшие в деревне, нередко находят утешение в обширных пространствах его садов и неба над ним. Другим, воспитанным на историях из жизни двора и городских улиц, не так уютно, хотя и они поневоле дивятся тому, какой большой кусок земли может отхватить себе в центре города богатый монастырь. А сама Зуана, впечатлило ли ее это, когда она впервые пришла сюда? Все, что она помнит теперь, — это каким маленьким и убогим был аптекарский огород, да еще то, что саженцы, которые она привезла с собой завернутыми в тряпочки и упакованными в сундук, в первую же зиму погубила ужасная метель. Зима. Да, это всегда самое тяжкое время первого года в монастыре.
    — Если идти вдоль стены, то весь монастырь можно обойти за полчаса. Но конечно, только внутри, ведь вместо четвертой стены река. Ты этого не знала?
    Девушка пожимает плечами. Если будущая послушница не обучается в монастыре и не живет в монастырском пансионе, то она обычно хотя бы посещает то место, где ей предстоит провести остаток своих дней. Но она и этого не сделала. Кто знает, вдруг это облегчило бы ей вхождение в монастырь? Уж конечно, богатым покровителям, которые приезжают взглянуть, как тратятся их деньги, или поговорить о будущих перспективах той или иной дочери, с радостью демонстрируют все чудеса монастыря, ведь прошлое Санта-Катерины не уступает ее настоящему. Одна из старейших в городе, обитель была изначально основана на острове посреди реки и служила домом кучке монахов-бенедиктинцев, однако за годы ее существования лихорадка и сырость унесли столько жизней, что обитель опустела и была отстроена заново и возвращена к жизни лишь много позже, когда купеческие деньги осушили болота, направили в новое русло реку, а заодно истребили самые опасные болезни.
    Литанию нынешнего благоденствия общины каждая монахиня знает назубок: усовершенствованная система канализации и использование дистиллированных масел и трав в качестве фумигантов во всех общих помещениях и коридорах (новшество, введенное Зуаной, хотя правила скромности запрещают выделять для похвалы кого-то одного) уберегают ее от самых опасных болезней лета, благодаря чему сегодня в Санта-Катерине проживают около шестидесяти монахинь хора, восемь или девять послушниц, несколько юных пансионерок и двадцать пять прислужниц, и все вместе они трудятся не покладая рук, так что монастырь почти каждый год отправляет по корзине ранних фиг и фанатов в дар местному епископу и в благодарность — а заодно и в качестве напоминания о себе — самым щедрым патронам.
    Но это отнюдь не означает, что монастырь живет на пожертвования. Вовсе нет. Река, ограничивающая монастырь с четвертой стороны, служит его торговым путем, а заодно и дополнительной мерой безопасности. Приближаясь к монастырю по воде, посетитель видит встроенную во внешнюю стену пристань и дверь с замком, которая ведет в склад, запертый изнутри, где купцы и ремесленники оставляют свои товары, даже не встречаясь с монахинями. По реке в монастырь привозят муку, свежую рыбу, те виды мяса, которое монахини не выращивают сами, вино, специи, сахар, полотно, нитки, чернила и бумагу. Нередко баржи, выгрузив товар, уходят обратно с новым грузом: ящиками рукописных требников и часословов, вышитых скатертей и церковных облачений, снадобий, ликеров и раскрашенных статуэток святых. Монастырские погреба ломятся от добрых вин, запасенных для праздников, а на кухнях ежедневно пекут хлеб, украшая его розмарином, и разливают по бутылкам свежее оливковое масло, столь же благоуханное, как пульпа, из которой его отжали. Если прибавить к этому приданое монахинь из хора, плату за обучение пансионерок и арендную плату с примерно дюжины домов, завещанных монастырю в постоянное пользование, то нет ничего удивительного в том, что в иные годы доходы Санта-Катерины сравнимы лишь с прибылью, приносимой немногими особо богатыми поместьями.
    Пока они проходят вдоль стен и речных складов, Зуана открывает Серафине фрагменты этой красочной картины, и в иные моменты молодой женщине становится так интересно, что она даже задает вопросы. Зуане хотелось бы рассказать больше, но она знает: в этом нет смысла.
    Понимание того, что, теряя одно, тут же обретаешь что-то другое, всегда дается с трудом. К примеру, столь молодой женщине непросто открыть и оценить иные значения слов «свобода» и «заточение». Она не сразу осознает, что за пределами этих стен так называемые свободные женщины всю жизнь живут, подчиняясь чьим-то приказам, в то время как здесь они сами управляют своей жизнью — до определенной степени, разумеется. Здесь каждая монахиня имеет право избирать и быть избранной (где еще в христианском мире видано такое?), участвовать в обсуждении и принятии решений по всем важным вопросам: от составления меню на день очередного святого до выборов новой аббатисы, руководительницы хора или дюжины других должностей, существование которых необходимо для успешного управления монастырем, который является, в сущности, не только духовным убежищем, но и деловым предприятием.
    В этой «тюрьме» нет отцов, притесняющих дочерей или ярящихся на их дорогостоящую бесполезность, нет братьев, любящих дразнить и мучить слабых сестер, нет пьяных мужей, вечно пристающих к усталым или благочестивым женам со своей похотью. Здесь женщины живут дольше: чума редко одолевает высокую монастырскую стену, и нет передающихся от мужа к жене болезней, при которых тело покрывается струпьями и гнойниками. Здесь ни у кого не выпадает матка от слишком частых беременностей, никто не умирает, обливаясь потом в родовых муках, и не страдает, похоронив полдюжины ребятишек. А если сердце женщины тает при виде маленьких херувимов, то в монастыре всегда есть кого баловать и воспитывать, начиная с девочек-пансионерок, которые обучаются в монастыре грамоте, и кончая глазастыми новорожденными младенцами, которых приносят в парлаторио[5] приходящие с визитами родственники. И хотя сердитым молодым послушницам может показаться смешной даже сама мысль о том, что женщины со всего города сбегутся в монастырь, если не держать ворота на запоре, однако правда в том, что на каждые пять-шесть девушек, которые ревмя ревут, попадая сюда впервые, приходится одна женщина постарше, которая недавно овдовела или мечтает о вдовстве, а потому с нетерпением ждет того дня, когда сможет принять постриг.
    Но сейчас не время выступать с защитными речами, и Зуана не делится с послушницей своими мыслями, пока они, петляя, идут назад к главному зданию. Поравнявшись с третьим кварталом, где начинается улица, они вдруг слышат шум и болтовню за стеной: телега грохочет колесами по каменной мостовой, раздаются обрывки смеха и громкие голоса, звуки повседневной мирской жизни. Зуана чувствует, как Серафина каменеет у нее за спиной.
    — Где мы? Что сейчас на той стороне?
    — Борго Сан-Бернардино, — отвечает Зуана, сориентировавшись. Временами в молодости она сопровождала отца в его визитах к больным и в результате знает город — но крайней мере, раньше знала — лучше многих. — Начинается у реки и идет на северо-запад, к рыночной площади, дворцу и собору.
    Девушка явно недоумевает.
    — Ты не знаешь большого дворца д’Эсте или собора? О, это жемчужины нашего города. И еще университет с его медицинской школой, где учат не хуже, чем в Падуе или Болонье. В следующий раз, когда окажешься в церкви в свободное время, проведи пальцем по спинкам сидений хора. Там все это есть, сложенное из тысяч кусочков дерева.
    Но девушка никнет прямо на глазах, холод и бестелесная жизнь за стеной внезапно лишают ее сил.
    — Идем. — Зуана касается ее руки. — Нам пора возвращаться.

    Когда они входят в главную галерею, звонит колокол, который отмечает конец свободного времени и начало дневных трудов. Поднимаясь по угловой лестнице, они слышат лютню, к которой присоединяется одинокий голос, звонкий и чистый, как весенний ручеек.
    Девушка тут же вскидывает голову, точно почуявший незнакомый запах зверь.
    — Это музыка, сочиненная для праздника Богоявления. Ты любишь петь? — небрежно спрашивает Зуана и наблюдает, как вместо ответа на лице девушки возникает делано-сердитая гримаса.
    — У меня больше нет голоса, — хрипло говорит она.
    — Значит, мы все будем молиться о его возвращении — и ты с нами. Руководительница здешнего хора — а она, чтобы ты знала, двоюродная сестра нашей аббатисы, — училась композиции не у кого-нибудь, а у самого капельмейстера отца нынешнего герцога, и ее сочинения славятся по всему городу. Она ждет не дождется встречи с тобой. Обладательницы лучших голосов репетируют, пока другие работают. Ты удивишься, когда узнаешь, какими привилегиями пользуются певчие пташки в нашем монастыре.
    По пути в музыкальную комнату они заходят в скрипторий, где за дюжиной столов, расставленных так, чтобы на них изливался весь солнечный свет до последнего лучика, сидит дюжина монахинь, которые прилежно трудятся, нарушая тишину скрипом перьев по бумаге, и отвлекаются от работы лишь затем, чтобы макнуть перо в чернильницу. Сидящая на возвышении сестра Сколастика с лицом круглым и светлым, как полная луна, поднимает голову и улыбается им, когда они появляются на пороге. Зуана кивает ей в ответ. Когда Сколастика не занята копированием священных текстов, то пишет собственные: пьесы про святых и грешников в рифмованных куплетах, лучшие из которых ставят во время карнавала или в дни, посвященные тому или иному святому. Ее преданность делу заражает. В других рабочих комнатах всегда царит какое-то нетерпение, но, как не раз за прошедшие годы отмечала Зуана, те, для кого переписка предпочтительнее иных видов труда, глубже остальных погружаются в работу; и хотя их обычная задача — копировать уже существующие тексты, однако небыстрый процесс заполнения пустой страницы требует большого умения и приносит особую радость. Первые шесть месяцев, когда Зуана рвалась в сад, к своим травам, а ее руки изнывали по ступке с пестиком, даже она испытывала здесь наслаждение, не говоря уже об удовольствии похулиганить, заполняя поля рукописи орнаментом из лекарственных трав, собранных в таком порядке, чтобы читатель, если бы он разбирался в медицине, мог увидеть в них рецепт снадобья от той или иной болезни.
    Они идут дальше по верхней галерее мимо комнаты вышивальщиц, из-за двери которой, то стихая, то усиливаясь, доносится такая трескотня, как будто там сидит стая скворцов. Сестра Франческа, старшая в этой мастерской, снисходительно относится к веселью, ибо, по ее мнению, смех — один из божьих путей к очищению сердца, а в результате многие монахини помоложе собираются здесь и бессовестно пользуются ее добротой. Хотя есть те, кто этого не одобряет, Зуана более великодушна: она считает, что мелкие послабления часто помогают избежать крупных проступков.
    Однако сегодня скворцы могут и подождать. Тот одинокий голос теперь танцует в окружении других, похожих на стайку серебристых рыбок, снующих взад и вперед в водах стремительного ручья, и шаги Серафины убыстряются в такт. Когда они подходят к музыкальной комнате, Зуана молча распахивает дверь и отходит в сторону, чтобы пропустить девушку внутрь.
    После яркого звучания голосов комната просто шокирует своей монохромностью. В сером свете одна монахиня сидит, согнувшись над лютней, а остальные стоят группами по пять или шесть. Иные покачивают головами в такт музыке, остальные недвижны, как статуи. У каждой в руках страничка с текстом, однако смотрят они почти исключительно на крошечную фигурку напротив, чьи руки то взлетают, то опускаются, а гибкие пальцы как будто извлекают ноту за нотой из натянутых перед нею невидимых струн. Самый воздух комнаты так заряжен напряжением, что никто, кажется, не замечает, когда они входят внутрь. Зуана бросает взгляд на Серафину. Пусть потом отрицает это хоть всю жизнь, но сейчас она явно рада. И удивлена.
    Да и сама Зуана, чей голос напоминает скорее крик чайки, чем пение жаворонка, поневоле взволнована. Она знает каждую женщину в этой комнате: они приходят к ней, когда у них першит в горле или садится голос, а также когда мучают боли, нарывы и расстройства желудка и кишок, часто донимающие человека. За пределами этой комнаты ни одна из них, исключая сестру Бенедикту, ничем особенно не примечательна, не лучше и не хуже других сестер этой обители, не дальше и, разумеется, не ближе к Богу, чем все они. Но здесь, стоит только закрыть глаза (как поступают, в сущности, все граждане Феррары, ибо, сидя в церкви, они не видят лиц монахинь, а лишь наслаждаются пением, проникающим сквозь решетку алтаря), и такие звуки польются со всех сторон, будто запел хор ангелов.
    В этом смысле в Ферраре небо и земля сочетаются идеально, ведь чем прекраснее голоса поющих монахинь города, тем ближе к раю ощущают себя горожане. А чем ближе они к раю, тем значительнее материальная благодарность, которой богатые покровители осыпают обитель, где живут такие ангельские создания. Даже самые немузыкальные из послушниц быстро узнают это, как и то, что в некоторых монастырях Болоньи, Сиены или Венеции хор привлекает в церковь так много высокопоставленных посетителей, что лучшим голосам зимой разрешается не вставать к заутрене, дабы уберечь связки от холодного ночного воздуха. Разумеется, такое открытое предпочтение одних перед другими может привести к обидам, и в Санта-Катерине аббатиса всеми силами старается поддерживать мир, сохраняя подобие равенства. Однако выражать предпочтение можно по-разному.
    Голоса сливаются в последней ноте, она взмывает ввысь, ширится, а потом грациозно соскальзывает в тишину, которая, раз наступив, кажется столь же живой, как и сама музыка.
    — Хррр. — Это Бенедикта издает странный горловой звук. — Между первой и второй частями «Quia Gloria Domini super te orta est»[6] не хватает чистоты. И еще, Евгения, твои первые два «аллилуйя» слишком тонки по сравнению с тем, как их поет сестра Маргарита. И недостаточно протяженны.
    Небольшой сквозняк подхватывает незакрытую дверь и покачивает ее на петлях, что выдает их присутствие. И хотя крошечная сестра Бенедикта ничего, кажется, не заметила, монахини, привыкшие опускаться с небес на землю со скоростью почти сверхъестественной, уже охвачены любопытством. Появление всякой новенькой дает пищу для сплетен, а тем более если она наделена голосом такой силы, который может нарушить сон целой общины, несмотря на закрытые двери.
    — Евгения, не могла бы ты…
    Тут и она замечает их присутствие и оборачивается.
    — Сестра Бенедикта, — склоняет голову Зуана, — я привела новую послушницу, чтобы она могла услышать хор.
    — А! — И лицо маленькой женщины вспыхивает удовольствием. — Ах да, да! Голос из Милана. Проходи же, проходи. Мы тебя ждали.
    Но девушка не двигается.
    — Добро пожаловать. О, посмотри-ка. Да ты уже совсем взрослая. Месячные уже начались, да? И голос устоялся? — Бенедикта умолкает, кажется, даже не обратив внимания на то, что ей не ответили. — Ты умеешь читать ноты? Может быть, тебя не учили, но ты не беспокойся — это совсем не так трудно, как говорят. Да ты голосом схватишь все быстрее, чем умом. Я набросала тебе в псалме партию для верхнего регистра, но ее легко можно переделать, если окажется, что голос у тебя поглубже. Она вот такая…
    И Бенедикта открывает рот и напевает несколько нот, которые выходят у нее еще стремительнее, чем слова, так что Зуане, по крайней мере, кажется, что уловить их просто немыслимо. Серафина же явно слушает, хотя и не отрывает глаз от пола.
    Бенедикта останавливается.
    — Это не слишком высоко для тебя?
    В наступившем молчании кто-то из хора хихикает, и это слышат все, кроме сестры Бенедикты.
    — Что такое? В чем дело? Тебе плохо?
    — Я больше не пою, — говорит наконец послушница таким сиплым и надтреснутым голосом, какого Зуана у нее еще не слышала.
    — Но почему? — Бенедикта подходит к ней и, не обращая внимания на Зуану, хватает девушку за руки. — О-о, какая ты холодная. Ты что, была на улице? Ничего удивительного, что у тебя пропал голос. Это все холод. Здешний ветер часто похищает самые лучшие голоса. А может, все дело в усталости после долгого пути. Ты должна заботиться о себе и делать все, что тебе говорит сестра Зуана. Хотя Господь даровал ей весьма посредственный инструмент, зато компенсировал этот недостаток талантом помогать другим. — И она награждает Зуану добродушной улыбкой. — Евгения, — поворачивается Бенедикта к хору, — подойди. Спой партию нашей новой послушницы, чтобы она повторяла ее про себя, пока не вернется ее голос.
    В первом ряду юная Евгения, которая едва не засыпала прошлой ночью в церкви, теперь весела, как только что оперившийся воробышек. Пока она ерошит перышки, готовясь запеть, Зуана замечает легкий намек на кудряшку, высовывающуюся из-под ее покрывала, без сомнения, дань изменению образа аббатисы.
    — Воспрянь, пресветлый Иерусалим…
    Слова в ее устах превращаются в полированное серебро. У нее есть молодость, один из лучших голосов в хоре, здоровый аппетит к сплетням и интригам монастырской жизни. Шестью месяцами раньше она пришла в лазарет к Зуане, прихрамывая из-за шипа в пятке, застрявшего там с тех пор, как она наступала босиком на терновый венец, дабы разделить страсти Христовы. Только нога стала болеть слишком сильно, и ей захотелось шип вытащить. Неделю спустя в часы рекреации она уже вовсю гонялась за белками в саду, и ее хорошее настроение заражало и вдохновляло куда сильнее, чем нерешительные попытки умерщвления плоти. С тех пор Зуана испытывала к ней определенную нежность.
    — …Аллилуйя.
    Человек знающий сказал бы, что Евгения слишком долго держит последнюю ноту, точно птичка, защищающая свою территорию от возможного покушения соплеменников. Но в церкви ее пение наверняка заставит кое-кого из молодых пересмотреть свое представление о рае.
    Теперь все взгляды устремлены на Серафину. Та стоит, вытянувшись, осунувшаяся, бледная, кожа почти серая, и смотрит прямо перед собой. Медленно она нагибается вперед, обхватывая рукой живот.
    Когда она поднимает голову снова, Зуане на мгновение кажется, что девушка смеется; есть что-то похожее в том, как она переводит дыхание. В хоре кто-то нервно хихикает. Зуана слишком поздно понимает, что происходит.
    Серафина открывает рот, и оттуда в сопровождении рыгающего звука тугой струей вырывается желчь.

Глава пятая

    — Выпей.
    Девушка трясет головой.
    — Это всего лишь вода с имбирным настоем.
    — В таком случае выпей сама.
    Зуана берет глиняный горшочек и отпивает глоток.
    — Спроси любую из сестер — мои яды работают быстрее, чем мои лекарства. Если я еще стою на ногах, значит, можешь быть уверена: снадобье безвредно. — Она делает второй глоток, потом ставит горшочек перед девушкой. — Делай как знаешь, но, если хочешь, чтобы тошнота прошла, мой тебе совет — выпей.
    Как Зуана и надеялась, от легкого нетерпения в ее голосе взгляд девушки вспыхивает. Она берет горшок и начинает нить, сначала понемногу, потом большими глотками. Обе молчат, Зуана деловито прибирает бутылки и мерные емкости. Обернувшись, она видит, что к щекам девушки возвращается румянец.
    — Лучше?
    — Что это было?
    — Я же тебе сказала. Корень имбиря. Он полезен для желудка.
    — Я про отраву прошлой ночью.
    — А… белладонна, аконит, кашица из листьев тополя, маковый сироп.
    — И от чего же меня сейчас так тошнит?
    — От мака, наверное. Похоже, он дольше всего не выходит из тела.
    Серафина сидит на подоконнике в аптеке. За окном, довольно далеко, лежит простой клочок земли, который служит обители кладбищем: ряды аккуратных деревянных крестов, как точки в конце каждой истории о выполненном долге. Показывая девушке монастырь, Зуана не повела ее на кладбище и не хотела бы, чтобы та сейчас его заметила.
    — А сны ты видела?
    Та медленно кивает, явно не зная, говорить или нет. Зуане хорошо памятна эта скрытность: в первые дни ужас заточения заставляет казаться подозрительными даже самые простые знаки внимания и доброты.
    — Кошмары?
    — Я тонула. — Воспоминание омрачает голос девушки. — Не в воде, а в камне, в жидком камне. Я все пыталась закричать, но стоило мне открыть рот, как он затекал внутрь.
    Сколько подобных историй слышала Зуана? Ее отец записывал сны, поскольку интересовался тем, как их изучали древние и что из них можно узнать. Самыми дикими всегда были видения, вызванные маковой настойкой, ведь снадобье словно питалось тревогами и страхами того, кто его принимал.
    — Этот настой может вызывать странные видения. Но они скоро уйдут.
    — В отличие от меня? — говорит девушка ядовито. И делает новый глоток. — Я тоже здесь не останусь. Слова шли из моих уст, не от сердца.
    И она снова набычивается, решительно склонив голову.
    Зуана спокойно наблюдает за ней. Они наверняка уже обсудили все с аббатисой, оставшись в ее покоях вдвоем: что любая послушница, отданная в монастырь против воли, может спустя год отказаться от своих обетов и обратиться к епископу с просьбой об освобождении. О чем еще они могли говорить? И разумеется, аббатиса сочла своим долгом показать ей всю позорность такого поведения и объяснить, что если община не сможет справиться с источником беспокойства самостоятельно, то во всей Церкви не найдется ни одного епископа, который согласится выслушать ее протест, не говоря уже о том, что семья ни в коем случае не примет отступницу обратно. Так что в конце концов у молодой женщины останется лишь два пути: слезами довести себя до тихого помешательства или, с Божьей помощью, найти в себе силы превратить свой протест в смирение перед неизбежным. Так, как это сделали до нее многие другие.
    — Ты думаешь, что я отступлюсь!
    — Я понятия не имею, что ты сделаешь. Но имей в виду: мороз сильно повредил мой аконит в этом году, а поскольку он помогает не только от зубной боли, но и от истерик, то, я надеюсь, ты не долго будешь кричать по ночам.
    — Если и буду, то твою отраву больше не приму. Я… ай… — Она умолкает и закрывает руками уши.
    — Что с тобой? Снова тошнит?
    Девушка мотает головой.
    — Глаза давит.
    — Это из-за повязки. Когда говоришь, собственный голос в голове отдается? Если запоешь, станет хуже. Кто тебя одевал сегодня утром?
    — Я… я не знаю. У нее был толстый нос и бородавка на подбородке.
    Ага, не проказница, а злюка.
    — Августина. Дочка мясника. Она с детства привыкла сворачивать шеи цыплятам, вот и упражняется теперь на всех подряд. Будет лучше, если ты найдешь себе другую помощницу для кельи.
    — А как это сделать?
    — Едва голос вернется к тебе, сестра Бенедикта все устроит, не сомневаюсь.
    Она наблюдает, как девушка морщится, и смягчается. Слишком жестоко оставлять все как есть.
    — Я могу ослабить тебе повязку, если хочешь.
    Девушка колеблется. Попросить помощи не означает ведь сдаться.
    — Да. — Молчание. — Пожалуйста.
    Она сидит, недвижная, словно статуя, когда Зуана подходит к ней и в поисках булавок просовывает руки под ткань у нее на затылке. При свете дня, да еще так близко, она видит белую, как сливки, юношески нежную кожу, пухлые, как у купидона, губы над волевым подбородком и глаза, такие глубокие и темные — скорее черные, чем карие, — что радужка почти сливается со зрачком. Нельзя сказать, что она хороша, как мадонна, зато в ее чертах угадывается характер, сильный, даже необычный.
    Зуана заново скрепляет материал, но не так туго.
    — Не бойся. Скоро привыкнешь. Не успеешь оглянуться, как без покрывала станешь чувствовать себя неодетой.
    Девушка моргает, крупная слеза выступает у нее из глаза и стекает по щеке, ведь сама эта мысль кажется ей сейчас нестерпимой. Зуану вдруг охватывает желание прижать ее к себе крепко-крепко и нашептать на ухо, почему сопротивление убивает и как быстро заживают раны, если применить к ним нужные средства. Сила собственного чувства пугает ее, и она отдергивает руки. Никогда она не была утешительницей, нечего и начинать. Тем более что некоторые вещи познаются лишь на собственном опыте.
    Она возвращается к столу и начинает вынимать терки и разделочные доски. На приготовление снадобий для епископа времени и так мало, даже с учетом разрешения пропускать службы, а день почти прошел. Когда она оборачивается, девушка уже стоит рядом с ней.
    — Это здесь ты работаешь?
    — Да, здесь я занимаюсь дистилляцией.
    — А кто тебе помогает?
    — С пациентками мне помогает сестра из обслуги. А в аптеке я одна.
    — И тебе разрешают?
    — Поскольку голос у меня такой же грубый, как мои пальцы, то считается, что от меня больше пользы здесь, чем в хоре или среди вышивальщиц.
    И это верно. Даже когда она только пришла в монастырь, руки у нее были скорее как у работницы, чем как у дамы, а годы копания в земле и возни с химикатами в аптеке не сделали их краше, напротив, кожа потрескалась и покрылась пятнами. Ну а что до пения, то тут все знают: среди монастырских голосов она как гольян среди прудовых карпов. При мысли об этом Зуана улыбается. Ей-то все равно. Временами она думает, что у нее свой хор, только другого рода, где каждый ингредиент — это голос, тихий или громкий, низкий или высокий, легко узнаваемый сам по себе и способный порождать созвучия и резонансы в слиянии с другими.
    При последнем подсчете в аптеке было около девяноста бутылочек. Чем не хор из лекарств! Она уже подвергла себя покаянию за гордыню, но мысль никуда не уходит. Отец понял бы ее. Он всю жизнь искал музыку природы, переданную через гармонию сфер. А в церкви, как и она, не мог пропеть и ноты.
    — Как их много! — Девушка разглядывает полки. — Сколько же времени тебе понадобилось, чтобы столько собрать?
    — Наверное, лучше тебе не знать, — отвечает Зуана весело. Но ей приятно, что девушка спрашивает.
    — И что, в каждой свое лекарство?
    — Некоторые работают в одиночку. Их называют простыми средствами. Другие смешивают для приготовления сложных.
    — А вот это что? — показывает девушка на бутылку с маленьким, скрученным корешком внутри.
    — Чемерица белая.
    — Что она делает?
    — Очищает организм.
    — От чего?
    — От чего угодно. Она вызывает сильнейшую рвоту.
    — Хуже, чем у меня?
    — Можно лишиться половины желудка, если не соблюдать осторожность.
    — Вот как! А ее что, едят?
    — Не в чистом виде. Она слишком ядовитая.
    — Так как же она действует?
    Любопытство. Не самое характерное для непокорной послушницы качество. С другой стороны, содержимое аптеки вряд ли способно воспламенить воображение девушки, если в ней нет любовных эликсиров, конечно, — но их у Зуаны, понятное дело, нет. «Средство для превращения здоровых в больных» — вот как называл их ее отец, хотя, судя по тому, что она слышала от людей о матери, он тоже страдал в свое время этим недугом, хотя и недолго.
    — Кусочек корня кладут в яблоко или грушу и запекают в горячей золе. Когда плод готов, корень выбрасывают, а мякоть едят.
    — А как узнать, сколько нужно корня?
    — Это зависит от веса человека. Или от природы того, что требуется изгнать.
    — Ты хочешь сказать, что отраву изгоняют отравой?
    — В каком-то смысле. Многие ингредиенты меняют свои свойства в зависимости от того, с чем их соединить.
    Девушка показывает на другую бутылку, подальше.
    — А это что?
    — Листья вербены.
    — Какую болезнь они лечат?
    — Свежие листы, приложенные к коже, лечат головную боль. Приготовленный корень — зубную.
    — А в таком виде?
    — Разведенные в сладком вине с мятой помогают от месячных болей.
    А таковых в обители более чем достаточно, ведь собранные вместе нерожающие утробы исправно корчатся от мук, порой совершено непереносимых.
    — Ха! Я знаю кое-кого, кто заплатил бы за такое снадобье целое состояние. — Теперь яд слышен в ее голосе. — А что-нибудь для избавления от нежеланных младенцев у тебя имеется?
    — Нежеланных младенцев? В монастыре? — смеется Зуана.
    Разумеется, сплетни всегда ходят. Монахинь представляют этакими дойными коровами для сластолюбцев от Церкви. Зараза Лютера проникает повсюду, да и неудивительно, ведь монаху, женившемуся на монахине, приходится громоздить одну ересь на другую, чтобы спасти себя — и свою отступницу-жену — от ада. Однако и в Санта-Катерине такое иногда услышишь… к примеру, об одном островном монастыре в Венеции, который исповедник превратил в срамной дом для себя в качестве единственного клиента. Говорят, весь город сбежался посмотреть, когда его жгли.
    — Что такое? Кто-то из твоих знакомых нуждается и в этом?
    Девушка делает гримаску. Разумеется, она не первая, чьи планы на будущее изменила стратегическая беременность сестры. Но с Зуаной своими секретами она делиться не будет. По крайней мере, пока.
    — А мак, от которого мне снились дурные сны. Он где?
    — Здесь. На одной из полок.
    Девушка старается проследить ее взгляд.
    — Здесь? Или здесь? — Она протягивает руку.
    — Нет-нет. И поосторожнее с этим, пожалуйста.
    — А что? Это тоже отрава?
    — Нет, это кровь.
    — Кровь? Чья?
    — Сестры Пруденцы. Она стала страдать припадками, и я ее лечу.
    — Совсем на кровь не похоже.
    — Это потому, что она смешана с вороньим яйцом.
    Девушка глядит на Зуану так, как будто у той из-под юбки только что высунулся черт. Приходится ей улыбнуться.
    — Это испытанное средство. Регулярно принимаемое внутрь малыми дозами, оно помогает от припадков, если болезнь не зашла далеко.
    — А если зашла?
    — Тогда я не смогу ей помочь. — И перед ее глазами снова встает видение молодой послушницы, которая лежит на полу своей кельи и бьется о каменные плиты всем телом, как выброшенная на берег рыба.
    Девушка ставит бутылку на полку с таким видом, точно боится заразиться от одного прикосновения к ней.
    — А тех, кому ты не можешь помочь, много?
    — Это зависит от того, чем они больны.
    Разумеется, Зуана знает, о чем она сейчас думает: уж ее-то болезнь не вылечить никогда, ибо рана ее слишком глубока.
    — Странно, что тебе позволяют все это, — говорит девушка, озираясь.
    — Почему? Думаешь, если монахини служат Господу, то они должны умирать раньше или страдать больше, чем другие?
    — Нет. Я хотела сказать… Ну, это как-то не очень похоже на молитвы.
    — А вот тут ты ошибаешься… — Конечно, ей приходилось сталкиваться с этим и раньше; слепота, которая отказывается видеть Господа в чем-либо, кроме страдания и молитв. — В этой комнате все — молитва. Оглянись вокруг. Все здесь, каждая травинка, каждая капля сока, каждый ингредиент каждого снадобья происходит из природы и из земли, которую Он создал вместе с небесами для нашею почитания. Даже сама наша способность понимать это дарована Им.
    «Почитай врача за нужду, которую имеешь в нем. Ибо и его создал Всевышний». Екклезиаст. 38, стих 1.
    Девушка смотрит на Зуану с изумлением, потом нервно хихикает, словно они вдруг поменялись местами и теперь она играет роль нормальной, оттеняя безумие Зуаны.
    Ну конечно. Когда Зуана поступила в монастырь, именно женщины, которые цитировали Библию как по писаному, казались ей хуже всех, ведь напряженность их чувства заставляла ее тем больше ощущать собственную заброшенность. Теперь ей с ними легче. Иногда они даже приносят ей отрывки из Писания, в которых говорится о травах, хотя ни одна еще не показала ей ничего такого, чего она не видела бы сама.
    — Ты так много знаешь. И всему этому ты научилась здесь?
    — Нет. Многому меня научил отец. Остальное я прочитала в книгах или узнала сама.
    — Твой отец? Он что, тоже отправил тебя сюда?
    — Нет. Да. — Она умолкает. — Когда он умер, мне некуда было идти.
    — А ты сама? Ты хотела быть здесь?
    — Я… — Она запинается. Какой грех хуже: ложь или поощрение отчаяния? — Мне некуда было идти.
    — Сколько лет назад это было? — смотрит на нее Серафина.
    — Шестнадцать.
    Зуана замечает, как та потрясенно открывает рот, точно хочет вскрикнуть. Ее жалость ощутима. Разумеется, сейчас ей кажется, что она никогда не будет такой старой неудачницей.
    Девушка отворачивается и глядит в окно. Теперь она наверняка видит краешек кладбища за оградой аптекарского огорода. Зуана смотрит на нее, пока та стоит как громом пораженная. Но вот она оборачивается.
    — Она говорит, что я буду работать с тобой.
    — Мадонна Чиара?
    — Да. Она говорит, что Господь призывает к себе в разные дни. И что ты хорошая и любящая монахиня.
    — Значит, ты должна слушаться ее. Она аббатиса и избрана за свое смирение и ученость.
    — Вот как. Значит, поэтому она завивает волосы, словно придворная дама?
    И опять Зуану поражает гибкость ее ума. Когда девушка перестанет желать невозможного, ее остроумие наверняка прибавит яркости полотну повседневной жизни обители, которая на первый взгляд может показаться тускловатой.
    — Может быть, так она хочет помочь тебе почувствовать себя дома.
    — Как? Щеголяя прошлогодними модами? — кисло отвечает та. — И вообще, здесь я никогда не буду чувствовать себя дома.
    Но все дело в том, что процесс уже начался. Просто она об этом пока не знает.

Глава шестая

    Она вытаскивает из кармана камешки. А что, если ни один из них не окажется достаточно крупным? Их легко было засунуть в рукав, пока она бросала в пруд остальные, но отбирать тяжелые времени не было. Она вытирает с них грязь и кладет их на вынутый из требника листок. Написанные на нем слова она помнит наизусть.
Кто не глядел в глаза моей мадонны,
И взоров нежных на земле не наблюдал;
Не знает тот любви законов томных,
Кто вздохам легким, как зефир,
И музыке речей и смеха не внимал.

    Она тихо напевает, стараясь не дать звуку вырваться наружу. Да, голос по-прежнему при ней, благодарение Богу. Открой она сейчас рот, все бы это услышали. Ха! Да если бы она захотела, она бы камни своей тюрьмы им пронзила. Уж тут хормейстерша как миленькая прибежала бы, брызгая своей сумасшедшей музыкой, как лопнувшая труба водой. «О, наш великий город полон любителей музыки». Ничего, подождут. Все: и горожане, и монахи. Скорее ад застынет, чем она запоет для них.
    Сальная свеча на столе шипит и брызгает, и ей приходится возвращать ее к жизни, ладонями прикрыв пламя со всех сторон. Нет, эти камни слишком малы! Она берет самый крупный и пытается обернуть вокруг него листок. Получается, но не туго, и, когда она бросает камешек на кровать, бумага разворачивается и слетает с него еще в воздухе. Камни потяжелее (где только их взять?) подошли бы, но края все равно придется чем-то заклеить. И даже если она найдет все необходимое — нужный камень и подходящий клей, — сумеет выбраться в сад и перекинуть камень через стену, то как, во имя Господа, ей узнать, куда его бросить?
    Договариваясь с ним об этом — в том единственном, отчаянном разговоре шепотом через дверь спальни, когда все уже рушилось вокруг них, — она представляла себе здание с окнами или колокольней; в худшем случае стену ограниченной высоты, через которую можно заглянуть. Но это место такое громадное, что можно месяц ходить вдоль стен и так и не понять, где ты. А что, если она неправильно рассчитает и бросит письмо в реку? Или оно попадет в какую-нибудь выбоину или придорожную канаву и сгниет там, никем не найденное? Может, канавы и так полны ими: отчаянными письмами женщин, давно обросших бородой и всеми забытых.
    Но как иначе она ответит ему, когда он придет? Как передаст какое-нибудь послание? В наружном фасаде окон не больше, чем в тюрьме, да и те так высоко, что достать их может лишь луч света, которого здесь, видит Бог, тоже не хватает. В саду хотя бы видно и есть чем дышать. Но воздух такой сырой, что при каждом вдохе легкие как будто наполняются водой. Нескончаемый сумрак пропитывает весь город целиком. Бррр. Что там говорила сестра-тюремщица насчет монахов, умиравших от болотной заразы? Неудивительно. В Милане зимой хотя и холодно до того, что слеза прошибает, но небо, по крайней мере, всегда синее. А здесь и неба-то настоящего нет, один только полог цвета дохлой крысы, тяжелый, как камень.
    Она чувствует, как слезы начинают щипать ей глаза, и заставляет себя несколько раз глубоко вдохнуть и выдохнуть. Когда сегодня ночью за ней закрыли дверь, она снова завыла, паника поднялась в ней внезапно, как тошнота, но из-за зелья, все еще бродившего в ее желудке, скоро перестала. О, будь у нее силы, она бы вопила, визжала и колотила кулаками в дверь всю ночь напролет, каждую ночь, пока не свела бы их всех с ума своим безумием. Только теперь она боится, что ее снова напоят какой-нибудь отравой, да еще подмешают к ней кровь с вороньими яйцами, чтобы у нее начались припадки. Эта скользкая аббатиса ведь так и сказала, когда она притворялась, будто не слушает: невыспавшаяся обитель — плохое место, и если придется держать послушницу под замком, напоив снотворными снадобьями и лишив ее всех удовольствий, то, как это ни печально…
    Нет, такой радости она им не доставит. По крайней мере, до тех пор, пока у нее есть другой способ оставить свой след.
    При всем своем хитроумии этого — отказа петь — она не планировала. Она и не помышляла о таком до того дня, когда они вошли в галерею, услышали поющие голоса и сестра-травница спросила ее, любит ли она петь. Но чем ближе они подходили к комнате, тем совершеннее казался ей план: раз ее взяли из-за голоса (а, видит Бог, он им нужен, если та костлявая монахиня с мотетом — все, чем они могут похвастаться, — слишком много придыханий и писклявые высокие ноты), раз ему придают такое большое значение, то его-то они и не услышат. Пусть владеют ее телом, но голосом — никогда. А это значит, что у них не будет над ней власти, ибо только в пении она проявляется целиком. И он — единственный человек в ее жизни — это понял.
Здесь она сидела, здесь сладко пела.
Здесь ее взгляд пронзил мое сердце…
И я ослеп, ее утратив,
И я оглох, ее не слыша,
Ведь нежный ее голос не звучит средь нас.

    Нет, для них она петь не будет. Разумеется, говорить ей время от времени придется, но если она будет делать вид, что хрипит, как сегодня, то обманет почти всех. С травницей придется повозиться. Она умна, даже не лишена остроумия, хотя Бог знает, как оно не увяло в этой могиле старой высохшей плоти. Шестнадцать лет! Подумать только! Шестнадцать лет просидеть взаперти в этой тюрьме с книгами да вонючими бутылками вместо компании. Да еще эти странные выдумки насчет неба, земли и божественных снадобий…
    И все же, раз в этой тюрьме так или иначе придется работать, лучше уж делать это в аптеке (все интереснее, чем сидеть, согнувшись, над книгами с пером в руке, как те сороки в скрипториуме, у которых такой вид, точно они уже умерли). По крайней мере, на аптечных полках много интересного, и можно кое-чему научиться, особенно если сумеешь отличить кровь от макового сиропа. А если знать рецепт, то можно весь монастырь усыпить. И она представляет себе, как монахини одна за другой подходят к чаше с причастием, делают глоток и тут же валятся на пол. Сама порочность этой мысли вызывает у нее улыбку. Наверняка уцелеет лишь одна горгулья с заячьей губой, она у нее как канал, прорытый от рта к носу. Она ведь едва может пить. Брр! За обедом ей приходится склонять голову набок, чтобы вода из ее стакана не полилась в тарелку.
    При одной мысли об этом ее тошнит. Быть может, ее отец намеренно выбрал именно это место, зная, что в нем полно уродин: горбуньи, идиотки, которые улыбаются без всякой причины, хромая, у которой правая нога на полчаса отстает от левой, и самая страшная из всех — послушница с лицом, изуродованным оспой, причем шрамы еще так свежи, что совсем недавно она могла быть хорошенькой.
    Девушка из семьи Доменичи, их соседей, пережила такой же кошмар: в воскресенье дразнила мальчишек в церкви, показывая им из-под вуали язык, а через шесть недель во время мессы прятала изрытое оспой лицо под покрывалом толстым, как зимние шторы, и все, кто сидели рядом с ней, слышали, как она всхлипывала. Ходили слухи, что она сама попросилась в монастырь, так как не могла больше быть среди людей с нормальными лицами. Да и кому она теперь такая нужна? О Господи милостивый, а что, если здешняя монахиня еще заразна или какая-нибудь другая оспа заползет сюда через окна? Через несколько недель все умрут или останутся калеками. Нет. Матерь Божия, молю тебя, пусть такое не случится со мной.
Любовь мне левый бок открыла
И в самое сердце мне лавр посадила,
Такой прекрасный, что его листва,
Как изумруд, зелена.

    Она снова чувствует, как слезы обжигают ей глаза. Ха! Заслышав шаги ночной сестры, которая обходит дозором галереи, девушка проворно наклоняется к свече, чтобы задуть ее, и в спешке роняет несколько капель свечного сала себе на руки.
    Сало такое горячее, что она сначала морщится, но быстро замечает, как оно схватывается и прилипает к ее пальцам. Свечное сало. Как воск на печати. Ну конечно! Печать. Да!
    Теперь осталось только найти камни покрупнее, и можно будет свечным салом, словно печатью, скреплять бумагу вокруг них. По крайней мере, в этом отношении она будет готова к его приходу. Потому что он обязательно придет. Она в этом уверена.

Глава седьмая

    Вот то, чего Зуана никогда не видела и, скорее всего, не увидит:
    — океана;
    — могучих жил в земных недрах, где зреют драгоценные металлы;
    — животного, называемого ламией;
    — новорожденного младенца;
    — внутренностей умершего…

    Хотя к последнему она была ближе многих.

    Ее отец был далеко не первым, кто осуществил вскрытие мертвого человеческого тела публично. В то время когда он, облаченный в огромный фартук мясника, еще только входил в лекционный зал Университета Феррары, анатомическое вскрытие уже было неотъемлемой частью медицинского образования в Падуе и Болонье. (Сам великий Везалий[7] много лет работал в Падуе, где заложил основы своего великого труда о строении человеческого тела: это факт, с которым Зуана знакома так давно, что даже и не помнит, когда услышала его впервые.) Но благодаря таким ученым, как Манкарди и Бразалола, Феррара не плелась позади, и к тому времени, когда Зуана стала отличать вену от мышцы, публичные вскрытия происходили в стенах университета каждый второй год: аудиторию составляли сто с лишним студентов-медиков в толстых плащах и шляпах да кучка горожан с крепкими нервами, достаточно любопытных и небрезгливых, чтобы заглянуть в собственное нутро.
    Событие это происходило либо в одном из лекционных залов университета, где на скорую руку расставляли сиденья так, чтобы как можно больше людей могли видеть лежащий на столе труп, либо, позднее, когда желающих стало слишком много, в соседней церкви, отведенной специально для этой цели. И там и там было жутко холодно, а резкий запах предохраняющего от разложения спирта пронизывал воздух. Расчленение поневоле приходилось проводить лишь зимой, когда через распахнутые настежь окна и двери внутрь попадало достаточно холодного воздуха, чтобы труп оставался свежим два или три дня, необходимых для завершения процесса (хотя это же означаю, что при работе с живыми свиньями и собаками об их боли и страхе узнавали полгорода).
    Временами, когда холод пронизывает до костей — как сейчас, — или изготовление того или иного снадобья требует применения той же сохраняющей жидкости, или ради какого-нибудь праздника в монастыре режут свиней, так что галереи звенят от их пронзительного визга, Зуана моментально переносится в прошлое: она видит себя молодой женщиной, которая, сама не своя от волнения, вглядывается в стол, слушает низкий голос отца, разносящийся по залу, когда тот делает первый разрез вдоль ключицы и затем ведет скальпель вниз, по боку, чтобы создать клапан из кожи, подняв который можно будет увидеть грудную кость, легкие, а затем и сердце.
    Увы, это лишь мечта, которой не суждено было сбыться. Да, ощущения были вполне реальны: запахи (отец был пропитан ими, возвращаясь домой в такие ночи), холод, истерия запертых в загон, ждущих своей участи животных, которые всегда как будто знали, что им предстоит, и чувство все растущего возбуждения, которое заполняло улицы, по мере того как удлинялась очередь из студентов, и спадало, когда они расходились после окончания зрелища. Но все остальное происходило за закрытыми для нее дверями. И не от недостатка усердия с ее стороны. К четырнадцати годам она знала довольно, чтобы по виду опознать любой орган, который мог обнажить нож. А к шестнадцати подросла и окрепла настолько, что под прикрытием толстого плаща и шляпы вполне могла бы затеряться в толпе. Но отец был непреклонен. Хотя он никогда не гнал ее из кабинета, где они вместе отмеривали и смешивали снадобья, и позволял помогать ему в саду, где они собирали травы и корешки — даже мандрагору, которая, вытащенная из земли, выглядит точь-в-точь как миниатюрное человеческое тело… Хотя вместе они рассмотрели сотни гравюр с изображениями человеческих внутренностей, но когда дело доходило до того, чтобы воочию увидеть, как снимают настоящую кожу и обнажают скрытые под ней чудеса, дабы познать божественное творение во всей его славе, то даже столь незаурядному человеку, как он, это казалось не женским занятием.
    Однажды она почти осмелилась бросить ему вызов. Припрятала плащ и шляпу, позабытые кем-то из посетителей, и приготовилась выскользнуть из дома вслед за отцом. Но он каким-то чутьем угадал ее волнение и не покидал дом до той самой минуты, на которую было назначено начало, так что, когда она смогла наконец выйти, лекционный зал был переполнен и очередь растянулась до половины улицы. Позднее, когда он умер и все засуетились вокруг нее, не зная, куда ее девать, она спрашивала себя, не думал ли он уже тогда о том, что молодая женщина, чей ум он с такой любовью наполнял собственными знаниями, может со временем стать не только неоценимой помощницей для него, но и обузой для себя.
    А может, он считал, что будет жить вечно. Она-то определенно так думала.
    И поскольку ее медицинский опыт был в свое время сурово ограничен, теперь, когда ей бывает нужно проникнуть внутрь человеческого тела, приходится полагаться на книги: мышцы, сухожилия, внутренности, кости и кровь — все в виде рисунка из тонких черных линий на белой странице. Будь у нее тома великого Везалиуса — о, если бы ей удалось сохранить их! — то, перелистывая каждый раз их страницы, она обучалась бы всему заново, ибо не было в человеческом теле такого уголка, куда бы не заглянул его нож и его любопытство. Но когда после смерти отца налетели падальщики, с ними из его кабинета исчезли несколько главных сокровищ, которые она не успела или не сообразила припрятать, и Везалиус был самым ценным среди них. Что до живых тел, то, хотя ей доводилось ощупывать опухоли и заглядывать под или всматриваться сквозь сорочки монастырских женщин, когда боль пересиливала в них скромность, в понимании мужского тела ей отказано навеки.
    За одним исключением, конечно.
    Ибо она, как и все сестры, каждый день пребывает в присутствии самого совершенного из мужских тел: Бога, ставшего плотью.
    Благодаря этому — церковные иерархи, вне всякого сомнения, были бы в шоке, услышь они такое, — монастырь стал для Зуаны своего рода медицинской школой. Ведь Его тело здесь повсюду: в алтаре и нефе главной церкви, открытой для монахинь даже тогда, когда в нее нет доступа горожанам; в их собственной часовне за алтарем, где они молятся восемь раз в сутки; на стенах коридоров, по которым они ходят, в трапезной, где они едят, и даже в кельях, где они ночуют. Всюду. И везде показаны разные периоды Его жизни и смерти: от розового пухлого младенца, тянущего ручонки с материнских колен, до прекрасного серьезного молодого человека, под чьей подпоясанной одеждой угадываются широкие плечи и узкие бедра, и наконец жестокое, постепенное уничтожение этого самого совершенного тела в нору расцвета его мужества.
    Однако именно уничтожение впечатляет сильнее всего.
    За долгие годы Зуана узнала сломленное, нагое тело Христа лучше, чем свое собственное, ибо здесь оно не просто повсюду, но еще и любовно, правдиво, анатомически верно изображено. Это она поняла еще в самые первые дни своего заточения: скульпторы, создавшие два самых значительных распятия Санта-Катерины — большое деревянное, висящее над алтарем в церкви, и каменную статую на стене главной галереи, — так же хорошо знали человеческое тело, как любой анатом, что вполне естественно, ведь в наши дни всякий художник или скульптор, в чьих жилах течет настоящая кровь, считает своим долгом проникнуть в склеп или хотя бы попасть на те самые лекции по анатомии, в которых было отказано ей, с целью усовершенствовать свое искусство.
    В их руках мертвая материя стала плотью. Сама поверхность камня или дерева обрела нежность; глядя на них, видишь — ощущаешь, — как уязвима кожа перед жалом копья или ударом хлыста. Как шины пронзают и впиваются в тонкий слой плоти на лбу. Как гнутся спина и плечи под бременем огромного креста. Чувствуешь силу ударов, которые вгоняют гвозди в руки, мозжа хрящи и кость, слышишь, как скрипят натянутые веревки сухожилий, принимая на себя вес тела целиком, видишь, как одно-единственное не забинтованное вовремя отверстие может кровоточить до тех пор, пока вместе с кровью не уйдет из него и жизнь.
    На распятии в часовне рана в боку Христа подсохла, так что края пореза напоминают приоткрытый алый рот, из которого течет струйка крови. А у фигуры в галерее рана глубокая, свежая, ярко-красная кровь хлещет рекой, омывая бок, ноги и камень, на котором установлен крест. Даже в самые густые зимние туманы огненно-красное пятно отчетливо выделяется на белой коже, и многие сестры, проходя мимо, против воли поднимают глаза к кресту, убеждаются, что рана на месте, и продолжают путь.
    Разумеется, не все видят и чувствуют одинаково: это откровение пришло к ней довольно рано. Для одних — обычно это те, кто поступает в монастырь в юности или живет в нем дольше других, — привычка к подобным изображениям делает их обыденными, даже заурядными, смерть Христа становится чем-то вроде мебели, на которую бросают мимолетный взгляд, опаздывая на службу или спеша по своим обычным делам. Для других она причина, иные даже сказали бы — повод к украшению: такова изысканная красота серебряного распятия сестры Камиллы или показная роскошь усыпанного камнями креста аббатисы.
    Однако находятся и такие — сестра Персеверанца самая активная из них, — для кого страдания Христа, напротив, всегда новы и столь заразительны, что заставляют их стремиться разделить его боль. Или такие, кого Его смирение и одиночество на кресте трогают так сильно, что их постоянно разбирает жалость. До ссылки в лазарет сестра Клеменция дни и ночи проводила с тряпочкой в руках возле распятия в галерее, пытаясь смыть кровь с Его бока. Сострадание к Христу снедало ее всегда (куда больше, надо заметить, чем сострадание к другим сестрам), однако в последнее время она лила слезы не переставая, и аббатиса решила, что ее место среди больных. Зуана сомневалась; печаль, казалось, вполне устраивала саму монахиню, а там, где слишком много тронутых старух собираются вместе, возникает особый ветер безумия. Верно, что сейчас Клеменция плачет реже, однако вырванная из привычного окружения, она совсем потеряла разум, как будто он улетучился вместе с ее тоской, уступив место хворям и даже редким блужданиям по ночам.
    Но лучше уж она, чем те, кто щеголяет Его болью, точно фамильным гербом. Особенно сестра Елена, которая только и делает, что рассказывает всем, кто пожелает слушать, о своих немощах. «О, прошлой ночью я не сомкнула глаз, так у меня страшно кололо в боку». Или придет в часовню и будет хромать и охать, пока кто-нибудь наконец не спросит, что с ней. «О, Господу было угодно, чтобы у меня загноилась рана на бедре. Я так благодарна, хотя это ничто в сравнении с Его страданиями», — и похромает восвояси, довольная, что Он отметил ее как избранную, — хотя те, у кого глаза поострее, замечают, как быстро она перестает хромать, когда думает, что ее никто не видит.

    Зуана, напротив, никогда ничего подобного не испытывала.
    Ее вина — ибо именно так она ее понимает — кроется совсем в другом: в потребности излечить Его. Истинная дочь своего отца, она, едва став достаточно взрослой для понимания страстей Христовых, интуитивно захотела лечить Его, а не молиться Ему. В первые недели в монастыре, когда будущее казалось ей мрачным, как могила, она удерживала себя на краю отчаяния тем, что в бесконечные часы, проведенные в часовне, изучала огромное, висящее на стене тело и подробно обдумывала, как бы она, случись такая нужда, взялась за его лечение: какие припарки и травы приложила бы, чтобы остановить поток крови, какими мазями смазала бы порезы и рубцы от хлыста, какие бальзамы втирала бы в кожу вокруг рваных ран, чтобы избежать заражения. И даже — самый еретический из всех помыслов, — какой настой она дала бы Ему, чтобы притупить боль.
    Испытывал ли ее отец когда-нибудь что-то подобное? Иногда она спрашивает себя, как бы ему понравился тот мир, который окружает ее теперь. Ведь он не был так уж далек от него. Как университетского врача со связями при дворе его время от времени приглашали лечить монахинь благородного происхождения, при условии, что их состояние было достаточно велико и аббатиса давала разрешение. Может быть, если бы он брал ее с собой, потом ей было бы легче. А так она знакомилась с их жизнью лишь по записям в его книгах лечения. Да и запомнилась ей лишь одна история: однажды отец вернулся из монастыря на окраине города, где лечил монахиню, которая пыталась наложить на себя руки: сначала она билась головой о стену, пока не потекла кровь, а потом, когда ее заточили в келье, ухитрилась достать где-то кухонный нож и двенадцать раз ударила им себя, прежде чем орудие сумели у нее отнять. Когда он пришел, она лежала, связанная, на постели и бредила, а ее жизнь по капле вытекала из нее через те самые двенадцать порезов на пол. Она потеряла столько крови, что он уже ничем не мог ей помочь, только дать что-нибудь от шока и боли. Но аббатиса отказалась, считая, что внутри монахини сидит дьявол и, если ее успокоить, тот снова начнет свои атаки. «Когда я задавал им вопросы, они отвечали, что никто не замечал в ней никаких перемен до того самого утра», — сказал он тогда и покачал головой, хотя от жалости или от недоверия, Зуана так и не поняла.
    Иногда она вспоминает ту историю: неужели возможно, чтобы столь сильный взрыв возник из ниоткуда? По собственному опыту она знает, что находящаяся под чутким управлением община столь же восприимчива к страданиям сестер, как и к переизбытку радости в них, поскольку и то и другое способно нарушить хрупкое равновесие спокойной жизни. И даже если то была работа дьявола (хотя ей уже доводилось сталкиваться с проявлениями озорства, а в отдельных случаях и злобы в этой республике женщин, знакомство с дьяволом ей только предстоит), почему ни аббатиса, ни сестра-наставница не заметили никаких признаков этого раньше? И она еще раз благодарит Господа за то, что, когда пришло время решать, где ей предстоит провести остаток своей жизни, именно Санта-Катерина приняла ее к себе, невзирая на ее жиденький голосок и сундук с приданым, в котором снадобий и книг по медицине было не меньше, чем молитвенников.

Глава восьмая

    Поскольку Зуана хорошо понимает связь между физической усталостью и уступчивостью, а также потому, что ей не хочется и дальше снадобьями и отварами лечить неповиновение, она принимается детально планировать начало их с молодой женщиной совместной работы.
    В первые несколько дней влияние маковой настойки постепенно сменяется воздействием физического труда: два раза по два часа каждый день, кроме воскресенья, она либо обихаживает на холоде аптекарский огород, либо убирается в лазарете и аптеке; метет и моет полы, чистит горшки и миски, отскребает рабочие столы. Полное устранение влияния предшествующих лекарств ради того, чтобы их остатки не просочились в следующие и не смешались с ними, было одним из главных принципов учения ее отца, однако Зуане пришлось отказаться от услуг сестры-прислужницы, которая обычно делала всю тяжелую работу, и возложить ее обязанности исключительно на свою новую помощницу.
    Поначалу сопротивление девушки ощущается почти физически, настроение у той меняется, как погода: сегодня гроза с громом и молниями, хлопаньем дверьми и бросанием предметов, завтра тихая, мучительная грусть, вызывающе согнутая над рабочим столом спина вздрагивает от всхлипов, молчаливые слезы, как дождь, льются по щекам. Но Зуана не вмешивается. Пусть плачет, но зато скребет и моет. Так она, по крайней мере, будет уставать и спать по ночам, а там, шаг за шагом, придет и привыкание.
    Хотя, по правилам монастыря, за работой не запрещено обмениваться относящимися к делу словами, Зуана старается, чтобы первые дни, невзирая на перемены в эмоциональной погоде, проходили в молчании. Оглядываясь на свой памятный путь через те первые мучительные недели, она понимает, какую роль в процессе исцеления сыграло молчание, влияние которого, однако, было столь медленным и постепенным, что даже со всей присущей ей наблюдательностью врача она едва замечала происходившие в ней самой перемены. А теперь она изучает их в другой.
    Впервые попав сюда, молодым (особенно тем, что поживее, и тем, которые лишены призвания) особенно трудно привыкнуть к ограничениям в речи. Желание поговорить одолевает их; особенно за столом или в часовне, где друг до друга можно дотронуться локтем, но разговоры, даже шепотом, запрещаются. Или когда они встречаются в коридорах в часы молчания, несказанные слова повисают меж ними, словно блестящие нити паутины. Наблюдая за ними в свои первые недели, Зуана часто думала, что отказ от болтовни — самый трудный вид воздержания, соблюсти который сложнее, чем даже обет целомудрия, — ведь в отношении последнего никаких соблазнов и нет, а вот возможность бесцельного обмена словами здесь на каждом шагу.
    Но с этой девушкой все иначе. Разумеется, другим послушницам не терпится с ней поговорить, втянуть ее в свой круг сплетниц. Адрианна, Анжелика, Тереза жаждут жизни не меньше, чем Господа, а поскольку появление новенькой в монастыре произошло особым образом, то стали распускать сплетни то о вольностях, которые та якобы позволила себе с ухажером старшей сестры, то о ее безумной страсти к учителю танцев. Нынче в изящном обществе истории о монахинях в моде, а самые красочные из них, вне всякого сомнения, попадают внутрь монастырей через парлаторио, куда их контрабандой проносят гости. А может, и сами монахини придумывают их, смешивая воедино обрывки желаний и воспоминаний. И если Юмилиана, сестра-наставница, не видит в сплетнях ничего, кроме происков дьявола, то Зуана более снисходительна: юность быстро угасает в стенах монастыря, да и на коленях весь день все равно не простоишь.
    Однако Серафина нисколько не интересуется их дружбой. Эта доведенная злостью до белого каления молодая особа вообще ни с кем не разговаривает. Что до восьми служб, ежедневно отправляемых в часовне, то здесь губы Серафины послушно двигаются, повторяя слова из требника, но с уст не слетает ни звука, хотя всякая хрипота, вызванная ночными криками, уже давно должна была пройти благодаря чаю из одуванчиков, который Зуана заваривает и сама пьет с послушницей после работы, прежде чем отправить ее к Юмилиане для дальнейших наставлений.
    Завтра, однако, они впервые всерьез займутся изготовлением снадобий для епископа, и ритм их совместного груда станет иным.

    В то утро, сразу после ранней молитвы, они встречаются в аптекарском огороде, где ветер режет, как нож. Задача: выкопать корни норичника свежесть которых является залогом успеха первого снадобья. Земля так смерзлась, что им приходится вертелом протыкать верхний слой; ненастная погода накладывается на утреннюю усталость девушки, и, когда они наконец возвращаются, та, вся синяя от холода, дрожит так, что у нее стучат зубы, и не помышляет ни о каком сопротивлении. На помощь ей приходят горящий под котлом огонь и шарик из имбиря с черной патокой, который дает ей пососать Зуана: от них ощущение тепла медленно разливается по всему телу Серафины. Строго говоря, всякие угощения в часы работы запрещены, но как раз сегодня они приступают к трудному делу отмеривания и взвешивания, для которого Зуане нужна если не добрая воля, то хотя бы внимание помощницы. Точно так же запрет на разговоры за работой зависит от характера работы, и, если уж девушке придется ей помогать, значит, она должна понимать, что делает, а не просто повиноваться. Пора прерывать молчание. Не в последнюю очередь потому, что недуги его святейшества, хотя и не смертельные, несколько деликатного свойства, и поражены ими и входное, и выходное отверстия его тела.
    На столе между ними свежевыкопанные корни лежат грязным пучком кривых штуковин, напоминающих выросты человеческой плоти. Зуана как можно проще — и понятнее — объясняет их предназначение.
    — Фффу! Как гадко.
    Первые слова после столь длительного молчания срываются с уст девушки с такой энергией, что почти располагают к ней.
    — И ужасно больно. Те, кто страдает от этой болезни, говорят, что каждый раз ты словно пытаешься извергнуть большие куски раскаленного угля, которые никак не выходят. Поэтому у таких страдальцев почти всегда дурное настроение.
    — А ты откуда знаешь?
    — Он сам мне сказал.
    — Что? Епископ сказал тебе, что у него… это?
    — Геморрой. Шишки в заднем проходе. Разумеется. В прошлое свое посещение он едва мог сесть за стол, чтобы отведать яства, которые приготовили для него на кухне, и все время ворчал. Прислужница, убиравшаяся в его комнатах, слышала, как он стонал в отхожем месте, а назавтра на его простынях нашли пятнышки крови. Моча в его ночном горшке подтвердила диагноз.
    Зуана видит, как послушница морщится от отвращения. Недуги старших всегда вызывают гадливость у молодых. Как, бывало, говаривал ее отец? Надо быть святым или врачом, чтобы находить удовольствие в унизительных признаках распада. Однако все гротескное обладает собственной жутковатой притягательностью.
    — А это снадобье — как ты сама увидишь, — действует безотказно.
    — Ффу, — повторяет Серафина, глядя на корни. — Они такие же гадкие, как сама болезнь.
    — Совершенно верно, — смеется Зуана. — В этом весь секрет. Ты никогда не слышала о символах? О силе соответствия? О том, что Господь придал некоторым растениям определенную форму, чтобы указать на болезнь, которую они лечат?
    Девушка трясет головой.
    — О, это одно из величайших чудес природы. Если тебе интересно, то у меня есть книги. Вот превосходный пример. Один похожий на бородавку нарост лечит другой. Поразительно, до чего все изящно и просто. Корень натирают и кипятят со свиным салом и грибами, пока все не превратится в однородную массу, которую затем ставят остывать. Норичник уменьшает отечность, грибы — нежные и мягкие — снимают зуд, а свиное сало — с небольшим количеством лаванды, добавленной в самом конце варки, чтобы отбить запах, — обеспечивает смазку. На душу влияет не хуже, чем на тело. Многие доктора считают, что если бы еретик Лютер вовремя нашел себе врача, то не стал бы восставать против истинной церкви.
    Хотя Зуана произносит это с непроницаемым выражением лица, от ее взгляда не укрываются искорки, вспыхивающие в настороженных темных глазах. Даже если бы девушка не обладала остроумием (а она уже убедилась, что это не так), ей, как и всем им, на руку, чтобы епископ пребывал в хорошем расположении духа.
    — Держи. Будь осторожна, — произносит Зуана, вручая девушке пучок корней. — Они страшно горькие на вкус, так что смотри, чтобы в рот не попало. И натереть нужно мелко, все до последнего кусочка.
    Серафина берет корешки, вертит их в руках, потом нюхает. Зуана думает о том, сколько еще новых вкусов и запахов она могла бы помочь ей узнать. Однако не стоит торопиться.
    Бок о бок они принимаются за работу. И скоро молчание между ними становится естественным, а не вынужденным. Комната вокруг оживляется присущими ей звуками: булькает в котле вода, стучит нож, скрипит терка, пестик шуршит в ступке, — простые повторяющиеся ритмы. Воздух делается теплым от огня, наполняется ароматом давленой лаванды. Если есть где-то иной мир, то он кажется бесконечно далеким. Даже тем, кто очень хочет в нем оказаться.
    Зуана бросает взгляд на девушку за работой. На фоне столешницы ее руки белы и чисты, они еще не утратили мягкости и гладкости, приданных им ночными кремами и надушенными перчатками. Будь у Серафины воздыхатели, они, вне всякого сомнения, пели бы им хвалы. Однако за внешней красотой пальцев прячется сноровка: взявшись за дело, требующее известного умения — терка остра и кожу от корня не отличает, — девушка работает сосредоточенно и ловко, как будто всю жизнь этим занималась. Конечно, она по-прежнему несчастна — да и может ли быть иначе? Однако потакать своей слабости у нее нет больше сил. Это Зуана еще помнит: трудно сохранять беспорядок в душе, когда что-то забирает все твое внимание. И вообще, бывает, что ум не находит успокоения ни во время службы, ни в часы молитвы, и только работой его можно обмануть и утихомирить.
    На рабочем столе лежит раскрытый иллюстрированный том Маталиуса («Наконец-то ботаник, который рисует то, что видит, а не повторяет за древними», — слышит она голос отца, наполовину завистливый, наполовину восхищенный), а рядом его собственная книга рецептов, страницы которой покоробились и покрылись пятнами за годы службы в аптеке. Зуане эта книга не нужна, она и так знает рецепт наизусть, но девушку она заставляет то и дело заглядывать в тетрадь и вслух вычитывать каждую стадию приготовления, чтобы та лучше запомнила. Позже, к своему удивлению, она застает девушку, когда та листает страницы книги, думая, что ее никто не видит.
    От резки и взвешивания они переходят к смешиванию ингредиентов. Серафина передает Зуане тертый корень и наблюдает, как та перекладывает его в кипящий свиной жир, старательно держась от кастрюли подальше, чтобы не обрызгаться.
    — Ты говорила, что определила эту… болезнь… по его моче, — начинает Серафина немного погодя.
    — Да, частично.
    — Но что можно понять, просто поглядев на нее?
    За долгие годы Зуана заметила, что те, кто сопротивляется ожесточеннее других, обладают живым умом и, сами того не осознавая, ищут, к чему его применить. Что ж, в аптеке ее ждет целый мир, стоит ей лишь позволить себе заинтересоваться им.
    — У меня есть таблица. Она принадлежала моему отцу — доктора пользуются такими. В ней отмечены цвет, запах и степень замутненности жидкости, соответствующие болезням тех или иных частей тела.
    Девушку передергивает.
    — Бе-е! Представляю себе, рассматривать старческие ссюли — какой кошмар.
    — Это верно, — улыбаясь, соглашается Зуана. — Помогать больным поправиться — отвратительное занятие. Понятия не имею, зачем наш Господь тратил на него столько времени.
    Но в тот же день, покуда смесь пыхтит на огне, Зуана ненадолго выходит в лазарет навестить пациентку с кровотечением и, вернувшись, застает молодую женщину за чтением книги.

    Назавтра настроение Серафины меняется снова. Она приходит осунувшаяся, с запавшими глазами, и распространяет дурное расположение духа, словно вонь.
    — Ты не выспалась?
    — Ха! Как тут выспишься, когда не дают?
    — Я знаю, это трудно. Требуется время, чтобы приспособиться к другому ритму. Но вот увидишь, что скоро ты…
    — Привыкну? К чему? К кускам жира, плавающим в супе, или к стонам сумасшедшей, которая каждую ночь втыкает в себя гвозди? Спасибо, сестра Тюремщица, твоя мудрость почти так же утешительна, как мудрость бородатой сестрицы.
    Зуана сдерживает улыбку.
    — Вижу, ты побывала на занятии сестры-наставницы.
    Серафина морщится.
    Прозвище сестры Юмилианы знают все. Монахини хора даже спорят о том, как давно она в последний раз видела свое отражение хоть в каком-нибудь зеркале. Лучше бы подумали, скольким из них пришлось бы отпустить бородку, будь правила, запрещающие тщеславие, построже.
    Зуана еще помнит то время, когда старый епископ решил новой метлой пройтись по всем монастырям и изгнать из них все отражающие поверхности. Не прошло и недели, как чья-то родственница пронесла под юбкой первый серебряный поднос, а в перерыве многие монахини проводили часы досуга у пруда с рыбами, как Нарцисс, вглядываясь в свое отражение в нем. Нанятый епископом слишком рьяный исповедник тоже недолго продержался. Шесть месяцев подряд в исповедальню стояла очередь из монахинь, которые с утра до ночи утомляли его перечислением своих грешков, до того мелких, что им и наказания-то не было, — наказан оказался сам исповедник, у которого от долгого стояния на коленях заболели связки, и он попросился о переводе в другой монастырь. Перед его отъездом монахини исполнили специально для этого написанную вечерню и зажарили к обеду двух цыплят. Исключительно в его честь, разумеется.
    — Интересный вопрос: имеет ли красота подбородка отношение к красоте души, и если имеет, то какое? Ты бы удивилась, узнав, как быстро некоторые женщины здесь начинают чувствовать характерное покалывание под кожей.
    — Хо! Уж не думаешь ли ты, что я и бороду себе отращу вместе со всем прочим?
    — Не обязательно. Думаю, Богу и так есть на что потратить свои чудеса. Как ты уже, наверное, заметила, у нас тут всем есть место: и гладким, и волосатым. А значит, ты сама сможешь выбирать.
    Мгновение девушка пристально смотрит на нее, точно ища в ее словах скрытый смысл. Зуана обращает все свое внимание на рабочий стол, расставляя на нем горшочки, в которые они будут перекладывать густеющую массу из кастрюль для охлаждения. Очень рискованно говорить столь откровенные вещи, пусть даже и не вполне прямо, послушнице. Зуане это известно. Однако аббатиса сама поручила девушку ее заботам, и если она должна ей помочь, то сможет сделать это лишь так, как помогла и себе: рассказав ей всю правду о том, что есть, не скрывая того, что может быть.
    Едва они возвращаются к работе, как дурное настроение девушки улетучивается. Еще не закончив раскладывать снадобье по горшкам, она уже спрашивает, что они будут делать дальше.
    — Его святейшество страдает от ангин. Иногда они так сильны, что он почти не может глотать, а тем более проповедовать. Мы сделаем ему сироп и леденцы. Сварим патоку с медом, добавив в нее имбирь, корицу и лимон. И еще парочку секретных ингредиентов.
    — Каких?
    Зуана молчит.
    — Как твоя помощница, я должна знать. Или ты боишься, что я расскажу о них всему городу, как только выберусь отсюда? — Теперь в ее голосе слышится оттенок озорства.
    — Хорошо. Пока смесь будет кипеть на медленном огне, мы добавим в нее дягель, митридат, болотную мяту и иссоп. Не думаю, что эти названия о чем-нибудь тебе говорят.
    — Тогда что в них секретного?
    — А то, что, пока другие аптекари не узнали рецепта, врачам епископа придется быть верными нам. Немного дипломатии здесь не повредит. Дело в том, что епископ страдает от третьей хвори, которую он сам не осознает, но которая очень мешает окружающим.
    — И что же это?
    — Зловонное дыхание.
    — Это ты тоже в его моче увидела? — фыркает Серафина.
    — Смейся сколько хочешь. Но это серьезный недостаток для человека, несущего слово Господне. Вся Феррара знает, что, когда инквизиции понадобилось заставить Ренату, французскую жену старого герцога, принять причастие в знак ее приверженности истинной вере, он был одним из тех, кого послали ее уговаривать, и в конце концов она сдалась, чтобы он только закрыл рот.
    — Неужели правда?
    — Думаешь, я стала бы рисковать наказанием, чтобы тебя позабавить? Хочешь знать больше, расспроси на рекреации сестру Аполлонию о том случае, когда епископ в первый раз приехал к нам с инспекцией и она с другими монахинями встречала его у ворот. Она думала, что упадет в обморок.
    Зуана как сейчас помнит: Аполлония и Избета бредут к лазарету, зажав ладонями рты, а свободными руками обмахиваясь как сумасшедшие, и при этом так стонут и охают, что тогдашняя сестра-наставница бежит за ними со всех ног, чтобы их успокоить.
    Недоверие Серафины внезапно радует ее. Общепризнанно, что небольшое количество сплетен успокаивает непокорных послушниц не хуже молитвы, — это признают все, кроме сестры Юмилианы, к которой сплетни не липнут, так что все ее новости на десять лет отстают от жизни. Зуана, которая много времени проводит в своей аптеке одна, страдает тем же, но она, по крайней мере, может припомнить что-нибудь, когда нужно. В последние дни она сама удивляется тому удовольствию, с которым делится лакомыми кусочками сплетен с послушницей. С другой стороны, ей ведь никогда не доводилось работать бок о бок с такой живой и умной молодой женщиной.
    — Когда я была молодой, у моего отца в университете был коллега — блестящего ума человек, как все говорили, — у которого было такое гнилое дыхание, что студенты не высиживали на его лекциях. Осмотрев его рот, отец увидел, что его десны были наполовину съедены и сочились желтым гноем. Однако во всех остальных отношениях он был склонен скорее к сухим гуморам, чем к влажным. Питался он одним только мясом в сладком соусе и запивал его крепким вином, а отец посадил его на диету из рыбы, овощей и воды. Через три месяца всякое истечение гноя из десен прекратилось. Однако к тому времени десны сморщились так сильно, что из них выпали все зубы, и теперь студенты не могли разобрать на его лекциях ни слова. Так незамеченными сходят в могилу великие умы.
    — А твой отец… — Смесь ужаса и любопытства снова отражается на лице Серафины. — Я хочу сказать… Он думал, что это… правильно — учить тебя таким вещам?
    — Я… По-моему, он вообще об этом много не думал. Сначала это были просто истории, а не уроки. — «Неужели с этого все началось? — удивляется она. — Аппетит пришел во время еды? Или она всегда хотела учиться?»
    — Мне таких историй в жизни никто не рассказывал. И уж конечно не отец, — пожимает плечами девушка. — Но если твои снадобья от дурного дыхания так хороши, то угости ими старую каргу, рядом с которой меня посадили в церкви. Каждый раз, когда она открывает рот, начинается такая вонь, как будто у нее внутри кто-то умер.
    А! Тайное оружие Марии Лючии. Когда не хватает доброты, ее место занимает соблазн наказания.
    Зуана выравнивает поверхность лекарства в последнем горшке, перед тем как выставить их остужать на подоконник. Пора переходить от сплетен к делу.
    — Боюсь, что помочь сестре Марии Лючии я не могу. Ее десны уже так сгнили, что мое врачебное искусство бессильно. Но тебе я могу кое-что посоветовать. — Зуана делает паузу. — Начинай петь. Как только это случится, воздух вокруг тебя в ту же минуту станет свежим.

Глава девятая

    Стараясь, чтобы рука не дрогнула, она наклоняет свечу вправо над сложенными краями бумаги. Тонкая струйка стекает на них, и она тут же прижимает края друг к другу. Секунду они держатся вместе, потом расходятся. От неудачи хочется визжать, но она лишь ненадолго закрывает глаза, а потом делает еще одну попытку. Результат тот же, только теперь на бумаге жирное пятно. Вся беда в свечке: это дешевая сальная свеча, жир течет, но не густеет. Келья уже провоняла кислым запахом сала, жирным, как те части животных, из которых его натопили. У нее чешутся глаза и щекочет в носу.
    Дома они с сестрой молились под аромат надушенного пчелиного воска; две свечи в серебряных подсвечниках у изголовья кровати, атласные простыни откинуты, глиняная грелка в ногах. Толстый шерстяной ковер ласкал их колени, а когда они заканчивали, горничная расчесывала им волосы: сто пятьдесят движений, до тех пор пока те не начинали блестеть, окутывая плечи, словно теплый плащ. А здесь, когда противная Августина расстегивает и стягивает с ее головы повязку, волосы висят, словно крысиные хвостики, заброшенные и немытые. Она слышала, что некоторые послушницы платят своим прислужницам за то, чтобы те мыли им волосы и сушили их расчесыванием. Но тогда ей надо найти другую прислужницу, а она не хочет делать то, что для этого требуется; по той же причине домашний ковер все еще лежит у нее в сундуке, хотя с ним каменный пол был бы не столь жесток к ее коленям, ведь достать его — значит в какой-то мере признать, что здесь теперь ее дом.
    Хотя чуточку комфорта ей бы не помешало. Господи Иисусе, никогда в жизни она так не уставала. Иногда ей кажется, что она попала не в монастырь, а в греческий миф; в одну из тех историй, в которых наказание богов обретает форму бесконечного повторения одного и того же ужаса. Много дней подряд она не занималась ничем, кроме самого тяжелого, грязного физического труда: никакого отдыха, только новая щетка и новая поверхность, которую надо скрести, и опять, и опять. От бесконечной терки, выскабливания, мытья и поднимания тяжестей у нее дрожат руки и ноги. Иногда по утрам она чувствует себя такой усталой, что может только плакать; а по ночам — до такой степени измученной, что даже на слезы не хватает сил. В рабочей комнате бывало так, что от страха и ярости у нее перехватывало горло, и ей приходилось буквально сцеплять руки, чтобы не расколотить все до одной бутылки на полках. Но если эта сорока Зуана и видит что-нибудь, то молчит и занимается своим делом.
    Она уже дошла до того, что чуть не отказалась от работы. «Если тебе надо, чтобы было чище, сама бери щетку и скреби». И даже выговорила эти слова, хотя и себе под нос, но довольно отчетливо. Однако ничего не случилось, только другая щетка продолжала шуршать по дереву.
    Дурацкое молчание. Дурацкие правила. Единственное утешение, что каждый день, перед звоном колокола, она — сорока — заваривает особый чай, и они пьют его вместе (монахиня умна, знает, что, если сама не будет пить с ней, она к своему чаю ни за что не прикоснется). А он вкусный, такой вкусный, что кажется, будто река пряностей тепло и приятно разливается по телу, заглядывая во все его уголки, смывая самую глубокую усталость.
    Тепло. Приятно. Любовь, как проникновение кинжального клинка. От работы к молитве. «Это клинок добра, который проникает до самой глубины вашего существа, наполняя вас милосердием и благодатью». Как будто работы недостаточно, каждый день она вынуждена терпеть допросы бородатой сестры-наставницы, этой, со сморщенным лицом и глазами, как раскаленная галька, которая пытается силой открыть ее для любви Господа. «Говори с Ним. Он ждет тебя. Ты Его дитя и Его нареченная невеста, Он всегда слышит твой голос. Он слышит раньше, чем ты начинаешь говорить, чувствует раньше, чем ты сама начинаешь чувствовать. Каждая молитва, каждое молчание, каждая служба, совершенная ради Него, приближает тебя к утешению, к огромной радости Его любви и последнему чудесному объятию смерти».
    А-ах! Чем дольше она говорит, тем сильнее сжимается все внутри. Но не слушать ее невозможно. Можно злиться, грустить, отчаиваться. Можно бояться ее, смеяться над ней и даже ненавидеть ее, но не слушать ее нельзя. Некоторые уже под даются. Она видит это, видит, как слезы выступают у них на глазах в ожидании такой радости. Но когда все время устаешь, даже словесное утешение может побудить сдаться, потому что сопротивляться дальше, кажется, нет больше сил.
    Так оно и идет, изо дня в день. Бывают ночи, когда она засыпает еще до того, как успевает лечь. А уже через минуту в дверь начинают колотить, зовя к заутрене. Спя на ходу, она приходит в часовню, прислоняется спиной к доске (пусть на ней изображен весь город, она все равно слишком устала, чтобы глядеть) и открывает рот, произнося слова без мысли и без понимания. Может, она даже продолжает спать. Другие точно. Вчера одна послушница упала в обморок — глубоко вздохнула и повалилась. Почему? Может, увидела что-нибудь? Может, какое-нибудь видение или знак поразил ее? Вот все, что их интересует. Ха! Бедняжке, поди, кровать с пуховой периной возле алтаря привиделась или аромат жареной свинины в запахе свечей почудился, вот та и сомлела. Она и сама уже несколько недель почти не ест, такая гадкая тут еда. Все твердят, подожди, будут праздники. Тогда отведаешь райской пищи. А пока вся их еда — жирное мясо и разбавленное водой вино. И капуста. Господи Иисусе, если она съест еще капусты, то точно зеленью писать начнет. Наверное, у аптечной сороки и от этого снадобье найдется. Уж, по крайней мере, распознать причину она сможет. Видит Бог, она может распознать и вылечить любую болезнь.
    Но она странная пташка, эта Зуана. Пожалуй, страннее всех прочих. Добрая и свирепая. Мягкая и твердая. И умная — временами она едва понимает ее слова, столько в них разных смыслов. Зуана сама себе закон. То у нее одно молчание, работа и воздержание на уме, а то вдруг плюет на все запреты и угощает имбирными сладостями и всякими скандальными историями. Чего стоят одни разговоры о бородах и душах, еретиках, епископских нарывах и смрадном дыхании. Послушницы даже наедине не сплетничают так, как она.
    Разумеется, Зуана пытается уговорить ее отказаться от бунта, как все они. Потому и рассказывает всякие истории, как и ее папочка (тот еще, наверное, был тип, коли рассказывал такое дочери), даже глаза от удивления на лоб лезут, и не успеешь оглянуться, а уже смерть до чего хочется знать, что дальше. И никаких клинков любви — только великий Господний замысел в травах и грязных корешках. Не удивительно, что Зуана оказалась в этом склепе. Кому такая нужна?
    Она снова наклоняет свечу, но теперь сало течет слишком быстро и едва не заливает огонь. Она выравнивает ее. Если свечка потухнет, зажечь ее снова будет нечем, придется ждать дежурную сестру, которая придет со своей свечой звать к заутрене. Но и тогда надо быть осторожной. Если дежурная сестра увидит, что от свечи остался один огарок, то сразу поймет, что она не ложилась после назначенного часа, и тогда ее могут наказать за непослушание.
    Однако не всех ослушниц наказывают. Усталость не помешала ей это понять. В последние несколько ночей, приоткрывая свою дверь — ночная сестра появляется через определенные промежутки, и ее легко можно обмануть, если не забывать прислушиваться, — она разглядела мерцание под двумя или тремя дверьми. Одна из них была дверь сестры Зуаны, но у нее есть разрешение работать по ночам (хотя она, наверное, тоже падает от усталости, ведь все дни, пока они с ней скребли и мыли, она не останавливалась ни на минуту), а другая — той толстомордой монахини из скрипториума, но ей тоже, кажется, разрешают, потому что она пишет какую-то пьесу для карнавала. А вот сестре Аполлонии никто такого разрешения не давал. Но, глядя на нее, можно подумать, что она по-прежнему при дворе — одни кружевные воротники и шелковые юбки чего стоят, не говоря уже о времени, которое уходит, наверное, на ее туалет. Нет, правда! У нее самая белая кожа и самые тонкие брови во всем монастыре. И запас свечей у нее, должно быть, свой, ведь к заутрене от ее свечки остается столько же, сколько и у других. А судя по тому, что монастырским запасом свечей ведает старшая прислужница, которая надзирает за складами, здесь наверняка действует черный рынок. Но тут опять же все зависит от того, кто тебе прислуживает, а это значит, что она ничего сделать не может. Августина оказалась не только жестока, но и неподкупна, и никакими задабриваниями ее не проймешь. Она все время молчит и, кажется, ничего не понимает — или притворяется.
    Ну, покуда она не обзавелась новой служанкой, придется терпеть ту, которая есть. Могло быть хуже. Когда ей хватает времени обуздать свой страх, она это понимает. Да, здесь так гнусно, что нет слов. Но, будь это монастырь в Милане, аббатиса наверняка знала бы ее семью, слышала бы сплетни и стерегла бы каждый ее шаг. Здесь она по-прежнему обычная бунтарка, а не преступница с каиновой печатью на челе. Ей даже позволяют работать в единственном месте, где она может узнать что-нибудь полезное, если мозгов не растеряет. Тут ей повезло, ведь память у нее всегда была хорошая. Стоило ему пропеть мелодию, как она тут же ее запоминала. Правда, остальным на это было наплевать. Особенно отцу. Для него ее голос был лишь приложением к приданому. Как и милое личико. И кроткий нрав. Как у ее сестры. Сестры — ха! — которая была так «скромна», что не могла сдержать трепета ресниц, стоило любому мужчине, кроме отца, взглянуть на нее.
    Она встает, скатывает одеяло и подкладывает его под дверь, чтобы свет не пробивался наружу. Близится время обхода. Вернувшись к столу, она видит, что свеча шипит, фитилек загнулся и тонет в луже сала. Она пытается поднять его, чтобы сохранить огонь, но он стреляет раз-другой, потом гаснет. Быстро, чтобы не обжечься, она подбирает капли вокруг фитилька и тут же, горячими, переносит их на бумагу, но в темноте все бесполезно. Она чувствует, как в уголках ее глаз собираются слезы, горячие и жгучие, как сало свечи. Жалость к себе. Жалость, рожденная усталостью, — вот что означают эти слезы, и она им не поддастся. Она ложится на кровать и заворачивается в одеяло. Как только ночная сестра пройдет, она снова встанет.
    Она пообещала себе, что сегодня между обходами, со свечой или без, выберется из кельи, дойдет до сада и вернется назад, чтобы понять, сколько времени на это нужно, и будет повторять этот маршрут каждую ночь.
    Но когда ночная сестра проходит мимо ее двери, она уже крепко спит.

    Зуана слышит шаги ночной сестры, поднимает голову от книги и потягивается, чтобы отвлечься от боли внизу спины. От свечки на столе осталась половина. Час отхода ко сну давно прошел, но заботы о послушнице не оставили ей времени для других дел и прежде всего для молодой сестры Имберзаги в лазарете, поэтому она попросила разрешения — которое получила — посидеть ночью над книгами. Состав из герани с ивой, который Зуана попробовала, приостановил кровотечение на время, но сегодня утром из молодой женщины вышел новый сгусток крови, заметно ослабив ее. Когда Зуана зашла к ней после вечерней молитвы, та была бледна как смерть, хотя пульс оставался ровным.
    Лежащая перед Зуаной гравюра изображает человека с открытой брюшной полостью. Его лицо лишено черт, руки и ноги нарисованы грубо, а область ниже желудка заполнена переплетением схематических линий, от которых во всех направлениях тянутся стрелки. Насколько она способна установить, болезнь молодой женщины заключается в ее утробе. Из своего опыта она знает, что, как только кровотечение у женщины выходит за пределы ежемесячного цикла, проблема скоро становится серьезной; утроба, когда в ней не растут дети, словно теряет волю к здоровью. Но что, если дело не в этом? Что, если кровотечение происходит из-за разрыва или закупорки почки? Этим, безусловно, объясняется и боль: отец часто говорил о камнях, которые извлекают из уретры, и о том, что, когда они выходят из почек, люди вопят и корчатся в муках, по сравнению с коими пытки кажутся забавой. Но если дело в этом, то почему же тогда все извергнутое Имберзагой было жидким, а не твердым?
    Зуана закрывает книги и опускается на колени, чтобы помолиться перед сном. Ее коленные суставы трещат, упираясь в камень. Ей скоро сорок — старовата уже полы драить да столешницы скрести, однако, вспоминая последние дни и внезапно пробудившееся любопытство послушницы, она нисколько не жалеет об этом. Прежде чем служение начнет приносить утешение, придется пострадать. В этом они с сестрой Юмилианой наверняка согласились бы. Она благодарит Бога за ниспосланное ей здоровье и молится о том, чтобы ей позволено было и дальше продолжать свою работу. Она просит Его сохранить и защитить молодую сестру Имберзагу, страждущую в лазарете, и других сестер, как здоровых, так и недужных, проживающих в стенах монастыря. Она молится за души своих матери и отца, за всех, кто продолжает его работу, помогая другим и обучая их, за всех, жертвующих монастырю, и их семьи; да не оставит Он их своей любовью, да направит их шаги по стезе жизни и, если понадобится, сократит их пребывание в чистилище. И наконец, она молится о послушнице, которая, хотя по-прежнему гневна и сбита с толку, кажется — благодаря Его бесконечной любви и милости — начинает демонстрировать признаки готовности успокоиться. Да будет благословенно имя Господне.
    Закончив, Зуана встает, тихо подходит к двери, открывает ее и выходит в коридор, откуда можно различить крики или беспорядок в лазарете. Но там все тихо и спокойно.
    Она ненадолго задерживается, впитывая атмосферу спящего монастыря. За стеной, откуда-то из-за монастырской ограды, раздается мужской голос: видно, гуляка поет, возвращаясь домой с пирушки. Голос у него великолепный: высокий, насыщенный, взлеты и модуляции полны страсти. Язык любви. Песня заканчивается, и в наступившей тишине Зуана различает пронзительную трель какой-то певчей ночной птахи, с негодованием защищающей свою территорию от посягательств непрошеного гостя. Она продолжает стоять, вслушиваясь в ее звонкий и настойчивый голосок, и вдруг чувствует, как вся ее усталость куда-то уходит, а вместо нее возникает ощущение радости бытия: разум человека растворен в разуме природы, повсюду царят красота и гармония, как и задумал Господь. И она, здесь и сейчас, слышит и воспринимает это.
    Сегодняшняя заутреня будет для нее поводом для особого торжества, даже если тело Христово на кресте не шелохнется. Она задумывается, не наведаться ли ей к сестре Магдалене. Летиция, ее прислужница, докладывала, что та в последнее время неспокойна, однако, вспомнив наказ аббатисы не вмешиваться в сферу полномочий ночной сестры, она решает не рисковать встречей с ней.
    Монастырь вокруг погружен во тьму, ни один предательский огонек не пробивается из-под чьей-нибудь двери. Заутреня скоро наступит, и ей надо поспать. Закрывая дверь в келью, она слышит другой голос, тоже мужской, — ниже и глубже предыдущего, но не менее совершенный, он разражается целым каскадом нисходящих звуков, словно в шутку вызывая птицу на соревнование. Неисповедимы чудеса Господни. Зуана улыбается. Чтобы тягаться с таким, надо быть грачом или вороном.

Глава десятая

    — Не понимаю, почему нам нельзя хотя бы спросить.
    — Потому что это неприлично, вот почему.
    Собрание всего полчаса как началось, а монастырские фракции уже готовы вцепиться друг другу в глотки.
    Водянистый сумрак сочится через ряд высоко посаженных окон, но, несмотря на погоду, в комнате тепло от тел собравшихся. Все вместе они похожи на странное племя: послушницы у одной стены, прислужницы — у другой, в середине рой монахинь из хора, возвышение в конце комнаты занято аббатисой, безукоризненной в своих свежевыглаженных одеяниях. Зуана осматривает большую комнату. Временами чувство общности со всеми, кто собирается в ней, охватывает ее, как в часовне. Любому постороннему, если бы он мог видеть их сейчас, они показались бы стаей одинаковых черно-белых птиц (сорок, как их обычно называют в шутку), но внимательному наблюдателю заметить разницу между ними не так уж трудно, стоит лишь приглядеться.
    Прежде всего в глаза бросаются калеки. Как и в других городах, брачный рынок в Ферраре жесток; легче найти верблюда, способного пройти сквозь игольное ушко, чем хромую или горбунью, которой уготованы серенады и супружеская постель, а потому в Санта-Катерине бракованного товара полно. Но разве они такие уж страшные, если приглядеться? Взять хотя бы сестру Лукрецию, вон она, двумя рядами дальше. Первое впечатление, конечно, не из приятных: она ведь родилась с зияющим отверстием на месте верхней губы. Но стоит только оторвать взгляд от исковерканного рта и заглянуть в ее глаза, как тут же утонешь в двух озерах чистейшей небесной лазури. А вот сестра Стефана, чья бархатная персиковая кожа и безупречный бутон рта свели бы с ума всех поэтов без исключения, правда, чтобы заметить ее достоинства, им бы пришлось сначала заглянуть за огромный вопросительный знак ее спины.
    Но особенно сердце Зуаны болит из-за двух сестер: Креденцы и Аффилиаты. Похоже, что их любовь друг к другу была столь сильна с самого начала, что они не могли вынести расставания при выходе из утробы. Старшую, Креденцу, пришлось вытаскивать первой, и новомодные щипцы хотя и спасли ей жизнь, но так изуродовали правую ногу, что Креденца до сих пор ходит, точно кренящаяся на бок каравелла. Аффилиата, родившаяся пятью минутами позже, могла бы завоевать армию поклонников одной своей улыбкой, если бы их не обескураживала таящаяся за ней пустота. Наверное, не удивительно, ведь ей щипцы накладывали в основном на голову. Сложить бы их вместе — и получилась бы прекрасная жена для какого-нибудь благородного человека. А так, за отсутствием лучших предложений, они повенчаны с Христом и друг с другом. Как всегда, они сидят бок о бок, а широко раскинутые складки их одеяний скрывают сросшиеся кисти рук.
    Зуана ловит себя на том, что улыбается, глядя на них. Они не замечают. Как и все остальные, они с интересом смотрят и слушают. В трапезной надо смотреть только в тарелку, в часовне — говорить только с Богом. Но на собрании — о, на собрании можно смотреть, на кого захочешь, и говорить, с кем пожелаешь. И даже пользоваться самой большой свободой — не соглашаться с чужим мнением.
    — Но что же тут неприличного? Все хотят его послушать, а в нашем карнавальном календаре еще есть место для такого события.
    — Неужели, сестра Аполлония? Неужели вы в самом деле думаете, что наш Господь одобрил бы подобное?
    В первом ряду Юмилиана в отличной боевой форме. Город не протрезвел после свадьбы д’Эсте, а тут еще разгар карнавала через каких-то шесть недель. Есть от чего взволноваться, когда кругом столько возможностей для соблазна. Не успеешь оглянуться, как улицы заполнятся гуляками, и всё кругом, включая монастырские правила, обязано будет с ними считаться. Даже в обители специально для женщин-благотворительниц поставят небольшую пьеску о мученичестве святой Екатерины, написанную для такого случая главной копиисткой и словотворицей монастыря, сестрой Сколастикой, а в парлаторио состоится концерт для родственников и друзей обоих полов. Да еще и лучшие музыканты города пройдут мимо центральных ворот монастыря или даже остановятся возле них, чтобы монахини могли их послушать.
    В этом году все только и говорят, что о певце, которого герцог привез из Мантуи: этот мужчина обладает голосом таким высоким и чистым, что всякая женщина, услышав его, разражается горькими слезами зависти. Правда, для этого ему пришлось расстаться с мужским достоинством, но, если верить тетушке сестры Аполлонии, без которой не обходится ни один званый вечер у герцога, даже для самых близких друзей, он и в таком состоянии вполне счастлив. Хотя о таких мужчинах много говорили и раньше, однако это первый визит одного из них в Феррару, и всеобщее возбуждение столь велико, что даже в женском монастыре решают, нельзя ли, учитывая его не полную принадлежность к мужскому полу, пригласить певца в обитель и попросить показать свое искусство.
    — Не понимаю, почему бы и нет, — говорит сестра Аполлония, в притворном неведении поднимая свои искусно выщипанные брови.
    Живя в монастыре, она не отказалась от привычек двора и за удовольствия, как для себя, так и для других, готова биться до последнего.
    — Я хочу сказать, что он ведь даже не совсем он… Да и вообще, кто бы он ни был… Если он, как добрый христианин, придет в сопровождении родственников сестры Стандини, вряд ли это будет против правил, которыми мы связаны.
    Ропот проносится по залу, как ветер по траве. Кастрат в парлаторио? Что дальше? Послушницы, которые могут посещать собрания и даже выступать на них, если у них хватит смелости, но еще не имеют права голоса, едва сдерживают волнение, наблюдая такой накал страстей. Среди них Зуана находит Серафину. В начале собрания ее лицо было, как обычно, непроницаемо, но теперь даже она явно заинтересована происходящим.
    — Я против этого, сестра Аполлония, как следует быть и вам, потому что наше дело — служить Господу смиренно и тихо, не отвлекаясь на светские развлечения, не позволяя каждому скандалу или незначительной новинке сбивать нас с пути.
    Уберечь послушниц от «порчи», которая, как ей кажется, сочится сквозь самые стены монастыря, подобно гнилой сырости, стало для сестры Юмилианы делом жизни. Без нее собрания монастыря были бы куда приземленнее и даже скучнее.
    — А карнавал и так является неиссякаемым источником подобного рода соблазнов, как хорошо известно всем в этом монастыре. Хватит с нас того, что во время подготовки к этой оргии всякий доморощенный трубадур Феррары сочтет своим долгом явиться к стенам обители, чтобы досаждать своими серенадами целомудренным женщинам, которые отнюдь не желают их слышать.
    — Да, вот именно. И это уже началось. — Что бы ни сказала сестра-наставница, сестра Феличита тут же поддакнет. — Уж, наверное, не мне одной не давали вчера спать? Двое, у одного голос низкий, что твой колокол, расхаживали туда-сюда вдоль стен, подвывая, как томящиеся кобели. Но у них хотя бы голоса настоящие, от Господа, а не от ножа цирюльника. Сестра-наставница права. Такой полумужчина — прямое оскорбление природе. А вы как думаете, сестра Бенедикта?
    — О, дорогая моя, о, я просто не знаю, что сказать, я ведь никогда ни одного не слышала, — бормочет Бенедикта.
    Зуана вынуждена опустить глаза чтобы сдержать улыбку. Раздираемая страстью к новым голосам и нежеланием позволить чужеземцу, пожертвовавшему своими гениталиями ради службы при дворе, затмить славу ее хора, жизнерадостная хормейстерша Санта-Катерины колеблется. Она вздыхает…
    — Судя по тому, что я слышала, они могут производить и удерживать самые высокие ноты с величайшей легкостью… Но слышавшие их расходятся в том, доступны ли им пассажио или изысканность подачи хорошего сопрано.
    Зуана бросает взгляд на аббатису, но выражение лица мадонны Чиары непроницаемо. Она сидит, положив прекрасные ладони на резные подлокотники большого кресла из красного дерева, и склоняет голову то на одну сторону, то на другую, следя за обсуждением. Чем серьезнее прислушивается она к каждому мнению, тем меньше будет оснований у проигравших считать, будто их слова пропустили мимо ушей.
    — Тем прекраснее было бы для нас составить собственное мнение. Ведь это же все-таки карнавал. Мы не можем все время молиться, да и того, что происходит на улицах, невозможно не услышать, — настаивает сестра Аполлония и при этом так волнуется, что за покрывающими ее щеки белилами даже начинает угадываться румянец. — Если видеть его для нас грех, так пусть хотя бы подойдет к воротам с той стороны, а мы с этой послушаем.
    — Я согласна, — кивает сестра Франческа из мастерской вышивальщиц, прямо-таки светясь в предвкушении такого количества очистительной радости и смеха. — В других монастырях заходят куда дальше. Всем известно, что в прошлом году, когда в Корпус Домини представляли карнавальную пьесу, ворота «случайно» остались приоткрытыми и половина мужчин города могла в них заглянуть.
    — Гхмм! — подает голос сестра Юмилиана.
    В тишине, наступившей после ее замаскированного окрика, все ждут вмешательства аббатисы. Взгляды пронизывают комнату, сталкиваясь, словно противоположные течения. Зуана снова высматривает Серафину. О да, теперь-то глазки у той разгорелись. И монахиня думает, что несдерживаемая радость ей к лицу.
    Тишина нарастает. Три, четыре… Зуана считает про себя. Их духовная мать знает, когда начать. Пять, шесть…
    — Вы совершенно правы, сестра Франческа. — Прозвучавший в тишине голос глубок и властен. — Они и правда не заперли ворота. За что и получили суровый нагоняй от епископа — заодно с продолжительным наказанием, которое означает, что в этом году им запретят ставить пьесу вовсе. — Аббатиса делает паузу, чтобы смысл сказанного дошел до каждой. — Я не сомневаюсь в том, что с точки зрения музыки голос этого «существа» весьма любопытен, хотя, судя по тому, что мне доводилось слышать, сестра Бенедикта права, и, выигрывая в диапазоне, он значительно уступает в утонченности. Однако я полагаю, что в данном случае нам лучше согласиться с мнением нашей достопочтенной сестры-наставницы. Не надо, чтобы о нас думали, будто мы стремимся к похвале так сильно, что готовы состязаться за нее с самыми сомнительными личностями. Не мне напоминать вам о том, что наши добрые прелаты совсем недавно совершили в Тренте геркулесов подвиг очищения Церкви перед лицом грозящих ей ересей, обратив свое особое внимание на монастыри. — Прямой взгляд на сестру Аполлонию. — Господь благословил нас епископом, который счел возможным защитить нас от введения самых жестоких ограничений, а потому было бы крайне плачевно, если бы мы своими собственными «проступками» привлекли внимание к тем, кому положено быть безупречными.
    Слова мягки, но смысл их ясен. Безупречные брови сестры Аполлонии сходятся, образуя не менее безупречные морщины. Однако она склоняет голову и прикусывает язык. Если на собрании чья-то тактика оказалась искуснее твоей, лучше согласиться и смолчать.
    — Кроме того, — добавляет аббатиса уже веселее, — мне доподлинно известно, что на нынешнем карнавале у него расписан каждый день. Осмелюсь утверждать, что кроме придворных его услышат лишь те, кто будет проходить мимо раскрытых окон палаццо Скифанойя.
    В комнате кое-где раздаются смешки. Палаццо Скифанойя знаменито своим большим салоном, стены которого расписаны изображениями языческих богов и богинь, наслаждающихся жизнью, а иногда и друг другом. Хотя в правилах святого Бенедикта о разлагающих свойствах беспечного смеха сказано прямо, понятно, что в каждой здоровой общине кислое непременно мешается со сладким. Зуана считает, что в этом их аббатиса поднаторела; жаждущим новизны она подбрасывает лакомые кусочки, а сама меж тем соглашается с теми, кто этого не одобряет.
    Сестра Юмилиана, напротив, сидит с каменным лицом, словно и не заметив одержанной победы. В последнее время ни одного собрания не проходит без того, чтобы она не высказала своего несогласия по какому-либо вопросу. А аббатиса, хотя у нее хватило бы и власти, и силы характера, чтобы подчинить ее, уступает ей больше обычного.
    Зуана оглядывает комнату. «Интересно, — думает она, — кто еще заметил эту перемену?» Если бы исход последних монастырских выборов не был предрешен расстановкой сил между городскими семейными фракциями, вполне вероятно, что Юмилиана сама была бы сейчас аббатисой, ведь у нее есть свои последовательницы. При ней наставницей молодых была бы Феличита, и вместе они не давали бы спуску вверенным их попечению душам. Хотя, вне всякого сомнения, есть и такие, кому их правление принесло бы радость. Зато остальным, дочерям благородных семейств, не по своей воле оказавшимся за этими стенами, пришлось бы куда хуже. Однако при нынешних обстоятельствах мадонна Чиара победила с убедительным преимуществом, а должность сестры-наставницы стала утешительным призом для Юмилианы. И хотя никто не ждал, что это заставит ее умолкнуть, все же в здоровой общине лучше иметь оппозицию в своих рядах, чем за их пределами. Однако Зуана в последнее время стала сомневаться, что мадонна Чиара по-прежнему придерживается такого мнения.
    — Ну что ж, тему развлечений можно считать закрытой, перейдем к угощению. Сестра Федерика, как монастырский эконом, не могли бы вы сообщить нам свои требования? Полагаю, вам понадобятся дополнительные припасы.
    — О да, разумеется, — с готовностью соглашается Федерика, краснощекая матрона, правящая кухней как собственной вотчиной. — Для пирогов и выпечки понадобятся два мешка муки, еще сахару, ванили и по крайней мере еще три дюжины яиц. Тем, кто ожидает больше восьми посетителей, придется добавить яйца от собственных птиц, так как монастырским несушкам не справиться.
    Это замечание адресовано сестре Фортунате, которая держит до полудюжины птиц в своей просторной келье первого этажа и вокруг нее и слывет удивительно щедрой во всем, что касается их продукции.
    — А еще мне понадобятся краски для марципановых фруктов. Сестра Зуана?
    Зуана склоняет голову. С тех пор как ей выделили в монастыре особую комнату для хранения аптечного оборудования, карнавальные марципановые фрукты Санта-Катерины стали славиться в городе не только ярким цветом, но и вкусом, подобным настоящему.
    — Я посмотрю, что у меня есть в запасе.
    — Особенно красная. В прошлом году клубнику съели сразу.
    «Причем монахини старались не меньше гостей», — немилосердно думает Зуана.
    — Сделаю, что смогу, но эту краску нам присылает епископ, сами мы ее не делаем, а у меня почти ничего не осталось.
    Тут Зуана снова ловит взгляд Серафины. Они уже говорили об этом в аптеке: в мире за стенами монастыря краситель из кошенили — настоящее сокровище, которым за бешеные деньги торгуют испанцы, привозя его из Нового Света; он так дорог, что, только став единственным аптекарем епископа, Санта-Катерина смогла рассчитывать на нечастые «подарки» из дворца. И репутация кошенили вполне заслужена, ибо все, к чему она ни прикоснется — от кардинальской мантии до женских губ, — обретает стойкий и яркий красный цвет. Федерика, надо полагать, слишком редко заглядывает куда-нибудь, кроме своих духовок, иначе заметила бы, что у монахинь, налегавших на марципановую клубнику, в первые дни Великого поста губы алели столь же соблазнительно, как и у придворных дам.
    Зато Юмилиана все видит и все замечает. Но подобные проступки кажутся ей слишком мелкими, чтобы тратить время на борьбу с ними, по крайней мере пока. Она хмурится, глядя на Зуану. В ней она видит свою противницу в подобных вопросах, и совершенно справедливо, хотя и по иной причине. Зуане краска нужна не меньше, чем Федерике, но лишь потому, что ей совсем недавно попались описания лекарств, в которых используется кошениль, в частности для лечения лихорадки, но пока не представилась возможность их опробовать, Зуана не хочет расставаться с драгоценным запасом ради горстки карнавальных сластей.
    — Разве мы не можем раздобыть еще? — Замечание хозяйки кухни адресовано аббатисе. — Оно того стоит, даже если придется потрудиться.
    — О да. В прошлом году в парлаторио несколько месяцев только и слышно было, как все рассыпались в комплиментах нашим сладостям, — ничуть не раздавленная предыдущим поражением, с новой силой бросается в спор сестра Аполлония.
    — Сделаем все, что сможем, — снисходительно отвечает аббатиса. — Сестра Зуана уже работает над новым заказом епископа. Уверена, благодарность его святейшества вновь будет щедрой. Как продвигается работа?
    — В течение следующей недели снадобья будут готовы. — Зуана делает паузу, а затем добавляет: — Мне очень помогает наша новая послушница, она способна и предана делу.
    Не менее шестидесяти пар глаз поворачиваются к среднему ряду скамей, где сидит Серафина. Пока все оглядываются, Зуана замечает, как лицо сестры-наставницы вспыхивает гневом.
    — Что ж, это приятная весть. Похоже, наш Господь неисповедимыми путями возвращает возлюбленных Им молодых овечек в свое стадо. — Голос аббатисы истекает молоком и медом. — Остается лишь надеяться, что ее больное горло исцелится как раз к началу нашего карнавального концерта. Право, жаль, если молодой девушке придется сидеть одной в своей келье, когда весь монастырь будет радоваться и веселиться. Так ведь, дитя мое?
    И Серафина, захваченная врасплох столь неожиданным вниманием, торопливо опускает голову, чтобы скрыть зардевшиеся щеки.
    — Негоже давать послушнице повод для гордости, когда ей только предстоит научиться смирению.
    — Я просто сказала правду. Она умна и быстро учится.
    Комната для собраний пустеет, но Зуана задерживается, получив от аббатисы знак.
    — Да, бунтарки нередко таковы. Тем не менее община только выиграла бы, если бы ее «способности и преданность делу» удалось перенаправить к ее горлу. Вы с ней беседуете, я полагаю.
    — Да, когда это необходимо.
    — Только когда необходимо?
    Зуана смотрит на головы львов на подлокотниках большого орехового кресла и замечает, как истерлись их гривы за сотни лет прикосновений беспокойных пальцев. Оно и понятно, руководить таким количеством душ — дело нелегкое.
    — Раз она должна помогать мне и приносить пользу общине, то есть вещи, которые она должна знать, вопросы, которые ей приходится задавать, а мне — давать на них ответы.
    — И?
    Зуана молчит, но затем не выдерживает:
    — И ее голос, когда она говорит, вполне чистый.
    — Интересно, — кивает аббатиса. — Даже сестра Юмилиана находит для нее время. И больше, чем можно было ожидать. Возможно, для нее это вызов. Она говорит, что в девушке есть сила, но душа ее закрыта плотно, как сжатый кулак.
    — Если кто-нибудь и сможет его разжать, то только наша добрая сестра-наставница.
    — Совершенно верно, — сухо подтверждает аббатиса.
    В другое время они могли бы поговорить об этом, обсудить неодобрение Юмилианы и ее возможное влияние на монахинь хора, но теперь ясно, что у аббатисы иное на уме.
    — Я написала ее отцу письмо, в котором сообщила о состоянии дочери и спросила, не следует ли нам знать что-нибудь еще, что помогло бы нам справиться с ее скрытностью. Но ее семья в отъезде и будет назад лишь через несколько недель. Кажется, поговаривают о браке младшей дочери с юношей из благородной флорентийской семьи, — вздыхает аббатиса, как будто разочарованная этой новостью. — Скажи мне, в первую ночь, когда ты давала ей лекарство, ты не заметила чего-нибудь у нее в сундуке?
    — В каком роде?
    — Песни, стихи.
    — Я… э-э… в ее требнике были какие-то листки.
    — Ты их читала?
    — Нет.
    — И не подумала о том, чтобы рассказать о них мне?
    Конечно подумала, и не один раз. Но если бы листки были конфискованы по ее доносу, Серафина сразу поняла бы, кто ее предал, и всякая надежда на установление отношений между ними была бы потеряна. Но потому ли она промолчала?
    — Я… Она пришла к нам как певица, и я подумала, что это, наверное, переписанные песни. Мадригалы какие-нибудь. А что? Кто-то другой их обнаружил?
    — Можно и так сказать.
    Разумеется. Могла бы и догадаться. Руки у Августины, может, и крюки, зато голова достаточно умная, чтобы знать, где настоящая власть. Зуана так и видит, как та, склонившись над сундуком, роется в нем в поисках вещей, о которых может быть выгодно донести. А сама аббатиса? Не зная характера скрытого, разве может она сказать, следует его обнаруживать или нет? Временами Зуана спрашивает себя, есть ли такие монастыри, в которых благочестие одерживает верх над любыми проявлениями незаконной торговли. И если есть, то не в ее силах представить себе, как они существуют.
    Аббатиса сидит, ее пальцы продолжают играть с гривами львов.
    — Может быть, ты права. Тот, кто их написал, наверняка много читал Петрарку, можно даже сказать, проглотил его целиком. — Она замолкает, а потом произносит: — Осмелюсь сказать, что из них получились бы неплохие песни.
    — Как вы с ними поступите?
    — Еще не решила. Конфисковать их сейчас значило бы пойти на риск, что они еще глубже запечатлеются в ее памяти, — вздыхает мадонна Чиара так, словно и на это не до конца решилась. — Пока они лежат в ее сундуке.
    — А сестра Юмилиана?
    Новое движение пальцами.
    — Она занята своим делом. Уверена, стоит ей услышать голос девушки, поющий хвалу Господу, и она забудет, каким песням ту еще учили, — говорит аббатиса, затем после паузы добавляет: — Нам всем было бы лучше, если бы к послушнице как можно скорее вернулся голос. В часовне на празднике святой Агнесы будет половина двора. Может, какое-нибудь наказание поможет?
    — Насколько я успела ее узнать, это маловероятно, — отвечает Зуана.
    Первый опыт наказания самой Зуаны оставил дурной привкус как во рту, так и в душе: после трапезы из посыпанных полынью объедков она час лежала ничком на полу у выхода из трапезной, где сестры должны были переступать через нее, входя и выходя, а те, что построже, нарочно не рассчитывали шаг и наступали не только на платье, но и на тело под ним. Ее слезы тогда имели столько же отношения к воспоминаниям о целительных бальзамах отца, сколько и к новообретенной близости к Господу. С тех пор как ее поставили во главе аптеки, она всегда держит баночку с мазью из календулы для тех, кому та может пригодиться.
    — Я постараюсь, — тихо говорит Зуана. — Я не просила об этом бремени.
    — Нет, конечно, не просила. Я сама его на тебя возложила — для твоего блага так же, как и для ее, — замечает аббатиса. — Но если говорить о бремени, то не думаю, что оно тебя так уж утомляет. Напротив, по-моему, ты прямо расцвела с ним.
    Их взгляды встречаются, и аббатиса улыбается впервые за всю их встречу.
    — Не будем предаваться унынию, — говорит она, расправляя свои юбки. — По крайней мере, кастратов в парлаторио мы не принимаем. Услышь об этом епископ, у него начались бы такие колики, что и твои суппозитории не помогли бы. Хотя в некотором роде обидно…
    — Что, у него правда такой замечательный голос?
    — Похоже, что да. Говорят, высокие ноты он держит так долго, что хрустальные подвески на люстре во дворце герцога начинают звенеть, аккомпанируя ему, как целый хор. Только представь. Быть может, Господь все же допустит в рай хотя бы некоторых из них, чтобы мы могли иметь удовольствие… — Глаза аббатисы делают быстрое движение в сторону. — А, сестра Феличита. Я и не видела, что вы в дверях стоите.
    — Прошу простить меня, мадонна Чиара, — произносит монахиня, робко входя внутрь. — Я спрашивала у вас разрешения, нельзя ли мне…
    — Да-да, я помню. Хотя мне казалось, что мы условились… Ну ничего, входите. Мы с сестрой-травницей уже обсудили наше дело.

Глава одиннадцатая

    Он пришел! Он нашел ее! Он был здесь прошлой ночью, пел за стенами, пока она спала. О, это не мог быть никто иной. Он говорил, что придет, и пришел. Два голоса, один низкий, как колокол, так она сказала. Если вторым был безупречный альт, значит, это был он, ведь на свете не так много мужчин, чьи голоса с такой легкостью охватывают все двадцать две ноты, от баса до дисканта. Как глупо было с ее стороны взять и уснуть. Ах, если бы узнать, какие слова он пел, тогда она сразу поняла бы, он это был или нет. Но спросить старую ведьму Феличиту она не решилась: ей что ни скажи, через секунду все донесет наставнице.
    Она так волнуется, что с трудом унимает дрожание рук, держащих свечу. Пламя ярко вспыхивает и стреляет искрами. Она заставляет себя поставить свечу на стол и немного успокоиться.
    Это наверняка был он. Хотя… хотя такие вещи случаются в это время года. Так все говорят: мужчины — кто группами, кто в одиночку — прохаживаются вокруг стен монастыря и поют мадригалы и любовные песни. Ей вспоминается то безумие, которое творилось на улице вокруг их палаццо; она видит себя и сестру (не такую уж скромную, когда отца нет рядом), как они склоняются из верхней лоджии и ловят воздушные поцелуи и заверения в любви, пока нянька, неодобрительно цокая, но на самом деле довольная не меньше, чем они, не загоняет их в постель. Карнавал: время проказ и неповиновения…
    На рекреации после ужина все только и делали, что вспоминали карнавальные истории вроде той, которую рассказала сестра Аполлония — наверняка в отместку Юмилиане за то, что та запретила концерт. Много лет назад кучка монахинь и послушниц пробралась на склад, где хранятся запасы ароматических веществ, набрала там полные корзинки сушеных розовых лепестков, поднялась с ними на колокольню и начала посыпать ими оттуда толпу на улице, так что все молодые мужчины принялись петь серенады и любовные песни чистым и непорочным невестам Господа нашего — правда, не все они были невестами, некоторые оставались нареченными. Мужчины стали подбрасывать вверх кошельки, кто-то даже бросил веревку, чтобы помочь им спуститься. Скандал был такой, что с тех пор колокольня всегда стоит на замке, а ключи есть только у аббатисы и ночной сестры.
    Ах, если бы раздобыть такой ключик… С башни можно разглядеть половину города. Но есть ведь и другие способы. Например, если бы она поняла, откуда доносится его голос, то пробралась бы к той части стены и перебросила через нее письмо. Завернула бы в него камень побольше. Это она может сделать. Сегодня. Да, прямо сегодня. Если надо, она не будет спать всю ночь.
    Волнение все равно не даст ей уснуть. О, как только сестра Феличита произнесла эти слова, «голос, что твой колокол», ей показалось, будто огромный кулак сжал ее сердце так, что она чуть не упала в обморок. Заметил ли кто-нибудь? Да нет, вряд ли. Все как раз хихикали и перешептывались. Кастрат, поющий в парлаторио. Можно подумать, сам дьявол явился разделить с ними их убогие соломенные тюфяки. Нет, в самом деле, шумят, крыльями хлопают, ну сущие дети. Эдакая семейка носатых сестриц, пререкающихся из-за пустяков и каркающих, как целый мешок воронья.
    Вороны. Ох! А про птичьи-то трели никто не сказал. Может, это все-таки был не он. Потому что он наверняка принес бы с собой инструмент. Они ведь договорились: она будет знать, что это он, когда услышит птичью трель после его голоса. Так они, кажется, договорились или нет? Только вот она ничего уже не помнит. Столько слез было пролито при их последних встречах. И все произошло так быстро. Так быстро…
    А ведь у нее никогда и в мыслях не было бросать кому-либо вызов. В детстве ей не меньше, чем всякой другой маленькой девочке, хотелось, чтобы архангел Гавриил стал первым, кто пронзит ее сердце. Но вместо него в ее окошко впорхнул Купидон. И отец сам зазвал его внутрь. К тому времени он уже выбрал ей жениха, точнее, не самого жениха, а фамилию, которую тот должен носить. Ему и в голову не приходило, что безымянный талантливый учитель музыки явится и получит заветный приз. И никто не был в том виноват. Точнее, если уж искать виновных, то им будет прекрасный голос, который даровал ему Господь, и его песни на стихи Петрарки, ибо слова великого поэта всегда поощряют ростки любви.
    А когда нагрянул с визитом и сам избранный искатель ее руки, она уже так влюбилась, что с трудом заставляла себя молвить с ним пару слов, не говоря уже о том, чтобы поощрять его. Но он не расстроился. Дуэньей в часы их свиданий была ее сестра, прекрасно умевшая сочетать показную скромность с кокетством — да так, что после бессонной ночи (так он, по крайней мере, заявил) жених вернулся и выразил желание взять в жены младшую дочь. Поскольку важен был не он сам, а его имя — приданое последовало бы за любой из дочерей, — отец был уверен в успехе. «Вообще-то мы планировали, что наша младшая будет служить Богу, но, если она не против…»
    Ей сообщили об этом лишь после того, как сестра дала согласие. В то время она была настолько поглощена любовью, что сначала даже обрадовалась новости. Они с Джакопо — ибо у безымянного певца было-таки имя, и притом прекрасное, — возьмут меньшую часть приданого и будут рады. Ведь, когда живешь песнями, многого не нужно.
    От гнева ее отца гобелены едва не попадали со стен. Если уж выбирать между обнищавшим учителем музыки и Христом — его выбор жениха для дочери был очевиден. Когда она отказалась, отец запер ее в комнате и сказал, что не выпустит, пока она не согласится. Злость на ее тупость и непослушание скрывала страх, не скомпрометировала ли себя дочь. Застав учителя у двери, где он шептался с ней, отец вышвырнул его из дома, а ее избил до полусмерти под вопли стоявшей рядом матери. Не прошло и десяти дней, как она была на пути в Феррару, успев лишь подкупить служанку, чтобы та передала Джакопо название монастыря, где он должен ее искать.
    И он сдержал слово… Он пришел за ней. Он снаружи, ждет.
    Но… но… червь сомнения все еще точит ее. Что, если это все-таки не он? О, что, если ей предстоит быть похороненной здесь до конца жизни и до конца жизни вслушиваться в трели птиц по ночам, пока что-то внутри ее не съежится и не погибнет?
    Она нервно оглядывает келью. Та монахиня, которая жила здесь прежде, умерла, когда что-то лопнуло у нее в голове. У нее даже мозги частично через рот вытекли. Так рассказывала ей одна из послушниц. Иногда ей кажется, будто стены источают вонь от того, что произошло здесь. Она с ума сойдет, если не выберется отсюда. «Как жаль, если кому-то придется сидеть в своей келье взаперти, пока вся община будет развлекаться и веселиться». Судя по тому, как произнесла эти слова аббатиса, можно подумать, что сама мысль об этом доставляла ей большое удовольствие.
    Как они тогда все на нее уставились. Комплимент сестры Зуаны изумил ее не меньше, чем других. Как она ее назвала? Способная? Решительная? Нет, преданная. Вот как. Но ведь она так не думает! С чего бы? Значит, она сказала это просто так, по доброте. Но доброта для нее сейчас хуже злобы, ведь теперь за ней будут следить еще пристальнее. Аббатиса, сестра-наставница и все прочие…
    Мысли проносятся в ее голове с такой скоростью, что ее едва не начинает тошнить. Надо остановить, усмирить это бешеное мелькание, иначе она не сможет думать. Изо всех сил стиснув ладони, она опускается на колени, наклоняется вперед и изливает всю силу своей мысли и чувства в следующих словах:
    — Господи милостивый, молю Тебя, услышь меня. Молю Тебя, сделай так, чтобы это был он. Пожалуйста, пусть он споет еще и пусть я найду способ дать ему о себе знать.
    Однако это похоже на безумство: быть здесь и просить помощи у Бога. Если Господь любит ее, то почему позволил им запереть ее? Ведь она ничего не сделала. Ну, почти ничего. Несколько поцелуев украдкой, влажные ладони, скользящие по коже, касание набухающих языков. В музыке они грешили куда больше. О-о! Сами их души соединялись в ней. Но этого никто не видел. Кроме Бога. Неужели это и впрямь грех — полюбить человека из-за его голоса? И теперь Господь наказывает ее за это? Разве может Он быть так жесток?
    «Говори с ним. Он ждет, Он всегда ждет знака. Мы Его дети, и Он слушает нас». — Наставления Юмилианы всплывают в ее мозгу.
    — Прости меня, — произносит она шепотом. — Прости. И помоги. Молю.
    Она стоит на коленях и молча ждет. Края каменных плит пола впиваются ей в колени, тело ломит от бесконечной чистки и мытья. Постепенно шум в ее голове стихает, сменяясь пульсирующей болью, и она становится спокойнее и сосредоточеннее.
    — Благодарю Тебя, — говорит она, наслаждаясь болью в коленях. — Благодарю.
    Она встает и направляется к сундуку. На смену возбуждению пришла целеустремленность. Под сукном, рядом с листками, лежат шесть камней, подобранных на краю аптекарского огорода, где они с Зуаной копали корни. Выбрав самый крупный, она взвешивает его на ладони. Он гладкий и тяжелый, как будто сама земля его полировала. Ха! Она уже думает, как сестра Зуана. Радуги в небе, реки золота и серебра в земле, космический дух, оживляющий все сущее… Даже в камнях для нее таится чудо. Сумасшедшая…
    И все же, когда сегодня после работы Зуана вытащила тот магнитный камень и поднесла его к ложке, которая буквально подпрыгнула и прилипла к нему… О-о! Это было что-то. Что-то, понятное ей. Сила притяжения. Как музыка между нею и Джакопо.
    Она возвращается к сундуку и шарит в нем дальше, пока не находит то, что ей нужно: две нижние юбки, обе шелковые, одну белую, другую красную. Она кладет их на пол. Ночью на мостовой какой цвет будет выделяться ярче? Белый? Она поднимает над юбкой свечу, но белый кажется серым и обыденным, в то время как красный сверкает, как свежая кровь. Тот ли это цвет, о котором все говорили: придающий красноту губам, прерывающий лихорадку и избавляющий от меланхолии? Так, кажется, сказано в книге, написанной отцом сестры-травницы? Меланхолия. Даже само слово печально, как серый туман, удушающий все, к чему ни прикоснется. Не один раз за последние недели она прямо чувствовала, как он ползет по каменным плитам ее кельи, поджидая того мига, когда у нее больше не будет сил сопротивляться. Но он пришел, и настроение ее переменилось.
Губы дамы моей краснее рубинов,
А волосы — облако золотое,
Пронзенное солнечным лучом.
Но когда повернет ко мне она спину,
День станет ночью, ударит мороз.

    Она берет красную юбку, зубами надрывает ткань и принимается рвать ее на широкие ленты. Закончив, она берет два листка со стихами, переворачивает их обратной стороной и начинает писать.

Глава двенадцатая

    Если Зуана ждала благодарности от Серафины, то всякие иллюзии на сей счет покинули ее довольно быстро. Вообще-то некоторое время ей даже пришлось работать в одиночку, ибо с девушкой не все оказалось ладно. В ночь после собрания ночная сестра, получив тайное указание участить обходы ввиду раннего появления карнавальных воздыхателей, обнаружила послушницу во второй галерее, где та заблудилась, пытаясь найти дорогу в свою келью, причем руки у нее были ледяные, а сандалии покрывала грязь, испачкаться которой можно лишь в саду.
    Когда сначала сестра-наставница, а потом и аббатиса расспрашивают ее о том, где она была и что делала, девушка отказывается отвечать на их вопросы. На виновную, которая отказывается признаться, налагается более суровое взыскание. Два дня она сидит взаперти в своей келье на хлебе и воде. Но сначала Августина и другая прислужница тщательно обыскивают келью и находят в сундуке некие бумаги. В ту же ночь вопли послушницы снова сотрясают монастырь. Зуана сидит у себя в келье над книгами и ничего не может сделать. Ей, как и другим монахиням, запрещено даже близко подходить к девушке. Когда процессия сестер движется по галерее к заутрене, они слышат, как девушка бросается на дверь своей кельи, осыпая ее ударами такой силы, что кажется, будто или она, или дерево не выдержит. Другие послушницы нервно оглядываются на ходу, одна начинает плакать. Но когда некоторое время спустя они возвращаются из часовни, стук и крики прекращаются. С тех пор в келье стоит тишина.
    На второй день пополудни сестра Юмилиана проводит с Серафиной час в ее келье, откуда приводит девушку к обеду в трапезную, где та сидит одна на полу, а перед ней стоит тарелка с объедками, густо посыпанными горькой полынью и золой. Урок, который с легкой дрожью в голосе читает в тот день сестра Франческа, взят из поучений святого Иоанна Климакуса, одного из отцов-пустынников, и посвящен покаянию как добровольному преодолению страданий, очищению совести, дочери надежды и отказу от отчаяния. Поучение обладает особой красотой, и многие монахини ощущают, как у них становится светлее на сердце. По окончании трапезы аббатиса велит девушке лечь на пол у двери, где все выходящие переступают через нее, но не все делают это так же осторожно, как Зуана.
    Как назло, следующий день в монастыре — время визитов.
    Серафина не в первый раз проводит время в келье, пока другие развлекают гостей (в первые три месяца послушницам запрещены все контакты с внешним миром — правило, которое в обычных обстоятельствах при всей его кажущейся жестокости является милосердным, ведь слишком ранняя встреча с родными и любимыми может разбередить едва начавшую затягиваться рану), однако всеобщее возбуждение, нарастающее с приближением карнавала, придает этому посещению особую энергию. Следующий день — праздник святой Агнесы, ради которого приготовлен особый обед, а в часовню придут придворные послушать новые псалмы сестры Бенедикты, сочиненные для вечери. В парлаторио полно народу: без малого две дюжины монахинь, разделившись на небольшие группки, развлекают и угощают отцов, матерей, сестер, братьев, племянников, племянниц, кузенов и кузин, с которыми так громко болтают и обмениваются подарками, что любой посторонний решил бы, что присутствует на какой-то придворной церемонии, а не на дне посещений в монастыре ордена Святого Бенедикта. Зуана, одиноко трудясь в своей келье (ее немногочисленные родственники, живущие в Венеции, давно предоставили ее своей судьбе), различает смех отдельных сестер, и даже после того, как ворота монастыря затворяются и в обители снова наступает тишина, те, кто принимал сегодня посетителей из внешнего мира, кажутся легче и светлее остальных.
    В ту ночь за стенами одинокий тенор поет песню о женщине с волосами, как золото, и румянцем цвета алых роз. После третьего куплета серенада обрывается, раздается трель соловья, и ночная тишина воцаряется снова.

    Чай из одуванчика уже заваривается в горшке, когда девушка, чуть заметно прихрамывая и опустив глаза долу, входит в аптеку. Зуана наливает чай в чашку и ставит ее рядом с имбирным шариком, лежащим на ее месте за рабочим столом.
    — Добро пожаловать, — говорит она весело, стараясь, чтобы голос оставался спокойным. — Присядь и освежись, У нас много работы сегодня.
    Правила монастыря абсолютно ясны на этот счет. Покаяние, как только оно окончилось, остается в прошлом и не касается никого, кроме самой каявшейся и ее духовной наставницы. И разумеется, Бога. О нем не положено говорить, а уж тем более выражать соболезнования или сочувствие по его поводу.
    Подбородок девушки твердеет, когда она пытается сделать глоток, и Зуана понимает, что та находится на грани слез. Лучше бы она не плакала, а если заплачет, то Зуане лучше сделать вид, что она ничего не заметила.
    — Пей чай и ешь имбирь, — говорит она спокойно. — Я добавила в него трав. Они смягчат голод и придадут тебе сил.
    Серафина переводит дыхание, потом берет шарик и надкусывает его. Зуана представляет, как смешанные с медом специи орошают рот Серафины, побеждая вкус полыни, который может держаться несколько дней. Как-то, впервые показав ей острые листья и велев их пожевать, чтобы Зуана почувствовала их отвратительную горечь, отец пересказал ей тот отрывок из Книги Откровений, где третий ангел мщения бросает с неба на землю звезду по имени Полынь, и вода во всех реках и источниках становится горькой, и, испив из них, люди умирают. Тогда ее поразило, что простое растение может стать таким мощным орудием уничтожения. Она раздумывает, не напомнить ли эту историю Серафине, но потом решает, что девушка слишком занята своим горем и вряд ли это ее отвлечет.
    Слезы приходят, пока Серафина жует, но ясно, что она не разрешает им пролиться, а потому сердито шмыгает, стараясь их сдержать. Немного погодя, когда девушка протягивает другую руку за чашкой, Зуана замечает, как она морщится.
    Зуана берет с другого конца рабочего стола глиняный горшочек и ставит его рядом с чашкой.
    — Держи.
    — Что это? — Голос у девушки тонкий и безжизненный.
    — Это мазь для лечения прищемленной или размозженной плоти. Она быстро сведет синяк и уменьшит боль.
    — Разве наказание не должно причинять боль?
    — Оно должно помогать. Но сначала боль и помощь не всегда совпадают.
    — Ха! Скажи об этом сестре Феличите.
    Зуана опускает глаза. Хотя не полагается называть сестер, которые наступают больнее других, разумеется, все знают их поименно.
    Девушка допивает свой чай и отодвигает горшок.
    — Это ты?
    — Что — я?
    — Сказала им про мои стихи?
    Разговор переходит на опасную территорию. Зуана, ничего не говоря, едва заметно мотает головой.
    — Тогда кто же? Августина не умеет читать…
    — Не умеет, но нюх на секреты у нее превосходный… — соглашается Зуана, обрывая фразу на полуслове.
    Девушка кивает. Она все поняла.
    — Держи. — Зуана достает передник и дает его девушке. — Допивай чай. У нас много работы. Я приготовила все ингредиенты для сиропов, но мешать теперь будешь ты. Тогда в следующий раз ты сможешь приготовить лекарство самостоятельно. — Зуана прекрасно понимает намек, кроющийся в ее словах, но продолжает: — Только будь осторожна. Кипящая патока намертво приклеивается к коже и сходит вместе с верхним слоем.
    Девушка смотрит на нее, допивает последний глоток и берет передник.
    Кипящая на огне масса густеет с каждой минутой, но, приспособившись к ее плотности, девушка мешает хорошо. Они работают молча, как много раз за последние недели, и тишина приносит им облегчение. На столе разложены специи, тертые, рубленые и отмеренные, рядом с ними небольшой пузырек коньяка, который следует добавлять в определенное время. По мере того как ингредиенты соединяются с патокой, запах насыщенного корицей и гвоздикой жженого сахара окружает их со всех сторон. Все это до такой степени напоминает Зуане ароматы молодости, что стоит ей закрыть глаза, и она снова видит себя рядом с отцом и слышит, как он шаркает подошвами и гремит посудой, работая на своей половине комнаты.
    «Надо жить настоящим, а не прошлым, Зуана». Слова аббатисы всплывают в ее памяти. «Ради твоего же блага. Это сделает тебя лучше, счастливее, и как монахиня ты приблизишься к Богу».
    Зуана открывает глаза и ловит устремленный на нее взгляд девушки. Это заставляет ее вернуться к снадобью. Проходит несколько минут.
    — То, что ты сказала обо мне тогда. Ты была очень добра… — произносит девушка тихо, почти шепотом, не отрывая глаз от кастрюли. — Прости меня. Я не… я не хотела тебя подвести.
    Слова извинения застают Зуану врасплох. И хотя не обижаться на молодую женщину — ее долг, ей не надо прилагать усилия, чтобы его исполнить. Да и какого-либо раздражения или нетерпения по отношению к Серафине она тоже не испытывает, если подумать. Напротив, присутствие девушки в аптеке в последние недели, то, как она не давала ни утешить, ни укротить себя, почти… Что? Радовало ее? Нет, так нельзя говорить. Может быть, вызывало сочувствие? Ну, по крайней мере, понимание.
    — «Наш долг смиренно и тихо служить Господу, не отвлекаясь на мирское и не позволяя всякому скандалу или незначительной новинке сбивать нас с пути».
    Теперь она вспоминает слова Юмилианы, сказанные на последнем собрании. Неужели именно это с ней и происходит? И она просто соблазнилась новинкой, драматичностью происходящего? Ведь теперь она каждое утро просыпается с мыслью о том, что принесет ей очередной день в аптеке, на какой вызов ей придется давать сегодня ответ. Мысль об этом ее тревожит. Безмятежность, которую она воспитывала в себе все эти годы, слишком дорого ей далась, чтобы пожертвовать ею ради первой же случайности. Краем глаза она замечает, что Серафина вновь наблюдает за ней.
    — Мешай, — велит она немного резко. — Очень важно, чтобы масса все время находилась в движении.
    Девушка возвращается к работе. Но несколько минут спустя снова поднимает голову.
    — Я… Мне надо кое-что у тебя спросить. — Серафина делает паузу. — Что за человек епископ?
    — Епископ? — качает головой Зуана. — Лучше забудь о нем. Он тебе не поможет.
    — Он старший над нашей аббатисой, — говорит она упрямо. — По-моему, я имею право знать, что он за человек.
    Зуана вздыхает. Что сказала мадонна Чиара о его назначении много лет назад, когда сама была еще простой монахиней? «Столь же уродливый, сколь и благочестивый. Однако придется нам с ним мириться. Рим не спускает глаз с Феррары, с тех пор как обнаружилось, что французская жена покойного герцога прячет еретиков под своей юбкой».
    Теперь-то аббатиса, разумеется, выразилась бы иначе, но смысл остается прежним.
    Зуана тоже осторожно подбирает слова:
    — Он слывет благочестивым человеком и сторонником реформ.
    Девушка хмурит лоб. Разумеется, она слишком занята своими несчастьями, чтобы замечать огромные перемены, совершающиеся вокруг: ей не видна та борьба, которую ведет внутри себя вера с целью победить окружающую ересь и которая порождает бесконечные правила и условности касательно того, какую мысль считать истинной, а какую нет. До сих пор монахиням Феррары удавалось избегать худшего (спасибо Господу за хвори епископа), но будущее остается туманным. Наверное, лучше ей пока не знать правды, которая может лишь удлинить ее путь и сделать переход к спокойствию более болезненным.
    — А еще он… — Зуана задерживает дыхание. А, ладно, все равно она задолжала исповедь отцу Ромеро, спящему или бодрствующему, — невероятно уродлив. Епископа уродливее в Ферраре не видели, наверное, никогда. Мешай. Масса не должна загустеть раньше, чем в нее попадут все специи.
    Рука девушки движется, но взгляд остается отсутствующим. «Я знаю, что он означает», — думает Зуана: ей кажется, что она слишком одинока и зла, чтобы радоваться или получать удовольствие хоть от чего-нибудь на свете. Но она ошибается. О, как же она ошибается…
    — Думаешь, я шучу? Поверь мне, нисколечко. Епископ Феррары жирен, как дикий кабан, его отвисшие щеки похожи на два куска ноздреватого камня, а кожа грубая, как у носорога.
    — Как у кого?
    — Как у носорога. Ты не знаешь такого зверя? О, это существо замечательное: похожее на корову-переростка, с гладиаторским панцирем вместо кожи и с рогом на голове, как у единорога. Я удивлена, что вас с ним друг другу не представили.
    — И ты его видела — этого зверя?
    — На картинке, но не живьем. Он встречается лишь в самых отдаленных частях Индии, хотя, по-моему, однажды его привезли на корабле в Португалию и показывали там.
    Зуана наблюдает за тем, как Серафина широко раскрывает глаза. Отец часто говаривал, что мир полон женщин, которые думают лишь о тряпках и безделушках и не ведают чудес Божьего творения вокруг. Он бы не хотел, чтобы его дочь так же бездарно проводила время. Что ж, он хорошо потрудился. Когда она впервые услышала об этих животных? Совсем рано, помнится, тогда отец еще велел ей понюхать страницу, которая, по его словам, пахла чернилами.
    — Эта книга только вчера сошла с книгопечатного пресса в Венеции, а потом плыла день и ночь на корабле, чтобы попасть к нам. Ты только представь себе, дорогая. Только представь.
    Но ей было все равно, когда напечатали эту книгу, ее интересовали лишь картинки: страницу за страницей заполняли диковинные растения и животные, увиденные путешественниками на краю света и зарисованные с целью пополнить каталог Божьих тварей. А вот отец интересовался ими скорее как врач, чем просто любопытствующий; говорили, что огромный торчащий рог носорога обладает чудесными исцеляющими свойствами, не уступающими по силе рогу единорога. Годы спустя, увидев профиль епископа во время службы — месса, сопровождавшая его визит, длилась бесконечно, даже самые богобоязненные то и дело впадали в дремоту, — она поразилась его сходству с носорогом, во всем, вплоть до митры, которая торчала посреди его лба, точно рог. В тот же вечер она показала картинку со зверем сестре Чиаре, и они вместе посмеялись над ней. Это случилось едва ли через месяц после того, как старая аббатиса слегла с лихорадкой и семейные фракции зашевелились в предвкушении следующих выборов.
    — Ты, наверное, и про ламию никогда не слышала?
    — Ламию? Нет.
    — О, если верить рассказам очевидцев, то это самое поразительное существо на свете. Полутигр-полуженщина, женское лицо и груди выступают из меха, так что человек, повстречавший ее в естественной среде, то есть в джунглях, подходит к ней без опаски, до самого конца не подозревая, что перед ним тигр. Одурманенный, он бежит к ней со всех ног, а она в последний миг бросается на него из зарослей и принимает его в свои когтистые объятия. Ты, правда, ничего о ней не слышала? Чему тебя только учили в твоем Милане?
    — Меня хорошо учили. Поэзии. Музыке. Пению. — В голосе Серафины вдруг появляется нежданная свирепость. — Самым прекрасным вещам на свете.
    Зуана впервые замечает в ней признак оживления, порожденного не яростью и не отчаянием. Поэзия, музыка, пение. Нет, ее точно готовили не для пострига, эту девушку.
    Некоторое время они работают в молчании. Однако наживка оказалась слишком соблазнительной.
    — Ты говорила, что видела этих зверей в книге?
    — Да.
    — Она еще у тебя? В твоем сундуке?
    — В сундуке?
    — Ну да. С книгами твоего отца, которые ты принесла с собой в монастырь, — замечает девушка, пожимая плечами, и обводит глазами полки с травами и книгами, которыми Зуана пользуется особенно часто. — Я хочу сказать, ни для кого не секрет, с каким приданым ты прибыла сюда.
    Хотя своими секретами Серафина не делится, но чужие в часы рекреации слушает, должно быть, очень жадно.
    — Ты мне ее покажешь?
    Зуана чувствует, что попалась, ибо теперь ей придется правдиво соврать. Таким картинкам, неважно, чудесные они или нет, не место в рабочей комнате сестры-травницы.
    — Даже будь она у меня, сестра Юмилиана не одобрила бы ее изучения.
    — Она вообще ничего не одобряет. Кроме молитв и смерти! — восклицает девушка. — Нет, правда. Она только об этом и говорит: плоть разлагается, и мы должны быть готовы, молиться каждую минуту, потому что смерть может застать нас в любой момент. Говорю тебе, будь у нее нарывы или гнилые десны, она не пошла бы к тебе, а приняла бы их как дар Господа, — заявляет девушка, и ее передергивает. — Когда она рядом, у меня такое чувство, как будто меня уже едят черви.
    Серафина — не первая послушница, находящаяся в плену подобных фантазий. Отчасти причина в возрасте: девушки в момент полового созревания воспринимают все особенно остро, а Зуана не однажды замечала, что сестра-наставница, осуждая поэзию как игру словами дьяволу на потеху, сама нередко прибегает к ее приемам, преследуя свои цели, особенно когда ей случится почуять исходящую от кого-то ядовитую волну плотского желания. Разумеется, это старая и почтенная традиция спасения: умерщвлять плоть ради возвышения духа. С какими словами Тертуллиан[8] обратился к тем, кто избрал своей стезей монашество? «Если пожелаешь женщину, то представь, как она будет выглядеть после смерти. Подумай о слизи, которая заполнит ее горло, о жидкости в носу и о содержимом ее кишок». Из него вышел бы хороший врач, а заодно и ученый.
    — Я знаю, что сестра Юмилиана бывает иногда весьма сурова, — произносит Зуана, тщательно подбирая слова. — Однако в ее душе горит пламя веры, и она искренне стремится согреть других его теплом. Уверена, стоит тебе довериться ей полностью, и ты это тоже поймешь.
    Но девушка ничего не хочет слышать. Она отворачивается к кастрюле, и возникшее было меж ними доверие пропадает. Вскоре на другой стороне двора начинает петь хор.
    Зуана снова видит, как, вопреки желанию девушки, ее голова поднимается и верхняя часть тела словно устремляется навстречу звукам. Для празднования дня благословенной мученицы святой девы Агнесы существует специальный канон, а написанные Бенедиктой псалмы надо как следует отрепетировать к началу вечери. Аббатиса специально выбрала эту службу, чтобы представить городу свою новую певчую птичку. Музыка и впрямь очаровательна, даже для не столь взыскательного слуха Зуаны. Послушницы обычно любят юных святых, ведь в глубине их благочестия кроется зерно протеста, и сама Серафина, не разделяя стремления юной девы к мученичеству, против воли прониклась драматической составляющей музыки.
    В ее возрасте Зуана уже могла распознать на вкус все основные растительные составляющие лекарств и перечислить их целебные свойства. Она не удивилась бы, узнав, что девушка про себя поет сейчас каждую ноту. Вон как внимательно она слушает. Западающий в душу хоровой антифон[9] подходит к концу, и начинаются псалмы.
    — Знаешь, я не понимаю, зачем ты добровольно терпишь такую боль. Ведь иметь красивый голос — это, наверное, одна из самых больших радостей в жизни.
    Девушка трясет головой, глядя в патоку.
    — Птицы не поют, когда их держат в темноте.
    — Это верно… кроме тех, которые песнями встречают зарю. — Зуана делает паузу. — Я недавно слышала соловья, чей голос был исполнен такой сладости, что она могла бы облегчить океан страданий, — говорит она, вспоминая тот момент в галерее, когда чувствовала свое единство с миром.
    Серафина вскидывает голову, точно ужаленная ее словами. От резкого движения ложка в ее руке подлетает вверх, капля раскаленной патоки срывается с нее и падает девушке на руку.
    — Ой! — вскрикивает она и с искаженным от боли лицом отдергивает руку, ложка падает в кастрюлю.
    Одним прыжком Зуана оказывается рядом с ней, хватает ее за запястье, срывает с ее руки жгучую патоку и тянет девушку к бочке с водой.
    — Окуни руку!
    Та колеблется, и Зуана сама засовывает ее руку в бочку, отчего та вскрикивает снова — на этот раз от ожога ледяной водой.
    — Не вытаскивай. Холод снимет боль и облегчит ожог.
    Вернувшись к огню, Зуана принимается за спасение деревянной ложки, прислушиваясь к всхлипываниям девушки у себя за спиной. Дав волю слезам, та уже не может остановиться.
    Вдруг Зуане вспоминается один зимний день в скрипториуме, много лет назад. Молодая женщина, столь же сердитая, сколь и несчастная, сидит, глядя, как ее слезы падают на страницу, которую она переписывает. Пытаясь смахнуть их, пока они не причинили вреда бумаге, она замечает, что внутри большой иллюминированной буквы «О», с которой начинается текст, по самому ее краю, вдоль изгиба золотого листа, лепятся слова, старательно выписанные умопомрачительно мелким шрифтом. Прочитав их тогда, она помнит их по сей день.
Мать в монастырь меня отдала,
Чтоб дать сестре побольше.
Послушалась я и в монашки пошла.

    Она произносит слова так, чтобы проступила скрытая в них вязь стихов.
Но в первую ночь из кельи,
Любимого голос услышав,
Сбежала я отворять ворота.

    В комнате за ее спиной стало тихо.
Но мать-аббатиса поймала меня.
Скажи мне, сестренка, что с тобой —
Любовь или лихорадка?

    Зуана оборачивается к девушке:
    — Знаешь, ты ведь не первая, кому так плохо и одиноко.
    — А? Это ты сочинила?
    На ее лице написано такое недоверие, что Зуана невольно начинает смеяться.
    — Нет. Не я. Мой разлад с этими стенами протекал по-другому. Другая послушница — вроде тебя.
    — Кто?
    — В миру она звалась Вероника Гранди.
    — Звалась? Она что, умерла?
    — О да, давно. Когда я только пришла сюда — послушницей, как и ты, — меня определили на работу в скрипториум. Я нашла эти слова в псалтыре, они были спрятаны в одной картинке. Вместе с именем и датой: тысяча четыреста сорок девятый, за сто лет до меня.
    — Что с ней случилось?
    — Как твоя рука?
    — Ничего не чувствую.
    — Тогда можешь вынуть.
    Пока вода стекает с ее пальцев, Зуана разглядывает небольшой рубец вздутой красной кожи. Холод уменьшил боль, а когда образуется волдырь, боль пройдет.
    — Позже я нашла запись о ней в архиве. Год спустя она приняла постриг под именем сестра Мария Тереза.
    — О! Так она осталась. — Голос Серафины потускнел.
    — Осталась. А до смерти, которая наступила тридцатью годами позже, она успела девять лет пробыть аббатисой. — Зуана ненадолго умолкает. — Запись в монастырских некрологах сообщает о ее превосходном правлении и смирении и о том, как на смертном одре она с улыбкой на лице пела хвалы Господу. Мне кажется, к тому времени она уже позабыла о том, кто ждал ее у ворот, как ты считаешь?
    Зуана наблюдает за девушкой, пока та пытается справиться со своим изумлением и ужасом. Если бы ее кто-нибудь ждал за воротами, сколько времени ей понадобилось бы? Тосковать о покойном отце — еще куда ни шло; самые строгие исповедники и сестры-наставницы не находят в себе смелости наказывать избыток дочернего горя. Но те, кто приходит в монастырь с иными, более подозрительными воспоминаниями, должны держать их в тайне. Не ее дело задавать вопросы. Когда за послушницей закрывается дверь монастыря, ее прошлое остается снаружи. И все же иногда лучше, когда есть кому тебя выслушать.
    — Я не могу… — Девушка запинается. — Я хочу сказать, если ты…
    Но ее слова прерывает громкий стук в дверь.
    — Сестра Зуана! Сестра Зуана!
    Вслед за этим появляется прислужница, молодая и полная, на ее лице блестит пот.
    — Вы должны пойти, пожалуйста, сейчас. Это сестра Магдалена. Я… По-моему… Я не знаю… Я не могу разбудить ее.
    — В чем дело?
    — Я не знаю. Я… я шла с бельем по двору, как вдруг услышала голоса в ее келье. Время было рабочее, но я подумала: ну, может, одна из сестер зашла к ней. Они смеялись. — Тут прислужница спотыкается. — Девушки смеялись — голоса были девичьи. И вдруг стало тихо. И тогда… я открыла дверь, и… и там никого не оказалось. В келье никого не было. Только сестра Магдалена на соломенном матрасе.
    Зуана уже протянула руку к горшку с кристаллами камфоры.
    — Иду, Летиция, — произносит она и, обернувшись, видит полное любопытства лицо Серафины. — Гхм… На остаток рабочего времени ты свободна. Возвращайся в свою келью и жди вечери.
    — Разве мне нельзя пойти с тобой?
    — Нет.
    — Но… Я же твоя помощница. Так сказала аббатиса. Она сказала, что я должна помогать тебе.
    — Вот именно, и теперь ты поможешь мне, если пойдешь в свою келью. Летиция, найди прислужницу присмотреть за этой жидкостью, пока я не вернусь.
    — Но ведь я могу это сделать, — воспротивилась Серафина. — Я изучала это снадобье. Я знаю, как и когда добавлять травы.
    Все верно, кроме того, что правила запрещают оставлять послушниц в аптеке без присмотра. Здесь слишком много такого, чем можно навредить другим. Или себе.
    — Ты рискуешь быть наказанной за непослушание, Серафина. Иди в свою келью. Сейчас же.
    И все, чего они достигли за последние несколько часов, перечеркивает ярость во взгляде девушки. Она грубо отталкивает послушницу и выходит, громко хлопнув дверью.

Глава тринадцатая

    Рабочее время еще в полном разгаре, и галереи пусты, когда Зуана спешит через двор. Хор молчит, зато из комнаты вышивальщиц наверху долетают отдельные звонкие голоса, которые то взлетают, то надают. «Наверное, это их смех слышала Летиция», — думает она; звук прихотливо распространяется в зимнем тумане, и, хотя сегодня не так мрачно, все кругом затянуто полупрозрачной серой пеленой.
    Дверь в келью сестры Магдалены полуоткрыта, точно та ждет гостей. Входя, Зуана чувствует, как по ее шее вниз сбегают нервные мурашки.
    Тюфяк Магдалены лежит на полу, у дальней стены, рядом стоят кувшин с водой и тарелка, чуть дальше — ведро для экскрементов. В последнее время, докладывает Летиция, из него почти нечего было выносить. Оно и понятно: чем меньше входит внутрь, тем меньше выходит наружу, а сестра Магдалена в своих настойчивых поисках Господа много лет ведет беспощадную войну со своим телом, приучая его выживать практически без пищи.
    Магдалена появилась в монастыре на заре столетия, теперь уже нет в живых ни одной монахини, которая помнила бы то время. Однако ее история известна всем, включая Зуану: еще послушницей из очень бедной семьи Магдалена могла неделями питаться одними облатками, и, когда она находилась в таком благословенном состоянии, ее ступни и ладони кровоточили из сострадания к ранам Христовым.
    Подобная набожность была тогда в моде, и герцог Эрколь, который любил святых женщин и собирал благочестие, как иные коллекционируют древности или фарфор, разыскал ее в близлежащем городке и поместил в обитель Санта-Катерина, куда он, члены его семейства и придворные нередко наведывались, чтобы послушать ее пророчества, ибо при них она иногда впадала в экстаз.
    Говорят, она уже тогда была очень маленькой — и такой легкой, что, по утверждению некоторых, нетрудно было поверить, будто она могла воспарить над землей. Времена были смутные: с севера напали французы, шла война, и каждый город защищался по-своему. Подобные женщины, неграмотные, из низов, — живые святые, как их называли, — искавшие Бога через молитву и собственную добродетель, стали тогда талисманами чистоты в мире всеобщей испорченности. Но стоило Лютеру и его мятежникам за горами раздуть пожар ереси, как подобные наивные поиски спасения сразу начали вызывать подозрения, и после смерти Эрколя герцогские визиты иссякли, а вместе с ними, казалось, прекратились и стигматы Магдалены.
    Когда в монастырь пришла Зуана, Магдалену все уже забыли и, по ее собственной просьбе, оставили в келье, откуда та не выходила никогда, а ее репутация отпугивала даже тех, кто разделял ее страсть к Божественному. Длительные посты, один за другим, привели к тому, что у нее не стало сил ходить в часовню, и через много лет монастырские исповедники то ли устали посещать ее в келье, то ли забыли о ней, так что она уже давно жила без гостии. Ее дверь оставалась закрытой, и постепенно даже воспоминания воспоминаний о ней начали стираться. Когда монастырской сестрой-травницей стала Зуана, забота о Магдалене легла на ее плечи, а потому Зуана тщательно следила за тем, чтобы той доставляли пищу, а прислужницы не были бы с ней жестоки. Сделать больше никто не мог. Магдалена сама выбрала для себя жизнь монастырского изгоя, и обитель тихо и безропотно согласилась с ней. Остальное предоставили Господу.
    И вот, похоже, Он сказал свое слово.
    Тело Магдалены настолько истощено, что Зуана с трудом различает его очертания под одеялом. Чепец свалился с ее головы, седая щетина покрывает череп, как иней мерзлую землю. Но лицо… О, ее лицо дышит жизнью: широко распахнутые глаза сверкают в море морщин, улыбка — открытая, неудержимая — раздвигает губы, как будто она увидела нечто столь прекрасное, что набрала полную грудь воздуха, готовая засмеяться от радости, но смех застрял у нее в горле.
    Зуана откупоривает пузырек с камфарными солями и проводит им у Магдалены под носом.
    Та продолжает лежать недвижно, без признаков жизни.
    В комнате снова становится темно, когда пышнотелая Летиция загораживает дверь.
    — Ох Господи Иисусе! Никак прибрал ее, а?
    — Ты так ее нашла?
    — Да-да. Ах, слышали бы вы смех.
    — Отойди от двери. Мне нужен свет.
    Правая рука старой монахини так крепко сжимает распятие, что костяшки ее пальцев стали белыми. Зуана нашаривает под одеялом левую руку, лежащую вдоль бока и холодную на ощупь. Вытащив ее на свет, Зуана видит, что кожа на руке прозрачная, вся в синяках, а вены надулись, как жилы на коровьем брюхе. В поисках пульса сестра-травница ощупывает внутреннюю сторону запястья.
    — О Господи Иисусе, прибери ее душу, Господи Иисусе, прибери ее душу! — Молитвенные стенания Летиции наполняют комнату за ее спиной.
    Пальцы Зуаны ощущают удар, слабый, как трепет крыльев бабочки. Потом еще один. Пульс хотя и медленный, но есть. Она просовывает под шею старухи ладонь, чтобы приподнять ее, и натыкается пальцами на позвонки, которые торчат, словно стоячие могильные плиты на кладбище. Но окостеневшее тело не хочет двигаться. Ригор мортис при наличии пульса? Зуана снова заглядывает в глаза, широко раскрытые, яркие, не мигающие, не тусклые, не подернутые пленкой. Мертвая с живыми глазами? Зуана касается щекой ее ноздрей. Вблизи ей кажется, будто странный запах исходит изо рта. И тут же щекой чувствует тепло — выдох едва заметный, но перепутать с чем-нибудь его невозможно.
    — Господи Иисусе, упокой ее душу.
    В комнате снова потемнело.
    — Отойди, говорю тебе. Мне нужен свет.
    — Что с ней? — Но это голос Серафины, осипший от страха.
    — Она умерла?
    — А ты что тут делаешь? — Зуана не сводит глаз с лица старой женщины.
    — Я… я услышала чьи-то шаги. И смех. Мне… мне стало страшно одной в келье.
    Может, это и правда, но в ее устах она звучит как ложь. Ее накажут, если Зуана решит донести о неповиновении Серафины, однако теперь нет времени думать об этом. В глубине души Зуана уверена, что и сама поступила бы так же; острое любопытство победило бы пресную осторожность.
    Свет возвращается, когда девушка подходит ближе.
    — А-ах… какой запах… Что это? Смерть? Она мертвая?
    Зуана берет стоящий рядом с кроватью кувшин, поднимает его повыше и тонкой струйкой льет воду на лицо лежащей. Ничего.
    Правда, на этот раз выдох сопровождается едва различимым «а-а-ах».
    — Нет-нет, она не мертвая.
    — А что же тогда? — В этой тихой комнате шепот Серафины еле слышен. — Что с ней?
    — Я думаю, это экстаз.
    — О! О, я так и знала, — испускает новый стон прислужница. — Слышали бы вы смех. Как будто сама Богоматерь со всеми святыми и ангелами спустились с небес, чтобы побыть с ней.
    — Довольно, Летиция, — резко прерывает ее Зуана. — Ступай и приведи аббатису. Скажи, что она нужна мне здесь и сейчас.
    В тишине, наступившей после ухода Летиции, Зуана чувствует, как волнуется Серафина у нее за спиной. Быть может, и в непослушании есть свой смысл. Даже самая непокорная послушница не останется равнодушной, видя пламя такого накала.
    — Подойди, — говорит она, оборачиваясь к девушке. — Раз уж ты здесь, так смотри собственными глазами. Бояться тут нечего.
    — Я не боюсь, — смело отвечает та.
    Зуана двигается, освобождая ей место подле тюфяка. И разумеется, едва увидев лицо старухи, Серафина уже не может оторвать от него глаз.
    — О-о, у нее вид такой… такой счастливый. И этот запах…
    — Такое иногда случается. Это запах цветов, но не только.
    — А откуда ты знаешь, что она не мертвая?
    — Вот, пощупай. Не бойся — она ничего не чувствует. Внутри запястья, там, где большая вена… Нащупала? Потрогай, как бьется. Попробуй еще раз. Нашла? Видишь, как редко. А у той сестры, которая лежала с горячкой, пульс был частый-частый.
    — Но разве это не значит, что она умирает?
    — Нет. Если все будет, как в прошлый раз, то она может лежать так часами.
    — В прошлый раз? Так ты такое уже видела?
    Когда же это было? Семь, восемь лет назад? Может, больше. Летом. Жара стояла, как в аду. Сестра Магдалена лежала тогда на тюфяке, вытянувшись и согнув перед собой руки, точно держала младенца, а ее голова была запрокинута, словно она обессилела от радости.
    Разумеется, Зуана и раньше о таком слышала — а кто не слышал? — но своими глазами видела тогда в первый раз. Тогдашняя аббатиса велела ей, как недавно назначенной сестре-травнице, оставаться с ней до тех пор, пока паралич не пройдет, и Зуана сидела в келье, наблюдая. Хотя наблюдать было особенно нечего, разве только считать мух, которые садились на лицо, норовя залезть в глаза или даже в рот лежавшей в беспамятстве женщине. Сколько так продолжалось? Час или меньше? Однако для старой монахини это был долгий путь. Ее уход из мира был таким полным, что, вернувшись, она не могла понять, где находится; не помнила ни времени, ни места, ни дня недели. Но ее восхищение тем местом, где она была, и горе оттого, что она его покинула, было больно видеть. Когда в теле живет такой дух, разве ему нужна какая-нибудь пища?
    Рядом с ней Серафина протягивает руку к широко раскрытым глазам старухи, но нерешительно останавливается.
    — Не волнуйся. Она тебя не видит. И не слышит. Ты могла бы сейчас хоть иголку в нее воткнуть, она и не почувствовала бы. Ее здесь нет.
    — А где же она?
    — Не знаю. Правда, я думаю, что сейчас она там, где ее душа столь же сильна, как и тело. И она может из тела перейти на время в душу. Чтобы оказаться рядом с Богом.
    — Рядом с Богом!
    С Богом. Хотя вряд ли она понимает, что это значит.
    С другой стороны, кто это понимает? С Богом… Когда Зуана только поступила в монастырь, тогдашняя сестра-наставница, добрая, но бледная копия Юмилианы, обычно говорила о пути к Нему как о тропе, которая уготована всем им, словно послушание и молитвы обеспечивают любовь Господа так же верно, как ежедневная порция фиг — регулярный стул.
    Однако этого так и не случилось. Ни с ней и, казалось, ни с кем из ее окружения. О, конечно, были среди них такие, которые с годами сделались проще и мягче душой, и даже такие, которые, придя в монастырь, фыркали на всех, точно злые кошки, но постепенно превратились в агнцев, хотя и не слишком резвых. Были те, кто безропотно переносил страдания, и те, кто от перевозбуждения падал в обмороки во время ночных служб. Однако такие моменты вознесения, откуда бы они ни являлись, проходили так же скоро, как и приходили, и — по крайней мере, так казалось Зуане — всегда имели оттенок скорее искусственно вызванного, нежели естественного превосходства.
    Когда некоторое время спустя она оставила попытки, то ей стало легче. Книги и работа создавали собственный ритм, временами даже позволяя ей забыться. Но любопытство не отступало: что это значит, быть настолько поглощенной радостью, чтобы перестать даже двигаться… Зуана бросает взгляд на Серафину, глядящую в лицо старой женщине, и знает, что и та задается сейчас тем же вопросом. Может быть, это и опасно, но лучше бы сестра Юмилиана говорила со своими послушницами об экстазах, чем о гниении и порче. Тогда ее слова наверняка глубже запали бы в мятежные юные сердца.
    — Что здесь произошло? — Голос стоящей в дверях мадонны Чиары чист и спокоен. — Она опять в экстазе?
    — Похоже, что так.
    Аббатиса негромко вздыхает, словно перед ней еще одно невесть откуда взявшееся дело, с которым придется справиться в течение дня.
    — Давно?
    — Не знаю. Прислужница сказала, что слышала голоса, но, когда она вошла, в келье никого не было.
    — Кто это с тобой? — спрашивает аббатиса резким голосом.
    Серафина вздрагивает, слегка поворачивает голову.
    — Что здесь делает послушница?
    — Я… я попросила ее помочь. — Позже Зуана вспомнит, что не собиралась ничего такого говорить, слова сами сорвались с ее губ.
    — Ей здесь не место. Отправляйся в свою келью, молодая женщина.
    Серафина немедленно начинает двигаться.
    — Ах! — Вдруг она останавливается. — Я… не могу… Я не могу освободить руку. Она держит меня так крепко.
    И правда. Теперь Зуана и сама видит. Раньше девушка держала запястье Магдалены, пытаясь нащупать пульс, а теперь рука старой монахини извернулась и схватила ее худыми, похожими на когти пальцами, сдавив юную плоть, особенно в том месте, где на недавнем ожоге начал подниматься волдырь.
    — А-а-а-а!
    Боль и страх Серафины очевидны, и аббатиса направляется через келью к ней. Но стоило ей сделать шаг, как фигура на постели ожила. Все вдруг стало происходить очень быстро; даже запах в келье изменился, как будто внезапно прокис, когда лицо старой монахини вновь обрело подвижность.
    — Ха-ха-а-ха-ха… — Смех, так долго удерживавшийся внутри ее, вытекает наружу, высокий и звонкий, полный радости и изумления, слишком юный для такого старого, высохшего тела.
    Зуана пытается ее успокоить.
    — Все хорошо. Вам ничто не угрожает. Вы здесь, с нами, сестра Магдалена.
    Но ее слова тонут во внезапном раскатистом стоне. С неожиданной силой старуха пытается подняться, но рука Серафины, которую она все еще сжимает в своей, мешает ей сесть. Зуана инстинктивно подхватывает и держит старуху, пока та, легкая, как высохшая палка, не усаживается прямо. Она часто моргает в полутьме глазами, как будто пытаясь прогнать попавшую соринку, а ее рот открывается и закрывается, как у рыбы, шлепая сухими губами. Зуана осторожно подносит к ним кувшин, и женщина медленно делает глоток, закашливается, хватает ртом воздух, потом отпивает снова. Вода бежит по ее подбородку, как слюна. Рядом с ней тихонько поскуливает Серафина, но от страха или от боли, вызванной усилением хватки, непонятно.
    — Сестра Магдалена, вы меня слышите? — Голос аббатисы гулок и силен, как удар монастырского колокола. — Вы знаете, где вы?
    Старуха поднимает голову, словно желая увидеть лицо говорящей, но ее взгляд так и не доходит до Чиары. Потому что теперь она видит Серафину.
    — О-о-о, дорогая моя, это ты. — Теперь это голос древней, еле живой старухи, но слова слышны ясно. — О-о, подойди ко мне.
    Девушка бросает испуганный взгляд на Зуану, но все же делает шаг вперед. Возможно, ей просто некуда деться, ведь рука Магдалены, этот пучок обтянутых кожей веток, обладает, похоже, значительной силой. Когда Серафина оказывается совсем близко, старуха протягивает другую руку и ласково трогает, почти гладит, щеку девушки.
    — О, здравствуй! Здравствуй, дитя. Я слышала, как ты плакала, и знала, что ты придешь. Ты не должна печалиться. Он здесь. Он давно ждет тебя.
    Серафина снова смотрит на Зуану, в ее глазах ужас. Но не только: что-то похожее на удивление. А как же иначе? Зуана едва заметно кивает головой. Девушка поворачивается к старой монахине. По ее изуродованному временем лицу расплывается широкая улыбка.
    — О, не бойся — тебе не надо бояться.
    — Сестра Магдалена!
    — Он сказал, чтобы я передала тебе, что Он здесь и позаботится о тебе, что бы ни случилось.
    — Это мадонна Чиара, ваша аббатиса, говорит с вами.
    — Он обо всех нас позаботится, — опять смеется она, и нежные, девические звуки жемчужно раскатываются по келье. — Ибо Его любовь… О, Его любовь безгранична…
    — Вы меня слышите?
    Очевидно, Магдалена не слышит. Она вздыхает, закрывает глаза и наконец ослабляет хватку. Пока Зуана помогает ей улечься, Серафина отводит руку, не сводя взгляда со старухиного лица.
    Над их головами переглядываются в полутьме Зуана и аббатиса.
    Снаружи колокол начинает звонить к вечерне.

Глава четырнадцатая

    Лишь много времени спустя Зуана поняла, какую важную роль сыграл в тот день точный расчет.
    Разумеется, в течение дня существовал лишь один подходящий момент, и им была вечеря, служба, когда монахинь хора может слышать — хотя и не видеть — всякий, кому придет в голову заглянуть в открытую для публики церковь. К тому же все знали, что служба в тот вечер будет необычной. В честь дня девственной мученицы к ней были добавлены особые песнопения и молитвы; да и люди, соблюдавшие дни святых — а таких был целый город, — считали праздник святой Агнесы особенно трогательным, и потому набожные купцы и представители придворных семейств с дочерьми того же возраста, что и святая, могли в этот день проделать целое путешествие специально для того, чтобы испытать благодатное воздействие неземных звуков, которые текли из-за решетки за алтарем.
    Даже погода сыграла свою роль, ибо если в течение дня было туманно, то, едва колокол зазвонил к вечерне и сестры двинулись по галереям в часовню, небо чудесным образом очистилось и несколько слабых лучиков солнца пробились сквозь облака.
    Да и влияние дневных волнений на сестер тоже сказалось.
    В келье Летиция заняла свое место подле тюфяка старухи, а аббатиса, сестра-травница и послушница ждали вместе с ней за закрытой дверью, пока монахини хора пройдут в часовню. Обращенный ко всем троим приказ мадонны Чиары был краток и суров.
    — Все, что произошло здесь сегодня днем, касается лишь сестры Магдалены и Господа Бога. Понятно? Всякая, кто дерзнет заговорить об этом с кем-либо, кроме меня, подвергнется строжайшему наказанию.
    Но, как аббатиса, вне всякого сомнения, знала, старалась она напрасно. Хотя все в обители были заняты делом, когда это произошло, тем не менее одни заявляли, будто слышали дикий смех, другие — торопливые шаги в коридорах, а одна монахиня, бросив взгляд в высокое окно, уверяла, что заметила открытую дверь кельи.
    Однако обнаружится все это, конечно, лишь много времени спустя.
    А пока колокольный звон плывет над городом, монахини спешат в часовню, и всеми владеет лишь легкое чувство замешательства, будто рябь пошла по спокойной поверхности воды, но никто не знает, от чего именно. Дверь в часовню закрыта, подготовка к службе началась, и монахини озираются по сторонам, чтобы понять, кого еще, кроме аббатисы, нет на своих местах.
    В этот самый миг Зуана и Серафина тихонько проскальзывают внутрь, лица потуплены, очи долу. Когда они входят, у девушки вырывается судорожный вздох, точно она вот-вот заплачет, но ее лица Зуана не видит. Хозяйка хора, сестра Бенедикта, уже сидит сбоку за маленьким органом, где будет играть и дирижировать, и занавес отодвигается, открывая огромную решетчатую стену, сквозь которую проникает мягкое мерцание зажженных в церкви свечей.
    Есть обители, в которых монахини поют на хорах, подвешенных над церковным нефом так, что особенно остроглазые из них могут заметить движение или яркое цветовое пятно в щели меж досок у них под ногами. С хоров Санта-Катерины происходящего в церкви не видно, зато хорошо слышно: прихожане шаркают ногами, откашливаются, редкий раскатистый мужской кашель прерывает негромкое журчание голосов. В тот вечер монахини замечают, что народ в церкви волнуется больше обычного: Санта-Катерина славится своим хором, в городе еще не перестали праздновать свадьбу д’Эсте, а значит, церковь полна, и многие, придя пораньше, чтобы занять самые удобные места, нетерпеливо ерзают, ожидая начала службы.
    Со своего места в конце второго ряда Зуана пытается не спускать глаз с Серафины. Девушка по-прежнему в шоке. Она мертвенно-бледна и, с тех пор как ее руку высвободили из хватки сестры Магдалены, не сказала ни слова. Еще до того, как войти в келью старой монахини, Серафина наверняка испытывала головокружение от голода и недостатка сна, однако теперь ее потеря ориентации особенно очевидна. Стоя неподвижно, как вкопанная, она прямо смотрит на всех и не видит никого. Рядом с ней старая Мария Лючия, та самая, с ядовитым дыханием, сидит, согнувшись над требником, ее подбородок дрожит в предвкушении.
    Наконец входит аббатиса и быстро занимает свое место. Кивок Бенедикте, обе встают, все монахини за ними. Шелест их платьев настораживает публику в церкви, и собравшаяся за решеткой паства притихает, готовая внимать музыке.
    За исключением нескольких сестер, слишком глупых или — как в случае с сестрой Лукрецией — слишком увечных, чтобы петь, пятьдесят земных ангелов замирают в готовности воздать хвалу Господу, а заодно немного и себе. Крошечная Бенедикта поднимает и тут же кивком опускает голову: это знак, по которому голоса взмывают в воздух, и слова канона, ясные и чистые, немедленно погружают собравшихся в драму мученичества молодой женщины…
Благая Агнеса, в пламени
Простирает руки и молится…

    В следующей за этим секундной паузе, которая служит ей знаком, Евгения, лучшая певчая птичка хора, поднимает голову и набирает воздуха в грудь. Но не успевает она открыть рот, как голос самой Агнесы, полный молодой силы и острый, словно золотое копье, воспаряет над пламенем костра и устремляется сквозь решетку в церковь.
О, Отец великий. Тебя почитаю, пред Тобою склоняюсь. Тебя боюсь…

    Все, кто есть на хорах, невольно устремляют взгляд на послушницу. Зуана отмечает, что у нее в животе точно поворачивается что-то; но от удовольствия или неожиданности, она не может сказать. Лицо Серафины по-прежнему бледно, глаза устремлены куда-то вдаль. Но она сама, вернее, ее суть, которую она так долго скрывала ото всех, теперь здесь. Голос вернулся к ней.
Властью Твоего великого сына
я избежала угроз тирана.
Презрев телесную грязь,
Я остаюсь неоскверненной.

    Господь одинаково любит всех чад своих, а потому считается неправильным выделять одного среди многих, все равно что отдавать предпочтение одной нити перед всем полотном. Цель всей монастырской жизни — искоренить само чувство индивидуального, влить во всех одну душу, которую и поднять до единения с Богом. И нигде обитель не подходит к этому идеалу ближе, чем в церкви, где множество голосов сливаются в один связный, непрерывный звук, воздающий хвалу Господу и Его бесконечной милости.
    И все же есть мгновения. И есть голоса… И когда они встречаются, то противостоять им невозможно, и даже нежелательно.
Узри, я иду к Тебе…

    Когда первая фраза стихает и готовится следующая, Зуана замечает, как аббатиса одним взглядом словно запечатывает уста Евгении; однако бедная девушка и без того настолько ошарашена, что вряд ли попытается отвоевать свое место. Она закрывает полуоткрытый рот и опускает глаза. Какой бы урок ни усваивала она сейчас, особой силы ему добавляет то, что в этот миг даже ее унижение не имеет значения.
Ты, мой Господь, которого я возлюбила,
Искала и желала — всегда.

    Многие из присутствующих будут говорить об этом позже как о маленьком, но настоящем чуде. По обе стороны решетки будут искать слова, чтобы описать звук, который они слышали, сравнивая его сначала с богатой сладостью медовых сот или теплым древесным ароматом, а потом, противореча самим себе, с яркой вспышкой кометы, чистотой льда и даже сверкающей прозрачностью небесных тел. Но наибольшую похвалу воздадут ему те, кто будет говорить не о том, как он звучал, а о том, что заставил их пережить.
    Старые и набожные вспомнят, как что-то словно вонзилось им в сердце, и трудно стало дышать, и как, несмотря на боль, любовь хлынула из них, точно кровь Христова из-под копья центуриона, или радость Девы Марии, когда слова архангела Гавриила вошли ей в грудь. Юные, напротив, будут знать, что ощутили его в основном животом, вместилищем иной любви, но скажут, что стрела вошла в грудь, и все, и молодые и старые, будут, сами того не замечая, подносить руку к сердцу, вспоминая тот миг. И, устав от тщетных попыток превзойти друг друга в сравнениях, они тихонько сядут, радуясь тому, что их город и впрямь музыкальный рай, и даже сам Господь находит нужным посылать им все новых ангелов, чтобы направлять горожан на путь истинный.
    Однако подобное словоблудие немного значит для сестры Бенедикты. Мечтательница в своих сочинениях, как руководитель хора, она ясно видит достоинства голосов, с которыми ей приходится работать. Избыточную сладость она слышала и раньше (и знает, как ею воспользоваться, ведь в монастырском хоре слишком много чистоты не бывает), но вот чего она не предвидела, так это необычайно широко диапазона голоса, исходящего из столь юного тела — столь же девичьего, сколь и женского, — и мастерского владения им. Удивительно, сколько воздуха помещается в ее легких за один вдох. И как она охватывает столько регистров, переходя от одного к другому без усилий, без малейшего признака напряжения или недостатка чистоты тона, возникающих иногда с наступлением месячных. И наконец — и это самое главное, — когда хор доходит до новых сочиненных ею псалмов, каким образом этот уникальный голос различает их и с той же уверенностью переходит от одного к другому, ведь девушка слышала их всего раз или два, да и то через полуприкрытое окно? Поэтому не успевает служба подойти к концу, а Бенедикта уже погружается в сочинение следующей: так захватил ее этот голос, который словно пишет партию для самого себя.
    А что тем временем думает обо всем этом сестра Зуана? Зуана, столь же невежественная во всем, что касается вокальной техники, сколь невосприимчивая и к поэтическим преувеличениям? Зуана, которую с детства учили наблюдать и делать выводы, извлекая смысл из того, о чем свидетельствуют ее чувства? Однако беда в том, что теперь ее чувства, похоже, ошибаются. Она видит перед собой молодую женщину, которая, очевидно, упивается радостью. Она слышит голос, от самых глубин души возносящийся во славу Господа и радостного самопожертвования девственницы, в огне нашедшей мученический конец. Но кто она, эта девушка? Как могло произойти подобное преображение? Как могла эта волевая, упорная, непокорная, сердитая молодая особа, которую она знает, — сильная, но вряд ли высокодуховная — в одночасье уступить место этому новому существу: поглощенной, растворенной в собственной музыке настолько, что она, кажется, не осознает даже произошедшей с ней перемены.
    Но должна же она хоть в какой-то степени понимать, что делает. Что, в сущности, уже сделала.

    Служба приближается к своему триумфальному завершению. Даже когда стихает последняя нота — голос Серафины теперь сплетается с остальными, но не теряется среди них, — ни один человек по обе стороны решетки не двигается.
    Аббатиса, чей подъем будет знаком для других сделать то же самое, неподвижно сидит. Вокруг нее застыл хор, одни монахини смотрят вниз, как их учили, другие ждут знака, третьи почти открыто глазеют на послушницу, которая стоит, опустив руки и глядя только в пол.
    Тишине на хорах вторит тишина в церкви. Ни один звук не доносится через решетку, никто не прочищает горло, не кашляет и не шепчется. Добрые горожане Феррары не могут или не хотят примириться с тем, что все кончено.
    И тут тишину пронзает мужской голос, громкий и чистый. Он произносит одно слово:
    — Браво!
    От неожиданности все вздрагивают, аббатиса вскакивает на ноги, остальные следуют ее примеру.
    А что же девушка? Сначала ничего, все так же стоит, уставившись в пол. Но когда все вокруг нее приходит в движение, она поднимает голову и ее глаза на миг встречаются с глазами Зуаны.
    Что видит в них старшая из двух женщин? Возбуждение? Удовлетворение? Даже радость? Конечно. Но еще и безошибочно узнаваемый блеск торжества.
    Именно на это Зуана обращает особое внимание, ибо, хотя у девушки есть все основания быть довольной тем, что она сделала, она не может не понимать, что тем самым подписала себе приговор. Ведь теперь, что бы ни случилось, она навсегда останется в монастыре.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава пятнадцатая

    Запахи, доносящиеся из пекарни, почти невыносимы. Эти ароматы, это насилие над чувствами продолжается уже несколько дней, с тех пор как первые противни с имбирным печеньем, а затем с пирожками и свежими хлебами с травами отправились в печь, благоухая дрожжами и сахаром на весь монастырь. Некоторые сестры даже признаются, что исходят слюной, проходя мимо кухни (зимняя еда стала скудной и однообразной), но их признания только обостряют чувство того же греха в других, и раздражительность становится самым распространенным нарушением правил. Однако скоро им всем дадут отведать результатов труда поварих.
    В кухнях сестра Федерика, освобожденная от самых утомительных дневных служб, во главе отряда монахинь и послушниц сражается с мешками муки, грудами яиц и горами пряностей, готовя из них столько лакомств, чтобы хватило на целую армию посетителей. Свертки с гостинцами относят к привратницкой через день, а отвечающая за провизию старшая прислужница сбилась с ног, мечась между кухней и речными складами, куда доставляют посылки и припасы. Как раз утром привезли два бочонка вина от нового покровителя. Один предстоит открыть и разлить по бутылкам, другой — сохранить на будущее. Аббатиса разрешила воспользоваться стаканами из личных запасов сестры Избеты. Эта монахиня из знатной семьи отличается страстью не только к маленьким собачкам, но и к стеклянным изделиям из Мурано, которых она привезла в монастырь целый сундук. На собрании, как и каждый год, поспорили о том, не является ли подобного рода роскошь хвастовством и даже тщеславием, однако проголосовали — хотя и не так гладко, как в прошлом году, — в пользу требований гостеприимства. Чтобы утешить сестру-наставницу и ее сторонниц, решено подавать стеклянные стаканы только покровителям и самым важным гостям, и если часть их побьется, монастырь за них ответственности не несет.
    Скоро позолоченные фужеры займут свое место рядом с полными кувшинами вина на покрытых скатертями козлах вдоль стены парлаторио. Само помещение преобразилось: в один угол поставили принесенный из музыкальной комнаты небольшой орган и два стула с высокими спинками для лютнистки и арфистки, а рядом освободили место для хора. На специальных подставках приготовили свечи (из чистого пчелиного воска, взяты из запасов), потолок убрали ветками вечнозеленых растений с яркими зимними ягодами, вплетенными в гирлянды из трав, повсюду развесили металлические емкости с фумигантами, которые в ожидании огня уже наполняют воздух ароматом. Комната стала так похожа на настоящий домашний салон, что сестры, недавно вступившие в монастырь и еще не забывшие, как отмечали этот праздник дома, изумленно замирают на пороге, охваченные воспоминаниями.
    В трапезной один конец отгородили, чтобы возвести в нем сцену, на которой избранной женской аудитории представят пьесу о мученичестве святой Екатерины Александрийской, а соседнюю кладовую открыли и сложили в ней декорации и костюмы. Часть из них монахини сшили сами, но самые сложные — дублеты и чулки для императорских придворных, сапоги и мечи для солдат, а также колесо, которое должно производить впечатление целого до того самого момента, когда Божественное вмешательство разобьет его, не дав привязать к нему святую, — родственники некоторых монахинь принесут извне. Теперь в часы отдыха нередко можно видеть, как занятые в пьесе сестры и послушницы энергично меряют шагами сад или пространство вокруг галерей, повторяя свои слова с другими или в одиночку. Святую Екатерину будет играть сестра Персеверанца, чья привычка к умерщвлению плоти нисколько не мешает ей получать удовольствие от участия в представлениях, в которые она, по общему признанию, вносит немало утонченного правдоподобия. В последние годы созданные ею образы многих блестящих святых исторгали потоки слез — и подарков — у видевших их дам-покровительниц.
    После долгой и холодной зимы в городе немного потеплело, но недостаточно для того, чтобы разогнать туманы. Перемена наступила слишком поздно для пальцев Зуаны, которые успели загрубеть за те утра, что она провела в своем огороде, устанавливая колпаки из дерюги над самыми уязвимыми из своих питомцев. А поскольку гирлянды из трав и веток, изготовление фумигантов и украшений — ее ответственность, то ей тоже выделили помощь, хотя и не в таком объеме, к которому она привыкла за последние несколько месяцев.
    Когда все наконец готово, монахини Санта-Катерины могут оглянуться и порадоваться сделанному, не в последнюю очередь потому, что прожитые недели были во многом трудны и наполнены событиями, которые стали поводом для печали и волнений, а не только для праздников. Событиями, которые на Зуану повлияли больше, чем на кого-либо другого.

    Все началось через несколько дней после праздника святой Агнесы, когда молодую сестру Имберзагу, чье кровотечение Зуана так и не смогла остановить, взял наконец Господь. Слабеть сестра Имберзага начала уже давно и вот однажды, во время вечери, потеряла сознание.
    В тот же вечер по завершении последней службы отец Ромеро совершил над ней срочный обряд помазания (настоящий подвиг, учитывая его любовь ко сну), а перед заутреней, когда в монастыре все спали, она скончалась на руках у сестры Юмилианы.
    Когда Зуана пришла сменить сестру, чтобы дать ей поспать немного перед службой, то нашла ее коленопреклоненной рядом с телом, ее ладони были молитвенно сложены, а по щекам струились слезы радости. Не нуждаясь в словах, запрещенных до рассвета, обе женщины встали рядом на колени и молились, не смыкая глаз, пока колокол не позвал их к заутрене. Глубина благочестия сестры-наставницы изумила Зуану; более верного спутника своих последних часов на земле не могла бы желать ни одна монахиня.
    На следующее утро тело покойной обмыли, одели в чистое и, после того как остальные обитательницы монастыря простились со своей сестрой, похоронили в простом деревянном гробу на маленьком кладбище за садом. По ней отслужили мессу, которой ощущение Божественной благодати придавал скорее голос Серафины, нежели бормотание отца Ромеро, а в ее некрологе, составленном аббатисой и внесенном в поминальные списки монастыря безупречным почерком сестры Сколастики (чье драматическое сочинение уже учили наизусть с полдюжины увлеченных актрис), говорилось о ее целомудрии, покорности, смирении и терпении перед лицом страдания.
    В этом смысле ее некролог мало чем отличался от прочих, хотя никто не осмелился бы предположить, что он не верен: за свои двадцать два года сестра Имберзага не так уж много повидала в жизни, чтобы успеть пасть жертвой соблазна.
    Однако Зуана в своих записях проявила не так много милосердия, по крайней мере к себе, и перечислила все средства, которые не помогли, и те, которые следует испытать, когда и если подобные симптомы повторятся у других. Быть может, будь у нее больше времени… но его не было. Зуана думает о том, что, может быть, зря так сосредоточилась на матке и что локализация болей могла указывать на опухоль в мочевом пузыре или в кишечнике, ибо недавно — слишком поздно — ей попался отчет о проведенном в Болонье вскрытии, где рассматривался как раз такой случай. Но ее ограниченный медицинский опыт свидетельствует о том, что подобные опухоли обычно бывают не у молодых, а у старых, да и вообще, в чем была причина, ей уже не узнать, ибо тайна умерла и похоронена вместе с больной. В отличие от Юмилианы, воспоминание об экзальтации которой до сих пор жжет ее, точно кипятком, Зуана живет с чувством постоянного, почти болезненного беспокойства и даже назначает себе в виде покаяния несколько лишних молитв в надежде искупить вину.
    Однако не проходит и нескольких дней, как ее постигает новое наказание в виде проникшей в монастырь мощной инфекции, которая вызывает настоящую эпидемию кашля и насморка, сопровождаемых жаром и рвотой. Зараза распространяется, как наводнение: за шесть дней она свалила шестерых монахинь хора и одну прислужницу. Хотя зимой подобные болезни не редкость, сила этой поражает даже Зуану, и во избежание распространения инфекции она велит всем заболевшим сидеть по своим кельям, где, пока продолжаются поиски лекарства, их навещают лишь она сама да прислужница-сиделка. Вместе они накладывают больным на лбы повязки, смоченные в уксусной воде с мятой, для снижения температуры и дают тонизирующее из вина с добавлением амброзии полыннолистной и мяты болотной для очищения желудка. Когда первые страдалицы уже начинают вставать, еще три сестры и одна послушница становятся жертвой эпидемии, а одна прислужница жалуется на головные боли и приступы лихорадки.
    Зуана, которая уже несколько ночей почти не спит, просит о встрече с аббатисой, чтобы та назначила ей кого-нибудь в помощь. Или хотя бы вернула ей ту помощницу, которая у нее была.

Глава шестнадцатая

    Иногда ночами в келье ей приходится сдерживать себя, чтобы не затанцевать. Он здесь… Он пришел… Они найдут выход.
    Хотя листки со стихами ей так и не вернули, она знает их наизусть — как и его музыку на них — и, кружась под воображаемые звуки, чувствует шелест мягких нижних юбок под грубой саржей и шелк собственных волос, вымытых, причесанных, скользящих по плечам под свободно повязанным шарфом. Теперь, когда ее сундук распакован, каменный пол стал мягче, и в келье появились иные цвета, кроме серого: шерстяной ковер на полу, золотые нити скатерти, сверкание серебряных подсвечников, синее с алым одеяние Мадонны и ангельски-розовая плоть младенца на ее коленях на маленькой деревянной картинке над столиком во второй комнате. Хотя места здесь мало и днем почти так же темно, как и ночью, при свечах комната кажется почти приветливой. Пока не вспомнишь о стенах и запертых дверях вокруг.
    Но о них она больше не думает. И жадничать, если ей повезет, тоже не будет. Когда она уйдет отсюда, то оставит все следующей монахине; куда более приятное наследство, чем рвота и смерть.
    За многие из новых удобств ей следует благодарить свою прислужницу. На второй день после праздника святой Агнесы злюку Августину сменила Кандида, крепкая молодая женщина, знающая, как обойти многие монастырские ограничения, и умеющая за небольшую сумму (или равноценный подарок в виде одежды или безделушки) сделать жизнь послушницы не столь мрачной. Кандида может достать свечей, особого мыла и даже остатки вкусненького с кухни, из которых, правда, берет себе часть. Но лучший дар Кандиды — это ее руки, не такие мягкие и нежные, как у дамы, — избыток черной работы сделал свое дело, — зато обладающие нежнейшим прикосновением. Когда в личное время перед последней службой, закончив расчесывать волосы Серафины, она иногда притворяется, будто укладывает ей локоны, то каждое прикосновение ее пальцев к плечам Серафины посылает каскады мельчайших мурашек по спине девушки. Когда это случается впервые, внизу живота Серафины словно начинает тлеть огонек, напоминая ей не только об игривых руках сестры, но и о других, более смелых ласках, о которых она мечтала. Следующим вечером, когда Кандида стоит за ее спиной, будто бы ожидая приказаний, Серафине вдруг приходят на ум страшные сестры-близнецы, которых часто видят рука об руку и о которых поговаривают, что они дополняют недостатки друг друга самым необычайным образом. Послушница, рассказавшая ей об этом, улыбалась как-то странно, и теперь, глядя на Кандиду, Серафина замечает ту же полуулыбку на ее лице, и ей становится неловко. Какое бы удовольствие ей ни предлагали, оно, вне всякого сомнения, имеет свою цену; а Серафине сейчас и без того есть на что потратить свои безделушки.
    То, чего она на самом деле хочет от нее, неисполнимо, ибо и у продажности есть свои пределы, а влияние Кандиды, похоже, не распространяется на ту сторону ворот. Она не может, к примеру, тайно, под грудой белья, доставить в монастырь обезумевшего от любви молодого человека, как об этом пишут в романах, ни даже вынести письмо так, чтобы о нем не узнали монахини-цензоры, которые просматривают и накладывают свое вето на любую переписку, идет ли она наружу или внутрь. Обо всем этом Серафина узнала случайно, обмениваясь монастырскими сплетнями с другими послушницами, поскольку у нее нет другого способа проверить, что она приобрела за плату, перешедшую из ее рук в руки Кандиды, — преданность или только услуги. Однако среди пустой болтовни нет-нет да и промелькнут крохи полезной информации, которые Серафина припрятывает, чтобы как следует обдумать после, например о том, где находится келья главной прислужницы (должность позволяет ей иметь отдельную келью, а не ночевать в одной комнате с прислугой), о времени, когда та работает, и, самое главное, о том, что у нее есть свои ключи от речных складов, с которыми она почти не расстается.
    И хотя тонкий ручеек волнения продолжает течь в ее душе так быстро, что порой почти превращается в поток страха, Серафина держит его под спудом, питаясь его энергией. Когда в часы рекреации она гуляет с другими послушницами в саду, стены не кажутся ей ниже, чем были, но ей уже не хочется выть и бросаться на них, как вначале. Вместо этого она, не тратя времени даром, выучивает кратчайший путь от своей кельи до того места у стены, откуда она бросила первый камень. Зная, что он нашел его, она ходит туда и обратно между появлениями ночной сестры, рассыпая по дороге мелкие белые камешки из-под подола платья в надежде, что они облегчат ей поиск обратного пути.
    Она все еще дрожит, вспоминая, как в ту первую ночь заблудилась, не попала вовремя в галерею и ее застигла ночная сестра. Снаружи было темно, как в преисподней, кто-то шуршал и возился в кустах, и, споткнувшись о древесный корень, она сперва подумала, что кто-то ухватил ее за ногу, и, рванувшись, растянулась в густой грязи. В следующие два дня, сидя в своей келье, как в клетке, она задыхалась от ее вони и запаха собственного пота. И все же она рисковала снова и снова ради того, чтобы услышать птичью трель и его танцующий голос. Господь милосердный, ей тогда показалось, что она умрет от чувства, которое в ней вызвали эти звуки, от бурной радости, которая взорвалась у нее внутри. Когда ее выпустили, она умирала от страха, а вдруг он не нашел письмо, которое она швырнула ему наугад в темноту, или ему надоело ждать. Но если она не слышит его больше, так пусть он ее услышит.
Узри, я иду к тебе, к тебе,
Которого всегда любила.

    И тут сквозь решетку донеслось одно-единственное слово, эхом отозвавшееся по всей церкви: «Браво!»
    Скольких усилий стоило ей тогда удержаться и не крикнуть ему в ответ:
    — Ты пришел! О, ты пришел! Вместе мы найдем выход…
    Но она лишь склонила голову — и стала монахиней.

    О, они, наверное, так гордятся ею и тем, чего, как им кажется, они достигли. Она сама гордится собой. Преображение сказывается во всем: и в том, как она ходит, опустив глаза долу, точно Бога можно отыскать в каждой каменной плите под ногами, или в том, как она сидит за столом в трапезной, скромная, точно молодая мадонна. Но лучше всего она ведет себя в церкви, ибо это представление может открыть целый мир, если только знать, как извлечь из него удовольствие: сначала упасть на пол перед распятием, потянуться всем телом, ощутить холод камня сквозь теплую ткань, потом сесть на скамью и сидеть так прямо, чтобы чувствовать спиной каждый деревянный клинышек на панно сзади. А еще можно рассматривать фрески на стенах, по-разному освещенные солнцем в разные часы: изображения Христа, Бога и человека; вот Он переносит детишек через вздувшийся ручей, вот помогает душам выбраться из могил и даже поднимается по лестнице на собственный крест. Все это окружало ее и раньше, просто она была слишком зла или обижена, чтобы видеть. Теперь эти образы помогают ей успокоиться, ведь она не может хорошо петь, когда ее голова занята чем-то другим, а пение покупает ей свободу.
    Они все еще удивляются. Это видно по взглядам, которые бросают на нее украдкой все, даже сестра Евгения, которую она сместила и чья злоба и зависть поднимаются над ней, словно дым. Она бы ее пожалела — ведь она знает, каково это, когда все кипит внутри, — да времени нет. Ну ничего, скоро она опять вернется на свое место.
    А еще там есть решетка — стена из переплетенных металлических прутьев, отделяющая их от мира; близко, а не достанешь. Мысль о возможностях, которые она открывает, занимала ее не однажды; как-то раз она даже пошла в часовню во время часа самостоятельных молитв в тщетной надежде, что он почувствует то, что у нее на уме, и будет ждать ее там, снаружи… и тогда их пальцы сплетутся, подобно мыслям, сквозь кружево металла. Она даже спела несколько нот, чтобы дать ему знак, но в пустой часовне звук показался ей таким гулким и страшным, что она испугалась, как бы кто-нибудь не донес на нее и ее не посадили бы снова под замок. А этого она не могла вынести.
    Нет, никаких наказаний больше не будет. Теперь она хорошая девочка, насколько раньше была дурной, настолько теперь стала хорошей; послушной, скромной, милой. Но конечно, они по-прежнему осуждают ее, даже когда притворяются, что нет. И хуже всех сестра Юмилиана: «Ничто не укроется от Его божественного величия. Его взор прожигает дерево, крошит камень, плавит железо». Даже когда, как иногда бывает, удовольствие от пения в церкви заставляет ее забыть обо всем, включая собственное притворство, приходя в себя, она ловит взгляд Юмилианы, пронзающий ее насквозь. «Как же просто тогда Ему увидеть сквозь плоть человеческую его душу?»
    А вот хормейстерша все знает, точнее, слышит, ибо это знание, которое доступно уху, а не глазу; это ощущение покоя в центре собственного «я», островок тишины в окружении сильнейшей бури. Если бы ее попросили описать это, она сказала бы, что тебя как будто нет; но не так, как во время экстаза. О нет, совсем не так. Не как та похожая на труп старуха у себя в келье. Совсем не так…
    Серафина старается не вспоминать о том дне, ведь тогда у нее внутри словно становится пусто от страха, а рука начинает болеть там, где старуха впилась в нее своими когтями, так что даже кровь выступила, и ей пришлось потихоньку вытирать ее о платье в церкви, боясь, как бы кто не увидел и не решил, что это она сама сделала. Вообще-то раны зажили на удивление быстро, почти так же быстро, как появились. Но иногда, ночами, когда волнение внутри не утихает и не дает ей спать, она готова поклясться, что слышит голос старой сумасшедшей монахини, доносящийся к ней сквозь стены, говорящий с ней, окликающий ее по имени. «Серафина, Серафина? Ты здесь? Я знала, что ты придешь. Он здесь. Он ждет тебя». И тогда она снова видит глаза Магдалены, глубокие, изумленные, и чувствует, как что-то тает, размягчается в ней самой. Это вызывает у Серафины такой ужас, что она затыкает себе уши пальцами, чтобы не слышать этой песни, которая, как сирены, манит ее к скалам. И хотя Магдалена стара, как ведьма, и полумертвая к тому же, но в ее морщинистом лице столько напряжения и страсти — да-да, страсти, — сколько нет у всех остальных, вместе взятых.
    Ей хотелось бы больше узнать о старухе, понять, что произошло в той келье, но приказ аббатисы молчать — закон, которому она должна теперь подчиняться. Даже сестра Зуана ничего ей не скажет. Может быть, если бы они по-прежнему работали вместе… Но с этим тоже все кончено. Ее голос чересчур драгоценен, чтобы подвергать его риску от едких запахов аптеки или заразы, исходя щей от плоти, особенно теперь, когда инфлюэнца свирепствует в хоре. Сестра Зуана так устает, что едва не засыпает над тарелкой с едой. Серафина представляет себе, как та сидит, склонившись при свете свечи над хрупкими страницами, слова и рисунки расплываются перед ее закрывающимися глазами, пока она ищет то самое снадобье, которое поможет вернуть здоровье.
    Иногда Серафина вспоминает комнату сестры-травницы, и девушке порой не хватает той особой странности, присущей только этой комнате: холода, огня, книг, запахов, вкуса одуванчикового чая, пряного жара имбирного шарика, а больше всего этой невероятной женщины с широким лицом, узловатыми пальцами, пылающей страстью к каждому неуклюжему горшочку и в то же время такой счастливой, как будто в каждом из них живет сам Господь Бог, а не лежат вороньи яйца или вареные корни. Определенно, Зуана сумасшедшая, но такая чудная, даже уютная.
    И все же лучше без них обойтись. У нее нет здесь друзей, как бы они ни притворялись, зато ловушки расставлены повсюду. Видит Бог, временами заботу сестры Зуаны выносить было тяжелее, чем жестокость остальных, а она, хоть в чем-то и сумасшедшая, в целом далеко не дура. Взять, к примеру, случай, когда она говорила о власти ночных птичьих трелей… Что, если она слышала не только песню? Что, если она знает больше, чем признается? Да еще тот стих старой монахини про запертые двери и голос возлюбленного на улице. А вдруг она нарочно его выбрала или даже сама сочинила, чтобы выудить из нее правду? Еще до наказания лгать ей стало пыткой; она помнит моменты, когда слова сами лезли из нее, как рвота, и ей приходилось изо всех сил сжимать губы, чтобы сдержаться и не выдать себя. Что было бы, загляни сейчас Зуана в ее душу и пойми, что скрывается за ее возбуждением, как раньше начала понимать, что прячет ее боль?
    Нет. Лучше им быть порознь. Когда все в монастыре проснутся и обнаружат, что ее нет — как оно однажды и будет, — она не хочет, чтобы вина пала на ту единственную, которая была к ней добра, которая, сама того не подозревая, уже снабдила ее почти всем, что нужно для побега.
    Приподняв матрас, Серафина скользит рукой по его изнанке, пока не находит прореху. Просунув в нее руку, глубоко в соломе она нащупывает комочек ткани. Осторожно вытаскивает его наружу. Шелк нижней юбки потемнел и стал маслянистым от жира. Она разворачивает его, и в ее руках оказывается грубо вылепленная подушечка из похожей на воск мази, которую она зачерпнула из кастрюли, когда субстанция уже достаточно остыла, чтобы ее можно было трогать, но еще не затвердела, и спрятала ее под платьем. В то утро в церкви от нее так несло тошнотворным свиным жиром, что она боялась, как бы кто-нибудь не догадался, и держалась ближе к беззубой старой карге с вонючим дыханием, чтобы за ее запахом спрятать свой. Слава Богу, у нее теперь другое место в церкви, а запах свинины выветрился, когда мазь затвердела.
    При свете свечи она кладет подушечку на стол и глубоко погружает в нее ноготь указательного пальца. Поверхность податлива, и на ней остается след. Убрав палец, она видит, что ноготь отпечатался до малейших деталей, вплоть до маленькой складки кожи вокруг. Она энергично трет поверхность, чтобы снова сделать ее гладкой. Затем вытаскивает из-под своей сорочки серебряный медальон с изображением Девы Марии, который носит на цепочке вокруг шеи. Она снимает его и припечатывает лицевой стороной к мази, с силой прижимает, стараясь давить одинаково со всех сторон. Освободив медальон, при свете свечи она разглядывает его точную копию, каждая линия и каждый изгиб которой полностью отвечают оригиналу.
    Спасибо Господу за гнойники епископа и за безумную связь норичника со свиным салом. Он и впрямь от всего помогает.
    Он пришел. Он ждет ее. А способ они найдут…

Глава семнадцатая

    Когда в тот день Зуана встречается с аббатисой в ее покоях, они впервые со дня экстаза сестры Магдалены остаются одни.
    В келье старой монахини молитва и сон снова сменяют друг друга, как заведено, и о ней никто не вспоминает. Несмотря на всеобщее волнение вначале, слухи о возможном вознесении не подтвердились фактами, а потом драматические события вечери и смерть сестры Имберзаги затмили случившееся, чему немало способствовала и сама аббатиса. Старуху по-прежнему кормит и поит Летиция, она же докладывает Зуане, что та, хотя и слабеет, иногда закрывает глаза и раскачивается туда и сюда, исполненная тихой радости, после чего часто спрашивает о молоденькой послушнице и о том, как у нее дела. Однако, посещая ее, когда удается выкроить время, Зуана ничего такого не замечает. Магдалена молча лежит на своем тюфяке с полусонным видом, как будто только наполовину здесь. Ее плоть теперь не толще бумаги, так что Зуана избегает касаться ее из страха, как бы она не прилипла к ее рукам. Если бы она могла решать, то приказала бы перенести ее в лазарет, ибо душа, столь близкая к смерти, заслуживает большего внимания. А еще ей интересно, сколько слов будет в ее некрологе, когда сестра Сколастика внесет его в монастырский поминальный список, и какие это будут слова.
    Аббатиса приветствует Зуану, похоже, она рада ее видеть. От недавних легких кудряшек не осталось и следа, волосы зачесаны под повязку, однако это ни о чем не говорит: в последнее время у нее было немало высоких гостей, а она всегда заботливо следит за тем, чтобы отвечать самым разным вкусам.
    — Я рада, что ты пришла. Я беспокоилась, как бы избыток работы не повредил тебе… Мне хотелось поговорить с тобой раньше, но кончина сестры Имберзаги и общение с ее родственниками отняло столько времени, наряду со всем прочим. Ты прекрасно за ней смотрела.
    — Я ничего не сделала, только не смогла остановить кровь. Это сестра Юмилиана облегчила ей переход к свету.
    — Ты к себе несправедлива. Тебе ведь пришлось еще сдерживать атаки лихорадки. Мы благодарны тебе за все, что ты делаешь.
    — Я бы делала больше, если бы мне вернули помощницу.
    — Не сомневаюсь. Я первая отослала бы ее к тебе, если бы не растущие требования хозяйки хора.
    — Разве много времени нужно, чтобы заучить несколько псалмов? У нее отличная память.
    — Ты сегодня так прямолинейна, — мягко говорит аббатиса. — Не хочешь ли присесть? А также немного освежиться вином, быть может? — Она показывает на графин на столе, в котором купаются рубиновые отблески пламени камина. — Из собственных виноградников герцога.
    — Нет. Спасибо, — склоняет голову Зуана. — Прошу простить мой смелый язык, мадонна аббатиса. Но меня осаждают проблемы.
    — Так я и думала. Уверяю тебя, если бы дело было только в карнавале, я бы отправила послушницу к тебе прямо сейчас, ибо ты прекрасно с ней поработала. — Аббатиса наливает себе стакан вина, поднимает и держит, прежде чем поднести его к губам, как будто собирается пить в честь Зуаны. — Но, как ты знаешь, за карнавалом следует Пост, а потом Пасха. Какое-то время церкви будут полны, и сестра Бенедикта строчит ночь за ночью. — Чиара делает паузу, а затем добавляет: — Иногда мне кажется, что Господь предназначил Санта-Катерину — хоть мы и недостойны — для особых дел: сестра Сколастика со своими сочинениями, сестра Бенедикта со страстью к музыке, ты с занятиями медициной.
    Тонкий намек — не укрывшийся от внимания Зуаны — на то, что не всякий монастырь пользуется такой свободой. Однако ее слова, при всей кажущейся скромности, полны гордости. Да и может ли быть иначе? После вечери дня святой Агнесы поток гостей в ее покоях не иссякает: родственники идут разделить триумф (всякое достижение монастыря рассматривается как успех находящегося у власти семейства), прибывают дарители от герцогского двора, представители епископа, и даже один богатый отец из Болоньи, приехавший навестить друзей в день святой Агнесы, подыскивает место для своей второй дочери — девицы, чей голос, уверяет он, столь же нежен, сколь и ее нрав. Затем начинают прибывать письма от других аббатис и, что всего важнее, из Рима, от ее брата, секретаря кардинала Луиджи д’Эсте, который делится с ней новейшими церковными сплетнями и поздравляет младшую сестренку с тем, что она так удачно придержала восхитительную певчую пташку и выбрала превосходное время для ее дебюта. Теперь Санта-Катерина далеко опередила прочие монастыри. С каждой новой вечерей история распространяется все дальше. Ибо в городе, гордящемся своей музыкальной изысканностью, теперь только и говорят, что о чудесном инструменте Божьем, а не о новинке в лице мужика без яиц. Но несмотря на это, мадонна Чиара не должна забывать и о делах, однако немного удовольствия, конечно, не помешает.
    — Хотя я глубоко понимаю твои затруднения — и найду, как только сумею, новую прислужницу в помощь твоим больным, — мой первый долг — блюсти интересы всей общины. Я не могу позволить послушнице рисковать заражением или переутомлением на другой работе наряду со всеми добавочными часами, что она проводит в комнате для музыкальных занятий.
    — А интересы общины совпадают с интересами самой послушницы?
    Зуана не хотела, чтобы это прозвучало как вопрос, однако вопросительные интонации явно слышны обеим. Собственная прямота ее поражает.
    — Ах, я и впрямь счастливая аббатиса. Мало, оказывается, того, что за мной присматривает наш великий епископ, так у меня есть еще две совести, которые следят за каждым моим решением. И важные фигуры: сестра-травница и сестра-наставница, — говорит она со смехом, однако ее тон не исключает определенной язвительности. — Думаю, сестра Зуана, тебе лучше сесть. Пожалуйста.
    Зуана делает, что ей велят.
    Аббатиса наливает второй стакан вина и подает ей.
    — Его прислали специально для всех монахинь хора, с наилучшими пожеланиями герцога. Если тебе кажется, что я несправедливо выделяю тебя сейчас, можешь выпить меньше за обедом.
    Зуана подносит стакан к губам. Нежный шелковистый вкус скрывает богатое ягодное послевкусие. Странно, думает она, что именно монашеская жизнь научила ее таким тонкостям; ее отец разбирался в винах ровно настолько, чтобы знать, к какому вину какие снадобья примешивать, в качестве независимого источника удовольствия они его не интересовали.
    — Итак. Мне интересно, каковы твои причины опасаться за послушницу — те же, что у сестры Юмилианы, или иные. Ты боишься влияния, которое гордыня оказывает на уязвимую молодую душу? Или, может быть, тебе внушает беспокойство то, что ее возросшие обязанности в хоре не оставляют ей времени на молитву и беседы с наставницей? Сестру Юмилиану тревожит и то и другое. Хотя, возможно, вы обе недооцениваете тот урок дисциплины, который происходит от необходимости возвышать свой голос в церкви, вознося хвалу Господу. Как сказал великий святой Августин, «Петь — значит молиться вдвойне».
    Конечно, Зуана задумывалась о том, до какой степени ее забота о девушке порождена ее эгоизмом. Ибо она и впрямь тосковала по ее обществу. И гораздо больше, чем ожидала. Больше, чем в состоянии признать сейчас. Но дело не только в этом. Глядя на девушку со стороны, она замечает в ней что-то такое, какую-то почти лихорадочную энергию, с которой та бросается в каждый новый день — сама покорность там, где раньше была лишь непримиримость, — и это наводит Зуану на мысль скорее о болезни, чем о здоровье.
    — Меня волнует не столько ее пение, сколько внезапная перемена к лучшему в ее поведении.
    — Хмм. То она слишком плоха, то чересчур хороша. Наша сестра-наставница вообще не доверяет мотивам, которые заставили ее петь. Она считает, что таким образом девушка лишь зарабатывает привилегии, а внутри так же сопротивляется любви Господа, как и прежде. Мне уже давно хотелось знать, что ты об этом думаешь.
    Вино имеет слабый металлический привкус. Зуана не знает, приятно это или нет. Как много можно ощутить в одном-единственном глотке жидкости. Как мало успевает испытать человек за свою краткую жизнь.
    — Я думаю… Я думаю, что, будь дело только в этом, она запела бы раньше. И избавила бы себя от многих неприятностей.
    — Так почему же она сделала это именно тогда?
    Зуана молчит. В последние недели она и сама немало думает об этом, словно изучает болезнь, причины которой она никак не может понять.
    — Позволь мне спросить тебя иначе. Как ты думаешь, твое наставничество могло помочь?
    — Я просто учила ее, как делать леденцы и мази, — качает головой Зуана.
    — Ах, Зуана, прежде чем безрассудно пенять на сучок гордыни в глазу своей аббатисы, поискала бы лучше бревно ложной скромности у себя в глазу. — И они улыбаются впервые с начала встречи.
    Сидя рядом с аббатисой, Зуана отмечает, как натянулась и пожелтела кожа у нее под глазами, обозначились морщины на лбу. Да, победы даются ей не без тревог.
    — Ясно, что между вами возникла какая-то связь. Я даже подумала о том, что, может быть, она начала находить что-то общее между ее вхождением в монастырь и твоим.
    — Моим! О нет… Я ведь никогда не была столь… образованной. Или столь желанной.
    — Нет, но гнева и сопротивления в тебе было не меньше, чем в ней.
    — Так вы поэтому ее ко мне послали? — срывается с уст Зуаны вопрос.
    — Думаю, ты знаешь почему, — столь же быстро и почти отрывисто отвечает аббатиса. Она нетерпеливо встряхивает головой, словно отрицая намек на доверительность меж ними, заключенный в этом комментарии. — Хорошая монахиня учится не меньше, чем учит.
    Зуана опускает глаза и смотрит на свои руки, смиренно лежащие на коленях: правильная поза для монахини хора в присутствии аббатисы. Поведение. Порядок. Иерархия. Сила послушания и смирения. Сколько же раз придется ей усваивать один и тот же урок?
    — Я делала все, чтобы показать ей, что жить можно и здесь, что сопротивление… — начинает Зуана, подыскивая слово: «бесполезно» вертится у нее на языке, но оно не подходит, — сопротивление… бесплодно. Но я не ожидала… Я хочу сказать, что в тот день на службе я была так же поражена, как и все остальные. Только… — Она умолкает.
    — Только что?
    — Ничего. Это тема, которая не подлежит обсуждению.
    — А! Мы говорим о сестре Магдалене?
    Зуана кивает. Хотя она ничего не понимает, однако мысленно снова и снова возвращается к произошедшему: выражение трепета на лице девушки, когда та наблюдает возвышенную радость старой монахини; то, как похожие на когти пальцы смыкаются поверх нежной руки, впиваясь в плоть. И ее слова: «Он говорил мне, что ты придешь». Точно Он уже отметил послушницу каким-то знаком.
    — Она говорила с тобой об этом?
    — Мы ведь больше не работаем вместе.
    — Нет, но вы встречались.
    — Один раз. — Один, если не считать взглядов, брошенных в трапезной через стол или мимоходом в галерее.
    — Сестра Зуана, если тебе известно что-то, произошедшее в келье сестры Магдалены в тот день, ты должна рассказать мне. Несмотря на свою новообретенную… скромность, девушка по-прежнему крайне напряжена, и хотя я не устаю благодарить Господа за… ту энергию, с которой она включилась в нашу жизнь, однако карнавал приближается, и меньше всего в это время нам нужны беспорядки.
    — Она и впрямь говорила со мной о сестре Магдалене, когда мы встретились.
    — Что она сказала?
    — Спросила меня, кто она такая и почему о ней нельзя говорить за пределами ее кельи. Ее волновало то, что если это был настоящий экстаз, то люди должны узнать о нем. Я ответила ей, что тем, кому нужно об этом знать — то есть Богу и вам, — все уже известно. И что наш долг — повиноваться вашим приказам.
    — Хорошо сказано, — улыбается аббатиса, наклоняется вперед и снова наполняет бокал Зуаны.

Глава восемнадцатая

    Хотя Зуана ответила на вопрос честно, как предписывает долг послушания, однако в глубине души она знает, что сказала не все. Дело в том, что встреча между ней и Серафиной была нелегкой, хотя насколько то была вина девушки, а насколько ее собственная, Зуана не вполне понимает.
    Внешне это был просто еще один час работы в аптеке, где они заканчивали леденцы для епископа. Однако, учитывая, что это было на следующий день после драмы у сестры Магдалены и в церкви и мадонна Чиара уже наверняка обсудила с сестрой-наставницей и сестрой Бенедиктой будущее послушницы, обе хорошо понимали, что это их последняя встреча, по крайней мере, на ближайшее время.
    Все утро община пребывала в возбуждении от голоса послушницы. На обеих утренних службах девушка пела восхитительно, ее глаза сверкали, рот широко открывался, преображение было столь полным, что казалось чудесным. Но когда Зуана, обернувшись, увидела ее в дверях аптеки, девушка приветствовала ее сдержанно, почти застенчиво, не зная, как себя вести, она вошла, опустив глаза долу, тихо приблизилась к рабочей скамье и заняла свое место.
    На столе все было готово для финальной стадии изготовления леденцов, и обе женщины, ни словом не упоминая о происшедшем, стали нарезать холодную патоку и руками придавать ей форму небольших конфеток, которые затем обваливали в сахарной пудре с мукой, чтобы те стали приятнее на вкус и не слипались в простой деревянной коробке, куда их предстояло уложить.
    Обе работали быстро и ловко, но молчание, которое в другое время подействовало бы на них успокаивающе, теперь словно кишело невысказанными словами. Зуана не была уверена в том, кому они принадлежат, поскольку, хотя девушка явно нервничала — она казалась раздраженной и пугливой, как будто ее сердце билось слишком быстро, — она сама тоже испытывала напряжение. По мере того как кусочки патоки превращались в горку гладких сахарных шариков, их взгляды раз или другой встретились, и это помогло растопить лед. Первой заговорила Зуана.
    — Итак, твой голос наконец вернулся к тебе.
    Девушка коротко и торопливо улыбнулась в ответ.
    — Ммм. Я… Да, — выдавила она.
    — Наш ночной соловей, наверное, будет мучиться ревностью сегодня.
    — О, ночной соловей! — нервно хихикнула девушка. — Тот, что поет, приближая зарю, да? — Она снова нагнулась над патокой. — Ты права. Я хочу сказать… Я благодарна тебе за то, что ты… велела мне петь. Мне сразу стало легче… Я как будто нашла здесь успокоение.
    Хотя в том, как она это сказала, смятения было больше, чем покоя.
    — Ко мне это отношения не имеет. Это Господь проявился в тебе. Мы должны благодарить Его любовь и Его милосердие.
    — Да… да, конечно, — прошептала Серафина, беспокойно вертя в пальцах шарики из патоки.
    Впервые Зуана почувствовала себя в присутствии девушки неловко. И это ощущение встревожило ее куда больше, чем она была готова признать. Почему ее бешеную ярость и протест, боль и слезы переносить было проще, чем эту новообретенную гармонию? Если, конечно, то, что она чувствует, можно так назвать.
    Зуана как раз выдумывала вопрос, который был бы достаточно глубоким и в то же время не бестактным, когда девушка заговорила сама.
    — Я… Мне надо кое-что у тебя спросить.
    Меньше двадцати четырех часов прошло с тех пор, как она впервые произнесла эти слова, перенесшие их в царство мифических животных и поэзии непослушания. Теперь казалось, что это случилось целую жизнь тому назад.
    — Та старая женщина в келье. Кто она?
    Но к этому Зуана была готова.
    — Просто смиренная монахиня, настойчиво стремящаяся к Господу.
    — Так почему же ее прячут, словно в тюрьме? И почему аббатиса запретила нам говорить о ней?
    — Я… я думаю, что аббатисе виднее.
    — Но то, что случилось с ней вчера… экстаз? Это ведь был экстаз. Ты сама так сказала…
    Но теперь, памятуя указание мадонны Чиары, Зуана замешкалась.
    — Да, это было что-то вроде вознесения.
    — А разве другим людям не надо об этом знать?
    — Те, кого это касается, уже знают. Как сказала мадонна Чиара, это дело ее и Господа Бога.
    — Но ее слова… которые она мне сказала… Я… я имею в виду, что если она была в экстазе, то…
    Конечно. Кто бы не взволновался и даже не встревожился, услышав такое пророчество?
    — Серафина, бояться тут нечего. Ее слова, адресованные тебе, были полны любви. Ее и Господа. Я нисколько в этом не сомневаюсь. Не сомневайся и ты.
    И тут Зуана увидела, как выражение боли на секунду мелькнуло на лице девушки, но та тут же стиснула зубы — движение, которое напомнило Зуане ее былое непокорство, — и сосредоточилась на работе.
    Обе продолжали работать, их руки порхали над поверхностью стола, резали, скатывали, завершали.
    — Я в самом деле чувствую себя… более любимой, — наконец произнесла девушка, и ее голос был тих, но тверд, когда она подкатила следующий сладкий шарик к коробке. — Как будто за мной… присматривают.
    — Тогда мы должны молиться за то, чтобы так было и дальше. Благодарить Бог а за Его бесконечное милосердие.
    — Я хочу поблагодарить и тебя тоже. — Слова вырвались стремительно, хотя Серафина не отрывала глаз от рабочего стола, а ее правая ладонь лежала на его деревянной крышке. — За все, что ты сделала. Ты… ну, одним словом, ты была добра ко мне.
    — Я лишь выполняла мой долг через любовь Господа.
    — Ты так говоришь, но, по-моему, ты сделала больше.
    Зуана ничего не сказала, поскольку говорить было нечего. Они молча стояли, их ладони лежали друг подле друга на крышке стола. Завтра она будет работать здесь одна, комната снова станет ее единоличным владением. Все, к чему она так привыкла за последние недели: любознательность девушки и ее быстрый ум, нечаянное, непредсказуемое чувство товарищества, возникшее между ними, — уйдет, и ей придется опять привыкать обходиться без всего этого. Так должно быть. Она это знает.
    Девушка прижала ладонь к столу так, что ее пальцы расползлись по дереву в стороны, как лучи. Их кончики в тех местах, где приставшая патока сыграла роль клея, были испачканы мукой. Несмотря на работу, они были по-прежнему красивы, длинные, утончающиеся к кончикам, с гладкими розовыми ногтями, с идеальными полумесяцами, выступающими над кутикулой. Рядом с ними пальцы самой Зуаны походили на свежевыкопанные корешки, грубые и шершавые. Глядя на две лежащие рядом ладони, Зуана поневоле вспомнила о юношеской влажности девичьих щек, которую заметила, распустив ее головную повязку в то утро, и упругую пухлость ее тела, которую она чувствовала, помогая ей лечь в постель в ту первую ночь. Хотя теперь плоти на ней поубавилось — избыток переживаний и однообразие монастырской пищи придали больше изящества ее фигуре, — она была по-прежнему прелестна. Да, не только косых и хромоногих, но и прелестнейших из женщин берет к себе Господь, дабы защитить их от соблазнов мира… Духовное сокровище девственности. Зуане вспомнились слова святого Иеронима: «Когда идешь, нагруженный золотом, берегись разбойников. Мы страдаем здесь, на земле, чтобы быть увенчанными в другом месте». Тех послушниц, которые начинали свой духовный путь, жаждая приблизиться к Господу, всегда вдохновлял этот текст. Хотя с какой стати она вспомнила его теперь, Зуана не могла понять.
    Рядом с ней, словно трепетание ветерка, раздался вздох Серафины. Зуана снова взглянула на нее и тут же заметила, как рука девушки шевельнулась, слегка приподнялась и тут же упала, легко коснувшись тремя пальцами ее ладони.
    Зуана немедленно отдернула руку, точно прикосновение девушки обожгло ее.
    — О, прости меня! — Голос девушки зазвенел, словно она удивилась ее удивлению. — Я… просто хотела показать… то есть…
    — Что показать?
    — То, что ты для меня сделала. Моя рука. Там, где я вчера обожглась патокой. Видишь?
    И Зуана увидела. Точнее, не увидела. Потому что видеть было нечего. Тыльная сторона ладони девушки была чистой, кожа гладкой, без малейших признаков волдыря или ожога.
    — Все зажило. Ни волдыря, никакой отметины там, где сестра Магдалена воткнула в меня свои ногти. Твоя мазь творит чудеса.
    — Она не предназначена для ожогов. Я дала ее тебе, чтобы ты смазывала синяки после наказания.
    — Так их тоже нет. — И лицо девушки осветилось, точно исцеление проникло значительно глубже кожи. — Правда, я совсем вылечилась.
    Но Зуана больше не думала о мази. Вместо этого она снова видела лицо старой монахини, слышала ее странный, жемчужный голос: «Он велел мне передать тебе, что бы ни случилось, Он здесь и позаботится о тебе».
    Слышала ли это сама девушка? Господи Иисусе, защити это дитя. Не возлагай на нее больше, чем она в состоянии вынести. Зуана, не привыкшая, чтобы молитвенное настроение находило на нее неожиданно, внезапно испугалась.
    — Хватит. Некогда болтать, — сказала она резко. — Доделывай последние леденцы, а я пока начну их укладывать.
    Девушка, даже если почувствовала отпор, ничем этого не выказала; опустив голову, она продолжала катать патоку.
    Когда раздался звук полуденного колокола, Серафина первой встала со скамьи, вымыла руки в чаше, готовясь к церкви, вытерла их о свой передник, который сняла и аккуратно повесила на гвоздь, откуда взяла его раньше. Привычка. Заведенный порядок. Как быстро он вырабатывается.
    — Да пребудет с тобой Господь, сестра Зуана, — сказала девушка, смиренно склонив голову, и привычное монастырское приветствие прозвучало в ее устах так, словно она пользовалась им всю жизнь, а не произнесла случайно впервые.
    — И с тобой, послушница Серафина.
    Теперь они могли разойтись. Однако девушка не спешила прощаться.
    — Я… Мне кажется, я буду нужна на репетиции хора сегодня днем.
    — Да. Я тоже так думаю. Желаю тебе всего наилучшего.
    — Я… я не вернула тебе книгу. О лекарствах и соответствиях. Ты сказала, что я могу взять ее почитать, помнишь? Я принесу ее потом, если можно.
    Зуана кивнула. Девушка сделала шаг к двери. И обернулась:
    — Было так интересно. Я имею в виду книгу. Жалко, что я не научилась большему.
    И она ушла, оставив Зуану в недоумении разглядывать то место на полке, где стояла книга, и думать, почему же хотя она хорошо помнит, как предложила девушке взять книгу, но совершенно не помнит, как та ее брала.

Глава девятнадцатая

    — Сестра Зуана? — Голос аббатисы мягок, они в ее покоях. — С тобой все хорошо?
    — Что? О, да-да. Прошу прощения. Я просто задумалась.
    — И устала. Я вижу. Озноба или ломоты в теле нет?
    — Нет. Спасибо. Со мной все хорошо. Я просто устала.
    — Точно?
    — Да.
    — Хорошо. Это хорошо. Пока другие больны, ты нужна нам здоровой. — Она умолкает. — Быть может, оказавшись так близко к сестре Магдалене во время ее… экстаза, ты тоже немного пострадала, а?
    — Я? Нет-нет… Ну, разве что на время. Ее экстаз был очень… убедителен.
    — В самом деле. Такие вещи — часть чудесной составляющей жизни всякого монастыря. Взять хотя бы сестру Агнезину, как ее временами трогает утренняя служба, — поспешно произносит аббатиса, словно речь идет о чем-то столь же прозаичном, как регулярная поставка соли.
    Зуана молчит. По ее мнению, между этими двумя женщинами пропасть, и аббатиса в свою бытность просто сестрой Марией Чиарой наверняка бы с ней согласилась.
    — А что же сама сестра Магдалена? Как она теперь себя чувствует?
    — По-моему… по-моему, она умирает. — Зуана умолкает, вспоминая слезящиеся глаза старой женщины, ее лицо, кожу, пересохшую, как старое речное русло. Что ж, в конце концов, это ее мнение, и ничто не мешает ей высказать его… — Я хотела бы перевести ее в аптеку. Ей там будет удобнее.
    — Как всегда, твоя доброта к ней достойна всяческого восхищения. Но, как тебе известно, Магдалена сама высказала желание оставаться в уединении и в этом пользуется полной поддержкой своей аббатисы.
    Неожиданная резкость ее тона застает Зуану врасплох. Надо будет не забыть в своих молитвах попросить прощения за неявное непослушание. Она выпрямляет спину и чувствует боль, которая прошивает ее левый бок и ногу. Ну вот, стоило кому-то намекнуть, что она больна, и ей уже мерещится. Интересно, как мозг иногда проделывает такие вещи, заставляя тело чувствовать то, для чего у него нет никаких оснований. Ее отец мог бы кое-что рассказать и об этом, будь у нее больше времени для него… Возможно, этим объясняется владеющая ею усталость и чувство потери — ведь с того дня, как послушница появилась в ее жизни, все в ней переменилось, исчезло даже утешение от бесед с отцом.
    Аббатиса внимательно смотрит на нее.
    — Ты думаешь, что я жестока с сестрой Магдаленой.
    — Я… я совсем об этом не думаю, — отвечает Зуана.
    Теперь к списку прегрешений придется добавить еще и ложь. Бывают дни, когда в голову не приходит ни одной мысли, которая не содержала бы в себе зерно преступления. Даже следующая: о том, что она зря сидит здесь и тратит время на разговоры о вещах, изменить которые не в ее власти, когда у нее столько дел. Усилием воли она заставляет себя думать о происходящем.
    — Может быть… Вообще-то да, мне это странно. Я хочу сказать, что все случилось так много лет назад, а теперь она кажется такой… — подыскивает слово Зуана, — такой безобидной.
    Мадонна Чиара осторожно опускает свой стакан на маленький столик у огня, затем складывает ладони вместе и поднимает руки, кончиками пальцев касаясь губ. Будь на ее месте любая из монахинь Санта-Катерины, Зуана ни минуты не сомневалась бы, что она молится, но с аббатисой все не так просто. Она наблюдает за тем, как проясняются ее мысли, каковы бы они ни были.
    — В истории сестры Магдалены есть еще одна глава, которой ты не знаешь. В этом нет ничего удивительного, ведь все случилось еще до твоего прибытия в монастырь, однако теперь тебе лучше знать. Несколько лет назад она ненадолго снова обрела в монастыре силу. Считается, что все прекратилось в ее молодости, со смертью второго герцога Эрколя, после которой никто из придворных ее, разумеется, больше не навещал, и она заперлась у себя в келье. Тем не менее, когда шум вокруг нее утих и ей стало лучше — ведь, несмотря на все посты, она была еще вполне сильной женщиной, — она начала снова потихоньку входить в жизнь общины, а тогдашняя аббатиса, добрая и смиренная душа, не нашла в себе сил остановить ее. Несколько месяцев спустя у нее снова начались припадки — что-то вроде паралича святости, похожего на то состояние у нее в келье. А один или два раза в церкви — всегда во время заутреней — ее ступни и ладони начинали кровоточить. Прямо посреди службы она могла развести руки, и все видели кровь, стекавшую из незримых ран у нее в ладонях. Те, кто видел это собственными глазами, говорят, что она ни разу не проронила ни звука, просто стояла, а по ее лицу текли слезы. Она ничего не говорила, помощи не просила, просто уходила к себе в келью и закрывала дверь.
    Теперь Зуане уже не так невтерпеж вернуться к работе, ибо это и в самом деле монастырский секрет, о котором она никогда раньше не слышала.
    — Конечно, тут же начался переполох. А как иначе? И в первую очередь среди послушниц. Они особенно поверили. Даже тогдашний исповедник и тот поддался, впрочем, он был человек простой. Одним словом, через парлаторио новость вышла наружу, и люди стали говорить, что скромная птичка герцога Эрколя снова запела и в Санта-Катерине опять живет святая.
    — Когда это было?
    — Когда? Весной и летом тысяча пятьсот сорокового года, по-моему.
    — Тысяча пятьсот сорокового? Но ведь ты уже была здесь в то время. И наверное, все видела своими глазами.
    — Монастырь был тогда моей школой, но еще не стал домом, а монахиням, которые нас учили, запрещалось говорить с нами об этом. Нет, то, о чем я веду речь сейчас, я узнала намного позже.
    Тем не менее что-то она наверняка заметила. Столь драматические события не могли не нарушить монастырскую дисциплину, а умные дети всегда это чувствуют. С годами Зуана научилась отличать их в стайке девочек, идущих следом за монахиней хора на занятия: у таких малышек любопытство всегда одерживает верх над запретами, их круглые мордашки сияют, словно пузыри, озорство борется в них с добродетелью, и исход этой битвы еще не предрешен. О да, она наверняка что-то узнала.
    — Сейчас эта дата ни о чем тебе не говорит, но в те времена подобные события были настоящей катастрофой. Французская жена герцога, Рената, вызвала при дворе настоящий скандал своими симпатиями к еретикам. Она кормила отступников за своим столом, ходили даже слухи, будто одно время она давала убежище архиеретику Жану Кальвину.[11] Большой церковный совет как раз встречался в Тренте, и поговаривали, что инквизиция уже едет в Феррару. В такие времена невежественная крестьянка вроде Магдалены, став проводником слова Божьего без надлежащего наставничества церкви, лишь привлекла бы к городу ненужное внимание.
    — И что же произошло?
    — После некоторых… обсуждений в монастыре старую аббатису, у которой, к несчастью, была при дворе сестра, входившая в окружение Ренаты, сместили, а на ее место назначили новую, мадонну Леонору. При содействии епископа в монастырь прислали другого, более взыскательного исповедника, и было принято решение, что для общего блага сестра Магдалена должна возобновить заточение в своей келье.
    Возобновить заточение в келье. Точнее, замуровать себя в четырех стенах. Как это было? Протестовала ли она, выла, бросалась на дверь? Или только свернулась калачиком на тюфяке и обратила лицо к Богу? Даже если Он и впрямь встретил ее, от этой воображаемой картины у Зуаны все равно мурашки бегут по спине.
    — Значит, это не она так решила. Ее заперли.
    — Нет… — колеблется аббатиса. — Ее затворили в келье. И все — включая ее саму — согласились с этим, потому что так нужно было для блага общины. — Она делает паузу. — Примечательно, что с тех пор… в отсутствие зрителей у нее никогда не открывались стигматы и не случались экстазы.
    — Вы хотите сказать, что она устраивала их нарочно?
    — Нет, — нетерпеливо трясет головой аббатиса, точно сам выбор слов в этой беседе не устраивает ее с начала и до конца. — Хотя в молодости ее не раз обвиняли в мошенничестве, это верно. Нет, я просто рассказываю все, как было. Одному Господу известно, что у нее в голове.
    Но, как бы благоразумно это ни звучало, Зуана не может забыть то, что видела. Старухе, чьи кости легкостью напоминают птичьи, а плоть больше похожа на слишком тонко раскатанное тесто, негде взять столько сил, чтобы словно клещами стиснуть руку молодой здоровой женщины, а уж тем более впадать в транс столь глубокий, чтобы не замечать, как мухи ходят по ее глазным яблокам.
    — Историю, которую я тебе рассказала, мне полностью растолковали лишь четыре года назад, когда я была избрана аббатисой, и мне стал ясен мой долг по отношению к общине и пребывающей в ней сестре Магдалене.
    «Долг по отношению к общине… — думает Зуана. — А также по отношению к твоей семье». Аббатиса недоговаривает одного, поскольку это и так всем известно: любая монахиня, если она не полоумная, знает, что те бурные годы в начале тысяча пятьсот сороковых были временем смены ориентиров внутри Санта-Катерины, а назначение мадонны Леоноры на пост аббатисы стало началом возврата к власти семьи мадонны Чиары. И несмотря на некоторое нарастание оппозиции, Чиара до сих пор пребывает на посту.
    — Понимаю.
    — Поэтому, если она и впрямь при смерти, тебе, как старшей по лазарету, надлежит найти иные пути позаботиться о ней в данных обстоятельствах.
    — А что, если… — Голос Зуаны замирает.
    — Если что?
    Зуана колеблется.
    — Что, если Господь и впрямь говорит ее устами?
    — В таком случае пусть Он найдет себе других посредников, — тихо произносит аббатиса. — Хотя ты не из самых святых сестер в Санта-Катерине, Зуана, зато наверняка одна из самых проницательных. Я сейчас делюсь с тобой не сплетнями. И даже не старыми историями. Я рассказываю тебе об этом лишь потому, что мы снова входим в бурные воды.
    — Но… но я думала, что худшее уже позади. Герцогиня Рената давно вернулась во Францию, у нас теперь новый герцог, новый Папа, а инквизиция нас покинула. Разве теперь город не в безопасности?
    — Это лишь временная передышка. Наш новый Святой Отец по-прежнему не спускает глаз с Феррары. В отсутствие законного наследника наш город по смерти герцога снова вернется во владение Папы, хотя, если Господь смилостивится над нами, этого не случится. Однако есть и еще более близкая угроза. Ты знаешь, что среди декретов, принятых во время последнего собора в Тренте, был один, направленный на очищение монастырей от всего нечистого и скандального путем ограждения от него всех монахинь, невзирая на то, к какому ордену они принадлежат и какое положение в нем занимают.
    — Да, но на нас он не распространяется. Как бенедиктинки, мы и без того принадлежим к закрытому ордену.
    — Это верно. Однако есть предположение, что слово «закрытый» можно трактовать по-разному. И теперь становится ясно, что декрет был принят столь поспешно — можно даже сказать, намеренно поспешно, — что превратился в висящий над нами меч, который, если его столь же торопливо опустить, полностью изменит всю нашу жизнь.
    Зуана молчит. Для большинства монахинь внутренние повороты церковной политики столь же запутанны и непонятны, как изгибы и извивы человеческого кишечника, и в стены монастыря то и дело проникают снаружи сплетни, одна скандальнее другой. Вот когда от брата, служащего в церкви, толку определенно больше, чем от визионерки, сидящей в келье.
    — Я не понимаю. Что вы хотите сказать?
    — Я хочу сказать, что этот декрет наделяет епископов властью, если те сочтут нужным, ограничить или полностью оградить монастырь от любых контактов как с другими монастырями, так и со всем внешним миром. Я хочу сказать, что теперь епископы, если им заблагорассудится, могут запрещать пьесы и концерты, уменьшать количество посещений и посетителей, прерывать деловые связи с внешним миром так, что монастырь окажется зависимым исключительно от милости дарителей, а не от собственных деловых усилий. Говорят даже об ограничении переписки как занятия, «не способствующего безмятежности нашего состояния». — Она делает паузу. — Легко себе представить, как именно этот декрет отразится на нас.
    А вот тут она не права, ибо представить себе жизнь в Санта-Катерине столь изменившейся, столь обуженной, столь урезанной не может никто.
    — Но… но как они могут так сделать? Это же противоречит тем представлениям о монастырском укладе, согласно которым женщины вступали сюда.
    — Думаю, что страх перед ересью был настолько силен, что заставил добрых епископов и кардиналов, собравшихся в Тренте, позабыть обо всех подобных «представлениях», — едко отвечает аббатиса. — Однако декрет останется лишь словами на бумаге до тех пор, пока его не начнут приводить в исполнение, чего жаждут далеко не все церковные иерархи. По крайней мере, епископ Феррары пока прислушивается к мольбам влиятельных семейств города и более склонен проводить реформы в соответствии с их духом, а не буквой. Но и мы, в свою очередь, должны быть в данной ситуации на высоте, чтобы никому не давать повода к упрекам и не привлекать к себе внимания тех, кто под очищением понимает разрушение.
    Теперь Зуане все становится ясно: и те неуловимые перемены, которые происходили в самой атмосфере монастыря в последние месяцы, и стремление аббатисы заполучить побольше богатых приданых, чтобы подтолкнуть приходно-расходные книги монастыря к положительному сальдо, и ее желание, чтобы послушница как можно скорее пришла в себя и запела, и подавление более либеральной фракции в общине ради того, чтобы удержать под спудом рвущееся наружу пламя Юмилианы. А теперь еще и пресечение всяких сплетен касательно экстаза сестры Магдалены…
    Зуану всегда впечатляла проницательность Чиары во всем, что касалось равновесия между Божественным и человеческим, в особенности во времена ее подневольного послушничества, когда она с трудом отделяла истинную святость от лицемерия, присущего монастырской жизни. И если во многом такой, какая она есть, ее сделало отцовское воспитание, то таланты аббатисы наверняка были врожденными. Имена родственниц Чиары пронизывают всю историю Санта-Катерины, как богатая золотая жила — пласт земли: эти проницательные и незаурядные женщины осуществляли влияние семьи через монастырскую общину, а не через детей, которых были лишены. Единственный вопрос — Зуана много раз задавала его себе, не облекая при этом в слова, — состоит в том, что если такой женщине придется выбирать между Богом и семьей, чей голос окажется громче?
    — Я уверена, теперь ты поймешь, как чудесно, что мы смогли предложить городу новую певчую птицу. А вот возвращение к жизни святой, которая впадает в экстаз без должного наставничества подходящего исповедника, — это совсем другое дело. — Она умолкает, прежде чем взять со стола стакан. — Я надеюсь, что теперь любые сомнения, которые были у тебя касательно этого дела, улеглись.
    Бог против семьи. Похоже, Зуана получила-таки ответ на свой вопрос. И наверное, нет ничего удивительного в том, что от осознания этого факта ее слегка знобит.

    Когда Зуана возвращается в лазарет, утреннее рабочее время уже на исходе. Похоже, сегодня туман проник внутрь, потому что комната выглядит мрачнее обычного. Бросив взгляд на опустевшую кровать Имберзаги, она мгновенно переносится памятью в тишину той ночи, когда молодая женщина, которую покинула боль, лежала здесь с лицом гладким, точно из воска, а воздух вокруг нее вибрировал от молитв сестры Юмилианы, претворявшей горе в радость. Сестра Юмилиана… Как бы она отнеслась к очищению их монастыря согласно букве нового декрета? Без сомнения, она оказалась бы в своей тарелке, не то что многие другие. А сестра Магдалена? Будь Юмилиана аббатисой, продолжала бы она так же покорно сидеть взаперти в своей келье? «Ах, Зуана, не твоего ума дело отвечать на такие вопросы, — твердо говорит она себе. — Ты сестра-травница, твоя задача — заботиться о больных, этим и займись».
    Она оглядывает комнату. Сейчас в ней пять пустующих кроватей. Наверное, тех, кто страдает от инфекции, лучше перевести сюда, где она сможет почти беспрерывно наблюдать за ними. Но что, если они заразят других? Трое из четверых оставшихся старух, вероятно, сами скоро умрут естественной смертью, они и так все время спят, и даже сестра Клеменция, кажется, угасает. С тех пор как в монастырь нагрянула инфлюэнца, Зуане пришлось прекратить ее хождения по галереям в любое время дня и ночи, и старая монахиня тяжело восприняла этот запрет. Теперь она почти все время бурчит что-то себе под нос, завернувшись в одеяло, но каждый раз, когда Зуана проходит мимо, вдруг впадает в волнение и пытается встать.
    — О, ты вернулась. Ангел из сада ждет тебя. Она снова с нами, — говорит сестра Клеменция, взмахивая рукой в сторону аптеки, и, выпрямляясь, натягивает полосу материи, удерживающую ее в кровати.
    — Ш-ш-ш-ш. Не надо кричать. Я тебя и так хорошо слышу.
    — Нет, но, по-моему, она ранена. Она вошла так тихо. Наверное, у нее сломаны крылья. Ты должна дать ей снова взлететь. Она нужна нам, чтобы охранять нас по ночам. — С тех пор как ей запретили двигаться, ее сознание не перестает дробиться на все более мелкие кусочки.
    — Не волнуйся, — произносит Зуана, приближаясь к ней, и осторожно помогает ей лечь. — Тебя и так охраняет множество ангелов.
    — Да нет же, слушай. Она там! Говорю тебе, она пришла. Видишь, видишь — мой ночной ангел вернулся.
    Зуана оборачивается — и видит Серафину, выходящую из аптеки и, словно нимбом, окруженную сиянием свежевыстиранного головного покрывала. Ангел со сломанными крыльями? Вряд ли. Нарушившая правила послушница — это точно.
    — Что ты здесь делаешь?
    — О-о… Я жду тебя. Я везде тебя искала, но никто не знал, где ты, — говорит Серафина и умолкает. — Я… я принесла назад книгу, которую брала почитать. Я… я не знала, куда ее положить, и потому оставила на столе.
    — Ты не должна входить туда одна. Ты больше со мной не работаешь, а посторонним там быть нельзя, это против правил.
    — Прости меня. Я не знала… Сестра Клеменция сказала, что все будет в порядке.
    И девушка посылает старухе улыбку, а та радостно и безумно машет ей в ответ.
    — Ангел — я же говорила тебе, — ангел вернулся к нам.
    — Ох, успокойся, сестра, ты переполошишь остальных, — довольно резко произносит Зуана. — А с тобой, — кивает она Серафине, — мы поговорим там.
    Закрыв дверь, Зуана быстрым взглядом окидывает комнату. Все, кажется, на своих местах, кроме книги, которая лежит на рабочем столе, а из соседней комнаты, приглушенные толстым слоем древесины, продолжают долетать радостные вопли Клеменции.
    — Что ты ей сказала?
    — Ничего. Ничего, клянусь. Я думала, что она спит, поэтому вошла тихонько, но она проснулась.
    — А почему ты вообще здесь? Ты должна быть в хоре.
    — Сестра Бенедикта отпустила нас пораньше. Она репетирует какое-то новое сочинение с лютнистками. Прямо сама не своя от радости.
    Настолько не своя, что, не задумавшись, нарушает правила.
    — В таком случае тебе надлежало идти в свою келью.
    — Прости меня. Пожалуйста, я ничего плохого не хотела. Я же говорила. Я просто принесла назад книгу. Думала, что теперь она может тебе понадобиться.
    Зуана внимательно смотрит на нее. Десять недель назад она даже не подозревала о существовании этой молодой женщины. Работала одна со своими снадобьями и растениями и держала мысли, которые ее посещали, при себе. И вдруг вся ее жизнь, а с ней и жизнь всей общины, полностью переменилась, наполнилась этой девушкой, словно ее период послушничества должен был стать испытанием для всего монастыря.
    — Вход в аптеку закрыт для всех, кроме меня. Ты нарушила правило, и я должна об этом сообщить. И тогда тебя опять серьезно накажут.
    — Ну так сообщи, коли должна, — отвечает та негромко, с едва заметной дрожью в голосе. Некоторое время они стоят в молчании. — Я знаю, что поступила неправильно, но… я хочу сказать… Я пришла еще и затем, чтобы спросить, не надо ли тебе помочь. Столько людей заболели. Я знаю, что здесь только ты и прислужница, но ты ведь не можешь делать все сама. А я могла бы ухаживать за ними вместе с тобой. Ты ведь рассказывала мне кое-что о рвоте и лихорадке.
    — Ты очень добра, что подумала об этом… — вздыхает Зуана.
    — Нет, доброта тут ни при чем, то есть, конечно, я надеюсь, что при чем. Но ты помогла мне. А теперь я хочу помочь тебе.
    «Интересно, если бы я чувствовала себя лучше, было бы мне легче сейчас? — думает Зуана. — Что же мне с ней делать? Как не ошибиться?»
    — Я… я подумаю, может, тебе попробовать кошениль?
    — Что?
    — Ту краску. Мы о ней говорили, помнишь? О том, как она действует. Разве не ты рассказывала мне о ней? Ну, что она не только красит все на свете, но и может снимать лихорадку.
    — У тебя замечательная память, Серафина.
    Девушка склоняет голову.
    — Мне было интересно то, что ты рассказывала. Разве так нельзя поступить?
    — Нет, это не… не опробованное средство. Но все равно, спасибо за подскажу. Из тебя получился бы хороший помощник аптекаря.
    Наступает секундная пауза, после которой Серафина поднимает голову и говорит:
    — А может быть, ты опять попросишь, чтобы меня отправили помогать тебе?
    Только теперь до Зуаны доходит, какая гордыня заключена в этом вопросе.
    — Хватит! Твое присутствие необходимо в церкви. Так решила аббатиса. А ты ее послушница.
    Девушка опять опускает голову.
    Прости меня. Я просто… Сама не знаю почему, но… я скучаю по аптеке.
    — Ничего, сестра Юмилиана поможет тебе с этим справиться. — Зуана переводит дыхание. — Если тебе повезет, ты успеешь вернуться в келью прежде, чем колокол прозвонит шестой час.
    Девушка вскидывает глаза.
    — Значит, ты не будешь сообщать? Я правда ничего такого не хотела.
    Зуана нетерпеливо прикрывает глаза. Она думает о мадригалах в сундуке послушницы и о том, как та без спросу вошла в келью сестры Магдалены. Многие сочли бы, что закрывать глаза на проступки других — значит потворствовать своим проступкам.
    — Уходи сейчас же. Просто уходи.
    Девушке не нужно повторять дважды. Зуана слышит, как за ее спиной затворяется дверь.
    Говорят, в раю спасенная душа обретает такую чистоту и свойства, столь не присущие ей в земной жизни, что она не только начинает перемещаться по небу быстрее молнии, но обостренным слухом за сотню миль улавливает биение птичьего крыла, а взглядом пронизывает самые плотные тела с такой легкостью, как будто они состоят из воздуха. Жаль, что Зуана еще не рассталась со своей смертной оболочкой. Может быть, тогда она услышала бы вздох облегчения, сорвавшийся с губ Серафины, пока та прикрывала за собой дверь, и увидела бы, как правой рукой она прижимает к себе бутылочку с темной жидкостью, спрятанную под платьем.
    Когда Серафина проходит через лазарет, Клеменция плаксиво взывает к своему сомнительному ангелу, но тот проходит мимо, не удостаивая старуху даже беглым взглядом.

Глава двадцатая

    Ах! Она едва переводит дыхание, так колотится сердце. Пальцем она проводит по горлышку спрятанной под платьем бутылки, чтобы проверить, на месте ли пробка. Не годится оставлять за собой след из макового сиропа.
    Все пошло не так, как она планировала. Она думала отлить немного жидкости в другой флакон, чтобы не оставлять зияющую дыру на полке, но не нашла пустого. В аптеке наверняка был запас чистой посуды, но она не помнила случая, чтобы Зуана хоть раз воспользовалась им, так экономно она обращалась со всеми припасами. В общем, услышав голоса в лазарете, она едва успела раздвинуть на полке бутылки, сунуть в карман нужную и выскочить за дверь.
    Она не ожидала, что Зуана вернется до шестого часа. Распространение болезни нарушало распорядок монастыря, и, увидев, как Зуана входит в покои аббатисы после завтрака, Серафина поняла, что более удобного случая ей не представится. После того как Бенедикта отпустила их пораньше (тут она не солгала — хормейстерша и впрямь истекала новыми мелодиями, которые хлынули из нее в таком изобилии, что даже ей трудно было с ними совладать), она заметила закрытые ставни переднего покоя аббатисы, а это значило, что за ними еще идет разговор.
    Пронесло… Она сглатывает, чтобы наполнить слюной пересохший рот. Вот она вышла из лазарета, входит во двор главного здания. Она дрожит, сама не зная, от страха или от возбуждения. О том, что могло бы произойти, не услышь она болтовню Клеменции об ангелах и голос Зуаны в ответ, страшно даже подумать. Надо быть осторожнее. Но откуда ей было знать, что она так долго будет пробираться мимо сумасшедшей, которая услышала ее, хотя она и шла на цыпочках?
    — О, это ты. Где же ты была? Как там снаружи, в ночи? Собралось ли уже святое воинство? — И понесла чепуху… — Я больше не могу их считать, теперь ты должна делать это за меня.
    Говоря, старуха все натягивала постромки, которые удерживали ее в постели, словно сумасшедшая свою цепь. Вот что случается, когда кого-то держат взаперти против воли: мозги скисают, и всякие фантазии начинают расти на них, словно плесень на сыре. Но ее они не удержат. Она уйдет отсюда сразу, как только будет готова. Когда ключи будут у нее и они вместе придумают план, только ее тут и видели. И пусть разразится скандал. Все равно никто ее не остановит. Даже сестра Зуана…
    Вот что заботит ее теперь постоянно: сколько она знает… Прочих она обманет. Даже сестра Юмилиана как будто перестала придираться к ней, так она озабочена благополучием других своих подопечных в пору, когда воздух в монастыре насыщен парами болезни и предвкушением карнавала. Но Зуана…
    «Что ты тут делаешь?»
    Она снова видит ее лицо в тот миг, когда они встретились в дверях аптеки. В нем была такая свирепость. Неужели она как-то догадалась, что ее приход был вызван не только желанием вернуть книгу? Что, если она знала, что она лжет? Что, если она почуяла запах сиропа, вытекающего из-под пробки, или разглядела очертания бутылки у нее под платьем?
    Хорошо, что страх заставил ее сопротивляться…
    «Я пришла потому, что хотела спросить, не нужна ли тебе помощь».
    В это Зуана поверила. А если и нет, то так хотела поверить, что забыла о своем подозрении. И правильно сделала. Конечно, это был всего лишь предлог, подсказанный хитростью, но в нем было искреннее чувство. Серафина помогла бы ей, если бы можно было (ей, но не другим — на них ей плевать), потому что ясно видела, как плохо Зуане. Ей хотелось приготовить для Зуаны чай из одуванчиков, а потом сесть с ней рядом и наблюдать, как теплый отвар пробуждает ее жизненные силы, пока они обсуждают возможные методы борьбы с болезнью.
    «А теперь иди. Уходи».
    Впечатление было такое, будто Зуана ее боится. И тогда она поняла, что победила. Что она не донесет на нее. И наказания не будет. Значит, Бог все-таки на ее стороне. Где-то далеко Он понял, как несправедливо с ней обошлись и что она заслуживает свободы.
    Серафина тихонько напевает себе под нос, чтобы успокоить колотящееся сердце. Ее голова полна новой музыкой: строки молитв взмывают и парят, точно вечерние стрижи, прелестью и глубиной слов не уступая мадригалу. Наедине с собой она слышит и другие партии, которые растут, тают, соединяются с ее собственной, обвиваются вокруг нее. Никогда в жизни ей не приходилось быть внутри такого множества голосов, и ей странно, до чего это успокаивает и в то же время возбуждает. Иногда после вечерни ей кажется, что, если бы не заточение, она была бы вполне счастлива; тогда она почти понимает сестру Бенедикту, которая каждую минуту своей жизни занята тем, что вытягивает ниточку мелодии у себя из головы. Надо же, настолько жить музыкой. Серафина же не может дождаться того дня, когда снова споет ему и увидит его лицо, ведь здесь она научилась такому, чему ее не мог научить даже он.
    В келье, затворив за собой дверь, она достает из платья бутылку и отворачивает матрас, в котором устроен тайник.
    Ее хитрость в таких вещах изумляет даже ее саму. Она все уже тысячу раз продумала. Как, когда, где… Если бы кто-нибудь спросил ее сейчас, она ответила бы, что почти получает от этого удовольствие, ведь ей еще в детстве больше нравилось учиться тому, что можно применять на деле, а не просто запоминать. «Из тебя вышел бы неплохой помощник аптекаря». Так сейчас сказала ей Зуана. Что ж, может быть, она и права… Но ее ждут более великие дела. Какие — она пока не в силах представить, так как в иные дни ей некогда даже думать об этом — и о нем — так она занята остальным: планированием, подготовкой.
    По ночам, заглушая голос Магдалены, она представляет себя свободной. В мечтах она видит комнату (Феррара за стенами монастыря остается для нее неведомым городом), не такую богатую, как в доме ее отца, но вполне уютную, в камине горит огонь, повсюду музыкальные инструменты, и себя в его объятиях, после того как их музицирование прервали поцелуи. Она пытается представить его рот, губы, мягкие, точно нутро спелой сливы, и, чтобы ощутить его снова, подносит тыльную сторону ладони к своему рту и ласкает ее губами, чувствуя влажный жар собственной слюны, касания языка, ровные зубы, игриво прикусывающие кожу. От этого у нее начинает щекотать в животе так, что она едва не задыхается. Их воображаемое объятие так тесно, что она не различает его черты и делает шаг назад, чтобы заново познакомиться с его лицом, но его образ все равно остается расплывчатым, и она чувствует разочарование, почти стыд, и это ее слегка пугает.
    Ничего. Скоро все будет по-другому. Скоро она снова увидит его милое лицо и вспомнит, за что она его так любит.
    Ее план уже готов. Карнавал — самое удобное время. Представление, к которому так взволнованно готовятся, отвлечет всех, и ни у кого не будет лишнего времени, чтобы следить за тем, куда уходит и когда приходит одна-единственная — да к тому же удивительно покорная — послушница. А поскольку все самое главное будет происходить в галереях и парлаторио — она и это продумала, шаг за шагом, — никто и не вспомнит о складах у реки, в тени которых спрячется лодка, не вызывая ничьего подозрения.
    Но, чтобы войти или выйти, по отдельности или вместе, надо одолеть две двери: одну, ведущую с реки в склад, и другую — из склада в монастырь. А для этого нужны дубликаты ключей. В этом и заключается ее следующая задача. Помимо главного ключа, который хранится у аббатисы, есть еще два набора. О первом, который у келаря, и думать нечего; лицо сестры Федерики под стать ее каменному сердцу, и все знают, что она носит свою связку под одеждой, не расставаясь с ней день и ночь. Однако ходят слухи, будто главная прислужница не настолько привержена своему делу, чтобы терпеть отпечатки железа между грудями, и потому спит без ключей, на ночь кладя их под свой головной валик. Однако, согласно тем же слухам, спит она чутко, как и полагается хорошему дракону, стерегущему сокровище.
    В таком случае она наверняка оценит одну спокойную ночь — с капелькой того самого снадобья, которое иногда милостиво наливают преступникам по дороге на эшафот, хотя вызванные им сны тревожили бы их после пробуждения, доведись им, конечно, проснуться. Но и теперь, когда маковый сироп у нее в руках, задача не стала проще: ведь она должна ухитриться его дать. Кандида могла бы сделать это за нее, однако ей своя рубашка ближе к телу, особенно в тех случаях, когда дело пахнет разоблачением. Нет, придется действовать по-другому.
    Она просовывает пузырек через дыру в матрас, туда, где среди соломы и конского волоса уже лежит восковая подушка.
    Колокол звонит шестой час.

Глава двадцать первая

    Быть может, если бы у Зуаны было больше времени, тогда она смогла бы еще подумать над историей аббатисы. Тогда она строже проверила бы запасы и образцы в своей аптеке. Но несколько минут спустя колокол ударил шестой час, а иногда от молитвы до работы и до следующей молитвы времени ни на что другое просто не хватает…
    В следующие двадцать четыре часа болезнь распространяется дальше, крепнет, и у одной из заразившихся сестер начинается опасный жар. До концерта и представления новой пьесы остается всего несколько недель, и есть опасность, что монахини Санта-Катерины будут слишком больны, чтобы участвовать в них самим или — что еще хуже — развлекать других и производить на них впечатление.
    На следующее утро в рабочий час Зуана сидит в аптеке и сосет подушечку из имбирного корня, чтобы заглушить тошноту, которая поднимается из желудка, и старается не обращать внимания на то, как у нее горит голова. Она заболела, это ясно. Но еще не потеряла способности действовать. Теперь либо инфлюэнца свалит ее, либо она победит инфлюэнцу. И нечего тратить время, раздумывая, кто из них возьмет верх. Куда важнее найти способ сопротивляться.
    Зуана не раз наблюдала эту болезнь и раньше, в разных вариантах, в разном ритме и разной степени ожесточенности. В одну зиму она приходит рано и проносится, точно ветер по полю, сгибая, но не ломая колосья. На следующий год она выжидает, кормясь сыростью и туманом, до тех пор пока он не впитает в себя всю зловонную влагу, и тогда набрасывается на самых старых или на тех, у кого самые обильные мокрые гуморы, топя их в собственной мокроте, — и все ради того, чтобы на следующий год смениться болезнью, отдающей предпочтение жару, а не воде, горению, а не медленному удушению.
    «Помни, что всегда лучше сдерживать болезнь, чем полагаться на ее лечение, ибо к тому времени, когда ты найдешь надежное средство, она может уже сделать свое дело». Отец всю жизнь вел записи самых заразных вспышек болезни, сравнивая возраст и конституцию умерших с возрастом и конституцией тех, кто уцелел.
    — Все это, конечно, хорошо, но, раз начав, понимаешь, что легче сказать, чем сделать, — бормочет Зуана, смешивая очередную порцию мяты с рутой и уксусной водой от лихорадки.
    Отец обнаружил, что те люди, которые выхаживали больных — матери, доктора, священники, — заболевали чаще, и неудивительно, ведь дело было не только в их близости к источнику болезни, но и, возможно, в том, что Господь призывал к себе самых добрых и, следовательно, самых любимых своих чад. Правда, при этом Он брал, по крайней мере, столько же грешников, сколько и несостоявшихся святых. И пока одни спасались тонизирующими средствами, другие оставались здоровыми и без них, как будто лекарство уже было внутри их. А были и такие, которым не помогало ничего, хотя они пили и пробовали все, что было возможно.
    Что до причин болезни, то тут ответов существовало не меньше, чем разновидностей самого недуга. В последние годы отец склонялся к теории одного веронского коллеги, построенной, как и многие другие, на основе теорий древних. Веронец считал, что подобные болезни распространяются с помощью множества крошечных вредоносных спор, которые летают в воздухе, оседают на платье и других вещах, а попав внутрь организма, атакуют и побеждают находящиеся там здоровые споры, превращая их во вражескую силу внутри. Однако если они так малы, что их нельзя даже увидеть, то как можно знать, где они прячутся? И почему одни из них опаснее других? И как можно их уничтожить, не предавая огню все кругом, включая самый воздух? К недостатку ответов прибавились новые вопросы. В конце концов результат все равно был один: болезнь, что бы она собой ни представляла, приходила год за годом, то сменяясь новым видом, то возвращаясь к форме, похожей на предыдущую, и все это за исключением тех лет, когда появлялись чума и оспа.
    Зуане в каком-то смысле повезло, что она все время занята, иначе ей непременно вспомнилась бы та зима шестнадцатилетней давности, когда ее собственная жизнь перестала быть загадкой. Погода в тот год стояла необычайная, тепло было вплоть до начала февраля, и инфекция, которую отец подхватил, сначала показалась довольно легкой, хотя он был уже стар — за семьдесят — да и не так бодр, как раньше. Он чихал и сипел, попеременно то обливаясь потом, то дрожа в ознобе, но, проведя в постели два дня, пока она лечила его по его указаниям, встал и объявил, что совершенно здоров и голоден как волк.
    Они пообедали — он съел бульон, жаркое, выпил бутылку доброго требианского вина — и сели у огня каждый со своей книгой, как было у них заведено. Он, как нередко в те дни, читал один из недавно приобретенных томов Везалия и был глубоко увлечен.
    Когда это случилось, то все произошло так быстро, что нечего даже вспоминать. Она услышала торопливый вдох, как будто он нашел что-то такое, что его возмутило или удивило. В последнее время он не только восхищался открытиями своего более молодого коллеги, но и активно спорил с ним. Она подняла голову, чтобы узнать или спросить о причине его гнева, но успела увидеть лишь гримасу на его лице, прежде чем его голова упала на грудь. В первую секунду Зуане показалось, что отец просто заснул, как иногда случалось с ним после хорошего обеда, но тут он медленно, так медленно, словно само время сгустилось, отмечая это событие, наклонился вбок и рухнул на пол, а его рука, лежавшая на книге, проехала по ней всей своей тяжестью и разорвала страницу.
    Его тело едва успело коснуться пола, как она была уже рядом с ним, криком сзывая слуг и пытаясь поднять его. Она сделала все, чему он ее учил: ослабила ему воротник, звала его по имени, перекатила на бок — хотя он был тяжелым и неповоротливым, как куль зерна, — влила немного воды из кувшина в его полуоткрытый рот. Но чувство было такое, словно его тело опустело. Его, ее отца, не было в нем. Ни движения, ни вздоха, ни намека на пульс — ничего. Казалось, будто жизнь, не желая причинять никому беспокойства и вызывать суету с лекарствами и сиделками, просто выскользнула из него вместе с последним выдохом.
    Позже, когда пришел священник, тело подняли и перенесли на стол в лаборатории, а дом наполнился слугами и рыдающими людьми, она, потрясенная настолько, что слезы не шли из ее глаз, вернулась к той книге и обнаружила, что это был шестой том, посвященный грудной клетке, а на порванной странице была иллюстрация, изображавшая сердце в разрезе и кровь, текущую из его левой половины в правую. Эта глава вызывала у него особое раздражение, поскольку демонстрировала явное противоречие между авторитетом великого Галена и свидетельством, которое Везалий добыл собственным ножом. Сам Везалий впоследствии зашел настолько далеко, что объявил об ошибке Галена: кровь не текла и не могла течь таким образом, ведь он своими глазами видел плотную мышечную стенку без отверстий, а значит, двигаться крови некуда.
    Когда много лет спустя это известие достигло ее за решеткой монастыря, она подумала, что, может быть, именно об этом размышлял ее отец за мгновение до смерти, а еще о том, что мертвое сердце на той картинке и потеря им живительного дыхания, возможно, были не просто совпадением, а знаком, оставленным ей для того, чтобы она лучше поняла его смерть. И конечно, когда затихло его сердце, затихло и все остальное, от звука его голоса до всех тех мыслей и слов из огромной библиотеки его опыта, которые еще не были записаны и потому исчезли навсегда.
    «Ну же, вставай, Фаустина. Довольно плакать, пора за дело».
    И он был прав. Нельзя горевать вечно, а сделать нужно было многое. Не успел священник прочесть отходную по усопшему, как передняя наполнилась хлопаньем крыл огромных стервятников, и если бы она не перестала плакать, то и не заметила бы, как с полок его кабинета начали пропадать самые ценные книги или как учителя и честолюбивые студенты, пришедшие почтить его память, рылись в его бумагах и забирали оттуда странички, «оставленные ему на хранение». Это была своего рода лесть. Врач со связями при дворе оставил после себя брешь, которую предстояло закрыть другим; и на что молодой женщине нужны книги по травам и сборники рецептов, даже если бы она могла ими распоряжаться?
    Однако по-настоящему их общение началось лишь после похорон, за несколько дней до того, как ей предстояло уйти в монастырь, когда у девушки-кухарки вдруг случились чудовищные спазмы в животе и головная боль, сопровождавшаяся сильнейшей рвотой. Это была долговязая, голенастая деревенская девочка в том возрасте, когда кости, кажется, растут быстрее плоти. Зуана нашла ее лежащей на полу и скрючившейся так, что девочка едва смогла разогнуться и показать, где у нее болит.
    «Ну же! Неужели ты так скоро забыла все, чему я тебя учил?» — сказал его голос прямо ей в ухо, когда она нагнулась над девушкой.
    Зуана так волновалась, что ее руки тряслись, когда она щупала пульс. Не найдя его на запястье, она стала щупать шею за ушами, как он ее учил, и там ощутила биение, сильное, но не настолько частое, чтобы заподозрить опасную лихорадку. Тогда она занялась головной болью, сделала повязку из листьев вербены в уксусе и положила девушке на лоб, а потом стала поить ее водой с базиликом и коньяком, чтобы успокоить ее желудок или заставить его извергнуть то, что вызывало спазмы. И поскольку она все равно не могла заснуть, сколько ни пыталась, то сидела рядом с девушкой всю ночь, пока та стонала и металась.
    «Ну? — спросил он прямо перед рассветом, в тот час, который, кажется, больше подходит мертвым, чем живым. — Каково теперь твое мнение?»
    Зуана положила ладонь девушке на лоб. «Если у нее была лихорадка, то теперь она прошла. Но судороги остались. Будь это отравление, у нее уже начался бы понос. Может быть, следует увеличить дозу коньяка, чтобы вызвать очищение кишечника?»
    «Возможно. А что, если его незачем очищать?»
    «Но внутри что-то есть. Я определенно чувствую мягкость».
    «Где? Покажи».
    Она кладет свои ладони на сорочку, покрывающую тело девушки, и двигает их от желудка вниз, к лобковой кости. Но правда заключается в том, что она не знала точно где, ведь, хотя она видела гравюры с изображением внутренностей женского организма, настоящую женскую плоть она ощущала впервые.
    «Вот».
    Но он тем временем уже замолчал.
    Девушка застонала, выгибаясь дугой в ответ на давление и боль. И тут сквозь ее сорочку Зуана впервые заметила острые бутончики юных сосков. Она отошла от кровати и вернулась наверх, в рабочую комнату, где сняла с полки мешочек с мятой и листьями воловика, которые заварила горячей водой с вином. Какая она глупая! Неудивительно, что он перестал говорить с ней.
    Вернувшись в комнату, она помогла девушке сесть, чтобы та могла выпить.
    — О-о-о! Ой, я умираю.
    — Вовсе нет, — сказала Зуана. — Причина скорее в том, что ты растешь.
    Уже наутро из девушки вышли несколько комочков черной крови, за которыми последовало явное менструальное кровотечение.
    — Я должна была понять. — Вернувшись к себе, она ощутила такую усталость, что не могла даже раздеться. — Почему же я не поняла? Все же так просто.
    «Простое и оказывается иногда самым сложным. Вот почему важно продолжать задавать вопросы и наблюдать».
    «Может быть, если бы у меня была мать…» — хотела сказать она, но не стала, ведь думать об этом сейчас означало бы признать потерю обоих родителей.
    «Ты хорошо справилась. А теперь в постель, Фаустина. Сон нужен тебе не меньше, чем твоей пациентке».
    — Нет! Не уходи. Пожалуйста, останься.
    «Не беспокойся. Я буду рядом, когда понадоблюсь…»

    — Бенедиктус. — Голос, который раздается за ее спиной в аптеке, громкий и настоящий.
    Зуана поворачивается так поспешно, что в голове у нее начинает стучать, и ей приходится схватиться за стол, чтобы не упасть. Прямо за ее спиной, в шаге от нее, стоит сестра-наставница Юмилиана, чьи толстые, как подушки, щеки покраснели и покрылись сеткой сосудов на холодном зимнем ветру.
    — Део грациас. — Неужели она говорила вслух сама с собой? Нет, конечно.
    — Я потревожила тебя, сестра? — спрашивает старшая женщина. — Я слышала голоса.
    — Нет. Нет, я… — Зуана колеблется, не зная, что именно и сколько та слышала. — Я… молилась. Что-нибудь случилось?
    — Послушнице стало плохо во время занятий.
    — Которой?
    — Анжелике.
    — Анжелике? Она же страдает легкими.
    — Господу было угодно послать ей такую болезнь. Но она стойко ее переносит.
    — Я… я приду к ней, — отвечает Зуана, снова поворачиваясь к столу, как будто что-то взять, но от движения у нее снова начинает кружиться голова.
    — Я бы не стала тебя беспокоить. Ей уже лучше. Я послала ее в часовню молиться.
    Но Зуана уже думает о том, что произойдет, если инфлюэнца прибавится к астме, и как быть, если девушка начнет задыхаться.
    — Ей было бы лучше отдохнуть.
    — Что? В церкви и без того пусто.
    Зуана колеблется. Если они сейчас поссорятся, легче никому не станет.
    — Дело в том, что заражение быстрее происходит в тех местах, где мы собираемся вместе.
    — Да, я слышала, так говорят. Однако когда речь заходит о духовном здоровье общины, мнения о том, что приносит больше облегчения, могут разниться.
    Зуана следит за взглядом сестры-наставницы, который с ее лица опускается на книги, лежащие на столе за ее спиной: гравюры верхней части грудной полости и дыхательной системы, с комментариями. И вновь ее поражает глубокая сосредоточенность Юмилианы. Не удивительно, что подопечные так ее боятся; кажется, немного найдется в мире такого, в душе или за ее пределами, чего она не заметила бы.
    — Интересные у тебя молитвенники, сестра.
    — Это записи. Их сделал один врач из Вероны, который лечил инфлюэнцу, подобную нашей.
    — А он знал ее причину?
    Теперь Зуана думает, что еще не было случая, когда сестра-наставница пришла бы вот так к ней в аптеку. Да и сейчас могла бы не приходить. Известие о заболевшей послушнице легко можно было передать через прислугу.
    — Да, кое-какие представления у него были.
    — И какие же?
    — Он придерживался того мнения, что болезнь связана с семина морборум.
    — Семина морборум? Дурное семя? И что же, оно происходит из земли?
    — Нет. Нет. Оно вокруг нас. В воздухе.
    — Где? — интересуется Юмилиана, озираясь по сторонам с такой простодушной готовностью, что Зуана не видит и тени подвоха.
    — Они бесплотны, а потому невидимы для глаза.
    — Тогда откуда же они берутся?
    — Просто существуют в природе, — говорит она и вдруг понимает, насколько серьезно больна сама.
    — Так, значит, их Бог создал? В какой же день творения?
    — Думаю, точный день неизвестен, — «Может, повязка на лоб, смоченная в уксусной воде с мятой, поможет». — В трудах самого великого святого Августина содержится та же мысль, — «Надо будет приготовить новую порцию, как только Юмилиана уйдет». — Видимо, я плохо объяснила.
    Однако не похоже, чтобы сестра-наставница так уж спешила уходить.
    — Ну, я всего лишь простая монахиня. Я не настолько… образованна в таких вещах, — произносит Юмилиана, а затем добавляет: — Но у меня есть свое мнение о том, почему подобное происходит. Конечно, оно не такое… новомодное, как твое.
    И она улыбается, словно желая показать, что пришла сюда отнюдь не ссориться. Правда, каковы ее чувства на самом деле, сказать трудно, ведь, когда она улыбается, ее глаза прячутся в складках щек.
    Зуана опирается о скамью.
    — Ты уверена, что я тебя не отвлекаю? Я бы и не посмела, не будь благо общины под угрозой.
    Зуана бросает взгляд на песочные часы, которые показывают, что ее рабочее время на исходе. Если сестра-наставница пришла сюда единственно для того, чтобы поспорить о месте Господа в медицине, то об этом они могли бы поговорить и на собрании. Они уже не раз пускались в подобные дебаты, к тому же на собрании у нее была бы своя аудитория, на которую она могла бы опереться.
    — Нет. Ты меня нисколько не отвлекаешь. Пожалуйста, мне очень хочется послушать.
    Теперь Юмилиана подходит к ней ближе, словно хочет посвятить ее в какой-то секрет. Ее взгляд поверх головы Зуаны устремляется к флаконам и горшкам за ее спиной. «Мой хор лекарств», — думает Зуана, но тут же одергивает себя. Еще ни разу у сестры-наставницы не случалось надобности прибегнуть к ним. Что бы у нее ни болело, она никому об этом не говорит. Если это сила, то разве не выглядят страдания других слабостью рядом с ней? Взгляд Юмилианы снова устремляется на нее. Ясно, здесь что-то происходит, и будет лучше, если она обратит на это внимание. Она пытается сосредоточиться.
    — Сдается мне, что наш Господь создал эту заразу с особой целью и посылает ее тем людям и в те места, где Ему не поклоняются как следует.
    Их лица теперь совсем рядом. «Если эти семена и впрямь обретают сейчас во мне силу, то следует быть осторожнее и не дышать прямо на нее», — думает Зуана. И отводит взгляд.
    — Да. Что ж, это… это тоже может быть правдой.
    — А! Значит, ты тоже это понимаешь?
    — Что понимаю?
    — Что Он думает о Санта-Катерине. О том, что происходит здесь — как меняется наша община.
    — Меняется? Я… не уверена…
    — В ту ночь, когда умерла сестра Имберзага, разве ты ничего не почувствовала? Не ощутила Его благословенного присутствия в комнате?
    Конечно, кое-что она почувствовала.
    — Я… я чувствовала Его великое сострадание, проявившееся в том, что Ему угодно было прекратить ее мучения.
    — О да, разумеется. Но нечто большее. Разве ты не почувствовала, что, взяв к себе ее душу, Он дал нам знак своего отношения к Санта-Катерине? Показал, что такой доброй душе у Него будет лучше, чем здесь? — Тут Юмилиана делает шаг назад. — Ты была очень тронута в ту ночь, сестра Зуана, я видела. Я бы даже сказала, больше, чем за все годы, что я знаю тебя.
    — Я была… Я… Да… — бормочет Зуана, не зная, что сказать.
    Душа нежная, словно штука шелка. Так говорят о сестре-наставнице Санта-Катерины ее сторонницы. А другие добавляют: «И язык, острый, как зубочистка». Да, Зуане в ту ночь было больно, но не столько из-за того, что им открылось, сколько из-за того, что она так и не смогла ощутить. Неужели Господь и впрямь говорил с Юмилианой, но не с ней? Бесспорно, ее печаль скрывала глубокую радость. Бесспорно и то, что молодая монахиня была этого достойна… Но неужели сама Зуана настолько недостойна, что ничего не заметила?
    Она чувствует, как молчание затягивается, как сама она обливается потом под неотрывным взглядом Юмилианы. «Мое дело выращивать травы и облегчать страдания, — упрямо думает Зуана, — а не лезть в монастырскую политику». Будь здесь сейчас аббатиса, она бы знала, что сказать. В особенности о том, что касается блага общины. Но, похоже, говорить придется самой Зуане.
    — В последние годы община увеличилась в числе. Думаю, что всякие перемены влекут за собой еще большие перемены.
    — Но неизменным остается наш Господь Иисус Христос. Его любовь… Его жертва… А также наш долг перед Ним. Мы обязаны служить Ему с покорностью и смирением, не ища поддержки и похвалы у окружающего мира. Великие епископы в Тренте предостерегали против такой опасности. И все же оглянись вокруг, дорогая сестра. Не кажется ли тебе, что в своем стремлении к богатым приданым и славе мы все чаще принимаем молодых женщин, которые Бога любят меньше, чем себя?
    А, так значит, все дело в молодых душах. Всем известно, что они причиняют ей немало огорчений в последнее время. Не говоря уже о недавней сложной задаче.
    — Если ты говоришь о молодой послушнице Серафине… — начинает Зуана и замолкает, не зная, что, собственно, хотела сказать. — Я думаю… Я думаю, что с твоей помощью — и с помощью божественной музыки — она медленно, но верно находит свой путь.
    — Вот как? Я в этом не уверена. По-моему, Господь взывает к ней, но она своим голосом затыкает себе уши, чтобы не слышать. А почему бы и нет? Нынче в Санта-Катерине больше заняты упражнением голосов для прибыли, чем для молитв. Возможно, ты этого не замечаешь, потому что не помнишь. А ведь когда-то этот монастырь славился своим благочестием. Послушницы чувствовали это во всем. Ангелы принимали в свои объятия сестру Агнезину на заутрене, а сестре Магдалене стоило только раскрыть в церкви ладони, как из ее ран начинала течь кровь. Но теперь она, всеми позабытая, заперта в келье, — говорит Юмилиана и, выдержав паузу, добавляет: — Но я уверена, что Он по-прежнему приходит к ней. Разве нет?
    Ого! Значит, и сестра-наставница беззащитна перед сплетней. Хотя, конечно, сплетня ведь тоже разновидность заразы, думает Зуана: слова, однажды произнесенные, не нуждаются в повторении, но летят по воздуху, невидимые и бесплотные, обретая силу, стоит им попасть кому-нибудь на язык. Ей вдруг представляется мир, каким его, должно быть, видят ангелы: бурлящий котел невидимой материи, смесь добра со злом. В какой же день было сотворено все это? Ей хочется, чтобы ее отец оказался тут и она могла бы задать ему этот вопрос. Однако речь сейчас совсем о другом. Речь о сестре Магдалене и ее возможной трансценденции. Полно, об этом ли они говорят? А может, святая сестра-наставница просто использует благо общины как наживку в надежде поймать более крупную рыбу? Однако такое коварство почему-то кажется недостойным ее.
    Благодарение Богу, хотя бы сама Зуана от этого избавлена. Безусловное послушание — величайшая добродетель, на которую может претендовать монахиня. А указание аббатисы для нее — воля самого Господа.
    — В последний раз, когда я была у нее, добрая сестра спокойно лежала в своей келье.
    В ту же секунду во взгляде Юмилианы прорывается столь явное недоверие, что Зуана вздрагивает; более того, она поражена, видя слезы, которые начинают стекать по крутым склонам щек старшей монахини.
    — О-о, я знаю, что у тебя добрая душа, сестра Зуана. Я вижу это по тому, как ты обращаешься с больными. Наш Господь Иисус Христос и сам был целителем, и ты получила от Него этот дар. Но я боюсь, что мы не сумели обучить твою душу обретать Его любовь через молитву. Как мне жаль, что ты не была моей послушницей…
    — Я… я бы тоже этого хотела, — говорит Зуана, вдруг чувствуя, что эти слова будто вырвались прямо из ее сердца, которое горит теперь так же, как ее лоб. Может быть, ее даже слегка шатает.
    — С тобой все в порядке, сестра?
    — О да, я прекрасно себя чувствую. Я… Просто мне еще надо много сделать для помощи больным.
    Юмилиана награждает ее серьезным взглядом, словно прикидывая, что еще она может ей сообщить. Слезы тем временем достигли глубоких морщин вокруг ее рта, по которым скатываются к усеянному крупными порами подбородку. Зуана сморит на них как зачарованная. Какая же она милая и какая безобразная. Если бы сестра Сколастика написала пьесу про рождение Христа, сестре-наставнице наверняка досталась бы в ней роль Елизаветы, чья высохшая старая утроба вдруг понесла по милости Господа…
    «Хватит, хватит. Пора сосредоточиться», — думает Зуана.
    — Я злоупотребляю твоим рабочим временем. Ты нужна Господу для других дел, — наконец произносит старшая монахиня, делает шаг назад, но не отводит взгляда. — Благодарю тебя за эту… этот разговор. Я всегда поминаю тебя в моих молитвах. Надеюсь, я не слишком… тебя побеспокоила.
    — Нет. Вовсе нет. Я скоро приду к Анжелике.
    Но Юмилиана лишь машет рукой.
    — Не волнуйся. Я сообщу, если ты будешь нужна нам. Если молитвы не помогут. Да пребудет с тобой Господь, сестра Зуана. Ты дорога Ему, и Он пристально следит за каждым твоим шагом.
    — И с тобой, сестра Юмилиана.

Глава двадцать вторая

    Оставшись одна, Зуана тут же смешивает уксусную воду с рутой, а потом берется за свежий коньяк и базилик. Несмотря на свою болезнь, она намерена все же завершить рабочий час.
    Сколько же этого снадобья приготовила она здесь за все эти годы? Двенадцати-, тринадцатилетний запас? Сколько ей еще предстоит? Сколько ей вообще отпущено? Пятьдесят, пятьдесят пять? Есть, конечно, монахини, которые доживают и до таких лет. Даже до шестидесяти. Шестьдесят лет… Время кажется ей имеющим вес. Она представляет себе весы, на одной чаше которых, точно мешки с солью, лежат годы, а на другой — добрые дела и молитвы. Возможно, когда обе чаши придут в полное равновесие, она будет готова. Но чем можно измерить добро? И разве всякое время весит одинаково? Вряд ли… Дни, проведенные за молитвой или самопожертвованием, наверняка весят больше, чем те, когда она просто поливает растения или извлекает из них соки. Возможно, суть вовсе не в равновесии, а в том, какая чаша окажется хоть немного тяжелее?
    Зуана спрашивает себя, может быть, она знала это раньше, а теперь просто забыла оттого, что чувствует себя так странно? И все же мысль о том, что ее путь оказался таким долгим, не отпускает ее. Сестре Имберзаге едва сравнялось двадцать два, когда Господь призвал ее. Внешне она была такой же монахиней, как остальные, не хуже и не лучше. Так почему же именно ее? Если только сама ее обыкновенность не сделала ее избранной.
    Избранная. Даже само это слово пахнет теперь падалью. В это верят еретики: в то, что Господь избрал одних, а не других; и что Его выбор перевесит и жизнь, полную добрых дел, и целую общину монахинь, молящихся за ту или иную душу. Конечно, за такие мысли они буду гореть в адском огне, однако ад уже, наверное, переполнен, ведь эпидемия продолжает распространяться, пересекая горы, моря и границы, беря штурмом деревни, университеты и города, захватывая даже знать и правителей, словно злое семя, летящее по воздуху. Не удивительно, что истинная церковь так боится за свою паству. Что сказала аббатиса? Они готовы даже запретить нам писать письма из страха, как бы это не нарушило наш покой. Но разве такое возможно? Ведь такая изоляция наверняка породит новую лихорадку.
    Едва закончив смешивать базилик с коньяком, она слышит чьи-то шаги, оборачивается и видит стоящую в дверях с пакетом в руке молоденькую прислужницу, чье имя никак не может запомнить.
    — Я… Мадонна аббатиса прислала вам это.
    Девушка нерешительно делает шаг в сторону. Она еще не привыкла к монастырю, и лазарет кажется ей очень странным местом, обиталищем сумасшедших старух, самой безумной среди которых оказывается неожиданно сама сестра-травница, вся красная, обливающаяся потом. Зуана протягивает руку, но девушка увертывается от нее, кладет пакет на рабочую скамью и тут же выходит, второпях задевая стол.
    На пакете печать епископа, хотя и сломанная. Значит, аббатиса уже проверила его содержимое. Наверняка в нем какое-нибудь цветистое послание от его священства, в котором он благодарит достойных сестер за доброту и посылает им немного кошенили в награду за их благодеяние. Внутри, завернутый тряпочку, лежит маленький холщовый мешочек. Зуана кладет его на ладонь, торопливо прикидывая вес. Граммов десять, может, чуть больше. Вместе с тем, что ей удалось сэкономить, хватит и для кухни, и для аптеки. Она распускает завязки и подносит мешочек к носу. Он пахнет таинственно, как то, что произросло и было высушено при большой жаре очень далеко отсюда. Сколько же миль ему пришлось одолеть, чтобы попасть сюда? Очень осторожно она высыпает небольшое количество порошка себе на ладонь. Крохотные, темные, тускло-красные гранулы. Даже не подумаешь, что в них заключен столь яркий, пламенный цвет. Красное золото — вот как называют его люди. То немногое, что ей о нем известно, она прочла в одной из отцовских книг: истории Новой Испании, написанной врачом, который побывал там в составе армии. Он рассказывал, что кошениль добывают из червячков, которые живут на кактусе, растущем в пустыне, в таких краях, где люди ничего не знают об Эдемском саде и никогда не слышали имени Иисуса Христа, но делают такую яркую краску, что ею можно нарисовать Его кровь, и она будет алой, будто пролитой за них только сейчас. В книге есть рисунок самого растения, нежного и колючего одновременно, но нет изображений людей, которые его выращивают, так что ей приходится самой домысливать, какие они: голые, с разрисованной кожей, или с губами, выпирающими, словно тарелки, как она видела на картинке где-то еще.
    Ее беспокоит то, что, допуская такие мысли, она грешит против скромности, и она принимается размышлять о том, как эти люди, мужчины и женщины, наверняка уже обрели Иисуса Христа с помощью отцов-миссионеров. Некоторые из них, как она слышала, сами вступили в церковь и стали монахами или монахинями. Так слава Господня приносит свет в самые темные места, в особенности такие, где природа создала совершенно иной спектр чудес. Что бы она дала, чтобы увидеть хотя бы некоторые из них своими глазами?
    Ох! Это из-за болезни ее мысли вон куда убежали. Тем временем края гранул на ее ладони становятся влажными от пота, оставляя темный отпечаток на коже, а ее лоб, когда она проводит по нему другой рукой, оказывается горячим на ощупь.
    «Я подумала, а что, если воспользоваться кошенилью?»
    Конечно, и она об этом подумала. «Принимают от лихорадки». Так написано в заметках ее отца. Но, хотя она помнит, как он писал об этом средстве в теории, на практике он никогда не держал его в руках и не оставил никаких замеров, вот поэтому она и не знает, сколько будет слишком много и что это будет означать при приеме внутрь.
    Она прекрасно знает, что сделал бы ее отец, будь у него такая возможность. «Единственное, о чем надлежит помнить, проводя такие эксперименты, — это что лучше ошибиться из-за избытка осторожности, а также не забывать записывать каждый шаг, чтобы йотом, оглянувшись назад, с уверенностью проследить весь путь».
    Ей кажется, будто голос звучит возле самого ее уха, и она поворачивает голову, чтобы посмотреть, где он, но от поспешного движения все плывет у нее перед глазами. «Я больна сильнее, чем думаю, — говорит она сама себе. — Надо быть осторожнее».
    Медленно двигаясь, Зуана открывает тетрадь на новой странице, пишет новое заглавие, ставит время и число, потом откладывает несколько гранул в глиняную миску, а остальное заворачивает в пакет, который кладет в ящик стола, чтобы отдать потом сестре Федерике. Затем отмеривает некоторое количество горячей воды и заливает ею свои гранулы, попутно отмечая пропорцию в тетради. Получившаяся жидкость слишком темна, чтобы различить глубину цвета, соответствующую этой пропорции. Она думает, что, наверное, это означает слишком большую концентрацию, но рабочий час почти на исходе, и если она хочет успеть попробовать снадобье, то лучше сделать это прямо сейчас. Однако ей и в голову не приходит, что в таком состоянии, как сейчас, она вряд ли может решить, не повредит ли это ей самой.
    Она делает несколько небольших глотков. Вода такая горячая, что за ней почти не чувствуется горечь снадобья. Вдруг полки напротив кажутся ей странными — как будто на них что-то не так стоит или отсутствует, только она не может понять, что именно. Кружится голова. Допивая остатки, она думает, покрасит ли снадобье ее губы, как те марципановые ягоды, или нет, и если да, то что подумает о ее невесть откуда взявшемся тщеславии сестра Юмилиана, сидящая напротив нее во время дневной службы.

    Поскольку в последние дни болезнь поразила многих сестер хора, то отсутствие Зуаны в часовне замечают не сразу. Только когда все собрались и служба началась, аббатиса, пересчитывая свою паству, отмечает возвращение сестры Избеты, которая еще бледна, но явно чувствует себя лучше, и, высматривая сестру-травницу, чтобы безмолвно поздравить ее с выздоровлением пациентки, обнаруживает, что той нигде нет.
    Серафина на своем месте среди сладкоголосых и юных сестер хора замечает ее отсутствие еще позднее, так как сегодня ее мысли заняты попеременно то пением, то решением проблемы: как пробраться в келью старшей прислужницы. Но, едва увидев пустое место в конце второго ряда, она сразу понимает, что произошло. Исподтишка она начинает озираться: кто еще заметил? Но аббатиса не сводит глаз с распятия и, кажется, позабыла даже о своей пастве.
    Когда служба заканчивается, Серафина вместе с остальными выходит из часовни во двор, где задерживается, дожидаясь, пока все разойдутся по кельям. Полуденная служба заканчивается часом уединенных молитв. Не годится, чтобы, учитывая ее недавно обретенную покорность, ее уличили в несоблюдении правил именно сейчас. Но, среди всего прочего, она обязана Зуане тем, что та не выдала ее в таком деле, за которое, если бы оно раскрылось, ее немедленно посадили бы под замок на хлеб и воду. В общем, если сестра-травница заболела, то лучше, чтобы об этом стало известно как можно скорее.
    В лазарете сестра Клеменция крепко спит, периодически оглашая комнату храпом. Она не просыпается, даже когда несколько мгновений спустя в лазарет входит аббатиса и, торопливо стуча туфлями по каменному полу, проходит меж кроватей.
    Когда мадонна Чиара распахивает аптечную дверь, ее взору предстает картина, которая заставляет ее забыть даже о том, что она обязана наказывать любые отступления от правил, совершенные ее подопечными. Посреди комнаты послушница Серафина стоит на коленях рядом с лежащим на полу телом сестры-травницы, изо рта которой каплями стекает кровь.

Глава двадцать третья

    Ненадолго ощущение времени меняется, оно, которое раньше было плотным, теперь стало жидким и потекло для одних быстрее, чем для других. И быстрее всего оно течет для Серафины, так что в иные мгновения ей кажется, будто сам Бог принял участие в ней, так быстро и легко она одолевает все стремнины, несется вдаль, заранее предугадывая подводные камни и обходя их, и, как бы ни дрожал и ни кренился мир вокруг нее, не сводит глаз с горизонта впереди.
    — Что случилось? — Голос аббатисы потерял свою обычную бархатную мягкость. — Сестра Зуана… ты меня слышишь?
    — Она без сознания. У нее лихорадка.
    — Но кровь… Посмотри на кровь.
    — Я… я думаю, это рвота.
    — Наверное, у нее рана внутри. — Рука аббатисы прикасается к лицу Зуаны, и ее пальцы покрывает что-то похожее на невозможно яркую кровь. — Надо положить ее в постель. Помоги мне.
    Но Серафина разглядывает свою ладонь, также испачканную там, где она коснулась ею лужи на полу. Она торопливо встает и направляется к столу. Ничто не укрывается от ее внимания: лежащий на боку пустой флакон (значит, у нее все же есть запас!), рядом глиняная чашка с остатками какой-то темной жидкости. И тут же открытая тетрадь. Последняя запись отмечает время: полчаса до шестого часа, потом какие-то цифры, но почерк такой мелкий, что не разобрать. Она окунает в чашку чистый палец. Он становится ярко-малиновым. Она подносит его к языку, морщится от горечи, потом снова глядит на Зуану, лежащую посреди красного пятна. Если не знать, то и впрямь подумаешь, будто она умирает в луже собственной крови.
    — Что ты делаешь, девочка? Или помоги мне, или позови прислужницу.
    Серафина представляет себе, что будет, если она повернется сейчас к аббатисе, широко открыв рот и по-змеиному шевеля ярко-красным языком. Вместо этого она спешит к раковине, находит чистую тряпку и окунает ее в миску с уксусной водой с мятой, которую, должно быть, смешивала Зуана, когда ей стало дурно. Вернувшись к Зуане, она кладет смоченную ткань ей на лоб.
    — Ты с ума сошла? — Мадонна Чиара выхватывает у нее тряпку. — Что с этого проку. Она истекает кровью.
    — Нет, мадонна аббатиса, мне кажется, нет, — произносит она, думая о том, как спокойно звучит ее голос в сравнении с голосом начальницы. — По-моему, она просто проглотила несколько гранул, и они плохо повлияли на ее расстроенный желудок.
    — Что за гранулы?
    — Кошениль. Это лекарство из краски епископа. Она рассказывала мне о том, что оно может помочь унять лихорадку. Смотрите — вот чем у нее вымазаны губы.
    Теперь аббатиса понимает, в чем дело, и вспоминает, как она, спрятав записку епископа в кожаный гроссбух, где у нее хранятся все свидетельства хорошего отношения покровителей к монастырю, отослала конверт Зуане, зная, что та его ждет.
    — О! Так она попробовала на себе новое лекарство, — говорит аббатиса, ибо кому, как не ей, лучше других знать привычки сестры-травницы. — А как скоро действует это лекарство и к чему оно может привести?
    — Неизвестно, хотя я думаю, она знала, иначе не стала бы… — Голос ее прерывается. — Но лихорадка у нее еще есть, так что уксус с мятой могут помочь.
    Аббатиса отнимает руку от лица Зуаны. Девушка права. Сестра-травница горячая, но вид у нее абсолютно спокойный, не похоже на человека, который только что отрыгнул свои внутренности. Чиара берет себя в руки, выдержка возвращается к ней.
    — Будем надеяться, что ты не ошиблась. Пойди и позови прислужницу, мы должны перенести ее в келью.
    Теперь, когда она снова стала хозяйкой положения, перечить ей нельзя. Серафина покорно поднимается с пола.
    — А когда вернешься, то первым делом расскажешь мне о том, что ты делала в аптеке.
    Но Серафину не так легко смутить.
    — Я пришла, чтобы вернуть сестре Зуане книгу с рецептами снадобий, которую она дала мне почитать и которая может понадобиться ей сейчас, — говорит она, показывая на тетрадь, лежащую на рабочем столе так открыто, словно ее только что туда положили.
    Обходя лежащую без сознания Зуану, Серафина хватает тетрадь и быстро сует ее на полку.

    Во дворе второй галереи изрыгает пар прачечная, но внутри трудится лишь одна прислужница, и та старая и скрюченная, как сухое дерево, она мокрую простыню-то с трудом поднимает, где уж ей поднять увесистую монахиню. На кухне Серафина обнаруживает Летицию, проливающую слезы над горой резаного лука. Сестра Федерика едва не воет, поняв, что у нее сейчас заберут помощницу, однако, услышав причину, соглашается.
    — Господь всемогущий, ну и денек! Сначала старшая прислужница, теперь сестра Зуана. Если так и дальше пойдет, то скоро я буду готовить для общины покойниц.
    — Не волнуйся. Мы их обеих скоро вылечим.
    И столько уверенности — даже радости — звучит в голосе послушницы, когда она обещает ей это, что Федерика дивится преображению, произошедшему с девушкой за последние недели, и думает, что, возможно, перестаралась, добавляя золы в ее покаянную трапезу.
    Пока две молодые женщины стремительно пересекают двор, направляясь в главную галерею, Летиция бросает на Серафину взгляды, полные неприкрытого любопытства.
    — Что такое? Чего ты уставилась?
    — Ничего.
    — Ну так не пяль зенки.
    Вернувшись в аптеку, они поднимают Зуану с пола и переносят в лазарет. Первое намерение было нести ее в келью, но по пути Серафина предлагает:
    — Мадонна аббатиса, а может, лучше положить ее здесь на кровать? Тогда тот, кто будет заниматься делами лазарета, сможет заодно приглядывать и за ней. А она, когда очнется, будет наставлять и помогать. Вряд ли она захочет разлучаться со своими пациентками.
    То ли потому, что в этой идее есть смысл, то ли потому, что монахиня уж очень тяжелая, — знание, должно быть, утяжеляет плоть, думает Серафина, пока они с трудом отрывают Зуану от пола, — аббатиса соглашается.
    Они кладут ее на ближайшую кровать, опустевшую после смерти Имберзаги.
    Когда аббатиса возвращается в аптеку, Летиция пытается приглядеть за Зуаной, но Серафина отталкивает ее, набрасывает на неподвижную сестру тонкое покрывало и протирает ей влажной тряпочкой лоб.
    — О Мария, Матерь Божия! Что здесь происходит? — В дверях, точно порыв злого ветра, возникает вдруг сестра-наставница. — Послушница Серафина, тебе положено быть у себя и молиться. Это… — Тут она замечает Зуану, лежащую на кровати, и аббатису, выходящую из аптеки.
    — Не беспокойся, сестра Юмилиана. — Голос мадонны Чиары ясно дает понять, что ситуация находится под контролем. — Сестра Зуана заболела, а послушница помогает, так как ей известна причина ее болезни.
    Однако теперь сестра-наставница сверлит взглядом обеих, своим неприкрытым неодобрением показывая, что монастырю, который осаждают такие беды, помощью одной непокорной послушницы не обойтись. «Ах, — с торжеством думает Серафина, — то ли еще будет».
    Немного погодя Летиция рискует нарушить молчание вопросом о том, можно ли ей уйти.
    — Сестре Федерике некому больше помочь. Она с меня шкуру спустит, если я задержусь здесь.
    — Надеюсь, что она все же не станет прибегать к столь жестокому наказанию. — Теперь, когда кризис миновал, к аббатисе возвращается ее обычная любезность. — Можешь идти. Скажи, как себя чувствует главная прислужница?
    — Очень плохо, — качает головой девушка. — Сестра Зуана говорила, что зайдет к ней позже.
    — Ах, мы в полной осаде. — Голос сестры-наставницы исполнен муки.
    Летиция шмыгает за дверь, как раз когда сестра Юмилиана падает на колени перед кроватью.
    — О Господи Иисусе, в час тьмы помоги нам и облегчи страдания сестры, которая трудится во имя Твое.
    Юмилиана склоняет голову и погружается в молитву, словно показывая, что в час испытаний это и есть единственная работа, которую надлежит делать. Серафина мешкает, но в следующий миг тоже опускается рядом с ней на колени и, закрыв глаза, молится молча, но так истово, что ей самой становится страшно, как бы слова не вырвались из нее против ее воли. «Пожалуйста, Господи, пожалуйста, Господи, помоги и мне тоже…»
    На время все погружается в тишину. Непонятно, молится аббатиса или нет, но, когда она начинает говорить, ее голос звучит на удивление спокойно.
    — По-моему, довольно. Серафина, ты можешь идти к себе.
    Девушка встает и, держа глаза долу, кротко спрашивает:
    — Мадонна аббатиса, можно мне сказать?
    — Хорошо, говори.
    — Я хочу предложить свою помощь в лазарете. Выхаживать больных.
    Она скорее чувствует, чем слышит, как возмущенно цокает сестра-наставница за ее спиной. Нелегко угождать двум таким разным начальницам сразу, но придется. Если события последних месяцев и научили ее чему-то, то лишь тому, что жеманство и притворство ее сестры принесли той больше радости, чем естественная независимость, выказанная ею самой.
    — Я могу помочь. Сестра Зуана рассказывала мне, чем лечить лихорадку… Конечно, я знаю, что недостойна… что я вела себя глубоко себялюбиво… — Тут она переводит взгляд на сестру-наставницу. — Об этом я глубоко сожалею. Я… Я даже боялась, что, может быть, Санта-Катерина поплатилась за мое дурное поведение, и я…
    — Не говори глупостей, девочка, — резко перебивает ее мадонна Чиара, но Серафина успевает заметить впечатление, которое ее речь производит на Юмилиану. — Половина города больна, а у нашего Господа есть дела поважнее, чем обращать внимание на раздувающуюся от гордости послушницу. Если хочешь исправить причиненное зло, делай это в хоре.
    Но мучения Серафины кажутся столь неподдельными, что даже аббатиса удивлена.
    — Мадонна аббатиса. — Голос Юмилианы раздается из-за ее плеча, негромкий, но твердый. — Можно мне переговорить с вами?
    Наступает короткая пауза. Серафина стоит, не поднимая глаз. Никто не должен думать, будто она как-то повлияла на решение, и потому по первому слову аббатисы она поднимается с колен и поспешно выходит из комнаты.
    Она не отходит от двери, из-за которой доносятся голоса, но слов разобрать не может. Ей становится интересно, что сказала бы Зуана, будь она с ними сейчас. Поверила бы ей или нет? Она слышит шаги и пятится от двери в тот самый миг, когда ее распахивает сестра-наставница. Однако по ее лицу прочесть ничего не возможно.
    Вернувшись в комнату, Серафина стоит перед аббатисой, потупившись.
    — Сейчас ты пойдешь к себе и проведешь остаток часа в молитве.
    — Да, матушка аббатиса, — с безупречной кротостью отвечает она.
    — Если общине понадобится твоя помощь, мы позовем тебя позже.
    — Благодарю.
    «И тебя тоже благодарю, сестра Юмилиана», — добавляет Серафина про себя. Лучше она бы и сама не спланировала: ведь теперь, прежде чем запустить руки под чужой матрас, у нее будет возможность достать кое-что из своего собственного.
    — Сестра Юмилиана, — говорит она тихо, — разрешите ли вы мне прийти к вам за наставлением сегодня? Я так в нем нуждаюсь.

Глава двадцать четвертая

    Однако случается так, что, готовясь облегчать страдания других, Серафина оказывается перед лицом страданий самого Христа.
    Старая монахиня и юная послушница встречаются в полдень в часовне, где висит большое распятие. Снаружи для этого времени года почти тепло, однако внутри по-прежнему холодно и сыро, как в склепе. Юмилиана, ни на секунду не сводя глаз с лица девушки, сотрясает промозглый воздух, со страстью объясняя, почему боли всего мира ничто по сравнению с болью Иисуса Христа, как каждая пролитая им капля крови омыла землю, уничтожив всю скверну человеческую, и как Его жертва подарила нам новую жизнь, несмотря на все наши грехи.
    Затем, дабы усилить впечатление, она дает послушнице прочесть отрывок из святой Екатерины Сиенской. Это умный ход, поскольку Екатерина тоже была в некотором роде бунтаркой, чья пылкая любовь к Христу пошла вразрез с планами родителей выдать ее замуж. Только ее непослушание, как показывает отрывок, было щедро вознаграждено: проведя годы в постах и молитвах, она узрела Господа, которому угодно было сойти к ней и позволить поцеловать Его раны, в том числе и рану в боку, откуда кровь текла, словно молоко, и, приложившись к ней губами, она почувствовала, как любовь переполнила ее, точно копье вошло в ее собственную плоть.
    Серафина читает хорошо, а сестра-наставница слушает внимательно, и радость, словно пот, проступает сквозь поры ее лица, как будто чудо происходит с ней самой, прямо здесь и сейчас. Слова святой сильны и столь проникновенны, что действуют даже на девушку, и та на мгновение забывает и о спрятанной под рубашкой подушечке из воска, и о белых камнях на траве, отмечающих путь к тому месту, откуда она, сделав слепок с ключей старшей прислужницы, перебросит сверток ему через стену.
    Позже, когда вся община собирается на ужин, а ее призывает к себе аббатиса и вместо трапезы отправляет проверить состояние старшей прислужницы, она сама удивляется своему спокойствию. Невозмутимость не покидает ее и тогда, когда она входит в крохотную сырую келью, зажатую в углу второй галереи и пропахшую потом и застарелой менструальной кровью, где ее глазам предстает лежащая женщина с руками толстыми, точно говяжьи окорока, и раздутым от лихорадки лицом. Очень кстати, что пациентка почти без сознания, ибо это позволяет Серафине, склонившейся над ней для того, чтобы послушать дыхание, легко просунуть руку под матрас и нащупать там толстый железный стержень, а затем и зубчатую бородку ключа. Однако нельзя забывать об осторожности, ведь рядом стоит прислужница Летиция, посланная с ней в качестве помощницы, а заодно, вне всякого сомнения, и шпионки, чтобы потом доложить обо всем.
    Серафина вытаскивает из-под матраса руку и берется за запястье женщины, пытаясь среди складок жира нащупать пульс. Она не имеет понятия о том, насколько та больна, но пахнет от старшей прислужницы так, словно она уже при смерти, а в уголках ее рта засохли клочки пены.
    — Надо дать ей коньяка с базиликом, — говорит Серафина, поворачиваясь к Летиции. — В аптеке на столе есть бутылка. Сестра Зуана приготовила ее прежде, чем ей самой стало плохо. Можешь принести ее сюда?
    Сначала Летиция не хочет и слышать об этом. Сиделка она, может, и неплохая, но, получив каплю власти, добром с ней не расстанется.
    — Я должна все время быть рядом с вами. Так аббатиса сказала. К тому же я не знаю, о какой бутылке речь.
    — Ты ее по запаху узнаешь. Посмотри на нее. Видишь, как ей плохо? Если мы хотим ей помочь, то без этой бутылки не обойтись. Так что отправляйся. Сейчас же, — командует она, копируя интонацию Зуаны, с которой та говорила в келье безумной Магдалены. — Если, конечно, не хочешь, чтобы все узнали, что это по твоей вине она умерла.
    Девушка еще раздумывает, но потом поворачивается и уходит.
    В ее отсутствие все происходит быстро. Ключи большие и тяжелые, и в какой-то момент Серафине становится страшно, что они не поместятся на ее восковой подушечке. Ею даже овладевает внезапное желание сунуть их под одежду и бежать. Рабочий день окончен, раньше завтрашнего утра их вряд ли кто хватится. Но если она возьмет их сейчас, то ей придется воспользоваться ими ночью. А это расходится с их планом, к тому же она ничего не сможет ему передать, а если и сможет, то он не успеет ничего устроить. Нет, если бы уходить пришлось сегодня, то пришлось бы все сделать одной, но, представив, как она отпирает и запирает за собой обе двери, а потом в полном одиночестве стоит на пристани, вглядываясь в чернильный мрак реки, она понимает, что это выше ее сил; даже ее храбрость имеет свои пределы.
    Основанием ладони она равномерно вдавливает ключи в воск. Они входят довольно глубоко, а это значит, что извлечь их, не попортив отпечатка, не просто. Ей нельзя спешить, но и мешкать тоже некогда. Она едва успевает сунуть ключи обратно, завернуть в обрывок шелковой юбки восковую подушку и спрятать ее под платье, когда шаги Летиции раздаются за ее спиной.
    Вместе они приподнимают голову женщины и вливают ей в рот необходимую дозу лекарства. Но и после этого та кажется скорее мертвой, чем живой. Зато, по крайней мере, Серафине не понадобился маковый сироп.
    — Вот и все, что мы можем сделать для нее пока, теперь пусть спит.
    Серафина встает и чувствует, как сверток соскальзывает меж ее грудей вниз, так что ей приходится приложить руку к животу, чтобы не дать ему выпасть. Она боится, как бы Летиция не заметила ее жест, но девушка все еще стоит на коленях рядом с больной и, разглаживая и подтыкая грубые простыни, так глубоко просовывает руку под матрас, что наверняка чувствует пальцами ключи; можно подумать, проверять их сохранность — тоже часть ее работы. Она поднимает глаза на Серафину, и на секунду их взгляды встречаются. О да, коварство здесь повсюду. Как она правильно поступила, что не поддалась искушению.
    И все же девчонка что-то видела, не зря же она то и дело окидывает ее быстрым цепким взглядом, пока они идут через поросший травой двор к главной галерее.
    — В чем дело? Я ведь запретила тебе смотреть на меня так.
    — Ни в чем, — пожимает плечами девушка, потом смущенно смотрит на нее опять. — Просто мне интересно, что она в тебе увидела.
    — Кто «она»? О чем ты?
    Летиция поджимает губы, как будто знает, что не должна болтать, но соблазн посплетничать, а может, и отомстить оказывается сильнее.
    — Сестра Магдалена. Она все время о тебе только и спрашивает…
    — Что?
    — Она думает, что я — это ты… Каждый раз, когда я приношу ей поесть или прихожу, чтобы вылить ведро, начинается: «Серафина. Серафина, это ты? Ты пришла? Я знала, что еще увижу тебя». — Летиция произносит эти слова высоким дрожащим голосом.
    — Она называет меня по имени? — спрашивает Серафина, чувствуя, как в ее животе внезапно открывается пустота, словно выцарапанная ножом.
    — Ну да, хотя я понятия не имею, откуда она его знает, ведь я, как перед Богом, никогда ей не говорила.
    — Что еще она говорит?
    Девушка опять пожимает плечами, но на дальнейшие откровения у нее нет времени, так как они вернулись в главную галерею, полную молчаливых сестер, расходящихся из трапезной по своим кельям на отдых или молитву. Склонив голову, Летиция исчезает там, откуда пришла, а Серафина в одиночестве пытается осмыслить услышанное. Она снова вспоминает слезящиеся, немигающие глаза и безумную, застывшую улыбку. Неужели Христос и сестре Магдалене позволял целовать свои раны? Ощущать вкус его крови, впивать силу его исцеляющей любви? Не удивительно, что у нее такая сильная хватка. Бррр! Нет-нет, не надо думать об этом сейчас. Какое ей дело до этой старухи? Скоро она отсюда выберется и оставит все это священное безумие позади. А пока надо еще немного поиграть в покорную послушницу.
    Она смешивается с толпой, обгоняя одну за другой молчаливые фигуры. В такие дни, как сегодня, когда туман смешивается с сумерками, они напоминают сборище призраков, а шелест их юбок и перестук подошв звучат, словно потусторонний разговор. Серафина поднимает голову и видит лицо сестры Аполлонии, проплывающей мимо в тумане. Их глаза встречаются, и она, как положено, опускает взгляд, но Аполлония все смотрит, как будто увидела что-то интересное. В час рекреации эта самая светская из монахинь хора держит в своей келье собственный двор, где неравнодушные к моде сестры играют музыку и рассказывают истории за стаканом вина, и даже угощаются лакомствами с кухни. Послушниц туда не пускают, но те скоро становятся полноправными членами общины, а потому Аполлония внимательно приглядывается к новому поколению бунтарок.
    Серафина проходит мимо входа в лазарет. Она не видела сестру Зуану с утра, с тех пор как побывала у нее после церкви. Восковую печать надо, конечно, спрятать, но если она поторопится, то успеет навестить Зуану сейчас. А заодно, может статься, и вернуть на полку сироп. Ведь из кельи теперь нельзя будет выходить до последней молитвы.
    Войдя, она с удивлением обнаруживает, что сестра-травница не только пришла в себя, но и сидит в постели, тяжело привалившись головой к стене. С улыбкой, нет, с тихим смехом девушка устремляется к ней.
    — Как ты?
    Зуана смотрит на нее, точно не понимает.
    — Серафина? Я… Что ты тут делаешь?
    — Я… Аббатиса распорядилась. Я… Мы боялись за тебя.
    — Что случилось? Я что, упала в обморок?
    — По-моему, да.
    На почти сером лице Зуаны ярко алеют губы. «Знак не божественной любви, но собственных экспериментов», — думает Серафина, поправляя ее покрывало.
    Сидение в постели, кажется, отняло у нее все силы.
    — Это была кошениль, — говорит Зуана устало.
    — Да. Тебя вырвало, пол был залит ею. Мы подумали, что ты истекаешь кровью. Все очень волновались. Жар у тебя был страшный.
    Зуана качает головой.
    — Я… помню, как выпила ее, а потом почувствовала себя очень плохо.
    Серафина колеблется, потом нерешительно протягивает руку и кладет ее Зуане на лоб, сначала тыльной стороной, затем ладонью, как та делала при ней с пациентами.
    — О! — восклицает Серафина, отнимая руку, потом щупает снова, точно не верит. — Да ты холодная! Лихорадка прошла.
    Зуана хмурится, трогает свой лоб, затем находит на руке пульс и на несколько секунд застывает.
    — Похоже, так оно и есть.
    — Но почему? Вряд ли это от кошенили. Тебя же ею вырвало.
    — Ты говорила, что она была на полу. А если судить по запаху, побывала она у меня в желудке?
    — Я… э-э… не знаю. Запах был… — пытается вспомнить Серафина. — Вроде мускуса? В чашке немного осталось. Так я и поняла, что это такое.
    — Я не все выпила. Падая, я, должно быть, выплюнула то, что не успела проглотить. Ты мне еще что-нибудь давала?
    — Нет-нет… Только приложила ко лбу мяту с уксусом. Я боялась давать тебе что-нибудь, вдруг бы тебя опять стошнило.
    — Который сейчас час?
    — Час до последней молитвы.
    — А день какой? — спрашивает Зуана нетерпеливо.
    — О, пока тот же.
    — Значит, шесть часов. Лекарство действует шесть часов. Надо записать, — решает Зуана, пытаясь встать.
    — Нет! Ты же еще больна.
    — Не настолько, — замечает Зуана, продолжая двигаться.
    — Подожди. Я принесу тебе книгу, — произносит Серафина, поднимаясь, но не уходит. — Мне можно войти без тебя в аптеку?
    Зуана снова откидывается на стену и слабо улыбается.
    — Кажется, ты там и так уже побывала.
    — О, только с аб… — Она умолкает. Нет, это не правда. Она пришла туда раньше аббатисы. Но сейчас ей не хочется привлекать к этому внимание.
    В аптеке Серафина бросает взгляд на пятно на полу и чувствует — что? — кажется, радость? Да, радость. Сестре Зуане полегчало. Она не умрет. Неужели она и впрямь так о ней беспокоилась? Похоже, в глубине души да.
    Но сейчас ей не до того. Она достает из складок платья бутылку с сиропом и быстро отливает немного в приготовленный пустой пузырек, а остальное возвращает на полку. Теперь все сосуды стоят на своих местах. Маковая настойка отсутствовала двадцать четыре часа. Остается надеяться, что ее не успели хватиться. А сейчас надо возвращаться в келью, ведь колокол уже звонит на молитву, и монастырь скоро опустеет.
    — Как дела в общине? — спрашивает Зуана, когда она возвращается с книгой. — Что со старшей прислужницей?
    — У нее сильный жар. Я дала ей немного коньяка с базиликом недавно.
    — Ты?
    — Я же тебе говорила. Мне было дано распоряжение помогать. Сестра-наставница сказала, что мне это полезно.
    Зуана глядит на нее во все глаза.
    — Да-а… из тебя еще выйдет сестра-травница.
    Но Серафина так погрязла в обмане, что комплимент уже не радует ее.
    — Санта-Катерина не нуждается в другой целительнице, — спокойно отвечает она. — У нее есть ты, — произносит Серафина, чувствуя, как восковая подушка все больше нагревается у нее на груди, и от страха, что отпечаток может потерять четкость, ей становится еще хуже.
    Зуана снова пытается встать с постели.
    — Дай-ка мне книгу. Я сделаю запись, а ты пока приготовишь другой состав.
    — Я… Мне надо идти. Колокол звонит.
    — Это недолю, всего несколько минут, а я объясню аббатисе, почему ты задержалась. Ну, помоги же мне встать, пока Клеменция не сообразила, что у нее теперь новая компаньонка.

    Позже, когда сестра Зуана приходит на общую молитву, слабая, но все же на своих ногах, община в изумлении, ведь все уже слышали, что ее нашли полумертвой на полу аптеки, где она лежала, истекая кровью. Не будь всякие разговоры запрещены, ее наверняка поздравляли бы с выздоровлением, а также удивлялись бы, как при таком бледном лице можно иметь такие пышущие здоровьем губы. А так лишь Федерика смотрит на нее с некоторым подозрением, но ей уже не терпится приняться за изготовление марципановых фруктов, а потому клубничный цвет мерещится ей везде.
    Остальные изливают свою благодарность в словах службы, ибо последний час, который означает конец дня и начало Великого Молчания ночи, начинается с покаяния, но потом движется к радости. Даже сестра Юмилиана кажется спокойной и почти счастливой, а прежде непокорная послушница Серафина, которая, как поговаривают, получила особое распоряжение ухаживать за своей бывшей наставницей, чистейшим голосом возносит начальные слова двадцать девятого псалма: «Ты превратил скорбь в ликование, совлек с меня власяницу и препоясал меня радостью. О, мой Господь, я буду благодарить Тебя вечно». Те сестры — а их не так уж мало, — которых ее внезапное преображение настораживает не меньше, чем раньше раздражаю ее откровенное бунтарство, неожиданно для себя возносят дополнительную благодарность за то, что община обрела свое прежнее равновесие. И что теперь ничего не помешает встретить карнавал со всеми его удовольствиями и развлечениями.
    Аббатиса, как всегда, непогрешимая в своей строгости и отказе от фаворитизма, дожидается конца службы, чтобы выразить восхищение сестре-травнице, задержавшись рядом с ней и кивком головы приветствуя ее возвращение в общину. Тех, кто оказывается поблизости в момент этой встречи, поражает теплота во взгляде мадонны Чиары, не говоря уже о легчайшем кивке, адресованном ею юной Серафине, которая от неожиданности заливается под вуалью глубочайшим румянцем.
    Три часа спустя, когда община погружается в глубокий сон, та же юная послушница выскальзывает из своей кельи, пряча под платьем сверток. Вскоре изумительной красоты мужской тенор, спускающийся по улице к реке, доносится через стену. Он поет о юной любви и о женщине с волосами, словно золото, — стихи Петрарки, положенные на запоминающуюся мелодию. Когда песня заканчивается, ей отвечает другой голос, скорее женский, чем мужской, он держит одну высокую, вибрирующую ноту, пока глухой удар чего-то тяжелого о землю по ту сторону стены не прерывает ее.
    Через три дня та же процедура повторяется в обратном порядке. В ту ночь Серафине особенно везет. В канун карнавала ночная сестра поменяла время своих обходов, и послушница едва успевает закрыться в своей келье, как в коридоре раздаются ее гулкие шаги.
    Полностью одетая, девушка лежит на постели, прижимая тяжелый сверток к бьющемуся сердцу, и слушает, как шаги останавливаются у ее двери, медлят, а потом двигаются дальше. В темноте, когда все снова стихает, она разворачивает пакет и ощупывает два тяжелых, недавно выкованных ключа, обернутых письмом.
    Теперь они ничем не могут ей повредить. Она готова. Остается только ждать.

Глава двадцать пятая

    Встав на ноги, Зуана менее чем за неделю пресекает дальнейшее распространение болезни. У больных лихорадка постепенно угасает естественным путем (в городе вспышка заболевания уже идет на убыль), а главная прислужница, у которой жар держится дольше, три дня спустя выходит из своей кельи с порозовевшими губами и новыми силами; счастливый исход, поскольку ее визиты в складское помещение становятся еще более частыми.
    Репетиции пьесы входят в заключительную стадию. Персеверанца в своей келье в совершенстве выучивает слова, соседки слышат, как она повторяет их даже в болезненном забытьи. В трапезную теперь можно попасть только во время приема пищи, в остальные часы там орудуют плотники, сооружающие сцену и декорации. На три дня звуки пилы и молотка становятся непременным аккомпанементом труда и молитвы в общине, а присутствие мужчин, хотя и незримое, добавляет пикантности ее жизни, послушниц и пансионерок теперь никуда не отпускают одних. Есть одна история, так часто повторяемая, что она наверняка должна быть апокрифом, о том, как одна особенно прекрасная будущая обитательница монастыря в Прато провела внутрь своего любовника, переодетого рабочим, который чинил скамьи в церкви, а под конец своего пребывания вынес ее наружу в огромном мешке с инструментами. От одной мысли об этом монашки помоложе от возбуждения падают в обморок — но ведь сейчас карнавал, в конце концов, а когда тело находится в заключении, уму особенно хочется поиграть.
    Снаружи город тоже приходит в движение. Семейные визиты в парлаторио свидетельствуют о новой волне приезжих: люди стекаются из Мантуи, Падуи, Болоньи, Венеции; некоторые прибывают даже из самого Рима. У Феррары репутация зажиточного города, где умеют петь и веселиться. Говорят, что, проходя мимо дворца, можно слышать, как трубят слоны, привезенные специально ради свадебного пира семейства д’Эсте и оставленные на карнавал. Герцогский сад преобразился в одну огромную декорацию, освещенную тысячами свечей, с гротами, храмами и даже огромной пирамидой, и все ради замысловатой игры, в которой рыцари будут завоевывать руку своих дам, сражаясь с драконами и разгадывая загадки, но поскольку победить должен, конечно же, герцог, ходят слухи, будто загадки подбирали специально, дабы они соответствовали его не слишком широким познаниям.
    Тем временем на улицах вокруг монастыря разыгрываются сцены невоздержанности и дебоширства. По всему городу молодые люди примеряют карнавальные маски, и разве можно, спрятав лицо, усидеть дома? Нарушение мира и покоя горожан в дни карнавала давно уже стало признанной частью праздника. Нарушать покой монахинь — дело куда более серьезное, преступление как против Бога, так и против самих женщин, но и тут во имя хорошего настроения допускаются кое-какие вольности. И вот уже через стену летит из пращи послание, которое ночная сестра подберет после первой молитвы: свернутые в ком бумажные листы, исписанные мадригалами и плохими стихами. Мадонна Чиара вздыхает, пробегая листки глазами, и скармливает их огню. Как они предсказуемы: сплошь неувядающая, точно вечнозеленый лавр, безответная любовь к дамам, чья добродетель столь строга, что от нее стынет солнце, да парочка непристойных стишков, предлагающих земное блаженство тем, у кого хватит ума его вообразить.
    Всякая аббатиса, не зря занимающая свое место, не раз видела подобное. Большинство мужчин тянет к запретному, и, по правде говоря, не одним еретикам нравятся истории про распутных монахинь, которые, словно дурные исповедники, грешат и каются в один и тот же миг. «В этом году, — думает она, — урожай скромнее предыдущего». Да, в ее время городские поэты были и остроумнее, и плодовитее. Или она, как сестра Юмилиана, просто тоскует по былому?
    Когда большая ежегодная процессия ряженых выходит на улицы города, все жители высыпают поглядеть на нее. Дорога за большими воротами монастыря превращается в людскую реку. Весь день в разное время послушницы и наиболее смелые монахини стайками бегают к редким высоким окнам, чтобы, вытянув шею, хоть одним глазком взглянуть на проплывающие мимо плоты с ряжеными. Со своего наблюдательного поста они видят великанов, карликов, русалок, богинь, ангелов, пап и чертей. Когда процессия прибывает к монастырю, ряженые уже так накричатся и намашутся руками, приветствуя благородных дам на балконах, что у них едва двигаются шеи. Тем не менее монастыри всегда представляют желанную цель для ряженых, в особенности для изготовителей ключей; в этом году у них свой плот, и они стараются изо всех сил, расхаживая по нему взад и вперед, потрясая огромными фальшивыми ключами и выкрикивая вирши о том, как полезны их изделия, тем более для женщин в заточении, и предлагают всем желающим спуститься и подобрать ключи себе по вкусу.
    Кухня наконец получила свою кошениль, и первая партия марципановых фруктов уже готова. По монастырской традиции, хозяйка кухни выбирает одну монахиню и одну послушницу, чтобы те сняли пробу с ее изделий. Поэтому однажды после ужина сестру Бенедикту и Серафину зовут во двор второй галереи, где Федерика вручает хозяйке хора большую зеленую грушу: «За то, что ваша музыка делает нас ближе к Богу», а Серафина получает кривоватую, но удивительно яркую клубничину: «А твое пение доставляет нам куда больше радости, чем твой вой. Кроме того, ты последней из послушниц вступила в монастырь, а значит, еще не забыла вкуса блюд, оставленных в миру, и можешь оценить, хорошо ли получилось».
    Хотя рецепт марципана, скорее всего, везде один — и в монастыре, и за его стенами, — реакция Серафины, которая явно впечатлена интенсивностью вкуса, удовлетворяет даже Федерику.
    — На-ка. Оботри себе рот, — говорит она, подавая ей полотенце. — Не надо тебе попадать в беду сейчас, когда ты так хорошо себя ведешь.
    Серафина действительно ведет себя лучше некуда. Несмотря на свое смирение, с каждым новым днем послушница сияет все ярче. Даже когда она молчит, то вся будто светится, словно божественная любовь переполняет ее сердце, а ее голос в церкви, особенно в самые темные ночные часы, очаровывает всех. Когда она не поет, то молится. Она даже рассталась со своей прислужницей и взяла на себя обязанности по уборке кельи: она сама моет полы, заправляет постель, меняет белье. Некоторые шепчутся за ее спиной, что она потому так старается, что думает, будто ей позволят остаться в парлаторио после концерта, когда начнутся визиты (правила ясно гласят, что она еще не в том положении, когда ей можно будет развлекать гостей и развлекаться самой). Но если она и стремится к этому, то молча. В последние дни она вообще почти ничего не говорит.

    О поведении Серафины наверняка больше судачили бы, если бы не драма, которая разыгрывается в монастыре в оставшиеся до концерта и представления дни.
    После спешного обмена письмами и внеурочных визитов в парлаторио сестра Аполлонии, дама Камилла Бендидио, прибывает поздно ночью в сопровождении служанки, которая несет небольшую сумку с вещами, и тут же занимает гостевой домик сбоку от главных ворот. По монастырю немедленно распространяется слух о том, что с ее браком не все ладно и что она попросила спрятать ее от мужа, пока родственники торгуются с ним, надеясь на мирное разрешение скандала. Аполлония получает особое распоряжение присматривать за сестрой, и в ту же ночь аббатиса посылает Зуану осмотреть ее. Та обнаруживает на лбу женщины, пониже линии волос, глубокий порез, как будто в нее чем-то бросили, и, пока Зуана промывает и перебинтовывает рану, женщина сидит неподвижно и не издает ни звука. Когда она спрашивает, нет ли у нее других жалоб, та сбрасывает шаль, снимает корсаж, показывает множество огромных, набухших синяков на груди и плечах и, пока Зуана осторожно втирает в поврежденную кожу мазь, беззвучно плачет.
    Зуана помнит, что она была красавицей, но теперь отощала и выглядит старше своих лет. Юные монахини, засыпающие в слезах оттого, что им не хватает мужских ласк, могли бы тут призадуматься, ведь это не первый раз, когда она прибегает за помощью к монастырю. Ее муж, старший сын блистательного семейства Бендидио, один из любимых придворных герцога, не отличается, как говорят, кротким нравом. Однако его многострадальной жене сочувствовали бы больше, если бы за семь лет брака она сумела произвести на свет хотя бы одного отпрыска. У него же, не в пример ей, с этим проблем нет, ведь он уже нарожал с полдюжины незаконных ребятишек. Если так пойдет и дальше, то ей придется признать их брак недействительным, и тогда он возьмет себе другую, более крепкую и плодовитую жену, а она вернется в Санта-Катерину насовсем, ибо кто еще возьмет такую отверженную. Возможно, так для нее будет лучше. Глядя на здоровую молодую Аполлонию, на ее по моде — и вопреки всяким правилам — накрашенное лицо, Зуана поневоле думает, что Бендидио выбрал не ту сестру. Но теперь уже поздно. Для обеих.
    На следующий день отец женщины в присутствии аббатисы встречается с представителями зятя в гостиной домика у монастырских ворот, чтобы обсудить будущее дочери, в то время как парлаторио переполнен посетителями — последними перед началом карнавального концерта.
    Зуана, в отличие от прочих, сидит в своей келье одна, обложившись книгами. Работы у нее предостаточно, но она никак не может сосредоточиться. Во многом из-за времени года. Хотя для большинства обитательниц Санта-Катерины карнавал — изысканное удовольствие, для Зуаны он скорее нарушение привычного распорядка, чем праздник. Она долго и мучительно входила в монастырскую жизнь, находя величайшее утешение именно в повседневной рутине, поэтому столь грубое нарушение монастырского распорядка выводит ее из равновесия. Возможно, все было бы иначе, останься у нее хоть какие-то связи с внешним миром, будь у нее родственники, которых можно было бы приглашать и развлекать; мать и тетки, кузины или сестры со все разрастающимися выводками младенцев, которых можно было бы нянчить и ласкать. Но все, что у нее есть, — это ее снадобья и травы, которые, хотя и помогают сохранять здоровье монастырю, за его стенами не имеют особого значения.
    К этому она уже привыкла и даже научилась понимать. Однако в последнее время с ней происходит еще что-то. Уже несколько недель, по правде сказать еще до болезни, она стала замечать за собой какое-то беспокойство, объяснить которое не в силах. Возможно, болезнь его обострила, хотя, не считая кроваво-красной мочи, выходившей из нее два дня после приема лекарства, — она испугалась, прежде чем сообразить, что это просто выходят остатки лекарства, а не вытекают ее внутренности, — ее ничто не беспокоило.
    Нет, похоже, что дело все-таки не в теле, а в голове.
    Без всякой видимой причины ей вдруг становится грустно — да, именно грустно. Впервые в жизни она чувствует себя одинокой наедине с собой. Конечно, она молится, причем каждый день, но ее мысли разбегаются, и слова молитв не в силах подняться так высоко, чтобы Он их услышал.
    Как целитель, она не однажды замечала такое в других; монастыри полны сестер, которые попеременно впадают то в апатию, то в слезливость, то в безумие. Зимой тоска. Летом сумасшествие. Сначала они приходят и уходят согласно месячным циклам, потом, когда те прекращаются, остаются навсегда. Названий для этого выдумано столько же, сколько существует самих настроений. Монахини построже — сестра-наставница и сестра Феличита (которую защищает само имя) — видят в нем своего рода бунт против Бога и рекомендуют строгие меры работы и молитвы для его искоренения. Однако с годами Зуана нашла и испытала другие средства. Книги ее отца полны ими: настои, пилюли, курения; вино с огуречником, зверобой, окуривания из ладана и гиперикума, с мандрагорой и маковой настойкой от бессонницы, часто сопровождающей подобные расстройства. Но есть и другие средства, не требующие лекарств, ни простых ни сложных: доброта и сочувствие, небольшое послабление в правилах одиночества. В самых тяжелых случаях следует прибегать ко всем методам сразу. Молитву и работу чередовать с уходом и сном. Бог, человек и природа в своем единстве, как и предполагалось изначально.
    Конечно, Зуана сама еще не в такой нужде. Ничего подобного. Скорее, просто устала. Себя она лечит чувством долга. В парлаторио потребуется больше ароматических таблеток, чтобы положить на жаровню во время концерта, и она берется за их изготовление. Когда обычные молитвы не помогают, она прибегает к выдержкам из псалмов.
Могуч глас Господа,
Я буду молиться Тебе, Господь мой, всем моим сердцем.
И впредь восхвалять все деяния Твои.

    Эти самые слова она снова и снова бормочет про себя, кутаясь в них, как в одеяло, не оставляя ни одной щелочки для сквозняков посторонних мыслей.
Ибо Господь благ, милосердие Его вечно,
Истина Его пребудет во все века.

    Вскоре простота слов и их повторение приносят ей некоторое успокоение. Как прошлой ночью…
    Откуда-то из-за стен доносится приглушенный рев. Наверное, на закате зажигают на городской площади перед собором праздничный костер. Однажды отец водил ее посмотреть на это, когда она была еще совсем маленькой. Людей было столько, что шагу нельзя было ступить, и отцу пришлось все время носить ее на плечах. Она помнит, как от дыма у нее щипало в горле и слезились глаза. По крайней мере, ей кажется, что так было. В последнее время она стала замечать, что все хуже помнит то, в чем раньше была уверена, как будто ее жизнь до монастыря ускользает из ее памяти. К примеру, лицо отца: его широкий лоб, тени под глазами, то, как все время оттопыривалась его нижняя губа, точно вес бороды тянул ее книзу. Все это, казалось ей раньше, запечатлелось в ее памяти навеки. Однако, вглядываясь в лицо Христа на монастырских распятиях, она иногда ловит себя на том, что замечает те же черты и в Нем; как будто все знакомое в одном лице перелилось в другое.
    И все же иные воспоминания не только не стерлись, но стали еще рельефнее. Словно каменные фигуры феррарского собора. Их было, наверное, всего двенадцать, по одной на каждый месяц года, но, закрыв глаза, только одну из них она видит ясно, как наяву. Маленький голый ребенок стоит на четвереньках под козой и сосет ее вымя. Она видит его губы, почти похотливо обхватившие набухший сосок, пухлость его каменных щек, округлость животика, в который стекает молоко. Сила этого воспоминания поражает ее, ведь она никогда не испытывала особой нежности к детям; она не из тех монахинь, которые вечно страдают о детях, которых не могли иметь, приносят в своих сундуках с приданым кукольных Иисусов или воображают, как берут младенца из рук Марии и прикладывают его к собственной груди. И все же именно это, совсем не святое дитя, столь очевидно жаждущее насыщения, осталось в ее памяти.
    Она отодвигает книги и закрывает глаза. Такие мысли вряд ли приличествует поощрять сестре-травнице, которой необходимо записать историю последней болезни монастыря. Если она не может работать, то должна молиться. Почему же ее мысли с такой легкостью разбегаются от нее в последние дни?
    Могуч глас Господа…
    Она закрывает глаза.
    Полон величия глас Господа…
    Когда раздается стук в дверь, она уже так глубоко погрузилась в слова молитвы, что не сразу слышит.
    Я буду молиться тебе, Господь мой, всем моим сердцем…
    Стук повторяется, на этот раз громче.
    Она оборачивается и тут же думает о том, что, может быть, это послушница. С тех пор как Зуана заболела и поправилась, они с девушкой не сказали друг другу и слова, а когда их пути все же пересекаются — по дороге в часовню или в галереях монастыря, — та держит глаза долу, словно боится повстречать взгляд Зуаны. За годы она не однажды наблюдала, как молодые женщины, придя в монастырь гневными, непокорными, даже истеричными, со временем смягчались, но столь мгновенную и странную перемену она видит в первый раз. Впечатление такое, будто вся ярость, которая извергалась из нее, подобно лаве из жерла вулкана, просто сменила русло и теперь направляется к Богу. Казалось бы, надо радоваться, но каждый раз, задумавшись об этом — чего она старается не делать, — Зуана испытывает неловкость, которая, в свою очередь, усиливает беспокойство, и без того с легкостью овладевающее ею в последние дни.
    Дверь отворяется. Если это послушница, то придется поругать ее за нарушение молитвы, хотя Зуана все равно будет рада видеть ее. С этой мыслью она видит мадонну Чиару, стоящую на пороге.
    — Добрый вечер, сестра.
    — Я нужна? — Зуана уже на ногах. — Кто-нибудь заболел?
    — Нет-нет… Как раз наоборот. Вся община превосходно себя чувствует. Как ты сама можешь слышать.
    — Как наша гостья?
    — Встреча семей окончена, есть признаки прогресса. Договорились, что до конца карнавала она пробудет у нас. Разрыв между супругами может привести к некоторому… потеплению.
    Незачем добавлять, что в этот раз, когда Бендидио упьется пьяным в герцогских погребах, ему не на ком будет выместить свой гнев.
    — Я могу заглянуть к ней снова, если это необходимо.
    — Нет. Сейчас с ней сестра Юмилиана, а сестре Аполлонии я дала разрешение прийти к ней позже, — говорит аббатиса. — Похоже, в детстве они были не особенно близки, но несчастья одной пробудили в них родственные чувства. Настоящее чудо. Так Господь дает утешение в горести.
    — Ибо милосердие Его вечно, и истина Его пребудет во все века…
    — Воистину так, — произносит аббатиса слегка удивленно. Она бросает взгляд на разложенные по столу книги. — Я пришла предложить тебе немного отдохнуть от работы, сестра Зуана. Все монахини сейчас развлекаются со своими родственниками, и будет только справедливо, если той же привилегией воспользуешься и ты.
    — О нет, я… Я же… — начинает Зуана.
    Слова «довольна» и «счастлива» вместе вертятся у нее на языке, и в результате с уст не срывается ни одно ни другое. Аббатиса, для которой эта борьба не прошла незамеченной, улыбается.
    — Как там написала сестра Сколастика в прологе к своей пьесе? «Как тело нуждается в пище для того, чтобы жить, так и дух нуждается в покое и отдохновении», — смеется она. — Ты не слыхала ее речь? О, она очаровательна и вызовет немало благочестивых рукоплесканий, я уверена. Думаю, даже сестре Юмилиане нелегко будет опровергнуть содержащийся в ней совет. — Мадонна Чиара делает паузу, а затем добавляет: — Итак, если у тебя найдется плащ, который предохранит от ветра, то, может быть, ты не откажешься взглянуть со мной на нечто такое, что наверняка тебя порадует…
    — Благодарю вас, мадонна, — отвечает Зуана, ибо ей понятно, что это не только предложение, но и приказ. — С удовольствием взгляну.
    Снаружи воздух свеж, а небо ясно. Последняя неделя карнавала нередко кладет конец зимним туманам, хотя пост наверняка принесет с собой еще немало холодных дней. Следом за аббатисой Зуана идет по галерее и входит в церковь. Внутри, слева от хоров, дверь на колокольню. Аббатиса вынимает ключ и вставляет его в замок.
    — Сейчас как раз зажигают праздничный костер. С верхней площадки башни наш прекрасный город виден особенно хорошо. Господь даровал нам удивительно ясную ночь, подходящую для этой церемонии.
    Прекрасно сознавая выпавшую на ее долю честь, Зуана склоняет голову и начинает подниматься наверх. На полпути она оказывается на деревянной платформе, где висят веревки больших церковных колоколов, за которые тянет звонарь. Дальше этого места без особого разрешения не имеет права подниматься ни одна монахиня. Если сестра, отвечающая за колокола, когда-либо ослушивается наказа, то она никому об этом не говорит. Хотя, учитывая потерю слуха и надорванную спину — непременных спутников этой работы, — какого-то вознаграждения она все же заслуживает.
    Аббатиса шагает впереди. Подол ее платья сметает со ступенек пыль, которая разлетается вокруг. Лестница сужается, стены и потолок покрывает паутина. Зуана вдруг представляет себе, как погружает руку в угол и снимает весь этот урожай: мертвенная липкая паутина, смешанная с медом, считается чудодейственным снадобьем от телесных ран. «Я буду молиться Тебе, Господь, всем моим сердцем, и впредь восхвалять все деяния Твои». Однако даже лучшие аптекари находят некоторые снадобья трудными для исполнения. Может быть, как-нибудь в другой раз.
    Они достигают вершины и входят в открытую колокольную камеру. Их появление вспугивает целую стаю устроившихся на ночлег голубей, которые взлетают, поднимая настоящую бурю своими свистящими и хлопающими крыльями. Аббатиса размахивает руками, прогоняя их, и обе женщины визжат от смеха, пока птицы кружат и шумят вокруг них, прежде чем сняться и улететь.
    — Удивительно, как они выдерживают грохот колоколов! — перекрикивает аббатиса поднятый голубями шквал. — Надо расставить здесь силки. На кухне мясо лишним не будет, особенно зимой, хотя я не могу представить, чтобы сестра Федерика полезла за ними сюда.
    Когда птицы улетают, башня остается в распоряжении женщин. Два огромных колокола неподвижно висят над их головами, высунув могучие тяжелые языки. Окружающая площадку стена им по пояс: достаточно высоко, чтобы не упасть, и достаточно низко, чтобы видеть весь город.
    Аббатиса права. От вида захватывает дух. У Зуаны внезапно начинает кружиться голова, не столько от высоты, сколько от восторга перед открывшейся перспективой. В сгущающихся сумерках она видит весь старый город, лежащий к северу и западу от колокольни: мешанину черепичных крыш цвета жженой охры и мощенных булыжником улиц, протянувшихся до самого собора и его площади, две части замка с зубчатыми башнями и рвом, — а за ними новую Феррару с ее квадратами широких современных улиц и дворцами — детище второго герцога Эрколя в роли великого правителя-гуманиста и градостроителя. А вокруг всего этого массивные стены из кирпича, отмечающие границу города.
    — Прекрасно, да? — улыбается аббатиса.
    Зуана кивает — на миг она лишается способности говорить. Аббатиса, понимая, отводит взгляд, давая ей время успокоиться.
    Кирпичи и булыжник. Так когда-то описывал их родной город отец. Есть другие города, говорил он, где много камня и мрамора, где большие купола и башни, где каждая поверхность оштукатурена и покрыта краской, и они тоже по-своему удивительны; но чтобы по достоинству оценить силу простого кирпича, столь незаметного и столь могучего, насыщенного всеми красками земли, надо приехать в Феррару летним вечером, когда закатные лучи освещают и словно пронизывают саму ткань города.
    — Видишь огни?
    Их пока только два: один огромный столб дыма поднимается с главной площади, другой, поменьше, встает над замковым двором. Жар не дает приблизиться к огню, люди, мелкие, точно муравьи, суетятся и бегают повсюду. Зуана прослеживает взглядом одну из крупных улиц, уводящих от соборной площади в старый город, пытаясь определить место, где она когда-то жила. Ей удается добраться до длинного узкого пространства — недостаточно большого для площади — перед старым зданием университета, но потом она безнадежно запутывается в извилистых переулках, которые отходят от него во все стороны.
    — Ищешь отцовский дом?
    — Да.
    — Найди какую-нибудь метку и от нее иди; или вспомни какой-нибудь маршрут.
    Однако единственный путь, который она поклялась помнить всю жизнь, — дорога от дома до ворот монастыря — начисто стерся из памяти.
    Она качает головой.
    — Улицы вокруг такие запутанные. Все на одно лицо. А ты? Ты видишь свой дом?
    Аббатиса указывает рукой на север.
    — В новом городе все проще. Он в нескольких кварталах к западу от палаццо Диаманте. Там еще сад в середине — видишь… Я играла там с братом, когда была маленькой. По крайней мере, так он говорит. Сама я не помню.
    — Ты многое помнишь?
    Зуана не глядит на Чиару, задавая этот вопрос. Просто две женщины стоят бок о бок, положив руки на перила, и глядят на город, словно монастырь больше не монастырь, а высокий богатый дом с балконом, на котором две благородные дамы решили подышать вечерней прохладой и посплетничать о том о сем.
    — С годами все меньше. Но кое-что очень крепко. Помню себя в карете, которая едет по мосту, колеса стучат по дереву, а впереди горят факелы, — подъемный мост над замковым рвом, наверное. И кто-то говорит, что, если бы настил не выдержал, мы бы все утонули.
    — Страшно было?
    — Нет… Скорее, весело, — улыбается аббатиса. — А еще комната — помню комнату, в которую меня привели, с круглым потолком и балконом, а на потолке было нарисовано небо, с которого люди и херувимы смотрели вниз, свешиваясь с нарисованных перил так, что казалось, вот-вот упадут. Прямо как настоящие. Один человек был чернокожий, а на перилах возле него сидела обезьяна и держала ожерелье, будто сейчас уронит. Помню, я встала под ней и протянула руки, до того я была уверена, что ожерелье упадет. — Она смеется. — Едва став монахиней, я мечтала, что, когда буду аббатисой, приглашу того самого художника и закажу ему работу для нашей часовни. Только представь! Епископ и наши покровители смотрят вверх и видят Господа и всех его апостолов, которые свешиваются над ними с балкона, как будто вот-вот свалятся им на голову.
    Зуана тут же думает, что немало нашлось бы в монастыре добрых сестер, желающих их поймать.
    Закат быстро догорает, разбросав по небу жирные, яркие мазки пурпурного и розового. Но херувимов с обезьянами нет; лишь пронзительный хор стрижей проносится, словно туча стрел, в вечернем небе. Время спустя Зуана поворачивается спиной к городу, и ей открывается другой вид, мира, который им не надо додумывать, поскольку он всегда у них перед глазами.
    С такой высоты Санта-Катерина похожа скорее на дворец, чем на тюрьму. Взгляд Зуаны скользит вниз, вдоль головокружительного корабля церкви во внутренние дворы, оживленные золотистым светом, оттуда — к боковым постройкам, мимо клочков земли, занятых грядками с овощами и травами, к обширному саду и большому пруду в форме лука и дальше, к фруктовым садам, спускающимся к реке, похожей на широкую серебристую ленту ртути, по которой лениво ползут баржи и лодки. И все это в окружении длинной кирпичной стены, столь невысокой сверху, что кажется, будто переступить через нее и выйти в окружающий мир не составит никакого труда.
    «О, но ведь здесь тоже есть красота», — думает Зуана. Богатство земли, тепло кирпича, прохлада камня. Красота, простор и для тех, кто способен перестать желать иного, покой, отдых от безумия внешнего мира. Если бы кто-нибудь отворил сейчас дверь, какой смысл был бы в том, чтобы выйти на волю? Куда бы она пошла? Кем стала? В доме, где выросла молодая женщина по имени Фаустина, живет теперь другая семья, а окружающий его город превратился в водоворот людей, которые ничего о ней не знают, да и не хотят знать. Тот бесконечно малый уголок пространства, который она когда-то могла назвать своим, давно исчез, а чтобы научиться ценить покой, надо смириться с меньшим количеством счастья.
    Нет, что бы ни тревожило ее сейчас, оно пройдет, как облако, закрывающее солнце, как временная слепота, приходящая с утренним туманом. Какие сплетни ни просачивались бы в монастырь, ни в одной из них не говорилось о женщине благородного происхождения, которая держала бы собственную аптеку или имела постоянных пациентов. «Я точно олива в саду Господа. Я полагаюсь на милосердие Господа во веки веков». Облако уйдет, туман поднимется. Впервые за много дней ей становится спокойнее.
    Возвращаясь через сад к зданиям монастыря, ее взгляд выхватывает нечто, похожее на прерывистую линию, нет, скорее на арку, наугад выложенную светлыми камнями на траве, среди голых деревьев, от края стены у реки к тропинке, ведущей мимо пристроек к галереям. С такой высоты она напоминает неровные белые стежки на подоле огромной юбки или рассыпавшееся по земле длинное ожерелье из лепестков роз.
    Далеко под ними, на улице, у ворот монастыря, сталкиваются, поднимаясь, молодые мужские голоса: смех, крики, что-то похожее на шутливые насмешки. Лепестки роз. Зуана снова поворачивается лицом к городу. Она представляет, как стоит здесь, вытянув вперед широко раскинутые руки со сжатыми горстями, как разжимает кулаки, и из них на толпу внизу каскадами сыплются лепестки роз.
    — Можно мне спросить, мадонна аббатиса?
    — Конечно, если хочешь, — отвечает та, почти удивленная возвратом бывшей подруги к официальному тону.
    — Та история, которую сестра Аполлония рассказывает про башню, правда?
    — Какая история?
    — О том, как в каком-то году во время карнавала несколько послушниц принесли сюда лепестки роз из склада и бросали их вниз, на уличных гуляк.
    — И что было потом?
    — Кажется, молодые люди посходили с ума Они кричали, бросали вверх розы, даже пытались вскарабкаться на башню.
    — Ха! Я всегда считала, что сестре Аполлонии надо бы пьесы писать, вместе со Сколастикой, — говорит она мягко.
    Мадонна Чиара нагибается и поднимает что-то с пола. Выпрямившись, она раскрывает сжатую ладонь, и на ней оказывается горстка птичьих перьев. Она наклоняется вперед и выпускает их в воздух.
    — Разумеется, нечто подобное могло бы свести молодежь с ума. — Перья кокетливо танцуют в воздухе, прежде чем начать опускаться вниз. — Но, как ты сама видишь… — Тут она наклоняется и так сильно свешивается через перила, что Зуане вспоминается история с картиной внутри купола, и она пугается. — Высота перил и угол башни по отношению к земле таковы, что улицу прямо под собой отсюда не увидишь. Также и снизу нельзя заглянуть прямо наверх. — И она выпрямляется снова. — Так что, хотя перья могли показаться кому-нибудь благословением с неба, но ангелов, пославших их, снизу было не увидать. — Она вытирает ладони о платье. — Тем не менее, когда власти узнали о том, что произошло, был скандал, после которого на дверь башни навесили новые замки и ввели правило, запрещавшее послушницам и монахиням хора входить в нее без особого распоряжения аббатисы. Сказать не могу, сколько лет понадобилось мне, чтобы попасть на эту башню снова, — вздыхает она.
    С минуту они стоят молча, вместе наблюдая, как праздничные костры выбрасывают широкие ленты дыма в освещенное небо.
    Зуана обнаруживает, что улыбается. Конечно, она была одной из них. Ей следовало догадаться. Господь наказывает, но Он же и дарует прощение. Мир полон святых, начинавших свой путь грешниками. Или если они всегда были добры, то их добро часто разбивалось о правила, навязанные им другими. И она вспоминает послушницу с ее раскаленным гневом, Бенедикту с ее музыкой, Аполлонию с набеленным лицом и неистощимым запасом историй. Даже святых: Магдалену с ее запрещенными видениями; Юмилиану, которая, если бы могла, сломала бы все правила, навыдумывав новые. Без бунтарей не было бы ни историй, ни спутников, с которыми можно было бы поделиться взглядами.
    Теперь небо перед ними вспыхивает огнем. Ей вспоминается кошениль. Краска как лекарство от лихорадки тоже может считаться нарушением правил. Хотя во власти есть своя мудрость, место для вопросов все-таки должно оставаться. Но и подбирать вопросы к ответам, которые получаешь, тоже надо уметь. «Ты слушаешь, Фаустина? Тебе еще многому предстоит научиться, а я не всегда буду с тобой». В последний раз она слышала его голос до болезни. Так к каким же ответам ей надо подобрать вопросы? Краска усмирила лихорадку, так. Она же окрасила ее мочу. Но что, если при этом она слегка затронула и дух? Подобное случалось и раньше: хорошее средство приводило к неожиданным, дурным результатам. Те, кто принимает ртуть от оспы, страдают от лекарства не меньше, чем от самой болезни, — это известно всем. Надо спросить у главной прислужницы, как она чувствует себя теперь, когда ей стало легче. Если будет время, она сделает запись в книге еще до последней молитвы.
    — Удивительно, как красота питает душу не меньше, чем взор, правда? — спрашивает аббатиса, словно разговор идет между ними обеими, а не она одна поддерживает его. — В тех редких случаях, когда я, уже став аббатисой, приводила сюда кого-либо из сестер, то неизменно наблюдала, как покой возвращается даже в самые опечаленные сердца. И как ободряются те, кто просто устал и нуждается в отдыхе. Хотя, конечно, о красоте не со всяким поговоришь.
    Закат догорает, пламя постепенно подергивается пеплом. Зуана бросает на аббатису взгляд. Сумерки разгладили морщинки на ее лице, кожа стала почти светящейся.
    — Спасибо, мадонна аббатиса, — тихо говорит она.
    — О, я лишь исполняю то, что велит мне Господь. Если он видит, что одна из его овечек изнемогла или пала духом, то я, как аббатиса, должна вернуть ее в стадо. Идем, — продолжает она энергично, поворачиваясь к ней. — Темнеет, а без света на этой лестнице опасно. Ой, чуть не забыла. Мне нужно, чтобы ты сделала кое-что для блага обители. Это касается послушницы…

Глава двадцать шестая

    Серафина ворочается в темноте, ощущая твердый комок, который впивается в ее бедро. Тощий матрас набит так скудно, что ключи втыкаются в ее тело, как бы она ни легла. Это неудобство ей нравится. Сначала оно приносило ей лишь страх, ведь на ее сундуке больше не было замка, а у нее не было тайника, в котором она могла бы надежно спрятать свое сокровище. Конечно, можно было бы купить еще набивки — такое возможно, — но это навлекло бы на нее подозрения. Найти немного маков