Скачать fb2
Гангстеры

Гангстеры

Аннотация

    Сюжет написанного Класом Эстергреном двадцать пять лет спустя романа «Гангстеры» берет начало там, где заканчивается история «Джентльменов». Головокружительное повествование о самообмане, который разлучает и сводит людей, о роковой встрече в Вене, о глухой деревне, избавленной от электрических проводов и беспроводного Интернета, о нелегальной торговле оружием, о розе под названием Fleur de mal цветущей поздно, но щедро. Этот рассказ переносит нас из семидесятых годов в современность, которая, наконец, дает понять, что же произошло тогда — или, наоборот, создает новые иллюзии. Едва возникает ясность, как раскрываются новые факты, обнажаются связи, заставляющие иначе взглянуть на все произошедшее с братьями Морган и их окружением. Здесь завершается история о невозможных людях, невозможной любви и невозможной правде.


Клас Эстергрен Гангстеры

~~~

    Стечение целого ряда обстоятельств позволило мне вернуться к тому, что произошло двадцать пять лет назад. Задернув шторы, я укрылся тогда от людей и солнечного света в квартире на Хурнсгатан в Стокгольме; я не находил себе места, метался из угла в угол, не в силах ни объяснить, ни исправить собственное положение. Чтобы разобраться в случившемся, я должен был написать целую книгу, изложить все заново и по порядку, чтобы спасти себя — пережить один день, думая о другом. Я хотел не просто убить время — мне надо было, в буквальном смысле, увидеть, как оно умирает. Только так я мог сохранить здравый смысл и возможность выбора, пусть только на бумаге, но все-таки возможность найти выход из положения, которое в противном случае казалось совершенно безнадежным.
    Я писал историю вражды. Год спустя, когда книгу напечатали, все решили, что это роман о дружбе. История изменилась. Причастные к делу лица выдвинули собственные обвинения и оправдания, желая спасти свою репутацию. Обличенные представители высшего общества тоже сказали свое слово, но сделали это через подставных лиц, что само по себе могло бы закончиться скандалом и послужить основанием для отдельного разбирательства, случись об этом узнать широкой общественности. Но этого не произошло. Напротив, внимание привлек к себе авантюрный тон романа — публике он понравился, и книга со временем зажила своей собственной жизнью. Ее и по сей день можно увидеть — например, в окне парикмахерской в квартале Русендаль-Стёрре. Любому, кто бы ни зашел туда постричься, парикмахер обязательно расскажет, что события романа разворачивались именно в этом здании. Более осведомленные клиенты не раз указывали ему на ошибочность подобного утверждения, но тот продолжает стоять на своем. Однажды меня даже попросили объявиться там собственной персоной, чтобы объяснить парикмахеру, что он не прав, — чего я делать, конечно, не собираюсь. С моей стороны это было бы лишь проявлением занудства и мелочности. Предприимчивый цирюльник нашел подходящий предмет для разговора со своими клиентами — с какой стати я должен брать на себя роль дотошного правдоискателя, считающего своим долгом во что бы то ни стало вывести болтуна на чистую воду? Если я и собирался зайти к нему, то только для того, чтобы узнать, почему до сих пор не написано продолжение романа, почему изложение остается неполным, а история незавершенной, — ибо парикмахер утверждает, что знает и это.
    Быть может, у него нашлось этому свое собственное объяснение, отличное от того, что мне доводилось слышать ранее. А разговоров на эту тему было немало. По слухам, молчание автора объясняется его дурными манерами, мол, ничего большего ждать от него и не приходится — еще одно заблуждение, которое мне следовало бы разъяснить. Но до недавнего времени я был лишен такой возможности, мне было запрещено высказываться по этому поводу публично. Некоторые обстоятельства, обещания и даже скрытые угрозы в мой адрес до поры до времени останавливали меня. Теперь же многое видится иначе. Последствия, неизбежные осложнения сегодня представляются мне вполне закономерными. Людям свойственно поливать друг друга грязью — ничего с этим не поделаешь. Но приоритеты изменились, к власти в этой стране пришли другие силы. Прежние обстоятельства уже не довлеют надо мной, данные мне обещания безнаказанно нарушены, а былые угрозы больше не представляют серьезной опасности. Этого отступления на четверть века, который тем временем подошел к концу, более чем достаточно, чтобы забыть за давностью лет не только многие из совершенных когда-то преступлений, но и долгую историю любви — от начала, с первого взгляда, поверх всех жизненных преград, и до конца, то есть до расставания, которое и послужило поводом для написания данной книги. Все эти обстоятельства будут подробно изложены ниже.
    Роман, который я тогда написал, окончился на краю постели. Думаю, было бы логично начать с того же самого места — на краю постели, в которой покойно расположилась женщина, чья поза при других обстоятельствах могла бы показаться вполне естественной, но в тот момент выглядела слишком вольной. Дело было в спальне, выходящей окнами во двор, с желтыми розами на выцветших, почти прозрачных обоях, персидским ковром на полу, изразцовой печью в углу, несколькими медными гравюрами с изображением сцен из шекспировских пьес — The day is ours, the bloody dog is dead…[1] — и кроватью с высокими спинками, украшенными набалдашниками из ореха. Почему-то ее называли старой кроватью Геринга. Почему — я не знал. Единственный человек, который мог бы это объяснить, пропал.
    Итак, женщина расположилась на той самой кровати, а я сидел рядом и смотрел на нее, отстраненно и, насколько мог, безразлично. Возможно, со стороны это выглядело вполне естественно. На самом же деле, поскольку, в моих глазах, она была прекрасна, а я был молод и к тому же провел последние полтора месяца в затворничестве и уединении, то любой поймет, какой ценой давалось мне это напускное безразличие и как терзали меня в тот момент противоречивые чувства. Можно сказать, в каком-то смысле, я и по сей день сижу на краю той самой кровати. С тех пор мне не раз приходилось пользоваться маской безразличия, в самых разных обстоятельствах, но никогда потом это не стоило мне такого труда. Воспоминание это — мы оба, место и время — вот образ, который никак не блекнет, а, напротив, с годами становится только ярче. В мыслях я часто возвращаюсь к нему, но до сих пор старался не облекать его в слова — ни в разговоре, ни на бумаге. У меня на то были свои причины, объяснить которые я не мог, поскольку частично они оставались тайной и для меня самого. Обязательства и обещания, упомянутые мною выше, могли бы прояснить многое, но далеко не все. Вне всякого сомнения, меня прежде всего удерживал страх — самый настоящий ужас, который я испытывал при мысли о том, что образ этот утратит свое значение, глубину и резкость, что я не смогу разгадать его и он навсегда останется для меня бессмысленным. Вот чего я боялся больше всего — боялся, что, утратив его, я останусь один на один с пустотой, которую мне не вынести. Это воспоминание служило мне утешением, я приберегал его на черный день, как неприкосновенный запас, как план возможного отступления. Так я думал и, надо сказать, заблуждался. Сегодня мне ясно другое. Эта постель, эта старая кровать Геринга, больше похожа на рассохшуюся, скрипучую дыбу для мазохиста, а сам образ подобен старой фотографии, насквозь пропитанной цианистым калием, касаясь которого, совершаешь долгое и мучительное самоубийство.
    Но тогда, в июне 1979 года, мгновение это было исполнено надежд и, независимо от исхода дальнейших событий, представляло собой и конец, и начало одновременно. Начало чего? Именно это я и решил выяснить. Задача оказалась трудной, почти непосильной. Все тогда представлялось мне одинаково значимым. Бывает, что «горе и радость» приходят одновременно, а в таких случаях жизнь и смерть равны. Я понимал, что должен сделать выбор, принять жизненно важное решение, и, чтобы сгоряча не натворить глупостей, я, по привычке, попытался увернуться и бежать, по крайней мере мысленно, отстраниться и укрыться, найти, в сложившихся обстоятельствах, возможность альтернативного будущего. Мне уже не удастся полностью восстановить ход моих мыслей. Многого я уже просто не помню. Помню только само усилие. Сегодня мне, может быть, и хотелось бы заполнить этот пробел умными и взвешенными мыслями, здравыми и зрелыми рассуждениями, хотя бы для того, чтобы выставить самого себя в более выгодном свете, но это было бы самовольством, чреватым голословными рассуждениями или того хуже, пустой литературщиной. От этого я лучше воздержусь. Скажу лишь, что переживал я это мучительно, но тогда мне казалось, что состояние это продлится недолго и мучения мои закончатся, стоит мне только принять правильное решение. Конечно, нас было двое, но женщина в моей постели уже продемонстрировала свои намерения, хотя и была в этом некоторая недоговоренность, которую я мог использовать для того, чтобы выиграть время и отсрочить решение за недостатком аргументов до тех пор, пока все не прояснится.
    Одно я знал наверное: женщина эта сыграет в моей жизни важную роль, таких людей в моей жизни было немного. На письменном столе в другой комнате лежала стопка бумаг — повествование, одним из действующих лиц которого она являлась. Однажды я уже назвал ее Мод. У меня есть все основания называть ее так и в дальнейшем — я не хочу упоминать ее настоящего имени, принимая во внимание интересы некоторых лиц и ситуацию в целом, — тот выбор, который, как мне тогда казалось, я должен был сделать, но так и не сделал. В тот момент, в тот решающий миг, сама жизнь пришла мне на помощь с теми исключениями, компромиссами и оговорками, что, по большому счету, и отличают живых от мертвых; сама жизнь дала мне отсрочку, которая вскоре была продлена и длилась без малого двадцать пять лет. Сегодня мне не о чем беспокоиться, срок давности уже истек. Я могу, мысленно, сесть на край кровати и ни о чем не думать, потому что рядом со мной, там, где раньше лежала она, теперь никого нет.
    Она провела пальцем по моей щеке, под глазом, где заметно дергался нерв. Она спросила:
    — Что это?
    Я ответил:
    — Производственная травма.
    Я сказал правду — неважно, было ли это последствием избиения или долгой работы за письменным столом при плохом освещении.
    Потом я долго молчал. Я был удивлен, растерян. В том, как она лежала на постели, было что-то неприятное. Она ожидала, что я сниму рубашку. Рубашка была белая в синюю полоску, отличного качества, с инициалами «B. C.», вышитыми под биркой производителя. Она знала, что это его рубашка. И я знал, что она это знает. Я наполнил бокал и тут же пролил половину, мне хотелось бы выпить еще один, но я не мог встать, потому что боялся нарушить ход событий. Положить этому конец было бы самым разумным, но я желал разобраться в своих чувствах. Мне было не по себе. Она принадлежала другому, была неуязвима и недоступна, но в данных обстоятельствах все это не имело значения. Я молча смотрел на нее, она позволяла любоваться собой — тоже молча. В отсутствие объяснений я вынужден был признать ее поведение просто неподобающим. И неважно, что все это выглядело соблазнительно и вызывающе — речь идет о том неожиданном покое, который вдруг воцарился между нами. Именно этот покой и показался мне неуместным, более того, он был навязчивым и незваным, как третий лишний. Не было у нас никаких оснований для покоя. Напротив, наше положение было тягостно и мучительно. Генри Морган пропал, причем при таких обстоятельствах, что у нас были все основания предполагать, что он никогда не вернется. Это было еще не все, однако о худшем мы тогда не догадывались. Опасность, ему угрожавшая, теперь грозила и нам. Знать об очевидной угрозе и, несмотря на это вот так растянуться на старой кровати Геринга могла либо женщина отчаянно храбрая и беззаботная, либо наркоманка. Либо я неверно оценил ситуацию в целом.
    Со временем многое прояснилось, но в ту минуту, когда я сидел и смотрел на эту едва знакомую женщину, мне хотелось верить, что она знает о случившемся гораздо больше меня, что ей известно такое, чего я не мог представить себе даже в своих наихудших кошмарах. Я вообразил, что она — человек, умеющий обращаться с тайнами. Большинство людей неспособны хранить информацию. Она для них как недуг, от которого надо поскорее избавиться. Те немногие, что способны хранить ее, чаще всего не понимают важности сведений, которые им по какой-либо причине довелось узнать. Остальные — редкие птицы, они умеют хранить по-настоящему важные тайны так, что знание это никак не влияет на их поведение. Они знают цену доверенным им сведениям и четко представляют себе последствия их распространения для окружающих, но сами в их распространении никак не заинтересованы. Своим молчанием они доказывают, что достойны этого знания; они могут спокойно ждать своего часа и хранить информацию, как оружие, применимое лишь в случае крайней необходимости.
    Может, на самом деле именно это и было столь досадно — то, что ее удивительное спокойствие и собранность позволяли ей расслабиться. Возможно, она принадлежала к числу the untouchable few[2] — людей, для которых еще не все потеряно. Она сказала: «Мне конец…» Это было кокетством. Она всегда могла кому-то позвонить. Но ее спокойствие раздражало меня и по другой причине — в моем понимании оно свидетельствовало о презрении к пропавшему. Игнорируя пропавшего, она делала его присутствие еще более осязаемым. Если бы она вела себя менее вызывающе и проявила бы к нему должное уважение, неважно, искреннее или нет, нам было бы в каком-то смысле проще забыть его, мы бы вместе скорбели о нем, и наша печаль сблизила бы нас, так что в конце концов для него между нами не нашлось бы места. Может показаться абсурдным, что, отворачиваясь от человека, ты еще острее ощущаешь его присутствие, но возможно, нет ничего удивительного в том, что худшие из еретиков обычно создают наиболее яркий образ того, чье существование они отрицают.
    Сам я был напуган, взвинчен, напряжен. Мне надо было выбраться из этой квартиры, чтобы увидеть что-то помимо моего собственного отражения в большом зеркале возле входной двери, услышать что-то помимо стрекотания пишущей машинки, почувствовать запах не только кофе, пота и сигарет, но и чего-то другого. Но я не знал, как оттуда бежать. Окружающий мир был зловещ и полон угроз. Я не мог представить себе, что будет через два дня, а если бы кто-то спросил: «Как будет выглядеть твоя жизнь через двадцать пять лет?», я бы ответил молчанием, а может, вообще не понял вопроса. А если бы он кроме того рассказал, где и при каких обстоятельствах я, двадцать пять лет спустя, буду заканчивать эту рукопись, я бы не поверил ни единому его слову, счел бы это дешевым розыгрышем, глупой шуткой над молодым человеком без каких-либо планов на будущее.
    Ибо то место, где я сейчас нахожусь, и дело, которое намерен довести до конца, во многом необычны. Я сижу в оранжерее, под виноградной лозой, возле смоковницы. Прямо над моей головой они и встречаются — виноградная гроздь и две почти созревшие фиги. За моей спиной стоят два небольших оливковых дерева, а передо мной, по ту сторону стола, растет лавр. Оранжерея располагается на возвышенности в южной Швеции, сквозь тополиную аллею виднеется Балтийское море, на юге — луга, где пасутся овцы, на западе — поля, где зреют злаки, а на севере — курган с каменными изгородями, зарослями можжевельника и большим дубом. Пейзаж этот практически не менялся вот уже несколько тысяч лет. Спокойное, как может показаться, место, подходящее для подведения разного рода итогов.
    Тогда, сидя на краю кровати в комнате на Хурнсгатан, я был настолько раздражен и неуверен в себе, что доверчивое спокойствие Мод внушало мне неприязнь. Это раздражение и чувство неопределенности не оставляли меня много лет. Случалось, ненадолго, благодаря каким-то делам и обязательствам, я отдавался приятному забытью, но эти периоды всегда были случайными и мимолетными. Бывает, что здесь, в этой оранжерее, меня посещает очень странное чувство, будто кто-то разглядывает меня в бинокль. Место открыто со всех четырех сторон, и какой-нибудь снайпер средь бела дня может запросто занять удобную позицию, пристроить свою винтовку, скажем, на крыше автомобиля, камне или разветвлении дерева, спокойно прицелиться, взять мою голову на мушку и недрогнувшей рукой спустить курок, а потом, как полагается, незаметно скрыться. И хотя вероятность того, что это произойдет, настолько мала, что ею вполне можно было бы пренебречь, это чувство долго не оставляло меня — чувство нависшей угрозы. Чувство это со мной всегда и повсюду, и надо просто научиться относиться к нему так, чтобы можно было жить дальше, не теряя собственного достоинства. Вероятно именно так душа может поспеть к жатве.
    Сравнивать воображаемое с действительным — по большей части довольно бессмысленное занятие, такие сравнения пригодны лишь в качестве темы для легкой беседы за ужином: «Вот как мы думали тогда, и вот что получилось…» И все же я нередко ловлю себя на том, что завожу этот разговор снова и снова, особенно с теми людьми, кто готов спокойно выслушать меня и хотя бы изобразить на своем лице понимание. В этом свете, разница между тем, что двадцать пять лет назад казалось вполне невинным, а сегодня единодушно признано постыдным, может показаться удивительной, даже шокирующей, поскольку никто не желает признавать свою причастность тому, что под видом добра творит столько бед. В лучшем случае, мы пытаемся оправдать результат своим неведением. Однако между ожиданиями и результатом, намерениями и итогом, замыслом и последствиями, прошлым и настоящим — пропасть. Эта пропасть обладает непреодолимой притягательной силой, которая заставит тебя, даже невзирая на собственный страх, подойти на трясущихся ногах к самому краю и заглянуть вниз, чтобы испытать головокружение при виде этой необъятной пустоты. Вот в этой жуткой пропасти и разворачивается жизнь. Если угодно — в пропасти между первой и последней страницей романа.

~~~

    В дверь позвонили, когда я стоял перед зеркалом с херувимами на раме и наблюдал, как дергается нерв у меня под глазом. Это было единственное доступное мне развлечение. Сигнал словно паяльная лампа прорезал сумрак прихожей. Которую неделю я слонялся по этой квартире в полной изоляции от окружающего мира, поддерживая в себе жизнь лишь тем, что работал и опустошал кухонный шкафчик, где стояли консервы и сухой паек — запас, который постепенно подходил к концу. Телефон молчал, соседей было не видно, почты я практически не получал — распорядиться о пересылке корреспонденции с моего собственного адреса сюда мне было лень. Одно из писем, которое до меня дошло, было от Малу, женщины, с которой мы какое-то время встречались, но которая переехала из города в Хельсингланд.[3] Она приглашала меня навестить ее, писала, что чувствует себя хорошо, что произошло чудо, потому что так хорошо она еще никогда себя не чувствовала. Наша связь была обычной для того времени, все было прекрасно до тех пор, пока мы сохраняли искренность во всем, кроме того, что касалось нашего истинного отношения друг к другу. Мы познакомились как-то вечером во «Фрегате», и спустя несколько лет она переехала ко мне, в основном потому, что «ей было негде жить». Это не помешало моей соседке всего через пару дней после переезда поздравить меня с «милой невестой», что дало нам повод к фальшивым смешкам, ибо про Малу нельзя было сказать ни того ни другого. Она была похожа на тролля, одевалась в сшитую собственными руками одежду, с самого начала напоминавшую рванье, и всегда подчеркивала, что наше сожительство носит вынужденный характер, несмотря на то, что мы жили как пара и вечерами иногда рисовали в огромных альбомах портреты наших будущих детей, а некоторым даже давали имена. Большую часть этих глупых имен она откопала во «Властелине колец», которого всегда таскала с собой в виде потрепанных, зачитанных до дыр томиков. Она могла открыть книгу и погрузиться в чтение в любое время и в любом месте, даже когда курила. Курила она много, особенно когда общалась со своим братом, предприимчивым, но к тому времени уже изрядно опустившимся человеком, который не расставался со своим товаром, пытаясь сбыть его каждому встречному. Пока Малу жила у меня, она старалась не курить, потому что знала, что, хотя курить мне и нравится, у меня случаются измены, особенно от употребления того, что все называли «черным ливанцем». «Турецкое серебро» было получше, но достать его именно в то время было сложно. Ее брат водил знакомства в высших кругах и гнездился иногда в шикарных, изящно меблированных квартирах на Эстермальме[4] по приглашению своих малолетних знакомых, чьи родители были в отъезде, или обеспеченных клиентов, которые решили немного хипануть. Проведя несколько дней в таком гетто, Малу возвращалась домой с огромным пакетом сладостей, которые она жадно поглощала, согнувшись над замусоленным и подмокшим томиком Толкиена. Ей бы конечно хотелось, чтобы я положил конец ее вылазкам, но я был не прочь немного побыть один. Без нее я успевал гораздо больше.
    После одной из таких отлучек она вернулась домой в таком жалком состоянии, что готова была поступиться гордостью и признать, что, несмотря ни на что, я ей небезразличен. Она умоляла меня выдвинуть ей ультиматум: «Выбирай, либо я, либо чиллум!»[5] Но я не мог, не хотел. Можно подумать, я был способен дать ей больше, чем наркотики. Мы предали друг друга. Она растворилась в тумане Эстермальма и проявилась только через полгода. За это время я успел поработать в гольф-клубе и сменить место жительства: поскольку мою собственную квартиру взломали, я переехал к Генри на Хурнсгатан. Тогда я был уверен, что это кто-то из ее дружков. У меня до сих пор есть такие подозрения.
    Однажды, холодным зимним вечером, разузнав, что я живу на Хурнсгатан, она позвонила мне, чтобы рассказать, что они с братом до полусмерти накачались наркотиками на летней даче у своих знакомых. Мы с Генри поехали к ним, просто потому, что решили совершить джентльменский поступок. Как их занесло туда, в этот промерзший коттедж в заливе Лёкнэс, мы так никогда и не узнали. Тесный, загаженный, вонючий притон, мягко говоря, не дотягивал до стандартов Эстермальма. Брат лежал на полу, рядом с ним валялся шприц, а Малу забилась в угол и дрожала. Я вытащил ее на мороз, пока Генри пытался привести в чувство брата. Малу была не в себе, она быстро и возбужденно тараторила про то, как они бросили кому-то вызов. «В каком смысле, бросили вызов?» Я ничего не понимал. Она говорила и говорила, но вдруг заметила звезды на небе, увидела лед и стала сползать, скользя, вниз по склону к озеру. Я как мог, поспевал за ней, но с большим трудом. Одет я был не по погоде. Мы спустились на лед. Светила луна. Было красиво, жаль только, что у нас не было возможности полюбоваться природой. Малу была как в бреду, но она явно что-то задумала — она выбралась на лед и двинулась в сторону полыньи неподалеку от берега. Я до смерти перепугался и попытался ее догнать, но поскользнулся и упал. Я решил, что она хочет утопиться, и боялся, что не успею ее спасти. Но она вдруг остановилась и стала подпрыгивать на одном месте. Вскоре лед зашевелился, должно быть, от сотрясения он пошел трещинами, что в свою очередь породило гулкий вой, который эхом разнесся по всей округе.
    Не знаю, как она до этого додумалась, но делала она это совершенное сознательно — она словно играла на льду, как на музыкальном инструменте, что само по себе было удивительно, но еще удивительнее было то, что лисы в окрестных лесах стали отвечать на эти звуки. К ледяному зимнему небу, к звездам, луне и всему Млечному пути поднималась воющая, ревущая песнь льда и диких животных. Вот кому они «бросили вызов». Это было непостижимо. Казалось, будто сама природа, послушная ее воле, сошла с ума. Но зрелище было величественное, и они с братом выжили — об этом я уже писал в своей книге. Ночь эта была незабываемой, фантастической и трагичной одновременно — сам бы я до такого никогда не додумался.
    Малу имела свои особые представления о природе, и одно время мне казалось, что они могут стать для нее спасением, единственной возможностью уйти от зависимости. Она распрощалась со мной, с братом, с наркотиками и поселилась в общине, где-то в Хельсингланде — я был этому только рад. А потом я получил от нее письмо, в котором она писала, что с ней случилось чудо, что она излечилась и чувствует себя хорошо, что за пять месяцев она не сделала ни одной затяжки. В своем письме она описала и ферму, на которой жила, и людей, что жили с ней рядом. О некоторых из них я слышал и раньше, все они, похоже, были из одного теста. Белые вороны. Я так и видел их перед собой — все как на подбор тролли: бороды, ленточки на лбу, пончо, чудные шляпы. Можно было предположить, что на повседневную рутину они смотрят с безразличием или презирают ее, подобно богеме, что сами они выше суеты, что им и дела нет до мелких неурядиц. Ничего подобного. Они были не только грязны, но и мелочны — что попало не ели, отлично знали что почем, какое пособие положено им по болезни и сколько денег можно обналичить за раз. По сравнению с их занудным существованием, моя собственная жизнь казалась иррациональным хаосом. У меня не было ни малейшего желания встречаться с ней в такой компании. Я сел писать письмо, чтобы как можно мягче сообщить ей об этом.
    И тут ко мне в дверь позвонили. Я отозвался из-за огромного шкафа красного дерева, которым был забаррикадирован вход, но ответа не получил. Тогда, пересилив свой страх, я немного отодвинул шкаф и увидел через стекло входной двери, что на лестничной площадке стоит женщина. Я догадался, кто это. В течение нескольких секунд я колебался перед выбором, а поскольку исход тех событий вам уже известен, могу только добавить, что прошло немало времени, как минимум, несколько дней, прежде чем я окончательно убедился в том, что принял правильное решение, впустив женщину в свой дом. Гораздо позже, однако, мне было трудно сознаться в этих сомнениях — они стали казаться мне непостижимыми.
    Некоторое время мы с Мод стояли и молча смотрели друг на друга, она знала обо мне, я знал о ней, но источником наших знаний друг о друге был один человек — Генри Морган, ее любовник, источник ненадежный, человек, который не особенно церемонился с фактами, сообщая каждому из нас только то, что было выгодно ему самому. Можно было бы назвать его лжецом, мифотворцем или, если угодно, даже аферистом. Мы должны были, прежде всего, забыть все то, что он успел нам поведать, — это было важно для нас обоих и мы оба прекрасно это понимали. Предоставленные друг другу, мы могли наконец сравнить желаемое с действительным. Она меня никогда не видела, я видел ее лишь однажды, на расстоянии, — это было вечером в гольф-клубе, куда она заглянула в сопровождении Вильгельма Стернера. Рядом с ним она казалась гораздо старше. Сейчас ей на вид было около тридцати, может, чуть меньше. Прямые плечи, длинная шея, каштановые волосы, римский нос. На ней был черный льняной костюм с двумя вишнями на лацкане пиджака. От нее пахло пачулями, а может, чем-то еще более изысканным и утонченным.
    Противостоять всему этому было, разумеется, невозможно, но я сразу же постарался вести себя с ней как можно сдержанней, ибо знал, что она связана с людьми, которых попросту можно назвать «дурными»; среди них она чувствовала себя как рыба в воде, и у меня были все основания полагать, что ко мне ее подослали в качестве приманки, как необыкновенно привлекательного доносчика.
    И все же я впустил ее — после раздумий, которые с моей стороны, возможно, были просто притворством. Она обошла квартиру, пытаясь сопоставить свои ожидания с тем, что увидела. Она никогда не бывала здесь раньше, хотя мужчина, который здесь жил, многие годы был ее любовником. По ее сдержанной мимике, по движению бровей я понял, что она удивлена.
    — Все совсем не так, как он говорил, — наконец, сказала она.
    — А что он говорил? — спросил я.
    — Что тут убого. Очень убого.
    — Ты удивлена?
    Она в первый раз по-настоящему улыбнулась мне. Это был ее ответ.
    — Здесь не убого, — произнесла она. — Здесь как-то… зловеще.
    — Зловеще?
    Она посмотрела на меня так, словно я был тому виной. Потом без спросу открыла шторы, и в комнату хлынул до боли ослепительный свет. Когда глаза мои привыкли к яркому освещению, мне стало еще больнее при виде грязи, скопившейся в квартире, пыли, мусора — всего того, что коллекционирует сидящий взаперти, изолированный от мира параноик, — чтобы не дай бог никто не обнаружил в мусоре следов его существования. Хотя сначала я не убирал просто потому, что думал: как только работа будет закончена, в прихожей появится Генри и скажет: «Я как раз собирался навести здесь порядок…», или соврет еще что-нибудь вроде этого.
    А потом мне уже было не до этого — я пытался навести порядок хотя бы у себя в голове. Мимо меня прошла весна. Я писал, с утра до ночи, в течение многих недель, и накропал больше пятисот страниц, которые сейчас лежали на письменном столе в библиотеке.
    — Новая книга? — спросила она, взглянув на кипу бумаг.
    — Не знаю, — ответил я. — Work in progress.[6]
    Я не знал, что сказать. Она тоже была персонажем этой книги, которая должна была объяснить, по крайней мере мне самому, что же все-таки произошло — с пропавшим без вести, с той страной, которая позволила ему пропасть.
    Не спросив разрешения, она начала листать бумаги — с притворной рассеянностью, с напускным безразличием. Она выхватывала отдельные слова тут и там, немного прищуривалась, чтобы лучше видеть.
    — Ты тоже здесь есть, — сказал я, возможно, чтобы позлить ее.
    Она снова улыбнулась, быть может, немного натянуто. Попросила сигарету, и я дал ей одну из моих последних. Я предложил ей выпить, но она отказалась, и я налил себе. Джин с лаймом.
    Тут она заплакала. Я все еще заставлял себя думать о ней плохо. Можно сказать, что мы какое-то время бились на совершенно противоположных фронтах. Она пыталась приободриться, высушить слезы и поправить макияж, а я изо всех сил старался выглядеть враждебно. Никто из нас со своей задачей особо не справился. Она была так же печальна, а мне вскоре пришлось капитулировать — так долго изображать враждебность я не мог. Не только потому, что мне это претило, но и потому, что по отношению к ней это было несправедливо. Я уже решил про себя, что описал эту женщину недостаточно хорошо, что это можно было сделать лучше. Она была этого достойна. Даже если нет, я бы все равно рискнул, предпочитая заблуждение разочарованию.

~~~

    Итак, прошел всего час, может быть, чуть больше, а она уже растянулась на моей постели, как у себя дома, позволяя мне любоваться собой.
    — Это что, тоже последствия производственной травмы? — сказала она наконец.
    — Что? — не понял я.
    — Вот это молчание, пристальный взгляд.
    — Возможно.
    Я попытался улыбнуться, но я давно не смеялся и не улыбался. Сработали не те мышцы, мое лицо исказилось.
    — Что с тобой? — спросила она.
    — Я пытался изобразить радость.
    — Лучше не надо, — ответила она. — А то таким и останешься.
    — Ты выглядишь чертовски привлекательно.
    — Тонко подмечено. А у тебя — чертовски усталый вид.
    — Да, я чертовски устал.
    — Тебе страшно?
    — Немного.
    — Чего ты боишься? — спросила она. — Того, что может случиться с тобой на улице, или того, что может произойти между нами?
    — Всего, — ответил я.
    И в ту же секунду пожалел. Она еще не доказала, что заслуживает такой откровенности.
    — Дать тебе снотворное?
    — Снотворное? — Я вспомнил одну из финских медсестер, которая будила меня в больнице, чтобы задать похожий вопрос. — Еще чего не хватало.
    — Я же вижу, — ответила она. — Ты на пределе. В таком состоянии нельзя принимать никаких решений. Ведь ты же об этом сейчас думаешь? Ты думаешь, что должен принять решение…
    Тут я встал с постели, пошел на кухню и налил себе еще выпить. Льда в морозилке конечно же не было, хотя я не помню, заглядывал я туда или нет. Кажется, я тут же опустошил бокал и наполнил его снова. Она, разумеется, отлично знала, как выглядит мужчина, которому кажется, что он должен принять решение, несмотря на то, что валится с ног от усталости. Прожив столько лет бок о бок с промышленным магнатом, она знала, как выглядит человек, от которого зависят жизни многих, но который не знает, что с ними делать, и лучше бы занялся чем-то другим — поспал, выпил или провел время с женщиной. От меня ничья жизнь не зависела, даже моя собственная, но я тоже был на грани полного истощения.
    Она лежала в постели и курила уже новую сигарету, когда я вернулся с недопитым бокалом.
    — У меня есть еще сигареты, — она кивнула в сторону своей сумочки, лежащей у нее в ногах.
    Она думала, что я сам возьму себе сигарету, но я не хотел копаться в ее вещах, так что я просто пододвинул ей сумку. Она скривилась — то ли из-за моей тактичности, то ли из-за своего поражения. Она сделала мне предложение — вот, дескать, я лежу перед тобой, я совершенно откровенна, можешь обыскать мою сумку, если угодно, можешь обыскать и меня, мне нечего скрывать. Но я отказался, до поры до времени. Она вынула пачку и кинула ее мне. Я уже снова сидел на подоконнике. Поймав пачку, я достал сигарету. «Принц» с фильтром, не могу сказать, что мои любимые. На пачке не было шведской акцизной марки. Подарок контрабандиста или дипломата, возможно, в одном лице. Я сделал две затяжки, чувствуя, что скоро заговорю басом.
    — Ладно, — сказал я. — Ты права. Я вконец измотан. Мне надо поспать. Я должен принять решение. Так продолжаться не может. Мне это не по силам.
    — Для начала тебе надо выспаться.
    — Ты сказала, что хочешь остаться. Я тебе разрешил. Что же я теперь, лягу спать?
    Она выпустила дым в потолок. Вдруг мне показалось, что она пожалела об этом, а может, ей не понравилось что-то другое.
    — Ты мне не доверяешь?
    — Тебя это удивляет?
    — Да нет, все понятно, — согласилась она. — Я даже не знаю, как доказать обратное, чем заслужить твое доверие…
    Она затушила сигарету, хотя выкурила только треть.
    — Я же вот лежу здесь… — сказала она. — Могу даже глаза закрыть. Можешь связать меня, запереть… Скажи, чего ты хочешь…
    Ее глаза были слегка воспалены, как будто она долго не спала или немного всплакнула, — такие глаза непонятно почему подчиняют себе, разоружают и заставляют капитулировать того, кто еще секунду назад готов был держать оборону. Я смотрел на нее, из последних сил удерживая себя на месте. Мне было нечего ей ответить. Я знал, чего хочу, но я знал также, что получить это могу лишь ценой предательства, вечного проклятия. Она принадлежала другому мужчине, на самом деле, их было даже двое, и всех моих запасов спиртного не хватило бы, чтобы забыть об этом и стать третьим.
    И все же:
    — Я хочу… верить тебе.
    Это была легкая победа. Мод провела здесь всего чуть больше часа.
    — Чего тебе еще надо? — сказала она. — Разве этого недостаточно? — Она развела руками, словно желая подчеркнуть свою позу, как будто именно это доказывало ее беззащитность.
    — Недостаточно, — ответил я.
    Я с трудом оторвал от нее взгляд и выглянул в окно. Моя спальня выходила во двор, почти всегда погруженный в тень: только в определенный час луч солнца выглядывал из-за соседних домов и освещал определенную часть стены. Возле нее, именно в этом освещенном месте стоял столик с красными пеларгониями. Сейчас, прислонившись к освещенной солнцем стене, там курили две женщины. Я узнал их, обе жили по соседству, и я частенько слышал, как они переругиваются: то из-за собаки, то из-за мусора, словом, из-за всего того, что делает соседей врагами. Сейчас они стояли рядом, курили, закрыв глаза, и без умолку болтали. Чудная была картина. Словно они специально искали яркого света, потому что только с закрытыми глазами они могли беседовать как друзья.
    — Хорошо, тогда вот что я тебе скажу. Свой выбор я уже сделала. Далось мне это непросто, но деваться было некуда. Я все бросила, решила начать все с начала. Звучит, быть может, глупо, но это так. Меня ничто больше не связывает с этим… политиком.
    В ее голосе не было ни напряжения, ни фальши. Она говорила искренне, она была искренна даже в своем презрении. Слово «политик» в ее устах прозвучало так, будто она сказала «убийца» или «торговец оружием».
    — А сюда ты зачем пришла?
    — Затем что… возможно, ты знаешь то, чего не знаю я. — Этого было недостаточно, она и сама это поняла. — И наоборот. Я знаю много такого, о чем ты и не догадываешься.
    Уже лучше. Это прозвучало гораздо убедительнее. Возможно, чтобы завоевать мое доверие, ей действительно ничего другого и не оставалось, кроме как заявиться ко мне и улечься на моей кровати, демонстрируя свою беззащитность и доступность.
    — И ты готова потерять доверие других людей, чтобы завоевать мое? — спросил я.
    — Можно сказать и так.
    — Зачем?
    — Не знаю… — не задумываясь, ответила она. — Я еще не все продумала. Я, как и ты, ни в чем не уверена. И тем не менее, готова это сделать.
    — Почему?
    — Потому что… Я думала, что… Генри… Генри сказал, что ты все равно напишешь об этом. Вероятно, только так можно… придать этому хоть какой-то смысл. То есть… если об этом станет известно, они же не тронут нас, правда?
    — А если они захотят отомстить?
    — Нет, — отрезала она. — Они выше этого. Если все это всплывет на поверхность, они просто сменят тактику.
    Думаю, она почувствовала мое сомнение, хотя я стоял, отвернувшись, глядя во двор, где две женщины, докурив, мило прощались друг с другом, чтобы вернуться к своим занятиям.
    — Я в этом уверена, — сказала она.
    Это прозвучало убедительно. В глубине души я хотел, чтобы меня убедили. Мне и в голову не приходило, что мести добивалась именно она.
    Усталость снова навалилась на меня, алкоголь сделал свое дело. Напряжение, которое я испытывал в ее присутствии, те усилия, которых стоила мне беседа с живым человеком после стольких недель полного молчания, — все это неожиданно обернулось измождением и покоем. Я уже сложил оружие и объявил безоговорочную капитуляцию. Но благодаря тому, что в самом начале, когда она только легла на мою постель, мне удалось побороть инстинкт, успели вступить в силу многочисленные «но» и «если» — все те колебания и сомнения, которые порой посещают нас в самом начале, а иногда приходят слишком поздно и остаются ждать за дверью, пока совершается преступление.
    В ту минуту мне не нужно было принимать никаких сиюминутных решений, надо было лишь смириться с определенными свойствами человеческой природы, с необоримой силой, которая заставила меня лечь на постель рядом с ней. Она немного подвинулась, и когда мы уже лежали рядом, бок о бок, уставившись в потолок, она повернулась ко мне, оперев голову на руку.
    — Придется нам привыкать друг к другу, — сказала она.
    — Не проблема, — ответил я.
    — Для меня тоже, — сказала она. — Ты сможешь уснуть?
    — А ты этого хочешь?
    — Тебе надо поспать. У меня есть таблетки. Проспишь двадцать часов как убитый.
    — А ты? — спросил я. — Что ты будешь делать?
    — Я люблю читать.
    — У меня даже еды не осталось, — сказал я.
    — Хлебцы есть?
    — Разве что хлебцы.
    — Мне хватит.
    Она достала из сумки коробок спичек. Сверху он был украшен блестками. Внутри лежали маленькие белые таблетки. Она достала одну и протянула руку к моим губам. Я посмотрел сначала на таблетку, потом на ее пальцы — у нее были длинные, ухоженные ногти, покрытые темно-красным лаком. Раньше мне никогда не доводилось принимать что-либо из пальцев с такими длинными ногтями.
    Я проглотил таблетку, запил ее тем, что оставалось в бокале, и разделся. Забравшись под одеяло, я слышал, как скрипит за дверью паркет у нее под ногами. Я не просто капитулировал, я лег на спину, безгранично доверившись другому человеку, — я позволил ей усыпить меня, я целиком и полностью отдался в ее руки. Я не знал, что заставило меня уснуть, и тем более не знал, от чего проснусь, и проснусь ли вообще. Но усталость, завладевшая моим телом, не позволяла мне задумываться над такими вещами. Даже если мне не суждено было проснуться, я все равно не мог не уснуть.

~~~

    Ровно через двадцать часов, как и говорила Мод, я проснулся, в том же положении, что и уснул. Тело было таким тяжелым, что некоторое время я неподвижно лежал с открытыми глазами и только потом решился встать на ноги. Я словно пробудился от долгого, исцеляющего сна, благодаря которому раны мои зажили, а боль бесследно прошла. Все мои тревоги и волнения исчезли, уступив место всеобъемлющей согревающей душу безмятежности; как будто в одном этом сне я разом пережил все те сложные чувства, которые человек испытывает, узнав нечто такое, что способно не только перевернуть вверх дном всю его жизнь, но и значительно укоротить ее. Говорить о покое, наверное, пока было рано, но пульс нормализовался, скверное настроение и подозрительность по отношению ко всем и ко всему прошли. Много всего пронеслось в моей голове, пока я лежал там с открытыми глазами, но предположение о том, что Мод сбежала, покинула квартиру, прихватив с собой мою рукопись, чтобы передать ее врагу, было мне не так отвратительно, как мысль о том, что вследствие ее ухода я лишился доступа к этим чудодейственным таблеткам.
    Но Мод не ушла. Я доверился ей как никому другому, и она доказала, что я не ошибся. Выбравшись из постели, я нашел ее в библиотеке. Она сидела в кресле старого Моргоншерны с кипой бумаг на коленях и все еще читала. При звуке моих шагов она, не отрывая глаз от рукописи, подняла руку, видимо в знак того, что пока она читает, мне лучше рта не открывать. Вместе с кипой бумаг у нее на коленях лежал рулон бумажных полотенец. Судя по скомканным клочкам на полу, она довольно много сморкалась.
    Следы ее пребывания были и в кухне. На столе у холодильника валялась пустая пачка из-под хлебцев. Еще вчера она была полная. Видимо, она обожала хлебцы. Другой еды у меня не было, и я решил пойти против своих правил, нарушить изоляцию, выйти в магазин за свежими продуктами, приготовить еды, много еды. Я уже давно не был так голоден.
    В ту же минуту, как я захлопнул дверь пустого холодильника, в кухню вошла Мод, без слов приблизилась и обняла меня. Она долго стояла так, и я почувствовал, как ее тело вздрагивает от сдавленных рыданий. Она высморкалась и рассмеялась — над нелепостью ситуации, но, взяв себя в руки, сказала: «И это притом, что тебя там даже не было!» Оказывается, она читала без перерыва с тех самых пор, как я уснул. И прочитанное ей понравилось: она и посмеялась, и поплакала — все, как положено. Мне показалось, что слова ее прозвучали искренне, и даже сегодня мне претит мысль о том, что вся эта сцена была специально разыграна, хотя у меня и появились такие подозрения, когда после всех похвал и обнадеживающих комментариев она вдруг констатировала:
    — Однако тебе еще предстоит немало потрудиться.
    — Это всего лишь наброски.
    — Это больше чем наброски, — заметила она. — Но кое-что тебе придется переделать.
    Я наивно спросил:
    — Что именно?
    Это было как приглашение, как если бы я открыл перед ней дверь, приглашая войти в мое произведение и сделать перестановку мебели по ее усмотрению. Она приняла это приглашение, и это стало началом довольно большой работы, растянувшейся на все лето и значительную часть осени. Потом произошли события, из-за которых мне пришлось вновь пересмотреть написанное. Нет смысла подробно пересказывать все то, с чем она была не согласна. Однако некоторые детали являются неотъемлемой частью этой истории, и не могут быть сброшены со счетов.
    — Меня ты назвал Мод, — сказала она, — но всем остальным ты сохранил их настоящие имена. И себе тоже. Так нельзя.
    — Это было необходимо, — ответил я. — Иначе возникала дистанция, которая меня совсем не устраивала.
    — Так нельзя, — повторила она.
    — Я все равно не собираюсь это публиковать.
    — Думаешь, я этому поверю? — Теперь мне пришлось на себе испытать недоверие, с которым я встретил ее на пороге своего дома. — Ты хочешь сказать, что сидел и писал все это ради развлечения, просто чтобы убить время?
    — Примерно так, — ответил я. — Я писал, чтобы не сойти с ума.
    — Ладно, — сказала она. — Допустим. Но это же вопрос юридический. Если когда-нибудь тебе все-таки придет в голову опубликовать это… Тебе придется изменить все имена.
    — Сам я этого делать не стану, — сказал я. — Нет ничего глупее романов с ключом.
    — Но иначе нельзя.
    — Я собирался запереть это в сейфе моего издателя, чтобы, так сказать, застраховать свою жизнь.
    — Эта вещь слишком хороша, чтобы лежать в ящике. Поверь мне, это твоя лучшая книга.
    — А ты почем знаешь? — спросил я. — Ты остальные читала?
    Читала, и в воздухе повисло невысказанное «К сожалению…».
    — Так многие делают, я знаю.
    Она стояла перед полкой со старинным изданием Скандинавской энциклопедии. Закрыв глаза, она повернулась вокруг себя и ткнула длинным красным ногтем в один из томов: «Мейербер — Нюфорс». Открыла глаза, взяла книгу и положила ее на стол. Потом снова закрыла глаза, открыла том примерно на середине и ткнула указательным пальцем в Наполеона I. Я понял, куда она клонит. Мы посмотрели друг на друга — этот вариант не устраивал ни меня, ни ее.
    — Наполеон Андерсон… — сказала она. — Шведский роман в кубе.
    Она сделала еще одну попытку: закрыла глаза, полистала энциклопедию и остановилась на Мюнхене. Эта попытка была не в счет. В следующий раз ткнув пальцем в портрет еще молодого, но многообещающего Бенито Муссолини, она сказала:
    — Третья попытка — последняя…
    Она снова закрыла глаза, полистала страницы, ткнула пальцем в правую колонку и открыла глаза. Вопрос был решен. Она прочла:
    — Генри Морган, валлийский буканир…
    Она проглядела статью, посвященную известному буканиру былых времен и зачитала некоторые отрывки вслух: «…жестокие грабительские походы…», «…поддерживал компрометирующие связи с морскими разбойниками…». Этого было достаточно, она посмотрела на меня и улыбнулась — удовлетворенно и самоуверенно. Возразить мне было нечего, поэтому я просто продолжал бубнить: «Генри Морган… Генри Морган…»
    Разумеется, я продолжал выражать свое недовольство, такое же деланное, как и ее уважение к моим чувствам. Став частью рабочего процесса, это не мешало ни мне, ни ей. Я сразу понял, что она права. Мы дали новое имя каждому, одному за другим. Люди, ранее выступавшие под своими собственными, настоящими именами, получили новые имена и фамилии — в некоторых случаях даже новое обличье — все ради того, чтобы избежать ненужных конфликтов. Благодаря обретенной свободе, многие персонажи начали новую жизнь, и вообще стали более живыми. Все это произошло конечно же не в один день, но началось именно в тот вечер. Не будет преувеличением сказать, что благодаря Мод книга стала чем-то большим, нежели просто подробным протоколом продолжительного психотерапевтического сеанса. Мод внушила мне уверенность в себе, без которой я не смог бы работать дальше, и я был признателен ей за это еще многие годы. Позже мое отношение изменилось — я понял, что Мод тогда руководствовалась личными мотивами, в чем она бы никогда не призналась. Но я в конце концов понял, что стал инструментом в ее руках, средством для достижения цели, которую мне до конца не понять. Это могло бы стать поводом для обиды, не будь я сам виноват в подобных грехах. Один использует другого, являясь при этом инструментом в руках третьего.
    Когда наш пропавший друг приобрел вымышленное имя, он вместе с ним обзавелся и новыми качествами.
    — Генри, — сказала Мод еще в тот первый вечер, — это проблема. Не для нас — мы-то его знаем, а для других. Его просто-напросто слишком много. Он несуразен. Его фигура несуразна. Никто в него не поверит.
    Я посмотрел на нее с преувеличенным недоумением. В ее словах был смысл, если уж мы заговорили о смысле. Моя реакция ее не смутила. Она ответила мне таким же взглядом. Пришлось объяснить ей то, что было и так очевидно:
    — Конечно, он несуразен. В противном случае я бы и писать о нем не стал. Он — несуразная личность. Подобных ему людей я больше не встречал, думаю, и ты тоже. Генри… — называть его этим именем было по-прежнему непривычно, — незаурядный и, конечно, несуразный человек. Может, поэтому он и исчез.
    Я еще не мог говорить об этом спокойно, сердце сжалось у меня в груди, но Мод в очередной раз удивила меня тем, как легко она провела границу между реальным человеком и вымышленным персонажем.
    С мрачным видом она расхаживала взад-вперед по библиотеке и задумчиво качала головой. Возможно, она притворялась, возможно, у нее уже было готовое решение и она просто давала мне время, чтобы приготовиться к развязке. Я успел выкурить целую сигарету, прежде чем она, наконец, нарушила молчание. Она остановилась посреди комнаты, медленно подошла к окну, выходящему на Хурнсгатан. На западе вечернее солнце освещало коньки крыш; на улице, которую я так долго избегал, шумели машины. Судя по всему, вечер был теплый.
    — Я вижу только один выход, — сказала она. — Ему нужен брат.
    — Брат?
    — Который возьмет на себя часть его качеств. Разруби Генри надвое! Его вполне хватит на двоих.
    Довольно долго я просто сидел и молча смотрел на нее взглядом человека, который на старости лет вдруг узнал о том, что у него есть брат.
    — Вот как… — сказал я. На большее меня не хватило. — Вот как…
    Мод снова подошла к полке с энциклопедией, покрутилась, и после двух полных неудач и одного попадания на Ленина, ей выпало тринадцать Львов — римских пап. На том и остановились. У Генри появился брат, взявший на себя его темные и деструктивные стороны, которые у другого, самостоятельного героя могли бы получить более широкое, эффектное развитие.
    — Эта пара уже готова, — сказала Мод. — Правда и Ложь.
    — Работа будет адская, — ответил я.
    Она не могла с этим не согласиться.
    — Она того стоит, — сказала она.
    — Боюсь, у меня нет времени, — возразил я.
    — Времени? — Она могла бы этого и не говорить. Ничего глупее я и придумать не мог.
    — Я расскажу тебе правду — то, о чем ты никак не мог знать. В деле Хогарта замешаны такие люди… ты даже не представляешь…
    Отказаться от такого предложения я, конечно же, не мог. В дальнейшем Мод поведала мне множество фактов, которые легли в основу повествования и придали ему определенную остроту, в следствие чего книга стала больше похожа на обвинительное заключение, чем на развлекательный роман. Благодаря своим связям в дипломатических кругах Мод знала, что деловые отношения Швеции с Третьим рейхом были не постыдным исключением, а скорее правилом, и что значительная часть нелегальной торговли оружием осуществлялась по взаимной договоренности обоих правительств, в условиях строжайшей, почти ритуальной секретности. Люди, нанятые для того, чтобы заметать следы, работали не покладая рук.
    Все эти факты вошли в мою книгу и стали неотъемлемой частью той версии, которую я когда-то считал окончательной. Позже мне пришлось изъять их из текста — на меня стали оказывать давление. Однако не буду забегать так далеко вперед. В тот июньский вечер теплый ветер задувал в открытое окно, в такой вечер нельзя было не выйти на улицу, ничто не могло бы удержать меня дома, по крайней мере в былые времена. Если бы не Мод, чье появление изменило мою жизнь, я бы и не заметил этого прекрасного вечера. Некому было бы раздвинуть шторы, и мир за окном напоминал бы о себе лишь приглушенным рокотом автомобилей, а я бы корпел над своей незамысловатой историей.
    Но она пришла и разом напомнила мне о том, что я старался забыть. О том, что я, как и всякий мужчина, хочу, чтобы в жизни моей присутствовала женщина, и о том, какое это изумительное ощущение, когда знаешь, что о тебе думает кто-то другой.
    — Вчера ты был совсем плох, — тихо, заботливо сказала она. — Помнишь хоть что-нибудь?
    — Помню, — ответил я.
    — Сегодня совсем другое дело. Выглядишь ты вполне представительно.
    — Кому ты хочешь меня представить?
    — Для начала надо сходить в магазин. Нам нечего есть.
    — Все закрыто. — Единственный магазин, открытый после шести вечера, находился у Центрального вокзала.
    — Что за страна… — проговорила она. — Я хочу есть.

~~~

    Снотворное имело длительный период выведения, и ты мог проходить несколько дней с остатками этого вещества в крови и заметить неладное, когда уже было слишком поздно. Мод посоветовала мне воздержаться от спиртного. А раз уж она сама заговорила об этом, я попросил у нее еще пару таблеток.
    — Я не барыга, — ответила она.
    — По-твоему, я наркоман?
    — Нет? А чего ты тогда клянчишь?
    Голодная, раздраженная, она стояла в прихожей и ждала, пока я соберусь и мы пойдем ужинать. Хотя сон и придал мне силы, я настолько привык к своему затворничеству, что еще долго слонялся из угла в угол, делая все возможное, лишь бы отсрочить сам выход. Долго плескался в душе, брился словно лунатик, переодевался, переобувался, расчесывал перед зеркалом отросшие волосы. Для храбрости мне бы не помешало пропустить пару стаканчиков.
    Я стал настолько безвольным и покладистым, что не узнавал сам себя. Возможно, это было побочным действием таблеток. Частичное обезболивание, полное обезвреживание. При этом я не терял рассудка и не испытывал желания объять весь мир. Некоторые люди под воздействием успокоительных препаратов начинают вести себя как блаженные идиоты. С Малу такое случалось не раз. К фармакологии она относилась легкомысленно и смешивала препараты по своему усмотрению, что порой приводило к весьма плачевным результатам. Однажды у нее онемело лицо. В нашей жизни как будто ничего не изменилось — мы не ругались, ели, пили, занимались любовью, все как обычно, только выглядела она как Бастер Китон. Даже когда мы вместе смеялись, лицо у нее оставалось каменным. Я не сразу понял, в чем дело, и решил, что она чем-то недовольна:
    — Что ты все время дуешься?!
    — Дуюсь? — переспросила она. — Да я умираю со смеху!
    Я подумал, что она издевается надо мной, и мы еще какое-то время переругивались, пока я не понял, что она говорит правду: ей действительно было весело. Я сбегал за зеркалом, поднес его к лицу Малу и сказал:
    — Это так ты смеешься?
    Она перепугалась до смерти, увидев свое каменное лицо, и немедленно завязала с таблетками. Однако последствия давали о себе знать еще неделю. А потом она всегда носила с собой карманное зеркальце и смотрелась в него всякий раз, когда начинала смеяться. Не знаю, что она тогда проглотила, но эффект оказался самым неожиданным — она стала более осторожной и менее самоуверенной. Я же воспринял это как своего рода предупреждение.
    — Ладно, — согласилась Мод. — Я тебе верю. Держи… — Она протянула мне коробок с блестками и добавила: — Бери, только все сразу не пей…
    Я принял коробок, как дорогой подарок, как ваучер на девять незабываемых путешествий в мир сновидений, которым я мог воспользоваться в любое удобное для себя время. Я положил его в комод с одеждой, испытывая особую, ни с чем не сравнимую радость. Я был счастлив как никогда — мне предстояло провести девять восхитительных ночей, причем время и место я мог выбирать по своему усмотрению.
    Но что будет ближайшей ночью было пока неясно. Мы собирались пойти ужинать. Мне предстояло покинуть квартиру. В шкафу я нашел старый коричневый портфель из свиной кожи и положил туда все, что написал — все то, что раньше называлось кипой бумаг, work in progress, да чем угодно, а сейчас было названо «книгой», то есть, обрело иной статус, настолько высокий, что я не мог уйти, не взяв ее с собой, не мог оставить ее без надзора. Мод это не удивило. Увидев старый портфель, она лишь сказала:
    — Отлично, теперь мы можем идти?
    Я все еще был готов к любому повороту событий. В парадной, — прежде чем выйти на улицу, я задержался, чтобы проверить, нет ли слежки. Мод тем временем рассматривала унылую настенную живопись, изображавшую замок Грипсхольм. Она либо казалась равнодушной, либо же знала нечто такое, чего не знал я, и потому не мешала мне. Я заметил лишь пожилую даму с собакой, мальчишку, который накачивал свой велосипед, и молодую пару с одинаковыми прическами и в одинаковой одежде — белых джинсах и индийских туниках. Больше никого.
    Мы вышли на улицу и двинулись налево, к площади Марияторгет. Асфальт нагрелся за день, с запада дул теплый ветер. Пройдя двадцать пять метров, я остановился у магазина «Мёбельман» проверить, не идет ли кто за нами. Я посмотрел в сторону Слюссена, но ничего подозрительного не заметил, однако я не успокоился, потому что посреди витрины увидел свою старую стероустановку, выставленную на продажу за несколько сотен крон. Я был совершенно уверен, что это мой проигрыватель — после того, как на проигрыватель уселась Малу, крышка была особым образом перемотана скотчем.
    — Это мой проигрыватель, — сказал я.
    Ощущение, что за мной наблюдают, уступило место чувству, что меня обокрали, которое вызвало куда больше эмоций, так как полностью соответствовало действительности. Судя по отражению в витрине, я смеялся. Кража, случившаяся прошлым летом, упоминалась в моей книге — она-то в значительной степени и повлияла на решение переехать к Генри. Он тогда утешал меня: «Мы можем обойти все комиссионки и выкупить все до последней безделушки». Я никогда не разыскивал своих вещей, напротив, воспринял это как повод начать новую жизнь. Новая жизнь не сложилась, и возможно теперь, когда мои вещи стали появляться в витринах комиссионок, пришло время вернуться к старой.
    — Я решила, что ты это придумал, — сказала Мод.
    — Значит, я описал это недостаточно хорошо, — ответил я.
    Мод ненадолго замолчала. Она подумала, что я обижен, и меня это порадовало.
    — Проигрыватель все равно был никудышный, — добавил я.
    Это было старая установка «все-в-одном», хорошей марки, только иголка все время соскакивала на опорный диск. Мы смотрели на проигрыватель, как будто оценивали старые, давно разорванные любовные отношения. В конце концов мы решили, что этот старый хлам не стоит и пятисот крон. Возможно, поэтому я и засмеялся.
    Теплый ветер доносил из парка сладкий аромат июньского цветения и свежескошенной травы. Из раскрытых окон раздавались звуки работающих телевизоров и проигрывателей. Это был обычный вечер буднего дня, в воздухе повисло усталое ожидание, неразрешимое противоречие между необходимостью отдохнуть и желанием послать все к чертовой матери и загулять. Лично я, не в силах принять ни одного осмысленного решения, послал все к чертовой матери, как только мы миновали Марияторгет. Я больше не думал ни о преследовании, ни о краже, я испытывал лишь чувство приятной удовлетворенности. Быть может, это свойство юности, а может, одно из проявлений коварной натуры — когда от одной только мысли о новых возможностях, ты вдруг испытываешь необъяснимое удовлетворение, становишься внимательным и предупредительным, начинаешь с тревогой и нетерпением торопить то, что позднее, под бременем лет и воспоминаний, будет испорчено скукой и приобретет неприятный привкус повторения. Так или иначе, в тот вечер я был готов забыть о своих благих намерениях хранить бдительность, соблюдать осторожность, более того, я решил окончательно избавиться от тех предвзятых представлений о Мод, которые, по мере нашего сближения, доказывали лишь свою несостоятельность и оборачивались в ее пользу.
    Мы оказались в убогом местечке на Хурнсгатан, в забегаловке, которая, как это ни парадоксально, внушала чувство безопасности благодаря тому, что среди громкоголосой и пьяной публики посетитель потрезвее ощущал свое явное превосходство. В полутемном помещении было накурено и шумно. По залу, между прожженных забытыми окурками столов, бегал официант. Как только он принес нам замусоленное меню, Мод попросила себе хлебцев. Кроме того, она заказала бокал красного вина, воду и пюттипанну[7] с яичницей из двух яиц. Я выбрал то же самое. Пока мы ждали наш заказ, она грызла хлебцы, и возможно, именно тогда, увидев это счастливое, жадное нетерпение, этот аппетит, и не только к пище — еде и питью, я навсегда распрощался с тем представлением о ней, которое однажды внушил мне Генри. Она ела так, что крошки перелетали через стол — изящная леди, изображенная на страницах моего романа, никогда бы себе такого не позволила.
    Подали вино, и мы выпили, за нас.
    — Прости, что доставил тебе столько хлопот… — сказал я.
    Посетители горланили и ревели, Мод исступленно жевала — услышать мои слова было непросто.
    Но она услышала.
    — Я была готова к худшему.
    — К чему, например?
    — Например, к допросу.
    — Допрос еще не окончен, — ответил я.
    Слова сорвались с языка прежде, чем я успел их обдумать. Она ответила вполне серьезно:
    — Ты имеешь право быть подозрительным.
    — Подозрительным — да, несправедливым — нет.
    — Ты имеешь в виду ту девицу из высшего общества, что описана в твоей книге?
    Я кивнул.
    — Да, Бог с ней.
    — Я писал ее со слов Генри. К тому же, это не противоречило тому, что я видел в гольф-клубе.
    — Я просто играла на публику.
    — Надо сказать, весьма убедительно.
    Она улыбнулась, к ее губам прилипли крошки. Я протянул ей бумажную салфетку, и она, улыбнувшись еще шире, взяла ее.
    — Не надо ничего менять, — сказала она, — даже если теперь ты знаешь, что я не такая.
    — Это он во всем виноват, — ответил я, кивнув на портфель, который лежал на стуле между нами.
    — Он виноват во всем, — сказала она, и мы выпили за это. — Когда ты видел его в последний раз?
    До этого эпизода в книге я пока еще не дошел — эти страницы еще не были написаны. Мод дочитала примерно до Пасхи, до той сцены, когда Генри показывает, каким фокусам он научил Спинкса, своего черного кота, на бильярдном столе. Это было так на него похоже — часами учить кота закатывать шары в лузу.
    — Последний раз… — начал я, словно вопрос меня озадачил.
    Я отлично знал, когда это было, но сделал вид, что задумался.
    — После Пасхи, — ответил я наконец. — Мы прогуливались по центру, по Кунгстрэдгордену. Ранней весной… — Я кивнул, словно хотел подтвердить, что это правда. — Да, именно так…
    — И?
    — Что «и»? — переспросил я.
    — Это все?
    — Ну в общем да, — сказал я. — Мы выпили кофе в «Уимпи». Двойной эспрессо. Лучший в городе…
    Мод кивнула так, словно знала, что я еще не закончил.
    — Помню, что по радио крутили Элтона Джона. Генри насвистывал мелодию, он знал эту песню. Понятия не имею, как она называется. Мы выкурили по сигарете… Мы просто сидели, глазели по сторонам.
    Я снова выдержал паузу, глотнул вина и посмотрел в окно. Мод ждала продолжения. Я мог еще долго перечислять никому не интересные подробности, лишь бы выкрутиться из этого дурацкого положения — я помнил все, но не смел рассказать об этом Мод. Меня по-прежнему связывали определенные обязательства. Мод, разумеется, догадывалась, почему я уделяю так много внимания мелочам, не имеющим прямого отношения к делу.
    — Он тогда как раз оклемался… Это продолжалось две недели. Ему делали уколы, так что выглядел он довольно бодро. Снова появился этот блеск в глазах… Ты меня понимаешь.
    Мод снова кивнула.
    — Понимаю.
    — За соседний столик уселся парень на роликовых коньках, — продолжил я. — Генри стал его расспрашивать… о роликах. О ценах, о производителях и вообще… — Я снова взглянул на Мод. Ее терпение было уже на пределе. — Потом… потом мы заговорили о Лондоне. Вернее, говорил в основном он. Не знаю, почему. Потом мы расстались, я пошел домой, а он хотел еще немного погулять по городу…
    — Погулять по городу?
    — Да, — ответил я. — Он так сказал. «Cheerio, old chap!»,[8] и ушел.
    Мод посмотрела в сторону, обдумывая мои слова, а потом заглянула мне прямо в глаза.
    — Один?
    — Насколько мне известно, да.
    Мод хмыкнула, тем самым, давая мне понять, что не верит моим словам. Видимо, что-то не клеилось. Она сделала глубокий вдох и выпалила:
    — Я говорила с ним по телефону. Он обещал прийти. Мне надо было с ним поговорить. Я прождала весь день. Но он не пришел. Видимо, ему было приятней сидеть в «Уимпи»…
    Конец фразы прозвучал довольно холодно, и нарочито, словно для того, чтобы я почувствовал себя виноватым.
    — Я не знал об этом.
    Она долго думала, разглядывая спичечный коробок в своей руке, постукивала им о черный потертый стол. Казалось, однако, что она больше взволнована, нежели расстроена или оскорблена.
    — Неужели ты думаешь… — начал было я, но запнулся.
    Она перевела взгляд на меня, словно требуя, чтобы я закончил свою мысль, как бы грубо это ни прозвучало.
    — … что он пропал по собственной воле?
    Помолчав, она пожала плечами, и в ее жесте было бессилие, означавшее все, что угодно, кроме «нет».
    — Что ты хочешь этим сказать? — сказала она.
    — Ничего, — ответил я.
    Мне показалось, что это прозвучало как «много чего». Я мог много чего рассказать, но не знал, как она это воспримет. Ведь Генри ушел из «Уимпи» не один — он ушел вместе с американской туристкой, которую он сам назвал «шикарной». Он обещал ей экскурсию по Старому городу, и, судя по их взглядам, мне предстояло увидеть эту американку не позднее завтрашнего утра, за завтраком у нас на кухне. Но этого не случилось. Видимо, они отправились к ней в гостиницу. То, что случилось потом, оставалось сокрыто мраком, но эта безвестность в тот момент была куда предпочтительнее, нежели ясность, которой добивалась Мод. Каких бы выгод мне это ни сулило, я бы ни за что не предал друга, лишенного возможности защищаться.
    — Ладно, — сказала Мод. — Мы все узнаем. Когда он вернется.
    Нам принесли еду. Мод жадно накинулась на нее, безропотно запихивая в себя подгоревшие кусочки пюттипанны. Она попросила английский коричневый соус и вылила полбутылки на свою тарелку. Я легко мог представить себе, как они завтракали с Генри, объедаясь разными кулинарными излишествами. Она потихоньку потягивала свое вино, но в основном пила минеральную воду. Я вскоре принялся за пиво. Мод посоветовала мне не увлекаться, она даже наклонилась и положила свою ладонь на мою руку, чтобы подчеркнуть серьезность своих слов. Становиться трезвенником я не собирался, но меня тронула ее забота, я испытал приятное замешательство, словно забыл, что значит занимать место в мыслях другого человека.
    Она не стала курить после еды.
    — Вообще-то я бросила, — сказала она. — Но у тебя в квартире я так нервничала…
    — Нервничала?
    — Я не та, за кого ты меня принимаешь.
    Кем бы она ни была на самом деле, после еды она, по крайней мере, стала спокойней. Только теперь мы разглядели эту забегаловку во всей ее убогости. Народу было еще довольно много, но, видимо, если бы не мы, повар сидел бы без дела. Большая шумная компания снялась с места и вышла на улицу так быстро и организованно, как будто они пока только разогревались перед более серьезным делом — поздним концертом или еще каким-то событием, о котором я и понятия не имел. Я давно перестал следить за новостями — как официальными, так и неофициальными. Я безнадежно отстал от жизни, и меня это ничуть не смущало. В помещении стало поспокойнее, теперь можно было говорить гораздо тише, тоном, допускающим намеки и откровения. Трудно воспроизвести всю последовательность слов, произнесенных нами в тот вечер. Важен общий итог. Мы провели, если можно так сказать, длительную и сложную операцию, в ходе которой нам удалось аккуратно, без лишней суеты, извлечь один пораженный союз и заменить его другим, более стойким и жизнеспособным. Прежде Мод, как и я сам, говорила: «Когда Генри вернется…» Теперь же, поздним вечером, в этой грязной забегаловке она смогла сказать: «Если Генри вернется…», что имело совсем другой смысл. Скорее всего, слова эти сорвались с ее уст нечаянно, необдуманно, но я предпочел воздержаться от комментариев, хотя и вздрогнул, когда она их проговорила. Чем дольше я молчал, тем труднее мне было сказать ей об этом. В конце концов, после того, как она повторила эти слова несколько раз в связи с тем, что он обещал, или тем, что они обсуждали, это допущение стало восприниматься, как должное. И вдруг сама история их отношений предстала в новом свете, на расстоянии, так словно уже принадлежала безвозвратно ушедшему прошлому.

~~~

    Пока мы сидели в прокуренной забегаловке, ветер переменился — вместо свежего воздуха на улице нас поджидала тяжелая, невыносимая духота, сулившая перемену погоды. Мы находились всего в нескольких кварталах от дома, а поскольку нам все равно надо было выбрать хоть какое-нибудь направление, мы, не сговариваясь, двинулись в сторону дома, который, по крайней мере, тогда служил мне пристанищем. К себе домой Мод не наведывалась уже больше суток, и это должно было говорить о многом, я, правда, толком не знал, о чем. Быть может, это было свидетельством свободы, собранности, доказательством того, что она привыкла к трудностям и лишениям тропических широт, где, якобы, провела свое детство или, по крайней мере, его часть. Как бы то ни было, из всех небылиц, что рассказывал о нет Генри, — эта была вполне похожа на правду. Так что влажный и душный воздух, вдруг наполнивший наш город, должно быть, казался ей «родным».
    Рядом с забегаловкой был магазинчик вечерних нарядов. Там можно было приобрести или попросту взять напрокат нарядные платья, фраки и смокинги. Магазинчик казался безнадежно устаревшим, по крайней мере, в те годы, в том районе. Наряды, по большей части, напоминали маскарадные костюмы. Многие годы в витрине стояли манекены жениха и невесты, — я почти уверен, что и в тот вечер они были на месте, — и Мод остановилась, чтобы разглядеть их получше. Я не помню, что она тогда сказала, помню только, что меня это удивило. Я стоял рядом и обдумывал ответ, но, поскольку так и не смог придумать ничего осмысленного, отвернулся и стал смотреть в сторону своего квартала. Мне снова почудилось, что за мной следят, однако теперь это ощущение сопровождалось лишь легким беспокойством, которое не столько тревожило меня, сколько будоражило мое воображение. Мод смотрела на манекены и говорила о чем-то серьезном, а я предпочел отвернуться, чтобы предаться созерцанию того, что раньше причиняло мне большие неудобства, а теперь стало казаться почти пустячным, провоцируя меня лишь на ироничные комментарии по отношению к самому себе. Чуть ли не с наслаждением я представлял, как какой-то незнакомец тайком наблюдает за нами и записывает в своем блокноте, что «объекты наблюдения, вне сомнения, нетрезвые, в 23:17 покинули ресторан „La Carmen“ и двинулись в восточном направлении по Хурнсгатан, доверительно беседуя. Постояли у витрины, дошли до Марияторгет, в 23:22 остановились у киоска с мороженым и купили рожок. Женщина предложила своему спутнику попробовать мороженое, после чего пальцем вытерла ему испачканную щеку. В 23:29 они вернулись к уже упомянутому дому на Хурнсгатан».
    Но меня больше не заботило, так ли это в действительности, записывает ли кто-нибудь эти тривиальные наблюдения, с тем чтобы потом довести их до сведения третьего лица, желающего знать о нас все. Я разумеется был пьян. От всего происходящего. Как будто плотину прорвало и понесло — весна, запахи, чувства и надежды, вновь обретенная свобода. Если бы мне подвернулся мусорный контейнер, я бы скорее всего выкинул старый портфель из свиной кожи, со всем его драгоценным содержимым, — просто так, из дерзости и самодовольства.
    Вернувшись домой, я обошел всю квартиру, комната за комнатой, желая удостовериться, что за время нашего отсутствия никто сюда не наведывался. Это не ускользнуло от внимания Мод. Я понимал, что она может воспринять это как знак недоверия, и поэтому сказал: «Никого…», — как будто проверял, не вернулся ли Генри. Я запер входную дверь, и Мод помогла мне придвинуть обратно большой шкаф красного дерева в качестве баррикады. При этом она и словом не обмолвилась о том, что так в квартиру не попадет даже сам Генри.
    — Если он придет… — сказал я.
    — Мы об этом узнаем, — сказала она, коротко и ясно. — Я иду в душ.
    Я налил себе выпить. Последние капли из последней бутылки. Я размышлял, не спуститься ли мне в подвал — проверить, не завалялось ли там еще. Но прежде, чем я успел принять окончательное решение, из душа вышла Мод. В старом халате она казалась совсем маленькой.
    — Я устала, — сказала она.
    — Я тоже.
    — Можно я останусь спать у тебя?
    — В старой постели Геринга?
    — А что, есть другая?
    — Вопрос — риторический.
    Она поняла, что я хочу сказать, и вытянула губы в поцелуе — с будничным, почти скучающим выражением на лице. Я воспринял это как пощечину, но она не заметила этого, она уже развернулась и отправилась в мою спальню. Я зажег сигарету, опустошил бокал и понял, что не могу лечь с ней рядом, не спрятав как следует старый портфель. Казалось, оставить его на виду — все равно, что поместить урну с прахом усопшего супруга на прикроватный столик, чтобы покойный мог сам убедиться, что о нем уже не скорбят. Я вынес портфель в библиотеку, включил лампу на письменном столе и засунул портфель в ящик, поглубже, так что он скрылся в темноте.
    Открыв окно, я выглянул на улицу и увидел на пригорке мужчину, который глазел на фасад моего дома. Мужчина перевел взгляд на меня, и мы несколько секунд смотрели друг на друга. Этого было достаточно — я похолодел от страха. Мужчина странным образом вытянул руку, словно подал кому-то знак затаиться, не высовываться. Вот и все, что я успел заметить, прежде чем вся сцена преобразилась, и я узнал продавца сигар из магазинчика неподалеку. Тут же появилась женщина — в магазине они работали вместе. Он повторил свой жест, и теперь я понял, что он проверяет, не пошел ли дождь. Мужчина предложил даме руку, и они ушли. Нелепая, но трудолюбивая пара. В ту же минуту, как упали первые капли дождя, мне снова стало страшно — мне показалось, что я неизлечимо болен. Не принимая никаких окончательных решений, я стал обдумывать возможность переезда, смены обстановки. Мне надо было выбраться из этой колеи, пока я не сошел с ума окончательно.
    Глупо было отправляться в постель с такими мыслями. Мод уже спала, глубоким, безмятежным сном, и я скользнул под одеяло, не разбудив ее. Я вытянулся, закрыл глаза, прислушался к ее глубокому, спокойному дыханию, и скоро вдалеке, будто в другом краю, сверкнули первые молнии, но когда грянул гром, я уже спал.

~~~

    На следующее утро за завтраком у нас было уже две версии того, что произошло потом. Проспав пару часов, я проснулся и почувствовал, что Мод уселась на меня верхом. Над городом бушевала настоящая буря, тело Мод освещали многократные вспышки молний; она сидела так, что не могла знать, проснулся я или нет, словно хотела побыть одна — мое состояние ее вполне устраивало. Я продолжал делать вид, что сплю и не отдаю себе отчет в том, что происходит, от меня ничего и не требовалось — она все сделала сама, а когда мы соединились, она вскрикнула, но вскрикнула негромко, так что голос ее утонул в раскате грома. Думаю, она была уверена, что я сплю и вижу сладостный сон. Чтобы не помешать ей и не вывести ее из этого заблуждения, я сохранял неподвижность. И хотя больше всего на свете в тот момент мне хотелось прикоснуться к ней, провести рукой по ее нежной коже, совершенно белой в свете молний, я, с трудом, но заставил себя лежать смирно. Ни один из нас не участвовал в этом целиком и полностью, нам было стыдно, и мы украдкой подглядывали друг за другом, словно со стороны.
    Утром она спала долго, и я успел сбегать в магазин, купить продукты, приготовить завтрак на двоих и прочесть целую газету. Мод вышла на кухню уже в одежде, отпустила лестный комментарий по поводу накрытого стола, но к еде — сыру, сосискам, яйцам, мармеладу и хлебу — едва прикоснулась. Она извинилась, я ответил, что это лишнее. Казалось, она не в духе. О том, что чувствовал я, мне было страшно даже подумать. Я попытался заговорить с ней о постороннем, о том, что писали в газете, но это не помогло — она оставалась такой же сдержанной, неразговорчивой. Рассеянно пила чай и смотрела в окно.
    У нее были на то свои причины, и она не собиралась их скрывать. Она ненадолго вышла и вернулась уже накрашенная. Я предположил, что она хочет поскорее вернуться домой и не расположена вести со мной беседы. Я не обижался. Ее можно было понять. Я был готов с радостью отодвинуть шкаф в прихожей и выпустить ее, при условии, что мы договоримся о следующем свидании — скажем, через пару часов или, может быть, пообедаем вместе?
    Но ее беспокоило не это. Она была не прочь обсудить избрание женщины на пост премьер-министра Великобритании и смертельный приговор, вынесенный иранскому шаху, и была даже рада условиться о встрече со мной.
    — Ты думаешь о том, что случилось ночью? — спросил я.
    — Ночью? — переспросила Мод. Она задумалась, и выражение ее лица свидетельствовало о том, что она меня не понимает.
    — О том, что мы переспали…
    — Что?!
    Мод рассмеялась. Потом вздохнула, и вздох этот означал: «Что за чушь?» Ни один мускул не дрогнул у нее на лице, оно так и осталось непроницаемым; Мод смотрела на меня как на полного идиота.
    — Прости… — сказал я. — Это я так, просто предположил.
    Дурацкое предположение, которое было сразу же, без обсуждения, отброшено в сторону. Возможно, это было сделано для того, чтобы предоставить отверженному возможность избежать требований, ожиданий и последствий, поскольку случившееся рассматривалось как пустяк, может быть, даже ошибка, о которой следует просто забыть. Или, наоборот, произошедшее казалось настолько важным и незаурядным, стоило стольких сил, что давало право отрицать и высмеивать. Неважно, что из этого было правдой, — влюбленный готов был легко снести и то и другое.
    — Господи, — сказала она. — Я не хочу завтракать, потому что я беременна.
    Сказав это, она завопила от ужаса — через открытое окно в кухню запрыгнул кот Спинкс. Я не видел его уже давно. В жаркие дни крытая железом крыша была, видимо, слишком горячей, но теперь, после прохладной ночи, по ней снова можно было ходить.
    Поймав на себе мой взгляд, кот тут же замурлыкал. Ему досталась целая миска сардин с нашего стола. К тому времени, когда он опустошил и вылизал миску, Мод уже ушла.
    Пока все в доме спят, я люблю, независимо от погоды и времени года, выйти во двор и сделать несколько глубоких вдохов, чтобы почувствовать аромат травы и раннего цветения — весной, роз и жимолости — летом, а осенью — легкий запах гниения и дыхание первых холодов; зима пахнет по-своему — морозом, льдом и снегом. Если небо ясное, я смотрю на звезды, слежу, не задерживаются ли авиарейсы, отмечаю про себя, где находится луна. Я слушаю то, что можно услышать, — соловья, клокочущие песни квакш на пруду за дорогой, стук копыт напуганной косули, которая проносится через поле, блеяние овцы или гул моря — почти не прекращающийся при северном ветре рокот. Прохлада ночного воздуха приносит с собой ясность и остроту восприятия, без которых усвоить все эти ощущения просто невозможно. Но иногда, в особых случаях, мне кажется, что в такие минуты я обретаю себя. Надев деревянные башмаки, я по привычке обхожу двор, как старый сторожевой пес, смотрю по сторонам, быть может, слегка рассеянно, мысли мои далеко, меня занимают задачи, проблемы — все то, что придает человеку отсутствующий вид, и прежде чем голова моя окончательно проясняется от свежего воздуха, у меня рождается неверная ассоциация — я слышу шум моря и, не успев осознать это, констатирую про себя, что «несмотря на поздний час, на трассе много машин…» Шум моря можно по ошибке принять за шум проходящей рядом трассы. Дом, где я вырос, стоял как раз неподалеку от шоссе, я привык к шуму моторов и шелесту шин, и видимо ассоциация эта будет возникать у меня в голове всегда, стоит только настоящему, сиюминутному потерять власть над моими чувствами. Но развеять заблуждения привычки легко — достаточно лишь мотыльку в фонаре взмахнуть крыльями.
    Иногда в таких случаях на поверхность памяти всплывает из тех времен, что я провел в доме возле шоссе, и нечто другое — это может быть отдельное слово, лицо без имени, встреченный возле киоска страшный мужик, симпатичная девушка, дама в необычной шляпке — все, что однажды взбудоражило мое воображение, любое детское воспоминание, которое задало мне направление, вкус, ощущение правды и красоты, и уже тогда точно предопределило, как эти слова лягут на эту бумагу, как будто снег, что может быть покроет этот двор зимой, будет тем же самым, что когда-то падал на Лилла-Эссинген, остров, населенный замечательными людьми, в основном рабочими, которые всю свою жизнь, не жалея себя, подчинялись всевозможным звонкам и гудкам — школьным и фабричным — лишь бы казаться нормальными, лишь бы соответствовать неизвестно где начертанным меркам, не отдавая себе отчета или безразлично смирившись с тем фактом, что нормой была сама борьба, что горячие споры о заработной плате, страсти, выпавшие на долю каждого человека, неудачи и поражения — все это и было нормой, хотя никто бы с этим не согласился, не признал этого, ведь они провозгласили свой остров островом истинных и прекрасных неудачников, первым в бескрайнем архипелаге.
    В последние годы одна из таких ассоциаций воскрешает в моей памяти тот душный летний день, когда, стоя у открытого окна своей квартиры, я слушал равномерный гул наводненного машинами шоссе. Это был последний рабочий день безумной недели накануне праздника летнего солнцестояния. Это был день, который я начал на Хурнсгатан в обществе Мод.
    Она сказала, что ждет ребенка, я не осмелился спросить, кто отец. Лицо мое могло показаться ей безразличным, и поскольку немедленных расспросов с моей стороны не последовало, она, скорее всего, была разочарована, решив, что в моих глазах принадлежит другому, отцу ребенка, например. Но я не смог задать вопрос из уважения к ней и к себе самому, к своим чувствам, отчасти из страха, что отцом окажется Вильгельм Стернер и что ребенок соединит их, соединит навсегда, и что она все равно приползет к нему, когда беременность станет очевидной. Таким представлялся мне наиболее вероятный сценарий развития событий. Так что я просто принял ее слова как данность, проглотил их, как кот проглотил сардины, на которые она не могла смотреть без отвращения. Прежде чем покинуть кухню, она задержалась в дверях и посмотрела на меня. Она ждала, но так и не дождалась малейшего проявления любопытства, которое в данном случае означало бы уступку с моей стороны. Чтобы дать мне еще один шанс, на случай, если я просто медленно соображаю, она достала из сумки листок, записала на нем телефонный номер и оставила его на кухонном столе. Вытянула губы в поцелуе, с видом столь же будничным, почти скучающим, как и вечером накануне. И ушла.
    Судя по номеру, квартира находилась где-то на Эстермальме. Я запомнил его прежде, чем успел перевернуть листок и заглянуть на оборотную сторону. Это был чек из дешевого супермаркета. В чеке не было проставлено наименование товаров, были указаны только цены, дата и сумма покупки. Но даже эти скудные сведения заставили меня еще долго сидеть на кухне, размышляя о том, почему она делала покупки именно там. Представить ее себе в этом магазине мне было неприятно, но пришлось. Я был там только однажды, мы с Малу тогда купили несколько килограмм сладостей, которые она, обкурившись, поглощала в большом количестве; аляповатыми узорами она раскладывала по столу мармеладки, потом съедала их, одну за другой, и оставалась сидеть за опустевшим столом, глядя на караваны диких животных, бредущих за окном по Эссингеледен.
    Я положил чек в кошелек и обошел квартиру в поисках следов пребывания Мод. Мне попалась лишь пара недокуренных сигарет, испачканных ее помадой. К сожалению, она ничего не забыла. Постель в моей комнате являла собой зрелище, которое подтверждало верность моих представлений о том, как прошла ночь. Простыни сбились на середину матраса. Мокрое полотенце на полу хранило ее запах. Именно тогда, сорвав с кровати простыни, я решил не застилать ее — спать в этом доме я все равно больше не собирался. Теперь это было невозможно, мне надо было бежать от этих людей подальше. Безопасность, которую, как мне казалось, я здесь нашел, оказалась обманчивой. Я открыл двери, впустил Мод в свое жилище, в свою книгу и даже — хотя я все еще и отказывался признать это — в свое сердце. Вряд ли она этого хотела, но она пробудила во мне надежду, и этого хватило, чтобы положить начало новой череде событий, начать новую историю, новую жизнь. Что бы ни случилось и как бы мало от меня ни зависело, я предпочитал действовать, а не сидеть за задернутыми шторами и ждать.
    Моя собственная квартира была сдана в наем человеку, которого я никогда не видел. Нашими делами занимался Эррол Хансен — знакомый, который работал в датском посольстве. Я позвонил ему, объяснил, что дела мои плохи и что мне нужна моя квартира.
    — А работа тебе не нужна? — спросил он. — Трава подрастает…
    Прошлым летом Хансен нашел мне работу в гольф-клубе «Врена», где у него были кое-какие связи. Я стал гринкипером и делал свое дело так хорошо, что теперь они звали меня обратно. В свое время я неохотно свел Хансена с братом Малу, который тоже интересовался травой, хотя и совершенно другого сорта, нежели та, что произрастала на поле для гольфа. Они оказались полезны друг другу, и Хансен был мне за это признателен. Как говорится, услуга за услугу — и все в рамках травяного бизнеса.
    — Не знаю, — сказал я. — Не все сразу. Давай сначала решим с квартирой.
    Датчанин, что жил в моей квартире, произвел на меня неприятное впечатление. Мы общались с ним только по телефону, встречаться с ним лично я не захотел. Он утверждал, что согласно договору об аренде, который мы заключили при посредничестве Хансена, я должен был уведомить его о расторжении заранее, как минимум за месяц. Я умолял его выделить в мое распоряжение хотя бы один шкаф. Мне надо было избавиться от вещей, в которых я не нуждался ежедневно.
    Мне понадобилось не больше часа, чтобы собрать те немногочисленные пожитки, что я держал дома у Генри. Потом часа за два я кое-как убрал квартиру, опустошил холодильник, выбросил все, что могло испортиться. После обеда я был готов оставить это странное жилище, где столько всего случилось, столько всего было сказано и обдумано, что понадобилось бы лет двадцать пять, чтобы разобраться во всем этом. Тогда я конечно не мог этого знать, но в голове у меня пронеслось, что я прощаюсь с этим домом лишь на время. В последний раз обходя квартиру, я дошел по коридору до спальни с двумя пустыми шкафами и таким же пустым комодом, с изразцовой печью, окном, выходящим во двор, и старой кроватью Геринга. В другом конце коридора располагалась музыкальная комната с большим роялем и диваном с черными кистями. В бильярдной и библиотеке теперь было чисто прибрано, все следы своего пребывания там я уже удалил. В гостиной с персидскими коврами и чиппендейловской мебелью из дуба и ротанга, окна так и остались задернуты тяжелыми бархатными шторами. По обе стороны камина стояли скульптуры позапрошлого века из паросского фарфора. Фарфор был похож на мрамор. Фигуры героя и шута олицетворяли Правду и Ложь. Я не знал, увижу ли их снова, но был уверен, что они мне еще пригодятся, что у меня найдется для них роль в тех событиях, в той истории, которую я вынашивал в портфеле из свиной кожи. Этот портфель был единственной вещью, которую я собирался украсть, присвоить себе незаконно и вынести из дома. И тем самым, быть может, спасти. Судьба остальных вещей была покрыта мраком. Некоторые предметы следовало бы отправить в музей, быть может, в музей следовало бы превратить всю квартиру. Уникальных вещей там, пожалуй, не было, но все вместе давало сумму, которую нельзя было подсчитать и выразить в цифрах, оценить в кронах и эре, ибо ценность этой обстановки заключалась прежде всего в особой атмосфере — уникальным было само настроение. Я не могу забыть его до сих пор. В одном из кресел спал Спинкс. Я взял и отнес кота в кухню, на подоконник, позволил ему потянуться всласть и окончательно проснуться, а потом выставил его на крышу. Он, похоже, был в замешательстве, но сопротивляться не стал.
    С остальными обитателями дома я собирался расстаться по-английски. Мы пересекались с этими людьми при самых разных обстоятельствах, особенно в подвале. Просто так они бы со мной не распрощались — у них было ко мне слишком много вопросов. Наконец мне осталось только вызвать такси, вынести вещи на лестничную площадку, запереть дверь и оставить эту квартиру, как мне тогда казалось, навсегда.
    Я дожидался такси у подъезда, никто не вошел, никто не вышел; когда же машина приехала, я как можно быстрее запихнул свои сумки и мешки в салон, а сам уселся на пассажирское сиденье впереди. Мой уход остался незамеченным. Я назвал шоферу адрес: в нескольких кварталах, ближе к станции «Сёдра», жила мать Генри — в случае неожиданного отъезда я должен был оставить ключи у нее. Мне надо было сказать ей хоть что-нибудь, что угодно, лишь бы это прозвучало правдоподобно, но я понятия не имел, знает ли она о том, что случилось, и вообще, уместно ли заводить об этом речь, раз я и сам ничего не толком не знаю.
    Но ее не оказалось дома. Я трижды звонил в дверь, но безуспешно. Портфель я захватил с собой, так как не хотел оставлять его в такси. В одном из отделений лежал старый конверт. Я написал на нем «Хурнсгатан» и вместе с ключом и коротким приветствием от своего имени просунул его в отверстие для почты.
    Я стал спускаться. Этажом ниже приоткрылась дверь, на лестницу выглянула пожилая дама. Это была мать Вернера, женщина, немало повидавшая на своем веку. Мне не доводилось видеть ее раньше, Генри когда-то расплывчато описал ее как женщину, которая «состарилась преждевременно», и это было похоже на правду. Вернер, ее сын, был другом детства Генри, вундеркиндом, молодым изобретателем, а чуть позже — молодым алкоголиком. Именно отец Вернера заварил всю эту кашу, обнаружив, что металлообрабатывающий завод Северина поставлял затворы в Германию по заказу Министерства вооружений Альберта Шпеера. Это открытие стоило ему жизни. Уж не знаю, что за открытие совершил его сын, но обошлось оно ему не намного дешевле: он не вылезал из дома и, судя по зловонному запаху, который чувствовался даже на лестнице, он расплатился сполна — из квартиры несло спиртным и экскрементами.
    Госпожа Хансон посмотрела на меня как на взломщика. Должно быть, она слышала, как я звонил в дверь. Она дружила с матерью Генри, но была еще не настолько стара, чтобы окончательно утратить любопытство.
    — Я звонил Грете. Хотел оставить ключи от квартиры Генри… — сказал я.
    Женщина не шелохнулась: ее рука сжимала дверную ручку, а лицо выражало недоверие.
    — Я положил их в почтовый ящик. Скажете ей?
    — Нет, — ответила женщина высоким, почти писклявым голосом.
    — Почему? — спросил я.
    — У нее был инсульт.
    Я уже начал спускаться, но остановился.
    — Инсульт?
    — Она ничего не слышит. Лежит в Эрсте. Я поливаю ее цветы.
    Из квартиры донесся треск, потом глухой удар и, наконец, тихое, почти комически жалкое «Ай…».
    — Это Вернер, — сказала госпожа Хансон. — Одеться пытается.
    Она почти улыбнулась мне на прощание и тут же захлопнула дверь. Я сбежал вниз по лестнице, сел в такси и назвал водителю свой адрес.

~~~

    Когда я переступил порог своей квартиры на Лилла-Эссинген, я испытал чувство глубокого разочарования. До сих пор все шло довольно гладко, но тут у меня просто опустились руки. Ничего особенного не произошло, скорее это было минутное настроение, ощущение, и будь я в ту минуту занят чем-то важным, я легко отмахнулся бы от него. Но занят я ничем не был, все мое материальное имущество умещалось в нескольких сумках, занимавших половину небольшого шкафа, и сам я легко разместился бы там же, на верхней полке. Первым делом я направился в ванную комнату и встал на свои старые весы — меньше чем за два месяца я перешел из второго полусреднего в легкий вес.
    Солнце нещадно палило весь день — датчанин, судя по всему, не признавал жалюзи, — и в квартире было невыносимо жарко. Повсюду в беспорядке валялись чужие вещи: датские книжки с ничего не говорящими мне названиями и пластинки с записями столь же неизвестных мне звезд. А главное, странным был запах: пахло мужской туалетной водой, корицей, жженым сахаром и горькой настойкой Gammel Dansk. Я открыл окно с западной стороны, шум машин ворвался в комнату, как что-то давно знакомое и привычное, и все же я никогда так остро не чувствовал себя лишним в этой жизни. Я не вдавался в анализы и подсчеты, достаточно было беглого взгляда, чтобы понять, что меня ничто здесь не держит, что я не связан никакими обязательствами или отношениями, которые могли бы послужить поводом или оправданием того или иного поступка. Какие бы надежды ни пробудила во мне Мод, они были ничтожны и легковесны — как и я сам. Оставалось лишь мимолетное впечатление, поверхностное представление о некоей структуре, своего рода пищевой цепи, в которой я оказался самым нижним звеном, мелкой добычей, по всей видимости, недостойной внимания крупных хищников. За исключением нескольких неоспоримых фактов, это представление, главным образом, основывалось на ощущениях. Сами по себе эти ощущения казались сильными, но вполне могли быть и обманчивыми, как плоды самовнушения и постороннего влияния. Это было недостаточным основанием, чтобы жить дальше; этого не хватило бы даже на одно-единственное убеждение.
    Вот я и застыл у открытого окна, глядя на машины, мчащиеся по трассе. Люди ехали с работы домой, они были захвачены житейской круговертью, у них были супруги и дети, дома и непогашенные кредиты, планы на Иванов день и на пенсию. У меня эти люди вызывали не столько зависть, сколько недоумение. Такое упорядоченное существование в тот момент представлялось мне недостижимым — не потому, что я сомневался в себе, сомневался, что достоин стать его частью, но потому, что это требовало от меня убежденности и оптимизма, быть может, некогда и присущих мне, но теперь безвозвратно утраченных. Я собственными глазами видел, на что способна сила саморазрушения, я знаю, что она может сделать с человеком, я, в определенном смысле, испытал это и на себе, а, главное, я видел, как этот водоворот подхватил и унес моего друга навстречу еще более мощной и сокрушительной силе, организму с одной-единственной функцией — нести хаос и опустошение, индустрии, которая подчинила себе ученых и инженеров, присвоила себе достижения лучших умов в самых разных областях человеческого знания и вверила эти чудесные открытия и передовые технологии в руки бизнесменов, политиков и военных. Это была попытка смешать добро и зло, получить сплав веществ, ранее несоединимых, попытка, которая, увенчавшись успехом, поначалу вызывала удивление и уважение, а впоследствии — отчаяние как неизбежный остаточный продукт. Человек осторожный, и, вероятно, разумный, отведет глаза, чтобы не видеть, не знать. Тот же, кто, напротив, захочет — по-настоящему захочет увидеть этот разрушительный сплав, должен иметь на то личные причины, определенную предрасположенность, склонность к правдоискательству или… беспощадному саморазрушению. Только саморазрушение могло завести человека так далеко, заманить его к самой цели, несмотря на светофоры и знаки, предупреждающие о смертельной опасности. А цель — закаленный мощный сплав — приняла форму отполированной до блеска боеголовки управляемой ракеты, отражающая поверхность которой искажала черты лица и превращала любого, кто в нее смотрелся, в монстра, но другого зеркала не было. Иного способа видеть не существовало. Склонность к самоуничтожению заставила Генри собрать эти сведения, а меня — создать эту рукопись, которую я теперь носил с собой в старом портфеле из свиной кожи, служившим щитом и мишенью одновременно. Поскольку индустрия эта во все времена была жизненно важной для благосостояния страны, двойственная природа этой силы проявлялась повсюду в виде новых мостов, трасс и монументов, которые самыми разными способами свидетельствовали о прочности этого уникального сплава. Придерживаясь такого образа мыслей, основанного больше на чувствах, чем на знаниях, человек самоустранялся, обрекал себя на роль вечного аутсайдера, наблюдателя, свободного от обязательств, но в то же время лишенного каких бы то ни было прав. Спасти этого конченого человека могла только большая любовь. Любовь была, она еще только пробуждалась, но уже несла на себе печать большой любви. Она могла разрастись до огромных размеров. Но поскольку это была скомпрометированная любовь, возможно, даже запретная и опасная, то она скорее всего обернулась бы для меня еще большим одиночеством, изоляцией, и, наконец, болезнью. То, что я понял это уже тогда, в молодые годы, не избавило меня от дальнейших ошибок, никак не облегчило мне жизнь. Зато, однажды осознав это, я перестал винить в своих несчастьях других.
    Прозрением это конечно не назовешь, но там, возле окна, за которым шумела трасса, это чувство было для меня новым; страх и уныние, так давно мучившие меня, не исчезли, но инкапсулировались, подобно головной боли, которую удалось облегчить с помощью целительного порошка, — боль осталась, но она теперь была завернута во что-то мягкое, в кокон из обезболивающего волокна, и чувство облегчения позволило убедиться в наличии других величин — когда боль проходит, остается не только пустота. Это может быть мелочь, которая поначалу кажется совсем незначительной, как покрасневшая царапина на плече. Сначала я ее не заметил, но днем, когда поднимал и перетаскивал вещи, почувствовал, что кожу саднит и потягивает. Теперь, отвернувшись от окна, я отправился в ванную и там, в зеркале, увидел царапину, которую ночью, в голубовато-белом отсвете молний, оставил на моем плече длинный, покрытым красным лаком ноготь Мод. Быть может, это объяснялось моим настроением, но я сразу подумал, что если через пару дней умру и попаду на стол патологоанатома, то именно эта царапина привлечет к себе особое внимание, станет предметом пристального изучения и, быть может, основанием для вполне правдоподобного предположения о том, что я, всего за несколько суток до наступления смерти, был счастливым молодым человеком.
    В таком расположении духа я сел за кухонный стол, чтобы написать письмо Малу в Хельсингланд, письмо, которое я начал на Хурнсгатан, но так и не закончил, отчасти потому, что ко мне пришла Мод и своим появлением все изменила. Если раньше я собирался написать деловое, сухое письмо и отказаться от приглашения Малу, ссылаясь на фиктивную, но важную работу, которая якобы занимала все мое время с утра до ночи, то теперь это приглашение предстало в совершенно ином свете. Возможность провести лето в лесу показалась мне спасительной: чечевичная похлебка, сортир на улице, комары и созерцание космоса должны были оказать на меня благоприятное воздействие. В своем воображении я уже нарисовал себе картины тамошнего быта: общеукрепляющую колку дров, долгие лесные прогулки и ведра черники, рыбалку на берегу холодной реки и даже, почему бы и нет, ночные забавы — воссоединение с женщиной, чье прошлое выглядело довольно сомнительно, но которая, по ее собственным словам, «нашла себя». Хотя последнее едва ли означало, что она изменилась до неузнаваемости, стала, к примеру, ведьмой и держит свой собственный аптекарский огород, специально приспособленный для шестой растительной зоны.[9]
    Я сел за кухонный стол и открыл тетрадь. Столешница до сих пор была грязной от мармеладных оргий Малу — тетрадка сразу же прилипла к столу. Как только я взялся за ручку, царапина на моем плече отозвалась на движение руки резкой болью. Скоро я и думать забыл о Малу. Письмо так и осталось неоконченным.

~~~

    Комната в бунгало у пятнадцатой лунки во «Врене» оставалась закрытой с тех пор, как я покинул ее в прошлом году. Зато бункер[10] по соседству был часто посещаемым местом. Он находился в семидесяти метрах от ти,[11] и хотя все, кроме самых опытных игроков, брали повыше, половина из них все равно попадала в песок, из которого они уже не могли выбраться, проклиная выбранный вид спорта. В одно из окон мне открывался прекрасный вид на игровое поле. Днем, в свободное время, я часто ложился вздремнуть, но игроки, попавшие в бункер, будили меня совершенно немыслимыми ругательствами — ничего подобного я больше нигде не слышал. Они-то думали, что рядом никого нет, и выдавали такое, что я иногда даже вставал посмотреть, кто же это способен на такие скабрезности. На ринге за такое бы дисквалифицировали. Я потом видел этих спортсменов в клубном доме, и то, что я узнал о них на поле, помогало мне мириться с их высокомерием.
    Чтобы внести свои вещи, я оставил дверь открытой и устроил сквозняк, раскрыв окно, выходящее на поле. Вечерело, и ветер принес с собой немного прохлады из сада; из зарослей вдоль известняковой дорожки, которая вела через пригорок к клубному дому, доносился запах сирени и жасмина. «Ах ты маленький сраный мячик…» — послышалось из бункера. И я почувствовал себя как дома. Одежду я побросал в шкаф, книжки на полку, пишущую машинку поставил на маленький столик у восточного окна. Постельное белье пахло плесенью, но было уже поздно вывешивать его на улицу — скоро выпадет роса, а может снова пойдет дождь. «Твою мать!»
    Портфель с рукописью остался стоять у ножки стола, на видном месте, доступный любому, кто войдет внутрь. Но я чувствовал себя в безопасности. Преимущество жизни на поле для гольфа заключалось в том, что здесь ты никогда не чувствовал себя одиноким и покинутым. «Блядь!» У тех, кто играет в гольф, праздничных дней не бывает — праздники можно отменить, гольф — нет. Летом же игра вообще не прекращается, за исключением нескольких ночных часов. Преимущество именно этого поля заключалось еще и в том, что оно принадлежало, по крайней мере, наполовину, концерну, который я описал в своей книге. Таким образом, я находился в тылу врага, более того, работал в том месте, которое враги иногда превращали в свой неформальный штаб. Если бы мной заинтересовались лично, так, как заинтересовались Генри Морганом, меня нашли бы где угодно, куда бы я ни спрятался. Я не имел ни малейшего шанса укрыться от них, даже в далеком хельсингландском лесу. С таким же успехом я мог бы смело и дерзко бросить вызов опасности, что само по себе означало бы, что я победил ее. Во всяком случае, выглядело это вполне невинно. Разве стал бы я ухаживать за их гринами, если бы хотел им досадить. «Да пошло оно все…»
    Так или иначе, я решил провести здесь еще одно лето. Загрузив свои пожитки в шкаф на Лилла-Эссинген и распрощавшись с мыслями о Хельсингланде, я позвонил Эрролу Хансену и сказал, что готов приступить к работе, — они искали гринкипера до августа включительно, мне нужны были деньги и жилье. Он сразу же предложил подвезти меня, он все равно собирался в клуб — немного помахать клюшкой.
    Мы не виделись довольно давно, и мне показалось, что он смотрит на меня как-то странно, как будто я не только похудел, но и вообще сильно изменился; так разглядывают человека, о котором ходят слухи, пытаясь прочесть в его внешности отпечаток драматических событий. Но мне не верилось, что Эррол Хансен будет действовать у меня за спиной, в его теплом рукопожатии и услужливости не было ничего подозрительного. Он спросил, чем я занимался все это время, я отвечал как можно более расплывчато и неопределенно, стараясь при этом не показаться ни загадочным, ни молчаливым. Этого было достаточно. Ему больше хотелось послушать, «Hotel California», на полную громкость. Пока мы ехали, он прокрутил эту песню раз десять, не меньше, и всякий раз говорил что-то о своей жене — на копенгагенском диалекте, который уже тогда мало кто понимал. Я так и не разобрал, любит он ее или ненавидит.
    Окопавшись в домике для персонала, я отправился в клубный дом. По дороге услышал более воспитанное «Проклятье!». В баре я поздоровался с Роксом. Такой же строгий и сдержанный, как всегда, он просто кивнул мне в ответ, отвернулся и стал что-то смешивать в шейкере. Ни слова о моем возвращении. Однако вскоре он повернулся ко мне и поставил на стойку стакан сингапурского слинга.
    — За счет заведения… — только и сказал он.
    Я поблагодарил его и взял стакан, понимая, что это свидетельство искренней и преданной дружбы. Он поставил какой-то салонный вариант «Night and Day» в исполнении MJQ, я отпил глоток, закрыл глаза и на три секунды почувствовал себя другим человеком, в другом месте, в другое время. Это была награда за длинный, утомительный и наполненный событиями день — коктейль, который позволил мне почувствовать себя другим человеком, хотя бы на миг.
    Прошло несколько дней, и я решил сообщить Мод, что переехал, оставил Хурнсгатан совершенно добровольно, чтобы она не волновалась, не думала, что я попал в беду. Это был отличный повод. Но я не смог дозвониться, номер все время был занят. Я звонил целый день, пользуясь каждой свободной минутой. Под конец, позвонил в справочную службу, но безрезультатно — информация была конфиденциальной.
    В ближайшие дни мне удалось прозвониться, но теперь номер не отвечал. В моей комнате не было телефона и всякий раз приходилось идти в контору главного здания, а поскольку я хотел поговорить с ней спокойно, то вынужден был ждать подходящего случая, например, пока все отправятся обедать. Контора на самом деле была чуланчиком по соседству с кухонной мойкой, где в клубах пара мыл кастрюли и сковороды старый югослав. Человек неразговорчивый, он ограничивался тем, что похлопывал меня по плечу, так как понимал, что я звоню по неотложным сердечным делам и просто потому что я ему нравился. Иногда, проходя мимо, я помогал ему поднимать тяжести. К этому обязывала меня не работа, а воспитание, и это, видимо, отличало меня от многих других, кто тоже проходил мимо.
    Вечером я мог звонить от Рокса, из бара, но это было связано с определенным риском. По вечерам я планировал работать над книгой, а посещение бара могло расстроить эти планы. Достаточно было одного стакана, чтобы отбить у меня всякое желание работать, привести заранее обдуманные и точно сформулированные мысли в совершеннейший беспорядок, пробудить во мне самые разные желания, один-единственный стакан — и я уже был готов торговаться с самим собой и вести переговоры об отсрочке работы на неопределенное время. Я не мог себе этого позволить, во всяком случае, не слишком часто. И мне вполне удавалось этого избежать, работа настолько поглощала меня, что вечера проходили быстро. Выполнив дневную норму, я понимал, что уже поздно, слишком поздно, чтобы звонить. Вместо этого я нередко оказывался перед телевизором и смотрел поздние новостные программы о завершительном этапе избирательной кампании. В разговорах о правом кабинете министров, разумеется, фигурировало имя Вильгельма Стернера, иногда и он сам мелькал на экране. Всякий раз я думал, что где-то с ним рядом появится Мод. Я так ни разу и не увидел ее, но все равно сидел на краю кровати, вертел в руках коробок с таблетками и думал, принять ли мне целую, половинку, или не принимать вообще. Обычно я выбирал последнее.
    Чем дальше я продвигался, тем больше места занимал главный герой — человек, который по совету Мод был поделен на две личности, на двух братьев. Прежде доминировавший моралист-правдоискатель вступил в безнадежную схватку с жизнелюбивым экстремистом — писать о нем было занятием более благодарным, общаться с ним было куда веселее. Я позволил ему выйти на первый план, поскольку подозревал, что, если реальный прототип когда-нибудь и объявится среди смертных, то он едва ли узнает в этом герое себя. Как и в случае с другими действующими лицами моего повествования, черты его были искажены — примерно так изображает известных людей карикатурист. Безошибочно узнаваемые черты сохранились, но были сильно преувеличены. И хотя я сознавал опасность одним штрихом, одним случайным эпитетом превратить характер в карикатуру, я все равно доводил каждую черту до предела — просто так, ради чистого, нескрываемого удовольствия. Сначала я решил воздвигнуть храм, памятник братьям Морган, но образ этот оказался недостаточно ярким. Храм — это строгое торжественное место, предназначенное для молитвы, медитации и поклонения. Мой первоначальный замысел просто смыло нескончаемым потоком причуд и шалостей, воспевающим скорее непокорность, чем веру, личное мужество, нежели факты «по делу». Материал был романтизирован, в ущерб цифрам и реальным событиям предпочтение было отдано дружбе и страсти. У Генри Моргана были враги, которых я сделал своими личными врагами. Мне еще только предстояло узнать, что враг все время меняет личину, иногда он похож на друга, а иногда — на тебя самого. Ничего нового в попытке создать героя, отличительной чертой которого был бы набор совершенно устаревших представлений о чести, не было; для меня единственно важным являлся тот факт, что предпринял эту попытку именно я. Мной руководило желание оправдать себя и восстановить справедливость. Наша нейтральная, свободная от альянсов страна отрицала свою вину в совершении тяжкого преступления, но чтобы избежать абстрактной политики, я решил сместить акценты в сторону личной вины, рассказать о друге, которого я предал. Я провел безрассудную ночь с его женщиной, и тот факт, что он сам ее предал, не облегчало моей вины. Кто я такой, чтобы рассуждать о чести? Стоило ему только вернуться и заглянуть мне в глаза — он бы сразу все понял. И тогда, я был убежден, что в принципе он мог бы совершить все, что угодно: убить меня или ее, убить любого, кто подвернется под руку.
    Можно без преувеличения сказать, что его самого я боялся не меньше, чем его врагов, и потому не зря маскировал его с такой любовью и почтением, чтобы тем самым скрыть и свои собственные прегрешения. Позже, когда я признался в этом Мод, она посмеялась надо мной и моей «врожденной наивностью». Я не хотел бы отягощать повествование чересчур многословными рассуждениями, но все-таки должен выделить один важный аспект: литература — это опыт, который зачастую описывают и предлагают постороннему вниманию люди неопытные. Вот так и я сидел вечерами в своем бунгало у пятнадцатой лунки — «Что за блядство!» — и писал свою книгу, опираясь на ничтожный жизненный опыт, гораздо более красноречиво обобщенный джентльменами в бункере. И написание книги само по себе было опытом — опытом когда-нибудь должно было стать и чтение. Связь между жизнью и литературой в некоторых случаях нерасторжима, одно обуславливает другое так, что человек непосвященный различить их уже не может. То же самое порой можно сказать и о том, кто держит в своей руке перо. Литература дарит утешение и награду, это дисциплина увечных, искусство неудачников. Мы бежим, так называемой, действительности и создаем другую, которая, в свою очередь, делает первую более убедительной, и наоборот. Кстати говоря, вся жизнь, в конечном итоге, становится искусством. Пребывание в этом непорочном круге дарило мне счастливое опьянение, которое не шло ни в какое сравнение с опьянением от пары напитков, пропущенных в баре.

~~~

    Так, приучая себя к дисциплине и порядку, я скоротал лето. Попытки связаться с Мод становились все более редкими и случайными — на мои звонки она все равно не отвечала. Одно время я даже думал, что больше ее уже не увижу. Я безупречно выполнял свою работу, но, несмотря на плотный график, всегда находил в себе силы писать по вечерам. Любой писатель позавидовал бы моему загару. В лучах ослепительного солнца на зеленых просторах я управлял большими машинами с утра до вечера. Кстати, именно тогда, посреди фервея,[12] мне впервые почудилось, что меня рассматривают через оптический прицел. Я сидел высоко на самой большой машине, в шортах, майке и кепке с наушниками на голове — у всех на виду, легкая добыча для снайпера. Я бы даже не понял, что произошло, не услышал бы выстрела. Я бы просто почувствовал жжение, быть может, увидел рану, кровь; сознание стало бы медленно угасать, а машина, потеряв управление, поехала бы дальше, закопалась бы в бункере — «Вот ведь сука какая!» — или взбесилась на грине.[13] Это минутное наваждение произвело на меня неприятное впечатление, возможно, в силу своей новизны. Как и всякое новое чувство, оно обнажило часть моего сознания, расчистило поляну, доселе укрытую непроглядной тьмой, место, которое нельзя открыть, не совершив насилия. Потом это чувство еще не раз возвращалось ко мне, обычно — как воспоминание, и лишь изредка — как более стойкое ощущение, основанное на конкретных наблюдениях. Только теперь, спустя годы, я начинаю различать за всем этим определенную систему и догадываться о том, кто находится по другую сторону прицела.
    К августу рукопись была более или менее окончена. Не хватало названия, по-прежнему оставались длинные куски, которые можно было переписать и улучшить. Я решил, что не буду торопиться — пусть еще полежит. Впервые. Раньше бы я побежал сломя голову к издателю — за реакцией, одобрением или хотя бы авансом. На этот раз я решил затаиться и выждать время. Когда я начал писать это повествование, голова моя была обрита наголо из-за побоев, нанесенных мне при так и невыясненных обстоятельствах. Но раны затянулись, внешние следы побоев исчезли, даже нервный тик под глазом — и тот прошел. Я загорел, поправил здоровье, сменил профессию. Я сделал выбор, принял сотни трудных решений, каждое из которых, как только я сдам рукопись издателю, окажется необратимым. Особые обстоятельства требовали особого терпения.
    Однажды в августе, субботним вечером, в клубе устроили праздник раков. У меня был выходной, и я провел его за чтением рукописи. Весь день я просидел за закрытой дверью и задернутыми шторами, как Мод в тот июньский вечер на Хурнсгатан. Согласно последней редакции, она появлялась ближе к концу, входила в квартиру, в мою жизнь, как освободитель, неся с собой свет и свежий воздух. В последней сцене Мод лежала на кровати, а я сидел на подоконнике, глядя на нее, — на этом рукопись обрывалась. Тогда я не знал, что Мод предстоит пролежать на этой кровати еще двадцать пять лет. Человек, которого мы вместе решили называть Генри Морганом, вышел из игры, и это казалось вполне логичным. Только мы с Мод остались в квартире, которую она назвала зловещей. Я заимствовал у нее это слово и использовал на первой же странице, о чем впоследствии пожалел.
    Чтение принесло мне удовлетворение, которое довольно быстро сменилось чувством вины. Книга была задумана как обвинительный акт, как попытка указать на пятно несмываемого позора, как историческое расследование, что называется, с далеко идущими последствиями. В этом смысле достижения мои были довольно скромными. Потеряв связь с Мод, я лишился доступа к тем важным материалам, которые она обещала предоставить в мое распоряжение. Книга казалась мне слабой еще и потому, что главный герой был прописан в ней слишком старательно и в результате приобрел гипертрофированные черты, представ эдаким обаятельным, неотразимым голубоглазым повесой, крайне далеким от своего оригинала. При первой же возможности я переспал с его женщиной и потом, мучимый угрызениями совести, взялся кроить из него героя с излишним усердием, чтобы наказать себя и загладить свою вину. Книга, изначально задуманная как обвинительный акт, превратилась в акт самобичевания. Я видел это сам, это увидела бы и Мод, а Генри хватило бы пары страниц, чтобы понять это. Я назвал врага и сам встал в его ряды. Я определенно напрашивался на неприятности. А когда мой главный герой пропал без вести, я испытал облегчение. Сам я не смел себе в этом признаться, но текст, мои собственные слова разоблачали меня. Это было отвратительно, чудовищно.
    Сгорая со стыда, с тяжелым сердцем, я пошел к Роксу в бар, чтобы напиться и забыть о своем позоре, хотя бы на время. Но Рокс был занят приготовлениями к празднику раков — изучал ассортимент шнапсов, которые следовало охладить, и не спешил мне на помощь. Стоя в кладовке за баром, он заполнял бутылками холодильник из нержавеющей стали. Он отлично знал о моем присутствии, и я бы не удивился, если бы он также хорошо знал и о моем внутреннем состоянии — от настоящего бармена это не скроешь. Тем не менее он не спешил мне на помощь. Я ждал так долго, что в конце концов решил уйти — зайти к себе в бунгало, переодеться, добраться на первом же автобусе до города и завалиться в первый попавшийся кабак. Только это решение созрело, как я почувствовал довольно сильный хлопок по плечу. Я обернулся и увидел Франсена, издателя. Слава богу, он пришел с женой и взрослой дочерью. Мы с ним разругались, во всяком случае я так думал, поэтому присутствие дам было мне на руку. Франсен послал меня к черту, когда я забрал аванс, не сдав заказанную им рукопись — современный пастиш на «Красную комнату» Стриндберга. Поначалу эта идея мне приглянулась, но работа оказалась утомительной, и когда я отказался от проекта, Франсен, с непривычной для издателя прямотой послал меня ко всем чертям.
    Сейчас он стоял передо мной, облаченный в костюм для игры в гольф, и меньше всего производил впечатление человека сердитого. Супруга и дочь были одеты соответствующе. В те годы гольф все еще оставался спортом для людей состоятельных, джинсы были запрещены, во «Врене» не позволяли играть даже в шортах. Предпочтение отдавалось костюмам в клетку. В клетку нарядился и Франсен — с головы до пят. С таким клетчатым человеком невозможно подраться — даже враждебные чувства невозможно испытывать к тому, кто выглядит так, будто запутался в веселеньком покрывале. Хочется просто обнять парня и сказать: «Ну ты попал, старина!»
    — Здорово, боец! — Его голос прозвучал так дружелюбно, что я подумал, уж не обознался ли он.
    Франсен даже ударил меня по животу перчаткой для гольфа. Он не собирался выяснять отношения и заводить разговор о моей неудаче и о деньгах, что я задолжал ему и его издательству.
    — Решил смочить горло?
    — Нет, — ответил я. — Сегодня только для членов клуба.
    Франсен пропустил мой ответ мимо ушей. Его мучила жажда.
    — Рокс!
    — Он занят, — сказал я.
    Но Рокс вышел, и Франсен угостил меня пивом. Его клетчатая супруга и не менее клетчатая дочь уселись в кресла неподалеку. Выглядели они довольно жалко, можно было подумать, что они оказались здесь не по собственной воле. Франсен отнес им две бутылки минеральной воды и наполнил для них бокалы — либо он был таким предупредительным, либо они настолько обессилели и пали духом, что не могли сделать этого сами. Дамы показались мне еще более клетчатыми в сравнении с Франсеном. Чем дольше я смотрел на него, тем легче он справлялся со своей клеткой. Он вернулся к стойке, и, поскольку говорил он исключительно о гольфе и ни словом не обмолвился о литературе, мне и по сей день кажется, что он принял меня за другого. Тогда, в любом случае, мне было ни к чему разубеждать его в этом. Благодаря появлению Франсена в баре, Рокс начал обслуживать своих клиентов и, тем самым, не дал мне уйти из клуба. Вот что имело решающее значение в тот вечер и повлияло, без преувеличения, на всю мою жизнь.
    Праздник был организован только для членов клуба, но, поскольку я входил в состав обслуживающего персонала, то и мне тоже перепало с дюжину шведских раков. Вместе с посудомойкой-югославом мы ели их на кухне. Он был неразговорчивым по натуре, и переезд в Швецию никак его не изменил; он любил раков и ел их очень аккуратно, уделяя отдельное внимание каждой конечности. Мы чавкали, молчали и время от времени чокались рюмками, которые быстро заляпали жирными пальцами. Гости собрались на открытой террасе ресторана, и скоро до нас донеслась первая песня. Для застолья приготовили целый сборник песен, которые гостям предстояло орать весь вечер. Местная традиция видимо предписывала начать не с «Пей до дна», а с ее варианта — «Впереди!».[14] Мы с югославом сидели за маленьким столом на кухне и наслаждались угощением в тишине так, словно сговорились не обращать внимания на весь этот шум, не слышать ни звука из того, что происходит в ресторане. По сути, из вежливости к гостям.
    Я сидел спиной к двери, ведущей в зал, и не увидел, как она открылась, зато услышал стук разъяренных каблуков по каменному полу кухни. Я заметил, что югослав сопровождает кого-то взглядом — его глаза следили за тем, чьи разъяренные шаги направлялись в нашу сторону. Я обернулся и увидел Мод. Она остановилась возле нашего столика, посмотрела на меня в упор и сказала:
    — Ублюдок…
    Прошло два месяца с тех пор, как мы разговаривали друг с другом последний раз, в то утро на Хурнсгатан. Мы уставились друг на друга — она злобно, я скорее удивленно. Я не ожидал увидеть ее здесь. Ведь она порвала с прошлым, и гольфом не интересовалась. В этом клубе Мод появлялась только в сопровождении Вильгельма Стернера, но отношения с ним она, по собственному утверждению, давно разорвала. Я просто-напросто не желал ее здесь видеть. И уж точно не ей было упрекать меня — ее появление здесь означало, что она возобновила связь со Стернером. Но я сидел, а она стояла, и поэтому нападала она.
    — Ублюдок…
    Ее щеки вдруг залила краска, но несмотря на свой гнев, она не смогла сдержать улыбку, словно боль вдруг отпустила, почти отпустила — в ее взгляде в одно и то же время прочитывались облегчение и беспокойство, радость и отчаяние. Тогда я этого не понял, не мог этого понять, я просто встал и пошел к раковине, чтобы вымыть руки. Это было первое, что я сделал, — вымыл липкие руки, словно это имело значение.
    — Ты даже не представляешь… — она покачала головой. — Ты даже не представляешь себе…
    — Что? — спросил я.
    — Где тебя черти носили? Неужели ты не мог позвонить? Хотя бы раз!
    — Позвонить! — сказал я. — Я звонил тебе без конца!
    — Вот как… — ответила она, склонив голову набок и прищурившись.
    Она мне не верила.
    — Конечно, звонил, — сказал я. — Правда же? — Я посмотрел на старика югослава.
    Он, очевидно, все понимал, поэтому я и привлек его в качестве свидетеля. Он видел, как я сидел в каморке с телефонной трубкой в руке, но он не мог знать, кому я пытаюсь дозвониться. И все равно, я смотрел на него, смотрел умоляюще, как будто он мог подтвердить мои слова. И он подтвердил. С непререкаемым авторитетом он заявил:
    — Он звонил тысячи раз… Каждый день…
    Казалось, что Мод вот-вот расплачется, возможно, потому что от сердца у нее отлегло, но я понял это далеко не сразу. Потом она рассмеялась — она смеялась над собой, над нами. Она оторвала кусок грубой бумаги от рулона на стене и высморкалась.
    — Ты пришла сюда с ним? — спросил я. — Не будем называть имен…
    — Да, — ответила она. — И виноват в этом ты!
    Мод выкинула бумагу в черный мешок для мусора. Взяв себя в руки и оглядевшись, она спросила:
    — Мы что, так и будем здесь стоять?
    Мы вышли через заднюю дверь, обогнули клуб, из которого доносилась уже новая песня, и двинулись по дорожке, ведущей к моему бунгало. Было уже темно, и я держал ее за руку, чтобы она не споткнулась о неплотно пригнанные известняковые плиты. Дверь в домик была заперта, свободной рукой я достал ключ и отпер. Мы вошли, так и не разжимая рук. Как только я закрыл дверь и включил свет, Мод прислонилась к двери. Наконец-то мы могли разглядеть друг друга как следует. Она притянула меня к себе. Прогулка немного освежила нас, краска сошла с ее щек. Мы коротко поцеловались. Мод облизнула губы, чтобы почувствовать вкус поцелуя.
    Я зажег несколько ламп, наименее ярких, над кроватью, на столе. Мод села на край постели, выпрямила спину, положила сплетенные руки на колени. Я закурил и, чтобы освободить переполненную пепельницу, направился в сортир. Несколько окурков и немного пепла просыпалось мимо. Выглядело это противно, и я попытался собрать их и вытереть пепел со стульчака. Все это застало меня врасплох.
    — Как дела?
    — Нормально, — ответил я.
    — А это… — она кивнула в сторону письменного стола, на котором лежала новая кипа бумаг.
    — Не спрашивай.
    — Почему?
    — Мне стыдно.
    — Чего?
    — Может, не будем сейчас об этом?
    Мод улыбнулась. Сейчас нам было не до литературы. Я опустил жалюзи.
    — Комары…
    — Он знает, что ты здесь.
    — Спасибо.
    — Придется ему с этим смириться.
    — Может, его это вполне устраивает. Ведь он заполучил тебя обратно.
    — Ты сам в этом виноват.
    — В чем? В том, что переехал?
    — Я приходила туда и звонила в дверь, каждый день… Звонила по телефону. Я места себе не находила, я не знала, что случилось. Что я должна была думать, а?
    — Понятия не имею.
    — Нет ты скажи, как по-твоему?
    — Что я пропал, подобно Генри?
    — А что еще мне оставалось думать?
    — Прости, — сказал я, — но откуда мне было знать, что я тебе не безразличен?
    Мод посмотрела на меня, так словно я оскорбил ее.
    — Идиот, — сказала она. — Мы провели потрясающую ночь… и я по-твоему должна была просто пожать плечами… когда ты исчез, так же бесследно, как он…
    — Я просто не выдержал. Я был на грани безумия. А тут еще ты…
    — Ты хочешь, чтобы я ушла?
    — А чего хочешь ты?
    — Не знаю, — ответила она. — Все вышло именно так, как Генри и говорил. У него было какое-то шестое чувство.
    — И что же он говорил?
    — Если что-нибудь случится, все что угодно, я должна разыскать тебя. Он сказал, что ты хороший, что я достойна…
    — Хороший?
    — Да.
    — И я должен этому верить?
    — Прекрати.
    — Ты достойна хорошего, — сказал я. — Это точно.
    — Он это чувствовал. Он был уверен.
    Мне захотелось съязвить, чтобы как-то защититься от ее серьезности и от угрызений совести, которые напомнили о себе, как только речь снова зашла о Генри. Чем дольше он отсутствовал, тем прекраснее становился.
    — Я ужасно, ужасно испугалась, — продолжила она. — Думала, что это я — наивная и не поняла ничего… Я сходила с ума, мне все время было плохо. Оставался только один человек, у которого я могла спросить…
    — Понимаю, — сказал я. — Тем более что он видимо и является отцом будущего ребенка…
    Мод вздрогнула. До этого она смотрела прямо перед собой, как будто не желала видеть мою убогую обстановку. Теперь она уставилась на меня:
    — С чего ты взял?
    — Прости, — сказал я. — Но ты же была беременна?
    Мод рассмеялась, словно давая понять, что я полный идиот.
    — Я и сейчас беременна, — ответила она. — Только конечно же от Генри!
    — От Генри…
    — Я же говорила тебе!
    — Нет, не говорила.
    — Говорила.
    — Нет. И сам я не спрашивал.
    — Но я точно помню.
    — Мод… — сказал я и посмотрел ей в глаза.
    Она отвела свой взгляд. Я докурил сигарету и пожалел, что у меня нет ничего спиртного. Мне захотелось выпить. Я был счастлив — я давно уже не был так счастлив, я чувствовал, что я существую, что на меня смотрит женщина, которой я нужен. Мне следовало бы держаться от нее подальше, своим присутствием она мучила меня больше, чем отсутствием, но все это сочеталось с восхитительным чувством вновь обретенной уверенности в себе. Она согласилась, даже сама сказала, что мы провели вместе «потрясающую» ночь — ночь, от которой она отказалась на следующее же утро; я не мог понять почему, но с уважением относился к ее решению. Угрызения совести могут принимать какую угодно форму.
    Я думаю, что все это было для нее очевидно, она отлично понимала мои мысли и чувства.
    — И что теперь? — спросил я. — Что нам теперь делать?
    — Он выдвинул условия.
    Мод кивнула в сторону клуба, откуда теперь стали доноситься громкие крики и смех. Но Стернер, наверное, был в числе самых спокойных и тихих гостей. Он не кричал и не смеялся, для него праздник уже закончился, и он был с головой занят тем, чтобы навести вокруг себя порядок, вокруг него все должно было быть безупречно чисто, потому что оставалось всего две недели до назначения нового правительства. А Стернера прочили на один из постов в этом правительстве.
    — Я видел его в новостях, — сказал я. — И всякий раз до смерти боялся… Что увижу рядом с ним тебя, счастливую…
    — Возможно, Генри ошибался, — сказала Мод. — Возможно, не такой уж ты и хороший.
    — Я не об этом, — начал я, но она оборвала меня.
    — Ты что, не понимаешь, что это невыносимо!
    — Вот и я о том же, — сказал я. — Это невыносимо, именно поэтому я и хотел от вас скрыться.
    — От нас? — переспросила она. — Это от кого же?
    — От вас. От всех вас. От тебя и твоих мужчин.
    — Значит, ты хочешь, чтобы я ушла?
    — А что, похоже? Только что я был почти счастлив.
    Я хотел только, чтобы она поняла меня, хотя больше и не испытывал к ней доверия. Еще недавно я доверял ей и ничего плохого о ней не думал, но теперь сомневался, больше чем когда-либо. Не знаю почему, но от этого она казалась мне еще более привлекательной. Мод, должно быть, заметила, что я снова сложил оружие, без боя отказался от здравого смысла, предал инстинкт самосохранения и голос разума. Я стоял перед ней, готовый ко всему, если надо — безрассудный, если угодно — бесстрашный, готовый признать желание, влечение, вожделение — то, что я чувствовал всегда, но подавлял в себе.
    Мод встала, подошла ко мне. Легкий порыв качнул жалюзи, деревянная рейка задела о подоконник и смела с него дохлых мух; в комнате стояла такая тишина, что слышно было, как они упали — звук падения высохших насекомых на синтетический ковер.

~~~

    Еще недавно эта усадьба пребывала в плачевном состоянии. Дом разорили вандалы и воры, ветры сорвали черепицу. Крыша протекала годами, так что все внутри прогнило насквозь. От конюшни осталась лишь выложенная из гранита северная стена. Один только амбар, более или менее, уцелел. На амбарной двери до сих пор, несмотря на то, что ее не раз открывали незваные гости, сохранился ржавый засов и нагель, гладкий от прикосновения человеческих рук. Ему было лет сто, не меньше. Заляпанное грязными пальцами дерево почернело от масла и жира. В амбаре хранились тюки соломы, пыльные дрова, ржавые жестяные банки со смазочными материалами, изготовленными на заводах давно уже не существующих производителей. Через разбитые стекла западного окна в амбар вливался широкий поток света. Огромный кусок брезента посреди земляного пола скрывал от посторонних глаз громоздкий предмет; серая ткань ниспадала глубокими складками и освещалась косым лучом проглядывающего через разбитое окно солнца. Нечто одинокое и величавое, внушающее трепет животное, слон на арене цирка. Я с трудом нашел в себе силы подойти и заглянуть под брезент, узнать, что он скрывает. Это был трактор. Он так и стоял там, пользуясь неприкосновенностью и, быть может, даже почетом.
    Трактор до сих пор на ходу. В прошлом сезоне я решил протереть двигатель и стал искать для этого тряпку. За дверью в сарае стоит мешок со старой ненужной одеждой, которую обычно раздают нуждающимся. Что-то идет на тряпки, если ничего другого нет под рукой. В тот раз я спешил и схватил то, что лежало сверху. В руках у меня оказалась белая рубашка в синюю полоску. Под биркой дорогой фирмы была вышита монограмма «B. C.». Как эта рубашка попала в мешок я не знаю, может я сам нашел ее в корзине для белья и решил, что это просто старая рубашка с потрепанным воротником, обыкновенная старая рубашка, и выкинул ее за ненадобностью. В какой-то момент я, возможно, в такой же спешке, держал эту рубашку в руках, не чувствуя ни капли той магии, что когда-то, должно быть, пропитывала ее полосатую ткань. Поскольку ничего такого мне не припоминалось, я, вероятно, распрощался с рубашкой легко и без сожалений. Можно предположить, что магия постепенно выветривалась и к тому моменту испарилась почти совсем. А может быть я стал невосприимчив в силу того, что меня тогда занимала совсем другая жизнь — настолько, что я уже готов был забыть о происхождении этой рубашки и об истории, которая не могла закончиться грязной масляной тряпкой на земляном полу старого сарая. Рубашку носили трое мужчин: Вильгельм Стернер, Генри Морган и я. Мод видела ее на каждом из нас. Возможно, она сама когда-то нашла ее, сама выбрала воротник, манжеты, покрой и этот высококачественный хлопок. Возможно, у нее было представление о мужчине, достойном этой рубашки, и глядя на нас, она на самом деле видела в ней другого. Во всяком случае меня она в этой рубашке больше не увидит по ряду причин, главным образом потому, что в тот раз я взялся за нее руками, перепачканными в масле и саже; вещь была испорчена и потеряна безвозвратно. Как и многое другое.
    Эта рубашка была на мне в конце августа 1979 года, когда я, уволившись из клуба, в качестве последнего мятежного жеста против истеблишмента, открыто, среди бела дня, сделал копию своей рукописи на ксероксе, который незадолго до этого с большой помпой установили в конторе. Аппарат мог сам подавать бумагу, пах новой пластмассой и стоил целое состояние. Никто из персонала не сказал мне ни слова, никто не спросил даже, что это у меня за важные бумаги. Все прошло гладко — создавалось впечатление, будто весь клуб был посвящен в суть дела, что с самого начала все отлично знали, чем я был занят, и теперь свыше получили приказ не вмешиваться. Подобная мысль, конечно, могла прийти в голову только эгоцентричному молодому человеку, уже давно одержимому манией преследования. Чувство это достигло своей кульминации именно тогда в клубе — на ежегодном празднике раков.
    Мы с Мод были в моей комнате в бунгало. Мы стояли, прижавшись друг к другу, целовались, касались друг друга, давали друг другу обещания и клятвы: «Не здесь… Это невозможно… Не сейчас… Мы должны встретиться в другом месте…» — а деревянная рейка на жалюзи качалась над подоконником, смахивая на пол дохлых мух.
    Потом Мод выскользнула за дверь, в темноту, чтобы вернуться на праздник. Я подождал немного, досчитал до пятисот и направился в бар, открытый для простых смертных. Некоторое время спустя, из бара, через дверь, ведущую в вестибюль, я видел, как Мод и Стернер распрощались с остальными гостями и направились к машине, которая ждала их у входа, чтобы отвезти домой. Я все еще чувствовал запах ее духов. Этот дурман пьянил сильнее, чем спиртное, но длился лишь мгновение; запретное желание может быть разрушительным — справиться с ним может только тот, кому обещано скорое удовлетворение.
    Однако очень скоро у меня появились гораздо более серьезные причины для беспокойства. Два события имели место одно за другим. Я стоял возле барной стойки и сквозь двери, ведущие в обеденный зал, видел, как под цветными фонарями официанты убирают грязную посуду, с тем чтобы сдвинуть столы в сторону и освободить место для танцев. Многие гости, очевидно, были намерены веселиться до утра. Некоторые, однако, уже собирались домой. Среди них — одна женщина, которую я увидел лишь мельком, но тем не менее сразу узнал ее, или подумал, что узнал. Это была та самая американская туристка, которую Генри «подцепил» в кофейне «Уимпи» в Кунгстрэдгордене — с тех самых пор я его и не видел. Это была довольно высокая женщина, разумеется, в другой одежде, но с той же прической и такой же широкой лентой в волосах. У нее была особая манера кивать своему собеседнику, как будто заверяя его в том, что она поняла услышанное.
    Не задумываясь, я выбежал на улицу и помчался к автомобильной парковке, возможно, для того, чтобы разглядеть ее получше. Но ее нигде не было — должно быть, она уже сидела в одном из отъезжавших автомобилей. Меня пробил озноб — так меня не колотило даже зимой.
    На стойке бара меня дожидался недопитый коктейль, я вернулся в тепло, вернулся к людям. Ничего другого мне не оставалось. После многочисленных возлияний гости были в приподнятом настроении. Рокс крутился как белка в колесе. Никому не было до меня дела, я спокойно сидел в стороне. Пока не появился издатель Франсен. Проведя весь день на солнце и отметив каждую из восемнадцати пройденных лунок рюмкой водки, он раскраснелся как рак. Его ненадолго оставили наедине со своими клеточками, и Франсен подсел ко мне. Он едва заметно поманил меня указательным пальцем. Я наклонился, и он сказал:
    — Поздравляю… Тебе конец…
    — Не понял… — я подумал, что ослышался.
    Франсен сделал шаг назад и провел тем же указательным пальцем по своей шее. Потом он как ни в чем не бывало присоединился к своей клетчатой супруге и клетчатой дочке. Они улыбнулись мне и кивнули в знак прощания. В качестве посыльного Франсен в своем безобидном наряде был весьма эффектен.
    Я немедленно вернулся к себе в бунгало, запер дверь, окна, опустил жалюзи и не раздеваясь лег на постель. Что бы ни случилось, мне оставалось только ждать. В ресторане звучала музыка, в моей комнате царила тишина. Тишина не давала мне покоя. Я не сомкнул глаз до рассвета. Потом я сдался, достал коробок с блестками, проглотил таблетку и, разумеется, уснул еще до того, как яд начал действовать.
    Проснулся я только в воскресенье вечером, ближе к пяти. Под действием снотворного я провел без движения много часов — во рту у меня пересохло, спина затекла. Яд все еще присутствовал в моем организме, замедляя мои движения и мысли. Только через час я более или менее пришел в себя и мог теперь показаться на глаза окружающим. Захватив чек из дешевого супермаркета, на котором Мод записала свой номер, я отправился в клубный дом. Номер я пока еще помнил, но себе уже не доверял. В конторе не было ни души, я подошел к телефону и позвонил.
    Мод ответила после первого гудка и сказала, что целый день ждала моего звонка.
    — Ты можешь говорить? — спросил я.
    — Да… — ответила она. — А что может мне помешать?
    — Вдруг ты не одна.
    — Странный у тебя голос, — сказала она.
    — Это твои таблетки.
    — Ты должен принимать их только в крайнем случае.
    — Это был тот самый случай.
    Мод негромко рассмеялась. Несмотря на головную боль, я понял, что она решила, будто после ее ухода, разгоряченный, я накачался таблетками, чтобы уснуть.
    — Хочешь, приезжай ко мне, — почти беспечно сказала она.
    Через час я уже звонил ей в дверь — в первый раз. Я приехал в город на автобусе. Воскресный автобус из Руслагена был битком набит дачниками. Одеты они были просто, но на свой манер. Такую одежду можно увидеть только на жителях Эстермальма — одежду старую и поношенную, но крепкую и неподвластную ветру, дождю и моде. Все молчали. Вечернее солнце приближалось к линии горизонта, ряды деревьев и домов северного пригорода отбрасывали на дорогу резкие тени — быстрая, стробоскопическая смена освещения способна внушить беспокойство человеку чувствительному, равно как и безмолвные взгляды попутчиков в простой одежде. Мне показалось, что они разглядывают меня с подозрением, с вызовом. Я вышел за остановку до места назначения.
    Мод открыла дверь и обняла меня прямо на пороге. Она прильнула ко мне так, словно хотела продолжить с того самого места, где мы остановились накануне. Но мне было не до того.
    — Что с тобой?
    Я ответил как есть:
    — Мне угрожали.
    Она отпустила меня, сделала шаг назад.
    — Когда? Кто?
    — Когда вы уехали. Франсен, издатель в клеточку.
    — Которого ты кинул?
    — Это не имеет отношения к делу.
    Мод смерила меня взглядом.
    — Тебе нельзя пить ничего, кроме чая, — сказала она. — Пойдем…
    Она направилась в кухню. Я пошел за ней и оказался у кухонного стола — поглощенный своими мыслями, я забыл сравнить обстановку ее дома с тем, что я изобразил в своей книге — по словам Генри, это была квартира в восточном стиле, со строгой, простой мебелью. Оказалось, что восточным здесь было только кимоно, которое висело на вешалке в спальне, скорее как элемент интерьера, нежели предмет одежды.
    Мод заварила чай и поставила на стол две чашки. Было в них что-то английское, что-то супружеское. Себе она взяла — с красными гвоздиками. Мне досталась — с голубой шхуной. Сначала Мод налила молоко, потом чай — точно так же, как это всегда делал Генри. Я почувствовал легкую тошноту.
    — Так что же все-таки случилось? — спросила она и села. — Только подробно. Я хочу знать все, до мельчайших подробностей.
    И я рассказал ей — все, кроме эпизода с американской туристкой. Я был еще не готов разыграть эту карту, так что я рассказал ей в точности, что произошло, так подробно, как мог, с того момента, как она покинула мою комнату и вплоть до часа волка, когда я принял ее таблетку. Мод слушала серьезно, внимательно, иногда кивала, иногда останавливала меня, словно хотела представить все как можно четче. Она помешивала чай, и когда я закончил свой отчет, наверняка путаный и полный повторов, чай остыл настолько, что его уже можно было пить. Я к своей чашке не притронулся. Мод пила чай, думала, и наконец сочла, что картина для нее ясна.
    — Ты сказал, что он тебя сперва не узнал, этот Франсен… В начале вечера…
    — Так мне показалось.
    — А потом он обратился к тебе по имени — позже, когда уже был пьян?
    — Не помню, назвал ли он мое имя.
    Мод была уверена:
    — Они не знакомы, Вильгельм и этот Франсен.
    — Может, на меня указал ему кто-то другой.
    — Это не угроза. Нет… — Мод вдруг рассмеялась, довольно громко. — Он наверное просто хотел сказать, что тебе конец как писателю.
    Мне было не до смеха. Она заметила, что мне не очень смешно, хотя какое-то облегчение я все-таки испытал.
    — Точно, — сказала она. — Наверняка так оно и было.
    Она несколько раз повторила это объяснение, как бы все более уверенно, чтобы убедить в этом и меня, и себя. И это ей практически удалось, когда она сказала, что Стернер знал, что мы провели ночь на Хурнсгатан, но что это уже в прошлом.
    — По крайней мере он не в обиде…
    Она своего добилась. Ведь действительно ничего не случилось. Опасность, которая еще недавно была для меня очевидной, угрозы, высказанные в мой адрес, с каждой минутой становились все менее реальными, пока наконец не утратили всякое основание. Она протянула над столом руку, чтобы я взял ее в свою. Я поцеловал ее и губами почувствовал твердый, ярко-красный лак на ее длинных ногтях. Я поднял взгляд и посмотрел на нее: глаза ее были закрыты, на щеках играл легкий румянец, рот оставался полуоткрыт, обнажая едва заметный след от зубов в том месте, где она слегка прикусила нижнюю губу. Она сделала глубокий вдох с легким придыханием, потом открыла глаза, посмотрела на меня и улыбнулась так, как будто в ту минуту она желала увидеть меня одного и никого другого.
    И тут зазвонил телефон. Мы смотрели друг на друга, пока не раздался второй звонок.
    — Не отвечай.
    Она на секунду замерла. Я никогда так и не узнаю, о чем она тогда подумала. Настала ее очередь выбирать. Наконец она сказала:
    — Я не могу…
    Потом встала и подошла к телефону в прихожей.
    — Привет… — сказала она ровным голосом, со мной она таким тоном не разговаривала. — Я хотела принять ванну… Через полчаса? Давай лучше через час. Хорошо. Пока.
    Она задержалась в прихожей, а когда вернулась в кухню, я увидел, что она искренне расстроена. Мы проболтали наш шанс. Принимая во внимание обстоятельства, это было, наверное, неизбежно, но мы еще могли наверстать упущенное.
    — А он знает, что ты в положении?
    Она покачала головой. Пока еще это было незаметно.
    — Узнает после выборов.
    В парадном, когда я спускался по лестнице, произошло нечто неожиданное. Я почувствовал, как спокойствие разлилось по всему телу, пронизало все мое существо, как заслуженный отдых после тяжких трудов. Я испытал сильное, если не сказать потрясающее чувство и на мгновение подумал даже, что она что-то капнула мне в чай, правда, я выпил только две ложки. Все должно было быть наоборот: раздражительность, тревога и неудовлетворенность — первые жуткие признаки пробуждающейся ревности; но нет, вместо этого — полная противоположность, совершенно другие составляющие совершенно другого процесса; каждый шаг по лестнице сотрясал мое тело так, что вещества соединялись, образуя смесь, в которой в равной степени присутствовали разочарование и надежда с каплей смирения, — горький напиток, жгучий, но гармоничный и выдержанный, оставляющий после себя во рту привкус почти неприятного совершенства, представление о целостности, ощущение, что жизнь никогда не будет казаться полнее, она будет казаться другой, лучше или хуже, но интенсивнее и полнее — уже никогда; горе и радость не сменяли друг друга по очереди, но присутствовали одновременно.
    Я чувствовал этот вкус и раньше, но никогда еще он не был таким ярким. И я понятия не имел, что он вызывает настолько тяжелую зависимость: человек начинает сам выбирать сценарии, в которых из кожи вон лезет, чтобы проиграть; от этой зависимости нельзя избавиться просто так, потому что она дарит неповторимое чувство комфорта, безопасности и уюта — вкус, который, проще говоря, называется сладостью поражения.

~~~

    В октябре того же года — это была последняя осень семидесятых — я вышел вечером из кинотеатра и оказался на Биргер-Ярлсгатан. Премьера фильма, который я только что посмотрел, состоялась примерно за неделю до этого, но критики так разгромили картину, что вскоре ее должны были снять с проката. В зале нас было человек двенадцать. В этом фильме играл Генри, в конце зимы он ездил в Сконе на съемки. Обычно он участвовал в массовке, снимался часто, но разглядеть его было сложно. На этот раз он утверждал, что ему наконец дали небольшую роль со словами. Мне очень хотелось верить ему, но все же я был готов к тому, что он всего лишь мелькнет на заднем плане в торговом центре, в очереди за хот-догом, в приемной или еще где-нибудь — в обстановке, которая по мнению шведских кинематографистов является типичной для этой страны. Однако, был готов — громко сказано, на самом деле я вовсе не был готов увидеть его в кино, я боялся этого, потому что он до сих пор не объявился и его присутствие на экране послужило бы лишним напоминанием, лишним, потому что я и так каждый день общался с ним — с его воплощением, которое он обрел на страницах моей книги. А напоминание это только усилило бы мое чувство стыда за то, что я исказил его образ.
    Так что я вообще сильно сомневался, стоит ли мне смотреть этот фильм. Я предложил Мод пойти со мной, но она отказалась, сказав, что устала, и что живот у нее теперь слишком большой, и что она не хочет расстраиваться. Однако она сказала:
    — Ты должен потом зайти ко мне и все рассказать.
    Я пообещал, что так и сделаю, и потому был вынужден смотреть этот по-настоящему плохой фильм от начала до конца. Мне захотелось уйти уже после самой первой сцены, но я убедил себя в том, что пришел сюда с определенной целью, что я должен выяснить, как Генри справился со своей ролью. Он не показался ни разу на протяжении всего фильма. Я был уверен на все сто, я не уснул и не пропустил ни одной сцены. В каком-то смысле я испытал облегчение, отчасти потому, что не увидел его, отчасти — потому что он не участвовал в этой истории, состряпанной настолько плохо, что это не поддавалось никакому описанию.
    Когда я сейчас читаю об этом фильме в «Шведской фильмографии», имя Генри не фигурирует ни в списке актеров, ни в каком бы то ни было другом списке. Там упоминается продюсерская компания, которая прекратила свое существование через год после выхода фильма, режиссер, давно уже покойный, а также несколько актеров, чьи имена кажутся знакомыми. Автор аннотации излагает сюжет на удивление подробно и старательно, хотя это все равно что пересказывать разговор двух пьяных за стойкой бара. Цитаты из рецензий, опубликованных в прессе, доказывают, что, по крайней мере, критики сохранили трезвый взгляд на вещи. Самые едкие отзывы в том виде, в котором они мне запомнились, в это издание не вошли. Фильм, старый и по праву забытый, является частью культурного наследия, к которому следует относиться серьезно и корректно. К чему теперь ломать копья.
    По окончании сеанса, в фойе я столкнулся с одной знакомой, которая работала в кино. Она скорчила мину, я скорчил мину, и этим все было сказано. Но ей хотелось поговорить.
    — Зря они его выпустили, — сказала она. — Это был такой скандал.
    — Да?..
    Я стоял к ней вполоборота, уже на улице, и обдумывал то, что я скажу Мод. Но знакомая моя была из тех, кто считает, будто все, связанное с кино, должно быть интересно общественности. А поскольку я так и стоял на месте, она успела мне сообщить:
    — Они вырезали целую сцену…
    — Почему?
    — Полный бред, — ответила она. — Безобразие.
    Она сама имела какое-то отношение к производству этого фильма, но какое, я так и не понял.
    — Продюсер вырезал. У режиссера за спиной. Зачем — понять невозможно.
    — Сам фильм понять невозможно, — ответил я.
    — Так ты тоже знал об этом?
    — Знал? Я знал человека, который в нем снимался. Только я его так и не увидел.
    — Дай-ка я угадаю, — сказала она. — Генри. Его нет.
    Я посмотрел на нее, возможно, как-то по-новому, пытаясь понять, что она хотела сказать этим «нет». Из чего она заключила, что я заинтересовался ее персоной, и поправила прическу. Из чего я, в свою очередь, заключил, что она хотела сказать только то, что его нет в фильме, а не то, что он бесследно пропал.
    — Да уж… — сказал я. — Его что-то и вправду не видать.
    — Продюсеры сегодня совсем распоясались, — ответила она.
    — Это точно, — сказал я.
    — Final cut.[15] За это теперь надо биться.
    — Это… возмутительно.
    — Может, зайдем куда-нибудь, выпьем пива?
    — Прости, — ответил я. — В другой раз. У меня встреча.
    — О'кей. Передавай привет Генри. Он обиделся?
    — Немного, — ответил я.
    — Да, с него станется… — Она произнесла это с улыбкой, в которой прочитывался тонкий намек на то, что она, возможно, знает его не только как статиста.
    — Скажи ему, пусть звонит. — Пауза. — По поводу работы.
    — Хорошо, — ответил я.
    Мы расстались, она пошла в сторону Библиотексгатан, я выбрал другой путь. По дороге к Мод я уже с нетерпением думал о том, с каким чувством покину ее дом. Я уже столько раз уходил от нее, уходил даже тогда, когда в этом не было необходимости. Пару недель тому назад, натягивая свое пальто у нее в прихожей, я услышал:
    — Ты что, уходишь?
    Я ответил:
    — Нет, но мне вдруг захотелось выкурить сигарету…
    — Для этого не обязательно выходить на улицу, — сказала она.
    Она внимательно посмотрела на меня, рассмеялась и достала припрятанную бутылку виски. Была пятница, вечер, и она знала, что я хочу выпить.
    — Не уходи, — сказала она. — Никогда.
    — Что ты хочешь этим сказать?
    — Он сюда больше не вернется.
    — Кто? — спросил я. — Он? — Она кивнула. — Тот, чье имя не называем? — Она снова кивнула. — Вильгельм Стернер? — Она кивнула в третий раз.
    — Что ты хочешь этим сказать? — переспросил я.
    Мне это показалось очень странным.
    — Что он сюда больше не вернется.
    Я взглянул на вешалку в прихожей. Только ее плащи и куртки. Там всегда висело его пальто.
    — Это правда?
    Мод улыбалась широко, без тени печали или тревоги. Так или иначе, она прожила с этим человеком многие годы.
    — И ты говоришь мне это сейчас?
    — А когда я должна была это сказать?
    — Ну то есть… Просто ты говоришь об этом с такой легкостью.
    — Не вижу смысла драматизировать. Это устраивает нас обоих.
    — И когда это произошло?
    — Позавчера. Он переезжает в Лондон. Разумеется. — Туда постоянно уезжало много шведов. — А я туда не хочу. Он спросил, почему, и я ответила как есть, что жду ребенка и хочу рожать дома.
    — И?
    — Он стоял вот здесь… — Мод указала на порог кухни.
    — И упал вот сюда? — Я указал на пол.
    Мод снова рассмеялась.
    — Нет, — ответила она. — Он не может быть отцом. Он никогда не был на это способен.
    Она молча посмотрела на то самое место, где стоял Стернер, когда она сообщила ему о своей беременности. Пауза затянулась, и я понял, что он стоит там до сих пор и будет стоять так еще долго, хотя она это отрицала и не желала драматизировать ситуацию. Быть может, на самом деле, не она, а он, именно он, не захотел драматизировать ситуацию — принял известие спокойно и не потерял рассудок от горя и ревности. Стернер был джентльмен и гангстер в одном лице. О чем этот человек думал в ту минуту, можно лишь догадываться. Несколько дней назад он узнал, что ему не достанется места в новом правительстве. По словам Мод он только пожал плечами.
    — Он никогда и не стремился стать членом правительства.
    Я верил ей.
    — Это был просто отвлекающий маневр.
    Журналисты не понимали, зачем председателю правления концерна «Гриффель» нужна большая политика. Многие полагали, что в промышленности он был на своем месте.
    — Не беспокойся, — сказала она. — Он знает, что это не ты.
    — А он знает, что это Генри?
    Мод кивнула, ее палец до сих пор указывал на то место, где стоял Стернер.
    — Я рассказала об этом не сразу, чтобы он не мог заставить меня избавиться от ребенка.
    — А он бы попытался? — спросил я. — Если бы мог.
    Мод оторвала взгляд от пола и посмотрела на меня. Улыбка ее стала более напряженной.
    — Теперь это уже не важно, — ответила она.
    Ребенок был жив, она сохранила его, ради того, кого предали, ради себя самой.
    — Ты хочешь, чтобы я остался?
    — А чего хочешь ты?
    Я попытался осмыслить сказанное.
    — Хотя зачем я тебе такая?
    На Мод была широкая рубашка, она приподняла ее, чтобы показать мне, как вырос живот.
    — Я раздулась как шар, как только рассказала ему об этом.
    Не дожидаясь ответа, она повернулась и, непривычно широко расставляя ноги, побрела в спальню.
    — Делай что хочешь, — сказала она. — Я пойду лягу.
    Я стоял в прихожей, одетый, и слышал шелест покрывала, которое она скинула на пол в изножье кровати. Я не раз спотыкался о него и слышал, как она смеется, словно во сне. На мгновение все будто повисло в воздухе. Я, в буквальном смысле, стоял перед разными дверьми, как в сцене из какого-нибудь сюрреалистического фильма. Одна дверь вела в ее спальню; другая выпускала на лестницу, навстречу поражению и самокопанию; еще одна дверь приглашала пройти на кухню, чтобы устроиться со стаканом виски и сигаретой у приоткрытого окна и выждать время, дать жизни шанс догнать нас, дать шанс нам, дать шанс Мод — шанс выйти ко мне, прикоснуться ладонью к моей щеке и разом сломить всякое сопротивление. Все упиралось в это сопротивление, но тогда мы этого не понимали, мы были слишком заняты собой — она думала о своем будущем ребенке, меня не интересовало ничто, кроме моей работы. Ни она, ни я толком не понимали, что происходит, и рядом не оказалось никого, кто мог бы нам это объяснить; у нас не было ни общих друзей, ни родственников, чтобы указать нам на существующие возможности и на то, что мы, сами того не ведая, делаем все, чтобы их растоптать. Вот и в тот вечер я, конечно же, просто ушел. Как только дверь захлопнулась, она крикнула мне вслед — это прозвучало как проклятие или ругательство. Я помедлил за дверью, но в квартире было тихо. Что произошло потом, на лестнице, я не помню; вероятно, я спустился вниз, поглощенный своими мыслями — как всегда.
    На следующий день меня разбудил ее звонок.
    — Прости, — сказала она. — Я так устала. Я не хотела… Это ничего не значит.
    — Это я вел себя как идиот.
    — Я знаю, ты гордый.
    — Я?
    — Таким и оставайся.
    — Гордость — удел стариков и детей.
    — Я не хотела тебя обидеть, — сказала она. — Мы все время обижаем друг друга.
    — Я даже не знал, что могу…
    Она на секунду замолчала, как будто собираясь с духом.
    — Хватит… Хватит уже заниматься самоуничижением.
    Во время этого разговора я сидел за письменным столом и наблюдал за утренней суматохой на Эссингеледен. Сегодня я могу дословно воспроизвести этот диалог, потому что, повесив трубку, я точно, слово в слово, записал нашу беседу. Листок с этой записью хранится у меня и по сей день. Я держу его в ящике письменного стола вместе с другими важными документами, положенными в основу этого повествования. Диалог на десять-пятнадцать строк был записан сразу после разговора, вероятно потому что я почувствовал его важность, понял, что он что-то означает, хотя и не понял, что. Сегодня мое упрямство может показаться непостижимым: как я мог уйти, оставить ее, несмотря на то, что в глубине души я хотел только одного — броситься к ней и обнять ее, положить свою руку на ее живот, прижать теплую ладонь к ее чреву и защитить растущее в нем дитя, чужое дитя. Возможно, я убедил себя, что это непросто, мне казалось, что это непросто, я предположил, что это непросто, хотя, на самом деле, это было проще простого.
    Однажды вечером к Мод зашел Билл из «The Bear Quartet». В то время он жил в Берлине и лишь на время вернулся домой. Крутой был мужик — мог забить косяк одной левой. Он мне сразу понравился, и улыбка его говорила мне, что это взаимно. В тот вечер Мод занялась стиркой. Стиральная машина находилась в подвале, поэтому Мод бегала туда-сюда с бельем. Мы вызвались ей помочь, но она сказала, что ей нужно двигаться. Когда мы с Биллом остались одни, он сказал:
    — Женись на ней. Забей ты на этого придурка… — Он имел в виду Генри. — Он никогда не одумается. Будут у вас и свои дети.
    — Может быть, — ответил я.
    — Не тормози. Я же вижу, как она на тебя смотрит…
    В оправдание свое могу только сказать, что я тогда был глух к подобного рода высказываниям. Я сопротивлялся чувствам, как мог, чтобы спасти свою душу и сохранить хоть толику здравого смысла. Пару раз мне уже довелось испытать настоящее потрясение, от которого все существо мое содрогнулось до самого основания, и я понял, что эти толчки предвещают разрушительную катастрофу. Я испугался. Несчастная любовь может стать причиной такого страдания, которое способно лишить человека не только рассудка, но и свободы, — лишить его душу права самостоятельно распознать чувство, дать ему имя, решить, истинное оно или ложное, а значит, лишить душу ее неотъемлемых прав. Постоянное противостояние чувствам фальшивым, замаскированным, скрывающимся под чужими именами, перенапрягает душу — она быстро устает, теряет способность действовать и становится, в конце концов, ненадежной, больной и опустошенной.
    Мод утверждала, что я гордый, и что мне надо дорожить этим чувством. Я с ней не соглашался, даже тогда, но возможно, она была права. Она так хотела видеть во мне эту гордость, что, однажды обнаружив ее, всячески поощряла во мне ее проявления. Сам я считал, что гордость похожа на старый никчемный наряд, с чужого плеча и не по размеру, как списанный реквизит для затертой до дыр классической пьесы. Изображать, имитировать гордость — занятие нехитрое и благодарное, потому что ее проявлений ждут, в ее наличии не сомневаются; облачившись в нее, актеру достаточно просто выйти на сцену, чтобы все увидели и узнали ее. Согласно природе вещей, она всегда уязвлена. В фарсе, куда обычно скатывается любовь, наигранная гордость может вызвать у зрителя насмешку, желание посмеяться, которое становится для зрителя утомительным, в силу того, что не может найти себе естественного выражения, например, в смехе, дабы не позволить гордости наигранной превратиться в совершенно неподдельную уязвленную гордость. Выходит, что иногда показная гордость предшествует истинной, но если показная пользуется успехом, то истинная может и вовсе не проявиться.
    Но истинная гордость — чувство вечернее, оно посещает нас тогда, когда машины остывают, инструменты и инвентарь убираются на ночь, когда все дела на сегодня сделаны и сделаны хорошо, так же хорошо, как и в другие дни, недели, месяцы и годы. Наконец, ты чего-то достиг, дело всей твоей жизни начинает обретать четкие очертания, ты начинаешь чувствовать усталость, настоящую усталость — такую, что небольшой отпуск, хотя и не повредит, но ничего не изменит по существу, ты вернешься домой таким же, быть может, необычно бодрым и веселым, но не другим — другим человеком ты уже не станешь. Результаты налицо: дом, лес, квитанции о банковских переводах, бухгалтерский отчет, с которым уже не поспоришь, — образ человека, который в чем-то значительно преуспел. Все это может внушать гордость, гордость обоснованную, гордость, которая скрасит бессонную ночь и облегчит нежданную боль. Но это так хрупко. Все это можно уничтожить единым росчерком пера — разом перечеркнуть сумму всех стараний, амбиций и смелых решений, снести дом, вырубить лес, сжечь отчеты. Связи ослабевают, дети исчезают, в саду разрастается лишь то, что не нуждается в уходе.
    Все это было пока в далеком, если не сказать экзотическом будущем. Причиной моего сопротивления не могла быть истинная гордость; причину следовало искать в другом — возможно, виной всему была вынужденная подозрительность, такая же сильная, как сама любовь. Как я мог доверять своим чувствам по отношению к ней, если я не доверял никому и ничему, если вся моя жизнь напоминала запутанный клубок, в котором правда, как узелок, связывала одну ложь с другой?
    Однажды на прогулке она остановилась посреди улицы, на островке безопасности, и сказала:
    — Можешь не говорить, что любишь меня. Скажи только, хочешь ли ты, чтобы я тебя любила. А если я захочу тебя любить, то дальше уже решай сам.
    — Да? — Я ей не верил.
    Мимо с грохотом пронесся огромный грузовик. Мод не переставала кивать, пока мы не дошли до тротуара.
    В другой раз она сказала:
    — Мы с тобой так похожи… Одинаково хорошо воспитаны.
    В этом была доля правды. Мы шли, затаившись, ожидая друг от друга решения, как бы заранее готовые принести себя в жертву сильнейшему, тому, кто скажет: «Я тебе нужен!» Я — из подозрительности, она — из дипломатичности, выученная ждать. Мы проявляли друг к другу уважение, свойственное по-настоящему зрелой, возможно поздней любви. Только наша любовь была не такой.
    Как совершенно естественное следствие этой подозрительности и уважительного отношения, лишенные того, что современные психотерапевты называют «разумным эгоизмом», мы упустили еще немало возможностей — многие сцены и события приняли совсем другой оборот. Мы словно избегали всего, что должно было быть для нас наиболее важным; мы предпочитали говорить о политике, как будто все личные проблемы были уже разрешены. В ту осень, после окончательного разрыва со Стернером, Мод сообщила мне важные сведения, которые, по ее мнению, имели непосредственное отношение к тому, что произошло с Генри. Она не была шпионкой, но часто, иногда не по собственной воле, присутствовала на обедах, где Стернер и люди из его ближайшего окружения обсуждали различные стратегии «заметания следов». Концерн «Гриффель» являлся крупным держателем акций главных оборонных предприятий страны, и нелегальный экспорт оружия воспринимался членами правления как должное. Так было всегда, поэтому вопрос стоял не о том, правильно это или нет, а о том, как избежать ответственности. О подробностях сделок Мод была осведомлена, возможно, недостаточно хорошо, зато она отлично представляла себе сами методы и принципы распределения рисков, знала, как заметают следы и привлекают людей на свою сторону, могла объяснить, как действует круговая порука частного капитала и государства — гарант всеобщей безопасности. Рассказала она мне и о человеке со своим «собственным департаментом», основная функция которого заключалась в том, чтобы обеспечивать молчание и лояльность.
    — Они называют его Работягой, — сказала Мод. — Они презирают его, но до смерти боятся. Он опасен, по-настоящему опасен.
    Я спросил, видела ли она его. Она сказала:
    — Нет. Его никто не видел.
    — Чем же он тогда так опасен?
    — После встречи с ним люди исчезают без следа.
    Мод могла воспроизводить беседы между Стернером и его коллегами целиком, и поскольку диалоги эти были настолько занудными и скучными, то у меня не было основания не доверять ей или подозревать ее в том, что она все придумала. Она и не придумывала. Может быть, мне следовало усомниться в ее мотивах, задуматься о том, почему она была настолько в этом заинтересована. Внешне она оставалась хладнокровной и объективной, но в глубине души возможно жаждала отомстить тому, кто привязал ее к себе, — и речь шла не только о деньгах, речь шла о ее молодости, о том времени, которое она не желала обсуждать со мной, словно стыдилась чего-то. Но я тогда об этом не думал. Факты, которые она мне сообщила, были настолько сенсационными, что я просто с благодарностью принял их и вставил в свою книгу. Это оказалось проще простого — они вплелись в повествование, как рассказ в рассказе, дополнив собой интимный сюжет и придав частной истории социальное звучание, так что книга теперь отвечала жестким требованиям времени и свидетельствовала об активной гражданской позиции автора. Я внимал ей с благодарностью, хотя нередко думал о том, что нам следовало бы говорить о другом — о нас, о том, чего мы вообще хотим. Тогда мне не приходило в голову, что женщина может так легко отречься от прежнего возлюбленного, чтобы поливать его грязью и говорить о нем презрительно, как о полном ничтожестве. Так во всяком случае она отзывалась о Вильгельме Стернере. Ирония заключалась в том, что именно я, а не она, пытался понять, как она могла поддерживать с ним отношения все эти годы.
    В ту осень не раз случалось, что я обещал заглянуть к ней вечером, просто на чашку чая, чтобы, как она говорила, «поболтать», но не выполнял свое обещание. Я застревал у барной стойки или за столиком кабака, куда заходил по дороге лишь на кружку пива. Иногда меня задерживал разговор с кем-нибудь из старых знакомых, вновь обретенных после года на Сёдере. Некоторые из них слышали о большой квартире, где я жил, — у квартир в то время была как бы своя жизнь, независимая от жильцов, их важность определялась исключительно местоположением, как важность стратегических объектов. Некоторые из тех, кто знал Генри, утверждали, что он выступал в джаз-клубах. Сегодня эти клубы уже не существуют. «Хороший пианист, но странный тип…» — считали одни. Другие высказывались более критично и называли его «заносчивым» или «просто снобом». Многие утверждали, что он должен им денег. Меня это ничуть не удивляло. Я говорил, что съехал с его квартиры и потерял с ним всякую связь, и это было чистой правдой, хотя я и мог бы рассказать об этом иначе — более обстоятельно и подробно. Известную мне информацию я старался хранить, как Мод. Было это нелегко и порой требовало от меня особого внимания и напряжения, которого раньше я не испытывал и которое провоцировало некоторых моих знакомых на разные комментарии. Старые друзья сочли, что я изменился, стал нервным, неразговорчивым. Я оправдывался тем, что по горло занят важной работой.
    И в этом тоже была доля правды. Но раз уж я взялся объяснять, как я мог отвергать или, по крайней мере, избегать любовь, то мне самому следует задаться вопросом, в чем же собственно эта «важная работа» заключалась. Была ли история, которую я задумал рассказать, своего рода художественным жертвоприношением или изнурительным трудом самобичевания? Ведь любовь — это авторитет, и если ты признаешь его, то он, как и любой другой авторитет, требует подчинения себе, и потому является неприемлемым.
    Самоистязание это длилось мучительно долго. Вряд ли я смогу когда-нибудь до конца осознать все причины, которые тогда определяли мое поведение. Одним из отличительных и лучших признаков того времени было стремление оспаривать авторитеты. Такой у нас был заведен порядок — каждый авторитет призывал оспаривать авторитеты. Выглядело это, конечно, несколько двусмысленно и проблематично, поскольку впечатление создавалось такое, будто речь идет лишь о замене одного авторитета другим.
    Лично я только теперь, много лет спустя, могу предположить, что дело тогда было в унаследованном недоверии, которое в предшествующих поколениях подавлялось и лицемерно замалчивалось, от безвыходности и по принуждению, а в моем, избалованном поколении проявилось открыто и бескомпромиссно. Во всяком случае, чувство это было искренним и не подлежащим обсуждению.
    Оспаривание всяческих авторитетов может оказаться делом непростым и в конечном счете утомительным. Следует научиться блюсти определенный церемониал, уважительно раскланиваться с безобидными индивидами, которые, возможно, и не заслуживают никакого уважения, но могут в нем отчаянно нуждаться. Ведь ты и сам можешь угодить в переплет, испытать унижение, потрясение, отчаяние, когда у тебя на глазах твое окружение станет прочить в авторитеты откровенного идиота, который не только этого не заслуживает, но и не нуждается в этом, потому что и так убежден в собственном превосходстве.
    Быть тому свидетелем — тяжелое испытание, в котором проверяются — и которое не всегда выдерживают — глубоко личные ценности. Однако со временем учишься предугадывать подобные ситуации: вот происходит какая-то возня, вот суетится какой-то идиот, а вот близкий мне человек; не успеешь оглянуться, а идиот уже произвел впечатление на моего друга и оставил меня ни с чем.
    И тем не менее я оказывался в подобных ситуациях снова и снова, какими бы предсказуемыми они ни были. Могу даже предположить, что я сам нарывался на неприятности — шел именно туда, где мог стать невольным участником застольных разговоров, публичных споров, всевозможных дискуссий. Объяснить это можно только склонностью к самоистязанию, следствием которого было саморазрушение. Свойство личности, которое не укладывается в рамки веры или идеологии, возможно, нечто такое, что нельзя ни понять, ни опровергнуть, ни исправить, — чтобы не сойти с ума, надо смириться и взглянуть на себя со стороны.
    Случалось подобное и в дебатах. Обычно с самого начала было ясно, чем дело кончится. Не следует забывать, что речь идет о 1970-х. В то время повсюду велись дебаты — группировки и партии левого толка сражались друг с другом за собственную неповторимость, подчеркивая расхождения в своем отношении к предшественникам, в вопросах внешней политики и в методах привлечения новых сторонников. Различия, для человека непосвященного едва заметные, на самом деле были существенными. На общем фоне, пожалуй, выделялись маоисты — уж очень хитрую игру они вели. Это была игра на флангах. Они организовали свой собственный перевернутый тотализм, в целом — незначительный, для большинства — незаметный, но малоприятный для тех, кому довелось иметь с ним дело. «Младший брат» играл в «старшего брата». У них не было никаких предпосылок перерасти собственную незначительность, по причинам, которые они осознали только тогда, когда было уже слишком поздно. Ошибочный «объективный анализ» расстановки политических сил в мире и в самой Швеции был тут ни при чем. И даже мысль о том, что одна партия и одна идеология будет пронизывать все общество, не была чужда шведскому менталитету — заимствовать ее было нетрудно, требовалось лишь сменить кепки аппаратчикам. Просто переодеть власть. Не отменить авторитеты, а подменить. Ошибка коренилась в стратегии. В основу ее были положены коварство и шпионаж. В отличие от левых доктринеров, которые стремились выделиться из массы с помощью внешних атрибутов, маоисты решили вообще не высовываться, слиться с толпой и даже не пытаться служить ей положительным примером — пить, как все, а иногда даже придерживаться таких же ограниченных взглядов по разным незначительным вопросам. Чтобы иметь возможность служить народу, они старались не привлекать к себе внимания, обустраивались как могли, втирались в доверие и занимали руководящие посты на рабочих местах, в клубах и различных организациях. Какое-то время они удерживали неплохие позиции, а за спиной у них шептались и шушукались, что они, мол, и нашим, и вашим… Пожалуй, обычное дело. Подобная стратегия не раз использовалась различными маргинальными сектами — возможно, чаще, чем нам кажется. Основная проблема заключалась в том, что люди, готовые (а главное способные) вести такую бесчестную игру, сами были настолько беспринципны, что легко перепродавали себя любой из сторон. С этой проблемой сталкивались не только оппозиционеры.
    Несмотря на то, что основная деятельность этой партии осуществлялась тайно и отрицалась публично, партийное руководство все равно нуждалось в собственном представителе. Одно время эту функцию выполнял человек по имени Рогер Брюн. Он отлично подходил для этой роли — ухоженный, коротко стриженный, с голубыми холодными, как сталь, глазами. Его отличала находчивость и умение запросто расправляться со сложной терминологией. Это был успешный пиарщик и строгий инквизитор в одном лице.
    Ничто из вышеназванного не мешало ему участвовать в светской жизни, и по вечерам он одевался так же элегантно, как всегда, и не потому, что любил шик, а потому что выходцы из рабочего класса в торжественных случаях надевали пиджак с галстуком. Кроме того, он пил, но пьяным его никто не видел. Возможно, этим он был обязан женщинам. Он пользовался таким бешеным успехом у слабого пола, что много позже, когда время позволило охватить прошедшую эпоху ироническим взглядом, утверждал, будто занялся политикой исключительно ради женщин. Это было воспринято как очаровательное признание, покаяние повесы в прегрешениях юности. Потом ему еще раз придется публично пересмотреть свое отношение к женщинам, и он пересмотрит его — в корне и с выгодой для себя.
    Но кроме прегрешений юности, числились за ним и другие грешки — гораздо более постыдные. Рогер Брюн имел крутой нрав и на пути к своим целям не останавливался ни перед чем. Чтобы завоевать расположение дамы, он был готов на многое, чтобы получить партийное назначение, он был готов на все. В ход шли и травля, и клевета, и чисто инквизиторские методы — он не гнушался ничем. Как и всегда в подобных обстоятельствах, его лексикон был непонятен людям непосвященным. «Чертов троцкист!» — кричал Брюн своему сопернику. Это означало, что человек, к которому он обращается, объявляется ренегатом, предателем и врагом народа. Удостоиться такого сравнения мог любой, кто по доброте душевной позволил себе усомниться в том, что государству во что бы то ни стало необходимо иметь свою вездесущую тайную полицию и подробное досье на каждого гражданина. Сомнение, хотя и вполне понятное, однако не способное устоять под натиском сокрушительных аргументов о необходимости диктатуры пролетариата с последующим исключением из партии.
    Сам Брюн, что в общем не удивительно, был родом из Бруммы[16] и вырос в семье консерваторов. Это было видно даже невооруженным глазом — по его вальяжной, обаятельной и вполне естественной манере обращения с подчиненными. Он, похоже, считал, будто все его соотечественники — члены его партии, даже если они сами не знают об этом и в жизни не слышали такой аббревиатуры. Со стороны это выглядело довольно комично, но он мог сцапать тебя и прижать к ногтю, где угодно, при любых обстоятельствах — на улице, по телефону или в кабаке — и, хотя его одобрение или неодобрение было тебе совершенно безразлично, ты все равно выслушивал обвинения этого великого инквизитора.
    Думаю, так или иначе, это было связано с женщинами. Если в поле его зрения появлялась привлекательная женщина, он был готов пристрелить любого, кто встанет у него на пути. Я и сам не раз был тому свидетелем. Я никогда не придавал его словам особого значения и, наверняка, давно бы забыл все эти разговоры, если бы не те несколько вечеров, когда я угодил в его засаду на пути к Мод. Мне, разумеется, не следовало его слушать, надо было сразу уйти, вернуться к тому, что было действительно важным. Однако если его проповеди значения не имели, значит, дело было в другом — в самоистязании и саморазрушении. Быть может, и не стоило бы упоминать здесь эти малоприятные встречи, не сыграй они роли в дальнейшем.
    Пересказать подобные «дебаты» практически невозможно. В общих чертах, все сводилось к тому, что я, по его мнению, был романтиком, стихийным индивидуалистом и представителем презренной буржуазной культуры, короче говоря, самовлюбленным идиотом, которого не интересует ничего, кроме душевного онанизма. Выдержать такое можно было только ради самоистязания. Его двуличие было очевидным; подобное двуличие в человеке, который говорит о справедливости и чести, просто невыносимо. Тебя заставляют отречься от себя, провоцируя в тебе все самое худшее. Тебя загоняют в угол. Важное отходит на задний план, и под конец ты, удивляясь своим собственным словам, заявляешь, что нет и не было писателей лучше Паунда, Элиота и Селина — и даже не вопреки их взглядам, а просто потому, что они презирали демагогов вроде Рогера Брюна.
    В этих петушиных боях ему не было равных — я неизменно представал эдаким политическим дикарем со странными наклонностями, а сам Рогер Брюн казался непререкаемым авторитетом. И всегда наступал момент, когда какая-нибудь привлекательная женщина соглашалась с ним, тем самым подтверждая его превосходство и признавая его неотразимость. Она покидала заведение вместе с ним, отправлялась к нему домой, а потом очень долго, или не очень долго, но всегда тщетно ждала звонка. Пожалуй, этого я и желал — видеть триумф незаслуженного авторитета. Смотреть на это было мучительно, а я и хотел помучиться. Иначе я никак не могу это объяснить.
    Такие люди, как Рогер Брюн, слава богу, остались в прошлом. Сегодня мазохистам приходится искать себе других мучителей. Когда время маоистов прошло и ряды их поредели настолько, что их просто перестали замечать, а любые связи с ними стали восприниматься как компрометирующие, Брюн сменил костюм. Это произошло быстро, однажды весной в начале 80-х. Рогер Брюн приобрел более мягкий и более международный облик, превратившись в мистера Брауна. Уверенной походкой он пересек поле боя и примкнул к враждебному лагерю, став членом правления крупного коммерческого банка, где быстро накопил начальный капитал и открыл собственное дело под вывеской благотворительной организации. Умело используя свои демагогические навыки и личное обаяние, он легко преодолевал любые препятствия. Со временем он весьма преуспел и сколотил себе целое состояние; как и прежде, его окружали женщины, тем более, что принимая новых сотрудников к себе на работу, он отдавал предпочтение слабому полу. Но об этом позже.
    В этом контексте Брюн послужит мне оправданием для того, чтобы объяснить, почему я несколько раз так и не дошел до Мод, хотя и обещал ей, что приду. Но были вечера, когда я нарушал данное обещание, не имея на то вообще никаких оснований. Если сегодня трудно понять, насколько напряженный климат царил в те годы, то понять, что происходило со мной в те вечера, еще труднее, по крайней мере, мне самому. Я сидел за столиком или у барной стойки, как будто во сне или полузабытьи, мысли и ощущения неслись друг за другом нескончаемым потоком, некоторые из них застревали в памяти как ясные, резкие образы, которые я и сегодня отчетливо вижу перед собой. Иногда мое внимание привлекал разговор двух людей за столиком неподалеку, случайная встреча, которая не была встречей в прямом смысле слова, а скорее односторонним наблюдением, провоцирующим мое воображение и, в конце концов, выливавшимся в сочинительство. И поскольку дело никогда не доходило до живого контакта — знакомства или беседы, то все те качества, которыми я бессознательно наделял этих людей, не подверглись никакой коррекции, а сами объекты этих наблюдений, нетронутые временем и событиями, сохранили удивительную цельность — в некотором смысле они стали мне бессмертными товарищами и спутниками. Сейчас, когда я пишу об этом, мне кажется, что возможно именно в таком качестве я хотел сохранить и Мод — уже тогда, хотя и не осмеливался подумать об этом.
    И в тот вечер, после фильма, из которого вырезали Генри, я тоже не смог полностью исполнить задуманное — отправиться прямиком к Мод. Я благополучно миновал два бара, но возле третьего — смог-таки убедить себя в том, что вечер только начинается. Одна кружка пива не отнимет много времени. Приступая ко второй, я услышал позади себя:
    — Как проходит встреча?
    Это была та самая женщина из кинобизнеса — та, которую я встретил после фильма. Она конечно поняла, что я один. Стокгольм — город маленький, и если хочешь, чтобы вранье сошло тебе с рук, надо быть очень ушлым.
    Для начала она придала своему лицу укоризненное выражение и продержалась так секунд тридцать. А потом ее понесло — про кинобизнес и про какую-то свою идею, из которой я мог бы якобы что-нибудь сделать. Она не умела писать, а я никогда не работал в кино, что, по ее мнению, было лишь преимуществом. Свою историю она рассказывала, ссылаясь на другие недавние фильмы, на ее взгляд никудышные, так что я услышал даже не историю, а кучу примеров того, чего в ее истории быть не должно, — торговых центров, очередей за хот-догами и приемных. Очень скоро я перестал ее слушать — просто стоял, кивал головой и попивал пиво, глядя на нее с интересом, и на этот раз она верно истолковала мой взгляд, потому что интерес относился к ней лично, а не к тем плохим фильмам, на которые она ссылалась. Плохими они якобы были только потому, что кино сегодня делается людьми среднего класса со средненькими способностями и нечистой совестью. Я сказал, что ничего об этом не знаю и никаких теорий на этот счет не имею. Она разглядела во мне скромность и другие положительные качества, и, если бы не Мод, мы бы весь вечер так и проговорили о кино. Мне она нравилась. Она была прямолинейным, убежденным и добрым человеком. Мы могли бы пожениться уже на Троицу — нарожали бы кучу детей, она бы вслух зачитывала мои сценарии, шумно восхищалась каждой строчкой и говорила, что те, кто ничего не понимает — идиоты и распоясавшиеся продюсеры. Такой любви у меня никогда не было.
    Несколько часов спустя Мод стояла в дверях, заспанная и раздраженная.
    — Ты еще и пьян?
    Я прошел за ней на кухню, не снимая пальто. Она посмотрела на меня с отвращением, которого раньше не выказывала.
    — Ты такой же, как Генри, ты знаешь об этом? А может, ты этого и хочешь — быть таким же, как он?
    Она думала причинить мне боль, но она не знала, какую боль я на самом деле испытываю. Я хотел ей сказать: будь откровенна, скажи лучше, что любишь меня, заставь меня сделать выбор, заставь меня сделать хоть что-нибудь. Но я так и не смог произнести этих слов. А она продолжала в том же духе:
    — Он говорит, что придет, я сижу, жду его… Мог хотя бы позвонить, сказать, что задерживаешься или вообще не придешь. Можешь не приходить, если не хочешь. Ты мне ничем не обязан, если тебя это волнует. Я справлюсь сама. Ведь ты даже не… — Она запнулась, этого было достаточно, я все понял. Продолжение прозвучало иначе: — Я вообще-то беспокоилась…
    — Его нет, — сказал я. — Его вырезали.
    Мод стояла посреди кухни в коротком, но широком платье, руками упираясь в поясницу. Живот вырос, и спина начинала побаливать. Злость и раздражение как рукой сняло. Я рассказал о фильме, о том, какой он был плохой и о том, что рассказала мне киношница. Я представил дело так, будто мне пришлось пить с ней пиво, чтобы вытянуть из нее как можно больше информации. Мод попросила прощения, поцеловала меня, похлопала по плечу. Потом обняла меня и сказала:
    — Они хотят, чтобы от него и следа не осталось.
    — Может и так, — ответил я, — а может и нет. Продюсеры сегодня совсем распоясались.
    — В данном случае распоясались совсем другие люди, — возразила она. — Этот продюсер — мелкая сошка. Ему пригрозили или заплатили, а может — и то и другое.
    Мод опустилась на стул и тихо заплакала. Я протянул руку, чтобы ее утешить, но она отмахнулась.
    — Если он вернется, — сказал я. — Что мы будем делать?
    — Между прочим, речь идет об отце этого ребенка, — заметила она.
    С этим было трудно поспорить. Я поймал себя на том, что искренне, от всего сердца желаю, чтобы он пропал навсегда. При этом я не испытывал никаких угрызений совести — я выпил лишнего и, по мнению Мод, не заслуживал доверия — как и Генри.
    Однажды утром в конце ноября я как обычно сидел и работал. Книга была готова, за осень она пополнилась доказательствами лицемерия и коррупции высших кругов, и я уведомил издательство, что к Рождеству в их распоряжении будет настоящая «бомба». Удерживало меня лишь то, что я еще не придумал для нее подходящего названия. Чтобы свести концы с концами, я взялся переводить одну английскую пьесу, изобилующую нецензурной лексикой. Поколение панков произвело на свет своего первого настоящего драматурга, и поскольку заказчики не знали обо мне ничего, кроме того, что я молод, они предположили, что мне известно значение всех этих ругательств и выражений. Однако панк-культура обошла меня стороной, а выражения были в основном придуманные и непереводимые. Но работа показалась мне довольно увлекательной. С Мод я не виделся и не говорил больше недели. Мне было плохо без нее, и я искал утешение в словарях сленга и на боксерском ринге. Я попробовал сменить клуб, но, почувствовав себя не в своей тарелке, вернулся в спортивный зал «Европа» у Хурнстулля. Если я не находил себе места дома, то бежал туда через Вестербрун и также бегом возвращался обратно. Каждый раз, когда я заходил в этот убогий зал, меня встречал Виллис — тренер и управляющий — со словами:
    — Ну что, есть новости от Темпы?
    — Ни звука, — отвечал я.
    — Он вернется, — говорил Виллис. — Он вернется.
    Обстановка была привычной, но нагоняла тоску. Я всерьез обдумывал возможность бросить все к чертовой матери, сняться с места и махнуть к Малу в Хельсингланд — попытать счастья и, если повезет, провести холодную зиму на краю света. Месяц назад я написал ей дружеское письмо, и она ответила мне радушным приглашением. Но несмотря ни на что я снова и снова возвращался в зал, где боксировал Генри, бил по его мешкам и ждал телефонного звонка от женщины, которую он любил, но бросил.
    Звонок раздался, посреди длинного монолога, состоящего из обсценной лексики и статистики английской футбольной лиги. Я поднял трубку, ответил и услышал голос, который узнал бы всегда:
    — Это я… Тут такое… Приезжай…
    — Что-то с ребенком? — спросил я.
    — Нет, — ответила она. — Наоборот…
    Я вызвал такси, и всю дорогу до ее дома думал, что же она имела в виду — что значит «наоборот». Через двадцать минут я уже был у нее. Она ждала меня в прихожей, открыв дверь, бледная, с черными пронзительными глазами. В руке она держала какой-то листок.
    — Смотри, что я получила… — сказала она.
    Это была телеграмма: «Черный верблюд 1/12 1900». Я прочел ее дважды, посмотрел на Мод и сказал:
    — И что это значит?
    — Это ресторан в Вене, — сказала она.
    — Ну и?
    — Это от Генри.

~~~

    Когда я увидел Мод с телеграммой в руке и услышал ее слова «Это от Генри…», я понял, что моя роль в этой истории изменилась. Трудно сказать, кем я был раньше — любовником, другом или просто хроникером, но отныне, очевидно, все должно было измениться. Я стоял у нее в прихожей и проклинал собственную глупость. Она бы восприняла эту телеграмму совсем иначе, если бы я открыто заявил о своих намерениях, если бы четко дал ей понять, чего хочу. Беда была в том, что я и сам этого не знал. Сегодня я знаю больше, но тогда никаких четких намерений у меня не было. Сегодня я знаю также, что предложи я ей выйти за меня замуж и разделить со мной остаток своих дней, она бы наверняка согласилась. Она призналась в этом несколько лет спустя, и потом еще часто это повторяла, сперва — с упреком, позже — чуть спокойнее, с почти сладостной горечью. Мои последующие браки она комментировала тоже довольно странно. Случайные отношения она отбраковывала одним взглядом.
    — Откуда ты знаешь, что это от него?
    Мод вышла в кухню и тяжело опустилась на стул. Положила телеграмму перед собой и, вперившись в нее глазами, стала разглаживать ее на скатерти. Она долго молчала, потом, оторвав взгляд от стола, посмотрела на меня.
    — Что?
    Казалось, будто она не слышала моего вопроса. Я повторил.
    — Мы там были. В этом кафе. Вена — отличный город для того, кто скрывается.
    — И что он хочет сказать? Что ты должна к нему приехать?
    — Он же не знает, что я беременна. Он наверное просто залег на дно…
    Мод уже защищала его. Достаточно ему было прислать короткую телеграмму, и она его простила.
    А ей достаточно было лишь посмотреть на меня, и я понял, что она задумала.
    — No way,[17] — отрезал я.
    Я уже понял, что условия, на которых я мог оставаться ее любовником, чтобы в конце концов стать ее мужем, радикально изменились; я также понял, что перестал быть ей другом в обычном смысле этого слова. Друзьям не отдают распоряжений, не приказывают отправиться в долгое путешествие в роли миротворца, посланника или кого бы то ни было еще. Можно просить, умолять на коленях, упрашивать, увещевать и искушать, но нельзя, игнорируя желания другого человека, спокойно навязывать ему свою волю — сидеть и диктовать ему, что он должен делать, где, когда и как. Конечно, она была на сносях и не могла поехать сама, но это не давало ей права распоряжаться мной так бесцеремонно. Не дожидаясь моего согласия, она сняла трубку и стала названивать в турагенство, чтобы заказать авиабилет и забронировать номер в гостинице. До указанной в телеграмме даты оставалось пять дней, чартерные рейсы были уже распроданы. С растущим раздражением я слушал, как она пытается подобрать мне рейс, выбирая наиболее дешевые варианты.
    Она вернулась на кухню и сказала:
    — Ты слышал?
    Я закурил сигарету. Она не обратила внимания.
    — Мне удалось заказать довольно выгодный тур. Ты вылетаешь тридцатого, то есть накануне.
    — Ага, — сказал я.
    — Вместе с проживанием, гостиница — в центре города.
    Кажется, я смотрел в окно.
    — В чем дело? Ты недоволен? Разве ты не рад, что он жив, что он объявился…
    — Ну, разумеется.
    Ответ мой был таким коротким и прозвучал так вяло, что она не могла этого не заметить. Она могла хотя бы попытаться понять двойственность моего положения. Я делил с Генри кров, я написал толстую книгу, в которой вывел его героем, я поддерживал странные отношения с женщиной, которую он бросил. Я от него устал. Если бы она захотела узнать мое мнение, я бы признался, что хочу только одного: чтобы он оставался за границей, как можно дальше от нас и как можно дольше. Он она меня не спрашивала. Ее занимала только собственная беременность и вновь обретенная надежда. Она не замечала или не хотела замечать ничего вокруг. Я решил сменить тактику.
    — Я не могу лететь.
    На это она не могла не отреагировать.
    — Что? — сказала она. — Что ты хочешь этим сказать?
    Я повторил свои слова:
    — То, что я не могу лететь.
    — Но почему? — сказала она. — Ты боишься летать?
    — Нет, — сказал я. — Но на самолете я не полечу.
    — Ты боишься летать, — сказала она и направилась в ванную комнату. Она вернулась оттуда с упаковкой таблеток: — Держи. — Она бросила упаковку на стол. — Примешь одну, можешь лететь хоть на Луну. — Я не прикоснулся к упаковке. — Примешь две, тебе даже самолет не понадобится. — Прозвучало это не очень заманчиво.
    Далеко не сразу она убедилась в тщетности своих усилий. До сих пор это не удавалось никому, даже профессионалам. Одна стюардесса предлагала мне VIP-обслуживание, но даже ей не удалось соблазнить меня.
    Мод не на шутку разозлилась:
    — Ты мог бы сразу сказать об этом. Мне не пришлось бы тратить время на заказ билетов.
    — Ты же не спрашивала.
    — Но ты же все слышал!
    — Те не спросила даже, хочу ли я туда ехать.
    — Хорошо, — сказала она. — Прошу тебя, милый мой… Ты не мог бы отправиться в Вену и повидаться с Генри. Тебе даже не надо уговаривать его вернуться домой. Достаточно просто с ним встретиться. Что скажешь?
    — Нет, — сказал я. — Я не хочу, но…
    И тут началось. Я даже не успел закончить фразу, Мод снова понесло:
    — Да как ты смеешь приходить сюда и говорить мне такое… Да кто ты такой? Ты в долгу перед нами… — И так далее.
    Ее высокомерие говорило о многом. Проявлялось оно только тогда, когда Мод чувствовала себя загнанной в угол, в остальное время она умело его скрывала, словно сама этого стыдилась. Это было совершенно неэффективно и почти смешно. Напротив, ее живот и неповоротливость выражали достоинство, которое резко контрастировало с ее возбужденной, отчаянной, надменной манерой. Другими словами, она производила противоречивое впечатление, такое же как и я. Ситуация в целом была противоречивая. Обстоятельства казались ужасно запутанными, что само по себе было вполне типично, поскольку имело непосредственное отношение к Генри Моргану. Позже я понял, что положение Мод в тот момент было не менее двойственным, чем мое собственное, что она стала жертвой точно таких же противоречивых эмоций. Мы оба столкнулись с волей третьего, более сильного, человека, который сказал нам «Я вам нужен!», хотя на самом деле, все было наоборот: мы были нужны ему.
    Той осенью мы могли бы добиться многого, выстроить такие отношения, которые уже никто бы не смог разрушить, нечто особенное, не как у всех. Но этого не случилось. Я был слишком уступчив. Ей предстояло стать матерью-одиночкой.
    В конце концов, она сдалась и ушла в спальню. Без сил и в слезах она легла на кровать. Я последовал за ней. Она высморкалась и подозвала меня к себе. Я лег рядом и уставился в потолок, чтобы избежать ее взгляда. В пылу горячей, отчаянной, нервной страсти она стала целовать меня солеными губами, но когда дело дошло до раздевания, я подумал, что это уже слишком.
    — Ты не дала мне договорить, — сказал я.
    Она замерла, возможно, пораженная тем, что ее единственный всегда безотказный прием на этот раз не сработал.
    — Что? — сказала она, переворачиваясь на спину.
    — Я сказал, что не хочу ехать, но… но…
    — Но что?
    — Я собирался сказать, что иногда приходится делать то, чего делать совсем не хочется.
    Она лежала на спине и тяжело дышала, внимая моим словам, от которых она становилась еще тяжелее.
    — Ты это серьезно?
    — Да, — сказал я.
    — Милый… Я обещаю, что…
    — Не надо мне ничего обещать, — сказал я. — Я поеду. Поеду поездом. Я встречусь с Генри и скажу ему, что он скоро станет отцом. И тогда посмотрим, что будет дальше.

~~~

    От Стокгольма до Вены поезд шел больше суток, так что в моем распоряжении было достаточно времени, чтобы подготовиться. Тем не менее, как только я сошел на платформу Вестбанхоф, меня буквально подкосило — удар застал меня врасплох, я с трудом удержался на ногах. Но напала на меня не австрийская мафия, что было бы, возможно, предпочтительнее. Вместо этого на меня ни с того ни с сего навалилась апатия, чувство глубокого отвращения ко всему происходящему. Ситуация неожиданно прояснилась — я разом вспомнил всю череду происшествий и совпадений, заманивших меня в этот город, и все возможные варианты дальнейшего развития событий предстали предо мною, как на ладони. Все они были мне одинаково противны. Мое положение показалось мне совершенно бессмысленным. Я был не в силах положить конец тому, что уже началось, но поскольку в этом, по сути, не было никакой необходимости, меня охватила паника, как будто я, в конце концов, непонятно как, оказался на борту самолета. Однако в Вене меня ждал сюрприз, страшный, шокирующий сюрприз — нечто такое, чего я никак не мог предвидеть.
    Из Стокгольма я отправился с посланием, с посланием — прибыл в Вену. Унылый посланник, встреченный морозом — бодрящим зимним морозом, гораздо более сильным, чем ожидалось. Вокруг меня сновали прохожие в теплых коверкотовых пальто, шапках и перчатках. На стоянке такси толпились люди, и я занял место в очереди, продрогший, измученный бессонной ночью. В поезде было удобно, но мне не давали уснуть мои собственные мысли. Снова и снова я прокручивал в голове сценарий предстоящей встречи. В сотый раз я повторял про себя одни и те же фразы. «Мы называем тебя Генри, Генри Морган» — скажу я. Он не спросит: «Почему?» Он спросит: «Кто это — мы?» А я отвечу: «Мод и я…» — и это станет началом конца. Я буду избегать прямого взгляда глаза в глаза и сделаю вид, что ничего особенного не произошло. Он сразу заметит, что я от него что-то скрываю. Нет, правду я ему не скажу, решил я, лучше солгу, скажу, что мы с Мод едва знакомы, но обстоятельства сложились таким образом, что она попросила меня приехать вместо нее, просто потому больше довериться было некому. Пусть он спокойно насладится мыслью о предстоящем отцовстве. И конечно же я не стану говорить ему, что я написал книгу, в которой он фигурирует в качестве, более или менее, главного героя. Ведь если он спросит почему, а я попытаюсь это объяснить, он, так или иначе, поймет, что совесть моя нечиста. Мы оба вдали от дома, оба скрываемся — тайная встреча по законам жанра. Случится, думал я, может все что угодно. Стоит мне только ляпнуть хоть одно лишнее слово. Наверное, он станет выискивать в моих словах скрытые подтексты, возможно, окажется перевозбужденным, усталым и неуравновешенным. Он может потерять терпение от разочарования или ревности, может решиться на любой самый отчаянный поступок. Я был готов к драке, готов к поражению; я понимал, что на исходе дня меня вполне могут найти в каком-нибудь мрачном закоулке в луже собственной крови.
    Эти мысли преследовали меня с тех пор, как я согласился выполнить просьбу Мод. Я знал, что ничего не выиграю, только потеряю: возможно, потеряю друга, может быть, даже любимую — так или иначе, правда будет не на моей стороне, ведь мне придется лгать в лицо человеку, которого мы называем Генри Морган. Вот почему в тот момент я не испытывал ничего, кроме уныния и апатии.
    Гостиница находилась в центре города, неподалеку от собора Святого Стефана, в пяти минутах ходьбы от «Черного верблюда». В вестибюле пахло кофе и хлоркой. За стойкой расположилась пожилая дама в белой блузе и вязаной кофте, с жемчужным ожерельем на шее. Она встретила меня приветливо, а когда я по-немецки извинился за свой немецкий, вежливо отказалась принять мои извинения. Она даже похвалила меня, но я ее не понял — догадался только, что она была лучшего мнения о моих способностях, чем я сам. Мне пришлось заполнить анкету. Консьержка пробежала глазами мои личные данные и одобрительно пробормотала: «Да, да». У меня вдруг возникло такое чувство, будто бы ей эта информация уже знакома. Пока она убирала анкету в надлежащее место и доставала ключ от номера, мне вдруг представилось, как, избитый до полусмерти, я вползаю в вестибюль гостиницы, а эта пожилая дама оказывает мне первую помощь, перепачкав моей кровью и свою белую блузу, и вязаную кофту, и даже жемчужное ожерелье. Я не боялся, что меня изобьют, потому что я исходил из предпосылки, что человек, которого мы называем Генри, пытался связаться с Мод, чтобы сообщить ей какую-то информацию, возможно просто дать о себе знать, руководствуясь самыми благими побуждениями. Исход этой встречи, разочарование Генри, когда вместо Мод он увидит меня, сведения, которые мне предстояло ему сообщить, — все это быть может и пугало меня, но это было ничто по сравнению с тем ужасом, который я испытывал при мысли, почти запретной мысли о том, что существуют и другие предпосылки и что в деле могут быть замешаны другие люди. Как, например, любезная пожилая консьержка. Я старался избегать этой мысли и поэтому не мог думать ни о чем другом; мысль эта напоминала о себе как зудящий укус насекомого, как экзема, как муки совести за постыдный грех.
    Моя комната была еще не готова. Я оставил багаж в камере хранения и решил пройтись по городу. Дама в белой блузе спросила, бывал ли я в Вене раньше, я сказал, что нет, и она предложила мне карту города. Без лишних слов я взял ее, поблагодарил и ушел. Сейчас, когда я пишу эти строки, мне нужна новая карта, чтобы реконструировать мой маршрут, — карта-путеводитель по кошмарному сну. Вот место, где располагался отель, я соединяю его пунктирной линией с «Черным верблюдом». Ресторан был уже открыт. Я медленно прошел мимо, потом повернул назад и снова прошел мимо. Я не ожидал увидеть ничего особенного, просто хотел ознакомиться с местом, где произойдет наша встреча. Обычный ресторан, с традиционным меню, который можно было бы описать словом «приятный». Генри и Мод не раз заходили сюда в былые годы. Сидя здесь, они наобещали друг другу много такого, что потом не смогли выполнить. Я двинулся дальше, к Придворной церкви, несколько раз обошел площадь. Мне захотелось пить. В переулке неподалеку я выпил пива, а потом спустился через старое гетто к реке. Я видел разный Дунай: коричневый, серый и грязный, но здесь, под мостом Марии, вода была голубая, как сталь.
    Когда я возвращался в гостиницу, у пешеходного перехода какая-то женщина спросила меня на ломаном немецком, как пройти к Опере. Судя по акценту, ее родным языком был английский, и я сказал, что говорю по-английски. Женщина облегченно вздохнула. Кажется, она была приятно удивлена, даже, пожалуй, чересчур. Она спросила, живу ли я в Вене. «Yes», — ответил я. Смерив меня странным, каким-то неопределенным взглядом, она развернула передо мной карту. Я быстро показал ей дорогу, решив про себя, что ей просто захотелось поговорить, чем и объясняется неопределенность ее взгляда. Она поблагодарила за помощь, мы вместе перешли улицу, мне нужно было в ту же сторону, что и ей, но я решил пойти другой дорогой, чтобы избавиться от ее общества. Сделав несколько шагов, я украдкой взглянул в ее сторону — хотел убедиться, что она смотрит мне вслед. Я бы не стал заниматься такими глупостями, не будь я совершенно уверен, что это так. Возможно, женщина просто хотела поболтать, но она имела несчастье повстречать человека, который все истолковывал на свой лад.
    К моему возвращению комната была убрана. Дама в белой блузе вручила мне ключ и сказала, что мне звонили. На листке бумаги, который она протянула мне, большими буквами было написано: «Ihrer Frau!».[18] Окна комнаты выходили в маленький дворик: несколько парковочных мест, въезд из переулка, напротив какое-то конторское здание. В номере было уютно, здесь не пахло ни кофе, ни хлоркой. Я сел на кровать и посмотрел на записку. Мод, разумеется, не терпелось удостовериться, что я на месте и что все идет по плану. Я лег, в ту минуту испытывая скорее усталость, чем беспокойство. Мод подождет. Я тут же уснул, прямо в пальто, и проснулся через час от того, что звонил телефон. Это была Мод. По моему голосу она поняла, что разбудила меня.
    — Тебе что, не передали, что я звонила?
    — Нет, — ответил я. — Мне передали, что звонила моя жена.
    Мод вздохнула, давая понять, что шутка не удалась.
    — Неужели ты не понимаешь, что я волнуюсь?
    Тут я окончательно проснулся.
    — Волнуешься?
    — Конечно, волнуюсь.
    — Когда я уезжал, ты не волновалась. Чего тебе волноваться сейчас?
    — Ладно, забудь об этом…
    Потом, уже более нейтральным голосом, она спросила, как я доехал, удобная ли гостиница и успел ли я погулять по городу. Я честно ответил на все вопросы, и мои реплики наверняка прозвучали коротко и нарочито сдержанно. Мод спросила:
    — Что с тобой? Ты обиделся?..
    Я признался, что все это предприятие внушает мне глубокое отвращение, о чем она и так знает, и что отвращение это с каждым днем только усиливается.
    — Я не знаю, что хуже, — сказал я, — то, что я сделал в постели с тобой, или с ним в своей книге…
    Она снова вздохнула, но оставила мои слова без комментария, и по ее молчанию я понял, что нарушил некий негласный договор. Означал он, думаю, следующее: все, что произошло между нами, следовало забыть и считать недействительным, временно поместить в скобки. Судьба этих скобок будет зависеть от развития событий. Если отец ее ребенка соизволит вернуться домой, к своим прежним занятиям в Стокгольме, то их надо будет просто зачеркнуть — если возможно, навсегда. Если же человек, о котором идет речь, до сих пор не изменил своего отношения к родине и собирается жить один в изгнании, то скобки эти, вероятно, можно будет раскрыть. Так я истолковал ее вздох и последовавшую за ним долгую паузу: мол, я по своей неотесанности завел разговор о том, о чем в данную минуту следовало молчать.
    — Извини, — сказал я, — но мне не нравится, что ты считаешь меня своим мужем, только когда я в двух тысячах километров от дома.
    — Прости, — ответила она. — Я просто хотела… соблюсти приличия. Она говорила так надменно — та женщина, что сняла трубку.
    — Она носит белую блузу и жемчужное ожерелье.
    — Я так и подумала.
    В ту же секунду в дверь Мод позвонили.
    — Это мама, — сказала она. И добавила тише: — Каждый день приносит очередной нелепый наряд для младенца.
    Я пообещал позвонить ей, как только будут новости.
    Незадолго до семи я уже стоял у дверей «Черного верблюда», тепло одетый, готовый провести вечер на улице, безоружный — как физически, так и морально. К тому времени я много раз прошел мимо окон ресторана, словно не хотел выпускать цель из виду; я крутился поблизости и, если отходил по какой-нибудь близлежащей улице, то тут же возвращался, как будто боялся уйти слишком далеко и оказаться за пределами силового поля, центром которого стал именно этот ресторан, словно отмеченный печатью рока, несмотря на уют и «приятную» атмосферу. Все мои действия были следствием сложных взаимоотношений, завязавшихся осенним вечером 1978 года, в спортивном клубе «Европа» недалеко от Хурнстулля в Стокгольме при встрече с человеком, которого мы теперь называли Генри Морганом. Иногда мне хотелось, чтобы этой встречи вообще не было, чтобы я никогда не знал этого человека. Я проклинал его и проклинал себя за то, что поверил ему и пошел у него на поводу. Я сразу распознал в нем черты мошенника, но все равно поселился в квартире, которую он предоставил в мое распоряжение. Со временем он заставил меня открыть в себе склонность к саморазрушению, познать деструктивную сторону моей личности. Если бы не встреча с Генри Морганом, мне, возможно, удалось бы избежать этого открытия. Однако в редкие минуты душевного равновесия я был готов назвать наше знакомство даже полезным, прежде всего потому что оно положило начало этой истории, одним из действующих лиц которой стал и я сам. Однажды начатое повествование теперь близилось к кульминации, к переломному моменту, по всей видимости, неизбежному, и мне, несмотря ни на что, удалось убедить себя в том, что я к этому готов, что я предусмотрел все варианты и продумал все пути к отступлению, что жизнь моя вне угрозы. Но я ошибался, ошибался как никогда.
    Вечер только начинался, и многие столики еще пустовали. Мне предложили занять удобное место в углу, откуда было видно все заведение. Официант спросил, жду ли я кого-то еще. На всякий случай, я ответил, что не жду. По одному из многочисленных сценариев, что прокручивались в моей голове, Генри мог вообще не появиться. Если официант накрыл на двоих, а ты весь вечер просидел один, значит, ты потерпел поражение, которое надо как-то объяснить, обыграть с натужной улыбочкой, провоцируя окружающих на разговоры о несчастной любви и на жалость к покинутому. Поскольку в этом деле я и так считал себя проигравшим, то не хотел выставлять свой проигрыш напоказ.
    Мне принесли меню, и я сразу заказал бутылку вина. В перечне блюд был гуляш, шницель и прочие традиционные яства. С притворным интересом изучая меню, я время от времени поглядывал в зал, особенно когда дверь отворялась и в ресторан входили новые посетители. Я взглянул на часы — была четверть восьмого. Когда я взглянул на часы во второй раз — была уже половина. После двух бокалов вина желудок свело от боли. Я не ел уже больше суток и потерял всякий аппетит, но понимал, что мне надо съесть хоть что-нибудь, иначе будет еще хуже. Я выбрал гуляш. Официант сказал, что это отличный выбор, и когда он ушел, я снова обвел взглядом зал. Никому не было до меня дела. Если бы с тех пор не прошло столько лет, если бы время не расставило все по своим местам, я бы наверняка заявил или, по крайней мере, предположил, что в тот момент мне было не по себе по нескольким причинам, в частности, из-за того, что мне казалось, будто за мной наблюдают. Я бы непременно заставил себя в это поверить, я бы приложил немало труда, чтобы вызвать это особое ощущение скрытого наблюдения, я бы обязательно попытался передать в словах ту неизмеримую силу, не поддающуюся научному наблюдению, но заставляющую нас порой обернуться, — силу невидимого взгляда. Мне хочется верить, что время привнесло в эту историю свою правду, поэтому я воздержусь от подобных попыток, чтобы не сказать запрещенных приемов. На самом деле я сидел в своем углу, в венском ресторане, перед полупустой бутылкой красного вина, убежденный, что наблюдатель здесь — я. В зале были и отдельные пары, и компании побольше, и несколько одиноких мужчин. Точнее — четверо. Генри среди них не было.
    Подали гуляш. Я заставил себя проглотить пару кусков, после чего аппетит вернулся, и я съел всю порцию. От еды меня разморило. К началу девятого я почти опустошил бутылку и меня разморило еще сильнее, но тот, кого я ждал, так и не появился. Конечно, опоздать на час для него было делом обычным. В ресторан приходили новые посетители, кто-то, наоборот, уже уходил. Из одиноких мужчин остался только я, и еще один господин лет за сорок. Он читал газету и неторопливо расправлялся со своим ужином из трех блюд, запивая еду красным вином и минеральной водой. У него были голубые глаза.
    Официант спросил, не подать ли десерт. Я в жизни не заказывал десертов, однако, на этот раз, чтобы убить время, попросил принести что-нибудь на его собственный вкус. Он тут же принес мне увесистый кусок шоколадного торта. С таким десертом я мог спокойно просидеть еще пару часов.
    Ресторан закрывался в половине двенадцатого, и в одиннадцать я все еще надеялся, что Генри покажется в дверях с виноватой улыбкой на губах, которую многие находили очаровательной и даже неотразимой. Думаю, при виде меня эта улыбка сползла бы с его лица. В четверть двенадцатого страх в ожидании предстоящей встречи сменился слабой надеждой на то, что встреча не состоится вовсе. Я уже выпил кофе с коньяком и приступил к новой кружке пива. Заведение закрывалось, официант снимал со столов скатерти и начинал убирать зал.
    Боковым зрением я видел, как голубоглазый складывает свою газету — он уже давно расплатился по счету — и снимает шляпу и пальто с вешалки. Боковым зрением я видел, что он приближается. Он подошел к моему столику — через одну руку он перекинул пальто, в другой держал шляпу — и, улыбнувшись, спросил:
    — Erwarten Sie jemand?
    Голубизна его глаз была почти бесцветной, прозрачной.
    — Entschuldigung, — ответил я. — Ich spreche nicht Deutch.
    — Sind Sie schwedisch?[19]
    Поскольку я не могу, не погрешив против истины, утверждать, что чувствовал на себе чужой взгляд, — утверждать, что этот человек вызвал во мне какие бы то ни было подозрения, я тоже не стану. Напротив, за исключением глаз, все в нем излучало приветливое добродушие. Никак иначе описать это я не могу. Упитанный, но не толстый, в уродливом костюме и коричневых, несмотря на вечернее время, ботинках, он держал в руках пальто из простенького, скучного твида и поношенную шляпу. В те времена так выглядели заурядные инженеры — мужчины, которые осознали, что их лучшие дни уже позади, и легко смирились с этим, поскольку с самого начала особо ни на что и не рассчитывали. Они выглядели как старички, и не скрывали этого — возможно, они всегда выглядели как старички. Они никогда не говорили незнакомым людям «ты» — незнакомец обратился ко мне на «вы» — и в массе своей были вполне безобидны. Не вписывались в общую картину только глаза — светло-голубые, как небо над горизонтом. Такие глаза меня всегда настораживали. Почему — не знаю. Быть может, однажды меня избил парень с такими же глазами, хотя ничего конкретного я вспомнить не могу. У Рогера Брюна, инквизитора, тоже были такие глаза.
    Но общее впечатление, если и не вызвало во мне чувство полного доверия, то, во всяком случае, ослабило мою бдительность. Так что я ответил, по-шведски:
    — Да, я швед.
    — Очень приятно, — ответил незнакомец. — Вы позволите? — И он взялся за спинку соседнего стула.
    — Конечно, — сказал я.
    Незнакомец сел. Но едва он опустился на стул, как тут же снова вскочил, протянул руку и представился. Я не помню, какое он назвал имя. Я назвал свое и пожал его руку. У него была гладкая и прохладная ладонь. Он учтиво склонился над столом, и я почувствовал его запах — видимо, от лосьона после бритья. Пахло лесом, сосновым лесом.
    — Мне показалось, что вы кого-то ждете, — сказал он. — Я тоже жду.
    — Вот как?
    — Даму, — сказал он. И тут он снова добродушно улыбнулся: — Ох уж эти женщины…
    Он никак не походил на несчастно влюбленного.
    — Да, — сказал я. — Они нередко заставляют себя ждать…
    — И вас тоже?
    — Нет, — сказал я. — Я жду друга.
    — Понятно, понятно… По крайней мере, тут вкусно готовят.
    — Это да.
    — И недорого. Вы ели гуляш…
    Я кивнул. Он ненадолго замолчал, и у меня появилась возможность уйти — сделать вид, будто я занят, и распрощаться с ним. Но я этого не сделал. На самом деле, я и не мог ничего сделать. Куда бы я ни бежал, он бы не дал мне скрыться.
    — Похоже, ваш друг уже не объявится.
    — Давайте лучше на «ты».
    — С радостью, — сказал он. — Похоже, друг твой уже не объявится.
    — Да, куда-то он запропастился.
    — Выходит, мы с тобой в одной лодке, — заметил он и улыбнулся осторожной, жалкой улыбкой. — Они скоро закрываются. Можно угостить тебя пивом? Я знаю один неплохой бар…
    — Спасибо, но мне, пожалуй, хватит.
    — Ну, разумеется — завтра будет новый день.
    — Мудрые слова, — сказал я.
    Мой новый знакомый выдал целый набор клише, чем произвел на меня впечатление незаурядно скучного, лишенного всякого воображения человека. Я помню, что тогда отметил это про себя. Сейчас, когда я наконец нашел в себе силы и смелость описать эту встречу, я уверен, что в тот момент смотрел на этого человека с некоторым снисхождением, как на застенчивого и безвкусно одетого шведского бюрократа или инженера. И было это не случайно. Он не пытался меня разуверить. Напротив, именно этого он и добивался. Так что мой едкий комментарий прозвучал лишь как доказательство того, что ему удалось ввести меня в заблуждение.
    — Литератор? — спросил он.
    — В каком-то смысле да.
    Мужчина добродушно кивнул.
    — Очень уважаю литераторов. Правда… — Он, словно извиняясь, развел руками: — Я не успеваю прочесть и половины того, что следовало бы.
    — Не ты один, — ответил я. — Ты бизнесмен?
    — Нет, — сказал он. — Я просто посланник. Посланник короны.
    Я сделал вид, будто понимаю его. Он, конечно же, догадался, что я не понял ничего.
    — Сюда только что приезжал король.
    — Вот как…
    Я об этом не знал.
    — Наш, шведский король.
    Пояснение это было излишним, но в нем прочитывалась легкая, едва заметная ирония, возможно, уступка или попытка дистанцироваться, чтобы произвести на меня благоприятное впечатление.
    — А в таких случаях всегда полно суеты.
    — Да? — рассеянно спросил я.
    Он улыбнулся и кивнул:
    — Бывают и недоразумения.
    — Которые вам, дипломатам, приходится улаживать?
    — Дипломат — это громко сказано, — ответил он. — Я простой подданный.
    Официанты кружили вокруг нашего столика. Счета были оплачены, всем своим видом они давали нам понять, что пора уходить.
    — Ну что? — спросил простой подданный. — Может, все-таки пива?
    Мне очень хотелось пива, но раз уж я не мог выпить его вместе с Генри, то предпочитал сделать это в одиночестве.
    — Я, пожалуй, пойду в отель, — ответил я.
    Это было сказано уже на пути к выходу. Он надел свою потертую шляпу и уродливое пальто, я застегнул свое пальто на все пуговицы. Холод на улице пронизывал до костей, изо рта шел пар. Самое время было вежливо попрощаться и разойтись. Мужчина стоял передо мной. Поправляя одежду и глядя на меня своими неприятными голубыми глазами, он произнес:
    — Думаю, тебе лучше пойти со мной.
    Я вздрогнул. Голос его изменился, добродушие и учтивость сошли с его лица. Последняя реплика прозвучала не как продолжение разговора, а как распоряжение, как приказ свыше. Он видел мою реакцию, он понял, что я удивлен. Он выдержал короткую паузу, чтобы дать мне возможность опомниться, а потом сказал:
    — Я ждал Мод, ты — Генри. Нам есть о чем поговорить.

~~~

    На рассвете, после бессонной ночи, я сидел в своем гостиничном номере, вертел в руках коробок с таблетками, которые дала мне Мод, и никак не мог решить, сколько штук принять. Для начала выпил одну. Потом позвонил Мод. Она ответила тяжелым со сна голосом. Она ждала моего звонка с вечера до поздней ночи, пока не заснула в обнимку с телефоном. Я едва успел поздороваться.
    — Как он?!
    — Нормально. Все нормально.
    — Он расстроился? Расстроился, что я сама не приехала?
    — Никогда не видел его таким расстроенным.
    — А что он сказал?
    — Когда?
    — Когда узнал, что станет отцом.
    — А ты как думаешь? — спросил я. — Ты же его знаешь. Пока не обошел все венские кабаки, не успокоился.
    Если бы можно было услышать по телефону, как человек расплывается в улыбке, я бы сказал, что услышал именно это.
    — Чем он там занимается?
    — Выживает, — сказал я. — Он ничуть не изменился.
    — А домой он не собирается?
    — Не знаю, — сказал я. — Мы это не обсуждали.
    — Ты что-то недоговариваешь, — сказала она.
    — Разговор у нас вышел странный, — сказал я. — Мы выпили лишнего.
    Казалось, это ее не интересует. Она услышала то, что хотела услышать.
    — Слава тебе, господи, — сказала она. — Как же я волновалась. За вас обоих.
    — Я ничего не сказал ему про нас, — сказал я. — Про тебя и меня.
    Но об этом она и слышать не хотела.
    — Ты увидишь его завтра?
    — То есть сегодня, — сказал я. — Если смогу.
    — Я знаю, ты сможешь, — сказала она.
    Таблетка растворилась, и яд уже покатился тяжелой волной по всему моему телу. Голова моя еще работала, но некоторые запреты уже перестали действовать. Я предпринял попытку.
    — Мод… Дело в том… что…
    — Ты устал, — сказала она. — Я же слышу. Тебе надо поспать.
    — Мод…
    — Спокойной ночи. Ты все сделал правильно, — сказала она.
    — Ладно, — сказал я. — Ладно.
    По крайней мере, я попытался, и прежде, чем окончательно провалиться в сон, в этом непродолжительном полубредовом состоянии, я убедил себя, что попытка моя была успешной, что мне удалось сообщить нечто по-настоящему важное, значимое, истинное.
    Последние сутки, проведенные в Вене, недоступны моему сознанию. Окутанные мраком, они лишь изредка освещаются вспышками памяти, которые с течением времени вспыхивают то тут, то там, когда знакомые показывают мне фотографии своих путешествий или когда по телевизору транслируют запись новогоднего концерта из заснеженной Вены. Тогда я говорю себе: «И я там был…» Но в тот день, когда разворачивались описываемые события, впечатления мои были настолько яркими, что само место действия утратило всякое значение. Вернее, не впечатления, а потрясение, одно единственное, но ужасающее по своей мощи. Чтобы разобраться в случившемся, расставить все по своим местам и справиться с невыносимой болью, мне понадобились все мои душевные силы.
    В Вену я прибыл как вестник, и в том же качестве покинул город, считая себя вправе передать свою весть кому угодно или оставить ее при себе, по своему усмотрению. Решение я должен был принять сам, руководствуясь лишь доводами разума. И если воспоминания мои оказались смутными и частично стертыми, словно после долгого запоя, то виною тому мое чрезмерное усердие, передозировка, но не наркотиками, а здравым смыслом. Меня втянули в кампанию, призывающую руководствоваться только собственным здравым смыслом. В голове моей громко и четко, как назойливое напоминание, звучали только слова о том, что «здравый смысл подсказывает…» Как будто в мире нет и не может существовать ничего другого. Даже самые отчаявшиеся прибегают к здравому смыслу, чтобы уничтожить что-либо, кого-либо или самих себя. Желая свести счеты с жизнью, никто не станет бросаться из окна первого этажа. Здравый смысл, в основе которого лежат опыт и знание, подсказывает, что прыгать надо с крыши. Здравый смысл всегда поможет вам затянуть петлю на собственной шее, смешать яды в должной пропорции, правильно зарядить пистолет. Здравый смысл годится на все случаи жизни, и другого нам не дано. По крайней мере, тогда я думал именно так. Возможно, они решили сделать ставку на мой здравый смысл именно в силу того, что правильно распознали и хорошо изучили меня. Никогда прежде он не подводил меня. Когда-то он был предметом моих долгих споров с человеком, которого мы называли Генри Морган. Вероятнее всего, он и передал это словосочетание дальше как своего рода пароль.
    Генри Морган умел блокировать здравый смысл на свой манер, возможно, глубже, быть может, полнее, не знаю. Опережая свое время, он стал носителем той одухотворенности, которая многие годы спустя объявилась в нашей части света как призрак, как мираж невозможного. В конце семидесятых таких людей было мало, особенно среди молодежи. Но даже тогда мне казалось, что одухотворенность его была ненавязчивой, умиротворяющей. Модное нынче словечко «расслабленный» еще не было в ходу, но если бы было, я бы сказал: «Ты расслабленный христианин». Это была такая форма религиозности, которую избирают отдельные личности, далекие от какой бы то ни было религии вообще, во всяком случае, не готовые следовать никаким предписаниям и, тем не менее, убежденные, что «там должно быть нечто большее, в противном случае все бессмысленно…». Но если вы попросите любого из них объяснить, что это «нечто большее» могло бы значить, они замолчат и, скорее всего, хитро улыбнутся, как будто скрывая от вас откровение, дарованное им в личное пользование и не предназначенное для посторонних ушей.
    Так что взывать к «христианскому долгу» в моем случае было бессмысленно. Одинаково бесполезно было бы просить меня думать о благе отечества и безопасности королевства, или даже меня самого. В Вене к подобным доводам я был невосприимчив. Обращаться следовало только к моему рассудку. Здравый смысл был моей слабостью. Благодаря Генри для меня стала очевидной изменчивая и опасная природа рассудка. Он может быть испытан и востребован как умение, способность к восприятию гармонии, другими словами, для определения веса и размера абстрактных форм. Генри Морган полагал, что он обладает такой способностью. Но в том, что касается личных отношений, иначе говоря, той жизни, которую каждому из нас выпало прожить, подобные навыки оказываются непригодными, бесполезными. Они не избавят и не защитят нас от тех приступов разрушения и саморазрушения, которые чаще всего случаются с нами совершенно некстати. Но Генри с его расслабленной религиозностью умел придать им духовное содержание. «Нам нельзя иначе» — сказал бы он. «Запасами благодати» назвал он ящик беспошлинной водки, купленной им на финском корабле в Стадсгордене. Каждую из двенадцати литровых бутылок он осушил до дна. Он заранее планировал свои срывы, обращаясь к здравому смыслу, чтобы избрать наилучший момент для подтверждения его полной противоположности посредством долгих, разрушительных запоев, которые нередко заканчивались белой горячкой и принудительным лечением. Он мог сидеть с полным стаканом днями и ночами, уставившись в стену, недоступный, погруженный в решение загаданной самому себе загадки. В этом не было ничего уникального, или хотя бы необычного, но он делал это по-своему: его саморазрушение оставалось непостижимым, не подчинялось никакой логике и со временем могло привести к смертельному исходу. Быть может, это был крик о помощи, обращение к Богу. «Алкоголику нет необходимости обращаться к Богу, — сказал он однажды. — Он движется в правильном направлении с самого начала, у него есть опыт и желание подчинить себя высшей воле».
    Мне был понятен образ его мыслей, но каждый свой загул я воспринимал как сбой в процессе собственного литературного производства, как аварию, влекущую за собой неизбежные травмы. Он сказал, и Мод с ним согласилась, что я наивен. Мне было обидно это слышать. Сегодня я уже смирился с этой мыслью, может, они и правы. Но я подозреваю, что и сам Генри был наивен ничуть не меньше. За его анахроническим упрямством и анархической непокорностью скрывалась безграничная вера в авторитет, готовность и даже стремление подчиниться, отдаться во власть, но только на своих условиях и только добровольно. Он ни за что не смог бы покориться самой нежной власти — свыше, повиноваться воле того, кто слабее, воле ребенка.

~~~

    Долго еще я не мог оправиться после всего, что случилось. Как после тяжелой операции, мне словно дали шанс начать новую жизнь. Только от меня теперь зависело, станет ли эта жизнь лучше, чем прежняя. Вся квартира была уставлена цветами, как больничная палата, они стояли на каждом столе и на всех подоконниках. Шоссе за окнами скрылось в цветах. Я сам принес их домой. Целыми днями я только и делал, что ухаживал за этими растениями, осматривая каждое из них внимательнее и чаще, чем когда бы то ни было. Ради идеи, надежды ради. Я хотел найти себе осмысленное занятие, хотел с пользой употребить время, растраченное на ожидание, убитое время. Были у меня и розы, и гвоздики, и другие цветы, выставленные на продажу во всех магазинах, но были среди них и редкие в это время года ландыши, васильки и ромашки. Я уделял одинаковое внимание всем без исключения, как будто хотел в строении растений обнаружить скрытое послание.
    Надо сказать, усилия мои не пропали даром, надежды оправдались. Я не молился, но если бы молился, то мог бы сказать, что поэт Лео Морган явился в ответ на мои молитвы. Он существовал и раньше в качестве брата Генри, но оставался невостребованным, как впадина без цвета и запаха, как неиспользованная урна, как пустой сосуд. Теперь сосуд наполнили водой, украсили цветами. И вдруг человек этот оказался удивительно живым, обрел яркую насыщенную биографию юного дарования, поэта, дебютировавшего на телевидении в самом нежном возрасте, «прови»,[20] хиппи, правдолюб, который со временем, конечно же, спился. Этот слегка гротескный персонаж имел множество прототипов. Сегодня кажется, что все это случилось в одно прекрасное утро, и ощущение это не случайно. Я вспоминаю мрачные, тяжелые дни сразу после своего возвращения из Вены, и тоску, которая неожиданно для меня обернулась эйфорией творчества. Моя книга о братьях Морган снова легла на стол, чтобы в очередной раз подвергнуться правке с учетом новых обстоятельств, новых идей, в конечном итоге сводившихся к тому, чтобы превратить поражение в победу. Неоспоримые факты, которые оказались в моем распоряжении благодаря Мод, все то, что было предъявлено в качестве сурового обвинения политикам и бизнесменам, — все это пришлось изъять. Я потерпел поражение в Вене, однако все еще отказывался верить, что дело мое окончательно проиграно. Теперь я был готов удовлетворить ряд предъявленных мне требований, смягчить обличительный тон моих обвинений, чтобы после всего этого выполнить еще одно непременное условие, выполнить во что бы то ни стало — вставить в роман три слова, всего три слова, как сигнал, как знак, как подтверждение того, что я сделал все, что мне было велено, что я уступил, что борьбе за истину я предпочел позорное перемирие. По мнению некоторых, это означало победу здравого смысла. В конечном итоге, именно это стояло за словами «цветы зла».
    Мне передал их невзрачный чиновник, назвавший себя посланником короны. Поначалу в ресторане «Черный верблюд» он произвел на меня впечатление дружелюбного и любезного человека, но как только мы вышли на улицу, заговорил резко и без обиняков. Выяснилось, что ему известно обо мне практически все: адрес, учебные заведения, которые я посещал, и другие факты моей биографии. Он особо подчеркнул, что за мной не числится никаких серьезных правонарушений. То есть он знал, с кем имеет дело, а о моей связи с Мод был осведомлен, казалось, лучше меня самого.
    — Не позволяй ей руководить собой, — сказал он мне.
    — Кто же тогда будет мной руководить? — спросил я. — Ты?
    — Одно дело обладать талантом, — сказал он. — Совсем другое — использовать его по назначению. Мод не успокоится, пока не высосет из тебя все соки!
    Вне всякого сомнения, он понимал, что разговаривает с глухим.
    — Далеко не все женщины способны на это, но она от тебя просто так не отстанет.
    — Поживем — увидим.
    — Этот орешек тебе не по зубам, — сказал он. — Она просто использует тебя. Но только до тех пор, пока понимает, что ты можешь ей помочь.
    — Помочь в чем?
    — Отомстить, — ответил он. — За то, что ее бросили, как минимум, дважды.
    — Наши отношения строятся на взаимовыгодной основе, — сказал я.
    — Какая наивность, — произнес он. — Ты для нее, что мальчик на побегушках. Если вы только посмеете…
    Возможно, он хотел перейти к угрозам, но не решился произносить их вслух и потому осекся. Он избрал другую стратегию. Наша беседа должна была оставаться приемлемой для любого отчета.
    — Договаривай, — сказал я. — Если мы только посмеем — что?
    Естественно, он в точности знал, какие именно сведения сообщила мне Мод, и понимал, что я собираюсь написать обо всем этом в своей книге. Без лишних слов, он посоветовал мне не делать этого. Совет его прозвучал довольно грубо:
    — Не валяй дурака, иначе тебя ждут неприятности, большие неприятности.
    Впереди у нас была долгая ночь, но это было только начало, а я не желал сдаваться так быстро. Поэтому я спросил:
    — А что если я все-таки сделаю это? Что если я готов к большим неприятностям?
    — Нет, не готов, — ответил он без тени сомнения. — Полагаю, ты хочешь знать, почему?
    И он показал мне, почему, — другими словами, то, что он имел в виду, говоря о «больших неприятностях», — и я был вынужден признать, что к таким неприятностям я действительно не готов. Он показал мне нечто ужасное, но преподнес это так умело, что в тот момент, когда я уже решил, что все понял, я увидел в этом нечто другое — неоднозначное, неопределенное, стимулирующее воображение. Этого было достаточно, чтобы в сердце моем снова затеплилась надежда — надежда на то, что это ошибка, путаница, что все это лишь убогий спектакль, разыгранный для того, чтобы внушить публике отчаяние и смятение. Я ухватился за эту слабую надежду и сказал: «Не верю…». Вместо ответа он передал мне серебряную цепочку, тонкую цепочку и амулет с надписью на латыни: Hodie mibi, cras tibi. Я помнил, что это значит «Сегодня мне, завтра тебе», потому что видел этот амулет раньше — на груди у человека, которого мы называли Генри Морган.
    Инженер указал на него и сказал: «Все, что осталось от джентльмена…» Он хотел сбить меня с толку, но, сам того не ведая, помог мне озаглавить книгу, которая лежала у меня дома в портфеле из свиной кожи в ожидании подходящего названия.
    С этого момента и до моего возращения домой в Швецию сознание мое было окутано пеленою. Мне удалось пересесть с одного поезда на другой и не перепутать купе, но Данию, Германию и Южную Швецию я пересек, как зомби. Только ближе к Сёдертелье в голове у меня начало понемногу проясняться. Оглядевшись по сторонам, я не без удивления обнаружил, что скоро буду дома. Быть может, на платформе меня будет встречать Мод. Ничего хуже я не мог себе вообразить. К этому я не был готов.
    Но она не пришла. Я поехал к себе на квартиру и позвонил ей уже из дома, чтобы сказать, что я устал, измучился и, кроме того, заболел. Я сказал ей, что подхватил грипп и что она, в ее положении, должна во что бы то ни стало держаться от меня подальше. Казалось, она была счастлива и почти спокойна.
    Отключив телефон и откупорив бутылку, я принялся размышлять о том, какие варианты остались в моем распоряжении в данной ситуации, при условии, что я не готов потерять все сразу. Положение мое казалось мне безнадежным, меня унизили и смешали с грязью. «Вас оставят в покое, если вы согласитесь изъять из вашей книги самые неудачные места», — сказал мне посланник. После чего потребовал, чтобы я вставил в книгу его подпись в виде двух коротких слов: «цветы зла» — как знак для его шефа, который, взглянув на соответствующую страницу, увидит, что он своего добился, что он может подчинить себе кого угодно, дабы все шло своим чередом.
    И вот, после долгих дней мучительной тоски и тревожного ожидания, из грязи родился поэт.

~~~

    Значительную часть этого периода я пребывал в смятении, которое охватило меня еще в Вене. Чувство это оказалось настолько сильным, что изменило мое отношение к городу — воспоминания о Вене приобрели особенный и глубоко личный характер, а сам город стал для меня символом того, что можно было бы назвать картиной мира. Сосредоточенная в городе шпионская и подпольная деятельность никак не умаляла значения этого символа. Город тайных обществ, Вена слышала на своем веку столько паролей, что вместе они могли бы составить длинный и странный список, похожий на вымышленное стихотворение Лео Моргана. И сам Лео, тоже вымышленный, воплощал собой некий опыт, который ничего мне не дал, а если и дал, то совсем не то, чего я хотел. Этот персонаж появился на страницах моей книги как следствие унизительных обстоятельств — я был вынужден подчиниться чужой воле. Полученные мною распоряжения сначала лишили меня дара речи, потом смешали мои мысли и, наконец, заставили меня лихорадочно работать; они высвободили во мне энергию, о существовании которой я и не догадывался, и, принимая во внимание конечный результат, мне, пожалуй, следовало бы вспоминать с благодарностью тех, кто соизволил обратить на меня внимание. Лео позаимствовал свои черты у разных лиц, каждое из которых существовало в реальности и было неприятно мне по-своему, — в том числе и у Рогера Брюна. Но едва он успел появиться на свет как литературный персонаж, его прототипы исчезли. Брюн стал Брауном, а когда такой выдающийся человек переходит на другую сторону, у него обязательно находятся и последователи. Очень скоро мне показалось, что я без них скучаю. Стало пусто и тихо. Освободилось место для других. Появились новые пароли, такие как «либерализм» и «рынок». Экономические проекты, еще недавно неосуществимые, внезапно оказались не только возможными, но и успешными. Левым доктринерам указали на дверь, но их искания, душевный пыл и пристрастие к старым мифам подхватили другие люди, связавшие все это с мифом о личном успехе — поиск себя в новом контексте довольно скоро стал восприниматься как золотоискательство.
    Однажды ночью я оказался за одним столом с «нарушителем границы». Дело было в «Таверне Гранта» на Страндвэген в конце 80-х. За несколько лет до этого я бы, не задумываясь, решил, что речь идет о границе государственной, скажем, о Берлинской стене, но теперь разговор зашел о границах человеческого сознания. В двух словах, этот человек полагал, что границы для того и существуют, чтобы их нарушать, что по другую сторону этих границ мы откроем для себя новую форму бытия — интеллект, более развитый и доселе нам неизвестный. Доказательства тому можно обнаружить повсюду, стоит лишь оглядеться вокруг. Или сыграть в рулетку, что мы и сделали несколько позже. Ясновидение, согласно запросам того времени, носило прикладной характер и могло делать человека счастливым и богатым. Что не исключало, однако, и просто эпохальных предсказаний. Мой собеседник наложил полупрозрачную кальку со схемой венской канализации на некий тайный символ, найденный им в какой-то оккультной книге, чем продемонстрировал их соответствие. С этим символом связывалось пророчество о том, что в 2000 году мир погибнет, с лица Земли будут стерты все города и цивилизации, уцелеет, по непонятным причинам, только Вена. Чтобы мирно завершить разговор, я предложил ему попробовать себя в научной фантастике — в нашей стране этот жанр оставался пока не освоенным. Он последовал моему совету и в течение нескольких лет бомбардировал меня историями собственного сочинения, в основном нечитабельными, количество которых, однако, неоспоримо свидетельствовало, что его способность переносить слова на бумагу выходит за границы возможного. У меня до сих пор хранится один из его рассказов, он дорог мне своим названием — «Библейские места в Швеции». Знакомый мой не соблюдал никаких правил, даже правил дорожного движения. Он погиб в автокатастрофе, задолго до 2000 года.
    Однако призрак его объявился снова в смутные годы конца тысячелетия, когда неизбежный календарный феномен породил целую культуру хаоса и Апокалипсиса. Тогда поговаривали, будто компьютерные системы не справятся с переходом на двойку и три ноля, что вся цифровая аппаратура выйдет из строя, а вместе с ней погибнет и наша цивилизация. Напуганные граждане запасались провизией, водой и горелками, чтобы продержаться в первые, наиболее трудные дни; самые предусмотрительные попрятались к двенадцати часам в бомбоубежищах, опасаясь взрывов на атомных электростанциях и последующего распространения радиации. Мало что из этого сбылось, фактически — ничего, и в первые дни нового тысячелетия краска стыда залила лица тех, кто принял отчаянные меры для обеспечения собственной безопасности, молча презирая своих легкомысленных сограждан и, хотя и сдержанно, но в глубине души надеясь на то, что хоть что-нибудь да произойдет, хотя бы ради того, чтобы оправдать их затраты на собственное спасение. Очень скоро об этом уже никто не вспоминал.
    Поезда ходили по расписанию, и я поехал в Стокгольм, по разным делам, а еще потому, что меня пригласили на день рождения Густава, сына Мод, которому должно было исполниться двадцать. Мод послала приглашение мне лично, на некрасивой рождественской открытке — такие посылают обычно для галочки, когда нет ни желания, ни времени вложить в это хоть немного труда. Раньше она сама делала изысканные рождественские открытки с фотографиями сына, нередко в белой рубашке с бабочкой — наряд несколько старомодный, но довольно трогательный, выражение любви и заботы гордой матери. Они никогда не были адресованы моей семье — всегда только мне лично, и каждый год я оказывался перед одним и тем же выбором: либо поставить открытку на комод в прихожей вместе с открытками от родственников и знакомых, адресованными всей семье, либо незаметно спрятать ее в ящик своего рабочего стола. Меня удивлял тот факт, что такая деликатная женщина, как Мод, обращается в своих открытках ко мне одному, игнорируя других членов моей семьи. Конечно, она не знала их лично, и, тем не менее, это было странно. Представьте, что вы встретили на улице супружескую пару и один из супругов начинает рассказывать вам о себе, мол, я живу там-то, я купил себе синюю машину, а на обед я собираюсь есть рыбу. По сути, может, оно так и есть, но это совершенно бестактно по отношению ко второму человеку, который молча стоит рядом. Только пожилые женщины, посвятившие всю свою жизнь заботам о муже, детях и других подопечных, имеют право демонстрировать эгоцентризм столь величественный, что понятия вроде обычной вежливости просто перестают существовать.
    Мод была слишком молода для этого.
    Рождественскую открытку с приглашением на двадцатилетие сына, как и все предшествующие подобные открытки от Мод, я отправил в ящик стола — именно там я долгие годы хранил эту историю в форме обрывочных записей, которые были необходимы мне для того, чтобы оживить память, когда вышеназванное смятение становилось особенно мучительным как чувство потери, как отречение, которое, в конце концов, оказалось напрасным.
    Я позвонил Мод поблагодарить за приглашение. Она в ту минуту была занята и, казалось, расстроена, а поскольку мы не говорили друг с другом больше года, ей пришлось объясниться. Переживала она из-за матери, пожилой дамы, «старой ведьмы», которая имела обыкновение объявляться именно в рождественские дни. Выпустив пар, Мод сказала:
    — Как же я рада!
    Она и не надеялась на мой приезд, так как я давно уже не жил в Стокгольме и лишь изредка выбирался туда по делам. На этом наш разговор и закончился. Я даже не успел спросить, какой подарок хотел бы получить ее сын Густав. Я знал его так, как знают детей друзей и знакомых — сидишь за столом и ешь рождественский окорок или пасхального ягненка, а рядом сидит настоящий панк или будущий юрист. Он был как две капли воды похож на своего отца, что внушало больше опасений, нежели надежд. Но говорить об этом стало возможно лишь в последние годы — долгое время Генри Морган относился к разряду тех людей из прошлого Мод, о ком нельзя было даже упоминать. Я и сам когда-то входил в их число, но время немилости прошло, и мне было позволено общаться с ее сыном. На дни рождения я дарил ему подарки, о чем впоследствии не раз жалел, во всяком случае, выслушивал из-за этого упреки его матери, так как подарки мои нередко становились причиной безумной страсти, увлечения, одержимости — всех тех маний, жертвами которых становятся мальчишки. Однажды я подарил ему динозавра — довольно уродливую, но яркую пластмассовую игрушку, на брюхе у которой, как будто для пущей подлинности, красовалось латинское название. Мальчику тогда было пять лет, и прежде чем ему исполнилось шесть, он заселил динозаврами всю свою комнату. Он знал латинское название, отличительные черты, повадки, период существования и причины вымирания каждого отдельного подотряда. Один был страшнее другого, но имели они и нечто общее, о чем торжественно сообщалось в конце каждой утомительной лекции, а именно то, что все они вымерли, были истреблены, так или иначе, исчезли. Можно было подумать, что именно исчезновение делало их образ столь привлекательным.
    Я выслушал немало лекций на эту тему, и присутствие Мод ничуть не разряжало обстановку. Другая мать улыбнулась бы от гордости за глубокие познания сына, Мод же, напротив, напрягалась и мучилась всякий раз, когда речь заходила об исчезновении. Иногда она смотрела на меня, словно хотела сказать «Зачем?», имея в виду подарок, из-за которого все это начиналось.
    Несколько лет спустя я столь же необдуманно подарил Густаву игру о боксе. Эту дорогую и необычную вещь мне дали в редакции одной газеты на рецензию, но я, уже не помню почему, даже не раскрыл упаковку. Это была ролевая игра, что само по себе отбило у меня всякую охоту разбираться в ней. В то время ролевые игры были довольно новым явлением и ни у кого не вызывали особых опасений. Однако уже тогда у меня на этот счет имелось некоторое предубеждение. Мне доводилось встречать пионеров этого движения, взрослых людей, которые выбирались на выходные за город, чтобы побегать по лесу в костюмах хоббитов, словно только что сошедших со страниц «Властелина колец». Все это напомнило мне о самых невыносимых качествах Малу, моей бывшей «невесты», рисовавшей портреты наших будущих детей, которые — появись они на свет — уже бы пошли в школу. Представляю, как на первом уроке один из них встает, когда изумленная учительница называет имя Бильбо. Рассказывая об этом, я не смеюсь только потому, что женщина эта ушла из жизни, так и не став матерью. Моей вины в том нет, но мне все равно хотелось бы сказать несколько запоздалых слов в ее защиту. Со мной она распрощалась легко, без упреков и сожалений, но были в ее жизни и другие потери. Время обошлось с ней жестоко. Жестокость отличала двадцатый век. Судьба ее была типичной и необычной одновременно: типичной, потому что ее мученическое неравнодушие оказалось напрасным, а необычной — потому что она не побоялась это признать.
    Я так и не выбрался навестить ее, но мы продолжали нашу переписку. В первый год от нее приходили злобные, немного сбивчивые письма, изобилующие обвинениями и нападками на всех и вся, но сдобренные описаниями природы, настолько красивыми и точными, что даже такой закоренелый городской житель, как я, начинал различать запахи. Вскоре она отказалась от мысли склонить меня к переезду в деревню и стала более подробно и последовательно рассказывать о своей жизни на ферме, о своих друзьях и о группе протеста против использования атомной энергии, организованной их усилиями в городке неподалеку. Это были серьезные и теоретически подкованные люди. Она загорелась этой идеей так же, как гашиш в ее чиллуме, который она оставила мне на хранение. Это была дорогая вещица, вырезанная из черного дерева в форме обезьянки — сначала голову обезьянки забивали гашишем, а потом поджигали. Референдум по атомной энергии нанес сокрушительный удар оппозиции, и письма Малу снова наполнились обвинениями и нападками — на этот раз в адрес рабочего движения, предавшего их идеалы. Я не помню точно, что я ответил, наверное, что-то обреченное, вроде: «А на что ты надеялась?» Малу сожгла мои письма, но я уверен, что пытался найти слова утешения. В ее письмах звучала какая-то высокопарная праведность — тон, который я старался игнорировать. Например, она могла разглагольствовать о неисправимых грешниках, которые грабят, эксплуатируют и насилуют землю-матушку, которые не желают приносить пользу, вносить свой вклад и трудиться на благо, и прочая и прочая. Со временем высокопарный тон исчез. Остались только «мелкие твари и большое разочарование».
    Если бы я тогда был один, жил один, я бы принял это на свой счет, но в те дни меня интересовала только моя новая жизнь.
    Одно время мне казалось, что все образуется. Она рассказала мне, что на фестивале народной музыки познакомилась с прекрасным человеком, а когда забеременела от него, искренне сокрушалась, что я не могу разделить ее чувства. Роды были преждевременными, ребенок погиб — подробности она рассказывать не пожелала. Поскольку все остальное она описывала очень подробно, я понял, что это было ужасно. Прекрасный человек в один прекрасный день исчез, довольно неожиданно. Но Малу была упрямой и сильной, она не сдавалась. Коллектив поредел, люди приходили и уходили, Малу выучилась на медсестру и получила работу в районной поликлинике. В 1984 году, который стал символом безумного будущего, Малу взяла кредит в банке и одна выкупила поместье, которое они раньше снимали у пожилой пары, брата и сестры. В течение двух лет она была счастливой помещицей. 1984-й, можно сказать, случился в 1986-м, в конце апреля, когда сотрудники атомной станции в Форсмарке забили тревогу в связи с повышением уровня радиации, источник которой, как выяснилось чуть позже, находился в 150 милях[21] от Форсмарка, в городе под названием Чернобыль.
    Последнее письмо Малу было вполне официальным. Двадцать три копии этого письма были отправлены двадцати трем адресатам. Одна из копий лежит сейчас на моем столе среди прочих документов. Она пишет: «Только на пятый день ветер переменился. Я видела по белью, которое сушилось на веревке, что направление ветра изменилось на более западное. Но было уже слишком поздно. Все пропало, возделанная земля, которая должна давать нам хлеб насущный, лес с грибами, ягодами и травой для диких животных. Она не оставляет следов и не пахнет, но она — повсюду. Я знаю, что звери чувствуют это. Сегодня утром у изгороди стоял лось, недвижно и совершенно бесстрашно. Я насчитала двенадцать отростков у него на рогах. Он просто стоял и смотрел на меня — сначала с укором, а потом с сочувствием. Как будто в его глазах я была приматом, достойным сочувствия. Может, так оно и есть. Как бы то ни было, с меня хватит. Я отправляю это письмо только тем, кого любила и люблю. Никто из вас не должен винить себя, но если вы чувствуете вину, придется вам самим с этим разбираться. У меня больше нет сил».

~~~

    Я встретил Мод случайно, декабрьским вечером, у барной стойки в торговом центре, куда я иногда захаживал, чтобы сделать перерыв.
    — Что ты тут делаешь? — спросила она. — В этом жутком месте!
    На этот счет у нас были разные мнения, а тот факт, что мы повстречались там случайно, возможно, само это место провоцировало непредвиденные встречи, для нее ничего не значил. Она предпочитала галереи Милана и пассажи Парижа. Меня же вполне устраивал и этот торговый центр; кроме того, ему еще предстояло сыграть важную роль в этой истории — непредвиденную, как и наша встреча. Я увидел Мод издалека, но узнал не сразу, зато успел среагировать — так один человек реагирует на другого, когда замечает в нем нечто привлекательное. Это может быть все что угодно: цвет волос, изгиб шеи, походка. Не будь Мод такой подавленной, я бы рассказал ей об этом, но в ту минуту подобный комментарий мог прозвучать некстати, как неискренние и скучные слова утешения. Мод задержалась, чтобы выпить со мной бокал вина, и рассказала, что не так давно ее бросил мужчина, с которым у них был роман, — врач, разведенный, свободный и во всех отношениях прекрасный.
    — Я не знаю, что я делаю не так, — сказала она. — Я делаю слишком мало или слишком много…
    — Может, он просто идиот, — сказал я.
    С этим она, к сожалению, не могла согласиться.
    — Что ж, в конце концов, мы с тобой снова будем вместе.
    Мы выпили за это. Она сказала, что зимой Густаву исполняется тринадцать. Я сказал, что у меня сейчас много работы и я, скорее всего, не смогу прийти на день рождения, но подарок пришлю обязательно. Мы оба спешили, и поэтому вскоре распрощались. Уходя, она обернулась и помахала мне — на лице у нее сияла улыбка. Когда мы встретились, она выглядела несчастной, когда разошлись — счастливой. Со мной же все было наоборот, как будто она оставила свое плохое настроение мне. «В конце концов мы с тобой снова будем вместе» — сказала она легко и непринужденно, как будто в шутку, и эта шутка, как и любая другая, содержала в себе долю правды и, тем самым, доказывала, что все эти годы она приберегала эту возможность на крайний случай, на черный день как неприкосновенный запас, как последний шанс — я и сам мог рассматривать такую возможность, но для меня она была утешением в тяжелую минуту, и я бы не стал упоминать об этом вот так — мимоходом, у барной стойки. Подобная грубость была свойственна Мод, но я старался не обращать на это внимания, не замечать ее практичный, меркантильный, рациональный взгляд на любовь, которую я сам предпочитал считать предопределенной свыше или, по крайней мере, неподвластной разуму. Прагматичность также скучна, как вопрос: «Куда подевались настоящие мужчины?» Особенно если его задает женщина, которую всегда притягивали наиболее трудные экземпляры. Я почти не сомневался, что врач, бросивший ее, был человеком надежным и порядочным, а сбежал от нее, просто потому что испугался.
    Я долго провожал ее взглядом, пока она не исчезла в толпе. На ней было черное пальто. Мне вдруг пришло в голову, что никогда раньше я не видел ее в черном пальто. Только и всего. Я едва узнал ее, когда она проходила мимо. Что-то случилось. Разумеется, существует много разных способов провести границы между знакомством, дружбой и любовью — есть более или менее очевидные признаки того, что отношения развиваются в ту или иную сторону, от шапочного знакомства к искренней дружбе или от бурной любви к почти полному отчуждению. Некоторые из них едва различимы — едкое замечание, взгляд или выражение лица, почти неуловимое, но наполненное скрытым смыслом. Другие — вполне определенны, особенно те, что мы обнаруживаем в себе. Если ты замечаешь, какого цвета на женщине пальто, только когда она уже уходит, значит, она уходит из твоей жизни навсегда.
    На Новый год я послал Густаву в подарок ролевую игру о боксе. Некоторое время спустя, уже в начале весны, мне позвонила Мод. Густав и его друзья играли в эту игру, как «одержимые». Они могли играть день и ночь напролет. Потом первая игра сменилась второй, вторая — третьей, и каждая новая игра была увлекательнее предыдущей, и каждое увлечение могло длиться месяцами.
    — Ты даже представить себе не можешь, чем этот подарок обернулся…
    Некоторые мальчишки, утверждала Мод, теряли рассудок — стоило им войти в роль, и они уже не могли из нее выйти. Не помню, пытался ли я тогда отшутиться или оправдаться. К тому же я так и не понял, действительно ли у мальчика начались серьезные проблемы, или она просто не нашла других слов, чтобы поблагодарить меня за подарок, который понравился ее сыну и произвел на него необычно сильное впечатление. Быть может, Мод испугал энтузиазм мальчика, когда-то свойственный его отцу, который мог самозабвенно интересоваться тем, о чем обычные люди даже не задумывались. Его увлечения были одинаково страстными и непродолжительными, а следом за ними почти всегда накатывали такие же сильные волны апатии и разочарования.
    Так или иначе, ее реакция оказалась для меня совершенно неожиданной. Если у меня и были хоть какие-то опасения на этот счет, то касались они скорее самого бокса. Мод могла путать мысль, что Густав, пристрастившись к игре, решит заняться боксом всерьез. Но дело было не в этом — казалось, Мод даже предпочла бы такой поворот событий. Однажды я приходил к ним — это был день рождения с тортом и шарами, раскиданными по всему полу. Гости разошлись, остались только мы — Мод, Густав и я. Мод с Густавом кидали друг другу шарик, мальчику было тогда лет шесть-семь — довольно неуклюжий, он совсем не понимал, как обращаться с парящим шариком. Мод была очень терпелива — она продемонстрировала мальчику, как привести шарик в движение легким прикосновением уверенной руки, но Густав со всей силы ударил его бесчувственным кулаком, и тот отлетел в сторону. Мод показала еще раз, мальчик снова ударил наотмашь, потом еще раз и еще. Наконец она протянула ему шарик как грушу, чтобы он попробовал боксировать. Я был готов показать ему, как это делается. Но шарик ему уже надоел. Имя Генри тогда не упоминалось, но чувство у меня было такое, будто он весь вечер ходил взад-вперед по комнате, смотрел на мальчика и качал головой.
    Мальчик проявил в своей матери новые качества, о существовании которых я даже не догадывался — и не я один. В десять лет Густав, несмотря на плохое чувство мяча, пережил период увлечения футболом, и Мод, которая никогда спортом не интересовалась, неожиданно превратилась в самозабвенную мамашу юного футболиста. По выходным с утра пораньше, вечером в будние дни, она объездила все областные стадионы и не пропустила ни одного матча, но все они, насколько мне было известно, всегда оканчивались унизительным поражением. Одно время она обстирывала всю команду. Я ни разу не слышал, чтобы она жаловалась. Она отлично понимала, что у сына плохие данные, но все равно раздувала этот мыльный пузырь и всячески потакала мальчишеской страсти, оттягивая неизбежный конец, когда пузырь, наконец, лопнет и мальчишка забудет о футболе, а ей придется выкручиваться, чтобы избавиться от обязательств перед командой.
    Я с трудом представлял ее в рядах болельщиков, с флагом в руке, кричащую на ледяном ветру, но этот образ пробудил во мне неизведанное доселе чувство, может быть, нежность — было что-то трогательное в уважении одинокой матери к мечтам своего сына, даже самым неосуществимым; я видел любовь, преодолевающую любые преграды, любовь, заставившую ее надеть толстовку с эмблемой команды, которая для нее, наверное, была хуже смирительной рубашки. Я так много думал о Мод в этой связи, что мне кажется, будто я и вправду видел ее на автобусной остановке ранним воскресным утром: рядом с ней стоял ее сын, а у ног лежала огромная сумка со свежевыстиранной футбольной формой. Они ехали на очередной матч, на продуваемый всеми ветрами пригородный стадион, существовавший, казалось, только во время игры, так как ни до, ни после этого о нем никто никогда не слышал, словно родительская любовь творила из воздуха то, чего на самом деле и быть не могло, — поле боя, на котором любовь эта могла сражаться насмерть. Одно поле сменялось другим. Сражения, как правило, заканчивались поражением, но это было не так уж и важно.
    Итак, я поехал в город, чтобы поздравить Густава с двадцатилетием. Времени у меня в запасе оставалось еще много, можно было спокойно посидеть часок в соседнем баре. Мне предложили «меню тысячелетия», но я заказал только пиво. Однажды в декабре, примерно в такое же время, но двадцать лет назад, я зашел в этот же бар по дороге к Мод. От исхода предстоящей встречи зависело наше будущее. Странный у нас тогда вышел разговор. Она была полна сил и надежд, она ждала ребенка, ждала, что я сообщу ей нечто важное, она хотела услышать подробный отчет о том, что произошло в Вене. До этого мы говорили с ней только по телефону. Я избегал встречи, сказавшись больным, и, хотя в этом была доля правды, заболевание мое не было заразным в обычном смысле этого слова. Я едва оправился после тяжелой депрессии и теперь слонялся по уставленной цветами квартире, обдумывая последние штрихи к своему роману, который вместе с новым заглавием обрел и новое содержание. Если история эта когда-нибудь завершится и мне удастся рассказать ее до конца, то станет понятно, почему тогда я делал все возможное, чтобы выиграть время и под любым предлогом отложить это свидание. А когда оно все-таки было назначено, я не спешил на встречу, выбирая окольные пути и потягивая пиво в барах, куда в середине дня заходят только те, кто уже давно махнул на себя рукой. Я чувствовал, что и сам скоро стану таким же. В Вену я отправился с багажом откровений, я должен был обменять одни сведения на другие и доставить полученную информацию домой. Чуть позже, когда все карты были выложены на стол, оказалось, что выглядит это довольно убого. Я не знал, что ей сказать. Возможно, потому что обмен информацией не состоялся; речь, главным образом, шла о свободе. Я обменял одну свободу на другую, пожертвовав тем, что тогда казалось мне не очень важным, ради того, что было жизненно необходимым именно там, именно тогда.
    И вот я разложил перед собой то немногое, что у меня было. Очень скоро все это окажется на чаше весов: каждое слово, каждая пауза — все будет измерено и взвешено, истолковано и оценено раз и навсегда. Я понимал, что рассказ мой решительно изменит нашу жизнь — жизнь Мод, ее будущего ребенка и мою собственную, — поэтому решил заранее обдумать свою речь, пытаясь предугадать реакцию беременной женщины на каждую фразу. От этих мыслей у меня раскалывалась голова. Я прислонил холодный бокал ко лбу, с сожалением думая о том, что, если бы я действительно подхватил теперь какой-нибудь страшный грипп, то смог бы сесть в такси и отправиться домой, тем самым выиграв еще хоть немного времени. Но сразил меня не вирус, не напряженное размышление парализовало мою волю. Я был раздавлен ощущением собственного могущества. И ощущение это было напрямую связано со вновь обретенной свободой. Власть действует на всех по-разному, так же как и наркотики. Некоторые люди, едва почувствовав власть, неожиданно для себя осознают, что жить без нее не могут. Они пребывают в состоянии эйфории или обретают спокойствие, идеальное равновесие — в обоих случаях вывод очевиден: это именно то, чего им так не хватало. Войдя во вкус, они хотят еще и еще до тех пор, пока уверенность в собственном благополучии не разрушит их окончательно. В случае падения они готовы увлечь за собой свою семью, целый род, всю цивилизацию. Другие люди воспринимают это иначе — для них это яд, который выводит из равновесия, лишает покоя, деформирует и ломает личность. Они понимают, что пройдет немало времени, прежде чем им удастся научиться с этим жить, и оказываются перед выбором: либо стиснув зубы терпеть ломку, либо раз и навсегда отказаться от этого наркотика. Решение в данном случае зависит от самооценки каждой конкретной личности. Если человек в ладу с собой, решение дается ему легко — он отказывается от власти, поскольку не нуждается в ней. Напротив, если человек недоволен собой и страдает от собственной слабости, решение, хотя и дается также легко, по сути своей оказывается противоположным.
    В действительности, вопрос этот был решен уже давно, в пылу сражения, произошедшего в Вене. Мне был поставлен ультиматум, и я должен был выбирать: либо гордо отстаивать свою творческую свободу, либо, руководствуясь здравым смыслом, отказаться от нее ради свободы совсем другого рода. По крайней мере, именно так это было преподнесено, и, надо сказать, в сложившейся ситуации решение далось мне легко, потому что я своими глазами увидел, что случилось с тем, кто принял другое решение. Новую свободу я приобрел по выгодной цене — всего пара строк в кипе бумаги.
    Меня пугала не власть сама по себе, но возможность использовать ее против любимого человека. Я мог бы заявиться к Мод и рассказать ей всю правду, но я не хотел делать этого — это было бы жестоко, как удар ниже пояса. Я окинул свою жизнь одним взглядом, и мне не понравилось то, что я увидел, и, тем не менее, использовать власть, применять силу я не желал. Это противоречило моим представлениям, не укладывалось в мою картину мира. Чтобы обрести свою перспективу, кому-то и целой жизни мало, а я как раз только начал понимать, что же это такое, и не расстался бы с этим знанием ни за что на свете. В рамках своей картины мира я чувствовал себя как дома. Власть же над собственной судьбой и, возможно, над судьбами других людей нарушала порядок вещей самым неприятным образом, особенно в силу того, что навязывала мне упорядоченный образ жизни и вместе с тем ответственность и обязательства, которые я не был готов взвалить на свои плечи. Я предпочитал подчиняться бесстыжим нахалам, способным не дрогнувшим голосом сказать: «Я нужен вам!» Другими словами, я был готов ложью и обманом проложить себе дорогу в рабство.
    По пути к Мод я зашел в цветочный магазин и купил Рождественский букет из пяти гиацинтов в корзинке. Мод была дома не одна, к ней без приглашения приехала мать. Раньше мы ни разу не встречались. Она была вдовой дипломата и выглядела соответственно — воплощала собой строгую элегантность до тех самых пор, пока не раскрыла рот.
    «Настоящий джентльмен! — сказала она про гиацинты. — Такие сейчас недорого стоят…» Она и себе купила похожий букет. Мод закатила глаза. «Я так много о вас слышала», — произнесла пожилая дама и, схватив меня за руку, принялась пересказывать мне все то, что Мод успела наговорить ей обо мне. Оказалось, что немало. Она даже читала один из моих ранних романов, напомнивший ей о великом английском писателе, с которым она и ее муж-посол познакомились в тропиках еще в пятидесятые годы. «Он всегда говорил: чтобы научиться писать и целой жизни мало».
    Мать Мод продолжала вести себя так, словно была приглашена на шумный прием, постоянно выдавая сентенции, удивительным образом совмещающие в себе и проницательность, и глупость. Можно было подумать, что она уже впала в маразм, но это было лишь поверхностным впечатлением. Спорить с ней было невозможно, голос ее не умолкал ни на минуту, а если вы пытались вступить в разговор или возразить ей, она просто повышала громкость. Очень скоро я понял, что она болтает только для того, чтобы не проговориться. К примеру, она могла бы заговорить о положении Мод — в их кругах мать-одиночка — если и не скандал, то, по крайней мере, несчастье. Судьба дочери не могла не волновать пожилую даму, но она не обмолвилась об этом ни словом.
    Возможно, я сам поощрял ее болтовню, из вежливости интересуясь каждым ее словом.
    — Разве я не рассказывала вам, что… — спрашивала она.
    — Тысячу раз, — перебивала ее Мод.
    — Нет, не рассказывали, — говорил я.
    Мод поглядывала на меня с раздражением, но ее мать делала вид, что ничего не замечает.
    Знаменитый английский писатель в свое время произвел на нее неизгладимое впечатление. «А танцевал он, как бог». В его честь даже было названо одно танцевальное движение в фокстроте, один из вариантов поворота, «чрезвычайно удобный в стесненных обстоятельствах». Пожилая дама была готова простить ему даже «левый уклон» в вопросах политики. «Но только ему. Впрочем, я уверена, что вы тоже левый. В этой стране все такие». Мод тоже нередко изъяснялась в подобных выражениях и могла запросто обронить «в этой стране».
    В отличие от вдовы дипломата я был воплощением дипломатичности и только так смог избежать конфронтации. «Покажите мне это танцевальное движение», — сказал я.
    Но мать Мод в этот момент уже разразилась многословным и эмоциональным монологом о судьбе иранского шаха, с которым так плохо обошлись «ему подобные». Он был болен, измучен, нуждался в профессиональном уходе. «Славный малый. А какая была элегантная пара! Подумать только, эти мусульмане выгнали их взашей. Они до сих пор живут в Средневековье, но глаза у них — красоты необыкновенной…»
    Я предположил, что такой непостоянной и противоречивой натуре, возможно, будет даже приятно услышать о «неизвестном отце». Подобное определение оставляло простор для воображения и звучало предпочтительнее, чем «занудный» или «надежный» отец. Неизвестный отец мог быть кем угодно — хоть шейхом.
    Наконец Мод проводила свою мать до такси, которое дожидалось ее на улице, чтобы доставить до дома в трех кварталах от нас. Гораздо позже — можно заметить, так сказать, мимоходом, — Мод узнала, что, на самом деле, ее мать отправилась на такси не домой, а по совершенно другому адресу — к любовнику, связь с которым ей удавалось скрывать многие годы. Когда это выяснилось, Мод была матерью-одиночкой средних лет, но возмущению ее не было предела. Она обвинила мать в скрытности и двуличии и ни с того ни с сего заявила, что устала от всей этой «секретности». Она и представить себе не могла, как глупо это прозвучало в ее устах.
    Когда коварная мать оставила нас, случилось нечто совершенно неожиданное — появилась возможность, о которой до этого момента нельзя было и помыслить. Стоя у окна, Мод наблюдала за тем, как мать усаживается в такси, а когда машина отъехала, обернулась ко мне с улыбкой, которая должна была означать «Ну, наконец-то!», после чего мы поспешили в спальню и бросились на постель. Положение Мод не было нам помехой. Тело ее отекло, губы разбухли, но от этого она казалась только милее. Мод предвкушала с жадностью, но совсем другого — не любовного соития, а свидетельских показаний. Мы не виделись с тех самых пор, как я вернулся из Вены, и теперь мне, наконец, предстояло дать подробный отчет обо всем, что там произошло. Это был момент истины. Я, как мог, пытался его отсрочить — медлил, сомневался, обдумывал. Дело в том, что я должен был рассказать о многом, но не мог сообщить ничего утешительного. Ведь мне пришлось бы рассказать о встрече с человеком, которого Стернер и его коллеги называли «работягой», и о его «работе», которая заключалась в том, чтобы прибирать, подчищать и вытирать за власть имущими, используя для этого особые методы, способные отбить охоту к публичным скандалам у любого. Я мог бы сказать, что о Генри Моргане нам больше беспокоиться не стоит — он уже не встанет на нашем пути, окончательно сраженный и обезвреженный. Мне следовало бы сказать, что теперь мы свободны и нас никто не тронет до конца наших дней, если только я буду выполнять данные мне рекомендации, что собственно я уже и начал делать у себя дома за рабочим столом, то есть все, что Мод сообщила мне, так и останется между нами и никогда не станет достоянием общественности. Такова была цена.
    Задним числом легко рассуждать о том, что я должен был все рассказать, выложить карты на стол и выслушать в ответ тирады Мод, ее крики и бог знает, что еще. Вне всякого сомнения, она бы выставила меня за дверь как предателя, как подлеца, готового пожертвовать чем угодно ради собственного благополучия. И не без основания. Другая женщина, любая другая женщина, в конце концов, поняла бы меня, успокоилась и согласилась с тем, что я принял единственно правильное решение. Но только не Мод. Она была необыкновенной и непредсказуемой женщиной. Подобно своей матери она могла быть гордой и мелочной попеременно.
    Однако обстоятельства сложились таким образом, что мне снова удалось избежать этого разговора. Мод долго разглядывала меня, и мы оба молчали, словно ждали, пока в комнату вернется кислород, без остатка израсходованный ее матерью. Возможно, она предчувствовала мои слова и понимала, как сложно мне их произнести, будучи наделенным властью решать и за нее, и за нас обоих. Быть может, осознав, что меня это тяготит, она задумала лишить меня этой власти, чтобы присвоить ее себе. Сейчас я могу только догадываться.
    Наконец, она сказала:
    — Ничего не говори! Ничего не говори!
    Не то чтобы я прыгал на месте от нетерпения.
    — Я все время пыталась себе это представить… Вашу встречу в «Черном верблюде». Он, конечно, опоздал, но по самой что ни на есть уважительной причине, так?
    Я улыбнулся, быть может, от удивления, но промолчал.
    — Он изменил фамилию и живет теперь инкогнито в одном из тех старых домов возле Хоэр-маркт. Ты сказал, что он выживает. Может, опять работает в каком-нибудь баре. Барменом?
    Она взглянула на меня, чтобы убедиться, что у меня нет возражений. Возражений у меня не было.
    — Или играет на рояле?
    Я улыбнулся снова. В моем молчании она усмотрела знак согласия.
    — Увидев тебя, он совершенно растерялся. Но тут же понял… почему я не смогла приехать. Я отлично знаю, как он устроен. Его теперь мучат угрызения совести, так?
    Я кивнул. А что мне было делать?
    — Сейчас он не может вернуться домой. Может быть, позже, но не сейчас. Я могу навестить его, скажем, весной. Или следующим летом. Или еще позже. Потом вы оба начали пить и расчувствовались. Могу представить себе, чем это все закончилось.
    В своем воображении она подробно представила себе нашу встречу и в какой-то момент сама поверила в реальность своей фантазии. На лице ее играла улыбка человека, уверенного в том, что ему удалось поразить своего собеседника знанием и пониманием предмета совершенно непостижимого.
    — Должно быть, у тебя есть свои, неизвестные мне, источники, — сказал я, чтобы сказать хоть что-нибудь. Она сохраняла невозмутимое спокойствие, как будто слова ее были следствием твердого убеждения, основанного на осведомленности и житейской мудрости. Из тех обрывочных сведений, которые ей все-таки удалось получить от меня, она набросала подробный сценарий вполне правдоподобного развития событий. Чтобы исправить его, мне бы потребовалась усилие воли, а воли в тот момент мне как раз и не доставало. В свою защиту могу сказать только, что я был искренне тронут.
    Поскольку возражать я не стал, мы тем самым заключили своего рода пакт — молчаливое соглашение, без слов, без подписей, скрепленное только взглядом. Срок действия остался неопределенным. По условиям этого соглашения, мы объединились против целого мира, но истинная цель его заключалась в том, чтобы разлучить нас. В основу этого соглашения было положено ошибочное допущение, если угодно, ложь, выражающая желания одного человека и страх другого. На тот момент, в качестве временной меры, решение это казалось тактически правильным, но ни одна из сторон не могла себе и представить, что соглашение это станет долгосрочным и будет действовать еще двадцать пять лет.
    И вот двадцать лет спустя я зашел в тот же бар, чтобы так же, как и тогда, выпить пива по пути к Мод. Все эти годы наше соглашение оставалось в силе, никогда не обсуждалось и не ставилось под сомнение. Оно, скорее, замалчивалось и вытеснялось на задний план под давлением более неотложных дел. Иногда я вспоминал о нем как о недоразумении, которое, на самом деле, позволило нам жить дальше. В конце концов, не я, а Мод выбрала вымысел в качестве утешения, хотя мне это было сподручнее. Мы продолжали жить в том же наваждении, а мир вокруг нас менялся. Изменилось практически все, даже этот бар. Он несколько раз сменил владельцев и теперь преобразился в холодное, оформленное в минималистском стиле помещение с черным полом, тяжелыми дубовыми стульями и колючими лучами электрических ламп на потолке. Ее сыну исполнялось двадцать лет, и подарок для него лежал передо мной на столе — бесформенный сверток, помятый по дороге в Стокгольм.
    Примерно через час я вручил сверток имениннику — крепкому юноше с энергичным, твердым рукопожатием и редким для молодых людей взглядом, естественно и спокойно изучающим собеседника. За годы, что я не видел его, он стал взрослым. Детское желание сорвать бумагу, чтобы поскорее узнать, что внутри, осталось в прошлом. В остальном он был копия своего отца, он даже одевался похоже — блейзер, клетчатая рубашка с галстуком, фланелевые брюки — и при этом не выглядел избалованным бездельником. Он был невозмутимым, не будучи высокомерным, и излучал спокойствие боксера, как будто все про себя понял и боролся со своей природой, не испытывая перед ней страха.
    Мод стояла в гостиной и разговаривала с друзьями сына. Запихнув в рот оливку, она вытерла губы кончиком пальца, подошла и обняла меня. По старой привычке я оглядел присутствующих, пытаясь найти среди гостей ее теперешнего спутника жизни, но не увидел ни одной подходящей кандидатуры. Там были только товарищи Густава, ну и конечно мать Мод, уже совсем старая дама, со своим еще более старым бойфрендом, сухоньким франтом в белых брюках, в блейзере с золотыми пуговицами и в шелковом шейном платке. Его называли Телекомом, потому что когда шведская телекоммуникационная сеть из государственного агентства превратилась в частную корпорацию, он сидел в правлении. «Грабеж и безобразие!» — резюмировала мать Мод и тут же призналась, что всегда питала слабость к благородным разбойникам.
    Потом пили шампанское и кричали «Ура!» в честь именинника, и прошло немало времени прежде, чем Мод попросила сына развернуть подарок. Густав пощупал сверток и сказал что-то вроде того, что он и твердый, и мягкий одновременно. Затем снял бумагу с коричневого кожаного портфеля старого образца. В портфеле лежала толстая кипа бумаг, перевязанная просмоленной бечевкой, которая до сих пор пахла. Он просмотрел несколько листов — это была рукопись, и он скоро узнал текст. Он улыбнулся, ошеломленный, обрадованный сильнее, чем я смел надеяться.
    — Отец… — сказал он.
    — Что он сказал? — спросила мать Мод.
    Густав поднял рукопись:
    — Это мой отец!
    Это была рукопись «Джентльменов» и старый портфель, который я принес с Хурнсгатан.
    — Господи, — воскликнула Мод. — Я его помню… Ты ни на секунду с ним не расставался…
    Она взяла портфель так, как примеряют новую сумочку. Густав поблагодарил меня, и я сказал:
    — Время пришло.
    — Я буду беречь ее как зеницу ока, — сказал он.
    — Делай с ней все что хочешь, — ответил я.
    — А что там? — спросил Телеком, и мать Мод объяснила.
    Он, кажется, наконец, понял, о чем речь, просиял и закивал головой. Потом поднял свой бокал, и мы чокнулись. Он улыбался мне большезубым ртом, и я понятия не имел, о чем он думает. В каком-то смысле именно благодаря ему я решился вручить эту рукопись тому, кто мог по-настоящему оценить ее и хранить как своего рода личную реликвию. Или же разорвать на части. Если у кого и было такое право, так это у него.
    Когда Мод позвонила мне в крещенские дни 1980 года и сообщила о рождении сына, я как раз работал над образом отца, переписывая его до неузнаваемости. Добравшись до роддома и вручив Мод букет цветов, я задержался, чтобы взглянуть на новорожденного. Когда его привезли на тележке в пластмассовом поддоне, он спал. Мне показалось, что ребенок похож и на мать, и на отца — красивый, спокойный и благовоспитанный. Если до этого момента меня мучила совесть за то, что я предал Генри как друг и вследствие этого исказил его образ, то теперь все изменилось. Чувство вины пропало, осталась лишь печаль. Я почувствовал ответственность перед этим новорожденным мальчиком, который рано или поздно спросит о своем отце и услышит в ответ либо молчание, либо неоднозначные, уклончивые отговорки, либо слова проклятия. Чувство это со временем тоже нашло свое отражение в книге: герой стал значительнее, лучше и обаятельнее, чем прежде.
    Мод прочла книгу после публикации. До этого она проявляла безразличие к моей работе, что было мне только на руку. Она занималась младенцем, а я был предоставлен самому себе и мог спокойно править текст. Когда книга была закончена, я уехал за границу, предпочитая находиться подальше от дома в момент публикации, поэтому свой экземпляр Мод получила от издательства. Она ответила мне молчанием, которое длилось почти полгода, точнее — 185 дней. В конце концов, я получил от нее письмо. Мод отправила его издателю, хотя знала мой адрес. В письме она изложила свое «первое впечатление», которое в двух словах сводилось к «возмущению и разочарованию». Все не так и все зря, действующие лица — сплошная карикатура, а сама она — «потаскуха на 10 лет старше своего возраста». Ладно бы только это — она была готова с этим мириться — но как же скандал, где же факты, куда подевалась суть? Из провокационных материалов, разоблачающих преступную деятельность ведущих представителей шведской промышленности и членов правительства, получилась «дурацкая байка, которую никто никогда не примет всерьез». Даже сегодня я помню эти слова наизусть, а случись мне позабыть хоть одно из них, я всегда могу свериться с оригиналом, который и по сей день хранится у меня среди прочих немногочисленных писем, когда-либо полученных мною от Мод. В завершение она комментирует положительные отзывы критики: «Разоблачительной литературе люди, по всей видимости, предпочитают мальчишеские приключения. Жаль только, что ты счел необходимым удовлетворить эту низкую потребность, в то время как у тебя был шанс сделать нечто значительное».
    Ее слова задели меня за живое. Я написал короткий ответ, давая понять, что своим письмом она причинила мне боль. В свою защиту я мог сказать только то, что думал о ней, о ребенке и о себе, желая избавить нас от возможных неприятностей. Я рассчитывал на ее понимание, но мои намеки не произвели на нее никакого впечатления. Мне вдруг захотелось рассказать ей всю правду, разорвать наш пакт и забыть о благоразумии, на что она, по всей видимости, меня и провоцировала. Но до этого не дошло. Мы были далеко друг от друга, и я не спешил возвращаться домой до тех пор, пока не стихла шумиха, а мои авторские отчисления — она называла их «ежегодными сребрениками» — не подошли к концу. Когда страсти вокруг романа улеглись, я вернулся в Швецию и вскоре обзавелся семьей.
    Моя первая жена занималась туристическим бизнесом. В рекордно юном возрасте она возглавила туристическую фирму, которая среди прочего предлагала самые дешевые на тот момент перелеты в Нью-Йорк. Когда Мод увидела ее фотографию, она спросила: «Более похожей не нашлось?» У них были каштановые волосы почти одинакового оттенка. Поскольку этот брак «беззастенчиво выставлен на всеобщее обозрение» в пьесе «Check In, Check Out»,[22] у меня нет желания возвращаться к нему снова, чтобы лишний раз пожалеть себя. В телесериале «Duty Free»[23] описана и оборотная сторона медали. Сегодня я смотрю на этот неудачный брак другими глазами и вижу двух молодых и неловких людей, которые несмотря ни на что, вопреки обстоятельствам, хотя и безрезультатно, но пытались достучаться друг до друга. Так как моя первая жена преуспевала на работе, ее никогда не было дома, и я немало сделал за годы нашего брака. В перерыве между посадками и взлетами она родила ребенка, который изменил жизнь каждого из нас. Со временем он требовал все больше и больше моего внимания. Как ни странно, именно это способствовало возобновлению моих отношений с Мод. Она сама нашла меня, предложив, довольно неловко, детскую одежду. Про книгу она больше не вспоминала. Пройдет еще много лет, прежде чем мы сможем снова заговорить о ней.
    Зато другие обсуждали ее более чем активно. Если Мод находила ее посредственной и малодушной, то, скажем, человек, названный мною Стене Форман, придерживался совершенно другого мнения. В книге он был представлен как газетчик, интриган и проныра. «Дело Хогарта» замяли так быстро и эффективно во многом именно благодаря ему. Я говорил открытым текстом, что он брал взятки от концерна «Гриффель» и Вильгельма Стернера, что он действовал за спиной у Лео Моргана и собирал с помощью жадного до правды поэта отличный компромат. Стене Форман знал, как использовать дешевые сенсации еженедельных таблоидов с выгодой для себя. Он был не из тех газетчиков, кто жаждет наград и премий за смелое журналистское расследование.
    В действительности из описанных мною людей я знал его хуже всех. Мы виделись несколько раз; он знал, кто я такой, но виду, как и положено, не подавал. Возможно, поэтому ему от меня досталось немного больше, чем всем остальным. Во всяком случае, он позвонил мне по телефону и после вкрадчивого и невнятного вступления, которое далось ему не без труда, не выдержал и устроил мне настоящую выволочку. Между прочим, он известил меня о том, что уже нанял адвокатов и собирается подать на меня в суд за клевету.
    — Любому понятно, что это я, — сказал он.
    — Если даже вам хватает ума это признать… — заметил я, и этого было достаточно, чтобы решить проблему.
    Я не стал продолжать разговор, решив, что он полный придурок. Этим все и кончилось. Он больше не звонил мне, а когда через несколько лет после этого случая я спросил о нем в редакции одной газеты, никто не смог мне сказать, куда он пропал.
    Но вернемся к Густаву. Необдуманную ошибку совершил бабушкин бойфренд. Обычно мальчик проводил большую часть летних каникул у них в шхерах. В то лето он запоем читал все, что попадалось ему под руку. В этом возрасте обычно обнаруживаешь на полках кучу непрочитанных книг, которые, возможно, стояли там всю твою жизнь, но никогда не привлекали к себе внимания. Мальчик читал взахлеб одну книжку за другой и, в конце концов, наткнулся на экземпляр моих «Джентльменов». Когда он добрался до середины, что заняло у него, наверное, самое большее одно утро, Телеком разглядел обложку и сказал ему:
    — Так вот что ты читаешь… это книга о твоем отце…
    Нетрудно представить себе, какое волнение мог спровоцировать этот случайный комментарий в сердце пятнадцатилетнего мальчишки. Сначала Густав не поверил своим ушам, тем более, что Телеком имел обыкновение ошибаться; потом — когда в результате настойчивых расспросов ему удалось добиться признания — испытал восторг. Нежданно-негаданно его приобщили к тайне, приняли в круг посвященных. Всего за сутки его мир был разрушен и воссоздан заново, в новом виде. Мальчик, которому Мод махала рукой, когда он отплывал на пароме от пристани у Гранд-отеля, вернулся другим человеком. Сиюминутная злость на глупость Телекома прошла, и Мод смирилась с тем, что было более или менее неизбежно, а вслед за смирением пришли облегчение и уверенность в завтрашнем дне. Густав проделал примерно тот же путь и обрел спокойствие, которого раньше в нем не было. И хотя образ отца, доставшийся ему в наследство, был искаженным, Густав не нуждался в пояснениях. Он был умным мальчиком и все понимал сам. К тому же, была в книге и правда. Густав начал играть на пианино. Как ни странно, никто раньше не говорил ему, что у него это в крови, что это было дано ему с рождения.
    И вот он стоял в кругу своих близких, совершеннолетний и взрослый, с бокалом шампанского, который в его руке смотрелся совершенно естественно, — не знаю, является ли умение обращаться с бокалом наследственным или приобретенным, но когда я смотрел на него и замечал взгляды, которые бросала в его сторону мать, я понимал, что все сложилось так хорошо, что лучшего и не пожелаешь. Он блестяще окончил школу, успел посмотреть мир, умел быть любезным и вежливым так, чтобы не выглядеть при этом заискивающим и неуверенным в себе, а в минуты уныния под рукой всегда было пианино. Его комната — бывшая детская комната, когда-то заваленная динозаврами, футбольной формой и фигурками персонажей ролевых игр, теперь обрела более строгий вид, соответствующий вкусу молодого человека. Серые стены, на них — несколько избранных фотографий. На одной из них — Гленн Гульд, на другой — Че Гевара. Последний смотрелся довольно странно, так как не было в этой чисто прибранной комнате ничего такого, из чего можно было бы заключить, является ли покойный революционер кумиром или элементом декора. Спрашивать об этом я не стал, но немного прояснил для себя суть дела из диалога, который чуть позже разыграли Густав и его бабушка. Сидя за столом, она как всегда высказывала суждения, спорить с которыми ни у кого не было ни желания, ни сил. Недавно она ездила по делам на Сёдер. Раньше никаких дел у нее там не было, и когда Мод перебила ее, спросив, что она там делала, пожилая дама заявила, что к делу это не относится, и с растущим негодованием продолжила свой рассказ о том, как она, проезжая мимо «большой площади, очень уродливой…», попросила шофера остановиться, потому что заметила нечто такое, чего раньше в городе никогда не видела, и, по всей видимости, видеть не желала. Но прежде чем пожилая дама успела сообщить, что же там было, она поперхнулась шампанским и закашлялась. Мать Мод кашляла так долго, что все уже начали беспокоиться. Все, кроме сидящего рядом Телекома, который довольно много выпил и, казалось, ничего не замечал. У него был такой вид, словно он сидит на мостках Королевского яхт-клуба и в его поле зрения только что появилась симпатичная девица.
    — Не хватало еще, чтобы она умерла в мой день рождения, — сказал Густав.
    Мод подошла к матери и осторожно похлопала ее по спине. Это не помогло.
    — Это было на Медборгарплатсен, — продолжил Густав. — Она первый раз в жизни увидела мечеть.
    Пожилая дама была не настолько плоха, чтобы не услышать этого.
    — Да… — прохрипела она. — Вот именно! Мечеть… Это же… возмутительно!
    Мод изобразила улыбку и сказала:
    — Давай не будем об этом.
    — Она выжила из ума, — сказал Густав. — Она расистка.
    — Я все слышала! — произнесла его бабушка. — Я все слышала! И я не расистка. Но я не собираюсь ходить в парандже! Никогда в жизни!
    — Никто тебя и не просит.
    — Это вопрос времени! — воскликнула она. — Средневековье не за горами.
    Телеком приободрился и, взглянув на свою даму, сказал:
    — Собственно, почему бы и нет?
    Достигнув таким образом пика своей активности, он глотнул еще шампанского и вернулся в прежнее состояние, а взгляд его снова стал таким же глубокомысленным и неподдающимся истолкованию. Его подруга заявила, что хочет домой. Все засобирались. Густав с приятелями решили отправиться в клуб, как они сказали, «проконтролировать наркоконтроль».
    Мод ущипнула меня за руку, осторожно потянула за собой на кухню и тихо сказала:
    — Ты сегодня занят?
    Я покачал головой.
    — Не хочешь задержаться? У меня в холодильнике омар…
    — Я знаю, — сказал я.
    Мод смущенно засмеялась. Она знала, что я иногда заглядываю в ее холодильник и выбрасываю оттуда просроченные продукты. Отчасти, я делал это в шутку, но только отчасти, потому что меня с самого начала удивила эта неприятная манера держать в холодильнике объедки до тех пор, пока они не заплесневеют. Мод ругала за это «ведьму», когда приходила к ней домой, но сама была такой же. Однако, если бы я только заикнулся о сходстве между ними, вечер был бы испорчен.
    — Я выкинул позеленевший окорок, оставшийся с Рождества, — сказал я.
    Стариков отправили домой, Густав переоделся: теперь на нем были армейские штаны, тяжелые ботинки и военная куртка, как будто он собирался участвовать в маневрах. Он поблагодарил меня за подарок, сказал, что надеется на скорую встречу, и отправился кутить.
    Мы с Мод остались одни, она закрыла за ребятами дверь, прислонилась к ней и сказала:
    — Да… Вот так оно, наверное, и будет…
    — Так оно и есть, — сказал я.
    — Я рада, что ты смог остаться.
    — Я тоже.
    — Мне тебя не хватало.
    Она подошла и обняла меня. Мы так и стояли, обнявшись, пока она не спросила:
    — Как поживает твоя маленькая блондинка?
    — Она уже не маленькая и не блондинка, — ответил я. — Волосы у нее пепельные, а рост — метр семьдесят семь.
    — Высокая и счастливая?
    — Для своего возраста — да.
    — А мы? Слишком стары для этой игры?
    — Ну, уж нет, — ответил я. — Посмотри на свою мать.
    — Они вне игры.
    — Ты думаешь, Телеком на самом деле уснул? Он просто хотел вернуться домой, прежде чем выветрится шампанское.
    Мод вышла в кухню. Она возилась с тарелками и долго смеялась, но вдруг обернулась и сказала:
    — Это гложет меня до сих пор.
    Она закурила косяк, который, казалось, вот-вот развалится у нее в руке. Она оперлась на раковину, стоя на одной ноге, носком второй — едва касаясь пола. Длинные красные ногти сжимали папиросную бумагу. Она закрыла глаза и выпустила дым, потом повернула голову и посмотрела на меня — молча и серьезно. Я тоже молчал, но был уверен, что она знала, о чем я думаю. Нас связывал этот проклятый договор. Пока он действовал, мы не могли остаться наедине. Кто-нибудь обязательно напоминал о себе: молодой или старый, друг или враг, мертвый или живой — это не имело значения. Что бы мы ни делали, с нами всегда был третий.
    — Обещай, что останешься, пока я не усну, — сказала она.
    Я пообещал.
    — Пожалуй, я еще скручу тебе несколько косяков.
    Те, что крутила она сама, были пожароопасны.
    — Как это похоже на нас. Мы даже не достали омара.
    Мы не достали даже тарелки, но уже обсудили мой уход во всех подробностях.
    Я ушел в начале четвертого. Мод заснула в своей постели, не погасив лампу на прикроватном столике. Прежде чем выключить свет, я на секунду задержался, чтобы взглянуть на нее. Потом вышел на кухню, выпил стакан теплой минеральной воды и убрал со стола. Свалив объедки в мусорный мешок, я завязал его и отнес к двери, чтобы потом не забыть о нем и уходя выкинуть в мусоропровод.
    Стол был сухой и чистый, я свернул несколько косяков и, сложив их в старую банку из-под чая, убрал в шкафчик. Не успел я надеть пальто, как вошел Густав.
    — Ты еще здесь? — тихо сказал он. И сразу продолжил: — Почему ты уходишь?
    — Поздно уже, — сказал я.
    Он взглянул на меня так, словно хотел сказать: «Ну и что?»
    — У меня есть комната в отеле.
    Снова: «Ну и что?»
    — Я женатый человек.
    Этого тоже было мало. «Ну и что?» Он покачал головой, как будто я сказал глупость.
    — Мне следовало бы возненавидеть тебя, а не это… — Он стоял в дверях своей комнаты, указывая на рукопись, которая лежала у него на столе. — Я никогда не видел этого мерзавца, зато тебя… Ты приходил и уходил, и всякий раз это было так круто, так необычно, а после твоего ухода она сидела здесь, веселая, грустная, и совершенно… никчемная…
    Он был не пьян, но выпил достаточно, чтобы набраться смелости и высказать мне все это. Пожалуй, он имел на это право. Я понимал, что не могу сейчас просто так взять и уйти. Густав пошел на кухню, открыл холодильник и достал пол-литровый пакет молока. Осушив стакан, он наполнил его снова. Возможно, он не кривил душой, но я не уверен, что его слова выражали те чувства, которые Мод испытывала ко мне, что они вообще имели ко мне хоть какое-то отношение. Быть может, они выражали те чувства, которые он испытывал к персонажу моей рукописи.
    — Все это тонкие материи, — сказал я. — Трудно быть в чем-то уверенным.
    — Знаю, — ответил он. — Видел. Вы — жалкие эгоисты.
    — Пожалуй, с этим не поспоришь.
    — Мне так это надоело, — сказал он. — Когда вы, наконец, поймете?
    — Это уже не важно. Слишком поздно.
    Быть может, он услышал больше, чем я хотел сказать, что-то между слов. Во всяком случае, он посмотрел на меня с сочувствием.
    — Меня замели, — сказал он. — На прошлой неделе. У меня почти ничего не было… — Он показал пальцами, как мало у него было. — Меня посадили в машину и стали допрашивать. Я спросил, что мне за это будет. Они сказали, что для начала составят протокол, а потом меня вызовут в суд. «Вот тогда, — сказали они, — у тебя будет возможность припомнить пару слезливых историй о своем паршивом детстве». Я дико разозлился и сказал, что детство у меня было вовсе не паршивое. У меня было офигительное детство. Я думал, они меня изобьют.
    Я засмеялся. Мне был знаком этот тон, эта непримиримость, это гражданское мужество, сломить которое мог только настоящий профессионал.
    — Я хочу тебе кое-что показать… — сказал он.
    Я прошел за ним в его комнату. Из-под кровати он выдвинул большой ящик.
    — Смотри…
    В ящике лежали старые игрушки, модели, разные человечки, игры, мечи и пистолеты.
    — Это все мне подарил ты.
    Я посмотрел внимательнее, пошарил в ящике рукой, и с трудом признал лишь несколько машинок, которые я возможно ему подарил. Хотя он конечно же был прав. Я все забыл, но ни за что на свете не признался бы в этом.
    — Да, точно, — сказал я. — Так ты все сохранил…
    — Все до последней мелочи, — ответил он. — Вот о чем я думал, сидя в машине с этими фашистами.
    — Я тебя понимаю, — сказал я.
    — Ты сбежал из-за меня?
    Мне пришлось посмотреть ему прямо в глаза, чтобы заставить его поверить мне.
    — Не смей так думать. Никогда. Обещай мне.
    Я протянул ему руку. Он ответил мне крепким рукопожатием, и я понял, что он поверил моим словам. Это было важно. Чувство ущербности и потери, которое некоторых молодых людей сводит с ума, было условием его существования с самого рождения, и он научился с этим мириться. Обстоятельства исчезновения отца делали всякие розыски бессмысленными: некого было искать и нечего — ни человека, ни правды; единственной зацепкой был образ, запечатленный на нескольких фотографиях, — образ этот был окружен непроницаемым молчанием до тех самых пор, пока не перекочевал на страницы романа, где приобрел черты, преувеличенные и романтизированные, что было очевидно любому, даже самому неискушенному молодому человеку.
    — Но ты же мог стать моим отцом, — сказал он. — Если бы только захотел.
    Близилось утро, и мы оба устали. Много всего можно было бы добавить к сказанному — в особенности о том, чего я хотел, а чего — нет, но какие бы слова для этого ни нашлись, они прозвучали бы как слова оправдания. Поэтому я промолчал. Густав был спокоен и невозмутим, он не собирался наседать на меня с расспросами. Ему просто надо было высказаться, раз и навсегда.
    — Что бы ни случилось, — сказал я в прихожей, держа в руке мешок с мусором, — что бы ни случилось, знай, что я рядом. Если тебе когда-нибудь понадобится помощь.
    Он кивнул, он это знал.
    — Рано или поздно все мы в этом нуждаемся… В помощи.
    — И ты тоже, — сказал он.
    — Разумеется, — ответил я и вышел.
    Когда я добрался до гостиницы, портье спал. Продрав глаза, он вышел только после нескольких звонков. В отеле меня знали, и я был убежден, что он и его коллеги полагают, будто я веду двойную жизнь.
    — Вам помочь с мусором? — спросил он.

~~~

    Три года спустя, очень теплым и тихим октябрьским днем, я сидел в оранжерее и смотрел на розу, старательно подбирая слова, чтобы описать цветок с помощью пера и бумаги. Интерес, однажды спровоцированный необходимостью, не ослабевал все эти годы. Когда-то он позволил мне найти запасный выход из, казалось бы, безвыходной ситуации и обратить унизительное поражение в достойную ничью. Со временем это увлечение поглотило не только меня, но и пространство моей квартиры, распустившись цветами на заброшенном поле. Забота о растениях требовала все больше и больше времени, и стала для меня чем-то вроде убежища, в котором я мог укрыться от мучительных проблем, ожидающих своего решения за письменным столом. Но теперь, когда я пытался подобрать слова для описания розы, мне приходилось преодолевать некоторое сопротивление. Роза вполне самодостаточна и красота ее, быть может, предполагает элемент совершенства, избегающий любой попытки описания. Тому, кто дорожит своим душевным покоем, лучше воздержаться от подобного занятия. Тем не менее, я позволил уговорить себя. Ассоциация местных цветоводов решила опубликовать скромный буклет, и меня попросили написать что-нибудь на тему: «Роза и смирение». Само собой, сказали мне, темы придерживаться не обязательно — мне, что называется, предоставили карт-бланш.
    Передо мной был английский гибрид, выведенный сравнительно недавно, чей аромат, цвет и стойкость давали ему все основания для того, чтобы когда-нибудь стать классикой. «Классикой», в понимании тех, кто занимается разведением роз, может стать только такой цветок, который пережил, по крайней мере, одно поколение. И в этом смысле данный термин приближается к своему прежнему значению. В других случаях, можно услышать, как, скажем, комментатор хоккейного матча провозглашает классикой гол, забитый десять секунд назад, уже во время его замедленного повтора. Этот пример можно было бы считать проявлением крайности, но я своими ушами слышал, как один музыкальный критик не постеснялся назвать еще не выпущенный альбом классикой будущего.
    Задача, которую я поставил перед собой, заключалась в том, чтобы описать розу, не прибегая к помощи терминов из ботаники или обычных в разговоре о цветах клише, и добиться, насколько это возможно, объективного, хладнокровного и ясного отражения величественной красоты темно-зеленой листвы, которая всякий раз, когда легкий ветер обдувает куст и приводит листья в волнение, порождает серебристый глянец — следствие игры света и движения, сияние мимолетное, но, тем не менее, важное для понимания сути розы, не менее важное, чем цвет самого цветка, чьи оттенки ежеминутно изменяются по мере того, как он превращается из бутона в розу, которая распускается во всем блеске собственного великолепия, после чего цветок начинает увядать, алый цвет уходит, бледность мгновенно сменяется белизной, и вот уже лепестки обрамляются коричневой каймой, и все это — не быстро, не медленно, но именно в том темпоритме, который позволяет восхищенному наблюдателю осмыслить каждую фазу, уловить каждый нюанс и подготовиться к неизбежному финалу со смертельным исходом, как в хорошо написанной пьесе или романе, где автор распоряжается судьбой, а не наоборот.
    Нет ничего удивительного в том, что взрослые мужчины — отцы семейств, уважаемые люди, построившие себе дома и похоронившие своих предков, — ни с того ни с сего начинают интересоваться розами и даже предпринимают неловкие попытки описать словами объект своего восхищения. Восприимчивость к подобной красоте является сама по себе признаком тонкого или, хотя бы, необычного вкуса. Всякому желанию и стремлению, в зависимости от меры недостижимого в нем, сопутствует отчаяние. Или — почему бы и нет? — смирение. Происходящее является трагедией только в глазах зрителя и не имеет никакого отношения к объекту, за исключением того, что именно объект делает трагедию осязаемой; она является эффектом, а не свойством, в силу чего возникает вопрос: можно ли найти слова, подчиненные указанному объекту, слова, которые описывают, а не приписывают; можно ли построить фразу так, чтобы она была свободна от авторских эмоций?
    Меня прервал младший из моих сыновей — он зашел в оранжерею, чтобы сказать, что мне звонят.
    — Я знаю, — ответил я. — И даже знаю, кто.
    Это была шутка, которую понимали старшие дети, но с младшим, сколько я ни пытался, этот номер не проходил. Он стоял спокойно, со свойственной ему невозмутимостью, и разглядывал лежащую передо мной розу.
    — Ты же знаешь, что надо говорить в таких случаях, — сказал я.
    — Что ты сейчас занят и перезвонишь позже?
    Он ушел в дом, чтобы передать это сообщение, но сразу же вернулся.
    — Он говорит, что у него к тебе важное дело.
    — А кто это? — спросил я.
    — Густав какой-то или что-то в этом роде…
    Я мог не отвечать кому угодно, но только не ему — несмотря ни на что он был одной из причин моего отчаяния, если говорить о недостижимом, хотя я и не желал этого признавать. И раз уж снова зашла речь об отчаянии, надо сказать, что мое отчаяние не шло ни в какое сравнение с его отчаянием.
    — Ты сказал, чтобы я позвонил тебе… — начал он нервным и нетвердым голосом. — Если мне когда-нибудь понадобится помощь.
    — Да, да, — сказал я. — Разумеется.
    — Так вот сейчас мне нужна помощь.
    Я спросил его, что случилось, в чем дело. Он ответил, что сам не знает, в чем дело, потому что все это так «мерзко» и так «отвратительно» и еще потому что я вряд ли ему поверю.
    — В прошлый раз я поверил, — сказал я.
    — Тогда… — он запнулся. Возможно, ему было стыдно за то, что тогда он был пьян и наговорил много лишнего. — Тогда все было вполне очевидно.
    — Только не для меня, — сказал я. — Да и для Мод — тоже вряд ли.
    — Но это… — начал он. — Я не могу обсуждать это с мамой. Не хочу ее расстраивать. Она больна.
    — Больна? — Внутри у меня все похолодело, когда он сказал об этом.
    — Она обязательно поправится, — сказал он. — Но я не хочу беспокоить ее по пустякам.
    — Но что случилось? — спросил я его. — Что с ней?
    — Она обязательно поправится, — спокойно повторил он. — Я сейчас не об этом.
    Во дворе заплакал ребенок. Он никак не унимался. Густав взял себя в руки и начал рассказывать. Он уже давно встречается с девушкой. А теперь она в положении. Когда она сообщила ему об этом, он повел себя, с его же слов, «как последний дурак, как мальчишка». Кончилось тем, что они «разругались и наговорили друг другу глупостей», после чего не виделись пару дней. Ночью он загулял и напился пива «в одиночку», а когда протрезвел, понял, что вел себя как мальчишка и поступил не по-мужски.
    — Надо же было думать, — сказал он. — Нельзя же так взять и свалить.
    — Ты любишь ее?
    — Да, люблю.
    Он решил, что попросит прощения и скажет, что готов принять на себя ответственность и сделать все возможное, чтобы загладить свою вину. Он позвонил ей, но она не ответила. Он разыскивал ее несколько дней, ходил к ней домой и на работу, но ее нигде не было. Тогда он решил, что она, должно быть, вернулась к матери, чтобы сбежать от него и найти утешение. Он незамедлительно связался с матерью. Оказалось, что она тоже разыскивала свою дочь и пришла к противоположному заключению — решила, что она переехала к нему.
    — Я запаниковал, она — тоже, мы решили отправиться в полицию. Она сказала, что сначала должна позвонить мужу. Отцу Камиллы. Мы нашли его. Они не разведены, но вместе не живут. Он уже знал, что Камилла в положении и что мы поругались, но не знал, что его дочь пропала. Я видел его пару раз. Довольно подозрительный тип.
    — Подозрительный тип? — спросил я. — В каком смысле?
    — Никто не знает, чем он, на самом деле, занимается. Он владеет конторой, которая проводит исследования. Они там выясняют, что люди думают.
    — Проводят опросы общественного мнения?
    — Ну да, может и так, — ответил Густав. — Он сам ничего не рассказывает.
    — Но в этом нет ничего подозрительного, — сказал я.
    — Все равно он очень странный. Он и раньше был странный, а теперь и подавно. Мы приехали к нему, чтобы поговорить, а у него припадок. Он кричит: «Это они. Эти ублюдки украли ее».
    — Кого он имел в виду?
    — Понятия не имею, — сказал Густав. — У него сейчас полно работы, и, мне кажется, он на ногах еле стоит, потому что почти не спит, но готов убить любого, кто заговорит о полиции.
    — С чего бы это?
    — Понятия не имею, — повторил Густав. — Никто ничего не понимает, но от него и слова не добьешься.
    — А что мать твоей подруги?
    — Он и ей велел молчать, а она его во всем слушается.
    — Ну, а почему бы тебе пока не залечь на дно?
    — Я его боюсь, — сказал Густав. — Ему в голову может взбрести что угодно. Вдруг он решит, что это я во всем виноват, а не «они»?
    — И что ты думаешь делать?
    — Ничего. Не знаю, что и думать. Понятия не имею, что мне делать, — он понизил голос. — Я… люблю ее.
    На секунду я отстранил трубку от уха, решив, что так мне будет легче думать. В кухню, где я разговаривал по телефону, вошел ребенок с заплаканным лицом. Я приготовился утешать его, но он прошел мимо, даже не взглянув в мою сторону, видимо, уверенный в том, что я не способен утешить кого бы то ни было.
    — А я что могу сделать? — спросил я наконец.
    — Он говорит, что знает тебя…
    — Кто?
    — Конни, — сказал он. — Подозрительный тип.
    — Конни?
    — Отец Камиллы.
    Я не помнил никакого Конни.
    — Тот, что проводит опросы?
    — В торговом центре, — сказал Густав.
    — Не знаю я никакого Конни.
    — Однажды он обмолвился, что вы с ним вместе работали, он дал тебе переводить пьесу или что-то вроде того… Что-то, связанное с братьями Маркс.
    На мгновение я замолчал; молчание это объяснялось тем, что в памяти моей возник призрак из прошлого, человек, с которым я познакомился при весьма специфических обстоятельствах; знакомство наше оказалось непродолжительным, мы перестали общаться сразу после того, как изменились сами обстоятельства.
    — Вот оно что, — наконец, сказал я. — Конни, значит… Теперь я тебя понимаю. Он и правда… странный тип.
    Я мог бы сказать «ужасно занудный», «мрачный» или «непростой», но мне пришлось принять во внимание тот факт, что человек этот является отцом девушки, которая готовится стать матерью будущего внука Генри Моргана. Но разговор на этом не кончился.
    — Я рассказал кое-что, — сказал Густав. — Ему. О тебе.
    — Вот оно что, — сказал я. — А что именно?
    — Сказал, что ты мой крестный отец.
    — Понятно, — сказал я. — Это не самое страшное.
    Но я понял, куда он клонит.
    — Ты хочешь, чтобы я с ним поговорил?
    — Он сказал, что ты знаешь, в чем дело.
    — Я? Откуда мне знать?
    — Так я же и говорю. Он на грани безумия.
    Чуть позже я еще попытался вернуться в оранжерею к розе. Несмотря ни на что мне удалось написать несколько слов. Я перечитал написанное несколько раз. Больше я все равно бы не написал. По времени было уже слишком поздно, по жизни — еще слишком рано. Я не был готов к подобного рода озарениям. В этой жизни мне еще предстояло сделать пару витков.

~~~

    Вспомнить его было непросто, потому что он произвел на меня бледное и неприятное впечатление, которое со временем поблекло еще сильнее. Бывают люди, чьи лица невозможно забыть, даже если виделись вы только мельком и не обмолвились при этом ни словом. Но Конни был не из их числа — его лица я вспомнить не мог, как ни старался. Возможно потому, что внешность у него была, что называется, заурядная. Среди его недостатков следует отметить негативное, критическое, порою даже агрессивное отношение к людям, преуспевшим хоть в чем-нибудь. Он не скрывал своей позиции, но не избегал общения с этими людьми, а напротив, радовался встрече с ними и возможности высказать свое мнение. Такое поведение было довольно распространенным, а с тех пор, как вышла моя книга, я сталкивался с ним все чаще и чаще, но так и не научился должным образом на него реагировать. Среди подобных критиков часто попадались хорошие и внимательные читатели. Если я встречал их в баре, они обычно были навеселе, а надравшись в стельку, хотели во что бы то ни стало рассказать мне все, что они обо мне думают.
    Я помню обстоятельства нашей единственной встречи с Конни. Это было весной 1986 года, в апреле, — между убийством премьер-министра и катастрофой в Чернобыле. Я тогда довольно много переводил для театра — современные англоязычные пьесы, напичканные обсценной лексикой. Такой ругани шведская сцена еще не знала. Но все прошло хорошо, одни постановки вызвали скандал, другие имели успех, третьи были скандальными и успешными одновременно — возможно, вследствие того, что в обществе установился новый климат, более резкий и жесткий. Англия это уже пережила, а в Швеции все только начиналось.
    Некоторые актеры стали моими друзьями, и встречаясь в понедельник вечером в баре, мы часто обсуждали новые проекты. Разговор о Конни зашел как раз в такой вечер. Один из актеров, с которым я работал, завсегдатай бара, рассказал, что к нему «пристал» странный тип, который сначала «наорал» на него, а потом попросил прочесть пьесу, которую он, по собственному утверждению, где-то нашел. Актер, разумеется, спросил, о чем пьеса и кто ее написал. Человек не смог назвать имени автора и сказал, что понятия не имеет, о чем текст. Тогда актер спросил, где он ее нашел, как она попала в его руки, на что тот ответил: «Я нашел ее на диване…» Эта фраза стала предметом пародии: изображая своего собеседника, актер скорчил довольно глупую мину и произнес вяло и безразлично: «Я нашел ее на диване…» Обстоятельства эти показались актеру столь необычными, что он решил не разочаровывать своего нового знакомого и попросил занести пьесу в театр. Что тот и сделал — на следующий же день.
    Пьеса называлась «Том и Юлиус» и написана была по-английски. Речь в ней шла о встрече Т. С. Элиота и Граучо Маркса летним вечером 1964 года в Лондоне, встрече, описанной в нескольких биографических очерках. Актер сказал мне: «Если этот зануда сам написал ее, то у него талант, а если ты сможешь все это перевести, ты просто гений». И предоставил решать мне. Получив текст, я прочел его. Пьеса оказалась легкой, разговорной, изобилующей каламбурами, что делало ее, как и предсказывал профессионал, непереводимой — во всяком случае, мне это было не по зубам. Известно, что Элиот и Граучо Маркс были заочно знакомы долгие годы и относились друг к другу с уважением и восхищением, — сидя по разные стороны Атлантики, они вели переписку, посылали друг другу портреты с автографами и договаривались о встрече, однако договоренность всякий раз нарушалась, встреча откладывалась. И вот, наконец, встреча назначена, оба возбуждены и полны ожиданий. Но обоих ждет разочарование. Граучо, или Юлиус, подошел к делу серьезно: он подготовился к литературной дискуссии на академическом уровне. Заучив некоторые стихотворения целиком, он хочет во что бы то ни стало продемонстрировать свои знания поэту. Элиот не в силах его слушать. Его интересуют лишь каламбуры и скабрезности. Все идет к неизбежному столкновению. Каждый ищет в собеседнике часть себя. Но все впустую. Они меняют тему разговора, меняются местами и в какой-то момент даже шутят, не поменяться ли им женами, но все напрасно, им не дано увидеть то, чего они хотят. Они слишком стары и слишком устали, чтобы признать это, они уже не в силах сменить однажды избранное амплуа. Ожидаемого столкновения не происходит. The play ends not with a bang but a whimper.[24] Остроумно. Даже чересчур. Насладились вечером только жены знаменитостей, которые вели себя как нормальные люди и непринужденно болтали обо всем, что приходило им в голову. Долгожданная встреча величайшего поэта и не менее великого комика прошлого века была недолгой, обоим она принесла лишь разочарование.
    Своему другу актеру я сказал, что разделяю его мнение — пьеса неплохая, но местами непереводимая. Он как раз собирался встретиться с человеком, который дал ему текст, и попросил меня пойти с ним. Мы увиделись вечером в его любимом баре. Вскоре появился и тот парень. Его звали Конни. Он казался моим ровесником. Вид у него был такой, будто он только что пришел от зубного, но понял, что ему срочно нужно вернуться обратно. Выпив по кружке пива, мы с актером попытались, как можно деликатнее, объяснить ему, что пьеса хорошая, но труднопереводимая. Мы были уверены, что имеем дело с автором, но реакция Конни нас несколько озадачила. Наша критика оставила его совершенно равнодушным. Он только пожал плечами и повторил:
    — Я просто нашел ее на диване…
    Мы переглянулись. Актер спросил:
    — Что же это за диван такой?
    Конни ответил:
    — Молох.
    — Молох?
    — Так его называют.
    Другого объяснения не последовало.
    Актер спросил, как бы с намеком:
    — А не может ли этот диван произвести что-то более… актуальное, или, может, по-шведски, или…
    Конни дал понять, что это невозможно. Но выпить еще кружку он был не прочь. Мы снова заказали пиво и перешли к обсуждению достоинств пьесы — некоторые диалоги казались такими правдоподобными, будто автор и сам присутствовал на ужине. Конни в обсуждении не участвовал и сказал, что ничего об этом не знает. Человек, который, по его мнению, написал ее, умер, и спрашивать было не с кого.
    Спустя многие годы я вернулся к «Тому и Юлиусу» и взглянул на пьесу совершенно другими глазами. Тогда, в 1986 году, мы отвергли ее по своей незрелости, но виной тому была также атмосфера, царившая в обществе. Убийство премьер-министра потрясло Швецию и пробудило в людях чувства, которые требовали выражения, но в гораздо более грубой и примитивной форме. Общественное спокойствие было нарушено, все шведы стали невольными участниками коллективного расследования; преступник существовал, но за отсутствием особых примет, составить его четкое описание было невозможно. Опубликованный фоторобот представлял собой портрет настолько собирательный, что практически каждый мог при желании разглядеть в нем свои черты. В те времена беседа двух мужчин, дымящих сигарами в лондонской гостиной в 1964 году, казалась малоинтересной. Но мы, разумеется, были неправы. В то время мы просто не могли понять всей глубины пьесы.
    Актер должен был вернуться в театр на репетицию, и, пожелав Конни удачи, ушел. Оставшись наедине с этим мрачным и неразговорчивым человеком, я признался ему, что мы приняли его за автора.
    — Меня… — сказал он, словно и не подозревая об этом недоразумении. — У меня таких амбиций нет. Я даже не уверен, люблю ли я театр.
    Говорил он вроде искренне, но я все еще сомневался. Вдруг он действительно являлся автором, который сначала пожелал остаться неизвестным из осторожности, а когда пьесу отвергли, решил и вовсе откреститься от нее?
    — Я почти уверен, что пьесу написал партнер моего отца. Он вроде был англичанин.
    Конни коротко рассказал, что унаследовал от отца фирму, небольшую контору, которая проводила опросы общественного мнения. Отец и его партнер скончались задолго до нашей встречи. Я решил, что проще поверить ему, и поверив, сразу же потерял всякий интерес к этому делу. Конни был довольно молчалив, пожалуй, даже немного застенчив, и когда все загадочные обстоятельства были раскрыты, разговор сам собой зашел в тупик.
    — Вернуть вам текст? — спросил я. Пьеса лежала у меня в портфеле.
    — Оставьте себе, — сказал Конни. — Делайте с ней, что хотите.
    — О'кей, — ответил я и попросил счет.
    — Я читал вашу книгу, — сказал Конни так, словно долго думал об этом.
    — Какую? — спросил я.
    Конни ответил.
    — Мне кажется, я знаю, кто эти братья… — сказал он.
    — Вот как?
    — Что касается всего остального… вся эта торговля оружием… я в это не верю, — произнес он скептически.
    Возможно, это была расплата за отвергнутую пьесу. Мне совершенно не хотелось с ним спорить — мне уже столько раз приходилось отшучиваться и приуменьшать значение того, что на самом деле было вопросом жизни и смерти.
    — К тому же, местами плохо написано, — добавил он.
    Я ответил:
    — Один английский писатель сказал: «Чтобы научиться писать хорошо и целой жизни мало».
    Счет никак не несли. Возникла неловкая пауза. Конни напился, по крайней мере, у него, наконец, развязался язык:
    — Эх… А я развожусь… Во всяком случае, съезжаю…
    Это могло сойти за оправдание или извинение. Я не ждал от него никаких извинений, но вынужден был поддержать разговор:
    — Сочувствую. У вас есть дети?
    — Да, годовалая дочь.
    Принесли счет. Конни полез во внутренний карман пиджака, но я остановил его и расплатился сам. Он хотел посидеть еще и угостить меня — ему наверняка нужно было поговорить, — но я отказался, сославшись на неотложное дело. Сказать ему правду я не мог — не мог сказать, что мне надо забирать ребенка из детского сада. Иногда я действительно жаловался на это, поскольку имел неосторожность жениться на турфирме, и жена моя дома практически не объявлялась, но ровно в эту минуту, в разговоре с ним, это прозвучало бы как неуместное напоминание.
    Мы расстались на улице перед баром. Он исчез в толпе. Его поглотила серая масса — та самая, которая служила ему рабочим материалом. Я полагал, что прощаюсь с ним навсегда. Пьеса «Том и Юлиус» угодила в картонную коробку и отправилась на чердак, после того как развалился мой собственный брак. Вместе с другими многочисленными коробками она переехала на старый сеновал и стала, по всей видимости, прибежищем мышей и другой мелюзги, которая устраивала себе норки и вила гнезда среди острот вроде: «Let's fire a friendly torpedo».[25] В конце концов, в памяти моей остался лишь гаснущий свет и две горящие точки только что зажженных сигар, два огонька в неловкой тишине, в необъятной темноте.
    Я и сейчас, в начале двухтысячных годов, помню эту темноту, но кроме нее ничего не помню, потому что после катастрофы в Чернобыле, когда Малу отправила двадцать три прощальных письма своим друзьям, ее поглотила другая, еще более страшная тьма.
    Густав ждал от меня поддержки, рассчитывал на мое участие, и я, разумеется, хотел ему помочь во что бы то ни стало. У меня были дела в Стокгольме, дела не срочные, которыми я мог заняться в удобное для себя время. В общем, я сразу же выехал. Густав ждал меня в условленном месте — у крытого рынка на Эстермальмсторг. Я не знал, сказать ли ему, что я приехал только ради него, или объяснить, что у меня есть и другие дела, чтобы не ставить его в неловкое положение. Увидев его бледное, усталое и взволнованное лицо, я сразу забыл о своих сомнениях и постарался сделать все возможное, чтобы его успокоить. Он не спал несколько суток.
    — Пойдем сразу к Конни, — сказал он.
    — Ты предупредил его, что придешь со мной?
    — Он не берет трубку, — ответил Густав. — Но я оставил несколько сообщений.
    — Он до сих пор думает, что ты имеешь к этому отношение?
    — А, по-твоему, я ни при чем? Я люблю ее.
    Я задал глупый вопрос, но его ответ прозвучал совершенно естественно и непринужденно.
    До торгового центра, где находился офис Конни, мы дошли пешком. Внутри все было увешано флагами и вымпелами; красная ковровая дорожка вела от главного входа к временной сцене.
    — У них сегодня эта дурацкая церемония, — сказал Густав. — Открытие самого большого торгового центра Скандинавии.
    Я читал об этом в газете. Густав подошел к закрытой двери — чтобы войти, требовался код, но в офисы, расположенные в здании, можно было позвонить по домофону. Пока Густав звонил, я читал названия фирм. Предприятие Конни называлось, скорее всего, «Институт Лангбру», как я узнал позже, в честь владельцев и основателей Ланга и Брудина. На наш звонок никто не ответил.
    — Я знаю, что он там, — сказал Густав.
    Мы решили немного подождать под дверью, а поскольку в офисы время от времени приходили посетители, долго нам ждать не пришлось. Приехал велокурьер с тубусом. Мы проскользнули за ним следом и поднялись в лифте на последний этаж. Наверху был всего один офис. На старой латунной табличке, повешенной, очевидно, задолго до появления торгового центра, было написано «Институт Лангбру».
    Густав несколько раз настойчиво позвонил в дверь. Никакого ответа. Тогда он заглянул в щель для почты и крикнул:
    — Конни! Это я, Густав!
    Мы ждали молча, прислушиваясь к звукам по ту сторону двери. Вскоре до нас донесся какой-то шум, слабый стук, словно дверь ударилась о резиновый дверной стопор.
    — Мы просто хотели поговорить! — Густав старался сохранять спокойствие.
    Это возымело должное действие, и вскоре из-за двери послышалось:
    — Кто это «мы»?
    Густав ответил, и человек за дверью принял решение — один за другим он отпер три замка, и дверь медленно отворилась.
    Даже если бы я помнил, как выглядит Конни, я бы ни за что не признал его. Выглядел он ужасно — не человек, а развалина. Довольно скоро мне предстояло выяснить, что было тому причиной, и даже понять его состояние. Мало кто мог сделать это и не сойти с ума.
    — А, это ты… — сказал Конни, глядя на меня. — Терпеть тебя не могу…
    — Конни, — начал было Густав, но Конни остановил его жестом руки.
    — Осторожно, Густав, — сказал он. — Я заражен.
    Густав замер. Я не знал, какие у них отношения, насколько хорошо они знакомы, но в моей компании Густав, вероятно, чувствовал себя увереннее.
    — Черт, да ты же под кайфом! — сказал он.
    — Осторожно, — повторил Конни. Потом он обратился ко мне: — Тебе бояться нечего. Ты свое уже получил.
    Конни сделал неопределенный жест, охватывающий все, что его окружало. Он не был «инфицирован» или «запятнан» — он был «заражен». Чтобы продемонстрировать это, он попятился от двери, вытянув перед собой руки, как будто для того, чтобы обозначить границу карантинной зоны. Мы с Густавом остановились в дверях. Конни был несомненно болен, и что бы с ним ни приключилось, заразиться нам не хотелось. Я пока еще не понял, почему он сказал, что я тоже заразен.
    — Тебе здесь не место! — Конни указал на Густава. — Ты слишком молод. А ты… — он снова указал на меня, — ты знаешь, о чем речь…
    — Нет, Конни, — ответил я. — Понятия не имею.
    — Что, черт возьми, происходит? — спросил Густав.
    — Тебе здесь не место, — повторил Конни.
    — Да хватит уже! Ты что-то знаешь, да? Ты что-то слышал. Я тоже имею право знать.
    Конни кивнул. Он понял, но сказал так:
    — Нет. О Камилле я ничего не знаю. Меньше, чем когда-либо. Но мы узнаем. Скоро.
    — Как?
    — Уходи! Я позвоню. Тебе это ни к чему… — Он сделал три глубоких вдоха, один за другим, и похлопал себя по груди, словно говорил о какой-то скрытой болезни.
    — Я не уйду, пока не узнаю, что происходит. — Густав посмотрел на меня, словно искал поддержки.
    Но я не мог его поддержать. Конни производил впечатление больного и безумного человека, но я, кажется, понимал, что он не сошел с ума, что все это не пустые разговоры. Похоже, за его словами стояли веские и обоснованные аргументы.
    — Прости, — сказал он, — если я наговорил лишнего. Ты должен понимать, каково мне сейчас. Я до сих пор не знаю, где она, но мы обязательно узнаем. Это единственное, что я могу сейчас сказать.
    — Когда? — спросил Густав.
    — Сегодня. Завтра. Я не знаю. — Он пошатнулся, словно у него резко упало давление, потом облокотился о дверной косяк. — В горле пересохло…
    Он поплелся на кухню.
    — Иди, — сказал я Густаву тихо, так чтобы Конни не услышал. — Иди домой. Я ненадолго задержусь — посмотрим, что из этого получится.
    — Господи, что же я натворил? — сказал Густав.
    — Скорее всего, ничего. Именно поэтому ты должен уйти. Пока ничего не натворил.
    Он все понял.
    — Ладно, Конни, — сказал он. — Ладно. Я ухожу.
    Он постоял немного, дожидаясь, пока Конни появится в дверях кухни. Конни вышел, кивнул и вытер подбородок. Он так жадно пил, что облил себе грудь.
    — А ты? — обратился он ко мне. — Ты останешься?
    — Останусь, если хочешь, — ответил я.
    — Не бойся меня.
    — Я не боюсь.
    — Мало ли чего я тут наговорил.
    — Все в порядке.
    — Как там погода?
    — Похоже, будет дождь.
    — Возьми зонтик. Бери, сколько хочешь.
    Густав проследил за его жестом. В прихожей стояло высокое ведро, украшенное английскими охотничьими мотивами. Из него торчали забытые посетителями и временными служащими зонтики. Густав послушно взял себе зонт и посмотрел в мою сторону с жалостью, словно ему вдруг стало стыдно за то, что он втянул меня в это дело.
    — Я позвоню, — сказал я.
    Густав кивнул и вышел.
    Я вошел и закрыл за собой дверь.
    — Раздевайся, — сказал Конни.
    Я снял пальто и оставил его в прихожей. На вешалке висели пиджаки, пальто и костюм.
    Помещение было старое и запущенное. В просторной прихожей стоял большой металлический каталожный шкаф; одна дверь вела в кухню, две другие — в кабинеты и еще одна — в комнату, заставленную письменными столами со старыми телефонными аппаратами. Конни вошел в один из кабинетов. Я проследовал за ним. Комната была довольно большая, с эркером. Уровень пола в эркере был выше, чем в кабинете; окна выходили в торговый центр. Посреди кабинета стоял огромный потертый кожаный диван. Воздух был затхлый.
    Конни стоял в эркере и выглядывал из окна, словно желая удостовериться, что Густав действительно ушел.
    — Этот ковер… — сказал он. — Откуда он здесь взялся?
    В его голосе слышалось удивление или даже недовольство тем, что он этого не заметил, потерял бдительность.
    — Когда мы пришли, он уже был, — сказал я.
    — Значит скоро можно будет открыть окно и послушать, как какой-нибудь муниципальный советник распинается об успешном сотрудничестве муниципалитета и частного сектора.
    — Это точно, — ответил я.
    — Мне тоже пришлось платить за этот ковер.
    — И мне, — сказал я. — Я часто захожу в тот бар что внизу.
    — Знаю. Я тебя видел.
    — Ты здесь живешь?
    Конни скорчил гримасу, как будто не желал отвечать на этот вопрос.
    — С некоторых пор, — сказал он. — Хотя это запрещено. Но я знаю охранника. — Пауза. — Я дал ему взятку.
    — И давно ты тут сидишь?
    Этот вопрос он оставил без ответа.
    — Твоя книга… — начал он. — Когда мы виделись с тобой в последний раз, в 87-м, я сказал, что это туфта.
    — Это было в 86-м, — возразил я.
    — Разве? Хотя, может быть. Как бы то ни было, я сказал, что знаю этих братьев, но все остальное — туфта…
    — Я этого не помню, — сказал я.
    — Сегодня все наоборот.
    — То есть?
    Он медлил с ответом — быть может, хотел разжечь мое любопытство или раздразнить мое тщеславие. Откуда ему было знать, что это непросто.
    — Ты хотел мне что-то сказать?
    Он сел за письменный стол. На массивном, старом, дубовом столе стоял новый и, насколько я мог судить, мощный компьютер.
    — Поступай с этим, как знаешь, — сказал он. — Тебе не впервой. Ты слышал такое и раньше. Но это ничего. Люди имеют обыкновение забывать. — Он поднял телефонную трубку и проверил, есть ли гудок. — Они будут звонить.
    — Кого ты имеешь в виду?
    — Я расскажу…
    Он отвернулся к окну. Послышалось сопение, и на секунду я подумал, что он плачет, но шум доносился из-за окна.
    — Садись, — сказал он. — Это Молох.
    — Кто? — не понял я.
    — Диван.
    — А… Тот, что пишет пьесы?
    — Точно, — сказал Конни. — Смотри, не вырони ничего. Пропадет с концами.
    Я сел на диван. Он был чересчур глубокий и потому ужасно неудобный. Я просидел на нем не один час, но так и не смог расположиться удобно. Когда я облокачивался на спинку, ноги отрывались от пола, и тело теряло точку опоры.
    Ниже я наверняка не раз повторю, что откровения Конни прозвучали сбивчиво и несуразно; в его путаном рассказе смешались важное, неважное и такое, что казалось неважным лишь до поры до времени. Конни удавалось сохранять внешнее спокойствие, видимо, благодаря таблеткам, которые он постоянно грыз, но на самом деле он находился в состоянии внутреннего распада, иначе говоря, претерпевал необратимые изменения. Возможно, и рассказ его, полный мучительных воспоминаний и столь же мучительных признаний, являлся неотъемлемой частью этого превращения. Человек, потерявший ребенка, не может остаться прежним. Даже если ребенок вернется. Стоит только допустить такую возможность, заглянуть в бездонную пропасть сомнения и самокопания, и станет понятно, что для преодоления этой пропасти необходимо собрать в кулак все свои силы. Для начала надо этого, как минимум, захотеть. Даже это, оказывается, не так-то просто. Мне понадобится много времени, чтобы упорядочить все, что я услышал, придать этому подходящую форму и постепенно решить, подлежит ли это пересказу.

~~~

    Диван этот называли Молохом, потому что он постоянно проглатывал самые разные предметы. Стоило обронить хоть что-нибудь, и вещь загадочно исчезала. Конни утверждал даже, что у дивана есть руки или щупальца, с помощью которых он обшаривает карманы гостей. Большой и тяжелый, обитый к тому времени уже изрядно потертой опойковой кожей, с четырьмя широкими подушками, он мог легко разместить на себе пару-тройку рослых мужчин, даже если бы они решили разлечься на нем. Но был коварен. Любой предмет, выскользнувший из кармана или просто оставленный на диване, если его не хватились сразу же, можно было считать пропавшим без вести. Возникает резонный вопрос, куда же все это девалось. В недрах дивана был захоронен небольшой клад, состоящий главным образом из монет — некоторые были украшены профилем Густава V, другие имели иностранное происхождение. Кроме того, можно предположить, что в глубине его в большом количестве залегали книги, журналы, ключи и компакт-диски, несколько водительских удостоверений, расчесок, зажигалок и портсигаров, а также бессчетное множество самых разнообразных шариковых и перьевых ручек, среди которых могли заваляться и довольно дорогие экземпляры. Маленьким детям строго-настрого запрещалось садиться на этот диван. И если поначалу это было лишь шуткой, призванной защитить дорогую обивку от малолетних вандалов, то в конце концов шутливое отношение сменилось вполне заслуженным уважением — диван не знал пощады, утроба его была ненасытна, за время своего пребывания в доме он увеличил вес приблизительно вдвое. Конни не раз повторял: «Мне это уже надоело. Пора с этим кончать…» — так, словно собирался покончить не только с диваном, но и со всем своим бизнесом. В случае переезда или эвакуации, диван бы не сдвинулся с места. Пришлось бы разделать его тушу, изрубить его на куски. Рано или поздно, Конни бы вскрыл свой диван и опорожнил его прожорливое брюхо, и тогда содержимое Молоха, предметы, однажды утерянные или доселе невиданные, составили бы все наследство Конни — ничего другого ему бы от прежней жизни и не досталось. Возможно, опустошая диван, ему предстояло сделать сенсационные открытия, обнаружить секретные отчеты, бумаги и документы, чековые книжки и счета, о существовании которых давно позабыли. Одному только Богу известно, что таил в себе этот диван.
    Конни предпочитал стоять в эркере, отлучаясь только для того, чтобы проверить, работает ли телефон.
    — Кто должен тебе позвонить?
    — Они, — сказал он. — Зараженные.
    — А кто они, собственно, такие?
    — Люди, с которыми я связался. Но не по собственной воле. У меня не было выбора. Они разыскивают мою дочь, и они ее найдут. Я в этом не сомневаюсь.
    — Отлично, — сказал я. — И давно ты ждешь звонка?
    — Торчу здесь уже третий день.
    В торговом центре духовой оркестр заиграл марш. Конни выглянул в окно. «Вот черт…» — сказал он. Я подошел к нему, чтобы посмотреть, в чем дело. Музыканты в красных униформах играли в сопровождении команды юных танцовщиц. На фасаде здания, по обе стороны от эркера, красовались две дюжие валькирии. Когда-то беззащитные перед натиском стихий, они изрядно пострадали от ветра, осадков и выхлопных газов и теперь выглядели так, словно подхватили неизлечимую болезнь. Одна из них потеряла ухо, другая осталась без носа.
    Как выяснилось, церемония открытия планировалась заранее и была подготовлена ассоциацией предпринимателей, которая с момента своего образования выросла вдвое. Пассаж, объединенный под одним стеклянным перекрытием с пятью новыми офисными зданиями, стал одним из крупнейших во всей Скандинавии торговым центром. Старые здания, протянувшиеся во всю длину торгового ряда, были построены в начале двадцатого века, в эпоху шумного ликования, согласно критически настроенным умам того времени, отмеченную непримиримым антагонизмом роскоши и нищеты, который во избежание социальных конфликтов на уровне общественного сознания было принято всячески скрывать или, по крайней мере, приукрашивать. Именно в этой части города жили люди состоятельные, те, кому и в голову не приходило стыдиться своего богатства. Наделенные в достатке всем, кроме скромности, они строили себе дома с вычурными фасадами, изобилующими дорогой лепниной и всевозможными архитектурными излишествами. Многие подъезды, ныне едва заметные среди огромных витрин, были украшены фресками, чьи сюжеты, заимствованные из исландских саг и скандинавской мифологии, служили напоминанием о языческих, но, тем не менее, достойных всяческого почитания, предках. Чем искуснее выглядело это напоминание, это звено, связующее одальмана,[26] который поклонялся асам, с благочестивым гражданином оскарианской эпохи, тем вернее сам художник становился одним из участников шумного ликования. Потому что именно в этом и заключалось главное достижение эпохи — подаренное разобщенной нации единое для всех ослепительное прошлое, способное внушить подданным разных чинов и сословий одинаковое уважение.
    Конни Ланг стоял в своем эркере — теперь, как и много лет назад, когда он был ребенком и не доставал до подоконника. Тогда его отец подкладывал ему под ноги пару экземпляров «Ежегодного статистического вестника», чтобы сын мог выглянуть из окна и полюбоваться уличной толпой. «Вот оно наше сырье», — приговаривал отец. Пол в эркере был на ступень выше, чем в комнате, и тем самым представлял собой своеобразный пьедестал или «the bridge»,[27] как его называл партнер отца — человек со странностями, обожающий все английское, вернее, все то, что соответствовало его представлениям о доброй старой Англии. Кроме всего прочего, он восхищался торговым флотом, вследствие чего в обстановке его кабинета прочитывалась морская тематика. Нельзя сказать, что вся отделка этого помещения была решена в едином стиле, но внимательный глаз не мог не обратить внимания на отдельные детали, предназначенные для того, чтобы создать определенное настроение. К примеру, на стене между окнами эркера висели латунные корабельные часы с боем. Они только что пробили пять склянок утренней вахты. «Alone on the bridge»,[28] — говаривал отцовский партнер, глядя сверху вниз на толпу, заполонившую узкую асфальтированную улочку с магазинами на каждом шагу, как одинокий капитан, у ног которого на нижней палубе копошатся рабы. Мальчишкой, Конни нравилось думать, что эркер похож на капитанский мостик, но, повзрослев, он долго не мог понять, каким образом это высокомерие сочетается со смирением, провозглашенным важнейшей из добродетелей в стенах отцовского предприятия, которое было принято называть не иначе, как Институтом. Люди на улице представляли собой ценный материал. Цель конторы, разместившейся над ними, заключалась в том, чтобы предоставлять вышестоящим инстанциям сведения, отражающие изменения общественного мнения по самым разным вопросам, от политики до потребительского спроса. Данная информация служила основанием для принятия решений, мудрых и осторожных, независимо от того, кто их принимал. По мнению владельцев, Институт использовался как важный инструмент в процессе разработки и создания уникальной структуры — шведской модели. Необходимым условием существования такой модели было наличие процветающего предпринимательства и строгой политики распределения, которые порой казались такими же несовместимыми противоположностями, как одальманы-язычники и благочестивые оскарианцы. В сложившейся ситуации требовались квалифицированные кадры, чья способность использовать это взрывоопасное соединение без риска разнести все к чертовой матери являлась важнейшим достижением того времени. Самым успешным было позволено участвовать в шумном ликовании эпохи.
    Именно на этом поприще Институт Лангбру добился значительных успехов, занимаясь изучением общественного мнения, ненадежного, капризного, в некоторых случаях, непредсказуемого. Правильная оценка господствующих в обществе умонастроений позволяла обращать то, что казалось взрывоопасным, в нечто динамичное и мощное, в нечто полезное — в движущую силу, появление которой, по мнению некоторых, положило начало бесконечному прогрессу.
    Вот какое наследство было доверено в управление Конни Лангу; и не только сам Институт, но и особый дух — вера в то, что мнение простого народа, этой серой и безликой массы, следует уважать, особенно если оно выражается в конкретных цифрах и процентных соотношениях. Возможно, в былые времена Конни и верил в это, но теперь, когда я видел его перед собой в проеме эркерного окна с незажженной сигаретой во рту, бледным лицом и тусклыми от недосыпания глазами, он больше напоминал человека, лишенного всякой цели и смысла.
    — Тебе надо поспать, — сказал я. — Я послушаю телефон.
    — Ничего, — сказал он. — Я в порядке.
    — Что у тебя там за таблетки?
    — Маленькие белые. Мне дал их Блейзис. Ты его знаешь?
    — Румын?
    Конни кивнул.
    — Он профессионал… Значит, депрессант он тебе тоже дал.
    Конни кивнул еще раз.
    — Он объяснил тебе, как часто их принимать?
    — Все в порядке, — сказал Конни. — Мои мысли ясны как никогда.
    — Но красный ковер ты не заметил.
    — Это потому, что вы меня отвлекли.
    — Его постелили до нашего прихода.
    — Хватит, — сказал он. — Я сам разберусь, когда мне и что принимать.
    — А что, если нет? Сколько штук у тебя осталось?
    — Достаточно.
    — Как выглядит депрессант? Большие синие таблетки?
    Но Конни не желал это обсуждать. Лечь спать для него в тот момент было равносильно предательству — все равно, что отказаться от собственной дочери.
    — Она надеется на меня…
    — Ладно, — сказал я. — Ладно. Но ты помнишь, где они лежат, да?
    — Там, в прихожей, — сказал он. — Или здесь, в ящике…
    Он открыл ящик стола, но ничего там не нашел. Он вышел в прихожую, налетев на дверной косяк, и тут же вернулся с маленьким белым конвертом в руках. Он обронил его на стол так, что конверт лег прямо перед старомодной рамкой с портретом дочери как письмо соболезнования. Фотография была сделана в год окончания школы. Он передал мне рамку, чтобы я мог рассмотреть портрет получше. Ничего особенного я не увидел, тем более, что снимок был сделан два года назад: блондинка в черной водолазке своей улыбкой заставляла задуматься о том, что же такого смешного сказал ей школьный фотограф. Но, как я уже и говорил, снимок был двухлетней давности — мало ли что могло произойти в жизни девушки за два года. Возможно, она уже не была блондинкой, и уж наверное, чтобы развеселить ее теперь, одной дежурной шутки суетливого фотографа было бы недостаточно.

~~~

    — Испытываешь ли ты угрызения совести?
    Вопрос этот, словно из анкеты, задала его дочь Камилла за столиком одной из множества закусочных в новой части торгового центра за несколько недель до церемонии открытия. Они наскоро пообедали и теперь пили кофе: он — эспрессо, она — одну из многочисленных разновидностей кофе с молоком, которыми изобилуют меню новых кафе. Вопрос прозвучал несколько надуманно. До этого они говорили совсем о другом, потом им принесли кофе, и теперь они сидели молча, разглядывая длинный забор, скрывающий еще не достроенные магазины. Забор был разрисован граффити и заклеен афишами. Конни колебался; готового ответа у него не было, а молчание, предшествовавшее вопросу, выхватило его из контекста и, тем самым, наделило особым значением — он возник из ниоткуда, словно по волшебству, и потому напоминал один из многих совершенно ни с чем не связанных анкетных вопросов. «Как часто Вы ездите в пригородных поездах? Испытываете ли Вы угрызения совести?» Институт был одним из последних учреждений, заменивших в своих анкетах формальное Вы на неформальное ты. Конни мог даже припомнить дискуссии, предшествовавшие столь важному шагу, горячие споры между своим отцом и его партнером. В подобных диспутах они не придерживались определенных позиций: в одном случае один из них мог быть настроен весьма радикально, другой — вполне консервативно, но в следующий раз они могли поменяться ролями. В обсуждении именно этого вопроса роль консерватора выбрал «англичанин». Он настаивал на сохранении формального обращения. Будучи, в принципе, сторонником равенства, он, тем не менее, оставался непримиримым противником любых реформ, направленных на упрощение шведского языка. По его мнению, в долгосрочной перспективе это привело бы к вырождению.
    — Такое бывает и с растениями, и с животными, — сказал он.
    — Много ли ты знаешь о растениях и животных? — спросил его тогда отец Конни. — Ты же сено от соломы отличить не можешь!
    Посреди этого довольно жаркого спора они оба разразились хохотом, настолько громким и продолжительным, что присутствовавший при этом ребенок тоже невольно рассмеялся, благодаря чему, возможно, эпизод этот и сохранился в памяти Конни. Со временем «англичанину» пришлось уступить. Формальное Вы безнадежно устарело, социальная иерархия была упразднена из повседневной речи. Но вот сменилось два поколения, и обращение на Вы неожиданно для всех снова вошло в употребление. Сегодняшние продавцы и официанты пользовались им с удивительной самоуверенностью. Конни считал этот факт достойным отдельного исследования.
    Возможно, его молчание уже содержало в себе ответ. Во всяком случае, продолжалось оно чуть дольше, чем обычно. Его дочь задала ему вопрос, искренне, без задней мысли, а он разжевывал его, как бискотти, поданное ему вместе с кофе, и в памяти его один за другим воскресали образы — безупречно завязанный галстук-бабочка в крапинку — и запахи — кофе с молоком, только что зажженная сигарилла — и слова — «на смену Вы приходит ты, на смену ты приходит эй» — фрагменты, разрозненные, но настолько волнующие, что контекст, в котором он пребывал сию минуту, был разом вытеснен на второй план. Волнение оказалось настолько сильным, что Конни понадобилось время, чтобы переждать его, позволить ему затихнуть, и только потом он попытался сформулировать ответ. Человек, так легко теряющий голову, непроизвольно выпадающий из контекста, не мог испытывать угрызения совести в том смысле, который вкладывала в это сочетание слов Камилла. Он всегда был таким, и с годами это качество только усугублялось. И хотя Конни протестовал, когда жена и дочь обвиняли его в эгоцентризме, он был вынужден признать, что в любых обстоятельствах мог стать жертвой обстоятельств совершенно другого порядка, доступного, возможно, ему одному и в некоторых случаях совершенно необъяснимого. Свойство это было настолько сильнее его, что он уже и не думал скрывать его или тем более контролировать. В прошлом он еще пытался, поскольку в конфликтных ситуациях оно лишало его способности действовать и превращало в легкую добычу для того, кто был внимательнее по отношению к происходящему «снаружи», а не «внутри», как Конни. Много раз он незаслуженно оказывался в проигрыше, особенно визави с теми, кто не был склонен подолгу предаваться многозначительным воспоминаниям посреди беседы. Однако была у этой слабости и оборотная сторона. Всякий раз, когда Конни оказывался в положении загнанной в угол жертвы, он испытывал облегчение, чувствуя себя одновременно безоружным и невесомым от того, что ядро его существа оставалось далеким, недоступным и защищенным. Врагам его доставалась лишь шелуха.
    Он сам, разумеется, не анализировал свойства своей личности столь многословно, но именно это, как мне показалось, прозвучало в его словах, когда он сказал: «Мне кажется, моя профессия обязывает меня всегда искать альтернативное решение». Быть может, эта фраза запомнилась мне потому, что я узнал в ней себя. Оговорка эта понадобится мне в том случае, если окажется, что я сгущаю краски, описывая состояние Конни, иначе говоря, валю с больной головы на здоровую.
    Но иногда он испытывал чувство стыда за свою рассеянность. Так было и в тот раз, когда он сидел за одним столом со своей дочерью, ожидающей от него вразумительного, возможно даже утешительного ответа. Ему и раньше приходилось извиняться перед ней, хотя в этом не было никакой необходимости — дочь к этому привыкла. Она выросла с отцом, который время от времени как будто отсутствовал. Камилла не унаследовала этого качества и пошла, скорее, в мать: когда речь заходила о чувствах — предпочитала прозу и рассудительность, но если обсуждались вопросы научные или мировоззренческие, отзывалась на любые, самые сумасбродные идеи, с готовностью принимала альтернативные точки зрения, проявляя особую страсть, испытывая непреодолимую слабость ко всему, что Конни считал чепухой или суеверием.
    Сам отец не представлял для Камиллы никакой загадки; с ним все было ясно.
    — Прием-прием, вызывает Земля, — сказала она и улыбнулась, тепло, со снисхождением. — Твоя совесть может быть чиста.
    — К сожалению, нет, — ответил Конни. — Я вижу тебя раз в месяц…
    — А я еще не ухожу.
    — На работе у тебя все в порядке?
    — Приходится сидеть допоздна.
    — Могу себе представить, — сказал он и тут же пожалел об этом. Его реплика прозвучала саркастично — так, словно он хотел напомнить дочери о том, что ее эксплуатируют, а он знал, что она не желает снова ввязываться в подобные дискуссии.
    — Тебе свойственно чувство долга, — добавил он, чтобы смягчить сарказм. — Это хорошо.
    Когда-то Конни был немало удивлен, обнаружив это чувство у собственной дочери. Впервые оно проявилось в старших классах, а к тому времени, когда Камилла начала работать, стало важной чертой ее характера. Отца это радовало. Мать, напротив, легкомысленно относилась к малоприятным обязанностям дочери. Стоило Камилле лишь заикнуться о том, что ей не нравится школа или одноклассники, ее мать с готовностью находила для нее оправдание, освобождающее дочь не только от занятий, но и от угрызений совести по этому поводу. Поначалу Конни пытался протестовать, но поскольку ему не удавалось найти убедительных аргументов в защиту своей позиции, в споре с женой он всегда оказывался побежденным. Предполагалось, что в жизни их дочери не было места ни для трудностей, ни для обязанностей — ни для каких бы то ни было отрицательных эмоций. Он считал, что это неправильно, но в подтверждение своих слов мог сослаться только на чувство долга. При всем при том лично Конни совесть мучила крайне редко, просто потому что он заставлял себя делать то, что было ему не по душе, в то время как жена его, убежденная, что ребенка нельзя ни к чему обязывать, постоянно испытывала угрызения совести.
    Конни не знал, сам он до этого додумался или кто-то навел его на эту мысль, и она показалась ему настолько справедливой, что он возвел это в принцип, но суть ее заключалась в том, что именно «чувство долга заставляет нас принимать участие в жизни человечества», связывая свою жизнь с жизнями многих других людей — тех, с кем мы живем бок о бок изо дня в день или случайно встречаемся на улице. Но подобное чувство не лекарство, которое можно скормить ребенку в час по чайной ложке. Оно неосязаемо, как моральное излишество, как смысловая избыточность, которая ничего не проясняет, но задает особый темп и тон, как ритм, как субстанция, действующая одновременно и как замазка и как смазка, удерживающая вместе разрозненные куски и объединяющая последовательные элементы в единое целое. Невозможно было отделить подобные материи от всего остального, что окружало их и являлось жизненно необходимым; они просто существовали и тем самым привносили свой вклад в общее дело — дело, без которого чувству долга не было применения. Это никоим образом нельзя было проповедовать или провозглашать — напротив, это было связано с ценностями, неизъяснимыми на лаконичном, ясном, отточенном языке проповеди. Если в их числе и была любовь, то это была любовь, живущая в паузах, взглядах и простых, казалось бы, бессмысленных словах.
    Отец едва успел испытать удовлетворение от того, что дочери его свойственно чувство долга. Очень скоро он понял, что чувство это охватывает весь мир. В течение нескольких лет девочка, казалось, несла на своих плечах страдания всего мира, но когда Конни заговорил об этом с женой, та заявила без тени сомнения, что дочь их просто переживает сейчас такой период и с возрастом обязательно успокоится. Возможно, мать была права, но в свои неполные двадцать лет Камилла все еще чувствовала ответственность перед слабыми мира сего и твердо верила в то, что должна помочь человечеству. В то же самое время, после долгих лет процветания, снова стало расти число маргиналов. К концу двадцатого столетия классовое общество было реанимировано, хотя, быть может, оно никогда и не отмирало. «Как вы можете объяснить, что…» — спрашивали его и затем озвучивали долгий перечень равнодушных статистических данных, который он и сам мог бы дополнить; ему называли суммы, описывающие несправедливость так, словно лично он был всему виной или, по крайней мере, мог повлиять на полученные результаты. «Как ты можешь защищать…» — могла с таким же успехом спросить его дочь, и обычно его ответ сводился к тому, что такова реальность, и сам он тоже пытался изменить ее, равно как и предшествующие поколения. Тот факт, что он оказался теперь на линии огня, был просто неизбежным следствием естественного порядка вещей.
    Но со временем его атаковали все меньше; подобно другим молодым людям, его дочь научилась относиться к своим родителям со снисхождением. Ее ровесники прошли по схожему пути развития и стали жить дальше, сосредоточив свои усилия на образовании и карьере. Но Камилла так не могла. Она сохранила верность своим идеалам, что само по себе внушало ее родителям восхищение и уважение, а вместе с тем и некоторые дурные предчувствия. Ее готовность забыть о себе ради других, желательно ради «дела», можно было объяснить тем, что в ней не было и капли эгоизма, свойственного ее матери.
    Когда Камилла встречалась с отцом, чтобы вместе пообедать, от нее веяло нафталином, бытовой химией, старыми гардеробами и затхлыми тканями. Этот запах она приносила с работы, а работала она в секонд-хэнде. Магазин располагался на Сёдере, и персонал там был исключительно женский. Зарплата, насколько было известно Конни, выплачивалась минимальная. Дело набирало обороты. Идея заключалась в том, чтобы набирать постоянный объем одежды — старой или новой, неважно, — в дальнейшем подлежащей осмотру, чистке и сортировке по нескольким категориям. Новая и модная одежда откладывалась в сторону для последующей реализации через торговую сеть магазинов, охватывающих всю Швецию; остальная одежда, продать которую представлялось невозможным, упаковывалась и отправлялась тем, кто в ней нуждался и был менее разборчив. Такая одежда регулярно и в большом количестве отправлялась в качестве утешительного груза в самые разные части света — туда, где произошло несчастье, или туда, где существовала хоть какая-то экономическая структура, позволяющая распродать этот товар по скромной цене.
    Такова была чисто практическая сторона дела — разумный и проверенный, а главное, экономически эффективный способ создания рабочих мест для безработных. В том или ином более или менее христианском виде подобная практика существовала на протяжении столетий, но это предприятие не имело никакого отношения к церкви, хотя и предполагало немалую долю идеализма. В принципе, оно было рентабельным, но работа на определенных этапах, в некоторых звеньях этой цепи сбора, сортировки, распределения и логистики выполнялась за гроши, если не даром, поскольку люди работали во имя высшей цели. Именно эта цель, четко сформулированная и доступная каждому в виде брошюры на прилавке у кассового аппарата в каждом из магазинов сети, придавала всему предприятию более высокий статус не просто бизнеса, но «движения».
    Движение называлось «Секонд-хэнд для третьего мира»[29] или «СХТМ», и его благородная цель вскоре затмила собой менее привлекательные стороны его основателя Рогера Брюна, который, как уже было отмечено ранее, стал с некоторых пор величаться Роджером Брауном. В глазах общественности он снискал себе хорошую репутацию и даже окружил себя ореолом славы как сильная личность и харизматический лидер, о чем было сложно судить человеку постороннему, поскольку Роджер Браун избегал личных контактов. В других странах схожие роли играли его коллеги — загадочные личности, якобы сотрудничавшие с диктаторскими режимами и потому вынужденные скрываться. В трех странах было предпринято компрометирующее расследование по делу об уклонении от уплаты налогов, но до обвинительных заключений так и не дошло. Зато по ходу расследования обнаружились связи филиалов с крышующей организацией. Ходили слухи о своеобразном синдикате и об обширных землевладениях в Африке и Южной Америке с нефтяными месторождениями, сельхозугодиями и шахтами, где условия труда были самыми примитивными.
    Однако слухи до сих пор так и не подтвердились. Газетчики шли то по одной нити, то по другой, но всякий раз оказывались перед дверью частного фонда, закрытой для публичных расследований. Те немногие, кто написал или заговорил об этом, предпочли сделать это анонимно, и потому утратили доверие. Зато официальные опровержения звучали все убедительнее, тем более, что специалисты по связям с общественностью, пользуясь случаем, напоминали о конкретных достижениях организации по всему миру. Между прочим, они указывали, что злословие в адрес СХТМ объясняется тем, что их организация поощряет развитие коммерческих структур в странах третьего мира, чем способствует укреплению их финансовой независимости и угрожает интересам важных международных торговых организаций. Если их просили рассказать об этом подробнее и назвать имена тех, кто заинтересован в распространении подобной клеветы, представители СХТМ отвечали особой улыбкой, как люди, обладающие исключительной проницательностью и знанием материй, недоступных простым смертным и не подлежащих широкому обсуждению. Знание это переполняло их чувством собственной значимости, но не могло быть ни высказано, ни поставлено под сомнение; оно требовало конкретных действий, дела, во всех смыслах благого — они протягивали руку помощи всем нуждающимся. Они не могли не победить.
    У Конни не было своего мнения относительно Роджера Брауна, и ему не довелось повстречаться с ним в семидесятые годы, когда тот играл роль великого инквизитора левых сил. Если Конни и случилось когда-нибудь высказаться критически по поводу возможностей СХТМ, он с радостью принял контраргументы дочери. Порой она добровольно брала на себя представительские функции, противопоставляя практическую деятельность другой форме участия, которая выражалась в бесконечных дискуссиях на бесконечных собраниях в залах, предоставленных «долбаными спонсорами». Она, по крайней мере, нашла себе дело.
    Чтобы не показаться излишне вспыльчивым или чувствительным в этом вопросе, Конни сказал:
    — И долго ты еще собираешься стоять за прилавком? — спросил он, чтобы избежать недосказанности. — Разве ты большего не заслужила?
    Конни удивился тому, с каким безразличием или неприязнью на него посмотрела дочь.
    — Я не знаю, — ответила она. — Время покажет…
    Вот и все. Немногословный ответ.
    Когда он в разговоре со мной вспоминал об этой встрече, то утверждал, что поначалу не обратил внимания на прохладный тон дочери и задумался об этом гораздо позже. Раньше она отзывалась о Роджере Брауне как о человеке «кристальной честности и непоколебимых принципов», и у Конни не было никаких оснований ставить слова дочери под сомнение. Когда он, наконец, понял, что основным принципом предприятия Брауна была эксплуатация третьего мира первым посредством торговых ограничений и увязки субсидий и встречной торговли, и спросил у дочери, в чем выражается его непоколебимость, она ответила, что, прежде всего, это проявляется в его отношении к подчиненным, от которых он в той или иной форме требует беспрекословного повиновения. Камилла не видела в этом ничего предосудительного. «Если ты желаешь посвятить себя правому делу, ты обязан быть более дисциплинированным, чем твои противники», — сказала она, и он увидел ту самую улыбку превосходства на лице собственной дочери. Улыбка эта говорила: no comments[30] — речь в данном случае идет о таких вещах, которые человеку непосвященному понять не дано.
    Были и другие темы, для обоих одинаково больные и потому одинаково неизбежные — к примеру, мать Камиллы, жена Конни, которую он почти не видел. Если отец вдруг спрашивал дочь, разговаривала ли она в последнее время с матерью, и та отвечала ему коротким «А что?», это означало, что в настоящее время они вообще не разговаривают. Если дела обстояли иначе, она могла сказать: «Мне кажется, ей тебя не хватает. Почему бы тебе самому не поговорить с ней?». На что он обычно отвечал: «Разумеется».
    — Ты и сам знаешь, как это бывает, — сказал он мне. — Надо только снять трубку, набрать номер и сказать что-нибудь, все что угодно, сами слова не имеют значения, потому что главное в этом случае то, что ты разговариваешь…
    — Да, — ответил я. — Знаю.
    — Но разве кто-нибудь делает это?
    — Бывает, да. Бывает, нет.
    — Телефонная трубка может весить целую тонну… — сказал он и посмотрел на аппарат, стоящий на столе, так, словно был готов расплакаться. — Разве можно объяснить это собственной дочери?
    Он повернулся ко мне, но я не знал правильного ответа. Он хотел услышать ответ именно от меня, мой ответ, а не ответ вообще; я, как и он, уже был в подобном положении и совершил ту же самую ошибку.
    — Можно это объяснить, и при этом не выглядеть идиотом? — спросил Конни.
    — Можно ничего не объяснять, и все равно выглядеть идиотом, — ответил я.
    Дочь тогда сказала:
    — Я знаю, что ты недавно был у мамы и даже остался на ночь.
    — Да, — сказал он. — Мне это было необходимо.
    — Она думает, что ты с кем-то встречался, а потом тебя бросили.
    — Я знаю, — добавил он. — Но она ошибается. Я ни с кем не встречался.
    — Неужели? Никогда?
    — Никто меня не бросал. Это было связано с работой.
    — Ты уверен?
    — Да, уверен. Это было связано с совершенно другими вещами.
    — С какими?
    — Я не могу тебе этого сказать.
    — Но почему?!
    — Камилла, — сказал он и посмотрел на нее, как ему казалось, для того, чтобы слова его прозвучали убедительнее. — Я не могу.
    И дочери пришлось довольствоваться таким ответом, хотя отец всегда рассказывал ей о самых странных вещах, делился конфиденциальной информацией, ни в коем случае не подлежащей разглашению. Быть может, в этом проявлялась его потребность в гражданском неповиновении — он разглашал тайны, хотя и только в разговоре с дочерью. Его источником почти всегда был Янсен — «политтехнолог, эксперт или как там он себя еще называет», — который поначалу, еще при отце Конни, являлся лишь одним из многочисленных клиентов, но в последние годы, в связи с неспособностью сына привлекать новых заказчиков, стал одним из самых важных.
    Конни встречался с этим Янсеном только по работе, и никаких личных отношений между ними так никогда и не возникло, что, скорее всего, объяснялось отсутствием взаимной заинтересованности. Несмотря на то что они сотрудничали уже более десяти лет, Конни едва ли мог утверждать, что знает Янсена; он не знал даже, женат ли тот, и есть ли у него дети, и где он живет. Конни считал, что и он является для Янсена таким же анонимом, хотя прекрасно знал, что подобные люди, как правило, хорошо осведомлены о своих партнерах. Институт Лангбру был на хорошем счету, и Янсен, который ошивался в самых разных министерствах и ведомствах, здесь мог позволить себе разговориться и сообщить те или иные сведения в качестве бонуса, десерта, темы для беспечной болтовни по окончании деловых переговоров.
    Самые пикантные новости Конни пересказывал своей дочери. Как правило, речь шла о современных мифах, которые распространяются по сему свету в разных вариантах и от поколения к поколению видоизменяются, приспосабливаясь к новым обстоятельствам, но сохраняя суть будоражащей воображение загадки. Однажды он рассказал ей о том, как «семьдесят пять человек, проживающих в пяти разных частях света, обоих полов и разных возрастов, в течение суток воспламенились без видимой причины и сгорели заживо…» Или о том, как «две женщины одного возраста, живущие на разных континентах, не сговариваясь, написали совершенно одинаковые, до мельчайших подробностей, рассказы и подали их на конкурс, организованный ЮНЕСКО…»
    Дочь обещала никому об этом не рассказывать, и Конни ей верил. Случись ей нарушить свое обещание, оно того стоило, потому что давало обоим чувство взаимной договоренности, союзнического соглашения. Но с тех пор, как он рассказал ей последнюю из этих необъяснимых историй, прошло уже много времени. Тот факт, что Янсен перестал снабжать его подобной информацией, мог на самом деле означать, что сведения эти изначально сообщались ему лишь для проверки его благонадежности. Любое из этих сообщений было настолько поразительным, что стоило только Конни пересказать его кому бы то ни было еще, оно вскоре появилось бы на первой полосе какой-нибудь газеты. Но этого не произошло. А молчание его дочери можно было объяснить либо тем, что она выполняла свое обещание из уважения к отцу, либо тем, что считала эти истории идиотскими бреднями и потому стыдилась пересказывать другим. Сам Конни всегда полагал, что сведения эти, к сожалению, совершенно достоверны.

~~~

    Одно из помещений офиса уже давно не использовалось. Когда-то оно служило кабинетом «англичанину», но поскольку на смену ему никто не пришел, комната стала использоваться как кладовка и со временем превратилась в свалку списанного инвентаря. Там хранились старые пишущие машинки и арифмометры, скоросшиватели и дыроколы, засохшие штемпели, точилки для карандашей, изготовленные из хромированной стали, коробки с копировальной бумагой, копировальная машина, упаковка неиспользованных перфокарт, старая арматура, пепельницы на подставках, чернильницы, промокашки, стеллажи с подвесными картотеками и дверями-жалюзи, неисправный шредер для бумаг и другое оборудование, предназначение которого могли объяснить только специалисты. Изготовленные из дерева, металла и бакелита, все эти предметы были покрыты равномерным слоем пыли. Под слоем пыли залегала своеобразная жировая прослойка, характерная для учреждений подобного рода. Она представляла собой комбинацию жирных кислот животного происхождения, выделенных железами служащих, и испарений металла и углерода. Запах там стоял особый и в наши дни чрезвычайно редкий — запах пыли, чернил и смазочных материалов, сохранившихся в утробе офисной техники, ароматическая основа с легкой примесью кофе, табака и дыма, когда-то залетевшего сюда через открытое окно. Запах этот в природе больше не существует, это запах эпохи, отступившей в прошлое под натиском одноразовых вещей и цифровых технологий.
    Значительную часть коридора занимал несгораемый каталожный шкаф, достаточно просторный, чтобы внутри него могли разместиться «четыре посетителя в положении стоя». Он был заполнен папками с архивными копиями по всем проектам, которые были осуществлены Институтом с момента его основания. Для того, кто мог расшифровать все эти числа — результаты проведенных за последние пятьдесят лет опросов общественного мнения, — они представляли собой важный вклад в Новейшую историю Швеции, бесценный материал для исследования. «Дух времени, разложенный по полочкам», — как мог сказать отец Конни с гордостью и удовлетворением, твердо уверенный в том, что материалы эти в будущем приобретут огромное значение. Он внес свой личный вклад не только в определение духа времени, но и в его формирование. Когда Конни случалось открывать этот шкаф, ему казалось, что он чувствует запах сигарного дыма. Запах проплывал мимо него и быстро улетучивался, так что Конни никак не мог определить, был ли этот запах лишь воспоминанием или действительно пропитывал собой хранящиеся внутри бумаги. Так или иначе, ощущение, что эти старые документы хранят в себе дух безвозвратно ушедшего времени, благодаря ему только усиливалось. Конни и сам воспитывался в духе того времени, который, в грубом приближении, можно было бы определить как «конструктивно-критический», подразумевая под этим приоритет критического мышления, направленного на всеобщее совершенствование; при условии, что описание фактических обстоятельств было правильным, просвещение, исследовательская деятельность и научная дискуссия могли возглавлять и направлять лежащее в основе всего движение, иначе говоря, прогресс. Не переворот, не налет, не атака, но исполненное достоинства, неторопливое поступательное движение. Никого не надо было толкать, сбивать с ног и растаптывать по ходу этой спокойной процессии. Поспевать за ней могли даже хромые и немощные.
    Так это было преподнесено ему, и так, в свою очередь, он преподнес это собственной дочери, когда она была моложе и только начинала задаваться сложными вопросами. Но то, что она видела, чему была свидетелем изо дня в день, не соответствовало этому описанию, и в конце концов она усомнилась в возможности подобного прогресса. Она видела различия повсюду — явления, которыми не так давно статистическая наука пренебрегала как исключительно редкими, за короткий период двадцатого столетия вследствие лишь немногих и незначительных политических преобразований распространились настолько, что стали важными реалиями, которые нельзя было сбрасывать со счетов. Среди них — бедность, маргинализация, бездомность.
    — Она всегда была такой, — сказал он. — Однажды на Рождество мы стояли перед витриной магазина, где были и игрушки, и красочные свертки, и даже Санта Клаус. Я спросил ее: «Чего бы тебе хотелось больше всего?» Я знал, что она мечтает о коляске для кукол. Но ей было стыдно признаться в этом, потому что возле двери магазина сидел попрошайка. Я его даже не заметил… Может, мне уже тогда надо было насторожиться, но я, скорее, испытывал гордость. Ведь у нее было такое чуткое и большое сердце.
    И хотя говорил он сбивчиво, делал многословные отступления и перескакивал во времени то назад, то вперед, я все равно мог с уверенностью утверждать, что он прокручивал все это у себя в голове днями и ночами. И чем больше он говорил о Камилле, тем сильнее было чувство, что он готовится получить известие о смерти дочери и я тоже участвую в этих приготовлениях. Порой он упоминал о ней в прошедшем времени, как будто судьба ее уже была решена.
    В его изложении не было никакого расчета — Конни не пытался представить себя в лучшем свете на случай, если мне придется отвечать в качестве свидетеля, раз уж я стал наперсником, по крайней мере, в его глазах. Он ни на секунду не забывал о моем присутствии и о том, кто я такой, о риске, что однажды я, возможно, захочу повторить некоторые из сообщенных им сведений. Возможно, он сам того желал, хотя и не говорил об этом. Снова и снова он возвращался к одному и тому же: «Тебе я могу рассказать об этом. Ты уже заражен…» Он повторял эти слова так, словно выслушивая его исповедь, я подвергался своего рода наказанию.
    Довольно долго Конни рассказывал мне о своей последней встрече с дочерью, так как обедали они как раз накануне ее исчезновения. Он понял, что ему сложно беседовать с Камиллой — все темы вдруг оказались больными, и чего бы они ни коснулись в разговоре, все было будто заминировано.
    — Даже о своей работе я больше не мог говорить. Тяжелый, нудный труд… Стоило мне только заикнуться об этом, лицо дочери выражало презрение, а сама она не упоминала о моей работе иначе, как с иронией. С презрением и с этой непристойной насмешкой избранности. Всем своим видом она хотела сказать, что я… заблуждаюсь. — Он резко вытянул руку и сжал кулак, словно хотел схватить витающий в Институте дух. — Камилла, вероятно, еще слишком молода, чтобы понять, что сама она просто променяла одни заблуждения на другие. И угрызения совести, в хорошем смысле этого слова, — тоже заблуждение. Я всегда это подозревал. Но… это презрение…
    — Разве нельзя просто смириться с этим? — Я попытался вставить свое слово, но моя попытка осталась незамеченной.
    — Год тому назад я заметил это впервые, — продолжал он. — Заметил, что она презирает мою работу и все, что связано с Институтом. Это было сразу после волнений в Гётеборге. Она отправилась туда с друзьями, она была полна надежд, но ее сразу же арестовали, буквально ни за что. Полицейские оскорбляли ее… А потом она увидела, как один из тех офицеров получает красную розу от имени правительства за проявленное мужество. О том, что с ней было в Гётеборге, мне больше ничего неизвестно, но что-то там случилось. Она рассказывала об этом так, словно ни капли не разочаровалась, как будто расправа была неизбежна. Меня это беспокоило больше, чем несправедливость властей. И все это с таким презрением. Их презрение к ней, ее презрение к ним и ко всему, что за ними стоит. Последствия сказываются до сих пор…
    Конни проводил исследование, типичное неофициальное задание от Янсена. Следующее поколение мобильных телефонов требовало новой наземной сети, и вопрос был в том, каким образом следует проводить модернизацию. Решение вопроса долго откладывалось, но лоббисты и производители настаивали на своих требованиях, и правительство было вынуждено предпринять конкретные шаги. Какой бы проект ни был принят за основу, его реализация предполагала развитие довольно бурной деятельности — главным образом, возведение многочисленных вышек по всей стране, а как показывал опыт, ничто так не раздражает людей, как то, что возвышается — объекты, которые должны быть возведены, чтобы функционировать. Идет ли речь о памятниках, ветряных электростанциях или вышках мобильной сети, людей это всегда бесит. Одним из немногих исключений был и остается разве что майский шест. Правительство прекрасно понимало, что как только все концессионные договоры будут заключены, само строительство надо будет осуществить быстро и, в некотором смысле, даже беспощадно. Поскольку речь шла о национальных интересах, всякое сопротивление местных властей и их избирателей подлежало подавлению, и в этой связи возникала необходимость прозондировать общественные настроения. Предполагалось, что сопротивление будет, но насколько сильным оно окажется и какие формы примет, оставалось неизвестным. Именно это и поручили выяснить Конни.
    Он провел закрытое исследование, негласный опрос, и собрал данные, необходимые для того, чтобы представить достоверную оценку возможного сопротивления и, как он выразился, «его температуры». Англичанин ввел для внутреннего употребления понятие «The Point of Earl Grey».[31] Инструменты для измерения данной величины достались Конни по наследству. Считается, что чай лучше всего заваривается в воде, температура которой чуть ниже точки кипения. Применительно к статистике, задача сводилась к тому, чтобы увязать, к примеру, сопротивление определенному нововведению с точкой «Седого графа». Любое отклонение от этой величины в меньшую сторону увеличивало вероятность того, что данное сопротивление будет подавлено без каких-либо нежелательных последствий. Среди прочих параметров в расчетах учитывались, например, сроки правления. Полученный Конни результат был более чем обнадеживающим. Недовольство проектом третьего поколения не могло возрасти настолько, чтобы угрожать его реализации даже на местном уровне. Как только отчет Конни был представлен, вопрос решили — дали отмашку, и еще до того, как решение было обнародовано, строительство уже началось. Сопротивление, которое Конни удалось оценить по результатам предварительного опроса, со временем было действительно зарегистрировано и в численном выражении вполне соответствовало его подсчетам. Муниципальные власти в отдельных городах воспротивились строительству, но были вынуждены уступить под давлением областной администрации, и дальнейшая реализация проекта проводилась в соответствии с планом.
    — Видимо, это тоже было наивно с моей стороны — хвастаться этим перед Камиллой, — сказал он. — В своем деле мне удалось достичь вершины, но в ее глазах я был кругом не прав. Она ненавидит все эти вышки мобильной связи. Она принадлежит к числу радикалов, которые сопротивляются любым переменам, в принципе. Они всегда против. Кроме того, у нее развивается паранойя по поводу радиации.
    — В ее-то годы? — сказал я. — Не слишком ли она для этого молода?
    — Это у нее от матери. От Аниты, моей жены… то есть вместе мы не живем, но она мне все же жена… Она этим одержима. Все время ищет в еде токсины, химию и всякую дрянь. Все, что на самом деле увидеть нельзя. Особенно то, что увидеть нельзя. Радиация, вредные выделения из строительных материалов. На двери холодильника у нее целый список. Это работа на полную ставку. Она уже обнаружила у себя все симптомы, какие только можно представить. Не знаю, о чем это говорит. О тревоге, о неудовлетворенности. Понятия не имею. Поначалу я пытался над ней подшучивать, но потом перестал. Весь мир наполнен токсинами, и смысл жизни в том, чтобы избежать отравления.
    — А с тобой что? — сказал я. — Ты же и сам заражен…
    — Это совсем другое.
    В пассаже снова заиграл духовой оркестр. Звуки рикошетом отскакивали от стен и, несмотря на то, что все окна были закрыты, в офисе зазвучал беспечный триумфальный марш «When the Saints…». Конни молча стоял у окна и смотрел на все происходящее сверху вниз. Оркестр должен был маршировать туда и обратно вдоль протяженного пассажа весь день, и вскоре после того, как музыканты отправились в западном направлении, звуки музыки стихли, уступив место призрачной тишине, нарушаемой только глухими ударами большого барабана, звучащими подобно сердцебиению, какому угодно, но не беспечному — учащенному и сильному, с редкими, но долгими паузами, от которых становилось не по себе.
    — Все началось с рождения Камиллы, — сказал Конни. — Она плакала. Сутками. Она так много плакала, что мы чуть с ума не сошли. Ты знаешь, что такое ребенок, который плачет?
    — Ну, да… — ответил я. — Думаю, да.
    — Орет, как резаный, — сказал он. — Днем и ночью.
    — Ну, нет, такого у меня не было.
    — Тогда ты и представить себе этого не можешь. Это пытка. Все валится из рук… Нервы на пределе… Ты начинаешь сомневаться в себе, в других, и это разрушает тебя изнутри. А когда ты окончательно сломлен, ты молишь только о пощаде, о минуте покоя… Анита была в панике, я даже боялся, что она что-нибудь сделает с ребенком. Я мог хоть иногда укрыться здесь и отдохнуть. Мы возили ее к врачу чуть ли ни каждый день. Нам говорили: «Колика. Через три месяца пройдет…» Три месяца прошло, но она продолжала плакать… Зима была холодная… — Он сделал паузу и посмотрел на меня невидящим взглядом. — Быть может, она плакала, потому что хотела нам что-то сказать, но об этом уже никто не узнает. Может, она просто не желала во всем этом участвовать… Я не знаю. Возможно, скоро все выяснится. Когда ее обнаружат…
    — Что ты хочешь этим сказать? — спросил я. — Ты думаешь, она сделала что-то… непоправимое?
    — Я просто хочу быть готовым ко всему, — сказал он. — Неужели ты этого не понимаешь?
    Я кивнул. Я все прекрасно понял. А еще я понял, почему Густав перед уходом посмотрел на меня таким извиняющимся и одновременно пытливым взглядом, как будто размышлял о том, правильно ли он поступает, оставляя меня наедине с этим человеком, которого я знал лишь мельком и который, скорее всего, был на грани нервного срыва, как и любой другой, кому предстоит потерять ребенка.
    — Ты сомневаешься во всем, ты пытаешься держать себя в руках, даже в половине пятого утра, ты говоришь: у нас проблема. Что нам делать? Но когда все уже проверено и все пройдено, не остается ничего, кроме тебя самого. Проблема была в нас самих, мы не могли взаимодействовать, по крайней мере, там и тогда. И ребенок чувствовал это. Она плакала, потому что все понимала. И это, скорее всего, причиняло ей боль.
    Они перевернули свою жизнь вверх дном, и во времени и в пространстве, обратили ночь в день и переставили в доме всю мебель.
    — Эти старые выщелоченные скамейки и столы с откидными досками, резные деревянные кресла и бюро с застревающими ящиками — все, что собирала моя жена… Я никогда не понимал, зачем. Почему современная городская квартира должна выглядеть, как кухня старинного деревенского дома, если ты сам не имеешь к деревне никакого отношения? Мне все это ни к чему, потому что я горожанин. Но жена моя в прошлой жизни жила в деревне. Анита, сотрудник Фонда социального страхования, вдруг обрела прошлую жизнь! Мы оба были на грани безумия…
    — И чем все это кончилось?
    Очень скоро я пожалел, что задал этот дурацкий вопрос.
    — Чем? — спросил он так, словно это было очевидно. — Вот этим все и закончится.
    Я предпочел пропустить его слова мимо ушей:
    — Когда ребенок перестал плакать?
    — Ну, тогда… — сказал он. — Тогда все было иначе. Все шло к тому, что мы скоро расстанемся. Наши отношения дали трещину, между нами разверзлась пропасть. Мы словно пережили катастрофу, в которой проявилось то, что мы не хотели видеть, выяснилось то, что мы не желали знать.
    Однажды вечером Анита, его жена, встретила его в дверях — на руках у нее была их рыдающая дочь, но сама она неожиданно выглядела преображенной. Утром он оставил дома жену с ввалившимися глазами, измученную, бледную и подавленную, мать девочки, которую, казалось, все в этом мире делает несчастной, которая затихала лишь в редкие минуты полузабытья, но и тогда каждый вздох ее прерывался всхлипом. Жена и теперь была такой же бледной и усталой, но в глазах у нее появился яркий блеск. «Я знаю, что это! — сказала она. — Я точно знаю, что это! Это ток. Электричество! У нее повышенная чувствительность к электричеству…» Конни устал. Он был совершенно не готов к такому повороту событий. Он просто сказал: «Да, возможно, так оно и есть…». Он и понятия не имел, каковы будут последствия этого открытия.
    Например, деревенский дом, который ждал их на юге Швеции. Его описание можно было найти в каталоге, лежащем на выщелоченном кухонном столе. Анита арендовала этот дом на три месяца. Это была старая хибара недалеко от моря, без электричества и водопровода. «Терять нам нечего, — сказала она. — Ты говоришь, что проблема в нас самих, что мы не можем взаимодействовать, по крайней мере, здесь и сейчас. Значит, это и надо изменить. Очень скоро мы будем совсем в другом месте».
    — У меня не было выбора, — сказал он. — Я надолго отошел от дел. Пришлось моему отцу вернуться и снова возглавить фирму. Он был стар, но хотел этого. Мы загрузили машину и переехали в эту хибару. Мы проехали шестьдесят миль, не вынимая беруши из ушей. Приехали уже вечером, поздним вечером в начале мая…

~~~

    В агентстве недвижимости им выдали карту местности. Последний километр пути не был даже обозначен как дорога, он был прочерчен тоненьким пунктиром вдоль ручья, впадавшего в море в сотне метров к востоку от дома. В красочной брошюре подчеркивалось местоположение домика: «на берегу ручья, в двух шагах от моря». Характеристика самого жилища была более поверхностной, в ней звучали такие слова, как «девственное очарование» и «старинный уклад». Жилищные условия описывались лаконичной фразой «без водопровода и электричества», что, собственно, и повлияло на выбор Аниты. Она была в отчаянии. Она испробовала все средства для того, чтобы ребенок, наконец, успокоился, и это была ее последняя надежда — сорваться с места, сменить стиль жизни, поселиться в старом доме без воды и электричества.
    Солнце клонилось к закату, когда они добрались до последнего участка дороги, по которому едва можно было ехать, так как полоса между колеями заросла высокой и густой травой. С обеих сторон на дорогу свисали ветви деревьев, и Конни пришлось открутить антенну, чтобы не сломать ее. Он устало спросил, не ошиблись ли они. Остановив машину перед гнилым деревом, перегородившим дорогу, он усомнился, что дорога проезжая.
    Анита посмотрела на карту и уверенно заявила, что едут они правильно. Конни возразил, но она стояла на своем, с такой решимостью и убежденностью, которых он прежде в ней не замечал. Он вылез из машины и оттащил трухлявый ствол в сторону. Потом сел обратно и закрыл дверь, осторожно, чтобы не разбудить ребенка, уснувшего от усталости в своем креслице. Они проехали еще метров двести вдоль ручья и остановились, так как дорога тут кончалась. Конни выключил двигатель, и стало тихо. Они сидели, глядя перед собой и пытаясь понять, и вправду, не ошиблись ли они.
    Лишь через некоторое время они увидели дом. Он стоял прямо перед ними, но в нем было столько «девственного очарования», что, казалось, он вот-вот сольется с той природой, которая когда-то произвела на свет камни и дерево для его постройки. Лишь дымоходная труба при ближайшем рассмотрении выдавала, что дом когда-то служил прибежищем от дождя и холода, что люди готовили здесь пищу и отдыхали. Крыша была покрыта соломой, заросшей мхом и лишайником, которые были спрятаны под ветвями деревьев, живыми и мертвыми.
    Конни и Анита сидели в машине и смотрели на все это, не произнося ни слова. Они устали после долгого путешествия и хотели поскорее обустроиться, заняться тем, что строго, говоря можно было бы назвать ничегонеделанием — покой, отдых, отпуск по уходу за ребенком, своего рода каникулы, или тайм-аут, как они назовут это позже.
    — Я думал, у меня будет истерика, — рассказывал Конни. — Но я взял себя в руки, решив, что истерика — это ее привилегия. Остаться в этой развалюхе мы, конечно же, не могли. Во всяком случае, не с грудным ребенком. Я готов был немедленно возвращаться домой, а по приезде позвонить в это агентство и послать их к чертовой матери. Я просто ждал сигнала от Аниты. Но никакого сигнала не последовало. Она удивила меня.
    Анита вылезла из машины, и, преодолев густые заросли шиповника, подошла к дому. В агентстве им объяснили, где спрятан ключ, — под камнем у колодца. Конни последовал за ней, он видел, как Анита подошла к колодцу с воротом. Она сразу нашла ключ, который в сравнении с домом казался «смехотворно большим».
    Дом был из серого камня, и вмещал в себя тесную прихожую, спаленку, кухню и гостиную. Больше там ничего не было. Вскоре они стояли внутри, вдыхая резкий запах затхлой сырости, холода, который с непривычки действовал на нервы. Солнце садилось, за окном быстро темнело.
    — Когда люди обустраиваются в новом и незнакомом месте, они всегда становятся немного чужими друг другу, они обращают внимание на вещи, которые редко или вообще никогда друг в друге не замечали. Так во всяком случае было тогда. Я думал, что она сорвется, разрыдается, сдастся… Но она и бровью не повела. Она стояла и смотрела на все с выражением непреклонности на лице, а может быть без всякого выражения, что было на нее непохоже. Казалось, будто она уже была здесь когда-то и просто хотела узнать, что изменилось с тех пор… Это было непостижимо. Мы ничего не обсуждали. Я посмотрел на нее и понял, что мы остаемся.
    Скоро Конни принялся разводить огонь в доме. В спальне стояла чугунная печка, в гостиной — камин, а в кухне — ржавая дровяная плита. Во дворе за кустарником и высоченной травой виднелся темно-зеленый сарай. В нем было две двери с лоскутами грубой кожи вместо петлей. Одна из дверей вела в сортир, другая — в дровяной сарай. Дров в поленнице было полно — дрова из лиственных деревьев, заготовленные давным-давно. На деревянных крюках висели лучковая пила и топоры для различных целей.
    На дне корзины лежала пачка газет начала 70-х для растопки. Но огонь никак не разгорался, дым валил столбом. Труба засорилась. Лестницы Конни не нашел, и ему пришлось залезть на дерево и по ветке спуститься на крышу. По влажной, замшелой соломе и гнилому коньку крыши он осторожно добрался до трубы. В дымоходе галки построили гнездо, и когда он выгреб оттуда ветки и траву, было уже так темно, что он чуть не покалечился, пока спускался вниз. Вернувшись в дом, он снова разжег огонь, дрова сразу принялись, и в свете камина он увидел, что брюки его все перемазаны бурой жижей с крыши. В углу прихожей стояла канистра с керосином и две лампы. Конни залил керосин и поджег фитиль.
    Анита внесла в дом детские вещи — ванночку, подгузники, одежду. Конни взял оцинкованное ведро и лампу и пошел к колодцу за водой. Колодец оказался полон, вода была ледяная и вкусная. Он принес два ведра и поставил на плиту большой котел, чтобы согреть воды для мытья.
    Сырой холод засел в спальных принадлежностях, и они свалили все в кучу на полу перед камином. Скоро все трое лежали в подушках и одеялах перед огнем в гостиной.
    «И тут Камилла проснулась…» Девочка издала звук, глубокий вдох, обычно предвещавший начало крика, но крика не последовало, это было что-то другое. Ребенок открыл глаза и увидел огонь, услышал подвывание, шипение пламени, шум ручья неподалеку, трель соловья в кустах шиповника. Отец и мать затаили дыхание в ожидании плача, который преследовал их четыре долгих месяца, но девочка не заплакала. Она лежала спокойно и смотрела на языки пламени, на этот красно-желтый огонь над красно-белыми углями в черной шахте вековой сажи. «И воцарился покой. Тишина, которой никогда прежде не было, между нами не было. И чем дольше она длилась, тем труднее было нарушить ее».
    Они приехали туда, измученные и разбитые после всех бессонных ночей, «израненные и сломленные». И в этой тишине началось их исцеление. Переломы и трещины стали срастаться. Но срастались они неправильно.
    — Я должен был догадаться об этом, еще когда разжигал первую печку, когда увидел старые газеты 70-х годов. Они лежали на самом дне корзины, и я помню, что, сидя в темной холодной избе, прочел заголовок о поездке нового короля по стране и подумал, что газета десятилетней давности слишком хороша для растопки. Она обладает определенной ценностью, и ее нельзя вот так вот просто смять и поджечь, чтобы, сгорев за несколько секунд, она передала огонь нескольким жалким щепкам. Я знаю, что сразу подумал об этом, но отнесся к этому не иначе как к занятному наблюдению. И уж точно не расценил это как предостережение.
    — Какое предостережение?
    — Как только мы вошли в этот дом, в эту развалюху, пронизанную влагой и сквозняками, произошло что-то, что я не могу объяснить. С тех самых пор я думал об этом и уверен, что Анита тоже думала. Но я никогда ни с кем это не обсуждал. Я не требую от тебя понимания. Но без этого рассказ о дочери был бы неполным.

~~~

    Дочери, которая лепетала по утрам на заброшенном дворе, где заканчивались все дороги, все линии электропередач, в низине, где не было никаких излучений, у журчащего ручья, бегущего к внутреннему морю.
    — Тебе случалось уснуть и проснуться совершенно другим человеком? — спросил Конни.
    — К сожалению, нет, — ответил я на этот неожиданный вопрос. — Но мне не раз хотелось, чтобы это произошло.
    Конни, сидящий на противоположном конце дивана, взглянул на меня, а затем на телефон. Позже я заметил, что он делает это всякий раз, когда неправильно истолковывает мои слова, услышав в них иронию. Конни посмотрел на телефон как человек, который только что получил оплеуху, но старается держаться молодцом. Он ждал звонка, каких угодно вестей, лишь бы ситуация разрешилась.
    — Правда, — добавил я. — Но, к сожалению, со мной такого никогда не случалось.
    Может быть, Конни поверил.
    — Тогда произошло именно это. Пусть не за ночь, но началось все, как только мы туда приехали.
    Утром Конни вышел во двор, впервые за долгое время выспавшись: ребенок спал всю ночь, поел, и снова уснул, как и мать. Некоторое время Конни стоял и смотрел на них с надеждой, которая тоже не посещала его уже давно.
    Обойдя дом и повстречав цаплю, Конни отправился к автомобилю, временно припаркованному в конце дороги. Он распахнул дверцы, багажник и уставился на багаж, не зная, с чего начать. Другой, менее рассудительный человек на его месте просто принялся бы за работу — в любом случае, все нужно было отнести в дом. Но Конни стоял, снова охваченный чувством отстраненности, отдаленности ранее знакомых вещей.
    — Как будто связь между мной, между моей семьей и этими вещами прервалась. Может быть, цвета повлияли…
    Яркие, почти светящиеся расцветки сумок и пакетов резали глаз, не сочетаясь с зеленью вокруг. Конни захотелось оставить сумки до вечера, чтобы носить их в темноте, когда не видно цветов. Эта мысль тут же сменилась другой, чувством, навязчивым ощущением, что за ним наблюдают сзади. Обернувшись, Конни увидел на дороге, в двух шагах от автомобиля, трех старушек. «Трех старух в черной одежде и косынках». Они молча и без движения смотрели на него. Конни приветственно поднял руку и тихо поздоровался, хоть и понимал, что они не услышат. В ответ на жест Конни старухи пошли прочь. Он следил за ними, пока старухи не скрылись за поворотом. Сначала Конни рассмеялся: сцена вышла смешная, он хотел рассказать Аните, что повстречал приветственный комитет. Но не рассказал. Войдя в дом, Конни увидел, как мать кормит дитя в лучах восходящего солнца, в избе, наполненной запахом грудного молока и только что погасшего огня, и эта смесь «окатила волной и лишила дара речи».
    На Конни были те же штаны, что и накануне, — испачканные водорослями и мхом с крыши. Конни собирался надеть другие, но так и не надел. Жена посмотрела на пятно, простирающееся от колен до промежности, и Конни приготовился к неодобрительному взгляду, молча велящему сменить одежду и замочить старую, но ничего подобного не увидел: жена кормила ребенка, безотрывно глядя на штаны, пока Конни не сообразил, что смотрит она вовсе не на одежду, а на то, что под ней скрывается.
    — Она никогда не смотрела на меня так прежде, и уж тем более после рождения ребенка, но как только девочка уснула, насытившись, жена положила ее в корзину, встала, подошла ко мне и провела рукой по грязному пятну — с нежностью и вожделением, которого она никогда раньше не проявляла.
    Как все началось, так и продолжалось.
    — Я не могу вспомнить ни одного дня из тех времен. Все сливается воедино. Я помню вечер прибытия, помню первое утро. Но уже тогда мы очутились за рамками… всего.
    — Идиллия… — безотчетно произнес я.
    — Идиллия? — быстро и резко отозвался Конни. — Ничего общего с идиллией. Ни черта это не было похоже на идиллию!
    Я попытался извиниться, но он меня не понял. Однако его рассказ и вправду не наводил на мысль о несчастье. Наоборот, все это напоминало идиллию: молодая пара, только что ставшая родителями, приезжает из шумного города в деревенскую глушь, где они, наконец-то, могут уделить время друг другу. Больше я пока ничего не знал. Конни упомянул «расщелину, пропасть», но пока это звучало довольно невинно.
    — Я могу точно сказать, когда мы приехали и когда уехали. Но все остальное время было наполнено нарастающим безумием.
    Конни довольно долго сидел молча, вздыхая и сглатывая, словно стараясь найти слова для того, чтобы описать это безумие. Я ни на секунду не сомневался, что эти воспоминания для него мучительны.
    — Коммуникация, — произнес он, наконец. — Все безумие родом оттуда: коммуникация прерывается, но тебе кажется, что вы понимаете друг друга без слов, что ты понимаешь самого себя.
    Они старались как можно меньше говорить — вероятно, из-за дочери, чтобы не беспокоить ее.
    — Мы так глубоко чувствовали друг друга, что, казалось, могли читать мысли. Мне казалось, что я понимаю каждый ее взгляд. Наверное, вначале так оно и было.
    Тишина в доме становилась все более ощутима и требовательна, она не допускала нарушений и отступлений.
    — Мы будто старались угождать ей, попав в зависимость, ведь тишина поселилась в доме раньше нас и должна была остаться после нашего отъезда. Она существовала, как отдельный человек. Нас было не трое, а на одного больше.
    Багаж так и остался в машине. Конни перегнал автомобиль, спрятав его в зарослях диких роз, под свисающими ветвями.
    — За четыре месяца растительность поглотила его, машина покрылась лишайником, листвой и водорослями. Аккумулятор безнадежно сел, шины спустили весь воздух. — Конни посмотрел на меня с таким видом, будто речь шла о непостижимой загадке. — Вот как было дело. — Но эта загадка не шла ни в какое сравнение с тем, что произошло с мужчиной и женщиной в этом доме.
    Конни так и говорил: «этот мужчина, эта женщина».
    Так Конни описывал то лето, сцену за сценой, картину за картиной. Мужчина босиком спускался к ручью по свежепротоптанной тропинке. Цапля стояла там каждый день, на одном и том же камне. По утрам и вечерам она спускалась к устью ручья, но в дневное время могла часами неподвижно стоять выше по течению. Неподалеку рос густой кустарник, который Конни проредил в середине, соорудив нечто вроде будки с полузаросшим окном. Здесь его не было видно, но сам он мог без труда наблюдать за оврагом, по дну которого протекал ручей, и за цаплей. Вскоре Конни понял, что цапля знает об этом. Иногда она смотрела прямо в полузаросшее оконце кустарника и встречалась взглядом с Конни, а он порой разговаривал с птицей «вот как сейчас с тобой. Это меня и спасло, сохранило рассудок — хотя бы отчасти».
    Женщина печет хлеб на кухне. Ребенок лежит на полу, на расстеленной овечьей шкуре, и смотрит вверх, пытаясь поймать взглядом муху, а когда та улетает прочь, ищет новый предмет для наблюдений — может быть, новое насекомое, паука, ползущего по стене, с которой давно осыпалась побелка, образовав причудливый узор. Запустив руки в деревянную кадку, начищенную крупной солью, женщина молча, усердно месит тесто, словно только этим и занималась всю жизнь. Вдруг замирает, заметив длинную, от порога до подола ее платья тень мужчины, остановившегося в дверях. Женщина косится через плечо, но не оборачивается. По шагам, по дыханию мужчины она слышит, что это он и никто иной. Женщина продолжает месить тесто тяжелыми, ритмичными движениями, мужчина молча приближается к ребенку, ловит его взгляд, приподнимает подбородок пальцем, снова поднимается и подходит к женщине, стоящей у кухонного стола. Он поднимает юбку, и она расставляет ноги, чтобы ему было удобнее, откидывает голову, трется щекой о его щеку, закрывает глаза, тяжело и часто дышит с легкой улыбкой — торжествующей или дразнящей, чтобы показать Тишине, что она снова привлекла к себе мужчину, в очередной раз.
    Вскоре после этого мужчина широко расставляет ноги, стоя на пригорке, хватает обеими руками колун, и тот описывает в воздухе дугу, достигает высшей точки, набирает силу в падении и обрушивает ее на кусок дерева, врезаясь между волокон и встречая сопротивление старой дубовой колоды в то самое мгновение, когда полено распадается на две половины.
    — До этого я ни разу не держал в руках топор, — сказал Конни. — Но там я часами колол дрова, заготавливая их на зиму, которая меня совершенно не касалась.
    Сожительство обрело новый звук — шорох прикосновения грубой мозолистой ладони к женской коже. Женщина лежала рядом, держала его руку и проводила пальцем по тем местам, где лопались пузырьки мозолей, кровоточа, засыхая и превращаясь в окаменелости, словно закалка начиналась там, в середине ладони.
    — Я не узнавал собственных рук. Я видел, как они тянутся к ее груди — словно чужие. Что это означает? Что они могли совершать действия, за которые мне не придется отвечать? Не знаю.
    Так же привычно эти руки управлялись с косой, висевшей в сарае: старой, с деревянной рукояткой и ржавым резцом, лезвие которого, впрочем, слабо блестело еще не окислившейся сталью. В хозяйстве нашелся точильный камень, и мужчина вскоре принялся натачивать косу плавными движениями вдоль лезвия, пока оно не обрело рабочую форму. Луг перед домом представлял собой пологий склон: шестая доля туннланда, поросшая свежей, податливой травой высотой в локоть. Мужчина взмахивает косой в паре дюймов от земли в спокойном пульсирующем ритме. Выкосив траву, он берет грабли с изогнутой деревянной рукояткой и можжевеловыми зубцами и сгребает траву в две кучи, которые после превращает в простой стог. Зачем — этого он не знает. Из травы, которая скоро станет сеном, он выбирает луговые цветы. Колокольчики, купырь, лядвенец, пару поздних фиалок, прятавшихся в тени за сараем. Он собирает названия, вынимает их из-под земли, из погребенных, засыпанных прахом крестьянских ртов, их древних впадин и изгибов, где некогда крепились ткани, мускулы, жилы и вены, наполненные жизнью и силой, приводящие в движение язык, — и язык воспроизводил радостные звуки, названия, возникающие теперь в сознании мужчины при виде скромных растений, которые были едва заметны на лугу, но теперь, собранные в букет, обрели новое значение. И как просьбу о прощении, уступку или просто благодарность за их существование он еле слышно повторяет имена, касаясь цветов рукой — той самой, которую тут же протягивает к жене, сидящей у стола в избе и пришивающей тесемку к младенческому чепчику. Она откладывает иглу и нитку, улыбается ему, утыкается носом в букет и, уловив все запахи, тоже скороговоркой вспоминает названия: лапчатка гусиная, донник, герань, солнцецвет, росянка, иван-чай — а цветы тем временем оказываются на столе, в коричневом глиняном горшке.
    Они стоят плечом к плечу в дверях, глядя на свежескошенный луг и думая об одном: где начать возделывать землю, где почва впитает больше влаги и получит больше солнечных лучей, где лучше начать посадки, в каком направлении выгоднее расположить грядки. Оба видят одно и тоже, и все последующие дни вскапывают землю, делают грядки, удобряют их водорослями, принесенными с берега, жжеными и хрусткими, а потом сажают луковицы и клубни, проводят борозды для семян.
    В теплых сумерках они сидят на крыльце, довольные, и расчесывают укусы огородных блошек на руках и ногах, и этот зуд не дает им сомкнуть глаз всю ночь, но по-новому — словно они поймали само время, словно копая, сея и сажая, они приманивали будущее, словно каждое семя было наживкой, а мешок с рассадой — свернутой сетью, раскинув которую по земле, можно поймать, пленить, связать время.
    И вот однажды ночью, когда они расчесывают свои укусы и помогают друг другу там, где не достать собственной рукой, слушают спокойное дыхание ребенка и шуршание своих сломанных ногтей, скребущих кожу, белая занавеска на окне начинает трепетать. Первый свист ветра проникает в щели. Первый порыв бури стискивает избушку до жалобного стона.
    Сильнейшая буря навсегда унесла все, что лежало на земле. Прошлогодняя листва носилась в воздухе вместе с сучками и ветками, море гудело, волны захлестывали пирс и берег, оставаясь на берегу невысыхающими зловонными лужами. Так продолжалось всю ночь. Стойки стропил трещали под соломой. Забравшись на крышу, мужчина конопатил щели тем, что было под рукой — полотенцами, половиками, рваной одеждой. Вьюшка громыхала в дымоходе. Прижавшись друг к другу в своем гнезде, мужчина и женщина слушали голоса бури: завывания главного голоса и свист завихрений, при которых все вокруг замирало в ужасе. Но ребенок спал, несмотря на шум.
    К утру буря стихла, отзываясь лишь прибрежным гулом моря. Мужчина и женщина вышли к морю, чтобы осмотреть разрушения, но они оказались не слишком значительными. Ветры уже давно очистили избу от всего лишнего, надежно пригвоздив то, что должно было остаться. Огород оказался усеян сучками и ветками, вот и все.
    Мужчина спустился к ручью и обнаружил, что его наблюдательный пост в кустах уцелел. Но цапли не было, она перебралась дальше вверх по течению.
    Женщина устала. Покормив ребенка, она уснула. Мужчина спустился к воде, чтобы посмотреть на волны: высокие бирюзовые гребни накатывали на берег. Водоросли и мусор, принесенные штормом, бурой полосой окаймляли водоем. В отдалении от устья Конни увидел трех старух в черной одежде. Приветственный комитет. Они ходили, сгорбившись и ковыряя палками месиво из водорослей и сучьев, словно что-то разыскивая. Конни издалека наблюдал за ними, полагая, что они тоже заметили его, но не придали значения. Старухи напоминали трех больших сорок в поисках пищи, падали, чего угодно для пропитания: они не просто рассеянно ковыряли уже загнившую массу ила и водорослей, в их движениях была какая-то алчность.
    Вдруг что-то произошло. Одна из старух замерла и хищно бросилась вниз, чтобы схватить один из осколков застывшей смолы, окаменевавшей на протяжении миллионов лет золотисто-коричневым камешком, в случае удачи — с насекомым внутри, ожидающим в неизмеримой незначительности вечности. Теперь, в загрубевшем старушечьем кулаке это насекомое оказалось под вожделеющим взором, свидетельствующим не только о ценности находки, но и о непредсказуемости мира: существо, ничтожность которого не поддается описанию, а значение стремится к нулю, существо, распростершее конечности над точкой небытия, вдруг встречает запоздавшее, но, вероятно, заслуженное признание, пройдя через стылую, окаменевшую бурю в единственной стометровой волне застывшей влаги, отползающей с берега. Давление ослабевает, начинается новое летосчисление, и берег уже не тот — искаженный, измененный, облагороженный давлением.
    Вскоре Конни смотрел на это бурое месиво другими глазами, видя в нем формы и сочетания мертвых и застывших все еще живых организмов. Он взял ветку, прежде лежавшую на дне моря, очистил ее от пары сучьев — получилась трость, пригодная для ковыряния в грязи. Конни последовал примеру старух и скоро увидел следы там, где они прошлись со своими палками, — раны, которые начинаешь распознавать, лишь понимая, как море их залечивает. Но Конни остался без добычи — глаз еще не был наметан. Он находил камешки нужного цвета, но без блеска: отшлифованная песком поверхность теряла свет вместе с влагой, становясь матовой. Единственной ценной находкой стала веточка с палец длиной, со свисающим на конце плодом в виде шарика с тупыми шипами. Сначала показалось, что это каштан, который так и не раскрылся, но шипов было слишком мало и они были слишком тупые. Плод напоминал мину в миниатюре — одну из тех плавучих мин времен Второй мировой, которые до сих пор иногда прибивает к берегу или заносит в рыбацкие сети. Конни никогда не находил ничего подобного, да и не искал. Он огляделся, чтобы увидеть, нет ли вокруг похожих растений, которые могли бы объяснить происхождение плода — например, из затопленного леса, оказавшегося под водой в самом цвету и теряющего под напором восточных бурь ветки, которые всплывают затем на поверхность.
    Конни взял плод и отправился домой. Женщина уже проснулась и заварила травяной чай. Ребенок гулил, лежа на расстеленной по полу шкуре, и сосал резиновое кольцо. Конни показал находку жене. Она вопросительно взглянула на растение. Конни взял нож и положил плод перед собой, затем разрезал сухую, затвердевшую скорлупу и осторожно разломил «мину» пополам. Содержимое было гладким, как ядро ореха, а внутри обнаружилось лишь два зерна — исчерна-лиловых, приглушенно блестящих. Он поднес большой, мозолистый кулак с семенами к лучу света, проникающему в окно, чтобы лучше их разглядеть, а наглядевшись, отправился к лугу за грядками, подул на ладонь, и семена, взлетев на воздух, опустились на землю, которая приняла их во влажные складки на самой поверхности: там они, наконец, пробужденные к жизни, использовали возможности, дремавшие столетиями.
    Конни замер на время, вытянув руку, словно в неясном приветствии, — руку-сеятельницу, руку-посланницу, перенесшую семя, как птичий клюв, вода или ветер, туда, где прежде не было таких растений. Так он стоял, пока не почувствовал на себе взгляд жены, следовавший за ним повсюду, куда бы он ни шел. Она видит, что он делает, и стоит ему обернуться, как возникнет то, чего он сейчас совсем не хочет. Поэтому Конни спускается к ручью и забирается в свой домик из листвы. Цапля вернулась. Наверное, сна видит его неуклюжим, даже жалким существом. Конни предпочитает такой взгляд: повелевающий и непостижимый, выражающий превосходство, но не обидное, а, наоборот, располагающее. Конни говорит о буре, рассказывает о прогулке по берегу, о трех старухах, наверняка известных цапле, о своей находке, о необыкновенном чувстве, которое наполнило его при виде семян, падающих в землю. Цапля слушает, и, как только человек умолкает, ее шея двигается. Стоит ему заговорить, как цапля снова замирает. Он, вторгшийся в чужие владения, чувствует свою незначительность перед этим «достоинством и мудростью», которые ему видятся в этой птице.
    — Она прямо исповедником моим стала…
    Позже Конни рассказал, как вернулся к дому и увидел жену лежащей вместе с дочерью на одеяле, расстеленном на траве, где пригревало солнце, и воздух, наполненный сладостью цветения, словно замер без движения. Он взглянул на дочь, и когда ее личико расплылось в улыбке узнавания, почувствовал, как внутри что-то оборвалось, словно прорвало плотину страха, тревоги за эту новую жизнь, за это незнакомое существо, которое могло в любой момент перестать дышать или обнаружить какую-то опасную для жизни дисфункцию, за это дитя, которого он в любой момент мог лишиться по любой, бог знает какой причине. Конни отбросил эту готовность и предстал безоружным перед волной чувств, захлестнувших его, сбивших с ног; он упал на траву в горячем дурмане, готовый произносить какие угодно клятвы, давать любые обещания, которых могла потребовать эта безграничная любовь.
    — Ты… понимаешь? — спросил он. — Понимаешь этот страх?
    — Это просто… человечно.
    — Человечно… — Еще один взгляд на телефон и выражение лица, среднее между усталой скукой и отчаянием. Я подумал, что его жена, вероятно, наблюдала то же выражение двадцать лет назад, когда «идиллия» в деревенском доме вышла из-под контроля и обернулась чем-то другим. Я бросил взгляд на часы, и это оказалось такой же оплошностью, как и произнесенное раньше слово «идиллия». Конни сразу заметил мой взгляд: жест выдал меня с головой — поворот запястья и головы. Этого оказалось достаточно.
    — Я тебя задерживаю.
    — Так и должно быть, — произнес я и подумал, что это, наверное, прозвучало как признание его многословной надоедливости.
    — Я тебя утомил.
    — Вовсе нет, — ответил я. — Конни, попробуй мне довериться. Я не знаю, к чему ты все это рассказываешь, но чувствую определенную ответственность за Густава.
    — Я, конечно, не имею права спрашивать, — произнес он, — но… Ты его отец?
    — Нет, — прямо и коротко ответил я. — Его отец оказался сволочью, он сбежал.
    — Извини, я просто спросил. Он сказал, что ты его крестный, но потом мне показалось, что он лукавит.
    — Некоторым образом, да, — я его крестный.
    — Его мать… Я видел ее мельком. Она очень красива.
    — Да, — согласился я. — Она красива.
    Не желая вдаваться в дальнейшие объяснения, я спросил:
    — Ну, и каким оказался змей?
    Я надеялся, что он вернется к рассказу в том самом месте, где прервался. Повествование оказывало на него успокаивающее действие: излагая, он становился менее агрессивным.
    — Змей?
    — В раю.
    — Это был не рай! Наоборот. Это был ад. — Конни не мог объяснить, как все произошло, оно просто подкралось незаметно, против их воли. Может быть, дело было в молчании — в том, что они принимали за бессловесную связь и близость. Это впечатление их обмануло.
    — Все началось с неясной неприязни, — объяснил Конни. — Из-за нее, из-за того, как она на меня смотрела.
    Он рассказал об этом исповедальнику у ручья, о ее взгляде, который раздражал, как опилки под воротником. Конни не привык к такому наблюдению, к такому взгляду — одновременно обожающему и умоляющему. Ему нечего было скрывать от нее, дело не в этом, а в том, как она следовала за ним взглядом.
    — В ней появилось что-то… — он медлил, не решаясь произнести ужасные слова, — что-то собачье.
    Сначала Конни решил, что это временно, какой-то провал, из которого она скоро выберется. Ведь она была «сильной и гордой» женщиной. Этим она и привлекла его с самого начала: неукротимостью, свободой от манер, которые, по мнению некоторых женщин, ценят мужчины: жеманная чувствительность, которая этим женщинам, возможно, и не свойственна, но которую они старательно изображают.
    — Анита никогда не страдала ничем подобным. Мы были в одной упряжи, как говорилось в старину. Поэтому ее взгляд и показался мне таким странным. А дальше все становилось только хуже.
    Какое-то время Конни объяснял странности усталостью, но такое объяснение годилось только до поры. Усталость может выражаться в раздражении, мелких ссорах и враждебных выпадах. Однако ничего подобного не происходило. Происходило нечто куда более глубокое, что-то на уровне изменения личности. Анита ничего не говорила, ничего не требовала и, кажется, ничего не ожидала. Она стояла у кухонного стола и лущила горох, пекла или занималась другим полезным делом, и при виде этой спины, этого затылка — может быть, немного повернутого, так, что взгляд упирался в пол, — Конни чувствовал вожделение, «которое постепенно становилось неприятным, так как подразумевало больше тяги к разрушению, чем любви…» Всякий раз он молча подходил и овладевал ею, прямо на месте, без прелюдий, нежных слов и ласк. «Как будто все, что она утратила, перешло ко мне». Конни обнаружил в себе брутальность загрубевших рук и наблюдал это качество словно со стороны, от него никуда нельзя было деться.
    — Это было не насилие, — объяснял Конни. — Но какая-то грубость, с которой она мирилась или даже любила.
    Казалось, Конни стыдится своих откровений, как и того, что они разоблачали. Если в этой исповеди обнажились муки совести, то терзали они его, должно быть, уже давно: Конни не приходилось подыскивать слова, как бывает, когда речь идет о свежем переживании. Эту историю он пересказывал про себя, раз за разом. Конни так и сказал: «Я так много об этом думал, переваривал…» Даже цапле-исповедальнику наскучила эта бесконечная история. О мужчине, который сбегал в домик из листвы и жаловался на судьбу, проклиная свои поступки, о женщине, которая так странно его предала.
    — Вполне естественно, что мужчина чувствует себя заброшенным, когда появляется ребенок, когда их становится трое, — говорил он. — Но на этот раз все было непостижимо. Она стала уделять мне столько внимания, проявлять такую преданность, как никогда раньше. Не знаю, откуда взялась эта привязанность, эта зависимость. Она расстраивала меня, доводила до отчаяния, потому что я видел в ней не преданность, а предательство. Не на этой самоуничижающей, презирающей себя женщине я женился.
    Я хотел сказать что-нибудь разумное, привести пример из собственной жизни. Но на ум шли только скучные прописные истины, поэтому я молчал.
    — Более естественно для нее было бы раствориться в ребенке… Но она растворилась в чем-то другом. Или погрузилась. Или… не знаю. Мы могли умереть там.
    — Умереть?
    — От какой-нибудь древней чумы. Или холеры. Мы могли просто умереть от голода. По крайней мере, Камилла. Это было… непостижимо.
    История подошла к концу, который больше, чем сама история, показывал, как ситуация, в которой они оказались, переломилась и перешла в новое качество. Пытаясь изложить обстоятельства произошедшего, Конни снова впал в бессвязность и стал прерывать рассказ комментариями, не имеющими отношения к делу, а порой сочиненными «задним числом». Он, скорее, описывал картину, чем действие. Сидя на огромном диване в центре европейской столицы, в относительно современной конторе, в начале третьего тысячелетия, мы говорили о недавних событиях так, словно они происходили в начале нашей эры. Ибо он описывал нелегкую судьбу мужчины, женщины и ребенка, которые двадцать лет назад подверглись тяжкому испытанию, лишившись связи с цивилизацией. Истерзанные бурями и холодом, неурожаями и голодом, они обреченно ждали предначертанного конца. В томительном ожидании женщина с цингой, выпадающими волосами, ломкими ногтями и скрофулезом тщетно выбирала вшей из овечьей шкуры, на которой лежал ребенок. Девочка искала грудь, в которой давно иссякло молоко, впадая в забытье от голода, на последней грани. Мужчина был изможден до предела, истощен бесплодным копанием, рубкой, тяжелой ношей, бесконечным поиском пропитания. Это была картина полной и непостижимой безнадежности «в паре километров от набитого провиантом магазина». Единственным проблеском жизни в их существовании оставались вспышки гнева мужчины, от которых женщина становилась еще более податливой и смиренной, и тогда он разъярялся еще больше, ведь именно это самоуничижение будило его злобу. Когда лето прошло и вечера стали темнее, он перебрался ночевать перед печью в большой избе, охраняя огонь и предпочитая холодный пол физическому соприкосновению с женщиной: она окончательно стала отталкивающей. Робкий взгляд даже не задавал вопрос: «Как ты хочешь меня — вот так?» Оставалось лишь само вопрошание, невыразимое ожидание момента, когда он ее оставит.
    Остатки культуры и утонченности давали о себе знать, лишь когда мужчина с усилием выбирался во двор справить нужду; впрочем, это требовалось все реже: питались они жидкой похлебкой из кореньев и трав, приправленных парой крупиц соли. Конни беззастенчиво садился, оставляя открытой дверь нужника, и через просветы в кустарнике наблюдал за цаплей, ожидающей на своем камне. Но исповедовать больше было нечего. Птица смотрела на Конни с презрением.
    Однажды по дороге оттуда, в конце августа, Конни замер на полпути, ощутив нечто совсем неожиданное. Западный ветер нес аромат духов или дезодоранта — аромат, струйкой пробравшийся сквозь заросли и валежник через дорогу, по которой долгие месяцы никто не ходил и не ездил. Конни спрятался за угол и стал смотреть на дорогу. Вскоре он услышал шаги, хруст сучьев, шелест травы, а через некоторое время увидел среди зелени красную куртку. Это была женщина. Конни, разумеется, не видел ее раньше. Он не знал, что делать, чем вооружиться — принести топор или просто броситься в избу и запереть дверь. Он заметил опасность и сумел понять, откуда она исходит, но из-за усталости и недоедания был слишком медлителен и туп, поэтому продолжал стоять за углом. Увидев лицо женщины в красной куртке, он вздрогнул.
    — Она была перепугана, и, как бы я ни был слаб, все же осознал, что этот страх вызвал я, мы, наше состояние.
    Вскоре стало ясно, что эта женщина — представитель фирмы, через которую была арендована изба: ей позвонила мать Конни, тщетно пытавшаяся разыскать сына. Дело было спешное, Конни следовало как можно скорее связаться с матерью. Передавая эту информацию, женщина говорила очень медленно и отчетливо, «словно общаясь с идиотом». Некоторые вещи она повторяла и подчеркивала во избежание невнимания или недоразумений. Выполнив свою миссию, она быстро отправилась прочь, сначала пятясь, чтобы не оказаться спиной к Конни и не выпустить его из поля зрения, как будто он представлял опасность. Через пару мгновений Конни услышал, как неподалеку резко тронулся автомобиль.
    Но произошедшего было достаточно, чтобы Конни почувствовал призыв к возвращению.
    — Он настиг меня, как выстрел. Состояние, в котором я находился, долго подкрадывалось, чтобы овладеть мною, но вышел я из него в одно мгновение. Мой отец был при смерти.
    Днем позже семья ехала по трассе Е4 по направлению к Стокгольму, приведя автомобиль в рабочее состояние, вычистив и заперев избу.
    — На похоронах мы выглядели обычной загорелой семьей.
    Но трещина пошла.
    — Хотя мы об этом и не говорили. Это просто… стыдно.
    Странным отзвуком позже осенью пришел счет от фирмы, через которую они арендовали избу: сад пришлось обработать ядовитым составом, чтобы избавиться от особо вредного сорняка, посадка которого была произведена летом.
    — Это те семена, что я нашел и посадил… Оказалось, что этот агрессивный сорняк искоренили пару веков назад, и никто не хотел его возвращения. Потребовалась санация всего двора.
    Впрочем, была и другая версия произошедшего, другой взгляд на события, другое понимание — менее драматичное, более обнадеживающее. Эту версию позже изложила жена Конни. Ее рассказ опроверг многое из изложенного Конни, однако, несмотря на это, я не утратил доверия к нему.
    — Мы нашли обратный путь, — сказал Конни. — Путь к себе, но не друг к другу. Помочь нам было нельзя, так как мы имели совершенно разное представление о том, что все-таки произошло. Это невозможно было описать.
    Из уважения к его неверию в то, что этот опыт невозможно передать, я попытался избежать интерпретаций в своем рассказе. Я мог полностью забыть эту историю, сочтя ее слишком запутанной и даже вводящей в заблуждение. И все же я передал ее здесь, как можно ближе к оригиналу, не считая ряда хронологических исправлений, просто потому, что рассказ произвел на меня сильное впечатление. На фоне всех остальных сообщений Конни, рисовавших портрет его дочери или, скорее, призванных объяснить ее исчезновение, эта история поблекла.

~~~

    Наступил вечер. В конторе это не было особо заметно: жалюзи на окне, выходящем во двор, были опущены, а остальные окна выходили в торговый пассаж, где круглые сутки струился искусственный свет. Конни уже много дней не переступал порог офиса — после его рассказа с упоминанием некоторых событий и имен я начал понимать, почему. Ситуация напоминала последние дни, которые я провел в квартире на Хурнстаган без малого двадцать пять лет назад — период, который я все это время сознательно ассоциировал с Мод, чтобы не пробуждать свою манию преследования. Тогда я был так же напуган и потрясен, как Конни, я так же остро нуждался в сне и отдыхе и так же упрямо не желал поддаваться усталости. В таком состоянии стремишься сохранить контроль до последней минуты, хотя тогда обычно и оказывается, что ситуацией завладел кто-то другой. Ты судорожно хватаешься за остатки бдения, а потом отчаянно внушаешь себе, что этот кто-то, кто угодно, протягивающий тебе голубую «бомбу» заслуживает доверия. «Глотай, и все будет хорошо, вот увидишь…» Я был уверен, что в этом заключается моя роль — заставить его принять таблетку снотворного, которая лежала в маленьком белом конверте на его столе.
    Но у него еще были силы. Организм трудился на высоких оборотах, потребляя весь кислород в помещении. Время от времени я открывал окно, ведущее в торговый пассаж, но он закрывал его снова, как только приближался неутомимый духовой оркестр с девушками-чирлидерами. «Среднестатистический человек любит зрелища» — сказал он. Эти слова — «среднестатистический человек» — он произносил почти с любовью.
    Жест с окном с моей стороны был указанием на то, что я воспринимаю реальность не так, как он. Чтобы противостоять такой энергии, не позволить ей захватить тебя, требуется железная выдержка — в противном случае ты рискуешь обессилеть, истощиться и, в конце концов, сдаться на милость этой искаженной логике ложных равенств. Такое поведение не всегда приятно, ибо выдвигает на первый план некоторые черты, доводящие характер до крайности. Проще говоря, приходится быть скучным, неинтересным, банальным человеком. Если угодно, возникает театральная констелляция: маниакальный комик, фонтанирующий остротами, выступает в обществе мрачного второстепенного персонажа. Либо ситуация напоминает аварийную: до смерти перепуганный пилот управляет самолетом, полным пассажиров, топливо закончилось, посадочной полосы и не видно, а диспетчер ледяным спокойствием реплик подводит летчика к благополучной посадке. Нечеловеческое напряжение требует расхода энергии в таких количествах, какие рассчитаны на целую долгую жизнь, и тому, что выжил, приходится расходовать оставшиеся запасы крайне экономно.
    В нормальной обстановке Конни производил впечатление человека внешне серьезного и формального, немного скованного в общении. Кому-то он, несомненно, мог показаться и высокомерным. Сейчас же Конни пребывал в состоянии кофеинового и амфетаминового опьянения, которое изменило его поведение до полной противоположности. Это определило наши роли: он без умолку говорил, я слушал. Время от времени я выдавал скучную реплику, которую он либо пропускал мимо ушей, либо ловил и на несколько секунд застывал в нерешительности. Порой он и сам прерывал свою исповедь, комментируя текст на экране телевизора. Произнеся с глубочайшей серьезностью: «Я любил Аниту и до сих пор люблю, я хочу лишь, чтобы она…» — Конни мог добавить совершенно другим тоном: «Швеция на двадцать третьем месте в списке Всемирной организации здравоохранения!» — чтобы тут же вернуться к прежнему: «Я не знаю, я хочу сказать… Нельзя обрекать человека, которого уважаешь, на такое отчаянное… Если ты так иррационален…» — а потом посмотреть на часы: «Скоро два, я жду уже…»
    Воспринять всю эту информацию, чтобы затем передать в связном виде, требовало большого труда. За это время я успел убедиться, что наши судьбы связаны между собой.
    Состояние Конни, разумеется, было вызвано не только поглощением амфетаминов и кофе. Исчезла его дочь. Это могло оправдать любое поведение и, кроме того, поиски дочери свели Конни с такими людьми, каждый из которых в отдельности может довести до безумия кого угодно. По его собственным словам, он был «контаминирован» — как и я, причем уже давно. Возможно, Конни был прав — не исключено, что и такая точка зрения имеет право на серьезное отношение.
    Но часы показывали половину второго, я проголодался и больше не мог пить черный кофе, который Конни то и дело мне подливал. Сам он держал в руках грязную чашку с изображением Снупи. Наверное, подарок дочери, а может быть, ее оставил здесь какой-нибудь временный сотрудник, проводивший опросы по телефону. Многие из них забывали в офисе вещи. Кроме зонтиков, здесь можно было обнаружить большое количество тапок.
    — Мне надо поесть, — сказал я. — Тебе тоже.
    — Я не голоден, — возразил он.
    — Все равно можно поесть, — настаивал я. — Есть нужно.
    — Здесь есть нечего.
    — Я могу пойти и купить. — Он поморщился — пожалуй, эта гримаса придала мне решительности. — Я пойду есть. Прямо сейчас.
    — Ладно, ладно, — покорно произнес он.
    Я хотел продемонстрировать, что не собираюсь быть заложником. Я не собирался уподобляться ему. Мне потребовались годы, чтобы выстроить новую жизнь, и я знал, что все накопленное можно потерять в одночасье.
    — Что ты хочешь? — Я стоял в холле, одетый в плащ, и спрашивал в последний раз.
    — Я ничего не смогу проглотить, — ответил он.
    — Похоже, пиццу.
    — Ты вернешься? — Тон его стал совсем смиренным.
    — Конечно.
    — Когда?
    — Через час я трижды постучу и просвищу «Ля кукарача».
    Я спускался по лестнице с облегчением, как после визита к зубному. К сожалению, длилось оно недолго.
    Я надеялся, что хотя бы на какое-то время напряжение спадет, но меня поджидала новая вспышка. Едва выйдя из двери, ведущей в галерею, я столкнулся с марширующими девушками-чирлидерами, и мне пришлось отступить в нишу, чтобы блестящие помпоны, которыми они размахивали, не угодили мне по башке. Все девушки были похожи на Камиллу, дочь Кони, — такую, какой она выглядела на школьной фотографии. Белокурые, пухленькие, благополучные и здоровые. Оркестр играл вальс Штрауса-старшего. Я это знал. Я узнал этот вальс. Ноги чуть не подогнулись, в буквальном смысле. Чтобы устоять, пришлось прислониться к двери подъезда. По коже побежали мурашки, дыхание прервалось, внутри все перевернулось, я чуть не расплакался. Сначала я пытался убедить себя, что это самовнушение, что эти странные мысли навязаны рассказом Конни, что память и восприятие действительности стали работать в определенном направлении и это вызвало неправильные ассоциации. Но это был он, тот самый вальс. Двадцать пять лет назад я невольно услышал его в Вене, и с тех пор мне удавалось избегать этой мелодии. Но вот теперь ее выдували два десятка здоровых легких на кларнетах, трубах, тромбонах и флейтах, подкрепленных малыми барабанными установками, от которых дрожали стекла в окнах. Парад, который мне пришлось наблюдать в прошлый раз, был совсем не похож на эту вереницу ухоженных девушек: строго говоря, он представлял их противоположность, некое фрик-шоу, парад монстров, предназначенный не для всеобщего обозрения, а лишь для глаз посвященных. Сам того не желая, я стал свидетелем событий и явлений, с которыми ни один разумный человек не захотел бы иметь дело. Я увидел союз, который не устраивает встреч, не имеет устава — союз, который зиждется на худших человеческих проявлениях.
    Как только у меня появилась возможность выйти из подъезда, я отправился в ближайший бар. Шестьдесят граммов водки, залпом. Требовалось заглушить как можно больше — желательно все, кроме разума. В разуме я сейчас нуждался более, чем когда-либо. Долгое время он существовал без особых испытаний. Всего за несколько дней до этих событий я сидел в почти неземном покое своей теплицы и созерцал розу, занимая разум подбором слов для лучшего описания этого цветка — довольно скромное испытание. А теперь я стоял у барной стойки с резким, но слишком знакомым вкусом водки во рту и мечтал вернуться домой — пробыв в городе один лишь день. Мне нестерпимо захотелось пойти в гостиницу, собрать вещи и уехать первым же поездом. Это говорила та часть моего рассудка, что находится в прямой связи с инстинктом самосохранения. Другая часть — может быть, более цивилизованная, сродни совести, — говорила, что я должен идти до конца, вернуться к этому отчаявшемуся исследователю общественного мнения и дождаться известия, которого ожидал он, — ради Мод и ради Густава, которым потребуется поддержка, если известие окажется неутешительным.
    Я знал, что останусь. Именно поэтому начал испытывать нечто подобное той панике, которую ощутил, сойдя с поезда на Вестбанхоф в лютый декабрьский мороз. В плену происходящего, которое невозможно остановить. Чувство, знакомое по детству: ты бросил камень в окно, он еще летит, еще в воздухе, а ты уже испытал все муки совести и раскаяния. Как много лет позже, когда ты стоишь у барной стойки с бокалом в руке и, еще не успев донести его до рта, уже даже не пытаешься найти себе оправдание.
    Я попросил в баре телефон и позвонил Густаву. Должно быть, он сидел с трубкой в руке.
    — Что происходит?
    — Спокойно. Новостей нет.
    — Ты где?
    — В баре, — ответил я. — Там наверху невыносимо давит. Мне пришлось выйти подышать.
    — Давит? Как это — давит?
    — Он на спидах. Весь кислород израсходовал.
    — И он ничего не слышал?
    — Он — нет, а я — да. Он рассказал всю историю своей жизни.
    На минуту Густав умолк.
    — Мутный он тип.
    — Ему страшно и плохо — и я, кажется, понимаю, почему.
    — И почему? Какое это имеет отношение к Камилле? Ч-черт… Нельзя, чтобы он так…
    — Я пытался сказать. Но иногда он ничего не слышит, только говорит.
    — Ты вернешься?
    — Я обещал.
    — Могу я чем-то помочь?
    — Подожди, — сказал я. — Как Мод?
    — Нормально, — ответил Густав. — Она дома.
    — Ты говорил с ней об этом?
    — Она без сил.
    Повисло молчание. Он не успел рассказать, от чего она обессилела, что за болезнь ее мучает. Он так старательно избегал этой темы, что через некоторое время я устал задавать вопросы, на которые он не отвечал, и решил не настаивать на откровенности. Это могло быть банальное нездоровье, о котором обычно умалчивают. Может быть, он даже не знал, что это такое.
    — Я позвоню, как только что-то станет известно.
    — Звони когда угодно, — отозвался он.
    Я расплатился за водку, пошел в кафе и заказал блюдо из меню. Время было между обедом и ужином, но это, видимо, не имело значения: здесь в пассаже подобные границы стерлись. Сюда приходили люди, живущие и работающие в ритме, совершенно отличном от того, к которому я привык с детства. Обедать они могли в четыре часа, а ужинать около полуночи. По доброй воле или по принуждению, откуда мне знать? Я не знал даже того, добровольно или вынужденно я сам ем экзотическое рагу в половине третьего пополудни. Можно было отстраниться от всего этого, отстаивая свою независимость, ссылаясь на более важные дела — мне надо содержать детей, да что там, любая отговорка прозвучала бы уместно. Но я не воспользовался такой возможностью, в здравом уме и доброй памяти я ввязался в это дело, поначалу из чистого альтруизма. Но чем больше я узнавал, тем сильнее становилось принуждение. Я оказался посвящен в тайну против своей воли, но, даже пытаясь отрицать свою причастность, не стал бы отказываться от ответственности. Все было куда проще, пока я сидел в теплице и взвешивал слова на весах, опуская на одну чашу едва сорванные лепестки, а на другую — слова «пурпурный», «карминовый», или «вишневый», не создающие равновесия, отсутствие которого, впрочем, означало лишь продолжение изысканий. Здесь же, посреди города, посреди истории, речь в которой, очевидно, шла о жизни и смерти людей, еще недавно совершенно чужих, но становившихся тем ближе, чем больше я узнавал о них, — здесь отсутствие баланса могло сыграть роковую роль. Теперь требовалось называть вещи своими именами, не пренебрегая даже тем, что кажется незначительным, ибо именно эти детали могли оказаться решающими. Одно слово, произнесенное Конни, стало такой деталью. Он обронил его походя — может быть, в связи с ожидаемым телефонным разговором: «Посланник».
    Час почти прошел — а ведь я обещал вернуться через час и решил сдержать обещание. Конни, конечно же, следил за каждой минутой, хоть и ни за что не признался бы в этом, поэтому я заказал пиццу на вынос, и, пока ее готовили, зашел в винный, чтобы на всякий случай купить бутылку виски. Я предчувствовал долгий день — а может быть, и долгую ночь.
    Несколько минут спустя я трижды постучал в его дверь и просвистел «Ля кукарача». Конни стоял под дверью и ждал. Я протянул ему ароматную коробку с пиццей, и он отблагодарил меня словами: «Я же не просил». Через четыре минуты остались лишь коробка и аромат. Он не мог разрезать пиццу сам: от недостатка сахара в крови дрожали руки, и я помог ему разделить ее на куски, которые он проглотил тут же, стоя на кухне. Я посоветовал ему сбавить темпы, но он не слушал. Проглотив еду, Конни ухватился за край раковины: руки дрожали пуще прежнего, голова кружилась. Это состояние длилось пару минут, пока организм не разобрался, что произошло, и не взял пищу в оборот. Конни рыгнул, порозовел, и вид у него стал чуть здоровее, чем раньше.
    — Ничего нового?
    Он покачал головой и посмотрел на часы. По телевизору шли новости. Мы сели на диван в ожидании репортажа государственного телевидения. Я не стал спрашивать, чего именно он ждет — возможно, новостей, связанных с несостоявшимся телефонным разговором. Кто знает, может быть, его дела имели такое значение для общественности, что их могли осветить в телевизионном выпуске новостей. Впрочем, я понимал, что в состоянии Конни во всем можно уследить связь с собственной судьбой, веря, что даже самые отдаленные события оказывают влияние на твою жизнь.
    В первом сюжете речь шла о Ближнем Востоке. Во втором — о будущем ООН. Конни смотрел оба с неизменным выражением лица, молча съежившись на диване. Глаза его были открыты, но мне показалось, что он впал в состояние зомби. Однако он бодрствовал, как стало ясно вскоре. В третьем репортаже прозвучало имя Роджера Брауна и его детища — «Секонд-хэнд для третьего мира». Мы оба вытянулись по струнке, словно увидев нечто отвратительное или, наоборот, привлекательное, — а может быть, что-то омерзительное и в то же время прекрасное. Компания «Секонд-хэнд для третьего мира», недавно получившая титул «Предприятия года», на этот раз обсуждалась в совсем ином ключе. В компании провели налоговую проверку — по всей видимости, ночью, — так как «руководство давно подозревалось в нарушении налогового законодательства».
    — Это они! — сказал Конни. — Это они.
    Я попросил его замолчать, чтобы услышать, что говорят по телевизору. Но ничего особенного не прояснилось. Местонахождение исполнительного директора Роджера Брауна было неизвестно, и, поскольку его совсем недавно наградили за кадровую политику, суть которой заключалась в трудоустройстве исключительно женщин, телезрители услышали речь оскорбленного коммерческого директора:
    — Это плевок в лицо… — говорила она, усматривая в произошедшем политические мотивы и опасаясь, что последствия затронут «нуждающихся во всем мире».
    Больше комментариев не последовало. Гостю в студии задали вопрос, не пора ли упразднить такие премии, как «Предприятие года», ибо их вручение, похоже, влекло за собой те же неутешительные последствия, что и присуждение премии «Шведский гражданин года». Некоторых лиц, удостоенных этой чести, вскоре разоблачали как мошенников. Гость в студии предпочел не делать предсказаний и подчеркнул, что время для обвинения еще не настало, назвав Роджера Брауна «великим визионером».
    — Роджер Браун… — произнес Конни. — Он даже по телефону не захотел со мной говорить! Но теперь не отвертится. Это они. Это они его забрали. — Силы вернулись к Конни, он снова вскочил на ноги и подошел к письменному столу, на котором стоял телефон. — Наверное, целый день его у себя держали. Могут позвонить в любую минуту.
    — О ком ты говоришь?
    — Посланник, — ответил он. — Посланник и его ребята.
    Другой слушатель на моем месте, должно быть, не обратил бы особого внимания на упоминание об этом человеке, имени которого никто не знал и заменял обозначением должности. Но я обратил внимание, я обратил пристальное внимание на эту деталь, ибо уже начал припоминать то, чего не хотел помнить, — то, что пытался вытеснить или скрыть менее мучительными воспоминаниями, и небезуспешно. Словно память была складом, где самые громоздкие вещи хранятся далеко, в глубине, со временем оказываясь полностью заставленными прочим хламом, душевным скарбом, который может казаться совершенно никчемным, но все же составляет основную часть человеческих воспоминаний. Имена со старых граммофонных пластинок, рисунок чайного сервиза и запах доставшихся по наследству старых лыжных ботинок, смазанных жиром и набитых газетной бумагой.

~~~

    Со стороны может показаться, будто профессия Конни, будучи непосредственно связанной с цифрами, не требовала от работника ничего иного, кроме научного склада ума, или, по крайней мере, большой склонности к логическому и математическому мышлению. Отчасти это так, но профессиональная пригодность во многом определялась интуицией, чуткостью и способностью к тому, что называется «тайминг». Некое чутье обстановки, понимание «где, когда и как» было основополагающим для всей деятельности. Требовалось мгновенно почувствовать заказчика, точно понять, что именно он хочет узнать, а в особенности почему, и уже исходя из этого, уточнить постановку вопроса. Следовало учесть, где вопрос задают и где на него отвечают: дома, на улице или на рабочем месте. Значение имело и время опроса. Заказчик нередко спешил и нуждался в быстром результате, в то время как момент для данного вопроса оказывался совсем неподходящим. Чтобы всегда быть в курсе того, какие настроения царят «в народе», требовалось особое внимание, чуткость и наблюдательность. Следовало полностью отождествить себя с респондентом, постараться понять «среднестатистического человека». И чем лучше ты узнавал этого «среднестатистического человека», который являлся наполовину женщиной, на треть ребенком, на треть пенсионером, на девятую часть, разделенную в свою очередь на сотые доли, — представителем какого-либо этнического меньшинства, тем он казался сложнее и противоречивее, причем до такой степени, что любое обоснованное утверждение о нем можно было опровергнуть другим, столь же хорошо обоснованным. В самом начале, когда Конни принял руководство Институтом, все было иначе. Но драгоценное сырье изменилось, обрело более сложный состав и стало требовать более тонкого подхода.
    Многие заказы поступали из сферы промышленности, но уже в самом начале деятельность Института оказалась тесно связана с государственным сектором и учреждениями, назначения в которых производились из политических соображений. Изучение общественного мнения, настроений «в народе» стало частью демократического процесса, и здесь речь шла не только о том, чтобы снабдить трусливых оппортунистов сведениями о предпочтениях населения, но и о том, чтобы создать у народных избранников адекватное представление о действительности, дать зазвучать во всем многообразии гласу народа, с которым нельзя не считаться.
    И однажды этот глас пробился сквозь всеобщий неясный гул, навсегда изменив жизнь Конни.
    — В конце весны мне позвонил Янсен, сволочь министерская. Мы встретились за обедом, и он, как всегда, не тратя время на пустую болтовню, сразу перешел к делу. Они, мол, готовят новый закон о свидетельских показаниях, более жесткий, чтобы народ не уходил от ответственности. Обвиняемые запугивают свидетелей, и те отказываются давать показания в суде. И он просил меня провести опрос — для внутреннего использования.
    Конни набросал несколько анкет. Он имел полную свободу действий и мог сам решить, как проводить опрос: выдавать ли интерес клиента или представить все таким образом, будто заказчиков несколько и интересы их сильно разнятся. Конни выбрал последнее: «covered poll», где огромное значение имеют формулировки вопросов и их очередность. Это был испытанный метод, носящий рабочее название «ТМТ»: главный вопрос был замаскирован среди прочих, любимых населением вопросов о телевидении, моющих средствах и транспорте. В таком пестром обрамлении важный и сложный пункт привлекал меньше внимания, и респонденты отвечали на него походя.
    Конни показал мне формуляр, хотя тогда я не мог до конца оценить его и даже понять, почему вообще должен с ним знакомиться. Я сидел с анкетой в руках, чувствуя, что ценность сведений, которые Конни пытается мне сообщить, никогда, никогда не станет мне ясна. Увы и ах.
    Однако со временем все стало проясняться. Конни знал, что делает.
    — Можешь оставить себе. — Реплика прозвучала, словно щедрое предложение.
    Я поблагодарил его, сложил бумаги и убрал их в карман. С тех пор, как я решил написать эту историю, они все время лежали на моем столе как один из наиболее любопытных документов. Среди вопросов о так называемых «реалити-шоу», о готовности принять участие в голосовании во время фестиваля «Евровидение», о преимуществах таблеток для мытья посуды в посудомоечных машинах и удобстве общественного транспорта есть несколько, на мой взгляд, слишком витиевато сформулированных вопросов на тему, заданную «министерской сволочью». Но к этому мы еще вернемся.
    Итак, в августе жителям Стокгольма было разослано полторы тысячи формуляров из Института Лангбру. Отбор адресатов производился очень тщательно, но о принципах выборки я узнал лишь в общих чертах, специально поинтересовавшись. Несмотря на коммерческую тайну, Конни был явно готов к более подробному изложению. В начале и в конце работы использовались приемы, первый из которых позволял выделить наиболее репрезентативную группу респондентов, второй — обработать их ответы для получения среднего результата. В том, что происходило на промежуточных стадиях, разберется далеко не всякий профессор, так что я в это даже не вникал.
    На заполнение формуляра отводилось три недели, и ответы поступали по почте в соответствии с привычным графиком, пусть и не без отклонений, которые, впрочем, также были предусмотрены. Ответы, полученные в течение трех недель, являли собой достаточную для обработки массу, что в свою очередь считалось доказательством правильного отбора адресатов.
    — Даже люди, которые ни за что не стали бы свидетельствовать в суде с риском для собственной жизни, отвечали на каждый вопрос…
    Во время обработки первичных данных приходили новые ответы, которые подняли квоту даже выше обычного.
    — Видно, вопросы о телевидении были на редкость хороши…
    В обычный октябрьский четверг Конни рассматривал почти готовый, за исключением одного комментария, результат исследования готовности шведских граждан исполнять свой долг, свидетельствуя в суде, несмотря на личные угрозы со стороны обвиняемого. При сопоставлении с результатами более ранних исследований новые данные казались весьма удручающими.
    — Готовность поддержать закон и правопорядок значительно снизилась, — сказал Конни. — Я помню, что именно эта фраза прозвучала у меня в голове, когда зазвонил телефон. На дисплее высветился незнакомый номер, и я решил дождаться включения автоответчика. Я не хотел, чтобы меня беспокоили, пока работа не окончена. Но все же ответил. Лучше бы я этого не делал. А может… Не знаю.
    Он сделал глоток холодного черного кофе.
    — Наверное, я буду думать об этом всю оставшуюся жизнь. Правильно ли поступил, взяв трубку. Ведь я ничего не подозревал.
    Телефон в офисе имел одну особенность, которая, вероятно, отчасти повлияла на ход событий. Он был подключен к Интернету, и вследствие одной из детских болезней цифровой техники слова говорившего иногда звучали в неверном порядке.
    — Голос на другом конце был странный, — сказал Конни. — Мужчина или женщина, старый или молодой… не поймешь. А слова первой фразы поменялись местами.
    — Мертв! Я буду мертв! — произнес голос.
    — Простите?
    — Я хочу говорить с Эрлингом. Я хочу говорить с Эрлингом.
    — Здесь нет никакого Эрлинга.
    — Эрлинг.
    — Простите, вы ошиблись номером, — ответил Конни. — Очень жаль.
    Он уже хотел положить трубку, как вдруг услышал:
    — Дайте мне умереть! А потом приходите. Институт Лангбру!
    — Простите?
    Голос повторил:
    — Дайте мне умереть!
    — С кем я говорю?
    — Ты сам знаешь. Скажи Эрлингу…
    — Здесь нет людей с таким именем.
    — Это мне известно. Нет и никогда не было. Тогда иди к Посланнику, скажи, что кое-кто хочет поговорить с Эрлингом, и он тут же согласится.
    — К Посланнику? — повторил Конни. — К сожалению, я не знаю, о ком вы говорите.
    — Молодой человек, — произнес голос. — Ты нашел меня и будешь вознагражден за это, как у вас принято… Ты один из ребят Эрлинга, ты далеко пойдешь.
    Голос умолк. Конни слышал, как его обладатель тяжко и хрипло дышит. Это было дыхание тяжелобольного.
    — Вы больны? — спросил он. — Вам нужна помощь?
    — Я умру, и тогда все достанется вам. Но избавьте меня от остального. Дайте мне умереть.
    Голос был слаб и напряжен, но последние слова прозвучали с какой-то «умоляющей яростью». Конни не мог положить трубку — неизвестно, из любопытства или из сострадания.
    — С кем я говорю? — спросил он.
    — Прекрати, — повторил голос.
    — Я спрашиваю серьезно.
    — А то! Отлично сыграно. Вам и актерское образование дают?
    — Нет, — спокойно произнес Конни. — У меня такого образования нет.
    — Верю, верю.
    — Все дело в том, что вы ошиблись номером.
    — Институт Лангбру… — И звонивший прочитал весь адрес без единой ошибки.
    — Верно, — согласился Конни.
    — Адрес написан на анкете, вместе с кодами. Отличная работа. Послание достигло цели.
    Конни снова услышал глубокое, хриплое дыхание.
    — Какими кодами?
    — Эрлинг верен себе. Никогда не сдается.
    Конни посмотрел на меня, словно подчеркивая важность сказанного:
    — Не знаю, что на меня нашло, но это же были мои вопросы, мой формуляр. Мне стало очень неприятно, что кто-то считает, будто вопросы составил другой человек. Поэтому я сказал:
    — Вопросы, между прочим, составил я!
    — Значит, Эрлинг теперь других нанимает…
    — Нет здесь никакого Эрлинга, черт побери! — Конни разозлился, но в то же время едва удерживался от смеха.
    Разговор был абсурдным, но голос на том конце — абсолютно «искренним в своей неопределенности».
    — Кто бы ни был этот человек, он не врал. А главное, он был на последнем издыхании. Здесь ошибки быть не могло.
    — Все достанется вам, — сказал голос. — Вы знаете, где лежит ключ. Возьмите вилку и выцарапайте его. Но сначала дайте умереть.
    — Послушайте меня, — произнес Конни. — Я и вправду не знаю, кто вы, но я понимаю, что вы серьезно больны и боитесь кого-то по имени Эрлинг… — Его речь прервало отдаленное подобие презрительного смеха, но звук этот был жалок и напоминал, скорее, короткие бурлящие выдохи. — …и я хочу сказать, что вы ошиблись номером и что бояться меня не нужно…
    — Дайте мне спокойно умереть! — Голос словно бы окреп.
    — Хорошо, — согласился Конни, — обещаю. Вы спокойно умрете.
    — Теперь вы знаете, где я нахожусь. Дверь не заперта. Ключ спрятан на островках Лангерганса. Эрлингу этого мало?
    — Эрлингу… — повторил Конни. — Посланнику?
    — Он нас слушает?
    — Нет, — ответил Конни. — Он не слушает.
    — Тогда передай это ему.
    Конни, почти не раздумывая, снова согласился:
    — Хорошо, обещаю. Я передам.
    Он посмотрел на меня:
    — Понимаешь?
    — Понимаю, — ответил я.
    — Бедолага принял это за согласие. Я попался… Иногда тебя словно затягивает в чужое магнетическое поле. Я не любитель приключений, поверь… Наверное, в голове что-то сломалось — потянуло на авантюру…
    — Говорят, так оно и бывает, — подтвердил я.
    — Так что я не мог просто положить трубку. Я понимал, что кому-то плохо, что человек, возможно, на пороге смерти. Но, если честно, говорил я не только из человеческого сострадания. Как это ни странно, мне нечасто приходится говорить по телефону с безумцами. — Он сосредоточенно посмотрел на меня. — А тебе, наверное, не привыкать?
    — Случалось, и не раз, — согласился я. — За все эти годы.
    — Чувство угрозы? — добавил он. — Я чувствовал угрозу.
    — К этому можно привыкнуть.
    — Правда?
    Конни не был похож на человека, которому угрожают. Скорее, наоборот, он мог сойти за того, кто угрожает сам, — за человека, на которого несколько прочитанных строк могут произвести такое сильное впечатление, что он наберет твой номер в половине пятого утра и с телефонной трубкой в одной руке и пистолетом в другой призовет к ответу за употребленное на первой странице книги слово «зловещий» или станет допытываться, откуда тебе известно, что все мало-мальски дельные юноши осенью шестьдесят первого года носили шарфы в клетку «пепита». Ответить на такие вопросы я не мог. В книге упоминался только шарф — узор эти люди называли сами, я такими точными сведениями не располагал. Но напоминал им об этом узоре я, а тот, кто сумел напомнить рисунок шарфа, вероятно, может напомнить и о том, что в этой жизни когда-то был смысл. А если не может, то грош цена такому писателю и пулю ему в лоб. Подобные речи мне порой приходилось выслушивать, особенно перед полнолунием. Конни, каким я видел его в эту минуту, вполне мог превратиться в агрессивного суицидального полуночника. Развод он уже пережил, и для полной картины не хватало только неудачного судебного разбирательства.
    — Я ведь не знал, что это за безумец, — сказал Конни. — Не знал, насколько серьезна угроза. Я совершил ошибку, позволив ему поверить, что якобы знаю этого Эрлинга или Посланника.
    Он снова посмотрел на меня, все тем же сосредоточенным взглядом. Я кивнул, отчетливо и ясно, чтобы показать, что понимаю его, что он изъясняется доступно. Продолжение истории было так же понятно. Номер отображался на дисплее, Конни стал искать и нашел адрес и имя абонента. Дом находился в Юртхаген.
    — В трех километрах отсюда…
    Имя было женское. Конни записал его вместе с адресом на стикере, наклеив затем на белую доску над письменным столом. Желтый листок. Конни купил дюжину пачек таких клейких бумажек за пятьдесят крон у «какого-то наркомана, который где-то стащил, а теперь ходит с ними по квартирам».
    Конни попытался вернуться к работе, чтобы завершить отчет «Свидетель-2003» и написать заключение, «которое заказчики только и читали: иные из них и простой диаграммы понять не могут…».
    Затем он отправился обедать, как обычно, в одиночку, в одно из недорогих кафе старой части торгового пассажа, где проходило строительство. Там было довольно шумно и беспокойно, поэтому мест всегда хватало. Конни обедал, вопреки всему, довольный тем, что в относительно короткие сроки справился с исследованием, которое хотя и обнаруживало удручающую тенденцию, но представляло факты и анализ, отражавшие — и за это он мог ручаться — мнение большинства.
    — Если бы Камилла обедала со мной, — сказал Конни, — и спросила, чувствую ли я свою причастность, то я сразу ответил бы…
    Его материал мог служить основанием для принятия различных решений, и иногда заказчик возвращался с новым запросом, чтобы выяснить реакцию населения на изменения, продиктованные данным решением. Таким образом, Конни порой участвовал в процессе с самого начала до самого конца, и последующая оценка этого процесса — а именно, насколько положительно произошедшие перемены были восприняты общественностью, а следовательно, эффективной ли оказалась выбранная тактика, — подразумевала и оценку сформулированных Конни вопросов. Его должность подразумевала близость к власти, которую, если угодно, можно было рассматривать как причастность. Исследователь волен выбирать между чувством причастности, вовлеченности, даже, возможно, ответственности, — и независимости, холодной беспристрастности наблюдателя, поставляющего заказчику голые факты.
    Покончив с обедом, Конни вышел в торговый пассаж, и уже собрался было возвратиться в контору, как вдруг один из рабочих, стоящих внизу, крикнул, повернувшись к фасаду, покрытому защитной сеткой: «Эрлинг!»
    — Я вздрогнул, — сказал Конни. — Это имя повторял тот ужасный голос. Эрлинг. «Ты один из ребят Эрлинга». Я снова ощутил то же самое…
    Спустя несколько часов Конни позвонил Янсену в министерство, договорился о встрече — как обычно, за обедом, — и попытался вернуться к прежним занятиям. Но это было невозможно.
    — У меня в голове вертелось одно, — сказал Конни. — Забрать анкету. Я не хотел, чтобы она лежала дома у этого несчастного. Идиотская мысль, но я не мог от нее отделаться…
    На метро Конни добрался до станции «Рупстен» и отправился к Юртхаген. Он плохо ориентировался в тех краях и долго искал дорогу.
    — Ужасный район, — сказал Конни. — Стоит подумать о нем, как меня охватывают тоска и страх. Раньше я не испытывал ничего подобного.
    Конни неожиданно умолк, словно осознав нечто.
    — Правда… — произнес он затем. — Раньше я никогда не чувствовал такой тоски и страха.
    — Можно позавидовать, — ответил я.
    Конни долго смотрел на меня, взгляд его не выражал ничего особенного.
    — Я стоял на неправдоподобно уродливой улице, перед неправдоподобно безобразным домом и впервые в жизни ощущал этот тоскливый страх. Оставалось только войти и забрать анкету.
    Дверь подъезда открылась, на улицу вышла девушка в черном. «Будете заходить?» — спросила она, как делает порой молодежь в знак протеста против тирании кодовых замков. Она даже придержала дверь.
    — Если бы не это, меня остановил бы простой код замка, и ничего бы не случилось. Но эта бытовая анархистка впустила меня, и я уже не мог повернуться и уйти — хотя бы из солидарности. Она была ровесницей Камиллы…
    В подъезде висела табличка с именами жильцов.
    — Старые буквы, старые имена…
    Конни нашел нужную фамилию, поднялся на второй этаж, и позвонил в дверь. Ответа не последовало. Он позвонил еще раз. Ответа не было. Он взялся за ручку — дверь не была заперта. Все, как сказал тот человек.
    Едва Конни открыл дверь, как в нос ему ударил запах, которого он ни разу не чувствовал прежде: густой, сладкий запах разложения и экскрементов.
    — Этот запах узнаешь сразу, даже если ни разу не чуял его прежде, — сказал Конни. — И я не повернул назад, даже тогда, — он удрученно покачал головой. — Но, видимо, дело в том, что я в жизни не оставил ни одного исследования незавершенным, даже с самого начала зная, что его результат никого не обрадует…
    Конни остановился в прихожей. Было темно, как ночью. Несмотря на вонь, он закрыл за собой дверь.
    — Казалось, что этот густой запах затмевает слабый свет, сочащийся сквозь задвинутые шторы.
    Как только Конни закрыл дверь, послышался голос: «Эрлинг?»
    Это был тот самый голос. Он доносился из черной утробы квартиры. Конни шагнул в зловонную темноту. Квартира оказалась тесной однокомнатной клетушкой с кухонным окном на улицу. Окно было завешено жалюзи и темными гардинами, но вскоре Конни заметил, что в комнате есть слабый источник света, позволяющий разглядеть контуры сидящего в кресле.
    — Впрочем, — добавил Конни, — «сидящего» — не то слово. Он врос в это кресло, он в нем был.
    — Эрлинг?
    — Меня зовут Конни, — ответил Конни. Больше он ничего не смог произнести, ибо в эту минуту обнаружил, откуда исходит запах: собственными глазами он увидел «человека за последней чертой». Конни взглянул на меня с неподдельной серьезностью.
    — Я никогда не видел ничего подобного. Как это называется… Он… он не поддавался описанию.
    И все же Конни нехотя попытался описать то, что увидел: большей частью свои впечатления, чувства, вызванные этим ужасным зрелищем, и в гораздо меньшей степени — то, что он увидел в действительности. Звучали слова «отчасти разложившийся», «отчасти истлевший» и цветовые эпитеты «фосфорно-зеленый» и «оранжевый, как сгнившая под дождем тыква». Мне пришлось составить впечатление о явлении, опираясь на эти скупые сведения, из которых самым красноречивым, пожалуй, был образ «пережаренного цыпленка».
    — Не подходи близко, — услышал Конни, едва не теряя сознание. — Я могу легко подхватить инфекцию…
    За этим последовал ужасающий звук, который должен был изображать смех. Весь этот несчастный являл собой одну большую инфекцию. Кровообращение в конечностях, очевидно, прекратилось, из-за отравления вкупе с недостатком кислорода ногти отслоились, кожа почернела и загнила, местами иссохнув до лиловой черноты и древесной твердости. Рабочие мускулы приводили в движение веки и челюсти, зубы которых выпирали, как вставные, — как ни удивительно, ведь позже оказалось, это невообразимое состояние было следствием испуганного молчания — а вовсе не той болтливости, которую в эту минуту проявлял словно бы самодвижущийся рот.
    Сердце все еще билось и, по меньшей мере, одно легкое поддерживало время от времени работающий мозг. Правая рука, «похожая на штатив настольной лампы», могла лишь дотянуться до телефона, стоящего на столе рядом с «тем странным креслом, охватывающим тело. Кажется, оно называется реклайнер…». Вероятно, это было обитое кожзаменителем кресло, положение которого можно было менять самыми разными способами для обеспечения максимального комфорта. Чудовищно измученное тело отчасти было укрыто тем, что некогда являлось махровым халатом. Он прирос к плечам.
    — Снять халат можно было, лишь прихватив добрую половину тела. Он давно застыл в этой позе, в этом кресле.
    Конни надолго замолчал, словно бы давая мне время подумать и представить себе все описанное. Наконец, я спросил:
    — И ты стоял?
    — Я не знаю, как устроен человек, — отозвался он. — Я думал, что знаю, но теперь не уверен. Да, я стоял, а потом заплакал. Меня прорвало. Я ничего не знал об этом человеке — почему он сидит здесь, почему ему никто не поможет. Я лишь чувствовал, что плачу, и не стыдился этого.
    Теперь Конни знал, почему этот человек беспомощно сидел в кресле, но слезы подступали снова, стоило о нем подумать.
    — Коллега моего отца, — произнес он. — Англичанин… В детстве я получил от него открытку. Из Лондона. Моя мама возмутилась, увидев, что это портрет кисти Фрэнсиса Бэкона. Картинка была омерзительная, мне не позволили повесить ее над кроватью, как я хотел. Мама решила, что из-за нее мне будут сниться кошмары. Не знаю, думал ли я об этом там, в Юртхаген, но позже — точно.
    — Что это был за портрет?
    — Папа Римский, — ответил Конни, — Иннокентий Второй. Выпирающая челюсть человека в кресле напоминала его. Он был такой… яркий. И рот у него был такой же.
    — Теперь он, значит, посылает чувствительных юношей, — произнес человек в кресле. — Высморкайся, возьми в кухне вилку, там есть чистые — я давно не ел… и выцарапай этот проклятый ключ. Вот здесь… — Буро-зеленый палец указал на живот: прямо под впалой грудной клеткой выпирало одно ребро.
    Конни не нашел, что ответить, кроме: «Мне надо… я просто…». Давно съеденный обед напомнил о себе вкусом во рту — возможно, даже этот вкус был приятнее, чем запах испарений в комнате.
    — Это недоразумение… — начал он. — Я просто заберу формуляр и пойду, а вы все забудьте…
    — Ты один?
    — Да, один.
    — Как и Эрлинг. Одинокий волк.
    — Я не знаю этого человека, — сказал Конни. — Поверьте.
    — Но работаешь на него?
    — Я на него не работаю.
    — А на кого тогда?
    — На себя.
    — Молодцы вы. Это, наверное, актерское образование. Дорогое, должно быть. И ходить приходится поодиночке, чтобы экономить.
    — Это недоразумение. У меня Институт, который…
    — Ты работаешь на него, сам о том не зная. Ты на первом уровне. Когда доберешься до второго, будешь больше понимать.
    — Я ухожу, — сказал Конни. — Только мне нужна анкета.
    — Я буду стрелять!
    Конни собрался уходить, без анкеты. Он хотел лишь выбраться из этого дома, но остановился и вдруг увидел, что человек в кресле и вправду вооружен. В истощавшей до скелета правой руке виднелось оружие — пистолет. Конни поднял руки, чисто инстинктивно, просто так.
    — Что вам нужно? — произнес он. — Это ошибка. Недоразумение. Я просто положил формуляр в ваш ящик, это результат статистической выборки. Не вы, а ваш почтовый ящик.
    — Формуляр… — повторил человек в кресле. — С вопросами Эрлинга, в его стиле.
    — Это мои вопросы, — снова возразил Конни.
    — По чьему поручению?
    — Этого я сказать не могу.
    — Вот именно.
    Понтифик в кресле по-прежнему направлял на него оружие, но ничего не говорил, ибо полностью сосредоточился на дыхании, одышке, которую сопровождал свистящий, бурлящий звук. Звук, который Конни слышал в телефонной трубке. Он повторялся через несколько слов, будто кислород заканчивался и человеку приходилось судорожно вдыхать, чтобы не договориться до смерти.
    — Думайте, что хотите, — сказал Конни. — Но я даю самое честное слово, что зла никому не желаю.
    Кресло тяжко дышало.
    — Слышите, что я говорю?
    — Слышу, и все, что ты не говоришь, — тоже.
    — Тогда опустите оружие.
    — Если приведешь сюда Эрлинга. Он что, не смеет прийти сюда сам? Тоже стал чувствит