Скачать fb2
Дорога к подполью

Дорога к подполью

Аннотация

    Автор этой книги воспоминаний Евгения Петровна Мельник была женой севастопольского артиллериста, служившего на береговой батарее, располагавшейся у Херсонесского мыса.
    Все месяцы героической обороны Севастополя Е. П. Мельник провела на 35-й батарее, вместе с последними защитниками города пережила трагедию тех дней.
    Позже, в оккупированном немецко-фашистскими войсками Симферополе, Е. Мельник удалось связаться с советскими подпольщиками, руководимыми И. А. Козловым, и она стала участвовать в подпольной работе.
    Книга Е. Мельник не претендует на широкое освещение событий прошлых лет, но она интересна как своеобразный «человеческий документ», свидетельство рядового очевидца и участника событий. В книге много примеров героизма и духовной стойкости советских людей.



ЕВГЕНИЯ МЕЛЬНИК
ДОРОГА К ПОДПОЛЬЮ

Часть первая
СЕВАСТОПОЛЬ

Черный ворон, черный ворон,
Что ты вьешься надо мной?
Ты добычи не добьёшься,
Черный ворон, я не твой!

(Из песни).

В город пришла война

    Конец июня. В степи расцвели ярко-красные маки. В распахнутое окно тянет ночной прохладой, запахом цветов и трав. Так не хочется закрывать окно, но ничего не поделаешь: вот уже две недели, как в Севастополе и его окрестностях продолжается военное учение и надо соблюдать строгие правила светомаскировки.

    Только что я вернулась из лагеря батареи, где смотрела кинокартину. Ездили целой компанией на свидание к своим мужьям. Завтра кончается учение, и мы с мужем весь воскресный день проведем вместе. На душе спокойно и радостно.
    Поужинав в одиночестве, я постелила постель, потушила свет, открыла окно и легла спать. Засыпая, думала о том, что послезавтра день рождения Бориса. Для него я уже приготовила два подарка: серебряную чарку и костяной с серебром мундштук.
    Меня разбудил оглушительный гром выстрелов. Синеватое пламя вспышек освещало комнату. «Видно еще не кончилось учение, — подумала я, — но такого грохота никогда не было». Вдруг настойчиво застучали в дверь, и я услышала голос краснофлотца: «Вставайте, воздушная тревога! Вставайте, бегите в бомбоубежище!» Я не торопилась вставать: ведь столько раз за эти две недели нас и днем и ночью посылали в бомбоубежище. Однако выстрелы гремели без перерыва, пламя вспышек полыхало в окне, как пожар. Мне почему-то стало жутко…
    Я быстро оделась, вышла за дверь — в доме никого. Выскочила на крыльцо — всюду пусто, нигде ни души. Сердце быстрее забилось от безотчетного страха.
    Я побежала в овраг к бомбоубежищу. Темно… Кусты… А над головой в небе — гроздья красных, желтых и зеленых светлячков. Вот и бомбоубежище. Стоя возле него, я спокойно наблюдала за тем, что творится на небе: десятки прожекторных лучей сходятся и расходятся, переплетаются, и всюду летят и рассыпаются разноцветные светлячки. Далеко в стороне, в Севастополе, внезапно поднимаются столбы пламени, горизонт окрашивается багровым светом огромных вспышек.
    Рядом со мной стоял бывший командир нашей батареи капитан Балан, отчисленный на курсы усовершенствования начсостава. Сегодня он приехал в городок, чтобы навестить свою жену и детей.
    — Какое необычайное учение, — сказала я, — такого никогда не было!
    Балан удивленно повернулся ко мне:
    — Разве вы не слышали, что я говорил?
    — Нет, я прибежала позже всех.
    — Какое учение?! Ведь это — война! Неизвестные самолеты сбросили бомбы на город. Вы видели вспышки и зарево? Это взрывы вражеских бомб. Севастополь бомбили.
    — Война? Бомбили город?
    Слова капитана подействовали на меня ошеломляюще. В городе мои отец и мать, с ними мальчик Женя — девятилетний сын мужа от первого брака. Что с ними?
    Скорей туда, скорей!
    Начинался рассвет. Грохот орудийной пальбы стал утихать. Наспех приведя себя в порядок и переговорив по телефону с мужем, я выбежала на дорогу.
    Здесь снова встретила капитана Балана, спешившего в город. Мы остановили проезжавшую машину и быстро вскочили в нее.
    Дорога с мыса Херсонес в Севастополь шла по голой степи. Лишь вправо от городка, в сторону мыса Феолент тянулся лесок корявого, низкорослого крымского дуба. Слева виднелся берег, изрезанный небольшими, но глубокими бухтами. Позади, за обрывистыми отвесными скалами, до самого горизонта синело открытое море. Я обернулась, увидела, как белые домики городка нашей батареи стали быстро врастать в землю, скрываясь за пригорком. Я говорю: «нашей батареи» потому, что все мы, жены командиров, привыкли считать 35-ю тяжелую береговую батарею и ее городок чем-то своим, близким, неразрывно связанным с личной жизнью.
    Мы проехали через Горбатый мост, под которым колыхалось зеленое озерко пшеницы, окаймленное ярко-красными маками. Вчера я здесь была, нарвала огромный сноп маков, вся моя комната уставлена вазами с Цветами. Да… И вдруг я почувствовала, что вчерашний день ушел куда-то далеко-далеко… Война! Что-то жестокое, неумолимое ворвалось в мирную жизнь. Над будущим опустилась непроницаемая мрачная завеса.
    Приехали в город. На углу Большой Морской и Херсонесского моста машина остановилась. Я помчалась на улицу Володарского. В парадном столкнулась с отцом, который шел на почту разговаривать по телефону с сестрой, недавно переехавшей в Ялту. Отец, к моему удивлению, был в веселом, бодром настроении. — Папа, ведь это война!
    — Какая война, что ты говоришь глупости! — недовольно сказал отец. — Большое учение, такого еще никогда не было.
    — Да война это, а не учение! Город бомбили.
    — Глупости говоришь!
    И папа все в том же веселом настроении отправился на почту.
    Жители Севастополя привыкли к грому орудий, военным учениям и не сразу поняли, что на город совершен внезапный бандитский налет. Военные знали, в чем дело, но они находились на своих постах.
    А в 12 часов дня всем стало ясно из сообщений по радио.
    Итак, война с фашистской Германией. В эту ночь немецкие летчики сбрасывали на парашютах морские мины, пытаясь минировать севастопольские бухты, чтобы запереть и уничтожить Черноморский флот. Наши зенитчики сбивали вражеские самолеты с курса и не давали бомбить прицельно. Беспорядочно сброшенные мины разрушали город.
    Одна из мин попала в большое здание в Матросском переулке, неподалеку от которого жила моя подруга и сослуживица по Управлению гидрометслужбы инженер Нина Ивановна Белокурова. В комнате Белокуровой вырвало окно и заклинило дверь, обрушилась штукатурка с потолка, но несмотря на столь необычные для мирной жизни явления Нине Ивановне и в голову не пришла мысль, что началась война.
    — Вот доучились, — сказала ее квартирная хозяйка, — запустили вместо холостого боевым снарядом.
    Многие в эту ночь, видя опускающиеся парашюты и под ними что-то вроде человеческих фигур, спешили к месту спуска «парашютистов» и были убиты или искалечены. Некоторые смотрели в окна — и осколки стекла ослепили их, изранили им лица.
    Целый день толпился народ у разрушенных домов. Улицы в пострадавших районах были усыпаны камнями, кусками штукатурки, покрыты налетом пыли, в листве деревьев торчали щепки. Эта картина яснее всяких слов говорила: началась война. От развалин веяло смертью.
    Какая-то женщина сказала:
    — Получили воскресный отдых, бедняги!
    — Заснули навеки… — мрачно добавила другая.
    Толпа зашумела, послышались крики: «Гады ползучие!», «Я бы их на куски порвала, в море утопила!», «Что им, бандитам, нужно от нас?». Кто-то сказал тонким, словно девичьим голосом: «Сейчас пойду и запишусь добровольцем на фронт». Я обернулась и увидела мальчика лет пятнадцати.
    — Рано тебе еще на фронт, — ответил высокий голубоглазый парень, видимо, брат мальчика. — Я пойду на фронт, а ты заменишь меня на заводе.
    Парень обнял брата за плечи и повел его из толпы.
    Все были потрясены, но еще никто не представлял огромного размаха страшного бедствия, которое сметет с лица земли многие города нашей страны. Не представляли, что на земле, впитавшей в себя кровь защитников первой обороны Севастополя, начнется вторая оборона, еще более героическая. Что снова загремят пушки на Малаховом кургане, а бронзовый Корнилов, стоящий на его вершине, исчезнет без следа, будто и он примет участие в этой обороне и будет убит вторично.
    Вечером я вернулась к себе в городок и тотчас же написала заявление на имя командира батареи, с просьбой принять меня на военную службу в качестве медсестры: ведь когда-то я окончила одногодичные курсы медсестер. Такое же заявление подала и Наташа Хонякина — жена старшего лейтенанта, командира первой башни, работавшая раньше медсестрой на этой же батарее. На наши заявления, прочитанные на собрании батарейцев, мы получили ответ довольно туманный: ждите, мол, а когда будет нужно, мы вас призовем; покамест будете числиться в резерве батареи.
    В этот же день Борис подал заявление о вступлении в партию.

Первые военные месяцы

    Шли недели. Налеты на Севастополь продолжались.
    Они обычно происходили ночью, с полуночи до четырех часов утра, с рассветом улетали последние самолеты. Прошел слух о сброшенных парашютистах-диверсантах. Жители насторожились. От каждого незнакомого человека, вызывавшего подозрения, требовали документы.
    Из Севастополя стали вывозить детей в деревни. А в городке женщины с детьми ночевали друг у друга. У меня образовалось целое общежитие; всю мебель я сдвинула в угол, на полу расстилали матрацы, перины и укладывались спать.
    Затем мы решили перебраться в заброшенную со времен первой мировой войны шестнадцатую морскую береговую батарею. Она находилась в километре от нашего городка, у самого обрывистого берега.
    Как-то еще перед войной, гуляя, я случайно набрела на эту батарею. Над землей возвышалось бетонированное сооружение с площадками, на которых когда-то стояли пушки. На трехметровой глубине под землей — казематы. Маленькая лестничка вела в коридор. Темно, таинственно и немного жутко.
    Теперь батарея ожила: убрали камни, подмели пол в казематах, принесли керосиновые лампы, привезли и расставили кровати. Днем мы находились у себя в городке, а на ночь отправлялись на старую батарею. Здесь сквозь трехметровый бетон глухо слышалась пальба зениток.
    Но мы не долго жили на шестнадцатой батарее. Вскоре началась эвакуация жен начсостава, и большинство их уехало. Я уезжать отказалась, так как не хотела покидать мой родной Севастополь и думала, что рано или поздно понадоблюсь своей батарее. После эвакуации нас, жен начсостава, осталось в городке семь человек.
    Днем мы занимались всякой мирной работой, необходимой для батареи: перебирали в подвале картошку, помогали работникам подсобного хозяйства — сажали овощи на огородах, работали на винограднике, расположенном у Соленой бухты. Часто ходили в поле, где нас учили стрелять из винтовки и нагана. После работы на винограднике купались в Соленой бухте, дно которой устилал мягкий песок. Не ведали мы того, что ровно через год здесь, у этой Соленой бухты, где будут торчать из песка лишь пеньки виноградных кустов, нам суждено пережить трагедию.
    К заходу солнца собирались на большой террасе, рассаживались на мешках с песком и ждали, прислушивались…
    Сгущались сумерки. Мы различали отдаленный, едва слышный прерывистый звук приближающихся с моря вражеских самолетов. Разговоры прекращались. Звук все ближе, ближе. Вот уже вспыхнул и шарит по небу первый луч прожектора, за ним второй, третий… Десятки лучей перекрещиваются, сходятся, расходятся; все небо исполосовано голубыми мечами. Первыми начинают бить орудия расположенной возле нашего городка 75-й зенитной батареи. Прожекторные лучи нащупали врага: в их скрещении ясно виден фашистский бомбардировщик. Ожесточенно бьют зенитки, трещат пулеметы. Самолет окружают разрывы, он пытается уйти в сторону моря, но не может вырваться, лучи цепко держат его.
    Поднимаются в воздух наши ястребки. Зенитки переносят огонь на другие самолеты. Начинается воздушный бой; раненый хищник пытается удрать, но меткие очереди нашего истребителя добивают его, он загорается и падает в море.
    Зарево от взрывов в городе то и дело окрашивает небо. Взметнулся огненный столб где-то на Туровке, воздушная волна дошла до нас. Два-три, часто четыре часа продолжается налет, отбомбились одни самолеты — на смену им с моря летят другие.
    Наконец, напряжение падает, пальба утихает, последний луч прожектора гаснет над морем. Наступает рассвет, и мы расходимся по домам.
    Началась эвакуация Одессы. Однажды, приехав в город к родным, я застала у них мужа моей двоюродной сестры подполковника Василия Алексеевича Пронина — защитника Одессы, который теперь направлялся в Туапсе. Еще до войны он заболел туберкулезом. Ему предложили демобилизоваться, но он категорически отказался покинуть Военно-Морской Флот. Во время осады Одессы Пронин принимал участие в изготовлении самодельных «танков» из тракторов, за что был награжден орденом Красной Звезды. Пронин сам ездил в этих «танках» на передовую. По его словам, они производили невероятный шум и действовали скорее психически, но все же действовали, это признал один пленный румынский офицер.
    Мы говорили об осаде Одессы. Василий Алексеевич рассказывал, а я смотрела на изжелта-бледное лицо с заострившимися чертами и думала: какие силы держат этого человека на ногах и заставляют воевать? Ведь у него сейчас температура выше 38°, а он и не помышляет о постели. Мне казалось, что дни Пронина сочтены и я вижу его в последний раз, едва ли он доберется до Туапсе. В одном мои предположения оправдались: я действительно видела его в последний раз. Однако Василий Алексеевич прожил до осени 1943 года и умер в Сухуми внезапно от кровоизлияния в легкие, до последнего дня оставаясь в рядах Военно-Морского Флота, до последнего часа жизни продолжая свою работу.
    Проводив Василия Алексеевича, я зашла к своим друзьям в Управление Гидрометслужбы, теперь уже не гражданской, а Черноморского флота. Меня сюда тянуло. В памяти были свежи воспоминания прошлого лета, когда мы ходили в экспедицию по такому синему, искрящемуся в лучах солнца Черному морю. У берегов Поти работали сутки без отдыха в сильную волну, и море тогда было зеленым и шумным.
    Теперь управление жило совершенно иной жизнью. Когда началась война, все служащие перешли на казарменное положение. Во время налетов, пока не были вырыты щели, все прятались в архиве, в нижнем этаже здания. После призыва партии почти все служащие вступили в народное ополчение; из женщин был организован санитарный взвод, из мужчин — полурота. Санитарным взводом командовала инженер Нина Белокурова, комиссаром была Тася Абрамович — инструктор отдела кадров и секретарь комсомольской организации. После работы проводили санитарные и строевые занятия, сдали санминимум. Вместе с другими горожанами ходили, строить оборонительные сооружения вокруг города: противотанковый ров на Балаклавской дороге, окопы, огневые точки. Когда фронт приблизился к Перекопу и стали поступать раненые, многие из санитарного взвода дежурили в Морском госпитале, переносили раненых с поездов в машины, отвозившие их в госпиталь и на теплоходы.

    С первого дня войны сотрудники дежурили вокруг здания на трех постах. Вооружены были сначала малокалиберными винтовками, а затем берданками; была и одна настоящая винтовка. Женщины быстро научились обращаться с оружием и тренировались в стрельбе. Правда, среди них оказалась, одна трусиха, которая боялась взять винтовку в руки и всегда просила: «Уберите подальше патроны!» — однако со временем и она преодолела свой страх. На посту, который располагался у начала лестницы, спускавшейся к улице Ленина, для дежурного поставили геодезический зонтик, как будто этот парусиновый зонт мог защитить от осколков.
    — Сугубо гражданские люди, в начале войны мы многого еще не понимали, — рассказывала Нина Белокурова, — часто были смешны, порой неосторожны. Произошел, например, такой случай. В два часа ночи, когда многие спали крепким сном на кроватях во дворе, сменялись часовые. Завскладом Иваниченко, принимая винтовку от инспектора Бермана, вскинул ее на плечо и случайно нажал курок. Раздался выстрел. Все вскочили со своих кроватей, поднялся переполох. В результате оба караульных получили по выговору от начальника управления. Но был и другой случай, когда мы получили благодарность.
    Часов в одиннадцать вечера, — продолжала Нина, — звонит часовой, стоявший на посту над лестницей, и говорит: «Кто-то в темноте тихо поднимается по лестнице». Я пошла туда со своей малокалиберной винтовкой. Часовой стал спускаться вниз, а я вглядываюсь в темноту и слышу: «Руки вверх! Руки вверх!» Потом вижу: поднимается по лестнице человек в военной форме, руки у него подняты, сзади наш часовой с винтовкой на изготовку. Я повела задержанного через двор. Меня спрашивали. «В чем дело, кого поймали?» Я почему-то не сомневалась в том, что задержанный не диверсант, но все же ввела его в кабинет начальника Управления Хвиюзова. Я считала, что раз человек нарушает закон, — надо ему об этом напомнить, да и в интересах бдительности нельзя полагаться на собственные чувства.
    После проверки документов выяснилось, что незнакомец в военной форме — муж одной нашей сотрудницы, вернувшийся из отпуска. Всем стало смешно, но задержанный офицер похвалил нас и сказал: «Так надо, правильно поступаете!» От Хвиюзова мы с часовым получили благодарность за бдительность.

Мы избегаем эвакуации

    Немцы подошли к Перекопу. Идет эвакуация жителей из Севастополя. Но большинство отказывается уезжать, не хочет оставлять свой родной город в беде. Мой отец тоже заявляет: «Я еще на службе, школы не закрыты, и я не имею права уезжать».
    Тщетно я уговаривала родных эвакуироваться. Так и не добившись их согласия, села на машину и уехала к себе в городок.
    На другой день мы перебирали в складе картошку, заготовленную для батареи на зиму. Закончив работу, я пошла к себе домой. Только вошла в комнату — зазвонил телефон. Сняла трубку. Говорил комиссар батареи.
    — Завтра к восьми часам утра вы должны быть готовы к эвакуации. В обязательном порядке! Все жены начсостава эвакуируются.
    Я была ошеломлена.
    — Товарищ комиссар, я не могу! А мое заявление? А родные, мой муж?.. Я не хочу уезжать, вы же обещали!.. Вы же сказали, что я в резерве и меня призовут…
    — В обязательном порядке, товарищ Мельник, эвакуируются все жены… Приказ свыше.
    Я посмотрела на часы — шесть часов вечера… Руки опустились: что делать? Я не хочу уезжать, не хочу оставлять Севастополь! Это мой город, моя душа срослась с каждым его камнем… Звоню мужу, чувствую, что он тоже не хочет, чтобы я уезжала. Мы решили действовать тайно, как заговорщики.
    — Упакуй все вещи и оставь в комнате, — говорил мне муж. — В десять часов вечера выходи на дорогу, будет идти в город пустая машина, привозившая рабочих. Я предупрежу шофера, он остановится и посадит тебя. Поезжай к родным, а я скажу, что ты удрала в город.

    До войны я не раз уезжала в Ленинград, который очень любила. Я хотела совсем туда переехать, как это сделали подруги моего детства. Но тоска по родному краю гнала меня обратно, я возвращалась в Севастополь, и сердце мое всегда радостно билось, когда после короткой остановки в Симферополе, поезд трогался дальше. Здесь начинались предгорья Крыма: холмы, поросшие травой и кустарником, Альминская и Бельбекская долины с гущей фруктовых садов, окруженных стройными тополями, а слева, далеко на горизонте, синели контуры горного хребта с Чатыр-Дагом на первом плане. О, крымская потрескавшаяся от летнего зноя земля! Родная, единственная на всем свете земля. Инкерманские пещеры, Северная бухта, Корабельная сторона, знакомый вокзал с рядом тополей на перроне. Встречают родные, сердце готово выскочить из груди от радости. Сама я не знала, как дорог и близок мне Севастополь, но теперь, когда Севастополю грозит страшная беда, я это поняла и почувствовала. Сейчас, когда над ним нависли черные тучи, бросить мой город? Нет, пусть уезжают те, кто не связан с ним кровными узами! Так думала не я одна, так думал каждый севастопольский житель, которого нужно было чуть ли не на аркане тащить в порт, на корабль.
    Около десяти часов я прошла мимо часового, вышла за ворота городка в нервном и напряженном состоянии.

    Вскоре на дороге, ведущей с батареи, показалась машина. При приближении ко мне она остановилась, я вскочила в пустой кузов, машина тронулась и понеслась в город.
    Светила луна, белые домики городка постепенно удалялись, дул ветер, по небу неслись разрозненные облака, на душе было тяжело и мрачно. Я прощалась с городком, который стал для меня за это время домом. Может быть, мне не разрешат больше сюда возвратиться.
    Приехав к родным, я застала у них Наташу Хонякину, только что вернувшуюся из Ялты, где жили ее родители. Услышав от меня об эвакуации и моем бегстве, Наташа решила остаться со мной и в городок не возвращаться.
    Наутро комиссар послал моего мужа и его друга старшину Трамбовецкого на розыски их жен. Борис и Трамбовецкий поисками себя не утруждали — явились прямо к нам.
    — Как только раздастся звонок, — предупредил нас Борис, — бегите на лестницу черного хода. За тобой, Жека, заедет машина, чтобы отвезти на корабль. А я скажу тогда, что ты сбежала из дому в неизвестном направлении.
    Сказано — сделано. Звонок! Мы с Наташей бросились к черному ходу и выскочили на лестницу, ведущую во двор.
    Вскоре Борис позвал нас в комнаты: опасность миновала, все было разыграно как по нотам. Правда, произошел небольшой инцидент с женой старшины Славяковского: услышав, что Мельник сбежала, она взбунтовалась, соскочила с машины и заявила, что останется в Севастополе и никуда не поедет.
    Сопровождавший машину дивизионный комиссар не разрешил Славяковской взять с машины свои вещи и сказал, что отправит их на Кавказ без нее. Славяковская села в машну, доехала до пристани, но все же там в суматохе удрала, захватив свои вещи.
    В «заговор мужей» включился и письмоносец. Ежедневно бывая в городе, он информировал нас о положении на батарее: очень ли зол комиссар и есть ли надежда на возвращение в городок.
    Каждый день мы ждали письмоносца с лихорадочным нетерпением. На третий день Борис сообщил запиской, что мы можем возвратиться. Это известие нас очень обрадовало.
    Мы сейчас же поехали. Но, сойдя с машины, нерешительно зашагали по двору: как-то встретят? А вдруг схватят, посадят в машину и отправят на корабль? Во дворе наткнулись на комиссара Сангурьяна, он был рассержен и крепко нас отругал. Наташе попало меньше: она уверяла, будто только что вернулась из Ялты.
    А мне — за мое своеволие — досталось как следует. Но в общем все обошлось благополучно.
    Итак, теперь в городке осталось всего три жены командиров — я, Наташа и Аня, жена старшины Трамбовецкого.

Начало осады и первый штурм

    Перекопские позиции были прорваны. Враг приближался к городу! Пятьдесят первая армия отступала на Керчь, а Приморская под командованием генерала Петрова шла к Севастополю через Ялту, Южным берегом Крыма. Немцы преследовали Приморскую армию, но их основные силы шли на Севастополь с северо-западной стороны. В городе в это время находился очень маленький гарнизон.
    Севастополь был морской крепостью. Береговые батареи защищали его с моря, но укреплений, прикрывавших город с суши, не было. Теперь спешно заканчивалось сооружение оборонительных линий вокруг города с бетонированными дотами, дзотами, окопами, блиндажами, противотанковыми рвами. Устанавливали пушки и пулеметы. Почти все население города, кроме больных, с рассвета и до темноты строило укрепления. Людей палило солнце, томила жажда. Часто встречался скалистый грунт, его подрывали, а то и просто долбили кирками.
    Пыталась работать на укреплениях и приятельница моей мамы — Екатерина Дмитриевна Влайкова, женщина пожилая, с больным сердцем. На второй день работы она вся опухла и слегла в постель.
    На защиту города пошли моряки с кораблей, из училища береговой обороны, морская пехота, прибывшая из Одессы, ополченцы, истребительный батальон.
    Вскоре береговая артиллерия нанесла первые удары по вражеской армии, подкатывавшейся к Севастополю. До подхода частей Приморской армии грозные пушки береговой обороны своим огнем сумели сдержать гитлеровцев. Кто во время обороны не слышал о старшем лейтенанте Заике, капитане Александере, капитане Матушенко, капитане Драпушко, о других командирах знаменитых береговых морских батарей, остановивших первый натиск немецко-фашистских войск?
    От уцелевших бойцов береговой батареи старшего лейтенанта Заики, находившейся за Качей, на отдаленных подступах к Севастополю, мы услышали рассказ о первом героическом подвиге артиллеристов.
    Тридцатого октября батарейцы увидели вдали войска. Пехота, танки, автомашины двигались по степи, по дорогам и без дорог, к Севастополю. Это напоминало нашествие Мамая.
    По приказу Заики батарея открыла огонь из всех своих орудий. Немцы вынуждены были остановиться, осадить и штурмовать батарею. Неравный бой продолжался трое суток. А трехсуточная задержка вражеских войск имела для Севастополя огромное значение.
    На батарее дрались все, начиная от командира и комиссара и кончая коком и женами моряков. Тральщику, подошедшему под ураганным огнем к обрывистому берегу, на котором стояла батарея, удалось спасти, тридцать человек. Отход этих людей прикрывали старший лейтенант Заика, стрелявший из пулемета, и комиссар Муллер, ведший огонь из пушки.
    Наташа была дружна с женой комиссара Муллера и тяжело переживала гибель ее мужа. Я никого не знала с батареи Заики, но геройская смерть батарейцев камнем легла на сердце. В то же время мы восхищались этими храбрецами, их смелыми женами. Нам хотелось верить, что и мы, если придется, поступим так же, как и они.
    С этого дня началась оборона Севастополя.
    1 ноября по дальним подступам к Севастополю, по району Бахчисарая, где скоплялись войска противника, начала стрелять 30-я батарея капитана Александера. Эта тяжелая береговая батарея находилась на Мекензиевах горах, над Бельбекской долиной, и была глубоко укрыта под землей, построена по последнему слову техники. Таких батарей в Севастополе две: 30-я, прозванная немцами «Фортом № 1 Максима Горького», и 35-я на мысе Херсонес, прозванная ими «Фортом № 2 Максима Горького».
    2 ноября открыла огонь 10-я батарея, которой командовал капитан Михаил Владимирович Матушенко, бывший ученик моего отца. Раньше Матушенко служил на нашей батарее, и, встретив меня в городке, он рассказал о бое 2 ноября:
    — Это было первое наше боевое крещение. Немцы подошли к Каче, к деревням Эфендикой и Аранчи.[1] 3-го ноября в четвертом часу я увидел колонну войск, движушихся со стороны Качи. Точнее, это была не колонна, а поток войск, заливший всю степь, сколько охватывал глаз. Я знал, что с Перекопа отходит Приморская армия, и сразу не мог определить, чьи же войска идут. Но по большому количеству танков и обозным фургонам, которых у нас нет, я вывел заключение, что передо мной фашисты, и приказал открыть огонь.
    Сделали первый выстрел из одной пушки — недолет. Скорректировали огонь. Второй снаряд попал в самую гущу вражеских войск, после чего батарея стреляла залпами из всех четырех орудий. Немцы несли огромные потери, они были в степи, укрыться от наших снарядов им негде. Но нелегко досталось и батарейцам. У нас восьмидюймовые орудия, приспособленные для стрельбы по морским целям. Когда же пришлось повернуть орудия и стрелять по наземным целям, то все расчеты пушек, кроме первой, опалялись огнем от выстрелов соседних орудий. У артиллеристов были сожжены ресницы, брови и волосы, они страдали от нестерпимого жара.
    По переносу огня на более дальнее расстояние я понял, что колонны отступают. Вскоре противник повернул обратно и скрылся с глаз. Бой продолжался около четырех часов.
    — Не останови мы немцев, сумей они прорваться к Северной стороне — это было бы катастрофой! — заключил свой рассказ Матушенко.
    Береговые морские батареи и части морской пехоты задержали наступавшие немецкие войска и преградили путь к Севастополю. Четырехдневный штурм с хода не принес врагу успеха, немцам не удалось взять город. А 6–7 ноября к Севастополю прорвались основные части Приморской армии и заняли оборонительные Рубежи. 7 ноября начала стрелять с мыса Херсонес наша самая отдаленная 35-я морская береговая батарея капитана Лещенко. Открыла огонь и 19-я батарея капитана Драпушко, стоявшая над Балаклавой на высокой горе. С 1915 года эта батарея охраняла с моря вход в Балаклавскую бухту, теперь она стреляла по фашистским войскам, просочившимся в горные ущелья Крыма. Стреляли и другие морские и полевые батареи, корабли и доты. Гром орудийной пальбы потрясал Севастополь.
    Противник ответил ожесточенной беспорядочной бомбежкой города с воздуха. Вражеские самолеты сбрасывали бомбы весом в одну тонну и морские мины.
    В эти дни я часто ездила в город. Не успеешь сойти с машины, как попадаешь в бомбежку и забегаешь в первое попавшееся убежище. Только войдешь в квартиру — опять тревожно ревет морзаводской гудок и по радио сообщают: «Внимание, внимание! Объявлена воздушная тревога».
    Во время налетов, когда начинали палить все зенитные орудия и пулеметы Севастополя, был настоящий ад. Больше всего на нервы действовал сухой рассыпчатый треск пулеметов и перекрывавший все звуки канонады резкий, молниеносно усиливающийся свист бомб. Не успеет один самолет сбросить свой груз, как на смену ему является другой…
    Так продолжается три-четыре часа. Наконец утихает. Слышатся продолжительные гудки морзавода. По радио сообщают: «Отбой воздушной тревоги!». Моментально забываем о только что перенесенном страхе смерти, не думаем о том, что через полчаса, через пять минут может все начаться снова. Садимся пить чай или ужинать, оживленно разговариваем, конечно, главная тема — война и события на фронте. Ложимся спать как ни в чем не бывало, но вот среди ночи опять тревога…
    Большой дом, в котором жили мои родные, стоял на откосе горы, двухэтажный фасад его выходил на улицу Володарского. Со двора по Большой Морской улице (тогда она называлась улицей К. Маркса) дом был трехэтажным. Квартира наша находилась на третьем этаже. Во время бомбежек дом трясло и шатало.
    Я уговаривала родных переехать ко мне в городок. Там было спокойней, по крайней мере городок не бомбили. Но отец и мать не соглашались: как же покинуть свое гнездо?
    Десятого ноября я снова приехала в город с твердым намерением убедить родных переехать ко мне. Отца уже не связывала работа: школы закрылись.
    После перенесенного перед войной крупозного воспаления легких отец сильно постарел, его здоровье пошатнулось. Болезнь отразилась, главным образом, на ногах: отец не мог теперь быстро и много ходить. А ведь ему при бомбежках надо было поспешно сойти по лестнице с третьего этажа и перейти двор, чтобы попасть в бомбоубежище. В такой обстановке плохо приходилось тем, кто имел слабое сердце и больные ноги!
    Наконец, мне удалось увезти к себе родителей и маленького Женю. Они заняли мою комнату, а я ходила спать к Наташе. С этих пор началась наша совместная жизнь в городке.

Батарейцы уходят на передовую

    Наступил декабрь. Немцы стягивали силы, готовясь ко второму штурму Севастополя. Зима началась рано и была для Крыма суровой. Морозы превышали двадцать градусов, выли метели.
    Мы с Наташей продолжали часто ездить на свидания к своим мужьям, но теперь уже не в лагерь: голые деревья, сугробы снега и завывание норд-оста не располагали к свиданиям на садовых скамейках. Мы встречались на камбузе батареи, находившемся в отдалении от нее. К нам часто присоединялась и Аня Трамбовецкая. Обычно наши мужья назначали свидания в час обеда. Кок Рыбальченко предоставлял нам свою комнату и сам обедал с нами. Обедали с шампанским. В инкерманских штольнях были огромные запасы шампанского, которого хватило на всю осаду.
    Там же, на камбузе батареи, в большом обеденном зале устраивались вечера самодеятельности. Старший лейтенант Ротенберг играл на пианино, декламировал. Всегда веселый лейтенант Рязаев, завзятый танцор, отбивал мелкую дробь чечетки. Мой муж — страстный физкультурник, завоевавший перед войной на Всесоюзных соревнованиях по французской борьбе четвертое место, чемпион Черноморского флота и Крыма — выступал с акробатическими номерами. Участвовали в вечерах летчики авиачасти, краснофлотцы. Часто посещали нас бригады артистов — крымских, Черноморского флота или даже московских, приезжавших в Севастополь выступать перед защитниками крепости. Нередко воздушные налеты нарушали наше веселье, вечер прерывался, но ненадолго. Мы уже привыкли к пальбе, как будто всю жизнь прожили под грохот орудий.

    Однажды во время налета на батарее объявили боевую тревогу, вечер прекратили, автобус мчал нас в городок под небом, исполосованным прожекторами, под звуки жесточайшей канонады. Столб пламени взметался над землей, раздавался оглушительный взрыв, небо, как молнией, освещалось синим светом, стекла в окнах звенели и напрягались, казалось, вот-вот разлетятся на мелкие кусочки, открывались двери, вздрагивал дом, по небу с грохотом проносился тяжелый снаряд. Мы ощущали гордость: стреляет наша батарея!
    17-го декабря начался второй штурм Севастополя. Вечером выхожу от Наташи, чтобы идти к своим ужинать. Как всегда, останавливаюсь во дворе и смотрю в сторону фронта. Мощно гремит артиллерийская канонада. Мой взгляд задерживается на Мекензиевых горах. По ярким вспышкам, пробивающимся сквозь снежную метель, узнаю 30-ю батарею капитана Александера, несокрушимый бастион, о который каждый раз разбиваются волны немецкого наступления. По всему фронту, полукольцом, беспрерывные вспышки огня. Стреляет и наша, самая дальняя, батарея. Немцы бешено рвутся к Севастополю, атака сменяет атаку. Им надоело мерзнуть в блиндажах и окопах, их бесит этот маленький город, ставший у них на пути, как неприступная скала. Их манит Кавказ, им нужна нефть, скорей бы добраться до нее, а тут этот Севастополь — преграда на пути гитлеровской армии. Через него не перешагнешь, нельзя оставить его в тылу. Во что бы то ни стало стремится враг сломить безумную храбрость и силу тех, кто осмелился остановить его продвижение.
    Целые сутки стреляла наша батарея, а потом почему-то замолчала.
    На другой день утром приезжает в городок с батареи политрук Писанка, привозит много веток вечнозеленых растений и предлагает сплести несколько венков. Для кого же эти венки? От нас все держат в тайне. Мы с Наташей звоним мужьям. Они живы, здоровы, но не говорят, что случилось — молчат.
    Расстроенные и мрачные, плетем мы венки. Сердимся на Писанку: почему молчит? Разве мы не понимаем, что кто-то погиб, не для живых же мы плетем венки! Дмитрий Григорьевич Воронцов (зав. подсобным хозяйством) видел, как вчера около пяти часов вечера, когда батарея стреляла, из-под земли вырвался столб пламени, огонь растекся по всей горе, а потом повалил дым.
    Вскоре мы обо всем узнали. Во второй башне, после суток беспрерывной стрельбы, при закладке в казенную часть трехпудового заряда порох воспламенился прежде, чем успели закрыть замок орудия. Произошел взрыв. Вторая башня горела, и там под землей, как в каменной печи, горели тридцать четыре человека, горел и товарищ моего мужа старшина 2-й башни Славяковский. Муж надел противогаз, бросился в горящую башню, но не мог проникнуть внутрь. Хотел броситься вторично, но комиссар его остановил и запретил бессмысленно рисковать своей жизнью.
    При взрыве газами выбросило на поверхность командовавшего в тот день башней лейтенанта Першина, который приехал с выносного пункта на батарею на двухдневный отдых. Першин был цел и невредим — ни ожога, ни ранения. Едва слышно билось его сердце. Врачи безуспешно старались вернуть лейтенанта к жизни. Через четыре часа, не приходя в сознание, он умер.
    Батарейцы похоронили своих погибших товарищей в братских могилах возле лагеря.
    Девятнадцатого декабря мы с Наташей решили лечь пораньше спать. Улеглись в восемь часов вечера. Вдруг в десять — телефонный звонок. Подошла к аппарату Наташа. Говорил Хонякин:
    — Этой ночью нас отправляют на передовую, я заеду к тебе попрощаться, Мельник сойдет с машины, что бы проститься с женой.
    Мы поражены. Почему на передовую, а как же с батареей? Звоню мужу.
    — Борис, вы уходите на фронт, почему ты мне не позвонил?
    — Я никак не мог решиться, не знал, как тебе об этом сказать… Думал, что ты будешь очень волноваться.
    — Что ж, мой дорогой, ничего не поделаешь — война. Я буду ждать тебя у ворот.
    Приехал муж Наташи — суровый, озабоченный. Я вышла, чтобы не мешать их прощанию.

    Долго в молчании бродили мы с Аней по дороге у ворот. Говорить не хотелось, да и не о чем было. Наконец, в три часа ночи, с машины спрыгнули Борис и Трамбовецкий. Мы пошли домой. Мама и папа не спали, поджидая Бориса, они его очень любили. Маленького Женю разбудили… Борис сел в кресло, улыбнулся:
    — Иду на передовую, били немцев из пушек, теперь будем колоть штыками.
    Я никогда не забуду его таким, каким он был в эту ночь. Лицо одухотворенное, высокую фигуру плотно облегает черная флотская шинель. На шинели горят надраенные пуговицы. Автомат, на поясе патронташ и гранаты, крест-накрест ленты с патронами, в кобуре наган. Я видела в нем олицетворение воина, идущего защищать свою Родину.
    Борис встал:
    — Ну, прощайте — пора!
    Поцеловался с отцом, матерью и сыном, вскинул на плечо автомат, надел на голову каску. Мы пошли в казарму, в комнату дежурного. Там сидела Аня со своим мужем. Разговор не клеился, в голове была пустота, а душа сжалась и застыла. «Странно, — думала я, — вот мы расстаемся, быть может, навсегда, а слов нет, и сказать друг другу как будто нечего». А было это потому, что все слова в такую минуту оказались бы пустыми, ненужными. Мы вышли на крыльцо. Одна за другой проходили машины. Но вот и последняя. Крепкое объятие — и мы расстались. Я, Наташа и Аня смотрели вслед уходящей машине. Прошло несколько секунд, и она скрылась в темноте ночи.
    Моряки ушли на передовую. Но можно было подумать, что они отправились на парад: оделись во все новое, надраили эмблемы и пуговицы до солнечного блеска.
    Медленно, молча пошли мы домой. Наташа упала на кровать и заплакала, я хотела по примеру Наташи заплакать, но слез не было. «Рано еще плакать», — подумала я.
    Причина ухода батарейцев на передовую была ясна.
    В дни второго штурма от беспрерывной стрельбы стволы орудий полностью износились, вторая башня взорвалась, таким образом, батарея вышла из строя. Из личного состава сформировали батальон морской пехоты и отправили его на передовую в подкрепление сражавшимся там войскам.

Тяжелые вести

    Внешне жизнь в городке батареи протекала обычным порядком, как будто ничего не случилось. Мы все так же на рассвете при первых выстрелах зениток быстро вставали с постелей, одевались, выходили во двор. Потом, когда утихала пальба, я шла завтракать к своим, убирала комнату, жарко топила печь. Если была работа для батареи, — исполняли ее. Главным образом работали в складах баталерки: перебирали овощи, отбирали картофель и лук для весенней посадки, шили спецодежду, чинили обмундирование. В свободное от работы время занимались вышиванием или читали книги.
    Теперь мы ждали вестей с фронта и как бы насторожились в молчании. Для каждого дорог был не только муж, зять или друг, но и каждый боец. Ничто не роднит так людей, как защита Родины. Грустно было теперь жить рядом с замолкшей и опустевшей батареей.
    И вот, наконец, дошла очередь и до нас: гитлеровцы сбросили на городок семьдесят маленьких пятикилограммовых бомб, но ни одна не попала в цель, все легли вокруг городка. Напуганные этой первой бомбежкой, мы попросили комиссара прислать нам машину и отвезти в пещеру возле Камышевой бухты.
    У проселочной дороги, ведущей от Камышевой бухты к Казачьей, перед самой войной расширили пещеру в скале, кажется, хотели там сделать конюшню. После первых бомбежек Севастополя, когда на мысок у Казачьей бухты, недалеко от домика рыбака батареи, упала морская мина и разрушила домик, рыбак со своим многочисленным семейством, состоявшим из жены и семерых детей, переселился в Камышевую пещеру. Вскоре к нему присоединились и несколько особенно нервных жителей городка. Сейчас потолок укрепили балками, селали нары. Над головой метров пять земли — убежите довольно солидное и уединенное. Сюда мы и переехали. В пещере было тесно, сыро, моя мама протестовала против переселения и убеждала нас вернуться в городок.
    Днем появился у пещеры приехавший с фронта старшина Сорокин и вызвал свою жену. Они отошли от входа и о чем-то тихо говорили. Мы заволновались: ведь это первый вестник с фронта! С трудом выдержали для приличия минут десять, чтобы не помешать встрече, но больше ждать не было сил. Я и Наташа подбежали к Сорокину и стали его просить:
    — Скажите, живы ли наши мужья, где они и что вы знаете о них?
    Но Сорокин как-то странно отмалчивался и говорил:
    — Я ничего не знаю.
    Чувствуя, что он многое знает, но не хочет говорить, мы медленно от него отошли. Еще тяжелее стало на душе.
    Вскоре Сорокин уехал. Вошла в пещеру его жена, упала на нары и заплакала. Почему она плачет и что ей рассказал муж? Но она твердила одно:
    — Я ничего не знаю, ничего он не говорил.
    Не добившись от нее толку, мы уселись на нары и притихли. Но сердце Наташи почувствовало недоброе, уткнувшись в подушку, она горько заплакала. Я слушала ее рыдания и думала о том, как страшно ничего не знать. Может быть, Борис мой убит…
    Мрачным был этот день в сырой Камышевой пещере, мрачным был первый вестник с фронта, мрачными были мысли и лица у всех.
    К вечеру по настоянию моей мамы мы решили вернуться в городок. Пошли пешком, благо расстояние было не большое — три-четыре километра.
    Начались тяжелые дни неизвестности. Мы как будто были окружены заговором молчания: вокруг нас говорили, но при нашем приближении разговор умолкал. Мы обращались с вопросами ко всем, кто приезжал с передовой, но нам отвечали одно и тоже: «Ничего не знаем, ничего не слышали». Наконец, жене заведующего магазином городка Шуре Шевкет удалось подслушать чей-то разговор, который она передала мне:
    — Мельник серьезно ранен в руку, Трамбовецкий тоже ранен, а Хонякин убит. Только не говори Наташе!
    Утром я, Наташа и Шура пошли за чем-то в магазин. Во дворе увидели нашу машину, приехавшую с фронта. Шофер позвал Наташу. Разговор был не долгим. Наташа вернулась, упала в наши объятия и зарыдала.
    — Хонякин убит!
    Мы повели ее домой.
    — Но, может быть, это неправда, может быть, он только тяжело ранен?
    Нет, автоматчик прострелил ему голову несколькими пулями. Шофер говорит: «Не надейтесь напрасно, я сам видел его труп».
    Наташа упала на постель и рыдала, рыдала без конца.
    Я узнала, что приехал врач с фронта, позвонила ему по телефону.
    — Кажется, Мельник ранен, но ничего определенного сказать не могу, еду в Инкерманский госпиталь, там узнаю, — сообщил мне врач.

Поездка в Инкерманский госпиталь

    На другой день меня и Фросю — жену краснофлотца, доярку с подсобного хозяйства — согласился подвезти шофер машины, отправлявшейся в инкерманские штольни. Я попросила у заведующего подсобным хозяйством бидон молока для раненых, купила в магазине папирос и фруктовых консервов, кухарка с подсобного хозяйства нажарила пирожков, и мы отправились в путь.
    Наташа и Аня просили меня найти их мужей хотя бы тяжело раненными, лишь бы живыми. Я обещала просмотреть все списки раненых, поступивших с двадцатого числа.
    Был изрядный мороз, мы с Фросей залезли в кузов машины и укутались в полушубки. Проехали город, вокзал, взобрались на Сапун-гору. Вот он, фронт, совсем близко, дорога здесь уже небезопасна, вернее, более опасна, так как в осажденном Севастополе безопасных Дорог нет. Три дня тому назад на Сапун-горе трагически погибла группа наших командиров, ехавших с батареи на передовую: осколками снаряда, разорвавшегося в нескольких шагах от машины, разбило кузов и убило всех кроме шофера.

    Спускаемся в ущелье к инкерманским штольням. На Мекензиевых горах то в одном, то в другом месте поднимаются столбы дыма от взрывов. Здесь передовая.
    И вот они, Инкерманские каменоломни, знакомые мне с детства. Здесь выпиливали знаменитый белый, как сахар, камень. Отец когда-то рассказывал мне, что Константинополь построен из инкерманского камня. На противоположной стороне долины на высокой скале виднеются остатки древней крепостной стены и башни. В долине, вдоль Черной речки, в мирное время зеленела живописная роща — излюбленное место воскресных гуляний моряков. Теперь здесь руины, исковерканная снарядами и бомбами земля, поломанные деревья. Снуют машины, беспрерывно подвозящие раненых.
    Наш грузовик остановился у штолен, где находился госпиталь. Мы входим в вестибюль, но нас не пускают дальше: неприемные часы. Пришлось искать главного врача, чтобы получить разрешение. Пока мы искали врача, нас окружили ходячие раненые — краснофлотцы с нашей батареи. Мы обрадовались им так же, как и они нам. И печальные и радостные вести они сообщили. Хонякин убит, это говорил каждый. А Трамбовецкий жив, он тяжело ранен осколком мины в пах и ногу, лежит здесь. Фросин муж тяжело ранен в плечо и грудь, задето легкое. А Мельник? Никто ничего не может сказать о Мельнике — он, кажется, был ранен в руку, его видели с повязкой, но где он и что с ним — неизвестно. Наконец, нам дали пропуск, и мы вошли в палаты. Огромные залы были сплошь уставлены койками, электрический свет освещал лица с лихорадочным румянцем или смертельно бледные, искаженные болью и мукой. Мы тихо шли между койками, блестевшие от жара глаза раненых провожали нас. Слышно было, как насосы нагнетали воздух в подземелье.
    В третьей палате лежал Трамбовецкий, он очень обрадовался, увидев меня.
    — А где же Аня?
    Я присела к нему на кровать.
    — Я приехала одна, никто из нас ничего не знал. Теперь, конечно, я расскажу Ане, что вы здесь, к она сейчас же к вам приедет, а вы напишите ей письмо. Она будет рада, когда узнает, что вы живы! Ну, а где Борис? Где же мой Борис?
    — Не знаю, ничего не знаю… Он был со мной рядом, а потом… Не знаю!
    Вид у Трамбовецкого хороший, я решила, что он легко ранен. Он просил, чтобы его забрали в батарейную санчасть. Я обещала передать его просьбу кому следует. Слева от Трамбовецкого лежал двенадцатилетний мальчик, доброволец, пулеметчик. Он очень страдал. Справа — раненный в живот моряк, бледный, с огромными глубоко запавшими глазами. Достаточно было одного взгляда на него, и становилось понятным: не дни, а часы человека сочтены.
    Мы пошли дальше и нашли Фросиного мужа. В последних залах было особенно парно и душно, здесь вентиляция недостаточно очищала воздух. Фросин муж очень плохо себя чувствовал, был бледен, тяжело дышал. Посидев немного возле него, я пошла дальше. Рядом на койках лежали контуженный политрук Коротков и старшина Алпатов. Все левое плечо Алпатова разворочено осколком мины. Он полусидел, опершись спиной на подушку, смуглое лицо воспалено, черные глаза лихорадочно блестят, ему трудно дышать. Но меня поразила улыбка, та же мягкая и скромная улыбка, всегда озарявшая его лицо, когда кто-нибудь с ним разговаривал. Раньше я как-то не обращала внимания на Алпатова: обыкновенный человек, тихий и скромный. Но теперь он меня поразил: ни жалобы, ни стона, — и эта улыбка!
    Когда я спросила, как он себя чувствует, Алпатов, стараясь скрыть боль, еще мягче улыбнулся и сказал:
    — Ничего, не так уж плохо.
    «Вот он — герой, — подумала я, — этот маленький смуглый и тихий моряк с доброй улыбкой и сильным духом — защитник Севастополя. Их много таких, и потому немцы бессильны в своих бешеных атаках».
    Часто потом я вспоминала Алпатова таким, каким видела его в Инкерманском госпитале, и думала: он должен выжить, сильные духом зачастую выигрывают бой со смертью. Я не ошиблась: Алпатов поправился и вернулся в строй.
    Взяв у Трамбовецкого письмо к Ане, мы распрощались, пообещав приехать с первой же машиной, которая будет идти сюда.

    Выйдя в вестибюль, я попросила списки раненых, поступивших после двадцатого числа. Перелистывала страницу за страницей, а окружавшие меня наши легко раненные бойцы говорили:
    — Бесполезно, не стоит смотреть: Хонякин убит наповал, мы к нему подходили, мы его смотрели и надвинули ему фуражку на лоб.
    Я понимала, что бесполезно, но отвечала:
    — Я дала слово и должна посмотреть. Мало ли какие бывают случаи.
    Увы! В списках раненых я Хонякина не нашла.
    Я благополучно вернулась в городок и едва успела сойти с машины и войти во двор, как навстречу мне выбежала Аня. Размахивая издали письмом, я радостно кричала:
    — Нашла!.. Лежит раненый! Вот от него письмо, Аня схватила письмо и бросилась мне на шею:
    — Спасибо, спасибо, радостную весть вы мне привезли!
    Она несколько раз перечитала письмо, руки ее дрожали, на ресницах повисли две слезинки, но лицо было светлое и счастливое. Ответив на все Анины вопросы и радуясь за нее, я пошла к Наташе. Мрачное настроение охватило меня сейчас же, как только я вошла в комнату. Наташа одетая, зарывшись в одеяла, все так же лежала в постели и плакала.
    — Наташа, надежды нет, Хонякин убит, это точно, совершенно точно. Надо взять себя в руки и пережить горе…
    Тяжелыми были эти дни. В комнате царило молчание, иногда прерываемое рыданиями Наташи. Я сидела тихо, как мышь, забившись в угол дивана и подперев рукой щеку. Мне очень было жаль Наташу, безвременно погибшего Хонякина, их молодую, разбитую жизнь. Думала и о Борисе. Никто ничего не знает, может быть, он так же погиб, как и Хонякин? Но сердце говорило: Борис жив! Жив!
    Я продолжала ездить в Инкерманский госпиталь, то с Аней, то с Фросей, беседовала с ранеными, кое-что им привозила. Бедный моряк, раненный в живот, умер на другое утро, после моего первого приезда. Трамбовецкому вдруг стало хуже, рана начала нагнаиваться, он пожелтел и сильно страдал. Очень плох был Фросин муж, Алпатов всё так же мягко улыбался, тяжело дыша. Короткову было лучше.
    Однажды я не успела еще войти в вестибюль, как меня окружили наши раненые. Они наперебой говорили:
    — Мельник жив, он командует ротой!.. Здесь лежит легко раненный наш политрук Труфанов, который был в его роте.
    Несколько человек закричали:
    — Позовите Труфанова! Приведите Труфанова!
    И вот я слушаю его рассказ.
    — Наш батальон пошел в атаку с ходу. Немецкие снайперы перебили или ранили многих командиров потому, что мы шли во весь рост и сверкали начищенными медными пуговицами, золотыми эмблемами и нашивками. Наши черные шинели резко выделялись на белом снегу. Тогда и был убит Хонякин. Ураганный пулеметный огонь заставил нас залечь и поползти по-пластунски. Ползли мы недолго, вскоре вскочили и бросились в штыковую атаку. Мы налетели на немцев, как смерч, смяли и далеко отогнали. В горах, покрытых лесом, в незнакомой для нас местности, где-то возле Кучук-Кермена, увлеченные атакой, многие потеряли ориентировку. Тогда Мельник собрал остатки батальона, всего около шестидесяти человек, взял на себя командование и, как он выразился, чутьем вывел нас в расположение частей Приморской армии… С десятью бойцами он занял передовой окоп, я был все время рядом с ним. Мы отбивали немецкие атаки, пока не кончились патроны. Из окопа Мельник ушел последним. Я оборачивался и видел: он шел медленно во весь рост, ему не хотелось оставлять завоеванные позиции, но батальон слишком вырвался вперед. Сейчас Мельника с остатками батальона взяли в Приморскую армию, назначили командиром роты. Он здорово дерется, сам строчит из пулемета и кричит: «За Родину! За Севастополь! А это вам за жену, а это за сына!» — подпускает немцев к самым окопам и забрасывает гранатами. Он жив, здоров, невредим, и чувствует себя прекрасно…
    Радость дома была необыкновенная! Позже мне позвонил комиссар и сказал:
    — Скоро Мельник будет здесь, мы его отзываем, так как надо восстановить батарею. В Приморской его представили к званию старшего лейтенанта и награждению орденом Красной Звезды. Но все же им придется с ним расстаться.
    В газете «Красный черноморец» появилась статья, в которой говорилось о моем муже; в одной из них писали: «Физкультурник-борец старшина Мельник в штыковой атаке убил двадцать немцев». Борис был первым из награжденных с нашей батареи.
    Привезли в батарейную санчасть контуженного старшего лейтенанта Афанасенко, одного из близких товарищей Хонякина. Наташа сидела возле него и слушала, как он, с трудом ворочая языком, рассказывал ей о гибели Хонякина. Наташа плакала, но теперь она уже окончательно убедилась в том, что муж убит, и первая ошеломляющая острота горя стала смягчаться.
    Как ласточки, которых тянет к родному гнезду, стали к нам приезжать оставшиеся в живых командиры и бойцы. То появится врач на своей машине скорой помощи, то старшина Сорокин, то шофер или кок. Мы с Наташей расспрашивали обо всех батарейцах. Многие были убиты, многие ранены, а о некоторых никто ничего не знал… Убит наповал снайперской пулей старший лейтенант Широков. Бедный Коля Широков, совсем мальчик! Он приехал к нам на батарею из Ленинградского военного училища. Ему с его знаниями, умом и молодостью только бы жить! И странно и непонятно, что его больше нет и не будет никогда.
    Спрашивали мы с Наташей и о веселом танцоре лейтенанте Рязаеве, близком товарище Хонякина. Никто ничего о нем не знал, но все отвечали: «О Рязаеве не беспокойтесь, где-нибудь есть, он в огне не сгорит и в воде не потонет». И действительно, в один прекрасный день с шумом ввалился в комнату Рязаев. Наташа, увидев его, обрадовалась и заплакала.
    Он вынул из кармана письмо и протянул мне.
    — На, от Бориса.
    Я лихорадочно схватила письмо, хотела его вскрыть, но… рука моя застыла: на конверте было написано почерком Бориса: «Петру Трамбовецкому».
    — Послушай, Коля, ты ошибся, это письмо Трамбовецкому, а где мое?
    — Как Трамбовецкому? Это тебе, другого у меня нет. Его мне дал Борис и сказал, что тебе. Я вспыхнула:
    — Но тут ясно написано: «Петру Трамбовецкому».
    Колино смущение продолжалось не больше одной секунды.
    — Да ты вскрой и прочти, он сказал, что тебе.
    — Да разве ты ослеп и не видишь, что не мне? Какое я имею право вскрывать чужие письма? Значит, товарищ для него на первом месте и дороже жены! Я передам это письмо Ане, пусть она отвезет Трамбовецкому.
    Но тут Коля пошел на меня в атаку:
    — Да ты знаешь, как он писал это письмо? В землянке, вокруг стрельба идет… Кроме того, он думал, что я заеду в Инкерманский госпиталь и не попаду сюда.
    — Да, но все же письмо Трамбовецкому, а не мне.
    Я крутила в руках письмо, оно жгло сердце, оскорбляло. А Рязаев продолжал меня утешать:
    — Борис тебе обязательно напишет и, наверно, уже написал, да не с кем передать. Пиши письмо, я ему отвезу.
    Но что писать? Высказать свою обиду? Ни за что! Борис кипит в этом страшном котле смерти, он защищает Севастополь, а я своими мелкими обидами буду ранить его сердце, расстраивать нервы! Надо написать так, чтобы ни одним словом, ни одной мыслью не вывести его из равновесия. Долго я подбирала слова и в заключение получилось короткое и нежное письмо.
    Письмо Бориса я передала Ане.
    На другой день утром Аня поехала в Инкерман. Вечером она возвратилась и протянула мне тот же конверт.
    — Это вам, а не Пете. Борис думал, что Рязаев поедет не на батарею, а в Инкерманский госпиталь, ему сказали, что вы туда ездите, и он просил Трамбовецкого передать вам письмо.
    Ну да, все просто и понятно, разве могло быть иначе? Как стало легко на душе!

Люди долга

    Капитан Матушенко и товарищ моего мужа орудийный мастер старшина Евгений Красников рассказывали мне о событиях на 10-й и 30-й батареях.
    До второго штурма капитан Матушенко, командир 10-й батареи, противника больше не видел. Перед началом второго штурма немцы решили покончить с его батареей, запиравшей дорогу на Северную сторону. Подтянув тяжелые орудия к Каче, немцы 15 декабря обрушили ураганный огонь на батарею Матушенко.
    В 12 часов дня начался пожар: горели маскировка, заряды, боезапас. Огонь немецких орудий утих: противник решил, что с батареей покончено.
    Первыми выскочили из укрытия тушить пожар старшина Васильченко и два краснофлотца. Они кинулисьj прямо в огонь; одежда на них загорелась, ресницы и волосы были опалены. С огнем боролось тридцать человек во главе с капитаном Матушенко и комиссаром Черноусовым. И в это время немцы снова начали обстрел; снаряд попал в гущу людей, было убито пять человек, в том числе и комиссар Черноусое, двадцать четыре ранено и лишь один капитан Матушенко отделался легкими царапинами. Когда подошли к смертельно раненному сержанту Данькову, чтобы оказать ему помощь, он с трудом приподнялся на локтях и спросил: — Пушку спасли?
    И, едва услышав ответ: «Спасли, спасли!» — упал замертво.
    10-я батарея была открытой, склад боеприпасов находился в стороне от пушек, снаряды подавались вагонетками по рельсам, проложенным в ходах сообщения. От бомбежек и артобстрела дорога эта все время выходила из строя, что создавало задержку в подаче боеприпасов. Капитан Матушенко приказал создать у пушек некоторый запас снарядов. С одной стороны, это давало возможность стрелять бесперебойно, но с другой — было опасно. Вот почему пожар на батарее принял такие угрожающие размеры.
    Батарея оказалась выведенной из строя.
    Для ремонта поврежденных орудий из Севастополя через Мекензиевы горы срочно выехал на грузовой машине орудийный мастер главстаршина Евгений Красников.
    Красников был опытным специалистом. Еще перед началом осады он устанавливал пушки в дотах и дзотах, а теперь беспрерывно разъезжал по линии нашей обороны, ремонтировал и восстанавливал орудия. Зачастую ему приходилось пробираться к объектам и работать там под пулями и снарядами, во время бомбежек. В Севастополе Красников постоянно ходил по территории Морзавода, разных складов и мастерских, перебирал груды железного лома в поисках деталей, пригодных для ремонта пушек. Ведь снабжать Севастополь было трудно, все в основном доставлялось по морю кораблями. Запчастей же требовалось много: пушки приходилось ремонтировать ежедневно.
    Приехав на 10-ю батарею с автогенным аппаратом и запасными частями, Красников принялся за ремонт. Вскоре из четырех пушек получилось две, но вполне пригодных для стрельбы. Красников входил в рубку к Матушенко, чтобы доложить о выполненном задании, и вдруг увидел такую картину: к батарее приближались три вражеских танка. Уже без труда можно было насчитать пятьдесят три пехотинца, которые двигались между ними.
    — Пушки отремонтированы, находятся в боевой готовности, товарищ комбат, — сказал Красников, — можно стрелять.
    — Нет, — ответил Матушенко, — нельзя, есть приказ.
    — Ну, дайте же хоть один выстрел, — просил Красников, — мы сейчас накроем танк.
    — Не могу, Красников, — сказал Матушенко, — я получил приказание до времени не демаскировать батарею, пусть немцы считают, что она выведена из строя.
    Матушенко напряженно думал: что же делать?
    — Их побьют и без нас, — сказал он Красникову и взялся за телефонную трубку. Матушенко позвонил командиру 30-й батареи капитану Александеру, дал ему корректировочные данные и попросил огня.
    Первый же снаряд попал в цель. Все три танка остановились, головной задымил и взорвался. После второго снаряда ни танки, ни пехота никаких признаков жизни больше не подавали.
    Немцы наступали по всему фронту, и морякам пришлось отстаивать подходы к своим батареям на суше.
    В ночь на девятнадцатое капитан Матушенко получил приказ сформировать роту морской пехоты и поступить в распоряжение командира 8-й бригады морпехоты. На батарее остался сокращенный расчет под командованием лейтенанта Белого.
    Рота Матушенко вместе с ротой, которой командовал старший лейтенант Василий Окунев, сформированной на 30-й батарее, образовала батальон морской пехоты. От командира 8-й бригады батальон получил задачу захватить три высоты выше села Мамашай и села Эски-Эли (теперь села Орловка и Вишневое). Высоты были взяты лихой моряцкой штыковой атакой.
    22 декабря, когда защитников Севастополя потеснили, немцы окружили 10-ю батарею. Лейтенант Белый, получив приказ, подорвал все пушки и вместе со своим расчетом с боем прорвался к 30-й батарее. Утром 23 декабря на 30-ю батарею был отведен с сопок и батальон морской пехоты, все эти дни беспрерывно отражавший вражеские атаки.
    — Когда немцы заняли 10-ю батарею, — рассказывал мне старшина дальномерщиков этой батареи Константин Печкуров, — Матушенко подобрал ударную группу, в которую попал и я, и поставил перед нами задачу.
    Пошла наша группа к аэродрому, половину которого занимали немцы. Увидели на берегу минное поле, дзот и противотанковую пушку, которая обстреливала нашу часть аэродрома. Подобравшись к дзоту, мы забросали его гранатами. Уничтожили и пушку. Со мной был краснофлотец Обушок, он попал на мину и подорвался насмерть. Жаль дружка! Прикрывая отход своих товарищей, я был ранен в голову. Свернулся комочком и покатился под обрыв, прямо на пляж. Огляделся и вижу — весь пляж заминирован минами натяжного действия. В это время немцы меня заметили и открыли по мне огонь из пулемета. Что делать? Я отошел под обрыв, пули туда не доставали. Стою и рукавом бушлата вытираю кровь, которая течет из раны на голове. Передо мной бушевало море, накат метра три, вода ледяная, но выхода другого нет. Я разбежался и прыгнул в море. Пробовал плыть по-над берегом, но меня накрыло гребнем волны, закрутило, только я вынырнул — обрушилась вторая волна, ударила о дно. В голове загудело, чувствую, что ослаб от потери крови.
    С трудом удалось мне оторваться от волн и вылезть на берег. Минут пять лежал без движения, пока отдышался. Море отнесло меня в сторону от немецких позиций. Я поднялся и побрел вдоль берега по направлению к Севастополю. Вскоре наткнулся на полевой госпиталь армейской части. Мне предложили лечь на операционный стол, но я не захотел, пошел на батарею. Там мне забинтовали голову и отправили в город, в госпиталь, находившийся в 25-й школе. Ровно через два часа после того, как я туда попал, мне вдруг приказывают эвакуироваться на Кавказ. Я страшно разволновался: как же так? Ведь часть моя остается здесь! Я наотрез отказался эвакуироваться и просил сообщить обо мне на батарею. Просьбу мою удовлетворили, вскоре по ходатайству командира 30-й батареи меня взяли к нему, где я снова стал старшиной группы дальномерщиков…
    Заканчивая рассказ, Печкуров так разволновался, будто его, уже здорового, могут оторвать от своей части и отправить на Кавказ. Все раненые, которых я знала, больше всего боялись потери связи со своей частью и отправки в тыл. Никто не хотел оставлять Севастополь.
    В дни второго штурма и обстрела 30-й батареи дальнобойной немецкой артиллерией в амбразуру одной из башен попал восьмидюймовый немецкий снаряд. Он невзорвался, но застрял в амбразуре и силой удара перекосил башню так, что она потеряла способность поворачиваться.
    Вызванный на 30-ю батарею Евгений Красников вырезал автогеном этот снаряд из башни за одну ночь. Он работал лежа на спине, на лицо и на грудь ему беспрерывно лилось горячее масло.
    Сейчас батарея стреляла редко, так как позиции немцев чересчур приблизились, а от корректировщиков, находившихся в тылу врага, донесений было мало.
    Однако, как рассказывали при допросах пленные немцы, 30-я батарея одним своим именем вызывала у них панику, и рождала недоуменный вопрос: сколько же у русских тридцатых батарей? Ведь в гитлеровских сводках не один раз сообщалось, что 30-я батарея уничтожена…

    Иногда к Наташе заезжал товарищ ее мужа старший лейтенант Василий Окунев. Он был командиром корректировочной группы выносного пункта 30-й батареи, и, так как батарея находилась на передовой, ему приходилось корректировать огонь, находясь под самым носом у противника или даже в его тылу. Бывали случаи, когда Окунев попадал в окружение и вызывал огонь на себя. Несколько раз он пропадал без вести, и все считали его погибшим, но каждый раз Василий являлся целым и невредимым. Переживания не шли ему во вред: он оставался румяным, никогда не бывал взволнованным или расстроенным. Все восхищались его невозмутимым спокойствием и удачливостью. «Знаете, Окунев опять пропал и, кажется, на этот раз погиб». Такие слова наполняли сердце печалью. Но вскоре приходила радостная весть: «Окунев пришел!»
    К нам в городок привезли жен командиров с 30-й батареи, которых вскоре отправили на Кавказ. Они рассказывали, как немцы прорвались к батарее, как автоматчики подожгли ее городок. Спасая женщин, капитан Александер приказал забрать их под массив батареи.
    Часть личного состава заняла круговую оборону в заранее подготовленных окопах. Подходы к батарее были минированы. Но все же на ее территорию просочились вражеские пехотинцы. Они лезли вперед, пьяные, остервенелые. Их в упор расстреливали из пулеметов, автоматов, забрасывали гранатами, за пол-часа убили около четырехсот.
    Женщинам пришлось немало пережить. Они понимали, что если немцам удастся ворваться на территорию батареи, то это будет смертным приговором для всех, кто находится под ее массивом. В любую минуту капитан Александер может отдать приказ взорвать батарею. Легче все же умирать на вольном воздухе, чем ждать глубоко под землей, когда тебе на голову обрушатся тонны земли и бетона и погребут заживо.
    Момент был острый, вражеские автоматчики уже проникли и на Братское кладбище возле Северной бухты, где похоронены жертвы первой обороны Севастополя, и в Сухарную балку. 30-я батарея оказалась полностью окруженной. Но не пришлось еще взрываться капитану Александеру!

    К Сухарной балке подошли военные корабли, прибывшие из Новороссийска. На борту их находилась бригада морской пехоты под командованием в то время майора, а впоследствии полковника Алексея Степановича Потапова. Бригада состояла из учащихся военно-морских училищ, моряков Черноморского экипажа и частично армейцев. Хорошо обученная майором Потаповым, защищавшим Одессу и имевшим боевой опыт, бригада была оснащена первоклассным оружием.
    Майор Потапов сходу бросил свои батальоны в бой. Пошли в наступление и другие войсковые части, защищавшие Севастополь.
    Быстро были очищены от вражеских автоматчиков Сухарная балка и Братское кладбище. Батальоны двигались дальше, а спасенная ими 30-я батарея поддерживала их огнем своих орудий.
    Немецкое наступление было остановлено. Гитлеровцев отогнали на их исходные позиции.

Возвращение Бориса

    2 января на рассвете мы проснулись от сильнейшей артиллерийской канонады. Я быстро оделась, выскочила на крыльцо и застыла в восхищении. Стреляли все батареи Севастополя, всюду небо полыхало беспрерывными вспышками. Могучий грохот потрясал землю и небо. Война отвратительна. Но когда знаешь, что громят врага, вторгшегося в твою страну, врага-насильника и зверя, когда война с твоей стороны справедлива, то в ее грозных картинах есть нечто величественное. Меня охватило чувство гордости. Жарко было, я думаю, фашистам от нашего огня! Пришлось им и на этот раз распрощаться с мечтой о взятии Севастополя.
    После отражения второго штурма, постепенно начали возвращаться оставшиеся в живых наши командиры и краснофлотцы, командование решило восстанавливать вышедшие из строя орудия. Вернулись Рязаев, Коротков, Труфанов, братья Ротенберги и другие. Наконец, 8 января приехал и Борис. На нем была грязная стеганка, у шеи выглядывал уголок тельняшки — «морскои души», на которой едва можно было различить белые и синие полоски. На голове каска, за плечами вещевои мешок, в руках автомат, лицо почернело. Я бросилась к нему. Борис сжал меня в своих сильных объятиях.
    — Смотри, я запачкаю тебя, ведь я такой грязный.
    — Пустяки, мы тебя сейчас выкупаем и будешь опять чистый. Идем скорей, дома ждут тебя!
    Через час мой Борис, переодетый и чистый, сидел за столом. На столе стояла закуска, дымился обед и звенели бокалы все с тем же шампанским. Мы сияли от счастья и радости. Но что-то странное замечалось в Борисе, он был молчалив и замкнут, ни о чем не рассказывал. Я поняла, что сейчас не нужно ни о чем., расспрашивать, пусть сгладится острота переживаний.
    — Ты знаешь, какие слухи были о тебе? — и я рассказала, что моей матери несколько раз говорили, будто Мельник тяжело ранен или погиб.
    — Ничего нет удивительного, — усмехнулся Борис, — слухи рождаются легко. Впрочем, я был ранен в руку. Маленький осколок попал в мякоть, он сидит там и сейчас. — Борис взял мой палец, и я нащупала небольшой бугорок.
    Я перетянул бинтом руку поверх рукава шинели, вот и пошел слух о моем ранении. Был контужен, но здоровье у меня бычье, скоро отошел. В тот раз я чудом избежал смерти. Стояли мы с одним краснофлотцем в окопе, слышим: мина летит прямо на нас. Если бы ты знала, какой противный звук у летящей мины! Я присел, краснофлотец нагнулся надо мной и прижался к моей спине, мина ударилась прямо в него, превратила в куски мяса, моя шинель вся облита и пропитана его кровью, и у меня хлынула горлом кровь, видно, контузило легкие…
    — А почему ты сбрил усы? Мне говорили, что ты их отпустил, теперь ведь у всех моряков усы и бороды.
    Были и у меня усы, какие-то противные, почему-то рыжие. Но однажды я пробирался по лесу и не заметил немецкого автоматчика, сидевшего на дереве: он дал очередь, я упал плашмя на землю, в руках у меня была винтовка, пуля ударилась о штык, разорвалась, и осколком опалило один ус. После того я усы сбрил.
    — А получил ли ты жареную курицу, одеяло и мандарины, которые я передала тебе через нашего врача? Наташа то же самое передавала Хонякину.
    — Нет, где там было ему меня найти! Я врача позже видел, он мне рассказал, что легко раненные съели с превеликим удовольствием ваших куриц и ваши мандарины, а в одеяла завернули тяжело раненных, они дрожали, от холода, пока их довозили до Инкермана.
    — Ну, и хорошо, я очень рада.
    Разговорившись, я не удержалась и попросила:
    — Расскажи, как ты ходил в атаки.
    — Нет, позже когда-нибудь, не хочу сейчас об этом говорить…
    Наступило молчание, слышно было, как тикают часы…
    — Один немецкий офицер крикнул по-русски: «Только не штык!» Я застрелил его. Просьбу его я исполнил, но оставить в живых не мог…
    И это все, что рассказал мне муж о своих боевых делах. А ему было о чем рассказать. Недаром командование Приморской армии представило его к награде, званию старшего лейтенанта, назначило командиром роты и упорно не хотело отпускать.
    На другой день Борис отправился на батарею. Возобновились звонки по телефону, мои поездки на камбуз и обеды с мужем в комнате Рыбальченко. Кок Рыбальченко тоже прибыл с передовой и снова вступил во владение камбузом батареи. Иногда за рюмочкой, утерев слезу, он любовно вспоминал своих детей и жену, эвакуировавшихся на Кавказ.
    Прошло немного времени, и в кают-компании городка был вечер награждения орденами и медалями личного состава нашей батареи. Приехали к нам многие известные защитники Севастополя: командующий Приморской армией, генерал Петров, командиры бригад морской пехоты Жидилов и Горпищенко, командующий Береговой обороной генерал Моргунов и другие.
    С одной стороны возле меня сидел муж, с другой — краснофлотец первой башни Полтавец. Я приколола к форменке Полтавца только что полученную им медаль «За боевые заслуги». Муж протянул мне орден Красной Звезды и попросил: «Жекачка, надень». И я привинтила орден к его кителю,

Восстановление 35-й и 30-й батарей

    На нашу батарею перевели некоторых командиров и краснофлотцев с 30-й батареи капитана Александера, прибыло пополнение и с Кавказа.
    Красников рассказывал мне, что перед самой войной на 35-й батарее собирались менять тела орудий, но не успели этого сделать. Они остались лежать на пристани Казачьей бухты, от которой к батарее была проведена узкоколейка.
    Теперь для восстановления башен нужны были краны и руки специалистов. Но из осажденного Ленинграда специалистов, которые занимались установкой орудий крупного калибра, нельзя было вызвать в осажденный Севастополь. Решили выполнить эту работу силами севастопольских мастерских и личного состава батареи. Проект был одобрен командующим флотом вице-адмиралом Октябрьским и членами Военного Совета.
    На батарее стали приспосабливаться к перевозке орудийных тел с пристани. Пришлось переделывать узкоколейку, сократить ее протяженность. Работали без подъемного крана, вручную, подкладывая шпалы, накатывали орудийные тела на вагонетку, затем тащили трактором до батареи. Вытаскивали из башен старые, изношенные тела орудий и на их место опускали новые.
    Закончив работы в первой башне, решили восстановить и вторую, в которой в свое время произошел взрыв. Здесь столкнулись с большими трудностями, так как изнутри все сгорело.
    За восстановление второй башни взялся артмастер Семен Иванович Прокуда. Впоследствии за эту работу и за смену орудий в башнях 30-й батареи он был награжден орденом Ленина. Были привлечены специалисты артиллерийской мастерской береговой обороны, где работал Евгений Красников, и электромеханической мастерской военного порта. Пришлось на месте, в Севастополе, выискивать запасные части и детали, обшаривать склады и кладовые, переворачивать тонны металлического лома.
    Работа шла быстро, трудились днем и ночью, не замечая усталости. Все с нетерпением ждали, когда восстанет из мертвых и снова заговорит 35-я морская дальнобойная батарея. Мы, мирные жители городка, ждали этого момента с неменьшим нетерпением, чем военнослужащие.
    И вот раздались первые выстрелы, потрясшие воздух. Тридцать пятая снова живет!
    Но тут опять стряслась беда с 30-й батареей.
    Снаряд немецкого танка, обстреливавшего ее с ближнего аэродрома, попал в дуло пушки, и ствол дал трещину. Башня вышла из строя. На батарею были вызваны Красников и другие специалисты.
    — Решили срезать автогеном край ствола пушки, где была трещина, — рассказывал Красников. — Я возражал против автогена, ведь от быстрого остывания металл может дать новые трещины, и предлагал резать ствол резцом. Но этот способ требует много времени, пришлось прибегнуть к автогену. Кислород привезли катером, пушку замаскировали, сделав над ней шалаш, чтобы не видно было искр.
    Немцы находились на соседнем аэродроме на расстоянии около 1200 метров и считали батарею разбитой, полностью выведенной из строя, так как пока она молчала. Работать можно было только ночью, днем пушка находилась в мертвом положении, ее нельзя было двигать, чтобы враг не догадался о происходящем ремонте.
    И вот, когда я начал снизу резать автогеном ствол орудия, искры полетели вверх, подожгли брезент и целым снопом вырвались наружу. Этот фейерверк был замечен противником. Начался артиллерийский обстрел батареи. Я бросил работу и спрятался в башню. Закончил дело в следующую ночь, и сразу же по окончании работы из пушки сделали «пробный» выстрел. Этим выстрелом оторвало от дула новый кусок, почти равный отрезанному. После этого командование решило менять изношенные тела всех орудий тридцатой батареи.
    На батарее стоял подъемный кран, сохранившийся ещё со времен ее строительства. Но если пользоваться краном, то немцы все поймут, разобьют бомбами и артиллерийским огнем кран и вообще не дадут работать. Пришлось только по ночам подвозить паровозом к батарее кран, а в основном работать вручную. Работали, не показывая признаков жизни: днем — внутри башен, ночью снаружи.
    Используя опыт, накопленный на 35-й батарее, упростили производственный процесс. В мирное время на эту работу потребовалось бы два месяца, а сейчас она была завершена за шестнадцать дней — и это под самым носом у немцев.
    До начала третьего штурма батарея молчала, направив новые дула орудий в сторону противника.

В городе

    Мы с мамой часто ездили в город, даже делали это во время второго штурма. Останавливались у приятельницы моей матери Екатерины Дмитриевны Влаковой, так как наш дом в ноябре сильно пострадал от упавшей поблизости морской мины. Влайковой долго пришлось ухаживать за тяжело больным мужем — Степаном Николаевичем, преподавателем математики, приятелем моего отца.
    Поднявшись с постели после болезни, Степан Николаевич начал работать в школе, находившейся в подвале одного из домов по улице Ленина. Мой папа не раз заводил с нами разговор о том, чтобы вернуться в город и тоже приняться снова за свою педагогическую деятельность. Его тревожила мысль, что школы опять работают, а он впервые за сорок лет не принимает в этом никакого участия. И маму тянуло в ее насиженное гнездо.
    Мама затеяла ремонт нашей квартиры. Сколько я ее ни убеждала, ни доказывала, что это преждевременно, бесмысленно, мама стойко стояла на своем. За свой счет она наняла рабочих, которые лазили на крышу, устанавливали новые стропила, покрывали их черепицей, причем через каждые полчаса скатывались оттудаи бежали в бомбоубежище. Было немало дней, когда они совсем не могли работать из-за воздушных тревог. Ремонт подвигался медленно. Строился карточный домик, а мы из-за него через каждые два-три дня ездили в город. Иногда оставались ночевать в своей полуразрушенной квартире на третьем этаже, в совершенно пустом, покинутом доме. Ночи эти были не весьма приятны.

    Мама занималась ремонтом, а я отправлялась по делам в город. При налетах приходилось заскакивать в ближайший подвал какого-нибудь дома или в штольню. За время осады под городом вырыли новые подземные ходы, восстановили старые, давно заброшенные и местами осыпавшиеся, существовавшие со времен первой обороны Севастополя 1854–55 годов. Я побывала в штольне под Краснофлотским бульваром, в штольне, начинавшейся во дворе кинотеатра «Ударник» (в нее перенесли кинотеатр, здание которого было разрушено). Штольни были укреплены балками, вдоль стен стояли деревянные скамьи, горел электрический свет.
    Город в основном ушел под землю. Здесь находились мастерские, где изготовлялись мины, вытачивались части для машин, шилась и чинилась одежда; под землей выпекался хлеб, работали учреждения.
    Жизнь не прекращалась и наверху. Очень часто обрывались провода, разрушались трансформаторные будки, прекращалось трамвайное движение, тротуары и мостовые заваливались обломками разрушенных зданий. Но проходило немного времени — опять ходили трамваи, провода висели в воздухе, тротуары и улицы были расчищены, и только необычное зрелище, к которому трудно привыкнуть, являли собой совершенно разрушенные или полуразрушенные дома.
    Вот двухэтажное здание. Бомба отхватила его половину, в другой продолжают жить люди. Исчезла середина большого трехэтажного дома, а края его стоят, как две высокие башни. В четырехэтажном доме по улице Ленина сорвана крыша, обрушилась вся передняя стена, потолок верхнего этажа прогнулся, как гамак, на него навалены огромные искореженные балки. Все убранство квартир — как на ладони. В комнате на верхнем этаже стоит целехонькая кровать, застеленная белым покрывалом, на стенах висят картины, в углу шкаф.
    Иду по Нахимовскому проспекту (тогда — имени Фрунзе). Это счастливый район, здесь нет ни одного разрушенного дома и даже стекла в окнах целы. На Нахимовском с начала осады упала только одна бомба, разрушившая левое крыло института физических методов лечения им. Сеченова. Затем я шагаю по улице Константина, подхожу к калитке маленького домика, возле которой растет большая акация. И эта калитка, и старенький, облупленный фасад домика знакомы мне с детства. Здесь живут Антонина Ивановна и Дмитрий Григорьевич Мисс — милые старички, впрочем они еще достаточно бодры и даже обижаются, если их назвать старичками. Антонина Ивановна портниха, а Дмитрий Григорьевич работает продавцом в магазине.
    Возле их домика был крохотный фруктовый садик, огражденный каменным забором. В садике росли абрикосы, маленькое персиковое дерево, акация, несколько кустов сирени, розы, пестрели цветы.
    Низкая стенка отделяла садик Антонины Ивановны от такого же крохотного садика Марии Тимофеевны Тимченко, известной во время обороны Севастополя под именем «Мать». Высокая худощавая старуха с приятными чертами лица, которое в молодости, видно, было красивым, энергичная общественная деятельница, она организовала у себя на дому и в убежище на Керченской улице прачечную и швейную мастерскую, обслуживавшие двести сорок первый стрелковый полк. Прачечная и швейная работали бесперебойно, несмотря ни на какие бомбежки: женщины шили новое белье, стирали, латали и гладили вороха белья и обмундирования, спрыскивали одеколоном, если он был, и отправляли на фронт. Бойцы перед баней заходили сюда за чистым бельем, а после бани приносили грязное. Иногда Мария Тимофеевна и сама ездила на передовую, встречалась в землянках с бойцами и командирами, призывала их стойко оборонять город.
    В те дни так поступали многие женщины Севастополя.

Керчь пала!

    Наступило относительное затишье. Я не однажды напоминала комиссару батареи о своем заявлении, но всегда получала один и тот же ответ: «Ждите, вы в резерве батареи». Правда, раза два меня и Хонякину вызывали на ученье в поле, куда мы являлись с санитарными сумками, оказывали бойцам мелкую медицинскую помощь и вместе с ними стреляли по мишеням.
    Я сходила на мыс Херсонес, в авиачасть, думала, что там нужен метеоролог, но все специалисты были военнослужащие, и меня не взяли. Тогда я поехала в город и поступила секретарем в школу, которой заведовал Степан Николаевич Влайков. Однако из моей работы в школе ничего путного не получилось. Я постоянно опаздывала или вовсе не являлась: не было регулярного сообщения с городком батареи. А тут в батарейном подсобном хозяйстве начались весенние огородные работы. Я, перестала мучить себя и школу и пошла работать в подсобное хозяйство. Мы сажали картофель, лук, капусту, арбузы и дыни.
    Весна была в разгаре. Под ласковыми лучами южного солнца мирно синела по утрам морская гладь. Днем ветер разгонял небольшую волну, бросал ее на утесы обрывистого берега, тихо шумело море.
    В один из таких дней мы работали на огороде. Наступил час обеда. Не успели мы проглотить несколько ложек супа, как затрещали зенитки. Мы выбежали из дома и, прикрываясь ладонями от солнца, следили за вражескими самолетами, летевшими с моря звездным налетом. Прошло несколько минут, и в стороне Камышевой и Стрелецкой бухт взметнулись в небо и заклубились огромные тучи черного дыма. Натворили беды стервятники! Как мы узнали потом, они обрушили тяжелые бомбы на авиамастерские в Стрелецкой бухте и уничтожили их. Силой взрывной волны многих людей сбросило в бухту. Убиты были 200 рабочих, с ними погиб и генерал-майор авиации Н. А. Остряков. Это была тяжелая потеря для нашего фронта. Несмотря на снова начавшиеся беспощадные бомбежки, генерала Острякова торжественно похоронили на кладбище.
    И вот однажды вечером мы услышали по радио сообщение: «Наши войска оставили город Керчь». Мы в ужасе замерли… Мне показалось, что ледяной ветер Арктики ворвался в комнату и обдал нас своим дыханием. Все мы понимали, что значит для Севастополя сдача Керчи.
    Клянусь, я не за себя испугалась: ведь в Севастополе везде был фронт и каждую минуту я могла быть убита или искалечена. Я испугалась за мой родной Севастополь, за тех, кто мне дорог и близок, а близок и Дорог мне был каждый гражданин Севастополя, каждый боец и командир. Севастополь казался мне живым телом бесконечно родного существа, а все, кто его населяет, — его душой, и нельзя было одно оторвать от другого.
    Я побежала к Ане. При виде меня она воскликнула:
    — Что с вами? Вы бледны, как смерть!
    Я едва могла говорить, нервная лихорадка трясла меня, зубы стучали.
    — Аня, Керчь сдана!
    Как мы знали, немцы бросили на Керчь огромные силы, массу самолетов. Теперь все эти войска и техника двинутся на Севастополь. Начнется настоящий ад, перед которым побледнеет все, что было до сих пор. Мне вдруг вспомнился день 1-го мая 1941 года на 30-й батарее, нарядная, беззаботно-веселая толпа, в которой мы с мужем бродили в счастливом неведении ближайшего будущего. И вдруг тогда вырвалась из репродуктора и далеко разнеслась по городку 30-й батареи мрачная песня из кинофильма о Чапаеве. Настолько она показалась мне не подходящей к праздничному дню, что я невольно запомнила ее слова:
Черный ворон, черный ворон,
Что ты вьешься надо мной?
Ты добычи не добьешься,
Черный ворон, я не твой!

    Теперь этот зловещий черный ворон вьется над 30-й батареей, над нашим Севастополем.
    «Но, нет, — думали мы, — Севастополь не сдадут. Отбили два штурма, отобьют и третий!»

В последний раз в своей квартире

    А в это время жизнь в осажденном Севастополе протекала обычным порядком. Горсовет начал даже ремонтировать дома, и наш дом теперь восстанавливался с его помощью. Ремонт уже подходил к концу. Мама была чрезвычайно оживлена. Осталось только вставить рамы и оштукатурить стены. На крыше ровными рядами лежала новая черепица. Починены двери, и, — самое главное, что приводит маму в восхищение, — сложена какая-то особая польская печь, о которой мама давно мечтала.
    Мы втроем поехали в город и остались там ночевать. Мама с маленьким Женей нашла приют у Екатерины Дмитриевны, а я отправились к Марии Александровне Добржанской, инженеру-химику, моей сослуживице по Биологической станции Академии наук и по Управлению гидрометслужбы.
    После того, как это управление перебазировалось на Кавказ, Мария Александровна работала на Павловском мыске в здании Морской обсерватории, в группе гидрометслужбы, оставшейся здесь для обслуживания флота. Жила Добржанская в двухэтажном доме на углу Пушкинской улицы, над самой Южной бухтой. Нелегко было Марии Александровне попадать на работу: надо пройти всю улицу Ленина до Графской пристани и пересечь на шлюпке бухту, а тут бомбежка за бомбежкой. На Павловский мысок, разделяющий Южную и Северную бухты, бомбы сыпались особенно часто.
    Добржанская обрадовалась моему приходу. Но эту ночь не пришлось провести спокойно. Не успели мы уснуть, как начался артиллерийский обстрел. Снаряды разрывались совсем близко, казалось, вот-вот разнесут наш дом в щепки. Мы лежали в своих постелях и слушали эту «музыку», вставать и идти прятаться не хотелось. Не помню, прекратился ли обстрел, но в конце концов мы заснули. Утром узнали, что снаряд попал в соседний дом.
    По случаю воскресного дня Марии Александровне не надо было идти на работу, и она отправилась со мной. Маму мы застали в прекрасном настроении: она растапливала свою польскую печку, для пробы решила испечь пирожки с яблоками. Квартира приняла более или менее жилой вид. Мы с мамой вынесли всю обвалившуюся штукатурку, помыли полы и даже поставленные в столовой две кровати застелили одеялами. Спальня все еще была завалена нагроможденными друг на друга вещами.
    Неожиданно приехал папа. Пока мама возилась с пирожками, мы с Марией Александровной отправились по делам. В этот день с утра немцы снова начали артиллерийский обстрел города. Снаряды с шипением и воем проносились по небу, ухали взрывы.
    Вернувшись домой, мы застали на столе блюдо пирожков и взволнованную маму. В наше отсутствие снаряд взорвался в соседнем дворе. От взрыва так страшно затрясся наш дом, что мама с мальчиком в ужасе залезли под стол. Однако это происшествие не помешало маме допечь пирожки.
    Вот мы сидим в столовой и пьем чай с пирожками. Пришли Степан Николаевич и Екатерина Дмитриевна. Случайно, впервые за всю осаду, в квартире, как прежде, собралась почти вся наша семья и ее близкие друзья. Мы пьем чай, а в небе, прерывая нашу беседу, шипят и воют вражеские снаряды. Иногда нам кажется, что сейчас снаряд упадет прямо к нам на стол, на блюдо с пирожками. Речь порой прерывается на полуслове, застывает в воздухе рука с пирожком, в ожидании напрягается слух… Нет, пролетел!
    Сами того не подозревая, мы справили тризну по нашему дому. В последний раз наша семья была и в городе и в своей квартире.

На передовую за щавелем

    В ясный майский день я уговорила краснофлотца, посланного с батареи за щавелем в деревню Кадыковку, взять с собой в помощь меня и Аню. С нами поехал и кучер из подсобного хозяйства. Набрав мешков, мы уселись на телегу и отправились в путь по направлению к Балаклаве. Тряслись километров восемь по проселочной дороге, потом взобрались на горку и понеслись вниз с крутого спуска. Перед нами открылась Золотая балка с ее виноградниками, теперь изуродованными войной и заброшенными. Направо виднелся уголок Балаклавы. Там на скалах все так же стояли чудом уцелевшие от бомбежки круглые генуэзские башни. Но все это не задерживало долго моего внимания. Я искала глазами линию фронта, приставала к краснофлотцу с расспросами, где же знаменитая батарея капитана Драпушко, держащая под огнем своих орудий Золотую балку, через которую гитлеровцы неоднократно пытались прорваться к городу. Краснофлотец указал мне на дальнюю гору, но я, сколько ни всматривалась, не нашла никаких признаков батареи. Золотые лучи солнца освещали, казалось бы, мирную картину весенней земли.
    Въезжаем в деревню. Она разрушена и покинута жителями, Густым бурьяном зарастают развалины домов. Земля во многих местах вспахана свежими разрывами снарядов, но весна берет свое, ярко-зеленая трава поднимается повсюду. В изобилии растет щавель. Мы спрыгиваем с подводы, сбрасываем наземь мешки и рвем щавель. Работа кипит, мешки быстро наполняются. Вдруг неожиданно на тропинке показывается командир-пограничник, подходит к нам и спрашивает:
    — Что вы здесь делаете? Откуда взялись?
    Мы отвечаем, что приехали с 35-й батареи за щавелем.
    — А у вас есть разрешение? — спрашивает пограничник. — Знаете ли вы, что здесь передовая? Вчера эта деревня подверглась ожесточенному минометному обстрелу. Ваше начальство, посылая вас сюда, должно было знать, что здесь передовая, и оформить вам пропуск. Пойдемте со мной!
    К сожалению, начальство и понятия не имеет о нашей поездке. Но об этом мы молчим. Делать нечего — пошли. В уцелевшем домике нас допрашивают. Оказалось, что и наш краснофлотец — без документов. У него отбирают автомат и под конвоем куда-то отправляют. Но и нас ожидает не лучшая участь: меня, Аню и кучера сажают на нашу подводу, бросают туда мешки со щавелем, по бокам усаживаются два автоматчика, и мы поворачиваем к дороге, ведущей в город. Не успеваем доехать до конца улицы, как на деревню обрушиваются мина за миной. Наш возница стегает лошадь, и мы мчимся. Нас догоняет противный вой летящих мин. Взрыв справа, взрыв слева, сзади, жужжат осколки.
    Автоматчик дернул за рукав кучера и указал в сторону кривого переулка, ведущего подгору. Кучер резко завернул лошадь, возле развалин большого дома привстал и с силой натянул вожжи. Лошадь остановилась, мы спрыгнули.
    — Ложитесь под стенку! — крикнул один из автоматчиков. Другой, схватив под уздцы лошадь, стал ее осторожно сводить вниз с крутого откоса.
    Мы послушно легли. Мины продолжали рваться. Наконец, налет кончился, и мы поехали дальше. Сопровождавшие нас автоматчики относились к нам добродушно-насмешливо. Но когда мы попали в пересыльный пункт на Балаклавской дороге, где сменили стражу, новые конвойные, не знавшие причины нашего задержания, смотрели на нас сурово. Мы пытались в шутливом тоне разговаривать с ними, но они пресекали эти попытки. Нас привезли на гору Матюшенко к отделению милиции. Здесь нас узнал один из работников милиции, недавно проверявший население батарейного городка. В конце концов мы были отпущены подобру-поздорову, но с грозным предупреждением:
    — Попадетесь в другой раз на передовой — так дешево не отделаетесь!
    Мы были рады, что обошлось без неприятностей для командира батареи, и поспешили покинуть здание милиции.
    Надо возвращаться обратно, уж солнце склоняется к закату. Выезжаем к больнице. Я думаю о Екатерине Дмитриевне и Степане Николаевиче. В городе трудно с продуктами, какое удовольствие доставил бы Влайковым зеленый борщ! Аня не прочь заглянуть к знакомой, живущей неподалеку. Уговариваем кучера подождать нас, за двадцать минут мы сбегаем туда и обратно. Я с охапкой щавеля бегу вниз по Херсонесскому спуску. На углу Большой Морской, там, где еще недавно было здание школы, зияет огромная яма, а вся улица засыпана камнями, среди которых расчищена дорожка для проезда автомашин. Такие же разрушения напротив — и справа и слева. Во дворе, где живет Екатерина Дмитриевна, та же картина: поломаны кусты цветущей сирени, на ветках куски штукатурки и щепок, битое стекло обсыпало листья и усеяло землю.
    Но и здесь, как и в Кадыковке, меня поразила сила жизни. Ярко зеленели листья сирени, благоухали цветы: природа не хотела сдаваться. Так нелегко бывает добить и человека. Живуч он — создание природы!
    На веранде за столом сидели Екатерина Дмитриевна и Степан Николаевич, лица их были сумрачны.
    — Бомбежки становятся просто ужасны, — пожаловалась Екатерина Дмитриевна. — По всем убежищам ходят политработники, уговаривают жителей уезжать на Кавказ, говорят, немцы скоро начнут наступать.
    — И вы думаете уезжать?
    — Нет, что ты! Переживем как-нибудь. Ты же знаешь бесстрашие Степана Николаевича, он и в бомбоубежище ходит только ради меня.
    Мне надо было передать Екатерине Дмитриевне письмо, полученное мною недавно из Ленинграда от жены ее брата — Каси. Я не прекращала переписки с осажденным Ленинградом, где у меня было много друзей, уроженцев Севастополя. Валентина Андреева — подруга моего детства писала мне, что сделалась донором и своей кровью спасает жизнь раненых, а пайком, получаемым за эту кровь, — жизнь своего маленького сына и мужа, работавшего в порту.
    «Золотая Кася», как ее называли за красивые светлые волосы, была моей приятельницей. Все в ней мне нравилось: жизнерадостность, серебристый смех, прямой взгляд карих глаз, чуткость и отзывчивость, но больше всего она привлекала неподкупной честностью, принципиальностью. Кася не стесняясь говорила правду в глаза и бурно возмущалась несправедливостью. Она работала секретарем в каком-то юридическом учреждении, а ее муж Владимир Дмитриевич Щеглов был преподавателем русского языка.
    Степан Николаевич боялся страшных известий из осажденного Ленинграда. Он просил меня в случае, если будет получено такое письмо, ни слова не говорить об этом Екатерине Дмитриевне и передать письмо ему.
    Долго не было известий из Ленинграда, да и почта оттуда шла по три месяца, но вот на днях я, наконец, получила письмо.
    «…Врачи сказали, — писала Кася, — что спасти Володю может только питание, но где его взять? Поверь, я сделала все возможное, но он слабел с каждым днем, не вставал уже с постели и в конце концов тихо заснул вечным сном. Ты, может быть, осуждаешь меня, скажешь, что не только я, но и дряхлая, больная старуха — мать моя живы, а он умер. У меня цинга, я едва хожу — так распухли ноги, — моя мать еле дышит… У нас не хоронят покойников по целому месяцу, в квартирах мороз, трупы не разлагаются. Но мне повезло: через семь дней мне удалось Володю похоронить…»
    Да, в Ленинграде было страшнее, чем у нас. Севастополь ощущал недостаток в продовольствии, но о голоде не было и речи. Работали даже столовые общественного питания. Правда, хождение в часы обеда было часто связано с опасностью для жизни. Бывало и так: выйдет мать из убежища за водой или за обедом и назад к детям не вернется — попадет под бомбежку. Совсем как в доисторические времена, когда люди жили в пещерах, а дикие звери подстерегали их на каждой тропке!
    «Голод очень страшен», — писала Кася. Да, она была права, и вскоре многим оставшимся в живых жителям Севастополя пришлось убедиться в этом на собственном опыте.
    Я передала щавель Екатерине Дмитриевне и попросила у нее стакан воды. Она ушла в комнату, а я быстро вынула из сумки письмо и сунула его в руки Степану Николаевичу.
    — Письмо из Ленинграда, тяжелое.
    Он схватил, спрятал его в карман и прошептал:
    — Молчите!
    Я выпила воду и, рассказав в двух словах о наших приключениях, побежала обратно.
    Мрачное впечатление произвел в этот раз на меня город, и я спешила его покинуть.
    Было уже совсем темно, когда мы вернулись домой. И все же на другой день на батарее варили зеленый борщ из нашего щавеля, а мы снова отправились работать на огород.

Третий штурм. Переселение под скалы

    Прилетел с фронта наш подбитый самолет. Не дотянув до аэродрома, объятый пламенем, упал возле городка. К самолету подъехала машина скорой помощи, из огня извлекли и уложили на носилки четырех летчиков. К счастью, они были живы и не очень сильно обожжены. Самолет горел целый день, ветер трепал пламя и уносил черный дым. Теперь немцы беспрерывно обстреливали наш аэродром на Херсонесском мысу из 14-дюймовых дальнобойных орудий, поставленных в Каче. Без конца налетали самолеты и засыпали аэродром бомбами, «пахали» его день и ночь, земля гудела от взрывов. Немцы «пахали», а наши с такой же настойчивостью засыпали воронки и ровняли посадочные площадки. Трудно стало летчикам и подниматься и приземляться. Они гибли в воздухе, гибли и на аэродроме.
    За спиной немцев был обширный тыл, где они в относительной безопасности могли располагать свои аэродромы. За спиной наших войск, оборонявших Севастополь, находилось открытое море с вражескими подводными лодками и торпедоносцами.
    После сдачи Керчи летчики покинули наш городок. До нас дошел слух, что в каком-то сбитом немецком самолете были обнаружены снимки городка, на которых ясно запечатлелись фигуры в летной форме. Теперь летчикам приказали оставить городок, так как имелись сведения, что его будут бомбить. Ожидали начала третьего штурма, более жестокого, нежели предыдущие.
    Летчики поселились в казематах заброшенной шестнадцатой батареи, окончательно расчистив их и благоустроив. Там даже горело электричество и работал буфет.
    Освободилась моя маленькая комнатка, смежная с большой, где жили родные, я переселилась туда, но не радовало меня это переселение: в воздухе сгустились тучи, надвигалась гроза.
    Под высокими скалами обрывистого берега, на котором были расположены батарейные огороды, в маленькой палатке, раскинутой у самого моря, жили рыбаки авиачасти. Часто по окончании работы я спускалась к рыбакам и покупала у них рыбу.
    С продуктами дело у нас теперь обстояло хуже: нам давно уже ничего не выдавали в баталерке. Мы, правда, не голодали: магазин городка снабжал нас мукой, вермишелью, а подсобное хозяйство — молоком. Но не хватало жиров и некоторых других продуктов.
    Спускаться к рыбакам быдо очень трудно, а с непривычки даже страшно: Кружилась голова и казалось, что резким порывом ветра тебя подхватит и бросит в эту сверкающую далеко внизу ярко-синюю бездонную глубину моря. В первый раз я шла нерешительно и осторожно по крутой козьей тропке, вьющейся в обрыве. И вдруг, завернув за утес, неожиданно оказалась у края небольшой лощинки, покрытой густым ковром сочной свежей травы и цветов, поросшей высокими деревьями и кустарником. Среди камней доброжелательно журчал ручеек с кристально-чистой водой. Я не ожидала встретить среди голых скал такой чудесный уголок. Отсюда тропинка пошла вверх, и я увидела в скале две больших, смежных пещеры. Там, очевидно, жили овцы, так как пол пещер был покрыт толстым слоем овечьего помета. Мирный уголок, не затронутый войной!
    Когда я последний раз была у рыбаков, их осталось только двое — два краснофлотца из авиачасти. Баркаса у них уже не было, рыбаки стерегли оставшееся имущество.
    В городок я возвращалась по узкой проселочной дороге, пересекавшей дубовый лесок. И здесь чирикали птицы, цвели цветы и зеленела трава, но война давала себя чувствовать все больше и больше. По краям дороги много воронок, повсюду в леске расположились какие-то воинские части, переселившиеся сюда из города, все чаще и чаще гудит морзаводский гудок: тревога — отбой, тревога — отбой, в чистом прозрачном воздухе далеко разносится его басистый голос. И на сердце тревожно, надо что-то предпринимать.
    После переселения летчиков наш городок снова опустел, остались только штаб какой-то армейской части, расположившейся в леске за нижней водокачкой, несколько моряков с 35-й батареи, обслуживающих баталерку, прачечную и водокачку, комендант воентехник Бордюк и мы — немногочисленные гражданские.
    Теперь городок уже не казался тихой пристанью, а представлялся судном, потерпевшим бедствие, покинутым командой.
    Видимо, дошла очередь и до нас. Надо по примеру летчиков куда-то выбираться.
    Я подумала о пещерах в обрыве, поделилась своими соображениями с мамой и папой, а затем пошла поговорить с Дмитрием Григорьевичем Воронцовым. Он одобрил мои планы, сказал, что и его семья, и служащие с подсобного хозяйства, и Наташа, и Аня с матерью переберутся туда.
    На другой день мы с мамой и Женей отправились к пещерам с намерением их расчистить и привести в порядок. Дружно втроем взялись за работу: соскребали овечий помет, выносили мусор и камни. Одна пещера была поменьше, но более закрытая, другая, смежная с ней, глубокая, обширная, но открытая с моря. Когда мы, потные и обсыпанные пылью, в последний раз начисто, подметали первую пещеру, появились три командира в морской форме. По нашивкам на рукавах мы определили, что это какие-то большие начальники. Один из них, высокий сухощавый блондин, вежливо осведомился, откуда мы и что здесь делаем. Мы ему обо всем рассказали. Тогда он попросил предъявить документы, предварительно извинившись.
    Мы, конечно, нисколько не обиделись и предъявили документы.
    — Я, право, не знаю, разрешить ли вам переселяться сюда, — сказал командир. — Мы вырубаем деревья в обрыве, возможно, что в этих пещерах поставят минометы, здесь будет находиться воинская часть: есть вероятность вражеского десанта…
    Потом он немного подумал и сказал:
    — Ну, хорошо, пока переселяйтесь.
    И уже собираясь уходить, представился:
    — Ломан, начальник школы начсостава.
    Подойдя к своим спутникам, Ломан стал объяснять им геологическое происхождение этих скал и, отбив кусок породы от скалы у нашей пещеры, рассматривал ее с большим вниманием. Меня заинтриговало: кто же этот человек с такими изящными и вместе с тем энергичными движениями, так живо интересующийся в настоящий момент не только минометами, но и геологией. «По всей вероятности, до войны он был геологом», — подумала я.
    Дочистив пещеры, мы пошли домой.
    Почти беспрерывно гудел морзаводский гудок. Так было последние дни. Когда мы подходили уже к самому городку, засвистели, завыли летящие с неба бомбы. Клубы дыма поднялись из леска возле нижней водокачки: учуяли стервятники наши части, расположившиеся там!
    Это были последние числа мая. Я еще два раза ходила на огороды. Возле дома подсобного хозяйства опять встретила Ломана, но уже не в флотской, а в хорошо пригнанной армейской форме. Он вежливо поздоровался и спросил, когда же мы переезжаем в пещеру… Мне пришлось с ним встретиться в жизни еще два раза, но в каких условиях!
    Заведующий подсобным хозяйством Дмитрий Григорьевич Воронцов торопил с Переездом, но нам почему-то не хотелось перебираться в пещеры, и мы все оттягивали время. Наконец, первого июня Воронцов убедил нас ехать.
    Солнце огненным шаром садилось в море, когда мы подъезжали к обрыву. Море было синевато-свинцовое, темное, неприветливое, как и небо, сильный ветер задирал гривы у коней и, казалось, что нас вместе с подводой сбросит в обрыв. Не успели лошади остановиться у самого края обрыва, где начиналась тропинка, как засвистели и разорвались в ближайшем леске две бомбы, лошади шарахнулись и чуть было действительно не свалились вместе с подводой и нами в обрыв. Все это: и багровое солнце, и хмурое море, и ветер, и бомбы, и надвигающиеся сумерки, и взлохмаченные гривы коней, и одинокая подвода на краю отвесного обрыва, и сами мы со своими мрачными лицами — создавало какую-то зловещую, тяжелую картину.
    Мама спустилась вниз первая, но вскоре вернулась с сообщением, что пещеры заняты военными, там установили минометы, нам поселиться негде. И сразу будто камень свалился с души, мы все обрадовались и повеселели.
    — Едем обратно!
    Повернули коней и уже в темноте приехали в городок.
    Наутро проснулись рано. Только оделись — тревога. Почему-то на этот раз все выскочили из домов и побежали прятаться в щели, даже мама. Едва мы успели забраться в маленькую щель возле нашего дома, как одна за другой засвистели бомбы. Мы почувствовали, как что-то тяжелое надвигается прямо на нас, какая-то стена воздуха. Я еще ниже опустила голову и крепче закрыла глаза. Обрушилось! Обвалился угол щели и некоторых ушибло камнями, но все живы — пронесло! Бомба упала в полутора метрах от нашей щели.
    Бомбардировка закончилась, мы вышли из-под земли. Ни одна бомба не попала в дом, но весь двор был изрыт воронками и засыпан камнями, ни в одном окне не осталось стекол. Пришел, значит, и наш черед.
    Слышно было, как беспрерывно бомбили город. Что делать, куда деваться? Кто-то предложил спуститься в подвал баталерки и там отсиживаться. Мы пошли вместе со всеми, но возле ворот две военные девушки предложили нам идти с ними в обрыв против нашего городка. «Там есть пещеры», — сказали они. Мы пошли, захватив с собой только бутылку воды и кусок хлеба. Узенькая дорожка вела по прямой линии от городка, мимо зенитной батареи, к обрыву; всего расстояние не больше километра. Тропинка вниз, к морю, если вообще ее можно назвать тропинкой, была чрезвычайно крута. Кое-где надо было прыгать над обрывом с камня на камень. У самого моря раскинулся как бы каменный амфитеатр с отдельными довольно гладкими площадками, слегка возвышающимися одна над другой. Справа — маленькая закрытая пещерка, над головой тоже пещерка, но до нее без лестницы добраться нельзя. Весь этот амфитеатр был основательно защищен сверху навесом скалы, но совершенно открыт с моря.
    Целый день просидели мы под скалами, а к вечеру вернулись домой.
    С этого дня, 2 июня, немцы начали артиллерийскую и воздушную подготовку третьего штурма Севастополя. Город бомбили беспрерывно, круглые сутки, уж не гудел больше гудок Морзавода: отбоя не было. Ночью никто из нас не спал и не раздевался. Я старалась отвлечься, взяла книгу Золя «Париж» и пыталась читать, но это было трудно, нельзя сосредоточиться. Дом шатался, гудела земля, я без конца вскакивала с постели и выходила на крыльцо, казалось, что бомба упала совсем близко, но нет, это бомбили город. Красные вспышки вставали над городом и не успевали гаснуть, как на смену им то в одном, то в другом месте появлялись новые.
    Тревожной была эта ночь! Все «гражданское население» нашего городка решило перебраться под скалы. Как только забрезжил рассвет, мы нагрузились узлами и пошли.

Жизнь под скалами

    Авиационно-артиллерийская подготовка штурма продолжалась. Бомбы и снаряды тяжелых орудий засыпали город, военные объекты и линии нашей обороны, по всему небу, куда ни глянешь, летали вражеские самолеты. Земля и воздух содрогались от взрывов. 7 июня немецко-фашистские войска по всей линии фронта пошли в наступление. Но враги глубоко ошибались, думая, что они сломят сопротивление защитников Севастополя.
    К нам под скалы приходили военные из частей, расположенных в городке и вокруг него, и приносили сводки. Из сводок мы знали, что немцы даже после невиданной авиационно-артиллерийской подготовки смогли продвинуться вперед лишь на северном участке фронта и то ценою тяжелых потерь.
    Мы поселились посредине каменного амфитеатра. В скале здесь было маленькое углубление — крохотная пещерка, в которой мама пристроила примус; если ветер дул с моря, она прикрывала примус фанеркой. Итак, у нас была даже кухня. Из городка принесли матрацы, одеяла, подушки, часть вещей и продукты.
    Поселились под скалами Дмитрий Григорьевич Воронцов с семьей, Аня с матерью, Наташа, Шура Шевкет, все работники подсобного хозяйства, поварихи, готовившие в городке пищу для летчиков, живших на шестнадцатой батарее, жена шофера авиачасти с маленьким мальчиком. Здесь же оказалась и жена старшины нашей батареи Ольга Петровна Поморцева с сыном Борисом, ровесником нашего Жени. Она очень долго не покидала город, переезжая из одной разрушенной квартиры в другую, но в конце концов переселилась к нам. Под скалами сразу стало шумно. Каждый пристроил себе в каком-нибудь углублении примус, развернул свое «хозяйство». А Дмитрий Григорьевич поставил даже кровать.
    Жизнь наша не была тиха и однообразна. Утром нас будили грохот зениток и взрывы бомб. Начинался день, шумный и полный опасностей. Однако наш лагерь не унывал. Умывались морской водой, кипятили чай, жарили оладьи. Мы продолжали получать свои два литра молока, которые доярки приносили под скалы. Стирали белье и платья в море, сушили их на скалах, а гладить умудрялись в городке. Днем купались в море, как ящерицы, выползали на скалы греться на солнышке. Но каждые пять минут, как те же пугливые ящерицы, скрывались в тень навеса от глаз немецких летчиков. Ночью крепко спали под мерный шум прибоя.
    По нескольку раз в день гитлеровцы бомбили зенитную батарею, расположенную над нашими головами, без конца бомбардировали 16-ю батарею — жилище летчиков, крупнокалиберными бомбами «молотили» 35-ю батарею. В маленькой бухточке за скалой скрывался катер, охотник, за ним тоже охотились. Перед нами курсировала подводная лодка, которая иногда всплывала, чтобы набрать воздуха, и тогда в море летели бомбы, взметая к небу фонтаны воды; воздушные волны, залетая под скалы, били нас о камни. Часто наше убежище заволакивало дымом и желтой глинистой пылью. Когда над головой бомбили зенитную батарею, скалы гудели, а мы прижимались к ним и притихали. Как-то прямо перед нашими глазами пролетели две бомбы, сброшенные с самолета на катер-охотник. К счастью, они разорвались за выступом скалы, не причинив ни нам, ни катеру вреда.
    Но улетят самолеты — и мы снова выползаем на солнышко. Не успеешь пригреться или выкупаться — опять прячься: с воем проносятся самолеты, в море летят маленькие снарядики из авиационных пушек, рвутся, ударяясь о поверхность, поднимая коротенькие столбики воды, стучат о камни пулеметные пули. Однако опасность смерти заставляла острее чувствовать всю прелесть жизни, каждое ее дыхание.
    Надо было ежедневно ходить в городок за водой, хлебом и продуктами. Днем этого делать было нельзя, даже военные машины ходили в город только по ночам. Теперь фашистские стервятники шныряли по небу, как у себя дома. Каждый человек, замеченный с воздуха немецким летчиком, подвергался пулеметному обстрелу. Нашим самолетам приходилось плохо. Не успевали они подняться в воздух со своего аэродрома и набрать скорость, как со всех сторон на них набрасывались враги, завязывался воздушный бой, выли и стонали виражирующие самолеты.
    Лишь солнце склонялось к закату, мы с мамой собирались в поход за водой. Наверх было выбираться лучше: еще светло и идешь увереннее, обернувшись спиной к засыпающему где-то внизу морю. Загудел немецкий самолет, — мы с мамой прижимаемся к скалам и следим за ним. Вот он улетел, наша зенитная батарея выстрелила несколько раз ему вслед. Поднимаемся на край обрыва, дальше гладкое ровное поле, кое-где утыканное невысокими колючими кустами можжевельника. Вот тут-то и начинается наша «фронтовая жизнь». Мы никак не можем оторваться от спасительного обрыва: только сделаем шаг — смотрим, летят по небу с одной, с другой, с третьей стороны вражеские самолеты. Прячемся и ждем. Вот уже солнце опустилось за море, начинают сгущаться сумерки, ну, кажется, в воздухе стало спокойнее. Идем! И мы спешно двигаемся по дороге. Дорога изрыта воронками от бомб и снарядов.

    Путь наш лежит мимо зенитной батареи. Это самое опасное место, страшно оказаться здесь в тот момент, когда батарею бомбят. Приближается немецкий самолет — бросаемся на землю и лежим недвижно. Пролетел, не заметил. Поднимаемся и идем дальше.
    Снова вражеские самолеты, да много! Мы с мамой прибавляем шагу, пройдена почти половина дороги, возвращаться обратно поздно. Ах, хотя бы не бомбили батарею, мы как раз проходим мимо нее! Ревут моторы, воют пикирующие самолеты, резкий свист бомб — и мы тут же, беззащитные, на открытой дороге в зоне бомбежки. Мгновенно бросаемся к кустам и падаем в них, прямо на ветки колючего можжевельника. Мама шепчет: «Пресвятая богородица, спаси нас!..» и еще какие-то слова. Во время взрывов голос ее прерывается. После каждого взрыва облегчение: этот не задел! Но уже режет сердце свист другой летящей бомбы…
    Затихло… Отбомбили и улетели. Мы вырываемся из цепких объятий можжевельника, вытаскиваем из обнаженных рук и ног колючки. Дальше, дальше! Но вот городок — спасительная пристань на нашем пути. Тут все же стены, дома, не открытое поле.
    Вид теперь у городка потрепанный. В комнату Ани попала небольшая бомба, в соседнюю комнату — снаряд. Во дворе к воронкам от бомб прибавились еще и воронки от снарядов. Дом, стоящий рядом с нашим, разбит. На стенах и потолке моей комнаты не осталось и следа штукатурки: вся она лежит на полу.
    Если нам удается прийти в городок засветло, то и здесь на каждом шагу подстерегает опасность. Раз десять выхожу на крыльцо, прежде чем улучу момент и пробегу к верхней водокачке. Самолеты вьются над городком, просматривают, что тут делается. Заметят — пулеметная очередь.
    Пока наливается вода, разговариваю с краснофлотцами, обслуживающими водокачку, о делах на фронте, — а глаза наши в небе. Летит! Прижимаемся к стене. Пролетел… Беру бутыли и иду скорей под крышу, в свою комнату. Только хочу выйти — как над самым городком завязывается воздушный бой, во дворе взрываются авиационные снарядики, пулеметные пули стучат по земле, как град, кажется, что они летают и по комнате.
    Окончился бой. Перебегаю от дома к дому, держась вплотную к стенам: так передвигаются теперь все. Захожу в канцелярию казармы, звоню мужу. Он уже ждет моего звонка…
    Однажды Борис мне сказал:
    — Жекачка, мои товарищи уговаривают меня, чтобы я эвакуировал тебя на подводной лодке. Согласна?
    Я ответила, что поговорю с родными.
    Отец и мать не согласились. Муж больше не заводил об этом разговора, не настаивал — и я молчала.
    Иду в пекарню, в магазин. Наконец, окончены все дела. Мама берет свой чайник и сумку с продуктами, которую она будет нести до обрыва, у меня в обеих руках бутыли с водой.
    Уже стемнело. Обратный путь гораздо спокойней. Однако мы идем медленно и осторожно, теперь взгляд наш обращен на землю, стараемся в темноте разглядеть встречающиеся по дороге предметы. С немецких самолетов разбрасываются противопехотные мины, наступишь — и конец. Но вот и спасительный обрыв, наше верное убежище, наш родной дом.
    Тяжелый поход окончен, перед нами целые сутки «спокойной жизни». Свалиться в обрыв не боимся, это «мелочь». С половины дороги я начинаю свои цирковые упражнения: стоя на камне, осторожно протягиваю ногу и нащупываю другой камень, затем прыгаю на него, балансирую обоими бутылями. Мама, придерживаясь левой рукой за выступы скалы, осторожно спускается. Наконец, вздох полного облегчения: мы у себя дома. Папа радостно нас приветствует, каждый раз он с тревогой ожидает нашего возвращения. И так каждый день.
    Некоторые жители возвращаются раньше, другие позже, ходят в одиночку или группами по два-три человека, не больше. Как-то пошли сразу человек пять, их заметил самолет и обстрелял из пулемета, к счастью, никого не задело.
    Поужинав, придвигаемся ближе друг к другу и ведем тихие беседы. Если кто-нибудь вздумает закурить и начинает высекать огонь с помощью кремня и куска стали, а потом не прикроет рукой папироску — жена Воронцова кричит:
    — Что вы делаете? Спрячьте папиросу, самолет может увидеть!

    Светомаскировку приходилось соблюдать самую строжайшую.
    Но вот слышны орудийные выстрелы на море. Это наши боевые корабли возвращаются на Кавказ и на ходу, до последнего предела досягаемости, продолжают стрелять по немецким позициям. Когда эскадра, огибая мыс Херсонес, проходит в море мимо нашего убежища, мощные вспышки огня слепят, гром выстрелов оглушает еще сильнее, чем взрывы бомб. Кажется, что нас сейчас, как мух, расплющит воздух. Но нас это не пугает. Мы рады: корабельные орудия бьют по врагу.

Первые жертвы в городке

    Под наши скалы начали переселяться раненые: целый госпиталь какой-то части перебрался сюда.
    Раненым приносили еду, но из-за бомбежек не всегда регулярно. Иногда до ночи невозможно было доставить пищу, и мы, чем могли, делились с ранеными. Врачи делали обход, сестры тут же производили перевязки. Участвовали в этом и мы с Наташей. Работы на огородах прекратились, и теперь сама жизнь призвала нас к работе медицинских сестер.
    Мы старались помочь раненым всем, что было в наших силах: перевязывали, поили чаем, угощали молоком, оладьями, лапшой. Часто днем читали вслух книги. Я достала «Морские рассказы» Станюковича, пользовалась вниманием и книга «Париж» Золя. С продовольствием становилось все туже, и чтение этой книги вызывало восклицания: «Нет, вы послушайте, как он описывает колбасный магазин! А сыр!.. А паштеты!..»
    К пещере над нами соорудили деревянную лестницу. Там поселился начсостав хозяйственной части. Перебрались под скалы и многие командиры и бойцы тыловых подразделений пехоты. «Жилплощадь» была занята, стало тесно, но ведь свежего морского воздуха хватало на всех.
    Иногда по вечерам к обрыву подходили машины и увозили раненых в Камышевую бухту на корабли, а под скалами появлялись новые раненые. Теперь в Севастополе и около него фронтом была каждая пядь земли.

    Пекарню в нашем городке несколько раз разрушали, и тогда нам выдавали муку. Но краснофлотцы восстанавливали пекарню и опять пекли хлеб. Работавшие в городке военные и гражданские сделались истерзанными и замученными людьми. Однажды после бомбежки городка к нам под скалы прибежала буфетчица авиачасти. Из раны на лбу текла по щекам и заливала грудь алая кровь. Захлебываясь рыданиями, буфетчица рассказа. — ла, что едва успела добежать до скал.
    — Жутко бомбят городок! Бомба попала в кают-компанию, обрушилась стена, которая погребла под собой вашего мужа, он убит, — говорила она, обращаясь к поварихе.
    Мы с Наташей промыли буфетчице рану и убедились в том, что она не опасная. Смазали йодом, забинтовали, дали валерьянки, и буфетчица постепенно успокоилась.
    Она была первой из пострадавших жителей нашего городка. С этого началось.
    Через некоторое время приковылял чудом оставшийся в живых муж поварихи. Воздух со свистом и хрипом вырывался из его легких, на подбородке была глубокая рваная рана, забитая песком. Он выжил, но нам с Наташей пришлось долго с ним повозиться.
    У нас под скалами жила старушка с двумя внучатами — девочкой лет шести и четырнадцатилетним мальчиком. Дочь ее работала поварихой в авиачасти и приходила под скалы только ночевать, зять — командир, находился со своим подразделением в леске за нижней водокачкой.
    И вот эта старушка, придя под вечер в городок, встретила девушек, работавших в батарейной прачечной, и стала звать в поле: там, мол, лежат два красивых лакированных чемоданчика, перевязанных цветными ленточками. Прачки отправились с ней (недаром говорят, что любопытство — порок!), но к их счастью стемнело и, пройдя немного, они решили вернуться. В ту ночь старушка осталась ночевать в городке и, видимо, чемоданчики не давали ей покоя. Едва забрезжил рассвет, как она отправилась в поле, подобрала эти чемоданчики, принесла их в столовую и положила на окно. Потом, желая, видимо, похвастать находкой, она позвала из кухни всех, кто там был: свою дочь, двух поваров и кухонного рабочего, и никто из них не оказался умнее этой старушки. Пять взрослых с любопытством окружили подоконник, маленькая дочь поварихи держалась за юбку матери. Старушка взяла один чемоданчик и развязала ленточку… Мгновенно под действием пружины подскочила крышка, и раздался оглушительный взрыв, вслед за ним от детонации взорвалась вторая противопехотная мина.
    Столовую заволокло едким дымом. Сбежавшиеся на взрыв люди увидели в рассеявшемся дыму в огромной луже крови пять искалеченных трупов и среди них живую и невредимую маленькую девочку. Бедная девочка лишилась сразу и бабушки и матери. Она осталась жива благодаря своему маленькому росту и тому, что стояла под самым подоконником, осколки и воздушная волна прошли над ней. Сиротка продолжала жить у нас под скалами, мы все о ней заботились. Мальчика отец взял к себе в окопы.
    Теперь почти все работавшие в городке на ночь приходили под скалы. Как-то под вечер, хромая, пришел чабан, пасший овец подсобного хозяйства батареи. На обеих ногах у него оказались небольшие осколочные раны. Каждый день мы с Наташей лечили и перевязывали «своих» раненых, они были исключительно на нашем попечении.
    Пришла еще одна печальная весть: был найден в поле убитым пулеметной пулей в затылок мальчик Коля, четырнадцатилетний помощник чабана. Пася овец, он ложился на траву и стрелял из винтовки по пролетавшим вражеским самолетам. Один «мессершмитт» заметил Колю, и посылал в него пулеметные очереди до тех пор, пока не убил. Как сейчас вижу задорное курносое лицо мальчика и пряди белых, как лен, волос, выбивающихся из-под бескозырки.

Ночная поездка в город

    Теперь, когда мы появлялись над обрывом, чтобы идти за водой, перед нами открывалась картина, чрезвычайно похожая на панораму Рубо «Оборона Севастополя 1854–1855 гг.». Плотной сплошной стеной высоко в небе стоял белый дым, окружая город полукольцом. Над городом вздымались в небо и плыли по ветру густые тучи черного дыма, они клубились, переплетались, смешивались с белым, окрашивались розоватым цветом пламени. С наступлением темноты красное зарево стояло над городом, то там, то тут оно ярче вспыхивало и шире растекалось по небу. Город горел с начала третьего штурма.
    Мы видели ясно, что кольцо белого дыма сжимается и придвигается ближе и ближе… Отдельные взрывы на Балаклавском направлении стали переваливать через последние горы и появляться на краю нашей равнины. Такая картина не могла не наводить на грустные размышления. Мы лихорадочно ждали прихода капитана, приносившего последние сводки с фронта. При его появлении все, от мала до велика, бросались к нему: «Что нового?» Сводки были неутешительные: наши части после ожесточенных боев отступают на новые рубежи. Но никто из нас не приходил к мысли о том, что Севастополь будет сдан. Если появлялись по временам сомнения, каждый старался их отогнать. Ведь отбили два жестоких штурма, почему же не будет отбит и третий? Все мы, начиная с капитана и кончая маленьким Женей, говорили: не сдадут никогда, ни за что не сдадут!..
    С тех пор, как начался третий штурм, нас не оставляла мысль о Екатерине Дмитриевне и Степане Николаевиче. Живы ли они? Мы с мамой решили поехать в город.
    Майор из хозчасти, жилец маленькой верхней пещерки, согласился взять нас с собой в автобус, который отправлялся за продуктами. Мы запаслись буханкой хлеба и большим чайником с водой. Шоферы рассказывали, что люди в городе мучаются без воды, так как водопровод разбит. Они подбегают с посудой к машинам и просят воды у шоферов.
    Мы надеялись, что удастся разыскать Влайковых и привезти под скалы. Но надежды не оправдались.
    И лишь впоследствии Екатерина Дмитриевна рассказала нам о происшедшем. Она и Степан Николаевич сидели в убежище под домом, когда бомба попала прямо в их столовую, пробила пол и взорвалась в подвале. На счастье, они находились в другом конце убежища. Степану Николаевичу, лежавшему на кушетке, перебило осколками обе ноги, Екатерину Дмитриевну не затронуло. Убило семь человек, среди них была старая караимка Эрак со своей дочерью Нюсей, которых я помнила с самого раннего детства. Одну девушку придавило камнями, она страшно кричала, пока ее не вытащили. Степан Николаевич не захотел, чтобы его несли, и сам на локтях выполз по лестнице из подвала. Обессиленный, он лежал во дворе, и в это время возле него упала зажигательная бомба. Екатерина Дмитриевна тушила ее землей и песком и не заметила, как обожгла себе ногу. Потом пришли люди с носилками из санитарного пункта и отнесли Степана Николаевича в подвал Покровской церкви, а на другой день отвезли в Камышевую бухту. 7 июня его эвакуировали на Кавказ.
    Екатерина Дмитриевна с соседями перебралась в небольшое бомбоубежище в скале под Пролетарским спуском (ныне Суворовская улица), напротив нашего дома. Ей удалось перетащить туда кое-какие вещи из своей разбомбленной квартиры.
    — Если бы ты знала, — рассказывала позже Екатерина Дмитриевна, — что мы пережили, когда загорелся весь город! Дымом и огнем нас, как сурков, выкурило из бомбоубежища, почти все мои вещи, оставленные Там, сгорели. Я схватила чемодан, и мы бросились бежать, со всех сторон дым, жар нестерпимый. Добежали до дома портного Рожанского, заскочили к нему, но не успели посидеть и пяти минут, как и его дом загорелся… Я побежала на горку, бросила чемодан за какую-то стену — представь, он там сохранился. Это был ад. Мы метались по улицам, как безумные: горят дома, развалины, телеграфные столбы, провода, деревья, пламя сходится над головой, лица обдает жаром, глаза разъедает дымом, дышать нечем, всюду клубы черного дыма и языки пламени, и в это же время со свистом и грохотом летят и рвутся фугасные бомбы, а зажигательные все падают и падают, как огненный дождь, с неба. Куда бежать, где спасаться?..

    Но вернусь к рассказу о нашей поездке в город.
    Ночь была безлунная. В черном небе шарили голубые прожекторные лучи, то там, то тут взрывались бомбы. Бомбежка была уже не так сильна, но над головой все время гудели моторы вражеских самолетов.
    Подъезжаем к больнице, едем по Херсонесскому спуску вниз. В бледном свете звезд стоят, куда ни глянешь, как черепа с зияющими глазницами, полуразвалившиеся и сгоревшие дома. Сворачиваем вправо к костелу: Херсонесский мост разбит, проезда нет. Нам надо попасть к складам на Гоголевской улице, за Историческим бульваром, где начинается дорога на Балаклаву. Едем дальше — все то же, выдвигаются из темноты мрачные, безжизненные остовы домов. Проезжаем мимо уцелевшего костела, и мне кажется, что этот костел стоит теперь не в городе, а на большом погосте… Но вот мы у цели. Автобус лезет на гору в какие-то ворота, черные силуэты шныряют перед нами, кто-то бежит к машине и кричит:
    — Стоп! Дальше ехать нельзя, там неразорвавшаяся тонная бомба.
    Шофер сдает назад и разворачивает машину. Наши военные спутники во главе с майором убегают и поглощаются мраком, оттуда доносятся лишь отдельные слова. По небу медленно и низко, тарахтя, пролетают «кукурузники». А в это время совсем близко рвутся снаряды, осколки разлетаются по камням мостовой, горя голубым светом, как град, стучат по крыше автобуса. Широким потоком летят, догоняя друг друга, разноцветные трассирующие пули вражеских автоматических зениток, едва не смешиваясь с более узкими струями наших. До чего же приблизился фронт! Кажется, что он проходит по городу.
    И все же город не умер, еще жива его душа. Это видится в энергичных движениях черных силуэтов, перебегающих по двору, куда-то спешащих и чем-то занятых, это слышится и в беспрерывном громе пальбы, грохоте рвущихся снарядов. Сражение продолжается.
    К автобусу подбегает майор, остальные тащат мешки с продуктами, все спешат. Майор обращается к нам:
    — Если хотите, мы подъедем к дому ваших друзей, только вряд ли вы кого-нибудь найдете. Видите — все разрушено и сгорело. Жители сейчас скрываются в разных штольнях, пещерах и убежищах в скалах. Кроме того, тогда нам придется ехать через базар, а этот район сейчас обстреливается сверхтяжелой артиллерией.
    Но мы и сами поняли, что нам никого не найти. Глухой ночью вернулись в городок. В нервном напряжении меряем с мамой шагами нашу комнату. Выходим на крыльцо и вглядываемся в горизонт. По временам сильный взрыв потрясает землю и дом. Ждем первых проблесков рассвета. Нам есть о чем беспокоиться: ночью идти мимо зенитной батареи нельзя, хождение воспрещено. Надо выйти с первыми проблесками рассвета и попасть к скалам до начала бомбежки.
    Но вот появилась едва заметная светлая полоска на горизонте, и быстро, как это бывает на юге, стала рассеиваться темнота ночи. Пора… До скал километр, успеем ли мы проскочить? Мы идем с мамой быстро, несем, как обычно, бутыли с водой. Знаем, папа не спал всю ночь, с тревогой в сердце ожидая рассвета «и нас. Проходим зенитную, отчетливо в синем воздухе вырисовываются тонкие стволы пушек, направленных в небо. Уже слышится далекий гул вражеских самолетов. Но вот и спасительные скалы, мы напрягаем силы и еще ускоряем шаг. Приятное чувство охватывает нас, когда мы благополучно достигаем скал, словно тяжесть свалилась с плеч. Быстро спускаемся вниз. Побледневшее тусклое море еще не подернулось золотом восходящего солнца. Папа поднимается навстречу, будто чья-то невидимая рука стерла с его лица тревожно-угрюмое выражение. Радостно блеснули его темно-карие глаза. «Наконец-то!» — он крепко обнимает и целует маму и меня. В это время над нашей головой нарастает пронизывающий свист первой утренней бомбы.

Бомбежка госпиталя в Камышевой бухте. Гибель 30-и батареи. ПОДВИГ Девитярова

    Кто-то принес известие, что ранен Шевкет и находится в госпитале в Камышевой бухте. Не так давно Шевкет перешел на военную службу, переоделся в краснофлотскую форму и принял передвижной магазин на автомашине. Наш магазин в городке он передал новой заведующей — Лиде Приходько.
    Шевкет и двое краснофлотцев стояли у передвижного магазина, кагда начали бомбить Камышевую. Один краснофлотец был убит наповал, другому оторвало ногу, а Шевкета, успевшего упасть на землю, ранило осколком в ногу. Его перенесли в госпиталь на третий этаж, положили на полу возле койки, так как не было свободных мест. Прошло не больше часа, как начали снова бомбить госпиталь. Раненые, кто только в силах был подняться с койки, поспешили спуститься вниз. Одни шли по лестнице, придерживаясь за перила, другие ползли, скатывались со ступенек. Кто совсем не мог подняться, остался лежать. Шевкет залез под койку.
    Его трясло и качало на полу, как на палубе корабля, попавшего в сильнейший шторм. Свистели и взрывались бомбы. Сверху что-то с грохотом рушилось — штукатурка, камни, балки. В клубах дыма и пыли раненый едва не задохнулся. Под кроватью стало вдруг темно, как будто наступила ночь. Шевкет потерял сознание.
    Внезапно наступившая тишина вернула его к действительности; охватил страх — заживо погребен! Шевкет протягивал руки — натыкался на камни. Лихорадочно стал разгребать их… Вскоре блеснул дневной свет. Шевкет выполз наружу. Все было исковеркано и разрушено; под тяжестью камней и обломков дерева лежали убитые на своих кроватях раненые. Шевкет стал кричать и звать на помощь. Наконец, во дворе кто-то его услышал, к окну приставили лестницу, по которой взобрался краснофлотец..
    — Ты жив? — спросил он, появившись в пустом проеме окна. — А мы думали, что здесь никого в живых не осталось.
    С большими трудностями спустили Шевкета с третьего этажа разрушенного здания госпиталя и перенесли в одну из пещер, где лежали оставшиеся в живых раненые. Здесь и нашла его Шура. Ночью Шура вернулась. Вслед за ней с раненым Шевкетом на плечах, низко согнувшись под тяжелой ношей и осторожно переступая с камня на камень, шел его друг — краснофлотец Файтанджи.
    Все больше и больше прибывало под скалы раненых. Все чаще по вечерам подходила к обрыву машина и увозила их в Камышевую бухту для эвакуации. Но число раненых не уменьшалось, а увеличивалось.
    Нам рассказывали, — да и сводки об этом говорили, — что по всей линии фронта идут беспрерывные ожесточенные бои. Десять, пятнадцать немецких атак в день сменяются нашими контратаками: блиндажи, окопы, высоты по нескольку раз в день переходят из рук в руки. В кровавых боях фашисты завоевывали не километры, а метры севастопольской земли.
    Тридцатую батарею капитана Александера немцы засыпали снарядами сверхтяжелой артиллерии. Поврежденные за день орудия ночью починялись краснофлотцами, и наутро батарея снова стреляла. Но когда наши части стали постепенно отходить, 30-я батарея оказалась окруженной.
    Капитан Матушенко рассказывал, что до 22 июня к нему на батарею возле Константиновского равелина, которой он теперь командовал, приходили отдельные прорвавшиеся бойцы. Они говорили, что на 30-й батарее оставалось человек четыреста (вместе с морскими пехотинцами и бойцами Приморской Армии). Помкомбат Василий Окунев погиб на командном пункте батареи, который немцам удалось забросать гранатами.
    Немцы поставили у выхода из-под массива танк, думая запереть гарнизон. Но по ночам моряки группами в пятьдесят-шестьдесят человек со страшным шумом, стрельбой, криком, бросая гранаты, пробивались сквозь блокаду. Десять-двадцать человек прорывались живыми, остальные были убиты или попадали в плен ранеными. Тогда гитлеровцы стали лить бензин в щели, бросать дымовые шашки. Наконец на 30-й произошло два больших взрыва. Мы слышали грохот, видели огонь и дым. Стало ясно, что оставшиеся на батарее моряки и пехотинцы взорвали себя.
    Бесчисленное множество подвигов совершали в те дни защитники Севастополя. Весть об этих подвигах быстро разносилась, передавалась из уст в уста.
    Как-то перед рассветом к нам под скалы принесли раненых с передовой, среди которых находился сержант Ахтиаров. Днем, в перерыве между бомбежками, он рассказал нам о подвиге связиста его части Девитярова.
    — Мы сидели в окопах, ждали немецкой атаки, — говорил Ахтиаров, — пятой или шестой в этот день, точно не помню. Перед окопами валялись трупы убитых нами фашистов. От взрывов бомб и снарядов земля дрожала. Наша артиллерия молчала — берегли снаряды. Вот замолкли и пулеметы: кончились ленты. Прервалась связь с соседней частью. Внезапно вражеский огонь был перенесен в глубь обороны. Мы увидели немецких солдат. Они бежали к нашим окопам: пьяные полуголые, озверелые, что-то орали, беспорядочно стреляли из автоматов. Психическая атака! Этим нас не запугаешь. Но немцев было много, гораздо больше, чем нас.
    Я слышал, как в этот момент наш командир отдал приказание Девитярову: восстановить связь с соседней частью.
    В предыдущей атаке мы истратили почти все автоматные и винтовочные патроны, били теперь редко, наверняка. Приходилось без выстрела подпускать немцев почти вплотную к окопам. Приготовив гранаты, ждали команду. Вот уже совсем близко… Командир крикнул: «За Родину! За Севастополь!» и бросил гранату. Не давая немцам опомниться, едва не попав под осколки собственных гранат, мы выскочили из окопов… Во время штыкового боя я упал, был ранен в бедро. Хотел вскочить, но от боли потемнело в глазах, и я снова упал.
    Приподнявшись на локте, я оглянулся: наши теснили немцев в сторону от окопов. Вправо увидел Девитярова. Пригнувшись, он бежал через поляну: хотел восстановить линию связи. Вдруг я заметил, что вслед за ним от куста к кусту перебегают немецкие автоматчики, стремятся его окружить. Девитяров же ничего не замечал. Я опять попытался вскочить и чуть не потерял сознание. Видел, как охотятся за товарищем, но ничем, ничем не мог ему помочь! Я стал орать: «Девитяров! Обернись, черт! Обернись, дьявол!» Он, конечно, не слышал меня, но внезапно обернулся, заметил автоматчиков и бросился в кусты.
    Автоматчики сжимали кольцо. Но вот пошатнулся и упал один из них, сраженный пулей Девитярова. Через минуту свалился второй. Третий выронил из рук автомат, схватился за бок и побежал назад. Остальные попятились и скрылись.
    Вдруг я увидел немецкий танк. Он-то и высадил в нашем расположении десант автоматчиков. Танк помчался по поляне туда, где скрылся Девитяров. В это время невдалеке разорвался снаряд, взрывной волной меня подхватило и ударило о землю. С минуту я не мог пошевелиться, скованный страшной болью, потом опять приподнялся.
    Ветер рассеял дым, и я увидел Девитярова. Он стоял возле куста и подвязывал к поясу гранаты. Я все понял!..
    Потом он вскинул голову и ринулся навстречу танку… Блеснул огонь, раздался взрыв. Подбитый танк остановился…
    Ахтиаров умолк. Потом тихо заключил:
    — А сколько есть таких, как Девитяров, о подвигах которых могут рассказать лишь земля да обгоревшие камни…
    Мы с Наташей занялись перевязкой раненых. Я все украдкой поглядывала на Ахтиарова: он полулежал, прислонившись к скале, его глаза были устремлены на море, туда, где синела линия горизонта. Плотно сжатые, резко очерченные губы и темные брови, сдвинутые к переносице, придавали болезненно изможденному лицу суровое выражение. Нога, похожая на колоду, была прибинтована к шине. Рана причиняла Ахтиарову большие страдания, но он переносил их стоически — так как и другие. Постелью раненым служили скалы да солдатская шинель. Только одно преимущество было здесь перед Инкерманским госпиталем — это свежий, чистый морской воздух.

Запоздалые попытки эвакуироваться

    Почти, месяц, как немецко-фашистские войска штурмуют Севастополь, и все же он жив, и мы привыкли к вечному грохоту, орудийной пальбе, постоянной опасности. Теперь я знаю, что это были последние дни Севастополя, но тогда… Тогда мы ничего не знали и не хотели знать. И если я говорю — мы, то имею в виду не только нас, но решительно всех, кто находился на территории осажденного Севастополя и его окрестностей. Однако сводки были все более неутешительными. Теперь каждый день наши части оставляли то одну, то другую позицию. По всему чувствовалось, насколько серьезно положение.
    Если раньше 75-я тяжелая зенитная батарея над нашей головой стреляла, не жалея снарядов, даже по одному самолету, то теперь, когда вражеские самолеты налетали стаями и засыпали ее бомбами, зенитки молчали. Только одиночные выстрелы говорили о том, что батарея жива и не сдается, но стрелять ей нечем.
    В Севастополе было два аэродрома: на мысе Херсонес и на Куликовом поле, у самого города. Фашисты засыпали эти аэродромы снарядами и бомбами. И все же в этом аду наши героические летчики умудрялись поднимать в воздух свои самолеты. Не успевал летчик набрать высоту, как на него набрасывались вражеские стервятники. Но летчики не отступали, дрались один против десяти, даже прорывались, летали на линию фронта и за нее, бомбили немецкие позиции и тылы!
    Но в неравных боях гибли самолеты и летчики, не было им замены, а гитлеровцы все получали и получали подкрепления…
    Во время третьего штурма корабли не могли поддержать огнем нашу оборону, как это бывало раньше. Тут сыграли роль преимущество немцев в воздухе, большая протяженность пути от кавказских берегов в Севастополь, нападения вражеских торпедоносцев, подводных лодок и торпедных катеров, что создавало для нас угрозу потери военного флота.
    В последнее время снаряды и горючее подвозили в основном подводные лодки. А много ли можно так подвезти?
    Мысли об эвакуации посещали нас все чаще. Жена шофера с маленьким ребенком решила улететь на самолете и стала собираться в путь. Думала было улететь и повариха с раненым мужем и взрослой дочерью, да никак не могла принять решения и провозилась со своим отъездом до последнего дня. Я позвонила Борису и спросила, нельзя ли нам эвакуироваться на самолете. На 35-й батарее теперь жило немало летчиков. Борис сказал, что узнает.
    Наш Женя постоянно бегал с детьми к бухточке, где стоял катер-охотник. Капитан возил детей на лодке на катер, показывал им свое хозяйство и угощал обедом. Я попросила Женю позвать к нам капитана.
    Капитан пришел. Увидя папу, он радостно воскликнул:
    — Петр Яковлевич, и вы здесь!
    Оказалось, что капитан был курсантом училища Береговой обороны, в те годы, когда папа там преподавал. Я стала просить капитана, чтобы он забрал нас на катер и отвез на Кавказ. Капитан ответил:
    — Кого-нибудь другого я бы не взял, но Петра Яковлевича с его семьей возьму обязательно. Только сейчас я иду по очень опасному заданию, если вернусь целым, то через два дня заберу вас на катер и отвезу на Кавказ.
    Папа согласен был уехать. Но катер-охотник не вернулся с задания.
    28 июля мы узнали о смерти доярки Фроси, ездившей со мной в Инкерманский госпиталь к своему раненому мужу. Фрося была убита в поле недалеко от обрыва осколком бомбы. Краснофлотцы ее похоронили.

Потрясающий удар

    29 июня мы вышли из-под скал и отправились за водой, когда уже совсем стемнело. Но что это? Откуда-то с моря, со стороны Кавказа, начали лететь чередой один за другим огромные транспортные самолеты. Они резко снижались и выбрасывали белые парашюты с каким-то грузом (как мы узнали позже, это были снаряды и продукты). Затем поворачивали к Херсонесскому мысу, делали круг и летели обратно на Кавказ.
    Набрав воды в городке, мы пошли обратно. Поток самолетов не прекращался. Я никогда в жизни не видела такого «воздушного движения», небо как будто превратилось в московскую улицу, по которой одна за другой проносятся автомашины.
    Позже мы узнали, что эти транспортные самолеты должны были приземлиться на аэродроме и провести частичную эвакуацию раненых, войск и населения, но из-за бешеного обстрела аэродрома четырнадцатидюймовыми снарядами получили приказ не снижаться.
    На другой день, 30 июня, мы вышли в свой рейс в густые сумерки. Когда подходили к городку, нас поразили шум и крики на дороге. Приблизившись, увидели темные силуэты повозок, конных и пеших людей, которые лавиной двигались по направлению мыса Херсонес. Что это может быть? Но мысль о том, что наступает конец, не пришла мне в голову.
    В магазине застали Воронцова и прачек. Лида Приходько отпускала продукты. Когда дошла до нас очередь, мы взяли то, что нам было нужно, расплатились, и, выйдя из магазина, почти столкнулись с комендантом городка воентехником Бордюком.
    — Товарищ Мельник, — сказал Бордюк, обращаясь ко мне, — ваш муж просил меня привезти вас на батарею. Моя машина уйдет через двадцать минут, даю вам двадцать минут срока.
    Я остановилась, оглушенная и онемевшая.
    — Севастополь оставляют, вы понимаете? Мельник просил, чтобы вы эвакуировались вместе с ним. Помните — я жду вас не больше двадцати минут. Не теряйте времени!
    Если бы земля разверзлась у моих ног, это, наверное, не поразило бы меня сильнее. Севастополь сдают! Отчаяние захлестнуло волной, словно чья-то безжалостная рука сжала сердце. Что же делать?
    Мои любимые отец и мать останутся одни под скалами, под властью ненавистного врага. А маленький Женя?
    — Пусть маленький Женя останется с нами, — сказала мама.
    Я не протестовала: знала, что будет собою представлять последняя эвакуация…
    Надо решать немедленно; документы под скалами, нужно их забрать, а я понимала, что за двадцать минут мне не успеть.
    — Мама, что делать?
    — Иди… Иди к Борису, уезжай.
    — Что же делать? Ну а вы, как вы останетесь одни, что будет с вами?
    — Не думай о нас, если суждено — останемся живы, а ты иди к Борису, уезжай.
    Мы говорили громко, на весь двор, а в ушах настойчиво звенят слова Бордюка: «Даю вам двадцать минут срока».
    Я бросилась к маме на шею.
    — Прощай!
    Материнское сердце! На какую жертву не способно оно ради счастья своих детей!
    В последний раз мы обнялись. Я побежала, остановилась, обернулась… Темный силуэт матери медленно удалялся, и мне показалось, что мать тает, как видение, в легком голубоватом тумане, поднявшемся с моря.

    Я бежала полем по темной пустынной дороге. Стоны вырывались из моей груди, глаза были широко открыты, но я бежала, не глядя под ноги, спотыкаясь о камни, забыв о существовании противопехотных мин, с гнетущим сознанием того, что бросаю беспомощных стариков и ребенка… Как поступить правильно, "как неправильно? Я знала только одно — последняя эвакуация в создавшейся обстановке — огромный риск для жизни даже самой молодой и самой сильной.
    Последний поворот — и я под скалами. Рыдания душили меня.
    — Севастополь оставляют! — крикнула я, и слезы потоком хлынули из глаз.
    Подошел ко мне папа. Я бросилась к нему на шею, но долго прощаться нет времени. Схватив свой рюкзак, приготовленный еще с начала осады, с помощью папы надела его на плечи, лихорадочно искала сумку, где у меня хранились почти все документы.
    — Не оставляйте моих родных, помогите им выйти из-под скал, прощайте! — крикнула я всем.

К последнему оплоту

    Нагрузившись вещами, уходили и наши девушки прачки. Я бросилась их догонять. На машину Бордюка мы давно опоздали, в этом нет сомнений. Направились прямо к 35-й батарее.
    Не помню, как мы прошли поле и вышли на шоссе.
    Что творилось на дороге! Крик, шум, ругань. Возницы настегивают лошадей, красноармейцы с факелами в руках освещают дорогу. И эти коптящие факелы, желтым светом прорезающие ночную тьму после года строжайшей светомаскировки, говорили о многом без слов.
    Кучками ковыляют раненые с перевязанными головами, руками, ногами, с темными пятнами, свежей крови, проступающей сквозь бинты. Одни опираются на винтовки, других поддерживают товарищи, третьи вместо костылей приспособили палки. На развилке дорог нас остановила группа раненых.
    — Где дорога в Камышевую бухту?
    Мы им указали вправо, а сами свернули влево — на проселок, ведущий к 35-й батарее.
    Мы шли по краю дороги вместе с отступавшими войсками. Все неслось к последнему оплоту — 35-й батарее. Местность мне показалась изменившейся и незнакомой, будто в каком-то диком танце заплясало все: люди, машины, лошади, пушки, дома и даже сама земля.
    Наконец взобрались на гору и подошли к массиву батареи. Здесь я еще никогда не была. Огромная толпа военных запрудила вход. Мы протиснулись к двери.
    В узком коридоре, ярко освещенном электричеством, взад и вперед ходили моряки из дивизиона береговой обороны. Я сделала несколько нерешительных шагов и обратилась к кому-то:
    — Где Мельник? Позовите, пожалуйста, Мельника!
    — Мельник в башне, сейчас позову.
    Прачек увели куда-то их друзья краснофлотцы, а я осталась. Через пять минут Борис был возле меня. Он повел меня узким, похожим на корабельный коридором, уходящим в глубь земли. Везде горел яркий электрический свет, по стенам в несколько рядов протянулись провода разной толщины. Помню до блеска начищенную, как на корабле, медь и под ногами деревянный переплет настилов. У меня было такое ощущение, будто я попала на корабль, и это чувство не уходило до тех пор, пока батарея жила.
    Борис ввел меня в комнату, стены и потолок которой были выкрашены голубой краской цвета утреннего моря, вдоль стен в два яруса расположены койки; и называлось это помещение не комнатой, а каютой.
    — Сегодня идет эвакуация в Камышевой бухте, — сказал Борис, — завтра будет последняя эвакуация отсюда, с нашей пристани. Ложись отдохни на этой койке.
    Я его перебила:
    — Борис, давай все же возьмем Женю. Можно ведь отвезти его к твоему дяде в Казахстан. Пошли кого-нибудь за ним!
    — Я и хотел тебе сказать, — ответил Борис, — что сейчас отправлю за ним краснофлотца.
    Вошедший в это время капитан Цветков из дивизиона береговой обороны попросил привести и Наташу.
    Я осталась одна, легла на койку и уставилась глазами в потолок. Как рваные мрачные тучи, гонимые осенним ветром, проносились обрывки мыслей, я не могла их собрать вместе и не могла еще ясно ничего осознать, кроме одного: произошла страшная, непоправимая катастрофа, брошены черной ночью под скалами старики-родители… О, какая это была пытка!
    Не выдержав душевной боли, я застонала и всхлипнула. Потом снова обратила свой взгляд к потолку, и мрачные мысли опять возникали откуда-то из пустоты и уходили в пустоту.
    Иногда забегал ко мне муж.
    — У нас осталось три снаряда, — говорил Борис, — все подготовлено к взрыву, мы выпустим их по врагу и взорвем батарею.
    Часа в четыре ночи краснофлотец привел маленького Женю, а Наташу отвели на правый командный пост, где находился друг ее погибшего мужа — капитан Цветков. Жениных вещей краснофлотец не принес, так как не мог ждать, пока бабушка их соберет. Женя был оживлен, почти весел, его десятилетнее сердце воспринимало все происшедшее, как занимательное приключение.
    — Ложитесь, засните, — сказал Борис, — и я тоже попробую немного вздремнуть, я давно уже не спал, меня просто валит с ног.
    Я видела, что Борис истерзан нравственно и физически.
    Борис и Женя заснули, а я лежала с открытыми глазами и спать не могла. Через полчаса Борис поднялся, подошел к моей койке, нагнулся и поцеловал меня в губы. Это был наш последний поцелуй.
    Затем пришли прачки, и мы отправились бродить по батарее.
    Приоткрыв дверь в одну из комнат, я увидела там капитана Матушенко.
    — У меня осталось всего пятнадцать снарядов, — говорил он какому-то майору, — я выпустил их прямой наводкой и начал отступать.
    В другой комнате я встретила командира бригады морской пехоты полковника Горпищенко. Его армейская форма была залита кровью. Раненый в бедро, он держался молодцом. Только через два года я узнала, что Горпищенко удалось добраться до Кавказа, но позднее во время нашего наступления он был убит.
    Позади себя я услышала, как кто-то сказал охрипшим голосом:
    — Из бригады морпехоты Потапова…
    Я обернулась и увидела сидящего на ящике краснофлотца в армейской форме и бескозырке, сдвинутой на затылок. Голова и правая рука были у него перевязаны грязными бинтами с алыми пятнами свежей крови, у ног лежал автомат. Его окружили моряки нашей батареи, он что-то рассказывал. Я подошла ближе.
    — Немцы высадили десант с Северной стороны, — говорил он, — мы медленно отступали, защищая Суздальскую гору. Нас окружали, а боеприпас кончался.
    Скоро пулеметчики, прикрывавшие отход, стали отбиваться гранатами. Потом прекратились взрывы и раздались крики: «Рус, сдавайся!» Мы все видели, как наши пулеметчики подпускали немцев почти вплотную к себе, завлекали их на поле, где были вкопаны противотанковые мины. Думали, гады, живыми в плен матросов взять, да не тут-то было! Немцы подбежали, а пулеметчики все поле в воздух подняли, сами взорвались и фрицев за собой потянули…
    — А вот они, — раненый кивнул в сторону морских пехотинцев, примостившихся в углу, — держали круговую оборону на Сапун-горе. Мы штыками прорвались к ним. Счета я, конечно, не вел тем снарядам, что падали на горе, но могу сказать, что не было и метра земли, где бы не взорвался снаряд. Потом мы прорвались к Малахову кургану и встретили там свою часть…
    Слушая, я смотрела в угол, где сидели морские пехотинцы, никак не реагировавшие на слова рассказчика. Разрезая ветчину финскими ножами, они делали бутерброды с белым хлебом и с жадностью их поедали. Почти у всех были перевязки, но один из них сидел, прислонившись к стене, и ничего ни ел, только часто подносил к губам флягу с водой. Сквозь разорванную тельняшку виднелась забинтованная грудь. То один, то другой из товарищей протягивал ему бутерброд, но он отрицательно качал головой и снова брался за флягу. Остальные тоже много пили воды, видно, их всех мучила неутолимая жажда.
    Как бы отвечая на мои мысли, раненый потаповец, задыхаясь, сказал:
    — Я вот тоже пять фляг выпил… а напиться не могу… Дрались мы и без воды и без еды… Немцы заняли водопровод, а колодцев в тех местах нет… солнце палит… даже горло промочить нечем…

    Я вернулась в каюту первой башни. Вскоре пришел Борис со своими товарищами. Среди них был старшина Лысенко, переведенный после второго штурма с 30-й батареи на 35-ю. У него мы были в гостях перед войной на майском празднике, когда над 30-й батареей разносились слова песни: «Ты добычи не добьешься, черный ворон, я не твой».
    Борис принес шампанское, хлеб, ветчину и шоколад. Он сделал несколько бутербродов и заставил меня и Женю есть. Налил и стакан шампанского.
    — На, Женечка, пей, только осторожно. Немного выпить хорошо, но кто сейчас хлебнет лишнее, — предупредил Борис, — тот погибнет. Помни об этом!
    Я молча слушала разговоры, которые, закусывая, вели его друзья.
    Говорили о гибели 30-й, беспокоились о том, что с 18-й батареи до сих пор никого нет. Я слышала рассказ о командире артдивизиона капитане Постоеве, попавшем в окружение на командном пункте вместе со своими разведчиками и вызвавшими на себя огонь всех батарей дивизиона. Постоев и разведчики были ранены, но пробились к своим.
    Рассказывали, что бойцы и командиры других батарей поступали так же — занимали круговую оборону, дрались до последней пули и последней гранаты, вызывали на себя свой артогонь, пробивались штыками или погибали.
    Не получая больше ни снарядов, ни продовольствия, ни воды, части Приморской армии и батальоны морской пехоты медленно отступали, защищая каждый метр севастопольской земли, имея лишь пули да штыки против артиллерии, авиации, танков…
    Но немногие километры, отделявшие линию нашей обороны от города, достались гитлеровцам дорогой ценой, заставили многих из них смешать свои кости с полуистлевшими костями англичан, французов и турок, штурмовавших Севастополь в прошлом веке.

Прощание с мужем

    С рассветом началась бомбежка батареи. Бомбили до темноты. Слышались глухие удары о землю, с потолка сыпалась краска. Казалось, что находишься в каюте корабля, когда огромная океанская волна обрушивается на палубу и сотрясает судно.
    Немцам удалось пробить массив батареи в двух местах. Рассказывали о том, что глыбами обрушившегося бетона завален какой-то отсек, где находились политрук Коротков и другие моряки. Никто не знал, погребены ли они заживо или убиты, сдвинуть тонны бетона и земли было невозможно. Сильно контузило командира батареи капитана Лещенко и помощника комбата старшего лейтенанта Вадима Ротенберга.
    Стало известно, что в три часа дня город был полностью занят гитлеровцами и отдельные автоматчики уже проникли на мыс Херсонес. Части морской пехоты и Приморской армии отступили и заняли круговую оборону у 35-й батареи. Дальше было море.
    Всех, у кого были автоматы и патроны, послали наверх — обороняться. Бориса решили оставить для взрыва батареи.
    В этот день 35-я стреляла учебными болванками по своему городку, занятому немцами. Больше стрелять было нечем.
    Явился на батарею начальник водокачки старшина Гайдачук.
    — Ночью, — рассказывал он, — немцы заняли лесок за нижней водокачкой. Мы стреляли из окон домов городка. Немцы подтащили огнеметы, подожгли дома.
    Небо над нами полыхало, как мартеновская печь, крыши плавились от жара. Мы задыхались в дыму. Городок горит…
    Днем Гайдачук побежал полем к батарее. Его преследовали автоматчики, прижали к обрыву, думали взять живым.
    — Эх, была не была! — решил Гайдачук и ласточкой метнулся в море. На такой прыжок в мирное время не решился бы даже спортсмен, а Гайдачук и спортсменом-то не был.
    Оглушенный старшина выскочил, как пробка, на поверхность и поплыл к батарее. Плыть было тяжело, одежда тянула ко Дну. Но батарея все приближалась. Волна вынесла Гайдачука на берег, к нему подбежали краснофлотцы. Не взяли немцы старшину!..
    Вошел Борис. В голосе его чувствовалось сильное нервное напряжение.
    — Жекачка, приготовься так, чтобы без промедления, в одну секунду ты смогла идти за мной, когда я скажу, что надо идти. Тебе, наверное, придется самой садиться на корабль. Я не знаю, как и когда смогу эвакуироваться. Я тебе объясню, куда идти и что делать.
    Я коротко ответила: «Хорошо». Решила, что сейчас должна беспрекословно подчиняться каждому слову мужа. Я больше ничего не понимаю, а он знает, что надо делать. Теперь он принадлежит только Родине и совсем не принадлежит мне. Мое дело молчать и все исполнять. Я подумала о том, что он будет садиться последним на последний катер и предпочла бы быть с ним… Но ему поручено последнее боевое задание, и не дело жены в такую минуту цепляться за мужа.
    По совету Бориса я сшила нечто вроде кошелька с тесемками, положила туда паспорт, трудовую книжку, брачное свидетельство, несколько фотографий и деньги. Затем привязала кошелек к талии. Целый день заучивала адрес дяди Бориса, жившего в Казахстане. Этот адрес был залогом будущей встречи с мужем, если мы потеряем друг друга.
    Наконец, наступили сумерки этого страшного дня 1 июля 1942 года, когда немцы уже взяли Севастополь и наседали на Херсонесский мыс. В подземельях 35-й батареи, залитых ярким электрическим светом, можно было догадаться о наступивших сумерках только по прекратившейся бомбежке.
    Но вот и ночь опустилась на землю. Старшина Лысенко на клочке бумажки написал мне адрес своих родных.
    — Там вам будет хорошо, — говорил он, — поезжайте обязательно к ним.
    На всякий случай я спрятала адрес. Мы с Женей сидим в каюте и, приготовившись, ждем… Ах, если бы это была в самом деле каюта на корабле, если бы уже плыть на Кавказ и слышать плеск волны, ударяющей о борт!.
    Вдруг я вскочила, как подброшенная электрическим током: в дверях появился Борис:
    — Скорей, идем! Настало время взрывать батарею!
    Он схватил рюкзак, надел его мне на плечи, я взяла сверток. Молча мы с Женей вышли из каюты вслед за Борисом. Он привел нас в какое-то помещение и остановился. Я стояла против него. Как в тумане, видела его лицо, помню только, что оно было невероятно напряженное.
    — Что я могу тебе сказать, — произнес Борис, я не имею права быть с тобой, я должен взрывать батарею… Иди туда, куда будут идти люди…
    И он указал мне на люк, из которого виднелись медные поручни трапа.
    Смутно вспоминаю я эту сцену. Кажется, мы с ним не попрощались, я коротко ответила «хорошо» так, как если бы получила приказ от командира, повернулась» пошла к трапу, и, не обернувшись больше на мужа, начала спускаться вниз вместе с маленьким Женей.
    Я не понимала того, что это последнее наше прощанье. В моих ушах звенели слова: «Иди туда, куда будут идти люди».

Ночь последней эвакуации

    Мы спускались с Женей по металлической лестнице в какой-то глубокий, освещенный электричеством колодец. Местами встречались маленькие площадки, на которых можно было отдохнуть. Но вот колодец окончился, и мы попали в потерну — узкий подземный ход. Увидели в стене потерны какую-то маленькую дверь, возле которой шумело и волновалось много моряков.
    «Иди туда, куда будут идти люди». Люди хотят войти в эту дверь, значит, и я должна постараться туда проникнуть. Ко мне подошли прачки. Кто-то нам сказал, что отсюда начинается ход к морю, к пристани, где будут пришвартовываться корабли.
    Дверь приоткрылась, показалось лицо нашего батарейца старшины Орлова.
    — Не волнуйтесь, товарищи, — сказал он, выходя, — всех пропустим на берег моря.
    Большие черные глаза старшины грустно и понимающе глядели на нас.
    Какая-то женщина тащила, держа за рукав, командира 35-й батареи капитана Лещенко. Китель на капитане был расстегнут. Лещенко шел как-то странно, боком. Я схватила его за край кителя и взмолилась:
    — Лещенко! Лещенко! Помогите мне попасть на корабль!
    Заглянула в его голубые глаза — они были пусты, взгляд неосмысленный… Моя рука разжалась, я поняла, что Лещенко не слышит и не видит меня, как эта стена потерны: ведь он контужен бомбой. Мгновенная надежда вспыхнула и погасла.
    Одна из прачек предложила: «Давайте выберемся из батареи наверх, на пристань». Остальные согласились с этим. Не все ли равно, подумала я, каким путем попасть на пристань? Лишь бы попасть!
    Мы пошли дальше и увидели другой колодец, темный, ведущий вверх. Прачки полезли первыми, я пропустила маленького Женю впереди себя, он покорно полез. Трап здесь был уже снят, приходилось подниматься, хватаясь за металлические скобы, вбитые на порядочном расстоянии друг от друга в отвесные стены колодца. Женя, хоть и маленький, но быстро карабкался, а я с тяжелым рюкзаком за плечами и свертком, измученная бессонницей и переживаниями, чувствовала с каждой скобой, как силы покидают меня. Сердце колотилось, я задыхалась. А в это же время какие-то люди спускались вниз. В темноте мы сталкивались, расходились, ежесекундно рискуя сорваться вниз. Казалось, сорокаметровому колодцу не будет конца. Вдруг я почувствовала, как начали холодеть и неметь мои руки и ноги, кровь медленно отливала от лица. Я отчаянно закричала: «Теряю сознание! Я теряю сознание!»
    Чья-то рука рванула меня кверху, и я ощутила под своими ногами площадку. Но рюкзак, этот ужасный рюкзак, казалось, вырывал сердце из груди. Еще мгновенье — и я полечу в эту черную пропасть. Я снова отчаянно закричала: «Снимите с меня рюкзак! Я теряю сознание!»
    Кто-то, спускавшийся вниз, сорвал с меня рюкзак. Сознание мое прояснилось. Повесив рюкзак на руку, едва отдышавшись, я снова полезла вверх.
    Наконец, над головой блеснули звезды, я увидела последние три скобы. Но теперь мускулы отказались мне служить. Сделав невероятное усилие, подтянулась вверх на одну скобу. Вижу над головой сидящих возле люка людей, кричу им, потому что чувствую, что сейчас сорвусь, но сверху доносятся шум и крики, люди меня не слышат, напрягаюсь до предела и подтягиваюсь еще на одну скобу, осталась последняя. Но пальцы мои разжимаются, в припадке отчаяния кричу: «Помогите!»
    Чьи-то сильные руки хватают меня, выволакивают из колодца, и я, хрипя и задыхаясь, падаю возле люка.
    Передо мной сидит старшина Лысенко, на нем маскировочный плащ, он протягивает свою руку и берет мою, но его рука такая же вялая и бесчувственная.
    Он молча держит мою руку, а я не в силах произнести ни слова. Наконец, сердце начало биться ровней, и я кое-как отдышалась.
    Лысенко встал: его глаза полузакрыты, он пошатывается, голос его глух и слаб.
    — Чем я могу вам помочь? Я совершенно болен. Я был все время на обороне и сейчас без сил. Вот краснофлотец, — он указал на сидевшего рядом с ним, — он поможет вам… Это все, что я в силах сделать для вас.
    Я молчала. Что я могла ответить, ведь я не знала, куда идти и что делать. Ах, почему он не сказал мне тогда: «Выбросьте к черту все свои вещи, сбросьте с себя пальто, возьмите за руку мальчика и бегите за мной, авось удастся спастись и мне и вам!»
    Лысенко исчез, больше я его не видела.
    Товарищ Лысенко! Вы тогда ничего не могли для меня сделать, так как сами не знали, что попадете на катер в числе немногих счастливчиков. Но я думала о вас и вспоминала о вас все эти страшные для меня годы. Я боялась, что вы погибли. Вы стояли перед моими глазами — пошатывающийся, в маскировочном плаще, с полузакрытыми глазами, и я ощутила настоящую радость, когда впоследствии узнала, что вам удалось эвакуироваться, что вы опять пошли в бой.
    Я поднялась на ноги и осмотрелась. Всюду горели костры, освещая красноватым светом многотысячную толпу вооруженных бойцов. Где-то совсем близко проносились снаряды и ухали взрывы. Откуда же костры? Оказалось, что догорало множество машин, примчавшивхся к батарее и подожженных дневной бомбежкой.
    Опять местность мне показалась совершенно незнакомой: овраг слева почудился какой-то бухтой, у берегов которой в неверном свете костров мечутся черные силуэты. Где же будут приставать корабли?
    Немцы подтащили орудия и пулеметы и взяли под перекрестный огонь все дороги и подходы к Камышевой и Казачьей бухтам, 35-й батарее, поставив стену заградительного огня для тех, кто еще не успел проникнуть к оконечности мыса Херсонес.
    Вдруг по холму с невероятной быстротой растеклось море огня, оно неслось прямо на нас. Что это, начали взрывать батарею? Все вскочили и побежали вниз. Я тоже в ужасе помчалась вместе с Женей вслед за всеми. Спотыкаясь о камни, падая в воронки, мы бежали и бежали. Потом все, кто сидел возле люка правого командного поста, видя, что огонь погас, вернулись на старое место. И мы с Женей вернулись, и краснофлотец, которого мы было потеряли, сел рядом с нами. Несколько человек подвели к люку совершенно голого обожженного и стонущего кока Рыбальченко и спустились вместе с ним в колодец. Краснофлотец убеждал меня тоже спуститься вниз.
    — Там будет вас искать муж.
    Но меня ужасала мысль об этом страшном колодце. Кроме того, я боялась, что батарея вот-вот взлетит в воздух, и отвечала:
    — Вы хотите, чтобы я взорвалась вместе с батареей?
    Нет, я ни за что туда не спущусь, ни за что!
    Вдруг снова гору охватило пламя, и новый вал огня понесся на нас. Я без промедления бросилась бежать. Женя споткнулся и оторвался от моей руки с отчаянным криком: «Мама, мама!» Я приостановилась, поймала его руку, мы помчались дальше. Внезапно что-то с силой схватило меня за ногу. Это были провода. Я рванула ногу, но провода еще крепче затянулись вокруг нее, поймав меня, как в капкан. За спиной растекался огонь, я неистово стала рвать ногу. Женя, которого я отпустила, побежал вперед. Провод все же соскочил, оторвал лишь каблук. Я нагнала Женю и с этих пор крепко держала его руку, не отпуская ни на секунду. Меня ужасала мысль, что ребенок может потеряться в толпе. Его крик потряс меня до глубины души. Мы опять потеряли своего краснофлотца, но не стали его искать.
    Сквозь толпу мы пробились к пристани. Вся она после бомбежки была засыпана огромными камнями. Подходят ли корабли, идет ли посадка на них, нельзя было определить. Мы снова выбрались на гору. Потом повстречались с краснофлотцами нашей батареи, присоединились к ним и вернулись на берег. Чтобы легче было туда попасть, один из краснофлотцев опустил с невысокого обрыва автомат, а мы, держась за него, соскальзывали вниз.
    Остановились на узком пляже маленькой бухточки, с одной стороны омывающей высокие скалы 35-й батареи, с другой — отгороженной пристанью.
    Я с завистью смотрела, как влево от пристани воины, раздевшись до трусов, садились верхом на длинные бревна, гребли руками и уплывали в море. Другие связывали плоты. О, что бы я дала за место на таком плоту!
    Командир бригады морской пехоты полковник Потапов рассказывал мне впоследствии о том, как он с одним полковником спасался вплавь. Потапов и его товарищ завернули свои партбилеты и ордена в бинты из индивидуальных пакетов, привязали их на шею и бросились в море. Плыли долго. Полковник, предусмотрительно взявший с собой иголку, беспощадно колол и себя, и товарища, когда хватала судорога. Наконец, они увидели силуэт тральщика и шлюпку, на которую подбирали с моря людей. Напрягая последние силы, полковники стали кричать. Когда они, обессиленные, были подняты на борт тральщика и упали на палубу, то увидели, что вся палуба усеяна едва живыми, почти голыми людьми. Не прошло и пяти минут, как тральщик двинулся к берегам Кавказа.
    В море людей подбирали на катера-охотники и подводные лодки. Одним везло, другим не везло: многие, не встретив в море никакого судна, возвращались обратно. Волны выбрасывали на берег полуживые и мертвые тела.
    Я предложила своему спутнику-краснофлотцу:
    — Давайте разденемся и поплывем.
    Можно попробовать, — ответил краснофлотец нерешительно.
    Я тоже колебалась. Плавала я как рыба, но сейчас, когда за мое плечо будет держаться мальчик, понимала, что далеко не уплыву….
    В эту ночь я впервые поняла, что такое зависть. Я завидовала тем, кто садился на бревна, кто плыл на плотах, даже просто тем, кто сильнее меня. Это чувство до сих пор не было мне знакомо.
    При помощи краснофлотцев, держась за их автоматы, мы поднялись на обрыв. Подходили катера или нет, так и не видели. Море и небо были черны, а толпа не давала приблизиться к пристани.
    Очень хотелось пить, в горле пересохло. Несколько раз я просила воды, но фляжки у всех были пусты. Наконец, я увидела какого-то армейского командира с фляжкой на боку, пробегавшего мимо.
    — Дайте глоток воды! — крикнула я ему. Он остановился, приложил горлышко фляжки к моим губам.
    — Пей, но немного. Нам предстоит далекий путь!
    Его глаза горели живым огнем, лицо было возбуждено. Эту фразу — «Нам предстоит далекий путь» — он произнес с чувством веры.
    Часто потом я вспоминала его. Какой путь предстоял этому человеку? Удалось ли ему сесть на корабль, доплыл ли он до Кавказа или потонул в морской пучине? А, может быть, он навеки остался лежать в подземельях 35-й батареи или погиб, защищая ее? Привел ли его далекий путь в партизанский лес или за колючую проволоку немецкого лагеря? Остался ли он жив? В эту ночь много разных путей и дорог предстояло всем. Но в этом командире было столько глубокой веры в хорошую дорогу, столько энергии! И я хотела бы знать, что он не ошибся.
    Ночь проходила, а мы все продолжали метаться. Я понимала, что мужу никогда не найти меня среди этой толпы. Не знала того, что выход из батареи через заветную дверь вел не на пристань, а под скалы, куда в эту ночь приставал катер. Но не всем удалось на него попасть.
    Постепенно мрак начал рассеиваться. Тусклое пламя костров бледнело и таяло в быстро наступающем рассвете. И только теперь я увидела, что там, где обрываются в бухту скалы, протянута колючая проволока, а за ней все камни усеяны фигурами моряков,

Под массивом взорванной батареи

    Рассветает. Все кончено, корабли ушли, а мы их даже не видели.
    Мы валимся в огромную песчаную воронку. Песок как мягкая перина, но лежать не совсем удобно — ноги внизу, а голова высоко. Только теперь мы с Женей почувствовали, как безумно устали. Кажется, нет такой силы, которая заставила бы встать. Но это только кажется.
    Мы пролежали в воронке не больше десяти минут. Почти совсем рассвело, и кто-то произнес: «Сейчас начнут бомбить, надо спускаться вниз, в батарею…»
    Бредем к мрачному черному отверстию люка правого командного поста. Делаем то, что делают все, — погружаемся в мрак. Наша случайная компания пристраивается на первой площадке колодца. Я растягиваюсь на спине, чувствую боками острые углы каких-то ящиков, под спиной — широкую щель в железных плитах площадки, но мне все равно. Не пытаюсь даже ощупать, на чем лежу и не провалюсь ли вниз. Корабли ушли, все кончено!
    Отчаяние охватило меня, и я зарыдала. Краснофлотец-автоматчик, сидевший рядом со мной, начал молча гладить меня по голове и плечам, но я не шевельнулась, слезы скатывались, текли по щекам, я их не вытирала, руки неподвижно лежали вдоль тела.
    Говорят, уже совсем рассвело и надо спускаться дальше. Какое мучение!
    Мы спустились на сорок метров под землю, пробирались куда-то по узким потернам в поисках свободного места, но так его и не нашли. Батарея была взорвана, с электричеством покончено, потерны освещались тусклым красноватым светом огарков, мерцавших в руках беспрерывно проходивших взад и вперед людей. На полу потерны сидели, скорчившись и тесно прижавшись друг к другу, армейцы и моряки. Кто-то потеснился и освободил для нас с Женей крохотное местечко на полу, где мы уселись, сжавшись в комок так, что коленями упирались в подбородок; сидеть иначе было нельзя.
    Проходили минуты, часы… Затекли руки, ноги, все тело ныло, хотелось лечь на минуту, но малейшая попытка вытянуть ногу кончалась тем, что кто-нибудь на нее наступал. Протекали вторые бессонные сутки. Ждали наступления темноты в надежде на то, что еще придут корабли. Я хватала проходящих за руки и в отчаянии спрашивала: «Вы не видели Мельника?» Даже не задумываясь над тем, знают ли они, кто такой Мельник. И каждый отвечал: «Нет, не видел».
    Несколько раз мимо меня прошел Ломан, к которому я обращалась с тем же вопросом и в ответ получала неизменное: «Нет, не видел».
    Меня это тревожило. Где Борис? Жив ли? А, может быть, ему удалось эвакуироваться?
    По потернам ходили командиры, собирали оружие и патроны, посылали здоровых и легко раненных держать оборону. Значит, мыс Херсонес еще сражался! Кто-то откапывал продукты, заваленные взрывом; принесли банки с мясными консервами и ящики с изюмом. Нам с Женей дали банку консервов и горсть изюма, мы поели и еще больше захотели пить. Все ходили пить из бака уборной — единственного места, куда еще поступала вода из батарейного, взорванного теперь водохранилища. Пошли и мы с Женей, кто-то напоил нас водой. Идя обратно, заблудились в лабиринте потерн и вдруг наткнулись на заветную дверь. Возле нее столпилось еще больше народа, чем раньше. Здесь, наконец, сообщили мне, что Мельник сел на последний катер вместе с контуженным старшим лейтенантом Ротенбергом, которого тащил на спине. Говорили, что Борис искал меня: выскакивал из люка правого компоста, кричал во всю силу своих могучих легких, но где было мне его услышать!
    Мы брели по потернам, сами не зная куда и зачем. Вдруг я увидела на полу Наташу. Она сидела рядом с одним из старшин нашей батареи. С рыданиями я бросилась к ней, Сидевшие потеснились и освободили для нас место. Я рыдала до тех пор, пока сердце еще чувствовало боль. Наконец притупилась боль, иссякли слезы, высохли глаза. Исчезли мысли, остались одни физические страдания. Я громко вскрикнула:
    — Нет я больше не могу, я лягу, пусть ходят по мне!
    Я упала лицом на пол и тотчас же на мою руку кто-то нечаянно наступил. Поднялась и поджала ноги.
    Мимо нас прошел краснофлотец, носивший мои вещи. Он остановился и стал объяснять, что бросил их на первой площадке правого компоста.
    — Какие там вещи, кому они нужны!
    Временами начинал горько плакать Женя: «Мама, я не могу больше, я устал, мама, мне душно!» Что я могла сделать, что я могла сказать ему? Он клал свою голову ко мне на колени и на время затихал.
    Многих лет жизни стоят эти дни, проведенные в подземельях и под скалами 35-й батареи!
    Все сидели в глубоком молчании. Но не совсем еще ушла надежда из этого подземелья, она тлела слабой искрой. Все ждали наступления темноты.
    Говорили, что наверху идет жестокий бой. Здесь же тишина могильного склепа. Но вот тихо зазвучали слова, прошел слух: откапывают рацию, пытаются ее починить; тогда сообщат в Новороссийск, что здесь осталось еще много народу, что на мысе Херсонес продолжают защищаться.
    Если и могло теперь что-нибудь вывести меня из апатии, — то это было магическое слово «корабли». Чем ближе подвигалась стрелка часов к десяти вечера, тем больше оживали люди. Многие поднимались, куда-то шли. И нас с Женей, будто магнитом, потянуло к заветной двери, за которой, нам казалось, было спасенье. Здесь мы встретили и прачек. За дверью собрался начсостав, принявший на себя командование людьми, оставшимися на 35-й батарее. Говорили о штабе, который руководит обороной и посадкой на корабли.
    Приближался вечер. Вентиляция давно не работала, становилось нестерпимо душно, жарко, все лица покрылись капельками пота. Но выпускать людей под скалы до наступления темноты было опасно. Тогда открыли заветную дверь. За ней мы увидели какую-то комнатушку — отрезок потерны, в противоположной стене вторую, тоже настежь открытую дверь, а за нею мрак уходящей куда-то потерны — спасительный выход к морю. На маленьком столе горел огарок свечи, вокруг стола — много командиров. Какой-то голубоглазый полковник в армейской форме был, видимо, главным.
    Шли разговоры о том, что удалось наладить только передатчик, но неизвестно, слышат ли нас, приема нет. Многие воспылали надеждой, что корабли обязательно пришлют. Говорили, что на одну «Парижскую коммуну» поместится черт знает сколько народа, а если прибавить крейсера — тогда вывезут всех. Но никто не знал или не хотел знать того, что крейсера и тем более, громоздкий линкор не могут больше прорвать блокаду, пересечь Черное море от Новороссийска до Севастополя и подойти к мысу Херсонес, где шла жестокая борьба за каждый метр земли. Человек надеется даже тогда, когда эта надежда почти беспочвенна!
    Искали сигнальщиков. Долгожданная ночь, наконец, спустилась на землю, и в море были видны какие-то огни. Нашли и сигнальщиков, но корабли все не появлялись. Как только стемнело, штаб обороны решил выпустить всех к морю под скалы.
    Старшина Орлов подошел ко мне и прачкам и повел нас к двери. Шли долго и медленно, сжатые со всех сторон густой массой людей, казалось, никогда не будет конца этой потерне. Не удивительно, что воздух не поступал через нее под массив: слишком длинен и извилист был путь..
    Вдруг неожиданно пахнуло свежим воздухом, блеснуло звездное небо; мы подошли к массивной железной решетке, и через такую же решетчатую дверь попали в пещеру, открытую с моря. Небольшой обрыв, из пещеры вниз спущена веревка. Мы следуем за всеми и попадаем на огромные глыбы камней. Здесь натянут провод: скользим, придерживаясь за него, и ступаем на каменистый узкий берег. Море — как чернила; ничего не видно и не слышно в его волнах, только тихо, монотонно плещется вода. Вдыхаю прохладный морской воздух, умываю лицо и руки. Женя полощется возле меня, мы оба боимся потерять друг друга.
    Так проходит остаток ночи. Мы чувствуем некоторое физическое облегчение, но не моральное. Здесь легче дышать, но надежда на приход кораблей погасла окончательно, а с ней — и надежда на спасение.
    Уже светало, надо было забираться обратно в нору. Заветная дверь теперь потеряла всю свою притягательную силу и никем не охранялась. Но все так же, только в совершенном мраке, беспрерывно двигались люди в одном и в другом направлениях, шарили руками по полу потерн — искали боеприпасы и оружие.
    Все потерны были забиты ранеными. Многих доставили сюда с поверхности земли еще 1 июля, когда бомбили батарею. Теперь количество раненых все увеличивалось: там, наверху, продолжался бой.
    Душно… Мы с Женей решили вернуться в пещеру у выхода. Здесь был слышен шум продолжавшегося над головой боя. Под пристанью в маскировочном халате с капюшоном, вытянувшись и, казалось, прилипнув к свае, стоял наш автоматчик и посылал куда-то очереди.
    В потерне и в пещере оказались наши с 35-й батареи: Наташа, прачки, политрук Паршин, краснофлотец, бегавший со мной на пристань, и многие другие. Они сейчас же потеснились и освободили нам место возле кооператорши Лиды Приходько. Дневной свет проникал сюда. Возле меня лежал обожженный кок Рыбальченко. Мы сидели в каких-нибудь двадцати шагах от выхода, и все же было душно. Рыбальченко бредил, и каждый раз, когда кто-нибудь проходил по потерне, всем своим грузным телом наваливался на мои плечи, пытаясь встать и отдать честь. Сначала я помогала ему, пока не поняла, что он бредит, а потом удерживала, не давая подняться. К моим мучениям добавилась еще борьба с Рыбальченко.
    Подошел политрук Паршин и протянул мне маленький кусочек сала — граммов десять. Я отдала сало Жене. Больше суток мы ничего не ели, но меня лишь терзала жажда.
    Прачка Даша собиралась идти пить воду, я решила присоединиться к ней. Женя пить не хотел и не хотел идти со мной. Я колебалась, боялась оставить мальчика и в то же время не могла побороть жажды. Сняла с Жени бушлат, подаренный Лысенко, свернула, положила на пол, усадила мальчика возле Наташи и прачек и велела сидеть, пока я вернусь.
    Но мне не надо его уговаривать, я знаю, что он боится меня потерять и не двинется с места.
    За последние сутки у меня начались галлюцинации. Не успели мы с Дашей погрузиться в темноту, как раздвинулись передо мной стены потерны, осветились тусклым красноватым светом, я увидела по сторонам ряд пустых темных комнат. Куда идти — не знаю… Я приостановилась, протянула руки в стороны и тотчас же достала пальцами стены.

    — Даша, Даша, — закричала я, — подожди! Я не могу идти одна.
    Даша взяла мою руку, положила ее на хлястик своего пальто и сказала:
    — Держись крепко и иди за мной.
    Мы двигались медленно, приходилось нащупывать место на полу, чтобы поставить ногу и не наступить на раненого. Вдруг возле меня послышался стон, я споткнулась, упустила дашин хлястик и опять закричала:
    — Даша! Подожди! Вновь Дашины руки и голос:
    — Держись крепко, я не оставлю тебя!
    Так мы добрались до уборной. Даша остановила меня и сказала:
    — Не сходи с этого места, я тебе принесу воды.
    Я покорно стояла и ждала. Галлюцинации продолжались: мне показалось, что я вижу большую комнату, заставленную какими-то электрическими машинами, черные силуэты людей, озаренные красноватым дьявольским светом, передвигались между ними. Я боялась шелохнуться, мне представилось, что меня убьет током, если я прикоснусь к этим машинам.
    Напившись воды, мы благополучно вернулись на свои места.
    Как мучительно хотелось упасть и заснуть! Но даже задремать невозможно, все время поднимаешься и садишься, пропуская идущих по потерне. Откуда брались силы терпеть все это? А что же делать? Хочешь или не хочешь, можешь или не можешь, а терпишь. Из глубины потерн доходит слух о том, что застрелился какой-то командир, потом второй… третий… Вяло, как черепаха, проползает мысль: «Хорошо было бы застрелиться», но стреляться не из чего. О кораблях давно забыто, последняя искра надежды ушла, мы живы еще физически, но заживо погребены.

Неудачный прорыв

    Но вот и этот бесконечный день Пришел к концу, солнце село. Наступила ночь — четвертая ночь без сна.
    Мы вошли с Женей в пещеру, там собралось много людей. Не в силах больше держаться на ногах, я падаю на глыбы глины и острые камни и закрываю глаза. Это не отдых, так лежать может только труп, а не живой человек. Впоследствии, оставшиеся в живых батарейцы говорили, что видели труп жены Мельника, лежавшей при выходе из потерны. Слух о моей гибели даже дошел до Бориса.
    Недолго пролежал мой «труп» без движения, каких-нибудь пять-десять минут. Я услышала решительные и смелые слова о прорыве: выбраться из-под скал, прорваться сквозь вражеский огонь к Балаклаве, в лес!
    Можно несколькими словами мгновенно вдохнуть жизнь в человека. Я поднялась, схватила Женю за руку и протиснулась в гущу толпы. Посреди нее стоял политрук Паршин и объяснял план прорыва:
    — Чтобы выйти, надо ползти на животе по узкой щели в обрыве, а дальше снова спуститься к морю…
    Тут же стояла Наташа. Я ее спросила, — они идут на прорыв?
    — Да.
    — А мне можно идти?
    — Спроси Паршина.
    Я протиснулась к Паршину и спросила:
    — Паршин, возьмите меня с собой на прорыв!
    — Идите, — ответил Паршин.
    Ко мне подошла Лида Приходько, только что вошедшая в пещеру.
    — Лида, они идут на прорыв в горы, к партизанам, идем вместе с ними!
    — Идем, — сразу согласилась она.
    Я сбросила с себя черный жакет, надетый под светлое летнее пальто, и отбросила его в сторону. Какая-то девушка в морской форме подняла его и спросила.
    — Вы совсем бросаете жакет, можно мне его надеть?
    — Надевайте, мне он не нужен.
    — Девушка натянула на себя жакет и сразу утратила военный облик.
    Пальто я оставила на себе, так как оно было легкое, серого цвета — прекрасная маскировочная одежда для ночи. В это время группа во главе с Паршиным, вооруженная автоматами, начала быстро спускаться по веревке вниз, лишь мелькали фигуры людей, беззвучно исчезая в ночном мраке. Мы втроем — Лида, Женя и я — с лихорадочной поспешностью спускались последними: сначала Лида, за ней Женя и затем я. Какой-то командир, оставшийся в пещере, попробовал удержать нас:
    — Как, на прорыв с ребенком?
    Испугавшись, что он нас задержит, я ответила резко:
    — Разве здесь лучше умирать?
    Довод был веский, командир, не нашелся что ответить, и больше не пытался удерживать нас.
    Спустившись, мы бросились бежать вслед за всеми по каменистому узкому берегу. Но сил совершенно нет, я бегу последней, все время спотыкаюсь, падаю и умоляю тихим шепотом (на верху немцы могут услышать):
    — Лида, подожди!
    Между мной и Лидой бежит маленький Женя, в темноте он теряет туфли, но не пытается их найти и дальше бежит босиком. Когда я падаю, маленький Женя возбужденно шепчет:
    — Мама, скорей, скорей!
    А вдали совсем уже затихают едва различимые звуки топота многих ног. Я бегу, падаю, поднимаюсь и снова бегу. В душе не страх, нет, но безнадежное отчаяние. Не нужно быть военным, чтобы понять: мухе и той трудно вылететь из-под обрыва. Наверху стоят немцы с пулеметами, всюду к выходам из батареи подведены танки…
    Мы побежали куда-то вверх по узкой дорожке в обрыве и… дальше нет дороги: отвесная стена. Мы остановились. Что делать? Нигде нет лазейки. Возвращаться обратно, искать в темноте путь? Но бойцов нам уже не догнать, куда же мы побежим?
    Осмотревшись, увидели, что стоим возле крохотной пещерки в скале, и сразу решили — забьемся в эту пещерку и будем здесь сидеть, в душную темноту потерн не тянуло. Длина пещерки позволяла лечь и вытянуться. Женя свернулся возле меня калачиком и положил на меня голову. Какое блаженство лежать, если вообще могла идти речь о блаженстве!
    Не знаю, когда и как мы погрузились в сон, впервые за четверо суток. Но не сладок был этот мертвый, тяжелый, без всяких сновидений сон, скорее похожий на бесчувственное состояние. Вскоре я открыла глаза. Мне казалось, что я и не спала, острые камни, выстилавшие пол пещеры, впились в голову, плечи, бока. Весь остаток ночи пришлось без конца ворочаться.

Под батарейными скалами

    Не помню, как рассвело. Я чувствовала себя умираю-, щей. Веки налились свинцом, мне стоило больших усилий слегка их приподнять. Когда они снова падали, то в ту же секунду я проваливалась в какую-то пустоту, где не было нравственных пыток, сжигающей жажды, ужасов, 35-й батареи, выстрелов и стонов раненых. Но увы, все эти мучения вскоре возвращали меня снова к жизни без надежды, к ужасной жизни, которая была хуже смерти.
    С наступлением утра скалы ожили. Везде, во всех пещерах и щелях, куда только можно было забиться, сидели бойцы и командиры. С восходом солнца все расползлись в разные стороны по прибрежным камням Многие подходили к морю, черпали касками соленую воду и пили. Когда я возвращалась из небытия, у меня невольно вырывался стон — пить! Солнце палит, искрится под его лучами обманчивое море, нежно и спокойно, как ни в чем не бывало, бьются ленивые волны о прибрежные скалы, воды много, но что это за вода!
    Нет сил больше терпеть, губы покрылись сухой коричневой коркой. Только одно желание: пить, пить…
    — Мама, я пойду напьюсь и принесу тебе воды.
    — Хорошо, только осторожно… Смотри, чтобы тебя не убили…
    Женя бежит к морю и через пять минут возвращается с каской, наполненной морской водой. Я проглатываю один глоток — мерзость, все равно, что пьешь английскую соль; пробую проглотить второй и чувствую сильную тошноту. Передаю каску Лиде, но и у нее горько-соленая вода вызывает гримасу отвращения.
    И все же время от времени Женя бегает пить морскую воду и приносит ее нам. Жажда не только не утоляется, но еще больше усиливается.
    Наверху находятся немцы, мы это знаем по тому, что всю ночь мимо пещерки проносились пули, падали сверху и взрывались гранаты, вспыхивали и зажигались осветительные ракеты, а утром мы увидели много трупов на камнях. Посреди них навзничь, вытянувшись во фронт — руки по швам, — с запекшейся кровью на виске, лежал в своей зеленоватой форме убитый немецкий автоматчик. Он распрощался с жизнью за попытку проникнуть туда, где не смел показаться фашист, пока жив здесь хоть один советский боец. Это был первый немец, которого я увидела.
    Днем, временами потрескивали наверху автоматные и пулеметные очереди, иногда падала вниз граната. Гитлеровцы считали, что из-под скал никому не уйти. Увлекаемые предательским течением, начали возвращаться с моря и приближаться к берегу маленькие плоты. На них по два-три человека. Это те самые плоты, на которые я когда-то смотрела с такой отчаянной завистью. Уже отчетливо видны фигуры и лица людей, — и вдруг наверху резко и неумолимо затрещал пулемет…
    Я не поднимаю головы и не открываю глаз, не хочу ни видеть, ни слышать, но, помимо моего желания, приходится слышать. Кто-то сидящий поблизости произносит: «Убьют, будут стрелять до тех пор, пока не — убьют».
    Прекращается стрельба. Я опять погружаюсь в небытие, а когда с трудом удается открыть глаза и приподняться, — вижу, как бьются о прибрежные камни плоты и окровавленные трупы.
    Пока я спала, немцы невдалеке от нас подорвали кусок скалы. Она с грохотом обрушилась вниз и погребла людей, скрывавшихся под нею. Но я ничего не слышала, никакие звуки не могли теперь меня разбудить, пока я сама не просыпалась. Женя все время сидел, прижавшись ко мне, или сворачивался клубком и клал на меня свою голову.
    Как-то Лида посмотрела на меня и сказала совершенно спокойно, как будто речь шла о самой обыденной вещи:
    — Ты уже совсем доходишь.
    Я даже не открыла рта, чтобы ей ответить, мне все было безразлично.
    Иногда кто-нибудь из батарейцев, проходя мимо и видя меня лежащей в пещерке, говорил:
    — Как же Мельник мог оставить жену и сына!
    Тогда я приподнималась и отвечала:
    — Мельник не виноват — так получилось… Он спас Ротенберга.
    Другие сообщали все то же:
    — Мельник искал вас, кричал и звал. А потом мы видели, как он с контуженным Ротенбергом на плечах прыгнул в последний отходящий катер…
    Таких очевидцев оказалось немало, и все они говорили одно и то же. Значит, это правда, что Борис спасся. Но доплыл ли он до Кавказа? Конечно, доплыл!
    Солнце в зените, накаляются камни. Жажда заставляет людей рыть ямки в прибрежном песке в надежде достать менее соленую воду, но это самообман, вода — все та же морская, горько-соленая, вызывающая тошноту. О, как мучительна жажда! Жене кто-то дал несколько изюмин, он принес их мне, но я не стала есть. Снова погрузилась в сон, и на этот раз это был приятный сон. Приснилось мне, что немцев прогнали из Севастополя. Мы идем с Женей, взявшись за руки, по широкой прямой улице, которая вдали упирается в ярко-голубое море. По сторонам улицы дворцы из чистого и прозрачного хрусталя. Возле них цветут каштаны, красуются какие-то необыкновенные цветы, похожие на орхидеи, белые, желтые, красные, сиреневые. И всюду — на домах, деревьях, на земле и в воздухе масса белоснежных голубей. Они что-то клюют у наших ног, вспархивают, перелетают, кружатся над головой. И на сердце вдруг стало спокойно и радостно.
    Сквозь прозрачные стены домов мы видим людей в своих квартирах: вот мать наклонилась над спящим ребенком и бережно прикрывает его одеялом: моряк-пехотинец входит в комнату, снимает с себя автомат и ставит в угол, к нему подбегает жена… Да ведь это ют самый, что лежал раненым рядом со мной. Сейчас он здоров, силен — значит, поправился, и это несказанно радует меня. Вдруг мы видим маму и папу, они сидят за круглым столом, покрытым белой скатертью, и пьют чай. Мы вскрикнули от радости и бросились к ним. И вот мы все вместе сидим за круглым столом и пьем чай. Какое счастье! Опять дома, вернулись к человеческой жизни. Вокруг радостные лица, покой и мир. Но как все еще хочется пить! Я не могу напиться, и мама наливает мне вторую чашку чая с молоком — напиток, который кажется мне вкуснее всего, что я пила в своей жизни. Я протягиваю руку, беру чашку, подношу ее к губам… и просыпаюсь.
    Все мгновенно вернуло меня к действительности: жажда, сжигающая внутренности, пещерка, скалы, трупы — мышеловка, из которой нет выхода. С новой силой отчаяния я ощутила весь ужас нашего положения.
    — Лида, если бы ты знала, какой сон приснился мне. Зачем я проснулась, зачем?! Лучше бы не просыпаться больше никогда!
    И я рассказала Лиде сон, который на некоторое время вывел меня из состояния апатии.
    — Лида, как нам выбраться из этой мышеловки?
    Если пойти налево к батарее? Но там отвесные скалы и бухточка, через которую надо плыть, — неминуемо будем убиты. Днем нас и так видно, а ночью немцы бросают осветительные ракеты, даже щепка на море выделяется еще резче, чем днем. А если пойти вправо? Там ночью надо ползти по-змеиному в узкой щели обрыва, а потом опять осветительные ракеты и град пуль.
    Ведь все, кто шел на прорыв, или погибали или возвращались обратно. Говорят, что погибли политрук Паршин и многие другие. Словом, куда ни пойдешь, везде смерть — выхода нет!

Еще одна попытка прорыва

    На батарее организовался штаб обороны. В него входили капитан Цветков, капитан Ломан и другие, — мне их фамилии неизвестны. Штаб создал из бойцов и командиров отряды, которые должны были прорваться из-под скал к Балаклаве, а затем в крымские леса, к партизанам.
    Вернулась Наташа. Она рассказала мне, что не успели бойцы отряда Паршина завернуть за выступ скалы и выйти к низкому участку обрыва, как на них обрушился ураганный пулеметный огонь, мгновенно скосивший передних. Пробиться, казалось, не было никакой возможности; задние повернули и побежали обратно. Думали, что Паршин убит, но ему удалось каким-то чудом прорваться сквозь огонь и дойти до расположения нашего городка, где он был схвачен и взят в плен. Об этом я узнала только после войны, когда Паршин вернулся; до тех пор все считали его погибшим.
    Говорят, что отдельные бойцы, которых не задели пули при прорыве, все же добрались до предгорных татарских деревень, где вылавливались фашистской жандармерией.
    Наташа, оказавшаяся рядом с Градуном, работником особого отдела нашей батареи, забилась вместе с ним и несколькими бойцами во встретившуюся по пути пещеру, где они улеглись и заснули, а позже вернулись на батарею.
    Потерпев неудачу под скалами, группа бойцов и командиров решила идти на прорыв через главный вход под массив батареи. Но эта попытка оказалась еще неудачнее предыдущей. Шофер нашей батареи Полуянов и с ним несколько человек выбежали из-под массива и были все, как один, скошены перекрестным пулеметным огнем.
    Какой-то гитлеровский автоматчик, расхрабрившись, решил пробраться под массив. За взломанной дверью, при сумрачном свете, едва проникавшем сквозь щели в обвале, Столкнулись безоружный краснофлотец и вооруженный немец. Борьба была жестокая, но короткая. Краснофлотец задушил автоматчика. Позже немцы подвели к входу под массив танк и в щели начали бросать гранаты.
    Капитан Цветков, Наташа, Градун, старшина Орлов, какой-то комиссар, военврач и медсестра по прозвищу «Белка», которые тоже собирались бежать на прорыв из главного входа под массив, вернулись обратно в боевую рубку. В это время краснофлотцы вытащили из-под развалин мешок риса. Сварили кашу на морской воде. Уселись на ковре, нарвали кусочков бумаги и разложили порции каши. Вдруг комната быстро начала наполняться удушливым дымом: немцы бросили под массив дымовые шашки.
    Все вскочили с мест, каша была забыта. Бросились бежать по потернам, спускаться в люки, подниматься, опять опускаться. Дым густел, нечем стало дышать, щипало глаза. Наташа чувствовала, что задыхается и вот-вот потеряет сознание. Она услышала, как вскрикнула Белка:
    — Комиссар, возьмите мой партбилет, я сейчас буду стреляться.
    — Стреляйся, Белка, с партбилетом, если ты слабодушная! — ответил ей комиссар. Белка стреляться не стала.
    Военврач на бегу пристраивал к виску пистолет, но кто-то толкнул его, пистолет выпал. Тогда он пытался убить себя из автомата. Раздался выстрел, пуля поцарапала висок, но военврач остался жив. Позже он и Белка при помощи надутых резиновых подушек попытались плыть к Балаклаве, надеясь уйти в горы, но были выловлены немецким катером и попали в плен.
    Наташа споткнулась, упала и потеряла сознание. Когда пришла в себя, вокруг были мрак и тишина. Она поняла, что все убежали, не заметив ее отсутствия. Дым продолжал наполнять потерны. Наташа попыталась встать и не смогла. Сквозь звон в ушах она услышала звуки приближающихся шагов. Кто-то быстро шел по потерне и споткнулся об нее. На мгновение блеснул свет ручного фонарика, и чей-то голос произнес:
    — Это мертвая Хонякина.
    Наташу охватил страх. Она застонала. Два краснофлотца нагнулись к ней и подхватили под руки.
    — Хонякина, попробуйте хоть немного двигать ногами, надо подняться по трапу.
    Наташа прилагала все силы, но ей это почти не удавалось. С трудом краснофлотцы тащили ее вверх по трапу. Они доставили Наташу к выходу из потерны, и там она окончательно пришла в себя. Здесь были и девушки-прачки, так же, как и Наташа, принесенные сюда краснофлотцами в бессознательном состоянии. Вскоре пришел и капитан Цветков, искавший Наташу. А Градун и Орлов застрелились.
    В нашу пещерку постепенно набилось много народа. Все спрессовались, как сельди в бочке, какой-то политрук, сидевший рядом со мной, закрыл глаза и уронил голову ко мне на плечо. Мне не хотелось его тревожить, я знала, что он измучен и устал, как и я, как все, но с каждой минутой тяжесть его головы увеличивалась, я больше не в силах была ее удерживать, встала, взяла Женю за руку и сказала Лиде, что мы спустимся к морю выпить воды. Проходя мимо кучки Людей, я остановилась. Какой-то военврач с жаром развивал перед слушателями свой план спасения:
    — Когда наступит ночь, — говорил военврач — мы пойдем на прорыв. Лишь бы вырваться отсюда, а там проберемся к Георгиевскому монастырю — к восемнадцатой батарее, где в пещерах над морем хранятся лодки, мне это место известно. Немцы не могли их найти, они хорошо спрятаны и замаскированы. Мы завладеем лодками, поднимем паруса и уплывем на Кавказ…
    Этот план, достойный пера Фенимора Купера или Майн-Рида, был тотчас же единогласно и безоговорочно принят.
    — Доктор, возьмите и нас с собой! — взмолилась я. Доктор обернулся, и не задумываясь, ответил:
    — Хорошо.
    Общая трагическая участь не только сплотила всех воедино. Она превращала старого в малого, а малого в старого. Маленькому Жене разрешили бежать под перекрестным огнем на прорыв, а пожилой мужчина-доктор фантазировал, как десятилетний мальчик.
    Мы с Женей возвратились в пещерку, и я рассказала Лиде о новом проекте прорыва. Но в массе людей я потом доктора не нашла.
    Много самых разнообразных проектов создавалось в те поистине ужасные дни. Основным желанием было прорваться в горы, к партизанам. Кавказ превратился уже во что-то очень, далекое, недостижимое. Каждую ночь группы шли на прорыв к Балаклаве, но везде, где были выходы из-под скал, расположились вражеские пулеметчики, стояли танки.
    А наверху, в немногих очагах, еще продолжалось вооруженное сопротивление.
    Впоследствии краснофлотец Бибик, работавший на водокачке городка, рассказал мне о том, как ему и двум морякам удалось спастись:
    — Нас было много в обширной пещере. Она находилась посреди обрыва, туда вела одна из потерн. Само собой получилось, что главным стал какой-то полковник. В помещениях батареи мы нашли сахар, муку и другие продукты. Спускались за морской водой и пили ее, смешивая с сахаром и какао. Так просидели четырнадцать дней. Но вот однажды вражеский корабль обнаружил с моря нашу пещеру и дал по ней три орудийных выстрела.
    Первый снаряд попал в середину пещеры, убил полковника. После взрыва третьего снаряда в живых осталось только четыре моряка. Мы стояли среди груды трупов, надо было уходить. Ночью мы решили карабкаться вверх по отвесной скале. Если бы мне сказали раньше, что я смогу взобраться по такой скале, я посчитал бы сумашествием подобную мысль. До сих пор не понимаю, за что мы цеплялись ногтями, как не сорвались и не полетели вниз. Впрочем, выбрались только трое, четвертый упал и разбился о прибрежные камни. Когда вспыхивала осветительная ракета, мы прижимались к скалам и застывали без движения, напрягая все мускулы, чтобы удержаться. Наконец, мы взобрались на край обрыва. Тут, при свете вспыхнувшей ракеты, я увидел пачки новеньких денег, не меньше, чем тысяч шесть. Одну минуту я колебался, а потом зафутболил их в море. Ночь, на счастье, была темная, моросил дождик. Мы шли полем без дороги, так и пришли в Севастополь, нигде не столкнувшись с немцами. Нам повезло: я нашел своих знакомых, они переодели нас в штатское, — закончил свой рассказ Бибик.
    Теперь я знаю, что правильно поступали те, кто шел на прорыв или, как Бибик и его товарищи, карабкался по отвесным скалам. Надо и жить и умирать в борьбе. Самый страшный враг человека — это пассивность, которая обрекает его на гибель.

Мы покидаем батарею…

    Как только солнце потонуло в море, все поспешили забиться в пещеры и щели. Мы лежали в своей пещерке, стиснутые со всех сторон. С наступлением темноты над обрывом начали взлетать одна за другой осветительные ракеты. Гитлеровцы пулеметным и автоматным огнем прочесывали скалы. Иногда летели вниз и взрывались гранаты.
    Проходила пятая ночь, но казалось, что мы провели долгие мучительные годы здесь, где смешались в одну кучу живые, умирающие и мертвые. Наконец, наступило утро пятого июля. Безоблачное небо, синее море. Жгучие лучи солнца накаляют камни, высасывают последнюю влагу из человеческих тел и заставляют быстро разлагаться трупы. Зловоние стравило чистый морской воздух.
    Снова люди роют ямки, пьют морскую воду.
    Вдруг наверху над обрывом послышалась громкая немецкая речь. Все подняли головы и застыли на месте. Что это могло означать? Мы с Лидой и Женей поднялись и вышли из пещерки. На краю обрыва стоял немец, вниз был спущен толстый канат, достигавший прибрежных камней. Немец что-то громко и беспрерывно кричал, сопровождая слова энергичными жестами: нагибаясь вниз, он как бы подхватывал воздух обеими руками и взметал их вверх, выше головы. По его жестам и висящему канату можно было понять, что он предлагает всем подниматься на обрыв и сдаваться в плен. Но никто не шевелился и не произносил ни слова. Вдруг раздался револьверный выстрел, стрелял какой-то комиссар. Немец отбежал от обрыва и скрылся. Сразу нарушилась тишина, посыпались ругательства. Но немец сейчас же вернулся обратно, держа в руках пистолет, а возле него появился пленный красноармеец. Опять под скалами наступила тишина. Красноармеец, крича истошным голосом и обильно пересыпая речь бранью, начал убеждать всех сдаваться в плен. Вдруг его взгляд упал на нас, тогда он взревел еще громче:
    — Женщины! Чего вы погибаете? Выбирайтесь наверх, сдавайтесь в плен…
    Тут он начал изощряться в брани, считая, очевидно, что, чем виртуознее брань, тем больше сила убеждения. Но на нас это произвело обратное действие: мы возмутились и поспешили спрятаться под скалы.
    Никто не подходил к веревке и, наконец, утомившись, немец и пленный исчезли, оставив ее свисать с обрыва.
    5 июля утром бои на мысе Херсонес закончились, последнее сопротивление было сломлено, боеприпасов не оставалось. Сегодня и немцы прекратили стрельбу, знают, что и так все у них в руках. Мы посоветовались с Лидой и решили попробовать пойти вправо, к оконечности мыса Херсонес, в ту сторону, куда все бежали на прорыв. Попадем к немцам? Убьют они нас? Ну что же, если и так.
    Мы пошли медленно: впереди Лида, за ней Женя и сзади я. Шли мимо пещер, забитых ранеными и здоровыми, перебирались через груды глины и нагромождения камней, в некоторых местах обходили скалы по колено в воде, не думая даже о том, чтобы снять туфли.
    В выемке скалы вдруг наткнулись на груду трупов, лежавших один на другом; все они были обращены головами в ту сторону, куда мы шли, как будто и сейчас еще стремились на прорыв. Трупы валялись везде на камнях. Очевидно, выемку простреливал немецкий пулемет.
    Мы прошли мимо кучи брошенных кем-то денег, красноармеец, который шел сзади, остановил меня и указал на них:
    — Возьмите, может быть, вам пригодятся.
    Я посмотрела безучастным взглядом на эти тридцати— и пятидесятирублевые бумажки. На что мне деньги? Задержавшись на секунду, медленно побрела дальше.
    Но вот мы добрались до щели в отвесной скале: действительно, она была настолько узкой, что даже я при всей своей скелетной худобе смогла проползти в ней, лишь вытянувшись во весь рост, прижимаясь к камням и по-змеиному извивая тело.
    Постепенно обрыв стал понижаться. Перед нами открылся широкий пляж из мелкого бархатистого песка, здесь обрыв почти сходил на нет. Наверху стояли немцы. Мы подошли к этому месту. Сразу же двое гитлеровцев уцепились за мою тонкую, как палочка, руку, на которой беспомощно болтались часы. Каждый из них хотел первым расстегнуть ремешок, но это им никак не удавалось, они мешали друг другу. Наконец, они сорвали часы, отошли на шаг в сторону и с жадным любопытством стали рассматривать добычу. Таким же точно образом была «обработана» и Лида двумя другими солдатами.
    Я шагнула вперед, но один из мародеров, ограбивших Лиду, потянул меня сзади за пальто. Я зашаталась и чуть не упала, так как едва держалась на ногах.
    Он похлопал меня по бокам, ощупывая, не скрыто ли что-нибудь под платьем, и, к моему счастью, не наткнулся на пакет с документами и деньгами, которые были привязаны к талии.
    Убедившись, что содрать больше нечего, гитлеровцы толкнули нас вперед и отвернулись.
    Люди с батареи постепенно попадали в плен или гибли в ее подземельях и пещерах под скалами.
    Наташа позже рассказала мне о судьбе Цветкова.
    Это было к вечеру 10 июля. Начало темнеть, когда пленных построили возле батареи. Перед строем стал немец и спросил по-русски:
    — Есть среди вас капитан Цветков?
    Он тут же назвал еще двух человек: военного инженера и комиссара, фамилии которых Наташа не запомнила. Она стояла между капитаном Цветковым и военным инженером. Все молчали.
    — Меня, оказывается, здесь знают, — тихо сказал Цветков, а затем заявил громко: — Я капитан Цветков.
    Назвали себя и военный инженер и комиссар. Их вывели из строя, посадили в машину и увезли. Наташа, попавшая в Бахчисарайский лагерь, снова встретилась там с Цветковым, который сказал ей:
    — Меня без конца допрашивают. Очевидно, расстреляют.
    Больше Наташа его не видела. Через две недели ее освободили как гражданское лицо.
    Так погибла гвардейская 35-я тяжелая морская батарея — последний оплот Севастополя — и с нею многие из тех, кто его защищал.
    С именем этой батареи тесно сплелись прошлые годы моей жизни. Здесь я была на волосок от смерти, но зато суровые испытания дали мне силу ненависти, волю к борьбе. Отсюда начался трудный путь — дорога к подполью, возврат к Родине. И на всем этом пути мне часто приходилось слышать имя 35-й батареи: фашисты повторяли его со злобой и не могли понять «бессмысленной», как они считали, борьбы ее защитников. А в крымских городах и деревнях имя 35-й батареи являлось синонимом стойкости и мужества, оно вызывало восхищение.
    Если вы подойдете к молчаливому холму на мысе Херсонес, где тишину теперь нарушает лишь плеск волны да крики чаек, — остановитесь. Снимите фуражку и склоните голову… Здесь сражались герои!

Часть вторая
ИЗ СЕВАСТОПОЛЯ В БАХЧИСАРАЙ

Бегство из лагеря

    Шагах в пятидесяти от обрыва, среди уцелевших деревьев, были раскинуты палатки немецкого лагеря. Первое, что привлекло внимание, это снижавшийся самолет: белый с черной свастикой, похожий на огромного комара. Он садился на наш аэродром. Тошно было смотреть, я отвернулась.
    Как только мы приблизились к лагерю, немец, сидевший возле палатки, знаком приказал подойти. Он взял у Лиды портфель, вытряхнул на землю все содержимое и стал медленно и деловито перебирать вещи. Лиде отдал катушку ниток, губную помаду, остальное взял себе. Мы молча стояли перед ним. Покончив с «сортировкой», немец махнул рукой: мол, идите.
    Мы бродили между палаток, не зная, что же делать дальше. Но это продолжалось не более пяти минут: солдат с автоматом на ремне начал бегать по лагерю и с остервенением, ударами сапога сгонять всех военнопленных в одно место. Мы с Лидой и Женей поспешили туда же — к военнопленным.
    Нас согнали на открытое место перед лагерем. Мы легли на горячий, мягкий песок, из которого торчали пеньки виноградных кустов. Только по ним и можно было судить о том, что здесь недавно зеленел виноградник подсобного хозяйства батареи. Часовой уселся на маленьком холмике, поставив автомат между ногами. Очень молодое белое и румяное лицо его было хмурым, он бросал вокруг злобные взгляды и походил на цепного пса. Равнодушная и апатичная, я сама не замечала, что где-то в глубинах сознания запоминается все: вражеский самолет на нашем аэродроме, удары сапога, жестокая ненависть фашистского солдата к военнопленным… И это только начало!
    Во время обеда принесли несколько мисок с чечевичным супом и немного сухарей. Маленький Женя с жадностью поел, а я с трудом проглотила две-три ложки и отдала мальчику остальное. Мне все еще не хотелось есть, а только пить, без конца пить.
    Здесь же с нами в лагере находилась годовалая девочка. Бойцы нашли ее под скалами сидящей между трупами убитых отца и матери. Она была слишком мала и ничего не понимала, а потому не плакала.
    Ко мне подошел какой-то пленный и тихо сказал:
    — Не сидите здесь, бегите. Вы женщины, вам это сделать легче. Через ту горку уходите в город.
    Чужая воля, чужой разум толкали меня к действию, пробуждали к жизни. Я встала и подошла к пригорку, где сидел часовой. Жестами объяснила, что мы хотим пойти к Соленой бухте умыться. Гитлеровец резко мотнул головой в знак отказа. Я отошла и снова улеглась на песок. Через некоторое время часового сменили, я обратилась с той же просьбой к новому, имевшему менее свирепый вид, но и он отрицательно покачал головой, сказав:
    — Оффицир, оффицир.
    Однако на этом я не остановилась, как не останавливается в своем полете камень, брошенный чьей-то рукой. Подождем, пока сменят и его.
    Вдруг я увидела сослуживца моего мужа, старшину Хренкина. Совсем недавно мы обедали на камбузе 35-й батареи. Тогда Хренкин много и оживленно говорил, был любезен. Конечно, теперь не до любезностей, однако Хренкин и сейчас чрезвычайно оживлен: он и какой-то краснофлотец лебезят перед немцами, прислуживают им, чистят их оружие, куда-то свободно уходят.
    Невольно мне вспомнились рассказы Хренкина о том, как богато жили когда-то в деревне его родители. В ту пору слова эти прошли мимо моего сознания, но сейчас я подумала: наверное, Хренкин из кулацкой семьи. Старшина Хренкин меня не узнает. Разве я так изменилась, что и узнать нельзя? Глядя на Лиду, вижу себя, как в зеркале: коричневые запекшиеся губы, слой грязи покрывает худое, землистое лицо, А мое легкое, прозрачное платье в оборках — оно похоже, на кусок тряпки для мытья пола. Трудно Хренкину узнать жену своего бывшего сослуживца Бориса Мельника, однако остальные-то меня узнают! Узнают герои, защитники Севастополя, а не такие, как Хренкин. Он тоже не замечает соотечественников, думает, что это собаки, с которых скоро сдерут шкуру, а Хренкин и его помощник не хотят на живодерню! Они изо всех сил стараются доказать, что относятся к породе послушных псов и могут еще пригодиться новым хозяевам…
    Сменился второй часовой. Я подошла к нему и тем же порядком объяснила свою просьбу. Он утвердительно кивнул головой.
    Очень медленно пошли мы по дороге мимо лагеря, чтобы не вызвать подозрений в бегстве. Возле Соленой бухты — воронки, наполненные зеленоватой мутной водой. По краям воронок трупы. Но Мы припадаем к воде и пьем. По дороге нашли кусочек мыла и губку. Что только на земле не валялось! Подойдя к правому берегу бухты, возле холма, через который собирались удрать, мы решили в самом деле выкупаться, выждать время. Выкупались в теплой воде, постирали одежду, разложили ее на песке. С противоположного берега почему-то все время стрелял пулемет, пули взбивали воду посреди бухты. Видно, немцы развлекались. А может быть, для развлечения поднимут чуть выше ствол и пройдутся очередью по нас? Кто их знает.
    Просохла одежда, мы оделись, осмотрелись по сторонам и быстро начали взбираться на холм, скрываясь за разбитыми грузовыми машинами, перелезая через кучи обломков. Благополучно скрылись с вражеских глаз. Теперь идем по степи, среди развороченных пустых окопов.
    — Знаешь, Лида, — говорю я, — лучше выйдем на дорогу, а то еще подорвемся на мине.
    Дорога ведет в город, она вся забита немецкими солдатами, машинами, фургонами, пушками. Мы идем по обочине дороги навстречу потоку, никто на нас не обращает внимания. Проходим мимо камбуза нашей батареи; все разбито, сгорело. Вокруг валяются трупы краснофлотцев. Больно? Нет. Я потеряла способность испытывать боль. Мне тошно и до того тошно, что не хочется ни видеть, ни слышать. Но куда ни бросишь взгляд — везде одно и тоже.
    Неужели это та самая дорога, по которой я столько раз ходила и ездила, на камбуз? И этот камбуз, и эти камни, и эта степь… Душа ушла, души нет!.. Уныло бредем по дороге — я, Лида и мальчик.
    Вот городок 35-й батареи — дома сгорели, высоко торчат трубы. Заходим во двор. Вдали видны фигуры немцев, хозяйничающих во дворе казармы. Я поднимаюсь по ступеням крыльца, вхожу в свою комнату: четыре обгорелых стены, зияющий, как пустой глаз, прямоугольник окна. Под ногами слой мусора и черепков. Вот и все.
    Ну что ж, делать больше нечего. Выхожу на крыльцо.
    — Теперь пойдем искать моих родных, — говорю я Лиде.
    Проходим мимо разбитой 75-й зенитной батареи. И здесь могильная тишина. Над головами низко проносится самолет с черной свастикой — «хозяин воздуха». Над самым обрывом разбросаны палатки: здесь расположилась немецкая часть. Как только мы подошли, нас со всех сторон окружили немцы, зашумели, залопотали. По тону, злобным взглядом и жестам мы поняли, что, кажется, попали в плохую историю. Особенно злился и кричал один черноглазый офицер, видно, главный у них.
    Мы говорили, что здесь внизу, под скалами, скрывались от бомб мои отец и мать. «Фатер» и «муттер» вдруг вспомнила я два немецких слова.
    — Комиссар, комиссар! — взревел гитлеровец.
    Показалось: сейчас расстреляют.
    По распоряжению черноглазого солдат побежал к палаткам и через минуту подошел другой офицер, который спросил нас по-русски:
    — Зачем вы хотите туда идти?
    — Там скрывалось от бомбежки гражданское население из города, — сказала я, боясь упоминать о городке 35-й батареи, — внизу мои отец и мать — старики. Мой отец учитель, старый учитель.
    Немцы о чем-то посовещались. Потом офицер обратился ко мне:
    — Там сидят комиссары, они сказали, что убьют каждого, кто станет спускаться. Пойдете?
    — Пойду, — ответила я.
    Окруженные немцами, мы подошли к узенькой тропинке, ведущей вниз под скалы. Лида осталась на обрыве. И правда, зачем ей рисковать? Я начала спускаться, за мной побежал маленький Женя. Немцы сгрудились у края обрыва. На их лицах отражалось живейшее любопытство.
    И здесь, на тропинке, те же следы войны: в беспорядке валяются каски, патроны, бумаги, медикаменты, бинты.
    Я спустилась до половины дороги, где тропинка круто заворачивала вправо. Опустилась на колени и перегнулась вниз с обрыва, пытаясь заглянуть под навес скал.
    — Мама, папа! — закричала я громко и протяжно, — Мама!.. Папа!..
    В ответ — ни звука. Только по тоненькой струйке черного дыма можно было понять, что внизу еще есть живые люди.
    — Мама!.. Папа!.. — крикнула еще раз.
    В ответ раздался револьверный выстрел, как грозное предупреждение — и опять настороженная тишина. Мне вдруг представились безмолвные, никому не нужные трупы отца и матери, валяющиеся на камнях. Я вздрогнула и закрыла лицо руками. Вдруг почувствовала, что за моей спиной кто-то есть. Не слышно было ни звука, но что-то заставило обернуться, и я увидела немецкого солдата в одних трусах и мягких тапочках, держащего на животе автомат, направленный дулом под навес скал. Он крался неслышными кошачьими шагами, осторожно переставляя ноги, будто подстерегая добычу. Моментально все стало понятным: я — приманка, которая должна выманить «комиссаров» из-под скал, автоматчик их перестреляет. Не поднимаясь, я отползла от обрыва, и села на тропинке. Сверху послышался окрик, черноглазый офицер махнул рукой мне и автоматчику, чтобы возвращались обратно.
    Поднявшись на обрыв, я взяла Женю за руку, и мы пошли медленно, не оборачиваясь. Никто не остановил нас.
    «Или моих родных нет под скалами, или они убиты, — думала я, — иначе никакие силы не заставили бы их молчать в ответ на мой зов».
    Мы вернулись к городку. Оттуда шли две дороги: одна в город, другая к 18-й батарее — мысу Феолент, где были огороды нашего подсобного хозяйства. Я хотела повернуть в город, но Лида с упреком сказала:
    — Значит, твоих родных мы искали, а моих не надо?
    — Извини, Лида, я забыла… И мы пошли к мысу Феолент.
    По краям дороги валялись вспухшие трупы людей и лошадей.
    В сумерках мы подошли к бывшему подсобному хозяйству. Над обрывом, где мы когда-то хотели поселиться, расположилась какая-то небольшая немецкая часть. В стороне виднелась палатка, возле которой стояла женщина. Она рассказала нам, что вчера все гражданское население вышло из пещеры, но куда угнали людей — неизвестно. Ей с тремя детьми разрешили пока остаться здесь в своей палатке. Через десять минут мы спали, свернувшись, клубочками на голой земле. Я без конца просыпалась: вспышки ракет проникали сквозь тонкую ткань палатки, озаряя ее то белым, то красным светом временами строчили автоматы и пулеметы: значит, убивали наших людей.
    На рассвете в палатку вошел молодой высокий немец, с пестрой шелковой косынкой на шее. Он обратился ко мне по-русски:
    — Когда вы вышли?
    — Вчера.
    — Почему так Долго не выходили, боялись?
    Я молчала.
    — Мы убиваем только комиссаров, — сказал немец.
    Я вспомнила картины, которые только что видела на 35-й: груды трупов под скалами, возвращавшиеся с моря плоты, протяжный крик… Что ж, видимо, все советские люди в глазах гитлеровцев были комиссарами!
    Немец отпустил нас.
    Мы проходили мимо огородов, на которых когда-то немало потрудились. Свежие кустики картошки, кому теперь они достанутся? Если отец и мать в городе, им нечего есть, подумала я и предложила Лиде и Жене накопать картошки. Мы нашли саперные лопатки и без всякого сожаления стали выкорчевывать кусты с мелкой, как вишня, картошкой. Оглянулись, подняли кем-то брошенную гимнастерку, завязали рукава и сделали — из нее мешок.
    Когда мы проходили мимо восемнадцатой батареи, немцы везли туда тяжелые, длинные пушки. Теперь эта батарея будет служить врагу. Как мучительно видеть такое!
    По проселочной дороге вышли на Балаклавское шоссе. Небо затянуло тучами, начал накрапывать дождик. Везде валялись снарядные и ружейные гильзы, разбитые ящики от боеприпасов. Женя все время вскрикивал: «Мама, посмотри!» Но я не могла ни на что смотреть, меня тошнило от вида войны.
    У дороги нам встречались немецкие могилы с крестами и надписями. Быстро, как грибы, выросли они на нашей земле!
    Подошли к английскому кладбищу — памятнику обороны 1854–55 годов. Полил мелкий густой дождь. Я уже давно едва тащилась, теперь силы совсем оставили меня.
    — Не могу, Лида, больше идти, полежу немного.
    Я легла навзничь на мокрую траву, дождь лил мне прямо в лицо, вода тонкими струйками скатывалась по шее. Лида и Женя молча стояли надо мной и терпеливо ждали, когда я отдохну. Минут через пятнадцать я поднялась.
    Кажется, стало легче. Я даже снова взялась за мешок с картошкой, который Лида уже давно несла одна.
    Опять картины разрушения: пустынные развалины дач, сломанные деревья. Из руин с отчаянным криком выбежал маленький дымчатый котенок.
    У подножия Рудольфовой горы мы расстались: Лида пошла искать своих родных, а мы с Женей отправились дальше, к центру.

Среди камней и развалин

    Мы шли по Севастополю. Еще недавно, месяц назад, это был город, разбитый, исковерканный бомбами, снарядами, минами, но город. Он был жив, его лицо узнал бы каждый. А сейчас? Камни, камни и камни… Зияющие дыры окон в остатках стен, ни мостовых, ни тротуаров — груды камней и толстый слой пыли от измельченного инкерманского камня. Обгорелые балки и бревна, лохмотья железных крыш, свисающие с остатков стен, изломанные, поваленные деревья, черепки, щепки, погнутые самовары — почему-то их было особенно много. Город черный, покрытый сажей. Город мертв!
    Мы вышли на Большую Морскую. Вот и ворота нашего дома. Я заглянула во двор. Первое, что бросилось в глаза, — это большие камни, докатившиеся до самых ворот, и среди них наш ведерный медный чайник, весь избитый и обгоревший. Высоко в небо возносятся полуразрушенные остовы двух стен. Дома, в котором отец и мать прожили почти сорок лет, не существует.
    Мы поднялись по лестнице возле единственного сохранившегося на Большой Морской дома — здания почты, вышли на улицу Володарского и повернули вправо. Вот и место, куда выходил фасад нашего дома, теперь это обрыв, заваленный камнями.
    Напротив в белой пыли видны человеческие следы, это что-то вроде тропинки. Мы пошли по ней, и вдруг перед глазами предстал двор, в котором копошилось несколько худых, почерневших человеческих существ. Я сразу заметила Екатерину Дмитриевну Влайкову, печально сидевшую на камне.
    — Женечка, ты!
    Екатерина Дмитриевна узнала меня.
    — Ты жива! Как будет рада мама, она, бедняжка, пошла искать тебя и Женю на 35-ю батарею.
    — Мама и папа здесь? — радостно воскликнула я.
    — Да, они вчера пришли в город.
    — Зачем, зачем мама пошла меня искать! Что с ней будет!
    Ничего, Женечка, мама, наверное, не найдя тебя, скоро вернется. Посиди немного со мной. Мама и папа живут не здесь, они поселились в доме, где жила прачка Ксения: ее в последний день убило осколком снаряда. Домик Ксении разрушен, мама и папа живут во дворе, в курятнике.
    Я обратила внимание на то, что у Екатерины Дмитриевны забинтована нога.
    — Что у вас с ногой?
    — Меня обожгла зажигательная бомба, — и Екатерина Дмитриевна вкратце рассказала о ранении Степана Николаевича и о том, как горел город. — Вещи, Женечка, все сгорели: и твои, и мамины, и мои. У меня сохранился только один чемодан…
    Итак, вещи сгорели во всех квартирах, осталось только то, что надето на нас. Но я теперь ни о чем не думала. Сгорели, ну и сгорели, мне ничего не жаль! Вдруг Екатерина Дмитриевна придвинулась ко мне и зашептала:
    — Знаешь, Женечка, сегодня утром гнали военнопленных с Херсонесского моста, и один командир в кубанке сбежал. За ним гнались, стреляли. Он завернул за угол и заскочил к нам в развалины, мы его спрятали в камнях. На счастье, немцы не заметили, куда он скрылся. Когда все стихло, мы его переодели в штатское. Я в своем чемодане нашла кое-какие вещи Степана Николаевича, дала ему кепку, вон та женщина — пиджак, ботинки дал старичок — видишь, сидит у стенки и дремлет. Потом мы напоили командира чаем с сухарями, и он ушел, куда — не знаю, но оставаться у нас не хотел, поблагодарил за все и ушел. Не выходит он у меня из головы. Как ты думаешь, спасется он от плена?
    — Раз убежал из колонны, значит, и от плена сбежит, — уверенно ответила я.
    Простившись с Екатериной Дмитриевной, мы пошли с Женей искать за костелом Георгиевскую улицу и на ней дом № 35. Здесь начиналась Рудольфова гора, застроенная маленькими домишками, уже не так жестоко пострадавшими от бомбежек и обстрелов, На Рудольфовой горе, На Корабельной стороне и на Зеленой горке, главным образом, и обитали теперь уцелевшие жители Севастополя. В трех полуразваленных домиках на Георгиевской улице жили люди. На ветхой, покосившейся калитке даже сохранился номер дома. — цифра 35. Я толкнула калитку, перешагнула через порог и остановилась, держа Женю за руку. В маленьком дворике на кучке, камней сидел папа.
    — Папа сидит…, — сказала я тихо.
    Наши взгляды встретились: я стояла молча, не шевелясь, у калитки, а папа застыл на камнях и смотрел на меня, как на привидение. Вдруг из полуразвалившегося курятника, возле которого сидел папа, расставив руки, как крылья, с отчаянным криком: «Женечка! Женечка!» — вылетела мама. Она обхватила мою шею руками и с рыданиями повисла на мне. Я гладила ее голову, целовала лицо, хотела заплакать, но не смогла. Тогда папа, освободившись от своего оцепенения, подошел ко мне, обнял и стал целовать. Так со слезами обнимали они и целовали то меня, то маленького Женю и не могли прийти в себя от счастья.
    — У тебя блуждающий взгляд, и ты похожа на выходца из могилы, — сказала, наконец, мама. — А Борис? Что с Борисом, он сел на корабль?
    — Борис, сел на последний катер с раненым Ротенбергом на плечах. Я в этом уверена, многие говорили мне одно и то же. Он не виновен в том, что мы потеряли друг друга.
    Мама и папа обрадовались, что Борис спасся и не попал в плен.
    — Сейчас я Вас накормлю, мои бедные, — и мама начала возиться возле допотопной сложенной из камней печки. Быстро был готов роскошный обед: яичница из одного яйца и два тоненьких кусочка ветчины. Мы с Женей ели с удовольствием, хотя я все еще ощущала не голод, а жажду. Вдруг на доске, положенной на камни и заменявшей стол, появился чай с молоком. Чай с молоком! Сон сбылся наяву, но как сбылся! Только и того, что мы выбрались из могилы, нашли родных живыми, да этот чай. И, наслаждаясь им, я выпила чашку, мама налила мне вторую.
    — Где ты взяла молоко?
    — Два яйца, пол-литра молока и немного сухарей дала папе мать его ученика — помнишь, Ломоносова? У нее каким-то чудом уцелела корова, и домик ее уцелел, она живет недалеко отсюда.
    Я отлично помнила Алешу Ломоносова. Одно время он бросил учиться. К папе пришла мать Алеши и очень просила заниматься с ним математикой.
    — Может быть, вам удастся, Петр Яковлевич, — говорила она, — повлиять на Алешу, заставить его учиться, а то мальчишка отбился от рук…
    И вот Алеша стал приходить к нам. Я помню, как папа его убеждал учиться. Вначале Алеша держался дикарем, но постепенно увлекся математикой, понял, что ему действительно нужно учиться, подготовился к вступительным экзаменам и сдал их блестяще в Ленинградском арктическом институте. Перед войной он так же блестяще закончил институт, приехал в отпуск в Севастополь и явился к папе, которого глубоко полюбил. Это был уже не бука, не дикарь, а цветущий парень, веселый, образованный, энергичный. Папа радовался, глядя на него. Мать Алеши каждый раз говорила при встрече: «Это вы, Петр Яковлевич, так на него повлияли, вы сделали его человеком».
    Нельзя, конечно, все приписать моему отцу, здесь большая заслуга и самого Алеши, который обладал сильным характером и незаурядным умом. Отец просто помог ему найти себя.
    — А где сейчас Алеша?
    — Воюет, — ответила мама.
    — Зачем ты шла меня искать, разве ты нашла бы меня? Хорошо, что вернулась.
    — Ты не знаешь, в каком отчаянии были мы с папой! Что делать, как жить, кому мы нужны? Я искала тебя по всем лагерям, — туда меня не пускали, хотя я умоляла солдат и офицеров. Нигде тебя не было. Только в последнем, большом лагере сжалился надо мной румынский офицер, пошел искать, вернулся и сказал:
    — Мама, дочки нет.
    Сегодня утром я решила идти к 35-й батарее, разыскать вас живыми или мертвыми. Папа очень ослабел, едва ходит. Я оставила его дома. Неслась, как ветер, и нигде не встретила ни одного живого существа. На дороге одни трупы да сгоревшие машины, страшная, мертвая тишина вокруг… Но я решила найти вас во что бы то ни стало, эта мысль подгоняла меня. Так шла я, пока не наткнулась на немецкую заставу. Дальше меня не пропустили. Обратно я уже не шла, а плелась… И вот сидели мы здесь с папой…
    — Мама предлагала повеситься, — сказал папа.
    Мама его перебила:
    — Я в отчаянии лежала в курятнике — и вдруг услышала твой голос!.. И папа прошептал: «Женя»… А у меня уже не было надежды…
    — Когда и как вы вышли из-под скал? — спросила я.
    — Ты ушла, — сказала мама, — а мы с папой почувствовали себя несчастными и одинокими, сидели и думали: что с нами будет? Под скалы набилось еще больше военных. Второго числа горел городок, над головой шел бой, мы слышали, как гремели и скрежетали танки, рвались снаряды. Потом затихло, и немцы начали бросать вниз гранаты. От осколков мы закрывались перинами и подушками. Многие пытались прорваться, но их перебили немцы. Они душили нас дымом, бросали зажигательные бомбы. Некоторые военные стрелялись тут же на наших глазах. Жаль мне одну молоденькую медсестру, она все следила за своим доктором, чувствовала, что он хочет застрелиться, но так и не уследила. Потом и сама застрелилась. Третьего числа мы видели далеко в море маленький катерок, который быстро продвигался к 35-й батарее. Немцы били по катерку снарядами. Мы просили у судьбы удачи для него. Но фашисты, проклятые, подбили его или перебили всю команду: катерок остановился и долго потом болтался на волнах, как щепка.
    На рассвете четвертого числа немцы пригрозили подорвать скалы динамитом и предложили сдаваться. Многие решили выходить. Мы с папой растерялись. Я дала ему бушлат — он со злостью швырнул его на камни, протянула часы, — он тоже их бросил. Я взяла только два одеяла и маленькую корзинку с посудой.
    Когда мы вышли, немцы тотчас же отделили гражданское население от военных. Целый день мы просидели на солнцепеке. Бедный папа не захватил фуражки, и нечем было прикрыть ему голову.
    Какой ужас мы пережили! Немцы привели десять наших командиров и объявили, что расстреляют их за то, что они защищались до последнего патрона и не хотели сдаваться в плен. Немцы посадили моряков лицом к колючей проволоке, которая ограждает городок. Один из пленных выхватил из кармана бритву, крикнул: «Умираю за Советскую Родину!» — и перерезал себе горло. Другой вскочил, выхватил у солдата винтовку и ударил прикладом немецкого офицера. Гитлеровцы всадили в него несколько пуль. Остальных стали бить сапогами и прикладами так, что они ударялись о колючую проволоку, и кровь струилась по их лицам. Я закрылась руками и стонала. Казалось, что я схожу с ума, не знаю, как только выдержала. Раздались выстрелы… Немцы схватили убитых моряков за ноги и оттащили в придорожную канаву.
    Мама умолкла, а я долго думала, кто же были эти десять моряков-командиров. Не с нашей ли они батареи? Никто не знает имен погибших героев. Не о них ли неизвестно кем сложена Песня на мотив «Раскйнулось море широко»? И хотя эту песню я услышала позже, но именно сейчас мне хочется привести ее слова:

За нами холодное море,
И рвутся снаряды вокруг,
Дымится в развалинах город,
Сжимается вражеский круг.
Не в силах мы город родной отстоять.
Мы ходим в крови по колено.
Подкошенный пулей, свалился мой брат,
Никто не прибудет на смену.
Так значит, товарищ, нам здесь умирать,
Умрем же в бою, как герои!
Ни шагу назад, нам нельзя отступать,
Пусть нас в эту землю зароют.
Мы долгие месяцы дрались в кольце,
За свой Севастополь сражались,
Дома эти, улицы, камни его
Недешево немцу достались!
Прощай, Севастополь, наш город-боец!
Прощайте, орлята-ребята!
Патронам в обойме подходит конец,
Одна лишь осталась граната.
Пускай мы погибнем в неравном бою,
Но братья победы добьются,
Взойдут они снова на землю свою,
С врагами сполна разочтутся,
Пусть знают враги и запомнит весь мир —
Россия горда и сильна.
Как в море никто не достанет до дна,
Так не будет здесь власти врага.
Так яркое солнце нельзя потушить,
Так шторм успокоить нет силы!
Не будут враги в Севастополе жить,
Он станет им только могилой!

    Пророческие слова у этой песни, родившейся в фашистском плену!

На пепелище

    На нищем ложе из камней, досок, старых подушек и лохмотьев, подаренных знакомыми, — теперь почти такими же нищими, как и мы, — лежала я день за днем в курятнике, уставив глаза в серые, корявые, покрытые пылью стены. О чем я думала? Тяжелые мысли бродили в моей голове, я все еще не могла уйти с 35-й батареи и в думах своих находилась там. Чувствовала себя мертвой среди живых. Где-то на далеком Кавказе существует жизнь, туда ушла моя Родина. Что делать с собой, куда себя девать, как жить?
    Во дворе на камнях увидела книгу — рассказы Станюковича, наугад раскрыла и попробовала читать. Переживания офицера, его любовная история с какой-то туземкой показались непонятными, ничтожными. Я закрыла книгу. Нет, не могу читать! И опять мысли: как жить в атмосфере, отравленной вражеским дыханием? А сколько же надо терпеть?
    Сейчас наши отступают, потом соберутся с силами и начнут наступать. Отбирать обратно все, что заняли немцы, будет нелегко. Два года, — решила я. И надо запастись терпением, большим терпением, ведь только началось. Умереть, не дождавшись освобождения, было бы ужасно.

    Я встала, вышла во двор и сказала маме и папе:
    — Думаю, что терпеть придется не меньше двух лет. Надо уходить из Севастополя, иначе мы умрем от голода. И я не хочу находиться здесь в осаде вместе с немцами!
    А небо над Севастополем как будто рыдало: его затянуло черными тучами, потоки дождя обрушились на землю.
    Мы спали в курятнике. Мама начала проявлять хозяйскую энергию: соорудила постели, положив доски на пустую бочку и подставку из камней. В бочку она складывала старье, подаренное знакомыми. Раздобыла иголку, нитки и принялась за шитье одежды для маленького Жени.
    Мы сразу упали на самое дно нищеты: ни гребешка, ни куска мыла и даже крыши над головой нет. Целую неделю лили дожди, мы тонули в своем курятнике. Пришлось заняться крышей и уложить получше кое-как наброшенные друг на друга ржавые листы железа.
    Водопровод в Севастополе был разбит. За водой ходили на Гоголевскую улицу или на вокзал. Мы вставали еще до рассвета, брали у соседки ведра и шли в очередь, где простаивали по шесть часов. Иногда я опускалась в колодец, наливала и подавала людям воду, за что получала право через двадцать ведер наполнять свои. Вылезала мокрая с ног до головы. Я все еще пила много воды, но чувство мучительного голода не оставляло теперь ни на одну минуту. Мы голодали. Ломоносова продолжала поддерживать нас: то даст немного сухарей или муки, то нальет поллитра молока. Мы делили пищу на такие порции, которые можно было бы взвешивать на аптекарских весах. Единственное, что в Севастополе было в изобилии, — это топливо: щепки, обугленные балки, перегоревший антрацит на местах бывших сараев. Топливо рядом, только варить нечего!
    Оставшиеся в живых жители Севастополя были похожи на выходцев с того света: худые, оборванные, грязные, голодные, с потухшим взглядом глубоко ввалившихся глаз. Начались желудочные заболевания. Мы тоже переболели, а некоторые умирали. Очень многие жители были обожжены или ранены. Истощенные организмы отказывались бороться с болезнью: простой волдырь на пятке, царапина на пальце мокли, гноились, не заживали.
    Как-то я встретила краснофлотца с нашей батареи, переодетого в штатское. Он сказал, что решил с двумя товарищами пробираться на Украину и дальше к линии фронта, предлагая и мне идти с ними. Если бы я была одна!
    Где достать пищу? Я ходила с Женей к морю, залезала по горло в воду и с остервенением обрывала ногтями мидии, крепко приросшие к подводным скалам, пока окончательно не замерзала. Крупные ракушки давно содраны такими же «рыбаками», как я, да и маленьких осталось немного. Улов был невелик. Крохотные, нежные тельца моллюсков казались нам необычайно вкусными, как курятина. Мама варила из них суп, но этого супа было чересчур мало.
    И опять я часами лежала на спине в курятнике, глядя все на те же серые, запыленные камни.
    Как-то вспомнила об Антонине Ивановне и ее муже. А Мария Тимофеевна Тимченко, по прозвищу «Мать»? Что с ними, живы ли? Надо найти их.
    Когда я пришла на улицу Константина, меня удивил высокий забор из свежеоструганных досок. Он тянулся откуда-то с горки, закрывая входы во дворы и улицы, примыкающие к базару и Артиллерийской бухте. Забор оканчивался за домом Марии Тимофеевны, на углу Керченской улицы. Вокруг все было завалено домашним скарбом, среди которого метались растерянные люди. Ничего не понимая, я зашла за забор в истерзанный садик. Антонина Ивановна бросилась ко мне:
    — Милая Женечка, нас выселяют, сделали запретную зону и за один день построили этот забор. Пришли немцы, крикнули «вэг!» и в пять минут выгнали всех. Сюда больше нельзя заходить. Некоторые все же пошли за своими вещами и были убиты… Сейчас у немцев обед, но они могут вернуться каждую минуту…
    Я взялась помогать. Минут за десять мы перешвыряли через забор все мягкие вещи, вынесли даже кровати, и трюмо, хотя Антонина Ивановна и протестовала:
    — Бросьте, Женечка, бог с ними, с этими вещами!
    — А где же Мария Тимофеевна? — спросила я.
    — Скрылась, — ответила Антонина Ивановна, — сказала, что уходит из Крыма на Украину. Она активистка, и немцы могут ее расстрелять…
    Через несколько дней Антонина Ивановна поселилась совсем близко от нас, в домике своих хороших знакомых. Дмитрий Григорьевич от нервного расстройства и голода серьезно заболел; он так ослабел, что не вставал с кровати.
    Теперь в городе за деньги ничего нельзя было купить. Приезжали татары и меняли продукты на вещи.
    Потом гитлеровцы «расщедрились»: выдали жителям по 200 граммов неободранного проса, которое годилось только для кур. Я поджаривала его на печке, растирала бутылкой, дула на него, пересыпая с ладони на ладонь, пытаясь отвеять шелуху, но ничего не получалось, пришлось варить его так. Даже наши голодные желудки не выдерживали такой пищи.
    Иногда в городе возникал пожар; говорили, что кто-то поджигал уцелевшие здания.
    Однажды на улице меня обогнал немец, рядом с которым шли научный работник Галаджио и библиотекарь Александра Николаевна Шаврова — мои бывшие сослуживцы по Биологической станции Академии наук СССР. Шли быстро. Выражения лица Галаджио я не заметила, он находился в середине, Александра Николаевна шла с краю, лицо ее было бледным и взволнованным. Проходя мимо меня, она шепнула;
    — Идите рядом!
    Я прибавила шагу.
    — Нас подозревают в поджоге Биологической станции, ведут в гестапо. Найдите жену доктора Смирнова и скажите ей об этом, она живет на улице Ленина, номер 86.
    — Хорошо, — тихо ответила я и отстала.
    Часа два бродила я по развалинам улицы Ленина, безуспешно ища жену доктора и то место, где находился ее дом. В каких камнях, в каких щелях она жила — не знаю. Было разрушено лишь одно крыло биологической станции, остальное здание уцелело. Научный работник Галаджио и библиотекарь Шаврова старались спасти богатейшую библиотеку и ее экспонаты, упаковывали и прятали их. Но пришли немцы и поселились в уцелевшей части здания. Галаджио и Шаврова не сумели все скрыть и остались на станции ради спасения ее имущества. Два дня тому назад станция сгорела. Их подозревали в поджоге, арестовали, но через три дня все же выпустили. Оказалось, что медленно тлевшая крыша станции разгорелась сама без чьей-либо помощи.
    Вступив на севастопольскую землю, гитлеровцы начали свое владычество с опубликования такого приказа.
    «Жители города Севастополя!
    Сегодня доблестные немецкие войска и союзные с ними румынские заняли сильнейшую крепость Севастополь.
    Жители города Севастополя, отныне кончились ваши страдания!
    Всем красноармейцам, краснофлотцам, командирам, и комиссарам, оставшимся в городе, необходимо завтра в 5 часов утра явиться на площадь Арсенала. Кто не явится и будет найден в городе, будет считаться партизаном и расстрелян.
    Всем жителям города с детьми завтра к 7 часам утра явиться на площадь III Интернационала для отправки в концлагеря до установления порядка в городе. Кто не явится и будет обнаружен в домах или на улице, будет расстрелян на месте».
    Действительно… «отныне кончились ваши страдания»!
    И все приказы, которые позже в изобилии развешивались на остатках стен, неизменно оканчивались словами: «тот будет расстрелян». Евреев заставили нашить себе на одежду шестиконечные звезды.
    Вскоре части жителей было приказано «имея при себе вещей не больше 25 килограммов, явиться на стадион «Динамо».
    Страшно было этим несчастным людям являться на стадион, они не знали, что им делать. Ходили слухи, что их собираются уничтожить, но многие этому не верили. В самом деле, как можно уничтожить ни за что беззащитных людей — детей, стариков и женщин?
    Пошли все же люди на стадион «Динамо», со страхом, но пошли. А что было делать, где скроешься, куда спрячешься?
    На другой день фашисты разрешили жителям растаскивать со стадиона вещи убитых. Вещей никто не брал. С возмущением рассказывали друг другу о том, что гитлеровцы сажали свои жертвы в машины-душегубки и увозили; одних душили газами, других расстреляли на бывшей даче Максимова.
    Нормальному человеку просто невозможно понять этих гнусных садистов. Они хладнокровно, аккуратно спланировали массовое уничтожение людей! На виселицу выродков человечества, только на виселицу, им нет места на земле!
    На улице я встретила немного мне знакомую женщину — бухгалтера из Ялты, ставшую теперь переводчицей в гестапо. Таких в народе стали называть «немецкими овчарками».
    — Почему же вы не пошли на стадион и не набрали себе брошенных вещей? — спросила «овчарка». В ее тоне слышалось даже осуждение. — Ведь люди брали, — прибавила она, — надо было не упускать такую возможность!
    — Люди? Вы говорите, люди брали? — повторила я, делая ударение на слово «люди». — А мне рассказывали, что люди-то и не хотели брать!
    Но объясняться более откровенно с «овчаркой» было небезопасно, и я больше ничего не сказала.
    Переводчица отошла от меня с таким видом, который говорил: «Ну и пропадай, черт с тобой, раз ты такая дура!» Вспомнив что-то, она остановилась и окликнула меня.
    — Да, кстати, как звали вашего мужа?
    — Борис.
    — Ну, хорошо, что Борис, а то к нам в гестапо попал Михаил Мельник, за ним числятся всякие дела…
    На этом мы и расстались.
    Через несколько дней «овчарка» пришла в наши развалины и повела такую речь:
    — Когда мы с вами разговаривали на улице, вас увидел наш главный повар из гестапо, вы ему очень понравились, он говорит, что в вас есть что-то экзотическое. Он просил меня передать, что предоставит вам целую комнату с настоящим потолком, через который не проникает дождь. Вы будете сыты, он оденет вас… Только, чтобы вы одна жили… Без родных.
    — Я не продаюсь!
    На этом наш разговор закончился, и «фрау Марина», как теперь она называлась, ушла.
    В этот день, под вечер, я сидела на камне возле подземной «квартиры» Екатерины Дмитриевны и молча слушала, как она вслух размышляла: эвакуировали Степана Николаевича или нет?
    — Как ты думаешь, Женечка? — наконец, обратилась она ко мне, — успели его эвакуировать?
    — А какого числа?
    — Я получила от него записку, что седьмого июня.
    — Да, думаю, что успели.
    — Но ведь знаешь, говорят, много раненых там перебито бомбежкой…
    Я вспомнила Шевкета, но промолчала.
    — А многих не успели увезти, и они мертвые так и лежат на своих кроватях, в пещерах, куда их перенесли в последние дни обороны.
    Я слушала рассеянно, так как напряженно думала о письме, о том самом письме из Ленинграда, которое я тогда передала Степану Николаевичу. Теперь оно лежало у меня на груди, спрятанное от Екатерины Дмитриевны. Только что у входа меня перехватила бывшая ее соседка по квартире и обратилась с такими словами:
    — Когда ранило Степана Николаевича, он дал мне исьмо и сказал: «Тут написано о смерти брата Екатерины Дмитриевны, когда будет подходящий момент, тдадите ей». Вы более близкий для нее человек, отдайте сами.
    Момент настал, именно сейчас надо отдать его, когда столько несчастий обрушилось на голову, когда нервы притупились и сила любого удара ослаблена многими предыдущими. Однако трудно было мне решиться нанести этот удар, будто воткнуть нож в сердце, и я все сидела, слушала и молчала.
    Разговор, который и так был довольно немногословным, совсем заглох. Сгущались сумерки. Надо, наконец, решаться. Я поднялась, вынула письмо и протянула его Екатерине Дмитриевне. Мне тяжело и трудно было выжать из себя слова:
    — Это письмо из Ленинграда, от Каси. Я давно его получила и отдала Степану Николаевичу, когда его ранило, он передал его вашей соседке, а она мне.
    Я больше ничего не прибавила, и Екатерина Дмитриевна ни о чем не спросила, она сразу, без всяких слов поняла, что в нем написано.
    Не было даже коптилки. Екатерина Дмитриевна пошла в пустынные развалины и там в темноте на груде камней с письмом в руках, просидела всю ночь, обливая письмо слезами. Только когда рассвело, она его прочла.

Пленные вместо лошадей. Встреча на улице. Почему я пошла в горуправу

    Отца вызвали в городскую управу и предложили место заведующего каким-то «культотделом». Отец ответил категорическим отказом. Городской голова и его помощник «господин» Белецкий, который фактически и вершил всеми, делами, уговаривали его.
    — Нам известно, что ваша семья осталась нищей и огибает от голода. Мы дадим вам квартиру, обстановку, вещи, вы будете получать паек.
    Но отец упорно стоял на своем:
    — Нет, я решил уехать в Ялту, там у меня дочь.
    — Большевик! — закричал Белецкий.
    Когда отец вернулся из управы и рассказал обо всем, мы в один голос ответили:
    — Правильно поступил!
    Немцы объявили всеобщую регистрацию населения и трудовую повинность: «Тот, кто отработает двадцать восемь дней и пройдет регистрацию, сможет получить пропуск из Севастополя». Голод бродил по городу, полоненный врагом Севастополь потерял теперь для жителей свою притягательную силу, все стремились его покинуть.
    Трудовой повинности, по возрасту, подлежала из нашей семьи только я. В первые дни я не шла, продолжая созерцать серую пыль на камнях курятника. Надо уходить из Севастополя. Но без пропуска не выпустят, как же быть?

    Однажды я увидела на улице девять пленных, запряженных вместо лошадей в телегу. Телега была нагружена толстыми и длинными бревнами, концы которых волочились по мостовой. Оборванные, худые пленные, напрягаясь изо всех сил, едва ее тащили. Пораженная, я остановилась. И вдруг услышала, как кто-то тихо окликнул меня: «Товарищ Мельник!» Я вздрогнула. Все было так неожиданно: и слово «товарищ», и чей-то знакомый голос, мгновенно вернувший меня к прошлому…
    Я быстро обернулась и увидела широкоплечего, смуглого человека в поношенном штатском костюме, как говорится, собранном с бору по сосенке, в помятой кепке. В общем, вид у него был обычный для жителя Севастополя тех дней. Я его сразу узнала, несмотря на полную перемену наряда, сильную худобу и какое-то новое выражение глаз, раньше всегда веселых, слегка насмешливых, а теперь строгих. Это был один из командиров части, располагавшейся в леске возле нижней водокачки.
    Несколько минут мы стояли молча и провожали взглядом телегу. Потом он слегка дотронулся до моего локтя и сказал:
    — Идемте куда-нибудь, поговорим.
    Я повела его в наши развалины, где он мне рассказал, что был легко ранен в плечо и потерял много крови, когда плавал, надеясь встретить в море корабль.
    — Вот смотрите, — гость расстегнул рубашку, под которой я увидела почерневший от грязи бинт.
    — Что ж делать, надо вас перевязать, но чем?
    Я растерянно оглянулась, как будто в нашем курятнике могла обнаружить что-что похожее на перевязочный материал.
    — Заживет, как на собаке, — усмехнулся командир, — рана уже затягивается. Вы не волнуйтесь, бинт не такой уж грязный, я его стирал в море и сушил на солнце.
    — Вы на тридцать пятой не были?
    — Нет. Когда меня выбросило на берег, я едва дотащился до воронки от бомбы, смутно помню, что покатился вниз и упал на дно. Потом был без сознания, таким меня и взяли в плен. Когда колонну военнопленных вели через город, мне удалось бежать. Какая-то женщина спрятала меня в развалинах, потом принесли эту вот штатскую одежду и переодели меня. Люди наши остались советскими и в беде всегда помогут!
    Я посмотрела на его кепку и вдруг ясно представила себе кубанку, которую он всегда носил. Не о нем ли рассказывала мне Екатерина Дмитриевна?
    Это был непокоренный советский человек, который жил одной мыслью: вырваться из вражьего кольца и снова начать бороться. Но меня поразило его предложение.
    — Евгения Петровна, идите в горуправу и постарайтесь в порядке трудовой повинности попасть на легкую работу, — сказал мой собеседник. — Скажите, что вы истощены, больны, попросите, чтобы вас посадили переписывать и регистрировать оставшееся в Севастополе население… Между прочим, городская управа ищет женщин для такой работы…
    — Не пойду! — вспыхнула я.
    — Зачем горячиться? Вы поймите, что, проникнув в горуправу, сможете сласти чьи-то жизни. Может быть, жизни пленных, что везли, телегу с бревнами. Может быть, спасете меня и моих товарищей от плена, возможно, еще кому-то понадобится ваше содействие. И семье вашей будет легче.
    — Но что я смогу там сделать?
    — Поверьте мне, случай представится. А что делать — я тогда скажу.
    Я подумала и согласилась.
    Наш гость был так же голоден, как и мы. Мама угостила его обедом, если вообще можно было назвать обедом похлебку, состоявшую из воды, едва приправленной мукой.
    Уходя он сказал:
    — Не ищите меня, я приду сам.
    Он ушел, а я еще долго сидела на камне и думала… Может быть, он действительно прав… Я окажусь полезной не только своей семье, но и другим… И я опять вспомнила картину, которую видела днем: телегу и пленных, запряженных в нее.
    На другое утро мне помогли принять решение… полицейские. Собрав в ближайших развалинах человек десять жителей, еще не отработавших трудповинность, они отвели нас в городскую управу.

    В управе получилось все так, как предполагал мой советчик. В конце концов я оказалась за регистрационным столиком: писала, ставила в паспортах номера несуществующих домов. А голова кружилась, и в глазах темнело от голода.
    Через несколько дней меня перевели в полицейскую канцелярию — мой почерк понравился начальнику — и засадили за книгу, в которой я должна была регистрировать все паспорта, выдаваемые сроком на один месяц, без права выхода за черту города. Иногда я усмехалась при мысли о том, что сказал бы мой Борис, если бы узнал, что его жена работает… в полиции! Чего стоит одно это слово!
    Мне стали выдавать 300 граммов хлеба в день и тарелку бурды в столовой. Я брала с собой котелок и в обеденный перерыв относила хлеб и суп домой. Мама делила пищу на четыре части, и это было почти все, что мы съедали за целый день.

Ломан или фон Ломан?

    Прошло несколько дней, и в комнату, где выдавались паспорта, вошел человек в штатском. Старенькие обтрепанные брюки, пиджачок. Фигура его была далека от изящества. На белокурых волосах нелепо сидела помятая кепка. Это был капитан Ломан. Он сразу узнал меня, я поняла это по беглому взгляду, который он бросил в мою сторону. Однако он почему-то решил не признаваться и повернулся ко мне спиной.
    Ломан жив, как я рада! Я была уверена в том, что он погибнет, и еще в лагере говорила Лиде:
    — Кого мне особенно жаль, это Ломана. Он живым оттуда не выйдет, а если и выйдет, то немцы сразу же его расстреляют за активную деятельность в штабе обороны батареи…
    Очевидно, решила я, Ломану удалось бежать из лагеря, он, наверное, скрывается. Сделаю вид, что его не знаю…
    Ломан получал паспорт, следователь задавал ему какие-то незначительные вопросы, я исподтишка наблюдала. Через десять минут ко мне для регистрации поступил новый паспорт Ломана с приложенной к нему автобиографией. Мне сразу бросилась в глаза фамилия — фон Ломан. Что такое? Я пробежала глазами автобиографию: остзейский немец, сын урядника, биолог по профессии, до войны научный работник какого-то ленинградского института, имеет свои научные труды, мобилизован в армию в начале войны.
    Значит, Ломан — это фон Ломан, немец? Значит, ему нечего скрываться, нечего бояться? Но что же он делал в Севастополе во время осады — тот Ломан, без приставки «фон»? Был ли он шпионом, предателем или просто выжидал, кто окажется сильней? Напрасно я о нем сожалела и беспокоилась за его жизнь!
    — Здравствуйте, вот и пришлось опять встретиться.
    Я подняла глаза — передо мной стоял и любезно улыбался Ломан.
    — Здравствуйте, вот ваш паспорт.
    Я не задавала вопросов, но Ломан почему-то решил объясниться:
    — Я вышел первого числа. Я очень хорошо говорю по-немецки, и немцы меня великолепно приняли: они отвели мне отдельную палатку, прекрасно кормили…
    Я молчала.
    Получив паспорт, Ломан вышел.
    Я вспомнила свою первую встречу с ним в пещере возле 18-й батареи, вспомнила, как он проверял наши паспорта, как объяснял своим спутникам геологическое происхождение горной породы; вспомнила его щегольски пригнанную морскую форму, сияние пуговиц и нашивок. Изменник! Одно только приводило в недоумение: почему в первый момент при виде меня он смущенно отвернулся и не хотел признаться? И зачем врет? Первого числа он сдаться не мог, еще второго он был на батарее, это я знаю наверное, могла бы даже присягнуть… Если он фон Ломан, то почему боится того, что я знаю о нем?
    Я думала — и молчала. Настало время, когда можно только думать, слушать, видеть и молчать… Молчать до поры, до времени.
    Однако встреча с Ломаном в полиции не давала мне покоя, я старалась проследить за судьбой этого человека.
    Мне говорили позже, будто немцы назначили Ломана начальником Севастопольской бактериологической станции. Это была серьезная должность, если принять во внимание севастопольскую обстановку тех дней, высокую зараженность земли и воды, которая вызывала эпидемию желудочных заболеваний. Конечно, гитлеровцы беспокоились не о населении города, а о своей армии.
    Потом говорили, что в том же 1942 году Ломана увезли в Германию. Но я не ручаюсь за достоверность этих сведений.
    После войны орудийный мастер старшина Евгений Красников рассказывал мне, что его друг краснофлотец Иванов, попавший в плен в Севастополе, тоже долгое время задавал себе вопрос: «Кто же такой Ломан?» И вот почему.
    Иванов служил во время обороны под начальством Ломана. Был взят в плен, но бежал из лагеря. Довольно долго Иванов никуда не являлся. Наконец, рискнул пойти на биржу труда и выдать себя за рабочего. Каков же был его ужас, когда, переступив порог комнаты, он увидел перед собой Ломана в форме немецкого офицера, сидевшего за столом и вершившего делами. Иванов попятился к дверям, но убежать было невозможно: Ломан смотрел на него, и Ломан прекрасно знал Иванова.
    «Ну, влип», — решил Иванов, и капельки холодного пота выступили у него на лбу.
    — Что вы хотите? — спросил Ломан. — Подойдите к столу.
    Он смотрел на Иванова так, как будто видел впервые.
    — Я хотел получить справку, — сказал Иванов растерянно, приближаясь к столу, — справку о работе.
    Такая справка спасала Иванова от плена, спасала его при облавах и в других случаях жизни.
    Ломан ничему не удивился, ни о чем не стал расспрашивать, продолжал делать вид, что не знает Иванова, и выдал ему справку. Иванов поспешно вышел из помещения биржи, задавая себе вопрос: «Кто же Ломан?»
    А в 1944 году, сразу же после освобождения Севастополя, Иванов, который уже был в рядах наших войск, прибежал к Красникову в сильном возбуждении и сказал:
    — Я сейчас видел Ломана! Он шел по городу с группой командиров. На нем щегольская офицерская форма, только снова советская.

Марионетки

    Ко мне в полицию пришел папа, его темные глаза метали молнии. Он только что был у помощника городского головы Белецкого, от которого надо было получить разрешение на пропуск из Севастополя. Белецкий принял папу издевательски: он его не видел и не слышал, хотя папа долго стоял перед его столом. Когда в кабинет заходили другие, Белецкий приобретал сразу и слух и зрение, когда же начинал говорить папа — он снова лишался этих чувств. Не добившись какого-либо ответа, папа, дрожа от бешенства, вышел из его кабинета и пришел ко мне.
    — Я сейчас сама к нему отправлюсь, а ты успокойся и подожди меня здесь.
    Я вошла в кабинет Белецкого. Узнав о том, что я дочь Клапатюка, господин Белецкий снова потерял слух и зрение. Он разлегся в мягком кресле, закинул ногу за ногу, поправил на носу пенсне и устремил невидящий взор поверх моей головы. Я говорила — он не отвечал, поворачивался к старику, сидевшему на диване, и задавал ему какой-нибудь пустой вопрос. Старика этого я знала: солидный, полный человек, кажется кассир, до войны я не раз встречала его в банке, когда он там получал деньги. Теперь бывший кассир исполняет у господина Белецкого должность сторожевого пса. Он всегда сидел на диване: одних принимал, а других, по знаку своего патрона, выставлял из кабинета. В данный момент господин Белецкий развлекался: он мстил человеку, отвергнувшему «благодеяния» городской управы. Почему не поиграть ему с нами, как кошке с мышью, почему не насладиться своей властью? Не представить себе хоть на некоторое время, что возвратились времена «благородных сословий», презирающих и третирующих чернь? «Нет, господин Белецкий, — думала я, — все это временное. Никогда не сбудется то, о чем вы мечтали, сидя в советской тюрьме, когда вас осудили на десять лет за контрреволюционную деятельность!»
    Господин Белецкий играл, а сам был игрушкой в руках гитлеровских властей, ничтожной куклой, которую дергают за ниточку, пока она еще нужна.
    Пронафталиненные старики заполнили все должности городской управы. У меня было такое впечатление, как будто они долгих двадцать пять лет пролежали в душном сундуке, засунутые туда уже далеко не в молодом возрасте. Нафталин сохранил их от моли, но время их поело, истлели они по складкам и швам от долгого лежания. Теперь их вытряхнули, проветрили, починили, подлатали, пришили ниточки, чтобы управлять ими, и выпустили на сцену гнусного кукольного театра.
    Правда, Белецкий не старик, он был моложе своих «коллег» и особенно зол, потому и руководил фактически всей городской управой.
    Итак, этот гитлеровский холуй тонко и «интеллигентно» издевался надо мной. Я поняла, почувствовала каждым своим нервом, как он издевался над моим отцом, почувствовала полное бесправие, на которое обречена.
    В кабинет входили другие посетители, с которыми Белецкий небрежно разговаривал, как высший с низшими, щурясь и поправляя пенсне на носу, обходя меня невидящим взглядом. Я замолчала, но стояла перед его столом. Если бы взгляд мог сжигать — Белецкий в одно мгновение превратился бы в кучку пепла. Мне хотелось броситься на него, вцепиться ему в горло и задушить. Я не хотела уходить, пока Белецкий не посмотрит мне в глаза.
    Очевидно, взгляд имеет гипнотическую силу. Белецкий повернул голову и несколько мгновений с наигранным равнодушием смотрел в мои глаза. Конечно, то, что он в них прочел, сейчас его нисколько не испугало. Но придет такое время, когда его испугают взгляды советских людей!..
    Как в тумане я вышла из кабинета. Право, я и не подозревала в себе такой непримиримой ненависти и жажды мести!

У руин своего дома

    Закончился рабочий день. Мы с папой, задыхаясь, с трудом передвигая ослабевшие от голода ноги, поднялись по лестнице на гору возле развалин Петропавловского собора и пошли дальше. Теперь я все время ждала встречи с командиром, который посоветовал пойти в горуправу. Неужели он так и не придет? Быть может, он уже схвачен и его мучают где-то в застенках гестапо, а я все хожу и жду его?
    Садилось солнце. Мы шли по улице, усыпанной камнями и щебнем, покрытой густым слоем белой пыли, среди развалин. На пути не встречалось ничего живого.
    Мертвый, до основания разрушенный, обугленный город простирался перед нашими глазами. Дул сильный ветер, гремел листами железа — остатками крыш. По всему городу разносились завывание ветра и скрежет железа — других звуков не было слышно. Казалось, мертвый город, залитый багровым пламенем заходящего солнца, в бессильной ярости скрежещет железными зубами.
    На худой фигуре отца свободно болталась старая помятая одежда. В его скорбных глазах светилось горе. Он шел, как пьяный, поминутно спотыкаясь о камни.
    — Папа, — сказала я, — посидим немножко, отдохнем, ведь ты совсем выбился из сил. Я помоложе тебя, но и мне тяжело…
    — Спустимся к нашему дому и там отдохнем.
    Мы стали спускаться по обвалившимся ступеням лестницы к тому месту, где еще недавно на крутом склоне горы возвышался большой трехэтажный дом. А теперь лишь уцелевшая часть стены с пустыми глазницами окон поднималась к небу.
    Солнце опустилось за горизонт, приближались сумерки. Отец подошел к обрыву и долго стоял там, опустив голову, глядя на беспорядочное нагромождение камней.
    Чтобы не мешать ему, я присела в сторонке и с грустью смотрела на отца. О чем он думал? Вспоминал ли он о своей жизни в этом доме, или мысли его улетели еще дальше, к началу того трудового пути, которым он шел с самого детства?
    Сын мелкого железнодорожного служащего, он с четвертого класса гимназии отказался от помощи отца и содержал себя сам. Его отец и мать жили на маленькой станции, а сына отдали учиться в город в гимназию. Он обладал блестящими способностями к наукам, огромным трудолюбием и жаждой знаний и в двенадцать лет был уже репетитором: за стол и квартиру «тянул» из класса в класс ленивого балбеса из зажиточной семьи.
    Может быть, отец вспоминал о том, как сорок лет назад, молодым, только что окончившим Одесский университет учителем, он приехал в Севастополь и начал здесь свою преподавательскую деятельность? В министерстве о нем не очень хорошо отзывались, считали вольнодумцем. Живой ум, многогранность интересов, кипучая энергия, жизнерадостность зато помогли ему завоевать глубокую любовь учеников, их родителей, товарищей по службе, многочисленных знакомых.
    Еще в царское время летом, во время каникул, отец устраивал длительные экскурсии для учеников старших классов, прихватывая и нескольких малышей. Возил он их в Москву, катал по Волге и Дону, исколесил на подводах весь горный Крым и Южный берег. Для неимущих отец организовывал сбор денег. В советское время отец постоянно вел большую общественную работу.
    В Севастополе его знали как лучшего преподавателя математики, друга и ценителя природы, интересного собеседника, обладавшего великолепной памятью. Сорок лет преподавательской деятельности, сорок лет жизни в Севастополе в одной и той же квартире! Он участвовал в создании первой коммуны, организованной в одном из национализированных имений. Годы труда, горести и радости — далеко не бесцельно проходила его жизнь. Наступила старость. И вот началась война, пришли враги. Нет больше дома у старого труженика. Расщепленное, поваленное дерево… Воронка от бомбы… Груда камней… Нищий, голодный, бездомный старик…
    Будь я художником, написала бы такую картину: высокий, смуглый старик с лицом, истерзанным страданием и голодом, ссутулившийся от невероятной худобы, одетый в старые потрепанные диагоналевые, брюки и синюю морскую душегрейку, стоит и смотрит на развалины своего дома. Рядом с ним большая воронка от бомбы, поперек улицы лежит сломанное молодое деревцо акации. Вокруг старика и в перспективе — все те же покрытые слоем сажи и пыли развалины мертвого города. Багровые лучи заходящего солнца освещают эту печальную картину. И под нею я подписала бы: «Война».

    Придя в свои развалины, мы застали у нас повариху с авиабазы и узнали одновременно две новости: в толпе военнопленных (их гнали сегодня через город в Бахчисарай) она увидела Наташу, которая крикнула ей:
    — Женя Мельник погибла!
    — Нет, она жива! — ответила повариха.
    Кто-то крикнул, что старшина Поморцев, раненный в ногу, находится здесь, в лагере военнопленных. Я сейчас же послала Женю к его жене, которая жила недалеко от нас.
    Ольга Петровна нашла своего мужа в одном из лагерей, но увы, ненадолго: на другой день после этого он исчез бесследно, увезенный куда-то из Севастополя. Ольга Петровна вместе со своим десятилетним сыном Борисом дошла пешком до Джанкоя, не пропуская по дороге ни одного лагеря в городах и деревнях, но узнать ничего не смогла. Гитлеровцы не вели списков военнопленных.
    Ольга Петровна панически боялась немцев. Как-то в развалинах нашего курятника, шепотом, взяв с меня клятву молчания, она рассказала о том, что ей пришлось пережить в лагере, куда их пригнали из городка 35-й батареи.
    «Пригнали нас к городу, когда уже темнело, — говорила Ольга Петровна, — остановили недалеко от кладбища, возле виноградника, и сказали, чтобы женщины все отошли в одну сторону, а мужчины в другую. Я решила, что сейчас нас будут расстреливать. Я бросила свои вещи, схватила Бориса за руку, шмыгнула в виноградник и упала там среди кустов. Недалеко от нас в кустах спрятался какой-то мужщина. Я закрыла мальчика своим телом. Не знаю, сколько часов мы так пролежали. Мимо по винограднику прошел немец, но не увидел нас в темноте. Наступила ночь. Совсем близко возле нас, в подвале небольшого уединенно стоящего дома, видно, пытали каких-то женщин. Они так стонали, что волосы становились дыбом от ужаса. А кто-то протяжно, на нескольких нотках играл на гармошке. Когда стоны усиливались, звук гармошки тоже усиливался и ослабевал, когда ослабевали стоны. Долго пытали людей, я в ужасе боялась пошевелиться. Потом я слышала, как их выводили за высокую стену кладбища и там поодиночке расстреливали. Слышно было, как их закапывали, я могла бы показать это место, где их закопали. Когда все стихло, я схватила Бориса за руку, выбралась из виноградника и, обезумев от ужаса, бросилась бежать. Где я бегала всю ночь — не помню, была, как сумасшедшая, и только когда рассвело, поняла, что нахожусь недалеко от Балаклавы. С наступлением дня я пришла в себя и окольными путями, минуя дороги и заставу, пробралась в город. Я не могу смотреть на немцев, — закончила Ольга Петровна — я немею и холодею от ужаса при взгляде на них»…
    Через несколько дней она пришла ко мне и сообщила, что, разыскивая мужа, увидела в списках раненых, лежащих в больнице, фамилию Мельника.
    — Пойдите на всякий случай посмотрите, вдруг это ваш Борис.
    Мама также советовала пойти.
    Я отвечала, что смотреть не пойду: ведь Борис сел на катер и уплыл, я в этом убеждена. Не может он попасть в плен, не может! Я не хотела этому верить.
    Я уже легла спать, но беспокойство все же не проходило. Едва наступило утро, как я решила пойти и проверить.
    В окошко в больнице мне протянули книгу. Я села на камни и стала перелистывать ее. В книге нашла шесть Мельников, из них фамилии двоих были зачеркнуты и против них написано «умер». К счастью для меня, среди этих шести не было ни одного Бориса, но мне стало невыносимо больно за этих несчастных погибших людей, брошенных в безвестную братскую могилу. Сейчас я не думала и не хотела верить тому, что Борис мог не доплыть до Кавказа, погибнуть где-то в пути. Он сел на корабль, значит, спасся.

Посещение городка и встреча с предателями

    Прошел месяц со дня оставления Севастополя. Единственным благодеянием судьбы было лето. Зимой вряд ли кто-нибудь из населения, военнопленных и раненых остался бы жив.
    Мы с мамой надумали пойти под скалы и поискать, не сохранилось ли там чего-нибудь из наших вещей и документов, хотя надежды было мало. Пошли в воскресенье, когда я была свободна от трудовой повинности. Маленький Женя упросил взять и его.
    Шли мы медленно. Но вот за поворотом дороги перед нами открылся печальный остов городка, с которым мы так сроднились за время осады. На переднем плане, возле шоссе — уцелевшая нижняя водокачка. Тихо, нигде не видно немцев, хотя мы не сомневались, что здесь стоит их часть. Начиная от того места, где отходила дорога на Камышевую бухту, и дальше к 35-й батарее валялись неубранные, ссохшиеся и почерневшие трупы наших бойцов, изредка встречались аккуратные холмики немецких могил с крестами и надписями.
    Мы очень обрадовались при виде краснофлотца Щербины — товарища Бибика, работавшего раньше вместе с ним. Тут же были Вера, жена старшины Нечвалова, и Тася, бывшая работница подсобного хозяйства.
    — Надо спросить разрешения коменданта, — сказал Щербина, когда мы ему объяснили причину своего прихода, — здесь запретная зона, и под скалы никого не пускают.
    Нас накормили супом и даже напоили молоком.
    — Откуда у вас молоко? — удивились мы.
    — Нам подарили одну из нескольких уцелевших батарейных коров. Я ведь сохранил водокачку, не взорвал ее, а теперь восстанавливаю. Немцы оставили меня здесь работать. Я женился на Тасе, мы теперь муж и жена, — похвастал Щербина.
    В этот момент пришел старшина Петр Нечвалов — муж Веры.
    — Как, и вы здесь? — удивилась я.
    — Да. Надо было и вашему мужу поступить так, как поступил я. Для чего это он удрал? Я еще заранее припрятал несколько немецких листовок-пропусков, выждал здесь в щели во время боя, а потом пошел навстречу немцам в лесок и сдался с этими листовками…
    Мы молчали. Что можно было ответить этим иудам, которые за тридцать сребреников продадут любого! Мы только с мамой незаметно переглянулись, а Нечвалов продолжал упрекать моего мужа в «глупости», как будто перед ним сидел сам Борис Мельник — герой Севастополя, а не его жена.

    Я смотрела в землю. Наконец, поток красноречия Нечвалова иссяк. «Что, если бы Борису не удалось уйти из Севастополя? Этот гад предал бы его первым», — подумала я.
    Я поднялась, за мной встали мама и маленький Женя. Удивительно, но этот десятилетний ребенок умел молчать, как взрослый, и ни разу меня не подвел.
    — Нам пора, — и мы поспешили выйти из гнезда предателей.
    Моя неустрашимая и неугомонная мама все же отправилась к коменданту, но вскоре вернулась. Мы с Женей ждали ее в леске.
    Под скалы идти не разрешили.
    — Они говорят, что подводные лодки иногда по ночам подходили туда и забирали людей.
    — Подводные лодки! Неужели правда? Они так и сказали?
    — Да, так и сказали, — подтвердила мама.
    — Попасть бы тогда на подводную лодку!
    …Обратно мы пошли не по дороге, а через лесок.
    Грустное зрелище предстало перед нашими глазами. По разбросанным, втоптанным в глинистую почву предметам можно было определить, где что прежде находилось. Вот блиндаж с грудой разбросанных книг. А здесь была санчасть: склянки со всякими лекарствами, бинты, пакеты с ватой. Тут камбуз: куча соли слиплась в огромную глыбу, рядом рассыпанное пшено, смешанное с опавшими листьями и ветками. Тяжелое чувство испытывали мы от этого путешествия по леску!
    К вечеру вернулись домой, измученные до последней степени. Во дворе сидел Бибик, поджидавший меня. Тот самый Бибик, которому удалось бежать из-под скал, выбравшись наверх по отвесному обрыву.
    Он не раз приходил в наши развалины. Бедняга был всегда голоден, мы делились с ним последней крошкой.
    — Я пришел вас просить, — сказал Бибик, — быть свидетельницей. Хочу получить паспорт. Только надо кому-то дать показания, будто я работал на водокачке вольнонаемным рабочим и никогда не носил краснофлотской формы. Я нашел еще одну женщину-свидетеля. Получу паспорт и скроюсь, перейду фронт или в партизаны подамся. А вы, если хотите, поезжайте на Украину, дам вам адрес моего отца, он примет вас хорошо, если жив.
    Я поблагодарила Бибика, адреса не взяла, а свидетельствовать согласилась.
    Услышав; что мы были на нижней водокачке у Щербины, Бибик сказал:
    — Вот узнай людей! Щербина был моим другом, а теперь оказался изменником и грабителем. Несколько дней тому назад я тоже был у него: на водокачке оставались мои вещи. Застал Щербину и Тасю возле дома; они сказали, что вещи отобрали немцы и у них ничего нет. Тася как раз стирала белое пикейное покрывало с кровати Наташи Хонякиной, на которой застрелился какой-то командир, и никак не могла отстирать большое пятно крови. На Тасе была черная суконная юбка, перешитая из моих брюк, я узнал их по следу, оставленному когда-то утюгом. На столе во дворе стояла швейная машина Шуры Шевкет.
    — Да, — сказала я, — когда мы пришли, Тася что-то строчила на ней.
    В комнату они меня упорно не впускали, — продолжал Бибик, — но я все же умудрился туда заглянуть и увидел в углу стопку чемоданов. Я сразу узнал свой.
    — Почему же вы ничего им не сказали?
    — Знаете, — ответил Бибик, — мне было стыдно за этих подлецов.
    Мы сидели и думали: такие люди не построят своего счастья на измене, грабеже, слезах и крови других. Они делают ставку на сегодняшний день, ловят рыбку в мутной воде, думают, что в этой же зоде и утопят следы своих преступлений. Нет, так не бывает, черные дела выплывут на поверхность, ничто не скроется. Но как обидно, что на нашей батарее были такие гнусные люди и мы не разглядели их нутра!

Паспорта добыты

    Неожиданно я встретила девушек-прачек с нашей батареи. Мы обрадовались друг другу. Они слышали, будто я потеряла сознание в пещере при выходе из потерны, была затоптана и погибла. О прачках я слышала, что они утонули, когда край пристани обломился под тяжестью толпы. А сейчас все мы встретились — живые и невредимые.
    Прачки просили меня быть свидетельницей на предмет получения паспортов. Я, конечно, согласилась, записала на бумажке сведения, которые должна была сообщить, заучивала их наизусть и боялась перепутать. Все сошло благополучно, но следователь был недоволен тем, что я выступаю свидетельницей, когда дело касается людей с 35-й батареи. Да еще я сама, оказывается, с этой самой, как сказал следователь, «распроклятой береговой батареи, известной всем своей скверной славой». Злобные слова гитлеровского прихвостня наполнили меня гордостью за мою батарею: видно, крепко она насолила врагу!
    Вскоре прачек увезли на работу в Германию. С тех пор я ничего о них не знаю.
    Через несколько дней после встречи с прачками я выступала как свидетельница Бибика. Когда он пришел вместе с какой-то женщиной — вторым свидетелем, мы предстали перед лицом следователя. Прочтя показания, следователь нахмурился.
    — Что вы знаете о Бибике? — спросил он меня.
    — Я его знаю давно, он работал на водокачке батареи вольнонаемным рабочим…
    Удивительно, я никогда в жизни не умела лгать. Всегда при этом мои глаза смотрели в сторону, голос становился фальшивым. А теперь я чувствовала в голосе твердость, смотрела прямо. Вот, что значит убежденность. Лгать врагу — значит бороться за правду!
    — Та-ак… — протянул следователь. — Вам известно, что за ложные показания вы отвечаете и как отвечаете.
    — Известно, — спокойно ответила я.
    Вторая свидетельница подтвердила сказанное мною..
    Бибик получил паспорт.
    Я вернулась к своему столу. Ко мне подошел следователь.
    — Нам нежелательно, чтобы работающие у нас выступали в качестве свидетелей! Я молчала.
    Возле здания, как всегда, толпа людей: все еще не окончилась регистрация населения. От толпы отделяется человек в потрепанной штатской одежде и помятой кепке, подходит ко мне и говорит едва слышно:
    — Здравствуйте, товарищ Мельник!
    — Наконец-то, — облегченно вздохнула я. — Где вы пропадали? Я так беспокоилась о вас!
    — Отойдемте в сторону.
    Мы отошли.
    — Я выжидал, думал, что удастся уйти без вашей помощи. Дело в том, Женя, что со мной два товарища, идти открыто на регистрацию мы не можем. Нам нужно три чистых бланка паспортов. С печатями… Можете вы их достать?
    Я подумала.
    — Три чистых бланка достать не трудно, но печати?
    — Обязательно печати!
    — Вы представляете, как это трудно, — возразила я, — почти невозможно: печать всегда у следователя, он запирает ее в стол, если выходит. Попробуйте-ка возьмите!
    — А вы попробуйте, — и легкая улыбка скользнула по лицу моего собеседника.
    — Хорошо, — решилась я, — но не ручаюсь…
    — Нет ничего невозможного на свете, коммунисты все могут, — сказал он. — Запомните это.
    — Я беспартийная, — ответила я, но мне стало очень приятно от его слов.
    Три чистых бланка незаметно взяла в тот же день. Чтобы не подвести женщину, которая со мной работала, и скрыть следы, занесла номера паспортов в книгу, написала вымышленные фамилии.
    Чистые бланки паспортов лежали в ящике моего стола под бумагами. Теперь осталось самое трудное. Каждое движение следователя не ускользало от моего внимания. Даже не глядя на него, по звукам, я определяла, что следователь вынимает печать из футляра, ставит ее на паспорт, кладет обратно в футляр…
    Так прошел день. На второй, встретив своего знакомого, я сказала:
    — Бланки есть, но печати еще не поставлены.
    На третий день, пройдя мимо, бросила ему: «Пока ничего». На четвертый я нервничала: неужели не смогу?
    Вдруг приоткрылась дверь, на пороге остановился полицейский.
    — Господин следователь, начальник полиции просит вас немедленно зайти к нему в кабинет.
    В это время наш следователь разговаривал со своим коллегой. Разговор оборвался на полуслове.
    — Сейчас я приду, подождите минуточку, — сказал следователь и поспешно вышел.
    Печать осталась лежать на столе, я впилась в нее глазами. Прошло пять минут. Второму следователю, как видно, наскучило ожидание: он подошел к открытой двери в соседнюю комнату, остановился на пороге, заговорил с кем-то, потом сделал еще шаг, продолжая разговаривать. В дверях виднелась его спина. Сердце мое билось, глаза расширились. Я бесшумно открыла ящик, достала бланки… Если обернется этот следователь или откроется дверь и явится тот? А эти две женщины, что сидят здесь? Как они будут реагировать? Но меня будто толкнул кто-то. Сама не знаю, как очутилась я возле стола: неслышно, с предельной быстротой разбросала бланки, схватила печать, быстро прижала к одному, второму, третьему; потом рывком сдернула бланки и сделала неслышный прыжок от стола.
    В это время зашевелилась спина, и следователь обернулся. Усилием воли я заставила себя сделать несколько медленных и спокойных шагов. Голова кружилась, сердце колотилось, как в тумане, я видела лицо следователя, идущего к столу. Кажется, машинистка перестала печатать. В моих руках были бланки, руки дрожали. Я медленно села, не спеша открыла ящик стола и положила туда бланки. У меня не только не хватило сил взглянуть на следователя и прочесть в его глазах свой приговор — я чувствовала, что нужно спрятать свои глаза, которые сейчас выдадут меня с головой. Взяла ручку и низко склонилась над книгой.
    В это время открылась дверь и вошел наш следователь. Перед моим мысленным взором пронеслась картина: крик, шум, один следователь рассказывает другому о том, что произошло, женщины вскакивают со своих мест, указывают на меня пальцами: она украла бланки! В комнату врываются полицейские, хватают меня…
    Глухо, как сквозь стенку, доносятся до меня бубнящие голоса: это оба приятеля продолжают разговор. Я поднимаю голову и смотрю на женщину, сидящую против — она выписывает кому-то паспорт. Машинистка стучит на машинке. У меня отлегло от сердца. Пришло хорошее чувство: значит, смогла помочь своим людям, значит, не даром живу!
    После работы я тщетно высматривала в толпе своего командира — его не было. Неужели он потерял надежду и решил, что не стоит больше ждать? Тогда бланки, добытые с таким трудом, окажутся бесполезными. Я уже завернула за угол, когда меня окликнул знакомый голос.
    — Я видел вас, — сказал командир, идя рядом со мной, — но не хотел подходить. Вы искали меня глазами, чувствую, что бланки есть.
    — Да, вот они, с печатями, как вы просили.
    Он сильно, по-товарищески сжал и встряхнул мою невесомую руку, я даже пошатнулась.
    — Простите, — извинился он, — это от избытка чувств.
    Я понимала, что человек, имени которого не знала и даже не поинтересовалась узнать, обладает сильной волей и будет бороться за жизнь и победу своего народа. От всей души я пожелала ему удачи и счастья в том деле, которое он задумал.
    Мы расстались, и каждый пошел своей дорогой. Усталая, шла я домой. Голод снова проснулся. Перед глазами с упорной настойчивостью маячили видения разнообразной пищи и на первом месте хлеб. Сколько бы я сейчас съела хлеба!
    Еще раз я была свидетельницей: помогала оформить документы старшине Сорокину. Это окончательно разъярило следователя. Мне объявили, что в моих услугах больше не нуждаются, несмотряна то, что я отработала только двадцать шесть дней трудовой повинности вместо двадцати восьми. Разрешения на пропуск из Севастополя мне не дали.

Жители покидают Севастополь

    Немецкая комендатура находилась в большом уцелевшем доме на углу улицы Ленина и Пушкинской. Возле этого дома всегла толпились люди. Бесконечная очередь измученных людей с лицами землистого цвета никогда не убывала: все стремились получить пропуск из Севастополя. Но попасть к коменданту, кажется, было труднее, чем в рай.
    Неожиданно нам передали записку от сестры из Ялты Каким-то образом она узнала, что мы живы, и теперь звала нас к себе.
    Мы пытались получить пропуск. Часами выстаивали у комендатуры, но безрезультатно.
    Всем жителям, в том числе и нам, пришлось пройти через полицейскую проверку. Перед следователем, к которому мы с мамой пришли, лежала большая толстая книга из розовой бумаги.
    — Ваша фамилия?
    — Мельник, — ответила я.
    Следователь стал перелистывать книгу. В нее от руки были вписаны различные фамилии. У одной из них он задержался.
    — Как звали вашего мужа?
    — Борис, — ответила я.
    Следователь закрыл книгу, написал справку о том, что я прошла проверку, и молча вручил мне. Так каждого человека, находившегося в Севастополе, пропускали через кабинет следователя с его розовой книгой, в которой были записаны фамилии политработников, партийных и советских активистов, работников НКВД.
    Видно, какие-то шпионы поработали над ней еще во время осады. Теперь гестапо занималось тем, что вылавливало этих людей и расстреливало их за городом.
    Люди, бродившие в поисках пищи по заброшенным огородам, ранним утром видели ужасные сцены расстрела и едва уносили ноги. Всем стало известно, что если немец что-нибудь приказал — не вздумай ему возражать или противоречить: рискуешь жизнью или в лучшем случае получишь пощечину. Диким и странным было это мордобитие для гражданина нашей страны, в которой никто никого и никогда не смел тронуть пальцем. Внезапно мы все оказались «вне закона» и с первого же дня остро почувствовали свое бесправие. Севастопольцы за их стойкость во время обороны и глубокий патриотизм были у гитлеровцев на особом счету — на счету рабов самого худшего сорта.
    Стремясь уйти из города, жители пытались за бесценок продавать оставшиеся у некоторых вещи. Образовался «толчок», на котором все продавали и никто не покупал, потому что и вещи и деньги одинаково ничего не стоили.
    В начале улицы Володарского в двух небольших бомбоубежищах под скалой, где пахло сыростью и плесенью, поселилась семья Дмитрия Григорьевича Воронцова. С ними вместе жила и работница подсобного хозяйства Маруся со своей семилетней дочкой Дуняшей.
    Мы с папой пришли к ним однажды. Присев на корточки возле сложенного из камня очага, жена Воронцова пекла лепешки, а Дмитрий Григорьевич, сидя на камне, резал на дощечке тесто на галушки. Нас с папой встретили радостно и приветливо.
    — Отыскался мой знакомый, — сказал Дмитрий Григорьевич, — и поделился с нами мукой, которую выменял на вещи. Мы хотим уходить на Альму, там живет мать жены и ее сестра. Отработаю трудповинность, получим пропуск и уйдем.
    — А мы хотим перебраться в Ялту к дочери, да вот не знаю, как получить пропуск, — и папа рассказал Воронцовым о своем посещении городского головы.
    — Ничего, Петр Яковлевич, мы еще дождемся своих, а эти будут висеть на одной веревке, — ответил Дмитрий Григорьевич.
    Воронцовы, как и мы, не добились пропуска, но собрались в путь без него. Решили пробиться пешком через Северную сторону, идти окольными деревнями, минуя симферопольскую дорогу.
    Что же было делать нам? Мы тоже пошли бы пешком в Ялту, но папа ослабел еще больше, такой путь ему не под силу.
    Воронцовы звали идти с ними на Альму, и я решила так: пусть идут мама с мальчиком, может быть родственники Воронцовых пока приютят их, а мы с папой останемся, постараемся получить пропуск и попытаемся на чем-нибудь приехать.
    Накануне ухода Воронцовых, случилось несчастье с Марусей, собиравшейся идти вместе с ними. У нее вспыхнула банка с бензином, Маруся получила сильные ожоги. Поэтому она с маленькой Дуней осталась на моем попечении.
    Маме пришлось много перестрадать. Мучительным путем стали для нее эти шестьдесят километров. Голодная без сил, с растертыми до крови ногами тащилась бедная старуха, ведя мальчика. В деревне Бурлюк (теперь село Вилино) их накормили сердобольные люди, позволили переночевать в саду, на траве. Едва живые дотащились мама с Женей до Альмы. И что же? Родственники приняли Воронцовых очень скверно, а о маме и говорить не приходилось. Мама сразу поняла что оставаться тут нельзя, взяла за руку мальчика и ушла. Стала бедная мама на дороге в горестном раздумье, не зная, что делать. Возле нее остановилась проходившая мимо женщина и спросила:
    — Откуда вы?
    — Из Севастополя, — ответила мама и рассказала о своем безвыходном положении.
    — Идемте ко мне, — предложила женщина, — живите пока у меня.
    Она, эта простая колхозница Евфросинья Ивановна, накормила, напоила и уложила спать на своей кровати маму и мальчика. Народ вообще очень жалел севастопольцев и относился к ним с сочувствием и уважением.
    У меня же дела обстояли так. Марусю я взяла к себе. Она пролежала у меня три дня, ей становилось все хуже. Пришлось устроить ее в больницу. Дуняша осталась у меня. Каждый день мы навещали Марусю.
    Тяжелое впечатление производила больница: раны и ожоги у больных не заживали из-за отсутствия питания и крайнего истощения организмов.
    Мы с папой все еще пытались получить пропуск, но через неделю после ухода мамы окончательно убедились в бесплодности наших попыток. Надо было уходить и нам. Вещи, подаренные знакомыми, было решено оставить у Екатерины Дмитриевны, переселившейся ко мне в курятник. Дуняшу решили взять с собой в Альму и отвести к Воронцовым, о чем договорились с Марусей. Но что делать с папой, ведь он не может идти!
    Я целыми днями ходила по городу и останавливалась возле машин, если за рулем сидел русский шофер.
    Таких машин было мало, и шоферы задавали один и тот же вопрос:
    — А что вы за это дадите?
    Я знала: за провоз одного человека надо отдать костюм, или модельные туфли, или две тысячи рублей. А у меня осталось всего рублей триста, и никаких костюмов и туфель не было.
    Да, пользовались тяжелым положением соотечественников те шкурники, что пошли прислуживать оккупантам!
    — Ну что же, папа, — сказала я, — попробуем, пойдем пешком?
    — Пойдем, чего же ждать, — ответил папа.
    Я начала быстрые сборы. Вдруг калитка открылась и во двор вошли Щербина с Тасей.
    — Мы к вам с просьбой, — обратился ко мне Щербина, — нам с Тасей нужно получить паспорта. Один свидетель есть, и мы надеемся, что вы будете вторым.
    — Нет, я свидетелем вам не буду, — коротко и сухо ответила я.
    Почему? — удивился Щербина, — вы же были свидетелем Бибику.
    — Бибику была, а вам не буду!
    — Но почему же?
    Щербина с Тасей уселись на камнях и напрасно тратили слова, пытаясь меня уговорить. Но я твердо решила изменникам не помогать. Не глядя на них, я продолжала поспешно складывать вещи, сухо и коротко отвечая: нет, нет и нет.
    Наконец, Щербина и Тася ушли, не солоно хлебавшие.
    Итак, мы отважились идти пешком. Кое-какие вещи я завернула в байковое одеяло и закинула узел за спину. Дуняша взяла Марусин большой вязаный платок, надела ботинки, папа — пиджак. Распрощавшись с Екатериной Дмитриевной, мы отправились в путь.
    На улице Ленина повстречались с хорошей знакомой — вдовой художника и научного работника Херсонесского музея Ольгой Алексеевной Янышевой.
    — Нас с сестрой выгнали из Херсонеса, — жаловалась нам Янышева. — Дом ограблен дочиста, картины Николая Павловича все до единой вывезли…
    На мгновение перед моими глазами предстали комнаты квартиры Янышевых, стены которых были сплошь увешаны картинами Николая Павловича. Значит, теперь все его картины увезены грабителями.
    — Вернутся обратно! — убежденно сказала я.
    Не знаю, вернулись ли картины, но тех, кому они принадлежали, уже нет: вскоре Ольга Алексеевна Янышева и ее сестра умерли от голода.

Уходим из Севастополя

    На Графской пристани, откуда отходил баркас, перевозивший людей через бухту на Северную сторону, стояла большая очередь. Мы стали ждать. В бухте было неспокойно: сильный ветер вздымал волны с белыми гребешками. Пока дошла до нас очередь, ветер еще усилился, баркас с трудом пришвартовался к пристани.
    — Может быть, отложим на завтра? — предложил папа. — Смотри, какой ветер и волны.
    — Нет, — ответила я, — нет. Раз решили уходить, значит, идем, не надо откладывать.
    Мне показалось ужасным вернуться обратно теперь, когда уже двинулись в путь.
    Мы прыгнули в баркас, который то вздымался почти до уровня настила пристани, то проваливался вниз. Гребли русские. Баркасом распоряжался немец. Он грубо, по-хамски толкал людей, как скотину, одних заставлял сесть на банки, а других на дно. Если кто-нибудь ему мешал, он ругался, действуя при этом своими кулачищами и ногами. Баркас качало и швыряло на волнах, гребцы, изнемогая, с трудом выгребали против ветра, немец ругался…
    Я смотрела на бухту: разбитые здания окружали ее, берега сплошь усеяны обломками погибших кораблей. Мертвым, далеким и чужим казалось мне все. И странно было сознавать, что это та самая бухта, которую я видела и переплывала в своей жизни бессчетное число раз.
    Без сожаления мы с отцом покидали Севастополь. Глядя на море, я думала: если бы ты было степью, я бы не попала в оккупацию! Никогда больше не хочу тебя видеть.

    А море бушевало, волны гневно ударяли в борт баркаса, в котором бесновался немец. Огромный вал взметнул баркас на гребень и, как ореховую скорлупку, с силой бросил его вниз. Немец испугался и притих.
    Наконец, баркас пристал к берегу Северной стороны. Мы с папой и Дуняшей стали медленно подниматься в гору. С непривычки мои плечи болели и ныли, ноша казалась непосильной тяжестью. Сильные порывы ветра поднимали тучи пыли, заставляли ослабевшего папу поминутно останавливаться, казалось ветер сейчас собьет его с ног. Пришлось взять у папы пиджак, а у Дуняши платок и ботинки, которые натерли ей ножки, и еще больше навьючить себя.
    Мы проходили мимо 30-й батареи, держа путь на деревню Бельбек. Здесь покрыли себя вечной славой артиллеристы капитана Александера, восемь месяцев не подпускавшие врага к городу. Совершив все, что было в их силах, многие батарейцы теперь покоились где-то в глубине горы. Еще свежи были следы боя, вспаханная снарядами и бомбами земля не успела зарасти травой. В воронке, наполненной водой, плавал труп. Молчаливые развороченные бетонные доты… Осыпавшиеся окопы… И теперь эта тишина, опустившаяся на землю, где восемь месяцев все беспрерывно гремело и двигалось, давит и гнетет.
    Мы спустились в Бельбекскую долину — долину фруктовых садов, окаймленных высокими тополями. Но что осталось от этих садов! Искалеченные, изуродованные, обгорелые деревья с обрубленными верхушками и ветками, почерневшие остовы тополей. Сады заросли густым бурьяном и огорожены проволокой, на которой висят таблички с немецким словом «minen».
    Мы шли деревней Бельбек. Солнце склонялось к закату, кончался день, а мы прошли всего восемь километров! Через открытые двери дома увидели татарку, сидящую перед огромной грудой яблок.
    — Подожди, папа, я спрошу, может быть, она продаст немного яблок…
    Мы с Дуняшей направляемся к татарке. Увы! Я вижу перед собой враждебное лицо.
    — Только меняю на вещи! — говорит она.
    Возвратившись на дорогу, я застала папу в беседе с каким-то старым крестьянином.
    — Это моя дочь, — представляет меня папа.
    — Ах учитель, бедный учитель, что приходится вам терпеть! — восклицал старик. — Идемте, идемте скорей ко мне, — предложил он, — я вас накормлю и уложу спать.
    И мы покорно пошли за ним.
    Старик завел нас во двор и усадил на лавку, а потом вынес нам по тарелке борща и по куску лепешки.
    — У нас самих почти ничего нет, — извинялся он за скудное угощение, — но постели я вам постелю такие, что вы хоть одну ночь как следует поспите и отдохнете.
    Крестьянин так хлопотал, будто встретил самых дорогих и любимых родственников. Когда он снова ушел в дом, я спросила папу:
    — Что это за человек? Твой знакомый?
    — Нет, — ответил папа, — я вижу его в первый раз.
    Обогретые душевным теплом приютившего нас человека, мы с папой и Дуняшей с наслаждением маленькими глотками ели борщ.
    В это время во двор зашел какой-то человек в запыленной одежде.
    — Можно у вас посидеть и отдохнуть? — спросил он нашего хозяина.
    — Садитесь, отдыхайте вот тут, на лавочке, — радушно пригласил хозяин. — Откуда и куда идете?
    — Я сегодня утром вышел из Симферополя, иду в Севастополь, — коротко ответил незнакомец, по всей вероятности не расположенный к дальнейшим разговорам.
    Хозяин понял это и, не расспрашивая больше ни о чем, скрылся в комнатах. Через несколько минут вынес и прохожему тарелку борща, прося прощения, что нет больше лепешек. Человек горячо поблагодарил, он, видно, тоже был голоден. Мы с папой поделились с ним, отломив по куску от своих лепешек. В сгустившихся сумерках я не могла рассмотреть лица незнакомца, но по его облику и флотским брюкам можно было предположить, что это переодетый в штатское моряк. Поев и отдохнув минут пятнадцать-двадцать человек встал.
    — Благодарю за гостеприимство, теперь я пойду дальше.
    — Оставайтесь ночевать, — предложил хозяин, — ведь вы устали!
    — За один день из Симферополя в Севастополь! — воскликнула я.
    — Я привык быстро и много ходить, — ответил незнакомец, — мне это нетрудно, сегодня я должен быть в Севастополе.
    Попрощавшись, он скрылся во тьме наступившей ночи.
    Я почувствовала в нем смелого человека, который пробирается в Севастополь с каким-то тайным заданием. А ведь хождение ночью запрещено под угрозой расстрела.
    Постели действительно были прекрасные, с грудой подушек и чистым бельем. Я с наслаждением вытянулась на мягкой перине и натянула на себя прохладную простыню. В первый раз за последние два месяца, которые стоят многих лет жизни, меня охватило отрадное ощущение тепла и уюта. Сквозь дрему я услышала мягкий голос хозяина, доносившийся из соседней комнаты:
    — Хорошо ли вам, учитель?
    …Чуть брезжил рассвет, когда мы поднялись. Я торопила папу:
    — Идем скорей, надо выйти пораньше!
    — Я пойду в деревню, — сказал хозяин, — кажется, должна идти в Бахчисарай подвода, попрошу, чтобы вас взяли, а вы подождите на дороге.
    Выйдя из деревни на дорогу, мы сели возле дота и стали ждать.
    Уже солнце взошло и начало припекать, а подводы все нет. Мы медленно пошли по дороге.
    Пройдя не больше километра, увидели стоявшую на шоссе машину. Из сада вышел шофер с кошелкой яблок. Узнав, что машина идет в Симферополь, я попросила:
    — Возьмите одного старика, мы с девочкой пойдем пешком.
    Лицо шофера было каменным, но я не отставала, так как боялась, что отец скоро свалится на землю и не сможет сделать ни шага. Наконец, шофер снизошел к моим просьбам. На радостях я сделала глупость и отдала отцу все вещи, надеясь, что его довезут до Альмы, а мы с Дуняшей без вещей скорей дойдем. Но, как потом оказалось, шофер ссадил папу с машины в Бахчисарае, заявив, что без пропуска дальше не повезет. До Альмы оставалось еще двенадцать километров, и бедному отцу, еле двигавшемуся, пришлось еще навьючить на себя вещи. Однако свет оказался не без добрых людей. Фигура старика, через силу бредущего по дороге, тронула сердце какого-то русского шофера, который остановил машину, посадил в нее отца и довез до Альмы.
    Нам с Дуняшей тоже повезло; другой шофер подобрал нас и довез до Бахчисарая, оттуда мы уже пешком пришли в Альму.

Семья колхозников Тамбовцевых

    Радость встречи с мамой была омрачена. Добрая женщина приютила маму и мальчика. Но не могла же она посадить на свою шею всех нас, у нее своя семья. И, несмотря на то, что Евфросинья Ивановна не выказала и тени неудовольствия, нам было не по себе.
    Я сейчас же повела Дуняшу к Воронцовым, но оказалось, что они вынуждены уходить от своих родственников. К счастью, одна колхозница, слышавшая наш разговор, взялась воспитывать Дуняшу, пока не поправится ее мать.
    Евфросинья Ивановна поселила нас в одной из своих двух комнат, устроила постели. Вечером, сидя на лавочке возле окон, мы беседовали с ней и ее мужем о наших дальнейших перспективах. Речь шла о том, чтобы папе устроиться учителем в какой-нибудь из окрестных деревень.
    Для этого хозяин предложил поехать в Бахчисарай. Рано утром они уехали на попутной подводе. К вечеру вернулся хозяин и сообщил, что папа остался в в Бахчисарае у Сергея Павловича Богоявленского, нашего севастопольского знакомого, еще до войны переехавшего в Бахчисарай, где он жил со своей дочерью Соней.
    — Петру Яковлевичу предлагают должность преподавателя бахчисарайской школы, — сообщил хозяин, кажется, он хочет взять это место.
    Зачем я не поехала с папой, не отговорила его! — горевала я: в Бахчисарае мы погибнем от голода, а в деревне не дадут умереть.
    Но делать нечего, решили ждать результатов папиной поездки.
    Чтобы как можно меньше отягощать Евфросинью Ивановну, мы старались сами добывать себе пищу. В сорок втором году был необычайный урожай яблок. Альма от войны не пострадала, странно было видеть после развалин Севастополя совсем целую деревню с фруктовыми садами и аллеями тополей. Ветви яблонь ломились от тяжести плодов.
    Конечно, все это присвоили гитлеровцы. Они эшелонами вывозили яблоки в Германию, машины, груженные доверху, развозили их по немецким войсковым частям. Вход в сад был воспрещен. Но мы не обращали внимания на запрещение, проникали в сад и собирали падалицу, которую варили и ели. Евфросинья Ивановна каждый день подсовывала нам что-нибудь из еды: тарелку борща на всех, кусочек хлеба, несколько сухарей или еще что-то.
    Дом, в котором жили Тамбовцевы, принадлежал бывшему кулаку. Он и его жена занимали половину дома. В остальных двух маленьких комнатах размещались Евфросинья Ивановна с мужем, четырнадцатилетним сыном и двенадцатилетней дочерью, да теперь еще появились и мы.
    И вот кулак решил, что, наконец, дождался своей власти, пора ему дом прибрать к рукам. Он объявил Евфросинье Ивановне, чтобы ее семья немедленно выселилась, иначе он позовет полицейских.
    На следующий день утром явились два пьяных полицая и приказали тотчас же выселяться.
    — Нам выселяться некуда, — ответили Тамбовцевы.
    Казалось, полицейские только этого и ждали. С криком и руганью, как два пса, спущенных с цепи, набросились они на Тамбовцевых. Мужу в кровь разбили лицо, Евфросинью Ивановну несколько раз ударили кулаком. Тамбовцевы еле вырвались из лап полицаев и убежали. Хорошо, что детей не было дома.
    Мы с мамой, онемевшие и пораженные всем происходившим, стояли во дворе.
    Полицейские вытаскивали вещи на крыльцо, с ожесточением швыряли их так, что они ломались и разбивались.
    Я зашла в комнату, чтобы взять свою косынку; один из полицаев набросился на меня с криком:
    — Не хочешь выселяться? Сейчас вышвырнем все твои вещи, вышвырнем!
    Когда же я попробовала ему возражать, он заревел:
    — Молчать!
    И, схватив меня, начал трясти и с размаху бить о стену.
    Красная разъяренная рожа мелькала перед моими глазами. Я еле вырвалась, с громким плачем выбежала из дома, помчалась вниз с горы. Слезы глубокой обиды душили меня. Наконец, я успокоилась, вернулась во двор, и мы с мамой молча сели на скамеечке под окнами дома.
    Полицейские, застревая в дверях, тащили шкафчик с посудой. Шкафчик словно упирался, цепляясь за косяки и не желая выходить из дому. Наконец, полицаям удалось вытолкнуть его за двери, и бедный шкафчик, звеня посудой, покатился по двору.
    Вдруг в окошке над нашими головами появилась красная пьяная рожа с налитыми кровью глазами.
    — Вот патроны! — закричал полицай. — Я их на шел на шкафу!
    Он протянул руку: на ладони лежало несколько винтовочных патронов.
    — А вот акт, — в другой руке он держал лист бумаги, на котором что-то было написано карандашом. — Подпишите акт!
    — Ничего мы не подпишем, — спокойно ответила я, — патроны вы могли вынуть из кармана.
    — Подпишите! — заревел полицай, как разъяренный бык.
    — Нет, не подпишем! — ответила мама.
    На мгновение он опешил: как? Эти две заморенные женщины, находящиеся полностью в его руках, смеют ему возражать!
    — Нет, подпишите! — и он с яростью стукнул кулаком по подоконнику.
    — Нет, не подпишем! — твердо сказали мы.
    — Застрелю! Застрелю! И Отвечать не буду. Все равно вы люди пропащие!
    И, схватив винтовку, кинулся вон из комнаты. Второй полицейский бросился вслед за ним и нагнал его на крыльце, когда тот уже вскидывал винтовку. Видимо, менее пьяный второй полицейский стал вырывать оружие у своего собрата. В ожесточенной драке оба свалились с ног и покатились по двору. Такие сцены нам раньше приходилось видеть только в кино.
    На наше счастье, второй полицейский оказался сильнее и завладел винтовкой. Тяжело дыша, поднялись полицаи с земли, но ссориться больше не стали. При взгляде на нас первый полицай опять разъярился.
    — Давайте свои паспорта! — взревел он. — Вы пришли без пропуска, я отправлю вас в лагерь военнопленных, я сгною вас там!
    Теперь оба полицейских, ругаясь, набросились на нас, требуя паспорта. Протестовать? Невозможно, мы бесправны. Я молча достала и отдала паспорта. Первый сунул их себе в карман, и полицаи принялись за продолжение погрома.
    Они вытащили на крыльцо мешок с пшеницей — самое ценное достояние Тамбовцевых — и потащили куда-то за дом. Мы встали, пошли вслед за ними и увидели, что полицейские спрятали мешок в сарайчике кулака, стоявшем за домом. В это время вернулись Тамбовцевы с толпой крестьян и старостой. Поднялся страшный шум: крестьяне схватили отбивавшихся полицейских и потащили их прочь, полицейские изощрялись в ругани.
    Староста объявил кулаку, что выселять Тамбовцевых он не имеет права. Дом стал, дескать, достоянием германского государства.
    Вечером староста принес нам паспорта, отобранные у полицейских. Этот староста, так сказать, вилял хвостом, делал вид, что сочувствует советским людям, что и явилось впоследствии причиной гибели Тамбовцева. Мы помогли Евфросинье Ивановне и ее мужу собрать и расставить все вещи по местам и принести из сарайчика мешок с пшеницей. Многие вещи были поломаны, а посуда разбита.
    Мы прожили у Евфросиньи Ивановны две недели. Наконец, в записке, переданной проезжавшим через Альму крестьянином, папа сообщил, что поступил преподавателем математики в бахчисарайскую школу, живет у Сергея Павловича Богоявленского. Сергей Павлович и его дочь участливо отнеслись к папе и предлагают всем нам, пока не устроимся, поселиться у них. Мы решили немедленно отправляться.
    Расстались с Тамбовцевыми очень тепло, глубоко благодарные им за доброе отношение. Муж Евфросиньи Ивановны посадил нас на попутную телегу, и мы уехали.
    Печальна судьба семьи Тамбовцевых. В живых остались только Евфросинья Ивановна и ее дочь. Четырнадцатилетний сын ушел к партизанам. После одного из боев труп его был найден у кромки леса и опознан крестьянами. Муж Евфросиньи Ивановны погиб из-за одной единственной советской газеты, которую получил от кого-то и дал прочесть старосте, поверив ему и не зная, что тот ведет политику «и нашим и вашим». Эта оплошность стоила Тамбовцеву жизни, он повесился на своем ремне в гестаповской камере, но никого не выдал.

Встреча с сестрой в Бахчисарае. Поездка в Севастополь

    Радушно встретили нас Богоявленские. Их домик, стоявший возле речки Чурук-су, был, кажется, так же стар, как и сам Сергей Павлович. Крохотный садик, высокая стена забора, в нижнем этаже — сараи, в верхнем — две небольшие комнаты; одна Сергея Павловича, другая Сонина. Богоявленский уступил нам свою комнату, так как до наступления холодов жил в летней комнатке-клетушке.
    Не имея никаких запасов продовольствия, Богоявленские, как говорится, перебивались с хлеба на квас, выменивая продукты на последние вещи.
    Папе дали карточки на хлеб и в столовую. Скудный хлебный паек мы делили на всех поровну. Раз в день в столовой давали по тарелке воды, в которой плавало немного капусты, и за этим обедом приходилось простаивать по два-три часа в очереди.
    Папа работал, я тщетно пыталась устроиться, меня нигде не принимали. Бахчисарай город татарский, русского населения, там было очень мало. Здесь стояли немецкие части и добровольческие татарские подразделения.
    Но вот однажды кто-то постучал в калитку. Соня юшла открывать, и мы услышали знакомый, родной голос Лели — моей сестры. Мы бросились к окну и увидели Лелю, согнувшуюся под тяжестью рюкзака. Нечего и говорить о том, какова была эта встреча — и радостная и грустная в одно и то же время. Сколько тяжелых мыслей друг о друге приходило нам в головы в течение года, и вот мы встретились — голодные, нищие, заморенные, но живые.
    В Ялте не было продуктов, за ними ходили через перевал в Симферополь и оттуда в окрестные деревни. Ходила и Леля. В Симферополе прослышала, будто нас видели в Альме. Расспрашивая крестьян, она постепенно добралась до Евфросиньи Ивановны.
    — Я решила переезжать в Симферополь, — сказала Леля, — в Ялте жить невозможно, там ужасный голод. Я встретила там Васю и Тамару Дроздовских, они и сказали мне про вас. Вася и Тамара зовут к себе. Постарайтесь и вы переехать в Симферополь. Остановимся у Дроздовских, а потом, может быть, найдем себе комнату.
    Так и порешили: папа, не отказываясь пока от работы в Бахчисарае, съездит с маленьким Женей в Симферополь, а мы с мамой отправимся в Севастополь; постараемся получить пропуск и привезти на поезде вещи прямо в Симферополь.
    Через два дня Леля отправилась в обратный путь.
    Устроив папу и Женю на попутную машину, шедшую в Симферополь, мы с мамой пошли на вокзал, взобрались на открытую платформу товарного поезда и поехали в Севастополь.
    На Мекензиевых горах вдоль дороги, так же как и в Бельбекской долине, был протянут тонкий провод, висели таблички с надписью «minen». Вместо леса — ободранные кустики и пеньки деревьев. Словно вчера брошенные окопы, землянки, доты и дзоты. Валяются каски, поломанные винтовки, возле которых стоит под деревьями вбитый в землю маленький грубо сколоченный столик, вокруг него скамейки и вся земля усыпана бумагами. Пусто… Нигде ни души… Проезжаем Инкерман, здесь еще видны следы боев: перевернутые и разбитые паровозы, вагоны, автомашины, танки, орудия, всюду валяются гильзы от снарядов, винтовочные патроны, обрывки шинелей, каски, противогазы.
    Октябрьский ветер был довольно свеж, особенно на открытой платформе во время хода поезда. Мы продрогли. Но вот поезд подошел к перрону.
    Мы потихоньку слезли с платформы и прошли через сгоревшее здание вокзала на площадь. Здесь был настоящий цыганский табор: площадь сплошь уставлена вещами, среди которых сидели, лежали и ходили люди. Оказывается, немцы вывозили большинство жителей Севастополя в степные районы Крыма.
    Мы пошли на Георгиевскую разыскивать Екатерину Дмитриевну Влайкову, которую нашли уже не в курятнике, а в комнате полуразрушенного домика на противоположной стороне улицы. В груде камней и балок рылись хозяин этого бывшего дома и какой-то молодой человек.
    — Что они там ищут? — спросили мы Екатерину Дмитриевну.
    — Они откапывают трупы своих близких, погребенных под развалинами. Мать и жену племянника уже нашли и похоронили здесь же, в камнях.
    Мама сейчас же отправилась в комендатуру хлопотать пропуск в Бахчисарай, где мы уже были прописаны. Без пропуска нельзя сесть с вещами в поезд. Два дня простояли в очереди, чтобы попасть в комендатуру, но на этот раз удалось получить пропуск.
    На Пушкинской улице, против дома Марии Александровны Добржанской, гитлеровцы поставили виселицу. Здесь в назидание жителям были повешены трое молодых людей за отказ от поездки в Германию. К счастью, нам не пришлось быть свидетелями страшного зрелища: перед нашим приездом трупы юношей сняли.
    Люди, отправляемые в Германию, гибли в пути. Нам рассказали, что в сентябре со станции Севастополь отправили два больших эшелона. Товарные вагоны, набитые битком, были закрыты наглухо. Гитлеровцы, отправлявшие эшелоны, с ухмылкой говорили: «Пусть слабые по дороге подохнут».
    Севастопольцев насильно грузили на баржи и вывозили в море. Жители замечали, что баржи вскоре возвращались пустыми: оккупанты хладнокровно, по плану топили сотни и тысячи людей.
    На следующий день мы собрались уезжать. Накануне я была в больнице, навестила Марусю, она чувствовала себя значительно лучше, но выздоравливала очень медленно.
    — Как только поправлюсь, — сказала она, — приду в Альму за Дуняшей.
    Когда мы стали складывать вещи, оказалось, что их набралось довольно много: старье, которое раньше выбросили бы в мусорный ящик, теперь приобрело для нас ценность.
    Я впряглась в тачку, взятую на время у соседа, а мама и Екатерина Дмитриевна шли сзади и подталкивали ее.

В вагоне

    Уже стемнело, а эшелона все не было. Наконец, часов в десять вечера, подошел к перрону пустой состав товарного поезда, предназначенный для людей, расселяемых по Крыму. Началась шумная суета…. В темноте, ушибая друг друга вещами, люди садились в вагоны. Нам удалось сесть в ближайший вагон. Эшелон простоял на станции всю ночь. Утром явились полицейские и татары-добровольцы. Из вагона, в котором мы сидели, стали всех выгонять. Одному добровольцу показалось, что люди слишком медленно выходят: отвратительно ругаясь, он выталкивал их на перрон. Рванул и меня за руку, я обернулась и сказала с возмущением:
    — Что мы — собаки?
    — Вы хуже собак! — толкнув меня, закричал доброволец с такой злобой, что, кажется, дай ему волю, он перестрелял бы всех.
    По перрону, как выпущенные из сказочной бутылки злые духи, с криком и руганью носились полицейские. Целый день они нас с мамой выгоняли из вагонов. Наконец, мы втащили вещи в один вагон и тихо приткнулись в уголке, но явился полицейский, проверил пропуска и заорал, чтобы мы убирались вон. Что делать, поезд вот-вот должен тронуться, узлы наши заложены чужими вещами, теперь их не вытащить. Я обратилась к переселенцам:
    — Мы спрячемся за вещами, полицейский нас не увидит, ведь поезд сейчас тронется.
    — Нет, — ответил высокий блондин. — Я здесь за старшего в вагоне, я скажу полицейскому, если вы спрячетесь, я не хочу за вас отвечать.
    «Эх, трус и дрянь», — подумала я.
    В это время морда полицейского снова появилась в дверях:
    — А! Вы еще здесь? — заорал он. — Вон!
    Мы с мамой вышли, но когда поезд тронулся, сумели снова вскочить в вагон.
    В вагоне, кроме нас, ехало шесть человек, все это были люди пожилые. Вещей они с собой везли столько, что загромоздили весь вагон, были даже шкафы и кровати. Не успели мы отъехать, как все они принялись за еду. Чего только у них не было! Сразу, как по команде, начали извлекать из корзин и свертков свои продукты: появились большая кастрюля с борщом, вареные куры, вареники, пирожки разных сортов, кефаль жареная, кефаль вяленая, свежие помидоры и даже большущая банка с куриным бульоном. Немцы выдали им перед отъездом по пятьсот граммов черного хлеба, но они его не ели, у них был роскошный пышный белый хлеб домашней выпечки. По всему было видно, что люди эти принадлежали к типу тех немногих, которые проявляли чудеса «храбрости» и жадности и, не щадя своей жизни, разносили под вой снарядов и бомб склады, объятые огнем, грабили таких, как мы, а теперь подлаживаются к оккупантам.
    Они не ели, а жрали, с аппетитом обсасывая куриные кости, облизывая пальцы, причмокивая, отправляя в рот кусок за куском, с какой-то звериной жадностью, которую породило сознание окружающего голода. Особенную жадность проявляли женщина лет сорока пяти и высокая, сухая, как тарань, но еще бодрая старуха по имени Груша. Женщина доставала из своей объемистой корзинки один за другим куски курицы, отрезала большие ломти белого хлеба. Каждый раз она протягивала мужу крохотные кусочки мякоти курицы и хлеба со словами: «У тебя нет зубов, нечем грызть кости и есть корки хлеба». Муж покорно брал эти крошки, проглатывал их, как голодный пес, в надежде на милость хозяйки, не спускал глаз с ее жующего рта. Но напрасны были его надежды: неизменно куски курицы оказывались с костями, а хлеб — с корками. А старуха Груша — любительница разнообразия — поминутно опускала длинный и мясистый, как груша, нос в свою бездонную корзинку, извлекая оттуда то вареники, то вяленую кефаль, то куски жареной рыбы или пирожки. Другие от них не отставали.
    Уже сутки, как мы с мамой ничего не держали во рту, наши желудки сводило судорогой. Мы, помимо своей воли, не могли оторвать глаз от жующих ртов наших соседей. Это была пытка, продолжавшаяся немало часов.
    Наконец часа в три ночи мы прибыли в Симферополь. При слабом свете одной немецкой свечи-коптилки, зажженной нашими попутчиками, выгружались из вагона. Когда я влезла в вагон за последним узлом и нагнулась, чтобы взять его, то увидела на полу рядом с ним оброненный кем-то полукилограммовый кусок черного хлеба и головку вяленой кефали. Я собралась спросить, чей это хлеб, но в этот момент увидела жирные затылки мужчин, возившихся с шифоньером, и слова застряли в горле. Несколько мгновений я стояла, держа хлеб, а потом быстро повернулась и прыгнула из вагона в темноту. В первый раз в жизни я украла, и совесть не мучила меня. Я подошла к маме и шепотом рассказала о находке. И моя щепетильно честная мама ответила мне:
    — Ну, и хорошо сделала, что не отдала. Они и так обожрались.
    Мы разделили хлеб и кефалью головку пополам и с наслаждением ели. Едва успели доесть, как послышался брюзжащий голос Груши:
    — Я потеряла свой черный хлеб. Наверно, выпал из корзинки и кто-то стащил. Вот люди, совести у них нет!
    А люди, у которых «нет совести», не чувствуя никаких ее угрызений, пользуясь темнотой, спокойно смаковали последние крошки Грушиного хлеба.

Под маской колхозного пчеловода

    Мы не хотели стеснять Дроздовских и устроились в сарае во дворе. Начало октября в Крыму — это еще почти лето, можно жить и в сарае.
    На другой день мама начала свое стояние в очереди у комендатуры, чтобы получить разрешение на прописку. Я отправилась бродить по городу в поисках какой-нибудь работы. К вечеру все собрались у Дроздовских, и тут между нами произошел крупный разговор, который привел к полному разрыву. Началось с того, что я сцепилась с Василием Ивановичем.
    — Эти подлецы дерутся еще, — сказал он, имея в виду нашу армию, — защищают большевистскую власть! Перевешать их всех!
    — Как перевешать? — воскликнула я, пораженная. — Наш народ перевешать?
    — Перевешать! — твердил свое Василий Иванович.
    Злоба, ненависть звучали в словах Дроздовского, даже кровь бросилась ему в лицо. Тут я уже не могла сдержаться. Услышать такие слова о героическом русском народе, защищавшем свою Родину, о защитниках Севастополя! Спор принял ожесточенный характер, с одной стороны Василий Иванович, с другой — все мы, глаза сверкали от гнева. Сразу обнаружилась между нами глубокая пропасть: вчерашние друзья стали отъявленными врагами. Выяснилось, что Василий Иванович работает следователем криминальной полиции — вылавливает «большевиков и партизан». На этом разговор окончился. Мы пошли в свой сарай и услышали, как вслед за нами хлопнула и закрылась на задвижку дверь дома.
    — Вот тебе и друзья! — сказал папа.
    — Да, попали в положение, — ответила мама, — надо немедленно куда-то выбираться. Но куда?
    И опять-таки свет оказался не без добрых людей. Утром соседка Дроздовских, занимавшая с тремя маленькими детьми вторую половину дома — две небольшие комнаты, позвала нас к себе. Она многое слышала вчера и поняла, в какое положение мы попали. Елена Порфирьевна Османова была русской. Муж ее, татарин, член партии и бывший работник милиции, еще в самом начале немецкой оккупации был арестован гестапо и исчез бесследно. Нечего говорить о том, каково было ее отношение к Дроздовским. Елена Порфирьевна предложила поселиться у нее. Умная и начитанная, умевшая интересно и красиво говорить, сердечная и трудолюбивая женщина, она сама билась как рыба об лед, чтобы прокормить трех маленьких детей, и все же решила приютить нас. Мы сейчас же перебрались к Османовой. Так оборвалось наше многолетнее знакомство с Дроздовскими и возникла дружба с Еленой Порфирьевной Османовой.
    С Дроздовскими мы в свое время познакомились в Одессе. Они жили на одной даче с нашими тетками, у которых мы гостили. Василий Иванович был сыном священника. Из Одессы он переехал в Альму. Когда Дроздовские ездили в Одессу к своим родственникам, то всегда до прихода теплохода на день-два останавливались у нас. А мы летом раз или два ездили в Альму угоститься брагой и провести день среди чудесных фруктовых садов. Тогда Василий Иванович был скромным колхозным пчеловодом, а Тамара возилась с домашним хозяйством и занималась воспитанием своего единственного сына.
    После прихода немцев Василий Иванович вдруг вспомнил, что когда-то окончил юридический институт, но при советской власти ему, дескать, «не давали хода». Его обуяли честолюбивые замыслы и планы: он вдруг возомнил себя человеком, способным на «большие дела», германскую фашистскую власть он считал своей властью. Тамара была лучше мужа, и, если бы не она, неизвестно, чем бы закончилась наша ссора. Говорили, что после нашего ухода Василий Иванович кричал в злобе:
    — Я уничтожу Клапатюков в гестапо, я их четвертую!
    И только Тамара его удержала.
    А в это самое время сын Дроздовских, как потом выяснилось, честно дрался в частях Красной Армии против фашистских захватчиков.
    Несколько дней добивалась мама «счастья» попасть к коменданту и лишь для того, чтобы, войдя, наконец, в его кабинет, услышать короткое и внушительное:
    — Никс, вэг Симферополь!
    Мы решили возвращаться в Бахчисарай. В прописке нам было отказано.

Разные встречи

    И вот снова Бахчисарай. Папа работает в школе, и мы все ведем голодное существование. Надвигалась осень, Сергею Павловичу стало холодно жить в клетушке, но он об этом не говорил ни слова. Мама нервничала и ходила с утра до вечера по городу в поисках жилища: нельзя поступать по-свински и без конца стеснять людей.
    Медленно плелась я в Альму, чтобы увидеться с Воронцовыми, часто останавливалась и присаживалась на обочину дороги. Тяжелые мысли угнетали меня. Двенадцать километров показались пятьюдесятью. Что теперь думают обо мне друзья и муж? Наверное, считают погибшей. Они счастливые: борются — значит, живут…
    А тут, куда ни ткнешься, везде враги, даже на работу не принимают из-за моего мужа-моряка, прослышали откуда-то. Спрашивают, не член ли партии. Но о том, что Борис — коммунист, никто не знает, только подозревают.
    Когда шла тополевой аллеей по Альме, грусть так охватила меня, что я не заметила, как подошел Дмитрий Григорьевич Воронцов.
    — Здравствуйте, Женя, — сказал он, идя рядом.
    Я обернулась:
    — Здравствуйте, — и услышала, как в надтреснутом голосе моем дрожат слезы.
    — Что с вами? — участливо спросил он.
    — Тяжело… Вот шла к вам и вспоминала.
    Дмитрий Григорьевич молчал, и в его молчании яснее, нежели в словах, я ощущала дружеское сочувствие.
    — Мы живем уже отдельно, — говорил Воронцов, — перебрались от своих родственников, но жены и дочери сейчас нет, они уехали на несколько дней в Симферополь к моей сестре.
    Мы подошли к небольшому дому, стоявшему против моста через реку Альму.
    — Здесь моя колесная мастерская, — указал Дмитрий Григорьевич на сарай возле дома. — Я теперь чиню колеса, получаю за работу от крестьян продуктами, так что мы не голодаем.
    В комнате с земляным полом стояли две старые узкие железные кровати, небольшой грубо сколоченный стол и две табуретки. Жилище, конечно, не слишком комфортабельное, но все же свой угол.
    — Раздевайтесь, Женя. Сейчас я подогрею обед, а вы пока отдохните.
    И Дмитрий Григорьевич угостил меня «царским обедом»: борщом, вареной картошкой, приправленной луком с постным маслом, нарезал вдоволь пшеничного хлеба.
    На следующее утро я решила идти на вокзал и попытаться уехать на поезде.
    Евфросинья Ивановна, к которой я зашла, чтобы передать привет от родных, меня задержала:
    — Подождите, я хочу кое-что послать вашей семье.
    Тамбовцева положила в мешок большую тыкву, головку капусты, насыпала яблок и бураков.
    — Вот только мешок очень старый, боюсь, чтобы не порвался, а другого у меня нет.
    Я не посмела отказаться от такого подарка. Когда вернулась к Воронцовым, Дмитрий Григорьевич насыпал в мешок еще около пуда пшеницы и сказал: — Будет возможность — вернете. А сейчас у меня есть, и я могу поделиться.
    Это было уже целое богатство, о котором никто из нас не смел мечтать. Но как донести мешок до вокзала? На счастье, сосед Воронцовых — шофер ехал на вокзал и подвез меня. Поезд должен был проходить через станцию Альма около двенадцати часов ночи, ждать еще долго, а вечер холодный. Я постучалась в домик железнодорожного рабочего и попросила разрешения посидеть в тепле.
    Люди в те дни быстро распознавали друг друга и с двух-трех слов понимали, с кем ведут разговор.
    Не успела я поздороваться с хозяйкой, возившейся возле плиты, и ее мужем, как начала перекидываться с ними отдельными фразами, быстро определившими общность настроений. Через полчаса, когда вошел другой дорожный рабочий, приятель хозяина квартиры, мы уже вели самый оживленный разговор. Тема его везде и всюду была одна и та же: глубокая, непримиримая ненависть к фашистам.
    Вошедший рабочий охотно вступил в беседу. Когда я упомянула о 35-й батарее и сказала, что сама оттуда, все обрадовались:
    — Да, мы слышали о ней! Говорят, что там долго дрались, не хотели сдаваться.
    Я тоже обрадовалась: значит, память о героях Севастополя жива в сердце народа. И начала рассказывать о том, что знала и видела.
    Но вот уже около двенадцати часов ночи, пора выходить на перрон. Меня слегка лихорадило от ночной сырости и волнения: удастся ли сесть на поезд, да и вообще, как я влезу в вагон со своим тяжелым мешком? Минут через пятнадцать подошел поезд. И вдруг он неожиданно свернул на третий путь, а на втором стоял длинный товарный состав. Пришлось пролезать под его загонами. Не в силах поднять свой груз, я волокла его по земле. Старый мешок зацепился за что-то и лопнул; пшеница, как вода, потекла из него. Полная отчаяния, с трудом я выволокла мешок из-под вагона. Вдруг какой-то мужчина бросил свою ношу, вытащил из-за пазухи длинную толстую иглу.
    — Не волнуйтесь, я зашью вам мешок, я сапожник и всегда ношу с собой иглу, — сказал он и принялся крупными стежками стягивать дыру. Покончив с этим делом, мужчина помог мне взвалить нелегкий мешок на спину.
    Я, конечно, не смогла бы сесть в поезд, но опять нашлись чьи-то доброжелательные руки и втащили меня в вагон вместе с мешком.
    При слабом свете звезд, проникавшем в открытые двери вагона, я узнала в сидевшей напротив пожилой женщине, крепкой и здоровой на вид, одну севастопольскую сумасшедшую, которая в свою очередь узнала меня. Мы разговорились, оказалось, что она живет в доме старости в Бахчисарае, где их совсем почти не кормят. Сейчас она возвращалась из деревень, куда ходила просить на пропитание. В Бахчисарае, сойдя с поезда, мы решили вместе где-нибудь провести ночь: ведь хождение запрещено и надо ждать до рассвета.
    Мы залезли в заброшенное бомбоубежище. В абсолютном мраке нащупали угол щели, положили свои мешки и сели на землю, устланную холодной и сырой соломой. Моя сумасшедшая выразила полное удовлетворение:
    — Тут можно будет и поспать до утра, — басом сказала она. — . Эх, пшеничка, ваша пшеничка!
    Вскоре раздался ее богатырский храп. А я, сжавшись в комочек в самом углу щели, дрожала от холода, зубы мои отбивали частую дробь. Ночь была холодная, в щели с двойным ходом сквозило, как в трубе. Тишину глубокой ночи нарушал лишь храп сумасшедшей, да мыши бегали и скреблись в соломе. «Пшеничка, пшеничка» — вспоминала я слова сумасшедшей. Мне стало жутко.
    Я вылезла из щели и пошла блуждать вокруг вокзала в надежде на то, что кто-нибудь пустит к себе пересидеть ночь. Вдруг меня остановил резкий окрик, подбежали два немецких солдата. О чем они говорили, я не поняла. Понятно было только одно: я ходила там, где, очевидно, запрещено ходить. В это время подошел третий солдат, который оказался татарином-добровольцем.
    — Вас спрашивают, зачем вы здесь ходите, — пояснил он.
    — Я приехала поездом, сидела в бомбоубежище, замерзла, хотела попроситься к кому-нибудь переночевать…
    Доброволец строго сказал:
    — Идите обратно и не выходите до утра из бомбоубежища. Не ходите здесь, вас могут пристрелить, принять за партизанку.
    Я поспешила уйти. Мне было страшно и в то же время радостно. Значит, боятся оккупанты партизан! Значит, народные мстители живут и действуют где-то по соседству.
    Весь остаток ночи я думала о партизанах. Вот бы встретить кого-нибудь из них!
    Утром, взвалив на плечи свои мешки, мы с сумасшедшей зашагали по дороге в город, освещенный розовым светом восходящего солнца.
    Никакой красоты, никакой экзотики.
    Начались дожди. Домик Богоявленских был настоящей избушкой на курьих ножках: в окнах щели, крыша текла, и с потолка обваливались куски штукатурки. Сергею Павловичу в его клетушке было еще хуже, а мы никак не могли найти себе жилище, никто не хотел сдавать нам комнату. Наконец, на окраине Бахчисарая одна татарка согласилась сдать нам нежилое помещение. В двух комнатах было четыре окна, обращенных на север, — и ни единого стекла, настоящая лачуга. Но мы сейчас же в нее перебрались.
    Середина ноября. Северный ветер треплет и рвет тряпки, которыми завешаны окна, врывается в комнату вместе с холодным дождем. Забить окна нечем, у нас нет ни фанеры, ни гвоздей, нет и вещей, на которые можно было бы это все выменять. Палочками и щепочками, собранными возле реки, мама разожгла плиту и варит пшеничную кашу. Мы терпеливо ждем того момента, когда каша будет готова, тогда мама положит каждому по нескольку ложек. Норма жесткая, но мы не протестуем: можно сразу съесть всю пшеницу, а что же завтра? Надеяться не на что.
    В комнате нет ни стула, ни стола, ни кроватей — ничего, кроме двух старых, твердых, как камень, подушек, набитых слежавшейся соломой. На день мы из них устраиваем сиденье на полу, а ночью спим на них. Пока горит плита, жмемся поближе к ней, но это продолжается недолго. Лишь затухнет огонь — и холодный ветер мгновенно уносит все тепло.
    Я сижу на крыльце, перед моими глазами небольшой внутренний двор, устланный каменными плитами, возле крыльца растет старая дуплистая шелковица с огромной кроной, которая летом бросает тень почти на половину двора.
    Бахчисарай чрезвычайно живописен, особенно в погожий осенний день. Он расположен в узком ущелье, окружен причудливой формы скалами. На фоне синего неба ярко выделяются очертания скал, кое-где поросших кустарником, с светло-зелеными, золотыми и кораллово-красными листьями. Дома восточного стиля с неизменными террасами живописно лепятся по склонам ущелья.
    Если смотреть на Бахчисарай глазами художника, он, со своей восточной экзотикой, сразу привлекает взгляд. Но времена изменились. Я смотрю на Бахчисарай, на солнце, на скалы холодным, бесчувственным взором. Никакой экзотики.
    В конце ноября нам удалось перебраться в небольшой каменный дом, стоявший напротив ханского дворца. Крохотная комната на втором этаже с облупленными и закопченными стенами имела убогий и нищий вид. Но это было уже человеческое жилище: с целыми стеклами в окнах, выходящих на юг, через которые не проникали ни ветер, ни дождь. В школе папе дали старый поломанный стол, два таких же стула и три погнутых, ржавых остова от немецких кроватей. Папа раздобыл досок, но их хватило только на две кровати, и мне приходилось спать на столе.
    Наступила глубокая осень. Я сильно простудилась и заболела гриппом, но к врачам не обращалась. К чему? Больше месяца тряслась в лихорадке, продолжая в то же время часами выстаивать в очереди за обедом под проливным дождем, добывать дрова. Я ходила, шатаясь от слабости, спотыкаясь о камни и кочки, едва волоча дрожащие, как у старухи, ноги, с сердцем, которое, казалось, стало тяжелым и тянет к земле.
    В четыре часа уже темнело, рассветало поздно. У нас не было никакого освещения, даже коптилки. Делать было нечего. Пшеница съедена. Почты не существует — гнетущая, полная оторванность от жизни. С наступлением сумерек мы ложились спать и лежали в постелях до рассвета, однако голод и вереница мыслей не давали заснуть.
    По временам тишину нарушали чьи-нибудь томительные вздохи, поскрипывание кровати и возглас: «Скоро ли уже рассвет!» Да мерно шумела Чурук-су, отделявшая нас от ханского дворца.
    Приподнимешься, посмотришь в окно: ну, че