Скачать fb2
Стражи последнего неба

Стражи последнего неба

Аннотация

    Борис Штерн и Павел Амнуэль, Мария Галина и Хольм ван Зайчик, Г. Л. Олди и Даниэль Клугер… Современные писатели-фантасты, живущие в России и за ее пределами, предстают в этом сборнике как авторы еврейской фантастики.
    Четырнадцать писателей. Двенадцать рассказов. Двенадцать путешествий в еврейскую мистику, еврейскую историю и еврейский фольклор.
    Да уж, любит путешествовать этот народ. География странствий у них — от райского сада до параллельных миров. На этом фантастическом пути им повсеместно встречаются бесы, соблюдающие субботу, дибуки, вселяющиеся в сварливых жен, огненные ангелы, охраняющие Святая Святых от любопытных глаз. Такие приключения невозможны ни без смеха, ни без слез. Но самое ценное в них — это житейская мудрость, без которой немыслима ни одна настоящая еврейская история.


Стражи последнего неба русская еврейская фантастика Составитель Даниэль Клугер

От издательства

    После выхода в свет сборника американской еврейской фантастики «Дибук с Мазлтов-IV» мы решили, что естественным продолжением его должен стать выход такого же сборника русской еврейской фантастики. Оказалось, что составить его гораздо труднее. По нескольким причинам. Во-первых, в фантастике советской тема практически отсутствовала. Мало того: неофициально считалась крамольной — и не только собственно еврейская, но и формально близкие к ней. Например, за роман «Ур, сын Шама» классики советской фантастики Е. Войскунский и И. Лукодьянов были обвинены в «сионизме», в том смысле, который придавали этому определению советские цензоры, сочтя появляющихся в романе древних шумеров завуалированными евреями. Понятно, что в такой обстановке в советской литературе не могло появиться ничего, подобного «еврейским» рассказам Уильяма Тенна или Роберта Силверберга. Во-вторых, еврейская культурная традиция в советское время была прервана, и то, что для американских писателей-евреев становилось данью семейным традициям, знакомству с идишской литературой, еврейской историей, наконец, с библейскими сюжетами, у советских писателей отсутствовало почти полностью. Лишь изредка появлялись тщательно скрытые, но все-таки угадываемые отсылы к Холокосту (М. Емцев и Е. Парнов «Оружие твоих глаз», С. Гансовский «Демон истории», Т. Гнедина «Беглец с чужим временем»), к библейским временам (Л. Обухова «Лилит» или И. Варшавский «Петля гистерезиса») и совсем уже редко — к «безродно-космополитской» кампании (М. Емцев и Е. Парнов «Море Дирака»).
    Так что, составляя этот сборник, мы столкнулись с известными трудностями, из-за которых в нем отсутствуют произведения «золотого века советской фантастики» — 60-х годов.
    В отличие от советской, в современной русской фантастике еврейская тема время от времени возникает. Не так широко, как в американской, но вполне ощутимо, а главное — по-своему, оригинально. Тут не только и не столько переосмысление идишской культуры или местечкового фольклора (хотя и это присутствует), сколько интерес к еврейской истории в контексте истории мировой (особенно — к двум знаковым событиям XX века: Холокосту и возникновению Государства Израиль), к еврейской мистической традиции — каббале, к мессианским мотивам иудаизма, унаследованным более молодыми мировыми религиями.
    Борис Штерн, Павел Амнуэль, Мария Галина, Хольм ван Зайчик, Г. Л. Олди, Даниэль Клугер и другие писатели, чьи произведения мы отобрали для этой книги, демонстрируют широкий спектр сюжетов, так или иначе связанных с еврейской темой.
    Четырнадцать авторов.
    Двенадцать рассказов.
    Двенадцать путешествий в еврейскую историю, еврейскую мистику, еврейский фольклор.
    Добро пожаловать!

Борис Штерн
МИШЕЛЬ И МАША, ИЛИ ДА ЗДРАВСТВУЕТ НИНЕЛЬ!
ИЗ АРХЕОЛОГИЧЕСКИХ СКАЗОК ЗМЕЯ ГОРЫНЫЧА

    Два события современной еврейской истории оказали серьезное влияние на мировую историю. И оба произошли в XX веке: Холокост (или, как его называют евреи, — Шоа, Катастрофа) и возникновение еврейского государства — Государства Израиль. Понятно, что эти события не могли остаться в стороне от внимания писателей-фантастов.
    Борис Штерн в своем рассказе рисует такой Израиль, какого никогда не было и, наверное, никогда не будет. Эта странная, слегка сумасшедшая страна с неопределенными границами, поистине вавилонским смешением народов, обычаев и религий всего лишь плод воображения. Но… Самое интересное, что сквозь невероятные одежды этого фантастического «Израиля» нет-нет да и выглянет Израиль настоящий. А заодно — что еще более удивительно — и страна нашего детства. Такая, какой мы ее запомнили, но какой она никогда не была.
    «Какая б ни была Совдепья — здесь рос и хавал черный хлеб я, курил траву, мотал в Москву… Тут — КГБ и пьянь в заплатах, но и Христос рожден не в Штатах; прикинь: в провинции, в хлеву. Какая б ни была имперья — иной выгадывать теперь я не стану, ибо эту жаль. Где, плюрализмом обесценен и голубем обкакан, Ленин со всех вокзалов тычет вдаль. И я, вспоенный диаматом, грущу о Господе распятом — еврее, не имевшем виз. Что Богу был нехудшим сыном, бродя по грязным палестинам, как призрак (или коммунизм). Не обновить Союз великий. Не обовьются повиликой кремлевские шарниры звезд.
    Какая б ни была Совдепья — люблю ее великолепья руину, капище, погост».
Эпиграф к книге Мишеля Шлимана
«Какая б ни была Московья»
(Перевод с древнеросского Игоря Кручика)
    Наш знаменитый археолог-самоучка Мишель Шлиман-второй, лауреат Нобелевской премии «За наведение мира между народами» и однофамилец великого Шлимана-первого (того самого, Генриха, раскопавшего Трою), родился в пригороде Иерихона рядом с 4-м иерихонским кладбищем в небогатой семье потомственных земледельцев, предки которых будто бы иммигрировали в древности из легендарной страны, читавшейся зеркально как слева-направо, так и справа-налево:
    РЕСЕФЕСЕР
    ЬЕСЕФЕСЕЬ
    Житие семейства Шлиманов-вторых состояло из всяких разных «будто бы». Мишелев прапрапращур, распродавший мебель и уехавший в Иерихон из древней полумифической Одессы, находившейся где-то на юге Ресефесер, будто бы преподавал там славянскую филологию в Причерноморском университете. Успешно выдержав головоломный компьютерный тест-NASA и въедливое собеседование, бывший профессор филологии будто бы выиграл головокружительный соискательский конкурс и вроде бы получил работу второго помощника могильщика на 4-м иерихонском непривилегированном кладбище, где честно пропивал свои «судьбу-индейку и жизнь-копейку» — как он загадочно выражался. Недостоверно известно, что прадед Мишеля будто бы сажал апельсиновые деревья на Голанских высотах, дед копал канавы для кабельного телевидения на Аравийском полуострове, а отец-землепроходец постоянно пребывал в подземных служебных командировках, прокладывая длиннейшую в мире ветку метрополитена «Тель-Авив — Иерусалим — Дамаск — Тегеран — Кушка — Кабул» — и далее, до границы с Индокитаем; Израиль в те времена (кто помнит историю) еще не вышел ни к Индийскому, ни к Тихому океанам.
    Простая будто бы жизнь, простые будто бы люди. Все ковырялись в земле, жили просто, долго и будто бы счастливо — ни одно из этих многочисленных «будто бы» не поддается проверке.
    Одно несомненно: страсть к лопате, тяга к земле, любовь к легендам и мифам зеркальной страны Ресефесер передались мальчику по наследству от филолога-могильщика вместе с лопатой. Гены есть гены. Всю свою сознательную жизнь Мишель Шлиман-второй, выражаясь фигурально, «рыл носом землю», начиная с совковых игр в пасочки в детской песочнице, что рядом с 4-м кладбищем за авеню Бар-Кобзона. Играли со сверстниками в иерихонских катакомбах в «жмурки-жмуриков» и в «казаков-разбойников», в подкидного дурака на погоны до самых тузов и, конечно, гоняли в футбол на резервном кладбищенском пустыре консервными банками или, что являлось особым шиком, невостребованными и бесхозными твердокаменными неандертальскими черепами, которые после тропических январских ливней вымывались из-под ограды и взирали на мир Божий пустыми глазницами.
    Окна панельной пятиэтажки выходили прямо на кладбище. Возможно, именно здесь, на иерихонской окраине, располагался когда-то райский сад с божественной яблоней — район в общем-то соответствовал библейской экспозиции, недаром неандертальцы в древности облюбовали это благодатное местечко для своих покойников. Но с тех времен здесь все изменилось. Садовника не нашлось, фруктовые деревья вырубили, пыль стояла столбом, и детство Мишеля проходило под непрерывный аккомпанемент медно-зеленых труб траурного марша Шопена. Мишель каждый день наблюдал, как рыли могилы и тягали покойников, да и сам принимал посильное участие в этом вечном природном круговороте — подносил могильщикам на позиции хлеб, колбасу и водку. Его карманы, туфли, носки, уши всегда были забиты песком, землей, глиной, грунтом, — за что ему крепко доставалось от мамочки Эсфири Борисовны, не отличавшей благородную почву от низменной грязи.
    — Ой, что делать, что делать… — привычно причитала она, выбивая из сына пыль.
    Но дурь, в отличие от пыли, не выбивалась. Отец, дед и прадед Шлиманы, сообразив в субботу на троих (пращур-одессит, дожив до ста одного года и дослужившийся к тому времени до полного могильщика с профессорским окладом, решил, что жизнь сделана, вырыл сам себе в подарок на день рождения хорошую могилу, выпил бутылку водки «с горла», улегся поудобней, уснул и преспокойно помер во сне в обнимку с лопатой, которую потом отдали Мишелю), — так вот, сообразив на троих, эти потомственные земледельцы мечтали о том, как оторвут Мишеньку от грязной земли и выведут «в люди», но у них из этого ничего не получилось — Мишель сделал, слепил себя собственными руками без помощи родственников — сам, сам и только сам вышел из грязи в князи.
    По воспоминаниям современников, уже в пять лет Мишель заработал свой первый долларо-шекель, докопавшись совочком в уже упомянутой иерихонской песочнице с резными деревянными петушками до крохотной черно-зеленой монетки с непонятной надписью и с «оруэлловским» годом на аверсе:
    «1 копейка 1984»
    Мишель почистил странную монетку об белые штанишки, монетка засветилась тусклой латунью, и на ее реверсе проявился ни на что не похожий старинный герб с изображением земного глобуса, обрамленного колосьями с ленточками и припечатанного серпом, кузнечным молотом и литерами «СССР», которые Мишель прочитал на аглицкий манер: «ЦеЦеЦеПе» (умел уже читать по-английски, подлец! — но не знал, что означает это «ЦеЦеЦеПе»). И он, не зная «что делать», предложил латунную монетку местному ювелиру мсье Курицу, совершавшему променад вдоль кладбища по авеню Бар-Кобзона, нагуливая аппетит перед пасхальной вечерей:
    — Купите монетку, мсье! Дешево отдам.
    — Зеленая, как моя жизнь, — пренебрежительно отвечал ювелир Куриц, скрывая жадное изумление. — Где ты взял копейку, малыш?
    — Где взял, где взял… — передразнил Мишель, стоя по колено в песочнице, крутя гребешок деревянному петушку и тоже удивляясь про себя: «Ужель та самая „жизнь-копейка“?»
    Где взял — и так было ясно.
    Быстрый торг состоялся — тем более, Эсфирь Борисовна уже кричала сыну из форточки:
    — Ой, что делать! Миша, иди кушать!
    Нельзя уверенно утверждать, что мсье Куриц обманул несмышленого мальчика (хотя ресефесеровская копейка стоила по тем временам никак не меньше сотни американских долларов), — похоже все же, ювелир взял монетку «как бы» в залог, «будто бы» на хранение. Вообще, мсье Куриц был честным если не ювелиром, то человеком. По уходу Мишеля домой кушать, мсье нагулял себе аппетит, перекопав и просеяв весь песок в иерихонской песочнице, но больше ничего драгоценного не обнаружил — кроме огрызка яблока неизвестного сорта и насквозь проржавевших женских наручных часов «Победа» со слабой фосфорной радиацией. Через двадцать лет, когда Шлиман-второй прославился, мсье Куриц торжественно вернул ему эту копейку, а жене Мишеля, Марине Васильевне Сидоровой, преподнес отреставрированные ресефесеровские часы, которые шли получше любых японских. Тогда же Куриц предложил Мишелю на паях искать легендарную Платонову Атлантиду, но не встретил сочувствия. Он же, Куриц, исписал скучнейшими воспоминаниями о семье Шлиманов две стандартные ученические тетрадки, но издателя не нашел и положил эти тетрадки в швейцарский банк на сохранение, где их до сих пор никто не востребовал.
    — Атлантида не Москва, Куриц не птиц[1], — так вздохнул о нем Мишель Шлиман, равнодушно полистав в преклонном возрасте эти розовые тетрадки с портретом моложавой Голды Меир.

    А в тот день Мишель вернулся домой со своим первым честно заработанным долларо-шекелем в кулачке и с полными карманами геологических образцов песка и почвы — явился прямо к праздничному столу с пасхальной индейкой, мацой и расписанными под хохлому куриными яйцами[2].
    — Ой, что делать! Он меня убьет и в гроб закопает! — запричитала Эсфирь Борисовна.
    — О! Явилшя не жапылилшя! — прошепелявил беззубый прадед.
    — Почему штаны красные? — спросил дед (штаны были испачканы не красной, а зеленой монеткой; но дед почему-то так ненавидел красный цвет, что ему везде мерещилось красное).
    — Куда за стол с ггязными гуками?! — отец сделал замечание с легким французским прононсом, который он подцепил на службе в Иностранном легионе на линии раздела по Уральским горам между Европой и Азией, когда там шла очередная племенная резня между аборигенами.
    «Ужель та самая „судьба-индейка“?» — думал голодный ребенок, протягивая жадные ручонки к жареной птице и привычно не обращая внимания на странности предков.
    Это была она, его судьба, — надутая птица с красными соплями и с плохим характером.
    Мишель немедленно получил по грязным рукам и выронил на цементный пол свой первый долларо-шекель, вызвав тихое изумление отца, деда и прадеда. Тут же был учинен допрос с пристрастием.
    — Где взял, где взял… — отвечал обиженный мальчуган, но пришлось выложить все: «жизнь — копейка, судьба — индейка, куриц не птиц» и так далее.
    Отец, дед и прадед Шлиманы, наскоро хлопнув для храбрости по рюмке зубровки, наспех перекусив старым, несъедобным, но кошерным индюком и по-быстрому перекрестившись на позолоченные кресты новой синагоги, как были босиком направились к мсье Курицу с требованием вернуть ихнему мальчику ресефесеровскую копейку, иначе они в его Курицевой ювелирне окна побьют, — но ювелир не стал слушать речи этих выживших из ума мафусаилов, вытер жирные от пасхального поросенка губы и заливисто засвистел в полицейский свисток, вызывая с авеню Бар-Кобзона дежурного фараона из полиции нравов Егора Лукича Коломийца — того еще Держиморду!
    Трем почтенным старцам под предводительством деда-дальтоника пришлось удирать от фараоновой дубинки через авеню на свое кладбище прямо на красный свет светофора — аж пятки сверкали!
    Хорошо, что свет оказался зеленым. Когда фараон Коломиец ушел, Мишины предки прихватили пращурову погребальную лопату и сито для опиумного мака, вернулись к месту находки и в свою очередь перерыли и просеяли песочницу на большую геологическую глубину до самого палеолита — но, кроме очередного окаменевшего неандертальского черепа с громадными надглазными валиками, двух окурков (один со следами красной помады) и одного использованного презерватива, ничего не нашли — нашли они также все тот же огрызок яблока и, даже не выяснив, антоновка это или белый налив, отбросили огрызок в сторону.
    (Если в этой песочнице и росла когда-то яблонька, то под ней, судя по находкам, в самом деле происходило нечто вроде первородного греха, но райский сад за просто так не отдавал своих тайн.)
    Пропустим детство.
    В школе Мишель учился спустя рукава и кроме как соседкой по парте, девочкой из приличной еврейской семьи, Машей Сидоровой, ничем не интересовался. Впрочем, на одном из уроков истории Древнего мира его конечно же поразила биография великого Генриха Шлимана, раскопавшего Трою, — не то, собственно, поразило Мишеля, что Шлиман раскопал именно Трою, а то, что Трою раскопал именно Шлиман, — пусть и не родственник, пусть случайный однофамилец, но что поразительно: значит, и среди Шлиманов могут встречаться не-лоботрясы?!
    Понятно, историю Троянской войны Мишель тут же выбросил из головы (застряли в памяти лишь простоватые ахейцы-троянцы, которые ни с того ни с сего, как незадачливые второразрядные шахматисты, хапанули в затяжном эндшпиле деревянного коня) и беззаботно занялся партейной соседкой Машкой — принялся пихать, пинать, лезть в трусы и дергать ее за многочисленные косички с бантиками.
    И все-таки биография Генриха Шлимана явилась для Мишеля откровением. Возможно, уже тогда, в юные годы, как свидетельствует его добровольный биограф-ювелир, у Мишеля впервые возникла неясная мысль: «Вот бы откопать Москву!» Все, конечно, возможно — но позволим себе не поверить мсье Курицу, потому что у каждого человека в душе захоронена своя Москва и каждый находит (если находит) свою Москву в зрелом возрасте и по-разному.
    Миша Шлиман с Машей Сидоровой, как последние ученики, обитали на последней, камчадальской парте и были последними учениками не только в классе, но и, наверно, во всех хедерах от Мадрида на Западе до Ташкента на Востоке, что и делало им честь: быть последними лоботрясами от Стокгольма на Севере до Аддис-Абебы на Юге — тоже все-таки достижение. Зато с той самой старомодной честью, которую «береги смолоду», у Мишеля с Машей обстояло неважно: по версии семьи Сидоровых, Мишель насильно испортил Машу; по версии Шлиманов — все было наоборот: Маша коварно соблазнила Мишеля. Где и когда произошел у них первородный грех, уже не узнает ни один Держиморда из полиции нравов. Мало ли… Прогуливая уроки, Мишель с Машей спускались в отцовский метростроевский штрек, простиравшийся аж до Кабула (находили там проржавевшие гильзы, каски и автоматы Калашникова; однажды даже откопали сцепившиеся намертво скелеты танка и вертолета — что не поделили между собой эти бронтозавры в глубокой древности?); загорали в прадедовской апельсиновой роще на Голанских высотах; смотрели крутую порнуху в эксклюзивных репортажах из шейховских гаремов по дедовскому кабельному телевидению…
    Дело молодое…
    Где-то и сами попробовали — в штреке ли метрополитена, в райской ли роще под апельсинами…

    Однажды Мишель вернулся будто бы из школы весь какой-то притихший, задумчивый, с подозрительными белесыми пятнами на брюках, и Эсфирь Борисовна проницательно посоветовала сыну то, что советуют подросшим сыновьям любящие матери во всех частях света:
    — Ой, что делать… Когда кушаешь мороженое, снимай штаны, сынок.
    А дед-дальтоник добавил:
    — И никогда не ходи на красный свет, а только на зеленый, внучек.
    В общем, в свои четырнадцать лет Мишель был уже далеко не мальчиком, а Маша — совсем не девочкой, но мужчиной и женщиной в биологическом смысле они еще тоже не были, не созрели еще; за что их и турнули из школы без аттестата зрелости, несмотря на торжественное обещание Мишеля жениться на Маше.
    Наверно, проницательный читатель уже решил, что Мишель обманул Машу?
    Проницательный читатель еще не знает Мишеля.
    Шлиман-второй сдержал обещание и женился на Маше гражданским браком без регистрации в мэрии или в Божьем храме (в синтетическую религию Яхве-Иисуса-Аллаха они не верили и в православную мусульманскую синагогу не ходили) — дело в том, что Шлиман-второй не то чтобы всегда плыл по течению и делал то, что полегче — когда надо он разгружал вагоны и пер на красный свет, — но все, что он делал, Мишель делал как-то спонтанно, «с понтом», не задумываясь, легко обходя всякие неразрешимые проблемы и безнадежно запутываясь в мелочах, понятных любому ребенку. В общем, жениться на Маше ему было легче, чем не жениться — исчезали, например, проблемы с едой мороженого.
    С тех пор Мишель и Маша всегда вместе. Завидная получилась пара. Да и как иначе — в молодости Марина Васильевна была настоящей еврейской красавицей — приземистая, с крепкими икристыми ногами, широким тазом, узкой талией, с плоскими, как лепешки, грудями, с зелеными узкими глазками на плоском и круглом, как полная луна, курносом лице с оранжевыми веснушками (ее еврейские прародители, предположительно, пешком пришли в Израиль с Чукотки через Уральские горы и Дарданелльский пролив) и с превеликим множеством тоненьких косичек-канатиков в парадной прическе. Эта прическа напоминала бы гадючник, если бы не вплетенные в каждую косичку разноцветные бантики — на такую весеннюю тундру на голове тратилось до черта времени и до хрена денег, но парадные прически и дипломатические приемы были у них потом, потом, а пока время швырянья денег для Маши еще не пришло — есть время швырять и время зарабатывать деньги, как сказал мудрый Экклесиаст. Мишель же в юности был под стать жене: худющий, волоокий, рыжий, лохматый, с впалой грудью и с ятаганным носом на пол-лица — но все же главным в облике Мишеля был и не шнобель, а ни с чем не сообразный белоснежный пучок седины, обрамлявший пониже живота его выдающееся мужское достоинство — женщины, сподобившиеся этот пучок лицезреть, сходили, что называется, с ума.

    Итак, со школой покончено.
    Без аттестата зрелости все дороги были закрыты, кроме Крайне-Дальнего-Северо-Востока, который супруги исходили вдоль и поперек, забредая даже на Северный полюс к оси Земли (однажды Мишель справил там большую нужду, повесив шубу на эту ось), — торговали подержанными компьютерами в Улан-Уде, коммивояжировали в стране Коми, мыли золото на Колыме в гостях у пугливого, но себе на уме, племени зека; у воинственных гэкачепистов выменивали за тульские нарезные двустволки соболиные шкурки, а у гордых бичей и бомжей за устаревшие гранатометы — металлические «рубли» зеркальной Ресефесер с чеканными профилями легендарных бородатых богатырей этой исчезнувшей страны.
    Торговали мачтовым кедром, икрой, рыбой, солью, спичками, огненной водой, чистой водой, белыми медведями, льдом, углем, прошлогодним снегом, целебными грязями, сибирскими рудами, нефтью, якутскими алмазами — короче, «пахали», не чуждались любой работы. Приходилось даже пахать в буквальном смысле этого слова: выжигали лес, корчевали пни, возделывали делянки для опиумного мака и красных гвоздик, ценившимися коммуняками на вес латунной копейки, выращивали картофель и помидоры, заводили свинофермы, завозили лекарства и апельсины, приучали туземцев к систематическому труду и к цивилизованной пище и насаждали мир и благоволение в человеках. (Кстати, Маша так и не взяла фамилию мужа — потому, наверно, что не хотела менять привычную и солидную еврейскую фамилию «Сидорова» на сомнительного происхождения «Шлиман».)
    Первая встреча с аборигенами в районе Нижней Варты в среднем течении великой сибирской реки Ёби ярко описана самим Шлиманом на крутой холостяцкой вечеринке в ресторанчике шведской академии по поводу вручения ему гуманитарной Нобелевской премии «За наведение мира между народами». В отличие от троянского Генриха Шлимана, старого, близорукого, нелюдимого, разобиженного людским непризнанием, Шлиман-Московский был человеком «как-с-гуся-вода» — толстым, рыжим, жизнерадостным, склонным к розыгрышам и дружеским попойкам. Все ему было «по барабану», как он выражался. Мишель нетрезв в половину третьего ночи, тем лучше — ему слово.

    Начало записи:
    «Ваше величе… (обрыв в некачественной магнитофонной записи, залитой шампанским)… где шведский король, мать его дивизию? Смылся король? Ладно, продолжаю… (обрыв)… интересовала нефть… (обрыв)… сбросили нас прямо на бетон заброшенного нижневартовского аэродрома — там недалеко стоит памятник нефтянику в телогрейке и с факелом, местные жители называют этого идола Алешей… (обрыв)… и самолет тут же улетел, даже крыльями не помахал, — эти трахнутые футбольные тиффози очень спешили вернуться в Тель-Авив к футболу „Маккаби“ — „Манчестер Юнайтед“. Мы с Машкой погасили парашюты и остались одни в этой нефтяной дыре — с лендровером, палаткой, провизией на полгода и всяческим экспедиционным барахлом… (обрыв)… там и сям посреди этой чахлой природы торчали первобытные нефтяные вышки. Лето — а холодно, белые ночи — а темно, низкое небо с черными облаками, из-под земли рвутся газовые факелы, пыль нефтью воняет, с северного блядовитого океана дует пронзительный сквозняк… (обрыв)… ладно, по барабану… (обрыв)… Ну что? Это Машка спрашивает: ну, что будем делать? Отвечаю: „Ставь мне выпивку, потом будем вместе ставить палатку, а в палатке я буду ставить тебе палку…“ (обрыв)… смеется: „Ну, дурак ты! У тебя одно на уме!..“ (обрыв)… устраиваться. Не успели… (обрыв)… как появились аборигены… (обрыв)… конечно, без хлеба-соли. Машка сразу в плач: „Ну вот, допрыгались! Сейчас посмотрим, кто кому чего тут поставит!“ Я приказал ей заткнуться… (обрыв)… потому что взял за правило — никакого оружия, чтобы не было соблазна… (обрыв)… дорогих гостей, чтоб их черт побрал… (обрыв)… выставил перед собой на бетон, как пограничный столбик, бутылку чистого спирта… (обрыв)… вместо нагана держал в руке банку консервированных сосисок, но у самого, конечно, коленки дрожат и очко не железное. Двое — как видно, самые смелые, — остальные пугливо выглядывали из бывших ангаров по краям летного поля — неторопливо направились к нам. Первый, похожий на этого самого Алешу с факелом… (обрыв)… с похмелья… (обрыв)… угрюмый бугай под два метра, морда в синих шрамах, а в ухо вместо серьги ввинчен орден Дружбы народов… (обрыв)… чрезвычайно экзотично даже для аборигенов — перепачканная нефтью стеганая фуфайка-душегрейка, увешанная несметным количеством орденов и медалей, смазанные дегтем кирзовые сапоги, голубая папаха генерала морской авиации с позеленевшим крабом… (обрыв)… томат Калашникова… (обрыв)… похож на вождя местного племени — как оказалось на самом деле, он являлся Вторым Секретарем Нефтяного Райкома — что-то вроде заместителя Первого, я в этой сложной иерархии „секов“ до сих пор толком не разобрался — персек, вторсек, сексот, генсек, гомо… (обрыв)… звали его Тсинуммок… (обрыв)… любимая поговорка — „А мне все по барабану“. Только потом я узнал… (обрыв)… суеверные аборигены зеркальной страны иногда берут вторые, запасные имена или нарочно произносят и пишут (кто умеет писать) свои подлинные имена наоборот, справа налево, — эта нехитрая зашифровка применяется для того, чтобы жестокая богиня Нинель, которую они страшно боятся, не узнала их — кто такая Нинель… (обрыв)… о ней подробнее… (обрыв)… а второй… (обрыв)… одновременно толмач, денщик, адъютант и телохранитель нефтяного вождя — был гол как сокол, ростом в метр с кепкой, с красной гвоздикой в этой самой кепке и с саблей на боку, которая волочилась за ним по взлетной полосе… (обрыв)… ножки тоненькие, но кушать хочется. Звали его Газгольдер[3].
    — Спроси у них, еханный бабай… (обрыв)……ать их мать, откуда они взялись, суки? С неба, что ли, свалились, ема-е? — приказал вождь Тсинуммок толмачу Газгольдеру, поигрывая автоматом и угрюмо взирая на пограничную бутылку огненной воды на бетонке.
    (Вождь говорил по-древнеросски, но я ничего тогда еще не понимал, хотя, конечно, смысл вопроса был прозрачнее самой прозрачнейшей огненной воды из отборной пшеницы.)
    Толмач Газгольдер… (обрыв)… жадного взгляда от консервной банки с цветной соблазнительной этикеткой, изображавшей а-ля натюрель баварские сосиски с горчицей… (обрыв)… спросил на очень плохом английском:
    — Где взял, однако?
    — Где, где… — ответил я. — В магазине купил.
    — „Ишимская“, однако?[4] — брезгливо спросил Газгольдер, указывая на бутылку огненной воды.
    — Чистый спирт, — успокоил я.
    Газгольдер что-то уважительно сказал вождю; я лишь уловил слово „медицинский“.
    Как вдруг из палатки появилась Машка с хлебом-солью и с вышиванными рушниками, и второй секретарь…
    (Далее следуют сплошные обрывы, прерываемые древнеросским матом)…»

    Прервем обрывы.
    Первый контакт с аборигенами прошел благополучно. К величайшей Машкиной досаде, она, как женщина, нисколько не заинтересовала нефтяного вождя, хотя в те времена нравы у аборигенов были простые — «твоя жена — моя жена». Чукотская Машкина красота, сводившая с ума западноевропейских мужчин, не выдержала конкуренции с медицинским спиртом и с банкой сосисок. Вождь Тсинуммок не торопясь уселся посреди разбитой травой взлетной полосы на пустой ящик из-под макарон, в три глотка осушил бутылку огненной воды, закусил торчавшим из бетонки ядовитым грибочком, сожрал свежую буханку ржаного хлеба и с неохотой отбросил недоеденную горбушку ходившему вокруг него и жалобно урчавшему толмачу, которую Газгольдер мгновенно проглотил.
    Затем вождь, не сходя с ящика, принял позу роденовского мыслителя и уставился на консервную банку с сосисками. Упрямый мыслительный процесс отпечатался на челе аборигена, но Мишель покровительственно похлопал его по плечу и достал новенький консервовскрыватель с титановым лезвием и с деревянной ручкой и уже собирался вскрыть банку с сосисками, но реакция аборигена оказалась весьма неожиданной. Вождь сразу догадался, в чем тут дело.
    «Эврика! Я сам!» — было написано на его лице.
    Надо было видеть, с каким восторгом Тсинуммок выхватил у Мишеля консервовскрыватель, с какой нежностью погладил лакированную деревянную ручку и с какой любовью провел пальцем по хромированным титановым поверхностям! Потом он торопливо и неуклюже, порезав палец о зазубренные неровные края пищевой жести и отталкивая прикладом автомата напиравшего под руку толмача, вскрыл банку с сосисками.
    Кровь из пальца вождя капала на бетонку. При виде крови Шлиману чуть не сделалось дурно. Толмач Газгольдер ронял слюну и с нетерпением верещал; а Машка в этот момент вынесла пиво: бутылку пива — в одной руке, толстую стеклянную кружку — в другой.
    Пиво окончательно убило вождя. Вождь даже забыл про сосиски. Еще бы: можно только предполагать, когда Тсинуммок пил пиво в последний раз, тем более из граненой стеклянной кружки — в лучшем случае лет десять тому назад при разгроме и поджоге 3-го Уральского пивзавода. Но на толмача Газгольдера по молодости лет пиво не произвело никакого впечатления, и он, пользуясь случаем, выдергивал из-под руки сраженного вождя молочные баварские сосиски и, пуская слезы от непривычной горчицы, пожирал их.
    Тсинуммок не знал, что первым хватать… глаза разбегались… консервовскрыватель… пиво… кружка… сосиски… сосиски… кружка… пиво… консервовскрыватель… вождь шлепнул по рукам толмача, вождь сунул консервовскрыватель в карман своей душегрейки (будто там ему и место, будто он там всегда лежал), вождь выхватил бутылку пива из Машкиных рук…
    Но Мишель вдруг совершил один из тех своих безумных поступков, которые приносили ему удачу — он скрутил огромную дулю и укоризненно сказал вождю:
    — Нехорошо брать чужое, однако!
    Газгольдер от ужаса подавился сосиской — оскорбительней жеста аборигены не знали (разве что рубануть ребром ладони по локтевому суставу и поводить рукой перед носом противника). Тсинуммок в ответ мог скосить Мишеля автоматной очередью и был бы прав; но вождь от неожиданности так смутился, что потерял лицо, поспешно вывинтил из уха орден Дружбы народов и жестами предложил честный обмен: орден на консервовскрыватель.
    Мишель, недолго думая, кивнул головой.
    Тсинуммок все понял. Он с мясом вырвал из душегрейки орден «Знак Почета» и ткнул пальцем в стеклянную кружку; но Мишель на этот раз покачал головой, показал два пальца: мол, «кружка на два орденка», и дополнительно ткнул в орден Трудового Красного Знамени на груди вождя. Вождь не торговался. Вышиванные полотенца пошли за орден «Мать-героиня», а пустые бутылки из-под спирта и пива — за красивый значок члена общества ДОСААФ. Толмачу Газгольдеру бесплатно досталась зазубренная консервная банка.
    Так на просторах Западной Сибири состоялась первая взаимовыгодная сделка между Шлиманом и дикарями, положившая начало дружбе народов и раскопкам Москвы.
    Дела у Шлиманов-Сидоровых шли постепенно в гору, потому что в этих дремучих местах у них почти не было конкурентов — кому охота осваивать варварские территории у черта на куличках у Полярного круга? Дюпону? Ротшильду? Или, может быть, мсье Курицу?.. Отнюдь. Им подавай Атлантиду! Любителей было мало, а места много. Неосторожного путешественника тут запросто могли подстеречь, пленить, расстрелять, сварить, сожрать — или снежные люди-неандертолоиды, или первобытные коммуняки, целыми кланами охотившиеся на расплодившихся амурских тигров, переплывавших Итиль (как видно, древняя Волга), задравших последних зубров в Беловежской пуще и в особо голодные зимы не брезговавших человечинкой (как тигры, так и коммуняки). Или, того хуже, можно было угодить в плен к таинственнейшим жидомасонам в районе Биробиджана — этих редкостных антисемитов как будто никто никогда не видел, но они прятались везде, за каждым кустом и деревом, вроде кровожадных гремлинов или вурдалаков. Но и жидомасонов Мишель не очень-то боялся, потому что, как уже говорилось, делал то, что полегче, и как Бог на душу положит, нисколько не притворяясь: с коммуняками он был коммунякой — кожанка, незаряженный наган на боку, красная гвоздика в петлице; со сталиняками (племя, родственное коммунякам, но позлобнее и несговорчивее) был сталинякой — усы, сапоги и голая задница; даже подозрительное племя ура-патриотов принимало Мишеля за своего в енотовой шубе с позолоченными погонами и в овечьей папахе — так что повстречай Мишель жидомасона, еще неизвестно, кто у кого больше бы крови выпил.
    Не превращая жизнеописание Шлимана-второго в этнографический очерк, отметим, что для коммуняк Мишель был просто дядей Мишей (называли они его, естественно, справа налево: Ашим, дядя Ашим; для сталиняк — Михаилом Шоломовичем; патриоты видели в нем чуть ли не самого Михаила-архангела; для звиадистов он был Михо; для зеков — просто Мишуня; экзотические бородачи-барбудосы, пришедшие в сибирскую тайгу через Берингов пролив чуть ли не с острова Кубы, называли его доном Мигелем; известен он был также под именами Макс, Микаэль, Михоэлс, Мойша, Мойва, Майкл; а в общем, для эвенков и алеутов, коммуняк и сталиняк, патриотов и совсем уже одичавших номенклатурщиков, и конечно же для родимых камчадалов Шлиман-второй был чем-то вроде Миклухо-Маклая для папуасов — помощником, другом, учителем, миссионером — добрым и полезным человеком немного не от мира сего, которого как-то не резон окунать в бронзовый котел с кипятком, зато можно немножко обдурить, выменяв за несколько орденков и медалек отличный консервовскрыватель или даже старинную тульскую двустволку.
    Конечно, его отношения с аборигенами не всегда обстояли гладко: Мишеля грабили на больших таежных просеках, и угоняли во глубину сибирских руд или на туруханскую каторгу, и держали заложником (а Машу в наложницах), и конфисковывали лендровер со спиртом и так далее и тому подобное.
    — Давно что-то не видно нашего Лешима, однако, — говаривали в таких случаях знатные номенклатурные аборигены, соскучившиеся по пиву с сосисками.
    Они барабанами созывали Верховный Совет где-нибудь в очередной столице в Ханты-Мансийске или в Вась-Вась-Юганске, усаживались за длинным столом в виде большой буквы «Т», который таскали с собой по тайге, выбирали Дежурного Генсека, раскуривали люльку мира и так долго и молча дымили и кашляли во Дворце культуры под переходящим Красным знаменем, что сталиняки (или омоновцы, или кто там был виноват) не выдерживали всеобщего молчаливого осуждения и отпускали Мишеля из очередного магаданского рабства, а Машу из какого-нибудь веселого сахалинского вертепа.
    Потом они две недели пили, ели, пели, спали, писали пулю (ленинградку и сочинку, с хозяином горы, с переходящими распасами, со сталинградами, с брандерами и без), играли в смертельную русскую рулетку, любили поспорить о приоритетах национальных или общечеловеческих ценностей и решали всякие насущные вопросы — кому, например, вручить переходящее Красное знамя, а кому таскать за собой Т-образный стол. Эти вечеринки-посиделки с ершом[5] и со стрельбой назывались у них «пленумами цэка» и чем-то напоминали собрания рыцарей круглого стола короля Артура. Вождь Тсинуммок, конечно, был членом политбюро, бывал и Дежурным Генсеком. К тому времени он уже стал Первым Секретарем Нефтяного Райкома, съев своего предшественника. («Съев» в переносном смысле этого слова, хотя никого не удивило бы, если бы Тсинуммок съел соперника буквально. Но — пожалел.)
    Состоялось также примирение с Машиными и Мишиными родителями, когда Мишель с Машей привезли в Иерихон подарки — полный мешок металлических рублей, настоящую монгольскую юрту и экзотическую дойную корову-буренку, занесенную в Красную книгу. Мсье Куриц чуть не загнулся от зависти при виде монет с усатыми, бородатыми и лысыми профилями богатырей Ресефесер — за один такой рубль в те времена можно было полтора года жить на Гаити, пара-тройка серебряных «лысеньких» стоили целое состояние, а сегодня они попросту бесценны; Егор же Лукич Коломиец, напоминавший вождя Тсинуммока своей раскоряченной походкой и железными клешнистыми руками, вроде гаечных ключей, при виде коровы уронил резиновую дубинку, ласково потрогал краснокнижное животное за вымя, и инстинктивная слеза какого-то древнего первобытного воспоминания скользнула по небритой щеке фараона.
    — Коровушка-буренушка… — только и смог сказать Егор Лукич.
    Примирение состоялось, свадьба отпраздновалась. Жаль, одесский прапращур не дожил до этого дня. Мишелев прадед наконец-то вставил полный рот золотых зубов, дед вдруг возлюбил красный цвет и стал спокойно переходить дорогу (Егор Лукич его не только не трогал, а наоборот — брал под козырек и останавливал движение, потому что ежемесячно получал от Эсфири Борисовны копейку на водку), отец наконец-то выкупил боковую, но доходную ветку метрополитена «Кабул — Ташкент», а Эсфирь Борисовна перестала бояться буренку и научилась ее доить. Семья Сидоровых купила кусок земли на месте детской песочницы, разбила юрту и стала жить в ней припеваючи на персидских коврах; а также впервые приобрела в Туле, что под Тель-Авивом, недвижимое имущество — ружейный тульский заводик всего-то за пять лысеньких.
    Шлиманы-Сидоровы становились своими людьми в деловом мире, хранили коллекционные рубли в Центральной Швейцарской Сберегательной Кассе, водили знакомства с Ротшильдами и Рокфеллерами и даже бывали приглашаемы на приемы к Царю Иудейскому Кагору 4-му, этому просвещенному конституционную монарху из династии рабби Ндранатов Кагоров; запросто открывали дверь ногой к 42-му Президенту Великого Израиля Ицхаку Ивановичу (из сербохорватов) — и никто в высшем свете не спрашивал у Мишеля и Маши какого-то аттестата зрелости.
    К этому же времени относится повышенный интерес Мишеля к поискам Москвы, столицы зеркальной Ресефесер. Как видно, наконец-то сработал инстинкт, взыграли гены и возникла потребность в каком-то внутреннем аттестате зрелости. Мишель ходил с лопатой по руинам великой империи, все здесь криком кричало о том, что зеркальная страна лежит у него под ногами. Аборигены, особенно дети, тащили в обмен на жвачку и презервативы всякие мелкие находки — настольные алебастровые бюстики вождей с козлиными бородками и почтовые лакированные картонки с изображением трехтрубного старинного корабля «Аврора». Каменные бабы с веслами и гранитные мужики в шинелях, стоявшие на курганах или лежавшие лицом в грязи, красные вымпела, похвальные грамоты, щербатая посуда с надписью «Общепит» в туземных юртах и землянках, остовы первобытных тракторов и комбайнов «Нива», занесенные пылью в пустынях Казахстана, трансконтинентальная заржавевшая железная дорога, поднявшаяся в кронах векового леса над дремучей тайгой от Уральских гор до Тихого океана, — все указывало на присутствие здесь древней цивилизации.
    Отступать было некуда — где-то здесь в земле лежала Москва.
    Но когда Мишель заводил с аборигенами осторожные разговоры о столице зеркальной империи: «Ребята, не Москва ль за нами?», те пугались и как в рот воды набирали (а вождь Тсинуммок набирал в рот воды в прямом смысле, отбегая к ближайшему колодцу или речушке), пожимали плечами, отрицательно мотали головами, разводили руками и вообще всем своим видом изображали полнейшее непонимание и напускное равнодушие. Они явно что-то знали.
    Но слава троянского героя и однофамильца не давала покоя Мишелю. Ведь что сделал в свое время Генрих Шлиман-первый? Он плюнул на все и попросту осуществил свою заветную детскую мечту, рассчитался с судьбой за неустроенные детство и юность — пришел, увидел, откопал.
    Вот и все. Просто? Еще бы! Но мало кто может похвастаться тем, что в детстве мечтал стать, например, пожарником и стал им.
    Гонимый неумолимой индейкой, Мишель отправился по стопам своего знаменитого предшественника. Как Генрих Шлиман выделил фактологическую квинтэссенцию из гомеровской «Иллиады», так и Мишель начал плясать от печки — обратил пристальное внимание на бесспорные факты в эпосе Ресефесер.
    Не в пример гипотетической Курицевой Атлантиде, Зеркальная Страна когда-то существовала, и ее местонахождение неплохо известно из хроник, летописей и анналов — это для археолога самое главное.
    «Конечно, легенда о выходе древнеросского богатыря Юрия Гагарина в космос — чистейшей воды вымысел, вроде мифа о вечном построении коммунизма в одной и той же, отдельно взятой стране, — рассуждал Шлиман. — Если сравнить эту легенду с легендой о древнегреческом Икаре — наблюдается чуть ли не прямое заимствование. Хорошо известно, что первым в космос вышел германский тевтон Герман фон Титов — впрочем, арийская версия космического приоритета тоже недостаточно аргументирована археологией, хотя, бесспорно, в основе подобных легенд лежат подлинные факты; несомненно, что-то в космосе в те времена происходило, и росы, возможно, приложили руку к освоению космического пространства. Зато очень красивая легенда о том, что какая-то вечно живая кухарка Нинель какой-то период управляла росским государством, абсолютно не имеет с действительностью ничего общего, как и аналогий в других эпосах».
    «Возможно, иносказание? — раздумывал Мишель. — Аллегория, вроде пушкинских „ткачихи с поварихой, с сватьей бабой Бабарихой“? Какая кухарка? Имя — Нинель, допустим. Отчество, фамилия?.. Возраст или хотя бы в каких годах до нашей эры правила громаднейшей из империй? Хоть какое-нибудь скульптурное изображение… Нич-чего не известно! Конечно, можно представить прекрасную кухарку, этакую серую кардинальшу Нефертити из простолюдинок, вершившую судьбу страны в постели очередного дряхлеющего генсека, но археологию, как и всякую подлинную науку, все-таки интересуют материальные памятники и достойные доверия письменные свидетельства; все остальное — сплошные помехи и шум от шумеров-шмумеров».
    Первым делом Шлиман прильнул к истокам, обратился к самому первому достоверному известию о легендарной стране.
    Известие Вертинских анналов 839 года являлось главным аргументом в пользу норманнистской концепции происхождения росской государственности. Известию-839 до Шлимана была посвящена обширная литература в вольных переводах на многих языках мира с конструированием самых разнообразных историко-гипотетических построений, но только Шлиман дал достаточно неожиданную и обоснованную психологическую трактовку Известия.
    Как известно, в Вертинских анналах сообщается, что германский император Людовик Благочестивый принимал 18 мая 839 года в южнонемецком городе Ингельгейме послов императора Византии Теофила. Вместе с этими послами Теофил отправил к германскому императору…

    (Начало цитаты из Вертинских анналов, первое известие о стране Рос):
    «„…неких [людей], которые говорили, что их [то есть их народ], называют Рос [Rhos], и которых, как они говорили, царь [rex] их, по имени Хакан [Chacanus], отправил к нему [Теофилу] ради дружбы. В упомянутом письме [Теофил] сообщал, что люди эти весьма оригинальны [originalis], и просил, чтобы император Людовик милостиво дал им [послам] возможность воротиться [в их сторону] и охрану по всей своей империи, так как пути, которыми они [послы] прибыли к нему [Теофилу] в Константинополь, шли среди варваров, весьма бесчеловечных и диких племен, а он [Теофил] не желал бы, чтобы они [послы], возвращаясь по ним [путям], опять подвергались опасности. Тщательно расследовав причину их [послов] прибытия, германский император узнал, что они принадлежат к шведскому народу [eos gentis esse sueonum]; и, считая их скорее разведчиками по тому царству [Византии] и нашему [Германии], чем искателями дружбы, он [Людовик] решил задержать их [послов] у себя, чтобы можно было достоверно выяснить, с добрыми ли намерениями они пришли туда или нет. И он [Людовик] поспешил сообщить ему [Теофилу] через помянутых послов и письмом также и о том, что он [Людовик] их [послов] из любви к нему [Теофилу] охотно принял; и если они окажутся людьми вполне благожелательными, а также представится возможность им [послам] безопасно вернуться на родину, то они будут отправлены [туда] с охраной; в противном случае они будут возвращены к его [Теофила] особе, с тем чтобы он сам решил, что с таковыми [послами] надлежит сделать“.
    Составитель анналов (летописец) Пруденций [Proudencio], придворный священник императора Людовика».

    Вот такая цитата.
    Как отмечали солидные ученые, само Известие-839, содержащееся во вполне достоверном источнике, не вызывает сомнений. Императорский двор середины IX века в небольшом германском городке Ингельгейме был, по всей вероятности, невелик, и летописец (анналист, хронолог) Пруденций явно видел послов государства Рос собственными глазами. Главное же значение известия Вертинских анналов в том, что оно дает наиболее ранние сведения о существовании Рос, указывает первую точную дату (839 год) в истории этого государства и позволяет установить его географическое местоположение на картах Восточной Европы.
    Но Шлиман в поисках Москвы копал глубже и… великолепно ошибся!
    Не будем описывать весь ход его остроумных рассуждений, для Шлимана особый интерес представляла психологическая подоплека бертинского известия. То, что государство Рос располагалось где-то посередине великого пути из «варягов в греки», младенцу понятно — ни севернее, ни восточнее, ни южнее располагаться оно никак не могло (север и восток были слишком далеки от геополитических интересов Византии того времени, чтобы с такой помпой принимать тамошних послов, да еще втягивать в эту помпу германского императора; а на юге ближайшие соседи Византии хорошо известны — турки, булгары, хазарский каганат).
    Далее.
    Титул царя росов, «хакан», нисколько не происходит от хазарского титула «каган», решил Мишель, а, безусловно, от древнеросского «пахан» — просто летописец Пруденций на слух ошибся. Тот же Пруденций не только воочию видел весьма «оригинальных» [original] послов Рос, но и общался с ними — более того, красивый и четкий каллиграфический почерк Вертинских анналов (за что, собственно, и держали Пруденция в должности летописца) именно в этом небольшом известии, написанном в тепленькое утро 19 мая 839 года сразу после официального приема послов Рос, превращается в курицелапую похмельную борозду с кляксами — можно лишь представить, с какого великого бодуна записывал это известие каллиграф Пруденций! Что он там накарякал?.. Ни черта не понять — не только почерк, но и обычно ясный, точный и лаконичный стиль Вертинских анналов именно в этом известии превращается в косноязычное мычанье с обилием исправлений, пояснений и местоимений «их, тех, это, того, это самое, как его…».
    Можно лишь представить первое появление росов в Европе, вспомнив попойку Шлимана в Шведской королевской академии: глубокая ингельгеймская ночь, пир в императорском дворце в честь прибытия послов, Людовик Благочестивый уже под столом, летописец Пруденций лыка не вяжет и несет всякий вздор; двое росов (швед, он хоть и Рюрик, но уже перешел в росскую веру) глушат все подряд и уже начинают выяснять между собой отношения:
    — Ты кто такой?
    — А ты кто такой?
    В самом деле: кто же они такие? Почему поначалу приняты германским императором за норманнских шпионов, а потом вдруг сделались лепшими друзьями?
    Дело в том, что один из них, переводчик, — безусловно, швед (варяг, скандинав, норманн, чудь, «искатель счастья и чинов, заброшен к нам по воле рока»), а второй (вот она, первая достоверно зафиксированная летописцем Пруденцием росская историческая фигура!) — а второй, собственно, и есть коренной рос, Великий Посол новой державы. Но германский император не разбирается в национальных тонкостях, для него все шведы, что китайцы, на одно лицо, императору подозрительна путаница самоназваний — почему эти чудные шведские викинги из скандинавских норманнов называются Рос? Они сами так себя называют или кто их так называет?.. Странно: почему не пошли из Византии домой, в какую-то свою Москву [Mousikowius], которую так любят и называют раем земным, а обходят ее стороной, делая крюк через пол-Европы? Где имение и где наводнение, где Москва и где Ингельгейм!.. Первая мысль при встрече: «Шпионы!» Первая мысль на следующее утро: «Рассолу!» В свою очередь, росский Посол, естественно, ни бельмеса не смыслит ни в греческом, ни в немецком, ни в международной латыни (только и вызубрил по-английски: па Rusi veselie piti), он впервые выехал за рубеж, весь политес за него решает швед, но и норманн не тянет уже, кишка слаба у викинга, спит скандинав, уронив голову в серебряное блюдо из императорского сервиза.
    «Чудик ты… рюрик ты… — пьяно бормочет Посол, но в блюдо еще не падает, посольскую марку держит. — Что росу польза, то немцу смерть».
    Остается лишь предположить, что московский Пахан, снабдив Посла инструкциями и подарками для Теофила и сунув кулак под нос: «Гляди мне!», отправил его в Византию прощупать «что там да как с проливами» еще в конце апреля или в начале мая прошлого (838) года, когда вскрылся ото льда Борисфен-Славутич, и можно лишь представить, как московский Посол с переводчиком и с телохранителями, медленно плывя вниз по течению из варягов в греки («среди племен варварских и бесчеловечных»), останавливаясь буквально у каждого столба на греко-варяжском пути и в каждом жидовском трактире, в жутких пьянках с драками и христосованьем присоединяя к Роси деревлян, берендеев, кривичей, вятичей и берковичей, обещая им рай земной в объятьях Москвы и подминая под себя каких-то совсем еще диких абреков, чучмеков, половцев, печенегов и архаровцев, добрались наконец вдвоем (телохранители, конечно, спились по дороге) к началу зимы до Константинополя — полупьяные, оборванные, без посольских грамот и без паханских личных подарков императору Теофилу, но первым делом с наглостью неимоверной прибив гвоздями свой щит на вратах Цареграда (то есть тут же по-наглому переименовали чужую столицу — мол, так и было!), покорили императора Теофила своими честными голубыми глазами, естественным младенческим поведением и полной неспособностью вспомнить, откуда они пришли.
    «Ну, послал Бог соседей!» — пришибленно подумал византийский император.
    Потом Теофил за пьянками-банками и душеспасительными беседами о рае земном в стране Рос уже ни о чем не думал до самой весны, а в женский день 8 марта 839 года, продрав глаза, наконец увидел, что коровы не доены, дети не кормлены, жены не …ы, понял, что так дальше жить нельзя, написал рекомендательную записку и сплавил дорогих гостей, которые забыли дорогу домой (врали, конечно, просто не хотели возвращаться домой под топор московского Пахана, «который слезам не верил») к германскому императору, который, в свою очередь, выйдя из запоя, отфутболил росских послов искать свою Москву к французскому королю.
    Таким образом, Шлиман предположил, что земной рай, куда послы хотели, но никак не могли вернуться, находился где-то между Германией и Византией в среднем течении Борисфена (послы называли свою главную реку то Днепром, то Славутичем), в этом естественноисторическом фокусе Восточно-Европейской равнины.
    Шлиман взялся за свое первое Дело, но оказалось, что первым делом нужно было получить лицензию на археологические раскопки.
    Его окружали враги, цивилизованные враги! Легче поладить с голодными дикарями (попросту накормить их), чем с цивилизованными мсье курицами — они всегда сыты, но жрут тебя просто из гастрономического интереса. Шлимана не принимали всерьез. Снабжали протухшими консервами и разбавленным мочой бензином. Его лопате не разрешали копать. Особенно доел Мишеля очередной мсье куриц из посольства в автономном Симферополе — прекрасный, отлично сохранившийся образец посольского чиновника-бюрократа по имени Отвал-башки: плотный, холеный еврей из крымских татар, без живота, свежий, отдохнувший, загоревший, только что из Ялты, в золоченой оправе, с лысиной, с усиками — ах, как он был хорош!
    — Что вы там собираетесь копать — Атлантиду?.. — допытывался Отвал-башки. — Что-что?.. Рай на земле?.. Москву? Какую Москву? А разрешение на Москву у вас есть? Надо уплатить налог на археологические раскопки.
    — Но эти раскопки будут производиться за пределами Израиля, — объяснял Шлиман. — Эта земля ничья.
    — Ничейной земли не бывает. Если же вы обнаружите рай на земле, то обязаны немедленно поднять израильский флаг и сообщить в ближайшее посольство — рай земли автоматически станет нашим.
    — Но раскопки проводятся в благотворительных целях.
    — Это как? — не понял Отвал-башки.
    — За свой счет и по согласованию с местными племенными органами самоуправления. В моей экспедиции будут заняты сотни безработных аборигенов. Оплата по договору, бесплатное питание и лечение, премии за особо ценные находки.
    — Не знаю, что вы задумали, но все равно вы их объегорите. Благотворительность должна подтверждаться документально. Вы можете подавать нищим на улице — это ваше личное дело, но это действо не называется благотворительностью. Производство раскопок с возможным нахождением исторических ценностей требует государственного присмотра. Нужно экспертное заключение.
    — Вывоз ценностей производиться не будет.
    — Не верю, но тем более — на фиг вы нам нужны без ценностей? — намекнул Отвал-башки. — Политическая обстановка в Приграничье непредсказуема. Каждый день перевороты. О каком самоуправлении вы говорите — там в некоторых глухих местах до сих пор сохранилась советская власть. Кому копало… извиняюсь, кому попало копать не позволят — ни мы, ни они. За вами придется все время присматривать и выдирать из критических ситуаций. У меня и без того много дел.
    — А взятки вы берете? — прямо спросил Шлиман и деловито полез в карман.
    — А как же! — обрадовался Отвал-башки. — Археологическими драгоценностями.
    — Во! — ответил Шлиман, делая двойной оскорбительный жест: вытащил из кармана фигу и рубанул ребром ладони по локтевому сгибу.
    Удивительно, но прошло и на этот раз: Отвал-башки уныло понюхал фигу, немного подумал и выдал Шлиману пустой бланк-разрешение на гербовой бумаге с запечатанными ленточками:
    — Так бы сразу и сказали. Заполните сами. Кстати, флаг у вас есть? Возьмите шелковый, в посольстве.
    Мишель с этим флагом изъездил на лендровере всю Восточно-Европейскую равнину вдоль и поперек к северу от развалин Днепрогеса, обнаружил место с тремя подозрительно удобными холмами над рекой и остатки пешеходного моста к пляжам и огородам, на свой страх и риск начал раскопки и откопал-таки первую столицу Роси с памятником какого-то дядьки с булавой на коне.
    Откопал, схватился за голову и сказал себе:
    «Дурак ты! Конь с яйцами! В огороде бузина, а в Киеве дядька! Богдан! Схылы Днепра! Киев — мать городов росских! Рось, да не та! Киевская, а не Московская!»
    Гениальная ошибка, принесшая Шлиману всемирную, хотя и насмешливую известность, напоминала Колумбовое открытие Америки: искал Рось Московскую, а откопал Киевскую.
    Бывает.
    Ошибся.
    С кем не бывает — даже с Колумбом.
    В Симферополе чиновник Отвал-башки ухмылялся и, в ожидании археологических драгоценностей, на всякий случай подшивал к делу антишлимановские обвинения: плохая научная работа, несоблюдение контрактов, подкуп населения, разжигание межплеменных конфликтов.
    Мировая общественность, насмехаясь над Шлиманом, как-то пропустила, не заметила, что Мишель все-таки откопал Киев, хотя так и не понял, почему неизвестный росский летописец назвал Киев именно матерью, а не отцом городов росских?..
    «Возможно, росский летописец был под стать своему германскому собрату Пруденцию?» — предположил Шлиман.
    Кстати, ошибиться было совсем немудрено. Помимо коверканья собственных имен, народ Рос имел манию то и дело менять столицы и называть свои города двойными, тройными и более именами, так что иногда просто невозможно было понять, о каком, собственно, географическом объекте идет речь. Таинственный Нинельград — как видно, родина Нинели — до сих пор остается нераскопанным только из-за того, что археологи не могут определиться в названии: Нинельград, Санкт-Петербурх, Петербург, Питер, Петрозаводск, Петропавловск-на-Камчатке, Петергов, Петроград, да еще какая-то Северная Пальмира — один ли это город или разные?
    Далее: столицами Роси были попеременно Киев, Новгород, опять Киев, Тверь-Калинин, Рязань, какой-то Сарай, Владимир, Москва, Кремль, какой-то совсем таинственный Третий Рим («четвертому не бывать»), Санкт-Петербурх, Петроград, Зимний Дворец, Смольный, опять Москва, опять Кремль, Минск… Разные ли это города или один и тот же кочующий объект на колесах? Кстати, этот древний обычай переездной столицы остался и у современных аборигенов.
    Мало того: паханы часто меняли имя самой страны: Рос, Рось, Русь, Московья, Россия, Совдепия, Союз, Ресефесер, Страна Советов, Сесесер, Эсенге.
    Себя паханы называли князьями, царями, боярами, императорами, председателями, первыми секретарями (абсолютно не понять, почему какие-то секретари управляли страной?), наркомами, генсеками, премьерами, президентами.
    Народ в разные времена назывался: росы, русы, анты, склавины, скифы, белорусы, малороссы, русичи, русские, иваны, московиты, москали, россияне — все это, безусловно, один и тот же народ.
    Москву, этот рай земной, до Шлимана искали в Италии, Турции и на Аляске, пытались копать в североамериканском созвучном городке Москоу; примерялись к Стокгольму — «норманнистская теория»; вот только не догадались искать в иерихонской песочнице. А Шлиман, как уже говорилось, перепутал ее с украинским Киевом — впрочем, оказалось, что именно Киев являлся первой столицей Роси.
    «Рано хоронить Москву», — подумал Шлиман.
    Кстати, в языках многочисленных народов, населявших некогда зеркальную Ресефесер, существует множество общих слов с корнем «рай» — «райцентр», «районо», «райисполком», «райком», «райсобес», «райпотребсоюз» и прочие, что дало повод итальянским клерикалам снарядить в Сибирь дирижабль «Ковчег» с археологической экспедицией на поиски библейского рая, каковая (экспедиция) никакого рая конечно же не нашла, была подбита гэкачепистами в верховьях Енисея и почти вся съедена. Нейлоновая шкура с названием дирижабля пошла на утепленный вигвам для вождя и на унты его приближенным. Оставшихся в живых двух хорошеньких сексапильных итальянок — дипломированную повариху Прасковью Спагетти и антрополога, специалиста по прямохождению позвоночных Лию Коппатти, оставленных аборигенами то ли на закуску, то ли с целью использования по прямому назначению, — этих женщин Шлиман с помощью вождя Тсинуммока успел спасти: выкупил за два ящика вирджинского нюхательного табаку и эвакуировал вертолетом на Большую Землю, чем изменил мировое мнение о себе в лучшую сторону. С секс-бомбой Лией Коппатти у него впоследствии состоялся кратковременный, но жгучий роман с шумным выяснением отношений (у ненасытной Лии было одно на уме — она везде искала и находила райские кущи и с такой страстью тянула Мишеля в эти кусты, что однажды измученный и потерявший на время мужскую боеспособность Мишель неосторожно посоветовал ей в поисках рая покопаться в иерихонской песочнице), роман, сопровождавшийся битьем сервизов, скандалами, драками, погонями, журналистами и т. д., зато кухарка Прасковья нисколько не стремилась управлять государствами, и потому мудрая Маша подружилась с ней и разрешила участвовать во всех дальнейших шлимановских экспедициях в качестве специалиста по яичнице (в периоды голодухи Прасковья могла делать гигантские омлеты на двенадцать человек из одного-единственного куриного яйца), а также разрешила по женскому совместительству иногда заменять Шлиману Машу в ее вынужденные отсутствия (например, когда родила долгожданного ребенка, которого супруги назвали в честь Шлимана-первого — Генрихом; крестным отцом мальчика стал вождь Тсинуммок, а крестной матерью — кухарка Прасковья; Генрих Шлиман-младший впоследствии промотал отцовское состояние и даже пропил отцовскую лопату — вообще, был без Москвы в голове, но это уже другой разговор) — Маша решила, что лучше ее будет заменять кухарка Прасковья, чем эта визгливая антропологическая дура.
    Шли годы…
    Без длинного этнографического отступления нам все же не обойтись (особо скромные девушки могут этнографию пропустить и читать дальше).
Этнографическое отступление
    Нижняя Варта, столица Шлимана, располагалась в среднем течении Еби в Западной Сибири. С названием реки связанно красивое предание о том, как богатырь Ермак, выйдя с дружиной к реке и озираясь навкруги, от широты чувств произнес: «Ебь твою мать!» — так по первому слову и назвали. Весной здесь красиво цветут лютики, чахлики и дохлики. Местность заболочена и приравнена к районам Дальнего Севера, т. е. коэффициент бартерных сделок 1,7. С погодой плохо, но Машка Сидорова цвела и отлично себя здесь чувствовала. Зимой солнце не вылезает из-под земли. Свою бороду Шлиман использовал как термометр — при минус двадцати градусах она подмерзала, при тридцати замерзала, при сорока превращалась в ледяной обрубок. Морозный рассвет здесь долгий и нудный; а когда наконец рассветет, то тут же переходит в сумерки. В метре от поверхности начинаются вечная мерзлота и ледниковый период.
    Вот типичная утренняя картинка: лесотундра, мороз градусов сорок. В воздухе чистый утренний морозный запах нефти, чуть смешанный с дымом костров, на которых готовятся щи, картошка в мундирах и другие национальные блюда. По тундре летают надутые презервативы. Семейные аборигены живут в землянках, балках, вагончиках, старых трамваях; холостяки в длинных бараках, называемых «общагами». Понятие «купить вагончик» означает «овладеть шикарным жильем». За балок или вагончик могут отдать даже корову. Женщины поднимаются затемно, при северном сиянии пасут оленей и коз, тихо переговариваются. Морозостойкие летающие куры. Камни и валуны, в беспорядке разбросанные по тундре, источают вечный холод, за день не успевают потерять мороз, накопленный ночью, — под ними хорошо устраивать погреб-морозильник. На таких личных валунах встречаются разные фривольные надписи и наскальная живопись. В Нижней Варте лучше всего весной на закате солнца после дождика в первый четверг июня. Прошел хмурый ветреный день, наступает белая ночь. Пыль прибита дождиком, но не превратилась в грязь. Еще кое-где не растаяли ледяные снежные бабы. По «Голосу Китая» журчат тихие китайские голоса — эта единственная радиостанция, пробивающаяся сюда из Великого Бодуна. На плоском валуне группа пожилых аборигенов забивает козла. Тихие сухие места обостряют мысль — это известно еще со времен первых христиан. Уйти в тундру «забивать козла» — означает у аборигенов примерно то же, что у христиан «уйти в пустыню». Приебье — пустынная местность с болотистой почвой. В Приебье часты дожди, но если уж дело доходит до засухи, то (парадокс!) влажность становится катастрофической — от жары подтаивают подземные ледники и начинаются наводнения. Овраги заполняются водой, превращаясь в глубокие реки; вода размывает их берега и выносит на поверхность ископаемые останки. По Еби плывут гниющие туши мамонтов и волосатых носорогов. Вода кипит — голодные ебские ерши рвут добычу на части, даже щуки боятся приблизиться, а человеку лучше в воду не входить. Жесточайшая казнь — бросить преступника на съедение ебским ершам — сожрут почище всяких крокодилов.
    Главная ценность — вода, как в пустыне. Хотя ебской воды здесь хоть залейся, но она так перемешана с нефтью, что из нее можно легко гнать бензин для лендровера — хоть и низкооктановый, но все же лучше европейского, разбавленного мочой.
    Нравы в тайге суровы. Пример таежного фольклора о человеколюбии (так называемый «анекдот», рассказанный Шлиманом под магнитофон на все той же холостяцкой нобелевской вечеринке), над которым аборигены трясутся от хохота, хотя наизусть знают этот анекдот с малолетства, и от которого шведский король чуть не помер от ужаса. Смешного в нем мало. Рассказывается долго, занудно-медленно, с поясняющей жестикуляцией и с леденящими душу подробностями, а последнее слово произносится даже в присутствии шведской королевы, потому что из анекдота слова не выбросишь:
    «Ночь, тайга, мороз сорок градусов, идут трое путников. Заблудились, один уже обморожен, не может идти, его несут. Вдруг вдали замерцал одинокий огонек. Из последних сил волокут обмороженного спутника, подходят, перед ними сруб, из трубы дым валит. Протирают окошко, видят: сидят за столом монахи и ужинают. Стучат. Появляется громадный толстый монах с куриной косточкой в зубах.
    — Чего надо?
    Путники: „Брат! Смотри: ночь, тайга, мороз сорок пять градусов! Мы заблудились, один из нас уже не может идти!.. Пусти нас переночевать!“
    — Надо посоветоваться с отцом-настоятелем.
    Дверь закрывается (зима, мороз), потом нехотя открывается, на пороге стоит маленький горбатый монах, гложет огромную баранью кость.
    — Чего надо?
    — Отец-настоятель! Смотри: ночь, тайга, мороз пятьдесят градусов! Мы заблудились, один из нас замерз, не может идти… Пусти нас переночевать! Мы мирные люди, мы никому не будем мешать, мы согреемся в уголке и на рассвете уйдем…
    Отец-настоятель долго думает и наконец указывает бараньей костью на двух путников: „Ладно, уговорили. Вот ты и ты…“
    А лежащий воскликнул: „А я?!!“
    Отец-настоятель долго смотрит вниз на лежащего и отвечает: „Ну ладно, и ты тоже. Идите вы все на куриц!“»
    Из книги Мишеля Шлимана
    «Москва слезам не верит»

    «Летом аборигены играют в древнюю разновидность футбола — „безграничный футбол“: мяч с гиканьем и свистом гонят ночью и днем всем мужским населением из одного городка в другой через тундру, тайгу и овраги, ломая руки и ноги. В каждом городке установлены ворота, преграждающие главный проспект имени Нинели. Цель игры — забить гол: прорваться за ворота и приземлить мяч на проспекте.
    Зато зимняя национальная игра — „Взятие Белого дома“ — более эстетична, интеллектуальна, но и более жестока. Каждый год проводятся чемпионаты по системе „осень-весна“. В первом тайме строится ледяной дом с Красным флагом на шпиле и с баррикадами по окружности (в ход идет все: бревна, рельсы, бочки, автобусы); крепость украшается лозунгами „Да здравствует Нинель!“, „Слава КПСС!“ и т. п., выставляются оценки за эстетичность. В крепость завозятся вода, продукты, оружие. Второй тайм: собственно взятие крепости — т. е. Красного флага. Сначала все происходит довольно мирно, длительное время ведутся переговоры, предлагается сдача на почетных условиях и т. д. На этой стадии возникают всякие нюансы, возможен мирный ничейный исход, обмен девственницами, оружием, товарами. Парламентарии ходят в соболиных шубах с белыми флагами. Немногословны. „У меня много соболиных шкурок!“ (Жест: много!) Так продолжается до первой крови, до первого случайного или преднамеренного выстрела. Следует ультиматум. Подтягиваются на канатах танки. Начинается пальба. Потом, войдя в раж… и так далее. Чем больше потери, тем больше не берут пленных. Иногда защитники „Белого дома“ гибнут все до последнего, иногда гибнут все до последнего нападающие. В летних перерывах разрешаются переходы по разные стороны баррикад, но болельщики-патриотти покупают лицензию и до первого сентября имеют право охотиться на предателей. С первого сентября перебежчик предателем не считается.
    Из более спокойных национальных игр можно выделить сексуальные „Городки“ с бросаньем палок и „Забивание козла“ с рыбами и яйцами — шуму там много, но хоть никого не калечат».
    Из книги Мишеля Шлимана
    «Какая б ни была Московья»

    Шли годы.
    Годы шли, а Шлиман все ходил вокруг да около Москвы и не знал, что делать.
    Но вот однажды к палатке Мишеля заявилась толпа аборигенов во главе с Тсинуммоком, и Шлиман с предвкушением ожидал, что народ упадет перед ним на колени и заорет: «Володей нами!», а он с достоинством выдержит паузу и согласится. Но случилось неожиданное: да, народ заорал: «Володей нами!», но упал на колени перед кухаркой Прасковьей.
    Оказалось, пока Шлиман бродил вокруг да около, вождь Тсинуммок влюбился в кухарку Прасковью. Вождь отмылся, поскромнел, перестал сквернословить, ходил сам не свой.
    — Ну что, Прося, хочешь послужить для науки? — неуверенно спросил Шлиман.
    Прося потупилась. В сущности, Вова был хороший мужик. (Оказалось, у вождя Тсинуммока даже имя было — Вова. Так его ласково называла Прасковья — Вова. А вождь стеснялся.) Она хотела послужить для науки. Она рада была выйти замуж и управлять не государством, а Вовой.
    — Но с условием! — сказал Шлиман.
    И Шлиман сформулировал вождю условие:
    — Прасковью на Московью.
    Теперь уже задумался Вова.
    «Эх, Вова ты Вова, хрен ты моржовый, — за бутылкой спирта уговаривал вождя Егор Лукич Коломиец, напросившийся в экспедицию к Шлиману искать Москву. — О чем ты только думаешь? Совсем одичал, баба тебе нужна».
    Отношения у фараона с Вовой установились уважительно-покровительственные — на что Мишель крепко рассчитывал и не ошибся: Вова наконец-то согласился проводить Шлимана к кургану с московскими руинами.
    Долго торговались — что раньше: свадьба или Москва?
    Мудро решил Егор Лукич: свадьба в Москве.
    И настал день.
    Закончились последние приготовления к взятию Москвы. Палатки, кровати-раскладушки, посуда, кастрюли, примусы, одеяла, спальные мешки, фильтры для воды, резиновые сапоги, столы, стулья, походные фонари были упакованы и загружены в машины. Шлиман бросил в кузовок лендровера наследственную погребальную лопату. Пустые консервные банки, картонные и деревянные ящики, использованные одноразовые шприцы, мотки проволоки, веревок и бикфордова шнура, обмылки, пустые бутылки, дырявые полиэтиленовые мешки и пакеты и прочие ценные вещи тут же разобрали аборигены; женщины и дети стали обшаривать территорию лагеря еще до того, как караван грузовиков с ревом и грохотом, трясясь на ухабах древнего тракта, тронулся в долгий путь через Уральские горы к столице Ресефесер Москве. Впереди на лендровере под охраной Егора Лукича ехали Шлиман с вождем Тсинуммоком, петляя и путая следы, передвигаясь ночью по проселочным дорогам, в глубокой тайне, чтобы не навести какого-нибудь любопытного мсье Курица или господина Отвал-башки на след Москвы.
    И вот через пять дней в центре Восточно-Европейской равнины намного севернее Киева им открылась гора, похожая на курган, омываемая извилистой речушкой и поросшая дикой рощей реликтовых голубых елей.
    — Копай здесь, — сказал Тсинуммок.
    Первый же пробный раскоп, собственноручно сделанный Шлиманом пращуровой лопатой, принес сенсацию: Мишель нашел крупные осколки чистейшего обработанного рубина, а Маша собрала и склеила из них рубиновую звезду.
    — Какую страну просрали, сволочи! — заплакал Егор Лукич, разглядывая звезду на просвет.
    И пошло-поехало…
    Раскопки производились в глубокой конспирации, при круглосуточной охране, чтобы ни один куриц не проскочил, и продолжались три коротких летних полевых сезона. Шлиман после открытия Киева не хотел рисковать — Крещатик лежал в руинах после нашествия туристов, схылы Днепра раскопали до основания.
    «Хрен вы у меня получите Москву», — решил Шлиман и хранил в тайне координаты Москвы до самой смерти, чтобы не увидеть, как ее просрут во второй раз.
    В начале второго сезона был обнаружен фундамент и кирпичная кладка мощной древней стены и фрагменты каменной мостовой, а в конце третьего, у этой же стены повариха Прасковья заработала суперпремию за особоценную находку — по счастливой случайности, выплескивая ведро с помоями, она наткнулась на отлично сохранившуюся пирамидальную гранитную гробницу типа «мавзолей». Конечно, не пирамида Хеопса, но в своем роде великолепное произведение искусства.
    Гробницу откопали и расчистили в два дня.
    Подмели.
    Шлиман неторопливо обошел мавзолей, читая на гранитных плитах нацарапанные корявые надписи:
    «Здесь был Вова»
    «Мы из Кронштадта»
    «Яитрап и Нинель близнецы-братья»
    Сомнения опять начали одолевать Мишеля; еще одна загадка — близнец Нинели Яитрап.
    «Это кто еще? Если Нинель — она, а Яитрап — он, то почему они братья?»
    На тыльной стороне мавзолея Шлиман обнаружил выбитые кириллицей полустершиеся стихи, впоследствии бережно восстановленные известным поэтом-реставратором Игорем П. Кручиком:
б ни была Совдепья
Здесь черный хлеб я
в Москву
КГБ запла
Христос рожден ах;
в провинции

Какая имперья
выгады ерь
эту жаль
плю измом бес енен
голубем какан,
вокзал в даль

споенный матом
о Господе пятом
не имевшем виз
Богу
р зным
палестинам
или коммунизм

Союз лики
ьются
Кремлевские шарниры
б ни была
блю ее
погост

    Позади гробницы располагалось небольшое кладбище на восемнадцать персон — как видно, здесь хоронили особо уважаемых росских богатырей. У входа в гробницу стояли (именно стояли, не лежали) два навечно застывших скелета в хороших хромовых сапогах, кожаных ремнях, лакированных козырьках и с карабинами с примкнутыми штыками.
    Истлевшая дверь, истлевшие шинели, истлевшие приклады карабинов, запах тлена…
    Вошли.
    Первым вошел Мишель, подсвечивая фонариком, за ним — Маша, за ней — Егор Лукич. Прасковья заглянула и сразу ушла; аборигены так и не посмели приблизиться. Егор Лукич снял фуражку и заплакал. В стеклянном саркофаге в истлевшей одежде безо всяких украшений и драгоценностей (они, конечно, были давно разграблены) лежала она — Нинель. Точнее, скелет Нинели с остатками истлевшей мумифицированной кожи.
    Антропологические обмеры скелета принесли следующие результаты: Нинель была особью среднего женского роста 1 м 56 см, пропорционально сложена, но с громаднейшим черепом — объем 3650 куб. см!
    «Ну и голова! — раздумывал потрясенный Шлиман. — Сколько же это мозгов нужно для такой головищи и какого размера нужна была кепка?!»[6]
    Такие потрясающие параметры черепа, раза в два большие среднечеловеческого, позволили Марии Васильевне Сидоровой (Машка, приревновав Мишеля к Лие Коппатти, набралась всяческих ученых познаний, научилась отличать череп павиана от шимпанзе и поражала Мишеля палеонтологическими премудростями) — позволили ей выделить скелет Нинели в отдельный подвид homo sapienc moskowitus, находящийся на следующей ступеньке эволюционной лестницы.
    «Московит — человек будущего!» — выдвинула гипотезу Машка.
    «Возможно, но не вполне обоснованно, дорогая! Размер черепа и объем мозга хотя и важные, но не решающие сапиенсные факторы. Слишком смело! Главное все же не объем и форма мозгов, а их содержание», — прокомментировал Шлиман.
    Скелет принадлежал человеческой особи 50–55 лет, со следами пулевого ранения на левом предплечье, челюсти с неполным набором зубов были в хорошем состоянии, по всему видать, хозяйка скелета каждый день чистила зубы. Искусственные моляры и отсутствие коренных указывало на то, что обладатель черепа много жевал, но мало кусал и грыз.
    «Вегетарианец?..» — предположила Маша.
    Некоторые Машины сомнения вызвала также половая принадлежность Нинели — женщина, коренастенький мужчина или гермафродит? — во-первых, такая шикарная голова не очень-то годилась для женских куриных мозгов, во-вторых, по некоторым признакам скелета получалось, что данная особь никогда не рожала, что, впрочем, ни о чем не говорит, или говорит о том, что Нинель была старой девой, а это говорило Маше о многом, и, в-третьих, остатки истлевшей одежды Нинели напоминали мужской полувоенный пиджак типа «френч», что тоже ни о чем не говорило, кроме того, что эмансипированная кухарка вполне могла щеголять в мужской одежде.
    Что еще поразительно: скелет и череп Нинели обладали чуть ли не всеми известными расовыми признаками — в ней причудливо перемешались европеоидные, негроидные, монголоидные и промежуточные формы — то есть при жизни ее могли признать за свою все народы земного шара, включая мулатов, метисов и пигмеев.
    «Была ли Нинель кухаркой-негритянкой преклонных годов?.. — раздумывала Маша. — Или, может быть, китайской доброволкой из интернациональной бригады?»
    «Но что, собственно, случилось с Москвой?» — гадал Шлиман.
    Не было найдено никаких следов землетрясения, наводнения, пожара, эпидемии, гражданской войны или вражеского нашествия. Ни хрена. Город был просто брошен, оставлен, покинут жителями, и только всеми забытые, так и несмененные часовые застыли навечно у мавзолея.
    Ушли ли жители Москвы искать Рай на земле?..
    С них станет.
    Свадьбу Прасковьи с Тсинуммоком отгуляли на площади у мавзолея.
    Огромный шелковый синий флаг с желтой шестиконечной звездой, с которым Шлиман не расставался и даже не соглашался обменять на переходящую шапку-ушанку генсека, пошел на платье невесте.
    Вечно сопливый Газгольдер, записав рифмы на клочке бумаги, бродил вдоль Кремлевской стены, закатывал глаза к небу и сочинял хвалебную оду на свадьбу вождя:
Какая б ни была Прасковья
Московья
за пачку сигарет
Подмосковья вновь я
нет

    Потом возникла проблема вывоза и возвращения находок. Скелет Нинели нужно было на несколько лет вывезти в цивилизованный мир для скрупулезного изучения. Шлиман хотел действовать честно. Тот факт, что Шлиман взял на себя труд привезти все вверенные ему предметы обратно, должен был, ему казалось, свидетельствовать о его надежности и добрых намерениях. Он представил все найденные окаменелости в Политбюро — попросту вывалил их на Т-образный стол. Но случилось неожиданное — увидев череп Нинели, вожди в ужасе разбежались и лишь после долгих уговоров прислали своего представителя — опись составлялась под наблюдением старшего советника наркомата науки, культуры и спорта Борзого (раскопки Москвы, безусловно, относились одновременно к науке, культуре и спорту), причем советник сильно побледнел и прикрывал глаза ладонью, чтобы не смотреть на череп Нинели. Наконец Борзой вслепую поставил свою дрожащую подпись на археологической описи, посмотрел на часы, сказал: «Ну, мне пора, товарищи!» Продолжая дрожать, поехал домой к Алеше с факелом и был убит автоматной очередью прямо у своего порога (то ли по лицензии за переход на другую сторону баррикад, то ли за участие в осквернении божественных останков). Покушавшихся не нашли. И не искали.
    Пора было делать ноги[7]. Вертолетом добрались до метрополитена в Ташкенте, а потом с мешками и ящиками тряслись под землей через Иерусалим до Иерихона. В метро вождь был поражен эскалатором, который показался ему дорогой в Рай, и пришлось дожидаться, пока Егор Лукич два раза прокатил Вову туда и обратно.
    Что было дальше — всем известно.
    Аборигены из родственных племен бомжей и бичей массами последовали за Нинелью в Иерихон (Нохиреи, как они его называли) и буквально наводнили Израиль (Лиарзи). Тогда скелет Нинели был перенесен в своем родном стеклянном саркофаге в Каирский археологический музей, что рядом с египетскими пирамидами, и установлен возле мумии Тутанхамона (Номахнатут). Лучше не стало — Шлимана начали преследовать фанатичные фарисеи и сионисты, совсем как в свое время Иисуса Христа, — жаль, что у Иисуса не было шлимановских телохранителей из нового политического движения под названием «Россизм». Россисты (бывшие бичи и бомжи — эти до того не любили работать, что за мозоли на ладонях могли и расстрелять) во главе с фараоном Егором Лукичом Коломийцем и с комиссаром Газгольдером объявили все израильское население потомками росов и выступали за возвращение росов в Москву — совсем как их предки, византийские послы-рос, избродившиеся по Европе и будто бы мечтавшие вернуться домой, — но это было очередное «будто бы», чем больше россисты призывали, тем больше им не хотелось возвращаться.
    Но постепенно все волнения улеглись. Егор Лукич умер просветленным, бичи приоделись и ассимилировались, Газгольдер закончил Ирпенский индустриальный техникум по холодной обработке металла резанием и стал директором гвоздильно-арматурно-проволочного завода под Киевом. Теперь к Нинели совершают паломничество туристы и разный мирный люд, а правоверные коммуняки проходят путь от Уральских гор до Каира особым медленным ритуальным шагом, задирая прямые ноги выше пупа и с утра занимая очередь в музей от самого Суэцкого канала.
    И, под конец, подробней остановимся на теории «россизма», последней сумасшедшей теории Мишеля Шлимана, которой он так «достал» правоверных сионистов. Государство Рось, как считал в конце своей бурной жизни остепенившийся кабинетный Шлиман, никогда не исчезало и никто его не просерал. Росы не были кочевниками, но они всегда, как дети, что-нибудь теряли (очки, кошельки, рай на земле) и всегда находились в вечном поиске чего-нибудь (очков, кошельков, рая на земле). Рось попросту изменяла границы и переливалась в другие формы, а Москва была оставлена этими растеряхами потому, что была оставлена — в поисках земного рая они ее попросту потеряли и не смогли найти. Древние первоцивилизованные росы, считает Шлиман, произошли от этрусков и пруссаков — отбросив от первых «эт», а от вторых «п»; и до сих пор являются квинтэссенцией народонаселения Земли; менталитет росов составляют растерянность, открытость души, первобытная вера в социальную справедливость, мировую революцию и в Рай на Земле — то есть росы живут в нас с вами; а нынешний Великий Израиль — все та же империя Ресефесер, но под другим названием. Таким образом, росы осуществили свою мессианскую идею о московском царстве, как Третьем Риме, но под названием Третьего Интернационала. Росский народ был преимущественно рабоче-крестьянским народом, то есть пролетариатом, не имевшим Отчизны или считавшим Отчизной весь мир, и весь мировой пролетариат, от французов до китайцев, делался росским народом, единственным в мире народом — что мы сейчас и имеем. Росы попросту сделали то, что не смогли сделать другие народы, осуществили свою детскую мечту — мирно завоевали весь мир, скрывая свои подлинные имена. Что и следовало доказать.
    — Нашли ли они свой Рай на Земле? — часто спрашивают Мишеля невнимательные читатели или чистокровные еврейские аристократки с куриными мозгами.
    — Кто это — они? — переспрашивает Шлиман.
    — Ну, ваши росы.
    — Дуры! — сердится Шлиман. — Они — это вы. Спросите сами себя.
    Дамы не понимают и обижаются.
    Жива, жива Рось! Куда она денется?
    Вова Тсинуммок всю жизнь мечтал зачерпнуть шеломом воды в Проливах, и его мечта была близка к осуществлению — Вову лично пригласил искупаться в Дарданеллах премьер-министр автономной турецкой республики Сарай-оглы. Вова из Москвы повторил варяжско-греческий путь древних росских послов, прибыл в Царьград, но забыл плавки — впрочем, купаться в этой грязной канаве ему расхотелось.
    Потом состоялись демократичнейшие выборы по мажоритарной системе, и вождь Тсинуммок и кухарка Прасковья стали первыми правителями возрожденной зеркальной страны со столицей в Москве. Прасковья, как и положено женщине, управляла вождем, вождь, как и положено мужчине, управлял государством. Играть в «Белый дом» запретили, в футболе ввели современные правила. Народ на бескрайних просторах Роси стал жить хорошо и, значит, безмолвствовал. Еще бы. Попробовал бы он при кухарке вякнуть!
    Жива, вечно жива Рось!
    СОР ТЕУВТСВАРДЗ АД!
    (ДА ЗДРАВСТВУЕТ РОСЬ!)
    ЛЕНИН ТЕУВТСВАРДЗ АД!
    (ДА ЗДРАВСТВУЕТ НИНЕЛЬ!)
    И никого уже не удивило завещание Шлимана: похоронить его в Москве на Красной площади у мавзолея, выбив на могильной плите стихи древнеросского пиита:
Какая б ни была Совдепья —
Здесь рос и хавал черный хлеб я,
Курил траву, мотал в Москву…
Тут — КГБ и пьянь в заплатах,
Но и Христос рожден не в Штатах;
Прикинь: в провинции, в хлеву.

Какая б ни была имперья —
Иной выгадывать теперь я
Не стану, ибо эту жаль.
Где, плюрализмом обесценен
И голубем обкакан, Ленин
Со всех вокзалов тычет вдаль.

И я, вспоенный диаматом,
Грущу о Господе распятом —
Еврее, не имевшем виз.
Что Богу был нехудшим сыном,
Бродя по грязным палестинам,
Как призрак (или коммунизм).

Не обновить Союз великий.
Не обовьются повиликой
Кремлевские шарниры звезд.
Какая б ни была Совдепья —
Люблю ее великолепья
Руину, капище, погост.

    Киев
    Мать городов русских
    1993

Павел Амнуэль
АВРААМ, СЫН ДАВИДА

    Важнейшая часть еврейских религиозных представлений — учение о неизбежном приходе Мессии. Согласно иудаизму, Мессия — царь, потомок царя Давида, который будет послан Богом для избавления народа Израиля и спасения всего человечества.
    Но когда придет Мессия — кто встретит его? И что будет представлять собой мессианское спасение? Об этом — рассказ Павла Амнуэля «Авраам, сын Давида».
    Он пришел рано, как и договаривались.
    Солнце стояло низко, но песок еще не остыл после вчерашнего, и ступать босыми ногами было трудно — будто по остывающим углям. Мальчишке хоть бы что — стоит, переминаясь, смотрит в глаза, ждет.
    — Пошли, — вздохнул Доминус. — Хотя смотреть там особенно не на что. И опасно. Скорпионы, змеи.
    — Я хочу видеть, — упрямо сказал мальчик. Он приставал к Доминусу уже третью неделю: сведи да сведи. Почему на Холмы? Есть замечательные места к востоку — и ближе, и красивее, и опасности никакой. Дети бывают ужасно упрямы, хотя этот мальчишка наверняка точно знает, чего хочет. Развит не по годам, да и физически крепок — можно дать все двенадцать. Когда Доминусу исполнилось девять лет, он был хилым, как и все дети. Постоянно хотелось есть, а этот неизвестно откуда берет силы — богатырь, залюбуешься.
    — Пошли, — повторил Доминус и, отмерив на глаз расстояние до ближайшего дерева, пустился вприпрыжку. Под солнцем сразу защипало в спине, побежали мурашки, забухало сердце. Ничего, днем было бы хуже. Прошлым летом Карон, сводный брат Доминуса, умер, выйдя в полдень из селения, чтобы взять оставленную в поле с вечера корзину с плодами лимонеллы. Солнце не любит, когда забывают о его силе.
    Они миновали три дерева, и Доминус позволил себе остановиться. Ноги гудели. Мальчишка стоял на границе тени и света, из-под ладони смотрел на селение. Люди еще спали. Хижины издалека казались игрушечными, животные бродили под тентами, лакали густое питательное варево из низких кормушек. У Камня видно было какое-то движение, но Доминус не мог разглядеть — то ли уже поднялся Первосвященник, то ли дебильный Ксант посыпает жертвенник свежим песком.
    — У старика опять спина болит, — сказал мальчик, — согнулся весь.
    Доминус поразился (в который раз!) остроте его зрения.
    — Не называй Дагора стариком, — наставительным пастырским голосом сказал он. — Какой он старик, если один поднимает большого жертвенного барана?
    Мальчик промолчал, улыбка его была странной. Он не любил Первосвященника. Неприязнь была взаимной, потому что мальчик предпочитал молиться в одиночестве, и это, по мнению Дагора, могло привести род к беде. Мальчик молился один, даже когда стоял рядом с отцом, и это так бросалось в глаза, что неприязнь Первосвященника становилась вполне понятной. Доминусу временами казалось, что мальчик и не молится вовсе, а произносит слова, не вдумываясь в их смысл. Грех. Возможно, простительный для ребенка.
    Доминус приготовился к тяжелому броску — ближайшее к северу дерево находилось на расстоянии не менее тысячи локтей: значит, придется бежать изо всех сил, иначе за пять отсчетов водомерки не успеть, и тогда захлебнешься в кашле, а солнце так исколотит, что спину придется оттирать соком кактусовых игл — целебным, но ужасно вонючим.
    — Готов? — спросил он. — Вон то дерево, с высокой кроной.
    — Лоредан, — сказал мальчик.
    — Что? — не понял Доминус.
    — Лоредан. Я придумал названия для всех деревьев, что видны из селения. Легче объяснять дорогу.
    — Вот за это тебя и не любят многие, — пробурчал Доминус. — Деревья — это деревья. А тебе лишь бы что-то свое…
    — Интереснее, — коротко сказал мальчик.
    — Вперед! — приказал Доминус.
    Так они и двигались — перебежками, а солнце поднималось все выше, воздух раскалялся, даже в тени деревьев мир казался сковородой, на которой жарилось мясо. Их собственное.
    Привал сделали только тогда, когда с неба начали опускаться легкие белесые хлопья, оставлявшие на песке красноватые следы, будто на коже после ожога. Следы медленно бледнели и исчезали. Первосвященник утверждал, что хлопья — облака — выдувают Творцы, чтобы немного охладить пылающее солнце. Небо было густо-голубым и пустым до самой тверди, облака рождались из пустоты и, наверно, действительно понемногу охлаждали солнце — к вечеру, перед закатом, оно становилось не таким грозным и даже темнело по краям.
    Они сидели в тени дерева, жевали вязкий и на такой жаре невкусный сыр, Доминус постарался найти местечко поукромнее, чтобы падавшие облака не попали ни на одежду, ни тем более на открытые части тела.
    — Дались тебе эти Холмы, — вздохнул Доминус. Мальчишка поперхнулся, закашлялся и, отдышавшись, сказал укоризненно:
    — Ты же обещал мне…
    — Да, это я так… Жарко. И можем до вечера не успеть вернуться.
    — Далеко еще?
    — Кажется, больше половины пробежали. В общем-то теперь должно быть легче. Сейчас появится коридор, я тебе рассказывал.
    — Пошли, — сказал мальчишка и вскочил, дожевывая кусок. — Уже не падает, видишь?
    Выходить в жару не хотелось. Но после полудня под деревьями становилось даже опаснее, чем под прямыми лучами солнца: кора начинала выделять сок, не только дурно пахнущий, но способный и отравить.
    — Сюда, — Доминус показал направление на старый могильный камень: здесь был когда-то похоронен один из Старейшин, звали его Арье-основатель. Великий был человек, он и селение, где жил Доминус, поставил, и имя ему дал — Счастливая юность, но имя это Доминус не любил, никакого счастья в юности не испытал, да и не знал, бывает ли оно вообще, или это выдумка Творцов, чтобы поставить перед человеком цель. Иначе — зачем жить?
    Когда в самую жару они наконец поднялись на Холмы, оба валились с ног. Здесь через каждую сотню локтей стояли навесы из сушеной коры, да и деревья росли не так далеко друг от друга, как в Долине.
    Они проковыляли мимо огромного каменного жертвенника высотой в два человеческих роста, миновали длинную аллею деревьев, которые, как утверждал Верховный, были когда-то специально высажены вдоль дороги, хотя, конечно, поверить в то, что деревья кто-то мог высадить, было трудно.
    В хижину Верховного их не допустили, и Доминус, передав по цепочке послание от старейшин селения, побрел было к знакомому служке — устраиваться на отдых.
    — А книги? — спросил мальчик.
    — Ах да, — Доминус совершенно забыл, что именно книги и были причиной путешествия. — Я не обещал, что поведу тебя в Хранилище, как только мы придем! Я устал.
    — Ты обещал.
    — А, чтоб тебе… — Доминус по опыту знал, что от мальчишки не отвяжешься, придется идти.
    К счастью, Хранилище располагалось не очень далеко, Доминус трижды прочитал Благодарение, а они уже дошли до узкого прохода между двумя вертикально стоявшими каменными плитами. Проход, в отличие от хижины Верховного, никем не охранялся, и они нырнули в темноту и тишину, будто в царство мертвых.
    Шли на ощупь, и мальчишка несколько раз наступал Доминусу на пятки. Они вышли в казавшуюся бесконечной комнату с низким потолком, под которым на коротких цепях подвешены были масляные лампады, освещавшие столы с лежавшими на них книгами.
    Из темноты выступил тощий старик, единственной одеждой которого была грубая набедренная повязка. Старик выглядел едва живым, и только взгляд его, внимательный и острый, заставлял подумать о скрытой силе.
    — Доминус из Счастливой юности, — сказал старик. — Последний раз ты поднимался на Холм двенадцать лет назад. А мальчика вижу впервые.
    — Ты меня знаешь? — поразился Доминус.
    — У меня хорошая память, — улыбнулся Хранитель. — Я запоминаю все и всех. Собственно, это моя профессия. Я записываю свои наблюдения специальными знаками, пополняя Хранилище. Так делал мой отец, а до него мой дед, сейчас я учу этому внука, потому что сына у меня нет. Итак, Доминус, как зовут этого мальчика и почему ты привел его сюда?
    — Авраам, — сказал Доминус, — сын Давида. И не я его привел, а он меня.
    — Авраам — редкое имя, — пробормотал старик, — а Давида я знаю, потому что он единственный с таким именем. Но мне никто не говорил, что у Давида есть сын.
    — Шустрый малый, — осуждающе сказал Доминус, — но плохо чтит старших и…
    — Ты сказал, — прервал его старик, — что он привел тебя сюда. Что это значит?
    Мальчик вырвался наконец из цепких пальцев Доминуса и, подойдя к Хранителю, с неожиданным почтением опустился перед ним на колени.
    — Ты, который помнишь все, — тихо сказал Авраам, — я хотел… я не знаю… я думаю…
    — Ну-ну, — сказал Хранитель, — не настолько я мудр, чтобы падать передо мной ниц. Вставай-ка и перестань волноваться. Что ты хотел, чего ты не знаешь и о чем думаешь?
    — У тебя… должна быть… книга, которая сохранилась от Первых людей…
    Старик заставил мальчишку подняться с колен и, обняв за плечи, повел к низкой скамье.
    — Кто рассказал тебе о Первых людях? — спросил он, усадив Авраама рядом с собой. О присутствии Доминуса он, казалось, забыл, и тот приблизился, чтобы слышать разговор — в конце концов, Давид, отец Авраама, именно его, Доминуса, будет расспрашивать о том, что делал его сын на Холмах.
    — Никто, — сказал мальчик. — Я… не знаю. Мне снятся сны.
    — Это точно, — подал голос Доминус. — Сны. Он их каждому рассказывает. Ерунда всякая.
    — Помолчи, Доминус, — недовольно сказал старик.
    — Снов о Первых людях я не рассказывал никому, — тихо сказал Авраам.
    — Ты пришел, чтобы рассказать их мне?
    — Н-нет… Просто… В одном из снов я узнал, что у тебя есть книга. Я должен найти ее и прочитать.
    — Ты умеешь читать?!
    — Нет, конечно, — не выдержал Доминус. — Что за глупости!
    — Я не умею читать значки, — сказал мальчик. — Но мне сказали, и я пришел.
    — Что ты знаешь о Первых людях? — спросил старик.
    — Только то, что они жили давно. А потом все погибли. И не осталось ничего. Только камни кое-где. Глубоко под землей — остатки селений. И книга.
    — Никто не знает, — сказал старик, — сколько раз рождался и погибал род людской с того дня, когда человек был сотворен впервые. Три? Пять? Сто? Когда на земле в последний раз — до нашего мира — жили люди, на этом вот месте, под нами, стояло огромное селение. Тысячи хижин. В книгах сказано, что имя ему было — Иерусалим.
    — Иерусалим, — повторил Авраам. — Я знаю.
    — Знаешь?!
    — Я часто вижу это селение в моих снах.
    — Ты не можешь…
    — Я вижу его. Огромную стену с бойницами. Узкие улочки. Дома из белого камня. Огромные. Несколько домов стоят друг на друге и не проваливаются. Я иду куда-то. А за мной — люди, много людей. В разных одеждах. Черные в черном. Белые в белом. Черные в белом… — мальчишка говорил монотонно, он закрыл глаза и, казалось, отступил куда-то в свой мир, явившийся ему наяву. Доминус прикрыл рот ладонью, чтобы не закричать, а старик наклонился вперед, чтобы видеть выражение лица Авраама, не пропустить ничего, что стоило бы запомнить.
    — Я прохожу под аркой на площадь перед Храмом. Он так огромен, что взгляд не может охватить его. И слышу голос. Молитву.
    — Какую? — спросил старик, потому что мальчик неожиданно замолчал, слышно было лишь его тяжелое дыхание.
    — За этим я и пришел к тебе, — сказал Авраам, вернувшись из мира видений в реальность склепа, дрожащего света лампад и тяжелого запаха подземелья. — У тебя должна быть книга с этой молитвой.
    — Ты не умеешь читать…
    — Все равно. Я должен увидеть книгу. Так мне сказали во сне.
    Старик молча поднялся и заковылял в глубину Хранилища. Авраам шел за ним, Доминус — поодаль, испуганный и ничего не понимающий.
    — Много лет назад, — заговорил Хранитель, — когда земля еще не тряслась, а камни Иерусалима не были окончательно съедены песком, эту книгу нашли мои предки в каких-то развалинах. Она написана на языке тех, кто здесь жил и кто давно уже не существует. Ни один человек сейчас, конечно, не понимает этих знаков. Я много раз пытался… Нет, разве можно понять язык людей, исчезнувших много поколений назад? Мои предки, Авраам, рассказывали кое-что о том времени. Фантазии, конечно. Дед моего деда слышал это от своего… Утверждают, что тогда люди умели летать по воздуху, ездить в повозках, не запряженных козами, передавать на огромные расстояния свой голос, превращать пустыни в сады. Они могли такое, чему даже названия не сохранилось. И все ушло в песок. Я даже не уверен, что эти рассказы действительно о времени Первых людей. Может, их сочинил кто-то из моих же предков? Может, и эту книгу написал кто-то из них, придумав тайные знаки, чтобы никто ничего не понял…
    Они подошли к небольшому столу, стоявшему отдельно от других в самом дальнем углу Хранилища. Свет лампад сюда почти не проникал, но на столе стояла свеча, и старик зажег ее от ближайшего светильника.
    Авраам вскрикнул, Доминус вытянул шею, а старик отступил назад.
    Книга была сделана из полуистлевшей кожи. Так показалось Доминусу. Но вероятно, материал был все же иным, никакая кожа не сохранилась бы, если на земле сменились тысячи (сколько их было?) поколений. Авраам с видимым усилием приподнял обложку.
    — Да, — сказал он, — это книга, которую я искал.
    Он провел пальцем по строке справа налево, заговорил монотонно, с усилием поднимая со страницы каждое слово.
    — «Берешит, — читал Авраам, — бара элохим эт ашамаим вэ эт аарец. Вэ аарец хайта тоу…»
    Он читал все громче и увереннее, палец все быстрее скользил вдоль строк, и Доминус, не понимая ничего, ощущал явление какой-то неуправляемой силы, заставлявшей его вжиматься в стену. А старик неожиданно протянул к Аврааму тощие руки и стоял так, то ли не решаясь остановить чтение, то ли ожидая, что мальчишка сейчас потеряет сознание от умственных усилий и свалится замертво.
    Сколько времени это продолжалось? Когда Авраам выкрикнул: «Вэ йасем баарон бамицраим» и с треском захлопнул книгу, Доминус опустился на пол Хранилища, потому что ноги не держали его. И обнаружил, что старик давно, видимо, сидит у ног мальчика, глядя на Авраама снизу вверх.
    — Что это было? — спросил Доминус.
    — Берешит. В начале. Первая книга Торы, — отрывисто ответил Авраам.
    — Кто ты? — едва слышно прошептал Хранитель, и Доминус понял, что старик уже знает ответ, точнее — надеется, что ответ будет именно таким, какой он хочет услышать.
    — Тот, для которого написана эта книга. Тот, кто может понять ее скрытый смысл. Тот, кто направлен в этот мир, чтобы повести за собой народ Израиля, вывести его из галута, воссоздать Третий храм, воскресить мертвых и создать царство Божие на земле.
    — Авраам, сын Давида, — благоговейно сказал хранитель. — Мессия.
    — Мессия, — эхом повторил Авраам, впитывая звучание слова, примеряя его к себе.
    — Я ничего не понимаю, — сказал Доминус, — о чем вы говорите? Откуда этот мальчишка знает грамоту древних? И что там было написано, в конце концов?
    Оба — старик и ребенок — посмотрели на Доминуса как на шипящую змею. Змею можно убить, можно отшвырнуть ногой, можно пройти мимо, но можно ведь и снизойти до нее.
    — Множество народов жили на земле тысячи поколений назад, — сказал старик медленно, подбирая слова. Он говорил не столько для Доминуса, хотя обращался именно к нему, сколько для себя, проверяя вслух мысль, пришедшую в голову, — и среди них был один, создавший эту книгу. Или — народ, для которого эта книга была создана. Они называли себя евреями. Людьми Израиля. Отец говорил мне, а ему — его дед… В одной из книг это предание описано подробно… Может быть, это было вообще единственное более или менее логичное предание о том ушедшем времени… Люди Израиля. Их давно нет.
    — О чем ты говоришь, старик? — надменно спросил мальчик. — Я Мессия. В моих снах я видел, что должен найти Тору и прочитать ее. И тогда пойму смысл своего явления в мир. Я нашел Тору и прочитал. Я понял смысл. Я пришел спасти мой народ.
    У старика начала трястись голова. Это было так жутко, что Доминус даже не решился подойти, помочь, поддержать. Авраам тоже стоял неподвижно, ждал ответа. И начал уже страшиться его, потому что догадывался, каким он будет.
    — Творцы, будь вы благословенны, — бормотал Хранитель, — за что вы поступили так с созданиями своими… Творцы, неужели прервали вы связь времен, чтобы наказание стало неотвратимым…
    — Я понял, — сказал Авраам потухшим голосом, — я читаю в твоих мыслях то, что ты не решаешься сказать.
    Они стояли друг против друга — старый и молодой, — и похоже, разговаривали глазами, Доминус не понимал ни слова в этом диалоге, но чувствовал в нем напряжение, способное уничтожить любого, кто посмеет вмешаться.
    Наконец плечи старика опустились, взгляд погас, а мальчишка неожиданно всхлипнул и, подняв со стола книгу, которую он назвал Торой, бросил ее на пол. Доминус сделал шаг, чтобы посмотреть, что же изображено в этой книге, какие значки, а может быть, и картинки, но книга, падая, захлопнулась. Обложка была шершавой на взгляд и, видимо, не очень приятной на ощупь.
    — Почему Творцы всегда опаздывают? — сказал старик. Был ли это вопрос или только мысль, не обращенная ни к кому?
    Авраам, вероятно, думал о том же, потому что сказал своим ломким детским голосом:
    — Когда продумываешь мир на миллионы поколений вперед, разве так уж жалеешь об ошибке в десяток или даже тысячу?
    — Но если от этой ошибки меняется судьба мира…
    — Судьба народа. Но почему — мира? Мир бесконечен. Народ ушел, и народ пришел. Что он на пути Вселенной?
    — Что же теперь будешь делать ты?
    — Ты знаешь, — сказал мальчик.
    Он повернулся и пошел к выходу. Доминус посторонился, Авраам шел прямо на него, не видя ничего перед собой. Да и как он мог видеть — сквозь слезы?
    — Вы меня совсем запутали, — сказал Доминус. — Вы оба. Чем ты довел Авраама до слез, старик, — я никогда не видел, чтобы он плакал. Даже когда упал с дерева — прошлым летом…
    — Ему есть о чем плакать, — отозвался Хранитель. — Доминус, об одном прошу тебя… Я не доживу, а ты не забудь… Когда его будут убивать… Помоги, чтобы он не мучился.

    Всю дорогу домой Авраам молчал. Доминус сначала приставал с вопросами, но потом отстал, мальчишка всегда был упрям, сам заговорит, если захочет.
    Обратный путь казался более легким. Солнце село, сумеречное небо светилось сполохами от горизонта до горизонта, и можно было не бояться темноты. Правда, в песок время от времени падали с высоты стрелы молний, но это была привычная опасность, в пустыне она была не больше, чем в селении. Если Творцы хотят наказать, от них не скроешься.
    Под кроной Лоредана мальчишка решил почему-то сделать привал, хотя дом был уже рядом. Доминус не стал спорить, за этот долгий день он понял, что если и есть человек, который точно знает, чего хочет, то это Авраам.
    — Что сказал тебе Хранитель на прощание? — неожиданно спросил мальчишка. Доминус вздрогнул.
    — Ничего, — ответил он торопливо. — Обычные слова…
    — Ты не можешь скрывать мысли, Доминус, — вздохнул Авраам, — и никто не может. Не бойся. Тебе не придется меня спасать. Все кончено. Я опоздал…
    Он протянул руку на запад, где совсем недавно опустилось солнце.
    — Там, — сказал он, — было море. Море — это место, где много воды, от горизонта до горизонта. И не качай головой, я в своем уме. А здесь жил народ. Здесь… Но — тогда. Они ждали меня. Творец, почему ты привел меня в мир сейчас? Кого наказал ты? Их? Меня? Творец, возьми назад все, что ты дал мне…
    Мальчишка опустился на колени, погрузил ладони в песок, бормотал что-то, плакал — надрывно и всхлипывая. Доминусу было страшно, он не знал, что делать. Ему казалось, что за этот день Авраам прожил всю свою жизнь, и сейчас ему не девять лет, а все сто, и плачет он о том, что жил напрасно. Можно приласкать мальчишку, но как успокоить старого мудреца?
    — Мессия, — повторил он. Слово было непонятным, оно ничего не означало. Может быть, имя? Может быть, прозвище. Может быть, судьба…
    Авраам, сын Давида, Мессия, опоздавший родиться на восемь тысячелетий, плакал о чем-то, чего уже никто не мог понять.

Даниэль Клугер
НЕПРИКАЯННАЯ ДУША

    Можно ли исправить ошибку, совершенную в прошлом? Смотря какую. Иные ошибки исправляются, иные — нет. А если не ошибка, а преступление? И совершено оно не тобой, а человеком, жившим за много лет до тебя? Как быть в этом случае? Чем помочь неприкаянной душе, и после смерти не находящей покоя? Этому посвящен рассказ Даниэля Клугера.
    Портной Арье Фишер сидел на скрипучем табурете у самого окна и делал вид, что перелицовывает субботний сюртук мясника Шлоймэ Когана.
    — Чтоб ты провалился, бездельник! — в сердцах сказала его жена Хава, войдя в крохотную комнату-мастерскую из кухни и убедившись в том, что работа находится в первоначальном состоянии. — Сподобил же черт выйти за такого…
    Арье Фишер сделал вид, что не слышит. Хава была не злой, но очень крикливой женщиной.
    Постояв рядом с мужем, никак не реагирующим на ее упреки, Хава в сердцах плюнула и вернулась в кухню. Реб Фишер некоторое время добросовестно прокладывал крупные стежки по линиям, аккуратно прочерченным куском старого мыла.
    Портному было от роду тридцать шесть лет, жене его — тридцать. Жили они в маленьком, готовом в любую минуту развалиться домике у самой реки. Ежевечерняя прогулка вдоль берега в виду дома составляла непременный атрибут жизни портного на протяжении долгих лет. Весенние ливни на две недели прервали эти прогулки, что не замедлило сказаться на настроении.
    Наперсток со срезанным верхом последний раз блеснул в тусклом свете, проникавшем снаружи. Сметав на живую нитку полы сюртука, реб Фишер решительно отложил работу.
    — Хава! — крикнул он недовольным голосом. — Скоро ли ужин?
    Жена не ответила. Фишер послушал, как она гремит посудой в кухне, и поднялся с табурета. Ему показалось, что в комнате стало немного светлее. Он выглянул на улицу. Действительно, ливень прекратился. В разорванных тучах появились солнечные лучи.
    Хмурое лицо Арье Фишера разгладилось.
    — Хава! У меня разболелась поясница. Дождь кончился, я прогуляюсь перед ужином…
    В дверном проеме немедленно появилась жена.
    — Опять?! — грозно вопросила она. — Только бы не работать!
    — Вовсе нет! — обидчиво заявил портной. — Вот! — Он схватил кстати подвернувшуюся подставку для утюга. Чугунный круг лопнул сразу в трех местах. — Как я могу отпарить сюртук, если мне не на что поставить утюг? Поищу что-нибудь подходящее.
    Когда он добрался до излюбленного своего места — скал причудливой формы, — солнце уже зашло. Небо приобрело глубокий темно-синий цвет перехода от света к тьме, преддверья сумерек. Реб Фишер уселся на поросший мхом валун и неторопливо набил трубку табаком. Окутавшись ароматным дымом, он пустился в неторопливые размышления о бренности человеческой жизни и о суетности каждодневной погони за деньгами. Последняя мысль обратила его к характеру Хавы и ее привычке скандалить по каждому поводу.
    Сумерки сменились ночною темнотой. Круглая желтая луна, висевшая в самом центре бархатистого неба, окружена была призрачным облачным ореолом.
    Портной вспомнил о лопнувшей подставке, добросовестно осмотрелся и тут же нашел плоский как блин серый булыжник, имевший форму неправильного диска диаметром примерно в полторы ладони. Сунул находку под мышку, сделал первый шаг и остановился.
    Странное чувство охватило его. Будто он уже не один на берегу, будто кто-то молча стоит за ним.
    Он оглянулся.
    Никого не было рядом. Серебрились в лунном свете скалы, легкий туман поднимался от воды.
    Реб Фишер внимательно осмотрел пустынный берег.
    Порывы легкого ветра заставляли молочно-белый туман принимать самые причудливые формы. Арье Фишер словно зачарованный смотрел на эти беззвучные превращения. В какое-то мгновенье ему начало казаться, что это вовсе не туман, а чьи-то зыбкие многопалые руки тянутся к нему, чьи-то глаза ему подмигивают, чьи-то губы кривятся в недоброй ухмылке.
    В сердце забрался неприятный липкий страх. Он спешно повернулся и пошел домой, с трудом удерживаясь от желания пуститься бегом. Уже взявшись за ручку двери, портной глянул в сторону берега.
    И никого конечно же не увидел. Чуть пристыженно думая о собственной впечатлительности, Арье Фишер прошел в свою каморку. Тут он засветил масляный светильник, очистил на столе место и торжественно водрузил на край новую подставку под утюг.
    Ужин прошел в полном молчании. Хава всем своим видом выказывала недовольство мужем, у самого же Арье Фишера мысли и чувства находились в состоянии хаоса, вызванного странными ощущениями, испытанными им на берегу и по возвращении.
    — Коган завтра собирался прийти за сюртуком, ты не забыл? — сердито поинтересовалась Хава, принимаясь за мытье посуды.
    — Пусть приходит, — ответил реб Фишер. — Я давно все закончил, осталось только отпарить старые швы.
    — Так отпарь, — буркнула жена. — Что ты сидишь?
    Портной со вздохом взял в руки совок, подошел к печке, засыпал в утюг пригоршню горящих углей. Вернувшись к себе, поставил утюг на новую подставку, застелил стол прожженным в нескольких местах одеялом. Поверх одеяла аккуратно разложил перелицованный сюртук. Крикнул:
    — Хава, принеси воды!
    Жена сунула ему полную кружку и молча удалилась.
    Громко хлопнула ставня. Окно внезапно распахнулось, в комнату ворвался ветер. Светильник мигнул и погас.
    Вид за окном странным образом изменился. Залитые лунным светом окрестности казались чужими. Реб Фишер всматривался завороженным взглядом в смутно знакомые очертания укрытых туманом домов.
    Картина вызывала необъяснимую тревогу и неприятный холод в груди. Портной попятился к столу, собираясь разжечь погасшую лампу. Рука его натолкнулась на кружку, кружка опрокинулась, и вода выплеснулась прямехонько на плоский камень, успевший хорошо раскалиться. Послышалось громкое шипенье, камень окутался паром, после чего с сухим треском разломился на две неравные части. Арье Фишер спешно подхватил завалившийся на бок утюг и мгновенно забыл о неосознанном страхе, только что владевшем его сердцем. Он аккуратно развесил неотпаренные полы сюртука на спинке стула, отнес утюг в кухню, поставил его сбоку на остывающую плиту. Теплые осколки камня, оказавшегося столь неустойчивым к перепаду температур, разочарованно бросил в мусорное ведро. Прислушался. Хава уже спала. Он подумал, постелил себе на узкой кушетке, стоявшей в мастерской, — чтобы лишний раз не беспокоить жену.
    Прежде чем сознание его провалилось в черную бездонную яму, он в третий раз за сегодняшний вечер почувствовал все тот же недобрый взгляд, но испугаться не успел, потому что уснул мгновенно.
    Среди ночи он проснулся от странного приступа удушья. Отдышавшись и успокоив бешено колотившееся сердце, Арье сел на кушетке.
    В доме было тихо и душно. Портной подошел к окну, поднял щеколду, распахнул настежь обе створки. Снаружи было так же душно и тихо. Ни в одном из домов не горел свет; что же до звезд, то и их не было видно — плотная облачная пелена заволокла небосвод. Лишь слабое свечение в том месте, где должен был находиться лунный диск, прорывалось сквозь облака.
    Странный звук донесся из-за перегородки — то ли короткий хрип, то ли всхлип. Портной бегом проследовал в спальню.
    Широкая двуспальная кровать стояла изголовьем к окну. В призрачном лунном свете реб Фишер увидел, что его жена не спит, а сидит на постели в длинной своей ночной сорочке, стянутой шнурком на шее. При этом ее руки словно хватали что-то невидимое, а голова мерно вздрагивала.
    Реб Фишер хотел было спросить, что случилось, но Хава вдруг снова всхлипнула, а потом громко расхохоталась.
    Этот смех по-настоящему испугал портного.
    — Хава… — дрожащим голосом произнес он. — Жена моя… чему ты смеешься?
    Женщина вместо ответа вновь издала короткий смешок. Тут только Арье Фишер заметил, что смех этот нисколько не был похож на смех его жены. Он попятился, не отрывая испуганных глаз от Хавы.
    Женщина между тем медленно, с усилием повернула голову в сторону мужа. Выражение ее лица поразило Арье Фишера: каждая черточка на этом знакомом лице жила сама по себе, и потому лицо дергалось и искажалось чудовищными гримасами. Глаза едва не вылезали из орбит, и в них бился такой ужас, что у портного ноги приросли к земле.
    Первым его побуждением было бежать из этой комнаты куда глаза глядят. Не слушались ноги.
    Судороги, сотрясавшие тело жены, вдруг прекратились. Глаза затянуло сонной пленкой, лицо обмякло. Хава уронила голову на подушку и через мгновение задышала сонно и ровно.
    Арье Фишер привалился к стенке и обессиленно сполз на пол. В висках стучали гулкие молоточки. Он боялся посмотреть в сторону замершей жены, боялся вновь увидеть жуткую дергающуюся маску вместо лица, боялся услышать странный незнакомый смех.
    Но нет, Хава лежала спокойно, дышала мерно и ровно. Реб Фишер немного приободрился, встал с пола, подошел к постели. Лицо жены выглядело совершенно обычным. Она чуть хмурила брови, время от времени беззвучно шевелила губами — как делала это всегда.
    «Сон, — облегченно подумал портной. — Она увидела какой-то сон. К тому же сегодня полнолуние. Бывает…»
    Громко заскрипели пружины. Хава резко поднялась с постели и стремительно двинулась к выходу. С силой распахнув дверь, она выбежала на улицу. Изумленный и перепуганный портной не сразу последовал за ней и нагнал жену уже на порядочном расстоянии от дома — когда та резко остановилась.
    Озаренная тусклым желтым светом, она медленно поворачивала голову из стороны в сторону, словно что-то разыскивая. Портной, ступая на цыпочках, приблизился к ней и осторожно заглянул в лицо.
    Глаза женщины были закрыты, губы беззвучно шевелились. Реб Фишер боязливо коснулся ее плеча:
    — Успокойся, Хава, пойдем домой…
    Она никак не отреагировала ни на прикосновение, ни на слова. Повернула вправо и двинулась мерным шагом по едва угадывавшейся тропинке.
    Арье Фишер снова попытался ее остановить. Хава даже не заметила, продолжала идти быстро и целеустремленно.
    Портной молил небеса, чтобы никому из соседей не пришло в голову среди ночи выглянуть в окно и узреть странную картину: идущих друг за другом женщину и мужчину, на которых всей одежды было лишь исподнее.
    Сердце Арье Фишера ухнуло куда-то вниз, когда обнаружилось, что Хава движется в направлении старого кладбища. Кладбище было осквернено еще гайдамаками Ивана Гонты около ста лет назад и с тех пор считалось местом нечистым и опасным.
    Из густого тумана выступили вросшие в землю развалины старого бет-тохора — помещения для ритуального омовения покойников.
    Хава же спокойно дошла до разбитых ступеней входа. Так же, как давеча у дома, она медленно поводила головой, словно что-то пытаясь то ли увидеть, то ли учуять. Последнее было вернее, потому что глаза ее, как уже сказано, были закрыты, зато ноздри чуть сплюснутого носа широко раздувались.
    — Нет… — услышал вдруг реб Фишер. — Нет… Не здесь…
    Это было сказано голосом, нисколько не похожим на голос жены — глубоким и низким, больше похожим на мужской, чем на женский. А скорее, ни на мужской, ни на женский он не был похож.
    Хава медленно опустилась на разрушенный порог бет-тохора и опустила голову. Арье Фишер осторожно приблизился к ней.
    — Хава, — спросил он хриплым шепотом, — что ты хотела найти?
    Она медленно повернулась к мужу и так же медленно раскрыла глаза.
    — Кто ты? — спросила она вдруг с удивлением, причем реб Арье мог бы поклясться, что губы ее при этом даже не пошевелились. Тем не менее вопрос прозвучал достаточно громко.
    Портной заставил себя сесть рядом.
    — Успокойся, — сказал он, стараясь придать своему напряженно дрожащему голосу ласковое звучание. — Тебе просто приснился страшный сон. Ты немного расстроилась. Это бывает в такие дни. Пойдем.
    Хава пристально смотрела ему в глаза с очень странным выражением — словно одновременно пыталась услышать что-то, чего не слышал ее муж.
    — Я тебя не знаю, — сказала она. — Уходи, у меня тут дела. Мне нужно найти… — Ее лицо резко помрачнело.
    — Что? — спросил реб Арье. — Что тебе нужно найти в этом месте?
    Хава некоторое время молчала, сосредоточенно глядя перед собой.
    — Не знаю… — сказала она наконец. — Не знаю… — и выкрикнула с непонятной тоской: — Не знаю! Не знаю! Не знаю!
    Реб Фишер хотел было ее обнять и успокоить, но Хава вырвалась и с такой силой оттолкнула его, что портной пролетел добрых метра три и упал рядом с треснувшим надгробьем.
    Нечеловеческая сила Хавы окончательно превратила ее мужа в дрожащий сгусток страха. Он скорчился на гранитной плите и остановившимся взглядом следил за странными действиями Хавы, скользившей по старому кладбищу в каком-то диком танце. Ночная рубашка вилась вокруг ее быстро перемещавшейся фигуры, распустившиеся волосы стелились темной волной.
    — Господи… — прошептал Арье Фишер похолодевшими губами. — Боже, верни ей разум…
    Хава вдруг резко повернулась к нему и гневно вскричала:
    — Не смей!.. Не смей мне мешать!.. Убирайся!..
    Вытянув вперед руки со скрюченными пальцами, она потянулась было к мужу, но, сделав один шаг, замерла. Портной увидел, как по телу жены проходят судороги, на губах выступает пена. Хаву словно опутали невидимые нити, удерживавшие на одном месте и не дававшие приблизиться к мужу.
    Спрятавшись за надгробьем, Арье Фишер попытался прочесть хоть какую-то молитву, но в памяти всплывали лишь бессвязные обрывки фраз. На лбу его выступила испарина, а руки словно приросли к холодному сырому камню.
    Послышался слабый раскат грома. Тотчас Хава замолчала. Реб Фишер рискнул осторожно привстать из-за своего укрытия и позвать ее.
    От звука его голоса туман, все это время вившийся вокруг Хавы, закручивавшийся в зыбкие кольца, резко раздался в стороны — как болотная ряска от брошенного камня. Несчастная женщина бессильно осела на землю. Губы шевельнулись, Арье Фишер услышал произнесенное тающим шепотом:
    — Не могу найти… Не помню… — после чего глаза Хавы закрылись и лицо застыло.
    Осторожно приложив ухо к ее груди, реб Фишер с облегчением услышал слабые удары сердца: Хава была жива, но в глубоком обмороке. Взвалив жену на плечи — она была женщиной грузной, а сам реб Арье ни статью, ни физической силой не отличался, — портной потащился домой. Здесь, едва не падая от усталости, он уложил Хаву в постель. Она так и не очнулась, но лицо ее было теперь вполне безмятежным, как у крепко спящего человека. И дышала она ровно и глубоко.
    Сам портной не имел сил добраться до постели. Так и просидел остаток ночи на маленькой скамеечке у кровати жены.
    Уснул только под утро.
    Разбудил его скрип пружин. Хава с сонным недоумением уставилась на мужа.
    — Что ты здесь сидишь? — спросила она ворчливо. — Вон солнце как высоко поднялось, с минуты на минуту придет заказчик…
    Тут взгляд ее упал на его босые, покрытые землей ноги.
    — Это еще что такое? — брови ее показали высшую степень изумления. Она попыталась подняться, но увидела, что и ее ноги тоже по щиколотку залеплены грязью. Хава растерянно уставилась на это безобразие, потом перевела взгляд на мужа.
    — Не волнуйся, — сказал реб Фишер. — Просто ты, видимо, приболела. Ночью тебе стало плохо — я думаю, поднялась температура, — вот ты и выскочила на улицу…
    — Я бегала на улицу в одной сорочке?! — возмущению Хавы не было предела. — Да ты рехнулся!
    Арье Фишер виновато развел руками. Хава решительно встала с кровати и тут же снова села: ноги не держали ее.
    — Ох… — слабым голосом сказала она. — Голова кружится…
    Она опустилась на подушку и закрыла глаза.
    Нервы Арье Фишера были на пределе, поэтому, когда раздался громкий и требовательный стук в дверь, он вылетел на крыльцо как был, в нижнем белье.
    На пороге стоял яворицкий раввин Цви-Гирш Галичер. При виде портного — с всклокоченной бородой, безумными глазами, да в придачу еще и неодетого, рабби Галичер даже отступил на шаг.
    — Что это с вами случилось, реб Арье? — изумленно спросил он.
    Арье Фишер промычал что-то неразборчивое и чуть посторонился, пропуская раввина внутрь и оттесняя его в кухню.
    — Арье, кто там? — спросила из спальни Хава.
    — Это ко мне! — крикнул портной. — Извините, рабби Цви… — сказал он полушепотом. — Тут такое…
    Спохватившись, он выскочил в свою каморку, кое-как оделся и вновь вернулся к раввину.
    — Вас не было на утренней молитве, так я заволновался, может, что случилось, решил зайти, проведать, — говоря так, рабби Цви-Гирш пристально смотрел на Арье Фишера. Не выдержав, тот отвел взгляд. На протяжении по меньшей мере десяти лет он не пропустил ни одной утренней молитвы, приходил всегда затемно.
    — Да-да… — пробормотал он. — Да-да…
    — У вас действительно что-то произошло, — с нажимом произнес рабби Цви-Гирш. — Не мое дело вмешиваться в чужую жизнь, не хотите — не рассказывайте. Но может быть, вам нужна помощь?
    Взглянув в темное морщинистое лицо раввина, казавшееся в обрамлении белоснежной бороды почти черным, портной решился.
    — Я не знаю, что это было, — сказал он. — Рабби Цви, мне очень страшно, — оглянувшись на дверь спальни, он продолжил, понизив голос: — Похоже, у моей жены что-то не в порядке с головой, рабби, — для убедительности он постучал себя по лбу пальцем. — Сами судите: сегодня ночью она вдруг убежала из дому. Мне с трудом удалось ее вернуть! Сейчас она ничего не помнит. Говорит — голова кружится. У меня у самого все плывет перед глазами, — он махнул рукой. Добавил после паузы с робкой надеждой в голосе: — Есть такая болезнь — из-за влияния луны, говорят. Когда люди во сне начинают бродить. Вчера как раз было полнолуние.
    — Убежала из дома? — удивленно переспросил Галичер. — Ночью? И ничего не помнит?
    — В том-то и дело, рабби, — горячо зашептал реб Фишер. — Она бежала так быстро, что я едва-едва ее нагнал! Знали бы вы, где… — Шепот его упал до почти беззвучного. — На старом кладбище, рабби, что-то она там искала, уж не знаю что…
    Брови раввина сдвинулись у переносицы.
    — Ну-ка, ну-ка, — сказал он, тоже понижая голос, — ну-ка, реб Фишер, расскажите подробнее. Что же это ее занесло на старое кладбище?
    Путаясь и сбиваясь, портной рассказал о кошмарной сцене у развалин бет-тохора.
    По мере рассказа лицо раввина мрачнело. Дослушав до конца, он глубоко задумался. Его суровый вид перепугал портного не меньше, чем воспоминание о ночном происшествии.
    — Что? — тихо спросил он. — Что скажете, рабби?
    Рабби Галичер покачал головой.
    — Ох, боюсь, луна тут ни при чем, — ответил он хмуро. — Как бы не случилось с вашей женой куда большего несчастья, реб Арье. Вы можете рассказать, что было накануне? Вечером? Что-нибудь непривычное, странное?
    — Накануне? — Арье Фишер немного подумал. — Да нет, вроде бы… Прогулялся по берегу, вернулся… — Ему не хотелось говорить о детских, как ему казалось, страхах, охвативших его у реки. — Да, поработал немного. Но недолго. У меня раскололся камень — я его приспособил под утюг, но нечаянно плеснул холодной воды, а он как раз был очень раскаленным…
    Рабби Цви-Гирш рассеянно теребил бороду. Сказал:
    — Мне нужно поговорить с Хавой. Она не спит?
    Хава лежала на спине, натянув одеяло до подбородка, и потерянно смотрела в потолок.
    Портной сказал нарочито бодрым голосом:
    — Хава, тут рабби Цви-Гирш хочет пожелать тебе доброго здоровья.
    Она скосила глаза на дверь и недовольно поморщилась. Словно не замечая этого, раввин приветливо поздоровался, пододвинул табуретку ближе к постели.
    — Как вы себя чувствуете? — заботливо спросил он. — Что-нибудь болит?
    — Ничего у меня не болит, — сердито ответила Хава. — Мужу какая-то чепуха приснилась, вот и болтает невесть что…
    Раввин кивнул, словно соглашаясь с этой оценкой, после чего вытащил из кармана небольшую книгу.
    — Хава, — сказал он, — молитвы и чтение псалмов часто помогают при недугах, хотя люди этим пренебрегают. Вот послушайте, — раввин перелистал несколько страниц. — Я вам прочитаю, а вы, если захотите, будете повторять за мной. Хорошо? — и не дожидаясь ответа, начал: — «Живущий под покровом Всевышнего в тени Всемогущего обитает…» — рабби Цви-Гирш взглянул на Хаву. — Что же вы, Хава? Повторяйте, вреда от этого не будет.
    Арье Фишер отметил, что в голосе раввина при этом звучали старательно скрываемые, но вполне заметные нотки страха.
    Хава поморщилась, но после минутного колебания все-таки повторила:
    — Живущий под покровом Всевышнего в тени Всемогущего обитает…
    — Скажу Господу: убежище мое и крепость моя — Бог мой, на которого полагаюсь я… — чуть громче произнес раввин.
    — Полагаюсь я… — внезапно Хава резким движением выбила из рук раввина книгу. Лицо ее исказила жуткая гримаса. — Нет!! — закричала она. — Нет!.. Оставь меня… убирайся!.. — Она попыталась вскочить. Рабби Цви-Гирш и муж едва удержали ее в постели.
    — Держите ее как можно крепче, — шепнул раввин портному, а сам, выпрямившись во весь рост и раскачиваясь, продолжил чтение звенящим от напряжения голосом:
    — Ибо Он спасет тебя от сети птицелова, от мора гибельного. Крылом Своим Он укроет тебя и под крыльями Его найдешь убежище, щит и броня — верность Его…
    Арье, изо всех сил прижимавший к кровати бившуюся в истерике жену, с ужасом смотрел, как по ее телу волнами проходят судороги, а на губах выступает розоватая пена. Видно было, что и рабби Галичер с трудом сохраняет спокойствие. Когда он дошел до конца и произнес: «Свидетельства Твои верны совершенно, святость подобает дому Твоему, Господи, вовеки», — лоб его усеяли крупные капли пота.
    Женщина вдруг успокоилась. Измученное лицо обратилось к раввину. Она попыталась что-то сказать, но лишь чуть шевельнула запекшимися губами. В следующее мгновение глаза ее закатились, тело обмякло.
    Арье Фишер осторожно убрал руки и отошел от кровати.
    Рабби Цви-Гирш склонился над затихшей Хавой, долго всматривался в ее лицо. Выпрямился, покачал головой и вполголоса обратился к напряженно ожидавшему портному:
    — Останьтесь здесь. Сядьте рядом и читайте псалмы. Начните с девяносто первого, он предохраняет от нечистой силы. Вы видели, как он подействовал на… на вашу жену. Потом переходите к следующему, и так до конца. Думаю, она будет спать до самого вечера.
    — Что с ней? — еле слышным шепотом спросил портной. — Что с моей женой?
    — Очень плохо, — ответил рабби Цви-Гирш скорбным голосом. — Очень плохо, реб Арье. Это дибук.
    — Дибук… — эхом повторил портной, спешно отступая на шаг от постели жены. — Но это значит…
    — Это значит, — сказал раввин с тяжелым вздохом, — что в тело вашей жены, Арье, вселилась чужая душа. Неприкаянная душа какого-то грешника прилепилась к ее душе. Читайте псалмы, не прерываясь ни на минуту. Вечером соберем миньян, попробуем ей помочь… Хотя я не уверен, что мне удастся, — с долей растерянности закончил он. — Я читал о подобных случаях и даже знаю каббалистов, изгонявших дибука, но самому мне еще ни разу не доводилось этим заниматься. Будем уповать на Всевышнего.
    После ухода раввина портной долго стоял посреди комнаты, пытаясь собраться с мыслями. Страх, затопивший его сознание, превратил его в беспомощное и бессильное существо. С большим трудом он заставил себя повязать тфилин на лоб и руку, еще большего труда стоило ему произнести соответствующие благословения.
    Робко приблизившись к лежавшей в беспамятстве Хаве, реб Фишер принялся вполголоса читать псалмы — как велел рабби Галичер. Слова сплетались в длинную бесконечную цепь, он прочел каждый из псалмов по нескольку раз. Глаза слезились от напряжения, язык заплетался. Он читал, держась за книгу Псалмов, как утопающий держится за спасительно протянутую ему руку. Когда в комнате стало темнеть, он, по-прежнему произнося вполголоса стихи псалма, бросил короткий взгляд в окно и обнаружил, что день давно прошел. Заскрипели дверные петли, послышались шаги и негромкие голоса. Реб Фишер прервался на полуслове, повернулся и с облегчением опустил книгу. Пришел рабби Галичер в сопровождении восьми пожилых мужчин — тех самых, с которыми портной обычно молился в синагоге по утрам. В молчании раввин расставил вокруг кровати свечи. Зажег их, шепча молитвы. В комнате стало светло как днем.
    Раввин аккуратно развесил на спинках кровати амулеты, назначение которых реб Фишер не знал. После этого он оглянулся и знаком велел всем приблизиться. Они молча окружили кровать. Их лица были сосредоточены и неподвижны, хотя Арье Фишер видел: все они, так же как и он сам, пребывают в состоянии сильнейшего страха. Даже раввин.
    Кто-то из пришедших протянул портному связку широких полотняных лент. Он осторожно обвязал запястья и щиколотки жены, притянул их к спинкам кровати. Хава никак не реагировала на его действия. В лице ее не дрогнула ни одна черточка.
    Рабби Цви-Гирш закрыл глаза и произнес нараспев:
    — Во имя Господа, Бога Израилева, Царя Вселенной…
    Вскоре Арье Фишеру начало казаться, что молитву читают несколько человек, стоящих в разных углах комнаты.
    Рабби Цви-Гирш закончил молитву, сказал: «Аминь», и все остальные повторили следом: «Аминь».
    Реб Фишер чувствовал странное оцепенение, постепенно овладевавшее всеми его членами. Молитвы становились все менее понятными, превращаясь в невнятное низкое гудение.
    Вдруг раввин замолчал, и в воцарившейся тишине родился звук, похожий на еле слышный комариный писк. Он быстро усиливался, рвался в уши, так что вскоре его можно было терпеть лишь с трудом. Звук становился все выше и громче, пока на высоте, почти нестерпимой для человеческого слуха, не застыл подобием точки.
    Десять мужчин в талитах боялись шевельнуться, боялись взглянуть друг на друга. Даже желтые огни свечей в их руках горели так ровно, что казались твердыми.
    Хава шевельнулась, медленно повернула голову и посмотрела на мужа. Портной с ужасом понял: это не ее взгляд, этот взгляд был темен и страшен, глазами несчастной женщины смотрела в мир пропащая, неприкаянная душа грешника. От этого взгляда холод пробрал Арье Фишера до костей, до самого сердца. Будто чьи-то ледяные пальцы сдавили его горло.
    Огонек ближайшей свечи дернулся.
    — Именем Бога живого, Бога Авраама, Ицхака и Якова, именем Бога Израилева повелеваю тебе: назови себя! — хриплым от волнения голосом потребовал рабби Цви-Гирш.
    Хава так же медленно повернула голову в его сторону. Рот ее искривила усмешка.
    — Я… вижу тебя… раввин… — сказала она. Голос ее то и дело прерывался, слова сопровождались низким эхом. — И слышу… Мое имя проклято… тебе нет нужды его знать…
    — Для чего ты пришел? — сурово вопросил раввин. — Для чего мучаешь ее?
    Словно в издевку над этим вопросом, Дибук пронзительно расхохотался, после чего тело Хавы выгнулось дугой, почти невозможной для человека в обычном состоянии.
    Истерический хохот рвался в уши, вызывая жуткую боль. Хава дернула руками, но веревки удержали ее в прежнем положении. Некоторое время она пыталась высвободиться, причем лицо его то и дело искажалось самым странным образом.
    Когда эти попытки не удались, Дибук вдруг успокоился.
    — Ты хочешь знать мое имя? — глухим голосом спросил он. — Изволь, я назовусь. Мое имя — Лейб, сын Мордехая и Фейги… — при этих словах вновь появилось эхо.
    — Лейб, сын Мордехая, — повторил раввин торжественно-мрачным тоном, — грешник и убийца, именем Господа Бога Израилева, великого и страшного, заклинаю тебя уйти, избавить женщину от мучений!
    — Не могу, — ответил Дибук, и странная тоска послышалась Арье Фишеру в этом жутком голосе. — Не могу, раввин, не могу… Не могу…
    В это самое время портной почувствовал, как оцепенение, охватившее его ранее, усиливается, словно невидимые сети начинают пеленать тело. Он затряс головой, отгоняя наваждение, но это не помогло. Не отдавая себе отчета в том, что делает, Арье Фишер судорожными движениями сорвал тфилин со лба и с левой руки, отбросил в сторону. Пальцы тотчас начали неметь, словно рука погрузилась в холодную воду. Холод добрался до сердца, заключил его в ледяной обруч.
    Желтые огоньки разом начали тускнеть. Негромкий голос рабби Цви-Гирша превратился в сонное бормотанье, а фигуры прочих собравшихся заколебались, словно отражения в воде от легкого ветерка.
    Спустя мгновение портной обнаружил, что неподвижно лежащую Хаву обволакивает едва заметное облако, имевшее очертания человеческой фигуры. Арье Фишер хотел обратить на это внимание раввина, но не смог произнести ни слова.
    Свет едва теплился. В этом тусклом и слабом освещении реб Фишер увидел, как облако сгустилось и медленно поплыло к нему. Он хотел бежать, но не в силах был сделать ни единого шага. Между тем бормотанье раввина Галичера сменилось вибрирующим гуденьем, а очертания окружающих дрожали и растекались, превращаясь в туманные тени, так что вскоре Арье Фишер остался в полном одиночестве, охваченный со всех сторон бесцветной мглой.
    «Арье… — услышал он голос. — Арье, ты виновен во всем… Тебе и исправлять… На мне кровь праведников… Большой грех… Столь тяжкий, что после смерти дьяволы закрыли душе моей путь в ад, а ангелы — в рай…»
    Страшный, неживой голос звучал в голове портного. Мгла перед глазами темнела, превращалась в дымную вращающуюся воронку, куда неотвратимо втягивалось его меркнущее сознание.
    «Мне было суждено провести долгое время в полной неподвижности — во искупление прегрешений. Господь вселил мою душу в камень. Ты разрушил камень, ты убил это жалкое подобие тела, вновь обнажил мою душу, вынудил меня испытать мучения неприкаянности…»
    Луч неестественно-желтого цвета, узкий и острый как игла, разорвал тьму. Неведомая сила перенесла портного из дома в смутнознакомое место. Низкие желто-серые тучи плотно укрывали небо. Реб Фишер потерянно огляделся и вдруг понял: он оказался на старом кладбище. Только выглядело оно не так, как давешней ночью. Надгробья не были повалены; бет-тохора не был разрушен.
    «Ты должен найти…» — раздался все тот же голос в его голове.
    «Что найти?» — хотел было спросить Арье Фишер, но тут услышал другой голос, куда более страшный, нежели первый. И этот второй голос, подобный раскатам грома, произнес: «Лейб, сын Мордехая! Нет тебе спасения и нет прощения!..»
    Более всего испугало портного то, что он вдруг почувствовал: громовой голос обращался к нему, это его звали Лейбом, это он был великим грешником, которому нет ни спасения, ни прощения.
    Ноги его подкосились, он рухнул на колени в желтую пыль, покрывавшую все вокруг.
    Голос продолжал: «Кровь мучеников на тебе, кровь женщин, детей и стариков, осквернение святынь…»
    — Нет!.. — кричал реб Фишер. — Нет!..
    Но вдруг увидел он, как над могилами, окружавшими его, взвились желтые смерчи. Их становилось все больше, они превратились в сплошную стену из желтой пыли, окружавшую его со всех сторон. А потом сквозь эту стену проступили зыбкие, лишь наполовину реальные фигуры людей. Их облик был ужасен: кровоточащие раны вместо глаз, отрубленные руки, вспоротые животы. Все эти призрачные мертвецы молча и неумолимо приближались к обезумевшему от ужаса портному, забирая его в плотное кольцо. От них исходили волны нестерпимого зноя, с каждым мгновением несчастного Арье Фишера жгло все сильнее, казалось, еще чуть-чуть — и он превратится в сгусток обугленной плоти.
    Точно такая же знойная волна поднималась из глубины его сознания — то чужая душа оживала в его теле, чужая память разворачивала ужасные картины.
    Вот гайдамаки жгут дома в местечке. Вот они носятся меж огней, безжалостно убивая всех, кто не успел спрятаться. Вот немногие — и он в том числе, он, Лейб бен Мордехай, — пытаются укрыться на старом кладбище в отчаянной надежде, что злодеи их не найдут. Вот его хватают гайдамаки: «Крестись, жид, если жить хочешь», — и он согласно кивает головой, и его тут же крестят — на берегу Долинки. А после суют в руки саблю… Он идет на кладбище, он ведет их на кладбище и здесь, с неожиданным остервенением вытаскивает спрятавшихся и рубит, рубит — под одобрительные крики новых сотоварищей…
    Тут же словно вихрь налетел, рассеял призрачные фигуры, оставив его вновь в полном одиночестве и тишине. Какой-то частичкой сознания он все еще ощущал себя Арье Фишером, портным, но он же был и злодеем Лейбом, ставшим в крещении Левком Жидовином. Он видел пылавшие синагоги, зажженные его руками, он чувствовал на своем лице кровь невинных жертв, кровь, лившуюся из-под его сабли.
    И еще он вспомнил, зачем пришел сюда и что должен найти.
    Бросившись в развалины бет-тохора, портной принялся яростно разрывать землю руками, выворачивать камни — ломая ногти, обдирая кожу. Желтые пыльные смерчи вились вокруг него, от них струился тусклый болезненный свет.
    В этом свете он наконец увидел то, что искал. На дне вырытой им ямы, глубиной более метра, лежал продолговатый предмет, обернутый в полуистлевший талит. Арье Фишер, он же Левко Жидовин, с трепетом протянул к нему руки, извлек из ямы и осторожно развернул.
    Это был свиток Торы, такой же полуистлевший, как и талит, и также покрытый бурыми пятнами запекшейся крови. Двое стариков спрятали его здесь в ту кровавую ночь, сто лет назад. Предатель, собственноручно зарезавший их в угоду новым своим друзьям, знал об этом. Но почему-то рука его, поднявшаяся на несчастных, не поднялась тогда же на слово Божье. Потом, в кровавой своей жизни, он с отчаянной лихостью рвал в клочья священные свитки из разграбленных и сожженных синагог, вместе с другими гайдамаками вырезал из старинного пергамента стельки для сапог.
    Но эту Книгу, бывшую единственным свидетелем его предательства, он тогда не тронул.
    Покачиваясь, Арье Фишер встал с земли и почувствовал, как душа его освобождается от чуждого присутствия.
    Дибук исчез.
    Желтый свет померк, и зной, до того плотно укутывавший тело Арье Фишера, сменился ночной прохладой. Он вздохнул полной грудью и вдруг заметил, что уже не один на старом кладбище. Ему почудилось, что вновь появились призраки давних жертв. Но нет, это были живые люди, вполголоса читающие молитвы и держащие в руках зажженные свечи.
    Впереди всех стоял раввин Галичер. Портной не сразу узнал его. Рабби Цви-Гирш приблизился, и тогда Арье Фишер молча протянул ему свиток, который прижимал к груди.
    — Мы похороним этот свиток, — голос раввина дрогнул. — Мы похороним его с исполнением всех обрядов, с молитвами и благословениями. Мы поместим его в специальный сосуд и похороним рядом с могилой мудреца и мученика Авраама бен Элиягу… — Он замолчал.
    Портной некоторое время смотрел на него молча.
    — Да, — сказал он. — Этот свиток священный. Он содержит имя Божье. И еще — на нем кровь мучеников. Поистине это святой свиток, — повторил он, глядя на огоньки свечей, горевшие в руках молчавших людей. — Что же — Дибук отныне обретет покой?
    Раввин неопределенно пожал плечами.
    — Кто знает? — тихо произнес он. — Кто может знать, какое наказание будет назначено ему теперь? Может быть, его душа в конце концов окажется в аду, чтобы страданиями очиститься от грехов. Может быть, ей суждены новые воплощения в нашем мире. По крайней мере, для нее наконец открылся путь исправления — благодаря спасению этого свитка Торы. Правда, путь долгий, очень долгий и мучительный.

Наталья Резанова
ПРИМОРСКИЙ ГОРОД НА КИПРЕ

    Произведения великого Шекспира содержат множество загадок, нерешенных по сей день. Множество намеков, недоговоренностей, двусмысленностей рассыпаны по текстам «Гамлета» и «Короля Лира», «Макбета» и «Отелло». В этом ряду «Венецианский купец» — одна из самых загадочных. Пьесу о жестоком ростовщике-еврее и его красавице дочери называли и антисемитской, и филосемитской, ее объявляли исключительно фольклорной, написанной на основе народных легенд, — и вполне реалистической, созданной по мотивам подлинных событий. В некоторых странах «Купца» не ставили вообще, в других — ставили, искажая текст и внося дополнения.
    Но может быть, в истории Шейлока действительно имеется второе дно? И подлинная интрига лежит далеко от пресловутого фунта мяса несостоятельного должника? Наталья Резанова предлагает свою версию судьбы еврея-ростовщика.
    Кириллу Еськову
    В течение пятнадцати лет он являлся самым информированным человеком Европы. Находящаяся в его распоряжении информация, подкрепляемая богатыми дарами, позволяла ему одному составлять целую «группу влияния», менять направление внешней политики Османской империи, даже принимать решения по поводу объявления войны и заключения мира. Но совершенно невозможно определить, в чьих интересах действовал этот человек в данный конкретный момент.
Леон Поляков. «Герцог Наксосский»

1. Фамагуста, 1569 г.

    По набережной приморского города прогуливались двое мужчин. Судя по одежде — венецианцы. Один — офицер, другой — состоятельный купец. Ничего удивительного — уже более столетия Кипр принадлежал Венецианской республике. Венецианцы имели безусловный приоритет в торговле, в городах стояли гарнизоны республики, а здесь, в Фамагусте, находилась резиденция наместника. Традиционно он занимал бывший королевский дворец, с тех пор как его покинула последняя королева Кипра — Катерина Корнаро.
    Каждый венецианец слышал об этой доблестной героине, вписавшей славную страницу в историю республики. Вдова последнего короля из династии Лузиньянов преподнесла в дар родной Венеции город Кипр. А поэты пели о той, что отреклась от тяжести венца, чтоб наслаждаться жизнью в прекрасном городе Азоло. Но те, кто поставили жизнь на службу республике, знали и то, что было набрано на этой странице мелким шрифтом.
    Впрочем, тех, кто прогуливался в тени дворца, больше интересовала история современная. Да и дворец сейчас пустовал. То есть, конечно, там находились слуги и стражники, но не было самого наместника. Прежний недавно скончался, новый еще не приступил к обязанностям, а посланец Сената, отдававший срочные распоряжения, успел отбыть.
    — Жаль, что я этого не видел, — сказал купец, продолжая разговор. — Проклятые турки лишили меня возможности видеть развязку. Стало быть, испанца увезли на материк…
    — Да. Признаюсь, он доставил мне немало трудностей. С ним совершенно невозможно было работать. Знаете, синьор Антонио, какое у него было прозвище? «Честный»! То есть твердолобый, упрямый и недалекий, как вся их порода!
    Антонио вежливо рассмеялся в ответ. Хотя испанские обычаи все больше распространялись в Италии, в Венеции их по-прежнему презирали.
    — Ничего, после того, как над этим «честным Яго» как следует потрудятся, он признается в чем угодно. Что он погубил наместника, оклеветал его жену, покушался на вас, продал туркам родную мать, отрекся от истинной веры. Ну а потом он уже не будет нужен.
    — Сенатор приказал, чтоб его выставили в клетке для развлечения народа. Как дикого зверя.
    — Отчего же нет, благородный Кассио? Народу нужны развлечения, а наши соотечественники любят их, как нигде в Европе.
    Офицер кивнул, потом задумчиво сказал:
    — По правде говоря, настоящим диким зверем был покойный генерал. Признаюсь, были мгновения, когда я опасался за свою жизнь.
    — Оттого-то Сенат и принял решение сместить его, как только непосредственная угроза вторжения миновала. Кстати, это я, будучи в Стамбуле, послал сообщение, что турки, потерпев поражение у Кипра, не решаются больше высаживаться здесь, но обратили свои взгляды на испанские владения.
    — Ну, предположим, поражение им нанес не столько мавр, сколько шторм…
    — Да, я слышал. Итак, Сенат решил избавиться от полководца, который совершенно неуправляем и способен на непредсказуемые поступки. Но сейчас не прежние грубые времена, сейчас нельзя поступать… — Антонио замялся.
    — Как с Карманьолой?
    Купец поморщился. В Венеции в приличном обществе этого имени не принято было произносить. Разумеется, избавляться от собственных кондотьеров, ставших неугодными правительству, было в Светлейшей республике давней традицией, но когда заслуженному полководцу год ломают кости в камере пыток — это чересчур некрасиво. Поэтому Франческо Буссоне, графа Карманьолу, принято было считать как бы никогда не существовавшим, даже изображения его были уничтожены.
    — Следовало действовать тоньше, изысканней, в соответствие с современными требованиями, используя его собственные слабости. И это было достигнуто. Мавр сам лишил себя жизни. Его имя не опорочено. Его будут вспоминать с сочувствием и знать, что во всем виноват этот гнусный испанец. Все получилось красиво.
    Но у Кассио это одобрительное замечание вызвало скорее недовольство.
    — Да, но как оценили мои труды? Я мог бы ждать от Сената, что меня утвердят в качестве постоянного наместника острова, а не временного. Так обещал синьор Лодовико.
    — Синьор Лодовико не мог говорить открыто. Слишком много было свидетелей. Увы, мой друг, вас считают слишком молодым для этой должности. Кроме того, дож придерживается мнения, что наместником Кипра должен быть человек, пользующийся известностью.
    — В прошлый раз именно под этим предлогом он назначил наместником не меня, а черного наемника!
    — Он сделал это под давлением обстоятельств. Кроме того, другой возможной кандидатурой была не ваша. Род Лукезе, согласитесь, древнее. И, кроме того, где теперь тот наемник?
    Они замолчали и некоторое время шагали по набережной в безмолвии. Но это было их личное безмолвие. Орали чайки, перекликались торговцы и грузчики в порту, звонили колокола у Святого Николая — вечер плел свою мелодию. Все было прекрасно, если не замечать греческих оборванцев. Но за сто с лишним лет венецианцы научились не обращать внимания на злобные взгляды местных жителей. Впрочем, до венецианцев островом со времен Крестовых походов правили французы — и где теперь те французы?
    Антонио остановился, бросил взгляд на дворец.
    — Это произошло здесь?
    — Нет, — угрюмо отвечал Кассио. — Мавр, как истый дикарь, не любил дворца и не ночевал здесь. Он держал частный дом.
    — Его можно понять. Стало быть, дом, как и все личное имущество, отошел к семейству жены… Кстати, эта подробность о грузе на потолочных балках, задавившем несчастную, им не нравится. Лучше написать в отчете, что он ее задушил. Их просьбу следует уважать. Они пошли на большую жертву. Так же, как Корнаро.
    — Не настолько. Они предоставили все мне… и вам… а сами выжидали.
    — Их тоже можно понять. Двое из семейства Корнаро были убиты озверевшими греками.
    — А посланцы республики, продолжившие их дело, были отравлены. И уже не греками.
    — Они работали слишком грубо… и слишком спешили. Если б они выждали хотя бы пару лет, королева Катерина, возможно, не подняла бы шум, назвав их имена в качестве убийц сына. Ведь из-за мужа она смолчала.
    Вероятно, когда был подписан брачный контракт между королем Жаком Лузиньяном и Катериной Корнаро, последняя, по младости лет, не догадывалась, что означает строка о том, что она становится наследницей независимо от наличия в браке детей. Во всяком случае, когда Андреа и Марко Корнаро отравили короля Жака, она действительно смолчала. Не смолчали греки, поднявшие бунт. Но Светлейшую республику эта ситуация даже устраивала. Мятеж и убийство двух патрициев — лучшего предлога для отправки эскадры на Кипр придумать было невозможно. Но вот когда девятимесячный младенец Жак Посмертный скоропостижно покинул сей мир, Катерина молчать не пожелала. И виновники, названные ею, скончались в течение недели. От желудочных колик, как сообщали врачи (впрочем, то же самое они сообщали и о кончине Жака Лузиньяна). Что ж, от провалившихся агентов принято избавляться. К тому же они патрициями не были…
    — Кто знает, — хмуро отозвался Кассио. — Я слышал, она и отречение-то подписала, только когда ей пригрозили смертью в случае отказа.
    — В любом случае эта операция, прежде чем прийти к блестящему завершению, длилась почти двадцать лет. И это не считая тех лет, что ушли на подготовку! А вам пришлось провести здесь всего полгода. Так что не сетуйте. Вы будете исполнять обязанности наместника, пока не прибудет синьор Бассанио. А вам тем временем подберут хорошую должность в Венеции. Что вы скажете о том, чтобы возглавить Арсенал?
    Морщины на[8] челе Кассио разгладились.
    — Вам следовало сказать об этом раньше.
    — Я лишь недавно получил известие. Вопрос решался, пока я был вынужден торчать в проклятом Стамбуле.
    — А что, собственно, произошло? Вас ни в чем ни заподозрили?
    — Разумеется, нет. У Османской империи какие-то очередные дрязги с Францией, и французские корабли не выпускали из Леванта. А заодно конфисковывали все товары, которые перевозились под французским флагом. Заодно задержали и мой корабль. Но после того, как недоразумение объяснилось, меня отпустили. Правда, для этого пришлось раздать немало взяток…
    — Кстати, о деньгах. Я оказался в весьма сложном положении, не получая от вас вспоможения на текущие расходы.
    — Но вы ведь сумели изыскать средства?
    — Да, я растряс кошелек одного дурака из числа молодых патрициев. Теперь он уже не проболтается об этом…
    — Отлично! Полагаю, в своем отчете вы также отнесете это на счет проклятого интригана Яго.
    Кассио кивнул, но продолжил свои пени:
    — Вдобавок синьора Бьянка постоянно требовала денег. Сами понимаете, куртизанки такого класса за малую плату не работают. А она вечно закатывала сцены из-за того, что ей пришлось оставить Венецию и отправиться в такое захолустье, где она несет сплошные убытки…
    — Ну, на Бьянку мы найдем управу. У нас есть кое-что на ее старшую сестру, синьору Катарину. У нас есть данные, что она поддерживала отношения с английскими шпионами. И хотя родственники прекрасной Бьянки — не граждане нашей республики, это обстоятельство можно использовать… Но вы совершенно правы — Сенат не проявляет должной щедрости к тем, кто верно служит государству. — Антонио вздохнул. — Представьте себе, мне так же пришлось самому изыскивать деньги для финансирования вашей миссии. К счастью, удалось получить заем… с помощью моего друга Бассанио… на весьма оригинальных условиях. — Задумчивость на его лице сменилась улыбкой. — И поскольку я не попадаю в Венецию в срок, оговоренный в контракте, этот жалкий жид потребует возмещения заклада. Фунт мяса из груди, бр-р!
    — Какая мерзость! — с искренним возмущением воскликнул Кассио.
    — О, все они таковы. Ничего, пусть потребует. Пусть обращается в суд.
    Кассио рассмеялся — впервые за все время беседы.
    — Действительно. Какой-то ростовщик — и доверенное лицо Совета и Сената…
    — Уверяю вас, я не стану пользоваться своими связями. Этого просто не понадобится. Кроме того, это было бы крайне пошло, а я намерен поразвлечься. Разве не мы, венецианцы, дали жизнь Commedia dell’arte? Но не каждый венецианский купец зовется Панталоне де Бизоньози, и представление, которое ждет наших сограждан, остроумием и утонченностью превзойдет то, что они привыкли видеть на подмостках. Ростовщик получит урок. Все будет красиво.

2. Там же, полтора года спустя

    Дворец наместника на Кипре снова пустовал, но вовсе не дожидался посланника из Венеции. Ибо Кипр не принадлежал уже Светлейшей республике. Совсем недавно он перешел в руки турок. Однако местное население не слишком печалилось по этому поводу. Без малого восемьсот лет, с тех пор, как арабы отбили Кипр у Византии, остров кто-нибудь да захватывал. И пока что не было оснований считать, будто новые хозяева будут хуже старых. Напротив, с визитом человека, о котором говорили, будто султан сделает его губернатором или даже королем Кипра, греческие рыбаки и крестьяне связывали изрядные надежды. Ибо они знали, что на островах, полученных им в ленное владение, он вдвое снизил налоги по сравнению с теми, что платили остальные подданные Блистательной Порты.
    Он прибыл на военной галере под командованием Синана, ближайшего сподвижника покойного Хайраддина Барбароссы. Помимо этого, Синан был славен и тем, что силой оружия изгнал из Триполи рыцарей-иоаннитов, после чего они несколько лет назад укрепились на Мальте.
    В порту галеру встречала многочисленная толпа — горожане, торговцы, моряки. И разумеется, представители местных властей — как турки, так и греки. Охрана, впрочем, близко толпу не допускала и бдительно следила. Слишком многие — и в Европе, и в самом Стамбуле — грозились убить ближайшего советника султана Селима. Правда, еще ни одна угроза не обернулась покушением, но береженого Бог бережет.
    Он выслушивал витиеватые речи, благосклонно кивая — уже немолодой человек, сохранивший, однако, безупречную осанку, позволявшую с одинаковой ловкостью носить любой наряд. Эту осанку, равно как и его манеры, некогда старательно копировали при королевских дворах Европы — тех самых, где его теперь столь же старательно проклинали. Султан Селим даровал ему титул, который в Европе переводили как «герцог Наксоса и восьми островов», сам же он, как и его соплеменники, предпочитал титулование «Наси» — князь.
    Обводя взглядом собравшихся, герцог увидел одного человека из тех, что не подпускала охрана. Впрочем, он и не пытался приблизиться. Этот человек был примерно ровесником герцога, но выглядел значительно старше. Вообще, пусть он и не был оборванцем, но в целом являл прямой контраст красивому и элегантному советнику султана. Долгополый кафтан выцвел и залоснился до полной потери первоначального цвета, облезлая шапка надвинута на изрезанный морщинами лоб. Борода, некогда рыжая, а теперь сильно поседевшая, выглядела ржавой, длинный крючковатый нос нависал над оттопыренной нижней губой. Казалось, невозможно представить себе более разных людей, чем герцог и этот старик.
    И все же было в них нечто общее.
    Всего лишь на миг встретились их взгляды, и герцог чуть заметно кивнул. После чего старик в потертом кафтане исчез в толпе.
    Витиеватые речи продолжались во дворце, но ни пиршеств, ни празднеств за ними не последовало. Герцог предпочел отложить их до прибытия адмирала Ульдж-Али, бейлербея Алжира. Именно Ульдж-Али, бывший когда-то калабрийским монахом по фамилии Оччали, в прошлом году отбил Кипр у венецианцев. После этого папа Пий объявил крестовый поход против турок, и, хотя крестоносцы не спешили выступать, Ульдж-Али, герцог Наксосский и Синан решили собраться, чтоб обсудить дальнейшие действия на море.
    Так что вместо пиршества герцог Наксосский скромно отужинал в обществе одного капитана Синана. А когда стемнело, он покинул дворец через потайную дверь. Одет он был как простой моряк, лишь саблю, более привычную и турецким, и европейским мореплавателям, заменяла шпага — все-таки его с юности, проведенной при дворе императора Максимилиана, обучали обращению с этим оружием.
    Роскошный сад, заложенный еще при Катерине Корнаро, долгое время пребывал в дикости и запустении, правда, последний наместник приказал привести его в порядок, но благоустройство не успели довести до конца.
    Давешний старик ждал его за оградой.
    — Шалом, адон Иосиф, — сказал он.
    — Шалом, мар Шилох.
    Дальнейший разговор происходил на ладино — языке, родном для них обоих.
    — Может быть, не стоило тебе, господин, покидать дворец? Это слишком опасно.
    — Я видел много опасностей. К тому же, — Иосиф Наси усмехнулся, — Синан наверняка позаботился об охране. Пройдемся.
    Они свернули к набережной; Иосиф — небрежно положив руку на эфес шпаги, Шилох — пригнув голову и как бы скособочившись, точно стремился стать невидимым.
    — Сколько лет мы не виделись, реб Шилох? Двадцать пять?
    — Больше. Нынче двадцать седьмой год, как твоя семья покинула Венецию.
    — Да? Признаюсь, не считал. — От тривиальных замечаний на тему «как летят годы» герцог воздержался.
    — Как здоровье донны Рейны, да живет она сто двадцать лет? — вежливо осведомился Шилох.
    — Благодарю, хорошо. А как твоя дочь?
    Шилох остановился.
    — Как я понимаю, князь, с любезностями покончено и мы перешли к делу?
    — Да. Но я тем не менее рад был бы слышать, что Джессика жива и здорова.
    — Это так. Она сейчас в Мессине, ждет от меня известий. Мы решили, что до твоих дальнейших указаний нам пока лучше не встречаться.
    — Мы обсудим это.
    Ночь была лунная, но даже если головорезы Синана и шли вслед за герцогом, разглядеть их не было никакой возможности — бывший пират хорошо натаскал своих парней.
    Иосиф Наси уселся на парапет, укрепленный мраморной глыбой с какой-то греческой надписью — наверное, уцелела с византийских времен. Шилох встал перед ним.
    — Я никогда не видел твою дочь, — медленно произнес Иосиф. — Она родилась много позже моего отъезда. И я не вправе был требовать от нее той же службы, что и от тебя. И тем более — таких жертв. Ибо сдается мне, ее жертва много больше, чем твоя. Ты всего лишь рисковал жизнью — как и все мы. Она пожертвовала своим честным именем.
    Шилох мрачно кивнул.
    — Да, община отслужила по ней поминальную службу, как по умершей. Но у нас с Джессикой не было иного выхода. Наши противники должны были доверять ей настолько же, насколько ненавидят и презирают меня. Подумать только — предать и обокрасть отца, отречься от веры — это у них почитается за деяние, достойное похвалы, даже за геройство! Ты прав, господин, — мне было легче. Я должен был всего лишь быть осмеян и обманут. Ведь те, кто хотят обманывать, сами без труда будут обмануты, а те, кто смеется над другими, становятся посмешищем. — Он говорил с ядовитой горечью, какой никогда не чувствовалось в речах герцога. — Что ж, я согласился подыграть в их фарсе, прикинувшись именно таким, каким они хотели меня видеть.
    — Венецианцы совсем не изменились с тех пор, как я жил в этом городе, — негромко отозвался Иосиф Наси. — Все те же интриги и страсть к предательству. Это и вправду смешно.
    — Было бы смешно, — резко сказал Шилох, — если бы они не оставляли за собой столько трупов.
    — Тем больше оснований гордиться сделанным. Мы неплохо потрудились, мар Шилох. Подумать только, они сами убрали единственного человека, который мог помешать султанской эскадре высадиться на Кипре! Конечно, это потребовало немало времени и усилий. Сначала заронить в нужные головы мысль о замене опытного полководца на ничтожного Бассанио. Потом подстроить этому мужеложцу выгодную женитьбу, чтоб у него были средства на взятки. Внедрить в его окружение твою дочь…
    — Измаил-бей тоже немало способствовал нам в этой истории с женитьбой.
    — Верно. Он из морисков, после бегства из Испании достиг в Берберии немалых успехов, так что «принцем Марокканским» его прозвали не для красного слова.
    — А настоящего принца… Арагонского… ты, господин, использовал втемную?
    — Да. Молодому человеку положительно не везет с женитьбой. Впрочем, не такому уж молодому — он прежде был генерал-губернатором Сицилии. Так или иначе, прочие претенденты на руку и приданое синьоры Порции освободили место для нашего кандидата. Забавно, но тридцать лет назад отец этого принца, дон Франциско, который тогда вдовствовал, также выстроил изрядную интригу, чтоб получить руку и приданое донны Рейны. И это была игра, в которой его соперник рисковал и свободой, и головой.
    — И этим соперником был ты.
    — Да, и я выиграл. Но мы говорим о том, что случилось недавно. Я должен был попридержать агента Сената в Стамбуле. Арест французских кораблей нужен был мне для других целей, но он пришелся весьма кстати. Все остальное эти благородные господа сделали сами. Разумеется, они полагали, что действовали ради собственной выгоды, но в конечном счете никто не послужил султану усерднее, чем они. Дорога для Ульдж-Али оказалась расчищена. Пожар в Арсенале тоже немало тому способствовал. Прежний начальник Арсенала ни за что не допустил бы, чтоб сожгли все корабли, стоявшие в сухом доке. Вот что бывает, когда на стратегические места назначают чьих-то приятелей, собутыльников и любовников.
    — Но тут пришлось немного зачищать концы, — вставил Шилох. — Не самим, конечно. Тот отравитель, датчанин… я сообщал о нем раньше… редкостный мошенник…
    — Иногда только с такими и можно иметь дело.
    — В любом случае он не знает, на кого работает. Джессика посещала его как приближенная дама синьоры Порции, каковой она тогда и была.
    — Хорошо. Можно сказать, что операция «турецкий еврей против венецианского мавра» увенчалась успехом. Но…
    Шилох вскинул голову.
    — Разве твое назначение на пост губернатора Кипра — не дело решенное?
    — Все об этом говорят. Однако это будет зависеть от того, чем завершится война.
    — Но война закончена!
    — Война по-настоящему еще не начиналась. Римский папа, которому дым от костров — приятное благоухание, объявил крестовый поход. Крестовый поход! Кому, как не нам, знать, к чему это всегда приводит… До сих пор Венеция, Франция и Испания враждовали между собой, но если они объединятся, Блистательная Порта может потерять владычество на море.
    — Но христианский мир уже собирал против султанского флота армаду, равной которой не было нигде и никогда! Пятьсот боевых кораблей! Но Хайраддин разбил их.
    — Хайраддин, Синан и Драгут. Но Хайраддина и Драгута уже нет в живых, а Синан — глубокий старик. Остается Ульдж-Али, но у него нет такого опыта. Справится ли он? Между тем Великий визирь спит и видит, как бы меня уничтожить. Ради этого он готов заключить мир хоть с шайтаном, хоть с папой. И каждый день нашептывает о том султану.
    — А султан?
    — Губит свое здоровье, — Наси не хотел говорить прямо о недуге своего благодетеля, но Шилох его понял. Увы, недуг султана, столь редкий в мусульманских странах, давно стал притчей во языцех. У отца его, Сулеймана Великолепного, была одна пламенная страсть — прекрасная Хуррем, и потому именно ее сын стал наследником трона. А у Селима, сына Хуррем, в европейских странах именуемой Роксоланой, тоже была лишь одна страсть — пьянство. — Но мы отвлеклись. Вернемся же к тому, с чего начали.
    — Да. Мы с дочерью ждем твоих распоряжений.
    — Полагаю, вы заслужили награду и отдохновение от трудов. Можешь выбрать место для жительства в любом из моих владений.
    — Вряд ли на островах найдется для меня дело.
    — Но я говорю не только об островах. Сулейман Кануни даровал мне город Тверию. Не хочешь ли поселиться там?
    — Нет.
    — И ты тоже? Я сказал — есть в земле Израиля город, где евреи могут жить свободно — приходите и живите! И почти никто не пришел. Потому что им нужно, чтоб это сказал не я, а Машиах. Знаешь, кто наш злейший враг? Не цари земные и не инквизиторы, а мы сами. Евреи не хотят понимать, что свое царство они не вернут, трактуя Талмуд и занимаясь перестановкой букв в Святом имени. Ни каббалисты, уткнувшиеся в свои трактаты, ни торговцы, трясущиеся над каждым медяком, не берут в толк, что государства создаются оружием и дипломатией. В Святую землю они едут лишь для того, чтоб умереть там, но не для того, чтоб жить, трудиться и строить, и в сердце своем называют меня святотатцем. Но от тебя, признаться, я ожидал иного. Ты тоже отказываешься поселиться в Тверии, потому что князь Иосиф из анусим непохож на Машиаха?
    Шилох покачал головой:
    — Не в этом дело. Ты сам сказал — земля, на которой стоит этот город, свята, а я далек от святости. Я ничем не лучше наших противников. Мы проклинали венецианцев за то, что они лгут и убивают, но разве я не делал того же самого? И, что хуже всего, я не раскаиваюсь в этом. Так что вряд ли я обрету покой при этой жизни. Позволь мне служить дальше, мой князь, и дай очередное поручение.
    — Что ж, пусть так. Путь в католические страны для тебя закрыт, а на островах ты оставаться не хочешь. Поэтому поезжай в Антверпен и возьми с собой дочь. Там тебе будет нетрудно обосноваться. У меня давние связи в этом городе и немало друзей среди гезов.
    — У нас не может быть друзей среди христиан. Думаешь, протестанты будут относиться к нам лучше, чем католики? Как только гезы одержат полную победу, они примутся чернить тех, кто им помогал.
    — До сих пор у меня не было причин сомневаться в принце Оранском, — сказал Иосиф.
    Шилох промолчал.
    — Ты скажешь, что у меня так же не было причин сомневаться в императоре Максимилиане. Но он умер, а его наследники повели себя совсем по-иному. Что ж, все люди смертны, а некоторые на людей и вовсе не похожи. Но ты вот бранил венецианцев, а я бранил талмудистов. Но я кое-что помню. Ибо учат мудрецы: «Там, где нет людей…»
    — «…старайся быть человеком», — закончил Шилох изречение Гиллеля Старца.
    — Верно. Итак, ты поселишься в Голландии. Обратишься к Мартину Лопесу и Маркосу Пересу. Они помогут тебе выправить документы. Но это лишь первый этап моего поручения. Как ты, возможно, слышал, милостью господина нашего султана я еще и правитель Валахии…
    — Валахия? Но это же сущая дыра.
    — Безусловно. Но в качестве плацдарма для походов в Европу — дыра стратегически важная. До того как Османы присоединили ее, это вдобавок был еще и сущий гадючник. Последний господарь — этот, с мерзким прозвищем, так допек своих подданных, что они сами снесли ему голову. И вот, спустя немало лет, оттуда стали доходить слухи — один нелепее другого, причем связанные именно с этим покойным злодеем. Мои враги часто называют меня человеком неверующим. Однако природа этих слухов такова, что поверить в них не может ни один здравомыслящий человек — будь то еврей, турок или христианин. Потому я подозреваю, что распускают их представители одной из враждебных Турции держав, чтобы, прикрываясь именем убитого господаря, подготовить вторжение. Я не хочу, чтоб твой визит связывали со мной, оттого и отправляю тебя туда кружным путем. Ты поедешь туда в качестве голландца — это не вызовет подозрений. И разберешься, что там происходит.
    — Понял, — сказал Шилох. И уточнил: —А какое прозвище было у этого господаря?
    — Очень напыщенное. Сын Дракона, — ответил герцог. — По тамошнему — Дракула.

Хольм ван Зайчик
АГАРЬ, АГАРЬ!
ИЗ ЦИКЛА «ПЛОХИХ ЛЮДЕЙ НЕТ»

    На иврите эту трагедию называют «Шоа», что значит «Катастрофа». В других языках утвердилось слово «Холокост» — «Всесожжение». Так называют еврейский геноцид, устроенный нацистами в годы Второй мировой войны. Это событие разделило на «до» и «после» не только еврейскую историю, но и мировую. Отныне тень физического уничтожения целого народа, возможность такого деяния незримо витает над мировой культурой, заставляя обращаться к событиям 30-40-х годов XX столетия историков, философов, кинорежиссеров, художников. И конечно, писателей всех стран. В том числе, и русских писателей-фантастов. Два вопроса при этом постоянно встают перед ними. Первый — что было бы, если бы Гитлеру удалось победить? И второй: неужели этого нельзя было избежать?
    Мир, созданный воображением Хольма ван Зайчика, это мир альтернативной реальности. Некогда, в шестидесятые годы XIII века, Александр Невский и сын Батыя Сартак, вступивший после смерти отца на престол Золотой Орды, договорились о партнерском объединении Орды и Руси в новое, единое государство, где будет править единственно закон. И вот уже в двадцатом веке именно существование процветающей империи Ордусь делает невозможным Холокост. Как это происходит и почему — об этом рассказ «Агарь, Агарь!..».
    Ничего еще не было решено.
    По дымчатому зеркалу пруда скользили, выгибая шеи и любуясь собой, лебеди; тонкие черные усы раздвинутой воды медлительно плавали вслед за ними — преданно и поодаль, будто не в силах расстаться и не решаясь догнать. И пахло щемяще, прощально: стынущей водой, опадающей листвой… Вечер. Осень.
    Он любил это миниатюрное, тихое и дорогое кафе, спрятанное в маленьком парке так, как прячутся дети — «Ой, ты где? Ой, я тебя потеряла! Ах вот ты где, маленький мой, за кленчиком!». Чуть ли не каждый день он приходил сюда вот уж несколько лет; порой дважды в день, и в завтрак, и в ужин. Пока тепло — сидел на открытой террасе у самой воды, в холода — внутри… Он был молод, но привычками уже напоминал старика. Он понимал это, понимал, что слишком рано становится рабом умильно сладких мелочей и мучительно сладких воспоминаний; наверное, так мстил ему мировой закон равновесия, давно предощутив, что он — нарушитель в главном, и потому смолоду стараясь припечатать его к монотонности хотя бы в пустяках.
    Но как не прийти сюда? Здесь так красиво…
    И очень больно.
    Именно там, где ему особенно нравилось бывать, он особенно остро ощущал, что все это — не его. Чужое. Чуждое. Он любил местечко, где родился, до слез; у него до сих пор щемило в груди, когда он, посещая Варшау, случайно оказывался неподалеку от дома, в котором снимал свою первую городскую комнату, и первые городские улицы его жизни, улицы той поры, когда он с изумлением начал ощущать себя самостоятельным (прежде он и ведать не ведал, что это такое), вдруг стелились под ним теперешним; он обожал миниатюрный благодушный Плонциг, однако ничего не мог с собой поделать. Он чувствовал постоянно, что он не отсюда, — и между всем, что мило сердцу, и самим сердцем разинута вечная трещина с острыми, зазубренными краями. Иногда он пытался представить, как же счастливы, сами того не понимая, бесчисленные те, кто может любить свой маленький мир без мучительной, точно зубная боль, раздвоенности, любить его как свой, будучи с ним в единстве, словно еще не рожденный ребенок в материнском чреве. Тот ведь тоже не осознает, как ему безопасно и уютно, и понимает, чего лишился, лишь когда исторгается вовне. Ему казалось, уже от одного ощущения этой теплой нераздельности можно быть добрым и всем все прощать… Представить не получалось. Он был этого лишен.
    У всех — дом, у него и таких, как он, — пристанище.
    Обман чувств это или реальность? Мания или точное понимание? Он не знал. Но с каждым годом все сильней пилил и сверлил сердце назойливый древоточец: чувство, что ничего своего у него здесь нет.
    И не будет.
    И если будет, то не здесь.
    К соседнему столику степенно прошествовал, с чисто польской уважительностью неся перед собою живот, серьезный пожилой господин с красивой, со вкусом одетой и выверенно украшенной драгоценностями дамой; так носят бриллианты лишь те, кто к ним привык. Господин этот тоже частенько ужинал здесь; не зная, как зовут господина и его спутницу, кто они и где живут, он тем не менее лет уже около двух раскланивался с ними. И сейчас он приподнялся со своего стула и вежливо коснулся пальцами шляпы. Дама, не поворачивая головы, с мимолетной приветливостью улыбнулась в пространство, плавно перетекая в своем платье до пят к привычному месту; дорогая ткань вкрадчиво и ритмично шуршала, словно лебедь чистил перья. Господин чуть кивнул.
    Показалось или нет, что он кивнул небрежнее, чем всегда?
    Показалось или нет?
    Что ж, в такое время с такими, как он, скоро совсем перестанут здороваться… На всякий случай.
    А тут еще сон…
    У него не получалось вспомнить, что именно снится ему вот уже несколько ночей подряд — но откуда-то он знал, что снится одно и то же. Наверное, из-за одинаковой грозной томительности сна, одинаковой беспомощности, которые душа помнила наутро… Тоска и бессилие. Нет, не так. Непонимание. Ему обязательно нужно было сделать что-то важное, оно могло определить всю его дальнейшую жизнь… возможно, не только его, но — многих. Однако во сне он никак не мог сообразить, что именно; а проснувшись, не мог вспомнить, что за выбор поставила перед ним ночь.
    Сон Навуходоносора…
    Помнилось только смутное ощущение нараставшего раз от раза грозового напряжения; и откуда-то сверху требовательно — все более и более требовательно — нависал и всматривался ему в темя, хмурясь, Бог. Беспощадный и железный, словно зависший прямо над домом ревущий боевой «сикорс», из бомболюка которого уже вывернулась, готовая обрушиться вниз, бомба…
    Ордусяне, раньше всех начавшие строить и продавать всему миру «сикорсы», утверждают, будто у них до сих пор нет боевых. Только спасательные, транспортные… Но кто же им верит, ордусянам. Пусть сколько угодно повторяют, что спокон веку не встревали и впредь не намерены встревать в дела Европы… Никогда не знаешь, чего ждать от этой громады, залегшей по ту сторону границы в каких-то трехстах километрах к востоку от Варшау — и будто в другом мире. Даже если громада неподвижна — уже в самом ее ненынешнем, будто из иных, то ли ушедших, то ли еще не наставших эпох, отточенном ее странной этикой покое чудится неведомая опасность, куда более грозная из-за своей непостижимости, нежели пахнущие бензином и смазкой, такие будничные, такие домашние танковые армады англичан.
    И даже если и впрямь они, ордусяне эти, были до сих пор столь беспечны, то после того, как первые пулеметно-бомбовозные геликоптеры герра Фокке и герра Флеттнера взлетели тут, под Мюнхеном, им уж деваться некуда, начнут строить… Должны бы начать.
    Ордусяне. У них свой мир, свои законы. Но ведь именно из Цветущей Средины в начале года пришло от небольшой тамошней общины предложение приобрести вскладчину обширные пустующие угодья где-то к северу, чуть ли не на границе с Сибирью… Как это называлось? Би… Бири… Нет, не вспомнить. Их названия европеец может лишь по бумажке читать, да и то, как правило, — по складам. Достаточно того, что это Сибирь — кровь сразу стынет в жилах… Как это они нас там называют? Ютаи[11]. Вот это помнится. Звучит почти так же, как здешнее «юдэ» — но отчего-то приятнее для слуха. Странно…
    Ничего странного. За этим нездешним словом не волочится тяжкий, весь в грязи и крови, хвост памяти поколений…
    Может, там и было бы хорошо. Но опять — вчуже, за тридевять земель, на другом краю земли. Сибирь. Ничем не краше предложенной англичанами Уганды. И даже не от здешних мест на другом краю, не от милого Плонцига — но от Ерушалаима… которого он никогда не видел и, наверное, не увидит никогда.
    А тогда какой смысл?
    Чужое, чужое… Сколько его было, чужого, за все эти века, что издыхающими динозаврами проползли по Европе?
    — Ваш кофе, герр Рабинович.
    Он резко обернулся. Неслышно подошедший кельнер, с лицом пожилым и морщинистым ровно в той мере, чтобы посетители сполна могли прочувствовать устойчивый уют заведения, почтительно снял со сверкающего подноса чашечку дымящегося кофе и без малейшего стука поставил на стол.
    Показалось, или кельнер и впрямь сегодня произнес свое обычное «Герр Рабинович» как-то издевательски? Словно хотел сказать: «Да какой ты мне герр, юдэ…» Словно хотел сказать: «Погоди, уж недолго мне осталось кланяться тебе, юдэ…» А может, даже не хотел сказать, скорее всего, не хотел; но предвкушение радости избавления от постыдной повинности так переполняло почтенного немца, что его было не скрыть?
    — Спасибо, Курт, — проговорил он, стараясь, чтобы голос оставался обыденно беспечным. — И газету, будьте добры.
    — Как обычно?
    — Да. «Варшауэр беобахтер».
    Беззвучно, точно крадущийся в безлунной ночи боец зондеркоммандо, о которых в последний год так много стали снимать в Берлине эффектных боевиков — то те громят марсиан, то ордусян, то англичан, — кельнер удалился; не скрипнула ни одна половица.
    Пожилой господин и его дама сосредоточенно изучали карты блюд и вин и не поднимали глаз. Потом забил крыльями кем-то потревоженный лебедь; тягучими темными кругами разошлись по светлой воде медленные волны. На том берегу пруда, из-за поворота аллеи, среди по-осеннему пылких молодых кленов и с парикмахерской точностью стриженых кустов краснотала показались люди. Взрослый в черном умело пятился, отмахивая обеими руками ритм и скандируя «Айн-цвай-драй», а следом за ним строем по два шагали в ногу полтора десятка мальчиков с флажками, в одинаковых, коричневого цвета, рубашках и шортах. После трех «Айн-цвай-драй» они громко, слаженно выкрикнули хором: «Свободу узникам совести!»
    Пожилой господин не отрывал взгляда от карты блюд. Его дама кинула через пруд мимолетный взгляд, чуть сморщилась брезгливо и, наклонившись через столик к своему спутнику, что-то негромко сказала. Господин еле заметно пожал плечами, потом все же поднял глаза и пренебрежительно махнул в сторону демонстрантов рукой: не обращай, мол, внимания, скоро уйдут.
    — Айн-цвай-драй! Айн-цвай-драй! Айн-цвай-драй!
    — Под суд психиатров-карателей!
    — Ваша газета, герр Рабинович.
    Он вздрогнул:
    — Как тихо вы ходите, Курт.
    Кельнер с достоинством усмехнулся.
    «Айн-цвай-драй! — слышалось, удаляясь; и уже на излете долетело: — Антинародный режим — к ответу!»
    Нет, подумал он, когда кельнер ушел. Не просто с достоинством. С превосходством.
    Отчего нас нигде не любят?
    Для большинства ответ очень прост. Но он не терпел, не признавал простых ответов; когда их давали другие, он с трудом подавлял раздражение, а ему самому ничего простого никогда не приходило в голову. То были его дар и его проклятие.
    Простые ответы даются на один день, а уже назавтра они вызывают лишь новые вопросы.
    Все настоящие ответы — в прошлом. Он был уверен, что даже у ордусян, загадочных и непостижимых, наверняка тоже есть какие-нибудь вопросы к жизни, их не может не быть; и наверняка ответы на них тоже даны лет за тысячу до того, как вопросы эти сформулировала злоба дня…
    Может статься, все в мире, сами того не сознавая, до сих пор видят нас так, как видели египтяне? Может, и мы, сами того не сознавая, до сих пор видим всех, как египтян?
    Почему фараон вдруг ни с того ни с сего сказал: «Вот, народ сынов Израилевых многочислен и сильнее нас; перехитрим же его, чтобы он не размножался; иначе, когда случится война, соединится и он с нашими неприятелями, и вооружится против нас, и выйдет из земли нашей»?[12] Почему? Только ли потому, что пища и обычаи наши были «мерзостью» для египтян? Или, может, и потому еще, что слишком уж ревностно, получив в свое время богатейшие земли страны, сыны Израилевы держали себя наособицу, вчуже, и слишком бескомпромиссно ждали, когда же наконец Бог, который привел их в Египет, чтоб они переждали лихолетье и стали из большой, в семьдесят человек, но все же одной-единственной семьи целым народом, уведет их обратно, да еще и не с пустыми руками, а непременно обобрав приютившую страну?[13]
    Может же, наверное, быть так: что для одних — предмет гордости, в глазах других — пример подлости?
    Может, они видят нас так: эти, мол, саранчой летят туда, где сытно и безопасно, отхватывают все лучшее, но стоит лишь прозвенеть звоночку тревоги, галопом несутся вон, да при том начинают благоразумно, чтобы не мучиться совестью, ненавидеть тех, кто их некогда пригрел? Мы, мол, живем тут, и потому все здешние права нам подавай, но кроме них — еще одно, специальное: право порскнуть в любой момент, куда глаза глядят, и потому со здешними обязанностями к нам лучше и не приставайте…
    И бессмысленно спрашивать: а вы вели бы себя иначе? Не имея ни единого родного угла на целом свете — не искали бы, по крайней мере, угла поуютней? Ведь даже вы подчас покидаете родные страны в поисках лучшей доли…
    Впервые мысль его пошла вкривь и вкось еще в детстве, где-то за год до бар-мицвы[14]. Дедушка Ицхак стал тогда адмором[15], и в семье долго ликовали и смиренно гордились. Но мальчишки из соседней деревни принялись при каждом удобном случае дразнить дедушку, дразнить жестоко и глупо, как маленькие озлобленные обезьянки; самой невинной из дразнилок была «Старый филин пёрнул в тфилин![16]»; они выкрикивали свои пакости на расстоянии, гнусно вихляясь, приплясывая и корча рожи… «Как они все нас ненавидят», — словно бы чем-то потаенно гордясь, причитали в общине, а он тогда подумал совсем иное и, как всегда, когда приходила в голову новая мысль, не стесняясь, явился к дедушке. «Почему, если одни люди кого-то очень уважают, другие обязательно начинают его унижать?»
    Дедушка, и впрямь похожий на старого мудрого филина, долго смотрел на храброго внука, чуть наклонив голову набок, а потом, поцокав языком, промолвил: «Ты будешь великим ребе, Моше». Помолчал и тихо добавил: «А может, наоборот…»
    Так или иначе, все эти проблемы могли быть решены одним лишь способом. Нужна своя страна! И не на краю света, а там, где только и можно будет почувствовать себя своими, а страну — своей… Но — как вклиниться в этот уже давно поделенный и заполненный мир? Как уйти от тех, кто презирает, и не нажить тех, кто ненавидит?
    Он взял газету. Торопливо пролистнул первые страницы, где было выставлено напоказ самое страшное. Открыл сначала самое больное.
    «Сегодня в Варшау продолжился открывшийся вчера третий конгресс сионистов, — писал бойкий, знаменитый на все восточные земли Ян Крумпельшток; его регулярно почитывали даже в Берлине. — Конечно, наши пейсатые соотечественники опять не смогли ни до чего договориться. Отчаянные попытки молодого, но уже ставшего знаменитым варшауского адвоката Моисея Рабиновича хоть как-то примирить крайние точки зрения вновь ни к чему не привели. Как и следовало ожидать, если до его выступления основные лидеры кричали друг на друга, то потом все они принялись в один голос кричать на примирителя…»
    Он отложил газету.
    Так и было. Крумпельшток на сей раз писал чистую правду. Все было так плохо, что писаке даже не пришлось ничего выдумывать, статья и без того получилась хлесткой.
    «Мир не имеет права на существование, если у евреев не будет своего государства!»
    «Вся Вселенная не стоит одной слезинки еврейского ребенка!»
    И — с той же убежденностью, с тем же безапелляционным напором: «Ваше стремление обрести отчизну несовместимо с нашей общей природой, потому что вы пытаетесь навязать евреям ответственность за собственное государство, а это полностью противоречит нашей сущности! Мы предназначены для того, чтобы другим указывать на их ошибки, но не для того, чтобы делать их самим!»
    И — «После обретения своей страны, где бы она ни располагалась, мы станем, как все, станем просто еще одним народом в ряду прочих, и утратим свою особость, а вместе с нею — и избранность!»
    Тупик.
    А оттого что подобные крайности, увы, обычные, когда кипят страсти, с оглядкой шептали, честно говорили, а порой даже героически выкрикивали люди одной с ним крови, ближайшие его родственники в сатанинской чересполосице племен, кишащих на земном шаре, и тем дробили в мелкий щебень, чтобы бросать им друг в друга, монолит вековой мудрости, перед которой следовало лишь смиренно склоняться, — от этого делалось особенно мерзко на душе.
    Неужели они не понимали, что время, отведенное веком на витийство и любование собой, уже почти истекло?
    Для него это было так очевидно…
    Он вернулся на первую страницу.
    Передовица называлась «Политэмигрант обвиняет».
    «Вчера внеочередная Ассамблея Лиги Наций наконец собралась для того, чтобы выслушать выступление известного немецкого политического эмигранта, герра Генриха Гиблера, нашедшего полтора года назад убежище и приют в гостеприимной Америке. То, о чем мир уже был более или менее осведомлен благодаря неофициальным рассказам герра Гиблера и его собратьев по несчастью, прозвучало наконец официально, с самой высокой из мировых трибун. Нашему правительству, похоже, возомнившему себя вечным и никому не подотчетным, вроде ордусского императора, уже невозможно будет делать вид, что ничего не происходит. В течение полуторачасовой речи герр Гиблер образно и с безукоризненной фактической точностью представил Ассамблее многочисленные доказательства гонений, которым в течение вот уже многих лет подвергаются в Германии инакомыслящие. Невозможно точно подсчитать количество людей, которые содержатся в тюрьмах единственно из-за своих оппозиционных нынешнему режиму политических убеждений. Но еще более омерзительно то, что самые выдающиеся фигуры, можно сказать, лидеры оппозиции, такие, как Адольф Шикльнахер, Герман Герник, Рудольф Гнюсс и ряд других, еще с начала тридцатых годов содержатся в Зальцбургской клинике для душевнобольных и подвергаются принудительному лечению…»
    Они их выпустят, в отчаянии подумал он. Обязательно выпустят. Мир их заставит — мир, не ведающий, что творит… А может, наоборот, слишком хорошо ведающий?
    Как они все нас ненавидят…
    Как удобно: разделаться с нами руками бесноватых!
    Он бессильно отложил газету. Хотелось скомкать ее и кинуть в пруд — но лебеди-то чем виноваты?
    Он одним глотком выпил остывший кофе и не почувствовал вкуса; что-то холодное и тяжелое, вроде медузы, скользнуло внутрь и студнем залепило желудок. Все. Он встал. Слегка поклонился пожилому господина и его даме, снова притронулся к шляпе. Те не заметили. С горящим лицом он кинул на столик деньги, повернулся и пошел прочь.
    Его небесно-синий «майбах» был, пожалуй, самым дорогим и уж наверняка самым красивым автомобилем в Плонциге. Зримый символ благополучия… Не он один — все его соплеменники, кто имел к тому какую-то возможность, старались хотя бы материальным достатком приглушить постоянное чувство неуверенности и уязвимости, чувство какой-то неизбывной наготы среди одетых. Пока достатка не было — вот как у него, когда он приехал в Варшау, — казалось, что твердо поставленное дело и деньги спасут от этого знобкого ощущения. Когда достаток появлялся, всегда оказывалось, что он ни от чего не спасает; все равно они были точно палые листья, для которых любой ветерок — катастрофа.
    Но без достатка было еще хуже.
    Он уже сел за руль — и увидел на той стороне улочки ее.
    Три дня назад она тоже вот так мелькнула среди прочих прохожих, то деловито спешащих, то скучливо фланирующих под осенним вечерним небом среди жмущихся к земле ветшающих старинных домов, по заваленным золотыми ворохами листвы тротуарам… Он уже ехал тогда в левом ряду — и не смог сразу принять вправо, чтобы затормозить… да нет, что уж там — правила дорожного движения не смогли бы остановить его столь фатально. Остановили правила движения души. Глупо же вилять на дороге из-за того, что в толпе совсем не злых, вполне обыкновенных жителей Плонцига впервые мелькнуло по-настоящему доброе женское лицо. Как жуир из-за кокотки… Как безмозглый, весь из гормонов и мышц юберменьш в тупейшем из боевиков. Глупо, стыдно!
    Сегодня он мог рассмотреть ее получше. Но собственно, можно было рассматривать ее сколько угодно — это уже ничего не добавляло; то, что у нее широкие славянские скулы, длинное платье и платок на голове, не имело никакого значения по сравнению с мощно и широко, точно океанская волна, ударившим в душу с самого начала чувством, что после дедушки Ицхака та незнакомая молодая женщина — первый светлый человек, повстречавшийся ему на свете.
    Неужели и она тоже нас ненавидит?
    Он вышел из «майбаха».
    На углу Вислаштрассе и Августкенигштрассе она обернулась. Он понял, что она поняла. Но ни озадаченности, ни тревоги, ни самодовольного кокетства не проступило на ее лице; просто она на миг встретилась с ним серьезным, чуть вопросительным взглядом. И повернула на Вислаштрассе. Сюда он никогда не заезжал, вечно проскакивая по прямой. Улочка была совсем тихой, над узким тротуаром догорали октябрьские липы. Летом здесь, наверное, упоительный запах, и пчелы гудят в кронах… Но лето прошло. Справа тянулся невеселый высокий забор из замшелого красного кирпича. Впереди нее, взявшись за руки, неторопливо шли еще две молодые женщины — тоже в длинных платьях и платках. У них лица были, как у всех. Но женщины заметили ее и остановились, поджидая — значит, знакомы; она заспешила, чтобы не заставлять их ждать слишком долго, — значит, подруги; тем временем они заметили его. Ну как женщины с лету понимают такие вещи? Он не мог этого уразуметь. Они оценивающе обхлопали его шустрыми взглядами, прощупали, словно на обыске или медосмотре, — и, когда она подошла к ним ближе, засмеялись в открытую, без стеснения: «Аграфена, ты кого это привела?» Тогда она снова обернулась на мгновение, и ему почудилось сочувствие в ее глазах. Аграфена, отметил он. Вот как ее зовут. Не запомнить, наверное: не европейское имя. Из какой глуши она явилась в Плонциг? «Господь водит, не я», — сказала она подругам, и они двинулись дальше уже втроем. Говорила она с ощутимым, незнакомым ему акцентом. Он продолжал идти следом. Но забор прервался чугунными воротами, одна створка их была открыта, и женщины скользнули внутрь. Он уже не мог остановиться. Мимолетно отметил узкую табличку на стене у ворот: «Подворье Свято-Пантелеймонского православного монастыря». Ах, вот оно что… Он тоже вошел.
    Поперек мощенного булыжником двора женщины шли к небольшому, крытому давно крашенным, облупившимся железом крыльцу, по сторонам которого тихо, как смирившиеся с судьбой неизлечимо больные, угасали кусты отцветших роз — а навстречу, метя булыжник черной рясой, требовательно выставив вперед окладистую бороду, чинно вышагивал рослый и дородный… как это у них? Не пастор, не ксендз, а… поп? Да, именно. И поп его тоже увидел. Его почему-то все сразу видели. Он еще только миновал ворота, пытаясь понять про женщин: не монахини, не послушницы, а… как это у них зовется? Труженицы? Трудницы? А поп его уже увидел. Голый среди одетых, всегда. Поп прошел мимо поклонившихся ему женщин, лишь едва кивнув им в ответ, и решительно поспешил ему навстречу. Он остановился. Он ждал, уже понимая, что его здесь не ждут. Он не ошибся. Поп остановился чуть поодаль от него, шагах в трех, словно боялся заразы. «Или это опять моя мнительность?» — успел подумать он, неловко оцепенев на краю двора.
    — Ты куда это забрел, мил-человек? — спросил поп. — Или заплутал? Ты бы шел лучше своей дорогой.
    Глаза попа непримиримо сверкали, и ему казалось, в них плясало: нам тут иудино семя без надобности. У него лишь зубы заскрипели. Слишком много было для одного дня, слишком. Он бы, наверное, плюнул попу в лицо; он наверняка жалел бы потом об этом, такой поступок шел совершенно вразрез с его воспитанием и его принципами — однако сейчас он был уже на грани срыва. Но она порывисто обернулась со ступеней крыльца, и в ее глазах были растерянность и стыд. Ему показалось даже, что она едва не бросилась обратно… чтобы его защитить? смешно! но ему так показалось. Ей было стыдно за своего, и она хотела спасти от него чужака; далеко не все на такое способны. Подруги, с которыми она держалась за руки, ничего не заметив и не поняв, потянули ее внутрь. Он молча повернулся и пошел обратно к своему «майбаху»; в сущности, он не так уж далеко от него ушел.
    Он вдруг подумал: а если бы такой вот поп без спросу забрел ни с того ни с сего в синагогу, что сказали бы ему там?
    Лучше было даже не пытаться вообразить. Стыд и тоска…
    А когда он успокоился, мысли его снова потекли не туда. Вместо того чтобы сокрушенно повторить «Как они все нас ненавидят» и затем как следует прополоскаться в живительном настое ответной ненависти, он затеял размышлять. И размышлял он вот о чем: всякое учение подразумевает толики духовного насилия — для воспитания молодых и неокрепших, для поддержания падших духом и отчаявшихся, для вразумления усомнившихся… Стало быть, учить обязательно тянутся люди, которым просто-напросто нравится командовать и заставлять. Именно они делаются самыми активными и авторитетными. Но без какой-либо веры человека нет, значит, этого не избежать. И значит, единственное спасение — пусть это тоже полумера, но другой не выдумать вовсе — это чтобы в обществе (прости, дедушка, но даже в том обществе, которое когда-нибудь создадим мы) всегда уживалось несколько учений, тогда авторитарные личности каждого хоть как-то будут уравновешивать друг друга. Если религия, или вообще какая-то система взглядов, окажется единственной — все властолюбцы постепенно сконцентрируются в ней, и она раздавит общество, как грузовик давит попавшую под колесо лягушку: короткий и мокрый лопающийся звук, почти неслышный в рокоте мотора, и кишки брызжут в стороны…
    Уже неподалеку от дома он подумал (и к этому времени размышления настолько привели его в чувство, что он смог даже усмехнуться в сердце своем): «Наверное, все наши, узнай они, о чем я мечтаю, сочли бы меня предателем».
    Ему без промедления представился случай убедиться, что это именно так. Им даже не понадобилось узнавать его теперешние мысли — видимо, хватило утреннего выступления. На красовавшееся поперек входной двери крупно выведенное готическим шрифтом «Юдэ» он уже не обратил внимания: надпись впервые появилась сразу, как потек вскоре подтвержденный английской радиостанцией Би-би-си слушок, будто Шикльнахера и прочих скоро велено будет счесть здоровыми и выпустить на волю; поначалу он стирал ее, но ее неизменно подновляли ночью, иногда обогащая криво нарисованной звездою Давида, и он устало решил ее не замечать. А вот в почтовом ящике белели свежие письма. Он открыл ящик, достал… Судя по штемпелям, письма были отправлены сегодня в первой половине дня. В одном лежала бумажка с надписью печатными буквами: «Еврей-антисемит — что может быть гаже и позорней!» В другом лист побольше с текстом покороче: «Бог не простит». Он скомкал оба письма и вместе с конвертами кинул в мусорницу у порога.
    Перед ним, застилая реальность, мерцало то, как она едва не бросилась его спасать. Стыд в ее глазах, стыд и растерянность… Наверное, из-за этого отгораживающего мерцания письма полоснули его куда слабее, чем он сам ожидал. Так лечебный гель обволакивает стенки больного желудка, чтобы новая горечь не ошпарила живую, настрадавшуюся ткань.
    Он жил один. Стремительная карьера на исступленном, возможном лишь на день-два надрыве, который длился вот уже несколько лет подряд — а как иначе мог бы вознестись столь молниеносно нищий мальчонка из местечка? — выжгла всю юность дотла. Женой он не обзавелся (найти время для поисков невесты, ухаживаний и всех положенных условностей брака было в его жизни столь же немыслимо, как отыскать на давно разлинованной планете место для новой страны, где смогли бы наконец найти приют дети Израиля); старых друзей он растерял, а новых не приобрел[17], вместо друзей у него были только коллеги да единомышленники, которые теперь писали анонимные письма его помойному ведру. Он любил роскошь, но не любил пустоты, поэтому ему хватало каких-то пяти комнат, а чтобы содержать их в порядке достаточно было приходящей прислуги. Никого, кроме него, в доме не было и быть не могло.
    Квартиру ему обставлял один из самых дорогих мастеров интерьера, каких только можно было найти в Варшау; для последнего же приобретения он без труда нашел место сам — напротив любимого широкого кресла в гостиной, давно не знавшей гостей. Когда мозг, исчерпав себя, уже не отзывался ни на окрики, ни на плеть, точно загнанная, пеной исходящая кляча — еще пару лет назад он был убежден, что ему, с его-то энергией и талантом, подобные состояния не грозят, но оказался таким же, как все (наверное, всякому человеку, да и всякому народу, до поры кажется, будто он особенный, а потом жизнь с треском берет свое), — из этого кресла по вечерам было удобнее всего бездумно пялиться, дожидаясь времени сна, в маленький, как конверт, спрятанный за выпуклой водяной линзой экран. Порой, когда фильм показывали совсем уж глупый, он думал, насколько интересней было бы смотреть его, если бы в линзу, как в аквариум, напустить, чтобы виляли хвостиками, причудливых золотых рыбок…
    Он сел в любимое кресло.
    Ведь не может быть, думал он, чтобы со мной были не согласны все. Так не бывает. Если приходит в голову некая мысль, значит, обязательно должны где-то жить люди, которые тоже к ней пришли, или пришли бы раньше или позже, просто не успели первыми… Нельзя выдумать того, что скроено лишь на одного в целом мире.
    Но те, кто за тебя, всегда молчат; подать голос рвутся, трясясь от нетерпения, лишь те, кто — против… и потому лишь они заметны, и потому кажется, что против — все…
    Может статься, точно так же кажется, что нас все ненавидят?
    Он подошел к массивному и угловатому, полированного дуба, ящику «ЗВНа» и повернул выключатель; тот туго щелкнул. Попялимся на фильм…
    Он ухитрился купить это чудо техники одним из первых в Плонциге; меньше года назад Ордусь начала продавать зэвээны на внешнем рынке, и, хоть официально они назывались на европейских языках по-разному, в просторечии их частенько называли по заглавным буквам, красовавшимся на передней панели под экраном; кажется, это было сокращение от имени изобретателя, то ли Зворкина, то ли Зворакина… не вспомнить. Не европейская фамилия. Даже после того, как умники в Берлине придумали снабжать экраны увеличивающими линзами, положение почти не изменилось. «Пошли зэвээн смотреть!» — напоминали друг другу мальчишки, заигравшиеся на улице…
    Забавно, подумал он. Вот уж в который раз в Ордуси открывают и изобретают что-то прорывное, чего совсем не было раньше, — а здесь доводят до ума, выжимают максимум удобства… Он тут же опять подумал про геликоптерные бомбовозы и добавил про себя: в том числе — удобства убивать.
    Случайно ли это? Или и впрямь есть какая-то принципиальная разница в мышлении?
    Наверное, есть. Не зря говорят: ордусянина понять — что наизнанку вывернуться…
    Лампы чинно прогрелись, и экран по ту сторону линзы наконец замерцал; побежали косые полосы, потом остановились. Он уже ждал в кресле, положив ногу на ногу. Хорошо бы сейчас немного выпить, но не стоит: завтра трудный день, а от малых доз алкоголя разлаживается сон.
    Хотя, честно говоря, он предпочел бы теперь совсем не спать — слишком уж истомил его невспоминаемый сон, оставлявший наутро такую усталость, что по сравнению с ней бессонница казалась отдыхом в Карлсбаде.
    Не показывали никакого фильма. Были две говорящие головы: какой-то журналист и… Он не сразу, но вспомнил, кто это: североамериканский газетный магнат Херод Цорэс собственной персоной; его фото время от времени появлялись в прессе. Именно в его изданиях стали появляться первые интервью с Гиблером, и именно в них впервые зазвучало, что мировому сообществу никак нельзя мириться с осуществляемыми под покровом глубокой тайны и тотального лицемерия гонениями на политическую оппозицию в Германии.
    — …Я очень, очень рад, что дело наконец сдвинулось с мертвой точки и несчастного изгнанника, многие годы невинно страдающего вдали от Отчизны, выслушала Лига Наций, — веско, но, надо признать, совсем без вызывающего инстинктивный протест тупого напора говорил длиннолицый человек в дорогом костюме и галстуке не меньше чем за сотню марок, то и дело показывая безупречно ровные зубы, сверкающие, как горнолыжный курорт. Его немецкий был вполне сносен, только лексика казалась уж слишком сентиментальной и выспренней. — Надеюсь, человечество еще не окончательно лишилось совести и те горячие, полные справедливого негодования слова, которые прозвучали сегодня в Ассамблее, будут услышаны.
    — Однако, — осторожно пытался возражать журналист, — не смущает ли вас, что, скажем, такой человек, как Шикльнахер, действительно исповедовал в свое время несколько странные взгляды… и мы ничего не знаем о том, отказался ли он от них… э-э… в результате лечения… или нет. Он, например, полагал и, надо отметить, заразил своим убеждением немало народу, будто евреи являются недочеловеками и вообще потомками какой-то иной, априорно зловредной болотной расы, подлежащими безусловному поголовному уничтожению ради спасения человечества. Он, например, полагал, что земля является пустой, а звезды и планеты над нами выдуманы жуликами… по преимуществу — опять-таки еврейской национальности… для того, чтобы одурманивать народ Германии и вообще народы мира несбыточными мечтаниями и выманивать деньги. Не кажется ли вам, что такие представления действительно не очень вяжутся… как бы это сказать… с безупречно здоровой психикой?
    — Все эти эффектные, но, скажем прямо, малосущественные детали его политической концепции являются лишь декорумом, — тотчас парировал Цорэс. — Основное же в ней — вполне обычное для общественного деятеля и, смею вас уверить, вполне здравое, убеждение в том, что прогнивший, коррумпированный режим современной Германии должен быть заменен правительством более здоровым и более заботящимся о народе и соблюдении его прав. Подобные взгляды высказываются всеми оппозициями в мире, но почему-то именно в Германии власти, вместо того чтобы в открытых политических диспутах завоевывать симпатии населения и делом доказывать неправоту герра Шикльнахера, предпочли упрятать своего противника и его единомышленников в сумасшедшие дома и тюрьмы. В конце концов, множество людей верит кто в Атлантиду, кто в марсиан, кто в спиритизм… Однако такие маленькие чудачества отнюдь не служат поводом для психиатрических экспертиз. Что же касается некоторого предубеждения шикльнахеровцев к евреям… Отметьте себе: я сам еврей и потому меня никак нельзя заподозрить в антисемитизме. Да, этот пункт их программы… я бы сказал даже — пунктик, — и Цорэс снова кинул в объектив блистательную улыбку, — никак не может вызывать у меня симпатию. Но грош была бы цена свободе, если бы ею могли пользоваться только те, кто нас полностью устраивает. Вольтер сказал когда-то: я не разделяю ваших взглядов, но не пожалею своей жизни, чтобы вы могли их открыто высказывать. Прошло более полутора веков, но эта великая, эта блистательная мысль не потускнела. Давать свободу высказываться лишь тому, с кем ты согласен, — все равно что добиваться свободы лишь для себя. Это и есть тоталитаризм. А вот дать свободу тому, с кем ты заведомо не согласен, тому, кто тебе антипатичен, как раз и есть истинная демократия. На этом оселке проверяются ее приверженцы, на этом пробном камне Господь отличает агнцев демократии от ее козлищ…
    Он устало глядел на экран исподлобья и думал.
    Чего добивается этот Цорэс?
    Как там признавался дочке Полоний? «Силки для птиц! Когда играла кровь — и я на клятвы не скупился, помню…»
    В политике говорится больше красивых слов, чем даже в делах амурных, но сама она проста и прагматична, как физиология. Если политику приспичило выйти по большой нужде, он обязательно скажет что-нибудь вроде: «Простите, господа, я вас оставлю на несколько минут, потому что забыл сделать одну очень важную и нужную вещь». И простаки гадают: что это у него на уме? Чего ждать назавтра? А на самом деле политик просто пошел в нужник.
    И ведь не солгал впрямую, вещь действительно нужная — но…
    Нужная кому?
    Скорее всего, Америка, так до сих пор и не сумевшая толком справиться с последствиями Великой депрессии начала тридцатых, хочет притока еврейских денег и еврейских голов. А может даже, в дальней-то перспективе, заведомо справедливой войны с заведомо гнусной Германией — чтобы, ухватившись за военную промышленность, вытянуть из тухлой ямы всю свою экономику, отсыревшую, точно дрова, и никак не желающую разгораться. Значит, первым делом — пусть евреи бегут из Германии, ведь в общем-то понятно, куда они побегут…
    А понятно? Понятно ли?!
    О, если бы была своя страна!!!
    От бессилия хотелось выть и биться головой о стену. Да в конце концов, почему бы и нет? Истерические припадки дают разрядку долго сдерживаемым эмоциям…
    Спасибо, в другой раз.
    — …Благодарю вас за исчерпывающие ответы, господин Цорэс, — сказал журналист. — В заключение позвольте еще один вопрос уже совершенно из другой области. Частного, так сказать, характера. Я от лица нашей программы и всех наших зрителей поздравляю вас с рождением сына…
    — Благодарю, — на этот раз Цорэс полыхал зубами секунды две, не меньше.
    — Но все же позвольте поинтересоваться, отчего вы дали ему такое странное имя — Хаммер? — журналист повернулся к камере. — Для тех наших зрителей, кто не знает английского: «хаммер» — это молоток.
    — Потому что я так решил, — безмятежно ответил Цорэс.
    Корреспондент с некоторым недоумением кивнул несколько раз, а потом кадр сменился, под линзу выпрыгнул лучезарный утюг, летящий над простыней — будто жеваной до утюга, безупречно гладкой после, — и новый голос, закадровый, радостно бабахнул:
    — «Юнкерс» — ты всегда думаешь о нас! Ведь мы этого достойны!
    Он поспешно встал, подошел к зэвээну и провернул тугой выключатель до щелчка. Экран, потрескивая, погас, и погасли призрачные чешуйки бликов, висевшие в глубине линзы.
    Снова вспухла глухая тишина, словно он и не приходил домой. Стыли в мусорном ящике у порога прихожей скомканные письма; от них словно бы тоже шел какой-то вкрадчивый ядовитый треск, не давая покоя.
    С минуту он постоял посреди комнаты, размышляя, что принять: рюмку коньяку или таблетку снотворного — и все же остановился на снотворном. Завтра тяжелый день, завершение конгресса… Как на него будут смотреть… Как он будет на них смотреть, как? Пожимать руки и думать: вот этот мне написал? или этот? А может быть, не идти? Но если не я, подумал он, то кто? Он принял таблетку, запил теплым соком из забытого утром на кухонном столе бокала и стал медленно раздеваться — неряшливо, как одинокий старик, роняя предметы одежды там, где удавалось их снять: в гостиной, на пороге спальни, у постели… Он лег и сразу затерялся в белоснежной, как улыбка Цорэса, постельной утробе; устало вытянулся и запрокинул голову, вполне готовый к тому, что ночь будет незаметна и мгновенна, как взмах ресниц, и вот сейчас он уже откроет глаза — и на дворе будет утро, и в душе будет тоска непонимания и бессилия да вытягивающее жилы чувство снова несделанного важнейшего дела жизни.
    Он открыл глаза в своей постели, в своей спальне, но почему-то он знал: это гостиничный номер. Он остановился здесь ненадолго, а скоро снова в путь. Он сразу понял, почему так: потому что мы на земле лишь гости, и даже дом, в котором мы прожили все детство, а то и всю жизнь — не более чем неуютный, истоптанный сотнями чужих ног гостиничный номер, в котором сменилось до нас Бог знает сколько постояльцев. Он сразу понял, что это тот самый сон.
    Была ночь. На потолке холодно и пустынно светились прямоугольные отсветы уличных фонарей — будто простыни, на которых кто-то недавно умер. Он откинул одеяло и встал. Набросил халат. Почему-то он знал, что он не один. Вышел в библиотеку, из нее в кабинет, оттуда — в гостиную. Остановился. По сторонам смутно мерцающего полировкой овального стола неподвижно темнели два женских силуэта; поблескивали настороженные глаза. Женщинам не пришлось оборачиваться на звук открывшейся двери кабинета; их словно кто-то предупредил заранее, и постоялец сразу попал в жгучее перекрестие их одинаково неприязненных взглядов. Ни та ни другая не была рада встрече с ним после четырех тысяч лет разлуки.
    Он сразу узнал обеих.
    Несколько мгновений все трое молчали. Он нервно провел ладонью по голове, приглаживая всклокоченные со сна волосы.
    — Мы не поняли Бога, Сарра, — чуть хрипло сказал он, глядя на ту, что сидела к нему ближе. Он не мог различить ее лица, но знал, что оно смерзлось в отчужденную маску и, когда он начал говорить, не отразило никаких чувств. — И это непонимание… оно сродни тому, что мы усомнились в Его обещании. Нет тяжелее и горше греха, ведь так?
    Женщины молчали.
    — Ведь так, Сарра! Он сказал: «Сделаю твое потомство многочисленным, как песок земной». Ты была моей женою, когда Он это сказал. Значит, нам надо было ждать, покуда Он выполнит свое обещание… Ведь Он же выполнил его в конце концов! Почему мы не поверили Ему сразу? Почему стали искать обходных путей? Виной тому твое нетерпение и моя… моя похоть! — почти выкрикнул он, и голос его сорвался. — Да! Всего лишь твое нетерпение и моя похоть!! — звонко, яростно отчеканил он, словно боясь, что от волнения в первый раз сказал это невнятно и жена могла не понять. — А когда Он сдержал слово, она и ее сын оказались нам не нужны, и мы выкинули их, как… как… — Он захлебнулся, не в силах подобрать сравнение. Язык не поворачивался сказать, потому что та, другая, сидела рядом, по другую сторону мерцающего полировкой стола.
    — Она не нашей крови, и в том, что мы сделали, нет греха, — произнес ровный голос.
    — Она не нашей крови, и потому ее сын не наследовал мне, но они такие же люди, как мы. Для тебя это новость? С людьми так нельзя!
    — Он сказал: «Во всем, что ни скажет тебе Сарра, слушайся голоса ее! — с наконец-то прорвавшейся яростью непримиримо ответила жена. — Ибо в Исааке, Саррином сыне, наречется тебе потомство!»
    — А я разве против? Потомство — пусть! Конечно! Но мне их жалко! Понимаешь? Даже Ангел Господень сказал ей: «Услышал Предвечный страдание твое». А мы почему не услышали? Почему ты даже теперь Его не слышишь, ведь даже Господь услышал!
    — На то Он и Господь. У нас едва хватает сил заботиться о себе. Когда нам найти время на чужих?
    Он только покачал головой. Бесполезно, подумал он. Стена. Стена, как на конгрессе. Он помолчал, готовясь к главному и собирая силы; он понимал, что, когда произнесет вслух то, что хотел, пути назад уже не будет.
    — Они не чужие, — сказал он.
    Сарра не ответила. Наверное, это было правильно. К чему лишние слова? Все главные разговоры в жизни очень коротки. Это же не политика.
    Он сделал несколько шагов вперед, обогнул стол и опустился перед второй женщиной на колени. Осторожно сглотнул, прочищая горло, чтобы голос не подвел его снова. Сейчас это было бы совсем ни к чему.
    — Прости, — тихо сказал он.
    Несколько мгновений он был уверен, что она не ответит. Но в конце концов она словно бы чуть нехотя — а может, просто стесняясь присутствия Сарры — отозвалась:
    — Бог простит.
    — Агарь, Агарь… — выговорил он, а потом молча обнял ее ноги и уткнулся в них лицом. Сквозь ткань платья светилось тепло ее тела. Он помнил, как радостно она распахивались под ним, допуская к лону, — и как ему это было сладко.
    Она молчала.
    Он так и не заплакал. Поднял голову, попытался поймать ее взгляд в темноте; не сумел.
    — Как Измаил? — спросил он.
    — Вырос, — сказала она. — Давно вырос. Он совсем не дикарь. И уж тем более — не осел… Хотя характер у него не сахар, это правда. Иногда он заставляет меня лить слезы… Как иначе? Я тоже виновата, возомнила о себе невесть что… А получилось — мальчик пасынком при родном отце рос.
    — Прости, — совсем неслышно, одними губами повторил он. Но она услышала. Он почувствовал, как на его голову легла ее маленькая рука и легко — ему показалось даже, что ласково, — пропутешествовала по его волосам.
    — Что уж теперь… — сказала она.
    — Еще не поздно, — сказал он. — Ты позволишь мне с ним повидаться?
    И открыл глаза.
    Было утро. А он все помнил. И на этот раз совсем не чувствовал усталости; он все сделал правильно, и с плеч свалился привычный непосильный груз, давивший его, как он теперь понимал, всю жизнь от века. И может быть, не только его.
    А раз утро, стало быть, пора было ехать завтракать.
    В этот ранний час в кафе еще никого не было. Пруд дремотно курился, дальний берег лишь угадывался в тумане одутловатой тенью, и даже лебеди выглядели полусонными; а ему надо было как следует подкрепиться перед тем, как на своем «майбахе» рвануться в Варшау и выдержать последний день конгресса.
    — Уже пришли утренние газеты, герр Рабинович, — сказал кельнер, ставя перед ним чашку кофе.
    Показалось ему — или кельнер и впрямь сегодня говорил как в старые добрые времена, безо всякой издевки, с обычной своей приветливостью? Показалось или нет?
    — Спасибо, Курт, — сказал он. — Не хочу портить себе завтрак. Долой все газеты на свете!
    Кельнер улыбнулся.
    Показалось или нет, что он просто улыбнулся?
    — Рискну заметить, герр Рабинович, — сказал он, смахивая салфеткой какую-то невидимую пылинку или крошку со стола, — что у вас нынче на редкость хорошее настроение.
    — Не могу не восхититься вашим умением читать по лицам, Курт, — ответил он.
    — Да что уж там по лицам, — усмехнулся кельнер. — У вас, извиняюсь, даже сутулость пропала. Вы же последнее время ходили, будто придавленный.
    Курт улыбался всеми морщинами, и вдруг оказалось, что у него доброе лицо, почти как у Ага…
    Он вздрогнул, поняв, что едва не перепутал сон с явью.
    Почти как у Аграфены.
    Он вновь уставился на воду; он всегда садился спиной ко входу на террасу, лицом к пруду. Сделал первый глоток. Хорошо, что в такую рань коричневые не проводят демонстраций.
    Туман над прудом жил своей медленной жизнью — тихо умирал. Дальний берег с его цветными переливами крон все отчетливей и ярче просматривался сквозь невесомую тающую плоть.
    Сзади раздались шаги. Это не Курт, успел понять он, но оборачиваться не стал; он не хотел ни с кем разговаривать, боясь растратить и расплескать на пустопорожний пинг-понг вежливых реплик тепло, наполнявшее душу.
    Нет, не отвертеться, понял он, когда в поле его зрения вошел молодой человек с нездешним лицом южанина. Араб? Перс? Молодой человек держался очень прямо; вот уж кому не грозит ни малейшая сутулость. Несмотря на безукоризненно сидевший штатский светлый костюм, галстук и шляпу, чудилась в молодом пришельце военная выправка. Этого еще не хватало, подумал он. Смуглая рука южанина легла на спинку стула напротив; сейчас загородит мне лебедей, подумал он с неудовольствием.
    — Вы позволите? — спросил южанин. Так и есть, акцент.
    — А что, собственно, вам угодно? — вопросом на вопрос ответил он. — Вокруг столько свободных столиков…
    Наверное, это прозвучало невежливо, но ему не хотелось общаться. Любой чужак мог смахнуть с него светлое настроение, тонким тюлевым покрывалом прикрывшее его от действительности на какие-то считанные, он знал это наверняка, часы. Курт улыбнулся, как человек — и на том спасибо, и хватит… больше нельзя рисковать…
    — Я отниму у вас каких-то пять минут.
    — Больше у меня и нет.
    — Я знаю. Вам надо торопиться на конгресс.
    — Ах, вот как, — с неудовольствием и потому невольно подпуская в голос яду, произнес он. — Похоже, вы знаете обо мне больше, чем я о вас.
    — Я помощник военного атташе ордусского[18] консульства в Варшау Измаил Кормибарсов, — сказал пришелец. — Могу показать документы, если вы хотите.
    — С документами подождем, — медленно ответил он; сердце его потеряло равновесие на имени «Измаил», упало и, ошалело прыгая, покатилось вниз, как резиновый мячик по крутым ступням. — Присаживайтесь, прошу. Что вам угодно, герр Кор… — «Не выговорить, — на миг он потерял присутствие духа, — не европейская фамилия»; но язык уже справился сам, без участия рассудка, — …мибарсов?
    Ордусянин сел напротив.
    — Честно говоря, у меня к вам очень странный разговор, — признался он. — Дело в том, что Ордусь, хотя и строго придерживается принципа невмешательства в дела Европы, не может позволить себе роскошь не следить за происходящими здесь событиями. В последнее время эти события нас сугубо тревожат. Я подразумеваю скорый выход на свободу вождей так называемого национал-социализма. А ведь одним из краеугольных камней их программы, как бы сейчас ни замалчивали этот факт в здешних средствах всенародного оповещения, является окончательное решение так называемого еврейского вопроса, и никто этого не запамятовал. Уже ныне ощущается оживление определенных предрассудков даже среди групп населения, формально никогда и не поддерживавших Шикльнахера и его сторонников.
    Акцент акцентом, мельком отметил он, но фразы чужак строит безупречно. Даже слишком безупречно, не для живой речи. И запас слов несколько книжный… Но говорит он чистую правду. Увы, юдэ, увы.
    — Положение драматизируется тем, что после того, как Германия и Австрия поделили Польшу, на территории этих двух стран оказалось сосредоточено едва ли не две трети всех ваших единородцев. Возможно, и более. И теперь даже из-за ордусской границы видно, что им грозит явная и прямая опасность. Простите, что я говорю так прямо, но я уверен, что вы и сами все это прекрасно понимаете, и хочу поскорее перейти к делу…
    — Да, понимаю, — помолчав, безжизненно сказал он. Хорошего настроения как не бывало; когда этот чужак поставил его лицом к лицу с реальной жизнью, какое уж могло остаться хорошее настроение?
    Чего он хочет?
    — Тогда, опять-таки вкратце, я коснусь, — сказал ордусянин, — внутреннего устройства моей страны. Она состоит из Цветущей Средины и семи улусов, причем каждый наделен предельно возможной в едином государстве самостоятельностью. Так сразу и не скажешь, чего не может улус совершить по своему почину. Ну, например, войну начать. Но Ордусь вообще уже очень давно не начинала войн… и, хвала Аллаху, на нее тоже довольно давно никто не нападал. Или вот внутренние границы перекраивать… но это тоже случай из ряда вон выходящий, обычно-то кому это надо? Люди живут себе, работают, детей растят… что им эти границы? Так вот. Вчера, сразу после того, как у нас стало известно о выступлении Генриха Гиблера на Ассамблее Лиги Наций, состоялось срочное заседание меджлиса Тебризского улуса. Это довольно крупный улус, в него входят территории всего ордусского Переднего Востока. И в частности, Палестины.
    Сердце у него прыгнуло снова. Палестина…
    Лицо ордусянина было спокойным и твердым, голос звучал бесстрастно. Он говорил обо всех этих чужедальних, невероятных вещах, как о чем-то вполне обыденном. Улусы, меджлисы…
    Палестина.
    — На заседании было принято решение уведомить подвергающихся опасности лиц в Германии… не каждого в отдельности, разумеется, а через какие-либо общественные их организации… о том, что в случае, если в том возникнет необходимость и если подвергающиеся опасности лица сочтут это для себя приемлемым и желательным, Тебризский улус выделит для их постоянного проживания определенную часть своей территории. Конечно, соразмерную численности… Четыре миллиона человек — это не более чем довольно крупный город. Но конечно, территория будет несравненно обширней самых даже крупных городов. Несравненно больше. Ей будет предоставлен статус полноправного улуса. Вчера же меджлис обратился с ходатайством на высочайшее имя, и было получено формальное утверждение решения. Вечером весть о том была передана сюда, а мы, со своей стороны, воспользовались тем, что как раз сейчас здесь проходит ваш конгресс… Ну и вы показались нам человеком, наиболее подходящим для того, чтобы провести предварительные консультации.
    Голова кружилась. Лебеди давно пропали из поля зрения, теперь он смотрел лишь на сидящего напротив ордусянина. Казалось, сон продолжался; вернее, нет. Сон сменился, стал совершенно иным — но оттого нисколько не сделался ближе к яви. Такого просто не бывает и быть не может…
    — Какие именно земли вы нам предлагаете? — спросил он обыденно, будто речь шла о покупке участка под застройку. Его самого покоробило то, насколько сухо прозвучал его голос. Он слишком старался не выказать своих чувств — и, как частенько в таких случаях бывает, перестарался. Я бы на месте Измаила обиделся, с ужасом понял он.
    Но сидящий напротив ордусянин и не подумал обижаться. Он чуть улыбнулся и сказал мягко:
    — В общем-то мы представляем себе, герр Рабинович, какие именно области являются для вашего народа землей обетованной, текущей молоком и медом. Конечно, может возникнуть проблема с Иерусалимом, для нас он тоже святыня. Да и для христиан… Но, думаю, мы сумеем решить эту проблему к общему удовлетворению, ведь люди, у которых есть что-то святое, всегда сумеют понять друг друга. Если, конечно, вас вообще заинтересует наше предложение.
    Некоторое время мужчины молча смотрели друг другу в глаза. Потом он понял, что у него дрожат руки, и спрятал их под стол. С силой сцепил пальцы.
    — И вам не жалко своей земли? — отрывисто спросил он.
    Если скажет «не жалко», я не буду верить ни единому его слову, осознал он. Это всего лишь опять какая-то политика.
    — Еще бы не жалко, — сказал ордусянин. Помедлил: — Но вас жальче.
    Он глубоко вздохнул. Ордусянина понять — что наизнанку вывернуться…
    — Видите ли, — пояснительно проговорил тот. — В суре «Жены», в аяте сороковом, сказано: «Поклоняйтесь Аллаху, делая добро родителям, близким родственникам, сиротам, нищим, соседям, родственникам по племени и соседям иноплеменным, ибо Аллах не любит тех, которые кичливы и тщеславны».
    Это какое-то безумие, смятенно подумал он.
    — Позвольте. Вы сказали, вы помощник военного атташе. Почему на совершенно мирные переговоры послали военного?
    Это прозвучало уже не просто сухо, а почти враждебно. Почти оскорбительно. Словно он не только заподозрил, но и успел уличить ордусянина в нечестной, наверняка — корыстной, игре, и теперь осталось лишь схватить того за руку.
    Ордусянин опять улыбнулся.
    — Я был уверен, что вас это насторожит, — признался он. — Что ж… Честно говоря, эвакуацию такого количества людей в приемлемые сроки способна провести только армия, да и то с напряжением всех сил и средств. Но дело, конечно, не в этом. Просто среди сотрудников Варшауского консульства я на данный момент — единственный уроженец Тебризского улуса и единственный мусульманин. Кому же, как не мне?
    Моше напряженно думал.
    Неужели Египет, куда нас когда-то взяли благодаря уважению фараона к одному и состраданию к остальным, грозит сам собой, без насилия и навсегда, совместиться с землей, которая была обетована нам на вечные времена? Этого ли ты хотел, Бог Авраама и Исаака? Это ли обещал?
    Впрочем, ничего еще не было решено.
    Но уже было, что решать.

Елена Викман
ДО СЕДЬМОГО КОЛЕНА

    Нет в мире города, более загадочного, чем Иерусалим. Его улицы, хранящие шаги прежних поколений, по сей день окутывает почти незримый, но тем не менее угадывающийся мистический туман.
    Но ведь город — прежде всего, это люди, его населяющие. И значит, большая загадка, большая тайна Города складывается из множества тайн его жителей — живущих сейчас и живших когда-то.
    Как в рассказе Елены Викман.
    Каждую зиму в середине кислева[19] в дом входило, чуть слышно скрипнув мокрой дверью, ожидание.
    Может быть, в этом году грянет испытание.
    А может, в следующем.
    А может, и двадцать лет прошуршат бесшумно.
    Ярэах знал, что прабабку его испытание вовсе миновало, бабка пропала, выйдя из дому в дождливую декабрьскую ночь, когда на плоских крышах арабских домов танцевал безумный ветер. Мама еще ждет своего часа, вскрикивая во сне, сбрасывая одеяло, комкая большую, заштопанную на боку подушку.
    «Ярэах» в одном древнем языке означает «луна», но поскольку относится к мужскому роду, то вовсе не луна — месяц ясный в облачной шапочке, легкой, легкой, больше похожей на панамку, чем на ночной колпачок. Каждый вечер месяц выныривал из-за турецкой сторожевой башни на краю Старого города и размеренным шагом направлялся к новым кварталам, высунувшимся из-за стен и разлегшимся на холмах, как тучный купальщик на теплой и плотной соленой воде. Месяц брел над белыми и красными камнями, над оливами, вкрадчиво шумящими, над мягкой глиной; брел, иссушаемый песчаным ветром, налетевшим из пограничной пустыни, омываемый пришедшими издалека усталыми и прохладными дождями. У месяца работа такая: брести каждую ночь над городами, насвистывая беззаботно, совсем тихо, чтоб внизу не услышали, луне полагается быть безмолвной и важной.
    Итак, его звали Ярэах… Но прежде чем говорить собственно о нем, нам нужно отойти века на два в прошлое, потому что все стоящие истории начинаются там, в семейных альбомах, в скрипе патефонных игл по пластинкам, в невнятном шуршании изустных преданий. Лейлы-Дворы не должно было появиться на свете, как не должно было быть ее матери, и бабки, и прабабки…
    С потолка капало и капало. В четыре часа пополудни, в сумерках дождливого месяца кислева Дебора поставила в центр комнаты тусклый таз и стала слушать перестук воды, ударяющейся о выпуклые лениво поблескивающие в свете керосинки бока миски. За стеной шумел ливень; надрывались на разные голоса под его сумасшедшими хлесткими струями крыши, деревья, камни узких улочек. Тем вечером вода была повсюду, холодная и бурная, — благословенная вода.
    Хаим, муж Деборы, ушел куда-то еще с утра, накинув поверх шляпы дерюгу, которая должна была хоть как-то защитить его от злобных косых струй.
    — Нам, конечно, неприятно выходить на улицу в такие дни, зато оживают сады и наполняется водой Галилейское море, — наставительно проговорил Хаим.
    Дебора слушала пение воды и ожидала, когда скрипнет внизу дверь и зашлепают по мокрой лестнице знакомые шаги. Соседские дети за стеной затеяли шумную игру, с хохотом и криками волочили что-то по полу.
    «Малка их очень балует, — с раздражением подумала Дебора, — можно подумать, так трудно за ними уследить, их ведь у нее всего четверо, не семеро, и не двенадцать, как в других семьях».
    Можно было попросить Малку, чтобы утихомирила оболтусов. Но она посмотрит с жалостью и презрением, когда ответит:
    — Конечно, сейчас они замолчат.
    Посмотрит так, что сразу станет понятно, что она скажет, когда за сутулой Дебориной спиной закроется дверь:
    — У самой-то детей нет, вот и бесится.
    Дебора знала, что за спиной ее называют высохшей смоковницей. А еще — пустоцветом.
    Она пнула ни в чем не повинный таз, неудачно громоздившийся посередине комнаты. Наполненный водой таз обиженно и глухо прозвенел. Женщина подхватила его и выплеснула в крохотное узкое оконце, похожее на горизонтальную бойницу. Деборе показалось, что большая часть ее злости вылилась на улицу вместе с мутной холодной водой и присоединилась бурлящим ручейком к дождевому потоку, мчащемуся по узкой дороге вниз, к Яффским воротам.
    «На площадке у сторожевой башни Давида, должно быть, сейчас не просто лужа, маленькое озеро», — подумала Дебора отрешенно.
    По лестнице зашлепали шаги.
    «Наконец-то!» — подумала она.
    В дверь постучали.
    — С каких пор ты стал стучаться? — ворчливо спросила Дебора.
    — Вы, конечно, ждали мужа, а это я, — произнесла, протискиваясь в комнату, грузная старуха, — уж извините. Вы такую обиду выплеснули на улицу вместе с водой, что я просто не могла пройти мимо. Что у вас случилось?
    Незнакомка говорила на идише с каким-то странным прищелкивающим акцентом.
    «Кто она? — подумала Дебора, молча разглядывая смуглое лицо, похожее на сморщенную абрикосовую косточку. — Арабка, марокканка?»
    — Мой отец был друзом, а мать из Курдистана, — сказала старуха.
    Разговор получался какой-то нелепый, вернее, говорила одна старуха, по-хозяйски усевшаяся на единственный стул, вытянувшая ноги в потертых мужских ботинках.
    Хозяйка слушала ее и часто-часто кивала.
    — …здоровые, краснощекие, с ямочками на руках, на семь поколений вперед, — говорила гостья, — при двух условиях. Во-первых, каждому из них предстоит ответить на простой вопрос: «Умеешь ли ты любить?»; а во-вторых, дочь свою назовешь Нура-Агува, очень подходящее для нее имя. А внучке потом подскажут имя правнучки… И так до седьмого колена.
    Гостья пожевала губами, сплела замком морщинистые пальцы, дунула на них… Сказала после паузы, заполненной тревожным тиканьем старых ходиков:
    — Пойду я, пожалуй. Ты меня не ищи потом. Меня считай что нет. Я свое дело сделала.
    Она поднялась, провела широкими ладонями по мокрой тяжелой юбке с вылинявшим орнаментом и зашлепала по шаткому полу к двери, переваливаясь, точно грузная утка.
    Дебора заметила, что мокрая цепочка следов, оставляемых гостьей, исчезала, стоило проместись за отпечатками разношенных мужских ботинок подолу линялой юбки.
    Хаим вернулся раскрасневшийся, возбужденный. Войдя, споткнулся о таз и рассмеялся.
    — Скоро это окончится! — весело сказал он Деборе. — Не будет комнаты с протекающим потолком за сто грушей в год, а будет дом с огромными окнами и розовый сад в конце улицы.
    Розовый сад был навязчивой идеей Хаима. О саде он говорил перед отъездом из Белостока. Стоя под разбитой недавней грозой грушей, задумчиво поглаживая обожженную кору, Хаим рассуждал о смысле притчи об огромном запущенном царском саде, существующем ради единственной розы.
    — Подумай только! — горячился он. — Вся крапива, все заросли терновника, все чертополохи, падубки и каперсы должны разрастаться ради нее одной…
    Он замолчал ненадолго и сказал после паузы:
    — А там, куда мы поедем, целые сады благоуханных роз, белоснежных, лимонных, карминных. Там дует теплый ветер, даже в сезон дождей, а снег это просто слово, а не ледяная вода в дырявых башмаках и за воротником…
    Розовый сад и тихие деревья, — говорил Хаим, — а от буйных соседей мы отгородимся железными воротами.
    Дебора покачала головой. Выйти за стены города, поселиться среди арабских полей и виноградников, считай на голом месте, в окружении недобрых соседей… Страшно!
    — По пятницам станем ездить в город на базар на ослике, — фантазировал Хаим.
    — У нас нет осла, — с грустной улыбкой прервала его жена, — и вообще, как-то все это…
    Но Хаим не слушал. Перед ним на сырой стене, словно в луче волшебного фонаря, вставал розовый сад.
    — Район будет называться Меа-Шеарим[20], — рассказывал Хаим, — все, что мы создадим там, воздастся нам стократ, как из каждого семени, брошенного праотцем нашим Ицхаком в землю Негева, проросло сто семян.
    Испытание Деборы было простым и страшным. Три бессонных ночи она смотрела на ассиметричное, блеклое, поросшее рыжеватой щетиной лицо мужа и думала: «Люблю я его или нет?»
    Потому что ответ на этот вопрос был очень важен, будто в «да» заключалось благословение, а в «нет» — горькое, как упомянутая где-то в Танахе вода, — проклятие.
    «И тогда женщине, заподозренной в измене, давали выпить горькую воду», — вслух прочитал Хаим и наставительно поднял палец. Замер в этой позе, пристально глядя на жену, точно хотел повторить заданный недавно вопрос:
    — А это точно мой ребенок?
    Он почему-то считал, что детей ему иметь не суждено, и уже третий месяц изводил Дебору подозрениями.
    Свечи догорали в маленьком канделябре, начищенном до блеска зубным порошком. Опершись локтем на тощую подушку, Дебора разглядывала спящего Хаима. Там, в Белостоке, сомнений не было, любит, — и узловатые большие пальцы, и выпирающий над жестким воротничком рубашки кадык, и серые глаза, то тревожные, то мечтательные…
    На улице шел снег, бесшумный и торжественный. Хаим говорил, что здесь снега вовсе не бывает. А вот он, нагрянул к концу зимы, почти перед Пуримом, и обволакивает город праздничной белой дымкой…
    «Наверное, все-таки люблю», — устало подумала Дебора и пригладила упрямый вихор надо лбом мужа.
    По чуждому им христианскому летоисчислению год на дворе стоял тысяча восемьсот шестьдесят восьмой.

    Дома стояли очень близко друг к другу, почти сцепляясь стенами. Маленькие балкончики нависали над улицей. Два грузовика, один с молоком, другой с рыбой, никак не могли разъехаться на узкой дороге. Высунувшиеся из кабин водители осыпали друг друга энергичными проклятиями. Сзади отчаянно сигналили на разные лады.
    «И почему дороги такие узкие?» — подумала Лейла-Двора, с отчаянием глядя на бурые потеки, украшающие потолок.
    Вторая мысль была обычной, каждодневной:
    «Люблю больше жизни, больше вкуса абрикос, запаха горячей халы, ласкового ветра, нежно гладящего щеки; больше прикосновения к шелку и аромата духов, тайком уловленного в сумрачном подвальном магазинчике… Люблю больше перестука легких туфель по весенней улице и слаженного шабатнего пения, доносящегося за белые занавески из мужской половины синагоги… Больше всего на свете».
    Лейла появилась на свет ледяной ночью на исходе кислева, когда на широкие пальмовые листья, украшенные колючками по ободку, опускался нежный и тяжелый снег, а лужи на улочках Меа-Шеарим превращались в гололед. В такие ночи никто не помышляет о любви, больше думают о выживании, о желтых окнах домов и уютных холлах гостиниц, о горячем кофе и клетчатых пледах, о том, что после затяжных дождей придет весна, а потом еще проклянем изматывающую жару. Она родилась в старой больнице за тяжелыми металлическими воротами. Архаичный фасад «Бикур Холим»[21] высился почти на самом перекрестке улицы Пророков, определенной на иврите певучим, вязким немного созвучием: «А-Невиим», как ложка засахарившегося меда или джема, особенно по вечерам, когда зажигаются желтые теплые фонари и освещаются окна. А-Невиим. А с другой стороны, в нескольких шагах, гудит перекресток улиц Яффо и короля Георга, гудит, не замолкая почти никогда. И вот на стыке этих миров появилась на свет Лейла-Двора, точно выпала в белизну иерусалимского снега, легко, без особых мучений. Вывалилась в черно-белую с вкраплением фар и фонарей полночь — со счастливой улыбки и с наморщенными бровками. Это несоответствие мимики осталось у нее навсегда — будто сердце рвалось к счастью и предчувствовало его, а разум, напротив, предвещал горести.
    В мире, в котором жила Лейла-Двора, как-то не принято было влюбляться. Сваха, разгуливавшая по району в нарядном бархатном халате и разношенных тапочках без задников, говорила:
    — Любой человек с любой женщиной уживется, если женщина не дура и ее правильно воспитали. Ведь, в сущности, что им делить? Он все время на учебе, если он умный. Все время на работе, если поглупее. А она в любом случае занята детьми и хозяйством. Видятся только вечерами, по выходным еще иногда…
    Лейла слушала этот разговор, притаившись за кухонной дверью, в темном коридорчике.
    «Значит, можно полюбить первого же человека, на которого тебе укажет судьба», — подумала девочка.
    Сваха шумно отхлебнула чаю из кружки.
    И вместе с этим звуком точно опустилась печать на судьбу Лейлы.
    «Буду любить, — подумала она, — всегда».
    С этой мыслью она вышла из темного дома на балкон, раздвинула пахнущие лавандой влажные простыни и посмотрела вдаль. Там где-то, за домами, похожими на пчелиные соты или на муравейники, там, за никогда не смолкающими улицами, гудками и суетой, обитает что-то невыразимо прекрасное и безусловно справедливое. Оно любит Лейлу, оно слышит ее, всегда. Иначе быть не может.
    Она любила Ицхака больше жизни. И никогда не любила его. Любила — потому что так надо. Потому что тикают на стенке ходики, томится в миске тесто для субботней халы и стоит в дверце старого холодильника виноградный сок в тяжелой бутылке. Потому что так надо. И не любила… Тут она причины назвать не могла. Все вроде неплохо, все, как у всех. И каждое утро просыпалась Лейла с вечной своей присказкой:
    — Люблю больше жизни, больше перестука туфель по узким улочкам, больше запаха свежего хлеба и аромата роз… больше всего на свете.
    Но рубашка, небрежно брошенная на спинку стула, все равно пахла чужим человеком, непоправимо чужим. Она запихивала рубашки в стиральную машину вместе со своими фартуками и блузками, надеясь, что запахи перемешаются, срастутся, научатся сосуществовать. Просто еще слишком мало времени прошло.
    В день своей свадьбы она ощущала глухую, давящую, ничем не объяснимую тоску.
    — Это бывает, бывает, — уговаривала она себя, пока усталые, безжизненные почти мамины руки застегивали на ней накрахмаленное платье, взятое на два дня из гмаха[22].
    «И у меня будут такие руки в свое время», — подумала Лейла-Двора.
    Тоска ее заглохла сама собой, как замирает к ночи шум, доносящийся с городских магистралей, замирает, точно отчаявшись. Только один крик вырвался у нее, когда палец сжало слишком тугое поблекшее от времени кольцо, доставшееся Ицхаку от какой-то из прабабок.
    Наутро после свадьбы мама пришла в их темноватую и тесноватую съемную квартиру и долго помешивала ложечкой кофе в чашке. Время от времени пристально смотрела на Двору, точно хотела начать какой-то разговор, — но не решалась: снова опускала глаза и сосредоточенно помешивала кофе. Она сказал только:
    — Можешь не рассчитывать на большую семью. И на легкую жизнь тоже.
    И печально улыбнулась.
    Каждый месяц, в положенный день, Лейла-Двора ходила в микву, совершать ритуальное омовение после двух «нечистых» недель, в течение которых муж не мог к ней прикасаться. Шесть дней кровотечения, да еще семь чистых. И каждый раз она надеялась, что уж на следующий месяц ей здесь появляться не придется. И каждый месяц, пятнадцатого или семнадцатого числа, при полной луне выходила из низкого здания миквы, и в кармане у нее грустно позвякивал ключ от всегда холодного дома.
    Ицхак начал хмуриться на третьем месяце семейной жизни. Впрочем, обаяшкой он никогда не был. Если у Лейлы-Дворы только лоб и брови выражали некую тайную, плохо скрытую заботу, то муж ее шел по миру с лицом серьезным и сосредоточенным, шляпа надвинута на глаза, сухие губы сжаты. Скорее всего, он копировал тысячи виденных им достойных образцов с улочек Меа-Шеарим. Тут ему очень помогало то, что природный характер его не вступал в противоречие с этими образцами, скорее наоборот.
    Лейла-Двора старалась. Все дни ее были заняты попытками сделать, как нужно. Скатерть расстелить как положено; пододеяльники погладить, как завещала его незабвенная бабушка, светлая ей память; рыбу приготовить именно так, как муж любит, да — прежде всего выбрать ту, где костей поменьше, а она, недотепа, никогда не умела это делать «на глазок». Поэтому Ицхак все морщился и хмурился. Он редко жаловался вслух, но Лейла все понимала и знала, что ей не суждено удержать своего единственного счастья, хмурого и бледного, но уж хоть такого. Она почему-то была уверена, что другого ей на роду не написано. И вот однажды он сказал:
    — Ты мне, наверное, не подходишь. Во всех отношениях.
    Лейла-Двора стояла над кастрюлей бульона, который снова получился неправильного цвета, не золотистого. Половник вывалился у нее из рук и неуклюже откатился на несколько шагов, поблескивая жирной от супа округлой пастью.
    Они всегда были для соседей «той семьей, со странными именами». Маму звали Батя-Шошана. Но так ее никто не называл. А называли попросту Шоши. Ей это очень подходило в молодости, когда она была юркой и тонкой с блестящими огромными темными глазами. С возрастом же, когда мама высохла и померкла, «Шоши» стало звучать уже не как шелест свежих листьев, а как быстрый шорох юркнувшей в подпол мыши.
    А еще они были «той семьей, где время от времени кто-то исчезает». Бесследно. Впрочем, оба обстоятельства были не настолько серьезны, чтобы окончательно испортить отношения с хозяевами близлежащих лавочек, соседями и профессиональными свахами. Лейла-Двора мало знала о странностях, окружавших ее семью. Со времен прабабки Майян никто не уходил в ночь, только непонятные имена напоминали о странном то ли проклятии, то ли пророчестве, произнесенном много поколений назад.
    С начала зимы мама вела себя очень странно. Она приходила каждый день и часами сидела на кухне, наблюдая за работой Лейлы. Помочь дочери Шоши никогда не пыталась. Просто сидела на табурете, подперев голову сухой рукой, и молчала.
    Один раз, в короткую пятницу перед заходом шабата, когда Лейла дула на обожженные впопыхах пальцы, Шоши сказала тихонько:
    — Сколько ни дуй, не убережешь… А мне пора уже, верно.
    Шабатная ночь выдалась бурной, дождливой и ветреной. Верхушки деревьев трещали натужно; рваные облака сталкивались краями в сумрачном небе; свет фонарей казался мертвенным от постоянной пелены дождя; запахи рыбы и подгнивших фруктов, доносящиеся от магазинов, обострились. В эту ночь Шоши вышла из дому, накинув на голову большую полиэтиленовую накидку — плащ. Вышла и не вернулась больше.
    Это событие определило решение Ицхака, до того не до конца ясное.
    — Я с тобой развожусь, — сказал он Лейле, отставил тарелку и аккуратно опустил на салфетку ложку. — Кстати, суп опять пересолен, — добавил он.
    Ярэах появился на свет ровно через девять месяцев после ухода Ицхака.
    В вечер после решающего разговора Лейла как раз должна была идти в микву. И она пошла.
    — Может, еще договоримся…
    Но она знала: Ицхак не тот человек. Его решение падает единожды и навечно, как камень.
    По небу в ту ночь гуляли странные золотистые тучи, и луна была огромной, пузатой, почти оранжевой. Да, еще накрапывал мягкий, желтоватый какой-то, точно пустынным песком или золотом пропитанный дождик.
    Стоило Лейле-Дворе выскользнуть из неприметной выкрашенной в мерзкий зеленый цвет двери миквы, как дорогу ей перебежала почти неразличимая в темноте кошка. Тварь, очевидно, направлялась к ближайшему мусорному контейнеру, намереваясь не спеша и со вкусом поужинать обрезками колбасы и сосисочными шкурками. По-хорошему, Лейле следовало вернуться и еще раз окунуться в синеватую, отдающую хлоркой неживую воду бассейна. Подождать, пока надзирающая за «погружением» женщина в бархатном тяжелом платке, который сиял тропическим цветком вокруг ее усыхающей головки, произнесет густым прокуренным голосом: «Кошер, кошер, кошер…»
    Трижды, обязательно. Три раза должна Лейла погрузиться с головой в теплую воду, так, чтобы ни волоска не осталось снаружи, тогда — правильно, верно, как заповедано, «кошер». Потом снова набросить на себя холодную тяжелую одежду, скрипнуть дверью и, выйдя на улицу, смотреть только в небо, считая огромные белые звезды, похожие на личинки. Но ей почему-то совсем не хотелось возвращаться. Вернуться значило еще раз высидеть очередь, войти в комнатку с маленькой, пахнущей недавней дезинфекцией ванной; намылить холодную голову, не желающую отогреваться даже под ласковой водой; нажать кнопку звонка и подождать, пока придет женщина в ярком платке на сухой головке… И снова «кошер, кошер, кошер» под неистребимый запашок хлорки.
    Поэтому она наплевала на дурную примету и отправилась прямиком домой. Ицхака не было. В последнее время он часто задерживался в ешиве допоздна, очевидно, хотел избавиться от общества постылой жены, которая станет смотреть на него ласковыми глазами, пододвигать переслащенный чай, дрожащий в стеклянной кружке с мыльным следом от средства «Фейри» у ручки. Будь у Лейлы-Дворы привычка читать, она бы нырнула с головой в какой-нибудь женский роман, которые создаются во множестве для женщин, уже брошенных мужьями. Но от подобной привычки ее избавляли происхождение и воспитание. Поэтому Лейла просто подложила под голову ладошку и заснула, произнеся перед тем положенные слова вечернего «Шма». Что случилось дальше — то скрыто мраком ночи. Однако следующим утром Лейла нашла на подушке черный жесткий волос Ицхака. Весь день она чувствовала себя счастливой, а вечером несмело спросила у мужа: «Не могло ли так произойти случайно, что…»
    — Не могло! — отрезал Ицхак, не дослушав. — Суп недосолен, — добавил он, — и вообще, тебе незачем больше готовить для меня.
    Так, в оранжевую ночь в конце лета, за три недели до Рош а-Шана, был зачат Ярэах. Тогда еще никто не догадывался, кто он и что ему предстоит. Ицхак всегда отрицал свое отцовство и называл Ярэаха не иначе как «этот мамзер»[23]. Через неделю после той злополучной ночи Ицхак потребовал, чтобы Лейла «убралась куда угодно». Он давно ей говорил, что они не уживутся.
    Лейла-Двора вышла из квартиры в раскаленный полдень. Сумка со сломанным правым колесиком прыгала за ней по асфальту, точно верная старая собака, на каждой колдобине из внешнего кармашка выглядывала сиреневая зубная щетка. С большим трудом она сняла подвальную студию с паукообразной трещиной на потолке.
    «Не протекает, — проворчал хозяин, проследив ее взгляд, — впрочем, не хочешь — сними в другом месте». Он был равнодушен и спокоен. Женщине, которую муж выгнал из дому, очень непросто было найти квартиру в этом районе. При разводе в раввинатском суде Ицхак утверждал, что вот уже три месяца не прикасался к жене, поэтому она никак не может быть беременна, а если вдруг, то ни в коем случае не от него. Раввины посмотрели на некрасивую шмыгающую носом Двору — и развели их без дополнительных вопросов.
    Лейла-Двора поправлялась, как на дрожжах. Через четыре месяца она проходила в узкую дверь своей студии только боком.
    Врач сказал, что ребенок будет очень крупным мальчиком, и что головка великовата, и что, учитывая обстоятельства… Лейла-Двора взяла со стола рецепт на витамины, аккуратно сложила его пополам, потом еще раз пополам, положила в сумочку, глянула на врача блеклыми опухшими глазами и тихо сказала: «Пусть будет». Зима выдалась невыносимой, бурной, дождливой и ветреной. Мутные потоки неслись по улицам, вовлекая в бурлящие холодные водовороты обертки из-под чипсов, палочки, с которых давно слизали фруктовое мороженое, остатки гамбургеров и красные баночки с эмблемой кока-колы.
    В шварменой на углу постоянно жарили телятину, и острый запах специй наполнял переулок. По утрам наплывал откуда-то легким облачком аромат свежеиспеченного хлеба.
    Каждую пятницу Лейла-Двора покупала бутылку красного виноградного сока и две маленькие восьмеркой скрученные белые халы. Благословения над плодом виноградной лозы она не произносила, это дело сугубо мужское. Зато она зажигала две свечи, за себя и за ребенка, клала руку на живот, прислушиваясь[24] к движению плода, и произносила субботнее благословение. С потолка текло немилосердно, приходилось подставлять миску. Но кое-как все же она дожила до апреля, пронеся распухающее тело через горький месяц хешван[25], через туманные ханукальные вечера, когда соседи выставляли на улицу стеклянные ящички со свечами, через месяц шват[26] и цветение первых деревьев.
    Ярэах родился в той самой больнице «Бикур Холим», о которой мы уже обмолвились в начале рассказа. Уже после весеннего праздника опресноков, в дни счета омера. За окнами бушевал май — звенел, орал, надышаться не мог перед наплывающим облаком тяжелой летней жары. Лейла удивилась, что он совсем не был большим. Тяжеленьким, ширококостным — да, но не большим. Полусумасшедшая старуха — соседка с вечно перебинтованной после неведомой травмы левой рукой прошамкала, с трудом удерживая Ярэаха на руках:
    — Это хорошо, что он тяжелый. Это вес души. Душа большая.
    На брит собралось три человека: та самая старуха, моэль, делавший обрезание, и еще одна соседка, заскочившая на минутку, по дороге из лавки. Соседка приткнула у двери пакет с торчащими из него хвостами мороженой рыбы.
    Соседка чувствовала себя неловко и спешила уйти. Моэль тоже не задержался. Остались Лейла, старуха и сосредоточенно сопящий в кроватке Ярэах. Сумасшедшая сидела долго, до темноты, и все говорила о весе души.
    «У него просто кость широкая, — отвечала Лейла-Двора, — как у его отца».
    Все же Ярэах был непохож на Ицхака. Впрочем, на мать он тоже не был похож. Отличали его огромные, круглые золотистые глаза, напоминающие глаза кошачьих или хищных птиц. Вглядываясь в лицо младенца, Лейла видела в нем что-то чуждое, потустороннее, но почему-то теплое. Желтые глаза светились пониманием и умом.
    — Все у нас будет хорошо, маленький, — тихо сказала она, закутывая младенца в клетчатое одеяльце[27].
    Ярэах попытался сложить пухлые губки в улыбку и слегка двинул головой, кивая.
    «Показалось, — подумала мать, — он еще слишком мал, чтобы улыбаться и кивать».
    Каждый день, ближе к вечеру, Лейла вывозила Ярэаха на детскую площадку. Там в это время собирались почти все окрестные мамаши с детьми. Жара спадала, красные перья заката висели над крышами домов, в кустах трещала неумолчно какая-то птица. Лейлу-Двору не то чтобы не принимали в этом обществе: вежливо кивали, улыбались кончиками губ, демонстрируя сдержанное дружелюбие. Однако с ней никто не заговаривал, и она садилась чуть в стороне, на дальней скамейке. Однажды любопытный малыш подошел к коляске и заглянул в нее, всматриваясь в крохотное смуглое личико Ярэаха.
    — А почему у него зрачки вертикальные? — громко спросил он.
    — Ничего не вертикальные, просто так кажется в сумерках, — испуганно ответила Лейла, — присмотрись хорошенько, самые обычные зрачки
    Мать малыша, в свою очередь, подошла к коляске.
    — Обычные глаза, — подтвердила она, — только цвет несколько странный.
    В районе распространялись и крепли слухи о том, что Ярэах вовсе не сын Ицхака. Очевидно, Двора ходила на сторону и родила мамзера. Доказательств, правда, никаких, но не зря же муж с ней развелся.
    Ярэах рос словно несколько в стороне от прочих детей. Поначалу его пытались задирать, но скоро оставили в покое, потому что дрался он отчаянно, ловко и беспощадно.
    Но друзей у него не было, дети обходили желтоглазого стороной. «У него глаза, как у дикого кота, — перешептывались соседи, — и злой он, точно кот. Лейла с ним, должно быть, мучается. Это ей в наказание за измену».
    Однажды Ярэах возился с собранной из кубиков старого конструктора моделью городского трамвая. Ключ от квартиры болтался у него на шее на синем шнурочке от мобильного телефона. Незнакомая старуха тихо вошла во двор, раздвинув тяжелые мокрые простыни, сушившиеся на веревках и словно ограждавшие пятачок площадки от улицы. Старуха, неуклюже переваливаясь, подошла поближе к Ярэаху и тяжело опустилась на скамейку.
    — Ты играй себе, — негромко произнесла она, встретив недоумевающий взгляд мальчика, — а я тебе сказку расскажу. Расскажу — да и пойду себе дальше, своей дорогой.
    Старуха вздохнула и начала:
    — Давным-давно, не так уж далеко отсюда, на острове посреди Средиземного моря, жил могущественный царь. И была у него единственная дочь, любимая. Как-то раз царю предсказали, что умрет он от руки своего внука.
    — В таком случае у меня не будет внуков! — вскричал царь.
    Он построил железную башню с крепкими затворами и заточил в ней дочь, которую, кстати, звали Даная, но этого имени ты можешь не запоминать. Что нам толку в старых именах? А в то время миром еще владели древние боги и демоны, сейчас уже крепко спящие и отошедшие от дел. Один из них, главный, проник в башню золотым дождем, и после этого, в положенный срок, родился мальчик, сильный и отважный, которого назвали Персеем. Персею суждено было уничтожить страшное чудовище, Медузу горгону. У Медузы было прекрасное женское лицо, но на голове вместо волос шевелились, шипя, страшные черные змеи. Но главное — ее глаза. Взгляд Медузы превращал любого в камень.
    Но Персей отрубил голову Медузы сверкающим мечом и спрятал ее в плотный холщовый мешок.
    — А как же он сам не превратился в камень? — прервал рассказчицу Ярэах.
    — А он не смотрел на Медузу, он видел только ее отражение в зеркальном щите.
    — А-а… — разочарованно протянул мальчик. — Я-то думал, он завязал глаза черной тряпкой и сражался вслепую. Так было бы гораздо интересней.
    — Я тебе это не просто так рассказываю, — в упор взглянула на Ярэаха старуха. — Ты что-нибудь знаешь о проклятье своей семьи?
    Мальчик ошарашенно помотал головой.
    — А пора бы тебе знать, — вздохнула странная гостья.
    Тут она пересказала Ярэаху историю странных исчезновений и необычных имен.
    — Ты седьмой, — сказала она, тяжело поднимаясь со скамьи, — седьмое колено. На тебе проклятие прервется, если у тебя хватит сил разорвать его. Еще не сейчас, через много лет. Но не забывай: черная повязка, как ты сам сказал.
    Мокрые тяжелые простыни качнулись, раздвинутые смуглой рукой.
    Ярэах почему-то ничего не сказал матери о странной старухе.
    «Может, мне все привиделось, задремал в жаркий полдень, и привиделось», — уговаривал он себя. А вскоре встреча вообще забылась, потерялась в калейдоскопе других впечатлений и событий. Тем более что вскоре в доме появился Цели. Цели обнаружили у мусорного контейнера промозглым зимним утром в шесть часов. Маленький черный комок с непропорционально большими лапами вжался в холодный железный ящик, пытаясь хоть как-то укрыться от дождя и пронизывающего ветра, и тихонько скулил, уже, видимо, не рассчитывая на помощь. Лейла остановилась, удивленная. В Иерусалиме бродячих собак не было, тем более в их районе, где не очень-то жаловали домашних животных. Наверное, малыш потерялся, выскочив из какой-то небрежно припаркованной машины или оборвав поводок. Его ищут, беспокоятся о нем. Лейла присела на корточки и протянула руку к щенку Тот поколебался немного и подошел к ней, несмело виляя загнутым пушистым хвостом.
    — А мы сможем его оставить? — осторожно спросил Ярэах, глядя на щенка, который шумно лакал из пластмассовой миски холодное молоко.
    — Не знаю, — задумалась Лейла, — но пусть поживет пока, а там, наверное, хозяева найдутся.
    — Тогда его будут звать Шейд![28] — вскричал Ярэах.
    — Ну уж нет! — возразила Лейла-Двора. — В моем доме никого таким именем звать не станут.
    — Ладно, пусть не Шейд, тогда Цель[29], он ведь черный.
    Вообще-то животных в их районе не любили. Не хотели уподобляться светским, которые вечно держат в доме всяких тварей. Но Цели прижился. Сперва на него косились недовольно, потом привыкли к мрачноватому черному псу, который повсюду неотступно следовал за Ярэахом и часами ждал его в тесном дворике школы для мальчиков.
    За полгода Цели вымахал в громадную лохматую собачищу, очень напоминавшую ньюфаундленда.
    По субботам, едва позавтракав, Ярэах и Цели исчезали. Обычно они отправлялись к работающей в выходной автомобильной стоянке Манила[30]. Там было интересно. Хасиды, получившие на то особое благословение ребе, сидели посреди дороги, преграждая путь автомобилям, пытавшимся проехать на стоянку.
    — Соблюдайте шабат! — завывали они.
    — Соблюдайте святую субботу!
    Охранник с косо прицепленной к ремню рацией пытался увещевать демонстрантов.
    — Ребята, не надо, не делайте балаган. Ну, сейчас спецназ вызовут. Зачем вам это? Шабат сегодня, отдыхайте…
    — Мы не можем отдыхать, пока кто-то нарушает субботу! — взвизгнули из гущи черной толпы.
    Толпа согласно загудела.
    Нечто подобное происходило всякий раз, по субботам и праздникам.
    Эти сидячие демонстрации сперва были событием, потом превратились в достопримечательность, а после их и вовсе перестали замечать.
    От Манилы мальчик с псом обычно направлялись гулять по центральной улице Яффо. Там было шумно и грязно. Бродили по узким тротуарам туристы с фотокамерами, раздраженно сигналили водители легковушек, огибая недостроенные трамвайные пути, из-за которых середина улицы превратилась в рыжую канаву, наполненную жидкой глиной и мягкими камнями. С Яффо они сворачивали на Невиим, а оттуда уже, пройдясь по черно-белой субботней Меа-Шеарим, возвращались домой.
    По вечерам в субботу поджигали мусорки. Удушающий дым распространялся по округе. Дымились полиэтиленовые пакеты, синим пламенем вспыхивали тряпки, тлели бумаги и яркие обертки полуфабрикатов, причудливо изгибались в огне бутылки из-под колы и спрайта. Повод окружить район пылающим кольцом находился всегда. Раз врачи в крупной иерусалимской больнице ошиблись в диагнозе, едва не угробили ребенка, а после решили все свалить на его маму, оказавшуюся праведницей, едва ли не святой. Возмущенные хасиды подожгли мусорные ящики. В другой раз известного раввина обвинили во взятке, которую он то ли брал, то ли ему подсунули, — снова контейнеры пылают. Если происшествий не было, праведные возобновляли протесты по поводу открытой в шабат автостоянки Манила. Накануне субботы Лейла-Двора говорила сыну:
    — Вот, возьми пакеты с мусором, и не ленись, отнеси подальше, квартала за два, за три, а то завтра к ночи подожгут мусорки, объедки начнут вонять, и мы тут с тобой задохнемся.
    — Все равно полный контейнер набросают, — ворчал Ярэах, — с соседних улиц придут. Не одни мы такие умные.
    И приходили, и набрасывали. И в ночь с субботы на воскресенье вонь обнимала улицу скользкими тяжелыми лапами.
    Государство Книги окончательно сформировалось, когда Ярэаху исполнилось семнадцать. Образованию автономии предшествовали долгие склоки в кнессете, построение разделительной стены, окончательно изолировавшей Палестину, многочисленные скандалы по поводу воровства муниципальных властей и работников государственных служб. Праведные требовали отделить их «царство чистоты» от светского зоопарка.
    — На что вы жить станете?! — кричали им в ответ.
    — Бог поможет, — отвечали те, кто витал в облаках.
    — Не думайте, что мы вовсе не способны работать! — огрызались умудрившиеся удержать одну ногу на земле.
    Первый блокпост появился посреди улицы Невиим, в нескольких кварталах от старой больницы «Бикур Холим». Бледные молодые люди с одухотворенными лицами и свисающими до плеч локонами пейсов дежурили у полосатого шлагбаума.
    Полиция нравов. Первым делом они примостили «на границе» огромный красочный плакат: «На нашей территории живите по нашим правилам!»
    Светские израильтянки, желавшие проехать напрямую в район Хар-а-Цофим, к университету несли с собой сумки со сменной одеждой.
    Бледные стражи брезгливо хмурились, замечая просвечивающие в полупрозрачном пакете джинсы.
    — Давай уедем! — предложил как-то Ярэах матери. — Попробуем прожить за границами автономии Книги.
    Лейла-Двора грустно покачала головой:
    — Там все чужое, страшное. И никто нас там не знает. А здесь хорошо ли, плохо, как-нибудь проживем. Я работаю, ты работаешь…
    — Да разве это работа! — взорвался Ярэах, устроившийся уборщиком в отдаленной ешиве и трудившийся по двенадцать часов в сутки.
    Он выезжал из дому первым автобусом, мужской двойкой, подходившей к остановке без пятнадцати шесть. Рядом с ним под навесом топтались три изможденные женщины, уезжавшие сразу следом за Ярэахом, в женской двойке.
    Мужской автобус был почти пуст. Водитель кивал постоянному пассажиру как старому знакомому. Иногда, будучи в хорошем расположении духа, он протягивал ему свежую газету:
    — Почитаешь в перерыве.
    Ярэах улыбался, запихивал газету в пакет и тут же забывал о ней.
    Он всегда предпочитал книги. В свободное время Ярэах пробирался в библиотеку ешивы, прятался между длинными пыльными полками, стараясь пробраться как можно ближе к разделу мистики и каббалы. Если это удавалось, он снимал со стеллажа «Зоар» (для начинающих, с комментариями) и углублялся в чтение. Через двадцать минут карманный будильник нудным писком возвращал его к действительности.
    Ярэах вздыхал, запоминал страницу, аккуратно ставил книгу на место и отправлялся убирать помещения.
    Домой он возвращался в бархатных летних сумерках или в пронизывающей зимней темноте часов в девять вечера. Лейла-Двора разогревала обед и мягко укоряла его за очередную книгу, откопанную где-то в букинистических развалах.
    — Их просто некуда ставить, — говорила мама, — у нас нет места для библиотеки.
    Ярэах только улыбался в ответ и перекладывал книги в картонных коробках, любуясь своими сокровищами.
    Он никогда не забывал истории, рассказанной ему в детстве странной старухой. Поразмыслив, он пришел к выводу, что незнакомка была безвредной сумасшедшей, каких немало бродило в религиозных кварталах.
    Несколько раз Ярэах пробовал осторожно заговорить с матерью о семейном проклятии. Но она только отмахивалась и отнекивалась. Все разрешилось дождливой ночью месяца кислева, между вторником и средой. Ночи со вторника на среду традиционно считались недобрыми. Говорили, что великий рабби Ханина бен Доса, повстречав как-то на садовой тропке чертову бабушку Аграт бат-Махлат, запретил ей шляться по миру людей.
    — Оставь мне хоть что-нибудь! — взмолилась чертовка. — Я же от скуки умру в преисподней!
    — Хорошо, — согласился рабби Ханина, — оставляю тебе ночи на среду и субботу. Можешь гулять по пустым дорогам, сколько тебе вздумается.
    Во всем государстве Книги улицы пустели с наступлением темноты во вторник и в пятницу. Оно и понятно: по пятницам все добрые люди сидят за шабатним столом, а после отдыхают после сытного обеда, а по вторникам — что ж, так уж повелось с тех давних времен, когда ярмарки проводились по понедельникам и четвергам, значит, крестьяне выходили в город в ночи, предшествовавшие этим дням. А возвращались, даже если задерживались, в ночи на вторник и пятницу. В ночь на среду дороги пустели.
    Так вот, в холодную ночь Лейла-Двора выскользнула из дома, стараясь не шуметь, чтобы не разбудить сына.
    На кухонном столе она оставила записку:
    Мне пора. Не жди меня и не ищи. На плите — суп и котлеты.
    Я всегда тебя очень любила.
Мама
    Старуха постучала в дверь через три дня после исчезновения Лейлы. Ярэах открыл дверь сразу. Он никогда ничего не боялся. Цели встретил незнакомку сдержанным гулким лаем.
    Старуха по-хозяйски прошлепала к кухонному столу, оставляя за собой мокрые коричневые следы и подметая пол тяжелой юбкой.
    Ярэах уселся на подоконник и выжидательно смотрел на гостью. Примостившийся у его ног Цели сдержанно ворчал, незнакомка явно не очень ему нравилось.
    — Помнишь тот наш разговор? — спросила старуха.
    Ярэах сглотнул и дернул головой.
    — Вижу, помнишь…
    Бабка была уверена, что раскаленный полдень и сказку о Персее этот мальчик запомнил навсегда.
    — Долго я с тобой разговаривать не буду, — сказала она, — но должна тебе сказать, что время пришло. Завтра выйдешь за границу государства Книги, на нейтральную территорию и проведешь ночь в Геене огненной у стен Старого города, там, где когда-то приносили жертвы Баалу. И не забудь черную повязку.
    Сказав так, старуха направилась к двери. И цепочка широких следов исчезала, стоило проместись по ним мокрому тяжелому подолу.
    Следующим вечером Ярэах с Цели направились к блокпосту. Темнота быстро сгущалась, накрапывал мелкий дождь.
    — Охота тебе шляться ночами, — проворчал бледный ешиботник на посту, — можно подумать, там ты что-то хорошее увидишь.
    — Видеть мне как раз ничего не надо, — тихо отвечал Ярэах.
    Из ночи, проведенной в Геене, ему мало что запомнилось. Сражаться ни с кем не пришлось. Дул пронизывающий ветер, завывало и скрежетало что-то в стороне, у Львиных ворот, орал недалеко оголтелый ишак, доносилась со стороны светского города разудалая музыка… К ноге прижимался дрожащий Цели. Пахло швармой. Хотелось есть.
    Поутру Ярэах, утомленный и разбитый, потащился домой. Цели ковылял рядом. За крыши домов цеплялось обещавшее ветреный день багряное солнце. По улице Яффо прогрохотал в сторону Писгат-Зеэв первый трамвай. И почему-то ему показалось, что проклятие снято — вернее, рассеялось, как туман, клочки которого еще висели внизу, в светском городе.

Мария Галина
КОНТРАБАНДИСТЫ

    В русско-еврейской истории было свое Флибустьерское море — Черное — и своя Тортуга — Одесса. Город, в котором сходились разные народы, город свободный, пестрый и фантастический. Он казался пересечением времен и событий, народов и даже миров. Впрочем, возможно, что и не просто казался, но — был таким перекрестком.
По рыбам, по звездам проносит шаланду,
Три грека в Одессу везут контрабанду…

Чтоб звезды обрызгали груду наживы, —
Коньяк, чулки, презервативы…

Эдуард Багрицкий
    Молодой Янис нервничал. Шаланду сильно болтало на мелкой паскудной волне, вдобавок сгустился туман. Свет носового фонаря «Ласточки» был обернут туманом, как ватой. Потом папа Сатырос задул фонарь. Слышен был только плеск волн, разбивавшихся о наветренный борт шаланды. А вот уключины не скрипели. Уключины были обернуты тряпками.
    Янис еще не привык к тому, что туман — это хорошо.
    Янис был в деле недавно. Его взяли, потому что деваться было некуда. Прошлой весной он, проходя по своим делам мимо белого домика на лимане, увидел смуглое бедро Зои, единственной Сатыросовой дочки. Зоя развешивала во дворе белье. Зоя тоже увидела Яниса, белозубого, загорелого, идущего по своим делам.
    К осени Янис заслал сваху, усатую старуху гречанку, и мадам Сатырос, поплакав отнюдь не для порядка (она присмотрела Зое гораздо более выгодную партию), уступила. А куда деваться? Живот Зои к этому времени заметно округлился.
    Теперь Янис сидел на веслах, а Ставрос — на руле. Янис Ставроса побаивался. Ставрос был мрачный, заросший черным волосом, кривоногий, коротконогий. И папа Сатырос был мрачный, заросший черным волосом, кривоногий, коротконогий. Даже странно, что в семье кривоногих, коротконогих, заросших черным волосом людей получилась такая красивая Зоя.
    Самое обидное, думал Янис, что их с Зоей сын удался в Сатыросов. Он даже родился покрытый каким-то темным пухом, весь, с головы до ног.
    — Янис, — прошипел Ставрос, приложив тяжелую узловатую ладонь к уху наподобие слуховой трубы, — суши весла, кому говорят!
    Янис послушно поднял весла.
    — Ну? — спросил папа Сатырос, который был глуховат.
    — Таки ничего, — сказал Ставрос, — Янис, греби дальше.
    Янис послушно опустил весла и сделал сильный гребок. Мышцы на его спине красиво напряглись. Янис любил свое тело, свои красивые мышцы, белые свои зубы и черные усы. Он любил себя весело и легко, потому что знал, что его красота доставляет удовольствие — и Зое, и прачке Медее, обстирывавшей рыболовную артель на лимане, и темнокудрой Рахили, пасшей своих козочек на выжженных жарой склонах. Он любил сам смотреть на себя в мутное бритвенное зеркальце и все старался повернуться к себе в профиль, потому что в профиль он был особенно красив. Жаль только, что сын пошел в Сатыросов.
    Темная громада фелуки встала перед ними неожиданно; Янис чуть не врезался в борт, сидящий на руле Ставрос ловко вывернулся, и шаланда подошла к фелуке впритирку. Фелука стояла темная, со спущенными парусами, на борту не горело ни одного огня.
    — Спят они там, что ли? — пробормотал папа Сатырос.
    Вода билась о борт фелуки, мачты терялись в тумане.
    — Это точно «Яффо»? — спросил Янис.
    — Нет, — злобно сказал папа Сатырос, — это «Летучий голландец». Видишь огни на мачтах?
    — Типун вам, папаша, на язык, — флегматично заметил Ставрос.
    Шаланда болталась на воде, норовя врезаться в фелуку носом, Янис опустил в воду одно весло и принялся табанить. Какое-то время ничего не происходило.
    — Крикнуть? — с надеждой спросил Янис, которому надоело.
    — Я тебе крикну! — прошипел сквозь зубы папа Сатырос и тут же приложил рупором руки к усам и крикнул:
    — Эй, на фелуке!
    — А-а! — откликнулись сверху. Остальные звуки съел туман.
    — Спите, что ли? — воззвал Сатырос наверх. — Эй! Эфендим!
    — О-уу! — откликнулись сверху.
    Темный человек, перегнувшись с темного борта фелуки протянул темный тюк. Папа Сатырос осторожно, как ребенка, принял его и уложил под скамью. Полдюжины тюков плотно легли на дно шаланды.
    Фелука качнулась на воде, взвились треугольные паруса.
    — Пошла, красавица, — крикнул папа Сатырос. — Эй, там, на фелуке! Хошчакалын, что ли!
    — Оу-а! — отозвались на фелуке.
    — Ставь парус, Янис, черт ленивый, — заорал папа Сатырос. Янис торопливо потянул шкот. Шаланда, лихо накренившись, пошла под парусом. Янис, нещадно третируемый семейством Сатыросов, на самом деле был отменным мореходом, и «Ласточка» легко неслась по волнам, оправдывая свое название.
    — Они слева! — закричал Ставрос. Звуки мотора пограничного баркаса доносились как-то урывками, словно туман пережевывал их.
    — Эх, не выдай, родная! — Сатырос отодвинул сына и сам сел на руль. Ставрос, присев на корме, широко расставив руки и оперев локти о фальшборт, целился в темноту из нагана. Фонарь патруля тусклым пятном мелькал во тьме, «Ласточка» взлетала на волне и вновь опускалась, брызги летели в греческие лица, и звуки чужого мотора, вернее обрывки их, доносимые ветром, затихали вдали. Янис убрал парус, а Сатырос вновь уступил место на руле сыну.
    — Все, — сказал Сатырос, раздувая усы. — Вон ту акацию на обрыве различаешь? Держи на нее, там пещера в скале.
    — Мне ли не знать, папаша? — лениво ответил Ставрос. Звуки пограничного мотора привели его в веселую ярость, и сейчас казалось, что в его черных густых волосах трещит атмосферное электричество. Шаланда, убрав киль, скользнула в укромную бухту, и Янис, как самый бесправный член команды, спрыгнул в воду и принял груз на руки.
    — Положь там за камни и давай обратно, — велел Сатырос, ласково похлопывая «Ласточку» ладонью по борту.
    Над обрывом уже стояла телега, сонная лошаденка кивала головой, и деловитые люди господина Рубинчика спускались по обрыву, прижимая шляпы рукой, чтобы не снесло ветром.
    — Ну как?! — крикнул один.
    — В лучшем виде, — ответил папа Сатырос и закурил самокрутку, — господин Рубинчик таки будет доволен.

    Южное солнце нещадно палило горячие головы биндюжников, но они продолжали нехитрый обед, макая булку в оливковое масло и заедая греческими маслинами. Рядом огромные мохнатые биндюги сонно переминались с ноги на ногу; вот их-то головы заботливо прикрывали соломенные шляпы со специально проделанными дырками для ушей. Пахло дегтем, разогретыми досками, лошадьми и сухими водорослями.
    — Сатырос, люди кажут, пограничный катер вчера таки висел у вас на хвосте? — спросил Мотя Резник, макая краюху хлеба в золотое оливковое масло.
    — Еще ни один урод, — сказал Сатырос, — не открутил «Ласточке» ее хвоста. Ну, сходили, ну, вернулись…
    — И хорошо сходили?
    — Господин Рубинчик будет доволен, — коротко ответил Сатырос.
    — Слышал за Гришу Маленького? Он таки взял мыловаренный завод на Генцлера. Унес товару на четыреста миллионов рублей. А заодно совершенно случайно изнасиловал счетовода гражданку Розенберг.
    — Что такое в наше время четыреста миллионов? — флегматично спросил Сатырос и отхлебнул из кружки.
    — Оперуполномоченный товарищ Орлов поклялся, что не успокоится, пока не возьмет Гришу Маленького, — сказал Мотя Резник.
    — Круто берет новая власть, — согласился Сатырос. Разговор затих сам собой, слышно было, как мелкие волны лениво плескались о сваи.
    — Гляди-гляди, — сказал Мотя, — этот фраер, Яшка Шифман, идет.
    Яшка Шифман шел по пирсу, брезгливо отшвыривая носком лакированного штиблета гнилых мидий, выброшенных сюда позавчерашним штормом.
    — Привет почтенному собранию, — сказал он, приподнимая канотье.
    — Будь здоров, — лениво ответили биндюжники.
    — Папа, — сказал Яшка, оборотясь к Сатыросу, — вас баснословно хочет видеть господин Рубинчик.
    — И что от меня нужно господину Рубинчику? — поинтересовался грек.
    — А это вам скажет сам господин Рубинчик, папа. Он чекает на вас у «Гамбринусе». Дуже нервный он сегодня, господин Рубинчик. Нерадостный.
    — Скажи господину Рубинчику, папа будет, — сказал Сатырос и закусил маслиной.
    Яшка еще раз приподнял канотье и пошел прочь по пирсу.
    — Не те маслины нынче пошли, — сокрушенно сказал Сатырос, — вот до войны были маслины так маслины, не поверите, Мотя, с вот этот мой палец!

    Господин Рубинчик сидел за отдельным столиком в «Гамбринусе» и кушал жареную скумбрию. Папа Сатырос прошел между столиками, отодвинул стул и сел рядом с господином Рубинчиком.
    — Вы позволите? — спросил он для порядка.
    — Позволяю, — коротко ответил господин Рубинчик и промокнул салфеткой усики.
    Папа Сатырос велел принести себе пива и сидел в ожидании, положив на скатерть огромные черные руки. Половой принес пиво в огромной кружке, шапка пены переваливалась через край.
    — Ваше здоровье, — сказал папа Сатырос и нежно подул на пену.
    — Как ваше почтенное семейство? — вежливо спросил господин Рубинчик.
    — Благодарствую. Все здоровы, тьфу-тьфу-тьфу. А как Эмилия Иосифовна?
    — Мигрени, все мигрени, — с отвращением произнес господин Рубинчик, — к делу, папа. Как сходили?
    — Таки неплохо, — солидно произнес папа Сатырос, — все приняли, все сдали.
    — Что сдали? — холодно поинтересовался господин Рубинчик, играя рукояткой трости.
    — А то и как будто не знаете, господин Рубинчик, — папа почуял недоброе, — только вот этого не надо. Ваш человечек принял, я сам видел…
    Господин Рубинчик медленно поднялся и стал страшен.
    — Что ты привез? — спросил он тихим вежливым голосом, — что ты мне привез? Где товар?

    В подвале под лавкой господина Рубинчика стоял густой дух оливкового масла и чая. За бочками, бутылями и ящиками лежали распотрошенные тюки; на холодном цементном полу рассыпались тяжелые фолианты с порыжевшими, изъеденными временем страницами, рулоны пергамента, папирусные свитки и даже одна каменная скрижаль с выбитыми на ней жуками и скорпионами — счесть это буквами папа Сатырос в здравом уме не решился бы.
    — Это? — холодея, произнес папа. — Товар? Господин Рубинчик, Христом Богом…
    — А кто это привез, по-вашему? Вот эту пыль веков?
    — Приняли, разгрузились, — бормотал папа Сатырос, — ваши люди сами…
    — И вот это приняли, — господин Рубинчик поворошил тростью пергаменты; взлетело облачко бурой пыли, — и вот это… И вот, жемчужина, можно сказать, всей этой коллекции.
    Он дотронулся тростью до чего-то, завернутого в тусклый кусок золотой парчи. Парча сползла.
    — Святая Богородица, — сказал папа.
    На него сверкающими глазницами смотрел человеческий череп. Папа Сатырос успел подумать, что с черепом не все в порядке, и только чуть позже сообразил, что именно. Череп просвечивал. В глазницах парно отражалась тускло освещающая подвал лампа.
    — Каменюка, — сказал господин Рубинчик, — или стекляшка. У, зараза! — он погрозил черепу тростью. Череп равнодушно таращился на него.
    — Может, это какая драгоценность? — робко выказал надежду грозный папа Сатырос. — Сокровище? Ишь вылупился, падлюка.
    — С тех пор как эти аферисты, братья Гохманы, подделали корону скифских царей, в мире не осталось ничего драгоценного, — холодно сказал господин Рубинчик, играя тростью, — где товар, гадюка подколодная?
    Он коротко ударил папу Сатыроса тростью по мешковатым штанам. Папа охнул и скорчился. Трость у господина Рубинчика изнутри была залита свинцом, это все знали.
    — Сьома, приступай, — сказал господин Рубинчик.
    Здоровенный Сёма скрутил папе локти, и господин Рубинчик еще раз ударил его тростью, на сей раз с размаху.
    — Богородицей клянусь, — сказал папа Сатырос, выплевывая кровь, — Зоей своей клянусь, чтоб ей пусто было, шалаве — что взяли, то взяли… — папа Сатырос упал на колени, — клянусь, не я! На фелуке подменили. Вы Али спросите, компаньона вашего, сами спросите, пока я не вырвал его бесстыжие глаза!
    Рубинчик задумался.
    — Встаньте, папа, — сказал он наконец, — я справедливый человек. Я, папа, еще на горшок, извиняюсь, ходил, а вы уже бороздили Черное море взад и вперед. И никогда за вами, папа, ничего такого не числилось. Вы же были честнейшим человеком, папа.
    — Ну! — сказал Сатырос, вытирая юшку рукавом.
    — Но я и Али хорошо знаю, папа. И у него репутация баснословно честнейшего человека. И потому я логически предполагаю, что могло иметь место недоразумение. Сьома, ступай на Поштамт, и пошли до Стамбула у контору молнию-телеграмму. Припиши, ожидаем на ответ с баснословным нетерпением. А вы, папа, пока оставайтесь тут. Будьте гостем.
    Сатырос, кряхтя, отошел в угол и присел на ящик с колониальным товаром.
    Сёма направился к двери в подвал и вдруг замер, вытянув шею. По лестнице грохотали сапоги.
    — Кажется, шухер, господин Рубинчик, — печально сказал Сёма.

    Деловитые молодые люди в скрипучих портупеях и блестящих хромовых сапогах расхаживали по складу. Серьезные люди в яловых сапогах стояли у входа. Господин Рубинчик, забывшись, похлопал себя тростью по ноге и скривился.
    — Чем обязан такому приятному визиту, что сам товарищ оперуполномоченный Орлов сделал мне честь? — вежливо осведомился он.
    Молодой оперуполномоченный товарищ Орлов, кудрявый, очень серьезный, в круглых очках, в новенькой портупее, сухо сказал:
    — Поступил сигнал, гражданин Рубинчик. О контрабандной партии товара, хранящейся у вас на складе. Предлагаю проявить сознательность и не задерживать товарищей.
    — Так я что, — сказал Рубинчик, — я завсегда. Прошу, будьте как дома.
    Он тоже сел на ящик с колониальными товарами и скрестил руки.
    — Стоять! — негромко сказал товарищ Орлов.
    Рубинчик встал. Сатыроса никто не просил, но он на всякий случай тоже встал. Красноармеец ткнул штыком в ящик.
    — Чай, — пояснил господин Рубинчик вежливо, — цейлонский чай.
    — Накладные есть?
    — Все есть, — обрадовался господин Рубинчик. — Сьома, сходи, попроси за накладные.
    — Сходи с ним, — велел Орлов красноармейцу, — а вот это?
    — Оливки из Батума.
    — Где разгружался?
    — В Карантинной бухте, две недели назад. Зря вы это, вот ей-Богу зря, товарищ Орлов. Чисто все.
    — Бога нет, — машинально ответил Орлов, — а в бочках?
    — В этих семечковое масло, с маслодавильни на Ближних Мельницах, ну вы знаете, кооперативная трудовая артель «Красный маслодел». А в этих оливковое, тоже из Батума. Тоже кооперативная трудовая артель. У нас все по закону, товарищ Орлов.
    «Интересно, какая же сука стукнула», — думал про себя господин Рубинчик. Второй красноармеец вспорол тюк, оттуда, шурша, высыпался чай.
    — Батумский, — скучно сказал господин Рубинчик, — третий сорт. Трудовая артель «Красный чай». Сейчас Сьома принесет накладные, дай ему Бог здоровья.
    — А товар? — Оперуполномоченный товарищ Орлов не зря слыл человеком упертым.
    — Так ищите, Бога ради, — широко развел руками господин Рубинчик, — я что, я разве против?
    — Вот, товарищ оперуполномоченный, гляньте-ка сюды, — сказал красноармеец, выгребая книжный хлам, завернутый в парчу и пурпур. Хрустальный череп поглядел на Орлова холодными глазницами.
    — Прятал? — спросил Орлов укоризненно.
    — Никоим образом, — равнодушно ответил господин Рубинчик, — так валялось.
    — Предметы культа?
    — Вы, товарищ Орлов, умеете читать на этом языке? Вот и я не умею. Какой же это предмет культа? Предмет культа — это опиум для народа, а этого ни один народ не поймет.
    Товарищ Орлов нагнулся и пролистал фолиант. Поднялось облачко красноватой пыли. Товарищ Орлов чихнул.
    — Картинки тут, — сказал он неопределенно, — люди и мифические животные.
    — Дядя у меня умер в Виннице, — пояснил Рубинчик, — большой чудак был. Древности всякие собирал. Никому не нужный хлам. Но дядя же. Дорого как память. Я из Винницы вывез, сюда свалил. Не домой же везти такое? У супруги мигрень.
    — И это? — спросил оперуполномоченный, трогая череп сапогом. Череп неожиданно щелкнул хрустальной челюстью. Оперуполномоченный отдернул ногу и, чтобы показать, что он совсем даже не испугался, тронул череп еще раз. Череп чуть подвинулся вместе с куском пурпурной ткани, на которой он лежал.
    — На столе у него стояло, у дяди, — тут же сказал Рубинчик, — мементо мори, так сказать.
    — Большой чудак был ваш дядя, — признался оперуполномоченный Орлов.
    — Это уж точно, — радостно согласился Рубинчик, — такой чудак, что иногда в одних кальсонах на улицу выходил, гм…
    Сверху притопал красноармеец с кипой накладных и амбарными книгами.
    — Я это изымаю, — сказал оперуполномоченный Орлов, — временно. И предметы культа конфискую.
    — На здоровье, — равнодушно сказал Рубинчик.
    — А что это у вас товарищ грек с разбитым лицом тут имеет место? — спросил Орлов, ища к чему бы придраться.
    — Помогал передвигать ящики, — сказал Сатырос, — вот… упал неосмотрительно.
    — Нарушаете технику безопасности? — с надеждой спросил Орлов.
    — За нарушение техники безопасности готов ответить, — радостно воскликнул Рубинчик, — кстати, маме привет передавайте.
    Орлов развернулся всем своим перетянутым в рюмочку телом и, поскрипывая портупеей, вышел. Красноармейцы двинулись за ним.
    — Уф! — сказал Рубинчик и вытер лоб.
    — И не говорите, господин Рубинчик, — согласился папа Сатырос.
    — Вы, папа, счастливец, — сказал Рубинчик тихо, покачавшись с носка на пятку и глядя на груду рухляди. — Вы, папа, можете идти. Поцелуйте от меня вашу прелестную Зою. И кстати, имейте, папа, в виду и передайте всем; господин Рубинчик найдет ту сволочь, которая заложила господина Рубинчика, и сволочь этому не обрадуется.
    Папа Сатырос коротко склонил голову и тихо вышел. На лестнице он перекрестился.

    Директор Археологического музея, профессор Отто Штильмарк очень нервничал. А вы бы не нервничали, если бы вас ни с того ни с сего вызвали в Губчека?
    Тем более новая власть совершенно ничего не понимала в археологии. Новая власть смотрела на драгоценные скифские золотые гривны просто как на источник желтого металла, благодаря которому можно было прикупить оборудование для литейного цеха.
    Поэтому, когда выяснилось, в чем дело, он облегченно вздохнул. В душе, конечно.
    — Откуда вы это взяли? — удивился он.
    — Конфисковал у одного элемента, — сказал Орлов.
    — Вы хотели бы, чтобы я атрибутировал этот предмет? — спросил он, разглядывая череп. — Боюсь, тут будут проблемы.
    Он взял лупу и внимательно обнюхал череп.
    — Это драгоценный камень? — нетерпеливо спросил Орлов.
    — Господь с вами. Это кварц. Цельный кристалл кварца. Просто очень большой. Впрочем, тут есть свои хитрости. Оптические оси…
    — То есть эта штука таки ничего не стоит? — разочарованно спросил Орлов.
    Он очень надеялся, что череп окажется драгоценным, например бриллиантовым, и что он, товарищ Орлов, сможет лично подарить такую замечательную вещь товарищу Ленину, а заодно и отчитаться о замечательных успехах вверенного ему подразделения Губчека.
    — Не скажите, — возразил Штильмарк, — когда речь идет о древности, дело не в материале. Венера Милосская бесценна, а ведь мрамором, подобным тому, из которого она изваяна, выложена лестница доходного дома Поплавского. А золотая тиара царя Сайтафарна, пока считалась настоящей, была куплена Лувром за двести тысяч франков. Как вы думаете, сколько она стала стоить, когда выяснилось, что она изготовлена в Одессе?
    — Хорошо, — терпеливо сказал Орлов, — тогда эта штука, по крайней мере, древняя?
    — А вот этого я не знаю, — сказал Штильмарк, — сам Лувр и то ошибался.
    Он вновь вооружился лупой. В глазницах черепа блестел, отражаясь, свет фонарей, заглядывающих в окно кабинета товарища Орлова.
    — Можно, конечно, позвать анатома, — задумчиво сказал Штильмарк, — например, всеми уважаемого профессора Серебро. Но я уверен, он скажет то же, что и я, — анатомия соблюдена до малейшей косточки. Вы только посмотрите, даже видны места прикрепления мышц. По крайней мере, их можно нащупать. Впрочем, от наших умельцев всего можно ожидать. Миша Винницкий, ну вы знаете…
    — Мишка Япончик?
    — Да. Так он в свое время купил у Гохманов саркофаг. Маленький такой. Я бы сказал, игрушечный. Золотой саркофаг, украшен сценками, символизирующими различные этапы человеческой жизни, а в нем десятисантиметровый скелет из ста шестидесяти семи золотых костей. Анатомия как у натурального скелета, заметьте. Изя Рухомовский десять лет работал над этим саркофагом.
    — И что это значит? — спросил Орлов.
    — В Одессе могут сделать все, что угодно. Но именно этот предмет трудновато было бы продать. Он ведь не копирует нечто известное. Он совершенно уникален. И если бы он действительно был древним, я бы сказал, что он вообще не отсюда. Новый Свет, вероятно. С тех пор как в одиннадцатом году Хайрам Бингем открыл затерянный город инков, стало ясно, что эта цивилизация нам принесет еще много сюрпризов. А это что у вас?
    — Манускрипт, — сказал Орлов, — тоже конфискован у данного элемента. Утверждает, что получил его в наследство от дяди.
    — В таком случае, — сказал Штильмарк, разглядывая пергамент, — этот его дядя большой оригинал.
    — Этот элемент так и сказал. А что?
    — Это шагрень. Очень хорошей выделки. Знаете, что такое шагрень?
    — Кожа такая, — сказал Орлов.
    — Кожа горного осла. Онагра. Но пергамент свежий. И письмена свежие.
    — То есть?
    — Дядю было очень легко обмануть. Он купил совершенно новый пергамент с какой-то тарабарщиной.
    — А я думал, это иероглифы. Древнеегипетские, — сказал Орлов, который в детстве увлекался книжками про дальние загадочные страны и причудливую смерть расхитителей гробниц.
    — Это похоже на древнеегипетские иероглифы, — сказал профессор Штильмарк, — но такой письменности не существует. Это подделка. Причем совсем новая. А если это подделка, надо полагать, что и череп — подделка.
    — Там есть и старые книги, — задумчиво произнес Орлов, — точно старые… они крошились в пальцах. И пахло от них мышами.
    — Теоретически может быть, что среди подделок попадется истинная жемчужина, — сказал профессор Штильмарк, — но такие случаи исключительно редки. Хотя среди коллекционеров ходят легенды.
    — Значит, этот череп не представляет никакой ценности? — разочарованно спросил Орлов.
    — Исключительно художественную, — сказал профессор Штильмарк, прекрасно разбиравшийся в культуре Причерноморья. — Можете оставить его себе в качестве пресс-папье.
    И он в терпеливой надежде поглядел на оперуполномоченного Орлова в ожидании, когда тот подпишет ему пропуск и можно будет уйти из этого ужасного места.

    Близилось утро, и оперуполномоченный товарищ Орлов у себя в кабинете устало протер воспаленные глаза.
    Взять банду Гриши Маленького, совершившего исключительно наглый налет на госзавод, было никак невозможно. Настолько никак невозможно, что товарищ Орлов сильно подозревал — в стройных рядах его родного учреждения наличествует предатель. А как бы иначе Гриша с сообщниками проникли за проходную завода?
    Надо сказать, Гриша Маленький был личностью легендарной, последней легендарной личностью в пышном списке одесских бандитов.
    Во-первых, он никого не убивал. Даже во время знаменитого налета на мыловаренный завод. Даже во время не менее знаменитого налета на табачную фабрику. Он просто под видом сотрудника Губчека проник на территорию завода (и, как сильно опасался товарищ Орлов, его удостоверение было баснословно настоящим), профессионально обезоружил охрану и запер караульных и рабочих в подсобном помещении. Попутное изнасилование гражданки Розенберг было, так сказать, единственной производственной травмой.
    Во-вторых, Гриша Маленький обладал исключительными организаторскими способностями; его крепко сколоченная банда с разветвленной сетью осведомителей, насчитывающая свыше полусотни человек народу, была уже даже и не банда, а организация. А столь хорошо законспирированную организацию с разветвленной сетью осведомителей Губчека у себя под носом вряд ли могло терпеть.
    И если бы этот проклятый Гриша ограбил хотя б того же господина Рубинчика! Тогда бы его дерзкий налет можно было бы посчитать орудием народного гнева. Но у него поднялась рука на народное имущество.
    Над товарищем Орловым висел дамоклов меч инспекции из Москвы.
    Товарищ Орлов отчаянно потер лоб, потом глаза — под веками вспыхнули два красных пятна.
    «Давно я дома не был, вот что», — подумал оперуполномоченный.
    Ему хотелось прийти домой, рухнуть на спартанскую койку и заснуть.
    Он открыл глаза. Красные пятна не исчезли.
    Они как бы плыли в полумраке комнаты, за окном которой шелестела сухими ветками пыльная акация.
    Оперуполномоченный товарищ Орлов заморгал и вновь открыл глаза. Красные огоньки парили в темноте перед чем-то смутным, полупрозрачным, и потребовалось еще какое-то время, прежде чем товарищ Орлов сообразил, что огоньки испускает из себя конфискованный у Рубинчика предмет культа.
    На самом деле, как с облегчением понял несуеверный товарищ Орлов, объяснялось все просто; отполированные до полной прозрачности глазницы черепа действовали как линзы, в результате чего фокусировали лучи света на некоем расстоянии от себя. То, что тусклый свет лампы с зеленым абажуром почему-то становился в глазницах черепа красным, вероятно, зависело от свойств хрусталя. Вернее, кварца, поправил себя товарищ Орлов, этот спец сказал, что череп изготовлен из кварца.
    «Надо же!» — подумал товарищ Орлов.
    Он осторожно взял обеими руками череп, чтобы получше его рассмотреть; при этом подвижная нижняя челюсть отвалилась, а затем вновь плавно захлопнулась, потом повторила процедуру уже с меньшей амплитудой, в результате чего казалось, что череп беззвучно разговаривает с ним, с товарищем оперуполномоченным Орловым. Глазницы, ловя смутные тени и свет лампы, плыли в хрустальной мути, то проваливаясь в глубь черепной коробки, то как бы выплывая из нее и повисая в воздухе, чуть позади двух красных огоньков.
    Какое-то облачко мути прошло в голове у товарища Орлова, но тут же голова стала ясной и холодной, он осторожно поставил череп на стол, зачем-то улыбнулся ему и погрозил пальцем, вызвал дежурного и дал ему кое-какие распоряжения, потом надел кожанку, погасил лампу и вышел в предрассветный туман.

    Ранним вечером того же дня у товарища Орлова состоялось деловое свидание с мадам Цилей Лавандер. Свидание проходило в маленьком деловом кабинете мадам Лавандер, на втором этаже ее особняка, который мадам Лавандер сохранила за собой, поскольку у нее были хорошие связи среди нужных людей.
    — Гражданка Лавандер, — сказал товарищ Орлов, — я пришел к вам с деловым предложением.
    — Очень мило с вашей стороны, но я отошла от дел, — сказала мадам Лавандер, запахивая китайский шелковый халат.
    — От этого делового предложения вы не сможете отказаться, — сказал оперуполномоченный, — сегодня днем арестован и препровожден в тюремную камеру ваш сын Додик.
    Мадам Лавандер побледнела и подняла на оперуполномоченного большие глаза.
    — В чем его обвиняют? — спросила она коротко.
    — Патруль остановил его с целью проверки документов, однако он оказал сопротивление при задержании. А когда его доставили в Губчека, один из наших сотрудников, случайно встретив его в коридоре, опознал его, как участника контрреволюционного заговора. Наш сотрудник был внедренным агентом, посещавшим по долгу революционной службы ту же конспиративную квартиру.
    — Ясно, — сказала мадам Лавандер и плотнее стянула у горла ворот халата, расшитый цветами и птицами, — что вам от меня надо?
    — Исключительно добровольная помощь, — сказал оперуполномоченный товарищ Орлов и изложил суть дела.
    — Я вам не верю, — прошептала мадам Лавандер, — Додика все равно расстреляют. С таким приговором из тюрьмы не выходят.
    — У вас нет выхода, гражданка, — сказал Орлов, — вы же мать, а не волчица. Потом, я даю вам свое честное революционное слово.
    Мадам Лавандер какое-то время молчала, глядя на свои белые ухоженные руки, не знавшие стирки и кухни. Потом сказала:
    — Хорошо. Я знаю, вы все равно меня обманете, но я не хочу потом остаток жизни себя упрекать, что не сделала ничего, чтобы спасти Додика. Я сделаю все, что вы скажете. Все. Я имею в виду, буквально — все.
    Поздним вечером того же дня маруха Гриши Маленького, Маня Пластомак, состоявшая с ним в давней ссоре и публично утверждавшая, что знать не хочет этого пошляка и грубияна, помирилась со своим дружком. По-человечески это было понятно, какая женщина откажется от мужчины, неделю назад взявшего товару на четыреста миллионов рублей? Тем же вечером знаменитая Верка с Молдаванки обратила свое благосклонное внимание на Сему Зехцера, напарника и душевного друга Гриши Маленького.
    Оба были арестованы в постелях своих марух два дня спустя, во время ночной облавы на Молдаванке. Всего в ходе операции было арестовано восемьдесят два человека.
    Додика Лавандера, бывшего гимназиста Первой Одесской гимназии, семнадцати лет, беспартийного, расстреляли по приговору Чрезвычайной судебной тройки во дворе тюрьмы неделю спустя.
    Еще через два дня путем опроса личного состава товарищу Орлову удалось установить личность загадочного наводчика. Им оказался уполномоченный информотдела ЧК Женскер. Женскер в том числе сознался и в том, что снабжал грабителей чекистскими документами. Пишбарышни в ЧК шепотом рассказывали друг другу, что сознался товарищ Женскер после того, как пробыл в кабинете у товарища Орлова не менее часа, глядя в глаза страшному хрустальному черепу, служившему прессом для бумаг. Череп, говорили суеверные девушки, как бы смотрит на каждого, кто входит в кабинет товарища Орлова, и входящий как бы прикипает, не в силах отвести взгляда от пустых глазниц, в которых светятся красные огоньки. И поэтому товарищ Орлов знает о своих сотрудниках все-все-все… Впрочем, известно, что пишбарышни умом не отличаются.

    Папа Сатырос сидел под шелковичным деревом.
    Зоя вынесла бутылку сливовицы, поставила на стол свежевыпеченный хлеб и брынзу и ушла в дом. Папа Сатырос был доволен.
    Дом белел свежей чуть голубоватой известкой, пчелы гудели в цветах, а в море шла кефаль. Внуки росли, а Ставрос собрался наконец жениться. Даже этот никчемный Янис остепенился и стал помощником счетовода в артели «Красный маслодел».
    Рядом с папой свежий воздух вкушал отец Христофор, священник местной греческой церкви, а заодно — сосед и старый знакомый.
    — Устала земля, — сказал отец Христофор, наблюдая за тем, как в небесах парит, трепеща крыльями, жаворонок, — покоя хочет. Цвести хочет. Вон Зойка твоя цветет, а земля чем хуже?
    — И когда они все уймутся? — мрачно спросил сам себя папа Сатырос, скручивая цигарку. — Господина Рубинчика в расход пустили. Прижал его все-таки товарищ оперуполномоченный Орлов.
    — Да, лютует товарищ оперуполномоченный Орлов, — покачал головой отец Христофор, — кровавыми слезами умывается Одесса. А был такой хороший, вежливый мальчик. Впрочем, слышал я, его в Москву вызывают. Уж очень хорошо он, товарищ Орлов, себя выказал.
    — Ну, Одесса таки вздохнет спокойней, — философски заметил папа Сатырос, — и что оно такое с людьми творится, а, отец Христофор? Или Господь нас совсем оставил в милости своей? Вот чудо бы какое, а? Чтобы все успокоились и занялись своей жизнью, а за то, чтобы строить новый мир, как-то и не думали.
    — Чудо, говоришь? — отец Христофор задумался и, задумавшись, выпил еще одну стопку. — Была у меня тут интересная и поучительная беседа с рабби Нахманом, знаешь рабби Нахмана?
    — Со Слободки? — спросил папа Сатырос. — Кто ж не знает рабби Нахмана со Слободки. А все ж странно, что вы с ним в таких душевных отношениях.
    — Бог один, — сказал отец Христофор, крякнув и выпив стопочку сливовицы, — это мы, дураки, разные. Так вот, рабби Нахман как-то сказал, что, согласно иудейскому вероучению, миров как бы множество.
    — Знаю, — сказал папа Сатырос, — звезды и планеты. Зойка лекцию слушала, в планетарии, приезжал профессор Карасев и рассказывал, что на Луне тоже люди живут.
    — Нет, рабби Нахман про звезды ничего не говорил. Он говорил, что миры — это как бы сосуды, вложенные друг в друга. И кровь, брат мой Сатырос, действует на эти сосуды со страшной разрушительной силой. Особенно когда этой крови много льется. Как сейчас, чуешь? Оттого на войне чудес всегда много. Только толку от них никакого.
    — Как это может быть — чудеса и без толку? — лениво поинтересовался папа Сатырос, наблюдая, как дым от самокрутки растворяется в синем небе. — Ежели там ангелы живут, в этих сферах?
    — А вот представь себе, брат Сатырос, попадает к нам из такой сферы светлый ангел, и только-только он успел оглядеться, как его хватают, как нежелательного элемента, и ставят к стенке! А что еще в наше время эти безбожники можуть сделать с ангелом?
    — Жалко, — сказал папа Сатырос.
    — Или того хуже. Там, за стенкой, — зло. А мы его — сюда. А, брат Сатырос?
    Сатырос посмотрел на пустую стопку и налил себе сливовицы.
    — Рабби Нахман завсегда был умным человеком, — сказал он, — он знает грамоте и читает старые книги. Так и я за это думал. Вот возьми контрабанду. Пока есть люди, всегда есть контрабанда, так? Скажем, где-то есть зло, ну такое зло, аж небо над ним чернеет, его обложили сторожевыми катерами, патрули там, а кто-то под носом у сторожевых катеров шныряет, ну, вроде «Ласточки»… Потому что зло таки имеет спрос, в чем мы имели неоднократный случай убедиться.
    — И что?
    — И в один печальный момент сосуды соприкоснулись. И — раз! — к нам попала их контрабанда, причем такая баснословная пакость, отец Христо, такая пакость, что она всем нам еще отольется кровавыми слезами. Вот попомните мои слова через пару лет.
    Он сдвинул густые черные брови.
    — Интересно, что эти уроды будут делать с тем товаром, который должны были принять мы? — спросил он сам себя.

    За окном поезда мелькали, припорошенные мелким серым дождиком, березняки и ельники, осыпанные чернобелым конфетти сорок; печальные водокачки да товарняки. Товарищ оперуполномоченный Орлов лежал на узкой спартанской койке, привычной ему, поскольку ничем она не отличалась от узкой спартанской кровати у него дома.
    Он развернул нехитрый набор командировочного — житный хлеб и сало, завернутое в серую тряпицу. Товарищ Орлов был неприхотлив в еде и в жизни был неприхотлив, он давно забыл, как люди радуются жизни и веселятся просто так, потому что делал только то, что было полезно и нужно стране и мировой революции.
    Потом он нагнулся над старым порыжевшим саквояжем и осторожно достал двумя ладонями хрустальный купол, тускло отблескивающий в сером свете средней полосы.
    — Что это у вас, товарищ? — с испугом спросил молоденький курсант, его сосед.
    — Раритет, — с нежностью, неожиданной для себя, сказал товарищ Орлов, надежно размещая череп на купейном столике. — Такая, понимаешь, штука… Очень интересная и занимательная штука. Это, можно сказать, мой дружок…
    Курсантик осторожно покосился на товарища Орлова и ничего не сказал. Он был молод, но успел навидаться всякого разного, потому что в смутное время с людьми делаются смутные вещи.
    — И если мне выпала честь работать бок о бок с самим товарищем Дзержинским, — мечтательно сказал товарищ оперуполномоченный Орлов, и его лицо озарилось слабой улыбкой, — то как же я могу оставить своего друга в Одессе? Я никак не могу оставить своего друга в Одессе, товарищ курсант. Я надеюсь, на Лубянке есть музей раритетов. На Лубянке просто обязан быть музей раритетов. И мне кажется, этот экземпляр для него подойдет.
    Он на миг прикрыл глаза, и ему в который раз нарисовалась картина, как худой и высокий товарищ Дзержинский сидит, подперев щеку рукой, и смотрит на череп, и череп рассказывает ему о чем-то замечательном, важном и интересном, как он рассказывал ему, товарищу Орлову. Товарищу Орлову было жалко отдавать череп, но ради революции надо жертвовать всем, что любишь, верно ведь?
    Поезд покачивался, и молоденький курсантик в ужасе забился в дальний угол койки, не в силах отвести глаз от красноватых огоньков в прозрачных гладких глазницах, и, даже когда он закрывал глаза, эти два огонька парили под его веками, как два медленных алых мотылька. А товарищ оперуполномоченный Орлов, подложив ладонь под щеку, спал как ребенок, и улыбался во сне.

Мишель Александр
РАСПЛАТА

    В 1945 году нацизм был повержен. Адольф Гитлер проиграл, его режим пал. Но что было бы, если бы он выиграл? Если бы нацистская утопия реализовалась окончательно и бесповоротно? Во что превратился бы Тысячелетний рейх, просуществуй он действительно тысячу лет?
    В своем рассказе Мишель Александр пытается дать ответ на этот вопрос.
    Император Герман V смотрел на голографическое изображение посла маркроху, повисшее в центре зала. Расположившиеся на сиденьях вдоль стен министры, военные и придворные слушали речь посла, окаменев от ужаса. Однако император выглядел лишь смертельно уставшим.
    — Война между нами является абсолютной необходимостью, — вещал посол через переводчика. — Это ясно любому разумному существу, понимающему устройство мироздания. Впрочем, это даже и войной назвать нельзя. Мы лишь восстанавливаем высшую справедливость, по неизвестным причинам нарушенную в глубокой древности.
    Герман с тоской смотрел на голограмму дипломата, который несколько часов назад спешно покинул Землю и унесся на своей яхте в сторону ближайших систем, принадлежащих маркроху. Скоро таких систем будет больше, много больше, промелькнуло в голове императора.
    Внешность дипломата производила отталкивающее впечатление. Этакая пирамида плоти три метра ростом, увенчанная шарообразной головой с четверкой выпученных глаз и ротовой щелью, под которой располагался венец длинных и тонких щупалец.
    — Мы, маркроху, не можем мириться с существованием созданий, подобных вам, людям. Это противоестественно, — продолжал посол. — Вы не имеете права осквернять собой Вселенную.
    В эти минуты, как доносили императору со всех концов Тысячелетней Державы, армады маркроху превращали в радиоактивную пыль военные корабли людей. Соотношение сил было чудовищным. Инопланетные флоты обладали как численным, так и технологическим превосходством.
    Информация, поступающая во дворец, выводилась на дисплей, размещенный в широком подлокотнике императорского трона. Последняя строчка, зловеще оборвавшаяся на середине, сообщала о падении очередной планетной системы полчаса назад, больше известий не было. «Уже недолго осталось», — подумал Герман. Почему-то император совершенно не испытывал страха. Ни сейчас, ни когда получил первое сообщение о нападении маркроху.
    — Мы не надеемся, что до вашего убогого сознания дойдет истинная суть происходящего, — говорил посол, размахивая щупальцами. — Но все же считаем своим долгом объясниться, не столько с вами, сколько с другими немногочисленными разумными расами. Мы ведем борьбу за обеспечения существования и распространения нашей расы, за то, чтобы она могла выполнить свое предназначение!
    «Вообще-то в Сообществе насчитывается до сотни разумных рас», — подумал император.
    — Ваша раса омерзительна. Мы долго искали хоть одну вескую причину, оправдывающую ваше существование, и не нашли. Вы уродливы. Вы не умны, а лишь хитры. Хитростью, подлостью и ложью вы захватили все свои планетные системы, коварством продолжаете удерживать их. Разве есть во Вселенной хоть одно нечистое дело, хоть одно бесстыдство какого бы то ни было сорта, в котором не был бы замешан, по крайней мере, один человек?! Мы решили, что так продолжаться не может.
    — Да как он смеет! — вскочил багровый от ярости имперский маршал Куртер. — Лишь благодаря нашей доблести, нашей отваге мы колонизировали эти планеты!
    — А наши философы? — вторил ему управляющий имперского дворца. — Да ведь их работы изучают во всей Галактике! Наши композиторы побеждают на Вселенских фестивалях!
    — Вы паразиты, — вещал посол. — Вы отравляете своим ядом разумные существа и паразитируете на их достижениях, а сами ничего не способны создать. Уродливое, химерное образование, которое вы осмеливаетесь называть Тысячелетней Державой, оказалось на пути расширения жизненного пространства истинно великой империи — Империи Маркроху! Мы имеем полное право на самосохранение нашей расы, и мы воспользуемся им.
    Императору смутно показалось, что такие или подобные речи он уже слышал. Только вот где и когда?
    — Держатель Меча, Властелин Галактики и Посланец Провидения решил, что ваша раса должна быть уничтожена! — торжественно объявил посол. — Доблестные армии маркроху выполнят волю владыки. Никто из нас не дрогнет, ибо воля владыки — это воля Провидения!
    По Тронному залу пронесся глухой ропот. Герман усталым взглядом окинул бледные лица первых людей в имперской администрации и вновь посмотрел на посла.
    — Наши ученые долго изучали вас. Ведь многие существа, даже если они не разумны, вроде вас, а лишь притворяются таковыми, можно использовать. Но не в вашем случае. Вы неспособны работать на Истинную Империю. От вас не будет никакой пользы, а ваше содержание только приведет к бессмысленным расходам, более того, оно опасно, ибо вы пустите в ход свое изощренное коварство, чтобы вновь постараться поработить нас. Поэтому вы будете уничтожены!
    — Это чудовищно! — прошептал первый министр.
    — Те, кто сдадутся маркроху добровольно, будут умерщвляться безболезненно и быстро, путем инъекций или в газовых камерах. Их тела отправятся в конверторы, и таким образом даже эти мерзкие существа смогут хотя бы после смерти оправдать толику своего существования, — пообещал посол. — Остальные будут уничтожаться так, как того пожелают наши воины. Вы еще можете решить, как желаете умереть, — такова милость, оказываемая вам Посланцем Провидения, хотя люди ее недостойны.
    Изображение медленно померкло. Находившиеся в зале возбужденно заговорили, кто-то кричал, кто-то призывал кары небесные на головы инопланетян, кто-то взывал к императору. Но Герман никого не слушал. Он вспомнил, кто изъяснялся точно такими же терминами, как посол маркроху.
    Взгляд императора был устремлен на противоположную стену Тронного зала, где в обрамлении красных знамен с черной свастикой в белом круге висел портрет основателя Тысячелетней Державы Адольфа Гитлера.

Александр Рыбалка
СТРАЖИ ПОСЛЕДНЕГО НЕБА

    Каббала и детектив — что между ними общего? Наверное, обилие тайн, решение которых, возможно, чрезвычайно опасно — не только для жертвы, но и для сыщика.
    В мистическом детективе Александра Рыбалки, действие которого разворачивается в годы Первой мировой войны, полицейский сталкивается с невероятным случаем. Но для настоящего полицейского и настоящего религиозного еврея, решившего во что бы то ни стало раскрыть загадочное преступление, нет и не может быть преград.
    Кроме одной.

1. Зал Сапфирового кирпича

    — Синьор комиссар! Синьор комиссар! Вы дома?
    Я только-только задремал и, когда меня разбудили, несколько секунд еще лежал с открытыми глазами, стараясь прийти в себя.
    В дверь продолжали колотить.
    — Сейчас, сейчас! — крикнул я, вставая с кровати.
    За дверью стоял карабинер из моего участка. Из-за его спины выглядывал Грациадио — один из руководителей еврейской общины Рима.
    — Синьор Рафаэль, — сказал Грациадио, — скончался один из членов общины, надо засвидетельствовать смерть.
    — Убийство?
    — Нет. Скорее всего, сердце. Старый уже был…
    Накинув форменную куртку и взяв фуражку (неудобно появляться в гетто без головного убора), я вышел в коридор.
    — Врача вызывали? — спросил я у карабинера.
    Он кивнул:
    — Синьор Джакобо подойдет прямо туда. Мы уже были у него.
    Когда все мы вышли на улицу, я спросил:
    — Кто умер-то?
    — Польский Святой, Иегуда-Юдл, — ответил Грациадио.
    Так называли еврея, который три года назад приехал в Рим из Варшавы. Он не знал ни итальянского, ни джудео-итальяно, поэтому общался с местными евреями только на «святом языке» — древнееврейском. Познания его в каббале были огромны, поэтому он получил прозвище Польский Святой. Я несколько раз встречался с ним в синагоге, и у меня сложилось впечатление, что он приехал в Рим что-то искать.
    У полицейского, знаете ли, глаз цепкий.
    Шли мы молча. Майская жара в Риме не располагает к разговорам. К счастью, от моего дома до гетто довольно близко, а в гетто Иегуда-Юдл жил возле самых ворот — в бедном доходном доме.
    По деревянной лестнице мы поднялись на второй этаж. Возле дверей уже стоял доктор Джакобо со своим неизменным саквояжем — полиция всегда именно его приглашает для освидетельствований. Грациадио вынул из кармана ключ и открыл дверь.
    — Откуда у вас ключ? — спросил я.
    — Утром Польского Святого не было на молитве. В синагоге подумали — не случилось ли чего… Пришли к нему домой, видим — он скончался. Дверь была открыта, а ключ торчал внутри.
    — Понятно…
    Я осмотрел комнату. Она была чрезвычайно бедно обставлена — впрочем, по деньгам и квартира. Стол со стулом возле окна, потертый диван, большой книжный шкаф, доверху забитый какими-то очень уж ветхими книгами и рукописями. Повсюду расставлены банки с водой, из которых торчали цветы и зеленые ветки.
    Посреди комнаты стоял низенький журнальный столик, а возле него — кресло, в котором и сидел Иегуда-Юдл. На старике была белая вязаная ермолка с кисточкой (такая же валялась где-то и у меня в гардеробе — осталась от отца) и белый шелковый халат. Такой, какой ашкеназские евреи называют «китл».
    Я подошел ближе. Старый еврей, несомненно, был мертв еще с ночи. На столике перед ним стоял подсвечник с двумя свечами, сгоревшими до конца и оплывшими, и лежала стопочка бумажных листков.
    Я взял один из них. Что за черт! Знаки были совершенно мне незнакомы. Стараниями своего папаши я успел поучиться в ешиве, и ни древнееврейский, ни арамейский языки не представляют для меня загадки. Но здесь были какие-то необычные буквы. Не еврейские, не латинские. Русского языка я не знаю, но то, что это не кириллица, — точно.
    Я стал перебирать листки. Странные надписи были на всех листочках, но на некоторых их дополняли слова на древнееврейском — совершенно невразумительные, а иногда знаками были заполнены клетки какой-то таблицы.
    — Я уже могу подойти? — нетерпеливо спросил доктор. — У меня еще сегодня есть работа.
    — Одну секундочку, — я стал осматривать пол.
    Пол был обожжен — это я заметил сразу. Причем только вокруг кресла, и каким-то странным, будто летучим огнем.
    «Возможно, кто-то водил здесь факелом, — подумал я. — Но зачем он пламенем касался пола? И зачем вообще зажигать факел в комнате, где полно сухой бумаги?»
    — Доктор, подойдите, пожалуйста.
    Синьор Джакобо занялся своим делом, а я тем временем стал допрашивать Грациадио.
    — Почему он в белом халате?
    — Не знаю, — Грациадио выразительно пожал плечами. — Знаете, эти каббалисты…
    — К нему кто-нибудь прежде заходил?
    — Нет. Он никого не пускал к себе. В синагоге общался с раввинами. Мне говорили, что он мог ответить на любой вопрос по каббале.
    — Понятно. Доктор Джакобо, что там у вас?
    Он уже закрывал свой саквояж.
    — Смерть произошла от остановки сердца.
    — Это не ответ, — рассердился я. — А отчего остановилось сердце?
    Теперь уже рассердился доктор.
    — Молодой человек, я тридцать пять лет занимаюсь этим делом, а вы имеете наглость делать мне замечания!
    Не скрывая гнева, он вышел на лестницу. Я выскочил за ним.
    — Не сердитесь, — сказал я ему шепотом. — Вы можете сказать, отчего у него остановилось сердце?
    — Нет, — ответил так же шепотом доктор. — Остановилось — и все. — И быстренько затопотал вниз по лестнице. — Заключение я занесу в участок! — крикнул он снизу.
    Тем временем Грациадио, который давно стоял в дверном проеме, держась рукой за мезузу, спросил осторожно:
    — Ну что, подпишете свидетельство о смерти?
    — Нет, — ответил я, возвращаясь в комнату. Взяв со стола один листочек, я показал ему. — Вы можете объяснить, что это такое?
    Грациадио подал плечами:
    — В первый раз вижу.
    — Я тоже. Это напоминает шифровальные таблицы. Вы знаете, что Польский Святой, как вы его называете, Иегуда-Юдл Розенберг, судя по документам, прибыл из страны, которая находится в состоянии войны с Австро-Венгрией, союзником Италии?
    — То есть… вы хотите сказать…
    — Через два часа.
    — Отлично. Через два часа я буду здесь. А пока — ключи…
    Мы вышли, и я запер дверь, положив ключи в карман. В коридоре никого не было. Косые солнечные лучи падали сквозь запыленные оконные стекла на пыльный пол.
    Вдруг мне стало ясно, что на всем этаже никто не живет. Не исключено, что Польский Святой специально выбрал такое жилье.
    Грациадио проводил нас до ворот гетто и отправился организовывать похороны. А я послал карабинера в участок и пошел на площадь Кампо-ди-Фиоре к дивизионному комиссару (все равно обеденный перерыв уже закончился).
    В кармане у меня лежали листки со стола Польского Святого.
    Чем ближе я приближался к Кампо-ди-Фиоре, тем больше меня терзала мысль, что изображенные на листках знаки я уже где-то видел. В раннем детстве? А может, во сне?
    Я решил зайти к Хаиму Малаху на виа Кондотти — это крошечная улочка, соединяющая виа Корсо с площадью Испании. Хаим торговал иудаикой, старинными рукописями и, возможно, мог в одной из них встречать подобные знаки. Хотя я не очень-то верил в свою же версию о шпионаже, но понимал, что дело необычное и его ни в коем случае нельзя оставлять без расследования.
    Дивизионный комиссар синьор Бадаламенто принял меня чрезвычайно приветливо. Я показал ему один из листков, он с минуту разглядывал его, потом вернул мне с ироническим видом:
    — Спасибо. Я все понял.
    — Я подозреваю шпионаж, синьор дивизионный комиссар. Это явно шифровальная таблица.
    — Ты не хочешь передавать дело в контрразведку…
    Наш босс иногда бывает удивительно догадлив.
    — … и ты прав, — продолжил свою мысль синьор Бадаламенто. — Если окажется, что это не шпионаж, нас смешают с грязью. Но за помощь мы не получим даже спасибо. У тебя сейчас есть что-то серьезное?
    Я криво усмехнулся:
    — Счастливчик Лучано, карманный вор.
    — Вот что, Рафаэль, передай его кому-то из младших полицейских, а сам займись этим делом.
    Дивизионный комиссар, как и многие другие, считает, что меня зовут Рафаэль. Обычное имя для итальянца. Только зовут меня Яковом, и я еврей. Рафаэль — моя фамилия.
    В лавке реб Хаима на виа Кондотти покупателей не было. Там я никогда не видел покупателей, и вообще удивительно, на что он живет.
    — Шалом, реб Хаим. Сегодня умер Польский Святой.
    — Борух даян а-эмэт[32], — и Хаим сокрушенно покачал головой.
    — Вот что я нашел у него на столе, — я протянул Хаиму листочек, который показывал дивизионному комиссару, и тут же понял, что он знает, что это такое.
    — Там были еще такие листочки? — спросил реб Хаим. — Все равно ведь пропадет, а я их у тебя купил бы. А библиотеку его я смог бы посмотреть?
    — Сначала объясните мне, что это такое.
    Хаим испытующе поглядел на меня, потом снял с полки какую-то книгу, начал листать.
    — У твоего отца такой книги не было? — он показал мне обложку. Там было написано: «Книга ангела Разиэля».
    — Что-то такое припоминаю…
    В моей памяти всплыла картинка из детства: я стою возле отцовского стола, дергаю папу за кисть цицит.
    — Не мешай, Яков, я учу каббалу.
    — Папа, давай учить вместе.
    — Ты еще не поймешь.
    Я продолжаю дергать отца: «Покажи мне, ну, покажи!»
    Он спускает со стола вниз, ко мне, свою книгу. Странные рисунки, фигуры с птичьими головами… и знаки, такие же знаки, как на записях Польского Святого!
    Тем временем Хаим открыл книгу в нужном месте:
    — Это ты видел?
    — Да. Что это за знаки? Что здесь написано?
    Хаим отрицательно помотал головой:
    — Я знаю, что это, однако не понимаю.
    — Так все-таки, что это за знаки?
    — Это алфавит Адама, первого человека. Ты знаешь, что Адам оставил после себя книгу — «Сефер Адам а-Ришон»? Так вот, она вся была написана такими буквами. А про книгу Ханоха ты слышал?
    — Ханоха, сына Йереда, который был живым взят на небо?
    — Именно. Она тоже была написана таким шрифтом. Мало того, я подозреваю, что такими же буквами была написана и «Сефер Йецира», «Книга Творения».
    — Та, которую приписывают патриарху Аврааму?
    — Ее написал Авраам, праотец наш. Мало того, сейчас я покажу тебе одно малоизвестное место в Талмуде…
    Хаим встал на маленькую лесенку и достал с верхней полки том Вавилонского Талмуда — одно из первых изданий, вышедших в начале XVI века в Венеции.
    — Вот, посмотри, трактат «Сангедрин»: «Вначале Тора и Заповеди были даны еврейским шрифтом, и только во времена Эзры-софера возвращены шрифтом ассирийским». Ты ведь знаешь, что наш квадратный шрифт, которым пишут свитки Торы и священные тексты, называется ассирийским?
    — Конечно, знаю. Но какой шрифт тогда называется еврейским?
    — Для этого заглянем в более позднее издание Талмуда. Здесь еще нет комментариев рабби Шломо Ицхаки из Вормса…
    С неожиданным для его возраста проворством Хаим подпрыгнул и, уже не пользуясь лесенкой, стащил толстенный том вниз.
    — А вот это издание вышло в Вильно в тысяча восемьсот пятьдесят восьмом году, более пятидесяти лет назад. Гляди, что пишет Раши: «Ктав иври — ктав эвер а-нахар». Еврейское письмо — письмо перешедших Реку.
    — Перешедшим Реку называли нашего праотца Авраама. Но почему еврейский шрифт заменили на ассирийский?
    — Этого я не знаю, — Хаим развел руками. — Я ведь не раввин, а скромный торговец.
    — То есть вы не можете прочесть, что здесь написано?
    — Конечно, нет. За этим обратись к раву Амнуэлю, он сейчас считается крупнейшим знатоком каббалы в Риме.
    — Постой, он не из потомков ли тех Амнуэлей, которые первыми напечатали «Зоар»? Эта семья занимается каббалой уже сотни лет.
    — Вот и пойди к нему. А мне в обмен за совет хотелось бы посмотреть книги, которые остались после ребе Иегуды-Юдла, праведника благословенной памяти. Кстати, почему тебя заинтересовали его записи?
    — Он умер странной смертью.
    — Ты хочешь сказать, что его убили?
    — Нет. Просто мне его смерть показалась странной, вот и все.
    Хаим посуровел лицом.
    — Может быть, он забрался в слишком высокие сферы. С каббалой нужно быть осторожным — ты можешь допустить ошибку, и душа твоя отделится от тела. Разумеется, это касается только практической каббалы, «каббалы маасит», «каббалой июнит», то есть умозрительной, теоретической, можно заниматься без всякого риска для себя. Так когда мы встретимся?
    Я посмотрел на часы — они у меня модные, наручные.
    — Через два часа возле ворот гетто.
    Я успел вернуться к дому Польского Святого как раз вовремя, к приходу хевра кадиша. Я открыл им дверь, и они вынесли Розенберга из дома. С ними на кладбище я не пошел, провожающих было достаточно — не то что один миньян, а тридцать или сорок человек.
    До встречи с Хаимом оставалось еще около часа, и я решил второй раз подробнейшим образом осмотреть комнату.
    Странно, конечно. Вся комната уставлена стеклянными банками с зеленью. Понятно, что каждый день они здесь не стоят, иначе по комнате невозможно будет пройти. Обожженный пол возле кресла…
    Поняв, что сейчас этой загадки мне не разрешить, я подошел к книжным полкам. Подбор книг довольно специфический — все только по каббале. Я нашел там первое издание «Зоара», вышедшее в Мантуе в 1558 году, еще кое-какие знакомые книги. Однако большинство книг было мне незнакомо, а о существовании некоторых (о возможности существования таких книг) я и не подозревал.
    Стопки лежащих на полках бумаг были написаны шрифтом, характерным для каббалистических рукописей, такие я когда-то видел на столе у отца. Но теперь не мог прочитать ни строчки.
    Между пачками бумаг я нашел маленькую книжечку, изрядно зачитанную и испещренную всевозможными пометками, мне совершенно непонятными.
    «Моше Кордоверо „Высшие ангелы“» — гласила надпись на обложке.
    В коридоре послышались легкие шаги (я насторожился), дверь открылась, и в комнату вошел Хаим Малах.
    — Мне подсказали адрес, — сразу сообщил он, опережая вопросы.
    Хаим обошел стоящие на полу банки, бросив на них внимательный взгляд, и подошел к книжному шкафу.
    — Слушай, банки так и стояли, когда ты пришел? — спросил он.
    — Так и стояли. По твоему вопросу я могу судить, что это наводит тебя на какую-то мысль.
    — Наводит, наводит…
    Хаим внимательно стал осматривать книги. Я отошел в сторону, чтобы ему не мешать, и стал осматривать личные вещи покойного. Ничего интересного в них я не нашел.
    — А во что он был одет? — неожиданно спросил Хаим. Он по-прежнему стоял у шкафа, рассматривая какую-то толстенную рукопись.
    — Он почему-то был в белом халате — китле, — и это в будни! Ермолка на голове тоже белая, вязаная, — я призадумался. — Брюки обычные, черные… Ах да, он же был босиком, в одних носках!
    Ботинки Польского Святого, изрядно стоптанные, и сейчас стояли под кроватью.
    Я заметил, что Хаим удивленно поднял брови.
    — О чем это тебе говорит? Ну давай, старый торгаш, без твоей помощи я это дело никогда не распутаю.
    — Слушай, а что станет со всей этой библиотекой?
    — Если она будет фигурировать в деле, то ее конфискуют в качестве вещественного доказательства.
    — Это же все пропадет! А я вижу здесь уникальные вещи. Продай ее мне, — Хаим пристально посмотрел на меня.
    — Как я могу продать, она ведь не моя. И что ты будешь делать со всеми этими книгами? Читать?
    Хаим засмеялся:
    — Нет. Я недостаточно учился, чтобы читать такие книги. Это профетическая каббала — вот, например, у меня в руках манускрипт Абулафии…
    — Постой, Хаим. Ты говоришь слишком умные слова. Что такое каббала, я знаю. Но профетическая?.. И кто такой Абулафия?
    — А библиотека? — Хаим продолжал гнуть свою линию. — Я бы продал ее людям, которые понимают, и заработал бы немного денег…
    — Так и быть, забирай библиотеку. А сейчас рассказывай все, что тебе известно.
    — Все? — усмехнулся Хаим. — Боюсь, это займет слишком много времени.
    — Ладно, начинай.
    — Судя по тому, что я здесь вижу, покойный усиленно занимался профетической каббалой.
    — Ну, вот опять! — воскликнул я. — Да объясни мне наконец, что это такое!
    — Как тебе сказать… — Хаим задумчиво потеребил седую бороду. — Если «каббала июнит» занимается теорией — сотворением мира, тем, что называется «маасе берешит», «деянием изначальным», а также «маасе Меркава», «деянием Колесницы» — распространением Божественного света, и «таамей мицвот» — тайным смыслом библейских заповедей, а «каббала маасит» — практическая, предназначена для изменения нашего материального мира, то «каббала профетическая» служит для проникновения человека в высшие миры.
    — А это возможно? — удивился я.
    — Возможно. Но не безопасно.
    — Что значит «не безопасно»?
    Хаим с выразительным видом показал на кресло, в котором закончился земной путь Польского Святого.
    — Ну, я так не думаю. Если хочешь слышать мою версию — мне кажется, просто кто-то сильно напугал старика. Явился сюда под утро, с факелом…
    — С каким факелом? — перебил меня Хаим.
    — А вот посмотри, — я показал на обожженный пол. Хаим изменился в лице. — Ты уже где-нибудь такое видел?
    — Да. В Талмуде, в трактате «Хагига», «Праздничная жертва».
    — Слушай, ты меня окончательно запутал.
    — Я и сам запутался, — усмехнулся Хаим.
    — Может быть, пойдем к раву Амнуэлю?
    — Именно это я и собирался предложить.
    Мы вышли. Темным-темно было в коридоре — действительно, на целом этаже никто не жил. С трудом закрыл я дверь — и вот мы на улицах гетто.
    В римском гетто улицы узкие, средневековые. Дома высокие — этаж лепится на этаж. Впрочем, сейчас здесь живет не слишком много народу — давно уже нет необходимости римским евреям селиться в гетто.
    Мы с Хаимом шли быстро, не разговаривая. Неожиданно одна мысль пришла мне в голову, и я спросил:
    — А кто был хозяином дома, где жил Иегуда-Юдл?
    — Зачем это тебе?
    — Хотел бы выяснить, с кем общался Польский Святой.
    — Ни с кем, — спокойно сказал Хаим, не поворачивая головы (он шел чуть впереди, указывая мне дорогу).
    — Сдается, ты знаешь больше, чем говоришь, — проворчал я.
    — Мы все знаем больше, чем говорим. «Молчание — ограда мудрости», так, кажется, написано в «Поучениях отцов»?
    Дом рава Амнуэля стоял в центре гетто, на площади — высокий, четырехэтажный. Электрического звонка не было — его заменял дверной молоток в виде бронзового льва, держащего кольцо в оскаленной пасти. Хаим стукнул несколько раз, довольно скоро в прихожей послышались шаги, и дверь отворилась.
    — Вы к раву? — спросил открывший нам юноша в ермолке и традиционной еврейской одежде.
    — Да, — ответил Хаим, и нас без каких-либо церемоний проводили в кабинет рава на втором этаже.
    А книг-то, книг!.. Все четыре стены в кабинете рава были уставлены книгами, оставляя лишь небольшое место для двери. Письменный стол стоял в центре комнаты.
    За ним восседал рав в темном шелковом халате, а перед столом стояли два стула, на которых и разместились мы с Хаимом.
    Рав Амнуэль приветствовал нас кивком головы, почти не отрывая взгляда от книги, которую он читал.
    — Шалом, ребе, — поздоровался с ним Хаим как можно вежливее. — Это Яков Рафаэль, комиссар карабинеров.
    Амнуэль посмотрел на меня с интересом:
    — Что привело полицейского в дом к раввину?
    Хаим уже раскрыл рот, но я решил повести разговор сам:
    — Вы знаете, сегодня в гетто скончался Иегуда-Юдл Розенберг, которого называли Польский Святой. Мне поручено расследование его смерти.
    — Разве что-то непонятно? — удивился рав.
    — Непонятно все. Например, причина смерти — точнее, причина, вызвавшая остановку сердца. Пол в комнате покойного обожжен — почему? Почему в момент смерти Розенберг был в праздничной одежде? Я ведь еврей и знаю, что надевают евреи в будни, а что — в праздники.
    — Вы — еврей? — рав посмотрел на меня с интересом.
    — А что, непохож? Отец мой был раввином в Падуе, умер, когда мне было четырнадцать лет. А мать моя умерла при родах. Так что всего добиваться пришлось самому.
    — Но хоть какое-то еврейское образование вы получили?
    — Учился немного, — уклончиво ответил я.
    — Вы когда-нибудь слышали отрывок из Талмуда о том, как четверо вошли в Пардес?
    — Даже наизусть помню — почти. «Четверо вошли в Пардес — рабби Акива, Бен-Азай, Бен-Зома и Элиша бен Авуя. Бен-Азай умер, Бен-Зома сошел с ума, Элиша бен Авуя стал еретиком, а рабби Акива вошел с миром и вышел с миром». Так, кажется?
    — Блестяще! А что такое Пардес, можете объяснить? — продолжал расспрашивать меня Амнуэль (чудное зрелище со стороны — рав допрашивает полицейского).
    — Ну, Пардесом называют четыре уровня комментирования Торы: пшат — простой смысл, ремез — намек, драш — гомилетический комментарий и сод — тайна. Первые буквы этих четырех слов и составляют аббревиатуру «Пардес». В ешиве я думал, что они просто комментировали Тору, но как тогда понять последствия?
    — Не все так просто. Загляни в комментарий, и ты увидишь, что под Пардесом подразумеваются высшие, духовные миры.
    — И что там произошло? — задал я риторический вопрос. Я полицейский и привык верить если не уликам, то, по крайней мере, свидетелям. А вы видели когда-нибудь свидетеля, который вернулся из рая?
    Амнуэль захлопнул книгу — для того, чтобы полностью перейти к разговору.
    — С рабби Акивой все ясно — у него порядок. Бен-Зома сошел с ума от видений, которые открылись перед ним в высших мирах. Элиша бен Авуя, по прозвищу Ахер — Чужой, — стал еретиком от того, что узрел Метатрона, Князя Божественного Лика. Но отчего умер Бен-Азай?
    — Не знаю, — ответил я. — Не мне было поручено следствие.
    — Я считаю, что кто-то из ангелов убил его, — совершенно серьезно ответил рав.
    — В таком случае, может, вы и подскажете, как его привлечь к ответственности? А если серьезно, ваши слова — это тонкий намек на то, что такая же история произошла с Польским Святым? Извините, но мне трудно в такое поверить.
    — А вы вообще знаете, зачем реб Иегуда-Юдл приехал в Италию? — спросил меня Амнуэль.
    — Пока не знаю. Но в ходе расследования узнаю обязательно, — пообещал я ему.
    — Так я вам скажу, — рав понизил голос. — Он приехал в Италию, чтобы найти книгу Адама Ришона…
    Мы с Хаимом переглянулись, но Амнуэль, увлеченный разговором, этого не заметил.
    — …там он рассчитывал найти печать одного из ангелов.
    — С каких это пор ангелам положены печати? — поинтересовался я слегка саркастическим тоном, чтобы подзадорить рава к дальнейшим рассказам. — И почему книга Адама должна находиться именно в Италии? Насколько я знаю, Адам был сотворен на месте Иерусалима, рай находился в Междуречье, а после изгнания Адам с Евой были возвращены обратно в Палестину. Не логичнее ли эту книгу искать именно там?
    — Вовсе нет. Оригинал книги, написанный алфавитом Адама, считается утерянным. Но существует его латинский перевод!
    Амнуэль встал с кресла, подошел к полкам, пробежал длинными тонкими пальцами по книгам — ага, вот — и с нужным томом вернулся на место.
    — Это книга «Мидраш Тальпийот», изданная в Варшаве в тысяча восемьсот семьдесят пятом году. Смотрите, что пишет автор, рав Элиягу ха-Коэн из Измира…
    Рав полистал книгу, нашел нужное место и принялся читать, переводя сразу на итальянский:
    «И я, автор, видел книгу на христианском языке, которая называлась „Книга Адама Ришона“, и была она в руках одного философа и врача, и видел я в ней поразительные вещи, именно в тех вопросах, где необходимо точное знание — имена ангельских чинов и их князей, и их пути, и периоды, которыми они управляют, то есть часы, дни, недели, месяцы, кварталы, полугодия и годы, и имена святых ангелов, и имена ангелов-мучителей; сферы, созвездия и планеты, их ночи и их дни; и это чудо».
    — Христианский язык — это латынь, — продолжил рав пояснения. — И совершенно логично, если книга когда-то была издана на латыни, попытаться поискать ее в библиотеке Ватикана.
    — А вы не пытались искать ее там? — спросил я.
    — Вот еще, — усмехнулся Амнуэль. — Кстати, реб Иегуда-Юдл тоже спрашивал меня об этом. И даже просил помочь в поисках — он ведь не говорит по-итальянски.
    — Вы ему помогли? — теперь роль ведущего допрос перешла ко мне. Надо сказать, в ней я чувствовал себя привычнее.
    — Нет, конечно, — ответил рав. — Религиозный еврей не должен ходить в Ватикан. И, кроме того, я вообще не одобрял его идеи спуска в Меркаву.
    Этого выражения я не понял, но переспрашивать не стал — вопросов и так накопилось предостаточно. Только отметил про себя, что рав вместо слова «колесница» употребил древнееврейское выражение «Меркава».
    — А вот это, — я достал из кармана один из листков, найденных на столе Польского Святого, — тоже имеет отношение к книге Адама?
    Амнуэль очень внимательно осмотрел листок.
    — Это буквы Адама.
    — Я знаю. Но что здесь написано?
    Рав пожал плечами:
    — Имена ангелов. Есть еще такие бумажки?
    — Целая пачка, — я вытащил из кармана все. — А почему они записаны буквами Адама, а не обычным ассирийским шрифтом?
    — Попробую объяснить. С основами каббалы вы знакомы?
    — Только в самых общих чертах. То, что краем уха слышал в ешиве.
    — Тогда вам должно быть известно, что буквы еврейского алфавита — это сосуды для Божественного света. Есть различные формы букв — сефардская, ашкеназийская, Аризаля… Но, несмотря на небольшую разницу в написании, все они буквы ассирийского шрифта и предназначены для приема Божественного света из определенного источника.
    — Вы хотите сказать, что содержимому должна соответствовать определенная форма сосуда? — догадался я.
    — Совершенно верно — так же, как вино, например, не принято наливать в чашки, а чай — в рюмки. Так вот, ассирийский шрифт принимает свет из сфиры Малхут (нижнего уровня) мира Ацилут (высшего из духовных миров). Но шрифт Адама — это сосуд для света из источника еще более высокого и возвышенного, сфиры Кэтер (Корона) высшего из миров.
    — А есть что-то еще выше? — поинтересовался я.
    Амнуэль отрицательно покачал головой:
    — Только Бог Святой, Благословен Он, в Своей сущности. После разрушения Первого Храма еврейский народ был отсечен от уровня, именуемого Короной Бога, и нам запретили входить дальше порога высшего из миров, мира Ацилут.
    — Что значит это название? И зачем тогда пользуются шрифтом Адама, если он уже не нужен? — продолжал я уверенно вести беседу-допрос.
    — Ацилут происходит от древнееврейского слова «эцель», что означает «у», «около», потому что этот мир — ближайший к Богу. Зачем некоторые люди продолжают пользоваться шрифтом Адама, я не знаю. А сейчас, пожалуйста, извините — мне пора ложиться спать, я встаю на молитву с первыми лучами солнца.
    Рав проводил нас до дверей кабинета, а спустились мы уже сами.
    Гетто спало. Казалось, только духи витают над остроконечными крышами. И мы с Хаимом были как два бодрствующих в целом мире спящих.
    — Между прочим, он так и не ответил, что это за ангельские печати, — заметил я Хаиму.
    — Это я и сам могу тебе рассказать. В мире Брия, куда попадает путешествующий по духовным мирам (он находится ниже Ацилута), есть семь залов. У входа в каждый зал стоят ангелы, которым, чтобы они тебя пропустили, надо предъявить две печати. У каждого ангела есть свои печати, по форме они напоминают буквы Адама. — Хаим помолчал, потом продолжил: — Если печати у тебя не окажется или она будет не такой, как надо, — ангел может тебя убить. Так, по мнению рава Амнуэля, произошло с Бен-Азаем. И с Польским Святым, наверное, тоже.
    — А ты сам когда-нибудь эти печати видел?
    — Видел, но не все, конечно. Кое-какие из них приведены в «Книге трепещущих» рабби Элиазара из Меца…
    Я остановился и взял Хаима за руку:
    — А в книге Адама они могут быть?
    — Наверняка… Яков, что ты задумал?! — Хаим повысил голос. Мы стояли в воротах гетто и были совершенно одни. — Такие вещи не для тебя и не для меня. Ты хочешь найти, кто убил Польского Святого?
    — Да, интересно было бы, — признался я.
    — А что ты с ним сделаешь? Притащишь в участок?
    Я захохотал. Вместе со мной стал смеяться и Хаим. Отсмеявшись, я сказал:
    — Завтра утром я зайду к тебе, и мы снова пойдем к Амнуэлю. Еще немного поморочим голову почтенному раву.
    — Ты все-таки хочешь спуститься в Меркаву? — Хаим сокрушенно покачал головой. — Ладно, я посмотрю у себя кое-какие рукописи. Но знай, что это небезопасно.
    — Жить вообще небезопасно, — философски заметил я. — Но почему ты говоришь «Меркава», а не «колесница»? И никуда спускаться я не собираюсь, наоборот, хочу подняться.
    И я сделал жест рукой куда-то вверх, в сторону темного итальянского неба.
    — Спуститься, мой друг, спуститься. Потому что Меркава существует только в глубинах твоей души.
    Мы подошли к моему дому.
    — Встретимся завтра, с Божьей помощью. Без обетов, — добавил Хаим обычную еврейскую присказку и удалился в сторону площади Испании.
    Я поднялся в свою квартиру. Спать мне совершенно не хотелось, я чувствовал какое-то возбуждение. Взял том Талмуда (Талмуд — это почти все, что осталось мне от отца), трактат «Хагига». Открыл вторую часть и прочел оттуда несколько отрывков.
    Надо признаться, арамейский язык я подзабыл основательно. Но чем дальше я читал, тем мне становилось легче. Сон сморил меня прямо над книгой.
    Снился мне родимый полицейский участок и мой кабинет, в котором напротив меня сидел ангел, каким его изображают на фронтонах католических церквей: большой и белый, с белыми пушистыми крыльями.
    Он никак не мог усесться, как следует — крыльям мешала высокая спинка стула.
    Разбудил меня Хаим ни свет ни заря. Он притащил с собой кучу каких-то рукописей и старых, рассыпающихся книг, которые вываливались у него из-под мышек.
    — Вот, — начал он, едва войдя в комнату, — посмотри, что я тебе принес. Это «Пиркей хейхалот», «Главы залов», а вот это, — Хаим повертел у меня перед глазами тоненькой тетрадочкой, — четвертая часть «Ворот святости» Хаима Виталя.
    — Признаться, я и первых трех не читал, — заметил я, одеваясь.
    Хаим махнул рукой:
    — Первые три — это «мусар», этика. Они неоднократно переиздавались. Однажды в старинном издании я наткнулся на описание четвертой части, причем издатель писал, что четвертая часть не может быть опубликована, так как состоит из святых тайн и имен Бога, опубликовать которые было бы кощунством.
    — Откуда же она у нас?
    — Рукопись, — кратко ответил Хаим. — Ее переписал для меня один из учеников иерусалимской ешивы «Бейт-Эль».
    — Это ешива каббалистов, которой в свое время управлял Шолом Шараби?
    — А ты откуда знаешь? — Хаим был удивлен.
    — Немало сказок о нем я слышал от отца, когда он был жив.
    Я выпил утреннюю чашечку кофе (Хаим пить не стал — он не доверяет кошерности моей посуды), и мы сели за стол разбирать рукописи.
    — «Должен человек уединиться в доме, чтобы ничто не отвлекало его мысли, и человек должен уединиться в своих мыслях до самой последней степени, — начал читать Хаим „Ворота святости“, — и расстаться должны душа с телом, как будто совсем нет тела»…
    — Короче, Хаим, — взмолился я, — я ведь видел, сколько книг было у Польского Святого. Мы их за всю жизнь не перечитаем.
    — А куда торопиться? Ты чего хочешь — найти, кто убил Бен-Азая и ребе Иегуду-Юдла? Так он никуда от тебя не денется. Это какой-то ангел, который существует уже более пяти с половиной тысяч лет — с сотворения мира. Кстати, когда ты узнаешь, кто это сделал, что ему будет?
    Я пожал плечами:
    — Вопрос чисто академический. Хотя, конечно, можно было бы уличенного ангела привлечь к ответственности…
    — А кто его будет судить? — перебил меня Хаим ироническим тоном. — Уж не суд ли нашего христианнейшего короля Виктора-Эммануила? Боюсь, католической церкви твои идеи могут показаться кощунственными.
    — Ну… есть еще бейт дин, раввинатский суд, — неуверенно предложил я.
    Хаим хлопнул себя по лбу:
    — Гениально! Рабби Йоэль Шем-Тов в Познани проводил суд над чертями. Почему бы нам в Риме не провести суд над ангелом?
    — А кто будет судить? Рав Амнуэль?
    — Сначала поймай ангела, — рассмеялся Хаим.
    — Так объясни мне, как это сделать!
    Хаим встал и прошелся по комнате, разминая ноги.
    — Ты знаешь, я читал одну рукопись Абулафии, и там было написано так: нужно, как мы уже прочли, уединиться в доме; надеть белые одежды — символ очищения от греха…
    — Белый халат и белая ермолка у меня есть, — перебил я его.
    — Не мешай, Яков. — Хаим стал плести косички из своей бороды, что служило у него признаком глубокой задумчивости. — «Белый» по-древнееврейски — «лаван», от слова «бина», понимание. Нужно украсить комнату зеленью, чтобы усладить свою растительную душу…
    «Так вот что означали вазы с зеленью в комнате Польского Святого», — догадался я.
    Хаим тем временем продолжал:
    — И написано, что нужно воскурить в комнате благовония. Приятный запах вообще называется «пищей души». И нужно читать традиционные тексты… и уединиться в своих мыслях — глядишь, ты уже в залах Меркавы.
    — И только-то? — удивился я. — А что Амнуэль говорил о каких-то печатях?
    — А их у меня нет, — просто ответил Хаим. — Поэтому я нахожу твое предприятие чрезвычайно опасным.
    — Подожди, ты же говорил, что какие-то печати у тебя есть!
    Хаим махнул рукой и начал рыться в рукописях, разбросанных на столе.
    — У меня есть вот это — семь печатей мудрости. Они помогают при погружении в Меркаву.
    И он протянул мне узкую полоску бумаги, на которой были изображены странные загогулины.
    — Нет, я имел в виду именно печати ангелов, о которых рассказывал рав Амнуэль. И ты говорил, помнишь, в «Книге трепещущих»…
    — Там есть печати ангелов. Только черт знает, каким ангелам они принадлежат. Нет, положительно, ты задумал самоубийство. Я уже жалею, что мы начали этим заниматься.
    И Хаим стал сгребать со стола бумаги. Я его не удерживал.
    Когда он ушел, я разыскал в стенном шкафу отцовский китл и белую ермолку. Потом вышел в город; зашел в участок — напомнить, что я занят важным делом; зашел к дивизионному комиссару — успокоить, что признаков шпионажа пока не обнаружено. Ну и в тратторию — я ведь не ангел, должен что-то пожевать. Взял макароны с тертым зеленым сыром и большую, оплетенную прутьями бутылку кьянти. Макароны возбудили мой аппетит, и я заказал вдобавок порцию камбалы под красным вином.
    Это была маленькая траттория на площади Испании. Я сидел на улице, за столиком под большим полосатым солнечным зонтом. Свисавшие края хлопали на ветру, площадь была залита солнечным светом, а я сидел в тени. После бутылки кьянти мое предприятие уже не казалось таким безумным. В конце концов, не меня ли считают лучшим сыщиком в Риме?
    Вино и майское солнце слегка затуманили мою голову, и через некоторое время я обнаружил себя идущим вдоль букинистических лавок. Зашел в одну, в другую, в третью… Что-то мне определенно надо было найти. Но что — я толком не понимал сам. В одной из лавок я неожиданно наткнулся на Хаима Малаха. Он рылся в книгах сосредоточенно, со знанием дела.
    — Давно не виделись! — воскликнул я. — Что мы здесь ищем?
    — Я ищу то, о чем мы с тобой сегодня утром говорили, — ответил Хаим резковатым тоном, продолжая рыться в книгах.
    — Тебе помочь?
    — Ну, чем ты можешь мне помочь? Пойди лучше домой, отдохни.
    — Я хочу хотя бы знать, что ты ищешь.
    — Потом объясню, — Хаим махнул рукой. — Ты все еще не отказался от своей идеи?
    — Нет. Я все-таки полицейский, черт побери!
    — Что, и пистолет у тебя есть? — спросил Хаим иронически.
    — Есть. — Я не понимал, к чему он клонит.
    — Так знай — он тебе не понадобится.
    И Хаим снова погрузился в книги. Поняв, что продолжать разговор он не намерен, я тихонько вышел из лавки.
    В соседнем киоске я купил газету (она была полна сообщений с фронтов), маленькую бутылочку лимонада — и, протолкнув внутрь маленький стеклянный шарик, закрывавший горлышко, уселся на скамейке под платаном.
    Лимонад вкусный, холодный. Он подсластил мне немного сводку с фронтов о том, что Российская империя лупит Австро-Венгрию. Этого следовало ожидать, подумал я.
    Почитав газету и еще немного побродив по Риму, чтобы выветрился хмель, я вернулся домой и опять достал трактат «Хагига».
    Затем вышел и купил в церкви Святой Лукреции — через две улицы — ладана. Наломал сирени в соседнем дворе, принес домой и распихал в бутылки из-под пива, которые во множестве валялись в моей холостяцкой кухне. Затем зажег ладан — он наполнил комнату довольно-таки противным запахом. Еще белый халат и ермолку. Напялил то и другое и уселся в кресло.
    Теперь требуется читать «традиционные тексты». Что это может быть? Я решил взять книгу Псалмов. Отыскал ее с трудом — там же, где и Талмуд, — вернулся в кресло и принялся читать один псалом за другим.
    Ничего при этом не происходило, и где-то на двадцатом псалме я задремал. Разбудил меня стук в дверь — это пришел Хаим Малах, опять с какими-то рукописями.
    Мой наряд он заметил сразу.
    — Ты уже готов? А чем воняет в комнате?
    — Это ладан.
    — Выбрось немедленно. Я принес ароматические свечи.
    Выполняя указание, я поинтересовался:
    — А что это за «традиционные тексты», о которых ты говорил сегодня утром? Псалмы?
    — Годятся и псалмы, но лучше использовать молитвы из «Книги Залов».
    — Никогда о такой не слышал, — удивился я.
    — Да ты и не мог слышать. Она существует в считанном числе рукописей, но некоторые части из нее вошли во все литургии, как, например, вот эта.
    Он взял со стола старый отцовский молитвенник, который я снял со шкафа вместе с псалмами, пролистал его и быстро нашел нужное место:
    — Вот. «Ха-адерет ве-ха эмуна»… — «Красота и вера — Живущему Вечно»…
    — А «печати мудрости» ты принес?
    — У меня все готово. А ты сам готов? Был ли сегодня в микве? Постился ли?
    — Жрал от пуза, — признался я чистосердечно. — А в микве последний раз был лет двадцать назад.
    — Ладно, солнце уже зашло и начался новый день — будем считать, что ты сегодня ничего не ел. А в микву надо сходить.
    — Куда? В гетто?
    Хаим кивнул.
    — Ладно, сходим. — Я снял халат и ермолку, взял полотенце. — Пошли.
    — Прямо сейчас?
    — Немедленно.
    Хаим пожал плечами, но тем не менее согласился со мной. Мы вышли и направились к гетто. Я не знал, где находится миква, и целиком положился на Хаима.
    По дороге он спросил меня:
    — А тфилин ты сегодня утром надевал?
    — Нет.
    — Раз уж ввязался в такое дело, необходимо теперь каждое утро накладывать тфилин. И каждый день ходить в микву, чтобы очистить тело и дух.
    — Хорошо. — Я был согласен на все, так мне хотелось скорее приступить к делу. — И есть буду только кошерную пищу.
    — Это само собой. А в день погружения в Меркаву придется поститься.
    Мы добрались до миквы, которая помещалась в невысоком одноэтажном здании возле главной синагоги. Миква уже была закрыта, но Хаим быстро нашел сторожа, который за пару лир открыл нам двери.
    Пока я раздевался, Хаим зажег возле бассейна много свечей, отчего комната стала напоминать какой-то диковинный храм.
    — Я уже не помню — надо говорить какое-то благословение?
    — Мужчины благословения не говорят — только женщины. Давай, и помни — окунаться надо с головой.
    Неожиданно у меня перед глазами всплыла картина — отец окунается в микву, низко приседая и проводя руками над головой: покрывает ли вода макушку?
    По ступеням я стал спускаться в бассейн. «Наверное, это похоже на снисхождение в Меркаву», — подумалось мне. Наконец я встал на дно бассейна. Вода здесь доходила мне до груди. Свечей отсюда не было видно, и поверхность воды казалась покрытой оранжево-алой пленкой — след отраженного от стен и потолка света.
    Выдохнув до отказа воздух, я нырнул, провел быстро руками над головой — да, все правильно, погрузился достаточно. Еще раз. Третий раз я нырнул с открытыми глазами, чтобы полюбоваться удивительным зрелищем — черная, как чернила, толща воды и мерцающий свет над головой.
    — Три раза хватит? — спросил я громко.
    Никто не ответил. Я понял, что Хаим вышел, чтобы мне не мешать. Поднявшись из бассейна, я вытерся, оделся и вышел на свежий воздух — в микве было довольно сыро.
    — Ты сегодня что-то еще будешь делать? — спросил Хаим.
    — Не знаю, уже поздно… Наверное, нет.
    У моего дома мы расстались. Я поднялся к себе, походил по комнате. Спать совершенно не хотелось — я достаточно выспался днем; к тому же купание и прогулка по ночному Риму взбодрили меня.
    В моей комнате сильно пахло сиренью. Я зажег ароматические свечи, которые принес Малах, и смесь запахов создала странную атмосферу.
    Надев китл и ермолку, я уселся в кресло, положив перед собой бумажку с «семью печатями мудрости» и молитвенник. Вот эта молитва, я помню, как ее читали в отцовской синагоге на однообразный, размеренный мотив:
    «Ха-адерет ве ха-эмуна — ле хай оламим,
    Ха-бина ве ха-браха — ле хай оламим»…
    Строки тут следуют в алфавитном порядке. Пробежав молитву глазами до конца, я стал тихонько напевать ее на известный мне мотив, отбивая такт на подлокотнике кресла:
    «Красота и вера — Живущему Вечно,
    Мудрость и благословение — Живущему Вечно,
    Гордость и величие — Живущему Вечно,
    Знание и речь — Живущему Вечно,
    Слава и великолепие — Живущему Вечно,
    Благо и вечность — Живущему Вечно,
    Блеск и сияние — Живущему Вечно,
    Мощь и стойкость — Живущему Вечно,
    Порядок и чистота — Живущему Вечно,
    Единство и трепет — Живущему Вечно,
    Корона и почет — Живущему Вечно,
    Знание и влечение сердца — Живущему Вечно,
    Царство и власть — Живущему Вечно,
    Краса и победа — Живущему Вечно,
    Величие и возвышение — Живущему Вечно,
    Спасение и великолепие — Живущему Вечно,
    Совершенство и справедливость — Живущему Вечно,
    Воззвание и святость — Живущему Вечность,
    Гимн и величие — Живущему Вечно,
    Песнь и хвала — Живущему Вечно,
    Восхваление и красота — Живущему Вечно».
    Дойдя до конца гимна, я начал сначала, а затем повторил еще раз. Последние строчки я уже читал сквозь забытье — меня неудержимо клонило в сон.
    Пришел в себя я в какой-то комнате. Стены ее были черными, пол — блестящим (хотя мне никак не удавалось рассмотреть подробности), а в каждой из четырех стен было по три узких арочных окна. «Сплю я или не сплю? — спросил я себя. — С одной стороны, я могу сейчас здраво рассуждать — значит, не сплю. С другой стороны, я прекрасно понимаю, что сижу сейчас в кресле в своей комнате, а то, что вижу, — очевидно, сон. С третьей стороны — если я не сплю, то где находится место, в котором я нахожусь?»
    Запутавшись в собственных мыслях, я решил выйти из комнаты — она все равно была абсолютно пуста. Подошел к двери, которая имела форму арки…
    Господи! Выйти оказалось некуда!
    Комната висела в воздухе в каком-то непонятном пространстве. За порогом в безумной глубине подо мной бушевало огненное море. В него низвергались на горизонте семь огненных водопадов (огнепадов?), да таких, что Ниагара рядом с ними смотрелась бы скромнее, чем «Писающий мальчик» из Брюсселя рядом с самим Ниагарским водопадом.
    А посредине возносился в абсолютно черное небо и терялся в высоте непредставимый по размерам обелиск из синего прозрачного материала.
    «Это же сапфир! — догадался я. — Я нахожусь в Зале Сапфирового кирпича. Но что я теперь должен делать?»
    Слева и справа от выхода появилось по четыре ангела. Они не возникли из ниоткуда, а постепенно сконденсировались из атмосферы. Ангелы были очень большие, но не такие огромные, как все вокруг. Они были похожи на людей — с руками, ногами и головами, только целиком состояли из огня.
    Прямо напротив меня возник еще один ангел — самый большой.
    «Интересно, кто это?» — подумал я. Но ангел не имел намерения представляться.
    — У тебя есть печати? — спросил он голосом, похожим на гром.
    — Дома забыл, — ответил я таким же тоном.
    По огненному телу ангела пробежала волна — очевидно, от моей наглости. В руках у него появился огненный меч…
    Но тут мое тело пронзила боль, и я очнулся у себя в комнате, в том же кресле. Надо мной стоял Хаим Малах с флакончиком нашатырного спирта.
    — Ты вовремя, — просипел я.
    — Ты забыл закрыть двери. Тебе повезло, — сказал он, пряча флакончик.
    — Я там был, — сказал я уже почти нормальным голосом, постепенно приходя в себя.

2. Зал Силы небес

    — Ты самоубийца, — сказал Хаим Малах.
    — Просто хотел посмотреть, получится или нет, — слабо защищался я.
    — Не вздумай туда соваться без печатей ангелов.
    — А ты их принес?
    — Вчера перерыл почти все книжные лавки в Риме. Кое-что нашел, но этого мало.
    С трудом я встал на ноги. Пол ходил у меня под ногами, как палуба корабля во время шторма.
    — Хаим, а что все-таки ты искал в лавках?
    — Вот, — он протянул мне небольшую книгу в матерчатом переплете, — книга Френсиса Баррета «Маг», вышедшая в тысяча восемьсот первом году в Лондоне.
    Я пролистал книгу — хотя она и была написана на английском, которым я совершенно не владею, в ней содержалась масса иллюстраций, и что-то все-таки можно было понять. Ага, вот таблица…
    В таблицу были аккуратно занесены имена ангелов, а напротив каждого — на каком небе он обитает, соответствующий знак зодиака и еще один небольшой чертежик, насколько я понял — печать.
    — Здесь вроде все, что мне надо, — показал я рисунок Хаиму.
    — К сожалению, нет. Насколько я понял из трактата «Хейхалот», «Залы», на каждом небе — а их семь — ты должен иметь по две печати, предъявляя их находящимся справа и слева ангелам.
    — Верно, — взглянул я на таблицу еще раз, — здесь только по одной печати на каждое небо. Где же нам достать к ней пару?
    Хаим пожал плечами:
    — Буду искать… Если бы удалось где-нибудь достать «Книгу духов»…
    — А что это такое?
    — Нечто вроде гримуара.
    — Спасибо, дорогой, — я пожал Хаиму руку. — А понятные слова ты какие-нибудь знаешь?
    — «Гримуаром» в средневековой мистике называлась книга, в которую маг заносил плоды своего труда — заклинания, результаты алхимических опытов… А вся информация об ангелах и демонах попадала в «Книги духов». На сегодня тебе хватит, отдыхай. Зайду к тебе завтра вечером.
    Не прощаясь, Хаим вышел, но тут же просунул голову в дверь и сказал:
    — Раз уж занимаешься такими делами, то повесь на дверь мезузу, она тебя защитит.
    И скрылся уже насовсем.
    Я остался один. Спать мне не хотелось, хотя стояла глубокая ночь. Да и как-то пугала перспектива остаться наедине с сердитыми ангелами.
    Я решил прогуляться по Риму. Оделся, взял с собой удостоверение и маузер и вышел из дома.
    Рим спал, спала Италия. Где-то далеко на востоке идет война, гибнут люди, но здесь этого никто не знает.
    Но есть ведь еще высшие, духовные миры. Там сейчас огнепады низвергаются в море огня, и ангелы с огненными мечами бороздят пространство, но мы этого не видим. И слава Богу.
    Пройдя мимо Колизея, я подошел к Тибру. Вечная река журчала на удивление спокойно. Выйдя на мост, я встал коленями на небольшую каменную скамеечку, перегнулся через перила и стал смотреть на текущую воду — это я любил с детства.
    «В этом мире у меня есть удостоверение полицейского чиновника, и я могу войти куда угодно, — думал я. — В Меркаве „входным билетом“ служат печати ангелов. На семь небес их нужно четырнадцать. Многовато — хотя семь из них у нас уже есть».
    Тут же я решил, что, когда изобличу ангела-убийцу, сразу оставлю это опасное путешествие.
    «А может быть, есть какой-нибудь универсальный пропуск, типа моего удостоверения? Какая-нибудь печать… Или обратиться к кому-нибудь из ангелов, чтобы он провел меня по кругам Меркавы, подобно Вергилию?»
    Мне вспомнилось, как глядели на меня ангелы. Сурово. Не любят, видно, чтобы там шлялись. Хотя мне не кажется, чтобы в высших мирах сейчас было чересчур много посетителей.
    Колени устали, и я присел на скамеечку, продолжая размышлять:
    «Чем можно было бы привлечь ангела на свою сторону?»
    Однако, сколько я ни размышлял, ничего умного в голову не приходило. Постепенно меня сморил сон прямо на лавочке, и я проспал часа полтора без сновидений.
    А проснувшись, пошел прямиком в гетто, где окунулся в микву (я даже забыл о необходимости полотенца, пришлось ждать в раздевалке, пока обсохну).
    Придя домой, достал отцовские тфилин, надел их и прочел по молитвеннику всю утреннюю молитву от начала до конца — это заняло у меня пару часов.
    Без завтрака — я решил сегодня поститься — вышел в город и опять отправился к лавкам букинистов. Теперь я уже знал, что искать: во всех магазинчиках спрашивал, есть ли у них «Книга духов». Большинство даже не понимало, о чем я говорю; кое-кто уверял, что таких книг давно уже не существует в природе. Наконец в одной из лавок мне улыбнулась удача — хозяин сказал, что видел «Книгу духов» у какого-то небогатого коллекционера, который, возможно, согласится ее продать. Цену, правда, заломил несусветную, но я согласился, и мы договорились, что за книгой зайду завтра с утра.
    От лавчонок букинистов я вышел к фонтану Треви. Было уже около одиннадцати часов утра, и у фонтана стояла большая группа туристов. Они бросали туда мелочь, надеясь когда-нибудь вернуться в Вечный город. В фонтане бултыхалось несколько бесштанных мальчишек, выуживая монетки. Стоявший под деревом карабинер лениво покрикивал на них, но было видно, что ему не хочется покидать удобное место.
    Вид туристов, бросающих деньги в фонтан, навел меня на мысль о том, что сегодня мне предстоит вернуться в залы Меркавы. Я заторопился домой. Кратчайший путь пролегал мимо Ватикана, и, когда я проходил мимо, мне вспомнилось, что Польский Святой пытался здесь разыскать книгу Адама. Рав Амнуэль ему отказал в помощи — ортодоксальный еврей не хотел посещать Ватикан, но, может быть, кто-то согласился?
    Дома в ожидании Хаима я все подготовил к «погружению». Сирень, немного увядшую, заменил свежей, налил в посуду прохладной воды. Сгоревшие ароматические свечи заменил новыми. На журнальном столике…
    Тут я подумал, что, должно быть, Польский Святой перед последним спуском в Меркаву совершал те же приготовления.
    …Значит, на журнальный столик кладу молитвенник и «семь печатей мудрости». Вроде все готово.
    А есть все-таки хотелось. Чтобы заглушить голод, я зажег ароматические свечи (комната наполнилась их запахом) и стал напевать про себя «Ха-адерет ве ха-эмуна…». У меня закружилась голова.
    «Не погрузиться бы раньше времени», — подумал я.
    На всякий случай надел белый халат и ермолку, достал из аптечки пузырек с нашатырным спиртом — он здорово в прошлый раз меня выручил…
    Наконец-то пришел Хаим.
    — Сегодня мы сделаем все по-другому, — сказал он. — Во-первых, я останусь с тобой.
    — А разве так можно? — удивился я.
    — Во времена Мишны — около двух тысяч лет назад — рядом со спускавшимися в Меркаву находились его ученики, которые записывали все, что он говорил. Благодаря этому мы имеем достаточно подробное описание залов Меркавы. Кстати, что ты там видел?
    — Огонь. Море огня, а в него с небес падают семь водо… огнепадов.
    По реакции Хаима я понял, что он страшно заинтересован.
    — Семь огнепадов — наверное, зрительное выражение семи сфирот, путей распространения Божественного света, — пояснил он.
    — А еще там был гигантский сапфировый обелиск.
    — Это то, что называется «сапфировым кирпичом».
    — Я знаю. Отколоть бы от него кусочек, хотя бы такой, — я показал руками кусочек размером с хороший арбуз, — мы оба зажили бы безбедно.
    Хаим засмеялся:
    — Как жаль, что в материальном мире его не существует. А как выглядят ангелы?
    — Такие… — я сделал руками неопределенное движение, — строгие. Все из огня.
    — Ну, правильно, как написано в «Сефер Иецира» — «Книге творения» нашего праотца Авраама: «Творит ангелов служения огонь пылающий». Ты не боишься погружаться еще раз?
    — Нет, — ответил я решительно. — А печати ты принес?
    — К сожалению, не все. Только до третьего зала. Может, подождать, пока я добуду остальные?
    Я задумался.
    — Не стоит. У меня есть одна идея, которую я хочу проверить.
    — Ладно. Беспокоиться нечего — я все время буду рядом. Прошлый раз ты, говоришь, читал молитву «Краса и вера»?
    Я кивнул головой.
    — В этот раз мы применим более сильнодействующее средство, — и Хаим достал бумажку, исписанную от руки.
    На ней были имена ангелов. Начинался список странным именем Тотросиай и кончался Адирироном. Двенадцать имен по три в ряд — а в качестве пятой строчки было написано:
    «ГОСПОДЬ БОГ ИЗРАИЛЕВ».
    — Это нужно прочесть сто двенадцать раз, — сказал мне Хаим.
    — Сколько-сколько?
    — Сто двенадцать. Сложи числовое значение имени «Адонай» — шестьдесят пять, «йуд-хей-вав-хей» — двадцать шесть, и «алеф-хей-йуд-хей» — двадцать один, и получишь искомое число. А эта молитва представляет собой обращение к Князю Божественного Лика.
    — К Метатрону?
    — К нему. Только здесь он выступает под именем Сорайя.
    — Ничего не понимаю.
    — А чего здесь не понимать? Твое имя Яков, но тебя же можно назвать и Рафаэль, и ты же — синьор комиссap. Так же и Ханох, сын Йереда, носит титул Князя Божественного Лика и имя Метатрон. Но у него есть еще имена.
    — Понятно. Можешь не продолжать. Между прочим, я сегодня постился.
    — Правильно сделал. Возьми печати.
    — Что значит «возьми»?
    — Посмотри на них хорошенько и запомни.
    Пауза. Я смотрю на печати, понимая, что, если я окажусь без них в залах Меркавы, мне придется туго. Но что я буду делать, когда печати закончатся? Ладно, прорвемся.
    Я сел в кресло.
    — Начинай, — сказал Хаим.
    — А если я собьюсь со счета?
    — Считать буду я, а ты читай молитву. И помни, к кому обращаешься.
    Конечно, я помню. Мне еще с ешивы был симпатичен этот праведник — Ханох, сын Йереда, взятый живым на небо, где он занял пост Князя Божественного Лика. Метатрон исправляет ошибки, которые допускают в молитвах. А после Симхат-Тора собирает туфли, порванные евреями во время танцев, и представляет их Господу: так любимы народу Твоему праздники Твои.
    Я начал читать имена ангелов — сначала медленно, потому что почти все они были мне незнакомы, потом быстрее и быстрее.
    Голова у меня закружилась…
    Очнулся я в той же комнатке Зала Сапфирового кирпича и, не теряя времени, вышел наружу. Величественное зрелище меня уже не поразило так, как в первый раз, и я спокойно стал ждать ангелов. Они не замедлили появиться, и суровый стражник (из записей, принесенных мне Хаимом Малахом, я уяснил, что это и был Тотросиай) снова потребовал у меня, чтобы я предъявил печати.
    Но на этот раз я был во всеоружии. В руках у меня оказались две печати (в этом мире они имели вид переплетенной огненной проволоки). Одна из них, как я знал, принадлежала Тотросиаю, но ее надо было предъявить ангелу, стоявшему справа от входа! Его звали Дхабиэль, и я протянул ему печать правой рукой, левой же рукой протянул стоявшему слева Тофиэлю печать Сорайи. При этом тихонечко я называл ангелов по именам.
    Огненные тела ангелов поглотили печати. С трепетом я ждал, что произойдет дальше. Сказать, что я не боялся? Неправда, я боялся.
    Тотросиай взял меня за руку, и мы полетели куда-то наискосок и вверх. Скорость была умопомрачительной. Сколько мы летели — несколько секунд или вечность?
    Наконец-то, собравшись с духом, я поинтересовался у своего провожатого:
    — Куда мы летим?
    — В Зал Силы небес, — ответил мне ангел гулким голосом.
    «А надо ли мне туда?» — подумал я. И спросил ангела:
    — Здесь был Иегуда-Юдл Розенберг?
    Разговор шел на святом языке — древнееврейском, итальянский в высших мирах не очень-то в ходу. Тотросиай, по еврейской привычке, ответил вопросом на вопрос:
    — А почему ты спрашиваешь?
    — Он умер.
    — Все умирают, — сказал ангел.
    — Он умер в результате погружения в Меркаву.
    — Я только провожал его до второго зала.
    — А ты со мной будешь и там?
    — Нет. Почти все ангелы обитают каждый в своем зале.
    Я обратил внимание на слово «почти». Значит, есть кто-то, кто может курсировать из зала в зал. Хорошо бы узнать, как зовут этого ангела, и заручиться его поддержкой. А может, это даже не ангел, а сараф или офан? Они, как я читал, существа не шибко умственные, и вряд ли удастся с ними договориться.
    Бесконечный полет закончился. Я боялся посмотреть вниз, в бушующее море огня. Перед нами возник арочный вход, за которым было темно. Справа и слева от него возникли огненные стражи, которые потребовали от меня печати.
    Вновь в руках моих появились огненные знаки. Правую печать, Адирировна, я протянул стоящему справа, а левую, Охзейи (еще один псевдоним Князя Божественного Лика), — отдал налево.
    Что-то в их реакции подсказало мне — эти ворота тоже будут пройдены успешно, меня допустят во второй зал.
    Темнота неожиданно ударила по глазам.
    «Я во втором зале, — подумалось мне, — Зале Силы небес, но что-то здесь подозрительно темно. И тихо».
    Постепенно до моих ушей донесся плач — тихий-тихий, но такой, будто одновременно плачут миллионы людей. И стенания.
    Плач звучал откуда-то из-под моих ног. Я осмотрелся и обнаружил, что вишу в воздухе (по спине побежали мурашки), а где-то бесконечно глубоко внизу…
    Ну да, здесь должен находиться ад. Семь этажей сейчас подо мной — от геенома до шеола, и в каждом — огонь неугасимый, и огонь каждого нижнего этажа жжет в шестьдесят раз сильнее верхнего. Это я помню из Талмуда. Помнится, наш ребе в ешиве говорил в шутку: «Тому еще повезло, кто попал в гееном». А где-то там и Ад Первобытной Грязи, и Врата Смерти, и Врата Безмолвия…
    В ужасающей бездне текли огненные реки, и «малхей хабала» — ангелы-мучители — погружали туда души грешников. Впрочем, ясно я видел только гееном, остальные этажи изредка появлялись сквозь просветы в огненных реках.
    Ангелы появились передо мной внезапно, они сияли в темноте, словно факелы.
    — Печати, — протянул огненную руку страж зала.
    От мысли, что мне предстоит навсегда остаться в этом зале, стало жутко. Не загремлю ли я прямиком в ад?
    — Хаим! Хаим Малах! — заорал я изо всех сил.

3. Зал Сияния

    Острые иглы впились мне в мозг через ноздри. Огненные фигуры ангелов поплыли перед глазами…
    …и я очнулся у себя в кресле. Возле меня стоял Хаим Малах с пузырьком нашатырного спирта.
    — Ты слышал, как я говорил с ангелом? — спросил я.
    — Нет. Ты молчал, а потом вдруг заворочался и стал звать меня. Я понял, что тебе лучше вернуться. Наверное, из того мира слышно только то, что предназначается для этого мира.
    — А сколько я там был?
    — Минут пять, не больше.
    — О-ох, — я застонал, — а мне показалось, что вечность.
    — Значит, без печатей там делать нечего? А где ты был на этот раз?
    — Во-первых, — я встал с кресла и прошелся по комнате, разминая затекшие мышцы, — ты совершенно прав, мой Вергилий, без печатей там делать нечего. Хотя ангел Тотросиай намекнул мне, что существует некто, свободно шастающий между небесами. Хорошо бы нам с ним познакомиться. А во-вторых — был я сейчас в аду.
    Хаим ахнул:
    — Я слышал, что на втором небе помещается ад. Ну и как там?
    Я передернул плечами:
    — Малоприятное место. Неужели после смерти я туда попаду?
    — Обязательно. И я тоже.
    — Тогда обмоем это дело, — я принялся доставать из буфета свертки с едой.
    Малах решительно отказался:
    — Я некошерного не ем.
    — Еду и вино я купил в гетто.
    Ели мы прямо из свертков, так как кошерной посуды у меня не было. Я буквально умирал от голода. Хаим пил вино из стакана для кидуша, принадлежавшего еще моему отцу.
    — Слушай, — сказал я ему, — оставайся у меня. Переночуешь на диване, а завтра опять пойдем с утра по лавкам букинистов. В одном месте мне обещали «Книгу духов».
    Хаим аж привстал со стула:
    — За всю свою жизнь — а я тебе в отцы гожусь — мне в руки никогда не попадала настоящая «Книга духов»! Впрочем, у неевреев принято говорить, что новичкам обычно везет. Но найдем ли мы там то, что нам нужно?
    Я пожал плечами:
    — Увидим завтра.
    Закончив есть, мы прочли послетрапезную молитву и стали собираться ко сну.
    — Чем я могу полить на руки? — спросил Хаим.
    — Что ты имеешь в виду? — не понял я.
    — Когда мы спим, душа отделяется от тела, и над ним властвует злой дух. Недаром говорят, что сон — это одна шестидесятая часть смерти. Когда же мы просыпаемся, то душа в тело возвращается, однако злой дух остается в кончиках пальцев, и по пробуждении его необходимо смыть.
    — Спасибо, — ответил я язвительно. — Вообще-то мне это известно еще с детства. Так бы и сказал, что тебе нужно утреннее омовение рук.
    Я принес Хаиму стакан и какую-то плошку, то же самое приготовил и для себя.
    Утром Хаим разбудил меня рано и потащил в синагогу. Там мы помолились с общиной (в этот день читали Тору, и Хаим попросил, чтобы меня вызвали), а затем отправились на поиски печатей.
    — Ты позавтракаешь? — спросил я его по дороге. — Я-то буду поститься до вечера, точнее — до погружения.
    — Поем, — усмехнулся Хаим, — но тогда, когда это не будет дразнить твой аппетит. Кстати, неизвестно, придется ли тебе сегодня спускаться в Меркаву.
    — Тогда давай так: если мы с утра не купим «Книгу духов», я позавтракаю.
    Нам везло — хозяин лавочки, обещавший мне «Книгу духов», сдержал слово.
    Хаим только присвистнул, когда увидел, какую сумму я вытащил из кармана в обмен на рукопись. Мы раскрыли пергаментные страницы…
    Ужасные, приводящие в трепет рисунки повергли в изумление даже видавшего виды Хаима. Но только не меня — я все это видел живьем.
    Однако нас ожидал неприятный сюрприз — рукопись была написана на латыни!
    — Ты знаешь латынь, Хаим? — спросил я.
    — Довольно слабо, — признался он.
    — А я не знаю совсем. Что делать? Не идти же на поклон к какому-нибудь католическому священнику — это было бы глупо.
    Хаим задумался, кусая губы:
    — Рав Амнуэль знает латынь. Но мне не хотелось бы к нему обращаться.
    — Ладно, попробуем пока разобраться без его помощи. Пошли к тебе.
    И мы пошли в лавчонку Хаима, где Малах, испросив моего разрешения, отправился на кухню перекусить (он жил в двухэтажной надстройке над своим магазинчиком), а я остался среди книг. Просмотрел немного «Книгу духов» — мне показалось, что нужную нам информацию вполне можно понять и без перевода.
    Хаим довольно быстро вышел ко мне, дочитывая на ходу послетрапезную молитву.
    — Ну что, понял хоть что-нибудь?
    — В принципе разобраться можно. Я нашел еще пару печатей из тех, что нам нужны. Но что это за тексты следуют за именами ангелов?
    Хаим присмотрелся, перевернул несколько пергаментных страниц:
    — Это заклинания, призванные «леашбиа» — связать ангелов клятвой.
    — Они нам понадобятся?
    — Судя по твоим рассказам, нет. Хотя кто знает… Я думаю, мы разберемся без рава Амнуэля.
    — Ему наверняка не понравилось бы то, что мы делаем, — догадался я.
    — Именно, Яков, именно.
    Мы простились с Хаимом до вечера, и я возвратился домой. Там меня ждал карабинер из нашего участка (признаться, я посмотрел на него с недоумением, как на существо из другого мира).
    — Синьор начальник участка спрашивает, когда вы выйдете на работу.
    — А что, случилось что-нибудь серьезное? — поинтересовался я.
    — Вообще-то да. Джулиано Скорцезе… Вы знаете этого хулигана?
    Я кивнул.
    — …опять избил свою жену. Третий раз за этот год. Синьор начальник хочет, чтобы вы оформили это дело и передали его в суд.
    — Пару дней это подождет?
    — Скорцезе заперт в участке, но его жена уже просит, чтобы хулигана выпустили.
    Карабинер явно наслаждался новым английским словом «хулиган», весьма подходящим нашим итальянским скандалистам.
    — И ничего более серьезного?
    Посланец моего шефа пожал плечами:
    — Разве что крупная кража — в одном дворе сняли все белье. Но синьор начальник считает это дело почти безнадежным, им я занялся сам.
    М-да, после того, как меня перевели с повышением в этот участок, я завяз в нем, как в болоте. Крупных дел, а значит, и карьеры, здесь не предвиделось. Все одно и то же — темпераментные итальянцы бьют своих жен (те тоже не остаются в долгу), воруют белье с веревок…
    Совсем другое дело — изловить ангела за крылышки. Если до этого он не изловит меня.
    — Мне осталась пара дней, чтобы закончить крупное дело. А Джулиано пускай посидит немного, ему это пойдет на пользу. Все равно потом придется его выпустить, не полиции же кормить его семью, когда этого балбеса упекут за решетку.
    — Тоже верно.
    Карабинер ушел, а я остался один. До вечера пытался разобрать «Ворота святости» и «Главы залов», которые оставил мне Хаим. Занятие оказалось настолько увлекательным, что даже заглушило беспокоившее меня чувство голода.
    Кстати, Хаим Виталь в «Воротах святости» вовсе не настаивает на посте. Запомним…
    Хаим пришел под вечер, как всегда — с кучей книг.
    — Нет еще.
    — Помолись. А потом вместе прочтем маарив[34] и приступим, с Божьей помощью.
    Так мы и сделали. Потом я «взял» печати — запомнил их — и начал свой очередной спуск в Меркаву.
    …А вот и первый зал. Ну, здесь я уже свой человек, хотя и не сказал бы, что ангел Тотросиай принял меня, как родного.
    Я предъявил печати, и меня довольно быстро переправили в Зал Силы небес — в ад.
    Мороз легонько пробирал по коже, но тем не менее предъявление печатей прошло успешно. Ангел взял меня за руку, и мы полетели. Мне очень хотелось спросить, знает ли он того, кто может путешествовать между залами. Однако место не слишком располагало к разговорам, и, кроме того, меня мучила мысль, что ангел в любой момент может отпустить мою руку, и я загремлю прямиком в ад.
    Но где-то далеко-далеко наверху показалась сияющая точка, которая стремительно превращалась в ворота, откуда изливались потоки света.
    Ангел выпустил мою руку, а я по инерции продолжал полет и на полной скорости влетел прямиком в свет.
    «В Зале Сияния, на третьем небе, должен находиться рай», — вспомнилось мне.
    И он был на своем месте. Ничего более прекрасного я в своей жизни не видел и даже не мог себе представить.
    В центре рая находилось огромное дерево, крона которого терялась в невероятной высоте. От дерева текли четыре реки, однако в реках была не вода, а что-то иное (только потом я сообразил, что это было фруктовое масло). Воздух был напоен дивными ароматами. Пахло корицей, кардамоном и еще какими-то пряностями.
    По всей территории зала росли прекрасные деревья, в тени которых прогуливались праведники. Некоторые из них собирались в группы, обсуждая, видимо, важные вопросы.
    «Значит, это и есть Метивта шель Мала — высшая академия!» — подумал я.
    От созерцания рая меня отвлекло появление ангелов. Они появились скорее, чем мне бы этого хотелось.
    — Печати! — потребовал от меня Завдиэль, главный из местных стражей.
    — А остаться здесь нельзя? — пошутил я.
    — Нет! — суровый страж явно не понимал шуток. — Печати!
    Я предъявил его печать направо, а очередную печать Князя Божественного Лика — налево (здесь он носил имя Маргоиэля), и мы полетели.
    — Куда мы летим? — спросил я, чтобы как-то начать разговор.
    — В Зал Заслуг, — ответил ангел.
    «С моими заслугами там делать нечего», — подумал я, но благоразумно оставил эту мысль при себе и спросил:
    — Ты там тоже будешь со мной?
    — Нет. Я могу находиться только в этом зале.
    — А есть ангелы, которые могут путешествовать из зала в зал?
    — Есть один. Его зовут Думиэль.
    Миленькое имечко. Думой, я знал, называют ангела, которому после смерти передаются души умерших. Наверное, и в высших мирах существует кто-то подобный?
    Мы мчались на всех парах. Рай остался далеко внизу, а мы поднимались почти параллельно стволу дерева, уходившему в бесконечную вышину. Вход в следующий зал был уже виден, и я поспешил задать вопрос:
    — Иегуда-Юдл Розенберг был в этом зале?
    — Да. Дважды, — лаконично ответил Завдиэль.
    — А где он сейчас?
    — В аду, — ответил ангел, выпуская мою руку.
    Меня несколько покоробил такой ответ. Если Польский Святой сейчас в аду, то где же тогда место[35] мне? Наверное, еще не придумали.
    Подобно камню, брошенному из пращи, я влетел в ворота.

4. Зал Заслуг

    «Эге, где-то я это уже видел», — подумал я.
    Передо мной расстилался город — совершенно пустынный. Его окружала стена. Вот башня, вот ворота…
    Да это же Иерусалим! Тот самый Иерусалим, который я видел на «волшебных картинах» Итальянского географического общества, когда там читали лекцию о паломничестве в Святую Землю. Только здесь все здания были сложены из золотых кирпичей.
    Небесный Иерусалим чем-то отличался от земного, виденного мною на фотографиях. Что-то меняло его силуэт…
    Наверху, над городом, царил Храм. Здесь, в духовных мирах, он никогда не был разрушен. И жертвоприношения в нем никогда не прекращались, о чем свидетельствовала поднимавшаяся вертикально вверх струйка дыма над жертвенником.
    А кто это там во дворе Храма? Я присмотрелся, напрягая зрение (это было довольно сложно, так как священническое одеяние слепило меня)…
    Ангел Михаэль, защитник Израиля, — вот кто выполняет обязанности первосвященника в небесном Храме!
    Все разглядывание заняло несколько секунд. А стражи уже тут как тут…
    Глава стражей, Тотрабиэль (его имя я запомнил из «Глав залов»), потребовал:
    — Печати!
    Мне начала уже надоедать роль незваного гостя в высших мирах.
    — Нет их у меня! А без печатей можно?
    — Нельзя!
    — А с Михаэлем можно поговорить?
    Признаться, я рассчитывал, что Михаэль мне поможет. Раз он защитник Израиля — пускай сделает для меня хоть что-нибудь!
    — Можно, если его вызвать, — непреклонный Тотрабиэль употребил уже слышанный мною глагол «леашбиа».
    Разговор на древнееврейском языке меня утомил, и не думаю, что, даже доведись мне сейчас же поговорить с Михаэлем, мы бы нашли общий язык.
    Чутьем профессионального сыщика я понял, что здесь мне не рады. В Меркаве обычно обретаются праведники, а не такие типы, как я. Возможно, наличие печатей еще примирило бы огненных стражей с моим присутствием в этом святом месте…
    — Хаим! Хаим!
    Острый, пряный запах вернул меня в реальный мир. Я чихнул.
    — Это нюхательный табак, — сказал Хаим, дергая меня за ухо.
    — Все приятнее, чем нашатырный спирт, — я чихнул еще раз.
    — Говорят, что у Сатаны есть список всех людей на земле, и когда он читает в нем чье-то имя, то человек чихает. Поэтому, когда чихаешь, дергай себя за ухо.
    — Зачем?
    — Не знаю, — Хаим пожал плечами. — Наверное, чтобы вытащить себя за уши с того света. Расскажи лучше, где ты был на этот раз.
    — Был в раю. Отличное место, между прочим. Просил остаться — не разрешили.
    — Нам с тобой попасть туда не светит, — засмеялся Малах. — Хотя… после смерти и двенадцати месяцев в аду — может быть…
    Я содрогнулся, вспомнив ад.
    — А еще я был в Небесном Иерусалиме.
    Хаим встрепенулся:
    — Ну и как там?
    — Пусто, никого нет. Нас ждут.
    — Не нас, а Машиаха. Тогда Небесный Иерусалим опустится на землю.
    — Еще видел Храм и ангела Михаэля — он там за первосвященника.
    Взволнованный Хаим ходил по комнате из угла в угол.
    — Оставим в стороне лирику, — успокоил я его. — О моем путешествии поговорим завтра. Главное — Польский Святой был в Зале Сияния почему-то дважды. И я узнал имя ангела, который может летать между залами. Его зовут Думиэль.
    — Не слышал, но разберемся, — уверенно пообещал Хаим.
    — Кстати, тебе интересно, где сейчас душа Польского Святого?
    — В раю?
    — Будет. А пока — в аду.

5. Зал Любви

    Всю ночь я ворочался, то засыпал, то просыпался… Спавший опять на диване Хаим сказал утром, что я даже захрапел — такое со мной бывает иногда от усталости.
    Утром, завтракая (я решил пока повременить с погружениями), мы с Хаимом оживленно обсуждали полученную информацию.
    — Говоришь, Думиэль? — удивлялся Хаим Малах. — Я никогда не слышал этого имени.
    — Имя его похоже на «Дума» — ангела, получающего души умерших. И мне это не очень нравится, — заметил я.
    — Ты хочешь сказать, что это может быть один и тот же ангел? Но имена-то разные!
    — Вспомни, сколько имен у Князя Божественного Лика.
    — Действительно… — Хаим задумался. — Ладно, давай прочтем послетрапезную молитву и заглянем в «Книгу духов».
    В «Книге духов» мы все-таки нашли Думиэля. На самой последней странице. Рисунков там никаких не было, печатей тоже, только текст на латыни — призыв к ангелу. Каких-либо характеристик мы там тоже не нашли.
    Хаим долго шевелил губами, пытаясь перевести латинский текст на древнееврейский язык.
    — Что-то не получается, — наконец сказал он. — Может, бросим это дело?
    — Ну да, на середине пути. Пока мы выяснили, что Польский Святой добрался, по крайней мере, до четвертого зала. А сейчас он в аду — значит, сделал какую-то ошибку.
    — Неслабая ошибка — судя по тому, что недавно его похоронили. Значит, ты хочешь, чтобы я перевел это на древнееврейский?
    Я кивнул.
    — Ладно, придется идти к раву Амнуэлю. А ты, Яков, чем займешься сегодня?
    — Хочу прогуляться по Риму, голова что-то разболелась, — уклончиво ответил я.
    Вышли из дома мы вместе. Хаим повернул направо, к гетто, а я налево, в сторону Тибра.
    Пройдя несколько сот метров, я оглянулся. Хаим уже скрылся из виду, и я решительно взял направление на Ватикан.
    Я был там всего один раз по какой-то служебной надобности, справедливо полагая, что еврею, даже такому плохому, как я, в Ватикане делать нечего. Но на этот раз меня интересовала ватиканская библиотека.
    Библиотека располагается в огромном, мрачном, классического стиля здании и представляет собой самое большое в мире хранилище теологической литературы. Она чем-то напоминает усыпальницу: вход в нее разрешен далеко не каждому, и многим книгам суждено покоиться здесь вечно, так и не побывав в руках у жаждущих читателей.
    Проход в библиотеку мне облегчило полицейское удостоверение. Мрачному монаху-доминиканцу в дверях я объяснил, что полиция ищет книгу, которая используется шпионами для составления шифров. В свинцовых глазах монаха промелькнуло понимание — похоже, что радости детективной литературы не были ему чужды. Он передал меня другому монаху — библиотекарю, не вдаваясь в излишние объяснения, что существенно облегчило мне задачу.
    — Что конкретно вы ищете? — поинтересовался монах, когда мы поднялись по широкой полукруглой лестнице на второй этаж.
    — Говорят, что есть такая книга на латыни, — осторожно начал я. — Называется она «Сефер Адам а-Ришон», «Книга Первого Человека».
    — Перевод с древнееврейского? — Монах бросил на меня пристальный взгляд. Не опознал ли он во мне еврея?
    — Наверное, да, — я неопределенно пожал плечами. — Я полицейский, а не ученый.
    Монах замолчал и устремился в лабиринт залов, уставленных книжными шкафами. Я шел следом, не забывая глядеть по сторонам. В нишах то и дело попадались статуи, старинные глобусы, какие-то загадочные модели и инструменты.
    Мой проводник шел не останавливаясь, и мне ничего не оставалось, как следовать за ним. Наконец мы вошли в большую комнату с высоким потолком и широкими и высокими арочными окнами. Мы столько раз уже поворачивали, что я не представлял, куда могут выходить эти окна.
    — Вот здесь, — монах указал на несколько шкафов. — Здесь она должна быть.
    — А если ее здесь нет?
    — Значит, найти эту книгу уже невозможно. Вы представляете себе размеры ватиканской библиотеки?
    — Более или менее, исходя из нашей краткой экскурсии.
    — Значит, вряд ли, — легчайшая тень усмешки тронула уста монаха. — А как вы собираетесь доставать книги с самых верхних рядов?
    Не дожидаясь ответа, он сказал:
    — Подождите, я принесу вам лестницу.
    Монах удалился, а я стал просматривать книги. Работа действительно предстояла непростая — это я понял сразу. Ведь даже названия большинства книг прочитать я не мог, так как плохо знал латынь. Несколько раз попадались мне различные издания «Ключей Соломона», переводы Мишны и Талмуда на латынь…
    Послышался скрип — это монах затащил в зал стремянку, роскошное изделие из красного дерева, довольно ветхое, правда.
    — Давайте я вам помогу, — предложил он.
    — Не стану отказываться.
    Воцарилась тишина, прерываемая лишь шуршанием страниц и интенсивным чиханием, когда мне и библиотекарю попадала в нос книжная пыль. Я то и дело хватался за ухо, как учил меня Хаим, пока не поймал на себе настороженный взгляд монаха.
    Поиски продолжались более двух часов. Я страшно устал и был весь в пыли. Хотел уже бросить это бесполезное занятие, когда монах подошел ко мне с небольшой книгой в коричневом переплете.
    — Это то, что вы ищете?
    «Сефер Адам а-Ришон» — было написано на титульном листе. Ни места издания, ни года. Странная книга…
    Я пролистал ее — сплошные имена ангелов и чертежи; очевидно, печати. То, что мне нужно.
    — Я могу взять ее на несколько дней?
    — Разумеется, нет, — ответил библиотекарь. — Даже Его Святейшество работает с книгами прямо здесь.
    — Придется и мне уподобиться Папе Римскому, — пошутил я.
    Шутка не вызвала у библиотекаря положительной реакции, но тем не менее он проводил меня в один из соседних залов, где стоял широкий деревянный стол; принес несколько пожелтевших листов бумаги, которые тоже хранились здесь Бог весть сколько времени, старую бронзовую чернильницу, налитую до краев свежими чернилами, и большую перьевую ручку.
    Я уселся на жесткий стул (библиотекарь незаметно удалился) и стал просматривать книгу Адама в поисках данных на Думиэля. От имен ангелов у меня вскоре зарябило в глазах (причем большинство этих имен были мне абсолютно незнакомы, я даже не догадывался, на что они намекают).
    Вскоре Думиэль нашелся — конечно, на одной из последних страниц книги. Я уже совершенно ничего не соображал, и единственное, что мне пришло в голову, это тщательно скопировать все, что говорилось в книге о Думиэле. Я также перерисовал его печать.
    Вроде все.
    После печати Думиэля шли какие-то поучения на латыни, а на последней странице книги находился странный рисунок, сделанный пером: два херувима, обхватившие друг друга крыльями.
    Так же выглядел парохет в Иерусалимском Храме — завеса, ограждавшая Святая Святых от досужих взоров.
    Закончив, я помахал исписанным с двух сторон листом, чтобы чернила просохли, и спрятал его в карман форменной куртки.
    Что делать сейчас? Уйти? Но не заблужусь ли я в анфиладе залов? И что делать с книгой? Может, крикнуть?
    Кричать ужасно не хотелось. Но библиотекарь появился сам — также бесшумно, как и исчез, — взял книгу, унес ее, а затем вернулся и проводил меня к выходу. И все это молча, без единого слова.
    На улице уже сгущались сумерки, и я старался быстрее удалиться от Ватикана. На мосту напротив Изола Тиберина я достал из кармана листок и несколько раз его перечитал. В принципе все ясно.
    Польский Святой, как и я, путешествовал из зала в зал. В нижних залах он побывал дважды — то есть ему так же, как и мне, не хватало печатей. Он прошел четыре зала — значит, возможно, опасность подстерегает в верхних залах.
    Тут мне пришло в голову, что я уже знаю, что можно сделать с этим ангелом — связать его клятвой! То, о чем говорят «леашбиа»! Вызвать его на раввинатский суд и раз и навсегда отучить убивать евреев, чтобы можно было спокойно путешествовать по залам Меркавы (кстати, возможно, Бен-Азая, одного из мудрецов Талмуда, также убил он).
    А красиво же было в раю! Не отказался бы пожить там. Наверняка еще лучше, чем у нас в Риме…
    У подъезда моего дома нервно прохаживался взад и вперед Хаим Малах. Заметив его, я вспомнил, что все это время листок с выписками из книги Адама был у меня в руке, и незаметно сунул бумагу в карман.
    — Где ты был? Я прихожу уже второй раз! — сердито произнес он.
    — Просто гулял. И на работу надо было зайти, — соврал я. — Они требуют, чтобы завтра я выходил.
    — Ну и отлично. Сегодня попробуем последний раз. Мне кажется, надо кончать это дело.
    — Ты беседовал с равом Амнуэлем, и он недоволен нашей затеей?
    — Недоволен — не то слово. Он сказал, что это просто чудо, что ты еще жив.
    Зайдя в квартиру, я переоделся в белый шелковый халат и ермолку, разложил на столике бумаги (которых набралось уже довольно много с начала моих путешествий) и начал читать молитву «Краса и вера». Голова у меня гудела, как большой колокол.
    — Погоди, — вырвал меня из транса Хаим, — у нас же нет печатей Думиэля!
    — Выкручусь, — отмахнулся я, — не мешай.
    «Ха-адерет ве ха-эмуна…» — читал я, а потом стал призывать ангелов: «Тотросиай…» — и так далее. Сто двенадцать раз.
    Наконец меня охватило знакомое ощущение погружения, но на этот раз гораздо более интенсивное — будто я летел сквозь водяной туннель. Туннель вывел меня в хорошо знакомое место — Зал Сапфирового кирпича (переход я уже чувствовал совершенно отчетливо).
    В руках у меня был какой-то лист пергамента. А, это же призыв к Думиэлю, переведенный равом с латыни на древнееврейский! Медленно, стараясь тщательно выговаривать каждое слово, стал я его читать. Мне хотелось успеть, пока не появятся местные стражи.
    Как только я закончил чтение, воздух передо мной замерцал, и появился ангел Думиэль во всей своей красе и величии. Он висел в воздухе напротив меня, и лицо его… Собственно, у всех виденных мною ангелов были бесстрастные лица, но выражение лица Думиэля было уж совершенно потустороннее.
    — Печать! — наконец произнес ангел. Точнее, не произнес (губ он не разжимал) — это слово, казалось, прогремело в воздухе.
    Я протянул ему печать, предусмотрительно захваченную из ватиканской библиотеки, а сам подумал: «Знал бы он, откуда эта штука»…
    Тем не менее печать была принята с благосклонностью. В воздухе передо мною внезапно возник водопад огня (если так можно сказать) — и Гавриэль, Князь Божьего Суда, появился в зале.
    Своими размерами он поразил даже меня, не раз уже бывавшего в залах Меркавы, и весь состоял из такого яркого огня, что глазам больно было смотреть.
    Его огненное облачение колыхалось и производило впечатление пожара.
    В руках у Гавриэля появились кольмус (перо для переписки священных текстов) и кусок пергамента. Впрочем, я скорее догадывался, что это такое, так как перо величиною вдвое превосходило меня и больше походило на застывшую молнию, поскольку состояло из пламени. Равно как и пергамент.
    С кончика пера соскальзывали языки красного пламени и застывали на пергаменте. Я догадался, что это Гавриэль пишет для меня пропуск во все залы — по крайней мере, так я понял из книги Адама.
    Неплохо!
    Тут вокруг меня возникла огненная колесница (подобная, очевидно, той, что вознесла когда-то на небо Илью-пророка). Гавриэль наклонился и прикрепил пропуск к колеснице своими огромными ручищами.
    Нашу компанию пополнил материализовавшийся Кцафиэль — Князь Божественного Гнева. Выглядел он, признаться, страшновато — по размерам не уступал Гавриэлю, к тому же на голове его сверкала внушительных размеров огненная корона.
    Кцафиэль разместился справа, Гавриэль слева, Думиэль спереди, все уцепились за стенки колесницы, и мы понеслись вверх с невероятной скоростью. Зал Сапфирового кирпича остался внизу в считанные секунды, а мы перенеслись в Зал Силы небес, зал ада. С такими провожатыми мне ничего не было страшно, но тем не менее я обрадовался, когда ад остался позади и мы перебрались в зал рая.
    В раю было хорошо и спокойно. А запах… Великолепный запах благовоний! Я успел сделать лишь несколько глубоких вдохов, и мы покинули это благословенное место. Мне оставалось лишь утешаться цитатой из трактата «Поучения отцов»: «У каждого еврея есть своя доля в Царствии Небесном».
    В четвертом зале, где Небесный Иерусалим, за время моего отсутствия ничего не изменилось — он так же ждал своих обитателей. И небесный Первосвященник, ангел Михаэль, так же продолжал обслуживать Небесный Храм.
    Согласно иудейским преданиям, подумал я, с приходом Машиаха Небесный Иерусалим вместе с Храмом должен спуститься на землю. Не останется ли Михаэль без работы? Ведь первосвященником тогда станет обычный еврей, кто-нибудь из потомков священников, служивших некогда в Храме.
    С такими мыслями я и не заметил, как мы приблизились к входу в пятый зал — Зал Любви. Я насторожился, но не знал, что нужно делать, и вот мы, подобно огненному урагану, влетаем в ворота.
    Во всех пройденных залах стояла тишина, а здесь мне по ушам ударила музыка — будто играл орган с трубами от земли до неба. В воздухе совершенно неподвижно висели хоры ангелов — во всех направлениях, куда ни глянь; и они, как я понимаю, пели славу Господу.
    «Чего это они не шевелятся?» — подумал я. Мне вспомнилась странная фраза, прочитанная в последние дни в какой-то из книг:
    «В пятом зале ничего не происходит».
    Написано в Талмуде: когда человек слышит песнь ангелов, он умирает легкой смертью. Почему же я до сих пор жив? Очевидно, «умирает легкой смертью» — имеется в виду, что душа его отделяется[37] от тела. Но моя душа сейчас здесь, а тело бесконечно далеко — в маленькой квартирке на римской улочке неподалеку от гетто.
    Музыка, звучавшая в зале, была приятной, но чересчур мощной и непривычной для человеческого уха. И вот показался вход в шестой зал. Когда мы подлетели ближе, я увидел, что оттуда вырываются языки пламени.

6. Зал Желания

    В ту минуту, когда мы проходили ворота, Гавриэль и Кцафиэль оставили нас, и Думиэлю пришлось тянуть колесницу одному.
    Зал был полон огня, а на небе сияли семь ярчайших солнц. Присмотревшись, я понял, что это не солнца, а группы ангелов. Они, как я знал, управляют планетами.
    Постепенно моя карета растворилась в окружающем огне, и я летел за Думиэлем без всякой видимой поддержки. Руки и ноги мои начали дымиться и, наконец, сгорели полностью! За ангелом летело только мое обгоревшее туловище. Я перепугался до смерти и закрыл глаза. Позвать Хаима? Или подождать? Смогу ли я вернуться из залов Меркавы?
    — Назови мое имя! — ворвался в мои уши повелительный голос.
    Я открыл глаза — это требовал Думиэль. Но ведь я уже назвал его по имени. Чего же ему надо?
    Может быть, существует еще какое-то имя?
    Тут перед моим внутренним взором предстал лист из книги Адама. Там было написано:
    «Гехедрейхем все видит, но молчит».
    Молчит — по-древнееврейски «домем». Значит, Думиэль — это не настоящее имя ангела, а его обозначение.
    Или я ошибаюсь?
    Всматриваясь в каждое движение ангела (чтобы в случае чего сразу позвать на помощь Хаима), я произнес медленно и громко:
    — Гехедрейхем!
    Помолчав секунду (которая показалась мне вечностью), ангел сказал:
    — Ты можешь войти в седьмой зал.

7. Святая Святых

    Значит, я оказался прав!
    — А что бывает с теми, кто не может назвать твоего имени? — поинтересовался я у ангела.
    — Они попадают в ад. Прямо отсюда, — ответил он, медленно приближаясь ко мне.
    — И Иегуда-Юдл Розенберг здесь был?
    — Да, — тут ангел подхватил меня своей огненной рукой и швырнул в ворота.
    Так вот кто убил Польского Святого! Ну, погоди, «молчащий ангел», я до тебя доберусь…
    И вот я оказался в самом высшем зале — Святая Святых.
    Он был колоссальных размеров. В нем царил сумрак. Над головой вместо неба полоскался гигантский занавес, на котором были изображены два обнявшихся херувима — точь-в-точь как было нарисовано на последней странице книги Адама.
    Зал был наполнен различного вида ангелами, курсировавшими во всех направлениях. Внезапно раздался громовой голос:
    — Свят, свят, свят, Господь Воинств, полна вся земля славы Его!
    Послышалось оглушительное хлопанье многих миллионов крыльев, и все обитатели зала — и колеса огня, и святые твари — начали подниматься наверх, к занавесу, распевая:
    — Благословенна слава Господня, исходящая из места Его!
    Передо мной возник Метатрон, Князь Божественного Лика. Собственно, именно его я и ожидал увидеть в этом зале. Я находился как раз напротив его зрачков, которые сияли, как шаровые молнии (а общие его размеры даже невозможно было представить).
    — Здравствуй, Ханох, сын Йереда, — сказал я ему, наверное, несколько фамильярно. — Всю жизнь мечтал тебя увидеть.
    — Здравствуй, Яков, — ответил Метатрон. — Это я. Ты хочешь за занавес?
    — Да, — не раздумывая, ответил я.
    Метатрон сделал легкое движение крыльями — и я поплыл вверх вместе со всеми ангелами. Душу мою охватил неизъяснимый восторг, а занавес приближался. Все ближе и ближе, и вот уже два херувима готовы меня обнять…
* * *
    — Яков! Яков! — где-то далеко-далеко, в Риме, Хаим Малах толкал в бока безжизненное тело Якова Рафаэля, совал ему под нос нюхательный табак… Бесполезно. Ибо еще в Торе сказано:
    «Не может человек увидеть лицо Бога и остаться в живых».

Жанна Свет
ЛЕТНИЙ СЕМЕСТР

    Прошлое влияет на настоящее и будущее, но и будущее способно повлиять на прошлое. И не только повлиять, но создать его.
    В рассказе Жанны Свет именно так и происходит. Интересно то, что это прошлое нам сегодня хорошо известно. А будущее, играючи повлиявшее на него, — действительно будущее. И в прямом, и в переносном смысле слова. Как еще можно назвать наших детей?

1

    Земля же была безвидна и пуста, и тьма над бездною, и Дух Божий носился над водою.
Берешит, 1:2
    — Так, — скомандовала Ноа, — теперь привяжи веревку к моему поясу, а потом к своему.
    Рон, сопя, затянул узел, взял в руку свободный, довольно длинный конец мономолекулярного шнура и оглядел остальных.
    Они стояли цепочкой и терпеливо ждали, слегка переминались с ноги на ногу.
    — Готово! — объявил Рон.
    Тут же все отвернулись от него, ссутулились, уныло опустили головы, заложили руки за спину и пошли, немного раскачиваясь, точно смертельно уставшие и потерявшие всякую надежду люди.
    Время от времени Рон хлестал свободным концом шнура по земле и стволам деревьев, голосом изображая звук хлыста. Тогда кто-нибудь из ребят, вздрогнув, вскрикивал, и несколько шагов шеренга проходила быстрее.
    Первый класс начальной общеобразовательной школы «Луч» только вернулся из бассейна реки Конго, где изучал тему «Африка — от первобытного человека до наших дней», и теперь закреплял полученные знания, играя в работорговлю.
    Играть было нелегко. Решительно никто из ребят не хотел изображать работорговцев. Разразились бурные споры, завершившиеся, впрочем, компромиссом: все будут рабами, а Рон, который здорово подражал разным звукам, будет делать вид, что щелкает бичом.
    На том и порешили.

    Сюда, в Иудею они приехали только вчера: начинался новый курс — «История Ближнего Востока». Между курсами полагалась неделя каникул, чтобы дети отдохнули и привыкли к новой обстановке, вот первый класс и отдыхал. С утра они уже обследовали весь сад, в котором стояли жилые домики, сбегали на ближайшие холмы, сняли на квадрокамеры величавый полет орлов и панораму пустыни. После обеда решили поиграть в Африку — об Иудее они еще ничего не знали, играть в нее не могли.
    Шеренга связанных между собой девочек и мальчиков, раскачиваясь, приближалась к огромному кусту с плетистыми ветками, покрытыми гроздьями ярких цветов.
    — Пойте, бездельники! — вскричала Ноа, и все заныли, изображая заунывную песню, и сама Ноа тоже застонала вместе со всеми.
    Первые двое в шеренге уже завернули за куст — ребята договорились, что там — Средиземное море и стоит шхуна работорговца. Постепенно вся шеренга втянулась вслед за ними, все замолчали, и наступила тишина.
    Да и как было не замолчать, если вдруг настала ночь, абсолютно черная, беззвездная, беспросветная и ужасно мокрая.
    Ребятам показалось, что они не стоят, а висят в этом темном пространстве, и они боялись пошевелиться — вдруг впереди обрыв, и они все туда попадают.
    Молчание затягивалось, кто-то уже шмыгал и хлюпал носом, как вдруг Ноа сказала:
    — Ой, я и забыла! У меня ведь фонарик есть!
    Все осторожно зашевелились, еще не зная, что они увидят, когда Ноа включит фонарик. Но хлюпанье прекратилось, и снова все смолкло. В этой тишине кто-то, видимо Ноа, тихонечко возился, и вдруг тьму прорезал яркий луч света. Ноа щелкнула переключателем, луч стал расти, освещая все большее пространство. Когда он достиг максимального размера, раздался коллективный вздох — вокруг не было ничего.
    Исчезли кусты и деревья, исчезли цветы, мощеные дорожки, не стало запахов, умолкли птицы, да и самих птиц не было видно.
    Сад исчез, все исчезло. Ребята стояли, а может быть, висели в воздухе, которого, впрочем, тоже не было, и чем они дышали, никто понять не мог. А может быть, они оказались в воде, но побултыхать в ней ногами не получалось… Всем стало страшно, хлюпанье носом возобновилось и затем перешло в откровенный плач, к которому присоединился еще один, а вскоре почти вся группа ревела в голос и скулила: «Мамочка, а-а-а-а».
    Вдруг раздался решительный голос Ноа:
    — Перестаньте реветь!
    — Стра-ашно…
    — Думаете, мне не страшно?! Тут везде вода, нужно плыть, а мы связаны. Утонуть можем. — При этих словах кто-то истерически вскрикнул.
    Ноа не обратила внимания на этот вопль.
    — Я предлагаю вот что, — продолжила она, — разворачиваться нельзя, упадем в воду, а там глубоко. Пусть Рон отвяжется, вернется на дорожку, может, там еще воды нет, сбегает в игровую и принесет нам крылья.
    — Ур-ра! — завопил кто-то. — Рон, отвязывайся, беги быстро!
    — А если там тоже вода и темно? — опасливо спросил Рон.
    — Тогда вернешься к нам, придумаем что-нибудь еще.
    Послышалось сопение — Рон пытался развязать узел.
    Возился он довольно долго, на жалобные просьбы поторопиться отвечал флегматично, что узел намок и не хочет развязываться. Но вот веревка провисла, стало слышно, как тихо плещется вода, и наступили жуткие минуты ожидания.
    Ребятам казалось, что это длится уже целую вечность. Руки и ноги затекли, страх сжимал сердце, а Рон все не появлялся.
    — Он, наверное, утонул, — зарыдала Кораль, самая маленькая в группе. — Мы тоже утонем!
    — Ни за что! — решительно ответила Ноа. — Рон не такой человек, чтобы утонуть. Он вернется, не плачь. Никто не утонет. Не плачь, Рон поможет нам, вот увидишь.
    Малышка притихла. Снова наступила тишина, противнее которой нет на свете — тишина безнадежного ожидания.
    Ноа понимала, что долго им не продержаться. Она ждала очередного взрыва отчаяния, но, на удивление, все держались. Только Кораль как вцепилась в ее руку, так и не отпускала, и Ноа чувствовала, что та дрожит мелкой дрожью.
    Вдруг кто-то сказал:
    — Тихо!
    Все и так молчали, только вода опять стала плескаться так же, как когда уходил Рон.
    — Вы где? — раздался его голос. Ноа опять включила фонарик, и все увидели Рона, нагруженного сумками, пакетами и мешками.
    — Ур-ра! — опять завопили все. — Рон, Рончик пришел, ур-р-ра, молодец!
    — Я тут вам поесть принес, — сказал смущенный таким приемом Рон, — сок вот еще, фонарики… — Он раздавал ребятам пакеты с питательной смесью и фонари в непромокаемых футлярах. — Ешьте, а то до ужина долго еще.
    — А это что? — удивился Арик, указывая на что-то длинное, вроде палки.
    — Это я подумал, — Рон опять смутился, — я подумал, что, может быть, эта вода из бассейна утекла. Я не успел посмотреть: меня Дан чуть не поймал, я от него в ежевике спрятался, поцарапался весь.
    — А там, — голос Кораль дрожал, — там тоже темно и вода?
    — Нет, нормально. Жарко там.
    — Хорошо, но что это у тебя — длинное? При чем здесь бассейн? — Арик всегда был самым методичным из класса.
    — Это копатель. Я его у садовника стянул.
    — Зачем?!
    — А вы сейчас все фонарики включите, крылья наденете, будете летать и вниз светить, а я попробую канаву сделать, чтобы вода ушла. Мы с папой всегда так на пляже играем: роем канаву и ямку, чтобы вода из моря текла. Вдруг вода убежит и светло станет?
    Ребятам понравилась идея Рона, и они принялись лихорадочно развязывать узлы на веревке и надевать крылья. Наконец Рон остался внизу один. Остальные порхали над ним бабочками и внимательно следили, как он включает копатель и направляет его в нужную сторону.
    Как ни странно, но вода с журчанием устремилась в канаву и потекла прочь от ребят. А вскоре ребята увидели, что Рон стоит на мокрой темной земле и топает по ней босой ногой, как бы проверяя ее прочность.
    Через несколько минут все уже неслись по саду — в переплетении горячих солнечных пятен и танцующих теней, которые отбрасывали листья и ветки деревьев, колышущихся от слабого ветра.
    Бежали и думали, что надо бы еще разок за тот куст странный заглянуть — проверить, что там и как.
    Приближалось время ужина.

2

    И сказал Бог Ною:
    Сделай себе ковчег из дерева гофер; отделения сделай в ковчеге и осмоли его смолою внутри и снаружи.
Берешит, 6:13–14
    С утра на территории школы невозможно было найти ни одного сухого человека: наступил праздник, и все только и делали, что обливали друг друга водой. Ученики бегали в одних трусах, а учителя — в купальниках и плавках. Обливались из стаканов, кувшинов, бутылок из-под напитков, визжали, прыгали, удирали, догоняли — веселью не было конца.
    Из глубины сада появился методичный Арик, тянувший за собой поливальный шланг, а за ним, тревожно звеня, поспешал робот-садовник. Арик успел окатить скачущую толпу из шланга и кинулся удирать от садовника. Тот заверещал, бросился вдогонку, а мокрые ребята, радостно завопив, помчались за ними.
    Арик бежал изо всех сил, время от времени оборачиваясь и вновь обливая друзей. Досталось и садовнику, который вдруг завертелся на месте, закачался и остановился — видимо, что-то в его схеме замкнуло от воды.
    Дети продолжали преследовать Арика. Каждому хотелось заполучить шланг и облить компанию, да и себя заодно. Но Арик был очень хорошим бегуном, даже остановки, когда он обливал погоню, не мешали ему держать первенство. Он убегал все дальше и дальше и наконец завернул за огромный куст, усыпанный яркими цветами.
    Погоня с гиканьем повернула за ним, забежала за куст и врезалась в Арика. Тот стоял столбом, не обращая внимания на воду, бившую из шланга. У его ног уже образовалась изрядная лужа. Туда-то все и попадали.
    Визг, смех и вопли не подействовали на Арика, он продолжал стоять неподвижно и молча и даже не помог упавшим подняться. Кое-как выкарабкавшись из скользкой глинистой земли, ребята принялись тормошить Арика, пытались отнять шланг, но это им не удалось. Он вцепился в шланг намертво и словно окаменел, только глаза таращил.
    Сначала ребята не поняли, что привело их друга в ступор, но, проследив направление его взгляда, они тоже застыли.
    Перед ними был сад. Казалось бы, ничего удивительного — ведь они бегали по саду с самого утра, что же еще могло находиться вокруг них?!
    Но этот сад не был их садом. Это был какой-то другой, незнакомый сад! Он напоминал джунгли. Деревья и кусты росли слишком близко друг к другу, их переплетали лианы, стена растений выглядела непроходимой. Но даже не это ошарашило ребят, привыкших к своему саду, который тоже выглядел диким, но дикость его была тщательно организована садовниками, да и росли в нем только растения, привычные для Иудеи. Теперь же ухоженный сад стал диким по-настоящему. В нем как попало росли невозможные для этих краев березы и рябины, колоннами вздымались ввысь стволы секвой, каштаны словно бы махали раскрытыми ладонями листьев. Между деревьями росли кусты малины и ежевики, смородины и крыжовника, огромные кактусы щетинились угрожающе. Их всех обвивали плющи, плети винограда и роз.
    И все это растительное буйство одновременно цвело и плодоносило. Кусты поникли под тяжестью ягод. Земля казалась сине-красно-белой — ее сплошь покрывали кустики клюквы, земляники и голубики. Однако спелые ягоды никак не мешали цветению. Между белых цветков земляники торчали смешные хохолки ананасов, кружевная ботва моркови и сочные перья лука. Рядом с ярко желтеющими плодами мушмулы, бананов и айвы, рядом с красными гранатами и зелеными авокадо качались на еловых лапах коричневые шишки.
    Воздух заполняли запахи лимона, мяты, лавра, хвои, ванили, корицы и перца. Пальмы и саговники качались листьями-опахалами над оранжевыми огнями хурмы, им в такт колыхались свисающие с «опахал» огурцы.
    Все пространство гремело птичьими голосами, то и дело вспыхивало в лучах солнца яркое оперенье, шумели крылья, щелкали клювы, а за деревьями проходил кто-то большой и бесшумный или прошмыгивал такой же бесшумный, но маленький.
    Ребята стояли разинув рты. Между ними и стеной растений простиралась поляна с такой тонкой, густой и нежной травой, что хотелось упасть на нее и больше никогда не вставать, а дремать, нежиться, вдыхать ароматный воздух и думать о приятном.
    В центре поляны стояло одинокое дерево, стройное, с красивой округлой кроной и свежей листвой. Ветви этого дерева усыпали очень знакомые плоды…
    — Яблоки! — первым узнал их Рон.
    — Яблоки! — закричали и остальные.
    Дети уже давно с жадностью рассматривали изобилие фруктов и овощей в странном саду. Приближалось время обеда, все они были изрядно голодны, но понимали, что не стоит даже и пытаться сорвать хоть что-то в буйных зарослях. Подберись они хоть к одному дереву или кусту, не выпутаться им из всех этих лиан, колючек и корней.
    Поэтому все, не раздумывая, кинулись к яблоне. Но только Арик, несмотря на занятые шлангом руки, смог сорвать яблочко, остальные не успели даже прикоснуться к плодам — на поляну вышла совершенно раздетая молодая женщина и тоже направилась к яблоне.
    Всю ораву как ветром сдуло на исходную позицию, только Арик спрятался за ствол дерева — в одной руке шланг, в другой яблоко.
    Женщина спокойной походкой приблизилась к яблоне и погладила ствол. Арику очень хотелось, чтобы она скорее ушла, ему не нравилось, что она не одета, да и сбежать она мешала. Арик уже был и не рад своему успеху в добывании плодов. Думая, что чем раньше она сорвет яблоко, тем быстрее уберется восвояси, он из-за ствола протянул руку с плодом и сказал тихо:
    — Возьмите яблоко.
    Женщина вздрогнула, отпрянула от дерева и беспомощно огляделась. Арика она не заметила, зато увидела змеящийся в траве шланг и, взвизгнув, отпрыгнула на пару шагов.
    Арика ужасно смутила такая реакция, и он решил успокоить даму. Повесив шланг на ветку (тот продолжал извергать воду), он осторожно, чтобы не упало, пристроил яблоко в развилку ствола и сказал:
    — Не бойтесь, оно спелое, сладкое, наверное.
    — Нам Отец не велел есть яблоки, — возразила женщина. Арик был изрядно удивлен.
    — Да? Странно. Они вкусные и полезные. Для здоровья очень хороши. Если есть яблоки, то будешь лучше учиться и больше узнаешь.
    Женщина недоверчиво посмотрела на яблоко и робко протянула руку. Опасливо взяв плод, она понюхала его, было видно, что запах ей понравился. Потом она стала завороженно его рассматривать, чем и воспользовался Арик. Он ринулся к друзьям, волоча за собой шланг. Женщина увидела только, как шевелится трава вдоль движения шланга, и воскликнула:
    — Куда же ты? Сейчас придет мой муж, поговори с ним!
    — Да ты сама ему все скажи, — утробным голосом (думаете легко бежать согнувшись да еще и со шлангом, хлещущим водой?!) ответил Арик, — мне некогда.
    Руки друзей быстро втянули его за куст, и он смог перевести дыхание. Компания стояла молча, пока не прозвучал голос малышки Кораль:
    — Какая тетенька нехорошая! Голая ходит, как не стыдно.
    Все разом загалдели. Во-первых, да, чего это она так нахально себя ведет в их саду? Вот пойдут сейчас учителям расскажут… А вообще, сад-то, кажется, не их… А чей?! Да кто его знает! Но не их. У них и деревьев никогда таких здесь не было, и фруктов… Может, садовники недавно все это посадили? Если недавно, откуда фрукты? И они же сами видели — фрукты грузоплан привозит. И овощи, и остальные продукты. Да-а-а-а… Да-а-а-а… Откуда же все это взялось? И на ботанике говорили, что в Иудее березы расти не могут. Точно! А в этом саду еще и клюква растет. Я с родителями ездила в Архангельск, там тоже растет клюква, но там холодно. И собирают ее осенью. Точно! И как это — виноград, гранаты, земляника, капуста… Подснежники! И тут же попугаи летают и полярные совы… Если это наш сад, почему нам его не показывали ни разу? Да! Почему скрыли?! Пойдем учителей спросим! Не ответят. Почему это? Откуда ты знаешь?! Знаю. Откуда? Тоже мне, знайка-зазнайка! Кто зазнайка, я зазнайка?! Я тебе сейчас как дам, узнаешь, кто зазнайка! Да перестаньте вы, чего, как маленькие! Тут такие дела, а эти — драться… Точно! Ребята, а знаете, что я думаю? Что? Чего? Ну?! Это, наверное, какой-то эксперимент секретный, вот от нас и скрывают, а мы влезли без разрешения. Вдруг от этого эксперимент сорвется?
    Все с уважением посмотрели на Ноа, высказавшую эту умную и такую взрослую мысль. Действительно, вдруг они случайно сорвали чье-нибудь важное исследование? Это было бы ужасно, они бы себе не простили.
    — Знаете что? — сказал Рон. — Пойдемте отсюда, пока шум не поднялся, а то мало ли чего…
    Все на цыпочках пошли вдоль куста, но тут маленькая Кораль пискнула:
    — Ой, а я тапочку возле яблони потеряла!
    Ребята остановились. Кораль жалобно и виновато смотрела на них и уже собиралась заплакать, но вмешалась Ноа:
    — Не вздумай реветь! — строго сказала она. — Сейчас я тебе ее принесу.
    — Не ходи туда! — раздался чей-то голос, но Ноа не удостоила его вниманием.
    Она осторожно вернулась к луже, которая уже была похожа на небольшое озерцо, выглянула из-за куста и окаменела.
    Ребята в страхе смотрели на неподвижную фигуру подруги. Потом Рон и Арик, взяв себя в руки, медленно пошли к Ноа. И тоже замерли.
    Тут уж Кораль не выдержала и заплакала. Все остальные вздрогнули и, подбадривая друг друга взглядами, осторожно приблизились к луже.

    Зрелище, открывшееся перед ними, могло поразить любого: сада не было. Не было стены деревьев и переплетения лиан, не было колючих кустарников, мягкой травы и яблони, ананасов и клюквы, попугаев и воробьев. Голая тетка тоже куда-то исчезла. Да и вообще, ребятам показалось на мгновение, что они спят и им снится сон — один на всех.
    Они увидели довольно пустынную местность, холмистую, охристо-оранжевую. От холмов по ней протянулись синевато-сиреневые тени. Недалеко от своего наблюдательного пункта ребята увидели мощные глиняные валы, из-за которых доносился шум: резкие голоса, овечье блеяние, звуки, похожие на музыку, детский плач. Кое-где было видно что-то, очень похожее на коробки, только сложенные из отесанных камней.
    — Дома, — прошептал кто-то.
    — Ага, — согласились остальные.
    — Город, что ли?
    — Да вроде…
    — А сад где?
    — Кто ж его знает.
    Вдруг из-за валов выскочили два человека, причем один явно убегал от другого. Крики стали слышнее, и вот уже целая толпа вывалилась из города и побежала вслед за убегавшим и его преследователем. Было видно, что беглец передвигается из последних сил. Наконец, он упал. Догонявший его человек пошел шагом, а приблизившись к неподвижному телу, вдруг начал бить его ногами. Бегущая толпа взревела, стала подбирать камни и швырять в тело.
    — Что это?! — с ужасом спросил кто-то из ребят, но кто мог ему ответить!
    — Остановитесь! — раздался вдруг чей-то громкий голос. Толпа на мгновение замерла, ребята завертели головами и увидели высокого старика с длинными белыми волосами и бородой. Он пас отару в тени одного из холмов, поэтому ребята и не заметили его сразу.
    — Что вы делаете! Разве можно целой толпой бить одного человека?! — возмущенно спросил старик у толпы.
    — Он не человек, а вор! — запальчиво ответили ему. — Вечно ты не в свое дело вмешиваешься. А он, между прочим, у Элиэзера горшок с похлебкой украл!
    — Да еще и уронил, когда убегал! Я без обеда остался!
    — Вора нужно судить! Или перевелись судьи праведные в нашем городе?! — воскликнул старик.
    — Э, что твои судьи! Велят дать ему десять палок, он отлежится и снова воровать примется. Уж лучше мы сами.
    Старик не успел возразить: снова у входа в город послышался шум, раздались музыка и смех. Показалась веселая компания пьяных мужчин и женщин, а с ними — не менее пьяных музыкантов. Не вполне одетые женщины плясали, музыканты играли на арфах и барабанчиках, мужчины размахивали кувшинами, время от времени прикладываясь к ним. Вся эта орава горланила какую-то разухабистую песню, женщины вскидывали руки и ноги, мужики хватали женщин за плечи и бедра, обнимали, смачно целовали, давали отхлебнуть из кувшинов — зрелище было безобразно разнузданным.
    — Это торговец Сим празднует полученние барыша, — завистливо сказал кто-то в толпе убийц. — Ишь сколько непотребных девок нанял!
    — И не только девок! — подхватил другой. — Видите, там и юноши с ними скачут.
    — Да, повезло, Сим всегда хорошо платит, — мечтательно сказал третий.
    Старик, уговаривавший толпу прекратить самосуд, гневно сплюнул и произнес с болью в голосе:
    — Но ведь рассердится на нас Всевышний! За непотребство наше накажет нас, сметет с лица земли.
    — Да ладно тебе, пророк хренов! — раздалось из толпы. — Нашел чем пугать! Иди лучше к своим овцам, уж они Бога ничем прогневить не могут. А здесь — люди. Боишься с людьми жить, живи со скотиной, — и толпа гнусно расхохоталась.
    Старик презрительно посмотрел на пьяных, на убийц и, не сказав больше ни слова, медленно пошел к разбредшимся по склону холма овцам. Вслед ему заулюлюкали.
    Но тут кто-то из горожан взглянул в сторону ребят и увидел Ноа. Лицо его выразило сначала страх, потом удивление и любопытство, и он нерешительно двинулся в сторону непрошеных свидетелей.
    Ребята ринулись назад — Арик при этом выронил шланг — и снова оказались в своем саду.
    Некоторое время все молча переводили дух, а потом Кораль сказала:
    — Как же моя тапка? У меня других нет.
    Все уставились на нее. Ребята и думать забыли, зачем они возвращались, как им казалось, в сад. События, свидетелями которых они стали, выбили из головы всякие мысли о потерянной тапке, и теперь никто из них не знал, как поступить.
    — Может быть, вернемся? — нерешительно спросила Кораль.
    — Ага, вернемся! А там опять эти… убьют и не поморщатся… — возразили ей.
    — Так, может, они ушли уже, — Кораль опять захлюпала носом.
    — Ы-ы-ы-ы! — закричал вдруг Арик. — Шланг! Я там шланг оставил! Его же нужно садовнику вернуть!
    — Давай отсюда потянем, — предложили ему. — Чего туда тащиться.
    Все дружно ухватились за шланг и попробовали подтянуть его к себе. Попытка увенчалась неуспехом. Арик скрипел зубами в ярости от своей безалаберности, затем плюнул себе под ноги и решительно зашагал к берегу озера, разлившегося на месте лужи.
    Все неохотно потянулись за ним, только Кораль обогнала остальных и ухватила Арика за руку. Он было дернулся, стараясь вырвать руку из цепких пальцев девочки, но посмотрел на ее перепуганное зареванное лицо и больше не пытался освободиться.
    Ребята осторожно выглянули из-за куста. Те же холмы, тот же город, окруженный валами, та же пустыня. Но не было веселящейся толпы, не было убийц, трупа, овец. Только давешний старик стоял и грустно смотрел в воды озера, которое разливалось все шире и безудержнее. Из озера вытекала речушка, пробившая себе русло в сторону города. Речушка эта тоже ширилась и крепла, легко подмывая глинистую почву, осыпавшуюся в воду то с шорохом, то с гулким шумом.
    — Господи, — говорил старик, — я понял уже, Ты хочешь утопить наш город. Тебя утомили наши преступники, наши прелюбодеи, бездельники и жестокие беззаконники. Ты прав во всем, Господи, но ведь не все же такие. Есть и среди нас чистые души, пожалей хоть их. Покарай грешников, но праведников спаси. Детей, например — они-то невиновны в грехах отцов!
    В это время в спину старика попал камень, пущенный чьей-то ловкой рукой. Он охнул и обернулся: в сторону города убегала компания мальчишек. Они останавливались время от времени, кривлялись, делали непристойные жесты и хохотали. Старик поник головой.
    — Что делать, что делать?! — бормотал он в отчаянии. — Ведь погибнем, все погибнем, утонем. Озеро все разливается, как уберечься от воды?
    — Лодку постройте! — крикнул вдруг Рон, и другие подхватили:
    — Лодку, лодку!
    — Лодку? — переспросил старик, воодушевляясь, но тут же сникая опять. — А скотину куда деть? Овец, коз… ослы вот тоже…
    — Большую лодку, — подсказала Ноа, — очень большую.
    — И крепкую, — пискнула Кораль.
    Старик молчал, словно обдумывая что-то, затем воздел руки к небу и закричал:
    — Спасибо Тебе, Господи, надоумил Ты меня. Знаю теперь, как спасти семью свою и добро свое. Слуга я Твой навеки, сколь ни суждено мне еще прожить. Амен ве-амен! — и он с удивительной для его возраста прытью припустил в сторону города.
    Арик схватил шланг и уже собирался повернуть назад. Но струя воды крутанулась, шланг вывернулся из рук мальчика, как-то странно подпрыгнул и повис на ветке куста. Он оказался так высоко, что никто из друзей не смог до него допрыгнуть. Они дергали шланг, пытались поднять самого рослого, в надежде, что он сумеет дотянуться до резинового змея, — ничего не получалось.
    Наконец все без сил повалились на землю. Отдуваясь и фыркая, Рон сказал:
    — Без лестницы не достанем. Нужно за лестницей сходить.
    — Я схожу, — вызвался Бенци. До сих пор он никак не проявлялся, реагировал на события и умозаключения одним словом «точно», но все в классе знали его как прохиндея, умевшего вывернуться из самой сложной ситуации. Поэтому было решено отправить его за лестницей, а самим не двигаться с места, чтобы не привлечь к себе внимания учителей и остальных ребят.
    Ждали Бенци молча. Конечно, все были переполнены впечатлениями, но сил обсуждать хоть что-то у ребят не было. Свисающий с ветки шланг портил им настроение, и без того не слишком радужное, а назревающая необходимость просить помощи у взрослых просто вгоняла в тоску. Так они и молчали угрюмо до самого прихода Бенци.
    Молча установили лестницу — молодец Бенци, сообразил, что нужна стремянка, — молча на нее полез Арик, но слезать почему-то не спешил и к шлангу не прикоснулся.
    — Ты чего? — шепотом крикнул ему Рон. Арик показал рукой, чтобы они шли к наблюдательному пункту. Все нехотя переглянулись, но послушались его.
    Увиденное потрясло их. Озеро разлилось уже так, что противоположный его край почти подступил к городу. Вся земля поросла кедрами, пустыня исчезла. На дальнем берегу суетились люди, лежали срубленные деревья, раздавался стук топора. И всю эту картину поливал сильный дождь, источником которого был… их шланг!
    Арик спустился с лестницы и возбужденно спросил:
    — Что делать будем?
    — А что? — не поняли его.
    — Шланг забираем или оставим?
    — Зачем оставлять? — опять не поняли ребята.
    — Затем, что он им дождь дает — смотрите, уже деревья выросли, и потом, все плохие потонут, а дед этот спасется, и снова люди будут хорошими.
    — Ну, прямо потонут! Вот что лес вырос — это здорово. У них тут воды вообще не было, что ли?
    — Ты как Африку учил? Нам ведь объясняли, что вода есть, только мало ее, она в колодцах. Хватает самим напиться и коз напоить. Ну, там, еще одежду, наверное, стирают и сами моются…
    — А из-за нашего шланга лес смог вырасти?! Так давайте оставим! Садовник, наверное, уже новый приспособил.
    — Точно!
    — Оставим!
    — Пошли, хватит здесь сидеть. Есть охота, обед скоро!
    Арик внимательно на всех посмотрел и обратился к Кораль:
    — Твоя тапка утонула, скорее всего. Сходим к роботу-кладовщику, другую попросим.
    Кораль кивнула. И все побежали к столовой — есть хотелось ужасно.

3

    И увидел (Иаков) во сне: вот, лестница стоит на земле, а верх ее касается неба; и вот, Ангелы Божии восходят и нисходят по ней.
Берешит, 28:12
    В конце обеда один из учителей, весельчак и затейник Эли, попросил общего внимания и сказал, что он договорился с близлежащим космодромом о прогулке на Луну.
    — Полетим всей школой. Сначала будет тренировочный полет на катерах-подкидышах, причем вы научитесь их водить. Потом все катера соберутся на космическом пароме, который возит на Луну туристов. Поездка продлится три дня. Через полчаса к нам приедет инструктор, который ознакомит вас с правилами поведения на катерах и пароме.
    Все ребята вскочили с мест и радостно завыли, засвистели, заулюлюкали. Они не ожидали, что их повезут на Луну: обычно туда ездили средние классы, а малыши должны были довольствоваться путешествиями по Земле. Но Эли объяснил, что разработана новая система межпланетных паромов, и теперь можно летать по Солнечной системе при нормальной гравитации, поэтому Координационный совет снизил возраст экскурсантов.
    Еще одно громовое «ура» огласило стены столовой, после чего все отправились встречать гостей с космодрома.
    После лекции Арик сказал:
    — Слушайте, нужно шланг вернуть на место и лестницу тоже. А то мы улетим, а тут все обыщутся их, это ведь нужные вещи.
    Уже темнело. Ноа предложила взять фонарики и крылья: кто-нибудь залезет на лестницу, чтобы снять шланг с ветки, а другие будут сверху ему светить, как они уже один раз сделали и получилось все очень удачно. Компания нашла идею подходящей, и вскоре уже Арик карабкался по лестнице, а остальные, шумя крыльями, порхали вокруг него как гигантские светлячки.
    Вода из шланга не лилась, видимо, садовник закрыл кран, и Арик легко снял обмякшего «змея» с ветки. Он уже собирался спуститься, как вдруг порхающий Бенци ойкнул и чуть не упал на землю.
    — Ты чего? — удивилась Кораль.
    — Там спит кто-то! — в страхе ответил Бенци.
    — Где?
    — Там.
    — Да где «там»? Толком объясни.
    — Где, где! — взъярился Бенци. — На земле, где же еще!
    «Светлячки» направили свет фонариков вниз и увидели странного человека, лежавшего на глинистой сухой земле. Был он молод, одет в необычную одежду, напоминавшую длинную ночную рубашку, из-под которой торчали его ноги в ужасно стоптанных сандалиях. Свет, видимо, потревожил его — он зашевелился, а потом открыл глаза и сел.
    Арик так и остался торчать на вершине лестницы. «Светлячки» же ринулись к человеку, и Ноа спросила его дрожащим голосом:
    — Вы зачем на земле лежите? Простудитесь.
    — Да, и одежду испачкаете, — рассудительно добавила Кораль.
    — Здесь, конечно, не север, но ночью прохладно, — поддержал светскую беседу Арик. А Рон прошипел:
    — Пошли лучше отсюда, опять фокусы какие-то.
    Судя по тому, как резво спустился по лестнице Арик и стали приземляться «светлячки», друзья были вполне с ним согласны.
    Только-только успели они оказаться на земле, как из-за куста вышел Эли.
    — Вы что тут делаете? — удивился он. — Я вас ищу по всей школе. Темно уже, можно ногу подвернуть.
    — Да мы тут шланг забыли, когда обливались. Хотели его вернуть, а то садовник ищет, наверное.
    — А лестница откуда?
    — Это у меня мячик на куст улетел, Арик мне его достал, — пискнула Кораль, приятно удивив друзей.
    — Ну, Арик у нас известный рыцарь, — засмеялся Эли. — Пойдемте, я вас провожу.
    Какое-то время шли молча, и тут Арик нарушил эту тишину.
    — Эли, — начал он осторожно, — я когда-то читал книжку, так там было написано, что человек шел-шел себе по улице города, завернул за угол, а там и не город совсем, а гора, водопад и древние люди бродят. Я тогда маленький был, не понял, почему это так получилось. Ты можешь объяснить?
    — Книжка, наверное, фантастическая была? — улыбнулся Эли.
    — Не помню.
    — Я уверен. Фантасты любят писать о путешествиях во времени.
    — Путешествия во времени? Это как?
    — Ну, например, человек создал такую машину, которая позволяет попасть в будущее или прошлое. Много веков назад жил писатель Уэллс, он сочинил роман о машине времени. Но это фантастика, путешествовать по времени невозможно.
    — А в той книге, что я читал, никакой машины не было. Человек просто по улице шел, а потом — бац! — первобытные люди.
    — Это тоже описывалось не раз. Это называется временным порталом.
    — А что такое портал?
    — Что-то вроде ворот. Вход. Якобы на Земле есть такие точки-входы в другое время или даже в другие реальности. Они никому не видны, просто человек, сам того не ведая, проходит через них и оказывается где-то в другой точке Вселенной или в другом времени. Считали, например, что Бермуды — такой портал, ходили легенды, что там суда исчезают и самолеты. А однажды самолет снова появился, но у всех на борту часы показывали не то время, что было на самом деле.
    — Ух ты! А ты в это веришь?
    — Нет. Путешествовать во времени невозможно.
    — Почему?!
    — Потому что для передачи материи нужна такая энергия, какой на Земле не найти.
    — Почему?
    — Ребята, — взмолился Эли, — я ведь не физик, я историк. Поговорите с Шаем или Далией — они вам лучше объяснят. Я знаю только, что, если попадешь в другое время, нужно быть очень осторожным. Нельзя ничего трогать, разговаривать с тамошними людьми, давать им что-нибудь. Даже на глаза им лучше не попадаться.
    — Почему?
    — Еще один древний писатель Брэдбери рассказал историю, как человек отправился в прошлое и нечаянно раздавил бабочку, а когда вернулся, то в его времени вся жизнь изменилась к худшему. Любой контакт с людьми в прошлом может повлиять на будущее неизвестным образом. Ты дал кому-нибудь леденец, а ему, например, нельзя сладкое. Или он подавился этим леденцом и умер. И не родились все его потомки, а среди них должен был появиться, скажем, Ньютон или Эйнштейн. И неизвестно, как бы в результате стала развиваться наука и в каком мире жили бы мы сейчас. Поняли?
    — Поняли, — уныло ответила компания, стараясь не смотреть друг на друга.
    — Это портал, — прошептала Ноа.
    — Мы поняли, — так же уныло ответили ей ребята.

4

    …вдруг явилась колесница огненная и кони огненные, и разлучили их обоих, и понесся Элиягу в вихре на небо.
Млахим II, 2:11
    Кораль удивила всех. Малышка первая поняла, как управлять катером, и получалось это у нее лучше, чем у других ребят. Уже через пару часов девочка закладывала такие виражи, что остальные только охали и хватались за привязные ремни.
    Гордость мальчишек была сильно уязвлена, но, как они ни пыжились, превзойти Кораль не могли. Пришлось им сдаться и безоговорочно признать ее превосходство. С мрачными физиономиями они пожали ей руку, только Арик почему-то радовался и гордился, словно это он сам отличился.
    Инструктор долго гонял их над пустыней, пока не убедился, что все свободно водят катер. Тогда он сообщил, что к парому они полетят самостоятельно, а он будет наблюдать за ними со своего катера и в случае чего придет на помощь. Ребята заверили его, что помощь им не понадобится, и кинули жребий, кто поведет корабль к причалу парома.
    Повезло, конечно, пройдохе Бенци. Он закусил губу и начал старательно выводить катер на старт. Это у него получилось вполне ловко, хотя остальные, недовольные результатом жеребьевки, сидели угрюмые и про себя желали ему сбиться с курса.
    С курса Бенци не сбился, но, фасоня, решил сделать красивый вираж над школой, и это ему почти удалось.
    На экранах катера вырисовывались домики-спальни, учебные корпуса, бассейны, стадион. И мощеные дорожки сада были хорошо различимы, хотя катер летел очень высоко. Даже цветы на клумбах выглядели так, словно до них рукой подать. И уж конечно, тот самый куст с красными цветами тоже был прекрасно виден.
    Бенци сделал щегольской разворот, и вдруг ландшафт под катером изменился. Сад исчез, исчезли современные постройки, стадион и бассейны — до самого горизонта простиралась охристо-оранжевая холмистая пустыня.
    — Та-а-а-ак! Начинается! — вскричала Ноа. — Да что ж это такое!
    — Я не виноват, — растерянно оправдывался Бенци. — Я немножко повернул!
    — Да ясно, что не виноват, — успокоили его. — Это опять те же штучки, что и со шлангом, и с яблоней.
    — Я думал, это только на земле случается, — сказал Рон. — Мы же высоко, километров двадцать, наверное.
    — Двадцать три, — уточнил кто-то, проверив высотомер. — А почему ты думал, что в атмосфере не может быть такого?
    Рон не успел ответить. На экранах появились люди, двое мужчин — старик и молодой парнишка. Старец явно был нездоров, он стоял, опираясь на посох, и что-то говорил своему спутнику, показывая рукой на небо. Парнишка выглядел расстроенным, он еле сдерживал слезы и пытался возразить старику, но тот не хотел его слушать. Слабыми руками старик снял с себя плащ и отдал его молодому, а затем вновь показал на небо. Парнишка стал его упрашивать, показывая в сторону, откуда они, видимо, пришли. Туда вела цепочка свежих следов.
    — Ребята, — спросил молчавший до сих пор Арик, — сколько у нас времени до сбора на пароме?
    — Сорок одна минута двадцать восемь секунд, а что?
    — А сколько нам туда лететь?
    — Минут десять, а что?
    — Зачем же нас так рано вызывают?
    — Знают, наверное, что мы опоздаем.
    — Почему опоздаем?
    — Потому что мы сейчас этого деда отвезем, куда ему надо. Он ведь идти не может, видно, что больной.
    — А чего он на небо все время показывает?
    — Говорит, наверное, молодому, что ждет помощи от Бога. Помните, тот старик возле города тоже все время на небо то смотрел, то рукой тыкал — и тоже о Боге говорил?
    — И кто это такой — Бог?
    — А кто их знает. Вернемся с Луны — спросим учителей.
    — Ладно, давайте заберем старика и узнаем, куда его везти. Бенци, делай маневр.
    — Я-я-я… — заикаясь начал Бенци, — не сумею… наверное… пусть кто-нибудь другой.
    — Эх ты!
    — Путь Кораль ведет, она лучше всех умеет, — предложила Ноа. Кораль даже покраснела от удовольствия и подошла к пульту управления, а Бенци с готовностью уступил ей место.
    Кораль закусила губу и стала выводить катер на сложную траекторию, стараясь как можно точнее привести его к двум путникам в пустыне.
    Ей это удалось, и уже через несколько минут катер притормозил возле старика и его провожатого. Но тут Рон вспомнил, что объяснял им Эли о вмешательстве в прошлое, и в панике завопил:
    — Нет, не надо! Давайте улетим!
    — Оставь, — сразу понял его Арик, — поздно: они успели нас увидеть, мы уже вмешались, так что теперь все равно, — и он открыл люк, намереваясь спросить старика, куда тому нужно. Но он и слова не успел вымолвить, как старик буквально впрыгнул в катер, и люк мягко закрылся за ним.
    Ребята ошарашенно смотрели на старика, а тот что-то непонятно и возбужденно говорил, то стуча кулаком в грудь, то простирая руку вперед, то поднимая ее вверх.
    Кораль тем временем вела катер к причалу парома, не обращая внимания на происходящее за ее спиной, а ребята думали, как бы выведать у странного деда, куда он шел.
    Но придумать они не успели: катер влетел в приемный отсек парома и остановился.
    Вокруг царила суматоха. Катера прибывали один за другим, из них высаживались возбужденные школьники разных возрастов и всех цветов кожи. Они галдели, сбивались группками, расходились, смеялись, звали кого-то, рулевые отводили катера в специальные боксы — в общем, отсек был похож на муравейник.
    В этом сумбуре ребята и не заметили, как старик исчез. Они кинулись было на поиски, но тщетно.
    Обескураженные, они пошли с радостной толпой на построение, не обращая внимания на праздничную обстановку вокруг и думая лишь об одном: что ждет их на Земле после возвращения.
    Первые часы пребывания на пароме были совершенно испорчены этими навязчивыми мыслями. Их даже не тронула овация, вызванная сообщением, что они — самые молодые участники космических полетов за всю историю космонавтики и что Кораль лучший рулевой за последние двадцать лет, хотя и самая юная с момента первого полета человека в космос. Кораль стояла красная и гордая. Ребята начали потихоньку отвлекаться от невеселых мыслей о возможной вине перед всем человечеством.
    Через некоторое время они уже совсем перестали думать о портале, исчезнувшем старике и путешествиях во времени. Реальное путешествие в космосе и по Луне полностью их захватило — ведь им было всего-навсего по шесть лет, и как бы развиты и умны они ни были, но долго думать об одном они не могли.

Эпилог

    Эпизод первый: Бенци стоял перед доской объявлений и ошарашенно смотрел на белый листок. Там его и застали остальные.
    — Ты чего? — спросил Рон. Бенци только мотнул головой в сторону листка. Ребята замерли, прочтя объявление: «Экзамен по Танаху сегодня в четыре часа пополудни. Принимает рав Мордехай Бреннер».
    — Что такое Танах? — спросил Арик. Но ответом ему было только молчание.
    Эпизод второй: — И сказал Бог: да будет свет. И стал свет, — нараспев говорила Илана, учительница Танаха.
    Вдруг в классе раздался плач. Илана удивилась, смолкла и подошла к столу, откуда слышались горькие рыдания: маленькая Кораль в голос плакала, уронив голову на учебники и тетради.
    Эпизод третий: Первый класс был на очередной экскурсии «Библейские мотивы в живописи разных эпох».
    Ноа, Кораль, Арик, Рон и Бенци простаивали перед картинами «Ева и Змей», «Искушение Адама», «Изгнание из Рая», «Ноев ковчег», «Сон Иакова». Смотрели они на эти полотна молча и так же молча вышли в вестибюль музея, когда экскурсия закончилась.
    В вестибюле одна стена была зеркальной. Бенци подошел к ней, пригладил волосы и спросил у остальных:
    — Ну, теперь вы знаете, что такое Бог? — и горделиво уставился на свое отражение.
    А рядом с ним две девочки и два мальчика пораженно смотрели на свои отражения и не могли понять, шутит он или говорит серьезно.

Генри Лайон Олди
ВЛОЖИТЬ ДУШУ

    В бесконечном круговороте душ, «гильгуль нешамот», — одной из основных составляющих еврейского мировоззрения и традиции, еврею то и дело приходится возрождаться в разных обличиях и играть разные роли.
    Одна из ролей, предназначенных для него в современном обществе и современной культуре, — изгой. Чужак, живущий рядом, но в то же время отличающийся и потому нежелательный. Есть и еще одна маска, которую частенько надевает еврей — или надевают на еврея: маска чудика, странного человека. Зачастую две эти роли соединяются, и тогда в центре повествования оказывается чужак со странностями, эксцентричный изгой.
    В рассказе Г. Л. Олди «Вложить душу» герой, несущий двойное клеймо изгоя — как эмигрант и как еврей, — оказывается способным найти общий язык с существами, враждебными человеку и крайне опасными. И не просто найти общий язык.
    Рассвет пах обреченностью.
    Еще не открывая глаз, Мбете Лакемба, потомственный жрец Лакемба, которого в последние годы упрямо именовали Стариной Лайком, чувствовал тухлый привкус судьбы. Дни предназначения всегда начинаются рассветом, в этом они неотличимы от любых других дней, бессмысленной вереницей бегущих мимо людей, а люди смешно растопыривают руки для ловли ветра и машут вслепую — всегда упуская самое важное. Сквозняк змеей скользнул в дом, неся в зубах кровоточащий обрывок плоти северо-восточного бриза, и соленый запах моря коснулся ноздрей Мбете Лакембы. Другого запаха, не считая тухлятинки судьбы, жрец не знал — единственную в своей жизни дальнюю дорогу, связавшую остров с островом, окруженный рифами Вату-вара с этим испорченным цивилизацией обломком у побережья Южной Каролины, упрямый Лакемба проделал морем. Да, господа мои, морем и никак иначе, хотя западные Мбати-Воины с большими звездами на погонах предлагали беречь время и лететь самолетом. Наверное, вместо звезд им следовало бы разместить на погонах циферблат часов, потому что они всю жизнь боялись потратить время впустую. Неудачники — так они звали тех, чье время просыпалось сквозь пальцы. Удачей же считались латунные звезды, достойная пенсия и жареная индейка; западные Мбати рождались стариками, навытяжку лежа в пеленках, похожих на мундиры, и называли это удачей.
    Мбете Лакемба оторвал затылок от деревянного изголовья и, кряхтя, стал подниматься. Большинство береговых фиджийцев к концу жизни было склонно к полноте, и жрец не являлся исключением. Когда-то рослый, плечистый, сейчас Лакемба сутулился под тяжестью лет и удвоившегося веса, а колышущийся бурдюк живота вынуждал двигаться вперевалочку, подобно глупой домашней птице. Впрочем, лицо его оставалось прежним, вытесанным из пористого камня скал Вату-вара — высокие скулы, длинный прямой нос, крупные черты… было странно видеть такое лицо у жирного старика, и местные рыбаки тайком скрещивали пальцы и отводили взгляд, когда им доводилось наткнуться на острогу немигающих черных глаз Старины Лайка. Рыбаки смотрели телевизор и любили своих жен под вопли компакт-проигрывателя, у рыбаков была медицинская страховка и дом, воняющий пластмассой, но в море волны раскачивали лодку, а ночное небо равнодушно взирало сверху на утлые скорлупки, оглашавшие простор дурацким тарахтением, и медицинская страховка казалась чем-то несущественным, вроде муравья на рукаве, а слова Старины Лайка о муссоне пополуночи — гласом пророка перед коленопреклоненными последователями.
    Потом рыбаки возвращались домой, и Уитни Хьюстон помогала им любить своих жен, громко жалуясь на одиночество из темницы компакт-проигрывателя.
    Стараясь не разбудить матушку, бесформенной кучкой тряпья прикорнувшую в углу у земляной печи, Мбете Лакемба вышел во двор. Посторонний наблюдатель отметил бы бесшумность его ковыляющего шага, удивительную для возраста и телосложения жреца, но до сих пор еще в доме Старины Лайка не водилось посторонних, особенно перед рассветом. Зябко передернувшись, старик снял с веревки высохшую за ночь одежду и принялся натягивать брезентовые штаны с не перестававшими удивлять его карманами на заднице. Эти карманы удивляли жреца много лет подряд, потому что задница нужна здравомыслящему человеку, чтобы на ней сидеть, а не хранить всякую ерунду, сидеть на которой неудобно и даже болезненно, будь ты правильный человек с Вату-вара, ловец удачи в звездных погонах или рыбак, верящий одновременно в приметы и медицинскую страховку.
    Пожалуй, гораздо больше стоил удивления тот факт, что штаны Лакембы совершенно не промокли от утренней росы, — но это пустяки, если знаешь слова Курундуандуа, зато карманы на заднице…
    Почесав волосатое брюхо, радостно перевалившееся через узкий кожаный ремешок, Мбете Лакемба прислонился к изгороди и шумно втянул ноздрями воздух. Нет. Рассвет по-прежнему пах обреченностью. Даже сильнее, чем при пробуждении. Так уже было однажды, когда на родном Вату-вара жрецу пришлось схватиться с двухвостым Змеем Туа-ле-ита, духом Тропы Мертвых, беззаконно утащившим душу не принадлежащего ему правильного человека. Белый священник еще хотел тогда увезти Лакембу в госпиталь, он твердил о милосердии, а потом принялся проклинать дураков с кожей цвета шоколада Corona, потому что не понимал, как может здоровый детина больше недели лежать неподвижно с холодными руками и ногами, лишь изредка хватая сам себя за горло; а в Туа-ле-иту белый священник не верил, что удивительно для жреца, даже если ты носишь странный воротничок и называешь Отца-Нденгеи то Христом, то Иеговой.
    К счастью, матушка Мбете Лакембы не позволила увезти сына в госпиталь Святой Магдалины, иначе двухвостый Туа-ле-ита не только заглотал бы украденную душу вместе с жрецом, задохнувшимся под кислородной маской, но и славно повеселился