Скачать fb2
Годы в огне

Годы в огне

Аннотация

    Роман известного уральского писателя М. С. Гроссмана охватывает в основном события второй половины 1919 года на Южном Урале. Герои его — воины и партизаны, разведчики и подпольщики, прославленные полководцы и рабочие, — те, кто жил, трудился и побеждал, отстаивая революционные завоевания народа.


Годы в огне

КНИГА ПЕРВАЯ
ПРИГОТОВИТЬСЯ К РУКОПАШНОЙ!

ГЛАВА 1
НА ЛИНИИ ФРОНТА, В ДЮРТЮЛЯХ

    Прапорщик был высок ростом, худощав, грубые, крупные руки засунуты в карманы офицерской бекеши. Голову он укрыл меховой шапкой, а на твердо расставленных ногах темнели задубевшие от холода сапоги. Скуластое, башкирского обличья лицо пестрело редкими оспинами, светло-голубые глаза пытливо глядели из глубоких орбит. Иногда его лицо преображала быстрая лукавая усмешка — и оно становилось по-детски открытым и безмятежным. В ровных зубах он зажимал трубку с прямым чубуком, которую, похоже, никогда не выпускал изо рта.
    На вылинявшей, чиненой гимнастерке, зеленевшей под распахнутой бекешей, висели кресты и медали — у фронтовика был, без малого, Георгиевский бант.
    — Ишь — вырядился! — проворчал красноармеец, косясь на тускло блестевшие ордена и погоны офицера. — Сразу, чать, видно — поганец!
    Несколько секунд боец топтался на месте, прислушиваясь к выстрелам пушек со стороны Староянтузово, будто хотел определить, приближаются они или нет, и, внезапно вскинув винтовку над головой, дважды выпалил в воздух. Снова передернул затвор и приказал:
    — Повертайся спиной, гад. И стой столбом! Или пуля в темя!
    — Храбро сказано… — густым басом отозвался прапорщик. — Голова у тя умная, да дураку досталась. Не ори.
    Он немного не выговаривал звук «р», и оттого бойцу казалось, что это какой-нибудь помещик, учившийся в нерусских землях и маленько призабывший свой язык.
    Прапорщик повторил:
    — Не ори. Не глух.
    — Я те! — замахнулся прикладом красноармеец. — Толкуй еще, гидра!
    К ним уже бежал услышавший выстрелы командир отделения.
    — Ты палил, Крученый? — останавливаясь и стараясь выровнять дыхание, спросил отделенный. — Зачем тревога? Этот, что ль?
    Он ткнул пальцем в погоны офицера.
    — Ну… — подтвердил боец. — От них, от белых продирался, товарищ Кучма.
    Крученый показал рукой куда-то на северо-восток, в сторону Новокангышево, а может, и Казанцево, похвалился:
    — Их бродь думал: тут тюхи-матюхи — проспять. А я их вон еще где заприметил!
    Оба бойца — и Крученый, и Кучма — возвращались из разведки. Поиск был неудачен, ничего толком не узнали, и вот теперь, на окраине Дюртюлей, наткнулись на белого офицера, и это было, пожалуй, кстати.
    — Кто таков? — спросил Кучма у задержанного. — Откуда? Куда шел?
    — В армию красных, — весело отвечал офицер, окидывая взглядом бородатого, в обожженной шинели мужика. — Веди меня к начальству, братец.
    — Что с ним таскаться? — больше для устрашения проворчал Крученый. — К стенке — и делу конец. «Бра-атец»…
    — Одно и знаешь — «К стенке!» — хмуро отозвался Кучма. — Может, у человека дело какое… «К сте-енке!»
    — А коли дело — пущай бумагу покажеть, — не сдавался красноармеец. — Много их тут, белой сволочи, шляется.
    — Бумаги есть? — спросил отделенный, решив, видно, что теперь разведчик говорит разумные вещи. — Паспорт какой или что…
    Прапорщик молча полез в карман гимнастерки, достал бумажник, вытащил из него какую-то справку и вручил Кучме.
    В документе значилось, что податель сего, фронтовик и Георгиевский кавалер, Степан Сергеевич Вострецов есть белый доброволец и отпущен на побывку в родное село Казанцево Бирского уезда Уфимской губернии.
    — Та-ак… — поражаясь наглости врага, письменно подтверждающего, что он враг, сказал отделенный и побагровел. — Та-ак… Значит, лазутчик, ваше благородие?
    — А ты что хотел, — нахмурился перебежчик, — чтоб я от белых шел и справку с печатью нес — к тебе иду?
    — М-да… конечно… может, и так… — немного растерялся Кучма. — Ладно, айда. Там разберутся.
    Впрочем, он сначала обыскал офицера, но, кроме пустого бумажника и кисета, ничего не нашел.
    Под неодобрительное ворчание Крученого Кучма и Вострецов направились в центр Дюртюлей — большого башкирского села, раскинувшегося между Белой и трактом Бирск — Мензелинск. Штык конвоира почти упирался в спину задержанного.
    Кучма привел Вострецова в один из самых больших домов села. Ткнув сапогом дверь, пропустил офицера в избу и, увидев на лавке за столом комиссара полка, перекрещенного ремнями, приставил винтовку к ноге.
    — Так что дозволь доложить, Васюнкин: шпион.
    Военный на скамье обвел медленным взглядом задержанного, постучал пальцами по столу.
    — Документ.
    Было комиссару лет девятнадцать, в глазах с кровью лежали неподкупность и злая чугунная усталость. Он повторил нетерпеливо:
    — Документ сюда!
    Кучма вспомнил, что справка Вострецова у него, передал ее комиссару. Прочитав бумажку, Васюнкин поднял голову, обжег прапорщика бешеным взглядом красных глаз, спросил:
    — Задание? Зачем через фронт?
    Офицер, усмехаясь, посмотрел на мальчишку, проворчал:
    — К красным шел.
    — Так… Значит, играть будем. Тогда богу молись.
    — Уши у тя законопачены, что ль? — вновь усмехнулся офицер. — Я те русским языком говорю, к своим иду.
    — «Свои», господин доброволец, в Златоусте да в Омске. А тут мы.
    Он снова постучал костяшками пальцев по столу, приказал Кучме:
    — Отведи к реке — и в расход! Некогда мне возиться с их благородием.
    Пленный внезапно сжал лапу так, что побелели пальцы, поднес кулак под нос комиссару.
    — Я те расстреляю… молоко на губах… Сопляк!
    Если бы не обстоятельства, то картинка, верно, была бы курьезная, во всяком случае, забавная, и описывать ее следовало со знаками вопросов и восклицаний.
    Однако именно эта твердость пленного, владение собой произвели на комиссара сильнейшее действие. Он заколебался, покачал головой, поскреб в затылке и проделал еще добрый десяток движений, которыми русский человек в подобных случаях означает свое замешательство.
    — Гм-м… да… Успею еще к стенке… Никуда не денется…
    В эту минуту задребезжал зуммер полевого телефона. Васюнкин обрадовался обычному звуку: можно было отвернуться от странного офицера.
    — Слушаю, — сказал комиссар, предварительно подув в трубку. — Кто? Ага. Здравствуй, комбриг… Что? Нету больных. И раненых нету. У меня в полку либо живой, либо мертвый. Как положено в революцию… Что?.. Да нет, не бахвалюсь, чего мне бахвалиться? Что?.. Сейчас? С беляком собеседую. К нам, повторяет, бег. Врет небось ихнее благородие. В расход — и все дела… А-а… Как знаешь, Николай Иванович.
    Васюнкин положил трубку на телефонный ящик, встал, обтянул гимнастерку под ремнями, приказал отделенному:
    — Сади этого в телегу — и в Юбанеево. К комбригу. Стреляй, коли что.
    Через четверть часа Вострецова уже везли в одно из ближних сел, где стоял, как можно было понять, штаб Симбирской отдельной бригады. Кучма шел сбоку телеги, держал винтовку наготове, поучал рассудительно:
    — Ты, слышь, не беги. Пуля, она резвей.
    Ему поддакивал возница.
    Прапорщик молчал, лишь хмуро косился на бойцов — и внезапно усмехнулся:
    — Гляжу — погонялки у вас нету. Ничо. Зато языки длинны, как кнут.
    Вечер был удивительно теплый и солнечный: земля, оттаявшая после первых льдинок, парила, и Вострецову даже казалось, что голуби на пригревышках воркуют, будто весной.
    В штабриг приехали через час с небольшим, и Кучма привел Вострецова в избу, которую занимал командир. Навстречу вошедшим поднялся угловатый, ширококостный человек, одетый в гимнастерку, галифе и выцветшие, когда-то желтые краги.
    — Свободен, — сказал он Кучме. — Можешь идти, товарищ.
    — Это в каком смысле? — не сразу усвоил отделенный. — Совсем, что ль?
    — Совсем. Поезжай к себе в Дюртюли, скажи Александру Ивановичу: Вахрамеев «спасибо» передавал. Ну, с богом.
    Проводив разведчика, повернулся к офицеру, кивнул на скамью возле стола, заваленного картами и бумагами, сел сам.
    — Ну-с, слушаю, прапорщик.
    Вострецов молчал, ожидая вопросов.
    — Погоны для маскировки? — спросил комбриг.
    — Пожалуй.
    — Справка фиктивная?
    — Нет. Выдана в Уфе. Штаб по вербовке офицеров.
    — Тогда по порядку. И подробней, пожалуйста.
    — Подробней — долго.
    — Ничего, голубчик. Ничего. На фронте затишь стоит — и самое время для бесед.
    Добавил, будто сожалея:
    — Однако знайте: всё проверим. Время такое… Откуда пришли?
    — Из Казанцева.
    — Вот как! Шестьдесят верст. И что ж там делали?
    — Рожден в Казанцеве. Побывка была.
    — Гм-м… совсем прелестно. Возьмем село — и сразу проверим.
    Вахрамеев покопался в кармане галифе, вытащил кисет, свернул папиросу, передал кожаный мешочек офицеру.
    — Одалживайтесь.
    Вострецов, чему-то еле приметно усмехаясь, достал из-за сапога трубку, набил ее крепким, почти черным табаком, вернул кисет хозяину.
    — Благодарствую, комбриг.
    — Меня зовут Вахрамеев Николай Иванович. Итак — по порядку и, если можно, поточней. От этого зависит ваше будущее, полагаю.
    Он уселся поудобнее, подымил самокруткой и приготовился слушать.
    Слушая, он кивал головой, говорил «Да… да… разумеется, голубчик» и снова кивал.
    Потом вдруг проворчал:
    — А ты плюнь на то, Роман Иванович, право, плюнь. Болтают. И патроны, и махорку получишь сполна.
    Покосившись на Вострецова, внезапно предложил телефонному собеседнику:
    — Сядь на коня и скачи ко мне. Жду.
    Послушал ответ и сказал, не меняя тона:
    — Ты, чай, знаешь, что такое приказ? Так вот, это — приказ. На коня — и ко мне.
    Отодвинув от себя громоздкий телефон, повернулся к Вострецову, и тот решил, что можно говорить.
    — Рожден я, как в бумаге значится, в Казанцеве, близ Дюртюлей… — начал он было свою повесть, но Вахрамеев махнул рукой: «Помолчи!»
    Комбриг расчистил на столе место и негромко крикнул в соседнюю комнату:
    — Иван Семенович! А, Иван Семеныч!
    Тотчас распахнулась дверь, и появился пожилой красноармеец с лихо закрученными усами и в аккуратной одежде.
    — Здесь я, Николай Иваныч.
    Однако, увидев постороннего при орденах и погонах, смутился, вытянул руки по швам, поправился:
    — Слушаю, товарищ комбриг.
    — Вот что, Иван Семенович, — распорядился Вахрамеев, — принеси-ка ты вот этому хмурому дяде поесть.
    Спросил у Вострецова:
    — Давно ел?
    — Давно.
    Снова повернулся к ординарцу.
    — Найди что-нибудь. Побольше. Все понял?
    — Так точно, — с неудоумением глядя на прапорщика, отозвался боец. — Побольше.
    — Ну вот и давай, голубчик.
    Проводив взглядом красноармейца, вздохнул.
    — Сытый голодному не пара. Да и Сокка подождать надо, скоро пожалует. А иначе вам повторяться придется.
    — Кто это — Сокк?
    — Если коротко: герой, каких мало.
    — А некоротко?
    — А подлинней — вот что: двадцать три года. Весь в ранах. Бесстрашен, самолюбив, властен. Бойцы боготворят его. Да и есть за что — Роман Иванович дело знает тонко, в обвалах битв и событий тверд и всегда находит выход. Железная воля.
    Вострецов весело покосился на Вахрамеева. Комбриг заметил этот взгляд, понял его и усмехнулся, в свою очередь.
    — Сами скоро узнаете. И поймете: я не приукрасил героя.
    — Имя-отчество — русские, а фамилия вроде пришлая. Кто он? — полюбопытствовал Вострецов.
    — Эстонец. Рожден в семье безземельного батрака.
    — С немцами воевал?
    — В 18-м полку Сибирского корпуса. За храбрость и, скажу так, изворотливость произведен в прапорщики. Октябрь встретил со всей бедняцкой душой.
    — Вот как… занятно… — пробормотал офицер, снова хватаясь за трубку.
    — О чем вы? — не понял Вахрамеев.
    — Мой корпус. Однополчане, можно сказать.
    Вострецов с достоинством, однако же быстро справился с обедом, который принес ординарец комбрига. Вытер платком, припасенным для этих нужд, алюминиевую ложку и спрятал ее за голенище. В эту минуту в прихожей раздался стук сапог, дверь широко открылась — и в горницу легким, стремительным шагом вошел молодой человек.
    Он резко бросил ладонь к виску, сказал: «Здравия желаю» — и, щурясь, посмотрел на офицера.
    — Это еще что за дядя? Изловили? Сам явился?
    — Говорит, сам.
    Сокк быстро прошелся по комнате, резко остановился, будто споткнулся, и мальчишеское его лицо осветила усмешка.
    — Для меня, чай, припас?
    Он кивнул на прапорщика.
    — Для тебя, — не стал отказываться Вахрамеев. — Понятно, ежели он человек порядочный, а также коли кошки между вами двоими бегать не будут.
    Помолчал немного, улыбнулся.
    — Знакомьтесь: Сокк Роман Иванович, командир Петроградского полка, и Вострецов Степан Сергеевич. Оба воевали с немцами, оба — Сибирский корпус.
    Комполка бросил на прапорщика быстрый, уже заинтересованный взгляд, склонил маленькую, гладко остриженную голову, однако руки не подал.
    Вострецов с любопытством рассматривал офицера.
    Первое впечатление осталось не в пользу Сокка. Его голова беспокойно двигалась на тонкой длинной шее, сердитые или, может, злые глаза были полуприкрыты веками, и странным казался голос, полный металла и совершенной уверенности в себе.
    Сокк покосился на голую голову Вострецова, усмехнулся, спросил:
    — А ты чего, дядя, постригся?
    — А для того, племянник, что вшей не люблю, да и причесываться на позициях лишнего времени нет.
    — Скажи-ка, все верно, — даже как бы удивился Сокк, ухмыляясь и вымеряя горницу длинными шагами.
    — Посиди спокойно, Роман Иванович, — попросил Вахрамеев. — А Вострецов о себе расскажет. Послушаешь?
    — Послушаю, ежели без брехни.
    На калмыцком лице прапорщика закаменели желваки.
    — Брешут собаки, паря, а я не пес. И повремени-ка чуток, не мелькай.
    Сокк побледнел от обиды, вскочил со скамьи, но внезапно рассмеялся.
    — А ты, я вижу, язва, дядя!
    Вахрамеев поспешил вмешаться в перепалку.
    — Садись, Роман Иванович. И помолчи. Начинайте, прапорщик.
    — Можно и начать, — отправляя пустую трубку в рот, согласился Вострецов. — Рожден, стало быть, в Казанцево в одна тысяча восемьсот восемьдесят третьем году. Тридцать пять лет, выходит, без малого. А вот кто мои родители, а также брательники и сестры…
    Уже наступила ночь, дважды заходил в горницу ординарец, жестами оповещая — «ужин!», но Вахрамеев, в свою очередь, подавал знаки, чтоб не мешал, а принес еду на всех. Однако и потом к тарелкам никто так и не прикоснулся.
    Повесть Вострецова была уже в полном размахе, когда в горницу без стука вошел человек в кожаной куртке, перепоясанной солдатским ремнем.
    Комбриг кивнул вошедшему, а Сокк привычно бросил ладонь к козырьку буденовки, и Степан понял: это кто-то из штабного начальства, а может, и комиссар бригады.
    Вошедший присел на лавку у печи, положил крупные рабочие руки на колени и, склонившись немного вперед, стал внимательно слушать Вострецова. Иногда он задавал вопросы, уточнял подробности и снова замолкал, не отвлекая себя ни табаком, ни прогулками по комнате.
    Внезапно покачал головой, сказал офицеру:
    — Я тут клином влез в ваш разговор и не представился. Зовут меня Чижов Николай Георгиевич. Комиссар бригады. Продолжай, прапорщик.
    Лишь под утро, потирая кулаками красные глаза, Вострецов завершил рассказ.
    Некоторое время все безмолвствовали. Наконец комбриг велел ординарцу позвать караульного начальника и, пока красноармеец выполнял распоряжение, сказал:
    — Коли правда, что говорил, Степан Сергеевич, я рад и за тебя, и за нас. У меня и Романа Ивановича будет еще один надежный друг. А теперь повечеряем.
    Поужинав и позавтракав одновременно, Вахрамеев повернулся к Вострецову.
    — Однако не сердись: нынче посидишь под замком. У войны свой закон, нельзя нарушать.
    Как только караульный увел офицера на гауптвахту, Сокк заключил с совершенной уверенностью.
    — Верю ему, комбриг. Да и то сказать надо: в корпусе о нем легенды летали.
    Подумав, походил по горнице, добавил:
    — Беру, ежели не возражаешь. Ну, мне пора в полк.
    Ушел и Чижов.
    Оставшись один, Вахрамеев разобрал койку и лег на мягкий матрас, покрытый простыней. Такое выпадало фронтовикам нечасто, и комбриг полагал, что заснет вмиг.
    Но почему-то не мог забыться, и в памяти постоянно стояло рябоватое лицо с голубыми упорными глазами.
    Вот что выяснилось из рассказа этого любопытного, не ординарного, судя по всему, человека.
* * *
    Начальные годы Степки Вострецова мало походили на «золотое детство», ибо по сути не значилось никакого детства, что уж там — «золото»!
    Семья сложилась бедная, хлеба хватало, в лучшем случае, до рождества, а после только и еды, что картошка, капуста, овес.
    Отец и мать были странная пара. Батя, хилый и тщедушный, постоянно молчал, легко раздражался, но хуже прочих бед гнуло главное горе: Сергей Викторович каждодневно кланялся водке. Оттого десять его детей вечно голодали, укрывались тряпьем, рано совали свои худые шеи в хомут батрачества, а то и помирали молчком.
    Мать Анна Игнатьевна, напротив того, была женщина могучей стати и крутого нрава и тяжко трудилась с утра до поздней ночи.
    Родительница пахала, сеяла и жала хлеб, мыла у всех безбедных людей Казанцева ихние избы, иной раз — до восьми в день. Живя у пристани, ходила наравне с мужиками грузить баржи, перетаскивала по деревянным мосткам на борты пятипудовые мешки с зерном. И еще успевала обихаживать несчастного мужа своего, язык коего к вечеру размокал, как губка.
    Казанцево прижалось к берегу уральской реки Белой, и Степка рано научился плавать, а зимой носился по гладкому льду на одном самодельном коньке. Еще катались с бугров, иногда политых водой (тогда их называли «катушками»), на ледянках, то есть смоченных и замороженных досках. Ах, как весело было задком, кувырком да и под горку свалиться к реке! Иных зимних радостей у младших Вострецовых не случалось.
    А летом звенела отрада; уйти, исчезнуть, укрыться в лес, добывая то ягоды, а то орехи и грибы, даже иной раз — мед диких пчел.
    Убогая изба семьи кособочилась в тридцати шагах от Белой, в бледной тени осокорей, и Степка любил по песчаным улицам бежать к реке или забираться на увалы Большой и Малый Шихан, горбившиеся у окраин села. Однако такие часы выпадали нечаянны, редки и коротки.
    Матушка была человек старой веры, держала семью в страхе божьем, не терпела табачников, нисколько не верила казенной медицине, сельскому врачеванию. Оттого все ее дети переболели оспой, однако сыпь, слава богу, не чрезмерно испятнала ребятишек. При первых же признаках хвори Анна Игнатьевна намертво пеленала им руки, пусть кричат и плачут, пока не надоест!
    Четвертый ребенок в семье, Степка на девятом своем году стал наведываться в церковно-приходскую школу, учил буквы, счет и навеки полюбил книжки. Но чтением сыт не будешь, и мальчик пас овец Казанцева. В том труде, случалось, отгонял от себя головешками волков. С ноября помогал брату Климентию — старший поставил у околицы малую кузню. Молотки были тяжелые, от них болели руки, плечи, спина, но Клим того не понимал, понуждал Степку махать кувалдами с утра до вечера: «Терпение кузнеца кует, братан».
    А еще приходилось защищать младших, чаще других — безропотную Настю, которую задирали все, кому охота. В драке, известно, пирогами не угощают — и носил синяки под глазами, чо сделаешь?
    Климентий работал до изнеможения, оттого косился на брательников и сестер, какие съедали весь доход, и вскоре, не выдержав, кинул избу и отправился на заработки в Уфу.
    1895-й стал черным годом Вострецовых. В ту пору, надорвав тело на пристани, умерла Анна Игнатьевна, и отец, без пригляда, совсем предался своему горькому греху. Брат Степки, Василий, спасая младших от голода, нанялся в батраки за один харч.
    Степке по ночам снились горячие ковриги, белые и ржаные, бублики и баранки, нанизанные на длинные-предлинные веревочки.
    А утром была все та же нищета, и рев мелкоты, и никакой надежды, что жизнь хоть когда-нибудь, хоть на чуть-чуть улучшится.
    Тогда Степан собрал остатки семьи и объявил: уходит в Уфу искать Климентия, чтоб заработать на еду голодной родне. Дети подняли отчаянный рев, цеплялись за Степку, однако он решил уходить твердо, и все знали, что так будет.
    В жаркий летний полдень того же, 1895 года из Казанцева на юг отправился рослый не по годам, двенадцатилетний мальчик. Плохо одетый, босой, он не имел ни хлеба, ни самых малых денег.
    Все его братья и сестры стояли, взявшись за руки, возле южной околицы Казанцева, и глазами, полными слез, глядели, как шагает к Бирску их брательник Степа: помоги ему, господи, в Уфе!
    Отойдя с полверсты, Вострецов не выдержал, обернулся, увидел жалкую картину прощания, и глаза его тоже стали мокрыми.
    Он многого не знал, этот сельский нищий мальчишка. Не знал дорогу в губернский город, где в Уфе искать брата и как жить, если не найдет. Он шел, как научили, чтоб утром солнце било в спину, и думал: там, на западе, его ждет все же что-нибудь получше.
    Целую неделю он добирался до Уфы, то есть сто двадцать верст, как полагали земляки. Можно бы дойти быстрее, да ведь и то возьмите в расчет: в пути, для пропитания, ходил по окошкам, не всякий и покормит, и ночевал худо, где тьма застигала, — под крышей, а то и в чистом поле.
    Войдя в неведомую, полную криков, вагонного лязга, базарной суеты Уфу, Вострецов сразу потащился в гору, в самый центр, где, ему казалось, должен помахивать кувалдой Климентий.
    Но кузнеца нигде не было, и Степа, глотая слезы, просил милостыню, а еще — работу. Подаяние, случалось, кидали в шапку, а работы никакой не сулили, — сами перебиваемся с хлеба на квас, сынок!
    Он искал брата долго и настойчиво, и уже было зябко спать под лодками, на берегу Белой, хотя мальчишек и набиралось там множество.
    Однажды, ближе к осени, он вылез из-под суденышка, где ночевал, и пошел попить воду из горстей. Возле берега стояла, наполняя ведра, его, Степки Вострецова, невестка, то есть жена Климентия. Мальчик не поверил в удачу, обошел Дарью кругом и лишь тогда, когда женщина, всплеснув руками, кинулась к нему, упал на грудь родственницы.
    Клим, обнаружив рядом с женой, вошедшей в горницу, брательника, невесело поглядел на него, молча повздыхал, налил в миску маленько борща, отрезал ломоть хлеба, сказал:
    — Не гневись, братуха, но кормить тебя нечем. Своя детвора не досыта ест.
    В тот же вечер Клим велел Дарье постирать порты и рубаху Степки, погладить их, а утром братья отправились в железнодорожные мастерские, где кузнечил Климентий. Степана весь день гонял у наковальни мастер и так и сяк пытал, на что гож, а к вечеру, когда и сам умахался, сказал: «Ладно, стой у горна подручным».
    Три с половиной года сгорели в Уфе у огня. Из каждого жалования отсылал Степан все, что мог, в Казанцево — малым несчастным Вострецовым, которые при всем том помирали вперегонки.
    Всякая смена у горна длилась более половины суток, но счастлива тем молодость, что может одолеть эту каторгу, какая не под силу старикам.
    Судьба послала Степану в соседи учителя словесности Владимира Ивановича Касаткина, и тот, расспросив мальчика, о чем его мечта, позвал кузнечонка к себе в дом.
    По ночам, при свете луны, подручный читал книги, взятые из немалой библиотеки учителя, — и бил океан в днище живого бочонка, и летел Пугачев впереди конной лавы, и поражала очи красотой царевна-лягушка.
    А еще, впервые от Касаткина, услышал юноша, что есть люди-вампиры, сосущие чужую кровь, и без борьбы беду не избыть, — так уж устроен мир.
    Однажды кто-то внушил Климу, что в Челябе платят получше, а харч подешевле, и старший брат предложил:
    — А давай-ка мы с тобой, Степан Сергеевич, махнем через хребет!
    К той поре, надо сказать, совсем иные отношения сложились меж брательниками, ибо младший уже отрабатывал свой хлеб сполна, а также кормил Казанцево, как уж получалось.
    В Челябинске — увы! — постоянной работы не сыскали, и пришлось прибиваться временно в железнодорожные мастерские. И дни, недели, месяцы проходили в копоти, в железном лязге и жаре, обжигающем лица.
    Домой, в Сибирскую слободу (там ютились в землянке), шли мимо нарядного вокзала, гремящей грузовой станции, где дергались и катились жесткие грязные вагоны.
    Степа наизусть выучил все привокзальные закоулки, здесь, коли выпадал отдых, можно было поиграть в бабки либо в лапту, поглядеть на парней, важно ходивших под руку с барышнями.
    Однако тяжкая дымная работа сжигала весь день и запас сил, без которых не очень-то охота лузгать семечки или даже идти в кинематограф.
    — Клим, — спрашивал Степан, — и долго мы здесь маяться станем?
    — Не, — усмехался старший. — Еще месяц.
    — А там что?
    — А там привыкнем.
    Степан не принимал шутку, говорил хмуровато:
    — Тут, бают, места богатимые. Давай золотишко покопаем, а то помотаемся по заводам, авось, что и отыщется нам в долю.
    Брат молчал.
    — Давай, Климентий. Больно сыро-то в землице жить, детей загубишь.
    В конце концов Степка уговорил брата, и они отправились в Сим, где, по слухам, жилось почти сносно. Но вышло, что хрен редьки не слаще, жилья дешевого и в Симе нет, нужда погнала в Катав.
    Из Усть-Катава Степан уехал уже один, без Клима, ибо вышла ссора с полицией, даже не ссора — ненависть.
    Получилось вот как. Работный народ, возбужденный штрафами и грубостью мастеров, устроил митинг, и братья тоже явились на сбор: куда все, туда и они.
    Ораторы еще молчали, когда подошел к младшему Вострецову известный в вагоностроительном заводе социал-демократ Степан Кузьмич Гулин и сказал:
    — Голос у тебя, тезка, чисто иерихонская труба, а вот говорить робеешь.
    — Это как понимать? — покосился на него Степка. — На что намек?
    — Не намек. Вместо языка — дырка.
    Вострецов усмехнулся, высунул язык, подержал маленько наружу. Стоявший рядом партиец Гнусарев посмотрел на здоровенного восемнадцатилетнего парня, и на губах подпольщика тоже промелькнула усмешка.
    — А коли есть, пошто молчишь?
    — А чо говорить?
    — Как что? Или сладка у тебя жизня, паря?
    Степан отрицательно покачал головой.
    — Меда нету. Верно.
    — О том и скажи.
    — Это можно, — понял его кузнец.
    Меньшак покосился на мрачное лицо брата и зашагал к большим штабелям железных балок, что были трибуной митинга.
    Взгромоздившись на возвышение и увидев множество людей, он было растерялся, но тут же овладел собой и стал говорить вполне складно, как потом определил братуха.
    Речь свою завершил жесткими, не для барышень, словами:
    — Это пошто так мир устроен: роблю много, ем не досыта, сплю, как петух? Не знаете? А потому — кровососы кругом, мать их!..
    Голос и впрямь гремел библейской трубой, но стены Иерихона, как в притче, не падали.
    Степан спрыгнул вниз и подошел к брату. Климентий совсем потемнел лицом, хотел что-то сказать, но тут к кузнецам подскочил жандарм Кондрат Широнов и крикнул с кривой усмешкой:
    — Запоешь ты — и скоро — по-иному, вахлак!
    — Это как же?
    — А так… Свиным голосом запоешь.
    — Ну, не все бьет, чо гремит, — возразил Степка, бесстрашно глядя в глаза Широнову.
    — Зелен еще. Не знаешь, чать, что крапива жжет?
    — Не знаю. А ты небось досконально изучил, господин жандарм.
    — Толкуй еще, медный лоб!
    — Степка, замолчь! — схватил его за ворот Клим. — Не лайся с их благородием!
    У Степана закровились глаза, а на жестком лице вспухли желваки. Он сбросил руку брата с плеча, усмехнулся.
    — Он такой же благородный, как кабан огородный. Чо привязался?
    И вновь повторил свою мысль:
    — Из него такой господин, как из песьего хвоста сито!
    Жандарм смотрел на младшего Вострецова с огромной злобой и молчал.
    — Я те припасу потешку… — наконец прошипел Широнов, отходя от Вострецовых.
    Вечером Климентий укорил Степана:
    — Дурак ты, братуха. Не можешь укусить — не лай.
    — Ничо, еще укушу, даст бог.
    Клим уныло вздохнул.
    — Не станет те отныне житья, брательник… Вот чо…
    — Поглядим.
    — И глядеть нечего. Уезжай — и как можно скорее.
    — Везде один черт. Сам знаешь.
    — Это так. Но тут у тя собственный держиморда. Он те пути не даст.
    Клим, разумеется, был прав, — низкорослый, тщедушный Широнов с изломанной кем-то рукой (ему накрывали «темную» и били без пощады) ненавидел, кажется, весь мир. Такие люди до конца дней своих не прощают обид. Не дай бог этой сволочи власть!
    — Ну, чо ж, — тряхнул в конце разговора головой Степан. — Уеду. Осяду где — извещу.
    На следующий день меньшак отбыл в попутной теплушке — сначала на Кропачево и Сим, затем, через Миньяр и Ашу, в отменно знакомую горбатую Уфу.
    В губернском городе все улаживалось с работой, слава богу, без проволочек, а бесплатного угла никто не посулил. Платить же за частную комнатку кузнец не мог, ибо что же тогда посылать в Казанцево голодной мелкоте, хоть ее и осталось всего ничего?
    И снова покатил Степан в теплушке, только уже в обратном направлении, на восток.
    Челябинск встретил хмуро. Грязный низкорослый городок называли теперь, после строительства чугунки, почетно — «ворота Сибири», однако легче хлеб добывать от того не стало.
    Вскоре в уезд, по письму Степана, прибыл Климентий, и брательники грустно молчали, забравшись на Остров, в пивную господина Бекожина.
    — А чо, коли поехать те, братуха, в Омск? — прервал молчание старший. — Все ж таки Сибирь лучше нас живет, полагаю.
    Степан поначалу отрицательно покачал головой.
    — Чо это я потащусь к чертям на кулички! Всякая трава на своем корне растет.
    Потом вяло махнул рукой.
    — Все одно, Омск — так Омск. На кусок зароблю.
    Он отправился на восход через неделю. Впервые на веку приобрел билет в общий вагон, вполне ощутив все великолепие езды за плату.
    В Омске на первых порах поступил к частному кузнецу, и это считалось удачей. Хозяин когда-то кузнечил сам, знал, почем фунт железного лиха, и платил по-божески. Однако выпал худой год, заказы были редки и малы, и Степан не скопил даже на рубаху, а старая совсем обветшала на плечах.
    Пришлось искать новое место. Устроился в фирме «Сибирская компания», заработок немного возвысился, не томил голод и было чем прикрыть наготу.
    В домике, где квартировал Вострецов, было две комнатки. Одну занимал Степан, другую — Иван Иванович Семельянцев, с которым кузнец вскоре свел знакомство и даже дружбу.
    Соседу было, как видно, семь десятков, трудился он в конторе, по письменной части, сильно нуждался, летом и зимой ходил в «семисезонном» пальтеце, сшитом давно и на кого-то иного.
    По прошествии времени выяснилось, что Семельянцев выслан в Омск под надзор полиции, его судили по делу об убийстве Александра II, двадцать с лишним лет назад.
    Как-то старик позвал парня к себе, закрыл дверь на задвижку, достал из-под кровати стопу книг.
    — Просьба к тебе, кузнец, — сказал он, освобождая связку от веревочки. — Спрячь. У меня полиция — частый гость.
    Он помолчал.
    — Однако не утаю: найдут — тюрьма. А теперь говори.
    — Чо ж говорить? Спрячу.
    Под комнаткой Степана было подполье, он вырыл там ямку и, обернув книги клеенкой, опустил в тайник. Сверху заложил его корзиной с хламом. Потом брал томики по одному, медленно и трудно читал и снова хоронил в земле. Труды Ф. Лассаля, Луи Блана и «Вечная утопия» Кирхенгейма не понравились кузнецу. Может, ему просто не хватило его церковно-приходского образования, чтоб разобраться в сильном тумане слов.
    В 1905 году Вострецов вступил в РСДРП. Еще плохо разбираясь в партийных течениях, он сблизился с меньшевиками. Потом Степан часто сожалел, что не прибился к большевикам.
    Вскоре над головой уральца стали сгущаться тучи — на него обратила внимание полиция. В те дни пришло письмо Клима: ненавистный Степану жандарм Широнов помер, слава творцу, и можно отправляться в Усть-Катав.
    Вострецов с восторгом воротился в отчий край, но судьба его еще раз сделала крутой поворот. Она обрядила кузнеца в солдатскую шинель: в 1906 году начал он свою горькую, однако же и занятную военную жизнь.
    В 1909 году попал Вострецов под Новониколаевский[2] военно-окружной суд за то, что кинулся со штыком на хама-офицера и звал солдат к бунту против царя. Степана заковали в кандалы, и шесть месяцев длилось злобное следствие. Боявшийся мести офицер не поддержал главного обвинения, и дело о штыке исчезло из обвинительного заключения.
    Тем не менее прокурор требовал расстрелять смутьяна, чтоб другим неповадно было. Время влачилось в тумане, меж двух войн, — минувшей и грядущей, — и окружной суд счел, что казнь крайне возбудит солдат, и приговорил рядового 44-го Сибирского полка С. С. Вострецова к трем годам заключения — «за вредную агитацию против монархии». Три года! Хоть и велика тюрьма, да тесно в ней прозябать, господа царский трибунал! А все же пришлось пережить и это.
    Высидев весь срок и покинув бийскую одиночку, Степан счел за благо вернуться в Казанцево. Он снова стал подручным в кузнице брата.
    Только-только душа отошла от бед и обид — на́ тебе — мировая война! В 1914-м, первом ее году, ушел Степан в самое пекло, и гремели над его головой снаряды и шрапнели, ползли смертельные немецкие газы, рушилась под ним и на него каменная морозная земля. Три тяжелых раны, контузию и два газовых отравления заработал фронтовик за три года сражений.
    В конце 1916 года Вострецова произвели в прапорщики: потери офицеров были огромные, а тут все же — Георгиевский кавалер почти полного банта.
    В 1917 году Степана избрали членом полкового комитета. Брестский мир снова вернул его в Казанцево, и снова ненадолго.
    Весной 1918 года он, член сельского Совета и председатель коммуны в Казанцево, многое делал, чтобы поправить трудную крестьянскую жизнь: добывал зерно и удобрения для сева, привез учителей в школу, чинил пристань.
    Во всех этих хлопотах Степан прозевал поздние слухи о чешском мятеже. Кулак Астахов выдал его иноземцам, и в июне к нему в избу ворвались каратели, связали руки за спиной, увезли сначала в бирскую, потом — в уфимскую тюрьму.
    Весь август восемнадцатого года просидел он в губернской кутузке, а в начале сентября привели Георгиевского кавалера в некий штаб, и генерал заявил: «Выбор такой, прапор, — или ко мне в добровольцы, или — увы! — расстрел».
    — К кому — «ко мне»? — спросил арестованный.
    — Центр по вербовке офицеров.
    Вострецов размышлял несколько секунд, внезапно вытянул руки по швам, сказал хрипло:
    — Рад стараться, господин генерал!
    — Что «рад стараться»? — покосился тот на фронтовика.
    — Готов в добровольцы. Однако — покорная просьба, в Казанцево позарез надо. Дозвольте побывку.
    Генерал подымил папиросой, поглядел в потолок, поерзал на стуле, наконец изрек:
    — Черт с тобой, поезжай. Но знай: сбежишь — пуля. Я тебя из земли откопаю, кавалер.
    Впрочем, тотчас стал скрести ногтями затылок, наморщился.
    — Нет, это я сам не решу.
    Вострецов вопросительно взглянул на генерала.
    — Центр по вербовке офицеров для новой Народной армии — идея Председателя только что созданной Директории. Гм-м… гм-м… Пожалуй, я устрою тебе аудиенцию у господина Авксентьева.
    В конце сентября прапорщик и впрямь попал на прием к премьеру «Всероссийского Временного правительства».
    Николай Дмитриевич был вполне представительный мужчина, лет сорока, веселый и остроумный — и сильно смахивал на актера. Правый эсер, член ЦК своей партии, он был единодушно избран на пост всеми врагами красных. К слову сказать, Авксентьев в делах государственных имел известный опыт — до того служил у Керенского министром внутренних дел.
    Премьер выслушал офицера, постучал пальцами по столу, сказал глубокомысленно:
    — Не смею отказать Георгиевскому кавалеру. С богом, прапор. Но вернетесь — и с удвоенной энергией за дела.
    Он приказал выдать Вострецову соответствующий мандат, и уже через час Степан трясся на кораблике по неспокойной реке.
    Василий не чаял увидеть брата живым, однако его приезду обрадовался мало.
    — Они ж не мытьем, так катаньем сгубят тя, братуха. Бежал бы на красную сторону.
    — Благодарствую за совет, — усмехнулся меньшак. — Ты лучше скажи, где они ныне, красные?
    — Да, считай, рядом, в Дюртюлях.
    — Чо ж ты молчал, варнак! — закричал Степан.
    Василий зажал уши и зажмурился, ибо с потолка посыпалась какая-то сорная мелочь.
    Той же ночью Степан надел на гимнастерку все Георгии и медали, положил в бумажник справку генерала — и двинулся в путь. Документ и ордена — для карателей, коли на них наткнется, а со своими поладит без бумаг.
* * *
    Комбриг забылся только под самое утро, и ему все мерещилось в полусне рябоватое лицо, на котором горят бесстрашные голубые глаза.
    На рассвете Вахрамеев поднялся с постели в неясной тревоге и никак не мог понять, отчего она?
    Потом подумал: может, беспокойство оттого, что достойный человек сидит под замком, но и выпустить его без проверки никак нельзя. Все, конечно, раскроется, когда красные возьмут Казанцево, но когда еще это случится?
    Внезапно Вахрамееву пришла в голову простая и верная мысль. Николай Иванович даже удивился, почему она не явилась раньше. Комбриг тотчас отправился к наштабригу[3] и сообщил ему свои соображения. Все последние дни и недели к ним шли добровольцы. Они являлись не только из красных сел, но и оттуда, где верховодили чехи и белые. Так вот — среди добровольцев вполне могли найтись люди из Бирска или даже Казанцева, знающие Вострецова.
    Начальник штаба долго копался в бумагах, снова и снова проглядывал списки и докладные полков и наконец весело присвистнул.
    — В хорошей бригаде всегда, что надо, найдется, комбриг!
    Тотчас был отправлен в Петроградский полк вестовой с приказом доставить в бригаду нового добровольца Корякина.
    В середине дня его привезли в штаб. На вопрос, знает ли он Степана Сергеевича Вострецова, Корякин ответил:
    — У нас, в Казанцеве, он первое лицо был. Всему селу заступа. И славу свою собирал по капле. А я еще воевал с ним бок о бок, в одном полку. Стало быть, грех не помнить.
    — Вот как! Расскажите о нем.
    — О войне?
    — Начните с войны.
    — Степан, сразу скажу, мужик редкостный, не мне чета, дураку.
    Комбриг усмехнулся и покачал головой.
    — Отчего же не чета?
    — На войне масса народу, а вот ровни нашему кузнецу не нашел, — повторил свою мысль Корякин. — Не было там, на позициях, труда, какого бы он не знал. Помнится, Степа левша, однако стрелял и рубил обеими руками, бил почти без промаха из пулемета и пушки. Короче сказать, полная грудь отличек. Георгии свои заробил за Варшаву, Люблин и Ригу. В ту пору и прапором стал. Это хорошо знаю, вроде вчера было.
    Бегал я как-то с ним, со Степаном, в разведку под Ригу, так, верьте, судьбу проклял.
    — Отчего же? — полюбопытствовал Вахрамеев.
    — Залез Степка в болото и не ворохнулся там полные сутки. Ему, вишь ты, германские огневые разглядеть надо. Я говорю: «Хватит, терпения нет в трясине торчать», а он — «В поле две воли: чья сильнее. И не путайся под ногами, ради святых!»
    В сумерки, перед уходом, пошвыряли мы в немцев весь запас гранат и без проволочек — к себе.
    Корякин полез в карман гимнастерки, достал аккуратно сложенные бумажки, покопался в них и подал одну комбригу.
    — Что это? — спросил Вахрамеев.
    — А почитайте. Документ.
    Николай Иванович не стал возражать и пробежал клочок газеты глазами.
«От штаба Верховного Главнокомандующего
    На берегу болота Тируль, около Риги, произошла значительная стычка разведывательных отрядов.
    На остальном Западном фронте ничего существенного.
    На берегу Черного моря русские захватили пленных.
    У Гюмюш-Хана русские прорвали сторожевое охранение.
    В Персии русские теснят противника. Захвачены пленные, орудие и верблюжий транспорт».
    — Ну и что? — спросил Вахрамеев, еще раз взглянув на депешу, датированную двенадцатым сентября 1916 года.
    — Как — что?! — огорчился Корякин. — Так это же о нас со Степаном. Вот глядите — «на берегу болота Тируль».
    — А-а… Да-да… — поспешил исправиться краском, возвращая бойцу лоскут газеты. — Ну, а каков он в политике, Вострецов? Верно ли, что был Степан Сергеевич председатель коммуны и член сельского Совета?
    — Был. Однако белосолдаты его загребли, в Бирск, а то и в Уфу отправили. Дай бог, чтоб живой остался.
    — Живой! — сообщил Вахрамеев. — А вам моя благодарность, товарищ Корякин, за ваш впечатляющий рассказ. Можете быть свободны.
    Комбриг поспешил на гауптвахту и вместе с Вострецовым возвратился в штаб.
    Предложив офицеру кисет, сказал с живой искренностью:
    — Мы все проверили. Поздравляю с назначением на должность.
    Прапорщик поднялся со скамьи, вопросительно взглянул на Вахрамеева.
    — Утверждаю вас помощником командира роты во 2-й Петроградский полк. В тот самый, который… вас, кажется, хотел расстрелять. Не сердитесь на них, они не злодеи, но — бои, предательство, выстрелы в спину… Согласитесь, окопы не учат хорошим манерам.
    Помолчав, уточнил:
    — Это рота бывшего штабс-капитана Лыкова. Второй батальон полка. Вы непременно найдете общий язык.
    Николай Иванович примостился к столу, написал приказ о назначении, поставил дату — «23 ноября 1918-го года». Подавая бумагу, рассмеялся:
    — Во второй раз полк сыщете, надеюсь, без труда. Желаю вам успехов, товарищ!
    Вострецов откозырял, направился к двери, но вдруг остановился, повернулся, и по горнице прокатился его могучий бас:
    — Благодарствую за доверие. Честь имею кланяться.

ГЛАВА 2
ДАЕШЬ УРАЛ!

    Поздно вечером семнадцатого декабря 1918 года 2-й Петроградский полк подошел к Бирску и в полной тишине изготовился к атаке.
    Бригада еще двенадцатого декабря получила директиву командарма-5 обойти Уфу с севера, взять Бирск и оказаться в тылу Войцеховского, прикрывавшего столицу губернии.
    Близился Новый год, и всякому бойцу — и белому, и красному — хотелось встретить его в тепле и, хорошо бы, в почете.
    Степан Вострецов вполне знал свой уездный город: случалось, он добирался до него в былые годы на попутных барже или буксире. По прямой от Казанцева до Бирска было, пожалуй, что-нибудь около тридцати верст, но река в этих местах сильно петляла, отчего дорога вырастала чуть не вдвое.
    Бирск громоздился на вершине и склонах увала, близ впадения быстрой Бири в Белую. От низменной береговой полосы гора, изрезанная глубокими оврагами, круто лезет вверх.
    Вглядываясь воспаленными, глубоко посаженными глазами в черную глыбу города и намечая путь на адскую ту высоту, Вострецов думал почти одновременно о многом. Он понимал: все двести глаз роты устремлены теперь на него, и каждый боец желает угадать душу новичка: можно ли верить вчерашнему офицеру, и не трус ли он, и понимает ли пехотинца в бою? Кто он? Что он? Чей?
    Взводы уже знали: за спиной помкомроты остались годы войны. Но понимали и другое: война у разных людей совсем не одно и то же. Один ухитряется всю кампанию проскрипеть пером или здравствовать при каптерке, начальствуя и при случае наживая капитал, а то и того проще — орудуя ножницами и утюгами в офицерской швальне, где даже пушек не слыхать. Другой — всякий божий день кладет голову на кон: марширует, порой без сил, долбит землю лопатой, палит, схватывается врукопашную, скрипит зубами в госпиталях, и многое прочее и подобное.
    Вострецов лишь несколько недель фронта ковал коней при штабе 6-го корпуса. Как-то, подшивая подковы кобыле начальника штаба, обратился к хозяину:
    — Немалую просьбу имею, господин генерал.
    — Слушаю, голубчик.
    — Отечество с немцем в поле сошлось, а я коням хвосты кручу.
    Штабник нахмурился, пожал плечами.
    — Чем до войны хлеб добывал?
    — В кузне спину ломал. Это так.
    — Как же хочешь, чтоб отпустил? А ковачом — портного сюда?
    — Понимаю, ваше превосходительство. Однако и меня поймите.
    — То есть?
    — Воевать желаю. Много наград отечеству заслужу.
    — А ты, братец, самонадеян зело. Пуля чинов не разбирает, однако рядовым вдвое достается.
    — Это знаю. Но бояться смерти — на свете не жить.
    — Фамилия?
    — Вострецов.
    — Вполне подходит. Остер.
    Генерал с головы до ног обозрел могучего кузнеца, взглянул в его глубокие жесткие глаза — и внезапно согласился.
    — Добро, голубчик. Иные, случается, с фронта в тыл норовят. Известно: не все те мужики, кто в штанах ходит. А ты, вижу, умница. Что ж — с богом. Я прикажу.
    Прохаживая подкованную кобылицу близ кузни, заметил:
    — Не отличишься ничем — назад не возьму.
    — Отличусь. Я, ваше превосходительство, на железе рос. Слов зря не бросаю.
    На линиях боя Вострецова заметили почти тотчас. Он сам вызывался ходить в разведки; на биваках, когда все валились с ног после марша, стоял на часах; в рукопашных схватках его ладная фигура мелькала обычно в самом пекле огня. В свободные минуты, которых так мало на фронте и которые обычно используют для сна, вчерашний кузнец листал книги русских и немецких генералов, позаимствованные у ротного начальника, или разбирал и собирал пулемет.
    Если случалась возможность, часами безмолвствовал на огневых позициях артиллерии. Как-то упросил пушкарей дать ему подолбить немцев и удивил всех крайне, поразив три цели из четырех.
    — Ты, братец, либо враль, либо сам бог твою руку водит! — сказал ему артиллерийский офицер. — Божился ведь, что ранее из орудий не стрелял.
    В одном из многодневных сражений немцы ударили 14-й Сибирской дивизии в стык полков, смяли оборону 54-го пехотного, и штаб соединения утерял всякую связь с частями. Любой фронтовик, не только офицер, понимает, какая это беда и что может произойти от таких неурядиц.
    Генерал припомнил хвальбу кузнеца и велел ему наладить связь с начальником дивизии, даже если для сего придется положить на плаху войны свою голову.
    Степан не только нашел штадив, но и протянул к его блиндажу телефонные провода, перебитые снарядами немцев.
    В реляции к награждению Вострецова первым Георгиевским крестом указывалось, что унтер-офицер (он уже стал унтер-офицером) «под сильным действительным огнем противника с явной опасностью для жизни» выполнил тяжелый боевой приказ.
    Только-только получил награду и — на́ тебе! — поймал пулю в кость. Отлежав, сколько полагалось, на больничной койке, разведчик попал уже в 7-ю роту 71-го полка 18-й Сибирской дивизии.
    И снова, воюя, учился управлять трофейным конем и саблей, и делал это, по суткам не оставляя седла.
    Вместе с тем война умудрила Степана, развила его природную осторожность и осмотрительность.
    Он без пощады корил пехотинцев, не желавших долбить лопатками землю, чтоб зарыться в нее от пуль.
    Узрев солдат, темневших шинелями поверх снега, не уставал внушать:
    — Не окопаешься — пуль нахватаешься!
    Пехотинцы не сдавались:
    — Мы теперь тут, а через час — и след простыл. На кой он нам ляд, окоп-то? Всю войну воюем, а бог миловал.
    Зарывая убитых в могилы, унтер хмуро поучал лентяев:
    — Пуля не разбирает, сколь ты воевал, чиркнет — и ленись хоть тысячу лет. Под крестом.
    Как-то, в нещадной атаке, в сплошном визге снарядов и пуль увидел он старичка солдатика, камнем упавшего в землю, только горб шинели торчал над черным и красным снегом.
    Решив, что пехотинца взяла пуля, Вострецов кинулся к нему взглянуть — мертв или как? — и различил в бледном рассвете серое заросшее лицо, серые дрожащие губы, серые, смертельно устрашенные глаза.
    — Э-э, брат, — усмехнулся Степан, — да ты, я вижу, от жути обмер. А ну, вставай!
    Солдат стучал зубами и не шевелился.
    — Чего прилип к земле? — стал сердиться Вострецов. — Страх от смерти не защита, того и гляди, пулю затылком словишь! Встать!
    — Голубчик! — схватил его за ноги служивый. — Не губи. У меня дома семеро по лавкам, мал мала меньше. Мать, старик отец… На кого их покину?..
    — Бога душу мать!.. — взорвался прапорщик (он уже был прапорщик). — Ты что ж решил: мне помирать охота и дома у меня никого! Встань, застрелю! Вот те крест — застрелю!
    После боя Степан отыскал в траншее робкого сего солдатика, внушал ему:
    — За трусом смерть охотится — трудно ли это понять! А то ведь как бывает? С излишком бережешься, глядь — шапка цела, да головы нету.
    Нижний чин продолжал глядеть на Георгиевского кавалера с удивлением ужаса — и молчал.
    — Чо страшиться? — пытался поправить дела шуткой Вострецов. — Когда я жив — смерти нет, а когда есть смерть — меня нет.
    Пехотинец безмолвствовал.
    Рядовые, набившиеся в траншеи, ухмылялись, поддерживали офицера:
    — Оно ясно: на войне трусость — плохой приятель. Да где ж ему, дураку, понять!
    А солдатишке советовали:
    — На правду не гневайся, — сними шапку да поклонись.
    Уже повесив на гимнастерку три Георгия, Вострецов не гнушался показывать бойцам все, что умел сам. А умел он многое: исправлять порчу пулеметов, верно ходить по звездам, спать без хвори на снегу, петь, безголосо, верно, но с полной душой.
    Теперь уже, на новой войне, коченея близ Бирска, Степан Сергеевич хрипло говорил роте:
    — От пристани на город — как лезть? Круто! Потому нас беляки отсюда не ждут. Так?
    — Так.
    — Вот мы тут и взвалимся! — заключил Степан.
    — А вдруг ждут? — вступал в разговор осторожный Кучма. — Да, гляди, полили крутизну водичкой. Тогда и покатимся мы с тобой, паря, прямо в преисподнюю, в ад.
    — Значит? — выспрашивал Вострецов.
    — Значит, пойдем в разведку вместе, Степан Сергеевич.
    Однако Вострецов, заручившись позволением ротного, провалился в сумрак ночи один. Он знал многих обывателей пятнадцатитысячного городка, помнил наизусть улицы, все спуски и подъемы. А также держал в уме, что после февральской революции в город вернулись из ссылки и с каторги старые большевики во главе с Иваном Сергеевичем Чернядьевым. Подпольщик с известным опытом, Степан надеялся, коли пробьется в Бирск, найти кого-нибудь из них.
    И красноармейцы с почтением думали о вчерашнем офицере, коему выгоды его должности и чин не помеха в риске.
    Вернулся помкомроты в десять часов ночи, притащил с собой каких-то знакомцев, говорил с ними — к общему удивлению — на башкирском, татарском и чувашском языках. Разведка с полной точностью убедила: город с крутизны не прикрыт врагом.
    Рота тотчас стала карабкаться вверх в совершенном молчании, стараясь даже дышать беззвучно.
    Впереди всех угадывалась сухощавая фигура Степана Сергеевича. Он взгромождался на гору по шажку, оступался, падал, но продолжал лезть с упорством человека, у которого нет другого пути.
    И когда ротный негромко скомандовал: «Приготовиться к рукопашной…», Вострецов уже успел передохнуть на плоской вершине увала, первый закричал «Ура!» и кинулся вдоль улицы, выставив винтовку.
    Он бежал в атаку, держа палец на спусковом крючке, и ничего не было, кажется, в Бирске, кроме этого «Ура!» и запаленного дыхания людей, когда «Ура!» смолкало.
    Рота смела штыками редкое боевое охранение неприятеля, совершенно оцепеневшее на тридцатиградусном морозе, и бежала к центру города.
    Уже через полчаса Лыков и Вострецов вывели людей к женской гимназии, где можно при нужде укрыться в старых окопах.
    Однако рота красных, возникнув на речной окраине Бирска, тотчас, как магнитом, притянула к себе 32-й Прикамский полк белых и Георгиевский офицерский батальон. Это были главные силы противника здесь, и, зная это, комбриг распорядился атаковать неприятеля с других направлений. «Ура!» загремело и на севере, и на востоке, и еще бог знает где.
    Офицеры, бежавшие навстречу, узнавались не столько по еле видным погонам, сколько по выправке и четкости профессиональных действий.
    Дважды кидались Георгиевские кавалеры на Степана штыками, и оба раза упали под выстрелами.
    Пожилой ротный еле успевал за своим помощником, но это не мешало Лыкову радоваться сноровке фронтовика.
    Потом внезапно оказалось, что рядом бегут другие полки бригады, и натиск их оказался столь дружный и безоглядный, что неприятель оробел и почти весь полег на заснеженных улицах городка.
    Уже в одиннадцать часов ночи семнадцатого декабря Бирск очистили от белых, и лишь тогда Степана как бы осенило: нынче не просто день и не просто бой, а в том дело, что ему теперь ровно тридцать пять, и он достойно отметил свое рождение. И есть причина вспомнить, как жил и с чем пришел на сей рубеж, прожив чуть не две жизни комиссара Васюнкина.
    А вот и сам он, комиссар, идет медленным, узким шагом, тоже, чай, не с гулянки возвращается, понятно всем.
    — А-а, Вострецов, здравствуй, герой! Душевно благодарю, Вострецов, за лихой удар. Слава красным героям!
    Он говорит с помкомроты, будто знакомы много лет или месяцев, будто они давние сотоварищи, и это не он, Васюнкин, хотел расстрелять Вострецова в Черном овраге, за Дюртюлями. Впрочем, чему удивляться? Там одно — шел от врага, доброволец, беляк, офицер. А тут совсем иное — смел, умен, трудится, готов за красных кровь пролить.
    — Убитых своих собрал? — спрашивает комиссар. — Раненых сколько? Тех нет и тех нет? Умница ты моя!
    Вскоре к роте подъехал на нервном коньке комполка, велел Лыкову вести роту на восточную окраину и закрепляться там, а Вострецову сказал, не объясняя:
    — Пойдем в штабриг. Командир зовет.
    — Где штаб?
    — В монастыре.
    — Однако не близко.
    — Ничего, без боя — рукой подать.
    Сокк передал повод коноводу, зашагал по мостовой рядом с Вострецовым, сказал, поглядывая на него откровенным мальчишеским взглядом:
    — Хвалю, кузнец. Беззаветно прорвался ты через стаи пуль. А ведь мог и голову потерять.
    Степану показалось, что легендарный сей мальчишка, пожалуй, покровительственно говорит эти слова, но, не желая ссориться с полковым командиром, усмехнулся.
    — Голова, говорят, наживное дело, Сокк.
    В монастыре быстро отыскали Вахрамеева и Чижова. Они успели побриться и помыть руки душистым мылом.
    Увидев краскомов, комбриг накинул гимнастерку, подпоясался, пригласил вошедших к огромному дубовому столу, за которым, надо полагать, устраивало трапезы не одно поколение монахов.
    На досках стола благоухала парная коврига черного хлеба и таяло в мисках мороженое молоко.
    Степан покосился на Николая Ивановича и не сумел скрыть усмешки.
    Вахрамеев перехватил иронический взгляд помкомроты и возразил этому взгляду:
    — Вся Россия вышла из деревни. А там — всё на молоке и ржи покоится, Вострецов.
    — Не все, — опять усмехнулся уралец. — Позвольте вас пригласить как-нибудь на обед. Я покормлю, чем надо.
    Комбриг полюбопытствовал:
    — А чем надо?
    — Пельмени. Квас с хреном. Водка.
    — Совсем недурно, — согласился Вахрамеев. — Однако пора перекусить тем, что есть.
    Командиры с удовольствием съели немного хлеба и выпили по кружке молока, приятно покалывавшего льдинками.
    — Ну, вот, теперь можно уведомить, зачем позвали, — заговорил комиссар. — Час назад меня навестили коммунисты Бирска. Я воспользовался случаем и спросил о тебе, Степан Сергеевич. Они отвечали: надежен, как гранит.
    Чижов прошелся по комнате, раскурил трубку, остановился возле помкомроты.
    — Мы должны воевать с тобой в одной партии, кузнец.
    Вострецов вспыхнул так, что стала видна каждая рябина на лице. Без малого полтора десятка лет назад он вступил в РСДРП, сблизился с меньшевиками, однако в 1918 году порвал с ними. Но самому проситься в большевики, после всего, было неловко.
    Теперь Степану Сергеевичу предлагали это. И всем существом благодаря товарищей за доверие, он все же покачал головой и отозвался хрипло:
    — Не раньше, чем докажу свой большевизм в боях.
    — Вот и отлично, голубчик! — поддержал его комбриг. — Однако Роману Ивановичу пора в полк, а тебе — в роту. Отдохните, пожалуйста. У нас впереди тяжкие бои за Уфу, за перевалы, за Аша-Балашу.
    — Да и мне пора в городской ревком, — сказал Чижов, надевая шинель. — Масса дел. Все хозяйство Бирска разрушено белыми. Вывезены деньги и документы, пусты почта и телеграф. Колчаковцы отступали в спешке, ибо ждали нас днем восемнадцатого декабря, а мы явились, как известно, в ночь с семнадцатого на восемнадцатое. И все же они успели наших арестованных товарищей увезти в Уфу. Короче говоря, надо заняться и делами города.
    Сокк тоже быстро встал из-за стола, обычным своим стремительным шагом направился к двери, но внезапно обернулся, вскинул сжатый кулак над головой.
    — Даешь Урал, дорогие мои!
* * *
    Один бог знает, что способен вынести человек и какие муки принять, притом не падая духом в аду.
    Вострецов, отвоевав всю мировую войну, пожалуй, утвердился в мысли, что горше немецкой кампании ничего не существует, но первые же бои гражданской опрокинули это убеждение.
    Схватки и налеты не знали пощады, особо — сабельные рубки и рукопашные, когда кровь хлестала, как ливень, и кони без памяти кидались с обрывов и уходили на дно рек с орудиями, белыми или красными, — все равно.
    На Уфу бригада Вахрамеева не пошла, Бирск пришлось оставить, потом опять брать, и марши длились по глубоким снегам, и собачьи морозы выводили из строя людей не хуже белых бандитских пуль.
    Смерть близких и раны ожесточали людей, изматывали тело, но будто в кузне ковали дух.
    И до Бирска, и после него Вострецов постоянно ходил в разведрейды, и молодой комбат Ваня Корнеев говорил ему с юношеским восторгом:
    — Разведка — это прямо для тебя, Степан Сергеич, честное слово даю!
    В деревне Аникеево рота напала на офицерский добровольческий батальон, разгромила его и взяла полдюжины пленных. Потом таким делам почти потеряли счет, что вовсе не значит, будто налеты проходили гладко и без всяких жертв. Вострецов зарыл в могилы Крученого и еще многих других доблестных орлов роты, с которыми и познакомиться-то как следует не успел.
    У околицы села Пушкарева немногословный штабс-капитан Лыков, начальник Степана, увлекая взводы в атаку, наткнулся на очередь белых пуль. Он умирал, мучаясь от сильных ран в животе, и Вострецов не знал, что сказать ротному в утешение.
    Сокк, прямо у могилы, как только отгремел залп, приказал Степану принять роту.
    Пока 26-я красная дивизия и Невельский полк 27-й дивизии брали Уфу и закреплялись в ней, батальоны Романа Ивановича дрались под Бирском и седьмого января нового, девятнадцатого года вновь ворвались в город.
    Комполка тотчас послал вдогон белым одну разведку, затем другую, но никто назад не вернулся, — все погибли или попали в плен.
    Тогда Сокк прискакал к Вострецову и соскочил с коня возле нового ротного.
    — Поручаю тебе, краском, тяжелый труд: узнай все о враге. Куда провалился 13-й Уфимский пехотный полк, хватавший нас за глотку? Сколько у него штыков и сабель? Освети все, мой дорогой герой!
    Перед рейдом Вострецов сказал:
    — Красноармейцы! В Новотроицкое ушли две разведки и сгинули без следа. Не оттого ли попали в капкан бойцы наши, что шли в лоб на врага, а он — не устану говорить это — вовсе не глуп. Ну, правду сказать, и особого ума не надо, чтоб ждать нас с юго-запада, со стороны Бирска. Так вот, — мы обойдем Новотроицкое и навалимся на белый полчок от Явгильдино, со стороны реки Уфы.
    Погрыз пустую трубку, добавил:
    — Дорога у нас немалая, потому разведка уйдет на конях. Шаг вперед, кто надежно сидит в седле и готов поразить врага красной отточенной шашкой.
    Через час в роту пригнали из полкового резерва косяк коней: по одному на брата и немного — в запас.
    И вся рота, опоясанная конными дозорами, отправилась по Бирскому тракту на северо-восток.
    Вострецов все рассчитал без ошибок: разведка во тьме морозной ночи с седьмого на восьмое января обошла Новотроицкое. И тотчас резко повернула фронт.
    Как только в сером жидком рассвете зачернели окраины волостного села, ротный шепнул отделенному Кадырову: «Пора!», а тот кивнул своим — «Пора!», и семь теней заскользили по снегу к околице, где, надо думать, мерзли часовые врага.
    Белых закололи бесшумно, ножами. Одному часовому даровали жизнь, ибо он указал, где штаб 13-го Уфимского и сколько теперь там спит офицеров, не помышляя о беде.
    Штаб истребили прикладами и штыками, шесть белых душ скрутили веревками, заткнули рты кляпами и посадили на коней. И тут же, не мешкая, взлетели в седла и кинулись к Бирску, к своим.
    Герой разведки Кадыров проделал этот путь не верхом, а на телеге. Проклиная Христа и аллаха, разведчик сотрясался на своем возу, прижимая к груди сейф, который в Новотроицком не смогли открыть без ключей и умения.
    Сдав стальной ящик и пленных в штаб, все без еды кинулись в сон, и Вострецов проснулся лишь через десять долгих часов. И тут же вестовой вручил ротному приказ. В бумаге говорилось: «Командиру 1-й роты т. Вострецову и участвовавшим с ним тт. объявляется благодарность за доблестную разведку, проведенную 8-го января».
    Расписавшись в получении приказа, Вострецов полюбопытствовал, где полк, и узнав, что два батальона ушли в налет на белых, оставшихся без штаба, весело подмигнул вестовому.
    И снова была война, и случались победы, и падали под пулями и саблями заслуженные красные бойцы, чаще всего — добровольцы. Особо густо лилась кровь бригады, когда Колчак бросился в безумное свое наступление и имел временный, но ощутимый успех.
    Эти события произошли в первые дни весны девятнадцатого года, и Симбирская отдельная бригада Вахрамеева отбивалась в арьергарде таявшей 5-й армии от злобных белых волков.
    В сильном бою под деревней Уразаевой пуля сбила с коня комбата Ваню Корнеева, и Вострецов, успевший уже многожды прославиться умом и бесстрашием, в начале марта принял батальон.
    Еще раньше, на исходе минувшего года, геройски погиб в конной атаке комиссар полка Александр Иванович Васюнкин, тот самый, который поначалу хотел расстрелять Степана, а потом сроднился с ним — водой не разольешь.
    Новый военком Всеволод Александрович Петров показал Вострецову копию письма, посланного Реввоенсоветом 5-й армии коммунистам Калуги. РВС-5 писал: «Товарищ Васюнкин, комиссар 2-го Петроградского полка, в конце декабря пал смертью храбрых… Ваша организация может гордиться тем, что из ее рядов вышел бесстрашный борец за счастье человечества».
    В конце февраля 1919-го года были кое-какие перестройки, и бригада вошла в состав 27-й героической дивизии, получив порядковый номер «3». Николая Ивановича Вахрамеева повысили в должности, а бригаду возглавил Иосиф Францевич Блажевич. Это был человек далеко не богатырского роста, угловатый, с гладко причесанными волосами и тихим голосом. Вскоре узналось, что он носил на мировой войне погоны подполковника, к красным пришел добровольно и последние полгода командовал 242-м Волжским полком.
    А позже стало вполне ясно, что это волевой и очень грамотный краском и на него без всяких оговорок можно положиться.
    2-й Петроградский полк, оставив себе то же имя, принял теперь номер «243», и Роман Иванович уже вскоре взял Степана Сергеевича себе в помощники.
    В мешанине весеннего отступления (это был последний серьезный нажим Колчака) оба командира без устали метались по грязным полям. В районе Бугульмы, врезавшись в такое смятение, Сокк увидел Вострецова на черном взмыленном жеребце. Помкомполка мешал трусам бежать из окопов.
    — Стой! — кричал он какому-то мальчишке, бросившему оружие. — Стой! Испугом от пули не отобьешься! В укрытие!
    Один из бойцов, обезумевший от страха, выскочил из траншеи и, передернув затвор винтовки, кинулся на краскома.
    Степан выхватил наган из кобуры и бросил коня на безумца. Парень не выдержал напора, спрыгнул в окоп и скрылся за спинами бойцов.
    Случившийся поблизости военкомдив-27[5] Андрей Павлович Кучкин длинно и поучительно внушал Вострецову, что надо действовать не оружием, а словом, но позже согласился, что в иных обстоятельствах речью делу не пособишь.
    Пули летали над головой Степана Сергеевича, но пока, слава богу, ни одна не ужалила его.
    Там же, под Бугульмой, встретили они, Вострецов и Кучкин, однажды медленную подводу, и у Степана екнуло сердце: в седле, возле нее, ехал, уронив голову, комиссар полка Петров.
    Всеволод Александрович беззвучно плакал, и слезы текли по его заросшему щетиной лицу.
    В телеге, на сене, укрытый до шеи одеялом, лежал Роман Иванович Сокк и тихо стонал, прижимая рану в животе.
    — Что случилось? — почернев, спросил Вострецов.
    — Поднял батальон врукопашную и пошел впереди. Ну и вот…
    Услышав негромкий разговор, Сокк открыл глаза, прохрипел, трудно шевеля губами:
    — Коли не помру, — свидимся… А пока… прими мой полк. Прощай.
    Петров кивнул вознице, тот стегнул лошадь, и телега заскрипела по горбатой дороге. Однако тотчас остановилась, и комиссар крикнул Степану, что его зовет раненый.
    Вострецов спрыгнул с коня и подошел к Сокку[6]. Роман Иванович сказал, не поднимая землистых век:
    — Колчак выдохнется. Этот его бег на запад… последний. А мы встретимся, друг… На Урале либо в Сибири. Я все равно доживу, Вострецов!

ГЛАВА 3
В СТАРОМ ПУЛЬМАНЕ

    Важенин искоса присматривался к безмолвному иконописному мальчишке, почти недвижно сидевшему в углу пульмана. У юнца были синие, холодные, как показалось моряку, глаза, тонкие, удивительно яркие губы, пряменький, может, чуть вздернутый носик. Застиранную до белизны гимнастерку перехватывал в талии солдатский ремень, потертый, как подошва, и такой же жесткий и бесцветный. Брючишки защитной окраски, порванные на коленях, были укрыты аккуратными латками, а возле карманов заштопаны с чисто женским умением.
    «Ни дать, ни взять — девчонка… — подумал Кузьма. — И куда едет?»
    Старый пульман, отслуживший свой век, вероятно, еще на исходе минувшего столетия, расшатанный и грязный, как фургон, был битком набит толпой самого разного тона и свойства. Матросы, перекрещенные пулеметными лентами, без сомнения, спешили на фронт — бои шли уже где-то за Уфой; несколько пехотинцев, заросших бородами и нещадно дымивших махоркой, тоже, надо думать, добирались туда же — может, возвращались из служебных поездок, может, из госпиталей. Вкраплены были в тесноту и неведомые пассажиры в грязной, мешковатой одежде со следами масел и копоти. Но у людей в спецовках белели гладкие кисти рук с коротко подрезанными ногтями, а из-за ворота выглядывали тонкое белье и бледные шеи без отметин солнца и ветра.
    Кузьма наблюдал за непроглядными этими душами и думал, что они, чай, офицеры или чиновники и спешат тоже поближе к боям, не в Красную Армию, конечно, а за линию фронта — к белым, к Колчаку.
    Встречались еще тут, на полках, женщины, редкие, правда, всечасно настороженные, боящиеся за себя и свои мешки, бог знает с каким имуществом, вернее всего — с сухим харчем и мукой.
    В пульмане было донельзя тесно, душно, отчего селилось дурное настроение, которое росло еще и потому, что в вагон чуть не на каждой станции влезала ЧК, проверявшая документы и груз.
    Мальчонка сел в вагон близ Волги. На одном из полустанков, где задержались чуть не на сутки, оттого что на тендере вышли дрова и весь поезд рубил лес на топливо, юнец подошел к подножке, на которой сидел увешанный мешками и мешочками пехотинец с желтой, насквозь прокуренной бородой, и взялся за поручни.
    — Куда? — мрачно поинтересовался солдат. — Откачнись!
    — Подвинься-ка, служивый, я войду, — хмуро пробормотал юнец.
    — Ха-ха! — оскалил зубы фронтовик. — Только его и ждали, гляньте-ка, люди добрые!
    — Уйди… — мальчишка нахмурился. — Это ж — вагон, не твоя телега.
    — Еще и гавкает! — изумился солдат. — Гляди, язык ниже пяток пришью!
    Мальчишка бросил на бородача недобрый взгляд, впрыгнул на подножку и, оттолкнув солдата, полез в пульман.
    Пехотинец, оторопевший поначалу от такой наглости, ухватил незваного гостя за гимнастерку и рванул к себе. Подол треснул, и малец остановился. Фронтовик поднес к самым его глазам кулак величиной с армейский котелок и сказал сразу охрипшим голосом:
    — Я те, гаденыш, полезу! Я те утру молоко на губах, сопляк!
    И выругался такой длинной, затейливой и грязной бранью, на какую в ту пору способны были одни фронтовики, озверевшие от многолетней окопной жизни.
    — Я те… — багровея, повторил солдат. — Ну, чо глаза вырачил?
    И он ткнул жилистым обкуренным кулаком мальчишку в бок.
    И тут случилось то, чего не ожидали ни солдат, ни матросы, подошедшие на шум.
    Юнец вырвал из кармана латаных брючишек складной перочинный нож, выхватил зубами лезвие и резко занес руку назад, для удара.
    Солдат побледнел от неожиданности, отскочил в глубь тамбура и, лязгая челюстью, передернул затвор винтовки.
    Матросы оттерли пехотинца в вагон, посулили намять шею, коли станет палить в детей. У мальчонки же отняли нож, сложили его, сунули в карман брючишек, а самого пустили в проход.
    Один из флотских, с закатанными рукавами бушлата, весь в татуировке, подвел юнца к месту, где была свободная вещевая полка, и сказал, явно довольный его безоглядной отвагой:
    — Лезь туда. Оклемаешься малость — спустись. Посидишь с нами. Кто такой?
    — Не твоя боль, — сухо отозвался подросток. — Тебя не тревожат, и ты в душу не лезь.
    — Ого! — ухмыльнулся матрос. — Словами, как клещами, хватаешь. Гляди, напугаюсь, заикаться стану.
    Мальчишка не удостоил его ответом.
    Но моряку, видно, хотелось поболтать с этим странным, не по годам сдержанным подростком, и он добавил:
    — Устрашил. Аж поджилки трясутся. Как теперь спать буду?
    Снова молчание в ответ. Балтиец покачал головой.
    — А вдруг ты — наследник престола? А мы с тобой — так-то, грубо. Да еще на третью полку загнали. Ты уж, в случае чего, извини, ваше величество!
    — Экой пустослов! — покосился на него мальчишка. — Пустил — и ладно. Нечего глотку лудить.
    Матрос весело поскреб затылок, подмигнул Важенину.
    — Каков, а?
    Мальчишка, не обращая внимания на шутки и советы, сыпавшиеся со всех сторон, не взглянув даже на солдата с мешками и мешочками, продолжавшего возмущенно сопеть носом, полез на верхнюю полку.
    Он лег на голые доски, отвернулся к стене и сунул локоть под голову.
    Кузьме стало жаль этого сурового юнца, и матрос, встав на нижнюю лежанку, тихо дотронулся до него.
    — Ну? — спросил тот, не оборачиваясь.
    Важенин протянул бушлат, сказал:
    — Возьми. Спать неловко.
    — Спасибо, — внезапно отозвался мальчишка, поднимаясь. — А то я давно уже не дремал, как надо.
    Он скатал куртку валиком, положил ее под голову, снова отвернулся к стене и затих.
    Вскоре о странном пассажире забыли. Ехать в ту пору было трудно и долго, паровозы часто останавливались: не хватало дров и угля, приходилось добывать старые шпалы и даже пилить лес; не лучше было и с водой, которую собирали в ближних ручьях и лужах.
    И население старого пульмана, как и обитатели других вагонов, и днем, и посреди ночи вылезало из поезда, добывало все, что требовалось для движения, и снова укладывалось на свои полки.
    Флотский, что первый пожалел мальчишку, сел рядом с Кузьмой, предложил кисет, усмехнулся.
    — Посолить нас — и как селедки в бочке.
    — Не беда, — отозвался Важенин. — В тесноте люди песни поют, на просторе же — волки воют.
    Флотский полюбопытствовал:
    — Ты, говорят, уралец, браток?
    — Есть маленько, — счастливо вздохнул Кузьма. — Признаться тебе: бредилась мне по ночам неустанно родная сторонка. Вот близится Уфа — и знаю: в своем краю и вода слаще, и камни тебе, как кровные, кланяются.
    Балтиец, ухмыляясь, покачал головой.
    — Это ты лишку хватил, браток! Весь свет нам нынче — своя земля. Я лично, кроме как на мировую революцию, несогласный.
    Он помолчал.
    — Лучше дело скажи: морозищи у вас, слух был, — воробьи на лету дохнут!
    Кузьма весело сощурился:
Говорят, Урал холодный,
Нет, он рыцарь благородный!

    И оба бойца расхохотались.
    — Однако я видел: ты последние ночки, открыв глаза, лежал, — вернулся к прежней теме балтиец. — Не спится?
    — Не спится, — признался Кузьма. — Последняя верста — она всегда самая длинная.
    — Ну, тебе до последней версты еще целая жисть, браток. К Челябе штыками пробиваться надо…
    В разных углах вагона пиликали гармошки, и фронтовая братия пела то жалостливые, горькие от тоски, то бесшабашные, распашные куплеты.
Конь боевой с походным вьюком
У церкви ржет, кого-то ждет.
В ограде бабка плачет с внуком,
Молодка горьки слезы льет…

Посмотрю на свово сына,
Сердце оборвется:
Та же горькая судьбина
Ему достается…

    Плавали в толчее и духоте скоропешки и круговые, хороводные песни. И даже те, кто не знал слов, подпевали мотиву:
Расшумелся камыш, голубая трава,
Голубая трава, бирюза.
Ой, геройская жизнь не забыта, жива,
Над Уралом гремела гроза.
Надоело народу страдать и молчать,
Шли уральцы, откинувши страх.
Шла казачка в поход пулеметом стучать,
Помогать партизанам в боях.
Она русой была, как пшеница в жнитво,
Золотая папаха волос.
Она храброй была, но в одном из боев
Ей подняться с земли не пришлось.
Рыли яму клинками в просторе степи,
Устилали могилу травой.
У прохладной реки спи, родимая, спи,
Наш товарищ и друг боевой…

    Сюда же ввинтился заработать кусок хлеба беспризорник, либо беспризорница, бог уж там разберет чумазую физиономию и пиджак до самых ступней! В руках безотцовщины плясали, летали, сшибались друг с дружкой деревянные, может самодельные, ложки, и стукался головой о кровельные доски лихой, забубенный мотив:
Меня дроля обругала,
Назвала меня свиньей.
Бабы думали: свинина,
Встали в очередь за мной.
       …Ой ты, Вася, Васек,
       Мое сердце посек,
       Посек, порубил,
       Сам другую полюбил.
…Мама, бей, хоть не бей,
Милый мой — король бубей!
       …То ли сеять, то ли жать,
       То ли замуж убежать!

    Ложки на одно мгновение прекратили полет и застучали медленнее, вальяжнее.
Коль случилась беда,
Отворяй ворота.
Крикнул я: «До свиданья, красотка!
Здравствуй, каменный дом,
Мать-старушка тюрьма,
Здравствуй, цементный пол и решетка!»

    Поезд внезапно дернулся и остановился. Снаружи долетали громкие слова, какой-то шум, может, опять пожаловала ЧК.
    Беспризорник с заботой глянул в окно, торопливо допел очередную песенку «Моя милка семь пудов, не боится верблюдов», собрал подаяния и заспешил к выходу.
    В вагоне стало тихо, люди прислушивались к наружным звукам. Однако поезд снова затормошился и пошел.
    …Подросток на третьей полке проспал сутки, а в начале вторых спустился к Кузьме, отдал бушлат, притулился к окну и замер. Он смотрел, щурясь, будто от сильного света, на матросов и солдат и, казалось, никого не видел.
    Важенин придвинулся к новичку, достал из мешка сухари, твердую, как дощечка, тараньку, поделил все пополам, сказал:
    — Помозоль зубы. Небось, давно не ел.
    — Давно, — отозвался мальчишка. — Однако не в том беда.
    — Хм… А в чем же?
    Юнец не ответил.
    — Тебя как зовут?
    — Лоза. Саня.
    — Александр, следовательно. Ну а годов тебе сколько? Не секрет?
    — Семнадцать.
    Важенин весело подмигнул собеседнику.
    — Для своих семнадцати лет ты неплохо сохранился, парень.
    — Семнадцать, — упрямо повторил юнец. — И не приставай, как лишай.
    — Ну, семнадцать — так семнадцать, — поспешил согласиться Кузьма. — Едешь куда?
    — На восток.
    — Вижу. А все же?
    — К своим.
    — А свои кто?
    Мальчишка поднял на Важенина синие недобрые глаза, хотел что-то сказать, но сдержался.
    — Разговорчив ты, парень, как рыба, — вздохнул Кузьма. — Ну а хлеб-то хоть есть умеешь?
    Мальчик отломил от рыбешки малый кусочек, взял сухарь, отгрыз от него чуток и стал медленно, словно не думая о еде, жевать. Изредка бросал взгляд в окно, и его плотно сжатые губы шевелились, будто творили молитву. Притом он чуть косился на Кузьму, стараясь сесть так, чтобы порванная рубаха не видна была моряку.
    Заметив это, Важенин сказал совершенно дружески:
    — Ладно, города, случается, чинят, а не только рубашки.
    И, покопавшись в вещевом мешке, протянул подростку французскую булавку.
    — Прихвати пока. Нитками разживешься — зашьешь.
    За грязными, в подтеках, стеклами пульмана медленно плыли по дуге серые, запыленные осины, березовые рощицы, тоже покрытые мрачным налетом истертой земли, редкие, точно обглоданные, сосны. На полустанках и станциях то и дело попадались разбитые или сгоревшие дома — следы только что отгремевшей здесь жестокой гражданской войны.
    Где-то на востоке, может, близ Уфы, а может, уже в Аше, 5-я армия Тухачевского теснила дивизии Колчака, пробиваясь к Челябинску, этим желанным воротам в Сибирь. И все, кто теперь двигался к району боев, так или иначе попадали в круговерть грозной войны, в пламя огненной уральской метели. И Кузьме, разумеется, было не безразлично, зачем и куда едет этот странный и вызывающий уважение своим мужеством и сдержанностью подросток.
    — А ты, чай, кадет, — что-то решив про себя, внезапно сказал Важенин. — Я сразу догадался. К белым утекаешь небось?
    Мальчишка пристально посмотрел на Кузьму, но отозвался, против ожидания, спокойно:
    — Не кадет. А ты кто?
    — Я? Моряк. Балтиец.
    — Белый?
    — Господь с тобой! Белых балтийцев по пальцам счесть можно. Анархисты, те, верно, встречаются. А белых — единицы.
    — Вот я и спрашиваю: может, ты — белая единица?
    Кузьма рассмеялся.
    — Мы с тобой теперь на красной земле. Будь я белый, разве признался бы первому встречному?
    — Стало быть, белый?
    — Почему же?
    — Сам говоришь: красная земля. Коли красный — то и скрывать нечего.
    Кузьма покопался твердыми, как сучки, пальцами в затылке, весело прищурился.
    — Это ты, пожалуй, верно заметил. Туман ни к чему. Про коммунистов слыхал?
    — Слыхал.
    — Так вот, я — коммунист, Александр. Большевик то есть.
    Мальчишка воззрился на матроса бычком, погрыз рыбешку, полюбопытствовал:
    — Домой едешь?
    — Как сказать? И да, и нет.
    Лоза чуть приметно улыбнулся.
    — Не веришь, что ли? — удивился Кузьма.
    — Чего темнить? Как это: «И да, и нет»?
    — Не темню. «Да» — потому, что и в самом деле в свои края добираюсь, в Челябу. А «нет» оттого, что Челяба, как тебе, может, известно, у белых еще, — Важенин вздохнул. — Коммунисту негоже ждать, когда ему родной город от врага дядя очистит.
    — И что же?
    — А то, что в армию спешу, парень. В 5-ю красную армию.
    Последние слова матроса явно заинтересовали подростка. Он сосредоточенно посмотрел на Кузьму, даже подвинулся ближе, но тут же снова замер, будто молча укорил себя в неосторожности.
    Матрос заметил это движение, попенял:
    — Тебя не разгадать. Все спрашиваешь да глазами тычешь, а о себе ни слова.
    — Каков есть… — покосился на него мальчишка и отодвинулся.
    — Нет, брат, меня не проведешь: ты все же кадет и к Колчаку тянешь. А может, даже и связной какой-нибудь, из Москвы, там тоже недобитая контра есть. Или с юга, от Деникина. А то еще хуже: шпион.
    — Я не шпион.
    — Это каждый так скажет. Шпик, он разве признается.
    — Заболтал ты меня совсем, — насупился мальчишка. — Не в чем мне признаваться.
    — Не в чем, выходит… А документ у тебя какой-нибудь есть? Мандат или справка?
    — Мандат?.. — помедлил юнец. Он на мгновение задумался, но тут же тряхнул русыми прямыми волосами. — И так проживу.
    — Нету, я так и думал. А что у тебя есть? Или кто? Отец? Мать?
    — Один я… — подросток совсем потемнел лицом. — Никого…
    Лоза низко наклонил голову, но все же Важенин заметил, что на лице у него выступили красные пятна. Подросток волновался, или сердился, или гневался на тех, кто погубил его родных, а может, и на него, Важенина, что пристает с вопросами.
    Наконец укорил:
    — Завалил ты меня словами. Молчать не умеешь.
    И глаза его заблестели, кажется, от слез.
    Важенин придвинулся к подростку и, повинуясь безотчетному чувству, погладил его по мягким и ярким, будто нити кукурузного початка, волосам.
    Это движение вызвало у Лозы совершенно неожиданную реакцию (Кузьме даже показалось, что малый вот-вот заплачет снова), и он выпалил злым, скрипучим голосом:
    — Я тебе что — девчонка, что ли, оглаживать меня?
    — Ну, не сердись, — смутился Важенин, — совсем не думал обидеть. Не злись.
    Подросток внезапно подсел к матросу, спросил, напряженно глядя ему в глаза:
    — А ты, и верно, красный? Правда — балтиец?
    — Да. Не в правиле у меня людей обманывать.
    — А чем докажешь?
    — Документ есть.
    — Документ — бумажка. Всякую написать можно.
    — Там печать.
    — Их тоже делают. Из картошки, мне говорили.
    — У меня настоящая.
    Подросток недоверчиво покрутил головой.
    — Не все то правда, что в сказках говорится.
    Он повздыхал немного, точно решал в уме мудреную задачу, и вдруг предложил:
    — Ты о себе без бумажек скажи. Тогда и видно: какой человек.
    — Экой крутой, — все зараз!
    — Ну, коли язык болен, — молчи.
    Кузьма ухмыльнулся.
    — От тебя не отнекаешься. Добро, все одно иных дел нет. Можно и поболтать. Однако — условие.
    — Какое?
    — Тараньку грызи и сухари тоже. А то худющий вон какой. Прямо — девчонка.
    — Ага, буду грызть, — торопливо отозвался юнец. — Не сомневайся ничуть: я всю съем. Ты начинай.
    — Изволь. От лишнего слова язык не переломится. Да и то говорят: в игре да в попутье людей узнают. Слушай, коли так.
* * *
    Кузьма Важенин впервые ступил на палубу броненосца «Андрей Первозванный» в начале шестнадцатого года. Вспыльчивый и крутой, когда его обижали, он уже через неделю угодил на гауптвахту. Молоденький мичман из дворянчиков, весь чистенький и гладкий, как морской камешек, страшно разгневался на матроса за то, что тот, по мнению офицера, лениво приветствовал его.
    Кузьма и в самом деле был человек с кваском и не очень тянулся перед начальством. Но офицеры неопытней, позорче делали вид, что не замечают ничего в поведении нижних чинов: воздух уже густел перед грозой и отдаленные раскаты грядущей революции достигали флота.
    Мичман же был мальчишка, натасканный по линейке уставов и наставлений, и ему казалось, что мир как стоял на трех китах, так и будет стоять довеку. Офицерик заставил Важенина походить перед собой, печатая шаг и вскидывая ладонь к бескозырке.
    Кузьма прошел раз, прошел два, прошел три, а на четвертый принялся задирать ноги с таким подчеркнутым усердием, что мичман, заливаясь краской, стал сучить штиблетами и хрипло ругаться.
    — Назад! — кричал офицерик. — Шагай, как положено, хам!
    Важенин добрался до мичмана, круто повернулся к нему и, став колом, тихо, но внятно сказал:
    — Ты вот что, вашбродь… ты не шибко на меня кричи… гнида…
    И, опалив офицеришку взглядом, ушел в кубрик. Через полчаса он уже обретался на гауптвахте. Остыв, рассказывал сидящему рядом пожилому дядьке об известных ему станицах области войска Оренбургского, о горе Таганай, о забастовках пятого года и прочих событиях и местах, связанных с его, Важенина, детством.
    Кузьма был уроженец Челябинска, но почти вся его взрослая революционная жизнь прошла на Балтике.
    Темноволосый, некрупного роста, с узковатым разрезом глаз, он походил на башкира, и когда его спрашивали о том, усмехаясь, отвечал, что, точно, башкир — и потому нехристь.
    Призванный на флот в конце четырнадцатого года, Важенин поначалу угодил в береговую оборону. Кронштадт был занятное местечко, смахивал маленько на Питер, и Кузьма, получив первую увольнительную, отправился на его булыжные мостовые. Задрав голову, он глазел на огромную глыбу Морского собора; топтался на Якорной площади, пытаясь окинуть взглядом памятник адмиралу Макарову, позеленевший от влажного воздуха залива; с истинным восхищением мастерового щупал железные кружева решетки кронштадтского сада.
    Потом все это потеряло прелесть новизны, отдалилось куда-то, и Кузьма стал приглядываться и прислушиваться к тому, чем жили люди в шинелях рядом с ним.
    Большинство ругало войну, и Важенин тоже клял ее потому, что не знал, зачем она нужна России и для чего миллион людей или даже больше проливает кровь.
    Однажды, когда он ворчал об этом, разглядывая с сослуживцами какие-то памятные пушки в саду, туда же приковылял на деревяшке краснорожий матрос с пустым рукавом. К бушлату его были прицеплены медали.
    Флотский кинул себе под ноги бескозырку, чтоб в нее клали деньги, и запел фальшивым, водочным голосом жалобные солдатские, а также лихие корабельные песни.
Мороз и ветер от реки,
А он в изношенной шинели,
На деревяшке, без руки,
Стоит голодный на панели.

    Редкие прохожие бежали мимо, не поворачивая головы, и это раздражало инвалида, как личное оскорбление.
Пенятся волны,
Гроза, как граната,
Шумят берега,
Все сильнее прибой.
А в море открытом
Идет канонада,
Два флота вступили
В решительный бой.

    Но по-прежнему никто не останавливался возле певца, он озлобился, замолк, поднял бескозырку. И тут услышал, как зеленый солдатик с усердием корит войну.
    — Салага! — заорал инвалид, подскакивая к Кузьме и тыкая его костылем в грудь. — Продажная твоя душа! Щенок еще!
    — Что? — удивился Важенин, пятясь от матроса. — О чем толкуешь, братец?
    — Я те покажу «братец!» — внезапно захныкал увечный. — Акула тебе родня, поганец!
    На лице Кузьмы вдруг вздулись желваки, узкие глаза сузились еще больше, и он в тот же миг резко откинул кулак для удара.
    Руку его перехватил ротный фельдфебель Таврин. Покачав головой, командир сказал Кузьме:
    — Видишь, порченый он. Не надо бить.
    Кузьма, чтоб освободиться от ярости, сдавившей сердце, кинул инвалиду:
    — Уйди! Уйди, пока я из тебя последнюю ногу не выдернул!
    Фельдфебель после этого случая стал внимательно приглядываться к Важенину и однажды пригласил его с собой погулять по бережку. Они проговорили весь вечер, и Кузьма тогда узнал подробности о большевиках, которые против войны и за революцию.
    Важенин во всем поддерживал Таврина, однако сомневался, не будет ли выигрыш от переворота кайзеру Вильгельму. Заранее хмурясь, боясь насмешки за свою простоту, он спросил о том спутника, остановившегося возле тумбы с афишами, где белели военные сводки.
    Но фельдфебель и не думал смеяться, а объяснил с полной обстоятельностью, что Россия, свалившая царя, малая прибыль кайзеру. И оттого всякий порядочный человек, коли не трус, обязан помочь грядущему вихрю.
    И тогда Кузьма задал вопрос, который, может, повернул всю его жизнь к звенящему зову революции. Задавая вопрос, он уже волновался, ибо мятеж мерещился ему стальным и багровым крейсером, летящим на синей волне.
    — Не пригожусь ли я в деле, товарищ?
    Старший долго молчал, о чем-то размышляя, потом негромко осведомился:
    — Листовки расклеишь? Не струсишь?
    Кузьму эти слова даже обидели.
    — Немудрено.
    В начале шестнадцатого года Таврина взяли на «Андрей Первозванный», и фельдфебель перетянул за собой солдата.
    Потом уже, совершенно уверившись, что Важенин — свой человек и не болтун, старшина сообщил товарищу, что состоит в партии большевиков, и советовал на время забыть обо всем, кроме революции.
    Семнадцатый год начался февральской схваткой, и небо над Россией заклубилось и загремело громами. Немного погодя земля уже ходила ходуном не только в Питере, но и за тысячи верст от него. Отрекся от престола один из самых ничтожных царей империи — Николай II, последовал примеру брата Михаил Романов. Тезка последнего — Михаил Родзянко — посылал во все концы государства депеши, что совет министров устранен и власть перешла к временному комитету Государственной думы. На афишных тумбах пестрели сообщения об аресте министров, градоначальников, увольнении митрополитов, и прочее, прочее, прочее…
    Третьего марта 1917 года нижние чины броненосца «Андрей Первозванный» первыми на флоте создали свой судовой комитет, а двадцать седьмого апреля в Гельсингфорс съехались делегаты комитетов, в том числе и Важенин. Через день на транспорте «Виола» провел заседание только что созданный Центробалт, то есть Центральный комитет Балтийского флота.
    Важенин вернулся на броненосец первого мая — и в тот же вечер устроил маевку экипажа прямо на палубе.
    Сходка еще бушевала и спорила, когда с «Андрея Первозванного» съехал молоденький мичманок, сильно испугавшийся за свою глупую жизнь.
    Кузьма не отказывался ни от каких дел революции, пусть они даже иногда были тяжелы и неприятны. В августе того же года он, вместе с кучкой матросов, арестовал бывших придворных Бадмаева, Вырубову и других и усадил их в трюм яхты «Полярная звезда». Это был ответ Балтики на арест большевиков Временным правительством. Еще Кузьма накрыл с моряками Гвардейского и 2-го Балтийского экипажей крупное гнездо офицерья, окопавшегося в петроградской «Астории», где и получил от контрреволюции свою первую пулю.
    На Балтике и в Питере он пробыл еще около двух лет. В начале октября семнадцатого года вступил в партию, вел политическую работу на флоте и даже сочинял стихи о мировой революции, хотя и понимал все несовершенство своей музы.
    Двадцать пятого октября, в день великой революции, «Андрей Первозванный», не колеблясь, принял ее сторону — и на двух мачтах корабля загорелись красные флаги.
    Позже в Питере был создан Северный летучий отряд Сергея Павлова, и в его железные ряды ушли матросы «Севастополя», «Грозного», «Громобоя», «Петропавловска», «Полтавы», «Рюрика», «Олега», «Богатыря», не считая 17-го Сибирского пехотного полка, осененного Георгиевским знаменем.
    Важенин узнал об этом лишь через месяц. Балтиец получил письмо от своего незабвенного товарища Таврина, писавшего, что отряд спешит на Урал помочь революции.
    Кузьма был сильно огорчен, что опоздал в поход, и корил себя всячески за неведение.
    В Челябинске у Важенина никого не было, кроме матери, дышавшей на ладан и не чаявшей уже увидеть блудного сына. Матрос давно не был дома и, казалось, совсем забыл его в вихре гражданских бурь. И тем не менее, в девятнадцатом году он вдруг ощутил тоскливое желание немедля явиться на родину. В южном углу Урала шли кровопролитные бои, и Кузьма совестился, что находится от них в стороне.
    В середине июня Важенин добрался до Москвы и пришел в ЦК большевиков. Ему предложили поехать в 5-ю армию Восточного фронта, воевавшую с Колчаком. Это вполне совпадало с желанием балтийца.
    — Вот и все, — закончил Важенин рассказ и с некоторым любопытством посмотрел на юнца. — Главное — сказал. Остальное — потом, коли случай выпадет, паря.
    Лоза тоже воззрился на матроса, но теперь в его взгляде уже не было настороженности, отчужденности, а казалось, что-то соединило души этих людей, и они почувствовали взаимное расположение и даже симпатию.
    Но тут поезд стал сбавлять ход, окутался клубами пара и остановился.
    Лоза поспешил к окну, подождал, когда рассеется паровозный туман, и стал жадно рассматривать немалую гору, возле которой стоял состав.
    — Где это мы?
    Важенин завязывал свой тощий мешок. Затянув шнур, кивнул подростку.
    — Давай вылезать, дружок. Далее чугунка оборвана. Уфа.
    — А как дальше? Пешком?
    — Зачем пешком. Мост теперь день и ночь чинят[7]. Скоро поезда тронутся. Непременно пойдут. В самое короткое время!

ГЛАВА 4
КРАСНАЯ УФА, ИЮНЬ 1919-го

    Тухачевский любил литературу сильных характеров, книги точной и обширной информации, военные мемуары без болтовни. Эту жажду узнавания избирательно можно, вероятно, без большой натяжки сравнить с магнитом, притягивающим одни тела и отталкивающим другие.
    Тяга познания жила в Михаиле Николаевиче с тех благословенных дней, когда он учился в Московском кадетском корпусе, и с каждым годом становилась сильнее и направленней.
    В дни редкого отдыха Тухачевский с удовольствием, даже наслаждением переживал перипетии приключенческих романов, изучал с тем же чувством краеведческие очерки, карты, военные исследования и мемуары, особенно если они касались тех мест, куда его приводила судьба.
    Много дней и ночей командарм и его штаб, постоянно сносясь с комвостом[8], разрабатывали основы Уральской операции. Общие принципы тактики были уже более или менее ясны: план распадался на ряд этапов — Уфимский (форсирование реки), Златоустовский, включающий рейд по Юрюзани, и Челябинский. Одоление Колчака, оседлавшего горы и перевалы, сулило сильные кровопролития, и все мысли Михаила Николаевича теперь бились над задачей, как сохранить армию.
    Подготовка Уфимской и Златоустовской операций совершенно измотала командарма, и он позволил себе сутки отдыха, целые сутки ничегонеделания.
    В ночь с субботы на воскресенье его огромный письменный стол в штарме[9] был завален книгами и брошюрами об Урале, которые удалось достать в Уфе.
    С большим тщанием изучал Михаил Николаевич внушительную — семьсот с лишним страниц! — справочную книгу «Урал Северный, Средний, Южный», изданную два года назад Б. А. Сувориным в Петрограде. Изучал, разумеется, выборочно, только те зоны, что имели отношение к бою.
    То и дело выписывая из тома фразы и даже целые страницы, Тухачевский почти до утра листал эту книгу. Она содержала факты и цифры, что однако не мешало ей нежно и с поэтическим чувством говорить об Урале.
    Тухачевский с интересом прочитал торжественные строки предисловия:
    «Уралъ… Да найдется ли что еще подобное для туриста… гдѣ бы онъ нашелъ для себя столько впечатлѣній, наблюденій, чтобы познать свою Россію. Недаром Уралъ… так часто посѣщаютъ ученые путешественники… недаромъ это — какой-то рубежъ, какая-то граница естественная Европы и Азіи, за которой разстилается обширная таинственная Сибирь. Она начинается съ этого Урала — съ его восточных крутыхъ склоновъ стелятся по ней таежные, непроходимые, дѣвственные лѣса, с его склоновъ текутъ могучія рѣки, съ его склоновъ на югѣ раскидываются и уходятъ къ предѣламъ Китая ея обширныя степи, только ожидающія человѣка, чтобы онъ воспользовался ея естественными богатствами.
    …По трактамъ на Челябинскъ и Златоустъ, онъ попадаетъ въ самую живописную область Урала, съ горой Таганай, — любимымъ мѣстомъ прогулокъ всякаго туриста, съ знаменитыми, богатѣйшими золотыми пріисками, съ центромъ стальной промышленности, въ преддверіе Южнаго Урала, по которому ведутъ многочисленныя, хотя грунтовыя, но гладкія, какъ карточки, степныя дороги.
    Трудно перечислить всѣ достопримѣчательности этого богатаго Урала — нужно видѣть его своими глазами, чтобы узнать; нужно объѣхать его весь, чтобы прійти въ очарованіе; нужно побывать и въ долинахъ его, и въ степяхъ, и въ таежныхъ его лѣсахъ, нужно опуститься подъ землю его и подняться на горы, чтобы полюбить его и не забывать, вспоминать его уже до самой смерти…»
    Перед мысленным взором Тухачевского то и дело возникала гигантская, неведомая, почти фантастическая страна. На ее севере, в дебрях тайги и болот, следы зверей встречались чаще, чем следы человека, и безмятежно горланили сороки и кедровки, и медведи грызлись без пощады в пору летнего гона.
    Средняя полоса Урала и его юг поили из своих рек и озер малословных заводчан, некрупные города и чуть прикрытые зеленью редкие казачьи станицы.
    Теперь, в пору войны, множество уральских домен и домниц, вероятно, не горит, а прежде над краем в изобилии вились дымы чугунных печей. Впрочем, небо пачкали не столько всяческие заводики, сколько многие тыщи «кабанов», в каких Урал переугливал свои леса.
    Только Пермская губерния в канун войны пережигала в уголь более полутора миллионов сажен куренных дров. Сорок тысяч пермяков томили лес всякими способами, в том числе — в ямах и печах. Однако большинство отдавало предпочтение «кабанам». Впрочем, в Златоусте, скажем, больше любили печи, хотя и «кабаны» не отвергали вовсе. Близ города, когда сюда пришла гражданская война, дымилось около ста печей, обеспечивавших половину потребностей завода.
    В марте Урал начинал рубку, все лето поленья сохли, а к осени их складывали в кучи, то есть в помянутые «кабаны». Дрова ставили стоймя, плотно, полено к полену. Завершив укладку, кучу покрывали дерном и, сверх того, землей, после чего поджигали изнутри. Углежоги круглые сутки колотили «кабан» большими деревянными чекмарями, чтоб ровно садились дрова на прогорелое место и не было пустот. Вся суть была именно в том: поленьям надлежало «томиться», а не гореть.
    Самый малый просчет оборачивался порчей, — вместо угля получались зола, пепел, прах.
    Дело было копотное, даже тягостное, и копился ущерб здоровью от постоянной копоти куч и мелкой угольной пыли, когда укладывали свой товар в сани и везли на завод. Лишь через месяц после «сидения в куренях» жигали переставали плеваться «чернядью».
    Однако даже крепостные крестьяне, коих везли сюда из центральных губерний России, даже всяческий беглый люд из Белой Руси и Украины, дряхлые старики и подростки из таежных изб, даже они понимали, что бог даровал Уралу радость грядущих лет. Не могло того быть, чтоб в тумане предбудущих годов не ждала этот край отрада изобилия и обновления. А для чего ж тогда господь создал сию тайгу и горы, и слепящую синь озер, и токовища тетеревов, и водопады рек, летящих сломя голову под уклон?
    Но не только аборигены и новейшие поселенцы верили в сказку Урала. Многие древние цивилизации знали и слышали о хребтах «от моря до моря». И были в путевых книгах греков и римлян вздохи удивления о быстрых серебряных речках, бездонной чистоте озер, которые надежно покоятся в круглых ладонях гранитов.
    Русь называла эту землю еще смелей и красочней — Большой Камень, Большой Пояс, Каменный Пояс, Земной Пояс, Камень Большого Пояса, Пояс Мира или Пояс Земли, ибо две с половиной тысячи скальных верст перепоясывали материк, связав в один тугой узел Азию и Европу.
    Люди равнинной Руси, попав на Урал, не могли сдержать восторга гордости и почтительных слов изумления. Иные из русичей, что привыкли к оглядке на заход солнца, равняли Урал с красотами Швейцарии и чистой прелестью Альп.
    Ах, да что там картинная красота зарубежья в сравнении с гигантской первозданностью Урала! С краем, где все устремлено в грядущее и, невзирая на бедность, освещено им! Самое раскованное воображение ошибется, рискнув угадать его далекое будущее, ибо и домыслы фантастов имеют предел!
    Из книг и устных рассказов возникал перед Тухачевским уралец, особый тип человека, над лепкой которого немало потрудились история и природа могучего края. В жилах жителей этих гор и степей смешалась кровь курян и сибиряков, Волхова и Днепра, манси, мещеряков, пахарей Поволжья и Белой. И казалось, от каждого предка отложилась в уральце булатная крепость, и доброта силы, и хитрость нужды, и солоноватая резкая речь бедности без надежд.
    Почти ощутимо, как на макетах тактических игр, видел командарм тысячи верст края — зазубренные горные гребни, по склонам которых текут в долины медлительные безмолвные курумы. И высились, вызванные воображением, останцы, заколдованные в молитве[10]. И в толще бездонных озер важно и ненатужно жировали саженные щуки.
    На смену этим видениям приходили новые — гул кричных молотов, и первые российские пушки, и свист булата, рассекающего грузный прусский тесак.
    Михаил Николаевич снова и снова вглядывался в карты огромной горной страны, на юге которой в ближайшие дни и недели разыграется решающая драма боев. От могучей Юрмы, будто притягивающей к себе мрак грозовых туч, до степей уральского юга, где соль и ковыль, раскинулся грядущий театр красных сражений.
    Самое пристальное внимание командарма привлекла Юрюзань. Одна из самых древних и самых быстрых рек России, она стремительно скатывается с гор в Уфу, вместе с ней впадает в Белую и Каму и наконец становится Волгой, чтобы державно нести свои воды в Каспий.
    В течение многих тысячелетий Юрюзань углубляла русло и превратила его в глубочайший каньон. В бешеном беге проносится она мимо известняков, слепяще белых на сильном горном солнце.
    Один из местных охотников рассказывал командарму: мчишься на лодке-плоскодонке по Юрюзани и вдруг с ужасом видишь — суденышко летит прямо на скалу, кажется, нет спасения, через секунду тебя расшибет о камень — и помолиться не успеешь.
    Но Юрюзань, пенясь и подвывая, резко кидается в сторону, чтобы через четверть часа вновь захолодить тебя страхом перед новой скалой. А то еще, гляди, не напорись на заторы из бревен или на звонкую угрозу перекатов.
    Михаил Николаевич прочно запомнил, что в засушливые годы река так мелеет, что обнажается галька дна и птицы разгуливают по ней близ берега.
    Наконец, когда из книг и карт, бесед с аборигенами, из всего этого, освещенного собственным воображением, сложился почти реальный, почти физически ощутимый облик и характер края, командарм-5 еще раз перешел к чисто военным задачам своих дивизий.
    Уже поминалось, что Михаил Николаевич вполне отчетливо представлял себе основы Уральской операции. В этом смелом, рискованном и нелегком плане Юрюзани отводилось место ключа, которым надлежало открыть неприступные горные высоты.
    Мать и сестры командарма, навещавшие его в эти дни в Уфе, отмечали крайнюю рассеянность Михаила Николаевича и понимали: он поглощен идеей прорыва. Она отнимает у него все время, все силы, все внимание, не оставляя ничего на дела, не связанные с войной.
    И тем сильнее удивился адъютант, когда в один из субботних дней командарм попросил принести самые подробные схемы и описания города, какие удастся добыть в штабе и библиотеках. Получив необходимое, Тухачевский сообщил молодому человеку, что собирается все воскресенье посвятить прогулкам по Уфе. Отправится один, а Круминьш свободен до понедельника.
    Вероятно, полагая, что он ослышался, порученец спросил:
    — Машину не вызывать? Вы пойдете пешком?
    — Конечно. Да и много ль увидишь из автомобиля, который скачет с дьявольской прытью по ухабам войны? Нет, мне хочется, Альберт, наконец, побродить, постоять, подумать, обменяться словом со старожилом, а выпадет удача — послушать песни окраинных улиц.
    Покосился на адъютанта, добавил, улыбаясь:
    — Мы слишком много сидим в штабах, Альберт. Я понимаю: нужда. Но вот удача — и можно побродить.
    Итак, он читал и размышлял всю ночь, а как только в окна ударило солнце, — вышел из дома. Проверяя на ходу, взяты ли карандаши, блокнот и карта, он спустился к воде и зашагал берегом Белой, вдоль которого на многие версты вытянулся губернский город.
    Командарм прошелся по Казанской и Соборной улицам, рассеянно оглядел громаду кафедрального собора, даже заглянул под его гулкие и безлюдные своды.
    Все остальное время потратил на осмотр Троицкой церкви, построенной бог знает когда, вероятно, вместе с крепостью. Ее развалины — все, что осталось от Уфимского кремля, — покоились в юго-восточном углу города, там, где речка Сутолока покорно впадает в Белую.
    Здесь, в одной из башенок церкви, томились встарь главные сподвижники Пугачева — Салават Юлаев и фельдмаршал Чика. Кандалы и раны плена не сломили их воли, и полководцы мужицкого царя гордо несли мятежные головы перед лицом врага.
    Уже покидая развалины Троицкой церкви, Михаил Николаевич почти явственно ощутил шаги пугачевского фельдмаршала, уходившего отсюда на лобное место Уфы. Где-то близ депо слабо свистнул маневровый паровозик, и Тухачевскому показалось, что это звук тяжелого топора, просвистевшего над непокорной головой яицкого казака Чики.
* * *
    Павлуновский оторвался от документов и вопросительно взглянул на вошедшую в кабинет Машу Черняк.
    — К вам юноша, — сказала секретарь отдела. — Он в приемной.
    — Что? — не понял чекист. — Какой юноша? Как он попал к нам без пропуска?
    — Пропуск ему заказала я, Иван Петрович. У него для этого есть основания.
    — Ах, вот как… тогда, конечно… пожалуйста, просите… — обдумывая донесение, лежащее перед ним, кивнул чекист и неохотно убрал бумаги в стол.
    Заместитель начальника Особого отдела ВЧК Павлуновский приехал в Уфу тотчас после того, как ее взяла дивизия Чапаева. Иван Петрович хорошо знал Восточный театр войны, и его тут знали и помнили: еще в августе прошлого, восемнадцатого, года он возглавил в 5-й армии борьбу с контрреволюцией, а затем, с января нынешнего года, председательствовал в Уфимской ЧК.
    Теперь, в июне, Павлуновский поспешил на знакомый фронт, чтобы помочь местным органам безопасности, и занялся делами начальника армейского особого отдела, уехавшего в длительную рискованную поездку.
    Черняк, выслушав распоряжение, вышла, мягко прикрыв за собой дверь. Но створки тотчас распахнулись снова, и в комнату вошел подросток, может быть, мальчик пятнадцати-шестнадцати лет. Он был в галифе и гимнастерке, перехваченной солдатским ремнем. Рубаха понизу порвалась и была скреплена французской булавкой.
    Вошедший сухо сказал: «Здравствуйте», — приблизился к столу и достал из кармана складной перочинный нож.
    Павлуновский усмехнулся, спросил:
    — Надеюсь, вы не собираетесь меня убивать? Или я заблуждаюсь?
    — Не заблуждаетесь, — без всяких признаков улыбки отозвался странный посетитель. — Подождите…
    Он отвернулся от Павлуновского, и хозяин кабинета услышал треск вспарываемой материи. Через минуту юноша опустил подол гимнастерки, затянул ремень и, повернувшись, подал бумажку, сложенную вчетверо.
    Текст был отпечатан на бланке ВЧК и подписан Дзержинским.
    В записке говорилось:
    «Товарищ Павлуновский!
    Податель сего вполне наш человек.
    Отец и мать А. Лозы, ссыльные революционеры, убиты в Сибири в дни мятежа.
    Полагаю, у вас прибавится надежный сотрудник».
    Павлуновский еще раз прочитал бумагу, отложил ее в сторону, кивнул на стул.
    — Садитесь, товарищ.
    Чекист окинул взглядом тонкую фигуру посетителя, его холодное, даже суровое лицо, и отметил про себя сдержанность и немногословие молодого человека. Затем закурил и предложил папиросу Лозе.
    Тот отрицательно покачал головой и внезапно покраснел, точно его уличили во лжи. Он несколько раз обдернул гимнастерку, стараясь натянуть ее на колени, и сконфузился совсем.
    Павлуновский курил, молчал и пристально разглядывал нежное лицо мальчишки, его синие недобрые глаза и внезапно весело сморщился.
    Эта перемена не ускользнула от внимания подростка, и он сухо поинтересовался:
    — Я сказал что-нибудь невпопад, Иван Петрович?
    — Как вас зовут? — не отвечая на вопрос, спросил Павлуновский.
    — Александр.
    — Неправда.
    Мальчишка вспыхнул, резко поднялся со стула и, разжав кулак, протянул на ладони бумажку.
    — Что это?
    — Пропуск. Подпишите. Уйду. Я не для того здесь, чтобы слушать обиды.
    Павлуновский взял свой стул, придвинул его к Лозе, сел, попросил:
    — Сядьте. Не горячитесь. И ответьте на вопросы.
    Лоза продолжал стоять.
    — Ну, хорошо, можете отвечать стоя. Что бы вы подумали о парне, который отворачивается от мужика, задирая гимнастерку? О парне, натягивающем на колени рубаху так, как женщины натягивают юбку? И, наконец, о парне, у которого в ушах можно заметить следы от сережек?
    Чекист добродушно взглянул на посетителя и, кажется, пожалел о своих словах. Лицо молодого человека побелело, тонкие губы растерянно вспухли, и слезы затуманили синюю глубину глаз.
    Но никакого плача не последовало, и голос, против всякого ожидания, был скорее усталый, чем взволнованный.
    — Вы правы. Я скверно подготовилась к делу.
    Чекист улыбнулся.
    — И долго готовилась?
    — Треть года. Меня измучили глаголы.
    — Глаголы?
    — Я училась говорить о себе «шел» вместо «шла», и «ехал» вместо «ехала». Это черт знает что!
    Павлуновский полюбопытствовал:
    — А зачем камуфляж?
    — Разве следует объяснять? Война — дело мужчин, так они полагают. Меня никто никуда не взял бы.
    — Да… да… конечно… я не подумал… — поспешил согласиться чекист, чтоб не огорчать девушку. — Однако расскажите о себе. Вы — сибирячка. Как очутились в Москве и попали к Феликсу Эдмундовичу?
    — Это короткая история. Я приехала в столицу в середине прошлого года. Поступать в университет. Привезла письмо папы Дзержинскому. Они вместе отбывали ссылку.
    В Москве живет моя тетка по отцу, и там я готовилась к экзаменам. Однако через месяц меня нашел сотрудник ВЧК и отвез на Лубянку.
    Лоза помолчала.
    — Дзержинский сообщил о смерти папы и мамы. Их зарубили в Омске казаки и чехи. Потом моих родителей сожгли в заводской топке.
    Глаза Лозы налились свинцом, и резко обозначились скулы, будто чужие на худеньком миловидном лице.
    — У них никого не было, кроме меня. И вы должны понимать, что́ это значит.
    — Да, да, я вполне разделяю ваши чувства.
    — Дзержинский не отпускал меня из Москвы, я сказала: все равно уеду. Тогда он набросал эту записку.
    — Бумага датирована февралем, а теперь июнь. Вы где-то застряли?
    — Нанялась прачкой в казармы. Это — паек, старая военная форма и небольшое жалованье. Мне требовались деньги на дорогу, но еще больше я нуждалась в военном опыте.
    Все свободное время наблюдала, как рубят, стреляют, ползут по-пластунски и даже колют штыком бойцы Чернышевских казарм. Иногда мне позволяли пострелять из пулемета или забраться в седло.
    На это ушло два месяца. Столько же отняла дорога. Иногда удавалось залезть в поезд, но чаще шла по шпалам или тряслась на телегах.
    — Вольтижировка и пулемет вам мало пригодятся у нас. Вы знаете языки?
    — Французский, английский, немецкий. Впрочем, вполне посредственно.
    — За что убили отца и мать? Кем был папа?
    — Профессор университета в Петербурге. Литература Запада и европейские языки. Он окончил Сорбонну и практиковался в колледжах Англии и Соединенных Штатов.
    Начало века застало отца в ссылке, в Вилюйске Иркутской губернии. Он следовал туда вместе с Дзержинским, однако Феликс Эдмундович бежал на лодке из Верхоленска. Папе это сделать не удалось.
    В 1901 году, уже на Байкале, отец женился на ссыльной полячке, и через год родилась я; значит, во мне есть немного Сибири, коренной Руси и Варшавы.
    — Они были члены нашей партии, папа и мама?
    — Папа — да. Мама входила в социал-демократию Королевства Польского и Литвы.
    Лоза взглянула на Павлуновского, но новых вопросов не последовало.
    — В семнадцатом году отец утверждал Советскую власть в Иркутске и Омске. Это, бы знаете, было не просто, и лилась кровь. Своя и чужая.
    Чекист согласно кивнул головой:
    — Теперь понимаю, Сашенька, мятеж зверствовал и расплачивался за былые обиды.
    Павлуновский некоторое время беззвучно постукивал пальцами по красному сукну стола и, вздохнув, спросил:
    — Чем вы хотите заняться у нас?
    — Тем, что труднее.
    — Все-таки?
    — Я могу добраться в Омск и бросить бомбу в особняк полковника Волкова.
    — Почему — Волкова?
    — Там живет адмирал Колчак.
    Лоза покопалась в нагрудном кармане гимнастерки, достала вырезки из газет, одну протянула Павлуновскому.
    Он прочитал:
    «В караульном помещении здания, в котором помещается Колчак, взорвалась ручная граната. Убито шесть человек и ранено двенадцать».
    Вернув заметку, чекист покачал головой.
    — Много риска и мало шансов на успех. И не в одном Колчаке дело.
    — Не в одном Колчаке… Что же вы предлагаете?
    — Посох и лохмотья нищего.
    — Скверная шутка, Иван Петрович.
    — Я вполне серьезно, Санечка. Нам очень нужен нищий.
    Лоза исподлобья взглянула на Павлуновского, и, поняв, что он действительно не шутит, спросила:
    — Зачем?
    — В Челябинске, в штабе Западной армии, служит наш человек. У него был связной, доставлявший нам сведения через Златоуст и Ашу. Неделю назад пришлось отозвать его к партизанам, в Карабаш, — за ним заметили слежку.
    После короткой паузы уточнил:
    — Он действовал до обидного недолго. В Челябинске появился «на Марка», то есть восьмого мая, когда говорят — «На Марка прилет певчих птиц стаями» и «На Марка небо ярко, бабам в избе жарко». А несколько дней назад уже вынужден был уйти в тайгу.
    Павлуновский разжег потухшую папиросу и продолжал:
    — Агент, о коем речь, не единственный источник информации на той стороне. Но то, что он делает, невозможно переоценить. Мы очень страдаем от разрыва связи. Я хочу просить вас восполнить пробел.
    Лоза молчала, и Иван Петрович, пожалуй, верно понимал эту немоту. Слишком велика дистанция между романтическим швырянием бомбы в Колчака и прозой нищенского посоха.
    Однако Лоза неожиданно заговорила, и не было колебаний в ее голосе:
    — Когда и как отправляться?
    — Не сразу. Мы должны хотя бы накоротке подготовить вас и обезопасить, насколько можно. Я распоряжусь, чтоб нашли подходящую одежду и сочинили сносную, вполне добропорядочную «легенду».
    Он помолчал, соображая, что еще надо сказать этой девочке с недюжинной внешностью и волей, сгорающей от ненависти к врагу.
    Внешность! Вот что не должно погубить Александру. Что ж — следует создать «легенду», близкую к реалиям. Сын красного профессора, убитого в Омске, не имеет иных средств к существованию, кроме подачек. Он движется вдоль «чугунки» и просит подаяние на станциях и в городах. Буржуа, офицерам, кадетам будет приятно видеть эту протянутую руку нищеты, этот выразительный обломок красного крушения.
    На одно мгновение мелькнула мысль — не лучше ли привычное женское платье? — но тут же Павлуновский отверг ее: к Санечке с ее обличьем станут цепляться не только мерзавцы, но и добропорядочные обыватели. Да и то сказать: одно из главных правил разведки — не привлекать к себе лишнего внимания.
    Иван Петрович громко позвал Машу Черняк, и она тотчас вошла в комнату.
    — Нашу гостью зовут Санечка, — сказал чекист. — Пусть она пока поживет с вами, Мария Иосифовна. Надеюсь, товарищ Лоза вас не стеснит.
    Черняк кивнула. За время работы в особом отделе она, кажется, отучилась удивляться самым фантастическим превращениям и сведениям.
    Когда женщины удалились, Павлуновский прошелся несколько раз по кабинету, затем, что-то решив, направился в соседнюю комнату.
    Там за массивным письменным столом, добытым, надо полагать, в брошенном буржуями особняке, сидел смирный, благообразный старик с редкой бородкой и грустно опущенными усами.
    Услышав шаги, он поднял голову, и на Павлуновского взглянули синие выцветшие глаза.
    Иван Петрович сел рядом с руководителем контрразведки, сказал, будто продолжал давно начатую беседу:
    — Займитесь новичком, Ян Вилисович. Девушка в мужской одежде. Пойдет связным к «Серпу». У нее никакого опыта. Подумайте обо всем.
    — Слушаюсь, — отозвался старик. — Когда и где я ее увижу?
    — Завтра к началу работы Лоза будет у вас. И прошу называть ее «он», а не «она». Это не только вопрос самолюбия, — девочка не должна отвыкать от легенды.
    Павлуновский простился с сотрудником и вернулся к себе. Он с грустью — в какой уж раз! — подумал, что война проливает реки крови, и это почти всегда — кровь молодых. Нет, он надеется, что эта девчушка не погибнет, что она удачно пройдет на белую сторону и установит связь с «Серпом», затем счастливо вернется назад. Но все-таки… все-таки…
* * *
    Санечка явилась к Яну Вилисовичу в восемь утра и ушла от него в восемь вечера. Так продолжалось неделю, и девушке даже было жаль старика: он сильно уставал, и под глазами обозначились темные полукружья. Лоза понимала: у чекиста много других неотложных дел, никто его от них не освободил, и Ян Вилисович, наверное, исполняет работу по ночам, другого времени у него нет.
    В первое же утро он сказал, глядя печальными спокойными глазами в глаза Лозы:
    — Мы приступали к делу почти на пустом месте. Да и теперь учимся изо всех сил, часто — у врага, имеющего огромный и не совсем бесславный опыт. Однако то, что я вам собираюсь преподать, — всего лишь азбука тайной работы. Впрочем, пустяками ее не назовешь, ибо самая малая описка в этой абевеге может стоить головы.
    Но Санечке казалось, что мудрый старик, переживший каторгу и тюрьмы царя (об этом ей сообщила Черняк), знает совершенно все, что надо. И Лоза жадно и нетерпеливо впитывала его наставления.
    Наверное, следует отметить, что занятия доставляли им несомненное удовольствие, потому что они нравились друг другу и были люди одной цели.
    Ян Вилисович терпеливо объяснял, как отвязаться от «хвоста» или использовать стекла витрин для осмотра тротуара за спиной.
    В первый же день старик велел ей запастись посохом, и она срезала себе ровную хорошую палку, не очень тяжелую, но и не очень легкую, чтоб удобно было отгонять псов, у которых на бедность особый нюх.
    Лоза принесла свою «палицу» старику и очень удивилась, что Ян Вилисович не пришел от нее в восторг. Начальник контрразведки покачал головой, пощипал клинышек бородки, спросил:
    — Представь себе, нищий входит в село. Кто его встречает раньше всех?
    Санечка огорченно поглядела на своего тихого наставника и пожала плечами.
    — Собаки, — ответил на свой вопрос экзаменатор. — Всегда — собаки. И вам придется отбиваться от них палкой. Так какая должна быть трость?
    — Псы грызут ее клыками? — догадалась Лоза.
    — Вот именно, — подтвердил старик. — По легенде вы — нищий уже год, с июля 1918-го. А теперь на дворе июнь девятнадцатого. Следовательно?..
    Лоза подумала:
    — Надо измочалить палку.
    — Умница. Вы все правильно поняли.
    Потом, когда новой сотруднице во всех подробностях сообщили легенду, то есть в этом случае — ее почти выдуманную биографию, Ян Вилисович без устали задавал вопросы, подмечал в ответах малейшие неточности, заставлял девушку еще и еще раз отвечать верно.
    Позже он подробно объяснил ученице, как она должна отыскать разведчика, внедренного в белый штаб, что надо сказать при встрече и что услышать в ответ.
    На этих трудных уроках, где все было важно и значительно, требовалась нечеловеческая память — так казалось Лозе.
    Устав, они позволяли себе свободную минуту, и старик, печально улыбаясь, говорил:
    — Я сам, Санечка, не бог весть что умею, но кое-чему жизнь меня все-таки научила. Позвольте вам дать самые общие советы. Умейте молчать. Учитесь слушать. Тишина — это дар божий. Знаете ли, иная тайна тяжелее жернова, но чадо терпеть. Терпение, оно большое богатство, дружок. Не только опыт, но и разум добывается горбом. Я так думаю.
    Тщательно изучали старик и девушка подполье Челябинска. Изучали на тот случай, если человек, работающий в белом штабе, не выйдет на связь, или окажется, что за ним следят, или он погиб.
    Ян Вилисович отыскал в делах отдела доклад двух чекистов, направленных в Челябинск в октябре 1918 года. Документ свидетельствовал:
    «Челябинская организация является центральной. К ней примыкают организации Екатеринбурга[11], Петропавловска, Уфы, Троицка[12]».
    Затем Санечка запоминала явки, пароли, отзывы. Специальный день выделили для изучения кружного, но сравнительно безопасного маршрута в Челябинск через Таганай и Карабаш. Однако до того, как это случится, надо еще добраться с войсками в Златоуст.
    Во второй половине июня вся подготовка была закончена, и Александра Лоза наконец получила приказ отправиться в район реки Уфы, где с часа на час должна была совершиться переправа на восточный, сильно укрепленный берег.
    Двадцать первого июня 1919 года Санечка довольно ловко вскочила на кроткого штабного конька и в сопровождении таежника, пожилого дядьки Ипата Мокеевича Пронькина, отправилась к деревеньке Айдос, где должны были разыграться главные события переправы.

ГЛАВА 5
ТЕНИ СОЙМАНОВСКОЙ ДОЛИНЫ

    Покачиваясь на смирной лошадке, Лоза частенько и с удовольствием вспоминала дни учения у Яна Вилисовича.
    Однажды старик пригласил ее к себе в контрразведку, кивнул на стул, сказал без всяких вступлений:
    — Нет.
    — Рабочий край. Заводы, рудники, шахты. — Помолчал. — Кстати, каких мест вы уроженец?
    Узнав, что Санечка родилась на берегу Байкала, в рыбачьем поселке, где в ту пору отбывали ссылку ее родители, удовлетворенно покачал головой.
    Расправил на столе карту, очертил тыльной стороной карандаша участок между Кыштымом и Карабашом, пояснил:
    — Места, куда вы пойдете, — похожи на Прибайкалье. Это зона действия Уральского (Карабашского) отряда партизан. Вам придется иметь с ним дело, следовательно, знать его.
    Водя карандашом по карте, говорил:
    — Связь с нами — через Златоуст. Но возможны разрывы в цепи. Тогда — или вы в Карабаш, или карабашцы — к вам. Там же, у партизан, скроетесь, если попадете на проследку к Гримилову-Новицкому.
    — Кто такой?
    — Начальник контрразведывательного отделения Западной армии Колчака, Не исключено, что в отряде вам придется заниматься тем же, чем занимаются боевики. Одним словом, постарайтесь, насколько позволят обстоятельства, приглядеться к партизанам. Времени в обрез: наша армия в ближайшие дни, как это ясно, пойдет на восток.
    Лоза кивнула головой.
    — Что есть об отряде? Состав? Базы? Противник?
    Старик с уважением посмотрел на разумную не по годам девчушку, достал из стола папку, протянул Лозе.
    — Помозольте глаза. Пригодится.
    Санечка поднялась со стула.
    — Могу идти?
    — Нет. Придется читать тут: много секретов. Не торопитесь. От того и дело зависит, а может статься, и вся жизнь.
    Подумал, добавил:
    — Все, что следует, запомните. Писать ничего не надо.
    Двое суток, медленно листая страницы, изучала Лоза содержимое папки: донесения тайных информаторов, докладные партизан, бумаги колчаковской контрразведки, захваченные в боях, вырезки из газет, служебную и даже частную переписку.
    У горного округа была долгая история бедствий и мучений. Рабочих края грабили свои заводчики и концессионеры-иностранцы, кулаки и попы, полиция, приказчики, торговцы. Вспыхивали бунты, стачки, забастовки.
    В марте семнадцатого года наконец-то докатилось до южных окраин Урала известие громадной радости: в Питере свалили царя.
    И Кыштым, и Карабаш, и вся Соймановская долина бурлили митингами, полыхали огнями знамен, гремели лозунгами.
    Двадцать пятого октября 1917 года Урал получил телеграмму о победе большевиков в Петрограде, и Советы взяли власть в Кыштымском горном округе.
    Однако радость была недолгой: двадцать седьмого мая 1918 года над заводами тревожно завыли гудки — Челябинск сообщил весть о мятеже чехов.
    В тот же день контрреволюция потекла на север, к Екатеринбургу, рассчитывая на лавры и поживу.
    Горный округ ответил чехо-предательскому перевороту огнем и взрывами. Белые затоптались на станции Аргаяш, ибо красные разобрали путь. Бурлили рабочие митинги в Кыштыме и Карабаше, в деревнях Рождественской волости, всюду шла спешная запись добровольцев.
    Но малые пролетарские отряды сильно уступали врагу. Десятого июня белочехи вошли в Кыштым; на следующий день пал Карабаш. Разбитые красные части, огрызаясь, уходили на Верхний Уфалей.
    Остатки одного из этих отрядов — Рождественского — откатились в Златоуст, к штабу Златоуст-Челябинского фронта.
    Комиссар фронта Иван Малышев вскоре вызвал к себе начальника отряда Степана Пичугова, и они обсудили положение. Было решено: в треугольнике Челябинск — Златоуст — Екатеринбург создать подвижную группу разведки. В нее на первых порах вошли тринадцать человек. Они и положили начало партизанскому движению в Кыштымском горном округе.
    В сосновом лесу, в десяти верстах от села Рождественского, мелькали по ночам черные тени. Здесь была база Степана Пичугова, отсюда он и его люди уходили в Кыштым и Карабаш, в Рождественское и на рудники Соймановской долины. Сведения о врагах, а также о настроении своих людей, переправлялись в штабы Златоустовского и Екатеринбургского направлений.
    Молва о лесных бойцах шла по долине, и слухи утверждали, что их видимо-невидимо.
    Белые срочно сформировали отряд карателей, и он двинулся в глубь тайги. Однако учительница Екатерина Истокская предупредила о том партизан. Пичугов не стал ждать удара и ночью сам напал на кордон, где ночевал враг. Затем увел горстку партизан в Уфалей, к своим.
    Но регулярные войска врага были сильнее, и красные отряды истекали кровью. Пали Златоуст и Екатеринбург. К концу июля белые захватили почти весь Урал. На коренной рабочий край опустилась черная ночь.
* * *
    Уже пятнадцатого июня 1918 года близ Сак-Элгинского выселка, у Богородского пруда, собралось рабочее подполье Карабаша. Большевики, не тратя лишних слов, предложили создать мелкие партизанские группы и уйти в глушные места. Прямо с собрания большинство коммунистов отправилось в горные чащи, на Мурашиный и Чернореченский кордоны, что возле Андреевского и Рождественского поселков.
    Двадцать первого июля в селе Губернском, в сарае рабочего Егора Сорокина, подпольщики округа поклялись добыть победу или сложить головы в бою.
    Позже Петр Акимович Никитин, глава отряда, сообщал шифровкой в Челябинский Центр: «…решили заверить друг перед другом своей жизнью и начать работать против контрреволюции, которая снова хочет поработить трудовые массы. Сметать с лица земли самых вредных элементов!»
    Собрание в Губернском оформило Карабашскую партийную организацию в подполье. Ее секретарем избрали Михаила Потаповича Никитина.
    Подпольщики вели пропаганду в цехах и шахтах, в избах и в лесу.
    В июле по горному округу прокатилась белая мобилизация. Новобранцев из Рождественского направили в Екатеринбург. Молодые люди, распропагандированные подпольем, похитили из шкафа призывного пункта чистые бланки, а один из рождественцев, Николай Абдалов, ухитрился поставить на них печати воинского начальника.
    Все новобранцы вернулись домой с бумагами, которые свидетельствовали, что призывников освободили от службы «по чистой». «Демобилизованный» Феклистов передал оставшиеся бланки подпольщикам.
    Позднее челябинская газета «Власть Народа» опубликовала приказ командующего Сибирской армией:
    «При осуществлении предстоящего набора новобранцев, приказываю соответствующим начальствующим лицам и учреждениям приказывать и требовать, а отнюдь не уговаривать. Уклоняющихся от воинской повинности арестовывать и заключать в тюрьму для осуждения по законам военного времени. По отношению к открыто не повинующимся закону о призыве, а также по отношению к агитаторам и подстрекателям должны применяться самые решительные меры вплоть до уничтожения на месте преступления».
    В октябре 1918 года партизаны вновь собрались в Губернском. Пришло время начинать массовую борьбу в тылу врага, и коммунисты постановили объединить малые, разрозненные группы в один отряд.
    Но не было достаточного опыта, не хватало оружия. Тогда решили послать в Центр вожаков подполья. Через месяц в Челябинск отправились Петр Акимович Никитин, Петр Дмитриевич Костерин и Федор Беспалов («Березин»). Челябинский подпольщик Иван Моисеевич Прокудин свел карабашцев со своими людьми в Центре.
    Челябинский комитет срочно собрался на квартире для явок, туда же привели приезжих.
    Для долгих речей не нашлось времени. Партизан снабдили инструкциями об организации тайной работы, оповестили о положении на фронте, вручили нелегальную литературу. Было решено направить в горный округ двух фронтовиков — наладить военное дело. Тут же выделили людей для сбора оружия, в котором у карабашцев была крайняя нужда. На первых порах подарили им пять винтовок, два нагана и три бомбы.
    Партизаны, в свою очередь, передали Челябинску пятьдесят бланков с печатями и подписями белого начальства. Это были удостоверения личности, добытые волостным старостой села Рождественского Николаем Сорокиным. Староста был свой человек.
    Карабашцы вернулись в Губернское с инструкторами Центра. Тотчас все подполье явилось в село. После совещания специальные люди отправились в леса, в села и на кордоны — искать места для баз отряда.
    Главную базу решили строить в районе Мурашиного кордона, между Красным Камнем и Желтыми Песками. Казалось, у нее был немалый изъян — рядом, в десяти с небольшим верстах, находился Карабаш. Однако все сочли, что изъян можно обернуть выгодой: близость города давала свои преимущества, а горы, лес и озеро все-таки укрывали партизан.
    Вторую базу соорудили в каменных карьерах возле села Кузнецкого, в пятнадцати верстах от Кыштыма. Третью — в восьми верстах от Карабаша, подле реки Миасс, у Баицкого кордона.
    В декабре карабашцы вновь выехали в Челябинск. Центр выслушал мнение Софьи Кривой, Дмитрия Кудрявцева, Ивана Прокудина, Петра Никитина и других. Последний рассказал с подробностями, как ненавидит Урал черную власть Колчака. Многие кыштымцы и карабашцы, горняки и беднота Соймановской долины уклонились от мобилизации или бежали из белой армии и теперь скрываются в лесах. Петр Акимович перечислил силы, которыми располагает подполье: без малого шестьдесят пять душ, готовых к беспощадному бою.
    Глава военно-революционного штаба Дмитрий Кудрявцев спросил Никитина:
    — Можно ли прямо теперь, зимой, устроить партизан на базах и приступить к диверсиям?
    Никитин ответил без колебаний:
    — Народ у нас, как известно, коренной, мороз не помеха, а снег… что ж — снег… казачье в тайгу не полезет.
    Вернувшись в лес, партизаны собрали на Мурашином кордоне своих людей и доложили о решении Челябинского Центра начинать массовую активную борьбу. Речи были недлинные, постановили назначить две группы организаторов: одной поручалась вербовка людей в отряд, другой — подбор на местах агентов-информаторов.
    Командиром отряда, по рекомендации Центра, избрали Петра Акимовича Никитина. Это был надежный, твердый человек. Прожив на свете двадцать семь лет, он чуть не половину из них проработал в шахтах Соймановской долины. В апреле 1917 года Петр вступил в партию большевиков и был избран депутатом Карабашского Совета.
    В начале нового, девятнадцатого года в отряде было уже семьдесят пять человек, и боевики приступили к диверсиям. Они рвали телеграфные и телефонные провода, спиливали столбы связи на линии Кыштым — Карабаш — Миасс.
    Посылаемые в лес каратели никого не находили.
    В конце января карабашцев пригласили в Челябинск. Центр ставил задачу: многократно увеличить отряд, прежде всего, за счет разведчиков-информаторов, — их количество надлежало довести до ста человек.
    Помня свое обещание, челябинцы выделили отряду из своих скудных запасов семнадцать винтовок, пять наганов и немного патронов. Остальное оружие партизаны должны были захватить у одиночных солдат, полицейских, небольших охранных частей, в обозах врага.
    Центр посоветовал товарищам усилить конспирацию, ввести клички, перепроверить явочные квартиры. Базу следовало перенести подальше в лес и горы.
    Отряду также вручили пять тысяч рублей, но предупредили: потом придется добывать деньги самим, экспроприируя их у местных буржуев, торговцев и кулаков.
    Уже к апрелю девятнадцатого года подполье насчитывало более четырехсот человек. Пятую часть составляли большевики.
    Партизанский отряд и его связники делились на тринадцать групп, и каждую из них возглавлял коммунист.
    Как только год повернул на весну, штаб приказал рыть блиндажи. Жилье для партизан вскоре было готово, и сюда, на Мурашиный кордон и Баик, отправилось более ста боевиков. Вокруг этой зоны построили шесть «почтовых ящиков». Это были неглубокие потайные ямы для приема оружия, продовольствия и агентурных донесений.
    Надежная и немалая сеть информаторов собирала день и ночь факты о войсках врага, передвижениях карателей, передавала в отряд гласные и секретные приказы белых.
    С неоценимой пользой и отвагой выполняли эту тяжкую работу женщины горного округа. Мужество и хладнокровие отличали супругу коммуниста Ивана Пичугова Феклу Филипповну. Мать троих детей, старшему из которых было восемь лет, а младшему лишь год, она, не колеблясь, отдала свою квартиру для конспиративных встреч. В ее жилье не раз собирались и укрывались подпольщики и люди, за которыми охотилась контрразведка Колчака.
    Фекла Филипповна нередко приходила в Рождественское и на Смирновский рудник. Именно в те дни в «почтовых ящиках» появлялись сведения о дислокации белых частей, а также о приспешниках врага.
    По заданию подпольщиков Пичугова покупала в селах хлеб и дважды в неделю относила его за многие версты партизанам. Не всегда эти частые ходки оставались незамеченными, и женщину то и дело хватали контрразведчики. Ее били плетью и шомполами, но ничего не могли выбить, кроме проклятий и стонов.
    Сурово и удачливо исполняла свое подпольное дело Филанцета Терентьевна Глазкова. Ее мужа, депутата Карабашского Совета, зверски зарубили и бросили в шахту враги. Что же они могли ждать в ответ от его молодой вдовы?
    Филанцета Терентьевна, которой помогала сестра покойного мужа Анна Николаевна Букина, укрывала в тайнике дома земляков, бежавших из белой армии, и местных подпольщиков. Как только появлялась возможность, красных бойцов переправляли в отряд.
    Однажды вечером к Глазковой заскочила по соседству самогонщица Таисия Ерохина[14].
    Вдова, ненавидевшая вертихвостку, встретила ее молчанием и тяжелым взглядом. Но Ерохина сделала вид, что не заметила ненависти. А услышав чьи-то шаги в соседней комнате, спросила напрямки:
    — Кого прячешь, соседка?
    — Никого. Ребенок там. И уходи. Некогда мне язык трепать.
    В ту пору в тайнике дома скрывалось двенадцать человек. Как только стемнело, женщины немедля увели подпольщиков в отряд.
    Едва Филанцета и Анна успели вернуться в дом, дверь затряслась от ударов.
    Никого не найдя в комнатах и подполе, казаки увели с собой женщин. Трое суток над ними измывались, но родственницы молчали. Каратели вынуждены были выпустить арестованных.
    Той же монетой, что и Глазкова, платила белым вдова заместителя председателя Карабашского Совета Степанида Каллистратовна Тетерина. Муж ее погиб под шашками палачей и был сброшен в ту же шахту, что и Глазков. На руках у молодой женщины осталось четверо малолетних детей и старики родители. Но это не подавило железной воли Степаниды — она ходила в разведку, прятала подпольщиков, вела агитацию против Колчака.
    Вместе работали на Советскую власть супруги Сергеевы. Глухой зимней ночью, когда глава семьи был в забое, дом обложила полиция, и офицер постучал в дверь. С вечера в доме прятались партизаны, приехавшие в город за хлебом.
    Парни решили живыми врагу не даваться. По их сигналу Елена Павловна Сергеева открыла дверь, и белые кинулись в горницу.
    В тот же миг Павел Медведев вскинул над головой бомбу, и белые в ужасе попятились назад. И тогда партизан швырнул ее под ноги застывшим от страха полицейским.
    Те бросились из дома, ожидая взрыва, но все было тихо, — случается и такое.
    Белые опомнились, открыли огонь. Но их минутной заминки хватило боевикам, чтоб скрыться.
    Елену Павловну били и допрашивали в кыштымской тюрьме шестьдесят дней. Ее выпустили оттуда полуживую. Все эти два бесконечных месяца женщина утверждала, что не знает никаких партизан, а люди, что были в ее доме, зашли напиться. И хотя всем было ясно, что это не так, каратели в бессилии опустили руки.
    Сведения особой ценности передавала подполью восемнадцатилетняя телефонистка Наталья Алферова. В свое время каратели избили ее нагайкой «просто так», для острастки.
    Девушка подслушивала разговоры офицеров и железнодорожных чиновников по телефону — и все важное тотчас сообщала руководителям партийного подполья и партизанам.
    Горняки и металлурги воевали с врагом целыми семьями. Прочно были связаны с отрядом супруги Василий Егорович и Мария Андреевна Никитины. Василий Егорович был мастером на Рассыпухинских печах, севернее Карабаша, и оттого мог в любое время уехать в город и вернуться на производство «по делам службы».
    В дом Никитиных стекались сведения, собранные разведчиками. Отсюда они переправлялись в отряд. Из этого же дома шли в лес продовольствие и медикаменты.
    Вполне лояльными людьми считали колчаковцы председателя Потребительского общества Карабаша Петра Костерина, волостного старосту Николая Сорокина, члена волостной управы Ивана Мусляева. Однако видимая жизнь этих людей была лишь ширма, за которой укрывались беспощадные враги Колчака.
    Петр Дмитриевич Костерин частенько прямо из пекарни отвозил хлеб и муку партизанам. Получив директиву горкома, он установил связь с Мусляевым и устроил, с его помощью, сторожем в волостную управу большевика Егора Ершова.
    Мусляев был богат, но честный человек, ненавидел Колчака. Вскоре хозяин передал Ершову подводу продуктов своего производства, и тот доставил ее в отряд.
    Волостной староста Николай Сорокин сообщал партийному подполью и партизанам приказы белых властей, сведения о готовящихся облавах и обысках, снабжал подпольщиков бланками документов, не однажды способствовал освобождению арестованных товарищей.
    Следили за каждым шагом врага разведчики Федор Иванович Морозов, Иван Дмитриевич Архипов, Филипп Николаевич Глухов.
    Конечно, в работе такого размаха трудно избежать потерь. В январе и феврале 1919 года за решетку попали многие подпольщики Кыштыма, Карабаша и окружающих сел. Но все арестованные, несмотря на побои, держали язык за зубами, и отряд продолжал действовать без заминок.
    В феврале красным был нанесен удар в спину. Поздно вечером секретарь партийного подполья Карабаша Михаил Потапович Никитин возвращался с совещания в Губернском. Его заметил сын кулака, белоказак Гаврила Фирсов. Окликнув Никитина, Фирсов завел с ним разговор и, убедившись, что это «главный большевик города», полоснул Михаила Потаповича ножом.
    Колчаковцы привезли труп Никитина к пожарной каланче и скинули на землю. Они надеялись, что подпольщики попытаются выкрасть тело своего вожака и угодят в ловушку: кругом прятались каратели.
    Однако Фекла Филипповна Пичугова, узнав о том из совершенно надежных источников, успела вовремя предупредить своих.
    Через десять суток, потеряв надежду и терпение, каратели свезли останки убитого большевика в овраг Белая Глина и бросили его там.
    Семья похоронила павшего героя в скованной морозом земле.
    Узнав о гибели Никитина, подпольщики и партизаны поклялись заплатить неприятелю сторицей.
    Да, конечно же, — пришлый враг плохо знал Урал, начиная войну. Когда бы не так — и Колчак, и Гайда, и Нокс, и Жанен должны были там, в майском вечере мятежа и переворота, увидеть эти десять минут ненависти и клятвы.
    Потом партизаны выбрали нового руководителя. Им стал политкаторжанин и боевик Петр Дмитриевич Костерин.
    Разведчики еще до совещания доложили подполью все, что следовало, об убийце Никитина, а также о надругательстве над телом товарища.
    Теперь Костерин предложил решение, и его утвердили всеми голосами. Боевики объявляли беспощадный «красный террор». Уничтожению подлежали предатели, провокаторы, палачи. К смерти приговорили прежде всего младшего Фирсова и провокатора Соколова.
    Однако Фирсов, почувствовав слежку и зная, чем она грозит, бесследно исчез из Карабаша. Партизаны послали своих людей в Кыштым, Екатеринбург, Челябинск, Златоуст. Приказ требовал: «Найти во что бы то ни стало!» Его не сумели выполнить.
    Казнить Соколова поручили Константину Булычеву, Петру Никитину и Дмитрию Бортникову. Приговор надлежало осуществить без выстрелов, в тишине, — так приказал командир.
    Руководитель разведывательной группы Булычев подстерег Соколова на улице в вечерних сумерках. Прикрытый своими, боевик ударил врага тяжелой дубиной по голове, и провокатор умер без звука.
    Но случилась тяжкая промашка, которую сложно было упредить. Кровь убитого попала на тулуп боевика, и партизана схватила белая контрразведка. Булычев на допросах скрипел зубами, грыз себе губы, но молчал. Его не только пытали, но трижды «выводили на расстрел», и все же ничего не добились. Капитан Ганжа был вынужден освободить арестанта. В тот же день молодой человек перебрался в отряд.
    Попала в застенок тогда и Фекла Филипповна Пичугова, на которую указал старший Фирсов. Ее били многие дни и ночи, выпытывали — кто казнил Соколова? Она твердила: «Не знаю», — и ее тоже пришлось отпустить.
    Росли ряды партизан, все плотней становились их связи с честными людьми Соймановской долины. Враги понимали это, а кто не понимал — чувствовал шкурой, как волк, которого настигает облава.
    В апреле 1919 года в лесу получили инструкцию, которую разработала 3-я Сибирская подпольная конференция большевиков. Директива требовала от партизан захватывать склады оружия и снаряжения, казенные и частные деньги врага; взрывать рельсы, мосты, шахты; разрушать станции и телеграф; захватывать или уничтожать продовольствие; готовить крестьян к активной борьбе, нападать на отдельные отряды белых.
    Наступала пора решающих схваток в тылу Колчака.
* * *
    Надо было прежде всего сломать коммуникации противника, вывести из строя рокаду[15], затруднить связь фронта и тыла.
    В первых числах апреля группа Михаила Сорокина ушла на Самаро-Златоустовскую железную дорогу, и тотчас прервалось движение поездов на участке Златоуст — Миасс: подпольщики взорвали и разобрали путь, спилили столбы связи и вырезали провода.
    В те же дни отправилась на Пермско-Челябинскую линию группа Федора Беспалова, и белое командование вынуждено было направить воинские части на перегоны между Кыштымом и Уфалеем. Солдаты день и ночь чинили покореженный путь.
    Партизаны могли бы сделать много больше, но остро не хватало оружия. Выполняя инструкции Центра, боевики нападали на склады, разоружали полицию и солдат. Однако это были крохи в сравнении с нуждой.
    Еще в марте челябинцы обрушились на интендантский склад города, захватили оружие и боеприпасы. Но Соймановской долине они смогли выделить всего двадцать четыре винтовки, пять наганов, немного патронов и пироксилиновых шашек.
    Были не только удачи. В том же апреле на явку отряда в Карабаш пришел челябинский железнодорожник Петухов. Подпольщик принес черную весть: провокатор Образцов выдал врагу весь Центр, и колчаковская охранка схватила шестьдесят шесть человек. Вождям челябинского подполья Софье Кривой, Дмитрию Кудрявцеву, Вениамину Гершбергу, Залману Лобкову, Алексею Григорьеву и многим другим, без всякого сомнения, грозила мучительная смерть.
    В Карабашском отряде царил необъявленный траур. Порвались налаженные связи, многократно возросла опасность провала, надо было подготовиться к приему людей, которых мог еще выдать Образцов.
    Пришлось немедля менять пароли, готовить новые явочные квартиры, усилить охрану лагеря, день и ночь наблюдать за «почтовыми ящиками». В лесу почти круглые сутки рыли новые блиндажи, сооружали командный и наблюдательный пункты, а также добавочные тайники.
    Вскоре посланцы отряда отправились в Челябинск: надо было наладить связи с уцелевшим подпольем.
    Десятого апреля, поздно вечером, одиннадцать челябинцев и карабашцев собрались в подвале дома Моисея Прокудина, отца Ивана. Прежде всего решили тотчас переправить на базы Соймановской долины всех подпольщиков Южноуралья, которых знал Образцов. Люди эти пока спасались в подвалах и на чердаках, но оставаться в городе все равно было опасно. Затем обсудили план диверсий и пропаганды.
    Призывая к мщению, боевики понимали, что сами обязаны подать пример. Такой случай вскоре представился. Челябинск сообщил Карабашу: с пятнадцатого по двадцать пятое мая в Уфу отправляются семь поездов с войсками. Центр распорядился вывести из строя железную дорогу.
    Снова группы Михаила Сорокина и Федора Беспалова рвали рельсы и мосты, городили завалы, не давая эшелонам двигаться к фронту.
    В пору, когда над горами гремели майские грозы, красные начали свой железный марш на восток. Большевики взяли Бугуруслан, Белебей, Бугульму; рабоче-крестьянские дивизии шли на Уфу.
    Руководители челябинского подполья решили провести в Карабаше съезд коммунистов окрестных городов, выработать общий план борьбы.
    Девять дней, с первого июня, работала партийная конференция. Карабашских боевиков представляли Петр Никитин, Петр Костерин и Константин Булычев. Кроме них присутствовали начальники служб штаба, командиры групп и вожаки отрядной агентуры.
    Было решено всеми силами срывать эвакуацию заводов и шахт, уничтожать врага, и везде, где можно, собственными силами восстанавливать Советскую власть.
    Конференция обязала партизан связаться со штабом 5-й красной армии и выполнять его приказы. Утвердили руководство отряда. Его командиром стал Федор Кузьмич Зайков, унтер-офицер старой армии, бежавший из колчаковской тюрьмы. Комиссаром назначили Петра Акимовича Никитина, начальником контрразведки Ивана Моисеевича Прокудина. За экспроприации отвечал Николай Сорокин, за боевое снабжение — Петр Пичугов.
* * *
    Лоза дочитала последнюю страницу папки, завязала тесемки и несколько секунд сидела без движения.
    — Они плохо знали, с кем связались, — вслух произнесла она. — Урал не простит вам крови, господа!
    Передавая бумаги Яну Вилисовичу, сказала убежденно:
    — Я все запомнил, что следует. Все, что может понадобиться в работе.
    — Что же вы запомнили, молодой человек?
    Ответ последовал после короткой паузы:
    — Мне было приятно читать, Ян Вилисович.
    — Вот как! Почему же? — удивился чекист.
    — В отряде люди, с которыми можно делать дела.
    — Да… да… это верно. Что же еще извлекли вы из записей?
    — Явки. Клички командиров. Базы. Этого хватит для начала. Когда идти?
    — А как? Вы подумали?
    — Да. Тайгою. Через Юрму. Напрямик. Так — по карте.
    — Пожалуй. Однако и старики, случается, плутают на тех тропах, какие ведут в Карабаш.
    — Возможно. И что же из этого следует?
    — Пойдете с проводником.
    — Хорошо. Когда?
    — Мы ждем людей из отряда. Они явятся в Златоуст с агентурной сводкой. Вы встретите их там, узнаете, все ли благополучно, и с одним из них, Булычевым, направитесь в Карабаш.
    — Но Златоуст еще у врага.
    — Да. Однако мы возьмем его в ближайшее время. Вам придется участвовать в этой операции.
    Девушка оживилась.
    — Я должен попасть в одну из дивизий?
    — Да. Вы отправитесь в рейд с полками Генриха Эйхе. В штаб 26-й дивизии доберетесь со старым уральским охотником. Верхом. Ведь вы, кажется, неплохо сидите в седле?
    Контрразведчик помолчал.
    — Постарайтесь запомнить путь из Златоуста в Карабаш. Это не последняя ваша ходка по горам.
    Похрустел пальцами, неприметно вздохнул.
    — «Легенду» мы вам сочинили вполне надежную. Однако берегите себя.
    Санечка исподлобья взглянула на чекиста.
    — Что просить? Как все, так и я.
    — Я всех прошу.
    — Остерегусь.
    Ян Вилисович покопался в столе, достал бланк, набросал на нем несколько фраз, расписался и протянул Лозе.
    — Партизаны выйдут в район 1-й бригады 35-й стрелковой дивизии. Предупредите комбрига Бурова, что ждете связных из Карабаша и Троицка.
    — Из Троицка?
    — Да. Там будут и троичане. Однако они останутся, а Булычев вернется в отряд. Из Соймановской долины вы обязаны тотчас уехать в Челябинск.
    — Выходит, я буду лишь гостем отряда?
    — Не совсем так. Мы дадим вам для него планшет с бумагами большой секретности: инструкции, задачи, сроки. Кроме того, в сумке — деньги. При явной опасности планшет придется уничтожить.
    — Как?
    — Внутрь заложена граната без запала. В минуту крайней угрозы вы вставите взрыватель, сорвете кольцо предохранительной чеки и кинете, вместе с планшетом, в неприятеля. Наши товарищи поучат вас, как это делать.
    Старик вернулся к уже высказанной мысли:
    — Из Карабаша в Челябинск — как можно скорее. Времени в обрез. Наша армия в ближайшие дни пойдет вперед. В отряде живите тихо, как тень. В бои не ходите. Вас постараются немедля отправить по назначению.
    — Буду жить тихо. Хотя, в этом случае, трудно понять, зачем я изучала партизанскую папку.
    — Ее сведения понадобятся вам на обратном пути. И то в крайнем случае.
    — В каком?
    — Если придется спасаться от контрразведки. У партизан.
    Чекист встал, немного походил по комнате, попросил:
    — Запомните все, как следует, и не ошибитесь.
    — Хорошо, Ян Вилисович, не ошибусь.

ГЛАВА 6
ПЕРЕД ПРЫЖКОМ

    Кончался июнь 1919 года, впереди был, как ждали, самый жаркий месяц года, и все в 5-й армии понимали: речь не только и не столько о погоде, сколько о пекле схваток.
    В дивизиях и полках знали указание Ленина, посланное членам Реввоенсовета Восточного фронта месяц назад: «Если мы до зимы не завоюем Урала, то я считаю гибель революции неизбежной. Напрягите все силы». Значит, армии предстояло штурмовать Уральский хребет, взять Златоуст и Челябинск, и тогда уже, выйдя на Сибирскую равнину, добивать Колчака.
    Дело осложнялось тем, что весь июнь с фронта убывали на юг, запад и под Питер, где обозначилось ухудшение обстановки, дивизии, кавалерийские и стрелковые бригады.
    Левый фланг 5-й армии еще продолжал, оставив Бирск за спиной, пробиваться на северо-восток в надежде смять войска генерала Гайды, когда в штадив-26 неожиданно, не предупредив ни начальника дивизии, ни комиссара, приехали на автомобилях Тухачевский и член РВС-5 Иван Никитович Смирнов.
    Командарм и начдив были ровесники, каждому из них исполнилось двадцать шесть лет, оба прошли кровавую школу мировой войны, оба без сожаления расстались с погонами офицеров и перешли на сторону революции.
    Увидев командующего, вслед за которым из автомобиля вышел член Реввоенсовета Смирнов, Эйхе и комиссар дивизии Гончаров поспешили навстречу нечаянному начальству.
    Две бригады соединения уже более недели стояли на западных берегах Уфы, в районе Бирского тракта. Полки отдохнули и ждали с нетерпением, чем кончатся бои на стыке 5-й и 2-й армий. Даже частичная победа там позволила бы Эйхе немедля двинуться на восток. Начдив не раз сообщал штарму, что «войска охотно стремятся переменить крыши», то есть рвутся в бой. Несложно было предположить, что внезапный визит связан с наступлением, но ведь приказ об этом можно было передать по связи. Или здесь что-то иное?
    Командарм был задумчив больше обычного. На его красивом лице, в глубине огромных серо-голубых глаз лежала тень усталости и сильного душевного напряжения.
    — Здравствуйте, товарищ Эйхе… Здравствуйте, товарищ Гончаров… — сказал Тухачевский, пожимая краскомам руки и проходя вслед за ними в штабной дом.
    Отказавшись от обеда, предложенного комиссаром, командарм расстелил на столе карту, вынутую из планшета, и попросил вызвать начальника штаба Белицкого. Когда тот пришел, Михаил Николаевич очертил участок карты в центре, сказал:
    — Наше предстоящее наступление не секрет ни для красных, ни для белых. Потому окиньте мысленным взором гигантскую панораму Урала, и пусть возникнут в своей физической ощутимости горы, и реки, и тайга, и тропы ее зверей.
    Исполнив совет, вы увидите впереди исполинское ожерелье, в коем бусы заменены сопками, «шишками» и «буграми». Две нитки ожерелья могуче легли на грудь края, обняв с юга и юго-востока плоскую Уфимскую возвышенность.
    На севере дыбится кряж Каратау, а параллельно ему и чуть ниже глухо звенят цепи Воробьиных гор. Еще южнее горбятся Аджигардак, Симские и Березовые «бугры».
    Восточнее долины Сима горы медленно поворачивают гранитную грудь на северо-восток.
    Ближайшая наша цель — прыжок через Уфу. А после реки? Как идти дальше? Как одолеть кряжи?
    Тухачевский внимательно, одного за другим, оглядел краскомов, сказал:
    — Подумаем, как обеспечить прорыв? Я говорю «подумаем», ибо очевидно: очищать Урал от Колчака придется главным образом 5-й армии. Мы впереди и в центре фронта, перед нами Аша, Златоуст, Челябинск, а далее — Омск, Красноярск, Иркутск, океан.
    Я отмечаю: у нас меньше сил, чем у генерала Ханжина. Совсем недавно, как вы знаете, мы отправили на юг и в Питер три дивизии и шесть бригад. Не исключено, что придется отдавать еще.
    — А что же обещают нам? — огорченно спросил Белицкий.
    — Нам?.. Маршевые пополнения весьма скудны, и полагать, что мы значительно приумножим число штыков и сабель, — не следует.
    — В подобных обстоятельствах, — вступил в разговор Смирнов, — обычным способом много не навоюешь. Надо обмануть, перехитрить врага, оставить его в дураках. Впрочем, во все времена такие задачи были одной из главных целей полководцев и войск, о чем не хуже красных знают и белые.
    Тухачевский согласно кивнул головой и продолжал:
    — Итак, перед нами проблема главного удара. Ее решение прежде всего зависит от дорог.
    Взгляните еще раз на карту. После прыжка через реку Уфу мы должны протаранить мощь белой обороны, вросшей в скалы и тайгу Уральского хребта. Или отыскать обходной путь.
    О чем же говорят нам топографы и местные жители? Все источники свидетельствуют: приближаясь к хребту, грунтовки обрываются, и через горы переваливают всего четыре дороги: тракт через Верхнеуральск, железная и трактовая дороги через Сулею — Златоуст, грунтовка через Каслинский завод на тот же Златоуст и, наконец, — скверный путь от Нязепетровска и станции Ункурда на Нижний и Верхний Уфалей.
    Отбросим сразу Верхнеуральский тракт. Он на крайнем правом фланге, его исходный участок не совпадает с расположением армии, а проходы к северу от железной дороги почти непреодолимы. По ряду причин не годится и путь от Нязепетровска и Ункурды. Касли пока далеки от нас.
    Итак, остаются дорога вдоль «чугунки» в центре фронта и Бирский тракт на его левом крыле. Рассмотрим каждый путь.
    Тот, кто в мирное время добирался от Уфы до Златоуста поездами, знает: они то с трудом взбираются на кряжи, то стремительно сбегают со скал. Таков рельеф гор. Но ведь мы не собираемся штурмовать хребет в вагонах! И тот, кто решится наступать здесь, обязан тащиться вверх, оплачивая кровью каждый свой шаг. Увы — мы не можем пренебречь и этим направлением! Но здесь, в этом прокрустовом ложе теснин, могут оперировать лишь очень ограниченные силы, отвлекая и сковывая неприятеля.
    Казалось бы, Бирский тракт на севере полностью избавлен от этих изъянов. Он спасает нас от штурма кряжей в лоб, он короче железной дороги на пятьдесят — шестьдесят верст, то есть почти на два перехода. Наконец он выводит наступающих на Уфимское плато, в тыл Сахарову, и нависающее положение наших частей даст армии все тактические преимущества над противником.
    Но учтем и решающий недостаток тракта: он может быть операционной дорогой, в лучшем случае, для одной дивизии. Да и то штабу придется много часов вести полки в длинной, весьма подверженной ударам колонне. Ибо именно здесь — в этом нет никакого сомнения — нас попытается встретить Колчак.
    Тухачевский склонился над картой и некоторое время молча разглядывал ее, будто лишний раз хотел убедиться в точности своих доводов.
    — Стало быть, мы условились: тракт годится лишь для десятка полков. На Бирскую дорогу нацелена 27-я дивизия Павлова. Но одних ее сил мало, чтобы обеспечить успех Златоустовской операции. Фронт белых, как вы знаете, держат соединения Каппеля, а за его центром стоит резервный корпус Войцеховского, готовый войти в боевую линию, то есть туда, куда его позовут обстоятельства.
    Эйхе, Белицкий, Гончаров все напряженнее вслушивались в слова Тухачевского: командарм пока не сказал ничего о главных силах 26-й дивизии, хотя было ясно, что именно им предназначено то, ради чего он так внезапно приехал сюда.
    Михаил Николаевич поднялся из-за стола, медленно прошел по диагонали комнаты, сел.
    — Но, надеюсь, вы понимаете, — снова заговорил он, — Иван Никитович и я приехали сюда совсем не для того, чтобы сообщить вам прописи. Мы не можем, как знают все, избежать фронтального выжимания неприятеля в горах, но природа здесь — союзница обороны. Наступление вдоль «чугунки» и по тракту сулит нам кровавые труды и весьма проблематический успех. Но, может, есть еще один, лучший путь?
    Тухачевский заключил с совершенной уверенностью:
    — Такой путь есть. Это — долина Юрюзани и сама Юрюзань!
    Эйхе и Гончаров переглянулись. Белицкий чиркнул спичкой, закурил, чуть приметно пожал плечами: что еще придумал командарм! Это, право, безумие! Даже учебники свидетельствуют: долина Юрюзани непроходима, во всяком случае, для больших масс людей, да еще с орудиями, конницей, обозом.
    Смирнов хранил молчание, и Эйхе с неудовольствием подумал, что командующий, конечно же, обо всем заранее уговорился с членом РВС.
    Тухачевский заметил смущение и настороженность слушателей и сообщил суховато:
    — Пока это не приказ — вы вправе спорить.
    Но все молчали, не желая торопиться.
    — Позвольте обратить ваше внимание на реки фронта. Синие жилки воды испещрили карту. Об Уфе я скажу позже, а теперь взгляните на Сатку, Сим, Катав, Куторку, но особенно пристально — на Ай и Юрюзань. Именно они, эти две последние реки, впадают в Уфу и, следовательно, могут вывести нас, против течения, на Уфимское плато.
    Но Ай слишком далек от главных армейских сил и весьма петляет.
    Остается Юрюзань. Совершите, пожалуйста, мысленное путешествие по реке. Вы видите: ее исток в глуби Южного Урала, севернее массива Ямантау. Оттуда река, сломя голову, несется на запад, то опускаясь к югу, то бросаясь в обратном направлении. Дважды, в начале и конце пути, Юрюзань — в глубоких каньонах гор.
    Нас интересуют последние сто-сто пятьдесят верст. Ибо здесь, в нижнем течении, река прорезает Уфимское нагорье — важнейшую цель трех дивизий армии.
    Именно туда, на плато, покоящееся в бассейнах Уфы, Юрюзани и Ая, обязан ворваться наш левый фланг, чтобы там, на плоском или слабохолмистом рельефе, напасть на тыл Колчака и потрепать его. Но еще важнее следующий этап. Отбрасывая и уничтожая пехотные и казачьи полки на возвышенности, мы круто повернем на юг и, оседлав Самаро-Златоустовскую железную дорогу, отрежем Каппелю единственный путь отступления. Западная армия окажется в котле, и тогда раздавим ее.
    Итак, Юрюзань — ключ всей Златоустовской операции. Именно этим ключом армия надеется вскрыть «черный ход» Колчака и ворваться на станции «чугунки».
    Эйхе, Белицкий, Гончаров уже давно поняли, что их дивизии предложат сомнительную честь оказаться в роли названного ключа. Надо бы тотчас отказаться, но дисциплина и субординация диктовали им пока блюсти надлежащее молчание.
    Тухачевский тоже умолк и несколько секунд прислушивался к стрельбе далеких пушек у берегов Уфы. Наконец произнес:
    — Рейд по Юрюзани поручается вашей дивизии.
    Взглянул на Эйхе, помедлил, справился:
    — Вы желаете возразить, Генрих Христофорович?
    — Пока нет. Я хотел бы знать все ваши доводы и потом высказаться по всей идее прорыва.
    — Хорошо. Надеюсь, вы изложите свою точку зрения, как всегда, прямо и энергично.
    — Я постараюсь.
    — Вернемся к Юрюзани. Попытаемся на минуту стать поэтами. Вы слышите, сколько звонких звуков в имени «Юрюзань!» И это не зря. Она — одна из самых стремительных рек России, если не самая быстрая.
    Каньон Юрюзани узок, извилист, там всегда полумрак и гул быстрых волн. В тесных и крутых ущельях, поросших зеленью или голых, бьется поток в скалы и островки, и горе тому, кто, решив плыть по местным рекам, забудет о камнях Аргуса, о Трех братьях, Разбойнике, Чертове пальце и многих иных «бойцах».
    Я понимаю ваши тревоги. Весь путь — сплошное узкое ущелье, пропасти, завалы, обрывы. Все военные карты всех масштабов не содержат даже намеков на пути сообщения. И двинуть сюда шесть полков с артиллерией и конницей — прыгнуть в неизвестность. Прибавьте отсутствие связи с соседями и тылом. Войска в каньоне вытянутся длинной, многоверстной кишкой, и, если колонну обнаружат раньше времени, батальона может хватить, чтоб закупорить вам путь.
    Командарм бросил взгляд на сосредоточенные лица краскомов и вдруг повеселел.
    — Но все дело в том, что батальону неоткуда взяться. Юрюзань не прикрыта белыми. И это несложно понять. Ни Каппель, ни Войцеховский, ни, тем более, Колчак, как видим, не допускают мысли, что мы способны одолеть Каратау, поборов бездорожье горной реки.
    Тухачевский достал из нагрудного кармана гимнастерки листки каких-то цифровых расчетов, положил их перед собой.
    — Допустим — худшее. Белые не исключают нашего прорыва по каньону. Но многие генералы, привыкшие мыслить окаменевшими категориями, полагают: мы, в этом случае, осилим сто двадцать-сто пятьдесят верст за неделю, ну, скажем, за пять дней.
    Вот эта надежда на то, что мы не пойдем по Юрюзани, или на то, что пойдя будем тащиться без дороги неделю, и белые успеют обнаружить и закупорить нас, — трагическая ошибка Колчака. И грешно не использовать ее во вред адмиралу.
    Эйхе спросил:
    — На чем основана уверенность, будто на реке нет засады?
    — Мы проверили все, что следовало проверить, Генрих Христофорович, — тотчас отозвался командарм. — Опасения рассеяны армейской и агентурной разведкой.
    Он помедлил.
    — Единственная, впрочем, не слишком серьезная опасность — белые шайки. Кулаки, казачья верхушка, возможно, попытаются потрепать или попугать вас в пути. Это десятки или сотня штыков. Вам надлежит смести их со своего пути.
    Эйхе согласно качнул головой.
    — Это убедительно.
    — Я не помянул пока весьма существенное соображение, — снова заговорил Тухачевский, раскладывая в каком-то, известном ему порядке листки с цифрами. — Штарм, готовясь к рейду, подсчитал: адмирал, даже узнав о красном марше, может перебросить войска к Юрюзани лишь за три с половиной-четыре дня. Я говорю о том количестве войск, которое способно вас остановить.
    Вы понимаете, что из этого следует. Весь успех рейда — в его фантастической быстроте. Вы должны выйти на плато с непостижимой скоростью — максимум за трое суток. А это значит: шагать день и ночь. Нет, это не оборот из области изящной словесности, — ночлегов — увы! — не будет. Час-другой вздремнуть на большом привале да остудить ноги в реке — вот и все, что можно себе позволить.
    Такова задача в общих чертах, наш главный секрет, который штарм не мог доверить ни провода́м, ни специальному командиру связи. Теперь я хотел бы выслушать ваше мнение, Генрих Христофорович.
    — Ну, что ж, — после недолгого молчания отозвался начдив, — если это приказ, я исполню его. Однако хочу обратить внимание на следующее. Моя дивизия не имеет никакого касательства к горным войскам. У нас нет даже самого малого: вьючной артиллерии.
    Далее. В долине ни дорог, ни мостов, ни обзора. От устья Юрюзани до ручья Кошелевки весь путь — глухое, безлюдное дефиле. Означенные на самых крупных картах редкие населенные пункты — это хуторки лесных рабочих в пять, от силы десять дворов. Там не сумеет разместиться даже лазарет.
    Нам придется шагать, тащить пушки и коней сто двадцать, а то и сто пятьдесят верст. Но ведь даже на равнинной дороге не одолеть такой путь за трое суток! Фантастика!
    — Нет, не фантастика, — возразил Тухачевский. — Главный повод для беспокойства — дороги, и позвольте вам доложить следующее. Идея разбить противника левосторонним ударом армии родилась не вчера и не сегодня. Она представлялась мне раньше, как и теперь, весьма заманчивой. И прежде, чем принять решение, — и я, и штаб должны были убедиться: по Юрюзани можно пройти.
    Мы кропотливо и по крупицам собирали сведения о реке. Карты — картами, однако местные охотники и старожилы могли осветить нам долину детальнее и точнее карт. И вот что мы узнали из бесед. Все уральцы, ходившие по Юрюзани, утверждают в один голос: вдоль реки змеится пешеходная тропа, выбитая поколеньями бурлаков…
    — Бурлаков? — удивился Белицкий.
    — Да, волок плотов и барок. Далее. Старожилы утверждают, что грунт дна везде крепкий, глубина около берега не превышает половины аршина, и на крайний случай артиллерия может проехать по дну.
    — Хорошо. Дивизия пойдет по Юрюзани, — произнес Эйхе, хмурясь и покусывая тонкие губы. — Однако я настаиваю на следующем. Дайте проводников и радиостанцию. Наши вожатые должны знать Юрюзань собственными ногами, а не из учебников географии. Реввоенсовет обязан взять на себя ответственность за боеприпасы и продовольствие для полков рейда. Мы отрываемся от армейских баз и сами себя в глуши ничем обеспечить не сумеем. В ущельях реки, как известно, нет ни промежуточных баз снабжения, ни санитарных, ни этапных пунктов.
    Начдив помолчал, потер усы, погрыз холодную трубку.
    — Мы выйдем на возвышенность, пожалуй, в районе Ахунова и Насибаша — и я хотел бы знать: где противник и сколько его?
    — Хорошо, товарищ Эйхе, — кивнул командарм, — главные ваши просьбы разумны, и мы выполним их. Кое-что уже сделано: патроны, снаряды, продовольствие получите нынче вечером. Что же касается проводников, то в полках — сотни уральцев, в том числе уроженцев тех мест, по каким течет Юрюзань. Поищите — и вы найдете людей, знающих глухую, западную часть реки.
    Тухачевский повернулся к Белицкому.
    — А что скажете вы, Марк Семенович?
    Наштадив бросил взгляд на карту командарма, в средней части которой желтело изображение Каратау, сказал:
    — Сама по себе идея проникнуть в тыл неприятеля через «черный ход» не вызывает, конечно, возражений. Напротив, рейд сулит выгоды, которые сейчас трудно поддаются учету. Значит, обсуждать следует не замысел, а способы его претворения в жизнь.
    По Юрюзани пойдет колонна длиной в двадцать верст. Она отправится в глушь каньона без походного охранения и специальных инженерных частей. Это немалый риск, все надо продумать до мелочей, и я хотел бы знать, сколько нам надо на подготовку?
    Выслушав ответ Тухачевского, Белицкий усмехнулся и покачал головой.
    — Немного, особенно если иметь в виду, что это, может, единственная в своем роде операция гражданской войны.
    — Позвольте вас в этом случае, — заговорил командарм, — подкрепить рядом соображений в пользу плана. Рассмотрим прежде всего положение белых. Еще и еще раз оценим их позиции.
    Итак, о чем говорят факты? На важнейшем, кратчайшем и опаснейшем для Колчака направлении — Бирском тракте на Златоуст — поставлен самый слабый в Западной армии Уральский корпус. Напротив, сильнейшее соединение адмирала — Уфимский корпус — выведен в глубокий резерв и пребывает в пяти переходах от линии боя. Именно в глубине Уфимской возвышенности расквартированы и пополняются 4-я и 12-я пехотные дивизии и печально известная Ижевская бригада генерала Молчанова.
    Чем же заняты главные силы Западной армии? Да ничем. Корпус Каппеля и 8-я Камская дивизия из Уфимского корпуса бездействуют близ реки Уфы, и это позволило нам снять оттуда две наши дивизии и заменить их всего лишь двумя бригадами — стрелковой и конной.
    План Колчака виден невооруженным глазом. Это план обороны. Значит, адмирал заранее отдает инициативу в наши руки. Он, вне сомнения, видит свою задачу в том, чтобы задержать нас у хребта, пользуясь выгодами горных кряжей и дефиле. Выполняя намерение, белый главнокомандующий постарается укрепить Уфимский корпус, подождать резервы из глубоких сибирских тылов, а там уж действовать в зависимости от обстановки.
    Подчеркиваю еще раз: это план обороны. Более того — план  п а с с и в н о й  обороны.
    Но, может быть, я благодушно настроен? Нет, группировка белых войск не отвечает замыслу энергической защиты. Будь у Колчака такая концепция, он пытался бы возможно большие силы держать у линии фронта, нащупать слабые места наступления (вы знаете: их немало) и атаковать нас, мешая перегруппироваться для решающего удара.
    Но, даже обороняясь пассивно, Колчак делает несколько грубых ошибок. Раз уж решено обороняться, следовало оставить на линии фронта тонкий кордон, а основные силы вывести в резерв армии. Тогда, определив направление нашего главного удара, адмирал сумел бы его парировать силами упомянутого резерва. Вместо этого он разбросал войска, скучив их у Аша-Балаши и, вероятно, в районе Тастубы и Дувана… Нет, я не вижу в такой обороне ни ума, ни смысла.
    В прямой связи с этим не могу не сказать о преимуществе наших командных кадров перед офицерами Колчака. Действия белых громко свидетельствуют: они не умеют маневрировать глубокими резервами; у них разноголосица, разнобой армейских групп, атаманщина, бонапартизм. Вот всего лишь один, но красочный пример. Сейчас, когда левый фланг Сибирской армии Гайды трещит под давлением наших дивизий, вся Западная армия, находящаяся перед фронтом 26-й и 27-й красных дивизий, блистательно бездействует.
    В Красной Армии нет ничего похожего на эту бестолковщину. Здесь твердая, определенная военная система, четкая координация боевых действий, установление ударных фронтов, подталкивание отстающих, жесткая борьба с малейшими признаками партизанщины. Всюду — могучая воля Ленина, и армия дерется за понятные всем труженикам лозунги — «За землю, за фабрики, за лучшую жизнь!»
    Далее. Только четверть трехсоттысячной армии неприятеля находится на фронте, остальные три четверти болтаются в тылу.
    Настроение противника следует характеризовать как весьма неустойчивое. Войска, потрепанные в предыдущих боях, постоянно оглядываются на малочисленные проходы через Уральский хребет, боясь окружения и удара по своим тылам. В белых дивизиях множество людей, ненавидящих Колчака, не верящих ему. Это, прежде всего, акмолинцы и минусинцы после подавления их восстания. Они массами переходили и переходят к нам, давая все необходимые сведения о своих бывших частях.
    Конечно же, на уральца у адмирала еще меньше надежд! Это — особый тип русского человека. Уралец внешне суров, малословен, но он — добрая душа, как всякий сын труда, знающий, почем фунт лиха и насущный кусок хлеба. Его характер выкован беспрестанным трудом, огнем его печей и кузниц, кнутовьем Демидовых и Расторгуевых, каменной горбатой его землей.
    К разговору присоединился Смирнов.
    — Кстати, не забудьте, товарищи: мы идем теперь по земле башкир, и они требуют от нас уважения и забот, ибо незнание их души, их труда и богов — почва для обид, которых не должно быть. Простите, Михаил Николаевич, я перебил вас. Прошу, продолжайте.
    — Напротив, Иван Никитович, Мы вместе постарались нарисовать образ уральца. Теперь, естественно, о коммунистах Урала.
    Война — это всегда жертвы, и, к нашей величайшей беде, партийному подполью Урала нанесен ужасный удар. Весной этого года провокатор выдал руководителей челябинских коммунистов, и многих из них зверски казнили в уфимской тюрьме. Такая же трагедия потрясла Екатеринбург. Разумеется, подполье восстановлено, но все же… все же…
    У нашей армии, конечно же, прочные связи с партийными людьми края. И потому именно мы не можем допустить ошибки, забыв о классовой стратегии войны. Вот о чем она говорит. Мы толковали с вами о трудностях нашего прорыва вдоль железной дороги Уфа — Златоуст. Но разве можно запамятовать — этот путь идет по славным рабочим местам, где встретят нас любовь и помощь. Не потому ли Каппель то и дело озирается на свой тыл и выделил из корпуса целую дивизию и несколько иноземных отрядов для охраны коммуникаций. Более краткое и удобное направление на плато по Бирскому тракту — увы! — таит для нас известные опасности: здесь, в станицах, немало противников Советской власти.
    — Мы учитываем это, — заметил Гончаров.
    — Настоятельно обращаю внимание комиссара на следующее обстоятельство, — снова вступил в разговор Смирнов. — Полки будут наступать в глуши отвесных скал Урала, во мраке горной тайги, и только рев зверей и тревогу птиц услышат наши люди на этом многоверстном пути. Нет соседей, нет охранения, и мгла неизвестности впереди, — такое не всем по плечу, и слабые люди могут настроиться на похоронный лад. Это касается в первую очередь новобранцев, и вам поручается, Николай Кузьмич, пояснить бойцам, куда и зачем они идут и ради чего, возможно, принесут жертвы. Ибо дух людей — единственное, что поможет им одолеть каторжную дорогу и частокол вопросов.
    Гончаров кивнул головой, молча записал несколько фраз в тетрадку и откинулся на спинку стула.
    — Я совершенно уверен, что нам удастся Златоустовская операция, — продолжал командарм, убедившись, что член РВС больше не собирается говорить. — Но для того, чтоб совершился полный успех, вы, Генрих Христофорович, и вы, Марк Семенович, должны вывести свои колонны на плато, а затем — к станциям Кропачево и Мурсалимкино. А начальник 27-й дивизии свои войска — к станции Сулея.
    И Тухачевский, и Смирнов видели, что краскомы 26-й дивизии, пожалуй, уже поверили в успех рейда, и все же в их глазах читались сомнения.
    И, словно подтверждая эту догадку, Эйхе спросил:
    — Как относятся к прорыву по Юрюзани комвост и штафронт?
    — Они знают наш план в деталях и верят в него, — ответил командарм. — В десятых числах июня я говорил с товарищем Каменевым по прямому проводу и привел расчеты рейда. Речь шла о реке Уфе, точнее — о том ее участке, где есть ряд полуостровов, способствующих форсированию водной преграды.
    Как только дивизии нашего левого фланга перепрыгнут Уфу, начнется наступление по Юрюзани и Бирскому тракту. Конечно же, командующий фронтом испытывает волнение за успех сложного и рискованного марша по долине реки.
    Впрочем, его депеша со мной… Одну минуту…
    Командарм достал из планшета телеграмму, пробежал глазами ее текст, прочитал главные места вслух:
    — Вот… Номер ноль тридцать девяносто один… Из Симбирска…
    «Считаю долгом напомнить вам о необходимости самого тщательного налаживания связи и тыла для колонны, направляемой вдоль Юрюзани… Комфронта С. Каменев. Член РВС Лашевич… Начштаба Лебедев».
    Спрятав телеграмму в сумку, командарм спросил, есть ли вопросы, и, узнав, что нет, передал начдиву приказ на рейд № 229/Н, требующий от полков «крайнего напряжения сил».
    — Я совершенно верю в успех, — повторил он свою мысль, пожимая краскомам руки.
    Уже через минуту Тухачевский и Смирнов быстрыми шагами направились к машинам, где ждали шоферы и охрана.
    Вскоре за каменистым поворотом дороги растаяли звуки моторов, и Эйхе сказал с легким вздохом:
    — Ну, что ж — за работу, товарищи…
* * *
    Еще не успела осесть пыль, поднятая автомобилями, на которых уехали Тухачевский и его спутники, а в штаб дивизии начали собираться командиры бригад и полков, комиссары и начальники штабов и служб, снабженцы, врачи.
    Офицер мировой войны Эйхе знал окопную и кочевую жизнь действующей армии не по бумажкам. Выпускник Петергофской школы прапорщиков, он с августа пятнадцатого года мотался по дорогам сражений, командуя то пешей разведкой, то пулеметной командой, то взводом пехоты. В конце октября семнадцатого года штабс-капитан Эйхе стал председателем военно-революционного комитета полка.
    Короче говоря, Генрих Христофорович понимал и умел выполнять приказы, нравятся они или нет, с той особой напряженной тщательностью, которая отличает фронтовика. Ибо в бою всякая небрежность или равнодушие, как известно, имеют почти всегда один исход — кровь.
    Еще молодой коммунист (он вступил в партию в декабре семнадцатого года), Эйхе уже отменно знал силу большевистского слова. Потому, обсудив все военные вопросы, устало кивнул Гончарову:
    — Твой черед, Николай Кузьмич.
    Комиссар поднялся с места. Сказал:
    — Все помнят, какое значение придает Владимир Ильич Уралу. Ленин требует вернуть Республике край до зимы.
    В противном случае Красная Россия погибнет, и мы будем отвечать перед историей за ее гибель.
    Из этого следует только одно: каждый боец обязан усвоить жесткую истину: он лично, именно лично, отвечает за будущее.
    Никаких розовых красок, никакого подслащивания в разговорах с людьми. Весь путь — смертельная опасность, и мы измотаем свои силы до предела, мы будем мечтать о сне, только мечтать. Мы должны вынести и вынесем это, ибо грандиозна цель, указанная нам.
    Каждый боец должен подготовить себя к исполнению долга. Смерть или победа, иного нам не дано. Смерть или победа!
    Это все, что надо сказать.
    — Немедля в части, — распорядился начдив. — Через три дня — рейд.

ГЛАВА 7
В ГЛУШИ ОТВЕСНЫХ СКАЛ УРАЛА

    26-я дивизия Генриха Эйхе нетерпеливо готовилась к прыжку через реку Уфу и выходу на Юрюзань. Красным предстояли — никто не сомневался — встречные бои, неизвестность, изнурение маршей, ночи без сна и еда на ходу. Люди, кони, винтовки, пушки, боеприпасы, плоты, лодки — все было, как пружина, сжатая до предела в ружье бойца.
    В свое время штабы армии и дивизии условились: форсируя Уфу, они запутают Колчака ложными переправами и именно к ним постараются притянуть главный белый огонь.
    Имитация переправ у деревень Тураевой и Каганского была тяжелым и рискованным делом. Для того, чтобы дивизии Каппеля поверили в красный бросок именно здесь, Эйхе обязан был сосредоточить на этих берегах немалые силы и послать их через реку почти открыто. А такие подлоги всегда окрашивают кровью гребни военной воды. Но еще важнее было узнать, не зря ли они, жертвы ложных переправ, то есть поддался ли на обман неприятель?
    В ночь с двадцать третьего на двадцать четвертое июня шесть полков дивизии и кавалерия начали бросок. Пушкари 26-й непрерывно терзали снарядами восточный берег, в который зарылись дивизии Каппеля. С особой силой грызла артиллерия белую оборону напротив Каганского и Тураевой, наводя противника на мысль, что именно здесь главный удар большевиков.
    Цена ложных переправ хорошо известна фронтовику всякой войны. Здесь все не так, как в обычном бою; чем больше ты притянешь к себе войск и оружия, чем пристальнее, важнее и тревожнее внимание чужих к тебе, тем лучше замыслу и победе. Ибо, вызвав огонь на себя, ты исключаешь солдат врага, его снаряды и пули с того участка, где совершится главный прыжок.
    И белые, и красные отменно знали реку Уфу, разделявшую их. Самый крупный приток Белой, она мчится на юг меж крутых утесов, в щетине пихт, елей и сосен, в округлой зелени душистых лип и берез.
    Всюду на пути наступающих темнели провалы карста, исчезали в промоинах известняков и доломитов речки и ручьи. Однако теперь на всю эту прелесть природы глядели глазами наступления и главного вопроса: как очутиться на восточном берегу ценой самой малой крови?
    Почти везде левый берег господствовал над правым, и белые, чай, благодарили бога за эту выгоду. Глубина Уфы порой достигала трех, а ширина в низовьях — ста пятидесяти сажен, что опять же было на руку белым.
    Именно потому с большим тщанием искали красные штабы место истинной переправы. Выбор пал на клочок Уфы возле деревеньки Айдос, где река то и дело меняла ход, образуя полуострова, подходящие переправе. Место это было рядом с хуторком Усть-Юрюзань, то есть прямо выводило в долину рейда, как о том нетрудно догадаться по названию малой кучки изб.
    Наконец на землю опустилась черная июньская ночь, вода в Уфе стала остывать, и громадные звезды предгорья вздрагивали над головой.
    Казалось, никто и ничто не нарушит теплой тихой темноты в эту благословенную пору лета. Даже ночные птицы и звери молчали, точно в осознанной тревоге вслушивались в звон беззвучия.
    И в этот густой дремотный час у Каганского и Тураевой резко ударили пушки, и красные батальоны бросились в воду. Плоты и лодки открыто пошли к левому берегу, а в оврагах продолжали скапливаться пехота и полковая кавалерия.
    Эйхе, Гончаров и Белицкий, много часов назад оставившие Явгильдино, где стоял штадив, поднялись на одну из редких высот правого берега. Они с напряжением вслушивались в звуки боя, пытаясь по ним определить, пошел ли противник на поводу у наступающих, приняв Каганский и Тураеву за главные переправы.
    Пушки сначала стреляли залпами всюду, где белые могли ждать красных. Но вот постепенно все ощутимее огонь стал усиливаться на севере и юге участка, у ложных переправ наступления. И одновременно выстрелы слабели в центре участка, у деревеньки Айдос, где Тухачевский наметил прыжок через Уфу.
    И вот уже все полки всеми средствами связи сообщили начдиву: в ряде пунктов противник снимает силы. В этом перечне значилась и та самая деревенька близ устья Юрюзани.
    Но даже и теперь Эйхе не стал сломя голову мчаться на приступ. Он подождал еще полчаса и, лишь совершенно убедившись, что Каппель обманут, приказал войскам начинать схватку.
    Тотчас кинулся в воду 228-й Карельский полк, краса и гордость 5-й красной армии. Он первый, смешав свою кровь с кипением Уфы, зацепился за левый берег врага. Но это был еще далеко не выигрыш боя: в скалах востока гнездилась, будто язвы, многоярусная оборона. И колчаковцев приходилось в прямом смысле слова выковыривать из окопов и траншей штыками.
    Через сутки боя все полки 1-й бригады форсировали Уфу и кинулись на 11-ю пехотную дивизию Каппеля. Сбив ее с позиций, они перемешали отступающих с их соседями из 1-й и 6-й дивизий, совсем лишив генералов возможности управлять боем. Карельцы, которых вел новый командир полка Витовт Путна, многократно бросались в рукопашный бой, ибо все они помнили, что надо спасать свою 2-ю бригаду: она форсировала Уфу у Каганского, на виду у противника, и попала под сосредоточенный удар двух дивизий Каппеля.
    Эта бесстрашная бригада уже изнемогала от огня и штыков неприятеля, когда Путна привел свой полк к ее полю боя.
    Колчаковцы дрогнули, стали пятиться, и тогда красные пошли в штыки.
    Двадцать шестого июня Эйхе вывел обе свои бригады к Абдулино и вышел к Юрюзани: первая часть задачи была выполнена.
    А тем временем его северная соседка — 27-я стрелковая дивизия Александра Васильевича Павлова, обойдя врага, ждавшего ее у Караидели, форсировала Уфу возле Уразбахты и, повернув на юго-восток, устремилась к Апрелову. Таким образом, и Павлов оказался на главной своей магистрали: деревенька стояла на Бирском тракте. Отсюда 27-й надлежало спешить к селу Дуван, близ которого, по сведениям агентурной разведки, наступающих ждал потрепанный Уральский корпус.
    Новый командарм Западной Сахаров метался, маневрируя резервами, пытался заткнуть многочисленные дыры обороны, чтобы погасить ход красных полков. Но как только он перебросил силы из своего центра на север, где дивизия Павлова била косыми ударами казаков, 3-я бригада Эйхе вместе с конниками Ивана Каширина осадила Аша-Балашовский завод и взяла его.
    Но вернемся к 26-й дивизии, к ее основным силам. Двадцать седьмого июня, после дневки в Абдулино, шесть стрелковых полков, один за другим, вытянувшись удавом, спустились в тесное каменное ущелье Юрюзани. Они вошли в каньон молча и молча двинулись на восток, во мрак и глушь отвесных скал Урала.
    С этого часа они исчезли не только для агентурной разведки врага, но и для многих своих штабов. Полки растаяли в узком каньоне, и гул движения постепенно угас, как отзвуки летней горкой грозы.
* * *
    В ту самую пору, когда полки спускались в ущелье, и звучал тревожный храп коней, и ширился шум, какой издают тысячи ног, обутых в солдатские ботинки, сапоги и даже лапти, колеса пушек и телег, дыхание всего живого окрест, — в это самое время к Эйхе, стоявшему на высоком голом берегу Юрюзани, прискакали верховые, за которыми в клубах пыли остановилась тачанка без пулемета.
    Один из всадников, вовсе молоденький, в выцветшей от частых стирок гимнастерке, перепоясанной военным ремнем, ловко соскочил с лошадки, приблизился к начдиву, козырнул и доложил о себе. Оказалось: в штадив прибыли проводник, посланный Тухачевским (его звали Ипат Мокеевич Пронькин), и сотрудник особого отдела армии Александр Лоза, сам этот мальчишечка.
    В пароконной повозке, обкрученная суконными одеялами и подушками, находилась радиостанция, возле которой стоял возница и объяснял всем желающим его слушать, что от аппарата, чай, мало что осталось, так как ему, возчику, приказали не отставать от вершников и лететь к начдиву-26 сломя голову, дабы, упаси боже, не опоздать.
    Генрих Христофорович, выслушав Лозу, велел своим людям тотчас испытать рацию в деле, а чекисту и проводнику — добираться в авангард, к Путне. Начдив также распорядился, чтобы приезжие отвели коней в резерв, а сами двигались по-пешему: так проще догнать карельцев по ущелью, забитому людьми и повозками.
    Не успели Лоза и Пронькин спуститься к реке, как перед Эйхе вырос радист и доложил, что «вище головы не стрибнеш», рация блажит, и Генрих Христофорович в сердцах приказал отправить аппарат обратно, в армейский штаб.
    Из короткого доклада Лозы командарм узнал немногое. Чекист явился в дивизию временно: он надеялся добраться с войсками в Златоуст, где у него есть какие-то свои дела. Что же касается проводника, то Ипат Мокеевич Пронькин был житель малой деревеньки Бердяш, прилепившейся к берегу Юрюзани близ ее впадения в Уфу. Охотник и бродяга, он не раз ходил по ущелью даже до Усть-Катава и Вязовой. Пронькин промышлял ружьем на житье, с тщанием оглядывал пещеры, которых числилось на пути двадцать пять. Он и сюда, в дивизию, явился с какими-то мешочками и веревочками для чудотворных трав и корней. Правда, на крайний случай обороны таежник прихватил ружье и картечь.
    Эйхе направил Пронькина вперед не без расчета. Требовать тотчас от проводника, чтоб он осветил каньон и плато, да еще указал, сколько и где имеется белых, было бессмысленно: старик ведь прибыл с запада, а не с востока.
    Наблюдая за маршем войск, Эйхе недовольно подергивал усы, хмурился, грыз трубку: достаточно одного белого аэроплана, чтобы обнаружить гигантскую колонну в тисках Юрюзани и оповестить Войцеховского о рейде.
    Вскоре уже начдив забыл и о старике, и о мальчишке, и все мысли Генриха Христофоровича были там, в авангарде, где Белицкий и Путна прокладывали теперь колонные пути стрелкам, коням и артиллерии.
* * *
    Они шли уже много часов, и глухое мрачное ущелье давило их так, что, казалось, трещат кости от этих объятий вражды.
    Юрюзань проточила, прогрызла, проломила себе дорогу среди замшелых каменных глыб; она отказывалась идти спокойно, как это делают широкие равнинные реки, а бежала, прыгала, неслась сломя голову навстречу бойцам.
    Красноармейцы шагали молча, не тратя сил на слова, и лишь редкие отрывочные команды, ржание лошадей и удары колес о камни нарушали накаленную тревожную тишину.
    Узкая, как брешь, долина поросла липой, вишней, рябиной, пихтой, дубом. Усеянная валунами и мелочью щебня, она уходила то на север, то на юг, а случалось, и на запад, вспять. Иногда даже чудилось, что Юрюзань крутится на месте, как собака за собственным хвостом.
    На мелях Юрюзань забубенно, порой даже яростно кидалась на изрядные окатыши, безучастно горбившиеся в аршинной глубине. Скалы здесь зеленели лишайниками, а пихты, ели или осины, вросшие в щели утесов, болезненно темнели от избытка вечной влаги.
    Люди, спешившие в эти часы к плато, повторяли все движения реки, исполняли все ее капризы молчаливо, послушно и зло.
    Уже в начале рейда краскомы вновь убедились, что походное охранение, о каком не устает напоминать Полевой устав, здесь бессмыслица и лишняя трата сил. В самом деле: полки шли по долине, какая уж она есть, и это было подобие пути, ибо над ним потрудилась река. Но даже на тропу не могло рассчитывать боковое охранение, прикажи начдив назначить его. Красноармейцам пришлось бы продираться сквозь заросли и завалы тайги, лезть на гребни и скатываться с них, и они непременно отстали бы от колонны без всякой своей вины. И, наконец, самое главное: как в этом царстве кряжей, заросших тесным жестким подростом, обнаружить загодя засаду и упредить огневой налет с гор?
    Белицкий вполне согласился с Эйхе: охранение ни к чему, весь успех рейда — в его нечеловеческой быстроте. Надо как можно скорее одолеть сто или сто пятьдесят верст ущелья, чего бы это ни стоило людям. Но все же начальник штаба распорядился создать в каждом полку подвижный кинжальный взвод. Эти группы бойцов должны были немедля кинуться в горы, если бы оттуда загремели выстрелы кулаков.
    И вот полки шли и шли, разбивая обувь о камни, до боли в ушах вслушиваясь в шорох, скрип и шелест крон над головой. Сверху каждое мгновение мог прозвучать залп, или забиться в железной падучей пулемет, или завыть мотор воздушной разведки Колчака.
    Бесконечный марш, утесы в мешанине тайги, сдавленное ими ущелье, неведомый, недобрый мир за каменной гранью долины не могли не тревожить людей, впервые попавших в эту мрачную скученность скал. Что там, вверху, в глуши таежных молчаний, в настороженном сумраке гор? Может статься, враг давно уже обнаружил колонну и крадется по ее следам, чтобы напасть на красных, когда их свалит с ног усталость? Или когда они угодят в заранее приготовленную западню? Или еще что-нибудь?
    Шли, шлепая рваной обувкой по набережной гальке, стрелковые батальоны, истирали запасные «липовые сапожки», то есть лапти, до самых живых ступней; натужно скрипели кованые колеса пушек; бились о камни и корни сотни подвод с боеприпасами, походные кухни рот.
    На привалах, покончив с едой, дремали, прислонясь спиной к скале или дереву, до тех пор, пока приказ не поднимал снова в дорогу. Охраняли забытье полков краскомы и партийцы — кто же еще без препирательства станет нести немыслимую собачью вахту?
    Где-то севернее, за кряжами, пробивается сейчас на восток кровная сестра 26-й — 27-я дивизия Александра Васильевича Павлова. И Эйхе, пожалуй, даже с завистью подумал, что Павлов идет по отменному Бирскому тракту, который еще называют Старо-Сибирским и Златоустовским, что его полки не ломают ног о щебень и броды и не терзают себе душу неизвестностью. Впрочем, Генрих Христофорович тут же усмехнулся: именно там, на тракте, Колчак караулит красных, надеется свернуть им шею, и, конечно же, каждый шаг по дороге приходится пробивать огнем и штыками. Достаточно бросить взгляд на карту, чтобы понять: Уральский корпус белых, без сомнения, ждет павловцев меж самой высокой горой плато — Голой — и Моховым болотом, или чуть подальше, на развилке дорог в Дуван и Тастубу.
    И Эйхе молил удачу, чтобы 27-я прорвалась к приюрюзанским станицам без больших задержек и жертв, чтобы оттянула на себя взоры и силы врага, и дала ему, Эйхе, время выбраться из теснины наверх. А там уже, видя, что справа и слева, что спереди и сзади, он покажет и Войцеховскому, и Каппелю, и Белову, всей этой генеральщине, почем фунт лиха!
    Главный риск и тяжесть похода несли 228-й Карельский полк и рота саперов, приданная ему.
    Авангард не только шел впереди, — в этой глуши камня, воды и леса он пробивал дорогу походу, и все, чего опасались бригады, прежде всего угрожало полку.
    228-й избрали на этот пост не случайно. Сформированный из рабочих и добровольцев Питера, он потерял в непрерывных боях почти все старое ядро, но сохранил несгибаемый дух революции.
    Именно карельцы первые перемахнули Уфу возле деревни Айдос и кинулись на каменные окопы 44-го пехотного полка белых. Разбив его наголову, пленили жалкие остатки уцелевших и, без остановок, бросились на помощь наступающим у Каганского. Расстрепав неприятеля и там, вместе со своей 2-й бригадой устремились к Юрюзани.
    Это был далеко не первый подвиг полка. Двумя неделями прежде Путна вывел батальоны к деревне Бабаево, в тыл неприятелю, и красноармейцы, примкнув штыки, молча, без «Ура!», пошли в атаку. Триста пятьдесят карельцев кинулись на три тысячи двести солдат и офицеров, не ждавших нападения. Путна молодецки смял белую дивизию и гнал ее на восток пятнадцать верст. Из налета Карельский полк привел четыреста пятьдесят пленных.
    Но поистине легенды передавались из уст в уста о разгроме корпусного артиллерийского склада Колчака. Это случилось еще до выхода на Уфу. Форсируя Белую, 26-я дивизия истратила чуть не весь боекомплект, и пушки стояли без огня. Расчеты орудий оставили по три снаряда на ствол — для самой крайней нужды.
    Именно в эти дни Карельский полк исчез с позиций и вскоре очутился в глубочайшем тылу неприятеля. Корпусной артсклад надежно охраняли казаки и пехота; его прикрыли колючей проволокой и минами, а также сплошным рвом, где подгнивала непроточная вода.
    В ранних сумерках утра красные врасплох напали на благодушную охрану склада. Ее уничтожили штыками и ножами, ни один выстрел не прозвучал в тыловой тишине.
    Через четверть часа в распахнутые ворота влетали телеги; на них погрузили две тысячи снарядов, и Путна, оставив взрывников в разгромленной крепости, устремился к своим.
    Вскоре саперы догнали авангард карельцев, и взводный доложил, что приказ исполнен. И, словно подтверждая точность доклада, вздыбился в небо гигантский взрыв — снаряды, которые полк не смог вывезти, перестали существовать.
    Командовал частью, как уже поминалось, Витовт Казимирович Путна. Внешне этот уроженец далекой литовской деревни Мацконяй не производил впечатления бывалого офицера. Человек среднего роста, он носил мешковатую солдатскую шинель, перепоясанную ремнем; гладкие волосы, зачесанные назад, иногда падали на спокойные, совсем не воинственные глаза, укрытые стеклами очков в железной оправе.
    Однако за плечами молодого краскома были годы тревог и крови. Он успел окончить школу прапорщиков и в окопах мировой войны командовал батальоном, не чуждым славы. В семнадцатом году Путна стал большевиком и чуть позже — комиссаром 26-й.
    Месяц назад Витовт Казимирович обратился к Тухачевскому с просьбой и, поддержанный им, получил в командование 228-й Карельский полк.
* * *
    Колонна шла уже без малого сутки. Люди потемнели, у них потрескались губы, заострились черты лица, на лопатках гимнастерок загустела подтеками соль.
    Позади остались сорок с лишним верст, и бойцы грузно передвигали ноги. В час покрывали теперь три версты, и это считался хороший марш, ибо шли в жаркой тесноте, вытаскивая из карстовых воронок не только пушки и телеги, но и лошадей.
    Случалось, иссякала тропа, и люди тут же переходили Юрюзань или возвращались назад в поисках брода; в иное время двигались прямо по дну реки, остужая ноги. Орудия гремели металлом колес в шиверы[17], кони скользили по гальке, храпели от страха перед злобой пенных воронок. Животных поддерживали под уздцы, не давая падать, успокаивали, поглаживая по холкам или темным от пота спинам.
    Особо высоки были берега на двадцатых верстах похода, а потом грозно зазвучали пороги. Иные не привычные к ним люди снова тревожно вслушивались окрест: не заглушат ли река и шум движения опасный, настораживающий звук засады?
    Первый крупный привал назначили на пятидесятой версте, в излучине реки, заросшей пихтой, липой, осиной, сосной. Для больных отыскали пещеру, и фельдшера́, валясь с ног от усталости, занялись своим неотложным делом.
    Тотчас задымили кухни, и дым их, не видный в быстрых сумерках гор, потянулся над каменным ложем реки, мешаясь с туманом.
    Очень скоро дневная жара сменилась ознобом прохлады, и красноармейцы, не нажившие еще шинелей, ежились и покашливали, изредка согреваясь цигаркой, зажатой в кулак.
    Людям казалось, что они только-только поели и мгновение назад прислонились спиной к сосне или скале, а уже несется, как свист снаряда над головой, жесткий приказ — «Становись!»
    И снова был тупой изнуряющий марш, и вся разница заключалась в том, что над головой слабо вздрагивали ярко-зеленые звезды. Луна была на прибыли, светила сильно и печально, будто жалела громаду человеческих жизней, бредущих невесть куда.
    Но стоило набежать тучам, и войска шли чуть не ощупкой, с опаской ставя ноги на камни, готовые вдруг зашевелиться под сапогом.
    Путна, поручив Ворона коноводу, шагал с дивизионным инженером впереди. За их спиной двигались помкомполка Бебрис и рота саперов. Белицкого, одолевшего весь этот путь в авангарде, отозвал к себе Эйхе, и начальник штаба вернулся в центр колонны.
    Карельцы маршировали молча — сосредоточенно вслушивались в сумерки, к тому же еще просто экономили силы, не желая их тратить на разговор.
    Чуть не на всем пути таились у реки камнепады, темнели котловины и воронки, обрывалась или лезла на кряжи тропа, возникали пропасти, похожие на рваные раны.
    Утром огляделись позорче, похвалили без восторгов узкую прибрежную полосу, но тут же вздохнули: дорожка превратилась в тропу, вдруг перескочила с северного берега на южный, снова вернулась на северный и пропала совсем.
    Пока брели по дну Юрюзани, узнали от разведчиков и проводников: на пути громадная расщелина, и обходить ее бессмысленно — развал тянется далеко в горы, упирается там в сплошную ломь[18]. Не рубить же проходы в тайге!
    Как только карельцы уперлись в пропасть, тотчас разнесся по каньону дружный, торопливый, почти лихорадочный стук топоров и, немного погодя, ударились о землю, ломая кроны, тяжелые корабельные сосны. Их перебросили через расщелину, положили поперек слой жердей, покрыли хворостом и ветками, посыпали негусто землей.
    И сразу устремился через мост всякий пеший народ.
    Однако все, что двигалось на колесах, останавливалось у нехитрого инженерного сооружения. Кони косились на пропасть, ржали, упирались всеми ногами. Их выпрягали из оглобель, обматывали копыта тряпками, чтоб не провалились в настил, и, поглаживая, унимая добрым словом, вели под уздцы.
    Орудия без передков тащили сами, так же поступали с зарядными ящиками, предварительно в обнимку перетащив снаряды. Несли их заботливо, с превеликой бережью, понимая — другие здесь взять негде.
    Тем же продуманным, молчаливым порядком перебирались с берега на берег, когда прижимы сталкивали тропу в воду, а глубина не позволяла перебрести Юрюзань.
    Переправы трещали под грузом: земля, жерди и ветки, измочаленные тысячами колес и ног, падали в кристальную воду реки.
    Иногда Юрюзань раздавалась, течение ее становилось спокойнее, замедлялось, но именно здесь почему-то, под гладкой водой, таились самые глубокие омуты и ямы.
    Время стояло мягкое и теплое, над Каратау простерлось небо без единого облачка. Вечером река укуталась в туман, звуки марша стали сильнее, но это уже не вызывало тревоги: марево прятало войска от чужого глаза.
    Новая ночь была много хуже первой. Измотанные бесконечным движением, смертельно уставшие от перетаскивания телег, орудий и кухонь, от строительства и починки мостов, а еще больше — от марша без сна, красноармейцы мерзли в темной, тревожной неизвестности. Костры разрешалось жечь лишь в пещерах, но пещер на всех, понятно, не хватало, и люди грели себе душу и тело одним табаком.
    И снова утром брели бригады, угрюмо хмуря брови и запаленно дыша. И нависали над ними — куда ни брось взгляд — пасмурные крутые скалы и пропыленная зелень, и не встречалась на всем пути ни одна цивильная душа, никто в гражданской одежке!
    Эйхе, Гончаров и Белицкий теперь двигались в двух верстах от полка Путны, в полевом штабе дивизии. К ним то и дело подъезжали конные ординарцы частей и тут же уносились обратно, выслушав очередной приказ начдива или комиссара.
    Эйхе нервничал и старался, чтоб это состояние не заметили Гончаров и Белицкий. Впрочем, и военкомдив, и начштаба были не в лучшем расположении духа.
    Груз громадной ответственности отяжелял им души. Легко сказать — пройти полтораста верст за трое суток! Люди уже теперь, одолев две трети пути, кажется, до предела истратили силы. Даже на равнине, на гладком тракте такой многоверстный рывок мало кому по плечу! Что ж говорить о броске в горах, где все иссечено, перепутано, сломано, и нет ночи на сон и огня в темноте? И снова мучили мысли: как держать связь с армией, с ближними дивизиями, и не надо ли все же озаботиться выполнением Полевого устава и наладить меры походного охранения, и как проводить на ходу партийную и политическую работу.
    Начдив видел: многие бойцы тащились в разбитой обуви, и пальцы торчали наружу, ибо и новые сапоги с трудом выдержат подобную надсаду, а где они, новые сапоги? Люди одолевали каменные и таежные завалы, шли порой прямо по реке, вконец истачивая жалкие, не раз чиненные подметки.
    Днем Эйхе, Гончаров и Белицкий почти не слезали с коней. Мотались вдоль бесконечной колонны войск, где добром, а где и жестко поддерживая дух стрелков.
    Надо было, хоть из кожи выскочи, чтоб люди не вешали голов. И комиссар полный день пропадал в полках, стараясь сказать на привалах слово мужества своим беззаветным бойцам.
    Люди знали общую цель рейда. В колонне были командиры с картами; шагали уральцы, с детства знающие, откуда и куда течет Юрюзань. Даже лекари и обозники разумели, что путь их — в затылок врагу, ему на позор и гибель. Но более того не ведали.
    И, может, потому, что знания их были не исчерпывающи, могильная узость ущелья, мрак обстановки за ним рождали в душах бойцов неловкость и даже досаду.
    — Где беляки? — спрашивал рейд. — А не козни ли это, что нет их вокруг? Вторые сутки тараним мы тыл Колчака, а ведь ихние офицеришки тоже, чать, не круглые дураки!
    Иной боец, многожды продырявленный и на японской, и на мировой, и на этой, гражданской, потянется с хрустом в костях, обронит лукаво:
    — Поглядеть бы на него, белячка, одним глазком да пульками обменяться. Все легче было бы!
    — Недолго тебе пульки беречь, — отзывался комиссар, покусывая усы и стирая рукавом пот с гладко обритой головы. — Скоро пригодится он нам, свинец, когда, как сокола, свалимся мы на белых ворон там, на Уфимском плато. Или, что же думаете, бойцы, пошли бы мы в эту чертову глушь, коли б не радость — всласть накостылять Колчаку шею и вымести адмирала с Урала?
    Это был, само собой, великолепнейший довод, и бойцы, сколько можно, поднимали головы и даже улыбались (как уж оно там выходило!) своему твердому комиссару.
    На ином коротком привале Гончаров доставал из планшета малую книжечку (ее неделю назад получили в армии), читал вслух с волнением, и это чувство передавалось слушателям, что вполне было заметно по их трепетным лицам.
    Брошюра называлась «Книжка красноармейца» и состояла из вопросов и ответов на самую главную суть гражданской войны.
    Вот что читал Николай Кузьмич:
    «КТО ТЫ, ТОВАРИЩ?» если тебя так спросят, отвечай: «Я ЗАЩИТНИК ВСЕХ ТРУДЯЩИХСЯ».
    «ЗА ЧТО ТЫ БЬЕШЬСЯ?» если спросят, отвечай: «ЗА ПРАВДУ, ЧТОБЫ ЗЕМЛЯ, И ФАБРИКИ, И РЕКИ, И ЛЕСА, И ВСЕ БОГАТСТВА ПРИНАДЛЕЖАЛИ БЫ РАБОЧЕМУ ЛЮДУ».
    «ЧЕМ ТЫ БЬЕШЬСЯ?» отвечай: «Я БЬЮСЬ ВИНТОВКОЙ, И ШТЫКОМ, И ПУЛЕМЕТАМИ. А ЕЩЕ ВЕРНЫМ СЛОВОМ К НЕПРИЯТЕЛЬСКИМ СОЛДАТАМ ИЗ РАБОЧИХ И КРЕСТЬЯН, ЧТОБЫ ЗНАЛИ, ЧТО Я ИМ НЕ ВРАГ, А БРАТ».
    «КТО ЖЕ ТВОЙ ВРАГ, ТОВАРИЩ?» если тебя так спросят, отвечай: «МОИ ВРАГИ ТЕ КРОВОПИЙЦЫ, КУЛАКИ, ПОМЕЩИКИ, КАПИТАЛИСТЫ, ЧТО ОТНИМАЮТ У ТРУДЯЩИХСЯ ИХ КРОВНОЕ ДОБРО И ЗАСТАВЛЯЮТ ТРУДОВОЙ НАРОД ДРУГ ДРУГА ИСТРЕБЛЯТЬ».
    «КАК ЖЕ ТЫ БЬЕШЬСЯ С ВРАГАМИ?» — «БЕЗ ПОЩАДЫ, ПОКА НЕ СОКРУШУ».
    «МНОГО ЛИ ВАС, ЗАЩИТНИКОВ ТРУДА?» если тебя так спросят, отвечай: «В РЕЗЕРВЕ У МЕНЯ ВЕСЬ ПРОЛЕТАРИАТ И ТРУДОВЫЕ МАССЫ; ТРУДЯЩИЕСЯ ВСЕГО МИРА СПЕШАТ КО МНЕ НА ПОМОЩЬ».
    Читая эти простодушные и гордые строки, Гончаров не повышал голоса, но каждое слово нес отчетливо, будто подавал людям на ладони.
    Дивизия изрядно знала своего комиссара и верила ему. Член партии с пятнадцатилетним стажем, Гончаров впервые вступил в линию огня на московских баррикадах пятого года. Комиссар Московского Военно-революционного комитета и член Президиума Московского Совета в дни Октября, он вскоре уже стал добровольцем Красной Армии и в конце восемнадцатого года — военкомдивом-26.
    Полгода боев — это многое значит на войне, и каждый новый день и каждый новый бой открывают человека людям, и лишь то слово имеет цену, под которым твердый гранит мужества и труда. И слово комиссара было словом партии не только для красноармейцев, но и для начдива, вступившего в РСДРП(б) всего лишь в декабре семнадцатого года.
    И вот теперь, прочитав бойцам «Книжку красноармейцам, Гончаров говорил без жестикуляции, медленно подбирая слова и мягкими движениями поглаживая высокий лоб:
    — Весь наш успех ныне в одном: скорость. Надо как можно живей выйти из духоты ущелий и увидеть все, что вокруг, а не одни эти отвесные скалы, в которых гнездится сосна. Воистину прекрасны степной ветер, и солнце в широком небе, и села, где отдых и можно попить молока и поглядеть на добрые лица женщин.
    — Да, — отвечали бойцы, — это, как в сказке, то, что ты говоришь, комиссар.
    Вздохнув, полки поднимались со стоянок, и снова был марш, тесная тяжелая дорога молчания под куцым небом каньона.
    Уже кончались вторые сутки рейда, когда по 226-му Петроградскому полку 1-й бригады с гребней гор ударили резкие винтовочные залпы. И, кажется, все подумали: вот оно, началось, здесь она, западня, которую припас Колчак.
    Но что б там ни было, в ту же минуту командир 1-й бригады Ян Петрович Гайлит бросил на гребни три кинжальных взвода полков. И тотчас, не мешкая, застучали красные пулеметы, но бой был короче воробьиного носа, даже оружие не согрели.
    К Гайлиту прискакали Эйхе и Белицкий.
    Комбриг доложил:
    — Небольшая местная банда. Все с куцаками[19], дьяволы.
    Полки тем временем безостановочно брели на восток. И начдив хотел верить, что огневой налет и впрямь дело рук всего лишь деревенских богатеев.
    Однако ближе к вечеру опять стреляли сверху, и командиры бригад снова бросали в тайгу подвижные отряды. Перестрелки были скоротечны, быстро угасали, и это тоже был знак того, что играют с огнем не регулярные части врага, а местный сброд контрреволюции. Но набеги верно обозначали и другое: близки плато и села.
    За двое суток Эйхе и Гончаров лишь однажды навестили Путну, чтоб уточнить планы на ближайшие часы. И тотчас вернулись в полевой штаб.
    Карельцы, будто заведенные, с молчаливым упорством и терпением продвигались к плато. Встретив очередное препятствие, бойцы уже даже не ждали команды, а доставали топоры и пилы, стаскивали с телег тачки и носилки, и окрест разносился лихорадочный, быстрый стук.
* * *
    Впереди 228-го полка шла лишь разведка, а еще восточнее двигались всего три человека, проводники Пронькин, старик башкир Аюп Гиляжев, которого комполка нашел в помощь Ипату Мокеевичу, и Лоза. Санечка сама попросилась у Витовта Казимировича идти со стариками, и Путна разрешил, полагая, что молодые глаза и ноги не будут лишними в этом малом пожилом обществе.
    Гиляжев, которого Пронькин, знавший местные обычаи, называл Аюп-ата, жил когда-то в приюрюзанской деревеньке Атняш. Он охотился, сплавлял лес и даже лопатил прибрежный песок, хотя никто, кажется, не слышал о золоте на Юрюзани.
    Путна, отправляя старика к Ипату Мокеевичу, спросил, на всякий случай, не забыл ли атняшец тропинки своей молодости по реке и окрестным лесам? Гиляжев даже побледнел от негодования и ничего не ответил, обиженно махнув рукой.
    Все они — оба старика и Санечка — были в гражданской одежде и, случись внезапная встреча с неприятелем, вполне могли сойти за охотников или сплавщиков, добирающихся домой.
    Пронькин уговорился с Путной: обнаружив опасность, он пришлет к нему парнишку с докладом, а на крайний случай — ударит из ружья.
    Второй день марша клонился к вечеру, и Лоза с изумлением взирала на стариков, которые шли так, точно всего лишь четверть часа назад отправились в путь, — ни усталости, ни остановок, ни жалоб. Девушка уже давно едва несла ноги, хотелось остудить их в реке, но совестилась спутников и их возможных шуток.
    Лишь раз спросила, будто бы для улыбки, отчего не сетуют и тяжко ли идти?
    Ипат Мокеевич забавно сощурил глаза и ответил: если весь век жаловаться, то и жить некогда будет.
    Но тут же, правда, добавил, что оба они — то есть Гиляжев и Пронькин — «от пня народ» и уставать им в собственной тайге нет никакого резона.
    Весь минувший день проводники шли молча, вслушиваясь и вглядываясь в ущелье, в мешанину деревьев, в жаркое небо над головой.
    Однажды на полном и ровном ходу Ипат Мокеевич вдруг стал колом, приложил к уху ладошку, затаил дыхание, но тут же его глаза успокоенно потухли, и он таинственно усмехнулся Гиляжеву: где-то на востоке, в горах, покатал камни громок и стих, будто пробормотал во сне.
    — Не зря у нас июль грозником зовут, — сказал Аюп-ата, утирая тряпочкой пот со лба.
    Потом снова и беззвучно продолжали путь. Но общительный Пронькин с трудом хранил безмолвие и не раз пытался заговорить с молодым человеком.
    — Угомону не знаешь… — не поддержала этих попыток Лоза. — Слушай и гляди, Ипат Мокеевич.
    — Ежеват ты, сынок, — покачал головой Пронькин, вполне понимая, впрочем, искреннюю суровость юнца. — Беседа нам не препона. Не бойся. Все, что надо заметить, — замечу.
    — Не боюсь. А все ж помолчи.
    Аюп-ата весело косился на таежника, даже будто бы подмигивал ему, как бы говоря: «Вон она, какова ныне молодежь. И слова не дает сказать старым глупцам!»
    К исходу второго дня Пронькин не выдержал.
    — Впервые на веку такое вижу, слышь! — возмутился старик. — И что ты за человек — ничему удивиться не желаешь! Можно ли вековать в мире, не зная его! В тайге иной раз слепота и глухота стоят жизни, вот что скажу, сынок!
    Санечка отозвалась с внезапной пылкостью:
    — Да нет, дедушка, мне все интересно. Но недосуг!
    — Отчего ж — недосуг? Я ж поминал: все увижу и услышу. Ведь поминал?
    — Да.
    Таежник вдруг уколол.
    — А может, паря, заячья душа в тебе?
    Старик покосился на подростка и увидел, как внезапно побледнело и обострилось его лицо.
    — Ты чо? — смутился спутник. — Иль обидел тя ненароком? Ну, не гневись, это так — сболтнулось, перешутил я лишку.
    — Нет же! Какие обиды? — покачала головой Лоза, поняв, что и в самом деле колкие слова вырвались у старика без зла. Однако с этой минуть она уже не мешала Ипату Мокеевичу говорить, иногда даже как бы подбадривая рассказчика взглядом.
    И Пронькин, уразумев это, с удовольствием пояснял теперь всякого зверя, и всякую птицу, и разную зелень, что там и сям попадалась в пути.
    Девушка слушала рассказы таежника обо всем, что вокруг, но вопросов не задавала. Старик снова было подумал, что это равнодушие, но, взглянув на спутника, весело крякнул. Тот смотрел широко открытыми глазами на окружающий мир, будто впитывал его не одними лишь глазами, а, кажется, даже кожею тела. Правда, иногда лицо его каменело, брови сдвигались к переносью — у каждого человека свои беды с победушками. Но суровость быстро пропадала, и молодой человек снова самозабвенно слушал Пронькина и редкую речь Гиляжева. Все же глаза его обшаривали щель каньона, и зелень пихт и берез, мелькавшую, певшую и щебетавшую птичьими голосами.
    В эту пору близ путников резко закричала кедровка; старик мгновенно смолк, весь превратился в слух, и даже тело его напряглось.
    Однако птица смолкла, и старик усмехнулся.
    — Это она нас, болтушка, заметила.
    Вышагивая по берегу, говорил юнцу:
    — В глуши идешь — все замечай и понимай, ибо от того иной раз жизнь — на кону. Бывает, человек глядит и не видит, слышит и глух, и не всякому дано разгадать, что там, за криком птицы, или под пеной воды, или в следах на песочке.
    Вот, скажем, та же кедровка либо сорока. Сидит впереди тебя на ольховом подросте и чистит перья. Что из того следует? А вот что: с ее стороны путь чист, и ни людей, ни крупного зверя окрест нету.
    Иногда все трое спускались к реке, ополаскивались прохладной водой, минуту-другую наблюдали за прибрежными рыбками.
    Аюп-ата сообщал своему юному спутнику: в Юрюзани не только окунь, ерш или щука, что само собой понятно, но живут и форель, и хариус, и язь, а к тому же еще случается — выскочит на загорбок волны метровый налим и хватит по воде хвостищем так, что брызги — на берегу.
    — Коли реку перебредаешь, гляди, чтоб быстрица не снесла, — поучал Ипат Мокеевич Санечку. — А впрочем, ничего. Быстряди не бойся — в тихой воде омуты глубоки. И черти водятся в тихой воде.
    И весело усмехался.
    Иной раз Ипат Мокеевич показывал Санечке голые косые ущелья, спрашивал, потешно щуря глаза и почесывая затылок:
    — А скажи-ка мне, паря, чо замечаешь?
    Лоза перечисляла увиденное, понимая, конечно, не о том пытает старик, что ясно всякому глазу, но ничего другого не могла обнаружить.
    — Ну, гляди — ив память забей. — добродушно внушал Пронькин, указывая на скалы ущелья. — Царапины на них, много. Али не видно?
    Санечка смущенно качала головой, еще не разумея, что это может значить.
    — А коли царапины — так ведь легко понять: берег-сыпуха тут, камнепады часты, — пояснил таежник. — Это они след оставляют, и беда, стало быть, над головой висит.
    Пососав пустую трубочку, продолжал:
    — И без царапин постичь можно — место обвальное. Глянь, на реке чуть не шивера от тех осколков, а на деревьях пыль от камней, чо падали и воздух мутили.
    Он поднимал вверх корявый прокуренный палец с крепким ногтем, говорил вежливо:
    — Вот вперед и помни, не зевай в подобных местах, — и вздыхал: — А ты втесную к скале идешь и вверх не глядишь.
    Санечка ежилась: не от опасности — от обиды на себя. Выросшая в глухом поселении, у Байкала, она многое знала и понимала окрест, однако в сравнении со стариками чувствовала себя подслеповатой и глухой. Вполне понятная мысль, что таежники втрое старше и оттого должны знать впятеро больше, не приходила ей в голову, или Лоза просто отметала ее.
    Пронькин тем временем, мерно шагая прибрежной полосой, сообщал молодому человеку, что в тихую безветренную погоду в ущелье худая видимость, ибо плотно, как клушка на гнезде, сидит в теснине туман. Зато в мути этой, особо в ранние рассветные часы, все слыхать много лучше обычного.
    Старик упреждал также, что в горах путь порой в полтора раза длиннее, чем на карте: понятно, тропа не по линейке рисована. А ночи в горах черны, а лето прохладнее, чем на равнинах, это уральцы знают изрядно.
    Аюп-ата всякий раз подтверждал правоту Ипата Мокеевича и, в свой черед, учил юнца, как читать следы зверей на жесткой каменистой земле или узнавать и понимать ночные голоса птиц.
    Лиса на его языке была «тюлькю», ворон — «кузгун», грач — «каракарга», сорока — «хаихкан», и Лоза поражалась тому, как верно выражает народ названия зверей в звуке.
    Оба старика, ведя уважительную, негромкую беседу, быстро и без устали шли вперед. Во всяком случае, Санечке так казалось.
    Перебираясь иной раз с берега на берег, Ипат Мокеевич говорил:
    — Зряч, да не зорок ты, паря. Как не понять: у берега и где глубоко — речка тихо течет, а в середке торопится. Зачем через воду бежать? Пощупай дно ногою, палкой: вдруг яма?
    Истекала последняя ночь пути, и восток уже побледнел, зарделся и вскоре подернулся пеплом; загомонили ранние птицы каньона, возвещая первое июля, верхушку лета. Идти в этот час по длинным росам рассвета было легко и празднично, и на время даже забывалась чугунная тяжесть ног.
    Река впереди повертывала на север, однако вокруг было тихо, хоть мак сей, и не слышался звук отбойной струи, обычной в таких местах. Значит, не видная глазу, Юрюзань покойно поворачивалась в каменном ложе матеры.
    И все же слух проводников был напряжен до предела. Ибо наступало время выхода дивизии на плато.
    Близ одного из поворотов Пронькин резко оборвал движение, подал знак спутникам, чтоб тоже притаились, и стал вслушиваться, даже, кажется, внюхиваться в утреннюю зарю. Затем кивнул чекисту: «Не отставай!» — и, сняв ружьецо с плеча, двинулся к изгибу ущелья. Но прежде приложил палец к губам, требуя тишины.
    Дойдя до поворота, осторожно из-за кустов поглядел вперед — и в тот же миг лицо его осветилось озорной усмешкой. Он поманил спутников к себе, впрочем, снова подав знак осмотрительности.
    Санечка сравнялась с Пронькиным, бросила взгляд, куда указывал старик, и тут же тревожно повернулась к нему. Таежник улыбнулся снова, давая понять, что ужасного нет, и ткнул пальцем в ружье: «В случае чего, отобьемся!»
    Все же Лоза непроизвольно нащупала в кармане брючишек наган, и они вышли из-за скалы.
    В двух десятках шагов от них жировал медведь. Это был большой бурый зверь. Весил он небось без малого двадцать пудов. Космач ловко подтягивал к себе дудки многоцветников и, не торопясь, отправлял их в пасть.
    Внезапно зверь почуял запах людей, увидел их рядом и, испуганно ухнув, бросился через реку на гребень каньона.
    — Старик, а слышит тонко, — похвалил зверя Пронькин. — Ветер-то не к нему, а от него на нас течет.
    Добавил уважительно:
    — Хозяин!
    — Однако побежал, — укорил мохнача Гиляжев.
    — Врасплох и медведь труслив, — попытался оправдать владыку Ипат Мокеевич.
    Он повернулся к чекисту.
    — Это ладно, что встретили мишку и не пуган он.
    Заметив вопросительный взгляд, пояснил:
    — Стало быть, людей близко нет. Ну, пошли далее.
    И снова был марш — броды через реку, и обходы пропастей, и остановки у расщелин, какие не обойти. В этом, последнем случае охотники посылали Лозу назад, к разведке, чтоб та, в свою очередь, упредила саперов и головкой полк — предстоит постройка мосте.
    Время от времени проводники останавливались, слушали тайгу и ущелье — нет ли опасного звука, спокойны ли окрест звери и птицы?
    Первую ночь старики и Санечка провели чуть не всю на ногах. Зато во вторую повезло: ко времени привала сыскалась у бережка пещера, и Пронькин, заслонив узкий вход березовой зеленью, стал высекать кресалом искру. Скоро вырос в очажке огонек, и таежник на нем вскипятил в котелочке воду, заварил ее листьями черной смородины, добытыми из бездонной пайвы[20]. И все, немного погодя, пили сказочную терпкую, дымную жидкость.
    Медленно отхлебывая чай, Ипат Мокеевич как бы случайно вглядывался в лицо Санечки: молодой человек безуспешно боролся со сном, роняя голову и забавно тараща глаза.
    Только увидев, что Лоза доел ужин и допил чай, Пронькин разрешил дружески: «Ну, поспи чуток».
    Аюп-ата немедля подхватил из рук Санечки кружку, скрутил из своего выцветшего брезентового плаща скатку и предложил ее чекисту. Лоза счастливо улыбнулась и тут же заснула, и спала так, будто напилась маковой воды детства.
    Допив котелок с чаем, смежили глаза и старики, прижав спины к прохладному камню пещеры. И все же даже в эти минуты жила в глубине их сознания тревога или настороженность, и был это чуткий соловьиный сон.
    Уже через час Пронькин и Гиляжев, как по команде, открыли глаза — и, совершенно отдохнувшие, выбрались из грота. Умывшись у спокойного бережка, разбудили Лозу. Пока она споласкивалась в речке, старики оглядели над головой «Божью дорогу», то есть Млечный Путь. Вскоре уже все размеренно шагали на восток.
    Как только развиднелось, Ипат Мокеевич остановил спутников, огляделся, прислушался к утру и, успокоенно вздохнув, двинулся дальше.
    Все эти три дня к ним постоянно подъезжали связные полка и дивизии: Пронькин, по праву старшего, сообщал им все, что требовалось, о пути, переправах, опасностях, и конники возвращались к колонне.
    К концу пути Санечке непрестанно хотелось пить, вода плескалась в двух шагах от тропы, но Пронькин решительно запретил и думать о ней.
    — Маешься, как лягушка в засуху, — вздыхал старик, — а ты вовсе о жажде не помышляй, тогда и пить не захочешь.
    В эти, третьи, сутки Санечка еле передвигала ноги, чувствовала чугунный груз тела и с завистью посматривала на стариков, которым, казалось, нет износа.
    Они уже приблизились к выходу на плато, когда Гиляжев объявил, что рядом дымится Янгантау, то есть Горящая гора, где пар валит из расщелин, — славная даровая банька, а венички для мытья окрест бесчисленно на березах растут.
    Впрочем, на баню не было времени: в двух верстах от Горящей горы, на северном берегу Юрюзани, раскинулась деревня Ахуново. Именно к ней должна была прорваться дивизия.
* * *
    Наконец наступил последний час рейда по ущелью. Красноармейцы тяжко передвигали пудовые ноги, запинались за камни и коряги. Иные засыпали на ходу и просыпались оттого, что тела их несло куда-то — то ли на скалы долины, то ли в волну Юрюзани. Они еле успевали подставлять под падение ноги, чтобы не грянуться о жесткую, как железо, тропу.
    Винтовки, подсумки, пулеметы, скатки, котелки — весь этот привычный и неприметный порой груз теперь злобно давил на плечи, спину, руки, ноги, обутые в битую обувь.
    Особое бремя было в том, чтобы подняться после привала, после горячей еды, какая всегда была вовремя и досыта.
    И люди тащили себя, понимая: ничего иного нельзя придумать теперь в этой глуши, забытой богом, кроме — «Вперед!»
    И леса преклонялись, и горы стелились перед этим безмерным упорством, перед таранной силой красного воинского приказа.
    И дивизия шла, тяжко вдалбливая шаг, тысячи усталых шагов. На восток, к возвышенности, в тыл белым волкам Колчака.
    Наконец яркое тепло первого июльского дня залило всю долину. Именно в эти минуты, почти падая с ног, вернулся к Путне и начдиву, оказавшемуся здесь, мальчишечка-чекист, достал из планшета карту, доложил:
    — Река до плато свободна, товарищ. Разведка 228-го полка готовится покинуть каньон и выйти на возвышенность.
    Эйхе весело вскинул голову, улыбнулся командиру полка, кинулся к молодому человеку.
    — А ну, дай, парнище, я крепко тебя поцелую, сынок!
    Лоза мрачно покосилась на Эйхе, покусала сухие губы, отозвалась хрипло:
    — Ваши объятья оставьте при себе, начдив. Мне они не нужны. Вот еще…

ГЛАВА 8
СПОР В БЕРДЯУШЕ

    Второго июля 1919 года в Бердяуш, близ Златоуста, где находился полевой штаб Западной армии, прибыл поезд верховного правителя и верховного главнокомандующего Колчака.
    На перроне адмирала встречали новый командзап Сахаров, командиры корпусов Каппель и Войцеховский, генералы штаба.
    С Колчаком приехали бывший командарм Западной Ханжин, переведенный в Омск, начальник ставки Лебедев и управляющий военным министерством барон Будберг.
    Все были приглашены на завтрак в салон верховного и теперь сидели в желтых кожаных креслах вкруг стола и тяжело молчали.
    Еду подавали матросы из батальона охраны, безгласные и вышколенные, и это тоже, казалось генералам, усугубляло беду.
    Все думали о своем, адмирал злобился на корпусных командиров, те, в свою очередь, нелестно мыслили о главковерхе, и никто не хотел брать на себя в этой обстановке непосильный груз решения.
    Ханжин мрачно смотрел в тарелочку с царскими вензелями, на которой угольно чернела икра, и морщился, как от зубной боли.
    Способный артиллерийский офицер, прошедший долгую школу русско-японской и мировой войн, он вполне понимал обстановку, сложившуюся на фронте, и смотрел на нее без оптимизма.
    Восторги и надежды весны девятнадцатого года, когда Западная и Сибирская армии Колчака душили Совдепию, давно иссякли и развеялись в прах. Теперь красные гнули белых в бараний рог, выдавливали с Урала, то и дело нанося удары, которые ни ставка, ни штабы армий не в силах были предусмотреть.
    Но главное, возможно, заключалось даже не в этом. На войне как на войне, она без неудач и мертвых не бывает, и временный урон не страшен, коли впереди, по расчету, успех. Но беда была в том, что надежды на него исчерпались совсем.
    У Колчака было еще много золота; от него пока не отвернулись союзники; до Тихого океана простирались тысячи и тысячи верст, — и все же генералы подальновидней ощущали наползающий холодок угасания и смерти. Армия красных росла, как снежный обвал, и Ханжину мерещилось, что эта лавина скоро задавит весь мир.
    Казалось бы, силы адмирала незначительно уступали красным дивизиям, но генералы уже не верили своим — серой шинельной массе, для которой офицер и богач всегда были тайным или явным недругом. Они еще могли, эти рядовые, тащить телегу верховного, когда ему сопутствовали фортуна и натиск, но первые же победы красных вызвали у солдат волну дезертирства и паники.
    Мрачное молчание в салоне поезда объяснялось раньше всего недальновидностью адмирала. Две недели назад верховный провел в Челябинске совет, коему надлежало решить если не проблемы стратегии, то, во всяком случае, тактику ближних боев. Надо было угадать наступательные планы красных и разбить неприятеля на скалах Аши и перевалах через Уральский хребет.
    Ведь были же у белой армии и опыт, и знания, и порыв в счастливейшем для нее марте 1919 года, когда иные дивизии большевиков дышали на ладан!
    Ханжин тогда имел колоссальный численный перевес над 5-й красной армией и был убежден, что не позволит противнику вырваться на запад, удавит его в нещадной петле окружения.
    Генерал почти добился цели, разгромив всего за десять дней марта весь левый фланг Блюмберга, захватил немалые трофеи и взял Уфу.
    Так же отменно шли дела у командующего Сибирской армией Гайды. Генералы и войска ликовали, полагая, что это начало конца красных и требуются лишь последние усилия для завершения войны.
    Шестого марта Колчак приказал ему, Ханжину, заготовить в верховьях речек, впадающих в Каму и Белую, тысячу саженей плавучих мостов для переброски их к Волге. Днем и ночью приводился в исправность речной флот, захваченный в Уфе; адмирал Смирнов спешно формировал специальные войска: им предстояло совершить прыжок за великую реку. Короче говоря, была почти исступленная вера в триумфальный марш к Москве, к кремлевским колоколам.
    Восторг директив Ханжина и Гайды, кажется, переполнял войска, опьяненные успехом.
    Приказ командующего Западной армией, распубликованный через месяц после первых атак, нес на себе следы этого — увы! — гимназического восторга и был высокопарен и велеречив. Он, Ханжин, рассуждал о доблестных войсках, «оросивших горы и долины Башкирии своей кровью», о героях, о страданиях и стуже, оставшихся позади. Приказ гнал солдат без остановок вперед, чтобы скорее «водрузить победный стяг Российской армии на берегах освобожденной Волги».
    И командзап, и начштаверх Лебедев твердили, что с Красной Армией на Восточном фронте покончено, во всяком случае — в центре и на правом фланге.
    Двенадцатого апреля генерал получил директиву адмирала № 1085/оп, такую же восторженную и недальновидную, как и его собственный приказ. Главковерх начинал ее словами: «Противник на всем фронте разбит, деморализован и отступает».
    В тот же день адмирал послал командармам депеши, полные парадных слов и фимиама. Затем оба генерала получили повеление правителя поголовно истреблять коммунистов, комиссаров и добровольцев.
    Все упивались словами, как провинциальный адвокат, решивший, что он уже выиграл процесс, и состязались в употреблении превосходных степеней и восклицательных знаков.
    Говоря о войсках Колчака и собственной армии, Ханжин торжествовал: «Не знаешь, чему больше удивляться, — искусству ли вождей, или геройству командуемых ими войск».
    Вплетал свой голос в общий хор командующий Южноармейской группой генерал Белов: «Уже ясно обозначился полный разгром 5-й советской армии…»
    В столицах Европы и в Вашингтоне тоже ликовали и молнировали Колчаку эпистолы, полные непритворной услады.
    Но именно тогда, в дни «бега к Волге», Ханжин, впрочем, не он один, заметил первые признаки беды. Войска растянулись на огромном фронте, тылы отстали, постоянно нарушалась связь.
    Красные могли ударить по левому оголенному его, Ханжина, флангу и переломить ход событий в свою пользу.
    Генерал пытался убедить главковерха остановиться, подтянуть тылы, дать отдых солдатам. Однако адмирал решительно запретил даже думать о стоянке.
    Тогда же, двенадцатого апреля, командующий Южной группой генерал Белов, только что сообщивший Колчаку о разгроме 5-й красной армии, докладывал более чем конфиденциально: «Дороги таковы стали, что ни на санях, ни на колесах ездить нельзя. На реках поверх льда местами вода до двух аршин. Спасают только ночные заморозки и полнолуние. Двигаемся главным образом ночью и в утренние часы».
    Колчак отмахнулся и от этого доклада. Верный своим привычкам, адмирал тут же придумал себе оправдание: Белов — курляндский немец (его настоящая фамилия Виттенкопф), и он ничего не понимает в России. Хотя, впрочем, поправил себя главковерх, генерал далеко не дурак.
    И снова телеграфные аппараты выстукивали приказ: форсировать наступление!
    В середине апреля в руки Ханжина попал приказ командующего Южной группой красных. Фрунзе объявлял о переходе своих дивизий в общее контрнаступление. В приказе значилась дата начала — двадцать восьмое апреля текущего, девятнадцатого года. Не было никаких оснований подозревать в приказе фальшивку: его подлинность подтвердил комбриг неприятеля Авалов, перебежавший к Ханжину.
    Памятуя о настоянии адмирала как можно скорее очутиться на берегах Волги, Ханжин ограничился тем, что переслал приказ Михаила Фрунзе Колчаку. Однако ничто не изменилось ни в диспозиции, ни в планах войск. Возможно, адмирал не верил в наступательные возможности «разбитых» и «деморализованных» красных дивизий.
    Теперь Ханжин едва ли может хоть как-то существенно объяснить свою апатию, хотя он меньше других генералов страдал недугом шапкозакидательства, столь распространенным в белых верхах. Так, еще седьмого марта, в самом начале броска на большевиков, он сообщил офицерам своей армии: «Красной нитью во всех действиях нашего противника проводится активность во что бы то ни стало и при всякой обстановке, доходящая до дерзости…»
    И не постеснялся требовать: «Такую же дерзость нужно и нам…»
    Фрунзе нанес Колчаку удар, от которого Ханжин, прежде всего Ханжин, уже, пожалуй, не оправится. Три последовательных наступления: Бугурусланское, Белебеевское и Уфимское — вырвали стратегическую инициативу из рук Колчака. Девятого июня Тухачевский, заменивший Блюмберга, взял Уфу, а спустя десять дней вышел к предгорьям Урала. Прыжок красных через реку Уфу в совершенно непредусмотренных местах вызвал уныние в войсках обороны. Да к тому же появились вчера, в конце дня, некие туманные сведения о фантастическом рейде красных по Юрюзани. Об этом нынче утром, лишь только генералы вошли в салон, Сахаров доложил Колчаку. Но главковерх лишь саркастически скривился в ответ. И генералы могли сколько угодно и без толку гадать, по какому поводу насмешка.
    И он, Ханжин, и его комкоры уведомляли адмирала еще в Челябинске: надо прикрыть Юрюзань и Ай, ибо сам бог сотворил этот черный ход на Уфимское плато. Но надо признаться, что все они доказывали необходимость заслона весьма вяло, на всякий случай, сами не веря в рейд неприятеля по Юрюзани.
    Тогда, в Челябинске, Александр Васильевич мрачно посмеивался над генералами, предполагавшими воинские таланты у фельдшерского сына Фрунзе и вчерашнего поручика Тухачевского. И вот худшие предположения Западной, отвергнутые Колчаком, оправдались, и все здесь, в салон-вагоне, чувствовали себя глупцами, которых обвели вокруг пальца.
    Ханжин тряхнул поседевшей шевелюрой, будто избавлялся от неприятной памяти, и покосился на Колчака.
    Главковерх механически жевал какую-то еду, веко его левого глаза непрерывно дергалось, и кадык судорожно шевелился над воротом черного адмиральского френча.
    Колчака терзали сомнения, впрочем, они терзали его всегда, с того самого дня, когда он, хоть и веря в победу, взвалил на свои плечи управление сухопутной армией. Он худо знал войну на суше и оттого легко поддавался всяким советам, наитию, даже посулам попов и гадалок. Вспыльчивый, властный, самолюбивый, он нередко падал духом в пору, когда, напротив того, требовалась крайняя мобилизация душевных и физических сил. Кто-то внушил Колчаку мысль, что его вояжи на фронт и в прифронтовые города огромно воодушевят армию и граждан, и адмирал мотался по рокадам, с одного фланга на другой, и произносил унылые речи, полные призывов обезглавить красную гидру. Он по сути дела свалил все руководство на генерала Лебедева, в глубине души понимая, что мальчишка не справится с делами и окончательно запутает их. Поезд верховного и его автомобили то и дело оказывались в Челябинске, Екатеринбурге, Троицке, Нижнем Тагиле, Перми, Мотовилихе, Златоусте и прочих городах Урала, и цена этим наездам была медный грош, а порой и того хуже: Колчак достигал результатов прямо противных задуманным.
    Так, однажды, прибыв в Канск и найдя тамошние дела в скверном состоянии, адмирал страшно раскричался и велел тотчас повесить городского голову Степанова. И потом две недели труп болтался на станционном телеграфном столбе, вызывая озлобление обывателей.
    В Троицке, куда верховный правитель приехал семнадцатого февраля, его пытались встретить с надлежащей помпезностью торговцы и представители духовенства. Купцы Мулла-Галей Яушев и Ибрагим Ирисов, муллы Абдурахман Рахманкулов и Абдурахман Расулев, испытывая надлежащее почтение и волнуясь, шли от центра к станции по коридору из войск. Дутов велел казакам образовать этот коридор в несколько верст, опасаясь, как бы кто-нибудь из троицких граждан не швырнул в обожаемого правителя самодельную бомбу.
    На перрон депутацию не пустили. Колчак, выйдя из вагона и заметив эту нелепицу, весьма громко закричал: «Дураки!», и никто, кажется, не понял, кому адресован вопль: депутатам или дутовцам. Кто-то из адъютантов Колчака бросился к калитке, где топтались купцы и муллы, что-то сказал казакам, и в тот же миг депутация бегом направилась к своему верховному правителю, и за ней мчались вооруженные казаки.
    Мулла-Галей Яушев сунул адмиралу адрес и хлеб-соль, и все прибежавшие снова кинулись к калитке, чтобы исчезнуть за ней навсегда.
    Впрочем, Колчак погрешил бы против истины, если бы стал утверждать, что вояжи на фронт и в города, парады, приемы, богослужения и молебны, — вся эта атмосфера поклонения — противны его духу и вызывают тошноту. Совсем напротив. Он с наслаждением, правда, вполне закамуфлированным, устраивал смотры, посещал званые обеды, земские собрания и городские думы.
    Молоденький адъютант адмирала лейтенант Трубчанинов, относившийся к своему патрону с обожанием, ежедневно оставлял на столе Александра Васильевича стопу газет, где красным карандашом подчеркивал нужные фразы: «Все газеты наполнены восторженными статьями и подробными описаниями пребывания Верховного Правителя в Перми» («Уральская жизнь», г. Екатеринбург, двадцать пятого февраля 1919 года), «Банкет в честь Верховного Правителя» («Наш Урал», г. Екатеринбург, восемнадцатого февраля 1919 года) и прочее, прочее, прочее.
    С особым тщанием помечал юный моряк мелкие газетные мелодрамы, которые потом — это он хорошо знал — оживленно прочитывал адмирал:
«БЛАГОДАРНОСТЬ ВЕРХОВНОГО ПРАВИТЕЛЯ
    Верховный Правитель приносит благодарность неизвестной женщине, передавшей на параде войск, 19 февраля 1919 года, в его распоряжение два золотых пятирублевого достоинства.
Директор Канцелярии Верховного Правителя генерал-майор
А. А. Мартьянов».
    Эта заметка, набранная самым жирным шрифтом, красовалась на первой странице пермской газеты «Освобождение России» двадцать первого февраля сего года. С ней вполне перекликалось сообщение «Ирбитских уездных ведомостей», усердно живописавших визит хлеботорговцев, вручивших Колчаку двадцать тысяч рублей.
    — Мы дорого заплатим за этот просчет, и я решительно настаиваю… — внезапно донесся до Колчака голос Войцеховского, и главковерх с удивлением взглянул на энергичного комкора, совершенно не понимая, о каком просчете он говорит и на чем настаивает.
    «Ах, да, — уныло сообразил Александр Васильевич, — я, кажется, отвлекся — и в самую неподходящую минуту…»
    И он стал с подчеркнутым вниманием вслушиваться в доводы генерала, который напоминал присутствующим, что в свое время никто не внял голосу разума и не прикрыл войсками Ай и Юрюзань, и вот теперь приходится расхлебывать кашу, которую вряд ли удастся расхлебать.
    Внимая своему генералу, верховный заметно бледнел, и веко на левом глазу дергалось все чаще, ибо всем было ясно, кто «не внял» и кто «не прикрыл». И это было совсем худо: его, Колчака, власть над командирами армий и корпусов становилась все слабее и призрачней.
    «Конечно, теперь, когда большевики прошли по Юрюзани, легко давать советы, как следовало упредить их поход! — подумал он с озлоблением. — Задним умом мы крепки!»
    Казалось бы, он сделал все верно и все необходимое предусмотрел. В свое время Уфимский корпус Войцеховского вывели в глубокий тыл, на плато, чтобы при нужде бросить его под главный удар красных и остановить их. И адмирал, и его штаб были совершенно убеждены: у армии Тухачевского лишь два пути для наступления — Бирский тракт и каньоны Самаро-Златоустовской железной дороги.
    Да, да, и тогда раздавались голоса, что большевики могут хлынуть по Юрюзани, но это были голоса так — на всякий случай, для оправданий, обелений, то есть стелилась заранее соломка, если все же придется свалиться в грязь.
    «Нет, черт подери, совершенно невозможно угадать, что может прийти этим большевикам в голову! — пытался он снова взвинтить и оправдать себя. — Ни один искусный командарм не потащит свои войска в глушь и мрак бездорожья. Но это мужичье!..»
    Колчак опять не слушал Войцеховского и все убеждал себя, что в его последних планах не было никаких трагических пробелов и ошибок. Каппель, согласно диспозиции ставки, зарылся на восточных берегах Уфы, оседлал высоты, подготовил к обороне немногие перевалы через Уральский хребет. И, кажется, можно было не испытывать беспокойства за прочность горной обороны.
    Однако адмирал, пожалуй, лжет себе. Если говорить совершенную правду, его днем и ночью холодила тревога, он вспыхивал, кричал на генералов и адъютантов, снимал и назначал командиров. А все дело было в том, что Колчак мало верил в собственную проницательность, тем паче — в проницательность Лебедева, Сахарова, братьев Пепеляевых, Иванова-Ринова, проницательность, которую и в подзорную трубу не разглядишь.
    Еще в середине июня, когда стал очевиден крах надежд и белые армии пятились к Аша-Балаше, он, адмирал, пытался изменить ход событий и двое суток, почти без перерывов, обсуждал меры противодействия большевикам. Именно тогда в его поезде, стоявшем в Челябинске, с утра до вечера и с вечера до утра длилась «беспощадная говорилка», как называл подобные совещания язвительный Будберг.
    Генералы Лебедев и Сахаров, «вчерашние поручики», которых он сам возвысил почти до себя, сравнительно просто убедили Колчака, что следует укрепиться на скалах Аша-Балаши, прикрыть небольшими силами Бирский тракт, и красные захлебнутся собственной кровью, пытаясь пробить брешь в неодолимых глыбах Урала и в частоколе его, Колчака, штыков.
    Но если даже случится дьявольское наваждение и Тухачевскому удастся, ценой великих жертв и потерь, прорваться вдоль железной дороги или по тракту на Дуван — Месягутово — Верхние Киги, красных встретит отдохнувший и пополненный Уфимский корпус, и Войцеховскому не останется ничего другого, как раздавить большевиков, измотанных наступлением.
    Два генерала на том, июньском совещании устало морщились, чуть заметно пожимали плечами, и Колчак наконец заметил эти знаки неодобрения.
    — Вы желаете взять слово? — обратился он к Будбергу, укоры и скрипение которого выносил с трудом. — Хорошо, говорите.
    Генерал-лейтенант Будберг появился в Омске месяц назад и за эти тридцать дней успел снискать в главном штабе весьма сомнительную славу хулителя и маловера. Однако его опасения обычно сбывались, и Колчак вынужден был считаться со стариком.
    — Вы полагаете, ваше высокопревосходительство, что Тухачевский не пойдет ни по Аю, ни по Юрюзани? — спросил барон, поднимаясь с места. — Откуда же такое убеждение?
    Вопрос прозвучал в почтительной форме, но по сути дела, как показалось адмиралу, был весь пронизан желчью и издевкой.
    — Не понимаю вас, — раздраженно отозвался Колчак. — Красные по Юрюзани? Без дорог, без связи, без тыла? Полноте, Алексей Павлович, вы слишком высокого мнения о талантах красных товарищей.
    — Эти товарищи, смею заметить, совсем недавно больно накостыляли нам шею. Смотрите, чтоб мы не обожглись.
    — Право, вы несносны, генерал… Сколько человек может пройти по Аю и Юрюзани? Сто, двести, триста? В каньонах нет дорог, нет мостов и переправ, — так не бойтесь же неприятеля без кавалерии и пушек! Не дуйте на воду, чтоб нас не обвинили в трусости!
    Колчак подождал, когда успокоится веко на левом глазу, и заключил устало:
    — У нас слишком мало сил, чтобы ставить их на все реки и ручьи Урала. И держите свои нервы в кулаке, господин генерал-лейтенант.
    — Я поступаю так всегда, — проворчал Будберг, и Колчак снова почувствовал в его словах насмешку.
    Барону тогда, в Челябинске, явно сочувствовал командующий Западной армией Ханжин. Казак и выпускник военной академии, долгое время преподававший в артиллерийской школе, генерал скептически смотрел на мальчишек Лебедева и Сахарова, управлявших ставкой и умевших убедить верховного в чем угодно.
    Ханжин, которому исполнилось пятьдесят лет, был старше Колчака, и это давало ему некоторое право на собственное мнение. Да и то следовало взять в расчет, что он долго командовал Западной армией и хорошо знал театр ее военных действий.
    — Ваше высокопревосходительство, — сказал Ханжин, — я разделяю мнение барона Будберга и полагаю: мы обязаны прикрыть долины названных рек. Краскомы уже не раз доказывали нам, что мыслят свежо и дельно, и я не хотел бы еще раз испытать ловушки Байсаровой и Айдоса.
    Лебедев и Сахаров не слушали генерала. Напротив того, весело перешептывались и посмеивались, всем своим видом демонстрируя презрение к этим старым развалинам Будбергу и Ханжину. И Колчак, не терпевший обычно никаких отклонений от канонов, благосклонно поглядывал теперь на своих «стратегических младенцев», почти поощрял их.
    Однако Будберга нелегко было выбить из седла. Он подчеркнуто подождал, когда Лебедев и Сахаров умолкнут, и вновь вклинился в разговор:
    — Совершенно ясно, что в обычных условиях никто не полезет в бездорожье ущелья и не станет подвергать себя немалому риску. Но ведь такой рейд и такой риск вполне объяснимы в нынешнем положении красных. Прорыв по Юрюзани выводит неприятеля на плато, в обход немыслимых скал Аша-Балаши. Если большевикам удастся этот марш и они выскочат на возвышенность, а потом кинутся на юг, на перехват железной дороги, то корпус Каппеля окажется в мышеловке. И тогда…
    — Перестаньте, право…
    — На крайний случай надлежит послать один-два аэроплана и просмотреть долины Ая и Юрюзани, — проворчал Ханжин.
    — И это ни к чему! Так мы начнем бояться собственной тени, господин генерал!
    — Слушаюсь, — вяло отозвался Ханжин.
    И вот теперь здесь, в Бердяуше, выяснилось: старики были совершенно правы, а Колчак и его «вундеркинды», как называл Лебедева и Сахарова Будберг, опростоволосились в какой уж раз! И, тем не менее, оба «младенца» вели себя так, будто беды не случилось и дела на фронте идут, как по маслу. Хотя все обитатели салона уж знали, что вышел ужасный просчет и один бог ведает, как надо поправляться в этих трагических обстоятельствах.
    Наконец со своего места поднялся Лебедев. Начальник ставки желчно скривил тонкие губы, в упор посмотрел на Будберга и Ханжина, покосился на Каппеля и Войцеховского и, повернувшись к Колчаку, сказал:
    — На трусливого — много собак, господин Верховный Главнокомандующий! А я так мыслю: отлично сложилось, что красные зарвались и к нам в тыл угодили! Тут мы их и ухватим за глотку. Они теперь еле живые, большевички-то! После трех пеших-то суток.
    В одном невозможно было отказать наштаверху — в наглости, подкрепленной самообладанием или глупостью. Уже не впервые случалось: самые трагические ошибки, самые кровавые просчеты Лебедев изображал такой розовой краской, что всех следовало не корить, а награждать, почтительно сгибая выю.
    Не испытывая никакого стеснения, Лебедев долго разглагольствовал об истощении неприятеля, отсутствии у него боеприпасов и продовольствия («не на себе же они волокли харч и снаряды!»), о несомненной слабости духа красных, очутившихся на плато «в стальных клещах» резервного корпуса Колчака.
    И хотя он не привел ни одного факта, ни одного свидетельства в пользу этих домыслов, адмирал с облегчением внимал речи начальника своего штаба, чьи уверенность и оптимизм, вероятно, что-нибудь означали. И все же в этом мареве слов было нечто шаткое, нечто тревожное, отчего Колчак постоянно глотал слюну, заполнявшую рот, и кадык его дергался.
    Лица Будберга, Ханжина, даже Войцеховского и Каппеля были мрачны, раздражены; боевые генералы вполне понимали всю опасность, нависшую над войсками, и болтовня Лебедева угнетала их. Но эта трещотка был начальник ставки, креатура Колчака, у него сложилась сильная опора в казачьих войсках, его любили Сахаров, Иванов-Ринов и еще многие недалекие, главным образом молодые, люди, питавшие надежду, что Лебедев свалит всякое старье и пустит своих к жирному штабному пирогу.
    Колчак отчетливо видел следы неудовольствия на лицах «стариков» и наконец счел за благо прервать генерала.
    — Господа! Задача проста, как репа, — пытался он примирить свое окружение, — сам бог дал нам в помощь Уральский хребет, и у нас все выгоды обороны. Совсем немного усилий — и мы затянем бои здесь до глубокой осени. Да-да… А там — подойдут резервы.
    «Боже мой, о чем он говорит! — покрылся пятнами Ханжин. — Эйхе прорвался на плато, с часа на час здесь будет и 27-я дивизия красных, она пробивается по Бирскому тракту. А этот неглупый моряк толкует бог знает о чем!»
    Почтительно-наглые физиономии Лебедева и Сахарова теперь не только сердили, но ожесточали Ханжина. Внезапно генерал убедил себя, что это именно они, Лебедев и Сахаров, купно со старшим Пепеляевым, Дутовым и прочими недорослями и выскочками, испортили, заболтали, загубили удачу, которую с таким нечеловеческим трудом, с такими жертвами и лишениями добыл он, Ханжин, в бытность свою командующим Западной армией. Впрочем, вместе с командсибом Гайдой, поправился он тут же.
    Обе армии нанесли тогда, весной, тяжкие удары красным, а кроме того, беспощадно корчевали их подполье, их тайную корневую систему, пронизавшую всю почву Урала. Это тоже было непросто, и поимка иных большевиков равнялась выигранному сражению. Разве малую услугу оказал он, Ханжин, российской армии, выловив преступное подполье стрелочников в Челябе? В приказе, которым он увековечил эту поимку, значилась цифра «пятьсот подпольщиков», хотя, как выяснилось впоследствии, она была преувеличена в двадцать раз. Впрочем, речь не об арифметике и суть не только в ней.
    Позже его контрразведка провела впечатляющую операцию, заслав в Челябинский партийный центр своих людей — отца и сына Образцовых и еще кого-то, Госпинаса, кажется. Схваченных большевиков судили без всякой проволочки и затем посекли саблями и постреляли во дворе уфимской тюрьмы.
    Это лишь чистоплюи, может быть, полагают, что такие дела делаются сами собой, без крайних напряжений ума и мускулов, без мучительных бессонных ночей и риска! Как бы не так!
    Он, Ханжин, направлял усилия фронта и тыла железной рукой, не щадя здоровья и возраста, — все для нее, для России, устроенной по лучшим образцам западных демократий!
    Через месяц после приказа о предании суду стрелочников, двадцать восьмого марта нынешнего, девятнадцатого года, он опубликовал приказ, подводивший в известной мере итоги его непрерывных каторжных трудов. Текст этой небольшой директивы врезался ему в память, кажется, навек:
    «Отдав вчера приказ о нанесении противнику второго смертоносного удара, имеющего целью разбить 1-ю красную армию и рассеять остатки 5-й красной армии, я убежден, что все, от рядового до генерала, исполнят свой долг перед Возрождающейся Родиной и, не щадя жизни, проявят полную энергию, помня, что победа отдаст нам в руки все Заволжье и откроет доступ к сердцу России — Москве…»
    И вот эти шаркуны и балаболки испортили все, профукали, загубили победу, это они лезли в армии со своими требованиями, предписаниями, командами, с наказами и повелениями этого неврастеника, вообразившего себя и Бонапартом и Вашингтоном сразу.
    Теперь же, когда требуется работать и работать, когда на карту поставлено почти все, они продолжают сотрясать воздух словесами, жалкие позеры и недоучки!
    Колчак, кажется, догадался по лицу Ханжина о ругательствах, теснивших душу генерала, и, не поднимаясь с места, постучал вилкой о стакан.
    — Господа, я надеюсь на ваше спокойствие и осмотрительность. Я не забыл о рейде 26-й дивизии красных. Это не пустяк, но все же далеко не крах. Не забудем: одна бригада Эйхе, купно с конницей Каширина, пока лишь прошла скалы у Аша-Балаши. Значит, по Юрюзани двигались лишь шесть полков пехоты. 27-я дивизия неприятеля спешит по Бирскому тракту, но мы готовы встретить ее. Итак — всего пятнадцать стрелковых полков против резервного корпуса генерала Войцеховского. Господа, красные не вырвутся из нашей удавки!
    Будберг и Ханжин вновь обменялись взглядами. Это было поразительно! В речи Колчака, как и в болтовне Лебедева, не было и намека на самый приблизительный, пусть черновой план; опять весь разговор сводился к призывам, к взаимному воодушевлению и демонстрации показного мужества.
    Барон Будберг не выдержал. Он резко поднялся, хмуро пожевал впалыми серыми губами, и глаза его сузились от гнева.
    — Господин адмирал, — прохрипел он и закашлялся, — извольте выслушать… Я с трудом разумею, о чем речь. Позиция у нас — хуже не бывает. Неприятель — в тылу. В корпусах Войцеховского и Каппеля, не дай бог, вспыхнет паника. Люди начнут перебегать к противнику. Не забудьте: наши солдаты — это мужик и это рабочий, и нам не к чему обманывать себя.
    Генерал-лейтенант помолчал несколько секунд, и в его глазах загорелся жесткий синий огонь.
    — Вместо дела — опять витийство. Неужто так трудно уразуметь, как поступать! Если генерал Лебедев не понимает, я готов изложить азбуку боя.
    Начальник ставки, которому в эти минуты изменила его обычная невозмутимость, побагровел и зло покосился на Колчака, позволяющего этой старой калоше разговаривать столь нагло. Но адмирал хранил молчание, и Лебедев выдавил из себя, усмехаясь со злобой:
    — Гм-м… любопытно… И что же это за азбука?
    Будберг не обратил внимания на желчные интонации начальника штаба.
    — Надо задушить прорыв красных. Во что бы то ни стало. Любой ценой. С любыми жертвами. Для этого немедля бросить весь резервный корпус Войцеховского, всех генералов, всех писарей, всех кашеваров на рейдовые полки Эйхе. Взять из корпуса Каппеля почти все и тоже кинуть навстречу 26-й и 27-й дивизиям. У Аша-Балаши оставить тонкую цепь обороны. Она справится с пехотой и конницей у железной дороги. Во всяком случае — задержит их на тот короткий срок, какой понадобится нам, чтоб ликвидировать прорыв. Я не вижу иных путей к успеху. Никто еще не разбивал неприятеля речами, господин адмирал!
    — Хорошо… хорошо… — пытаясь утихомирить Будберга, вяло заметил Колчак. — Мы все обдумаем как следует — и тотчас будут даны директивы… А пока все — на свои места. Вас пригласят ко мне снова, когда в том будет необходимость.
    Генералов вызвали в вагон главковерха уже вскоре. Положение резервного корпуса за это время весьма ухудшилось, и все в салоне снова не глядели друг на друга, злобились и с трудом подыскивали объяснения того, что происходило. А происходило необъяснимое: красные полки, измотанные непрерывным трехсуточным маршем, теснили и терзали корпус Войцеховского, не проявляя никаких признаков усталости.
    — Это бог знает… — начал было Колчак, когда генералы замерли за столом. — Вы отдаете себе отчет…
    В эту минуту тяжелая дверь салона открылась, и в проеме вырос флотский лейтенант Трубчанинов. Он нерешительно топтался на месте, поглядывал смущенно на адмирала и не знал, как сообщить ему о донесении, только что полученном из штаба 12-й пехотной дивизии.
    — Ну, что там еще?! — хмуро спросил Колчак. — Говорите. Здесь нет посторонних!
    Видя, что Трубчанинов в замешательстве, адмирал прикрикнул:
    — Я жду, черт вас возьми!
    — Господин Верховный Главнокомандующий, — упавшим голосом промямлил молодой человек. — Только что получено донесение из двенадцатой пехотной. Красные в пятидесяти верстах от Бердяуша. Они заняли станцию Яхино и таким образом перерезали железную дорогу. Разъезды неприятеля замечены…
    — О разъездах надо докладывать не мне, а ротным командирам, лейтенант. Идите! Однако, что еще у вас там такое?
    — Еще? — совершенно растерялся Трубчанинов. — Еще есть сведения: разбит полевой штаб генерала Войцеховского. Это пока все.
    — С меня вполне достаточно, — нашел в себе силы усмехнуться Колчак. И тут же прикрыл рукой веко левого глаза, которое всегда дергалось и подмигивало в самый неподходящий момент.
    Тотчас приняли план ближних боев (это был полностью план Будберга) и закрыли совещание. Адмирала сравнительно легко уговорили не искушать судьбу и отправиться в Златоуст и далее, в Екатеринбург.
    В тот же день, третьего июля, поезд верховного прибыл в столицу Урала, а через сутки появился в Омске.
    На перроне суетились свита, начальник военного округа, дамы, и уныло гремел сводный казачий оркестр.

ГЛАВА 9
ПРИГОТОВИТЬСЯ К РУКОПАШНОЙ!

    На исходе дня первого июля 1919 года к Эйхе примчался ординарец Путны, рывком осадил коня, чуть не подняв его в стойку, сияя, передал начдиву записку.
    Командир полка сообщал: карельцы выходят из ущелья на Уфимское плато. Противник пока не обнаружен. Авангард движется на Ахуново.
    Генрих Христофорович прочитал записку вслух, торжествующе взглянул на комиссара, тоже остановившего коня, засмеялся.
    — Ну, теперь они у нас пятками закивают!
    Гончаров покусал засохший на губах пот, отозвался сдержанно:
    — Тешиться после, когда все из ущелья вывинтимся, начдив…
    — Будет приказ? Нет? — спросил ординарец, нетерпеливо поеживаясь. Он явно рвался в полк, который вот-вот, судя по всему, начнет лихое важное дело.
    — Какой приказ? — проворчал Эйхе. — Действовать по обстановке. Путне виднее.
    — Есть «по обстановке!» — почти закричал вестовой, пришпоривая коня. Лошадь его, ощутив жесткие шенкеля хозяина, поплясала на месте, повернула и поспешила на восток.
    Ординарец догнал Путну, когда карельцы уже полностью покинули каньон. Даже обозный люд оживленно жмурился, выехав на широкое плоскогорье, где всюду вокруг простор.
    Впереди колонны, вслед за головными дозорами, ехала группа краскомов. Командир и комиссар двигались молча, рядом, и Путне казалось, что в ушах звенит от напряжения слуха.
    Тут же теперь шагали оба проводника и чекист, как и все, щедро обласканные вечерним солнцем и озорными ветерками возвышенности. За плечами у стариков и Санечки висели винтовки с примкнутыми штыками, — так приказал начдив.
    Все чувства полка сейчас были напряжены до крайности: слух и зрение, казалось, ощупывали все вокруг с тщательностью и серьезностью.
    Путна полностью, разумеется, понимал все выгоды рейда, ибо прорыв в белый тыл являлся надежным ключом всей Уральской операции Востфронта и штарма-5.
    Ныне, на плато, стало совершенно ясно: противник ничего не узнал о красном походе, или узнал ничтожно мало, или узнал слишком поздно. Более того, обстановка свидетельствовала: генералы так и не поверили до сих пор в фантастический юрюзанский рейд! Ну, что ж, небось поверят, когда разгуляется на плоских просторах Уфимских гряд огонь и штык внезапной красной бури!
    Но Путна, как и все краскомы, не закрывал глаз и на смертельные опасности рейда. Главная из них — туман фактов, приблизительность сведений, сообщенных разведкой фронта и армии. Надо как можно скорее отыскать ответ на главный вопрос схватки: где, в каких селах, на каком расстоянии от рейда белые полки резерва. Что они знают о красном прорыве? Где Уральская группа генерала Голицына, отступившая от реки Уфы? И тогда уже можно решить для себя: хватит ли сил, чтобы держать генералов в страхе до полной удачи? Две красные бригады против семи белых, вдали от баз, без связи с соседями и армией… Значит, полагаться лишь на себя… А что там все же — севернее и южнее Юрюзани? Удачно ли пробиваются полки Павлова в прокрустовом ложе Бирского тракта? Что творится на Самаро-Златоустовской железной дороге, где в лоб атакует Каппеля группа Гаврилова, то есть 3-я бригада 26-й дивизии и конница Ивана Каширина?
    Но еще важнее узнать достоверно, где ближний противник и сколько его?
    И не успел еще Витовт Казимирович до конца подумать о том, как увидел две картинки, два события, которые частично были ответом на его последний важнейший вопрос.
    С небольшого голого увала комполка рассмотрел северную околицу деревни Ахуново и конника головного дозора, который мчался к своим.
    В ста саженях от вершника, хлеставшего коня, увидел Путна марширующий полк. Мозг командира мгновенно сосчитал эти четкие квадраты, это число штыков, заключенное в квадраты шагающих рот, а опыт подсказал Путне, что эти восемьсот белых штыков занимаются строем и, значит, ни о какой беде не помышляют.
    И сразу же с громадной скоростью возникли в голове план боя и краткий, как удар штыка, приказ.
    Он придержал коня, и ординарцы тихо передали его слова батальонам:
    — Марш продолжать. Не стрелять. Ускорить шаг. Приготовиться к рукопашной!..
    Пропуская мимо себя взводы, он видел, как люди, совершившие неслыханный рейд, люди, которых валили с ног сон и усталость, как эти гордые герои поднимали головы, и затуманенные глаза их загорались багровым огнем сражения.
    Они почти бежали, измученные парни, туда, где маршировал и выполнял ружейные приемы сытый, спокойный, отоспавшийся враг. Бойцы бежали к нему из последних сил, ибо ради этого страшного и завидного мига — нагнать на врага смертного холоду — брели они трое суток без настоящего отдыха и настоящего сна в опасных тисках отвесных скал.
    И когда передовые дошли неистовым штурмовым шагом до околицы Ахуново и дальше спешить сомкнутой колонной стало опасно — могли скосить в упор огнем! — Путна поднял над головой руку и резко опустил ее: сигнал атаки!
    Все в армии Тухачевского знали: карельцы не кричат «Ура!», этот единственный в своем роде полк наносит штыковые удары молча.
    И теперь они бежали в яростной немоте, выставив щетину штыков и сжав пересохшие зубы до боли.
    Белые квадраты перестали шагать и глядели в глупом любопытстве, что это там за полчок спешит, не нашли дьяволы другого свободного места для шагистики, надо бы проспаться ихнему полковнику или кто он еще там!
    Не дай бог никому видеть на войне удары штыков и жалкие крики перекошенных ртов, и кровь, что хлещет из сабельной раны, и стекленеющие глаза человека, который уже труп. Однако, что же делать, господи, что же делать: не ты, так тебя, и как же иначе защищать великую красную революцию!
    Всего лишь минуты тянулся или несся бой врукопашную. Белый полк как водой снесло. Триста с лишним солдат подняли руки.
    Почти пятьсот рядовых и офицеров остывали на поле сражения, и это была первая кровь, которую заплатил Колчак за фантастический красный рейд.
    У деревенской околицы осадили коней Эйхе и Гончаров, спрыгнули на землю, обняли Путну.
    — Главные силы выходят из ущелья, надо прикрыть их, герой! — крикнул начдив. — Здесь не задерживаться, немедля в Мусятово! Там тоже пехотный полк, сообщили мне. Расшиби его или напугай!
    И 228-й кинулся в соседнюю деревню, и, терзая испуганного неприятеля, ворвался в Мусятово, и смял, опрокинул, перебил три батальона белых, упокой, господи, слепые и трусливые души их!
    А красные полки тем временем выходили и выходили из ущелья на правый берег реки, и пыль от множества колес и сапог клубилась над битой дорогой.
    К Эйхе привели пленных, он спросил у фельдфебеля с опаленным, обомлевшим лицом:
    — Как же вы, дядя, так несуразно ошиблись? Нас за своих приняли?
    — Так что дозвольте доложить, вашбродь, — совсем багровея от усердия, бормотал фельдфебель, — кто же подумать мог? Видели вас, как не видеть, шагает какой-то полчок и шагает. Стало быть, с полевых учений свои идут. А вон оно, что вышло!
    Начдив слушал фельдфебеля и кусал колючие усики, хмурил глаза. Триста с лишним пленных! Своих забот не перечесть, а тут сторожи и корми всю эту белую ораву, не могли, дармоеды и трусы, по-людски помереть с винтовкой в руке!
    Эйхе и Гончаров пришпорили коней и вернулись к ущелью, из которого все ползла и ползла на возвышенность исполинская колонна полков.
    И теперь еще чуть не весь успех рейда зависел от быстроты и дерзости ударов. Эйхе отменно понимал: сведения о прорыве красных уже полетели по проводам и в сумках конных ординарцев к генералам и, конечно же, к Колчаку. И все они уже знают, что Тухачевский у них в тылу, и все уже додумались, что проник на плато не полк, не отряд, а бог уж его знает какой, но непременно циклопический рейд удачливого, как дьявол, врага. Эти слухи были полезны, ибо плодили панику там, в белых полках, но была в них и своя изнанка: напуганный вестями, Колчак немедля бросит на Эйхе все, что есть, а Войцеховский и Каппель, что ни говори, тоже умеют воевать!
    27-й дивизии до сих пор нет, нет Павлова, кровного побратима и в горе, и в удачах сеч. Стало быть, он еще лишь пробивается сюда, на плато, с севера, через огонь и колдобоины Бирского тракта, еще лишь рвется на выручку 26-й, обливаясь потом и кровью встречных боев. И у них, у дивизий-сестер, нет никакого контакта, и никто не знает, когда же наконец наступит локтевая связь?
    А где собственная третья бригада дивизии, та, что в паре с конницей Ивана Каширина должна подавить белую оборону вдоль чугунки на Златоуст и тем отвлечь на себя силы Каппеля? Ах, конечно же, им не сладко и на севере, и на юге, но ведь должны же были прорваться на плато — и вот нет!
    А тут корежься, как береста на огне: со всех сторон неприятель.
    И все-таки, черт возьми, простор окрест, и душа бойцов спокойна есть, ибо увидели все: он, Эйхе, вывел полки, куда и хотел, в самый белый тыл, без самых малых даже неожиданностей. И, значит, будет у нас здесь, 26-я дивизия, дело не менее как молодецкое!
    Но тут размышления Эйхе прервал Гончаров. Он вдруг ткнул Грозу шпорами и, крикнув начдиву: «За мной!», кинулся под навес скалы.
    За ним, еще ничего не понимая, метнулся Эйхе, в тени соскочил с Ворона, покосился на Гончарова: «Что ты?»
    Комиссар глазами показал в сторону Ахуново: над деревней, потрескивая, летел военный аэроплан белых. Это был немецкий аппарат «Таубе», что по-русски означает «Голубь», — ничего себе «голубь» — с бомбами и пулеметной турелью!
    Однако самолетишка не стрелял и не швырял бомбы, значит — разведка, вот в чем суть!
    Начдива не обескуражил этот полет, ибо все понимали, что такое может случиться в любую минуту, и каждый знал, как в таком случае жить.
    Будто по знаку волшебной палочки замерла гигантская колонна прорыва. Те полки, что шли еще в тисках каньона, мгновенно притихли в тени скал и деревьев, а те, какие уже выбрались на плато, застыли в балках, оврагах, в зелени рощ. К тому еще прибавить следует: был строжайший приказ — в подобных обстоятельствах не стрелять. Не разберется он там, лопух, наверху: чьи люди? Белые или красные, — на них не написано. А не палят, значит, свои.
    «Таубе», и в самом деле, покрутился над Ахуново и Месягутово, побренчал мотором и, заложив вираж, потащился куда-то к Бердяушу, восвояси.
    Уже совсем смеркалось, когда Путна прислал очередное донесение. Комполка-228 решил: не стоять в Мусятово, не копить гнева божьего на грешную голову свою, а прорываться немедля в крупное село Насибаш — повоевать еще, пока не разобрались до конца в обстановке белые резервные части. Тем паче, что путь туда — почти отвесно на юг, а значит, ближе к конечной цели рейда — к железке Самара — Златоуст.
    И вот там, под Насибашем, как позже выяснилось из рапорта, тяжко пришлось поредевшему полку в рукопашной схватке с пехотной бригадой Колчака. Белые уже много знали о красном прорыве, уже успели вырыть окопы, ощетиниться штыками, пулеметами, пушками трех батарей.
    Эйхе и Белицкий быстро перебросили Путне все, что вышло на правобережье: два стрелковых полка и десять орудий.
    Ах, как обрадовались красные пушкари, выскочив из ущелья, что наконец-то кругом простор, что села окрест, и знаешь, где враг, и можно его, гада, погреть прямым огнем!
    Пушки били часто и залпами, хоть каждый снаряд на счету, — попробуй-ка притащи его, снаряд, сюда по реке за полтораста немыслимых верст!
    И не выдержав жестоких ударов орудий и рот, замолкали постепенно стволы белых, — ага, не по зубам вам наши стальные орехи, господа колчаковцы! Не нравится вам, видим, наша наводка впрямую!
    А перед самой темью, вновь за эти длинные июльские сутки, пронесся приказ, теперь уже — всем полкам:
    — Приготовиться к рукопашной! Патроны жалеть!
    Тихо спускалась на Уфимское плоскогорье черная мягкая ночь первого июля 1919 года, ночь удачи, ибо весь рейд выбрался уже на плато, и коли придется помереть здесь, — так в бою, в деле, а не в удавке ущелья, не в тесном твоем гробу, Юрюзань!
    Однако краскомам надлежало обдумать каждый свой шаг: не было ни флангов, ни тыла, ни связи, ни коммуникаций; разведка же еще тыкалась во все концы, пытаясь взять пленных, а также расспросить местный народ, где и какой он, неприятель? Все надежды лишь на себя: ближние резервы армии в Бугульме, шутка сказать — четыреста верст!
    Но как бы там ни было, наступила ночь, застопорила железный ход полков — и не осталось, кажется, у людей никаких сил после трех суток марша и дня ужасных сражений в крови.
    Бригады спали в Насибаше, в Мусятово, в Лаклах, в сельце Урдали, в Калмакларово на западе. Свалились все, кроме служб охранения, понятно, да еще бодрствовали иные краскомы, те, что покрепче. Спали вповалку на полах изб, в сараях и погребах, на сеновалах и полатях без видений и беспокойства, будто убитые, — вот какое прискорбное сравнение на язык подвернулось.
    Измученный Насибаш сплошь опоясали посты, еще не зная, что уже обложил дивизию Колчак, — замкнули белые полки круг, тоже кое-что в тактике понимают!
    А в той петле врага — шесть полков пехоты, штаб дивизии, два штаба бригад, артиллерия, обозы.
    Для тех, кто не хватил войны, — что для них слово — «обозы»? А фронтовик знает: обоз — это подводы для раненых и больных, снаряды, харч, походные кухни и еще многое множество всего! И сказать правду: не самые большие герои, не цвет дивизии управляют этой тысячью лошадей.
    Да прибавьте к тому же триста с лишним пленных. Сукины дети, тоже, в случае чего, ежели перемена удач, — ножами и зубами — в затылок, в спину!
    Обо всем этом обязаны думать бессонные краскомы 26-й. Обо всем!
    Разведка падала с ног, проваливаясь в ночь, и все тревожней, все короче становился ее доклад: неприятель везде! Даже Юрюзанское ущелье успел перекрыть подоспевший сюда по белой тревоге некий казачий полк.
    Полевой штаб дивизии поставил свою палатку западнее Насибаша, у маленькой рощи берез. Здесь собрались Эйхе, Гончаров, Белицкий, командир 1-й бригады Ян Петрович Гайлит, комбриг-2 Петр Степанович Мосолов. Под пологом брезента плавал табачный дым, такой плотный, что и карту не разглядишь. Однако и без курева не жить — валятся без него вдоль тела руки и склеиваются глаза, что уж тут объяснять!
    — Где Магер? — спросил начдив Белицкого. — Почему, начштаба, я не вижу Магера?
    — Неутомимый Магер допрашивает пленных, — доложил Белицкий. — Я позову.
    И он отправился в дом на околице, где его помощник по разведке Борис Магер добывал у белых их самые насущные тайны.
    Выслушав начальника штаба, разведчик оставил пленных, собрал потребные бумаги, сложил их в планшет и поспешил в штаб.
    — Мы тебя слушаем, товарищ, — сказал Эйхе. — Коротко — и главное.
    Магер тотчас достал из планшета карту с пометками, сообщил:
    — Вот — основное. Мы напоролись здесь на корпус Войцеховского. Потеряв Белую, Колчак отвел его в резерв фронта и поставил на плато, чтоб он пополнился, снарядился и подготовился к боям. Тут, за центром фронта, части корпуса всегда можно бросить на север — к Старо-Сибирскому тракту или на юг — к близкой железной дороге.
    — Мы это знали и раньше, Борис.
    — Так точно. Но я подтверждаю: знания верны.
    Вопросов не последовало, и Магер продолжал:
    — Я только что беседовал со штабс-капитаном Зеленцовым из 12-й пехотной дивизии. Он сообщил: белые ждали нас только с тракта и только с железки. Они и теперь полагают: 26-я свалилась к ним с Бирской дороги.
    Магер достал из сумки записи допросов, доложил начдиву:
    — Мы потрепали 12-ю Сибирскую пехотную дивизию неприятеля. Кроме нее на плато 4-я пехотная и бригада ижевцев.
    — Где дивизия Александра Васильевича Павлова и наша Южная группа, Магер?
    — Красных, кроме нас, на плато нет. Никто ничего не слышал о них.
    — Что говорят пленные офицеры? Что, они полагают, грозит нам?
    — Войцеховский уже, похоже, разобрался: перед ним лишь две красные бригады. Отдан приказ: немедля окружить прорыв и уничтожить его. Тотчас, пока мы одни. Подняты по тревоге все штабы и войска в округе.
    Эйхе долго и молча разглядывал карту, и краскомам казалось: он дремлет с открытыми глазами. Наконец начдив сказал:
    — Главная цель рейда — известна, перехват железки. Мы обязаны взять станцию Кропачево. Но учтем обстановку: ни Павлова, ни Гаврилова пока на плато нет. Одни мы туда не пробьемся: неравны силы. Еще — раненые и пленные. Так что же делать?
    Начдив помолчал, добавил:
    — Стоять нельзя — задавят. Итак?
    — Надо идти на станцию Яхино, — предложил Белицкий. — Это много ближе, чем Кропачево. Всего сорок верст. Мосолов на телегах покроет это расстояние в считанные часы. И еще одна выгода: здесь у нас будут прикрыты фланги, — справа — кряжами и лесами, слева — рекой.
    Эйхе повернулся к Гончарову.
    — Твое мнение, Николай Кузьмич?
    — Марш на Яхино — дельная мысль. Как только перехватим железку, Каппель дрогнет, если не дрогнул уже, узнав о нашем прорыве. Марк Семенович прав. Однако следует подумать, как разорвать окружение. Вот что я предлагаю…
    Через четверть часа, не споря, приняли следующий план. Как только дивизия соберется с силами, бригада Яна Гайлита нанесет быстрый, сильный удар прямо на восток, в сторону Сулеи. Задача: отбросить противника, обложившего 26-ю, как можно дальше. Однако гнать с умом, без лишних эмоций. Отбросив белых, погоню пресечь.
    Увидев успех Гайлита, Мосолов тотчас переправится на западный берег Юрюзани и бросится на юг, к Яхино. Гайлит без проволочек отправится за ним.
    Уставы не советуют в подобных случаях дробить силы, да еще нацеливать их в расходящихся направлениях. Однако и то известно: не для шапки одной голова, иной раз самому подумать положено.
    В пользу удара был еще один довод Гончарова: пока не подошли 4-я Уфимская и конные полки корпуса, надо бить 12-ю Сибирскую дивизию и растрепать ее по частям. У нее велики потери, солдатня в панике, так бей недруга, пока он без подмоги!
    Ну, хорошо — все решено, можно поспать, надо поспать, бойцы совсем валятся с ног, даже железо, говорят, устает, что же требовать от людей?
    Эйхе отдал распоряжения и отпустил краскомов.
    Гайлит и Мосолов ушли в свои бригады готовить полки к бою и подремать потом, сколько удастся.
    — Ложимся все, — пробормотал Генрих Христофорович, — я даже пальцем пошевелись не могу.
    — Да… да… — вяло согласился Гончаров. — И я измотался вроде старого шахтерского коня.
    И все же спать не пришлось. Магер то и дело направлял в штадив конных ординарцев и связных противника, перехваченных засадами. Их приводили в палатку растерянных, не понимающих, что случилось и откуда в их тылу красные.
    В сумках посыльных были донесения, сводки, приказы, запросы, отчеты штабов и командиров, и краскомы, невзирая на смертельную усталость, с удовольствием читали эти важные документы. Из них вскоре сложилась совершенно ясная общая картина корпуса.
    — Сам Войцеховский знает теперь меньше, чем мы, — усмехнулся Гончаров, дочитывая очередную сводку и перенося ее сведения на свою карту. — Ради этого стоит не поспать, Генрих Христофорович!
    — Ладно, скоро рассвет, — махнул рукой начдив, — и загремит теперь сабантуй, знатная потасовка, поверь мне.
    Это была, конечно, очевидная истина, и каждый понимал — обрушится сейчас на красных белая лавина, огонь на огонь, и штык на штык, и удаль на удаль!
    Тяжко и медленно тащился новый день, полный неравного боя, ибо красные жестко берегли патроны и снаряды.
    И снова наступила ночь, нервная бессонная ночь в белом капкане Колчака.
    Как только небо усыпали звезды, явился к Эйхе с докладом друг начдива Андрей Баткунов.
    — Осмелюсь доложить, — прохрипел Баткунов, — все готово к налету на ихнее логово!
    — Ну, ни пуха, ни пера, — одобрил Эйхе. — Сделаешь дело — орден на грудь. С богом, Андрей!
    Гончаров вопросительно взглянул на Генриха Христофоровича: о чем речь?
    — Извини, Николай Кузьмич, — вздохнул тот, — замотался я, позабыл доложить.
    И он рассказал комиссару о том, что случилось в 1-й бригаде днем.
    Чуть не весь этот день полки Гайлита отбивались штыками от неприятеля, а вечером сами навязали ему рукопашную. Дело сложилось поначалу удачно, Карельский и Петроградский полки пробили немалую брешь в белом кольце и отбросили противника на версту. Но тут, как из-под земли, выскочил Георгиевский батальон и косо пошел на питерцев. Впереди атакующих шествовал офицер в крестах, потом узнали — полковник, фронтовик, казачья кость. Его благородие шел в дело без страха и упрека и — кто бы мог помыслить! — угодил на штык того иконописного мальчишечки из ЧК, как уж он там изловчился — никто не постиг. Верно, рядом с ним бежали, с мальчишкой, проводники, тоже и от них досталось кавалеру.
    И снова попятились белые.
    Однако не о том речь. Офицера после боя обыскали, взяли планшет, в нем — приказ по 12-й Сибирской дивизии. В бумаге была диспозиция и задачи полков, очень приблизительные сведения о красных и план действий.
    Из приказа узнали: полевой штаб Войцеховского — совсем рядом, в десяти верстах, на стыке белых дивизий, в малом башкирском сельце. Ну, как тут удержаться и не потешить себе душу лихим кавалерийским налетом, не наведаться в незваные гости к белому гусю господину Войцеховскому!
    С великим трудом насобирали конницу для налета. Отдали Баткунову всю разведку, верховых ординарцев, даже коней штадива, и тех вручили — только дело сделай, Андрей!
    Эйхе не зря выбрал в налет Баткунова, комбата 232-го Смоленского полка, которым некогда командовал сам. Фронтовик имел полный Георгиевский бант, был осмотрителен, башковит.
    — Возьмешь генерала — удача, нет — не беда, — напутствовал комбата начдив. — Посечь штаб — тоже немалый барыш нашему делу, ибо надолго выронит вожжи управления из рук ихнее благородие!
    Сборная эта конница, с бора по сосенке, провалилась в ночь там, где днем питерцы и карельцы проделали брешь в кольце.
    Верховые явились из набега явно обескураженные, а Баткунов убивался так, что даже слезы были в его бессонных глазах.
    — Ах, не горюй, душа моя Баткунов, — усмехнулся Эйхе, выслушав доклад. — Война, и всякое, сам знаешь, случается в ней.
    А вышло вот что. Отряд без всяких препятствий достиг деревеньки и, оставив в овраге коней коноводам, ловко обошел посты неприятеля. К деревенской площади шли сквозь сады и огороды, сливаясь в звездных сумерках с густой листвой.
    Все шло хорошо, но поди догадайся, что в одном из садочков тискает дуру девку оборотистый штабной писарек! Зацепили они, молодые, рот за рот, и забыли про все на свете.
    Однако вскоре служивый что-то там стал напевать бабенке, бряцал на мандолине, и красные послушали, что поет.
Ничто не разлучит —
Ни свет, ни заря.
Может, нас разлучит
Сырая земля,
Заступ, лопата,
Земляная хата…

    Барышня кокетничала:
    — Ах, ласки в глазки! Только все мужчины — плуты.
    Писарек божился темновато:
    — Лопни мои глаза! Хоть руку прочь по локоть!
    Но тут выскочила из-за туч луна, и штабничок чуть не в упор увидел солдат без погон. Он кинул свою кралю на произвол случая и бросился в штаб. Стрелять Баткунов еще загодя не велел, и молодой беляк живо исчез во тьме. И девица тоже растаяла, как в сказке.
    Если бы Баткунов точно знал, где штаб, можно было бы и упредить писарька. Однако, пока разбудили местных баб и выведали у них где что, минула четверть часа.
    Штабной дом, к которому тотчас кинулись красноармейцы, был пуст и сломан, как яичная скорлупа. Штабники в порыве страха били окна и прыгали в тьму ночи, полагая, что крыльцо уже караулят красные. Так, в мгновение ока улетучился распрекрасный штаб генерала Войцеховского, сто сот болячек ему на голову!
    Баткунов, поскрипывая зубами от огорчения, опорожнил открытые сейфы, собрал со столов карты и бумаги — и отправился восвояси.
    — Ну, не грусти, Андрей! — пожалел его Эйхе. — Никуда не денется твой Войцеховский! Не нынче, так завтра, не завтра, так через год угодит он в красный капкан. Попомни мое слово.
    — Так-то оно — так, — не принимал сострадания Баткунов, — а все же не шашкой побивают, а умом, Генрих!
    — Ты привез из налета важные бумаги, друг! — все равно хвалил Баткунова Эйхе. — Оставь их, мы почитаем. И пускай твоя разведка поспит.
    Пока Баткунов возвращался в свой полк, а потом пытался заснуть на лежанке, 232-й Смоленский, да и все другие полки рейда отбивались от пушек, штыков и шашек Уфимского корпуса белых.
    День этот, третьего июля, тащился тяжко, тупым черепашьим ходом, а потом оказалось — проскочил в черных и багровых красках сплошных атак и набегов, как одна минута.
    И снова опустилась на истерзанную уральскую землю, на плоское Уфимское плато, в свежую зелень берез и в бессонницу настороженных станиц прохладная летняя ночь.
    Новое утро обласкало всех — и белых, и красных, и коней, и травку в крови, и мелодичный плеск Юрюзани. Но, забегая вперед, следует сказать, что это был самый тяжелый и самый решающий день боев, и не одна красная жизнь сгорела в его лучах.
    Ян Гайлит, в согласии с планом, двинулся на восток и нанес тяжелое поражение 15-му и 18-му Оренбургским казачьим полкам. Но тут же на 1-ю бригаду обрушились части пехотных дивизий, и пришлось красным пятиться, а чуть позже снова кидаться в штыки.
    И так было много раз в этот день четвертого июля 1919 года.
    Но вот карельцы кинулись в новый штурм, и казара отскочила на десять верст, на целых десять верст, истекая кровью и страхом.
    И как только стал ясен отход белых, 2-я бригада Мосолова начала марш-бросок на станцию Яхино, на перехват железной дороги и непременно отступающих частей Каппеля. Комбриг-2 вел полки сначала строго на запад, чтобы пересечь Юрюзань, и затем, прикрываясь рекой слева и кряжами и лесами справа, уйти на юг.
    Все шло по плану, вполне терпимо, и новгородцы, Старорусский и Сводный полки, быстро продвигались к реке.
    Как только Мосолов начал переправу, штаб дивизии выстрелил в небо тремя красными ракетами — сигнал Гайлиту быстро уходить на запад, к своим.
    Однако не так это просто — оторваться от неприятеля, который не спускает с тебя глаз.
    Арьергарды полков (и с ними тяжелые пулеметы) изо всех сил сдерживали набеги казачья, обнаружившего красный отход. Особо повеселели белые, когда бригада стала сворачиваться в походные колонны, чтобы ускорить марш. Оренбуржцы норовили охватить фланги Гайлита, они неслись по ровной земле, раскручивая клинки, и солнце резко сияло на отточенной стали их шашек.
    Красные пулеметные команды отходили перекатами: пока одни тащили свои «максимы» к берегу, другие держали огнем белое казачье.
    Ни мостов, ни паромов тут, на Юрюзани, не было, и полки переправлялись через кипящую реку, кто как мог. Большинство шагали по дну, высоко над головой подняв винтовки и подсумки с патронами. Иные проваливались в донные ямы, выскакивали, отплевываясь, на воздух и снова устремлялись к плоскому берегу — скорее! скорее! — пули злобствуют там и тут, и снаряды громоздят взбаламученную красную воду на дыбы.
    Иные бойцы плыли саженками на глубине, иные ехали на лодочках рыбаков, на бочках, на плотиках из чего бог послал.
    Пулеметы широкой дугой прикрыли переправу, тяжелые пулеметы — главная надежда штадива.
    Казаки налетали с гиканьем на молчаливые красные полки, уже посвистывая шашками, но тут враз начинали свой гибельный, ужасающий крик, свою веселую смертную скороговорку стальные «максимы» бригады.
    Конечно, белые били из пулеметов тоже, и пушки их не молчали, и падали в воду раненые или мертвые уже красные герои 26-й.
    В иную пору казалось, где взять людям столько мощи, и столько мужества, и столько веры в свое дело, чтоб вынести всю злобу убийства, летящего из белых стволов. Но воистину всесильны тело и душа человека, если он знает, человек, зачем его жертвы.
    Начдив и комиссар, переправившись на западный берег, пережили много тревоги и трепки нервов. Если у белых хватит ума, то бросят они один или два казачьих полка вплавь через Юрюзань и, зайдя красным в тыл, нанесут смертельный удар. Но, слава богу, упустила казара свой шанс, потеряла зря время.
    Юрюзань летела в тесных берегах с бешеной скоростью, вздымала и переворачивала подводы, валила лошадей, душила их хомутами. Между красными полками мчались на запад Юрюзани пленные колчаковцы, проклиная весь свет, адмирала и красного командарма заодно!
    И снова спасли дело тяжелые пулеметы Витовта Путны. Это они, орлы лихого Карельского полка, закрыли стальным пологом пуль свои боевые полки.
    Весь день лезли белые, норовя вцепиться в затылок красных бригад, но одиннадцать пулеметчиков держали так оборону, будто родил их Урал не из плоти и крови, а из бурой, благодатной навеки руды!
    Время сохранило нам имена, славные рыцарские имена, ибо была им по тем временам неслыханная награда — одиннадцать Красных Знамен на грудь!
    Запомним их фамилии и пожмем им бесстрашные, благородные руки, если война или старость еще не убили их! Вот они по алфавиту: Андрюшкин Игнатий, Володин Иван, Долшно Августин, Костюнин Василий, Наузин Арсений, Рачев Михаил, Самодуров Михаил, Самодуров Митрофан, Сумашиц Осип, Ушаков Федор и Яшин Василий.
    Связанная боем, теряя людей, форсировала реку бригада. Ступив на твердую землю, тотчас повернула фронт: прикрыла переправу своих пулеметных команд.
    Казаки пытались одолеть Юрюзань на плечах уходящих бойцов, но голоса красных пулеметов слились в сплошной страшный рев.
    Как только пулеметчики достигли берега, Гайлит тотчас кинулся на юг, к заветной станции Яхино, куда уже ушел Мосолов.
    Комбриг-1 добрался к стальной колее вечером, уже зная от своей разведки: Мосолов уничтожил или захватил на станции Яхино все мертвое и живое.
    Итак, 26-я дивизия выполнила свою задачу — оседлала железную дорогу и прервала движение поездов на одном из самых главных участков — между Вязовой и Кропачево.
    Перед ночевкой отыскал начдива неутомимый Магер, доложил, пытаясь разлепить чугунные веки:
    — Мы только что подключились к проводам неприятеля. Узнав о нашем прорыве, Каппель приказал: немедля выбираться в Златоуст. Они бегут, начдив! Мчатся, будто за ними черт гонится!

ГЛАВА 10
ТАСЬКА И КАПИТАН ГАНЖА

    Мещанка города Карабаша Таисия Ерохина, в просторечии Таська, пила самогон третью ночь, не пьянела, и ее, точно приступы лихорадки, сотрясал страх.
    Сколько-то времени назад Ерохину вызвал начальник контрразведки Ганжа, велел сесть рядом, сказал, хмуря желтые от бессонницы глаза:
    — Красных любишь, ай нет?
    Ганжа глядел лисой, а пах волком, и баба испугалась до крайности.
    — Чо их любить? — втягивая голову в плечи, отказалась она. — У них бабы для всех, и деньги — пфе!
    — Бабы — вранье, — поморщился капитан, — как у нас, так у них. А чистоган и впрямь не жалуют. У кого сверх нужды — буржуй, и к ногтю его.
    Таська молчала.
    — И что же? — спросил Ганжа.
    Ерохина непонимающе поглядела на офицера снизу вверх.
    — Спрашиваю: что из того следует, госпожа Ерохина?
    — Скажете тоже… Какая ж госпожа?
    — Госпожа, — подтвердил капитан. — Денег у тебя мешок, и непременно тебе красные башку снесут, коли их верх станет.
    — Откуда ж мешок? Нет таких денег.
    — Не беднись. Самогон варишь. Ты баба добычливая.
    — Одна я кукую — и защитить некому, — неведомо для чего пробормотала шинкарка.
    — Ну, врешь. Кобелей у тебя, как на псарне.
    — И все-то вы знаете, господин капитан, — чуть растерялась Таська и тут же с грубоватой кокетливостью повела плечами. — А вам какой интерес, Аристарх Семеныч?
    — Но-но! — нахмурился Ганжа. — Не по зубам я тебе карась, и ты мне не щука.
    Он побарабанил пальцами по зеленому сукну стола, в пятнах чернил и въевшейся пыли, и вернулся к старым словам:
    — Есть у тебя капитал, и не ври в казенном месте.
    — Может, и есть, — внезапно согласилась самогонщица, решив, что Ганжа, как всякая власть, хочет погреть руки. — Стало быть, денег вам?
    — Нет, — снова застучал пальцами по сукну контрразведчик, и желтые его глаза стали свинцовыми. — Нам теперь на одном колу вертеться.
    — Не разгадаю я вас чего-то… — совсем опечалилась баба.
    — Ну, это немудрено, Ерохина, — усмехнулся Ганжа. — Красные одолеют — разденут тебя донага, а еще хуже — к стенке прислонят. Ну?
    — Раздеть — это пожалуйста, — отчаянно пошутила Таська, вконец запутанная словами офицера. — А к стенке — нет, за что меня к стенке?
    — Не рядись овцой — волк съест. Царя, и того в расход, а тебя походя под каблук — и все тут!
    — Господи, страсти какие! — оробела баба. — Вы меня чего позвали-то?
    — Помочь надо. И мне, и себе, Ерохина взмолилась:
    — Господин капитан, бога для, говорите напрямки.
    — Я и говорю: помоги.
    — Как?
    — Карабаш — городишко невелик есть. Вы тут друг дружку весь век знаете. А я — заезжий, мне все рожи — на один манер. Как я красного от прочего отличу?
    Ерохина теперь уже вполне поняла, зачем позвали, однако широко разевала глаза, будто не усвоила, о чем речь. Она всей душой презирала красных и желала им всем скорей провалиться в преисподнюю. Совдеповцы честили ее «самогонщицей», давили штрафами и не давали гнать спиртное.
    Слава богу, владычили они полгода, а там чехи вымели их мятежом своим, ненавистную голь. Однако одно — злобиться, и совсем иное — донос. У красных длинные руки, и закон их известен: указчика в ящик, по самый хрящик!
    — Ну? — спросил Ганжа, не дождавшись от Ерохиной никаких слов, и в его голосе был уже хрип раздражения.
    — Говорите, как цепом молотите… — вздохнула Таська. — Не отмолчишься от вас.
    — И так не умна, да еще дурой прикидываешься! — вовсе озлился капитан. — Ну?!
    — Что делать-то? — косясь на офицера, спросила самогонщица.
    — Назови красных и спи спокойно, дуреха.
    — Не припомню я никого… — захныкала Ерохина. — Вот те крест — не припомню.
    Но тут же испугалась, что Ганжа может неверно оценить ее отказ, пояснила:
    — Сказала б словечко, да волк недалечко. Речь во рту застревает.
    — Добро… — внезапно поднялся со стула контрразведчик. — Срок — до утра. Иди, помозоль память. А еще запомни: телега, что не может везти дрова, сама идет в печку.

    Ерохина вылетела из заведения Ганжи, как пуля из винтовки. Она довольно сносно, по слухам, знала, с кем имеет дело. Аристарх Семенович происходил из почтенной казачьей семьи, переехавшей в начале века из Оренбуржья в Екатеринбург. Глава фамилии, Семен Силыч Ганжа, быстро и прочно врос корнями в город, и семья приумножала богатство торговлей собственными конями и рискованной игрой в тотализатор.
    Следуя за веком, коннозаводчик нанял сыну лучших учителей, и они вдолбили в голову наследника среднее образование — всяческие прикладные и даже гуманитарные науки.
    Революция отняла у семьи все движимое и недвижимое. Старик, зло усмехаясь, острил, что нет такой лошади, какая не спотыкается, и человеку, стало быть, без спотычки не прожить: все ж на две ноги меньше. Но тут же добавлял, что надо еще поглядеть, как оно все получится, то есть каковы могут сложиться предначертания в ближайшем, значится, будущем. Короче говоря, Ганжа надеялся, что с красными совладают, и все будет, как прежде.
    Пока отец предавался бесполезным мечтаниям, Аристарх бежал из Екатеринбурга в Омск — и до июня следующего года пребывал в белом подполье, иногда убивая большевиков из-за угла. В июне 1918-го, после чешского мятежа, белые вспомнили Ганжу и он возглавил контрразведку в рабочем Карабаше.
    Каждого красного, взятого в подвал, Ганжа мордовал сам, возбуждая себя мыслью, что именно этот враг, вполне возможно, отнял у его семьи все нажитое.
    Аристарх Семенович понимал, что при Советах ему не жить, — красные не простят пролитой крови. И красные знали, в свой черед: если верх белых, капитан, купно с единоверцами, переломает кости рабочим.
    Они были смертельные враги, и оттого никто не надеялся на пощаду и не хотел ее, ибо пощада могла означать лишь одно — измену своим…
    Всю ночь Ерохина не спала, с отвращением пила самогон и беззлобно ругала Ганжу, который засновал ее, как паук муху, и теперь уже не выйдешь из дела, в каком не бутыль веселухи, а голова на кону.
    Но чем больше понимала, что никуда не увернуться от офицера, тем чаще уверяла себя — речь у них о благом деле. И выходило, надо помочь, потому как красные и впрямь раздавят, коли окажется их удача. Да и Ганжа не таков человек, чтоб отвязаться, отступиться от кого бы то ни было, если его интерес.
    Но душа Таисии ускочила в пятки от страха, и она мелко крестила и лоб, и грудь, бормотала: «Вразуми меня, господи! Наставь на ум…» — вот только это и больше ничего.
    Утром — ни свет, ни заря — в ее дом пожаловал сам Ганжа и чуть не с порога спросил:
    — Говорить научилась?
    Ерохина кинулась в голбец, схватила самогон, копченую баранью ногу, начерпала из бочек огурцов и капусты, покидала все на стол, предложила:
    — Не побрезгайте, Аристарх Семеныч, сделайте такое одолжение.
    — Можно, — согласился Ганжа. — И ты со мной выпей, Таисия Филаретовна. Ибо в одиночку одни забулдыги пьют.
    Он сам достал из огромного, как сарай, шкафа два стакана, налил их доверху, один протянул бабе.
    — Ну, с богом.
    Выпил свой стакан, захрустел огурцом, искоса посматривая на самогонщицу, Таська пригубила хмельное, тотчас поставила посудинку на стол и тоже взяла из миски огурец.
    — Гнушаешься, — усмехнулся капитан и подсел ближе к Таське. — Вспомнила? Красных, говорю, вспомнила?
    Ерохина уже давно поняла: у нее мало сил противиться Ганже, а к тому же еще подумала — зачем противиться? Все же белые держат ее, Ерохиной, руку, им надо помочь, как не помочь? Ибо на свете все так построено: ты — мне, я — тебе.
    И она отозвалась с жалким вздохом, в котором однако было и кокетство торговки, знающей, почем товар:
    — Подумать надо, господин офицер…
    — Помочь тебе?
    Она мигом припомнила, какие слухи о подвалах Ганжи ползают по городу, как там терзают без пощады, и тут же назвала фамилии Василия Трускова и Ефима Абдалова. Это были рабочие медеплавильного завода, которых искали власти. Красные скрывались в соседнем доме и ждали случая перебраться в лес, в партизанский отряд. Таська как-то заскочила к соседке и увидела, как Васька Трусков и вроде бы Абдалов спускаются в подпол и закрывают себя крышкой.
    Она еще раз назвала фамилии медеплавильщиков, чтоб капитан хорошенько запомнил их.
    — Ну вот оно — и богу в угоду, — поднялся из-за стола Ганжа. — Где искать?
    Таська кивнула на соседний дом, капитан глянул в окно, спросил: «Этот?» — и тотчас, не прощаясь, ушел.
    Сразу же люди Ганжи нагрянули в дом шабров, выволокли из голбца Ваську и Ефима, прихватили хозяйку и увели всех к Аристарху Семеновичу.
    И Таська с ужасающей ясностью поняла, что окаркала людей, может, на смерть, и красные не простят ей доноса, даже если она больше не скажет ни одного слова Ганже.
    Но вскоре однако же узналось, что первое фискальство было лишь начало; снова потянул ее к себе капитан и сказал устало:
    — Нелегко тебе, Ерохина, понимаю. Но ныне всей России нелегко, должна догадаться. Придется потрудиться, золотая моя.
    — На одну лошадь два седла надеваете, — расстроилась Таська. — Что знала, то и вы уже — тоже.
    — Охотно верю, — согласился Ганжа. — Но надо знать. А коли все в кусты, так мы вовек богоотступников не побьем.
    — Ладно, — жалко усмехнулась самогонщица, — некуда мне деваться, и одной мы веревочкой связаны, господин капитан.
    — Умница, — расчувствовался Ганжа и впервые посмотрел на Таисию, как глядят на бабу: была она рыжевата, стройна, а рыжие, говорят, весело любят, коли им еще не перевалило за тридцать.
    Он снова взглянул на шинкарку, заметил, что глаза у нее злые, кошачьи, а нос клином — и тут же пришло на память где-то слышанное: «Между рыжими волосами и коварством большая дружба».
    Отпуская Ерохину, напомнил:
    — К тебе, считай, ползавода за бесогоном ходит. Поить — пои, однако же и слушать не забудь. Не все в кабаке себя воздержно ведут.
    Ночью Таисия не спала. Сначала она побежала к Ваньке Посному, притащила его к себе, налила первачу, посулила, что может Ванька остаться у нее на ночь, плевать ей на пересуды.
    Посный пил самогон, как дыра, не хмелел и хмуро поглядывал на старую приятельницу.
    — Ты чо такой? — удивилась Таська.
    — Какой — «такой»?
    — Смурной.
    — А с чего танцы танцевать?
    Посный служил кучером в полиции, и Ерохина знала: к нему не раз приходили люди из леса, звали в отряд, ибо шутка ли! — свой человек в самом гнезде врагов. Но Ванька не говорил ни «да», ни «нет», а выжидал, на чью сторону упадет перевес. Как-то, спьяна, он покаялся в том собутыльнице, однако никаких имен не назвал.
    Ерохина надеялась посоветоваться с Посным, а то и выведать у него, кто из красных находится в городе, но Ванька тяжело молчал или ворчал: «Экая винтохвостка, право…»
    Самогонщица не выдержала.
    — Иди-ка ты домой, что ли… — прошипела она впрохолодь. — А то неладно как-то получится, две бабы в одной постели.
    Ванька оскорбился и ушел, ругаясь и шипя в том смысле, что у народа много ушей, а у него, у Ваньки, жизнь не краденая и потому, значит, рот замазанный, и добавлял, что колесо тоже вокруг своей оси вертится, Таисия Филаретовна!
    Но, случается, на ловца и зверь бежит. Не успела за Посным захлопнуться дверь, как постучал в окно Кешка Соколов, сын Флегонта Иваныча Соколова, одного из самых почтенных граждан Карабаша. Были некогда у Соколова в городе две маслобойки, лавка с разными, даже иностранными товарами, дом-махина и тройка для выездов. В семнадцатом году оставили красные Флегонту Соколову и сыну его, Викентию Флегонтовичу, две рубахи и двое портов. А все прочее имущество — под гребенку. И нет никакой загадки в том, что Соколовы люто ненавидели красных, Совдепию, партизан.
    Кешка скинул полушубок на лавку, тяжко перекрестился, приказал:
    — Плесни-ка в плошку маленько, Таисия.
    Ерохина налила гостю полный стакан первача; Соколов выпил, повеселел, но вскоре поблек лицом, сказал устало:
    — Много еще «товарищей» по городу шастает.
    — Видел?
    — Давеча вроде бы Мишка Никитин шел. А может, и поблазнилось.
    — А еще что знаешь? — вертелась точно на шиле Таисия.
    И тогда Кешка сообщил, что как-то подслушал разговор двух возчиков с Конюховского рудника: хотят-де пожалится на бесчинства сельского старосты полицейскому Ивану Михайловичу Медведеву. Однако Медведев служит в Кузнецком, и с чего бы это голытьбе Конюховского кордона плакаться чужому начальству? Не иначе тот Медведев снюхался с красным зверьем в лесу.
    Таська жадно выпила вместе с Кешкой и захныкала, что вот жизнь такая: разорвись надвое, укорят — отчего не начетверо; а еще: избежишь сети — да угодишь на крючок, и Соколову быстро надоели ее причитания, которых он не понял. Гость буркнул, что слезы у баб да у пьяных дешевы, допил бутылку, купил еще в запас и ушел.
    Таська крикнула вслед: «Экой гулеван! Ну, надумаешь — заходи» — и осталась одна со своими пудовыми думами. В Соймановской долине да и во всем Кыштымском горном округе нападал на белых и богачей Уральский партизанский отряд. Именно за ним охотились контрразведка, полиция, агентурная сеть белых. Почти все красные, фамилии которых знал капитан Ганжа, скрылись в этот Карабашский отряд, но люди понимали: партизанам не прожить без связей с городами и поселками округа: хлеб, оружие, боеприпасы в лесу не растут.
    Медведев, как полагал Кешка, есть всего лишь перекрашенный в полицию партизан, но доказательств не имел никаких, кроме догадок, — и молчал. А Таське молчать нельзя, ее ухватил за глотку капитан Ганжа, и, значит, надо идти к нему — и донести. Легко сказать! А вдруг Медведев совсем не тот, кем показался Кешке, тогда ни контрразведчик, ни сам полицейский не простят ей болтовни и разделаются с глупой бабой.
    После долгих колебаний Ерохина пошла к соседке, жене Федьки Глухова, и стала ее пытать, где в лесу прячутся партизаны, где их, стало быть, блиндажи и землянки.
    Матрена Глухова спросила, не ошиблась ли Таська воротами, но все же добавила: не знаю и знать не хочу. А зачем тебе?
    Тогда Ерохина ляпнула, что есть в Кузнецком полицейский Медведев, он знает, где партизаны, хочет их выдать, и надо бы упредить отряд.
    — Я человек прозрачный, чо думаю, то и говорю, — похвалилась Таська.
    — Прозрачный, как помои, — не сдержалась хозяйка.
    Однако тут же взяла себя в руки, вздохнула.
    — Задачливо говоришь… Откуда я знать могу, где землянки? Это тебе с похмелья блазнится.
    — Не темни, — пыталась ее урезонить Ерохина, — у тебя муж там, в отряде, все знают.
    — Рот у тебя на всю округу! — вспылила Глухова. — Не чужими мужьями живи, манихвостка! Вон с глаз моих!
    — Ноги́ больше в твой дом не воткну! — несуразно погрозилась Таська.
    Глухова усмехнулась: слава богу, сделай такое одолжение!
    — Гляди-ка, не пожалей, соседка! — погрозилась самогонщица и хлопнула дверью.
    Той же ночью из Карабаша в Кузнецкое ушел брат Федора Глухова. Он постучал условным счетом в окно Ивана Михайловича Медведева и вскоре уже шагал обратно в Карабаш.
    Часом позже жена Медведева, Фрося, на коротких таежных голицах отправилась в лес.
    Утром штаб отряда срочно собрался на главной базе Мурашиного кордона, дабы обсудить новость, принесенную Фросей. В отряде уже знали, что Ерохина выдала Ганже Ефима Абдалова и Василия Трускова, но потеря Медведева была бы для отряда совсем бедой: фиктивный полицейский регулярно освещал планы полиции, проваливал агентов охранки, доставлял в лес хлеб и мясо.
    Риск и удар беды были огромны, и штаб приговорил самогонщицу Таисию Ерохину, по совокупности преступлений, к смертной казни.
    Приказ поручили выполнить Аггею и Филиппу Лежневым и Дмитрию Наумову.

ГЛАВА 11
НАТИСК

    Кузьма Важенин явился в штаб 27-й дивизии, как он полагал, в самое время, то есть в ту решающую ночь, когда ее полки бросились в мутные воды Уфы, чтобы нанести Колчаку жестокий удар на том, восточном берегу.
    Отыскав штаб дивизии в небольшой деревеньке Уразбахты и поняв, что краскомам теперь не до него, Кузьма переправился вместе с одним из полков через реку и, подобрав трофейную винтовку, весь день воевал, как рядовой.
    В Апрелове, уже на Бирском тракте, он нашел наконец начальника дивизии Павлова и передал свои документы.
    Александр Васильевич подергал себя за бороду и устало качнул головой, пообещав в ближайшие сутки найти Кузьме подходящую должность.
    Однако на следующий день вызвал матроса к себе не начдив, а военный комиссар Андрей Кучкин. Он долго расспрашивал Важенина о его прошлом и, наконец улыбнувшись, крепко пожал балтийцу руку.
    — Ясно и понятно, моряк! Пойдешь в «Красное Знамя».
    — Куда? — удивился Важенин.
    — Вот те и раз! — в свою очередь поразился военкомдив. — Это ж газета наша, дивизионка. Ну, доволен?
    Важенин был недоволен. Во-первых, он желал воевать, а не сочинять заметки, а во-вторых, четырехклассное образование и стишки, которые пописывал для собственного потребления, не могли возместить университетского курса наук, каковой, по его глубокому убеждению, требовался работнику печати.
    Обо всем этом он и сообщил с грубоватой прямотой комиссару.
    — Стихи? — переспросил Кучкин. — Ты складываешь стихи, Важенин? — И сказал вошедшему в штаб начальнику дивизии: — Большая удача, Александр Васильевич! У нас будет свой поэт в дивизионке.
    Покосился на Важенина, подтолкнул его тихонько в спину.
    — Иди… иди… Не кряхти.
    И Кузьма пошел, выговорив себе в самый последний момент право писать лишь о тех боях, в каких сам примет участие.
    Как все люди долга, он не привык нянчить свои огорчения, а тотчас придумал достоинства и выгоды нового дела. Впрочем, слово «придумал» неточное, ибо польза и впрямь есть. Должность военного летописца, как он представлял себе редакторские обязанности, давала ему возможность широко и в упор видеть войну.
    Всю первую неделю после назначения Важенин днем и ночью мотался на башкирском коньке из бригады в бригаду. Потом уже, когда полки, оставив за спиной Дуван и Месягутово, пробились на Уфимское плато, где на 26-ю дивизию Генриха Эйхе наскакивали со всех сторон белые, балтиец наконец взялся за карандаш и стал готовить заметки впрок. Иногда он сам ввязывался в бой, ибо полагал, что живописать войну имеет право лишь тот, кто сам как следует понюхал пороха.
    Полки дивизии шли широким фронтом в общем восточном направлении. 243-й Петроградский полк одиннадцатого июля взял станцию Куса. Кузьма Важенин, наступавший в этот день вместе с передовыми цепями, принял участие в захвате белого бронепоезда «Волжский».
    Поезд попал в руки петроградцев в полной исправности; три его орудия и восемь пулеметов тотчас открыли огонь по арьергардам отступающего противника. Кузьма без устали стрелял из скорострельной пушки «Волжского» в спину казакам и к концу боя стал черный, как дьявол.
    Только на исходе суток он попытался сделать записи для газеты и тщился вспомнить подробности боя. Это было славное дело, в котором сначала отличились пушкари полка, бившие по «Волжскому» прямой наводкой, а затем кинулся к рельсам штурмовой взвод, в котором мчался и Кузьма. Красноармейцы ухитрились развинтить рельсы впереди и позади бронированной махины, и неприятель, заметив это, тотчас выбросил белый флаг.
    В боях балтиец чувствовал себя увереннее, чем в редакции. Газета была маленькая, заметки для нее следовало писать совсем крошечные, и материал, собранный в полках, никак не влезал в страницы. Но это была еще не вся беда. Единственный наборщик типографии страдал ревматизмом, верстатка вываливалась из его рук, и Важенину приходилось, ворча про себя, становиться к наборной кассе — и складывать, буковка к буковке, военные слова.
    А фактов копилось великое множество, и это были бесценные факты о геройстве отдельных людей, орудийных и пулеметных расчетов и даже целых полков. Только о захвате «Волжского» можно было написать большой подвал, а у редактора, кроме того, хранились записи о тяжелейших боях за овладение Уфимским плато.
    Семь суток гремело оно от взрывов и утопало в пыли: решалась судьба плацдарма, с которого красные могли ударить по Златоусту.
    Сочинив заметки и вручив их наборщику (старик одновременно был и метранпаж, и корректор), Кузьма снова отправился на передовую. Начинались прямые бои за обладание Златоустом, за уральские перевалы, и Важенин полагал, что должен находиться на линиях боя.
* * *
    С плацдармов, занятых 27-й дивизией, на Златоуст вели две дороги: из Кувашей и Кусинского завода. И начдив, и комбриги понимали, что марш по этим естественным дорогам недешево обойдется наступающим: горный театр войны, как известно, помогает обороне. Но других путей, казалось, не существует — и начдив подписал приказ двигаться на восток. Бригады Александра Аленкина и Григория Хаханьяна шли на фронтальный приступ, а первой бригаде Неймана поручалось помочь полкам Хаханьяна, а затем штурмовать город с севера.
    Размышляя обо всем этом, Важенин вдруг почувствовал сожаление, что он всего лишь сотрудник дивизионки, а не армейского «Красного стрелка», и ему заказаны пути в 26-ю стрелковую дивизию, которая наносит удар по Златоусту с юга.
    Балтиец только что перебрался в штаб 1-й бригады и уже успел накоротке познакомиться с ее командирами. Константин Нейман и начальник штаба Михаил Румянцев расстелили перед редактором карту и долго, даже устало разглядывали ее. На схеме от Аршинского до Златоуста не было не только ни одного шоссе, но даже и намека на тропу.
    Важенин напряженно рассматривал карту и наконец пожал плечами: ничего не поделаешь, придется пробираться к Златоусту по большаку, по той самой дороге в лоб, по которой двинутся и остальные бригады.
    — Не может так быть! — внезапно сказал Нейман, и его яркие темные глаза сердито блеснули. — Есть, должна быть!
    Он говорил с сильным акцентом, когда волновался, и хмурил картинно-красивое лицо.
    — Что «не может быть» и что «есть»? — озадаченно спросил Кузьма.
    — Должна же быть какая-нибудь дорога, тропа, стежка наконец, — проворчал комбриг. — Ведь ходят же как-то люди отсюда в Златоуст. Они могут, и мы можем. Как полагаешь?
    Важенин неопределенно покрутил головой. Нейман приказал Румянцеву:
    — Выдели взвод, Михаил Андреевич, и найди кого-нибудь из таежных охотников. Торопись.
    Через полчаса к комбригу ввели еще крепкого старика, обутого в высокие яловые сапоги, потрепанные, доживающие свой век.
    — Местный, отец? — спросил Нейман. — По тайге бродил? В Златоуст хаживал?
    — Верно подметил, — покосился дед на статного юнца, перекрещенного ремнями. — А ты кто будешь?
    — Это командир бригады, — пояснил Румянцев.
    Старик быстро выпрямил грудь, подул в усы, спросил:
    — Это, сказать по-старому, генерал? Или как?
    — Генерал… генерал… — подтвердил начальник штаба, нетерпеливо теребя усы. — Все вопросы у тебя, дедушка? Ну, коли все, я спрошу.
    Старик сообщил то, в чем Нейман, не соглашаясь с картами, был уверен: местные жители добираются от Аршинского до Златоуста через Зверево. Верно, подтвердил старик, никаких дорог туда нет, это карта правильно знает, но нынче лето сухое, и можно добраться в село прямиком по горам и подсохшим болотцам. А оттуда до северной окраины города всего лишь восемнадцать верст. Там путь исправный.
    Нейман приказал немедля выступать. Полки тотчас снялись со стоянок и вскоре уже растворились в горной тайге. Впереди колонн, растянувшихся на многие версты, спешили комбриг, начальник штаба и проводник.
    Нейман понимал, на что идет. Бригада отправилась в тяжелый неведомый путь на свой страх и риск. Ни Павлов, ни Тухачевский ничего не знают об этом марше. Конечно, Константин Августович мог послать нарочных в штадив с известием о своих планах и дождаться решения Павлова. Но на это ушло бы так много времени, что обход терял почти всякий смысл, — на белых следовало напасть раньше, чем они почувствуют смертельную беду.
    Замысел Неймана был прост, опасен, но сулил чрезвычайные выгоды. Противник, естественно, ожидает дивизию с запада, и все его орудия, вся оборона нацелены на дороги, ведущие к Златоусту из Кувашей и Кусинского завода. Красных с севера Колчак не ждет, он знает: там нет путей сообщения.
    2-я и 3-я бригады нападут на Златоуст в лоб и завяжут фронтальные бои. Если к этому времени Нейман успеет вывести свою бригаду в тыл и фланг белым и обрушиться на них всей силой полков, судьбу старинного уральского города можно считать решенной. Противник не сумеет перегруппировать войска, попадет под внезапный удар с севера и отдаст Златоуст.
    Задача была, конечно, фантастически тяжела. Три стрелковых полка, не считая частей связи, саперов, конницы, пушек, должны были пройти по колдобинам горной тайги, пройти быстро, незаметно, сохранив к тому же надежные, достаточные силы для штурма города.
    Да… да… тут надо семь раз отмерить прежде, чем решиться один раз отрезать. Но все же, все же — у всей армии на слуху еще невероятный рейд дивизии Генриха Эйхе по Юрюзани, живой пример удали, воли, воинского созидания.
    Разумеется, если Нейману не удастся этот марш, если он не дойдет до города или проиграет бой за него, комбрига накажут без пощады: ибо именно он сломал план наступления 27-й, самовольно увел бригаду по пути, который не был оговорен, даже как запасной, и вот… Ах, без ума и риска еще никто не выигрывал войн!
    В разгар марша фортуна стала ускользать из рук комбрига, будто хотела убедить молодого, двадцатидвухлетнего человека, что он взвалил себе на плечи беззаконный и непосильный груз.
    Именно здесь, в дебрях, в мешанине тайги и гранитов, подошел к Константину Августовичу командир 235-го Невельского полка Акулов, сказал озабоченно:
    — Взвод, который вы приказали выделить перед маршем, только что вернулся из Зверева. Там захвачена дюжина фуражиров противника. Они никак не ожидали красных. Однако совершен крупный промах…
    — Что такое? — свел брови к переносице комбриг. — Нас обнаружили?
    — Да. Один или два фуражира успели сбежать к своим. Мы теряем главный козырь — внезапность.
    Нейман молчал несколько мгновений, хмуровато поглядывая то на Акулова, то на Румянцева. Наконец повернулся к командиру невельцев.
    — Прикажите своим людям идти быстрее. Иного выбора нет. Усильте охранение.
    На Уральские горы быстро опускалась ночь. Двигаться становилось все труднее, пушки вязли в топях, падали, выбиваясь из сил, лошади.
    В черную беззвездную полночь невельцы втянулись в Зверево, занятое красной разведкой. Отсюда на Златоуст шла постоянная линия связи. Нейман, собиравшийся дать отдых измотанным до предела бойцам, внезапно подозвал Румянцева.
    — Пусть связисты подключатся к проводам. Узнай, что белые думают о нас.
    Подслушивание принесло нечаянную радость. Белый генерал, коему по телефону доложили о фуражирах, выбравшихся из Зверева, всячески ругал трусов, называл их ослами, принявшими чучела в сельских огородах за противника. Он смеялся над ночными страхами солдат и приказал отправить их, негодяев и трусов, в окопы.
    Нейман весело усмехнулся. Эти сведения решительно меняли обстоятельства в пользу бригады. И Константин Августович, отменив отдых, приказал немедля идти на Златоуст.
    Весь остаток ночи с двенадцатого на тринадцатое июля колонны форсированным маршем продвигались к цели. Те, кто послабее, засыпали на ходу, но товарищи подхватывали их под руки, не давая упасть. Ни звезд, ни огня папиросы, ни голоса. Тьма горной тайги, и тяжелое дыхание сотен людей, изнемогающих под грузом винтовок, поклажи, изнурения.
    В пяти верстах от города полки развернулись в боевой порядок. Не обошлось без досадной оплошности. Две части, полумертвые от усталости, столкнулись в темноте и, пока разобрались, с кем встреча, потеряли драгоценное время.
    Белые, услышав выстрелы, успели выбросить в окопы на окраину пять батальонов с пулеметами. Однако повернуть фронт на север и смять бригаду Неймана враг уже не мог. С запада город штурмовали полки 2-й и 3-й бригад Павлова, с юга рвалась в город 26-я дивизия Эйхе.
    Кузьма Важенин, наблюдавший в штабе за схваткой, видел, как то и дело отправлялись в полки, бригады и штадив посыльные, слышал, как постоянно зуммерили телефоны, и по приказам и ответам штаба достаточно ясно представлял себе картину боя.
    Связь доносила, что одновременно с 27-й к Златоусту прорвалась и ее кровная сестра — 26-я. Она теперь разрушала оборону белых на южной окраине Златоуста.
    Враг доживал в городе последние часы. Появление красных с севера и юга ошеломило белых. Оборона, построенная фронтом на запад, испытывала не только удары в лоб, но и страх смерти за плечами полков.
    Важенин прорвался в центр Златоуста с одной из полковых разведок (в спешке не удалось даже спросить, чей полк) и вместе с ней удачно захватил пленных. Через час над скалами Уреньги и Косотура, над легким течением Ая, Громатухи, Тесьмы взвились зеленая и красная ракеты: дивизии Эйхе и Павлова выдавили врага из города.
    Металлисты, сталевары, кузнецы, граверы, ученики и учителя мужской и женской гимназий, высшего начального училища, служащие горнозаводского госпиталя, публичной библиотеки, театра, даже церковное братство противодействия расколу — кажется, весь сорокатысячный город высыпал на свою главную площадь. Люди успели переодеться в праздничное, несли алые флаги. Гремел во всю мощь неслаженный духовой оркестр, хотя отголоски близких схваток еще достигали восточных городских окраин.
    Какая-то костистая растрепанная старуха повисла на шее Важенина, плакала, хвалила:
    — Деточки вы мои… деточки… Ловко вы их, злодеев…
    Кузьма смущенно тряс головой, бормотал обрывки слов и, вдруг увидев спешившего куда-то Румянцева, кинулся ему вдогонку.
    Начальник штаба, не сбавляя шага, рассказывал, посмеиваясь:
    — Сел в лужу его превосходительство. Не ждал.
    — О чем ты? — не понял Важенин.
    — Генерал нынче утром вывел 12-ю дивизию на парад. Музыка играла, барышни ахали. А тут — мы. Конфуз!
    Прощаясь с редактором, штабник посоветовал:
    — Ты это в книжечку запиши. Фельетон, а то ядовитый стишок хорошо получится.
    — Ладно, — усмехнулся Кузьма. — За нами не пропадет, Михаил Андреевич!
    Редактор до самой ночи ходил по городу, беседовал с бойцами и командирами частей, запоминал разные интересные цифры и факты.
    Это было сражение, смысл которого вполне понимали обе стороны. Белых сбросили с Уральских гор, и теперь армия Тухачевского получала оперативный простор. Впереди были Челябинск и равнины Западной Сибири.
* * *
    1-я и 12-я Сибирские дивизии, 7-я Уральская казачья, уфимцы и другие части Колчака, огрызаясь на ходу и зализывая раны, отходили на восток.
    Бригада Неймана, обойдя Таганай, с боем взяла Тургояк. Рядом продвигалась 2-я бригада, 3-й дали короткий отдых и оставили в Златоусте.
    Утром четырнадцатого июля Важенин, поджидавший тылы дивизии, где находилась его газета, пришел в штабриг-3. Он без особого труда отыскал в одной из комнат дома, занятого под штаб, Григория Хаханьяна.
    Еще во время рейда по Бирскому тракту, в тыл Колчаку, Важенин пытался использовать всякую возможность, чтобы узнать побольше о краскомах и комиссарах дивизии. Комиссар 27-й дивизии Андрей Кучкин, волевой и мрачноватый человек, пожалуй, чаще, чем следовало, употреблявший слова «я» и «меня», коротко познакомил редактора дивизионки с комбригами.
    Григорий Давидович Хаханьян был невысок ростом, черноволос, под крутыми дугами бровей твердо горели большие глаза. Как все или почти все краскомы дивизий — Хаханьян был молод, искрился энергией и свято верил в мировую резолюцию. Человек огромного трудолюбия и немалой физической силы, он делил все тяготы похода с бойцами, полагая, что личный пример — лучший приказ.
    Сын учителя в селе Руиси, близ Тифлиса, он сначала учился на месте, а потом поступил в городскую гимназию, которую и окончил в 1915 году.
    Он жадно пополнял знания не только в школе, но и за ее стенами. Ему удалось глубоко изучить дарвинизм, заняться высшей математикой и философией. Впрочем, он постигал науки без всякого руководства со стороны — и оттого не мог похвалиться основательностью удач.
    Еще в пятом году учитель Давид Хаханьян был схвачен властями и выслан за революционную работу за пределы Грузии. Из этой беды сын сделал единственный, может, не лишенный самонадеянности вывод: надо действовать так, чтобы не попадать в лапы жандармов.
    В пятнадцатом году Григорий Хаханьян поступил на философский факультет Московского университета. Тифлисскую гимназию он окончил с золотой медалью и потому имел право на стипендию. Но деньги в ту пору платили не очень аккуратно, родители помочь не могли, и двадцатилетний студент рубил дрова, подрабатывая грузчиком на станции, служил в Земсоюзе.
    В июне 1916 года призвали под ружье студентов. Григория отправили в студенческий батальон Нижнего Новгорода, а затем в Московскую школу прапорщиков, которую он окончил в канун февральской революции.
    В одном из запасных полков Урала, в Камышлове, Хаханьян — теперь уже большевик — возглавил группу солдат и рабочих депо и вместе с другим прапорщиком, Виноградовым, вел партийную пропаганду.
    В марте 1917-го оба прапорщика угодили на скамью подсудимых. Военный суд обвинил их в «разложении солдат», однако побоялся применить крайнюю меру: страна огромными шагами шла от Февраля к Октябрю.
    Вскоре Хаханьян поехал с маршевым батальоном на фронт.
    Дорога лежала через Петроград, и молодой коммунист со станции отправился в Смольный.
    Батальон высадили в городе Городок Витебской губернии, и Григорий тотчас стал сколачивать партийную организацию, вел подпольную и открытую революционную работу. В итоге большевики склонили на свою сторону местный гарнизон и возглавили Совет депутатов.
    Городской Совет делегировал Хаханьяна на 2-й съезд Советов в Питер. В ночь на двадцать пятое октября революционного прапорщика и некоторых других делегатов срочно вернули в их части. Директива гласила: задержать царские полки, идущие на Питер, распропагандировать их или, при нужде, обезоружить.
    Хаханьян блестяще выполнил приказ. В Городке, на станции Дно, на полустанках железной дороги он убедил солдат разъехаться по домам.
    Командование отправило опасного офицера на линию огня. Его нарочито послали в 71-й пехотный полк, чья одежда была помечена нашивками с черепами. Но «полк смерти», распропагандированный большевиками, быстро перешел на сторону революции, предварительно посадив за решетку полковника и батальонных командиров.
    В июле 1918 года Хаханьяна вызвал в Москву член Высшего военного совета Республики Склянский. Прапорщик хорошо знал фамилию этого человека, носившего два года назад солдатские погоны. И хотя Хаханьяну не удалось принять участие в работе съезда Советов, он знал, что в его президиуме Склянский представлял большевистскую секцию.
    Из Москвы Хаханьян уезжал с предписанием явиться в распоряжение командующего Восточным фронтом Иоакима Иоакимовича Вацетиса.
    Работа в штабе армии, в разведке, ранения заняли около года жизни. Затем Хаханьяна назначили начальником оперативного отдела 5-й армии и, позже, руководителем ее политотдела.
    В тяжелейшие дни марта текущего, девятнадцатого года, в пору отступления, Реввоенсовет армии счел необходимым перевести коммуниста на строевую должность. Так бывший студент стал комбригом Симбирской, впоследствии 3-й бригады 27-й стрелковой дивизии.
    Теперь, в Златоусте, фронтовики встретились, как старинные знакомые, дружелюбно поглядывали друг на друга и не скрывали довольных улыбок.
    — О чем тебе рассказать? — спросил Хаханьян, как только Важенин присел у стола. — О трофеях? Пленных?
    Когда-то, в пору революционных взрывов, в канун Октября, Григорий Давидович частенько выступал в «Кавказском рабочем» (кажется, так называлась газета в Тифлисе) и потому считал себя в некотором роде журналистом.
    — Ну, что ж — расскажи о трофеях, — достал карандаш и бумагу Кузьма.
    Комбриг покопался в большой офицерской сумке, висевшей на боку, повернулся к редактору.
    — Записывай, Кузьма Лукич.
    Оказалось, в Златоусте взяты немалые трофеи — восемь орудий, тридцать два пулемета, бронированный поезд, три бронеавтомобиля. В плен попали три тысячи пехотинцев и казаков. Дивизионные интенданты обнаружили на городских складах большие запасы чугуна, стали, угля, пшеницы.
    — И еще пометь в книжечке, — сказал Хаханьян, возвращая бумаги в сумку, — сейчас отправляем муку тульским оружейным заводам, налаживаем выпуск холодного оружия для армии. Все записал? Тогда пойдем — перекусим что-нибудь, и — спать. Не знаю, как ты, а я еле ноги таскаю, моряк.
    По дороге на кухню они завернули в горнозаводскую больницу, где теперь размещался дивизионный госпиталь. Комбриг хотел посмотреть, как лечат раненых и больных, — напряжение на фронте, понятно, сказывалось в работе санитарных частей.
    Уже выходя из госпиталя, Важенин внезапно увидел рядом с машинами и повозками артиллерийского снабжения крытый фанерой грузовик «Красного Знамени». Вся редакция и типография газеты умещалась в этой совершенно расшатанной и насквозь пропыленной машине.
    Старик наборщик явно обрадовался редактору: он скучал без работы. Узнав, что у Важенина есть готовые заметки, красноармеец поспешил к наборной кассе.
    Кузьма, не мешкая, залез в кабину автомобиля, накрылся с головой шинелью и, забыв об обеде, тотчас заснул.
    Пробудился он, когда над вершинами гор ярко светило солнце, и никак поначалу не мог понять: утро или вечер? Оказалось, что Важенин проспал без малого половину суток и теперь на дворе позднее утро пятнадцатого июля. Наборщик к этому времени успел справиться с версткой полос и даже добыл в каком-то штабе свежие номера армейской газеты. Кузьме было интересно узнать, что напечатано в «Красном стрелке» о Златоустовском сражении, — и он стал быстро просматривать страницы.
    В номере за тринадцатое июля ему бросился в глаза прежде всего крупный заголовок — «Выше всякой похвалы», под которым сообщалось, что поведение красных полков Н-ской армии, атаковавших город, заслуживает самой лучшей оценки. В том же номере прочитал от строчки до строчки статью «Кровопролитные бои под Златоустом». Газета сообщала, что сражение за перевалы было крайне ожесточенное, противники часто переходили в штыковые атаки и потери белых достигли огромных цифр. Статья утверждала:
    «Целиком уничтожены три полка противника, два полка потеряли две трети своего состава. Противник в беспорядке отходит вдоль железной дороги».
    Пахнущий свежей краской номер за пятнадцатое июля венчала огромная шапка: «Златоуст наш!»
    Кузьма отложил армейскую газету и принялся за свою. Исправив ошибки в гранках, он передал их наборщику. Заметки предназначались в следующий номер.
    Теперь можно было отправиться в штаб 3-й бригады, потолковать о предстоящих боях и попутно узнать, где сейчас политорганы дивизии.
    Однако комнаты штаба уже опустели. Бригада спешно ушла на восток.
    Возвращаясь на заре к себе в дивизионку, Важенин заметил в конце Нижне-Заводской улицы двух парней, спускавшихся к домам ущелья, кажется, с Косотура. Фигура одного из них показалась Кузьме знакомой: это был, может статься, тот самый странный юнец, с которым он так необычно познакомился в поезде. Однако лицо рассмотреть не удалось, и вскоре молодые люди исчезли за поворотом.

ГЛАВА 12
ТАГАНАЙ — ПОДСТАВКА ЛУНЫ

    Они вышли из ворот каменного приземистого дома на одной из северных улочек Златоуста еще до солнца. Слабую предутреннюю тишину изредка нарушали неспешная перебранка собак да выкрики одичавшего петуха, бог знает как спасенного от военных поборов.
    Булычев вел Лозу к Таганаю, чьи могучие зубцы уже угадывались в начальной сини рассвета.
    Двигались не по дороге, а прямью, чтоб соглядатаи не догадались, куда идут молодые люди. Мало ли чьи глаза могли смотреть на путников!
    За спиной партизана чернели крошни, однако мешок заплечья был почти пуст. Булычев брал его под взрывчатку. В Златоусте ему удалось выпросить у трофейной команды пуд динамита, но начальник особого отдела 27-й дивизии, собиравший их в путь, запретил нести смесь с собой.
    — У товарища Лозы — важное задание, — сухо пояснил он, — и незачем голову под топор совать. Одна на весь век.
    И, видя, что партизан нахмурился и потемнел лицом, сказал, будто малому:
    — Белые схватят, — на загорбке динамит, не отболтаешься!
    Булычев не разделял опасений чекиста. Наткнутся на белых — все одно не уйти: он, Костя, много насолил казаре, и есть такие, кто знает его в лицо. Еще в городе боевик условился с Санечкой: в плен не сдаваться, а биться до последней возможности и честно умереть. Впрочем, все же надеялся пройти без стычек, ибо маршрут проложен по горам и в обход редкого жилья.
    — Разве в пути есть белые? — холодно поинтересовалась Лоза. Ей казалось, партизан проверяет нервы, пугает, как ребенка.
    Костя покосился на красивое сухое лицо парня, отозвался без шутки:
    — Вишь ли, случается, мы в их тылах балуем, а иной порой — они в наших.
    Лоза кивнула головой.
    — Как ты, так и я. Без плена.
    — Вот за это хвалю, — солидно заметил Булычев.
    Однако всю первую версту партизан вздыхал о динамите, корил дивизионного чекиста и утверждал, что запас мешку не порча.
    — Ладно, не скрипи, — упрекнула его Лоза. — Нет, так нет.
    Внезапно из-за горизонта вывернулось огромное желтое солнце, все вокруг залил широкий свет, засияла сказочно роса на зелени, могуче и самозабвенно запели птицы, зашелестели в ветвях лиственниц и пихт доверчивые белки. Мерная жизнь гор начинала отсчет новых суток в бесконечной чреде вечности.
    Перед путниками и справа, и слева дыбились кряжи, и вершины их были, как спинные зубцы ящера, превращенного в камень древними богами этой земли.
    — Какой же из них — Таганай? — спросила Лоза, оглядывая нечеловеческую мощь высот.
    — Таганай, вишь ты, не гора, а цепь, — пояснил Булычев. — Тут те и Большой, и Малый, и Дальний Таганай. Да прибавь еще Бараньи лбы, да Ицыл — вон их сколь, братец ты мой!
    И уралец посмотрел на спутника так гордо, будто это чудо природы, эти не похожие друг на дружку вершины, и каменные реки, и моря курумов с угловатой мертвой волной — его рук дело.
    — А знаешь ли, чо оно, Таганай, ежели на русский перетолмачить?
    — Нет.
    — Так переводится: «Подставка луны», ибо «таган» — тренога, опора для котла: «ай» — луна. Слова башкирские, может, татарские, как понимаю.
    Продолжая вышагивать между осколками скал, Костя похвалился:
    — У нас тут все имена отменно красивы! Вот речки, скажем, от коих близко пойдем, — Шумга, Куса, Изранда. Верно ведь — славно называются?
    — Славно. Однако назови мне и всякую гору. Не гулять я сюда пришел.
    — Потом. На привале. Теперь по дороге пойдем. Здесь пока не опасно.
    Путь, на который они спустились, вскоре, в четырех или пяти верстах от Златоуста, уперся в берег резвой речки Большая Тесьма. Речушка бежала в горном ложе, и только что родившиеся лучи вспыхивали в ее звонкой прозрачной воде.
    Берега Тесьмы связывал мостик, но молодые люди отправились к броду. Они скинули сапоги и, завернув штанины до колен, перебрели на другой берег.
    — Тут посидим малость, — сказал Булычев. — Я горы тем временем объясню.
    И добавил с явным участием:
    — Отдохни, браток. Те в новинку. Сомлеешь с непривычки.
    — Надо бы поспешить.
    Булычев усмехнулся.
    — Не иди быстро, гляди — отстанешь.
    Санечка ничего не ответила.
    Через четверть часа партизан поднялся, кивнул спутнику.
    — Айда на Малый Таганай. Лучше я те все сверху укажу.
    Они поднялись на Двуглавую сопку, и Костя, широко раскинув руки, сказал с державной важностью:
    — Гляди со вниманием, Александр, Вот какая, хвала господу, баскота!
    Лоза жадно окинула взглядом цепи гор — они все вытянулись с юго-запада на северо-восток, и были, как острова в океане, — над всем, что окрест. Санечке почему-то не понравилось сочетание «цепи гор», и она, кажется, тотчас догадалась — почему. Звенья в цепи схожи, и чем точнее схожесть — тем лучше, а здесь всякая гора подобна лишь себе, и другой такой нет нигде в целом свете.
    Ближе других, как объяснил Булычев, подпирал небо Откликной гребень, за ним угадывались ровные очертания Круглицы, а еще дальше к северу, уже, пожалуй, не видные в синей дымке далей, дыбились Дальний Таганай и соседняя, плохо понятная Юрма.
    Отсюда, с Двуглавой сопки, хорошо виделся Откликной гребень — гигантские пласты кварцита, иссеченные трещинами и провалами. Из-за этого хаоса нагромождений вершина хребта очень походила на спину древнего птерозавра.
    — Горласт Откликной гребень! — похвастался Булычев. — Иной раз крикнешь, и вернут скалы шесть, а то и семь, и даже восемь криков! Вот те крест!
    — Что ты все — «бог» и «крест»? Или верующий?
    — Да нет! — усмехнулся партизан. — Привычка это, браток.
    Помолчав, Лоза спросила:
    — На Откликной пойдем?
    Булычев отрицательно покачал головой.
    — Непросто туда залезть.
    Заметив огорчение на лице спутника, вздохнул.
    — Мне самому охота. Там, подле скал, немалые куски гранатов. Набрать можно. Горщики наши любят этот камень… Не устал?
    — Нет.
    — Ночевать на Круглице будем. До нее верст тридцать от Златоуста. Как раз один воинский переход. Однако пошли.
    Лоза шагала молча, стараясь уложить в память гигантскую панораму гор, и дороги, и приметы, чтобы не сбиться с пути, коли когда-нибудь доведется идти одной.
    Булычев, напротив, испытывал, кажется, крайнее неудобство от того, что приходилось молчать, и всем своим видом демонстрировал это. Он то насвистывал, то принимался вполголоса петь, то заговаривал, будто бы ни с кем, а просто с собой.
    Вблизи Откликного гребня спустились к дороге, и, мерно ступая у подножия кряжа, все вскидывали глаза к его вершине.
    — Там, наверху, гранат — не вся красота, — наконец не выдержал Булычев. — Склоны зубцов его сплошь посыпаны слюдистым сланцем — и оттого сказочный блеск сияет окрест. А еще, как в байках, срываются со скал Откликного гребня мрачные вороны, выстреливают себя из камышовой воды болот утки и чирки, покрикивает на свою детвору медведица.
    Лоза то и дело ловила себя на мысли, что никак не может сложить цельный образ партизана. Облик, как думалось, был всякий, даже противоречивый, будто его сколотили из разных неподходящих частей.
    Санечка, конечно же, не могла забыть, что этот коренастый, приземистый парень с железной крепостью рук — начальник разведки Карабаша, тот самый Булычев, который без шатаний исполнил приказ подпольщиков о казни предателя Соколова.
    Но этот же Булычев иной порой хвалился, совсем как мальчишка, был разговорчив без меры, пел песенки или задавал вопросы в совсем не положенное время. А то вдруг поражал Санечку чистой поэзией обо всем, что окрест.
    И Лоза похвалила:
    — Ты много глядел в жизни, Булычев. Я знаю.
    — Глядел, — подтвердил партизан, — однако же скажу без утайки: целые Таганаи книг одолел я, браток, за долгую свою жизнь. Всех Толстых перечитал, и Кольцова, и Никитина, и Некрасова — от корки до корки. А к тому прибавь журналы, какие мне попадались, да еще в ныне текущий год — разные инструкции, подрывное и прочее военное дело.
    Внезапно он схватил спутника за руку, выговорил с достоинством:
    — А ночь в сих местах — что за ночь! Ты бы глянул на Откликной, когда луна опирается на его подставку! Невозможно красиво, братец ты мой!
    Без всякой связи со сказанным огорченно вздохнул и объяснил свой вздох так:
    — Часу нет… А как бы славно земляны насобирать, а то наломать грибов на жаренку. Ах, люблю!
    Он облизал губы совсем как мальчишка, вспомнивший запах маслят, шипящих в сковороде.
    Прошел несколько шагов в молчании, махнул рукой.
    — А чо мы — голодные, нет же! А ты другим душу потешь! В лесах и обочь дороги травы цветут, какое медовое времечко! Поляны все в белой кашке, однако и красный луговой клевер тоже есть. А ромашки возьми, хоть и мало их — белоснежно чисты корзиночки с желтизной посреди.
    Он кивнул в сторону дальней тайги.
    — Жалко, березки потемнели чуть, зато подросли иголочки сосен и поравнялись цветом со старой хвоей.
    Булычев весело присвистнул.
    — А вот пойдем с тобой там, где жилье, и увидишь: уралец уже косить начинает: не везде, а на выборку. В полях теперь цветет озимая рожь, а по краям толпятся васильки, этакие красавцы-злодеи!
    — Отчего же злодеи? — удивилась Лоза.
    — Как это отчего? Сорняки же!
    — А… ну да, я не подумал.
    — А в городах наших теперь будто снежные лапушки́ летают — всё в пуху тополей. Ну, про это ты сам знаешь.
    Солнце уже падало к западу, когда Булычев стал забирать в гору, и Лоза, чувствуя свинцовую тяжесть ног, полезла за ним.
    — Тут, на Круглице, ночевать станем, — повторил Булычев сказанное раньше. — Хотя и камень один, зато видать все отменно. Давай быстрей барабаться.
    Лес, который встретил их у Большой Тесьмы и тянулся до подошвы Круглицы, вскоре стал редеть, и было видно, что там, на вершине, он исчез совсем, уступив место потокам немалой россыпи.
    Подъем на Круглый Таганай, как объяснил Булычев, не самое трудное дело, но глядеть надобно во все глаза. Иные валуны на склоне держатся кое-как и, коли задеть, могут рухнуть, ломая и сплющивая все, что попадется на пути.
    Именно потому Булычев не ленился время от времени напоминать:
    — Гляди, курумы не задень. А то придется нам уливаться большими слезами, браток.
    Теперь уже они лезли в гору молча, все внимание тратя на то, чтобы верно одолеть нагромождение камней.
    Наконец партизан забрался на овальную вершину Круглицы и, сбросив крошни на землю, протянул руку спутнику, делавшему последние шаги. Булычев понимал, что у подростка с непривычки рвутся жилы и надо пособить. Но Санечка помощи не приняла, а доковыляла до вершины сама. Она окинула почти незрячим взглядом темя горы, лишенное могучих зазубрин и покрытое желтоватым, местами бурым кварцем. Бедная тундровая растительность цеплялась за камни жесткими, суровыми корнями, и можно было поразиться этой жажде жизни в царстве гор и ветра.
    Булычев приладил крошни к сосне-недоростку и обессиленно опустился на ближний валун.
    Тотчас камнем упала Лоза.
    Молодые люди не успели еще перевести дыхание, когда над головой вдруг заворочались черные тучи, которые бог весть откуда взялись, и мгновенно сделалось ненастье.
    Булычев, оставив Лозу, быстро сошел с вершины, набрал охапку подсохшей, ломкой травы и хвороста и вернулся к привалу.
    Он уложил подстилку в относительном заветерье, снял пиджак и опустился на лежанку.
    Накрылся с головой одной полой одежды, оставив другую Санечке.
    — Айда ко мне под бок, паря. А не то к утру застынешь.
    — Спи, — отозвалась Лоза. — Потом лягу.
    — Когда ж — потом? В июле глаза смежить не успел — заря.
    — Экой заполошный, право. Сказал «потом» — и не лезь под ногти.
    — Ну, ладно, — примирительно проворчал партизан. — Мне, молвить правду, и самому не спится. Давай поболтаем?
    Не услышав ответа, сказал с хорошо рассчитанным равнодушием:
    — Выспимся. Лишь бы дедушка не набрел. А то как ря-авкнет — со страху помрешь!
    — Какой еще дедушка?
    — Вот те раз! Я ж о медведе толкую. Али не ясно?
    — Ясно.
    Костя совсем было заснул, даже стал похрапывать, но тут же приподнялся на лежанке, спросил:
    — А чо лучше, как понимаешь: ты любишь, а она нет, али, напротив того: она любит, а те скушно? Чо лучше?
    — Все хуже, — буркнула Лоза, — и дай мне, Христа ради, ночку послушать.
    — Нет, право, холодом от тя несет, девки таких не любят, ей богу.
    — Вот и хорошо.
    — Что ж хорошего? — удивился Костя. — Экой ты все же брякалка!
    Снова было безмолвие, и снова Булычев нарушил его.
    — М-да… Сошлись кое о чем помолчать. Ну, хошь, я те наши частушки спою? Скоропешки называются.
    — Спой, — неожиданно согласилась Лоза.
    — Потерпи чуть, я сначала про себя похриплю маленько. А там уж и вслух можно.
    Костя присел на лежанке, несколько секунд молча шевелил губами и тут же запел безголосо:
Пишет милка письмецо:
— Милый, носишь ли кольцо?
Я обратно напишу:
— Распаялось, не ношу…

    Лоза сказала досадливо:
    — Поешь скверно. Но не в том беда.
    — А в чем? — сдерживая недовольство, осведомился Булычев.
    — Я смотрю: ты сам себе — загляденье.
    Костя хотел возразить, что это — частушка, не он сочинял, но усмехнулся, сказал тоном завзятого сердцееда:
    — Ты еще слепышонок, паря, И девок небось как следует не видал?
    — Это как — «как следует»?
    — Хм… — смутился Булычев. — Как следует — это как следует. Али совсем дитё?
    Некоторое время молчали. Костя попросил:
    — Ты меня, слышь, не перебивай, А то собьюсь с настроя, петь не сумею.
    И тотчас закричал новую частушку:
Захочу — так завлеку,
Пущай ходит за реку
По болоту, по стерне, —
Пущай сохнет обо мне.

    Полюбопытствовал без всякого перехода:
    — А миланя-то у тя есть? Аль не обзавелся еще?
    — А зачем она мне? Не та пора ныне.
    Костя горестно вздохнул.
    — Затемненный ты человек, паря. Думаешь, они ждать станут, когда война кончится? Девки теперь любить хотят.
    — Не хотят, не выдумывай.
    — А ты откуда знаешь? Вот послушай, чего они поют, девки:
Я стояла у ворот.
Мил спросил: — Который год?
— Совершенные лета, —
Люби, никем не занята.

    Тут же посоветовал:
    — Ты любаночке не показывай, чо томишься по ней.
    — Я не томлюсь.
    — Вот и говорю: дитё.
    — Лучше сказал бы, как воюете. Теперь война, она главное.
    — У нас еще дорога длинна, успеем обо всем наговориться.
    Внезапно хлопнул себя по лбу, сказал с крайним удивлением:
    — Знаю, отчего ты теперь задирака. Мы же поесть забыли! А ведь и то известно: без соли, без хлеба — худая беседа.
    Качая головой, ругая себя за промашку, сильно удивляясь, что Санечка не укорил его за нее, Костя развязал мешок, достал ржаную горбушку, луковицу, два яйца. Поделил все пополам и весело потрепал подростка по плечу.
    — Ну, теперь, браток, ты у меня о девках заговоришь! Это уж — вот те бог!
    Лоза не выдержала:
    — Прибойный ты человек, Булычев: семь языков во рту!
    Костя обиделся, замолчал, отвернулся даже. Но долго сердиться он не умел и вскоре предложил как ни в чем не бывало:
    — Давай бесогона выпьем. У меня во фляге маленько. Для согрева.
    — Это что — бесогон?
    — Самогон, что ж еще? Так охмелиться не хочешь?
    — Я эту гадость не пью.
    — И табак не смолишь?
    — Нет.
    — И девок не…
    — И девок не люблю, — торопливо подтвердила Санечка.
    Булычев спросил, почти сострадая:
    — И все у вас такие, в чрезвычайке, сухари черствые? Нет, братец, вижу я, что ты ни сук, ни крюк, ни каракуля. Не дай бог — какая девка на твое личико прельстится. Весь век — слезы.
    Лоза отозвалась равнодушно:
    — Толчешь из пустого в порожнее. А случается: и молчание — золотое словечко.
    — Ну, как знаешь, — примирительно проворчал Булычев. — А я выпью чуток.
    — Глотнешь — начнешь ерошиться.
    — Это перед кем же?
    — Ни перед кем, просто — ерошиться.
    — С чего бы то? С полкружки, что ли?
    Он засмеялся вслух, побулькал в темноте фляжкой, выпил, сказал весело:
    — Эк славно зажгло!
    Лоза не удостоила его ответом.
    Они несколько минут молчали, разглядывая немыслимую высь неба, и оба ежились, ибо думали об одном и том же: у всего в мире есть начало и конец, а сам мир — без конца и начала, и значит — за вселенной — вселенная, а там еще вселенная, и нет им границ ни в стороны, ни вверх, ни вниз, право, — дикая бесконечность!
    И Млечный Путь, как широкий кушак на черном кафтане неба, да нет — какой же кушак и какой кафтан без всякого зачина и всякого исхода!
    И чтобы забыть эти мысли, невнятно почему тревожащие душу, Булычев объявил вроде бы весело:
    — Ничо — на Урале не потеряемся! Свои мы тут.
    Он вновь опустился на лежанку, предложил, позевывая:
    — Ложись теснее, всё более теплоты.
    — Не люблю, когда жарко.
    — Ну, как хошь.
    И усмехнулся, засыпая:
    — Ночью не видать — холодно ли, тепло ли…
    Еще только-только отбеливалось небо, когда Санечка открыла глаза и тихонько поднялась с лежанки. Бросив взгляд вокруг, ахнула от удивления.
    Окрест лежал коренной Челябинский Урал, где на века застыли волны гор, синевато-сизые от смеси леса и воздуха; холодно туманились озера; причудливо, порой круто, змеились реки.
    Но вдруг мгновенно все изменилось, под ногами поплыли снежно-белые облака, вскоре бесследно исчезли, и на горизонте сказочно возникла громада солнца. Открылась такая даль, какая бывает лишь в легких радужных снах. И Сашеньке показалось, что и на север, и на восток грудятся в той дали города, и даже различаются самые высокие церкви и соборы.
    Булычев тоже проснулся, покосился на Лозу, увидел восторг его лица и, радуясь восхищению товарища, сказал, широко раскинув руки:
    — Говорят, отсель видали и Челябу, и Карабаш, и даже Екатеринбург. Сам я, правду сказать, не разглядел их.
    Санечка рассматривала сказку внизу с жадностью — и круглую маковку соседнего холма, и бледную ее зелень, и таинственные города или только их призраки вдали.
    — Ты еще поглазей, те в новинку, а я наскоро костерок распалю. Надо супца похлебать. — Вздохнул. — Теперь бы картошку в кожухе сварить…
    Пока он спускался в лес за сушняком для костра, Лоза все внимательно оглядела и, кажется, навеки запомнила видные отсюда вершины Ицыла и Дальнего Таганая.
    Вскоре вернулся Булычев, сложил из двух камней небольшой очажок, высек огонь и, покопавшись в крошнях, достал котелок и флягу с водой.
    — Огонь тут, в валунах, трудно заметить, — пояснил он спутнику. — А я без горячего — голодан.
    Как только закипела вода, партизан высыпал в нее горсть пшена, немного соли и сушеной картошки. Потом старательно развернул тряпочку, в которой хранил полфунта сала, отрезал два ломтика и добавил их в котелок.
    Подмигнул, сказал живо:
    — Любимая моя песенка: «А чего бы погрызть?»
    Достал из мешка две алюминиевые ложки, отдал одну товарищу, а своей попробовал, готов ли суп. Прищелкнул языком, воскликнул: «Ах, хороша варь!», снял котелок с огня.
    — Ну, не отставай!
    Они заедали этот тощий дымный супец ржаным хлебом, и им казалось, что никогда и нигде не ели ничего вкуснее. Вот что она, молодость, коли хочется есть!
    Потом Костя затоптал остатки огня, надел крошни, сказал:
    — Теперь вниз пойдем — не обманись. Спуск, он опасней взъема, браток.
    И впрямь, идти под уклон было трудно; спускались напряженно, чтоб не задеть ненароком округлые камни — вечную стражу гор.
    Нигде не было заметно троп; даже лоси и косули, хоронившиеся в ближней тайге и изредка навещавшие горы, не сотворили здесь бойной дороги. Поэтому двигаться приходилось просто на север, обходя лишь тяжкие каменные реки и курумы.
    Иногда Лоза тревожила невзначай мелкие камни, и часть из них, скатываясь к подошве, увлекала за собой округлые глыбы скал.
    Санечка ежилась, молчала, ничем не выдавая тревогу, холодившую душу.
    Как только спустились в седловину, сочетавшую Круглицу с Дальним Таганаем, Булычев хлопнул спутника по плечу, искренне удивился:
    — И чо молчим? Говорить-то умеешь?
    — Когда надо.
    — Вот теперь — в самый раз. Поспали. Поели. И поболтать можно.
    — Поболтать? — лукаво покосилась на Костю Санечка. — Говорун — так и обманщик, обманщик — так и плут, плут — так и мошенник, а мошенник — так и вор. Вот такая поговорка живет.
    — Не язык у тебя — крапива. Но я привык. Ворчишь без зла.
    Внезапно заметил с сожалением:
    — Жаль, «Три брата» не видны, в лес запрятались.
    — Что это — «Три брата»?
    — Скалы. Стена в стену стоят.
    Сообщил после паузы:
    — Красные победят, я сюда девок водить стану. Пусть красоту эту пьют и со мной целуются.
    — Опять за свое, право! И много их у тебя, что ли!
    — Страсть сколько!
    — Плут ты, Булычев, — рассердилась Лоза, — и фамилия твоя плутовская!
    — Х-м… Это как?
    — А так… Во многих русских говорах — булыч — это плут, да ты небось сам знаешь!
    — А не врешь, а?
    — Нет.
    Костя вдруг остановился, тронул спутника за плечо.
    — А ты отчего — Лоза?
    — Дерево такое есть. Ива.
    — Я так и полагал, — восхитился Булычев своими познаниями. — А то еще лозой гибкую ветку зовут. Или вот, слышал, — «виноградная лоза». Виноград — это ягода такая сладкая.
    Он тут же оглядел Санечку с головы до ног, и тот впрямь показался ему нежным и гнущимся на ветерке живым зеленым огоньком.
    — Я, знаешь, всю дорогу стихи вспоминал, были такие писатели Толстой и Никитин. Хочешь — прочту?
    — Прочти.
    Костя остановился, поправил пятерней волосы и закричал:
Где гнутся над омутом лозы,
Где летнее солнце печет,
Летают и пляшут стрекозы,
Веселый ведут хоровод…

    Пояснил:
    — Эти слова написал Толстой Алексей Константинович, а которые теперь прочту — Никитин Иван Саввич. Вот слушай:
По зеркальной воде, по кудрям лозняка
От зари алый свет разливается…

    И похвалил, как похвалился:
    — Вот какая у тебя фамилия.
    Как всегда, внезапно повернул речь:
    — Говорят, ты полковника одного штыком сковырнул? Как сумел?
    Лицо подростка мгновенно задубело, будто его свела судорога, и он не ответил на вопрос.
    — Нет, ты скажи. А то ведь трудно поверить.
    Лоза долго молчала, пожала плечами.
    — Почему — трудно?
    — Ну вон ты какой — тоненький, будто девочка. — Вздохнул сочувственно: — Страшно было небось?
    — Ужасно это — человека убить. Даже дрожь по коже бежала.
    — Это так. А все одно — жалковать их нельзя. Они нас много жалкуют?
    На лице Санечки выступили красные пятна и, чтобы партизан не видел их, она отвернулась. Через некоторое время спросила:
    — А теперь куда? В Карабаш?
    — Нет. Маленько покружим. Береженого бог бережет.
    — Куда же?
    — На Юрму. Я тропку одну прямую знаю. Двенадцать верст. Однако долго идти.
    Лоза понимающе качнула головой. Но Булычев все же пояснил:
    — Путь со взъема на взъем — это само собой. Однако ж еще комарье болот, и завал леса, да скалы и курумы — не забудь. Ну, побежали!
    «Бежать» приходилось все меж тех же валунов, пока не вышли на нижнюю, достаточно отчетливую дорогу.
    Справа подпирал небо изрядный кряж, и Санечка догадалась, что это Ицыл, о котором ей как-то говорил Костя.
    Но внимание путников отвлек хребет рядом. Он громоздился слева, порос понизу лесом, и Костя пояснил, что на его полянах, меж скал золотого сланца и кроваво горящих гранатов, очень просто можно увидеть сказку. Она в том, что близ цветов живет своей неулыбчивой жизнью летний потемневший снег.
    Вершина Дальнего Таганая почти ровна, но зато покой ее хранят скалы самой причудливой кривизны. Там есть и скала Верблюд, и скала Пирамида, и даже скала Кепка. Но все одно — окрест пусто, и свистит ветер, постоянно прижимает к камню жесткий можжевельник и редкие кусты брусники и черники.
    Санечка и сама заметила еще на Круглице: в горах свой, особый зеленый мир. Тот же можжевельник, березки и сосенки, даже трава, кажется, — все карлики, к тому же изможденные и больные, и нет у них сил смело и с достоинством подняться на ноги. Они вцепились в рыхлые наносы и трещины этой каменной земли и не противятся ветру, шальному и безумному хозяину гор. И оттого березки уткнулись грудью в камень, а ломкие сосенки все без вершинок, ибо стоит деревцу выглянуть за скалу, и владыка со свистом рубит ему голову.
    Пока шли по ровной дороге, забирая влево, Костя показал тропку, что потянулась вправо, на реку Большой Киалим, к старинным угольным печам. Попутно уралец заметил, что Киалим течет на север, а Большая Тесьма мчалась на юг, и, следовательно, путники прошли водораздел.
    — Ты все, браток, замечай, все помни, это сгодится в жизни, — поучал Булычев Лозу. — А еще — умей читать и землю, и тучи, и воду, и всякое живое на этой земле. Вот, скажем, примечал ты, какого колера молния над головой?
    — Пожалуй, голубая, — после недолгого раздумья отозвалась Лоза.
    — Верно заметил, — согласился Булычев. — И чо это значит?
    — Ничего. Просто голубая.
    — В жизни просто ничего нет. Ежели молния голубовата — близка от нас. А коли далека — уже другой цвет: с желтизной, а то красноватый.
    Он шел некоторое время молча, потом спросил:
    — Ну, ладно. Забрались мы с тобой, к примеру, на Ицыл, а тут — гроза, и молнии бьют. Где приют искать станешь?
    — В ямке либо на чистом месте, — предположила Лоза.
    — Нет. Близ больших камней. В случае чего, они на себя удар возьмут.
    — А если мы, скажем, до верха не дошли, а в лесу застряли. Что тогда?
    — А это, смотря какой лес.
    — Что-то мудришь, Булычев.
    Партизан осуждающе покачал головой.
    — Совсем ты беспроглядный, браток. Даже обидно мне за тебя.
    — Это отчего ж?
    — А оттого, что под дуб либо тополь вовек не стану — разит их молния прежде других. А береза и клен безопасны совсем.
    — Хм-м… как узнал?
    — Старики сказывали, и ученые люди писали. Так вот: не лезь под тополь в грозу.
    — Благодарствую. Не полезу. Долго нам еще в отряд добираться?
    — Долго. Теперь бы направо свернуть, в Карабаш, а мы, наоборот, на Юрму тянем. Приказ мне такой даден, браток.
    — Почему, как думаешь?
    — А что думать? Белые красных с юго-запада ждут, а мы к ним с севера явимся. Безопаснее нам.
    Косте нелегко давалось молчание — и он сообщал Лозе все новые и новые приметы. Булычев утверждал, что чайки, чуя приближение бури, не летают над озером, а ходят, попискивая, по песку берегов. Лес такой порой молчалив и мрачен, прячутся в дупла и щели бабочки-крапивницы, замирают мухи и пауки. Всюду грудятся и хохлятся воробьи, безмолвствует жаворонок, и все живое испытывает тревогу и страх.
    И, напротив, перед теплым солнечным днем самец-кукушка без устали кует свою песенку, обращенную к подружке, неумолчно звенит соловей. Короче сказать, жизнь кипит меж стволов и в ветвях чуть не круглые сутки.
    Булычев совсем разошелся и уверял Лозу, что может загодя, еще с осени, угадать, какая будет весна.
    Коли она предстоит дружная, тогда медведи непременно устроят берлоги на холмиках и возвышенностях: ведь низины в такую весну окажутся под водой.
    Ранний и дружный прилет птиц тоже означает теплую весну.
    — А еще вот что запомни, — добавлял Костя. — Ежели птица гнездо вьет на солнечной стороне — к холодному лету, а коли на теневой — к жаре.
    Лоза, сама отменно знавшая многие приметы, слышанные от следопытов Прибайкалья, недоверчиво качала головой.
    — Выдумщик ты, Булычев, право, сочинитель.
    Костя отмахивался рукой и замолкал.
    Весь остаток дня, пока тащились по чуть видной тропе мимо болот и завалов, обходили скалы и продирались через жесткий лес, Булычев не уставал говорить спутнику, чтоб глядел окрест, замечал всякие приметы, — он, Костя, потом спросит.
    Санечка вяло кивала головой, однако глядела лишь под ноги, уже чувствуя, как перебивается то и дело сердце. В этой мешанине камня, дерева и воды постоянно приходилось выверять направление, дабы не забрести в сторону, и уралец приглядывался к стволам елок и сосен, к муравейникам, к быстрому бегу облаков.
    Вечером миновали лес, и на альпийских лугах Костя объявил малый привал — жаль было Санечку; да и сам, признаться, порядочно изнемог.
    После отдыха взъем стал отчего-то еще труднее, и на гребень Юрмы, усыпанный камнями, вскарабкались грязные, лиц не видать — пот, паутина, листья, налепившиеся еще в лесу.
    На этот раз не стали готовить и подобия лежанки, а забрели в пещеру, что зияла в каменной глыбе, и упали на сырые лишайники. Отдышавшись, поели впрохолодь, сунули под голову крошни и повалились в сон без мыслей и сновидений.
    Однако Лоза проснулась тотчас (так ей казалось), поежилась и стала разглядывать небо, видное из пещеры. Мерещилось, что тучи бегут в разные стороны, их гонит тревога, и они клубятся в гневе и страхе. В разрывах мглы иногда был виден ковшик Малой Медведицы, сияла яркая Полярная звезда, а Млечный Путь почему-то исчез, и вместо него была бездонная угольная бездна.
    Лоза подумала, что пробудилась от холода, или сырости, или от неясного беспокойства. Стараясь не потревожить товарища, поднялась, выбралась из грота и, бросив взгляд окрест, не сдержала возгласа удивления.
    От туч не было и следа, и рядом, внизу, в глуби, казалось, рукой достать, мелькал редкими огнями немалый город. Санечка поняла: это Карабаш, однако она уже знала, что глаза в горах лгут, и до города, пожалуй, десять-пятнадцать верст.
    Внезапно со всех сторон, главным образом снизу, засвистел ветер. Тотчас этот разбойный свист обратился в сплошной вой. Санечка поспешила в пещеру и торопливо опустилась на лишайники.
    Ливень хлестал Юрму четверть часа и смолк так же внезапно, как и начался. В небе таинственно задрожали звезды, и сразу стало спокойно и лунно в мире.
    Булычев спал сном праведника, даже дыхания не было слышно, а Лоза никак не могла забыться, снова поднялась и присела на камень у входа в пещеру.
    Пожалуй, нечаянно стала думать о деле, которое отправило ее в кружную опасную дорогу. У человека красной разведки, внедренного в штаб Западной армии (Колчак несколько раз менял название — Московская, 3-я, но особый отдел Павлуновского продолжает именовать ее, для удобства, Западной), у этого неуловимого разведчика был исполнительный и надежный связной. Но к Яну Вилисовичу поступили сведения из верных источников: белые обратили внимание на связника. За ним, похоже, установила слежку контрразведка Гримилова-Новицкого, значит, мог последовать провал.
    Чекисты тотчас отозвали человека, попавшего под надзор врага. Санечка еще раз припомнила пароль и отзыв, которыми предстоит обменяться на Александровской площади Челябинска.
    На разведчице должно быть ситцевое платье, украшенное медальоном; в руках сумочка. Если она в левой руке, — все чисто. Женщины произнесут заготовленные фразы, и Лоза уйдет на явочную квартиру — Заречная улица, семь, полуподвал.
    Таким образом они — «Серп» и «Шило» познакомятся, чтобы потом встречаться столь часто, сколько позволят обстоятельства.
    Твердо веря, что все случится, как задумано, Санечка легла рядом с товарищем и заставила себя заснуть — их ждала самая опасная часть маршрута.
    Проснулась оттого, что кто-то ползал по ее лицу. Она, не открывая глаз, тряхнула головой, но ничто не изменилось. С трудом разлепив веки, увидела лукавую физиономию Булычева; партизан веточкой можжевельника покалывал ей лоб и губы.
    — Эх ты! — увидев, что подросток проснулся, воскликнул Костя. — Так и молодость минет, во сне-то!
    — И впрямь — лежень! — согласилась Санечка. — Давно встал?
    — Час назад, полагаю.
    — Что ж не будил?
    — Нужды не было. Очажок сложил, к лужице сбегал, огонь развел. А теперь затируха поспела.
    — Затируха?
    — Вода, мука и сала маленько. Соли добавь — вот и затируха.
    Пока ели походную баланду, Костя похвалился:
    — А я ведь знал, что косохлест ночью грянет!
    — Хвастаешь небось. Как это — «знал»?
    — Не хвастаю. Я ж поминал: все в жизни сцеплено и оставляет на земле свои знаки. Вечор упреждал я тя, Александр, чтоб глядел вокруг, как надо, и тайну примет замечал. Стало быть, ничего не приметил.
    Санечка обескураженно спросила:
    — О чем ты?
    — Вспомни: в исходе дня ветер свирепо выл, и небо низко легло. А багровое солнце воткнулось прямо в тучу, как молодая купчиха — в перину.
    — Вчера на закате?
    — Вчера на закате. И прибавь к тому еще многое. Дым от очажка нашего тащился по земле; муравьи прятались в домишки свои; и паук, казалось, бросил дела и среди дня заснул на ловчей сети. Они чуют — и муравьи, и пчелы, и гнус — беду загодя: ведь, коли не угадать перемен, — пропадут.
    Он пошевелил беззвучно губами, видно, вспоминал приметы еще.
    — А воробьишки! Они же кучились, кричали в кустах, а были и такие, что в пыли, как дети, купались.
    — И что же?
    — Вот те раз! Это же все к худой погоде.
    — Что ж ты меня не упредил, Булычев?
    — Полагал — знаешь. У нас такое все знают, и горожане даже, которые грибы либо ягоды в лесах берут, а то сено полянок косят. А я рыбак да охотник с семи своих годов, как мне такое не понимать!
    Санечка подсела ближе к Булычеву, попросила с надеждой:
    — Расскажи еще, что хочешь… Мне такое непременно знать надо.
    — Можно, — великодушно согласился Костя, — набирайся ума, пока случай есть.
    На одно мгновение в глазах Лозы вспыхнули веселые искры, но тут же погасли; она даже наклонилась к товарищу и стала похожа на большой вопросительный знак.
    — О чем же те объяснить? — спросил Булычев, адресуясь не столько к Лозе, сколько к самому себе. — Однако слушай и кормись, впереди у нас путь в кривляках, без еды не станет сил ноги маять.
    Он скрутил из куска газеты немалую косушку, прикурил ее от огня под ногами и, точно волшебник, покрылся весь клубами дыма.
    Разогнал марево ладонью, спросил:
    — Шагаем мы с тобой, к примеру, по горке и смущаемся: где юг, а где север? Один склон кряжа березкой да осиной порос, другой — елочкой. Так где же юг, а где север?
    Лоза молчала.
    — Север чаще всего на еловом склоне, браток. Елке менее солнца потребно, чем березке, скажем… На землянику глянь. С какой стороны краснее? Верно, с южной…
    Через минуту осведомился:
    — Мы с тобой на Юрму барабались, ни разу не сбились. Как это так я столь точно шел?
    Санечка поглядела на лукавую физиономию Булычева, густо искусанную комарами, и впервые за всю дорогу улыбнулась.
    — Как же?
    — Скажу. Немалый помощник путнику — ветер. У него, ветра, тоже свои пути-дорожки. И не вмиг меняет он их. Значит, за ветром следи.
    Увидев в глазах спутника вопрос, пояснил:
    — В густом, непролазном лесу, в самой заглухе, само собой — тишь, откуда там вихрю взяться? Тогда задери голову, найди облачка — и сразу увидишь, куда ветер бежит. А на опушке трава те скажет и кусты тоже, откуда и куда главная тяга, — по наклону растений суди.
    — А коли в степи, и нет облаков?
    — Тот же ветер — подмога. Иди так, чтоб он постоянно в лицо дул или, скажем, напротив, в спину. И коль без ошибки вышел — без нее и дойдешь.
    Потом еще объяснил, как верно шагать ночью — по звездам, конечно же, а то и по шуму реки, и внезапно полюбопытствовал:
    — Приказал те командир деревце ссечь, чтоб в три сажени длиной. А на полянке жара, солнце печет. Помаялся ты, срубил сосенку, ан, а в ней трех саженей и нет! Как же загодя ствол измерить? Не лезть же на него!
    И сам растолковал:
    — Сыщи палку в сажень, скажем, длиной, воткни ее в землю и погляди на тень. В ней, в тени, допустим, две сажени. Выходит, коли в палке сажень, а в тени две, значит, тень вдвое больше палки. А теперь еще проще: измеряй тень сосны и отними половину. Руби без опаски.
    — Г-м… просто…
    — В жизни все просто, коли ответ подскажут. Да не часто оно так случается. Ну, давай собираться… Солнце вот-вот Чертовы ворота осветит…
    Пока они обтирали котелок и ложки травой, складывали их в крошни и топтали костер, Костя успел сообщить, как утеплять землю ночевки костром, плести стельки из сухой осоки, и почему река у берега течет тише, чем на стрежне, и каков след бегущего человека, и где ставить шалаш, если выпал немалый отдых.
    Уже собравшись в дорогу, вдруг огорченно покачал головой.
    — Как это я те такого важного не сказал? Ты ведь, чай, не знаешь, что оно на тутошнем языке значит — Юрма? А переводится — «Не ходи». Ибо именно здесь изготовляет черт свои грозы, и ливни, и разбойные вихри. Тут, где прижались друг к дружке Южный и Средний Урал.
    Санечка оборотилась к северу и несколько минут стояла в молчании, не в силах оторвать взгляда от первозданного великолепия гор. На двести верст окрест простиралось море лесов, сияло на востоке девичьим зеркальцем озеро («Аргази», — подсказал Булычев), а чуть севернее слоилось в подсиненной дымке еще одно («Увильды»).
    — Ну, поспешаем, браток.
    Они пошли прямо на солнце, и Санечка увидела странные камни, будто останки древнего входа в обиталище нечистой силы.
    — Чертовы ворота? — догадалась Лоза, и Булычев значительно кивнул в ответ.
    Вскоре они двигались уже лесом, в иное время — чуть не ощупкой, с опаской ставя ноги на щебень, готовый вдруг зашевелиться под сапогом.
    То и дело попадались деревья-валь и сухостой, а то, случалось, и малые гари.
    Санечка отыскала себе подобие тропы и оттого решила, что здесь, хоть и редко, появляются люди.
    Булычев пожал плечами: ветки на той тропе бьют человека то в лицо, то в грудь. Это ходовая, но не людская тропа, а звериная.
    Идти под уклон было худо, иной раз не хотелось огибать колодину, но Костя упреждал: ствол может быть гнил, и, следовательно, ноги недолго сломать. Приходилось кружить, что поделаешь?
    Как всегда, партизан сказал внезапно:
    — Иной человек все видит и ничего не знает. Спроси его, и окажется — не заметил он даже, что нет на земле ни черных деревьев, ни черной травы, ни черных цветов.
    Без всякой связи со сказанным полюбопытствовал:
    — У тя какой глаз направляющий?
    — Направляющий?
    — И это, выходит, не знаешь. Сложи из двух пальцев колечко и направь его на желудь, либо на муху или жучка, на всякую малость то есть. Потом закрой левый глаз. Коли кольцо на месте, главный глаз правый, а сместится — так левый.
    И они опять продолжали путь, шли веревочкой — из следа в след, стараясь не тревожить паутину меж кустов и лишайники на деревьях, которые Костя называл не иначе, как «пряжа лешего».
    И все же Санечка успела два, а может, и три раза сложить колечко из пальцев и поглядеть через него на листья и камешки. Направляющим у нее оказался правый глаз.
    Через два часа хода прямо на восток впереди обозначилось небольшое сельцо, и девушка обрадовалась ему, будто марсовый на судне, после многих недель похода увидевший землю на горизонте.
    Однако Булычев радости не разделил, полагая, что там уже могут быть заставы неприятеля. Он потащил Лозу к Уфимскому озеру, а потом — на озеро Серебры, чтобы оттуда, с севера, спуститься к Карабашу.
    Оставив Санечку в кустах, на берегу, снял крошни и, велев ни под каким видом никуда не отлучаться, ушел на юг.
    Вернулся к озеру в сумерки и троекратным волчьим воем оповестил товарища о своем приходе.
    — Ничо, пройдем, — посулил он негромко, — домик на городском краю, там явка. Еще до утра за нами приедут. Однако ж бумаги положи поближе.
    У Санечки были чистые надежные документы на собственное имя, и можно особенно не опасаться беды.
    Через час они достигли окраины Карабаша. Здесь их в полной темноте встретили связники партизан и проводили на явку.
    Явка была маленький домик, в коем владычила мрачная, бессловесная старуха, немедля запалившая очажок на дворе и тут же зарубившая старого одинокого петуха.
    Партизаны чинно подали Лозе ладони ребром и сообщили свои фамилии или прозвища: «Моргунов» и «Лихачев». Они также уведомили, что теперь уйдут, а в полночь прикатит телега и отвезет пришедших на Мурашиный кордон.
    Оттуда чекиста переправят в Челябинск на поезде либо на лошадях.
    Как только боевики исчезли, старуха принесла суп, и они втроем, вместе с хозяйкой, живо опростали чугунок.
    Потом женщина подняла крышку голбца, и молодые люди спустились в прохладную кисловатую тьму подполья. Там была лежанка из сена, а подушками служили хомуты, навечно впитавшие конский пот.
    На пеньке посреди голбца стояла железная плошечка с каким-то жиром, и в жире плавал фитилек, еле освещавший сам себя.
    Близ лежанки покоился древний облезлый тулуп и стояло ведерко с водой и ковшиком.
    — Разбирайся, будем спать, — сказал Булычев и накрылся овчиной. — Не медли, за нами скоро придут.
    — Я так, в одежде, — проворчала Лоза.
    — Ну, в одежде — так в одежде. По ночам знобко еще.
    Костя потушил свет и, узнав, что Санечка тоже ложится, спросил с заботой:
    — Не черство спать?
    — Нет.
    Усталость тотчас сморила их, они заснули глубоко и покойно, однако пробудились сразу, как только в крышку голбца постучали.
    Выбрались наверх, но с огорчением узнали: дело изменилось, телеги не будет, надо ждать.
    Пришлось снова лезть в подпол, в тесную эту тьму, и Санечке на миг показалось, что они в ночи, как в гостях у черта.
    Вспомнив мрачную хозяйку, спросила, поеживаясь:
    — Что она такая бессловесная, старуха-то?
    — Вдовуха она. Мужа в Сибирь угнали. Был слух, помер старик. А может, убили.
    Вздохнул.
    — Осталась бедняжка в сиротстве и много горя приняла.
    Пояснил в заключение:
    — С тех пор и смеяться перестала. И беседу не жалует.
    Не спалось — и, чтоб не маяться от безделья, Лоза вдруг стала рассказывать о древних поверьях и языческих богах славян. Впечатлительный Булычев почти въявь увидел круглую золотую птицу, откладывающую на древе времени белые и черные яйца, из которых сколько-то погодя рождаются дни и ночи. Особенно понравился ему Стрибог, повелитель ветров, и Костя без труда представил его несущимся на бешеной туче близ Юрмы.
    К немалому удивлению Булычева подросток знал множество полезнейших сведений самого разного свойства. Он обладал запасом знаний о Челябинске — его заводиках и железной дороге, бульварах и площадях, хотя даже проездом не был в городе. Отвечая на один из вопросов партизана, подробно рассказал о прошлом Челябы, даже о его остроге, где фильтровалась «виноватая Русь».
    Так же обстоятельно он знал Златоуст. Лоза утверждал, что в старинном городке русские улицы соседствуют с совершенно немецкими и голландскими улочками и домами. Когда-то там, по мостовым из каменных плит, важно прохаживались иноземные мастера в длинных синих сюртуках и спешили по своим делам чистенькие немочки в белых чепцах.
    Управители, мастера, чиновники жили на Большой и Малой Немецких улицах, на Ключевской и Никольской, а Нижне-Заводская и Мастерская, где клубились туман и дым, служили обиталищем бедного класса. Златоуст прославился не только булатом Аносова, но и пушкой Павла Матвеевича Обухова. Это первое стальное орудие России выдержало четыре тысячи выстрелов, более, чем пушки иноземцев. Еще и то следовало учесть, что Крупп поставлял орудия по пятьдесят два рубля за пуд, а детище Обухова обошлось казне всего по шестнадцать рублей пятьдесят копеек.
    И совсем занятно было слушать о давних временах Урала, языческих богах и обрядах, сохранившихся до нынешних времен. Из слов загадочного этого парня выходило, что пращуры придумали много святых и каждый небожитель оберегал какую-нибудь живность двора. Святой Власий, скажем, хранил коров, Илья — баранов и козлят. Флор и Лавр наблюдали лошадей, святая Анастасия — овец и коз. А были и такие, что опекали даже свиней и кур. Всем святым были положены твердые сроки, и в эту пору считалось грехом обижать животных. Напротив, их ласкали и подкармливали. Так, в день Флора и Лавра лошади не работали и «угощались».
    И совсем поразился Булычев, выслушав рассказы о драгоценных и поделочных камнях, будто родился и вырос Лоза не где-то за тридевять земель, а на Ильменских копях.
    Подросток утверждал, что алмаз означает чистоту и невинность, сапфир — постоянство, красный рубин — страсть, а бирюза — это каприз, а также очи красавицы. И свои знаки, и значение, и смысл имели и топаз, и аметист, и опал, и все прочие камни, какими славна славянская земля. И каждый город имел свой ненаглядный защитный камень: Новгород — голубой, Ростов — синий, Челябинск — багряный. Впрочем, красный цвет любила вся Русь, и о том в старинных фолиантах речь: «Красная яшма сердце веселит, разум и честь умножает, силу и память врачует», «Кто яхонт червлёный при себе носит, снов страшных и лихих не увидит …а в людях честен будет».
    Необыкновенная разговорчивость утомила Лозу, и она замолчала, слушая, как шаркает наверху босыми ногами старуха.
    Однако же через минуту тронула партизана за плечо, попросила:
    — Скажи о ваших делах. Я знать должен.
    — Непременно скажу, — согласился Костя, проникшийся теперь к спутнику немалым уважением. — Да вот квёлый маленько. Выморились с тобой, браток. Давай поспим малость.
    — Хотела бы лень проспать весь день… — укорила было Санечка, но тут же вспомнила, что Костя от самого Златоуста тащил крошни с харчем и посудой, что он дважды проделал путь от озера Серебры до Карабаша. И стало совестно.
    — Ты спи, — торопливо сказала она. — А я покараулю.
    — Чо меня караулить? — засмеялся партизан. — Не убегу.
    Он ненароком обнял чекиста за шею, и в ту же минуту послышалось ровное дыхание. Лоза тихонько отодвинулась от Кости, повернулась на бок и вскоре тоже уснула.
    Пробудились они от сильного, как показалось, света и увидели, что лазея открыта, и надо, стало быть, подниматься наружу.
    — Спишь, спишь — и отдохнуть некогда, — посмеивался Костя, вслед за товарищем направляясь в комнату.
    Молодые люди весело переглянулись, ухватили деревянные ложки и принялись за пшенку с настоящим топленым маслом — бог уж знает, где его добыла одинокая старуха.
    Потом Костя вышел в сумерки оглядеться, испепелил чуть не горсть табаку и вернулся в голбец.
    Вышла подышать во двор и Санечка. В небо уже поднялась луна на прибыли, выбелила дома и садочки тревожной неживой известкой.
    Лозе показалось, что где-то на юго-западе прогремели залпы пушек, и она подумала, что там, между Златоустом и Челябинском, теперь идут тяжелые бои. Непременно тяжелые, потому как сначала — горы, а потом прорва озер. И ей стало немного тоскливо, что свои проливают кровь, а она тут бог знает чем занимается.
    Но вдруг где-то рядом забрехала собака, и Лоза поспешила в подвал, опустила над головой крышку. Тут же услышала шелест половичка, которым старуха накрыла лаз, и скрип надвигаемого стола.
    — Загадку загадать? — спросил Булычев, когда они опустились на сено. — Где зимой тепло, а летом холодно?
    И, не дождавшись ответа, усмехнулся.
    — В погребе это.
    Санечка проворчала:
    — Один день мы с тобой загубили, Булычев. Вот что — холодно.
    Костя не согласился.
    — Потеряли аль нет — кто знает? В жизни и так бывает: скоро пойдешь — беду нагонишь, тихо пойдешь — беда нагонит. Ну да ладно, давай-ка я те, паря, наши дела распишу. Просьбу твою исполню.
* * *
    К удивлению Санечки, Булычев ни разу не упомянул о себе. Он называл многих людей, их дела и подвиги, будто со стороны, совершенно не желая рисоваться. Лоза, решившая за дни дороги, что перед ней «янька», стала круто менять мнение о партизане.
    Из недолгих рассказов в подвале вставал перед Санечкой, будто Юрма из тумана, глыбистый образ уральца, негладкий, лепной. Это был человек тяжкого дела, скупой на слова, неприхотливый в быту и пище, верный в дружбе и страшный в своей ненависти к врагу.
    Века бесправия и горя научили его молчанию, в котором, как зола под пеплом, всегда таились красные искры мятежа.
    Добрый по натуре и совестливый, как все работные люди, он готов был поднять свой пудовый кулак на обидчика, если тот превышал все границы людских законов.
    В черной сырости голбца Лоза почти въявь видела холодные лунные ночи Соймановской долины и тени людей, мелькавшие в лесу, на рудниках и кордонах, слышала выстрелы красных и белых, шипенье пил, перегрызавших столбы связи, и радужный смертный треск бикфордова шнура.
    Люди Уральского партизанского отряда не всегда имели еду, каждый ломоть хлеба на учете, и сахар делили на золотники.
    Крайне нужны были деньги. Инструкция Центра требовала экспроприировать их у кулаков, промышленников, торговцев. Это был не самый романтический путь в революции, но чистоплюйство, полагал Центр, тоже не выход из положения. Буржуи и кулаки, за малым исключением, были главной опорой Колчака, они ненавидели и травили красных, изо всех сил помогали Ганже, поручику Глинскому, карателям, и сам бог велел прижать их к стене.
    В апреле сего, девятнадцатого года был один налет на богатеев станицы Клюквенской, тогда взяли деньги у кулака Басова. Однако капитал оказался небольшой, и его хватило партизанам на считанные дни.
    В середине мая эксовой группе отряда сообщили, что мулла деревни Глуховой Жаббаров, не устававший проклинать Советскую власть, объявил о свадьбе дочери. Было понятно: один из самых богатых людей долины, он должен держать дома большой капитал — на приданое, подарки, расходы. В подпол пятистенной избы, в амбары и сараи везли мясо, муку, масло и прочий провиант, потребный для большого застолья.
    Штаб отряда решил раньше всего взять продовольствие: партизаны недоедали.
    Холодной майской ночью к околице деревни приблизились девять всадников и обоз, которыми управлял Михаил Сорокин.
    Оставив верховых лошадей коноводу, партизаны на телегах подъехали к пятистенку и укрылись за кустами сирени. Четыре человека охраняли подходы к дому, — мало ли что может случиться в проезжем ночном селе.
    Двор муллы покоился под тесовой крышей, какие порой бывают на Урале, ворота заперты изнутри, и на улицу доносились лишь звуки цепей, на которых, надо полагать, шатались собаки.
    Сорокин постучал в окно, подождал, постучал еще раз.
    — Кого черт носит? — спросил Жаббаров, прилепившись носом к оконному стеклу.
    — Открой. Дело есть.
    — Днем приходи, дурак. Ночью не открываю. Спать надо.
    — Открой. Не то окно прочь!
    — Кто такие?
    — Партизаны.
    После долгой паузы мулла спросил:
    — Что надо?
    — Отвори ворота. Замкни собак в сарае.
    — Кричать «караул!» стану. Людей позову.
    — Кричи. Сожжем дом и тебя не помилуем. Ты о нас слышал, слово твердое.
    Несколько минут в стекле было пусто — возможно, хозяин шептался с женой. Наконец появился у окна, проворчал:
    — Душить не будешь?
    — Нет.
    На улице было слышно, как мулла, ругаясь и охая, уводил псов в сарай, гремел щеколдой, отворял двустворчатые, на раскидку, ворота.
    Впустив незваных гостей, буркнул, злобно кося глазами:
    — Ну? Зачем ко мне?
    — Мясо, мука, масло и прочее.
    Мулла усмехнулся.
    — Мое добро, я наживал. Отдать!
    — Колчаку давал, нам — жалко?
    — Никому не давал.
    — Мы знаем. Три твоих обоза шли в Карабаш. Отару гонял.
    — Считать чужое умеешь. Школу в лесу кончал.
    — Еще не кончал. Учусь только.
    Сорокин велел партизанам заводить подводы во двор, сказал Жаббарову:
    — Наши люди оголодали, мулла. А ты ешь в два горла. Не божески это.
    Хозяин сел на чурбак для рубки мяса в углу двора и досадовал уныло:
    — Довелось дожить в старости годов: все всё тащат.
    — Нет. Оставим на прокорм и свадьбу. А прочее заберем, чтоб наши товарищи не померли в голоде. Вот так — по всякому богу.
    — Вас — целая шайка. Бери. Но я запишу долг. Это правильно: долг.
    — Валяй. Многие ваши строчат на меня. Коли Колчак возьмет верх — мне оторвут голову так и так. Но ты сам знаешь: плохи его дела.
    — Болтаешь хорошо, вор. Ладно, жди немного.
    — Гляди, не поднимай шума. А то станешь короче. На голову.
    Старик ушел в дом, вернулся с ключами, стал отмыкать пузатые, масляно поблескивающие замки погребов. Распахнул двери, ткнул пальцем в темноту.
    — Бери, нищебродье. Разоряй в корень!
    Кто-то из партизан резко повернулся.
    — Замолчь! А то тут тебе и аминь!
    — Это можешь… — продолжал злобиться мулла, не умея осилить ненависть к голытьбе, нырявшей в глубь погребов и выносившей оттуда мешки с мукой, рис и бараньи туши. — Я гляжу, у вас рот до ушей, красные!
    Через полчаса все телеги загрузили провиантом, и Сорокин приказал отправляться.
    Жаббаров стоял у крыльца, глядел, как уезжают партизаны, и губы, руки, ноги его дергались от обиды.
    — Якшы… — сказал он командиру группы, уходившему последним. — Якшы, начальниге. Но подавись моим хлебом, вор!
    Мулла крикнул вдогонку Сорокину:
    — Мы еще встретимся, карак![22]
    Партизан оборотился и сказал, усмехаясь:
    — Непременно, старик.
    Однако Жаббаров, кажется, сильно удивился, когда через неделю его снова разбудил твердый стук в окно. Выглянул на улицу, заметил черные быстрые тени у парадного крыльца и, ругаясь и охая, пошел запирать собак в сарае.
    — Здравствуй, бабай, — проворчал Дмитрий Наумов. — Меня зовут «Моргунов», будем считать — познакомились. Мы обещали — и пришли.
    Мулла стоял на дворовом крыльце в теплом халате поверх брюк и пиджака. Лицо его исказила судорога, он крикнул:
    — Уже все съели? Большой живот у вас, Моргунов!
    — Не ворчи, старик, и пусти в избу. Ты один?
    — Одиночество подобает только аллаху. Жена и дочь.
    Они прошли вслед за хозяином в горницу — и увидели старуху и девушку на большой русской печи. В деревне Глуховой половина села была русская, половина — татарская и башкирская. Мусульмане молились своему богу, православные — своему, и это мирное сожительство, как всякий мир, не приносило никому бед. Татары и башкиры недурно знали русский язык и русские обычаи, а славяне вполне терпимо калякали на тюркских наречиях.
    На столе горела пузатая керосиновая лампа. Наумов кивнул старику на лавку у стола и опустился рядом.
    — Слушай меня с вниманием, мулла, — сказал он, глядя на хозяина в упор красными усталыми глазами. — Мы кладем свои жизни в бою и живем в лесу, как волки, на которых со всех сторон идет загон. Потому мы — жестокие люди, а как же нам иначе справиться с белой сволочью Колчака? Все, что берем у богатых, раздаем нашим людям, их женам и детям. Наш человек, который тайком или не тайком съест лишний кусок, — заплатит позором, а может, и жизнью. Я сказал длинную речь, чтоб ты все понял, мулла. Нам нужны деньги, Жаббаров.
    Хозяин молчал.
    — Я гляжу, ты глух, как полено, — помрачнел Наумов, и глаза его сузились в щелки. — Не серди сатану, Жаббаров.
    — Он не вовсе глухой, — усмехнулся стоящий рядом боевик Дмитрий Алимов. — Он на то ухо глух, в какое про деньги речь.
    Мулла отозвался раздраженно:
    — Дома даже копейки нет.
    — Деньги богачу черти куют. Ты продал двадцать кобылиц казне, и еще — коров и овец. А может, врут люди: не продал — подарил?
    — Я никому ничего не дарю. Но капитал не в моем доме, — я ждал тебя, кызыл буре[23].
    — Врешь, лиса. Все эти дни ты тратил большие деньги. Твой капитал дома.
    — Не хочу с тобой говорить. У тебя голова — один язык, больше ничего!
    Кто-то из партизан проворчал с досадой:
    — Доколе его галду слушать и мозолиться с ним! Не срок нам беседы вести!
    Мулла продолжал петушиться.
    — Можешь убить, нет капитала. Гляди…
    Он вывернул карманы брюк и карманы пиджака, и даже задрал рубаху, и все это время продолжал говорить, ругая пришельцев, укравших у него давеча провиант и сделавших старика совершенно нищим.
    — Самая жалкая нищета — скупость, — уже остыв, усмехнулся Наумов. — У тебя, говорят, огня взаймы не выпросишь.
    — Просят бездельники. Зачем помогать дармоеду? Я не дам и гроша.
    — У него, вишь, каждая копейка рублевым гвоздем прибита, — уже злобясь, прохрипел Алимов. — Стар, как порок. В могилу запасаешь, что ли?
    — Все запасают. Ты не запасаешь? Или нечего запасать?
    Дмитрий ухмыльнулся.
    — Денег-то много, да не во что класть.
    — А-а, что с тобой говорить? Ты пустой, ни с чем пирог.
    Это была, кажется, та капля, что переполнила чашу терпения партизан. Наумов приказал начать обыск.
    Боевики стали обшаривать дом, проверили сундуки и шкафы, даже спустились в подпол. Денег нигде не было.
    Тогда потемневший от усталости и ожесточения Наумов прохрипел женщинам:
    — Айдате с печи!
    Деньги нашлись на лежанке, под паласом, в бумажнике, похожем на меха гармони.
    — Там пять тысяч, бери половину, — пытался хоть что-то спасти Жаббаров.
    — Все возьмем. Без денег сон крепче, хозяин.
    — Шерсть стриги, а шкуру не дери! — внезапно закричал мулла, и руки его задергались судорожно и мелко.
    — Пересчитай деньги, — велел Наумов Ивану Пичугову. — А то старик в горе и наврать может.
    Пока Иван, слюнявя пальцы, вел счет, хозяин непрерывно ругался, молился, требовал, даже кричал, чтоб ему дали расписку и вернули долг, когда разбогатеют.
    — Вернем, — мрачно посулил Алимов. — На том свете углем, мулла.
    — Ободрали до голой кости, — неизвестно кому жаловался Жаббаров и со злобой и опаской косился на партизан, прятавших его капитал в кожаную охотничью суму.
    — У тебя, старик, глаза больше, чем брюхо, — укорил его Наумов. — Мужик и в беде должен быть мужик.
    Уже через четверть часа эксовая группа скакала по влажной весенней дороге.
    Немного позже, в конце мая, штаб отряда получил сведения от своих информаторов: владелец кожевенного завода в Губернском А. К. Куприянов только что вернулся из Челябинска, где выгодно продал большую партию кож.
    Деньги, добытые у муллы, были уже израсходованы на харч и оружие, а отряду крайне требовался капитал — поддержать семьи погибших.
    В этот раз на экспроприацию отправилось пятнадцать человек — разведчики предупредили: у дома Куприянова — пост.
    Вечером к особняку приблизился Дмитрий Алимов, поздоровался с постовым.
    Мужик, до самых бровей заросший бородой, скинул оружие с плеча, хрипло погрозился:
    — Проваливай! Не велено говорить.
    — Вот те и раз! Нешто ты штаб какой сторожишь?
    — Прочь, говорю! — озлобился охранник и передернул затвор.
    В этот миг к нему со спины подошли трое. Наумов вырвал у мужика винтовку, кивнул Федору Морозову и Пичугову.
    — Связать. И кляп в рот. Чтоб не пикнул, собака.
    Дверь в дом теперь была доступна, и заводчик онемел, увидев множество людей, вошедших гуртом.
    На столе, за которым кроме хозяина сидели еще четверо, теснились бутылки с водкой, соленые грибы, рыба-жаренка, пельмени.
    Все пятеро, кажется, протрезвели, увидев дула наганов.
    — Где деньги? — спросил Пичугов.
    — Какие деньги, господа?
    — Бумажные, золотые, всякие.
    — Не держу. Нанесли на меня. Язык, известно, что осиновый лист, — во всякое время треплется.
    Он оглядел вошедших.
    — Что-то не признаю́: городские, что ль?
    Пичугов погрозил:
    — Гляди, найду — к стенке приставлю.
    — То есть, как это «к стенке»? — удивился Куприянов и вдруг заплакал жалкими бабьими слезами, размазывал их по бороде, жаловался собутыльникам: — За мое же добро — и меня же в ребро!
    Ассигнации, векселя и звонкую монету, о которых были наслышаны, искали до самого света. Капитал хозяин спрятал в специальном ящичке, прибитом к нижней стороне скамьи.
    Увидев шкатулку в руках партизан, заводчик побелел, спросил сухим, скрипучим голосом:
    — К стенке?
    — Нет. Надерем уши за вранье — и всё тут.
    Прихватив деньги, партизаны исчезли. Потом было слышно, что после их ухода Куприянов бил посуду, сулился повесить воров на столбах, втоптать в грязь, перестрелять, даже утопить в ближних озерах, и собутыльники поддакивали ему и посмеивались про себя.
    В полдень того же дня группа оказалась в хуторке, близ озера Большой Гордяш. Партизаны постучали в дом местного кулака, промышлявшего маслом, и, когда тот открыл дверь, всунулись в комнату.
    Тощая, как смерть, жена хозяина смотрела со злобой на вошедших, но страшилась открыть рот.
    Угадав в гостях красных лесных людей, владелец маслобойки покосился на свою благоверную, поднял руки и головой указал на образа.
    Там, за иконами, оказались деньги, и обе стороны расстались без лишних слов.
* * *
    — Ну? — после паузы обратился Булычев к Санечке. — Исполнил я твою просьбу, браток?
    — Да. Но расскажи еще. Уважь.
    …Булычев еще некоторое время живописал разведчиков подполья, однако утомился и замолк.
    Лоза тоже задремала в сыровато-темной теплоте голбца.
    Оба они — Булычев и Лоза — проснулись в один и тот же миг, оттого что крышка подпола поднялась, и в белом квадрате лазеи обозначилась массивная голова Наумова.
    — Ну, пора и дело делать, избяные тетери! — весело крикнул он и протянул руку молодым людям, помогая выбраться наверх.
    Все тотчас простились со старухой, сказали «спасибо», обещали не забывать.
    Безгласная хозяйка внезапно обняла Лозу, сказала со вздохом:
    — Бегай к нам в гости-то! Ждать стану, верно говорю!
    Через полчаса они уже ехали в ранних сумерках на телеге, в которую была впряжена мохнатая беспородная лошадка неизвестного цвета.
    Утром конек остановился на Мурашином кордоне, и навстречу Булычеву и Лозе вышел командир партизанского отряда.
    — Здорово живете! Пожалуйте… — сказал он оживленно. — С коих пор вас жду, дорогие мои молодые люди!

КНИГА ВТОРАЯ
ДА СВЯТИТСЯ ИМЯ ТВОЕ!

ГЛАВА 13
МЯТЕЖИ И КАЗНИ

    Состав подходил к Челябинску утром двадцать восьмого мая 1918 года, и хмурый, серый рассвет с трудом пробивался в малые оконца теплушек.
    Эшелон шел в Новониколаевск[24], трястись предстояло еще многие сотни верст, и бойцы продотряда, ехавшие в Сибирь за хлебом, должны были набраться терпения.
    До сих пор на станциях все было спокойно и не замечалось ничего такого, что могло бы обеспокоить два десятка рабочих, давно уже обживших свое походное жилье. Заканчивался последний весенний месяц, к отчим гнездам возвращались птицы и солдаты, и все надеялись на долгожданное и, может быть, сытое тепло.
    Однако что-то обеспокоило Лебединского. Он и сам толком не знал что. Но внезапное чувство тревоги зябко волновало душу, обдавало ознобом грудь.
    Поезд, простукав по стрелочной улице станции, остановился вблизи водокачки.
    Кто-то с верхней нары спросил Дионисия:
    — Куда приехали, друг?
    — Челяба, — отозвался продотрядовец, торопливо наматывая портянки и засовывая ноги в сапоги. — Одевайтесь, а я погляжу, что тут.
    Он прихватил чайник, отодвинул громоздкую дверь и спрыгнул на землю. И тотчас весь сжался в комок. Над станцией, путями, вокзалом перекатывалась, как волны, то закипая, то опадая, чужая нерусская речь. Все вокруг было забито солдатами в безвестной форме; они ходили, сидели, стояли толпами; у них были независимые и злые лица, какие случаются у рассерженных беспорядком хозяев. Кое-где в этой массе шинелей и голубых мундиров[25] пестрели поддевки, пиджаки, цветастые платья, брезентовые накидки и потертые шубейки мешочников, тоже злых, но растерянных и крикливых. Вероятно, ход поездов замедлился или они не продвигались совсем, и все эти пестрые люди с торбами, сумками, баулами не могли уехать ни вперед, ни назад.
    Кого-то куда-то вели под стражей штыков, порой раздавались выстрелы, и Лебединский стал озираться, уже понимая: стряслась беда.
    — Погоди-ка, отец, — остановил он вагонного осмотрщика, мрачного, в замасленной косоворотке, с молотком на длинной рукояти. — Что тут творится?
    Железнодорожник взглянул исподлобья на человека в солдатских выгоревших галифе, перевел взгляд на залатанные яловые сапоги и, верно, решив, что перед ним не буржуй, огорченно покачал головой. Но все же не спешил с ответом, а еще раз медленно осмотрел незнакомца. У приезжего были льняные гладкие волосы, синие, без облачка, глаза, чистый высокий лоб, чуть помеченный первыми морщинами.
    Осмотрщик совсем уже решил сказать этому парню правду, но в последнюю секунду передумал и проворчал:
    — А ты кто? С луны свалился?
    — Не с луны. С поезда. Продотряд.
    Железнодорожник потемнел лицом, приблизился вплотную к Лебединскому, прошелестел сухими губами:
    — Ты чо, паря, в своем уме? Али как?
    — В своем. Да объясни же, что происходит?
    — Мятеж происходит, вот что. Наших до смерти убивают, без всякой пощады.
    И он отрывочно сообщил продотрядовцу о событиях последних суток.
    Лебединский тоже нахмурился, бросил быстрый взгляд по сторонам, спросил:
    — Чехи?
    — Они. Падлы. Эшелон-то где?
    — На третьем пути.
    — Мигом туда. Упреди своих. Спешите в город. Не то побьют голубые. Беги же!
    Лебединский кинулся было к поезду, однако подумал, что чехи могут обратить внимание на эту поспешность, и пошел медленно, нарочито вытянув руку с чайником, чтоб все видели: человек идет спокойно, по обычным, будничным делам.
    Он не остановился у своего вагона, а продвинулся к головной теплушке, где помещался начэшелона, и, впрыгнув туда по железной лесенке, растолкал спящего.
    Тот поскрипел жесткими деревянными нарами, сел, полюбопытствовал:
    — Челяба, что ли?
    — Да проснись ты! — почти с раздражением отозвался Лебединский и даже потряс командира за плечо. — Беда. Мятеж вокруг. Захвачены казармы и военные склады. Заняты помещения Совета, телеграф, оцеплены заводы и фабрики. Аресты.
    — Что?! — вскочил начальник, и в то же мгновение ноги его, обмотанные портянками, нырнули в сапоги, гимнастерка очутилась на плечах, сам собой, казалось, затянулся ремень.
    Минутой позже он и Лебединский уже бежали вдоль состава, поднимали людей, отдавали резкие короткие приказания.
    — Всем — в город! Немедля! Уходить по одному. Затворы — с собой. Кинете по дороге. Живо!
    Исчезая последним, командир прокричал в спины продотрядовцам:
    — В городе искать связи с своими! Ну, ни пуха…
    Через десять минут, когда к эшелону подошли чешский комендант станции и солдаты, в теплушках уже никого не было.
    Лебединский благополучно выбрался на привокзальную площадь и, спросив у встречной бабы, где центр, отправился туда, поглядывая по сторонам, будто бы с любопытством, а на самом деле с опаской: навстречу то и дело шли иноземцы. Впрочем, людей в полувоенной одежде на улицах было много, и мятежники всего лишь косились на вчерашних солдат.
    Однажды, убедившись, что вблизи никого нет, Дионисий сунул руку в карман, нащупал там, рядом с перочинным ножом, затвор винтовки и в следующее мгновение кинул его в канаву, наполненную зеленой гнилой водой. Стало немного спокойнее, но вместе с тем душу поколебала жалость: он знал, как трудно давалось Республике оружие, и вот — приходится кидать его в грязь.
    В этом деревянном приземистом городе у Лебединского не было ни родных, ни знакомых, не имел он и адресов впрок. Выезжая с продотрядом из Москвы, Дионисий никак не думал останавливаться посреди пути и оттого, понятно, не постелил солому там, где довелось упасть.
    В центре города, на Южной площади[26], он оседлал скамейку близ небольшой березовой рощи.
    Денег не было, харча, разумеется, тоже, и Дионисий сделал то, что сделали бы в этом случае девяносто девять русских солдат из ста: достал из кармана лист газеты, оторвал клочок, взял в кисете щепоть махорки, склеил козью ножку, чиркнул спичкой и закурил.
    Вдыхая резкий густой дым, продотрядовец сосредоточенно приглядывался к молчаливым прохожим, пробегавшим по площади. Он отметил: на улицах совсем не было детей — надо полагать, матери держали их взаперти, от греха подальше.
    Лишь у парадного входа большого здания торопливо собирались, расходились и вновь встречались люди в косоворотках и дешевых пиджаках. Это, как узнал впоследствии Дионисий, оказался Народный дом, сооруженный полтора десятка лет назад «Обществом попечения народной трезвости». Да еще небольшие кучки людей в застиранных гимнастерках темнели у деревянного цирка посреди площади.
    Однако продотрядовец не рисковал подойти к кому-либо из этих по виду своих людей. Была опасность нарваться на доносчика или филера, да и свой, надо полагать, отнесся бы с недоверием к незнакомому человеку.
    К закату порывистый ветер сбил тучи над городом в комок, небо потускнело, придавило дома. Лебединскому хотелось спать, он был голоден и не знал, что предпринять. Дионисий совсем по-детски таращил глаза, чтоб не слипались, и глотал слюну. Голодному парню мерещилось, будто пахнет свежим деревенским хлебом, что этот хлеб только вынули из печи, накрыли чистым рушником, и эта благодать благоухает всему миру.
    Дионисий похрустел костями, пытаясь согнать дремоту, но безуспешно. Быстро густели сумерки, и продотрядовец заставил себя подняться со скамьи. Здесь, в самом центре города, угнетенного мятежом, он, бездомный парень, тотчас всем бросится в глаза.
    Лебединский ушел в небольшую рощу, что темнела близ площади, и с наслаждением лег в густую траву, нагретую сильным дневным солнцем.
    Он спал без всяких видений и тревог почти всю ночь, но на рассвете вскочил на ноги и, прижавшись спиной к березе, огляделся. Ничего опасного не заметил и, постепенно успокоясь, понял: его разбудил предутренний холодок, проникший под одежду.
    Ни шинели, ни пальто у Дионисия не было, а рубаха — плохая защита от ночной уральской прохлады.
    Свернув спасительную папиросу, Лебединский стал размышлять, что делать, но ничего путного в голову не приходило.
    Заснуть он уже не смог, стал ходить по роще, натыкался в сумерках на деревья, ругательски ругал иноземцев за измену и подлый мятеж, которым они заплатили красной России за ее хлеб.
    Дионисий Лебединский воевал с австро-немцами на Западном и Юго-Западном фронтах и оттого хорошо знал, как и когда появились в его стране нынешние мятежники. Разумеется, многое он вычитал из газет, кое-что узнал у старых большевиков, проводивших пропаганду в чешских частях.
    Сведения не противоречили друг другу и утверждали: в России к началу 1917 года пребывало более двухсот тысяч чехов и словаков. Это были офицеры и солдаты Австро-Венгрии, решившие лучше сдаться в плен русским, чем защищать ненавистную монархию Габсбургов, угнетавшую их родину.
    Немалая часть пленных рвалась в бой с Германией и Австро-Венгрией, и чешские буржуа надеялись: легионеры помогут им завоевать власть в Праге. Главнокомандование русской армии тоже имело виды на пленных, рассчитывая использовать их на Западном фронте или в тылу — против неотвратимо надвигающейся революции.
    К октябрю семнадцатого года легионы корпуса насчитывали сорок тысяч человек.
    В феврале 1918 года войска германского кайзера обрушились на красную Россию. Корпус легионеров, не устававший декларировать свою ненависть к немецкой оккупации, немедля стал отступать на восток. Буржуа и офицеры пытались втолковать солдатам, что отступление — это лучшая дорога на фронт через Урал, Сибирь и побережье Тихого океана.
    И тысячи отлично вооруженных и экипированных легионеров, не сделав ни одного выстрела по своему «смертельному врагу», отправились на Волгу и Урал.
    Корпус обязали оставить местным Советам все оружие, это было единственное требование Советского правительства. Легионы сдали часть вооружения, спрятав множество винтовок, патронов и разобранных пулеметов в двойных полах, потолках и стенах эшелонов.
    Большевики, разумеется, не оставили без присмотра чехов, которым — увы! — не могли доверять. Красная пропаганда добилась немалого: множество солдат ушло в русскую революцию. В поездах теперь остались главным образом недруги красной России.
    Одним из первых, под выстрелами «проданного корпуса», пал двадцать седьмого мая 1918 года Челябинск. И надо же было продотряду угодить в эту кашу!
    …Совсем рассветало. Дионисий подумал, что размышления неплохо подкрепить хлебом. Но никакой еды не было, и продотрядовец, вздохнув, отправился к знакомому месту, еще не решив, что он там станет делать.
    Присев на скамейку, закрыл глаза и попытался если не заснуть, то хоть подремать. В окопах войны Дионисий научился спать даже сидя, даже стоя, но здесь не получалось: вероятно, мешала опасность или неизвестность, а может, и то, и другое.
    Прохожие появлялись, как и раньше, редко, шли, не оглядываясь, не смотря по сторонам, и на серых лицах людей были ожесточение и тревога. Иногда парами и группами проходили иноземные патрули, где-то слышались выстрелы и оклики, затем снова была напряженная тишина.
    Внезапно Лебединский подумал, что к нему могут прицепиться солдаты, спросить документы, обыскать, отвести в комендатуру.
    — Ото дурень! — выругал он себя вслух. — Ведь в гимнастерке документ продотрядовца! Нет, в самом деле — растяпа!
    Он тут же снова отправился в рощу; зайдя за деревья, внимательно посмотрел по сторонам. И, убедившись, что вокруг никого нет, достал из грудного кармана бумажник.
    Собрав разбросанные там и сям лохмотья газет и сушняк, соорудил небольшой костерок и поджег его. Сначала хотел спалить все: и мандат, удостоверявший, что он — боец продотряда и едет в Сибирь за хлебом (обмен на мануфактуру), и была соответствующая ссылка на решение Московского Совета; и снимок металлистов Бухареста, среди которых изображен и Дионисий; и справки военных времен.
    После недолгих размышлений оставил в бумажнике затертую солдатскую книжку рядового 4-й роты 4-го Кавказского пехотного полка 1-й Кавказской пехотной дивизии Юго-Западного фронта, которую можно было совершенно безбоязненно показывать и белым, и красным, любой гражданской власти. Все остальное кинул в огонь.
    Шагая на площадь, спросил себя, что ответит чехам, если остановят на улице. Скажет, что добирается после войны домой, в причелябинскую станицу, что смертельно устал от пальбы и окопов, от случайных заработков по пути на Урал, что хочет покоя — и больше ничего. Солдатская книжка должна помочь этой легенде.
    Дойдя до знакомой скамеечки, Лебединский увидел, что она занята: на ней сидит молодой интеллигентный с виду человек в строгом черном костюме. На шее у него галстук «бабочка», на голове черная фетровая шляпа. Острые узкие глаза, высокий лоб, на который спускаются пряди темных жидких волос, широкие скулы запомнились, будто Дионисий сделал в памяти мгновенный снимок.
    Незнакомец, возможно студент, курил вересковую трубку и, не торопясь, листал книгу или брошюру. Рядом лежал пухлый кожаный портфель.
    Дионисий в своей мятой полувоенной одежде должен был, вероятно, произвести на него невыгодное впечатление.
    Впрочем, теперь после многих лет мировой и гражданской войн в России — вся страна была наводнена людьми, в чьей одежде так или иначе зеленел защитный цвет.
    — Разрешите? — спросил Лебединский и чуть наклонил голову. — Если, разумеется, вы никого не ждете.
    — Не жду, — суховато отозвался молодой человек.
    Он подвинулся к самому краю скамьи и вновь уткнулся в книгу. Иногда поднимал голову, бросал взгляд на глыбу Народного дома и опять принимался за чтение.
    «А вдруг — шпик? — внезапно подумал Дионисий и тут же усмехнулся: — У страха очи велики!»
    Продотрядовец все же решил хоть как-нибудь определить, кто по соседству, и внезапно спросил:
    — Не надо ли в хозяйстве помочь? Дрова напилить, колодец почистить, печку тоже. Я, знаете ли, давно не ел.
    Лебединский не желал признаться даже себе, что задал вопрос в тайной надежде, что работа, действительно, сыщется и, значит, можно будет заглушить голод, а то и обрести крышу-времянку.
    — У меня нет хозяйства… — буркнул незнакомец. — Ни дров, ни колодца, ни печки.
    Дионисий хотел спросить, как же он живет без всей этой необходимости, однако сдержался и лишь огорченно вздохнул.
    Молодой человек покосился на Лебединского, тоже вздохнул, захлопнул книгу и нажал на замочек портфеля. Все это сделал молча, хмуря брови, не глядя на соседа.
    Достал из портфеля сверток, положил его на скамью и подвинул к соседу. Внезапно поднялся, проворчал: «Честь имею…» — и ушел медленно и сердито.
    Дионисий посмотрел ему в спину, обескураженно пожал плечами: в это гиблое время, кажется, никто никому не верит!
    Когда человек в черном скрылся, Лебединский торопливо развернул сверток и весело присвистнул: в газете были фунт-полтора свежего серого хлеба, кусок соленого сала и яйцо.
    Наголодавшийся продотрядовец сел спиной к пешеходной дорожке, чтоб его лицо не видели люди, если будут проходить мимо, — отломил краюшку и вонзил в нее белые зубы.
    «Буржуй… непременно, буржуй… — думал он о странном благодетеле. — Нынче лишь у буржуев такой харч».
    Лебединский был сильно голоден, и кусочек хлеба мало насытил его. Поколебавшись, снова развернул газету, отщипнул еще немного, отрезал перочинным ножом тонкий ломтик сала.
    Он уже поднес эту малость ко рту, когда ощутил на спине чей-то взгляд, мгновенно подумал, что, может быть, иноземцы, — и резко обернулся.
    В двух шагах стоял мальчишка лет одиннадцати, огневолосый, весь в конопушках. На нем были надеты чужие рубаха и картуз, на босых ногах замечались цыпки. Он смотрел на Дионисия и глотал слюну.
    Лебединский поскреб затылок, сочувственно посмотрел на мальчишку, подмигнул.
    — Что, брат, есть охота?
    — А вот и нисколечко… — отказался мальчишка и шмыгнул носом. — И вовсе я не дюже голодный. Вчерась я сильно поел.
    — Ну, коли вчерась, тогда — пополам, — протянул ему ломтик Дионисий. — Мне самому он с неба упал, братец. Грешно не поделиться.
    Мальчик тотчас цепко схватил кусочек и отбежал в сторону. Хлеб мигом исчез из его ладошки, будто испарился.
    — Благодарствую, дяденька, — сказал он с достоинством. — Давно я такое добро в руках не держал.
    — А говорил — вчера сильно поел.
    — Так то картофельные очистки, мамка Христа ради у Колбихи выпросила.
    — Это кто — Колбиха?
    — А жена буржуя Колбина. У него завод электрической энергии был. Богатеи теперь опять все сюда сбегаются.
    Мальчик пояснил:
    — У них, Колбиных, большущий домина, а мы в ихней развалюшке живем, во дворе. Крыша сильно дырявая, а еды так вовсе никакой нет.
    Дионисий внезапно поглядел мальчишке в глаза, увидел там почти ничем не сдерживаемую надежду на добавочный хлеб и упрекнул себя, что жалеет бедную снедь малому и слабому человеку. Он тут же развернул кулек, разделил сало и ситный, прибавил к одной половинке яйцо — и отдал ее мальцу.
    — Тебя как зовут?
    — Морошкин. Данила. А вас?
    — Дионисий Емельянович. Мамка у тебя, стало быть, есть, а батя?
    — На германской убили.
    — Ты и мать, больше никого?
    — Не… Тетка Дарья из Миасса и еще бабушка, батина мама, она в Долгой жила.
    — А где это — Долгая?
    — Станица такая. Двадцать верст от нас, по тракту на Екатеринбург. А вы тутошний?
    — Приезжий. С Украины я, Даня.
    Мальчишка помолчал, вздохнул.
    — Кругом бабы. Один я, мужик. Однако, чо сделаю?
    Внезапно предложил:
    — Айда к нам жить, а? Моя мамка — добрая.
    Лебединский отрицательно покачал головой.
    — У меня ни денег, ни хлеба. Работу искать надо. У людей, какие побогаче. И жить придется, чай, там, где дело сыщу.
    Данила развел руки, давая понять, что таких благословенных мест у него на примете нет, а то бы он, конечно, не поскупился и сказал, где такие места.
    Однако вскоре решительно тряхнул головой, тронул Лебединского за рукав.
    — Тут тетенька одна есть, Хухарева, крепко живет. Ей сарай починить надо и крышу тоже. Я просился, она рукой машет — «маленький!» Какой же я маленький — четырнадцатый пошел!
    — Ну, это ты того… — подмигнул Дионисий. — Прихвастнул маленько?
    Мальчишка не стал упираться.
    — Ага. Приврал чуток.
    Лебединский помолчал, соображая, и решительно сказал:
    — Веди меня к этой тетке Хухаревой, вместе плотничать будем. И заработок — пополам.
    — Ну?! — удивился Данила. — Правда, половину — мне?
    — Я ж — не куркуль. Конечно, половину.
    Мальчишка пробормотал смущенно:
    — Так ведь я столько не наработаю, сколь вы, дяденька.
    — Не прибедняйся. Ты вон какой сильный, я вижу.
    Данила отозвался, повеселев:
    — Вот и я мамане говорю, а она, знай, шипит: «Одни ребра!» Ну, пошли.
    По дороге Лебединский спросил:
    — Ты Долгую поминал. А зачем бабушка к вам переехала? Или жить там плохо стало?
    Данила покосился на Лебединского, поинтересовался:
    — А ты не богатый? Не белый, то есть?
    — Какой богатый! — усмехнулся Дионисий. — Погляди на мою одежку.
    — А… ну да… — согласился мальчишка. — Это верно… Это вижу, да забыл.
    Он снова было заколебался, но тут же решительно обернулся к взрослому.
    — Ты только не говори никому. Она там с сыном жила, бабушка. Фамилия у нее смешная немного — Стрижак. А сына ее звали Устин Осипович, он родной брат моего бати, которого на германской убили. Так вот, значит, был дядя — главный большевик в Долгой, ну, может, не самый главный, но все же…
    — Почему же «был»? — спросил Лебединский.
    — Его не раз в тюрьму, дядю, прятали… Давно еще. И теперь не пощадят. Может, даже убили совсем. Раз Советской власти нету. Так бабушка говорит.
    — А чего ж он не уехал из Долгой, дядя? Опасно ведь было.
    — Конечно, опасно. Но большевики, они — из камня народ.
    — Откуда знаешь?
    — Дядя Устин сказывал, а он никогда не врет. И батя всегда правду говорил — и маме, и людям, и мне.
    Добавил уныло:
    — Кабы отец живой — совсем иное дело… да-а… царство ему небесное…
    — В бога веришь?
    — Как бы да и как бы нет, — косясь на взрослого, пробормотал мальчик. — То, бывает, как бы есть бог, а то ясно, что нет его, черта!
    Данила явно хитрил, не зная, кто перед ним, и не желая попасть впросак.
    Лебединский, чему-то улыбаясь, спросил:
    — А отчего же, брат Данила, отец твой — Морошкин, а родной дядя Стрижак? Это девушки фамилию меняют, когда замуж идут, а мужики никогда не меняют.
    Мальчишка весело покрутил головой.
    — Подловил ты меня, дядя Дионисий. Даже не знаю, чо сказать…
    — А ты скажи, как есть. Я тайны храню.
    — Ну, коли хранишь, скажу. Папаня мой — тоже Стрижак, а Морошкины — это мамина фамилия. Мы под ней теперь живем, чтоб белые не тиранили.
    Добавил звенящим ломким голосом:
    — Он ведь, как дядя, большевик был, папаня мой дорогой.
    Лебединский, услышав, как дрогнул голос мальчишки, покосился на него, увидел в глазах слезы и поспешил сменить разговор.
    — Ты что при Советской власти делал? Учился?
    Данила как бы случайно провел рукавом по глазам, утирая их, отозвался почти безмятежно:
    — Ага. Хорошо учился. Я ловкий.
    — Э-э, брат, да ты еще и бахвал…
    — Нет, право, ловкий. Задачки раньше всех решал.
    Несколько минут шли молча. Мальчишка вдруг остановился, указал на дом впереди.
    — Вон видишь железную крышу? Это и есть Хухарева.
    Они подошли ближе, и Лебединский с интересом поглядел на старинный рубленый дом с двускатной, несомненно, более поздней, чем самое строение, крышей. Высокая кровля сильно выдавалась за стены, вероятно, для того, чтобы защитить от дождя их могучие бревна. Весь фасад красовался в резном наряде, особо — наличники окон. Окна по ночам, как видно, прикрывались двустворчатыми ставнями, каждая из одной доски. Днем ставни удерживались крючками.
    Лебединский и Данила приблизились к воротам — массивным, тоже двустворчатым, с двумя калитками, из которых одна, как понял продотрядовец, была всего лишь для симметрии. Она являлась по существу частью ограды и оттого была заколочена наглухо. Над воротами темнела четырехскатная крыша, и все это громоздкое сооружение покоилось на четырех столбах. Дом был весьма старый, но крепкий, и от него, сквозь ворота, пахло устойчивыми деревенскими запахами: сеном, навозом, куриным пометом, дымка́ми сожженного сора.
    Дионисий сдержанно постучал в калитку и тотчас услышал лай собаки. Через минуту женский голос спросил:
    — Кто стукается в ворота?
    — Это я, Данила Морошкин. По делу мы.
    Женщина несколько минут возилась во дворе, вероятно, привязывала собаку или замыкала ее в сарае. Потом щелкнул засов, и тот же голос сказал:
    — Иди.
    Взрослый и мальчик вошли во двор. Собака хрипела и рвалась в конуре, скребла когтями доски.
    Перед пришельцами стояла еще молодая женщина, лет тридцати. У нее были недлинные рыжеватые волосы; серые или зеленые глаза; на плечи, не по времени, накинут пуховый платок.
    Узнав, что нежданный гость ищет работу, она явно обрадовалась, пригласила его вместе с мальчишкой в горницу и, весело усмехаясь, поставила на стол чугун с борщом.
    — А ну покажите, как вы робите, мужики.
    «Мужики» опростали посудину в четверть часа, и Хухарева дружелюбно покосилась на едоков.
    — Ежели и в деле так же, тогда мне удача пришла, право.
    Потом сообщила мальчишке, что уже поздно, чай, мамка беспокоится, и, велев ему завтра явиться пораньше, выпроводила на улицу.
    Вернувшись в горницу, снова просунула ухват в чело печи, подхватила новый чугунок и поставила на стол.
    Это оказалась картошка, томленая, со свининой.
    Хозяйка спустилась в подпол, принесла соленья, взяла в буфете графин водки, желтой на цвет.
    — На семи травах, — объяснила она окраску хмельного и наполнила стаканы.
    Подняла свой стакан, сказала, вздохнув, неведомо почему:
    — Со знакомством, значится.
    — Подождите маленько, — смущаясь и непривычно краснея, попросил Лебединский. — Сперва о деле. Мальчик уведомил — тут кое-что починить надо.
    — Завтра… — махнула рукой Хухарева. — Или условия у вас какие особые?
    — Какие ж особые? Харч — и денег немного.
    — Ну, считай, сладились. Зовут-то как?
    — Дионисий. По батюшке — Емельянович. Лебединский. А вас как, позвольте узнать?
    — Меня? Васса. Муж, когда жив был, Василисой звал, а то Васькой.
    — А отчество?
    — Зачем — отчество? Или стара я, считаешь?
    Она, кажется, не заметила, как перешла на «ты».
    — Нет, отчего ж стара… Однако вы женщина и старше меня, может статься.
    — Уж так и старше! — то ли кокетливо, то ли раздраженно повела она плечом. — Но я устала стакан держать…
    Они чокнулись, выпили, захрустели огурцами.
    Возможно, оттого, что Лебединский редко пил водку и много месяцев не ел досыта, он быстро захмелел, и мир показался ему полным синевы и солнца, а хозяйка доброй колдуньей из сказок детства.
    Он с некоторой иронией посмотрел на свой газетный сверток, в котором хранились остатки хлеба и сала. Кулек сиротливо лежал на стуле у входа в горницу: Лебединский сунул его туда, когда вошел в дом. Могло ведь и так случиться, что Хухарева, как многие, без хлеба; тогда бы они поужинали припасом гостя.
    — Поди закрой бауты, — сказала Васса. — Теперь ночь на дворе.
    Он смущенно покачал головой.
    — Это что — бауты?
    — Запоры на ставнях.
    Видя, что он все равно не знает, как запереть, взяла его за руку, вывела на улицу, просунула металлический стержень, скрепленный с запором, через дырку в ставне, и вернулась в горницу. Там заклинила баут и сказала, оживленно поглядывая на Дионисия:
    — Ну вот мы и одни. Можно еще выпить. По маленькой.
    Хухарева попыталась еще раз наполнить стаканы, но Лебединский отказался — «Спасибо» — и спросил, где ему спать? Хозяйка ответила: «В соседней комнате», добавила, что замков меж комнатами нет и она пребывает в надежде, что пришелец не обидит одинокую беззащитную женщину.
    Лебединский обескураженно усмехнулся, пробормотал чужим деревянным языком:
    — До койки б добраться… Какие обиды…
    Хухарева покосилась на русоволосого парня с синими помутневшими глазами, погрозила пальцем:
    — Знаю я вашего брата…
    Он был уже совсем сонный, не понял ее.
    — У меня нет брата…
    — Ладно, идем, койку укажу.
    Оставшись один, Дионисий быстро забрался под одеяло. Он был сыт, в тепле; новое утро небось не грозило ему неприятностями, и он блаженно вытянулся на кровати.
    Васса ходила по горнице, кашляла, гремела чугунками, пела что-то. Это было последнее, что он слышал прежде, чем заснул.
    Утром, открыв глаза, долго следил за ярким лучом света, бившим из щели в ставне. В луче шевелились, будто живые существа, пылинки, и казалось, что это парит мошка.
    Хотелось еще полежать, но выйдет неловко, если хозяйка встанет раньше, да и Данила мог явиться с минуты на минуту.
    Часы находились в гимнастерке, но Лебединский давно научился определять время по солнцу. Теперь, как полагал, начинался шестой час.
    Дионисий вышел во двор, сполоснулся колодезной водой, огляделся. Кругом были явные следы достатка, впрочем, именно следы, — то тут, то там ощущалось отсутствие мужской руки и мужского глаза: лопаты, висевшие на стене сарая, покрылись ржавчиной; колодец, из которого он зачерпнул ведро воды, скрипел и сотрясался, точно телега на ухабах; в конюшне, где, судя по всему, давно не было лошадей, темнел мусор, перемешанный с навозом. Над этим пустым конским жильем высился сеновал, зашитый кое-как потемневшим горбылем. Во многих местах доски оторвались, и постройка зияла унылыми дырами. Тесовая крыша сеновала и сарая тоже нуждалась в починке.
    Возле толстой, почти метровой стены из дикого камня, отделявшей усадьбу Хухаревой от соседнего дома, желтела свежими бревнами крохотная банька, и Дионисий подумал, что давно не мылся и, коли удастся, обязательно наверстает потерянное.
    Лебединский был давно уже городским человеком, однако он не забыл и деревенского детства. К тому же пять лет войны и революции помотали его по земле, главным образом по деревням, и он вполне основательно изучил разные крестьянские науки. Дионисий умел копать и обустраивать колодцы, чинить крыши и полы, пахать, сеять, косить всякую траву.
    Прикинув, сколько потребуется досок и гвоздей и какой необходим инструмент, он отодвинул засов калитки и направился на улицу — оглядеться и посмотреть, нет ли вблизи сомнительных лиц.
    На скамейке, рядом с воротами, в суконной фуражке, налезавшей на уши, в длинной рубахе, поверх которой темнел большой, с чужого роста фартук, сидел Данила. На коленях он держал ящик длиной в аршин.
    Увидев Дионисия, мальчик весело вскочил, протянул руку, сказал взросло:
    — Кто рано встает, у того день больше, Дионисий Емельянович! Как почивали?
    — Как в сказке! — засмеялся Лебединский. — Я гляжу, ты прыткий, Даня. Раньше меня на работу прибег.
    — Я б уж давно робил, да калитку накладкой закрыли, а на воротах — залом.
    — Залом?
    — Ну да. Это такой большой крепкий брус. Им ворота замыкают.
    Они направились во двор. Морошкин поставил ящик подле амбара, поплевал на руки, спросил:
    — Где мастеровать станем?
    Дионисий кивнул на дом, пояснил негромко:
    — Госпожа Хухарева еще спит, а у нас с тобой — ни гвоздей, ни досок, ни молотков. Подождем, Даня.
    — Неча тянуть, — лукаво отозвался мальчик. — Небось у нее, Хухаревой, и нет стоящего инструмента. Я свой взял.
    Он открыл крышку ящика, достал и показал припас. Это были ржавый, весь из железа, молоток и гвозди, несомненно вытащенные из досок, отживших век и, надо полагать, угодивших в печь.
    — А тес мы сами поищем, — добавил Морошкин. — Тес, коли есть, непременно найдем.
    — Нельзя самовольничать, — не поддержал мальчика Лебединский. — Повременим.
    Он тихонько прошел в горницу: принес кулек с остатками еды, разложил ее на срубе колодца.
    — Ты мне, Даня, не оставляй, я вчера, знаешь, по горло наелся…
    — Нет, так худо, одному-то есть.
    — О-о, брат, сразу видать — ты в армии не служил…
    — Ну да, не служил. А чо?
    — Приказ исполнять надо. А ты обсуждаешь.
    Данила покосился на Лебединского, пытаясь понять, шутит он или нет, но взрослый был совершенно серьезен.
    — Ладно, коли так…
    Мальчик благодарно кивнул головой, завернул провиант в тряпку, сунул в картуз.
    — Это мамке, тете и бабушке. Они голодные.
    — Ты и сам поешь маленько. Мужик без еды — вовсе не мужик.
    Данила, поколебавшись, отломил толику хлеба, отправил ее в рот, сказал с излишней живостью:
    — Наелся. Спасибо, дядя Денис.
    Разговаривая, они даже не заметили, как во дворе появилась Васса Хухарева. Хозяйка почему-то была не в духе, может, плохо спала, а может статься, так на нее подействовала вчерашняя водка.
    Она исподлобья взглянула на Лебединского, кинула кратко:
    — Еда на столе.
    — Благодарствую, — отказался Дионисий. — Мы поели.
    Данила метнул на взрослого укоризненный взгляд, но было уже поздно. Женщина проворчала:
    — Как угодно. Тогда за работу.
    Она спустилась в погреб, принесла оттуда два заметно изъязвленных сыростью и старостью молотка, большую жестяную банку с гвоздями, тоже изрядно прихваченными ржавчиной, сообщила:
    — Доски — в сарае.
    Еще раз покосилась на Лебединского и отправилась в дом. Дионисию показалось, что вся эта затея с ремонтом придумана кем-то другим и вовсе не интересует Хухареву. Во всяком случае, от ее давешней живости не осталось и следа.
    Морошкин не сдержался и укорил старшего:
    — Зачем от харча отказались? Какова пища — так и пила свищет.
    И Лебединский снова поймал себя на мысли, что мальчик часто говорит на взрослом языке бедности.
    Дионисий ничего не ответил, а подумал о деле. Еще вечером он спросил хозяйку, как крыть сарай, — вразбежку, либо всплошную, взакрой, но та ответила: «Мне все едино, как умеешь», — и тотчас забыла о разговоре.
    Полный день они чинили стены и крышу, наперебой таскали из сарая доски со слабым, почти неуловимым духом сосны.
    И за все это длинное время Васса даже не вышла поглядеть, как подвигается дело.
    — Чо это она? — почесал в затылке Данила, когда они спустились с крыши. — А ежели мы чо не так прибьем?
    — Почему же не так? — успокоил мальчика взрослый. — Ведь недаром говориться, що дило майстра боиться.
    — Хоть бы поесть позвала, — вздохнул мальчишка. — Скоро совсем стемнеет. — Он пожал плечами. — Вовсе обжора стал. Не наедаюсь никогда.
    — Нет, не обжора.
    — А отчего ж всегда голодный?
    — Оттого, что харчувався тильки хлибом та водою. Да и то не вволю.
    — Может, и так.
    Внезапно мальчик переменил тему.
    — А гвозди-то у меня в ящике целые остались. Глядишь, дома чо подлатать — они и сгодятся. Ладно, я к маме пойду.
    В эту минуту на крыльце показалась Хухарева. Она с прежней живостью поглядела на Лебединского, усмехнулась, спросила:
    — Чего вечерять не идете? Или без поклона не явитесь?
    Взрослый и мальчик оживленно поглядели друг на друга и быстро направились в горницу.
    На столе снова дымился борщ, с говядиной и томатом, и они славно поели. А Васса сидела в сторонке и, смущая Дионисия, пристально смотрела на него.
    Потом так же, как и вчера, выпроводила мальчишку, молча принесла из шкафа настойку, налила в стаканы и, не чокаясь, выпила.
    Кивнула на оконные занавески.
    — Задергушки закрой.
    Придвинула стул к Лебединскому, подождала, когда он осушит свою посудинку, и, усмехаясь, спросила:
    — А чо меня не погреешь, солдат?