Скачать fb2
Год лавины

Год лавины

Аннотация

    Зима, крошечная деревня в Альпах занесена снегом: снег идет не переставая, он выбелил все окрестности, заметены дома, дороги, поля. С горы вот-вот сорвется лавина, и тогда жителей ждет неминуемая гибель. Чтобы сдвинуть лавину, достаточно легкого дуновения ветерка или неосторожного окрика. Люди оказываются заперты в деревне, и кажется, жизнь там замерла, остался только снег — на крышах, на улицах, в разговорах и в молитвах. Мир замкнулся, свелся к горстке соседей и нескольким кухням, где хозяйки еще варят кофе. Что же происходит в этом мире? Чем занимаются люди, о чем думают? Какие у них желания? И, главное, хотят ли они, ради того чтобы спастись от лавины, покинуть насиженные места?
    Джованни Орелли (род. 1928) — швейцарский писатель и поэт. Роман «Год лавины» вышел на итальянском языке в 1965 году. На русском языке издается впервые.


Джованни Орелли Год лавины

    Памяти моей матери и моего отца

Зима

    Луга, дома, деревья и гора заснежены, и воронья стая предвещает новый снегопад. В одном из домов, наверху, под самым коньком открывается окно, но кто там, не разглядеть, черно, как в берлоге. По улице проходят два паренька, поднимают головы, говорят:
    — Ну что ты хочешь?
    — Я снег нутром чую, так и знал.
    Старая женщина закрывает окно. Под снегом наш лес словно густеет. Время от времени снежная крупа, которая тихо оседает на высоких ветвях лиственниц и елей, набирает вес и сгибает ветку, потом падает и стряхивает другой снег с других, нижних ветвей и превращает дерево в белое облако. Ветви, освободившиеся от снежного груза, недолго колышутся в воздухе, а потом падающий снег снова медленно убеляет их. У подножия деревьев, между стволами, все черное. Как-то раз за второй лиственницей появился волк, он стоял, широко расставив ноги, и смотрел на снег и на поселок. А теперь под моим окном только кошка, которая осторожно шагает по снегу, принюхивается к чему-то и уходит.
    Внизу, на кухне, мне говорят, что снег пошел часа в четыре.
    То ли уж судьбой так назначено, но он всегда начинает идти в четыре. Мария дель Серафино (она всегда встает в это время), не дожидаясь, пока из долины донесется богородичный благовест, раскрыла ставни, на которые уже прилетели первые снежинки. Когда парням хватало мужества еще только на то, чтобы под одеялом повернуться на другой бок, Мария уже отправляла своих коров к роднику. Можете поверить: на их спины, пока они окунали морды в родник, успевало нападать сантиметра три снега — такими они возвращались ко мне в хлев.
    Да и днем снег начинает падать после четырех. До четырех небо поднимается — быть может, благодаря той малой толике солнца, пусть незримой, которая где-то там, над слоями тумана. Потом, в час, когда солнце обычно исчезает за высокой горой, серое небо опускается до самых крыш, и снова снежит. Возможно, ночью временем управляет закон, который, говорят, руководит родами у коров; возможно, это луна действует, хотя луну не видно за плотными слоями тумана: крестьяне наблюдают за коровами до полуночи и, если до двенадцати животное не отелилось, у хозяина есть часа три-четыре, чтобы соснуть на соломе, — теленок родится на рассвете.
    В полночь, когда я иду спать, снег перестает падать и видно только черное небо. Вечером, в четыре, он начинается: перед тем воздух нежнеет, а затем возникает запах тумана, сползающего со скатов крыш.
    И вот он начинается; вначале валит мокрый, густой, хлопья не долетают до земли, быстро кружатся, теряясь в снеговых тучах. Ветер сдувает со скатов крыш прежний снег, наметая его перед дверьми домов, потом ветер замирает.
    Когда ветер замирает, из воздуха словно выкачивают воздух, но это продолжается недолго: пустота опять наполняется воздухом, стоячим, и снежинками, опускающимися вертикально, тихо, в воздухе, который пахнет снегом. Кто-то смотрит на первый снег без ненависти и опасений с порога дома, или с верха каменной лестницы, или из окна, отодвигая занавеску, или из-под ската крыши.
    Снег падает на прежний снег со слабым шорохом. Через несколько дней — ничего, кроме снегопада.
    Он такой мягкий, плотный, холодный и сухой, что не слышно шлепков о поверхность. Слой нарастает в тишине; но если, перестав думать, пройдешь рядом с невысоким накатом по сторонам улицы, где и эта легкость набирает вес, заметишь, быть может, как снег понемногу оседает, как верхний слой ложится на нижний, который уже покрепче и готов выдержать новый слой снега и воздуха, прижимая все сильнее тот слой, что еще ниже, в неотъемлемом стремлении стать льдом. Слой за слоем растет неуловимо, они всё плотнее, и исчезают знаки — тропинки, границы, луговые изгороди, вехи из камня и дерева, обозначающие мое, твое, его на рубежах владений, исчезают воспоминания о сантиметре украденной земли, шрамы, оставленные многолетними склочными разделами и прошедшими людьми, сельские кресты, которые творят молитву Богу, — всё.
    Час за часом, день за днем снег растет, невесомые кристаллы перемешиваются и поднимаются к подоконникам самых низких окон. Сугроб поднимается, как изгородь, как стена, затемняет кухни.
    Проходя перед окном Ванды, я всегда смотрю, нет ли ее там, за стеклом, всегда надеюсь увидеть ее. Раковина прямо у окна; иногда Ванда расчесывает волосы при свете дня, поднимая руки и отводя голову немного назад.
    После того как несколько последних ночей шел сильный снег, виден только верхний край окна. И я больше не могу разговаривать с Вандой руками через оконные стекла.
    Когда я иду спать, снег стирает все следы дня с улицы.
    Встречаясь с кем-нибудь из односельчан, мы говорим друг другу всегда одно и то же: что идет снег, что снег падает, что все валит и валит, что все сыплет и сыплет, что снег скапливается, поднимается, растет, что и не думает кончаться, что был бы он сахаром, ну хоть творогом, мы могли бы его запасти, как сурки или кроты, и — кто только выдумал эти наши края. Как в дождливую пору (правда, совсем не так настойчиво) говорим, что мокрядь, в июле — что сено сохнет, осенью — что перемогаемся кое-как. Только чтобы что-то сказать, перед тем как распрощаешься или после того как поздороваешься.
    Октябрь обманул нас всех; большой клен над нашим домом, теперь такой жалкий, почти целиком погребенный под снегом (глаза бы мои не смотрели на это дерево), тогда был весь в золотой листве, и крестьяне кивали на него, словно именно он вместе с листвой удерживает погожие дни, и первая из всех Марианджела. Она и нам рассказывала об этом — ради тетки, которая могла, по крайней мере, проводить день-деньской в полях, пропалывая что-нибудь там-сям, или выходить из дома, чтобы присмотреть за козами или курами. Так и по ночам лучше спится, и не надо, глядя на скамейку, думать и думать, минуту за минутой, о детях, уехавших далеко и там сгинувших, а скамейка пустая, и придется ей самой закрывать дом, но ведь она, как и все матери на свете, надеялась, что сделает это младший из детей и даже — что дом закрывать вообще не придется, потому что поколения будут давать все новые всходы. Если зайти к ней теперь, она поставит на огонь кофе, собьет тебе яйцо, выскажется, как и все, о снеге, о скором полнолунии, но как знать, что там, за этим фасадом из слов, что она перемалывает внутри себя, стоя день напролет у плиты и кофейника.
    — Ради таких, как вы, я хотел бы закрыть глаза на пару минут, потом открыть и увидеть землю без снега.
    — Ну да. А он, посмотри, как валит.
    — Хватит уже снег топтать, — замечает Диониджи, проходя мимо. — Не знаю, куда руки девать.
    Он всегда держит их в карманах. Ночью ему предстоит приглядывать за коровой, что должна вот-вот отелиться. Раз в поселке перестали рождаться люди, хорошо, хоть животные еще рождаются.
    В остерии он рассказывает мне о супах со всевозможными травами, нарезанными тонко-тонко, так, как я рассказываю ему о женщинах, я ему в сыновья гожусь, а как же он меня слушает, когда я рассказываю о женщинах! Йоле приносит нам еще выпить, потом появляется ее отец, местный жандарм, из-за этой погоды он тоже все время мозолит глаза, как кошка в хлеву. Для меня видеть его — хуже, чем видеть, как снег идет; может, и он так же думает обо мне. Мы два представителя властей тут в поселке. Смотрим друг на друга поверх стола — так же наши взгляды встречаются за оконными стеклами, я гляжу из своего окна, он — из своего, сквозь падающий снег, я гляжу, чтобы увидеть Йоле (это его дочь, хотя кто не знает, ни за что бы не сказал). Часто ни один из нас не успевает отступить назад, слиться с темнотой. Он так и стоит, выпрямившись, у шторы, словно вмурованный в свою форму. Что толкает его к окну? Явно не мои побуждения; а вдруг у него внутри творится то же, что у Луиджи дель Альфонсо? Который каждый вечер забирает свое дитятко из школы, и, когда дети произносят молитву, он тоже снимает шапочку и крестится, не стесняясь посторонних взглядов. Если мы тут не сгинем, это он понесет хоругвь Богоматери в середине августа. Даже сейчас, когда сила рук больше ничего не значит (его лицо белее моего), я завидую его силе; для него пустяк усадить сына на плечи и дойти до своего дома, что внизу, в конце улицы.
    Наш поселок построен так, как строили горцы в старину: дома стоят плотной группой. Они выбирали место подальше от лавинных лотков, под прикрытием леса, и строили густо. В былые времена тут жило человек до пятисот, в сорока имеющихся домах. В домах было полно народу, и казалось, наверно, что они еще ближе друг к другу и веселей, особенно когда в теплые дни люди с удовольствием высыпали на каменные лестницы после рабочего дня. Теперь нас осталось мало; возможно, мой калифорнийский сверстник ведет свой род от человека, который уехал из дома, что напротив нашего, и о нашем поселке этот парень, вполне вероятно, и не слыхивал. Нас шестьдесят, чуть больше, чем домов. Так что большинство домов пустует.
    Между нашим домом и следующим, где есть живая душа, — огородик и за ним пять пустых домов. Порой, стоит мне закрыть глаза, как эти пустые дома словно исчезают и остаются только обитаемые дома, похожие на оазисы, — ведь не то чтобы одна часть поселка была населена, а другая нет: случайно или по воле судьбы, но можно сказать, что несколько семей, оставшихся здесь в поселке, в упрямом стремлении не дать умереть ни одной его частичке, рассеялись по нему, отдаляясь друг от друга. Так небольшой гарнизон, который должен держать большую территорию и не хочет допустить, чтобы хоть крошечный уголок остался без присмотра, разбивается на малые отряды, расходящиеся по разным концам обширного участка.
    О живущих в дальнем конце поселка известно чуть ли не меньше, чем о ком-нибудь, кто живет во Франции: оттуда хотя бы сообщают об умерших и поздравляют с праздниками. Так что осенью мы покупаем только сахар и муку, все остальное свое, выходим из дома раскидать снег, чтобы добраться до курятника, поленницы или сеновала. По воскресеньям, если есть возможность, спускаемся в городок, туда, где долина расширяется и берет начало равнина, слушаем мессу и покупаем корзину хлеба. После мессы остаемся на какое-то время, чтобы узнать новости от жителей городка. Но теперь давненько никого из них не видно. Если так дальше пойдет, то в этом году они к нам не пожалуют даже в масленичную субботу побыть у костра и посмотреть на шалую козу. В прошлые годы они в молчании, группой, отправлялись от своих домов, прибавляли шагу, ступая по невысокому снегу, как старики, идущие на полуночную мессу, и только в тридцати метрах от нас надевали полотняные маски, входили с наигранным поклоном и начинали отплясывать так, что полы наших старых домов еле выдерживали.
    Вот кого я всегда рад встретить, так это Верену, потому что зима, не зима, а она всегда веселая, и мне кажется, что только такой я ее всегда и видел, без возраста. Моя мать часто говорила, что Верене, должно быть, пришлось поплакать, когда она приехала из Мейрингена, не имея ни единого родственника в нашем поселке. Как рассказывала мама, другие женщины, сидевшие у окон с вязанием, завидев Верену на пороге ее дома, как по команде («Вот она!») вытягивали шеи и туловища, отодвигали краешек занавески; заметя их, Верена (не понимала, глупенькая) тянула руку и голову к их окнам в знак приветствия, как бы говоря: хочу здесь быть своей, — и тогда они все разом задергивали занавески, выпрямляли туловища, упрятанные в черные передники, отводили головы назад, как можно дальше, аж за спинку стула, и давай вращать круглыми и стеклянными, как у кур, глазами, и ну хохотать. Верена возвращалась домой. Но судьбе не вечно быть жестокой: через какое-то время к нам еще одна женщина переехала из чужих краев, так что теперь обе не только находят успокоение в обществе своих мужчин, но могут и встречаться, говорить о поселке за горой, и как же смешно они смеются — чисто по-немецки.
    А потом и другие дома опустели, отъезды и смерти хотя бы немного сближают остающихся. Сейчас, когда нас кот наплакал, никто уже не называет приезжих дикими козами, которых растаскивает по углам инстинктивное желание обособиться от стада. Верена печет пироги и делает ликеры так, как наши женщины не умеют, у Верены почти весь год проводит ее племянница Ванда, которая тоже теперь больше отсюда, с этой стороны горы, чем оттуда, с той стороны, и часто приезжает Линда, сестра Ванды. И если кто-нибудь хочет увидеть, как я краснею, ему достаточно сказать (и не надо долго наблюдать за мной, чтобы это заметить), что Линда — моя возлюбленная.

    Небо чуть проясняется, оно в бледно-голубых просветах между широкими грязными облаками, после стольких дней снега. Мы-то ничего не упустили: святым молились, читали тридневы и новенны. Аделе говорит, что надо вынести мощи. Пользуясь перерывом в снегопаде, священник приходит из нижнего городка, чтобы отслужить у нас мессу, которая нам нужна больше хлеба. Месса читаная, без проповеди, но в итоге священник и женщины прочли нам все заклинательные молитвы и добавили молитвы в интенциях Папы. Пусть в общем смысле, но мы тоже есть в интенциях Папы. После мессы мы все поднимаемся на верхнюю точку поселка. Стоя перед горой, от которой видно только подножие с ельником, запачканным снегом, священник повторяет заклинательные молитвы. Холодно, он читает, не отрывая глаз от своего требника. Он обращается к горе, словно напоминая ей, что и она была создана Богом, хотя молитва не обвиняет гору напрямую. Как знать, внимает ли ему гора, захочет ли она его послушаться? И помиловать нас? Пока что со своих боков она посылает нам только ветер, треплющий вышитую накидку мальчика с тазом святой воды и кропилом в руках, синих от холода. Это и есть ответ? Старики, чьи руки узловаты, как последние альпийские лиственницы, и годятся разве что на то, чтобы поддерживать огонь с вечера до утра, ждут, как почтовая лошадь, когда возница прикажет стоять.
    Женщины неотрывно смотрят на священника.
    Тем временем в вышине серое разливается по всему небу, во всю его длину и ширь, скользит вниз по лесистому холму. Ближе к концу требы гора уже не видна, не знай мы ее, можно было бы подумать, что в ней десять тысяч метров; и когда священник отрывает глаза от книги и берет кропило из лиловых пальцев блондинчика, освященные капли летят во что-то неразличимо белое. Старики крестятся спокойно, гора постоит смирно, как животное, чувствующее на спине руку хозяина: четыре капли заморозят снег, обклеив им скальную твердыню, не давая ей обрушиться на нас в смертельной сумятице; или же отодвинут (если — но это невозможно — она все же придет) лавину подальше от наших, тоже освященных, домов, — как отгоняют ужа палкой; так ведь и бывало прежде, когда была вера: лавины сходили ровнехонько по своим лоткам, пока все спали, лавины останавливались над поселком, чуть не у самых домов, вот это бы чудо да показать безбожникам; или проходили, как легкое дуновение, рядом с домами, только не в восемьдесят восьмом, но, в сущности, Бог и тогда явил милость, намекая, что с огнем шутить не стоит. Тридцать три покойника, гласит надпись на кресте у подножия стены.
    Аделе знает все службы не хуже священника и говорит на ухо Ассунте (но мы все ее слышим), что просто позор, ни венчика[1], ни реквиема о бедных усопших, на пожар, что ли, бежать надо? А видя, что священник уходит в утихающем воздухе, минуя дома, она кричит ему вслед, чтоб он теперь сам выкручивался, что они тоже теперь чересчур разжирели и что если что-нибудь все-таки случится, хуже для него, у нас-то совесть спокойна.
    — Идите выносить мощи.
    Ее племянник, который обычно открывает рот только чтобы выплюнуть жвачку, подскакивает с криком:
    — Ага, ага, пусть и им немножко на голову снежку нападает.
    Даниеле ждет, пока тот кончит, чтобы добавить:
    — Знаете, что сделал Дурачок в семнадцатом, ну тогда, когда дождь шел тридцать с лишним дней без передышки? Коровы уже не знали, как удержаться на ногах, а на куртках у ребят могли грибы расти. Что он сделал, знаете? Зашел в комнату, снял с гвоздя распятие и вывесил его за окном, а потом говорит ему: «Помокни тоже маленько».
    — Да помолчите вы, балаболы, ведь вы хуже того бедолаги, ну он сделал, а вы теперь об этом языком мелете, да еще перед детьми, да в такую зиму. Как же Господь нам поможет, если вы такое говорите?
    Давиде для разнообразия замечает, что дело было не в семнадцатом, а в пятнадцатом:
    — Да, в пятнадцатом, с апостола Петра до начала сентября. — И втягивает понюшку табака. Он стоит немножко в стороне от общего кружка, но и у него руки в карманах; в воздух внюхивается, как лисица, — говорят о нем некоторые. Сейчас голову на отсечение дает, что погода не переменится: — Если не поднимется северный ветер, посыплет снова.
    Новость пока что — это Линда. Говорят, привез ее из Мейрингена на санях Нальдо где-то в полдень, и, убеждая тетку и сестру уехать, она, говорят, в полном изумлении, воскликнула: сколько же у вас тут снега!
    Я возвращаюсь домой, смотрюсь в зеркало, мою руки, сбриваю многодневную щетину. После ужина пойду к Верене повидать Линду. На улице — кошка Розалии, тоже поглупевшая от всего этого снега, а еще из-за того, что ее постоянно таскает туда-сюда Розалия, которая и сейчас является забрать ее из-под заснеженного пастушьего тента. Они с кошкой идут навстречу друг другу.
    — Я Линду видела, — говорит она мне, подхватывая кошку на руки, и тотчас уходит.
    Кто-то возвращается домой из хлева и, конечно, уже знает, что я знаю, но все равно спрашивает:
    — Что, Линда приехала?
    И третий, чуть погодя:
    — Стало быть, Линда приехала!
    Нельзя не заметить, что нам как хлеба не хватает новостей. Вот Папа мог бы сегодня умереть, а мы бы и не узнали об этом.
    Мне навстречу Диониджи с корзиной поперек спины, он показывает мне коротко нарезанную солому, для теленка, который, говорит, «нынче же ночью» родится.
    — Позови меня, когда будет пора, я сейчас к Верене.
    — А-а. — Он улыбается мне, он рад. На этом я оставляю его, оборачиваюсь посмотреть, смотрит ли он на меня, как я сбегаю по тропинке между сугробами. Небо, если вглядеться в него сейчас, когда идет снег, за лампочкой над дверью Верены, кажется неподвижным, и вскоре уже чудится, что снежинки неподвижны, что это мы поднимаемся вверх. В рай?

Линда

    Войдя, я оставил сабо в коридоре, последовав примеру женщин из нашего поселка, которые всегда поступают так, когда заходят в чужие дома. Потом подал голос, еле слышно: «Можно?» и прошел на цыпочках. Линда надела кухонный передник поверх своего голубого платья; кажется, что она всегда одета на выход: не оборачиваясь от раковины, рассказывает об их доме в Мейрингене, о маме. Я подношу указательный палец к губам, оборачиваюсь к Ванде и Верене (те кивают) и на цыпочках подбираюсь к Линде со спины, кладу ей ладони на глаза, легонько — она коротко вскрикивает, а потом притворяется, что долго думает, а я тем временем снова вдыхаю ее первоначальный аромат, тот, что она мне оставила на память на зеленой выходной рубашке однажды утром, когда вошла в мою комнату, аромат, затем ослабевший и исчезнувший, только не из памяти, но в конечном счете столь непохожий на этот, здесь, сейчас: «Джоната?»
    «О, Линда», — да, вся она и в этой особой манере оборачиваться, рывком, и в этом быстром поцелуе.
    Подходят еще Йоле, Марианджела, Фульвио и Раффаеле, и мы все усаживаемся, тесно-тесно, вокруг кухонного стола. Так и пьем кофе, разговариваем. Линда едва успевает задать один вопрос, как ей приходится отвечать на десять. Говоря, что снег идет каждый день, что по-настоящему больных у нас нет, за вычетом тех, кто болен, по сути, старостью, что мы уже больше месяца не выходим из поселка, что только сегодня мы могли бы это сделать, а завтра, может, и не сумеем, что это ж надо додуматься — приехать в Розальбу, что теперь уж хочешь не хочешь, а придется сидеть тут с нами, мы сказали ей всё, что подобает говорить женщине, приехавшей из других мест (разве могу я здесь сказать ей то, что долгие месяцы перемалывал у себя в голове).
    Впрочем, о новостях Линде рассказали еще до нашего появления, так что и часу не прошло, как Верена пошла за граммофоном. Линда учит Ванду и других женщин новомодному танцу. Рука Линды в наших руках — как кисть маленькой девочки. Когда в стекло попадает снежок (это Диониджи), мы все выходим на нежный ночной воздух, идет слабый снег, и всем нам хочется что-нибудь сотворить. Спустя час теленок бодро ворочается на соломе. Диониджи просит Ракеле пойти согреть нам кофе. Мы начинаем входить во вкус этих посиделок за полночь, будто сейчас лето, когда народ никак не хочет расходиться из остерии, и кажется, что улечься спать значит выкинуть и время, и саму молодость.
    Так что и в тот вечер мы проговорили до глубокой ночи. Когда мы выходим от Ракеле, чтобы разойтись по домам, снег не падает; свежевыпавший, если потрогать его, блестит на пальцах. Хотя в темноте не видно, какое небо, можно поспорить, что в четыре он вновь примется за дело, словно назло. Человек, приглядывавший за коровой, пока та чистилась, говорит, что, если бы снег и дальше так валил, как в пять, мы бы не вышли из дома.
    Я, как и каждое утро, смотрю на листок календаря, не отрывая его, потом иду к окну, которое прямо напротив дома жандарма, в надежде, что Йоле или ее сестра тоже подойдут к окну, хотя я знаю, что они сидят у печки и вышивают — может быть, просто чтобы время убить. Или играют в карты. Мне было бы любопытно узнать, какие мысли бродят в голове у Йоле в эти дни; вот вчера — что заставляло ее так смотреть на сестру во время игры? Один игрок так не смотрит на другого. Словно на лице сестры или где-то на полдороге к нему — другое лицо. Возлюбленный? Пригрезившийся? Не знаю, было бы любопытно.
    Окно, что напротив моего, — в конце длинного коридора, и человек, поднимающийся на чердак, может сдвинуть занавеску. Возможно, девушки боятся подниматься наверх, и если кто-нибудь там появляется, то это не кто иной, как жандарм в своем наглухо застегнутом кителе. Он мечется, что твоя потерянная овца, отодвигает занавеску и встречает мой взгляд, вдруг ставший неприязненным, как и его. И пусть даже об этом узнает правительство, которое платит нам за то, что мы выглядываем из окна, лишь бы правительственное жалованье нам еще приносили и лишь бы до того нас не унесла она, лавина.
    Мы оба делаем шаг назад, как по команде.
    Никто уже почти не замечает, что идет снег.
    Правительство, если снег не прекратится, заставит нас покинуть дома на окраине и переехать в три-четыре дома в центре, в самой старой части поселка, где дома больше похожи на берлоги и, кажется, вот-вот зароются в землю, ища у нее защиты. Я громко смеюсь наедине с собой, когда приказ и вправду приходит: теперь мне и жандарму есть чем заняться и что-то должно будет так или иначе измениться. Почти все обрадовались этому приказу — то ли потому, что они действительно боятся, хотя и не говорят об этом, то ли потому, что им надоело дни и недели проводить в одиночестве.
    Решительно воспротивились только Ольга и Джачинто. Джачинто упрямится, как ребенок, чуть не плачет; беда, если мы дадим ему понять, что знаем причину. Он целыми днями не выходит из погреба, упражняясь в стрельбе. Тренируется всю зиму, выполняет упражнения на точность, требующие колоссальной выдержки, готовясь к летним стрельбам; стоит себе с карабином, нацеленным на предмет у противоположной стены, неподвижно, как стрелки на медалях, которые он получает в награду. Со мной он на дружеской ноге, потому что я ему всегда рассказываю про индейцев, которые никогда не промахиваются, стрелой проносясь на лошадях, но они ничего другого не делали, у них рука не дрожала из-за того, что приходится все время дрова колоть.
    Если его позвать, чуть погодя он поднимает люк, откуда вылезает сначала рука, а потом и весь человек, медленно-медленно выбирается из своего рая. Он не говорит мне о снеге, как все другие; со мной — единственным, кто его слушает, — он всегда говорит о службе в фортификационной страже (может, надеется, что я его порекомендую?). Уже не замечает, что давно повторяется.
    — В прошлое воскресенье был я в Пьян-дель-Альба… — Вот так он и говорит всегда: «В прошлое воскресенье». — Там сидел старший капрал, он меня и впустил, потому как по воскресеньям начальник никогда не показывается. Они там круглый год только разбирают и собирают пулеметы и ружья да пушки смазывают. А двадцать третьего числа каждого месяца им насыпают полный карман денег, разве сравнишь с крестьянами и горцами! От этакой коровы всегда будет приплод, ты уж мне поверь!
    И тут обычно наступает тишина, Джачинто мрачнеет. Его не приняли, потому что он совершенно не умеет отдавать честь.
    — Дорогой мой, — продолжает он немного погодя, — армия — штука серьезная, там не шутят. Но ты-то мог бы пойти служить, не пойму, чего не идешь, все лучше, чем работать на кантон. Ты с образованием, умеешь на машинке печатать, отсидишься отлично: в такую-то зиму, в крепостях, можешь этой лавине язык показать. Сидишь там, в тепле, как сурок; своего ни на копейку не проешь, а корова-то каждый день молочко дает. В Берне пруд пруди этих счетоводов, ни дня тебя не заставят ждать после двадцать третьего! Выйдешь на пенсию без единой царапины, да побогаче и потолще тех придурков, что в Калифорнию едут горбатиться на дядю: доят коров круглые сутки, вот тебе и вся Америка хваленая!
    Его кухня — самая темная в поселке, из-за дыма. Когда я выхожу на воздух и на свет, от белизны снега жжет в глазах, хотя небо серое. Шагаю мимо пустых домов, глядя на них, словно они — местные старики, из моей родни, умершие до моего рождения. По лесенке, вырубленной в снегу, иду к Ольге, послушать, что она скажет, и проверить, верна ли моя догадка, что к ней зашла выпить кофе Линда. Да, она там: забежала на минутку к Ольге, которая живет одна (как и Джачинто, и Нума, и Самуэле, и другие, — а я нет, что ли? зло берет считать их). Сбивая мне яйцо, Ольга показывает Линде тряпичных кукол, которых она делает для игрушечного магазина в городе, смешных, веселых, потешных.
    Никто не помнит такого, чтоб она смеялась; однако уже много лет, как она переступила и миновала также границы плача, лицо ее порой кажется карнавальной маской, словно вот-вот расползется в плаче, рот выгнут вниз, и в уголках его красное — признак повышенного давления. Нет, она никогда не плачет.
    Ольга смотрит на Линду, которая держит куклу в руках, как маленькая девочка, а потом откладывает ее, чтобы вытащить других из обрезков цветной ткани, лежащих на полу, и на столе, кучами, и на кровати. Лицо Ольги сейчас — будто снег уже перестал, но солнца еще не видно.
    — Они тебе нравятся? Бери любую.
    Линду все любят, потому что она поднимает настроение.
    Но когда мы уже идем по улице, между громадными сугробами, обступившими нас со всех сторон, Линда подходит ко мне поближе и говорит, что сил ее больше нет заходить в дома мертвецов.
    — Пойдем посмотрим теленочка Диониджи и козлят, — предлагаю я.
    — Пойдем, пойдем.
    И, совершенно переменившись, зачерпывает пригоршню снега, такого сухого и крупчатого, что из него не слепишь снежок, и обсыпает меня этим снежным облаком, убегая. Я за ней, она балансирует на тропинке, едва различимой в снегу, я догоняю ее у двери хлева, бледную и запыхавшуюся.
    Изнутри доносится приятный теплый запах сена и коров, я его уже почти забыл. Коровы, привязанные к кормушкам, спокойно жуют, лежа и повернувшись к двери. В углу, в глубине хлева, теленок, родившийся ночью, у него белая и сухая шерстка.
    — Какой милый, как тебя зовут? — спрашивает у него Линда, наклоняясь.
    Напротив, в своем ряду — козы, отупевшие от многомесячного сидения в хлеву. Живее всех тут козлята, им ничего не известно ни о зиме, ни о снеге, ни о зеленых лугах; знай себе выстраиваются вдоль стенок клетки, едва Линда соберется протянуть руку. Ягненок спит, уткнувшись головой в стену, будто мертвый. В проходе посередине хлева бродят куры, тоже немного одуревшие, — даже не убегают.
    — Здесь спокойнее и симпатичнее, чем дома, — говорит Линда.
    — Если пойдет лавина, я сбегу сюда. Если лавина будет из ветра и сыпучего снега, тут можно уберечься; в хлеву есть подпорная стенка, так что лавина подскочит на нем, как на трамплине, и понесется дальше.
    — Этим, сыпучим, главное не попадаться на открытом месте: перемещенный воздух уносит лес — лиственницы и ели, — как солому, и, очутись ты там, похоронят тебя в августе, если, конечно, найдут на другой стороне долины. Лавина из сыпучего снега хватает тебя за горло и душит.
    — Какая у тебя холодная рука. Повидал уже лавины?
    — Сыпучие — нет. Мокрые — да. С лавиной из мокрого снега тоже шутки плохи, ты перед ней — как мышь. Так или иначе, мокрая она или сыпучая, в случае опасности я знаю, куда бежать. Задаю сено коровам, дою их, ну а куры хоть по ошибке, да снесут мне яичко.
    — Как Робинзон…
    — Скорее, как Ной.
    — Ну, Ной-то был не один. Знаешь, чтобы славный человеческий род не пресекся.
    — Естественно, по дороге сюда я забегу под окошко к Верене, свистну и спасу тебя вместе с собой.
    — Спасешь меня?
    — Спасу.
    Мы были у кучи соломы. Линда оглядывалась вокруг, словно хотела убедиться, что никто из животных ее не видит. Но коровы под картиной со святым Антонием не обращали на нас внимания, жевали свое сено.
    — Тут нехорошо, пойдем наверх.
    На сеновале другой воздух, свежий и душистый, пахнет снежным воздухом и хорошим сеном.
    Я протягиваю руку Линде, которая уже наверху, закрываю откидную дверь. Несколько воробьев, обосновавшихся там на целый день (они едят сенную труху), ищут убежища в углу. Мы забираемся по лестнице на большой блок прессованного сена, на самый верх, где лежит нежное сено второго покоса, которое упирается в скаты крыши и затыкает все щели. Холодно не будет.
    Если выпрямиться, ударишься головой о конек. Я набираю охапку деликатесного сена, короткого, голубого.
    — Оно как твои волосы, потрогай.
    Воробьи были в нескольких метрах, настороже, но они не улетели. Глаза у Линды зелено-голубые, цвета позднего сена, которое скашивают на неплодородных косогорах, на пустошах. Я смотрю в ее глаза долго, словно хочу, чтобы они отпечатались в моих, для той поры, когда ее больше не будет и этот ковчег снова обратится в сеновал, придет ли или не придет потоп, как плод, заготовленный на зиму женщинами из нашего поселка: цвет филиграни вокруг зрачка и такой же цвет радужки, а рука тем временем скользит под джемпером вдоль тела, все выше по белому островку, к груди, что бесконечно белее снега, и прикасается к ней…
    — Попью?
    Она вытаскивала из моего свитера прорву запутавшихся в шерсти соломинок.
    — Как звали жену Ноя?
    — Не знаю, в Библии ее имени нет: может, Линда. Тебе не жарко? — Жарко, и, когда потом она просит меня посмотреть на часы, стрелки начинают уже светиться на этом закрытом со всех сторон сеновале. Она хватает меня за руку, в испуге.
    — Ну всё, теперь нас застукают, скоро придут с животными заниматься, пойдем.
    Но она не трогается с места и смотрит — на балки крыши? Я тоже не двигаюсь.
    — Я бы осталась тут на столько лет, сколько прожил Ной. Девятьсот, кажется?
    — Бояться нечего; крестьяне, если видят, как кто-нибудь из нас занимается любовью с девушкой не из их семьи и не с более или менее близкой родственницей, смеются и втайне даже довольны. Делать детей — бедным развлечение.
    — А если у меня будет ребенок?
    — Будет… Какая прыткая. Можешь подать на меня в суд, если захочешь, вот и всё. Так и вижу судью, как он нависает над судейской кафедрой, вещает своим горилльим голосом; ты — пострадавшая, я обвиняемый. «Молодой человек, — обращается он ко мне, — признаёте ли вы, что этот ребенок ваш?» Я смеюсь в глаза старикану — ясное дело, признаю. «Хорошо. — И тут он решает, что уже положил меня на лопатки: — Или вы платите двадцать тысяч франков этой бедной девушке и т. д. и т. п., или улаживаете дело, ну вы меня понимаете хм, хм»; вот дурак-то, да пусть бы даже «один франк» сказал, символически, не символически; судья, дорогой мой человек, — я на ней женюсь.
    Линда смеется, уткнувшись мне в плечо. А потом, слышу, не смеется.
    — О чем думаешь?
    — Скажи, а воробьи любовью занимаются?
    — Не знаю, вот уж не знаю, но думаю, скорее всего, да, — ну, по-своему, понятно, как и все, да?
    — Здорово было бы спросить вон у того, темненького, есть ли у него девушка. В одном немецком стихотворении я прочла, что они целуются, как мы.
    — Видала бы ты, как это бывает у животных. У кошек замечательно, кошка с течкой мяукает только когда у нее течка: кот за ней, она шажков десять сделает, потом остановится, еще чуть-чуть отбежит, снова остановится и вспрыгивает на жердину, около огорода. Кот держится за ней на одном и том же расстоянии, очень коротком, как у велосипедистов на треке, и глаз у него… никогда ничего подобного не видел. И вот, такой сюрпляс длится минут пять; но, если на них смотришь, кажется, что прошли часы. А потом кот подскакивает, и вот он уже на ней, хватает ее за шею ртом.
    — Он что, за горло ее держит?
    — Нет, вот тут, за затылок. Прошлым вечером я видел кошку после любви, она каталась в снегу, прямо слезы наворачивались на нее глядеть.
    — Здорово было бы посмотреть разок. Интересно, воробьи поняли, что мы занимались любовью? Я бы хотела знать их язык, чтобы спросить.
    — Думаю, они понимают. Вот Сара, в тот день, когда у нее умер муж, вечером переоделась, поела и пошла скотину обихаживать; входит она в хлев, а коровы как замычат все разом. Ну, тут она обняла за шею коровку и в плач — можешь у самой Сары спросить, правда или нет.
    — Моя мама всегда говорит, что животные лучше людей. Сколько их погибает из-за этого снега!
    — Косули мрут, как мухи. И даже если бы они смогли добраться сюда, в поселок, кто-нибудь бы непременно их перебил. Ну а так их лисы раздирают.
    — У нас косули, может, не такие косулистые, как тут, но они от голода не умирают. Живут в больших лесах, похожих на парки, сразу за городом. Их можно из машины увидеть, они к дороге совсем близко подходят.
    — Я их видел однажды, мы возвращались от одного приятеля, с предсвадебной вечеринки. Как место называлось, Золликон, Видикон? Не помню. Я заглядывал за все деревья, докуда взгляд проникал сквозь их хитросплетение; одну я точно видел, это была косуля, по крайней мере мне так кажется, друзья жутко галдели, а скорость была километров сто.
    — Если мимо идет моя мама, они к ней близко подходят.
    — Маме они доверяют, а от тебя бы убежали, готов поспорить…
    Линда хочет возразить, но мы слышим, как открывается дверь внизу, и она подскакивает.
    — Я же тебе говорила, что надо идти.
    Я закрываю ей рот ладонью, чувствую, что она нервничает и злится. По моему разумению, даже если бы сюда поднялся епископ, ничего бы он мне не сделал. Узнаю шаги Диониджи, вот он направляется как раз на сеновал. Внимательно смотрит туда-сюда, но пришел он за вилами, которые и находит у лестницы, нас он не может видеть, тут не сумрак, а тьма.
    Ему бы смотреть получше (задыхаюсь от сдерживаемого смеха) — он бы, может, увидал Линдин лифчик, очутившийся за нами. Но Диониджи спускается, я слышу, как он выходит из хлева, задвигает засов.
    Линда глубоко, с облегчением, вздыхает под моей грудью.
    — Но теперь уж пойдем. У меня все волосы в соломинках, на улице будет видно, давай одеваться. Ну что ты смеешься?
    — А то, что Диониджи нас тут запер и мы не можем выйти. Но не бойся, когда он нас увидит, никому не скажет, клянусь тебе.
    Воробьи, в теперь уже ночном воздухе, уселись рядком на балке, в нескольких шагах, и глядели на нас.
    Не дожидаясь, пока Диониджи отодвинет засов, мы спускаемся в хлев. Некоторые телята уже встали; козы, завидев нас, блеют, а козлята еще громче. Вот уже и слышна тяжелая поступь Диониджи, он появляется, Линда краснеет, но Диониджи спокойно смеется.
    — Ага, ага, ты ходил по землянику. — А Линде: — Что-то мне показалось, чуть раньше, что пахнет полынью. Ну давай, Лиллечка, пора.
    Линда доверчиво улыбается Диониджи.
    На улице уже ночь; падает легкий снег, будто, кроме снегопада, кроме нагромождения снега на снег, ничего не бывает. За выходом из хлева — череда ступенек, выкопанных в затвердевшем снегу, по которым нужно подниматься к тропинке, проложенной сквозь свежие, мягкие слои. Идя, мы прикладываем руки к снегу, словно касаемся веслами поверхности воды. Линда идет впереди, я ставлю ноги в ее следы. Линда отодвигает занавеску и смотрит наружу, говорит, ну и снег, ну и снег; что при первой возможности она соберет рюкзаки и чемоданы, ей совершенно не хочется тут умирать.
    Я говорю ей, что она не одна такая: там в правительстве уж кто-нибудь да подыщет мне место в городе, проголосуешь за кого надо и можешь послать зиму в одно место.
    — А твои?
    — Не знаю, надо подумать. Не было бы вещей, животных… И потом, старики, кто их отсюда сдвинет?
    — И кто только придумал этот поселок?!
    Я говорю Линде, что переселюсь в Мейринген.
    — Не говори глупости.
    — А почему бы мне не говорить глупости?
    Нет, нужно, чтобы я говорил их в эти дни, потом у меня будет возможность говорить их самому себе, все тридцать, сорок или шестьдесят лет, которые мне предстоит заполнить, пока я не впаду в маразм окончательно, а может, всего два-три годика; или десять дней, или ближайшую ночь, если смерти, которая приходит, как вор (нет, не могу я быть для нее лакомым кусочком), и что она вообще за вор, если ей, скажем, заблагорассудится прийти схватить меня за горло: за тобой, месье, c’est l’heure[3], Polizeistunde[4].
    — Пора мне домой, — говорит Линда.
    И опускает ножки в снег, прибавляет шагу и поворачивает за церковью, не оглядываясь на мое окно.
    Я отпускаю занавеску, но остаюсь у окна. Проходят двое, идут в хлев. У них тяжелая поступь. Один проваливается по колено, другой… Снег идет — густо. Убеляет голову девочки, перебегающей улицу. Круглит сугробы на крыше, так что кажется, еще немного, и эта крыша соединится с другой, перекинув мостик на другую сторону улицы.
    Проходят две женщины, опустив головы, они не глядят на небо.
    В церкви они стараются держать головы повыше — это чтобы была горячее молитва, мольба Святому Сердцу Иисуса, которое над алтарем, и святому, чьи мощи тут хранятся. Они снова принимаются за розарий; их глаза умиренно смотрят на одеревенелые руки, едва заметно движущиеся, перебирая бусинки в заданной последовательности. В сердцах у этих женщин распахивается голубое Небо, оно в глубоких прогалинах света и так непохоже на небо — отверженное, — которое вопрошаем мы, люди, запрокидывая голову и прищуривая глаза от летящего в них снега, пользуясь словами, какие доскажем потом в остерии.
    Толкуют теперь только о погоде и о снеге. И только когда большинство посетителей отправляется спать, Фульвио говорит, что еще немного такой жизни, и кто не обзавелся хозяйством совсем забудет, как обращаться с женщинами. Я смеюсь про себя.
    Но, выходя из остерии посреди ночи, вижу новый слой, хотя сейчас в воздухе вьются только редкие снежинки, и скоро, когда перестанет, покажется, что под снежным покровом земля начинает дышать, как спящий человек (до четырех — в это время упрямая Мария дель Серафино откроет половинку ставней, взглянет на черноту снаружи, увидит снег, падающий, словно мы уже не сироты, даже если святой Севастьян от нас отказывается и Богоматерь Милосердия вместе с ним, точно все розарии, старающиеся вознестись, остановились и повисли в бетонном небе, с этим его снегоизвержением, безмолвным, безгневным и неустанным, с одинокими полночными голосами тех бездельников, что выбредают из остерии и останавливаются у нее под окном отлить, а потом-то, утром, сладко спят): выходя и орошая снег мочой, «ergo sumus»[5], — громко сообщаю я другим, и еще — что пономарь-то прав, когда говорит, что надо завтра же начать строить дамбу высотой в тысячу метров там, внизу, где начинается долина. Мы зарабатываем четыреста тысяч франков на брата, и будем любить друг друга, о Мари, в день тысяча пятьсот, и жизнь прекрасна, что ни говори.
    Но нет. Мать-настоятельница позвонила сестре с увещанием начать новый триднев от лавин и читать каждый день новенны Святому Сердцу, ведь молиться нам надо неустанно. Про молодежь же она сказала так: что мы должны по вечерам собираться все вместе, можно в ресторане, в здоровой обстановке; на мне лично (поскольку я немножко поучился) лежит нравственный долг читать по нескольку особо примечательных страниц из какого-нибудь святого или нашего хорошего писателя (Данте не нужно, он слишком мудреный, Мандзони, например, или там Сальванески[6]), а потом, опять же всем вместе, хорошо бы поиграть в лото, и чтоб приз был — пачка печенья или, что уж там, бутылка игристого; а к женщинам вот какое слово: сколько же они пьют кофе, один вред от него, и, если немного деньжат от лото останется, пусть закажут мессу о приходских усопших или посылают кофе миссиям, ведь в Африке им, язычникам этим, хуже приходится, чем нам.
    — Ну, пока что им там, в Африке, язычники они, не язычники, не надо бояться, что их сверху присыплет, как мышей, — говорит Раффаеле. — Вообще, у них, у африканцев, как у нас на горном пастбище, когда солнце жарит перед закатом, но это ведь вопрос привычки.
    Почти все говорят только о лото. В остерии женщины готовы забыть и не о лавине, когда не хватает одной цифры, чтобы закрыть карточку. Но выигрывает всегда кто-нибудь с нашего стола; мы — молодежь — скупили больше половины карточек и своим галдежом как будто тянем к себе удачу или руку жандарма, которая роется в мешочке с бочонками. Сегодня вечером он в гражданском и кажется мне другим человеком.
    Однако ближе к концу игра пошла вразрез с предначертаниями матери-настоятельницы. Мамы потихоньку расходятся по домам, кто из-за сынишки, который может разбить голову во сне, кто — потому что утром, какое бы оно ни было, доброе или не очень, все равно надо вставать. Началось с Раффаеле: это он первым запустил в Ванду зернышком, из тех, которыми мы закрывали цифры на карточках. Ванда (поцеловать ее!) так этого не оставит, это уж точно, а Фульвио, в которого тоже попали, без особых церемоний хватает пригоршню зерен; мы все набираем понемногу, еще мгновение, и зерно разлетается во все стороны.
    Жандарм надевает свое жандармское лицо и требует, чтобы мы перестали; и тут Серафино (что только ни придет в голову застенчивому пятнадцатилетнему парню) додумывается погасить свет; дождь из кукурузных зерен почти иссякает. На такой случай у меня рядом Линда, и, думаю, Фульвио, Раффаеле и другим не нужен свет, чтобы последовать моему примеру.
    Когда снова становится светло, руки возвращаются на стол после произведенных маневров, и все весело переглядываются.
    Я не отвожу ногу, приклеившуюся к ноге Линды. Жандарм буравит дочь таким взглядом, какого я никогда у него не видел. Так ему и надо, хоть бы ему ее там, в темноте…
    Йоле, милая Йоле, покраснела и смахивает с лица слезы, набежавшие от хохота.
    Ее мама, с лицом, как у скорбящей Богоматери, говорит, что нам пора домой.
    В полутемном коридоре кто-то еще немножко шарит руками, но снаружи, на площади, уж не знаю как, нас разносит на две группы: девушки в одной, мы в другой.
    Воздух мягкий, ни ветерка, ни дуновения стужи, которая бы подморозила весь этот снег.
    Я пишу на снегу «Линда». Завтрашнее утро будет?

Крестьяне

    Часто я высовываюсь в окно, мне в лицо ударяет прямоугольник воздуха, я разглядываю эти пустые дома, поле и лес, теряющиеся в тумане, ночью воображаю гору вымаранной, но знаю, что она передо мной, во весь свой рост: так, когда смотришь на воздушное море, кажется неправдой, что по горе прошли люди, как козы. Представляя гору такой неприкасаемой и неминуемой, заснеженной и строгой, думаешь, что, обрушься на нее с неистовой яростью ветер, может и даже должно привидеться, как ее уносит далеко, словно снежный вихрь или дым, когда врывается порыв ветра.
    В четыре снег не пошел, холодает, и холод остается на весь день, хотя небо по-прежнему серое и солнца не видно. Будь я там наверху главным, приказал бы снегу пойти снова, потому что решено уезжать — всем, кроме крестьян. Ночью по лоткам сошли лавины, и теперь, когда стало холодно, ниже нуля, можно отправляться без особых опасений, рано утром.
    Я слезаю с кровати, прислушиваясь к голосам уезжающих. Линда, с лыжами, какая-то другая. Их прощальные крики разносятся в сухом утреннем воздухе. Холод студит мне ноги, они у меня белые, как у стариков.
    Сегодня воскресенье, и сейчас, когда Линда уходит, я думаю о других выходных, о послеобеденных часах в городе, где мы встречались. Антонио прокладывает лыжню, Серджо смеется, Ванда, Линда и Верена весело разговаривают и поднимают руки в шерстяных перчатках в знак прощания. Иларио замыкает шествие, они скользят по снежинкам, идут в весну. Не ушли семьи старых крестьян, жандарм, я.
    Теперь я могу уже и закрыть окно, они исчезли за холмом, и остается только след от лыж.
    Входит прямоугольник холода, толкает меня в грудь. Я могу снова забраться в смятые, теплые простыни, пропахшие моим мужским запахом, могу остаться здесь, посчитать сучки в потолочных досках, могу походить туда-сюда, как тетка Марианджелы, которая, кажется, всегда ищет ключ от дома. Внизу, на кухне, Диониджи смотрит на меня так, как смотрят на скорбящего по кому-нибудь, чтобы подбодрить. Говорит, что траву-то мы всегда косили, всякий год. Это да, но надо было мне родиться мулом.
    В десять месса внизу, в Ностенго.
    Все мы становимся в ряд, как козы. Голоса перебегают с одного края вереницы на другой в разреженном воздухе. Но после холма, который отнял у меня Линду и который теперь отбирает у нас удобный обзор домов, наступает продолжительная тишина, и слышится только шуршание лыж по снежинкам. Как-то раз двое, разговаривая, обрушили лавину. Голос одного, несомненно, подтолкнул гору, и она потом вся сотряслась, опрокидывая деревья и камни. Никто из нас сейчас не смотрит на гору; кто-то боится, что даже если слишком сильно дышать, дыхание сдвинет морену сбоку от нас и что, просев, горстка снега может вызвать другие падения, стронув с места миллиарды и миллиарды оседлавших друг друга крупинок, как в бесконечной игре в домино: от крупинки снега до горы.
    Довольно давно уже мы жили, как язычники, не укрепляясь мессой. В прошлые воскресенья, в девять, парнишка обходил дома, сообщая, что вскоре будут читать розарий. Снег похоронил под собой и колоколенку нашей церкви (это мы называем ее церковью, приезжие — часовней), так что колокол молчал много времени, как будто каждый день была страстная пятница. Читали три веночка, литании с коротким завершением из особых молитв. Молились все, серьезно, и мужчины тоже, которую обычно, когда тепло и сухо, не ходят на розарий, а если кто-нибудь идет, то это потому, что его посылают женщины — у них-то всегда найдется особая причина для такого распоряжения: месяц Богоматери, или Розария, или Адвент, или скот на выпасе в горах, или чтобы сено не загорелось; и мужчина не столько молится, сколько губами подхватывает молитву женщин, словно кое-что, например слова глубокой приязни и тем более любви, он и вымолвить не может: самое большее, он вполголоса вторит женщинам.
    В церкви, над алтарем, — картина со Святым Сердцем, которому оттуда видно все. Когда-то эта картина меня по-настоящему пугала.
    Теперь Святое Сердце смотрит на меня поверх букетика из искусственных цветов благосклоннее, кротче; даже немного рассеянно.
    Церковь в Ностенго по сравнению с нашей выглядит как собор. Я начинаю бояться, что свод, опирающийся только на стропила, без единой колонны посередине, может рухнуть в любую минуту, что снежная масса, тонны и тонны на крыше, вот-вот раздавит воздух в пределах церкви: шар, который сдуется, и все сплющится от удара о землю, свод об пол, — а мы внутри, как мыши.
    Предстоятельница поет гимн, подходящий к нашему случаю, об израильтянах в египетском изгнании. Почти никто его не знает, поэтому поет она одна, голос у нее очень высокий — вот пронзит, как булавка, шар, в котором мы все находимся. Не понимает, что делает. Проповедь длиннющая — а может, это потому, что мне страшно сидеть тут в церкви? А не следовало бы бояться: ведь какая была бы прекрасная смерть, отправились бы по праву к херувимам и серафимам; проповедник говорит о смерти, которая приходит, как вор, о том, что Господь уже мог бы наказать нас в любой момент сто раз. Мы это заслужили. И если Он этого не делал, то исключительно по своей благости и по своему милосердию, по своей бескрайней любви. Но пора покаяться и молиться, и Бог, освободивший Иону из чрева кита и Даниила из львиного рва, избавит и нас от лавины. Но не надо глупо злоупотреблять (как мы) благостью Божьей, и не надо быть неблагодарными. И всегда лучше быть готовыми к достойной смерти, на всякий случай. Наконец, даже посреди этого испытания, ибо это именно испытание, мы должны благодарить Господа за то, что Он создал нас и сделал христианами.
    Затем священник объявил, что после мессы будет исповедовать только нас, тех, кто из верхней долины. Вот уже многие недели мы пребываем в опасной компании своих смертных грехов. Не знаю, в чем будут исповедоваться старые женщины из нашего поселка; каждую выдали замуж в восемнадцать лет за человека, один Бог знает сколь нежеланного для них, заставили рожать по ребенку в год, пока они могли это делать, чтобы потом отправлять детей в мир и вечно о них тревожиться; их принуждали работать тяжелее кобыл, когда приходила пора возить навоз на луга; и всегда-то в жизни они во всем виноваты: ведь сначала даром хлеб едят, а потом, когда замуж пора, отцы на них глядят, как на воровок, дочери в доме — хуже, чем счета и бумажки налоговые, так что если они в чем и виноваты, то в том, что на свет родились, как говорит Сара, когда устает слышать подобные разговоры; ну в чем им исповедоваться — спрашиваю я себя, — таким непорочным в этих большущих передниках, чистых, как их души, в праздничных черных одеждах, которые они надевают на большую мессу или когда нужно спуститься в городок, чтобы измерить давление или поговорить с юристом? Я исповедоваться не буду, хотя, когда возглашают «Sanctus»[7], чувствую, как осыпается моя храбрость под треньканье колокольчика, сотрясаемого служкой так, словно он собрался воскресить этим звуком Христа. Если бы я мог заставить его замолчать. В детстве на Пасху и я не раз тряс изо всех сил колокольчики вместе с другими ребятами у подножия алтаря, меж тем как священник возглашал, раскинув руки, воскресение Христово, и казалось, что наш неудержимый концерт сорвет крышу с церкви, а не обрушит ее! — и что откроется кровля, а над ней — небо в водопаде света.
    Небо, на которое мы смотрим после службы, — такое же, как в другие дни, и потихоньку начинает хмуриться, так что мы не откликаемся на предложение знакомых из Ностенго выпить горячего пунша или кофе; снова выстраиваемся вереницей и проворно, молча, возвращаемся к себе наверх.
    Ассунта спрашивает, разливая суп по тарелкам, что рассказал священник в проповеди. Рассказываю я. Кто-то говорит, что в подобных обстоятельствах он мог бы сказать другое слово, что не до конца вник в нашу ситуацию. Старый учитель добавляет, что этот священник и итальянского-то не знает, путает местоимение «что» и союз «что».
    Лука, у которого, если верить его бабушке, чувства пока еще не народились, аж привскакивает, заявляя: коль мы можем в любую минуту умереть, самое лучшее — отбросить всё, есть и пить, пока не лопнем.
    Бабушка кладет ложку в тарелку и бросает на него такой взгляд! Так что дальше мы продолжаем есть в тишине. В окна видно, что на улице из воздуха уходит свет. Спорю, в четыре опять пойдет снег; хочется плюнуть в тарелку. Выхожу присмотреться к небу, поглядеть, что оно собирается нам послать. Женщины идут читать повечерие, они не устают молиться (молятся больше за нас, чем за себя).
    А это означает, что на дворе Великий пост и что карнавал нам будто кто-то взял и вычеркнул из календаря: ни масок, ни костра, ни шалой козы. Теперь мы и в карты перестаем играть, потому что во время поста не играют, хоть и неправда, что в противном случае они прямо в руках загорятся. Однажды (сколько уж лет прошло?), в день, когда меня распирало от злости, я попробовал, взял в руки несколько карт, помню придурковатого червового валета, увядшую даму пик и бубнового валета, уставившегося во что-то своим единственным глазом, из-за которого — вот счастливчик! — он один был признан негодным к строевой. Сломанные зубы надо сразу же бросать в огонь, а не то, как попадешь в Чистилище, тебя пошлют обратно на землю искать их, а не найдешь, пеняй на себя. Моя мама довольно долго позволяла нам идти этой дорожкой. Но однажды вечером (в ту пору мне было тринадцать), когда ей очень нездоровилось и она была бледная как полотно, она сказала, что я не должен верить подобной ерунде. Я посмотрел на нее долгим взглядом: я ведь уже припрятал два зуба, в двух глубоких дырах у металлической сетки курятника, вместо того чтобы бросить их в огонь. Вот смешно-то было представлять себе, как можно провести этих из Чистилища; возвращаешься без всякого риска, остаешься у нашего курятника сколько хочешь, отсыпаешься хорошенько, если уж там внизу придется сильно помучиться. Эх, кабы мне так же научиться не верить женщинам — Линде и всем прочим, которые выедают тебе сердце.

    Спроси меня кто-нибудь, какое сегодня число, я бы не ответил; на большом календаре на кухне нет больше, рядом с именами святых, пометок, сделанных рукой моей матери, — о яйцах, о купленной бутыли вина, о днях, когда родился такой-то козленок. Мама всегда писала там чернильным карандашом, как и тогда, когда она посылала мне весточки, если я был в отъезде: в начале фразы (у нее был легкий почерк, как ее взгляд, когда она отдыхала, по воскресеньям, и писала мне или кому-нибудь еще из детей) она слюнила кончик карандаша, так что написанное ею угасало и угасало, пока не угасло совсем, и в письмах и на календаре; да и календарь поменьше, с изречениями или пословицами под крупной цифрой на листках, которые нужно отрывать ежедневно, тоже не поможет: отрывала их всегда Валерия, доставлявшая мне каждое утро сигареты, да, именно она, единственная покойница (отчего умерла, неизвестно) за всю эту зиму без покойников, и все-то ее ждали. После того двадцать седьмого я больше не отрываю листков, и на листах кухонного календаря никто больше ничего не пишет, точно мы решили, что это день похорон.
    Заходя в эти дома, оказываясь в кухнях, я вижу, что почти везде так: мертвые держат живых за руку. Если ушла мать, замечаешь, что ее нежность переселилась в глаза и голос отца: это он теперь беспокоится, когда дети возвращаются домой промокшими, или спрашивает, не нужно ли того или этого, когда кто-нибудь из потомства ждет почтовой машины, чтобы уехать. Нынешними вечерами покойников можно отыскать не столько на портретах, висящих на стене над комодом в зале, между образом Святого Сердца и зеркалом в позолоченной раме, сколько за ужинным столом; они сидят там тихо, как старик перед своим стаканом, слушают наши разговоры о коровах, козлятах, о горе и снеге, о жизни, которую нам приходится вести, наши разговоры о том, что пока еще живо.
    Мысль пересчитать нас, живых, приходит в голову Раффаеле: он начинает со своего дома, потом приходит к нам. Будь здесь Линда, она была бы двадцать седьмой. Всего нас сорок три человека: так мало? А потом я думаю, что это еще много: ведь на глаза попадается меньше двадцати. Те, кого встречаешь в остерии, у хлева, у выхода из церкви, но другие, все другие, где они? Где Пьетро, старый пастух Пьетро, у которого так горят глаза, когда он пасет коров или играет на свирели, чтобы они хорошо пили; и Джакомо, его брат, и где их старая мать, которой уже должно быть за девяносто, возраст почтенный, и, может, она уже и не видит снега, громоздящегося за окном; а что делает Луиджи, который женился год назад? И как там Анджела, бросившая прислуживать в городе после двадцатилетней голгофы и приехавшая жить (если это можно назвать жизнью) сюда? Вот Святую, по крайней мере, видишь каждую пятницу. По этим дням недели она мне вместо календаря. Около трех, в час, когда умер наш Господь, она выходит на окраину поселка, высокая, белолицая не столько от отсутствия солнца, сколько от смутного слабоумия, встает напротив горы, невидимой из-за тумана и падающего снега, и тихо машет ей, словно зовет кого-то или что-то, улыбаясь или плача в мольбе.
    Зовет она лавину. Она много-много раз совершала девять первых пятниц, так что хочет умереть в пятницу, не сомневаясь, что идет прямиком в рай, как написано в Великом Обетовании[8], и наконец избавляется от этой нашей клики чистилищных душ (она так нас всех и называет: «Подойди-ка сюда, душа чистилищная»); долго стоит она, моля, со скорбными или блестящими глазами, взывает к серой горе, пока за ней не приходит ее брат Ансельмо, который всегда одет в черное: он берет ее под руку, без единого упрека, и та следует за ним — лишь за ним! — но по-прежнему не отрывает глаз от горы. Идут они по поселку под ручку, и с некоторых пор никто больше не смеется, как смеются в деревне, если кто ходит под ручку, делая исключение, пожалуй, только для жениха и невесты в самый день свадьбы. Мы больше не смеемся, потому что теперь почти все время идет снег. Идет он как-то устало, но каждое утро, выходя из дома, надо делать новую ступеньку в снегу, чтобы добраться до тропинки над высокими слоями снега.
    От порога дома к тропинке ведет длинная прямая и крутая лестница. Мы ходим на высоте второго этажа, будто превратились в великанов, можем заглядывать в залы на втором этаже домов и видеть, как одна вяжет, другой дремлет на лавке, третий играет в карты сам с собой или с воображаемым соперником. Над головой сугроб, нависающий над крышами, раздувается, сливаясь потом с кучей снега, которая давит на соседнюю крышу. Скоро соединятся и крыши с обеих сторон того, что когда-то было главной улицей, и мы будем ходить по туннелям, которые вырастают над нашими головами, придавливая нас, как они придавливают крыши домов, испытывая на прочность гребни. Кто-то, забравшись на чердак, говорит, что гребень проседает в центре, прогибаясь от нескончаемого, ежесекундного напряжения под гнетом снега, слежавшегося, неумолимого. Надо бы нам поскорее убрать с крыш этот снег, освободить гребень, как человека, придавленного тяжким грузом, чтобы он мог расслабить мышцы; как плечи, сбрасывающие ношу, — и можно дышать.
    Но на крыши не заберешься, слуховые окошки тоже завалены, никто не отваживается приставить лестницу к сугробам, нависающим над гуськами, это как иметь дело с горой, навлечь на себя снежный обвал, устроить себе лавину перед входом в дом.
    Решено, что люди должны уйти из домов, стоящих по краям поселка. Те берут необходимые съестные припасы, ценные вещи, постельное белье и одеяла. Все мы теперь поселимся в трех-четырех домах в центре поселка, напротив церкви: это старые дома, больше похожие на норы.
    Я не видел мать Пьетро и Джакомо, когда они выводили ее из дома. Говорят, она заплакала при виде незнакомого поселка, который обнаружила перед собой, переступив порог дома.
    Лица мы видим будто впервые: мужчины с жесткими многодневными или многонедельными бородами, кто-то такой грязный, что грязь видна и на лице, потому что, видя, что сверху все садит и садит, он потерял желание умываться по утрам, даже совсем бегло. Знай мы точно, что умрем в такую-то ночь, могли бы хорошенько помыться, побриться и надеть хорошую рубашку под выходной костюм.
    Устроившись, зажили, как в казарме. И дальше можно было бы так жить, даже чувствуешь себя помолодевшим — во всяком случае, мы, молодые, когда оказываемся все в одной большущей комнате, с матрасами на полу. Возможно, из-за этого обманчивого впечатления, что нам снова лет по двадцать и настает время почиститься перед дозволенным уходом из казармы или колледжа, но, скорее, из-за присутствия женщины, которая тебе не сестра, женщины, хорошеющей оттого, что ее не с кем сравнивать, от нехватки женщин, от острой потребности в них и добровольного обмана воображения, кое-кто из нас (и я) разогревает кастрюльку с водой, для бритья. Глядя в зеркало на свое намыленное лицо, я думаю о запахе города, о его женщинах.
    А поздно вечером оказываешься посреди других мужчин, с нашим сильным мужицким запахом: от нас разит, как от козлов, которых держат на привязи у кормушки в жаркие летние месяцы. Я жду времени, когда все собираются за столом, чтобы поглядеть на Марианджелу, которая режет хлеб или, поднося ложку ко рту, снимает хлебную крошку со свитера (с груди), а еще — поправляет грудь, когда поднимается со скамьи, потому что надо еще похозяйничать.
    Марианджела становится краше с каждым днем, никакой зиме не угасить ее цветения. Бреясь, замечаю, что она смотрит на меня. Все остальные уже ушли в церковь читать розарий. Я знаю, что хочется ей не меня. Я занимаюсь своими делами неспешно; и вот она решается, идет к телефону (он в коридоре, недалеко от меня). Говорит тихо, да и совсем мало, почти все время слушая «его». А может, разговорилась бы, не будь тут меня? А я что бы смог сказать Линде? Что по-прежнему идет снег, что остальные в церкви, что я хотел бы запустить руки ей… с тупым и отчаянным упорством одного моего приятеля, который из колледжа написал родителям четыре страницы, где не было ничего, кроме «не вернусь домой, не вернусь домой», — вот так и я мог бы лишь повторять до бесконечности два слова — любовь и желание, без изменений, с непрестанностью бьющегося сердца.
    Думал, что уже не слушаю, но вдруг слышу, она в телефон этак урчит, не открывая рта, как распаленная кошечка, мяукает, желая потереться промежностью, — точно так урчала мне Линда: а что, если другим тоже? Если сейчас кому-нибудь урчит! А я-то думал, что это такой уникальный дар Линды, существующий только для меня, неповторимый, как ее голос, и вот, оказывается, это немудреное и общее для всех женщин оружие. Я всегда так слепо верил в уникальность наших жестов, в их неповторимость и недаром при воспоминании о бабушке сразу представляю, как она говорит моей маме, что, глядя на меня, сидящего перед ней на скамье, подперев голову рукой, она увидела руку своего мужа, моего деда, ну те же руки (говоря это, она сильно сжимала в своих крест), и те же движения: запястье, пальцы (и форма головы, которую я вижу в зеркале, та же? и мое живое лицо, привитое к черепу моих прадедов?). Эти исключения из неповторимости жестов и внешности дарят встречи по вертикали, через поколения, и еще — невыразимое удовольствие чувствовать, как ты немножко возрождаешься и немножко продолжаешь жить в сыновьях своих сыновей (мой отец говорит «прирастать листьми», вместо «прирастать детьми»). Но сейчас прелестный манок Линды, моей кошечки, — в устах Марианджелы, да что там — в устах всех женщин мира, у которых течка!
    Внезапно, просто, как будто вся гора обрушила на меня свою громадную ширь снегов; так же ясно, как то, что вот эта бритва — бритва: Линда никогда меня не любила, ни минуты, даже там, на сене. В этот самый миг она ужинает с другим в городе, а потом они займутся любовью. Вижу ее отлично. Но не ужасно ли, что незатейливое сладострастное мяуканье Марианджелы породило во мне уверенность, что я покину этот поселок? Бегство или смерть. Что ж я, так и буду сидеть тут и вечно поминать необратимое поражение?
    Голосом, который уже не тот мой голос, что был в другие дни, я говорю Марианджеле: «Учти, девочка, я тебя слышу». Она улыбается мне, продолжая слушать. Она еще не положила трубку, а я уже подхожу к ней со спины, обвиваю ей талию руками, нажимаю пальцами и отпускаю, целую в шею, долго, принуждаю ее завязать с этим дурацким телефоном. Она кладет мне щеку на плечо.
    — О Джоната, когда же кончится эта зима?
    Она светлая и грустная.
    — Когда кончится эта зима? — повторяет она, сжимая мне предплечья. — Кончится, но прежде нас на тот свет отправит, меня и тебя, и всех. А любимая есть у тебя?
    — А как же. Есть одна, еще с колледжа.
    Так, если соврать, то и для нее это другое дело, мы можем выстроить себе обман, который ничуть не уязвит нас: она для меня — вариант женщины Линды, а я для нее кто? Человек из телефона? Микеле, Марко или Раффаеле в каком-нибудь краю, где? У нее в голове или в сердце? А может, Антонио, Серафино или кто еще? Так что она уже порывисто подставляет мне губы, мы подталкиваем друг друга, целуясь, к кухне, кусаемся, распростершись на полу, все то время, пока другие преклоняют колени на скамеечках в церкви и молятся, как они говорят, о живых и о мертвых.

Гора

    Ночью, в окне, это плотность темноты, легко представить себе, что, пролейся внезапно свет, глазам открылся бы зеленый луг; днем это снежная равнина, высокая, море без волн и шумов, и никого, кто бы бросил ей вызов. Небо опускается на верхушки крыш. Не знаю, все ли косули в лесу погибли или нет, никакого блеяния в поселке слышно не было. Может быть, рыбы вне опасности: вода бежит под толстым ледяным стеклом, на котором выросла гора снега; под этим хрусталем скользят потоки воды, что теплее снега, и большие воздушные мешки. Вода продолжает полировать гальку на дне, и рыба, как уснувший уж, и знать не знает об этой зиме.
    С возвращением летних дней рыбы снова начинают скользить в лужах у берега; возвращаются и мухи, муравьи, саранча в сене, ужи. Как ужи умудрились забраться на горные пастбища, не знаю, никакой зиме их не уничтожить. Превратись мы в кротов или в собственный голос в подземном проводе, можно было бы убежать под земной оболочкой. Лишь воробьи составляют нам компанию, летая из конца в конец наших хлевов. Будь я одним из них, мог бы спастись в вышине, над крышами и трубами, если бы поднялся неистовый ветер и снег бился о фасады домов или если бы маленький начальный толчок — ребенок, скажем, пошевелил мизинцем — вызвал начало конца (снег из ложбины, скользя, нарушает равновесие снежных масс, которые удерживаются в напряжении на краю пропастей, на кручах) и разнес, разбил снежный простор на всем протяжении горы, в ширину и в высоту, и погнал его туда, куда угодно ему, случаю, — и на ту черную точку внизу, четыре дома крестом, на горстку психов, упорно продолжающих там жить.
    Да, бежать, отдаваясь на волю ветра, разглядывать картину разрушения, лавину, которая вырывает с корнем высоченные и крепко сидящие в земле деревья, бесшумно катит смертоносные каменные глыбы, сметает дома, как игрушки, и двух женщин в черном, стоящих сейчас у входа в церковь, которые, немножко наклонившись вперед, что-то говорят друг другу на ухо — быть может, чтобы дознаться про свою жизнь и судьбу?[9] Я не могу представить себе смерть в озере, в море, разве есть смысл в живой воде, которая убивает? Снег не вторгается в тело. И потом, когда ты умер, новый снег падает с неба тебе на лицо, это тот же замечательный первый снег, который нежно тает на розовой детской коже. Как-то в сочельник в горах погибла девушка, упав со скалы на слежавшийся ровный снег. Мы нашли ее, идя по лыжному следу ее спутника, который спустился в поселок, чтобы поднять тревогу. По мере того как мы поднимались, след пропадал из-за снега, который, падая, все больше засыпал его. Снег шел тихий, и, придя на место, мы чуть не споткнулись о тело девушки, почти целиком занесенное свежим снегом. Я стряхнул снег с ботинок, с изящных брюк, со свитера с капюшоном, скрывавшим и волосы, с плеч и рук в перчатках из белоголубой шерсти; было видно только лицо девушки, на котором снег уже не таял. В один голос с тремя парнями из отряда спасателей я сказал: «Будто спит», и, глядя на это лицо, слегка припорошенное снегом, действительно отказывался верить, что она умерла. Но, подняв девушке руку, чтобы подхватить ее под мышки и уложить в сани, на которых предполагалось везти тело вниз, я тотчас эту руку уронил: в ней была смерть, и ощущение смерти надолго осталось у меня в ладони, как в детстве — золотой порошок, которым покрывают зеркальные рамы: нам говорили не брать руки в рот, это была смертельно ядовитая присыпка, я думал, что ношу пылинки смерти в кисти, и все мыл, мыл ее и хотел отрубить напрочь.
    Будь я летающей птицей, хотел бы попасть в зону сплошной облачности или туда, где облака редки, выше тех пределов, где образуется снег, который падает нам на головы, туда, где каждый вечер пролетает международный почтовый аэроплан: мы не видим и не слышим его давно в своей долине, которая, должно быть, кажется пилоту ничтожной кромкой серого моря — две минуты серого, над Альпами.
    А вот еще выше наверняка моя мама, смотрит оттуда на наш дом: представляю, как она на минутку выходит из райского света, чтобы поглядеть на нас и потом помолиться о нас, как она готова удержать лавину, если та ринется вниз.
    Любовь матерей, уже умерших, заставляет меня верить в то, что мы называем общением святых; не могу представить себе матерей, погруженных исключительно в усладительное созерцание Бога, — этих женщин, которые каждый вечер, беспокоясь, ждали нас, пока мы предавались своим похождениям, терпели наше эгоистичное молчание, когда спадала лихость от толики вина и пары женских ног. Мы возвращались домой, только чтобы переобмундироваться, вроде солдат, заходящих в каптерку. Маму, когда она была жива, я, бывало, поддразнивал, едучи с ней на телеге с сеном и видя, что приближается гроза: «Если дождь не пойдет, так это по молитвам святого Антония, а если пойдет, значит, такое нам от него испытание». Теперь, когда ее нет, думаю, это она делает попытки отвести воду от нашего сена или собрать тучи в июне над долиной, если стоит сушь.
    В молодости, когда дождило, мы говорили, как, наверно, здорово заниматься любовью, когда на улице дождь. Теперь, когда идет дождь, летом, я всегда вспоминаю о ней. Мужчины останавливались под крылом крыши покурить, ожидая, пока перестанет, разговаривали и время от времени громко смеялись все вместе. Мы с мамой забирались на сеновал, на сваленное сено. Она снимала туфли, чтобы дать ногам немного подышать: ее тонкие ступни были в черных чулках — в черных чулках, которые я увидел первым делом, войдя в морг. Теперь я старик, а мне ведь нет и тридцати.
    Я думал о воробье в небесной вышине (в такой вышине, что он задевает за краешек рая, где сидит моя мать, в кухонном и кофейном воздухе), потому что один старый полковник, некогда получивший диплом лесовода, а ныне — уважаемый правительственный чиновник, позвонил жандарму и повелел ему поставить молодого человека с хорошим запасом провианта на вершине гребня, нависающего над поселком и позволяющего (полковники могут не считаться с туманами) видеть целиком кар, где образуется или может образоваться лавина. Молодой человек увидит лавину при ее зарождении и немедленно подаст сигнал тревоги, заиграв на трубе.
    Предложение лесного инспектора пришлось кстати, потому что ему удалось рассмешить весь поселок, причем надолго. Я один поначалу огорчился и рассердился: как могли друзья, подруги представить себе наше, мое состояние, если «специалист» выступает с подобными предложениями? Они могли говорить друг другу: «У них там уже четыре метра снега», повторяя абстрактную цифру из радиосводок (похоже на цифры, обозначавшие количество погибших на фронте в ту пору, когда в других краях шла война, а наша страна в ней не участвовала), но не понимали, что мы можем быть стерты в один миг (я сам так говорю — стерты, — хотя это не так: я не знаю, что значит умереть под лавиной, но, конечно, это что-то другое, чем «быть стертым»; может не обойтись без агонии, если, например, две балки зажмут тебе ноги и будешь ты подыхать, как куница в капкане) — кому-нибудь из них, там внизу, такой же отрезок времени нужен, чтобы сесть на трамвай, поднять палец, зовя официантку, а к нам никто уже не сможет обратиться, когда придут ясные дни. Если что, от нас останутся, на том месте, где сейчас стоят дома, крест, дата и число погибших — для певцов местной истории; ну и еще день (если число погибших будет подходящим) траура на уровне кантона. Спасибо, мы, мертвые, говорим вам спасибо. Другие крестьяне придут потом убрать с лугов перегной, камни, стволы деревьев, солому, немножко костей, голень козы или человека, чтобы было где расти новой траве, ничем не отличающейся от прошлогодней: одна и та же трава растет и там, где прошла лавина, и там, где она не прошла.
    Нас же ничто не вернет к жизни. Мы покидаем земной шар, кишащий живым и живыми, лишь только выйдет из строя сердечный механизм. А общий крест закамуфлирует нашу смерть, словно все мы заснули в братском объятии: он прикрывает собой жуткую обособленность умирания. Возможно, будь Линда рядом, смерть стала бы прощальным объятием, не тяжким переходом.
    Впрочем, теперь по вечерам я воображаю себя высокогорным стражем поселка, в общем-то хозяином долины, сильным, как лавина. Так что наверху я бы разобрался досконально в разных направлениях ветра, в перелетах облаков на неизменном фоне из туч, и, если бы однажды, днем или ночью, содрогнулось воздушное море и вся белая поверхность горы вздулась, перед тем как ринуться на прибежища жизни, я вдунул бы в трубу всю свою жажду жизни, как ангел Страшного суда, — чтобы не видеть, как падают звезды и как тела моих умерших братьев и им подобных поднимаются, возносясь, как деревья — выкорчеванные, а потом поставленные вертикально и уносимые прочь неистовой круговертью ветра и снега.
    Или так: представлять себе, что туман в дни передышки стирает гору, укорачивает расстояние между мной и ею. Достало бы мне веры, чтобы пойти по этому морю за горы и спуститься в ее долине, снова почувствовать землю под ногами и однажды утром ступить на ее балкон? В Мейрингене балконные перила сделаны из тонкого железа, комнаты обиты деревом, а еще они там ставят двойные стекла на окна. Этой ночью, во сне, белое туманное небо над темной долиной заканчивалось, смыкаясь, длинной белой аллеей: Линда была на другом конце аллеи, я окликал ее по имени, которым ее называет мать. Но пока что сколько еще времени, сколько еще гор, составленных из отдельных дней, я буду подходить по вечерам к двери дома, словно Линда (Линда первых встреч) должна соткаться в бело-сером воздухе, словно она должна вернуться после короткой отлучки в наш дом. Может быть, было бы лучше мне ее не знать или, еще лучше, быть мулом, как… Как кто? Нет, умереть от снега, без долгих страданий, перенестись во сне на тот свет, как одна немецкая девушка в рождественский сочельник, только не носить ее, смерть, у себя внутри, как кто-то носит в себе рак, медленно его съедающий (разрежут и тут же зашьют), или как эти женщины — свою веру.
    Но довольно мыслей; со всем этим мрачным снегом, который нарастает на нас, лучше мне думать меньше, меньше знать — и о любви особенно.
    Есть тут несколько женщин — их выдали замуж совсем юными; когда они вышли из девичества, их резко погрузили в женский удел: соитие без полюбовных ласк, и им невдомек, что такое молодость. Они рожали детей по доброй воле и против воли, не зная, что это за слово — «любовь». Одна спрашивала когда-то: «Что такое эта любовь, которая у вас во всех песнях?» Какое там — получить себе на долю мужчину, перемешаться с ним, заиметь детей, чтобы терзаться о них и любить их нежно, и кормить, как делает мать любого животного, с любовью и яростью, и быть готовыми ради того, что они называют «их благом», претерпеть страдания, страх и пойти на подлости.
    Мужчина же, утверждаю я, может пожелать себе мерзкой бесчувственности оскопленного козла, довольствоваться стаканом вина, долгим животным сном на скамье у печки.
    Вечерами я теперь хожу в остерию, чтобы побыть хоть с кем-нибудь, даже с самым гнусным типом. Это потому еще, что в поздние часы я не могу зацапать Марианджелу. Поселок превратился в общую тюрьму. Пусть меня зароют в снегу, но в погребе, но вместе с лакомой женщиной, с Марианджелой или с другой, пошли бы какие-то необычные дни, и что с того, что в сторону животного начала? Мужчина и женщина в норе. А другие чем утешаются? Долгие послеобеденные часы проводят лежа на винно-красном покрывале тахты, в спертом воздухе комнат, в ожидании, пока придет время выйти на воздух, душистый от легонько опускающегося снега, и тотчас очутиться в другом, хлевном, воздухе, пахнущем коровами и навозом, — хорошо так, возбуждающе.
    Вечером, оттого что в течение дня мы ничего не делаем, избавительный сон никогда не приходит. В доме женщины вяжут шерстяные носки и фуфайки, это для нас, хотя нужны бы нам совсем не фуфайки. Марианджела работает над свитером, догадываюсь, для кого, и ловлю крошки удовольствия, подставляя ей спину, локоть для примерки, смотрю, как она считает петли на спице, и даже твержу про себя что-то вроде молитвы: «Пусть с каждой петлей станет ближе на день счастье — первая длинная ночь любви», но эти примерки ни во что другое не перерастают. Напрасно я ждал столько вечеров; старухи гораздо лучше нас борются со сном; и если они смыкают глаза над вязаньем, то, возможно, они вовсе не спят, а молятся, а если и впрямь засыпают со спицами в руках, то сон у них чуткий, как у кошки, рядом с которой — ее котята.
    Я смотрю на женщин из каталога, говорю: «Вот бы мне такую ночью» и вырезаю ее фотографию, чтобы повесить над кроватью: красивые женщины, которые тебе улыбаются, лично тебе, так в пятнадцать лет в кабинете у стоматолога рука красивой девушки заставляла тебя забыть о боли. Красивые легкие платья… как изящно они ставят ноги, городские женщины, их тысячи и тысячи (ах, если б хоть одна очутилась тут), до миллиметра выверяют свои шаги по асфальту, девушки, которые расхаживают туда-сюда, выйдя из офиса или магазина… одна переходит площадь, в одиночестве, да с такой уверенностью, какой у меня не бывает, даже когда я иду в крестном ходе. А эти женщины из каталога благоухают, как один вечер на берегу озера, который у меня на уме. Именно в это время года цветы расцветают по озерным берегам. Будет ли у меня аромат моей женщины? Который заполняет дом, когда ты возвращаешься откуда-нибудь, и на улице может быть снег… придет ли весна? и пальцы вплетаются в сеть огорода, и ты говоришь до ужина с женщиной, что моет свои овощи.
    А пока, дома, в остерии проводишь час перед чернотой окна (и никого это не удивляет), будто смотришь на падающий снег, но вовсе ты ни на что не смотришь. И, стоя перед зеркалом, смотришь на себя и не видишь, пока кто-нибудь не подаст голос, и ты, встрепенувшись, снова увидишь перед собой себя, ненавистного и умудрившегося состариться, не постарев.
    Одинаковыми вечерами и женщины уже говорят все меньше: погода, снег, Богородица, которая смотрит вниз, — вот почти и все темы. Незадолго до полуночи по полу чердака прямо над нашими головами начинают бегать мыши. Следя за их торопливыми перебежками, я вижу себя играющим в хоккей: глаза у меня открыты и устремлены в потолок. Мыши составляют мне компанию.

Дом

    Одна мать, от лица всех, противится тому, чтобы дети выходили из дома, так что молоко Сильвестро отнесу я. Он не захотел перебираться вместе с нами в дома у церкви. Его, собственно, и в теплое время года никогда не видно: ему не по душе работа на лугах, он живет в лесу и лесом.
    Оставляю сапоги за порогом, чтобы не затаскивать в дом снег: в коридоре темно, тишина, даже меня не слышно.
    — Можно?
    Но никто не приглашает войти.
    Приоткрываю дверь на пол-ладони.
    — Есть кто живой?
    И только тогда, сначала незримо, поднимается со скамьи (с одной стороны стена, с другой — большая доска), и усаживается на скамье, и глядит на меня молча, может, сразу и не узнавая.
    — Думал, вы тут все перемерли, потому и вошел.
    В кухне полно птичьих чучел — всех этих птиц он сам поймал в силки или подстрелил; там и белки на ветках, которые, кажется, вот-вот спрыгнут, и головы серн, по-прежнему принюхивающихся ко встречному ветру, но его нет, а есть только многомесячный запах затхлости, и каменная куница, готовая сорваться с места, и просто куницы, и сурок, спрашивающий меня, что я тут делаю.
    — Я молоко принес.
    Ставлю его на крошечный, ну с полвершка, стол из здоровой лиственницы.
    Как же хочется спросить, знает ли он, что идет снег.
    Я говорю весело:
    — Прощайте, и держите хвост пистолетом, и не хворайте, и берегите себя.
    — Аналогично, — откликается он, но я не ухожу, завидев его племянницу. Она выскользнула, как куница, из-за шторы, чтобы поздороваться со мной, и улыбка у нее мертвая, а я никак не могу погасить свою, ответную, уже в коридоре, уже в темноте, нагнувшись за сапогами. Эта ее улыбка напоминает улыбку монахини, но еще больше — женщины, подобной горному цветку, недолговечному и бесполезно красивому: такими прокладывают страницы требника. А снег идет с тем же однообразием, с каким из фонтана, стоящего в центре поселка, летом бьет вода, днем и ночью. Этот снег, неотличимый от первого, второго, тысячного, от обычного снега, мягкого, нежного, теплого, теплого, мирного, — этот снег, который спокойно тает на моей руке, выпростанной из накидки, невесомый, легче пуха, гасит в нас дар речи, он уже угасил голос природы, всякий окрестный шум.
    Что же, так и жили люди много веков назад? При слабом дневном свете, при свете свечи вечерами, в необъятной тишине ночи, в домах — волчьих логовах? Неведение (колокола, цветы, фрукты, город) давало им покой. Чем дольше падает снег, тем больше я, по-моему, тупею.
    Кто-то однажды вечером может заснуть, как ребенок, прислонившись к сугробу; снег тихо, неспешно будет ложиться на плечи и голову, и никакому микробу в этой слоистой чистоте не осквернить тело; вот сойдет снег весной, и на миг солнце снова выведет на свет свежее, нетронутое тело, белое, как мясо лягушек, которых зарывают на сутки в снег, чтобы мясо стало нежнее.
    Дети перестали ходить в школу. Вместе с учителем они располагаются в одной из комнат дома. Готов поспорить, что этот бездельник на зарплате больше не учит их ничему новому: может, и он ждет избавления? тоже горемыка в общем-то (мне самому разве не платят жалованье?). Или, уже не надеясь на спасение, ужасается своей шутовской роли: учить… учить чему? еще немножко грамматики, родной истории — разве это поможет умирать? Четверокласснику?
    Недоедание, его, жандарма, мое (но не крестьян: коровы и люди едят всегда, пока Господь дает им жизнь), — это опережающее отмщение, возмездие смерти: это, в сущности, то же самое, что погружение в убийственное обжорство и пьянство, в каждодневное пьяное забытье. Кстати, будь у меня в руках Линда, я бы вместо всего этого день и ночь занимался с ней любовью: если уж утащит меня лавина, то пусть тащит оставшиеся от меня кожу да кости. Я уже ходил посмотреть на школьников, смотрел на них и думал, как они похожи на кур в хлеву. Рисуют карандашом. Прочь грифельные доски, шиферный сланец[10], перьевые ручки, их зловещий скрип при попытке вывести завиток прописной буквы «Л», или выйти из завитка прописной «Ж», или погрузиться в водоворот восьмерки; но мой блондинчик из четвертого класса (что учитель, теряет разум? погляди на него! нет, он слишком тучный[11]) долго думает, сунув в рот карандаш, и пишет слова с гр. Тигр, грустный, греметь, огреть. Я подсказываю ему шепотом: «Грязь, ограбит».
    Еще, например, я забираюсь на чердак по крутой лестнице, хватаясь за поручни: на чердаке полно незимних вещей: свиные мочевые пузыри рядом с охапкой ромашки на случай головной боли, серпы и грабли, большие бубенчики, повешенные на гвоздь, бубенчик коровы-чемпионки. До чего же хочется его тряхануть — как кричать в церкви. Но, слезая по той же крутой лестнице, что стала еще круче при спуске, снова попадаешь в промежуток времени короче часа, который помещается между днем и ночью, в краткий перерыв, неуловимый (с виду), незаметный переход от светло-серого дня к темно-серому вечеру. В какой-то момент наступает однообразие мира, почти полное: еще не чернота ночи, а цвет, который, как мне кажется, бывает у ночного моря (я его никогда не видел), — и мы на этом корабле, вдали от берегов, накануне (а вдруг пронесет?) кораблекрушения без волн и без звуков. Выплыву ли, доберусь ли до земли на подвернувшейся доске? Обнимут ли меня за плечи незнакомые дружеские руки, найду ли остерию и портовую женщину?
    Но это так, у горы, в сущности, есть только два времени года, лето и зима (кто-то, правда, мечтает или вспоминает о мимолетнейших веснах, о конце мая или о сполохе осени), так что дни жалуют вечерам краткое время, быстрый переход, а потом раз — и мы уже в ночи. Ужинаем рано; когда поят коров, ночь уже на дворе. Некоторые засыпают быстро, некоторые, которым везет еще больше, спят без снов. Кто-нибудь из женщин скоренько стряпает ужин, моет посуду и без особого усердия подметает на кухне. Самые старшие выпивают потом по стакану вина; не столько привычка к зиме, сколько старость дает им спокойствие, которым они наделены. Мы идем спать, один за другим, под ногами у стариков скрипит лестница, дети исчезают в люках.
    Часто я остаюсь наедине с кошкой. Привыкаю к этой зиме, как кто-то привыкает к женщине, если ему приходится с ней уживаться; привыкаю к тишине, окутывающей дом, когда все другие спят. В первые вечера громкий бой часов с гирями мешал читать, думать, я затыкал уши. Но потом и этот звук, казавшийся непомерно громким, стал привычным, как шуршание мышей или тиканье какого-нибудь древесного червя или жука-точильщика, которого словари называют «часами смерти». Вечера сменяли друг друга, и постепенно эти звуки стали милее из-за тишины, стоящей за окном. Отодвинуть занавеску — как отдернуть покрывало с лица покойника; падает снег на ночную черноту, снег громоздится на старые слои, в тишине. Обычная нескончаемая неустанная череда снежинок, которые падают прямо и спокойно в воздухе без воздуха; и ни одна крупинка не ударится о стекло, словно бабочка, летнее насекомое, привлеченное светом.
    Далек братский шум горной речки; когда, сделав погромче, порыв ветра приносил его к домам, казалось, что где-то вдали уносится прочь поезд; а этот снегопад точно и не оставил больше ничего на свете, кроме тишины. Летние ночные грозы совсем другие: да, в горах они наполняются неистовой силой, молнии освещают испуганные глаза козопасов, прячущихся под последней лиственницей или под гранитным утесом, — но все знают, что гроза пройдет, а к тому же вода так приветливо бежит по листьям и в ручье чуть поодаль. Последние удары грома рассеивают опасность по небесной шири, и молнии освещают гору там и сям, как стены, о которые можно опереться глазами.
    Открываю шкаф, потом, тихо, комод, долго вдыхаю камфару, запах, непохожий на обычные, бытовые, исконные — на запах кухни, запах хлева, принесенный мужчинами, которые пришли из хлева, запах потливого козла, что стоит в нашей общей комнате.
    Аромат камфары, тепло от печки из мыльного камня за спиной… Вместо того чтобы лечь в постель, я решил уподобиться дедушке: положил руки на стол, голову на руки, сон унес меня: и тут — внезапный, глухой звук, и задрожали оконные стекла в зале, но всего на несколько мгновений, воздух снова спокойный, дом не двигается. Лавина ли прошла где-то далеко? Крыша ли просела под снегом? Жду, охваченный страхом, что придет, если должно прийти, следом, жду во тьме дома.
    Никто в доме не шевелится, никто, кроме меня, не слышал шума, комнаты с подпорной стенкой как норы. Думаю, должен ли я разбудить людей (или все уже попривыкли к лавине, висящей над поселком? а может, она и не хочет убивать нас, может, ей достаточно держать нас тут в плену?), дать ли им поспать или умереть так, что они этого и не заметят; трясти ли их одного за другим, рассказать, что случилось, что, возможно, это была лавина, конец, что это было только предвестие того, что должно вот-вот приключиться…
    Пусть спят, блаженны спящие. Осознание происходящего нужно сейчас, чтобы вызвать во мне дрожь. Чтобы погнать меня в черноту коридора, где я нащупываю руками стену, пробираясь к дверям других комнат, подслушивать.
    Легкое дыхание девочек. Мальчишкам, похоже, душно. Тот, что спит с нами, спит спокойно, ему довольно нашего присутствия. Я и сам испытал это, когда мне было столько же лет, сколько ему, или чуть побольше. Как-то рано утром шли мы с мамой к хлеву, который был сразу за поселком. Мама шла впереди, я ставил ноги туда же, куда и она. И тут, откуда ни возьмись (как недавний звук), пьяные, как гаркнут: «Кошелек или жизнь». Мама сначала немного ускорила шаг, но потом, устав, решила, что лучше не убегать, что лучше отойти к краю тропинки, где снег повыше; она поднесла фонарь к лицу, взяла мою руку в свою, и мы стали ждать.
    Вышли они тогда на нас из ночной черноты, оказались в трех шагах, и, если бы мама не держала меня за руку, там бы я и умер: пять теней, рабочие. И когда они нас увидали, бедную женщину и мальчугана, ни слова больше не посмели сказать, ни там доброе утро или спокойной ночи, а просто пошли дальше, немного поспешно, слегка сутулясь. Но я с ближайшей ночи стал кричать во сне, и пришлось в ту ночь в моей комнате не гасить свет, а в следующую и еще без малого месяц класть матрас на пол в маминой комнате, где я и спал.
    И ничего не было прекрасней на свете, чем спать так.
    Парнишка, который теперь спит в нашей комнате, может перейти из сна в смерть, даже не вскрикнув. Воистину блаженны спящие. Ищу окно в конце коридора. И вот возвращается Линда, если смотреть в заоконную тьму. И тот же самый прямоугольник твердого воздуха ударяет в грудь: как тогда, когда мне захотелось выглянуть, чтобы поглядеть, как она уезжает, в то воскресное утро. Потом я снова улегся в постель, нагретую моим телом. Теперь же в постели мне хотелось бы вернуться в чрево моей матери и спать там долго, без света, без памяти и надежды, безотчетным сном.

    Большая гора над нашей деревней не дрогнула. Лавина наверху — так сказали летчики, облетающие долину, — на верхнем краю леса, над поселком, без движения. Одна лавина сошла посреди ночи на дома городка[12], другая, свирепая, прошла рядом с Ностенго, и от перемещения воздуха лопнули все стекла в домах. Мы тоже услышали ее, на расстоянии, вскочили все с постелей. Забегали сразу, инстинктивно, в чем есть, в ночных рубашках, мужчины, женщины и дети, по тропинкам, прорезающим поселок сверху донизу. Ветер по-прежнему вздувает снег и несет его горизонтально, хлеща нам по лицу. Бегаем понуро, ищем безотчетно убежище, церковь.
    Вот и негасимая лампадка перед образом Пресвятого погасла, но у Нумы есть ацетиленовый фонарь, и он кричит, что надо идти к нему домой, его дом самый надежный из всех, и что это мы все там делаем, на коленях, на полу? Мария дель Джузеппе кричит ему в ответ, чтобы ей прямо там, посреди церкви, и дали умереть, но потом и она пускается бегом, увидев, как мы, остальные, от первого до последнего, выбегаем из храма, оставляя входную дверь раскрытой; теперь все внутри занесет снегом, до самого алтаря. Оказавшись у Нумы, мы замечаем, что кого-то не хватает, и тогда некоторые из нас (и я) возвращаются на улицу звать оставшихся посреди пурги (она ведь и задушить может), кричать, задыхаясь от ветра, искать, и вот перед распахнутыми дверьми церкви — Верена дель Нальдо. Это ж какими надо быть дурнями, чтобы забыть ее так, она там будто с куклой играла, только без куклы, но, увидев меня в шаге перед собой, что она делает? Разевает рот во всю ширь, но у нее не получается ни закричать, ни заплакать: такое бывает у маленьких девочек, которые пугают этим своих мам; охваченный ужасом, как мама, словно Верена — моя дочка, я хватаю ее с силой, трясу, в страхе, что так она у меня и умрет, задержав дыхание; что за чудо, снег, чувствовать, как он обжигает ноги, а она плачет, неудержимо, так, что хочется осыпать ее поцелуями, и эти ручки, круглые и ледяные, вокруг шеи, и зов сквозь слезы «мам, мам», на заснеженной тропинке, посреди дыма из ветра и снега. На пороге дома Нумы мы чуть не толкнули Ассунту, которая будто на коленях ходит и похожа на испуганную мышь.
    В доме при свете ацетилена наши тела отбрасывают высоченные тени, их видно на потолке. Мы пересчитываем друг друга, каждый ищет глазами своих родственников.
    Последней приходит Норма, таща на спине, как мужчина, старую, почти полностью парализованную свекровь. Старуха плачет навзрыд, как девочка, и при свете ацетилена не стесняется своих нескончаемых слез, повторяя: «Она святая, святая Божья». Норма садится, скрестив руки на коленях, на лице у нее написано: «Ну вот, теперь и я стала хорошей», но она молчит. Все в сборе. Нужно срочно прочитать три веночка. У Святой в глазах еще стоит страх, думаю, сегодня не пятница. Сон у всех нас прошел, да к тому же скоро мужчинам возвращаться в хлева. Ракелина идет разогреть кофе в сковородке.
    Когда, поздно, наступает день, мы выходим осмотреться. Поселок весь выровнялся под нанесенным снегом и пока на месте. Небо светло-серое, видна гора, покрытая белым, и снег больше не идет. По телефону говорят о невероятной высоте лавины, сошедшей на городок. Она застигла во сне много народу. У Фаусто делла Поста погибли жена и маленькая дочь, часть дома рухнула, а ему — ничего, он остался в своей кровати, невредимый… Только полночь прошла, рассказывает Фаусто, и у жены — вроде как предчувствие, страх, что ли, давай, говорит, я лучше перенесу малышку к нам, я говорю, давай, она идет к кровати малышки, уже взяла ее на руки, как вдруг, раз — и ничего не видно, и как жахнет, будто гром, все стекла раскрошил, чувствую, меня завалило комьями плотного снега, ну я и залез тут, сам не знаю как, под одеяло. А потом все звал, звал…
    Говорит и плачет. Его жену и дочку найдут крепко обнявшимися, под снегом.
    Новые сведения подтверждают или подправляют старые. Высота лавины, сошедшей на городок, не тридцать, а тридцать пять метров. Число погибших? Пока что, серьезно говорит жандарм, официальных данных по бедствию нет. Кто не видел, не поверит: она перелезла через защитную стену и снесла первый ряд домов. Еще один кувырок, и она бы разрушила другой ряд домов, была бы еще сотня покойников. Все лавины сорвались с одной и той же высоты, за 1800 метров. Гляжу на карты с изобарами. Наша гора, самая грозная из всех, находится гораздо выше тысяча восьмисотой кривой, и она не дрогнула. Наверно, холод на такой высоте сыграл свою роль. Ста метрами выше тысячи восьмисот температура ниже, может быть, всего на градус, и снег не поддался, не отлепился от склонов. У нас на отметке тысяча восемьсот уже растут лиственницы, и эти лиственницы тоже сыграли свою роль, задержав снег, который в других местах сошел.
    — Это не твоя теория нас спасла, а священный лес.
    — Да ладно, лес, священный, не священный; лес тоже снесет, если лавина образуется на вершине горы: весь вопрос тут в температуре, говорю тебе, один градус выше или ниже все решает.
    — Да какие там градусы, мне-то не рассказывай, я не сегодня родился. Гору прошел метр за метром и говорю, что это лес помог.
    Итак, до конца неясно, чему же мы обязаны жизнью — то ли прибавке в один градус холода, то ли священному лесу, то ли Божьему Промыслу (в последнем уверены женщины, за которыми всегда остается последнее слово).
    Ну а пока мы смотрим на нее, на гору: если бы не туман, она была бы прямо над нами. Потом, после внушительного молчания, Нума вынимает часы из жилетного кармашка и громко спрашивает себя, не отстают ли они.
    Позднее (уже ночью) называют имена оставшихся под лавиной. Тела матерей и мужей, сильных мужчин, парней и незамужних девушек.
    На лавине, твердой, неподвижной, испещренной землей, разодранными стволами и переломанными ветвями, — люди, оплакивающие смерть близких. Команда спасателей проделывает отвесные ходы, чтобы добраться до домов, погребенных лавиной; спасатели сверяются с картами при свете фонарей, делают обмеры. Мир описан до сантиметра, и через слежавшийся слой снега они попадут точно на раздавленную кухню, к кроватке девочки. Только бы тела нашли целыми, лишь бы найденным просто не хватило воздуха и их сердца перешли от сна к смерти, будто из-за неисцелимой, смертельной усталости.
    Но и плохие новости как зима, к ним привыкаешь быстро. Вот говорят о погибших, и мы тут же хотим знать, сколько их, там пять, где-то еще девять.
    Возбуждение прошедшей ночи и другое, утреннее (точно смерть на время насытилась и решила оставить нас, хотя бы ненадолго, в покое) толкает нас в остерию; мы пьем вино и граппу. Один повторяет избитое — что жизнь это лотерея, другой, который после бокала вина неузнаваем, говорит, что, кабы знать заранее, он бы жену положил под эту лавину, и сам смеется больше всех. Ну да, нам карта не выпала, карта выпала другим поселкам, тут выигрывает проигравший (и они ведь даже не наши родственники, разве что несколько далеких).
    Пьем вино и за обедом, женщины говорят о Богородице, которая столь явно показала нам, что мы — под Ее защитой. Ну, не будем им перечить.
    Кофе мы только чуточку отпиваем — лишь бы поскорее вернуться всем в остерию; эти женщины в своих черных платках по самые глаза просто невыносимы. Один из нас вытаскивает откуда-то гармонь, вот уже несколько месяцев, как мы без музыки. Запеваем и пускаемся в пляс, мужчины с мужчинами, кладя друг другу руки на широкие плечи, покачивая этими самыми плечами, отходя то вперед, то назад и отбивая ритм ботинками на металлических шипах. А мы и рады побыть медведями!
    У меня дикая тяжесть в бедрах.
    Мужикам жаль, что пришло время возвращаться к животным, в хлев, они немного медлят, потом, выходя, мы запрокидываем головы, темнеет гораздо медленнее, чем обычно, и снег больше не падает, небо подернуто дымкой. Нас не страшит высота снега. Стоя рядом, чуть не касаясь друг друга локтями, мы отливаем прямо туда, в этот самый снег.
    Но после во мне остается, обострившись от непривычно обильных возлияний, оттого, что я жив, оттого, что небо перестало засыпать нас мерзким снегом, от неодолимого желания подвигать ногами, от музыки и скрежета гвоздей, царапающих лиственничный пол, из-за руки Йоле, которую я задержал в своей на минутку, не хотел отпускать, а она выдернула, но с улыбкой, чтобы не дать и малейшего повода для обиды, — остается жажда любви, она жжет и душит меня, тем более в общем доме, в доме лишь по названию. Мужчины уже разошлись по хлевам, я поглядываю на женщин, которые немного ворчат на меня, но не сердито, за поднятый нами шум, ну хуже цыган… Потом одна, другая, третья выходят покормить кур или свиней, я делаю вид, что читаю старую газету, а на самом деле ни на миг не перестаю смотреть на Марианджелу, которая, удивительно, полирует ногти, удивительно, как она мне подыгрывает, я после объясню себе, чем именно, если захочу и сумею, или не объясню себе ровно ничего; поднимаюсь наверх, в коридор, и здесь-то, с чашкой риса, — «минутку, одну только минутку», прислушиваясь, не скрипит ли лестница под чьими-нибудь шагами, я ласкал ее, она, горячая, ласкала меня, в темноте рукам раздолье… Здорово поесть, освободившись от этого убожества в теле. Скоро мы снова в остерии. Там уже кто-то сидит, с женщиной, которая так и льнет к нему, а он — нет, ты глянь! — знай себе листает старый журнал, поджидая остальных. Она тоже посматривает в этот журнал, прижавшись щекой к его плечу. Сегодня ночью мне хотелось бы быть всеми мужьями на свете. Йоле позвала Марианджелу и других девушек из нашего поселка; может, она немного боится тут одна со всеми нами, мужиками? Вчетвером или впятером уже можно немножко откликаться на шутки, танцевать и даже позволять себя чуточку потрогать.
    Мы принимаемся за вино с новыми силами, и кое-кто из женщин тоже. В остерии народу битком, всё в дыму. Вальс привычный, тот, что музыкант знает, но, когда танцуешь его с Марианджелой, которая знает в нем толк, да еще и пропускаешь по стаканчику между поворотами и вспоминаешь о том, что было перед выходом из дома, он каждый раз как новый. После двенадцати выходим на улицу, кто-то предлагает посмотреть на небо, усеянное звездами, мы их целый век не видали — как и солнце. Марианджела вспоминает детство: нужно насчитывать по семь звезд семь вечеров подряд, а потом загадать желание. Сколько же вечеров, глядя вверх, мы видели одну черноту или снежинки, небесные капли, застывшие в снежном узоре, который снова обращался в воду у нас на коже, а в других местах оседал снегом на снег? А сейчас я вижу, как она считает звезды, насчитывает семьдесят зараз, как, запрокинув голову, пробегает глазами весь сияющий звездами небесный свод, вдаль и вширь.
    Ночь нежна и светла; внутри у меня тепло от выпитого вина и от танцев: можно было бы поспать под старой лиственницей, если бы мы могли выйти из нашей тюрьмы. Эх, подняться бы на Пьян-дель-Альба и промчаться вниз, обнявшись, на санках!
    Потом мы возвращаемся в темные дома.
    Последний притворяет дверь, мы не запираем ее на ключ. Проходим комнату, где спят женщины, комнату, которая служит кладовкой.
    Ромео зажигает спичку, Мария тут же ее гасит: вот дурень! что он, дом спалить хочет? я так боюсь огня…
    За закрытыми дверями — никакой угрозы.
    Минута на шушуканье, на приглушенные смешки, на «тише вы!» вполголоса; и все кончается (нас слишком много) пожеланием спокойной ночи девушкам. Раздеваемся в темноте, молча, — может быть, мы потеряли свой шанс. Но потом, под одеялами, еще немножко пересмеиваемся, а потом уже больше не смеемся, одного за другим нас уносит сон.
    Забыл помолиться. Мне снилось, что я стою перед апостолом Петром, который вскоре принял обличье моего дедушки, каким я его знаю по обрамленному портрету. Я начал исповедоваться (в глубине души я не считаю себя плохим, зла людям особо не делаю, ну разве что из-за женщин, из-за Линды). Я ничуть не боялся старого дедушку святого Петра, который сидел добродушным старичком на сугробе за нашим домом, возвышаясь надо мной метров на пять. Собрав все свое мужество, я попробовал поднять глаза к его глазам и увидел, что он смеется в свою белую бороду.
    — Если тебя настигнет смерть!
    Но я засмеялся ему в лицо, будто он сказал мне: «Вот сейчас как из леса волк выскочит!»
    Вот смех-то, мы с дедом, и апостол Петр слегка развел руками, и тоже засмеялся, от души, и подмигнул моему дедушке.
    — Тогда скажи, что виновата Линда…

Старики

    Но это неправда, что Господь нас накажет, ведь вчера вечером мы просто повеселились, не сделали ничего плохого; и какое солнце Он нам послал! Эта голубизна — прекраснейшая в нашей жизни, голубизна над нами, и вокруг — белизна снега в дневном свете. Мы забираемся на крыши двух ближних хлевов, заваленных снегом. На прогалине у хлевов, на краю поселка, мы пишем золой название нашего поселка, огромными буквами, для самолета Красного Креста, который должен сбросить нам хлеб на парашюте.
    Нет только матери Пьетро и Джакомо, ей обо всем этом расскажут потом, за обедом.
    Может быть, впервые за много веков все жители поселка хотели бы обнять друг друга. Долгая зима (просто необходимость считаться с возможностью, неизбежностью смерти?) смела всё, как долгое чистилище, привела нас к братству на крышах хлевов, под голубизной. А завтра?
    Прежде самолета появляется солнце, дети хлопают в ладоши. Оно встает из-за тоненькой лиственницы, самой высокой и наполовину заваленной снегом, на фоне голубого неба. Ветви лиственницы задерживают свет солнца, так что мы можем секунду-другую смотреть на него. Похоже на картины в школе, где у ангелов сквозь волосы пробивается огонь. Лена идет за печеньем, говорит, что для такого великого дня и хранила громадную коробку. Мне хотелось бы, чтобы они выпустили на солнышко коров и коз, кур и свинью — наших домашних животных, которые дают нам всё для поддержания жизни, — и чтобы животные окружили нас, как святого Антония на картине, что приделана к балке в хлеву. Светит солнце, лучи бьют в гору и в лес; лиственницы и ели спокойно раскинули свои длинные тени на снегу, книзу, но никто не выходит из леса на освещенный воздух, ни одна птица не выпархивает к нам. Мы перебрасываемся маленькими снежками, проваливаемся в свежий снег, два старых крестьянина играют с двумя ребятишками.
    И вот с неба доносится звук, сразу очень громкий: перебравшись через гору, держится высоко, но это не сокол, с его широкими кругами над деревнями долины (они едва заметны, как россыпь яиц, зарытых в снег). Когда это с рокотом пролетает над нами, женщины обхватывают руками голову и закрывают глаза, а мужчины смеются и говорят им: «Дурехи, не стойте там, как куры, поглядите наверх, это ж самолет», и кто-то сбрасывает нам с самолета мешки с хлебом, которые утопают в снегу, а мы их вытаскиваем и несем на стол в остерию. Слышен запах душистого хлеба для всех, здесь хлеб для каждого дома; и только к вечеру Ромоло привскакивает от высказанной мысли: во всей этой куче гостинцев от Красного Креста не хватает только одного, а именно… и он шепчет это мне на ухо, да я и без слов понял и уже смеялся вместе с ним.
    — Сейчас середина марта, — говорит один из стариков, сплевывая в снег.
    — Вот сообразил! Вы гляньте, сидит себе лавина там наверху, смотрит в календарь и нас спрашивает: можно к вам? Да и вообще, эта хорошая погода мне вовсе не нравится, слишком уж быстро она наладилась, вот увидите, еще переменится.
    — Но это ж стыд, если нас выкинут из дома в середине марта!
    — Да ладно, стыд, ближе к весне лавина сойдет повсюду, когда снежные гребни начнут расслаиваться от ночных холодов и дневного тепла. С весенней лавиной шутки плохи.
    И правда: назавтра день уже совсем другой, и дело тут не в чудесной голубизне, которая, похоже, нам приснилась (облака бегут за облаками, их несет юго-восточный ветер; в полдень небо уже серое, ну светло-серое, ни то ни се, так что, не привыкни мы думать о плохом, можно было бы решить, что и не скажешь, куда повернет, на вёдро или на ненастье), а просто правительство зашевелилось, постановило, что надо нас эвакуировать, правительство чувствует ответственность за нас, мы ведь не людоеды. Продиктовали распоряжение по телефону, там говорится, что, так как мы живем в демократическом государстве, государство не хочет навязывать никому эвакуацию и предлагает населению самому принимать решение об отъезде; и что если все же данное население, о котором правительство живейшим образом беспокоится и печется, будет упорствовать в своем нежелании прислушиваться к рекомендациям властей, то, заботясь о безопасности собственных граждан, находящихся в угрожающем положении (тут жандарм благоразумно перевел дыхание), правительство не только снимает с себя всякую ответственность по отношению к указанному населению, но и приостановит оказание ему любых видов помощи, а также не будет признавать, по окончании зимы — даже допуская, что зима может завершиться без нежелательных и прискорбных последствий (ибо это в руках судьбы, а не человеческого разумения), — не будет признавать возможного ущерба, понесенного населением, и, более того, предложит не допускать оное к распределению пожертвований, своевременно и великодушно собранных в наших равнинных городах и поселках в пользу столь жестоко пострадавшего населения горных районов.
    — Это шантаж, самоуправство, они хотят заставить нас бросить наши деревни, где умерли наши старики, только для очистки совести, чтобы не иметь лишних забот.
    — Неправда, там в правительстве порядочные люди, вовсе не марионетки, надо сначала поставить себя на их место, а потом судить.
    Так поселок наш внезапно раскололся на две партии, которые стали враждовать, вначале едва заметно, а потом жестоко. Теперь меня смех разбирает, как вспомню про объятия в день, когда прилетел самолет. И вот новое распоряжение: правительство предписывает мэру созвать чрезвычайное собрание жителей, тем же вечером.
    Жандарм, ведущий собрание, понятное дело, на стороне правительства: оно ему платит, как и мне, а к тому же у него нет ни коров, ни кур, ни других докук, которые надо за собой тащить, так что он настоятельно советует эвакуироваться, пересказывая другими словами правительственную бумагу. Он надел выходную форму, на портупее — револьвер в кобуре и сумка с карандашами и блокнотами для рапортов; говорит, а все недоверчиво молчат.
    Тишина становится другой, когда берет слово старик, возглавивший тех, кто не согласен с предложениями правительства. Он встает со своей скамьи, упирает короткие крепкие руки в стол и, говоря, все время стоит наклонившись вперед, так же, как в церкви, когда читают Евангелие.
    — Вы хорошо знаете, что я не силен говорить, не умею найти нужных слов. — Тут он отрывает от края стола сжатые кулаки и, раскрывая их, показывает ладони, точно жалеет, что они пусты. — Но у меня вопрос: на что нужно умение хорошо говорить, если не говорят правду? Мы вышли из леса, и если нас зовут срубить лиственницу, разделать тушу, помочь корове отелиться, когда теленок идет криво, то мы знаем, что нужно делать, и готовы помочь. А вот сегодня вечером мы здесь, все вместе, чтобы решить, покидать ли нам свои дома, луга, родные места, своих покойников. Я старик и догадываюсь, что слова старика для молодых пустой звук или вроде того. В наше время стариков надо было слушаться и ходить по струнке. Но времена изменились, мне это тоже хорошо видно, и может даже, и мы, тогдашние, на их месте (в смысле, на месте этих наших детей) думали бы так же. Будь я уверен, что сердцем наших детей повелевает смирение, какого нет у нас, мужчин, смирение наших женщин, привыкших смолоду покорно сносить все, что посылает жизнь, если бы во всех вас было это их святое умение молча терпеть, не отступаясь от прошлого и от веры, — я бы сказал тогда: идите, идите хоть на край света, в города, садитесь на первый поезд, не останавливайтесь на полпути, едва заприметив, что вам светит зеленый, доводите дело до конца. Если б только было у вас это смирение! И мы, старики, уезжали когда-то отсюда (старик до предела вытянул руки, упертые в край стола, и весь немного выпрямился), ехали в города продавать в центре свою кучку каштанов, ждали людей на выходе из театров, со стадионов. Поглядели, как живут люди, непохожие на нас, люди, у которых есть деньги, и люди, у которых их нет. Но мы возвращались. Почему мы возвращались? Почему? Мне этого не объяснить. Может, вы будете смеяться, но я хочу рассказать вам про одного парня, который вернулся из Америки; уж так он ее восхвалял каждый день, а вот вернулся, снова забрался в наши горы, чтобы зажить хуже, чем всякий из нас, есть плохо, спать плохо: поживать плохо. Как-то утром в августе они увидели у себя на одеялах полвершка снега, увидели, что коровы застряли в снегу, а он завел свою обычную песню, Америка то, Америка се, и тогда второй пастух — ему уже поперек горла встали эти разговоры — рубанул: «И чего ж ты вернулся?» — «Я вернулся, потому что там снег шел». А мы, почему мы вернулись из французских городов? Может, и мы можем сказать: «Потому что там снег шел»?! Я хорошо знаю, что все это смешит в первую очередь моих же детей (а вот и нет, мне был виден его сын, у него текла слюна и глаза блестели), хорошо знаю, что дом, где они живут, пока еще не их дом, что по вечерам они думают о городе. Говорят: «Что нам проку сидеть тут?» А я говорю: что вам проку уезжать? Нас встретят, как встречают нищих, а мы все тут нищие, от первого до последнего; в первые дни вам набьют рот и брюхо, а потом еще и уши забьют словами, уж они знают какими. И если вы сумеете сказать да, когда надо сказать да, и нет, когда нет, они вас устроят, у них это ловко получается, дадут вам работу, ту самую, прямо по мерке, для тех, кто, как мы, не силен ни в одной из их профессий; неуклюжие горцы, даже спину прямо держать не умеют, если городские хотят оскорбить нас, кличут деревней. Все главное в нас, все, что мы умеем, можете выкинуть с первого попавшегося моста вместе с деревянными башмаками, вы, может статься, и рук-то больше никогда не запачкаете, кто-то ведь рождается на свет только для того, чтобы клеить конверты или открывать и закрывать дверь перед господами; вам не придется больше бояться такой зимы, как эта, или дождя, от которого гниет сено, или что корова сорвется в ущелье: ваши мучения кончатся. Правительство! Но правительство дает вам порцию каши.
    Говорите, жизнь вас заботит: меня она тоже заботит, и возраст у меня я сам знаю какой. Конечно, если вы останетесь здесь, как мне бы хотелось (надеюсь, мы и решим остаться), я не поручусь за вашу жизнь, а иначе ведь могло бы показаться, что я умнее Того, Кто там, наверху. Но если вера, наша, стариковская, и ваша, молодых, если вера, которую модно осмеивать, уже не выше лавинозащитной стены, если она не крепче священного леса, что защищает нас с тыла; если наша вера в Христа Бога слабее всего этого, если сейчас вы хотите выкинуть ее в крапиву (старик оторвал руки от края стола и вытянул их по диагонали вниз, словно падая и тщетно пытаясь остановить падение), ну тогда вперед, поехали, соберем мешки да чемоданы навеки, внизу на железной дороге поезда каждые полчаса, скорые и товарные, отыщем самую далекую страну, если именно в самой далекой стране нам суждено найти покой. Мир-то вам надо искать в себе и здесь, мир и война тут, внутри (и он ударил себя в грудь кулаком), и не важно, где вы, за тысячу километров или здесь. Ей-богу, как мы хотим спасать свои души, если душ-то нет? Вера — горящий уголь и горит, пока ей не дают угаснуть, лучшую пищу для нее вы найдете тут, на своей земле. И потому я говорю всем: оставайтесь.
    Одобрительное перешептывание раздается в ответ на слова старика, громче всего — из женского угла, где слушают стоя. Одна кричит: «Молодец, есть еще кому сказать так, как говорили старики». У другой текут слезы, для нее старик всё — после Богородицы и святого Антония.
    Но тут же поднимает палец, чтобы сказать намеченное, другой, ни молодой, ни старый. Мы все уже знаем, он — за отъезд, у него в кармане обещание работы (говорят, за него замолвил словечко епископ), причем такой, что и рук из карманов вынимать не придется. Он обращается к старику:
    — Ты сказал, что не умеешь говорить, но это неправда, говорил ты очень хорошо. Но мне, чем больше я слушаю людей, тем больше кажется, что хорошо говорить всем под силу. Мы устали от красивых слов, мы, крестьяне, уже наслушались их досыта. Мы уже знаем, как обстоят дела: будьте и дальше преданны своей прекрасной земле, своему благородному труду, как отцы, которые основали и укрепили отечество, а мы-то уж вам поможем. Черта лысого они нам помогают, и столько уже было обещаний, проговоренных и написанных, и ни разу не выполненных, что мне хочется спросить: кто мы, люди или жестянки из-под керосина (хотя в теперешнее время наглость[13] ценится дороже золота). От себя я только вот что скажу: жизнь одна-единственная, и из уважения к старикам можно было бы и остаться (тут он делает небольшую паузу, и мне приходит в голову мысль — и ему тоже? — что, когда старик с гор заболевает и его отправляют в больницу, это как сказать ему: давай помирай; и вправду, они ложатся в больницу, только чтобы умереть или, как они выражаются, ввести остающихся в непредвиденный расход), но молодые! Молодые не могут тут сидеть закисать, еще немного так пойдет, и на них грибы вырастут, и что им останется хорошего? Теплый хлев да тренога для корзины с навозом — а где-то люди уже на Луну собираются. И если старики (надо же когда-нибудь об этом прямо сказать, не в обиду им) работали больше ногами, чем головой, то это еще не причина, чтобы и дальше ногами работать. Будешь жить тут — ничего тебе не светит, кроме как снег чистить бесплатно да налоги платить. Сегодня любой служащий получил за месяц чистыми и в ус не дует. А что до мучений, то только вспомню, как моя мама, царство ей небесное, сегодня замуж вышла, а назавтра уже ворочала бадью с навозом, сразу подумаю: а может, достаточно уже помучились наши старики, и даже больше, чем нужно? И за молодых тоже… Останемся в долине — улучшений ждать нечего, и это тогда, когда мир меняет лицо, достаточно в газету глянуть. Да и удача от наших краев отвернулась, вот попробуй кто-нибудь из наших открыть шляпную фабрику, люди тут же начнут рождаться без голов. А к тому же, как дома, жить можно где хочешь и другие — не людоеды. Никто из тех, кто живет внизу, на равнине, не согласился бы променять свою жизнь на нашу, и это опять-таки значит, что хуже всех на свете живем именно мы и что мы ничего не потеряем, если попробуем переменить свою участь. Новому делу всегда можно научиться, взять, например, Пеппино-мясника: раньше он был крестьянином, как все мы, потом ему это надоело и он захотел поработать мясником. Его сунули в наглухо закрытое помещение, вместе с быком, и сказали: «Ну, давай, выкручивайся». И пришлось ему прямо с того раза выкручиваться изо всех сил: теперь он гребет деньги лопатой, спросите кого хотите. Зиму никому не пересилить, ни волку, ни человеку, но можно ведь всегда успеть раскаяться и вернуться назад, чтобы посеять зерно еще до того, как весь снег сойдет. Но вот оставаться тут ради прекрасных глаз всяких политиканов, которые не хотят (если их послушать), не хотят допустить, чтобы погибли наши прекрасные долины, наши чудесные крестьяне, оставаться из-за богатеев, что приезжают сюда по воскресеньям в августе бросить брюхо на траву, полежать на наших чистеньких лугах вместе со своими блондинистыми коровами и всем прочим, — это уж нет, увольте.
    Молодые встречают последние слова криками «Правильно!», «Ура!». Один парень выскакивает со старым предложением: «По мне, так пусть хоть строят тут, в долине, плотину километровую и пусть зальют эти треклятые места, чтоб было одно озеро!»
    Жандарм обрывает все комментарии и переходит к голосованию. Подсчитывать легко, с легкостью побеждают те, что за отъезд (это желание увидеть новых людей, перестать топтать снег?).
    В глубине души я рад, но потом проникаюсь жалостью и сочувствием к старикам; вот они уходят из остерии, и на их старых лицах написаны поражение и горечь, и их «спокойной ночи» звучит не так, как в другие дни.
    Эти старики никогда не плачут, или это такой плач, которого не видно, ты видишь их слезы только у кровати покойника, кого-то из родителей, жены, сына или дочери, когда закрывают гроб, когда он или она уходит навсегда из дома, когда его или ее опускают в яму; и тем же вечером они едят и возвращаются к обычной работе: держат всё в себе.
    Но, глядя, как они переступают порог остерии, выходят один за другим, прощаются друг с другом снаружи, на площади, в кругу побежденных, и слыша их изменившиеся голоса, думаешь: а уже под одеялом, не дрогнут ли? Не обвалится ли лавина у них внутри (ну хотя бы от мысли о неизбежности поражения, которое жизнь им наносит), не обрушит ли она многолетнюю привычку к стойкости, не прольется ли в них тихим плачем? Чтобы не показывать слез, они повернутся спиной к своим старухам, которые были им женами и подругами столько лет, в счастье и в невзгодах. Конечно, они могут натянуть край одеяла по самые глаза, якобы оттого, что им стало холодно. Мне хотелось бы, чтобы этой ночью они снова смогли уснуть крепким сном здоровых людей, пребывающих в мире с Богом и с миром. В прежние вечера мне нравилось слышать, как кто-нибудь из них говорит своей жене: «Иди вперед ты, постель мне согреешь». Говорили они это слегка улыбаясь, и часто это была единственная нотка нежности за весь длинный день (а скольким женщинам не доставалось и ее!), и жена отвечала, тоже с полуулыбкой: «Да сам бы пошел», а потом все-таки отправлялась.
    Хватит ли нынче ночью старой подруги рядом, чтобы согреть сердце тому, кто не одинок; не станет ли эта женщина немым и безжалостным зеркалом наступающей беды? Я рад, ей-богу, что их вера во Христа велика.
    А мы, люди будущего, уж разгуляемся, положим руку на плечо сказавшему, что в этих краях он не остался бы даже на фотографии, будем пить, смеяться, продлим веселье, точно с завтрашнего дня все женщины мира станут прыгать к нам в карман.

Животные

    Теперь мы ждем морозной ночи, и вряд ли она заставит себя ждать, когда дни становятся длиннее. Днем солнце все больше раздвигает небосвод, и снег, что лежит поверх других слоев снега, рыхлеет, а ночной холод превращает эту рыхлую поверхность в налет из крупчатого льда.
    Накануне нашего отъезда армейские лошади растопчут снег от городка досюда, ночной мороз укрепит проселок, рано утром коровы не провалятся. Отважные, аккуратные, старики готовят клетки для кур, ящики для свиней. Женщины заполняют сундуки.
    Снова в ночь накануне важного события не могу заснуть; скольким еще не спится? Такое уже было со мной лет в пять или шесть, накануне первого причастия: тогда тоже назавтра мне словно предстояло отправиться в Царство небесное. День отъезда — день особый, в других местах начинается весна, а нас-то гонит зима.
    Появляются конные солдаты. Мы смотрим, как они проезжают, они на нас тоже смотрят, Ассунта бормочет, вроде как про себя: «Сколько же людей на свете!» Солдаты смотрят на нас, как на диковину. И есть еще четыре фотографа; вставая на колени, они снимают снег, стариков, детей, животных. Женщины подбирают увядшие лица, когда их фотографируют. Выходят коровы из хлевов, скользя, бредут по тропинкам, прорытым между высоченными сугробами; козы медлят на пороге, забыли, как ходить, хотели бы вернуться обратно в хлев. Женщины встают в конец колонны, за коровами и козами. Кошек оставляем в поселке, мы не можем тащить их с собой в дома, которые нам дадут. Кошки — животные умные, они наверняка выкрутятся, может, одичают: неужели это произойдет и с нашей старой кошкой, которая жила у нас в доме лет пятнадцать? Оставлять ее — очередная жестокость, добавка к букету. Кто знает, как она на меня посмотрит, если посмотрит, следующим летом.
    Старики кладут деньги и несколько бумаг в жилетный карман, женщины смотрят, чтобы был потушен огонь, чтобы вода в сточном желобе не текла ни слишком сильно, ни слишком слабо, а то еще может подморозить.
    Девушки глядятся в зеркало, еще раз поправляют волосы и — вперед.
    Мать запирает входную дверь на ключ, кладет ключ в карман, под платок, проверяет, заперта ли дверь, и говорит дому «пока». Я наказал кошке хорошенько сторожить дом, она посмотрела на меня, словно говоря: «Лучше унеси меня на плече». Я гляжу на пустые дома, все ставни закрыты. Оборачиваюсь, потому что кто-то, отец отца отца моего отца, сейчас приподнимает жалюзи и высовывает голову, чтобы посмотреть, как мы уходим. Нет, дома остаются домами. Если смотреть на них по мере того, как мы отходим все дальше и дальше, кажется, что они все сильнее занесены снегом, все слабее, но и все ближе друг к другу.
    По дороге мы находим старую козу с большим животом, она дрожит. В какой-то год, в это самое время, козлята рождались в лугах без лишних стонов. Коза смотрит на меня своими желтыми глазами, медлю, но идущие за мной кричат, что она сама с собой разберется, нельзя перегружать колонну. Животное оттащили на обочину проселка. Сержант приказал солдату остановиться около козы, погрузить ее на сани и, если появится еще одна, оставить для нее местечко. Солдат еще немного подтаскивает упирающуюся козу за рога и громко смеется, обращаясь к двум другим солдатам: «Придан родильному отделению». Курица просунула ногу в щель клетки, и острая, как нож, ледышка отрезала ногу начисто. Двухлетнего малыша несут в заспинной плетенке; видна только голова, глаза — как две щелочки, потому что свет слишком яркий, отражается от снега. Как знать, запомнит ли двухлетка эту зиму.
    Свиньи — вот смех, их посадили в бадьи, обвязав бечевками жирное пузо; на горных пастбищах свинью называют госпожой, англичанкой. Коровы часто поскальзываются на снегу, на стельных больно смотреть. Старых женщин поместили в бадьи, поменьше запачканные навозом, они улыбаются, как бы желая попросить прощения за причиняемое беспокойство. Надели воскресные платья; лица у них белые, потому что из дому они не выходили уже не один месяц, да и солнце ушло; а к тому же они старые. Одна улыбается мне так, как улыбается старая женщина, когда навещаешь ее в больнице.
    Дорога, к счастью, идет под гору. Коровы шагают вровень с крестьянами, у которых башмаки на гвоздях. Дорога уже не белая. Вот гвозди от башмаков моего отца. Проселок испещрен расщепленными копытами коров; телята почти не оставляют следов, скользят по снегу и по своему помету. Колонна очень длинная; хозяин (дед, отец или старший сын), за ним — его скот и замыкающими — младшие дети, которые гонят коров. Коровы идут хорошо, палка не требуется; время от времени, не знаю почему, я шлепаю по боку ту, что передо мной, и она — естественно — как шла, так и идет. За мной нет главы семейства (это дом без мужчин); женщина следует за своими животными, а я, гоня наших, веду и ее скотину.
    Корова, что за мной, тыкается мордой в мое плечо, когда колонна встречает препятствие. Коровы быстро начинают доверять людям, особенно если с ними обходишься по-человечески. Сколько раз я уже проделывал этот путь, и туда, и обратно, а ведь я не старик!
    Сколько лет назад? Однажды весной, уже была трава, я проделал его пешком, думаю, в первый раз. Мы спустились в городок забрать на станции купленную корову; мама дала нам денег на газировку, но пить мы решили из ручьев и колонок, а купить — печенье: брат шел метрах в пятидесяти перед коровой и передо мной и точно, как по часам (потому что он подсчитал печенья и знал расстояние от железной дороги до нашего дома), через одинаковые промежутки (может, он шаги считал) поднимал руку, не оборачиваясь, и оставлял на обочине дороги два печенья; нижнее я давал корове, а верхнее оставлял для себя: сами не заметили, как добрались до дома. Наша мать вышла — и сейчас вижу ее на каменной лестнице — посмотреть на наше появление и поприветствовать новую корову, угостив ее солью.
    Как знать, нет ли среди коров, которых я гоню сейчас, ее наследниц по прямой. С тех пор — а прошло не так уж много лет — из нас троих один я остался на свете. Может быть, мой отец знает; но с животными дело темное, за десять лет сменяется много поколений, а к тому же коровы, как известно, покупаются и продаются, с ними — не как с людьми.
    Вот нам уже хорошо видны станция и связки параллельных железнодорожных путей.
    Коровы мычат все чаще.
    На станции надо ждать, в первую очередь должны загрузить автомобили туристов, которые проезжают под горой по туннелю, надо ждать несколько часов.
    Всех коров собирают на тесной площадке, вначале они беспокоятся и хотят бодаться, затем успокаиваются, как у коровника на горном пастбище, — и недаром: наступает вечер. Около коров крутятся немецкие торговцы: вытаскивают кошельки, искусители, щупают коров без особых церемоний, железным острием палки колют одну, чтобы поглядеть, как она ходит, как сложена. Те, кому боязно остаться в долгу, продают коров или телят. Мясники тащат их за собой силой, те упираются; козлят грубо хватают за шею, поднимают и взвешивают на глазок, потом бросают в клетку. Козлята хнычут, как дети. Телята мычат подолгу, а потом все коровы; в вечернем воздухе мычание звучит гораздо громче, чем гам поездов, прибывающих, отправляющихся или маневрирующих. Крестьяне громко кричат. Нет, никогда не буду крестьянином.
    Вот колокольня, ее не видно, она за вереницей домов, гулко отбивает часы. Коровы снова начинают волноваться, обнюхивают друг друга. Мужчины идут в остерию на площади заключать договоры с торговцами, с мясниками или пить, женщины боятся, как бы мужчины не захмелели от напряжения последних дней (они почти ничего не ели), от долгого ожидания, которому нас подвергают, от неопределенности будущего. Я поглаживаю между рогами коров своего отца; им неспокойно, как и мне. Вплотную к коровам, через узкий проезд, пробираются красивые авто, кто-то нас снимает на фотоаппарат. В поезде люди смотрят из-за закрытых окон; другие выглядывают, хлопают в ладоши. Автомобилисты едут потихоньку, следят, чтобы коровы не задели их машин. Одна женщина, очень красивая, в перчатках, высовывает белокурую голову из окошка и спрашивает: «А эти коровы ничего не сделают?» Молоко сделают, думаю я, но женщина очень красивая и улыбается вежливо, тогда я заверяю ее, что бояться точно нечего. Она протягивает руку в перчатке из окошка и гладит корову; я чешу корову между рогами (чтобы та не испугалась), потом машина проезжает вперед, появляются другие автомобили, но лучше не смотреть на номера далеких городов.
    Когда начинают загружать наших животных, уже наступает ночь; их загоняют быстро и бесцеремонно в вагон для скота.
    Наконец и мы садимся в поезд, но нас никак не отправляют. Кто-то опускает окно, засовывает два пальца в рот и свистит. У женщин уже тяжесть в голове, как говорят они сами, от всей этой неразберихи. Подходит офицер, чтобы призвать нас, в своей солдафонской манере, к соблюдению дисциплины: дармоед паршивый. А Барбара: «С таким я бы и в сортир не пошла».
    И тут поезд трогается, мы все кидаемся к окнам, кричим, словно это поезд счастья. Но потом, по мере того как поезд спускается к равнине, один начинает рассматривать свои руки, другой — смотреть в лицо сидящему напротив, не говоря ни слова. Мы едем уже довольно долго (теперь, чтобы разглядеть что-нибудь в окне, надо припасть к нему глазами), и начинаются первые прощания. Нас разбрасывают по разным деревням, к родственникам или знакомым, ну или просто к человечным людям. Чем ближе мы к равнине и к весне, тем короче состав. Почти у каждой деревни отцепляют вагон для скота; и снова мычание в ночи.
    В конце пути останется один вагон для скота, а в пассажирских вагонах — одна-единственная семья, собранная в середине или в углу: от усталости слова не вымолвить. Поезд покажется игрушкой на равнине в полночь, когда они подъедут к назначенной им деревне. Как знать, подождут ли их местные до такого времени. Кого-нибудь, конечно, разбудит мычание, он зажжет свет, подойдет к окну посмотреть на этих бедолаг с гор, которым пришлось убегать от лавин.
    Мы оказываемся в других домах, современных. Спрашиваем, где уборная. Есть и ванная.
    Один мальчишка говорит: «Тут лучше, чем дома». Мать урезонивает его: «Не особенного восторгайся!»
    Коровы — в хлеву, там очень яркий свет. Хлева похожи на хлева больше, чем дома на дома. Люди в этих новых краях любезные, но многие из нас ощущают себя пока, как дети, выросшие в горах, которых посылают учиться в колледж, которые не умеют играть в игры новых товарищей и боятся играть в свои старые горные игры. Эвакуированные теперь часто пишут друг другу длинные задушевные письма, как эмигранты или дальние родственники.
    В новых домах командуют больше женщины, они заставляют снимать обувь у порога, когда мужчины возвращаются из хлева. Мужчина, зайдя в новый дом, ходит по нему, как осел по льду, смотрит на женщину с полуулыбкой, женщина выдерживает этот взгляд, будто говоря: «Я-то в чем виновата?»
    Никто не виноват.
    Устроившиеся в соседствующих деревнях часто ходят друг к другу в гости; с обеда до самого вечера женщины говорят о зиме, об эвакуации, о расходах, о продуктовой лавке, о женщинах из новой деревни, о домах наверху в горах. И о громадных, высоченных лавинах, которые, говорят, сошли на луга, забросав их деревьями и землей; о том, как тяжко придется трудиться тем, кто захочет вернуться к себе наверх.
    Они гораздо чаще, чем женщины с равнины, употребляют в своей речи поговорки. Как-то на одной кухне одна выдала другой припевку, после того как обычный разговор об обычных вещах угас, и молчание затянулось: «Цветик Божий, каждому своя судьба, вам своя, мне моя».
    Другая хлопнула себя по бедру и откликнулась: «Ну, конечно: Божья воля!»

Город

    Что у меня за судьба, я и сам не знаю. Я начал задаваться этим вопросом в первое воскресенье после переселения, на празднике озера, где было так, как бывает при первой встрече с морем. Дороги были сухие, и для других все обстояло совершенно естественно. Было много народу на улицах, и встречались девушки под ручку, перебегали дорогу.
    Между деревнями я говорил:
    — Давай, жми на гашетку.
    Друг, со времен колледжа, кивал на спидометр, смеялся:
    — Смотри, уже за сто сорок перевалили.
    — Жми на гашетку.
    — Ты умереть не боишься?
    — Помнишь еще Гектора? «Против судьбы человек меня не пошлет к Аидесу».
    — И как вы только умудрялись там жить, в этом снегу? На тюрьму было похоже?
    Там, в горах, представляя себе весну в городе, я говорил, что проводил бы каждое воскресенье на аттракционах.
    А хотелось на самом деле пива. Наверху, посреди снегов, сидя взаперти в наших домах, я думал о самосвале песку, только из карьера, об остающейся от него потом дорожке на асфальте, о солнце, которое высушивает все. О женщинах, которые там, на равнине, переговариваются с балкона на балкон и во дворах, о велосипедистах, ушедших в отрыв, об уйме простых вещей. У нас не было ни песка, ни аттракционов, ни велосипеда, ни желания выпить пива, ни кресла в кафе, ни женщин, ничего. Грязный снег. И послеобеденные часы в праздник, дома, на кухне: с разговорами женщины, пришедшей попить кофе с моей сестрой. Вопросы формально коварные, ответы формально уклончивые; и ни одной новости, которая была бы новостью. Потом пришел (хотя, казалось, ему никогда не прийти) вечер: на озере. Позови он меня, я бы тоже пошел к нему по водам. Благочестиво отправиться ко дну, если вера, как у меня бывает с надеждой, не продержится дольше толики — вечных — секунд. Но это был рыбак, который заговорил о рыбах, медленно гребя недалеко от берега: что вон там, у скалы, у рыб любовь, подходят пригоршнями.
    В нескольких шагах от нас сидела компания, вокруг каменного стола. В скудном свете лица женщин — да еще ведь на расстоянии — были прекрасны, я бы бросил своих друзей ради этих, новых (мне бы хотелось — вот, — чтобы две наши компании слились). Я неотрывно смотрел в ту сторону.
    Но — судьба: здесь, в городе, оттого что жизнь бежит, не можешь и полфразы сказать, не вставив этого слова, «судьба»; и впрямь (пока звучит!) это слово придает мужества, уничтожает или уменьшает опасности. А вот мой друг-архитектор (самый умный человек из всех, кого я знаю) говорит, что дело все в лживости, от «а» до «я». Книги, которые ты должен непременно прочитать, и сейчас же. В первый вечер, когда я попал в его студию, там уже сидели художник и две девушки с белыми губами и тонкими-претонкими руками: сразу же большое веселье, со мной сразу же стали на «ты», расспрашивали о лавинах, о том, что человек чувствует в глубине души; (художник): чувствуешь ли ты, я хочу сказать, что у тебя экспроприируют твое «я», то бишь твое сознание?
    К счастью, мы пьем, из простых керамических чашек, девушки — виски, мы — траппу.
    — Вот уж, наверно, скверно было! — замечает (какие у нее большие глаза!) одна из девушек.
    — О да, очень, было… — Но художник и мой друг резко переходят к разговору между собой о строениях из цемента и из металла, о надстройках (в мозгу) и о политике, которая есть жизнь. Я изо всех сил стараюсь понять (вот лавина, если сходит, это инфраструктура, а если не сходит — надстройка?); но и девушки молчали, глубоко вдыхая дым от своих сигарет и удобно, полулежа, устроившись на диване: лучше не попадать впросак.
    К тому же (для меня) было чересчур жарко, так как художник свободно перешел, у меня на глазах (словно они партию в карты играли), к поцелуям. У окна в какой-то миг мне показалось, что идет снег. Но это огни города, слова ночи, яркие, плавные, манящие: над крыльями крыш и ниже, на улицах, — протянешь руку к прямоугольникам домов, дотронешься до подоконника; и потом, здесь, в городе, если за каким-нибудь окном гасят свет, я тут же думаю, что темнота открывает дорогу любви.
    Это художник сказал (и повернулся вполоборота на диване), что, мол, наш друг, то есть я, один, можно бы позвонить Кики, она не против. И повернулся совсем, чтобы мне улыбнуться, подтвердить, что она вправду, временно, не против, и я уже боялся этой Кики; сказал: «Как-нибудь в другой раз, спасибо, вы вправду невозможно любезны, но теперь мне вправду пора бежать, дела».
    Так что, пробубнил я постаревшему парню в зеркале лифта, будем бороться с лживостью при помощи другой лживости, чуток постарее. Тебя испугало имя Кики? Но это всего лишь женщина, женщина.
    Вот крестьяне точно подходят к жизни на свой лад: кошелек и брюхо; некоторые стали работать на заводе, они уже неотличимы от других рабочих, по воскресеньям ходят на футбол и довольны (мне кажется: а известно ли тебе, нет ли у них, внутри, своих страхов, чувства второсортности оттого, что они застенчивы, неловки и немы?). Кто-то из них, дай ему разок хорошенько заработать, готов был бы и в тюрьме провести полжизни.
    Мне же насколько труднее смотреть вперед в жизни теперь, когда зима кончилась, началась оттепель. И приходят на ум несколько женщин, девушек из прошлого, словно кого-то из них я должен просить о помощи, и никаких новых лиц мне уже не дождаться: утраченная Линда, Ванда, Марианджела, Лучана, ну и Йоле; каждая пошла своей дорогой. Марианджелу я как-то видел, она совершенно переменилась, одежда другая, прическа другая, губы слишком сильно накрашены. Лучана здесь, в городе, она сказала мне, как будто плюя эти слова в лицо всем из нашего поселка, что, поев в шикарном ресторане, полощет рот мятой — «знаешь, чтобы целоваться».
    Мне даже не захотелось подумать минутку, хорошо она делает или плохо. Я так и остался человеком, который страдал от голода в детстве: такому, пусть он даже миллионером сможет стать, всегда будет чудиться черный хлеб. А вон та ждет последнего трамвая? или она Чуть подальше (не торопиться) — кабина, я звоню в пустой дом в горах. Звонки вдали, шесть, десять, пятнадцать раз, и еще слушаю гудки. Как там, интересно, кошка вострит уши? Одна она осталась там со всеми покойниками ушедших поколений. Сейчас мама спустится, белая, в рубашке, ответить, испугавшись: в такое время. Эх, выселили бы нас всех наверх, с нею, в деревню, где мало снега, где растут молодые лиственницы и березы, которые легко взмывают над снегом, таким же, как в прекраснейший день моей жизни, с большим количеством спирта в организме с прошлой ночи, большой сонливостью, не утоленной и преодоленной, с Линдой, оторвавшись от последних участников вечеринки и от домов, когда уже развиднелось: Новый год, и никого у окон, кто бы за нами подглядывал или кто бы мог подсказать нам дорогу; с тропинкой, которая упиралась в луг, уже без протоптанной тропинки, но покрытый легким слоем снега, слежавшегося и крупчатого, оттого что воздух стыл и ясен. С хлевом, был там отдельно стоящий хлев на ровном месте, за откосом железной дороги; с шагом длинным и осторожным, потому что мы немножко проваливались в снег, по щиколотку, с Линдой, ставившей ступни: Линда ставила ступни туда, куда их ставил я, и часто, чтобы удержать равновесие, опиралась о мое плечо — тогда я останавливался, потому что мне было приятно чувствовать ее прикосновение. С голосом издалека (но, казалось, говорят в нескольких шагах от нас), голос был такой же, как воздух, чистый, такой же, как прямоугольники домов у нас за спиной (но маленькие), и в направлении голоса мы их вдруг увидали, вот они, ты только погляди! — далекие, там, на равнине, как в перевернутой подзорной трубе, четыре голубых комбинезона, и стремительно они приближались к нам, невесомые на снегу, который прекрасно держал их: молодые, еще почти дети, на тренировке могли бегать там-сям по равнине (но лыжи сухо шуршали по снежинкам), а потом отталкивались согласованно тростниковыми палками, затем зажимали их подмышками, подаваясь туловищем вперед, от бедра и выше, в порыве; они проехали мимо нас, было видно их горячее дыхание, умчались, будто нас и не увидели, но, наверно, все же видели, достаточно было глаза чуть-чуть скосить в этом воздухе, таком голубом, и я даже крикнул: «Давай, Хакулинен!», пока они поднимались по холму, чтобы исчезнуть в переплетении берез. Мне хотелось, чтобы меня увидели с Линдой, в прекраснейший день моей жизни.
    И жизнь казалась такой просторной! Теперь она водит меня по улицам, где свет фонарей погуще. Здесь, утверждаю я, жизнь самая живая. Четыре парня, еще почти мальчишки, выходят из двери, смеясь. Я решил было, что это похоже на церковь, потому что надо отодвигать большой кожаный занавес, но, переступив через второй порог, поуже, в полумраке почувствовал запах дыма, не ладана. Зал большой, с затененными нишами по бокам. У многих женщин голая спина, но мужчины одеты целиком, в черное. Все подыгрывают музыке голубыми лягушатами из жести, которые, если нажать на них, издают звук «кра-кра-кра». Господин с красным цветком спрашивает, есть ли у меня лягушка.
    — Лягушка?
    — Да, сударь, вечеринка благотворительная, в пользу пострадавших от лавин, нужна лягушка.
    Жестом он предлагает мне оставаться на месте и возвращается с девушкой в купальнике, очередной красавицей, улыбающейся, ее бы тоже в каталог. Быстренько плачу, не хотел бы, чтобы кто-нибудь распознал во мне пострадавшего от лавин, пусть даже холостого и не крестьянина, они вполне могут вытащить меня на середину, к микрофону оркестра, взять у меня интервью, и, о Боже, смотреть на меня и осыпать рукоплесканиями.
    А Джозиана, какая женщина, уже в центре круга, танцует, полуголая, танцует невероятно, как-то по-своему, одна, от нее умом тронешься: лучше отодвинуться чуть-чуть, ненамного, назад, как перед мотоциклистом в смертельном цилиндрическом вихре, лучше быть во втором ряду.
    Потом все поворачиваются к столику в нише, потому что какой-то голос выкликает:
    — Симоне, хотим Симоне.
    И все, и те, что с лягушками, принимаются хлопать в ладоши и кричать:
    — Симо-не, Симо-не, Симо-не.
    — Я здесь, я здесь, — выпевает голос, как бы оперный, хриплый, наверно, он принадлежит человеку по имени Симоне, который уверенно пробирается между столами, выходит в круг танцпола, где его ожидает Джозиана. Под общие аплодисменты и рокот оркестрового барабана Симоне целует Джозиане руку в перчатке. Он маленький, лысый, старый, но потрясающе гибкий и проворный, ростом по грудь Джозиане. Отходит, поднимает руку с короткими, широко расставленными пальцами, устанавливая тишину, и тишина настает. Тогда он одним рывком поворачивается к оркестру, дает отмашку и после паузы кричит «ча-ча-ча»: начинается танец Симоне.
    Джозиана, оставаясь неподвижной, покачивает боками, немного отводит руки от тела, кисти держит параллельно полу, как маленькие черные крылья. Симоне танцует, скорчившись, легонько подпрыгивая вокруг нее, на уровне бедер Джозианы, но глаза все время устремлены кверху, к ней, а она, высокая, смотрит перед собой и улыбается. Мы все жмем на жестяных лягушек. В горах ничего такого и представить себе не могут. Наконец несколько женщин, сидящих в баре, заключают Симоне в объятья. Одна усаживается на табуретку рядом с моей; но лучше сначала мне выпить одному, потом пойдет полегче. Но, оказывается, она со мной знакома (как-то летом в горах); подходя, сказала: «Ведь и вы о лавинах не понаслышке знаете», но я не признался и заявил, что уже давно, не один год, живу тут, в городе. К счастью, она меняет тему и говорит:
    — Давайте с нами, как вас зовут, простите? Поехали есть фондю.
    — В такое время?
    — Это-то и здорово, идемте, увидите, как будет весело.
    Она ведет меня за руку к машине, уже набитой под завязку, я боюсь, что мне станет плохо от выпитого за вечер. Мы поднимаемся длинными поворотами на холм, который другие называют горой; он смотрит вниз, прямо на озеро.
    Попокатепетель, что это? какая-то гора, вроде Рувензори или Аконкагуа. А для нас гора — это просто и только гора: наша. Настоящие названия туристы знают лучше, чем мы.
    В ресторане на вершине нас застает рассвет. В нем терраса, внизу луга, прямоугольные и трапециевидные, они белые, но не от снега, нет, это иней, хорошо видны изгороди. Петухи не поют, но на миг я выглянул наружу, в пустоту, и там как будто собрались все старые женщины из нашего поселка, то ли жалея, то ли обвиняя: «Ах, если бы была еще жива твоя мать, она ведь была самой благородной из нас, горянок». Моя знакомая кладет руку мне на плечо, спрашивает, хочу ли я чего-нибудь. Многого может хотеться в определенные моменты, например: хочу умереть; но я прошу ее отвезти меня домой.
    Каждый поворот причиняет боль, я откидываюсь на сиденье. Сзади я, спереди она, Бог знает, как ее зовут, и еще одна из той же компании, но имя этой кто-то при мне называл, Рената, единственное нормальное имя, которое я запомнил из всех, что мне перечисляли. Удерживаю глаза закрытыми, силой.
    — Спит? — спрашивает Рената у другой, Попокатепетельтвист, или как там ее.
    — Валятся, как телята, они не привыкли пить и полуночничать. Знаешь, он родом с гор, но довольно тонкая натура и много книг прочел, работает служащим. Мне даже захотелось немножко научить его жизни.
    — Что ты хочешь сделать, испортить его? Да если б он хоть был мужичище с толстыми пальцами, не смеши меня.
    — Ну, как сказать испортить, извини. Между прочим, у них куча участков в горах, вот подождешь несколько лет, и у тебя коттеджи и шале вырастут, как грибы. Эти проклятые крестьяне, со своими участками, наживут денег больше, чем колбасники, только за прилавком стоять не надо, шпикачки продавать. Немцы всё скупают. Конечно, это бы в два счета: укладываешь его в постель, внушая ему, что это он тебя уложил, потом — он ведь католик — его совесть заест, и вот он уже говорит тебе трагическим голосом, я хочу, я должен на тебе жениться, и крутишь им, как тебе угодно, всю жизнь. К тому же ему верится, что женщин он знает — вот забавно, — только потому что он малость обжегся с одной (если я верно поняла тот скулеж, который слышала от него сегодня ночью), а на самом-то деле не понимает он ничегошеньки.
    Смеется, оборачивается на меня посмотреть (я это слышу) Рената: по-женски, холодный осмотр.
    Теперь повороты сходят на нет, теперь я делаю вид, что просыпаюсь. Да, женщин и в городе надо вылавливать, но здесь река большая. Мы едем против солнца, невозможно держать глаза открытыми. Те, кому на работу, проезжают на велосипедах в противоположном направлении, сбоку, как серо-зеленые силуэты перед солдатом, упражняющимся в быстрой стрельбе.
    Я потягиваюсь, зеваю.
    — Не делайте так, прямо Христос на кресте.
    Я говорю негромко, в тишине: да смилуется Христос над тобой, надо мной, над всеми бедолагами, такими, как мы. Потом начинаю представлять себе бульвар в виде реки: суметь удержать в руках форель, я могу любить равно и блондинку, и брюнетку, что уносятся прочь на велосипедах.
    — А жизнь-то.
    — Что жизнь-то? — спрашивает Рената, она оборачивается уже больше, чем наполовину, и улыбается, протягивая руку, не желаю ли я взять ее, ну же: 1. сунуть в щель монету, 2. опустить рычаг, 3. посмотреть комбинацию на дисках. (В первый раз выпали два лимона, во второй — два лимона и слива, но в третий, победный, — яванское яблоко, и ящичек слот-машины мгновенно распахнулся, даже не дав мне времени подставить руки; монеты закатились аж за самые дальние столы, и присутствующие поздравляли меня): здесь в городе многому учишься, и теперь я накрываю ее руку своей; отвечаю:
    — Да ничего. А жизнь-то казалась просторной.

    Но вчера вечером я показал ей, кто я такой (в городе, возможно, проще всего научиться — и недаром в этом преуспевают всяческие мошенники, им же несть числа, — защищать совесть, как наверху, в поселке, поступают с навозными кучами, по весне прикрывая их еловыми ветками, а осенью получая, во-первых, качественный навоз, а во-вторых, сухие еловые ветки, которыми так хорошо разжигать огонь: тут научишься вертеться; и теперь Клаудио говорит, что с его экономическими теориями и моими сбережениями на лавинах пора вынимать денежки из чулка, надо нам становиться акционерами: работу делаешь, читая газеты, говоря по телефону, снимем квартиру над кафе, с видом на озеро; Клаудио еще советует быть поосторожнее с Ренатой, она под меня подбивает колышки, и она, и ее родители, и их фирма, что близка к банкротству, ведь здесь в городе не как в горах, люди и дела приукрашивают себя, как могут, и надо скоблить и скоблить, если хочешь увидеть то, что под слоем грима, подлинную правду); вчера вечером я, может быть, начал отбивать у нее желание смотреть на меня, как она иной раз смотрит, точь-в-точь ее прабабушка с портрета в гостиной, куда я уже вхож: то есть как маркиза столетней давности могла взирать на селянина: решили мы потусоваться на окраине, весна как никак, и полчаса я ждал. В десяти шагах, под фонарем, тоже ждали кого-то две девушки и паренек. Я подошел к ним со злостью и с решимостью, спросил: «Четвертого не хватает?», паренек и одна из девушек поглядели друг на друга с улыбкой, а вторая, поменьше ростом, с челкой, сказала, что ждет одного. Одного с улицы Дзуриго.
    «Я вот тоже жду одну, пойдемте отсюда, научим их, что значит заставлять людей ждать. А коль они тут встретятся, уж придумают что-нибудь вместе, если не дураки».
    Другие двое, давая понять, что они «за», уже сделали шагов пять к поляне, так что оставшаяся девушка минутку подумала, но было видно, что под легким плащом у нее только одно — желание заняться любовью. Она пристально посмотрела на меня своими глазами дикой городской кошки, отщелкнула ногтем сигарету куда подальше: я еще следил, как яркая дуга опускается в темноту поляны, а она уже сжимала мне руку — «Идем», — и мы догнали уходящих.
    — Я свистну, — сказал паренек, — через полчасика.
    А на самом деле прошло часа два. Нацеловавшись вдосталь для начала, она меня вдруг спрашивает:
    — Ну и как тебя, значит, зовут?
    — Серджо. — И потом она застонала мне в ухо: «О Серджо, о Серджо», словно ей ужасно больно. Я ничего не мог сделать — мне тут же стала вспоминаться моя мама, как она, в какое-то воскресенье после обеда, читает в газете про девушку, убежавшую из дома, которая попала в больницу или куда похуже, все плохо, и как она говорит мне, чтобы я не подбирал таких, что нельзя обманывать юных, не знающих и не понимающих, и что, наоборот, надо помогать им понять: и вот прямо там я решил, что с Ренатой все кончено, тем более что хорошего между нами нет ни на грош; но эта? ясно видно, что она лопается от похоти и, если попробуешь уйти, рассмеется тебе в лицо и ты станешь посмешищем для всего города. Лучше сдаться, а потом, если захочет, пусть ищет меня сама среди одиннадцати тысяч мужчин этого города.
    Пронзительно, как избавление, зазвучал свист. Покой и усталость, и всё в звездах (когда мы оба снова приняли вертикальное положение); фонари медленно помаргивали на улицах окраины. Длиннющий, набитый людьми поезд проехал мимо нас по верхушке откоса, весь — длинная полоска света.
    В машине свистуна (вот и еще один новый друг сыскался) я сзади, рядом с моей, с позволения сказать, девушкой, держась с ней, довольно некрепко, за руки, потому что мы, в сущности, не знали, о чем говорить: я сказал, что мне плохо знакома эта часть города, и смотрел снизу вверх, чтобы прочитать названия улиц на углах. Когда доехали до оживленных мест, стало понятно, что нам незачем больше быть вместе. Девушки ушли под ручку (как всегда в таких случаях, с обещанием видеться и так далее). Он? Пошел выпить пива? Ну да, в бар, там мы смогли рассмотреть друг друга: высокий, светловолосый, уверенный в себе. Немного запачканный слюной.
    — В общем, — проговорил он, — ты тоже парень что надо. Порадовал меня, когда взял на себя малышку.
    Я скромно повел рукой. Он добавил:
    — Ну и как было?
    — Ну, целоваться она точно умеет.
    Он начал партию в пинбол, и я отправился восвояси, прошел мимо банка, где работает Клаудио, где нас ждут с нашими капиталами. Инстинктивно взглянул на бюллетень фондовой биржи со светящимися названиями и цифрами под вестибюлем банка. Акции «Нестле», «Ю. С. Стил», «Пенни и Кеннекотта», наши акции, продолжают расти.

Долгая зима

    Увидев, как крестьяне на равнине косят первое сено, крестьяне с гор, словно по команде, решили вернуться наверх, в снега, разбросать золу по снегу на лугах, почистить поля, отстроить хлева, раздавленные лавиной. Я еду только затем, чтобы забрать оставшиеся вещи и отвезти их в город. Двигаясь вверх по долине, замечаешь, что сугробы старого снега (но копни его, это снег нашей зимы) становятся все выше по обочинам; но по дороге даже сейчас, ночью, течет ручеек, это снег, который уходит, днем и ночью.
    Было бы лучше, если б светила луна. Было бы лучше: Мариза — говорят, она славная, — мне нравится, как она выражает свои мысли («я меняюсь с тобой сердцем»). Сердце мне изменила лавина: нависая угрозой денно и нощно, не убив меня, не прогнав меня отсюда. От далекого пожара рдеет круг снега и ночи. Может быть, это наш хлев. Никакой это не пожар, и на сей раз я ошибся: рабочие разожгли большой костер на снегу. Они ставят мачты для высоковольтной линии и разводят костры в снегу, чтобы не дать цементу замерзнуть поздней ночью, на рассвете. Трое рабочих сидят у огня, едят хлеб и сыр и спокойно на меня смотрят. Говорят (и смеются), что оказались здесь прежде нас, хотя здешние-то как раз мы. Один, сицилиец, рассказывает, что потом построят огромные защитные сооружения на пути лавин и широкие дороги, эта долина изменит свой вид.
    — Как вы только тут жили, ну, в смысле, раньше?
    Ответить совсем непросто, я мог бы сказать ему только — что теперь уже не смог бы тут жить. А крестьяне? Ну, с крестьянами проще: покажи им полную шляпу денег, и они будут радостно встречать кого угодно, хоть мафиози и депутатов, которые приезжают сюда пожирать нашу землю и воду. Клянись: никогда не писать слезливых элегий о твоем поселке, который будет изуродован. Клянись: или свирепое молчание (плохо), или разумное политическое сопротивление — выбирай, но не слезливые воспоминания, которые в конечном счете играют на руку тем, кто плохо руководит, то есть жирует за счет поселка и делает все, чтобы поселок оскотинился. Что же до тебя, то ты хорошо знаешь: тебе нужно жить в порту или у вокзала, в любом месте, где есть жизнь, кишащая живущими людьми.
    Сицилиец передает мне оплетенную бутыль с вином, я делаю два больших глотка; только воспитанность удерживает меня от того, чтобы опустошить бутыль. Надо тебе благодарить небо, что горел не хлев.
    Проходя по этой улице, приветствую тебя, о матерь моя, приветствую тебя еще раз, потому что Ты — Мать Иисуса. Приветствую также зиму, и гору, и лавину, которые наконец сделали из меня человека. Огни поселка не видны из-за обрыва, который изгибается, скрывая, да и защищая поселок.
    Именно здесь я в последний раз видел Линду. Janua coeli[15] — но ты закрылась, и salus infirmorum[16] — но ты не спасла ничего. И вот пришел день, когда я могу сказать: «Мир душе твоей живой». Следовало бы мне устроить себе праздник, пить так, чтобы вино в меня через воронку вливали.
    В Ностенго женщина идет домой, говорит сама с собой, не замечает меня; мужчина возвращается домой из хлева: у него фонарь, который летит по снегу; ясно, что человек на лыжах. Будь у меня фонарь, я поднял бы его в знак приветствия, хоть и не знаю, кто это. В поселке, должно быть, все уже спят. Говорю: «Сегодня двадцать восьмое мая» и иду над лавиной, пробую на ощупь рельеф снега, ставлю ноги осмотрительно. Небо черное, но, к счастью, я хорошо помню повороты, места, где пройти особенно трудно. Чтобы найти дорогу домой, нужнее всего память.
    Как знать, не одичала ли кошка, встретит ли она меня, как только войду: это кошка верная, хотел бы я, чтобы у меня были такие глаза, как у нее.
    — Да ты ведь Ансельмо, правда? Чуть не налетел на тебя. Ты вернулся, а твои? А другие?
    — Мы вернулись, и Святая тоже, ей теперь получше; последний — ты.
    — Но я не останусь, уеду.
    — Не переночуешь?
    — Переночую.
    — А ключ?
    — Найду.
    Или будет открыто окно в комнате на втором этаже, над кухонным окном с решеткой, которая сойдет за лестницу. После вечеринок так мы и забирались в дом. Однажды в пять; и мой отец, который уже проснулся и шел в хлев, сказал только: «Ты уже здесь!» — «U me pa»[17]; да, сказал я себе, отныне, ладно, говори на своем итальянском языке, но говори так, как тебя научила мать, говори правду.
    Второго ноября, в начале зимы, в это окно влетела камышница. Я так мало знаю о лесных животных, что мог принять ее за голубку. Она билась крыльями о стеклянный абажур, висящий под потолком, и разбудила меня. Распустила широкий, словно пучок лучей хвост прямо на тумбочке, в пяди от моего лица, еще не отошедшего от сна и почти целиком спрятанного под подушкой и одеялом. Окно открыто на север и на гору.
    Перья ее были сбрызнуты белым и взъерошены, шейка немного изогнута, а глаз неподвижен, после первоначального смятения.
    Может, оттого, что я посмотрел ей в глаза, или потому, что двинул рукой под одеялом, когда мне пришла мысль схватить ее, показать другим и держать взаперти, живую; либо потому, что она обрела привычную ясность мыслей, — так или иначе, камышница полетела к окну. Я ринулся за ней и увидел тогда, второго ноября, первый снег, нежданный.
    Я видел, как она низко летит над слегка вздымающимися лугами и влетает в лес, на свою долгую зиму.

notes

Примечания

1

    Разновидность католической молитвы. (Здесь и далее примеч. перев.)

2

    Французская актриса, певица.

3

    Пора (фр.).

4

    Полицейский час (нем).

5

    Следовательно, существуем (лат.).

6

    Нино Сальванески (1886–1968) — итальянский писатель, журналист и поэт.

7

    «Свят, свят, свят», или Серафимская песнь — древний литургический гимн, входит в состав как западных, так и восточных литургий.

8

    Существовало поверье: если причащавшийся каждую первую пятницу месяца девять месяцев подряд (совершивший «девять первых пятниц») умрет в пятницу, то на нем исполнится Великое Обетование, то есть он пойдет прямо в рай.

9

    Аллюзия на «Божественную комедию» Данте: «Так муравьи, столкнувшись где-нибудь, / Потрутся рыльцами, чтобы дознаться, / Быть может, про добычу и про путь». (Чистилище, песнь 26, ст. 34–36. Перевод М. Лозинского.)

10

    Именно из этого материала, известного также под названием «ардезия», в Италии изготавливают классные доски.

11

    Аллюзия на трагедию Шекспира «Юлий Цезарь»:
    Цезарь. Посмотри, как Кассий истощен и худ. Опасны такие люди.
    Антоний. О, не бойся, Цезарь: Он благороден и благонамерен.
    Цезарь. Желал бы я, чтоб он тучнее был.
    (Перевод П. Козлова.)

12

    Автор имеет в виду городок Аироло, у подножия перевала Сен-Готард.

13

    В оригинале игра слов: «tolla» на диалекте кантона Тичино означает и «жестянка», и «наглость».

14

    Это попокатепетель твист (нем).

15

    Врата небес (лат).

16

    Спасение немощных (лат).

17

    «Мой отец» на тичинском диалекте.
Top.Mail.Ru