Скачать fb2
ЛЮДИ СОВЕТСКОЙ ТЮРЬМЫ

ЛЮДИ СОВЕТСКОЙ ТЮРЬМЫ

Аннотация

    Я один из бывших счастливейших граждан Советскою Союза.
    В самые страшные годы большевизма я сидел в самых страшных тюремных камерах и выбрался оттуда сохранив голову на плечах и не лишившись разума. Меня заставили пройти весь кошмарный путь "большого конвейера" пыток НКВД от кабинета следователя до камеры смертников, но от пули в затылок мне удалось увернуться. Ну, разве я не счастливец?
    Книга выпущена в 1957 г. на русском языке в эмигрантском издательстве "Сеятель" в Буэнос-Айресе..


Бойков Михаил Матвеевич ЛЮДИ СОВЕТСКОЙ ТЮРЬМЫ


    Кто не был в тюрьме, тот не знает,
    что такое — государство.
    Лев Толстой

    Битьё определяет сознание.
    Из тюремных пословиц

    ИЗДАТЕЛЬ "СЕЯТЕЛЬ" — БУЭНОС АЙРЕС

    Амнистия
    Ещё жив человек
    Расстрелявший моего отца
    Летом в Киеве в тридцать восьмом.
    Вероятно, на пенсию вышел,
    Живёт на покое
    И дело привычное бросил.
    Ну, а если он умер
    Наверное, жив человек,
    Что перед самым расстрелом
    Толстой
    Проволокою
    Закручивал
    Руки
    Отцу моему
    За спиной
    Верно, тоже на пенсию вышел.
    А если он умер,
    То, наверное, жив человек
    Что пытал на допросах отца
    Этот, верно, на очень хорошую пенсию вышел.
    Может быть, конвоир ещё жив,
    Что отца выводил на расстрел.
    Если б я захотел,
    Я на родину мог бы вернуться.
    Я слышал,
    Что все эти люди
    Простили меня.
    Иван Елагин

ОТ АВТОРА


    Я один из бывших счастливейших граждан Советскою Союза.
    В самые страшные годы большевизма я сидел в самых страшных тюремных камерах и выбрался оттуда сохранив голову на плечах и не лишившись разума. Меня заставили пройти весь кошмарный путь "большого конвейера" пыток НКВД от кабинета следователя до камеры смертников, но от пули в затылок мне удалось увернуться. Ну, разве я не счастливец?
    Более тысячи заключенных и десятки палачей видел я в тюрьмах и у каждого из них была трагическая судьба, непохожая на судьбы соседей по тюремной камере и следовательскому кабинету.
    Эти люди мирно беседовали со мной и пытали меня, раскрывали передо мною свои души и влезали в мою. Только в тюрьме я понял, что представляет собой советская власть и узнал, как можно человека превратить в тряпку и заставить его сознаваться в тягчайших преступлениях, о которых он даже никогда не думал. В тюрьме я увидел, как много врагов у советской власти и убедился, что она должна быть и будет уничтожена, что безбожное и бесчеловечное не может существовать долго. Разве я не счастливец?
    Полтора десятка лет, с большими перерывами, я писал книгу об этом и вот она перед вами, читатели. В ней вы не найдете глубокомысленных рассуждений, исследований, умозаключений и выводов. Я даю только факты, описывая то, что видел, слышал и чувствовал. Моя книга это серия зарисовок советской тюрьмы и ее обитателей, это фотографии без ретуши. Для них мне не потребовалось ни черной, ни белой краски. Перед вами советская тюрьма, как она есть, а выводы делайте сами.
    Многие не захотят поверить моей книге, как не хотели верить правдивым документам о коммунизме на протяжении десятков лет. Горькая и страшная правда многих отталкивает от себя. Приятней и удобнее верить сказочникам о "советском рае", людям типа Ильи Эренбурга и Хыолетта Джонсона. Не верящим мне, я могу сказать только следующей: «Пока не поздно, подумайте о коммунизме не чужой, а своей головой. Подумайте серьезно или, через несколько лет, в Нью-Йорке, Буэнос-Айресе и Лондоне с вами будут делать то, что в свое время делали со мной в советской тюрьме. И вас тоже превратят в "счастливых советских граждан".
    М. Бойков.

ПРОЛОГ ЗАПРЕЩЕННАЯ ПЕСНЯ


    Зимним вечером 1937 года я шел с работы но главной улице города Пятигорска. Впереди меня ковыляла, пошатываясь, мужская фигура. Подойдя поближе, я увидел, что это подвыпивший рабочий. Он был пожилой, с седыми усами и не особенно пьяный.
    Шагая прямо по ухабистой мостовой и выписывая кренделя, рабочий ни на кого не обращал внимания, прохожих не задевал, а только сиплым, надтреснутым тенорком голосил старинную солдатскую песню:
— В чистом поле, под раки-итой
Русский раненый лежал
И к груди, штыком пробитой,
Эх!.. Крест свой медный прижима-а-ал,!.
Кровь лилась из свежей раны
На истоптанный песок:
Над солдатом ворон вьется,
Чует, эх, лакомый кусо-о- к…

    Я хотел было пройти мимо, но неожиданно раздавшийся за моею спиной голос заставил меня остановиться:
    — Гражданин!
    Обернувшись, я понял, что этот возглас относится не ко мне. Обогнав меня, к пьяному подошел рослый, плотный мужчина в кожаном пальто и такой же кепке и повторил строгим, хриплым басом:
    — Гражданин! Пойдемте со мной!
    — Отстань! — огрызнулся на него пьяный и снова затянул:
    — Черный ворон, что ты вьёшься
    Над моею головой?
    Ты добычи не добьёшься…
    Эх!.. Я солдат еще живо-о-ой…
    Человек в кожаном, пальто взял певца за рукав.
    — Не сопротивляйтесь, гражданин. Хуже будет.
    — Да ты от меня отвяжешься, лягавый? Или в морду хочешь?! — заорал пьяный, вырывая из его пальцев свой рукав.
    Человек в коже вынул из кармана свисток и поднес к губам. На свист из переулка вынырнул милиционер и подбежал к спорившим.
    — Бери его с той стороны! — приказал милиционеру человек в коже.
    Блюститель "коммунистического порядка" поспешил исполнить его приказание. Вдвоем они схватили пьяного и вывернули ему руки за спину. Тот сразу протрезвел. Спросил испуганно:
    — Куда вы меня тянете?
    — Куда надо. Пошли, — зло бросил человек в коже. Рабочий рванулся, но его держали крепко. Тогда он стал кричать, обращаясь к прохожим:
    — Товарищи! Помогите! Лягавые (Так советские граждане называют людей, причастных к НКВД и Милиции. Это выражение заимствовано из уголовного жаргона) ни за что трудящего пролетария хватают. Граждане, обратите внимание! Энкаведисты рабочего от станка задерживают.
    Но прохожие, отворачиваясь и испуганно втягивая головы в плечи, далеко обходили эту группу. Протрезвевший рабочий, поняв, наконец, бесполезность сопротивления, заплакал и покорно пошел со своими мрачными спутниками.
    Его повели в переулок. Репортерское любопытство толкало меня последовать за ними. Как почти всякий работник советской газеты, я был профессионально любопытен.
    Осторожно выглянул я из-за угла. В глубине переулка, у стены распластался огромным чудовищем черный автомобиль с цельнометалличес ким кузовом без окон. Только в задней части его были створчатые дверцы.
    Каждому гражданину СССР хорошо знакомы такие автомобили. В них энкаведисты возят арестованных. Люди дали арестантскому автомобилю меткую кличку: "Черный ворон".
    А энкаведисты — более ласковую: "Воронок".
    Увидев его перед собою так близко, я невольно задрожал. Он внушал мне ужас, как и большинству советских граждан.
    Подойти к нему поближе я, конечно, не рискнул; выглядывая из-за угла, всматривался в развернувшуюся передо мною картинку советского бытия.
    Рабочего подвели к автомобилю. Арестованный рванулся опять, но безуспешно. Прокричал что-то неразборчивое отчаянным голосом, закончившимся коротким стоном. Это тоже не помогло. Из кабинки автомобиля вылез второй человек в кожаном пальто и открыл дверцу кузова. Сопротивлявшегося втолкнули туда, дверца захлопнулась, мотор автомобиля фыркнул и зарокотал. Машина подалась назад, круто повернула и,
    запорошив меня снежной пылью, быстро пронеслась мимо.
    — Вы чего тут делаете, гражданин? — окликнул меня незаметно подошедший сзади милиционер. Я обернулся.
    — Ваш документ! — потребовал он.
    Я вынул из кармана красную книжечку — мое редакционное удостоверение. Милиционер внимательно просмотрел его, вернул мне и произнес насмешливо:
    — Чего жыж вы, гражданин, не своим делом занимаетесь? Вам бы в редакции газетки сидеть, да строчить статейки о наших социалистических достижениях, а вы за оперативными авто НКВД подглядываете…
    У него было круглое, маловыразительное лицо с рыхло-расплывчатыми чертами и вздернутым носом, но глаза, — как я сумел заметить в сумерках, — смотрели остро и насмешливо. В голосе тоже сквозила насмешка.
    — Да вот, товарищ милиционер, — начал я объяснять, — шел, знаете, мимо. Вижу: пьяный поет. А потом его — хвать! И в черного ворона посадили…
    — Гражданин! — остановил меня он. — Произносить запрещенные слова строго воспрещается.
    — Какие слова? — удивился я.
    — Те самые, что вы последние произнесли.
    — Это про черного ворона? Что же в них особенного? Все так говорят.
    — Эх, гражданин, — укоризненно покачал головой милиционер, — работаете в редакции газеты, а не знаете, где и что можно языком болтать. Ну, там; приятелям да шепотом такие слова произнесть возможно. А ведь я жыж за них вас арестовать должон. Я жыж…милиционер! Нынче энти слова запрещены. Потому, как повсюду летает черный ворон… Тьфу, чорт. С языка сорвалось. Идите-ка вы домой, гражданин.
    — Скажите, — обратился я к нему, за что, все-таки, его арестовали?
    — Запрещенную песню с намеком пел. Самое малое ему червонец дадут.
    — Червонец? Что это значит?
    — Ну, десять лет концлагерей.
    — За песню?
    — Не только за нее. Кроме пения он, при аресте, оказывал сопротивление, а также обзывал работников НКВД и милиции лягавыми. Еще прохожих агитировал ему помогать. А это уже антисоветская агитация с попыткой организации восстания против советской власти. Так вот, гражданин, не болтайте про… ворон. И песни о них не пойте.
    — Да у меня голоса нет.
    — Это хорошо, — усмехнулся милиционер. — Вообще нынче у нас 6'е'зголосому только и житье. Не так скоро в тюрьму попадет… Ну, хватит! А то мы с вами этак и до контрреволюции договоримся. Свидетелей хотя и нету, но… все-таки… Спокойной ночи, гражданин.
    — Спокойной ночи…
    Я скоро забыл этот случай, но через несколько месяцев вспомнил. Тогда и над моей головой стал "виться" черный ворон, крылья которого покрыли огромную страну кровавой тенью.

Глава I ПОСЛЕ ПОЛУНОЧИ


    За окном раздался гудок автомобиля. Мягко прошуршали шины в дородной пыли. Рокот мотора смолк у самых ворот.
    Брат встал из-за стола. Выглянул в окно на улицу, обернулся к нам и бросил тревожно:
    — Воронок подъехал… Кажется к нам.
    Жена испуганно взглянула на меня, и слезы задрожали на ее ресницах. Мать молча перекрестилась.
    Часы пробили полночь…
    Около двух часов тому назад закончился мой тяжелый трудовой день репортера советской газеты. Брат вернулся домой немного раньше. Мы вчетвером сидели за ужином. Ели пайковый черный хлеб и кислое "повидло" — дешевый жидкий мармелад. Запивали суррогатом чая из каких-то безвкусных трав, купленного в магазине стахановской промысловой артели. Ужин более, чем скромный, но обычный для рядового советского служащего. Разговор не клеился. Изредка перебрасывались безразличными фразами. День утомил нас. Хотелось спать…
    Автомобильный гудок вспугнул аппетит и сон. Охваченные тревогой мы подошли к окну. Тяжелое молчание застыло в комнате.
    Длинный закрытый автомобиль ночным жутким чудовищем разлегся на улице. Тусклые лучи уличного электрического, фонаря жирными мазками ложились на его черные бока. Фары машины, как огромные глаза, мигнули и погасли.
    — Вам надо бежать. Пока еще не поздно, — взволнованно зашептала мне на ухо жена. — Бегите оба: ты и он, — взглянула она на брата.
    Я взял ее за руки. Они были холодны и дрожали.
    — Успокойся, Лида, — сказал я, сдерживая дрожь в голосе. — Может быть, приехали вовсе и не к нам, В доме много жильцов… А нас арестовывать не за что. Мы не преступники.
    — Арестовывают не только преступников, — перебил брат. — В концлагерях полным-полно невинных. Это я знаю, во всяком случае, лучше тебя. Строил социализм на людских костях…
    Брат недавно приехал с Дальнего Востока. Прошел там суровую и страшную советскую школу. Шесть лет назад он поверил в социалистическое строительство счастливой и радостной жизни. Начитался пропагандной литературы. Наслушался речей на комсомольских собраниях. И, как многие юноши до него, стал советским энтузиастом. Добровольцем отправился на далекую окраину строить большой военный завод. Три года строил, затем был обвинен во вредительстве и столько же лет провел в концлагере. Эти годы излечили его от энтузиазма. Нам он почти ничего не рассказывал о жизни на Дальнем Востоке. Только однажды, за стаканом водки в праздник, зло ответил на мои расспросы:
    — Чего тебе рассказывать? Все равно не поверишь. Строительство коммунизма надо на собственной шкуре почувствовать- Вот я положил на его проклятый алтарь свою молодость и здоровье. А многие мои приятели и головами пожертвовали. Нам-то все теперь понятно. Нет, не хочу рассказывать. К тому же, я этим… энкаведистам дал подписку о неразглашении лагерных тайн. Только одно тебе скажу: коммунизм и советская власть — самые подлые создания человечества. Так-то, братец. Выпьем лучше…
    Из концлагеря он привез больные легкие и только половину зубов. Остальные съела цынга. Иногда у него срывались ругань и злобно-иронические замечания по адресу советской власти. В таких случаях я, обычно, возражал ему. Так и теперь возразил в ответ на его замечание:
    — Невинных не арестовывают. У нас в редакции тоже кое-кого забрали. Хорошими работниками считались, а впоследствии оказалось, что они — рода.
    Брат криво усмехнулся.
    — И ты этому веришь, дурак? Враги народа! Такие же, как ты. Враги-то повыше сидят. В Кремле.
    — Тише, Леня, — остановила его мать. — Соседи могут подслушать. Потом беды не оберешься.
    — Бросьте вы спорить. Тоже нашли время, — вмешалась жена. — Бегите! Мама, скажи им.
    Мать смахнула слезу со щеки. Перекрестила нас и прошептала тоскливо и скорбно:
    — Дети мои! Идите все трое… А я как-нибудь одна.
    Брат сплюнул в окно. Махнул рукой и сказал решительно:
    — Нет! Так дело не пойдет. Будь я один, моментально драпанул бы. Попробуй, ищи меня. Но ведь ты, обратился он ко мне, — в таких штуках никакого опьт-та не имеешь. Попадешь в два. счета, тем более с женщиной_Может быть, посчастливится? — произнес я, колеблясь.
    — Бывает. Хотя и редко, — процедил сквозь зубы он. — Только ты о матери тоже подумай. Ее за нас на допрос потянут.
    — Кому я, старуха, нужна? Меня не тронут.
    — Еще как тронут. Объявят врагом народа. Сядешь в тюрьму на старости лет.
    Жена положила мне руки на плечи.
    — Уходи сейчас же. Умоляю. Сделай это для меня. Еще есть время. Через чужие дворы уйдешь, — твердила она. — А мы… мы все перетерпим.
    — Но за что же? — вырвалось у меня. — В контрреволюционных организациях я не состою, против власти не выступал…
    В голосе жены зазвучала досада:
    — Ты удивительно наивен. Не замечаешь, что делается вокруг. Они сажают в тюрьму всех, кто попадется под руку.
    — Верно, Лидочка. Ты права, — поддержал брат насмешливо. — Наивности у него хоть отбавляй. Впрочем он, до некоторой степени, прав. Сажать его, пожалуй, не за что. Он беспартийная редакционная лошадка, работает за троих и ведет себя тише воды, ниже травы. Уж за кого им хвататься, так это за меня. Вероятно они ко мне с визитом. Прошлые мои грехи вспомнили…
    Говоря о моей полной невиновности перед советской властью, брат был не совсем прав. Явных и важных преступлений против нее я не совершал, но, как и у многих граждан нашей страны, кое-какие тайные антисоветские грехи у меня имелись…
    Напряженно наблюдали мы через окно за арестанским автомобилем. Во время нашего разговора от него отделились две фигуры, прошли несколько раз по улице, потоптались у ворот, потом на мгновение зажгли карманные фонари, осветив ими номер дома и нырнули в калитку. Теперь момент для побега нами был уже упущен. Из груди жены вырвался короткий и безнадежный стон отчаяния.
    Секунды ожидания казались вечностью. Время, как бы, остановилось. Молчание стало невыносимым… Тяжелые шаги на лестнице вызвали у меня невольный вздох облегчения. И сейчас же страх и тревога охватили всего. Куда они пойдут? Шаги раздались в коридоре и замерли у дверей в нашу квартиру.
    — К нам! Господи помилуй! — шепотом выдохнула мать.
    Дверь распахнулась. В комнату стремительно вошли двое. Первый был в штатском костюме, второй — в мундире НКВД у обоих в руках наганы.
    — Руки вверх! И не двигаться! — крикнул энкаведист в мундире.
    — К женщинам это приказание не относится, заметил улыбаясь человек в штатском.
    Под прицелом наведенного на него револьвера брат медленно поднял руки.
    — Вы тоже, — указало на меня револьверное дуло. Торопливо исполнил я приказание. Пальцы энкаведиста в мундире проворно забегали по моему телу, вывернули карманы, прощупали борта и рукава пиджака. Штатский обыскивал моего брата.
    Неприятная и унизительная процедура нашего обыска длилась несколько минут. Со смешанным чувством страха и отвращения разглядывал я обыскивающих. Тот, который ощупывал меня был плотным, коренастым брюнетом с курчавым сальным чубом в новеньком, сидящем в обтяжку мундире. Черты полного, слегка обрюзгшего лица грубы и расплывчаты, но глаза маленькие, очень живые и внимательно-щупающие. Под носом модные "чаплинские" усики. Обыскивая меня, он громко сопел.
    Человек в штатском представлял собой весьма любопытную фигуру. Светлый блондин, худой до такой степени, что казался скелетоподобным. Сутулый, сгорбленный с втянутой в плечи головой. Ноги, как палки и тонкие, почти просвечивающие кисти цепких рук. С бледного, нездорового цвета лица не' сходит зловещая улыбка. При взгляде на него казалось, что улыбается мертвый череп.
    Пока я рассматривал энкаведистов, брату успел надоесть обыск. Он опустил руки и запальчиво сказал улыбающемуся:
    — Чего так долго копаетесь? Арсенала в моих карманах нет.
    — Вы спокойнее. Без сопротивления… Не то, — и энкаведист подбросил на ладони наган.
    — Ты меня своей пушкой не пугай. Видал их достаточно, — скрипнул зубами от злости брат.
    — Интересуюсь, где это? — спросил улыбающийся.
    — Не ваше дело. Вы не следователь… За кем пришли?
    — Вот за этим приятным молодым человеком, — повел в мою сторону дулом нагана улыбающийся.
    — Михаил! — истерично вскрикнула жена.
    — Давайте не разговаривать с арестованным! Это не разрешается, — остановил ее энкаведист в мундире.
    — За что вы меня арестуете? Я ни в чем не виноват, — задыхаясь проговорил я.
    — Там разберутся. Вот прочтите, — ответил энкаведист.
    Волосатая красная рука в мундире протянула мне лист бумаги. Перед моими глазами запрыгали крупные буквы:
    "Ордер на арест…"
    Читать дальше я не смог. Глаза застлало туманом… Энкаведисты приказали нам сесть на стулья в разных углах комнаты, а сами принялись ее обыскивать. Они вывалили на пол все вещи из ящиков комода и письменного стола. Распарывали матрасы на кроватях и рылись в корзине с грязным бельем. Перелистали все книги, журналы и мои черновые блокноты. Долго читали, полученные нами старые письма. И даже разворошили остатки зимней золы в печке.
    Оцепенев от страха и безнадежности, сидел я на стуле в своем углу и тоскливо обводил глазами эту комнату, в которой прожил более десяти лет. Так знакомая обстановка, убогая, но родная: письменный стол, он же и обеденный, старинный пузатый комод и старенький ветхий шкаф для одежды, этажерка с книгами и коврик у двери. Три кровати по углам комнаты, задрапированные ширмами. Может быть, на все это я смотрю в последний раз?
    Тревожная мысль забилась у меня в мозгу:
    "Увижу ли я еще жену… мать… брата?"
    Острая боль резнула по: сердцу. Невольно вскочил я со стула.
    — Михаил; Михаил! — стонала жена.
    — Вы, гражданочка, не отчаивайтесь. Берегите свои нервы. Денька через два-три ваш супруг, увернется домой, успокоительно заверил ее улыбающийся.
    Фальшь и насмешка были в этих словах. Жена с отчаянием взглянула на него и ничего не ответила…
    Обыск продолжался до рассвета. Они перерыли все наши вещи. Несколько книг, все письма и мои блокноты завернули в простыню, снятую с кровати матери. Улыбающийся стиснул этот узел подмышкой. Человек в мундире зевнул, потянулся и отрывисто бросил мне:
    — Ну, что ж? Пошли!
    — Кстати, — добавил улыбающийся, — захватите с собой смену белья и полотенце. Мыло можете не брать. Вам его выдадут в счет тюремного пайка.
    Мать встала со стула, зашаталась и бессильно опять опустилась на него. Жена, вся в слезах, бросиласько мне.
    Энкаведист в мундире загородил ей дорогу.
    — Подходить к арестованному запрещено, — отчеканил он.
    Брат, сжав кулаки, шагнул вперед и крикнул:
    — Дайте человеку с женой проститься! Вы… люди!
    — Не прыгайте, молодой человек. До вас пока еще очередь не дошла, — с угрозой, но попрежнему улыбаясь оборвал его штатский.
    Я находился в состоянии полной растерянности. Мысли мои путались, а язык как бы прилип к гортани. Ни одного слова не мог я выдавить из себя, ни одного жеста сделать…
    Мать протянула мне маленький сверток. Волосатая рука перехватила его.
    — Здесь белье, полотенце и хлеб, — прошептала мать.
    — Передавать что-либо арестованному без предварительной проверки запрещается. Он получит вашу передачу потом, — заявил энкаведист.
    Затем он повернулся ко мне и приказал:
    — Давай! Пошли!
    Он первым вышел из комнаты. Улыбающийся легонько толкнул меня к двери. Я пошел, с трудом волоча свои налившиеся чугунной тяжестью ноги…
    Последнее, что мне бросилось в глаза, это вздрагивающие от рыданий плечи жены, скорбное, побелевшее лицо матери, сжатые в бессильной ярости кулаки брата и холодно-матовый блеск вороненых наганов в руках моих конвоиров…
    В коридора не было никого, но за дверями соседних с нашей квартиры слышались шорохи, сдержанный кашель, вздохи и приглушенные голоса. Люди там не спали. Страшный черный ворон НКВД прогнал сон из дома.
    В полузабытье вышел я на улицу, по знаку энкаведиста сделал несколько шагов к автомобилю и, согнувшись, пролез через его низкие дверцы. Дважды щелкнул замок за моею спиной. Тьма окутала меня. Мотор автомобиля назойливым рокотом ворвался мне в уши.
    Черный ворон полетел по кочковатым и пыльным улицам города.
    Это было 5 августа 1937 года.

Глава 2 СЛЕДОВАТЕЛЬ


    Дверцы тюремного автомобиля открылись. Лучи восходящего солнца ослепили меня и я зажмурился.
    — Давай, выходи! — в тот же миг громыхнул хриплый резкий голос.
    Медно-красное лицо с круглыми совиными глазами и козырьком надвинутой на лоб фуражки НКВД заглянуло ко мне.
    Я вылез из автомобиля и осмотрелся. Несколько энкаведистов с помятыми невыспавшимися лицами окружили меня. Тех, которые меня арестовали, среди них не было. Мы находились в небольшом дворе, вымощенном каменными плитами. Со всех четырех сторон высились трехэтажные стены с множеством решетчатых окон, на две трети прикрытых снизу деревянными козырьками. Из-за них слышался гул, похожий на разноголосый приглушенный разговор.
    В глубине двора, как раз напротив кованых железных ворот, в которые только что въехал автомобиль, виднелась узкая, также сделанная из железа, дверь.
    — Пошли! За мной! — приказал мне один из энкаведистов, направляясь к этой двери.
    — Куда вы меня привезли? — растерянно спросил я его.
    — К теще в гости. Не разговаривать! — оборвал он и засмеялся хрипло и коротко.
    Я направился вслед за ним. Второй энкаведист пошел сзади, находу вынимая из кобуры наган.
    "Неужели расстреливать ведут?" — подумал я и все внутри меня похолодело.
    Мы вошли в дверь, поднялись по лестнице и зашагали по войлочным дорожкам коридора.
    — Руки назад! Смотреть прямо перед собой! Не оборачиваться! — командовал мне идущий впереди, коротко похохатывая. Он оказался не в меру смешливым.
    Неожиданно задний конвоир крикнул:
    — Стой! Лицом к стенке! Смотри вниз, на пол!
    Ничего не понимая, я остановился.
    В противоположном конце коридора показалась группа людей. Пятеро энкаведистов вели троих арестованных. Лица последних были бледны и в крови. Один вытирал рукой обильно струившуюся из носа кровь и стряхивал ее на пол. Второй хрипло кашлял, хватаясь за грудь. Третий шел, сильно прихрамывая и громко стонал.
    — Ты, контра! Не слышишь, что-ли? Носом в стенку! — заорал смешливый энкаведист, толкнул меня в угол и коротко хохотнул…
    Окровавленные люди скрылись за поворотом коридора, и мы пошли дальше'. Спустились снова в первый этаж и остановились перед дверью с надписью:
    "Комендатура управления НКВД".
    Смешливый конвоир постучал в дверь, приоткрыл ее и доложил:
    — Привели товарищ дежурный! Хх-ха!
    — Давайте его сюда, — послышался голос в ответ. Меня, ввели в комнату. В память, сразу врезалось: три телефона и наган на столе; вертлявый и чубатый юноша за столом, а над его головой на стене большие портреты — Сталина и наркома «внутренних дел Ежова.
    — Куда прикажете девать арестованного, товарищ дежурный? — спросил смешливый.
    — Посадите в собачник. Пускай там подождет. Островерхов хотел сегодня его допросить, — ответил чубатый юнец.
    — Пошли! Хха! — коротко бросил конвоир. Я немного успокоился и осмелел. Захотелось немедленно выяснить положение.
    — Скажите, пожалуйста, — обратился я к юноше, — куда меня привезли? Что со мной будет? Кто такой Островерхов?
    Юноша надменно-иронически взглянул на меня.
    — Интересуетесь? Любопытствуете?…Вас привезли в контрразведыватель ный отдел краевого управления НКВД. Островерхов — ваш следователь. Очень приятный даже, можно сказать, добрейший человек. Ласковый и сладкий. Одним словом, Сахар Иваныч. Подследственных любит, как собственных деток, — и он подмигнул конвоиру. Тот хрипло хохотнул в кулак.
    — А что вас ожидает, затрудняюсь сказать. Может быть, даже это, — выразительно указал глазами юноша на свой наган.
    Опять у меня внутри похолодело… Из комендатуры я вышел пошатываясь.
    — Может быть интересуетесь также, что такое собачник? — крикнул мне вдогонку дежурный. — Помещение для ожидающих допроса. Шикарнейший кабинет!
    Конвоиры засмеялись…
    Меня ввели в большой зал, вдоль стен которого стояли вделанные в пол дубовые ящики с дверцами, каждый высотою в человеческий рост. Смешливый конвоир открыл дверь одного из них и приказал мне:
    — Лезь туда! Скорей! Хх-а!
    — Что это такое? — изумленно спросил я. — Собачник. Шикарный кабинет, — ответил он, захохотав на весь зал, втолкнул меня в ящик и захлопнул дверь.
    В пол ящика была ввинчена табуретка. Я сел на нее и предался горестным размышлениям:
    "За что меня арестовали? В чем обвиняют? Что они со мною хотят делать?
    Долго размышлять мне не пришлось. Щелкнул замок, дверь приоткрылась и в нее просунулась краснолицая голова смешливого конвоира.
    — Давай, выходи! Хх-а!
    — Куда?
    — На допрос…
    Снова, уже начавшее надоедать, хождение по коридорам и нудные окрики конвоира. Но на этот раз в нашу "прогулку" вплелось нечто новое. Мы проходим мимо ряда обитых войлоком и плотно закрытых дверей. Из-за них еле слышно доносятся протяжные стоны, заглушенные крики и какие-то шлепающие удары, будто десятки людей бьют по чему-то мягкому и гибкому.
    От этих звуков кровь стынет в моих жилах. Весь дрожа, спрашиваю конвоира:
    — Что это?
    Впервые за сегодняшнее утро, он серьезно и сочувственно, без малейшего признака смеха, смотрит на меня и говорит, покачивая головой:
    — Это… большой конвейер… Там ночные допросы заканчивают.
    И добавляет сквозь зубы:
    — Тебе тоже этот самый конвейер пройти придется. Если не признаешься.
    — Но мне не в чем признаваться. Меня арестовали по недоразумению. Я ни в чем не виноват. Он отворачивается и угрюмо хрипит:
    — Здесь многие так. Не ты один. Сахар Иваныч заставит признаться. Он — главный спец по большому конвейеру…
    Конвоир останавливает меня у одной двери. На ней эмалевая табличка с цифрой 5. Он трижды стучит в нее и нажимает кнопку рядом с цифрой. Дверь открывается. Мы входим.
    В большой комнате, за письменным столом сидит человек в штатском. Его лысая голова низко склонилась над пухлой папкой с бумагами.
    — Товарищ следователь, примите арестованного, — обращается к нему конвоир, протягивая листок "сопроводиловки" — бумаги, по которой принимают на допросы или отвозят в тюрьму людей, попавших в НКВД. Не отрываясь от папки, следователь подписывает "сопроводиловку" и возвращает ее конвоиру со словами:
    — Можете итти!
    Конвоир прикладывает руку к козырьку фуражки, молча поворачивается на каблуках и выходит. Человек за столом отодвигает в сторону папку с бумагами и поднимает на меня глаза.
    Передо мной типичное лицо советского барина: полное, с выбритыми до синевы и слетка припудренными щеками. На лысом бугроватом черепе несколько волосинок напомажены и аккуратно уложены в подобие прически. Глаза выпуклые и масляные, как две большие сизые сливы, прикрыты стеклами квадратных пенснэ. По лицу расползлась необычайно ласковая и сладкая улыбочка.
    — Добрый день, Михаил Матвеевич, — приветливо говорит он.
    Голос у него протяжный и певуче-медовый.
    — Здравствуйте, — отвечаю я, внимательно разглядывая следователя.
    — Что же вы стоите? Садитесь! Вот здесь. Рядом со мной. Вы вероятно устали? Садитесь же, — предлагает он, пододвигая мне стул.
    — Спасибо, — сажусь я и выжидающе смотрю на него.
    Он устало вздыхает, трет пальцами виски и, сладко улыбаясь обращается ко мне:
    — Ну-с, Михаил Матвеевич? Что же мне с вами делать?
    Я молча пожимаю плечами.
    — В неприятную историю вы запутались, дитя мое, — продолжает он. — Надо выпутываться.
    — Произошло недоразумение. Никаких преступлений я не совершал. За что меня арестовали, не знаю, — говорю я волнуясь.
    Его ласковый вид и явное сочувствие ко мне начинают внушать мне доверие.
    — У нас недоразумений не бывает, сын мой, — перебивает он меня с улыбкой. — Мы работаем, как точный часовой механизм. Все заранее рассчитано, взвешено, продумано.
    — Повторяю: я — невиновен.
    — Ошибаетесь, дорогой мой. Разве не вы написали фельетон о стадионе "Динамо"?
    Так вот оно что! начинаю припоминать. Месяц тому назад, в газете "Молодой ленинец" был, напечатан мой фельетон "Спортивные спекулянты". В нём сообщалось, — что спортивное. общество "Динамо" членами которого являются обычно работники НКВД, на своем стадионе в городе Пятигорске по бешеным ценам сдавало в аренду площадки рабочим спортивным коллективам для подготовки значкистов ГТО (Спортивный значек "Готов к труду и обороне"). Фельетон обсуждался в бюро краевого комитета комсомола и был признан соответствующим действительности. Я облегченно вздыхаю.
    — Это небольшая вина. Крайком комсомола признал фельетон правильным. Неужели меня за него в тюрьму посадят?
    Улыбка следователя становится еще слаще.
    — Крайком? На днях его первый секретарь Чернявский будет нами арестован.
    — За что? — вскакиваю я со стула.
    — Как шпион в пользу японской разведки.
    — Не может быть!
    — В наше время, дорогуша, все возможно. Японский резидент завербовал Чернявского во время работы последнего секретарем Дальневосточного крайкома ВЛКСМ. Это произошло пару лет тому назад.
    — Кто бы мог подумать?
    — Да-а-а! Кто бы мог подумать, друг мой нежный, что и вы запутаетесь в эту грязную историю?
    — Позвольте! у меня даже в мыслях ничего такого не было.
    — Было, друг мой. Ваш фельетон, конечно, пустяк. Вашим встречам с иностранцами в санаториях, а также с лицами, подозреваемыми в сочувствии абрекам (Абреки — кавказские повстанцы против советской власти) мы особенного значения не придаем. О вашей принадлежности к дикой антисоветской оппозиции журналистов нам давно известно. За все это мы предполагали просто вызвать вас и сделать вам мягкое, так сказать, отеческое внушение. И на пару месяцев посадить под замок. Чтобы вы не заедались. Но потом на вас поступили некоторые материалы… Вы обвиняетесь в более серьезных вещах.
    — В чем? — шепотом выдохнул я.
    — Участие в работе контрреволюционной организации, вредительство, шпионаж. И, главное, измена родине.
    Эти слова произвели на меня впечатление удара дубиной по голове. Я остолбенел. У следователя постепенно сползла с лица улыбка. Сливы глаз потемнели.
    — Вот что, Михаил Матвеевич, — сказал он, вставая, — поговорим серьезно. Прежде всего, разрешите представиться официально: я следователь по вашему делу, Захар Иванович Островерхов. Считаю своим долгом помочь вам, освободить вас из сетей, в которые вы попали.
    — Спасибо, товарищ Островерхов. Помогите, пожалуйста, — растерянно шепчу я.
    — Сделаю все, что могу, — обещает он. — Вы, конечно, помните, что недавно нами был арестован редактор вашей газеты О-в? В ходе следствия он признался, что состоял членом контрреволюционной и шпионской организации. Далее он показал, что завербовал в эту организацию еще несколько человек, в том числе и вас…
    — Это ложь! Меня никто и никуда не вербовал. Как он мог это говорить? Поверьте мне…
    — Я вам верю. "Но в вашем положении лучше всего признаться. Иного выхода нет.
    — Как же я буду призйаваться в том, чего не делал? Это абсурд! — Обожаемый мой! Вы должны признаться. Сейчас в стране проводится крупная политическая кампания. Много людей попало в тюрьмы. Среди них есть и не преступники, но они признаются в самых тягчайших преступлениях.
    — Но почему? Для чего?
    — Так нужно нашей большевистской партии. Она требует этого. Требует и от вас… Так надо. Понимаете? Ну, будем признаваться?
    — Не могу.
    — Разве вы не верите партии Ленина-Сталина?
    — Верю, но не могу возводить на себя дикие обвинения.
    — Неужели верите? А как же ваши связи с абреками и принадлежность к "дикой оппозиции"? Заврались, дорогой. Маловато верите.
    Я молчу.
    Островерхов снова заулыбался. Лицо его сморщилось в сладчайшую гримасу. Голос стал еще протяжней и медовее.
    — Вы, Михаил Матвеевич, мне понравились с первого взгляда. Как-то сразу я почувствовал к вам большую симпатию. Вы, чем-то, напоминаете мне моего сына, погибшего в гражданской войне. Я хотел бы, чтобы № были… моим сыном. И очень хочу вам помочь. От всего сердца.
    Я смотрю на него в упор и, на мгновение, улавливаю холодный и жестокий блеск его глаз-слив. Он, этот блеск, совсем не вяжется с ласковыми словами и сладкой улыбкой следователя.
    Искра зародившегося у меня к нему доверия гаснет. Смутно начинаю я понимать, почему его называют: Сахар Иваныч.
    Он отворачивается. Прячет глаза под опущенными веками и говорит уже, без улыбки:
    — Послушайте. Вы должны признаться. Так надо. Это будет самое лучшее…. Ну, вы получите небольшой срок концлагерей. Допустим, два-три года. Не больше. Они пройдут незаметно. Затем вы снова вернетесь к семье… Ну, как,? Договорились?
    Я отрицательно качаю головой. Мысль о ложном признании и его последствиях приводит меня в ужас.
    Сладкое лицо Сахара Иваныча хмурится. В голосе его уже не слышно меда.
    — Имейте, в виду, что мы не щадим упрямых. Если очень рассердимся, то можем подвести вас и под расстрел. Или послать на, и большой конвейер. Слыхали вы о нем?
    — Слышал уже здесь. Сегодня. Но не знаю, что это такое.
    — Я вас пока что отправлю в камеру упрямых. Там вы увидите людей, побывавших на большом конвейере. Они расскажут вам много интересного. А на досуге подумайте там о моем предложении… До скорого свиданья, Михаил Матвеевич.
    Улыбка опять ползет по его лицу. Он нажимает кнопку звонка на столе и приказывает вошедшему конвоиру:
    — Отведите подследственного в камеру № 3…

Глава 3 УПРЯМЫЕ


    Массивный стальной квадрат наглухо вделан в толстую каменную стену без облицовки. В огромных петлях пудовый висячий замок. Над ним белой эмалевой краской крупно выведена цифра 3. Рядом маленькое круглое окошечко, прикрытое деревянной крышкой.
    Я стою перед этой дверью в тюремную камеру, пританцовывая и щелкая зубами от холода. Даже в летний день в коридорах тюрьмы очень прохладно.
    Вокруг меня хлопочут двое надзирателей в черных шинелях. Прощупывают по рубчикам всю мою одежду, срезают металлические пуговицы и пряжки с брюк, отбирают пояс, галстук и шнурки от туфель. Ни одна вещь, могущая быть использованной арестантом, как средство самоубийства, в камеру не допускается.
    Лица надзирателей дубоваты и туповаты. Один — усатый, другой — носатый. Больше ничего примечательного в их лицах нет. Глаза у обоих цвета расплавленного олова, покрытого тонким слоем пепла.
    Носатый старательно возится с моей одеждой, а его коллега, оторвавшись от этого занятия пучит на меня свои оловянные глаза, шевелит усами и шепотом, коверкая русский язык, спрашивает:
    — Фамелия?
    — Бойков! — громко отвечаю я.
    Надзиратель делает страшную гримасу и шипит на меня:
    — Ш-ш-ш! Тихо!.. Име, отечество?
    — Отчество, — невольно поправляю я.
    — Не разговаривать! Отвечай на вопрос!
    — Михаил Матвеевич…
    — Ш-ш-ш! Замолкни! Ш-ш-ш!
    — Что вы на меня шипите? Ведь я и так тихо говорю.
    — Ш-ш-ш! Ты понимаешь, куда попал? — спрашивает усатый и, подняв палец вверх, торжественно объявляет:
    — У внутреннюю тюрьму НКВД. Во! А в этой тюрьме, ш-ш-ш, должна быть тиш-ш-шина. Такая тишина, как в мавзолее товарища Ленина. Понятно? Ш-ш-ш!
    — Для чего вам такая тишина нужна? — интересуюсь я.
    — А для тюремного режиму. Ведь каковые арестанты у нас заключаются? Важнеющие государственные преступники. Вот вроде тебя.
    — Я не преступник. Я по недоразумению.
    — Все вы по недоразумению. Знаем вас, контриков… Ты не перебивай! Ш-ш-ш!.. Вот я и говорю. Важнеющий госпреступник должон в полной тишине сидеть. Ни слова, ни звука. Чтоб пикнуть не смел. Чтоб с воли к ному мышь не прибежала, муха не прилетела. Во!
    Надзиратель повторяет чьи-то чужие слова. Его голове самостоятельно до них не додуматься. Проверяя свое впечатление спрашиваю:
    — Где вы слыхали про такую тишину?
    — А на тюремных курсах повышения квалификации, — важно отвечает он. — Знаем,_как с вами, контриками, обходиться… Замолкни! Ш-ш-ш!
    Во внутреннюю тюрьму НКВД города Пятигорска меня доставили действительно, как важного государственного преступника. Окружили усиленным конвоем, надели наручники на мои руки и трижды обыскивали.
    Тюрьма оборудована по последнему слову советской тюремной техники. Всюду в коридорах электрическая сигнализация; камеры совершенно изолированы одна от другой; двери и стены снабжены стеклянными глазками для наблюдения за арестантами. Двери в коридорах заменены решетками, которые автоматически раздвигаются и сдвигаются. На полу войлочные дорожки, чтобы не было слышно шагов. Пролеты лестниц затянуты проволочными сетками для предотвращения попыток самоубийства заключенных…
    — Одевайсь! Быстро! Ш-ш-ш! — приказывает мне усатый надзиратель. Его коллега упорно молчит, посапывая своим, огуречного вида, носом.
    Торопливо одеваюсь и с трепетом жду, что будет дальше.
    Гремит пудовый замок, медленно и беззвучно поворачивается на петлях стальной квадрат и, от толчка надзирателя в спину, я делаю прыжок вперед, спотыкаясь в своих туфлях без шнурков и падаю.
    В то же мгновение надо мной раздается хриплый, с. надрывом голос:
    — А-а-а! Новичек! Милости просим. Присоединяйтесь к нашей компании.
    Поднимаю глаза вверх и замираю в испуге. Меня окружают голые до пояса, страшные на вид люди. У них коротко стриженые головы, бледно-желтые, с синеватым оттенком и зверским выражением, лица; глаза дикие и мутные. Тела их худы и сплошь покрыты синяками, язвами и кровоподтеками.
    Это бандиты, воры! Меня бросили к уголовным преступникам. Сейчас бить будут, — проносятся в моем мозгу испуганные мысли.
    Вскакиваю на ноги, одной рукой держа свои лишенные пуговиц брюки, а другую выставив вперед для защиты. Тот же хриплый голос спокойно произносит;
    — Не бойтесь. Вас никто не тронет. Здесь все мы теперь, конечно, бандиты, но, между прочим, в большинстве бывшие коммунисты.
    Горькая ирония слышна в тоне и словах говорящего. Удивленно смотрю на него. Это костлявый гигант, на теле которого, кажется, нет живого места, так оно "разукрашено" следами побоев. За его спиной, сбившись в кучу, стоят девять человек и с любопытством меня разглядывают. Среди них бросаются мне в глаза старик с мокрым платком на голове, юноша, в глазах которого застыли страх и беспокойство, и маленький субъект с усиками.
    Словам гиганта я не верю и мысленно стараюсь определить социальное положение арестантов.
    "Этот верзила, несомненно, убийца, старик — скупщик краденого, юноша — молодой вор, а тот, что с усиками, вероятно, растратчик из ресторана", — мысленно решаю я.
    — Проходите сюда, в угол. Садитесь прямо на пол. Сидеть-то у нас, к сожалению, не на чем, — приглашает старик довольно приветливо.
    — А с вашими брючками мы же все уладим, — перебивает его субъект с усиками. — Вы думаете, если они, без пуговиц, так их уже нельзя носить? Очень даже можно. Носите на верёвочках. Очень удобно. Мы же все так дёлаем. Собственные носки превращаем в нитки и плетем из них шнурки. Я вам дам взаймы несколько. Потом вернете с процентами.
    Он вынимает из кармана несколько тонких коротких шнурков и протягивает мне.
    — Меня разве вы не узнаете? — спрашивает гигант. — Ведь мы встречались на воле. Неужели я так изменился?
    Внимательно всматриваюсь в него. Абсолютно незнакомое "уголовное" лицо. Отрицательно качаю головой.
    — Моя фамилия — Смышляев, — говорит он.
    — Вы? Не может быть! — удивленно восклицаю я… Действительно, я знал Смышляева на воле. Несколько раз брал у него интервью в краевом совете Осоавиахима (Общество содействия авиации и химии). Он там руководил одним из отделов. Тогда это был красивый мужчина средних лет, подтянутый, с военной выправкой, в отлично сшитом костюме и гладко выбритый. Как же он изменился с тех пор. Стал совершенно неузнаваем.
    — Тюрьма переделывает человеческие лица, — печально говорит Смышляев. — Здесь самое интеллигентное лицо очень скоро превращается в физиономию бандита. Посадите сюда самого Ламброзо и через месяц он станет похожим на самого закоренелого преступника из его альбома уголовных типов…
    — Что же мы стоим? Сядем да побеседуем, — снова предложил старик с платочком.
    Он садится на пол, опираясь спиной о стену. Я присаживаюсь рядом, все еще с некоторой опаской поглядывая на соседей.
    Сейчас же стеклянное окошечко в двери открывается и голос надзирателя угрюмо ворчит:
    — А ну, отодвинься на середину! Опираться спиной об стенку не разрешается. В карцер захотел?
    Старик отодвигается от стены. Я киваю головой на дверь и спрашиваю:
    — Чего это он?
    — Видите-ли, — начинает объяснять мне Смышляев, — эта тюрьма для подследственных по политическим делам и в ней установлен специальный, очень строгий режим. Здесь мы весь день можем только сидеть или ходить. Нам, как видите, не позволяют даже прислониться к стенке усталой спиной. Лежать днем нельзя, громко разговаривать нельзя, игры запрещены, книг и газет нам не дают. Свидания с родными и получение от них передач не разрешаются. Нас морят голодом. Купить что-либо в тюремном ларьке, например, хлеб, сахар или табак мы не имеем права. От воли полностью изолированы. На прогулку в тюремный двор нас не выпускают. Помыться нет возможности…
    — Подследственным разрешается, — восклицает субъект с усиками, копируя какого-то энкаведиста, — первое: думать о своих преступлениях и второе: раскаиваться в них.
    — Наша камера, — продолжал Смышляев, — это, так называемая камера упрямых. Здесь собраны люди, упорно не желающие сознаваться в несовершенных ими преступлениях. Да-да! Не удивляйтесь. Ни один из нас ни в чем не виновен перед советской властью. А следователи хотят сделать нас преступниками, всеми силами, и средствами добивается, чтобы мы подписывали ложные признания. Бесчеловечный тюремный режим — один из методов нажима следствия на заключениях…
    Еще раз я обвел глазами камеру.
    Голые, сырые стены; цементный пол покрыт толстым слоем грязи; маленькое решетчатое окошко под потолком, а над дверью электрическая лампочка, прикрытая проволочной сеткой. В углу глиняный кувшин с водой. У двери параша, бочка для естественных потребностей. Больше в камере нет ничего.
    — На чем же вы спите? — спрашиваю я.
    — На полу. Ровно в полночь раздается звонок: сигнал ко сну. Мы валимся на пол, в эту грязь, и засыпаем. В пять часов утра нас будят, — отвечает старик.
    В камере, вместе со мной, десять заключенных. Для такого количества людей она слишком мала: четыре метра в длину и полтора в ширину. В ней жарко, душно и какой-то едкий противный запах. Меня начинает тошнить от него; комок слюны подкатывается к горлу.
    Наблюдая за мной, Смышляев ободряюще хлопает меня по плечу:
    — Привыкайте. Бодритесь. Не падайте духом. Вам потребуется много сил… А теперь расскажите, что делается на воле.
    Пересиливая тошноту, коротко сообщаю, столпившимся вокруг меня заключенным, последние новости и, наконец, чувствуя, что не выдержу камерного запаха, прошу их:
    — Потребуйте проветрить камеру. Ведь здесь задохнуться можно.
    Удивленно-иронические взгляды устремляются на меня.
    — Какой шутник! — восклицает субъект с усиками. — Ему хочется проветриться! Скажите об этом надзирателям, так они с ума сойдут от смеха.
    — Запах у нас действительно тяжеловатый, — соглашается со мною старик, — но ничего не поделаешь. Требовать мы не имеем права, а просить о чем-либо тюремную охрану бесполезно… Вы станьте поближе к окну и ловите ртом свежий воздух. Вам полегчает.
    Выполняю его совет и мне становится легче…
    Юноша с ужасом разглядывает свои руки в сплошных кровавых ранах и язвах и тихо, полушепотом произносит:
    — Тут пахнет трупами. Наши тела гниют. Мы — трупы.
    Мне становится жаль этого молодого преступника с мутными беспокойными глазами.
    — Кто это его так избил? И отчего у вас всех столько синяков и шрамов? — спрашиваю я Смышляева.
    Он тихо и неохотно отвечает мне:
    — Следы большого конвейера. К сожалению и вам придется испробовать его.
    — Сегодня я слышу о нем в третий раз. Что это, собственно, за штука?
    — Страшная вещь. Дьявольское изобретение НКВД. Не хочу говорить о нем. Это слишком тяжело, — болезненно морщится Смышляев и, глядя на окровавленного юношу, добавляет:
    — Спросите у него. Вчера он сошел с большого конвейера.
    Стараясь изобразить на лице приветливую улыбку, протягиваю руку юноше.
    — Будем знакомы. Моя фамилий — Бойков.
    В ответ мне раздается приглушенный страдальческий шепот:
    — А" я — Гордеев Павел…

1. "Меня заставили!"


    К концу 1936 года население Северного Кавказа переживало самые тяжелые времена за все годы существования советской власти. Жестокая лихорадка "ежовщины", трепавшая огромный Советский Союз, превратилась в безумную горячку в городах, селах и станицах далекого от Москвы Северо-кавказского края. В прошлом этот край часто бунтовал против большевиков и теперь его население было весьма ненадежным, настроенным по отношению к власти оппозиционно, но затаившим, до поры до времени, свои мысли и чувства.
    Нарком внутренних дел Ежов, по приказу политбюро ЦК партии, начал очередную чистку государства от, так называемых, "неблагонадежных элементов", т. е. от людей опасных, ненадежных и просто нежелательных для советской власти теперь или могущих стать таковыми в будущем. Этих "элементов" оказалось слишком много. Под пули энкаведистов шли тысячи, а в тюрьмы и концлагери — миллионы людей. Первые удары чистки обрушились на коммунистов, а последующие и на беспартийных.
    Много "работы" в эти дни было у северо-кавказского управления НКВД. Следственный аппарат, состоявший из сотен специально подготовленных энкаведистов, не успевал допрашивать арестованных, а судам нехватало времени для разбора судебных дел. Каждую ночь, по городам и районам края, носилось множество тюремных автомобилей, называемых "черными воронами".
    Однажды ночью в таком "вороне" очутилась семья Гордеевых, колхозников из Красной слободки, близ города Пятигорска. Арестовали отца, мать, старшего сына с женой и младшего: 18-летнего юношу.
    За день до ареста отец и старший сын были на колхозном собрании; Там обсуждался вопрос об увеличении плана сдачи колхозом зерна государству. Колхозникам нехватало хлеба для пропитания, люди голодали, но, под нажимом городского комитета партии, план кое-как выполнили. Надеялись, что после этого станут получать немного больше хлеба на трудодни, но получили… дополнительный план из Пятигорска…
    Старик Гордеев выступил на собрании.
    — Товарищи колхозники! — сказал он. — По-моему неправильно с нас берут дополнительный хлеб. Мы уже и так много сдали. По триста грамм зерна на трудодень получаем. Разве на это проживешь? Детишки в слободке голодуют, а хлебец наш на станции лежит под открытым небом. Гниет да прорастает. Власть, по-моему, нас, просто-напросто, грабит.
    — Верно говорит батя, — поддержал сын. — Дневной грабеж получается. От дополнительного плана отказаться надобно.
    Несколько колхозников присоединились к Гордеевым. Остальные, хотя и были, в большинстве, согласны с ними, но побоялись открыто стать на их сторону. Дополнительный план был "принят большинством голосов".
    Семья Гордеевых, до этого, считалась в колхозе одной из лучших. Работала по-ударному и ни в чем против властей не была замечена. Несмотря на это, управление НКВД арестовало не только отца и сына, но и всех их близких и дальних родственников, а также и колхозников, подержавших на собрании "гордёевскую антисоветскую вылазку", как было написано в обвинительном заключении следствия.
    — Энкаредисты, в погоне за орденами, премиями н наградами, решили организовать крупный судебный процесс "врагов народа на колхозном фронте". Всех арестованных, в количестве 26 человек, обвинили в подготовке вооруженного восстания, вредительстве, шпионаже, измене родине, попытках террористических действий и тому подобных преступлениях. Конечно, колхозники наотрез отказались признать эти нелепые обвинения…
    — Тогда, — прерывистым шепотом рассказывает мне Павел Гордеев, — меня отправили на большой конвейер. Это конвейер пыток… Его так называют потому, что одна пытка сменяется другой. Сперва пытает один теломеханик, потом другой, третий и так без конца. Меня били по спине, по груди, животу, рукам и ногам. Били плетью, ножкой от стула, шомполом, стальным метром, палкой с гвоздями. Жгли мою кожу раскаленными иголками, папиросами, паяльной лампой. Потом наливали мне в живот, через воронку во рту, воду и касторку целыми бутылками… Потом поставили на стойку… Больше месяца пытали…
    — Что же дальше? — спрашиваю я с содроганием и вместе с тем с болезненным любопытством.
    — Дальше… я подписал то, что они требовали… И все наши подписали. Никто не выдержал конвейера…
    "Врагов народа "судили открытым процессом в городе Ставрополе. Зал суда был переполнен. Подсудимые каялись в самых страшных преступлениях. Прокурор произносил громовую речь, требуя расстрела для них всех. По обыкновению молчали защитники. Репортеры строчили статьи в газеты.
    Внешне все обстояло благополучно. Истерзанные тела жертв конвейера пыток были скрыты под одеждой, а по головам, лицам и кистям рук в НКВД предусмотрительно не бьют людей, "подготавливаемых к открытым процессам".
    Советское правосудие торжествовало. Но вдруг в зале суда зазвенел юношеский голос:
    — Товарищи! Не верьте нам! Мы говорим неправду! Мы не виноваты!
    Павел Гордеев вскочил со скамьи подсудимых, оттолкнул пытавшегося его удержать конвоира и подбежал к столу Судьи.
    — Все это ложь! — заявил он, смотря ему прямо в глаза и указывая пальцем на папки со следственными делами.
    Судья, знавший кое-что о "врагах народа", растерялся и смущенно спросил:
    — Почему же… вы признались, гм… на следствии?
    — Меня заставили! — ответил юноша.
    — Кто?
    — Следователи.
    — Конвой! Выведите подсудимого! Он лжет. Компрометирует советские следственные органы, — вмешался прокурор.
    — Я говорю правду. Меня били, пытали. Вот! Смотрите все!
    С этими словами Павел разодрал свою рубашку. Клочья ее полетели в стороны. И перед всеми в зале обнажилась сплошная рана на груди и спине юноши.
    — Снимайте одежу вы все! Пускай смотрят! — закричал он обращаясь к скамье подсудимых.
    Повинуясь его крику, колхозники стали стягивать с себя куртки и рубахи. Зрелище было страшное. Зал глухо заволновался.
    — Граждане!" Судебное заседание, откладывается на неопределенное время, объявил несколько оправившийся от неожиданности судья. — В этом деле мы разберемся и по всей строгости советских законов накажем виновных. Даю вам слово большевика. Спокойно расходитесь по домам… Для установления порядка мною будет вызван усиленный наряд милиции.
    Народ, волнуясь и зло ворча, разошелся; подсудимых отправили в тюрьму…
    — Нас больше не будут судить открыто, — шепчет Павел, тяжело дыша. — Энкаведисты мстят нам за то, что мы сорвали процесс… Замучают поодиночке. Недавно я узнал, что отец и старший брат умерли на допросе. Я в третий раз прохожу конвейер. У меня не требуют показаний. Просто пытают. Мучают… Умереть бы скорее…
    Я слушаю и не верю. Поверить этому страшно. Крупная слеза ползет по его щеке и падает в гноящуюся язву на груди.

2. Аргентинец


    Старичок с платочком на голове оказался совсем не скупщиком краденого, а честным и очень почтенным человеком. В прошлом он, по советским понятиям, был "акулой капитализма", хотя и мелкой. Имел собственный дом и небольшой кирпичный заводик.
    Имя и отчество старичка: Степан Петрович, но в камере его называют иначе:
    — Аргентинец.
    — Почему? — заинтересовался я.
    — Та ось, бачьте, — не без смущения объясняет Степан Петрович, — я сюды приихав аж с Аргентины.
    — Неужели?
    Давно? — Та три рока (года) минуло с того часу. Принесли же меня, старого дурня, чорты за решетку… А ведь жил там, як в раю; добре жил, — вздыхает он…
    Степан Петрович Бутенко, из одного украинского села, в 1912 году поехал на заработки в Аргентину. Было ему тогда 25 лет.
    "Годков с пять побуду там, соберу побольше денег, вернусь домой, женюсь и обзаведусь хозяйством", — мечтал украинский хлопец.
    Часть его мечтаний исполнилась довольно скоро. Денег он заработал достаточно. Сначала было тяжело. Пришлось работать на земле в жаркой провинции Мисионес. Москиты ели хлопца, желтая лихорадка трепала, кровью наливались от работы мозоли на его ладонях. Все это выдержал он; построил себе домик, а по дешевке купленный участок болота засыпал землей и превратил в доходную плантацию. Потом — свое хозяйство продал за хорошую цену и собрался ехать домой, но помешала война. Затем началась в России революция.
    Степан Петрович переселился в столицу республики — город Буэнос-Айрес — и занялся здесь торговлей. Дела шли удачно. Через несколько лет он построил и пустил в ход кирпичный заводик и стал строить двухэтажный дом на одной из окраин города.
    Однако, хозяйством основательно не обзаводился. Семьи тоже не имел; все надеялся домой вернуться…
    Быстро пролетели годы и хлопец превратился в старика. Ио чем больше он старел, тем сильнее; охватывала его тоска по родине. А. тут подвернулся сосед-коммунист. Стал рассказывать ему басни о райской жизни в Советском Союзе на коммунистические собрания вводил, советские газеты давал читать.
    Поверив басням, Степан Петрович вступил в коммунистическую партию и начал осуществлять свою главную мечту. Дом и кирпичный завод продал. С большим трудом, истратив много денег, добился визы в СССР…
    — И ось, бачьте. Приихав. Попав, як муха в горячий борщ…
    На границе Степана Петровича арестовали, отобрали все деньги, долго возили по разным тюрьмам и, наконец, привезли в Пятигорск. Здесь его допрашивают 3–4 раза в месяц, и с большим конвейером он знаком весьма близко.
    Обиднее всего для Степана Петровича, что ему, как он говорит, не дали и одним глазом глянуть на родное село. Приехал на родину старик, а родины-то и не увидел.
    — В чем же вас обвиняют? — спрашиваю я. Он беспомощно разводит руками.
    — Знущаються (Издеваются), бисовы дети. Такое кажут, (Говорят.) шо сам чортяка не разберет…
    Фантазия северо-кавказских энкаведистов бывает, иногда очень богатой и буйной. Они обвинили Бутенко в невероятном преступлении: будто бы он приехал по заданию зарубежных украинских сепаратистов произвести вооруженный переворот на советской Украине и присоединить ее к… Аргентине. "Признаться " в этой чепухе старик отказывается…
    Степан Петрович опять вздыхает, снимает с головы платок, мочит его водой из кувшина и снова покрывается им. Я успеваю заметить, что макушка лысой головы старика совершенно лишена кожи. Вместо нее красуется большое кровавое пятно, будто с человека сняли скальп индейцы, о которых я читал в детстве.
    Спрашивать у Бутенко о происхождении этого пятна неудобно, а догадаться самому легко. Впрочем, Смышляев потихоньку рассказал мне о нем.
    — Нашему аргентинцу и в тюрьме не повезло. Его допрашивает начальник контрразведывательного отдела Дрейзин. Негодяй редкий даже среди энкаведистов. Он сковывает старику руки и методически колотит его по голове ребром деревянной линейки. Знаете, такой, какие бывают в школах. С сантиметрами…
    В долгие тюремные вечера Степан Петрович рассказывает нам об Аргентине. Затаив дыхание, слушаем мы о такой чужой для нас и свободной жизни в далекой заокеанской стране.

3. Беглец от кислого существования


    Когда я спросил субъекта с усиками, не растратчик ли он, тот очень обиделся и возмутился.
    — За кого вы меня принимаете? Если я еврей., то это значит, что я уже растратчик? За всю свою жизнь в нашем дорогом социалистическом отечестве, холера ему в живот, я не растратил ни одной казенной копейки. Совсем наоборот. Я уплатил государству уйму денег. Вы только посчитайте: всякие налоги, займы, фонды обороны, на "Друг детей", на "Долой неграмотность", на танковую колонну "Даешь коммунизм" и на всякую такую петрушку. И это же каждый месяц! Разве это жизнь? Врагу своему не пожелаю такой жизни.
    — Все так живут, — заметил я.
    — Положи… на все. Во много раз лучше живут ответственные коммунисты, энкаведисты.
    — И евреи, добавил Смышляев.
    Ой, вы страшно ошибаетесь, — запротестовал субъект с усиками. — Не каждый еврей Лазарь Каганович. У евреев, в нашем социалистическом отечестве, чума ему на голову, очень таки кислое существование. Ну, чем здесь может заниматься честный еврей? Торговать нельзя, ремеслом заняться — налогами задушат, биржи нет, комиссионеры не требуются. Что прикажете делать в таком государстве?
    — Растрачивать казенные деньги, — снова вставил Смышляев.
    — Опять вы о растратчиках. Покорно вам благодарю. Мой кузен один раз попробовал растратить и получил пять лет тюрьмы. За это же сразу сажают. Нет. в Советском Союзе я предпочитаю честную жизнь.
    — Но ведь и вас посадили, — сказал я.
    — Ах, это совсем по другому делу. Даже без всякого дела. Просто за то, что я пытался бежать от кислого существования в нашем советском государстве, рак желудка ему в бок.
    — Как бежать?
    — Приблизительно, как наш аргентинец. Только с маленькой разницей. Он бежал сюда, а я — туда.
    — Куда?
    — За границу…
    Абраму Соломоновичу Розенфельду кислое существование в Советском Союзе опротивело давным-давно. Он долго подготавливался к бегству отсюда. Наконец, подготовился. Все свои наличные деньги обратил в иностранную валюту и золото. Поехал в Армению и там попытался перейти турецкую границу. Был пойман и сел в тюрьму.
    Преступником себя Абрам Соломонович не считает.
    — Что? Я совершил преступление? Оставьте ваши шуточки при себе. Меня душит смех. О преступлениях я даже и не думал. Просто мне захотелось переменить место жительства. Разве я не имею права жить, где хочу?
    — Вы бы это своему следователю сказали.
    — А вы думаете, я не говорил? Так этот паршивый еврей ничего слушать не хочет.
    — Разве ваш следователь еврей?
    — А вы думаете, нет? Я ему говорю: —"Послушайте, гражданин Коган! Вы же из наших. Так зачем вы меня подводите под неприятности?" И вы знаете, что мне ответил этот сын сукиного отца?
    — Интересно, что?
    — "Для НКВД все враги народа одинаковы, независимо от национальности". И после этого он набил мне по морде… Разве это жизнь? Это же самое кислое существование. Хуже уксуса…
    Однако, расставаться с "кислым существованием" Розенфельду не хочется; все же оно лучше смерти. Поэтому он упорно отрицает предъявленные ему следователем обвинения в измене родине и шпионаже.

4. Амнистия


    Смышляев обвиняет самого себя:
    — Да! Я виновен! Виноват в том, что был слишком глуп полтора десятка лет тому назад. Поверил обещаниям советской власти. Поэтому и сижу теперь в тюрьме…
    До революции он был офицером кирасирского полка. В годы гражданской войны сражался в Добровольческой армии. против большевиков. Затем вступил на тернистый путь эмиграции. Вместе с вранпэлевцамд эвакуировался из^Крымау^Сидел за проволокой в лагере интернированных в Галлиполи. Торговал в разнос на улицах Константинополя засахаренными фруктами и табаком; продавал и газеты.
    В 1923 году русскую колонию турецкой столицы взволновала неожиданная новость: советская власть амнистирует белых, желающих вернуться из-за границы на родину. Газеты писали, что все прошлые грехи людей, воевавших против красных, будут прощены и что вообще большевики совершенно изменились и подобрели.
    Многие в эмиграции поверили этому. Стали уезжать в родные края. Поехал и Смышляев.
    Некоторых возвращенцев в СССР сразу же арестовывали. Иным давали возможность пожить на родине несколько месяцев, а потом судили или без суда отправляли в тюрьмы и концлагери. Как это ни казалось странным, но офицеров царской и белых армий советская власть пока не трогала. Наоборот, их усиленно приглашали работать во всяких военных учреждениях и в армии, заманывали туда высокими денежными окладами и обильными пайками; охотно принимали даже и в коммунистическую партию.
    Смышляев объясняет это просто:
    — Тогда у большевиков было очень мало опытных офицеров. Вот они и постарались использовать нас для обучения своей армии. Взяли от нас наши знания и опыт, подготовили нашими руками свой армейский командный состав, и теперь мы им уже не нужны. Куда же нас девать? Кроме тюрьмы, некуда. Это я понял ясно только в тюремной камере. Все мои приятели и знакомые офицеры сидят под замком. Мне-то еще посчастливилось: арестовали позже других. Больше их на воле прожил и даже, представьте, в коммунистической партии состоял. Приняли меня туда, как "перевоспитавшегося в советском духе военного спеца".
    В первые годы, после возвращения на родину, Смышляев преподавал в Военной академии, там же был принят в ВКП(б), затем работал в одном из военных комиссариатов и, наконец, в Северо-кавказском краевом совете Осоавиахима. В последнем из этих учреждений его и арестовали, предварительно объявдв "врагом народа"…
    — Теперь хотят меня судить за службу в Белой армии, — говорит он мне.
    — Позвольте! Но ведь вас амнистировали?
    — Совершенно верно. Как и других. Но дело в том, что один из параграфов 58-й статьи Уголовного кодекса карает за службу в белых армиях,
    — Получается нелогично.
    — А вы, когда-нибудь, видели логику в действиях советской власти?
    Я пожимаю плечами. Горько усмехнувшись, Смышляев произносит:
    — Следователю мало одного обвинения для меня. На мою эмигрантскую голову он взваливает целую кучу разных преступлений. С большого конвейера я почти не слезаю…
    Он сжимает кулаки и яростно скрипит зубами.
    — Но я не сдамся! Нет! Умру, а не подпишу ни слова… Кирасиры умеют умирать!

5. Друзья Буденного


    Они сидят в углу камеры и потихоньку, полушепотом, чтоб не слышал тюремный надзор, поют:
— "Веди-ж Буденный,
  нас смелее в бой,
Пусть гром гремит,
 пускай пожар кругом
Мы беззаветные герои
И вся-то наша жизнь — борьба…"

    Они закадычные приятели и в прошлом оба — твердокаменные большевики. Встретились и подружились на фронте в грозовые дни гражданской войны. Оба командовали отрядами красных партизан, сражавшихся против Добровольческой армии генерала Деникина, затем служили в коннице Буденного и здесь вместе, в один день, вступили в партию большевиков.
    За лихие подвиги в боях с белыми их наградили орденами "Красного знамени". Старший из них — украинец Тарас Каменюка — вместе со своим сравнительно небольшим отрядом разгромил в бою целый полк деникинцев, а отряд младшего — Григория Зубова — в конном строю захватил бронепоезд противника.
    Но не только эти подвиги совершили друзья. Их жизненный путь в дни войны превратился в широкую дорогу партизанской славы и романтики. Тяжелые бои и высокие награды, лихие партизанские налеты и дележка захваченных трофеев, деньги без счета, вино, женщины и мечты о прекрасном будущем. Все это было в изобилии на фронтовом пути Тараса и Григория. А, главное, обоих опьяняла романтика гражданской войны.
    Сам Буденный, не один раз, перед строем бойцов говорил, указывая на Каменюку и Зубова:
    — Каждый буденновец должен брать с них пример. Они — наши лучшие герои и мои лучшие друзья…
    Один боевой день сменялся другим, а впереди рисовалось радостное счастливое будущее: царство трудящихся и рай коммунизма, где всем будет хорошо. В это верили, об этом мечтали. Кончилась война и пришло долгожданное будущее. Но не такое, каким представляли его себе друзья, каким рисовали его партизанам ораторы, приезжавшие из центра.
    Хотя царство трудящихся и было объявлено советской властью официально, но Каменюке и Зубову, как и многим другим, места в нем не нашлось. После демобилизации, приятелей прямо из армии, в порядке партийной дисциплины, отправили работать на маслобойный завод в город Армавир. Не на руководящую работу, а простыми чернорабочими. Из-за того, что оба были малограмотными. Пришлось им гнуть свои спины за гроши, тянуться в струнку перед каждым партийным чиновником и частенько голодать. А в страшный 1931-й год оба даже опухли от голода. Романтика кончилась.
    Попробовали они жаловаться Буденному. Написали ему слезное письмо, щедро уснащенное ругательствами, но ответа от него не получили.
    Эта последняя капля переполнила чашу терпения друзей. Заскучали они и окончательно разочаровались в завоеванном ими "царстве трудящихся". От их твердокаменности не осталось и следа…
    Однажды вечером, возвращаясь домой с завода, Зубов сказал Каменюке:
    — Эх, Тарас! Обманули нас. Со всех сторон обжулили.
    — Кто? — недоумевая спросил Тарас.
    — Да они… начальнички… Живем-то как? Хуже, чем при царе… За что боролись? За что кровь прозвали?
    Тарас выругался, сплюнул и предложил:
    — Пойдем выпьем.
    — Денег нет, — . сказав; Григорий.
    — Шинель продам. Хранил, как память. Зараз не хочу… Выпить треба…
    Шинель продали. Напились. В обнимку ходили по улицам и последними словами ругали советскую власть и "начальничков". Финал был обычный — попали в камеру внутренней тюрьмы НКВД.
    Здесь они держатся особняком. Никто из заключенных, кроме них, в прошлом красным партизаном не был. Поэтому Григорий и Тарас относятся к нам пренебрежительно, а к Смышляеву — с откровенной враждебностью.
    — Белобандит! — бесцеремонно вслух определил Григорий при первом же знакомстве с эмигрантом.
    — Лучше быть белым, нежели красным. У красных склонность к бандитизму врожденная, — отпарировал Смышляев.
    Каменюка угрюмо покосился на него и зло процедил сквозь зубы:
    — Жалкую (Жалею), що не попался ты мне на фронте. Таким я одним махом головы сносил.
    — Теперь о чужих головах забудьте. Лучше о своей подумайте, — спокойно ответил бывший офицер.
    Каменюка сжал кулаки, но возразить не успел. В разговор вмешался Павел Гордеев. Глаза его лихорадочно блестели каким-то нездоровым любопытством. Взволнованно и хрипло он спросил партизана:
    — Значит вам приходилось рубить головы? Как же это?
    Каменюка ответил неохотно:
    — Та так… як уси партизаны… А бачить на то погано. Отрубишь ее, а она зевает и плаче. Больно ей… До сего часу снятся…
    Фамилия Каменюки под стать его наружности. Рост огромный, сила воловья, руки, как два молота. Он неповоротлив и в движениях медлителен. Черты его лица грубы и неподвижны, точно впопыхах вырублены из камня неумелым скульптором.
    В противоположность ему Григорий небольшого роста, стройный и с хорошей военной выправкой. Беспокойный и живой, как ртуть. Весь день мечется по камере, словно волк в клетке. Лицо калмыковатое, глаза маленькие и быстрые…
    Приятели-буденновцы, первое время в тюрьме, бодрились и духом не падали. Они надеялись на своего друга маршала Семена Буденного. Им удалось переслать на волю письмо ему.
    — Нас братишка Буденный выручит. Не такой он человек, чтобы друзей в беде бросать, — говорил Григорий.
    — Эге-ж! Выручит, — вторил ему Тарас… Первый допрос Каменюки закончился весьма неожиданно для энкаведистов.
    Следователь сорвал с груди арестованного партизана орден «Красного знамени» вместе с клочком рубашки.
    — Чего рвешь? — угрюмо спросил Каменюка. — Не ты его вешал.
    — Калинин вам ордена вешает, а мы их сдираем. Понятно? — и следователь расхохотался.
    Кое-как скрутили бунтаря и били его несколько часов подряд.
    После этого случая следователь умер в больнице, а Каменюка отправлялся на допросы уже в сопровождении «почетного конвоя». В нашу переполненную людьми камеру втискивались полдюжины бойцов полка НКВД, прижимали гиганта штыками к стене, надевали на его лапы две пары наручников, а на ноги — кандалы. Затем штыками же выталкивали его в коридор.
    На допросах Тараса избивали зверски, но он был почти нечувствителен к боли.
    — У мене шкура дубленая, — хвастается Тарас. — Белые в гражданскую добре выдубили. Ось, бачьте, — и в сотый раз демонстрирует перед нами свое огромное тело, сплошь покрытое шрамами.
    — 28 ранений. От всякого оружия. Гарно мене белобандиты расписали? Красиво?… Так после того, для мене следователи вроде мошкары.
    Григория энкавсдисты не трогали больше месяца, но потом, однажды ночью, вызвали на допрос. Обратно в камеру он явился только через двенадцать дней, худой, избитый и с погасшими глазами. Когда первая радость встречи с Тарасом прошла, Зубов тихо сказал другу:
    — Плохи наши дела, Тарас. Эти гады хотят, чтоб мы с тобой подписали, что, будто бы, участвовали в…подготовке вооруженного восстания против советской власти то погано.
    — Мы? Партизаны?… Ты им в глаза наплюй, — и Каменюка смачно выругался.
    — Знаешь, Тарас, я., подписал, — еще тише произнес Зубов.
    — Гриша! Та, як же ты?
    — Понимаешь, Тарас, выдержать невозможно. Пытка без конца. Большой конвейер. Их много, а я один, Легче, кажется, на фронте сто раз умереть.
    — Не горюй, Гриша. Буденный нас выручит.
    — Выручит, как же. Держи карман шире. Он, вот, нам не отвечает, а начальнику краевого НКВД прислал письмецо. Про нас пишет.
    — Ну? Что ж ты мовчишь? Що вин пише? Григорий безнадежно машет рукой, — И говорить не стоит. Врагами народа клеймит нас.
    — Що ж цэ такэ? разводит руками Тарас.
    — Это называется, — насмешливо вставляет Смышляев, — за что боролись, на то и напоролись…
    Вечером Зубова вызывают «без вещей». Он обнимается с другом.
    — Прощай, Тарас! Больше не увидимся. Следователь сказал, что меня приговорят к расстрелу.
    Гигант молчит. Крупные слезы катятся по его каменному лицу…
    Поздно ночью нас разбудили хриплые стоны; страшное зрелище представилось нашим глазам. На полу у двери билось в судорогах огромное тело Каменюки. Из раны у локтевого сгиба его руки текла, в подставленный двухлитровый кувшин для воды, тонкая струйка крови. Кувшин был переполнен вокруг него образовалась кровавая лужа;..
    Старый партизан не перенёс трагической: разлуки с другом. Он зубами перегрыз себе вены не руке. Позже мы узнали, что в ту же ночь Тарас Каменюка умер в тюремном госпитале.

6. Восемнадцать суток

    На первом же допросе Сергей Киселев заявил следователю:
    — Требую, чтобы меня немедленно освободили! Виновным себя ни в чем не признаю! Следователь расхохотался:
    — Много вас таких на фунт сушеных идет? Ишь чего захотел. Ты лучше расскажи, кто тебя завербовал в контрреволюционную организацию и кого ты завербовал?
    — Оставьте ваши глупые шутки. Они оскорбляют мое достоинство члена большевистской партии. Следователь захохотал еще громче.
    — Вот чудак! Все еще себя партийным считает. Тебя же, перед арестом, объявили врагом народа и исключили из партии.
    — Исключение меня считаю неправильным. Будучи директором МТС*), я не смог выполнить план ремонта тракторов, благодаря целому ряду объективных причин. Главное, у нас нехватало запасных частей. Их не прислали с завода. К тому же, не было достаточного количества инструмента для ремонта. Как я мог ремонтировать тракторы? Чем?
    — Хватит басни рассказывать. Слыхали уже. Ты скажи, кто поручил тебе вести вредительскую работу? Признавайся!
    — Я протестую!
    — Придется тебя на конвейер послать. Там все подпишешь.
    — В таком случае я вам официально заявляю: вы принуждаете меня совершить антипартийный поступок.
    — Какой там еще поступок?
    — Объявить голодовку! Буду голодать до тех пор, пока меня не освободят.
    Хохот следователя стал неудержимым.
    — Ха-ха-ха! Ой, напугал! Мне от страха даже холодно сделалось. Ха-ха-ха! Голодай, сколько влезет. У нас против таких штук верное средство имеется. Про искусственное питание слыхал? Нет? Ну, так ты его попробуешь.
    Вернувшись с допроса в камеру, Киселев вызвал усатого надзирателя и сказал ему:
    — Доложите начальнику тюрьмы, что я объявляю голодовку-Надзиратель выпучил на него свои оловянные глаза и зашипел:
    — Ш-ш-ш!.. Ну и дурак! Ничего с этого дела не выйдет. До тебя многие пробовали. Ш-ш-ш!..
    Вечером и на следующий день Киселев не дотронулся до еды. Еще сутки спустя надзиратель вызвал его через окошечко в двери:
    — Киселев! Собирайсь в госпиталь!
    — Зачем? — спросил вызванный.
    — Искусственное питание кушать.
    Итти в госпиталь Киселев отказался, но его отказ особенного впечатления на тюремную администрацию не произвел. В камеру явились трое надзирателей, схватили голодающего за руки и ноги и вытащили в коридор….
    Целую неделю. Пробыл Киселев в тюремном госпитале под опёкой энкаведистов в Медицинских халатах: Сначала они его уговаривали:
    — Для чего вы затеяли эту комедию с голодовкой? Все равно не поможет. Только свое здоровье подорвете. Потом стали угрожать:
    — Мы вас заставим есть. Медицинский отдел НКВД располагает очень эфективными средствами воздействия на таких субъектов, как вы.
    Киселев не сдавался. Ему приносили самые лакомые блюда, хорошие вина, пирожные, шоколад. Он жадно смотрел на все это, но в рот ничего не брал. Сила воли человека подавляла желания его голодного желудка.
    Наконец, врачи-энкаведисты решили применить к Киселеву последнее и самое верное из имевшихся в их распоряжении средств: искусственное питание. Заключается оно в следующем: на объявившего голодовку надевают смирительную рубаху. Затем вставляют ему в ноздри две резиновые трубки, соединенные со специальным сосудом. В сосуд наливают «питательную смесь»: молоко с размоченными в нем кубиками мясного бульона и печеньем и растворенным сахаром. Клапан, соединяющий сосуд с трубками, открывается и человек «начинает кушать». В результате, после двух, трех сеансов, объявивший голодовку заключенный обычно прекращает ее.
    Искусственное питание применяется только к тем арестованным, которых следователи подготовляют для «открытых судебных процессов». Цель этой меры — не дать последственному умереть до суда.
    Однако, искусственное питание, примененное к Киселеву, оказалось совершенно бесполезным. Двенадцать раз пытались его кормить, но он ухитрялся делать горлом судорожные движения и питательный раствор не попадал в пищевод, а выливался изо рта и носа. Это был первый случай в практике врачей краевого управления НКВД.
    Безуспешно провозившись неделю с упрямым подследственным, врачи избили его и прислали обратно в камеру…
    Целыми днями Киселев лежит в углу нашей тесной зловонной «квартиры». Несколько раз надзиратели приказывали ему встать, но он не обращает внимания на их приказы. Они поднимали: его на ноги, но он снова валился на пол; угрожали карцером, а он говорил в ответ;
    — Черт с вами. Сажайте! Там голодать легче. Наконец, надзиратели оставили его в покое. Особенно тяжело голодающему, когда в камеру вносят ведро с «баландой». Запах этого вонючего отвратительного супа кажется таким приятным и вкусным. Киселев поднимает голову из своего угла; его глаза расширяются, ноздри жадно втягивают воздух. Он невольно протягивает руки к ведру.
    Камера замирает. Еще мгновение и… человек не выдержит; его страшная голодовка кончится. Вздох, похожий на рыдание, вырывается из груди Киселева. Он закрывает глаза руками и опять валится в угол.
    Никто из нас не уговаривает голодающего есть. Мы не имеем на это морального права. Человек голодовкой хочет спасти свою жизнь. Мы не мешаем ему, хотя и считаем его попытку борьбы против энкаведистов безнадежной. Дружескими словами и сочувствием стараемся помочь Киселеву, поддержать в нем бодрость духа. Наш обед съедаем торопливо, чтобы не слишком раздражать голодного.
    Так прошла неделя голодовки Киселева, началась вторая. На него страшно смотреть. Этот здоровый, сильный человек» превратился в скелет обтянутый кожей,
    Сквозь нее резко и рельефно выступает каждая кость его тела. Кажется, что тела-то, собственно, у него нет, а только кости с прилипшей к ним кожей.
    Киселев пьет очень много воды, наполняя ею пустой желудок и этим заглушая муки голода. Живот его постоянно вздутый, как у рахитичного ребенка. С каждым днем в лихорадочном блеске его глаз все чаще вспыхивают огоньки безумия…
    На 18-е сутки голодовки заключенного, в камеру, в сопровождении усатого надзирателя, пришел сам начальник тюрьмы — щеголеватый молодой капитан НКВД. Понюхал воздух и брезгливо сморщился.
    — Мертвяком у вас воняет. Киселев, что-ли, кончился?
    Скелет в углу шевельнулся и еле слышный шепот донесся оттуда:
    — Я не виновен. Пустите меня… на волю. Начальник усмехнулся.
    — Куда тебе на волю? Там таких не принимают. Совсем скелетный стал. Трупом воняешь.
    Усатый что-то тихо прошипел начальнику в ухо. Тот удивленно поднял на него глаза.
    — Брось глупости болтать! Разве можно его в баню? Он там враз подохнет.
    — Товариш-ш-ш наш-шальник, — уже громче зашипел надзиратель. — После купанья всегда больш-шой аппетит появляется. Попробовать можно. Все равно ему без еды подыхать не сегодня, так завтра.
    Начальник пожал плечами.
    — Что ж, попробуй. Действуй.
    — Гражданин начальник, — вмешался Смышляев. — Это издевательство над умирающим. Как староста камеры, я протестую!
    — Куды лезешшшь? Не твое дело! — окрысился на него усатый.
    — Не трогайте его! Палачи! Собаки! — поддержали старосту несколько голосов других заключенных.
    — Вы что же это? Бунтовать? А? — взвизгнул начальник тюрьмы, отступая к двери.
    Общий крик возмущения был ему ответом. Сжав кулаки, Смышляев шагнул вперед. Камера двинулась за ним.
    Начальник и усатый надзиратель выскочили в коридор. Дверь захлопнулась, загремел замок.
    Через полчаса в камеру явились несколько надзирателей с наганами в руках. Возглавлявший их усатый, указывая на Киселева, громко прошипел:
    — Взять его! А ежели кто бунтовать станет, застрелим, как собаку! Ш-ш-ш!.. Замолкни!
    Надзиратели схватили слабо сопротивлявшегося Киселева и поволокли к двери. Стоя под прицелом наганов, мы ничем не могли ему помочь.
    Обратно в камеру Киселева принесли на носилках поздно вечером. Он был без сознания. Мы привели его в чувство и дали воды. Он выпил глоток, обвел нас блуждающими, полубезумными глазами и, вдруг, жадно зашептал:
    — Есть хочется, товарищи… Дайте кусочек хле-ба… Есть! Скорее!..
    Ни у кого из нас хлеба не нашлось. Тюремную «пайку» — кусок черного, плохо выпеченного теста, весом в 400 граммов, мы съедали, обычно, утром.
    Смышляев вздохнул, покачал головой и крикнул в «очко» (Окошечко в двери камеры) дежурному надзирателю:
    — Дайте хлеб и суп голодающему!
    Надзиратель принес требуемое и протянул Киселеву. Тот жадно схватил миску с «баландой» и черный тестообразный кусок и, прижимая их к груди, сел на пол посреди камеры. Ему подали ложку. Надзиратель с хмурой молчаливостью наблюдал за ним. Мы смотрели, затаив дыхание.
    Киселев зачерпнул ложкой суп, поднес ко рту, но, вдруг затрясся, заплакал и швырнул миску в надзирателя. Закричал дико и страшно:
    — Чего ты смотришь? Закрой глаза! Все закройте глаза! Не смотрите на меня! И мои глаза закройте! Потом упал на пол и забился в судорогах. В ту же ночь Киселева унесли от нас. Через некоторое время нам стало известно, что он находится в отделении для сумасшедших пятигорского тюремного госпиталя.

7. Без языка

    Целый день он топчется в камере, заложив, по тюремной привычке, руки за спину, молчит и угрюмо смотрит в пол. Никогда ни с кем не разговаривает. По внешности такой же, как и остальные заключенные: оборванный, худой, с изможденным лицом, на котором преобладают желтый и синий цвета. В глазах муть и тоска.
    Я попытался заговорить с ним, но Смышляев торопливым жестом остановил меня.
    — Не трогайте его. Он не любит вопросов. И, к тому же, не сможет ничего ответить вам.
    — Почему?
    — Видите-ли. Он… без языка.
    — Немой?
    — Да. Недавно онемел. Я вам потом расскажу… Очень тяжелая история.
    Вечером староста шепотом рассказал мне, необычайную даже для советской тюрьмы, историю молчаливого арестанта Владимира Белевского — молодого учителя одной из школ города Гсоргиевска.
    Однажды Белевского вызвали в городское отделение НКВД и заявили ему:
    — Наша большевистская партия поручает вам, товарищ Белевский, ответственную и очень важную работу. Согласны ли вы послужить партии?
    — Согласен, — ответил учитель, недоумевая к чему клонят энкаведисты.
    — Вы должны доказать, что вполне поддерживаете советскую власть и, так сказать, лояльны по отношению к ней.
    — Но я и так лоялен. Работаю честно в советской школе, выполняю общественные нагрузки, дважды получил премии.
    — Все это верно, но за вами есть один грешок. Вы женаты на дочери попа, который недавно был арестован.
    — С ним я даже не знаком. Он жил в деревне, где-то около Минска. О том, что он священник, я узнал от жены после свадьбы…
    — Так вот. Вы можете восстановить свою репутацию честного советского гражданина. Короче говоря, вам предлагается развернуть работу среди учащихся на предмет получение от них семейной информации.
    — То-есть, как?
    — Вы очень непонятливы. А ведь все ясно без лишних слов. Вам поручается, через учащихся узнавать, что делают и говорят их родители в свободнее от работы время»…
    Белевский был поражен. Затем, опомнившись, сказал, что шпионом и провокатором он не был и никогда не будет, а поэтому от выполнения «ответственной работы» отказывается.
    — Напрасно, — усмехнулся начальник отделения. — Вы скоро об этом пожалеете. Кстати, советую никому не болтать о нашем разговоре. В противном случае — посадим.
    На следующий день учителя арестовали. Стали допрашивать. Потребовали признаний в ряде преступлений, о которых он никогда даже и не думал. Полтора месяца держали на конвейере пыток. Задавали все одни и те же вопросы:
    — Какую вредительскую работу вел? Где и когда? Кто тебя завербовал в контрреволюционную организацию?
    Требовали, чтобы он составил список им «завербованных» и включил в него свою жену, отца, мать и братьев,
    Так проходили день за днем, месяц за месяцем. Один следователь сменялся другим. Все более мучительными и нестерпимыми становились пытки. Живое тело человека постепенно превратилось в кровоточащий и воспаленный кусок мяса.
    Наконец, во время очередного особенно жестокого избиения в кабинете следователя, Белевский не выдержал. Дикая злоба, ярость, бешенство охватили его. Если бы у него не были скованы руки, он убил бы следователя.
    Он дико и протяжно завыл, скрипнул зубами и плюнул в лицо палачу. Кровавое пятно плевка расплылось по лицу энкаведиста, а от его щеки отскочил и упал на стол какой-то красный бесформенный комочек. Следователь смотрел на него, вытирая лицо платком и никак не мог понять, что это такое. Он перевел глаза на подследственного; тот лежал на полу и стонал в забытьи. Из его рта тонкой струйкой лилась кровь.
    Следователь еще раз всмотрелся в красный комочек и, наконец, понял, что это. На белом листе бумаги, приготовленной для следственного протокола, лежал… кончик человеческого языка. В припадке бешенства Белевский откусил кусок собственного тела и плюнул им в энкаведиста.
    — Этот случай рассказывает Смышляев, — произвел большое впечатление даже на привычных ко всему энкаведистов. Они оставили Белевского в покое и освободили от конвейера. Два месяца его лечили в госпитале, да в нашей камере он сидит почти месяц. На волю еro, конечно, не выпустят. Такой безъязычный для советской власти слишком опасен: очень многое может рассказать без слов. Его, вероятно, будут держать в тюрьме до самой смерти…
    Страшная история молодого учителя потрясла меня. Сначала я даже не поверил, но потом мне не раз говорили заключенные об этом нашумевшем в пятигорской внутренней тюрьме случае. А как-то ночью, когда Белевский бессвязно бредил во сне, я собственными глазами увидел его язык. Кончика у него действительно не было.

8. Оперативный работник

    Моральные принципы Матвея Гудкина оригинальны и весьма циничны. Об основах советского бытия он рассуждает так:
    — Жизнь наша коротка, запачкана, как детская рубашка. А потому вce позволено.
    Лови момент, но другому ловить не позволяй. Съешь товарища, пока он тебя не съел.
    Всех женщин мира в свою постель не уложишь, но стремиться к этому необходимо…
    Когда его ввели в камеру, он, как-то боком, шмыгнул в угол, прижался спиной к стене и прикрыл голову выставленными вперед ладонями. В ту же секунду мы услышали его хрипло-испуганный, умоляющий голос:
    — Товарищи! Граждане! Только не бейте. Меня уже били.
    С первого взгляда мы определили, что это бывший энкаведист. С его коверкотового мундира еще не стерлись пятна в тех местах, где до ареста красовались петлицы и «карающий меч». Да и вид у него был слишком уж типичный. Щеки румяные и выхоленные. Чаплинские усики. Губы еще не отвыкли от властной и жесткой гримасы. Глаза то воровато бегают, то неподвижно упираются в лицо собеседника. Тонкое сукно плотно облегает жирные плечи и ляжки. На ногах щегольские лакированные сапоги.
    — Не бейте! Прошу, в смысле умоляю, — продолжает он стонать.
    — Перестаньте хныкать! Никто вас бить пока не собирается. А потом посмотрим, — резко обрывает его Смышляев.
    — Кем работал в НКВД? Следователем? — спрашивает Павгл Гордеев, с ненавистью глядя на нового арестанта.
    Тот торопливо объясняет:
    — Никогда в жизни не вел следственные дела. Я рядовой оперативный работник. Что приказывали, то и делал. Ну, там аресты, обыски.
    — Расстрелы, — продолжает за него Гордеев. Новичек втягивает голову в плечи, опускает глаза и, еле внятно, бормочет:
    — Нет, нет. Этим я не занимался.
    — По вас видно, усмехнувшись замечает Смышляев.
    К новому арестанту подходит Соломон Абрамович и, как бы по секрету, шепчет ему на ухо:
    — Вы нам таки скажите: за что вас посадили?
    — Обычное дело, — вздыхает новичек. — Не успел своих приятелей сожрать. Так они меня сожрали.
    — Давно арестованный? — спрашивает Бутенко.
    — Сегодня как раз неделя исполнилась.
    — Допрашивали?
    — Пока еще нет.
    — А говоришь, что тебя уже били. При аресте, что-ли? — задаст вопрос Гордеев. Новичек краснеет.
    — Н-нет. Меня, видите-ли… В камере одной били. Потом в другой.
    — Кто?
    — Подследственники.
    — За что?
    — Да так… знаете… За то, что я энкаведист. И давайте не будем распространяться на такую тему. Мне страшно неприятно…
    Наш первый разговор с Матвеем Гудкиным на этом закончился. Но спустя неделю к нам втиснули еще несколько «упрямых». Двое из них раньше сидели в одной камере вместе с Гудкиным. Они нам рассказали, за что его там били арестанты.
    Несколько заключенных той камеры пригрозив Гудкину избиением, допросили его… Из допроса выяснилось, что Матвей энкаведист стопроцентный и личность отвратительная. На воле занимался делами более, чем гнусными. Грабил людей во время обысков и арестов, забирая у них золото, хорошие костюмы и обувь, ручные часы, радиоприемники и фотоаппараты. Помогал следователям пытать людей и расстреливал приговоренных. Знакомился с красивыми девушками и женщинами из семей арестованных и предлагал им:
    • Могу устроить освобождение вашего мужа (отца или брата).
    • Сделайте это, пожалуйста, — обычно просила обрадованная женщина. — До самой смерти буду вам благодарна.
    • Из благодарности, как говорится, шубу не сошьешь, — цинично ухмылялся Матвей и вкрадчиво добавлял:
    • Платить надо.
    • Я уплачу. Достану денег. Сколько это будет стоить?
    • Деньги меня не устраивают. Плату беру только натурой. Понимаете?
    Если женщина не понимала, он объяснял, не стесняясь излагать подробности если женщина не соглашалась, он добивался ее ареста…
    Выслушав признания Матвея, заключенные стали его бить. Били усердно и, пожалуй, убили бы, если б не вмешались надзиратели. Они вырвали энкаведиста из рук разъяренных арестантов и отнесли в госпиталь. Он отлеживался три дня, затем попал в другую камеру, но там тоже был избит. Оттуда его перевели к нам.
    Спустя несколько дней Гудкин, подружившись с Абрамом Соломоновичем, сообщил ему по секрету некоторые интимные детали своей жизни на воле. В частности рассказал, что «собирал коллекцию любви», т. е. составлял подробнейший список жертв своей похоти, описывая их наружность, биографические данные и скабрезные детали «встреч» с ними. В этот список попала и молодая жена Смышляева, на которой тот женился за два года до ареста. Всего в «коллекции» было 146 женщин и девушек. От большинства из них Матвей получил «плату», но ни одной не помог добиться освобождения мужа, отца или брата.
    Рассказ энкаведиста вызвал искреннее возмущение у Абрама Соломоновича.
    — Слушайте, Матвей, — заявил он ему. — Вы поразительный негодяй. Это же первый случай в моей жизни, когда я встречаю такого сына сукиного мужа. И я не хочу иметь с вами ничего общего.
    Розенфельд немедленно передал нам рассказ Гудкина. Каждый из нас до этого относился к бывшему энкаведисту с отвращением. Теперь же оно превратилось в ненависть и гневное желание расправиться с ним. Куча ругательств и проклятий обрушилась на его голову. Сжимая кулаки, заключенные готовы были броситься на Матвея.
    — Стойте! — остановил нас Смышляев. — Предоставьте это дело мне. Я имею больше прав.
    Он, с напряженно-спокойной медлительностью, подошел к Гудкину и с размаху отвесил ему звонкую пощечину.
    — За что? — взвизгнул Матвей, отскакивая к стене.
    — За мою жену. Завтра получишь еще одну, послезавтра — тоже. Каждый день по одной. За наших жен, дочерей и сестер, процедил сквозь зубы Смышляев…
    Свое обещание он выполнил.

9. «Повстанец»

    — Пустите меня, гады! Без вашей помощи обойдусь. Убери лапы, или в морду дам! — звонко разнеслось по привыкшему к постоянной тишине тюремному коридору.
    На пороге открывшейся двери камеры выросла высокая и стройная фигура молодого парня. За его спиной виднелись черные шинели усатого и носатого надзирателей. Усатый, схватив парня за руку, угрожающе шипел:
    — Ш-ш-ш!.. — шуметь не разрешается. Не то в карцер посадим… Ш-ш-ш!
    — Не запугаешь. Убери лапы, говорю!
    Парень замахнулся на усатого кулаком. Надзиратель шарахнулся назад, поспешно закрывая дверь.
    Мы с любопытством разглядываем новенького арестанта. Он лет 25-и, с широким и открытым русским лицом, румянцем во всю щеку и буйным белокурым чубом.
    Познакомились. Разговорились. Парень оказался довольно симпатичным на вид и откровенным. Рассказал свою автобиографию, охотно отвечал на наши вопросы, любопытно расспрашивал нас о тюремной жизни и громко возмущался.
    — Вот гады! Посадили ни за что. Ну, я понимаю, врагов надо сажать. А нас за какие дела? Мы же не враги.
    Он недоуменно пожимает широкими плечами. Мы посвящаем его в некоторые подробности страшной процедуры следствия, ночных допросов и большого конвейера. Парень не верит:
    — Не может этого быть. Только в капиталистических странах возможны такие зверства. А чтобы это у нас…
    Мы не в силах посмотреть ему в глаза, зная что его ожидает…
    На следующий день Вася не вернулся в камеру. Прошло еще несколько дней, и мы решили, что он «переменил тюремную квартиру». В возможность его освобождения нe верили…
    Через полмесяца, утром двое надзирателей втащили в камеру человека на носилках. Они молча перевернули их и человек, со слабым стоном, вывалился на пол. Надзиратели проделали это с профессиональным равнодушием и быстро ушли.
    Староста нагнулся над человеком.
    — Новенький. Видимо, прямо с допроса. Потом вгляделся в него, отшатнулся назад и хрипло прошептал:
    — Ведь это Вася Пашковский!..
    Мы окружили лежащего на полу. С трудом можно было узнать в нем, ушедшего полмесяца назад на допрос, молодого и здорового парня. Перед нами лежали кости, обтянутые дряблой желтоватой кожей; их можно было пересчитать на этом полуголом, страшно истощенном теле. Ребра, локти, позвоночник выпирали так, что казалось, будто кожа сейчас лопнет.
    — Як же они его измучили, — дрожащим от ужаса голосом сказал Степан Петрович.
    Мы бережно подняли Васю и положили в угол на разостланные нами пиджаки. Спустя пять минут в очко глянул усатый надзиратель и зашипел:
    — Эй, там в углу. Встать! Днем в камере ложиться запрещено. Не знаешь, что-ли? Ш-ш-ш… Поднять его!.. Ш-ш-ш!
    — Иди сам подними, — огрызнулся Смышляев. — Человека с допроса принесли. Он в обмороке.
    Усатый вошел в камеру. Потрогал сапогом тихо стонавшего человека и махнул рукой.
    — Ладно. Пуш-шай пока лежит, а я донесу по начальству. Ш-ш-ш! Тихо! Не ш-шуметь!..
    Вася заговорил на третьи сутки слабым, прерывающимся голосом:
    — Они меня… все это время… держали на стойке… Поставили в первую же ночь… Это вынести… невозможно. Я подписал все, что они… требовали… Сломалась морская косточка. И моя вера в партию тоже.
    По его впалым, похожим на кости черепа, щекам катились крупные слезы…
    Позже он нам рассказал, что его и еще два десятка крупных коммунистов района обвинили, без всяких улик и оснований, в подготовке вооруженного восстания против советской власти.

10. Вечный сиделец

    — Почему вы все так на волю рветесь? Разве там лучше, чем в тюрьме? — спросил нас однажды Сергей Владимирович Пронин.
    В первый момент мы, от удивления, не нашли ответа на этот, более чем странный, для заключенных вопрос. Потом заговорили наперебой:
    — Но ведь там же воля. Без тюремных решеток.
    — Ни следователей, ни надзирателей, ни большого конвейера. Ничего этого нет.
    — Да там свежим воздухом свободно дышать можно.
    — Свежим воздухом дышать, конечно, можно, — подхватил последнюю фразу Пронин, — но не совсем свободно. Дыши да оглядывайся и ожидай ареста. Нет, спасибо за такое удовольствие. Уж лучше в тюрьме сидеть. Здесь, по крайней мере, не арестуют и постоянно дрожать не нужно. Вот я только два месяца пробыл на воле и меня так потянуло обратно в тюрьму…
    — Значит, вам советская тюрьма нравится? За неимением лучшего, конечно.
    — И голодный паек?
    — На воле он тоже не особенно сытный.
    — Постоянное наблюдение надзора не надоело?
    — А на воле разве надзора нет?
    — Может быть, вам и большой конвейер нравится.
    — Нет, конечно. Но за последние десять лет меня на нем не катали. Стараюсь избегать таких развлечений.
    — Как же вам это удается?
    — Очень просто. Всегда признаюсь во всех преступлениях, в каких следователям вздумается меня обвинить. За 19 лет сидения в советских тюрьмах я был обвинен в 48 различных преступлениях, начиная от простой антисоветской агитации и кончая попыткой покушения на Сталина. Меня допрашивали 112 следователей.
    — Вы и нам советуете «признаваться»?
    — Обязательно. И следователям меньше хлопот, и на конвейер не попадете. А захотят вас осудить, так и без ваших признаний обойдутся.
    — Значит, признаваться и других вербовать? Зачем? Делайте, как я. Договаривайтесь со следователем, что готовы признать все обвинения, но только в качестве преступника-одиночки. Большинство следователей на такую комбинацию соглашается. И Для вас выгодно. Не запутаетесь в показаниях, как это «часто бывает при групповых следственных делах.
    — А не расстреляют после признаний?
    — И об этом можно договориться со следователями.
    Одиночек с липовыми (Фальшивыми) обвинениями расстреливают очень редко. Двух-трех на сотню. Мне, вечному тюремному сидельцу, это точно известно. Опыт имею большой.
    В камеру упрямых Сергей Владимирович попал не случайно. Один из очередных следователей попытался «пристегнуть» его к группе «врагов народа», но он заявил категорически:
    — Допрашивайте и судите меня одного. По привычке готов признаваться во всем. С группой связывать и не пытайтесь: ничего не выйдет. Вербовать никого не буду.
    Следователь рассердился и отправил его к нам в камеру «подумать»…
    Биография Пронина весьма любопытна и вполне оправдывает данное им себе прозвище: «вечный тюремный сиделец».
    Его сидение в тюрьмах началось еще до революции. В 1912 году он, будучи членом организации эс-эров, принимал участие в убийстве жандармского полковника. Было это в Сибири. Полковника эс-эры взорвали бомбой удачно, но сами попались. Группу террористов судили и приговорили к каторжным работам. Пронин получил десять лет каторги, но отсидел около пяти; сначала ему снизили срок «за хорошее поведение», а в 1917 году освободили по амнистии.
    В дни революции 1917 года Пронин увлекся радужными перспективами грядущего «коммунистического рая», ушел от эс-эров и вступил в партию большевиков. Внимательно присмотревшись к ним поближе, он разочаровался и в большевиках, и в «грядущем рае»; стал все это называть «бандой», «лавочкой», «притоном» и другими более крепкими словами. А после неудачного покушения Фани Каплан на Ленина сказал своим приятелям-коммунистам:
    — Как жаль, что Ленина не ухлопали. Эту бешеную, собаку надо было давно пристрелить.
    Кто-то из приятелей донос в Чека и Пронин сел в тюрьму на 10 лет. Отбыл этот срок, но «за плохое поведение», выражавшееся в постоянной ругани по адресу коммунистов и критике всего советского, ему прибавили пять лет, а затем еще пять.
    В 1934 году его выпустили из тюрьмы. Прожил он на воле два месяца и затосковал. Опять «вечного сидельца «в тюрьму потянуло; «вольная жизнь» очень уж ему не понравилась. Неожиданно его снова арестовали. В заключение короткого допроса следователь объявил Пронину:
    — Вас, видите-ли, по ошибке освободили. Путаница произошла. Вместо вас должны были выпустить другого Пронина, уголовника.
    Сергей Владимирович обрадовался:
    — Так, значит, мне можно опять в тюрьме сидеть? Следователь удивленно пожал плечами.
    — Можно, но неужели вас это не пугает?
    — Нет, конечно. Ведь я на воле мечтал снова за» решетку попасть.
    — Как? Почему?
    — Ну, что мне на воле делать? Ведь я один, как палец. Сирота круглый. Родственников у меня нет. Работать не умею. А самое главное; в тюрьме свободы больше. Говорю, что хочу. Мнения свои выражало открыто. В концлагерь, меня не пошлют. Из-за моего пристрастия к свободе слова, я там буду социально опасным элементом…
    В итоге этого разговора следователь состряпал новое обвинение «вечного сидельца»:
    «Обвиняется в попытке антисоветской агитации одного из руководящих работников Управления НКВД Северо-кавказского края.
    Некоторые заключенные на допросах пытались пользоваться «пронинскими методами» признаний. Кое-кому это удавалось, но большинству и особенно тем, кого включали в «групповые дела», следователи говорили:
    — Брось процинские штучки! Этот номер не пройдет. Ты не одиночка, а групповой каер (Контореволеционер). Признавайся, кого завербовал!..

11. Идеалист

    Пронин всегда говорит о советской власти и большевистской партии в ядовито-насмешливом тоне, с издевкой и руганью. Его рассуждения часто вызывают в камере ожесточенные споры. Коммунисты, еще не потерявшие надежд выхода на свободу и возвращения в лоно своей партии, до хрипоты спорят с «вечным сидельцем», стараясь оправдать все, даже самые грязные, действия ВКП(б) исторической необходимостью, классовой борьбой, строительством коммунизма и тому подобными, весьма туманными доводами.
    Победителем из этих споров, обычно, выходил Сергей Владимирович. Его обвинения партии и власти во всевозможных грехах перед народом были логичны и неотразимы.
    Однажды в камере разгорелся спор о том, есть-ли в наше время среди членов партии идейные коммунисты, идеалисты, так сказать, чистейшей воды. Коммунисты заявляли, что есть и много. Пронин утверждал, что когда-то были, но «под мудрым руководством отца народов все перевелись или выведены в расход».
    — Идейных коммунистов начали сажать в тюрьму еще при жизни Ленина, — говорил Сергей Владимирович. — Помню, в 1923 году, их в московских тюрьмах вдруг появилось очень много: герои гражданской войны, бывшие подпольщики, красные партизаны, члены общества политкаторжан. Не сажать их было нельзя. Они жизнь и кровь не жалели ради осуществления таких прекрасных, по книжкам, идеалов, а когда партия начала осуществлять эти идеалы на практике, то получилась невероятная дрянь… Да, что вам рассказывать? Вы «счастливую жизнь» на воле больше меня видели. Ну, вот. В конце концов идеалисты поворотили носы от «идеальной дряни» и кинулись в оппозицию. А за это, сами знаете, прямой путь в тюрьму…
    — Неверно! Передергиваете! Клевета! Вражеская вылазка! — загалдели коммунисты.
    — Вы не орите, — остановил их Пронин. — Крик не доказательство. Фактами докажите, что я неправ.
    — Мало-ли, что было при Ленине, — заговорил Гудкин. — Ну, там оппозиция, правые уклонисты, левые загибщики, оппортунисты. В общем, враги. Потому их и сажали. А вот, как партией начал руководить товарищ Сталин…
    — И что же? — вопросом перебил его Сергей Владимирович. — Все коммунисты, при Сталине, превратились в идейных и он, никого, из них не сажает?
    — Не все, но многие. Есть и будут, упрямо твердил Гудкин.
    Уж не вы ли идейный? — насмешливо прищурился Пронин.
    — Что? Молчите? Да любой из вас, коммунистов, в этой камере пусть только попробует заявить, что он идейный. Такого я по косточкам разложу, все его партийное нутро наизнанку выверну. Теперь идейных нет. Всех Сталин перевел или же перевоспитал на свой лад. Вы стали шкурниками, карьеристами, мошенниками. Партийный билет называете хлебной книжкой. Вы — паразиты на теле народном. Сталину только такие и нужны. Других не требуется.
    — Ну? Кто из вас идейный?
    Коммунисты угрюмо молчали. Внезапно, из угла камеры раздался громкий и твердый голос:
    — Не меряйте всех на свой аршин!
    — Кто это там возражает? — обернулся на голос Сергей Владимирович.
    — Я! Член партии с 1917 года.
    Из угла камеры выдвинулся старик, остриженный по-тюремному «наголо» и в совершенно необычайном для тюрьмы одеянии. Он был одет в летний костюм курортника с пляжа: сетчатая рубашка без рукавов, трусики, тапочки и круглая тюбетейка; на плечах белый китель внакидку.
    Это был Жердев, один из руководителей строительства системы водохранилищ и оросительных каналов Северного Кавказа. Его арестовали на пляже одного санатория в Сочи, где этот крупный коммунист отдыхал от своих партийных трудов. При аресте ему не дали одеться и прямо с пляжа погнали под конвоем в тюремный вагон.
    В нашу камеру Жердев пришел позавчера. Два дня он молча прислушивался к спорам заключенных, а теперь и сам вмешался в разговор. Это случилось так неожиданно, что даже Пронин замолчал от удивления.
    — Товарищи!.. Нет, вы мне не товарищи, — со злобной горячностью заговорил Жердев, сделав презрительный жест в сторону Пронина. — Вы с преступным равнодушием слушаете клеветнические измышления этого… этого трижды презренного, разложившегося, звероподобного антисоветского агитатора. Вместо того, чтобы заклеймить его и ударить ему по рукам, вы, притупив свою классовую бдительность и окончательно потеряв пролетарское чутье, примиренчески относитесь к нему. Это позор, товарищи! Какие же, после этого, вы коммунисты? Нет! Вы или враги народа или мягкотелые социал-предатели. Не успев присмотреться к нашей советской тюрьме, уже начали хныкать и переходить в лагерь контрреволюции,
    — Попадете на конвейер, так тоже захнычете, — вставил Смышляев.
    — Да с него и ножки от стула хватит. Полчаса побьют его ножкой на допросе, он и раскается в своих и чужих грехах, — мрачно заметил Гордеев.
    Это гнусная ложь! Вражеская клевета! В советских тюрьмах не бьют! — воскликнул Жердев.
    Камера захохотала. Бутенко присел, схватившись за живот. Гудкин с хохотом повалился на пол. У Розенфельда смех перешел в икоту. Даже Гордеев улыбался.
    — Ох, уморил! Вот арап! Теленок! Не бьют, а? — слышались возгласы сквозь смех.
    Из-за двери раздалось угрюмое шипение надзирателя:
    — Ш-ш-ш! А ну, давай прекрати ш-шум! В карцер захотели?
    Взрыв хохота умолк. Пронин, все еще смеясь, спросил Жердев.
    — Вы что же, из идейных коммунистов?
    — Да! Я верный сын ленинско-сталинской партии, с гордостью ответил Жердев.
    Почему же вас в тюрьму посадили?
    — Партия хочет испытать мою стойкость и крепость большевика. Даю слово коммуниста, что выдержу это испытание. А с вами, врагом народа, разговаривать не желаю.
    — Посмотрим, надолго-ли хватит вашей стойкости, зло усмехнулся Сергей Владимирович и предложил ему:
    — Давайте, все-таки, поспорим. Хотя бы о партии. Коммунист молча отвернулся. Жердевской стойкости хватило не надолго. В тот же вечер он был вызван на допрос к нам вернулся спустя три дня «весь в узорах», как говорят в тюрьме. Его на допросе основательно «обработали «ножкой от стула и куском резинового шланга.
    — Ну, как ваше испытание? насмешливо обратился к нему Пронин.
    Коммунист не удостоил его ответом, но, оглядев камеру, увидел, что все смотрят на него выжидающе. Тогда он потряс кулаком в воздухе и, покраснев, выдавал из себя несколько фраз:
    — Так у них вредительство. Контрреволюционная организация в органах НКВД. Я напишу письмо товарищу Сталину.
    Это не поможет. Сталин и без вас знает, что творится в тюрьмах, — заметил Смышляев.
    Жердев вызвал дежурного по тюремному коридору и потребовал бумаги и чернил.
    — Для чего? — спросил энкаведист.
    — Написать письмо с протестом товарищу Сталину. Меня избили на допросе.
    — По распоряжению из центра всякая переписка подследственным воспрещена, — объявил дежурный и, выходя из камеры, добавил с насмешливым равнодушием:
    — Для вас вообще бесполезно заниматься писаниной. Управление НКВД и тюремная администрация действуют по прямым и личным указаниям Сталина и Ежова.
    — Слыхали? Что я вам говорил? — воскликнул Сергей Владимирович.
    Жердев опустил голову и ничего не ответил. Вечером его опять вызвали к следователю. Продержали четверо суток на стойке и несколько раз избили, Добивались от него признаний во вредительстве на оросительных каналах. Никакого вредительства там не было, и Жердев отказался признать обвинения. Отправляя его в камеру, следователь пригрозил:
    — На следующем допросе ты дашь показания. Или я заставлю тебя посмотреть в зеркало. Понимаешь?
    Жердев не понял…
    К нам втиснули еще одного арестанта. На вопрос старосты он ответил с грузинским акцентом:
    — Я — Сандро Загашвили. Из личной охраны Сталина.
    Первые два дня. Загашвили упорно молчал, но потом разговорился. Много интересного рассказал он нам о том, как охраняет свою персону главарь коммунистов.
    Жадно слушал Жердев эти рассказы задавал грузину вопросы и лицо его постепенно омрачалось. Простыми, бесхитростными словами Загашвили рисовал весьма непривлекательный портрет «вождя и отца народов».
    — Скажите, как товарищ Сталин относится к людям, которые его окружают или приходят к нему с докладами? Как он относится к людям вообще? Что он говорит о рядовых коммунистах, рабочих, колхозниках? — спрашивал Жердев.
    Ответ был неожиданным для нас и особенно для «идеалиста». Грузин простодушно сказал:
    — Он не любит людей. Всяких не любит. Он говорит про них: «Люди — это тараканы». Так и говорит: «Таррраххханы!..»
    Жердев застонал. Пронин расхохотался……
    На третьем допросе Жердев был недолго, всего лишь сутки. Пришел он оттуда с покрасневшими, воспаленными и слезящимися глазами.
    Следователь выполнил свою угрозу: заставил Жердева «посмотреть в зеркало». Его посадили перед аппаратом, состоящим из комбинации зеркал и разноцветных электрических лампочек. Руки и ноги приковали к стулу. Веки глаз оттянули вверх и вниз специальными зажимами. Затем аппарат привели в действие. Лампочки замигали, зеркала стали двигаться.
    Шесть часов коммунист «смотрел в зеркало», а больше не выдержал. Чувствуя, что слепнет и сходит с ума от боли в глазах, он согласился подписать все, что от него требовали…
    Войдя в камеру, Жердев, истерически зарыдав, упал на пол. Сквозь рыдания он визгливо выкрикивал:
    — Что они делают? О-о-о, как они мучают! Это в стране строющегося коммунизма… Проклинаю такую страну… проклинаю партию!.. И всех… всех!
    — Вот! Был один идейный и тот весь вышел, с сожалением произнес Пронин.
    На этот раз в его словах и голосе не было насмешки.
    За неделю Жердев совсем ослеп.

12. Дверехранитель

    Рост у Сандро Загашвили почти двухметровый, сила бычачья, а воспитание чекистское.
    В раннем детстве он остался сиротой. Его отец и мать погибли в маленьком грузинском селении во время горного обвала. Сандро стал беспризорником. Всю страну объездил под вагонами поездов, научился воровать и убегать из детских домов, куда его сажали после милицейских облав на беспризорных детей.
    Когда Сандро исполнилось 15 лет, он попал в детскую трудовую колонию ГПУ. Управлявшие колонией чекисты поставили ему и другим беспризорникам «твёрдые условия»: или они будут жить и работать в колонии, или их отправят в детский лагерь строгой изоляции.
    Сандро слышал от своих приятелей, что в северных лагерях чекисты морят детей голодом и холодом. Поэтому, скрепя сердце, согласился жить в колонии. Здесь мальчика научили работать в поле, читать, писать и… драться по всем правилам бокса и джиу-джитсу. Обучали его чекисты и классовой — ненависти, и методам борьбы против врагов советской власти.
    В колонии он прожил три года, вступил в комсомол, а потом был отправлен на комсомольскую работу в один грузинский район, там, спустя год, его приняли кандидатом в члены ВКП(б), а через пять лет комсомольской и партийной работы «выдвинули» в личную охрану Сталина. Казалось, что перед 24-летним коммунистом открывается путь к блестящей карьере, но в начале второго года службы его арестовали. Это было в порядке вещей. Каждые год-полтора среди кремлевской охраны производится чистка и на места арестованных охранников набираются новые…
    Попав в тюрьму, Сандро Загашвили люто возненавидел своего «подохранного». Называя его Иоской, он к этому имени обязательно прибавляет ругательства.
    Заключенные нашей камеры буквально засыпают Загашвили вопросами о его жизни в Кремле. Он отвечает на них с сильным грузинским акцентом, но довольно толково и подробно.
    — Как же ты Сталина охранял?
    — Очень хорошо. По-стахановски. Половина сутки работал, половина — спал. Я охранял Иоскины двери, так его…
    — Какие двери?
    — Не понимаешь? Ну, я ему всегда двери охранял. Он в Кремле ходит в разный двери. На даче в Сочи то же. В других зданиях тоже двери.
    — Значит, ты охранял все двери?
    — Зачем все? Одна дверь. Другой дверь — другой охранял.
    — Ага! Таким образом, у каждой двери в Кремле еть охранник?
    — Конечно, есть.
    — И все вы стояли у дверей?
    — Зачем все? Разный люди, разный работа. Один — двери охранял, другой — окно, третий ходит, смотрит: «»туда-сюда, туда-сюда.
    — Для чего смотрит?
    — Ну, понимаешь: ты пришел к Иоске. На тебя смотрят: какой у тебя лицо? Приятный лицо — иди, пожалуйста, неприятный — тебя спрашивают: —«Почему брови сдвигаешь? Почему губа кусал? Почему лицом не улыбался?…» С неприятный лицо к Иоске не пустят.
    — Отчего же?
    — А если ты захочешь Иоске неприятность сделать? Если ты на него плюнешь или кулаком погрозишь?
    — Значит Сталин трус? Загашвили смеется.
    — У нас в охране на ухо говорили: —«Кто самый большой трус в Кремле?» — «Иоска, так его» …
    — Кого он боится?
    — Всех. Молотова, Ворошилова, Кагановича, своих детей, докторов, охрану. Он ночью спать боится. С большим палком по свой комната ходит. Двери закрыть боится. Всю ночь ходит, дрожит, зубам щелкает, как горный волк. Днем спит.
    — Чего же он ходит с палкой, а не с револьвером?
    — Он стрелять не умеет.
    — До сих пор не научился?
    — Нельзя ему учиться. Для него учителя нет.
    — Его бы Ворошилов научил. Или Буденный.
    — Приходить к Иоске с оружием никто не имеет права. Запрещено…
    — Может быть, он ночью работает? Ходит, думает и работает.
    — Как работает? — не понял Сандро.
    — Ну, пишет, витает, подсчитывает, составляет планы.
    — Зачем пишет? Он ходит… ходит…
    — Говорят, что Стадий по ночам усиленно работаете
    — Не знаю, не видал. За письменный стол он не пишет. Только людей принимает. На стол всегда чистый бумага лежит.
    — Людей, что к нему приходят, он ведь тоже боится?
    — Тоже. Кто к нему идет, большой контроль проходит.
    — Какой контроль?
    — Самый разный обыск. Весь тяжелый и острый предмет отбирают?
    — Что именно?
    — Портфель, перочинный нож, портсигар. Пояс тоже.
    — Почему же пояс?
    — Поясом человека задушить можно.
    — Кроме обыска еще какой контроль?
    — Всякий проверка личности. Потом разъяснительный работа: —«Перед Сталиным сиди спокойно, не волнуйся, говори тихо и мало, рука в карман не клади».
    — Отчего нельзя руку в кармане держать?
    — Иоска боится. Он думает: ты из кармана будешь наган вынимать.
    — А если кто из посетителей или охраны на него бросится, чтобы убить?
    — Нельзя на Иоску бросаться. На столе кнопка есть. Иоска ее нажимает. В полу дырка делается. Человек туда падает…
    Загашвили рассказывает, что во всех комнатах Сталина сделаны замаскированные коврами люки ведущие под пол. Охранник однажды видел, как какой-то важный партиец, разговаривая с «отцом народов», сильно закашлялся и вскочил с кресла. Сталин нажал кнопку на столе и коммунист провалился в люк. Его вытащили из-под пола со сломанной ногой и куда-то увезли. Со
    Сталиным от страха сделался сердечный припадок. Испугавший его партиец в Кремле больше не появлялся.
    Когда Сталин бывает на съездах или конференциях, то сопровождает его туда почти весь состав личной охраны. Ее расставляют всюду с таким расчетом, чтобы за каждыми двумя-тремя участниками съезда наблюдал один охранник. Никто из охраны не имеет оружия, но у каждого здоровые кулаки и он специально обучен для рукопашной борьбы.
    Из Кремля Сталин выезжает обычно так: Не меньше десятка закрытых автомобилей выскакивают из ворот один за другим и мчатся по улице. В каком находится «отец народов», неизвестно. Улицы, по которым он проезжает, переполнены нарядами милиции и множеством шпиков в штатском, а в домах этих улиц живут, исключительно семьи энкаведистов и тщательно проверенных коммунистов.
    — Сколько всего охранников в Кремле? задает вопрос Смышляев.
    — Много, — отвечает Сандро.
    — Ну, сто, двести, тысяча?
    — Больше. Не знаю сколько. Очень много. И все грузины?
    — Зачем грузины? Разный люди: грузины, русские, армяне, евреи, калмыки.
    — Разве Сталин не боится, что кто-нибудь из охраны попробует его укокошить?
    — Иоску нельзя убить. Мы его охраняем и один за другим следим. Я за тобой, ты — за мной. Каждый день начальнику охраны доносим, кто что делал. И за начальником тоже следят; Порядок такой.
    — Тебе нравилось в Кремле служить?
    — Нет. Плохой служба. В Кремле, как в тюрьме сидел. Понимаешь? В Москву ни один раз не ходил. Не пускают. С девочками гулять нельзя, водка пить нельзя, никому письмо писать нельзя…
    — Кормили вас как?
    — Хорошо. Кушай, что хочешь, сколько хочешь.
    — Вино давали?
    — Мало. На один день два стакана вина и бутылка пива. Разве может грузин так мало пить? Нет, совсем плохой служба. От нее человек скучный делается, злой делается. Иоску ругает…
    — За что, все-таки, тебя в тюрьму посадили?
    — Понятий не имею. Совсем не знаю. Я Иоске хорошо двери охранял… Теперь мне очень хочется ему горло резать, так его.
    — Теперь поздно, — вздохнул Гордеев.
    — Да-а! Умеет «отец народов» свою шкурку сохранять! — воскликнул Пронин…
    Сандро Загашвили пробыл в нашей камере четверо суток. Оказалось, что в пятигорскую внутреннюю тюрьму его привезли по ошибке. Это случилось в те дни, когда горячка «ежовщины» перепутала многие дела НКВД.
    Ночью грузина вызвали «с вещами» из камеры и он отправился в неизвестные для нас места.

13. Очень просто

    Как-то, в разговоре, я спросил Пронина:
    — Почему в тюрьмы сажают невиновных людей? В нашей камере я видел более двух десятков заключенных, но ни одного настоящего политического преступника среди них не было. Каковы, по вашему мнению, причины такой странной карательной политики и практики?
    — Причины простые, — ответил Сергей Владимирович. — Маниакальное пристрастие партии большевиков к «планированию» вам, конечно, известно. Вы знаете, что на воле «планируют» будущий урожай и рождение детей, удой коров, количество предполагаемого метания икры рыбой и даже распределение по отдельным районам дождя на неделю вперед. Пользы от этого ни на копейку, но возразить против «плана» или не выполнить его, это значит — сесть в тюрьму. За выполнение же, вернее за видимость выполнения и умело втертые очки начальству, люди получают ордена и премии.
    «В НКВД тоже существует «планирование». Например, Северо-кавказскому управлению НКВД прислали из Москвы полугодовой план: арестовать и осудить 50.000 врагов партии и советской власти. А где их взять? Настоящих, закоренелых врагов столько не наберешь. Кроме того, они куда умнее энкаведистов и не хотят ловиться: уходят в горы к абрекам, укрываются в тайных местах или беспрерывно кочуют из одного района в другой. Попробуй, поймай их. Вот и приходится бедненьким энкаведистам выполнять и перевыполнять свои «планы» за счет таких голов, как ваша, голов не преступных, но все же оппозиционных или ненадежных. И получать за это ордена. И держать население страны в страхе и трепете… Очень просто. Не правда-ли?
    Его слова не убедили меня и я с сомнением покачал головой. Он взглянул на меня, усмехнулся и продолжал:
    — Вам, конечно, известно, что во многих гиблых местах СССР строятся всякие индустриальные гиганты. Добровольно на эти стройки никакой дурак не поедет. Откуда же взять рабочую силу для выполнения планов такого строительства? Кроме как из тюрем, неоткуда. Вот и берут дешевы» и безропотных рабов, коммунизма с «воли» в тюрьму, а оттуда — в концлагерь. Получается тоже очень просто.
    — Следовательно, советская тюрьма создана для невинных?
    — Не совсем. Среди заключенных есть много настоящих, непримиримых врагов большевизма. У такой власти, у такого государства не может не быть врагов. Возможно, что вы их встретите в других камерах. Вам, новичку в тюрьме, многое кажется странным и непонятным, но пройдут месяцы, может быть, годы и вы поймете все. Когда-то Толстой сказал: «Кто не был в тюрьме, тот не знает, что такое государство». Он вполне прав…

Глава 4 УПУЩЕННАЯ ВОЗМОЖНОСТЬ

    Вызовы на допрос из "камеры упрямых" в эту ночь начались поздно. Во втором часу ночи открылось "очко" в двери и сонный голос надзирателя проворчал:
    — Кто на Сы?
    В переводе с тюремного на русский язык это означало: "У кого из заключенных фамилия начинается с буквы С?"
    Такая фамилия в камере только у одного и он откликается на вопрос:
    — Смышляев!
    Надзиратель смотрит в свой список и ворчит:
    — Давай на допрос! Выходи!
    Заспанное лицо Смышляева сразу стало пепельно-бледным. Лихорадочно вздрагивая, он зябко поежился и, одеваясь, никак не мог попасть в рукава пиджака. Конвоиры так и увели его полуодетым…
    Надзирателям тюрьмы строжайше запрещено, при вызовах заключенных из камер, произносить их фамилии. Делается это в целях конспирации: чтобы другие арестанты случайно не подслушали и не узнали, кто сидит в соседних камерах…
    Спустя несколько минут, после увода Смышляева, опять вызов:
    — Кто на Бы?
    — Бутенко, — отвечает аргентинец.
    — Не-ет… еще кто-о? — лениво тянет ворчливый толос за дверью.
    Белевский глухо мычит, силясь ответить. Между зубами его рта беспомощно ворочается безобразно тупой конец языка.
    Меня охватывает страх. Хриплым дрожащим голосом я называю свою фамилию.
    — Давай выходи! — сонным равнодушием раздается ленивый приказ.
    Набрасываю пиджак на плечи. Руки так дрожат, что я, подобно Смышляеву, не в силах справиться с рукавами. Усатый надзиратель торопит:
    — Хватит тебе копаться!.. Готов, ш-што-ли?… В коридоре он передает меня двум конвоирам и, "на прощанье", шипит:
    — Не ш-шуметь!..Тих-хо! Ш-ш-ш!..Конвоиры быстро меня обыскивают, выводят во двор и вталкивают в "воронок". При свете электрического фонарика одного из конвоиров успеваю разглядеть, что внутри автомобиля восемь отделений, по четыре с обеих сторон узенького прохода, каждое с дверью, запертой на замок. За дверями слышно движение; справа кто-то кашляет приглушенным басом, слева тихонько плачет женский голос. Рокот внезапно для меня заведенного мотора заглушает эти звуки; автомобиль срывается с места и, подпрыгивая на булыжной мостовой, мчится вперед…
    Прошло несколько минут. Автомобиль остановился. В дверь моей кабинки просунулась жирная, краснощекая физиономия в форменной голубой фуражке и скрипучим алкоголическим тенорком спросила:
    — Как фамилие? Имя, отечество? И поспешно добавила:
    — Говори шепотом! Называю свою фамилию.
    — Давай, выходи!..
    Меня ведут по коридору краевого управлении НКВД. По обе стороны теснятся матово-белые прямоугольники дверей. Их десятки здесь и на каждой черный эмалевый номер. Из-за них слышатся уже знакомые мне звуки, от которых по моему телу проходит лихорадочно-холодная волна ужаса.
    Вот за одной дверью что-то шлепает, словно веслами плашмя по воде; за другой — кто-то протяжно, по звериному воет; рядом слышны частые удары, как будто палками выбивают пыль из матраса; дальше раздаются пронзительные женские крики; еще дальше плачет детский голос и зовет мать.
    Когда-то, до революции в этом доме была гостиница, а теперь его превратили в конвейер пыток.
    Старший из двух моих конвоиров оказался очень беспокойным и торопливым. Он рысит по войлочной дорожке коридора, тащит меня за рукав и беспрерывно торопит хриплым назойливым шепотом:
    — Шибчее, гражданин! Ну, што вы, как черепаха, двигаетесь? На свои похороны идете, што-ли? Или к вашим пяткам пудовые гири привешены?
    Внезапно он прерывает свой бег, дергает меня за рукав и толкает к стене. За спиной у меня раздается окрик второго конвоира:
    — Стой! Отвернись! Носом в стенку!
    Послушно выполняю это приказание, но, скосив глаза в сторону, вижу, как из-за угла коридора двое энкаведистов тащат под руки человека. Он без сознания. Его лицо сплошная кровавая маска; кровь с него большими каплями капает на войлочную дорожку. Ноги человека волочатся, цепляясь за нее носками сапог.
    Сердце начинает колотиться в моей груди. Мозг сверлит пугающая мысль:
    "Неужели и меня так будут?…" Младший конвоир сердито шепчет мне:
    — Не верти головой! Куды глядишь? Я тебе погляжу… Интересант.
    Человека протащили мимо и мы рысью двинулись дальше. Поднялись по лестнице на второй этаж и перед дверью в конце коридора остановились. Старший из конвоиров вошел в нее и сейчас же вышел. Шепнул мне торопливо:
    — Давай заходи! Следователь ждет…
    Вхожу в маленькую комнату, скорее похожую на чулан, чем на следственный кабинет. В углах ее лежат кучи сора, смятые бумажки, щепки и пустые бутылки. Мебель — письменный стол с прямоугольником зеркального стекла на нем, мягкое кресло, два стула и драный с продавленным сиденьем диван.
    В кресле, опершись локтями на стол, в позе уставшего до последней степени человека, сидит Островерхов. Из-под стекол квадратных пенсне он поднимает на меня свои глаза-сливы и они кажутся мне тоже очень усталыми. За время, прошедшее от нашей последней встречи, внешность следователя несколько изменилась: он похудел, пожелтел и осунулся.
    На столе перед ним лежат кипа папок со следственными делами, стопка чистой бумаги, и рядом с массивной малахитовой чернильницей, похожей на миниатюрную гробницу, новенький вороненый наган. Все это ярко освещено большой настольной лампой под зеленым абажуром.
    — Здравствуйте, Михаил Матвеевич! Рад вас видеть, — встречает он меня приветливым возгласом. Лицо его расползается в так знакомую мне приторно-сладкую улыбку.
    — Здравствуйте, Захар Иванович! в тон ему отвечаю я, присаживаясь на кончик стула, стоящего возле стола.
    Начало нашего разговора напоминает встречу старых и хороших знакомых.
    — Как поживаете, Михаил Матвеевич?
    — Плохо.
    — Почему так? Разве в камере упрямых вам не нравится?
    — А вам бы там понравилось?
    — Не знаю. В подобных местах не был. С языка у меня готово сорваться пожелание побывать ему там да подольше, но я во-время сдерживаюсь. Нет никакого смысла портить сравнительно хорошие отношения со следователем. Иначе… Только что виденное в коридоре еще слишком свежо в моей памяти.
    — Так, значит, не нравится? — продолжал он. — В таком случае можно устроить ваше освобождение из нее. Хотите?
    — Буду вам очень благодарен.
    — Не за что. Кстати, я вижу, что мы почти договорились.
    — О чем?
    — О вашем… уходе из камеры упрямых. Вы подпишете кое-какие показания, а затем…
    — Ничего подписывать не стану.
    — Не упрямьтесь, родненький. Бесполезно… Здесь Островерхов, как будто впервые, замечает, что я сижу на стуле. Улыбка сползает с его лица и он говорит менее приветливо:
    — Со стульчика вам придется встать. У нас, дорогой мой, такое правило: стой, пока не признаешься. Некоторые стоят очень долго, но, в конце концов, признаются. Мне бы не хотелось применять к вам этот… метод физического воздействия.
    Я молча встаю. Островерхов зевает, прикрывает глаза рукой и тянет усталым голосом:
    — О-о-ох, Михаил Матвеевич. Если бы вы знали, как я измучился. Совсем выбился из сил. Веду 24 следственных дела. И все дела групповые. Днем и ночью работаю. Сплю только 2–3 часа в сутки. Перегружен, как вол… А в каких условиях работать приходится. Вы только взгляните.
    Он обводит рукою комнату.
    — Вот. Начальник контрразведывательного отдела Дрейзин выселил меня из моего кабинета и перевел сюда. В эту кладовку. Ее, на скорую руку, очень небрежно приспособили для допросов. И даже решетки в окна вставить еще не успели… Разве это кабинет ответственного работника НКВД?…Вы, подследственники, не хотите всего этого понять. И не желаете мне помочь.
    Я неопределенно выражаю сочувствие его "воловьей" перегруженности и кабинетной неустроенности.
    — Да-да, — подхватывает он, — за сочувствие, конечно, спасибо. Но лучше бы вы, все-таки, признались. А? Признавайтесь, миленький.
    — Мне признаваться не в чем.
    — Ну, тогда стойте. А я посижу.
    Он склоняется над столом ниже. Проходит несколько молчаливых минут. Затем Островерхов кладет руки на стол ладонями вниз и опускает на них голову. Свет настольной лампы заливает лоснящуюся жирным потом макушку его лысого черепа…
    Следователь дремлет, склонившисьна стол. Я стою, и скучая, разглядываю комнату, лысый череп спящего и лежащий рядом с ним на стекле стола наган. В голове моей начинают шевелиться обрывки мыслей:
    "Револьвер… череп… окно… "
    Я припоминаю слова Островерхова:
    — Даже решетки в окна вставить еще не успели…
    Бросаю быстрый взгляд в сторону окон. Их два и решеток действительно нет. Обрывки мыслей оформляются в одну определенную:
    "Что, если рукояткой нагана по черепу — да в окно?"
    Островерхов начинает всхрапывать, присвистывая носом. На цыпочках, бесшумно я подхожу к окну. Оглядываюсь назад. Спящий не шевелится. Смотрю в окно. Полтора этажа отделяют его от тротуара улицы, окаймленного травяным газоном. На противоположной стороне невысокая стена безлюдного ночью парка. Дальше, — я знаю, — глухой переулок, а затем длинная улица к мосту через реку Подкумок. За мостом дорога, ведущая в горы.
    Моя мысль из определенной превращается в соблазняющую:
    "Бежать возможно. Прыжок из окна на мягкий травяной газон не так уж труден. Две-три секунды, и я буду в парке. Потом — переулками к реке и в горы"…
    Возвращаюсь к столу. Островерхов храпит. Осторожно беру со стола наган и рассматриваю. Он заряжен. Сжав его дуло пальцами, приподнимаю над голым черепом. Итак?…
    Новая мысль останавливает меня:
    "Если я сбегу, они арестуют мою семью. Будут держать заложниками… допрашивать… пытать…"
    Револьвер в моей руке бессильно опускается. С трудом преодолевая соблазн бегства, я говорю вполголоса:
    — Гражданин следователь…
    Он спит попрежнему, только его храп постепенно стихает.
    — Островерхов! — говорю я громче.
    Он вскидывает голову от стола, уронив на его стекло пенсне и спросонья трет глаза кулаками. Затем ленивым жестом прилаживает пенсне на переносье и вдруг замечает револьвер в моей руке. Слабый румянец сна сходит с его желтого лица и оно становится бледно-серым; в глазах-сливах появляется выражение ужаса.
    — Что вы… что вы! — бессвязно вскрикивает Островерхов.
    Совершенно неожиданно для меня он сползает с кресла, падает на колени и, умоляюще протягивая ко мне руки, хрипло бормочет:
    — Михаил Матвеевич!.. Не надо… не убивайте… Я сделаю для вас все, что хотите… Дорогой мой… родненький…
    Следователь на коленях ползет ко мне. Его глаза полны ужаса и слез. Из-под квадратов пенснэ две крупные капли скатываются на жирный посеревший подбородок.
    Этот толстый, трясущийся в плаче мужчина вызывает во мне смешанное чувство отвращения и раздражения. Невольно отшатываюсь назад со словами:
    — Убивать вас я и не думал.
    И, спохватившись, добавляю:
    — Но обещайте освободить меня.
    — Д-да. Обязательно. Даю слово коммуниста, — всхлипывает он.
    — Возьмите ваш наган.
    Не глядя, я швыряю на стол револьвер. Он ударяется об стекло и разбивает его. Звенящие осколки брызгами сыплются на пол.
    Островерхов быстрым прыжком вскакивает с колен и, навалившись животом на стол, обеими руками хватает револьвер. Лицо следователя краснеет пятнами, становится желто-багровым и злым. Он шипит от злости и стыда. В его словах и голосе уже нет ни малейшего следа обычной медовости. Срывающееся с его губ шипение перемежается обрывками угроз:
    — Н-ну, за все это ты мне заплатиш-ш! И за стекло тож-же, с-сукин с-сын, Я к тебе по-хорошему, а ты на меня с наганом? Все ж-жилы из тебя вымотаю! Я тебе покаж-жу, р-родненький. На конвейер пойдешь!
    Он дважды с яростью ударяет кулаком по кнопке звонка на столе. Как бы в ответ раздается двойной заливистый звон колокольчика в коридоре и смолкает. Спустя несколько минут в дверь вбегают двое дюжих энкаведистов: оба с воловьими затылками и с каким-то воловьим выражением тупых обрюзгших лиц. Сукно гимнастерок так плотно обтягивает их широкие плечи и огромные мускулистые руки, что кажется будто оно вот-вот лопнет. У одного из них в руках небольшой длинный чемодан, похожий на скрипичный футляр.
    Успокоившийся Островерхое с кривой гримасой кивает в мою сторону головой и коротко бросает вошедшим:
    — Взять на конвейер!
    Они бросаются ко мне. Я срываюсь с места и отскакиваю назад. Пытаюсь защищаться кулаками, но туши энкаведистов в одну секунду сминают меня, валят на пол и заламывают мои руки за спину. Слышится звонкое металлическое щелканье и запястья моих рук охватывают браслеты. Я лежу скованный лицом вниз.
    Гудящий бас одного из энкаведистов доносится до меня сверху:
    — С чего начнем, товарищ следователь?
    — Попробуйте ножку от стула. А дальше посмотрим, — отвечает ему Островерхов..
    — Есть, товарищ, следователь, — гудит бас.
    В отчаянии безнадежности я поворачиваюсь на бок и пытаюсь освободиться от наручников. Со стонами и хрипеньем тужусь разорвать соединяющую их короткую цепочку. Конечно, это бесполезная попытка.
    Рядом с моей головой стоит чемодан-футляр, и басистый энкаведист роется в нем. Приподняв голову, я вижу там набор деревянных и металлических инструментов разных размеров и причудливых форм. Огромные краснокожие руки энкаведиста вынимают оттуда две ножки, отпиленные от стула.
    "Вот оно. Начинается. Большой конвейер", — в страхе подумал я…
    Испугаться по-настоящему я не успел. На мою шею, ниже затылка, обрушился такой удар, что в первое мгновение мне показалось, будто мою голову отрубили. Затем удары посыпались один за другим, быстрые и частые.
    Теряя сознание, я, как сквозь сон, услышал голос Островерхова:
    — Не бейте по голове. Только по шее. Ему еще рано умирать от разрыва сердца… Теперь обработайте ноги… Теперь по животу…
    Сколько времени длилось избиение, я не знаю точно. Вероятно не меньше трех суток. Меня били ножками от стульев, толстыми резиновыми трубками, стальным метром и линейками, утыканными гвоздями. От боли я стонал и плакал, кричал и выл.
    Очень часто я терял сознание, а когда оно возвращалось ко мне, видел перед собой ползущую по лицу Островерхова улыбку и слышал его ласково-медовый голос:
    — Будешь признаваться, родненький? Подпишешь показания, дорогой мой?
    Сначала я отвечал: "Нет", "не виновен" и тому подобное. Потом у меня для слов уже нехватало сил и я только отрицательно ворочал головой. И жалел, так жалел об упущенной возможности побега. О семье тогда я перестал думать.
    Ночь пыток сменялась таким же днем, а день — опять ночью; сменялись и люди, избивавшие меня. Островерхов уходил три раза на несколько часов и возвращался заспанный. В его присутствии меня били сильней и больнее, но я продолжал упорствовать по-прежнему. Боязнь расстрела, как результата "признаний", пересиливала терзавшую меня боль побоев.
    Наконец, наступил такой момент, когда я только вздрагивал от ударов, уже не чувствуя боли. Мое избитое тело утеряло чувствительность к ней.
    Затем сильный приступ тошноты потряс меня всего и вызвал обильный холодный пот. Сознание мое провалилось куда-то в пропасть, в небытие.

Глава 5 МЕШОК

    Очнулся я в странном, никогда не виданном мною помещении. Такого не увидишь даже в самом скверном сне.
    Это был бетонный мешок высотой приблизительно в четыре метра и с площадью пола: метр на полтора. Я лежал на полу, упершись головой в стенку, а подогнутыми ногами — в узкую стальную дверь. Вытянуть ноги я не мог; мой рост превышал длину этого тюремного "жилья" на четверть метра.
    Окон здесь не было, но лучи яркого света с потолка заливали камеру. Я взглянул вверх. В потолок была ввинчена большая электрическая лампочка, прикрытая металлической сеткой.
    Я снял с себя пиджак, разостлал его на полу и лег. После переполненной камеры "упрямых" и допроса с избиением мне здесь показалось совсем неплохо. Тишина и прохлада бетонных стен окружали меня, успокаивая мои истрепанные на допросе нервы и уменьшая боль в избитом теле.
    "Эту комнатушку удлинить бы немного. Тогда, пожалуй, можно в ней и жить", — думал я, лежа на спине и разглядывая электрическую лампочку. Ее яркий свет стал резать мои глаза; я закрыл их и задремал…
    Проснулся я от стука в дверь. В ней была открыта, незамеченная мною раньше, дверца с "очком". Оттуда в камеру просунулась рука, держащая миску баланды и кусок хлеба.
    — Бери паек! — произнес равнодушный хрипловатый голос.
    Я взял еду и выглянул в дверцу, стараясь рассмотреть лицо подавшего мне суп и хлеб. Но в коридоре царил полумрак и, после яркого света камеры, это лицо представилось мне мутно-белым расплывчатым пятном.
    Дверца захлопнулась, но круглое "очко" в ней осталось открытым. Надзиратель из коридора наблюдал через окошко, как я ем. Супа было мало, а хлеба не больше трехсот граммов. Я быстро покончил с ними и снова услышал хрипловатый голос:
    — Давай миску и ложку обратно!
    Я подошел к дверце. На мгновение в ней мелькнуло белое пятно лица моего "кормильца"; его рука выхватила у меня миску с ложкой и дверца закрылась.
    Так повторялось через определенные промежутки времени, продолжительность которых я не мог определить. Между двумя "обедами" мне давали литровую кружку воды.
    Из мешка меня в уборную не выводили; для этого не было надобности. В углу его находилась дырка с трубкой, ведущей куда-то вниз.
    После четвертого по счету кормления я почувствовал, что не наелся и попросил надзирателя:
    — Дайте добавку!
    — Не полагается, — хрипло отрезал он.
    — Сколько раз в сутки вы меня кормите?
    — Сколько полагается.
    — Который день я здесь сижу?
    — Не помню.
    Его равнодушный тон и ничего не объясняющие ответы обозлили меня и я крикнул ему:
    — Ты человек или бревно?
    — Конечно, человек, — спокойно прохрипел он.
    — Так почему не ответишь мне по-человечески?
    — Нам запрещено отвечать на вопросы заключенных в секретках.
    — Значит я в секретке? Почему? Разве я важный государственный преступник?
    — Не знаю. Спросишь у следователя. На этом наша малосодержательная беседа закончилась. Спустя еще несколько "обедов" я сказал ему:
    — Покажи мне твою физиономию.
    — Для чего? — спросил он.
    — Хочу поглядеть на моего "кормильца".
    — Глядеть на меня нечего. Я не картина, — прохрипел он сердито…
    Первые два десятка промежутков времени, тянувшихся от одного "обеда" до другого, я провел в мешке довольно сносно. Много спал, много думал и наслаждался тишиной и спокойствием. Но затем тишина, одиночество и, особенно, лампочка, беспрерывно горевшая под потолком, начали действовать на меня раздражающе. Я закрывал глаза и долго лежал так, уткнув лицо в рукав своего пиджака. Сначала это помогало, но вскоре мне стало казаться, что яркий электрический свет проникает в мои глаза сквозь закрытые веки. Я плотно закрывал лицо пиджаком, но лучи света продолжали литься в глаза. Это было нечто вроде световой галлюцинации. Электрический свет въелся в мое зрение и не хотел уходить.
    Протекло еще какое-то время, измереннное мною четырьмя "обедами" и мои глаза начали слезиться, сильно чесаться, а затем ныть тупой болью. Я тер их пальцами, но боль и зуд не унимались, а наоборот усиливались; веки глаз распухли.
    Это вызывало у меня приступы ярости и в один из них я решил покончить с проклятой лампочкой. Сняв с ноги туфель, я запустил им в потолок. Туфель пролетел мимо проволочной сетки, не задев ее, и шлепнулся на пол. Не владея собой от бешенства, я заскрипел зубами, выкрикнул ругательство и снова швырнул свой "метательный снаряд". Результат был прежним: лампочка продолжала светить. Только после шестой попытки мно удалось погасить ее. Туфель с размаху ударился о проволочную сетку, лампочка мигнула и погасла.
    Темнота черная и непроницаемая опустилась на камеру. Переход от света к тьме был таким быстрым и резким, что я невольно вскрикнул от боли, остро резнувшей мои глаза. Но боль скоро прошла и необычайно приятное ощущение отдыха и покоя охватило глаза, будто их помазали каким-то чудодейственным бальзамом…
    Долго наслаждаться отдыхом от света мне не дали. Загремела стальная дверь камеры и в нее ворвались двое надзирателей с фонарями. Они, ругаясь, вытащили меня в коридор и поставили лицом в угол. Скосив глаза в сторону, я не без труда рассмотрел в полумраке фигуру человека с небольшой лестницей на плече. Он вошел в мою камеру, пробыл там, вероятно, не более получаса и удалился, оставив за своей спиной яркий прямоугольник ненавистного мне света, падающий в коридор.
    Надзиратели опять втолкнули меня в камеру. По хриплому голосу одного из них я узнал в нем моего "кормильца". Надзиратель был прав, когда говорил, что он "не картина" и "глядеть на него нечего". Пожалуй, ни один художник не заинтересовался бы таким тупым, плоским и невыразительным лицом и не стал бы рисовать с него портрет; кисти художника не за что была здесь "зацепиться". Физиономия его "коллеги" тоже не отличалась "картинностью": мелкие черты, остренький носик и тускло-оловянного цвета глаза.
    Для работы надзирателями энкаведисты специально отбирают людей с такими лицами и глазами и соответствующим им умственным развитием. Постепенно эти люди все более тупеют в тюрьме и превращаются в послушных, исполнительных и равнодушных ко всему тюремщиков…
    Войдя в камеру, я зажмурился от невыносимо яркого света. В потолок ввинтили лампочку более сильную, чем прежняя, и прикрыли ее решеткой из металлических полос.
    Когда надзиратели ушли, я опять стал швырять туфлем в лампочку, но все мои попытки оказались безуспешными. Мне так и не удалось погасить лампочку. Решетка надежно предохраняла ее от ударов..
    Бесконечно тянулось время в бетонном мешке. Я чувствовал себя здесь совершенно отрезанным от мира и похороненным заживо. С течением времени одиночество, тишина и яркий свет становились все невыносимее. Ежеминутное щелканье крышки, прикрывающей из коридора "очко" в двери, заставляло меня постоянно вздрагивать, зябко ежиться, кусать губы от ярости, но помнить, что почти за каждым моим движением наблюдают…
    Заключенные камеры "упрямых" рассказывали мне, что люди в таких "секретках" долго не выдерживают и сходят с ума. Тогда я этому не верил, а теперь чувствовал, что близок к безумию.
    Были моменты, когда я здесь страстно желал смерти, раздумывал, как бы покончить самоубийством, но средств для этого не находил…
    Медленно тянулось время без дней и ночей, и в моем мозгу начала бродить навязчивая мысль:
    "Прыгнуть и удариться головой об стенку".
    Повинуясь этой мысли, я вставал с пола, опускал голову, прицеливался и… останавливался в бессилии. Для такого самоубийства у меня нехватало силы воли. Но один раз я все же попытался. От двери прыгнул на противоположную стену и ударился об нее головой. Результатами этого были большая шишка у меня на лбу и хриплый смех надзирателя, раздавшийся из "очка".
    Полуоглушенный ударом я свалился на пол. Надзиратель открыл дверцу, вероятно несколько минут молча смотрел на меня, а потом прохрипел со смехом:
    — В секретках сами себя не убивают. Для этого тут разбегу нету.
    Волна ярости залила меня. Я вскочил с пола и бросился на дверь с криками:
    — Пустите меня отсюда! Пустите!
    Я бил в дверь кулаками и ногами, наваливался на нее плечами и спиной, царапал ногтями холодную отполированную сталь.
    Надзиратель смотрел в очко и равнодушно хрипел:
    — Ну, чего в двери ломишься? Чего орешь? Брось это напрасное дело. Все равно никто не услышит…
    Обессилев, я сел в угол и задремал, но сейчас же, — как мне показалось, — проснулся. Дверь в камеру была открыта. Надо мной стоял надзиратель, тряс меня за плечо и хрипло повторял:
    — Давай, собирайся на допрос! Давай на допрос!..

Глава 6 СТОЙКА

    На допрос меня вызвали из тюремной "секретки", по обыкновению, после полуночи. Посадили в "воронок" и повезли.
    Ехали недолго: через несколько минут я уже был в кабинете Островерхова…
    Он сидит за столом и через квадратики пенсне щурит на меня свои маслянистые глаза, похожие на две спелых сливы. В комнате жарко, и его лысый череп покрыт мелкой росой пота. Свет из-под зеленого абажура настольной лампы окрашивает этот череп в какой-то безжизненный, мертвенный цвет…
    — Ну-с, дорогой мой? Думали вы о вашем следственном деле? — своим обычным медовым голосом задает мне вопрос следователь.
    — Думал! — коротко отвечаю я.
    — Решили признаться, конечно? Так бы и давно. Тянуть дальше нет смысла.
    — Мне признаваться не в чем. Я вам это уже говорил и еще раз повторяю. Преступлений против советской власти я не совершал.
    — Неужели вы такой сторонник этой… гм, власти?
    — После ареста я о ней имею особое мнение…
    — Мы и за особые мнения расстреливаем. Не забывайте этого, милый мой, — говорит следователь, барабаня пальцами по столу. — Кроме того, вспоминайте иногда о ваших связах с абреками и "дикарями". Мы о них… помним.
    — А помните, так и судите меня за это! — восклицаю я, вспылив.
    — Нет, милейший. За это вас судить не будем. Полгодика назад было бы можно, а теперь нет. Москва запретила.
    Мой гнев уступает место крайнему изумлению.
    — Разве абреки и "дикие оппозиционеры" из ваших врагов превратились в друзей.
    — Врагами они, как были, так и остались. Но Москве надоело утверждать тысячи наших приговоров по их делам, и оттуда прислали специальную телеграмму. Смысл ее такой: бросьте возиться с "дикарями" и сочувствующими абрекам. Давайте серьезных врагов народа: шпионов, изменников родине, диверсантов, вредителей и тому подобное…
    Островерхов не предложил мне сесть. Стоять перед ним столбом не хочется. Я без приглашения сажусь на диван у стены, покрытый шкурой теленка. Следователь через квадратики пенснэ бросает на меня гневный взгляд и со зловещей медлительностью поднимается из-за стола. От его медового тона не осталось ни малейшего следа.
    — Встать! Не смей садиться, когда следователь с тобою разговаривает! — орет он.
    — Это почему же? — с невинным видом новичка, неосведомленного о следовательских привычках, спрашиваю я. — Ведь я пока еще не подсудимый и виновным себя не признаю.
    Вместо ответа он подходит ко мне вплотную и цедит сквозь зубы:
    — Признавайся… Во всем…
    — В чем?
    — Что ты член контрреволюционной организации… Кто твои соучастники? Что вы хотели совершить? Какие ваши планы?
    — Планов и соучастников не было. И организации тоже…
    — Хватит! Не болтай глупостей! Или ты хочешь, чтобы я тебе устроил смерть от разрыва сердца? Ты слыхал о такой смерти?
    Последние его слова вызвали у меня дрожь страха. Да, я слыхал в камере "упрямых", что на допросах иногда заключенные умирают от пыток и что на жаргоне энкаведистов это называется — смерть от разрыва сердца. Все же, пересиливая страх, я выдавливаю из себя несколько слов:
    — Клянусь, что говорю правду. Ничего не было.
    — Список! Мне нужен список! — рычит он. — Твоих приятелей! Соучастников! Знакомых!
    В этот момент я вспоминаю рассказы заключенных о том, как следователи заставляли их "вербовать", т. е. оговаривать ни в чем неповинных людей, клеветать на них. Значит и меня хочет сделать "вербовщиком" этот жирный энкаведист с потным черепом? Страх мой сменяется озлоблением. Стараясь подавить его, я внешне спокойно спрашиваю:
    — Вам нужен список людей? Безразлично каких? Даже ни в чем не виновных? Он пожал плечами.
    — Если нет ничего лучше… Диктуйте мне ваш список. Я буду записывать.
    — Нет! — говорю я решительно. — До этого я еще не дошел. И не дойду.
    — Встать! — орет он, замахиваясь на меня рукой.
    Я медленно встаю с дивана, сжав кулаки…
    На предыдущих допросах следователь и подследственный достаточно надоели друг другу и озлобились. Он зол на меня за упорство и нежелание "признаваться", а я на него — за постоянные требования "признаний", которые могут довести до пули в затылок.
    Островерхов смотрит на мои кулаки, опускает руку и, отступая, шипит:
    — Вот ты как? Хор-р-рош-шо! Я же тебе покаж-жу! Он бросается к столу и рывком хватает телефонную трубку. В голосе его явственно слышится звериное рычание.
    — Р-р-р! Теломеханика ко мне! Кравцова! Р-р-р! Скор-рее!
    Яростно брошенная им на телефон трубка жалобно звякает…
    Открывается дверь и на пороге вырастает высокая плечистая фигура в форме НКВД, с нашивками сержанта. Сделав несколько шагов вперед, он вытягивается во фронт, прикладывает руку к козырьку голубой фуражки и рапортует четким, но тихим, каким-то приглушенным голосом:
    — Теломеханик Кравцов явился по вашему вызову, товарищ следователь!
    Островерхов, ткнув в мою сторону пальцем, дрожащим и срывающимся от бешенства голосом, приказывает:
    — Взять его!.. На стойку! В шкаф!
    — Слушаюсь, товарищ следователь, — тихо говорит сержант и сейчас же спрашивает:
    — Как прикажете, товарищ следователь? С браслетами и гвоздями? Или без них?
    — С браслетами, но пока без гвоздей. Он нужен для следствия, — секунду подумав, отвечает Островерхов.
    — Слушаюсь!
    Кравцов подходит ко мне и несколько мгновений рассматривает меня неподвижным и упорным взглядом своих бесцветных, тусклых и подернутых какой-то мутной дымкой глаз. При не особенно ярком электрическом свете кабинета в них ничего нельзя прочесть.
    "Днем в этих глазах, пожалуй, тоже не прочтешь", — мелькает у меня в голове невольная мысль.
    Лицо Кравцова поражает своей неестественной неподвижностью и застывшим на нем выражением равнодушия и безучастности ко всему. Такие лица бывают у восковых фигур в музеях.
    Он вынимает из кармана наручники, пристально смотрит на меня и негромко произносит:
    — Руки за спину!
    Я не тороплюсь исполнить приказание. Тогда он быстрым и видимо привычным жестом загибает мои руки назад. Наручники щелкают: я скован. Островерхов смеется визгливо:
    — Ха-ха-ха! Ты не любишь стоять, дорогой мой. Но мы тебя заставим… заставим…
    Кравцов коротко бросает мне одно слово:
    — Пошли!
    Потом он кладет руку на мое плечо. Мне она кажется невероятно тяжелой и я стараюсь ее стряхнуть.
    — Не выкручивайся, гад! — раздельным шепотом отчеканивает он и сжимает плечо сильнее. От этого у меня такое ощущение, будто мои кости попали в тиски. Я думаю тревожно:
    "Что же он со мною сделает?"
    Еле заметным, но сильным толчком в плечо Кравцов швыряет меня к двери. Завертевшись, как волчок, я ударяюсь об нее спиной и вылетаю в коридор. Здесь сержант хватает меня за шиворот и тащит вперед, мимо дверей с эмалевыми номерами, мимо воплей и рыданий, несущихся из них и сливающихся в однообразный и страшный стон сотен пытаемых людей…
    Кравцов втаскивает меня в комнату № 36. Обстановка ее более, чем скромная: стол, два стула и диван с дешевым, грубой работы ковром над ним. Вдоль стены, против двери — четыре шкафа. Высотой около двух метров каждый, более широкие вверху и поуже внизу, они похожи на гробы, поставленные торчком. В их дверцах — небольшие круглые окошки, вроде корабельных иллюминаторов.
    Энкаведист подтаскивает меня к одному из ящиков-гробов и свободной левой рукой поворачивает в его боковой стенке какие-то рукоятки. Доски шкафа слегка раздвигаются в стороны, а дверца открывается.
    Ничего страшного в шкафу, на первый взгляд, нет, но он, почему-то, внушает мне ужас. С силой отчаяния стараюсь я вырваться из железных лап Кравцова, но он быстро вталкивает меня в шкаф спиной вперед. Дверца шкафа закрывается, а стенки сдвигаются так, что между ними и моим телом, со всех сторон, остается свободное пространство не больше двух сантиметров.
    — Пусти! Пусти! — хрипло кричу я в приоткрытое дверное окошко.
    Судорожная гримаса еле заметно и медленно проходит по неподвижному лицу энкаведиста.
    — Чего кричишь? Ведь это тебе не поможет, — говорит он тихо и спокойно. — Лучше благодари всех своих Богов, что тебя поставили в простой шкаф без гвоздей.
    Ужас ледяной волной обливает меня с головы до ног.
    — Какие гвозди? Где? — невольно спрашиваю я, весь дрожа.
    — Там, — равнодушным кивком головы показывает он в сторону шкафа, соседнего с моим.
    — Разве есть такое… такое, — не нахожу я слов.
    — У нас есть многое. Тебе всего испытать не придется. Не выдержишь, — понижает он голос до полушепота, покачивая головой. — Ну, ладно. Стой здесь, пока выстоишь…
    Захлопнув стекло окошка заходившегося как раз на уровне моего лица, он ушел. Я остался один. По крайней мере, тогда я думал, что в этой комнате со шкафами-гробами я один…
    Итак, это стойка, которую называли в камере одной из самых страшных пыток НКВД. Но пока что, в ней нет ничего страшного.
    "Стоять так, — думаю я, — можно долго. Этим они у меня ничего не добьются"…
    Прошло несколько часов. Ночь сменилась утром, а утро — днем. В комнату никто не входил. Изредка откуда-то доносились заглушенные стоны и хрипенье. Казалось, что человек стонет рядом со мной…
    К вечеру у меня сильно устали ноги; начала болеть спина между лопатками, вероятно потому, что мои руки были скованы наручниками; захотелось есть и, особенно, пить. От жары и духоты в этом проклятом ящике я обливался потом. Моим легким нехватало воздуха. Где-то внизу, у меня под ногами, была щель. Если бы не она, то я скоро задохнулся бы здесь…
    С течением времени ноги уставали все больше. Чтобы хоть немного облегчить их, я стоял то на правой, то на левой ноге, всем телом наваливался на стенки шкафа или опускался вниз, пробуя висеть между ними. Но все это помогало мало. Шкаф был устроен с таким расчетом, что человек в нем мог только стоять…
    Двое суток спустя после начала этой пытки пришел Островерхов. Открыв окошко, он заглянул ко мне и сказал медово и ласково.
    — Вы слегка изменились, друг мой. Побледнели и похудели, дорогой. Через пару деньков еще больше… похудеете. Напрасно упорствуете… А может быть признаетесь? Дадите списочек?
    Я отрицательно качаю головой. На его мясистых щеках загораются багровые пятна злости.
    — Будешь стоять, пока не подохнешь от разрыва сердца, — и он с руганью закрывает окно.
    Вслед за ним явился Кравцов. Несколько минут он внимательно рассматривал мое лицо своими мутно-дымчатыми глазами, а затем ушел, не сказав ни слова. В этот день он трижды заглядывал ко мне в окошко…
    На четвертые сутки началось страшное в этой пытке. Резкая ноющая боль медленно поднималась от ног и растекалась по всему телу. Каждый нерв трепетал от ее укусов. Временами было такое ощущение, будто в мое тело вставили огромный больной зуб с обнаженным и воспалившимся нервом.
    Этой ползущей от ног боли шла навстречу другая — из спины. Мне казалось, что между моими вывернутыми назад и скованными руками вбили кол в спину и медленно поворачивают его.
    Жажда стала невыносимой. Стараясь хоть как-нибудь обмануть ее, я облизывал сухим и шершавым языком горячие, потрескавшиеся губы. От жары и спертого воздуха в голове у меня кружилось, а в ушах стоял шум, — нечто похожее на шум прибоя, — сливавшийся со звуками какого-то отдаленного, тихого звона…
    Ночь, а за нею день тянулись медленно, как арба с ленивыми быками в упряжке. Пытка разнообразилась появлением Островерхова, Кравцова и нескольких незнакомых мне энкаведистов…
    К вечеру тело мое одеревянело и сделалось менее чувствительным. Боль медленно утихала. Ее сменила невероятная усталость. Очень хотелось спать. Я прижался спиной к доскам шкафа и задремал. Но спать мне удалось недолго, вероятно, лишь несколько минут. Струя свежего воздуха и легкие щекочущие уколы в нос и в веки разбудили меня. Я открыл глаза. Перед окошком стоял Кравцов и, концом остро отточенного карандаша, осторожно покалывал мое лицо, тихо и монотонно приговаривая:
    — Не спать, не спать, не спать.
    Бешеная злоба охватила меня.
    — Тебе очень нравится это занятие, сукин сын? — спросил я, лязгнув зубами от ярости.
    — Какое? — прошелестели его узкие, синеватые губы.
    — Это! С карандашом…
    — Я выполняю служебные обязанности.
    — И твоя служба тебе, конечно, тоже нравится?
    — Не особенно. А все же она лучше, чем ишачить в колхозе или стоять вот в таком ящике. Теломехаников у нас ценят.
    — Почему ты называешь себя теломехаником? Ты палач… палач!..
    — У нас палачей нету. Есть только теломеханики.
    — Которые пытают и казнят?
    — У нас нет пыток и казней.
    — А этот гроб и расстрелы, что такое?
    — Методы физического воздействия на подследственных и приведение приговоров в исполнение…
    Этот короткий разговор отнял у меня много моих слабеющих сил. Я закрыл глаза, погружаясь в дремоту, но в то же мгновение опять ощутил уколы карандаша. Тихий, шелестящий голос палача опять завел свое монотонное:
    — Не спать… не спать…
    Голосом он убаюкивал меня, а карандашом будил.
    Огонь ярости мгновенно вспыхнул где-то глубоко в моей груди, пересиливая боль и усталость. Я хрипло и дико закричал:
    — Палач! Скотина! Долго ты будешь меня мучить?
    Я ругался и оскорблял его всеми словами, какие только приходили мне в голову. Но его невозможно было оскорбить. Он спрятал карандаш в карман и спокойно наблюдал за мной дымчатым, равнодушным взглядом. Губы его тихо шелестели:
    — Вот теперь ты не будешь спать! Ты проснулся… Тогда я плюнул ему в лицо. Плевок шлепнулся об его щеку и потек вниз к подбородку. Палач медленно стер его ладонью и прошептал недовольно:
    — Чего плюешься, как верблюд? Теперь мне лишний раз умываться надо…
    Он дежурил у моего шкафа всю ночь. Утром его сменил белобрысый мальчишка-сержант; в полдень пришел прилизанный субъект в форме, похожий на сельского парикмахера. Потом приходили другие. Их было много, а я… один.
    Впрочем, на третьи или четвертые сутки я обнаружил, что у меня есть "соседка". В шкафу справа неожиданно начал рыдать и стонать женский голос. Часами доносился он до моих ушей, а потом умолк.
    Охватившее меня чувство жалости к этой несчастной женщине увеличивало мои моральные и физические мучения. Онемение тела сменялось приступами резкой, острой боли. Наконец, она стала такой невыносимой и мучительной, что я заметался в шкафу, наваливаясь плечами и спиной на его стенки и пытаясь их сломать. Шкаф задрожал и слегка качнулся, но дальнейшие мои усилия не привели ни к чему. Гроб для живых людей был сделан прочно и его толстые, дубовые стенки были слишком крепки для моих слабых человеческих сил.
    От этих усилий я потерял сознание. Очнувшись, не мог определить продолжительность моего обморока: минуты, часы или дни? Да и вообще, я еще до этого потерял счет времени и не знал сколько дней и ночей стою в шкафу. Мои мысли превратились в какой-то полубред.
    Ног под собой я уже не чувствовал. В полубреду мне представлялось, будто ноги мои отрезали, а тело парит в воздухе. Голова была, как чужая — тяжелая и звенящая болью. Мне казалось, что на нее надели большую, лохматую и жаркую шапку, и она спуталась с моими волосами, приросла к коже. Мгновениями меня охватывало безудержное желание сбросить эту шапку и я пытался схватиться за голову руками, забывая, что они скованы.
    От жары, боли и жажды слизистая оболочка рта, язык и губы потрескались и из ранок сочилась кровь. Это я ощущал по солоноватому вкусу во рту. Я стал высасывать и глотать кровь, и мне уже не так хотелось пить. Собственной кровью утолял я жажду…
    После полубредовой ночи утром пришли Островерхов, Кравцов и человек в белом халате. Лицо последнего удивительно напоминало морду лошади: торчащие вверх и слегка в стороны острые уши, плоский приплюснутый нос с большими ноздрями, вывернутые толстые губы и длинная, угловатая нижняя челюсть.
    Кравцов открыл дверь шкафа и вытащил меня из него. На ногах я стоять не мог и повалился на пол. Человек в халате опустился на колени рядом и, вынув из кармана резиновую трубку с наушниками, приложил ее к моей груди. Он слушал, как работают мои легкие и сердце и щупал пульс.
    — Скажите, доктор, сможет он выдержать дольше? — спросил его Островерхов.
    — Да! Только дайте ему поесть, — ответил человек в халате голосом, похожим на лошадиное ржанье.
    Следователь кивнул головой Кравцову. Тот рывком приподнял меня, посадил на диван и вышел. Через несколько минут теломеханик вернулся с миской и ложкой. Он пододвинул к дивану стул, поставил на него миску, положил ложку и, сняв браслеты с моих рук, приказал вполголоса:
    — Ешь!..
    Медленно, с усилием, я потянулся, расправляя затекшие руки, и вскрикнул от приступа жгучей боли. Возобновившееся кровообращение вызвало боль и судороги во всем моем теле. Но они быстро прекратились и только под кожей всюду чувствовались зуд и покалывание, как будто там бегали тысячи мурашек.
    — Ешь, — повторил Кравцов, указывая на миску. Там было немного жидкого супа. Я зачерпнул его ложкой и поднес ко рту, но рука моя дрожала и жидкость пролилась на колени. Тогда Кравцов, поддерживая мою голову рукой, взял у меня ложку, набрал ею супу и влил мне в рот. Теплое, соленое и слегка горьковатое варево, как огонь обожгло мой пересохший рот и ножом резнуло по горлу. Я застонал, закашлялся и прохрипел:
    — Воды!..
    Следователь мигнул теломеханику, и вдруг они вдвоем набросились на меня. Кравцов повалил меня на диван и своей широкой ладонью придавил мою голову к его обшивке. Островерхов зажал мне ноздри пальцами. Задыхаясь, я открыл рот. Следователь взял со стула миску и прямо из нее начал вливать суп мне в глотку. Я захлебывался, кашлял, но поневоле должен был глотать эту теплую, горьковато-соленую жижу, смешанную со слезами, катившимися по моим щекам.
    Когда миска опустела, они перестали меня держать. Я лежал на диване и хрипел, хватая ртом воздух, как рыба, выброшенная на берег. Склонившись ко мне, Островерхов хохотал и спрашивал:
    — Ну, как понравился вам супчик, друг мой? Вкусный супец! Может быть, вам после обеда хочется водички? Хочется, мой милый?
    Человек в халате смотрел на меня, почесывая ногтем большого пальца свою лошадиную челюсть и молча улыбаясь… Теломеханик щурил равнодушные дымчатые глаза… Следователь захлебывался смехом.
    Хриплым дрожащим голосом умолял я палачей:
    — Воды!.. Дайте мне воды!..
    Островерхов снова мигнул Кравцову. Теломеханик молча принес полный стакан воды и поставил передо мной на стул. Она была такая чудесная: чистая, прозрачная и, вероятно, холодная. Жадно, обеими руками, потянулся я к этому соблазняющему и драгоценному стакану, но Кравцов схватил меня за руки. Островерхов, как бы не слыша моих молений о воде, спрашивал ухмыляясь:
    — Хотите водички, дрожайший мой? Хотите? Целый стакан! Но только за полное признание. И за список…
    Предложение было необычайно соблазнительным, но у меня еще сохранились жалкие остатки силы воли.
    — Н-нет! — простонал я.
    Следователь досадливо сморщился, взял стакан со стула и обратился к человеку в халате:
    — Ваше мнение, доктор? Дать ему воды?
    Тот отрицательно покачал головой.
    Я убедился, что они не дадут мне пить, и отчаяние увеличило мои силы. Отбросив в сторону Кравцова, я как зверь бросился на Островерхова, пытаясь отнять у него воду. Одно мгновение я был близок к цели. Мои пальцы уже скользнули по тонкому граненому стеклу, но следователь уронил стакан. Он разбился и небольшая лужа растеклась по полу. Я упал на пол и пополз, изо всех сил стараясь дотянуться языком до этой лужицы. Но сухие доски пола быстро впитали воду и мой язык коснулся лишь мокрого дерева.
    Я заплакал. Впервые за все время этой чудовищной пытки. Мне так жаль было пролитой следователем воды! И как ненавидел я его в этот момент! С каким наслаждением вцепился бы я руками в его мясистое горло или бил без конца по желтоватому потному черепу! Но у меня не было ни возможности, ни сил для этого. Лежа на полу, я захлебывался слезами и сознание мое медленно уплывало…От обморока очнулся я опять в своем проклятом гробу. Не было конца пытке, и я в отчаянии воззвал к Богу:
    Помилуй меня, Боже мой! И пошли мне смерть!..
    В первые дни стойки я часто молился, просил Бога избавить меня от страданий, и молитва доставляла мне некоторое облегчение. Теперь же никаких надежд у меня не оставалось и я жаждал одного: смерти…
    У меня начались галлюцинации. Главное место в них занимали вода и огонь.
    …Вот на ковре над диваном зашевелились черви… Масса червей… Они расползлись по всей комнате и вдруг превратились в струи воды… Я хочу броситься в эти струи, но едва прикоснулся к ним, как они запрыгали вокруг меня языками пламени…
    …Мать пришла ко мне. Она с плачем протягивает мне большую чашу с водой… Я хватаю ее и жадно пью, но в мое горло льется огненная струя…
    .. В лодке плыву я по огромному озеру… Хочется пить… Перегнувшись через борт, погружаю губы в воду, но они прилипают к ней, как к раскаленному листу железа…
    …Пожарные в медных касках водой из длинных шлангов поливают шкаф, в котором я стою… Внезапно шкаф загорается и струи воды, льющейся на него, превращаются в пар… А из моего рта вылетают языки пламени и клубы дыма…
    Галлюцинации сменялись потерей сознания и тяжелым, утомляющим сном. Теперь энкаведисты, почему-то, спать мне не мешали…
    В одну из ночей стойки Кравцов вытащил меня, полусонного, из шкафа. В комнате было десятка полтора молодых парней в форме НКВД. Возглавлял их какой-то тип из начальства, толстый и важный, в больших роговых очках, с выхоленным лицом советского барина и бородкой лопаточкой. В руках он небрежно вертел школьную указку.
    Кравцов поставил меня на середину комнаты, но я… не упал — мои ноги как бы вросли в доски пола.
    Поглаживая бородку-лопаточку и указывая на меня своей школьной палочкой, толстяк заговорил напыщенным тоном партийного лектора:
    — Товарищи! Прошу обратить серьезное внимание на этого подследственного. С нашей научной точки зрения, и особенно для вас, как для будущих теломехаников, он довольно интересный подопытный субъект. Это, так сказать, индивидуум средней сопротивляемости и силы воли. Поэтому и срок стойки определен для него также средний. Он почти созрел для признаний и через 10–12 часов будет совершенно обезволен… Кстати, взгляните на его ноги. Они похожи на ноги слона, не правда-ли?
    Все уставились глазами на мои ноги. Я, опустив голову, смотрел тоже и не узнавал своих несчастных конечностей. Они были толсты, как два бревна. Чудовищными карнизами повисло мясо над туфлями. От давления распухшего тела все швы туфель полопались, а брюки внизу разорвались в нескольких местах.
    — Данный подопытный субъект, — продолжал толстяк, — может довольно долго простоять так, без поддержки. Это явление вызвано тем, что тяжесть его тела переместилась в ноги. Чтобы он упал, надо его толкнуть.
    — Неужели, товарищ профессор? — вырвалось у одного из парней в форме.
    — Смотрите сами, — сказал названный профессором и ткнул меня в грудь указкой. Не сгибая колен, я бревном повалился на пол. Вокруг раздались возгласы удивления.
    Все это вызвало у меня приступ злости. Мне хотелось ругать этих "студентов" НКВД и их "профессора" самыми последними словами, но мой язык с трудом поворачивался во рту. Даже на ругань у меня нехватало сил! Я хрипло выдавил из себя лишь одну, оскорбительную для энкаведистов, тюремную кличку:
    — Лягавые! "Профессор" живо повернулся ко мне.
    — Вот видите, товарищи. Он еще не совсем обезволен и даже способен ругаться. Что должен, в таком случае, сделать теломеханик? Точно рассчитав время, в течение ближайших часов стойкой обезволить подопытного. Это главное, товарищи. Помните, что стойка — один из самых эффективных методов воздействия на человеческий организм! Например, у Зиновьева и Каменева московские теломеханики вырвали стойкой все признания необходимые для судебного процесса. Тухачевский выдержал целый ряд методов физического воздействия, но после стойки признался в таких преступлениях, которые ему и не снились…
    Толстяк шагнул к шкафу, стоявшему рядом с моим.
    — А теперь, товарищи, перейдем к следующему экспонату. Откройте этот шкаф, товарищ Кравцов! Так… Здесь вы видите девушку 18-и лет, физически крепкую и с отличным здоровьем. Она стоит четвертые сутки, но даже румянец не совсем сошел с ее щек. Пройдет много времени, прежде чем она будет приведена в обезволенное состояние. Вообще, самое выносливое животное в мире — это женщина в тюрьме. Она вроде кошки. Вот на допросе кажется, что женщина совсем умерла. Но стоит теломеханику перетащить ее на другое место, как она оживает…
    — Кто эта девушка? В чем ее обвиняют? — спросил один из слушателей.
    — Какая-то колхозница. Определенного обвинения ей не предъявлялось. В шкаф она поставлена исключительно с опытной целью. Для того, чтобы теломеханики могли наглядно изучать постепенный процесс умирания на стойке молодого и здорового организма женщины…
    Слова "профессора" прервал плачущий женский голос. Из шкафа высунулась растрепанная фигура женщины с лицом залитым слезами. Она тихо и отчаянно простонала сквозь слезы:
    — Отпустите меня! Я не хочу умирать!.. Не хочу…
    Молодые энкаведисты переглянулись. На лицах некоторых промелькнуло что-то вроде сострадания. "Профессор" нахмурился и сделал знак Кравцову. Теломеханик равнодушно, как вещь, втолкнул девушку в шкаф и закрыл дверь. Приглушенное рыдание еще раз донеслось оттуда. В словах толстяка, обращенных к его слушателям, зазвучала угроза:
    — Чувству жалости нет места в деятельности теломеханика. Запомните это раз и навсегда. В моей практике бывали случаи, когда самих теломехаников жалость приводила на стойку… Для вас должно быть абсолютно безразлично, кто подвергается вашей обработке: колхозник или член политбюро ЦК партии, иностранный шпион или рабочий-стахановец, женщина или ребенок. Ваша единственная цель — методами физического воздействия сломить силы и волю подопытного. И больше ничего… Вы меня поняли?
    — Поняли, товарищ профессор, — раздались голоса.
    — Тогда займемся самым главным экспонатом. Он интересен тем, что представляет собой, так сказать, классический пример стойки в шкафу с гвоздями. Наблюдение над ним очень важно для вашей дальнейшей учебы в телемеханическом институте. Этот подопытный обладает большой силой воли и почти фанатической верой в Бога. Только на тринадцатые сутки стойки он признался, что по заданию одной белогвардейской организации перешел из Турции границу СССР… Впрочем, для чистой теломеханики данные его биографии значения не имеют…
    По знаку толстяка Кравцов открыл третий шкаф и извлек оттуда окровавленное подобие человека: кости, обтянутые воскового цвета кожей и одетые в разорванные на неровные полосы лохмотья. Его землисто-синее лицо, голый, без единого волоса, череп и тонкие руки скелета были покрыты множеством царапин, в которых бурыми мазками засохла кровь.
    Мое внезапно обостренное ужасом зрение мгновенно схватило эти жуткие детали и проникло вглубь только что открытого шкафа. Его стенки внутри были утыканы сотнями длинных тонких гвоздей…
    — Товарищ профессор, — обратился к толстяку молодой мордастый энкаведист. — Скажите, сколько времени этот подопытник находится в шкафу?
    — Ровно 25 суток, — последовал ответ.
    — Как долго он сможет еще стоять? — спросил другой "студент".
    — Не больше двух суток.
    — А потом?
    — Умрет. По нашей терминологии это будет смерть от разрыва сердца. Коллегия НКВД приговорила его к смерти в шкафу. Специально для эксперимента.
    Кости, обтянутые кожей, лежа на полу, чуть шевелились и вздрагивали. Толстяк потрогал их указкой и снова заговорил тоном лектора:
    — Предлагаемый вашему вниманию экспонат еще жив, но разложение его организма уже началось. У него вылезли все волосы, выпадают зубы, с пальцев рук и ног отваливаются ногти. Он ослеп и боли уже не ощущает. Его нервы притупились окончательно. Вот я нажму на какое-либо, наиболее чувствительное место этого тела, например, на глаз и оно никак не будет реагировать.
    Он ткнул указкой в глаз мученика и здесь произошло то, чего не ожидали ни "лектор", ни его слушатели. Человек, судорожным усилием, на локтях приподнялся с пола. Глядя вверх незрячими глазами, он дрожащим, но громким голосом воскликнул:
    — Господи! Пошли им мои мучения!.. Голова человека качнулась в воздухе и опять припала к полу. На мгновение все растерялись. Энкаведисты смущенно переглядывались. Бородка-лопаточка толстяка дрожала. Потоптавшись на месте, он сердито бросил Кравцову:
    — Заприте этого крикуна в шкаф… А про того, — указал он на меня, — вы, что же, забыли?
    — Виноват, товарищ профессор. Я думал, что он вам еще нужен для лекции, — пролепетал теломеханик.
    — Лекция окончена! Пойдемте, товарищи! — обернулся толстяк к энкаведистам.
    Они поспешно ушли. Кравцов запер в шкаф умирающего "от разрыва сердца" человека, а затем и меня…
    Короткий отдых на полу немного поддержал мои совершенно ослабевшие силы, как бы влил струю бодрости в мой измученный стойкой организм. Но этой зарядки хватило не надолго. Опять возвратились ко мне боль и усталость, галлюцинации и тяжелая дремота.
    Вечером, в перерыв? между галлюцинациями, передо мною замаячили потная лысина Островерхова и лошадиная челюсть человека в белом халате. Через открытое круглое окошко шкафа они рассматривали мое лицо. Издалека, как бы из тумана, до меня донесся похожий на ржанье голос:
    — Надо прекратить стойку, товарищ следователь. Он больше не выдержит.
    — Выдержит! — возразил голос Островерхова.
    — Нет, говорю вам. Посмотрите в его глаза. Подследственный медленно сходит с ума. А ведь он, если не ошибаюсь, вам еще нужен?
    Островерхов, в нерешительности, смотрел некоторое время на меня, потом подошел к двери, открыл ее и крикнул в коридор:
    — Теломеханика Кравцова ко мне!.. Вошел Кравцов. Следователь кивком головы указал ему на мой шкаф. Теломеханик молча открыл дверь, вытащил меня и посадил на стул, придвинутый им к столу. Затем снял с моих рук браслеты.
    Следователь дал мне воды. Полстакана. Я выпил ее одним глотком. Какое это было наслаждение! Никогда в жизни я не испытывал ничего более сладостного!
    — Слушай ты, вражеская морда, — сказал Островерхов, тряся меня за плечо. — Ты меня слышишь? Понимаешь?
    Я утвердительно кивнул головой.
    — Так вот, — продолжал он, — подпиши протокол твоего допроса. Тогда я тебе дам еще воды. Согласен?
    Я ответил на его вопрос, безмолвно склонив голову. Мои силы и воля были сломлены.
    Из своего портфеля он достал несколько листов бумаги и положил на стол. На них было что-то написано, но я ничего не мог прочесть. Строчки прыгали и расплывались перед моими глазами.
    — Подписывай здесь и здесь, — указывал Островерхов вкладывая в мою руку перо. Я взял его и приложил к бумаге, стараясь подписать. Но подписи не получилось. Моя дрожащая, бессильная рука провела по листу бумаги толстую и кривую чернильную черту, закончив ее большой кляксой. Обессиленный стойкой я ни смог подписать подсунутое мне следователем "признание в преступлениях".
    Островерхое схватил меня за шиворот.
    — Подписывай!.. Не хочешь? Опять в шкаф поставлю!..
    — Он не может, — проржал человек в белом халате. — У него на это нехватает физической силы… Вы сами виноваты, товарищ следователь. Надо было прекратить стойку еще вчера. Я вас предупреждал… Дайте ему отдохнуть. Ведь он все-таки стоит восемь суток без перерыва…
    Неподвижно сидел я на стуле. У меня действительно не было сил даже рукой двинуть. Островерхов выругался и, мотнув головой в мою сторону, приказал Кравцову:
    — Уберите его!..
    Теломеханик и еще какой-то энкаведист вынесли меня из комнаты стойки и, протащив по коридору и двум лестницам во двор, бросили в "черный воронок".
    В тряском автомобиле я потерял сознание и очнулся, лежа на сыром и холодном полу моей тюремной камеры-одиночки.
    Первое, что мне здесь бросилось в глаза — это была стоящая возле двери полулитровая алюминиевая кружка с водой. Взглянув на нее, я сразу ощутил невыносимую жажду, все сжигавшую у меня внутри. Мне нестерпимо захотелось пить, но нехватало силы поднять с пола мое изломанное и разбитое стойкой тело.
    Вздрагивая и корчась от боли, я приподнялся на локтях и медленно пополз к двери. Ползти было очень трудно. С невероятными усилиями преодолевал я этот путь сантиметр за сантиметром. Наконец, моя правая рука дотянулась до кружки. Я хотел схватить ее, но тревожно предостерегающая мысль остановила меня:
    — "Осторожнее! Не разлей!"
    Медленно притянул я к себе кружку, сжал ее пальцами обеих рук и, опершись спиной о стену, начал пить воду большими, жадными глотками.
    Жажду я утолил лишь на несколько мгновений. Для моего организма, измученного пыткой и лишенного в течение восьми суток воды, полулитровой порции ее было мало.
    Надзиратель открыл дверь и взял кружку у меня из рук. Еле двигая языком, я попросил его:
    — Дай еще воды!
    Он отрицательно покачал головой.
    — Не полагается! Завтра получишь!
    — Хоть полкружки! Я долго не пил. На допросе не давали.
    — Сам виноват! Надо было признаваться! Когда признаешься, то из этой секретки выйдешь, и воду пить будешь вволю…
    Он тоже помогал следователю, как мог, советуя мне признаваться в том, чего я не делал. Взглянув на него, я понял, что просить бесполезно. Ни тени сочувствия, ни намека на сострадание или даже любопытство. не отражались на этом плоском, тупом лице.
    И я лишь прохрипел в бессильной ярости:
    — Эх, ты, бревно тюремное…
    Два обеда после стойки я не тронул, но третий съел с жадностью. Еда вызвала у меня новый приступ жажды. Я заметался по бетонному мешку, а потом начал колотить в дверь, требуя воды. Надзиратели на мой стук не обращали никакого внимания и воду принесли не скоро, в "положенное" для этого время. Теперь я пил ее маленькими глотками, растягивая до следующей порции и, таким образом, обманывая жажду.
    Мои силы постепенно восстанавливались, опухоль на ногах спадала, мускулы и кости болели меньше.

Глава 7 СОЦИАЛЬНО-БЛИЗКИЕ

    Свой последний обед в бетонном мешке я доел наспех. Только что опустил ложку в "баланду", как надзиратель прохрипел через "очко":
    — Давай, собирайся! С вещами.
    — Куда? — спросил я.
    — Там узнаешь. Давай, не задерживай!.. Собирался я недолго. Сунул недоеденный кусок хлеба в карман, поднял с пола пиджак, нахлобучил на голову кепку. Вот и все сборы.
    Дальше началось уже ставшее привычным для меня путешествие: тюремный коридор, "воронок", автомобильная скачка по кочкам. Спустя вероятно полчаса я очутился в новом и еще не знакомом мне тюремном двор, а затем перед железной дверью камеры без номера. Она открылась и, переступив порог, я остановился в изумлении.
    В камере было то, от чего я давно отвык: два окна и дневной солнечный свет. Лучи солнца, через окна под потолком, падали двумя косыми столбами на пол. Мириады пылинок весело и задорно плавали и кружились в них.
    Из созерцания этого давно невиданного зрелища меня вывели человеческие голоса. Я огляделся вокруг. Передо мною довольно просторная комната с двумя кроватями, кафельной печью в углу и парашей у двери. Посредине ее — стол и две длинные скамейки, вделанные в цемент пола. На кроватях и возле них лежат потрепанные матрасы. Одна половина стола занята баком с водой, кужками и немытыми мисками, на другой — валяются разбросанные игральные карты.
    В камере находилось полтора десятка людей, хотя места здесь хватило бы не меньше, чем на полсотни заключенных. Они обступили меня и забросали непонятными вопросами:
    — По какой бегаешь? Из чьей хевры? На каком деле засыпался?
    Я с недоумением пожал плечами. — Не понимаю. Что вы хотите сказать?
    — Да он контрик. Не видите, что-ли? Разуйте-полтинники, братишечки, — протянул звучный, но сипловато-простуженный баритон.
    В то же мгновение несколько рук быстро и ловко ощупали меня, залезли в карманы и провели по швам пиджака и брюк. Их прикосновения были еле заметны и почти неощутимы.
    — А ну, покажь, братишечки, что с его выгребли, — опять протянул простуженный баритон.
    — Пайка да тряпка. Больше ничего нету.
    — Он голый, как последняя сявка.
    — Пустой. Без монеты.
    С испугом и удивлением всматривался я в физиономии окруживших меня людей. Они совсем непохожи на обитателей камеры "упрямых". Там были изможденные, с выдающимися скулами и обрюзгшими щеками и подбородками лица "тюремного", т. е. желто-синеватого и землистого цвета и мутные глаза с выражением страха, тоски и безнадежности. Здесь "тюремный цвет" только слегка тронул довольно упитанные физиономии, и не согнал с молодых румянца, а с пожилых красноты. Глаза их смотрели зорко и хищно, ощупывая и оценивая видимое.
    Среди заключенных камеры особенно выделялся обладатель простуженного баритона: кряжистый, приземистый старик лет шестидесяти, широкоплечий и на вид очень сильный, с буграми мускулов на длинных обезьянних руках и голом до пояса торсе. Его руки и грудь сплошь покрывали синяя татуировка и короткая седая шерсть. В рисунках татуировки переплетались флаги и паруса, якори и спасательные пояса, обнаженные женщины и китайские, драконы. Левый глаз старика прикрывала черная кожаная повязка, из-под которой, по изрытой оспой щеке, тянулся к массивному подбородку большой шрам; правый глаз смотрел внимательно, остро и насмешливо. Тонкие, бледные губы кривила лениво-презрительная усмешка.
    Один из заключенных показал ему содержимое моих опустошенных карманов: кусок хлеба и грязный носовой платок.
    — Пайка — дело святое. Положь на место! А каэра проиграйте в колотушки, — приказал старик.
    Кусок хлеба моментально очутился в моем кармане. "Проигрывать" меня, т. е. мою одежду в карты заключенные отказались:
    — У него такая роба, что хуже ее сменку во всей камере не сыщешь…
    При первом же взгляде на всю эту кампанию я понял, что меня, случайно или намеренно, перевели в камеру "бытовичков", т. е. арестованных не за политические, а за "бытовые" преступления.
    Впрочем, в настоящий момент меня заинтересовали не столь обитатели камеры, сколько бак, стоящий на столе. Там была вода. Приступ жажды вспыхнул пламенем в моей груди. Растолкав заключенных, я бросился к столу, схватил кружку и, зачерпнув ею воду, стал жадно пить. Одну за другой я опорожнил четыре кружки и вздохнул с облегчением. Впервые за много дней жажда, наконец-то, была утолена.
    Заключенные смотрели на меня, выпучив глаза. Камера наполнилась возгласами и вопросами изумления:
    — Глянь, как водой заряжается!
    — Вот это конь! Вроде непоеного мерина.
    — Стой, контра! Больше не пей! Лопнешь.
    — Тебя из Сахаринской пустыни в кичман вкинули?
    — Воды никогда не зырил?. Обернувшись к ним, я коротко объяснил:
    — Мне мало давали пить. Жажда замучила. Одноглазый подошел ко мне вплотную и спросили
    — Ты где сидел?
    — В секретке, — ответил я.
    — Долго?
    — Не знаю… Какой сегодня день?
    Мне назвали число и месяц. Я подсчитал:
    — Всего 32 дня.
    И невольно подумал:
    "Неужели так мало? Мне казалось, что в бетонном ""мешке" прошли целые годы".
    Одноглазый продолжал расспрашивать:
    — Все время в секретке был?
    — Нет.
    — Где же еще?
    — На стойке.
    — Сколько?
    — Восемь суток.
    — Признался?
    — Нет…
    Гримаса удивления и недоверия скользнула по губам одноглазого старика.
    — Покажь ноги! — резко и повелительно бросил он. Я приподнял брюки. Он взглянул на мои ноги, с которых еще не сошла опухоль, и удовлетворенно кивнул головой.
    Точно! Пробовал стоячку. Не треплешься. Его глаз смотрел на меня с уважением… Старик сел на кровать, подумал и поманил меня пальцем.
    — Чапай сюда. Садись и ботай, за что в кичу попал.
    Я уселся рядом с ним и начал рассказывать. Заключенные расположились на другой кровати и на полу, внимательно и с любопытством слушая горькую повесть моих страданий. Когда я закончил ее, одноглазый просипел недоумевающим баритоном:
    — По всему видать, что ты контра мелкая. Чего же они в тебя так вгрызлись? Какое дело с тебя выдавить хотят?… Это до меня не доходит.
    — И до меня тоже, — пожал я плечами…
    К вечеру я приблизительно познакомился со всеми обитателями камеры. Здесь были собраны не просто "бытовички", а сплошь воры-рецидивисты. Большинство из них пользовалось славой крупных урок и знаменитостей в уголовном мире Кавказа.
    Выглянув утром из окна камеры, я понял, что нахожусь в главной городской тюрьме Пятигорска, расположенной на берегу реки Подкумок. Вдали высились крутые обрывы Горячей горы, а над нею нависла уходящая в небо кудрявая горная шапка Машука. Белые и блестящие под лучами солнца, стены санаториев на ее склонах кутались в свежую, сочную зелень каштанов и кленов, кое-где тронутую осенней желтизной.
    Этот вид воли вызвал у меня тяжелый вздох. Сердце сжалось болью и тоской. И так захотелось хоть мгновение побыть там, среди зелени, чисто вымытым и одетым в белый костюм.
    — Чего скучаешь? В санаторию захотел? Отсюда в нее попасть трудновато, — раздался за моей спиной сиплый голос.
    Я обернулся. Одноглазый, покачивая головой, смотрел на меня с насмешливым сочувствием.
    Все обитатели камеры урок очень уважали и даже побаивались одноглазого старика. В уголовном мире он был выдающейся и яркой фигурой.
    Этот крупный грабитель магазинов и складов имел 14 различных кличек и фамилий и 12 раз убегал из тюрем и концлагерей. При поимках он всякий раз судился под новой фамилией и общая сумма приговоров у него составляла 105 лет лишения свободы.
    Камера избрала одноглазого старостой, беспрекословно подчинялась ему и называла паханом. Мне он отрекомендовался так:
    — Федор Гак. Бывший торговый морячок. Я высказал вслух свое удивление, вызванное его странной фамилией. Он объяснил мне:
    — Это, братишечка, моя главная кличка. И самая старая. Ее мне дали, когда я из моряков на уркача переделался. Гак, братишечка, это крюк, за который буксирный тросе парохода цепляют…
    В первые дни моего пребывания среди урок они относились ко мне недоверчиво и с легким презрением, но скоро такое отношение изменилось. Я старался держаться с ними по-товарищески, "не лез в глаза начальству", т. с. не заискивал перед надзирателями, а склонностей к "стуку" не обнаруживал. Часто возвращался в камеру с допросов избитым, но не "раскалывался". Все это вызывало у моих сокамерников невольное уважение ко мне. Они дали мне кличку: "Мишка Контра".
    Приятель старосты, взломщик сейфов Петька Бычок однажды сказал мне:
    — Ты, Мишка, свой парень в доску. Жаль только, что не уркач…
    Тюремный режим в этой камере был значительно легче, чем в других. В отличие от общей массы "врагов народа", урки пользовались некоторым снисхождением и поблажками со стороны тюремного начальства и управления НКВД. Им разрешалось играть в карты, шашки и шахматы, спать днем и покупать в ларьке съестные продукты. Они полчаса в день гуляли во дворе тюрьмы, а от своих приятелей получали с воли передачи.
    Обычных в среде тюремной охраны конспирации и засекречиваний для урочьей камеры не существовало. Надзиратели, вызывая заключенных на допросы, просто выкрикивали их фамилии из коридора.
    Связь с волей у них была хорошо налажена через уголовников, присужденных к небольшим срокам наказания и работавших на тюремной кухне, в бане и прачешной. Таким рабочим часто удавалось доставать пропуски в город путем подкупа некоторых мелких служащих тюремной администрации. Каждую передачу с воли надзиратели тщательно проверяли, но ничего запрещенного не находили. Все запрещенное, вроде ножей, иголок, лезвий для бритв, кокаина, спиртных напитков и писем, камера получала через баню, прачешную и кухню.
    С первых лет советской власти уголовники были объявлены ею "социально-близким элементом", а политические заключенные — "элементом классово-чуждым, социально-опасным и вредным". В результате, политических заключенных во время следствия терзали свирепым тюремным режимом и пытками на допросах; с урками же обращались сравнительно мягко, а иногда даже заискивающе, стараясь использовать их внутритюремную власть для давления на политических. Это удавалось и очень часто урки становились помощниками следователей в камерах, заставляя "каэров" побоями "признаваться и раскаиваться". Уголовники даже придумали пословицу о советской тюрьме:
    "Кому тюрьма — каторга, а нам — дом родной". Так было до начала "ежовщины", но в конце 1936 года отношение НКВД к уголовникам изменилось. "Дом родной" превратился в тюрьму и для них. Энкаведисты, с одной стороны, охваченные ежовской горячкой, а с другой, желая сломить, наконец, организацию и власть уголовников, стали превращать их в политических преступников и пытать на допросах. "Социально-близкие", испробовав на собственной шкуре "методы физического воздействия", люто возненавидели энкаведистов, а к страдающим рядом с "бытовиками" и лучше их переносящим пытки политическим, относились уже не враждебно, а по-товарищески.
    На истязания урок в тюрьмах уголовный мир Северного Кавказа ответил чем-то вроде партизанской войны против управления НКВД. На воле началась охота на энкаведистов. Несколько следователей и теломехаников в северо-кавказских городах были убиты. Но этими террористическими актами, конечно, нельзя было остановить колесо "ежовщины", давившее уголовников вместе с другими заключенными. Террор урок привел лишь к тому, что их, в тюрьмах и концлагерях, почти во всем приравняли к политическим.
    В камере, которой управлял Федор Гак, кое-какие остатки "социальной близости" между энкаведистами и уголовниками еще сохранились, но каждый день можно было ожидать их окончательной ликвидации. Староста говорил заключенным:
    — Скоро, братишечки, будет нам гроб без музыки. Лягавые сделают нас каэрами. Не спроста они нас в кичманный спецкоридор вкинули.
    Надзирателей и вообще тюремную администрацию урки нисколько не боялись, разговаривали с ними грубо и заносчиво, часто не выполняли их распоряжения, а называли тюремщиков насмешливыми кличками: "надзирашка", "попка", "свечка", "начальничек" и т. п.
    На третий день моего пребывания здесь урки получили от приятелей с воли большую корзину съестных припасов. Там были вещи, невиданные мною уже несколько месяцев: белый хлеб, колбаса, ветчина, соленые селедки, сыр и яйца. Три десятка сырых яиц вызвали у воров дикий и непонятный мне восторг.
    Сиплый баритон старосты прогремел по камере:
    — Есть, братишечки! Бусаем!
    Урки ликующе подхватили:
    — Даешь! Тяпнем!
    В следующую минуту я понял причины их восторга. Староста осторожно проколол иголкой скорлупу яйца, вылил его содержимое в кружку и, подмигнув своим единственным глазом, дал мне понюхать. Я нюхнул и разинул рот от удивления: в кружке был… спирт!
    Разведенного водой алкоголя хватило на всех, и камера перепилась. Меня угостили тоже.
    На шум, поднятый пьяными урками, прибежали надзиратели во главе с дежурным по тюремному корпусу. Последний, войдя к нам, потянул носом воздух и строго спросил:
    — Где взяли водку?
    Ему ответили хохотом и пьяными выкриками:
    — Птичка-кинарейка на хвосте принесла!
    — Товарищ Ежов прислал!
    — Нет! Папашка Сталин из Кремля!.. Дежурный плюнул в угол и молча вышел вместе с надзирателями…
    На следующий день начальник тюрьмы вызывал и допрашивал урок поодиночке. Заранее сговорившись, все они отвечали одинаково:
    — Спирт пил! А кто и как его пронес в камеру, не знаю!
    Этими двумя фразами ответил начальнику тюрьмы и я.
    Так и не узнала тюремная администрация секрета доставки спирта в камеру. Между тем, он был прост и изобретен Федором Гаком. Он отправил письмо на волю участникам его шайки с приказом прислать спирт и указаниями, как это сделать. По его указаниям урки иголками прокалывали скорлупу яиц и резиновой пипеткой со стеклянным наконечником вытягивали их содержимое. Затем при помощи этой же пипетки наполнили скорлупу яиц спиртом, а дырочки в них залепили воском и закрасили белилами. Яйца были тщательно упакованы в коробку с ватой и, при передаче их камере, конечно, не обошлось без подкупа кое-кого из тюремной администрации…
    В наказание за пьянку камера две недели была лишена прогулки, покупок в ларьке и передач.
    В камере урки жили дружной, сплоченной и дисциплинированной семьей. В столкновениях с надзирателями выступали все за одного, сообща обмывали водой и лечили избитых, возвращавшихся с допроса, вместе разрабатывали планы защиты перед следователями. Каждую передачу делили поровну; лишь староста получал из передач двойную долю. На одной из камерных кроватей спал он, а на другой, по его назначению, кто-либо из страдальцев ночного конвейера НКВД.
    Слово старосты здесь было законом для всех заключенных.
    Федор Гак имел весьма своеобразные взгляды на жизнь, советскую власть, революцию и тому подобное. Иногда он высказывал их мне:
    — Честным людям, братишечка, жить на советской воле никак невозможно. Честный человек, он быстрее уркагана в кичман садится. Потому нынче на воле честные люди и повывелись. Все уркачами стали.
    Возражая, я приводил ему примеры честности. Он не соглашался со мной.
    — Ты мне баки не забивай! До большевиков честных людей, действительно, у нас хватало. А нынче где они? Кто? Рабочему жрать нечего, он и норовит на фабрике инструмент стырить. Голодный жлоб колхозное зерно налево смыть старается. А сколько всяких сусликов с кооперации, банков да разных контор в кичман тянут за хищения и растраты?… Вот ты, братишечка, честный?
    — Приблизительно…
    — Не заливай! Ты своих читателей обкрадываешь!
    — Как?
    — Да так! Они газетку покупают, чтобы там правду прочитать, а ты им брехню подсовываешь: отца народов да стахановцев!
    Писать правду я не могу… Запрещают…
    — Знаю, что не можешь. Вот один раз написал и со мной рядом сидишь. Я-то за дело, а ты? Нет, братишечка, советскую власть уркачи сотворили! Она ими и держится.
    — Коммунисты ее сотворили!
    — Да разве коммунисты не уркачи? Ведь они из чужих карманов рук не вынимают. За рабоче-крестьянскую монету держатся, как шпана за жлобские подштанники. Или возьми НКВД. Там уркач на уркагане и уркой погоняет… Ты знаешь, какую кличку нам энкаведисты дали?
    — Знаю. Социально-близкий элемент.
    — А почему?
    — В отличие от заключенных по 58-й статье, вас не считают врагами советской власти, а лишь вольно или невольно согрешившими перед нею. Вас надеются перевоспитать, учитывая ваш" сверх-пролетарское происхождение и положение, — стал объяснять я.
    — Трепня, братишечка, — перебил он. — Мы с энкаведистами одного поля ягода. Потому и близкими были, а нынче… другое дело.
    — Ежов хочет сделать вас для них дальними, — заметил я.
    Староста усмехнулся.
    — Верно! По его приказу уркачей на допросах лупцовать начали. Души из нас выматывают и портреты на сторону сворачивают, как самой последней контре.
    Нашу урочью власть сломить хотят, ну да мы им себя еще покажем… А что касаемо пролетариев, так они у нас всякие. Вон Петька Бычок — сын купца первой гильдии…
    Он подумал и спросил:
    — Ты знаешь, кто у нас главные урки?
    — Нет. Кто?
    — Те, что в Кремле сидят. Вот это ворье! Сколько миллионов людей обчистили! Целую страну!
    — О таких вещах даже в тюрьме разговаривать опасно, — остановил я его.
    Он хлопнул меня по плечу широкой ладонью.
    — Брось икру метать. Посреди нас стукачей нету. Камерную агитацию тут тебе не пришьют…
    В другой раз Федор разговорился о причинах и следствиях революции.
    — Революция в России, братишечка, от морячков пошла. В нашем флоте боцманы их так по мордасам лупцовали, как ни в каком другом. Ну, морячкам это не понравилось, они и сделали революцию. Потому их и называют красой и гордостью революции.
    — Сделали революцию большевики, а моряки были только одним из орудий их борьбы, — возражал я ему. Он стоял на своем:
    — Нет, браток. Революцию я очень даже понимаю. Участвовал в ней. И как она погибла, тоже видал.
    — Когда же это она погибла? Что-то незаметно.
    — Погибла она, братишечка, после того, как морячки пудриться начали, юбки надевать и кольца носить. Чапает это по улице обезьяна малайская вроде меня; грудь у ее бритая и пудреная, морда тоже, как у последней марухи. На пальцах по три кольца, а ноги в клешах побольше юбки. Из моряков сделались мы клеш-дугами пудреными и вот тогда-то сели коммунисты на нашу шею. Погибла революция и началась растреклятая советская власть. Да-а!..
    — Что тебя заставило из моряка превратиться в… ну в общем, сменить профессию? — не без запинки задал я вопрос.
    Федор ответил неохотно:
    — Так вышло. После революции принимали во флот только проверенных. Коммунистов, стукачей, всякую шпану, а я…
    Он махнул рукой.
    — Семья у меня была неподходящая. Отец — капитан с Балтики царского режиму.
    — И, наверное, фамилии известной? Голос его прозвучал угрюмо и с еще большей неохотой:
    — Фамилию мою не знает никто. Даже корышу своему Бычку не говорю. На родичей не хочу урочье пятно класть.
    — Значит они, все-таки, честные люди? — подмигнул я ему, намекая на наш недавний разговор.
    — Честнее меня, — пробурчал он и отвернулся,
    Среди кавказских грабителей Петька Бычок так знаменит, что они дали ему "монархическую кличку": "Король медвежатников".
    На уголовном жаргоне "медвежатник" — это взломщик сейфов. В своем воровском ремесле Бычок был мастером и артистом. Урки в камере говорили о нем:
    — Петька Бычок самый лучший замок вырывает из стали, как редиску.
    По рассказам заключенных Петька, как взломщик, был первым на Кавказе и равных себе конкурентов не имел. "Работал" всегда в одиночку, "засыпался" редко, но во время схваток с милицией или агентами НКВД на него, как он говорил."находило". Спасаясь от опасности быть пойманным, он сокрушал на своем пути все, что попадалось под руку. Результатами таких схваток были или бегство "блюстителей советских законов" с поля сражения или ранения ими Петьки. Всем отделениям НКВД и милиции Кавказа был дан приказ:
    "При обнаружении на воле грабителя-рецидивиста Петра Бычкова (кличка — "Бычок") стрелять в него без предупреждения".
    На его теле насчитывалось более дюжины шрамов от огнестрельных ранений. Из концлагерей и тюрем он бегал восемь раз и всегда удачно.
    Бычок — тридцатипятилетний детина с круглой лунообразной физиономией и гороподобным телосложением. Сила рук у него необычайная. При мне он приводил в восторг урок, демонстрируя ее на решетке тюремного окна. Вцепившись руками в два массивных железных прута, он гнул их и приговаривал:
    — Крепковатая решеточка, жулики. Но и лапочки мои не слабее. Гляньте, урки! Гнется она, сука. Ежели на меня найдет, так я ее вырву к чертовой матери.
    Заключенные с хохотом подзадоривали его:
    — Рви, Петя! Крой! Валяй!
    Но Федор Гак строго останавливал силача:
    — Брось, Петька! Отскочь от окна! Не нарывайся на попкину маслину. Или ты дырку в кумпол схватить захотел?
    С тюремной вышки неслись крики "попки":
    — Эй, в камере! Пятое окно слева. Отойди от решетки! Стрелять буду!
    Петька добродушно подмигивал на расходившегося часового и пятился вглубь камеры…
    Этот силач обладал добродушным, простоватым характером и одной особенностью, очень редко встречающейся среди уголовников: он никогда не лгал. Способностей к вранью у него не было совершенно. Он даже не понимал, как это можно говорить неправду.
    Урки эту его особенность мне объяснили так:
    — Бычок слегка малахольный. Ну, вроде больной на голову. Одно из двух: или его пацаном мама вниз кумполом уронила или из-под угла мешком прибили. Он перед следователем, как у попа на исповеди, всю правду про себя выкладывает. Хотя других ни разу не завербовал…
    Ко мне Петька как-то сразу почувствовал доверие и расположение. За несколько дней мы с ним сдружились. В минуту откровенности он просто и коротко рассказал мне свою биографию:
    — В урки я пошел через революцию. Большевики, в двадцатом году, все папашины лавки и два дома отобрали. А при НЭП-е дали ему вздохнуть и стал папаша "красным купцом", но не надолго. Начался тридцатый год и обратно у папаши лавку забрали. После этого нас в концентрашку свезли. Там папаша с мамашей померли, а я уцелел. Потом на волю сорвался и под чужой фамилией в рабочие фабричные пошел. Слесарем стал. Четыре года работал на фабрике, где стальные шкафы делают. Хорошо это ремесло узнал, любой замок открыть мог. Но гепеушники пронюхали, что я сын торговца из концентрашки бежавший и обратно меня туда погнали. Там я с урками закорышевал и порешил сделаться медвежатником…
    Он вздохнул, помолчал и добавил с горечью:
    — Другой жизни мне советская власть не дает!..

3. Алеша-певец


    Вольной птицей, попавшей в клетку, бьется в камере песня.
    Опершись плечом о сырую, слезящуюся грязными каплями стену и устремив глаза в клетчатый кусочек голубого неба за решеткой, поет вор Алеша. Его мягкий, но звонкий и сильный тенор, протяжно тоскуя, уносит на волю слова песни о ямщике:
    — Степь да степь кругом, Степь широкая. А в степи глухой Умирал ямщик..
    В камере тишина, как на концерте. Разговоры и ругань смолкли. Игральные колотушки отложены в сторону. На глазах некоторых заключенных слезы.
    Человек поет и перед слушателями невольно рисуются далекие от тюремных стен картины: Бескрайная зимняя степь… Занесенная снегом кибитка и тройка лошадей… Умирающий на руках у товарища ямщик просит его "передать поклон отцу с матушкой"…
    Невыносимой предсмертной тоской и рыданием исходит голос певца:
    — А жене скажи: Пусть не ждет меня…
    Воры и убийцы грязными рукавами рубашек смахивают со щек слезы и тихо, еле слышно вздыхают.
    Гремит тяжелый замок и в дверную щель просовывается сизый нос надзирателя.
    — Давай, прекрати выть!
    Ближайший к двери заключенный шикает на него:
    — Ш-ш-ш! Заткнись! Не то бубну тебе выбьем.
    Нос втягивается обратно в коридор… Урки любят слушать "Алешу-певца". Под такой кличкой он хорошо известен в уголовном мире Кавказа. Известен не воровскими "подвигами", а исключительно голосом. Как вор он, по мнению урок, никудышный — мелкий карманник, ворующий на колхозных базарах и в очередях у магазинов.
    Внешность Алеши-певца, как ее определил один заключенный урочьей камеры, "соловьиная". Он худенький, щупленький, с остреньким птичьим носиком и небольшим безвольным подбородком. Смирный, пришибленный жизнью и какой-то серенький. Но голос у него, поистине соловьиный. До посадки в тюрьму я часто слышал теноров Козловского и Лемешева. Алеша поет лучше.
    Уголовники дают его таланту такую характеристику:
    — Алешкины песни за сердце хватают и слезу из нутра выдавливают.
    Действительно, его пение хватает за сердце, заставляет слушателя плакать, тосковать и переживать то, о чем он поет. У него особая, тоскующая манера петь и в каждую из песен он вкладывает свою душу, душу одинокого, гонимого и не знавшего детства Человека.
    Из детских воспоминаний Алеши в его память навсегда врезались голод и бродяжничество, побои воспитателей в детских домах и милиционеров в отделениях милиции, ночевки в асфальтовых котлах и жуткие длинные дни и ночи концлагерей для беспризорников. Отца и мать, умерших в голодный 1922 год, где-то на Украине, он не помнит.
    Репертуар у него богатый. Он исполняет не только воровские или народные песни, но и десятки романсов и арий из опер, часто даже не зная их названия.
    Как-то я попросил его спеть арию индийского гостя из оперы "Садко".
    — А какие там слова? — не без смущения осведомился он.
    Я напомнил: Не счесть алмазов…
    Ах, эти! Не счесть алмазов в каменных пещерах. Не счесть жемчужин в море полуденном, — звонко подхватил он.
    Эту арию Алеша исполнил блестяще… Единственный раз в жизни ему удалось выступить в концерте. Это произошло в курортном парке "Цветник" города Пятигорска. На эстраде пел какой-то тенор, приехавший из Москвы. Алеша сидел перед раковиной в первом ряду.
    Тенор был не из хороших и Алеше не понравился. Слушая пение, он ерзал на месте, досадливо морщился, шопотом ругался и, наконец, не выдержал. Его всегдашняя робость куда-то исчезла и, когда певец закончил арию Каварадосси из оперы "Тоска", он вскочил с места и закричал:
    — Эту песню нельзя так петь! Ее надо петь вот как…
    И запел…
    В первое мгновение все опешили. Затем растерявшийся и покрасневший тенор стремительно ушел за кулисы, а дирижер взмахнул палочкой и оркестр стал аккомпанировать так неожиданно появившемуся артисту.
    Восхищенные слушатели устроили овацию певцу, но милиционер, здесь же, арестовал его "за хулиганство"…
    В одной из пятигорских тюремных камер Алешу слушал старый профессор московской консерватории. После того, как Алеша спел арию Ленского, старик прослезился и, обняв его, сказал:
    — Ведь вы необычайно талантливы, дорогой мой. Ваш голос великолепен, неподражаем, неповторим. Кто вас научил так петь?
    — А никто, папаша, — ответил вор. — Сам выучился. Вот слушал, как на курортах да по радио поют, и слова запоминал. Мне бы только слова знать так уж спою я по-своему. Как надо.
    — Но ведь ты душу, всю душу свою в пение вкладываешь.
    Вор задумчиво покачал головой.
    — Про душу ни знаю. Вот пою и вокруг ничего не вижу и не слышу. Другое вижу. То, про что пою. Степь широкую, купца Садко на корабле, морскую царевну, голубое небо, какого у нас нету, людей в бархатных штанах с длинными кинжалами, князя Игоря, как он тосковал и много, много не нашего, не советского…
    Профессор вдруг рассердился и погрозил кулаком в сторону двери:
    — Они… они… Это варварство! Держать такой талант за решеткой. Это…
    Он снова бросился обнимать вора, возбужденно и торопливо выкрикивая:
    — Алеша! Дорогой! Тебе надо из тюрьмы вырваться. У тебя блестящее, прекрасное будущее.
    Вор усмехнулся и безнадежно махнул рукой.
    — Ничего из этого не получится, папаша. Никогда я не выйду из кичмана.
    — Почему, Алеша? Ведь ты молод…
    — Потому, что меня сам Ежов слушал.
    — Как?
    — А так. Я в московском кичмане сидел. Прознал про меня Ежов. Что я пою, значит. Вызвал меня. Интересуется: —"Поешь?" — "Пою". — "А ну, спой!" — "Чего?" — "Что хочешь". Ну, я спел ему нашу "Колымскую". Не ту, что гепеушники выдумали, а настоящую.
    Вот эту. И в камере зазвучала мелодия красивого и печального вальса:
    — Мы живем у Охотского моря,
    Где кончается Дальний восток;
    Мы живем среди стонов и горя,
    Строим новый Кремлю городок…
    — Что же дальше, Алеша? Что сказал Ежов? — нетерпеливо спрашивал старик, когда вор кончил петь.
    — Ну, Ежов послушал и говорит: —"Голос у тебя хороший, а песня — дрянь. И ты контра опасная… Сгниешь в тюрьме"…
    — Бедный ты, мой Алеша. Коллега мой несчастный и талантливый. Погибнет твой соловьиный голос за решеткой, — сокрушенно произнес профессор.
    — Не погибнет, — с упрямым спокойствием возразил певец и обвел рукою камеру. — Вот кичманникам пою. Надо же и для них кому-то петь! Им от этого легче…

4. "Брат Тарзана"

    Высокий и красивый парень с быстрыми и жгучими цыганскими глазами представился мне совсем не по-тюремному. Он ткнул меня пальцем в грудь, а затем себя и отрывисто, но гордо спросил:
    — Ты, контра, знаешь, кто я?
    — Не имею понятия.
    — Я — старший брат Тарзана! Отрекомендовавшись таким образом, он выпятил оголенную грудь, повел мускулистыми плечами и отошел…
    Тарзана я видел в кино еще в детстве, до запрета подобных фильмов советской властью, но помнил хорошо. Ничего "тарзаньего" в парне не было, за исключением плеч внушительных размеров и хорошо развитой мускулатуры. Но плечами и мускулами большинство урок не обижено. Почему же он называет себя старшим братом "приемыша обезьян"? Это меня заинтересовало.
    Из расспросов мною урок выяснилось, что парень имеет некоторое право на такую кличку. Он сам себе ее придумал, а урки дали ему еще две: "Цыган" и "Трюкач". Имя его — Яков, а среди приятелей — просто. Яшка.
    "Старший брат Тарзана" — крупный железнодорожный вор. Его специальность — воровство чемоданов у пассажиров. Свою "работу" он всегда сопровождал головоломными трюками, позаимствованными из авантюрных кинофильмов.
    И Яшка, и его приятели рассказывали мне просто невероятные случаи из практики этого железнодорожного вора. Например, украв у спящего в вагоне пассажира чемодан, он лезет с ним на вагонную крышу и там ждет встречного поезда. Когда оба поезда поравняются, вор прыгает на крышу одного из вагонов встречного. Для этого он выбирает или первый или последний от паровоза вагон. Струя воздуха над ними сильнее, чем над остальными, и моментально прижимает прыгуна к крыше.
    Описанию этого трюка я не поверил, но урки клялись и божились, что это правда. Во конце концов они сослались на свой "авторитет правдивости".
    — Спроси у Петьки Бычка. Он трепаться не умеет. Я обратился к Бычку. Тот подтвердил слова урок.
    — Верно. Сигает Яшка по энтим поездам, как кот по заборам. Своими глазами зырил. Тогда я спросил у вора-трюкача:
    — Зачем вы такими трюками занимаетесь? Ведь опасно; рискуете шею сломать. Да и бесполезно это для вашей профессии. Чемоданы можно красть и без трюков.
    Он ответил хвастливо:
    — А это, чтоб меня уркачи уважали, а марухи любили, как бабы в кино Тарзана любят.
    О своих подвигах Яшка Цыган рассказывает с хвастливым увлечением. При этом его речь представляет сплошной и просто чудовищный жаргон:
    — Причапал я на бан. Зырю, а там фраер дохнет, и т. д. (Пришел я на вокзал, а там пассажир спит.).
    По национальности он цыган из табора, кочевавшего по Северному Кавказу. Местные власти в 1933 году решили осчастливить этот табор "радостной и зажиточной колхозной жизнью". Они предложили цыганам:
    — Бросьте свои кочевые привычки и организуйтесь в колхоз.
    Цыгане отказались. Тогда нескольких из них расстреляли, а несколько десятков посадили в тюрьму, в том числе и Яшкиных родителей. Остальным пригрозили тем же. Цыгане, со скрежетом зубовным, "добровольно согласились организоваться в сельскохозяйственную артель", что и было записано в протоколе их "общего собрания". Так в минераловодском районе возник колхоз "Труд Ромэн". В 1938 году этот колхоз энкаведисты обвинили в шпионаже и вредительстве. Без суда он был, вместе с женщинами и детьми, отправлен в концлагерь.
    Яшка "организовываться" не пожелал, ушел из разоренного табора в город и там спутался с урками. Кроме этого, он пристрастился к кино; каждый свободный от "работы "вечер просиживал перед экраном и, наконец, решил подражать героям авантюрных фильмов и, особенно, Тарзану.
    Для энкаведистов Яшка Цыган — бывший социально-близкий элемент, превратившийся, под влиянием среды (т. е. кино) во "врага народа". Он был пойман ими при попытке перехода турецкой границы.
    — Хотел смыться в Америку и надыбать там тарзанову хевру, — объясняет это обстоятельство Яшка.
    "Старшего брата Тарзана "обвиняют в измене родине. Обвинение очень серьезное. За такие вещи, в период ежовщины, в лагери не посылали, а расстреливали.

5. Печатных дел мастер

    У Семена Борисовича Прицкера очень ценная для уголовников профессия. Он снабжает уголовный мир Северного Кавказа фальшивыми печатями и штампами собственного изготовления.
    Семен Борисович маленький, невзрачный и очень словоохотливый человечек лет 45-и с добродушно-хитрой физиономией и близоруко прищуренными глазками. На мой иронический вопрос: "Как дошли вы до жизни такой?" он разразился градом вопросов:
    — А вы знаете, какая у меня на воле была жизнь? И какая семья? И сколько я зарабатывал в артели? И какой прожиточный минимум нужен моей семье? И сколько с меня советская власть тянула налогов и займов?
    Я ответил коротко, что не знаю. Семен Борисович, оживленно жестикулируя, начал объяснять:
    — Если вы не знаете, так я вам скажу. На моей бедной еврейской шее сидели жена, четверо детей, теща и племянница. Что вы на это скажете? И сколько им всем нужно хлеба? В артели мне платили 350 рублей за месяц. Вот как у нас ценят специалистов. А ведь я таки приличный специалист. Меня артельщики называли: "печатных дел мастер".
    Прицкер работал в кустарно-промысловой артели "Красный гравер"; резал печати и штампы. Какой-то знакомый еврей однажды предложил ему:
    — Слушайте Сеня! Хотите хорошо заработать?
    — Он еще спрашивает! С первых лет революции хочу и не могу, — воскликнул Семен Борисович.
    — Одному человеку спешно нужна печать.
    — Так в чем дело? Пускай завтра приходит в артель.
    — Представьте себе, Сеня, он не может приходить к вам в артель.
    — Что, он безногий? Так пускай приедет в тележке. — У него очень быстрые ноги, но ему нужна печать… городского отделения милиции.
    Перепуганный Семен Борисович всплеснул руками.
    _Что?! Ой, вы, кажется, проситесь в сумасшедший дом.
    — Ничего подобного.
    — Вы знаете, что такое фальшивая печать? За это же в тюрьму сажают. А у меня там нет приятелей. Знакомый перебил его:
    — Человек предлагает 500 рублей. Мне 20 процентов за комиссию. И никто не будет знать…
    Гравер соблазнился и, на следующий день, встретился на улице с "заказчиком". Через некоторое время ему заказали вторую печать. Попался он на пятой.
    — Я же знал, что эта грязная история кончится посадкой, — жестикулируя утверждает Семен Борисович. — Ведь мы же, граверы, всегда ходим под стеклышком. За нами всегда хвосты. И они меня таки посадили. А что я мог поделать? Вы бы, на моем месте, не соблазнились?
    — Не знаю.
    — Вы себе представляете, что такое 500 рублей для моей семьи? На них я мог кормить детей не одним черным хлебом…
    В тюрьме Прицкер сидит второй год. Следствие по его делу затянулось. Энкаведисты хотят "выбить из него" показания, обвиняющие всю артель "Красный гравер "в изготовлении фальшивых печатей для "врагов народа". Он упрямится и кое-как выдерживает "методы физического воздействия".
    Своей профессиональной деятельностью Прицкер продолжает заниматься и в тюрьме. Уголовники с воли тайно передают ему оттиски нужных им печатей, куски резины и пробки и крохотные ножички, искусно сдеданные из лезвий для безопасных бритв. Забившись в уголок, гравер режет печати, а урки следят за тем, чтобы ему не помешали тюремщики.
    Семен Борисович не только искусный резчик, но и весьма оригинальный художник. Образец своего искусства он продемонстрировал на листе бумаги с текстом
    предварительного обвинения по моему делу.
    — Дайте мне на минуточку вашу обвиниловку, — как-то попросил он.
    — Зачем она вам? — удивился я.
    — Интересуюсь печатью управления НКВД. Я исполнил его просьбу. Несколько секунд Семен Борисович внимательно рассматривал печать, затем плюнул на ладонь и быстро стал что-то рисовать на ней огрызком химического карандаша. Закончив рисунок, он положил лист бумаги на стол и придавил его ладонью.
    — Как вам нравится такой фокус? — спросил он, подавая мне бумагу.
    На ней красовались две совершенно одинаковых печати управления НКВД…
    За каждый выполненный Прицкером "заказ" уголовники аккуратно платят его семье 500 рублей.
    — Что еще нужно заключенному и многосемейному еврею-граверу? Это же солидное дело. Я в тюрьме готов сидеть сто лет. Наши урки умеют ценить специалистов, — подмигивает мне "печатных дел мастер".

6. "Комик"

    Новый арестант переступил порог камеры. Староста вгляделся в него и, с ленивым спокойствием, сиплым баритоном приказал уркам:
    — Братишечки! Навешайте ему!
    Урки вскочили с пола и стаей бросились на арестанта. Он дико взвыл и заметался у двери. Его повалили на пол и началось избиение. Били не сильно, но до крови из носа и синяков на физиономии. Человек извивался на полу и тоненьким, почти детским дискантом, захлебываясь и плача, выкрикивал:
    — Урочки! Жулички! Родненькие! Миленькие! Не бейте! Больше не буду!..
    Только Федор Гак, Семен Борисович да Яшка не принимали участия в избиении. Я попробовал заступиться за новичка, но сильным толчком локтя в бок староста отбросил меня в сторону и звучно просипел:
    — Не лезь, Контра! Ему за дело навешивают. Избиение продолжалось несколько минут, пока Федор не остановил урок. Окровавленный человек, всхлипывая и лихорадочно стуча зубами, пополз в угол камеры. Староста, отхаркнув, метко чвыркнул плевком сквозь зубы на оголенную спину наказанного и произнес сипло, вполбаритона:
    — Это тебе, гадюка, на первый раз. А замечу стук — велю дать отбивные по ребрам…
    В воровском жаргону имеются десятки определений битья. Навешать, значит побить до крови, но не особенно сильно. Выбить бубну — это уже посильнее, с потерей зубов или повреждением носа. Отбивные по ребрам — избиение с переломом их. Сыграть в футбол — бить ногами, давать по кумполу — бить по голове, посадить в кресло — отбить печень, вложить на совесть — избить до полусмерти или искалечить,
    За что же били нового арестанта? Расспросив заключенных, я узнал это во всех подробностях. Оказалось, что он среди уголовников пользуется известностью неисправимого "стукача", т. е. доносчика. Доносы же в уголовном мире квалифицируются, как самое тягчайшее преступление.
    В пятигорской тюрьме он сидит почти год и при переводе из одной камеры в другую сейчас же подвергается там избиениям со стороны урок. Бьют его с профилактическими целями; чтобы меньше "стучал"!
    — Это же мировой стукач, каких мало. Жить без стука не может. У него такая лягавая душа. Он надзирашке только глазом мигнет, и уже стук получается. Его, суку, каждый день лупить надо, — говорили мне урки.
    По национальности новый арестант Иван Силкин был зырянином и до тюрьмы занимался профессией "комика".
    На севере Советского Союза, в районе рек Печоры, Выми и Вычегды, расположена Коми АССР. Населяют ее обитатели советских концлагерей и зыряне — охотничьи племена финского происхождения. Последних большевики переименовали в коми, но это название не привившись среди зырян, широко распространилось по концлагерям в несколько измененном виде. Заключенные называют зырян "комиками", а себя "трагиками".
    До большевистской революции зыряне били белку, лису, соболя и торговали мехами. Советская власть нашла им более выгодное занятие: превратила их в охотников за человеческими черепами. Долго и тщательно энкаведисты "обрабатывали" зырян пропагандой, деньгами, водкой и угрозами. После этой "обработки" многие зыряне стали охотиться на беглецов из лагерей, подстреливать заключенных, отставших от лагерных этапов или выбившихся из сил на лесных и дорожных работах.
    За голову концлагерника такой "охотник" до 1937 года получал 25 рублей, а в последующие до войны годы 40 рублей, но за шкурку убитой им белки пункты "Заготпушнины" платили ему только 65 копеек. Ружья и патроны к ним концлагерное начальство выдает охотникам на людей бесплатно.
    Таким-то "охотником "и был в прошлом Иван Силкин. В тюрьму он попал "по собачьему делу". В одном из концлагерей, куда он привез подстреленного беглеца, на него набросилась охранная собака. Зырянин отмахнулся от нее прикладом винтовки, но очень неудачно. Удар пришелся собаке по голове и она здесь же издохла.
    За это Силкин получил три года лишения свободы. Отбыв срок в лагере, он вышел на волю, но винтовку ему уже не дали. Как бывший концлагерник, он не внушал теперь доверия энкаведистам. Не зная никакой профессии, кроме охотничьей и "комической", Силкин сделался мелким вором…
    Федор Гак каждое утро приказывал уркам бить зырянина, что они и проделывали с удовольствием. Силкин плакал, умолял не трогать его, клялся, что "никогда в жизни не постучит", а после избиения забивался в угол камеры и часами молча сидел там. Его плоское, скуластое лицо было неподвижно, как доска, но глаза, зеленоватые и с крупными кошачьими зрачками, горели злобой и ненавистью.
    Урки кивали мне на него:
    — Ты зырни на это хавало, в эти кошкины полтинники. Как ему стукнуть хочется. Аж трясется…
    Ивану Силкину 26 лет. Он низкоросл, но здоров, жилист и крепко сколочен.
    Иногда, правда очень редко, он разговаривает в камере. Это собственно, не разговор, а мечты вслух о прошлом.
    — Иду этта я по ельнику. В руках винт. А впереди он. Как волк озирается. Остановил я его и шлепнул с винта. Прямо в глаз… Хорошо! Заработал монету на выпивку.
    Я слушаю отрывистые мечты зырянина и мне уже не жаль этого человека, "перевоспитанного" советской властью и ежедневно избиваемого уголовниками.

Глава 8 БИТЬ ИЛИ НЕ БИТЬ?

    Пять дней подряд я задавал себе полные недоумения вопросы:
    "Почему меня сунули в камеру уголовников? Для чего Островерхову понадобилось пополнить моей персоной собранный здесь пышный и яркий "букет урок"? Что означает сей каприз следователя?"
    На шестой день эти странные для меня обстоятельства разъяснились вполне. Один из надзирателей вызвал Федора Гака в коридор и там долго шептался с ним. В камеру из коридора наш староста возвратился с выражением на лице озабоченности и более чем обычной мрачности. Его глаз из-под косматой брови смотрел задумчиво и угрюмо.
    Федор хлопнул в ладоши, цыкнул на шумевших за игрой в карты заключенных, откашлялся, стараясь уменьшить сиплость своего баритона, и заговорил:
    — Значит так, братишечки. Одно дело есть до нас всех. Конешно, я и сам порешил бы его за вас, да у меня на то и сердце и печенки не налегают. Решайте все.
    — Какое там еще дело? Чего нам баки забиваешь? Чего загадки загадываешь? — загудели урки, с неудовольствием отрываясь от карт.
    — Дело такое, значит, — повысил свой баритон Федор. — Следователь Островерхов, за которым числится Мишка Контра, мне и вам через надзирашку передает:
    — "Выбейте Мишке бубну. А за то я вам прогулку удлинню. Будете гулять час каждый день". Вот, значит, какое-дело…
    Колени мои невольно задрожали и кровь горячей "волной, откуда-то изнутри, бросились в лицо.
    Так вот оно что! Вот в чем заключается "каприз" следователя. Островерхой решил применить ко мне еще один "метод физического воздействия". Метод не из мягких. Когда урки "выбивают бубну", то это кончается для их жертвы обычно потерей нескольких зубов, сломанным носом и лопнувшими перепонками в ушах.
    После слов старосты в камере, на несколько секунд воцарилось молчание. Все глаза обратились на меня. Большинство из них смотрело с любопытством, а некоторые — сочувственно.
    — Чего молчите? Языки в животы втянуло? — сердито просипел Федор.
    И добавил, копируя оратора на собрании:
    — Кто желает высказаться? Прошу, товарищи! В порядке прений.
    — Я желаю! — выскочил из угла Силкин и, боясь, что его перебьют, заторопился:
    — Надо выбить бубну! Прогулка-то какая! Цельный час! Ух, ты!
    Федор оттолкнул его локтем.
    — Заткнись, стукач! Ты не нашей камерной хевры. Права голосу не имеешь. Комик гадючий!
    Вслед за Силкиным высказались еще двое заключенных. Они тоже хотели прогулки. Мой страх перед избиением внезапно сменился злостью и я заорал на моих сожителей по камере:
    — Вы не урки, а лягавые! С вами человек рядом спит, из одной миски баланду хлебает, на допросах мучается, а вы его, по приказу следователя, калечить хотите. Энкаведисту готовы пятки лизать… Ладно, бейте! Только потом от меня в камере ни одного слова не услышите. Буду молчать, как глухонемая рыба. Чтоб вас…
    Тут я перешел к "многоэтажным" выражениям, оформленным в высшем тюремном стиле. Один из урок с восхищением выпучил на меня глаза и воскликнул:
    — Кр-расота! Это по-нашему. А ну, подбавь! Я "подбавил", но в середине наиболее "многоэтажного" ругательства Федор остановил меня, стиснув мое
    плечо своей тяжелой и цепкой лапой.
    — Погоди, Мишка! Не лезь в бутылку! Тебе еще бубну не выбивают, так чего ты глотку дерешь? Дай людям высказаться.
    Его перебил Петька Бычок:
    — Мишка на вас верно трепанулся. Все вы суки и лягаши. Человека за прогулку продаете. Я его и пальцем не трону. А из вашей гепеушной хевры уйду.
    Бычка поддержал Алеша-певец:
    — Кому бубну выбивать? Мишке? Да вы больные на голову! Он песню понимает, почти как я. А вы его лупцовать! Малахольные!
    Яшка Цыган на своем чудовищном и еле понятном мне жаргоне объяснил, что Тарзан всегда нападал на людей в одиночку и ему, Яшке, как "старшему тарзаньему брату", совсем неуместно "нападать кучей". Еще один уголовник сказал несколько слов в пользу прогулки, но за ним другой подошел к этому вопросу со своей чисто эгоистической точки зрения:
    — Ежели мы Мишку покалечим, так он больше про заграничных бандитов трепаться не станет; он вот грозился. А без этого нам как же? Ведь у него язык очень здорово подвешен. Да хрен с нею, с прогулкой. Пускай лучшее треплется.
    В этот момент я подумал о… Гамлете. Подумал, — да простит мне Шекспир, — кощунственно:
    "Вас бы сюда, принц датский. Здесь бы вы убедились, что "бить или не бить "иногда поважнее, чем "быть или не быть". А смерть от яда иногда легче "бубны" уголовников"…
    В итоге обмена мнениями на уголовно-камерном собрании выяснилось, что из пятнадцати участвовавших в нем заключенных (не считая старосты и меня) четверо подали голоса за прогулку, а остальные — против. Последним высказался Семен Борисович:
    — Я уже пожилой человек и мне очень хочется иметь немного лишнего свежего воздуха. Но на таких условиях лучше я не буду его иметь…
    Староста вызвал того надзирателя, с которым разговаривал в коридоре:
    — Вот что, надзирашка. Передай Островерхову, что нам на прогулку наплевать. И на его лысый кумпол тоже. Камера присудила так: Мишке Контре бубну не выбивать…
    В тот день я понял душу советского уголовника и проникся уважением к ней. Это была, все-таки, не мелкая душа. Даже такая ценная, в условиях советской тюрьмы, часовая прогулка ее не соблазнила.
    Когда обсуждение вопроса о "бить или не бить" кончилось, я подошел к старосте.
    — Спасибо, Федор. И тебе и твоим уркам. Этого я не ожидал. Он искоса подмигнул мне, легонько ткнул локтем в бок и просипел простуженным баритоном:
    — А ты думал, что мы не люди? Что мы вроде гепеушников? Нет, братишечка! У нас тоже сердца с печенками имеются!..

Глава 9 ЖЕНЯ ЧЕРВОНЕЦ

    Еще один новичек появился в нашей тюремной камере. Когда надзиратель втолкнул его сюда, урки разинули рты от изумления. Даже староста Федор Гак, видавший виды в десятках советских тюрем, и тот просипел своим простуженным баритоном:
    — Тебя-то за что замели?
    Удивляться было чему. К дверному косяку прижался спиной удивительно красивый мальчик не старше 13-и лет. Стройная маленькая фигурка, классической формы овал лица с тонкими чертами, нежной кожей и таким же румянцем, большие синие глаза, испуганно глядящие на нас из-под длинных пушистых ресниц, все это очень уж не подходило к компании постоянных обитателей советской тюрьмы, сохранивших в своей внешности совсем немного от образа и подобия человеческого. Даже только что коротко остриженная по-тюремному голова мальчика не портила его красоты.
    — Да ты кто такой? Пацан или пацанка? А ну, повернись! — продолжал Федор, обращаясь к нему. — Ну, чего в молчанку играешь? Или у тебя язык в живот влез?
    Мальчик закрыл лицо руками и горько заплакал. Страх и отчаяние, обида и безысходная мука слышались в этом плаче. Он плакал все громче и, наконец, упав на пол, забился в истерических рыданиях.
    Я мигнул Федору и сказал ему шепотом:
    — Не трогай его! Дай мне с ним поговорить!
    Старик утвердительно кивнул головой. Я подошел к бившемуся в истерике мальчику и приказал ему отрывисто и грубо:
    — Встань и замолчи!
    Это на него подействовало. Он умолк и медленно поднялся с пола, испуганно глядя на меня.
    — А теперь, — сказал я, смягчив голос, — сядем рядом на этой кровати и поговорим. Здесь тебя никто не обидит. Успокойся и запомни: слезы у заключенных не в моде… Вот, выпей воды.
    Он выпил полкружки воды и успокоился.
    — Если хочешь, расскажи нам, за что тебя арестовали, — предложил я ему. — Поделись с нами твоим горем и тебе станет легче.
    Он начал рассказывать мягким и грудным голосом, напоминающим девичий. Вообще в его наружности, — как это сразу заметил староста, — было что-то женственное. Он был похож на очень молоденькую девушку, и даже его имя звучало не совсем по-мужски: Женя.
    Отец Жени работал бухгалтером в городском земельном управлении Пятигорска, а мать — там же пиш-машинисткой. Женя учился в школе и обнаруживал большие способности к рисованию. В четвертом классе он, на школьной выставке картин и рисунков, получил первую премию. Учителя предсказывали ему будущность художника, но его юный талант никто не поддержал; среди партийных владык города меценатов не оказалось. Окончив пять классов школы, учиться дальше мальчик не смог. Отец его умер от сердечной болезни, мать же-вскоре после этого, простудилась и заболела.
    — У нас совсем не было денег, — рассказывал Женя, — а доктор прописал маме дорогие лекарства. В больницах для нее не оказалось места; тогда много людей болело гриппом. Это было в прошлом году. Маме доктор велел пить молоко, а я не мог его купить. Я искал работы, но меня никуда не принимали, потому что мне было еще мало лет — только 12. Тогда пришел дядя Петя и сказал: —"Нарисуй мне червонец, чтобы он был, как настоящий. Я дам тебе за это три рубля"…
    Федор Гак протяжно свистнул и просипел:
    — Ого-го! Липовая монета, значит? Вот ты какой.
    — Кто этот дядя Петя? — спросил я.
    — Наш управдом. Мы жили в одной комнате жактовского дома.
    — Скажите, хорошая была комната? — поинтересовался Семен Абрамович.
    — Нет. Сырая. Полуподвальная, — ответил Женя.
    — Так. Рассказывай дальше. Видишь, мы все внимательно слушаем и сочувствуем тебе, — подбодрил я мальчика…
    "Дядя Петя" приходил каждый день вызывал Женю в коридор и давал ему 3–4 рубля. За это мальчик ежедневно рисовал по червонцу. Бумагу и краски он покупал в магазинах. Больная мать о "художестве" сына ничего не знала. По наущению управдома, он говорил ей, что зарабатывает деньги рисованием плакатов и лозунгов в клубах. Постепенно у "дяди Пети "разыгрался аппетит. Он заставлял Женю рисовать в день уже по два червонца, а затем и по три и сбывать их на базарах колхозника! Мальчик отказывался от этого, но управдом пригрозил ему:
    — Если ты не хочешь менять червонцы, то я донесу о тебе милиции. Мне, как члену ВКП(б), ничего не будет, а тебя посадят в тюрьму. Женя испугался угрозы и согласился. За год они вместе "разменяли" фальшивых денег более, чем на 6.000 рублей…
    Несколько дней тому назад на Женю свалилось сразу два несчастья. Его мать умерла от туберкулеза, а на базаре у колхозного воза с яблоками, при размене рисованного червонца, арестовали "дядю Петю". Избитый на первом же допросе ножкой стула, этот "дядя" признался в сбыте фальшивых денег, но всю вину свалил на Женю.
    — Вчера арестовали и меня… и вот… привели сюда, — со слезами на глазах закончил он свой рассказ.
    Мальчика мы утешали все вместе. Закоренелые воры-рецидивисты, у которых, казалось, их профессия и скитания по тюрьмам и концлагерям вытравили все человеческие чувства, вдруг эти чувства обнаружили. Они ободряюще хлопали Женю по плечу и, стараясь смягчить свои грубые, пропитые и простуженные голоса, говорили:
    — Не дрефь, жулик! Таких пацанов, как ты, в кичмане долго не держат. Пойдешь на волю.
    В их голосах звучали ласковые нотки, но искренности не чувствовалось. Они сами не верили своим словам. Федор Гак молча стоял в стороне и, прислушиваясь к говору урок, с сомнением покачивал головой. Его единственный остро-внимательный глаз смотрел на Женю с жалостью и сочувствием. Наконец, старик вздохнул и произнес вполголоса:
    — Пропадет, пацан! А жаль! Такой он красивый и блестящий! Как новенький золотой червонец…
    Последнее слово старого вора с этого момента прилипло кличкой к имени мальчика. Урки стали звать его "Женя Червонец".
    Характер мальчика был под стать его внешности: мягкий, застенчивый, легко поддающийся чужому влиянию и в то же время ласковый и чуткий. Во мне он сразу почувствовал наиболее симпатизирующего ему человека в камере. Когда любопытство заключенных было удовлетворено его рассказом, и они снова занялись, прерванной на полчаса, картежной игрой, он шепотом попросил меня:
    — Если можно, я буду здесь… около вас… Хорошо?
    — Хорошо, Женя, — согласился я.
    Мы уселись вдвоем на моем матрасе, и я до позднего вечера разговаривал с ним обо всем, что только приходило в голову, стараясь хоть немного облегчить первые' и наиболее тяжелые часы заключения маленького арестанта и тем отвлечь его от мрачных мыслей.
    В один из моментов нашей беседы он спросил меня:
    — Можно мне узнать ваше имя и отчество?
    — Ну, конечно, — ответил я. — Михаил Матвеевич.
    — Я буду называть вас дядей Мишей. Хорошо? — Если тебе так нравится, — хорошо… Около одиннадцати часов вечера заключенные стали укладываться спать. Староста и явившийся утром с допроса избитым Яшка Цыган расположились на кроватях, а остальные разбросали по полу матрасы. Лишнего матраса для Жени в камере не было и он, нерешительно оглядевшись вокруг, снял с плеч свою старенькую летнюю курточку и, присоединив к ней фуражку и полотенце, начал из этих вещей устраивать себе, в сторонке от всех, подобие ложа.
    — Женя! Ты чем там занимаешься? — спросил я, подмигивая старосте.
    — Вот… постель стелю… спать, — смущенно запинаясь и покраснев, ответил он.
    — Брось! На одной курточке спать и жестко и холодно. Лучше попроси старосту и он достанет тебе матрас у надзирателей.
    — Боюсь! Он рассердится, — прошептал мальчик.
    — А ты попробуй! Может быть, он и не такой уж страшный, каким кажется.
    Федор Гак обладавший хорошим слухом, разобрал несколько фраз из нашего разговора и его глаз с любопытством обратился на Женю. Мальчик робко подошел к нему и, весь красный от смущения и страха и опустив глаза, несмело попросил:
    — Пожалуйста… если можно… матрас… Дядя Миша меня к вам послал!
    Угрюмое лицо Федора расплылось в улыбке.
    — Ишь ты! На матрасе поваляться захотелось? А ты чем мне за это отквитаешь?
    — У меня ничего нет. Вот одно полотенце. Улыбка на лице старика стала еще шире.
    — Будешь меня называть: дядя Федя?
    — Буду, — обрадованно подхватил мальчик.
    — Ну-ка, назови!
    — Дядя Федя!
    — Красиво получается… Ладно! Достану. А полотенце держи при себе. Пригодится… Эх ты, пацан!.. Федор крикнул улегшемуся у порога Петьке Бычку:
    — Петька! Стукани в дверь! Скажи надзирашке: староста матрас требует!
    Бычок вызвал надзирателя. Тот, выслушав требование старосты, заупрямился:
    — Матрасов больше нету! И так их к вам сволокли, чуть не со всей тюрьмы!
    — Как это нету?! — заревел Федор на весь тюремный коридор.
    — Чтоб сию минуту был! Из своей хазы приволоки!
    — Дядя Федя, не надо! Я и без него обойдусь, — испуганно воскликнул Женя.
    — Замолчь, пацан! Не встревай в мой приказ! — рявкнул на него старик.
    Женя затрясся от страха и бросился ко мне, ища защиты. Я загородил его от разъяренного старика, но тот уже не обращал внимания на мальчика. Весь свой гнев он обрушил на упрямого надзирателя и, обложив его длинной и многоэтажной руганью, в заключение предъявил ультиматум:
    — Или в камере будет еще один матрас, или не будет ни одного. Мы их все порвем и… тебя вместе с ними…
    Через несколько минут надзиратель принес матрас… Тюремная администрация побаивалась Федора Гака и его беспокойных урок. Никому из тюремщиков не хотелось получить удар ножом или пулю в спину от "гуляющих на воле" приятелей старого вора…
    Первые дни своего заключения Женя очень боялся Урок и когда они начинали спорить или драться между собой, испуганно жался ко мне. Но скоро он освоился с бытом камеры, и ее обитатели уже не вызывали у него прежнего страха. Мальчик принимал участие в их разговорах, играл с ними в шахматы, но от картежной игры отказывался по моему совету, а, главное, потому, что ему нечего было проигрывать.
    Никто в камере Женю не обижал. Наоборот, урки ему симпатизировали. Причиной этого был разительный контраст между мальчиком и ворами и то, что они, даже в тюрьме, не утратили человеческого чувства прекрасного…
    На одной из прогулок в тюремном дворе Женя нашел несколько кусков угля и кусок мела. Он очень обрадовался находке и, вернувшись с прогулки в камеру, принялся рисовать на стене. Урки с интересом наблюдали за его работой, и не успел он окончить рисунок, как они разноголосым хором заорали:
    — Да это же Мишка Контра! Как живой!..
    И камора огласилась самыми замысловатыми ругательствами, выражавшими высшую степень воровского восхищения…
    За несколько дней Женя украсил стены камеры портретами всех ее обитателей. Сходство было поразительное. В рисунках мальчика чувствовался настоящий, зрелый и талантливый художник. Рисовал он также пейзажи и жанровые картинки из жизни "на воле". И они были хороши.
    Взрыв буйного восторга вызвала у заключенных изображенная им на стене огромная копия советского червонца. Урки "качали" маленького художника, т. е., подхватив на руки, подбрасывали вверх.
    Несколько раз следователь вызывал Женю на допрос. Следствие по его делу было несложным, он во всем признался и "методы физического воздействия к нему не применяли…
    С одного из ночных допросов мальчик пришел в слезах.
    — Что с тобой, Женя? Тебя били? — встревоженно спросил я.
    — Нет, дядя Миша! Нет, — всхлипывая ответил он.
    — Отчего же ты плачешь?
    — Мне стыдно и… гадко… Я не знаю, как сказать… Следователь надел на меня наручники и….
    Из малосвязных и сбивчивых слов мальчика я понял, что его следователь, лейтенант Крылов, оказался гомосексуалистом.
    — Только вы, дядя Миша, в камере… про это… никому не говорите, — просил меня Женя.
    — Надо сказать старосте, — возразил я.
    — Пожалуйста… Не надо!
    — А если Крылов еще раз тебя вызовет на допрос?… В тюрьме староста — наша единственная защита. Кроме него, тебе никто не поможет…
    К происшествию с Женей Федор Гак отнесся без особого удивления и возмущения. Выслушав меня, он брезгливо чвыркнул слюной сквозь зубы в угол и сказал:
    — Вот кобель гепеушный… Конешно и среди урок это бывает, но редко. Этим больше шпанка занимается.
    — Помочь мальчику надо. Всей камерой за него вступиться. Требовать ему другого следователя, — предложил я.
    — Зачем камеру в это грязное дело впутывать? Я и один до Крылова достану. У меня рука дли-и-инная.
    Он искоса взглянул на Женю вздохнул и просипел, понижая до шепота свой баритон:
    — Ох, и погано ему будет в концентрашке. Там у вохровцев кобелей много. И четвероногих и двуногих.
    Помолчав немного, он добавил:
    — Хотя до концентрашки ему не доехать. Тут ему вышку сотворят.
    — Неужели они могут ребенка расстрелять? — недоверчиво спросил я.
    — Липачей советская власть не любит. За липовую монету гепеушники всегда шлепают, — произнес он жестокие и безнадежные слова, слегка повысив при этом голос.
    Женя услышал их, и лицо его сразу стало белым. Румянец быстро сошел с лица мальчика и даже губы его побелели. Я подошел к нему, завел было успокоительный разговор, но Женя молчал и отворачивался…
    На вечерней поверке Федор сказал дежурному по тюремному корпусу:
    — Передай следователю Крылову, чтобы он этого пацана Женьку больше не трогал. А тронет, так я прикажу уркам на воле, чтоб они его, кобеля гепеушного, пришили.
    Дежурный, пожав плечами, обещал передать по назначению требование старосты…
    Весь вечер Женя молчал и грустил. На мои вопросы он попрежнему отвечал ласково, но коротко и односложно.
    Камера в этот вечер улеглась спать раньше обычного. Был канун понедельника и заключенные ожидали после воскресного отдыха следователей более частых вызовов на допросы, чем в другие ночи недели.
    Задремал и я, но сквозь сон услышал шепот Жени:
    — Дядя Миша! Вы спите?
    — Дремлю, Женя. А что?
    — Это правда… что меня… убьют?.. Сон мгновенно отлетел куда-то далеко. Я приподнялся на локте. Из угла камеры на меня глядело совершенно белое лицо мальчика с нервно дрожащими губами и глазами, полными ужаса. Переступая через храпевших на матрасах людей, я поспешно направился к нему; сел с ним рядом и обнял его за плечи. Они тряслись, как в приступе лихорадки. Мальчик прижался ко мне и повторил тоскливо:
    — Меня убьют?… Правда?…
    Собирая воедино свои разбегающиеся мысли, я попробовал говорить с ним спокойным тоном и, по возможности, убедительнее.
    — Видишь ли, Женя, я думаю, что тебя, все-таки, не расстреляют. Ведь ты — несовершеннолетний! Мне кажется, что тебя отправят в концлагерь для детей. И срок дадут небольшой. Ты не такой уж важный преступник.
    Говоря так и разжигая в душе и сердце Жени жажду жизни и надежду на спасение от гибели, я совершал подлость, и мысленно называл себя за это свиньей. Тон и слова мои были фальшивы, и мальчик чутьем понял их фальшь. Он прошептал печально и безнадежно:
    — Значит, это… правда…
    Что мне было делать? Продолжать успокаивать Женю? Внушить ему, что его не убьют? А дальше что?
    Мне представилась жуткая в своей реальности картина:
    Темными коридорами Женю ведут на расстрел. До последней минуты он не верит в неизбежность казни, надеется и хочет жить… Залитая кровью комендантская камера. Трупы на полу. Энкаведист вынимает из кобуры наган и мальчик, наконец, поняв, что это смерть, с рыданиями падает ему в ноги. Он целует пятнистые сапоги палача и своими длинными ресницами сметает с них пыль… Он молит о пощаде…
    Эта картина была до того реальной и жуткой, что я невольно застонал. В тот же миг в мой мозг вошла мысль жестокая, но необходимая для нас обоих:
    "Не лучше-ли сказать ему всю правду? Подготовить его к смерти. Добиться, чтобы он умер без страха, как мужчина".
    Дальнейшие мои слова были продолжением этой мысли:
    — Вот что, Женя, — говорил я вполголоса, стараясь не разбудить спавших, которые; могли бы нам помешать, — может случиться и так, что тебя приговорят к смерти. Но ведь никто из нас от нее не застрахован. Каждый человек в конце концов умирает, один раньше, другой позже. Умереть от пули совсем не страшно и не больно. Всего лишь один миг и человек засыпает, чтобы больше не проснуться. Только и всего! Это куда лучше, чем смерть от болезни, голода или ранения. Подумай об этом серьезно и ты поймешь… Старые и очень умные люди говорят и пишут, что мир, в котором мы живем, не единственный во вселенной, что это лишь временное местопребывание наших душ. Есть иной мир, где встречаются души, близкие одна другой и покинувшие нашу землю… Твоя мама, вероятно, тоже тебе об этом говорила?
    — Да-да! Говорила, — шепотом подтвердил он.
    — Вас учили в школе, — продолжал я, — что в природе ничто не исчезает и вновь не появляется. Следовательно, если материя не может совершенно исчезнуть, то душа, тем более, вечна. Ведь так? И разве ты не хочешь поскорее встретиться в ином мире с папой и мамой?
    — О, как бы я хотел их там встретить! — вырвалось у мальчика.
    — Это будет, если ты сумеешь достойно и без страха покинуть нашу землю в момент, предназначенный тебе для этого Богом и судьбой. Чем ты хуже других людей? В минуту смерти будь мужчиной, Женя. Ведь ты родился на Северном Кавказе, а люди здесь всегда умели умирать…
    Наша беседа затянулась до рассвета. К концу ее мальчик немного успокоился…
    В таком духе я говорил с ним каждый день. Приводил примеры достойного поведения героев перед лицом смерти, смешивал воедино религию и материализм, рассказывал боевые эпизоды гражданской войны и борьбы горцев Кавказа против большевиков, вспоминал подходящие выдержки из Библии и истории России. Я никогда не обладал ораторскими способностями, но теперь старался говорить красноречиво, убедительно и понятно для мальчика. Это было тяжело и порою просто невыносимо, но еще невыносимее представлялась мне мысленно картина: красивый, стройный мальчик, ползающий в ногах у энкаведиста и целующий его пыльные сапоги!
    Заключенные помогали мне беседовать с Женей и в один голос поддерживали все мои рассуждения. Они и, прежде всех, Федор Гак быстро поняли, для чего я это делаю.
    Федор внимательно слушал наши беседы и сипел лростуженно:
    — Ты, Женька, дядю Мишу слушай и ему верь! Вот я, старый уркач, старше его вдвое, а верю…
    За две недели мне удалось добиться кое-каких успехов. Ужас исчез из глаз Жени и о возможности расстрела он теперь говорил и думал спокойнее. Наш староста тоже одержал победу, непосредственно касавшуюся мальчика. На ночные допросы Женю больше не вызывали. Видимо, лейтенант Крылов имел некоторое представление о длине рук Федора.
    После полуночи со скрипом открылась дверь камеры и на пороге выросла фигура дежурного по корпусу. Он держал в руке лист бумаги.
    С матрасов приподнялись головы заключенных и глаза их напряженно и тревожно впились в этот лист. Каждому из нас он был слишком хорошо знаком. По таким бумажкам вызывали на ночные допросы, на конвейер пыток НКВД.
    Дежурный пошарил в списке глазами и произнес вполголоса:
    — Степанов Евгений! Выходи!
    Федор злобно-недовольным баритоном просипел:
    — Не унялся Крылов! Опять в пацана въедается… На допрос, что-ли?
    — Нет! — отрицательно покачал головой энкаведист и уронил тяжелые и страшные слова:
    — Без вещей!
    Сердце мое на секунду остановилось. Его, как бы, мгновенно сжала и отпустила чья-то очень холодная рука.
    Камера ахнула. Федор сипло и длинно выругался. Вызов "без вещей" после полуночи, это значит — на расстрел. Мы давно ожидали этой минуты, но она пришла неожиданно.
    Женя встал со своего матраса, бледный и дрожащий. Из груди его вырвался полувздох, полустон. Он беспомощно и растерянно обводил глазами камеру, а в руках мял полотенце. Мальчик понял, куда его поведут сейчас.
    Заключенные обступили Женю. Они жали ему руку, хлопали по плечу, осыпали пожеланиями скорого выхода на волю и… отворачивались.
    Со слезами на глазах он отвечал им:
    — Да-да… Спасибо… До-свиданья…
    — Выходи! — нетерпеливо повторил дежурный. Женя бросился ко мне. Я обнял его и, стараясь изо всех сил скрыть дрожь в голосе, сказал:
    — Прощай, Женя, и ничего не бойся! Это… не больно и не страшно. Если ты не будешь бояться, то я часто, очень часто стану вспоминать тебя. Дай мне слово, что ты не будешь бояться.
    Он ответил тихо и покорно:
    — Хорошо, дядя Миша! Я не буду бояться… Прощайте!..
    И здесь, в какую-то неуловимую долю секунды, удивительная и странная перемена произошла в мальчике. Черты его лица как бы сдвинулись со своих мест и отвердели. Еле заметная линия легла поперек лба к переносице, губы сурово сжались, и от углов рта протянулись к подбородку две морщинки. Из-под пушистых детских ресниц серьезно и строго смотрели на меня глаза не мальчика, а мужчины. Дрожь его тела сразу прекратилась. В это мгновение он вырос, стал взрослым.
    — Даю слово! Я не боюсь! — сказал он голосом звонким, твердым и слегка огрубевшим, и отбросил в сторону полотенце…
    Его увели. Дверь скрипя захлопнулась за ним и староста сиплым баритоном подвел итог только что совершившемуся:
    — Был Женька Червонец и… нету! Кончился. Он медленно и широко перекрестился.
    — Царствие ему небесное!
    Огромный Петька Бычок смахнул со щеки слезу и промямлил бессвязно и уныло:
    — Что уж тут?… Все на вышку пойдем. Так, что уж там?… Давайте спать ложиться…
    Дни тюремной тоски и ожидания сменялись ночами допросов и пыток. Не было конца конвейеру НКВД. Я кочевал по тюремным камерам, встречаясь и расставаясь с десятками и сотнями разных людей. Они приходили в камеры и уходили в другие тюрьмы, концлагсри и на расстрел.
    В этой беспрерывной смене людей, впечатлений и страданий я стал забывать Женю. Его образ потускнел, выцвел, сделался далеким и чужим. Уверенности в том, что его расстреляли, у меня не было. Даже в советских тюрьмах бывают чудеса и счастливцы; иногда из камер смертников выходят на волю. Могло это случиться и с Женей.
    Совершенно неожиданно он напомнил мне о себе. В одну из тюремных камер привели энкаведиста, арестованного за то, что в пьяной компании приятелей пел антисоветские частушки. До ареста он служил в конвойном взводе пятигорского отдела НКВД. Ему приходилось водить на расстрел осужденных и он нам подробно рассказывал об этом.
    — А вот один раз, — начал как-то рассказывать конвоир, — привели мы на вышку пацана. Глядим на него и удивляемся. Не боится пацан. Не дрожит и в ногах у коменданта не ползает. С ним еще другой сужденый был. Так тот весь пол комендантской камеры на пузе излазил, все наши сапоги перецеловал. А пацан его уговаривает:
    — "Не надо бояться, дядя Петя! Ведь это не больно и не страшно. Умрем, как мужчины". Даже комендант этому удивился. — "Не боишься?" — спрашивает.
    — "Нет, — говорит пацан. — Я дяде Мише слово дал".
    — "А кто такой дядя Миша?" — опять задает вопрос комендант и получает, понимаете, очень даже гордый ответ: —"Это вам не нужно знать"…
    Вторично, за все время в тюрьме, мое сердце на миг остановилось от сжатия холодной руки. Все еще не веря своим ушам, я хрипло и отрывисто выдавил из себя три слова:
    — Как его имя?
    — Чье? — удивленно спросил конвоир… — Мальчика…
    — Женькой звали.
    — Что же с ним? — стоном вырвалось у меня. Конвоир равнодушно передернул плечами.
    — Шлепнули, конечно… Расстреляли, то-есть.
    Всю ночь я не мог спать. Живым стоял передо мной образ мальчика, умершего, как мужчина. Его строгие, недетские глаза смотрели на меня из-под длинных пушистых ресниц с упреком, а губы шептали:
    — Дядя Миша! Ты забыл? Забыл?…
    Тогда, в ту тюремную ночь, я дал ему, мертвому, клятву помнить до последней минуты моей жизни…
    Я помню. И если, когда-нибудь, Бог или судьба предоставят мне возможность расчета с советской властью, я, прежде всего, рассчитаюсь с нею за 13-летнего ребенка, которого в тюремной камере подготавливал к смерти.

Глава 10 ЖАБА

    Главная фигура конвейера пыток в северо-кавказском управлении НКВД — это начальник КРО (контрразведывательного отдела) майор Дрейзин. По профессии и наружности — фигура жуткая. Кроме своей основной работы, т. е. руководства контрразведкой а следственным аппаратом по особо важным политическим делам, он заведует конвейером пыток и начальствует над всеми теломеханиками. Тюрьма дала ему меткую кличку: "Жаба".
    Вся его внешность оправдывает эту кличку. Он, действительно, очень похож на жабу, когда сидит, утонув в своем глубоком кресле.
    У Дрейзина массивное сырое тело с тонкими, напоминающими жабьи лапы, руками и ногами. Шеи у него нот; голова непосредственно соединяется с покатыми плечами. Лицо мясистое, одутловатое и вытянутое вперед. Рот необычайно широк; нос приплюснутый, с большими вывороченными ноздрями; глаза неподвижные, навыкат, веки без ресниц. За ушами Дрейзина два огромных белых желвака; когда он говорит, желваки судорожно двигаются и вздрагивают. И голос у него какой-то жабий: квакающий.
    Перед этой-то фигурой я и предстал на одном из ночных допросов. Предстал с дрожью в коленках и с тоскливым ожиданием новых мучительных пыток.
    — Жаба из человека лохмотья делает, — говорили мне о нем в тюремной камере…
    Тело Дрейзина, одетое в мундир НКВД с двумя орденами на груди, тонет в кресле Островерхова, а его выпученные, навыкат, глаза неподвижно уставились на меня. В руках он держит так знакомую мне тоненькую зеленую папку: мое следственное "дело".
    За уголком стола примостился на стуле Островерхое. Череп его более потный, чем обычно, лицо красно и несколько растеряннно, глаза-сливы под стеклышками пенснэ поблескивают смущенно и сердито. Видимо, он только что получил нагоняй от "жабы" за медленный и безуспешный ход следствия по моему "делу".
    — Сколько времени он был на стойке? — квакающим голосом спросил Островерхова Дрейзин, указывая на меня.
    — Восемь суток, товарищ начальник, — коротко, но с весьма почтительным поклоном ответил тот.
    — Почему не больше? Островерхов пожал плечами.
    — По заявлению врача он не мог выдержать больше. Дрейзин обратился ко мне:
    — Вы, подследственный, думаете когда-нибудь признаваться?
    Я начал длинное объяснение в защиту моей невиновности, но он перебил меня:
    — Бросьте прикидываться невинным простачком. Или вы всерьез думаете, что вам здесь поверят?
    — Но я говорю правду…
    — Такая правда нам не нужна. Говорите другую.
    — Другая будет ложью…
    — Работники НКВД знают лучше вас, что такое ложь и что — правда.
    — Следователь Островерхов все время требует от меня ложных показаний. Вы тоже хотите их добиться?
    Выпученные глаза Дрейзина слегка покосились на Островерхова. Следователь поежился под их неподвижным взглядом и поспешил оправдаться:
    — Я изо всех сил стараюсь получить от него чистосердечное признание. Согласно ваших указаний, товарищ начальник.
    Дрейзин перевел глаза на меня и заквакал резко и противно:
    — Запомните, подследственный, что НКВД всегда требует у арестованных только правду… Любыми методами..
    — От меня ее требовать совсем не нужно. Я повторяю правду на допросах уже несколько месяцев.
    — Что же вы повторяете?
    — Что я невиновен и, арестовав меня, управление НКВД допустило ошибку.
    — НКВД никогда не ошибается…
    Это цинично-шаблонное замечание, такое обычное дляэнкаврдистов, вывело меня из остатков терпения. Не в силах больше сдерживаться, я закричал прямо в жабью морду:
    — Брешешь ты, жаба проклятая! В вашей подлой тюрьме сидят тысячи ни в чем неповинных людей. Ордена чужой кровью зарабатываете, сукины сыны!
    Островерхов, вскочив со стула, шагнул ко мне, но Дрейзин жестом остановил его. В неподвижно-выпученных глазах начальника контрразведки на мгновение загорелись слабые проблески любопытства и сейчас же угасли.
    — Та-ак! — квакнул он и желваки за его ушами судорожно задрожали. — Значит, вы серьезно думаете, что на нас можно кричать? И вы думаете шутить с нами шутки и показывать нам фокусы?
    — Нечего мне вам показывать, — раздраженно бросил я.
    — Так-так, — опять заквакал Дрейзин. — Вы знаете, что такое маникюр? Не тот, который делают дамам в парикмахерских, а наш. Специальный. Для врагов народа.
    По рассказам в камере я имел некоторое представление об этом страшном "маникюре". Спазма ужаса сжала мне горло и, вместо ответа, я смог только утвердительно кивнуть головой.
    — Ах, уже знаете? Ну, так мы вам его сделаем, — угрожающе пообещал Дрейзин и тяжело, всем телом, повернулся в кресле к Островерхову.
    — Какой теломеханик его обслуживает?
    — Кравцов, товарищ начальник! — вытянувшись на стуле, ответил следователь.
    — А врач?
    — Бергер.
    — Вызовите Бергера и Кравцова.
    — Слушаюсь, товарищ начальник.
    Островерхов нажал кнопку на столе и приказал вошедшему энкаведисту позвать теломеханика и врача. Не прошло и минуты, как на пороге кабинета выросли фигуры моих "старых знакомых": равнодушного гиганта с дымчатыми глазами и лошадинолицего человека в белом халате.
    — Сделайте ему маникюр! — приказывающе квакнул им Дрейзин.
    — Слушаюсь, товарищ начальник! — дуэтом ответили они.
    Затем губы Кравцова тихо и вопросительно прошелестели:
    — Какой маникюр прикажете, товарищ начальник? Холодный или горячий? И какого размера применить инструмент?
    Дрейзин подумал, побарабанил перепончатыми пальцами по столу и приказал:
    — Маникюр горячий! Инструмент, на первый раз, среднего размера!
    — Слушаюсь!
    Врач сейчас же вышел. Кравцов стиснул пальцами мое плечо и, повернув меня к двери, произнес повелительным шепотом:
    — Пойдем!
    Зябко вздрогнув, я молча повиновался.

Глава 11 "КУСОЧЕК ПСИХОЛОГИИ"

    Кравцов ввел меня в большую комнату, напоминавшую на первый взгляд инструментальную кладовую. Вдоль одной стены тянутся полки с разложенными на них металлическими инструментами. В другой стене несколько шкафов со стеклянными дверцами. Сквозь стекла видны предметы, похожие на запасные части к каким-то машинам.
    Со страхом и внутренней дрожью я смотрю на третью стенку. От пола и почти до потолка ее "украшают" плети, винтовочные шомполы, короткие и толстые резиновые трубки, ножки от стульев, кнуты с железными крючками на концах, утыканные иголками линейки, стальные метры, какие-то обручи с винтами, узловатые веревки и тому подобные вещи. Все это в систематическом порядке висит в веревочных петлях на гвоздях.
    В цементный пол комнаты вделаны ножками четыре длинных стола. Над ними возвышаются странные сооружения из стальных стержней и полос, с десятками металлических браслетов, ременных петель и шнурков. В досках столов просверлены дырки разных размеров. Под столами и между шкафами установлены небольшие электрические моторы, на которых лежат аккуратно свернутые в кольца провода. Более дюжины стульев дополняют эту странную обстановку комнаты; некоторые из них металлические с пружинами, кнопками и винтами. Ножки стульев из металла крепко схвачены цементом пола.
    Высота пола не везде одинакова. В центре комнаты он приблизительно на четверть метра выше, чем у стен. От столов и металлических стульев к стенам тянутся неглубокие желобки. Вдоль каждой стены такие же желобки, но поглубже. Они соединяются со сточными трубами в углах комнаты, ведущими в нижний этаж.
    Пол, столы и стулья сплошь покрыты крупными, бурыми пятнами, вернее слоями пятен. Свежие и красновато-бурые наслаиваются на давнишние, более темного цвета. Такими же пятнами, но значительно меньших размеров, забрызганы стены, дверь, шкафы и полки. Удушливо-сладковатый запах тления заполняет комнату.
    Окинув ее беглым взглядом, я сразу понял, куда попал. Мои мысли подтвердил Островерхов, пришедший сюда вслед за нами.
    — Как вам нравится эта уютная комнатка, дорогой мой? Знаете, куда вас привели?
    — Предполагаю, — буркнул я.
    — А не предполагаете-ли вы, милейший, что Кравцов вас здесь разделает под такой орех, что от вас не останется ни пуха, ни пера, ни обвиниловки?
    Я ничего не ответил. Он с приятельским жестом взял меня под руку и повел к шкафам. По его знаку Кравцов открыл дверь одного из них. Теперь я смог внимательнее и лучше рассмотреть то, что издали показалось мне запасными частями к машинам. На полках шкафа лежали перчатки разных размеров. Они были сделаны из тонких стальных пластинок; в некоторых пластинках торчали винты.
    Следователь с циничной игривостью подмигнул мне.
    — Такую перчаточку мы можем надеть на вашу лапку и, один за другим, завинчивать вот эти винтики. Во что превратится ваша лапка через полчаса, дорогой мой? В фарш для котлетки, не так-ли? Ради большего эффекта мы соединим перчаточку вон с той розеткой и пустим ток. Как тогда вы будете себя чувствовать?
    Дрожь ужаса и отвращения красноречивее слов выразила мои чувства. Островерхов заметил это и рассмеялся.
    — Ха-ха-ха! Вам не особенно нравятся перчатки! Может быть, вот это приятнее? Смотрите сюда! Он указал на металлический стул.
    — Вы видите здесь два сиденья: верхнее с дырками, нижнее с гвоздями. Представьте, что вас посадили на этот стульчик и привязали ремнями. Ваш приятель Кравцов включает ток. Нижнее сиденье приподнимается на пружинах и его гвозди входят в дырки верхнего. Ага! Вашему заду неприятно? Но ведь это — пустяки, в сравнении с тем, что будет дальше. Обратите внимание на гвозди. Каждый состоит из трех частей, плотно прилегающих одна к другой. Нажмем эту кнопочку, и части гвоздей расходятся в стороны. Они рвут ваше мясо. Вы чувствуете, какая это боль? После подобного экспериментика вы очень долго не сможете сидеть…
    Островерхов потащил меня к полкам. На них лежало множество ножей, пилок, длинных булавок, сверл, колец, клещей и зажимов различных форм и размеров. Он схватил широкое, в полметра длиной, лезвие без рукоятки, с двумя отверстиями на его концах и протянул Кравцову.
    — Продемонстрируйте действие нашей гильотинки, товарищ Кравцов.
    Теломеханик молча взял нож и вставил его в металлическое сооружение над одним из столов. Затем снял с мотора провод, воткнул его в розетку на стене и нажал кнопку. Плавными режущими движениями нож задвигался кругообразно вниз и вверх. Одновременно с ним медленно двигалась и настольная доска.
    — Этот механизм режет человека, как колбасу. Даже лучше. Тоненькими ломтиками и вместе с костями, — продолжал следователь. — В моей практике был такой случай. Попался шпион. Настоящий и очень упрямый. Ножка от стула, стальной метр и прижигания на него не действовали, ставить его на стойку не было времени. Тогда его положили на такой стол. Начали с большого пальца правой ноги. На 32-м ломтике он заговорил… Неужели, дорогой мой, на вас не производит впечатления судьба этого шпиона?…
    Островерхов таскал меня за руку от стола к столу и от одной полки к другой, подробно и даже как-то сладострастно объясняя назначение вещей, собранных в этой жуткой комнате. Кравцов молча, с угрюмым равнодушием, ходил за нами по пятам…
    На воле я иногда читал о страшных пытках и казнях в разных странах и в разные времена, но они были лишь бледными тенями того, что теперь я видел и слышал здесь…
    "Лекцию" следователя прервал появившийся в дверях комнаты Бергер. Он попрежнему был одет в белый халат, а в руках держал кожаный чемоданчик, какие обычно имеют врачи для своих медицинских инструментов. Островерхов подошел к нему и заговорил вполголоса. До меня донеслись несколько его фраз:
    — Делать маникюр не придется. Он уже готов. Вместо физического я применил к нему психологический метод воздействия.
    — Какой именно? — вопросительно проржал человек в белом халате.
    — Прочел ему коротенькую лекцию об этом, — указал Островерхой глазами на полки и шкафы. Бергер подмигнул ему и, с коротким ржаньем очень мало похожим на человеческий смех, заметил:
    — Кусочек, так сказать, наглядной психологии, товарищ следователь.
    — Подходящий кусочек, — подтвердил Островерхов. Дымчатые глаза Кравцова клочками тумана глянули на меня в упор. Он отрицательно покачал головой и возразил тихо-шелестящим голосом:
    — Почти готов, но не совсем. Нужен еще нажим. Небольшой…
    В этот момент, действительно, я был почти готов для любых "признаний". Комната пыток потрясла меня, придавила ужасом и сломила мою волю к сопротивлению. Еще один, самый ничтожный "метод физического воздействия", единственный удар или толчек и я подписал бы, какую угодно подсунутую мне следователем бумажку. Но слова Кравцова внезапно, помимо моего желания, вызвали у меня нечто вроде судороги сопротивления.
    Островерхов подбежал ко мне и схватил меня за локоть.
    — Ты готов признаться? Не правда-ли, дорогой? Я с ненавистью прохрипел ему в физиономию одно слово:
    — Нет!
    Он принялся ласково уговаривать меня:
    — Сопротивление бесполезно, дорогой мой! Ведь все равно вы признаетесь! Зачем же тянуть?… Повернувшись к теломеханику, он спросил:
    — Скажите, товарищ Кравцов, сколько человек выдержали эту… комнату?
    Губы теломеханика прошептали медленно и еле слышно:
    — Ни один… Здесь… в моем кабинете признаются или… умирают от разрыва сердца.
    — Вот видите, — подхватил следователь. — Упорствовать нет смысла, мой милый. В последний раз советую вам подписать!
    И опять я ответил:
    — Нет!
    Островерхов раздраженно плюнул на пол, махнул рукой и приказал:
    — Товарищ врач! Приготовьте ваши инструменты! Товарищ теломеханик! Действуйте!

Глава 12 "МАНИКЮР"

    Приказание Островерхова Кравцов выполнил мгновенно. Быстрыми и точно рассчитанными движениями он толкнул меня к одному из столов, прижал к его верхней доске мои руки своей широкой ладонью, а ногой подсунул под меня стул с высокой спинкой.
    Не более полминуты потребовалось теломеханику, чтобы привязать меня к стулу и приковать мои руки к доске стола. Кравцов нажал одну из кнопок на столе и из отверстий настольной доски, по обе стороны кистей моих рук, выскочили половинки шести кольчатых браслетов. Он соединил их концами и браслеты прижали к гладкому полированному дереву мои руки ладонями вниз. Один браслет приковывал средние суставы четырех пальцев, другой — большой палец и тыльную сторону ладони, а третий — основание кисти. Затем теломеханик крепко прикрутил ремнями к стулу мои плечи, шею, локти и ноги. Эту операцию он произвел с такой быстротой, что я даже не успел подумать о сопротивлении. Прикованный к столу и привязанный к стулу я едва мог шевельнуться.
    Стол был узок, не более полметра ширины. Концы моих пальцев на 2–3 сантиметра торчали с его противоположной от меня стороны.
    В отличие от Кравцова, Бергер действовал с медлительной методичностью. Он медленно подошел к столу, поставил на него и раскрыл свой чемоданчик. Я заглянул туда и удивился тому, что… не боюсь. Увиденное мною должно было бы, казалось, привести меня в ужас, но я чувствовал только усталость, какое-то отупение и апатию ко всему. Мои нервы притупились от всего виденного и слышанного в комнате пыток.
    Чемоданчик Бергера был полон наборов иголок, ввинченных в маленькие деревянные черенки. Были среди них очень тонкие, как волосинки, были толщиной в шляпную шпильку и, наконец, вроде граммофонных, с острием в виде лопаточки. Там же, в специальном гнезде для нее, находилась стеклянная спиртовка с фитилем.
    Человек в белом халате извлек оттуда и зажег спиртовку и стал вынимать иглы одну за другой. Он брал не самые тонкие, но и не толстые, а среднего размера.
    Перегнувшись через мое плечо, Островерхов жарко дышал мне в лицо и говорил слащаво-медовым голосом:
    — Ну, давайте же признаваться, дорогой! Не ожидайте маникюра. Ведь вам будет очень больно… Ну? Ну?
    Судорога сопротивления смешавшаяся с приступом апатии, еще не прошла у меня и я отрицательно покачал головой.
    — Товарищ Бергер! Начинайте! — рявкнул над моим ухом следователь.
    Врач не спеша приподнял фитиль спиртовки, смочил кусок ваты спиртом и аккуратно обтер ею каждый мой палец. Затем на огне спиртовки раскалил докрасна одну из иголок и вопросительно взглянул на Островерхова. Тот нетерпеливо кивнул головой. Бергер приподнял над столом мой указательный палец и медленно всунул иглу под его ноготь.
    От невыносимой боли я дико взвизгнул и рванулся со стула, но ремни и браслеты крепко держали меня. Вторая игла впилась в мой средний палец. За нею последовали третья, четвертая, пятая…
    Страшная режущая и обжигающая боль терзала мои пальцы. Но страшнее и отвратительнее боли был запах. В мои ноздри, как винтами ввинчивался запах моего горящего мяса. От этого противного запаха меня затошнило и я потерял сознание…
    Очнулся я от ощущения холодных струй, текущих по моей голове и лицу. Это Кравцов поливал меня водой из графина.
    За моею спиной раздался голос Островерхова. Сквозь его медовость прорывалось рычание ярости:
    — Продолжайте, товарищ врач! Не жалейте его ногтей…
    Снова, одна за другой, стали впиваться иглы в мои пальцы. Каждая из них уходила под ногти больше, чем на сантиметр. Ногти лопались и мясо под ними шипело. Бергер отвинчивал черенки от игл и аккуратно рядышком клал на стол.
    Я выл, плакал и стонал от боли. Иглы торчали уже из всех моих пальцев. Островерхое медово-протяжно спрашивал:
    — Н-ну? Будешь признаваться? Бу-дешь? Бу-дешь? Отвечать я не мог. Боль и запах моего печеного мяса лишили меня голоса. Я лишь с отчаянием молча утвердительно кивал головой. Наконец, из моей груди вырвалось рыдание:
    — Буду! Буду!
    Теперь-то я "дошел" окончательно. Единственное желание овладело мною: поскорее подписать все, что угодно, лишь бы избавиться от невыносимо-острой боли и тошнотворного запаха.
    Склонившаяся надо мной физиономия Островерхова расплылась в широчайшую улыбку. Он медово-протяжно пропел:
    — Наконец-то, дорогой мой! Давно бы так! Напрасно только мучили себя и нас!
    И торопливо бросил моим палачам:
    — Прекратить маникюр, товарищи!
    Врач неторопливо начал вытаскивать иглы из-под моих ногтей. Это вызвало у меня новые приступы мучительной боли. Не выдержав ее, я вторично потерял сознание…
    Холодная вода и приятное ощущение медленно уходящей из кистей моих рук боли привели меня в чувство. Под ногтями уже не было иголок. Человек в белом халате куском ваты, обмакнутым в спирт, старательно смазывал обезображенные концы моих пальцев. Они были черны от ожогов, ногти полопались и из ранок торчали кусочки воспаленного, обуглившегося мяса и сгустки темной запекшейся крови.
    Кравцов расковал и развязал меня, а Островерхов, положив на стол передо мною несколько листов бумаги и "вечное перо", потребовал с ласковой повелительностью:
    — Ну, подписывайте'! Скорее!
    Что было написано на этих листах, я не мог разобрать. Мое лицо заливали слезы, смешанные с водой.
    Следователь сунул мне в руку перо. Коснувшись его израненными пальцами, я застонал и скорчился от боли. Перо выпало из моей руки и покатилось по столу. Боль, впрочем, была не такой резкой, как раньше и, пожалуй, незначительным усилием воли я смог бы преодолеть ее, но в этот миг у меня в мозгу мелькнула мысль, показавшаяся мне спасительной:
    "Симулировать. Использовать боль. Не подписывать".
    Я ухватился за эту мысль и начал "симулировать" брал перо и со стонами, корчась и скрипя зубами, ронял его.
    — Возьмите себя в руки, дорогой мой. Больше мужества, больше твердости! Одно небольшое усилие и вы сможете писать, — подбадривал меня Островерхое.
    В ответ я стонал:
    — О-о-ой, не могу! Вы искалечили меня! Руки, мои руки! Перо не держат… Дайте отдых моим пальцам, вылечите их и я подпишу все, что хотите.
    Мысль соблазна и надежды лихорадочно билась в моем мозгу:
    "Главное — отказаться сейчас. А потом, может быть, как-нибудь вывернусь".
    — Когда же вы подпишете? — с сердитой досадой спросил следователь.
    — Как только смогу держать перо в руке, — ответил я.
    Мне удалось его обмануть; он отодвинул от меня листы бумаги, приготовленные для подписи. Но провести опытного теломеханика было невозможно. Уставившись на меня дымчатым взглядом, он с насмешливой гримасой покачал головой, и прошелестел, чуть повысив голос:
    — Не верьте ему, товарищ следователь! Он вам шарики вкручивает. Если хотите, я заставлю его подписать сейчас же.
    Услышав это, я в отчаянии завопил:
    — Нет! Нет! Я говорю правду! Клянусь!
    — Он затягивает время. Не верьте! — настаивал Кравцов.
    Но у Островерхова, видимо, появились какие-то новые соображения, касающиеся моего "дела".
    — Хорошо, — сказал он подумав, — я дам вам отдохнуть несколько дней и за это время кое-что дополню к вашему признанию. Но помните, дорогой мой, — его голос зазвучал угрожающе, — в случае отказа, ваши ноготки познакомятся с самыми толстыми иглами…
    Бергер осмотрел мои пальцы, еще раз смазал их спиртом, а затем иодом и кивнул головой с одобрительным ржаньем:
    — Все в порядке, товарищ следователь… Вызванный Островерховым конвоир вывел меня из "кабинета" Кравцова в коридор. Я шел впереди него по толстым, заглушающим шаги коврам, растопырив пальцы и тихо постанывая от все еще не унявшейся боли, но на душе у меня было радостно. Сам не зная почему, я радовался отсрочке подписания мною собственного приговора к смерти.

Глава 13 БЕЖАТЬ — НЕ ТРУДНО

    Явившись домой, т. е. в тюремную камеру из комнаты пыток, я не застал здесь Федора Гака. Вслед за мною, с интервалом всего лишь в несколько минут, нашего старосту также потащили на допрос.
    Мои искалеченные пальцы вызвали любопытство у всей камеры, за исключением "тарзаньего брата" Яшки Цыгана, который ими не заинтересовался нисколько. Окружив меня, заключенные выражали сочувствие мне и порицание энкаведистам. Лишь Яшка стоял в стороне, презрительно сплевывая на пол.
    Я спросил урок, знают-ли они, как и чем в тюрьме лечить "маникюрные раны". Оказалось, что не знают. Результаты "маникюра" урки видели впервые, но некоторые из них все же попытались давать мне лечебные советы. Эти советы противоречили один другому и не внушали мне доверия.
    Неожиданно в камере обнаружился специалист по лечением "маникюра". Когда говор споривших о тюремной медицине заключенных несколько утих, Яшка Цыган, растолкав их, подошел ко мне и показал свои пальцы.
    — Зырни на это! — отрывисто бросил он.
    Я посмотрел, но ничего особенного не заметил.
    — Да ты на мои ногти зырни, — сказал вор. Приглядевшись к его ногтям внимательнее, я увидел странное несоответствие между ими и пальцами. Яшкины короткие и толстые пальцы красотой не отличались, но зато ногти были очень красивы: не длинные, но овальной формы, розовые и с продольными гранями посередине.
    — Красота — мои ногти, а? — спросил Яшка.
    Я утвердительно кивнул головой. Он, самодовольно ухмыляясь, заявил:
    — Все марухи у меня ногти целуют. Такими красивыми их мне гепеушники сотворили.
    Далее, на своем неописуемом жаргоне, "тарзаний брат" рассказал, что около года назад он тоже побывал "в лапах у маникюров". Ему, как и мне, проделали "операцию" иглами среднего размера. За несколько месяцев искалеченные ногти с его пальцев сошли и на их месте выросли новые, красивее старых.
    Яшка посоветовал мне прикладывать к ранам жеваный хлеб и завязывать чистыми тряпками. Это несложное тюремное лечение моим пальцам помогло. За две недели раны затянулись и никакой боли я уже не чувствовал. А спустя полгода на моих пальцах красовались новые ногти, не хуже яшкиных. Уголовники, с которыми я в то время сидел в одной из тюремных камер, дали мне кличку:
    "Мишка — граненые ногти".
    Федор Гак пришел с допроса в камеру на пятые сутки утром. Пришел не сам; двое надзирателей втащили его сюда, подхватив под руки. Он находился в бессознательном состоянии.
    Заключенные, ахая и охая, приняли своего старосту от надзирателей, снесли на кровать и там занялись его осмотром. Белую рубаху Федора сплошь покрывали большие кровавые пятна. Ее попробовали снять, но не смогли; она плотно прилипла к груди, спине и бокам человека. Больше часа урки теплой водой отмачивали рубаху и, наконец, сняли, разрезав на полосы лезвием бритвы.
    Когда эта операция была окончена, камера огласилась неистовой бранью. Заключенные ругали советскую власть, энкаведистов, Ежова, Сталина и их родителей. Кроме меня, от ругани воздерживался только Семен Борисович. Он лишь качал головой и, со страдальческой миной на лице, говорил мне:
    — Это же кошмар! Вы знаете, я очень мирный еврей. Но за его спину и ваши ногти мне очень хочется собственными руками повесить "отца народов" и Лазаря Кагановича. И, знаете, не за шею…
    Спины у Федора, собственно, не существовало. От шеи до поясницы, сплошным кровавым ковром, вздулись десятки бугристых синяков и шишек, между которыми зияло множество мелких ран и царапин; кожа висела над ними бахромой лохмотьев. В таком же виде были его грудь и бока.
    Приведенный в чувство водой, Федор сиплым баритоном стонал от боли. Перевязывая раны старосты заранее приготовленными для подобных случаев чистыми тряпками, урки засыпали его градом вопросов:
    — Чем они тебя, пахан? Как? За что? Почему? Чего добивались?
    Избитый отвечал сиплыми стонами:
    — О-ох, сперва пыль выбивали, после, о-ох, шваброй чистили и на удочку цепляли…
    Это означало, что его начали "допрашивать" ножками от стульев, а затем перешли к более серьезным "методам физического воздействия": битью стальными щетками и кнутами с крючками на концах, похожими на удочки.
    — Ну и как ты? Выдержал? — расспрашивали заключенные.
    — Невозможно, братишечки, — сипел Федор. — Раскололся я. Амба мне. Срываться из кичмана надобно. Вербовать заставляют москвичи растреклятые…
    Из рассказа Федора, прерываемого его стонами и руганью урок, выяснилось, что избивали его четверо суток подряд. Час битья сменялся получасом отдыха. В конце концов, избиваемый не выдержал и рассказал энкаведистам всю свою, богатую преступлениями, судебными приговорами и побегами из тюрем и концлагерей, биографию.
    Местные энкаведисты обычно воздерживались от применения "методов физического воздействия" к вожакам уголовников, опасаясь их мести за это. Но Федора допрашивали "москвичи", присланная Ежовым на Северный Кавказ "оперативно-следственная бригада". Следователи и теломеханики этой бригады жили в доме, постоянно охраняемом усиленным нарядом милиции, в одиночку нигде не показывались и револьверы всегда держали наготове. Устроить на них покушение никаких возможностей для уголовников не было.
    Чисто уголовными делами "москвичи" интересовались мало, и биография Федора Гака их не удовлетворила. Они требовали от него "организации" и "вербовки", т. е. признаний в том, что он, будто бы, является главой всех террористических групп уголовников, действующих против НКВД на Северном Кавказе. В дополнение к "признаниям" он должен был дать и список им "завербованных": не менее, чем сто человек.
    Все предъявленные ему обвинения Федор признал и подписал, но от "вербовки" отказался категорически:
    — Номер с вербовкой не пройдет! Я не лягавый, и ни одного урку не продам. А кроме того, у нас урки, за вербовочный стук, любого пахана пришьют…
    Отправляя жестоко избитого Федора в камеру, следователь заявил ему на прощанье:
    — Иди отлеживайся и придумывай список! Через пару недель вызову и если ты запоешь мне такую же песню, как сегодня, то… с живого не слезу…
    Мы потребовали, для лечения старосты, вызвать тюремного врача, но получили от старшего надзирателя ответ, обычный в таких случаях:
    — Нет ему доктора! Непризнающимся на допросах медицинская помощь не полагается!
    Пришлось ограничиться "лечебно-камерными" средствами.
    За неделю наш староста отлежался на камерной кровати и встал с нее. Раны его затянулись. Любой средний арестант после таких побоев болел бы не меньше месяца, но Федору столько времени не потребовалось. Организм у старика был исключительно крепкий и выносливый.
    В день выздоровления Федора я впервые заметил, что он и Петька Бычок затевают в камере необыкновенное. Последующие дни подтвердили мою догадку. Вожак воров и его приятель подолгу перешептывались то с одним, то с другим из заключенных, к чему-то готовились, строили какие-то планы. Через уголовников, подметавших тюремный коридор, староста отправил на "волю" несколько записок. Меня, Силкина и Семена Борисовича урки в свои намерения не посвящали.
    Шушуканье воров и их таинственная переписка с "волей" продолжались три дня. На четвертое утро, после посещения камерой тюремной бани, все разъяснилось. Едва за спиной последнего, входившего в камеру выкупанного арестанта, захлопнулась дверь, как староста обратился к нам с короткой, отрывистой речью, приведшей меня в крайнее изумление:
    — Ша, братишечки! Дело на мази. Бежать — не трудно. Из кичмана срываемся. Машинки имеем. Вот они!
    Загородив спиной дверное "очко", он вытащил из карманов наган и браунинг.
    Далее староста изложил нам план предполагавшегося побега из тюрьмы. Он был прост и вполне осуществим.
    Побег назначался на сегодня, во время вечерней поверки. В какой-то промежуток времени, от 6 до 7 часов вечера, в камеру войдут трое: дежурный по коридору, старший и младший надзиратели. По знаку старосты на каждого из них, одновременно, должны напасть двое заключенных и ударами по головам оглушить.
    Для нападения Федор выбрал Петьку Бычка, Яшку Цыгана и еще четверых наиболее сильных урок. Но тут возникло неожиданное препятствие. "Старший брат Тарзана" объявил, что он один с дежурным "справится в момент" и от напарника решительно отказался. Пришлось с этим согласиться.
    Действовать дальше предполагалось следующим образом:
    Оглушив тюремщиков, заключенные снимут с них шинели, фуражки и сапоги, а их свяжут и заткнут им рты тряпками. Федор, Петька и Яшка наденут на себя снятое с тюремщиков и поведут остальных арестантов, будто бы на допрос. В первом этаже тюрьмы дежурят двое надзирателей. Здесь также повторится нападение и переодевание. Затем пятеро "тюремщиков" выведут заключенных во двор и направятся к воротам, где и должно произойти самое главное и рискованное.
    Тюрьма окружена двойной стеной и ворота ее тоже двойные, соединенные сводчатым проходом, в котором дежурит привратник. От этого энкаведиста зависит успех побега. Если он ничего не заподозрит и откроет внутренние ворота, ему приставят к носу наган. После этого, если он не поднимет шума, его свяжут и сунут в привратницкую комнату, где хранится оружие тюремщиков; им запрещено входить в тюрьму с оружием, во избежание попыток заключенных овладеть им с целью побега.
    Беглецы в этом арсенале возьмут револьверы, и пять винтовок для "конвоя" и отобранным у привратника ключом отопрут наружные ворота. В трех кварталах от тюрьмы будут ждать извозчики, которые и развезут беглецов по разным "малинам" города.
    В плане побега было несколько весьма сомнительных и рискованных деталей. Нападения на надзирателей могли вызвать слишком много шума, а привратник или охрана за наружными воротами оказаться недоверчивыми и не выпустить нас из тюрьмы. В каждом из этих случаев мы были бы расстреляны охранниками во дворе, в воротах или даже по ту сторону тюремных стен. Существовала и еще одна рискованная деталь: Силкин выдаст подготовку к побегу, если ему представится хотя бы малейшая возможность "стука".
    Федор Гак и его урки без колебаний шли на весь этот риск потому, что им, за исключением Прицкера и Силкина, ожидавших по 2–3 года концлагерей, на этот раз угрожали расстрел или "смерть от разрыва сердца" а, в лучшем случае, большие сроки заключения в отдаленных каторжных лагерях.
    Наган и браунинг, которые нам показал староста, были его личным оружием, хранившимся в одной "малине". На это специально им подобранное и проверенное оружие, если бы пришлось стрелять, он мог надеяться; оно его еще ни разу не подводило. Готовясь к побегу, он приказал своим приятелям на "воле" прислать ему револьверы, что они и выполнили с помощью уголовников, работавших в тюремной бане.
    Из всех уголовников отказались участвовать в побеге только Семен Борисович и Силкин.
    — Вы хотите, чтобы тихий и мирный гравер начал бегать? Это же смешно. От этого мое сердце поломается. И что будет с моею семьей? Ее же возьмут заложниками, — заявил Прицкер.
    Силкин пробурчал угрюмо:
    — Я не дурак, чтобы за побег на вышку лезть. Мне еще жить хочется.
    Урки решили связать их и оставить в камере вместе с надзирателями.
    — Ну, а ты как? — обратился ко мне староста. — С нами срываешься или и тебя веревкой спутать?
    Я колебался. От побега меня удерживало то же, что и Прицкера: семья. Если я убегу из тюрьмы, энкаведисты арестуют моих родных, а затем в газете появится многозначительное объявление о розыске:
    "Тяжело больные жена и мать разыскивают мужа и сына…''
    Ниже будет указан адрес одного из отделений милиции.
    Эти соображения я высказал Федору. Он крутнул головой, и простуженно просипел:
    — А если тебя шлепнут? Легко это твоим перенесть? Я пожал плечами.
    — Для них это легче "методов физического воздействия".
    Он подумал и сказал:
    — Надо твоих в малину отправить.
    — Как это сделать? — спросил я.
    — А вот как. Есть в городе такие коопы, где продавцы вместе с урками работают: ворованное барахло сбывают. На тихую, конешно. Один такой кооп возле тюрьмы, там, где нас будут ждать извозчики, а другой как раз напротив твоей квартиры. Звякнешь своим по телефону из одного коопа в другой, а потом коопщик отведет твоих в малину. Оттуда тебя с семьей в горы к абрекам переправим…
    Мне как-то не верилось в возможность спасения вместе с семьей и я продолжал колебаться. Федор засипел обидчиво:
    — Сдрейфил ты, что-ли, братишечка? Икру мечешь? Или ко мне веры не имеешь?… Пойми, братишечка, только для тебя это делаю. Ты, хотя и не уркач, но свой парень в доску.
    — Какое там — в доску? Во весь досчатый забор. Срывайся с нами, Мишка, — подхватил Петька Бычок. Его поддержал Семен Борисович:
    — Для вас, молодой человек, бежать из тюрьмы имеет некоторый смысл. Имея ваш возраст и семью в этом городе, я бы тоже рискнул. Но когда ты сравнительно пожилой еврей и твоя семья где-то в Ростове, так бегать уже невозможно…
    И я согласился бежать. Будь, что будет… Силкина в этот день били дольше и больнее, чем обычно. В заключение битья староста пригрозил ему:
    — Если ты, гад, стукнешь про побег, либо хотя глазом надзирашке мигнешь, то моментально будешь пришитый.
    Всхлипывая и вытирая слезы, зырянин клялся и божился, что у него и в мыслях нет и не было такого намерения…
    До вечерней поверки оставалось 5–6 часов. Нервно-напряженное ожидание и лихорадочно-поспешная работа камеры заполняли их. С молчаливой торопливостью мы заканчивали последние приготовления к побегу: из лоскутов матрасов плели веревки для связывания тюремной охраны. Двое заключенных топтались возле дверей, своими телами загораживая нашу работу от взглядов надзирателей.
    В разгар этой работы к нам, через дверное "очко", донесся голос из коридора:
    — Силкин! Выходи! На допрос!..
    Камера на мгновение замерла. Затем раздались приглушенные ругательства и веревки мгновенно исчезли под матрасами. Зырянин вскочил с пола и стремительно кинулся к двери. Выражение его лица представляло собою смесь испуга, растерянности и злорадного торжества.
    Это был первый случай вызова из камеры на допрос в совсем необычное для того время. От 10 часов утра и до 8 часов вечера следователи и теломеханики отдыхали и допросами не занимались.
    Когда за Силкиным закрылась дверь, тревога и сомнения охватили камеру. Вопросы и восклицания вполголоса слились в единый тревожно-пугливый говор:
    — Почему вызвали стукача?
    — Куда его повели?
    — Может, он успел стукануть?
    — Что делать, уркаганы?
    — Отложить побег!
    — Ждать, пока стукач воротится… Сипло-баритонным выкриком Федор оборвал шум:
    — Ша, братишечки! Хватит паниковать! Камера притихла. Староста продолжал, понизив толос:
    — Бежать, повторяю, не трудно, а побег откладывать нельзя. Иначе всем крышка… Срываемся сегодня. Может, успеем до стука. Других выходов нету. Скоро поверка.
    Кто-то из заключенных попытался возразить. Федор повысил свой сиплый баритон:
    — А ежели гепеушники надумают обыск сотворить? Тогда как? Машинки и веревки куда затырить? Нет, откладывать побег нельзя никак…
    — Больше всего меня интересует один вопрос, — задумчиво произнес Семен Борисович. — Случайно вызвали нашего милейшего Силкина или он таки ухитрился незаметно стукнуть?
    Ответить на этот вопрос никто из нас не мог. Мы терялись в догадках…
    Настал час поверки. В дверной замочной скважине заскрипел ключ. Федор сунул руку под матрас за браунингом. Петька Бычок, сжав свои огромные кулаки, шагнул к двери. Яшка вытащил из кармана тяжелый наган и, держа его за дуло, приготовился для прыжка. Дверь с грохотом открылась и сиплый баритон Федора дико и протяжно взвыл:
    — А-а-а-а!..
    Вместо черных шинелей надзирателей, мы увидели в коридоре голубые фуражки, штыки на винтовках и наганы. В камеру толпой ввалилось более дюжины вооруженных энкаведистов. Один из них видимо старший, громко и резко скомандовал нам:
    — Ложись!
    На эту команду Федор ответил выстрелом из браунинга. Старший энкаведист уронил револьвер и с руганью схватился за свое левое плечо. Яшка дважды выстрелил из нагана, и двое энкаведистов мешками привалились к стенам. Третьего Петька кулаком сбил с ног. Эта схватка была отчаянной и безнадежной вспышкой злобы уголовников от неудавшегося побега и их ненависти к мучителям заключенных.
    Корчась от боли, старший продолжал командовать нам и энкаведистам, мешая слова команды с отборной руганью:
    — Ложись, так вашу! Стреляй, так вашу! В штыки! Камера наполнилась частыми хлопающими выстрелами, щелканьем пуль о стены и едким пороховым дымом. Федор, хватаясь обеими руками за простреленную грудь, медленно и тяжело опустился на пол. Яшка, зажимая рану в боку, стрелял уже не целясь. Притиснув к стене рослого парня в голубой фуражке, Петька душил его. Двое раненых заключенных растянулись на матрасах. Остальные, в том числе и я, убедившись в бесполезности и невозможности сопротивления, выполнили команду энкаведиста: легли на пол.
    Выстрелы смолкли. В наши тела уперлись острия штыков. Петьку Бычка тоже прижали штыками к стене, вместе с задушенным им парнем, которого он не выпускал из рук. Еле держась на ногах, старший энкаведист подал последнюю команду:
    — Одевай на них браслеты!
    Держа нас под угрозой штыков, энкаведисты заворачивали нам руки назад и сковывали их наручниками. Некоторые урки сопротивлялись. Их били прикладами винтовок. Федор сипло кричал:
    — Братишечки! Ежели, кто живой вырвется, пришейте зырянина! Он, сука, стукнул! Его работа! Приказываю пришить!..
    Старосту вытащили в коридор первым. Вслед за ним увели Петьку и Алешу, затем на руках вынесли Яшку. Я вышел в коридор пятым. Двое энкаведистов быстро поволокли меня вперед, подхватив под скованные руки.
    — Куда ведете? — спросил я.
    — Скоро узнаешь, — ответил один из них.
    — Ш-ш-ш! Не разговаривать! — шикнул на меня другой и больно ткнул дулом нагана в бок.

Глава 14 НАСТОЯЩИЕ

    Куда меня вели, а затем везли, я узнал, вопреки обещанию энкаведиста, не особенно скоро. Сперва меня повели по длинным коридорам, потом по тюремному двору и, наконец, повезли в таком знакомом и так надоевшем "воронке". Перед посадкой в него браслеты с моих рук сняли.
    По тряске и скачкам автомобиля я быстро и привычно определил, что, выехав из тюремных ворот, мы промчались несколько кварталов по каменистой мостовой и свернули на мягкую, гладко укатанную дорогу.
    Вспомнив, что несколько грунтовых дорог ведут из города к балкам у подножья горы Машук, я мысленно начал прощаться с жизнью. В дни массовых казней, когда в городских тюрьмах нехватало для этого места, энкаведисты расстреливали людей и закапывали их трупы в машукских балках. По чекистской терминологии это называлось "отправить под Машук нюхать фиалки". Основания же для казни меня были налицо:
    — участие в вооруженной попытке побега.
    Однако, самое ближайшее будущее показало, что мое прощание с жизнью несколько преждевременно. Мы проехали, не останавливаясь, часа два, а то и больше; балки расстрелов должны были остаться уже далеко позади.
    Итак, куда же мы все-таки едем?
    Вопрос: "Куда?" заключенные советских тюрем задают конвоирам и надзирателям очень часто, но почти никогда не получают на него ответа. Впрочем, редкие исключения из этого тюремного правила бывали.
    "А вдруг мне посчастливится "нарваться" на такое исключение? Тем более, что предлог для вызова конвоира у меня есть", — подумал я.
    "Предлог" стоял у меня в ногах: вместе со мной, в кабинку "воронка", втиснули бидон с бензином. Его крышка была привинчена неплотно, бензин расплескивался и нестерпимо вонял. Я попробовал прикрутить ее плотнее, но без ключа, конечно, не смог. От бензиновых испарений, в тесном, маленьком и почти герметически закупоренном ящике, у меня начала сильно болеть и кружиться голова. Я заколотил кулаком в дверцу кабинки.
    — Чего психуешь? — спросил из-за нее равнодушный голос конвоира.
    — Уберите бензин! Я задохнусь от него. Откройте дверь! — потребовал я.
    — Тоже мне телячьи нежности. Потерпи, покудова приедем.
    — Куда приедем?
    Конвоир коротко посоветовал мне:
    — Заткнись, покудова приклада не получил. Пришлось "заткнуться", т. е. замолчать. Спорить не имело смысла. В НКВД так заведено, что конвоиры, транспортирующие заключенных, становятся владыками их жизни и могут не только избить, но и пристрелить "при попытке к побегу".
    Потерпев неудачу в "беседе "с конвоиром, я решил поговорить с соседями. В кабинках справа и слева от меня были люди. Оттуда слышались шорохи, вздохи и кашель. Я начал тихонько постукивать ногтем в правую стенку кабинки, передавая соседу буквами тюремной азбуки:
    — К-у-д-а м-ы е-д-е-м? О-т-в-е-ч-а-й-т-е.
    — Н-е з-н-а-ю, — стуком ответил он. Из левой кабинки последовал такой же ответ… Прошло, вероятно, еще часа два и "воронок" остановился. Тяжелые сапоги конвоиров затопали по металлу в проходе между кабинками; хлопнула открывшаяся дверца одной из них и резкий зычный голос, откуда-то снаружи, ворвался в автомобиль:
    — Давай выходи! Быстро!
    Мне стало очень жарко и сейчас же холодно. Все чувства и мысли подавила одна: трагическая и безнадежная:
    "Отмучились. Выводят на… расстрел".
    Но смерть, в который уж раз, отошла назад и ожидаемая трагедия превратилась в мелкую тюремную прозу. Зычный голос скомандовал кому-то:
    — Оправляйся скорее! Других не задерживай!.. Спустя несколько минут вывели меня. Вокруг была тьма степной ночи. Моросил осенний дождик, до того мелкий и частый, что в лучах автомобильных фар, вырезавших из мглы кусок дороги, казался легкой и тонкой, чуть дрожащей серебристой занавесью.
    Подняв лицо вверх к дождливому небу, я, с жадностью, полной грудью глотал свежий, приятно-влажный воздух. К сожалению, надышаться вволю мне не дали. Голос энкаведиста, бывшего, видимо, начальником конвоя, у самого моего уха зычно вспугнул ночную тишину:
    — Чего стал? Оправляйся! Я не удержался от вопроса:
    — Все-таки, куда вы нас везете?
    Энкаведист обозлился и заорал:
    — Ну, чего ты все время на пулю нарываешься? Контра назойливая! Попытку к побегу захотел? Так мы ее тебе устроим!
    И не дожидаясь моего ответа, толкнул меня к автомобилю:
    — Лезь обратно! Быстро!..
    Секунд свежего воздуха мне хватило не надолго. Испарения бензина опять начали душить меня, еще сильнее разболелась голова и увеличилось головокружение. Полуобморочная дремота охватывала мой мозг. Привалившись затылком к стене кабинки, я медленно погружался в безразличное ко всему и тяжелое оцепенение сна…
    Остановку автомобиля я проспал. Из него меня вытащили полусонным, и в этом полусне еще раз повторилась, ставшая давно привычной, ночная тюремная прогулка: железные ворота, каменный двор с вышками часовых над его четырьмя углами, ковровые дорожки коридоров, заглушающие шаги идущих по ним, и дверь в камеру.
    Но камера не была обычной и совсем не походила на те, в которых я уже побывал. Небольшая по размерам, она поразила меня какой-то сверхтюремной массивностью. Ее стены со сводчатым потолком были метровой толщины, вместо двери — огромный квадрат стали, а на двух окнах, прикрытых со двора козырьками, толстые переплеты двойных железных решеток. Окинув взглядом все это, я невольно подумал:
    "Отсюда никогда не выйдешь. И возможностей бегства нет никаких".
    Последнюю мысль вызвали у меня еще слишком свежие воспоминания о нашей неудавшейся попытке побега…
    На липком от грязи бетонном полу вповалку растянулись человеческие тела. Я насчитал их девятнадцать. Под ними ничего не было подостлано. Шестеро кутались в рваные пиджаки, натянув их воротники на затылки остальные были одеты в грязные, порыжевшие от лота рубахи и сплошь истрепавшиеся в бахрому брюки, из которых торчали босые, давно немытые ноги. Две большие электрические лампочки в сетках под потолком заливая ярким светом эту последнюю степень нищеты в советской тюрьме, резко подчеркивали ее.
    Несколько голов приподнялось с пола, разглядывая меня с любопытством. Одна из них сказала:
    — Ну, здравствуйте!
    Всмотревшись в нее, я узнал… Пронина. Он встал, крепко по-тюремному пожал мне руку и предложил:
    — Садитесь и рассказывайте. Прямо на пол садитесь. Стульев, к сожалению и по обыкновению, нет.
    Мы уселись рядом. Нас окружили проснувшиеся заключенные и начали задавать мне традиционные и злободневные для всех советских тюрем вопросы:
    — Когда арестован? За что? Был-ли на конвейере? С кем встречался в других камерах? Что делается на воле? и т. д.
    Ответив на некоторые из них, я спохватился:
    — Спать надо. Скоро рассвет. Пронин махнул рукой с беспечностью совсем не арестантской.
    — Днем выспитесь.
    — Днем? — удивился я.
    — Да, — подтвердил "вечный сиделец"
    — Разве вам разрешают?
    — Официально нет, но и не запрещают.
    — То-есть, как? Почему? — воскликнул я с еще большим удивлением.
    — Потому, что, видите-ли, мы… настоящие. Это особая камера для настоящих, — не весьма понятно объяснил Сергей Владимирович.
    — Что же это за тюрьма? И, кстати, в каком я городе? — спросил я, вспомнив, что еще не узнал о своем местопребывании.
    — Разве вам не сказали, куда везут?
    — Нет.
    — Конспирировались. Сохраняли никому не нужную тайну вашего передвижения, — заметил один из заключенных.
    — Священная и нерушимая традиция НКВД, — насмешливо бросил другой. Я повторил вопрос:
    — Какой это город?
    — Ставрополь. Главная городская тюрьма, — ответил Сергей Владимирович…
    Мы проговорили до утреннего подъема. Пронин рассказал мне о судьбе заключенных камеры "упрямых".
    Смышляева и Васю Пашковского приговорили к расстрелу и перевели в камеру смертников. Белевский и Киселев умерли в отделении для сумасшедших тюремного госпиталя. Умер и Павел Гордеев "от разрыва сердца" в кабинете теломеханика Маркарьяна. Ослепшего на допросе Жердева перевели в специальный изолятор для слепых преступников. Бутенко и Розенфельду дали на суде по 10 лет концлагерей, а Матвея Гудкина, как и следовало ожидать, освободили.
    — Ворон ворону глаз не выклюет, — закончил русской пословицей свои сообщения Сергей Владимирович…
    В новой камере я проспал весь день, а вечером начал знакомиться с биографиями заключенных здесь "настоящих.

1. Братья-абреки

    Энкаведисты захватили их в бою ранеными: русского и черкеса. Русский был тяжело ранен в грудь, черкес легко в левое плечо. Тяжело раненый, скрипя зубами от боли и теряя сознание, просил товарища:
    — Брат! Брось меня здесь… Скачи в горы. Не жди, пока нас обоих схватят враги… Брось меня, брат!..
    Черкес, напрягая все силы, молча втаскивал к себе на седло раненого. Кое-как это ему удалось. Он повернул коня, хлестнул его нагайкой, но здесь на двух раненых всадников наскочили четверо энкаведистов. Черкес выхватил шашку, но отбиться от них не смог.
    Это произошло весной 1936 года. В район Кисловодска ночью спустился с гор небольшой отряд абреков, числом всего лишь в два десятка шашек. Абреки пытались сделать набег на отель "Интурист" в Ребровой балке, но им не повезло. У окраины города их встретил эскадрон войск НКВД и, после короткого боя, всадники в бурках и лохматых папахах ускакали обратно в горы.
    На месте схватки осталось шестеро убитых и раненых энкаводистов и двое взятых в плен абреков. Под усиленным конвоем пленных доставили в госпиталь кисловодской внутренней тюрьмы, там вылечили и оттуда привезли в краевое управление НКВД. Допрашивали их без применения "методов физического воздействия". Это не потребовалось. На первом же допросе русский и черкес откровенно рассказали все, что знали:
    — Из какого вы отряда?
    — Горных братьев.
    — Сколько в нем бандитов?
    — Не бандиты мы, а джигиты.
    — Ладно! Сколько джигитов?
    — Больше десяти тысяч…
    — Почему хотели напасть на "Интурист"?
    — Нам нужны деньги.
    — Для чего?
    — Половину для абреков.
    — А другую?
    — Как всегда, хотели раздать бедным людям… Пленные назвали места расположения и численность всех абречсских групп, а также имена их начальников и подробно описали маршруты, по которым можно добраться до этих мест. Начальники абреков не запрещали им говорить так, потому что все эти сведения для НКВД были совершенно бесполезными. Даже крупной воинской части невозможно пройти в "сердце Кавказа", занятое горскими повстанцами. Последние всегда настороже и забросают войска камнями с отвесных скал, даже не применяя ни огнестрельного, ни холодного оружия…
    Начальник краевого управления НКВД, майор Дагин, задал пленным абрекам еще один вопрос:
    — Сколько набегов и на какие объекты предполагают произвести ваши начальники в ближайшее время?
    — Спроси начальников, — спокойно улыбаясь, ответили абреки.
    — Я спрашиваю вас!
    — Это знают только они, но не мы…
    Обоих приговорили к расстрелу, но казнить боялись зная, что абреки, за казни своих товарищей, жестоко мстят. Более года гоняли их по камерам смертников северо-кавказских тюрем и, наконец, пополнили ими ставропольскую компанию "настоящих".
    Много интересного и неслыханного на "воле" рассказывают абреки своим сожителям по камере: о свободной от советской власти жизни в горах, о газавате священной войне, объявленной горцами большевикам, о кровавой борьбе "Горных братьев" против энкаведистов. Оба не верят, что их могут казнить.
    — Братья все равно освободят нас. Абрек абрека никогда не оставляет в бою и в беде, — говорит нам русский.
    — Таков адат абреков, — поддерживает его черкес.
    — Почему же они бросили вас в бою? — не без ехидства задает вопрос один из заключенных.
    — Нас не бросали! — вспыхивает русский. — Просто ошиблись. Думали, что мы спасемся вдвоем.
    — Аллах видит, что это так, — утвердительно кивает головой черкес.
    Веру этих заключенных в могущество и товарищескую спайку "Горных братьев" поколебать нельзя ничем. Надеясь на то, что абреки освободят их, они, через уголовников, регулярно сообщают им о своих передвижениях по тюрьмам.
    В камере им дали кличку, напоминающую нечто пушкинское: "Братья-абреки". Основанием для нее, вероятно, послужило то, что они не называют друг друга по именам, заменив их словом: брат. Впрочем, на братьев они никак не похожи. У русского, бывшего колхозника, нос картошкой, слегка мутноватые голубые глаза и рыжая щетина по-тюремному стриженых волос;
    у черкеса, происходящего из древнего княжеского рода, сухое и горбоносое, по-горски породистое лицо, которому очень нехватает длинной и узкой, как кинжал, бороды.
    Надежды, которыми "Братья-абреки" жили в камере, в конце концов, сбылись. В июньскую ночь 1938 года их перевозили из ставропольской городской тюрьмы во внутреннюю. "Воронок" проехал от ворот городской тюрьмы всего лишь три квартала и здесь был окружен группой вооруженных всадников в бурках. Они зарубили охрану и шофера, освободили арестованных, а "воронок" подожгли.

2. Жертва конституции

    — Вот дурак! Ну и дурило же! Дергали тебя черти за язык, что-ли? Нашел, где правды добиваться! В Советском Союзе! Умнее ничего придумать не мог? Теперь вот и сиди посреди настоящих!
    Такими восклицаниями и вопросами осыпали заключенные Елисея Сысоева, когда он рассказал за что арестован.
    Его арестовали в день утверждения VIII Всесоюзным съездом советов "сталинской конституции", 5 декабря 1936 года и поводом для ареста послужила эта самая "конституция". На колхозном собрании, где ее, в добровольно-принудительном порядке, "обсуждали и приветствовали", Сысоев задал парторгу несколько каверзных вопросов:
    — Значится, теперь я могу выбирать в правительство, кого захочу? Хоть моего соседа Трошку?
    — И супротив правительства возражать за его не правильности? Землю требовать, котору мне еще Ленин пообещал?
    Парторг растерялся и, запинаясь, начал объяснять слишком любознательному колхознику:
    — Ты, товарищ Сысоев, не совсем верно понял…Чего там не совсем. Все понятно, — перебил его неугомонный Елисей. — Я правды добиваюсь, и не как-нибудь, а по вашей сталинской конституции. Поскольку там свобода слова объявлена… Ты мне скажи напрямик: объявлена она или нет?
    — Объявлена…
    — А ежели так, то я и говорю свободно. И желательно мне, значится, Сталина того… по шапке, а на его место Трошку-соседа. Человек он хороший и управлять будет по совести, без всякой принудиловки…
    После такого заявления парторгу не оставалось ничего, как побежать к телефону и вызвать сельского уполномоченного НКВД.
    При аресте Сысоева некоторые колхозники попробовали заступиться за него.
    — Пожалейте вы Елисея, дорогой товарищ, — уговаривали они уполномоченного. — Он сызмальства придурковат, а на собрание заявился выпимши. Потому и сболтнул лишнее. Происхождения он самого бедняцкого и в колхозе работает по-стахановски. Пустите вы его.
    Однако, это заступничество нисколько не помогло арестованному, а лишь рассердило энкаведиста. Он яростно заорал на колхозников:
    — Молчать! Как вы смеете вмешиваться в действия НКВД? Сысоев конституцию превращал в контрреволюцию, а вы его защищать! Значит, вы враги народа? Вы против советской власти?… В тюрьму захотели?…
    Уполномоченный увез Сысоева в районный центр, на прощанье пообещав колхозникам "показать, где раки зимуют".
    На следующий день в колхозе началось показывание "рачьих зимовок". Всех защитников Елисея и его семью арестовали. Ни в чем неповинного Трошку, который и не думал вступаться за соседа, тоже пристегнули к общему долу "о контрреволюционном выступлении против сталинской конституции". Колхозный парторг получил, по партийной линии, строгий выговор "за притупление классовой бдительности и недостаточную политико-воспитательную работу среди колхозников".
    Спустя несколько месяцев я, в тюремном клозете, прочел на стене надпись, нацарапанную чем-то острым:
    "Сысоев Елисей 25 лет".
    В камере "настоящих "он был мужчиной в расцвете сил: 42-летний, крепкий, ширококостный и мускулистый мужик, очень неглупый, хороший работник и специалист своего крестьянского дела. Советские газеты называли таких "потомственными крестьянами "и "мастерами земли".
    Из концлагеря он выйдет 67-летним стариком. Да и выйдет-ли вообще? Ведь в лагерях заключенным по 58 статье очень часто увеличивают "сроки наказания".
    Случай с Елисеем Сысоевым не единичный на Северном Кавказе. В первый же день "сталинской конституции" энкаведисты арестовали там сотни людей, "неправильно понявших" эту лживую бумажку и по-своему, правдиво ее толковавших.
    Обычно таким "преступникам" давали не более десяти лет концлагерей по 10-му параграфу 58 статьи. Но v Сысоева энкаведисты нашли "отягчающие вину обстоятельства. Придрались к его словам: "Сталина по шапке". А подобные разговоры, по терминологии НКВД, есть "агитация с топором в руках" или "призыв к свержению существующего государственного строя". В результате жертва конституции, искавшая в ней правды, получила четверть века заключения в страшных советских концлагерях.

3. "Иностранная бабочка"

    Костя Потапов ненавидит советскую власть с детства, с того времени, когда Чека арестовала и расстреляла его отца, крупного харьковского домовладельца, а мать, не перенеся этого удара, умерла.
    Их единственный сын и наследник Костя оказался выброшенным на улицу в буквальном смысле этого выражения. Из дома, который занимала костина семья, его" выгнали красногвардейцы, а в другие папашины дома но пустили неизвестно откуда появившиеся там домо-уполномочснные.
    Скитаясь по харьковским улицам и ночуя на бульварных скамейках, десятилетний Костя вспомнил, что, где-то в Ростове, живет его давно позабытая тетка и решил отправиться к ней. Это ему удалось не без труда. В годы гражданской войны железнодорожный транспорт работал не совсем по расписанию и на путешествие в теплушках от Харькова до Ростова мальчику пришлось потратить больше месяца времени, а на розыски тетки — два дня.
    Пожилая бездетная тетка приняла к себе сироту охотно и воспитывала его по-своему заботливо. Для советского времени она оказалась женщиной весьма практичной и, решив, что современная "общеобразовательная" школа ничего хорошего Косте не даст, за небольшую плату определила его в ученики к старичку-бухгалтеру той конторы, где сама работала пишма-шинисткой.
    Старичок учил мальчика тайно, так как подобная педагогическая деятельность считалась "свободной профессией" и облагалась большими налогами…
    Через семь лет старичок сказал Косте:
    — Ну-с, юноша! Теперь вы знаете все, что знаю я сам. Учить вас больше нечему. Завтра же подавайте заявление в нашу контору. Нам как раз требуется счетовод. Но помните, юноша, мы вам устроим очень серьезный экзамен. Провалитесь — пеняйте на себя.
    Экзамен Костя выдержал блестяще, поразив своими солидными бухгалтерскими знаниями всех экзаменаторов, за исключением, конечно, старичка-бухгалтера. Юношу приняли в контору счетоводом.
    Шли годы. Костина тетка и старичок-бухгалтер умерли. Костя быстро продвигался вверх по служебной лестнице и к 1937 году стал старшим бухгалтером конторы и консультантом нескольких других, обзавелся женой, двумя детьми, солидным брюшком и небольшой лысиной.
    Никогда не угасавшую ненависть к власти и правительственной партии он таил в глубине души так, как это умеют делать лишь советские граждане, ни словом, ни намеком не высказывая ее. Но у большинства советских граждан эта ненависть, в конце концов, прорывается наружу. Прорвалась она и у Кости.
    Благополучное окончание годового отчета конторы за 1936 год Костя и его сослуживцы праздновали в одном ростовском ресторане. Находясь в состоянии сильного подпития, молодой бухгалтер начал приставать к компании энкаведистов в мундирах, сидевшей за соседним столиком. Приятели уговаривали его угомониться и не устраивать скандала, энкаведисты лениво отругивались, а Костя, с каждой минутой пьянел и горячился все больше. Наконец он произнес три фразы, ставшие для него роковыми:
    — Погодите, палачи! Будет и на нашей улице праздник. Вот прилетят иностранные бабочки и вас бомбами забросают.
    — Каких бабочек вы имеете в виду, гражданин? — спросил быстро подошедший к нему энкаведист, расстегивая висящую сбоку на поясе кобуру нагана.
    — Немецких! — пьяно храбрясь, выкрикнул бухгалтер…
    Протрезвляли его в краевом управлении НКВД.
    Тюрьмы Ростовской области к тому времени уже были переполнены до отказа. Поэтому Костю Потапова, вместе с группой других заключенных, отправили "туда, где посвободней", т. е. в Ставрополь. В камере он очень тоскует о жене и детях, часто ругает себя за пьяную болтовню и проклинает всех, без исключения, бабочек.
    Ему дана кличка: "Иностранная бабочка", но заключенные не произносят ее вслух. Не хотят обижать так глупо попавшего в тюрьму хорошего бухгалтера и неплохого человека. На вид он очень моложав и, поэтому, в камере зовут его просто Костей.

4. Камерный каэр

    — Этого мальчика привели к нам два старика, — говорит Пронин, указывая на худого белобрысого парнишку лет семнадцати, сидящего в углу камеры с печально опущенной головой.
    — То-есть, как привели? — удивленно спрашиваю я.
    — Конечно, они не брали его за руки и не тащили в тюремные ворота, но, тем не менее, он попал сюда из-за двух стариков, — туманно объясняет мне Сергей Владимирович, а затем начинает рассказывать довольно обычную для советских тюрем историю паренька.
    Шура Карелин, потеряв в раннем детстве родителей, умерших во время эпидемии сыпного тифа, воспитывался у своего деда, казака станицы Горячеводской. Дед был человеком старого закала и старался воспитывать внука "не как-нибудь по-комсомольски, а по всем правилам доброго царского времени на казачьих землях". Одним из этих правил было уважение к старшим, услужливость и помощь им, если таковая потребуется. Это и другие, не менее похвальные правила Шура усвоил твердо и не задумывался применять на практике.
    Работал он подмастерьем сапожника в мастерской дамской обуви артели "Красный кустарь" города Пятигорска и, однажды утром, спеша на работу, увидел, как трамвай сбил с ног старика, переходившего улицу. Не медля ни секунды, юноша поспешил на помощь пострадавшему. Он поднял с мостовой упавшего старика, отвел его в находившийся поблизости парк, усадил на скамейку и принес воды. Потом вступил в объяснения с неторопливо пришедшим к месту происшествия милиционером и, наконец, побежал за каретой скорой помощи.
    Когда его хлопоты окончились и карета увезла легко раненого, но сильно помятого старика в больницу, было уже около восьми часов и он стремглав помчался в мастерскую, дрожа от страха перед последствиями опоздания на работу…
    За часовое опоздание Шуру Карелина судили, как прогульщика, но, принимая во внимание его несовершеннолетие и пролетарское социальное положение (подмастерье сапожника), приговорили к шести месяцам тюремного заключения, вместо обычного, в таких случаях, года.
    В общей камере осужденных, куда Шура попал, были не только противники советского режима, но и его сторонники, а также некоторое количество засланных сюда энкаведистами сексотов. Между заключенными часто разгорались политические споры, причем советскую власть ругали, главным образом, осужденные на большие сроки, которым, в сущности, терять было больше нечего. Люди с большими сроками заключения из тюрем и лагерей, обычно, не выходят.
    По юношеской неопытности Шура иногда вмешивался в эти споры, поддерживая противников советской власти такими аргументами:
    — Раньше у дедушки, по праздникам, всегда в борще свинячья нога плавала, а теперь мы и картошку-то редко видим.
    — Дедушка говорит, что в таком свинушнике, где мы с ним живем, раньше даже нищий не стал бы жить.
    Об этих разговорах камерные сексоты донесли "кому следует" и Шура был вызван из тюрьмы на допрос в управление НКВД. Не выдержав "методов физического воздействия", он подтвердил на следствии свои антисоветские выступления в камере, а когда следователь спросил его:
    — Кто научил тебя так думать и говорить? Юноша ответил со слезами на глазах:
    — Дедушка…
    В результате дело Шуры Карелина энкаведистьг "переквалифицировали": шестимесячный судебный приговор отменили и сделали юношу "камерным каэром". В обвинительном заключении следствия так и было написано:
    "Отбывая срок за прогул, осужденный Карелин Александр проявил себя, как камерный каэр. В тюремной камере выступал с контрреволюционными разговорами, провокационно агитируя других заключенных на проявление враждебных чувств и произнесение таких же выражении по отношению к советской власти и большевистской партии…"
    Впоследствии мы узнали, что Шура Карелин получил 5 лет концлагерей, а его дед, арестованный вскоре после признаний внука на допросе, 10 лет. Еще восьми арестантам, вместе с Шурой принимавшим участие в "камерной контрреволюции", сроки тюремного заключения были увеличены.

5. Мстители

    — А того юношу, — продолжает Сергей Владимирович, — втолкнул в тюремную камеру тоже дед.
    Я смотрю по направлению жеста "вечного сидельца". Став почти вплотную к тюремному окну лицом и запрокинув назад голову, стройный мускулистый юноша с несколько тяжеловатыми, хотя и сильно похудевшими формами тела, делает руками гимнастические движения. Он только что проснулся и разминает свои мускулы, затекшие в неудачной сидячей позе во время сна.
    — Какой дед? Собственный? — спрашиваю я.
    — Нет. Очень чужой. И не только для него, но и для нас с вами, — скупо улыбается Пронин и, вдруг, задает мне неожиданный вопрос:
    — Вы о покушении на Калинина в Кисловодске, конечно, знаете?
    — Как-же! — восклицаю я. — Как не знать? Ведь меня тоже тогда на допрос в НКВД таскали.
    — Вас-то почему?
    — А потому, что работая репортером в краевой газете, я имел несчастье, по заданию редакции, однажды встретиться с Калининым. Но, хотя эта встреча произошла за два года до покушения на него, о ней, все-таки, вспомнили.
    — И не могли, понятно, не вспомнить. В день вашей встречи все подробности о ней были записаны в делах НКВД…
    Юноша поворачивается спиной к окну. Передо мною широкоскулое и энергичное, с высоким лбом и властной складкой губ лицо, очень исхудавшее и землисто-бледное от долгого пребывания в тюрьме. Глаз не видно; они глубоко прячутся в костлявых ямах глазниц под густыми, нависшими двумя черными карнизами, бровями.
    Мы беседуем полушепотом и юноша не слышит наших слов, но интуитивно почувствовав, что разговор о нем, на несколько секунд прекращает свои упражнения и невольно делает два шага по направлению к нам. Мы умолкаем, и он снова принимается за гимнастику.
    — Он не любит, когда говорят о нем и о террористическом покушении, в итоге которого было столько жертв среди молодежи, — шепчет мне Пронин.
    — Значит, это один из мстителей? — полувопросительно вырывается у меня.
    — Главный. Это Ипполитов, — вносит поправку в мой полувопрос Сергей Владимирович.
    — Сам Ипполитов? Неужели?…
    В тот день не только Пронин рассказывал мне, но и я ему. Мой рассказ дополнял его и наоборот…
    Когда советская власть, в годы НЭП-а, усиленно заигрывала с крестьянством и поощряла образцовые "кулацкие" хозяйства, "всесоюзный староста" Михаил Иванович Калинин пользовался некоторой популярностью среди крестьян. Но с момента подписания им декрета о коллективизации сельского хозяйства этой популярности пришел конец. Крестьянство люто возненавидело "всесоюзного старосту", и он уже не смел нигде показываться без охраны, что раньше ему часто позволялось кремлевскими владыками.
    Особенно жестокие формы приняла коллективизация на Северном Кавказе, население которого всегда относилось к советской власти более недружелюбно, чем в других местностях СССР. Здесь, загоняя крестьян в колхозы, советская власть организовала искусственный голод, выселила в концлагери целые станицы и села, в широчайших размерах провела "раскулачивание" и расстреляла тысячи зажиточных крестьян. Все дети "кулаков", которым посчастливилось избежать чекистской пули, тюрьмы или концлагеря, были исключены из средних школ и высших учебных заведений.
    Среди этой репрессированной властью молодежи, однако, нашлись мстители за расстрелянных отцов и умерших от голода матерей, братьев и сестер. В 1932 году на Северном Кавказе возникла тайная террористическая группа "Мстителей", состоявшая из 12 юношей и двух девушек, детей "кулаков", исключенных из высших учебных заведений и средних школ Ставрополя, Пятигорска, Кисловодска и Георгиевска. Возглавлял ее 18-летний Григорий Ипполитов, бывший студент Северокавказского сельскохозяйственного института.
    Сначала "Мстители" решили было организовать покушение на Сталина, но от этого пришлось отказаться: "отца народов "в его летней кисловодской даче слишком уж хорошо охраняли! Тогда выбор пал на Калинина, которого молодые террористы считали вторым после Сталина виновником коллективизации и разгрома крестьянства.
    Калинин каждый год приезжал летом в Кисловодск и лечился в лучшем из здешних санаториев-дворцов, носившем название "За индустриализацию. По разработанному "Мстителями" плану "всесоюзного старосту", во время его вечерней прогулки в курортном парке, должны были застрелить Ипполитов и Наум Самойленк, семья которого погибла от голода на Кубани.
    Подготовка покушения продолжалась с 1933 по 1935 год. Террористы достали оружие и деньги у абреков, но от непосредственной помощи, предложенной им последними, отказались. Молодые горячие головы предпочитали действовать самостоятельно и ни с кем не делить славу и заслуги мстителей палачам северокавказского крестьянства.
    Летом 1935 года Калинин в Кисловодск не приехал и террористический акт отложили на следующий год. Для того, чтобы он удался, Ипполитов и Самойленко, подкупив кое-кого из курортного управления, устроились на работу в парк сторожами и через своих сослуживцев точно узнали о любимых местах прогулок "всесоюзного старосты"
    В один июльский вечер 1936 года руководящих коммунистов и энкаведистов Кисловодска охватила паника. По городу разнесся невероятный слух:
    — Калинина убили! Застрелили в парке!
    Однако, это не соответствовало действительности. Террористы даже не ранили его, а только сильно перепугали.
    Перед прогулкой "всесоюзного старосты" парк, в тот вечер, по обыкновению, был очищен от всех находившихся в нем граждан. Операция эта производилась охраной Калинина и городской милицией не особенно тщательно и Ипполитову с Самойленко удалось спрятаться в кустах возле главной аллеи.
    Вскоре после этого из ворот санатория, примыкающего к парку, вышел Калинин. Он прошелся дважды в одиночестве по главной аллее; в полусотне метров от него сзади шагали четверо охранников, а двое — впереди. Когда Калинин, ревматически прихрамывая, брел по аллее мимо кустов в третий раз, оттуда выскочил Ипполитов и подбежал к нему.
    — Вам что нужно, товарищ? — растерявшись, спросил его Калинин.
    — Твою подлую шкуру, душегуб! — выкрикнул Ипполитов и сунул руку в карман. Но он слишком торопился, вытаскивая револьвер. Боек нагана зацепился за карман брюк. Ипполитов нечаянно нажал курок и пуля, пробив ему брюки, вонзилась в землю. Наконец, он вытащил наган, выстрелил в отскочившего в сторону Калинина и… промахнулся. Выстрелить в третий раз ему не удалось: помешали схватившие его охранники.
    Взвизгивая от страха, Калинин побежал по аллее. За ним погнался Самойленко, но выстрелить не успел. Двое дюжих охранников обезоружили его и поясом связали ему руки за спиной.
    В ту же ночь перепуганного и заболевшего от страха "всесоюзного старосту" увезли в Москву, а в краевом управлении НКВД началось следствие по делу молодежной террористической организации "Мстителей". Ипполитова и Самойленко допрашивали несколько месяцев подряд, применяя самые жесточайшие "методы физического воздействия". В конце концов, оба террориста "раскололись": выдали всех своих сообщников.
    Поговорить как следует с Григорием Ипполитовым мне не удалось. Только три дня я провел с ним среди "настоящих", а потом его перевели в камеру смертников…
    В середине 1938 года все 14 молодых террористов, в том числе и девушки, были расстреляны, а десятки их родных и знакомых, многие из которых ничего не знали о деятельности группы "Мстителей", отправлены в концлагери строгой изоляции.
    Никого из террористов и их "пособников" не судили даже на закрытых процессах. Их казнили и гнали в концлагери без суда. Ни одной строчки о покушении на Калинина не проникло на страницы газет. Советская власть изо всех сил старалась предотвратить огласку этого дела.

6. Шахматист

    Перед вечерней поверкой соизволил посетить "настоящих" сам начальник контрразведывательного отдела майор Дрейзин. Он вошел в камеру, неторопливо переваливаясь на тонких ножках, обвел неподвижно-выпученным взглядом заключенных и слегка шевельнул своим жабьим желваком за левым ухом.
    Сопровождала его целая свита: трое в мундирах НКВД и двое в штатском, все с выхоленными и прямоугольными чекистскими физиономиями. Они выстроились в шеренгу за спиною своего начальника.
    Дрейзин с минуту помолчал, а затем негромко квакнул в тишину камеры:
    — Здравствуйте!
    Ему ответил только Пронин, по своему положению камерного старосты обязанный отвечать начальству. Остальные, в том числе и я, молчали. Ни у кого из нас не было желания разговаривать с одним из главных палачей краевого управления НКВД. Разговоры с таким "начальством" для заключенных не только противны, но и небезопасны: могут привести на "конвейер пыток".
    Белый желвак за левым ухом шевельнулся сильнее и в кваканье зазвучали раздражение и злость:
    — Та-ак! Значит, молчок?… Ка-ак поживаете? Чем занимаетесь? Обдумыванием своих преступлений?
    Сергей Владимирович спокойно поправил его:
    — Не поживаем, а помираем по милости НКВД гражданин начальник. А занимаемся сном да голодом. Начальство попробовало пошутить:
    — Та-ак вам совершенно не на что жаловаться! У вас идеальный тюремный режим. Голод предотвращает у вас ожирение, а сон — истощение.
    Эта "шутка" вывела из себя русского абрека, которому в НКВД так и не сумели внушить страха и уважения к начальству. Он шагнул вперед и крикнул:
    — Тебя бы сюда, жаба! Ты бы здесь быстро весь свой жир спустил!
    Дрейзин попятился назад. Желваки сердито запрыгали за его ушами и он визгливо проквакал:
    — Что-о? Ка-ак?… На конвейер захотелось?
    — А тебе к абрекам захотелось? — угрожающе оборвал его вопрос русский.
    Черкес молча вышел из угла камеры и стал рядом со своим русским другом-абреком. Потом вдруг запрокинул голову, вытянул шею вперед и очень красноречивым жестом провел большим пальцем правой руки по горлу от уха до уха. Дрейзин испуганно квакнул, с неуклюжей поспешностью повернулся к нему спиной и, тесня и напирая на своих подчиненных животом, вперевалку выкатился из камеры в коридор…
    Разговоров об абреках, а тем более если они сопровождаются угрозами, северо-кавказские энкаведисты очень не любят.
    Слова нашего старосты Пронина о сне и голоде, которыми он ответил Дрейзину, вполне соответствовали действительности, так же, как, впрочем, и шутка Дрейзина. Главное, чем мы "занимались" в камере, был голод, а бороться против него нам помогал сон. Получаемый нами скудный тюремный паек состоял из кружки кипятка с двумя кусочками (15 граммов) сахара и 350 граммов тяжелого и водянистого, очень плохо выпеченного хлеба грязно-коричневого цвета. По объему он был не больше кулака среднего человека. Если сжать та кой кусок в руке, то из него потечет мутная коричневатая жижа. В полдень мы получали еще по миске так называемой баланды — жиденького супа с мучной заболткой, несколькими крупинками, и без всяких признаков жира. И это на весь день!
    Такого количества, как говорят в тюрьме, "обезжиренных" продуктов заключенному нехватало даже на то, чтобы "обмануть голод". Принимать передачи с воли для нас, строжайше от нес изолированных, тюремщикам было запрещено. Вообще передачи подследственным, обвиняемым по 58 статье, редкое явление в советских тюрьмах, допускаемое следователями лишь в исключительных случаях. А таких случаев обычно два: или заключенный так истощен, что не может выжить на тюремном пайке до окончания следствия или же он "помогает следствию", т. е. признается во всем, что от него требуют и ложно оговаривает десятки своих родственников и знакомых.
    Каждый из "настоящих" старался побольше спать, забыться от голода и "обмануть" его во сне, одновременно предохраняя этим свой организм от полного и окончательного истощения. Это удавалось, когда им не снились мучительные "голодные сны", переполненные едой, от которых так тяжело просыпаться. Мне они снились довольно часто, несмотря на то, что я был истощен меньше, чем остальные мои сокамерники. Ведь до того, как я попал сюда, обитатели камеры урок меня, все-таки, подкармливали!
    Больше всех "настоящих" страдал от голода и видел "голодные сны" инженер со стекольного завода Давид Исаевич Фишер. В этой камере он сидел более двух с половиной лет и до того отощал, что на его теле можно было изучать анатомию, как на скелете. Собственно тела у него не было, а лишь кости, соединенные связками сухожилий с влажной и как бы прилипшей к ним желтовато-серой кожей. Его лицо от истощения уменьшилось до размера детского кулачка и стало похожим на череп, изрезанный глубокими шрамами, протянувшимися по щекам от висков к подбородку. На этом лице умирающего от голода человека жили только глаза: черные, огромные и очень печальные, глаза страдальца, видевшего слишком много горя и на воле, и в тюрьме.
    Сергей Владимирович как-то сказал мне указывая на Фишера:
    — Из этих глаз на нас глядит вековая скорбь еврейского народа…
    Молодого советского инженера Давида Фишера после ареста обвинили в троцкизме. Он был беспартийным в троцкистских организациях не состоял, но троцкизму откровенно симпатизировал, ни перед кем этого не скрывая, что доставляло ему массу неприятностей в делах житейских и служебных.
    Свои политические убеждения он не скрыл и на следствии. Судившая его "тройка" дала ему четыре года концлагеря, но как раз в это время началась "ежовщина". Дело Давида Фишера "переквалифицировали", добавив дополнительные обвинения в антисоветской агитации и вредительстве. Новое следствие тянулось больше года, сопровождаясь разнообразными "методами физического воздействия" и постоянным голодом в камере.
    На одном из допросов, обозленный и выведенный окончательно из терпения, Давид Исаевич объявил следователю:
    — По убеждению я — троцкист, но активным врагом советской власти не был. Теперь же я ее заклятый враг! И это сделали вы, энкаведисты!.. Расстреливайте меня скорее!
    Следователь предложил ему написать все это в протоколе допроса. Он написал и был отправлен обратно в камеру. С тех пор прошел почти год, а на допрос Фишера больше ни разу не вызывали…
    Все мы в камере очень часто мечтали и разговаривали об еде. Во время одной из таких бесед Давид Исаевич вспомнил библейского Исава:
    — Вы знаете, теперь я его вполне понимаю. Все дело в том, что Исав был ужасно голоден. Ну, конечно, не так, как мы, но все-таки. Чечевичная похлебка, которую ему предложили, наверное, была густая и жирная. Возможно, что и с мясом. Это же замечательная вещь и за нее не жаль заплатить правом первородства. Я бы заплатил!
    Костя Потапов щелкнул языком и, облизывая губы, заметил:
    — Разве вы один, Давид? Думаю, что во всей тюрьме ни одного отказчика от такой похлебочки не нашлось бы…
    Кроме голода, Давида Исаевича мучило отсутствие в камере… шахмат. На воле он страстно увлекался ими и даже занял первые места в двух городских турнирах.
    Иногда, тяжело вздыхая, он говорил нам:
    — Ах, вы знаете, самое большое мое желание — сыграть в шахматы. Хотя бы один раз. Потом можно и умереть!
    Постепенно это постоянное желание превращалось у него в навязчивую идею и он даже во сне бредил шахматами. Когда же он заговаривал о них наяву, Сергей Владимирович с каким-то странным смущением всегда отворачивался в сторону и старался перевести разговор на другие темы. Наконец, наш староста не выдержал "шахматного нытья" Фишера и резко оборвал его:
    — Перестаньте хныкать! Вы давно бы могли иметь шахматы, если бы того захотели.
    Глаза Давида Исаевича сделались еще печальнее, чем обычно, и он сказал Пронину с упреком:
    — Зачем вы так жестоко шутите?
    — Я не шучу, — пожав плечами, ответил Сергей Владимирович.
    — Нет? Что вы говорите? Кто же их нам даст?… Ой зачем такие наивные фантазии? Ведь надзиратели не дадут же нам шахматы.
    Разумеется. Но мы можем сделать их сами. Только это, в наших условиях, очень трудно и камера, пожалуй, не согласится.
    _Сделать? Из чего? Каким образом? — возбужденно спрашивал Фишер.
    — Кирпич, уголь и… хлеб, — бросил Сергей Владимирович, невольно сделав короткую паузу перед последним словом.
    Этот разговор заинтересовал камеру. Мы начали: расспрашивать нашего старосту о способах изготовления шахмат из "тюремных ресурсов". Он так объяснил нам это:
    — Два куска хлеба надо размочить в воде. В один из них добавить угольного порошка, а в другой — кирпичного. Затем месить их каждый отдельно. Когда они превратятся в вязкую массу, похожую на оконную замазку, можно лепить из нее, что хотите.
    Заключенные засыпали Пронина вопросами и на каждый получали вполне обстоятельный ответ.
    — Для чего в хлеб добавляют кирпич и уголь?
    — Чтобы он не трескался и не ломался, когда высохнет.
    — Где же взять угольный и кирпичный порошок?
    — У меня сохранился кусочек древесного угля. Раньше я им чистил зубы. А кирпич? Соскрести штукатурку с нижней части подоконника и, — пожалуйста.
    — Из чего сделать доску для игры?
    — Разве ни у кого не найдется куска белой тряпки? Нарисуем на ней квадратики.
    — Так за чем же остановка? Будем делать шахматы! Скорее! — блестя расширившимися от возбуждения угольно-черными глазами, воскликнул Фишер.
    — А хлеб? — угрюмым вопросом остановил его Костя Потапов.
    — Да-а, хлеб. В нем-то вся и за-гвозд-ка, — вздохнув протянул Сергей Владимирович.
    О хлебе и шахматах мы спорили два дня. На шахматные фигурки, по словам Пронина, требовалось не меньше килограмма хлеба. Желающих играть в шахматы оказалось одиннадцать. Остальные ими не интересовались. Следовательно, каждый "шахматист" должен был оторвать от своего дневного хлебного пайка почти сто граммов, а для истощенного голодом человека это совсем нелегко.
    На третий день наш спор окончился в пользу шахмат. Желание играть пересилило требования желудков. Первым дал свой кусок хлеба самый голодный из нас — Давид Исаевич Фишер.
    С утра мы размачивали хлеб, скребли уголь и кирпич и месили тесто. Сергей Владимирович лепил королей, коней и пешки, а Фишер, не сводя блестящих от нетерпения глаз с его ловких пальцев, возбужденно восклицал:
    — Вы же настоящий мастер! Вам же цены нет! И почему они вас держат в тюрьме? Вы вполне можете быть председателем кустарно-шахматной артели.
    — Ну, какой там мастер, — махал на него рукой "вечный сиделец". — Вот в царских тюрьмах действительно были мастера. Из хлеба с порошком скульптуры лепили; великолепные шкатулки и трубки для курения делали… Тогда арестанты в хлебе не нуждались…
    Вечером кусок белой тряпки был раскрашен углем "под шахматную доску", фигурки сохли в углу, а мы, и впервые за все время пребывания в этой камере, отрезая от своих башмаков кусочки кожи, жевали и проглатывали их. Староста, "закусывая" вместе с нами, давал нам "тюремно-кулинарные "советы:
    — Вырезайте самые мягкие куски. Жуйте дольше. Проглатывайте медленно, понемногу и запивайте водой. Иначе заболит живот. Знаю все это по опыту. Мне в советских тюрьмах уже четыре раза приходилось кожей лакомиться. Сегодня — пятый…
    Следующее утро камеры началось шахматным турниром. Сперва играли по единственному в тюрьме правилу: "на высадку". Бросили жребий и двое счастливцев уселись за "шахматную доску". Проигравшего сменил третий по жребьевке, затем четвертый и т. д. Но очень скоро обнаружилась несостоятельность такой системы. Давид Исаевич обыграл всех и даже черкеса-абрека, с которым еврею пришлось повозиться дольше, чем с остальными шахматистами.
    Проигравший горец одобрительно поцокал языком и произнес с уважением:
    — Хорошо играешь! Тебе к нам в горы надо! Там настоящих противников найдешь! Таких, как ты!
    После второго круга турнира, в котором также победил Фишер, мы установили очередь. Пару, сыгравшую партию, сменяла другая.
    В первый же день игры тюремный надзор попробовал вмешаться в нее. К нам вошел старший надзиратель, посмотрел, покачал головой и строго спросил:
    — Кто вам разрешил? Правил внутреннего распорядка, что-ли, не знаете? Или вам пояснить еще, что заключенным…
    — А вы скандала не хотите? — быстро перебил его староста.
    Надзиратель отрицательно качнул головой.
    — Нет, не хочу.
    — Тогда не мешайте нам, — поддержал старосту русский абрек.
    — Как это не мешать? По каким правилам? — загорячился тюремщик.
    — Так, гражданин надзиратель, — со спокойной терпеливостью начал объяснять ему Пронин, — просто не мешайте. Иначе мы вам устроим очень громкий скандал. Вроде бунта. Ведь вы сами знаете, что из этой камеры, почти всегда, за редкими исключениями, уходят на казнь. Так что терять нам нечего, и мы бояться чего-либо давно перестали. Поэтому, давайте-ка лучше поладим мирно.
    — Да ведь не разрешается! Мне от начальства здорово нагореть может!
    — А вы, гражданин надзиратель, делайте вид, что нашу игру не замечаете. Если же на горизонте появится начальство, стукните нам в дверь. И мы тогда вас не подведем. Так запрячем шахматы, что сам Ежов не найдет.
    — Ладно уж! Что с вами, контрами, поделаешь, — вздохнул надзиратель и ушел.
    Так в нашей камере шахматы получили нечто, вроде прав "тюремного гражданства". Играли мы восемь дней подряд, от подъема до отбоя ко сну с короткими перерывами на получение от надзора еды. Некоторые, в том числе и Фишер, даже ели, не отрываясь от шахмат.
    Утром девятого дня Костя Потапов поднялся раньше всех, торопливо умылся и "позавтракал" большой кружкой воды с крохотным кусочком вчерашнего хлеба. Затем, потирая руки жестами человека, предвкушающего большое удовольствие, обратился к Фишеру:
    — Начнем, Давид Исаевич?
    Еврей ничего не ответил. Костя повысил голос.
    — Не слышите, что-ли, Давид Исаевич? Или забыли что сегодня наша первая очередь сразиться в шахматы?
    В ту же секунду костин голос изменился, из бодро-нетерпеливого превратившись в отрывисто-тревожный:
    — Да, что с вами, Фишер?
    Давид Исаевич сидел скорчившись в своем углу и тихо постанывал. Лицо его было серым, как тюремная стенка. Мы вскочили с пола и бросились к нему. С трудом шевеля губами, он еле слышно прохрипел в ответ на наши вопросы:
    — Я… съел… шахматы… Извиняюсь… Шахматисты набросились на него с бранью, но староста остановил их:
    — Оставьте его в покое! Он дошел до точки! Разве не видите? Конец человеку…
    Ему дали воды и он, виновато-прерывистым шопотом поведал нам о том, как съел шахматы. С вечера спрятал их за пазуху и, когда камера уснула, начал разламывать на куски и жевать, лежа в своем углу. Он ел и плакал; ему было очень жаль фигурки любимой игры, но он больше не мог противиться голоду, терзавшему все внутри у него. К утру он доел последнюю пешку и погрузился в сладкую дремоту сытого человека. Его разбудила сильная боль в желудке и теперь он чувствует, что умирает…
    Вызванные нами надзиратели унесли Фишера в тюремный госпиталь. Сергей Владимирович, указывая на то место, где только что лежал умирающий шахматист, угрюмо пробурчал, ни к кому не обращаясь:
    — Вот… Шекспир, Достоевский и прочие. Чего они стоют в сравнении вот с этим… с этим.
    Дальше ему нехватило слов и он только махнул рукой…
    На вечерней поверке Пронин спросил старшего надзирателя:
    — Как себя чувствует Фишер в госпитале?
    Тюремщик ответил с кривой, гримасоподобной усмешкой:
    — Лучше всех! Он… помер…

7. Есенинцы

    Из всех "настоящих" наиболее симпатичны мне двое молодых русских ребят: Витя и Саша. Оба студенты второго курса Ставропольского педагогического института. Арестованы всего лишь две недели тому назад и розовая свежесть их щек только слегка тронута сероватой тюремной желтизной, а юношеская бодрость и горячность не подавлена апатией и медленно-ленивым отупением заключенных.
    Они дети кадровых рабочих местного маслобойного завода и бывших красных партизан гражданской войны, но советскую власть ненавидят, а своих отцов не любят.
    — За что? — спросил я их.
    — А за то, что эта проклятая власть, вместе с нашими батьками, довела до смерти Сережу, — ответил Витя.
    — Какого?
    — Есенина, — дополнил его ответ Саша.
    — Но при чем здесь ваши отцы? — удивился я.
    — Ну, как же. Они воевали за власть убийц Сережи, — сказал Саша.
    — На свою голову, — бросил Витя…
    Спустя три дня после ареста, следователь сообщил ему:
    — Твоего папашку мы вчера тоже забрали. Совместно с папашкой твоего приятеля. Как врагов народа. Неподалеку от вас сидят.
    — И тебе не жаль отца? — спросил я Витю.
    Он ответил мне народной антисоветской пословицей:
    — За что боролся, на то и напоролся. Но, подумав, вздохнул. — Жаль все-таки…
    В институте он руководил подпольным литературным кружком, а Саша был его ближайшим другом и помощником. Более 30 юношей и девушек, тайком от других студентов и своих родителей, изучали жизнь и творчество любимого ими, но запрещенного в то время советской властью поэта. Заучивали наизусть и декламировали его стихи, и сами писали "под Есенина". На тайных "читках" по квартирам и на прогулках в пригородных лесах горячо спорили о нем, искали и, в большинстве случаев, находили ответы на до того неразрешенные ими вопросы его жизни и творчества. Один из вопросов, больше всего вызывавший споров, они никак не могли разрешить: покончил самоубийством или убит Сергей Есенин?
    Некоторые приводили факты, подтверждающие самоубийство поэта, другие фактами же опровергали их и заявляли:
    — Энкаведисты могут подделать любой факт!
    День за днем накапливался в кружке антисоветский литературный динамит" и, наконец, взорвался.
    Преподаватель литературы, коммунист, читая на втором курсе института лекцию о Владимире Маяковском, помянул Есенина весьма недобрыми словами.
    — Не позорьте нашего любимого поэта! — вскочил с места возмущенный Витя.
    — Долой клеветников! — крикнул Саша. Их поддержали "есенинцы", которых в аудитории было десятка полтора. К последователям и последовательницам погибшего поэта присоединилось и несколько студентов, не состоявшись в кружке. Багровея от натуги, преподаватель литературы старался перекричать протестующую молодежь:
    — Прекратите бунт! Или я вызову НКВД! Это антисоветская агитация!
    — Агитация будет впереди! Вот, слушайте, — подбежал к нему Саша и начал декламировать свое стихотворение, посвященное Есенину:
    — Нас тоска твоя нынче гложет;
    Как тебе, всем нам жить невесело. Ты дошел до веревки, Сережа!.. А быть может тебя повесили?…
    Эти "контрреволюционные" слова привели в ужас преподавателя-коммуниста и он, громко икнув от страха выбежал из аудитории. Студенты и студентки, забаррикадировав столами входную дверь, продолжали "бунтовать": демонстративно читали антисоветские стихи Есенина и свои, посвященные ему.
    Через полчаса к педагогическому институту подкатили несколько "черных воронков". Энкаведисты, взломав дверь, ворвались в аудиторию и всех находившихся там арестовали. Под прицелом винтовок их сковывали наручниками попарно, избивая при этом рукоятками наганов, отводили к автомобилям и вталкивали внутрь огромных черных кузовов…
    Перед самым концом "ежовщины" Витя и Саша выли расстреляны, а все остальные "есенинцы" приговорены к большим срокам заключения в концлагерях.

8. "Сам себе Достоевский"

    Целыми днями он сидит на полу у стены, уткнув лицо в колени, поднятые к самому подбородку. Никогда ни с кем не разговаривает и с ним не говорит никто. Прогуливаясь по камере, заключенные старательно его обходят.
    На воле он, видимо, был довольно полным человеком, а здесь похож на очень исхудавшего бульдога: по обе стороны широкого и приплюснутого носа, под маленькими мутными глазками, два дряблых мешка вместо щек, а кожа на шее и голом животе свисает тройными карнизами.
    Я хотел заговорить с ним, но Костя Потапов остановил меня брезгливым жестом.
    — Не трогайте его! Это дрянь из дряней!
    — Кто он? — спросил я Костю.
    — Сам себе Достоевский, каких мало.
    — Но почему дрянь? — удивился я. — В тюрьмах теперь тысячи подследственных пишут "Идиота". Что в этом особенного?
    — Он сам особенный, — кивнул Костя в сторону "исхудавшего бульдога". — Талантливейший представитель следственной литературы. В написанном им романчике завербовал больше двухсот человек. Причем, ни следователь, ни теломеханик его и пальцем не тронули…
    Историю этого человека я узнал позднее. Она была "страшной и отвратительной даже для меня, к тому времени видевшего и перенесшего в тюрьмах и на допросах многое.
    Балтийский немец по происхождению. Карл Иоганнович Фогель до революции имел собственную пекарню в Пятигорске. Она считалась лучшей в городе. После революции большевики пекарню у него отобрали, но бывшего хозяина в ней оставили мастером, как незаменимого специалиста-пекаря. Фогелевский хлеб, по качеству и вкусу, не имел равноценного ни в одном из городов Кавказских Минеральных вод и весь местный "партийно-советский актив" кормился исключительно им, не признавая другого.
    К ограбившей его власти Фогель никаких симпатий не питал; говорил о ней везде и всюду с издевательски-ядовитой насмешливостью и откровенной ненавистью. За это его не один раз приглашали в комендатуру пятигорского отдела НКВД и делали там "отеческие внушения":
    — Бросьте, наконец, заниматься антисоветской агитацией! Ведь вы совершаете преступление, предусмотренное десятым параграфом, 58-й статьи Уголовного кодекса. Мы же за это в тюрьму сажаем. С данного момента воздержитесь, пожалуйста, от контрреволюционной болтовни!
    — Хорошо! Воздержусь! Обязательно, — обещал Карл Иоганнович.
    Выйдя из комендатуры, он "воздерживался" до первой встречи с очередным собеседником. Некоторых из них обвинили в антисоветской агитации и выслали в концлагерь, но Фогеля не трогали. У него в городе было много "высоких покровителей" среди "партийно-советского актива"; покровительствовали ему даже секретарь городского комитета ВКП(б) Шпомер и начальник городского отдела, а затем краевого управления НКВД Дагин, которым он сам лично доставлял свежий хлеб на квартиры. Партийные владыки города и края, будучи хорошо осведомленными о ненависти немца к ним и советской власти, знали, что дальше болтовни он не пойдет; отравить своим хлебом кого-либо из них ему не позволяла профессиональная честь.
    Прокатившаяся по Северному Кавказу волна "ежовщины" смыла почти всех покровителей Фогеля. Даже Дагин и Шпомер были арестованы. Вслед за ними попал в тюрьму и снабжавший их хлебом пекарь. Его делом занялся сам начальник контрразведывательного отдела Дрейзин. На первых четырех допросах он "знакомился с подследственником": изучал его характер, силу воли и сопротивляемость. В итоге изучения энкаведист решил: "взять немца психологией, без применения методов физического воздействия и седлать из него массового вербовщика".
    Каждую ночь Фогеля водили по кабинетам теломехаников и комендантским камерам. Ему показывали, как пытают и расстреливают людей и говорили:
    — Тебе будет то же, если не признаешься… Больше двух недель таких "ночных прогулок" Фогель не выдержал. Его нервы были потрясены всем виденным и он находился на грани умопомешательства. Входя в кабинет следователя, он плакал и просил:
    — Прекратите это или я сойду с ума!..
    Достаточно запугав пекаря, Дрейзин начал его соблазнять:
    — Если вы признаетесь, то я постараюсь смягчить вашу участь. Постараюсь изо всех сил, даю слово коммуниста. Ни в тюрьме, ни в концлагере сидеть не буду. Я не предам вас суду, а устрою на работу в пекарне управления НКВД… Договорились? Та-ак?…
    Следователь терпеливо уговаривал подследственного всю ночь. Фогель сдался.
    — В чем я должен признаться?
    — Только в одном. В том, что вы состояли членом контрреволюционной организации, возглавлявшейся Шпомером.
    — Но я о ней абсолютно ничего не знал.
    — Шпомер на вас показывает. Вот послушайте, ка-ак он написал, — и, раскрыв первую попавшуюся ему под руку на столе папку с бумагами, Дрейзин стал читать, импровизируя несуществующие показания арестованного партийного "вождя" города.
    Ложные "показания" главного потребителя фогелевского хлеба обозлили его поставщика. Когда следователь закрыл папку, Фогель воскликнул, дрожа от ярости:
    — Значит Шпомер меня погубил? Хорошо! И я тоже могу. Пишите!
    — Нет! Вы должны написать сами, — заявил ему Дрейзин. — Вот вам бумага, перо и чернила. Садитесь за этот стол и начинайте ваши чистосердечные признания…
    Не прошло и двух часов, как Пекарь стал тем, кого в советских тюрьмах называют "сам себе Достоевский, написавший "Идиота". Сочиненная им фантастическая история обвиняла Шпомера в тягчайших преступлениях. Дрейзин прочел ее и сказал с одобрительным кваканьем:
    — Та-ак, та-ак! Отлично! Но это еще не все. На вас показывают несколько работников крайкома партии, крайкома комсомола и городского совета. Вы также должны подтвердить их показания. Подумайте над этим серьезно, а через пару деньков я вас вызову. Та-ак!
    Он отправил Фогеля в специальную камеру "Достоевских". Там были собраны "признавшиеся" и "признающиеся" люди. В камере царила атмосфера "признаний". Об этом только и говорили заключенные в ней:
    — Надо признаваться! Этого все равно не избежишь!
    — Все наши признания — чепуха. За них ни на расстрел, ни в концлагерь не погонят.
    — Партия проверяет нас тюрьмой. Так для нее нужно и мы не должны ей противиться.
    — Чем больше признаний, тем больше шансов выйти на волю.
    Это были разговоры людей, по тюремному определению, "тронувшихся", т. е. находящихся в состоянии временного умопомешательства, охваченных навязчивой "манией признаний". В отличие от Фогеля, все эти люди побывали на конвейере пыток НКВД. Сексотов среди них не было. Осведомители в подобных камерах энкаведистам не требуются.
    Прожив с "Достоевскими" неделю и слушая беспрерывные рассказы и разговоры о фантастических признаниях, вредительствах, террористических актах, шпионских злодеяниях и тому подобной чепухе, пекарь и сам начал "трогаться". Вызванный на допрос не "через пару деньков", как обещал Дрейзин, а на десятые сутки, он без сопротивления дал ложные показания на нескольких потребителей его хлеба из числа работников краевых комитетов ВКП(б), ВЛКСМ и пятигорского городского совета.
    С каждым днем мания "признаний" охватывала его помутившийся рассудок все больше и, приходя на допросы, он с увлечением рассказывал и описывал истории своих и чужих несуществующих преступлений, не щадя в них ни себя, ни знакомых, друзей и даже родственников. Сочинение таких историй в кабинете следователя превратилось для него в нечто, вроде увлекательной игры.
    Слушая "признающегося "в полубезумии человека, Дрейзин одобрительно кивал головой и приквакивал:
    — Так-ак! Отлично, Карл Иваныч! Рассказывайте дальше! Та-ак, та-ак!..
    Иногда Фогель до того завирался, что следователь останавливал его:
    — Вы слишком перехватили! Так не могло быть, Карл Иваныч…
    Перебивая следователя, пекарь горячо доказывал ему:
    — Было именно так! Я пошел к резиденту японской разводки, но по дороге встретился с двумя членами тайной террористической организации "Белая рука", готовившей покушение на Ежова. Мы вместе обсудили планы еще трех покушений на руководящих работников НКВД, а потом…
    На одном из допросов Дрейзин объявил Фогелю:
    — Хватит! Иначе мы с вами та-ак запутаемся в этой фантастике, что никакой суд ее не разберет.
    — Суд? Разве меня будут судить? — воскликнул Фогель.
    — А вы ка-ак же думаете? — удивился Дрейзин. — Состояли в нескольких тайных антисоветских организациях, завербовали туда больше двухсот человек и хотите выкрутиться без суда. Вот ловкач!
    — У меня все в голове перепуталось! Все эти показания, преступления. Но я помню… вы обещали мне работу в пекарне… Пекарню без суда.
    — Какую пекарню?
    У вас! В НКВД… Вы обещали за чистосердечное признание.
    — Ах тогда. Ну, это я та-ак, пошутил…
    Рассудок Фогеля пришел в нормальное состояние только в камере "настоящих". Не в силах молча переживать ужас им содеянного и муки совести, он рассказал заключенным всю страшную правду о себе, но никто не посочувствовал ему. Молчаливо, не сговариваясь, камера объявила "Достоевскому" бойкот.
    С точки зрения заключенных он совершил тягчайшее преступление: не подвергаясь физическим пыткам, а лишь напуганный и соблазненный следователем, "вербовал" кого попало, подводил сотни невинных людей под пулю и концлагерь. Поэтому-то его и "не замечают" в камере.
    Многие из "завербованных" Иоганном Фогелем получили пулю в затылок или долгие сроки заключения в лагерях. Но "сам себе Достоевский" вышел на волю. В начале 1939 года его освободили, как жертву "ежовщины".

9. Атаман "сальских ковбоев"

    — Батюшки! Да это гора, а не человек! — громко прошептал Шура Карелин, глядя на только что вошедшего к нам арестанта восхищенными, широко раскрытыми глазами.
    Определение Шуры было приблизительно верным. В камеру ввалилась почти гора. Такое впечатление создавалось сразу, при первом же взгляде на этого человека. Нам, сидящим на полу, казалось, что голова его подпирает потолок камеры, а плечи, грудь, руки и ноги у него нечеловечески огромны. Ростом он был выше, а на вид значительно сильнее физически, чем Смышляев, Кравцов, Петька Бычок, Федор Гак и другие силачи, которых до этого я видел в тюрьме.
    Лицо его было под стать мощной фигуре: крупное, энергичное, с широкими скулами и тяжелым упрямым подбородком. Тонкий хрящеватый нос с хищной горбинкой, светло-голубые прищуренные глаза и клин рыжеватой бороды, густо посеребренный сединой, указывали на то, что их обладатель происходит от брака русского с кавказской женщиной или кавказца с русской.
    Он вошел в камеру тяжелой, неторопливой походкой, непринужденно и уверенно, как в хорошо знакомую ему квартиру, и громыхнул над нашими головами раскатистым, слегка хриплым басом:
    — Ну, здравствуйте, господа-граждане арестованные!
    Несколько голосов торопливо ответили гиганту, а Пронин шагнул к нему и заговорил с необычайной для "вечного сидельца" почтительностью. Угодливости в голосе нашего старосты не было, но искреннее уважение звучало весьма отчетливо.
    — Прошу вас, пройдите сюда. Это лучшее место. Здесь, у окна вам будет хорошо и просторно, — указал Сергей Владимирович на пол возле подоконника, где-мы спали каждый по очереди.
    — Зачем же, братка тюремные правила-то ломать? Я и у параши не завоняюсь. Тута новичку самое подходящее место, — пророкотал бас и уселся на полу у двери.
    — Какой же вы новичек, Тихон Ефимович? Всем к тюрьме да и на воле многим известны, — улыбаясь возразил староста и еще раз повторил свое предложение:
    — устраивайтесь здесь! Под окном! Камера, думаю, не возражает и жилплощади у нас пока-что достаточно..
    — Не возражаем! Пожалуйста! Займите место! — одобрительно загудела камера.
    — А ежели не возражаете, так можно и пересесть, — согласился гигант, вставая с пола.
    — Кто это? — быстро шепнул я Пронину.
    Он ответил таким же шепотом:
    — Тюремная знаменитость: Тихон Гринь. Не слыхали разве о нем?
    Конечно, я слышал о нем. И на воле, и в тюрьме про него пели песни и слагали легенды, в которых было много правды.
    Сын терского казака и осетинки, Тихон Ефимович Гриневсков до революции дослужился до чина урядника, а в годы гражданской войны стал известен, как лихой есаул волчьей сотни генерала Шкуро. После победы большевиков и разгрома ими белых армий, Тихон Ефимович отказался эвакуироваться за границу. У него были слишком большие и кровавые счеты с советской властью. Всю его семью, как и семьи многих других "шку-ровцев", чекисты "ликвидировали".
    Он и четыре его станичника остались на Северном Кавказе с единственной целью: мстить. Жестоко и беспощадно мстили казаки. Нападая на мелкие отряды чекистов, черноморских моряков и продармейцев, рубили "в капусту" всех, кто попадал под их шашки. Жили "зелеными партизанами" в пещерах ущелий Эльбруса, густо поросших лесными чащами.
    За пять лет все четверо станичников Тихона Гриневскова погибли в боях с чекистами и он остался один. Но одиночества в горах человек долго не выдерживает. Жизнь одинокого абрека скоро надоела казаку, да и его жажда личной мести уже была утолена. Зарыв все свое оружие в одной пещере и продав черкесам двух бывших у него лошадей, он спустился с гор и начал бродяжничать по коневодческим совхозам Северного Кавказа; нанимался на работу в совхоз, а через два-три месяца переходил в другой. Для безопасности часто менял свою фамилию.
    В одном из совхозов Сальских степей он "зацепился" надолго. Интересные, никогда невиданные им люди встретились ему там. Советская власть выписала в этот совхоз пятерых ковбоев из Техаса, специалистов по обучению верховых лошадей. Американцам поручили тренировать кровных скакунов для кремлевских скаковых конюшен.
    Ковбои были веселы, жизнерадостны и беззаботны, смешно болтали на ломаном русском языке, но свое дело знали хорошо, а к работавшим в совхозе казакам и калмыкам относились по-товарищески. С Тихоном Ефимовичем они подружились и очень его уважали, как знатока лошадей, во многом не уступавшего им, а кое в чем даже их превосходившего.
    Эту дружбу дирекция совхоза решила использовать в своих "производственных" целях. Однажды директор-коммунист приказал Гриневскову:
    — Ты вот что, Тихон Ефимыч. Подбери-ка себе с полдюжины лучших совхозных наездников да с ними подкатись к ковбоям, на предмет использования ихнего опыта. Вызнай все американские секреты тренировки лошадей и добейся, чтоб ковбои обучали наших ребят. Тебе американцы не откажут. Ведь ты им друг-приятель. Провернешь это дельце по-ударному, так и орденок, возможно, отхватишь.
    — Ладно! Попрошу американцев. А ордена вашего мне не надобно, — ответил коммунисту казак.
    С ковбоями он сговорился, но не совсем так, как этого хотелось директору совхоза. Предложил им коротко и честно:
    — Научите шестерых казаков объезжать коней по-американски, а я за то вас выучу нашей казачьей джигитовке.
    — О-кэй, — сказали ковбои.
    Гриневсков выбрал из работавших в совхозе шестерых молодых терцев и начался у наездников взаимный обмен "лошадиным опытом". Ковбои учили казаков всему, что знали сами; не только объезжать лошадей, но бросать лассо и играть на банджо. Казаки, под руководством Тихона Ефимовича тренировали американцев по джигитовке, метанию аркана и… хоровому пению казачьих песен.
    В результате такой учебы казаки и ковбои стали большими друзьями, но американцам очень уж не нравилась жизнь в Советском Союзе и, накануне коллективизации, они собрались ехать на родину. Прощаясь с терцами, они с грубоватой ласковостью похлопывали их по спинам и приглашали вместе ехать в Америку. Казаки хмурились и отрицательно качали головами.
    — Не пустят нас туда! Сами видите, какая тут власть.
    — Да и землю родную нам покудова бросать не приходится. Мы еще ей пригодимся.
    — Может после когда в гости к вам приедем.
    — 0-кэй, — согласились ковбои, — будем ждать.
    — 0-кэй, — простился с ними Тихон Гриневсков чужим словом, и добавил свои, идущие от сердца:
    — Счастливый вам путь, кунаки, да Божья помощь.
    Американцы уехали, но след их в совхозе остался. Шестерых терцев, которых они обучали, и Тихона Ефимовича казаки стали называть "сальскими ковбоями"…
    Весной 1930 года по северо-кавказским степям прокатились первые волны коллективизации. Здесь она проводилась советской властью с особенной жестокостью, с массовыми расстрелами и убийствами на допросах, потому что коренное население, состоявшее в основном из русских и калмыцких скотоводов, упорно ей сопротивлялось.
    Людей, работавших в коневодческих совхозах, коллективизация, собственно, не затронула; большинство совхозников составляли бессемейные и не имеющие личного хозяйства казаки и калмыки. Однако, видя жестокость и насилия коллективизаторов, они не могли оставаться равнодушными к ним. Власть ругали открыто, а в нескольких совхозах даже избили коммунистов. Частыми стали случаи помощи со стороны рабочих совхозов скотоводам, сопротивлявшимся выселению из степей, местами доходившие до рукопашных схваток с коллективизаторами. По ночам в степях иногда раздавались выстрелы, а утром там находили трупы подстреленных чекистов и активистов коллективизации.
    Местные власти старались изо всех сил, но безуспешно, прекратить антисоветские выступления двумя испытанными средствами: пропагандой и репрессиями. Вечерами, после работы, в совхозах проводились беседы и доклады о коллективизации, а ночью арестовывались особенно сочувствующие ее жертвам.
    На один из таких докладов в совхозном клубе Тихон Гриневсков и его шестеро "сальских ковбоев" приехали верхами, прямо из степи, на только что объезженных ими лошадях. Всадники соскочили с лошадей и, не расседлав их, вошли в клуб. Несколько минут они, стоя в дверях, слушали, а затем Тихон Ефимович раскатистым басом оборвал докладчика:
    — Погодь трошки! Дай зараз я скажу! И обратился к переполненному людьми залу:
    — Вам, станишники и протчие, советская брехня про коллективщиков еще не опротивела? Долго глядеть будете, как власть хлеборобу да скотоводу на глотку наступает? Вам то по нраву? А вот у нас семерых, от всего этого, в грудях души наизнанку вывертаются. Такую власть, с ее коллективщиками вместях, надобно бить до последнего ихнего издыхания. Мы семеро и пойдем нынче ее бить. Объявляем ей войну! И всем, тут собравшимся, то же самое сделать советуем.
    Секретарь партийного комитета вскочил из-за стола президиума с криком:
    — Эй, там у двери! Задержите этого кулацкого агитатора!
    Казак-великан погрозил ему нагайкой:
    — Вот я те задержу! А ну, сунься! Потом медленно и спокойно вышел из клуба, бросив через плечо своим спутникам:
    — Поехали, кунаки!
    За окнами клуба дробно затопали копыта и высыпавшая из его дверей на улицу толпа едва успела разглядеть лишь семь фигур всадников, быстро уменьшавшихся на залитой серебром луны степной равнине. На секунду превратившись в точки, они исчезли совсем.
    Преследовать их не имело смысла; они были уже далеко от совхоза. Да и вряд-ли среди совхозников нашлись бы добровольные преследователи, кроме нескольких коммунистов, но последние по ночам не решались выезжать в степь.
    В ту же ночь из совхоза сбежали еще четверо казаков и два калмыка…
    Через неделю по Сальским, Калмыцким и Астраханским степям разнеслись слухи о партизанском отряде "сальских ковбоев", воюющих против советской власти. Народная молва сократила фамилию их атамана и назвала его Тихон Гринь.
    Отряд "сальских ковбоев", обычно по ночам, но иногда и днем, нападал на отделения ГПУ и милиции в селах и на сельсоветы, превращенные коллективизатора-ми в свои штабы, грабил кооперативные лавки, угонял табуны совхозных лошадей, останавливал на дорогах автомобили с коммунистами и транспорты, вывозящие из степей зерно и скот. Захваченные в этих набегах продовольствие и деньги партизаны раздавали разоренным советской властью, но еще не выселенным степнякам, оставляя себе лишь то, что требовалось для прокормления отряда. С присылаемыми для его "ликвидации" эскадронами ГПУ отряд вступал в бой, а от превосходящих сил противника укрывался в густых камышах степных рек и устья Волги.
    Тихон Гринь в бою не давал врагам пощады и требовал, чтобы все его партизаны поступали так же. Перед каждым боем или набегом напоминал им:
    — Помните, кунаки: гепеушников да коллективщиков рубить на капусту!..
    К захваченным в боях и набегах пленным партизаны применяли старинный северо-кавказский обычай… Пленному развязывали руки и говорили:
    — Выбери себе оружие: шашку, кинжал или револьвер. Будешь биться один-на-один.
    Отказывающихся от поединка рубили на месте, а побеждавших в нем пленных отпускали. Впрочем, таких победителей, за шесть лет существования отряда, набралось лишь семеро. Партизаны, в подавляющем большинстве случаев, владели оружием лучше, чем всадники ГПУ и коллективизаторы.
    Советская власть назначила награду в 5.000 рублей за голову Тихона Гриня, а затем повысила ее до десяти тысяч. За головы каждого из его партизан также были обещаны денежные награды. Не только помогающие, но даже сочувствующие "сальским ковбоям", или только разговаривающие о них арестовывались.
    Например, моего знакомого, репортера ростовской газеты "Молот" арестовали за то, что он в разговоре с приятелями насмешливо выразился о Тихоне Грине:
    — Этот казачишка хочет прославиться, как степной Робин Гуд. В герои лезет.
    В словах репортера энкаведисты усмотрели не насмешку, но "антисоветское восхваление кулацкого бандита".
    Высмеивая атамана "сальских ковбоев", репортер "Молота" был неправ. Тихон Гринь славы не искал и в герои не лез, а выступил, как защитник преследуемых советской властью степняков и как мститель за них, степняки поддерживали и укрывали "ковбоев", помогали им, когда это было необходимо и снабжали отряд информацией о передвижениях в степях войск ГПУ, Обещания наград за головы степных партизан и репрессии сочувствующих им ничего не дали советской власти. Ни одного предателя в степях не нашлось. Отряд Тихона Гриня был единственной защитой и надеждой степняков; его партизаны были своими и дорогими людьми для них.
    Несмотря на потери в схватках с чекистами, численность отряда постепенно увеличивалась. К 1935 году в нем было 52 человека. Пополнялся он раскулаченными земледельцами и скотоводами, дезертирующими из армии красноармейцами, колхозниками, которым осточертело "коллективное хозяйство" и беглецами из крестьянских "спецпоселков", созданных ГПУ на северо-востоке Северного Кавказа, в районе прилегающем к селу Дивному.
    Действия отряда "сальских ковбоев" на целых два года задержали коллективизацию в степях. Она была завершена лишь в 1934 году. В это же время советская власть решила "заняться вплотную кулацким бандитом Гринем". В степи были посланы два полка НКВД с заданием:
    "Окружить и ликвидировать банду!"
    Операции по окружению продолжались более года. Много раз выскальзывал отряд из кольца войск, с боями прорывая его, но долго воевать пятидесяти партизанам против двух полков было невозможно. Враги подавляли их своей массой и отряд начал таять в боях.
    За год до этого северо-кавказские абреки предложили Тихону Ефимовичу объединиться с ними и уйти из степей в горы. Атаман тогда ответил им:
    — Супротив большевиков в горах воевать кажный сумеет. А мы их тут, в степи бьем и бить будем.
    Теперь же он сам решил увести в горы отряд, в котором осталось лишь 15 бойцов. Но было поздно: путь в горы загородили войска НКВД. Несколько раз пытался отряд прорваться к горам, но его отбрасывали обратно и, наконец, прижали к берегу Волги. Там, в прибрежных камышах и произошел последний бой между "сальскими ковбоями" и энкаведистами. Тихон Гринь и еще четверо казаков были ранены и захвачены в плен, а остальные — убиты. Раненых вылечили и посадили в главную тюрьму столицы Калмыкии — города Элисты.
    Первая тюремная камера, в которую попали Тихон Гринь и четверо его "ковбоев", находилась под тиранической, издевательской и грабительской властью урок. Их было только тринадцать, но им беспрекословно подчинялись более сотни заключенных.
    Себя урки называли "чертовой дюжиной", своего вожака Митьку — "атаманом Сатаной", а свою власть в камере — "сатанинской". Эти громкие названия совсем не соответствовали положению, занимаемому их обладателями в уголовном мире Северного Кавказа. Митькина шайка состояла из молодой "шпаны", т. е. мелких жуликов и базарных воров в возрасте от 17 до 20 лет. Самому Митьке, юркому, низкорослому, лысому и довольно щуплому на вид, но очень нахальному пареньку было 22 года. Шайка, в полном составе, "засыпалась" и была во время милицейской облавы переловлена на элистинском праздничном базаре.
    Эта мелкая "шпана", презираемая и третируемая на "воле" более крупными уголовниками, в тюремной камере развернулась во всю. Она нещадно грабила политических заключенных и "бытовичков", всячески издевалась над ними и превращала их в своих слуг. Немногие передачи с воли не доходили до тех, кому были адресованы. Митька Сатана, сам себя назначивший старостой камеры, получал их от надзирателей и делил только между урками. Попадавшего в камеру новичка сейчас же проигрывали в "колотушки"; проигрывали не только вещи, но даже их владельца, которого выигравший урка брал "в услужение холуем". Только паек заключенного был неприкосновенным в камере; "шпана" боялась нарушить неписанный "закон о пайке", установленный крупными уголовниками в тюрьмах и концлагерях Северного Кавказа.
    Вся работа по камере, ее уборка, мытье пола, вынос параши производились только политическими и "бытовичками". В полдень, после обеда, "шпана" укладывалась спать во всех четырех углах камеры, а своим "холуям" приказывала:
    — Ну, гниды, начинайте мелькать перед волчком? Да без остановок!
    "Мелькание" состояло в том, что несколько десятков заключенных ходили и толпились перед дверью, скрывая спящих от глаза надзирателя, через каждые 3–5 минут заглядывавшего из коридора в дверное окошечко, называемое "волчком".
    Отнюдь не редкостью в камере были и такие приказания "шпаны":
    — Почеши мне спину!
    — Поищи у меня в голове!
    — Выпроси у надзирашки теплой воды и помой мне ноги!
    Особенно изощрялся в издевательствах над заключенными Митька Сатана. Излюбленный им издевательский способ назывался "давать раза". Избрав себе очередную жертву, тщеславный и уверенный в том, что он похож на многих знаменитых людей, Митька начинал приставать к ней:
    — Эй ты, гнида! А ну, скажи: похожий я на Юлия Цезаря?
    Заключенный спешит ответить:
    — Похож.
    И торопливо добавляет:
    — Очень похож. Точная копия. Физиономия Митьки кривится в гримасу. — Не так отвечаешь, гнида, — цедит он сквозь зубы и приказывает одному из урок:
    — А ну, Васька, дай ему раза!
    Урка охотно исполняет приказание вожака. Удары градом сыплются на голову заключенного. Тот, увертываясь от них, вопит:
    — Постойте! Не бейте!.. Как же тебе отвечать?
    — Так отвечай: очень похожий, товарищ атаман Сатана.
    — Ладно! Чорт с тобой! Очень похож, товарищ атаман Сатана!..
    — Через почему же я на него похожий? — продолжает допрос Митька.
    — Вообще… лицом и… характером, — мнется допрашиваемый.
    — Непонятно! Петька, дай ему еще раза!
    — Ой! Не надо! Довольно!
    — А ты правильно отвечай, гад. Ну?
    — Юлий Цезарь тоже был лысый, — выпаливает заключенный.
    Это объяснение приводит Митьку в бешенство. Ни малейшего намека на лысину, даже на чужую, он не выносит. Голос вожака урок оглушительным визгом взвивается в камере:
    — Ах ты, контриковая гадюка!.. Борька! Сашка! Федька! Раза ему! Тройную порцию!..
    Такие издевательства над беззащитными заключенными длились иногда часами. Беззащитным же большинство камеры оказалось потому, что ни разу не попробовало объединиться и противопоставить тринадцати уркам свою силу сотни человек. Справиться с трусливой "шпаной", которая заискивала и пресмыкалась перед надзирателями, заключенные смогли бы без труда, но у них не было того, что составляет одну из основ существования уголовников и на воле и в тюрьме: все — за одного, один — за всех.
    Гиганта Тихона митькина шайка тронуть не решилась, но самого молодого и наименее сильного на вид из его казаков начала проигрывать в "колотушки" сейчас же, как только он вошел в камеру. Казака проиграли быстро и подступили к нему с требованием:
    — Скидывай робу! Получишь сменку! Казак воспротивился. Его кулаками сбили с ног, но здесь вмешался Тихон Гринь. Он растолкал урок и, загородив собой "проигранного", коротко бросил:
    — Не трожь!
    Митька, размахивая руками, подскочил к нему.
    — Как это не трожь? Они по моему приказу. Знаешь, кто я такой?
    — Не знаю, и знать не хочу, — спокойно ответил гигант.
    — Я староста камеры и пахан урок, атаман Митька Сатана.
    — Не верится, — усмехнулся Тихон.
    — Через почему это не верится? — задал вопрос вор, удивленный неожиданностью замечания.
    — Виду атаманского, братка, у тебя нету. И солидности тоже. Не бывают атаманами этакие лысые крысы — усмехаясь объяснил казак.
    Митька дико взвизгнул и бросился на него с кулаками. Тихон пинком ноги отшвырнул его метра на три. Распластавшись на полу и лязгая зубами от ярости, вор, вместе со слюной, выплюнул приказ своей шпане:
    — Выбейте ему бубну!
    И начался в камере бой, невиданный со времен основания элистинской тюрьмы. Пятеро еще не оправившихся от ран казаков дрались против "чортовой дюжины" сильных, увертливых и закаленных жизнью урок; дрались жестоко, не щадя ни себя, ни противников. Остальные заключенные, сгрудившись в углах камеры, со страхом наблюдали это побоище.
    Урки стали одолевать казаков и, пожалуй, одолели бы, если б не было среди них Тихона Гриня. Видя, что воровская сила ломит силу казачью, он вырвал из земляного пола врытый туда ножками огромный стол и, приподняв его над головой, громыхнул басом:
    — Сдавайсь! Как лягушат передавлю! Стол угрожающе раскачивался над Митькой и двумя, дравшимися рядом с ним, урками. Вожак "шпаны" струсил и, упав на колени, запросил пощады. Бой кончился.
    В камеру вбежали дежурный и два надзирателя, не рискнувшие сунуться сюда во время драки и ожидавшие в коридоре ее окончания.
    — В чем дело? Что за шум? Кто-то из заключенных ответил им:
    — Ничего особенного. Просто слегка поспорили. Оглядывая следы камерного разгрома и стол, кое-как втиснутый в дырки пола, дежурный строго сказал:
    — Чтоб такого спора больше не было! Иначе карцер!
    Затем, потоптавшись у двери, спросил:
    — О чем спор?
    — Нового старосту выбирали, — неожиданно объявил Тихон Гринь.
    — Кого выбрали? — повернулся к нему энкаведист.
    — Покудова еще никого. Прения у нас.
    — Ладно! Выбирайте! Только без шума! После скажете, кого выбрали, — бросил дежурный и удалился в сопровождении надзирателей.
    Вожак "шпаны" опять кинулся к Тихону.
    — Да кто ты такой есть, что не успел в камеру войтить, как свои порядки тут наводишь?
    — Человек, — спокойно ответил казак.
    — Вижу, что не слон, хотя на него и похожий.
    — Имя мое — Тихон, а кличка — Гринь.
    — Гри-и-инь? — удивленно протянул Митька и заговорил сразу изменившимся тоном, просительно-заискивающим, каким говорят малолетние беспризорники со взрослыми ворами:
    — Дяденька! Что ж ты нам про это по-хорошему не сказал? Ведь твоя кличка каждому уркачу знакомая. Мы бы тебя и ногтем не тронули. А ты сразу в драчку полез.
    — Ты первый начал, — поправил его казак. Митька приложил обе руки к груди.
    — Так я же, дяденька, не знал. Извиняюсь… А мое староство… да бери его себе. Жми камеру, как хочешь. Мне не жалко!
    — Старостой будет тот, кого камера выберет; кто ее жать не станет, как ты жал, — решительно сказал Тихон.
    — Пожалуйста! Не возражаю! Даже наоборот, приветствую, — с торопливой готовностью согласился вожак "шпаны".
    Старостой камера единогласно избрала Тихона. За него голосовали даже все урки по приказу Митьки.
    Новый староста сказал своим избирателям очень краткую, но внушительную речь:
    — Выбрали вы меня старостой, господа-граждане заключенные, так держитесь порядку, какой я тут поставлю. А порядок надобен такой. В камере всем быть вместях, а не врозь. Друг за дружку держаться, помогать и не обижать никого. Силу свою не тратить в драчках и бездельных спорах, а сохранять для допросов. Там она нужнее. Грабиловки и воровства не потерплю, а ежели появятся доносчики либо сексоты, пускай на на себя пеняют. Моя расправа с ними будет ксрсткая: кулаками. Камерную работу исполняют все по очереди… Вот и весь мой сказ. Согласны, что-ли?
    Избиратели ответили ему многоголосым хором:
    — Согласны! Согласны!
    Тихон подошел к Митьке и ладонью хлопнул его по плечу.
    — Свою шайку, брат-ка, ты на уздечку возьми! Не то худо будет. Хуже, чем нынче было!
    Вор поежился от удара широкой ладони. Пробормотал заискивающе:
    — Возьму, возьму! Будьте уверочки!
    И, поглаживая плечо, добавил:
    — Ну и лапка у тебя, дяденька!
    — То-то, лапка. Гляди, как бы она тебя не погладила, — усмехнулся казак.
    — Зырю в оба глаза, — поспешил заверить его Митька.
    Тираническое владычество "шпаны" в камере сменилось мирным и спокойным арестантским бытием, прерываемым лишь ночными вызовами на допросы. Тихон Гринь управлял камерой мудро и справедливо. Случаи нарушения установленного им здесь порядка были редкими, да и то исключительно со стороны урок. Воровство и доносительство прекратились совсем.
    Результаты спокойной жизни камеры не замедлили сказаться: теперь заключенные более успешно сопротивлялись следователям и теломеханикам на допросах.
    Просидев в элистинской тюрьме полтора года, "сальские ковбои" были, под усиленным конвоем, отправлены на суд в Ростов. На этапе им дали единственную остановку в ставропольской тюрьме. Здесь их развели по разным камерам. Тихон попал в нашу.
    У нас он пробыл неделю и за это время ничем особенным не отличился. Постоянно был спокоен, неразговорчив, в камерные дела не вмешивался и в споры заключенных с надзирателями не вступал. На наши расспросы об его подвигах отвечал коротко и неохотно:
    — Не мы одни воевали супротив большевиков. Многие бились. Ничего дивного в том нет и сказывать про то нечего!
    Дважды в сутки он молился, после подъема и перед отбоем ко сну. Став на колени в углу камеры лицом к востоку, истово и широко крестился и клал земные поклоны.
    Нас он называл по-своему: "господа-граждане".
    — А почему же не товарищи? Или для вас это слово совсем плохое? — спросил его однажды Пронин.
    — Слово-то не плохое было, да большевики его испоганили. До того испоганили, что языку моему оно противно. Потому и зову всех господами и гражданами. Мне так легче и другим не обидно, — объяснил казак…
    Из камеры его вызвали с вещами ночью. Он неторопливо собрался, трижды перекрестился на восток, поклонился нам в пояс и сказал:
    — Прощевайте, господа-граждане, узники советские! Да не гневайтесь на меня, ежели кого обидел чем! А главное — держитесь крепко и вместях супротив врагов тутошних. Покудова пули в затылке нет, держаться надобно!.. Прощевайте. Бог вам в помочь!..
    Несколько месяцев спустя, в одной тюремной камере услышал я новую песню. Ее пели хором урки, пели с выкриками, свистом, притопыванием под аккомпанимент щелканья двух десятков деревянных ложек:
    Первые же слова песни потянули меня к поющим:
— Песню вы послушайте мою.
Вам про Гриня песню я спою,
Как в степях он атаманил,
Как его лягавый ранил,
Как захвачен в плен казак в бою…

    Сочинил песню, если судить о ней по ее содержанию и стилю, несомненно, какой-то урочий поэт. Была она довольно длинной и воспевала главные подвиги Тихона Гриня, в том числе и последний, тогда мне неизвестный. Этим подвигом был смелый и дерзкий побег партизанского атамана и его "ковбоев" из тюремного вагона, в котором их везли из Ставрополя в Ростов. Близ станции Кавказской они обезоружили охрану и, когда поезд замедлил ход, соскочили с него и скрылись…
    Свое отношение к атаману "сальских ковбоев", да.
    Вероятно не только свое, а и многих северо-кавказских уголовников, их поэт выражал в следующих словах:
"Он для урок вроде парень свой,
Он, хотя не урка, но герой…"
Песня заканчивалась так;
"Гриня даже сам Ежов не съест;
Пусть на нем Ежов поставит крест.
Ни один сексот не знает,
Где теперь казак гуляет;
На Кавказе много всяких мест…"

10. "Агитация с топором в руках"

    Лицо у Корней Панфилова костляво-веселое. Как улыбающийся череп. Улыбка никогда не сходит с него "и постоянно светится в зеленоватых, слегка подернутых тюремной мутью глазах.
    Переступив порог нашей камеры, он, на традиционные вопросы заключенных, дал необычные ответы:
    — За что арестован?
    — За смех.
    — В чем обвиняешься?
    — В антисоветском смехе.
    — Брось трепаться!
    — Правду говорю. Над советской властью насмехался. За это мне пришивают агитацию с топором в руках.
    Последняя фраза означала, что его обвиняют по второй части десятого параграфа 58-й статьи в "антисоветской агитации с призывами к свержению существующего государственного строя".
    — Кто вы такой? — спросил я, заинтересовавшись им.
    — Трижды бывший и картинка к речи Сталина, — «ответил он, подмигнув мне… — Вы говорите какими-то загадками.
    — Сию минуту вам их разгадаю. Я бывший колхозник бывший студент и бывший вольный гражданин СССР. А что касается картинки, вспомните слова Сталина: "Жить стало лучше, товарищи, жить стало веселее". И скорей смотрите на меня. Разве неправда?
    Камера расхохоталась.
    — Действительно! Худущий и веселый, как скелет, — сквозь смех произнес Костя Потапов.
    — Расскажите нам все по порядку! Вашу биографию и ваше дело, — попросил новичка Пронин.
    — Пожалуйста, если вам не скучно будет слушать. Свою очень несложную биографию Панфилов рассказал интересно и живо, пересыпав ее множеством антисоветских анекдотов, шуток и острот. В начале коллективизации он, совсем молодым парнем, бежал из голодавшего кубанского колхоза в город, работал там на постройках, а затем поступил учиться на рабфак. В первый же год учебы его арестовали "за язык", т. е. за рассказывание антисоветских анекдотов, которые он сам сочинял. Просидев в лагере два года, бежал оттуда, но попался опять "за язык и смех".
    Панфилов закончил рассказ следующей фразой:
    — Вот всем бы нам, всему, то-есть, народу, сгрудиться вместе да Сталину дать по шеям, уж тогда бы мы посмеялись вволю.
    Подобными фразами он заканчивал каждый свой анекдот и каждую шутку. Они-то и привели его дважды в тюрьму и послужили предлогом для обвинения в "агитации с топором в руках".
    — Зачем ты над властью так смеялся, головы не жалея? — спросил его русский абрек.
    — А зачем ты в нее из винтовки палил? — ответил вопросом "трижды бывший".
    Абрек передернул плечами.
    — Известное дело. Воевал против красных.
    — Ну, вот. Ты воевал пулей, а я шуткой-прибауткой. Советскую власть надо бить всем, что под руку попадется. Неправда разве?
    Абрек одобрительно кивнул головой.
    — Молодец парень. Побольше бы таких… Вполне вероятная возможность будущего тюремного заключения со строгой изоляцией, а может быть и расстрела не пугает Панфилова. Горькая жизнь в "стране строящегося социализма" сделала его юмористом, не унывающим ни при каких обстоятельствах.
    — При советской власти даже в тюрьме жить плохо, а вот помереть хорошо. Лежишь себе в могиле, улыбаешься и никакой энкаведист тебя не касается, — подмигивая говорит он…
    Разговоры у следователя Панфилов превращал в целые серии антисоветских шуток.
    — Чем вызвано ваше недовольство советской властью?
    — Обидой, гражданин следователь.
    — Власть вас обидела?
    — Не меня.
    — А кого?
    — Всех, кто по эту сторону кремлевской стенки проживает…
    — С такими рассуждениями вы имеете шанс прямой дорогой отправиться на расстрел.
    — Не я один, гражданин следователь.
    — Кто же еще с вами?
    — Те, про кого поется в "Песне о родине": "Молодым везде у нас дорога"…
    — Я тебя в самый строжайший изолятор загоню!
    — Спасибо, гражданин следователь. Может, хоть там сталинская лапка до меня не дотянется…
    Последнюю угрозу энкаведист выполнил. Корней Панфилов был отправлен в Байкальскую тюрьму строгой изоляции, как "особо опасный социальный элемент".

11. Сколько их?

    Кто вам дал такое название?
    — Какое?
    — Настоящие.
    — Это соизволили сделать сами работнички НКВД
    — И почему?
    — Потому, что здесь, — обводит рукой камеру Пронин, — собраны не просто заключенные, не бытовички или искусственно сделанные энкаведистами "враги народа", а настоящие политические преступники, совершившие конкретные преступления против советской власти.
    — Но ведь подобные же преступники есть и в других камерах. Например, среди "врагов народа", бытовиков и урок.
    — Конечно. Но там они вкраплены в общую массу заключенных, а здесь подобран, так сказать, контрреволюционный букет "настоящих" в специально отведенной для этого камере.
    — Для чего это сделано?
    — Главным образом для того, чтобы оградить от нашего контрреволюционного влияния других заключенных. Следователю легче сломить рядового колхозника, сделанного энкаведистами "врагом народа", если рядом с ним не будет сидеть абрек или террорист…
    — За что же к вам посадили меня?
    — Вероятно, вашу обвиниловку решено переквалифицировать и вас допрашивать по настоящим, конкретным преступлениям.
    — Но я таких преступлений не совершал.
    — А ваши связи с абреками и "дикарями"?
    — С абреками связано не меньше половины населения Северного Кавказа, а к "дикой" антисоветской оппозиции принадлежат очень многие журналисты. На всех тюрем нехватит.
    — Не беспокойтесь! Хватит! Придет время, когда всех "дикарей" и сочувствующих абрекам энкаведисты пересажают. Вот только до самих абреков добраться у них руки коротки. В горы, к хорошо вооруженным людям не очень-то сунешься.
    — Островерхов еще на первом допросе сказал, что мои связи с абреками и "дикарями" его не интересуют.
    — Как знать! В НКВД положение часто меняется. Впрочем, вас могли сунуть к нам и по ошибке или в спешке. Это в тюрьме тоже иногда случается…
    Такие объяснения дал мне староста камеры "настоящих" в первый день моего пребывания среди них. С течением же времени я заинтересовался вопросом:
    сколько настоящих преступников, уголовных и политических, находится приблизительно хотя бы в процентах, в общей массе узников советских тюрем? Суммируя свои и других заключенных наблюдения и подсчеты, я пришел к следующим выводам:
    Энкаведисты вполне правы, когда говорят: "Мы невиновных в тюрьмы не сажаем и в лагеря не посылаем". Действительно, ни я, ни мои коллеги по тюремным камерам ни одного невинного в тюрьмах не встречали. Все заключенные были виновны с точки зрения советской власти. Различие между ними заключалось лишь в том что одни уже совершили какие-то преступления, а Другие могли их совершить в будущем. Вот последних и сажали из соображений "политической профилактики", производя массовые посадки тогда, когда для новых государственно-каторжных строек требовалась даровая рабочая сила. Периодически такие посадки власть превращала в чистки страны от ее ненадежных или не совсем благонадежных граждан. Тогда в тюрьмах и лагерях нехватало мест для заключенных.
    Все население Советского Союза это кандидаты в тюрьму и концлагерь. Абсолютно "невинна" перед советской властью лишь та кучка, которая в, данный момент сидит в Кремле и держит эту власть и руках. Если же кто-либо из этой кучки зазевался и выпустил из рук государственные вожжи, то клеймо "врага народа" и тюремная решетка ему обеспечены.
    Среди некоторой части населения СССР, а затем и за границей распространилось мнение, что будто бы во времена "ежовщины" советские тюрьмы и концлагери были переполнены невинными. Это мнение ошибочно. Виновны были все заключенные, хотя к большинству из них вполне применимы слова крыловской басни:
    "Виновен ты уж тем, что хочется мне кушать".
    Или они же, перефразированные Костей Потаповым, "приблизившим" их к кремлевским владыкам:
    "Виновен ты уж тем, что хочется мне жрать, пить, все жизненные блага иметь, на твоей шее сидеть и за власть держаться".
    Количество "виновных" этой категории в тюрьмах-Северного Кавказа, в 1937-38 годах, составляло приблизительно не меньше 55 процентов к общей массе заключенных. "Бытовичков", т. е. арестованных за так называемые "бытовые преступления" (убийства, изнасилования, хулиганство, растраты, взяточничество, мошенничества и т. д.) было до 12 процентов и профессиональных уголовных преступников (урок) — до 8 процентов.
    Приблизительно 25 процентов давали тюрьмам как раз те "настоящие", типы которых я описал в предыдущих эпизодах этой главы, люди, совершившие определенные политические преступления. Крупных с точки зрения советской власти преступников, как Тихон Гринь или Ипполитов, среди них встречалось сравнительно мало (таких энкаведисты ловить не умеют и попадаются им такие редко и случайно).
    Большинство "настоящих", подобно Косте Потапову и Карлу Фогелю, попало в тюрьму "за язык", по тюремной терминологии именовалось "язычниками" и обвинялось в антисоветской агитации. В эту категорию заключенных входили и "анекдотчики", все преступления которых заключались в том, что они рискнули, где-то и кому-то, рассказать антисоветский анекдот.
    Во времена "ежовщины" в северо-кавказских тюрьмах много сидело и молодежи, оппозиционно настроенной по отношению к советской власти и партии большевиков, такой молодежи, типичными представителями которой являются есенинцы Витя и Саша. Было среди "настоящих" также значительное количество арестованных за связь с абреками и переписку с родственниками за границей.
    Цифры, приведенные мною выше, характерны не только для Северного Кавказа. Примерно такими же они были в тюрьмах и других местностей страны с 1936 по 1938 год. Иногда количество отдельных категорий заключенных увеличивалось или уменьшалось, но не более, чем на 2–3 процента.
    Итак, четвертую часть населения советских тюрем в годы "ежовщины" составляли настоящие политические преступники, из которых каждый имел на воле родственников, друзей и знакомых. Этот факт свидетельствует о непримиримости народов России к антинародной власти большевиков даже во времена жесточайшего разгула красного террора. Если в тюрьмах сидят сотни тысяч "настоящих", не приемлющих советскую власть, то сколько же их на воле?…
    Энкаведисты заявляют, что ими в лагерях яко бы производится "перековка" и "переплавка" заключенных трудом и будто бы преступники там превращаются в "сознательных советских граждан".
    С такими "перекованными "и "переплавленными" я сидел в некоторых тюремных камерах. Это были коммунисты и комсомольцы, красные партизаны и ответственные советские работники, арестованные после отбытия срока концлагерей во второй и даже в третий раз. Лагери их действительно "перековали" и "переплавили",но только наоборот, превратив в заклятых врагов советской власти.
    Такие редко выходят на "волю", но все же выходят. И пополняют там ряды "настоящих".
    Тюремный режим нашей камеры мягче, чем во многих других. Не запрещается спать днем, играть, если есть во что, петь и громко разговаривать, хотя все это официально и не разрешено. Только от "воли" мы строжайше изолированы: никаких писем, передач и сообщений.
    Надзиратели обращаются с "настоящими" вежливо, а следователи относятся к ним с невольным уважением, как к врагам, не скрывающим своих чувств и убеждений. Бьют и пытают на допросах "настоящих" редко. В этом нет необходимости; из явных политических преступников, в большинстве случаев признавшихся, незачем делать искусственных "врагов народа" и добиваться от них вымышленных показаний.
    Классовой ненависти к "чуждому элементу", к "бывшим", так упорно насаждаемой советской властью на "воле", внутри НКВД, за редкими исключениями, не существует. Этот пережиток первых лет Чека к середине тридцатых годов совершенно выветрился. Фанатиков и садистов теперь также редко встретишь в НКВД; их сменили ремесленники, мастера допросных и пыточных дел. Но одного князя, одного сына бывшего царского губернатора и нескольких детей купцов и богатых в прошлом крестьян я встретил среди следователей и теломехаников. От бывших пролетариев и беспризорников они отличались лишь более утонченными "методами физического воздействия".
    Камеры "настоящих" имеются во всех тюрьмах больших городов и административных центров СССР. Для заключенных существуют только три пути из них: на расстрел, в политический изолятор или концлагерь строжайшей изоляции; на волю же отсюда вырываются лишь очень редкие счастливцы.
    Как выяснилось впоследствии, в камеру "настоящих" я попал по ошибке. Загнал меня сюда помощник Островерхова, во время служебной командировки последнего в какой-то отдаленный район Северного Кавказа.
    За такую "служебную халатность" помощнику следователя дали выговор и сутки карцера. Это наказание им было вполне заслужено, так как жизнь среди смелых, яе сдавшихся советской власти "настоящих" (если не считать Фогеля) укрепила у меня волю и силы к сопротивлению следователям.

12. Басмач

    — Не трогай моя рука!
    Человек в рваном полосатом халате быстрым прыжком отскакивает назад и упирается спиной в стальной квадрат двери. В его больших черных глазах, сквозь тюремную муть, жгучими искрами сверкает огонь злости и страха.
    Он очень смугл. Кожа на его хищном, с хрящевато-тонким и горбатым носом, лице и на мускулистых и, волосатых руках коричнево-каштанового цвета. Такую смуглоту, которую бессильна согнать с человеческой кожи даже тюрьма, дает только горячее южное солнце.
    На гладко бритой голове человека грязная парчевая тюбетейка, а на босых ногах сплошная серая кора грязи, как морщинами изрезанная царапинами, шрамами и ссадинами.
    Войдя в камеру, он ответил на наши вопросы отрывисто и гортанно с резким восточным акцентом:
    — Файзулла… Басмач… Из армии Джунаид-хана. Признав в нем единоверца и соратника по кровавой борьбе против большевиков, черкес-абрек, скупо и сдержанно улыбнувшись, протянул ему руку, но Файзулла не принял ее. Обиженный этим горец сказал:
    — Почему ты отталкиваешь руку брата твоего? Ты — басмач, я — абрек. Мы братья!
    Прижимаясь спиной к двери, Файзулла выкрикнул громко и резко:
    — Проклятие Аллаха на мне! Болезнь болезней у меня! Смотри! Вот!
    Он указал пальцем на свой лоб. Там, над самой переносицей, странно белело небольшое пятно, выделяясь на смуглой коже, как плоский мертвый волдырь. Некоторым из нас были знакомы такие пятна. И страшное слово, страшное даже для нас, повисло в камере:
    — Проказа!
    Вслед за ним прозвучал вопрос, заданный вразнобой сразу тремя дрожащими голосами:
    — Что нам делать?
    Я провел глазами по лицам заключенных. Привычно бледные для меня, они стали еще бледнее и даже как-то посерели. Ужас и отвращение отражались на них. Только лица старосты да "братьев-абреков" были спокойны.
    — Что делать? — сорвавшимся голосом повторил вопрос Корней Панфилов.
    В ответ ему Костя Потапов испуганными восклицаниями выразил общую мысль камеры:
    — Вызвать надзор! Пусть уберут прокаженного! Он нас всех заразит!
    Староста молча направился к двери, но Файзулла, протягивая вперед руки со скрюченными, мелко вздрагивающими пальцами, остановил его криком:
    — Не надо! Не пущу!
    — Послушайте! Я хочу просить дежурного, чтобы вас перевели в одиночку. Вы не можете оставаться среди нас, — начал уговаривать его Сергей Владимирович.
    Прокаженный торопливо заговорил на ломаном русском языке, с трудом подыскивая и связывая вместе слова. Он просил позволить ему остаться в камере до вечера. Следователь обещал вечером вызвать его на допрос. Сегодня он, Файзулла, решил отомстить энкаведистам которые несколько лет подряд, мучают его по тюрьмам и лагерям с тех пор, как в песках Туркестана была разбита и разогнана советскими войсками повстанческая армия Джунаид-хана.
    Давно уже Файзулла мечтает о мщении, но никаких средств для осуществления этой мечты у него не было до вчерашнего дня. Вчера, после очередного допроса с избиением, ему дали чашку с водой умыть лицо. Смывая с него кровь, он увидел в воде у себя на лбу белое пятно и понял, что болен проказой. Сначала он испугался, потом подумал и его охватила радость. На сегодняшнем допросе он постарается прикоснуться к возможно большему количеству энкаведистов.
    — Я буду бить, царапать, кусать этих шайтанов! Проклятие Аллаха перейдет на них! — восклицал басмач, и свирепая мстительная улыбка кривила гримасами его смуглое хищное лицо.
    Затаив дыхание, слушали мы злобные, наполненные жгучей ненавистью выкрики прокаженного. Нам было жутко от них и от той страшной и отвратительной картины, которая рисовалась ими перед нашими мысленными взорами: прокаженный умышленно заражает здоровых людей. Энкаведистов, но все же людей.
    Когда Файзулла кончил говорить, в камере разгорелся спор. Большинство заключенных хотело вызвать Дежурного по тюремному коридору и потребовать, чтобы от нас убрали прокаженного. Судьба энкаведистов, которым грозило заражение проказой, нас трогала, все-таки, мало, а Елисей Сысоев даже злорадно сказал:
    — Так им и надо!
    Мы беспокоились больше о себе, боясь что прокаженный может заразить всю камеру, заразить даже воздух в ней. Эта зараза казалась нам страшнее смерти.
    Против общего требования заключенных выступили только староста и "братья-абреки". К ним, несомненно, присоединились бы Тихон Гринь и Григорий Ипполитов, но этих смелых людей среди нас тогда уже не было.
    Сергей Владимирович пытался успокоить взволнованных заключенных такими словами:
    — Я предлагаю подождать до вечера. Не думаю, чтобы проказа могла передаваться людям через воздух. Во всяком случае, я никогда об этом не слыхал. После ухода Файзуллы мы можем требовать, чтобы камеру продезинфицировали. По-моему не следует мешать басмачу в его мести.
    — Это его право и не наше дело, — поддержал старосту русский абрек.
    — Басмач должен отомстить, — сказал черкес.
    Однако, остальные заключенные продолжали настаивать на своем.
    — Как же мы вызовем дежурного? — спросил Пронин. — Ведь Файзулла никого не пустит к двери.
    — Будем кричать хором, — предложил Костя Потапов.
    Открывшаяся со скрипом и лязганьем дверь оборвала наш спор. Прокаженного вызвали на допрос.
    Вечером темой наших разговоров была исключительно проказа. Мы вспоминали виденное, слышанное и прочитанное об этой страшной и таинственной болезни и жалели, что среди нас нет врача, который мог бы рассказать наш все точно и подробно о ней.
    Ложась спать после звонка отбоя, Сергей Владимипович резюмировал нашу беседу несколькими неожиданными замечаниями:
    Поразмыслив, как следует, я все-таки завидую Файзулле. Отвезут его в лепрозорий для прокаженных и проживет он там спокойно до смерти остаток своих дней и ночей. Это лучше тюрьмы и концлагеря.
    — Заживо гнить? Нет! Покорно благодарю, — откликнулся со своей "пиджачной постели" Костя Потапов.
    — А мы разве не гнием? — спросил Пронин.
    — Не так, как он. Стоит нам только выйти на волю и наше гниение кончится, — возразил Костя.
    — Или начнется снова, — усмехнулся Сергей Владимирович.
    — Но его и расстрелять могут, — прошептал Шура Карелин.
    — Возможно. Аналогичные случаи бывали. Например, с заключенными, больными сапом, — подтвердил слова юноши староста и зевнул, переворачиваясь на бок:
    — А-а-ах! Ну, будем спать!..
    Файзулла в камеру больше не пришел, но очень скоро подал нам весть о себе. На следующий день, едва мы кончили пить утренний кипяток, как дверь камеры распахнулась и в нее ворвались пятеро энкаведистов, вооруженных винтовками со штыками. Один из них скомандовал:
    — Встать! Повернуться к стенке!
    Мы выполнили его приказание без особой, впрочем, поспешности. Медленно поворачиваясь лицом к стене, я успел заметить, что подавший нам команду энкаведист вытаскивает из-за обшлага шинели сложенный вчетверо лист бумаги. Пошуршав ею за нашими спинами, он сказал:
    — Карелин Александр! Выходи без вещей! Стоящий со мною рядом юноша рывком сдвинулся с места, растерянно и беззвучно шевеля губами. Он, вероятно, думал, что его поведут на расстрел. Ведь вызывали без вещей.
    — Скорее выходи! — крикнул энкаведист.
    Юноша испуганно вздрогнул и торопливо направился к двери.
    — Остальным стоять и не шевелиться, — приказал энкаведист.
    Спустя несколько минут его окрик раздается снова:
    — Пронин Сергей! Без вещей!
    Сергей Владимирович отходит от стены и слегка дрогнувшим голосом произносит.
    — Прощайте, товарищи! Может быть, больше не увидимся.
    — Прощайте! — отзываются несколько голосов.
    — Давай помолчи! Нечего тут прощаться, — раздраженно обрывает их энкаведист.
    Меня вызвали третьим. В коридоре толпятся надзиратели. Они в брезентовых халатах, резиновых перчатках и с явно паническими выражениями лиц. Двое из них хватают меня под руки и бегом тащат по коридору, а затем по лестнице на второй этаж тюрьмы. Я пытаюсь сопротивляться:
    — Да пустите вы меня, черти. Я ходить еще не разучился, а бежать из тюрьмы не собираюсь.
    — Не дрыгайся! Вот пробежим лестницу, тогда пустим, — тяжело дыша говорит надзиратель справа.
    — А на лестнице почему нельзя?
    — Потому нельзя, что ваш брат подследственник с ее сигать вниз норовит. Самоубивается.
    Но ведь там сетка, — киваю я головой на железную раму с мелким сетчатым переплетом, прикрепленную над пролетом лестницы.
    Ваш брат под сетку нырнуть ловчится, — обрывающимся от бега голосом объясняет мне надзиратель слева.
    Рама с сеткой приделана к лестнице небрежно и, видимо, наспех. Заключенному, желающему покончить самоубийством, не трудно "нырнуть" под нее. Более десятка таких попыток в тюрьме уже было. Два "прыгуна "разбились насмерть, а остальным "не повезло": они только искалечились. Условия для самоубийственных прыжков в главной ставропольской тюрьме не совсем подходящие. Она двухэтажная и расстояние между верхней площадкой лестницы и цементным полом первого этажа не превышает десяти метров.
    Однако, тюремное начальство приняло меры для предотвращения попыток самоубийств. Не надеясь на свое "сеточно-техническое "усовершенствование, оно приказало надзирателям и конвоирам на лестницах заключенных "хватать и не пущать"…
    В конце коридора второго этажа мои "телохранители" останавливаются перед дверью с эмалевой надписью:
    "Дезинфекция".
    Один из надзирателей приоткрывает дверь и спрашивает кого-то, находящегося за нею:
    — Можно?
    — Давайте, — еле слышно доносится оттуда тонкий голос, похожий на детский.
    Надзиратели вталкивают меня в большую светлую комнату, но сами в нее не входят. Комната залита солнечным светом, таким радостно-приятным и слегка режущим глаза после сумерок тюремных коридоров. Лучи солнца огромными прямоугольниками, с множеством танцующих в них пылинок, ложатся на пол из двух высоких зарешеченных окон. А за окнами "воля": крыши домов, широкие улицы окраин и уходящие к горизонту просторы степи, покрытой белой искрящейся пеленой снега.
    Отвести глаза от этого чудного зрелища меня заставил тонкий, альтовый голос:
    — Ваша фамилия!
    — Бойков, — машинально отвечаю я.
    Сидящий за столом, в простенке между окнами, угрюмый и очень прыщеватый юноша в грязновато-белом халате и резиновых перчатках ищет мою фамилию в длинном списке и, найдя, ставит против нее карандашом крестик.
    Кроме стола, в углу комнаты стоит стеклянный шкаф с раскрытыми дверцами и больше ничего нет. В шкафу множество банок, бутылок и несколько пульверизаторов, похожих на те, из которых опрыскивают садовых вредителей.
    — Разденьтесь догола, — говорит мне юноша. Раздеваюсь. Он берет из шкафа пульверизатор и опрыскивает меня с головы до ног какой-то очень вонючей жидкостью.
    — Для чего это? — спрашиваю я.
    — От заражения проказой.
    — Помогает?
    — Не знаю.
    — Зачем же вы меня поливаете этой дрянью?
    — Приказано продезинфицировать, — угрюмо бурчит он почесывая большой сизый прыщ на щеке.
    — А где прокаженный басмач?
    — Замолчите! Мне запрещено разговаривать с подследственными, — спохватывается юноша. Разноцветные прыщи, украшающие его лицо, слегка бледнеют.
    — Ответьте только на один вопрос, — настаиваю я.
    — Ну?
    — Его расстреляют или отвезут в лепрозорий?
    — Должно быть, в лепрозорий.
    — А меня куда?
    — Не знаю. Да замолчите же вы, наконец! — тонкоголосо вскрикивает он, и его прыщи багровеют.
    По обе стороны стола, в комнате две двери. Открыв одну из них, юноша выбросил в нее ворох моей одежды, а на другую указал мне:
    — Пройдите туда и подождите.
    За дверью оказалась маленькая и холодная комнатушка, "меблированная" единственной трехногой скамейкой с круглым сиденьем. Я присел на нее и погрузился в молчаливо-тревожное ожидание.
    "Куда же теперь меня потащат?" — думал я.
    Ждать пришлось недолго. Через пару минут в дверь просунулась прыщеватая физиономия и, вместе с узелком моей одежды, бросила мне два слова:
    — Быстрее одевайтесь!
    Только что пропаренная горячая одежда сильно воняла чем-то химически-едким, но надевать ее было приятно. Мое иззябшее тело сейчас же согрелось.
    — Готовы? — крикнул мне прыщеватый юноша.
    — Уже, — ответил я.
    — Ну, идите сюда. — Он позвал моих "телохранителей" и те снова повели меня по тюремному коридору. На этот раз они не хватали меня под руки и не заставляли участвовать в "беге с препятствиями". В этом не было необходимости; к лестнице мы не приближались.
    — В новую камеру ведете? — спросил я надзирателя слева.
    — Куда же еще? В общую. Вот в эту, — мотнул он головой вперед, останавливаясь перед одной из дверей.
    На ней крупно выведена надпись мелом:
    "Общая № 16".
    Из-за двери доносится сдержанный гул множества голосов. Похоже на гигантский улей.
    "Как-то я буду жить там?" — врывается в мою голову мысль и мгновенно сменяется другой, беспокойной и мелко-практической:
    "Мои вещи. Скудные, но необходимые заключенному. Надо их добыть из камеры "настоящих".
    Обращаюсь к надзирателям:
    — Я оставил в прежней камере вещи. Как бы их получить?
    — После получишь. Не пропадут, — успокаивает меня надзиратель справа. — Твои вещички тоже должны пройтить дизынфекцыю. И усмехаясь добавляет:
    — Ну и панику произвел этот ваш заразный басмач. На всю тюрьму.

Глава 15 ОБЩАЯ ПОДСЛЕДСТВЕННАЯ

    Перешагнув порог новой тюремной камеры, я был подхвачен чем-то вроде вихря. Что-то огромное навалилось на меня, облапило швырнуло вправо и влево, стиснуло и закружило.
    На мгновения из этого вихря показывались две огромные ручищи, удивительно знакомая мне лунообразная, мясистая физиономия и вырывались произнесенные знакомым голосом восклицания:
    — Мишка! Контра! Ты еще живой? Ух ты, Мишка! Кое-как вывернувшись из тисков вихря, я метнулся в сторону, споткнулся, но упасть не успел. Мускулистые, широколадонные руки схватили меня, и я увидел перед собой широчайшую улыбку на лунообразной физиономии "короля медвежатников" Петьки Бычка. Увидел и обрадовался, как близкому и родному человеку. Мы обнялись и расцеловались. Мои кости хрустнули в его мощном обхвате, я застонал, и лишь после этого он пустил меня. И вдруг спохватился:
    — Чего мы сохнем тут возле параши? Пошли на мое место. Протискивайся за мной.
    Сказать это было легко, а сделать — трудновато. В камере полновластно царила теснота. Места для всех заключенных явно нехватало. Люди здесь сидели вплотную друг к другу, так сказать, вповалку. Один упирался в соседа плечами, другой — спиной, третий — согнутыми коленями. Из массы полуголых и грязных людских тел россыпями грибов торчали головы, безобразно остриженные по-тюремному.
    "Как же они спят? Если для сидячих места мало, то где же его найти лежачим?" — думал я, с трудом продвигаясь по камере вслед за Петькой.
    Он разгребал человеческие тела, как ледокол торосы, не обращая внимания на ругань и протесты теснимых им.
    — Куда прешь, слон? Не наступай на живых людей! Осторожнее! Ой, ногу придавил! — кричали ему со всех сторон.
    — Потеснитесь, гады! Освободите проход! Не буду же я через вас летать. Меня гепеушники полетам еще, не научили, — огрызался он.
    Наконец, мы кое-как добрались до петькиного места, на котором лежал его "сидор". Петька уселся на него и пригласил меня:
    — Садись рядом.
    — Некуда, Петя. Не втиснешься, — возразил я.
    С трех сторон петькин "сидор" подпирали три голых спины.
    — Через почему это некуда? — возмутился он и рявкнул в спины направо и налево:
    — Вы, шпана! Ну-ка, посуньтесь!
    Спины слегка сдвинулись с мест, сделали по полоборота в людском месиве и обнаружили две типичных физиономии мелких урок: испитые, жуликоватые, шра-моватые и часто битые. Обладатели этих физиономий сказали вместе очень плачущими голосами:
    — Да рази тут можно соваться?
    — На людей, что-ли, соваться?
    — Кому я приказал? Или повторить кулаками? — еще громче рявкнул Бычок.
    Урки подвинулись немного больше, бросив на меня косые ненавидящие взгляды. Не желая в первый же день наживать врагов в камере, я попросил Петьку:
    — Не гони ты, пожалуйста, людей с их мест. Я как-нибудь и возле параши устроюсь.
    — Никаких параш, — отрезал он. — Я тебе кусок своего места уступил, не чужого. Они, гады, на меня со всех сторон лезут. Все время их спихиваю.
    — В таком случае, спасибо Петя, — поблагодарил я…
    Третья спина сзади него, во время нашего разговора, не подавала никаких признаков жизни, как бы оцепенев в неподвижности. Встав с мешка, Петька шлепнул по ней ладонью.
    — А ты особого приглашения ждешь? Катись отсюда!
    Спина икнула от неожиданности и поспешно втиснулась в щель между двумя чужими боками. Петька передвинул мешок, уселся снова и указал мне на освободившийся клочок пола, размерами не больше квадратного полуметра:
    — Это будет твое сидячее место, а к вечеру распространишься и на лежачее. Я тут еще кое-кого посуну.
    — Как вы спите в такой тесноте? — задал я ему вопрос, беспокоивший меня от непривычки к окружающей обстановке.
    — По-солдатски. В строю. Только солдаты так топают, а мы — кемаем. Да ты нынче ночью сам поглядишь, — ответил он, а затем потянул носом, принюхиваясь ко мне:
    — Чем это от тебя несет?
    — Дезинфекцией.
    — Через почему? И вообще, где ты все это время сохнул и что с тобой гепеушники сотворили? — нетерпеливо заерзал на мешке Петька.
    Я посвятил его в подробности жизни камеры "настоящих", биографий некоторых из них и результатов появления среди нас прокаженного басмача. Не только Петька, но и многие заключенные с интересом слушали мой рассказ. Из дальних углов камеры кричали мне:
    — Громче! Не слышно!
    Бычок громко восхищался такими героями, как Гринь, Ипполитов, "есенинцы" и братья-абреки, жалея, что они не урки. Остальные заключенные слушали, ничем не выражая своего отношения к ним. Это меня заинтересовало.
    — Ну, граждане, нравятся вам "настоящие" или нет? — спросил я, кончив рассказывать.
    Несколько голосов пробормотали что-то неразборчивое и лишь один высокий, худощавый, но плечистый старик, с лицом покрытым крупными морщинами и седой щетиной, ответил мне, но и то неопределенно и уклончиво:
    — Кто их знает, хорошие они либо плохие? Люди, однако, бывают разные. Не нам судить.
    Бычок сейчас же дополнил его слова более определенными и прямыми объяснениями:
    — Ты, Мишка, пойми, какая эта камера. Называется общая подследственная, а на деле она — психарня, гадюшник, сучье гнездо. Тут многие соузников шамать ловчатся, в доносиловку дуют, как в трубу, людей гепеушникам продают за колбасный ломтик и папиросу. Потому-то камера икру мечет и в молчанку играет. Мне одному на все такое наплевать; я отсюдова на вышку потопаю, не ближе. Непонятно, зачем гепеушники меня в эту гадскую нору сунули. Тут только колхознички да жидки, кое-как, стаями держатся, ну еще урки, хотя они все и мелкая шпанка. Остальные — хоть из кичмана выгоняй. Затрушенный народишко. В камере только один староста ничего себе. Строгий старик.
    — А разве не ты камерный староста? — спросил я Петьку. — Ведь тебя здесь, кажется, уважают и побаиваются.
    — Хотели меня в старосты, да я отказался. На чорта мне сдалось с этой пешей саранчой путаться. Тогда его выбрали, — мотнул он головой на плечистого старика со щетинисто-морщинным лицом.
    Далее Бычок сообщил мне, что этот старик, Фома Григорьевич Дедовских, конюх из сибирского колхоза. Он самый обыкновенный и типичный "язычник": в тюрьме очутился потому, что на "воле" кому-то говорил, будто крестьянам без колхозов лучше и доказывал это фактами. Камерой он управляет, по мере сил, умело, строго и справедливо, с начальством разговаривает спокойно и настойчиво. Часто молится, вставляя в свои молитвы такие, например, фразы: "Помоги, Господи, узникам тюремным. Прости грехи наши и освободи нас, однако, из тесноты и обиды… "
    Охарактеризовав мне так плечистого старика, Петька беспокойно пошарил вокруг меня глазами.
    — Где же твой сидор? Гепеушники или уркачи смыли?
    — Нет. В дезинфекции остался. Потом обещали выдать, — успокоил я его.
    — Так… Эх, нечем тебя угостить ради нашей встречи. Пайку я еще утром съел. Замаривают нас тут голодухой гепеушники проклятые, — сокрушенно покрутил он головой.
    — Ничего, Петя. Когда-нибудь угостишь. А теперь скажи, что случилось с Федором и его ребятами?
    Лунообразная физиономия "короля медвежатников "омрачилась.
    — Нету больше Феди. Его, вместе с тарзаньим братом и Алешей-певцом, на луну отправили. Остальных — в концентрашку.
    — И Силкина?
    — Тот на волю собирался, да не успел. Пером ему глотку перехватили…
    Сразу после неудавшейся попытки побега Федор Гак, Яшка Цыган и Алеша были расстреляны в комендантской камере. Кто-то из оставшихся в живых членов шайки Федора, приговоренных к заключению в концлагере, сумел передать в разные камеры тюрьмы предсмертные слова своего вожака: "пришейте зырянина".
    В награду за донос о предполагавшемся побеге, начальник краевого управления НКВД решил выпустить Ивана Силкина на "волю". Его перевели в камеру предназначенных к освобождению из тюрьмы. Там оказалось много мелких уголовников и они выполнили приказ Федора. Силкин был зарезан в уборной во время оправки. Несколько заключённых держали жертву с заткнутым тряпками ртом, а один резал ей горло лезвием безопасной бритвы. Держали зырянина до тех пор, пока он не истек кровью; при этом убийцы старались не запачкаться ею.
    Тюремное начальство не смогло узнать, кто именно убил Ивана Силкина. Вызываемые на допросы заключенные, несмотря на требования и угрозы энкаведистов, все, как один, твердили:
    — Не убивал! Не видел! Не знаю! Они были терроризованы убийцами, которые, перед допросами, показывали в камере окровавленную бритву и говорили;
    — Ежели какая сука хоть одно слово тявкнет гепеушникам, то мы ее пришьем вот этим самым пером. И на воле до таких лягашей доберемся.
    Сами убийцы, конечно, не сознавались тоже. Впрочем, управление НКВД не особенно старалось раскрыть это преступление. В горячке "ежовщины" оно было для него просто внутритюремным и маловажным уголовным случаем.
    Общая подследственная представляет собой каменную коробку с высотой стен в З,50 метра и площадью пола приблизительно 30 квадратных метров. До революции она была одиночкой с одним единственным арестантом, а к концу 1937 года в нее втиснули 108 заключенных.
    Она "меблирована" только стоящей у двери парашей, которую заключенные называют "Парашенькой" и "коллективной любовницей". Пользоваться ею днем запрещено, но не тюремным начальством, а самими обитателями камеры, за исключением, конечно, "экстренных случаев".
    Против двери — под потолком — решетчатое окно. Оно не прикрыто козырьком со двора и поэтому в камеру, после полудня, иногда заглядывает солнце. Сырые, насквозь пропитавшиеся человеческим потом, стены покрыты слоями слизи и каплями стекающей с них жидкости — охлажденных людских испарений. Белили эти стены в последний раз, по словам надзирателей, в 1916 году.
    Камера, ее обитатели и параша грязны до отвращения. На цементном полу толстый слой грязи, и голые подошвы ног прилипают к ней, как автомобильные шины к асфальту раскаленной солнцем дороги. Воздух в камере предельно спертый, а запах специфически тюремный. Пахнет человеческим потом, грязью, баландой, сыростью и парашей.
    Слева от двери, в углу, голландская печь, на полметра не доходящая до потолка, изразцы которой от времени облупились и превратились из белых в грязно-серые. Ее никогда не топят, но в камере не холодно. Она нагревается теплом, испарениями и дыханием скученных здесь людей. Режим в камере установлен "особо-подследственный". Заключенным разрешается днем только сидеть; ходить и "думать о своих преступлениях". Лежать, а тем более спать — днем нельзя. Прогулок в тюремном дворе, газет и книг для нас нет. Передачи и письма с "воли" и покупки в тюремном ларьке запрещены.
    За малейшую провинность заключенных сажают в карцер на 150 граммов хлеба и кружку воды в сутки. Летом карцеры подогреваются горячим паром, а зимой охлаждаются ледяной водой.
    Питание подследственных является одной из главных составных частей установленного для них режима. Заключенный получает ежедневно 300 граммов черного водянистого хлеба (если сжать его в руке, то из него течет мутно-коричневая жижа), 20 граммов сахара с кружкой кипятка, "заправленного" пережженной хлебной коркой, щепотку соли и две миски "баланды" — жиденького супа без признаков жира. Паек голодный или как говорят заключенные, "такой, чтобы человек не совсем помер, но и не совсем жил".
    Результаты такой кормежки ярко отражены на лицах тех, которые пробыли в общей подследственной более двух месяцев. У них кожа какой-то мертвенно-восковой прозрачности, губы бледно-землистые, щеки и глаза глубоко ввалившиеся. В глазах у многих, под мутно-серой пленкой, постоянно искрится голодный блеск.
    Больше всех страдает от голода Петька Бычок, хотя в общей подследственной он сравнительно недавно, всего лишь две недели. За это время ему только один раз удалось получить через тюремную баню, от уголовников с "воли", тайную передачу: полтора килограмма хлеба. Его огромному телу требуется значительно больше пищи, чем другим заключенным, но он не имеет права даже на ежедневную "пайковую добавку" в 50 граммов хлеба и 10 граммов сахара. Такую "добавку" получают лишь те, которые "во всем сознались", т. е. дали все требуемые от них следователями показания. С каждым днем лунообразная физиономия "короля медвежатников" худеет все больше и кожа на ней обвисает складками.
    Первыми двумя "пайками", полученными в этой камере, я поделился с ним, отломив от каждой по кусочку хлеба. Он с жадностью проглотил их, но от третьего отказался.
    — Больше не возьму. Тебе самому нехватает… Большинство заключенных 300 граммов хлеба растягивает на весь день, деля его на три раза, но особенно изголодавшиеся, в том числе и Петька, съедают "пай" утром и подтягивают животы веревками до следующего дня.
    Состав камеры удивительно разнообразен. Здесь собрана разноцветная человеческая мозаика или, как выразился один заключенный, "карамель-смесь из закрытого распределителя НКВД". Смешаны вместе трудящиеся и бездельники, коммунисты и антикоммунисты, верующие в Бога и безбожники, старики и дети, представители всех главных народов страны и общественных положений в ней.
    Профессии заключенных тоже представляют собой мозаику: от секретаря районного комитета партии до клоуна передвижного цирка. Самому старшему здесь 85 лет, а самому молодому — 12; первый из них, — колхозный пастух Назар Лубяной, — обвиняется во вредительстве, а второй, — школьник Боря Липецкий, — арестован "за недонесение" на отца, расстрелянного, как враг народа.
    Среди 108 подследственных — 56 коммунистов, 23 комсомольца, а остальные беспартийные. Из смешанной, а вернее стиснутой воедино массы людей выделяются три группы: 8 мелких уголовников, 12 колхозников и 14 евреев, работавших в советской торговой сети. Впрочем, этот состав не постоянный. Почти каждый день в камеру приходят люди или уходят из нее. Сведения, вышеприведенные мною, взяты лишь за три дня: с 15 по 17 декабря 1937 года…
    Уголовники, которые, как и многие вообще в камере, уважают и боятся Петьку Бычка, хотели избрать его своим вожаком, но он, в ответ на их предложение, сердито рявкнул:
    — Шпанским паханом я никогда не был и не буду! Отскочь!
    Дружеские отношения Петьки ко мне вызывали у них зависть и недоумение. Они не могли понять, как это знаменитый "король медвежатников" может дружить с каким-то "задрипанным каэром"…
    По "составу преступлений" обитатели общей подследственной — это мелочь вроде меня, из которой энкаведисты хотят сделать крупных "врагов народа", яко5ы состоявших в разнообразных контрреволюционных организациях.
    Друг друга подследственные называют "соузниками", но "соузничества "и "союзничества" среди них совсем мало, и Петька вполне прав, когда высказывает свое недовольство камерой в весьма резких выражениях.
    Прежде всего, в общей подследственной нет единства, такого, какое, например, было в описанных мною камерах "настоящих" и "социально-близких". Вместо этого, ярко процветают наихудшие виды индивидуализма и эгоизма. Каждый старается добиться чего-то, хотя бы какой-то мелочи для себя за счет другого. В лучшем случае заключенный к "соузнику" относится, как к чужому человеку, а в худшем — осуществляет на практике древне-римскую поговорку: "Человек человеку волк". Основа камерной морали выражена формулой, творцами которой является коммунистическое большинство подследственных:
    — Скорее ешь соседа, пока он тебя не съел. Коммунистам принадлежит авторство и другого выражения, прочно вошедшего в быт камеры:
    — Совесть — понятие растяжимое, а честностью в тюрьме не проживешь.
    Эти аморальные правила не признают лишь несколько заключенных, верующих в Бога и еще не совсем утративших чувства человечности. Они каждый День молятся Богу и стараются не обижать "соузников", а иногда даже и помогают им.
    Почти половина камеры состоит из "признавшихся во всем". Между ними и непризнающимися существует жесточайший антагонизм. Первые ненавидят последних за то, что они "смеют не признаваться", а последние завидуют первым, получающим от следователей "поощрительные премии" в виде хлеба, колбасы» сахара и папирос. По указаниям следователей, "признавшиеся" ведут среди непризнающихся постоянную и очень назойливую агитацию. Весь день в камере звучат такие, например, фразы:
    — Ну, чего ты, дурак, не признаешься? Ведь все равно показания из тебя выбьют. Выхода, браток, нет. Крышка нам всем. Так зачем тянуть? Если ты сам признаешься без боя, то и следователь к тебе будет хорошо относиться и срок заключения получишь маленький. Признаваться надо, браток. Вот, к примеру, я… и т. д., и т. п.
    Впрочем, "признавшиеся во всем" недолго задерживаются в общей подследственной. Через 10–15 дней после "признаний" их переводят в камеры осужденных, отправляют на суд или в концлагери решениями троек НКВД.
    "Подкидышей", т. е. специально подсаженных энкаведистами сексотов, в камере нет, но зато много добровольных "стукачей", готовых за ломтик колбасы или папиросу донести следователю на любого "соузника".
    Язык, на котором говорят в камере, лишь отдаленно напоминает русский. Он состоит из смеси двух жаргонов: советского и уголовного, щедро пересыпанных многоэтажной руганью, с обязательным упоминанием чужих матерей…
    На "воле" советская власть усиленно пропагандирует коллективизм и душит индивидуализм. В тюрьме энкаведисты жестоко преследуют всякое проявление коллективизма и усиленно насаждают индивидуализм. Что это? Парадокс? Нет. Для тюремной системы НКВД это вполне естественно и необходимо. Самого сильного духовно и физически одиночку сломить легче (за исключением отдельных случаев), чем даже небольшую, но дружную группу арестованных, состоящих из людей средних по силам духовным и физическим.
    Поэтому заключенным внушается и следователями и надзирателями:
    — Каждый из вас может говорить или просить только от своего имени. За попытку коллективных действий — карцер.
    Старосте энкаведисты постоянно повторяют:
    — Вы обязаны следить в камере за порядком, под» считывать людей перед поверкой, распределять пайки и места для спанья. О непорядках доносить нам и никаких коллективных действий среди заключенных не допускать.
    Общая подследственная, при широко развитом в ней эгоистическом индивидуализме, все же иногда действует сообща, вопреки всем наставлениям энкаведистов. Это бывает, если в каком-либо внутрикамерном вопросе заинтересованы вся камера и каждый заключенный в отдельности. К подобным вопросам относятся связь с Другими камерами, хранение запрещенных в тюрьме предметов, развлечение заключенных устными рассказами и т. д. Однако и здесь не обходится без "стукачей". Они доносят следователям обо всем, что делается в камере.
    Особняком от остальных заключенных держатся колхозники, евреи и уголовники. У них есть кое-какая сплоченность, взаимопомощь и товарищеское отношение друг к другу. От этого каждый член их групп только выигрывает.
    Таких камер, как наша подследственная, в ставропольской тюрьме больше двадцати. По терминологии энкаведистов, они называются "камерами обезволивания". Их назначение — медленно сломить волю и физические силы человека, превратить его в тряпку с притупившимися нервами и лишить способности сопротивления следователю.
    Эта цель вполне достигается по отношению к большинству подследственных за 2–3 месяца. Для незначительного меньшинства людей с сильной волей или крепких физически требуются более длительные сроки. Отдельные, наиболее волевые и сильные субъекты вообще не поддаются "обезволиванию". Некоторые же подследственники, после переломного трехмесячного срока, "сживаются" с ненормальными условиями "камер обез-воливания" и вырабатывают в своем организме сопротивляемость им.
    Средний заключенный бывает "подготовлен к любым признаниям" обычно за 2–3 месяца "обезволивания".
    В течение этого времени он постепенно падает духом, слабеет физически, становится вялым, сонным, апатичным и равнодушным ко всему, за исключением еды и места в камере. О родных и "воле" вспоминает все реже, а своим следственным делом перестает интересоваться. На этой стадии "обезволивания" человеку уже все равно, что будет с ним дальше. Он медленно утрачивает образ и подобие человеческое, как бы теряет самого себя. Иногда все это приводит к острым психическим заболеваниям и покушениям на самоубийство.
    Следует отметить, что и половые чувства у обитателей "камер обезволивания" подавлены в большей или меньшей степени. Разговаривают о женщинах там очень редко.
    Как-то зимой 1938 года в нашу общую подследственную явилась медицинская комиссия управления НКВД для обследования санитарных условий жизни заключенных. Среди членов комиссии была довольно красивая, полная женщина лет тридцати. Заключенные смотрели на нее с лениво-апатичным любопытством, но без малейших признаков каких-либо вожделений и желаний. После ухода комиссии о ней говорили много, а о женщине — ни слова.
    Кстати, эта комиссия ничем не улучшила наши "санитарные условия". Теснота и грязь у нас так и остались попрежнему…
    "Камеры обезволивания" это один из методов физически-психического воздействия" энкаведистов на заключенных. Он входит, как составная часть, в "большой конвейер" пыток НКВД.

Глава 16 ДЕНЬ И НОЧЬ

    Рано, очень рано начинается день в общей подследственной. По ту сторону решетчатого окна вьюжная мгла зимней ночи, часовые стрелки только что стали на цифру 5, а в тюремных коридорах уже оглушительно дребезжат звонки и, вслед за ними, раздаются громкие окрики надзирателей:
    — Подъем! Подъем! Давай, вставай! Хватит спать! Вставай! Давай!
    Четверо в камере не желают вставать. Сон сковал их. Натягивая тряпье на головы, они стараются заглушить назойливые звонки и крики. Око надзирателя, через дверное "очко", замечает лежащих. В ту же секунду гремит железная дверь и надзиратель врывается в камеру.
    — Эт-та, что такое? Отдельной побудки вам? В карцер захотели? Встать! — набрасывается он на спящих. Те медленно, нехотя поднимаются. Надзиратель шарит глазами по камере.
    — Староста!
    — Тут я, — откликается из своего угла Фома Григорьевич.
    — Почему у тебя заключенные спят после подъема?
    — Не стану же я их, однако, силком за шиворот поднимать.
    — Должен докладывать нам про всякий непорядок.
    — Я к вам в стукачи не нанимался! — огрызается староста.
    Фома Григорьевич, — как впрочем и многие старосты, виденные мною в разных камерах, — тюремное начальство не любит и состоять у него в доносчиках не желает.
    Убедившись, что вся камера разбужена и что никто не собирается тайком поспать, надзиратель уходит, раздраженно ворча. Невыспавшиеся, сонные, вялые люди, громко зевая, серыми тенями бродят по камере. У двери столпилась кучка заключенных. Они с нетерпением ждут оправки, т. е. того момента, когда нас поведут в уборную. Проходит полчаса и, наконец, из коридора доносится желанное для многих:
    — Приготовиться к оправке!
    Из 108 заключенных общей подследственной в уборной едва помещалась половина. Поэтому "командующий оправкой", мордатый и горластый надзиратель устанавливал две очереди: первую для тех, кому "невтерпеж" и вторую для остальных. Все, конечно, хотят попасть в первую очередь, но надзиратель производит строгий отбор, руководствуясь при этом состоянием… глаз заключенных.
    — Кто с мутными глазами, становись в первую очередь! — горласто выкрикивает он. — А ты куда залез? У тебя же глаза, как стеклышко. До вечерней оправки можешь терпеть. Вот у этого действительно мутные. Стань в первую очередь! У тебя? Мутные, но не очень. Потерпи во второй!
    Вдоль одной стены уборной устроено полуметровое возвышение и в нем — шесть дырок. Перед пятью сейчас же выстраиваются очереди переминающихся с ноги на ногу и держащихся за животы людей, но — шестая свободна. Это тюремный "телефон". Говорят по нему так: один становится над дырой, расставив ноги, а другой, схватив его руками за щиколотки ног и приблизив лицо вплотную к дыре, кричит в нее:
    — Какая камера?
    — Четвертая подследственная! Что у вас нового? — отвечает глухой голос, доносящийся снизу.
    Уборные первого и второго этажей соединены сквозными трубами, ведущими в канализацию. По оплошности строителей, они устроены так, что, кроме своего прямого назначения, могут быть использованы и используются заключенными, как передаточные и слуховые аппараты. "Слышимость" их хорошая.
    Разговоры по "телефону" продолжаются в течение всей оправки, временно прекращаясь лишь при появлении надзирателя…
    В первые же дни моего сидения в общей подследственной мне удалось поговорить с редактором нашей газеты О-ым. Во время одной утренней оправки "из телефона" неожиданно раздались слова:
    — Может быть, у вас сидит Бойков Михаил? Я бросился к дырке:
    — Кто говорит?
    — О-ов…
    Мы разговаривали минут пять, главным образом, о наших следственных делах. Говорить больше мне не дали стоявшие за моей спиною в очереди к "телефону". В заключение О-в сказал мне:
    — Держись, Михаил, сколько сможешь! Если же у тебя нехватит сил, тогда признавайся. Но признавайся умно, так, чтобы ты мог опровергнуть на суде свои показания. Обдумай их до молочей и подготовь заранее. Хорошо подготовленные липовые признания могут стать нашим спасением… Я не выдержал. Признался и… завербовал тебя. Надеюсь, что ты поймешь и простишь…
    Как я мог не понять и не простить?
    Много дней думал я над его словами, много планов спасения придумывал, но надежд на их осуществление у меня было мало. За время, проведенное в тюрьме, я убедился, что НКВД слишком крепко держит в руках своих узников и на "волю" выпускает очень редко…
    Кроме "телефона", в уборной имеется еще одно средство связи между заключенными. Ее стены сплошь испещрены надписями. Большинство их многолетней давности, но есть и свежие. В каждую оправку заключенные обшаривают глазами стены и иногда находят на них фамилии своих друзей и знакомых и краткие сведения об их передвижениях по тюремному пути. Несколько раз и я читал на стенах, написанное моими "соузниками" из разных камер:
    "Отправляют в политизолятор. С. В. Пронин".
    "10 лет концлагеря. К.Потапов".
    "И мне дали десять лет. Ой, что будет с моей семьей?" С. Б. Прицкер".
    По обе стороны двери, в стенах уборной, четыре крана с холодной водой. Смыть с себя ею липкий и соленый полусуточный пот, не только свой, но и чужой, — от соприкосновения с телами соседей, — величайшее наслаждение для заключенных. К сожалению, времени на это у нас мало: не больше минуты на каждого, потому что обмыться хотят все.
    Выводят на оправку два раза в сутки, утром и вечером. Все остальное время уборная открыта только. Для тюремщиков и нам приходится приучать свои желудки к строжайшему выполнению "тюремно-оправочных правил". Хочешь, не хочешь, а привыкай!
    Утренние часы — самое горячее время, как для заключенных, так и для их охраны. Оправка сменяется поверкой, поверка раздачей пайка. Надзиратели торопятся, но все это еле успевают закончить к полудню. Ведь в тюрьме более сорока камер.
    Только что мы вернулись с оправки в камеру, как из коридора к нам доносится:
    — Давай, на поверку становись!
    Кстати, слово "давай" среди большого и малого тюремного начальства самое распространенное. Оно сопровождает каждое начальственное приказание. Весь день только и слышишь от надзирателей:
    — Давай, не шуметь! Давай, получай паек! Давай, на допрос! Давай, не спи!..
    На поверку мы строимся шеренгами в затылок друг другу. К нам входят дежурный по коридору со списками камер в руках и старший надзиратель. Староста им докладывает:
    — В камере 108 заключенных. Из них шестеро на допросе, двое в карцере и один в больнице. Есть просьбы и заявления.
    От последней фразы дежурный отмахивается рукой:
    — Просьбы и заявления в другой раз.
    — Это мы каждый день от вас слышим, — угрюмо замечает староста.
    — Сказано в другой раз! — рявкает дежурный и начинает считать заключенных. В переполненной ими камере это нелегко. Дежурный путается, считает во второй и третий раз и, наконец, сделав отметку в списке камер, уходит в сопровождении надзирателя.
    Такая же процедура повторяется и вечером. По этому поводу мы, как-то, задали вопрос дежурному:
    — Для чего нас проверяют два раза в день? Неужели опасаются, что кто-то отсюда убежал или убежит?
    Ответ был хотя и не очень вразумительный, но исключающий всякие возражения:
    — Не вашего ума дело. Так полагается…
    Около десяти часов утра в камеру вносят огромную корзину с хлебом, тарелку сахара и три ведра кипятка. Каждый получает по поллитра кипятку в имеющуюся у него посуду. Хлеб и сахар выкладываются на разостланное старостой одеяло и сейчас же начинается их дележка. Куски хлеба по размерам и весу неодинаковы, один на 20–30 граммов больше, другой меньше, а разница в весе кусков сахара часто составляет 3–5 граммов. Неодинаково, по мнению заключенных, и качество хлебных паек. Горбушки, которые можно дольше жевать, считаются питательнее и ценятся выше, чем мякоть.
    Чтобы при дележке хлеба и сахара удовлетворить всех и никого не обидеть, в камере устраивается своеобразная жеребьевка. Кто-либо из заключенных становится с завязанными платком глазами спиной к разложенному на одеяле камерному пайку.
    Староста, указывая на лежащие рядом куски хлеба и сахара, спрашивает:
    — Кому?
    — Такому-то, — отвечает заключенный с завязанными глазами.
    Опять: —"Кому?" и т. д.
    Получившие "неполноценные" пайки ворчат, но правильность дележки почти никогда не оспаривают.
    Камера пьет "чай" долго, не меньше получаса, а то и час. Каждый старается подольше растянуть "насыщение" своего голодного желудка.
    Наконец, "чай" выпит и заключенные принимаются за свои мелкие тюремные дела: штопают носки, плетут веревочки для поддержки брюк, лишенных пуговиц надзирателями, чинят истрепавшуюся в тюрьме одежду. Часто последняя представляет собой сплошные лохмотья, но заменить ее нечем. Заключенным в советских тюрьмах казенная одежда не выдается, а получить вещевую передачу из дому возможно только с разрешения следователя, предварительно "признавшись во всем".
    Те, кому нечего чинить и штопать, разговаривают вполголоса или, таясь от надзирателей, играют в колотушки, шахматы, домино. Большинство же дремлет сидя. Слишком мало времени дают нам для сна. Поэтому все мы охвачены постоянным и неутолимым желанием: спать, спать и спать.
    От окончания раздачи пайка и до обеда во всей тюрьме затишье. Надзиратели редко заглядывают в камеры через дверные окошечки. Они, так же как и мы, дремлют, хотя для того, чтобы выспаться, времени у них достаточно и ночью.
    В два часа дня мы получаем по поллитра горячего варева, назвать которое обедом было бы слишком пышно. Заключенные называют его скромнее и грубее: "баланда". Это нечто, вроде жиденького супа, сваренного по очень несложному рецепту: пара пригоршней крупы на ведро воды без примесей жира. Иногда крупа заменялась столь же незначительным количеством квашеной капусты или солеными селедочными головками.
    После обеда, до вечерней поверки и следующей за нею оправки, заключенные опять дремлют или занимаются своими делами и делишками. В 7 часов вечера нас угощают "ужином". Он точная копия "обеда "с добавлением кружки кипятку. От последнего почти все отказываются. С чем его пить, если хлеб и сахар съедены еще днем?…
    До отбоя ко сну осталось около пяти часов. Тяжелые часы. Каждая их минута заполнена все усиливающейся дремотой, нетерпеливым ожиданием начальственного позволения спать и страхом перед возможностью вызова на допрос.
    Время тянется медленно, как арба с ленивыми быками в упряжке. Наконец, часы в коридоре бьют двенадцать. Заключенные заранее приготовили свои места для спанья, чтобы с первым же звуком "отбойного звонка" свалиться на них и уснуть. Но наша охрана не спешит так, как она спешила с "подъемом" утром. Проходит не менее пяти минут, прежде чем в коридоре звенит звонок, сопровождаемый криками надзирателей:
    — Давай, ложись спать! Давай, ложись!
    День в тюрьме длинный, но заключенным часто не хватает времени, тем более, что много его отнимает у них дремота, с которой трудно, а порой вовсе невозможно бороться.
    У каждого из нас ежедневно находится какое-либо Дело. Например, чтобы починить одежду или заштопать носки, нужны иголки и нитки. Ни то, ни другое нам не дают и поэтому нам приходится делать их самим. Нитки мы делаем, распуская старые, до последней степени изорванные носки; при надобности из этих ниток плетем веревочки. Иголки у нас деревянные, из обточенных на цементном полу щепочек. Кое у кого, впрочем, есть и железные самодельные иглы. Для изготовления их использованы случайно найденные куски проволоки или украденные на допросах у следователей скрепки для бумаг.
    Заключенные всюду, где только возможно, ищут и иногда находят кусочки кирпича и угля, которые затем толкут в порошок и подмешивают в хлеб при изготовлении из него различных игр: шахмат, домино, шашек и других. Подмешивать уголь и кирпич к хлебу необходимо, чтобы сделанные из него фигурки не трескались и не ломались. Труднее сделать в тюрьме "колотушки", т. е. игральные карты. Но все же в камере имеется более десятка карточных колод. Сделаны они из разломанных спичечных коробок, кусочков картона или склеенных хлебным клеем листков бумаги.
    Шестеро сокамерников пользуются среди нас славой мастеров по изготовлению ножей и бритв. Целыми днями обтачивают они на цементном полу и выступах стен куски железа и жести, но зато их ножи и бритвы по качеству лучше стальных фабричных. Мне часто приходилось бриться в камере самодельными бритвами и порезался я лишь два раза.
    Наиболее важным из всех занятий считается в камере обсуждение следственных дел заключенных. Об этом все говорят с утра до вечера, хотя, в большинстве случаев, такие разговоры бесплодны.
    Заключенные имеют не только "телефон", но и "телеграф". Главное в последнем, без чего никак нельзя обойтись, это тюремные стены. Весь день по ним перестукиваются между собой узники разных камер. Для удобства разговаривающих по "телеграфу" введена единая, очень несложная азбука. Русский алфавит разделен на шесть колонок, в каждой из которых пять букв.
    Выглядит эта азбука так:
    А 1-1
    Е 2-1
    Л 3-1
    Р 4-1
    Х 5-1
    Ы 6-1

    Б 1-2
    Ж 2-2
    М 3-2
    С 4-2
    Ц 5-2
    Ь 6-2

    В 1-3
    3 2-3
    Н 3-3
    Т 4-3
    Ч 5-3
    Э 6-3

    Г 1-4
    И 2-4
    О 3-4
    У 4-4
    Ш 5-4
    Ю 6-4

    Д 1-5
    К 2-5
    П 3-5
    Ф 4-5
    Щ 5-5
    Я 6-5

    Чтобы передать, например, букву О, надо стукнуть три раза, сделать короткую паузу и стукнуть еще четыре раза. "Работают на телеграфе" обычно по два человека. Один, приложив к стене кружку, а к ней ухо, стучит и слушает ответы на свой стук. Другой щепочкой записывает на куске мыла диктуемые ему первым буквы ответов и расшифровывает их.
    Часто разговоры ведутся "по передатчику", не с соседними камерами, а с расположенными в разных концах коридора. В таких случаях каждое слово добросовестно принимается и передается дальше из камеры в камеру, пока не достигнет ушей "абонентов".
    Перестукивание через стены тюремная администрация преследует и наказывает, но за всеми "телеграфистами" не уследишь и, кроме того, они ухитряются стучать так, что надзирателям в коридорах стука не слышно.
    Голландская печь в нашей камере, которую никогда не топят, используется заключенными, как наблюдательный пункт. В часы предобеденного тюремного затишья на нее влезает доброволец-наблюдатель и рассказывает нам, что делается по ту сторону решетки.
    С печки, через неприкрытое козырьком окно, видны часть тюремного двора и прилегающие к тюрьме улицы. Для взоров надзирателя из коридора печка недосягаема. Однако, несколько "наблюдателей" все же были пойманы на ней и отправлены в карцер. Но это не остановило других и камерный наблюдательный пункт действует ежедневно.
    Врачей, лекарств и вообще какой бы то ни было медицины нам "не полагается". Мы лечимся исключительно собственными камерными средствами.
    Главные наши заболевания "допросные": избитые теломеханиками спины, синяки и ранения на наших многострадальных телах, искалеченные "маникюром" концы пальцев, опухшие от стоек ноги.
    Люди возвращаются с допросов обычно утром. У некоторых из них, избитых и окровавленных, белье бывает прилипшим к телу. Получив утреннюю порцию кипятка и слегка остудив его, они отмачивают белье, промывают раны и ссадины и перевязывают их чистыми тряпками.
    Послестоечная опухоль ног сгоняется массажем и холодными ваннами. Для последних используются те же самые миски, из которых люди едят. Кстати, в этих же мисках стирают носки, носовые платки, трусики и тряпки для перевязок. Никакой иной посуды для стирки белья в камере нет.
    Широко распространено у нас "лечение дремотой". Ею лечатся все. Дневная дремота восполняет недостаточность часов сна для подследственных. Часто вызываемые на ночные допросы занимаются днем, тайком от надзирателей, "усиленно-дремотной медициной": почти весь день сидят и дремлют.
    Наиболее ценным из камерных лекарств считается мазь для лечения последствий "маникюра", которую заключенные называют "смазью". Рецепт ее изготовления весьма несложен: взять в рот кусок хлеба и хорошо его разжевать, обильно смачивая слюной. Затем этой "смазью" намазывают концы искалеченных иглами пальцев и забинтовывают. На следующий день пальцы обмываются водой, смазываются и снова забинтовываются. Полное излечение их наступает через два-три месяца.
    Приготовить "смазь" может не каждый, а только те, у кого здоровые зубы. Некоторые из таких "аптекарей" даже зарабатывают, получая за свое "лекарство" от заключенных часть их хлебного пайка или миску "баланды". От "смази", жеванной больными или испорченными зубами, почти всегда бывает сильное воспаление ранок на пальцах. Во всех тюремных камерах применяются два вида "допросной профилактики". Отправляясь на допрос, заключенный старается выпить, как можно больше, воды и захватить с собой несколько кусков сахара. Пить на допросах, которые иногда длятся по несколько суток, обычно не дают и поэтому организм допрашиваемого должен иметь некоторый запас воды.
    Съев перед самым допросом 70–80 граммов сахара, истощенный тюремным режимом человек успешнее сопротивляется пыткам. Этому сопротивлению помогает широко распространенное среди заключенных в советских тюрьмах, хотя и несколько преувеличенное, убеждение в чудодейственном влиянии сахара на человеческий организм. Бывало, что съевшие сахар подледственники подолгу выдерживали пытки.
    Сидевший в общей подследственной профессор Гурьянов дал этому такое объяснение:
    — Сахар в большой, — для заключенного, конечно, — дозе, быстро перерабатывается желудком и, поступая в кровь, вызывает вспышку бодрости в истощенном организме и, на некоторое время, дает ему запас новых сил. А самое главное — делает пытаемого более стойким… вера в сахар…
    Следует заметить, что в советских тюрьмах люди очень быстро заболевают легочными, сердечными, нервными и ревматическими болезнями. Но желудочные и кишечные заболевания (например, язва желудка) часто излечиваются сами собой, в результате постоянного промывания желудка и кишек жидкой пищей и водой.
    Раз в месяц нас водят в баню. Она, пожалуй, самое грязное помещение в тюрьме, во всяком случае грязнее любой камеры и уборной. На стенах двух маленьких комнатушек слой грязи и слизи не меньше сантиметра толщиною, под ногами жидкая грязь, как на проселочной дороге весной. В обеих комнатах полдюжины никогда не моющихся, а поэтому также грязных бочек с холодной водой и рядом стопки "шаек" — жестяных чашек для мытья.
    Не один раз мы требовали у тюремного начальства:
    — Дайте горячей воды!
    На все наши требования следовал неизменный ответ:
    — Вот починим печной котел, тогда дадим.
    Этот мифический котел за год так и не был починен.
    Никто из нас в бане не моется, а только "для отвода глаз надзирателей" выливает на себя одну-две "шайки" воды. В тюремной уборной мыться и удобнее, и приятней; там же мы стираем и свое белье.
    Баня служит нам не для мытья, а для совершенно иных целей. Через работающих в ней уголовников и "бытовиков" подследственные, главным образом урки, связываются с "волей", узнают новости, отправляют и получают письма. Некоторым уркам удается даже получать передачи от приятелей с "воли".
    В предбаннике, — комнатушке немного чище банных, где мы раздеваемся и сдаем в дезинфекцию всю верхнюю одежду и белье, работает парикмахер. Тупой, нулевого размера машинкой он стрижет нас наголо, как говорят в тюрьме: "во всех местах", т. е. там, где растут волосы. Делается это не столь по требованию гигиены, сколь по традиции, неизвестно когда и кем установленной в тюрьме.
    Наша одежда пропаривается сухим, насыщенным дезинфекционными веществами паром, при температуре свыше 100 градусов, в специальных металлических ящиках. Вынутая оттуда, она так перемешана, что найти свою весьма затруднительно. Надевать ее зимой приятно, но летом — сплошное мучение. Горячее белье, надетое на разгоряченное тело, сразу вызывает ручьи пота.
    Банного дня мы ждем, как праздника. Для нас он не только день связи с "волей", но и единственная в месяц прогулка по тюремному двору. Однако, этот день причиняет нам и весьма ощутительную неприятность. В то время, как мы находимся в бане со всеми своими вещами, надзиратели дезинфицируют камеру, поливая ее какой-то ядовитой и очень вонючей жидкостью. Делают это для уничтожения клопов, блох и вшей. После дезинфекции у нас дня три подряд нестерпимо болят головы и сморкаемся мы кровью, а паразиты действительно исчезают, но через неделю появляются снова…
    Каждые полгода тюремное начальство заставляет заключенных "играть на рояли" и "делать приятное лицо". На тюремном жаргоне так называются дактилоскопия и фотографирование.
    Снимки с наших лиц и пальцев сдаются в архив краевого управления НКВД, но кому это нужно и какой в этом смысл, вероятно и его начальству неизвестно. Заключенных в Северо-кавказском крае сотни тысяч и разобраться в их дактилоскопических и фотографических снимках просто невозможно, тем более, что, по дошедшим до нас сведениям, архивный отдел управления находится в хаотическом состоянии.
    Иногда, во время утренней поверки дежурный по коридору нам объявляет:
    — Сегодня желающие могут писать письма и заявления.
    Спустя полчаса или час надзиратель приносит в камеру с десяток карандашей и четвертушки листов бумаги — по числу желающих писать.
    В первый "письменный день" мы потребовали перьев и чернил. Неудобно, все-таки, писать Калинину или в ЦК ВКП(б) карандашом. Дежурный по коридору нам отказал в этом, подкрепив свой отказ следующим заявлением:
    — Во избежание самоубийственных попыток перья и чернила в камеры не допускаются.
    — Да как же ими возможно себя убить? — раздался чей-то возглас изумления.
    — Очень даже просто. Ежели подследственник проглотит перо и запьет чернилом, то может и помереть, — объяснил дежурный.
    Позднее мы выяснили, что писать можно куда угодно и карандашом и что занятие это абсолютно бесполезное. Дальше следователей наши письма и заявления не шли. Одному из заключенных общей подследственной, возмущенному тем, что его три письма не отправлены Калинину, ЦК ВКП(б) и прокурору СССР, следователь заявил на допросе:
    — Я для тебя и Калинин, и ЦК и прокурор. Понял, гад? Что хочу, то с тобой, гадом, и сделаю. Так что, вместо дурацких писем, лучше пиши мне признание в твоих преступлениях, гад…
    Несмотря на бесполезность и ненужность писем и заявлений, их писали в камере все. Большинство заключенных занималось этим от скуки и ради развлечения, а некоторые — надеясь, что их письма все же дойдут до Калинина, прокурора или жены. Такие наивные подследственники, по преимуществу из новичков, месяцами ждали ответов, пока на допросах не выяснялось, что написанное ими находится у следователей или брошено в следовательскую корзину для ненужных бумаг.
    Только на один сорт заявлений следователи реагировали очень быстро. Это бывало, если арестованный отказывался в заявлении от своих прежних показаний и признаний. Следователь вызывал "отказчика" и если последний продолжал упорствовать, отправлял его на "большой конвейер", а там телемеханики быстро заставляли его "изменить линию поведения".
    Некоторые заявления заключенных делались тюремной администрации. В них обычно жаловались на плохую пищу, недостаточное количество сна, на грубость надзирателей и т. д. Начальство, повидимому, читало заявления, но результат всегда был одинаков: никаких улучшений.
    "Письменный день" обычно продолжался до вечера с коротким перерывом на "обед". В камере царила необычайная тишина, разговоры велись шопотом. Десять человек писали, а остальные, ожидая своей очереди и обдумывая, что бы такое и кому бы написать, изредка подгоняли пишущих:
    — Хватит вам! Уже и так много написано! Дайте Другим за карандаш подержаться…
    Приходящих в камеру новичков или уходящих из нее надзиратели обыскивают в коридорах тщательно, с головы до ног. Однако, некоторые заключенные все же ухитряются проносить запрещенные в тюрьме предметы: бумагу, карандаши, иголки, лезвия для бритв и т. п., пряча их в носках башмаков или подвязывая между ногами. В эти места полезет не каждый надзиратель.
    Однажды приятель Петьки Бычка, крупный вор Васька Свистун, пронес для него в нашу камеру с "воли" полкилограмма табаку. Для этого он применил простой, но остроумный способ. Насыпал табак в нижнюю часть брюк, заправленных в башмаки и обыскивавшим его надзирателям представился человеком, панически боящимся щекотки. Когда надзиратели начали ощупывать его ноги, он стал вырываться из их рук, хохотать и громко орать:
    — Ой, не щекочите! Ой, пустите! Ой, боюсь щекотки!
    Провозившись с ним минут десять, надзиратели прекратили обыск.
    Табаку, принесенного Васькой, хватило только на три дня. В раскуривании его участвовали не только Петька, Васька и я, но и вся камера. Первый день у нас, почти беспрерывно, просили закурить, а в последующие — докурить. Стоило, например, Петьке начать свертывать папиросу, как к нему выстраивалась очередь "докурилыциков", из которых некоторые нахально требовали:
    — Крути папиросу побольше! Сиротскую. Чтоб на всех хватило!
    Курильщиков среди нас было много, и они очень страдали без табака, числившегося в списке предметов, запрещенных для подследственников…
    В конце концов, "стукачи" донесли тюремному начальству, что и как проносится в камеры и система обысков изменилась. Надзиратели раздевали людей догола, заглядывали "во все места" и даже в задний проход. Пронести что-либо в камеры или вынести из них стало невозможным.
    Почти каждый день в общую подследственную приходят "письма" и "газеты". Именно приходят, в буквальном смысле. Это не обычные газеты и письма, какие печатаются, пишутся и читаются на "воле", а живые люди.
    Человека, попавшего в камеру прямо с "воли" или просидевшего всего лишь несколько дней в тюрьме, заключенные называют "газетой". Он полон интересных для них новостей и сообщений, которые высасываются из него несколько дней подряд.
    Люди из концлагерей, привезенные в тюрьму на переследствие их "дел", называются "заказными письмами". У них тоже есть много новостей, главным образом, концлагерных и тюремных.
    Заключенные "районок", т. е. районных тюрем, переведенные к нам в краевую тюрьму, это "простые письма". Особенными новостями они не богаты, но все же кое-что интересное сообщают.
    Перемещаемые из одной камеры в другую, внутри тюрьмы, почти никого из заключенных не интересуют. Новостей у них нет, и зовут их презрительно "письмишками".
    В феврале 1938 года в общую подследственную прибыла целая "пачка газет с воли" — восемь арестованных бывших ответственных работников краевого масштаба. Они сообщили нам много самых свежих новостей о "ежовщине". Начатая по приказу Кремля наркомом внутренних дел Николаем Ежовым, после судебного процесса маршала Тухачевского, чистка партии, комсомола и советского административного аппарата от враждебных и ненадежных элементов, превратилась в уничтожение партийных и комсомольских организаций и в разгром советских административных учреждений. На "воле" во всю свирепствовал ежовский террор. Людей арестовывали уже без ордеров, а просто по спискам. Не меньше 80 % коммунистов, 60 % комсомольцев и, конечно, множество беспартийных граждан сидело в тюрьмах и концлагерях.
    На Северном Кавказе аресты приобрели особенно массовый характер после перевода административного центра края из Пятигорска в Ставрополь в сентябре-октябре 1937 года. Больше половины коммунистов и комсомольцев краевого земельного управления, краевого отдела народного образования, комитета по делам искусств, курортного объединения и других краевых учреждений были объявлены "врагами народа" и арестованы.
    Из 104 коммунистов Нефтяного института города Грозного на "воле" осталось только двое: сторож и уборщица. Лишь единственный из 144 директоров машинно-тракторных станций избежал тюрьмы.
    Полному разгрому подвергся краевой исполнительный комитет советов. Там аресты начались с его председателя Пивоварова и заместителя Федорова. Все тюрьмы Северного Кавказа были переполнены "преступниками нового типа", сфабрикованными энкаведистами и получившими официальную кличку "врагов народа". Среди них встречались, конечно, и настоящие, непримиримые враги, но не народа; а советской власти.
    Пришедшие в общую подследственную "газеты" объясняли события на "воле" вредительством, будто бы существующим в органах НКВД. Среди оставшихся на "воле" коммунистов широко распространились слухи об этом. Утверждалось втихомолку, что во вредительстве виновно ближайшее окружение Ежова, а, может быть, и он сам.
    Эти безрадостные новости вызвали в камере приступ уныния и безнадежности, вскоре превратившийся в волну "признаний". Количество уговаривающих "признаваться во всем" и "признающихся" на допросах значительно увеличилось. Даже самые стойкие и упорные подследственники, один за другим, начали сдаваться. Этому способствовало и усиление деятельности "большого конвейера". Применение "методов физического воздействия" к заключенным возрастало и совершенствовалось с каждым днем…
    Из всех уговаривающих "признаваться" в общей подследственной особенно выделялся бывший начальник одной железнодорожной станции Виктор Горяго, отсидевший в лагере за вредительство пять лет и вторично арестованный по этому же делу. Он не был провокатором и сексотом, а искренно верил в мощь и всеведение НКВД, против которого бороться, по ого мнению, невозможно.
    — Признаваться и только признаваться! В этом единственный выход для каждого подследственника. НКВД всегда добивается того, чего хочет. Я видел тысячи заключенных, но ни одного непризнавшегося среди них не было. Почему? Непризнавшиеся умерли на допросах, — говорил он нам.
    С его словами подследственные соглашались. В камере не нашлось ни одного, который бы ему возразил.
    В те времена и я поддался общему настроению и тоже, пожалуй бы, "признался", но следствие по моему, делу временно приостановилось. Островерхов, видимо занятый другими делами, на допросы меня не вызывал.
    Долго тянется тюремный день, а ночь — коротка. Иногда кажется, что не успел закрыть глаз, как в уши уже врываются звонок подъема и назойливые крики надзирателей:
    — Давай, вставай! Вставай!
    Встаешь совсем не освеженный сном, с отуманенной, терзаемой болью головой и уставшим, разбитым телом.
    Ночь для нас — это всего лишь пять часов сна: от полуночи до пяти утра. И какого сна! На холодном и грязном цементном полу, подостлав под себя рваный пиджак. Через каждые 10–16 минут просыпаешься: то отлежал себе бок, то загрохотала дверь, выпуская кого-то на допрос, то идущий к параше споткнулся о тебя. Хлопанье двери и хождение к параше ночью почти непрерывное, причем сонные люди не разбирают, что под их ногами — пол или человек.
    Свет в камере не гаснет всю ночь, но для него она продолжительнее, чем для нас. Едва за окном начинают сгущаться сумерки, как под камерным потолком зажигаются две электрические лампочки и тухнут лишь, когда окончательно рассветет: зимой часов в 8 утра, летом — раньше.
    Спать на спине в камере невозможно, — для этого всем нехватает места, — приходится лежать только на боку. Петька Бычок был прав, говоря, что "мы спим в строю". Вернувшись с одного ночного допроса, я наблюдал яркую до жути картину такого сна:
    На всей площади пола лежат рядами, вплотную друг к другу, полуголые тела, похожие на огромных бледных червей. Они стиснуты стенами и поэтому неподвижны до определенного момента. Этот момент наступает, когда одно из тел шевельнулось, силясь перевернуться на другой бок. Его движение, подобно электрическому току, передалось соседям, и весь ряд из сорока спящих задвигался и разом, как по команде, перевернулся с правого на левый бок.
    Наблюдая картину "сна в строю", слушал я и неотделимый от нее "ночной разговор" камеры. Масса спящих людей, — без перерыва, — храпела, стонала, вскрикивала, высвистывала носами и скрежетала зубами. Эти звуки сливались в однообразный гул огромного людского улья.
    Так мы спали каждую ночь…
    Короткая тюремная ночь часто превращается в очень длинную. Это бывает, когда подследственного берут на допрос, а затем отправляют на "большой конвейер".
    Следователи и телемеханики, добиваясь признаний от заключенных, применяют три способа воздействия на них: "психологический", состоящий из угроз, запугиваний и обещаний, "физический", т. е. самые разнообразные пытки, — от простого избиения до мучений специальными машинами и аппаратами, — и чаще всего "комбинированный", в который входят приемы "психологические" и "физические".
    Пыткам на "большом конвейере" подвергаются далеко не все, а лишь упрямые, не желающие дать следователю нужных ему показаний. Такие составляли, приблизительно, не больше трети общего количества узников главной тюрьмы Ставрополя. Для остальных двух третей бывало достаточно угроз и криков следователя и стонов пытаемых теломеханиками, доносящихся с "большого конвейера" в комнату допроса. Этот "психологический метод" подкреплялся рассказами побывавших на "конвейере" и уговорами камерных "стукачей", усиленно рекомендующих каждому "признаваться во всем".
    Работа энкаведистов по ночам тоже своего рода "комбинированный метод воздействия": игра на нервах и утомлении измученных, голодных и невыспавшихся подследственных.
    Некоторым из допрашиваемых следователи старались не давать спать в течение нескольких суток и даже недель подряд. Таких каждый вечер вызывали на допрос, держали там всю ночь, а утром приводили в камеру. Это — специальная пытка бессонницей. Подвергнутым ей дневная дремота в камере помогает мало, а когда пытка кончается, то часто человек не может заснуть несколько ночей. Его переутомленный организм и перенапряженные нервы не поддаются сну.
    Еженедельно тюремное начальство устраивает на нашу и другие камеры "ночные набеги". После полуночи в камеру врываются 3–4 надзирателя и громким шопотом (в целях конспирации?!) приказывают:
    — Давай, вставай! Выходи в коридор по одному? Выходи в чем есть! Скорей! Не задерживай! Давай!
    Выгнав всех нас в коридор в одном белье, надзиратели начинают обыск камеры и оставшихся в ней наших вещей. При обыске присутствует камерный староста. По мнению начальства, его обязанность — помогать надзирателям обыскивать, а по нашему— скрывать от них запрещенные в тюрьме вещи. Староста добросовестно помогает не надзирателям, а нам. Зная приблизительно, что и где прячут заключенные, он каждую "подозрительную" вещь старается отодвинуть в сторону от надзирателей или засунуть под кучу уже обысканных вещей.
    Во время "ночных набегов" надзиратели редко находят что-либо запрещенное. Мы постоянно начеку и против обысков принимаем предохранительные меры. Тоненькие рулончики бумаги, кусочки графита и спички зашиты в швы верхней одежды; она толще белья и в ней труднее нащупать спрятанное. Иголки, гвозди, лезвия для бритв и маленькие ножи хранятся в хлебе, под его корками. За окном висят на веревках узелки с запрещенными предметами. Некоторые заключенные, при обысках, прячут иголки в собственных ртах, держа их зубами за нитки.
    Есть в камере и общее место хранения запрещенного — крысиная дыра в углу, возле печки. Крысу, прогрызшую ее, наиболее изголодавшиеся подследственники, после долгой охоты, поймали и съели. Шкурку и кишки бросили в парашу, а остальное разделили, слегка поджарив на спичках. Полакомившиеся крысой об ее мясе отзывались с восхищением:
    — До того вкусное и нежное, что во рту тает! Как молоденький цыпленок!
    В крысиной дыре стали хранить запрещенные вещи, а когда кто-то из обыскивающих надзирателей попробовал сунуть туда руку, наш староста остановил его возгласами притворного испуга:
    — Там крыса, гражданин надзиратель! Как бы не укусила! Крысиный яд — он опасный. Человек от него — сразу на тот свет!
    Надзиратель в страхе отдернул руку. С тех пор обыскивающие лазать в крысиную, дырку ни разу не пытались…
    Пока в камере длится обыск, двое надзирателей заставляют нас раздеться догола и по швам прощупывают наше белье. Мы, полусонные и злые, стуча зубами от холода в сыром коридоре, нетерпеливо ждем, когда же кончится "ночной набег". Он кончается часам к трем ночи и нас впускают в камеру. Здесь — нечто вроде разрухи после гражданской войны. Наши вещи свалены в несколько куч и разбросаны по полу. Разборкой их мы занимаемся до утра.
    За границей издано много книг о концлагерях в СССР, но сравнительно мало о советской тюрьме. Авторы этих немногих произведений, посвященных тюремной тематике, описывают преимущественно главные московские тюрьмы (Лубянку, Бутырки, Таганку, Лефортово) или Кресты — центральную тюрьму Ленинграда.
    Эти тюрьмы не типичны для Советского Союза. Они столичные, расположены в местах, слишком близких к Кремлю и иностранцам; количество заключенных в них, сравнительно, невелико и находятся они, до некоторой степени, в привилегированном положении.
    Типичными в СССР являются тюрьмы провинциальных городов, вроде ставропольской (областные и краевые), а также районные, называемые "районками". Последние, в сущности, даже не тюрьмы, а склады арестованных. Люди в них набиты, как поленья дров в штабели, а кормят там еще хуже, чем ставропольских подследственников. Заключение в районной тюрьме — беспрерывная адская мука.
    Подавляющее большинство узников советской власти (исключая концлагери) заполняет именно провинциальные тюрьмы и "районки".
    Двухэтажная главная тюрьма города Ставрополя выстроена в начале прошлого столетия. До октябрьской революции количество заключенных в ней никогда не превышало 200 человек.
    При советской власти ее расширили вдвое, сделав несколько пристроек. Количество заключенных тоже увеличилось, но совсем не пропорционально расширению тюрьмы. В апреле 1938 года в ней томилось более 8.000 узников.
    Тяжело, очень тяжело сидеть в советской следственной тюрьме. Нет, кажется, горшей пытки на свете. Но шутники из заключенных говорят:
    — Прожить в тюрьме трудно только первые пять лет, а потом привыкаешь… И, помедлив, добавляют:
    — Если не помрешь…
    Весной 1938 года состав заключенных общей подследственной несколько изменился. С "воли" привели два десятка недавно арестованных, "свежих" людей. Это была молодежь из высших учебных заведений и армии. Попали к нам в камеру и несколько подследственных из тюрем Ростова. Ушло от нас к этому времени более тридцати человек.
    Новые люди освежили в общей подследственной гнетущую атмосферу отчаяния, апатии и безвыходности и внесли сюда струю бодрости и жажды борьбы за жизнь. С их приходом будущее стало рисоваться нам не совсем безнадежным.
    После них приходили и уходили многие. День шел ва днем, месяц за месяцем, но общая подследственная не пустела. Места ушедших из нее, часто в неизвестное, занимали все новые и новые страдальцы.

Глава 17 ОЧНАЯ СТАВКА

    Островерхова в кабинете не было. Вместо него меня встретил Кравцов. Внимательно ощупал своими дымчатыми глазами и, указав на стоящий у двери стул, проговорил вполголоса:
    — Садись! Обожди! Следователь сейчас придет…
    Мы с теломехаником давно на "ты". Длительное знакомство на "большом конвейере" пыток привело нас к таким "близким отношениям".
    Сам он шагал по кабинету из угла в угол, старательно обходя что-то на середине своего пути. Присмотревшись к тому, что обходил теломеханик, я увидел… таракана. Большой и жирно-рыжий, он неторопливо полз по полу, часто останавливаясь и поводя длинными, торчащими вперед усами…
    Время ожидания в следовательском кабинете тянется томительно-медленно, как этот ползущий таракан. А Кравцов все ходит и ходит, шагами отсчитывая секунды и, подобно маятнику не точных часов, каждый раз отклоняясь в сторону.
    Однообразное хождение телемеханика постепенно все более раздражает меня и, наконец, не выдержав, я зло бросаю ему:
    — Да задави ты его!
    Он останавливается. Смотрит на меня в упор дымчатым взглядом и, еле раздвигая тонкие губы, шелестит:
    — Зачем давить? Таракан тоже жить хочет!.. Удивление и злость смешиваются у меня в обрывки яростных выкриков:
    — А люди? А я? Мы не хотим жить? Таракана пожалел, а нас мучаешь! Палач!
    Он ответил спокойно-тихим тоном:
    — Не по своей воле мучаю! Мне приказывают! Профессия такая…
    — И таракана задавишь, если прикажут?
    — Задавлю…
    — Ну, задави!
    — Ты не следователь! Приказывать не имеешь права!
    Его тупо-спокойные ответы увеличивают мою злость. Брызжа слюной от ярости, я кричу ему:
    — Черт тебя побери вместе с твоей профессией! Склонившаяся надо мной физиономия теломеханика резко меняется. На ней уже нет ни следа всегдашнего спокойствия и невозмутимости. Я вижу перед собой не окаменелые черты лица, а дрожащие от страха губы и щеки. Дымка из глаз разошлась в стороны и из щелей между нею глядит непонятная мне боязнь чего-то.
    — Ты брось про это болтать? — говорит он мне, запинаясь.
    — Про что? — удивленно спрашиваю я.
    — А вот последнее, что ты сказал.
    — Про чертей, что-ли?
    — Д-да…
    Нелепое предположение заставило меня расхохотаться.
    — Неужели ты в чертей веришь? — спрашиваю я сквозь смех.
    — Как не верить при нашей работе? — тихо произносит он. — Без них откуда бы такие профессии взялись?
    — Может быть, ты и в Бога веруешь?
    — Нет! Не верю!
    — Почему же?
    — Бога нет!
    — Ты в этом убежден?
    — Да! Был бы Бог, так ничего этого не существовало бы!
    — Чего?
    — Ну, НКВД, следователей, теломехаников… В тюрьме я не раз слышал, что многие энкаведисты очень суеверны и, не веруя в Бога, верят в сатану, чертей и тому подобное. Я сомневался в достоверности этого, но вот теперь энкаведист Кравцов подтвердил то, о чем мне рассказывали заключенные…
    Мою беседу с теломехаником прервало появление Островерхова. Он торопливо вошел в кабинет и, даже не поздоровавшись приторно-любезно со мной, как это обычно делал, заговорил отрывистым тоном делового и очень спешащего человека:
    — Мне страшно некогда. Масса дел. Сейчас вы увидите одного вашего приятеля. Очная ставка, да-да. В моем распоряжении только четверть часа. Поэтому, дорогой мой, прошу вас не затягивать времени. На задаваемые вам вопросы отвечайте коротко. И, пожалуйста, без лишних рассуждений.
    — А вы, товарищ Кравцов, — повернулся он к тело-механику, — пока свободны. Если потребуется, я вас вызову.
    "Опять для меня вызовет", — тоскливо подумал я.
    Выходя, Кравцов столкнулся в дверях с человеком и вежливо, даже слегка поклонившись, чего я никак не ожидал от телемеханика, уступил ему дорогу. Бросив быстрый взгляд снизу вверх на вошедшего человека, я вскрикнул от удивления и приподнялся со стула навстречу ему.
    Это был мой сослуживец и приятель Веньямин. Он нерешительно и как-то боком сделал шаг ко мне.
    — Михаил…
    Островерхов резким окриком сейчас же остановил его:
    — Подследственный! Не разгова