Скачать fb2
Наша встреча роковая

Наша встреча роковая

Аннотация

    Жизнь в цыганском таборе жестока и не терпит слабых. Но именно табор стал домом для красавицы-княжны Мери, бежавшей из родных мест после убийства родителей. Спасая свою жизнь, Мери не знала, что сердце она уже никогда не спасет. Невозможная, губительная любовь к цыгану Сене меняет ее до неузнаваемости, и даже разлука не способна убить надежду увидеть возлюбленного еще раз.
    Цыганка Дина ненавидит жизнь в таборе и, влюбившись в чужака, мечтает убежать с ним. Но после вестей о смерти любимого вынуждена выйти замуж за другого.
    Две подруги, две судьбы, такие одинаковые и такие разные. Любовь каждой мучительна, жизнь – обречена на одиночество, но каждая верит, что они еще будут счастливы.


Анастасия Туманова Наша встреча роковая

* * *

    – Да.
    – Прибыли в Москву из Петрограда сегодня?
    – Да.
    – Живете в Петрограде давно?
    – Восемь лет.
    – С какой целью прибыли в Москву?
    – У меня здесь жили родители и младшие братья с сестрой, я думала найти их.
    – Вам известно, где они находятся?
    – Нет. От них не было писем уже полгода.
    За массивным письменным столом – короткая пауза.
    – И вы приехали в Москву только сейчас?
    – Я была больна тифом в Питере. Раньше приехать не могла никак.
    Снова молчание за столом. Молодая женщина с темным худым лицом сидела напротив следователя очень прямо, не поднимая ресниц. Черное платье и траурный шарф, накинутый на едва отросшие, густые и курчавые волосы, еще сильнее подчеркивали ее смуглоту, запавшие прогалины под скулами и коричневые усталые круги у глаз.
    Чувствуя на себе внимательный взгляд следователя, Нина упорно не смотрела на него. Казалось, что сделай она это – и человек за столом сразу почувствует ее смертельный страх, который, как женщине чудилось, пах остро и резко на все здание ЧК.
    – Итак, родные вам не писали?
    – Нет.
    – Вас это не тревожило?
    – Не особенно. Такие сейчас времена.
    – Вы знаете, где находятся сейчас ваши родные?
    – Нет. Вы уже об этом спрашивали.
    – Вы знаете, почему вас вызвали сюда?
    – Нет. – Далее смотреть в пол было уже невозможно, и Нина наконец подняла глаза. На то, чтобы удерживать на лице выражение спокойствия пополам с недоумением, уходили последние силы, она всерьез опасалась грохнуться в обморок. К тому же в тесном кабинете нечем было дышать от духоты. Май 1920 года выдался теплым и сухим. Каждый день над Москвой прокатывались короткие сердитые грозы, едва успевавшие прибить пыль на тротуарах и растрепать молодую листву в садах, но этим вечером, кажется, должно было полить по-настоящему. Глядя через плечо следователя в закрытое, все в пыльных потеках окно, Нина видела обложившую небо фиолетовую тучу, время от времени лениво посвечивающую молниями. Страшно хотелось пить и еще больше – папиросу. Но Нина понимала, что об этом нечего и думать, и продолжала в упор, как можно безмятежнее смотреть на сидящего перед ней следователя.
    Это был темноволосый широкоплечий человек с некрасивым, осунувшимся от усталости лицом. Серый потрепанный френч казался слишком узким для его кряжистой фигуры. Говорил он медленно, то и дело запинаясь, словно отвечал плохо выученный урок, глядя при этом не на задержанную, а в лежащие на столе бумаги. Когда мужчина внезапно поднял голову и посмотрел на Нину в упор, та невольно вздрогнула: настолько неожиданно было увидеть светлые, почти прозрачные глаза на сожженной загаром физиономии следователя ЧК. Через все его лицо по левой щеке тянулся шрам. «Какой молодой… – машинально подумала она. – А шрам старит…»
    Молодость следователя неожиданно придала Нине уверенности.
    – Простите великодушно, нельзя ли попросить воды? И… отчего вы не откроете окно? Очень душно, идет гроза.
    – Да, конечно, – поспешно сказал он, беря со стола графин с желтоватой водой и наливая ее в стакан, который Нина жадно выпила до дна.
    – Еще?
    – Да… вы очень любезны, благодарю.
    Налив для Нины второй стакан, следователь отошел, чтобы открыть окно. Старые, проржавевшие замки на рамах не поддавались, и человек во френче вполголоса выругался. Наконец форточка с пронзительным скрипом распахнулась, и в комнату, взъерошив стопку бумаг на столе и сдернув с головы Нины шарф, ворвался порыв теплого, сухого ветра. Одновременно яростно грохнуло за окном, и сразу же потемнело. Несколько тяжелых капель ударило по подоконнику.
    – За что же я арестована, товарищ?.. – решительно начала Нина – и осеклась, поняв, что совершенно не помнит, как зовут этого человека. Когда двое солдат ввели ее в кабинет, следователь, разумеется, представился, но Нина была так перепугана, что все слова пропустила мимо ушей.
    – Наганов. Максим Егорович. И вы, Антонина Яковлевна, напрасно испугались. Вы не арестованы, а задержаны.
    – Но почему?..
    – Потому что вы – дочь человека, которого советская власть подозревает в убийстве комиссара и трех красноармейцев.
    Нина изумленно смотрела на Наганова.
    – Господи, да это же чушь, чушь!.. – прошептала она. – Глупость! Отец?! Как он мог?!
    – В вашем доме на Живодерке нашли пятерых убитых. И шестого – в верхнем этаже. – Наганов пробежал глазами одну из лежащих перед ним бумаг. – Этого последнего одна из свидетельниц опознала как Солонцова Юрия Георгиевича, офицера деникинской армии. Ваш отец прятал в доме вражеского шпиона, Антонина Яковлевна.
    «Я сейчас умру», – в отчаянии подумала Нина, закрывая глаза. Вслух же холодно произнесла:
    – Не могу поверить. Вы, товарищ Наганов, должно быть, не знаете, но отец не мог идти против советской власти! Его хор выступал для красноармейцев, мамино пение сам товарищ Луначарский хвалил, им паек в комиссариате выписали, и…
    – Знаком ли вам Прохарин Дмитрий Павлович?
    Вопрос был столь неожиданным, что Нина умолкла на полуслове и растерянно уставилась на Наганова. «Как это странно… – вдруг совсем не к месту подумалось ей. – Сам черный, как сапог, а глаза – прозрачные…»
    – Как вы сказали? Прохарин? Нет… Не припомню. Кто это?
    – Есть подозрение, будто цыган.
    – Чей он? – машинально спросила Нина, но, тут же сообразив, что для русского человека такой вопрос бессмыслен, уточнила: – Какого рода, как его называют цыгане?
    – Это имеет значение? – Наганов, похоже, искренне удивился. Нина торопливо закивала, и он, подумав, медленно проговорил: – Мы не располагаем такими сведениями. Сам Прохарин отрицал, что является цыганом. Он служил в комиссариате, и доподлинно известно, что в тот день, когда случилось убийство на Живодерке, этот человек вместе с комиссаром Щукиным и солдатами Федоровым, Гнатюком и Демиченко пришел в дом вашего отца, чтобы арестовать белогвардейского ротмистра, которого прятали цыгане. Среди убитых Прохарина не обнаружили, он исчез.
    – Боже мой, но ведь ясно же, что он всех и убил! Он, этот ваш Прохарин! И, клянусь, вовсе он не цыган! – взорвалась Нина так, что Наганов невольно отшатнулся от полыхнувших ему прямо в лицо черных, длинно разрезанных глаз с ярко блеснувшим белком. – Никогда цыгане не убивают людей!
    – Тем не менее произошло убийство революционных солдат, гражданка Баулова! – повысил голос Наганов, и Нина, опомнившись, умолкла. – В доме тех самых цыган, которые, по-вашему, не идут против власти, обнаружен белогвардейский шпион! Ваша семья пропала из Москвы без следа! Цыгане, все как один, орут, машут руками, воют, крестятся… и хоть бы кто-то заговорил по-человечески! «Мы по-русски плохо знаем, начальник, мы люди дикие, неграмотные, ничего не понимаем, у нас дети…» – и так до самой ночи! А вы говорите – сам товарищ Луначарский…
    Нина криво улыбнулась дрожащими губами.
    – Боюсь, и мне нечего сказать, товарищ Наганов. Вы, конечно, вправе мне не верить… но очень много людей может подтвердить, что этой зимой я находилась в Петрограде, в Новой Деревне, и была больна сыпным тифом. Умерли мой муж и сын, я и дочери выжили чудом. Никто из моих родных у нас не появлялся. Это тоже можно проверить. Я приехала сюда, потому что никто ничего не знал… и… Вы теперь… посадите меня в подвал?
    Наганов коротко взглянул на нее своими светлыми глазами, и Нина заметила, как дернулся мускул на его щеке.
    – Хорошего же вы мнения о нас, Антонина Яковлевна, – ровно произнес он.
    – Но… я… – растерялась Нина. – Простите, я вовсе не хотела… Товарищ Наганов, я, поверьте…
    – Вот ваш пропуск, гражданка Баулова. Можете идти. Но попрошу вас пока не уезжать из Москвы. Возможно, вы еще будете вызваны.
    Нина, как автомат, взяла серый листочек бумаги, встала и направилась к двери. «Там дождь, гроза… – мелькнуло в голове. – Сейчас промокну вся… Боже, какие пустяки… Бегом, бегом отсюда!» Она схватилась за ручку двери, но та, как назло, не поворачивалась.
    – Разрешите, – раздался прямо за спиной спокойный голос, и Нина, обернувшись, вздрогнула: из-за грома и шелеста дождя за окном она не услышала, что Наганов подошел к ней вплотную.
    Среди цыган Нина всегда считалась высокой, но этот человек был выше ее на полторы головы. Испуганно подняв взгляд, она увидела прямо над собой его темное грубоватое лицо с перерезанной шрамом щекой, светлые глаза.
    – Опять заклинило, давно поменять пора, – словно извиняясь, произнес он и одним мощным движением отворил дверь.
    – Благодарю… – пробормотала Нина.
    Голос Наганова остановил ее уже за порогом:
    – Антонина Яковлевна, мы не могли с вами встречаться прежде?
    Нина ожидала чего угодно – только не этого. От растерянности она забыла и о своем страхе, и о приличиях и, обернувшись, долго, в упор смотрела на Наганова. В конце концов тот отвернулся первым. Похоже, он был смущен.
    – Просто мне показалось знакомым ваше лицо. Извините.
    – Вы москвич… или петербуржец? – кое-как выдавила Нина. «Только этого не хватало, господи…»
    – Это не имеет значения, – неожиданно резко ответил Наганов и, отвернувшись, быстрыми шагами прошел в глубь кабинета. – До свидания, гражданка Баулова. Помните, что уезжать из Москвы вам не разрешено.
    – Я… я помню… Разумеется… До свидания. – Нина вылетела из кабинета, и в тот же миг снова яростно грохнуло за окном.
    Она не помнила, как сбегала по крутой темной лестнице, как чудом не сбила с ног двух встречных солдат, как сдала пропуск красноармейцу у входа. Сразу за порогом на нее, оглушив ударом грома и ослепив белой, ветвистой молнией, обрушилась гроза. Платье и шарф мгновенно промокли до нитки. Нина бросилась бежать вниз по пустой, покрытой пузырящимися лужами Лубянке – и остановилась, настигнутая вдруг страшно знакомым голосом:
    – Ци-и-инка-а!
    Не веря своим ушам, не понимая, кто мог здесь и сейчас позвать ее этим детским полузабытым именем, Нина обернулась. С угла Варварки по залитому лужами тротуару к ней бежала женщина. Сквозь серебристо-серую стену дождя постепенно проявлялись линялая таборная кофта и пестрая рваная юбка, сбившийся на затылок платок, седые мокрые волосы, прилипшие к щекам, смуглое некрасивое лицо, черные, чуть раскосые глаза, большой нос…
    – Дэвлалэ…[1] – прошептала Нина. И кинулась навстречу. – Тетя Варя! Тетя Варя! Откуда ты, откуда?! Здесь… Как же так? Наши не в Крыму разве?! Почему ты приехала? Спаси бог, все живы?!
    – В Крыму! Все в Крыму! – говорила тетка Варя, задыхаясь и сжимая мокрыми холодными ладонями лицо Нины, и та чувствовала каждую трещинку, каждую шершавинку заскорузлых рук кочевой цыганки. – И ты, и ты, девочка моя ненаглядная, Циночка моя брильянтовая, слава богу, цела! Так это правда или нет – то, что мне рассказали?!
    – Кто?
    – Да эти ваши цыгане на Живодерке! Приезжаю – а там вой, рев стоит! Нинку солдаты забрали, хасиям[2], пропали наши головы! Какую, спрашиваю, Нинку, дуры, говорите толком? Да вашу, кричат, питерскую, Нинку Молдаванскую! Как приехала – сейчас и забрали, пришли и забрали, двух слов с родней сказать не дали, ворвались с ружьями и увели, христопродавцы! Насилу допыталась, что к чему, – и сейчас кинулась!
    – Куда – в ЧК?! – поразилась Нина. – Тетя Варя, бог с тобой, да что бы ты сделала?
    – Как что? Как что?! Ух, я бы им! Ух, они бы у меня!.. Да я бы такой крик, такой вой подняла б, что этим гаджам небо бы в овчинку стало! Стены во всей этой Чеке зашатались бы! Впервой, что ли?!
    – Они бы просто застрелили тебя, и все, – глухо произнесла Нина, сжимая холодную руку старой цыганки. – Хороши наши, что отпустили тебя, нечего сказать…
    – Да они кричали, чтоб не вздумала, только я их, сопляков, слушать буду, что ли? – Тетя Варя взволнованно заглядывала в ее лицо. – Да как же ты выбралась? Тебя навовсе отпустили?
    – Не знаю.
    – А почему забрали?
    – Из-за наших… Из-за отца. Говорят, что он убил кого-то зимой… Ведь это же неправда, тетя Варя? – вдруг жалобно спросила Нина. – Неправда, верно? Я же ничего, совсем ничего не знаю! В тифу ползимы провалялась, в больничку свекровь отдала… И Ромка, и Васенька заболели… У-мер-ли… – Голос Нины вдруг прервался, и она, захлебнувшись гортанным рыданием, тяжело осела прямо на мокрый тротуар. Тетя Варя привычно, не задумавшись ни на миг, не заметив, как пестрым пузырем раскинулась по луже ее юбка, опустилась рядом.
    – Бедная моя… Девочка моя бедная…
    – Умер Ромка, понимаешь… И Васенька… – давясь слезами, бормотала Нина. – Девчонки еле выжили, прозрачными мне их отдали… Куда я теперь с ними денусь? Вот, приехала, думала – к маме, к отцу, к братьям… И – никого… Дом пустой, окна выбиты… Сразу же – солдаты, Наганов этот, будь он проклят, со своими вопросами… А я ничего даже не знаю…
    – Девочка моя бедная… Теперь – все… Ты же к своим, домой приехала… – Худые руки старой цыганки обнимали ее. – Теперь все хорошо будет, я все знаю, про все тебе расскажу… Подымайся, застудишься еще! Не стручок же таборный вроде меня, а целая Нина Молдаванская, слава богу!
    – Что ты… О чем ты… Где теперь это все, кому нужно… – горько улыбаясь сквозь бегущие по лицу слезы, говорила Нина. – Все ушло, сгорело… И никого нет…
    – Подымайся, – уже строго повторила тетя Варя, вставая.
    Нина молча уцепилась за костлявое плечо старой цыганки и, шатаясь как пьяная, пошла за ней вниз по Лубянке. Ни она, ни тетя Варя не заметили, что из окна второго этажа за ними пристально наблюдает следователь ЧК Максим Егорович Наганов.
    Дороги на Живодерку Нина почти не помнила и даже не смогла понять, когда, в какой миг прекратился дождь, а стук капель сменился взрывом испуганных и радостных голосов: они пришли домой. Сразу сбежались цыгане, несколько пар рук подхватили ее, повлекли в тепло, принялись раздевать, растирать, утешать, жалеть… Сквозь голоса пробивались треск дров в печурке, звон ложечки в стакане с чаем, хлопки – кто-то торопливо взбивал подушку…
    – Где мои девки? С кем они? – из последних сил спрашивала Нина.
    – Не беспокойся, у Трофимовых сидят, чай с сахаром дуют! А ты ложись! Голодная?
    – Что спрашиваешь, дура? Кто нынче не голодный?! А она с поезда, не пимши, не емши! И в Чеке, поди, штей с мясом не налили!
    – Штей! Бога моли, что живая выдралась! Слышишь, Нинка, счастливой родилась!
    – Что мелешь, безголовая?! У девки муж и сын померли, да отец, да сама еле жива осталась, а эта…
    – Что отец? Что отец?! – вскинулась Нина, рывком сбрасывая с себя одеяло и садясь на кровати. Перед глазами тут же поплыли огненные круги, она зажмурилась, неловко вцепилась руками в одеяло и сквозь зубы переспросила: – Тетя Варя, что с отцом? Что с другими нашими?
    – Ниночка, полежала бы сперва, отдохнула… – взмолилась тетя Варя, яростно сверкая глазами на попятившихся от кровати цыганок, но Нина отчаянно замотала головой.
    – Говори сейчас, не то помру!!! Думаешь, смогу лежать?! Думаешь, засну?! Ради бога, бибинько[3], жив отец?! Не мучай меня!
    Тетя Варя тяжело вздохнула, опустила голову. Нина молча закрыла лицо руками. Цыганки, переглянувшись, одна за другой начали потихоньку выходить из комнаты. Последняя, нагнувшись, поворошила кочергой головешки в «буржуйке», взметнувшееся пламя запрыгало на деках двух гитар, висящих на бревенчатой стене, отразилось в пыльном оконце, за которым метались мокрые кусты сирени, вспышкой осветило большой портрет молодой цыганки в белом платье, с косами, переброшенными на грудь.
    – Почему бабушкин портрет здесь? – не отнимая рук от лица, невнятно спросила Нина. – Он же внизу, в гостиной, висел, над роялем… Зачем сняли, кто позволил перенести?
    – Ай, где та рояль, где та гостина… – безнадежно махнула рукой тетя Варя. – Вот что, девочка… Сиди, пей чай да слушай.
    Дом деда Нины, дирижера знаменитого хора, был когда-то самым большим на цыганской улице Живодерке. Сын дирижера Яков женился на таборной цыганке, несколько лет прожил с ней в Крыму. Там, на берегу теплого моря, родилась курчавая, глазастая, смуглая девочка, которую крестили Антониной, но местные цыгане называли ее Цинкой. Это цыганское прозвание удивительно подходило голенастой, взъерошенной, черной от загара девчонке с блестящими, как у зверька, глазами и пронзительным голосом, который, когда она загоняла по вечерам домой младших братьев, слышен был от берега моря до дальних степных лиманов. Братьев у Цинки было четверо, и все они родились в Крыму. Девочке шел шестой год, когда ее семья вернулась в Москву. Младшая сестра Дина родилась уже на Живодерке.
    По примеру многих хоровых цыган Яков отдал сыновей в реальное училище. Учить дочь он не собирался, но Цинка попросилась сама. Яков сначала был против, но, выслушав жену, пожал плечами и согласился: «Хорошо, если хоть год отучится, а там и сама сбежит».
    Отучилась Цинка, к изумлению цыган, целых пять лет: ни одна из девчонок с Живодерки до нее не получала такого внушительного образования. В гимназии ее называли Ниной, и это имя прилипло к ней еще крепче, чем детское прозвище, оставшись с нею навсегда. Обладая живой и цепкой памятью, Нина училась с искренним интересом, без труда запоминала стихи, ей легко давались иностранные языки, а на приготовление уроков никогда не уходило больше часа. При этом с двенадцати лет девочка сидела по вечерам в хоре отца. У нее было чистое, звонкое сопрано, взлетавшее над всеми голосами в заоблачные выси верхних партий, и в хоре Нину ласково звали «наш звоночек».
    Красавицей Нина себя никогда не считала: вся красота, по ее мнению, досталась младшей сестренке Дине, строгой сероглазой смуглянке. Нина, впрочем, ничуть не переживала из-за этого, чувствуя, что ее темная смуглота, длинные, «татарские», как у всех Дмитриевых, глаза, широкие брови вразлет, сухие, немного резкие черты нравятся гостям ресторана ничуть не меньше, – и не ошибалась.
    Девушке было шестнадцать лет, когда на одной из многолюдных цыганских свадеб ее увидел Ромка Баулов из известной в Петербурге хоровой семьи. Неделю спустя в доме отца Нины уже сидели сваты. Яков колебался: партия представлялась весьма достойной, но дочь, на его взгляд, была еще слишком молода для замужества. Потихоньку от гостей он послал к отсиживающейся наверху Нине жену. Дарья вернулась быстро, едва пряча улыбку, незаметно кивнула мужу – и через полчаса Яков уже на весь дом звал дочь подавать вино будущей родне.
    Жених в самом деле понравился Нине. Ромка был высоким, широкоплечим, глазастым, хорошо играл на гитаре и, несмотря на неполные восемнадцать лет, уже пел в хоре «Виллы Родэ» первые партии. Кроме того, Нине льстило, что ее сосватали в такую богатую и известную семью, и она уже видела себя примадонной петербургского хора, выступающей с романсами для августейшего семейства: последней чести оказалась удостоена Ромкина мать, красавица Марья Баулова, знаменитая Маша Лунная.
    Маше Лунной к тому времени не исполнилось еще и сорока; в ее иссиня-черных густых волосах, уложенных в высокую прическу, не было ни одной седой нити. Она носила строгие, в талию, платья, великолепно подчеркивавшие ее точеную фигуру, бриллианты, подаренные именитыми поклонниками, и пела жестокие романсы так, что газеты в своих рецензиях захлебывались от восторга. Свекровь внушала Нине почтение, трепет и непоколебимую уверенность в том, что ей никогда не будет позволено исполнять в хоре «слезные» романсы из репертуара Лунной. И действительно, в первый же день, когда юная супруга готовилась выйти с мужем в ресторан, Маша Лунная сухо сказала ей: «Мы с тобой, милая, прямо сейчас уговоримся: моих романсов ты не трожь, все равно не понимаешь в них ничего, – а песенки под пляску все твои».
    Так и случилось. Все годы своего замужества Нина исполняла в хоре «Ваньку-Таньку», «Обманула-провела» и «Пудрится-румянится», не решаясь даже в кругу цыган, даже шутки ради напеть репертуар Маши Лунной. Но, несмотря на это, неприязнь свекрови молодая женщина чувствовала всей кожей. Они не ссорились в открытую: Маша Лунная, считавшая себя «благородной», не опускалась до скандалов с невесткой и никогда не повышала на нее голоса. Последнее, впрочем, делать оказалось нетрудно, поскольку все разговоры примадонны с женой сына можно было легко пересчитать по пальцам.
    – Ты не переживай, мать ревнует просто, – как-то попытался успокоить Нину муж. – То она одна первой солисткой была, а теперь почти весь зал на тебя приезжает.
    – Ну, что врешь-то – весь зал… – уныло отмахнулась Нина. – Ползала – и то хорошо. И мне ее низов никогда не взять, хоть лопни!
    – А ей – твоих верхов! – рассмеялся Ромка. – Ничего, скоро внуков ей нарожаешь – авось и отойдет.
    Надежды Ромки не сбылись: ни крикун Васька, ни задиристая, боевая Светланка, ни маленькая нежная Машенька не смягчили свекровь: жены сына она по-прежнему не замечала, хотя с внуками возилась охотно. Нина, впрочем, не особенно огорчалась: они с мужем и детьми уже жили отдельно, Петербург знал ее как Нину Молдаванскую, и каждый вечер ее ждали в ресторане собственные поклонники, цветы, восторги и слава. Открытые скандалы со свекровью у Нины пошли только с началом войны: Нина тогда много пела для отъезжавших на фронт и несколько раз, после страстных просьб солдат и офицеров, все же решилась исполнить несколько романсов, после чего ей долго аплодировали. После первого такого случая Маша Лунная устроила невестке настоящую сцену с оглушительными воплями и битьем посуды, но молодая женщина твердо ответила: «Я не своей волей это пела! Люди на фронт ехали, просили – что я там, ломаться буду?! Или на весь вокзал кричать, что мне свекровь рот открывать запрещает?! Все наши слышали, как меня упрашивали! А еще раз попросят – снова спою!»
    После этого между Ниной Молдаванской и Машей Лунной больше не было сказано ни одного слова.
    Все пошло прахом три года назад, когда Россия затряслась от революций и войн. Цыгане стали никому не нужны, знаменитые хоры Новой Деревни распались, наступил голод. Часть артистов уехала на юг, в Крым и Одессу, вслед за «господами». Оставшиеся пошли на поклон к новой власти и вскоре уже с успехом устраивали концерты в рабочих и солдатских клубах: Москва и Петербург, несмотря ни на какие катаклизмы, по-прежнему обожали своих цыган. За эти голодные, беспокойные годы Нина распродала все драгоценности и вынуждена была давать уроки в школе для детей рабочих на Мойке: пять классов гимназии, оконченные до замужества под недовольное бурчание цыганской родни, сейчас оказались очень кстати. Ромка против жениного образования никогда не возражал и на цыганские подначки огрызался без злости: «Хорошую бабу и книжками не испортишь». Сам он в свое время кое-как окончил три класса реального училища и с облегчением сбежал оттуда в отцовский хор. С книгами Ромка не дружил, читать не любил, но ему нравилось слушать, как читает вслух жена. Умирая от тифа ледяной, метельной зимой девятнадцатого года на госпитальной койке, он в полубреду просил сидящую рядом Нину: «Нинка, почитай… почитай, лачинько…[4] Про Татьяну снова почитай…» И Нина, давясь рыданием, открывала разбухшую книгу и, не видя строчек за пеленой слез, наизусть читала «Евгения Онегина».
    Ромка умер после Рождества. Сразу за ним ушел семилетний сын, потом свалились девчонки. Нина, заразившись от них, провалялась в тифозном бараке до весны, чудом выжила, вернулась в Новую Деревню худая, бледная, похожая на изголодавшегося подростка: косы ей отрезали в больнице. Дом Маши Лунной стоял пустой: цыгане рассказали, что сразу же после смерти сына и внука свекровь уложила чемоданы и уехала в Крым. Было ясно, что судьба невестки и внучек ее не волновала. Девочек Нины из больницы забрала к себе Наташа, Ромкина сестра, и когда мать увидела их – бледных испуганных худышек с огромными глазами и обритыми головенками, – у нее началась первая в ее жизни истерика. Которую, впрочем, довольно быстро прекратила Наташка, попросту вылив на заливающуюся слезами невестку полведра воды: «Хватит выть, дура! Бога моли, что выжила, и красавиц твоих выходили! Другие-то целыми семьями вымирают! Тебе сейчас думать, как девок кормить, а ты вон их своими воплями перепугала до смерти!»
    До конца апреля Нина с дочерьми прожила у Наташки, дожидаясь, пока отрастут волосы. Когда же те начали стоять вокруг головы пушистой курчавой шапкой, она решилась ехать в Москву, к своим. В маленьком чемодане лежали вещи девочек, Машенькин плюшевый медведь, два чудом уцелевших вечерних платья, несколько книг, золотая брошь с бриллиантами в виде букета георгинов, на которую можно было при необходимости выменять хлеба, и – на всякий случай, чтоб не приняли за буржуйку, – вырезанная из газеты фотография вождя мирового пролетариата. Запирая пустой дом, Нина знала наверняка, что никогда больше не вернется в этот ледяной, продуваемый всеми ветрами, изрезанный стылыми каналами серо-черный город, в котором умерли муж и сын. Прожив в Петербурге восемь лет, Нина так и не почувствовала величественной и строгой красоты Северной столицы, она не стала ей родной. Сердце рвалось домой: в безалаберную пеструю Москву, на кривую, узенькую, звенящую от цыганских голосов Живодерку, в голубой дом отца, к маме, братьям, к младшей сестренке…
    Дорога была ужасной: переполненный поезд, забитый мешочниками, красноармейцами, бабами с детьми и галдящими оборванцами всех мастей, едва тащился по рельсам, подолгу задерживаясь на каждом полустанке. То и дело по вагонам, грохоча сапогами и прикладами, проходили солдаты с красными повязками на рукавах, бесконечно проверяли документы, распаковывали багаж, мяли в руках платья, бесцеремонно извлеченные из-под газеты с Лениным; разумеется, нашли и отобрали брошь… К концу своего путешествия Нина была еле жива и в который раз прокляла все революции на свете. Когда ее, шатающуюся от голода и усталости, из последних сил удерживающую за руки дочерей, вынесла на перрон галдящая толпа, выяснилось, что на Москву идет гроза и горизонт обложен черно-синей дымкой.
    Живодерка в предвечерний, тронутый закатом час показалась Нине пустынной и странно безмолвной, хотя прежде более шумным местом в Москве считался разве что Сухаревский рынок. Низкие почернелые домики утопали в пене цветущей сирени, ее сладковатый, усилившийся перед дождем запах заполнял все вокруг. Выбравшись вместе с девочками из извозчичьей пролетки, Нина огляделась, надеясь увидеть кого-нибудь из знакомых, но Живодерка словно вымерла: только стайка детей, игравшая на перекрестке в лапту, прыгала и галдела звонкими голосами.
    Старый дом родителей не изменился: он был таким же покосившимся, с облезшим мезонином, голубая краска со стен совсем облупилась, в маленьком палисаднике буйствовала сирень. Но ставни, несмотря на душный вечер, были наглухо закрыты. Нина подошла к калитке – та оказалась заперта. Женщина в растерянности осмотрелась – и вдруг заметила наблюдавшую за ней с другой стороны улицы русскую тетку в обтрепанной шали. Поймав взгляд Нины, та быстрым, каким-то подпрыгивающим шагом направилась прямо к ней. На тетке было дорогое, зеленого бархата, но очень грязное платье, подол которого оказался оторван и волочился по пыли неряшливым лоскутом. Желтоватые неопрятные волосы кое-как прикрывал черный платок. Блеклые голубоватые глаза из-под морщинистых век посмотрели на Нину с такой ненавистью, что она невольно замедлила шаг и притянула к себе дочерей. В тот же миг тетка взмахнула руками и завизжала на всю Живодерку:
    – Прие-е-ехала-а?! Яви-илась не запылилась, буржуйка проклятая?! Не зарезали тебя еще, контру этакую, лахудру?! А-а, ревсовета на вас нет, всех вас в подвалах порешат, всех до единого! Вся улица пуста будет, цыганье проклятое!
    Нина сразу же поняла, что перед ней обычная сумасшедшая, которых сейчас много повсюду, и лучше не обращать внимания на ее крики, а как можно спокойнее продолжать путь. Но перепугавшиеся девочки, прижавшись к коленям матери и уже начав всхлипывать, не давали ей сделать ни шагу. К счастью, в это время хлопнула дверь соседнего дома, и на улицу посыпались цыгане, тут же завопившие на разные голоса и решительно оттеснившие от растерянной Нины сумасшедшую.
    – Нинка! Умереть мне, чаялэ, смотрите – это же Нинка!
    – Наша Нинка! Ей-богу же! Ми-и-илая, да откуда ты взялась-то?.
    – А нам-то, нам чего только не рассказывали! Это верно, что Ромка помер?
    – Правда? И детишки? Сын только? Ай, хасиям, горе-то какое, бедная ты наша, бедная… А свекруха небось жива-здоровехонька! Вот так, ромнялэ, завсегда и бывает!
    – А слыхала, что здесь-то случилось? Что с твоими-то – слышала? Ни одного человека теперь в Большом доме! Вот ведь несчастье приключилось, и что только не рассказывают!
    – Тю, дура, зачем ты ее пугаешь?! Посмотри, она же белая вся стоит! Ниночка, милая, идем в дом, мы тебе там все…
    – А у нас-то, слышала? От тифа у Трофимовых трое умерли, да Танькин младенец тоже – едва окрестить успели… И тетка Сима померла – у ней нутро воблиного супа уж не принимало…
    – А Конаковы все как есть в Крым еще год назад съехали! Вон – дом забитый стоит! И бабку свою с собой увезли, на нее-то все золото и навертели, какое цело осталось! От бабки дух идет такой, что, поди, и в поездах не обыскивали, брезговали!
    – И Хрустальные тоже в Крыму все! Туда сейчас много наших съехало! Ты-то, дура, за каким счастьем сюда понеслась? Или слыхала чего? Может, в Москве опять хоры разрешат? Конный-то рынок пуст стоит, мужикам заняться нечем…
    – Да дайте вы ей вздохнуть, дуры пустоголовые!!! Она ведь с дороги! Нинка, не слушай этих сорок, идем к нам, у нас сало есть, вобла, сейчас и чайку согреем…
    Нина и слова вставить не могла в этот неумолчный гам и, по опыту зная, что прекратить поток цыганских вопросов, аханья и восклицаний не под силу ни одной земной силе, стояла молча, прислонившись спиной к щелястому забору.
    – Пропустите! Гражданки, пропустите! Разойдитесь! – послышались вдруг повелительные окрики, и цыганки разом смолкли как одна. Сквозь их толпу быстро прошли два человека в военной форме.
    – Вы – дочь Дмитриева Якова Дмитриевича?
    – Я…
    – Пройдемте, вы арестованы.

    – …Тетя Варя, я только понять не могу – откуда они дознались? – медленно спросила Нина, откидываясь на разбухшую подушку и закрывая глаза. – Как они узнали, что я приехала? Ведь я пяти минут с нашими не проговорила – а уже за мной пришли! Караул они, что ли, возле Большого дома держали?
    – Какой караул, милая моя… – отмахнулась тетя Варя. – Ты гаджуху[5] сумасшедшую видала перед домом?
    – Да, видела какую-то… Показалось даже, что я ее знаю…
    – Еще бы не знать! Это же Щукина, Щукина Прасковья Никаноровна, соседка ваша! Ну, у них еще дом доходный был сразу за Конаковыми… Так ведь это же ее сына-комиссара в вашем доме застрелили! Она оттого и умом тронулась! Сейчас-то еще поспокойнее стала, а то ж ведь наши цыгане из-за нее всю зиму на улицу выходить боялись! Кидалась на них прямо как тигра, в волосы цыганкам вцеплялась, и не отдерешь! Буржуйки, кричит, к стенке вас всех надо, в расход! Она, змеища, и донесла! Поди, на Садовую сбегала да солдат нашла! Много ли сейчас надо, чтобы человека уходить?
    – Тетя Варя, ради бога! – взмолилась Нина. – Я не понимаю ничего! Ты, верно, путаешь, у Щукиной сын студент был, Алеша! Я его как раз помню хорошо, мы с ним ровесники… Да он же, кажется, за Динкой нашей ухаживал, когда она еще девчонкой была, а потом…
    – То-то и оно, что «потом»… – зло фыркнула тетя Варя. – Динка наша, умница, этого Алешу и в грош не ставила, а он-то через эту ривалюцию комиссаром заделался! И такой весь авантажный в пулеметах ходил, что просто умереть мне и не подняться!
    – Так это Динка, что ли, его застрелила?! Или отец?! Мне в ЧК сказали, что отец каких-то шпионов прятал, я чуть в обморок не упала!
    – Ты не перебивай, слушай! Шпиенов не шпиенов, а кто-то из господ у него отсиживался, верно… какой-то знакомец давний, не знаю. За этим барином солдаты и пришли, и комиссар Алешка с ними… Барин, не будь дурак, сразу и застрелился, чтоб мучений в Чеке не дожидаться… а цыгане-то остались! Полон дом! И наши, и таборная родня, которая, как на грех, в гости табуном свалилась! Солдаты разом всех и заарестовали!
    – Но… Но кто же тогда их убил?! – У Нины ум заходил за разум, глаза были горячими от подступивших слез.
    – Кто-кто… – проворчала тетя Варя, яростно крестясь на темную икону в углу. – Митька ваш, Мардо… Твоего деда Ильи сын.
    – Ка-а-ак?!.
    – Мне так цыгане рассказывали. Я сама не видала. Говорили – из ливольверта взял и всех разом хлопнул. А комиссар этот, Алешка, будь он богом проклят, успел еще пулю в отца твоего пусти-и-ить… – На последних словах тетя Варя в открытую заплакала.
    Нина, теряя силы, откинулась на подушку. Сквозь стреляющую боль в висках пробивалась лишь одна ясная мысль: всего этого просто не могло быть.
    – Ой, что тут поначалось после того!.. – Тетя Варя схватилась за голову. – Наши-то все уехали! Разом подхватились и умчались в табор, весь дом в один минут сдуло, и Яшку-покойника с собой уволокли, одни гаджэ[6] на полу остались! Ну, а на другой день пол-Живодерки в Чеку перетаскали! Правда, к вечеру и выпустили: места, поди, для всех не хватило, а стрелять особо не за что было. Все наши дураки как один ревут, крестятся и божатся, что знать ничего не знали! И ведь не врали в кои-то веки, всамделе никто ничего понять не мог! Все только пальбу ночью слышали, а кто, в кого, за что… И всех до одного про Митьку вашего спрашивали – мол, тоже с солдатами приходил, а где он?! Будто этот бандит кому из нас когда докладывался!
    – Да, и меня тоже про него спросили… – Нина зажмурилась, мучительно вспоминая. – Но почему Митька с гаджами пришел?! Что он с ними мог делать?!
    – Говорят, в Чеке служил.
    – Кто? Митька?! В ЧК?! Да он же вор! И всю жизнь вором был, дед с ним ничего поделать не мог! Он и в таборе не жил совсем, только жену там держал, а сам – то по тюрьмам, то по городам…
    Нина наконец вспомнила Митьку Мардо. Он был приемным сыном ее таборного деда и среди цыган в самом деле появлялся редко. Нина с трудом смогла вызвать в памяти некрасивое, испорченное шрамами лицо Митьки, его всегда сощуренные, наглые глаза, насмешливый, неприятный взгляд…
    – Тетя Варя, но как же… Мардо – сволочь, все про это знали, но… но… с гаджами к своим прийти?! В людей стрелять?!
    – Девочка, да кабы Митька этих солдат вместе с комиссаром не пострелял, они б всю твою родню в подвалах уложили, – тихо произнесла тетя Варя. – Время сейчас сама знаешь какое, за пустяк людей к богу отправляют, а тут – такое дело! Белый шпиен в дому прячется! Всех до единого заарестовали бы, а после и постреляли. Так что Митьку не ругай, без него еще хуже пришлось бы.
    – Господи… – простонала Нина, хватаясь за голову. – Господи, господи, за что-о-о…
    Тетя Варя молча посмотрела на нее. Встала, скрылась за дверью. Вернулась с большой кружкой и чайником, от которого шел душистый запах летнего луга.
    – Давай-ка, девочка, чайку выпей. У меня и хлебушка есть немного, поешь.
    – Откуда чай? – не открывая глаз, спросила Нина. – В Питере давно сухую морковку кипятком заваривают…
    – Ну! Морковку я лучше в суп брошу для навару! По нонешним временам и за мясо сойдет. А это травки. Прошлым летом в кочевье собирала, а пахнут до сих пор, понюхай!
    Тетя Варя подняла крышку над чайником, и сладковатый дух облачком поднялся к потолку. В чашку, булькая, полился темно-коричневый отвар. Старая цыганка порылась в складках фартука, добыла желтый, облепленный крошками и травяной трухой кусок сахара; старательно обдув, бросила его в чай, положила рядом увесистую горбушку, сухую тараньку и придвинула все это Нине.
    – Садись, кушай. И станем думать, как тебе теперь быть. Твои-то все: и мать, и братья, и Динка – в таборе давно. Сейчас в Крым тронулись. Э, а Динка-то, знаешь, замуж вышла!
    – Дина?! – всплеснула руками Нина. – Ой, да за кого?!
    – За Сеньку, брата вашего двоюродного. Помнишь Сеньку? Который еще провоевать два года успел? Этой осенью к деду в табор вернулся! Живой, целый!
    – Помню. – Нина пожала плечами. – Зачем Дине это понадобилось – за таборного? Да еще за двоюродного брата… И мама позволила?
    – Да куда ж там было не позволить… – вздохнула тетя Варя и, словно спохватившись, торопливо проговорила: – Вот доедешь до них, они тебе сами все обскажут! Завтра вместе и тронемся, красавица моя!
    – Я не могу, – невнятно, не выпуская из зубов горбушки, отозвалась Нина. – Я бумагу подписала, что не уеду из Москвы.
    – Тю, милая! – фыркнула тетя Варя. – Да ты не цыганка, что ли? Мы тебя и твоих девок по-таборному обрядим, в вагон со мною сядете – и ищи ветра в поле! А то и пешком по дороге уйдем, к первым встречным цыганам прилипнем – и с ними!
    – А здесь из-за меня всю Живодерку перестреляют, – всхлипнув, убежденно произнесла Нина. – Нет, я останусь. А ты поезжай, пожалуйста. Догони цыган, скажи матери и братьям, что я жива… и что, бог даст, свидимся. Как только мне разрешат, я за табором поеду.
    Тетя Варя молчала. Ничего не говорила и Нина. Доев хлеб, она поставила опустевшую кружку на подоконник, вытянулась на постели. В комнате крепко и сладко пахло луговой травой, за окном шуршал дождь. Из соседней комнаты слышался приглушенный, тревожный разговор женщин. Кто-то заглянул в комнату и быстро спрятался.
    – Кто теперь хореводом здесь? – не открывая глаз, спросила Нина.
    – Какие теперь хореводы – оскорбление одно… – отмахнулась тетя Варя. – Отец твой, царство ему небесное, последним стоящим, поди, был… Мишку Скворечико впереди хора поставили, он Яшке-покойнику кровный племянник, кое-как гитарой машет… Помнишь Мишку-то? Тоже недавно с войны вернулся, у красных воевал, баро мануш[7] – куда там!
    – Помню. Пойду к нему завтра. Возьмет меня в хор?
    – Пусть попробует не взять… – усмехнулась тетя Варя. – Нину Молдаванскую не взять – кого же тогда брать? Ты спи, девочка, спи… – Протянув руку, она потрогала лоб Нины, нахмурилась. – Ишь ты, горячая вся, как печка… Как есть выстудилась под дождем! Я пойду еще травки заварю, а ты – спать!
    – А где же девки мои?.. Привели их, уложили? – Глаза Нины слипались.
    – Ну, схватилась! Поели и спят давно! Перенести их к тебе?
    – Да, пожалуйста… Маша темноты боится…
    – Не беспокойся, сейчас. А ты спи.

    Среди ночи Нина проснулась от духоты и, открыв глаза, страшно испугалась: вокруг было темно хоть глаз выколи, и она не сразу смогла вспомнить, где находится. Но тут же поняла, что спит в Большом доме, в комнате младшей сестры, что дом вот-вот накроет новой грозой, а темно из-за обложившей сад тучи. Прямо над крышей глухо, тяжело заворчало. Блеснул бледный свет, очертивший квадрат окна и качнувшуюся на ветру занавеску, и в саду, нарастая, зашуршал дождь.
    – Мама… – проснулась Машенька. – Я боюсь… Ты здесь? Где мой мишка?
    – Здесь, маленькая, здесь! Вот он!
    Нина подхватила с пола замызганного плюшевого медведя и босиком, на цыпочках бросилась через комнату. Погладила спутанные кудряшки малышки, мимоходом пощупав ее лоб. То же самое проделала со спящей мертвым сном Светланкой. Та, не открывая глаз, проворчала что-то, перевернулась на другой бок. Успокоилась и Машенька, притянув к себе медведя и обняв за шею старшую сестру. Нина вернулась в кровать, но вскоре поняла, что заснуть больше не сможет. Гроза подползала все ближе, гремело уже над самой крышей. Нина поднялась с постели, зажгла огарок свечи. Слабый огонек выхватил из темноты стену над кроватью, икону Богоматери с погасшей лампадой, несколько фотографий, приколотых к обоям. Подумав, Нина встала на кровать и огарком зажгла лампаду. Из темноты проявился измученный, осунувшийся лик Богородицы. Рядом висела большая фотография. С нее смотрели, улыбаясь, две девушки в гимназических формах, обе брюнетки, с одинаковыми гладкими прическами. Та, что слева, – светлоглазая, со строгими чертами, сдержанно улыбающаяся – была младшей сестренкой Нины, Диной. Вторая – с широкой ясной улыбкой, открывающей крупные зубы, горбоносым, чуть резковатым, красивым и гордым лицом – оказалась Нине незнакома. Внизу карточки тянулась чернильная вязь: «Надежда Дмитриева и Мери Дадешкелиани. Май, 1916 год».
    Так вот, стало быть, какая она, эта княжна… Нина сразу же вспомнила письма сестренки, в которых та с восторгом рассказывала о своей новой подруге. Мери Дадешкелиани была дочерью грузинского князя и знаменитой когда-то на всю Москву певицы Анны Снежной. Анна Снежная выступала в цыганском хоре деда Нины, потом вышла замуж за князя Давида Дадешкелиани и уехала в Тифлис. Снова в Москве, на Живодерке, она появилась только спустя много лет, в голодном предреволюционном году, уже вдовой: муж погиб во время германской войны. Вместе с Анной Снежной приехала ее пятнадцатилетняя дочь Мери, которая сразу подружилась с молодежью Живодерки, через месяц уже свободно болтала, пела и плясала по-цыгански, а спустя полгода сидела в хоре вместе с другими плясуньями. Мать девушки не возражала: время наступило голодное, дочери нужно было чем-то зарабатывать на хлеб.
    Сама Нина, жившая тогда в Петрограде, не видела маленькой княжны ни разу, но Дина, подружившаяся с «таланной раклюшкой[8]», постоянно восхищалась в своих письмах тем, как лихо, совсем по-цыгански, пляшет Мери в ресторане, как та собственноручно сшила себе костюм «как у кочевой котлярки»[9], как много у нее появилось поклонников, как жаль, что она не поет романсы, ведь у нее великолепное, совсем цыганское контральто, а, вот ведь глупая, не хочет, боится… Нина прочитывала эти письма с интересом, зная, что младшая сестра весьма и весьма осторожна в выборе подруг. Оконченная с золотой медалью гимназия заметно отдалила Дину от цыганских девчонок, которые были почти сплошь неграмотны, едва умели подписаться и видели в чтении книг лишь напрасную трату времени. Похоже, с маленькой грузинской княжной сестре находилось о чем разговаривать… Что же стало потом с этой Мери, задумалась Нина, вглядываясь в живое горбоносое лицо на фотографии. Должно быть, уехала… Может, сейчас в Крыму или уже за границей… Последнее письмо от сестренки Нина получила полгода назад, и та сообщала, что Мери с матерью собираются уезжать из Москвы. Вовремя уехали, подумала Нина, невольно передергивая плечами при воспоминании о сегодняшнем допросе. Если б это убийство комиссара случилось при них, княгиню и княжну Дадешкелиани забрали бы в ЧК первыми. Уж им-то, в отличие от живодерских цыган, не удалось бы прикинуться «дикими-неграмотными».
    За окном внезапно грохнуло так, что содрогнулся весь старый дом. Неплотно прикрытое окно распахнулось настежь от порыва ветра, взметнувшаяся занавеска чуть не сбила со стола огарок. Нина едва успела подхватить свечу; та, накренившись и щедро полив пол воском, вспыхнула вдруг сильным пламенем… и Нина увидела торчащий за иконой узкий сверток. «Деньги!!! Мать прятала!» – мелькнула сумасшедшая мысль. Нина прыжком взвилась на кровать, выхватила из-за иконы бумажный сверток… и застонала от разочарования: это была всего лишь связка старых писем, тоненькая пачечка, покрытая серыми хлопьями пыли. Нина стряхнула пыль за окно, стараясь, чтобы дождь не намочил бумагу, поднесла письма к свету. Удивленно пожала плечами, увидев незнакомый, твердый, явно мужской почерк. Сев на постель и поджав под себя ноги, она развязала блеклую голубую ленту, стягивающую письма, поднесла одно из них к свече.
    «Дина, милая, девочка моя, жена моя, здравствуй…»
    Вздрогнув, Нина опустила письмо. К горлу мгновенно подкатила волна ужаса, похолодели пальцы. С минуту она сидела неподвижно, стараясь унять вихрь, поднявшийся в голове. Когда ей это немного удалось, Нина снова поднесла письмо к свету, и ровные твердые строчки потекли перед глазами.
    «Дина, милая, девочка моя, жена моя, здравствуй, целую твои бесконечно дорогие пальчики. Не знаю, получишь ли ты это письмо, надеяться теперь можно лишь на оказию, и то не всегда. О боях писать не стану, поскольку хвастаться нечем. До нас доходят страшные слухи о том, что творится в столицах… Здорова ли ты, девочка моя? Поверь, это самое главное для меня теперь. Если б я мог знать наверное, что ты здорова, не голодна, – я бы не боялся ничего… От тебя давно нет писем, и о том, как ты живешь сейчас, я могу только догадываться. Дина, милая, поверь, для меня дороже всего на свете твой покой и счастье, но я обязан написать: мы едва ли увидимся на этом свете. Здесь с каждым днем становится все хуже, первоначальные успехи уже оборачиваются другой стороной, даже солдаты начинают понимать, что дело наше безнадежно. Если мы не увидимся более, поверь: для меня во всей жизни не было ничего лучше встречи с тобой. Только это еще живет во мне, только твои глаза я помню… И ту ночную грозу, когда ты пришла ко мне, я не забуду даже после смерти. До сих пор не понимаю, почему ты не захотела обвенчаться со мной… что плохого в этом увидели бы цыгане, твоя родня? Что, кроме серьезности моего отношения к тебе, кроме благодарности за любовь, капли которой я не стою? Так или иначе, но ты жена мне, и я люблю тебя. Верь в это так, как верю я, что бы ни случилось. Прости за то, что плохо пишу тебе письма, мне это никогда не давалось. Будь моя воля, я бы только исписывал листы словами: «я люблю тебя»… Из последних сил надеюсь, что Господь сотворит чудо и мы еще увидимся. В минуты самого страшного отчаяния я всегда вспоминаю стихи, которые ты читала мне: «Чему бы жизнь нас ни учила, но сердце верит в чудеса». Вспомнишь эти строчки, вспомнишь твое лицо, твои глаза… и делается легче, и не нужно никакой молитвы. В Бога я не могу больше верить, и если б ты видела, что творится здесь сейчас, то согласилась бы со мной. Стало быть, после смерти – пустота. Нет Бога, нет рая. России тоже больше нет. Только твои глаза, девочка моя, я буду помнить до последнего своего часа, до последнего мига. Прости меня и поверь: ты мое единственное счастье в этой жизни. Остаюсь твой муж, князь Зураб Дадешкелиани. Кубань, станица Ахларская, сентябрь 1919 года».
    Словно в полусне, Нина прочла одно за другим все письма: их было шесть. Все они оказались адресованы ее младшей сестре, все написаны одним и тем же почерком и подписаны князем Дадешкелиани. Самой последней в связке лежала фотография: снимок молодого человека в форме поручика кавалерийских войск. Вглядевшись в его лицо, Нина подняла глаза на фотографию на стене. Мери Дадешкелиани… Зураб Дадешкелиани… Одинаковые твердые, резковатые, открытые лица, черные глаза, густые брови… Кто был этот Зураб? Брат маленькой княжны? Зажмурившись, Нина вспомнила, что сестренка, кажется, в самом деле писала ей, что к княгине и княжне приехал в отпуск из действующей армии кузен Мери, кавалерийский поручик. Но Дина упомянула о нем мельком, тут же вернувшись в письме к каким-то цыганским делам, и Нина не придала этому никакого значения.
    «Наверное, тогда еще ничего у них не было…» – подумала она. И тут же сообразила, что во время войны длинных отпусков не давали. Самое большое через месяц Зураб Дадешкелиани должен был вернуться в действующую армию. Как же Дина умудрилась за месяц стать невенчанной женой этого чужого человека? Как могла пойти на такое, забыть о семье, о родителях, о собственной чести?
    – Диночка, Диночка, Диночка… – бормотала Нина, прижимая к груди письма и не сводя почему-то глаз с лица поручика Дадешкелиани на карточке. – Как же ты могла… Девочка, пхэноринько[10], как же ты могла… как решилась… не побоялась… Ты ведь цыганка, как же так, зачем?.. Куда ж мама с отцом смотрели… Что с тобой теперь будет, господи?!
    И тут же новая страшная мысль пронзила ее: Нина поняла, что родители так ничего и не узнали. Не узнали – потому, что этой весной Дина вышла замуж в таборе. Мать никогда не просватала бы Дину, зная, что она уже была с мужчиной, не допустила бы несмываемого позора для всего рода… Но Дина… ВЫШЛА ЗАМУЖ В ТАБОРЕ! Вышла за таборного парня! Вышла этой весной!!!
    – Дэвлалэ… – пробормотала Нина, чувствуя, что от страха у нее вот-вот остановится сердце. – Дэвлалэ, господи милосердный, да что же это такое? Что же это такое, ма-моч-ки?!.

    – Девочка, ты что, с ума сошла?! – сонно спросила тетя Варя, открыв глаза и щурясь на склонившееся над ней, неровно освещенное свечой лицо Нины. – Утро уже? Чего ты меня трясешь?
    – Еще ночь… Проснись, бибинько, пожалуйста… Пойдем со мной…
    – Да что ты?.. Что случилось-то? Бог ты мой, громыхает как… Боишься, что ль, грому-то? Цыганка еще, тоже мне… – Сердито бурча, тетя Варя поднялась с расстеленной прямо на полу кухни перины и побрела вслед за Ниной к лестнице наверх.
    – Бибинько, расскажи мне, – сев на развороченную кровать в комнате сестры и едва дождавшись, пока тетя Варя сядет рядом, потребовала Нина. – Расскажи, как наша Дина замуж выходила.
    Тетя Варя внимательно посмотрела на нее. И Нина заметила, что в больших, черных глазах старухи уже не было ни капли сна. Только серьезность и странная тревога.
    – Как она замуж выходила? – не дождавшись ответа, повторила Нина. – Со сватами? Со сговором? Мать свадьбу делала, гости съезжались? Рубашку… выносили? Все как положено было? Отвечай, не мучай меня!
    В ответ – тишина, прерываемая только гулким рокотом катающегося, казалось, прямо над крышей грома и шелестом капель, падающих с залитого дождем подоконника прямо на паркет. Нина упрямо, не отводя глаз, смотрела в лицо старой цыганки. Та наконец чуть слышно вздохнула и решительно произнесла:
    – Да уж не было как положено. Не знаю, девочка, откуда ты дозналась, но…
    – «Розы»[11] не было?! – в отчаянии, едва удерживаясь, чтобы не закрыть лицо руками, спросила Нина. – Не было?.. Да?..
    Тетка Варя нахмурилась. Взгляд ее стал удивленным.
    – Отчего ж не было? Ты что – с ума сошла, про свою сестру такое думать?! Как это не было?! Да разве б я тебе тогда сказала, что Дина замуж вышла?!
    Нина схватилась за голову. В который раз за сегодняшнюю ночь ей показалось, что она вот-вот лишится рассудка.
    – Но… как же… А… А что же не как положено-то было?!
    – Тут, девочка, дело такое… – Тетя Варя отвернулась. – Сенька-то ее силой взял. Не по согласию.
    – Ка-а-ак?!
    – Вот так. Наши на другой день просто глазам своим не верили. Ночью оба пропали – и Сенька, и Дина. Наутро вдвоем явились, Динка вся избитая, растрепанная, зареванная… но рубашку с «розочкой» в руках, как флаг, держит! Сенька с ней. Перед всеми сказал: так уж, ромалэ, вышло, Динка мне жена теперь. Ой, что началось!.. Мать ваша ему чуть глаза не выцарапала! Дед едва не проклял!
    – Отчего ж… не проклял? – одними губами спросила Нина.
    – Не знаю. Оттого, наверное, что внук все-таки. И Динка – внучка… Они ж двоюродные, Сенька-то с Динкой…
    – И «роза» была?! – забывшись, переспросила Нина.
    Тетя Варя, рассердившись, взмахнула руками.
    – Да говорят тебе, дура, что была! Вот такая, чуть не с колесо! Во всю рубашку! Бабы ее чуть не обнюхивали! Настоящая, ни одна не засумлевалась! Честной твою сестру взяли, хоть и не по-хорошему! А… ты отчего спрашиваешь?
    – Ничего… Я – ничего! – спохватилась Нина. – Вот право слово, просто так…
    – Ага. И разбудила меня посреди ночи с бешеными глазами тоже просто так, – спокойно заметила тетя Варя. – Что ты знаешь, девочка?
    – Ничего… Да что ты, бибинько, что я знать могу… Я же в Питере пропадала… – забормотала Нина, хорошо понимая, как глупо звучат ее слова. – Я, клянусь, просто так…
    – Ну, просто так – значит, просто так. – Тетя Варя смотрела через Нинино плечо в черное окно. – Только я тебе еще вот что скажу. То, что Динка – честная, весь табор знает. Про нее никто слова худого не скажет. Другое говорят.
    – Что же?
    – Говорят, не Сенькино дело было, вот что. – И, предупреждая испуганный вопрос Нины, тетя Варя взмахнула рукой. – И не спрашивай меня, ради бога, ни о чем! Сама ничего не знаю! И дед ваш не знает! И бабка! И мать ваша! Молчит Динка, молчит Сенька! Молчат, проклятые! Живут вместе – и молчат! А Дарья мне еще говорила, что…
    Тетка Варя запнулась на полуслове, закусив губы. Нина в упор смотрела на нее, но старуха-цыганка молчала. Нина закрыла лицо руками. Глухо попросила:
    – Тетя Варя, ради бога, расскажи. Детьми своими клянусь – от меня никто слова не услышит. Дина же мне сестра, я умру, а ей плохого не сделаю. Но мне, мне самой надо знать, не то я с ума сойду. Скажи, что мама тебе говорила?
    Некоторое время тетя Варя, похоже, колебалась. Затем, перекрестившись на Богородицу в углу, медленно, словно через силу, выговорила:
    – Дарья мне сказала, что Сенька к Дине как к жене не вошел ни разу. Спят врозь. Как брат с сестрой. Покрывал он ее, вот что. Грех чужой покрывал.
    – Кто… боже мой, кто про это знает?.. – пролепетала чуть живая Нина.
    Тетя Варя посмотрела на нее с досадой:
    – Да ты что, девочка, с перепугу совсем ума лишилась? Никто не знает! Я с тебя и слово потому взяла!
    – Но… но… но я тогда совсем ничего не понимаю… – простонала Нина. – Что же это такое, господи…
    Тетя Варя пожала плечами. Помолчав, спросила:
    – Ты-то мне ничего не расскажешь, девочка?
    Нина молча закрыла глаза. Когда она решилась их открыть, старой цыганки уже не было рядом. Гроза уходила, гром вяло перекатывался за Бутырской заставой, последняя вспышка молнии тускло, словно устало, осветила еще лежащие на скатерти письма.
    – Диночка… – прошептала Нина, обхватывая плечи руками. – Диночка моя бедная, что же с тобой было? Что с тобой случилось? Что с тобой сделали, родная моя…
* * *
    В июле 1920 года в Ялте нечем было дышать. Сверкающее море, слегка размытое на горизонте золотистой дымкой облаков, лежало под раскаленным добела солнцем неподвижно, словно зеркальное. Пронзительно кричали в горячем воздухе чайки; на рейде курсировали черными точками корабли. Вдоль берега бесстрашно болтались контрабандистские фелюги, скользили рыбачьи шаланды. По вечерам на набережной играл военный оркестр; на сиреневых от вечерних теней бульварах кружились пары, слышался женский смех, звон гитар. Работали рестораны, кафешантаны, кабаре, публичные дома; стояли открытыми стеклянные двери кондитерских. Изредка с гор приносило маленькие серые тучки, гремящие над городом короткой грозой. Но дождь быстро заканчивался, мгновенно высыхала листва каштанов и магнолий, город встряхивался – и снова жил спокойной, беспечной летней жизнью, в которой только и было, казалось, заботы – как избавить себя от зноя. Совсем рядом, на Кубани, возле Дона, гремели бои. Добровольческая армия отступала шаг за шагом, уже миновала страшная, тяжелая, бестолковая эвакуация из Новороссийска, уже прошел восторг после первых врангелевских побед. Но здесь, в этом золотом, солнечном, голубом раю с прозрачными ливнями, ласковым морем и теплыми, долгими, пахнущими миртом вечерами, казалось все это так далеко, так нереально… Заполнившие город солдаты выглядели беспечными; офицеры квартировали в богатых домах Ялты, отчаянно флиртовали с барышнями, танцевали на балах. Каждый день справлялись свадьбы, каждый день от церквей разъезжались нарядные пролетки, а иногда даже автомобили со счастливыми новобрачными. Еще ни в одном сезоне в Ялте не игралось столько свадеб: и невестам и женихам, несмотря на всю безмятежность летней природы, на отдаленность боев, было ясно, что нужно торопиться.
    Одна из коротких июльских гроз только что отгремела над набережной, разогнав прохожих и оставив на мостовой обширные лужи, высыхающие прямо на глазах. В посвежевшем воздухе парило; сильнее запахло отцветающей магнолией и розами. Короткий дождик еще брызгал, золотясь крохотными искорками в лучах выглянувшего солнца. По чистому перламутру неба бежали, словно торопясь вдогонку за уплывающей тучей, несколько веселых лохматых облачков. За ними, стоя прямо под дождем и запрокинув голову, наблюдал молодой человек, почти мальчик, в форме пехотного поручика, невысокий, загорелый, с рукой на перевязи. На его болезненном лице застыла задумчивая улыбка; казалось, он не замечал бегущих по лицу капель.
    – Вересов, вы с ума сошли? – окликнули его из-под навеса, и поручик, вздрогнув, обернулся с виноватой улыбкой.
    – Что вам, Сокольский?
    – Мне – ничего, а вот вы положительно рехнулись! – сварливо повторил брюнет с сумрачным, некрасивым лицом, которое портил еще больше длинный шрам наискось. – Сестрички в госпитале измучились с вашей чахоткой, только-только все начало налаживаться, а вы, изволите видеть, вышли пастись под дождем! Экая пастораль! Сегодня же, ей-богу, нажалуюсь доктору!
    – Не губите… – с грустной улыбкой отмахнулся Вересов, возвращаясь под навес веранды и садясь за стол рядом с товарищами. – Иван Эдуардович – натура грозная, ему бы кавалерией командовать, а не госпитальными барышнями… И потом – какой это, с вашего позволения, дождь? Знаете ли, после кубанских дорог в марте месяце… это просто горячий душ! Помните?
    – Мне ли не помнить… – криво усмехнулся Сокольский.
    Вересов снова выглянул из-под навеса, посмотрел на убегающую за горизонт вереницу облачков. Вздохнув, продекламировал:
Тучки небесные, вечные странники!
Степью лазурною, цепью жемчужною
Мчитесь вы, будто как я же, изгнанники
С милого севера в сторону южную.

Кто же вас гонит: судьбы ли решение?
Зависть ли тайная? злоба ль открытая?
Или на вас тяготит преступление?
Или друзей клевета ядовитая?..

    – Господи, Миша, вы еще помните какие-то стихи?.. – без улыбки удивился Сокольский.
    Вересов вздохнул:
    – Последнюю строфу, вот жалость, забыл… Вам не кажется, что это о нас?
    – Мне многое кажется. Только не вижу смысла рассуждать об этом, – отрезал Сокольский. Его зеленоватые, холодные глаза потемнели. – Мне эти тучки-цветочки и контрдансы на набережной по вечерам уже осточертели! Я на следующей неделе возвращаюсь в полк… и пошло все к чертовой матери!
    Он нервным движением нашарил в кармане портсигар, неловко открыл его, выронил – и папиросы рассыпались по дощатому полу веранды. Сокольский выругался коротким, грязным словом, резко отвернулся. Сидящий рядом невысокий офицер лет сорока пяти с погонами полковника, с сильной сединой в волосах неодобрительно взглянул на него, но промолчал.
    Вересов растерянно посмотрел на товарища. Тихо спросил:
    – Что вы вздумали, Сокольский, голубчик? Как это возможно – в полк? После вашего-то ранения? Вас до сих пор боли мучают, третьего дня рана открывалась… Иван Эдуардович ни за что не позволит…
    – Стало быть, придется обойтись без его дозволения, – резко ответил, не оборачиваясь, Сокольский. – И, видит бог, там само собой все пройдет. Мне Замайло земли с керосином замесит, перекрестит, намажет – и всех дел… Под Яссами только этим и спасались… Я не могу здесь дышать, поручик, поймите! От этой морской стихии, будь она проклята, меня уже тошнит! Там, в степи, по крайней мере, что-то происходит. В конце концов мы все подохнем, этого, видно, не избежать, но… но там все случится в бою и, надеюсь, без долгих проволочек. Я, к своему великому сожалению, еще верую в Бога. И не горю желанием пускать себе пулю в голову.
    – Сережа, прекратите это немедленно, – отрывисто сказал, по-прежнему глядя в море, седой полковник. Нагнувшись, он поднял полупустой портсигар Сокольского и бросил его на скатерть. – В армии и так довольно психопатов, не хватало еще, чтобы лучшие офицеры Дроздовской дивизии поддавались бабьей истерике! А все эта ваша серебряная пыль… Вы не имеете права так распускаться! И тем более – в присутствии мальчика семнадцати лет, который и без того…
    – Иван Георгиевич!!! – возмутился Вересов, и упомянутые семнадцать лет немедленно проявились во всей полноте на его вспыхнувшем, как заря, детском лице. – Я, кажется, никогда не давал повода!..
    Темная краска прихлынула на миг к острым скулам Сокольского. Зеленые сумрачные глаза коротко и недобро сверкнули из-под бровей, но он сразу же взял себя в руки. Опустив голову, глухо произнес:
    – Простите меня, господин полковник. Вы правы.
    – Поймите же, Сережа, что… – почти ласково начал полковник, повернувшись к Сокольскому. Но закончить ему не дал басистый рык хозяина кондитерской, пузатого татарина:
    – А ну пошла прочь, нечистай сила! Иди своей дорогам, здесь тебе брать нечего! Вот поналезли, шайтан, и не выгнать никак! Не видишь, дурной башка, – здесь балшие господа отдыхают!
    – А ты, миленький, у господ и спроси – хотят они, чтоб я ушла, или нет? – звонко и ничуть не испуганно ответствовал девичий голос. Все три офицера изумленно обернулись – и увидели входящую под навес кондитерской цыганку.
    Ей было не больше двадцати лет. С загорелого дочерна горбоносого лица блестели темные, живые, как у веселого зверька, глаза. В губах, словно папироса, торчала длинная соломинка. Босые ноги девушки были в пыли, возле большого пальца темнела ссадина, о которой, похоже, цыганка и не вспоминала. Во всяком случае, веранду она пересекла легкой упругой походкой, не обращая внимания на заинтересованные взгляды немногочисленных посетителей, и остановилась прямо около стола офицеров, непринужденно опершись грязной исцарапанной ладошкой о белую скатерть. У тротуара столпилось еще несколько оборванных черноглазых девчонок, которые, посмеиваясь, с интересом наблюдали за подружкой.
    – Ах вы, мои солдатики дорогие… – Глаза цыганки метнулись по лицам офицеров, задержались на повязке Вересова, на забинтованной голове Сокольского. – Ах вы, мои несчастные… Как же вас эта война проклятая измучила – вижу, вижу… А позволь, я тебе, золотенький, погадаю! Одну только правду говорить буду, истинный крест!
    Вересов, к которому обратилась цыганка, неуверенно улыбнулся и оглянулся на товарищей. Полковник пожал плечами; Сокольский усмехнулся.
    – Попробуйте, Миша… Они иногда весьма забавно врут.
    – Я никогда не вру, господин штабс-капитан, – обиженно заявила цыганка – и тут же поправилась: – Ах мне, господи, да что же я, глупая, и впрямь сбрехала! Это ведь уж и не штабс-капитан, а целый ротмистр передо мной сидит и моему египетскому гаданию верить не желает!
    – Какому-какому гаданию?..
    – И чин новый неделю назад тебе дали от большого белого генерала! Только ты этому, брильянтовый, вовсе не рад.
    – Вот как, отчего же? – впившись в нее болезненно блестящими глазами, поинтересовался Сокольский.
    – Оттого, что жизнь твоя почернела и белой уж не будет. Но вот что я скажу, ротмистр мой яхонтовый…
    – Э, нет, позвольте! Погодите, Сокольский! И ты, красавица, подожди! – взвился молоденький Вересов так, что молчавший полковник усмехнулся в усы. – Ты ведь мне первому предложила свои услуги! Я тоже хочу знать, что меня ждет!
    – А ручку позолотить, разбрильянтовый?
    – Сама ты разбрильянтовая! – рассмеялся Вересов, весело глядя в смуглую, чумазую, лукавую мордашку пророчицы. – Как тебя зовут?
    – Меришка.
    – Ну, вот, если хочешь, тебе плата. – Небрежным жестом он протянул цыганке монету, которая тут же исчезла в складках рваной юбки. – Так расскажи, что меня ждет? Скоро я женюсь, Меришка?
    – Жениться тебе, ненаглядный мой, рано, – мягко ответила цыганка, и Вересов растерянно осекся, встретившись с ее внимательными, сразу посерьезневшими глазами. – Тебе не жениться, тебе к матери, домой хочется. Ты из дома мальчиком ушел, не успел даже казенное заведение окончить. Ушел потому, что хотел белому царю служить, свою страну спасать. Долгая твоя дорога была, долгая и опасная, много в ней было крови, много смерти. В тебя стреляли, и ты стрелял. Тебя убивали, и ты убивал. Но я тебе вот как скажу: кончилась твоя война, и страшнее, чем у тебя полгода назад было, на большой-большой реке, уж не будет. Никогда в жизни. Матери своей ты больше не увидишь, врать не стану, но она жива и здорова и каждый день за тебя молится. В доме твоем сейчас чужие люди живут, и тебе туда возврата не будет. Ждет тебя скорая дорога, любовь крепкая и долгая жизнь.
    – Так… мама жива? – растерянно спросил ее Вересов. – Где она сейчас?
    – Мишель, девчонка же морочит вам голову, это ее ремесло! – с сердцем проговорил Сокольский. – Неужели вы не понимаете?
    – Друг мой, ей-богу, вы – идиот, – холодно, по-прежнему смотря в сторону, заметил ему полковник.
    Поручик молча переводил взгляд с одного на другого.
    – Ты их не слушай, меня слушай! – снова вклинилась цыганка, непринужденно прихватывая двумя грязными пальцами пирожное с тарелки Вересова. – Клянусь душой своей, все с твоей матерью хорошо! Она уехать успела и в спокойном месте живет, я так вижу!
    – А… скажи еще мне вот что! – заспешил Вересов, торопливо подвигая цыганке всю коробку пирожных. – Скажи, милая, я еще встречусь с братом? Мы расстались с ним при сдаче Новороссийска, и с тех пор…
    – Жив и здоров, в госпитале, в Констанце! – единым духом, хоть и несколько невнятно из-за набитого пирожным рта, отрапортовала цыганка. – И вот что я тебе еще поведаю, нагнись-ка…
    Вересов и цыганка сблизились головами и начали шептаться.
    – Миша, у нее же могут быть вши, а мы с вами их только что насилу вывели! – морщась, заметил Сокольский, но прямо под нос ему решительно сунулся маленький коричневый кулак с блеснувшим на одном из пальцев перстнем, и ротмистр невольно отшатнулся. Растерянно оглянувшись, он заметил усмешку в сощуренных глазах полковника, пожал плечами, встал. Небрежно засвистев сквозь зубы, пошел к дверям, остановился там, опершись плечом о косяк, и с иронической улыбкой начал наблюдать за совещанием Вересова и цыганки. Слов Сокольский не слышал, но ему было видно, как освещается широкой улыбкой лицо товарища и как он внимательно, радостно, с детской доверчивостью слушает воодушевленный шепот гадалки. В конце концов та прыснула смехом и потерла большой палец об указательный. Вересов с готовностью полез в карман; к своему крайнему изумлению, не обнаружил там ничего и с мольбой обратился к Сокольскому:
    – Ротмистр, ради бога, одолжите! Она хочет для нас сплясать, а мне нечем ей платить!
    – Сколько же просит эта Матильда Кшесинская? – поинтересовался, не двигаясь с места, Сокольский. – Извольте, Миша, но…
    – Оставьте, ротмистр, я плачу за это удовольствие, – смеясь одними глазами, произнес полковник и через стол передал цыганке ассигнацию. Та ловко спрятала ее в вырезе рваной кофты, быстро поклонилась и, едва выпрямившись, с ходу кинулась плясать. Крыльями взлетели вверх ладошки, всплеснул подол красной юбки, показав на миг до колен стройные, сильные, коричневые ноги, метнулись из стороны в сторону растрепанные косы. Девчонка ловко, на цыпочках, пошла по кругу. С тротуара донеслась нестройная песня и хлопки: юные цыганки как могли помогали подружке:
Э Маляркица гэя вэшэса,
Тэрноро чяворо – дроморэса…

    Цыганка развернулась в пляске, и Сокольский невольно сделал шаг вперед навстречу этому загорелому, улыбающемуся лицу. Плясунья, поймав его взгляд, лукаво покачала головой, встряхнула ею, отчего косы девушки рассыпались на мелкие вьющиеся пряди. Отбросив с лица волосы, цыганка взмахнула руками, дрогнула плечами – одно из них, выпроставшись из порванного ворота кофты, так и осталось голым. Вересов даже приподнялся из-за стола. Цыганка небрежно вернула рукав на место, подбоченилась и пошла дробным подбивом по загудевшему полу, умудряясь при этом еще и припевать:
Тэ нашас, тэ нашас, Маляркица!
Др’ада темнинько э ратори!

    – Браво, браво! – захлопал Вересов, когда лихая пляска кончилась, цыганки у тротуара весело завизжали и плясунья, тяжело дыша, но по-прежнему улыбаясь во весь рот, остановилась у стола. – Замечательно! А петь ты умеешь?
    – Миленький, за деньги – хоть оперу тебе спою! – переводя дух, заверила цыганка.
    – Вот как? – послышался за ее спиной голос Сокольского, и девушка, вздрогнув от неожиданности, обернулась. – Какую же?
    – Да любую, – пожала она плечами – Не беспокойтесь, громко спою! Так слышно будет, что… Господин ротмистр, ЧТО ВЫ СЕБЕ ПОЗВОЛЯЕТЕ?!
    Рука Сокольского, непринужденно улегшаяся на талию цыганки, была отброшена с такой силой и яростью, что ротмистр невольно отшатнулся. Он не испугался отпора, но мгновенно изменившийся тон девушки и ее возмущенное лицо заставили его нахмуриться.
    – Что же ты обиделась, милая? У меня тоже есть деньги… Если хочешь, можем прямо сейчас взять извозчика и поехать в гостиницу.
    – Да… Да как вы смеете?! – взвилась цыганка. – Подите прочь! И… и кто вам дал право говорить мне «ты»?!
    – Что?.. – опешил Сокольский.
    На веранде воцарилась тишина – такая, что стало слышным вялое журчание фонтанчика во внутреннем дворе. Девушка, испепелив Сокольского взглядом, резко отвернулась и пошла было к выходу, но ротмистр уже пришел в себя и крепко, с силой взял ее за плечо. Цыганка рванулась, но ротмистр держал крепко. В его зеленых, сощурившихся глазах заблестела сумасшедшинка.
    – Нет уж, красавица, я тебя не выпущу!
    – Ротмистр, прекратите это! – поднялся из-за столика полковник. – Я приказываю вам! Оставьте ее в покое!
    Подружки плясуньи с гневными воплями ворвались в кондитерскую. Сокольский, не обращая на них внимания, с силой потянул на себя цыганку. Та, застонав от ярости, уперлась обеими руками в его грудь, извернулась… и ротмистр, взвыв от боли, схватился за плечо.
    – Ч-чертова кукла… Укусила!
    По серому рукаву расползлось пятно крови. Выругавшись, Сокольский бросился к цыганке, но мимо него метнулся пестрый вихрь: девушки стаей вылетели из кондитерской, подняв столб пыли у порога. Когда она улеглась, на улице уже никого не было. А когда разочарованный Вересов обернулся к столу, то увидел, что так же бесследно пропала едва начатая коробка с пирожными.
    – Вот этого я вам не прощу никогда! – сердито сказал он ротмистру, который с проклятиями растирал плечо. – Вы спугнули мою Земфиру! Для чего вам понадобилось это свинство? Неужели мало проституток в Нижнем городе?
    Сокольский тихо выругался, вернулся за стол, сел на свое место, взял портсигар, дожидавшийся его на краю скатерти, – и криво усмехнулся:
    – Вот проклятые, когда же они и это успели?..
    Портсигар оказался пуст. Одинокая, забытая папироса лежала под ним.
    – Честное слово, это все она, Земфира! – с невероятной гордостью произнес Вересов. – Поглядите, и на полу тоже ни одной, а вы рассыпали больше дюжины! И напрасно вы на меня так смотрите, я и сам не заметил, как… Смотрите, она ведь и пирожные украла, всю коробку, господа, ей-богу!
    – Не могу понять вашей радости, – сквозь зубы процедил Сокольский. – Обычная базарная воровка, по которой веревка плачет, только и всего.
    Полковник протянул Сокольскому папиросу, дал огня и, дождавшись, пока тот затянется, вполголоса проговорил:
    – Еще одна подобная выходка, ротмистр, – и вы отправитесь строевым маршем на гауптвахту. Вы утрачиваете человеческий облик. Я все понимаю, Сережа, ранение, нервы, усталость… но надо держать себя в руках, мой милый. Вам пора прекращать эти забавы с кокаином.
    – Господин полковник, я не мальчик-кадет, – не поднимая глаз, ответил Сокольский. – Если вам угодно отправить меня на гауптвахту – извольте, я подчинюсь. Но в мои отношения с кокаином не вмешивайтесь, это касается только нас с ним.
    – Сережа, голубчик, но я ведь неофициально!.. Вы губите себя, и…
    – Оставьте, прошу вас, – отрезал Сокольский.
    Полковник внимательно посмотрел на него и продолжать не стал. Глядя в открытую дверь на пыльную улицу, усмехнулся:
    – Какие, однако, странные манеры у этой вашей… Земфиры. Ее, стало быть, возмутило ваше обращение на «ты»? Потряса-ающе, господа… Неужели даже цыгане уже нахватались этой красной отравы?
    – Теперь она больше не придет сюда, – огорченно сказал Вересов. – А все из-за вас, Сокольский!
    – Коль уж вы так воспылали, поищите ее в таборах, – мрачно посоветовал ротмистр. – Целыми табунами стоят за городом. Наверняка эта дикарка оттуда. Вот только зачем вам это все – убейте не пойму. Лучше пойдемте вечером в «Парадиз» слушать Надин Белую. Певица, красавица… и, в отличие от вашей бандитки, не кусается!
    Вересов только вздохнул. Полковник молча глядел на сверкающую гладь моря. Сокольский смолил уцелевшую папиросу, время от времени, морщась, дотрагивался до пострадавшего плеча и чему-то хмуро, безрадостно улыбался.

    – Взяла, взяла! Меришка райестыр пирожны чердя![12] – весело звенело над дорогой, уходящей от города в степь. Пыль еще клубилась в воздухе: лишь минуту назад стайка юных цыганок перешла со стремительного бега на шаг. Задыхаясь и хохоча, девушки висли на плечах друг у дружки, переводили дыхание и вытирали вспотевшие лбы.
    – Взяла, взяла, взяла, взяла! – громче всех вопила, прыгая в облаках пыли, худая большеротая Брашка, и голый, грязный мальчишка у нее на руках подпрыгивал вместе с ней. – Я вам говорила! Я вам всем говорила! Я, я со всеми спорила! Симка, гони кораллы!
    – И ведь как она умеет! – с завистью проворчала высокая глазастая сумрачная Симка, покосившись на Мери, идущую с коробкой в руках. – В таборе без году неделя, а вон как настропалилась! Господам гадает – а те с открытыми ртами сидят да слушают!
    – Так она ж и сама из господ! Княжна целая! Вот и знает, что им говорить нужно! Как поп по книжке жарит! Нам, неученым, и рядом не скакать! – расхохоталась Брашка.
    – А вы видели, видели, как она барина цапнула?! – давилась смехом, скаля большие зубы, черная, как сапог, Райка. – Я-то уж подхватилась отбивать ее, а она… «По какому праву «ты» мне говоришь?! Как смеешь?!» – и хвать зубами! Раз – коробку со стола! И – бегом!
    – Как есть романы-чашка[13] немытая, а не княжна, – хмыкнула Брашка, на пятках разворачиваясь к мрачной Симке. – Эй, а ты глухой не прикидывайся, драгоценная моя! Гони кораллы, говорю, раз проспорила!
    – Сейчас тебе! Уже ниточку рву, уже перекусываю, – огрызнулась через плечо та, на всякий случай прибавляя шагу. – Не было за кораллы разговору!
    – Лопни моя душа, да как же это не было? Как не было, когда все слышали?! Чаялэ![14] Чаялэ, скажите, вру я или нет?! Да что же это такое?! Жадность тебя заела, дорогая моя, или совесть на базаре потеряла?!
    – Ха, она про мою совесть вспомнила! Свою бы лучше по карманам поискала! Кораллы ей! И за что я их отдавать должна?! Будто твоя Меришка табун коней украла, а не… Меришка, покажи, а? Открой! Дай попробовать!
    – Хасиям, да что же это такое, люди!.. – заголосила Брашка, но ее уже никто не слушал: девушки столпились вокруг Мери, которая, присев на корточки, открывала измятую коробку.
    Воздушные кремовые пирожные являли собой после галопа по дороге довольно жалкое зрелище, но к бело-розовому месиву немедленно протянулось восемь грязных пальцев, и над дорогой поднялся стон наслаждения:
    – Дэвлалэ, дадэ мирэ…[15] Меришка, драгоценная, еще дай, а?! Да-а-ай… а?
    – Не дам, – отрезала Мери, захлопывая коробку.
    – Ночью одна под периной сожрет, – ехидно заявила Симка, облизывая палец.
    – Ничего подобного, – холодно заметила Мери. – Это для нашей Копченки. Она просила.
    Несколько мгновений над дорогой висела озадаченная тишина. Затем Брашка солидно кивнула и сказала:
    – Это да. Я сама слыхала, чаялэ, верно. Уж какой день у тетки Насти просит сладенького. А где сейчас возьмешь? Тетка Настя ей и так за неделю почти целую сахарную голову скормила, а все мало!
    – Брюхатой бабе надо все давать, что просит. Потому что это не она, а дите в ней хочет, ему, стало быть, и требуется! – важно включилась в разговор взъерошенная, как веник, Манярка в изодранной, чудом держащейся на худых коричневых плечах кофте.
    – Куда ж ему сахара-то? – усомнилась Симка.
    – Тю! Ему там, в пузе, ой как много всего надо! – отозвалась Брашка. – Наша Гапка, когда тяжелая ходила, гвозди кованые у отца выпрашивала и сосала! Клянусь, с утра до ночи! Сына так и зовет теперь – Саструно![16] И, главное, чаялэ, так оно и есть – железный! Надорвуся скоро вся его таскать! У, идол, когда пойдет только, вздохну слободно!
    Поднялся хохот. Упомянутый голый «идол» тоже захихикал, блестя двумя горошинками зубов и не забывая при этом теребить бусы на шее юной тетки. Не смеялась только Мери, глубоко задумавшись о чем-то и бережно неся под мышкой коробку с пирожными. Краем уха она слышала болтовню девчонок о том, что Юлька-Копченка совсем плоха, что другие цыганки с такими пузьями как ни в чем не бывало бегают по хуторам, добывая хлеб для семьи, а эта, надо же, уж месяц лежит животом вверх, плачет или спит, а почти вся еда из нее выходит наружу, вот и пирожных жалко, тоже наверняка пропадут… И кто бы мог подумать! Ведь первая добисарка[17] на весь табор была, никому до нее допрыгнуть не удавалось, а теперь что?..
    – У, пустяки. Родит и снова забегает! – подытожила Симка. – Глядишь, и замуж выйдет.
    – Дура! Куда ей замуж – при живом муже?! – фыркнула Брашка.
    – Му-уж… – хмыкнула Симка. – Мужа этого уж какой месяц не видать. Девки, не помните, когда Мардо уехал – до Пасхи или после?
    – Какая разница? Все едино муж!
    – Муж должен с женой жить! – взвилась Симка. – А не болтаться годами бог весть где! Вон – два года его не было, на третий появился, дитя смастрячил, – и снова нет его! А Юльке как жить?!
    – Жила же до сих пор… А Мардо, может, и вернется еще.
    Мери невольно вздрогнула, услышав последнюю фразу. По спине пробежал озноб, теплый крымский вечер словно разом сменился зимней стужей. К счастью, никто не заметил этого состояния Мери, потому что впереди показалось неглубокое желтое озерцо-лиман, поросшее по берегу высохшим камышом, и девчонки с визгом и воплями помчались к воде. Утруждать себя раздеванием юные добытчицы не стали, да и табор с глазастыми парнями был недалеко, поэтому вскоре мелководье вскипело пестрыми пузырями юбок и рукавов. Брызги взлетали до небес, хохот и визг поднялись такие, что два коршуна, величаво парившие над вечерней степью, стремительно развернулись и, заложив круг, умчались в сторону спускающегося солнца. Девушки не заметили, что Мери не вошла вместе с ними в воду и сейчас одна идет, бережно прижимая к себе коробку с несколькими уцелевшими пирожными, к табору.
    Три десятка палаток, розовых от закатных лучей, расположилось на небольшом холме справа от дороги. Там уже загорались костры; цыганки, вернувшиеся из города и дальних хуторов, готовили еду, покрикивали на детей, бегающих между шатрами, устало переговаривались друг с дружкой. Чуть поодаль, в траве, бродили кони, там же вертелись лохматые грязные псы. Несколько цыган, сидя возле лошадей, степенно дымили трубками, неспешно беседовали. Раскалившийся за день воздух свежел, становился прохладным; из степи, как сумасшедшие, верещали цикады. Первые звезды – бледные, чуть заметные – уже проявлялись из темнеющей синевы неба на востоке. Запад весь горел, высвечивая темным золотом каждую травинку на горизонте, заливая атласным блеском спины лошадей, поблескивая то на опрокинутом ведре, то на подвешенном над углями котелке, то на круглой серьге склонившейся над ребенком молодой женщины. Мери со своей настрадавшейся за время пути коробкой подбежала к весело потрескивающему огню и с размаху села на землю рядом со старухой-цыганкой, которая задумчиво мешала ложкой в бурлящем котелке.
    – Добрый вечер, тетя Настя!
    – Явилась – не запылилась… – с напускным негодованием проворчала цыганка. – Где носило тебя, глупая? Вон уж темнеет, а вас, стрекоз, не сыщешься! Это что, такой закон от новой власти вышел, чтобы немужним девкам в потемках к табору вертаться? Кнута нету на вас, вот что!
    – Да ведь не темно еще! – улыбнулась Мери. – И мы все вместе были! А я вот что принесла для нашей Юльки! Как она? Сегодня опять тошнило?
    – Да нет, бог, кажется, миловал…
    Настя с интересом заглянула в коробку. Мери пристально следила за выражением темного, красивого, несмотря на годы, большеглазого лица старухи. И облегченно вздохнула, когда та подняла взгляд и широко улыбнулась:
    – Ах ты, умница моя… Поди, поди, отдай ей скорее! Они ведь скиснут вмиг, ежели сразу не съесть!
    – Да вот и я боялась. Только… – Мери запнулась. – Лучше ты сама ей отдай. И… не говори, что я принесла.
    – Ну, вот еще! Твоя кофа[18], девочка, тебе и хвастаться! Иди-иди, в шатре Юлька, дрыхнет…
    Мери, перестав улыбаться, покачала головой, отвернулась. С лица старой цыганки тоже пропала улыбка. Со вздохом взяв из рук Мери коробку с пирожными, Настя вошла в шатер.
    Там было уже совсем темно. Щурясь, старая цыганка с трудом разглядела у матерчатой стены, в том месте, где рыжая полоса заката просачивалась под натянутое полотно, лежащую ничком на перине женскую фигуру.
    – Юлька, спишь?
    – Нет, – хрипло отозвалась та из полумглы. – Что-то нужно, дае?[19] Я сейчас встану, мне уже хорошо… Голова только кружится, а так совсем хорошо…
    – Лежи уж, несчастная… Ничего, скоро опростаешься, недолго тебе мучиться осталось. – Настя села рядом на перину. – Взглянь-ка, что я тебе принесла! Бери-бери! Ешь! На здоровье! Гляди-ка, тут и розовенькое! Это тебе не сахар жженый лизать!
    – Дэвлалэ-э… – простонала Юлька, хватая коробку и жадно запуская в нее пальцы. – Ой-й-й, как пахнет… Даленьки… Дэвлалэ, спаси-и-ибо…
    Настя только усмехнулась, глядя на то, как Копченка полными пригоршнями вытаскивает из коробки потерявшие всякий вид пирожные и жадно облизывает ладони и пальцы.
    – Где ты их взяла? – невнятно спросила Юлька, когда коробка опустела.
    – Не я, девки принесли. – Настя помолчала. – Меришка достала. А отцу вон папиросин притащила, да хороших каких! Совсем господских!
    С исхудалого лица Копченки пропала блаженная улыбка, губы сжались в жесткую полоску.
    – Вон как… – сквозь зубы сказала она. – Совсем ваша раклюшка цыганкой заделалась. Ну, мишто[20], мишто… Должен же кто-то в семью добывать, покуда я тут колодой валяюсь.
    Последний луч заката, мигнув, растаял на полоске травы под крылом шатра, стало сумеречно. Ярким пятном просветился сквозь полотнище горящий костер, явственно послышался треск сучьев, чей-то негромкий смех, поддразнивающий девчачий голос, стариковское ворчание.
    – Что ты на Меришку все собачишься? – помолчав, спросила Настя. – Что тебе с ней делить? Девочка хорошая, никто в таборе про нее слова дурного не скажет. Цыганкой хочет быть – ну и что худого в этом? Не от хорошей жизни, поди, хочет. Не случись этой заварухи красной-белой, наша Меришка и посейчас бы в хоре романсы пела, и брильянты б ей господа дарили. Над чем тут смеяться? Что у раклюшки никого родни на всем свете не осталось? Что мать гаджэ в овраге убили? Что она с одного только горя к цыганам прилепилась? Девочка-то умная, понимает, что коль с нами живет, то и быть должна как мы. Старается. Получается у нее. Что тебе-то до того?
    – Ничего. Паскудно просто, – сквозь зубы, глядя в сторону, произнесла Юлька.
    – Чего паскудного? – В голосе Насти появилась сердитая нотка. – Вон, она уж заговорить с тобой боится, а пирожные, гляди, не забыла достать! Хоть ты ее и не просила!
    – Много чести! – Копченка даже зажмурилась. – Подыхать буду – а у ЭТОЙ не попрошу!
    – Далэ-далэ, да что ж она тебе сделала? – без улыбки покачала головой Настя. – Мужика, кажись, у тебя не сманивала…
    – Сам сманился, – хрипло отозвалась Копченка.
    – Не к ней ведь, – в тон ей отозвалась Настя.
    Юлька вздрогнула. С ее лица пропала гримаса ненависти, оно стало испуганным. Копченка искоса, растерянно взглянула на Настю. Но та словно нарочно смотрела на мечущийся свет костра. Губы Юльки дрогнули, она, наверное, хотела что-то сказать, но, так и не решившись, медленно легла навзничь и уткнулась лицом в подушку. Настя молча поднялась и уже собиралась выйти из шатра, когда увидела, что плечи Копченки дрожат. Вздохнув, старая цыганка вернулась, села, а потом и легла на перину рядом с невесткой, обняла ее:
    – Ну что ты, ей-богу, глупая? Пропади он пропадом, Митька твой, – выть еще из-за него! Он же ни одной слезинки твоей не стоит! Пятки твоей не стоит!
    – Он тебе сын, не говори та-а-ак…
    – Потому и говорю, что сын. Плюнь! Ушел – и слава богу. Да к тому ж – сколько раз он эдак-то уходил, Митька наш? И сколько раз возвращался? Не припомнишь? Он к тебе, девочка, как присужденный – где ни загуляет, а все назад, к своей Юльке бежит!
    – Не ко мне, – хрипло возразила Копченка. – Ты меня не утешай, дае, я ведь не дура. Он меня никогда не любил. В табор возвращался, когда хвост ему прижаривали, это да.
    – Не было б тебя здесь – и не возвращался бы.
    – Да ка-ак же… Уж шутлаги бы ему и ты в миску налила, и подушку б кинула, а что Митьке еще нужно? Ничего… Вор – он вор и есть. И за какой только грех я по нему пропала, дэвлалэ… Кабы я с собой хоть что сделать могла… – Она протяжно всхлипнула, с сердцем вытерла кулаком слезы. – Кабы только могла, дэвлушка…
    Настя, не найдя что возразить, тяжело вздохнула. Копченка неловко приподнялась, села, обхватив колени руками, но живот мешал ей, и она откинулась назад. Спутанная прядь волос, выбившаяся из-под перекрученного платка, упала ей на лицо.
    – Ну, а Меришка-то наша тут при чем? – спросила Настя, ладонью убирая грязные волосы со лба невестки.
    – Так ведь из-за нее, заразы, Митька и ушел! – с ненавистью сказала Копченка, глядя на пятно огня черными злыми глазами. – Из-за нее! Вспомни, мы только сюда, в Крым, повернули – а на другой день его и сдуло!
    – Но почему?..
    – Потому что здесь – рая![21] Парнэ![22] А Митька в Москве комиссаром был – нешто ты не помнишь?
    – Девочка, так где мы – а где Москва?! – взвилась Настя. – Уж не таким развеликим начальником твой вор безграмотный в Москве был, чтобы про него вся Расея знала! Ленину, поди, сапог не чистил Митька твой! Кто его здесь знает, кому он тут нужен, каким господам?! Цыган и цыган! Таборный, грязный, как все! Кто бы догадался-то?!
    – Помогли бы догадаться, – сквозь зубы процедила Юлька. – Есть кому.
    Настя осеклась на полуслове. И, проследив за взглядом Копченки, вполголоса произнесла:
    – Воля твоя, милая, ты рехнулась. С чего ты взяла, что Меришка доносить побежит? Не таковская она! Это же видно!
    – Откуда ты знаешь? Откуда?! – почти закричала Юлька, ударив кулаком по перине. – Да Митька… Он, когда уходил, сказал мне… Сказал, что от греха подальше уходит, что раклюшка беспременно его господам сдаст… Так и сказал – княжна продаст! И уже на другой день не было в таборе его-о-о…
    – Вот что, девочка, – жестко, перебив Юлькины рыдания, проговорила Настя. – Что Митька сказал, как отбрехался, тебе лучше знать. Но ты ведь и сама не дура. И людей хорошо видишь – иначе какая бы из тебя добисарка была? Меришке нашей цену ты понимать должна. Эта девочка, коли захочет, всех наших голоногих дур переплюнет. И человека она на смерть не продаст. Никакого, даже самого распоследнего. Хотя, может, и стоило бы… не знаю.
    Копченка молча закрыла лицо руками. Настя, не глядя на нее, встала, взяла пустое ведро и вышла из шатра. И сразу же увидела сидящую у огня Мери. Та, не шевелясь, смотрела в огонь, ее горбоносое лицо казалось безмятежным. С минуту Настя смотрела на девушку. Затем окликнула:
    – Меришка! Давно ты здесь?
    – Давно, – спокойно ответила Мери. – Съела Юлька пирожные?
    – Ха, съела… Слизала! Чуть не вместе с коробкой заглотила, как щука голодная!
    – Ну и слава богу, на здоровье, – глядя прямо в глаза старой цыганке, сказала Мери. Поднялась и, взяв из ее рук ведро, пошла прочь от шатра.
    Идти до лимана было недалеко. Поднявшаяся над степью луна бледным молоком залила отлогий, поросший низким камышом берег, серебристыми бликами заиграла на воде, превратила в голубоватый дым сгустившийся над зарослями туман. В камышах что-то сердито зашуршало, и Мери, машинально сжав дужку ведра, остановилась. Но это была всего лишь заблудившаяся чайка, которая, резко крикнув, вскинулась над лиманом и черной тенью прорезала воздух, уносясь к дальнему, невидимому морю. Проводив ее глазами, Мери перевела дух, усмехнулась. Села на траву, поджав под себя ноги. К сердцу подступила смертная тоска. Тоска, которой никто в таборе не должен был ни увидеть, ни понять.
    Уже полгода она здесь. Полгода здесь, в кочевом таборе, а до этого были еще несколько лет в Москве, в цыганском хоре, где Мери плясала ничуть не хуже цыганок. Многие удивлялись – для чего ей это? Многие – даже гимназическая подруга Дина, красавица-цыганка, сероглазая примадонна хора.
    «Ты же княжна, барышня, для чего тебе с нами в ресторане сидеть?»
    «Мне нравится», – улыбалась Мери. И говорила чистую правду. Цыгане пожимали плечами, но не особенно удивлялись: русских певцов и певиц в цыганских хорах всегда бывало достаточно. Опытные хореводы даже утверждали, что эти гаджэ пели и плясали по-цыгански куда лучше самих цыган. По крайней мере, на «таборную цыганку Меришку» съезжалось ничуть не меньше гостей, чем двадцать лет назад – на ее мать, знаменитую Анну Снежную. И, может быть, Мери и пропела бы до старости в цыганском хоре, если б не грянувшая революция, отобравшая у нее и мать, и двоюродного брата, погибшего на Кубани. В конце девятнадцатого года княгиня и княжна Дадешкелиани покинули голодную Москву в крестьянской телеге. Они были намерены пробираться в Крым, куда еще не докатилась новая власть и куда устремлялись толпы беженцев со всего севера России.
    Мери вздрогнула, перекрестилась. Передернула плечами, внезапно почувствовав озноб посреди теплой южной ночи. Когда, через сколько лет ей перестанет это сниться?.. Перестанет видеться во сне черная-черная, непроглядная ноябрьская ночь, пустое поле, телега с задранными оглоблями, в которой она очнулась – одна… Рядом не было ни матери, ни мужика, который их вез, ни даже лошадей… никого. До утра Мери бегала по темному полю, спотыкаясь о невидимые бугры, проваливаясь в ямы, и кричала, звала, плакала… Никто не отзывался в ответ. Уже под утро со стороны незнакомого города раздались глухие звуки выстрелов, напугавшие Мери так, что она опрометью кинулась обратно к телеге, зарылась в сено и сидела там до первых лучей солнца. Когда рассвело, девушка обнаружила следы копыт лошадей, удаляющиеся по дороге к городу. В непросохшей осенней грязи видны были и следы знакомых ботинок матери. Сообразив, что, скорее всего, и мать, и хозяина повозки увел обнаруживший их ночью красный разъезд, Мери помчалась по дороге к городу.
    Она провела в Серпухове несколько дней, но так и не смогла ничего узнать о судьбе матери. Страшную мысль о том, что она, скорее всего, убита, подтвердили и жители, шепотом рассказавшие маленькой княжне о регулярных расстрелах «контры» в балке. Идти Мери было некуда. Денег не было, еды тоже. Она сама не помнила, как мутным, снежным днем оказалась на вокзале, как лишилась чувств от голода. Там, под платформой, ее и нашли цыгане. И привели в табор, стоящий на окраине. И первой, кого увидела среди палаток Мери, оказалась ее московская подруга Дина. Вся ее семья бежала из столицы после того, как в доме на Живодерке были застрелены отец Дины, красный комиссар и трое красноармейцев.
    Первое время Мери страшно боялась, что таборные цыгане прогонят ее, и изо всех сил старалась быть полезной: ухаживала за заболевшей подругой, помогала по хозяйству ее матери и бабке, ходила по деревням вместе с цыганками, учась тому, что любая цыганская девчонка умеет с малолетства: выпрашивать и гадать. Через несколько месяцев уже никто не узнал бы в черномазой горбоносой девчонке княжну Дадешкелиани. И Мери, которая рассчитывала продержаться в таборе хотя бы до весны, а там – потихоньку трогаться в Крым, не раз ловила себя на мысли, что ни в какой Крым она, наверное, не хочет… И не только потому, что таборная жизнь оказалась тяжелой, но ничуть не страшной, что цыгане, похоже, любили ее, что Мери чувствовала себя в безопасности среди этих оборванных, шумных людей, крепко державшихся друг за друга среди сошедшей с ума страны, среди стрельбы, ужаса и голода. Девушка знала: пока она здесь, у цыган, ей ничто не грозит. Что по сравнению с этим рваная юбка, голые ноги, протянутая за подаянием рука? Ведь руку тянула не княжна Дадешкелиани, а девчонка-цыганка по имени Меришка – в таборе ее никто и не звал по-другому. Зимой Мери попробовала, на свой страх и риск, гадать – и, к своему изумлению, имела успех. В отличие от цыганок она понимала, какие слова нужны замученным войной, голодом и продразверсткой бабам в деревнях, испуганным женщинам в городских потрепанных платьях на полустанках и в вагонах поездов, идущих на юг, заросшим бородами, пахнущим табаком и потом солдатам. Она знала, чем живет, чем мучается огромная растерзанная страна, догадывалась, каких слов ждут от нее, на что отчаянно надеются уставшие люди. И уверяла солдат, что война скоро кончится, а им всем дадут от советской власти землю, кому сколько нужно. И обещала крестьянским теткам отмену налогов, большой урожай, возвращение сыновей и то, что корову новое правительство вернет непременно, а может быть, и двух. И шепотом говорила растерянным дамам интеллигентного вида такие вещи, что те плакали в скомканные платочки и отдавали замызганной пророчице последние золотые побрякушки. Цыганки одобрительно посмеивались, подмигивали друг дружке:
    «Вот кому-то счастье в семью будет, невестка удачливая! Эй, Меришка, замуж за цыгана-то пойдешь?»
    «Полюблю – так и пойду!» – лихо отвечала девушка, отчаянно боясь в глубине души – вдруг кто-нибудь из этих пронырливых, языкатых, видящих все насквозь теток догадается, что она – уже… Уже влюблена до смерти. И ничего не может с этим поделать.
    Мери зажмурилась. Одними губами позвала: «Сенька-а…» – и снова словно наяву увидела его. Когда-то они с Диной, смеясь, называли ее двоюродного таборного брата Демоном: настолько явным было сходство Сеньки с героем нашумевшей в столице картины Врубеля. Прошло больше двух лет, прежде чем Мери с Сенькой встретились снова в таборе, и девушка едва узнала того застенчивого, краснеющего до ушей от насмешек Дины таборного мальчишку в высоком, сумрачном, сильном парне с огромными, упорными глазами, в которых, как ни всматривайся, не разглядеть зрачка. За это время Сенька успел побывать на войне, повоевать за красных и за белых и вернуться к деду в табор. От войны у Семена остались шрам на лице после удара кавалерийской шашкой, раненое плечо, нывшее к непогоде, дорогая полковничья шинель, которую Сенька носил в жару и в холод, да привычка молчать днем и ночью, пугавшая деда и бабку – самых близких людей, воспитавших его после смерти родителей. О годах, прошедших на войне, он никому не рассказывал. И, наверное, цыгане удивились бы, узнав о той холодной лунной ночи, когда они вдвоем, Мери и Сенька, просидели почти до утра у потухающего костра. Никакого уговора между ними не было. Просто Мери той ночью увидела во сне мать, проснулась в слезах, поняла, что больше ей не заснуть, – и выбралась из шатра. И сразу же наткнулась на взгляд Семена, сидящего у гаснущих углей. И почему-то совсем не удивилась, когда он накинул ей на плечи свою шинель, подбросил веток в огонь и снова сел напротив.
    Всю ночь их разделял костер – то умирающий до ленивых, малиновых головешек, то вскидывающийся чуть не в самое небо после очередной брошенной на угли охапки хвороста. Всю ночь Сенька рассказывал о своей войне, не поднимая глаз от языков огня, а она, Мери, молча, боясь пошевелиться, слушала. Слушала, не замечая, как снова бегут по лицу слезы, не зная, что ответить на вопросы цыганского парня, случайно попавшего на не нужную ему войну.
    «Чаери[23], ты же ученая, гимназию кончала… Объясни, для чего это вам сдалось? Сами-то знаете? Я вот за два года так и не понял ничего».
    Что Мери могла ему сказать? Что сама понимает не больше, несмотря на семь классов гимназии, кучу прочитанных книг, медицинские курсы и бесчисленные митинги, на которые они с Диной бегали в Москве? Что никакими словами не объяснишь и не оправдаешь этой крови, страха, голода и несправедливости, хлынувшей на измотанную страну? Что никто не вернет ей, Мери, ни матери, ни брата, что она даже не узнает, как умерли оба… Слава богу, Семен и не настаивал на объяснениях. Лишь усмехнулся, пристально посмотрел на нее черными, без блеска, глазами, а потом заговорил о другом. И прошло много, много дней, прежде чем Мери поняла, что жить без невозможных Сенькиных глаз больше не хочет.
    Она никому не рассказала о своем чувстве. Никому, даже Дине, самой близкой подруге, которую любила всем сердцем, зная, что та была тайной женой ее брата, Зураба. Мери узнала об этом случайно, но с Диной о том никогда не говорила, понимая, что Зурико больше нет, а подруге в ее неполные двадцать лет нужно как-то жить дальше. Впрочем, Дина, городская цыганка, артистка, неожиданно попавшая в кочевой табор, сама не знала, что поделать с собственной жизнью.
    Мать девушки, родившаяся в таборе, чувствовала себя на дорогах, среди шатров, как рыба в воде, но ее дочь, окончившая с медалью гимназию, не мыслившая жизни без книг, театра, музыки, упорно не желала становиться кочевой цыганкой. При этом Дина была вовсе не глупа и хорошо понимала, что, если так уж сложилось, нужно, хочешь не хочешь, вспоминать о своих корнях, перебираться из городских платьев и туфель в рваные кофты и обтрепанные юбки, забывать никому теперь не нужные жестокие романсы и учиться испытанной веками приговорке: «Да-а-ай, брильянтовая, погадаю, позолоти ручку…» Но Дина за полгода, проведенные в кочевье, так и не смогла вымучить из себя ничего подобного. Цыгане над ней не смеялись – скорее жалели. Все знали, что на глазах у Дины застрелили отца, что через несколько дней после этого, уже в таборе, она чуть не умерла от тифа, что, проболев больше месяца и едва начав подниматься, тут же простудилась и схватила пневмонию. До самой весны цыгане не давали ломаного гроша за жизнь девушки. Но Мери, окончившая в свое время фельдшерские курсы, настояла на том, чтобы Дину отвезли в больницу, потом всю зиму ухаживала за умирающей подругой и в конце концов поставила ее на ноги. Сама Мери была уверена, что выздоровление случилось бы быстрее, если б Дина хоть чуточку цеплялась за жизнь. Но та, подкошенная известием о смерти Зураба, гибелью отца, мечтала лишь об одном: поскорее умереть. Мери, хорошо знавшая, до чего может довести человека беспросветное отчаяние, старалась не спускать с подруги глаз. И, наверное, поэтому заметила то, чего не увидел ни один человек в таборе, не углядела самая любопытная цыганка: то, что на Дину положил глаз Митька Мардо.
    Вспомнив о Митьке, Мери судорожно передернула плечами. Даже сейчас, когда Мардо уже давно не жил в таборе, она чувствовала смертельный страх при воспоминании о нем. Хотя, наверное, ничего страшного не было в этой скуластой, загорелой, испорченной шрамами физиономии с недоверчивыми глазами, да и вел себя в таборе Митька всегда прилично. Цыгане его не любили, называя бандитом, на что Мардо ничуть не обижался. В таборе, несмотря на то что там жила его жена, он появлялся два-три раза в год и, по уверениям тех же языкатых цыганок, не имел ничего против того, чтобы Юлька нашла себе нового мужа. Копченка, впрочем, казалась вполне довольной своим положением и подмены Митьке не искала. Похоже, она его любила, и цыгане искренне вздыхали: «Ведь какая золотая баба зазря пропадает! Одна табор народу прокормить может, добисарка такая, что посреди лета телегу снега добудет, а вот поди ж ты, Митьке этому непутному досталась! И что она в нем выискала-то?!»
    Когда Митька в очередной раз надолго пропал из табора, никто этому особенно не удивился. Цыгане считали, что в грянувшей над страной заварухе ничего не стоит сгинуть и хорошему человеку, а уж такого, как Мардо, всегда найдется кому отправить на тот свет. Никто не знал, как Митька оказался у комиссаров, как этот неграмотный вор попал в ЧК, чем он занимался там: сам Мардо молчал. Но именно Митька спас Дину и ее мать, расстреляв из нагана трех солдат и красного комиссара, явившихся арестовать цыган с Живодерки за сокрытие белогвардейского шпиона. И, понимая, что в ЧК ему больше делать нечего, вернулся в табор. Но Мери видела, чувствовала: в таборе Мардо – из-за Дины.
    До сих пор Мери проклинала себя за то, что никому ничего не сказала. Но что было говорить, если никто, кроме нее, не замечал этих Митькиных взглядов? Если даже Копченка, готовая разорвать на части любую, посягнувшую на ее мужа, не видела ничего? Если только она, Мери, случайно застала однажды ночью Митьку посреди спящего тифозного барака, возле постели подруги? Дина спала, она даже не услышала шагов, она ничего не знала. А Митька, перед тем как покинуть барак, спокойно и холодно пообещал перепуганной Мери: «Скажешь кому – в Чеку сдам, княжна недобитая». Заглянув в его сощуренные недобрые глаза, девушка поняла, что он так и сделает.
    «Видит бог… – прошептала Мери, сжимая кулаки и запрокидывая голову к черному небу, с которого смотрели зеленоватые, низкие южные звезды. – Видит бог, если бы я знала…»
    Да, если б ей только в голову могло прийти, что сделает Мардо… Тогда бы она не побоялась и ЧК, прибежала бы к деду Илье, а лучше – к бабке Насте, и рассказала бы все, что видела… Но Мери и подумать не могла, не могла даже вообразить… Однако тем страшным весенним утром, когда Семен, ее Сенька, ее Демон, вместе с растерзанной, заплаканной Диной вошел во двор цыганского дома и спокойно объявил о том, что этой ночью он взял Динку замуж, девушка сразу поняла, что случилось. И ни на минуту, ни на миг не поверила словам парня. Потому что твердо знала: Сенька – не мог.
    Мери усмехнулась сквозь слезы, вспомнив вдруг о том, как однажды, еще в Москве, она спросила у Дины: какой самый-самый главный, самый важный цыганский закон? Подруга пожала плечами, подумала – и насмешливо усмехнулась: «Самое важное? У наших-то? Что люди скажут, милая моя, – вот закон главный!» Тогда Мери решила, что подруга шутит, и даже немного обиделась. Но, прожив полгода с кочевыми цыганами, убедилась: так оно и есть. Мардо, который изнасиловал Дину, при этом по-своему ее любил и, скорее всего, был намерен жить с ней как с женой. Но когда узнал, что Дина нечиста, что она уже была с другим мужчиной, его серьезные намерения растаяли как дым. Брать себе в жены чужую шлюху Мардо не хотел. Семен, взяв на себя Митькин грех, спасал не только Дину – спасал честь всего рода, в котором до сих пор не было такого позора: бесчестной невесты. Мери не знала, каким способом Семен убедил Митьку молчать о случившемся. Мардо не проболтался: все цыгане были уверены, что Динку «пробил» Сенька – «пробил» против ее воли свою же двоюродную сестру. Там, во дворе, Мери видела хмурые, озадаченные лица цыган, слышала, как кричат, проклиная Сеньку, цыганки, как рыдает мать Дины. Сердце Мери разрывалось от боли и несправедливости, но она понимала: сделать ничего нельзя. «Что люди скажут?..»
    Тем же вечером, встретившись с Мери, Семен рассказал ей все, ну, или почти все. Девушка уже знала: для цыган мало того, что Дина вышла замуж за Сеньку, она еще должна была какое-то время, хотя бы полгода, пожить с ним. Никто не ждал ничего хорошего от этого брака, все понимали, что молодые супруги скоро разбегутся… Но это «скоро» нужно было выждать. Лишь потом Дина могла устраивать дальше свою жизнь, не опасаясь того, что ее станут называть потаскухой и упрекать в том, что она «на полчаса в кусты замуж сбегала».
    – Я подожду, – пообещала Сеньке Мери, не замечая ползущих по лицу слез. – Подожду, сколько нужно будет. Дина мне как сестра, я за нее душу отдам, она… она же моего брата вдова!
    – Знаю, – спокойно ответил Сенька, и у Мери уже сил не было спрашивать, откуда ему это известно…
    Они обнялись тогда в последний раз, стоя на косогоре под порывами ночного ветра, а сверху сквозь обрывки черных облаков на них смотрела ехидная белая луна.
    На другой день табор тронулся в путь – привычной дорогой к югу, через степи. Мери взяли в свою палатку Илья и Настя, дед и бабка Сеньки, чему девушка была несказанно рада. Эта пара стариков понравилась ей в первые же дни жизни в таборе. Весь табор, больше ста человек, больших и маленьких, оказался их семьей: детьми, невестками и зятьями, племянниками, внуками и правнуками. Смотреть на эту цыганскую чету Мери могла бесконечно, отчаянно жалея, что не обладает даром Репина или Крамского. Дед Илья, высокий, с широкими плечами, сильный, несмотря на годы (ему ничего не стоило расшвырять начавших драку молодых парней или сдержать в поводу вскинувшегося жеребца), с некрасивым, коричневым от загара лицом, разговаривал мало, но от одного взгляда его черных, мрачноватых, чуть раскосых глаз из-под сивых сросшихся бровей в таборе мгновенно стихали самые головокружительные скандалы. Его внучки рассказали, что в юности дед был лихим конокрадом и бросил это дело лишь после того, как увез из московского хора первую солистку, красавицу Настю. В том, что бабка Сеньки была красавицей, из тех, что рождаются одна на миллион, Мери не сомневалась ни минуты. Стоило лишь увидеть статную, стройную до сих пор фигуру старой цыганки, ее спокойное, загорелое лицо, тонкие брови, тяжелые, выбеленные сединой косы, огромные, черные, по-молодому ясные глаза. Семен казался точной копией деда, но глаза у парня были бабкины, и, глядя на стариков, Мери видела в них обоих отражение своего Сеньки. Илье и Насте, похоже, тоже нравилась Меришка. Илья почти не разговаривал с ней, но всегда улыбался, когда девушка подавала ему миску с едой или уголек для трубки. А Настя и вовсе не отпускала маленькую княжну от себя, таская за собой по деревням и хуторам, уча гадать и выпрашивать куски, готовить на костре, стирать в реке, перешивать выпрошенные лоскуты в одежду для всей семьи – всему, что должна уметь кочевая цыганка. И Мери понимала: Настя знает о том, что начиналось между ее внуком и чужой девочкой. И отношение старухи-цыганки радовало ее, добавляя уверенности и надежды на то, что все когда-нибудь наладится. Настя однажды сказала Мери:
    – Ты, девочка, главное, ничего не бойся! Никогда ничего не бойся! Я, когда в табор пришла, еще хужей, чем ты, неумеха была! Ничего не знала, ничего не умела! Вроде Динки вот нашей, одни только романсы в голове были, а кому они посреди степи нужны-то?.. И ничего! Выучилась! Мне, правда, тем полегче было, что я мужней пришла и все-таки цыганкой родилась. Илья меня в обиду никому не давал. – Она вдруг широко улыбнулась, показав молодые, крепкие и белые зубы. – Первое дело – парней гоняй, они, ироды, на тебя мухами слетятся! Не подпускай! Если за цыгана замуж хочешь – гоняй! Знаешь как?
    – Знаю! – лихо ответила Мери. – Сразу кулаком в нос!
    Настя от души рассмеялась.
    – Ох ты, храбрая какая, гусар, а не девка! А сумеешь?
    – Я… я постараюсь…
    Случай вскоре представился.
    Была уже середина весны. Цыгане стояли табором возле большой дороги на Ростов, и однажды вечером, прибежав из станицы, Мери чудом не споткнулась о храпящую в траве Таньку – молодую невестку из соседнего шатра. Устроив с утра большую стирку, девчонка так измучилась, что заснула мертвым сном прямо в примятой молодой траве. Большой куст лозняка у обочины был весь обвешан отжатым бельем. Рядом лежало пустое ведро. Мери обеспокоенно подумала о том, что Танька, позабыв притащить воды на всю семью, наверняка получит теперь кнута от мужа. Будить девчонку она не стала и, схватив ведро, помчалась к реке сама.
    Возле берега было тихо, над кустами столбиками плясали комары, изредка плескала хвостом рыба, разбивая розовый блеск на воде. Мери, придерживая руками косы, нагнулась, погрузила в реку ведро… и почувствовала вдруг, как чьи-то руки ложатся на ее талию.
    Первым ощущением была острая, чуть не остановившая сердце радость. «Сенька!..» – чудом удержала Мери вскрик, стремительно оборачиваясь. И… выронила ведро, увидев перед собой улыбающуюся физиономию Васьки – одного из многочисленных внуков Ильи.
    – Те… тебе чего?
    – Тяжело воду нести, княжна? – весело осведомился Васька. – Подмогнуть?
    – Не стоит, я сама, – мрачно буркнула Мери, хватаясь за ведро и отчаянно гадая в глубине души: успел или не успел мальчишка увидеть проблеск улыбки на ее лице.
    Оказалось, что успел.
    – А что ж ты сразу потухла? Кого другого ждала?
    – Таньку ждала, обещала прийти. – Мери снова торопливо зачерпнула воды. – Дай пройти, пожалуйста.
    – Куда торопишься? Сказал же – подмогну.
    Васька не отходил, нахально улыбался ей в лицо, щурясь против садящегося за спиной Мери солнца. И она с ужасом поняла, что вот сейчас и придется проделать это самое «кулаком в нос». Отчаянно надеясь, что, может быть, обойдется, Мери еще раз попросила:
    – Уйди, пожалуйста, чаворо.
    – А ты обойди, дорога широкая! – еще шире ухмыльнулся Васька, непринужденно притягивая княжну к себе. И она поняла, что дипломатические переговоры закончены. Зажмурившись, Мери обеими руками изо всех сил толкнула Ваську в грудь. Не удержавшись на скользком суглинке берега, мальчишка шлепнулся на мелководье. Мери схватила ведро. Набирать воду теперь было некогда, а значит, Таньку ждала неминуемая трепка. Окончательно рассвирепев от этой мысли, Мери с размаху надела ведро на голову Ваське и хватила сверху кулаком. Гул пошел по всей реке, а девушка, яростно выругавшись по-грузински: «Мама-дзаглэ (сукин сын)!!!», бегом кинулась к табору. В спину ей вдруг ударил такой оглушительный многоголосый хохот, что тут же стало понятно: в прибрежных кустах сидел еще целый взвод молодых паршивцев, ожидая, чем кончится дело у Васьки с раклюшкой.
    А у палаток уже вовсю визжала Танька:
    – Ай, Петька, не знаю, где ведро! Ай, не знаю, где вода, принесла, ей-богу, принесла! Ай, хватит, кофта новая, порвешь в лоскутья! Ай, уже!!! Ай, не надо!
    – Петя, Петя, подожди, ради бога, это я виновата!!! – завопила Мери, кидаясь к мужу Таньки. – Петя, она принесла, это я ваше ведро нечаянно опрокинула!
    – И где оно? – мрачно спросил Петька, опуская кнут, в то время как Танька кубарем откатилась за палатку и уже там басом взревела на весь табор.
    – Утопи-и-ила… – Губы Мери задрожали, и она вдруг завыла не тише Таньки, всхлипывая и размазывая слезы по лицу.
    – Тьфу, дуры бестолковые… – сплюнул Петька, в сердцах запихивая кнут за пояс. – Идите, говорю, вылавливайте, не то обе получите у меня! Полна палатка бабья, а попить не сыщешь!
    За шатром Мери в двух словах рассказала всхлипывающей Таньке о случившемся. Потом они дружно утешали друг дружку, ругая и Ваську, и Петьку, и других мужиков вместе с ними. Потом Танька уверяла Мери, что Васька хоть и дурак, но ничего плохого, ей-богу, не хотел, думал только пошутить, а Мери, в свою очередь, убеждала Таньку, что ее муж не злее всех в таборе, просто какому же цыгану понравится, когда жена дрыхнет, а воды нет… а другие-то и вовсе ни за что семь шкур со своих баб спускают… Потом они вдвоем отправились на берег искать злополучный сосуд, которого там, разумеется, не нашлось. Потом Танька носилась по всему табору, одалживая новое ведро. Когда же вода наконец была принесена, ужин – сварен, семья – накормлена, самовар – поставлен, а над табором поднялась большая желтая луна, к палатке явилась семилетняя Васькина сестренка с пустым ведром. Малявка молча, с выпяченной нижней губой, прошествовала к шатру, бухнула ведро возле костра, поклонилась Илье и Насте и, не сказав никому из сидящих за самоваром ни слова, с достоинством удалилась. Танька с Мери переглянулись – и расхохотались. Вслед за ними негромко рассмеялась Настя. За ней зашлась дробным хохотом Копченка у соседнего шатра. Улыбнулась даже Дина, которая, стоя на коленях возле своей палатки, безуспешно пыталась раздуть угли погасшего костра. Мери осторожно скосила глаза: она знала, что там, рядом с шатром, сидит Сенька. Не видя, чувствовала: смотрит, смотрит на нее… И так и не решилась повернуться.
    Три дня табор на разные лады вспоминал, как ловко раклюшка надела Ваське на голову ведро, а на четвертый к шатру Насти и Ильи пришла Васькина мать. Они с Настей долго и сосредоточенно совещались о чем-то до самой темноты. А когда солнце село, оставив после себя пылающую багровую полосу на закате, Настя подозвала к себе княжну.
    – Девочка, знаешь, зачем Лукерья приходила?
    – Обиделась, может быть? – испуганно предположила Мери. – Тетя Настя, я, честное слово, ничего такого не…
    – Она спрашивала, можно ли тебя за Ваську сватать. – Черные глаза старой цыганки смотрели в упор, казались в темноте еще больше. – За Ваську своего тебя взять хочет. Не пойдешь ли?
    Растерянная Мери молчала. Настя ждала – тоже молча. Наконец из потемок ярко блеснули зубы: старуха-цыганка беззвучно рассмеялась.
    – Да ты что перепугалась так? Коли не хочешь, кто ж тебя насильно отдаст? Ну, отвечать, что невеста молода еще?
    – Да, скажи так, пожалуйста, тетя Настя… – пролепетала Мери. – Я, ей-богу, совсем замуж не хочу…
    Настя перестала улыбаться.
    – За Ваську не хочешь, девочка? Или вовсе за цыгана не хочешь? Не бойся, говори как есть. Мне знать надо! К нам с дедом, боюсь, теперь стадами сваты-то ходить будут.
    – За Ваську не хочу. – Мери благодарила темноту вокруг. Язык едва слушался, собственный голос казался чужим.
    Рука Насти слегка сжала ее локоть, и через мгновение старой цыганки уже не было рядом. А Мери повалилась лицом в теплую, пахнущую полынью и дымом подушку и разрыдалась, думая о том, что у нее уже нет никаких сил, что ей не быть вместе с Сенькой еще полгода, а может, и год, и неизвестно еще, что там случится потом, через этот год… Но делать было нечего: приходилось только ждать.
    Еще одним несчастьем, свалившимся на табор, стала смерть матери Дины. Дарья, подкошенная гибелью мужа, бегством из Москвы, насилием над дочерью, не выдержала. Зиму она еще кое-как крепилась, ходила с цыганками по деревням, просила куски, но, когда весной случилась невеселая свадьба Дины с Семеном, Дарья сдала окончательно. Месяц она протряслась вместе с табором в телеге – почерневшая, высохшая, утратившая всю красоту, с потухшими, глубоко запавшими глазами, со сжатым в скорбную линию ртом. Гадать Дарья больше не ходила, целыми днями сидела у потухших углей, глядя в небо и не шевелясь. А потом в один из вечеров вдруг легла на перину в своей палатке – и больше не встала.
    Дина кричала на похоронах так, что крестились от испуга даже все перевидавшие старухи-цыганки: выла в голос, стоя на коленях и вцепившись пальцами в волосы, бессвязно и отчаянно. Цыгане боялись подходить к ней: не решились ни братья, ни муж, ни даже дед с бабкой. Лишь после поминок, когда табор накрыло темнотой, к шатру, где лежала ничком на перине измученная Дина, пробралась Мери. У входа сидел Сенька. При виде девушки он молча встал, скрылся в темноте, и Мери тенью проскользнула в палатку.
    – Дина… Диночка… Это я! Диночка, ты спишь?
    – Нет… – послышался хриплый, изменившийся от рыданий голос. – Меришка, боже, как хорошо, что ты пришла… Сядь со мной…
    Мери послушно присела рядом.
    – Ты молодец, ты можешь держаться… – Мокрая от слез ладонь Дины сжала ее руку. – Ты ведь тоже сирота… живешь среди чужих… и держишься. А я вот не могу… Мери, Меришка, ведь это все из-за меня! Из-за меня одной! И отец! И мать!
    – Ты что, с ума сошла?! – вскричала яростным шепотом Мери. – Что ты выдумала, право, Дина?! В чем ты виновата?!
    – Во всем! Во всем, господи… Отца этот комиссар застрелил, оттого что я с ним пойти не хотела! Отец меня защищал, а я… я могла бы…
    – Что ты могла бы, дура?! – выругалась, не стерпев, Мери. – Пойти с этим Щукиным?! Чтобы Яков Дмитрич потом сам от позора застрелился?! И тетя Даша за ним следом?!
    – И мама! И мама! Если бы я… Если б не Мардо… Я могла бы… То есть не могла… Я ведь, боже мой, дура такая, маме рассказала обо всем!
    – Господи милосердный… – растерянно прошептала Мери, наугад в потемках осеняя себя крестом. – Ты… Дарье Ильинишне…
    – Да! Все рассказала на другой же день! И бабке тоже! Я слышать не могла, как цыгане Сеньку клянут, а он… боже, если бы не он, что б со мной было, что бы со всей семьей стало?! А у бабки с дедом он вовсе свет в очах, как же я могла… Как я могла, чтобы о нем они такое думали…
    – Так Дарья Ильинишна знала… И тетя Настя знает… – задумчиво произнесла Мери.
    – Да! Я сама им… все как есть… и про Зурико… Зачем, господи, зачем? – Мама, может, сейчас жива была бы! О-о-о, как же мне теперь жить, Меришка, боже, ка-а-ак…
    – Жить как люди живут! – отрезала Мери, гордо выпрямляясь в темноте и отчаянно надеясь, что Дина не заметит, как дрожат у нее губы и руки. – И перестань молоть ерунду, ты ни в чем не виновата! Так ведь можно до чего угодно договориться! Может, ты уже жалеешь о том, что брату моему женой была?
    – Нет, – неожиданно спокойно отозвалась Дина. – Об этом и в гробу не пожалею. Мне даже страшно иногда, Меришка, но… но я все еще его люблю. Зурико на свете нет, а я его люблю. Никогда себе не прощу, что не поехала за ним тогда.
    – Дина, что ты несешь! Куда – за ним?! На фронт?! На позиции? С шашкой наголо биться с красными?!
    – Ну и что?! Как будто мало женщин это делали! А я…
    – Зурико никогда не принял бы такой жертвы!
    – Знаю! Я должна была ехать тайно! И оставаться с ним до конца, а я…
    – А у тебя, слава богу, хватило ума подумать о родителях! И уж поверь, женщине не место на войне! Много радости было бы Зурико трястись там за тебя! А если б тебя убили вперед него?! Или не убили, а сделали еще хуже?.. Что бы с ним стало после этого, ты не думала?! Хватит, хватит, Дина! Ничего исправить уже нельзя! Не мы вольны в жизни и смерти, это бог…
    – Бог совсем о нас забыл, – горько сказала Дина.
    Послышался шорох одежды: она села, обхватила руками колени. В прореху шатра неожиданно заглянула луна, и Мери увидела проявившийся в голубоватом луче профиль подруги с мокрой дорожкой слез на щеке. Потянувшись, Мери вытерла ее.
    – Не плачь. Тете Даше теперь лучше, чем нам здесь. Она там вместе с дядей Яковом… и им хорошо. И моя мама тоже рядом с отцом. И Зурико там, с ними. Они ждут нас… и мы придем к ним в свое время… но не раньше. Не раньше! Ты понимаешь меня?
    Дина молча кивнула и закрыла лицо руками. А Мери снова подумала о том, что, выходит, Дарья Ильинишна знала обо всем. Знали и тетя Настя, и дед Илья. Горячая волна радости подступила к сердцу, мешая вздохнуть. Значит, самые близкие не думают плохо о Сеньке… Боже, какое счастье! Как правильно, как верно поступила Дина!
    – Ты умница… – прошептала Мери, обнимая подругу. – Не мучайся, потому что ты все правильно сделала. Цыгане пусть думают что хотят, но твоя мать… и дед с бабкой… они должны были знать. А Сенька?.. Ты ему-то сказала?
    – Да.
    – И что он?..
    – Сказал, что глупая… – Дина, слабо улыбнувшись, повернулась к Мери. – Слушай, я ведь Сеньку всю жизнь знала, с детства, а мне и в голову не приходило, что он – такой…
    – Ты… уже полюбила его? – осторожно спросила Мери. Сердце, похолодев, вдруг остановилось на миг.
    – Кого – Сеньку?.. – озадаченно переспросила Дина. И тут же взвилась: – Да какая ты, бог мой, ду-у-ура!!! Тьфу! Совсем рехнулась! Да он же мне брат! А ты что подумала? Ты что, несчастная, подумала?! Что ты себе в голову взяла?! Я – и Сенька?! Да пусть наши что угодно думают, но ты-то лучше других все знаешь! И кого он любит, знаешь! Да чтобы я… своему же брату… И сестре… Ты же мне сестра, курица проклятая, я для тебя сердце из груди ножом вырежу, и чтобы я… Все, пошла отсюда прочь, видеть тебя, бессовестная, не могу! Сумасшедшая, нашла о чем спрашиватьть…
    – Диночка, прости-и-и!!! – заголосила Мери, обнимая ее. И через минуту обе ревели в объятиях друг дружки, захлебываясь и причитая наперебой по-цыгански, по-русски и по-грузински. И остановил их только задумчивый голос Семена снаружи:
    – Чяялэ, мне канавку выкопать или как? Весь шатер зальет ведь к утру…
    – Пошел вон! – дружно завопили подруги. И заснули в обнимку на старой перине, прямо под лунным лучом, сеющим сквозь прореху серебристый свет.
    А наутро табор тронулся в путь – привычной дорогой через степи на Ростов. Дорога оказалась спокойной, уже не слышалось ни шума боев, ни стрельбы. Добровольческая армия была вдребезги разбита на Кубани, в конце апреля остатки белых полков спешно эвакуировались через Новороссийск в Крым, чтобы продолжать борьбу, уже для многих очевидно бесполезную. Цыгане всего этого не знали и только радовались тому, что, слава богу, никакой пальбы над головами больше нет. По станицам уже вовсю устанавливалась советская власть. В табор даже приходили агитаторы, которых цыгане приняли со всем почтением, вежливо выслушали, заверили, что для них ничего лучше товарища Ленина, товарища Троцкого и мировой революции и быть не может, и на следующий день снялись с места: «от греха подальше».
    Ехать в Крым, где раньше они никогда не кочевали, цыгане решили неожиданно: после того как встретились посреди ростовской степи с табором котляров. Те сидели в своих круглых, крытых полотном кибитках счастливые сверх меры, а за табором бежал огромный табун прекрасных лошадей. Как водится, тут же обнаружились общие родственники: глава котлярской семьи приходился кровным братом покойной бабке Дины по отцу. Котляры рассказали, что едут из Новороссийска, откуда весной в страшной суматохе отходили пароходы с солдатами и офицерами Добровольческой армии. Оставленные белой кавалерией лошади, брошенные где попало: на дорогах, на улицах города, прямо в порту, – были никому не нужны. Котляры мгновенно сообразили, что к чему, и, убедившись, что кони действительно ничьи и за их присвоение цыганам ничего не будет, переловили бесхозную скотину и на всякий случай поспешно уехали из города.
    – Надо бы и нам тоже! – вечером дружно гудели цыгане, собравшись возле костра деда Ильи. – Авось там и на нас хватит, вон кастрюльщики-то в барыше каком! Поспешить бы, ромалэ?
    – Дурачье… – бурчал Илья, ероша кулаком бороду и яростно грызя чубук трубки. – Да покуда мы до этого Новороссийска доберемся, уж война вовсе закончится! И все кони не цыганские, а красные будут!
    – А может, успеем еще, чавалэ[24], а? – В глазах цыган светилась надежда. – Давайте поедем, чего нам в Ростове делать-то? Там чичас красные… они у нас и тех коней, какие есть, отберут, помните, как взапрошлогодь-то?
    – Ха, морэ! Взапрошлогодь-то как раз не красные, а белые отбирали!
    – Да что ты мне голову забиваешь, золотой мой?! Что я, на четвертом десятке красных от белых не отличу?! Да разбей меня бог! Вот и люди скажут! Чаворо, эй! Сенька! Кто отбирал – красные аль белые? Зеленые?.. Какие зеленые?! Тьфу ты, господи прости, раньше все люди как люди были, а теперь что?! Как редиска в огороде – красная, белая да зеленая…
    Сошлись на том, что хрен редьки не слаще и белые красных не лучше, отобрать коней по нынешним временам может кто угодно, а вот найти и взять ни за грош табун новых – это, дорогие мои, не каждый день цыганам удается. Окончательное решение приняли после того, как вспомнили, что в Крым «за господами» в восемнадцатом году уехала добрая половина хора Якова Дмитриева. «Вот и с родней, может, перевидаемся!» – обрадовались цыгане и договорились прямо утром поворачивать оглобли в Крым.
    Погода стояла ясная и сухая, дни были долгими, июньскими, телеги споро катились по убитой дороге, и ничто, казалось, не предвещало беды, но неожиданно уже на подъезде к Крыму, возле хутора Безместного, цыгане попали в настоящий бой. Именно в эти дни Добровольческая армия, командование над которой принял генерал Врангель, начала свое наступление в Северной Таврии.
    Все случилось в полдень: табор просто встал посреди дороги, встревоженный тяжкими ударами орудий и свистом шрапнели. Испуганные лошади принялись рваться из упряжек, несколько телег перевернулось, заревели дети, мужчины начали лихорадочно совещаться, что делать, куда бежать, – и на полуслове попадали на землю от нового яростного грохота пушек. Оглушенная Мери не сразу поняла, что это Сенькин крик перекрывает визг, вой и гром: «Ромалэ, дед, к балке надо!»
    Сенька, который один из всего табора побывал на войне, первым пришел в себя и, не давая людям удариться в панику, принялся разворачивать дрожащих лошадей к видневшейся недалеко, заросшей лозняком балке. Другие мужчины, опомнившись, кинулись ему помогать, цыганки похватали детей, упавшие узлы и помчались впереди телег. Вскоре весь табор сидел на дне узкого оврага, по которому бежал тонкий ручеек воды, и с ужасом прислушивался к происходившему наверху. Между двумя батарейными залпами Мери услышала, как совсем рядом бурчит дед Илья:
    – К чертовой матери… Все с ума посходили… Возвращаться надо!
    – Куда, морэ?.. – осторожно поинтересовался кто-то из мужиков. – Там, сзади, как раз и грохает…
    – Так и спереди грохает! И справа, и слева! И сверху тож! – взорвался Илья. – Тьфу, попали как кур во щи, петушьи ваши головы, и я, дурак распоследний, вас послушал! Что делать-то теперь? Эй, ты там, вояка! Сенька! Ползи сюда! Куда ехать-то? В Крым дале аль назад, до Смоленска?
    Мери не сомневалась, что возвращаться будет еще опаснее, чем продолжать путь. Видимо, так же решили и взрослые цыгане. К вечеру, когда в овраге сгустились сумерки и робко, по одной, засвистели испуганные птицы, Сенька уполз на разведку. Вернулся он уже не на животе, а на ногах, съехал в овраг и объявил, что наверху тихо, бой окончен и можно потихоньку выбираться.
    – Только, ромалэ, там не очень хорошо, вы особо по сторонам не глазейте. Дитям смотреть не давайте, – сумрачно предупредил он и, ни на кого не взглянув, начал быстро, цепляясь за ветки лозняка, выбираться наверх. У Мери тревожно заболело сердце; подхватив на руки двухлетнего правнука Насти, девушка вместе с другими полезла из балки к вечернему розовому небу.
    Что имел в виду Сенька, стало ясно сразу же, как только цыгане выбрались наверх. Большое поле, пересеченное дорогой, было изрыто шрапнелью, под ногами у цыган валялись осколки, где-то дымилась, догорая, сухая трава, черная пыль загораживала край падающего за степь, красного, словно раскаленного на наковальне солнца. И повсюду в траве лежали мертвые люди и лошади. Первой заорала не своим голосом Копченка, чуть не наступив на труп молодого солдата с очень спокойным бледным лицом… и без ног. Тут же хрипло чертыхнулся Илья, споткнувшийся о те самые ноги, лежавшие в пяти шагах. Отчаянно завизжал кто-то из детей; цыганки, плача и причитая, принялись хватать на руки самых маленьких. Дина с белым окаменевшим лицом шла молча, но ее пальцы стиснули локоть Мери так, что та невольно морщилась от боли. Цыгане сбились в плотную кучу и, стараясь не отставать друг от друга, торопливо зашагали к дороге. Нужно было еще как-то ловить разбежавшихся от пальбы лошадей.
    Переночевали прямо на дороге, не разбивая шатров, не зажигая огня и готовясь с первыми лучами солнца искать лошадей и трогаться в путь. Никто не сомкнул глаз: цыгане боялись заснуть рядом с покойниками. А наутро, лишь только посерело небо, из тумана прямо рядом с табором бесшумно вынырнули десятка полтора фигур с лопатами и вилами.
    – А-а-а, хасиям, мулэ явнэ!!![25] – заверещала задремавшая было Райка. За ней завизжали с перепугу и другие девчонки, но их заставил замолчать взвившийся кнут Ильи.
    – Сдурели?! Пигалицы! Мертвых они испугались! Чего людей полошите попусту?! Живых бояться надо! Никакие это не мулэ…
    – Живые мы, цыгане, живые, не пугайтесь, – мрачно произнес один из подошедших, сухой, загорелый и жилистый дед в казацкой фуражке без кокарды. Опершись на лопату, он осмотрел прищуренными глазами толпу цыган. – Это ваши, что ль, кони по всему степу рассыпались?
    – Знамо дело, наши, – осторожно подтвердил Илья. – А вы откуда будете, уважаемые?
    – Да вон… с хутору. С Безместного, стало быть… – Старик хмуро осмотрел седое, затянутое рассветным туманом поле. Спутники деда подошли ближе, и цыгане увидели, что это – женщины. Несколько молодых казачек, две старухи, скрюченные и опирающиеся на вилы, и стайка дрожащих от озноба и испуга девчонок.
    – Вот что, цыгане… – покряхтев, сказал дед. – Сами, мабуть, видите, что за несчастья тут вчера приключилась. У нас весь хутор от пальбы трясся, нос на баз высунуть боялись. А опосля бою вылезли в степь, а тут… Ступить некуда от мертвых! Сами гляньте! А нам тут жить ишо! И по полю этому ходить, скотину сюда, какая ни осталась, гонять, а как же теперь?.. То есть, хочешь не хочешь, хоронить надо. Мы с вами чем ни есть поделимся, а вы нам пособите. Сами видите – бабы да девки, много ль они нахоронют?.. Казаки-то все на войне.
    – Вона, вздумал чего, старый! Еще будем мы ваших покойников таскать! – возмущенно заголосила одна из цыганок, но Илья, не повернувшись, махнул на нее рукой, и крикунья захлебнулась на полуслове.
    – Ладно, дед, пособим. Только и вы уж нам помогите лошадей-то согнать. Мы тут у вас ни разу не стояли, места не знаем. Куда эти проклятые поразбежались?
    – Мы знаем, дядя цыган, мы покажем! – тут же вскинулись юные казачки, которым, видно, тоже не улыбалось стаскивать в ямы мертвых, и пустились босиком через перепаханное снарядами поле. За ними вдогонку помчались цыганские дети. На оставшихся Илья посмотрел тяжелым взглядом и первым, сдвинув брови, шагнул в туманную степь. За ним нехотя тронулись и другие цыгане.
    Провозились целый день. Старый казак был прав: жители крошечного, в пять дворов, хутора Безместного сами нипочем не осилили бы эти похороны. Полдня цыгане копали песок и суглинок, расширяя заброшенный карьер в стороне от дороги. Казачки и цыганки тем временем, плача и ругая всех сразу: царя, коммунистов, белогвардейцев, бога, черта и жаркую погоду, – бродили по степи, стаскивая на наспех связанные из досок носилки покойников и сгружая их на телеги. Цыганские лошади испуганно косились на мертвых, но покорно подвозили телеги к карьеру, куда и сбрасывали всех вповалку.
    – Свят господи милосердный… Как скотину, людев-то кидаем… – сокрушался старый казак, осматривая каждый труп и засовывая в обширные карманы галифе обнаруженные документы, письма, затертые образки. – Я уж опосля авось удосужусь по семьям-то ихним отписать… Гли-ка, цыган, вон с орденом кого-то тащат! Поди, целый полковник!
    – По мне, хоть енарал! Осточертело! – остервенело пыхтел Илья, вместе с внуком хватая за ноги не то полковника, не то генерала и волоча его к яме. – Буду я еще их тут по чинам раскладывать… И что вы себе за счастье выдумали, дед, а?!
    – Не мы… Начальство… Наше дело казацкое… Велят – воюем… – уныло бубнил дед, снимая с френча покойника орден. – За веру, царя и отечество испокон веку в атаку ходили…
    – Да?!. И где он, царь ваш? И отечество?! – сверкнул злыми глазами Илья, вытирая пот со лба. – Уж не осталось ничего, а вы все воюете! Тьфу! Сами не живут и другим житья не дадут… Сенька, где ты там встал, проклятый?! Берись! Перетухнут у нас эдак все ихние енаралы! Вон как солнце-то пекет! Последний у тебя там? Давай сюда и разворачивай, бабы ждут!
    – Обожди, дед, – вдруг проговорил Сенька, наклоняясь к последнему покойнику, криво лежащему поперек телеги. – Вот этот, кажись, дышит.
    – Чего?! Приблазнилось тебе, от жары чудится! Куда уж тут дышать-то…
    Но Сенька уже орал во все горло, призывая цыганок:
    – Эй! Чаялэ, кто там есть! Воды принесите! Живо!
    Примчалась Дина с ведром и бухнула его у ног мужа. По ее измученному, осунувшемуся лицу бежали струйки пота, волосы прилипли к вискам.
    – Зачем вода? Что случилось? – встревоженно спросила она.
    Сенька не ответил, пристально смотря на раненого. Дина, проследив за взглядом мужа, шагнула к телеге… и тут же отпрянула.
    – Сенька… Это же… это, кажется, комиссар!
    – Тьфу, какая тебе, дура, разница?! – выругался Илья.
    Сенька ничего не сказал. Наклонившись к раненому, он осторожно расстегнул его простреленную, хромовую, нестерпимо сияющую под полуденным солнцем куртку, осмотрел бурую от крови рубаху, взглянул в лицо. Вполголоса, негромко спросил:
    – Товарищ Рябченко… Григорий Николаевич… Вы слышите меня?
    Раненый не пошевелился. Его бледное до синевы, острое, осунувшееся лицо было запрокинуто, из обметанных жаром губ вырывалось чуть заметное дыхание. Левая рука судорожно сжимала рукоятку нагана. Сенька, нагнувшись, попытался освободить револьвер – не вышло.
    – Знаешь его? – подойдя, коротко спросил Илья.
    Семен молча кивнул головой. Не глядя на Дину, произнес:
    – Его в тень надо.
    – Сейчас, – так же глухо, не поднимая глаз, отозвалась та. – Заверни коня, подвезем к телегам.
    – Напрасно вы это, цыгане… – глубокомысленно заметил старый казак. – Не жилец комиссар-то. Вон сколько кровищи из него за ночь да полдня вытекло. На той, что осталась, долго не протянет. А тебе, парень, он, стало быть, знаком?
    Сенька, помедлив, коротко кивнул, отвернулся и принялся заворачивать лошадь. Жестом он велел Дине сесть на телегу рядом с раненым.
    – Голову ему держи.
    Дина молча полезла на телегу, но Мери, взглянув в лицо подруги, всерьез испугалась, что та упадет в обморок. Однако все обошлось: Дина доехала вместе с комиссаром до таборных телег, раненого аккуратно перенесли на перину под наспех растянутый шатер, а там беднягой занялись пожилые цыганки. Дина же умчалась за палатку, к Мери, и только там, кинувшись в объятия подруги, разрыдалась:
    – Господи, зачем? Зачем?.. Зачем Сеньке это понадобилось, можешь ты мне сказать?! Комиссар! Коммунист! Господи, да что ж он не сдох с остальными, и зачем Сеньке на глаза попался! Да я ведь теперь прикоснуться к этой перине не смогу! Чтоб ему до заката не дожить, тьфу!
    – Дина, Дина, господь с тобой, что ты говоришь… – шепотом, испуганно повторяла Мери. – Милая, опомнись, это просто раненый человек…
    – Да как же ты можешь?! Как ты можешь, бессовестная?! – взвилась Дина так, что Мери зажала ей рот. Дина яростно отшвырнула руку подруги. – Мери! Я… глазам своим не верю! Ты же… ты же княжна Дадешкелиани! Ты можешь сколько угодно играть в цыганку, но ты все равно… Они же… Они убили твою мать! Моего отца! Зурико!!! Все из-за них, весь этот ужас, вся эта кровь – только из-за них, боже, ты потеряла разум!
    – Дина, Диночка, успокойся, на нас смотрят… Дина, нельзя, чтобы цыгане… Дина, ради бога, прошу тебя…
    – Ты сумасшедшая… – горько прошептала, закрыв лицо руками, Дина. – Видит бог, ты сошла с ума… Наши, конечно, ничего не понимают, они неграмотны, дики, для них это и впрямь только раненый, но ты!..
    – Эй, Динка, воды! – послышался окрик от шатра.
    Дина, яростно вытерев локтем залитое слезами лицо, вскочила. Мери поднялась тоже и вырвала из рук подруги ведро.
    – Я сама принесу! – И, прежде чем Дина успела возразить, умчалась, гремя ведром и мелькая грязными пятками, к ручью в балке. Дина проводила Мери полными слез глазами, горестно покачала головой. Встала и пошла к шатру.
    Пока цыганки возились с раненым, дед Илья устроил допрос Семену.
    – Что за гаджо? Откуда его знаешь? Воевал, что ли, с ним? Большой, говоришь, начальник? Беды-то нам не будет через него?
    – Воевал. Большой начальник, – коротко отвечал Семен, глядя через плечо деда на сияющий, белый диск солнца. – Беды-то, верно, не будет. Кто знает, что он живой? И что мы его забрали? Пусть останется, дед…
    – Казаки знают, – сердито буркнул тот, поглядывая через плечо на хутор. – Ну как сыщут начальника твоего, что тогда с нами будет? Я из-за него все равно здесь не останусь, нам ехать надо, выбираться! Не хватало еще раз под пальбу попасть!
    – Так что ж, велишь посреди степи человека бросать? – вполголоса спросил Семен. Его темное, жесткое лицо не выражало ничего.
    Дед сплюнул в пыль. Зачем-то оглянулся на шатер. Неприязненно спросил:
    – Начальник-то хоть хороший был?
    – Стоящий, – буркнул Семен. – Да он, дед, верно, все едино помрет. С таким не живут.
    Дед вздохнул, как показалось Сеньке, с облегчением. Повернувшись, зашагал к табору. Семен не спеша тронулся следом. Он застал старых цыганок негромко беседующими у палатки.
    – Помер, что ль, гаджо? – удивленно спросил Сенька.
    Старухи переглянулись, усмехнулись. Настя объяснила:
    – С ним там Меришка возится. Она фершалка, знает, что делать.
    Ночью ни Мери, ни Дина, ни старая Настя не легли спать. У раненого, который так и не пришел в себя, начался жар: Мери не успевала менять мокрые тряпки у него на лбу и обтирать лицо. Дина куда-то пропала; старая Настя варила на углях в котелке настойку из пряно пахнущих трав. Дыхание раненого было тяжелым, хриплым; после полуночи начался бред.
    – Пахомов, заряжай… огонь… Пахомов, чертов сын, заряжай… Обходят, лавой обходят, сволочи… – метался он на пестрой цыганской подушке. – Это казаки, казаки… Огонь, Пахомов! Ганькова… взводом послать… Отрежут, отрежут!
    – Товарищ, миленький, да спокойнее же… – шептала Мери, силой удерживая его за плечи на перине. – Не отрежут, ничего… Сейчас Ганькова пошлем со взводом и в атаку пойдем, не беспокойся…
    Полтора года Мери проработала сестрой милосердия в московском госпитале, и сейчас ей нетрудно было понять, что раненый вряд ли выживет. Его загорелое дочерна, заросшее многодневной щетиной лицо сильно заострилось, веки запали, потрескавшиеся губы стали сизого цвета. Перевязку Мери сделала как можно аккуратнее, но кровопотеря была слишком сильной. «Умрет…» – в отчаянии подумала девушка, в который раз снимая со лба раненого пересохшую тряпку и вынимая из ведра с водой новую. В глазах у Мери стояла зимняя ледяная ночь, малиновые угли гаснущего костра, Сенькины глаза напротив, слышался его негромкий голос: «А комроты у нас был товарищ Рябченко… Вот тоже человек стоящий, не поверишь! Я ни разу не слыхал, чтоб он на кого матом ругался! У нас в роте того не было, как в других… Вот клянусь тебе, по домам шляться, грабить он никому не давал! И если баб хватать будете, говорил, сам расстреляю на месте, сволочей, Красную армию позорите! А меня он в два дня шашкой рубать выучил, а я до этого той шашки и в руках не держал! Кабы не он – в первой же атаке положили б… Еще все хотел меня грамоте научить, даже буквы успел показать… А то, говорил, конокрад несознательный, так и помрешь в потемках, не разберешься, какая кругом жизнь начинается! Прав был человек… ни черта я так и не понял!»
    За спиной послышался шорох.
    – Все так же, тетя Настя, – не оборачиваясь, сказала Мери. Но юбка прошуршала совсем близко, и, скосив глаза, изумленная княжна увидела, что рядом на перину садится Дина.
    – Ну, как? – коротко спросила она.
    – Плохо, – шепотом отозвалась Мери. – Думаю, что к утру – все… Чем я помогу? Ни медикаментов, ни наркоза… Йода – и того нет! Бинтов из тряпок нарвали вот…
    – Пуля застряла?
    – Да…
    – Надо бы вытащить… – Дина умолкла на полуслове.
    Взволнованная голосом подруги Мери тщетно пыталась в темноте заглянуть в ее лицо. Но Дина, ничего больше не говоря, развернула на коленях небольшой сверток.
    – Что это? – изумленно спросила Мери.
    – Йод вот здесь, – мрачно отозвалась Дина. – Медикаменты кое-какие. Правда, немного… Это от лихорадки… И бинты вот есть.
    – Но… откуда?! – всплеснула руками Мери. – Диночка! Дорогая моя, откуда же?!.
    – В Рославле выменяла на папиросы. – Дина помолчала. – Так… на всякий случай. Подумала – может, в таборе кто заболеет, вдруг дети… – Отсвет костра снаружи упал на ее лицо, и Мери увидела, что подруга беззвучно, не вытирая слез, плачет. – Вот ведь как бог расположил… На этого… на это… все уйдет…
    – Дина, какая же ты, в самом деле, умница! – Мери бережно взяла в руки бутылочку йода. – Помоги мне, подержишь его. Впрочем… нет, не надо, если тебе противно, я попробую сама…
    – Ай, какая теперь разница… – устало вздохнула Дина. – Давай уж я подержу, а ты делай. У тебя рука легкая… Подожди, света принесу.
    Она вышла из шатра. Вернулась со сковородкой, полной углей, раздула их, и по крыльям шатра взобрался наверх красноватый свет. Тени склонившихся над раненым казались в нем огромными.
    – Дина, он здоровый, как медведь, держи крепче, навались всем телом… Крепче, может дернуться! Ну, с богом! Делаю!
    – Дэвлэса…[26] Я держу… – Дина с силой прижала к перине плечи командира. Но это оказалось ненужным: то ли у Мери действительно была легкая рука, то ли раненый, находящийся без сознания, ничего не почувствовал, но он даже не вздрогнул.
    Спустя несколько минут угли в сковородке затянулись пеплом, а Мери бережно завернула в тряпицу оставшиеся медикаменты.
    – Теперь надо ждать, – произнесла Дина и, поднявшись, быстро пошла к выходу из шатра. Уже уходя, вдруг обернулась. – Надо его по-цыгански одеть. И форму спрятать, а лучше – сжечь. Мало ли что.
    – Вот это верно, – согласилась Мери. – Я сама и сделаю утром.
    – Не вздумай! – всполошилась Дина. – Что наши цыгане скажут! Ты же – девка! Незамужняя! Куда тебе мужика переодевать?
    – Дина, но я же работала в госпитале… Мы с тобой там все на свете видели!
    – Этим, – Дина махнула в щель выхода, показывая на палатки, – все равно, поверь мне! Пусть старухи сделают, только поскорей!
    – Хорошо… Диночка, а может быть…
    Но Дина, не слушая ее, быстро, почти бегом вышла из шатра в ночь. Мери закрыла лицо руками и с минуту молча, неподвижно сидела так. Затем выпрямилась, вытерла слезы, улыбнулась и потянулась за тряпкой на лбу раненого. Птица в степи смолкла. Мери вытерла мокрые ладони о юбку, прилегла на край перины, за угол подтянув к себе подушку. «Надо бы выйти из шатра, наверное, неприлично…» – подумала она. И тут же заснула.
    Разбудил Мери солнечный луч, бьющий в лицо. Сначала она никак не могла вспомнить, отчего так страшно ломит в висках, так тяжелы веки и так сильно хочется спрятать голову под подушку и спать дальше. Но рядом послышался негромкий, ласковый голос старой Насти, и, вслушавшись в него, Мери подскочила, как обожженная.
    – Ты пей, брильянтовый… Пей чаек, товарищ мой драгоценный, пей… Я еще налью… Давай, голову-то подержу… Симка, Танька, Динка, да кто-нибудь! За водой – бегом!
    – Я сбегаю! – вскочила Мери. Голова еще кружилась спросонья, перед глазами плыли зеленые пятна. Девушка яростно потерла веки ладонью – и увидела, как старуха, придерживая голову раненому, бережно поит его из глубокого блюдца темным, остро пахнущим отваром. Глаза Рябченко были закрыты, но глотал он сам, и Мери видела, как часто, сильно поднимается его грудь. Жив!
    – Значит, кризис прошел… – пробормотала она.
    – Что ты там бурчишь, девочка? – не оборачиваясь, переспросила Настя. – Воды ведь обещала!
    – Да, да! Я сейчас! – Мери схватила ведро и кинулась прочь.
    Прямо у потухших углей снаружи она столкнулась с Диной: бледной, осунувшейся. «Верно, не спала совсем…» – подумала Мери.
    – Помер? – тусклым, почти безразличным голосом спросила та.
    – Нет, напротив! Живой! Тетя Настя ему свой чаек дает! Кризис прошел, ты не поверишь! – Мери понимала, что подруге должна быть неприятна ее радость, но, как ни силилась, не могла убрать с лица сияющей улыбки. – Дина, прости меня, но… но я так рада! Ужасно рада! Я ведь почти всю ночь над ним сидела и думала – напрасно… Дина! Вспомни, сколько раз мы с тобой в госпитале стояли вот так же над больными и думали – хоть бы этот выжил… хоть бы тот не умер… А почти никто не выживал. И вдруг – такое счастье! Здесь – в чистом поле, после страшного ранения, после потери крови… Это же чудо, Дина! Разве нет? – упавшим голосом спросила Мери.
    – Наверное. – Дина улыбнулась, подняв на нее измученные, полные слез глаза. – Боже, Меришка… Какая же ты счастливая… Я так завидую тебе, право… – Растерянная Мери потянулась было обнять ее, но Дина, всхлипнув, несильно оттолкнула подругу от себя. – Да беги, беги, неси воды! Чтоб он, этот ваш комиссар, лопнул от нее!
    Ближе к вечеру решили трогаться в путь: всех пугала свежая могила неподалеку и опасность того, что бои начнутся снова. Рябченко положили на телегу Сеньки, поудобнее устроив среди мешков и перин. Его голову держала на коленях Дина. Огромное, все в душном, тревожном мареве солнце обдавало запрокинутое лицо Рябченко рыжим светом. Раненого уже переодели в застиранную рубаху Сеньки, которая трещала на могучих плечах красного командира, и старые, латаные-перелатаные штаны. «Правда, на цыгана похож… – грустно усмехнулась Мери, заглядывая в телегу. – И даже лошадиным потом теперь пахнет…»
    Целый день и ночь провели в дороге: цыгане спешили поскорей отъехать от страшного места. Почти все время пути Мери прошла рядом с телегой, чтобы не мучить лошадей, и только ближе к рассвету, повинуясь полусердитому оклику старой Насти, взобралась на узлы и сразу же заснула мертвым сном, неудобно прислонившись виском к пузатому медному самовару.
    Она очнулась оттого, что телега резко дернулась и самовар выскользнул из-под головы. Почувствовав, что скатывается вниз, Мери неловко ухватилась за узел с посудой, села, помотала головой. И увидела такое, что остатки сна исчезли, словно смытые ледяной водой. Табор стоял посреди дороги. Блеклые утренние лучи освещали всадников перед ним.
    Сначала Мери показалось, что это какие-то бандиты: уже не раз на пути табора встречались орды плохо одетых людей, вооруженных чем попало, от револьверов и винтовок до ветхозаветных палашей. Это были и махновцы, и отбившиеся от своих частей солдаты, и просто последователи разнообразных батек, которые стояли «за народную землю», за «самостийность», за «волю вольную» и бодро грабили всех, кто попадался на пути. Цыган они не трогали, поскольку взять с оборванного табора было нечего, но всякий раз при приближении веселого отряда девки кидались мазать сажей или грязью лица, всклокочивать волосы и прятаться под подушки на телегах, а мужчины, если успевали, отгоняли в степь лошадей получше. Но сейчас, вглядевшись во всадников, выросших перед притихшим табором, Мери убедилась, что перед ней не махновская вольница. Это были казаки: в плохом, обтрепанном обмундировании, заросшие щетиной, с усталыми лицами. Мери заметила, что у двоих перевязаны головы под выгоревшими от солнца фуражками. Один из них, совсем молодой, в линялой, плохо заштопанной гимнастерке, в упор посмотрел на княжну. Она осторожно улыбнулась ему. Казак резко отвернулся. И тут Мери стало страшно по-настоящему. По горлу, мешая дышать, медленно начал подниматься холодный комок. Машинально она обернулась на телегу Сеньки, где находился раненый. Тот так и не пришел в себя и лежал на спине, хрипло, тяжело дыша. Голова его по-прежнему была на коленях Дины. В распахнутом вороте цыганской рубашки тускло блестел медный крест. «Хорошо, что он крест носит… – как во сне, подумала Мери. – Красные, кажется, их снимают… Коммунисты уж наверняка… Может, это Сенькин крест?..» Ее сбивчивые, испуганные мысли были нарушены негромким, спокойным и четким голосом одного из всадников:
    – Цыгане, стоять на месте! Не двигаться, не бежать! Предупреждаю, мы будем сразу же стрелять!
    – Куда нам бежать, ваша милость? – спокойно и даже слегка раздраженно ответил дед Илья, выходя вперед и останавливаясь прямо перед большой гнедой лошадью говорившего. – Не беспокойтесь, с места не тронемся, коли вашему благородию так угодно. А что случилось, дозвольте спросить?
    Мери невольно восхитилась самообладанием старика и, вытянув шею, всмотрелась в лицо начальника казаков. Это был человек лет сорока, с офицерскими погонами, в неожиданно новой фуражке, из-под козырька которой смотрели серые, воспаленные от бессонницы глаза. Он обвел тусклым, невыразительным взглядом настороженную толпу цыган. Коротко приказал:
    – Слезть с телег!
    Цыганки, сидящие на возах, молча попрыгали на землю, поснимали детей. Мери соскочила тоже и сразу же обернулась на Сеньку. Тот стоял возле лошадей, поглаживая морду вороного, пристально смотрел на казаков. Темное лицо его было неподвижным.
    – Ваше благородие, да что же вы мне людей стращаете? – мрачно спросил дед Илья. – Вы уж объясните, в чем дело, мы и сами вам поможем, коли нужда есть. Господин офицер, может быть, не знает: цыгане в военные дела отродясь не путались, наше дело – кони да телеги, а боле ничего…
    Офицер, не слушая старика, через плечо бросил казакам короткое приказание – и те, попрыгав с коней, быстро пошли к телегам. Вскоре в дорожную пыль полетели аккуратно уложенные цыганками накануне узлы, перины, подушки.
    – Ай, да что же вы, бессовестные, репей вам под седло, делаете?!! – заверещала Копченка, когда ее большое зеркало в резной деревянной раме со звоном раскололось о дорожный камень. – Вещь хорошая чем вам, ироды, помешала?!. Да скажите хоть, что ищете, я своими руками отдам, чем попусту добро переводить!
    – Замолчи, дура, – коротко бросил ей Мардо, и Юлька умолкла на полуслове.
    В это время двое казаков подошли к Сенькиной телеге. Один из них посмотрел в запрокинутое лицо раненого, на его перевязанную грудь и бросил через плечо:
    – Здесь, господин полковник.
    – Все, – подумала Мери.
    – Кто это, цыгане? – не повышая голоса, спросил полковник.
    Растерянные люди молчали, и снова за всех ответил дед Илья.
    – Известное дело кто, ваше благородие, – цыган. Наш, таборный. Второго дня под Безместным сильно стреляли, а нас как раз мимо тащиться и угораздило… Сами видите, как покалечило человека. А на что он вам-то сдался? И так помрет с часу на час…
    – Не морочь мне голову, старик, – с чуть заметной усмешкой перебил его полковник. – Это красный командир, и вы его подобрали вчера после боя под хутором Безместным. Как видишь, мне все известно.
    – Христос с вами, господин офицер! – сердито заметил на это дед. – Какой красный? Какой командир, когда это Гришка наш? Был бы он неподстреленный, сам бы вам подтвердил. Вон, сколько народу ни есть, все скажут. Вот и дети его стоят…
    – Верно, верно, ваша милость… Наш это цыган… – послышалось нестройное гудение голосов.
    Мери кивала и крестилась вместе со всеми, но страх тискал сердце холодной, липкой ладонью. «Он не поверит… – в отчаянии подумала девушка. – Ни за что не поверит, потому что знает наверняка… Кто ему сказал, кто донес?!»
    – Недобудько, Арканов, тащите эту сволочь с телеги, – не повышая голоса, велел полковник. – А ты, цыган, сам подписал себе приговор. И всем прочим тоже. Согласно приказу Главнокомандующего, коммунистам и сочувствующим им – расстрел на месте.
    Ошеломленная тишина – и многоголосый вопль такой силы, что вскинулись на дыбы с испуганным ржанием казачьи кони. Женщины, попадав на колени, захлебывались пронзительными криками, следом взвыли дети. Копченка и остальные четыре невестки деда Ильи, не сговариваясь, рухнули в ноги полковнику:
    – Господин офицер, миленький, да за что же?! Да что же это, что же за проклятье на наши головы бедные, чем мы виноваты, что сделали?! Да что за времена настали, если цыган стрелять начали, людей неповинных убивать? Господин офицер, опомнитесь, не по-божески это, не по-людски!
    Мери не отрываясь смотрела в лицо полковника, и ужас все крепче и крепче сжимал горло. Девушка видела, что этому человеку за два года войны приходилось, верно, сотни раз выслушивать подобные вопли, мольбы и проклятия, что они уже не трогают и не волнуют его и что, возможно, он их даже не слышит. Догадка Мери полностью подтвердилась, когда полковник, с досадой оттолкнув ногой вцепившуюся в его сапог Копченку, коротко велел казакам: «Выполняйте».
    Казаки принялись теснить в сторону от табора мужчин. Цыгане не сопротивлялись: казалось, никто из них еще не понимал, что все происходящее – не шутка, что сейчас их просто, быстро и равнодушно убьют. Один из молодых казаков толкнул в плечо деда Илью. Тот спокойно и жестко отстранил парня. Казак, вспылив, протянул было руку, чтобы схватить старика за густую курчавую бороду… и в тот же миг полетел на землю от сильного удара: перепуганная Мери даже не успела заметить движения деда. Казак тут же вскочил, кинулся к старику – но возле Ильи уже стеной стояли его сыновья и внуки. Мери видела окаменевшее лицо Семена. Рядом с ним стоял Митька, на плечи которого была наброшена старая шинель, и Мардо торопливо шарил в ее глубоком кармане. Сенька, заметив это, чуть заметно придержал руку Митьки, затем вытер свою ладонь о штаны и шагнул в сторону. «Верно, у Мардо есть револьвер… – испуганно подумала Мери. – Но стрелять же нельзя, они ведь тогда точно убьют деда Илью… и всех других…»
    – Застрелю, суки конокрадские! – дрожа от бешенства, заорал казак.
    – Стреляй, – пожал плечами дед. – А руками меня не трогай, молокосос, сопли не доросли.
    Но тут пришли в себя цыганки – и кинулись на казаков. Яростный вой и проклятия перекрылись мужской руганью: растерявшиеся было казаки опомнились и принялись отшвыривать женщин. Засвистели нагайки, но этим цыганок было не напугать. Они, не замечая, казалось, рвущих их кофты и кожу ремней, бросались на казаков, и первой пустила зубы в ход Копченка.
    Мери понимала, что должна быть там, вместе с женщинами, должна защищать цыган, бросаться на винтовки, и она не побоялась бы этого, ведь там, рядом с другими мужчинами, стоял Сенька, но в сердце уже сидел холодный гвоздь: бесполезно… Краем глаза девушка увидела, что полковник вынимает револьвер и наклоняется над лежащим на земле раненым. И она сама не поняла, что за сила заставила ее броситься к офицеру и схватить его за запястье.
    – Пошла прочь, мерзавка! – выругался тот, отбрасывая Мери так, что она упала на дорогу.
    Княжна сразу вскочила. От ярости потемнело в глазах. Сковывающий ее страх вдруг исчез, провалился ледяной комок в горле. Звенящим от бешенства голосом она приказала:
    – Не сметь так обращаться со мной! Как вам не стыдно, господин полковник! Что это за расправа над невинными людьми?! Вы позорите русскую армию!
    Не так уж громко было это сказано – но и цыганские, и казачьи головы разом повернулись на голос Мери, и наступила тишина. Полковник опустил револьвер. Пристально, недоверчиво взглянул на стоящую перед ним молодую цыганку. Руки девушки были исцарапаны до плеч, в волосах, небрежно заплетенных в косы, запутались соломинки. Из-под подола юбки виднелись грязные ноги, с загорелого лица вызывающе смотрели черные, блестящие глаза.
    – Кто ты такая? – усмехнувшись, бросил ей полковник.
    – Прекратите мне тыкать! – взвилась Мери, которой от отчаяния уже море было по колено. – Я – княжна Мери Давидовна Дадешкелиани! Мой отец, генерал Давид Дадешкелиани, погиб в пятнадцатом году на австрийском направлении! Мой брат, Зураб Дадешкелиани, был убит на Урупе во время Кубанского похода! Мою мать расстреляли большевики, и я сама чудом спаслась от них! А спасли меня вот эти люди, которых вы собираетесь убить! Я ручаюсь вам, что никаких коммунистов здесь нет! Это обычные цыгане, и тот, которого вы намереваетесь застрелить, тоже цыган! Его ранило шальной пулей под Безместным, все было на моих глазах! Клянусь своей честью! Честью княжны Дадешкелиани!
    Тишина над дорогой была мертвой: даже дети перестали реветь. Казаки не знали, что и думать, и с изумлением переводили глаза с побледневшего лица Мери на озадаченную физиономию полковника. Цыгане обратились в статуи. Краем глаза Мери видела, как судорожно всхлипывает, закрыв рот краем платка, старая Настя.
    – Вот как? – наконец пришел в себя тот. – Что ж… м-м… княжна… Надо вам сказать, что я по долгу службы был знаком с вашим отцом.
    – Вы знали отца?! – ахнула Мери. – Будьте добры, скажите, а…
    – Это вы назовите мне, сделайте милость, ваш адрес в Тифлисе.
    – Головинская улица, собственный дом князей Дадешкелиани, возле Сионской церкви!
    – Где служил ваш отец?
    – В Эриванском кавалерийском полку.
    – Ваша матушка была из рода князей…
    – Она не была княжеского рода, – презрительно поправила Мери, поняв наконец, что это допрос. – Мама пела в московском цыганском хоре и там встретилась с отцом.
    – Вы похожи на нее или на отца?
    – Прекратите этот фарс, господин полковник! – вышла из себя Мери. – Разумеется, я похожа на отца! Кажется, это очевидно! Обратите внимание на наш фамильный нос! А мама была русская, блондинка, ее имя по сцене – Анна Снежная, ее знала вся Москва! Какие еще подробности вам интересны, я вся к вашим услугам!!!
    – Прошу меня простить, княжна, – помолчав, сказал полковник. – Позвольте представиться: Арчаков Николай Александрович, полковник Марковской дивизии.
    Мери машинально сделала книксен.
    – Но… разрешите спросить вас, княжна, – что вы здесь делаете?
    – Вы не понимаете? – вздернула подбородок Мери. Сейчас, когда схлынул ледяной ужас, когда стало ясно, что расправа над табором не состоится, у нее постыдно задрожали руки и колени. К счастью, голос звучал по-прежнему твердо.
    – Я спасаюсь здесь от коммунистов. Цыгане – в некотором роде мои родственники. Перед революцией мой брат женился на хоровой цыганке, моей подруге. Брат погиб минувшим летом… его вдова находится здесь. Дина, милая, подойди к нам!
    Дина, белая как мел, шагнула к Мери. Арчаков поклонился. Дина протянула ему руку высоко – для поцелуя, хрипло сказала:
    – Весьма рада знакомству, господин полковник. Я – Надежда Яковлевна Дадешкелиани.
    – Это правда? – Арчаков осторожно взял ее руку, поцеловал грязные, растрескавшиеся пальцы. – Вы – вдова князя Дадешкелиани?
    – Да. Мы обвенчались летом семнадцатого года в Москве. Я тогда пела в хоре, Зураб встретился со мной в ресторане.
    – Невероятно… – усмехнулся полковник.
    – И тем не менее это правда. – Дина смотрела в упор, не отводя глаз, в которых стояли слезы. – Господин Арчаков, Мери права, вы напрасно подозреваете цыган в укрывательстве коммунистов. Поверьте, если б это было так, я бы минуты не провела здесь. Большевики убили мужа. Зимой в Москве они у меня на глазах застрелили отца: он заступился перед красным комиссаром за мою честь. Клянусь вам, я… я видеть их не могу!!!
    Последнее вырвалось у Дины с такой страстной, мучительной искренностью, что Мери чуть не разрыдалась. «Диночка, прости… – подумала она, сжимая холодную руку подруги. – Прости за это…» Дина ответила ей слабым пожатием. По ее щеке бежала одинокая слеза, ветер трепал выбившиеся из-под съехавшего платка пряди волос.
    – Что ж, дамы, я, право, рад знакомству… хоть и при таких обстоятельствах. – Полковник, спохватившись только сейчас, убрал револьвер в кобуру, и у Мери чуть не подкосились ноги от облегчения. – Но позвольте спросить, что вы намерены делать дальше?
    – Мы хотим добраться до Крыма с табором, – пожала плечами Дина, которая окончательно взяла себя в руки, вытерла слезы и даже улыбнулась Арчакову. – Там генерал Врангель, наши…
    – Возможно, будет лучше, если вы поедете с нами? – неуверенно предложил Арчаков. – Дамам вашего круга не место среди этих бродяг. Госпожа Дадешкелиани, подумайте!
    – Благодарю за приглашение, господин полковник. – «Госпожа Дадешкелиани» поправила полуоторванный, сползающий с плеча рукав кофты и усмехнулась. – Но боюсь, в Марковской дивизии, среди ваших… м-м… орлов нам с сестрой тем более не место.
    Медленным кивком Арчаков подтвердил, что Дина права. Кинув короткий взгляд на сгрудившихся неподалеку казаков, негромко бросил:
    – По коням!
    Казаки попрыгали на лошадей. Цыгане молча наблюдали за тем, как полковник целует поочередно руки Дине и Мери и обменивается с ними прощальными фразами. Затем Арчаков вскочил на своего гнедого, ударил его плетью и полетел вслед за казаками. А когда на дороге кончила клубиться пыль, цыгане бросились к подругам.
    – Меришка! Меришка!!! Вот это Меришка наша! Вот это девка! Вот кому-то счастье в семью придет!
    – И как же додумалась, как духу-то хватило, а?!
    – Ведь этот барин и не поверить мог, ромалэ, правда? Ой, что б тогда было, хасиям!
    – Тебе бы, дура, и не поверил, кабы ты княжной назвалась! А Меришка?! «Не сметь говорить мне «ТЫ»! А?! Слышали, все слышали, как она на барина кричала?!
    – Умница, умница! И Динка тоже умница! Подыграла ловко! И сообразила-то как скоро с перепугу!
    – Это ж придумать надо было! Динка – князя вдова! Меришка, как тебе в голову такое пришло?!
    Ничего ответить девушка не успела: пробившаяся к ней Настя обняла и ее и Дину, крепко прижала к себе.
    – Бедные мои, бедные… – шептала старая цыганка, и только тут Мери заплакала. Рядом толпились цыгане, обнимали ее, гладили по спине и плечам, восхищались, смеялись, ахали, вспоминая минувшую жуть. А она все плакала и не могла остановиться. И через плечо Насти смотрела, не отрываясь, не таясь, в смуглое сумрачное лицо Сеньки. А он смотрел на нее. Смотрел своими черными, огромными, неподвижными глазами, смотрел без улыбки – до тех пор, пока стоящий рядом дед не бросил ему чуть слышно несколько слов. Семен вздрогнул, отвернулся и пошел к лошадям.
    Все цыгане сошлись на том, что лучше им поскорее убраться от этого проклятого места, и вскоре вереница разбитых телег уже ползла по дороге навстречу высоко стоящему солнцу. Однако за день успели сделать не больше десяти верст: кони, шагавшие целую ночь, сильно устали, и табор с трудом дотащился до станицы на берегу узкой, желтоватой речонки. Цыгане распрягли лошадей, отогнали их к воде, принялись растягивать палатки. Несколько женщин отправились в станицу, не переставая наперебой обсуждать утреннее происшествие. Вместе с ними ушла Дина.
    Вечером солнце, красное, дымное, огромное, садилось в степь. Низкие лохматые облака над горизонтом залились оранжевым сиянием, небо золотилось, постепенно бледнея и переходя в блеклую зелень на востоке, где уже зажигались звезды. Дневная духота спадала; от реки, где бродили облитые закатным светом кони, тянуло свежестью. Мери принесла ведро воды, умыла раненого, сменила ему повязку. В который раз, передернув плечами, подумала о том, что могло бы случиться, не догадайся Дина натянуть на Рябченко цыганскую одежду. Никакое заступничество княгини и княжны Дадешкелиани не помогло бы…
    – Ну, что там Сенькино начальство? – в шатер просунулась повязанная синим платком голова Насти.
    – Кажется, лучше, – задумчиво отозвалась Мери. – Бог знает… может быть, и выживет.
    – Бог дураков-то любит, – улыбнулась Настя. – Выходи, девочка, поешь. Я тут из чего осталось похлебку наварила. Илья, и ты садись.
    – Говорил я вам всем, курицы… – проворчал дед, который сидел у костра с прохудившимся сапогом в руках и бешено тыкал в него шилом. – И этому дураку говорил: беду на свою голову подбираешь! Взяли моду – в гадженские дела соваться! Без них будто горя мало! Вот и доигрались – чуть весь табор не положили, а за что?! Сопливая девчонка всех вытащила, а ежели б нет?! Вот отвечай, паршивец, что бы мы делали, коли б Меришки под рукой не оказалось?! Отвечай, тебя спрашиваю!!!
    Сенька, который лежал в траве возле своей палатки и как мог делал вид, что бурчание деда относится не к нему, перевернулся со спины на живот, сунул в рот соломинку. Подумав, не спеша сказал:
    – Вот что не пойму, дед, – откуда они узнали, казаки-то? Про командира моего? Ведь быстро-то налетели как… И знали, где искать!
    – Ну, откуда… – пожала плечами Настя. – Гаджэ, наверное, им и сказали. С Безместного.
    – Зачем им?
    – Да мало ль зачем… Кто их теперь разберет… Раньше все люди как люди были, а нынче… Меришка, а ты как думаешь?
    – Мне кажется, хуторским это ни к чему, – ответила Мери. – Ведь они вместе с нами хоронили убитых, и тех и других…
    – Но кто же тогда? Донес ведь кто-то, собака этакая! Кому понадобилось?!
    – Да будто некому нынче донести… – вздохнула Мери.
    Без всякой задней мысли она посмотрела на Мардо, который сидел у своего шатра и сосредоточенно разбирал на части свой наган. Взгляд Мери встретился с узкими черными глазами Митьки. Мгновение они смотрели друг на друга. Митька первым отвел глаза и, глядя через плечо Мери на деда Илью, растерянно сказал:
    – Морэ, да я ж из табора не отлучался вовсе…
    Старый цыган, словно ничего не услышав, закряхтел, вновь склонился над своим сапогом, и Мардо тут же опомнился. Выругался грязно, зло, сквозь зубы, бросил разобранный наган, вскочил и, не оглядываясь, ушел в шатер. Настя медленно взялась за голову, всхлипнула. Забытая похлебка бешено бурлила в котелке. Мери подхватила было упавшую из рук Насти на траву ложку и увидела вдруг, что Сенька, приподнявшись в траве, улыбается – широко и весело.
    «Что ты?..» – одними губами испуганно спросила она.
    Сенька взглядом показал ей на что-то за ее спиной, Мери обернулась – и увидела, что из глубины шатра на нее в упор смотрят карие, еще мутные после забытья глаза красного командира.
    Девушка вскочила, но Сенька успел первым. Одним могучим прыжком он покрыл расстояние между костром и палаткой и, упав на колени рядом с раненым, спросил:
    – Товарищ комроты, Григорий Николаевич, узнаете меня?
    Пересохшие губы Рябченко дрогнули.
    – Смоляков? Цыган, это ты? Но… откуда?
    – Вы молчите покудова, – сурово распорядился Сенька. – С того света выбрались с божьей помощью – вот и отдыхайте. Опасности никакой, белых нет, вас не продадут. Только разговаривать не надо.
    – Постой… Смоляков, но как же… – Раненый попытался приподняться, но тут же по его лицу пробежала судорога, и он рухнул на подушку.
    – Лежите, говорят вам! – заорал Семен. – Даром, что ли, мы с вами мучились?! Пить хотите? Вот и пейте! Меришка, подай…
    Она метнулась к ведру, черпнула кружкой теплой воды. Сенька принял кружку, лишь на миг накрыв ладонями пальцы Мери, но от этого прикосновения руки ее задрожали так, что кружка накренилась, и вода побежала прямо на рубаху Рябченко. Но они оба не заметили этого. Семен, неловко наклонившись, целовал пальцы Мери, чудом удерживавшие кружку, а девушка, не в силах отстраниться, только шептала:
    – Что ж ты делаешь, господи, глупый, что ты делаешь… Увидят, боже мой… Ой, вода же льется… Сенька, милый, не нужно… Я же уроню…
    Но не было сил даже шептать – так близко были эти горячие черные глаза, так обжигало пальцы неровное, хриплое дыхание, так кружил голову знакомый запах полыни и лошадей…
    – Меришка! – послышался снаружи голос Насти. Девушка вскочила. Ткнула в руки Семену полупустую кружку и опрометью выбежала из шатра. Кубарем скатилась к речонке, с разбега влетела в нее по пояс, окунулась с головой и, лишь почувствовав, как сходится над ней, приподнимая прохладным потоком волосы, желтая вода, пришла в себя. С шумом вынырнув на поверхность, Мери запрокинула голову. Над ней было вечернее небо с двумя яркими низкими звездами. Чуть поодаль бродили по мелководью кони. Сенькин вороной, увидев Мери, неспешно подошел к ней и ткнулся мордой в плечо.
    – Вот ведь два сапога пара с хозяином… Уйди, бессовестный! – пробормотала со смехом Мери, отталкивая лошадиную морду. И только сейчас поняла, что, смеясь, еще и плачет и вместе с речной водой по щекам, соленые, теплые, бегут слезы. Она решительно протерла лицо ладонями, выбралась на берег, отжала волосы, подол юбки и медленно пошла к табору, откуда уже доносились голоса вернувшихся женщин.
    Ночью Мери внезапно проснулась: из-за полотнища шатра слышались негромкие голоса. Недоумевая, она приподняла голову. Снаружи, у едва тлеющих углей костра, облитые со спины луной, отчетливо угадывались два мужских силуэта. Несколько минут Мери прислушивалась к разговору. Затем, оглядевшись, осторожно подползла через весь шатер поближе.
    – …я, может статься, и не святой. Но когда я своих сдавал? Скажи – когда?! Было такое хоть раз?! Хоть один?! – Голос Митьки был хриплым, злым. Мардо сидел спиной к шатру, и лица его притаившаяся за пологом Мери не видела. – И пусть эта ваша раклюшка язык привяжет, не то вырву ей его! Что она вовсе в таборе делает – не пойму! Поналезло к цыганам швалья всякого…
    – Что тебе до Меришки? – неторопливо спросил дед Илья, наклоняясь к углям и шевеля их палкой. Вверх взметнулся сноп искр, и девушка увидела жесткий профиль старого цыгана. На Митьку он не смотрел, всецело, казалось, поглощенный пляской искр в ночном воздухе. – Бегает девочка, никому не мешает. Уж все, кроме тебя, и забыли, что она раклюшка. Цыгане вон ее замуж брать хотят – не идет, глупая, дожидается кого-то.
    – Знаю я, кого она дожидается…
    – Ну, это, положим, не твое дело. И на девку ты зря дерьма не лей. Она, промежду прочим, верно говорила: кто угодно нынче донести может. С чего ты взял, что про тебя сказано было? Или на воре шапка горит?
    – Ну вот что я тебе скажу, морэ!.. – вскочил Мардо.
    – Что? – Илья невозмутимо смотрел в огонь. – Ты давай, чаво[27], говори… а лучше спать иди, время позднее. Луна вон уж садится.
    Митька стоял не двигаясь. До Мери отчетливо доносилось его тяжелое, неровное дыхание. Казалось, он в самом деле вот-вот уйдет. Но минуту спустя Мардо медленно опустился на прежнее место. Некоторое время оба цыгана молчали. Молчала, боясь вздохнуть, и Мери.
    – Послушай, Илья, я человек вольный. Как хочу, так и живу. И всегда так было, мне по-другому неинтересно.
    – Ну, это я знаю.
    – Но на цыган я беды никогда не наводил. Скажи, было хоть раз, чтобы из-за меня солдаты, полиция в табор приходили? Чтоб меня искали? Было или нет?!
    – Не было.
    – А кто вас зимой на Живодерке от лолэн[28] спасал – не запамятовал?
    – Помню.
    – Так какого ж черта?!. Или мне на иконе забожиться?!
    Тишина. Мери не сводила глаз с лица Ильи, но тот, казалось, ничего не замечал, кроме стреляющих искрами под его палкой углей костра.
    – Что ты от меня-то хочешь, чаво? Всю душу уже вымотал… Я про тебя слова худого не говорил. И Меришка не говорила. На иконе божиться тебе не в чем… да и что тебе икона? Ты у самого Христа руку поцелуешь – и сбрешешь. Слава богу, мать твоя не дожила, не увидела всего этого…
    Митька вдруг ударил кулаком по земле. Удар пришелся по тлеющей головешке, искры брызнули в стороны.
    – Илья! Да чтоб мне воли не видать! Я не сдавал цыган! Ты же сам видел, я безвылазно в таборе сидел, шагу в сторону не делал! И все наши это видели!
    – Ну и чего ты тогда вскидываешься?.. Иди-ка, чаво, лучше спать. Без тебя напастей будто мало… Вот ты все на Меришку гавкаешь – а что бы сегодня с нами сталось, кабы не она да не Динка?
    Митька молча, ожесточенно тер о штаны обожженный кулак.
    – Может, всамделе уйти мне? – наконец сквозь зубы спросил он.
    – Как знаешь. Я плакать не стану. Я и вовсе не пойму, что ты столько времени при таборе делаешь. Шел бы себе на Москву, назад…
    – Угу… Чтоб меня там лолэ к стенке поставили за то, что я четверых ихних грохнул…
    – Ну так в Питер ступай. Аль еще куда, городов, что ль, тебе мало? Воровать негде стало? Раньше-то, поди, долго не думал… Только прямо завтра не уходи, погоди день-другой, а то наши и вправду чего не то подумают… Юльку-то свою с собой не заберешь?
    – На черта она мне?
    – Ну и слава богу. Ей здесь лучше. Все, ступай.
    Митька встал, исчез в потемках. Вскоре поднялся и Илья. Понимая, что он сейчас войдет в шатер, девушка кубарем откатилась на свое место, бухнулась на перину и притворилась спящей.
    Ни Мери, ни цыгане так никогда и не узнали, откуда взялся на дороге казачий разъезд и кто рассказал казакам о красном командире. Сошлись на том, что, возможно, среди хуторских все-таки нашелся кто-то, кому коммунисты «поперек глотки стояли». Заподозрить в этом Митьку никому и в голову не пришло, и Мери почувствовала даже некоторое облегчение. Несмотря на невыносимое, почти физическое отвращение, которое внушал ей Мардо, обвинять его напрасно в смертном грехе княжне не хотелось.
    Наутро Митька исчез из табора. Мери обрадовалась было, что навсегда, кинулась к Дине – осчастливить новостью и пересказать услышанный ночной разговор. Но подруга, ушедшая из шатра до рассвета «добывать» и вернувшаяся к полудню усталой и злой, только отмахнулась:
    – Уйдет он, как же… Этому плюнь в глаза – все божья роса. Вон и рыжий его пасется, куда Мардо без него денется? Явится к ночи, чтоб он сдох…
    – Много взяла? – сочувственно спросила Мери, заглядывая в торбу подруги.
    – Много… – Дина ожесточенно швырнула торбу на перину. – Полсухаря, пол-луковки да «пошла прочь, побируха, самим жрать нечего!». Господи, как мне это все осточертело, Меришка! Вот скажи, отчего столько людей вокруг мрет, а я все живу да живу?! И ведь даже не утопишься теперь! Люди же скажут – Сенька жену довел, силой за себя взял, а она через это руки на себя наложила! Как я ему такое сделаю…
    – Дина, милая, не надо. Скоро все будет хорошо. – Мери взяла ее за руку. – Скоро мы приедем в Крым, там ты сможешь жить как раньше. Уйдешь из табора, и никто слова не скажет. Вот увидишь, все будет хорошо!
    – Дай-то бог, – хмуро улыбнулась Дина.
    Мери с горечью посмотрела на глубокую морщину, с самой весны перерезавшую лоб подруги. Протянув руку, осторожно погладила ее косы, падающие из-под платка. Дина отмахнулась, не поднимая глаз, взяла ведро и отправилась за водой.
    Вечер был тихим, золотистым, безветренным. Солнце уже падало за степь, и табор оживился: у каждого шатра кипели чайники и самовары, цыганки звали друг дружку в гости пить чай, голые дети, отчаянно вереща, носились между палатками. Больше всех народу собрала у своего костра Копченка, кипучей деятельности которой не мешал даже обозначившийся недавно животик. Сегодня Юлька неведомо где раздобыла полмешка прошлогодней ржаной муки и, растерев ее с травой, наделала лепешек. Они получились черными, жесткими и пахли лежалым сеном, но по нынешним голодным временам и это было настоящим пиршеством. Цыгане, рассевшись на траве и на половиках, жевали лепешки, пили чай из пузатого Юлькиного самовара, хвалили хозяйку.
    – Все не съедайте, свекру оставьте! – Юлька завернула несколько лепешек в чистое полотенце. Дед Илья еще днем ушел в станицу – смотреть по просьбе казаков какую-то больную кобылу – и до сих пор не возвращался. Настя, ожидая его, сидела возле своего шатра в окружении разновозрастных правнуков, вполголоса рассказывала сказку и одновременно латала прореху на рубашке мужа. Дина у своего шатра стирала белье в жестяном тазу, ей помогала Мери. К шатру Копченки они не пошли, а та, словно не замечая этого, не окликнула ни ту ни другую. Сенька около огня возился с порванной упряжью, которая уже ни на что не годилась. Но взять новую было негде, и Семен, вполголоса ругаясь, тыкал шилом в расползающуюся под руками старую кожу.
    – Э, Юлька, вон твой муж идет! – завопил вдруг кто-то из детей. Копченка вздрогнула, чуть не выронив из рук полотенце с лепешками, и сощурилась, глядя против садящегося солнца на залитую красным светом дорогу.
    – Чего голосишь, чаворо? Где он, не вижу я!
    – Да не на дороге ведь, вот же!
    Юлька резко обернулась. Обернулись и цыгане, и среди них пробежал негромкий удивленный ропот.
    Митька Мардо оказался вдребезги пьян. Он стоял, широко расставив ноги и шатаясь, возле Сенькиного шатра, и было непонятно, каким образом он умудрился добраться до табора, не разбив лба. О том, что Митька не раз падал на своем пути, говорили перепачканные в серой пыли штаны и порванная от ворота до пупа рубаха. По подбежавшей Копченке он скользнул беглым взглядом, словно не заметив ее, и та нерешительно застыла поодаль.
    – Вечер добрый, морэ… – неуверенно поздоровался кто-то из цыган. – Садись с нами.
    Митька, не отвечая на приветствие, мотнул головой и недобро усмехнулся. Цыгане переглянулись. Таким пьяным Митьку в таборе еще не видели: он никогда не напивался до бесчувствия даже на свадьбах и крестинах, за что на него искренне обижались: «Вот ведь порода воровская, даже посреди своих осторожность держит!» И поэтому сейчас, видя пьяного в дымину Мардо и не зная, чего от него ждать, цыгане на всякий случай начали потихоньку отходить от Юлькиной палатки.
    Митька, впрочем, того не замечал. Он по-прежнему стоял возле палатки Семена, и перепуганная Мери видела, что Мардо в упор смотрит на Дину. По спине на холодных острых ножках пробежал страх. «Господи… он совсем пьяный… что же будет? И деда Ильи нет…» Мери вытянула шею, с отчаянием посмотрев на дорогу, но она была пуста.
    Дина, словно не замечая взгляда Мардо, мерно терла белье в тазу, однако княжна видела, как судорожно, до желваков на скулах, стиснуты ее зубы и как бледнеет на глазах опущенное к самой воде лицо. В панике Мери посмотрела на Семена. Тот продолжал сидеть, скрестив ноги, у костра. На стоящего напротив Митьку он взглянул как на пустое место. Дина поднялась, схватила пустое ведро, метнулась было с ним прочь от шатра, но Сенька, не поворачивая головы, вполголоса приказал:
    – Бэш.[29]
    Она медленно вернулась. Села рядом с Мери, и подруги, не сговариваясь, схватились за руки. Мардо тряхнул встрепанной головой, провел ладонью по лбу, ухмыльнулся… и вдруг громко, на весь табор, запел:
Глупо я изделал – женился на другой,
Взял жену с Адессы я бедной сиротой!
Я над ней изжалился – стыд хотел покрыть,
Думал – успокоится и будет со мной жить!

    Машинально Мери отметила, что поет он неплохо. Но, подняв глаза на темное, испорченное шрамами, перекошенное кривой ухмылкой лицо Мардо, девушка вдруг почувствовала поднимающуюся к горлу дурноту. Всерьез перепугавшись, что ее может вывернуть наизнанку при всех, Мери поднесла руку ко рту, несколько раз с силой вдохнула, и тошнота отпустила. Митька, заметив движение девушки, усмехнулся еще шире, качнулся, но на ногах все же устоял и забрал с новой силой:
Кольца заложила, браслеты продала,
А меня, мальчонку, до шконок довела…
Ты не плачь, Маруська, будешь ты моя,
Выйду я отсюда – женюсь на тебя!

    «Он нарочно! – в полном отчаянии подумала Мери. – Но чего же он хочет?! Боже, он же пьян, он может… он может со злости что-то сказать… Про Дину, ведь Митька все знает… Господи!» Она скосила глаза на Копченку. Та сидела у своей палатки и скребла медную кастрюлю с таким бешенством, словно хотела растереть ее в порошок. Смуглое лицо Юльки потемнело еще больше, губы были сжаты в жесткую полоску, но она молчала.
    Сзади послышался шорох юбки. Мери обернулась – и увидела Настю. Старуха-цыганка приблизилась не спеша, спокойно расправляя на груди бахрому синего платка. Дети и женщины расступились, давая ей дорогу, и Мери в который раз заметила, что и глаза и взгляд у Сеньки с его бабкой совсем одинаковые. И точно так же не было на лице Насти ни раздражения, ни гнева.
    – Юлька, девочка, мне два слова тебе сказать! – окликнула она невестку. И, проходя мимо Митьки, чуть слышно обронила короткую, никому не слышную фразу.
    Воровская песня оборвалась на полуслове, будто отрезанная. По испорченному лицу Мардо пробежала короткая судорога, его усмешка пропала. Митька опустил взгляд. Тяжело повернулся и медленно, шатаясь, пошел вслед за Настей к своему шатру. Копченка отпрянула, давая мужу дорогу. Митька скрылся в шатре. Настя обняла невестку за плечи и что-то негромко заговорила ей. Сенька не спеша встал, потянулся и зашагал к лошадям. Цыгане встревоженно, недоуменно загудели. Среди женщин пробежал шепоток. Мери посмотрела на Дину, увидела, как у той дрожат губы. Испуганно подумала, что если подруга разрыдается прилюдно, то уж точно разговоров не миновать… И решение пришло само собой, в долю мгновения: Мери набрала в грудь воздуха и, словно бросившись с обрыва, взяла сильно и звонко:
    – Ай, с дома ра-а-дость, да, ромалэ, укатила-ась!.. Динка, ну!!!
    То ли Дина поняла маневр подруги, то ли просто послушалась от неожиданности, но она сразу же подхватила песню, и дальше они запели вдвоем. А когда из-за табора, от табуна пасшихся лошадей до них донесся Сенькин голос, нащупавший нижнюю партию. Мери поняла, что главное сделано и беда уже позади. Дина смотрела на подругу широко открытыми, остановившимися глазами, но слез уже не было в них. А цыгане один за другим вступали в долевую песню, расходящуюся по безмолвной степи, словно круги по воде от брошенного камня, – все дальше, все шире, до самого садящегося солнца, до первых звезд, до седого тумана в оврагах…
Ай, с дома радость укатилась,
Да не вернуть ее назад,
Ах, умираю, пропадаю, мать моя,
Да на роду, видать, назначено…

Ах, вот помру я, боже мой,
И чужие люди похоронят,
Во сырую землю положат меня,
Ай, знать, судьба-злыдня
На роду назначена…

    «Боже мой… я ведь пою! Пою в таборе!» – растерянно подумала Мери. Только сейчас девушка поняла, что впервые за все время, проведенное среди цыган, она решилась запеть в полный голос. Прежде она не делала этого даже в хоре, хотя многие говорили княжне, что голосок у нее имеется неплохой и прятать его грех. Но Мери, слушая великолепных хоровых певиц, уверена была, что ей рядом с ними стыдно даже открывать рот. И в таборе она ограничивалась тем, что подтягивала песню и хлопала в ладоши во время очередной дикой пляски, когда плясали всем табором и никто не смотрел друг на друга. Но плясовые песни были простыми и легкими… А вот такую, долевую, протяжную, взлетающую к небу и тут же подбитой птицей падающую чуть не в самые недра земные, Мери не рискнула бы завести при таборных даже под страхом смерти. И сейчас, глядя на окруживших палатку цыган, которые пели вместе с ней, кто лучше, кто хуже, она понимала, что никто не смеется над ней, что все хорошо, все как надо. А уже под конец песни со стороны дороги вдруг прилетел сильный, красивый, покрывший разом весь табор мужской голос, и Мери, обернувшись, увидела деда Смоляко, не спеша идущего от дороги к палаткам. И только теперь она разрешила себе облегченно вздохнуть и замолчать. И с улыбкой взглянуть на Дину. К ее изумлению, та смотрела куда-то в глубину шатра.
    – Что ты, Диночка?
    – Смотри… гаджо! Ой, позови скорее Сеньку! Нет, лучше я сама!.. – не договорив, Дина вскочила и бросилась бегом, на ходу крича: – Сенька, Сенька, яв адарик, яв сыгэдыр[30], ну!
    Испуганная Мери заглянула в палатку.
    Рябченко лежал, приподнявшись на локте, улыбался: из полутьмы ярко блестели зубы. Увидев Мери, просунувшую голову в шатер, он немного смущенно кашлянул. С запинкой поздоровался:
    – Добрый вечер…
    – Лачи бэльвель…[31] – от растерянности ответила по-цыгански Мери. – Господин… товарищ… Григорий Николаевич, зачем вы поднимаетесь? Вам ни в коем случае нельзя, лягте обратно! Хотите пить? Или приподнять подушку? Или сменить повязку? Дайте я посмотрю… Может, хотите поесть? Я сейчас принесу…
    – Нет… спасибо. Все хорошо. Я просто слушал песню. Это ты… это вы пели сейчас?
    Мери растерялась окончательно: и оттого, что раненый был так молод, не старше ее погибшего на войне брата, и оттого, что он сам был смущен не меньше ее и не знал, на «вы» или на «ты» обращаться к сунувшейся в шатер цыганской девчонке, и оттого, что пела действительно она… Княжну спас шагнувший в шатер Сенька.
    – О, товарищ комроты! И уже вскакивать собрался? Не дело это, Григорий Николаевич, вы лежите, лежите! Хотите, я братьев кликну, мы вас из шатра вытащим? Воздуху примете? Сейчас баба моя подойдет, перевяжет заново… Динка! Динка! Где ты там?
    Дина не показывалась.
    – Мэ коркори скэрава саро[32], морэ, – произнесла Мери, подходя и садясь возле Рябченко. – Покажите грудь. Не шевелитесь. Если будет больно – говорите, не терпите. Сенька, посвети.
    Рябченко вел себя послушно и за все время, пока Мери меняла повязку, не пошевельнулся. Но она, не поднимая глаз, постоянно чувствовала на себе его взгляд, и это мучило ее так, что дрожали руки, и девушка боялась причинить боль, а оттого пальцы тряслись еще сильнее.
    – Это вы со мной возились все время? – спросил Рябченко.
    – И я… И другие… Повернитесь, пожалуйста. И лучше молчите, вам пока вредно разговаривать.
    – Как вас зовут?
    Мери сделала вид, что не услышала. К счастью, Рябченко не переспрашивал. Закончив перевязку и наспех покидав грязные бинты в таз, она пошла к выходу из шатра и успела еще услышать, как раненый вполголоса спрашивает Сеньку:
    – Это твоя жена или сестра?
    – Сестра жены, – подумав, нехотя буркнул тот. – И вот что, товарищ комроты…
    – Я уже комполка, Смоляков.
    – Да? Ну, поздравляю… Вы, товарищ комполка, уж имейте в голове на всякий случай: здесь, в таборе, баб трогать нельзя. И говорить им все, что в башку взбредет, тоже. Ни мужним, ни девкам – никаким. Закон такой. Вы уж цыган моих уважьте.
    Мери вся вытянулась в струнку, ожидая ответа Рябченко, и тот действительно ответил что-то, но коротко и так тихо, что она не расслышала. Но Сенька, кажется, остался полностью доволен и, выйдя из шатра, громко позвал:
    – Эй, Петро, Ваня! Колька! Пособите гаджа вытащить! Ему наши песни понравились!
    – Оживело вовсе, стало быть, твое начальство, коли песен просит? – полюбопытствовал дед Илья, подходя к шатру. Следом налетели молодые цыгане, захохотали, зашумели, разом в двенадцать рук подхватили старую перину вместе с командиром и под протестующие вопли Мери, уверенной, что подобные перемещения для раненого вовсе не полезны, вынесли Рябченко к большому костру. Набежали цыганки с подушками, и вскоре раненый был устроен со всеми удобствами.
    То, что «Сенькин командир», на которого ушло столько сил и нервов, не только не помер, но еще и явно идет на поправку и косится на девок, взбудоражило цыган так, что из шатров повылезли даже те, кто уже улегся спать. Дед Илья решительно уселся возле Рябченко с намереньем расспросить, когда будет конец всему этому военному безобразию, но у старика ничего не получилось: обрадованные цыгане запели сначала долевую, потом, не переводя дыхания, плясовую, рявкнула сипатая Райкина гармонь, в круг выскочила растрепанная Брашка, за ней – Симка, следом попрыгали остальные, и под садящейся луной, возле рвущегося к звездам костра началось чуть не свадебное веселье. Все искали Мери и Дину, но они спрятались в глубине шатра и до поздней ночи сидели там молча, обнявшись и думая об одном: из-за Рябченко цыгане, слава богу, отвлеклись от пьяной выходки Мардо и, возможно, завтра о ней никто уже и не вспомнит. «Какое счастье, что Дина не расплакалась при людях…» – подумала Мери. И, словно почувствовав ее мысли, подруга тихо сказала:
    – Знала я, что ты поешь неплохо, но что вот так… Отчего ты у отца в хоре петь не хотела?
    – Ну да… После тебя-то? И после тети Даши, Мани, Любы? Позориться только… – пожала плечами Мери. Слабо улыбнувшись и прикрыв глаза, негромко напела: – Мравалджами-и-ие-ери-и… Это грузинская застольная.
    – Видишь, как красиво! А я вот не смогу… Знаешь, этих песен, долевых, я совсем не понимаю, не чувствую. Мне кажется – глупо, воют-воют, как собаки на луну, мелодии нет, красоты нет… – Дина задумчиво улыбнулась. – Не поверишь, только сейчас, когда ты «Радость» запела, я вдруг поняла, что это красиво… А до того сколько таборных певиц слушала, бабку свою – ведь всем певицам певица!.. – а не забирало.
    – Пустяки… Я со страху и дыхание-то забывала брать. – Мери вздохнула. – Дина, что же теперь будет?
    – Ты про Мардо? – сразу поняла Дина. Ее плечи под рукой Мери вздрогнули.
    – Да. Дина, он, кажется, совсем… Я не знаю, как это назвать, не любовью же, но… он ведь ничего, кроме тебя, не видит!
    – Чтоб он сдох, проклятый! – с ненавистью произнесла Дина. – Неужто я от него на этом свете не избавлюсь?!
    – Бедная Юлька… – пробормотала Мери. Больше они не сказали друг дружке ни слова.
    А утром весь табор узрел небывалое: зареванную Копченку. С красными распухшими глазами, с высохшими дорожками от слез на щеках, Юлька яростно гремела котелками и ведрами, увязывая свое добро и как попало кидая узлы в телегу. Подойти к ней не решилась даже Настя. Митьки нигде не было видно, его рыжего – тоже. Цыгане поняли, что Мардо ушел.
    За весь день дороги Копченка не проронила ни слова. Вечером она сидела одна у своего шатра, обхватив руками колени, и смотрела в темнеющую степь. Цыгане, глядя на Копченку, только пожимали плечами. Когда Мери, набравшись храбрости, заговорила с ней о чем-то, в лицо девушке тут же полетела жестяная кастрюля: княжна едва успела увернуться. Кастрюля пронеслась мимо и спланировала в кучу лошадиного навоза.
    – Ну вот, только выбросить теперь посудину-то! – рассердилась Настя. – Юлька! Ты что, белены объелась?! Чего на людей кидаешься?! Что тебе девочка сделала?
    – Ничего!!! – огрызнулась Юлька, посмотрев на Мери с такой лютой ненавистью, что та невольно попятилась. – Ничего не сделала, так мне, что ли, расцеловать ее?
    – Не подходи к ней, – вполголоса сказала Настя, беря Мери за руку. – Переживает, чего там… Ничего, отойдет скоро. Наша Копченка подолгу носа не вешает.
    Мери вздохнула, надеясь, что старая цыганка права. Но уже через несколько дней и ей, и Насте, и всему табору стало ясно, что Копченка «сдала». Она больше не вскакивала на рассвете, чтобы по росе умчаться в станицу или хутор и вернуться с полной торбой добытого. Больше не слышалось над табором Юлькиных песен, не звенел ее дробный, заразительный смех, не раздувалась парусом во время пляски рваная юбка. Теперь Копченка или сидела неподвижно возле шатра, уставившись в небо, иногда даже забыв запалить костер, или лежала в глубине полога ничком, уткнувшись в подушку. Цыганки искренне жалели Юльку, списывая все на ее беременность. Никому и в голову не пришло, что неунывающая Копченка будет так убиваться из-за того, что непутевый муж в очередной раз пропал из табора. К тому же последние месяцы беременности Юлька в самом деле выносила тяжело. Страшная тошнота и слабость, которые, по уверениям опытных женщин, должны были навсегда отступить к середине срока, мучили теперь несчастную Копченку непрерывно. Она почти не могла ничего съесть: тут же начиналось головокружение, к горлу подступал противный ком – и, если Юлька не успевала лечь навзничь, все съеденное немедленно находило путь на свободу.
    – Сволочи! – плача, ругала Копченка неизвестно кого. – Да что же это такое, нешто сейчас время подходящее, чтобы еду вот эдак-то… Господи, что ж делать-то?! Вовсе не есть, что ли, мне?
    – Попробуй только, безголовая! – выходила из себя Настя. – Ты же, дура, не себя, а дите голодом уморишь! Он ведь только то ест, что мамка в себя пихает! Ешь, говорю! Да не вставай! Пусть хоть что-нибудь в пузе-то задержится!
    «Задерживалось» немного, но, к облегчению Насти, животик Юльки все же благополучно рос. Мери пыталась помогать Копченке по хозяйству, старалась давать медицинские рекомендации, но неизменно натыкалась на грубый отпор: «Молода, кукушка, мне советовать! Замуж сначала сходи, а потом учи цыганку, как дите носить, раклюха бестолковая!» Мери огорчалась, тогда еще не понимая, почему Копченка так бросается на нее, но надежды наладить отношения не теряла.
    Рябченко тем временем быстро шел на поправку. Старая Настя уверяла, что болезнь переломилась окончательно в тот день, когда «Сенькин командир» наотрез отказался пить бабкину травяную настойку.
    – Извините, я… Честное слово, больше не могу!
    – Все, здоровый молодец стал! – удовлетворенно произнесла старуха, выливая темную жидкость на землю и растирая ее ногой. – Коль гадость эту не принимает, значит – живой!
    Видимо, Настина настойка имела волшебные свойства, или же сыграла свою роль сила могучего двадцатипятилетнего организма, но вскоре гаджо, за жизнь которого еще недавно никто не дал бы и сломанной подковы, уже ходил на своих ногах по табору. Дина ухаживала за раненым, меняя повязки, помогая на первых порах есть, стирая рубашки. Но упорно притворялась, что не понимает по-русски, и ни на какие вопросы командира не отвечала. Тот не настаивал.
    Бродя по табору, Рябченко с искренним любопытством осматривал лошадей, телеги, шатры, люльки для младенцев, связанные из жердин и висящие между оглоблями, худых, вертлявых поросят, которые бегали за телегами в веревочных упряжках, лохматых и грязных собак и таких же лохматых и грязных детей. Из вежливости цыгане старались говорить при госте по-русски, но он сам спрашивал, как назвать по-цыгански ту или иную вещь, пытался правильно произносить слова, на подначки не обижался, и вскоре даже дети охотно учили «Сенькиного комиссара» своему языку.
    – А красивый гаджо какой, чаялэ, а?! – хихикали женщины, украдкой поглядывая на него. – Пока ранетый валялся – не видать было, а сейчас… Ух, за девками теперь следить надо, ух, следить! И с Меришки нашей прямо глаз не сводит! Меришка, он тебе не нравится? Дыкх[33], какой туз козырной! И начальник большой!
    Мери сердито отмахивалась, про себя прекрасно понимая, что язвы-цыганки правы. Красивым этот парень с грубоватым, загорелым лицом не был, но его спокойные карие глаза, открытая, ясная, открывающая ровные зубы улыбка, курчавые и густые, как у цыгана, черные волосы, широкий разворот плеч невольно притягивали к себе взгляд. За все время, помня, вероятно, разговор с Семеном, он ни разу не подошел к Мери и не сказал ей ни слова. Но княжна постоянно чувствовала, что Рябченко смотрит на нее, и, страшно теряясь от этого, старалась избегать командира. Кончилось тем, что она даже перестала выходить плясать к вечернему костру, отсиживаясь в палатке или увязываясь вслед за дедом Ильей к лошадям. К счастью, старый цыган не прогонял ее и ни о чем не спрашивал.
    Мужики осторожно интересовались у Рябченко, когда же наконец придет конец войне и не заберут ли у них снова лошадей. Особенно этот вопрос волновал деда Илью.
    – Товарищ, ты вот мне по совести скажи – сколько уже можно?! У меня за эту вашу ривалюцию четыре раза всех коней из табора сгоняли! Всех! Хватит уж, может, а? И куда ты там глядишь, когда я с тобой разговариваю?! Сенька, пхэн лэскэ, со на трэби тэ дыкхэс пэ чятэ кодя! Ев якха пхагирла, биладжявескро![34]
    – Ничего, Илья Григорьич, скоро все это кончится. Мы победим – и кончится, – успокаивал Рябченко, сидя по-цыгански, поджав ноги, у вечернего костра и поглядывая на суетящуюся возле палатки Мери. Та, подав посуду для чая и притащив горячий, плюющийся кипятком самовар, с облегчением скрылась в шатре и уже оттуда прислушивалась к разговору. Дед Илья, явно не удовлетворенный полученным ответом, пить чай не захотел, поднялся, ушел к лошадям, и возле костра остались Рябченко и Сенька.
    – Смоляков, последний раз спрашиваю: куда моего каракового дел?! – сурово вопрошал Рябченко.
    – Последний раз, товарищ комполка, отвечаю: под Черкасском белые отобрали. Я б вам забожился, да вы же кресту не верите… Я на нем и недели не проездил.
    – Да с какой стати ты его украл, чертов сын?
    – Так он же у вас самый лучший на всю роту был…
    – Хм… Убедительно. – Встревоженная началом разговора Мери увидела из шатра, что Рябченко улыбается. – Ничем тебя, конокрада, не перекуешь…
    – Зачем, товарищ комполка?.. Я – цыган, мы от бога такие…
    – Не ври. Почему-то ведь ты воевать пошел?
    – Забрали – вот и пошел. Как все. – Сенька пошевелил палкой угли, озарившие розовым светом его невозмутимую темную физиономию. – Вы поймите, Григорий Николаевич, цыганам в этой вашей войне делать нечего. Вы вот за землю воюете, чтоб от господ ее взять да промеж себя поделить. А нам земля не нужна, мы на ней не пашем. Нам вот только кони… и дорога для них, и трава… и чтоб бабам кусок кинули… и боле ничего. С конями, даст бог, при любой власти проживем. И нешто я свое не отвоевал? Вдосталь шашкой намахался, два ранения, до сих пор к дождю ноют… чего еще-то? А за каракового простите, так уж вышло… Хотите – возьмите любого взамен, пока снова не отобрали. Дед позволит.
    – Ничего ты, Смоляков, так и не понял… Зря я с тобой почти год возился.
    – А я вас еще и тогда упреждал – без пользы.
    – Читать-то хоть выучился?
    – Да когда же тут… Сейчас, Григорий Николаевич, одна наука людям – с голоду не помереть.
    – Жениться, однако, вижу, успел.
    – Так дурное дело нехитрое…
    – И жену взял красивую.
    – Да, Динка, она… хороша. Нечего сказать. Дура только, по-русски почти не говорит, сами видите.
    – А ее сестра замужем?
    – Нет… Нет покуда. – Голос Сеньки с каждой секундой становился все тяжелее, и Мери с растущей тревогой смотрела на парня. – Вам-то что с того? Сватать, что ль, вздумали Меришку нашу? Вам-то уж такого и по чину не положено, коль война не закончилась. Этакий человек большой, комполка уже, куда вам бабу-то сейчас на хребет? Уж обождите хоть, покуда Врангеля побьете… Да и я вам сорок раз говорил: цыганки за чужих замуж не ходят.
    – Цыганки-то, может быть, и не ходят, Смоляков… – задумчиво протянул Рябченко, вертя между губ соломинку и глядя на затянутый низкими сизыми тучами край степи.
    Семен повернулся к нему, что-то сказал – но Мери этого уже не услышала. Кубарем выкатившись из-под края шатра в подернутую росой степь, она бегом бросилась прочь от табора. Холодная, мокрая трава обжигала ее ноги, но Мери мчалась стремглав, задыхаясь, и очнулась только на обрывистом берегу реки, сплошь затянутой внизу туманом. Обрыв был невысоким, аршина три, – днем здесь прыгала с разбега в воду, играя, таборная детвора. Но сейчас реки вовсе не было видно за дымящимся туманным покрывалом. Прямо над берегом гроздьями повисли звезды. Тихо плеснула внизу невидимая рыба. Мери, с налета споткнувшись о рыхлый кротовий холмик, упала на землю, слабо ахнула. Села, силясь успокоить рвущееся дыхание.
    – Он знает… Знает, кто я… Боже мой, но откуда же, откуда?!
    Изо всех сил напрягая память, Мери вспоминала те редкие случаи, когда она была вынуждена говорить с красным командиром. Что она делала не так, чем выдала себя? Говорила с ним на «вы»? Но ведь и Сенька говорит так же, и другие цыгане… Слишком правильно подбирала слова? Забыв, что она теперь неграмотная цыганка, разговаривала, как сестра милосердия в госпитале? Возможно, возможно, какая теперь разница… Господи, что же будет?..
    – Ничего. Дура. Цыгане не выдадут тебя, – громко сказала Мери самой себе, обнимая руками колени и встряхивая для храбрости распустившимися во время бега волосами. – Да что он – застрелит тебя, что ли? Какие глупости, право… Успокойся, нет ничего страшного. Он сейчас не на позициях, ничего не будет. Но кто же, кто ему сказал?..
    Мери не знала, сколько времени она просидела в траве у обрыва, следя глазами за луной, которая то ныряла в стайку растрепанных облачков, то величественно выходила из-за них, и тогда голубоватая дымка разом затягивала седую от росы степь и дальний берег реки. Звезды становились ярче и словно спускались ниже; запрокинув голову и глядя на их чуть заметное кружение в темном небе, в прохладном от близости воды воздухе, девушка понемногу забывала обо всем и уже шевелила губами, по привычке вспоминая стихи:
Горные вершины спят во тьме ночной…
Тихие долины полны свежей мглой…
Не пылит дорога, не дрожат листы.
Погоди немного – отдохнешь и ты.

    Совсем рядом вдруг зашуршали шаги – и испуганная Мери осеклась на полуслове. Она быстро вскочила, оправила юбку, уже зная, кто это спокойно и уверенно идет через туман прямо к ней. И когда на обрыв вышел Рябченко, Мери встретила его прямым и холодным взглядом.
    – Вас там уже ищут, – сообщил он, останавливаясь в двух шагах.
    – Да… в самом деле, уже поздно. Мне пора. Позвольте, Григорий Николаевич…
    – Я провожу вас.
    – Не нужно. Так нельзя.
    – На вас этот цыганский закон тоже распространяется?
    – Не понимаю вас, товарищ Рябченко. – Мери попыталась обойти его.
    – Вы напрасно меня боитесь, княжна, – негромко произнес он, доставая папиросу.
    Вспышка огонька на мгновение озарила его лицо с опущенными глазами. И Мери, разом получив подтверждение своей догадке, вдруг почувствовала, что никакого страха больше нет.
    – Я нисколько вас не боюсь, – отчеканила она. – Но мне надо идти. Вы же сами сказали – цыгане беспокоятся обо мне… А вам не стоит пачкаться беседой со своим классовым врагом.
    Луна снова выглянула из-за облаков, и длинная тень побежала от ног Рябченко к речному обрыву. Мери невольно сделала шаг в сторону от нее. Рябченко, глядя в упор, шагнул вперед.
    – Как вы, однако, похожи на своего брата, – усмехнувшись, спокойно произнес он. – Теперь я совсем не сомневаюсь.
    – Что?.. – Мери показалось, что земля качнулась у нее под ногами. Она ожидала услышать все, что угодно, только не это, и сейчас не могла даже перевести дыхание, беспомощно ловя ртом воздух. – Но… но откуда… Как?..
    – Я служил под началом поручика Дадешкелиани в Восточной Пруссии. – Взгляд Рябченко стал встревоженным; шагнув к девушке, комиссар придержал ее за локоть. – Мери, что с вами? Вам нехорошо? Хотите присесть?
    – Нет… Не стоит… Но… – Мери во все глаза смотрела на командира. – Когда же это было?
    – Летом семнадцатого года, – пожал он плечами. – После мы уже не встречались. Сейчас, вероятно, Зураб Георгиевич находится у Врангеля…
    – Брат погиб в прошлом году на Кубани, – хрипло проговорила Мери.
    – Вот как? Мои соболезнования, – не сразу отозвался Рябченко. – Он был храбрым человеком… и порядочным офицером, надо отдать ему должное. Мы, солдаты, его очень любили.
    – Благодарю вас, – язвительно ответила Мери.
    Рябченко промолчал. Спохватившись и освободив наконец из его руки свой локоть, Мери быстро зашагала к табору. Рябченко пошел следом.
    – Многие офицеры царской армии перешли сейчас на нашу сторону. Вы, возможно, об этом знаете.
    – Бог им судья, – не оглядываясь, сквозь зубы отозвалась Мери. – Значит, они забыли о воинской чести.
    – Отчего же? Они присягали России и присяги не нарушили.
    – России больше нет. И давайте не будем говорить об этом. Бессмысленно, нам все равно друг друга не понять. А мне нужно быстрей вернуться к табору. Я сейчас побегу, простите.
    – Последний вопрос, Мери. Что вы намерены делать дальше?
    – Хм… Могу спросить вас о том же.
    Рябченко улыбнулся. Погасил папиросу о подошву сапога, не спеша пошел рядом с Мери. «В случае чего – кулаком в грудь, и бегом, – подумала девушка. – Он ранен, не догонит.
    – Со мной все просто. Как только смогу держаться в седле – вернусь в строй. А вы, вероятно, доберетесь до Крыма с цыганами. А там сядете на пароход до Константинополя.
    – Вы ошибаетесь. В Константинополе мне делать нечего, у меня там нет ни родных, ни друзей.
    – Но ведь Крым очень скоро будет наш. И тогда?..
    – А вы самонадеянны, Григорий Николаевич! – не удержалась Мери. – Насчет Крыма еще ничего не известно.
    – Вы же понимаете, что это вопрос времени, – спокойно, без капли издевки возразил Рябченко. – Одна белая губерния не может долго сопротивляться тринадцати красным. И если бы не неприятности на польском фронте, Таврия уже была бы наша.
    – В любом случае меня это не касается. – От его слов у Мери болезненно сжалось сердце: она понимала, что Рябченко прав. – Я намерена остаться здесь.
    – В России?
    – У цыган.
    – Вы шутите?
    – Ничуть.
    Рябченко с интересом посмотрел на Мери; лунный свет блеснул в его темных глазах.
    Некоторое время они шли молча. Впереди уже показались огоньки табора. Глядя на них, Мери медленно спросила:
    – Вы не похожи на простого солдата. У вас правильная речь, вы образованны. Заканчивали университет?
    – Если бы… – с искренней грустью вздохнул Рябченко. – Вы, княжна, ошибаетесь. Крестьянин Орловской губернии, извольте жаловать.
    – Но… вы ведь где-то все же учились?
    – Приютская школа… Я, видите ли, сиротой остался пяти лет. Мать надорвалась на поденщине, отец еще раньше сгинул в отхожих промыслах. Сестренок разобрали по родне, а я, поскольку никому не занадобился, был отправлен в приют.
    – Как ужасно…
    – Почему? – искренне удивился Рябченко. – Вы, наверное, никогда не жили в русской деревне?
    – Нет. Не жила. Но…
    – Тогда поверьте на слово, что я только в приюте первый раз в жизни наелся досыта. И долго не мог поверить, что у меня теперь своя кровать, свои подушка и одеяло. И все это не рваное. И что можно учиться и читать книги. А работа в приютских мастерских по сравнению с деревенской летней страдой – это… м-м… просто детская забава. – Он усмехнулся в темноте, помолчал. – Ну, а потом из приюта – на завод, как многие. После началась война. Так что образование у меня все самостоятельное, Мери. Просто читал, что попадало в руки. А позже – то, что давали товарищи.
    – И главное, что вы там вычитали, – что необходимо всю страну залить кровью…
    – Я вычитал там то, что пятилетние дети не должны быть голодными и надрываться на непосильной работе. И взрослые, кстати, тоже.
    – Но не ценой же многих жизней!..
    – Мери, Мери! – впервые за весь разговор Рябченко вышел из себя. – Вы ведь не деревенская неграмотная баба! Вы жили в столице, получили образование! Вы отлично знаете, что вовсе не мы довели Россию до всего этого! И меньшей ценой ничего не решилось бы! Ну, вспомните Учредительное собрание! Вспомните Керенского, этого словоблуда, вспомните Временное! Болтовня, болтовня, речи по четыре часа, статьи в газетах о том, как Ее Величество читает раненым в больницах Евангелие… А люди умирали на войне и стояли в очередях за хлебом! Малой кровью уже ничего нельзя было решить, и поверьте, это не наша вина!
    – Но… – Мери беспомощно осеклась. Она даже не заметила, как остановилась прямо посреди затянутого туманом луга. Рябченко стоял рядом с ней, поглядывая то на садящуюся луну, то на близкие огни табора, то на взволнованное лицо девушки.
    – Вы ведь понимаете, что я прав? – наконец тихо спросил он. – Иначе… иначе, думаю, не спасли бы меня там, под Безместным.
    Мери резко повернулась к нему. В свете заходящей луны влажно блеснули ее мокрые от слез глаза.
    – Вас спасла не я, а цыгане! – отчеканила она. – Благодарите бога, или кто у вас сейчас вместо него, что Сенька узнал вас там, в степи! Иначе вас заживо схоронили бы в общей могиле! Благодарите цыган, которые не выдали вас казакам! Этим людям наплевать на ваши политические взгляды, они не понимают их! Они знают только, что нельзя выдавать тех, кто беспомощен, кто ищет защиты! А ведь их чуть не расстреляли! И спасала я не вас, а их! Этих неграмотных людей, которых вы зовете несознательными, но если б не они – я умерла бы от голода! А мою маму некому оказалось спасти! Некому… и вы убили ее в овраге! А она… она… она была просто женой моего отца! Она всю жизнь пела! Пела песни и романсы, и люди радовались, а вы… вы…
    – Мери! – Рябченко шагнул к ней. – Но я зимой был на Кубани, в Первой Конной, и никоим образом не мог участвовать…
    – Не смейте прикасаться ко мне! – Мери резко ладонями вытерла слезы, тряхнула головой. – Разумеется, это не вы лично, товарищ Рябченко, расстреляли маму в Серпухове! Но неужели вы сможете поклясться, что ни разу не стреляли в беззащитных людей? В людей, у которых не было оружия?!
    – Разумеется, могу, – глядя в лицо Мери, спокойно ответил он.
    – В самом деле?!. Не было расстрелов пленных, не было ночных атак, когда рубят шашками спящих людей?!
    – Пленных я не расстреливал, – слегка обиженно заявил Рябченко. – А без ночных атак войны не бывает. Мы ведь на войне, Мери!
    – Это все слова, – глухо, разом как-то потухнув и опустив взгляд, сказала она. – Всегда, всегда найдутся слова, всегда найдутся причины, чтобы оправдать любую подлость и мерзость. Это-то и страшно.
    – Но ведь месяц назад ваши белые казаки чуть не расстреляли весь табор!
    – …и они ничем не лучше вас, – чуть слышно согласилась Мери. – Мне жутко думать о том, что мой брат, мой Зурико, мог бы… да, мог бы тоже…
    Она зажмурилась, тряхнула головой так, что волосы метнулись по плечам и спине, упали вьющимися прядями на лицо. Рябченко снова шагнул к ней, Мери отпрянула. Двумя руками откинула за спину волосы, с шумом перевела дыхание. Глядя в лицо комиссара блестящими от слез глазами, сказала:
    – Поэтому я здесь, товарищ комполка. Мне тяжело спорить с вами. Тем более тяжело, что вы, возможно, и правы. Но я не гожусь для такой… героической деятельности. Я никогда не смогу выстрелить в живого человека… даже если он готов выстрелить в меня. Я не смогу отдать кого-то на смерть ради своих убеждений. Поверьте, мне легче всю жизнь проходить босиком за цыганской телегой… А теперь дайте дорогу, Григорий Николаевич. Говорить нам больше не о чем. Если вам еще раз нужно будет обратиться ко мне, называйте меня Меришкой. И постарайтесь на «ты».
    – Но я не смогу…
    – Отлично сможете. Говорите же вы «ты» всем другим. И Сеньке, и даже его деду. А я давно уже не княжна. И вы не мальчик из приюта. Благодарю за содержательную беседу, товарищ Рябченко. Прощайте.
    – Мери, постойте! Я хотел только вам сказать…
    Однако Мери уже кинулась прочь. Слезы сжимали горло, мешая дышать, но она летела вперед, не разбирая дороги, и сама не поняла, как выскочила в розовый круг света от гаснущих углей перед шатром деда Ильи. Табор уже спал, между палатками не видно было ни одного человека. Мери проскользнула в шатер, ничком повалилась на перину и зарылась лицом в подушку.
    Рябченко, оставшись один, сразу же, как подкошенный, опустился в мокрую траву, стиснул рукой простреленное плечо. Тяжело дыша, принялся ждать, пока утихнет жгучая боль. Вокруг было тихо. Луна скрылась, со степных холмов словно разом сдернули голубоватое покрывало, наступила темнота. У реки слабо ухал сыч. Возле табора светился, мигал крохотный огонек, доносилось тихое лошадиное фырканье. Легкий порыв ветра пошевелил траву рядом с командиром. Рябченко поднял голову. Глядя на заросли ковыля в нескольких шагах, хрипло спросил:
    – Кто здесь?
    – А я вас, товарищ комполка, упреждал, что рану в конце концов разволнуете, – послышался спокойный, слегка сердитый голос, и из ковыля во весь рост поднялся Сенька. – Ну чего вас за Меришкой вдогон понесло? Дело это разве – человеку в вашем чине, да еще с болестью, за девками по степи носиться? Еще спасибо скажите, что Меришка вам в морду не съездила. У цыганок оно не залеживается…
    – Ей, Смоляков, воспитание не дозволило, – не поднимая глаз, произнес Рябченко.
    – Да нет. Просто вы ж ранетый, а ей, дуре, жалко. – Сенька помолчал. Провел ладонями по траве, с силой протер лицо. Шумно вздохнув, проговорил: – Идемте до табора с божьей помощью. Я пособлю. По-глупому выйдет, ежели все заботы вхолостую пропадут да помрете вы тут у нас.
    – Я скоро уеду, Смоляков. Ты мне коня обещал. Дашь?
    – Ну, обещал… Ну, дам… – Сенька легко вскочил на ноги, помог подняться, несмотря на протесты, и Рябченко. – Идемте, товарищ комполка. Светать уж скоро начнет, а вам отдыхать надо.

    Перед самым рассветом, когда под высоко поднятым полотнищем Сенькиного шатра стала рассеиваться плотная ночная мгла, Дина не выдержала и, опершись на локоть, шепотом спросила:
    – Ты почему не спишь? Сколько можно там пыхтеть? Утро скоро, мне в станицу идти… Что ты? Болит что-нибудь?
    – Нет, ничего, – отозвался из темноты Сенька. – Ты спи… Я сейчас к коням пойду.
    – Пять раз уже выходил. – Дина села. – Ну, что такое? Можешь ты мне сказать? Не чужие ведь! Я тебе все-таки сестра!
    Из темноты явственно послышался смешок, но Сенька ничего не ответил. Помолчав, Дина начала снова:
    – Я же никому не скажу, ты знаешь. Это ведь из-за Меришки? Верно?
    Дина задала вопрос наобум и облегченно вздохнула, услышав яростное ответное сопение из потемок. «Научилась все-таки гадать, вот бы мама порадовалась…» – грустно улыбнулась она. Вслух же произнесла:
    – А что ты мучаешься? Вам с ней недолго терпеть осталось. Мы уже к Крыму подъезжаем, и там я сразу от тебя уйду. Куда угодно – в ресторан петь, в госпиталь сестрой, только прочь отсюда.
    – Эк тебе табор-то поперек горла, – спокойно отозвался Сенька.
    – Да, – пожала печами Дина. – Я и не скрывала никогда.
    – А ей? Меришке?
    Дина задумалась. Сенька ждал.
    – Она говорит, что ей здесь хорошо, – наконец медленно заговорила Дина. – Может быть, так и есть. Я этого не понимаю, не чувствую, но… Мери никогда не врет. Я иногда думаю, что… – Она запнулась.
    Из темноты послышался шорох: Сенька, скатившись с перины, придвинулся ближе.
    – Ну, говори уже, раз начала!
    – Не буду, – вдруг решительно отказалась Дина. Она даже шлепнула себя по губам и сморщилась от боли. – Не буду ничего говорить, отстань! Мало ли что мне в голову приходит, все же по себе судят! А вдруг это неправильно, неверно? А ты себе в голову возьмешь? Все, морэ, все, не спрашивай… и вообще, мне уже за водой пора!
    Дина вскочила, но протянувшаяся из темноты рука Семена поймала ее за запястье, вынуждая сесть снова. Вздохнув, Дина опустилась на перину. Снаружи донеслось сонное зевание, невнятная ругань, грохот ведер: кто-то из молодых женщин уже поднялся.
    – Меришка сегодня с гаджом разговаривала, – хрипло сказал Сенька. В предрассветных сумерках Дина не могла разглядеть его лица. – С комполка моим. Там, возле речки…
    – Мери? – поразилась Дина. – Разговаривала с ЭТИМ?! Да она с ума, что ли, сошла, о чем?!
    – Ну… Она – не ты, она может почему-то. Целый час с ним там, на обрыве, стояла. А я рядом в ковыле сидел.
    – Они тебя видели? – испугалась Дина.
    – Еще чего… – невесело усмехнулся Сенька. – Нет, ты не думай, ничего такого, они просто разговаривали. Много чего говорили, я и половины не услыхал, только Меришка обещала, что никуда из табора не пойдет.
    – Но… чего же ты тогда боишься? – осторожно спросила Дина. – Конечно, она никуда не уйдет. Мери тебя любит, я наверное знаю. Да ей и идти-то некуда.
    – Отчего ж? – Сенька отвернулся, зачем-то попробовал на крепость невидимую в темноте жердь шатра. – Скоро Крым, ты сама говорила. Господа ваши там. Меришка – княжна кровная, своей у них будет. Она, как и ты, может – в ресторан, в больничку… На должность грамотную какую… А может и за море с господами уехать. Ей ведь там место, а не здесь, разве я не понимаю? Сюда ее как щенка в прорубь кинули, что с того, что она до сих пор лапками загребает?
    Голос его тяжелел с каждой секундой; говоря, Семен не смотрел на Дину, и она тщетно придвигалась, стараясь заглянуть ему в лицо.
    – Боже, да с чего ты взял, никогда в жизни Мери…
    – Брось. Ты правду говорила, раньше ей просто деться было некуда.
    – Да зачем же ты ей совсем не веришь?! – вскричала Дина и сразу, опомнившись, зажала рот рукой и испуганно оглянулась. – Она ведь любит тебя, черт бессовестный!
    – Ну так и я ее люблю. Даже ночью в глазах стоит, сил нет никаких… И что с того? Меришке эта жизнь наша к чему? Ничего здесь такого нет, что вам с ней надо. Я же сколько раз слушал, как вы говорите про всякое ученое, – и ни черта не понимал! Ничего! Она же за меня выйдет – через месяц с тоски сдохнет! Понимаешь ты?! Она-то не понимает еще, а ты?!
    – Понимаю… – тихо сказала Дина, находя в темноте его руку. – Ой как понимаю…
    – Я знаю, что она не врет! Меришка и врать не может, у нее все на лице тут же светится, как добывать-то с вами ходит, не знаю! И это не потому, что она ракли! Раклюхи тоже разные бывают! Вон – дуры деревенские, которым вы гадаете, за всю жизнь ничего лучше самовара не видали! А она… и ты… Кабы не война, – разве бы вы сюда жить пришли?!
    – Никогда! – твердо произнесла Дина.
    – Ну вот… Здесь же ни книжек, ни тиятра вашего, ни разговоров умных… Одно знай: торбу на плечо и – под заборами канючить… Таборные бабы всю жизнь так живут, они другого не знают. А возьми их из-под телеги да в город засунь – на стену с тоски полезут. И Меришка через полгода как собака на луну взвоет. И что? И что тогда, я тебя спрашиваю?! Что я ей, когда я двух букв не сложу? И ничего такого не знаю, что она знает?
    – Постой, послушай… – Дина отчаянно искала слова, чтобы успокоить брата, от острой жалости разрывалось сердце. В глубине души она чувствовала, что Сенька прав, прав в каждом своем слове, но и подтвердить ему эту правоту она не могла. – Но ведь… но ведь наша бабка как-то жила с дедом? Все было так же, она – городская, грамотная, певица была, по ней князья с графьями с ума сходили. А дед – таборный, конокрад… Пошла же она за ним? И ничего, всю жизнь прожили, дед ее любил…
    – Прожили… Много ты знаешь. Понятное дело, прожили, коли детей шесть человек. Куда денешься? Только она всю жизнь мучилась.
    – Это бабка тебе рассказывала?
    – Не… Другие.
    Дина растерянно умолкла, машинально гладя брата по плечу. Молчал, тяжело дыша, и он. В прореху шатра осторожно заглянул первый, еще блеклый луч, упал на синий, в горошек, угол подушки, запутался во встрепанных Сенькиных волосах.
    – Я уеду, – хрипло, не поднимая головы, сказал Семен. – Гаджо мой обратно на войну рвется, шашкой махать. Пойду с ним.
    – Воевать?!
    – Как выйдет. Может, сопровожу только. Одного его если поймают – живо в расход пустят, а вдвоем мы с ним – цыгане и цыгане, кому нужны?.. Разве что коней отберут, ну так не впервой… Тебя оставить уж спокойно могу, Мардо из табора смылся. Верно, и не вернется больше, что ему тут…
    – Но… ты-то вернешься? Вернешься? Пшалинько?![35] – Дина вдруг кинулась ему на шею, и Семен с изумлением почувствовал, как горячие капли просачиваются сквозь рубашку. – Господи, дура я какая… Да что ты себе в голову взял, что за глупости мне говорил тут?! А я, безголовая, слушала и поддакивала… Меришка мне никогда не простит! Ты ведь у нее один свет в очах, я же вижу, у нее все мысли про тебя! Сенька, ради бога, не дури, не мучай Меришку и себя тоже! Да бог с ним, с этим гаджом, пусть добирается как знает, и так одни неприятности из-за него… Останься, прошу тебя! Не надо! Посмотри, что вокруг творится, люди озверели, ни за что пропадешь!
    – Да что ты, дура, как по мертвому голосишь? Вернусь…
    – Когда?!
    – Не знаю. И хватит выть, иди лучше вправду воды принеси. – Сенька с силой оторвал от себя руки сестры. Глядя ей прямо в лицо, сумрачно предупредил: – И не дай бог кому скажешь, о чем мы тут толковали. Ты мне слово давала. Никому… а ей – тем боле. Ясно?
    Дина, давясь рыданиями, навзничь упала на перину. Сенька встал и, не глядя больше на сестру, быстро вышел из шатра. Над степью уже разворачивался бледным сиянием рассвет, гасли звезды, таял, растворяясь в набежавших ранних облачках, поблекший лунный диск. От шатров слышались сонные голоса цыганок. Спины лошадей матово блестели от росы. Вороной, которого хозяин никогда не спутывал, подбежал и ткнулся в плечо Семена. Тот, зло оттолкнув коня, быстрым шагом пошел к реке. Вороной с минуту задумчиво смотрел себе под ноги; затем тряхнул головой и неспешно тронулся следом.
    Через три дня обнаружилось, что ни красного командира, ни Сеньки в таборе нет. Пропали также и вороной, и гнедая кобыла деда Ильи, приблудившаяся к табору после боя под Безместным.
    – Сманил-таки, черт, парня… – яростно плюнул в остывшие угли костра дед Илья. И ушел в шатер, не слушая ни тихих всхлипываний бабки, ни рыданий Дины.
    Цыгане растерянно переглядывались. То, что красный гаджо, едва встав на ноги, умчался воевать, новостью ни для кого не казалось. Также никто особенно не удивился уходу Сеньки: некоторые даже недоумевали, как он выдержал в таборе два месяца – после того, что случилось весной. Да и с Динкой все это время они спали врозь и почти не разговаривали… Но никто не мог понять, отчего рыдает, как сумасшедшая, Дина, которая, по мнению цыган, от счастья должна была плясать и скакать вокруг табора без устали. Несколько любопытных девчонок подобрались к шатру Дины на разведку – и тут же кинулись прочь с испуганным писком: заплаканная бабка Настя замахнулась на них сковородкой.
    – Чтоб духу вашего здесь не было, вороны безголовые, с вашими языками! Не до вас, трещотки! Поналезли, до всего им дело есть, всюду свои носы длинные просунут, пошли вон!!! Без вас тошно!
    И никто не заметил, как Мери, прямая и тоненькая, не опуская головы, уходит прочь от палаток.
    Она дошла спокойным, мерным шагом до берега реки, поднялась на обрыв… и тут силы оставили ее. Без единого слова, как подкошенная, Мери упала на колени, затем – навзничь на теплую, еще сырую от росы траву, зарылась лицом в жесткие стебли. Сухие рыдания колом встали в горле, и девушка вдруг почувствовала, что кричит – кричит беззвучно, отчаянно, колотясь о землю головой, так, как не кричала она даже в день гибели матери. От безнадежной смертной тоски в глазах стояла тьма. Мери задыхалась от слез, и жуткое осознание того, что теперь она действительно одна, что рядом с ней – никого, надвигалось все ближе.
    Солнце уже поднялось высоко над степью, когда Мери кое-как сумела оторвать от земли отяжелевшую, разламывающуюся от боли голову. Шатаясь и оскальзываясь, девушка спустилась к реке, зашла по пояс в воду – быструю, чуть слышно журчащую, водоворотами закручивающуюся вокруг ног и вздувшейся юбки. Под босыми ступнями катались, скользили камешки; юркие рыбки, с испугом разлетаясь в стороны, задевали колени. Наклонившись, Мери долго плескала воду себе в лицо. Наконец, убедившись, что это не помогает и слезы продолжают ползти по щекам, она глубоко вздохнула и погрузилась в воду с головой, не закрывая глаз. От холода захватило дух, перед глазами задрожала зеленоватая, стеклистая, высвеченная солнцем вода, Мери увидела рядом с собой собственные косы, превратившиеся в кусты колышущихся водорослей, бледное пятно солнца наверху. В груди закололо, и она с шумом, подняв столб брызг, выскочила на поверхность.
    – Меришка, Меришка! Меришка-а-а! – донеслось от табора сразу несколько девичьих голосов. – Меришка, кай сан? Традаса! Традаса![36]
    Охнув, Мери кое-как отжала косы, протерла глаза и, путаясь в тяжелой, облепившей ноги юбке, помчалась к табору, где цыгане уже сворачивали шатры.
    До Крыма добирались две недели, и все эти дни она прожила как во сне. Мимо проплывала цветущая голубыми и желтыми шарами, пестрая, будто цыганская шаль, бесконечная степь, опрокинутое над ней прозрачное небо, багровые с золотом закаты, розовые, ясные восходы, теплые вечера, седой туман над балками, костры, горящие перед палатками, низкие, дрожащие звезды над ними. Словно сквозь пуховую перину, доносились голоса цыган, смех девчонок, лошадиное ржание, скрип колес и звон посуды, песни по вечерам. Время от времени через эту перину пробивались вопросы, кто-то о чем-то спрашивал ее, Мери что-то отвечала, но что – не помнила уже мгновение спустя. Слез не было – даже по ночам, – но и сон не приходил тоже. Лежа на разостланной перине возле угасших углей и смотря в фиолетовое, в россыпи мерцающих искр небо над головой, Мери все думала: почему?.. Почему он ушел, почему ни слова не сказал ей, не захотел проститься, не предупредил даже взглядом?.. И надолго ли? И вернется ли? А если вернется, то к ней ли?.. И как же, боже мой, как тут она без него?..
    Цыгане добрались до Ялты теплым, душноватым вечером, обещающим ночную грозу. Солнце село в тяжелые тучи, напоследок высветив все небо алыми тревожными полосами, в степи примолкли птицы, стихли кузнечики. За лиманом уже лениво погромыхивало, но ветра еще не было, и степной ковыль стоял неподвижно. Цыгане, озабоченно поглядывая на небо, торопились с ужином, прятали в шатры подушки и перины, цыганки снимали с колючих кустов выстиранное белье. Мери сидела у шатра деда Ильи, равнодушно наблюдая за тем, как в котелке бурлит варево, и изредка помешивала его ложкой, привязанной к длинной палке. Старая Настя возилась с подушками, вполголоса напевала. Мери машинально прислушивалась к сложной, смутно знакомой мелодии без слов, силясь вспомнить, что это за романс.
    – Меришка! Меришка! Эй, Меришка, ты окаменела, что ль, милая моя?! Девки, вот, ей-богу, сейчас водой ее оболью!
    – Нет… Что?.. – С трудом очнувшись от своих мыслей и сообразив, что ее уже давно зовут и дергают за рукав, Мери помотала головой. Подняв глаза, увидела, что перед ней стоят человек шесть девчонок – серьезных, нахмуренных.
    – Чего вам, чаялэ?
    – Да ничего. Мы – так… – запинаясь и почесывая одну босую ногу о другую, за всех ответила большеротая Брашка. – Мы знаешь чего? Вот…
    В тот же миг что-то посыпалось на колени Мери. В первое мгновение она испугалась и чуть не вскочила, но тут же увидела, что Брашка трусит ей на юбку из своего подвязанного подола черешню. Ягод было много – крепких, темно-красных, лоснящихся. Две из них нырнули в котел, и Брашка отважно сунулась за ними голой рукой.
    – Что это?.. – растерянно спросила Мери.
    Но Брашка, от души чертыхаясь, изо всех сил дула на обожженные пальцы, и за нее ответила Сима:
    – А вот тебе… ягодки. Мы сегодня в город бегали, дачу там нашли брошенную, а в саду черешни!.. Мамочка моя! Мы сами вот так объелись! – Симка провела испачканной ладонью по горлу. – И младших накормили до того, что вон икают сидят! А у Милки даже с пузом худо сделалось, из ковыля, несчастная, не вылазит! И тебе тоже принесли. Ты ешь, ешь, она такая сладкая!
    Никакой черешни Мери не хотелось, но, чтобы не обижать подруг, она сунула в рот самую большую. Рот наполнил кисловатый терпкий сок. Девчонки стояли поодаль и сосредоточенно наблюдали за тем, как она ест. Доедая восьмую ягоду, Мери заметила, что подружки переглядываются и чуть заметно толкаются локтями. Брашка, поймав удивленный взгляд Мери, посмотрела на остальных, глубоко вздохнула и решительно уселась возле огня.
    – Мы тут подумали – что ты убиваешься? Брось, родная, много чести ему… Да уехал – и черт с ним, скатертью дорога, не тут же ему оставаться было? И потом, в жизни-то всякое бывает, может, еще и перевидаетесь… ежели не убьют его.
    – Кого?.. – одними губами спросила Мери, чувствуя, как плывет и дрожит перед глазами огонь костра.
    – Да гаджа же! – вытаращила глаза Брашка. – Сенькиного комиссара! Ты ведь за ним страдаешь, правда? Ну его кобелю дохлому под хвост…
    – Да с ума вы, что ли, посходили?! – завопила Мери так, что Брашка отпрянула, а Настина песня за шатром стихла на полуслове. – Я – за гаджом?! Да… да… ей-богу, вы… ополоумели совсем!
    – Ну вот, а я что вам всем говорила, дурам?! – победоносно заявила Брашка, оборачиваясь к подругам. – Что наша Меришка – вовсе безголовая, чтобы по комиссару пропасть? Других, получше, нет будто! Меришка, вот тебе крест истинный, это не я придумала, все они!
    Мери, совершенно ошеломленная, могла только открывать и закрывать рот. А глазастая сумрачная Симка, резким движением откинув за спину спутанные волосы, села рядом, грубовато обняла Мери за плечи, свободной рукой подняла самую большую черешню, потерла ее о замызганный подол и сунула в рот княжне.
    – Ешь, родимая… Глупые они. Ты, верно, мать вспомнила? Все это время на комиссара Сенькиного смотрела и, поди, вспоминала… Сердце-то болит? Ничего, милая, все проходит помаленьку. Вон, у нашей Милки тоже мамка запрошлогодь померла, Милка уж как плакала, а теперь успокоилась. Мы ж все там будем, обожди, жизнь проживешь – и увидишься у бога в доме с мамкой-то… Ага…
    Тяжкий удар грома потряс степь, и испуганный девчоночий визг взлетел над табором. Мери запрокинула голову. Наверху сходились темно-синие страшные тучи с дымящимися краями, по которым то и дело пробегал короткий голубой проблеск молнии. Холодные капли замолотили по траве, по прибитой пыли, дождевая завеса, еще просвеченная последним низким лучом солнца, повисла между палатками. Стайка девушек с писком кинулась под полотнище шатра, Симка дернула за руку Мери, и та метнулась следом, на ходу вытирая мокрое от слез и дождевых капель лицо.
    – Ты понимаешь, чего эти курицы-то так волнуются? – давясь смехом, шептала ей на ухо Симка, забираясь под старую Настину перину и увлекая за собой Мери. – Ты ведь им две недели назад начала сказку рассказывать… Ну, про то, как один цыган на ведьме женился, а у него еще дочка-красавица была… Помнишь? Ну, так им же интересно, что дальше-то сталось, а ты ходишь и молчишь! И к костру вечером не идешь, и купаться с нами не бегаешь! Грустная такая ходишь, теребить тебя даже совестно, и баба Настя ругается – отлезьте, кричит, от нее, кобылищи, не до вас ей… Ну, мы, сколь могли, терпели, а нынче Брашка наша говорит: давайте ей хоть черешни принесем, авось наестся, подобреет да дальше расскажет, что там было…
    Договорить Симка не успела: Мери расхохоталась. Вместе с безудержным смехом из глаз брызнули новые слезы, и она долго не могла успокоиться, уткнувшись лицом в колени и содрогаясь всем телом. А снаружи уже гремело вовсю, и капли дождя шуршали, сбегая по полотнищу шатра, а внутри было сухо, и из-за каждой пестрой подушки, из-под каждой перины глядели выжидающие черные глаза.
    – Ну, бог с вами, сейчас… – Мери вытерла нос, глубоко вздохнула и наморщила лоб, вспоминая гоголевскую «Утопленницу». – Слушайте дальше. Значит, сидит вечером цыганочка в шатре и дрожит, глядь – опять крадется к ней страшная кошка! Испугалась девушка, схватила со стены отцовскую саблю… то есть топор, – и ка-а-ак бросит в ту кошку! Лапу с когтями разом отрубила! Кошка завизжала человечьим голосом – и прочь из шатра, а цыганочка без чувств свалилась…
    Солнечный луч снаружи погас, стало сумрачно. Между палатками шелестел, заливая шипящие угли костра, дождь. Ворча, старая Настя внесла в палатку дымящийся котелок, села у входа. Взглянула на Мери, сидящую в окружении девчонок с открытыми ртами и вытаращенными глазами. Глубоко вздохнула, перекрестилась. И, отвернувшись, тихо заплакала.

    …Сзади зашуршали шаги, и Мери, вздрогнув, обернулась. За ее спиной стояла старая Настя, внимательно, встревоженно смотрела на нее. Только сейчас Мери заметила, что сидит на берегу лимана уже долго и вокруг давно стемнело.
    – Мы тебя ужинать ждем, девочка, а тебя все нет, – помолчав, сказала старая цыганка. – Дед беспокоится. Уж половину папирос, какие ты притащила, скурил. Хорошие, говорит.
    – Ну и слава богу. Я иду. Уже иду. – Мери поднялась. – Как там Юлька? Пирожные назад не пошли?
    – Куда там! Как родные остались! – махнула рукой старуха. – Ты, если можешь, не сердись на нее. Она в тяжести сейчас, а у баб в это время голова вовсе дурная делается. Да она и до своего мужика больная. Вот клянусь тебе, девочка, как до Митьки дело доходит – Юлька словно отродясь никаких мозгов не имела! И отчего так получается?
    – Она его любит, – вздохнула Мери, вытаскивая из воды полное ведро. – Тут уж ничего не поделаешь.
    Старая Настя вздохнула в ответ. Пропустила Мери впереди себя и неспешно пошла за ней к табору.
* * *
    Вечером постучали в дверь. Стук был коротким, крепким, спокойным, но все цыгане, сидевшие в нижнем зале Большого дома, подняли головы и встревоженно переглянулись. За окном спускались ясные, розовые летние сумерки, в разросшихся кустах сирени взахлеб, самозабвенно щелкали соловьи, и Нина, слушая их, чуть не по пояс высунулась в распахнутое окно. Она первая заметила высокую фигуру в шинели, поднявшуюся на крыльцо.
    – Ромалэ, халадо кэ ямэ явэла…[37] – едва успела сказать она, а красноармеец уже входил в зал.
    Цыгане как один поднялись навстречу незваному гостю. Разом умолкли игравшие на полу дети, украдкой перекрестилась старуха Стеша. Мишка Скворечико, младший Стешкин внук, этой весной вернувшийся с фронта, опустил газету и поднял худое, некрасивое лицо с длинным носом, за который еще в детстве и получил прозвище.
    – Мишка, пучь… – тихо проговорила Нина. – Кон лэскэ чебинэ, мэ?..[38]
    – Ну, дылыны, палсо ту лэскэ…[39] – неуверенно шепнул Мишка, поднимаясь. – Здравствуйте, товарищ, что случилось?
    – Так что бумага до вас, граждане цыгане, от Чрезвычайной комиссии, – сурово произнес очень молодой красноармеец, для солидности сдвинувший на глаза буденовку. – Примите пред…напи…сание.
    Мишка взял в руки твердый желтый конверт. Цыгане сразу же окружили Скворечико и, вытянув шеи, становясь на цыпочки, старались взглянуть на бумагу. Несколько женщин бросились за солдатом.
    – Миленький, драгоценный, а про что бумага-то? Что от нас хотят? Мы люди бедные, взять у нас нечего, мы супротив новой власти никогда и в мыслях не держали, что в бумаге твоей сказано?
    – Знать не могем, – отрезал тот и, грохнув сапогами, вышел за дверь.
    Нина, не сводя глаз с конверта, медленно перекрестилась. С того дня, как она была вызвана на допрос к следователю Наганову, прошел почти месяц, из ЧК за ней больше не приходили, и Нина понемногу начала успокаиваться. Но сейчас, едва увидев красноармейца, она почувствовала, что этот визит напрямую связан с ней, и сердце забухало тяжело, размеренно, громко, заглушая беспечный свист соловьев за окном. Машенька, волоча за ногу своего мишку, подошла к матери, вопросительно подергала ее за юбку. Нина машинально пригладила кудряшки дочери, вздохнула и решительно повернулась к столу.
    Конверт уже был разорван, «преднаписание» разглажено на скатерти, и Мишка, склонившись над ним в окружении взволнованно сопящих цыган, читал:
    – «Приглашение. Просьба к гражданке Нине Молдаванской и ее хору явиться на вечер в ЧК 25 июня в 21 час». Ниже стояла подпись Наркома внутренних дел.
    – Вечер в ЧК?.. – растерянно переспросила Нина. – Но… почему?..
    – Фу, слава богу! – облегченно выдохнул Мишка, отодвигая бумагу, и улыбнулся, показав белые, крупные, чуть выступающие вперед зубы. – Нинка, не пугайся, это они тебя петь зовут! Сама вот прочти, вечер у них!
    – Меня?! А… почему меня?.. – Нина, недоверчиво взяв в руки бумагу, пробежала глазами неровные, отпечатанные на плохой машинке строчки. – Господи… только этого мне не хватало!
    – Чьему-чьему хору?!! – вскинулась вдруг худенькая, остролицая певица Таня Трофимова по прозвищу Лиска. – Да что же это за светопреставление! Ромалэ, вы слышали?! У этой раскрасавицы, оказывается, хор свой имеется! Хоревод она у нас теперь! Чичас юбку сымет, штаны с казакином наденет и с гитарой впереди хора встанет! Усы только отрастить надо! Дэвла-дэвла, как родились и крестились, не слыхали такого! Нинка, бессовестная! Отвечай, что ты гаджам-начальникам в запрошлый раз наврала?!
    – Господь с тобой, дура, – равнодушно, думая о другом, отозвалась Нина. – Какой такой мой хор? Гаджэ ведь – что они понимают…
    – Не закипай, дочка, – добродушно произнес Танькин отец. – Ежу понятно, что им Нинка на праздник нужна, а про нас для приличия прописали. Ну, девочка, возьмешь-то «хор свой» с собой?
    – Ай, дядя Петя, не до шуток сейчас, ей-богу… – досадливо отмахнулась Нина и повернулась к Скворечико, который, стоя у окна, озабоченно перечитывал бумагу. – Миша! Ну, скажи, что делать-то?
    – И правда, Мишка, что ты там встал, как статуя? Что делать-то?! – вклинилась Танька.
    – А что тут поделаешь, – пожал плечами Скворечико, кладя бумагу на подоконник и серьезно глядя на взволнованную Нину. – Первый раз, что ли? Одевайтесь, наряжайтесь, и – вперед, в атаку! А мы сзади подыграем…
    – Бессовестный, голова твоя пустая, смеешься еще, ух!!! – рассвирепела Танька. – Это тебе не в клубе перед солдатней скакать! Это же Чека! Им не потрафишь – сейчас всем хором в подвале окажешься!
    – Нужна ты им, дура… – неуверенно буркнул дядя Петя. – Там и без тебя найдется кем подвалы-то набивать.
    Но цыган уже словно волной сняло с места – и шумное пестрое кольцо заволновалось, загалдело вокруг Мишки и Нины.
    – Эй, вы, разученые, как будем-то? Сколько народу поедет, кого брать? Чего петь станем? Плясуний молодых – хоть реку ими пруди, а петь кто будет? Кроме Нинки-то – кто им нужен?
    – Но как же, скажи, им петь романсы? – растерянно спросила Нина, глядя в черные блестящие глаза Мишки. – И я-то почему, господи?..
    Мишка молчал.
    Поздней ночью на столе горела оплывшая свеча. Из открытого окна тянуло сквозняком, пламя свечи билось, отпугивая суетящихся вокруг него мотыльков, но вздувавшаяся над подоконником кружевная занавеска опускалась, огонек выравнивался, и мотыльки возвращались, крутясь вокруг свечи бледным хороводом. Из сада пахло расцветающим жасмином, с крыши доносились утробные завывания кошек. Мишка Скворечико сидел за столом и ладонью пытался отогнать ночных бабочек от свечи. Нина, кутаясь, несмотря на теплую ночь, в огромную шаль с кистями, нервно ходила по залу. Ее тень металась по стене, то вырастая до огромных размеров, то съеживаясь в лохматое пятно.
    – Мишка, я боюсь, понимаешь – боюсь, – шептала Нина, глядя в темный квадрат окна. – Вот животом чую – не к добру все… Да выкинь ты ее, ради господа, как ты можешь ЭТО в руки брать?!
    – Пхэнори, ты дура, – спокойно отозвался Мишка, выпуская из ладони суматошно метнувшуюся к окну мохнатую бабочку. – Что тебе не к добру? Перед чекистами выступать? Тебя же не на допрос зовут…
    – Лучше бы на допрос, – с сердцем произнесла Нина, остановившись у окна и судорожно скомкав в кулаке занавеску. – Ты понимаешь, что здесь, в Москве, меня не знает никто? Что я Ниной Молдаванской только в Питере стала, там и пела, там и известная была? Здесь, в Москве, другие певицы! И Танька, между прочим, правильно взвилась, она-то тут познаменитей меня будет!
    – Ну и что? Может, кто-то из ЧК в Питере бывал. Видел тебя. Всякое же случается, а в Москве сейчас столько народу разного намешано… – Мишка задумался. – Как хочешь, сестренка, только, по-моему, зря у тебя хвост горит. Я вот считаю, что это даже и лучше.
    – Дэ-э-эвлалэ… – зашлась горестным стоном Нина. – Да что тут лучше, что тут может быть лучше, я этих чекистов до смерти боюсь! Я с перепугу последний голос потеряю! И скажи на милость, как я с такой головой на люди выйду! Волос едва отрос, торчит, как у беспризорника!
    – Сейчас у пол-Москвы так торчит…
    – Я – не пол-Москвы! – взвилась Нина. – Я – артистка! Нина Молдаванская! Я не могу с таким гнездом вороньим на голове перед людьми выступать!
    – Платком повяжешься. – Мишка встал, подошел к ней. Не оборачиваясь, Нина услышала чирканье спички, затем почувствовала перебивший аромат жасмина крепкий запах махры. – Нинка, да ты пойми, что это очень хорошо. Это нашим может сильно помочь. – По тому, что Скворечико начал чуть заметно заикаться, Нина поняла, что он волнуется, и удивленно повернулась к нему.
    – Чем поможет, Миша? Мы и так теперь все такие насквозь советские стали, что плеваться хочется! Вспомни, отцовский хор еще в восемнадцатом по рабочим клубам пел! Сам нарком Луначарский его слушал и хвалил! Куда же больше?
    – А потом здесь у нас убили комиссара и солдат, – в тон Нине со вздохом добавил Мишка. – И в ЧК до сих пор не знают, чьих это рук дело. Про Мардо никто из наших ведь не скажет.
    – Ну и пусть думают, что мы тоже ничего не знаем!
    – Нинка! Всю твою семью из дома в тот же вечер как ветром сдуло! Всех до единого! В доме одни покойники остались!
    – Но что же маме было делать? И другим тоже?! – завопила, потеряв самообладание, Нина. – Сидеть на месте и дожидаться, пока всех в подвалы посажают? Конечно, они со страху убежали!
    – Это мы с тобой понимаем, сестра. А в ЧК не понимают. Вспомни, сколько здесь на Живодерке арестов было, всех на Лубянку перетаскали! Тебя – и то поволокли, не успела ты в Москве показаться! Даже бабку Стешу – и ту вызвали!
    Несмотря на серьезность разговора, Нина невольно улыбнулась: цыгане до сих пор в красках рассказывали друг другу, как бабка Стеша, в прошлом – знаменитая певица Степанида Трофимова, всю жизнь пропевшая жестокие романсы для московских аристократов, прикидывалась в ЧК выжившей из ума таборной бабкой: «Ась? Сой? А-а-а, не-е, миленько, по-русски не знаем… Мы – цыганка, не понимаем по-русски… Хде? Третьего дни?.. Ни-и, дома не были… А сой-то было – вясна али лето?.. Зима-а-а… Так спали ж… Закон у нас такой, зимой – спать… Сой? Мы? Ни-и, родненький, мы не медведи, мы цыгане, люди дикие, ты себе там все как следоваит пропиши…»
    – Нинка, если этот вечер в ЧК хорошо отпоем – нам от Советов веры больше будет, – внушительно произнес Мишка. – Они знать должны – цыгане с властью дружат.
    – Морэ, но что же им петь?! – Нина в отчаянии запустила пальцы во встопорщенные короткие кудри. – Что?! Это же все-таки не солдатня в казармах! «Валенками» не отделаешься!
    – Все то же самое, – отмахнулся Мишка.
    – Ты ведь сам говоришь – нужно, чтоб они поняли, что мы до пяток советские… – Нина задумалась, морщась от соловьиного щелканья, перебивающего ее мысли. – Может, «Интернационал» им спеть?
    – Можно на всякий случай… только кто его знает, кроме нас с тобой? – усмехнулся Мишка.
    – Научим, ничего! – Нина одним прыжком оказалась за столом. – Ты сколько куплетов помнишь? Я – только первый, да еще в середке немножко!
    – А я весь конец напрочь забыл, – сознался Мишка. – Принеси бумажки, запишем, а завтра с цыганами сражаться пойдем.
    Скворечико оказался прав: битва на следующий день состоялась такая, что Большой дом дрожал каждым своим бревнышком.
    – Я?! «Тырцанал»? Для Чеки?! – верещала на всю Живодерку Танька Трофимова, воинственно уткнув в бока кулаки. – Да вы ума лишились, милые мои?! Я за всю жизнь слов не выучу, их там как блох у собаки, и ни одного человеческого! Скворечико, миленький, ты башку мою пожалей, а! Давай я лучше «ура» кричать буду после каждой песни! Громко! Так постараюсь – по всей Лубянке стекла вылетят!
    – Слыхал? – тихо спросила Нина у Мишки, который стоял посреди комнаты с листочком бумаги в руках и, чтобы не смеяться, делал вид, что старательно изучает текст «Интернационала». – Слов она не выучит! «За жаркий миг, за шепот сладострастья…» всю жизнь учила как миленькая, а теперь – не выучит… Ох уж мне цыгане… Лень-матушка вперед их всех родилась!
    Остальные хористы только переглядывались и, понимая, что не родился еще тот, кто перекричит Таньку Трофимову в минуту ее вдохновения, благоразумно молчали.
    За столом сурово откашлялся Танькин отец, дядя Петя, который до этого всецело, казалось, был поглощен настройкой своей знаменитой гитары, которую цыгане называли «душедергалкой».
    – Ты, сорока, помолчи, не голоси на всю улицу, – внушительно произнес он, посмотрев на взъерошенную дочь хмурым взглядом из-под бровей. – И вы послушайте, что я скажу. Скворечико дело говорит. Он с этими красными всю ихнюю войну проскакал, и коли жив да цел остался, значит, дураком не был. И «Интырцынал» тебя, дуру, учить заставляет не для собственной радости. Поди, в солдатах той песни до тошнотиков наслушался. А господа наши сгинули и уж не вернутся… Пора бы вам, дурням, это себе в башку вбить. И начать по-советски жить переучиваться, коли не хотите детей своих голодом уморить. Скворечико, как думаешь, на сколько аккордиков эта песня ляжет?
    И Нина поняла, что они с Мишкой победили.
    Посовещавшись, романсов решили не петь вовсе: «Чеке господское не нужно». В арсенале хора имелись веселые, абсолютно благонадежные «Валенки», «Серьги-кольца», «Заморозил-зазнобил». Знаменитый Танькин романс «Эй, ямщик, гони-ка к «Яру» Мишка, поколебавшись, решил все же оставить, но лишь после того, как буржуйское «к «Яру» заменили на народное «в табор». «Что ты, барин, щуришь глазки» и «Пара черных цыганских глаз» были отметены, несмотря на слезные причитания солисток, по причине старорежимности и упадничества.
    – Ну, а ты пой, что всегда пела, – посоветовал Мишка взволнованной Нине. – Если они тут тебя знают и отдельной строкой приглашают, значит, им твои песни и нужны.
    – Какие, господи?! – вскинулась Нина. – Сам же сказал – романсов не надо!
    – Ну… тогда что велят, то им и споешь, – отмахнулся Мишка, которому в самое ухо визжала Танька, оскорбленная до глубины души тем, что ее лучшие романсы оказались ненужными.
    Нина снова встревожилась. Не слушая больше, как буянит Танька, как басит, уговаривая дочь, дядя Петя, как шумят нестройным хором остальные цыгане, она подошла к открытому окну и посмотрела вниз. В палисаднике буйно цвели разросшиеся пионы, за которыми никто не ухаживал с семнадцатого года. «Ничего им не делается… – подумала Нина, глядя на махровые, упругие бело-розовые цветы. – Растут сами по себе, надо хоть крапиву вокруг них выдернуть… Дэвлалэ, какое же платье надеть? Атласное, верно, не надо, еще в ЧК подумают, что богато живем. А никакого другого же нет… И если плясать, так атласное не годится… Может, просто юбку с кофтой, и шаль сверху повязать какую попроще?..» Бестолковые, короткие мысли суетились в голове, и Нина сама не замечала, как старается спрятаться за ними от главного – от того, что иглой сидело в голове со вчерашнего дня, с той минуты, как красноармеец положил на стол желтый конверт. Перед глазами неотступно стоял тесный кабинет с заваленным бумагами столом, открытое окно, за которым сходились грозовые тучи, грубоватое, темное, усталое лицо со светлыми глазами, широкие плечи, серый выцветший френч… Она даже имени следователя не могла вспомнить, и только фамилия – Наганов – билась в висках весь этот месяц. И прикосновение горячей ладони, накрывшей ее руку на медном шарике дверного замка, тоже ощущалось всей кожей, и негромкий хрипловатый голос отчетливо звучал в ушах: «Не могли ли мы встречаться прежде?» Нина никому не говорила о том, что уже целый месяц ломает голову: где они виделись с этим человеком? Сама она ничего не вспомнила, но почему-то уверена была, что следователь не придумал, что – да, случилась когда-то встреча, которая в памяти у Нины не сохранилась, потому что мало ли лиц проплывало перед глазами в те дни, когда она пела в ресторане «Вилла Родэ» и ее знал весь Петроград. А этот Наганов почему-то запомнил, но… но кто же он? Уж такую фамилию она бы не забыла… Нина злилась на себя, не понимая, отчего этот пустяк так мучит ее уже столько дней, ведь вполне могло оказаться, что Наганов просто пытался ухаживать, кто их знает, чекистов, – может, тоже мужики… Ловя себя на столь крамольной мысли, Нина задыхалась от ужаса и бросалась к зеркалу: «Посмотри на себя, чучелище! Посмотри на свою морду черную! И на патлы стриженые! На кого ты похожа стала, у тебя же – вон, седина светится! Два волоса целых! Три! Четыре! Вообразила о себе невесть что! Как же, сейчас вся Чека тебе в ноги повалится и разум потеряет! Позабудь, милая, кончились деньки золотые, тебе теперь только о дочерях думать, чтоб они, бедные, с голоду не померли!» Однако, безжалостно выдирая у себя над виском четыре седых волоса, Нина знала, точно знала: она не ошибается.
    Но время шло. Минула неделя, другая, на допросы ее больше не вызывали, обрадованные цыгане бурно поздравляли Нину с тем, что она «дешево отделалась». Та соглашалась, досадуя в глубине души, что разрешения на выезд из Москвы ей в ЧК наверняка не дадут, а как хотелось уехать поскорее в Смоленск, к дяде и братьям!.. Но Нина понимала, что об этом нечего и думать, по крайней мере до осени. А осенью… мало ли что может быть? Слухи до Москвы доходили смутные, но цыгане знали, что разбитая белая армия нынешней весной снова подняла голову, что вся Таврия подчинена барону Врангелю, которого вовсю поддерживают союзники, что, возможно, господа все же вернутся…
    «Скворечико, как думаешь, правда это?» – осторожно спрашивала она Мишку.
    «Навряд ли, – пожимал плечами тот. – Белые слабы сейчас, ничего у них не выйдет. Это так… временно. Скоро все закончится».
    Нина только вздыхала, чувствуя, что Скворечико прав.
    Прав Мишка был и сейчас, когда говорил, что после успешного концерта в ЧК положение хоровых цыган укрепится в глазах власти. Но предстоящее выступление пугало Нину отчаянно – тем более что она чувствовала: Наганов причастен к этому приглашению. И к тому, что приглашали именно Нину Молдаванскую, петербургскую певицу, а не просто хор с Живодерки, известный всей Москве, который старые москвичи по привычке называли «васильевским» – по фамилии Нининого прадеда. «Глупости, глупости, ты с ума сошла!» – в сотый раз ругала себя она, глядя в палисадник на подергивающиеся сумерками пионы. Но ругань не помогала, и как никогда хотелось прыгнуть в окно, бегом домчаться до вокзала и сесть в первый попавшийся поезд с первыми встречными цыганами. От липкого ужаса холодела спина, а главное – никому нельзя было рассказать об этом. Никому – ни Мишке, ни другим цыганам.
    Вечером поднялся ветер. Похолодало. Небо покрылось рваными клочьями облаков, закатное солнце залило его багровым киселем, изрезанным на западе длинными полосами сизых туч. Глухо шумели, качаясь и стуча ветвями, старые ветлы, летели вдоль безлюдной Живодерки сорванные ветром листья. Окна в Большом доме были красны от отражения падающего за Страстной монастырь солнца. «Ох, плохой знак…» – обреченно подумала Нина, сидя за столом вместе с другими и теребя кисти шали. Но в эти дни она так устала волноваться, что беспокойство уже не давило камнем на сердце, а едва зудело, как притихшая зубная боль. Даже развернувшийся минуту назад и сейчас находящийся в апофеозе скандал, который закатила Танька, не раздражал ее: только от особенно оглушительных Лискиных фиоритур, когда закладывало уши, Нина слегка морщилась и продолжала смотреть в залитое красным светом окно. В висках стучало: «Дура, дура, какая же дура…» – причем касалось это и Таньки, и ее самой.
    Возмущаться, впрочем, было чем. Вроде бы уже тысячу раз обговорили и решили: шелка и атласы, у кого сохранились, на себя не наматывать, одеться ярко, но дешево, по-таборному; в дорогие шали не рядиться, взять платки попроще, всеми силами показывать чекистам, что цыгане – такие же нищие и голодные, как и прочее сознательное население. Боже упаси вешать на себя остатки фамильного золота, ведь выступать идут не в ресторан, и концерт будут смотреть не господа, а вовсе даже наоборот. Нина и Мишка по сто раз повторили это всему хору вместе и каждой цыганке в отдельности, старики строго подтвердили, на бурчание отдельных «несогласных личностей» обращать внимание не стали. И, как выяснилось, зря. Потому что Танька-Лиска перешагнула порог Большого дома во всем великолепии. Мало того, что она втиснула свои подсохшие за голодное время формы в изумительное крепжоржетовое платье, украшенное кружевами и атласной вышивкой. Мало того, что украшала это платье головокружительной цены персидская шаль, подаренная еще матери Таньки купцом-золотопромышленником, прожигавшим барыши в Первопрестольной. Мало того, что Танька умудрилась уложить свои действительно великолепные кудри в самую что ни на есть буржуйскую высокую прическу и повыпустить на шею локоны. Но в довершение этого подлая Лиска нацепила на палец золотое кольцо с немаленьким красным камнем, про которое клялась и божилась, что сменяла его на масло еще при Керенском, а в уши вдела бабкины изумрудные серьги до плеч.
    Войдя, Танька подбоченилась, вызывающе задрала острый подбородок и сощурила глаза, обведя цыган воинственным взглядом. Нина, у которой уже не было сил ни на ругань, ни на уговоры, махнула рукой и повернулась к саботажнице спиной. Другие цыганки, ответственно нарядившиеся в пестрые юбки и таборного покроя кофты, «обогаченные» лишь кораллами и дешевыми монистами, возмущенно загудели.
    – Танька, бессовестная! – выругался Мишка, вскакивая из-за стола так стремительно, что тот чудом удержался на месте. – Да что же это делается? Вчера твои уши, что ли, оглохли?! Сколько раз тебя просили! Гляди, все как люди, одна ты…
    – Одна я как положено! – отрезала Танька. – Мы, слава богу, Трофимовы! Нас вся Москва знает, у моей матери в ногах ристакарты… ристакраты валялись, как снопы! На меня все Александровское училище и половина ниверситета ездила! А вторая половина деньги копила! Буду я с вами, голодранцами, в босяцких юбках перед людьми позориться! Особенно ежели приличные вещи в дому остались, не все на Сухаревку сволокли! Я, слава богу, пока еще Татьяна Трофимова, а не шваль с питерской помойки! И не сверкай на меня глазами, овца стриженая! – развернулась она в сторону Нины, которая одна осталась сидеть за столом. – Ишь, приехала, вздумала своей башкой лысой всю Москву на уши поставить! Явилась, всем на счастье, шалава обритая! Муж, поди, от позора помер и свекруха сбежала не оглянувшись, лишь бы с тобой не срамиться! Тьфу! Смотрите, люди добрые, вся Чека только по ней одной и страдает, так теперь она мне будет указывать, как на выход наряжаться! Сейчас, милая, оденусь по твоей указке и в ножки поклонюсь! Выкуси, родненькая!
    – Ну, что ты с этой безголовой делать будешь… – безнадежно произнес Мишка, глядя на решительно вытянутый в сторону Нины костлявый Лискин кукиш. – Весь ум в голос ушел у бабы. Дядя Петя, ну скажи хоть ты ей…
    Но тот только махнул рукой, не поднимая головы от своей «душедергалки». Его семиструнка в последние дни нещадно «фордыбачила», фальшивя в басах, требовалось менять колки и струны, но достать подходящие было совершенно невозможно, и старый гитарист мучился несказанно. На фоне фальшивящей «душедергалки» любые Танькины провокации выглядели детской игрой – по крайней мере, в глазах дяди Пети. Мишка это знал. Через головы цыган он посмотрел на Нину, мысленно спрашивая – что делать? И невольно вздрогнул, поймав взгляд мрачных, черных, длинных, знаменитых «дмитриевских» глаз. Последней мыслью Мишки было то, что нужно бы поскорей выкинуть дуру-Таньку в открытое окно и хоть так не позволить Нине ее задушить. Но сделать этого он не успел, потому что из-за стола выметнулся вихрь в черной шали и ситцевой кофте в горошек.
    – Сука!!! – Никто из цыган и глазом не успел моргнуть, как Танька оказалась припертой к стене, а рука Нины яростно сжала ее аристократическую прическу. – Лубнища![40] – Второй рукой Нина несколько раз с силой, не жалея, «приложила» Таньку затылком и спиной о стену. – Я убью тебя! Не-мед-лен-но пошла переодеваться, дрянь паскудная, или я жилы тебе порву! Ты понимаешь, башка твоя деревянная, что не меня, а весь хор спалишь?! Вырядиться в царицу ей захотелось, а на людей – плевать! На всех плевать, лишь бы мне козью морду устроить! Да я на тебе, лахудра, сейчас ни единого волоса не оставлю! Как электрическая лампочка у меня, родная, станешь! Мои стригунки счастьем покажутся!
    Перепуганная Танька придушенно пищала, тщетно пытаясь освободиться. Нина нависла над ней с окаменевшим, черным от бешенства лицом. Когда на ее плечо легла чья-то рука, она резко обернулась, уверенная, что сейчас разорвет любого.
    – Брось ее, пхэнори, – с мягкой улыбкой посоветовал Мишка, обнимая дрожащую Нину за плечи. – Не стоит эта дурища… Да пусти ей глотку, ведь ни одной ноты на концерте не возьмет!
    Нина с шумом выдохнула. Шагнула в сторону, освобождая Лиску, и та, как вываленное из квашни тесто, неловко осела на пол. Кричать она не могла и лишь широко разевала рот. Нина стояла у стены с закрытыми глазами, вся дрожа, и не видела устремленных на нее взглядов цыган – одобрительных, недоверчивых и испуганных. Мишка молча продолжал держать ее за плечи.
    «Дзын-н-н!» – вдруг взвизгнула на весь зал лопнувшая струна «душедергалки». Дядя Петя, яростно выругавшись, размахнулся гитарой… и, подумав, бережно уложил ее на край дивана. Сквозь зубы сказал:
    – Все, чаво, не знаю, что делать, без басов на сегодня остались…
    Широкими шагами он пересек комнату, рывком, как пустой мешок, поднял с пола дочь и рыкнул:
    – Пошла, зараза, переодеваться! Золото все – мне, вот сюда!!! И чтобы живо!!! Ежели через минуту не явишься, я сам тебя переодену!
    Через мгновение и кольцо и серьги утонули в огромном дяди-Петином кулаке, Танька испарилась, а еще не остывшей Нине достался суровый взгляд старого гитариста и негромкое предупреждение:
    – А ты ее боле не цапай! Ты Таньки в семь раз умней, с тебя и спрос!
    – Не буду, дядя Петя, много чести, – сквозь зубы отозвалась Нина. – Если хочешь, у меня струны есть, от мужа остались. Сбегать?
    – Серебряные? – недоверчиво спросил дядя Петя.
    – Не знаю, кажется. У Ромки всегда хорошие струны были.
    – Кажется ей… – разом посветлев лицом, проворчал старый гитарист. – Что бы вы, бабье, в стоящих вещах понимали… Тащи давай, мне ж еще приладить надо будет… Да настроить… Тьфу, цыгане, чтоб я еще когда с вами связался!.. Не люди, а сто рублей убытку!
    Нина снова села за стол, твердо уверенная, что ждать придется долго и на концерт они теперь неминуемо опоздают, но Танька обернулась в несколько минут. Вскоре уже можно было видеть, как она мчится через двор Большого дома в простой белой кофте и широкой зеленой юбке, на бегу поправляя на плечах шерстяной платок с бахромой.
    – Сущая курсистка! – одобрил Мишка, пока остальные цыгане расхватывали футляры с гитарами, шали, летние пальто и скопом высыпались за дверь. – Нина! Ну, что ты там, опамятовалась? Идем, время гонит!
    – Да, – коротко отозвалась она и, широким движением накинув на плечо шаль, последней вышла из дома в огненно-красный закат.
    На Лубянку прибыли уже в сумерках, когда от севшего за реку солнца осталась лишь тревожная багровая полоса, разрезавшая свинцовые тучи над Москвой-рекой. Здание ЧК горело всеми окнами. К робко подошедшим цыганам, которые начали было тихо совещаться, в какую дверь лучше войти, от подъезда метнулся молодой красноармеец.
    – Хор товарища Молдаванской? Здравствуйте, мы очень рады, вас ждут! Разрешите проводить вас!
    – Благодарю, – коротко сказала Нина, стараясь не смотреть на цыган. Ей уже надоело оправдываться и объяснять. Она чувствовала такую смертную, чугунную усталость, что всерьез беспокоилась о том, сможет ли выступать. К тому же некстати всплыли мысли о том, что это ее первый выход на публику за два года, что она не репетировала, не распевалась, позабыла все свои песни, а в голове крутится теперь один недоученный «Интернационал». «Опозорюсь… – безнадежно подумала Нина, идя вместе с другими по полутемным коридорам и лестницам. – Ну и слава богу. В другой раз не позовут».
    В дверях крошечной комнатки с забитым окном, где цыганам предложили «располагаться и готовиться», им неожиданно (и ко всеобщей бурной радости) встретился конферансье бывшего сада «Эрмитаж» Вадим Кленовский.
    – Ба-а, други-цыгане! – расплылся тот в широкой улыбке, делавшей коротенького, толстого Кленовского похожим на кота. – И вы здесь!
    – Ой, Вадим Андреи-и-ич, несказанный вы наш! – с писком налетели на него солистки. – Какими путями-дорогами?
    – Да теми же, что и вы… – Через головы и плечи цыганок Кленовский поздоровался с гитаристами. – Миша… Иван Сидорыч… Петр Алексеич, как гитарка, не врет к погоде?.. Барышни, просто шарман, тре бьен! Выше всяких похвал!
    – Скажете тоже, Вадим Андреевич, трибьен… – уныло отозвалась Танька, с отвращением разглядывая в треснувшем зеркале свою зеленую юбку и растрепанную Ниной и ветром прическу. – О-о-о, дэвла миро…[41] С помойки красавицу взяли, полоскали-полоскали, отжали да не разгладили…
    – Полно кокетничать, Татьяна Петровна, вы очаровательны… – Кленовский галантно поцеловал руку солистке и только сейчас заметил остановившуюся у стены Нину. Медленно выпрямился, и улыбка пропала с его лица.
    – Антонина Яковлевна?..
    – Да, я, Вадим Андреевич, – отозвалась она. – Вот, пришла петь.
    Конферансье подошел ближе.
    – Примите мои соболезнования, дорогая. Я знаю, наслышан… Вы, думаю, могли бы отказаться…
    – Господь с вами, Вадим Андреевич. Как можно? Ничего… Выступим.
    – Вы, я вижу, испуганы, Антонина Яковлевна, – мягко произнес конферансье.
    – Неужто так заметно? – вымученно улыбнулась Нина.
    – … и совершенно напрасно, дорогая. Вам, как я понимаю, еще не приходилось выступать перед Советской властью?
    – Ну почему же… Мы пели для солдат в казармах бывшего Преображенского… Но…
    – Ну, вот видите, видите! – Кленовский снова улыбнулся своей кошачьей улыбкой. – Поверьте, цыганское искусство в России неистребимо! Никаким войнам, никаким переворотам не удастся его уничтожить. Вас любили аристократы, вам аплодировали народные массы… я имею в виду красноармейцев в казармах… Теперь дело за… м-м… неподкупными слугами народа. Я убежден, нынче вечером они будут у ваших ног.
    – Представить себе этого не могу… – слабо улыбнулась Нина. – Но все равно спасибо. Вы сегодня ведете концерт?
    Конферансье молча поклонился.
    – А что же вы здесь-то?..
    – Там сейчас наш нарком говорит речь. И, если не ошибаюсь, сразу следом за ним – ваш выход.
    – Как?! – всполошилась Нина. – Уже?! Господи, я не распелась даже, волосы в беспорядке… Все из-за ветра проклятого!..
    – Не беспокойтесь, Антонина Яковлевна, это еще надолго, знаю по опыту. – Кленовский, склонив набок голову, прислушался к рокочущим раскатам голоса из зала, то и дело прерывающимся треском аплодисментов. – Успеете и привести себя в порядок, и настроиться… А меня, между прочим, уже спрашивали о вас.
    – Кто?! – задохнулась она, но в это время из гримерки появился Мишка, потрясающий часами-«луковицей».
    – Ты с ума сошла, Нинка?! Нет времени языком молоть… Вы уж извините, Вадим Андреевич, только ей же на сцену через пять минут… Живо у меня!
    Дальнейшее Нина помнила как в чаду. Кажется, она причесывалась перед зеркалом; кажется, никак не могла правильно завязать шаль и в конце концов просто накинула ее на одно плечо; кажется, старалась закрепить на коротких волосах газовую косынку, но та все не держалась и спадала на пол до тех пор, пока Мишка не сунул ее в карман и не буркнул: «Пойдешь так, ничего, отросло уже!» У Нины не было сил спорить. Только перед выходом она кинула напоследок взгляд в зеркало. Из треснувшего стекла на нее сумрачно посмотрели черные, длинные, лихорадочно блестящие глаза. «Двум смертям не бывать, а одной не миновать… – обреченно подумала Нина, отвернувшись от зеркала и выходя за порог. – Что будет, то и будет».
    Зал оказался небольшим, скудно освещенным и – набитым сверх меры. Оглушительные аплодисменты грянули сразу же, как цыгане вышли на сцену и солистки начали рассаживаться на расставленных полукругом стульях. Нина, сев в центре, между Танькой и хорошенькой, совсем молоденькой плясуньей Олей Тишкиной, от волнения суетливо заплетавшей в косички бахрому своей шали, смотрела в зал, на море гимнастерок, френчей, кожаных курток и фуражек. Почему-то она думала, что, выйдя на сцену, тут же увидит Наганова, но лица в первых рядах, то ли от волнения Нины, то ли из-за плохого освещения, сливались в одну полосу. «Да, может, его здесь и нет вовсе… – с облегчением подумала Нина, улыбаясь в зал. – И что ты себе в голову забрала? Правильно Кленовский сказал: они цыган хотят послушать, вот и все. А кто не захочет-то? Ну, помоги нам бог…»
    Кленовский тем временем тщетно пытался добиться тишины: чекисты хлопали и стучали ничуть не тише солдат Преображенских казарм. К аплодисментам прибавился еще и смех, когда к низенькому толстому конферансье вышел с гитарой наперевес долговязый Мишка, который был выше Кленовского на полторы головы. Скворечико широко улыбнулся в зал, показав ряд прекрасных ровных зубов, движением руки попросил тишины, откашлялся. И, глубоко вздохнув, произнес:
    – Дорогие товарищи! Мы все, наш цыганский хор, очень рады и счастливы сегодня находиться в этом зале! Когда-то, в старой жизни, мы пели для аристократов, для купцов. Это были… тяжелые времена для цыганских хоров. И сейчас с огромной радостью мы станем петь и плясать для вас – тех, кто освободил Россию и весь русский народ… ну, и нас заодно. Цыган то есть.
    «Не мог, паразит, как следует слова выучить…» – сердито подумала Нина, сочинившая вступительную речь минувшей ночью. Сначала она было предложила ее дяде Пете, но старый гитарист, с нескрываемым ужасом выслушав написанный Ниной текст, наотрез отказался: «Господь с тобой, дочка, мне все это неделю учить наизусть надо! И собьюсь беспременно… Надобно будто позориться на старости лет. Нехай им Мишка скажет, у него вид красноармейский! И шесть классов реального на лбу написаны! В словах ученых, поди, не запутается!»
    Убедившись, что дядя Петя не обижается, Нина кинулась за Скворечико. Тот написанную речь одобрил, поклялся выучить назубок… и вот, пожалуйста!
    Но в зале, к облегчению Нины, снова послышались смех и аплодисменты. Мишка, торопливо поклонившись, вернулся в хор. Вместо него степенно, солидно вышел дядя Петя в своем неизменном синем казакине, который был пошит еще при царе и теперь имел вполне пролетарский потрепанный вид. Старик сдержанно поклонился залу. Повернулся к цыганам, взмахнул гитарой – и весь хор поднялся на ноги. Нина почувствовала, как шаль с ее плеча соскользнула на пол, но наклоняться за ней уже не было времени, потому что дружно грянули восемь гитар, и Нина взяла дыхание.
    – Вставай, проклятьем заклейменный… – взлетел над притихшим залом ее сильный, чистый, звонкий голос.
    В зале загремели кресла, сапоги: ряды поднимались один за другим, вставали те, кто сидел на ступеньках в проходах, сбрасывались фуражки и буденовки. Когда же терцией ниже, вторым голосом вступил Мишка, в зале уже не было ни одного сидящего человека.
Вставай, проклятьем заклейменный,
Весь мир голодных и рабов!
Кипит наш разум возмущенный
И в смертный бой идти готов!

    На втором куплете, перекрывая грохот гитар, мощной волной вступил весь хор… и Нина поняла, что они пропали.
    – Ай, дэвла, дэвла, дэвла, дэ-э-эвла! – трубила своим знаменитым контральто Танька-Лиска с полуприкрытыми от усердия глазами.
    – Ай, дэвла, дэвла, дэвлалэ-э-э! – звенела с непримиримым лицом борца за революцию маленькая Оля Тишкина.
    Рядом, насупившись, рокочуще выводила бабка Стеша:
    – Ай, дэвла, дэвла, дэвла, дэвла…
    И дядя Петя, повернувшись к залу смуглым суровым лицом, ответственно басил:
    – Ай, дэвла, дэвла, хасиям!!!
    Много лет спустя, вспоминая этот концерт на Лубянке, Нина не могла понять, откуда у нее взялись силы, чтобы не упасть в обморок посреди сцены. Было очевидно, что настоящий текст «Интернационала» поют только они с Мишкой. Цыгане, не выучившие и половины слов, пели как могли и что могли. Надежда была лишь на то, что во всем зале не найдется ни одного человека, знакомого с цыганским языком. К огромному облегчению Нины, после припева зрители, заглушив хор, громко, воодушевленно и вразброд подхватили всем залом:
Это есть наш последний и решительный бой!
С Интернационалом воспрянет род людской!

    И в этот миг Нина увидела Наганова, который стоял прямо перед ней, в проходе между рядами. Он не пел. В упор, пристально, без улыбки смотрел на нее. На нем, казалось, был тот же потрепанный френч, в котором он месяц назад вел допрос, фуражку Наганов держал в руке. Светлые глаза смотрели на Нину не отрываясь. И она в каком-то оцепенении, не в силах отвернуться, глядела в них. Страха больше не было, только бежали по спине горячие мурашки и тряслись руки, и Нина, спрятав их за спину, широко и отчаянно улыбнулась Наганову.
    «Интернационал» закончился, и зал потонул в грохоте аплодисментов и восторженных криков. В воздух взлетали фуражки, из зала махали цыганам. Те улыбались, кланялись.
    – Ну со, Нинка, саро мишто?[42] – шепотом спросил дядя Петя.
    – Аи… Наисто дэвлэскэ…[43] – едва сумела выговорить она. – Дядя Петя, пусть ваша Оля спляшет… Я не могу сейчас петь, позже…
    Голос у нее сорвался. Дядя Петя понял, кивнул, взглядом поднял из переднего ряда племянницу, и маленькая, худенькая и хрупкая Оля, раскинув в стороны руки с широкими, как крылья бабочки, рукавами кофты, выбежала к зрителям. Она намеренно остановилась, покачнувшись и растерянно взмахнув мохнатыми ресницами, у самого края сцены – и с переднего ряда с испуганными воплями вскочили и кинулись к ней одновременно с десяток человек:
    – Упадешь, цыганочка!
    – Держись! Осторожнее ж надо!
    – Не то прыгай, споймаем!
    Смех в зале, широкие улыбки чекистов. Оля, шутливо погрозив пальцем, отбежала подальше, взмахнула руками, мельком оглянулась на гитаристов, дождалась самого первого, короткого, тревожного аккорда «венгерки». И пошла, как поплыла, раскинув рукава, едва волнуя плавными шажками подол пестрой юбки, опустив ресницы, каждым шагом, каждым движением, поворотом головы, взглядом, вздохом отзываясь на чуть слышный разговор четырех гитар. Зал стих: теперь в нем отчетливо слышались лишь гитарные аккорды и мягкая поступь туфелек плясуньи. Но когда Оля, сделав круг и остановившись, круто развернулась и пошла дробить легкой, как рассыпавшийся горошек, чечеткой, когда забились, затрепетали худенькие плечи, когда метнулись по ним длинные, полураспустившиеся косы и вскинулись ресницы над черным мраком большущих глаз – зал взорвался. Гитар больше не было слышно, и Нина в толк взять не могла, как умудряется девчонка ловить ритм.
    «Прав Кленовский, золотая его голова… – думала она, вместе с другими отбивая такт ладонями и улыбаясь в зал. – Все гаджэ до цыган сумасшедшие… И господа наши прежние, и солдаты… и эти вот тоже».
    Олю вызывали несколько раз и успокоились лишь тогда, когда хор, не дожидаясь конца аплодисментов, повел «Невечернюю». Запевала Нина, уже пришедшая в себя и радующаяся, что голос звучит свободно и привычно, уверенно на каждой ноте. За «Невечерней» исполнила лукавую «Кон авэла» Танька, за ней вылетел плясать младший племянник дяди Пети, лохматый как леший, черный и глазастый Васька, отбивавший сапогами такую дробь, что дрожал весь зал. Потом бабка Стеша запела «Дубовые двери». После снова бабочкой вынеслась к краю сцены в грохоте аплодисментов Оля… Шел уже второй час концерта, хор заканчивал «Малярку», выходя на ураганный ритм последней части; молодые цыганки, сменяя друг друга, отчаянно плясали, по сцене носился вихрь цветных юбок, разлетавшихся кос, блестящих глаз, сверкающих зубов и монист… Нина, ведущая первый голос, краем глаза заметила какое-то движение в кулисе, где стоял, ожидая конца песни, конферансье. Чуть повернув голову, Нина с изумлением увидела возле него Наганова. Он стоял, склонившись всем телом к низенькому Кленовскому, и что-то вполголоса говорил ему. Тот солидно кивал. Закончив, Наганов посмотрел на цыган – и они с Ниной встретились взглядами. Это было до того неожиданно, что она умолкла посреди песни и даже не сразу догадалась отвернуться. Наконец спохватилась, опустила ресницы, а когда через мгновение снова подняла их, Наганова в кулисе уже не увидела.
    После бешеной плясовой зал устроил цыганам овацию, и Кленовский в течение нескольких минут тщетно взывал к товарищам чекистам, умоляя умерить восторги и позволить хору продолжить. Бесполезно: все ряды от партера до галерки стояли, орали и хлопали так, что, казалось, вот-вот рухнет потолок с натянутым под ним лозунгом «Вся власть Советам!». У Нины звенело в ушах от шума, кружилась голова, в глазах плыли пятна. «Что же это такое… Скоро все. Надо досидеть. Господи, зачем же они так горланят, хуже, чем в казарме…» Неожиданно сквозь гвалт и звон Нина услышала собственное имя.
    – По просьбам товарищей чекистов… знаменитая Нина Молдаванская! Встречайте! Романс «Только раз»!
    Нина встала, как заводная кукла, вышла к краю сцены, поклонилась. Уже не удивилась, увидев Наганова на прежнем месте, в проходе. «Он стоит весь концерт, почему, он же начальство…» – мелькнуло в голове.
    – Нинка, со туса, бага!..[44] – послышался яростный шепот за спиной, и Нина, вздрогнув, поняла, что пропустила гитарное вступление. Мишке и дяде Пете пришлось начать снова. Нина вздохнула, дождалась знакомой, одиноко всхлипнувшей ноты, отвела ладонью упавшую на лицо курчавую прядь. Как давно, господи, как давно она не пела это…
День и ночь роняет сердце ласку,
День и ночь кружится голова,
День и ночь взволнованною сказкой
Мне звучат твои слова.

Только раз бывает в жизни встреча,
Только раз судьбою рвется нить,
Только раз в холодный зимний вечер
Мне так хочется любить…

    Зал молчал. Сзади, за плечом Нины, чуть слышно вздыхали, жаловались друг дружке гитары. Нина взяла дыхание для второго куплета. Наганов все так же стоял прямо перед ней, не сводя с нее серых, прозрачных, ничего не выражающих глаз, и она, сама не зная почему, не могла ни отвернуться, ни опустить ресниц. В груди поднималось что-то жаркое, мешающее вздохнуть. «Глупо… как глупо… Все видят, и наши, и эти… Зачем? Боже, только этого недоставало, что со мной такое…» Нина намеренно резко отвернулась от Наганова и не спеша пошла вдоль сцены.
Гаснет луч забытого заката,
Синевой опутаны цветы,
Где же ты, любимый мой когда-то,
Где же вы, ушедшие мечты?

Только раз бывает в жизни встреча,
Только раз судьбою рвется нить,
Только раз в холодный зимний вечер
Мне так хочется любить…

    Короткий, печальный вздох Мишкиной гитары, протяжно взятый бас «душедергалки»… Последняя, растаявшая под темным потолком нота романса. Тишина. Нина стояла, не сводя глаз с лица Наганова. Чуть заметно тот поклонился ей. Она испуганно ответила тем же. И, повернувшись, ушла на свое место в хоре. Гремели аплодисменты, крики «Браво!», «Еще!», а Нина слышала их словно сквозь плотный туман, не понимая, почему Мишка с силой дергает ее за руку, разворачивая к залу, а дядя Петя шипит: «Джа, дылыны, тут кхарна, джа!»[45] Она пришла в себя лишь тогда, когда увидела, что Наганова больше нет перед ней. И, встряхнув головой, словно сбросив с себя что-то, привычно вышла на поклон.
    Концерт кончился за полночь. Артистов не хотели отпускать, хлопали без конца, сам нарком, поднявшись на сцену к хору, произнес благодарственную речь, цыгане похлопали ему в ответ, снова раскланялись, снова поднялись, улыбаясь, солистки, снова взорвались аплодисменты, и, казалось, конца-края этому не будет. Но все когда-то кончается, и в первом часу ночи Нина, чуть живая, упала на хлипкий топчан в крошечной комнатке с треснувшим зеркалом.
    – Бо-о-оже мо-о-ой… Я до дома не дойду…
    – Устала? – сочувственно спросила вошедшая следом Танька, присаживаясь рядом. – Я сама, милая, еле-еле вокруг гляжу…
    – Ты уж меня прости, – не открывая глаз, сказала Нина. – Я на тебя накинулась сегодня… а ты вон какая умница. Лучше всех пела, даже «Интернационал» изобразила.
    – И ты меня прости, сестренка, – подумав, ворчливо отозвалась Танька. – Верно ты нас научила, тебя послушали – и все слава богу вышло. Эх, одного только жаль: что теперь николи в жизни царицей не нарядиться… Вот что ж мне теперь – платье крепжоржетовое на подушки перешивать?!
    – Девки, вы что, заснули там? – В дверь просунулась лохматая голова Мишки. – Долго еще рассиживаться будете? Вас одних дожидаемся…
    – Сейчас, чтоб ты сдох!.. – хором рявкнули Танька и Нина.
    Скворечико исчез. Через несколько минут, на ходу закутываясь в шали, из «актерской» медленным, усталым шагом вышли и обе солистки.
    Увидев возле крыльца здания несколько фигур в кожаных куртках, Нина даже не удивилась. Но другие цыгане испуганно остановились, переглянулись.
    – Не беспокойтесь, граждане артисты, – послышался из темноты знакомый Нине низкий, чуть хрипловатый голос.
    Чиркнула спичка, красный огонек на миг осветил жесткое лицо с папиросой, сжатой в губах. За спиной Наганова стояло несколько солдат.
    – Время сейчас неспокойное. Будет лучше, если вы пойдете с нашей охраной. – Наганов подошел вплотную к Нине, опустив руку с папиросой, его лицо пропало в темноте, но даже в этой кромешной тьме она чувствовала, как пристально он смотрит на нее. – Если хотите, могу предложить вам автомобиль.
    – Спасибо большое, товарищ Наганов. – Нина старалась говорить как можно спокойнее, однако уставший за вечер голос дрожал, выдавая ее волнение. – Но нас двадцать человек, никакой автомобиль не вместит.
    – Что ж… Тогда мы просто вас проводим.
    – Может быть, не стоит беспокоиться? Нас много, не зарежут же сразу всех. Да и брать у нас, кроме гитар, нечего.
    – Все же с охраной надежнее, товарищ Баулова.
    Спорить не имело смысла, и Нина молча кивнула, даже не сумев улыбнуться в ответ. Впрочем, в темноте ее улыбки все равно никто не заметил бы.
    – На дар, чаери, мэк… Гаджо чячес ракирэл[46], – ободряюще заметил дядя Петя.
    Нина, не ответив, накинула на голову шаль и повернулась к стоящей рядом Таньке.
    – Разговаривай со мной, пожалуйста, – попросила тихо, по-цыгански. – Всю дорогу разговаривай, о чем хочешь…
    Танька понимающе усмехнулась, набрала воздуху – и не умолкала до самой Живодерки, в красках расписывая недавнюю свадьбу племянницы под Тулой. Нина, слушавшая Лискину повесть без малого в десятый раз, ахала, поддакивала, изумлялась и всплескивала руками. Цыгане, сразу понявшие, для чего это делается, активно вмешались в разговор, и путь до дома прошел в бесконечном галдении, охах, вздохах и даже ругани: казалось, об идущих рядом солдатах и комиссаре все забыли. Изредка Нина украдкой поглядывала на Наганова. Тот не старался завести разговор, не спеша курил свою папиросу, шагал спокойно и широко, изредка перебрасывался короткими фразами с солдатами. Болтовня цыган, казалось, не раздражала его.
    На углу Живодерки и Садовой все остановились.
    – Большое спасибо вам, товарищи, – прочувствованно поблагодарил солдат дядя Петя. – Товарищ комиссар, в гости не желаете зайти? Тут два шага.
    – Спасибо. Час уже поздний. Возможно, в другой раз. – Наганов коротко, почти безразлично взглянул на Нину, снова чуть заметно поклонился ей. И та, автоматически кивая в ответ, отчетливо поняла, что этот другой раз – не за горами.
    – Все… – присвистнул Мишка, провожая глазами удаляющиеся вниз по Садовой черные фигуры. – Пропал, Нинка, по тебе комиссар.
    – Типун тебе на язык, – отозвалась она. Помолчав, спросила: – Мишка, неужто так заметно?
    – А то нет… – Мишка отчего-то вздохнул. Полез было за папиросами, но, так и не достав их, сердито махнул рукой и зевнул. – Спать пора, сестренка… Ночь-полночь. Идем.
    – Скворечико, милый, что же мне делать? – встревоженно спросила Нина.
    – Не знаю, – не сразу ответил Мишка. – Посмотрим… Авось пройдет у него.
    – А если нет?! Если нет?! Я же даже уехать из Москвы не могу, я бумагу подписала! А что с моими девками будет, если… если…
    – Не полошись раньше времени. – Мишка тронул ее за руку. – Подождем. Может, и пронесет. Что мы – не цыгане? Князьев-графьев отваживали…
    – Этих не отвадишь, – глухо сказала Нина. – Этим укорота нет.
    Над темными крышами глухо ударил гром. Ветер пробежал по макушкам ветел. Запрокинув голову, Нина почувствовала, как на ее горячую щеку упала капля дождя. Мишка взял Нину за руку и молча повел в дом.
* * *
    Ресторан «Парадиз» рукоплескал цыганской певице Надин Белой. Душным августовским вечером открытая веранда лучшего в Ялте приморского ресторана оказалась переполнена, белые кители высшего офицерства чередовались с серой формой армейских штабс-капитанов, столы за камчатными скатертями были заняты, но толпа народу заполняла весь тротуар перед рестораном. Извозчики, которым эта толпа мешала проехать, ругались, сдерживая лошадей: «Вот ведь цыганка, а?.. Кажин вечер проезд на бульваре становляет! Эй! Господа! Вы б уж хоть к сторонке, у меня скотинка расстраивается, а вам всего-то два шажочка сделать…» Но требовалось целых пять или шесть басистых и жалобных окриков, чтобы военные медленно, не глядя на просителя, отступали в сторону и снова оборачивались к эстраде. Вот-вот должна была выйти певица, которая сегодня отчего-то задерживалась.
    Ближний к эстраде стол – вернее, даже два стола, сдвинутых и накрытых одной скатертью, – занимала большая офицерская компания. Вино было разлито по бокалам, и начальник комендантского управления Ялты, полковник Иван Георгиевич Инзовский, говорил тост.
    – Итак, господа, борьба продолжается, и пока что мы выигрываем партию. По полученным мною сведениям, красные сейчас всецело заняты Польшей, где их встречают не так радостно, как они ожидали… Согласно телеграмме Главнокомандующего, нас признают Франция и Америка. Англия в опасениях, она прервала отношения с Советами. Наши десанты уже на Кубани, Главнокомандующий ждет неминуемого общего восстания казаков. Да, было сделано немало ошибок, и многие исправить нельзя. Да, лучшие из нас уже не вернутся… Но у России нет иной надежды, кроме нас. А посему будем стоять до конца, и помоги нам Бог.
    Говорил полковник негромко, не глядя ни на кого из присутствующих, ровным, невыразительным голосом, и казалось, что он повторяет давным-давно выученную наизусть и хорошо знакомую всем молитву. Тост и слушали как молитву – уважительно и безразлично. Миша Вересов, уже избавившийся от своей повязки на руке, ожесточенно барабанил пальцами по скатерти, хмурился. Ротмистр Сокольский курил, то и дело поглядывая на пустую эстраду. Повязки на его голове уже не было, и длинный, едва подживший сабельный шрам косо тянулся через лоб. Когда тост был окончен, Сокольский молча выпил кисловатое крымское вино и, поставив бокал, прикурил новую папиросу. Неожиданно поднявшийся гул восторженных голосов заставил его вздрогнуть и повернуть голову. На эстраде появились музыканты – двое гитаристов и пианистка, немолодая женщина в потрепанном бархатном платье и с испуганным лицом. Их приветствовали бодрыми аплодисментами. Но аплодисменты эти превратились в ураган, когда вслед за музыкантами на эстраду быстрым, порывистым шагом взошла певица.
    – Добрый вечер, господа, – коротко сказала Надин Белая, подойдя к краю эстрады.
    Ответом ей был дружный рев мужских голосов: более половины сидящих за столиками встало, салютуя певице бокалами. Она спокойно, сдержанно улыбнулась, кивнула. И, сделав шаг назад, в глубину эстрады, взглянула на музыкантов. Короткий всплеск клавиш рояля, которым мягким вздохом ответили гитары, заставил умолкнуть весь ресторан. Сокольский опустил папиросу. Его сосед по столу, невысокий круглолицый штабс-капитан со смешными веснушками на вздернутом носу, вздрогнул после первых же звуков сильного звонкого голоса, повернулся к эстраде всем телом – и более уже не сводил взгляда с певицы.
Целую ночь соловей нам насвистывал,
Город молчал, и молчали дома.
Белой акации гроздья душистые
Ночь напролет нас сводили с ума.

Город умыт был весенними ливнями,
В темных каналах дрожала вода.
Боже, какими мы были наивными,
Как же мы молоды были тогда…

    За столиками повисла тишина. Налетевший с моря ветер приподнял концы кружевной шали певицы; она небрежным движением удержала их, и в вечернем свете слабо блеснули перстни на смуглых пальцах. Худое темное лицо с опущенными ресницами выглядело бесстрастным, почти равнодушным; казалось, вовсе не ей принадлежит сильный, полный боли и страсти, дергающий за сердце каждой нотой, каждым чистым звуком голос.
Годы промчались, седыми нас делая.
Где чистота этих веток живых?
Только зима да метель эта белая
Напоминают сегодня о них.

В час, когда ветер бушует неистовый,
С новою силою чувствую я —
Белой акации гроздья душистые
Невозвратимы, как юность моя…

    Надин Белая окончила романс чуть слышным, надломленным вздохом, опустила голову с иссиня-черным гладким узлом волос. И подняла ресницы, лишь услышав гром аплодисментов. Странно, необычно смотрелись на смуглом лице ее светлые, серые глаза. На восторги публики Надин не улыбнулась. Позволила поцеловать руку двум-трем офицерам, о чем-то коротко переговорила с подошедшим полковником Инзовским и, кивнув музыкантам, сразу же начала новый романс.
    Инзовский вернулся за стол. Его всегда спокойное, холодноватое лицо было взволнованным.
    – Потрясающая женщина, господа! Так молода – и так держится, так поет… Ей ведь нет еще и двадцати! Если бы не эта проклятая война… Бардин, что с вами? Барди-ин! Владимир Николаевич! Володя, очнитесь же! Ну, господа, бесполезно… и этот пропал. А вы, Сокольский, отказались от пари!
    – Глупо спорить, заранее зная, что вы будете правы, – не поворачивая головы, отозвался Сокольский. – Эта цыганка делает со всеми вами что хочет.
    – А над вами, стало быть, ее чары не властны? – со смехом подначил Вересов.
    – Стало быть, так, – пожал плечами Сокольский. Но его зеленоватые сощуренные глаза из-под сросшихся бровей посмотрели на Бардина весьма недобро. Инзовский заметил этот взгляд, покачал головой, но ничего не сказал.
    Молодой веснушчатый Бардин между тем, похоже, не слышал ни слов полковника, ни смеха офицеров. Весь подавшись вперед, он во все глаза смотрел на певицу. Его полуоткрывшиеся губы чуть слышно шептали что-то, на лице застыло недоверчивое удивление.
    – Вересов, скажите мне, что я не сплю, – вдруг хрипло потребовал он посреди романса.
    – Вы не спите, господин штабс-капитан! – убежденно заявил поручик. – Сна ни в одном глазу, клянусь честью! Это греза наяву!
    – Воистину… Дина! Дина Дмитриева с Живодерки – здесь?!
    – Кто? Как вы сказали? Дина? Так вы знакомы, вы знаете ее? – изумленно спросил Вересов.
    Сокольский резко поднял голову. Повернулись даже от других столов.
    – Кажется… кажется, знаком… – Бардин вдруг стремительно встал, чуть не уронив стул, и, не заметив этого, зашагал к эстраде. Инзовский с Вересовым переглянулись, Сокольский хмуро усмехнулся, снова опустил голову. Мрачно спросил:
    – Откуда вы взяли этого фата, полковник? Первый раз за последние два года вижу новую офицерскую форму английского сукна. Держится как высшее начальство, а наружность… весьма и весьма тыловая. Не ранен, денег много, готов платить за всех, а ведь тут недешево… Где, вы говорите, этот м-м… штабс-капитан Бардин воевал?
    – Много где, – уклончиво ответил Инзовский. – Не ищите с ним ссоры, Сережа, Бардин этого, поверьте, не заслуживает.
    – В самом деле? – усмехнулся Сокольский. Но больше ничего сказать не успел, потому что ариетка Вертинского на эстраде прервалась на полуслове, и раздался отчаянный крик певицы:
    – Володя?! Володя Бардин?! Боже мой!!!
    Загремели стулья, послышались удивленные возгласы. Надин Белую видели в этом ресторане уже месяц, и никто ни разу не слышал от нее такого истошного вопля. А на эстраде Бардин склонился над рукой певицы, а та, всхлипывая и неловко вытирая глаза краем шали, целовала его в голову. Потом же произошло небывалое: Бардин, сойдя с эстрады, протянул руку Надин, и та, спрыгнув вниз, направилась вслед за офицером к столику.
    – Ну и ну… Как, однако, быстро! – усмехнулся Сокольский, видя приближающихся Бардина и Дину. Инзовский метнул на него сердитый взгляд, но сказать ничего не успел.
    – Так вы живы, Володя, живы! Как я рада вас видеть, какое это счастье! – Певица опустилась на отодвинутый Бардиным стул. Ее смуглое строгое лицо сейчас было освещено счастливой улыбкой, и Дина казалась совсем девочкой. – А вы как пропали в восемнадцатом, так и ни слуху ни духу, ваша матушка все время плакала, говоря о вас…
    – Мама жива?
    – Минувшей зимой была жива и здорова, Катя с мужем при ней, они так никуда и не уехали… Извините меня, господа! – наконец опомнилась Дина, поворачиваясь к озадаченной офицерской компании. – Но такая встреча, так неожиданно… Мы, видите ли, знакомы еще по Москве, соседи, Володя – с Малой Грузинской, я – с Живодерки… Они с моим братом вместе оканчивали реальное, дружили… А потом – война, революция… и вот! Кто бы мог подумать, боже!
    – А где сейчас Васька?
    – В Смоленске, они все там остались, у моего дядьки, а я… Я приехала сюда с табором деда. Они сейчас стоят у лимана, за городом.
    – Право же, встреча как в романе… – пробурчал Сокольский. – Надин, так вы не споете нам больше сегодня? Я напрасно надеялся?
    – Ох, и в самом деле! – спохватилась Дина, вставая. – Володя, простите меня, но вечер только начался… Я должна петь, все ждут. Вы ведь не уйдете, мы еще поговорим с вами?
    – Я весь к вашим услугам, Дина.
    Она благодарно кивнула и быстрым шагом вернулась на эстраду, где ее ожидали встревоженные музыканты. Через мгновение по залу рассыпались аккорды рояля, и голос Дины вновь взлетел над столиками:
Белая ночь, милая ночь,
Светлою мглой здесь нас укрой
И не спеши нам зажечь свет зари…

    – Так она действительно цыганка, Володя? – с некоторым удивлением спросил Инзовский, следя глазами за белым платьем на эстраде. – Я, признаться, сомневался…
    – Не сомневайтесь! – Круглое лицо штабс-капитана светилось от радости. – Самая что ни на есть «египтянка», из известнейшей хоровой семьи, ее знала вся Москва!
    – Но, позвольте, она, кажется, неплохо образованна… При мне цитировала Надсона…
    – Еще бы! Гимназия с отличием! И все равно, выпустившись, ушла петь в отцовский хор. Из-за нее воевало меж собой все Александровское училище!
    – И вы, надо полагать?
    – Ну, я, так сказать, был на передовой… но потерпел поражение, – грустно усмехнулся Бардин. – С ее старшим братом мы были даже дружны, вместе учились, после он ушел в хор к отцу, я – в Александровское, а потом…
    – Что было потом, знают все присутствующие, – хмыкнул Сокольский. – Неужели вы тоже изволили воевать?
    – Не понимаю вас, господин ротмистр, – растерянно повернулся к нему Бардин. Даже его веснушки, казалось, подпрыгнули от изумления.
    – Разумеется…
    На темном лице Сокольского застыла неприятная усмешка. Он готов был продолжить, но полковник Инзовский поднял на него пристальный, тяжелый взгляд, и ротмистр умолк на полуслове. Бардин пожал плечами и, разом забыв про Сокольского, повернулся к эстраде, откуда рвался, взлетал к сумеречному розовому небу Динин романс:
Белая ночь, светлая ночь
Тихо в окно шепчет одно —
Нет его, нет… Он ушел, он – далек…

    Дину в этот вечер долго не отпускали с эстрады. Да и сама она, обрадованная неожиданной встречей со старым другом, когда-то влюбленным в нее, пела романс за романсом, принимала цветы, улыбалась, не чувствовала никакой усталости и только за полночь, увидев измученные лица своих музыкантов, спохватилась и объявила вечер законченным. Офицеры ринулись к эстраде, но Дина остановила эту разгоряченную, заметно пьяную толпу мужчин улыбкой и протестующим жестом тонкой руки в браслетах:
    – Господа, господа, как же вам не совестно, я ведь тоже живой человек, я устала… Ну, отпустите меня хоть переодеться! Володя, не смейте уезжать, вы мне обещали!
    – А вы обещали мне, – мрачно заметил из-за плеча Бардина Сокольский.
    – Разумеется, но позже… позже… Господа, да позвольте же пройти, вот наказание! – Дина полусердито нахмурилась, протиснулась между офицерами и, стягивая на плечах шаль, ушла в глубь ресторана. Уставшие музыканты, кое-как раскланявшись, покинули эстраду, и официанты принялись надевать на рояль серый чехол.
    Когда месяц назад табор пришел в Ялту, Дина, даже не растянув своей палатки, вытащила из узла чудом сохранившееся городское платье, обула туфли и, не оглядываясь на хихикающих цыганок, отправилась по пыльной дороге в город. Ялта этим летом была полна беженцев со всей России, здесь стоял гарнизоном Кубанский стрелковый полк. В городе, где стало тесно от офицеров, работало великое множество ресторанов. Дина, ничуть не сомневаясь, сразу пошла в самый роскошный – и в тот же вечер уже пела с эстрады свой московский репертуар под восторженный рев гостей «Парадиза». Музыканты в ресторане работали русские, чему Дина только порадовалась. В табор она вернулась на другой день – лишь для того, чтобы предупредить бабку с дедом, что отныне она живет в городе, где уже сняла дом. Дед сердито покряхтел, но возражать не стал: муж внучки находился неизвестно где, родителей не было на свете, и командовать ею не удалось бы теперь никому. Да и не было смысла запрещать Дине делать то, что она умела великолепно, – в отличие от гадания и выпрашивания кусков под заборами. В конце первой же недели Дина принесла бабке с дедом пачку ассигнаций, две золотых царских десятки и кольцо с таким огромным изумрудом, что позеленевшие от зависти цыганки долго не желали признавать его настоящим.
    – Откуда, девочка?!. – поразилась старая Настя.
    – Генерал один… – небрежно дернула плечом Дина. – Их там сейчас как собак нерезаных.
    – Девочка, может быть, тебе хоть кого из наших к себе в дом взять? – осторожно начала старуха. – Нехорошо, ты молодая, а одна живешь, к тебе гаджэ ходят… Вон какие вещи дарят… Не по-цыгански это. Что люди подумают?
    Дина молча, долго смотрела на старую цыганку. Потом вздохнула – без обиды, без горечи. И, так ничего не ответив бабке, ушла. Больше Настя не заговаривала с ней об этом. Внучка жгла за собой мосты, и было очевидно: как бы ни повернулась теперь ее судьба, в табор она не возвратится никогда.
    В свою уборную Дина вошла медленно, словно эти несколько шагов, отделявших ее от эстрады, оказались самыми утомительными за весь вечер. В крошечной комнатке было темно, в открытое настежь окно тянулся свежий, соленый воздух с моря и заглядывала ущербная луна. Полотняная скатерть, голубая в лунном свете, оказалась почему-то сдернута и почти целиком лежала на полу. Недоумевая, Дина наклонилась за ней – и вздрогнула от негромкого:
    – Доброго вечера, девочка.
    Она резко выпрямилась. Темнота. Никого. Полоса лунного света на закрытой двери. Тихий треск цикады из-за окна. Но этот голос, низкий, хриплый, она узнала бы из тысячи.
    – Ты? – сдавленно спросила Дина. – Здесь?
    – Ну, здесь. – Из дальнего угла не спеша поднялась черная, чуть сутулая фигура. Тускло блеснули белки глаз, в пятно света упала лохматая тень.
    – Свечу-то запалишь или в потемках посидим? – спокойно спросил Мардо, подходя к Дине.
    Но та уже очнулась и отпрянула к подоконнику.
    – Ты с ума сошел?! Я вниз брошусь!
    – А бросайся, – разрешил он, садясь на пол у стены. – Шею сломаешь, тогда уж точно своим господам не занадобишься. И от меня никуда не денешься.
    – Откуда ты взялся, дэвлалэ?.. – простонала Дина, судорожно шаря рукой по столу. – Господи, да что за черти тебя опять принесли? Когда тебя только пристрелят где-нибудь?!
    – Не дождешься, – без улыбки, зло сказал Мардо. И вдруг, стремительно, как животное, взвившись на ноги, рывком выдернул из рук Дины хрупкий дамский пистолет. – Дура! Схватилась, тоже еще… Все едино не попадешь, только что сама себя подстрелишь! Где взяла-то? Какой только дурак бабам в руки их дает… Ну, ведь не выпалила бы все равно!
    – Еще как бы выпалила! – Дина яростно выдернула запястье из Митькиной ладони. – И не задумалась бы! Ну что, что тебе еще от меня нужно?! Неужели тебе мало… мало… О-о-о, будь ты, анафема, проклят!!!
    Митька не отвечал, сумрачно глядя на нее из потемок. Когда Дина умолкла, закрыв лицо руками, он сквозь зубы спросил:
    – Что ж тебя Сенька-то одну тут бросил? Не сторожит боле от меня? Надоела? Или впрямь думал, что я к тебе не ворочусь?
    – Ко мне?! – задохнулась Дина. – Ты – ко мне – воротишься?! Да у тебя ведь жена в таборе! Родит со дня на день! Хоть бы о ней подумал! Господи, да как же с тобой разговаривать… – Дина сжала голову руками, со страхом посмотрела в окно. И почти умоляюще попросила:
    – Митька, уйди… Ради бога, уйди! Что ты хочешь от меня?
    – Знаешь чего. – Митька подошел к столу, небрежно бросил на скатерть маленький пистолет. Стоя лицом к стене, хмуро сказал: – Что делать, девочка? Не могу я долго… без тебя-то.
    Вместо ответа Дина, схватив пистолет за ствол, яростно замахнулась. Но Митька успел дернуться в сторону, удар пришелся ему по плечу. Вырвав из рук цыганки оружие, Мардо выкинул его в открытое окно. В ту же минуту зубы Дины впились в Митькину руку. Зашипев от боли, Мардо оттолкнул цыганку. Дина отлетела к подоконнику, ударилась о его край, сдавленно ахнула.
    – Вот так. – Митька сел на подоконник, потер ладонью запястье. – Ну, что ж ты бросаешься, как собака бешеная? Одичала тут совсем без табора? Как тебя Илья-то с Настей сюда одну отпустили?
    Дина молчала, судорожно обхватив руками плечи и что-то чуть слышно шепча. Митька, глядя в темноту за окном, хрипло продолжал:
    – Я здесь, в городе-то, не первый день. Уже походил, поспрошал про тебя. Тебя тут второй месяц офицерье на части рвет. Уж, поди, сорок раз замуж могла б выйти. Отчего не идешь?
    Дина не ответила. Ее колотило, и она зажимала ладони под мышками, скрывая эту дрожь. Митька понял молчание Дины по-своему.
    – Оно и правильно. Ты цыганка, что тебе с гаджами-то?.. Тряси, тряси с них и деньги, и золотишко, бери, пригодится. Их же тут скоро ни одного не останется. Последние деньки коротают господа твои. Красные-то скоро с Польшей разберутся да сюда навалятся – знаешь?
    – Слышала, – едва разжала губы Дина.
    – Ну-ну… И что ты делать думаешь, девочка? За море с белыми поплывешь?
    – Тебя позабыла спросить…
    – Так спроси, может, посоветую чего, – без улыбки произнес Митька. – Только не говори, что к цыганам вернешься: тебе табор поперек горла, как рыбья кость. В жисть не приживешься. В Москву ходу нет. Как будешь-то, Надин Белая?
    – Сделай милость, Мардо, уйди… – из последних сил попросила Дина. – Уйди, не то горло зубами перерву…
    – Силов недостанет, – невозмутимо отозвался Митька. – Уж коли весной не перервала, когда мы с тобой свадьбу играли…
    Дина схватилась за голову. Низким, тяжелым от бешенства голосом сказала:
    – Сволочь… Дэвлалэ, какая же ты сволочь…
    – Ну, сволочь… – глядя в сторону, пожал он плечами. – Легче тебе так? Все равно же со мной окажешься. Куда тебе еще-то? Когда красные повсюду будут, мне фарт хороший пойдет. Гроши считать не будем, и брильянты твои все при тебе останутся. Куда хочешь поехать можно. Я тебе еще когда говорил – соглашайся. Кабы послушалась меня – авось и мучиться не пришлось бы. Вот я сейчас здесь стою и что хочешь с тобой сделать могу. И всегда так будет. Так зачем же до плохого опять доводить?
    – Мардо, одного не пойму – зачем?.. – глухо спросила Дина. – Ты ведь тогда… ты же знаешь… не ты моим первым был. Ты меня силой взял, а как понял, что девка пробита, – не понадобилась. – Она усмехнулась дрожащими губами. – Но тогда что ж теперь-то? Что ты здесь опять делаешь? Грозишь мне, мучаешь… зачем? Я одна, ты прав… Отца убили, братья далеко. В таборе никто знать ничего не знает. Но ты же понимаешь – я тебе живой не дамся. Тогда, в Смоленске, я потому только в реку не кинулась, что Сенька уж на обрыве поймал… и маму жалко стало. Теперь вот и матери нет, и Сенька бог весть где. Если ты со мной еще раз такое сделаешь – я со спокойной совестью в петлю влезу.
    – Дура ты, Динка, дура! – взорвался, не стерпев, Мардо и, спрыгнув с подоконника, встал перед Диной. – Ну, виноват, грешен, да что теперь-то сделаешь? По-доброму ведь хотел, сама знаешь, так ты ж прогоняла, слушать не желала ничего! А я тоже не железный! Ну, что мне, в ногах у тебя валяться теперь? Поможет, что ль, легче тебе станет?! Да люблю я тебя, дура, что мне делать-то?! Чего тебе, холера, нужно, скажи! Хочешь – в церкви с тобой обвенчаюсь! Хочешь – Илье с Настей повинюсь, скажу, что я, а не Сенька, тебя пробил?! Пусть думают, что внук у них святой, радуются! Хочешь, денег тебе достану, много, за море уедем?! Ну?! Динка! Говори, сука проклятая, пока не убил! Что сделать-то мне?!
    – Застрелись! – выпалила Дина, в упор глядя в Митькины бешеные глаза. И поняла, что сейчас он в самом деле убьет ее. И сама удивилась – почему ей не страшно. Но когда Митька, зарычав, одним движением швырнул ее на пол и повалился рядом, не страх, а отвращение душной волной поднялось к горлу, и Дина, изо всех сил толкнув Мардо в грудь, закричала отчаянно и звонко на весь ресторан: – Помогите! Помогите! Помогите-е-е!!!
    Сильный удар опрокинул ее обратно на пол, но за дверью уже слышался топот сапог, взволнованные голоса. Затрещала дверь – и Мардо, молча вскочив на ноги, тенью выметнулся в распахнутое окно. Дверь сорвалась с петель, в темную комнату влетело несколько человек, вслед Митьке загремели выстрелы, кто-то догадался чиркнуть спичкой, и бьющийся свет упал на искаженное, залитое слезами лицо Дины.
    – Надин! Что здесь произошло? Кто это был? Сокольский, да перестаньте же палить!!!
    – Я не знаю… не знаю… – Дина, опомнившись, вскочила на ноги, растолкала окруживших ее офицеров и повисла на локте Сокольского, который стоял у окна и посылал в темноту выстрел за выстрелом. – Сергей Дмитрич! Сережа, успокойтесь, что вы делаете, это был просто вор! Он не успел ничего взять, я испугалась, закричала… Сережа!!! Остановитесь, ради бога!
    Но Сокольский продолжал с ожесточением давить на курок, не слыша ни уговоров Дины, ни испуганных, удивленных возгласов друзей. На его некрасивом лице застыло жесткое, недоброе выражение, плечо дергалось от отдачи. Ночь содрогалась от грохота выстрелов, в комнате запахло дымом.
    – Хватит, ротмистр, хватит, уймитесь! Все кончено, – вполголоса сказал полковник Инзовский, подходя и насильно забирая у Сокольского револьвер.
    Ротмистр вздрогнул. Опустив голову, с досадой процедил:
    – Вот ведь черт, кажется, все-таки промазал… Надо бы пойти посмотреть. Надин, вы сильно испугались?
    – Уж не знаю, право, кого больше, его или вас, – передернула плечами Дина, отходя от Сокольского. Волосы, выбившиеся из прически, падали ей на лицо. Дина отбросила их за спину. Офицеры, столпившись у двери, выжидающе смотрели на нее. Дина провела ладонью по лбу. Вздохнув, глухо произнесла: – Благодарю, господа. Вы успели вовремя. К счастью, это был всего лишь оконный вор, я сама виновата, не закрыла раму, и вот… Сейчас, пожалуйста, оставьте меня ненадолго, я должна привести себя в порядок. А после прошу вас всех ко мне на Черешневую. Не откажите… Я боюсь сегодня ночью оставаться одна.
    Офицеры молча вышли. Когда за ними закрылась дверь, Дина ничком повалилась на пол, уткнулась лицом в сорванную со стола скатерть и беззвучно зарыдала.
    Надин Белая снимала полдома на тихой Черешневой улице в нескольких кварталах от ресторана. Она и сама не могла объяснить недоумевающей родне, зачем ей понадобились целых две комнаты, в одной из которых к тому же находился шикарный белый рояль. Хозяева еще осенью уехали в Констанцу, оставив дом на древнюю старуху-родственницу, которая покидать Ялту не желала. Ей Дина и платила совсем небольшие деньги за то, чтобы принимать в комнате с роялем гостей, появлявшихся здесь довольно часто. Был в этом слабый отголосок московских времен, когда поздним вечером, после выступления хора в ресторане, за цыганами увязывались к ним домой их самые страстные поклонники. Дина не нуждалась в поклонниках, но отказывать от дома офицерам, которые вечер за вечером просиживали в ресторане, слушая ее пение, и оставляли там все свое небогатое жалованье, у нее не хватало сил. И поэтому до поздней ночи огромная комната с роялем и разномастными креслами и диванами (приличную мебель хозяева умудрились продать) была полна народу. Из зала в запущенный сад выходил огромный и нелепый балкон-пристройка, низко нависающий над заросшей клумбой с георгинами. В начале вечера гости еще старались курить на балконе, но с каждым выпитым бокалом вина их галантность ослабевала, и после полуночи синий табачный дым уже плавал по комнате пластами.
    В этот раз все происходило так же. И балкон, и окна были открыты настежь, свет свечей еле пробивался сквозь папиросный дым, пахло крепким табаком, вином, ночными цветами, аромат которых слабо доносился из сада. В зале находилось с десяток офицеров. Те, что помоложе, собрались вокруг Дины, сидящей на диване с гитарой на коленях и наигрывающей юнкерскую «Буль-буль-бутылочку». Несколько человек, расположившись за круглым столом с облезлой полировкой и подсунутым под хромую ногу журналом «Нива», негромко разговаривали. Там же находился и полковник Инзовский. Дина, небрежно перебирая струны гитары, краем уха прислушивалась к разговору.
    – Да оставьте, господа, это вздор… Все было ясно, еще когда начались распри между Главнокомандующим и Деникиным…
    – Ну, положим, полковник… Всем известно ваше расположение к барону, но и Деникин сделал что мог.
    – Что же он сделал, позвольте вас спросить?! – вспылил Инзовский. – Что творилось зимой в армии?! Я сам весь Кубанский поход прошел с Шатиловым и видел все своими глазами! Порядка – никакого! Солдаты одеты во что попало, бандиты бандитами, голодные постоянно, жрут что ни попадя, сами же и болеют после этого! Английские поставки разворовывались еще на вокзалах, вагонами! Целые роты болтались, пардон, без штанов и в рваных обмотках! Казаки, которые ничего знать не хотели, кроме собственной «самостийности»! Обозов нет! Солдаты целиком, так сказать, на самоснабжении, и кто их в этом обвинит? А ведь требовали самых жестких мер к мародерам! И требовали, между прочим, именно те, кто больше всех воровал! И что, я должен был расстреливать своих солдат за то, что они хотят есть? И посему тащат со дворов что попало?! Уж от отчаяния начнешь на них орать, грозишь расстрелять на месте или, по меньшей мере, выпороть… а они, подлецы, тихонечко этак: «Вашблагородие, вы б не расстраивались, голод-то не тетка, мы и на вас припасли, извольте…»
    – И тылы, между прочим, забиты всяческими давноранеными и уклоняющимися, – мрачно заметил Сокольский, который был пьян больше остальных и сидел за столом без кителя, в рубахе, тяжело навалившись грудью на столешницу. Изредка он исподлобья взглядывал лихорадочно блестящими глазами в другой конец комнаты, где сидела Дина в окружении молодежи, но из-за стола не поднимался. Сейчас же он в упор смотрел на Бардина, который устроился на полу возле дивана и с улыбкой слушал пение хозяйки. – Притираются, сволочи, к каким-то управлениям, учреждениям, коих сейчас как вшей недавленых, воруют, воевать – боже сохрани… Ну, вспомните, Миша, как мы с вами арестовали восемь вагонов в Новочеркасске! Предполагалось, что там обмундирование! А на деле все они были забиты гражданским барахлом, коврами и прочей дрянью! Ящики с цимлянским помните?! А эти мерзавцы потом шляются по ресторанам, бросают певичкам брильянты! С-с-сукины сыны… «Шинель английский, табак японский…»
    – Успокойтесь, Сергей Дмитриевич… Вы много выпили, – дрожащим голосом попросил Вересов, касаясь грязного рукава рубахи ротмистра.
    Сокольский не услышал его, продолжая остановившимся, тяжелым взглядом смотреть на Бардина, сидящего у ног Дины. Вересов умоляюще взглянул на полковника Инзовского, но тот не заметил этого, продолжая с досадой говорить:
    – Да бросьте, господа, и Деникин ни при чем, и казаки… Хотя, конечно, беда с ними была с самого начала. А что вы хотите, у них своя забота – «за батьку-Дон, за царскую вотчину, за волю!». На своих землях – воюют, и нет солдат храбрей, надо отдать им должное. Но чуть отошли от Дона, от Кубани – все! Казачьи части почти в полном составе дезертируют! Что взять с этих вольных разбойников, они веками таковы! Что им наша единая и неделимая… Что им Учредительное собрание, когда они не только осознать, но и выговорить не способны название сего заведения… С пропаганды надо было начинать, господа, вот что! Самые верные решения, как правило, оказываются и самыми простыми. Красные, к их чести, додумались до этого сразу же и начали обещать людям ВСЕ! Землю! Волю! Мир! Союзникам – конвенции самые немыслимые, а ведь поверили же им! И зачем теперь Антанте мы с нашими осторожными обещаниями «может быть… когда-нибудь… после победы… после созыва…». А люди, наши русские люди, рады обманываться, потому что страшно устали и от войны, и от безземелья, и от того, что мы им ничем не поможем. А ЭТИ – помогут! По крайней мере, на словах! Что там у них получится дальше…
    Полковник не договорил: влетевший в открытое окно камешек шлепнулся прямо на стол, опрокинув пустой бокал. Тот, ударившись о край тарелки, жалобно зазвенел. Офицеры удивленно зашумели. Сокольский встал и, тяжело качнувшись, подошел к окну. У калитки смутно темнела женская фигура.
    – Надин! Это, вероятно, к вам?
    Но Дина уже сама вскочила с дивана и быстрым шагом пересекла комнату, выходя на балкон.
    – Дина, тутэ мануша?[47] – негромко окликнули ее.
    Узнав голос, Дина просияла улыбкой и, высунувшись с балкона, громко позвала:
    – Меришка, проджя дро кхэр![48] – и, вернувшись в комнату, весело сказала: – Господа, простите, я на минуту. Пришла сестра из табора.
    – Так пригласите ее к нам, сделайте одолжение! – послышались пьяные, но бодрые мужские голоса.
    – Навряд ли, господа, она, верно, устала… Подождите, я скоро вернусь! – Последние слова Дина выкрикнула уже из-за двери.
    Мери ждала на крыльце черного хода, прислонившись спиной к стене и тяжело дыша.
    – Ты что, бежала? – удивленно спросила Дина, подавая ей руку. – Сумасшедшая, там ведь уже темно… Как это тебя бабка отпустила на ночь глядя? Что-то случилось в таборе? Идем, идем скорее в комнату! Ты голодная?
    – Нет… Только попить дай, пожалуйста, я всю дорогу от табора бегом… – задыхаясь, попросила Мери.
    Войдя в темную комнату, она сразу же ничком повалилась на застеленную кровать. Встревоженная Дина принесла кружку воды. Мери села и жадно, проливая воду на пол и на колени, принялась пить. Затем она бухнула пустую кружку на подоконник и выпалила:
    – Ты знаешь, что Мардо вернулся?!
    Дина кивнула. Встала, чтобы зажечь свечу, долго искала на полке спички. Наконец желтый огонек загорелся, разметав по стене тени и высветив изумленное лицо Мери.
    – Знаешь?! Уже?! Но… откуда? Он ведь всего полчаса назад пришел в табор, когда же ты?..
    – Мардо прежде был у меня. – Дина вставила свечу в горлышко бутылки и села рядом с подругой на кровать.
    – Здесь?!
    – В ресторане. – Дина, криво усмехнувшись, провела ладонью по лицу. – Представь себе, признавался мне в страстной любви.
    – Дина, да ты шутишь или с ума сошла?! – взвилась Мери, воинственно взмахнув кулаком. – Вот что, мы с тобой немедленно возвращаемся в табор! Там он не посмеет, а здесь… – Неожиданно Мери умолкла, зажав ладонью рот, и ее глаза стали круглыми от ужаса. – Дина, милая, он… Он что-то сделал тебе?!
    – Нет, не успел. – Дина продолжала странно улыбаться, глядя на мечущийся от сквозняка огонек свечи. – Я закричала, прибежали люди… Вообрази, Сокольский его чуть не застрелил!
    – Почему – «чуть?» – сердито спросила Мери. – Он же боевой офицер! Как можно было промазать с двух шагов по крупной мишени?
    – Да нет, он стрелял уже вдогонку, в темноте. – Дина, закрыв глаза, покачала головой. – Воистину, ничто вора не возьмет…
    – Собирайся немедленно, идем в табор, – решительно объявила Мери.
    Дина молчала. Молчала долго, не сводя глаз со с