Скачать fb2
Суд над судом: Повесть о Богдане Кнунянце

Суд над судом: Повесть о Богдане Кнунянце

Аннотация

    В 1977 году вышли первые книги Александра Русова: сборник повестей и рассказов «Самолеты на земле — самолеты в небе», а также роман «Три яблока», являющийся первой частью дилогии о жизни и революционной деятельности семьи Кнунянцев. Затем были опубликованы еще две книги прозы: «Города-спутники» и «Фата-моргана».
    Книга «Суд над судом» вышла в серии «Пламенные революционеры» в 1980 году, получила положительные отзывы читателей и критики, была переведена на армянский язык. Выходит вторым изданием. Она посвящена Богдану Кнунянцу (1878–1911), революционеру, ученому, публицисту. Ее действие переносит читателей из химической лаборатории конца девяностых годов прошлого века в современную лабораторию, из Нагорного Карабаха — в Баку, Тифлис, Москву, Петербург, Лондон, Женеву, из одиночной тюремной камеры — в трюм парохода, на котором бежит из ссылки двадцативосьмилетний герой, осужденный по делу первого Петербургского Совета рабочих депутатов.


А. Е. Русов Суд над судом: Повесть о Богдане Кнунянце

    Уже одно имя Ивана Васильевича Шагова, в преклонном возрасте взвалившего на себя столь же непосильный, сколь и благородный труд, связанный с разбором и упорядочением архива семьи, к которой я принадлежу, заставляет меня испытывать чувство стыда за то беспечно-насмешливое отношение самоуверенной юности, которым я, сам того не ведая, причинял ему боль. Теперь уже ничем не загладить вину, не залечить нанесенную рану.
    Все, что мне остается, — это запоздалое раскаяние и попытка по возможности бережно донести до читателя оставленные им разрозненные тексты, в значительной мере дополнив их собственными, ибо записей Ивана Васильевича, посвященных моему двоюродному деду Богдану Кнунянцу, недостаточно, чтобы составить из них сколь-нибудь цельный, связный рассказ.
    Единственный незаконченный отрывок, по которому, как по осколку архаической вазы, можно было бы попытаться осуществить реконструкцию, начинается словами: «Утренняя звезда сквозь разрывы осенних туч…»

ГЛАВА I

    «Утренняя звезда сквозь разрывы осенних туч — недолгий свет, дарящий обманчивую надежду на солнечный день. Ослиный крик во дворе каменотеса, будто не осел трубит, а плотник дребезжащую фанеру пилит. Фырканье собаки. Густой туман.
    Младенец, нареченный Богданом, родился 14 ноября 1878 года. Мирзаджан-бек праздновал рождение девятого сына…»
    Вот так бы и войти в это повествование. Сразу, точно в холодную воду.
    К сожалению, с Богданом Мирзаджановичем, или Минаевичем, как для краткости и простоты его называли, я никогда не встречался, хотя был моложе всего на десять лет и юные годы провел в Баку — городе, где, отданный в солдаты после известных революционных событий в Петербурге на Казанской площади, он жил сначала в Салянских казармах, затем на частной квартире. С его сестрой Фаро, приехавшей учиться в Баку из Шуши, я познакомился на одном из заседаний ученичского комитета. Непродолжительное время кружковыми занятиями руководил Богдан, но как раз почему-то в те дни я не посещал кружка.
    Первая наша встреча произошла, помнится, в самом начале 1901 года. Фаро представляла в комитете передовое ученичество заведения св. Нины, а я вместе с Яковом Цыпиным и Егором Мамуловым — учащихся Первой мужской гимназии. Уже в мае 1902 года за участие в первомайской демонстрации Фаро, вместе с братьями и их женами, была арестована и исключена из гимназии с «волчьим билетом», то есть без права поступления в другие учебные заведения.
    Братьев Богдана — Тарсая, Людвига и Тиграна — я знал, хотя не был с ними ни дружен, ни даже коротко знаком. Теперь уже никого нет в живых, осталась одна Фаро.
    Сам я гимназии не закончил, поскольку в конце 1902 года был выслан из Баку за революционную деятельность. Сотрудничал в газетах, писал фельетоны, работал в театре, в кинематографе. Пороху было много, но вот дула и пули ружейной не нашлось. Потому ничего и не добился. Теперь, на старости лет, хочу попытаться составить жизнеописание одного из самых славных членов семьи, во многих отношениях мне близкой.
    Откуда пришла мысль взяться за это дело? В двух словах не объяснишь, но главным, пожалуй, било чувство страха. Я вдруг подумал, что собранный за долгие годы архив Фаро погибнет вместе с нами, стариками, поскольку молодым поколениям семьи он не нужен, неинтересен. То есть все живое, что еще хранит наша память, очень скоро исчезнет с лица земли, уйдет бесследно, как вода в песок. Такие вот личные мотивы двигали мной, а толчком послужил юбилей, 90-летие со дня рождения Богдана Минаевича, широко отмеченный в 1968 году.
    Фаро получила кипы газет из Баку, Еревана, Степанакерта с портретами, статьями на целую полосу, да и центральная пресса не обошла вниманием этот юбилей. В Музее Революции состоялся памятный вечер, на котором присутствовали историки, старые большевики, видные деятели государства. Я тоже был приглашен. Это, конечно, Фаро постаралась, чтобы обо мне не забыли. Из родственников кроме нее на вечере присутствовали сын юбиляра — радиоинженер Валентин Богданович, племянник Иван Людвигович — химик-академик, а также дети Фаро и ее внук, тоже химик.
    Химия стала как бы наследуемой профессией Кнунянцев. Ведь и Богдан Минаевич, и Людвиг Минаевич тоже учились на химических факультетах: один — Петербургского технологического, другой — Киевского политехнического института.
    Содрогаюсь при мысли о том, за какое трудное дело берусь. Слишком уж мало фактов, документов и чужих воспоминаний сохранило время. Единственный живой свидетель, без которого задача оказалась бы вовсе невыполнимой, — это Фаро, тогда как прижизненную историю того круга молодых людей, к которому принадлежал Богдан, писали филеры, осведомители, начальники департаментов полиции. Порой и в этих сведениях содержится нечто живое, интересное, но достаточно ли их, чтобы воссоздать ушедшую жизнь? Вот как описал, например, петербургскую демонстрацию 19 февраля 1901 года младший помощник пристава Рахманинов: «Учащаяся молодежь и публика — около 1000 человек — присутствовала на панихиде, в Казанском Соборе совершаемой, в Бозе почившего императора Александра II, откуда начали расходиться по домам, само собой разумеется, толпою, как всегда из церкви. Около городской Думы путь был прегражден отделением конно-полицейской стражи и пешими городовыми, которые, ворвавшись в середину толпы, разделили ее на несколько частей, причем одну часть прижали к стене, и когда эта часть начала выражать словесный протест, городовыми были пущены в ход кулаки, на что прежде всего было обращено внимание служащими городской Думы, которые стояли на площадке и кричали, что городовые бьют.
    Битье это продолжалось вплоть до вторых ворот Думы и прекратилось только с приездом господина градоначальника. На протесты возмущенной публики городовые отвечали, что действуют по распоряжению начальства». Далее в архивном документе, который мне довелось раскопать, приводится список пострадавших, в котором значится и Тигран Кнунянц, «ученик общества поощрения художников». Тогда же на Казанской площади была арестована студентка Софья Марковна Познер (курсы профессора Лесгафта). Ее брат, Виктор Маркович, сосланный в Баку студент, руководил социал-демократическим ученическим кружком, в котором состояли и мы с Фаро.
    А вот опись вещественных доказательств, отобранных при обыске во время первого ареста у будущей жены Богдана, слушательницы высших женских курсов Елизаветы Голиковой:
    «1. Печатная брошюра женевского издания 1898 года „Материалы для характеристики положения русской печати“ без обложки и вступительной статьи от редакции.
    2. Маленький клочок бумаги с записью карандашом следующего содержания: „Сегодня до 6 из дому не выходите. Я зайду и покажу Вам место, где надо видеться с ним. Он будет ждать часов в 6. Непременно надо пойти. Тигран“. На другой стороне тем же почерком: „Зашел в половине второго, надоело ждать и ушел. Тигран“.
    3. Несколько писем и записок интимного характера к Богдану Кнунянцу и последнего к Голиковой.
    4. Клочок бумаги с адресом, написанным чернилами: „Б. Пушкарская, д. 63, кв. 6. Всеволод Федорович Дорошевский“.
    5. Визитные карточки студентов-технологов: Богдана Минаевича Кнунянца, Ивана Иосича Мелик-Иосифянца и лесника Николая Александрова Топова.
    6. Конверт с адресом чернилами: „Франция, Париж, ул. Рейпуар, 16, г-же Недошивиной“».
    Другой причиной моего решения взяться за сбор материалов, так или иначе связанных с жизнью и деятельностью Богдана Минаевича, явилось чувство обиды и желание упрекнуть внука Фаро в пренебрежительном отношении к семейным и общественным реликвиям, к долгу, который берет на себя всякий литератор. Я не скрываю своего раздражения, когда пишу эти строки, и если они когда-нибудь попадут ему на глаза, — тем лучше. На мои архивные занятия он смотрит, словно богатый мальчик на нищего, копающегося в пыльном старье.
    К себе самому и к Фаро я также обращаю упреки не в последнюю очередь. Ведь мальчик рос на наших главах. А теперь я с недоумением спрашиваю неизвестно кого: откуда в нем это, чем это объяснить? Как смеет он с оскорбительной легкостью отрекаться от истории своей семьи?
    По молодости, — пытаюсь я его оправдать. — Оттого, что он видит нечто, недоступное старикам, и не видит того, что так ясно для нас. Фаро его любит. И я люблю. Потому и болею душой.
    Злая насмешка природы заключается во внешнем сходстве внука Фаро и моего героя, чья жизнь не интересует его в той же мере, в какой не интересует славное прошлое родной бабушки. Ну да бог с ним.
    Хотелось бы построить повествование о Богдане Минаевиче так, чтобы в центре находился портрет, а дела, события, исторический фон — по краям, вроде как обрамление, примечания к книге жизни, заметки на полях. Да простится мне стремление к столь старомодной композиции как человеку, задолго до революции завершившему свое неполное среднее образование.
    Какой, однако, выбрать портрет? Тюремная фотография с венским стулом, пожалуй, менее удачна, чем та, которая сделана в Обдорске, в Западной Сибири, где Богдан Минаевич, сосланный на вечное поселение, снят во весь рост в дохе и в теплой меховой шапке. Но густо разросшиеся борода и усы из-за низкого качества изображения делают черты почти неразличимыми. На другом портрете, воспроизведенном на пригласительном билете Музея Революции, энергичное выражение лица усугубляется резким поворотом головы, как на древнерусской иконе «Чудо Георгия о змие».
    На всех сохранившихся портретах, кроме гимназического, находящегося в постоянной экспозиции Нагорно-Карабахского мемориального музея, борода и усы не сбриты. Легкое, романтическое обрамление ранней студенческой поры, острая адвокатская бородка, широкая, мрачная борода Пугачева. «Он носил бороду, чтобы иметь возможность быстро менять свою внешность», — как-то сказала Фаро. А мне так кажется, что борода отрастала сама по себе, пока ее владелец, позабыв обо всем, был занят целиком его поглотившим делом. Выражение увлеченности и поглощенности — основное в наиболее удавшихся фотографических портретах Богдана Минаевича зрелой поры. Оно приходит на смену меланхолическому, несколько размытому выражению лица на юношеских фотографиях.
    Портреты братьев совсем иные. Массивная из-за огромной волнистой шевелюры голова Людвига Минаевича вылеплена сильной, уверенной рукой мастера. Портрет Тарсая Минаевича, чиновника акцизного управления, поразительно напоминает Чехова: пенсне, грустные глаза. Тигран Минаевич Кнунянц — франт с лихо закрученными усами, бывший ученик общества поощрения художников. Вот кто, видно, любил позировать перед объективом фотоаппарата!
    А Богдан Минаевич — нет, наверняка не любил. Даже то малое количество фотографических карточек, которое, по счастью, было в свое время изготовлено, обязано не стремлению запечатлеть свою внешность, но скорее данью обычаю, уступке чьим-то настоятельным уговорам. И совсем нет групповых фотографий! Он везде снят один. Это при том, что в архиве Фаро имеется огромное количество семейных, дружеских снимков, а также фотографий родных, знакомых и малознакомых лиц.
    Но больше всего поражает, пожалуй, соединение святости и бунтарства в одном лице, на одной фотографии. Будто бог и дьявол жили в нем одновременно. Видно, давала себя знать наследственность: прадед Богдана Минаевича был священником, дед — мятежником, богоотступником, сорвиголовой, предводителем «тайки» повстанцев, воевавших за присоединение армянских земель к России. Отец почитал бога, но потерпел от церкви. За неуважительное отношение к священникам был наказан и после многих лет учительствования вынужден был покинуть родное село Инги, переселившись в Шушу. В деревне остались дом, водяная мельница, сад, куда Мирзаджан-бек привозил на лето свое многочисленное семейство.
    Влияет ли окружающая человека природа на формирование его характера? По опыту собственной жизни, готов ответить положительно, ибо рос и воспитывался в Баку — городе сухом, голом, томительном, располагающем к продолжительному безделью в жестокие летние месяцы, когда весь способный к бегству люд бежит вон из этой каменистой пустыни, а также в зимние дни, когда дует изнурительный норд. Этот город, к разлуке с которым я до сих пор не могу привыкнуть, предопределил всю мою жизнь.
    Будь жив Богдан Минаевич, он бы, возможно, возразил мне, как возразил в свое время Фаро, писавшей в заведении св. Нины сочинение на тему «Влияние тропической жары и полярного холода на быт человека». Хорошо помню наш гимназический диспут, когда я высказывался приблизительно в таком духе, а пятнадцатилетняя Фаро, ссылаясь на авторитет брата (Богдан был старше ее на семь лет), отстаивала решающую роль социальных условий жизни. Были пасхальные каникулы, мы бродили в районе Баилова и жарко спорили. Она рассказывала нечто фантастическое о технике будущего, о летательных аппаратах, которые свяжут север и юг. Как и всякий спор молодых, он вывел нас на крайние, противоположные позиции, и если я помянул о нем, то лишь затем, чтобы вернуться к мысли о воздействии природы на формирование человеческой натуры.
    Сопоставление впечатлений от поездки в Шушу и Ннги с теми многочисленными подробностями, которые довелось узнать в процессе работы над архивом Фаро, дает мне все основания продолжить тот давний спор.
    Приехав в Нагорный Карабах, я увидел небольшой горный край, соседствующий с голыми степями. Говорят, что значительную часть года он бывает засыпан глубоким снегом, а в дни сильно запоздалой, по сравнению с Баку, весны превращается в страну цветущих садов. Воздух там имеет вкус воды в глубоких деревенских колодцах, с наростами льда на нижней части сруба даже в тридцатиградусную жару. Янтарного цвета поля спелой пшеницы волнами катятся к горизонту. И тут же, в нескольких метрах, — сыпучие породы, крутизна скал, жесткая, колючая, цепляющаяся за камни скудная растительность. Изобилие ежевики по обеим сторонам петляющей, опускающейся с холма и вновь взбегающей проселочной дороги, которая ведет в рощу, наполненную испарениями могучих, заслоняющих небо деревьев и оглушительным гомоном невидимых, неведомых, неразличимых существ. В тонких, как спицы, лучах, которые пронзают листву и достигают утрамбованной, жаркой земли, серебрится в постоянном кружении пыльца.

    Смуглый мальчик бегает между деревьев.
    — Папа! — кричит мальчик. — Апа!
    — А, джан, — ласково откликается отец.
    На нем мятые штаны, простая крестьянская одежда. Густые усы топорщатся. Коротко стриженные волосы тоже топорщатся. В руках у отца черпак, который он погружает в бочку с сильно пахнущей жижей — перебродившей тутой. Вокруг распространяется набивающий оскомину, удушливый, бьющий в нос запах брожения. Мальчик не любит его. Из всех запахов ему более всего нравится, как пахнет сургуч. Этот запах означает, что отец заканчивает свои дела и теперь будет играть с ним. Надо только постараться, чтобы братья не опередили. Скорее забраться к нему на колени. Сургуч капает на конверт, и отец пять раз прикладывает к нему медную свою печать.
    — Апа! — снова зовет мальчик.
    Он уже не бегает, а, затаившись, прислушивается к тому, что творится наверху, в зеленой листве.
    Нескольких черпаков хватает, чтобы наполнить бадью. Распрямив спину, отец ищет глазами мальчика.
    — А, джан? — спрашивает, подходя.
    Мальчик расширенными от нетерпеливого ожидания глазами смотрит на отца снизу вверх. Такие большие глаза здесь у всех: у людей, ишаков, коз, баранов, волов.
    — Можешь, апа, свалить это дерево?
    — Зачем?
    Мальчик молчит.
    — Ты должен помнить, как мы рубили засохшую тутовицу.
    — Рубили, — говорит мальчик. — А просто руками можешь?
    — Одними руками ни один человек не сможет.
    — Даже Аслан Баласы?
    — Аслан Баласы, — говорит отец, усмехаясь. — Хотя, конечно, он настоящий герой и наш родственник, боюсь, что и Аслан Баласы не смог бы.
    — А-а-а… — разочарованно тянет мальчик. — Ты говорил, что он самый сильный человек в Карабахе, его все беки боялись.
    Отец кивает, возвращается к бадье. Мальчик идет за ним.
    — Почему нас беки не любят?
    — Разные беки, — уклончиво отвечает отец.
    Он оттаскивает бадью к чану, под которым третий день, не затухая, горит огонь. Здесь еще жарче, чем в роще.
    Остатки перебродившей туты слиты в чан. Отец отгребает золу, поправляет ведро, в которое, набухая на конце короткой трубки прозрачно голубеющими каплями, стекает водка, имеющая такой же острый, пряный, чуть кисловатый запах.
    — Меня тоже беком зовут, — говорит отец. — Мирзаджан-беком. Ты что, никогда не слышал?
    — Слышал, апа.
    — Люди из уважения меня так называют. Какой я бек, — вздыхает отец. — Татарские беки поклялись однажды убить меня.
    — За что?
    — Сами за советом пришли. Рассудил по справедливости, только и всего. А потом сколько месяцев пришлось у крестьян скрываться, в варандинских лесах. Тебя на свете не было. Бедная мама с детьми жила под охраной двух псов. Я даже не знал, жива она или нет. Придут ночью, убьют — кто защитит?
    — Мама говорила, ты раньше учителем был.
    — Давно.
    — Теперь людей судишь?
    — Защищаю, а не сужу. Большая разница.
    Не хочется вспоминать, не хочется говорить об этом. Мальчик не должен знать, как наказали при всех, как несправедливо обошлись, незаконно. Прохвоста-священника обругал, подумаешь! А его наказали, да еще при людях — позор какой. И сейчас бы учительствовал.
    — О, господи!..
    Лицо отца мрачнеет. Руки опустил, ссутулился, будто поваленный ствол старой тутовицы длинной палкой поддел и теперь хочет его с места сдвинуть.
    — Почему татары наши враги? — в который раз спрашивает мальчик и не может дождаться ответа.
    Отец молчит. В его голове, как заноза, застряло воспоминание. Сколько лет прошло, а не забывается. Как за шакалом паршивым охотились. Сколько бы скитаться еще пришлось, если бы старый бек не умер, а молодые не передрались бы из-за наследства. Ведь мусульманин тогда его спас, у себя в доме спрятал. Против своих пошел.
    — Враги? — переспрашивает отец. — Люди разные.
    Земля накаляется. Полдень скоро. Гомон в тутовой роще усиливается. Уже ни одной отдельной трели не разобрать. Летняя лихорадка сотрясает рощу. Слышно блеянье коз.
    — Жарко.
    — Поди воды попей. Только быстро не пей. Холодная вода.
    Мальчик спускается к роднику, спрыгивает с выпирающих из-под земли обнаженных корней, и теперь шум воды заглушает неумолчный ропот тутовой рощи. Струя падает в наполненное водой каменное корыто. Мальчик наклоняется, жадно пьет, нарушая наказ отца.
    В Шуше такой воды нет. Здесь сладкая вода, холодная. И тута сладкая — целый день во рту ее вкус. И жизнь сладкая.
    Нягиджан — сладкое село Ннги.
    Мальчик пьет воду и видит из-под струи, из-за камня бегущего по дороге брата.
    — Эй! — кричит тот. — Эй, — кричит, — сюда татары идут!
    Братья выглядят ровесниками, хотя бегущий по дороге Людвиг старше на год.
    — Ты что? — спрашивает мальчик, поднимаясь с колена.
    — Э, — с трудом переводя дыхание, говорит старший брат, — я видел.
    Козел и коза выходят к роднику. Белая гладкая шерсть козы свисает попоной. У козла шерсть бурая и тоже длинная. Его короткий хвост похож на закрутившийся конец ремня.
    — Бежим, камнями их закидаем!
    Они бегут. Козел за ними. Мальчики припадают к земле, рыщут, набирают камней за пазуху, подползают я придорожным кустам.
    Ждут.
    Острые камни больно колют живот.
    Двое медленно бредут по дороге.
    — Получат за все, — говорит Людвиг шепотом. — До чего противные. Их и убить не жалко.
    Он дрожит. У него не попадает зуб на зуб.
    — Почему татары наши враги? — тоже шепотом спрашивает младший.
    — Потому что, — объясняет брат, разглядывая сквозь ветки приближающихся татар, — они хотели убить отца. Они всех армян хотят погубить. Все наше хотят взять себе. Потому что они наши враги, — не умеет лучше объяснить Людвиг.
    Они ждут.
    Время тянется бесконечно. Татары еще далеко. Время остановилось.
    Камни за пазухой остыли и больше не колются, только оттягивают рубаху.
    — Зачем они к нам идут?
    — Они хитрые. Хотят все разузнать, чтобы потом прийти и убить. Мужчин убьют, а маму и сестру в плен заберут.
    — Зачем им такая маленькая?
    — Они ее вырастят.
    — Зачем?
    — Татарину отдадут. Тихо, молчи, услышат.
    Полдень.
    Блеет коза.
    Козел чешет рога о толстые стволы кустарника. Кусты трясутся. Мелко дрожит листва.
    — Пшел! — отчаянно шепчет Людвиг. — Пшел отсюда!
    Козел смотрит на мальчиков. Его желтые узкие зрачки неподвижны. Сильно пахнет козлом. Людвиг отламывает ветку, тычет в глупую морду:
    — Пшел, дьявольское отродье!
    Козел застыл, словно окаменел. Людвиг достает из-за пазухи камень. Козел отпрыгивает.
    — Сатана, — говорит Людвиг.
    Козел поднимается на задние ноги, взбрыкивает передними, фыркает, показывает свою мужскую силу. Теперь он косит фиолетовый глаз в сторону мальчиков, плюется, упрямо жует губами, высовывает язык, продолжая фаллический свой танец.
    С земли волосатый козел кажется огромным. Людвиг бросает камень. Козел убегает.
    Дорога вновь притягивает взгляды мальчиков. Татары уже близко. Видны их худые, заросшие лица. Крестьяне идут медленно, словно сил нет идти быстрее.
    Мальчики переглядываются.
    Воняет козлом. Все сильнее воняет. Он приближается сзади. Людвиг первым его замечает. «Сатана», — шепчет побелевшими от злости губами. Его мутит от ненависти, страха и отвращения. Он вскакивает с земли, выхватывает из-за пазухи камни, бросает в татар. «Давай! — кричит младшему брату, срывая голос. — Давай!»
    Татары ладонями защищаются от камней. Камень попадает в лоб старику. Над бровью белеет ссадина, постепенно розовея, наливаясь кровью. Братья бросаются наутек.
    Камни мешают бежать. Мальчики выдергивают из штанов рубашки. Камни сыплются на дорогу, как горох из бегущих коз.
    Обогнули тутовую рощу. Шум в ушах заглушил стрекот цикад.
    Пересохшая земля пружинит под ногами, пыль взвивается фонтанчиками, будто кто-то стреляет мальчикам вслед. Младший спотыкается, падает.
    — Эй, — наклоняется к нему брат, — ты что?
    Упавший слова не может вымолвить, корчится от боли, перекатывается с боку на бок. Его движения мучительно замедленны, как во сне. Людвигу недавно снился такой сон: дьявол мучил священника. Священник висел в воздухе перед входом в церковь и медленно извивался.
    — Ударился?
    Младший задирает штанину. Коленка разбита в кровь. Штанина намокла.
    — Не бойся, тебя не накажут, — успокаивает брата Людвиг. — Меня бы на целый день за грамматику посадили. Тебя отец не накажет, потому что ты нервный. Врач тебя не велел наказывать. Идти можешь?
    Младший брат садится под дерево, прислоняется к широкому, черному стволу. Прислушивается. Погони не слышно. Цикады звенят.
    — Почему татары наши враги? — в который раз спрашивает мальчик.
    — Турки, татары, персы — это одно, — отвечает Людвиг. — Одна у них вера, один бог. А у нас другой.
    — Папа не верит в бога.
    — Он для них все равно гяур, неверный.
    «Это мне в наказание», — думает младший.
    Коленка распухла, перестала кровоточить. Поднялись с земли. Больно идти, но надо. Время обеда.
    Дальним путем решили идти, чтобы татар и отца не встретить. В обход. Если засадят за грамматику или стихи учить — сдохнешь со скуки.
    Вышли на вершину холма, откуда видны мельница, сад. Белые полотнища, на которые стряхивают туту, лежат под деревьями, как снег. Здесь не так душно, как в роще. Дует ветерок, и нет этого запаха, от которого становишься злым.
    Добрались. Мать у плиты хлопочет.
    Мальчики видят татар. Сидят рядом с отцом в тени дерева, поджав под себя ноги. У каждого тарелка с тутой. Отец угощает.
    Мальчики прячутся за деревьями. Ничего не слышно. Ни слова. Цикады все заглушают. Тихо говорят татары. Тихо спрашивает их о чем-то отец.
    Младший неотрывно следит за рукой старика, за его тонкими, длинными пальцами, в которых, чудится, цепенеет что-то живое — гусеница, бабочка, жук.
    Мать застыла у плиты под навесом. Будто спиной чувствует присутствие сыновей, боится выдать их. Татар боится. Отца боится. Всего на свете боится.
    Татары съели туту. Тарелки пусты. Встают, кланяются. Мать сует им лепешки в дорогу. Как бы незаметно от отца, с его молчаливого согласия. Видно, не догадались, в чей дом пришли, кто напал на них по дороге.
    Цикады стрекочут.
    Мать у плиты, худая, безропотная, молчаливая.
    Отец, еще молодой, сидит в тени тутового дерева.
    Слышно блеяние коз.
    Волы втаскивают на пригорок повозку.
    Ннгиджан — сладкое село Ннги.
    — Пошли, — шепчет Людвиг, и они выходят из своего укрытия.
    — Где пропадаете? — весело спрашивает отец.
    Малыш — самый маленький из братьев — возится в земле, ни на кого не обращая внимания.
    — Обедать пора, — говорит отец и идет проверить, как курится водка.
    Людвиг идет вместе с ним.
    Младший подходит к матери, обнимает ее за плечи, прижимается лицом к спине. Щекой чувствует жесткие ребра. Кажется, она такая тонкая и слабая, что сейчас упадет и больше не встанет. Так будет казаться всегда, и через пять, и через двадцать лет.
    Мать оборачивается, берет сына за плечи, пытается заглянуть в глаза, но мальчик не дается, прижимается мокрым лицом к ее животу.
    — Что случилось, Богдан-джан? Что случилось?
    Он не отвечает. Мать гладит прямые жесткие волосы, тяжко вздыхает. Будто кто-то невидимый уже прибегал к ней, рассказал, что случилось.
    — Ох и трудно будет тебе жить на свете, Богдан-джан. Очень уж нежный ты у меня, чувствительный…

ГЛАВА II

    Незаконченный этот отрывок не более чем попытка войти в стихию будущей книги.
    Хотя далеко не всегда можно теперь расположить в хронологическом порядке содержимое четырех туго набитых папок — итог многолетних усилий по составлению «Хроники одной жизни» (жизнеописание Фаро Кнунянц) и той папки, для которой даже название не было придумано (жизнеописание Богдана Кнунянца), — есть все основания полагать, что начал Иван Васильевич именно с нее, но потом оставил ради «Хроники одной жизни». Некоторые комментарии писались, по-видимому, одновременно и лишь хранились отдельно.
    Умер Иван Васильевич в начале осени 1973 года. Из-за отсутствия наследников все его немногочисленное имущество, самая ценная часть которого состояла из этих вот потертых папок с зелеными разводами, попала в квартиру бабушки.
    «Самая ценная часть», — говорю я теперь, а тогда мы с мамой всерьез раздумывали над тем, что делать с таким угрожающим количеством исписанной бумаги.
    — Может, ты возьмешь их себе? — робко спросила бабушка, не без оснований опасаясь, что ближайшим же летом, когда она уедет на дачу, папки бесследно исчезнут в результате усилий моей мамы по наведению чистоты в доме.
    — Может, они пригодятся тебе как писателю? — польстила мне бабушка.
    — Верно, сынок.
    — Но у нас их негде хранить, — возразил я.
    — Отдашь пионерам, — шепнула мама. — А пока забери, успокой бабушку.
    Если не ошибаюсь, такой разговор состоялся поздней осенью или даже зимой 1973 года.
    Это был трудный для меня год. Обстановка в научно-исследовательском институте, где я работал, стала почти невыносимой. Я чувствовал, как что-то медленно разрывалось внутри меня. Среди ночи неизменно просыпался, вставал, бесцельно бродил по квартире. Брал стул, усаживался рядом с папками, которые в полутьме напоминали замшелые плиты на старом кладбище, и погружался в этот странный, давно ушедший мир слов, образов, звуков.
    Часы стучали оглушительно. Строки рукописи, сбегая со страниц и сливаясь в одно целое, превращались поначалу в неясные, а затем во все более контрастные картины: детство героя, юность героя…

    Ближе к осени семья возвращалась из деревни. В Шуше было прохладнее, чем в Ннгиджане, а на горе, где стоял их дом, вовсе холодно. Ветер дул утром, днем, вечером, не переставая, время от времени донося со стороны казармы, где постоянно квартировался русский пехотный полк, лязг ружейных затворов, звуки команды или хриплого солдатского пения. Бывало, с улицы слышалось:
    — Эй, господа хорошие, хлеб менять!
    В доме начиналось оживление:
    — Мама, солдат пришел!
    — Перестаньте, — успокаивал детей отец. — Чем плох лаваш? Глупо менять белый хлеб на черный.
    — Хлеб, хлеб, — повисал у матери на руке Тигран. — Хочу черный.
    И четырехлетняя Фаро начинала канючить:
    — Хлеп. Русский хлеп.
    И старшие туда же:
    — Мама, дай, мы пойдем поменяем.
    Людвиг брал у матери пять полотнищ тонкого лаваша, прикидывал, взвешивал на руке.
    — Подождите! — кричал из открытого окна Богдан. — Сейчас спустимся.
    Солдат топтался у ворот, ждал. Во дворе Жучка тявкала, виляя хвостом, а когда мальчики вышли из дома, опрометью бросилась им навстречу.
    — Пошли хлеб менять, — потрепал ее по шерсти Богдан.
    Жучка радостно завизжала. Щенок еще.
    Солдат оказался чуть менее бравым, чем на страницах школьных учебников, и не таким стройным, как любой из оловянных солдатиков, которыми до сих пор играл Тигран. Мятая, пыльная, выцветшая гимнастерка, стоптанные сапоги, хитроватые глазки. Оглядел мальчиков, подмигнул, нолеа в мешок, покопался, вытащил полбуханки.
    — Вот, держи.
    Громко сказал, будто опасаясь, что армянские мальчики не поймут.
    — Всего-то? — присвистнул Людвиг.
    — Вот-вот, — как бы не понял солдат, протягивая руку за лавашем.
    Людвиг отделил два полотнища.
    — Ты чего это? — удивился солдат.
    — За полбуханки, — объяснил Людвиг.
    — Так ведь это, ну… — попытался объяснить на пальцах солдат, будто мальчики были глухонемые или совсем непонятливые.
    Людвиг догадался: ошибся солдат, не на тех напал.
    — За буханку — четыре штуки, — схитрил он. — Так нам меняют.
    — Так ведь хлеб… — попытался договориться солдат.
    Он заискивающе улыбался, не зная, как еще объяснить.
    — У вас-то земля вон какая, а у нас… вон он какой черный… Плохо растет.
    — Положим, — сказал Людвиг, — все равно, что сеять, пшеницу или рожь.
    — Поди ж ты, образованные. В школе учитесь?
    — В реальном училище.
    — Татары-то мне так меняют, — наконец нашелся солдат.
    — К ним тогда и иди, дяденька.
    Людвиг знал, что к татарам солдат не пойдет. К татарам далеко идти. Солдаты всегда здесь хлеб меняют: пять штук за буханку. Этот первый раз пришел. Не на тех напал.
    — Чего же ты, мальчик, — снова заулыбался солдат. — Давай уж. Чего там.
    Солдат достал из мешка еще полбуханки.
    — В таком случае, — сказал Людвиг, — вот еще две.
    — Йерек, — заметил Богдан по-армянски. — Три дай. За буханку пять штук. Они так меняют.
    — Ну его, — тоже по-армянски ответил Людвиг. — Он и за четыре отдаст.
    — Так нечестно, — сказал Богдан.
    — Больно он сам честный, — огрызнулся Людвиг. — Нас хотел обмануть.
    — Отдай ему все. Жалко его.
    Солдат смотрел на расшумевшихся мальчиков и не понимал ни слова.
    — Возьмите, — обратился Богдан к нему, кивнув на оставшийся лаваш. — За буханку пять штук дают.
    Людвиг нехотя передал солдату лаваш. Тот с удивлением глянул на мальчиков, порылся в мешке, достал хлебный мякиш и принялся разминать его в одной руке своими грубыми, заскорузлыми пальцами. Потом положил мешок на землю рядом, у мощенной каменными плитами дороги.
    Людвиг подумал: что это он? Во дворе раскудахтались куры. Богдан спросил:
    — Почему у вас плохо растет?
    — Не ленились чтоб, — отвечал солдат. — Не от росы урожай, а от поту. Вот тебе что, — протянул он Богдану ловко слепленную фигурку черта. — Довесочек. Нынче от черта больше проку, чем от иконы святой. Прости, господи, — перекрестился солдат. — Бог-то у нас с вами один?
    — Один, — согласился Людвиг.
    — Стало быть, и черт один, — засмеялся солдат.

    Я с трудом разбирал многочисленные рукописные вставки Ивана Васильевича, его мелкий, отрывистый, неряшливый почерк, испытывая суеверный страх, опасливее чувство, точно, ныряя на большую глубину, боялся, что не хватит воздуха в легких. Казалось, что под этим нагромождением папок погребено мое детство и еще более далекое прошлое — вся предыдущая жизнь. В давних бабушкиных записях я узнавал грустные, улыбающиеся, смеющиеся лица близких, знакомых, друзей — постаревшие, поблекшие, а то и вовсе исчезнувшие лица тех далеких, полузабытых лет.
    В соседней комнате вскрикивала во сне дочь, бормотала что-то невнятное и утихала.
    Временами у меня возникало такое чувство, будто смерть владельца папок опустошила, разорила, распродала с молотка все, что по крохам копилось годами, а теперь никому не было нужно. Почти инстинктивно тянулся за карандашом, чтобы исправить явные огрехи, описки, как если бы они принадлежали мне, пытался устранить длинноты, вставлял или вычеркивал одно-два слова, стараясь сделать фразу более ясной, емкой и выразительной. Словно, слушая знакомую песню, тихо, одними губами, пробовал подпевать.
    На самом деле песня была незнакома мне. Ее непривычная мелодия то смущала, то неодолимо влекла к себе. Во всяком случае, в ней бесследно растворялось то мелкое, повседневное, что мучило еще недавно. Мощная воронка истории засасывала утлую мою ладью в иные, не обозначенные на современной карте моря. Катастрофически расползавшийся узел начал затягиваться на глазах сам собой.
    Иногда я переписывал отдельные страницы. Так складывались первые главы книги. Нечаянно превратившийся в каторгу труд по монтажу тысяч страниц разностильных текстов не отпускал меня от себя более ни на шаг. Долг, услада, рабство, принудительное лечение — как только не называл я затянувшиеся мои занятия с «Хроникой одной жизни».
    Приходилось несколько раз перечитывать записи, а затем, вспоминая, как бы отходить на достаточное расстояние, чтобы увидеть поначалу неразличимое — казавшуюся вблизи безалаберной мозаику цветных пятен.

    Одно из таких пятен, сначала размытое, потом все более прояснявшее свои очертания, — двухэтажный дом с галереей. Яркое белое пятно на темном фоне шушинской горы.
    Учитель женской мариамян-школы парон[1] Каприель, чей дом стоял ниже и правее, под самыми русскими казармами, в нескончаемых спорах с преподавателем реального училища пароном Хачатряном, жившим неподалеку от бульвара, где большей частью и проходили подобные споры, нередко в качестве последнего довода, как дуло пистолета, гневно устремлял свой длинный указательный палец именно в ту сторону, и его оипонешу было всякий раз невозможно понять, куда именно целит парон Каприель: в трубу собственного дома, в окно казармы или в один из цветочных горшков на галерее высоко стоящего на горе двухэтажного дома.
    — В школах нашего города, — говорил парон Каприель, — должно происходить формирование будущих борцов за свободу армянского народа.
    Он так напрягал указательный палец, что тот выгибался вверх. И хотя здесь никого нельзя бы не удивить горячностью суждений, опасение окружающих, что парон Каприель может вывихнуть палец, было отнюдь не беспочвенным.
    — Разве Шуша — это город? — желчно возражал ему парон Хачатрян.
    — А что же, по-вашему, она такое?
    — Так, населенный пункт. Крошечная точка на карте, о существовании которой даже не догадывается большая часть человечества.
    — И этому человеку, — возмущался парон Каприель, — доверяют воспитывать молодежь!
    Их окружала толпа зрителей, что свидетельствовало о некотором интересе гуляющих к существу обсуждаемой проблемы.
    — Слишком высокопарно звучит, парон Капрлель. Что значит «доверяют воспитывать молодежь»? Как и вы, я просто работаю учителем.
    — Приравнивать высокое призвание наставника к обычной профессии! Ну, это уж вы совсем через край хватили. Не кощунствуйте, парон Хачатрян. Если священный жар не горит в вашей груди, вам не место в школе. Лучшие учителя кладут на алтарь просвещения свою жизнь и свободу. Достаточно вспомнить парона Вагршака. Я больше не буду распространяться на эту тему. Пример доблестного парона Вагршака говорит сам за себя.
    Теперь спорщики опустились на скамейку, и палец одного из них продолжал ритмически перемещаться, будто настойчиво отыскивая слабое место в земле, чтобы проткнуть ее насквозь.
    — Это не я, а вы через край хватили, парон Каприель. Слышали? Мне не место в школе. Как вам это нравится?
    — Я не хотел вас обидеть, парон Хачатрян, и только намеревался сказать об опасной тенденции, которая все чаще дает себя знать. Ведь гибель идеалистических устремлений под натиском… под натиском… Словом, человек не может жить без души, без веры, без бога.
    — И ты так считаешь, мой мальчик? — обратился парон Хачатрян к юноше, прислушивающемуся к спору взрослых. — Ты тоже считаешь, что жить без бога нельзя?
    — Это возмутительно, — заметил кто-то. — Это безнравственно — впутывать в такие диспуты молодежь.
    — Кто он такой? — вспыхнул парон Каприель.
    — Мой лучший ученик. В этом году с отличием закончил реальное училище. Поди, Богдан, сядь со мной.
    Когда юноша сел, он положил руку ему на плечо и обратился к парону Каприелю:
    — Вот все, чего мы можем с вами добиться, парон Каприель. Но вы глубоко заблуждаетесь, утверждая, что здесь, в нашей провинции, мы в состоянии на что-либо повлиять. Если судьба народа и будет решаться, то, конечно, не здесь. Он — лучший из учеников, — привлек учитель юношу к себе. — Однако что из него получится? В семнадцать лет человек являет собой кусок сырой глины, парон Каприель. Не обижайся, мой мальчик, я всего лишь говорю правду.
    Семинаристы, важно прогуливаясь по аллеям с палками в руках, ревниво поглядывали в сторону спорящих, поглотивших всеобщее внимание.
    — Своим опрометчивым заявлением вы бросаете вызов общественности, парон Хачатрян. Шуша не провинция, а культурный армянский центр.
    Парон Хачатрян, казалось, не слушал.
    — Так что же ты надумал, мой мальчик? — спросил он у юноши.
    — Поеду в Тифлис.
    — А как же твой брат-двойничок?
    — Вместе поедем.
    — Неразлучные по-прежнему неразлучны, — заметил учитель.
    — Парой Хачатрян, я к вам, кажется, обращаюсь.
    — Слушаю вас, парон Каприель.
    — Еще раз повторяю: Шуша — это культурный армянский центр, способный дать армянскому народу достойных сыновей и дочерей. Орлов, которые высоко поднимут знамя армянского народа.
    Вот тут-то парон Каприель и направил свой длинный палец в сторону двухэтажного дома с галереей. Десятилетняя девочка, стоявшая подле брата, которого парон Хачатрян усадил на скамейку, с любопытством следила за рукой учителя, описывающего широкую дугу, но не увидела в небе ни орлов, ни знамени. Только ласточки летали над самыми деревьями, и одной из них был, видимо, недавно умерший от туберкулеза соседский мальчик Гули. Он сам говорил, что после смерти превратится в ласточку.
    — Чем вы собираетесь заниматься в Тифлисе? — обратился учитель реального училища парон Хачатрян к юноше.
    — Будем давать частные уроки.
    — Хорошо. А дальше? Заработаете денег, вернетесь в Шушу учителями. Станете учить малышей уму-разуму, будете внушать им, как важно учиться, и пообещаете, что когда они вырастут, то превратятся в орлов. Не так ли?
    — Вы злой человек, парон Хачатрян, — не выдержал учитель Каприель. — Вы не верите в будущее армянского народа, в прогресс.
    — Я верю только в настоящее, парон Каприель. Спустя полгода парон Хачатрян заболел. Он лег на кушетку, отвернулся лицом к стене, и как ни старались домочадцы отвлечь его от грустных мыслей, парон Хачатрян не захотел взглянуть на них. Он так и умер без веры в будущее, словно бы только затем, чтобы доказать своей смертью справедливость слов парона Каприеля о невозможности жить без веры.

    В бумагах Ивана Васильевича хранились многочисленные записи рассказов, большая часть которых сопровождалась пометкой «сомнительно», сделанной рукой собирателя. Человек, названный в одном месте Меликонидзе, а в другом Меликоняном, рассказывал, например, о том, как Богдан занимался с ним, гимназистом Меликонидзе-Меликоняном, в течение учебного года русским языком, историей и математикой. Рассказ не имел вышеуказанной пометки и, скорее всего, относился к 1895 году, то есть ко времени первого приезда братьев в Тифлис. В той же папке я обнаружил небольшие фотографии с репродукций двух картин Нико Пиросмани — «Кутеж трех князей» и «Миллионер бездетный и бедная женщина с детьми». Фотографии были черные, передержанные, никуда не годные. Мрачные лица трех сосредоточенно веселящихся на лугу грузинских князей, а также их высокие барашковые папахи почти сливались с фоном горы, напоминающей грубо раскрашенный макет поперечного разреза земли в школьном кабинете естествознания. Означало ли присутствие фотографий в папке намек на знакомство семнадцатилетнего шушинца с безвестным тогда тридцатидвухлетним оформителем тифлисских духанов? И если да, то следовало ли понимать это знакомство в политическом аспекте, то есть как наглядную иллюстрацию раннего приобщения будущего революционера к «заботам и нуждам простого трудового народа», о чем говорится во всех статьях о Богдане Минаевиче Кнунянце — младшем из Неразлучных?

    Двойнички, или Неразлучные (определение парона Хачатряна), приехали в Тифлис в самом начале осени, захватив с собой немного денег, совсем мало вещей и несколько рекомендательных писем.
    Цветение роз. Благоухание Ботанического сада в глубоком и узком ущелье реки Цавкиси, прижатой Салалакской горой к самому Таборскому хребту. Живописные изгибы Коджорской дороги. В таком красивом месте находился новый дом богачей Меликонидзе, где младший из Неразлучных получил выгодный платный урок.
    Теплый город Тбилиси. Старый город Тифлис.
    — Идите за мной, — говорит гимназист Меликонидзе и встает из-за стола, за которым они проскучали уже добрых полчаса.
    — Да нет уж, потом как-нибудь, — превозмогая любопытство, возражает свежевыбритый репетитор.
    — Я покажу.
    — Родители будут недовольны. Заниматься надо. Тем временем они уже идут — гимназист впереди, эа ним репетитор — по длинному коридору дома, сочетающего в себе элементы ренессансной, мавританской и классической архитектуры, а также нарождающегося стиля «модерн», — в пристройку первого этажа.
    — У брата настоящая химическая лаборатория, — хвастает гимназист Меликонидзе. — Он опыты производит.
    Миновав небольшой переход с разноцветными стеклами, молодые люди останавливаются, чтобы перевести дух.
    — Не бойтесь, там сейчас никого нет, — уверяет гимназист Меликонидзе. — Я его только что видел в саду.
    — Чего же бояться? — скрывая смущение, с достоинством отвечает репетитор.
    Гимназист тянет на себя ручку двери, они входят почему-то на цыпочках, и в нос ударяет кислый запах перебродившей туты.
    — Здесь что, спирт гонят? — интересуется репетитор, вытягивая тощую шею, дабы обнаружить среди склянок, треножников, колб, щипцов, зажимов и других железных приспособлений знакомый медный змеевик.
    — Он тут наукой занимается, — обижается гимназист. — Вот, к примеру, зонт, который соединен с электрическим мотором. При опытах вредные испарения удаляются из лаборатории. Спирт тут ни при чем.
    Гимназист явно доволен тем, что репетитор не угадал. Не все ему учить. Не он один такой умный. И всего-то старше на пять лет. Пусть не воображает.
    — Стало быть, брат ваш химик.
    — В Одесском университете учится. Я вас потому и привел, что завтра он уедет, дверь запрет, и тогда невозможно будет зайти посмотреть. Эту лабораторию ему подарил папа по случаю успешного окончания третьего курса. Ее сюда из Германии доставили.
    — Гм! — слышится за их спинами.
    Гимназист Меликонидзе и его репетитор вздрагивают от неожиданности и разом, как по команде, оборачиваются к двери.
    — Ты понимаешь, — опустив глаза, начинает мямлить гимназист, — Богдан Мирзаджанович хотел…
    Все это вранье. Ничего такого он не хотел. И не просил. Гимназист сам предложил.
    — Что ж вы стоите? Присаживайтесь.
    Студент Меликонидзе садится в кресло, складывает на груди руки, покачивает ногой. Его маленькая аккуратная бородка подрагивает.
    Неловко молчать.
    — Какими, интересно знать, исследованиями изволите заниматься? — спрашивает репетитор.
    — Надкислотами, если вам это о чем-нибудь говорит.
    — Ровным счетом ни о чем, — признается Богдан.
    — Очень модная тема, — замечает Меликонидзе-старший, весело оглядев молодых людей. — А вы, я слышал, приехали из Шуши?
    — Мы вместе с братом приехали. Он по болезни отстал и будет сдавать экстерном в Тифлисском реальном училище.
    — А сами? Думаете продолжать учение?
    — Да.
    — И в каком направлении?
    — Пока еще не решил.
    — Тогда ступайте по химической линии. С одной стороны, это не так скучно, как математика, а с другой — не так глупо, как журналистика.
    — Разве плохо быть литератором?
    — Словоблудие — тягчайший грех. Впрочем, среди моих приятелей имеются и такие, кто пописывает в местные газетенки. Могу вас, кстати, с ними свести. Полезные знакомства. В Тифлисе трудно прожить без полезных знакомств. Приходите сегодня вечером вместе с братцем. Будет много разного люда. Так что приходите. И давайте, наконец, познакомимся. Меня зовут Гиви.
    Погружение в историю, как и посещение кислопахнущей частной лаборатории Гиви Меликонидзе, оказывало не только целебное, но, как ни странно, омолаживающее действие.
    Начавшие было появляться седые волосы выпали, выросли молодые, темные, морщины разгладились. Правда, я практически ежедневно соприкасался в лаборатории с веществами, являющимися потенциальными геропротекторами, которые, как известно, подавляют внешние признаки старения, выполняя при этом роль косметических средств. Однако занятия с бумагами Ивана Васильевича, прикосновение к далекой жизни, наполненной идеалами и ставшей историей, возвращали юношескую твердость духу, удаляли неизбежную накипь скептицизма, странным образом переводили стрелки часов назад. Мучительные сомнения, усталость и равнодушие — все это отодвинулось в необозримо далекое будущее.
    Содержимое четвертой папки напоминало голый, просвечивающий остов недостроенного дома, покинутого строителями в самый разгар работы. Отпечатанные на пишущей машинке страницы соседствовали с рукописными, а последние чередовались с копиями различных документов, включающих немногочисленные сохранившиеся письма Богдана к его жене Лизе и ее письма к нему. Словом, все это было похоже и на недошитый костюм с булавками, белыми нитками и пометками мелом.
    В конце концов, ничего удивительного: книга писалась большим авторским коллективом. Сначала Богдан, проживший свою жизнь так, как он ее прожил. Затем бабушкины дневники. Наконец, то, что собрал и написал Иван Васильевич и дополнил я. Мы все оказались скованы общей цепью сюжета.
    Сегодня, 14 июня 1977 года, приступая к завершению этого коллективного труда, я вспоминаю те давние ночи, которые решили судьбу литературного архива старика Шагова. Неистовое многоголосие всех имеющихся в доме часов, образ времени, воплотившийся в некое подобие бесконечного шурупа, легкими отрывистыми движениями вкручиваемого в бесконечную толщу стены, а также сон, приснившийся мне в одну из тех давних ночей.
    Во сне я видел площадь, заполненную огромпым числом незнакомых людей, к которым я хотел обратиться с разъяснительной речью. Зачем? О чем?
    Бабушка Фаро стояла в стороне, с грустью смотрела в боялась за меня.
    Я узнал в толпе Ивана Васильевича. Он скептически покачал головой и исчез. Ему на смену пришли многие шушинцы, петербуржцы, бакинцы, москвичи, с большинством из которых я был знаком лишь заочно, понаслышке. Я стоял на возвышении, искал кого-то в толпе и не находил, хотя все участники митинга были хорошо видны мне. Случайно я бросил взгляд к подножию трибуны и заметил, что сквозь толпу пробирается невысокий человек, которого я принял сначала за дядюшку Валентина. Человек снял шапку, его прямые, расчесанные на косой пробор волосы упали на лоб, и я тотчас догадался, что это он.
    Следом шли братья: Тарсай, Людвиг, Тигран. Они поддерживали под руки отца и мать и вели их сквозь толпу к трибуне. Людская масса шевелилась, люди выходили на возвышение, а толпа редела, будто кто-то тянул за нитку, распуская клубок. Среди поднявшихся я узнал Марию Семеновну Бекзадян, а также дочерей Аршака Зурабова и Левона Лтабекяна, жен Лукашина и Тер-Габриэляиа. Огромная шляпа красовалась на величественной голове Марии Семеновны. Она чуть заметно кивнула мне и ласково улыбнулась. Я что-то хотел сказать, чего не успел сказать при ее жизни, но в это время меня окликнула Елизавета Борисовна — жена Дмитрия Постоловского.
    Люди шли непрерывным потоком. Когда поднялись все знакомые, я хотел было начать свою речь, но вдруг обнаружил перед собой пустое пространство. Внизу никого не осталось.
    Я вздрогнул и проснулся. Светало. Горела лампа. Все тепло из комнаты выдуло. Было зябко и сыро. Поясница ныла от неловкого сидения в кресле.
* * *
    Те странные осенние дни следует, видимо, считать днями вынашивания замысла будущей книги. Даже не замысла — звуков, каких-то обрывков фраз, проплывавших перед глазами. Зима подступала. Листья деревьев неслышно падали на землю, их скручивало и уносило ветром. Они скребли, цепляясь острыми краями за асфальт, точно их волокли на казнь, а они упирались.
    Недалеко от станции метро «Бауманская» шла большая стройка. В центре строительной площадки возвышался каркас купола, будто здесь восстанавливали разрушенный землетрясением Звартноц. По периметру располагались вбитые в землю сваи. Голая, еще не выявленная конструкция напоминала остов доисторического чудовища.

ГЛАВА III

    Вечером накануне отъезда Гиви из Тифлиса Неразлучные явились в дом Меликонидзе в Салалаки. Народу собралось великое множество, будто свадьбу праздновали, а не студента в университет провожали. Пили вино, гуляли в саду, спорили, зажигали свечи, на пари ходили по невысокому парапету — кто пройдет от начала до конца и не свалится.
    — Ты спрашиваешь, кто я! — кричал Гиви, обращаясь к кому-то и сжимая в кулаке рюмку. — Я радикал. А вот ты, — целился он пальцем в грудь маленького тщедушного человека по фамилии Гульдин, — ты гнилой либерал, вот кто. Эй, Богдан, поди-ка сюда. Мы давеча о нем с тобой говорили. Так познакомься.
    Кто-то полушепотом сзади:
    — Хорошо быть радикалом с папочкиными миллионами.
    — Что? — решительно обернулся Гиви, но в это время чья-то мягкая, теплая, дружеская рука опустилась ему на плечо.
    — Гиви, дорогой, давай выпьем.
    Кто-то о ком-то:
    — Он ведет себя как несусветный нахал или гений.
    Фраза, как пар, отлетела от губ и растаяла в темном тифлисском небе. Так что и предыдущее могло быть сказано не о нем.
    Рука продолжала лежать на плече. Она пролежала ровно столько, сколько понадобилось хозяину дома, чтобы окончательно успокоиться. Сгустившийся было запах скандала рассеялся.
    — Эх! — выдохнул Гиви, вновь разыскал глазами Неразлучных и направился к ним.
    Они были новенькие, неиспорченные, они еще могли чему-то удивляться, радоваться, кого-то уважать, внимать речам старших.
    — Пойдемте со мной, — сказал он.
    В лаборатории пахло кислым еще сильнее, чем днем. Едва державшийся на ногах Меликонидзе зажег верхний свет и велел братьям надеть халаты.
    — Работать будем, — объяснил он. — Остальные пусть пьют. Ничего, кроме этого, не умеют. Только пить да власти ругать. А нужно… нужно все это к черту взорвать!
    Непослушными руками Гиви взял закрытую пробкой колбу с какими-то желтоватыми влажными кристаллами, похожими на смоченный мочой сахарный песок, встряхнул ее и поглядел на свет.
    — Вот, — сказал, — из этого бомбу сделать можно.
    Заговорщически подмигнув Богдану и Людвигу, Гиви опустил колбу на стол, чуть не разбив.
    — А они, — добавил он с пьяным смешком, ткнув пальцем в ту сторону, где веселились гости, — только разговаривать умеют. Гуманитарии. Либералы. Они понятия не имеют о том, как устроена ма-те-ри-я. Не знают даже, что такое мо-ле-ку-ла. О чем можно разговаривать с подобными типами? Любому дай сто тысяч — в забудет про весь свой либерализм. Им денег на жизнь не хватает. Все их идеи от этого. Они о справедливости беспокоятся. Будто поровну — это справедливо. Один дурак — другой умный. Один бездарный — другой талантливый. Один лентяй — другой работящий. Один пьет — другой в дом несет. И что же, всем поровну?
    — Раз богатый, так и непременно умный? — возразил Людвиг.
    — Э-э-э, погодите, — поморщился Гиви, будто его заставляли снова пить водку, тогда как пить он уже не мог. — Я вам кое-что дам почитать. Как раз до весны хватит. Весной приеду, тогда и поговорим.
    Гиви покопался в ящике стола, извлек из него несколько брошюр по химии и уронил на пол толстую книгу в кожаном переплете.
    — Вот, держите. Ее, кстати, написала весьма радикально настроенная личность. Немецкий ученый Карл Маркс. А теперь давайте обработаем эту надкислоту. Растворим, закристаллизуем, высушим и… взорвем все к черту. Устроим маленький фейерверк.
    Но почему-то раздумав вдруг растворять, кристаллизовать и взрывать, Гиви повелел своим юным друзьям снять халаты и вместе с ним подняться на второй этаж в залу, к гостям, тогда как совместные химические опыты было решено отложить до ближайшего лета, когда хозяин лаборатории вернется на каникулы из Одессы.
    — Я из вас сделаю настоящих химиков, — пообещал он.
    На следующий день студент Меликонидзе отбыл из Тифлиса, гимназист Меликонидзе продолжил занятия с платным репетитором, а мимолетное знакомство с Гульдиным и впрямь оказалось полезным. Гульдин предложил Богдану написать для местной газеты какую-нибудь заметку на общекультурную тему.
    — Что-нибудь кавказское, — пояснил он, неопределенно покрутив рукой в воздухе.
    «Что-нибудь кавказское» написалось в один присест, ибо сразу нашлись и тема, и удачная интонация — лапидарный стиль, замешанный на иронии, так что вскоре ему заказали еще несколько заметок о новых книгах и театральных постановках.
    Впервые выправляя газетные гранки, начинающий автор с трудом верил в то, что эти остро пахнущие типографской краской, грубо обрезанные, шершавые листы второсортной, серой бумаги возникли почти из шутки, из случайного разговора на вечеринке. Чудо превращения баловства в дело, итога скорее забавного, нежели обременительного труда — в некий феномен общественной жизни произвело на юного репетитора столь сильное впечатление, что картинки будущей жизни закружились перед ним, как яркие лопасти детской бумажной вертушки.
    Впрочем, уничижительная реплика студента Меликонидзе в адрес литераторов не могла не оставить заметного следа в чуткой душе репетитора, а привычка к серьезному чтению делала всякое сопоставление иных трудов с собственными литературными упражнениями столь невыносимым, что впору было отречься от писательства.
    Он рвался в Петербург. Столица стала его ближайшей жизненной целью. Штудирование «Капитала» двигалось понемногу, постепенно расширялся круг чтения и круг знакомств. Он рос стремительно.
    Ближе к весне юного репетитора — одного из многочисленных репетиторов, скитающихся по богатым кварталам Тифлиса ради нескольких десятирублевых уроков, — начала терзать неодолимая потребность настоящего дела, серьезной деятельности. Подобно тому как химические опыты с надкислотами студента Меликонидзе явились как бы прообразом тех опытов с органическими перекисями, которые нашему будущему естествоиспытателю суждено было поставить в петербургской лаборатории доцента Технологического института Виктора Никодимовича Пилипенко, сотрудничество в газете приоткрыло завесу над тем делом, определенного названия которому он еще не умел дать.
    Очень скоро писание статеек на общекультурные темы перестало удовлетворять его, поскольку собственно культурная работа обещала дать реальные, положительные результаты в слишком далеком будущем.
    Вчерашний выпускник реального училища спешил. Ему требовалось нечто весьма радикальное, как говаривал студент Меликонидзе, нечто эффективное и быстродействующее. И когда летом в Шуше он возобновил занятия год назад организованного кружка молодежи, состоящего из учащихся старших классов реального училища, то им прежде всего руководила надежда выявить, найти, обнаружить это радикальное в себе самой, в окружающих, а также в тех исторических, философских или литературных текстах, которые реалисты читали вслух, реферировали и обсуждали.
    Два или три занятия, проходивших на веранде двухэтажного шушинского дома, были посвящены греческой истории, в частности отрывку из «Истории» Ксенофонта, где описывалась гибель Ферамена.
    — «Первое время Критий был единомышленником а другом Ферамена», — читал один из членов кружка, реалист Тер-Саркисов.
    У него был зычный, красивый голос, и поэтому читать тексты вслух обычно поручали ему.
    — «Когда же Критий стал склоняться к тому, чтобы казнить направо и налево, не считаясь с количеством Жертв, так как сам он пострадал от афинской демократии, будучи изгнанным, Ферамен стал противиться: „Нехорошо, — говорил он, — казнить людей, вся вина которых в том, что они пользовались популярностью в массе“.
    Критий, который был тогда еще другом Ферамена, возражал ему на это: „Честолюбивые люди должны стараться во что бы то ни стало устранить тех, которые в состоянии им воспрепятствовать. Ты очень наивен, если полагаешь, что для сохранения власти за нами надо меньше предосторожностей, чем для охранения всякой иной тирании: то, что нас тридцать, а не один, нисколько не меняет дела“.
    Некоторе время спустя, после того как было казнено много людей, часто совершенно невинных, и повсюду можно было заметить, как сходятся граждане и с ужасом спрашивают друг друга, какие новые порядки их ожидают, Ферамен снова выступил с речью, говоря, что без достаточного количества политических единомышленников никакая олигархия не может долго дежаться».
    Дверь на веранду была открыта, и легкий сквознячок приятно продувал юные души реалистов.
    — «При таком положении вещей страх охватил Крития и прочих правителей, — продолжал читать Тер-Саркисов, — особенно же они боялись, чтобы оппозиция не сгруппировалась вокруг Ферамена. Они сочли себя вынужденными допустить к правлению три тысячи граждан по составленному ими списку.
    Но и на это Ферамен возразил, что прежде всего ему представляется нелепостью то, что они, желая иметь единомышленниками благонамереннейших из граждан, отсчитали ровно три тысячи, как будто есть какая-то внутренняя причина, в силу которой добрых граждан должно быть как раз столько, и будто вне списка не может оказаться порядочных людей, а в списке — негодяев».
    Заметив в дверях стоящего Людвига, Богдан махнул ему рукой и молча указал на кушетку, где сидело только три человека. Реалисты на кушетке потеснились. Людвиг покачал головой и остался стоять в дверях.
    — «Между тем правители устроили смотр граждан. Трем тысячам было приказано собраться на агоре, а прочим — в другом месте. Затем им была дана команда выступить в полном вооружении. Когда они расходились по домам, правители послали лакедемонских солдат и своих приверженцев из числа граждан отобрать оружие у всех афинян, кроме трех тысяч, попавших в список, снести его на Акрополь и сложить в храм.
    После этого правители получили возможность делать все, что им угодно, и много афинян пало жертвой их личной вражды; многие также были казнены ради денег. Чтобы раздобыть необходимые средства для уплаты жалованья гарнизону, они постановили, что каждый из правителей может арестовать одного метэка, убить его и конфисковать его имущество в казну. Они предлагали и Ферамену воспользоваться этим правом, но он возразил им на это: „Не подобает тем, которые именуют себя лучшими гражданами, поступать еще более несправедливо, чем сикофанты“.
    Тогда прочие соправители, видя, что он является помехой во всех их предприятиях и не дает им управлять по своему произволу, стали злоумышлять против Ферамена, всячески клеветали на него и говорили, что он поносит существующий государственный строй. Был созван совет; на это собрание было приказано явиться с кинжалами за пазухой юношам, имевшим репутацию наиболее отважных.
    По прибытии Форамена Критий, взойдя на кафедру, произнес следующую речь:
    „Члены совета! У многих из вас, вероятно, появилась мысль, что слишком много гибнет народу, — больше, чем это необходимо. Но примите во внимание то, что так бывает при государственных переворотах всегда и везде. Наибольшее же число врагов сторонники олигархического переворота, само собой разумеется, должны иметь здесь, в Афинах: ведь наш город многолюднейший в Элладе, и народ здесь наиболее продолжительное время рос и воспитывался на гражданской свободе.
    Для таких людей, как мы с вами, демократический строй, конечно, крайне тягостен и невыносим; вдобавок лакедемонянам, даровавшим нам жизнь и свободу, сторонники народовластия спокон века были врагами, тогда как благонадежные слои населения были всегда им преданы. Поэтому-то с одобрения лакедемонян, мы и установили этот государственный строй; поэтому-то если до нашего сведения доходит, что кто-либо враждебно относится к олигархическому правлению, мы принимаем все возможные меры для устранения таких лиц. А если в рядах поносящих новый государственный строй окажется кто-либо из нашей среды, мы должны его преследовать еще более энергично. Такой случай, граждане, ныне налицо: оказывается, что находящийся здесь Ферамен всячески добивается гибели — как нашей, так вашей“.
    — Я бы предложил, — прервал Тер-Саркисова ведущий занятие Богдан, — обсудить пока характер политической ситуации, не вдаваясь в психологические подробности спора между Фераменом и Критием.
    — Но здесь все построено на взаимоотношениях характеров, — возразил Гайк Саркисов, сын управляющего лимонадным заводом.
    — Давайте же попытаемся оценить объективно.
    — Пусть сначала дочитает до конца, — подал реплику Людвиг.
    — Здесь немного осталось. — Тер-Саркисов перелистал страницы.
    — Хорошо бы все-таки попытаться оценить исторш Ферамена с точки зрения противоборства двух сил олигархической тирании и народовластия.
    — Пусть кончит читать, — сказал кто-то с места.
    Дул ветерок из открытой двери, искушенные в древнегреческой политике реалисты слушали Тер-Саркисова. Кто-то конспектировал, кто-то смотрел в окно, кто-то уже испытывал жгучее желание выступить и потому обдумывал, что, как и в какой последовательности будет излагать.
    — „Правильность нашего поведения, — продолжал тем временем Тер-Саркисов, — видна еще и из следующего. Несомненно, наилучший государственный строй — это лакедемонский. А у них, если кто-нибудь из эфоров не подчинится безусловно постановлению большинства и станет высказывать дерзостное неуважение к власти и противиться ее решениям, он, разумеется, будет подвергнут эфорами и народным собранием тягчайшему наказанию. Если вы действительно мудры, то будьте же более сострадательны к себе самим, чем к нему. Ведь если он избегнет казни, это даст повод поднять голову многим нашим политическим противникам, а его гибель отнимет последнюю надежду у всех мятежников, как скрывающихся в нашем городе, так и бежавших за границу“.
    Этими словами Критий закончил свою речь и удалился на свое место. Его сменил Ферамен».
    Богдана раздосадовало то обстоятельство, что его не послушали и что брат некстати вмешался. В конце концов организатор и руководитель кружка он, а не Людвиг. Старшинство здесь ни при чем. Впрочем, для обсуждения был выбран, пожалуй, малоудачный текст, и дискуссия грозила вылиться в пустую говорильню…
    — «Я начну, о мужи, — заявил он, — с того обвинения против меня, которым закончил свою речь предыдущий оратор… Меня нисколько не удивляет, что рассказ Крития не соответствует действительности: ведь когда все описанное происходило, его не было в нашем городе… Только в одном я согласен с Критием: если кто-либо злоумышляет лишить вас власти и содействует усилению злоумышляющих против вас, он должен по справедливости подвергнуться высшей мере наказания. Но кто из нас так поступает, вы прекрасно рассудите, я в этом не сомневаюсь, если сравните все мое поведение — в прошлом и настоящем — с поведением того же Крития… Критий! Не те люди, которые препятствуют увеличению числа врагов и дают способ приобрести как можно больше союзников, играют на руку врагу, а, наоборот, те, которые несправедливо отнимают деньги у сограждан и убивают ни в чем не повинных людей, безусловно содействуют увеличению числа противников и своим низким корыстолюбием предают не только своих друзей, но и самих себя…
    Еще было выдвинуто им против меня обвинение, что я постоянно готов менять свои убеждения. Критий называет меня „котурном“, так как я стараюсь угодить и нашим, и вашим. Но скажите, бога ради, как же назвать того, который не нравится ни тем, ни другим? Ведь ты в демократическом государстве был злейшим врагом демократии, а в аристократическом — злейшим врагом добрых граждан.
    Я же, Критий, все время неустанно борюсь с крайним течениями: я борюсь с теми демократами, которые считают, что настоящая демократия — только тогда, когда в правлении участвуют рабы и нищие, которые, нуждаясь в драхме, готовы за драхму продать государство; борюсь и с теми олигархами, которые считают, что настоящая олигархия — только тогда, когда государством управляют по своему произволу несколько неограниченных владык. Я всегда — и прежде, и теперь — был сторонником такого строя, при котором власть принадлежала бы тем, которые в состоянии защитить государство от врага, сражаясь на коне или в тяжелом вооружении.
    Ну же, Критий, укажи мне случай, когда бы я пытался устранить от участия в государственных делах добрых граждан, став на сторону крайних демократов или неограниченных тиранов. Если тебе удастся уличить меня в том, что я поступал когда-либо или теперь поступаю так, я согласен, претерпев самые ужасные муки, подвергнуться справедливой смертной казни».
    Этими словами Ферамен окоичил речь. Раздался одобрительный гул, и стало ясно, что сочувствие большинства на его стороне. Критий понял, что если он позволит совету голосовать вопрос о Ферамене, то тот избегнет наказания, а с таким решением он никак примириться не мог. Поэтому он, после предварительного совещания с соправителями, вышел из помещения совета и приказал юношам, вооруженным кинжалами, занять места на ограде так, чтобы они были видны членам совета. Затем он вернулся к совету и сказал:
    «Члены совета! Я полагаю, что только тот достойным образом защищает своих друзей, кто, видя, что они вовлечены в обман, приходит им на помощь… Согласно желанию всех тридцати правителей я вычеркиваю из списка вышеуказанного Ферамена, и мы предадим его казни собственной властью».
    Ферамен, услышав это, вскочил на алтарь Гестии и воскликнул:
    «Граждане, умоляю вас оказать мне законнейшую услугу: да не будет Критию предоставлено право вычеркивать из списка по своему усмотрению ни меня, ни кого-либо другого из числа вас. Пусть они судят и меня и вас по тому закону, который они сами составили относительно судопроизводства над лицами, попавшими в список. Этим вы защитите ваши собственные интересы, так как правители с таким же легким сердцем, как меня, могут вычеркнуть каждого из вас».
    После этого глашатай тридцати правителей приказал коллегии арестовать Ферамена. Последние явились в сопровождении служителей, начальником их был Сатир, самый наглый и храбрый во всей компании. Тогда Критий сказал:
    «Вот мы передаем вам Ферамена, осужденного по закону. Схватите этого человека, отведите его куда следует поступите с ним так, как полагается вслед за приговором.
    После этого Сатир и служители оторвали его от алтаря. При этом Ферамен, как обыкновенно бывает в таких случаях, призывал и богов, и людей в свидетели происходящего. Но члены совета не нарушили спокойствия, так как они видели, что на ограде стоят молодцы вроде Сатира, что все пространство перед помещением совета полно гарнизонными воинами, и хорошо знали, что все они вооружены кинжалами».
    Едва Тер-Саркисов закончил чтение, на веранде после некоторого замешательства поднялся невообразимый гвалт, ибо чья-то реплика, характеризующая поведение Крития как очевидную подлость, вызвала горячие дебаты.
    — Вы, кажется, забываете, что это писалось в четвертом веке дохристианской эры, — слышался высокий голос низкорослого реалиста.
    — Подлость — всегда подлость.
    — Но Критий говорит о предательстве Ферамена, — заметил Людвиг, подойдя к тахте и смешавшись со спорящими.
    — Говорите по очереди, — пытался навести порядок Богдан.
    — Еще раз прочитай вот этот кусок.
    — «Если же при каждой буре мы будем менять направление пути и плыть по ветру, мы никак не сможем когда-либо приплыть к намеченной цели».
    — Чьи это слова?
    — Разумеется, Крития.
    — Типичный политикан.
    — Вовсе нет. Последовательный политик. Здесь нельзя быть размазней. Такие, как Ферамен, погибают в первую очередь.
    — Да что там говорить: они разделались с ним, как бандиты.
    — Будто политика бывает иной!
    — Ну, знаешь… У нас тоже, можно сказать, политический кружок.
    — …совершенно не понимать природу древнегреческого искусства…
    Руководитель остался недоволен занятием. Почему он не сумел перевести разговор в нужное русло?
    Злился на себя, сетовал на то, что не способен проявить в нужный момент должную настойчивость и решимость, хотя ему, гладколицему репетитору, руководителю кружка и младшему из Неразлучных, даже восемнадцати не исполнилось, когда в начале августа он отправился в далекий Петербург поступать на химическое отделение Технологического института.
    Ему казалось, что в Петербурге все будет иначе, серьезнее. Далекая столица в его представлении обладала способностью превращать большие слова в большие дела. А здесь, в казавшейся особенно глухой после Тифлиса провинции, где так любили поговорить, поспорить, пофилософствовать, слова неизмеппо оставались словами. Он прямо-таки физически чувствовал невозможность вырваться из порочного круга слов, тогда как наглядный пример Древней Греции свидетельствовал о том, что история — это непрекращающийся поток жестоких, великих и славных событий, преобразующих жизнь. Вот чего ему хотелось. Вот что он неожиданно обнаружил в себе тогда: человека дела.
    Одиннадцать лет спустя, заживо погребенный в трюме парохода «Владимир», следующего до Тобольска, и позже, умирая на тюремной койке в Баку, Богдан вспомнит этот их казавшийся тогда таким беспредметным спор. А Людвиг захочет воспользоваться некоторыми его аргументами на раскаленной земле Сураханских нефтяных промыслов во время ожесточенного спора с Львом Шендриковым о будущем социал-демократического движения в России. И даже Фаро, смутно припоминая реплики реалистов, решит вдруг перечитать тот отрывок о гибели Ферамена и в конце 1938 года в Москве сделать пространные выписки из него в особую тетрадь.
    Вместе с братом Богдан покинул Шушу в преддверии всенародного праздника, связанного с открытием тамировского городского водопровода, который стоил благодетелю сто тысяч рублей золотом. Трубы протянули от родника, расположенного в восемнадцати километрах, резервуар установили рядом с казармами, по обе стороны Эриваньской дороги расставили накрытые столы, вблизи водопровода разбили шатер и сервировали стол на четыреста человек для начальства и почетных гостей. Играла военная музыка. Пестрые толпы сновали по склону горы со знаменами. Кружковцы явились на праздник в полном составе, и когда в полдень духовенство, а следом толпа с шумом и толкотнёю направились туда, откуда через восемь больших кранов изливалась живительная влага, раздалось мощное, многократное «ура». Все это происходило у самого подножия горы, на которой стоял двухэтажный дом с галереей, где совсем недавно развертывались шумные дебаты по поводу смерти Ферамена. Герой дня — тушинский купец Татевос Тамиров был поднят на руки ликующей толпой, и когда, покачиваясь, точно мяч на поверхности волн, он взглянул на вершину горы, то увидел веранду дома, сплошь уставленную красными розами и гвоздиками, словно бы тоже в его честь.

    Прибыв в северную столицу, Неразлучные сдали вступительные экзамены: один — в Институт гражданских инженеров, другой — в Технологический институт. Старший отпустил себе волосы до плеч, а младший не без успеха начал отращивать бороду и усы. Заработанных в Тифлисе денег хватило на полгода. По окончании с отличием первого семестра Богдан получил государственную стипендию.
    Здесь возникает фигура, или, лучше сказать, прелестная фигурка, девушки из хорошей петербургской семьи. Люба Страхова — так ее звали. В жизнь юноши из Карабаха эта девушка вошла незаметной гимназисткой восьмого класса (частный урок — пятнадцать рублей в месяц). Уединенная комната, где они занимались, была тихой заводью, куда ежедневно, кроме воскресенья, попадал первокурсник-технолог из многолюдных аудиторий, с громогласных собраний, со студенческих вечеринок, на которые кто-нибудь из студентов время от времени приглашал одиночек-пролетариев, приносивших с собой в тесные меблирашки таинственный дух неведомой жизни. Поскольку к этому времени Богдан познакомился не только с содержанием первого тома «Капитала», но и с «Манифестом Коммунистической партии», чудесный магнетизм, исходивший от бродящего по Европе призрака — предвестника грядущей жизни, породил в чуткой к литературным впечатлениям душе студента целую бурю. Ее можно было сравнить разве что с трепетным смятением Любы Страховой, вызванным появлением в доме студента-репетитора. Хотя студент был маловат ростом, его «ум и добрая душа» (что знала Люба о его душе? что знал о ней он сам?) покорили сердце девушки.
    Так как присутствие репетитора в доме объяснялось исключительно традиционно-престижными соображениями семьи, ибо все дети дома Страховых имели своих репетиторов, Люба могла позволить себе во время занятий с Богданом не вникать в суть того, что он пытался растолковать ей, но просто слушать его голос, дышать с ним одним воздухом и вспыхивать при каждом случайном прикосновении к рукаву его пиджака. Это не мешало гимназистке Любе хорошо учиться, что в представлении взрослых членов семьи являлось прямым следствием блеящих педагогических способностей репетитора. Было Решено повысить ему жалованье до двадцати рублей.
    Как это нередко бывает в таком возрасте, девушка полюбила «на всю жизнь», тогда как ее репетитор навсегда сохранил в сердце благоговейное чувство, с каким посещал в те дни первые революционпые кружки.
    Любовь делала свое благое дело. Она стала первой ученицей, а он из робкого первокурсника превратился в одного из активных студенческих организаторов многотысячной мартовской демонстрации на Казанской площади по случаю гибели в тюрьме ранее арестованной слушательницы Высших женских курсов Марии Ветровой.
    Она знала, что круг его интересов не совпадает с интересами того круга, к которому принадлежала она, ни на что не надеялась и молилась лишь о том, чтобы у нее не отобрали возможность слышать, видеть, любить его. Она верила, что придет час, когда ему потребуется ее помощь, быть может, даже жизнь, и тогда, не задумываясь, она отдаст ее, и это будет лишь реальным воплощением, итогом ее любви, как у иных таким воплощением и итогом становится свадьба.
    Разумеется, родители ничего не знали, ни о чем не догадывались. И Богдан, видно, не думал, что их связывает что-то еще, кроме доброй, хорошей, доверчивой дружбы.
    — Вы куда-то спешите? — тщательно пытаясь скрыть оттенок ревности в голосе, спрашивала она.
    — Да, — отвечал он, — сегодня собираемся вместе о бестужевками по поводу демонстрации.
    Она была благодарна за то, что он так открыто говорит с ней. Он же пока просто не испытывал нужды в конспирации. Многие готовились к этой демонстрации — почти весь Технологический.
    Ей нравилось, что его заботит общественное благо и трогает судьба несправедливо осужденной девушки, трагически погибшей в камере Петропавловской крепости. «Он хороший, добрый, совсем не такой, как другие».
    Четвертого марта состоялась демонстрация. На следующий день он не явился на урок. По Петербургу ползли слухи об избиении студентов и о том, что несколько человек убито, многие арестованы. Кто-то сказал ей, что Богдан находится в полицейском участке.
    В пять часов дня она вышла из дому с твердым намерением найти его. Решила обойти все полицейские участки города.
    Когда вышла к Неве, резкий порыв холодного ветра чуть не свалил ее с ног. Все пространство между покрытой льдом мостовой и грязными, рваными, низкими облаками было наполнено колючей изморозью. Известное дело: март, весна — самое дурное время года в столице Российской империи.
    Приходила в участок, называла имя, фамилию, отчество.
    Ей отвечали:
    — У нас нет такого. Интересовались:
    — А вы-то ему кем приходитесь?
    — Сестрой.
    — Кнунянц, говорите. А вы, стало быть, его сестра?
    Действительно, странно. Лицо у нее совсем русское.
    Поэтому в другом месте называлась уже невестой. Ей отвечали:
    — У нас такого нет.
    Было уже поздно. Она наняла извозчика.
    Ей отвечали: нет, нет, нет.
    Она дала себе слово, что не вернется домой, пока не найдет его.
    Дом Страховых пребывал в полном отчаянии. Люба пропала. Ушла, не сказала куда. Ее искали по всему Петербургу, а она по всему Петербургу искала Богдана.
    И ведь нашла!
    Узнала, что жив, что здесь, рядом, и была счастлива.
    Конечно, к нему ее не пустили. Она решила дождаться утра в полицейском участке. Утром, как только откроются магазины, она купит ему еды. Взяла с собой все деньги, что у нее имелись, и золотые часы — подарок матери.
    Почему-то решила, что, раз его арестовали, значит, навсегда. Мелькнула мысль: освободить, выкупить, подкупить. Сняла часы, подошла к сонному дежурному, протянула.
    — Что нужно, барышня? И чего вы никак не угомонитесь?
    В это время — шум, голоса. Какой-то чин вышел из двери за загородкой.
    — Как ваша фамилия, барышня?
    Ответила:
    — Страхова.
    Пусть и ее арестуют.
    Чин ничего не сказал на это, только хмыкнул и удалился, закрыв за собой дверь.
    Она задремала, сидя на лавке. Вдруг снова шум, голоса. Она решила, что уже утро. Но была по-прежнему ночь. Просто ее нашли те, кто искал.
    Ее увезли домой. Мать в слезах бросилась павстречу. Обессиленная долгим блужданием по городу и бессонной ночью, Люба призналась матери, что любит Богдана и что это на всю жизнь.
    Мать уговаривала, убеждали тетки, кричал отец. Она стояла на своем: без него ее жизнь не имеет смысла. Заплакала и ушла к себе.
    На следующий день ее увезли в Москву, «погостить» к родственникам отца, а потом — за границу.
    Через два дня освободили Богдана. Без последствий, если не считать негласного наблюдения полиции. В участке ему сообщили, что им интересовалась какая-то барышня. Фамилии не назвали. Он подумал: какая еще барышня? Решил, что ошиблись. Или пошутили.
    В доме Страховых ему заплатили за месяц вперед.
    — Люба заболела. Люба больше не будет заниматься.
    Его вопрос, что с ней, остался без ответа.
    Больше он никогда не встречал Любу и ничего не слышал о ее дальнейшей судьбе. Другого платного урока не взял. Занятия в студенческих кружках, руководимых «Союзом борьбы за освобождение рабочего класса», в который он вступил тогда же, занимали все свободное время.
    Ему казалось, что он нашел наконец свое место в жизни, свою позицию, свой круг друзей, свою Истину.
    Потом появилась другая девушка, Лиза Голикова. Она была моложе его на два года и училась на Бестужевских курсах. Они познакомились в кружке. Технологи по-прежнему поддерживали с бестужевками самые тесные отношения. В феврале и марте 1899 года они вместе принимали участие в выступлениях студентов против Драконовских правил, введенных в высших учебных заведениях страны.
    Когда его исключили из института, Лиза сказала:
    — Ты, Богданчик, у нас герой.
    Она была славным, сильным, земным человеком, товарищем по борьбе.

    В августе 1899 года, по окончании летпих каникул, Неразлучные привезли в Петербург младшего брата, Тиграна. Он должен был поступать в художественную школу барона Штиглица.
    Вскоре после начала лабораторных работ, еще на втором курсе, словно бы в память о несостоявшихся опытах с надкислотами в тифлисском доме Меликонидзе, Богдан придумал забаву — безобидные химические «хлопушки», которые тотчас получили на факультете и даже за его пределами полное признание. Шалунам-приятелям удавалось, например, засунуть такую «хлопушку» в карман иного незадачливого студента, направляющегося в аудиторию. Когда «хлопушка» взрывалась, то это пугало одних, веселило других и возмущало третьих. Сам он «хлопушек» не подсовывал, но когда дело приняло серьезный оборот и доцент Пилипенко после очередного взрыва, свидетелем которого ему случайно довелось стать, учинил допрос, Богдан чистосердечно во всем признался.
    Оставшись с нарушителем общественного спокойствия наедине, доцент потребовал от него объяснений. Богдан раскрыл доценту секрет химической шалости, и тот был весьма удивлен, поскольку способ изготовления «хлопушек» оказался оригинальным.
    — За изобретение «хлопушки», — сказал доцент Пилипенко, — я поставлю вам в журнал отличную оценку, но если «хлопнет» еще хоть раз, подам на вас рапорт, и тогда пеняйте на себя. Вместо того чтобы глупостями заниматься, пришли бы поработать ко мне в лабораторию.
    Потом, когда Богдана выгнали из института в связи с весенними студенческими волнениями 1899 года, доцент Пилипенко был одним из тех, кто ходатайствовал о его восстановлении.
    — Способнейший химик. Чрезвычайно живой, темпераментный. Хлопушечник, — аргументировал он свое выступление в защиту политически неблагонадежного студента.
    Когда же в 1901 году его выгнали из Технологического вторично, доцент Пилипенко уже ничем не смог помочь. Богдана собирались выслать в Баку и отдать в солдаты. Лиза, которую в связи с теми же событиями разыскивала полиция, тоже намеревалась ехать в Баку.
    Утром накануне ареста Богдан послал к ней младшего брата. Они жили теперь вдвоем на Загородном проспекте, куда переехали после отъезда Людвига. (В связи со студенческими волнениями его, как и Богдана, исключили из института. Он перебрался в Киев и поступил там в Политехнический.) Брат Тигран должен был договориться с Лизой о месте встречи, но не застал ее дома. Пришлось оставить записку: «Сегодня до 6 из дому не выходите. Я зайду и покажу Вам место, где надо видеться с ним. Он будет ждать часов в 6. Непременно надо пойти. Тигран».
    Потом приходил еще раз и снова не застал. Приписал на обратной стороне: «Зашел в половине второго, надоело ждать и ушел. Тигран».
    С Лизой Богдан встретился уже после освобождения из-под стражи. Они вместе отправились в Баку, ставший с памятного каникулярного лета 1898 года вторым родным городом. Здесь он организовывал первые социал-демократические кружки. Здесь познакомился со многими из будущих друзей — с Леонидом Красиным, Меликом Меликянцем, Авелем Енукидзе, Миха Цхакая, Ванечкой Фиолетовым. А вот теперь приехал сюда вместе с девушкой, чей образ постепенно вытеснял из памяти милые черты Любы Страховой. Судьба неизменно уносила его в дальние края и вновь возвращала. Круг замыкался, и он был в этом своем кругу самым молодым, если не считать Ванечку Фиолетова.
    Прибыв в Баку, вся веселая компания высланных студентов обосновалась в Чемберикенте, где удалесь снять недорогой дом. Потом Богдан, зачисленный вольноопределяющимся в пехотный резервный полк, вынужден был перебраться в одну из Салянских казарм. День принадлежал армии, вечер — пропагандистской работе. Переодевшись в штатское, он отправлялся на занятия кружка, организованного для рабочих табачной фабрики Мирзабекянца. До казарм, расположенных в верхней, нагорной чисти и торчавших над городом, точно кулак господень, путь был неближний: сначала на конке, потом в гору пешком.
    В Баку цвело все, что только могло цвести. Тщедушные кустики, редкие деревья и частые базары яростно зеленели, и уже чувствовалось приближение знойного, душного лета.
    Богдан похудел, осунулся. С Лизой почти не виделся, и это угнетало его. Отвыкшая от южного солнца кожа пожелтела и обветрилась. Проснувшись однажды, он обнаружил у себя сильный жар. Провалялся с неделю. По состоянию здоровья ему разрешили ночевать в городе, и он поселился в меблированных комнатах Шавердовых на Сураханской улице.
    С Лизой по-прежнему виделся урывками — главный образом на заседаниях только что образованного первого Бакинского комитета РСДРП. Занятия в кружках продолжались и летом, даже в августе — особенно тяжелом для: бакинцев месяце, когда ночью еще жарче, чем днем, и нечем дышать, и заснуть невозможно, если не подует спасительный ветерок.
    Но лето миновало, число кружков, где приходилось читать лекции по политической экономии, истории рабочего движения в России и на Западе, росло, разрасталась сеть кружков для совместного чтения нелегальных брошюр и периодических изданий. Разъехавшаяся на каникулы молодежь вернулась в город, школьная жизнь вошла в привычное русло, и в конце 1901 года Богдан по поручению Бакинского комитета организовал ученический комитет, в который вошла его шестнадцатилетняя сестра Фаро.
    Уже в марте 1902 года были выпущены первые листовки, уже в апреле состоялась первая демонстрация, в результате которой все они оказались в полицейском участке — Богдан, Лиза, Тигран, Роза Бабикова — невеста или уже тогда жена Людвига, сам Людвиг, Фаро. Больше остальных пострадала сестра: ее уволили из заведения св. Нины с «волчьим билетом».

ГЛАВА IV

    Как-то мне в руки попал исписанный карандашом сдвоенный листок полуистлевшей бумаги, испещренный химическими формулами, стрелками и значками. Он был обнаружен во время разбора бабушкиного архива, предпринятого по просьбе Ивана Васильевича. Разговоры об этом шли давпо. По вот настал день, когда бабушка распахнула обе дверцы, опустилась на колено и стала извлекать из секретера все его содержимое. Ключ, торчавший из опущенной крышки, был угрожающе нацелен в ее беззащитное темя, затянутое младенчески нежной розовой кожей, просвечивающей сквозь паутину седых волос. Я поспешил поднять крышку и повернуть ключ в замке.
    — Неужели некому больше нагнуться? Дай-ка я сам вытащу.
    — Действительно. Встань сейчас же. Не смей нагибаться, — поддержала меня мама.
    Сердито оглянувшись, бабушка возмущенно воскликнула:
    — Пожалуйста, не делайте из меня больную, беспомощную старуху. Честное слово, это безобразие! Всякий раз…
    Не договорив, бабушка ушла с головой в секретер.
    Листок был извлечен из старой папки с надписью «Разное», сделанной размашистым бабушкиным почерком. Поначалу я подумал, что это какой-то давний мой черновик, который любящая бабушка заботливо хранила вместе с иными атрибутами младенческих, школьных, студенческих и аспирантских лет. Знакомые химические структуры чередовались с фантастическими — столь характерное соседство тех смелых, отчаянных, самонадеянных дней. В годы безраздельного увлечения химией я покрывал подобными формулами сотни листков на скучных лекциях, дома, в лаборатории, в гостях, даже во время театральных антрактов. Просыпаясь среди ночи, останавливаясь посреди улицы, я записывал их рядом с чьими-то адресами, телефонами, библиографическими ссылками.
    Записи на вырванном из школьной тетради листке с вылинявшими линейками были сделаны жестким карандашом. Тщательно скомпонованная схема напоминала декоративный восточный орнамент. Я вздрогнул от внезапной догадки, будто на какой-нибудь самаркандской или бухарской дороге наткнулся на осколок обливной керамики. Поднял, повертел его и по толщине ли, по заскорузлости, по странному ли рисунку вдруг догадался, что передо мной черепок воистину древнего сосуда.
    Несколько настораживали, впрочем, ничем не объяснимые совпадения. В отдельных структурах определенно угадывались фрагменты темы, начатой мной еще в студенческие годы.
    — Откуда это? — спросил я у бабушки.
    Она рассеянно взяла листок и, едва взглянув, вернула:
    — Может, Ванин? Или Богдана? Не знаю. Не помню.
    Тетрадь, откуда выпал листок с химическими формулами, оказалась сплошь исписана твердой бабушкиной рукой сначала фиолетовыми, потом синими чернилами. Когда-то ее скорее мужской чем женский почерк был именно таким — уверенным, напористым, без каких-либо признаков застенчивой угловатости, появившейся лишь в последние годы. Полнокровные в прошлом буквы как бы похудели, опали, скособочились. «Мы пока не чувствуем осени, — по-прежнему писала мне, однако, бабушка с дачи. — Кругом пышная зелень, а под окном — кусты, усыпанные золотистыми шариками…»
    Я надеялся, что разгадка химических формул содержится в этой тетради. Поверхностное проглядываяие записей ничего не дало, и поэтому я решил читать внимательно с самого начала.
    «В июне 1903 года, — писала бабушка, — приехав из Баку в Шушу на каникулы, я неожиданно встретила в родительском доме невесту Богдана Лизу и Анну Лазаревну Ратнер. Перед отъездом в Петербург Богдан написал папе письмо с просьбой разрешить им приехать на лето в Шушу.
    Живая, стремительная Лиза всем очень нравилась, даже папе, который поначалу переживал, что у Богдана русская невеста. К великому папиному удовольствию, она меньше чем за месяц выучила около ста армянских слов и уже объяснялась с мамой и Нанагюль-баджи.
    Лиза носила легкие, воздушные платья. Высокая, стройная, светловолосая, она чувствовала себя совершенно раскованно. Это было, видимо, связано не только с доброжелательным отношением окружающих, но и с умением быстро привыкать к тому месту, куда забрасывала ее переменчивая судьба социал-демократки: к петербургским меблированным комнатам и к бакинскому дому на Чемберикенте, где коммуной поселились высланные студенты, к Дому предварительного заключения и к шушинскому дому жениха, где все женщины говорили по-армянски.
    Анне Лазаревне тоже было хорошо у нас. Армянского она не учила, все дни была занята, и только раз или два я видела ее праздно стоящей на галерее второго этажа среди красных гвоздик. Прекрасный вид открывался с нашей горы.
    В детстве я часто слетала во сне с галереи, парила над Шушой, делала круг над нижней, татарской частью города, возвращалась к Казанчинскому собору, облетала неприступный Кире и направлялась к долине Аракса. Ни с чем не сравнимую легкость таких полетов мне не пришлось испытать наяву — я никогда не летала на самолете.
    Позже я узнала, что Анну Лазаревну направил в Шушу Бакинский комитет партии. БК поручил ей собрать деньги и напечатать литературу к готовящейся всеобщей забастовке. Шуша, куда на лето съезжались бакинские тузы, была едва ли не самым подходящим для этого местом. Чем могла, я помогала ей, хотя основной моей задачей было, как всегда, заработать частными уроками деньги для продолжения учебы в Баку. Свободное от уроков время поглощали совещания, собрания, организация и подготовка благотворительных вечеров, выступлений, спектаклей. Все студенчество было втянуто в дело, все местные либеральные дамы.
    Бакинская забастовка, одним из руководителей которой стал Людвиг, началась в июле. Брат часто писал нам, просил денег, присылал тексты листовок, которые требовалось напечатать.
    На чердаке дома работали три гектографа. Анна Лазаревна, Лиза и я часами пропадали там. Мама начала интересоваться, чем это мы занимаемся.
    Как-то, задремав после обеда, отец был разбужен грохотом. Это Анна Лазаревна взобралась на лестницу, чтобы разложить мокрые листки, и упала. Отец тотчас встал, поднялся на чердак. Видимо, он и раньше догадывался. Мы были неважнецкими конспираторами в доме, где нам, по существу, ничто не угрожало.
    Отец появился внезапно, застал нас врасплох. Его седые усы обиженно топорщились. Старческая, приземистая фигура и то, что он задохнулся, поднимаясь по лестнице наверх, — все это выражало немой упрек.
    — Почему вы не предупредили меня о таком серьезном деле? Кругом соседн. Что подумают они? Зачем женщинам столько часов подряд находиться на чердаке? Все ведь слышат, о чем вы говорите… Эх! Тоже мне… Нужно покончить с этим, слышишь, Фаронька? И так? вас этой зимой дважды был обыск. За моей перепиской с сыновьями следят. Вы что, хотите совсем погубите нас?
    — Прости, папа, — только и сказала я.
    Что еще можно было ответить?
    После этого договорилась с Айко, брат которой сочувствовал социал-демократам, чтобы перенести гектографы к ним.
    Я не замечала, как пролетали дни, и не ведала, конечно, что Богдан в это время находился уже за границей. Как раз через неделю после дня моего восемнадцатилетия в Брюсселе начал работу II съезд партии. Но это позже, гораздо позже — шепотками и недомолвками — дошло до меня. А тогда я только знала из апрельского письма Богдана в Баку, что он сдал экзамены за четвертый курс Технологического института и перешел на питый. Одного не могла понять: когда при такой загруженности партийной работой он успевал заниматься, работать в лаборатории, сдавать экзамены?
    В конце июля отец, настроенный радостно все эта полтора летних месяца, стал вдруг мрачным, задумчивым. Его точно подменили. Однажды за утренним чаем сказал:
    — Лизанька, доченька. Ты знаешь, как люблю я Богдана. Я очень обрадовался, узнав, что у него есть девушка и что она приедет к нам в гости. Вы с Богданом подходите друг другу. Но, видно, ты не так его любишь, как он тебя. Если бы ты сильно его любила, не проводила бы все вечера до глубокой ночи с Ваней Мелик-Осиповым. Мало того, что вместе гуляете по бульвару, — сколько времени сидите потом у ворот или на ступеньках лестницы. Вся Шуша уже говорит об этом. Спрашивают меня: чья невеста эта русская девушка — сына твоего Богдана или Мелик-Осипова?
    — Что вы, папа, — вспыхнув, отвечала Лиза. — Откуда у вас такие мысли? Я люблю Богдана, ежедневно ему пишу, а с Ваней у нас разговоры на партийные темы. В Баку сейчас забастовка, много дел.
    — Нет, доченька, не все так просто. Я человек старый, до седых волос дожил. У меня на этот счет свое мнение. Я вот что решил. Чтобы тебя не стеснять и себя в неловкое положение не ставить, я сниму тебе комнату или у Зильфиянов, наших родственников, или у Сато — они всегда сдают. С сегодняшнего дня ты будешь жить у них, а питаться по-прежнему у нас. И когда меня спросят теперь: „Чья это невеста?“, — я отвечу: „Не знаю“. И Богдану не придется давать отчет о твоей жизни в Шуше. Скажу ему, что в конспиративных целях ты жила не у меня, и я не знаю, с кем встречалась, куда ходила, где бывала. Тем и кончим.
    Лиза, вся красная, взволнованная, горящими глазами смотрела на отца.
    — Какой же вы, папа…
    Она досадливо махнула рукой и так сильно сжала спинку венского стула, что пальцы ее побелели.
    Швейцарские часы в круглом кожаном футляре выпукло облегали широкую кисть сильной руки, и на мгновение в комнате стало так тихо, что я услышала их постукивание.
    — Что ж, пусть будет по-вашему.
    Я была ошеломлена решительным видом Лизы и поражена сдержанностью отца.
    Дни Лиза проводила у нас, а ночевать уходила Сато. Она стала избегать встреч с Ваней Мелик-Осиповым, что радовало папу и маму. Они ведь по-прежнему любили ее.
    Бедная мама! Сколько грустных, тяжелых минут пришлось ей пережить. То из-за наших гектографов, то из-за Лизы, из-за моей постоянной занятости и беготня по урокам.
    — Когда же, доченька, будешь ты отдыхать? Все твои подруги гуляют, а ты с утра до ночи работаешь…»

    Этот передающийся по наследству из поколения в поколение вопрос прабабушки Соны заставил меня улыбнуться. Во всяком случае, его частенько задавала мне бабушка, каждый раз, разумеется, заменяя обращение «доченька» на более подходящее.
    Я вышел в другую комнату, закрыл тетрадь и положил ее к себе в портфель, надеясь дочитать дома.
    Валентин Богданович разгуливал по комнатам с заложенными за спину руками и насвистывал себе под нос какую-то неразличимую мелодию. Он не принимал участия в архивных раскопках и при всей любви к бабушке был совершенно равнодушен к ее славному революционному прошлому. Как адепта технического прогресса, дядюшку неизменно интересовало лишь будущее.
    Воистину необыкновенный для наших дней аскетизм и комплекция роднили его с героем романа Сервантеса (высокий рост Елизаветы Голиковой оказался, однако, слабым генетическим признаком), тогда как моя матушка нередко называла его Плюшкиным в лицо и заглазно. С последним у дяди была разве что возрастная общность, отсутствие многих зубов и некое сходство в воззрениях на экономику, имевших своим прямым следствием предельную ограниченность в продуктах питания. Так, одного апельсина хватало ему обычно на неделю, а из трехсот граммов клубники удавалось съесть только половину, ибо другая половина успевала испортиться, несмотря на наличие в доме холодильника, отвечающего последнему слову техники. Одежда дядюшки вполне гармонировала с его внешностью, и даже деньги, предназначенные для покупки автомобиля, он, помнится, носил в авоське завернутыми в старую газету.
    Принадлежал ли листок с химическими формулами его отцу Богдану, дядюшка знать не мог, ибо отца своего не помнил.
    Разумеется, мне проще было пойти к другому дяде — сыну старшего из Неразлучных, одному из возможных владельцев листка, нежели читать около двухсот страниц бабушкиных записок. Дядя жил довольно-таки высоко — в одном из тех помпезных московских домов, которые вблизи являют собой как бы пародию на великолепие готических соборов, а на расстоянии выглядят весьма величественно и даже изящно.
    Скоростной лифт доставил меня на нужный этаж. Дядя открыл дверь. На нем были форменные брюки с широкими генеральскими лампасами и шлепанцы, в которых он легко скользил по светлому лакированному полу. На парадном портрете, писанном маслом и воспроизведенном на цветной вклейке журнала «Огонек», эти брюки выглядели более величественно.
    Коротко изложив дяде цель визита, я показал листок с формулами. Водрузив на нос очки, дядя некоторое время изучал его, потом, взглянув на меня с недоумением, сказал:
    — Бред какой-то. Здесь написана совершеннейшая глупость. Почему тебя интересует подобная чепуха?
    Я объяснил.
    Дядя снял очки с отсутствующим видом. Мне показалось, что он больше не сердится. Лицо его сделалось добрым и ласковым.
    — Пойдем покажу тебе кое-что.
    Мы перешли в другую комнату. У большого зеркала дядя отпустил мою руку и принялся вытаскивать стоявший за ним у стены большой подрамник с натянутым холстом. Прислонив картину к косяку двери, он отбежал в сторону.
    — А? — спросил дядя. Его глаза сияли. — Итальянское Возрождение!
    Он поправил холст, чтобы поверхность не бликовала.
    — Итальянское? — переспросил я, продолжая думать о своем.
    — Приглядись повнимательнее. — Тапочки зашлепали мне навстречу. — Как написаны пальчики младенца. Даже боюсь предположить, чьей кисти может принадлежать эта картина. Спроси, где я ее достал?
    — Где?
    — У одной старухи. Холст был весь черный. Ничего не видно. Риск был, конечно. Я взял с собой растворитель, потер, отмыл в уголке, а там — небо…
    Он подбежал к картине, поскреб ногтем нос девы Марии.
    Я спросил:
    — Не знаешь, какой химической проблемой занимался Богдан Минаевич в Петербургском технологическом институте?
    Дядя с удивлением взгляпул на меня.
    — В том, что это Итальянское Возрождение, нет никаких сомнений. Весь вопрос, кто автор.
    — А отец, — спросил я, — твой отец какой занимался проблемой?
    — Все, кто был связан с Баку, работали по нефти.
    Как бы досадуя на то, что я не вполне оцепил последнее его приобретение, дядя взял картину обеими руками и понес ее прятать за зеркало мимо горящего позолотой, сияющего эмалью, просвечивающего алебастром дворцового великолепия квартиры.
    — Эти формулы не мог написать твой отец?
    — Нет, — отрезал дядя. — Кстати, ты моих Базилей видел?
    — Конечно. Они ведь давно здесь висят.
    — Ну и как тебе?
    — Замечательные вещи. Особенно та, что справа.
    — А мне что-то не очень. Мне больше нравится старая живопись. Ты посмотри, какое у нее личико. Какие пальчики. Как все выписано. Догадайся, чья это работа?
    — Грёз?
    — Вот! — воскликнул дядюшка, осчастливленный. — Я тоже считаю, что это Грёз. И ты так считаешь? А некоторые, — сказал дядя, осуждающе кивнув куда-то в сторону, — сомневаются, что это Грёз. Как твои дела? — поинтересовался он вдруг.
    — Ничего.
    — Не надоела химия?
    — Пока нет.
    — Скучная паука, — сказал дядя. — Не понимаю, зачем молодые, способные люди стремятся в химию. Если бы я начинал заново, то занялся бы биологией или астрофизикой.
    — Что же мешает?
    — Годы, — жестко сказал академик. — А вот зачем ты занялся химией?
    — Боюсь, что это у меня наследственное, — заметил я. — Бакинские гены.
    Дядя рассмеялся.
    — Между прочим, моего Бальтазара Аста недавно брали на выставку, удостоили похвалы в каталоге. Сейчас я тебе покажу.
    Дядя рьяно принялся перебирать бумаги на столе, будто несколько отпечатанных типографским способом казенно-поощрительных слов по поводу принадлежащего ему натюрморта Бальтазара Аста значили для него больше, чем все его химические и военные заслуги, вместе взятые.
    Вернувшись домой, я вновь раскрыл бабушкину тетрадь, но не в начале, а пропустив несколько десятков страниц, ибо ничего, связанного с химическими формулами, там не могло оказаться.
    «В декабре 1903 года, — писала бабушка, — Лидия Николаевна Бархатова, встретившись со мной в Балаханах, сказала, что если я хочу видеть Богдана, то должна остаться ночевать у нее. Завтра воскресенье, а сегодня поздно вечером мы пойдем в одно место.
    — Неужели Богдан в Баку? Когда он успел вернуться? Почему я ничего не знаю об этом?
    — Успокойся, ради бога, и никому не говори. Богдан не хочет, чтобы о его приезде знали в городе.
    Перед отъездом из Шуши в Баку мы договорились с Варей Долухановой и с Сато, что поселимся втроем в одной комнате. Так будет дешевле и удобнее: одной жить страшно.
    Папа и мама плакали, провожая нас».
    Далее бабушка приводила слова своего отца, обращенные к Лизе, которая уезжала из Шуши на две недели раньше:
    «Увидим ли когда Богдана? Передай ему нашу просьбу: пусть бережет себя. Ведь такой талантливый человек зря пропадает. Берегите себя оба, любите друг друга. Прости, Лиза, если обидел тебя своими сомнениями. Каюсь, дорогая, каюсь…»
    И ответ Лизы:
    «Что вы, папа. Вы ведь хотели предостеречь меня. Спасибо за все. Я горжусь, что у Богдана такой отец, и всегда буду помнить о вашем гостеприимстве».
    Слезы на глазах прадедушки Мирзаджана могли показаться проявлением обычной стариковской чувствительности, неоправданных страхов, если бы его риторический вопрос: «Увидим ли когда Богдана?» — не имел столь жестокого ответа: «Нет, никогда не увидите».
    Что же касается мимолетного бабушкиного замечания на предыдущей странице о том, что Лиза Голикова была «вызвана Богданом в Тифлис», то оно, пожалуй, свидетельствует лишь о незнании истинного местонахождения брата. Отправляясь в Женеву, Ляза, правда, могла сказать о посадке в Тифлис в конспиративных целях. Может, она и в самом деле побывала там, прежде чем выехать за границу.
    В июне бабушка пишет о ней как о невесте Богдана, а в октябре Надежда Константиновна Крупская, принимавшая участие в женевском собрании большевиков после их ухода со съезда Лиги, называет Лизу его женой. Это следует из соответствующей выписки:
    «Плеханов заявил, что надо идти на уступки. „Бывают моменты, — заявил он, — когда и самодержавие вынуждено делать уступки“. „Тогда и говорят, что оно колеблется“, — подала реплику Лиза Кнунянц. Плеханов метнул на нее сердитый взгляд».
    Об условиях жизни в Баку по окончании летних каникул бабушка Фаро писала:
    «В сентябре мы наняли втроем комнату на Верхно-Тазапирской улице, в татарской части города. Хотя далеко и страшновато по вечерам возвращаться домой, зато дешево — двенадцать рублей на троих. Это уже потом выяснилось, как обманул нас почтовый чиновник, старый холостяк, сдававший комнату. Оказывается, он всю свою двухкомнатную квартиру нанимал за двенадцать рублей и, сдавая нам комнату, сам жил бесплатно. Много мы шутили над тем, как содержим на свой счет почтового чиновника.
    Для заработка я решила преподавать сразу в двух местах — в воскресной школе и в вечерней на Баилове. На восемнадцать — двадцать рублей в месяц можно было жить, не бегая днем по урокам. Ведь я училась уже в седьмом, последнем классе.
    Саша Бекзадян и Мелик Меликян одобрили мое решение. „Ничего, что далеко, — говорили они. — Зато, работая на Баилове, можно совмещать педагогическую работу с пропагандистской и агитационной“.
    Так начался учебный 1903 год. Учебники достали товарищи, тетради нам с Лелей Бекзадян подарила Машо-куйрик. Если не считать того, что в дни занятий в вечерней школе я не успевала делать уроки, то жизнь моя была вполне устроена. Ежедневно к нам приходили старые друзья: Трдат Трдатян, Егор Мамулов, а также мой новый знакомый — поэт Кирилл Трошев…»
    Чтение бабушкиных записей увлекло меня само по себе, даже вне связи с химическими формулами. Так, наткнувшись на имя Кирилла Трошева, я вспомнил, что оно мне знакомо. Что-то говорила о нем бабушка или мама в связи с какими-то старыми фотографиями. Но что? Когда?
    Листая тетрадь, я все дальше уходил не только от декабрьского разговора с Лидией Николаевной Бархатовой, но и от причин, побудивших бабушку прекратить работу в вечерней баиловской школе. Связь событий распалась, и я снова вернулся к тому месту, на котором прервал чтение.
    «Какой-то лезгин, — писала бабушка, — стал преследовать меня, забросал безграмотными записками. Вместе с ним начал писать другой ученик вечерней школы — Смирнов, который грозился убить меня и покончить с собой. „Я не в силах больше так жить. Вы убили во мне человека, оставив одного дикого зверя“.
    Сначала мы только смеялись. Потом, когда дело приняло угрожающий оборот, Варя посоветовала перейти работать в балаханскую вечернюю школу. Там более скромная публика, и мы сможем иногда вместе возвращаться домой с работы. Это был выход.
    Лидия Николаевна жила в Балаханах, работая там библиотекаршей. Я пришла к ней в субботу сразу после занятий в вечерней школе.
    — Вот и хорошо, — сказала она. — Скоро пойдем.
    Ночь выдалась темная и дождливая. В сопровождении молодого молчаливого рабочего мы направились в район Асадулаевской фирмы к старой, заброшенной вышке, где было устроено что-то вроде сарайчика. Нас пропустили по паролю „Ходи домой“. Судя по размерам строения и приглушенным голосам, собралось не более пятнадцати человек. В темноте нельзя было различить лиц.
    Но вот чиркнули спичкой. Сжавшись в крохотный комок, точно привыкая к мраку и холоду, один огонь породил другой, который, разгораясь и распрямляясь, тотчас осветил ровным светом свечи небольшое пространство.
    Я сразу увидела его, бросилась навстречу:
    — Ты откуда?
    — Сейчас все узнаешь.
    — А я здесь неподалеку в школе работаю, — шептала я.
    — Как старики?
    — Беспокоятся о тебе. Просят, чтобы поберег себя.
    Он улыбнулся.
    — Вот достанешь мне шапку-невидимку, и тогда все будет в порядке.
    В полутьме насмешливый голос брата звучал почти торжественно. Я все еще не верила, что вижу его наяву. Это было скорее похоже на гадание перед зеркалом.
    — Пора начинать.
    Кажется, это сказал Саратовец. Я скорее догадалась по голосу, чем увидела его глубоко посаженные, голубые глаза типично русского человека. Маленькие, печальные глаза, чем-то напоминающие кошачьи. Когда-то они тревожили, волновали и правились мне. Нет, это был, пожалуй, не он. Саратовец перебрался в Баку позже.
    — Приехавший из Женевы товарищ сделает сейчас сообщение о недавно состоявшемся II съезде партии, — сказал кто-то.
    Этим товарищем был Богдан».

ГЛАВА V

    В начале 1903 года началась подготовка к первому объединительному съезду социал-демократических организаций Закавказья. Бакинский, Тифлисский и Батумский комитеты существовали уже несколько лет, отдельные социал-демократические группы возникли в Кутаиси, Гори, Чиатурах и Михайлове. Когда летом 1902 года Ашот Хумарян встретился с Богданом Кнунянцем, тот высказался за объединение, подчеркнув его своевременность. Моему двоюродному дедушке не было тогда и двадцати четырех лет.
    Миновавший нефтяной кризис вызвал массовые увольнения. На протесты уволенных рабочих, срок контракта которых не истек, решительно никто не обращал внимания.
    В сорок седьмом номере «Искры» за 1903 год приводились факты бедственного положения бакинских рабочих. Кому-то, например, приказывали лезть на лестницу в резервуаре, которая не была закреплена. Он лез, падал вместе с лестницей и становился калекой. Подавал в суд. Хозяин тянул дело по всем инстанциям два-три года. Искалеченный, не способный к труду и оставшийся без хлеба шел нищенствовать. Его ловила полиция и отправляла этапным порядком на родину. Не находя пропитания, калека снова уходил в город, начинал странствование по острогам и этапам. Тем временем его вызывали в суд; повестка до него не доходила, и дело прекращалось за неявкой истца.
    Губернские власти гнали жалобщиков в шею.
    Цензура не разрешала разоблачать подобные случаи в печати.
    Цензорский карандаш или искажал смысл статей или вычеркивал все.
    На рыбных промыслах картина выглядела еще безотраднее. Паспорта отбирали при найме на работу, рабочие книжки не выдавали.
    Прежде чем выслушать обиженного рабочего, начальство спрашивало у него паспорт. Паспорт или книжку. Объяснений не слушали. В лучшем случае — выгоняли вон, в худшем — арестовывали как беспаспортного.
    Одному из рыбопромышленников пришла охота позабавиться. Поймав подвыпившего рабочего, он влил в него еще полбутылки водки, посадил в пустую бочку, закупорил и велел катать. В результате несчастный оказался совершенно изуродованным. Пожаловался промысловой полиции, но получил лишь затрещины.
    «И вот, — заканчивалась корреспонденция в „Искре“, — потолкавшись по редакциям, по фабричпым инспекциям, полициям, судьям и губернским канцеляриям, бакинский пролетарий должен был наконец убедиться, что ему неоткуда ждать помощи. Оставалось последнее средство — массовый протест. К нему и прибег пролетарий после того, как перепробовал все мирные средства».
    За подписью «Кавказец» скрывался младший из Неразлучных, Богдан. Это был один из многих его псевдонимов.
    «Массовый протест», о котором писала «Искра», известен в истории как всеобщая июльская забастовка. Председателем стачечного комитета был тогда брат Кавказца, Людвиг Кнунянц (псевдоним «Сима»).
    В летнем Баку 1903 года бастовали рабочие, мастеровые, служащие, караульщики, железнодорожники, кондукторы, машинисты. Остановилась конка. Обессилела «Электрическая сила». Ночью город погружался во мрак. Газеты не выходили. Многотысячные массовки проходили открыто, в присутствии сотен казаков, которые, по привычке покрикивая «р-разойдись!», не решалясь вмешиваться. Бастовали горнорабочие, поденщики, амбалы, метельщики, мусорщики и ассенизаторы. Ресторанная прислуга роптала. Дворники заявляли, что желают служить домовладельцам, а не полиции. Капитал худел на глазах.
    Примерно так это было описано в одной из пожелтевших книг, лежавшей теперь рядом с зелеными папками Ивана Васильевича, вместе с бабушкиными дневниками, письмами и пакетами старых фотографий. Собирая разрозненные записи, я становился свидетелем рождения довольно странного стиля. Комментарии Ивана Васильевича плохо сочетались с дневниковыми записями, не предназначенными для печати. Еще более неуместным казалось соседство выписок из политических книг и брошюр. Разнородные тексты притирались друг к другу с трудом, но вскоре я заметил, что чем сильнее было трение, тем скорее и отчетливее на границе соединяемых текстов возникало некое подобие свечения, напряженного магнитного ноля, огня. К границам стягивалась как бы избыточная энергия, и здесь возникало что-то такое, чего не было ни в одном из текстов, взятых в отдельности. Примерно такое же напряжение и наэлектризованность вызывало во мне всякий раз вынужденное скоростное перемещение из 1970-х в 1900-е годы и обратно.
    В одной из кратких справок значилось: «Состоявшийся в марте 1903 года первый съезд закавказских социал-демократических организаций избрал Кавказский Союзный комитет в составе девяти человек. От Бакинской организации в него вошел Богдан Кнунянц. На этом же съезде были избраны делегаты на II съезд РСДРП. От бакинской организации Б. М. Кнунянц, от тифлисской Д. А. Топуридзе, от батумской А. Г. Зурабов».
    Вскоре после объединительного съезда Богдан отправился в Женеву, заехав по пути в Петербург, чтобы сдать экзамены за IV курс. Сохранилось его заявление, датированное 31 марта 1903 года. «Будучи выслан из Петербурга в марте 1901 года, я прервал свое образование во вверенном вашему превосходительству институте. Получив от департамента полиции право с 28 марта 1903 года повсеместного жительства, прошу… разрешить мне сдать недоконченный проект завода и переходящие экзамены с IV курса на V. Проект парового котла и лабораторные работы выполнены мною еще в 1900–1901 академическом году».
    Отсюда следовало, что Богдан никак не мог писать в 1903 году те в известном смысле замечательные схемы химических реакций. Для этого более всего подходил, пожалуй, период лабораторных работ 1899–1901 годов.
    В том, что формулы написаны Богданом, я больше не сомневался. Остальные химики нашей семьи отпадали. А сличение почерка, которым были написаны такие имевшиеся на листке сокращения, как «нагр.», «вак.», «кип.» и слово «пар», с фотокопиями богдановских рукописей окончательно подтверждало догадку.
    Поскольку в апреле Кавказцу разрешили сдать проект и экзамены, в мае он уже пересек границу России. Запоздалый циркуляр № 1800, по которому велся всероссийский розыск и в котором значилась его фамилия, волочился по России, как бредень в неудачный для лова день: «Арестовать и препроводить в распоряжение иркутского генерал-губернатора для приведения в исполнение высочайшего повеления 23 июля 1903 года».

    После слов: «Этим товарищем был Богдан» — бабушка пишет: «Впоследствии выяснилось, что Богдан уже несколько дней находился в Баку, делая сообщения о II съезде на разных промыслах и в городских районах». Далее на двух страницах общей тетради в линейку она пересказывает содержание выступления брата — совсем в духе тех конспектов, которые мы составляли в студенческие годы на лекциях по истории партии. Несмотря на протокольный характер, текст этот оставляет впечатление сбивчивого рассказа, будто бабушку захлестывали, не давая прорваться живому чувству, политические эмоции, связанные с воспоминаниями о той декабрьской ночи, когда она пришла на заброшенную вышку вместе с Лидией Николаевной Бархатовой. Восклицания перемежаются цифрами и именами. Так, сообщается, что имеющий на съезде два голоса Богдан принадлежал твердому искровскому большинству и на 21 заседании выступил 45 раз. (Сомнительно, чтобы автор доклада сообщил эти цифры собравшимся. Скорее всего, бабушка вспоминала, записывая, не столько сам доклад, сколько множество раз обсуждавшиеся впоследствии материалы съезда.)
    «Делегаты небольшими группами через французскую и германскую территории отправились в Люксембург, а оттуда в Брюссель. Группа, с которой ехал Богдан, состояла из восьми человек. Они двигались по маршруту Базель — Мюльгаузен — Кельн (вдоль Рейна)».
    Далее в двух строках дается расстановка сил на съезде: твердые искровцы, «мягкие» искровцы, «болото» и энтирюкровцы — «три „экономиста“ плюс пять бундовцев». «Вопрос о Бунде, — пишет бабушка. — Единство организации. Каждый член партии является представителем всего пролетариата всей России». И все в таом духе.
    От первой ко второй странице бабушка пишет все быстрее, стремительнее, точно не поспевает за лектором. Буквы начинают прыгать, чернила разбрызгиваться. Однако невольно вырвавшееся у нее восклицание: «Богдан! Мой Богдан!» — заставляет отказаться от каких-бы то ни было сравнений этих записей с конспектом студента-зубрилы и однозначно закрепить их за восторженной восемнадцатилетнеи девушкой, какой была бабушка тогда и какой вновь почувствовала себя однажды перед самой войной, когда писала свои воспоминания, лежа в больнице со слишком поздно обнаруженным абсцессом легкого, впоследствии удаленного. При отсутствии пенициллина в то время эти ее записи могли оказаться последними.
    Пережив критические дни болезни в Кремлевской больнице, бабушка долечивалась то ли в барвихинском, то ли в кратовском санатории. Так что, скорее всего, эти записи сделаны или, во всяком случае, завершены именно там. После войны она отдыхала и лечилась главным образом в кратовском санатории. Это больничного типа сооружение, похожее на этажерку, было в духе того времени, когда белые брюки и натертые зубным порошком парусиновые туфли считались самой модной одеждой. Санаторий располагался рядом с Поселком старых большевиков, в котором я каждое лето жил с другой бабушкой — Сашей, матерью моего отца.
    Бабушка и дедушка по отцовской линии в молодости также занимались профессиональной революционной деятельностью (но только не на юге, а на севере), что послужило, возможно, одной из причин или одним из поводов сближения моих родителей (дети старых большевиков). Вологодского дедушку Федора Григорьевича я уже не застал, поскольку он умер в 1942 году, то есть через год после моего рождения в эвакуации. На выпущенном почтовом конверте Федор Григорьевич выглядит весьма картинно и бурно-пламенно, тогда как на скромных фотографиях, помещенных в книге о нем, у него те самые «глубоко посаженные глаза типично русского человека», о которых говорила бабушка Фаро в связи с Саратовцем. («Когда-то они тревожили, волновали и нравились мне».)
    При кратовском доме рядом с лесом имелся большой, отгороженный забором участок, где красный профессор Федор Григорьевич выращивал фруктовые деревья, а его жена, бывшая учительница — цветы.
    Может, обо всем этом не следовало упоминать, ибо карабахцы и вологодцы оказались родственниками (по армянским понятиям, близкими) лишь благодаря факту моего рождения. Однако линии жизней южных и северных бабушек-дедушек имели также множество иных случаев пересечься. Другие встречи не состоялись, видимо, только потому, что тот, кто вел линии судеб, чуть поторопился в одном случае и чуть помедлил в другом.
    Бабушку Фаро, например, и бабушку Сашу ожидала встреча в петербургском Литовском замке, куда обе были заключены — одна в 1905 году, другая — в 1907-м. В 1914 году дедушка Федя с партией политических ссыльных ожидал в Тюменской тюрьме назначения на жительство в один из северных уездов Тобольской губернии. А Богдан, который был пятью годами старше, в 1907 году был отправлен в пожизненную ссылку в ту же Тобольскую губернию. Дедушка Федя в середине, а бабушка Фаро в конце двадцатых годов преподавали в московском КУТВе — Коммунистическом университете трудящихся Востока. Ну и так далее.
    Таким образом, получается довольно длинная цепь родственников, соединенная многими другими знакомыми, малознакомыми и вовсе незнакомыми людьми. Перечислить всех невозможно, но все-таки следует назвать Александра Васильевича Шотмана, который вместе с Богданом Минаевичем Кнунянцем входил в большевистскую фракцию на II съезде партии и с которым Федор Григорьевич был хорошо знаком. Можно также упомяпуть одного из организаторов Морозовской орехово-зуевской стачки 1885 года — Петра Анисимовича Моисеенко в связи с жизнью бабушки Фаро на занятом белыми Северном Кавказе в 1919 году, где они вместе переживали тяжелую пору. В 1923 году дедушка Федя сопровождал гроб Петра Анисимовича в Орехово-Зуево для торжественного погребения.
    «Как тесен мир!» — написал мне однажды в письмо отец.

    …Я сбегал с крыльца кратовского дома под заливистый щенячий визг Динки, которую продали отцу как кобеля и немецкую овчарку, хотя ни тем, ни другим она не была. Глядя на меня бегущего, Динка приседала, точно перед прыжком, виляла своим тонким хвостиком, залезала лапой в миску с едой, с шумом опрокидывала ее, испуганно шарахалась в сторону, а затем пускалась вдогонку по узкой тропинке в заросли барбариса, который еще только цвел.
    Когда я вспоминаю цветущий кратовский сад, густые летние запахи тысяча девятьсот сорок шестого или сорок восьмого года, мельтешенье кустарников, необъятность двух старых лип с гамаком, выставленное на солнце оцинкованное корыто с водой, зарастающую сначала одуванчиками, потом ромашками и пастушьими сумками поляну на участке, а также жужжание пчел и шмелей подле клумб с флоксами, ирисами, гладиолусами, настурциями и георгинами, — когда я вспоминаю сырые запахи земли, удушливо-пряные запахи овощей на грядках и наш стремительный бег среди яростного лета тридцатилетней давности, у меня кружится голова, я вскрываю глаза и мысленно вновь бегу вместе с Динкой (о существовании которой помним, пожалуй, только мы с отцом), бросаюсь в траву (такой высокой, густой и пахучей теперь не бывает) и чувствую на груди мягкие, подрагивающие от возбуждения щенячьи лапы.

    Я вспоминаю жаркий майский день 1903 года, болотистую окраину Санкт-Петербурга. Канун отъезда из России. Мы доехали на конке до последней остановки, а дальше пошли пешком. Лес рядом, в четверти часа быстрой ходьбы. Нас трое: технолог Ваня Мелик-Осипов (он же Мелнк-Иосифянц), лесник Коля Тонов и я.
    Не успели отойти от остановки, как за нами увязалась собака. Мы остановились, подождали, думали, что уйдет, но собака смотрела на нас, заискивающе виляла хвостом и не трогалась с места. Ваня поднял палку с дороги, хотел в нее бросить. Коля Тонов не дал:
    — Она никому не мешает.
    — Все-таки неприятно, когда за тобой кто-то идет и смотрит тебе в спину.
    — Даже если это собака, — усмехнулся я.
    — Даже если это собака, а не сыщик, — согласился Ваня.
    Мы двинулись дальше. Пес упорно следовал за нами.
    — Кто-то из нас троих, видимо, шибко ему приглянулся. Сейчас узнаем кто, — сказал я. — Давайте разделимся. Для начала мы с Ваней пойдем налево, а ты, Коля, иди в ту сторону. Сделаем небольшой круг и у опушки встретимся. Если собака пойдет за нами, снова разделимся.
    — Прекрасно придумано.
    Красивый голос Мелик-Осипова и выразительные манеры делали его похожим на модного артиста. Он был наш, тушинский.
    Собака сразу пошла за Колей.
    — Ясное дело. Животное безошибочно чувствует добрую душу. Идем к Топову.
    — Встретимся, где условились.
    — Все и так решилось.
    — Она может еще передумать.
    — Собака не человек. И все в таком духе.
    Дорога кончилась. Мы шли теперь по неровному сыроватому пустырю.
    — Вы когда отправляетесь с Лизой в Шушу? — спросил я.
    — В конце месяца.
    — Ты, пожалуйста, позаботься о ней.
    В Шушу собрались ехать вместе Лиза, Ваня Мелик-Осипов и Анна Лазаревна Ратнер. Я договорился с отцом, что нынешнее лето Лиза и Анна проведут в нашем доме.
    — Господи, Богдан, ты бы мог меня об этом и не просить.
    С Топовым мы разошлись на достаточно большое расстояние. Собака по-прежнему шла с ним рядом.
    — Почему ты мрачный такой? Уж не ревнуешь ли? — Ваня насмешливо взглянул в мою сторону.
    — Жалею, что не могу ехать с вами. — Я почувствовал, как краска заливает лицо. — Жарко-то как.
    — Настоящее лето.
    — Эй! — крикнул я.
    Коля посмотрел в нашу сторону, помахал рукой, побежал. Собака, прижав уши и вихляясь всем телом, бросилась за ним следом.
    Сильно пахло свежей травой. На небе ни единого облачка. Коля бежал навстречу. Мы уже подходили к чахлому сырому леску.
    В тот день я особенно остро почувствовал, как истекают последние мои часы жизни в России.
    В тот месяц, когда бабушка Фаро отдыхала в санатории старых большевиков, я часто приходил к ней днем, и она доставала из белой, свежевыкрашенной тумбочки припрятанные для меня, пахнущие лекарствами булочки, бутерброды и фрукты.
    Дом вологодского дедушки, где я жил, стоял неподалеку от санатория, на пересечении двух улиц, рядом с корявой, ничейной, одинокой сосной, мы срывали с неэ плотные, клейкие, как бы слепые зеленые шишечки и бросались ими друг в друга. Иногда бегали смотреть, как за железной дорогой работают пленные немцы. В блеклой однородной одежде, они походили на серых мышей.
    Если встать лицом к сосне, а спиной к нашему саду, то за вишневыми деревьями углового участка можно увидеть крышу дома, в котором жили Цисманы. Ровесник наш Цисман был маленький сопливый белобрысый мальчик, и мы не любили его за то, что он немец. Может, он и не был немцем. Может, не любили мы его за что-нибудь еще. Но в памяти сохранилось лишь это. Мы не принимали его в свои игры, дразнили «фашистом», били. Как жестоко однажды избили мы Цисмана!
    Видимо, он пожаловался. Наверно, мать его приходила в наш дом. Не помню. Во всяком случае, отправившись однажды в санаторий старых большевиков в гости к бабушке Фаро, я застал ее очень печальной. Она сразу спросила о Цисмане. Бил ли я Цисмана? Я признался, что бил.
    — За что? — спросила бабушка.
    Я ответил, как было на самом деле:
    — За то, что он фашист.
    — Почему ты решил?
    — Потому что он немец.
    Бабушка закричала. Она топала ногами и готова была растерзать меня. Я не очень хорошо помню, что говорила она, хотя потом бабушка уже не повышала голоса. Не сомневаюсь: все, что она не смогла или не успела записать в клеенчатую тетрадь перед войной или записала весьма конспективно, все, что говорил ее брат Богдан на съезде о национализме и интернационализме, все, о чем говорил он в старом сарайчике Асадулаевской фирмы, а также все, о чем думала сама бабушка в связи с национальными проблемами, которые затронул Богдан, критикуя Бунд, она выдала мне сполна и в самом развернутом виде.
    Это был не столько урок, сколько действенная прививка, в результате которой вырабатывался пожизненный иммунитет. Время от времени бабушка повторяла профилактические прививки, которые, впрочем, уже не была столь болезненны.
    Поэтому теперь, разбирая уверенный почерк бабушки и заковыристый почерк Ивана Васильевича, я воспринимал события, связанные с организацией и проведением II съезда, как нечто имеющее непосредственное отношение к собственному моему опыту.

    Делегаты собирались в Женеве. Приезжали легально и нелегально — по-разному.
    Гусев (Драбкин). Переодетый реалистом, я добрался до Новочеркасска и, пробыв там около недели, пока мне не добыли средства, отправился за границу. После ряда мытарств и злоключений я благополучно перебрался через границу у Волочиска, но из-за недостатка денег застрял во Львове.
    Шотман (Берг, Горский). О том, что мне придется ехать за границу на II съезд партии, я узнал в середине апреля. Работал я в это время на чугунолитейном и механическом заводе Людвига Нобеля, на Выборгской стороне. Было решено, что я перееду границу легально, так как мне, как финляндскому уроженцу, легко было достать легальный заграничный паспорт. В Гельсингфорсе купил билет до Любека, сел без всяких препятствий на пароход и через два дня благополучно высадился в Любеке. По железной дороге доехал до Гамбурга, где переночевал и купил билет до Женевы.
    Крупская (Саблина). Зиму 1902/03 г. в организациях была отчаянная борьба направлений, искровцы завоевывали постепенно положение, но бывало и так, что их «вышибали». Для переговоров по организационным вопросам 6 августа приехал из Питера т. Краснуха с паролем «Читали ли вы „Гражданин“ № 47?» С тех пор он пошел у нас под кличкой Гражданин. Из Лондона Гражданина отправили в Женеву потолковать с Плехановым и окончательно «объискриться».
    Д. Ульянов (Герц). Летом 1903 года я перешел нелегально границу около Кишинева.
    Крупская. В начале сентября 1902 года приехал Бабушкин, бежавший из екатеринославскои тюрьмы. Ему и Горовицу помогли бежать из тюрьмы и перейти границу какие-то гимназисты, выкрасили ему волосы, которые скоро превратились в малиновые, обращавшие на себя всеобщее внимание. И к нам он приехал малиновый. Дня через два после приезда Бабушкина, придя в коммуну, мы были поражены царившей там чистотой. Оказалось, порядок водворил Бабушкин. «У русского интеллигента всегда грязь — ему прислуга нужна, а сам он за собой прибрать не умеет», — сказал Бабушкин. Он скоро в Россию. Потом мы его уже не видели. В 1906 г. он был захвачен в Сибири с транспортом оружия и вместе с товарищами расстрелян у открытой могилы.
    Лядов (Лидии). В самый разгар предсъездовских дискуссий мне пришлось спешно бежать из Саратова за границу, и здесь уже я получил известие, что выбран на съезд. Получив мандат, я поехал в Женеву, куда, как я знал, начинали съезжаться делегаты съезда.
    Крупская. Из приезжавших в Лондон из России товарищей помню еще Бориса Гольдмана (Адель) и Доливо-Добровольского (Дно). Бориса Гольдмана я знала по Питеру, где он работал по технике, печатая листки «Союза борьбы». Дно поражал своей тихостью. Сидит, бывало, тихо, как мышь. Он вернулся в Питер, но скоро сошел с ума, а потом, выздоровев наполовину, застрелился. Трудна тогда была жизнь нелегала, не всякий мог ее вынести… Всю зиму шла усиленная работа по подготовке съезда. В декабре конституировался организационный комитет. Вся работа по сношениям с ОК в подготовке съезда фактически легла на Владимира Ильича. Потресов был болен, его легкие не были приспособлены к лондонским туманам, и он где-то лечился. Мартов тяготился Лондоном, его замкнутой жизнью и, поехав в Париж, застрял там. Должен был жить в Лондоне Дейч, бежавший с каторги старый член группы «Освобождение труда». Однако, когда приехал Дейч, оказалось, что долгие годы оторванности от русских условий наложили на него свой отпечаток. Для сношений с Россией он оказался совершепно неприспособленным.
    Лядов. Приехав в Женеву, я прежде всего отправился к Плеханову. Когда я начал ему в чем-то противоречить, он посмотрел на меня свысока и заявил: «Ваша маменька еще не была знакома с вашим папенькой, когда я был уже марксистом, а вы спорите со мной!» После такого заявления уже не хотелось ни о чем расспрашивать, да и говорить с ним пропала всякая охота. Он никак не мог понять, что русские рабочие уже не те, с которыми ему пришлось иметь дело в восьмидесятых годах, когда он уехал из России. Его беда, что он вынужден был жить в маленьком сравнительно городишке, вроде Женевы, в котором нет настоящих рабочих.
    Кнунянц (Рубен, Русов). Мы не задавались целью разрушить старую «Искру» или устроить кому-то «политические похороны», как выкрикивали истеричные сторонники Мартова. Перечисление старых заслуг, сохранение «гармонического целого», обвинение большинства в злостном намерении устроить похороны ветеранам — вот их аргументы. Недостойно революционеру с такой обывательской точки зрения судить о партийных делах.
    Крупская. Первоначально съезд предполагалось устроить в Брюсселе, там и происходили первые заседания. В Брюсселе жил в то время Кольцов — старый плехановец. Он взял на себя устройство всего дела.
    Лядов. Будущий меньшевик Кольцов, который должен был организовать всю подготовку съезда, договорился с вождем бельгийских социал-демократов Вандервельде о том, что никто препятствовать съезду не будет. Каждый из нас приходил к Кольцову на явку, получал там адрес гостиницы и обедов.
    Крупская. Явка была назначена у Кольцова. Но после того, как к нему пришло штуки четыре россиян, квартирная хозяйка заявила Кольцовым, что больше она этих хождений не потерпит и, если придет еще хоть один человек, пусть они немедленно же съезжают с квартиры. И жена Кольцова стояла целый день на углу, перехватывала делегатов и направляла их в социалистическую гостиницу «Золотой петух» (так она, кажись, называлась).
    Шотман. Делегаты на съезд понемногу съезжались. Приехал ростовский делегат Сергей Иванович Гусев, с которым мы с первой же встречи очень подружились. Это был не только хороший революционер, едва избежавший виселицы после знаменитых стачек в Ростове-на-Дону в 1902 году, но он был еще и прекрасный, жизнерадостный товарищ. С ним мы иногда совершали большие прогулки в окрестностях Женевы, где вдали от чопорных женевских мещан распевали удалые русские песни. По приезде в Брюссель остановились в гостинице. Прописки паспортов в то время в Бельгии не требовалось, и нас никто не спрашивал, кто мы такие.
    Крупская. Делегаты шумным лагерем расположились в этом «Золотом петухе», а Гусев, хватив рюмочку коньяку, таким могучим голосом пел по вечерам оперные арии, что под окнами отеля собиралась толпа.
    Лядов. Обыкновенно Красиков играл на скрипке, а Гусев, который обладал хорошим баритоном, пел, а чаше всего мы пели хором любимые русские или украинские песни. Иногда наши кавказцы, особенно Кнунянц и Зурабов, пускались плясать лезгинку. Любоваться нашими плясками, послушать наше пение собирались обычно все проживающие в гостинице товарищи.
    Гусев. Общеизвестно и не раз уже было описано, как мое шумное пение оказало плохую услугу съезду. В гостинице, где за огромным столом собирались обедать чуть ли не все члены съезда, меня заставляли распевать «Эпиталаму» из рубинштейновского «Нерона», «Свадьбу» Даргомыжского и другие песни. Обеденный зал гостиницы находился на втором этаже и выходил на шумную, но узкую улицу, так что нетрудно было покрыть уличный шум пением. Перед окнами гостиницы собирался народ. Это бросилось в глаза полиции.
    Лядов. Слух о наших вечерах распространился широко по всему рабочему Брюсселю. Понятно, и полиция обратила на них внимание, особенно, когда, как мы это узнали позже, русские власти категорически потребовали от бельгийских властей помешать съезду русских «нигилистов».
    Крупская. Со съездом переконспирировали. Бельгийская партия придумала для конспирации устроить съезд в громадном мучном складе. Своим вторжением мы поразили не только крыс, но и полисменов. Заговорили о русских революционерах, собирающихся на какие-то тайные совещания.
    Лядов. Для заседания съезда брюссельские социал-демократы предоставили нам кооперативный склад, где до этого хранились шерсть или тряпье.
    Шотман. Собрались мы в довольно мрачном, почти без окон зале, где-то чуть ли не на чердаке.
    Лядов. Там были поставлены простые скамьи и один стол для президиума.
    Шотман. Сидеть пришлось на нестругапых сырых досках, стулья были только в президиуме.
    Лядов. Плеханов открыл съезд. Во время первого заседания все вдруг обратили внимание на то, что делегаты все чаще и чаще начинают почесываться.
    Шотман. Возникло какое-то странное движение. Все начали нервно вздрагивать, потом оглядываться. В президиуме тоже начали сначала переглядываться, потом шептаться. Через несколько минут один за другим делегаты стали вскакивать, нервно передергивать плечами и, как-то виновато оглядываясь по сторонам…
    Лядов …выбегать один за другим из помещения. То же начало происходить и с только что выбранным президиумом.
    Шотман. Когда почти половина делегатов таким образом покинула «зал» заседания…
    Лядов …Плеханов предложил устроить перерыв. Это было очень кстати.
    Шотман. Сидеть стало совершенно невозможно.
    Лядов. Оказывается, на нас напали целые полчища блох, и самые европейские из нас вынуждены были самым неприличным образом чесаться.
    Шотман. Заседание немедленно было прервано, и все стремглав, почесываясь, бросились к выходу.
    Лядов. Пришлось все помещение тщательно вымыть, вытрясти всю пыль, и только после этого мы могли продолжать наши занятия. Когда съезд высказался за принятие пункта о «самоопределении национальностей», делегаты социал-демократии Польши и Литвы, считавшие этот вопрос уступкой их противникам, подали заявление об уходе со съезда. Вслед за ними ушли со съезда и представители Бунда.
    Крупская. Владимир Ильич страстно мечтал о создании единой сплоченной партии, в которой растворились бы все обособленные кружки со своими основывавшимися на личных симпатиях и антипатиях отношениями к партии, в которой не было бы никаких искусственных перегородок, в том числе и национальных. Отсюда борьба с Бундом. В одиночку еврейский пролетариат не мог никогда победить. Только слившись с пролетариатом всей России, мог он стать силой. Бундовцы этого не понимали.
    Кнунянц. Мне приходилось работать на одной из окраин, которая по разпоплеменности состава населения подходит к тем условиям, при которых работает Бунд. У нас совершенно отсутствует организационный сепаратизм, проявляющийся так сильно в Бунде за последнее время. В каждом из наших городов существуют комитеты партии, работающие на нескольких языках, до сих пор на трех (русский, грузинский и армянский), а если понадобится, и на четырех (еще татарский). Я считаю, что каждый член партии является представителем всего пролетариата всей России. Только организовавшись в единую, вполне самостоятельную партию, без различия национальностей, пролетариат России может стать той могучей политической силой, которая способна будет сделаться действительным авангардом всех революционных сил страны и сломить вконец самодержавие.
    Крупская. Бунд клали на обе лопатки.
    Шотман. Если не вшибаюсь, больше всего времени отняло у нас обсуждение вопроса о месте Бунда в партии.
    Крупская. Многим практикам казалось, что эти споры носят чисто кабинетный характер. Мы вспомипали однажды с Владимиром Ильичей одно сравнение, приведенное где-то Л. Толстым: идет он и видит издали — сидит человек на корточках и машет как-то нелепо руками; он подумал — сумасшедший, подошел ближе, видит — человек нож о тротуар точит. Так бывает и с теоретическими спорами. Слушать со стороны — зря люди препираются, вникнуть в суть — дело касается самого существенного.
    Гусев. Я первый заметил за собой слежку.
    Лядов. Мы начали замечать все более усиливающуюся слежку за нами и русских и бельгийских полицейских агентов. Наконец, Землячку вызвали в полицейское управление и объявили, чтобы она в двадцать четыре часа покинула Брюссель.
    Гусев. Когда меня вызвали в полицию, я любезно сообщил, что я румынский студент Романеско, а в Брюсселе нахожусь по своим интимным (сердечным) делам. Мне выдали проходное свидетельство с предложением покинуть в двадцать четыре часа пределы Бельгии.
    Шотман. Бельгийская полиция предложила четырем нашим делегатам — тт. Землячке, Гусеву, Кнунянцу а Зурабову — выехать из пределов Бельгии в двадцать четыре часа. Почему, зачем, никто не знал.
    Лядов. Тогда мы поручили Кольцову вместе с Плехановым выяснить у Вандервельде, который гарантировал пашу безопасность, в чем дело, какая нам грозит неприятность. Скоро наши делегаты вернулись от Вапдервельдо. Он посоветовал как можно скорей убраться пз Брюсселя, так как в противном случае нам всем грозит арест и высылка в Россию, потому что русское министерство иностранных дел через посла предупредило, что будто бы приехали важные русские анархисты, а по отношению к анархистам между всеми странами существует соглашение о выдаче их властям.
    Автор. О выдаче и «препровождении в распоряжение иркутского генерал-губернатора для приведения в исполнение высочайшего повеления 23 июля 1903 года».
    Шотман. Оставалось только собрать вещи и выметаться из «свободной» Бельгии. Мы, привычные к слежке в России, часто смеялись над неопытностью бельгийских шпиков: они ходили за нами, совершенно не скрывая этого, и когда мы иногда, желая их подразнить, брали одиноко стоящего извозчика и уезжали, то шпики некоторое время буквальпо бежали вслед за нами.
    Крупская. Пришлось перебираться в Лондон…
    Лядов …наскоро, маленькими группами, через различные порты.
    Шотман. В Бельгии удалось нам только конституироваться и принять порядок дня или, как тогда говорили, «тагесорднунг».
    Лядов. Мы сели на отходящий в Лондон поезд и через несколько часов уже въезжали в английскую столицу. Долго ехали по улицам Лондона или, вернее, по туннелям под городом. Впрочем, трудно было сразу разобрать, едем ли мы по туннелю или по улице: такой стоял туман и так много было копоти и дыма. Сами улицы с узкими, высокими, совершенно однообразными домами производили впечатление туннеля. Мы ехали, как я потом узнал, по рабочим кварталам и наконец приехали на станцию Чаринг-Кросс. Сама станция, куда мы приехали, была заполнена массой пассажиров, которые входили я выходили из целого ряда прибывающих и отъезжающих поездов. Все это произвело на меня ошеломляющее впечатление, тем более, что в нашей компании я был единственным человеком, который еще не бывал в Лондоне.
    Крупская. В Лондоне устройству съезда всячески помогли Тахтаревы. Тахтарев — медик не то четвертого, не то пятого курса. Полиция лондонская не чинила препятствий.
    Лядов. Лондон, Гайд-парк, воскресные тамошние митинги производили сильное впечатление. Особенно на тех, кто в первый раз попал за границу. Каждый оратор приходил вместе с небольшой кучкой «поклонников», приносил с собой либо скамейку, либо специально изготовленный помост, с которого можно было говорить, взбирался на него или на скамейку и начинал свою речь. Слушатели постепенно подходили все новые и новые. Если оратор говорил интересно и сумел заинтересовать, толпа все более росла. Если он не сумел заинтересовать, толпа слушающих все более редела, оставались лишь те, кого он привел с собой, часто его родственники или знакомые, которые шумными возгласами одобрения тщетно старались привлечь новых слушателей… Жалко, что работы на съезде оставляли нам очень мало свободного времени.
    Шотман. Однажды, в первые же дни после приезда, когда мы возвращались после одного заседания, уличные мальчуганы начали бросать в нас гнилой картошкой, комками мокрой бумаги и прочей дрянью. Чем это было вызвано, не знаю. Вероятно, англичан возмутила эта разношерстная публика, продолжавшая на улице неоконченные споры, происходившие на съезде. А толпа наша была действительно разношерстная. Какие только национальности и костюмы не были представлены делегатами! Один Рашид-бек (Аршак Герасимович Зурабов) чего стоил, когда он со свойственной кавказскому темпераменту горячностью начинал на улице убеждать инакомыслящих! Когда мы на следующий день выходили из этого же помещения, у дверей стоял рослый английский полисмен, как оказалось, поставленный по просьбе профсоюза специально для охраны нашего съезда.
    Лядов. На съезде нам приходилось заседать и днем и вечером, иногда до поздней ночи, а после, когда уже резко проявился раскол, приходилось в перерыве между утренним и вечерним заседаниями устраивать еще и фракционные заседания.
    Крупская. Над съездом начали понемногу скопляться тучи. Предстоял выбор тройки в ЦК… Все знали друг друга не только как партийных работников, но знали и личную жизнь друг друга. Тут была целая сеть личных симпатий и антипатий… Борьба во время выборов носила крайне острый характер. Осталась в памяти пара предвыборных сценок. Аксельрод корит Баумана (Сорокина) за недостаток якобы нравственного чутья, напоминает какую-то ссыльную историю, сплетню. Бауман молчит, и слезы у него на глазах. И другая сценка. Дейч что-то сердито выговаривает Глебову (Носкову), тот поднимает голову и, блеснув загоревшимися глазами, с досадой говорит: «Помолчали бы вы уж в тряпочку, папаша!»
    Гусев. После окончания одного доклада несколько минут никто не брал слова, несмотря на неоднократные приглашения председателя. Мне стало неловко из-за товарищей, ибо получалось так, будто приезжие боятся выступать перед вождями, и я решился попросить слова… Отвечал мне какой-то неизвестный чернявый молодой человек в пенсне и с длиннейшей шевелюрой. Ответ был очень резок по форме. Это, впрочем, было тогда в духе времени и меня не удивило. Но что неприятно поразило — это нотка высокомерия, которая звучала в ответе. Таково было мое первое знакомство с Троцким… На 25-м заседании выплывает вопрос о Совете партии, и в зале заседаний создается еще более напряженная атмосфера, чем при обсуждении первого параграфа. За сравнительно спокойными дебатами о Совете чувствуется глухая борьба, происходящая за кулисами съезда. Низкая зала, скупой желто-серый лондонский свет, какая-то суровая тень на всех лицах. Наконец наступает историческое, решающее 30-е заседание. После принятия двух мелких резолюций председатель заявляет:
    — На очереди стоит вопрос о группе «Южный рабочий»…
    Лядов. Каждый из нас, работающих в России, ясно понимал необходимость создания единомыслящей и единодействующей партии.
    Гусев. Наступает долгое молчание, длящееся несколько минут. Вопрос полностью ясен, неоднократно обсуждался и был предрешен на предшествующих заседаниях. Все знают, что «Южный рабочий» будет распущен и что никакое иное решение уже невозможно. Молчание становится все более тягостным. Наконец я беру слово и предлагаю товарищам из «Южного рабочего» высказаться. Но один из представителей «Южного рабочего», Попов, притворяется, что они будто бы не понимают, чего от них хотят.
    — Когда речь шла о других организациях, — говорит он, — их никто не заставлял высказываться.
    Вновь наступает длительное молчание, и мне приходится вновь взять слово, чтобы «нанести смертельный удар» приговоренному к смерти «Южному рабочему». Стараюсь сделать это в возможно мягкой форме… Впрочем, я великодушен и могу согласиться на то, чтобы это богопротивное дело сделал будущий ЦК… Представителей «Южного рабочего» не так-то легко сдвинуть с места, в выступающий вслед за мной его второй представитель, Егоров (Левин), предлагает, чтобы высказались не они, а съезд.
    — Если подобная организация не вредна партии, — говорит Егоров, — то ее не к чему распускать. «Искра» сочла необходимым себя распустить, «Южный рабочий» этого не находит нужным…
    Автор. Бедному Гусеву в третий раз приходится брать слово.
    — Все уже достаточно говорили, — поясняет Гусев, — что «Южный рабочий» был очень полезен. «Искра» была еще более полезна, однако она сочла нужным объявить себя распущенной, раствориться в партии.
    Наконец в эти деликатные прения ввязывается Русов (Кнунянц) с предложением распустить «Южного рабочего».
    Его карабахский темперамент не выдержал всей этой тягомотины.
    Русов. Вопрос вот в чем: нужны ли нам, кроме партийного органа, другие местные органы, вроде «Рабочей мысли», «Южного рабочего», «Нашего дела», не сравнивая их качественно?
    (Ремарка Гусева: «Егоров устраивает Русову истерический скандальчик».)
    — Это ложь, — кричит Егоров. — Нельзя ставить на одну доску «Южный рабочий» и «Рабочую мысль».
    Председатель обрывает Егорова. В зале заседания всеобщее волнение и крики: «К порядку! Возьмите свои слова обратно!»
    («Скандальчик ликвидирован, — комментирует Гусев. — Прения развертываются».)
    Русов. Нервное возбуждение и страстная атмосфера при обсуждении вопроса о выборах членов редакции привели к тому, что из уст революционеров раздаются такие странные речи, которые находятся в резкой дисгармонии с понятием партийной работы, партийной этики. Основной довод, на который стали противники выбора троек, сводится к чисто обывательскому взгляду на партийные дела. Если вы не выбираете Ивана Ивановича, видного деятеля партии, вы выражаете ему недоверие и этим наносите оскорбление… Куда же, товарищи, нас это приведет? Если мы собрались сюда не для взаимно приятных речей, не для обывательских нежностей, а для создания партии, то мы не можем никак согласиться на это… Я удивляюсь, как именно т. Троцкий, а не кто иной, нападает на выбор троек. Не он ли на предварительных собраниях в Брюсселе защищал с пеной у рта принятый порядок дня? И ни словом не упомянул о такой ереси в нем, как выбор троек.
    Ленин. План выбора двух троек был рассчитан явным образом: 1) на обновление редакции, 2) на устранение из нее некоторых черт старой кружковщины, неуместной в партийном учреждении (если бы нечего было устранять, то незачем бы и придумывать первоначальной тройки!), наконец, 3) на устранение «теократических» черт литераторской коллегии… И вот на съезде тов. Русов прежде всего и предложил выбрать две тройки.
    Троцкий. Я хочу возразить «молодому революционеру» Русову.
    («Шум» — отмечено в стенограмме.)
    Беков (Зурабов). Прошу не употреблять таких выражений, как «молодой революционер»! Это еще вопрос, кто моложе — он или вы!
    Автор. Троцкий был на год моложе Кнунянца.
    Гусев. Я вернулся в зал заседаний к началу речи Русова. В издании протоколов «Прибоем» эта речь ошибочно приписана мне.
    (В стенограмме сказано: «Голосуется предложение Русова». Резолюция Русова: «Съезд постановляет выбрать трех лиц в редакцию Центрального Органа тайным голосованием». Принимается большинством 25 против 2, при 17 воздержавшихся.)
    Крупская. Съезд кончился. Раскол был налицо.
    Ленин. Мы бы посоветовали всем, кто хочет самостоятельно разобраться в причинах партийного раскола и доискаться корней его на съезде, читать и перечитывать речь тов. Русова, доводы которого меньшинство не только не опровергло, но и не оспорило даже. Да и нельзя оспорить таких элементарных, азбучных истин, забвение которых уже сам тов. Русов справедливо объяснял одним лишь «нервным возбуждением».
    Шотман. Из тридцати семи заседаний съезда в память врезалось заседаний десять, не больше. По неопытности или по каким другим причинам по некоторым, даже незначительным в конечном счете, вопросам прения чрезвычайно затягивались, и казалось, им конца не будет. В таких случаях некоторые из нас, в том числе и я, грешный…
    Автор. А Богдан?
    Шотман …и я, грешный, незаметно скрывались и, гуляя по блестящим улицам, наблюдали за жизнью европейского города. Единственным, кажется, делегатом, не пропустившим не только ни одного заседания, но даже ни одного слова выступавших делегатов, был В. И. Ленин.
    Лядов. После окончания работ съезда он предложил всем большевикам поехать на могилу Маркса. Повел нас через запутанный и сложный лабиринт многочисленных пересадок на автобусы, трамваи, и наконец, после очень долгого пути, мы достигли кладбища. Владимир Ильич предложил нам прежде всего обратиться к сторожам с просьбой указать, где расположена могила Маркса. Мы обратились к нескольким сторожам. Все они ответили, что знают расположение могил только известных людей, которые часто посещаются, а могилу мистера Маркса никто не посещает, и о ней никто не справлялся, и поэтому только в конторе нам могут дать справки о том, где она расположена. Но Ленину не пришлось обращаться в контору. Он уверенно провел нас к могиле. Могила этого величайшего человека была совершенно запущена, очевидно, никем не посещалась.
    Гусев. Я сорвал себе на память миртовый листок о могилы и долго хранил его. В 1906 году во время ареста жандармы почему-то забрали его. Что они заподозрили в невинном миртовом листке, не могу до сих пор себе представить.
    Лядов. Теперь можно смело сказать, что в этот памятный день по-настоящему в виде маленькой кучки восемнадцати никому до того певедомых русских социал-демократов заложен был камень большевизма, призванного историей обновить весь мир.
    Гусев. С кладбища пошли в большой парк и уселись там на травке. В центре восседал Плеханов и воодушевлял нас на дальнейшую борьбу против меньшевиков. Какой-то досужий фотограф, увидев группу несомненных иностранцев, вознамерился сфотографировать нас и этим нарушил дальнейшее изложение воинственных планов Плеханова. Попасть на фотографию перед отъездом в Россию нам было не с руки.

    На несостоявшейся фотографии в лондонском парке Богдан Кнунянц, по-видимому, должен был бы сидеть на траве рядом с Мартыном Лядовым, которому через семнадцать лет после того памятного дня будет суждено отправить его единственного сына Валентина, найденного в детском доме среди беспризорников, по железной дороге на освобожденную Красной Армией станцию Минеральные Воды. После смерти Елизаветы Васильевны Голиковой в 1919 году (как и Богдан, она умерла от тифа) одиннадцатилетний Валя остался круглым сиротой и, приехав с санитарным поездом на Северный Кавказ, стал как бы вторым сыном своей родной тетки, третьим ребенком в семье.
    Он привез с собой швейную машинку «Зингер» и бархатное зеленое покрывало — единственное, что осталось от матери. До сих пор бабушка Фаро шьет иногда на ней, а от зеленого бархатного покрывала сохранились одни лоскуты.
    Но тогда, расположившись на августовской траве лондонского парка, по-северному свежей, как бакинская трава весной, ни двадцатипятилетний Богдан, ни его тридцатилетний товарищ не могли, конечно, знать своей далекой судьбы.
    Впрочем, не без оснований, я думаю, вспоминая послесъездовские баталии в осенней Женеве, Надежда Константиновна называет Елизавету Голикову Лизой Кнунянц, тогда как бабушка Фаро, описывая лето 1903 года, говорит о ней как о невесте брата.
    «Красивая девушка», — пишет о ней бабушка в своих воспоминаниях. Правда, многие, если не все, кого бабушка любила, становились в ее воспоминаниях «милыми», «умными» и «красивыми».
    «Я сказала тогда Богдану, — записала через много лет бабушка, — что мама и папа полюбили Лизу. Он очень торопился. Быстро простился с нами и исчез вместе с каким-то незнакомым высоким человеком. На прощанье успел шепнуть мне, что уезжает из Баку сегодня же, что мы теперь не скоро увидимся.
    — Постарайся кончить гимназию. И напиши, пожалуйста, старикам, что видела меня живым и здоровым.
    Долго говорили мы потом с Лидией Николаевной Бархатовой о Богдане, о съезде. Я была переполнена впечатлениями и, конечно, долго не могла заснуть в эту знаменательную для меня ночь».

ГЛАВА VI

    В каждом доме Поселка старых большевиков хранился флаг, который вывешивали всякий раз в преддверии революционных праздников. Закрыв глаза, я вижу отца, который обстоятельно, не спеша, как все, что он делал, выносит с крыльца уже освобожденный от чехла флаг, держась за древко обеими руками. Такими же чехлами была покрыта мебель одной из двух зимних комнат дома, уставленной цветами в горшках, что придавало ей сходство с палатой санатория старых большевиков. В другой комнате бело-серый чехол покрывал лишь кожаный диван под большим, отпечатанным в типографии, застекленным портретом в деревянной раме. На этом диване я лежал в малярийной горячке то ли в сорок шестом, то ли в сорок седьмом году, оглушенный хиной, накрытый несколькими одеялами, которые не могли согреть меня. Я вспомнил этот диван, куда-то бесследно исчезнувший с годами портрет, а также флаг в чехле много лет спустя, когда умирал от тифа в одной из московских больниц, мучимый нестерпимой головной болью и навязчивыми видениями. Мне чудилось, что я снова лежу под портретом, черты которого искажает неровное стекло и блики на нем, обесцвечивающие то одну, то другую часть изображения. В ночных кошмарах меня преследовало это лицо, меняющее свои очертания из-за световых провалов на месте носа, рта, подбородка, щеки, лба крутым изгибом нависших над ним жестких, темных волос.
    И тогда, в мае девятьсот одиннадцатого, когда я умирал от тифа в бакинской тюремной больнице, меня мучил выплывающий из небытия лик. Порой мне чудилось самодовольное усатое лицо императора, которого хотели свергнуть еще при мне, в 1905 году, но свергли только в 1917. о-то спрятал его портрет на пыльный, темный чердак, в потайное место старого дома, чтобы в назначенный час извлечь оттуда, смахнуть паутину и вновь повесить на самом видном месте, будто мало пролили крови народной в борьбе за свободу и всеобщее счастье, будто все это было напрасно: кровь, баррикады, ссылки, больничная койка, на которой я оканчивал земное свое существоьание в мае тысяча девятьсот одиннадцатого года.
    То я видел перед собой усталое лицо товарища, то гнусное лицо предателя — чем-то очень знакомое мне лицо. Мысли мои смешались. Я лежал прикованный к постели, голова раскалывалась от нестерпимой боли, и я никак не мог восстановить в памяти его имя, чтобы сообщить товарищам. Находясь в совершенно беспомощном состоянии, я не имел сил встать, броситься, задушить своими руками это ничтожество, опоганившее звание революционера, выжившее ценой подлости.
    Лицо выплывает издалека, приближается, исчезает, вновь возникает, а рядом с ним я вижу наш флаг, лица демонстрантов, крупы коней, взлетающие нагайки, опадающие над толпой листки.
    …Полуразвернутый флаг, который выносит мой беспартийный отец из дверей кратовского дома, почти касается деревянных ступеней. Мне почему-то кажется, что в эту самую минуту он собирается запеть своим низким голосом революционную песню, безбожно перевирая мотив. Я готов услышать, как фальшивит певец, хотя сам спел бы не лучше.
    В моих воспоминаниях по-дачному одетый отец похож на картинного рабочего, бесстрашно идущего навстречу полицейским пулям и казацким шашкам.
    Мог ли я знать уже тогда, что люди прошлого, настоящего и будущего живут на земле одновременно? Живут, находясь в разных плоскостях, которые время от времени пересекаются. Куда-то спешат, любят, ищут свою звезду, соприкасаются, пересекаются, сопереживают. Знал ли я, что один и тот же огонь перескакивает из сердца в сердце, как с крыши на крышу перелетают искры при страшных деревенских пожарах? Что всякая судьба — всегда продолжение и даже частичное воспроизведение далеких судеб прошлого и будущего.
    На берлинском вокзале (кажется, по пути в Россию) к Богдану подошла старая армянка и попросила денег.
    Она не задала обычный в таких случаях вопрос: «Ты армянин?»
    — Ты — армянин, — сказала она как о чем-то само собой разумеющемся. — Ты должен мне помочь. Я из Битлиса, ты знаешь.
    Откуда ему было знать?
    — Я еду к сыну, — продолжала старуха. — У меня не хватило денег. Ты скажешь, где тебя найти, я отдам. Сын учится в Париже. У меня больше никого не осталось. Они всех убили. Битлис, ты знаешь. Я еду оттуда. Оттуда бегу. У меня не осталось ни слез, ни родных. Ты сам из России?
    Он кивнул.
    — Ты — армянин. Скажи, почему армяне не могут соединиться, чтобы защитить себя? Ведь когда-то они были сильными. У османов ружья, штыки и ножи, а у нас — ничего. Они изнасиловали мою дочь, потом убили. Они зарезали моего мужа. Почему они не убили меня? Они бросают в огонь живых людей. Они распарывают животы женщинам. Когда кончатся наши страдания? Ты молодой, ты должен знать. Из России приезжали армяне с оружием. Но их мало. Почему не идут другие?
    Мимо шли люди, оглядывались, кто-то из стоящих неподалеку прислушивался к гортанным звукам не понятной речи.
    Он должен был что-то ей объяснить, чем-то утешить, успокоить, но здесь, на вокзале, сделать это было немыслимо, невозможно, Через полчаса отходил поезд.
    Особенно теперь, после съезда, где уйму времени потратили на дебаты по «национальному вопросу», встреча с полусумасшедшей старухой подействовала на него угнетающе.
    — Ты знаешь: они хотят погубить армян.
    Старуха протягивала к нему трясущиеся костлявые пальцы, ее выбившиеся из-под черного платка волосы были совершенно седыми.
    — Пусть покарает их бог. Но чего ждут армяне?
    Сумасшедшая старуха повторяла одно и то же. А другие? Разве не о том же твердили на шушинском бульваре, в полицейских участках, на собраниях, в богатых квартирах и в компатах бедняков? Мир постепенно сходил с ума. О чем бы ни заходил разговор, он непременно сводился к проблеме «проклятых османов», «бедных армян», «неблагодарных инородцев», русских, евреев. Люди словно бы помешались на одной страсти. Все зло мира, его неисчислимые беды с маниакальным упорством пытались свести к одному: не будь османов, люди зажили бы иначе, по-новому.
    Всеобщее вращение умов вокруг «национального вопроса» явилось, по-видимому, чем-то вроде осложнения, флюса, опухоли, выросшей на теле новой, осознавшей свою неповторимость культуры. Это был, разумеется, кризис, давняя смертельная болезнь, путь наименьшего сопротивления, связанный с самоутверждением одной нации за счет подавления другой.
    Богдан дал женщине денег и испуганно отшатнулся, когда та схватила его за руку:
    — Благослови тебя бог.
    Не хватало еще, чтобы она поцеловала руку.
    — Погадаю тебе, — сказала она.
    — Я о себе почти все знаю, — улыбнулся Богдан.
    — Почта, — покачала головой старуха. — Еще вспомнишь меня.
    Она вцепилась в его ладонь своими сухими, скрюченными пальцами.
    — Долгая жизнь.
    — Как же так? Вот, на самой середине, линия обрывается.
    — Обрывается. Дальше продолжается, — сердито возразила старуха. — Сто лет проживешь. Больше ста лет. Согни ладонь. Один ребенок у тебя. Одна жена. Болезнь. Несколько линий сходятся в одну, видишь? Такой руки никогда не встречала. Умный ты человек. Бродячий человек. Артист? — подняла старуха мутноватые свои глаза.
    Он отрицательно покачал головой.
    — Много лиц у тебя, — не стала уточнять старуха. — Много имен. При одной-то душе. Опасный ты человек. Добрый человек. Благослови тебя бог.
    Последние ее слова заглушил долгий гудок паровоза.

    Своего идеального, или, как сказала бы бабушка, идейного, героя я разыскивал в пожелтевших страницах старых изданий, между казенных газетных строк, посвященных юбилеям, в бабушкином дневнике и в записках покойного Ивана Васильевича Шагова. В них я находил все новые детали, факты, живые следы событии, как больная собака находит, жует и глотает одну ей известную траву.
    Меня интересовало все, что было связано с любовью моих будущих идеальных героев — Богдана и Лизы, вопреки лестным отзывам бабушки, не показавшейся мне на фотографиях ни красивой, ни даже хорошенькой. С другой стороны, трудно было представить, что Богдан мог не полюбить эту высокую, ладную барышню, попову дочку, бесстрашную курсистку, пострадавшую от казацкой шашки во время студенческой демонстрации на Казанской площади в Петербурге.
    В начале общей тетради, которую я опрометчиво принес в дом ради нескольких химических формул, даже не догадываясь, к чему это приведет, говорилось, что Мирзаджан-бек был против их брака. Во-первых, потому, что Лиза русская. Во-вторых, «Богдан должен сначала в люди выйти, а потом о женитьбе думать».
    — Не хочет же он уподобиться неудачнику брату, который, вместо того чтобы получить высшее образование, обзавелся семьей и теперь влачит полужалкое существование акцизного чиновника.
    — Ты же сам говорил, папа, что Тарсай не стал учиться, чтобы младших братьев в люди вывести.
    — Говорил, милая, говорил. И теперь говорю. Брат ради них карьерой своей пожертвовал. Они бы должны это ценить. Чего не хватает им? Их дело — учиться. Зачем Богдан с этой девушкой связался? Одна приехала, одна уехала, все вечера с Мелик-Осиповым проводила. Не нравится мне это. А с политикой зачем связались? Что Людвиг, что он, что невеста его. Родителей не жалко, себя бь хоть пожалели. Мало ему наших девушек, чтобы непременно на русской жениться. О его благополучии пекусь.
    — Ты же сам говорил…
    — Да, не отрицаю. И в русскую школу заставил тебя идти, когда армянскую закрыли. Ум, знания, талант не могут принадлежать одной нации. Я русскую литературу люблю не меньше, чем персидскую поэзию. Сколько лет каждый вечер пересказывал вам содержание русских книг. Впрочем, ты была тогда совсем маленькой.
    — Не совсем, папа. Прекрасно все помню.
    — В суде я равно защищаю людей от притеснений армянских меликов и татарских беков. Никто не посмеет сказать, что меня беспокоят пересуды болтливых кумушек. Молодые приходят ко мне за советом. Все лето полон вашими друзьями. Им не скучно со мной. Ничего не могу сказать, у меня хорошие дети. Но многого еще не понимаете. К сожалению, вас убедит только время. Жизнь совсем не такая, какой представляется в юные годы: в чем-то менее сложная, в чем-то — более. Вам же кажется, что вы первые любите, первые мечтаете о совершенном устройстве жизни. Но сколько было до вас! И сколько будет после.
    Старик потряс седой, коротко стриженной головой, насупился, замолчал.
    Окна в комнате были открыты, на подоконниках алела гвоздика. Опоясывающая дом деревянная галерея утопала в цветах, так что нижней части улицы, ведущей к почте, откуда двухэтажпый дом на вершине шушинской горы был все еще виден, эти цветы походили на языки пламени.
    Девушка бросилась к отцу, обняла, прижалась смуглыми, шелковистыми губами к колючей, по-стариковски небрежно бритой щеке. От ее густых, пушистых, собранных в рассыпающийся пучок волос исходил запах солица и гимназической юности. Как в детстве, она уселась к отцу на колени, обняла за шею:
    — Милый, милый папа!
    Она все крепче обнимала его, прятала лицо, и Мирзаджан-бек почувствовал вдруг, как теплая капля, щекоча, поползла за воротник.
    — Фаронька, что это?
    Она быстро встала, отвернулась, подошла к окну, комкая платок.
    — Все мы очень виноваты перед тобой и перед мамой. Мы эгоисты. Живем своей жизнью, а вы тут одни.
    — Полно, деточка, полно. Напротив, я рад, что у меня такие самостоятельные дети, которые сами себя содержат. Нам с Сонинкой ничего не нужно, лишь бы вы были счастливы, Богдан — замечательный парень. Да и Лиза, видно, хорошая. Только уж очень много в ней резкого. А Богдан мягок. Боюсь, погубит она его.
    — Лиза чудесная девушка.
    — Неужели в Шуте мало чудесных девушек?
    — Не вы ли с Нанагюль-баджи говорили когда-то, что нет в нашем городе жениха, достойного меня?
    — Мужчина — это совсем другое, дорогая… Вот уехала Лиза, и неспокойно стало мне за Богдана.
    — Напрасно, папа. Он сильный. Знаешь, как уважают его в Баку!
    — Да? — переспросил отец, будто не расслышав. — Ты говоришь, его уважают?
    — Даже люди, которые его много старше, прислушиваются к его мнению.
    — Это правда, — оживился отец. — Богдана уважают. Вот приехали вы, а соседи спрашивают: когда же Богдан наш приедет?
    — Он очень занят.
    — И Аракел спрашивал, и Гочи, с дочерьми которого ты занималась, и даже эта старая дура, мать цирюльника. Летом ведь нет занятий.
    — У него много платных уроков.
    — Столько уроков, сколько в Шуше, ему нигде достать. Все состоятельные шушинцы хотели бы видеть его у себя репетитором.
    — Но есть и другие дела.
    — Знаю, — сказал отец, вновь помрачнев. — Политика. Политика, которая когда-нибудь его погубит. Каждую неделю письма присылает. И о чем пишет?
    — Он так тебя любит.
    — Вырезки газетные присылает. Там — демонстрация, там — беспорядки. Одного не пойму. Он ведь такой способный. Зачем ему политика? Если бы ни на что другое не годился…
    — Ты не прав. Политика — наша жизнь.
    — Теперь все лезут в политику. Об одном забывают: кто с вороной дружит, тому и в навозе копаться.
    — Сейчас, папа, просто невозможно находиться в стороне от общественной жизни. Скоро все изменится, в стране произойдут большие политические события.
    — Откуда это тебе известно? — с подозрением спросил отец.
    — Число недовольных все увеличивается. Тебя ведь возмутил царский указ о передаче правительству армянских церковных имуществ.
    — Да, доченька. Ты знаешь, как я отношусь к церкви. Потому и не достиг в жизни больших высот. Но это мое право — ходить или не ходить в церковь, уважать или не уважать ее. А оскорблять целый народ никому не позволено. И вот, когда русское правительство закрывает армянские школы и хочет «обрусить» Кавказ, Богдан собирается жениться на русской! Виданное ли дело? Ему этого никогда не простят. Здороваться перестанут, а то и убьют. Рассказывают, что на днях в Елисаветполе творилось что-то страшное. У епархиального управления собралась толпа. Люди протестовали. Это ведь такое дело. Духовенство было в материальной зависимости от паствы, а теперь превратится в правительственных чиновников. Администрация вызвала войска. Говорят, много убитых, раненых. Церкви запечатаны…
    Мать стояла в дверях, ждала. Она уже некоторое время незамеченная присутствовала при их разговоре, но, поскольку говорили не по-армянски, мало что понимала. С сыновьями Мирзаджан-бек всегда говорил по-русски, а в последние годы — и с младшей из младших, единственной дочерью.
    — Что, обедать пора уже, Сонинка? Идем, идем.
    Из окна была видна вся Шуша: белые кубики домов, деревья, похожие издали на мелкий кустарничек. Армянская часть города незаметно переходила в нижнюю, татарскую часть. Справа виднелся многоярусный шушинский сад, а слова, рядом с резервуаром для сбора воды, — русские казармы. Внизу в городе было жарко, а здесь, на горе, всегда дул ветерок. Скажи кому, что через два года с городом случится несчастье, пожалуй бы, ни один из шушинцев этому не поверил. В таком городе, как Шуша, никогда ничего не случается. Тем более трудно было поверить в то, что несчастье придет не извне, но возникнет и разовьется в самом городе, как неизвестно откуда возникает и развивается странная, таинственная, неодолимая болезнь.
    Видимо, поздним летом 1903 года, — а именно тогда состоялся разговор Мирзаджан-бека с дочерью, — предвещающий беду маленький, величиной с горошину, незаметный шарик уже образовался. Он не болел, ничем не выдавал себя и тем был страшен. Антирусские настроения постепенно переходили в антитатарские. Вспыхнувшая в августе 1905 года армяно-татарская резня кажется сегодня, с расстояния семидесяти лет, первым симптомом злокачественной опухоли, которая еще через пятнадцать лет привела к гибели Шуши. Родившиеся в августе 1903 года армянские девочки успели стать к тому времени невестами, однако прибывшим с XI Красной Армией женихам достались лишь их изуродованные мертвые тела, разрезанные на куски и брошенные в колодцы.
    Никому из участников проходившего в комнате второго этажа шушинского дома разговора — ни отцу, ни его дочери, — не было суждено увидеть гибель родного города. Ее свидетелем стала недвижно стоящая в дверях мать, чье худое, печальное лицо с глубоко запавшими глазами уже тогда напоминало лицо богоматери и одно из женских лиц «Сошествия во ад» из домашнего иллюстрированного Евангелия на армянском языке. Она сгорела в пламени шушинского пожара весной 1920 года.
    Все это, видимо, было как-то сцеплено между собой и взаимообусловлено, несмотря на значительные сдвиги в пространстве и во времени: выступления Богдана в Лондоне, разговоры восемпадцатилетпей Фаро со своим отцом, молчание матери и гибель Шуши и всего, что могло бы связать нынешнее поколение с прошлым. Жертвы одной из самых страшных эпидемий века ждали своего рокового часа в Европе и в Азии, в Африке и в Америке. Одним предстояло погибнуть во имя Аллаха, другим — во имя Христа.
    В будущей книге должно непременно найтись место для рассказа о том, как более семидесяти лет назад бабушка Фаро вернулась из театра с наполовину отрезанной косой и с плакатом на спине: «За дружбу с русскими и евреями». Как облили ее кислотой, и всю ночь пришлось перешивать юбку, дабы наутро явиться в гимназию как ни в чем не бывало, спрятав под школьным передником следы нападения. Непременно рассказать обо всех брошенных в нее камнях и о том, конечно, как били мы Цисмана. И как бабушка топала на меня ногами.
    «После сообщения Богдана о II съезде партии, сделанного им на нефтяной Асадулаевской фирме, — пишет бабушка, — я почувствовала себя крепко связанной с теми, кто голосовал за предложения Ленина. Мы много говорили об этом с Егором Мамуловым, Меликом и Трдатом, которым я передала все, что услышала от Богдана.
    — До чего у тебя хорошая память, Фаро! — воскликнул Мелик. — Ты так подробно рассказываешь, будто сама побывала на съезде.
    — Знаешь, с каким трудом я теперь учусь, — возразила я. — Боюсь, до конца года не дотяну».
    Каким знакомым показался мне этот двойственный характер бабушкиной памяти, удерживающей только то, что затронуло ум и сердце!
    С лесником Колей Топовым Богдан познакомился во время весенних студенческих волнений 1899 года. После очередной уличной манифестации они возвращались домой. Коля жаловался на то, что ему не дается математика.
    — Да ты просто не любишь ее, — сказал Богдан.
    — Потому и не люблю, — согласился Коля.
    Они подошли к дому, где жил Тонов.
    — Если напоишь меня чаем, — сказал Богдан, — я попытаюсь на примерах, которые у тебя не получаются, показать, что математика — увлекательнейшая наука.
    — У меня нет к ней способностей.
    — Что за чепуха — нет способностей! Если хочешь знать, ты типичный математик. У тебя на лице написано.
    Коля нервно засмеялся, закашлялся, снял очки и протер их носовым платком:
    — Давай же зайдем. Ты чаю хотел.
    Они вошли в глухой колодец двора и поднялись по темной, мрачной, дурно пахнущей лестнице.
    Коля жил вместе с матерью и старшей сестрой в небольшой трехкомнатной квартире, но сейчас никого дома не было. Коля открыл дверь, пригласил гостя в комнату, а сам пошел заваривать чай.
    — Давай посмотрим, что у тебя там, — сказал Богдан, как только Коля вернулся.
    Коля не без смущения достал учебник, листы бумаги и карандаш. Богдан быстро набросал несколько строк, и они углубились в систему дифференциальных уравнений.
    — Это понятно, — сказал Коля. — А дальше?
    — Дальше? — прикусил Богдан кончик карандаша. — Да, действительно, как же дальше?
    — Может, так? — робко предложил Коля.
    — Попробуем.
    — Ну и так, — отобрал он карандаш у Богдана.
    — Прекрасно.
    — И…
    — И все, — сказал Богдан. — Уравнение решено.
    Коля с удивлением смотрел на него.
    — Да как же это?
    — Очень просто, — сказал Богдан, довольно потирая руки. — Фокус-покус. Я ведь говорил…
    — Не понимаю, — растерянно пробормотал Коля.
    — Тут и понимать нечего. Чтобы решить это уравнение, тебе требовалось напоить меня чаем. Только и всего.
    — Ой, — воскликнул Топов, — совсем забыл! — и выскочил из комнаты.
    Потом, уже за чаем, Топов принялся философствовать о призвании, о внутренней свободе, а также о том, как случаен выбор человеческого пути.
    Почему, задавал он риторический вопрос, люди так плохо знают себя, почему они непременно расходятся в разные стороны и идут по пути заблуждений, ибо заблуждений великое множество, а истина одна. И так далее в таком духе.
    — Потому, — ответил ему на это уже собравшийся уходить Богдан, — что если бы все шли в одну сторону, то земля бы перевернулась.

    «Новое несчастье, — восклицает бабушка в своих записках, помеченных декабрем 1903 года. — Какие-то безумные письма стала я получать от Кирилла Грошева. Присылает целые тетради своих стихов, а мне читать некогда: то уроки, то подготовка к занятиям в школе или пропагандистском кружке. Все вечера проводит под нашим окном в ожидании, когда я вернусь из Балаханов. Он такой одинокий и несчастный. Когда был совсем маленьким, вся их деревня вымерла от какой-то заразной болезни. С тех пор пошел по людям. Кем только не был, где не скитался! После долгой босяцкой, бесприютной жизни попал сначала в Тифлис, потом в Баку. Устроился в редакции газеты разносчиком. Начал учиться, быстро пошел вперед, сдал программу за пять классов. Писал стихи. Нелепый, неорганизованный, талантливый…»
    «— Чем мне утешить его, что сказать?» — спрашивает она друга гимназических лет Егора Мамулова.
    «— То, что велит сердце. Выбирай…
    — Между кем выбирать?
    — Прости, — сказал он, потупившись».
    «Я увидела в его глазах слезы», — пишет бабушка.
    «— Прости, это так…
    Он вдруг бросился вон из комнаты и исчез на несколько дней».
    Необычен конец этой записи. «Богдан, — восклицает бабушка, — что мне делать? Дай силы…» Видимо, двадцатипятилетний Богдан был для нее не только любимым братом, но отчасти как бы заменял ей и престарелых родителей, и бога, в которого она не верила с двенадцати лет.

    «В январе 1904 года в Баку по делам приехал Аршак Зурабов. Я любила его уже за внешнее сходство с Богданом. Такой же добрый, веселый, общительный. Он почти ежедневно бывал у нас на Верхне-Тазапирской, а однажды мы так засиделись, что он остался у нас ночевать. Спали мы, сидя вчетвером на кушетке: Варя, Сато, я и Аршак.
    Он много говорил о блестящих выступлениях на II съезде Богдана (под фамилией Русова), о том, что его очень полюбил Ленин. Что начиная с пятьдесят второго номера „Искра“ уже не наша, в Интернационале большой шум по поводу раскола. Рассказывал Аршак и о себе. Его семейная жизнь не ладится, жена не понимает его, хочет жить „как все порядочные люди“, а его революционная работа пусть будет „между прочим, для души“.
    „Как мало счастливых людей, счастливых семей на свете!“ Этими почти толстовскими словами бабушка, мысленно возвращаясь к своей семье, как бы одобряет то, что выбор брата пал на Лизу Голикову, которая пользовалась ее неизменной любовью и уважением. Что касается эпитета „блестящие“, относящегося к выступлениям брата на съезде, а также слов „Ленин в нем души не чаял“, сказанных якобы Аршаком Зурабовым и встречающихся в дневнике, то при оценке их следует учесть два обстоятельства. Во-первых, речь идет о радости восторженной восемнадцатилетпей девушки по поводу успехов любимого брата. Во-вторых, необходимо принять во внимание традиционную приверженность кавказцев к преувеличениям и цветистым выражениям. Во всяком случае, я очень сомневаюсь, что бабушка могла делать эти записи в расчете на читательскую аудиторию.
    Еще одна неприятность, — пишет бабушка. — У Сато болела голова, и она вернулась домой раньше обыкновенного. Когда я пришла из школы, она передала мне письмо, которое доставил посыльный из гостиницы „Старая Европа“…»
    (Теперь это здание находится в проезде, носящем имя Богдана Кнунянца.)
    «…Я крайне удивилась, вскрыла конверт и стала читать:
    „Ориорт[2] Фаро, пишет Вам поэт Аветик Исаакян. Думаю, Вы меня знаете, так как мне передали, что на одной благотворительной вечеринке Вы читали несколько моих стихотворений. Это придало мне решимости. Я решил написать Вам и просить зайти ко мне в гостиницу „Старая Европа“, № 6, где я остановился. Конечно, я сам должен был зайти к Вам, но не ведаю, с кем и как Вы живете и можно ли поговорить с Вами наедине об интересующем меня деле. Уважающий вас Аветик Исаакян“.
    Я просто остолбенела. О каком деле может идти речь? Ведь Аветик Исаакян — дашнак».
    При всей своей политической непримиримости бабушка все же решила идти к Исаакяну. Может, то было простое женское любопытство? Во всяком случае, для мечты о том, чтобы поехать сражаться за освобождение западных армян, живущих под турецким игом, в бабушкиной душе уже не могло остаться места. Дашнаки, сделавшие эту мечту своим знаменем, вынашивавшие идею возрождения «Великой Армении», стали ее политическими противниками. Полное бабушкино расхождение с ними закрепил памятный день начала прошлого, 1903 года, когда она стала членом Российской социал-демократической рабочей партии.
    «Исаакян встретил меня радушно, стал расспрашивать о житье-бытье, и я удивилась, как много он обо мне знает.
    — Ну как же, вы у нас знаменитость. И ваш арест, и исключение из гимназии… Редкий армянин, интересующийся судьбами Армении, не знает фамилии вашей семьи. Такие талантливые братья. Я узнал об успехах Богдана за границей от эмигрантов.
    — Благодарю за комплименты в адрес нашей семьи, — сказала я. — Но позвольте узнать, ради какого дела вы пригласили меня? Я тороплюсь в Балаханы на уроки.
    Исаакян молчал, устремив взор в одну точку.
    — Много чудес в нашей жизни, — сказал он наконец. — Теперь, как никогда раньше, я понимаю, почему так жестоко страдает мой друг Егор.
    — Какой Егор? — спросила я, хотя сразу подумала о шушинском семинаристе. Может, именно потому, что и он — дашнак.
    — Егор Арустамян. — Холодные нотки послышались в голосе Исаакяна. — Надеюсь, вы помните его, знаете, где он, что с ним.
    — Только знаю, что в начале лета прошлого года он собирался уехать куда-то.
    — Это и есть, ориорт Фаро, та причина, которая заставила меня искать с вами встречи. Все это время Егор партизанил в Турецкой Армении. Был тяжело ранен и теперь лежит в одном из эриваньских госпиталей. К нему из Шуши приехала его мать. Доктора говорят, что положение безнадежное… Прощаясь со мной, он просил повидаться с вами и поведать о том, что долго таил от вас, не осмеливался сказать. Он любит вас больше жизни и умрет вместе с этой любовью. У него одно желание: чтобы вы в конце концов примкнули к тому освободительному движению, за которое он отдал жизнь».
    «Твои блестящие глаза, как море в солнечных лучах, Как ветер волосы твои, огонь в дыханьи и в речах. Ты ясным небом смотришь вниз, чтоб я, твой пленник, не зачах, Сжигаешь нежностью… Горю в огне благоуханном я… Ах, сжалься, голодом томим, целую прах у ног твоих, Закрыться ранам дай на миг, и стану бездыханным я».
    «— Он хотел написать, но не хватило сил. Просил, чтобы я передал устно. Что скажете, ориорт Фаро?
    Я молчала.
    — Вы, конечно, знаете, что лучшие свои песни — он ведь и поэт, и композитор — Егор посвятил вам. Эти песни поет все Закавказье. „Тцову хузох“,[3] „Ду чес хаватум, воркезем“,[4] „Араке“.
    Я спросила:
    — Почему вы думаете, что он умрет? Пусть обязательно поправляется. Право, мне грустно, что я доставила ему столько неприятностей.
    — Не превращайте все это в шутку, ориорт Фаро. Ведь недаром я, взрослый человек, стал посредником в этом деле. Несмотря на вашу молодость, вы должны понимать, что значит любовь поэта.
    Я была настолько взволнована, утомлена и так торопилась на поезд, что поднялась со стула и сказала Исаакяну:
    — У меня нет утешительных слов для него.
    — Вы поймите, в каком он сейчас положении. Хотя бы напишите письмо.
    — Я всегда хорошо к нему относилась. Пусть у нас разные взгляды — я уважаю его за храбрость и самоотверженность. А к любви я совсем не готова. У меня так много забот: окончить гимназию, помогать беспомощным старикам-родителям, строить жизнь так, чтобы суметь целиком посвятить ее тем революционным идеям, за осуществление которых я решила бороться.
    — Ваш брат…
    — Да, — воскликнула я, не сдержавшись, — брату я многим обязана. И, пожалуйста, не повторяйте слов Егора о том, что Богдан оказывает на меня дурное влияние. Спасибо вам, товарищ Аветик, за вашу заботу о друге и за добрые слова о нашей семье. Я опаздываю на урок. Извините.
    Я выбежала из гостиницы как ошпаренная».
    С девчоночьей непосредственностью бабушка делится со своей подружкой Лелей Бекзадян:
    «— Леля, ты могла бы полюбить Егора Арустамяна?
    — Если бы знала, что он меня сильно любит.
    — Но ведь он дашнакцакан.
    — Да, действительно.
    — Как можно забывать? А помнишь, как мы, совсем еще девчонками, сидели после занятий у парона Чилангаряна и обсуждали, сможем ли когда-нибудь выйти замуж за русского? И все сошлись на том, что это невозможпо. Мы уже учились в русской школе. Тогда же поклялись ни при каких обстоятельствах не выходить замуж за русских. Смешно. С дашнаками никакой дружбы не может быть. Тем более любви.
    — Я почему-то никого не люблю, — сказала с огорчением Леля.
    — А я Богдана люблю. Ни для кого больше в моем сердце нет места».
    Заставившее меня снова улыбнуться признание бабушки Фаро свидетельствует, видимо, о том, что брат заменял ей не только родителей, утраченного бога, но и возлюбленного.
    «Узнав о его смерти в 1911 году, — сказала она однажды, — я долго плакала по ночам, ослепла от слез и несколько дней ничего не видела».

ГЛАВА VII

    Снова и снова возвращался я к химическим реакциям на листке, обнаруженном в бабушкиных бумагах, Некоторые из структур оказались столь необыкновенны, что написать их мог разве что студент-фантазер, которому любой современный преподаватель без колебаний поставил бы двойку. Однако химические взаимопревращения были объединены в общую довольно стройную схему, и я подумал, что формулы написаны на основе какой-нибудь устаревшей теории, о которой я ничего не слышал по той причине, что о ней все забыли. Тогда я стал рыться в старых изданиях, в давних публикациях, прежде всего в работах Алексея Николаевича Баха — патриарха отечественной окислительной химии. Того самого Баха, который вместе с Германом Лопатиным занимался объединением народовольческих организаций, уцелевших от разгрома, и в начале восьмидесятых годов создал киевскую организацию «Народной воли».
    Поиски не потребовали много времени. Тогда эта область органической химии занимала всего лишь небольшой островок. Это теперь она — огромный континент.
    Как и следовало ожидать, ничего похожего на те формулы я не нашел.
    Рядом с промежуточной структурой V стоял жирный вопросительный знак. Такой же знак подле казавшейся столь же невероятной структуры поставил и я, когда потребовалось объяснить наблюдаемый химический эффект с помощью веществ, от которых подобного действия невозможно было ожидать.
    Таким вот довольно причудливым образом встретились мы впервые с Богданом Кнунянцем в химической лаборатории в 1899/1973 году, а несколько позже, когда я знал уже почти все о происхождении вопросительного знака, поставленного во время экзамена по химии профессором Павловским, мы стали работать вместе, в одном направлении, как бы соединившись в одно целое.
    Двусмысленное положение студента дореволюционных времен мешало мне воспринимать мощный поток ежедневной информации, которую во что бы то ни стало хотели впихнуть в меня ее неисчислимые современные средства. В то же время уже живущий во мне Богдан жадно следил за прессой в надежде уловить признаки пробуждения общественного сознания.

    Пропустив около двух лет учебы в Петербургском технологическом институте после демонстрации на Казанской площади в 1901 году и высылки в Баку, я снова сел за учебники. Приходилось наскоро глотать всю эту мешанину, которая застревала во мне непереваренным комом. Впрочем, программа IV курса оказалась проще, чем я ожидал: я одолел ее почти незаметно, как если бы кратчайшим путем дошел от нашей мельницы до родника на краю ннгиджанской тутовой рощи. Но химией в моем представлении было все-таки нечто иное, как бы совсем не имеющее отношения к учебному процессу. Особенно остро я ощущал скуку и мертвечину учебной программы, вспоминая факультативные лабораторные работы в химическом и микробиологическом кабинетах, которые начал еще в 1897 году.
    Я усиленно трудился тогда под наблюдением доцента Виктора Никодимовича Пилипепко. В студенческой молодости он горячо сочувствовал народникам, восторженно отзывался об Алексее Николаевиче Бахе, чьи химические опыты по окислению превозносил до небес, а его самого называл своим учителем и духовным отцом. Вполне естественно, что он проводил исследования в той же области, что и Алексей Николаевич, находившийся в эмиграции. Словом, Виктор Никодимович и все мы, преуспевшие в химии студенты, занимались окислением органических соединений природного и искусственного происхождения. Виктор Никодимович выдвинул ряд дерзких, едва ли не фантастических идей, которые мы, студенты, воспринимали как самые смелые, передовые отчасти потому, что большинство профессоров скептически относилось к его более чем нетрадиционным научным исканиям. Развивая представления Алексея Николаевича Баха о влиянии перекисей на существование клетки, Виктор Никодимович утверждал, что перекиси в живом организме являются неким всесильным универсумом. Они управляют не только дыханием, обменом веществ, но и различного рода заболеваниями. От их избытка или недостатка, считал он, зависит возникновение опухолей, лихорадок, а также продолжительность жизни.
    — Если мы научимся, господа, регулировать процесс образования перекисей в клетке, — бывало говаривал он, — мы сможем продлить жизнь человека в два-три раза. И это не предел. Ведь как долго живут иные деревья, животные. Пытались ли вы когда-нибудь спросить себя: почему? И потом, господа, нам ведь хорошо известно, что ветхозаветный Енох, скажем, жил триста шестьдесят пять лет, а Мафусаил — девятьсот шестьдесят девять!
    Готовясь сдавать за IV курс профессору Павловскому, я с благодарностью вспоминал шумные речи Виктора Никодимовича, одержимого идеей всеобщего блага, к которому он надеялся прийти посредством химии. В сильном возбуждении он ходил в проходе между длинными столами и, заглядывая через плечо, дабы проверить температуру в колбе или проследить, сколь тщательно оттитровывается выделяемый перекисями йод, произносил свов знаменитые монологи, которые мы не раз вспоминали с Сашей Меликовым и Ваней Мелик-Осиповым во время летних каникул в Шуше.
    Он неизменно заставлял нас штудировать статью Баха «О роли перекисей в процессах медленного окисления», подготовленную к печати в Париже, в лаборатории профессора Шюценберже в College de France, а также сообщение в «Berichte der deutschen chemischen Geselischaft» под названием «О роли перекисей в экономии живой клетки».
    Образ одного из последних героев «Народной воли» с ранних студенческих лет был связан с пламенными речами Виктора Никодимовича Пилипенко, со всей его увлеченной, порывистой фигурой, с воспламененной им любовью к химии.
    Когда в 1896 году мы с Людвигом приехали в Петербург сдавать вступительные экзамены, я подал заявление на химический факультет Технологического института с надеждой по окончании курса ваук вернуться на инженерскую работу в Баку, поближе к дому. Пожалуй, по топ же причине я начал посещать лабораторию Пилипенко, который работал в области, довольно близкой к нефтехимической, хотя и с биологическим уклоном. Таким образом, мою связь с химией можно считать счастливой случайностью или, скорее, счастливым совпадением, поскольку неоднократное упоминание Виктором Никодимовичем имени знаменитого в студепческой среде Баха сыграло гораздо большую роль в моем выборе, нежели собственно химическая сторона, о которой по совершенной неопытности я имел тогда весьма смутное представление.

    Много лет спустя о событиях тех лет вспоминал проректор Ереванского университета Александр Николаевич Медиков. Описывая экзамен по химии, который (по пути в Женеву на II съезд партии) сдавал его вернувшийся из бакинской ссылки сокурсник Богдан Кнунянц, Александр Николаевич отметил, что экзаменовавший Богдана седобородый профессор Павловский, по кличке Козел, терпеть не мог вечно всем недовольную, неряшливую разночинную публику. Пилипенко, сочувствовавший студентам в пору организованных ими беспорядков, вызывал в нем смешанное чувство отвращения, боязни и ненависти. Любого из этих чувств было достаточно для возникновения непроизвольных жевательных движений, будто во рту у профессора постоянно находился недожеванный кусок. Кроме того, Пилипенко занимал большую лабораторную комнату, в которой, не будь его, хозяйничал бы Павловский. Мелочь, разумеется, но мелочь немаловажная.
    При всем том профессор был столь искушен в органической химии, что, как всякий хорошо знающий свой предмет экзаменатор, мог представлять реальную опасность даже для самых способных студентов злосчастного доцента.
    По счастью, Богдану досталось окисление углеводородов. Он уверенно отвечал до тех пор, пока профессор не принялся стучать сухим своим пальцем по одной из формул.
    — Что это вы тут написали?
    — Где?
    — Вот здесь, под римской цифрой пять.
    — Одно из возможных промежуточных состояний окисляемого вещества.
    — Промежуточных между чем и чем, позвольте спросить?
    — Между углеводородом и его перекисью.
    — По-вашему, выходит, что это промежуточное, как вы изволили выразиться, состояние способно затормозить развитие процесса, его породившего.
    — В определенных условиях.
    — В каких именно?
    — Затрудняюсь ответить, профессор.
    — Тогда на основании каких же умозаключе-е-ений, — пропел профессор, все более наливаясь краской, — вы написали эту формулу?
    — На основании собственных экспериментальных наблюдений.
    Саше Мелпкову, русоволосому, голубоглазому шушинцу, который вместе с несколькими другими студентами при сем присутствовал, стало даже страшно за Богдана. Сдерживая гнев, Павловский заметил с издевкой:
    — А не кажется ли вам, молодой человек, что выводов из ваших собственных экспериментальных наблюдений может оказаться недостаточно для получения удовлетворительной оценки на экзамене по химии?
    Павловский вдруг успокоился, краска сошла с его лица.
    — По-вашему получается, — сказал профессор, словно бы стыдясь недавней вспышки, — что такой всеобщий и неумелимый процесс, как окисление, может тормозить сам себя? Получается, — развивал он свою мысль, — что ржавчиной можно бороться с ржавлением, дрожжами — с брожением, что дыхание может не только старить, по и омолаживать организм. Это абсурд.
    — Или диалектика?
    — Так можно договориться бог знает до чего.
    «Его блестящие ответы, — несколько патетически вспоминал Александр Николаевич Меликов шестьдесят пять лет спустя, в год девяностолетия со дня рождения Богдана Кнунянца, — вызвали среди студентов бурные рукоплескания. Все удивлялись его эрудиции и спрашивали друг друга: каким образом за столь короткий срок наш занятый большой общественной работой товарищ сумел подготовиться к экзаменам?»
    Приведенный диалог с профессором Павловским я записал как перевод на общедоступный язык того, что было написано твердым карандашом на пожелтевшем листке; бумаги, исходя из предположения, что именно в него тыкал сухим своим пальцем профессор Павловский и что вопросительный знак рядом с наиболее непонятной структурой был также поставлен им.
    «Если бы он имел счастье жить дольше, — продолжал свои юбилейные воспоминания Александр Николаевич Медиков, — из него несомненно бы вышел великий ученый».

    Ссылки на работы А. Н. Баха, которые в скрытом виде присутствовали на том же листке рукописного химического текста, заставили меня внимательнее взглянуть на старые статьи, опубликованные не только в «Berichte der deutschen chemischen Gesellschaft», но и в санкт-петербургском «Журнале Русского физико-химического общества». Видимо, личность Баха, действительно, не в малой степени определила химические увлечения Богдана. Даже их биографии, которые я попытался сравнить, имели нечто общее, с той разницей, что Алексей Николаевич прожил восемьдесят девять лет, а Богдан — неполных тридцать три, то есть умер в том возрасте, когда Бах только еще начинал свои знаменитые научные исследования у Поля Шюценберже в Париже.
    Сходные деревенские впечатления детства. Отец Алексея Николаевича был техником-винокуром, а Мирзаджан Иванович Кнунянц курил тутовую водку в своем ингиджанском саду. Оба хотели видеть своих сыновей учеными. Оба сына стали студентами-химиками. Одного выгнали со второго курса Киевского университета, другого — с третьего курса Петербургского технологического института. Раздвоение между наукой и революцией. Лабораторные занятия органической химией с биологическим уклоном. Полный уход в революцию. (Алексей Николаевич успел вернуться к занятиям химией, а Богдан не успел.) И, наконец, в июне 1903 года, хотя и по разным причинам, оба оказались в Женеве.
    Смерть Богдана в тюремной больнице была безвременной и загаданной. Дважды фигурирующий в полицейски к материалах белый порошок неизвестного происхождения, всякий раз обнаруживаемый среди вещей, принадлежавших Богдану, а также следы порошка на красной матерчатой подкладке серебряного кошелька, памятного мне с детства, наводят на мысль о странной связи между ними и опытами учеников доцента Пилипенко. Из-за отсутствия в то время слова «геронтология» область научных интересов пилипенковских сотрудников уместно было бы назвать «мафусаилологией» (при попытке продлить жизнь до 969 лет) или «епохологией» (до 365 лет).
    Теперь такой термин имеется. Имеются лаборатории, занимающиеся геронтологическими исследованиями и Синтезом потенциальных геропротекторов. В одну из них я и обратился с просьбой синтезировать химическое вещество, близкое к обозначенному римской цифрой V на листке со схемами реакций. Потом я надеялся провести У себя в институте испытания на мышах или на лучших наших крысах линии «Джистар».
    Действительно, если структуру V, с поправкой на современное ее написание, удалось бы реализовать, то с ее помощью, пожалуй, можно было бы вылавливать из организма опасные, губительные для жизни свободные радикалы. Во всяком случае, уже сегодня с помощью химических веществ мы в полтора раза увеличиваем продолжительность жизни маленьких легкокрылых Drosophila melanogaster.

    …Да, было просто невозможно не описать наш кратовский сад и медный аппарат для винокурения, стоящий у истоков всей этой чертовщины, и полученный в Пилпенковской лаборатории белый порошок, каждый раз обнаруживаемый полицейскими. Не рассказать о рукописях Ивана Васильевича, об осенних листьях на мостовой и о бесконечных наших опытах на мышах in vivo.
    Хотелось описать горячую золу, выгребаемую из-под чана, само колдовское варево, летний день и запах земли, босоногого мальчика рядом с отцом — то ли юного Баха в его Борисполе, то ли маленького Богдана в ингиджанской роще, стоящего подле чана и наблюдающего, как из змеевика, погруженного в старую бочку с водой, капля за каплей стекает в бутыль чистый, с голубоватым отливом, обжигающий и горький на вкус, перебродивший, дистиллированный сок сладкой туты.

    «Кто виноват в том, что льется человеческая кровь, — русский царь или японский микадо, кто вызвал эту жестокую, братоубийственную войну, которая вот уже две недели тянется и неизвестно еще сколько протянется?» — писал Богдан Кнунянц незадолго до того, как был арестован в шестой раз и заключен в Таганскую тюрьму, вскоре после возвращения из Женевы, где он, возможно, встречался с Алексеем Николаевичем Бахом.
    Во время ареста, 15 февраля 1904 года, у него отобрали черновик этой листовки под названием «Кто виноват?». Переписанный ее текст я обнаружил в тетради, одновременно содержащей наброски под общим названием «Детство» и записи, относящиеся к 1905 году, о котором бабушка Фаро как-то сказала: «Пятый год был для меня бесконечным».
    Озаглавив первую половину тетради «Отец. Мать. Коротко о Богдане», бабушка писала: «Отец рано бросил школу, где, по его словам, почти ничему не учили, а только издевались над детьми, и стал заниматься самостоятельно. К 18 годам он был уже настолько подготовлен, что смог отправиться учительствовать в деревню, преподавал в сельских школах более 25 лет. Благодаря большой усидчивости, хорошей памяти и способностям к языкам он в совершенстве изучил русский, персидский, арабский, русскую историю, историю религий Востока и историю армянского народа. В Шуше представители враждующих магометанских сект не раз обращались к вему за разъяснениями спорных положений Корана, а местное христианское духовенство при переводе или издании отдельных глав Евангелия всякий раз прибегало к его помощи. По рассказам Тиграпа, который был старше меня на четыре года и больше знал о молодости родителей, отец одно время именовался правительственным старшиной, имея под своим началом сорок всадников. Правительство назначало на эту должность грамотных людей.
    Отец тогда только начал учительствовать. Молодые родители разъезжали вместе по соседним с Инги селам, бывали в Гадруте, Нпгиджапе, Трпаварзе. Мама научилась хорошо ездить верхом на лошади. Однажды поздней осенью, когда она ехала с первым своим годовалым сыном Иване на руках из Ннги в Шушу, на нее напали волки. Ей удалось отбиться от них плеткой и ускакать. Но рассказы об этом я уже смутно помню».
    Сбоку, на полях, имелась мелкая бабушкина запись: «Узнать возможно подробнее, что такое правительственный старшина».
    Если принять во внимание, что молодость ннгинского учителя совпала с Крымской войной, знаменитым Зейтунским восстанием, созданием многочисленных конных и пеших добровольческих отрядов, охранявших границы и убиравших урожай крестьян, то сорок всадников, им возглавляемых, были скорее всего чем-то вроде отряда самообороны или народной милиции. Способность руководить военным отрядом была, пожалуй, не только обусловлена грамотностью сельского учителя, но и унаследована им от своего отца, Ивана Гнуни, служившего в пограничных войсках и воевавшего за присоединение Карабаха к России. В «Истории армянского народа» эта бабушкина запись находит документальное обоснование, ибо там сказано, что добровольческие отряды «была созданы также и в Шуше». (Ннги — одно из близко расположенных к Шуше сел.)
    «В 1872 году, — пишет бабушка…
    …в год выступления крестьян села Бжни против помещика Гегамяна, — читаю я в „Истории армянского народа“, — и основания в Ване тайного общества „Союза спасения“…
    …отец оставляет учительствование, — продолжает бабушка, — и перебирается с семьей в Шушу. Мать по секрету рассказывала нам о причине, вынудившей отца бросить любимую работу.
    Его постигла участь дедушки Ивана, который тоже в свое время был обвинен в „богохульстве“. Нашему же отцу поставили в вину распространение атеистических идей среди населения. Его уволили из школы и публично высекли. На всю жизнь, говорила мать, отец сохранил обиду на местные власти, на церковь и просил никому не говорить о великом позоре.
    Приехав в город, отец занялся юридической практикой. Брался он в основном за крестьянские дела, хорошо зная деревню и ее нужды. Со временем он стал пользоваться большой популярностью среди армянских и тюркских крестьян уезда за свою неподкупность, честность и прямоту. Поэтому, несмотря на наличие в Шуше нескольких полудипломированных юристов, выходцев из дворянства (братья Ишхановы, Юзбашевы), крестьяне все же предпочитали обращаться к отцу со своими жалобами.
    Его труд чаще всего оплачивался натурой. У крестьян и бедняков-горожан брал он мало, иногда вовсе бесплатно вел дела, что также влекло к нему простых людей. Он был разборчив и придирчив, говорил клиенту открыто, справедлива ли его тяжба, стоит ли затевать дело, можно ли добиться благоприятного решения при существующем соотношении сил истца и ответчика. Крестьяне верили ему, из деревень приходили группы ходатаев. Жалобы касались пастбищ для скота, водопоев, межей, расценок за труд на помещичьей земле. В основном это были дела, направленные против имущих. Не случайно поэтому через несколько лет после начала юридической практики отцу пришлось скрываться в горах от бандитов, нанятых местной знатью.
    Мы все с малых лет слышали бесконечные жалобы крестьян на тяготы жизни в нищих армянских и татарских деревнях (тогда азербайджанцев называли татарами). После таких разговоров отец вымещал свое недовольство на матери, на нас, детях, особенно если кому-нибудь случалось получить в тот день посредственную оценку в школе, а также на родственниках матери, происходившей из купеческой семьи. В сильном возбуждении ходил он по дому и кричал:
    — Видите, до чего доводит невежество и отсталость крестьянской жизни? Как тяжело живут люди! Я хочу, чтобы вы получили образование и порвали все связи с этим несчастным, преследуемым сословием. Чтобы вы не были вынуждены гнуть спину перед каждым мерзавцем. Но и с этими торгашами у нас нет ничего общего. Нечего ходить к ним. Какие они нам родственники?
    Бедная мама бегала, суетилась, стараясь восстановить мир в доме. Мы знали, что мама очень религиозна, хотя она скрывала это от нас, стеснялась посещать церковь, постоянная ругань отца по адресу местных священников, которых он называл не иначе как „продавцами душ“, причиняла ей невыносимые страдания.
    Мы жили на окраине города, в самой верхней, горной его части. Семья наша считалась обеспеченной. Кругом в землянках жила городская беднота. Мать тайком делилась с соседями чем могла, и это было, пожалуй, самой большой радостью в ее жизни. Помнится, как она была однажды смущена и обижена, когда Богдан, будучи уже взрослым, назвал ее „врожденной благотворительницей“, с насмешкой заметив, что бедным людям благо творительностью не помочь — нужны более действенные меры.
    — Что же, по-твоему, — возмущенно воскликнула мать, — сидеть сложа руки и смотреть, как люди голодают?
    Он поцеловал ее и заметил с грустью:
    — Мама, дорогая, делай как знаешь. Я совсем не это хотел сказать.
    — Не поймешь тебя.
    С годами я узнала, что и отец религиозен, только церкви не признает.
    Мама погибла вместе с братом, с дядей моим Алексаном, во время армяно-татарской резни в Шуше в 1920 году. Сгорела с ним в нашем шушинском доме во время пожара…»
    В записях Ивана Васильевича имеется почти мистическое замечание об огне. Когда прабабушка Сона ждала рождения дочери, в Шуше случился пожар. Она увидела огонь и очень испугалась. Видимо, последствием этого испуга явились родимые пятна у бабушки и у ее дочери — моей мамы. Их почти невозможно отличить от старых следов ожогов. В связи с огнем шушинского пожара Иван Васильевич упоминает и о моем ожоге ноги третьей степени в 1944 году, от которого я чуть не умер, пролежав, в Морозовской больнице около года. Все эти факты, сведенные воедино, должны были, видимо, навести на мысль о том, что генетический наш «огонь» перемещается из рода в род. Тут же Иван Васильевич приводит слова из некролога, написанпого Степаном Шаумяном о Богдане Кнунянце: «Он не жил, а горел в течение этих десяти лет своей красивой жизни», — причем, слово «горел» подчеркнуто Иваном Васильевичем двумя жирными чертами.
    «Богдан с детства отличался большими способностями, особенно по математике, — пишет бабушка. — Не было по соседству старика, старушки, юноши или девушки, взрослого мужчины или женщины, кто бы не здоровался с ним, не приглашал зайти в дом. Со всеми находил он общий язык. Что-то неудержимо влекло к нему людей. Может, доброжелательность, которой он был одарен в избытке? Когда я приезжала в Шушу на каникулы, самые разные люди спрашивали меня о нем. Остановит, бывало, на улице женщина, помогавшая нам обычно печь хлеб на зиму:
    — Фаро, можно тебя на минутку.
    Оглядит меня с головы до ног, стянет одной рукой платок у подбородка и тихо, вкрадчиво спросит:
    — Скажи, когда приедет Богдан?
    — В этом году не приедет, — отвечаю. — Зачем тебе? Может, я чем могу помочь?
    — Нет, у меня особый разговор. И отойдет тихо.
    В Богдана верили. Ему доверяли. Считали всесильным. Он обладал особым даром убеждения, что и помогло ему стать яркой политической фигурой.
    А вот Людвиг был совсем другим — нелюдим, прирожденный конспиратор. И хотя они и в Тифлисе, и в Баку вместе вели революционную работу, о Людвиге почти ничего не известно. Он как бы постоянно находился в тени, на втором плане, заслоняемый младшим братом.
    В 1914 году наш Тигран поехал в высокогорный район Карабаха, в деревню Патар, принимать дубовые шпалы для строившейся тогда железной дороги Шуша — Евлах, которая к концу империалистической войны была законсервирована, а в дальнейшем так и не построена. В одном из окраинных домов ему предоставили ночлег. Там на старом комоде он совершенно неожиданно обнаружил болшую стопку прокламаций, выпущенных Бакинским комитетом РСДРП в 1902–1908 годах. Среди них оказались листовки, написанные Богданом, а также карикатура на царя, нарисованная Тиграном и выпущенная Бакинским комитетом (БК) в количестве 1500 экземпляров к мартовской демонстрации 1903 года. На полулисте бумаги был изображен царь, сброшенный с трона, рядом валялись корона и разломанный пополам скипетр. Рабочий со знаменем в одной руке и с молотом в другой наступал на спину царя. На флаге написано: „Долой самодержавие! Да здравствует свобода! Да здравствует 8-часовой рабочий! день!“ А сверху на листовке: „Пролетарии всех стран, соединяйтесь!“ Тигран рассказывал, что четыре дня и четыре ночи печатали они вместе с Мехаком Аракеляном эту карикатуру. Чтобы сделать на гектографе 1500 экземпляров, надо было нарисовать ее пятнадцать раз. Чтобы знамя получилось красным, нужно было очень тщательно накладывать листы. Словом, когда последний экземпляр был готов, Тигран находился почти в бессознательном состоянии. К тому же ему в эти дни пришлось написать большой портрет Карла Маркса, который во время демонстрации был прострелен и куда-то пропал. Что касается знамени, которое спрятали в палку и принесли на парапет, то его изготовили на квартире Розы Бабиковой, жены Людвига.
    И вот, находясь в глухой деревушке по делам Инженерной дистанции, Тигран обнаружил эту листовку среди других, лежащих на комоде. Он спросил хозяйку, зачем та держит в доме открыто такие опасные бумаги. Хозяйка ответила, что подобные листки можно найти во многих деревенских домах. Их привозили или присылали родственники, работающие в Баку. Ее сыновья велели хранить листки как зеницу ока, давать читать, кто попросит, но не выбрасывать.
    — Так все и делают, — сказала она.
    В 1915 году вместе с братом Тарсаем, акцизным чиновником, инспектирующим винокурение в Карабахе, я объезжала армянские деревни. Узнав, кто мы такие, люди приходили из окрестных деревень, чтобы спросить об отце и о Богдане.
    — Такой веселый, живой парень, — вспоминали они. — Хоть и не наступила та хорошая жизнь, которую он обещал нам, все равно хотелось бы еще раз встретиться с ним, поговорить.
    И сокрушались, узнав о печальной его судьбе.
    Через товарищей Богдан присылал отцу отдельные номера журналов со своими статьями, брошюры и листки, изданные в октябре — ноябре 1905 года, в частности издательством „Молот“, под псевдонимом Радин. „Организуйтесь!“ — ½ коп. листок, „Нужна ли рабочему политическая борьба“ — 1 коп. листок, „Политические партии и формы государственного строя“ — 3 коп. брошюра, „Государственное устройство Франции“ и „Какое избирательное право нужно рабочему классу“. Все это я нашла в 1916 году в нашем шушинском доме, в библиотеке отца.
    Богдан был хорошим популяризатором и на досуге, которого, впрочем, оставалось мало, кроме статей на политические темы писал статьи и брошюры научно-популярного характера. Часть его работ перечислена в библиографическом указателе „Библиотеки социал-демократа“ Платона Лебедева, вышедшем вторым изданием в Нижнем Новгороде (изд-во „Н. И. Волков и К°“) в начале 1906 года».

    К сожалению, научно-популярных статей Богдана пока обнаружить не удалось. Хотелось бы думать, что они касались не только химии нефти, но и результатов, полученных в лаборатории В. Н. Пилипенко. Прежде всего, я имею в виду геронтологические опыты студента из Шуши, а также научно-фантастические предвидения его руководителя, в чем-то сходные с инженерно-техническими прожектами американца Беллами, автора книги «Через сто лет» — предмета страстных увлечений молодых обитателей шушипского дома.
    Глядя на бабушку Фаро, над которой словно бы не властно время, я невольно думаю, что кто-то когда-то подсыпал ей в кубок с вином таинственный порошок, изготовленный студентом Богданом Кнунянцем в петербургской пилипенковской лаборатории. Но кто бы мог подсыпать его мне?

ГЛАВА VIII

    Именно к той, подготовительной поре относятся многочисленные мои записи в блокнотах, на тетрадных листках и даже на полях газет. Беглые зарисовки пейзажа, отдельные фразы, химические формулы, адреса, телефоны — все это, вместе взятое, оказалось, пожалуй, сродни некоему рукописному средневековому сборнику, где без всякого порядка чередовались высказывания отцов церкви, полезные рецепты, поучения, гимны, исторические сведения, копии документов и даже стихи.
Летописцы грядущих веков,
Вот я открою,
что скрыто за этим бесстрастным лицом,
И скажу вам, что написать обо мне,
Напечатайте имя мое
И портрет мой повесьте повыше,
Ибо имя мое — это имя того,
Кто умел так нежно любить,
И портрет мой — друга портрет,
Страстно любимого другом…

    Это из Уолта Уитмена, стихи которого любил Алексей Николаевич Бах.
    «Царь-голод орудует людьми… Отчего одним хорошо, Другим худо, отчего одни роскошествуют, другие пухнут от голода?
    Много мук приняла человеческая душа, пока разрешила себе эту задачу, пока дозналась, где правда, где кривда в людских порядках».
    Это уже сам Алексей Николаевич Бах.
    Следующий бумажный обрывок я извлек, наподобие ярмарочного попугая, предсказывающего судьбу, из кучи других.
    «Баку. Конец декабря 1903 года. Б. К. встречается с Красиным. В письме Ленину имеется упоминание об этой встрече, состоявшейся в один из дней, предшествующих выступлению Б. К. на Асадулаевской фирме».
    Наверное, это было уже началом книги, в которую я вступал с превеликими опасениями, будто вода оказалась слишком холодной и следовало по крайней мере постараться привыкнуть к ней.
    Я едва поспевал за моим героем, который то и дело менял имена. То он был вольноопределяющимся 262-го пехотного резервного полка Богданом Мирзаджановичев Кнунянцем, то безымянным горожанином в весеннем костюме с блестящими пуговицами, то рабочим Левоном. Потом Кавказцем. В Санкт-Петербурге, куда поехал сдавать за IV курс по окончании срока высылки, он снова стал Кнунянцем, через месяц, в Женеве, — Рубеном, еще через неделю, в Брюсселе, — Русовым.
    Когда его окликали на улице, он не останавливался. Привык к тому, что за ним следят. Привык расслабляться, если никуда не спешил. Научился не чувствовать пристальных взглядов филеров в спину. Умел быстро скрываться, проваливаться сквозь землю.
    Это была странная жизнь после устойчивой, неторопливой шушинской жизни. В нем проснулся талант нелегала, разбуженный некогда братом Людвигом. Химические опыты в пилипенковской лаборатории на фоне сегодняшних забот и неотложных партийных дел казались, такими же далекими, как тутовый сад в Ннгиджане, виннокурня, застывший в неподвижности мир, бесконечные трели цикад, сбивающие воздух до густоты яичного желтка. Впрочем, тогда он еще верил, что вернется в лабораторию.
    В начале года, зимой, когда их с Тиграном арестовали, обнаружив при обыске типографский пресс и шлифовальную доску, он заявил, что пресс надобен ему для различных химических опытов. Тогда он делал вид, что увлечен исключительно химией, и в заключении занимался лишь ею, для чего просил сестру приносить из библиотеки нужные книги. Обвинение, которое могли предъявить братьям, было слишком серьезно: в Баку искали тайную типографию — знаменитую «Нину».
    Разумеется, одного железного пресса с ключом для гаек к нему да шлифовальной доски было недостаточно, чтобы начать судебное дело. До шрифта, к счастью, не добрались.
    В камере предварительного заключения он читал журналы и книги по химии, делал выписки, вспоминал результаты собственных экспериментов. Он увлекся, попав в самим собой поставленную ловушку, и с нетерпением думал о возвращении в Петербург.
    Что же касалось недавно организованной типографии Бакинского комитета, то она была спасена.
    На следующий день после обыска шрифт был переправлен к банвору[5] Мехаку Марией — матерью арестованного рабочего. После ареста сына она жила у братьев, помогая вести хозяйство.
    Шрифт был тяжелый. Мария торопилась. Вспоминая минувшую ночь и тайком крестясь, она дивилась собственной смелости. «Страшен сон, — думала, — да милостив бог».
    В это зимнее время приморский город, сотканный из паутины азиатских улочек, в которую, словно черные жирные мухи, влипли дома разбогатевших на нефти дельцов, каждый день, в пятом часу пополудни надолго погружался в беспросветный мрак. Словно кто-то набрасывал на город темное покрывало и только в десятом часу утра потихоньку снимал его.
    В полутьме наступающего утра Мария открыла голубую деревянную дверцу в саманной стене татарского дома и вздрогнула от мысли, что могла перепутать адрес. Увидев банвора Мехака, спускающегося с крыльца, успоикоилась.
    — Заходи, Мария-джан. Что так рано? Птицы еще не проснулись.
    — Обыск у наших был, — прошептала Мария.
    — Шрифт взяли?
    — Вон он, твой шрифт, в сумке.
    Мехак еще хотел спросить, но Мария ответила, не дослушав:
    — Забрали. И того, и другого. Книжки нашли. Станок.
    — Заходи.
    Мария вытерла ноги о тряпочку, вошла.
    — Ночью, когда постучали, я уже спала. Разбудили, изверги. Хотела мешок в окно выбросить, а там люди. Папироски тлеют. Выгребла я мусор из помойного ведра, шрифт туда бросила, мусором сверху присыпала. Они в комнате книжки нашли, станок, а потом на кухню ко мне. Я уж легла, а они, нехристи, прут. Я и закричала. «Мало вам, — кричу, — моего сына, изверги? Если, — кричу, — войдете, я еще громче закричу, весь дом разбужу. Всякий срам потеряли!» Они и отступились.
    Когда Мария ушла, банвор Мехак отправился к Симе[6], отвечавшему за технику. Решил спросить: что делать с типографией? Ее устроили в только что снятом доме (двя комнаты и кухня).
    Выслушав Мехака, Сима, опасаясь, что его арестуют следом за братьями, поспешил передать дела Семену.[7]
    Семен связался с Никитичем,[8] и они обсудили дальнейшую судьбу типографии. За квартиру было заплачено вперед. Поскольку Никитич был не только «электрической силой», но и основной экономической силой подполья, вопрос о переносе типографии в другое место без него решен быть не мог.
    — Нет пока оснований для беспокойства, — сказал Никитич. — Оставим все, как есть. Сима любит конспирировать. Дай ему волю, он так законспирирует типографию, что мы и сами ее не найдем.
    Посмеялись. Тогда, при начальнике Бакинского жандармского управления полковнике Дремлюге, над такими вещами смеялись легко и часто. Еще не вошли в моду «столыпинские галстуки», и самоубийства революционеров-подпольщиков были, в общем-то, редкостью.
    В разноплеменном либеральном Баку начала девятисотых годов полиция лениво закидывала неловко связанную сеть, сквозь ячейки которой в лабиринты улиц уходила не только вся мелкая, но и крупная рыба. Будущий член ЦК РСДРП Леонид Борисович Красин являлся заведующим биби-эйбатской станции общества «Электрическая сила», а будущий председатель Совнаркома Армении Саак Мирзоевич Тер-Габриэлян работал в Каспийском товариществе.
    Это была почти безобидная игра в прятки.
    «Кроме общего характера объяснений, никаких других от обвиняемого добыть не удалось, ибо на все вопросы касающиеся его личности и обнаруженной у него переписки, Богдан Кнунянц высказывал нежелание давать показания.
    Тигран Кнунянц, как и брат его, не признавал себя виновным, относительно найденного у них давал объяснения, согласные с объяснениями Богдана».
    Такая вот невинная игра в кошки-мышки. Веселая игра! На отпечатанной банвором Мехаком первой листове, присланной в полицейское управление, от руки приписано: «Вы думаете, что нашли типографию, ошибаетесь! Ее ищете не там, где следует».
    Как удержаться от соблазна и не процитировать веселый финал?
    «Признано было возможным освободить их от дальнейшего содержания под стражей».
    Тем и кончился для братьев этот арест (для Богдана — четвертый).
    За шесть месяцев, то есть с момента организации типографии и до отъезда Богдана в Женеву, банвор Мехак вместе с помощниками отпечатал более тридцати тысяч листовок на русском, армянском и татарском языках.
    «В каждом из наших городов существуют комитеты партии, работающие на нескольких языках, до сих пор на трех (русский, грузинский и армянский), — делился своим опытом Богдан Кнунянц на пятом заседании II съезда, — а если понадобится, и на четырех (еще татарский). И несмотря на это, до сих пор никаких неудобств от этого не создавалось и успех движения на Кавказе не ослаб».

    Я вижу высветленную весенним солнцем жизнь бакинского дворика, вылезшую кое-где травку, которую жует, пачкая мокрый нос в сухой земле, дворовый пес. Жует, чихает и кашляет. Во дворе я вижу Мехака Аракеляна — банвора Мехака, или, по-русски, рабочего Мехака, — с изнуренным, заросшим щетипой лицом, точно после тяжелой болезни. Как и Тигран, он не спал две ночи, печатая на гектографе листки к предстоящей демонстрации, — те самые, со сваленным с трона царем, валяющейся короной и сломанным скипетром.
    Банвор Мехак щурится от яркого света, гладит собаку, затягивается папиросой, Тигран, пошатываясь от усталости, незлобиво дразнит хозяина дома Мешади Абдул Салама, будто для того только, чтобы не заснуть.
    Зашедшим сюда ненадолго Людвигу, Богдану и Авелю Енукцдзе кажется, что эти бледные тени, громко именуемые работниками типографии Бакинского комитета РСДРП, тотчас исчезнут, стоит подойти к ним ближе.
    — Как дела? — спрашивает Авель.
    — Еще половины не сделали, — отвечает Мехак.
    — Сколько же все-таки?
    — Считайте. Шесть с половиной тысяч печатных и полторы тысячи гектографированных. Ваш брат измучился, — обращается он к Людвигу и Богдану. — Что делать, я ведь рисовать не умею.
    — Э, — машет рукой Тигран, — ничего особенного.
    — Наш Тигранчик выносливый, — говорит Богдан.
    — Мелик научит не есть и не спать, — жалуется Мехак. — Мелик сам может неделю так.
    — Где он, злодей?
    — Печатает. Они там на пару с Вано. Хотите посмотреть работу?
    — Для того и пришли.
    Мехак скрывается в доме. Собака лениво жует траву.
    — Сегодня должны собраться представители районов, — говорит Людвиг. — Будем решать вопрос о демононстрации.
    А что, — с подозрением оглядывает братьев Тигран, — может, зря стараемся?
    — Какой там зря! Рабочие возбуждены. Самым трудным будет убедить их не брать с собой на демонстрацию оружие.
    В прошлом году, — включается в разговор Мешади Абдул Салам, — многие не пошли, боялись резни. Говорили, мусульман бить будут.
    — Сознательные рабочие такого не скажут, — важно замечает Тигран.
    Богдан слушает его, не улыбаясь. Он вспоминает, как маленький Тигран стрелял из рогатки в мусульманина А продавца туты, за что получил от отца изрядный нагоняй. И еще вспоминает: они с Людвигом в ннгиджанском саду. Разве все это было с ними? Нет, конечно. С кем-то еще.
    — Что ж, — продолжает Тигран, — они стрелять будут, а мы, как овцы, ждать, пока нас убьют?
    Солнце. Утро. Бакинский дворик. Глухая глинобитная стена. Молодой Богдан. Молодой Авель. Молодом Людвиг. Юный Тигран. Весна революции.
    Банвор Мехак приносит листки.
    — Нужен еще станок, — говорит Людвиг. — «Гутенберг» один не справляется.
    Тихо, скороговоркой говорит, слов почти не разобрать.
    — С Леонидом Борисовичем посоветоваться надо.
    — Вано, — зовет Богдан, — иди сюда.
    — Он прав, — подходит Вано, — станок нужен. Пусть Никитич расщедрится еще рублей на сто. С тремя наборами как справиться? Если бы только один русский текст.
    — Может, еще одного наборщика нанять? — предлагает Мехак.
    — Денег нет, — не смотрит на него Людвиг.
    — Они с Медиком хотят из нас святых сделать. По пятьдесят копеек на два дня выдают. А иногда вовсе голодом морят.
    — Вы и есть святые.
    — Ты уж точно святой Петр, — подтрунивает «Дедушка»-Мелик над Мехаком. — Ей-ей, он похож на этого святого соню.
    — Нужно еще найти того, кто продаст станок.
    — «Гутенберга» ведь удалось купить.
    — Разве апостол Петр был соней? — начинает злиться Мехак.
    — Товарищи, что за глупости, ей-богу. Как не стыдно?
    — На татарском будет набирать Мешади.
    — Красной краской печатать будем, — говорит Мешади Абдул Садам.
    — Да, — говорит Богдан, рассматривая карикатуру. — Молодец Тигранчик. Красное с черным — просто замечательно.
    — Красной краской на татарском печатать будем. Один мудрый человек сказал, что красный цвет — это цвет радости. Красный цвет самый лучший для глаз. От него расширяется зрачок. А от черного сужается.

    — Вот и все, что известно о той типографии, — говорит Мешади. — Это все, что от нее осталось. Здесь, под стеклом. Между прочим, хозяина дома, где они устроили типографию, тоже звали Мешади. Мешади Абдул Салам Мешади Орудж-оглы. Запишите лучше, а то трудно будет запомнить.
    — Надо же, такое совпадение.
    — Он помогал им печатать листовки. К сожалению, слишком многое утеряно. Конспирация. Известно, что дом находился в крепостной части города. Вы там были? Я могу отвести, показать, если хотите. Как у вас со временем?
    — Неважно, — признался я. — Я ведь здесь, в Баку, в командировке по химическим своим делам. Разве что вечером, если вам удобно.
    — Давайте вечером. Мы переписываемся с сестрой Богдана Кнунянца. Это ваша бабушка? Забыл ее имя.
    — Фарандзем Минаевна.
    — Да-да, — качает головой Мешади. — Трудное имя.
    — Редкое. Как, бедную, ее только не называют: Фарандзема, Фараизель, Фара.
    — Обычно, — смеется Мешади, — когда речь идет о рукописи, то обилие вариантов служит признаком ее древности.
    — Во время празднования бабушкиного девяностолетия в одном из наших московских учреждений докладчик упорно называл ее Сарой Наумовной и женой Богдана Кнунянца.
    — В таком случае говорят: в докладе имелись отдельные неточности.
    Мы посмеялись.
    — Взгляните на эту фотографию. Не узнаете? Это Парапет, где происходили весенние демонстрации 1902 и 1903 года. Совершенно была голая площадь, не то что теперь. Собираетесь писать историческую книгу?
    — Скорее что-нибудь вроде сборника сохранившихся текстов, воспоминаний, сцен, воссоздающих события того времени.
    — Вы слышали, — спросил Мешади, — о писателе ал-Джахизе? Это имя означает «пучеглазый». Его дед был негром. Жил он около пятисот лет назад. Он писал о школьном учителе и о разбойниках, о ящерице, об атрибутах Аллаха и о хитростях женщин. Опасаясь наскучить читателю, он то и дело переходил от печального — к шутке, от серьезного — к изящной причудливости. Его ценили за многогранность и разнообразие приемов, сравнивая с человеком, который ночью собирает хворост.

    Корреспондент газеты «Борьба пролетариата» о демонстрации 2 марта 1903 года: «10 часов утра. Парапет полон народа. Сюда собрались рабочие, торжественно несущие в руках палки, студенческая молодежь, интеллигенция, мелкая буржуазия и другие…
    Ровно в 11 часов около 200 рабочих направились к середине улицы с призывом „Товарищи, сюда!“, подняли красное знамя и, разбрасывая разноцветные листовки, с возгласами „Долой самодержавие!“, „Да здравствует революция!“ перешли на Марийскую улицу… Когда достигли Петровской площади, нас было уже 400 человек».
    Из донесения: «Около полудня в Молоканском саду собралась группа рабочих, среди которых встречалась и учащаяся молодежь. Постепенно группа увеличивалась и вскоре превратилась в толпу, запрудившую прилегающую к саду улицу; послышались крики „Ура!“, „Долой самодержавие!“ и пр., при этом многие из толпы стали разбрасывать по улицам для публики листовки — небольшие листки цветной бумаги — с преступпой надписью на русском и армянском языках, гласившей „Долой самодержавие! Да здравствует политическая свобода! Да здравствует социализм! Бакинский комитет РСДРП“… Когда стали разгонять толпу, часть рабочих, вооружившись камнями и палками, оказала было сопротивление, но была все-таки рассеяна… Кроме вице-губернатора ранен был один казак, и несколько чипов полиции получили легкие ушибы. Из публики же никто ранен не был… После демонстрации задержан был в числе других армянин житель села Шуши Баграт Калустов Авакянц…»
    «Тот самый студент Авакян, — напишет в „Хронике одной жизни“ И. В. Шагов, — который в день пятнадцатилетия Фаро принес цветы в двухэтажный шушинский дом на горе».
    Друг детства и товарищ Богдана Кнунянца, будущий комендант города Баку Багдасар Авакян, один из двадцати шести комиссаров.
    «…житель села Шуши Баграт Калустов Авакянц, при котором найдена пачка (54 экземпляра) литографированных воззваний в 1/8 долю листа…»
    «На полулисте бумаги, — ошибочно будет вспоминать бабушка.
    …с рисунком: посредине листка изображен императорский трон, а слева, у подножия его, фигура лежащего императора, под которою надпись „деспот“, над императором стоит наступающий на него левою ногою рабочий с молотком в одной руке и со знаменем в другой. На знамени надпись „1903–2 марта“, „пролетариат“; справа рисунка написано следующее: „Пролетарии всех стран, соединяйтесь! Долой самодержавие! Да здравствует политическая свобода! Да здравствует социализм! БК РСДРП“».
    Описания листовки бабушкой Фаро и чиновником, доносящим по начальству, различаются лишь в деталях. Бабушка, однако, ошибочно относит издание нарисованной братом Тиграном листовки к апрельской демонстрации 1902 года.
    «В числе арестованных накануне мартовской демонстрации были Б. М. Кнунянц, Е. В. Голикова и другие».
    «Арестовав руководителей, власти надеялись сорвать демонстрацию 2 марта…»
    Но тщетно. Последовавшая за ней демонстрация 27 апреля, в которой участвовало свыше 5000 человек с семью знаменами…
    «…приняла у нас неожиданные размеры, она превзошла самые оптимистические желания комитета, — докладывал II съезду партии от имени Бакинского комитета; Богдан Кнунянц. — Демонстрации имели у нас громадное значение: они сильно подняли в глазах рабочих и местного общества престиж социал-демократическего движения».
    В автобиографии бабушки Фаро издание цветной листовки отнесено уже вполне верно — к весне 1903 года. «Большая подготовительная работа, проведенная Бакинским комитетом РСДРП в 1902 году, — пишет бабушка, — сказалась на массовости движения. Достаточно вспомнить про мощную бакинскую демонстрацию 2 марта 1903 года, посвященную 42-й годовщине крестьянской реформы 1861 г., и внушительную первомайскую демонстрацию, которой предшествовали массовые рабочие собрания по всем районам, воззвания к безработным, казакам, солдатам, учащимся с призывом к однодневной политической забастовке. Помнится, на демонстрации были разбросаны листовки на ярко-красной бумаге. Наряду с флагами, демонстранты несли плакат, нарисованный братом Тиграном, который учился в петербургской школе живописи и ваяния барона Штиглица, но в последний год учебы был выслан в Баку за участие в студенческом движении. На плакате был изображен рабочий с флагом в одной руке и молотом в другой…»
    Далее бабушка описывает плакат, повторяющий изображение листка, изготовление которого включало занятные подробности кулинарного характера.
    «Богдан одобрил проект, а также текст листка, и мы с Тиграном приступили к работе. Нам помогала восьмиклассница Соня Пирбудагова, активистка при ученическом комитете. Мы заказали для гектографа две большие железные формы, якобы для печения пирогов. В этих формах мы сварили гектографическую массу и спрятали в одной из русских печей пустой казармы, рядом с которой занимал небольшую отдельную комнату наш Тигран, отбывающий воинскую повинность как вольноопределяющийся. Каково же было наше огорчение, когда, встретившись у брата, чтобы начать печатание, мы обнаружили, что оба гектографа безнадежно испорчены. Солдаты, убирая казармы к пасхе, нашли противни и, приняв гектографическую массу за сладкое (ведь глицерин с желатином сладкие на вкус), стали есть ее, отщипывая от краев. Мы вынуждены были начать все сначала, когда до демонстрации оставались уже считанные дни…»
    После пропущенного — видимо утерянного — листа машинописи следует описание первомайской однодневной забастовки…
    «…охватившей буквально весь город. В забастовочную волну были втянуты самые отсталые слои рабочих, вплоть до служителей лавок, магазинов, кондукторов, кучеров конок и т. д. Забастовали учащиеся средних школ. Возбуждение было огромное. Мы, молодежь, бегали во все концы города, заходили в скверы, прислушиваясь, собирая сведения об откликах на демонстрацию для прессы и лично для Богдана. В Баку начались разговоры о том, что страна переживает канун больших политических событий.
    Вернувшись после первого Закавказского съезда социал-демократических организаций из Тифлиса, Богдан несколько вечеров кряду работал над каким-то документом, спорил с Лизой, волновался, рылся в литературе, посылал нас с Тиграном в библиотеку Армянского чедов веколюбивого общества за статистическими справками. Мы знали, что он собирается куда-то на севере даже догадывались куда, так как много разговоров было тогда о готовящемся II съезде партии. Совещаясь с представителями различных районов Баку, Богдан требовал от них точных сведений, много ездил сам по районам.
    А в июле на машиностроительном заводе Бакинского общества на Биби-Эйбате, где проходил практику Людвиг, началась всеобщая забастовка. Собственно, никакой практики он не проходил — лишь получал зарплату и вел партийную работу. Насколько помнится, устроился он там через т. Красина, имеющего большие связи на Биби-Эйбате. Людвиг стал председателем стачечного комитета. В течение нескольких дней забастовка охватила все промыслы, заводы, железнодорожные мастерские, порт».
    В конце декабря 1903 года Богдан встретился с Красиным. В письме последнего к Ленину упоминается об этой встрече. Она состоялась 30 декабря 1903 года перед вечерним выступлением Богдана на Асадулаевской фирме. Возможно, в день выступления.
    Я снова вынужден констатировать: «их многое объединяло», — имея в виду не только принадлежность к одной партии, но и некоторые другие события биографического характера, смещенные друг относительно друга на восемь лет, разделяющие день рождения бывшего студента Петербургского технологического института Леонида Красина и студента V курса того же института Богдана Кнунянца.
    Оба были исключены из института за участие в студенческих беспорядках. Оба служили в армии вольноопределяющимися. Для обоих Баку стал школой революционного подполья.
    Все-таки к Леониду Борисовичу Красину судьба была более милостива. Элегантный, преуспевающий инженер, заведующий «Электрической силой», «ответственный техник, финансист и транспортер» партии с дружелюбной снисходительностью встречал в хорошо обставленной бакинской квартире двадцатипятилетнего студента, так и не закончившего свои скромные химические опыты в пилипенковской лаборатории. Внешний вид «финансиста» вполне отвечал его положению, тогда как поношенный пиджачок и застиранная косоворотка делегата II съезда были неизменной одеждой вечного студента.
    — О, путешественник наш, заморский гуляка! — приветствовал его Красин. — Какие новости привезли?
    Они пожали друг другу руки, и Красин усадил гостя.
    — Ваше письмо об итогах съезда читали, обсуждали.
    — Нужно собирать новый съезд.
    — Зачем?
    Красин насмешливо взглянул на гостя, который горячо принялся доказывать, что III съезд при создавшемся в партии кризисе необходим.
    — В вас кипит молодая кавказская кровь, дорогой Богдан. Погодите, страсти улягутся, все образуется. Напи заграничные организации живут несколько искусственной жизнью. Оторванные от практической повседневной работы, они тратят много сил понапрасну. Честное слово, если бы им приходилось заниматься тем, чем занимаемся здесь мы, они поумерили бы свой пыл. Уверен, что Бакинский комитет целиком станет на сторону большинства. Сейчас не время ссориться. Наши противоречия менее существенны, чем то, что объединяет нас.
    — Расхождение с меньшевиками — сугубо практический вопрос. Либо мы будем иметь действенную, боеспособную партию, либо…
    — Вы отдаете себе отчет в том, что значит в нынешних условиях созывать новый съезд? — перебил Красин. — Во-первых, он решительно ничему не поможет, только запутает нас. Во-вторых, откуда взять средства? Одна типография Бакинского комитета обходится в двести рублей в месяц. О чем говорить? Расскажите лучше, как поживает достопочтенный ваш брат Тарсай Минаевич? Несмотря на непродолжительное знакомство, я часто о нем вспоминаю и снова хотел бы встретиться. Кроме изобретательства он увлекается, кажется, живописью?
    — Да, он недурно рисует. В родительском доме висят написанные им портреты. Тигран тоже рисует. Но кто был истинным художником, так это старший брат Иване. Представьте себе: тонкие контурные линии — ничего больше. Когда рассматриваешь их, кажется, что никак не можешь ухватить главного, и тогда начинаешь смотреть с еще большим напряжением, пытаясь понять. Нечто подобное я испытал недавно в галерее Тэйт в Лондоне, где выставлены картины одного английского художника. В них много неясного, изображение смазано, размыто. Море. Виды Италии. Обратив внимание на даты, я не поверил глазам. Этот художник, показавшийся мне более чем современным, родился в восемнадцатом веке.
    — Я запамятовал, где служит ваш брат?
    — Тарсай — акцизный чиновник.
    — Ну, это не для него. Пусть приходит в «Электрическую силу». Я попытаюсь подыскать для него достойное дело.
    — Теперь он живет в Тифлисе. У его жены умерла мать, и они всей семьей туда переехали.
    — Между прочим, меня с ним познакомил Людвиг, А с вами?
    — Тоже он.
    — Вы, кажется, приехали тогда ненадолго в Баку?
    — Да, и остановился у Тарсая. Он жил в гостинице «Старая Европа». Так будем готовиться к новому съезду, Леонид Борисович?
    — Исключено. После объезда комитетов вы придете к такому же выводу.

    В письме Ленину от 1(14) января 1904 года Красин писал: «Третьего дня был здесь Богдан. Переданные им доводы мало меня убедили».
    Миновал год, прежде чем, находясь уже в Петербурге, Красин понял, что время внутрипартийных диспутов невозвратимо ушло. Против винтовок требовались винтовки. Против шашек и вспененных лошадей, затаптывающих безоружную толпу, могла бороться лишь монолитная, сильная, боеспособная организация. И тогда, став одним из организаторов III съезда и перейдя на нелегальное положение, Красин вспомнил тот бакинский разговор с Богданом. «Откуда в этом молодом человеке такая искушенность? — подумал он. — Откуда такое острое политическое чутье? И к чему это он заговорил тогда о художнике живописующем море и виды Италии?»

ГЛАВА IX

    Накануне 1977 года возникла насущная потребности съездить в Тбилиси. Следовало преодолеть более тысячи километров пути, чтобы в более чем полувековом прошлом разыскать дом Меликонидзе и встретить героя задуманной книги. Ровно семьдесят три зимы назад ночной поезд Баку — Тифлис катил сонного члена Кавказского Союзного Комитета, встряхивая на недолгих остановках.
    По окончании доклада он покинул неуютный сарай, принадлежащий Асадулаевской фирме, и в сопровождении высокого человека, имя которого так и осталось неизвестным, направился на вокзал. Чисто выбритый, она вновь превратился в тушинского реалиста — невысокого, юношу с округлым лицом, какое можно теперь увидеть лишь на двух фотографиях: одна из них относится к годам учебы в реальном училище, а другая сделана в середине или конце двадцатых годов, и на ней — его единственный сын, очень юный тогда Валентин. Сбрив бороду в усы, Богдан резко изменил свою внешность.
    Пассажир ночного поезда спешил на совещание Кавказского Союзного Комитета второго созыва.
    Мне хотелось поехать в Тифлис, чтобы свидеться с ним на квартире Аршака Зурабова и познакомиться с тбилисским архивом, где хранится подробное описание той встречи, сделанное одной из активных участниц Кавказского Союза, бывшей петербургской консерваторкой Ниной Аладжаловой.
    Я без труда представил себе, как приеду в слякотный Тифлис, найду нужный дом, поднимусь по знакомой лестнице в знакомую квартиру и сяду на свободный стул между Миха Цхакая и Дмитрием Постоловским, за праздничный крещенский стол, накрытый в ночь на шестов января не только ради конспиративной бутафории, но и по случаю встречи старых друзей. Как услышу отрывок кем-то брошенной фразы, будто ворвусь в давно начатый разговор, возникну как-то вдруг, неожиданно — дух, вызванный из будущего. Еще только что меня не было, но этого никто не заметил. Я вторгся в прошлое, как если бы включил радиоприемник посреди передачи, вошел в темный зрительный зал, наполненный металлическими голосами с экрана. И тотчас прижился, привык, стал участником дружеского застолья.
    — …дабы не уподобиться Топуридзе, — уловил я конец кем-то брошенной фразы.
    — Не остроумно.
    — Будет вам препираться, товарищи, в столь торжественный праздник.
    — Обращаю внимание присутствующих на то, что все сидящие за этим столом — исключительно христианского вероисповедания, — хохотал Миха. — Редчайший случай, но факт, товарищи, факт.
    — Топуридзе теперь тоже крещеный. Меньшевик во Христе. — Постоловский весело взглянул на меня, как бы передавая слово.
    «Я» уже снова был не я, а недавний пассажир ночного поезда Баку — Тифлис.
    Нас было трое, делегированных на II съезд РСДРП, а за этим столом сидели только два делегата. Топуридзо переметнулся в другой лагерь. Многие из нас болезненно восприняли разрыв с товарищем Топуридзе. А я почему-то вспомнил в связи с этим старые обиды и подумал, как сходны порой наши переживания, вызванные разными событиями, бедами и утратами.
    В далеком детстве брата и меня наказал отец. В этом необычном человеке причудливо сочетались доброта и жестокость, щедрость и скаредность, широкий, образованный ум и провинциальное самодурство. Он жестоко наказал нас, провинившихся, посадив в мешок и завязав веревкой, точно щенков, которых собирался утопить. До сих пор не могу вспомнить без содрогания ту униженность, беспомощность, незащищенность. В подвале шушинского дома было темно, и казалось, что холодный поя под нами ходил ходуном. Да, мы были подобны барахтающимся щенкам, выброшенным с лодки, охваченным животным страхом, ожидающим неминуемой гибели. Вот-вот воздух выйдет, мешок наполнится водой и нас поглотит пучина. Чувство верха и низа исчезло, ничтожно малое прошлое посылало сигналы бедствия будущему.
    Что касается отступничества Топуридзе на съезде закавказских комитетов, то оно подействовало на меня угнетающе — ничуть не меньше, чем политиканство и отступничество тех, с кем столкнула другая, на несколько десятилетий вперед перенесенная жизнь.
    Рослый, сероглазый Постоловский весело взглянул на меня, а мне вдруг почудилось — нет, ясно представилось, что его жене Елизавете Борисовне спустя более пятидесяти лет после того памятного вечера захочется подарить в день пятнадцатилетия моему внучатому племяннику, то есть мне другому, кожаную записную книжку, подобно тому, как нашему общему приятелю Багдасар Авакяну, пережившему меня всего на семь лет, в июле 1900 года захотелось подарить моей пятнадцатилетней сестрице Фаро букет цветов, им самим собранных на высочайшей, почти всегда подернутой дымкой шушинской горе Кире. На первой странице записной книжки Елизавета Борисовна напишет своим узким, острым, с ным наклоном почерком:
Ночь смотрит тысячами глаз,
А день глядит одним…
По солнца нет, и день погас,
Ночь стелется как дым.
Ум смотрит тысячами глаз,
Любовь глядит одним…
По нет любви, и свет погас,
Ночь стелется как дым.

    Эти стихи я извлеку из небытия и перечитаю, когда Елизаветы Борисовны уже не будет в живых. Я сумею постичь истинный их смысл, глядя на далекий огонь — освещенное окно тифлисской квартиры Аршака Зурабова. Выхватив наугад несколько фигур из ночи, тот свет преодолеет время и дойдет до сегодняшних дней как свидетельство давней жизни в окаменевшем куске прозрачной смолы.
    — Топуридзе теперь крещеный, — говорит Постоловский, весело взглянув на меня, но в это время в наружную дверь звонят и жена Аршака идет открывать.
    — Полиция, полиция! — доносится из передней грубый мужской голос.
    И возмущенный женский. И снова мужской:
    — Пропустите!
    Голос звучит лениво, точно его обладатель знает все наперед и, скучая, ожидает, когда утомительно знакомые, однообразные протесты сменятся неизбежным смирением.
    В комнату входят ротмистр и два жандарма. Дворник и еще один, штатский, остаются в прихожей.
    — Господин Зурабов?
    — Да. В чем дело? — спрашивает Аршак, на мгновение смешавшись.
    — Я должен произвести обыск в вашей квартире.
    — По какому праву?
    — Вот, — говорит ротмистр, протягивая Аршаку документ.
    — Я буду жаловаться.
    — Извольте.
    — Вам известно, что я служу в городской управе?
    — Нам это известно. По какому случаю сборище?
    — Крещенский праздник, — пожимает плечами Аршак.
    — Приступайте, — говорит ротмистр жандармам.
    — Но, господин ротмистр… Простите?..
    — Моя фамилия Бугайский.
    — Господин Бугайский, это недоразумение. Однако… если угодно… прошу. Пока ваши подчиненные будут искать бомбы, которых у меня нет, не присядете ли с нами к столу?
    — Благодарю. Мы ищем не столько бомбы, сколько руководителей социал-демократической организации. Кстати, кто нам открыл дверь?
    — Моя жена.
    — А это…
    — Двоюродная сестра Татьяна, — поспешил с ответом Аршак. — В настоящее время проживает у меня.
    Нина Аладжалова скромно потупилась.
    — Господин Постоловский, господин Цхакая — друзья дома. Господин…
    — Арамаис Ерзинкианц, — представился я. Ротмистр Бугайский повертел мою визитную карточку.
    — Вы бакинец?
    — Совершенно верно, бакинец.
    — В Тифлисе давно?
    — Нет. Впрочем, можете справиться у господина Меликонидзе, в доме которого я остановился.
    — Это ваш знакомый? — почтительно осведомился ротмистр.
    — Родственник, — не вдаваясь в подробности, отвечал я.
    Через полтора месяца, когда меня арестовали в Москве, та карточка помогла полиции установить мою личность, поскольку адрес Меликонидзе для ротмистра Бугайского и принадлежавшая мне рукопись были написаны одним почерком, а паспорт, выданный бессрочно Озургетским уездным управлением, оказался не лучшего качества.
    — Господин Бугайский! Господа! Прошу за стол.
    — Благодарю.
    — Ведь праздник, господа, праздник…
    Бугайскому потом сильно нагорело от начальства. Шуточное ли дело — упустить руководителей Кавказского Союзного Комитета! Ротмистр Бугайский был молодым, неопытным человеком. Ему простили.

    В тот день быстро стемнело, помягчало и повалило с неба. Мокрый снег засыпал мостовые, тротуары, крыши, покосившиеся балкончики и веранды города.
    Арамаис Ерзинкианц, он же Кавказец, Русов, Рубен, а через несколько дней — дворянин Алексей Моисеев Гогиберидзе, то есть с приездом в Москву как бы превратившийся в грузина, Богдан шел по вечернему Тифлису, оставляя за собой глубокие черные следы. Город истаивал, растворялся в мелком кружении хлопьев, обретая особую, не свойственную ему красоту, напоминавшую фантазии художника, чьи полотна, вывешенные в лондонской галерее Тэйт, так поразили Богдана летом 1903 года, а меня — зимой 1975-го на выставке, привезенной в Москву из Лондона. В размытых, как Тифлис снегопадом, морских пейзажах мерещились бури, в растрепанных ветром деревьях Италии — мифические фигуры пророков, в прошлом угадывалось настоящее, в реальном — идеальное.
    Идя по завьюженному Тифлису, Богдан вспоминал Лондон, недавний съезд, путаницу, вражду и раскол — все то, что сделало двадцатипятилетнего юношу усталым рослым мужчиной, каким он выглядит на фотографии, сделаной Московским охранным отделением 15 февраля 1904 года, в день ареста.
    Иногда я спрашиваю себя, что побудило его оставить опыты в пилипенковской лаборатории. Какая сила оторвала от увлекательных занятий химией? Бабушка говорит: доброта. «Он был очень добрым, отзывчивым человеком, — говорит бабушка. — Не мог видеть несправедливость, страдания наших бедных шушинских соседей, бесправие рабочих на нефтяных и рыбных бакинских промыслях. И конечно, большое влияние на них с Людвигом оказала первая поездка в Тифлис в 1895 году, когда, зарабатывая уроками на жизнь и для будущей учебы, они познакомились с местными социал-демократами, прочитали „Капитал“ и „Манифест Коммунистической партии“».

    Работе подпольной типографии в доме Мешади Абдул Салам Мешади Орудж-оглы помогал доктор химии из бакинского отделения Императорского технического общества С. М. Гуревич. Эта краткая справка в «Бакинском рабочем» навела на мысль о том, что через пять лет после известной встречи в квартире Аршака Зурабова, после разгрома первой русской революции и возвращений! Богдана в Баку он имел возможность возобновить свои химические опыты в лаборатории доктора Гуревича, который заменял одно время Эйзенбета, члена Бакинского комитета, поддерживавшего связь подпольной типографии с внешним миром.
    Имела ли какое-нибудь отношение фамилия Гуревича к листкам с химическими формулами? Посетил ли Богдан в тот кратковременный свой приезд частную химическую лабораторию Гиви Меликонидзе? Бабушка Фаро не могла ответить ни на первый, ни на второй вопрос.
    В ее неразобранных бумагах я нашел тетрадь, относящуюся к 1904 году.
    «Началась русско-японская война», — констатировала в своих записях бабушка. И несколько страниц спустя: «Авель Енукидзе, зайдя к нам ненадолго проездом, оставил для меня записку, в которой Богдан сообщал, что он жив, здоров, бодр, весел, чего и мне желает. Просил не оставлять учебу, Сато сказала, что торопившийся на вокзал Авель спрашивал обо мне.
    — Очень уж он интересуется тобою, — лукаво прищурилась она. — Это неспроста».
    И дальше:
    «Созданный Богданом ученический комитет превратился в партийный кружок. Мы считаемся полноправными социал-демократами, большевиками, выполняем все поручения БК. Егор Мамулов, Ходжамиров, Лиза Кафиева и я работаем пропагандистами. Рюша Бапович, Яша Цыпин и Ваня Шагов ответственны за печать. Теван и Трдат организуют явки, кружки.
    Вопреки советам Богдана, я совсем забросила школьные свои дела. Пропадаю на дискуссиях с дашнаками, сионистами, социал-революционно настроенными учащимися. Все осмелели, наклеили на себя ярлыки.
    На днях в гимназии ко мне подошли Караджева и Кригер:
    — Мы решили собрать деньги на подарки нашим бедным солдатикам.
    Меня чуть не стошнило. И кто это говорил? Караджева — дочь богача, избалованная, взбалмошная девчонка. Видно, у меня сделалось такое лицо, что Кригер потянула Караджеву за рукав:
    — Ладно, пошли.
    — Да, — согласилась Караджева, — мы обратились не по адресу. Она однажды сказала, что если нас победят, случится революция. Кнунянц за то, чтобы нас победили япошки.
    Если они нажалуются начальнице, меня снова выгонят из школы.
    Этих девочек никогда ничего не интересовало, кроме причесок, разговоров о модах и красоте. Но стоило начаться войне, и они стали другими: жалеют „душек офицеров“, посылают подарки „бедным солдатикам“. Во всяком случае, в них пробудилось нечто похожее на интерес к общественной жизни.
    В те дни началась забастовка приказчиков магазинов. Бакинский комитет поручил мне провести собрание, познакомить приказчиков с требованиями, выработанными их представителями и утвержденными БК. Требования были мелко написаны на клочке бумаги, который в случае появления полиции следовало проглотить или уничтожить другим способом. Собрались в дровяном складе Сагателовых на Гимназической улице. Я сильно волновалась, но все прошло хорошо — ни одного голоса против.
    Под пасху организатор нашего куста ретушер Левон из фотографии Ростомяна дал мне знать, что вечером снова состоится собрание. Условились, что я приду за 2–3 минуты до закрытия склада. Со сторожем — дядей Левона — все было договорено: он отдаст Левону ключи. Левон встретил меня, торопливо отвел в дальний угол под небольшой навес и ушел, пообещав вскоре вернуться с товарищами.
    Пасху договорились встречать у Лели Бекзадян, поскольку Сато уезжала в Балаханы к брату, а Варя уходила к родственникам. Перед ужином мы с Лелей собирались пойти в армянскую церковь, а после ужина — в русский собор, где богослужение продолжается всю ночь.
    Я ждала кого-то в огромном пустом дровяном сарае, но никто не шел.
    Я ждала час, два, три.
    Над самой головой стоял оглушительный колокольный звон. Темная почь, звезды. По углам громоздятся какие-то чудища — доски, рамы, бревна, что-то поскрипывает, потрескивает. Ворота заперты, обо мне забыли и не вспомнят теперь до утра. А кто вспомнит утром после пьяной, разгульной ночи?
    Было холодно. Я ведь пришла на склад ненадолго — в легкой кофточке, в парусиновых туфлях.
    Зуб на зуб не попадал. Хотелось есть, спать, но нельзя — замерзнешь.
    Когда начало светать, в армянской церкви зазвонили к заутрене. Тело было ватное, а ноги стопудовые.
    Стало совсем светло. Прилетела какая-то птичка, села на забор, повертела головкой, будто удивляясь, откуда взялся здесь, за досками, человек. Я боялась, что у сторожа окажется второй ключ, он откроет и обнаружит меня.
    Кончилась заутреня. Послышались шаги возвращающихся из церкви. Кто-то открывал ворота. Я сжалась, спряталась в своем укрытии. Подошел Левон — с красным лицом, распухшими от пьянства глазами. Лицо виноватое, в глаза не смотрит. Бурчит:
    — Ради бога, скорее. Поздно уже. Могут заметить. Иди вдоль стены и тихонько выйди. Я следом. Только чтобы не видели, что мы вышли отсюда вместе. Ночной сторож уже ушел, а дневной еще не явился.
    Так было обидно, что плакать хотелось. Если бы хоть за дело пришлось страдать. И некому было меня защитить. „Где ты, Богдан?“ — повторяла я про себя, пока не добралась до своей постели и не заснула как убитая».

    6 января 1904 года Богдан выехал из Тифлиса в Москву. Прямо из квартиры Аршака Зурабова он отправился на вокзал. Будто чувствовал, что одним визитом ротмистра Бугайского дело не обойдется. И ведь правда не обошлось. Интуиция у него была удивительная. Не только та, что касалась конспиративных дел, но и другая — химическая.
    Знакомство со статьями А. Н. Баха о процессах медленного окисления и о роли перекисей в экономии живой клетки породило множество вопросов, которые Виктор Никодимович особенно ценил как проявление самостоятельного мышления у начинающего исследователя. Сам Виктор Никодимович любил порассуждать о том, что жизнь-де — это медленное сгорание, что без горения нет жизни и т. д. «Если бы удалось создать вещества, которые замедляют разрушение, — говаривал Виктор Никодимович, — но не оказывают заметного влияния на другие жизненные процессы, то Фаусту не пришлось бы продавать свою душу дьяволу. Несомненно, древние знали секрет, ныне утерянный. Я думаю, что некоторые ваши земляки-долгожители все еще помнят его, господин Кнунянц».
    Однажды что-то разбудило «господина Кнунянца» среди ночи. Он зажег свет, не одеваясь, подошел к столу, присел на краешек стула и принялся писать карандашом. Голова была светлая, мысль работала быстро, необычная легкость ощущалась в теле.
    Утром он поспешил в лабораторию и поставил очень странный опыт: окисление легкого углеводорода, загущеного смолой, полученной в результате перегонки нефти. Титруя окисленный раствор, он обнаружил более высокое чем обычно, содержание перекиси. В следующий раз перед окислением он добавил небольшое количество изготовленного им с помощью нескольких химических реакций вещества, рядом с предполагаемой формулой которого профессор Павловский впоследствии, уже на экзамене, поставил жирный вопросительный знак. В отсутствие смолы это вещество, по всем признакам пассивное, не влияло на окисление. Но стоило добавить смолу — и перекиси не образовывались! Он даже статьи не успел тогда написать, хотя полученные результаты были поистине необыкновенные.
    Вот и сейчас что-то гнало его на вокзал, хотя в Тифлисе еще оставались дела.
    В ту же ночь по возвращении в свою квартиру бы арестован Дмитрий Постоловский. Через два дня к Миха явились с обыском. Что касается третьего гостя Аршака Зурабова, то в донесении Тифлисского охранного отделения директору департамента полиции было сказано, что «неизвестный, назвавшийся Арамаисом Ерзинкианцем, не был разыскан». Его искали по адресу, указанному в визитной карточке. И по всему городу. «Тем не менее, принятыми мерами лицо это в Тифлисе обнаружено не было».

    Москва встретила Кавказца крещенскими морозами. В его распоряжении было несколько явок, но прежде всего надлежало встретиться с Сорокиным. В Москве должны находиться также Землячка, Гальперин, Носков.
    — Здравствуйте, господин Сорокин!
    Элегантно одетый господин, с едва отросшими усами и бородой, энергично поздоровался, расстегнул пальто, поправил с непривычки врезавшийся в шею стоячий воротничок рубашки с галстуком.
    — Рубен?
    — Алексей Моисеев Гогиберидзе. Вы меня с кем-то путаете. Тогда как последние наши встречи в Брюсселе и Лондоне давали мне право надеяться…
    — Помню, помню, — смеялся Бауман. — Давно в Москве?
    — Только что приехал.
    — Откуда?
    — Из Тифлиса.
    — Вот и прекрасно. Вместе позавтракаем. Вас в самом деле почти не узнать. Барином стали.
    Что ни говорите, на нас теперь больше надежды, на Петербург. Там примиренцы все дело портят, Я недавно встречался с Красиным.
    — Иу и как?
    — Не договорились.
    — Он частенько теперь бывает в Москве. Кстати, мы кооптируем вас в Московский комитет.
    Они пили чай из толстостенных фаянсовых чашек. Жидкий московский чай, совсем не такой, какой подавали в маленьких стеклянных стаканчиках грушевидной формы — армуды — в крошечных татарских чайных во время долгих стоянок дилижанса на пути из Евлахо в Шушу.
    Несколько дней ушло на знакомство с делами организации. Позже, уже в феврале, он ездил в Высшее техническое училище, расположенное в Немецкой слободе, среди деревьев, сплошь усыпанных птичьими гнездами. По утрам здесь стоял оглушительный гомон проснувшегося воронья, будто над головами идущих на занятия студентов распарывали простыни. Сорокин и Гогиберидзе шли по мостовой, чтобы не попасть под проливной дождь птичьего помета.
    — Этот шум напоминает патриотические вопли нашей официальной прессы в связи с войной, — заметил Бауман. — Не находите? Только совсем непонятно, на кого они рассчитаны. Несмотря на то, что высокопросвещенная публика все знает, все понимает и морочить голову вроде бы некому, газеты продолжают лгать и лицемерить с непонятным усердием.
    — Ничего не слышно, — жестами показал гость. Вороны рассаживались на деревьях, затихая.
    — Я говорю, — прокричал Бауман, — что оболванивание умов продолжает оставаться хотя и примитивным, но действенным средством.
    — Почему бы не свалить все грехи на «вероломных и кровожадных азиатов»? — усмехнулся гость. — Ведь «наш царь всегда против войны», — процитировал он, — но «зазнавшиеся японцы коварно напали на наш флот и принудили взяться за оружие».
    — Высокоторжественные речи, — Бауман потряс в воздухе свежей газетой.

    Московский комитет развернул пропагандистскую работу не только в Высшем техническом училище, но и среди студентов Московского униварситета, Строгановского художественно-промышленного училища, ряда других учебных заведений. Агитаторы из «Группы студентов социал-демократов» шли к рабочим, агитировали за проведение 19 февраля уличных демонстраций политического характера. Начиналась цепная реакция. Радикалы поднимали голову. Зима 1904-го готовила зимние события 1905 года, и бог ведает, какой ингибитор мог бы тогда задержать начавшееся брожение — нарождающееся дыхание первой русской революции.
    Почтительное отношение к верховной ректорской власти истаивало на глазах. Оно испарялась, как оставленный на часовом стекле кристаллик льда. Но что значило неуважение к камергеру его величества, директору Строгановского училища господину Глобе в сравнении с тем, какое будущие художники оказали великой княгине, сестре императрицы, и даже самому государю императору, всемилостиво пожелавшему обратиться к молодежи — будущему российской культуры? Нет, что бы ни говорили консерваторы-оптимисты о том, что в ажитации молодежи, в ее апломбе и фраппировании общественного порядка нет ничего нового, что самые горячие, когда повзрослеют, станут вполне достойными отцами семейств, что-то кончилось безвозвратно, ушло в прошлое. Это по-разному, но тем не менее совершенно отчетливо чувствовали и директор художественного училища господин Глоба, и начальник Бакинского жандармского Управления полковник Дремлюга, и ротмистр Бугайский, и государь император, и молодой дворянин Гогиридзе, выходящий из сумеречного подъезда Сельскохозяйственной академии на яркий, искрящийся снег. Парк был пустынен. Темная фигурка грузинского дворянина, затерявшаяся в протоптанных аллеях старого парка, и та была похожа на дьявольский запал, готовый взорвать это заваленное снегом величавое безмолвие провисшего ельника, неподвижных сосен и голых корявых дубов, быть может помнящих еще шумные царские забавы Петра. А человечку в надвинутом на уши котелке, следующему в заметном отдалении, черная на белом снегу фигура напомнила жука-древоточца.
    10 февраля за Богданом Кнунянцем была установлена слежка. В этот день он виделся с Ф. А. Шнеерсон, Р. Е. Фрумкиной, крестьянином Курского уезда А. А. Дюминым, а также студентом Московского университета Л. Д. Жбанковым. Совещались в течение двух часов.
    11 февраля в управлении Московско-Виндаво-Рыбинской железной дороги он встречался с А. Е. Забужным, вечером опять с ним, Л. Д. Жбанковым и Ф. А. Шнеерсон — в районе Сокольников.
    14 февраля снова встречался с Л. Д. Жбанковым и другими лицами, состоящими под негласным наблюдением полиции.
    15 февраля 1904 года. Из донесения начальника отделения по охранению общественной безопасности и порядка в г. Москве. Директору департамента полиции. № 1495.
    «В дополнение к донесению от 13.2 за № 1415 имею честь представить Вашему превосходительству: в виду полученных сведений, что „Московский соц. — дем. комитет усиленно занят подготовлением к 19 числу текущего месяца уличной демонстрации при участии рабочих“, — было признано необходимым произвести обыск и аресты у наиболее активных, известных охранному отделению членов местной соц. — дем. организации, как интеллигентов, так и рабочих, поименованных в представленном списке, с указанием результатов обысков. Упоминаемый в вышеназванном донесении за № 1415 неизвестный, наблюдавшийся под кличкой „Жук“, оказался, действительно, нелегальным и проживал в меблированных комнатах Карпенко (Рождественка, дом Международного банка) по бессрочной паспортной книжке за № 195, выданной 17 августа 1898 г. из Озургетского уездного управления на имя дворянина Алексея Моисеевича Гогиберидзе, 23 лет, каковой фамилией он и назвался чинам полиции, производившим у него обыск, — причем, кроме указанного паспорта, у названного лица отобрана другая, не бывшая в употреблении бессрочная паспортная книжка № 9037, выданная 25 ноября 1903 г. из управления тифлисского полицмейстера, на имя почетного гражданина Агбара Георгиевича Геворкянца, 23 лет (выдача последнего документа подписью надлежащей власти не удостоверена, а лишь скреплена заведующим паспортной части). От каких бы то ни было устных или письменных объяснений, касающихся его личности, а равно и от подписи на предъявленном постановлении о заключении под стражу назвавшийся Гогиберидзе отказался. По снятии же фотографической карточки в охранном отделении (при сем представляется) он лишь заявил, что ни тот, ни другой паспорт не могут служить удостоверением его личности, так как наастоящая его фамилия — Богдан Мирзаджанов Кнунянц, а в дальнейшем предложил обратиться за сведениями о его прошлом в Департамент полиции или к начальнику Бакинского губернского жандармского управления, от которого необходимые сведения и запрошены по телеграфу.
    Вместе с сим имею честь просить Ваше превосходительство не отказать почтить меня предложением, действительно ли на представленной у сего карточке изображен Богдан Мирзаджанов Кнунянц, а равно какие имеются сведения о прошлой его преступной деятельности. По делам же Московского охранного отделения известно: 1) Студент С.-Петербургского технологического института Богдан Мирзаджанов Кнунянц, коему за участие в демонстрации 4 марта 1901 года на Казанской площади в С.-Петербурге было воспрещено по постановлению господина Министра внутренних дел жительство в университетских городах, Риге и Ярославле сроком на 2 года, и 2) Бывший студент Киевского политехнического института Людвиг Мирзаджанов Кнунянц, привлекавшийся при Бакинском губернском жандармском уп равлении… в порядке охранки, по исследованию уличной демонстрации, имевшей место 21 апреля 1902 года в городе Баку, на площади Парапет… причем из отобранной у Кнунянца переписки было усмотрено, что последний был замешан также и в киевской демонстрации, но во время обыска сумел скрыть всю имевшуюся нелегальную литературу — почему и был вскоре освобожден от преследования.»

    Допрашивал Богдана тихий, скромный на вид человек с умными, печальными глазами.
    — Ради бога, Богдан Мирзаджанович, не считайте нашу беседу допросом. Как видите, и писаря нет, а все, что нужно, мы потом запишем. Этим разговором я преследую одну-единственную цель: понять, чего вы на самом деле хотите, ибо и сам я во многом сомневаюсь, многого не понимаю, но, поверьте, хочу понять. Вы отказываетесь отвечать на вопросы. Это ваше право. Тотда мне позвольте сказать. Ваша принадлежность к нелегальной организации для меня очевидна, хотя, повторяю, ваше право — подтвердить или рассеять мою уверенность.
    Сегодня все недовольны существующим строем. Пожалуй, не найти в России такого сословия, которое бы устраивало нынешнее положение вещей. Недовольны низшие слои общества, но и высшие слои недовольны. Придите в любой более или менее культурный дом — и вы непременно услышите, как за чашкой чая или за рюмкой водки россияне ругают свое правительство. Что ж, занятие из приятных: щекочет самолюбие, утоляет тщеславие, выдвигает в столь модные теперь ряды свободомыслящих граждан. Плохо то, плохо это, нужны перемены. Опасные, соблазнительные, приятные разговоры. Как папиросная затяжка после глотка вина. Никто не знает, что нужно сделать для улучшения жизни. Никто, кроме вас, нелегальных. Вы хотите пролить кровь власть имущих, дабы установить справедливый строй. Вы стремитесь к беспорядкам во имя торжества высшего порядка. Да-да, все это старая песня. Я имел возможность прочитать большое количество запрещенной литературы, отобранной у вашего брата. Ничего нового вы не предлагаете, хотя пытаетесь представить дело так, будто новая история человечества начнется вместе с осуществлением всех ваших замыслов. Неужели вы так плохо знакомы с историей? Неужели не знаете, чем неизменно кончаются подобного рода благие намерения? Поборники свободы и демократии учреждают столь жестокие режимы, каких не ведала монархия, ими же во имя торжества справедливости свергнутая. Народовластие оборачивается тиранией. Кровь порождает еще большую кровь. Если вы добьетесь своего, ваши внуки будут вспоминать о нашем времени как о золотой поре свобод, дарованных государем своим подданным, ведь знаете русскую пословицу: что посеешь, то и пожнешь. Вызвать беспорядки, чтобы на обломках рухнувшего дома построить новый? Все кончится еще большим беспорядком и хаосом, как уже неоднократно кончалось. Ибо все прочное создается веками, тысячелетиями, дорогой Богдан Мирзаджанович. А люди слишком нетерпеливы, они не хотят, не умеют ждать…
    Богдан почти не слушал, смотрел в пол, молчал. Новый метод допроса — так он это понимал.
    — Чем вам не нравится наш умеренный строй? Он ведь не самый худший из всего возможного, если учесть, что мы — страна все еще слишком низкой культуры. Не хотите отвечать?
    Он только пожал плечами.
    — Вам нечего возразить?
    Он не ответил.
    — Хорошо. В протокол, если не возражаете, мы запишем, что вы назвали настоящую свою фамилию, отказавшись от каких-либо устных или письменных объяснений.

    «…К изложенному долгом считаю присовокупить, что течение настоящей ликвидации вызвало необходимость производства еще некоторых следственных действий, которые пока продолжаются и о результатах их, вслед за сим, имеет быть представлено Вашему превосходительству дополнительно.
    Вместе с сим представляется копия проекта прокламации от имени Московского комитета РСДРП под заглавием „Кто виноват?“, отобранного при обыске у Богдана Кнунянца».
    Несмотря на то что полиция отобрала черновик, в конце февраля листовка была выпущена.
    «Кто виноват в том, что льется человеческая кровь, — русский царь или японский микадо, кто вызвал эту жестокую, братоубийственную войну, которая вот уже две недели тянется и неизвестно еще сколько протянется?»

ГЛАВА X

    Когда все они жили в Баку, Жук был Волком, Фаро — Галкой, младший брат Тигран — Лихачом, Лиза Голикова — Татаркой. Волк носил черные брюки, темно-зеленое пальто и мягкую черную шляпу. Галка предпочитала черный жакет, черно-коричневую юбку и шляпу с белыми полосками на полях. Симпатичную компанию дополняли Ишак, Лисица, Ласточка и Мартышка. Жулик, Горбатый и Остряк хотя и водили с ними дружбу, существовали сами по себе, обособленно.
    В такую вот веселую игру играли сыщики и нелегалы. Кто кого переиграет. Такая была игра. Такими остроумными предстают перед нами служащие жандармского управления. Художники-моменталисты, сочетающие увлечение искусством с основной работой филеров. Любители игры в кошки-мышки.
    Хорошие сыщики выследили много нелегалов, плохие — мало. По статистике, средняя продолжительность жизни последних значительно превышала продолжительность жизни первых. Для сравнения: некоторые виды кровососущих клещей живут в несколько раз дольше, если не имеют возможности напиться крови. Но это уже из области геронтологии.
    Сыщик, выследивший Жука в парке Сельскохозяйственной академии, в результате чего Жук, он же Волк, был арестован, скончался буквально через несколько дней. То ли слишком легко был обут и простудился, то ли волчья кровь оказалась чрезмерно питательной. Трудно сказать. А теперь, семьдесят лет спустя, просто неввозможно.
    Сам Волк называл себя Асей. «Занята, — писал он Татарке. — Некогда длинное письмо писать». Такая запутанная получалась игра.
    Вот что еще привлекло мое внимание в довольно-таки занудной, монотонно-однообразной как по форме, так и по содержанию полицейской летописи. При аресте 15 февраля 1904 года у Жука были обнаружены «завернутые в бумагу отдельные кусочки какого-то белого вещества». Так написано в описи отобранных у задержанного вещей. Это «белое вещество» промелькнет в полицейских протоколах еще раз несколько лет спустя. Если моя догадка, связанная с химическими формулами, верна, то вещество, отвечающее подвопросной структуре V, по всей видимости, должно быть как раз белым, если только дедушке удалось выделить его в чистом виде.
    Остается лишь пожалеть, что среди полицейских не оказалось ни одного химика-любителя, который бы из любопытства, в факультативном, так сказать, порядке определил молекулярный вес вещества, осуществил бы его элементный анализ, ну и так далее. Такой любитель оказал бы неоценимую услугу науке, человечеству и будущей книге о Богдане Кнунянце.
    Но как же все-таки удалось получить то вещество? Было ли оно опробовано на животных? Знал ли Виктор Никодимович Пилипенко о том, какого рода опыты ставились в его лаборатории? Интересно также, какие изменения в человеческом организме может вызвать действие сильного геропротектора. Скажем, сохраняются ли черты лица, цвет волос? Не покажется ли человеку, принявшему достаточно большую дозу геропротектора, и всем, кто его окружает, что он умирает или бесследно исчезает куда-то, тогда как его молодая жизнь продолжается в новом времени, в ином качестве?
    Сразу столько вопросов, И ни одного ответа на них.
    Часто я ловил себя на мысли, что все происходившее с Богданом Кнунянцем в действительности когда-то происходило со мной. Краешек памяти улавливал далекий, знакомый гул, и мне вдруг начинало казаться, что папки Ивана Васильевича разбираю не я нынешний, но я, уже живущий в будущем, то есть, скорее всего, мой внук.
    Наибольшие затруднения, пожалуй, вызвали те места в рукописи, где говорилось о гибели и похоронах Богдана. Из записей, составленных на основе свидетельских показаний и периодической печати тех лет, вырисовывалась весьма противоречивая картина. Одни свидетели утверждали, например, что Мирзаджан Гнуни присутствовал на похоронах сына, другие — что по состоянию здоровья он никак бы не мог приехать тогда в Баку. В одних источниках говорилось о внушительной демонстрации по случаю тех похорон, в других — что никаких официальных похорон вообще не было, поскольку умерших политических заключенных не выдавали родным и товарищам. Имевшиеся материалы не подтверждали ни одну из этих версий.
    Впрочем, подобные вопросы возникали не столько с этим февральским, шестым по счету, сколько с более поздним арестом. Тогда он не назвал своего настоящего имени, а в этот раз назвал, хотя подписать протокол допроса отказался. Он навел их на свой след, чтобы отвлечь. Предложил запросить Баку, сличить почерки. Тянул время. Надеялся, что пока возятся с ним, Бауман и другие скроются, уцелеют. В Рогожском полицейском участке его допрашивали ежедневно. Он же твердил свое:
    — Я — Богдан Мирзаджавов Кнунянц. Других ответов давать не буду.
    Три месяца назад ему исполнилось двадцать пять лет.

    Через шесть дней арестованного Кнунянца перевели в московскую губернскую тюрьму — в Таганку. Перевозили ночью, когда движение на улицах почти прекратилось. Кое-чему полиция научилась за последние годы.
    Когда в апреле 1902 года их всех арестовали в Баку по обвинению в организации первомайской демонстрации, то повели по городу среди бела дня. Кроме братьев под конвоем шли Лиза и Роза Бабикова, а главное — Фарс в гимназической форме, с ученической сумкой в руке. На них глазели, вздыхали: «Что же это такое делается? Детей стали брать». Первомайская демонстрация продолжалась. Сочувствие было на их стороне. Людвиг шутил: «Боюсь, у них места не хватит поселить как следует наше многочисленное семейство». Тигранчик сверкал глазами, как пойманный волчонок. Роза прижималась Людвигу. Начальнику Бакинского жандармского управления (кажется, им уже был тогда полковник Дремлюга) дорого обошлась эта прогулка арестованных по весеннему городу.
    Еще не истек и месяц отсидки в Таганской тюрьме одного агитатора за созыв III съезда партии, как ему на смену спешил из-за границы другой агитатор — тридцатилетний член ЦК Фридрих Вильгельмович Ленгник. Он же баварский купец Артур Циглер. Он же Кол.
    Купец ехал в Россию по делу. Некоторые российские цекисты имели смутное представление об истинном характере конфликтов между «большинством» и «меньшинством». Примиренцы делали вид, будто ничего не происходит. Меньшевики захватывали комитеты. Только встретившись в Москве с Носковым, Красивым и Гальпериным, Ленгник понял, насколько серьезное положение сложилось в партии. Тревога заграничной группы большевиков расценивалась здесь некоторыми как блажь сопревших в отсутствие практических дел эмигрантов.
    Так возникло это почти неприметное облачко на горизонте.
    Раскаленная русская почва, постоянная угроза арестов, мелькание лиц, сумятица мнений, напряженный характер жизни развили у некоторых местных работников прогрессирующую близорукость. Тогда как сверху, с живописных швейцарских гор было видно, что облачко несет бурю, молнию, которая может спалить начавшее набирать рост деревце революции, обуглить его, сжечь дотла.
    Купца раздражало интеллигентское высокомерие Гальперина, поучающий тон, снисходительный взгляд. Гальперин говорил о том, что негоже, мол, сеять смуту среди своих, что все они принадлежат к организации, само название которой требует соблюдения демократического стиля отношений. Что именно создаваемый сегодня стиль обусловит будущее партии. «Наша тактика, — говорил Гальперин, — должна опираться на массовое движение, а не на кучку заговорщиков. Завтра кому-то еще не понравится что-то в решении съезда, и он вздумает созвать новый съезд. К чему мы придем? Во что превратимся?» И еще не раз Гальперин козырял словом «тактика», которому Купец решительно противопоставил стратегию: важен конечный результат — быть или не быть революции.
    — Но согласитесь, товарищ Ленгник, ее судьба не так уж сильно зависит от превратностей европейского климата и от умонастроений Заграничной лиги наших многоуважаемых товарищей, — не без сарказма заметил Гальперин.
    Разговор чуть не кончился дракой. Гальперин не хотел скандала. Купец на него не шел. Тем не менее завершилось скандалом. И полным разрывом. Ленгнику казалось, что, понюхав власти, цекист Гальперин стал не в меру надменен. Это его и взорвало.
    В том числе это.
    Личные пристрастия, несовместимые черты характера, мягкотелость и беспощадная жестокость, удовлетворение тщеславия и ненасытная жажда действия не в последнюю очередь разводили бывших товарищей в разные стороны.
    Казалось бы, как легко договориться. Как упростилась бы жизнь, если бы на той только основе возникали группы, кружки, партии, что одни умны, другие глупы, третьи коварны, четвертые благородны. Сколько всего намешано в том непостижимом вареве, которым бурлит алхимический котел истории! Какие только элементы в нем не образуются, в какие диковинные молекулы не складываются! Лепится молекула к молекуле, на ощупь угадывая сродство, а другая, напротив, отталкивается, подходящую себе пару ищет, обрастает оболочкой, тычется в разные стороны, ударяется о стенки, пока не соединится с себе подобной, не прореагирует со своим антиподом. А если никого не найдет, то весь век одиночкой промыкается, останется неуловимой, нечувствительной для истории нейтральной частицей или пусть даже заряженной положительно или отрицательно.
    В июне выследили и арестовали Ленгпика. Арестовали Баумана и его жену Медведеву, тоже нелегалку. Из нижегородской тюрьмы в Таганку перевели Стасову. Она проходила сразу по московскому и по петербургскому делам, шутливо потребовав по такому случаю две камеры. Несмотря на то, что заключенные содержались в одиночках, все они без особого труда поддерживали связь друг с другом и с внешним миром. К лету «цитадель царизма» превратилась в «цитадель большевизма», иронией истории созданную самим государством.
    Богдан писал письма жене Лизе. Лиза писала ему.
    Департамент полиции 00№ 141.1904 г.
    Совершенно секретно
    Начальнику С.-Пб. охранного отделения

    В дополнение к предложению от 12 марта с/г за № 3081 ДП сообщает, что, по имеющимся агентурным сведениям, письмо из С.-Пб. от 22 февраля, адресованное Анне Аваковне Исаханян, выписка из которого была препровождена вам при означенном предложении, предназначена содержащемуся под стражей в московской губернской тюрьме Богдану Кнунянцу, автором же предложения должна быть его жена, Елизавета Васильевна, урожденная Голикова, подлежащая на основании высочайшего повеления в мае 1903 г. высылке под гласный надзор полиции в Вятскую губернию на 3 года, но до приведения сего в исполнение скрывшаяся за границу. Ввиду сего ДП просит вас выяснить, если представится возможность, в течение какого времени проживала в С.-Пб. названная Кнунянц (Голикова), по какому документу, и о последующем со сведениями о деятельности и сношениях за время пребывания в столице уведомить.
    Март, 1904 г.
    Лиза, родная, если б ты только могла себе представить, как успокаивает меня та мысль, что я не один, что где-то далеко есть преданное сердце, которое не оставляет меня одного ни в радости, ни в печали, никогда… Не правда ли, родная, никогда… В деньгах и книгах пока не нуждаюсь, условия жизни у нас, как я уже писал, очень недурные. Погода в Москве стоит превосходная, даже в камере чувствуется тепло весны, которая, по-моему, является самым тяжелым временем года для заключенных…
    24 апреля 1904 г., из Женевы
    Дорогой Богданчик… Ильич теперь очень занят своей книжкой; на днях выйдет. Я думаю, она совсем их в лоси положит. Они теперь от тактики обвинений Цека в недееспособности и несоциалдемократичности перешли к тактике обидчивости: плачут, что им не дают работать вместе с большими. И это пишет Мартов, который на другой день после съезда отказался работать с Лениным…
    Что у вас? Как допустили, чтобы их было больше, и позволили провести подобную резолюцию…
    В своих кружках Мартов говорит, что сейчас не нужно съезда, ибо у них еще не определились разногласия. С Кавказа и из Одессы поступили резолюции с требованием съезда.
    8 августа 1904 г.
    г-же Величкиной в Женеву,
    Рю де ля Коллип, 3.
    (Внутри конверта надпись: «Для Ел. Вас»)
    Я со дня на день жду перемены своих обстоятельств, окончания дознания и перехода дела к прокурору, а с этим, как ты, вероятно, знаешь, снязана масса льгот. Обещали закончить к 1-му, а теперь 8-е, и ничего еще нет. Меня опять постигло несчастье: я перестал получать твои письма и, главное, именно теперь, когда я со дня на день жду от тебя известий, что ты решила предпринять. Главное, я теперь ничего не могу поделать до: сентября, когда съедется публика и будет легко достать адреса. Теперь же приходится сидеть сложа руки и ждать, авось через кого-нибудь случайно ты пришлешь мне весточку. Видно, тебе не передали нового адреса вместо недействующего старого, а я просил это сделать давно. Ничего, милочка, прожили при таких неудобных, условиях 5 месяцев, проживем еще один, а там уже все удобства будут в нашем распоряжении. Ты не думай, что я апатично настроен: вовсе нет, во мне жизнь кипит и я рвусь на работу, и ничуть не складываю оружия, но пока нужно «погодить». Чего ты придаешь такое значение суду? Ведь от этого решительно ничего не изменится: я думаю даже, что приговор будет более легкий, чем при административном порядке. Только бы не отсидка. Об обстоятельствах дела ничего писать не могу, так как мы сами ничего не знаем, чем кончится. Вот когда окончится дознание и нам предъявят все данные, тогда и сообщу подробно… Сейчас не могу прислать никакого адреса. К началу сентября будет,
Твой.
    10 августа 19(М г., из Женевы
    Марии Марковне Гиршман в Москву,
    Мыльников пер., д. Гиршман
    На внутреннем запечатанном конверте: «Б. К.»
    (от Е. Голиковой)
    Вот уже две недели, как я не получала от тебя, Богдан, ни строчки, и это в такое время, когда я особенно заинтересована в корреспонденции. Ведь я еще ничего не знаю о судьбе твоего дела, которое, по твоим соображениям, должно было так или иначе скоро решиться. Я уже не говорю о той массе вопросов, которые я тебе задала в последних письмах и на которые, как видно, мне уже не удастся получить ответа. Маша в Оля[10] на днях уехали, так что адрес Хумаряна пропадает. Мне так обидно, что я не имею ни одного адреса, по которому могла бы послать телеграмму, чтобы справиться о твоем здоровье; если послать по тому, который ты мне дал, то, вероятно, там не поймут и я не добьюсь никакого ответа. Постарайся устроить наивозможно лучше сообщение между нами; ведь теперь осень, и это совсем уж не так трудно. Теперь к вам прибыла масса народа, и ты, вероятно, узнал уже все новости. Слышал ли ты, что ЦК выпустил манифест, призывающий к миру? Теперь начнется ожесточенная борьба с меньшинством, выражение ему недоверия, отказ от моральной поддержки и т. п., конечно, только с нашей стороны. Скоро надо ожидать развязки: или они выпрут Ленина, или выйдут сами, как лица несколько скомпрометированные; тогда составится безусловно наш ЦК. Не была ли у тебя на свидании Фар.? Маша скоро поедет просить о свидании с тобой и, вероятно, добьется. Сейчас она еще в Париже вместе с Олей, а потом поедут в Берлин.
    24 августа 1904 г.
    г-же Величкипой в Женеву,
    Рю де ля Коллин, 3.
    «Для Елис. Вас.»
    Получил я твои письма от 9-го и 22-го августа. Как видишь, я твои письма, хотя и не все и не совсем аккуратно, все же получаю. Почему ты моих не получаешь, не знаю: я пишу по два письма каждую неделю и отправляю по разным адресам. Придумать отсюда заграничные адреса я не могу; мне кажется, об этом ты должна позаботиться и снабдить меня нужными адресами. Что же касается здешних, то все, что могу, я для тебя делаю; вот осенью непременно устрою. Чего ты так: сильно беспокоишься обо мне? Ведь не можешь же ты серьезно думать, что меня здесь пытают и истязают: ведь ты же сама сидела в тюрьме и знаешь, как, в сущности, во всех отношениях безопасна тюрьма. (Я в России другого более безопасного места не знаю.) Сообщенные тобой новости переполошили наш муравейник; только ты напрасно пишешь так кратко, думая, что нам многое известно; имей же в виду, что свежие люди прибыли к нам уже два месяца тому назад, а за эти два месяца случилось столько нового. Я только очень доволен, что наконец-то сорвана маска с лица наших смирников и теперь руки не будут связаны никакой официальщиной. Лупите их вовсю, не останавливайтесь ни перед какими решительными действиями, вплоть до переворота; я думаю, давно уже пора прекратить господство заграничной «клоаки» и бесхарактерных политиканствующих дипломатов. Черт возьми, как у меня руки чешутся. Пришли мне хороший адрес. Мне очень многое нужно тебе написать. О моем деле ничего еще не известно, дознание не кончилось, вероятно, до суда придется сидеть. Когда будет суд, неизвестно. На днях приедет сестричка…[11]
    Тюремная почта работала. Было бы неоправданной смелостью утверждать, что применявшаяся заключенными техника — веревка с мешочком песка на конце, который спускали к окну нижней или перебрасывали в окно соседней камеры — отвечала последним достижениям отечественной и зарубежной мысли, но действовала она безотказно, в полном соответствии с законами классической механики. Во всяком случае, благодаря этому простому приспособлению стал возможен выпуск нелегальной тюремной газеты и составление совместного обращения 19-ти — ответа на обращение 22-х.[12]
    В Москву из Женевы, из рабочего предместья Сешерон, Шмэн де Фуайэ, 10, обращение 22-х доставила Муха.[13] Думали — на крыльях. Оказалось — в дорожном Зеркальце. Над ней шутили:
Свет мой, зеркальце! скажи
Да всю правду доложи…

    Муха попросила отвертку, вывернула шурупы передала туго свернутый, мелко исписаппый листок тонкой бумаги. На приехавшей была шляпа размером с самое большое воронье гнездо Немецкой слободы, из тех, что налеплены на деревьях скверика Высшего технического училища.
    «Практический выход из кризиса мы видим в немедленном созыве третьего партийного съезда».
    Из Таганки ответили:
    «Дорогие друзья, после разных мытарств вся наша компания собралась в Таганке. Оглядевшись здесь, мы решили продолжать свою борьбу с меньшинством я слизняками. Участие примут Кол, Рубен, Полетаев, Соломон Черномордик, Абсолют…[14] Надо наконец сказать им правду в глаза. Мы вполне уверены, что все мало-мальски сознательные элементы, дорожащие честью партии, с восторгом примкнут к нам, когда мы выведем на чистую воду политику этой заграничной клоаки, успевшей заразить атмосферу вокруг себя своей затхлой кружковщиной и подлым стремлением улаживать партийный конфликт „по-домашнему“, под сурдинку, за бутылкой пива и чашкой чая…»
    Суть обращения 19-ти, составленного осенью, сводилась к требованию немедленного созыва III съезда.
    Хотя почти всем им, в том числе и Богдану, давали время от времени общие свидания, отсидка в одиночке незримо истощала нервы, почти незаметно, по каплям, уносила жизнь.
    Единственное, что оставалось, — это воспоминания.
    Но и они смущали его как бы полной отдаленностью нынешней жизни от тихого шушинского существования с посещением летнего клуба, жаркими спорами семинаристов на бульваре, шумно декламирующим стихи отцом и всегда печальной, молчаливой матерью. Прикасаясь памятью к тем дням, он испытывал минутную растерянность, будто заблудился, застрял в дороге, потерялся в одной из ннгиджанских тутовых рощ. Словно некогда знакомый ему, не взрослеющий мальчик навсегда остался на незатопленном островке, который омывала со всех сторон река времени.
    Ночью ощущение тюрьмы было особенно острым. Ни звука не проникало в камеру. Теперь, как и двадцать лет назад, время растягивалось до бесконечности. До бесконечности долго скакал на коне вдоль границы дед Иван с винтовкой в хурджине. Навсегда застыл в молитвенной позе прадед — священнослужитель Тер-Месроп. Деда и прадеда он знал только по рассказам отца.
    Мальчик на острове следил за тем, как уносит с собой река конного деда, пешего прадеда, мать, отца, братьев, заросшего бородой человека, по странному совпадению носящего его имя.
    Остров был каменист, берега обрывисты. Почти на самом верху, будто на плече исполина, стоял их двухэтажный дом. С галереи второго этажа открывался вид на дорогу, ниже располагались русские казармы. Рядом находился дворик Нана-баджи, ее дом, сложенный из побуревшего от времени бутового камня, напоминавшего теперь лепешки кизяка, а чуть в стороне — новый дом каменщика Аракела. В просвете между домами и деревьями виднелся кусочек двора жестянщика Бахши его красавицы-жены Нахшун. Ей и шестнадцати не было, когда Бахши повадился приходить домой пьяным. Жили они без детей.
    Сидя на галерее с книгой в руках, он подолгу вглядывался в дверь дома жестянщика. Нахшун выходила подмести двор или садилась под старую чинару и вышивала золотом. Он мог разглядеть ее кукольное лицо и в смущении отводил глаза, хотя она-то никак не могла его видеть.
    Однажды под вечер он увидел возвращавшегося домой Бахши. В панике разбежались куры. Черный паук шумно вползал в дверь. Из дома донеслись громкие голоса, дверь распахнулась, и Нахшун, точно ласточка, выпорхнула во двор. Следом за ней выбежал Бахши. Они носились по двору, пока жестянщик наконец не поймал ее. Нахшун дернулась, затрепетала, словно вырванное из земли деревце, а из горла ее вырвался то ли смех, то ли всхлипывание — на расстоянии было не разобрать. Жестянщик ударил ее. Нахшун еще раз судорожно всхлипнула. Тогда он потянул ее к себе, разорвал одежду и принялся щипать. «Пустая дрянь, — причитал, едва переводя дух и вращая безумными глазами, — с кем путаешься? Почему не рожаешь? Семя воюет с семенем, — плел он бог весть что, — все убивают друг друга. Другая бы давно родила». Жестянщик выламывал ее тонкие руки, зверел. Ее личико удлинялось, искажалось гримасами боли, смеха и ужаса. «Давай, — хрипела она непонятное, — давай». Жестянщик повалял ее в пыль, закрыл своим грязным телом, заерзал, точяв крот, роющий нору. Куры равнодушно бродили вокруг выхватывая из земли корм. Стало совсем тихо. Недвижные, точно мертвые, тела лежали на земле.
    Соседи говорили, что Нахшун сумасшедшая, что Бахши выбил из нее весь ум за то, что не рожает детей. Не верилось, что такая красивая может быть сумсшедшей. Пьяный Бахши несколько раз выгонял ее из дому. Она ходила по всей Шуше и тихо молилась, чтобы бог послал ей ребеночка. И вот они встретились.
    Нахшун собирала цветы среди скал. Подойдя, она долго-долго рассматривала его, точно он был не мальчиком, а цветком. Не в силах пошевелиться, он тоже смотрел на нее, поскольку впервые видел так близко. Нахшун протянула руки с колючками (цветы имели колючие стебли) и отступила на шаг, едва не упав в пропасть. Испугавшись, он схватил ее за руку. «Давай, — горячо зашептала она ему на ухо, прижимаясь и увлекая за собой. — Только сделай мне больно».
    Это постыдное воспоминание еще сильнее отдаляло его от прошлого, будто это был вовсе не он, а его юный дед, прадед или кто-нибудь еще более давний. Существовала некая временная дыра, воронка, которую крутило на месте, и попадавшему в нее суждена была вечная жизнь. Мальчик стоял на берегу, а перед ним в воде медленно крутилась воронка. Река времени перетекала из памяти в память. Его воспоминания охватывали жизнь разных поколений, включали события всех времен.
    Лежа на тюремной койке в глухом, замкнутом пространстве камеры, он вспоминал студенческие годы, круговорот дней, отданных химическим опытам в пилипенковской лаборатории, и воркующий тенорок Виктора Никодимовича за поздним вечерним чаем среди колб, горелок, штативов и прожженных халатов. «Природа, господа, вершит свой неумолимый суд. Она дарует и отбирает жизнь в устанавливаемый ею срок. Но память людская, вера, любовь, знания дают человеку возможность диктовать жизни свои права, устанавливать свои сроки. В этом, господа, я вижу основной смысл науки и ваших, господа, усилий».
    Что стало с ним? Как распорядилась им отчаянная петербургская жизнь?
    Коснувшись столичной почвы, его мысль приняла новое направление. «Бедная девочка, — думал он о сестре. — Разрывается между учебой и партийной работой и сама на жизнь зарабатывает. Какие силы нужно иметь! И время откуда брать?»
    Все это он испытал на себе: работал в лаборатории, вел кружки, писал для партийной прессы, готовился, сдавал экстерном. Времени всегда не хватало.
    «Только в тюрьме его предостаточно, — думал с горькой усмешкой. — Только здесь вполне понимаешь, как много дней отпущено человеку. Сколько всего успевали великие, прожившие короткую жизпь. Сколько тратит бедный человек времени на пустопорожние разговоры, карты, волокитство, дрязги, интриги, ничегонеделанье. А ведь в смене полезных занятий, в их совмещении таится, пожалуй, единственная возможность полной, гармонической жизни».
    Он знал по собственному опыту, сколь многое успеваешь именно тогда, когда совсем не остается пустого, свободного времени. И как можно сжать его, выиграв при этом целые дни, месяцы, годы. Переход времени из бесформенной, аморфной субстанции в состояние, подобное кристаллическому, сопровождается освобождением огромных пространств для новых человеческих жизней.
    Засыпал он с мыслью о том, что если сестре Фаро разрешат свидание, то они скоро увидятся.
    Тем временем письма, отправленные по почте и с оказией в Женеву по адресу госпожи Величкиной, шля своим ходом. Я бы и внимания не обратил на эту фамилию, если бы в свежем номере литературного журнала не наткнулся на нее в связи с публикацией о Льве Толстом. Вместе со своим мужем Бонч-Бруевичем Вера Михайловна Величкина квартировала в доме П. И. Бирюкова, высланного из России за выступление в поддержку гонимых правительством крестьян-духоборов, на окраине Женевы, в местечке Онекс. В 1891 году, во время голода во многих российских губерниях, эта двадцатитрехлетняя девушка отправилась вместе с Толстым и его дочерьми в Рязанскую губернию для организации там общественных столовых. Потом училась в Швейцарии медицине, участвовала в революционной работе.
    Сухая веточка, опущенная в воду, прорастала спутывающимися друг с другом корнями. «Царь-голод» народовольца Алексея Николаевича Баха — его опыты по перекисному окислению — химические опыты Богдана в пилипенковской лаборатории — и собственные мои опыты. Александра Александровна Бах, жена Алексея Николаевича, в 1905 году получившая право медицинской практики и начавшая работать врачом в русской женевской школе Фидлера, — и один из будущих организаторов советского здравоохранения Вера Михайловна Величкина, погибшая во время эпидемии испанки в 1918 году. И письма Богдана из Таганской тюрьмы в Женеву, ей адресованные («для Елисаветы Васильевны»).
    Такими вот пунктирными линиями очерчивался контур будущего повествования. Сквозную же линию связи продолжала упорно тянуть бабушка Фаро. Ее записи, охватывающие период с марта по декабрь 1904 года, занимают две общих тетради. Между прочим, бабушка пишет:
    «Русско-японская война продолжалась. Власти делали все для того, чтобы она пользовалась популярностью у населения. Сбор денег на подарки воинам, патриотические плакаты, речи, благотворительные вечера. Тем временем армия терпела поражение, ее грабили и предавали. В гимназии устроили вечер, пригласили офицеров приехавших на побывку домой. Рюша Банович, Лиза Кафиева и я решили на него не ходить. Леля Бекзадян плохо себя чувствовала и тоже не пошла.
    Приближались экзамены. В первом полугодии я заплатила за право учения из средств ученической кассы, и потому брать во втором было уже неудобно. Тем более мне, заместителю председателя кассы. Классная наставница предупредила: могут не допустить к экзаменам. Советовала написать родителям, чтобы срочно выслали деньги.
    — Разве они не понимают? Раз отправили дочь учиться, надо платить вовремя.
    Ответить, что родители — старики и ничем не могут помочь? На это она скажет:
    — Нет денег, пошли бы служить.
    Егор Мамулов все спрашивал, почему я грустная, что меня беспокоит. Вечером долго гуляли по набережной, молча ходили вдоль моря, каждый со своими мыслями.
    К русскому письменному мы с Лелей готовились у Марго. Леля так и заснула за учебником. Не добудившись, с трудом подняли ее, уложили на кровать. Она отмахивалась от нас, как от мух, бормотала во сне:
    — Не ваше дело, отстаньте, не мешайте спать.
    А утром сердилась, что мы не разбудили ее и она не успела повторить курс.
    К экзаменам меня допустили. Никто слова не сказал. Но платить за учение нужно было все равно, и я ума не могла приложить, где взять деньги. Как-то вечером за чаем у Марго девочки размечтались о лете. Мне тоже захотелось в Шушу, домой, в наши горы. Бакинский весенний воздух был свеж, игрив, дверь на балкон распахнута. Мной овладело вдруг острое, забытое за зиму ощущение родных мест, вспомнились скрип досок на галерее, море заботливо посаженных мамой дветов, мягкие колени отца, уютное ворчание нянюшки Нанагюль. Я подумала, что вот было же такое счастливое лето, когда собрались все вместе — Людвиг, Богдан, Тарсай в Тигран, когда мы целой кавалькадой днем ездили на лошадях до Ханкенды, а вечера проводили на скалах, беседуя обо всем, что волновало нас. Шушинские скалы напоминали в ночном свете мерцающих звезд вздыбленных лошадей у края бездонной пропасти. А наши переглядывания с Богданом за обеденным столом после того, как он дал прочитать мне первую запрещенную книжку — вернее, выписки из нее, сделанные его рукой! От этого чтения и от обсуждения прочитанного жизнь постепенно поворачивалась иной стороной, обретала высший, доселе неведомый смысл.
    Утром по дороге в гимназию, поднимаясь по Николаевской улице, я услышала за спиной шаги, которые не удалялись и не приближались. Человек шел следом. Я резко обернулась и увидела растерянно улыбающегося Наримана Тер-Газаряна — одного из армянских социал-демократических лидеров, так называемых спецификов.
    — Что идешь так медленно? — спрашиваю.
    — Замечтался, — отвечает. — Иду и думаю, что за красивая гимназистка. Не узнал сразу.
    — И часто ты вот так за гимназистками ходишь?
    — Не очень. Стоит мне обратить на гимназистку внимание, как ею непременно оказываешься ты. Помнишь, мы как-то с тобой на этом самом месте встретились?
    — Помню, — отвечаю. — И тоже весной.
    — Тогда у тебя дело ко мне было.
    — И сейчас дело, — округлил глаза Нариман. — Очень тебя прошу заняться летом с сестрой моей Айкануш. Она влюблена в тебя с прошлого года, ни о ком другом слышать не хочет. Так что, пожалуйста…
    — Видно будет.
    — Приедешь в Шушу, отдохнешь немного, а там в к занятиям приступать можно. Вот тебе аванс. Это чтобы не раздумала.
    Ну как тут не поверить в божественное провидение! Я была спасена.
    Учитель математики Калантаров меня недолюбливал, считал легкомысленной. Я не успевала как следует готовиться к его урокам, иногда пропускала их, поскольку большую часть дня была занята партийной работой.
    — В класс ходить не можем, — бывало, говорил он, — а гулять можем?
    „Это потому, что он любит только блондинок, — убеждала меня Леля. — Будь он русским, любил бы тебя больше всех, потому что ты самая черненькая в классе. А Иван Христофорович одни пятерки тебе ставит. Разве ты его предмет знаешь лучше?“
    На письменном экзамене по математике Калантаров, проходя мимо, заглянул в мою законченную работу.
    — Вот видите, — буркнул он, едва заметно улыбнувшись, — вы ведь способная. Неужели трудно было в году хорошо заниматься?»
    Через несколько страниц, словно бы вновь выпав из бакинского гимназического времени, бабушка пишет:
    «Из газет и наших листовок было видно, что дела на фронте становились все хуже. С каждым днем почти во всех слоях населения росла ненависть к самодержавию. Как-то вечером заходит ко мне Мехак Аракелян — рабочий нашей подпольной типографии.
    — Фаро, — говорит прямо с порога, едва переводя дух. — Бросай сейчас все, иди к сыну Ериванцева. Пусть уговорит отца дать нам немного армянского шрифта. Не хватает для выпуска новой листовки.
    — Есть же в типографии армянский шрифт.
    — Старый набор нельзя рассыпать. В общем, иди. Пусть скажет отцу, что ему угрожают расправой, если не даст шрифт. Сегодня ночью мы втроем будем ждать у ворот типографии. Пусть знает: мы возьмем с собой оружие.
    — У меня, Мехак, завтра экзамены по русскому языку и истории. Ночь надо сидеть. Может, завтра, сразу после экзаменов, а?
    — Если думаешь, что это мой приказ, — ошибаешься. Твой брат Людвиг так распорядился. Он-то уж знает, что тебе делать и чего не делать.
    — Вот еще, — возмутилась я. — Но раз надо, значит, надо. Выйди, я переоденусь.
    Потом позвонила по телефону гимназисту Ериванцеву, сказала, что мы с Лелей собираемся вечером идти гулять на бульвар, не хочет ли он к нам присоединиться. Договорились о встрече. Леле, конечно, я ничего не сказала, а Ериванцеву объяснила, что Леля не смогла прийти, и вручила ему ультиматум Мехака, написанный малограмотно, но „внушительно“ — с восклицательными знаками и многоточиями после каждого слова.
    Работая в прошлом году вместе с банвором Мехаком в типографии, я учила его ставить знаки препинания. Он все спрашивал, как нужно соединять друг с другом слова, чтобы они звучали внушительно. Я посоветовала ставить восклицательные, вопросительные знаки и многоточия там, где он затрудняется как следует выразить свою мысль, и он стал настолько ими злоупотреблять, что все его нынешнее послание состояло из одних восклицаний. Подписывался он „Инженер Мехак“ и очень гордился этим самовольно присвоенным званием.
    Арменак Ериванцев сказал, что отец в последнее время ходит запуганный, боится скандалов.
    — Вот видишь, — сказала я. — Так что лучше не поднимать шума.
    В половине десятого, возвращаясь с бульвара, мы встретили Мехака с каким-то парнем. Видно, все это время они следили за нами. Мехаку не терпелось узнать о результатах переговоров с сыном владельца типографии. Я едва заметно кивнула ему, что все, мол, в порядке, и мы разошлись, не показав вида, что знаем друг друга.
    На прощание я попросила Арменака предупредить отца, что если он не согласится отдать шрифт добровольно, то шрифт все равно украдут, но только возьмут тогда гораздо больше».
    Очередное «впадение» в гимназическую экзаменационную жизнь на сей раз было связано в бабушкиных записках с экзаменом по истории.
    «Мне попался билет, по которому требовалось рассказать об эпохе Петра Великого. Девочки предупредили меня, что на экзамене присутствуют городской голова Новиков, архимандрит и кто-то из попечительства. Но я не различала лиц. Перед глазами лишь плыло зеленое сукно большого стола и много-много голов. Я так была сосредоточена на ответе, что не узнала даже своего покровителя, который два года назад помог мне устроиться в гимназию после ареста и увольнения из заведения св. Нины с „волчьим билетом“.
    Закончив ответ, я оглядела сидящих за столом. Господин в пенсне наклонился к начальнице гимназия Магдалине Михайловне и что-то шептал ей. Другой улыбался то ли лукаво, то ли насмешливо. Я стала вспоминать, не сказала ли чего лишнего.
    — Как думаете, — спросил меня тот, что улыбался, — мог бы появиться в наше время такой же политический гений, как Петр Великий?
    — Да, но им бы руководили совсем другие мотивы и идеалы.
    — Какие же? — ехидно поинтересовался господин в пенсне.
    Я отвечала как можно уклончивее.
    Вся красная, выхожу из экзаменационной комнаты, а навстречу мне из другой, боковой двери выходит тучный, высокий господин — Александр Иванович Новиков.
    — Подождите, ученица Кнунянц. Вы очень хорошо отвечали. Вам непременно нужно учиться дальше. Когда Магдалина Михайловна принимала вас в эту гимназию, она сказала, что вы сможете учиться здесь только до восьмого класса. Не все от нее зависит… Я хотел бы помочь вам. В августе собираюсь быть в Петербурге. Живу я там на Мойке — вот адрес. Пусть ваши братья помогут вам попасть в Петербург, а там уж я устрою вам и стипендию, и все остальное. Договорились? Если не будет средств, отправите мне в первых числах августа письмо или телеграмму — я пришлю денег на дорогу и скажу, где остановиться».

    «Стук в дверь. Входит Кирилл Грошев.
    — Ты что лежишь, Фаро? Нездорова? Тебя все ищут — Леля, Марго, Егор, Трдат. Я прискакал сюда, решив, что раз ты не была на экзамене, значит, заболела или что-то стряслось.
    — Я просто рано пошла.
    — Ну и как?
    — Все в порядке.
    — Я так волновался за тебя, что совсем потерял голову.
    — Напрасно.
    — Все шутишь. А я так страдаю.
    — Не нужно, Кирилл. Ты пока выйди в переднюю, я умоюсь, оденусь. Вечером у меня занятия в Балаханской школе. Через час выезжать.
    И вот мы пьем с Кириллом чай, молчим. Он мрачен, угрюм. А я уже в мечтах своих брожу по петербургским улицам, ищу Мойку. Хочется побыть одной, собраться с мыслями.
    На вокзале меня поджидал Егор Мамулов.
    — Таким стала занятым человеком, что днем с огнем не сыщешь. Прямо измучился, сколько дней не вижу тебя. Экзамены идут, а я совсем не могу заниматься. Вот узнал, что едешь в Балаханы, пришел проводить.
    Что это они все — сговорились, что ли?
    — Как не стыдно! Взрослый, идейный человек, считаешь себя революционером. „Не могу учиться…“ Я же не в силах остановить весну, сказать солнцу: „Перестань светить“, цветам: „Перестаньте цвести“, потому что Егору трудно весной заниматься.
    — Ты все можешь.
    И вдруг:
    — Я тебя очень прошу: давай уедем в Ригу. Там я поступлю в университет, а тебе помогу подготовиться сдать экстерном. Летом буду давать уроки. Жизнь в Риге дешевая, как-нибудь просуществуем.
    — Не выдумывай, пожалуйста.
    — У тебя вместо сердца камень.
    Я вспомнила слова отца, сказанные им шушинскому священнику, который пришел меня сватать. „Рано ей выходить замуж. Она учиться должна“. Милый, хороший мой папочка, — думала, — верь, я так быстро не сдамся.
    Как-то шла по улице и встретила ретушера Левона, который запер меня в складе Сагателовых в пасхальную ночь. Он покраснел, смутился.
    Мне хотелось узнать, что стало с кружком, организатором которого был Левон, почему он больше не дает мне поручений. Оказывается, в ту ночь охранять склад поставили вооруженную охрану из лезгин, не полагаясь на сторожей-христиан. Эти бы наверняка напились в пасхальную ночь, а в складе кроме дров хранились дорогие станки, инструменты. Левон зашел за товарищами. Они отказались идти на собрание и напоили его.
    — Так бы и сказал.
    — Я объяснил районному организатору, что у тебя экзамены и лучше подыскать для них кого-нибудь еще. Лучше мужчину. Может, больше толку будет. Знаешь они какие, эти приказчики? Интересуются, откуда ты, кто такая. Не верят, что армянка может заниматься революционной работой, а один такую ерунду сказал, что повторять не хочется.
    — Ничего, повтори.
    — С тобой, мол, не о политике, а совсем о другом говорить надо.
    — Так и сказал?
    — Одно слово: приказчики. Ради бога, прости меня, Фаро. До сих пор со стыда сгораю.
    Вскоре арестовали Анну Лазаревну Ратнер, Феону Павловну, Володю Швейцера. Член нашего ученического комитета Трдат Трдатян пришел ко мне плакаться: сколько лет они с Машей Паронян любят друг друга, и вот теперь, когда ее братья узнали об этом, запретили встречаться, угрожали отправить ее на север, к тетке.
    — Что делать, Фаро?
    Какое-то проклятье. Помешались все. Там Рюша с Яшей умирают от любви. Здесь — Трдат. Володя влюблен в Рюшу. Аршак — в Лелю. А тут еще Егор, Кирилл.
    — Посоветуй Маше, — предложила я, — отпроситься уехать на учебу в какой-нибудь университетский город. В Москву, Петербург, Ригу. И сам поезжай туда же.
    Когда мы узнали, что Володю и Анну Лазаревну высылают на север, то Рюша, Яша и я пошли проводить их на вокзал. Купили цветы, специально для Володи — книгу о печати в России. Долго ходили вдоль путей, пока пашли их стоящими за решеткой в каком-то старом, грязном вагоне. Мы протянули руки друг другу, но тут же подошла стража и стала теснить провожающих. Маленькая, краснощекая Анна Лазаревна робко помахала рукой. Рядом с ней стоял наш худенький шестнадцатилетний гимназист. Раздался гудок, поезд тронулся».
    «Прощальный гимназический вечер. Егор, мрачнее тучи, провел его на кухне. Трдат сидел на полу, обняв руками колени. Рюша плакала, вспоминая о Володе. Произносились грустные тосты о том, что кончилась молодость, лучшие, беззаботные дни жизни. А я думала иначе. В июле мне исполнялось девятнадцать лет. Кончались самые тяжелые годы, когда человек слаб, беззащитен, беспомощен, не приспособлен к самостоятельной жизни. Все лучшее, радостное было впереди.
    В тот вечер я особенно остро почувствовала, что во мне живут два человека: один — молодой, беспечный, веселый, окрыленный радостными впечатлениями дня, другой — обремененный заботами о заработке, о стариках родителях, о братьях, которым постоянно что-то угрожает, о друзьях.
    Людвига опять выслали из Киева, где он учился в Политехническом. Вместе с ним в Баку приехал Тигран, собиравшийся по окончании воинской службы поступить в художественное училище. В день их приезда пришлая телеграмма от Тарсая из Тифлиса: „Нина умерла, похороны завтра. Собираюсь везти детей Шушу. Дают командировку три месяца“. Так вот не стало бедной, глупенькой Ниночки, Тарсаевой жены, всю жизнь промечтавшей о красивых костюмах, шляпах, о поездках на курорта, о повышении мужа по службе.
    Летом мы снова договорились все встретиться в Шуше. Только от Богдана не было в ту пору никаких известий.
    Поездом добрались до Евлаха, а оттуда, как обычно, сто верст на лошадях до Шуши. Приехали в 11 часов вечера в полной темноте. Людвиг ворчал, ругал городские порядки.
    — До сих пор не могут расширить дорогу, чтобы до дома на лошадях доехать. Двадцатый век! Полтора километра пешком должны топать в кромешной тьме. Вывесили фонари у городской управы да у дома городского головы. Им светло — и ладно.
    — Фонарей, ага, мало на улицах, — сказал мужской голос рядом. — Но вы не беспокойтесь, мы знаем тут каждый камушек, вещи доставим в полной сохранности.
    Когда глаза немного привыкли, стали различимы смутные фигуры амбалов.
    — Сколько трудов, — шепнул мне Людвиг, — чтобы за пятак влезть с тяжелым чемоданом на нашу кручу. Смотри, Тигран, все тот же старик амбал. Работает, пока не свалится.
    — Каждый раз, когда вижу таких стариков, сердце кровью обливается. Что, если бы наш папа вынужден был таскать тяжести?
    — Да, как-то мрачно все тут, мрачно.
    Спины амбалов согнулись под тяжестью ноши. Унылый лай собак отзывался далеким эхом. Призрачные силуэты гор то подступали к самой тропинке, готовые, как в тисках, раздавить путников, то убегали вдаль. Воздух был сырым и холодным.
    — Вечером, ага, был дождь и туман. Поэтому так темно. В неудачный день приехали. Вчера еще было тепло.
    Окна дома светились. На балконе толпился народ. Амбал уже успел сообщить о нашем приезде. У ворот поджидали Тарсай, соседи. Папа с мамой, оба в нижнем белье, не успели одеться, встретили нас наверху, в галерее.
    — Пошли в дом, простудитесь.
    — Какие вы стали большие, взрослые. Фаро как выросла, похорошела. А ты, Тигран, все носишь военную форму?
    — Это для пущей важности, папа. В пути форма помогает. Быстрее запрягают лошадей.
    Проснулись дети Тарсая — семилетний Миша и пятилетняя Меля. Девочка испугалась шума, заплакала. Миша принялся ее успокаивать.
    Как хорошо дома! Почти никаких перемен. Все тот же папин письменный стол, заваленный книгами, к которому в детстве мы боялись подойти близко. Портреты папы и Тарсая в рамах на стене. Та же тахта с вышитыми мною мутаками. В темные зимние вечера, сидя за круглым столом, накрытым шерстяной скатертью, папа рассказывает маме содержание прочитанных книг. Большие швейцарские часы над тахтой, покрытой пестрым ковром. Все на своих прежних местах, ничто не изменилось, только новые морщины прибавились у родителей.
    До чего они нам обрадовались! Поставили на стол кипящий самовар, банки с вареньем, мацони в глиняном кувшине, традиционный шушинский сыр, домашний хлеб.
    — Нам помогает теперь расторопная молодуха, — говорит отец. — Приехала из деревни в гости к свекрови, а та возьми да помри. Муж, видно, на фронте погиб — никаких вестей от него. Вот мы и взяли ее себе в дочки.
    Тарсай одел детей и, несмотря на мамины протесты, усадил за стол. Мама с грустью поглядывала в их сторону и тяжело вздыхала. Отец радовался, что я окончила семь классов.
    — Только замуж я тебя все равно не отдам. Дальше учиться будешь.
    — Как будто она тебя послушает, если замуж захочет выйти, — глядя из-под пенсне, заметил Тарсай.
    Разговор, как всегда, перекинулся на политику. Мама, чувствуя опасность этой темы, торопила всех отправиться спать. Пока собирались, я рассказала Тарсаю о встрече с Новиковым, о его предложении устроить меня в петербургскую гимназию.
    — Только старикам пока не говори, — попросил он. — Они надеются, что ты хотя бы год теперь поживешь с ними, будешь учительствовать в Шуше. Без нас они так одиноки.
    — Что слышно о Богдане?
    Тарсай пожал плечами.
    — Последний раз я видела его полгода назад в Баку.
    — Говорили, он приезжал в Тифлис, но почему-то ко мне не зашел.
    — Ты ведь знаешь, какая у него жизнь. Наверно, не смог.
    Я долго стояла на балконе, вглядываясь в темноту. В небе зажглись звезды, засеребрилась долина Аракса. Замерцали сквозь туман огни домов, лежащих внизу. Туман рассеивался, огней становилось все больше, точно кто-то ходил по огромному темному залу и зажигал свечи. Верх и низ наполнялись светящимися точками, которые то смешивались, то стремительно разбегались, отчего город пульсировал мелкими вспышками, проясняя на едва уловимое мгновение далекие силуэты гор и тени склонившихся над балконом деревьев. Я пребывала в странном, почти молитвенном состоянии, как в раннем детстве, и вернулась в комнату совсем продрогшая.
    Дом спал. Я разделась, легла, но долго не могла уснуть, слыша над головой жесткое, неумолимое постукивание швейцарских часов.
    За завтраком мама почти не ела — все глядела на нас. Вспомнив о Богдане, всплакнула. Папа тоже сник. По случаю нашего приезда он надел новый сюртук, крахмальную сорочку и черный галстук. Все как-то разом замолкли, уткнулись в свои тарелки. Никто не знал, где находится брат: в Баку, в Петербурге, за границей, в тюрьме?
    Утром Шуша предстала перед нами бело-розовым озером, застывшим в пышнозеленых крутых берегах. Вдоль всего балкона стояли горшки с цветами. Чистый, прохладный воздух был напоен ароматами запаздывающей весны.
    — Как это хватает у тебя терпения, мама, ухаживать за таким количеством цветов? — спросил Тиграп.
    — Пожили бы вы в таком одиночестве, как мы с отцом. За кем еще ухаживать? Никто из вас не хочет жить с нами.
    После завтрака мы пошли на бульвар, на котором, как всегда, шли политические споры. Навстречу нам попался Темур.
    — Ну как, — спросила я его, — все по-прежнему воюете с марксистами? Говорят, ваш лидер приехал, Левов Атабекян.
    Нас окружила шумная компания.
    — С каких это пор, — вступил в разговор окончивший в Петербурге биологический факультет Газар, — ваш Богдан стал увлекаться биологией? Несколько раз брал у меня книги, интересовался вопросами старения. Он ведь на химика учится.
    Людвиг отвел меня в сторону. Его длинные волосы были стремительно зачесаны назад, толстая трость заложена за спину.
    — Хочу сообщить тебе неприятную новость. Лучше узнай ее от меня, чем от кого-нибудь еще. Богдан арестовал.
    — Арестован?!
    — Родители не должны знать. Его арестовали еще в феврале по делу Московского комитета. Каким-то образом ему удается присылать из Таганской тюрьмы домой письма, на которых нет жандармских штампов. Поэтому старики ни о чем не догадываются.
    — По-моему, мама догадывается.
    — Вряд ли.

    В один из воскресных дней ученицы старших классов, студентки, женщины, общественницы были приглашены в дом Аветовых, рядом с бульваром. На большой веранде поместилось человек двести. Ожидался доклад Левона Атабекяна „О современных идейных течениях среди армян“.
    После получасового томительного ожидания он наконец явился — красивый, приветливый, простой в обращении, порывистый. Были приготовлепы небольшие нодмостки, покрытые ковром, столик, графин с водой, изящное кресло. Балкон утопал в зелени.
    Герой дня Левон Атабекян, обучавшийся, кажется, медицине и философии в Германии, недавно приехал в Шушу. Все местные девушки были в восторге от его начитанности, от блестящих глаз, пышной шевелюры, заграничного костюма. Его считали самым выдающимся революционером нашего города. Когда он начал рассказывать о различных течениях в общественной жизни Закавказья, его слушали, затаив дыхание.
    Левон призывал бороться за общеармянские интересы, против турецкого ига и российского самодержавия. Все это показалось вчерашним днем. Многие из нас, бакинских учащихся, переболели этими идеями несколько лет назад.
    Однако лица слушательниц выражали трепетное благоговение. Докладчику аплодировали нескончаемо долго, стоя. Когда смолкли аплодисменты, я попросила слова. Здесь было настолько непривычно видеть женщину-армянку, ввязывающейся в теоретические споры, что на меня смотрели с нескрываемым удивлением.
    Говорила я минут тридцать. Отдав должное красноречию и эрудиции докладчика, я попыталась опровергнуть ложные положения, используя главным образом аргументы Богдана в его знаменитых спорах с лидером дашнаков Христофором Микаеляном.
    „Для чего понадобилось товарищу Атабекяну, — задала я вопрос, — собирать чисто женское общество? Неужели он считает армянок настолько отсталыми, что не найдется ни одной, которая сможет отразить его удары по социал-демократам?“
    Мне тоже хлопали. Подруги целовали меня, хвалили за смелость.
    Я же чувствовала себя прескверно. Понимала, что сказала далеко не все и не так, как нужно. Если бы знать, можно было заранее подготовиться. Разве сравнить мое выступление с теми, какие слышала я на дискуссиях в Баку и на Тифлисской конференции закавказского ученичества?
    Собиралась уже уйти, когда Левон подошел ко мне:
    — В вашем выступлении было столько страсти, уверенности в своей правоте. Этого-то как раз и не хватает нашей молодежи.
    Потом мы часто встречались, гуляли по бульвару, спорили. В конце концов стали друзьями. Он прекрасно читал наизусть стихи Исаакяна и собственные стихи. После Левона с другими было скучно и неинтересно.
    В течение двух недель в Шуше только и говорили о собрании. Я стала в некотором роде знаменитостью. Папе это было приятно.
    Кончилось тем, что меня попросили организовать политический кружок. В нем пожелали заниматься Осанна, Аннушка Шхиян, Евгения Шахбазян, Ашхен Патнаканова, у которой с Тиграном вновь разыгрался роман, и другие — всего человек двадцать.
    — Может, все-таки отложишь поездку в Петербург? — спрашивал Тарсай. — Поживи годик в Шуше. Отдохнешь, перестанешь гонять по урокам. Старики будут счастливы. Давай, а?
    Какую-то минуту колебалась. Потом попросила Тарсая никогда больше не говорить об этом.
    — Ладно, милая. Вполне понимаю тебя. До сих пор не могу смириться с тем, что не получил высшего образования и теперь вынужден прозябать в мундира чиновника акцизного управления. Все казалось: успею.
    А тут еще мама:
    — Ты, конечно, снова уедешь. Сколько бессонных ночей провела я в молитвах, чтобы скорее окончила ты гимназию, вышла замуж и приехала в Шушу жить с нами. Говорят, у нас скоро будет своя женская гимнаяия. Да и в Мариинской школе неплохо учительствовать. Как хорошо живут наши учительницы, как одеты, как воспитывают своих детей.
    — Мама, милая, никогда замуж не выйду. Ну куда мне еще заботы о семье?
    — Может, муж твой будет богатый, сильный.
    — За богатого тем более никогда».

    «Во время частых дискуссий в Шуше с дашнаками я спрашивала себя, к чему в конце концов они приведут нас, вооружая своих зинворов. А если завтра начнут вооружаться тюркские беки?»
    «В день девятнадцатилетия мама подарила мне золотые часы, которые носят теперь на шее, как медальон. Часы несказанно идут к бежевой форме и черной волосяной шляпе с красными маками, которую мы купили еще в Баку вместе с Тиграном и Людвигом.
    Пришла поздравительная телеграмма от Богдана. Как смог он отправить ее из тюрьмы?»

ГЛАВА XI

    Однажды я задал бабушке вопрос, занимавший меня в связи с ее записями, относящимися к лету 1904 года.
    — Из Шуши, — спросил я, — ты поехала прямо в Петербург?
    — Сначала в Баку.
    — А братья?
    — Людвиг уехал в Баку раньше всех. Из Киева он был выслан в Шушу и жить в Баку не имел права. Поэтому жил нелегально. Через Новикова ему удалось устроить Тиграна чертежником в архитектурный отдел городской думы. Он прислал телеграмму, чтобы Тигран срочно выезжал. «Как же ты уедешь, — засуетился отец. — У тебя разве есть на что?» — и по привычке полез в карманы халата, куда я насыпала мелочь для почтальона и амбалов, приносивших письма, записки, приглашения. Мы с Тарсаем дали Тиграну деньги на первое время, и он уехал в Баку. В августе я окончательно решила продолжить учебу в Петербурге. Вместе со мной ехали поступать в восьмой класс Айко и Варя Каспарова.
    — Ты пишешь, что оставила Шушу в конце августа, а в письме Богдана Лизе в Женеву от 24 августа говорится о том, что на днях он ждет свидания с тобой в тюрьме.
    — Поскольку представилась возможность ехать в Москву с транспортом нелегальной литературы, я отправилась туда и задержалась на несколько дней.
    — Богдан знал о твоем приезде?
    — Ему мог сообщить через товарищей Людвиг, который, приехав в Баку, включился в партийную работу. Там в это время братьями Шендриковыми была создана меньшевистская «Балаханская и Биби-Эйбатская рабочая организация». Положение оказалось достаточно серьезным. ЦК стал меньшевистским. Бакинский комитет выразил недоверие ЦК и прекратил с ним отношения, выступив за созыв III съезда партии. Летом 1904 года Баку был одним из немногочисленных надежных оплотов большевизма. Но ему противостояли шендриковцы. БК держался на «твердокаменных». Наш Людвиг принадлежал к таким. О нем меньше написано, чем о Богдане, видно, из-за того, что он почти не оставлял следов, редко попадал в руки охранки. Был врожденным конспиратором. Они много работали вместе, Богдан и Людвиг. Недаром их называли «двойняшками», «двойничками».
    «В августе 1904 года, — прочитал я в одном из черновиков Ивана Васильевича, — Людвиг Минаевич как член Бакинского комитета встретился со старшим из Шендриковых, Львом. Автор хотя и смутно, но помнит эту троицу „протестантов“ — Льва, Илью (Касьяна) и жену младшего из братьев Клавдию Малинину (она же Екатерина Ивановна). Да и кто из старых бакинцев, не чуждых в те годы общественной жизни, не помнит их?»
    Встретились на Сураханских промыслах. Перевалившее за полдень солнце плавилось в пепельно-желтом, почта бесцветном небе. Растрескавшаяся земля была кое-где залита жирными фиолетовыми пятнами мазута. Две одинокие человеческие фигуры брели по пустынной дороге вдоль раскаленных дневным жаром вышек. Клацали шатуны, воняло нефтью, мокрые от масла штанги вгоняло в тело насоса, выталкивало, снова вгоняло — и так без конца. Вышки, прильнувшие к измученной дряблой земле, работали день и ночь. Вокруг не было ни души. По обеим сторонам неровной, кочковатой дороги, словно заржавленная проволока, мелко клубилось то, что несколько месяцев назад имело вид свежей травы и цветов. Вокруг промысла на обозримое пространство тянулась выжженная степь. Кажется, иди по ней всю жизнь — и ни до чего не дойдешь.
    — Нам нужно, Сима, договориться. — Щуплая фигура Шендрикова маячила где-то сбоку и чуть впереди. Она напоминала тонкую восковую свечу, которая вот-вот растает, растечется пятном по земле. — Что мешаете нам понять друг друга? Убедите меня. Вы можете меня убедить?
    Коренастый Сима шел следом, время от времени исподлобья взглядывая на собеседника.
    — Мы ведь не первый день знакомы. Ах, Сима, послушайте… Когда в прошлом году я приехал из Ташкента, вы убеждали меня в правильности нашей тактики. Я спорил, но ваши аргументы оказались сильиее. Я понял все и согласился. Помните?
    Людвиг ничего не ответил. Удушливый от нефтяных испарений воздух чуть пошевелился, стронутый каким-то далеким ветром, и вновь застыл.
    — Попробуйте и вы понять. Одно дело тогда: июль, всебакинская забастовка, стачечный комитет, председателем которого вы были…
    — Что изменилось?
    — Очень многое, Сима. Российское социал-демократическое движение начиналось как всенародное, широкое демократическое. В конце концов революцию делает народ и делается она для народа. Рабочие хотят обрести права, улучшить материальные условия жизни. Это понимаем и мы, и вы, но… Вы еще спрашиваете, что изменилось. Сначала свара на Втором съезде, узурпаторские методы так называемого большинства. В результате — раскол, шатания, внутрипартийная борьба.
    — Вы ее и затеяли.
    — Мы? Ваш Бакинский комитет совершенно оторван от рабочего движения. Во главе стоит кучка лиц, преимущественно из интеллигенции. Вне какого бы то ни было контроля со стороны рабочих она руководит местными делами партии. Все же остальные играют подсобные роли безгласных подчиненных. Неужели к этому мы стремились? Бюрократическая организация. Чиновные отношения между товарищами. Приказы сверху, беспрекословное подчинение снизу. Полное игнорирование местных нужд экономического характера.
    От жары звенело в ушах, точно весь Апшерон был населен кузнечиками.
    — Слушайте, — вскипая, перебил его Сима, — вы что предлагаете? Разрушить партию, которую с таким трудом сумели создать, уйти в экономизм, примиренчество. Так?
    — Я такой же социал-демократ, как вы. Только вы, Сима, почему-то можете думать лишь о том, как бы захватить власть. Будто других проблем не существует. Но ведь важно еще по крайней мере знать, какой она будет, эта будущая власть. На каком принципе будет построена. Все, что мы создаем с вами теперь, явится прообразом будущего устройства.
    — Будущее без революции? — усмехнулся Людвиг.
    — Хорошо, революция. А потом? Что потом, я вас спрашиваю? Каким оно, по-вашему, должно стать, будущее государство? Мы должны стремиться не к кружку заговорщиков, а к широкой организации, которая связала бы всех рабочих, помогла бы им отстаивать их интересы, К чему приведет диктаторство комитетчиков, сектантских кружков, занимающихся исключительно конспирацией и дисциплиной?
    — Чем, собственно, вы хотите меня запугать? — зло произнес Людвиг, мельком взглянув на Шендрикова.
    — Будущим, Сима. Я пугаю вас будущим. Жизнь народа не может быть втиснута в узкие рамки задач организации, созданной на основе самодержавно-формалистического централизма. Жизнь не пойдет по указке комитетов. Надо уметь понимать ее запросы, идти ей навстречу.
    — Эх! — только и выдохнул Людвиг, остановившись. Насосы с равнодушным прилежанием качали нефть.
    — По-вашему, получается, что ни конспирация, нн дисциплина не нужны, — двинулись они дальше. — Не нужна революция. Не нужно все то, без чего нас попросту растопчут. Или приручат.
    — Но, Сима, — всплеснул руками Шеидриков, — вы превратили свои убеждения в профессию, а это по меньшей мере странно. Только вдумайтесь: профессиональный революционер, профессиональный социал-демократ. Смешно.
    Людвига бесил этот разговор, но он старался не показать вида. Он всегда предпочитал скрывать свои настроения, тем более в подобной ситуации. Надлежало взвешивать каждое слово, всякий жест. Можно ли быть уверенным, что завтра не появится листовка с очередными обвинениями Бакинского комитета в грубости, нетерпимости и прочих смертных грехах?
    С Шендриковым все было ясно. Сима не питал иллюзий относительно этой встречи, но встретиться было нужно хотя бы для того, чтобы подвести черту. Завтра они соберут заседание комитета, вызовут всех троих я исключат их из партии. «К чертовой матери, — подумал Людвпг. — Гнать их в шею».
    Теперь чуть отставал Шендриков. Людвиг, набычившись, шагал впереди, точно вел на невидимой веревке упирающуюся, спотыкающуюся о невидимые неровности дороги жертвенную овечку.
    — Сима, вы честный человек. Я знаю. Скажите откровенно, мы ведь вдвоем, прошу вас. Неужели мои доводы совсем не убеждают? Неужели как человек порядочный вы не понимаете всей безнравственности того направления, которому следуете?
    Людвиг резко обернулся.
    — Все равно проиграете, — сказал он мрачно.
    — А вы, Сима, вы потопите Россию в крови. Помяните мое слово. Настанет день, когда не будет у вас иного пути. Как не было его у французов. И сами погибнете. С мечом придете, от меча и погибнете. Россию может спасти культура, свободомыслие, а не меч.
    «Гнать, — думал Людвиг. — Гнать к чертовой матери».
    Характер этой встречи на Сураханских промыслах в общих чертах описал безымянный автор чудом сохранившейся у бабушки книги без начала и конца, изданной, видимо, в дореволюционном Баку.
    Интересная деталь: Людвига Кнунянца автор упорно называет не иначе как Лео, как бы сводя имена спорщиков к одному (Лев — Лео) и подчеркивая тем самым, что между представителями различных направлений социал-демократии не имелось существенных различий. В своих дальнейших рассуждениях автор проводит мысль о том, что сам этот спор как бы отражал две стороны одной медали, противоборство двух неразрывно связанных друг с другом начал — идеального и практического. Чтобы показать общий характер этого противоречия, сопровождающего всякое революционное движение, автор касается истории французской революции и превозносит английский консерватизм как идеал государственного Устройства. «Идеально настроенные умы, — писал безымянный автор, — не способны к радикальным действиям, ибо на первых же порах сталкиваются с необходимостью интриговать, обманывать, проливать кровь — то есть с необходимостью предпринимать практические шаги для незаконного захвата власти. Они либо пасуют перед такими трудностями, либо погибают, не в силах проявить должную в таких случаях твердость и решимость. Что касается другой, реалистически настроенной части возмутителей общественного порядка, то ей, увы, не хватает душевного благородства для того, чтобы получить право выступить в роли врачевателя больного общества».
    Поскольку смысл приведенных рассуждений, исполненных благодушного либерализма, сводился к отрицанию революционного преобразования общества, можно предположить, что книга была написана и издана в годы реакции, то есть через несколько лет после встречи Людвига (Симы) и Льва Шепдрикова на Сураханских промыслах.
    Закончив чтение, я вернул бабушке книгу:
    — Может, Лео — это не Людвиг?
    — Кто же еще? — ответила бабушка. — Лео Кнунянц, член Бакинского комитета. Это он.
    — Итак, ты отправилась в Москву в конце лета.
    — Да, во второй половине августа…
    «…В поезде ехало много студентов, курсисток. Несколько шушинцев-попутчиков вылезло в Харькове. Я осталась одна. Коридор гудел молодыми голосами. Шум, гам, разноголосица. Говорили об убийстве Плеве, о князе Святополке-Мирском, о либеральной волне, о событиях в Петербурге.
    — Вы впервые в Москву? — обратился ко мне один из наиболее разговорчивых, бойких студентов. — Должно быть, слушаете наши споры и думаете: о чем шумят эти чудаки?
    — На Кавказе такие споры не редкость.
    — Где именно на Кавказе? — спросил он, словно бы обидевшись.
    — Хотя бы в Шуше.
    — Где это? В Елизаветпольской губернии? Шуша, Нуха — ха-ха! Слышите, друзья, оказывается, не только наш вагон, но и некий город Шуша является центром российского свободомыслия. Там столько говорят о политике, что у нашей очаровательной попутчицы оскомина от подобных разговоров.
    — Во всяком случае, — отпарировала я, — там умеют не говорить лишнего и, когда нужно, держать язык за зубами.
    — Да что вы! Сейчас вся Россия говорит вслух. Никто ничего не боится. Свобода слова, собраний. Вы разве не знаете? Все ждут чего-то. И, даст бог, дождутся».
    «Я очень волновалась, — рассказывала бабушка, — при одной мысли, что еду так далеко на север». Видимо, ее волнение оказалось настолько сильным, что передалось по наследству и мне, ибо когда я впервые отправился «так далеко на юг», то тоже очень волновался. Это было дорожное волнение особого рода. Оно заключало в себе ожидание встречи с Кавказом — частью духовной родины. Я мечтал о ней, питался ее соками, не осознавая того. И вот теперь, громыхая на стыках, один поезд по-прежнему вез меня на юг, а другой поезд вез на север мою девятнадцатилетнюю бабушку. Крошечный сдвиг во времени — каких-нибудь пятьдесят — семьдесят лет, — и мы уже мчимся друг другу навстречу. И где-нибудь в районе Харькова, в узловом участке пространства и времени, непременно встретимся. Замелькает, замельтешит перед глазами, заревет истошно и ахнет в пустоту.
    Всегда есть что-то волнующее во встречном движении поездов. Что-то извечно сладостное, щемящее, пугающее, неизбывное. Кто знает, когда, где, с кем из близких или далеких родственников подстерегают нас подобные встречи?

    У бабушки был московский адрес Исаханянов, так что по приезде в Москву она сразу отправилась на Большую Дмитровку. С Осанной Исахаиян они вместе учились в шушинской армянской мариамян-школе. Ее старшая сестра Анна кончала в Москве зубоврачебные курсы, а брат Тигран, близкий товарищ Богдана, получив образование за границей, был теперь московский практикующим врачом.
    Исахаияны обрадовались ее приезду. Тигран метался по квартире, не знал, где усадить Фаро, чем ее угостить. А гостья волновалась в ожидании предстоящей встрече с братом. Они не виделись почти год, с того самого дня, когда Богдан делал доклад в темном, сыром сарае Я Балаханах.
    «Не знаю, как бы пережила я часы ожидания, — пишет в своих воспоминаниях бабушка, — если бы Исаханяны не взяли меня вечером с собой в театр».
    Как и о некоторых других наиболее симпатичных ей людях, о Тигране Исаханяне бабушка пишет: «До чего он похож на Богдана!» Нахождение сходства разных людей с любимым братом можно объяснить, пожалуй, наличием некоего внутреннего эталона, выбранного в качестве абсолютной человеческой меры, к помощи которой она прибегала в минуты радостных встреч.
    Далее бабушка описывает, как, войдя в похожий на огромный храм зал, она догадалась, что находится в Московском Художественном театре. Знаменитая чайка на занавесе, «а Чехова уже нет», с грустью отмечает бабушка.
    — На следующий день, — рассказывала она, — получила я в жандармском управлении пропуск и поехала в Таганку. На остановке конки слезли мы вместе с маленькой сгорбленной старушкой и через пустырь направились к тюрьме.
    «Эх, милая, — вздохнула старушка, перехватив узелок, — рано горе узнала. Ничего, крепись. Я десять лет терплю. То один сын в тюрьме, то другой. И оба, говорят, за правду страдают, — зашептала она в самое ухо. — Кто прав, кто не прав — бог рассудит. Нести все одно надо. Хорошо еще, дочь кормит. А то бы куда? Дочери, конечно, тоже не сладко: на заводе работает, детей мал-мала пять человек. За всеми хожу, милая. Жизнь прожить — не поле перейти».
    — Мы долго стояли у ворот тюрьмы. Не пускали. Прошло часа три. Наконец начали выкликать фамилии. Привели меня в просторную комнату, где уже находилось много арестованных. К каждому кто-нибудь приходил. Я-то думала, нас подведут к решетке, но никакой решетки не было. Комната как комната — вроде как на свидание в больницу пришла. Я очень волновалась. Сидела, ждала, и сердце в груди екало. Появился Богдан в обычном черном своем пиджаке, в синей сатиновой косоворотке…
    — Ты пишешь, — перебил я бабушку, — что Богдан не ждал тебя, удивился, обрадовался, думал, кто-то из Красного Креста пришел, тогда как в письме Лизе в Женеву…
    — Могла и напутать. Я ведь все это позже записывала. Помнится, он был очень удивлен и обрадован. Показал на Баумана, к которому тоже пришла на свидание какая-то девушка. Бауман очень видный был: высокий, стройный, с огромным лбом, умными красивыми глазами.
    «Николай, — окликнул его Богдан, — очень уж ты понравился моей сестричке».
    «Мы так и подумали, что сестра. Похожа». — Молодая, строгого вида женщина, сидящая поодаль, долго и пристально смотрела на меня, будто запоминая.
    «Елена Дмитриевна Стасова, — шепнул Богдан. — Наш Абсолют. Память феноменальная. Неисчерпаемый кладезь конспиративных явок и адресов».
    «Я еду теперь в Петербург, — сказала я. — Людвиг дал два адреса: один — Стасовых, другой — барона фон Эссена. Он, видно, не знал, что Елена Дмитриевна здесь, с тобой».
    «Как старики? Надеюсь, не догадываются, где я».
    «Я и сама не догадывалась до недавнего времени».
    «Да, — покачал головой Богдан, погрустнев, — мало им от нас радостей. А почему именно в Петербург?»
    «Хочу продолжить учебу».
    «Умница».
    «Александр Иванович Новиков обещал помочь устроиться в частную гимназию».
    «Он поможет».
    — Я рассказала о встрече с Исаханянами, о Художественпом театре, о жизни в Шуше.
    «Вам-то здесь как?».
    «Теперь относительно свободно. Если бы приехала несколько месяцев назад, нас бы разделяла решетка. Все так быстро меняется. Вот только с судом тянут. Мы все его ждем, как манны небесной».
    — Полчаса пролетели незаметно, — продолжала бабушка. — Пора было уходить. Я едва сдерживалась, чтобы не заплакать. Как-то вдруг накатило, расслабило, развинтило разом и, несмотря на все мои усилия казаться веселой, по щекам потекли слезы, и я ничего не могла поделать с собой.
    Богдан обнял меня, прижал к груди. Подошли Стасова, Ленгник, Бауман. Пожимали руки, успокаивая. Я ощутила жесткое прикосновение к ладони плотно сложенного листа бумаги. Догадалась: письмо на волю. Сжала кулак. В другую руку мне сунули сразу несколько записок.

    Тюрьма жила своей жизнью, и слезы посетителей были здесь не в диковинку. Более того, они стали неотъемлемой частью тактики, позволявшей бесконтрольно переписываться с внешним миром, прибегая к помощи чужих, подчас вовсе незнакомых людей. Казалось, что посетители связаны той же невидимой цепью, что и заключенные. Было в этих общих свиданиях нечто такое, что позволяло доверять всякому, переступившему тюремный порог, что делало любую неграмотную старуху находчивой и изобретательной, с полуслова, полужеста, полунамека понимающей, что именно должна она сделать, оказавшись за пределами мрачных тюремных стен.
    — Мне было стыдно за свою несдержанность, — тем не менее заметила бабушка.
    После свидания с братом она отправилась на вокзал. Приехав в Петербург и сдав вещи в камеру хранения, решила позавтракать в привокзальном буфете. Можно представить себе, с каким удивлением она вдруг услышала знакомый голос за спиной:
    — Слава богу, Фаро. Где пропадала ты столько времени? Жду тебя не дождусь.
    Оглянулась. Перед ней стоял радостно улыбающийся Егор Мамулов!
    «Я не поверила своим глазам.
    — Каким образом? Ты ведь учишься теперь в Юрьеве на юридическом факультете.
    — До десятого сентября я свободен, вот и приехал встретить. Три дня жду на вокзале, выхожу к каждому поезду. Меня уж тут на заметку взяли, вызывали к начальнику станции, два раза документы проверяли. Я никуда не отлучался, боялся не встретить тебя. Прости, может, ты этого совсем не хотела. — На глаза его навернулись слезы. Нарочито веселым голосом он воскликнул: — Что это я разболтался, болван? Ведь ты голодная. Садись. Сейчас закажу кофе и что-нибудь еще.
    Была ли я рада Егору? И да и нет. Люблю ли его? Не знаю. Меня трогает его нежность, привязанность, приятно быть с ним рядом, особенно в кругу друзей. Без него я скучаю, но наедине с ним испытываю постоянную скованность, становлюсь неестественной, деревянной какой-то. Я не могла бы, наверно, поцеловать его и не знаю, что мне ему сказать, моему милому, хорошему, самому близкому другу.
    Все подруги в кого-то влюблены, а я словно навсегда осталась маленькой. В детстве говорила: замуж выйду только за папу. Теперь готова сказать: люблю одного Богдана. Все время думаю о нем, о том, как бы отнесся он к каждому моему шагу.
    — Так что мы будем делать теперь?
    — Разыщем Айко. Она уже где-то устроилась.
    — Нет, Фаро. Я все лето мечтал провести с тобой хотя бы один день в Петербурге, показать тебе этот прекрасный город, наговориться всласть. Пожалей своего старого друга, уступи ему. Даю слово не напоминать о том, о чем ты не желаешь слышать. Тут, на Пушкинской улице, сдаются меблированные комнаты. Наймем две комнаты и за несколько дней сможем обойти весь Петербург. Уверяю, другой такой возможности не будет. Петербургская жизнь закрутит, закружит.
    Две уютные комнатки находились по обе стороны длинного коридора, но мы там только спали, целыми днями блуждая по музеям, паркам, улицам и окрестностям Петербурга. До того уставала, что засыпала как убитая, и утром Егору с трудом удавалось разбудить меня. Когда днем мы присаживались в парке или сквере, чтобы немного отдохнуть, Егор начинал тихо петь, и это было чудесно. Он обладал дивным голосом, замечательным слухом, а главное, столько душевного тепла было в его песнях, что я чуть не плакала, ощущая боль, стыд и раскаянье. Почему мне не было дано полюбить его?
    Петербург завораживал своими внезапными переходами от величавой строгости арок, фронтонов, крутого изгиба тускло-золотого купола Исаакиевского собора, неизменно возникающего в просветах между домами, к тесным, мрачным, как бы в подземелье спрятанным внутренним дворам доходных домов и от них — к свободным просторам Невы, исчезающим в легком мареве жемчужно-лазурной дымки.
    Те дни были как сладостный сон, когда не хочется просыпаться и, чтобы продлить счастье, плотнее смыкаешь ресницы, но сон уходит, покидает тебя. Раздражающее чувство яви вытесняет видения, и ты словно перевоплощаешься в другое существо — иная жизнь заполняет тебя, точно пустой сосуд.
    В адресном столе мы узнали адрес Айко: Ивановская, дом 10, квартира 30.
    Утро. Айко только что встала. Увидев меня, несказанно обрадовалась. Не чаяла, что приеду. В комнате стояла вторая кровать — для меня. В соседней комнате поселилась Варя Каспарова, но сейчас ее нет — осталась ночевать у брата в Лесном. Обе они подали заявление в гимназию Стоюниной, но ответ будет только 10 сентября, а занятия начнутся 15-го. „Это аристократическая гимназия, — сказала Айко, — и большинство учениц вместе с родителями находятся сейчас на курортах“. „А плата за учение какая?“ — „Двести пятьдесят рублей в год“. Я не поверила своим ушам. Где взять такую сумму? Но пока не хотелось думать об этом. Поехали провожать Егора в Юрьев. Когда раздался третий звонок и поезд тронулся, так больно вдруг сжалось сердце. Стало пусто и одиноко.
    После этого я встретила Егора только однажды, в 1919 году в Николаевке, на Северном Кавказе, в день моего рождения. Вышла на станцию, не помню уже зачем, просто было тоскливо дома, — и вдруг кто-то взял меня за руку горячей своей рукой. Это был он, Егор Мамулов. Его поезд отходил через несколько минут. Он ехал к матери в Кисловодск.
    — Вот удивительно. Неужели это правда? Нет, просто невероятно. С утра мне не давала покоя мысль, чта сегодня какой-то особенный день. Потом вспомнил: день твоего рождения. И эта неожиданная, чудесная встреча. Где ты, что с тобой?
    Я коротко рассказала, что окончила Бестужевские курсы в Петербурге, вернулась в Баку, была отправлена с Чрезвычайной комиссией для закупки хлеба на Северный Кавказ и теперь живу здесь с няней и двумя детьми. Егор тоже сбивчиво поведал свою историю. Вскоре после приезда в Юрьев его исключили из института. Он отправился в Новороссийск, в 1905 году стал председателем Совета рабочих и солдатских депутатов, был арестован, отправлен на каторгу. Революция освободила его.
    В это время поезд тронулся, он вскочил на подножку, я успела только сказать свой адрес, он обещал приехать завтра же. Через три месяца ко мне приехала его мать. Оказывается, в Кисловодск он прибыл уже совсем больным и вскоре умер от сыпного тифа.
    Но тогда, в сентябре 1904 года, расставаясь с Егором, я только вздрогнула и как-то поникла вся.
    — Тебе нездоровится? — всполошилась Айко.
    — Нет, — успокоила ее я. — Пожалуй, поеду за своими вещами.
    — Поедем вместе. Ты ведь совсем не знаешь Петербурга, заблудишься.
    — Не заблужусь, — заверила я ее.
    Айко не знала, что за эти дни Петербург стал для меня родным городом.
    На следующий день я отправилась к Новикову в его особняк на Мойке.
    — Это дом моей матери, — как бы оправдывался он. — Она меня поселила отдельно, поскольку я шокирую ее. Да, представьте себе. Величает меня не иначе как либералом и презирает за это. Можно подумать, что сегодня в России можно найти хоть одного интеллигентного человека, не либерально настроенного. Как видите, приходится расплачиваться за свой „гнилой либерализм“. Лежу один, болею в полном одиночестве.
    — Что с вами, Александр Иванович?
    — Это долгая история, деточка. Суть ее заключается в том, что в свои пятьдесят лет я обречен на неподвижность. Ноги не ходят и никогда уже не будут ходить. Я еще поживу, но теперь вот так, ползая. Люди не смогли заставить меня ползать, а вот болезнь заставила. Впрочем, все это скучные, невеселые материи. Лучше вы расскажите, как доехали, как ваши дела.
    Выслушав меня, он задумался и сказал:
    — Что ж, надо помочь вам окончить восьмой класс. Сам я беден теперь, ибо давно отказался от наследных денег. Живу на то, что подбросит мать. Но я напишу одному своему приятелю, меценату.
    Потребовал чернил и бумаги.
    — Адрес — гостиница „Европа“. И не смущайтесь. Он любит красивых женщин, однако совершенно безопасен, уверяю вас. Смело говорите, что вам надо.
    Мы долго еще вспоминали с Александром Ивановичем Баку, мое исключение из заведения св. Нины, братьев, к которым он относился с большим уважением.
    — Как странно, — сказал он на прощанье, — мог ли я думать, что у меня появится такой юный друг, да еще армянка, революционерка. Не забывайте старого калеку. Приходите почаще.
    Я передала письмо Новикова горничной гостиницы „Европа“, и та доложила меценату о моем приходе. Он велел пропустить.
    Вид у человека, который шел мне навстречу, был торжественный. Он нес себя, словно чашу, наполненную драгоценностями, боясь, как бы что не выпало из нее. Это был одетый с иголочки господин средних лет, крайне неприятной наружности. Лысый, какой-то линялый весь, но с живым, острым взглядом.
    Пробежал глазами письмо, оглядел меня именно Tair как предсказывал Александр Иванович, и спросил насмешливо:
    — Чем могу быть полезен?
    — Разве Александр Иванович не написал?
    — Нет.
    Я попыталась объяснить свое положение. Он слушал рассеянно, потом перебил:
    — Почему именно в частной гимназии хотите учиться? В казенной гораздо дешевле.
    — Меня не примут туда.
    — Почему?
    Слишком долго было объяснять. Да и не хотелось. Я молчала.
    — Попробуйте все-таки поступить в казенную. Если не примут, приходите ко мне — помогу. Увидите Александра Ивановича, передайте от меня сердечный привет.
    Я снова уловила в его голосе насмешку и выбежала из гостиницы, решив ни при каких обстоятельствах не возвращаться сюда».

ГЛАВА XII

    Между посещением бабушкой Фаро Таганской тюрьмы, которое она сравнила с больничным посещением, и судом над Богданом, то есть в течение полугода, я не имел возможности следить за его временно лишенной всякого разнообразия жизнью. Поскольку в тюрьме я никогда не сидел, а в больнице оказывался не раз — и, было дело, провалялся там как-то около года, — я решил, что будет не слишком большой вольностью уподобить в целях авторского перевоплощения и соучастия эти два состояния.
    Ведь и в том и в другом случае имеет место искусственное «выпадение» из жизни. Мое нынешнее тяжелое положение, связанное с неприятностями на работе, было сродни такому «выпадению» и усугублялось чувством непонятной вины, которую я испытывал в отношении героя будущей книги. Я не мог слушать радио, смотреть телевизор, читать газеты, ездить в автомобиле — то есть вынужден был отказаться от всех тех радостей и удобств, без которых современный человек уже не мыслит своего существования. Я как бы наказывал себя во имя искупления той вины, понемногу пополняя папку Ивана Васильевича собственными записями.
    «Беличья болезнь» подсовывания и припрятывания, о которой упоминал Иван Васильевич в одном из своих комментариев к «Хронике одной жизни», оборачивалась эпидемией. Я и не заметил, как заразился, попав таким образом в одну компанию с девяностодвухлетней бабушкой Фаро и восьмидесятинятилетним летописцем, тогда как мы с Богданом были примерно в три раза моложе.
    Между прочим, Иван Васильевич отмечает, что Богдан умер в тридцатитрехлетнем возрасте, и несколько раз повторяет эту цифру, словно таящую в себе особый смысл. На самом деле речь может идти лишь о тридцать третьем годе жизни, поскольку Богдан прожил только трндцать два полных года.
    Передо мной весьма своеобразно разукрашенный лист плотной бумаги, найденный на дне одной из папок. Посреди листа аккуратно наклеен поясной портрет Богдана, заключенный как бы в рамку, состоящую из небольших прямоугольников, в каждом из которых фломастерами и цветными шариковыми карандашами (видимо, чтобы подчеркнуть различия по тематическому признаку) сделаны мелкие, неразборчивые записи и пометки. Уже на сравнительно небольшом от глаз расстоянии все эти надписи сливаются в причудливые узоры, смутно напоминающие фигуры коленопреклоненных людей, всадника с копьем, нацеленным в пасть огнедышащего дракона, и даже лучи, расходящиеся в разные стороны то ли от небесного светила странной формы, то ли от заросшей головы делегата II съезда партии.
    Однако при ближайшем рассмотрении удается разобрать не только отдельные слова, но и фразы, а также цифры, выполняющие роль порядковых номеров краткого плана той или иной сцены. Многие из них переправлены или зачеркнуты вовсе. В одном из верхних прямоугольников я обнаружил упоминание о «поваленном тутовом дереве» и о «пляске козла», а в одном из боковых — с трудом разобрал слово «житие». Наиболее темный из нижних прямоугольников был сплошь, без разделений на части, исписан бисерным почерком Ивана Васильевича, необычайно для него плотным.
    С другой стороны, отсюда, из нынешней жизни, история Богдана казалась огромной черной дырой — ярким, но невидимым в силу чрезвычайной плотности звездным космическим телом, разбегающейся в бесконечность вселенной.
    Чтобы вызволить вечно юного моего двойника из непроглядной толщи времени, следовало взять себе в проводники не только бабушку, Ивана Васильевича, но и жен соратников Богдана Кнунянца — из тех, что лет двадцать назад, возвращаясь, как было принято тогда говорить, издалёка, печальной вереницей прошли через наш дом.
    Цепляясь за память других людей, как-то связанных с моей, я надеялся добраться в конце концов до того, до чего в одиночку теперь уже никому не добраться. Требовалось воссоединить миг и вечность, космос и частную жизнь, создать нечто вроде системы круговых зеркал, чтобы в фокусе, в совмещении отражений поймать ускользающий от меня образ.

    Бабушка не раз посещала брата в Таганской тюрьме. Благодаря этим посещениям она познакомилась с Еленой Дмитриевной Стасовой, а через нее — с ее отцом, Дмитрием Васильевичем, первым председателем Петербургского совета присяжных поверенных. Стасов помог бабушке получить разрешение присутствовать на закрытом заседании Московской судебной палаты во время суда над братом. Вот как все это происходило.
    «После посещения гостиницы „Европа“ я решила пойти к директрисе соседней гимназии. Дама важная и жеманная, она приняла меня чрезвычайно любезно, расспросила, сколько я закончила классов, заметив между прочим, что для хорошо воспитанных девушек в гимназии всегда найдется вакансия. Но стоило директрисе взглянуть на мою метрику, как лицо ее неузнаваемо изменилось — стало злым и провинциальным.
    — Что за обман! — воскликнула она. — Мне сдалось поначалу, что вы француженка или итальянка. А вы, оказывается, из армян, да еще крестьянского сословия. Как осмелились прийти к нам? На что рассчитывали? Сейчас же забирайте свои бумаги и больше сюда не являйтесь.
    Мне очень хотелось сказать ей что-нибудь обидно по ничего нодходящего не приходило на ум.
    „Ладно, — решила я. — Нет — и не надо. Больше никуда не пойду. Хватит. Займусь партийной работой. Учиться можно и по самоучителю“.
    Варя и Айко, начав заниматься в гимназии Стоюпиной, восторженно рассказывали: „Литературу читает Гиппиус, в преподавателя истории все влюблены“.
    „Ну и ладно, — думала, — бог с ними со всеми. Днем буду ходить в Публичную библиотеку, знакомиться с литературой, а по вечерам — в Вольно-экономическое общество на лекции и дискуссии“.
    Уже несколько дней я собиралась по просьбе Елены Дмитриевны Стасовой пойти к ее отцу и наконец собралась.
    За свою жизнь я успела повидать и жалкие землянки шушинских бедняков, и хоромы бакинских богачей, где давала уроки или бывала по делам ученического комитета, и скромные квартиры служащих. Но встречались и другие дома, со своей культурой, историей, — дома, где настоящее и прошлое существуют в неразрывном единстве.
    Таким был дом Стасовых на Фурштадской улице. Книги, картины, портреты музыкантов, художников. Ни один предмет в доме не казался обезличенным, ничьим, поставленным, положенным или повешенным ради украшательства, напоказ, случайно. Вообще внешнее, броское было здесь не в почете. Словно время само оставляло лишь то, что имело глубокий смысл для ныне живущих и что важно было оставить будущему.
    У этого большого, многокомнатного дома имелась как бы своя историческая память, традиции, культурные слои, напластования, вобравшие в себя дух времени и не только отразившие характер культурной жизни России, но я определившие ее.
    Дмитрий Васильевич внимательно слушал, печально кивал, говорил, что поедет в Москву и заберет дочь под залог, что, мол, бедная девочка, так неудачно у нее все сложилось. В свои семьдесят с лишним лет Дмитрий Васильевич не видел, казалось, особой разницы в возрасте между мной и тридцатилетней дочерью. Чем-то он напоминал нашего отца, только ростом был выше, гораздо выше. Так же ворчал, был недоволен, что дочь занимается политикой, и так же, как наш отец, оказал, я думаю, решающее влияние на формирование ее характера. Определил интерес к политике. Та же неизрасходованная внутренняя сила, строптивость и необузданное правдолюбие. О Дмитрии Васильевиче император Александр II сказал некогда: „Плюнуть нельзя, чтобы не попасть в Стасова“, — и приказал выслать его из Петербурга.
    — Заходите, милая, всегда заходите. Если что нужно, обращайтесь, — напутствовал меня Дмитрий Васильевич.
    От Стасова я отправилась к барону фон Эссену, или просто Барону, на Кадетскую линию. Кличка эта принадлежала высокому, стройному человеку лет тридцати пяти. Барон долго расспрашивал, как попала я в Петербург, где устроилась, что намерена делать.
    — Хочу заниматься партийной работой.
    — Жалко вас, такую молоденькую, — сказал Барон. — В то же время вы нам сейчас очень нужны. Совсем нет свободных женских рук для работы по технике. Необходимы профессионалы, а довольствоваться приходится либо Учащимися, занятыми учебой, либо сочувствующими матерями семейств. Нужны люди, располагающие своим временем, способные обеспечить надежную, бесперебойную работу. Как и при решении технической задачи, львиная доля нашего успеха определяется квалификацией специалистов-профессионалов.
    — А что для этого нужно?
    — Память, умение владеть собой, многое другое.
    — У меня неплохая память.
    — Можно было бы одеть вас цыганкой, дать в руки карты и пустить по рабочим районам с литературой.
    Глаза Барона загорелись, он оживился, и было в этом оживлении что-то мальчишеское. „Великий конспиратор“, — говорил о нем Людвиг.
    — Запомните адрес: Большая Подьяческая, дом 16, квартира 7. Спросите Николая. Возьмете у него то, что он даст, и отнесете вот сюда.
    Барон бегло нарисовал план улиц, отметив крестиком дом, куда я должна была принести то, что мне даст Николай.
    — Запомнили?
    Барон разорвал листок.
    — Если оправдаете надежды организации, мы сможем обеспечить вас материально.
    Это было то, о чем я мечтала.
    Дома меня ждало письмо от Егора Арустамяпа из Шуши.
    „Фаро, несмотря на твою любовь к братьям и желание быть с ними, я не оставляю надежды, что ты в конце концов примкнешь к нам. Разве может человек не скучать об отчем доме, где все родное: люди, идея, борьба. Может ли он долго прожить без родимых гор, без своих земляков, без языка детства? Неужели горести русских рабочих волнуют тебя больше, чем безысходное положение армян, томящихся в Турции?“.
    Егор ничего не сообщал о том, как чувствует себя после ранения. Мне же хотелось написать ему, что борьба русского и борьба армянского рабочего — это одна борьба, что горе и радости у них одни и один враг. Что они живут в одной стране, под единой властью. Ах, как хотелось убедить в этом всех националистически настроенных кавказских товарищей, которые в озлоблении называли нас, членов РСДРП, „изменниками нации“. На самом деле тоска по родине, по близким и родным была совсем иной.
    До чего примитивно понимал Егор мой выбор: будто бы я слепо шла за Людвигом и Богданом.
    Приходили бесконечные письма от Егора Мамулова, от Кирилла Грошева, от Тарсая, Тиграна и Людвига, от Лели из Одессы, от гимназических подруг, от Наримана из Баку. Я не успевала отвечать.
    Айко сгорала от любопытства, хотела узнать, где это я пропадаю целые дни. Я говорила только, что работаю на Выборгской стороне.
    Ни одного вечера мы не сидели дома, не пропускали ни одного важного собрания, диспута. Весь Петербург превратился в огромную многолюдную говорильню. Говорили в университете, в Вольно-экономическом обществе, в зале дома Паниной. Вместе со студентами и курсистками, смяв контроль и охрану, мы врывались в переполненные залы. Что-то зрело, копилось, подкатывало. Жили мы, как в угаре.
    Днем я надевала пеструю юбку, черную куртку, яркий шелковый платок на голову и, взобравшись на верх конки, везла литературу. Однажды ко мне подсел подозрительного вида молодой человек. Чувствуя на себе его пристальный взгляд, я нарочито беспечно начала лузгать семечки, складывая шелуху в карман.
    — Разве в вагоне грызут семечки? — спросил он вкрадчиво.
    — Извините, — кокетливо отвечала я, — замечталась.
    — И далеко едете?
    — Теперь я делаю вам замечание: в пути приличные молодые люди не заговаривают с незнакомыми барышнями.
    — Да разве вы барышня?
    — Как видите, — сердито буркнула я и слезла на остановке.
    Смотрю — он тоже вышел, идет за мной вдоль линии конки. На мое счастье, я заметила зеленую бумажку, прилепленную к одному из окон одноэтажного дома: „Сдается комната“. Подбегаю к двери, звоню. Отворяет старушка.
    — У вас сдается комната?
    — Да-да, войдите.
    Вхожу, запыхавшись.
    — Что с вами? — спрашивает старушка.
    — Какой-то тип пристал ко мне, — отвечаю. — Вон он стоит, поджидает, когда я выйду. Пожалуйста, разрешите у вас посидеть, пока он не уйдет. Могу помочь по хозяйству.
    — Ничего, я привыкла сама. Как раз обед готовлю для своих жильцов. У меня два студента живут и обедают. Один такой же черненький, как вы. С Кавказа.
    Только этого мне не хватало. Не дай бог встречу кого из знакомых. Что подумают? Почему я в таком цыганском наряде? Эдак, пожалуй, иные проститутки одеваются. Смотрю в окно. Тот прогуливается, ждет.
    Сели мы со старушкой картошку чистить, и, пока чистили, старушка рассказывала немудреную историю своей жизни.
    На улице начало смеркаться. Я выглянула в окно. Никого не было видно поблизости. Поблагодарив милую Полину Арсеньевну — так звали старушку, — я собралась уходить. В это время в дверь постучали.
    — Эх, жильцы мои пришли, а у меня не готово. Прощаюсь с вами. Пойду на кухню, а вы уж откройте им.
    С замирающим сердцем пошла открывать. Что оставалось делать? И не зря опасалась — словно сердце чувствовало. Открыв дверь, увидела младшего Гасабова, сына состоятельных шушинцев. Он был с каким-то русским парнем, видно, тоже студентом. Я хотела проскользнуть незаметно, но он остановил мепя.
    — Как вы здесь оказались, Фаро? Я вас сразу узнал, а вы меня — нет. Я Гасабов. Помните, этим летом мы часто встречались в клубной читальне. Обсуждали „Русское богатство“ и „Мир божий“.
    — Я очень спешу, — скааала я.
    Мне и в самом деле предстояло еще разнести литературу.
    — Не уходите, пожалуйста. Мы так вам рады. — Он с веселым недоумением разглядывал мой костюм. — Пообедаем, поговорим, а потом я вас провожу.
    В Шуше Гасабов был членом социал-демократического учепического комитета, и у меня мелькнула мысль, что он мог бы, пожалуй, помочь. Со всей литературой на ночь глядя одной все равно не справиться.
    Осталась. Полина Арсеньевна радовалась, что у ее студента нашлась землячка. Может, и я захочу брать у нее обеды? Вскоре русский студент ушел, оставив нас вдвоем. Тут я без утайки рассказала Гасабову, как попала сюда, что предстоит мне сегодня сделать.
    Как заблестели у парня глаза! Теперь нужно было пришить ему дополнительные внутренние карманы, поскольку он тотчас взялся помочь мне. Я отрезала узкую полосу от своего головного платка, нитки у Гасабова были, и уже через полчаса мы вместе вышли из дома, договорившись встретиться завтра в Публичной библиотеке. Мне было приятно, что Гасабов не спросил, где я живу, чье поручение выполняю. Мы были земляками, шушинцами, он знал меня, братьев — этого оказалось вполне достаточно».
    Признаться, меня так и подмывало перебить бабушку сначала в том месте, где она рассказывала о знакомстве с Бароном, потом — при очередном упоминании о письмах Егора Арустамяна, «шушинского семинариста Егора», а также Егора Мамулова, Кирилла Трошева и других. А встреча с младшим Гасабовым, с трогательной покорностью поспешившим подчиниться бабушке, и разрывание головного платка сделали просто неизбежным ком ментарий на тему: «Мужчины в ее жизни».
    Уже из одного бабушкиного признания, что любила она больше всех брата Богдана, следует, что остальные мужчины, которые ее окружали, которым она нравилась, которые сходили из-за нее с ума, были достойны жалости и сочувствия.
    Диктаторы по натуре, они ходили за ней по пятам, ради мимолетной встречи проводили целые дни на вокзалах, становились смешными, писали стихи, уходили в подполье, превращались в бесхребетных либералов, поднимались на высокие горы, дабы собрать и поднести сорванные там цветы.
    Впрочем, если бы единственным мужчиной, которого бабушка любила, оставался ее родной брат, то мое сочувствие и мужская моя солидарность с теми, другими, чьей любви она не разделяла, на чьи ухаживания не отвечала, тем более не имели бы смысла, ибо не существовало бы не только меня, но и того, кто мог бы меня заменить в выражении вышеуказанных чувств и мужской солидарности.
    Хотя бабушка ничего не пишет о том, как относился к ней младший Гасабов, нет сомнений, что к его жажде активной общественной работы примешивалась другая жажда, которой я не решаюсь дать название. Но уже то, что молодой человек по-щенячьи радовался пришиванию к своей одежде цветных лоскутов от бабушкиного платка, говорит о многом, хотя, разумеется, их отношения зиждились исключительно на идейных началах.
    «После долгих поисков, — пишет далее бабушка, — в темноте я постучала в дверь квартиры, адрес котор мне дал Николай.
    На следующий день я решила навестить Новикова. Нельзя было не пойти. Александр Иванович выразил недовольство тем, что я не побывала у мецената еще раз.
    Я старалась убедить его, что сейчас не слишком подходящее для учебы время:
    — Надо жить, действовать. Иначе когда же? Невозможно учиться вею жизнь.
    Он с грустью смотрел на меня. В его глазах стояли слезы.
    — Вы плачете? — испугалась я.
    — Скорее умиляюсь, чем плачу. Простите меня. Вы, такая крошка еще, хотите жить действенной жизнью. А что должен чувствовать, приближаясь к пятидесяти годам, человек, который всю молодость строил воздушные замки, упустил лучшие годы? Теперь, без ног, кому я нужен? У вас были братья, товарищи, указавшие путь. Хорош он или нет — другой разговор, но он у вас есть, он зовет к лучшей жизни. Без этого — зачем все остальное?
    Так странно было слушать подобные речи из уст бывшего бакинского городского головы.
    — Вы способная, красивая, молодая, заметная. — Александр Иванович поднял голову и посмотрел мне прямо в глаза. — Вы должны беречь себя. Жизнь — жестокая штука, в особенности для человека нуждающегося. Эта проклятая российская действительность в два счета может доконать вас. Эх, будь я молод, здоров, я бы сумел сделать вас счастливой. Но я сам нуждаюсь в поддержке.
    Вошла горничная, объявила о приходе врача. Я стала прощаться. Выйдя на улицу, полной грудью вдохнула воздух. Было такое чувство, будто только что посетила кладбище.
    На следующий день я заявила Николаю, что никаких пестрых костюмов носить больше не буду. Довольно с меня цыганщины. В конце концов среди русских, украинских женщин тоже немало смуглолицых и черноволосых.
    Кроме литературы мне приходилось таскать какие-то очень тяжелые коробки, части машин. Правила конспирации приучили каждого из нас не интересоваться содержимым свертков, родословной наших товарищей, их происхождением, семейным положением, местом жительства и т. п. В случае ареста, пребывания в тюремной больнице в бреду можно было непроизвольно выдать их, навести на след. Чем меньше мы знали друг о друге, тем в большей безопасности находились».
    Эти бабушкины слова позволяют достаточно ясно представить себе характер отношений того времени. Культ незнания и забвения среди определенной части людей имея, безусловно, далеко идущие последствия. Я не случайно останавливаюсь на столь незначительном на первый взгляд обстоятельстве. Несмотря на многократные просьбы, бабушка смогла сообщить мне лишь самые общие сведения о моем деде, тоже революционере-подпольщике. «Тогда было не принято иптересоваться личной жизнью друг друга», — объяснила она.
    Пожалуй, нынешний мой интерес к бабушкиным записям, к родовым корням в той или иной мере обусловлен негативной реакцией на упомянутый культ. Любящие старались ничего не знать друг о друге, детей не интересовало прошлое родителей, сын не отвечал за отца, отец — за сына. Нет сомнений: то, в чем сказался недостаток знаний одното поколения, непременно восполнит другое, последующее. И напротив, всякая избыточность в настоящем скажется недостаточностью в будущем. Здесь, видимо, действует известный принцип дополнительности, согласно которому время чередуется с безвременьем, пустота — с переполненностью, свет — с мраком. С какой стороны ни взгляни, мир представляется сплошной, единой системой, уравновешенной во времени и пространстве.

    Далее бабушка пишет: «Совершенно случайно и неожиданно я встретила в Петербурге бакинского знакомого Герасима Герасимовича Тер-Нерсесова, доцента Горного института. Он принадлежал к числу так называемых сочувствующих, и к нам в дом его привел, скорее всего, Богдан.
    Герасим был лет на семь старше меня, то есть, видимо, одного возраста с Богданом. Дело было днем, я, как всегда, куда-то спешила, но он и слушать не захотел моих возражений, потащил к себе домой на Большой проспект Петербургской стороны.
    Навстречу нам вышла женщина лет тридцати пяти с огромными голубыми глазами. Это была хозяйка квартиры Лидия Станиславовна Шаверновская. Красавица полька, известная петербургская фельдшерица, она обслуживала семьи высокопоставленных лиц в Петербурге, в Москве и еще сдавала квартиру.
    Лидия Станиславовна накрыла на стол, за которым мы провели втроем остаток дня. Впервые после Шуши я оказалась в доброй семейной обстановке. По естественности обращения и особенно трудно скрываемым знакам внимания, которые оказывали друг другу Лидия Станиславовна и Герасим, я догадалась о характере их отношений.
    Герасим пошел провожать меня и все допытывался по дороге, чем живу, не нужно ли чего. Просил, чтобы обращалась к нему без стеснения за любой помощью. Я попросила разрешения пользоваться его богатой библиотекой».
    На следующей странице своих записей бабушка вспоминает о том, что к ее подруге и соседке Варе Каснаровой зачастил знакомый, «который однажды с увлечением принялся рассказывать о том, как в их землячестве проштрафились большевики». «Не меньшевик ли он?» — в ужасе восклицает бабушка. И далее: «Варя смотрела на него влюбленными глазами». Бабушке казалось не только странным, но и недопустимым такое отношение Вари к человеку, позволяющему себе «подобные дикие высказывания». «Я пришла к Айко и спрашиваю:
    — Кто этот субъект, откуда он взялся?
    — Теперь это лучший ее друг. Она носится с ним как с писаной торбой. Ты же знаешь Варю: все гениев ищет, людей особенных. Уроки теперь готовит на лету, кое-как, после школы пропадает неизвестно где».
    «Бог с ним, пусть ходит, — великодушно ответила Фаро на это замечание Айко. — Лишь бы не оказался меньшевиком, не вскружил бы ей голову».
    Уже из сказанного видно, что отношение бабушки к меньшевикам в тот или, скорее, в некие последующие периоды было чем-то сродни отношению начинающего отшельника к черту: страх, ужас, чувство незащищенности и неприятия соединялись в нем. «Ведь правда, Фаро, меньшевики ужасно противные? Я их не люблю» — такие слова вкладывает бабушка в уста наивной большелицей Айко, ибо сама стесняется произнести их в столь категоричной форме.
    К этому бабушка считает необходимым присовокупить оправдательное: «Только в 1926 году я догадалась, что тов. Драбкина спутала меня с Варей, рассказывая Елене Дмитриевне Стасовой о моей принадлежности к меньшевикам в 1905 году. Она, видимо, знала того знакомого Вари и запамятовала, что он ходил не ко мне, а к ней. С „Наташей“ — Драбкиной — мы хотя и жили рядом, но сильно конспирировались, лишь только здороваясь друг с другом».
    Конечно, уроки брата Богдана, его доклад на бакинских нефтяных промыслах об итогах II съезда не могли пройти бесследно для бабушки Фаро, как не прошли для меня бесследно ее уроки «интернационального воспитания», связанные с избиением маленького Цисмана.
    В этой же тетради упоминается о студенте Мелик-Осипове, который «выступил с громовой речью против местных кадетов». «Когда он успел так политически вырасти? А ведь выступил он как истинный большевик». Речь идет о том самом Ване Мелик-Осипове, прошлогодние отношения с которым Лизы Голиковой так обеспокоили хозяина двухэтажного шушинского дома.

    «Спустя некоторое время я получила записку от Лидии Станиславовны Шаверновской с приглашением на обед. Пришла.
    — После обеда тебя ожидает сюрприз, — сказал Герасим.
    — Какой сюрприз?
    — Боимся, что пропадет аппетит, если скажем раньше времени.
    — От волнения у мепя никогда еще не пропадал аппетит. Даже усиливался.
    Оказывается, Шаверновской вместо именного удалось получить постоянный железнодорожный билет на предъявителя во II классе Николаевской железной дороги. А поскольку она ездила в Москву только два раза в месяц, все остальное время я могла пользоваться ее билетом для поездок в Москву на свидания с Богданом.
    — Я еще денег у Красного Креста достану, — обещал Герасим. — Ты выясни, что им там нужно, в Таганке, мы поможем.
    Мой партийный патрон Николай был очень доволен.
    — Теперь у нас есть своя постоянная связная с Москвой, — радовался он».

ГЛАВА XIII

    В Москве бабушка останавливалась у Исаханянов, ходила на свидания к брату, выполняла партийные поручения и возвращалась в Петербург. С осени 1904 по весну 1905 года она видела брата не менее шести раз. В эти дни, как и в ранней юности, бабушкой владели противоречивые чувства. «Как хорошо жить на свете, как интересно», — пишет она в дневнике. И тут же: «На востоке понапрасну льется солдатская кровь, а Богдан с товарищами продолжают сидеть в тюрьме». Ее максималистские суждения о меньшевиках также, видимо, навеяны поездками в Москву, ибо внутрипартийная борьба в преддверии III съезда все более обострялась, и юная бабушка принимала непосредственное участие в осуществления переписки, связанной с обращением 22-х, которую вели заключенные Таганской тюрьмы.
    Россия подходила к порогу, за которым было неизвестно что. Еще не успел выкипеть до дна энтузиазм российского либерализма, надеящегося заштопать навсегда разошедшийся шов, связывавший рабочую массу с самодержавной властью. Шендриковщина в Баку принимала эстафету московской зубатовщины, тогда как сам начальник Московского охранного отделения и вдохновитель движения С. Зубатов, оказавшийся меж двух огней, был отстранен от должности и сдан под надзор полиции. «Интеллигенты, — внушали рабочим поборники „полицейского социализма“, — хотят воспользоваться вами как грубой физической силой, захватить власть и вам же сесть на шею. Не верьте им».
    Словом, очередной раз во всех смертных грехах обвинялись «интеллигенты». Те, которые в очках и шляпах, как сказали бы лет пятьдесят спустя. Они были виноваты в дороговизне и в грошовом заработке. В неразберихе и в том, что солдаты гибнут на фронте. Жупел «интеллигентства» служил тем аварийным клапаном, через который выпускали избыточный пар.
    Итак, с одной стороны, за рабочие массы боролись «интеллигенты», с другой — «экономисты», зубатовцы, шендриковцы. Но и «интеллигенты» уже не составляли единую силу. Раскол продолжал углубляться, и это расхождение вчерашних единомышленников было, возможно, предопределено неизбежностью конфликта между реальным и идеальным, большинством и меньшинством, мужеством действия и прекраснодушием мечты, желанием и необходимостью — «землей» и «небом» революционного движения в России.
    В конце октября на общей прогулке во дворе Таганской тюрьмы тринадцать заключенных договорились подать заявление прокурору Московской судебной палаты с требованием, чтобы дело каждого рассматривалось не позднее января 1905 года. Ответ должен быть дан до 10 ноября. В противном случае заключенные угрожали голодовкой. 10 ноября объявили голодовку восемь человек. Через четыре дня к ним присоединились еще пятнадцать заключенных. 16 ноября голодала уже вся тюрьма — около восьмидесяти человек. Спустя несколько дней о голодовке в Таганской тюрьме знала вся Россия. Назревала демонстрация протеста. Московский комитет отпечатал листовку «Голодовка в тюрьме».
    Тогда начали отпускать под залог. Четверых выпустили в середине того же месяца. В декабре Дмитрий Васильевич Стасов внес тысячу рублей залога за дочь, и она была освобождена.
    «Утром 28 ноября, — пишет бабушка в своих записках, — в Петербурге у Казанского собора состоялась демонстрация. День был воскресный. Мы с Айко жили в районе Технологического института, и когда вышли на Загородный проспект, то оказались в сплошном потоке студентов-технологов. На Невском наш поток слился с другим. Было много курсисток, студентов различных учебных заведений. Поговаривали, что в демонстрации примут участие рабочие фабрично-заводских районов.
    Во внутренние дворы нагнали полно полиции. Кое-где появлялись одиночные конные и тотчас исчезали. Видно, прятались где-то.
    Когда основная масса демонстрантов собралась на Казанской площади, ее стала окружать конная и пешая полиция. Выступления ораторов и крики „Разойдись!“ звучали одновременно. Демонстранты не расходились.
    — Разойдись, плохо будет! Вынуждены будем прибегнуть к крутым мерам.
    Началась давка. Толпу стягивало, точно ремнем. Стало трудно дышать. Кто-то локтем уперся мне в грудь. Кто-то вскрикнул. Послышались причитания. Рядом заплакали. Толпа глухо гудела. Я потеряла Айко.
    — Не поддавайтесь, товарищи! — гремел над нашими головами голос. — Скоро разойдемся. — И вдруг — сорвавшись, в крик: — Долой самодержавие! Да здравствует революция!
    — Да здравствует революция! — перебил другой голос. Мы все дальше отходили от площади. Сзади напирал свежий приток демонстрантов».
    Так описывает бабушка события в Петербурге, по времени совпадающие с окончанием голодовки в Таганской тюрьме.
    «Я потеряла шляпу, галошу, — добросовестно перечисляет она, — и все пуговицы на моем пальто оказались оборваны».
    Голодовка в Таганской тюрьме принесла заключенным победу. Впрочем, борьба продолжалась. Игры в кошки-мышки тоже. Ленгник все еще назывался баварцем Артуром Циглером. Стасова с готовностью переводила администрации непонятную немецкую речь Артура.
    Русско-японская война близилась к печальному завершению. Весть о падении Порт-Артура, подобно дополнительной порции бродильных дрожжей, заставила вскипеть русское общество. Игры кончились. Баварец Циглер заговорил по-русски.
    — Вот и наш Порт-Артур пал, — шутили тюремщики.
    «Имея ряд поручений по распространению листовок Петербургского комитета, — пишет бабушка, — я нередко бывала у рабочих за Нарвской заставой. Там я познакомилась с некоторыми рабочими Путиловского завода, в частности с моим будущим мужем Александром Павловичем Серебровским, который, занимаясь агитацией среди рабочих, увлеченных идеями попа Гапона, жил тогда по паспорту рабочего Григория Логинова и звался Гришкой-гапоновцем.
    Накануне Кровавого воскресенья мне приходилось не только распространять листовки о вредности и ненужности петиционной кампании, но и вести беседы с женами рабочих, особенно падких на гапоновскую агитацию.
    В конце концов я стала участницей шествия к Зимнему дворцу. Поскольку шла в последних рядах, то не пострадала.
    Вечером бегали из больницы в больницу по всему Петербургу в поисках раненых партийцев и активистов-рабочих, чтобы организовать помощь им и их семьям.
    На Васильевском острове строили баррикады, валили телефонные столбы.
    Начались забастовки. По воскресеньям мы выезжали за город учиться стрелять».
    Тем временем зима 1905 года катилась под гору на хороших, подбитых железом санях. Так лихо катилась, что дух захватывало. Солнце вдруг начало греть, склон обледенел, сани несло. Саночникам оставалось положиться на волю божью, но у некоторых не выдерживали нервы, их начинало клонить, заваливать набок от страха. Падали, ударяясь о наст, катились кувырком, ушибались до синяков, ломали кости.
    Такое было этой зимой катанье в Москве на Воробьевых горах. И в Петербурге, куда весна пришла несколько позже, тоже катались с Пулковских высот, замерев кто от страха, кто от восторга.
    К марту снег осел, лед на реках стал рыхлым, неверным.
    Из Берлина в Москву пришло письмо:
    «Патриаршие пруды, дом Панкова, кв. 16.
    Дорогой Багдасар, передайте письмо Анне для Б. Скоро напишу и Вам, а сейчас страшно тороплюсь. Притом не уверена, в Москве ли вы. Жму вашу руку. Адрес спроси