Скачать fb2
Белая шляпа Бляйшица

Белая шляпа Бляйшица

Аннотация

    «Белая шляпа Бляйшица» — еще одна книга серии «Проза еврейской жизни». Десять собранных под одной обложкой рассказов написаны современными авторами, которые принадлежат к разным поколениям, имеют разный жизненный опыт, работают в разной стилистической манере. Однако именно это несходство позволяет читателю увидеть яркую и многоцветную картину бытия.


Белая шляпа Бляйшица Рассказы Составление Асара Эппеля

Андрей Битов
Похороны доктора

    Памяти Е. Ральбе
    Солнечный день напоминает похороны. Не каждый, конечно, а тот, который мы и называем солнечным, — первый, внезапный, наконец-то. Он еще прозрачен. Может, солнце и ни при чем, а именно прозрачность. На похоронах, прежде всех, бывает погода.
    …Умирала моя неродная тетя, жена моего родного дяди.
    Она была «такой живой человек» (слова мамы), что в это трудно было поверить. Живой она действительно была, и поверить действительно было трудно, но, на самом деле, она давно готовилась, пусть втайне от себя.
    Сначала она попробовала ногу. Нога вдруг разболелась, распухла и не лезла в обувь. Тетка, однако, не сдавалась, привязала к этой «слонихе» (ее слова) довоенную тапку и так выходила к нам на кухню мыть посуду, а потом приезжал Александр Николаевич, шофер, и она ехала в свой Институт (экспертизы трудоспособности), потом на заседание правления Общества (терапевтического), потом в какую-то инициативную группу выпускниц (она была бестужевка), потом на некий консилиум к какому-нибудь титулованному бандиту, потом сворачивала к своим еврейским родственникам, которые, по молчаливому, уже сорокалетнему, сговору, не бывали у нас дома, потом возвращалась на секунду домой, кормила мужа и тяжко решала, ехать ли ей на банкет по поводу защиты диссертации ассистентом Тбилисского филиала Института Нектаром Бериташвили: она очень устала (и это было больше, чем так) и не хочет ехать (а это было не совсем так). Втайне от себя она хотела ехать (повторив это «втайне от себя», я начинаю понимать, что сохранить до старости подобную эмоциональную возможность способны только люди, очень… живые? чистые? добрые? хорошие?.. — я проборматываю это невнятное, не существующее уже слово — втайне от себя самого)… И она ехала, потому что принимала за чистую монету и любила все человеческие собрания, питала страсть к знакам внимания, ко всему этому глазету почета и уважения, и даже, опережая возможную иронию, обучила наше кичливое семейство еврейскому словечку «ковед», которое означает уважение, вовсе не обязательно идущее от души и сердца, а уважение по форме, по штату, уважение как проявление, как таковое. (У русских нет такого понятия и слова такого нет, и тут, с ласковой улыбкой тайного от самого себя антисемита, можно сказать, что евреи — другой народ. Нет в нашем языке этого неискреннего слова, но в жизни оно завелось, и, к тому же, почему все так убеждены в искренности хамства?..) Понимаешь, Дима, говорила она мужу, он ведь сын Вахтанга, ты помнишь Вахтанга? — и, сокрушенно вздохнув, она — ехала. Желания ее все еще были сильнее усталости. Мы теперь не поймем этого — раньше были другие люди.
    Наконец она возвращалась, задерживалась она недолго, исключительно на торжественную часть, которую во всем очень трогательно любила, наполняя любую мишуру и фальшь своим щедрым смыслом и верой. (Интересно, что они искренне считали себя материалистами, эти люди, которыми мы не будем; надо обладать исключительно… (тоже невнятное слово…), чтобы исполнить этот парадокс.) Итак, она быстро возвращалась, потому что, плюс к ноге, страдала диабетом и не могла себе на банкете ничего позволить, но возвращалась она навеселе: речи торжественной части действовали на нее как шампанское, — помолодевшая, разрумянившаяся, бодро и счастливо рассказывала мужу, как все было хорошо, тепло… Постепенно прояснялось, что лучше всех сказала она сама… И если в это время смотреть ей в лицо, трудно было поверить, что ей вот-вот восемьдесят, что у нее — нога, но нога — была: она была привязана к тапке, стоило опустить глаза. И, отщебетав, напоив мужа чаем, когда он ложился, она наполняла таз горячей водой и долго сидела, опустив туда ногу, вдруг потухнув и оплыв, «как куча» (по ее же выражению). Долго так сидела, как куча, и смотрела на свою мертвую уже ногу.
    Она была большой доктор.
    Теперь таких докторов НЕ БЫВАЕТ. Я легко ловлю себя на том, что употребляю готовую формулу, с детства казавшуюся мне смешной: мол (с «трезвой» ухмылкой), всегда все было — так же, одинаково, не лучше… Я себя легко ловлю и легко отпускаю: с высоты сегодняшнего опыта формула «теперь не бывает» кажется мне и справедливой и правильной — выражающей. Значит, не бывает… Не то чтобы она всех вылечивала… Как раз насчет медицины заблуждений у нее было всего меньше. Не столько она считала, что всем можно помочь, сколько — что всем нужно. Она хорошо знала, не в словах, не наукой, а вот тем самым… что помочь нечем, а тогда, если уж есть хоть немножко чем помочь, то вы могли быть уверены, что она сделает все. Вот эта неспособность сделать хотя бы и чуть-чуть НЕ ВСЕ и эта потребность сделать именно СОВСЕМ ВСЕ, что возможно, — этот императив и был сутью «старых докторов, каких теперь не бывает» и каким она, последняя, была. И было это вызывающе просто. Например, если ты простужен, она спросит, хорошо ли ты спишь; ты удивишься: при чем тут сон? — она скажет: кто плохо спит — тот зябнет, кто зябнет — тот простужается. Она даст тебе снотворное от простуды (аллергия все еще была выдумкой капиталистического мира), а тебе вдруг так ласково и счастливо станет от этого забытого темпа русской речи и русских слов: зябнет… что — все правильно, все в порядке, все впереди… померещится небывалое утро с серым небом и белым снегом, температурное счастье, кто-то под окном на лошадке проехал, кудрявится из трубы дым… Скажешь: нервы шалят, что-нибудь, тетя, от нервов бы… Она глянет ледяно и приговорит: возьми себя в руки, ничего от нервов нет. А однажды, ты и не попросишь ничего, сунет в руку справку об освобождении: видела, ты вчера вечером курил на кухне — отдохнуть тебе надо.
    И если бы некий наблюдательный интеллектуал сформулировал бы, хотя бы вот так, ей ее же — она не поймет: о чем это ты? — пожмет плечами. Она не знает механизмов опыта! Как она входит к больному!.. Никаким самообладанием не совершишь над собой такой перемены! Она — просто меняется, и все. Ничего, кроме легкости и ровности, — ни восьмидесяти лет, ни молодого красавца мужа, ни тысяч сопливых, синих, потных, жалких, дышащих в лицо больных — никакого опыта, ни профессионального, ни личного, ни тени налета ее самой, со своей жизнью, охотной жизнью. Как она дает больному пожаловаться! Как утвердительно спросит: очень болит? Именно — ОЧЕНЬ. Никаких «ничего» или «пройдет» она не скажет. В этот миг только двое во всем мире знают, как болит: больной и она. Они — избранники боли. Чуть ли не гордится больной после ее ухода своею посвященностью. Никогда в жизни не видать мне больше такой способности к участию. Зачета по участию не сдают в медвузе. Тетка проявляла участие мгновенно, в ту же секунду отрешаясь навсегда от своей старости и боли: стоило ей обернуться и увидеть твое лицо, если ты и впрямь был болен — со скоростью света на тебя проливалось ее участие, то есть полное отсутствие участвующего и полное чувство — как тебе, каково? Эта изумительная способность, лишенная чего бы то ни было, кроме самой себя, сочувствие в чистом виде — стало для меня Суть доктора, Имя врача. И никакой фальши, ничего наигранного, никаких мхатовских «батенек» и «голубчиков» (хотя она свято верила во МХАТ и, когда его «давали» по телевизору, усаживалась в кресло с готовым выражением удовлетворения, которое, не правда ли, Димочка, ничто современное уже не может принести… ах, Качалов-Мочалов! Тарасова — идеал красоты… при слове «Анна» поправляется дрожащей рукой пышная прическа…)…
    С прически я начинаю ее видеть. До конца дней носила она ту же прическу, что когда-то больше всех ей шла. Как застрял у девушки чей-то комплимент: волосы, мол, у нее прекрасные, — так и хватило ей убежденности в этом на полвека и на весь век, так и взбивалась каждое утро седоватая, чуть стрептоцидная волна и втыкался — руки у нее сильно дрожали — втыкался в три приема: туда-сюда, выше-ниже и, наконец, точно в середину, всегда в одно и то же место, — черепаховый гребень. Очень у нее были ловкими ее неверные руки, и эта артиллерийская пристрелка тремора: недолет-перелет (узкая вилка) — попал — тоже у меня перед глазами. То есть перед глазами у меня еще и ее руки, ходящие ходуном, но всегда попадающие в цель, всегда что-то делающие… (Это сейчас не машинка у меня бренчит, а тетка моет посуду, это ее характерное позвякивание чашек о кран; если она била чашку, что случалось, а чашки у нее были дорогие, то ей, конечно, было очень жаль чашки, но — с какой непередаваемой женственностью, остановившейся тоже во времена первой прически, — она тотчас объявляла о случившемся всем кухонным свидетелям как о вечной своей милой оплошности: мол, опять — даже фигура менялась у нее, когда она сбрасывала осколки в мусорное ведро, даже изгиб талии (какая уж там талия…) и наклон головы были снова девичьими… потому что самым запретным поведением свидетелей в таком случае могла быть лишь жалость, — замечать за ней возраст было нельзя.)
    Мне и сейчас хочется поцеловать тетку (чего я никогда не делал, хотя и любил ее больше многих, кого целовал)… вот при этом позвякивании чашек о кран.
    Она сбрасывала 50 или 100 рублей в ведро жестом очень богатого человека, опережая наш фальшивый хор сочувствия… а дальше было самое для нее трудное, но она была человек решительный — не мешкала, не откладывала: на мгновение замирала она перед своей дверью с разностью чашек в руках — становилась еще стройнее, даже круглая спина ее становилась прямой, трудно было не поверить в этот оптический обман… и тут же распахивала дверь и впархивала чуть ли не с летним щебетом серовского утра десятых годов той же своей юности: мытый солнечный свет сквозь мытую листву испещрил натертый паркет, букет рассветной сирени замер в капельках, чуть ли не пеньюар и этюд Скрябина… будто репродукция на стене и не репродукция, а зеркало: «Дима! такая жалость, я свою любимую китайскую чашку разбила!..»
    Ах, нет! мы всю жизнь помним, как нас любили…
    Дима же, мой родной-разлюбимый дядя, остается у меня в этих воспоминаниях за дверью, в тени, нога на ногу, рядом с букетом, род букета — барабанит музыкальными пальцами хирурга по скатерти, ждет чаю, улыбается внимательно и мягко, как хороший человек, которому нечего сказать.
    Значит, сначала я вижу ее прическу (вернее, гребень), затем — руки (сейчас она помешивает варенье: медный начищенный старинный (до катастрофы) таз, как солнце, в нем алый слой отборной, самой дорогой базарной клубники, а сверху по-голубому сверкают грубые и точные осколки большого старинного сахара (головы), — все это драгоценно: корона, скипетр, держава — все вместе (у нас в семействе любят сказать, что тетка величественна, как Екатерина), — и над всей этой империей властвует рука с золотою ложкой — ловит собственное дрожание и делает вид, что ровно такие движения и собиралась делать, какие получились (все это очень живописно: управление случайностью как художественный метод…).
    Я вижу гребень, прическу, руки… и вдруг отчетливо, сразу — всю тетку: будто я тер-тер старательно переводную картинку и, наконец, задержав дыхание, муча собственную руку плавностью и медленностью, отклеил, и вдруг— получилось! нигде пленочка не порвалась: проявились яркие крупные цветы ее малиновой китайской кофты (шелковой, стеганой), круглая спина с букетом между лопаток, и — нога с прибинтованной тапкой. Цветы на спине — пышные, кудрявые, китайский род хризантем; такие любит она получать к непроходящему своему юбилею (каждый день нам приносят корзину от благодарных, и комната тети всегда как у актрисы после бенефиса; каждый день выставляется взамен на лестницу очередная завядшая корзина…). Цветы на спине — такие же в гробу.
    В нашем обширном, сообща живущем семействе был ряд узаконенных формул восхищения теткой, не знаю только вот, в виде какого коэффициента вводились в них анкетные данные — возраст, пол, семейное положение и национальность. Конечно, наше семейство было слишком интеллигентно, чтобы опускаться до уровня отдела кадров. О таких вещах никогда не говорилось, но стопроцентное молчание всегда говорит за себя: молчание говорило, что об этих вещах не говорилось, а — зналось. Она была на пятнадцать лет старше дядьки, у них не было детей, и она была еврейкой. Для меня, ребенка, подростка, юноши, у нее не было ни пола, ни возраста, ни национальности; в то время как у всех других родственников эти вещи были. Каким-то образом здесь не наблюдалось противоречия.
    Мы все играли в эту игру: безусловно принимать все заявленные ею условности, — наша снисходительность поощрялась слишком щедро, а наша неуклюжая сцена имела благодарного зрителя. Неизвестно, кто кого превышал в благородстве, но переигрывали — все. Думаю, что все-таки она могла видеть кое-что сверху, — не мы. Не были ли ее вперед выдвинутые условности высокой реакцией на нашу безусловность?.. Не оттого, ли единственным человеком, которого она боялась и задабривала сверх всякой меры, была Евдокимовна, наша кухарка: она могла и не играть в нашу игру, и уж она-то знала и то, что еврейка, и то, что старуха, и то, что муж… и то, что детей… что — смерть близка. Евдокимовна умела это свое знание, нехитрое, но беспощадно точное, с подчеркнутым подобострастием обнаруживать, так и не доходя до словесного выражения, и за это свое молчание, с суетливой благодарностью, брала сколько угодно и чем попало, хоть теми же чашками.
    Мы и впрямь любили тетку, но любовь эта еще и декларировалась. Тетка была — Человек! Это звучит горько: как часто мы произносим с большой буквы, чтобы покрыть именно анкетные данные; автоматизм нашей собственной принадлежности к роду человеческому приводит к дискриминации. Чрезмерное восхищение чьими-либо достоинствами всегда пахнет. Либо подхалимством, либо апартеидом. Она была человек… большой, широкий, страстный, очень живой, щедрый и очень заслуженный (ЗДН — заслуженный деятель науки; у нее было и это звание). В общем, теперь я думаю, что все сорок лет своего замужества она работала у нас тетей со всеми своими замечательными качествами и стала как родная. (Еще и потому у них с Евдокимовной могло возникать особое взаимопонимание; та ведь тоже была — человек…) Думаю, что еврейкой для моих родных она все-таки была, хотя бы потому, что я об этом не знал, что и слова-то такого никто ни разу не произнес (слова «еврей»).
    Мы имели все основания возвеличивать ее и боготворить: столько, сколько она для всех сделала, не сделал никто из нас даже для себя: она спасла от смерти меня, брата и трижды дядьку (своего мужа). А сколько она помогала так, просто (без угрозы для жизни) — не перечислить. Этот список рос и канонизировался с годами, по отступающим пунктам списка. Об этом, однако, полагалось напоминать, а не помнить, так что это вырвалось у меня сейчас правильно: как родная… И еще, что я узнал значительно позже, после ее смерти, она была как жена. Оказывается, все эти сорок лет они не были зарегистрированы. Эта старая новость сразу приобрела легендарный шик независимости истинно порядочных людей от формальных и несодержательных норм. Сами, однако, были зарегистрированы.
    Нет, я не забуду этот диск синей каши с отпечатавшимися концентрическими кругами дна кастрюльки! Каково мне теперь понимать, что тетка отдавала мне не чью-нибудь, а свою кашу… Она же приказала матери в феврале 1942-го: хочешь спасти детей — уезжай!
    Выходит, что и себя она спасла от голодной смерти, доедая уже мою кашу. Заодно сохранила всем квартиру до нашего возвращения.
    Сошло время — илистое дно. Ржаво торчат конструкции драмы. Это, оказывается, не жизнь, а — сюжет. Он — неживой от пересказа: годы спустя в нашем семействе прорастает информация, в форме надгробия.
    А я из него теперь сооружаю постамент…
    Она была большой доктор, и мне никак не отделаться от недоумения: что же она сама знала о своей болезни?.. То кажется: не могла же не знать, то — ничего не знала.
    Она попробовала ногу, а потом попробовала инфаркт.
    От инфаркта у нее чуть не прошла нога. Так или эдак, но из инфаркта она себя вытянула. И от сознания, что на этот раз проскочила (это, в данном случае, она как врач могла сказать себе с уверенностью), — так приободрилась и помолодела, и даже ногу обратно уместила в туфлю — что мы все не нарадовались. Снова пошли заседания, правления, защиты, консилиумы (вылечи убийцу! — безусловно святой принцип Врача… но нельзя же лечить их старательней и ответственней, чем потенциальных их жертв?.. Однако можно: не забывайте, что именно Англия с парадоксами ее парламента…)… и вот я вижу ее снова на кухне, повелевающую сверкающим солнцем-тазом. Однако таз этот взошел ненадолго.
    Тетка умирала. Это уже не было ни для кого… кроме нее самой. Но и она так обессилела, что, устав, забывшись, каждый день делала непроизвольный шажок к смерти. Но потом спохватывалась и снова не умирала. У нее совсем почернела нога, и она решительно настаивала на ампутации, хотя всем, кроме нее… что операция ей уже не по силам. Нога, инфаркт, нога, инсульт… И тут она вцепилась в жизнь с новыми силами, которых из всех встреченных мною людей только у нее и было столько.
    Кровать! Она потребовала другую кровать. Почему-то она особенно рассчитывала на мою физическую помощь. Она вызывала меня для инструкций, я плохо понимал ее мычание, но со всем соглашался, не видя большой сложности в задании. «Повтори», — вдруг ясно произнесла она. И — ах! — с какой же досадой отвернулась она от моего непарализованного лепета.
    Мы внесли кровать. Это была специальная кровать, из больницы. Она была тем неуклюжим образом осложнена, каким только могут осложнить люди, далекие от техники. Конечно, ни одно из этих приспособлений, меняющих положение тела, не могло действовать. Многократно перекрашенная тюремной масляной краской, она утратила не только форму, но и контур, — она стала в буквальном смысле нескладной. Мы внесли этого монстра в зеркально-хрустальный, коврово-полированный теткин уют, и я не узнал комнату. Словно бы все вещи шарахнулись от кровати, забились по углам, сжались в предчувствии социальной перемены: на самом деле просто кровати было наспех подготовлено место. Я помню это нелепо-юное ощущение мышц и силы, преувеличенное, не соответствовавшее задаче грузчика: мускулы подчеркнуто, напоказ жили для старого, парализованного, умирающего человека, — оттого особая неловкость преследовала меня: я цеплял за углы, спотыкался, бился костяшкой, и словно кровать уподобляла меня себе.
    Тетка сидела посреди комнаты и руководила вносом. Это я так запомнил — она не могла сидеть посредине, она не могла сидеть, и середина была как раз очищена для кровати… Взор ее пылал каким-то угольным светом, у нее никогда не было таких глубоких глаз. Она страстно хотела перелечь со своего сорокалетнего ложа, она была уже в той кровати, которую мы еще только вносили, — так я ее и запомнил посредине. Мы не должны были повредить «аппарат», поскольку ничего в нем не смыслили, мы должны были «его» чуть развернуть и еще придвинуть и выше-ниже-выше установить его намертво-неподвижные плоскости, и все у нас получалось не так, нельзя было быть такой бестолочью, — видно, ей придется самой… У меня и это впечатление осталось, что она сама наконец поднялась, расставила все как надо — видите, нехитрое дело, надо только взяться с умом — и, установив, легла назад в свой паралич, предоставив нам переброску подушек, перин и матрацев, более доступную нашему развитию, хотя и тут мы совершали вопиющие оплошности. Господи! За тридцать лет она не изменилась ни капли. Когда мы, в блокадную зиму, пилили с ней в паре дрова на той же кухне, она, пятидесятилетняя, точно так сердилась на меня, пятилетнего, как сейчас. Она обижалась на меня до слез в споре, кому в какую сторону тянуть, пила наша гнулась и стонала, пока мы спасали пальцы друг друга. «Ольга! — кричала она наконец моей матери. — Уйми своего хулигана! Он меня сознательно изводит. Он нарочно не в ту сторону пилит…» Я тоже на нее сильно обижался, даже не на окрик, а на то, что меня заподозрили в «нарочном», а я был совсем без задней мысли, никогда бы ничего не сделал назло или нарочно… я был тогда ничего, неплохой, мне теперь кажется, мальчик. Рыдая, мы бросали пилу в наполовину допиленном бревне. Минут через десять, веселая, приходила она со мной мириться, неся «последнее», что-то мышиное: не то корочку, не то крошку. Вот так, изменился, выходит, один я, а она все еще не могла свыкнуться с единственной предстоявшей ей за жизнь переменой: в тот мир она, конечно, не верила (нет! так я и не постигну их поколение: уверенные, что Бога нет, они выше всех несли христианские заповеди… а я, уверенный в Боге, пребываю в непролаз… а Аз — грешный).
    Мы перенесли ее, она долго устраивалась с заведомым удовлетворением, никогда больше не глядя на покинутое супружеское ложе. Мне почудился сейчас великий вздох облегчения, когда мы отрывали ее от него: из всего, что она продолжала, несмотря на свой медицинский опыт, не понимать, вот это, видимо, она поняла необратимо: никогда больше она в ту кровать не вернется… Мы не понимали, мы, как идиоты, ничего не понимали из того, что она прекрасно, лучше всех знала: что такое больной, каково ему и что, на самом деле, ему нужно, — теперь она сама нуждалась, но никто не мог ей этого долга возвратить. И тогда, устроившись, она с глубоким, первым смыслом сказала нам «спасибо», будто мы и впрямь что-то сделали для нее, будто мы понимали… «Очень было тяжело?» — участливо спросила она меня. «Да нет, что ты, тетя!.. Легко». Я не так должен был ответить.
    Кровать эта ей все-таки тоже не подошла: она была объективно неудобна. И тогда мы внесли последнюю, бабушкину, на которой мы все умирали… И вот, уже на ней, последний раз с подправленной подушкой, разгладив дрожащей рукой ровненький отворот простыни на одеяле, прикрыв глаза, она с облегчением вздохнула: «Наконец-то мне удобно». Кровать стояла в центре комнаты, как гроб, и лицо ее было покойно.
    Именно в этот день внезапно скончалась та, другая женщина, тот самый сюжет…
    Тетка ее пережила. «Наконец-то мне удобно…» — повторила она.
    Кровать стояла посреди странно опустевшей комнаты, где вещи покидают хозяина чуть поспешно, на мгновение раньше, чем хозяин покидает их. У них дешевые выражения лиц; эти с детства драгоценные грани и поверхности оказались просто старыми вещами. Они чураются этого железного в середине, они красные, они карельские… Тетке удобно.
    Она их не возьмет с собою…
    Но она их взяла.
    В середине кургана стоит кровать с никелированными шишечками, повытертыми до медной изнанки; в ней удобно полусидит, прикрыв веки и подвязав челюсть, тетка в своей любимой китайской кофте с солнечным тазом, полным клубничного варенья, на коленях; в одной руке у нее стетоскоп, в другой — американский термометр, напоминающий часовой механизм для бомбы; аппарат для измерения кровяного давления в ногах… не забыты и оставшиеся в целых чашки, диссертация, данная на отзыв, желтая Венера Милосская, с которой она (по рассказам) пришла к нам в дом… дядька, за ним шофер скромно стоят рядом, уже полузасыпанные летящей сверху землею… к ним бесшумно съезжает автомобиль со сверкающим оленем на капоте (она его регулярно пересаживает с модели на модель, игнорируя, что тот вышел из моды…), значит, и олень здесь… да и вся наша квартира уже здесь, под осыпающимся сверху рыхлым временем, прихватывающим и все мое прошлое с осколками блокадного льда, все то, кому я чем обязан, погружается в курган, осыпается время с его человечностью, обезьяньим гуманитетом, с принципами и порядочностью, со всем тем, чего не снесли их носители, со всем, что сделало из меня то жалкое существо, которое называют, по общим признакам сходства, человеком, то есть со мною… но сам я успеваю, бросив последнюю лопату, мохнато обернуться в черновато-мерцающую теплоту честной животности…
    Ибо с тех пор, как их не стало: сначала моей бабушки, которая была еще лучше, еще чище моей тетки, а затем тетки, эстафетно занявшей место моей бабушки, а теперь это место пустует для моей мамы… я им этого не прощу. Ибо с тех пор, как не стало этих последних людей, мир лучше не стал, а я стал хуже.
    Господи! после смерти не будет памяти о Тебе! Я уже заглядывал в Твой люк… Если человек сидит в глубоком колодце, отчего бы ему не покажется, что он выглядывает ИЗ мира, а не В мир? А вдруг там, если из колодца-то выбраться, — на все четыре стороны ровно-ровно, пусто-пусто, ничего нет? Кроме дырки колодца, из которого ты вылез? Надеюсь, что у Тебя слегка пересеченная местность…
    За что посажен пусть малоспособный, но старательный ученик на дно этого бездонного карцера и… позабыто о нем? Чтобы я всю жизнь наблюдал эту одну звезду, пусть и более далекую, чем видно не вооруженному колодцем глазу?! Я ее уже усвоил.
    Господи! дядя! тетя! мама! плачу…

    Я был у нее в Институте один раз, как раз между «ногой» и «ногой», когда она выкарабкалась из инфаркта. Она избегала приглашать в свой Институт, быть может, до сих пор стыдилась того понижения, которое постигло ее неизбежно, в последние годы вождя, под предлогом возраста, по пятому пункту. Действительно, Институт со старушками и дебилами был не чета 1-му медицинскому. Она не пережила этого унижения, в том смысле, что продолжала его переживать. Однако после инфаркта что-то сместилось, она вернулась в заштатный свой Институт как в дом родной. Поняла ли она, что и этот Институт не навек?.. Меня подобострастно к ней провели. Просили подождать: на обходе. Сказали так, будто она служила мессу. Сравнение это кстати. Как раз такая она вошла, поразив меня молодостью и красотой. Она была облечена не только в этот памятник стирке и крахмалу со спущенным ошейником стетоскопа на груди, но сразу же надела на себя и свой кабинет, как вошла, — с оторочкой ординарцев по рукавам и шлейфом ассистентов, на плечи были небрежно накинуты стены клиники (кстати, превосходные — отголоски Смольного монастыря…), и все это ей было необыкновенно к лицу. С тех пор она является мне в снах неизменно молодой, такой, какой я ее уже не застал по причине позднего рождения.
    Что-то мне было от тетки надо, не помню что, тотчас исполненное бесшумной свитой.
    Однако ни на что, кроме поразившей меня тетки, я тогда не обратил внимания.
    Солнце. То самое солнце, с которого я начал.
    Бывают такие уголки в родном городе, в которых никогда не бывал. Особенно по соседству с достопримечательностью, подавившей собою окрестность. Смольный (с флагом и Ильичем), слева колокольня Смольного монастыря, — всегда знаешь, что они там, что приезжего приведут именно сюда, и отношение к ним уже не более как к открытке. Но вот приходится однажды разыскать адрес (оказывается, там есть еще и дома, и улицы, там живут…), и — левее колокольни, левее обкома комсомола, левее келейных сот… кривая улица (редкость в Ленинграде), столетние деревья, теткин Институт (бывший Инвалидный дом, оттого такой красивый; не так уж много настроено медицинских учреждений — всегда наткнешься на старое здание…), и — так вдруг хорошо, что и глухой забор вдруг покажется красотою. Все здесь будто уцелело, в тени достопримечательности… Ну, проходная вместо сторожевой будки, забор вместо ликвидированной решетки… зато ворота еще целы, и старый инвалид-вахтер на месте у ворот Инвалидного дома (из своих, наверно). Кудрявые барочные створки предупредительно распахнуты, я наконец прочитываю на доске, как точно именуется теткино учреждение (Минздрав, облисполком… очень много слов заменило два — Инвалидный дом), мне приходится посторониться и пропустить черную «Волгу», в глубине которой сверкнул эполет; вскакивает на свою культю инвалид, отдает честь; приседая, с сытым шорохом на кирпичной дорожке удаляется генерал в шубе из черноволги, я протягиваюсь следом, на «территорию». «Вы на похороны?» — спрашивает инвалид, не из строгости, а из посвященности. «Да».
    Красный кирпич дорожки, в тон кленовому листу, который сметает набок тщательный дебил, — он похож на самосшитую ватную игрушку нищего военного образца; другой, посмышленее, гордящийся доверенным ему оружием, охотится на окурки и бумажки с острогой; с кирпичной мордой инвалид, уверенно встав на деревянную ногу с черной резиновой присоской на конце, толчет тяжким инструментом, напоминающим его же перевернутую деревянную ногу, кирпич для той же дорожки; серые стираные старушки витают там и сям по парку, как те же осенние паутинки, — выжившие Офелии с букетиками роскошных листьев… Трудотерапия на воздухе, солнечный денек. Воздух опустел, и солнечный свет распространился ровно и беспрепятственно, словно он и есть воздух; тени нет, она освещена изнутри излучением разгоревшихся листьев; и уже преждевременный дымок (не давайте детям играть со спичками!) собрал вокруг сосредоточенную дебильную группу… Старинный запах прелого листа, возрождающий — сжигаемого: осенняя приборка; все разбросано, но сквозь хаос намечается скорый порядок: убрано пространство, проветрен воздух, вот и дорожка наново раскраснелась; утренние, недопроснувшиеся дебилы, ранние (спозаранку, раны…) калеки, осенние старушки — выступили в большом согласии с осенью. «Вам туда», — с уважением сказал крайний дебил. Куда я шел?.. Я стоял в конце аллеи, упершись в больничный двор. Пришлось отступить за обочину, в кучу листьев, приятно провалившихся под ногой, дебил сошел на другую сторону: между нами проехали «волги», сразу две. Ага, вон куда. Вон куда я иду.
    Тетка выглядела хорошо. Лицо ее было в должной степени значительно, покойно и красиво, но как бы чуть настороженно. Она явно прислушивалась к тому, что говорилось, и не была вполне удовлетворена. Вяло перечислялись заслуги, громоздились трупы эпитетов — ни одного живого слова. «Светлый облик… никогда… вечно в сердцах…» Первый генерал, сказавший первым (хороший генерал, полный, три Звезды, озабоченно-мертвый…), уехал: сквозь отворенные в осень двери конференц-зала был слышен непочтительно-быстрый, удаляющийся стрекот его «волги». «Спи спокойно…» — еще говорил он, потупляясь над гробом, и уже хлопал дверцей: «В Смольный!» — успевал на заседание. Он успел остановиться, главным образом, на ее военных заслугах: никогда не забудем!.. — уже забыли и войну, и блокаду, и живых, и мертвых. Тетку уже некогда было помнить: я понял, что она была списана задолго до смерти, тогда, в сорок девятом; изменившиеся исторические обстоятельства позволили им явиться на панихиду — и то славно: другие пошли времена, где старикам поспеть… и уж если, запыхавшись, еще поспевал генерал дотянуться до следующей Звезды, то при одном условии — не отлучаться ни на миг с ковровой беговой дорожки… После генерала робели говорить, будто он укатил, оставив свое седоволосое ухо с золотым отблеском погона… И следующий оратор бубнил вточь, и потом… никак им было не разогреться. Близкие покойной, раздвоенные гробом, как струи носом корабля, смотрелись бедными родственниками ораторов. Налево толпились мы, направо — еврейские родственники, не знал, что их так много. Ни одного знакомого лица, одного, кажется, видел мельком в передней… Он поймал мой взгляд и кивнул. Серые внимательно-растерянные, как близорукие, глаза. Отчего же я их никого… никогда… Я еще не понимал, но стало мне неловко, нехорошо — в общем, стыдно, — но я-то полагал, что мне не понравились ораторы, а не мы, не я сам. «Были по заслугам оценены… медалью…» Тетка была человек… ей невозможно по заслугам… у вас волос на ж… не хватит, чтобы ей по заслугам… будет металлургический кризис, если по заслугам… Смерть есть смерть: я что-то все-таки начинал понимать, культовский румянец сходил с ланит… Сталин умирал вторично, еще через пятнадцать лет. Кажется, окончательно. Потому что во всем том времени мне уже нечего вспомнить, кроме тетки, кристально честной представительницы, оказывается все-таки, сталинской эпохи…
    Тетку все сильнее не удовлетворяло заупокойное бубнение ораторов. Поначалу она еще отнеслась неплохо: пришли все-таки, и академики, и профессура, и генералы… — но потом — окончательно умерла с тоски. В какой-то момент мне отчетливо показалось, что она готова встать и сказать речь сама. Уж она нашла бы слова! Она умела произносить от сердца… Соблазн порадовать человека бывал для нее всегда силен, и она умудрялась произносить от души хвалу людям, которые и градуса ее теплоты не стоили. Это никакое не преувеличение, не образ: тетка была живее всех на собственной панихиде. Но и тут, точно так, как не могла она прийти себе на помощь умирая, а никто другой так и не шел, хотя все тогда толпились у кровати, как теперь у гроба… и тут ей ничего не оставалось, как отвернуться в досаде. Тетка легла обратно в гроб, и мы вынесли ее вместе с кроватью, окончательно не удовлетворенную панихидой, на осеннее солнце больничного двора. И конечно, я опять подставлял свое могуче-упругое плечо, бок о бок с тем внимательно-сероглазым, опять мне кивнувшим. «Что ты, тетя! Легко…»
    Двор стал неузнаваем. Он был густо населен. Поближе к дверям рыдали сестры и санитарки, рыдали с необыкновенным уважением к заслугам покойной, выразившимся в тех, кто пришел… Сумрачные, непохмелившиеся санитары, вперемежку с калеками, следующей шеренгой как бы оттесняли общим своим синим плечом толпу дебилов, оттеснивших в свою очередь старух, скромно выстаивавших за невидимой чертою. Ровным светом робкого восторга были освещены их лица, лишенные социальных, национальных и половых признаков. Кисти гроба, позументы, крышка, подушечка с медалью, рыдающие начальницы-сестры… генерал, (был еще один, который не так спешил)… автомобили с шоферами, распахнувшими дверцы… осеннее золото духового оркестра, грохочущее солнце баса и тарелок… еще бы! Они простаивали скромно-восторженно, ни в коем случае не срывая дисциплины, в заплатках, но чистенькие, опершись на грабли и лопаты, — эта антивосставшая толпа. Генерал уселся в машину, осветив их золотым погоном… они провожали его единым взглядом, не сморгнув. Гроб плыл как корабль, раздвигая носом человеческую волну на два человечества: дебилы обтекали справа, более чем нормальные, успешные и заслуженные — слева. За гробом вода не смыкалась, разделенная молом пограничных санитаров. Мы — из них! — вот что я прочел на общем, неоформленном лице дебила. Они с восторгом смотрели на то, чем бы они стали, рискни они выйти в люди, как мы. Они — это было, откуда мы все вышли, чтобы сейчас, в конце трудового пути, посверкивать благородной сединой и позвякивать орденами. Они из нас, мы из них. Они не рискнули, убоявшись санитара; мы его подкупили, а потом подчинили. Труден и славен был наш путь в доктора и профессора, академики и генералы! многие из нас обладали незаурядными талантами и жизненными силами, и все эти силы и таланты ушли на продвижение, чтобы брякнула и услужливо хлопнула дверца престижного гроба на колесах… Никогда, никогда бы не забыть, какими бы мы были, не пойди мы на все это… вот мы стоим серой, почтительной чередою, недолюди против уженелюдей, с пограничными санитарами и гробом последнего живого человека между!.. Вот мы бредем, отдавшие все до капли, чтобы стать теми, кем вы заслуженно восторгаетесь; мертвые, хороним живого, слепим своим блеском живых!.. Ведь они живы, дебилы!! — вот что осенним холодком пробежало у меня между лопаток, между молодо напряженных мышц. Живы и безгрешны! Ибо какой еще у них за душой грех, кроме как в кулачке в кармане… да и карман им предусмотрительно зашили. А вот и мы с гробами заслуг и опыта на плечах… И если вот так заглянуть сначала в душу дебила, увидеть близкое голубое донышко в его глазах, потом, резко, взглянуть в душу того же генерала, да и любого из нас, то — Боже! лучше бы не смотреть, чего мы стоим. А стоим мы дорого, столько, сколько за это уплатили. А уплатили мы всем. И я далек, ох как далек заглядывать в затхлые предательские тупички нашего жизненного пути, «неизбежную» перистальтику карьеры. Я заведомо считаю всю нашу процессию кристально чистыми, трудолюбивыми, талантливыми, отдавшими себя делу (хоть с большой буквы!..) людьми. И вот в такую, только незаподозренную, нашу душу и предлагаю заглянуть… и отворачиваюсь испугавшись. То-то и они к нам не перебегают, замершие не только ведь от восторга, но и от ужаса! Не только дебилы, но и мы ведь с трудом отделим ужас от восторга, восторг от ужаса, да и не отделим, так и не разобравшись. Куда дебилу… он с самого начала, мудрец, испугался, он еще тогда, в колыбели, не пошел сюда, к нам… там он и стоит, в колыбели, с игрушечными грабельками и лопаткой и не плачет по своему доктору: доктор-то живой, вы — мертвые. Никто из нас и впрямь не мог заглянуть в глаза Смерти, и не потому, что страшно, а потому, что уже. Души, не родившиеся в Раю, души, умершие в Аду; тетка протекает между нами, как Стикс. Мы прошли неживой чередою по кровавой дорожке парка; он был уже окончательно прибран (когда успели?..); не пущенные санитарами, остались в конце дорожки дебилы, выстроившись серой стенкой, и вот — слились с забором, исчезли. Последний мой взгляд воспринял лишь окончательно опустевший мир: за остывшим, нарисованным парком возвышался могильный курган, куда по одному уходили пациенты к своему доктору…
    Кто из нас двоих жив? Сам ли я, мое ли представление о себе?
    Она была большой доктор, но я и сейчас не отделался всеми этими страницами от все того же банального недоумения: что же она как врач знала о своей болезни и смерти? То есть знать-то она, судя по написанным страницам, все-таки знала… а вот как обошлась с отношением к этому своему знанию?.. Я так и не ответил себе на вопрос, меня по-прежнему продолжает занимать, какими способами обходится профессионал со своим опытом, знанием и мастерством в том случае, когда может их обратить к самому себе? Как писатель пишет письма любимой? как гинеколог ложится с женою? как прокурор берет взятку? на какой замок запирается вор? как лакомится повар? как строитель живет в собственном доме? как сладострастник обходится в одиночестве? как Господь видит венец своего Творения?.. Когда я обо всем этом думаю, то, естественно, прихожу к выводу, что и большие специалисты — тоже люди. Ибо те узкие и тайные ходы, которыми движется в столь острых случаях их сознание, обходя собственное мастерство, разум и опыт — есть такая победа человеческого над человеком, всегда и в любом случае!.. — что можно лишь снова обратить свое вытянувшееся лицо к Нему, для пощады нашей состоящему из голубизны, звезд и облаков, и спросить: Господи! сколько же в Тебе веры, если Ты и это предусмотрел?!.

    1970, 1978

Михаил Веллер
Легенда о родоначальнике фарцовки Фиме Бляйшице

1. Интеллигентик

    В одна тысяча девятьсот пятьдесят третьем годе, как известно, Вождь народов и племен решил устроить евреям поголовно землю обетованную на Дальнем Востоке, и сорока лет ему для этой акции уж никак не требовалось.
    И составлялись уже по домоуправлениям списки, и ушлые начальницы паспортных столов уже намечали нужным людям будущие освободиться квартиры, и сердобольные соседи в коммуналках делили втихаря еврейскую мебелишку, которую те с собой уволочь не смогут, и громыхал по городу Питеру трамвай с самодельным по красному боку лозунгом «Русский, бери хворостину, гони жида в Палестину». И евреям, естественно, все это весьма действовало на нервы и заставляло лишний раз задуматься о превратностях судьбы, скоротечности земного бытия и смысле жизни.
    В двадцать два года людям вообще свойственно задумываться о смысле жизни. Студент Кораблестроительного института, Ефим Бляйшиц писал диплом и отстраненно, как не о себе, соображал, удастся ли ему вообще закончить институт — может быть, заочно? — и как насчет работы кораблестроителя в Приморье. Амур, Тихий океан… да ничего, жить можно. Жил он, кстати, на Восьмой линии Васильевского острова, в комнатушке со старенькой мамой. Мама, как и полагается маме, в силу возраста, опыта и материнской любви, смотрела на развертывающуюся перспективу более мрачно и безнадежно, чем сын, и плакала в его отсутствие. Друг же друга они убеждали, что все к лучшему, жить и вправду лучше среди своего народа и в Биробиджане, слава Богу, никто их уже не сможет обижать по пятому пункту; а может, все и обойдется.
    Пребывать в этом обреченно-подвешенном состоянии было неуютно, особенно если ты маленький, черненький, очкастенький и картавишь: и паспорт не нужно показывать, чтоб нарваться по морде. Фима нарвался тоже раз вечером в метро, несколько крепких подвыпивших ребятишек споро накидали ему по ушам, выдав характеристики проклятому еврейскому племени, и, обгаженный с ног до головы и насквозь, на темном тротуаре подле урны он подобрал окурок подлиннее и, не решаясь ни у кого попросить прикурить, выглотал колючий дым ночью в сортире; кривая карусель в голове несла проклятия и клятвы. Мама проснулась беззвучно, почувствовала запах табака и ничего не сказала.
    Будучи человеком действия, назавтра Фима совершил два поступка: купил пачку папирос «Север», бывший «Норд», и пошел записываться в институтскую секцию бокса.
    — Куришь? — спросил тренер, перемалывая звуки стальными зубами.
    — Нет, — ответил Фима. — Случайность.
    — Сколько лет?
    — Двадцать два.
    — Стар, — с неким издевательским сочувствием отказал тренер, хотя для прихода в бокс Фима и верно был безусловно стар.
    — Хоть немного, — с интеллигентской нетвердостью попросил Фима.
    — Мест все равно нет, — сказал тренер и брезгливо усмехнулся глазами в безбровых шрамоватых складках. — Но попробовать… Саша! поди сюда. Покажи новичку бокс. Понял? Только смотри, не очень, — сказал им вслед не то, что слышалось в голосе.
    — Раздевайся, — сказал Саша и кинул Фиме перчатки.
    Стыдясь мятых трусов и бело-голубой своей щуплости, Фима пролез за ним под канат на ринг, где вальсировал десяток институтских боксеров, и был избит с ошеломляющей скоростью, от заключительного удара в печень весь воздух из него вышел с тонким свистом.
    — Вставай, вставай, — приказал спокойно тренер, — иди умойся.
    — Удар совсем не держит, — якобы оправдываясь пояснил Саша.
    — Иди работай дальше, — сказал ему тренер. И Фиме, растирающему до локтя кровь из носу: — Сам видишь, не твое. — Неприязненно: — Покалечат, потом отвечай за тебя.
    Очки сидели на лице как-то странно, на улице он старался прятать в сторону лицо, дома в зеркало увидел, что его тонкий ястребиный носик налился сизой мякотью и прилег к щеке.
    — На тренировке был, — пояснил он матери, и больше расспросов не возникало.
    Нос так и остался кривоватым, что довершило Фимин иудейский облик до полукарикатурного, «мечта антисемита».
    В портфеле же он стал носить с тех пор молоток, поклявшись при надобности пустить его в ход; что, к счастью, не потребовалось.
    Тем временем соседки на кухне травили мать тихо и въедливо, как мышь; об этом сын с матерью тоже, по молчаливому и обоим ясному уговору, не разговаривали.
    Это неверно, когда думают, что евреям так уж всю историю и не везет.
    Потому что смерть Сталина в марте 53-го была замечательным везением, вопрос о переселении отпал, врачи-убийцы как бы вместе со всей нацией были реабилитированы, и по утрам соседи на кухне стали здороваться и даже обращаться со всяким мелким коммунальным сотрудничеством. И Фима благополучно получил диплом и был распределен на завод с окладом восемьсот рублей.
    Но так и оставался, разумеется, маленьким затурканным евреем.

2. Открытие

    Сначала появились стиляги. Сначала — в очень небольшом количестве.
    Пиджаки они носили короткие, а брюки — легендарно узкие. Рубашки пестрые, а туфли — на толстой подошве. И стриглись под французскую польку, оставляя спереди кок; а лучших мужских парикмахерских было две: одна — в «Астории», а другая — на Желябова, рядом с Невским.
    В милиции им норовили — обычно не сами милиционеры, а патриотичные народные дружинники — брюки распарывать, а коки состригать, о чем составлять акт и направлять его в деканат или на работу. Пресса рассматривала одевающихся так молодых людей как агентов ползучего империализма:
Иностранцы? Иностранки?
Нет! От пяток до бровей —
это местные поганки,
доморощенный Бродвей!

    Затем прошел исторический ХХ съезд партии, была объявлена оттепель и чуть ли не свобода, и страху в жизни стало куда поменьше, а надежд и оптимизма куда побольше.
    А еще через год состоялся впервые в Союзе Международный фестиваль молодежи и студентов, наперли толпы молодых со всего мира, и после этого (мы отслеживаем сейчас только одно из следствий, которое и вплетено нитью в нашу историю) стиляг стало хоть пруд пруди: представители прогрессивной молодежи западных, южных и восточных стран покидали гостеприимную Советскую Россию в туфлях на босу ноги, запахивая пиджачки на голых, без рубашек, грудях: гардероб оставался на память о дружбе и взаимопонимании их московским и ленинградским приятелям.
    Стукачей участвовало в празднестве уж не меньше, чем иностранцев, и дружили только самые безоглядные и храбрые, — кроме специально выделенных для дружбы, разумеется, и проинструктированных, как именно надо дружить.
    Фиму с его рожей никто дружить не уполномочивал; он и не дружил — опасался: дурак, что ли. Но глядя, как переходят на тела земляков шикарные и тонные шмотки, все крутил он и обдумывал одну нехитрую мыслишку.
    Он эту мыслишку не один, уж надо полагать, обдумывал, но именно он, похоже, подошел к ней первый со всей еврейской глубиной и основательностью. Потому что на второй день фестиваля сообщил маме, что ему надо поговорить с хорошим старым адвокатом, какой, вроде, был среди ее знакомых.
    — Что случилось? — испугалась мама.
    — Ничего не случилось, — твердо заверил Фима.
    — Так зачем тебе адвокат? — побледнела мама.
    — Чтоб и впредь ничего не случилось, — твердо заверил сын.
    Адвокат, разумеется, тоже был еврей, и принимал Фиму в такой же комнатушке коммуналки. Фима развязал испеченный мамой пирог, размял папиросу и посмотрел на адвоката.
    — Розочка, сходи в булочную, — попросил адвокат жену.
    — Так какие же у вас неприятности? — спросил он. — Слушаю.
    — Слушайте внимательно, — сказал Фима, — и если можно, тут же забывайте. Никаких неприятностей нет и быть никогда не должно. Может ли иностранец подарить мне галстук?
    — За красивые глаза? — поинтересовался адвокат.
    — В знак дружбы, — серьезно сказал Фима.
    — У вас есть друг-иностранец? Кто? Где вы его взяли — на улице?
    — На улице, — сказал Фима.
    — И каким образом?
    — Он спросил, как пройти к памятнику Ленину у Финляндского вокзала.
    — И что же?
    — Я его проводил к святыне нашего города и рассказал о приезде Ленина в апреле 17 года.
    Адвокат укусил пирог, с удовольствием пожевал, запил чаем и посмотрел на Фиму.
    — Он снял галстук прямо с шеи? — спросил он.
    — Я долго отказывался, но он обиделся, а я не хочу, чтобы иностранцы обижались на ленинградцев, — ответил Фима.
    Адвокат кивнул.
    — Хорошо, — сказал он. — Иностранец может подарить вам галстук.
    — Я так и думал, — сказал Фима. — А рубашку он тоже может мне подарить?
    — Он тоже снял ее с себя под памятником Ленину?
    — Нет. Он попросил проводить его обратно до гостиницы.
    — Он боялся заблудиться?
    — Совершенно верно.
    Адвокат подумал.
    — А на каком языке вы говорили? — торжествующе выкрикнул он.
    — На английском, — слегка удивился Фима.
    — А откуда это вы знаете английский?!
    — Как откуда? — еще больше удивился Фима. — Я учил его восемь лет: шесть в школе и два в институте. Я советский инженер с высшим образованием. Советское образование — лучшее в мире! Я был отличником.
    — Да, — согласился адвокат, — это правда… Советское образование лучшее в мире.
    — Еще он подарил мне пиджак и туфли, — добавил Фима.
    — За что?! — поразился адвокат.
    — А я подарил ему свой пиджак и свои туфли.
    — Зачем?!
    — Ему нравятся наши товары.
    — Так почему он не купил?!
    — У него кончились деньги.
    — Почему кончились?
    — Он был накануне в ресторане.
    — В каком? — быстро воткнулся вопрос.
    — На «Крыше» в «Европейской», — так же быстро последовал ответ.
    — А больше денег у него не было?
    — Я должен был попросить его показать мне бумажник? или счет в банке?
    Адвокат доел кусок и облизал пальцы.
    — Хорошо, молодой человек, — одобрительно признал он. — Он может подарить вам галстук, рубашку, пиджак и туфли.
    — Носки и плащ, — добавил Фима. — Он сказал, что жена купила ему носки не того размера, а плащ дал мне надеть, потому что пошел дождь; дома я выгладил его и хотел вернуть, но он уже уехал.
    — Что еще? — спросил адвокат.
    — Две пары чулок и французское белье для моей мамы.
    — Зайдите в субботу, — сказал адвокат. — Я должен изучить этот вопрос так, чтоб не было сомнений.
    — Да, — согласился Фима, — сомнений быть не должно. Но не в субботу, а завтра. Время дорого.
    — Молодой человек, — сказал адвокат.
    — Дружба дружбой, а служба службой, — сказал тогда Фима. — Вы даете мне эту консультацию и получаете гонорар по высшей ставке. Ставку назовете сами.
    Адвокат сдвинул очки на лоб. Фима вынул из кошелька полученную вчера зарплату и положил на стол. На ближайшие две недели они с мамой оставались с сорока копейками.
    — Хорошо, — сказал адвокат. — Завтра в шесть.
    — Подарки являются моей собственностью?
    — Безусловно.
    — Я могу их выкинуть?
    — В первую же урну.
    — Могу подарить?
    — Первому встречному.
    — Могу продать?
    — Ага… Вероятно.
    — Что значит — вероятно? Это мои вещи или нет?
    — Вас интересуют статьи по спекуляции?
    — А где вы тут видите спекуляцию?
    Адвокат закурил Фимину папиросу и улыбнулся вошедшей с сеткой жене.
    — Идише коп, — ласково сказал он, кивая на Фиму. — Мать этого мальчика не умрет от нищеты.

    Вот так в городе Ленинграде летом пятьдесят седьмого года в голове молодого и нормального задавленного жизнью восьмисотрублевого инженера и вполне типичного еврея Фимы Бляйшица родилась гениальная идея фарцовки.
    Название это родилось позднее, и не у него, но название его мало заботило, потому что Фима был нормальным советским материалистом и прекрасно знал, что было бы дело, а название ему всегда найдется.
    Нет, и до него, разумеется, всю жизнь скупали барахло у иностранцев и толкали его на барахолках и среди знакомых, но он первый подошел к проблеме серьезно и научно. Он первый исчерпывающе выяснил, что в уголовном кодексе нет статей, карающих за получение денег по дивной модели, безукоризненно им отшлифованной.
    А также, будучи молодым, умным и энергичным человеком с высшим образованием, изучавшим также и политэкономию по Марксу, он прекрасно понимал важность первым реализовать ценную идею и перспективу монополизации рынка и эксплуатации чужого труда.
    Взрывчатая энергия свершений и карьеры, глухо запертая Законом в его курчавой голове и узкой грудной клетке, обрела выход и направление и всепробойной струей ударила наружу.

3. Начало

    Назавтра он, во-первых, назанимал у всех, кого мог, полторы тысячи рублей — по десять, пятьдесят, сотне, — «до получки», срочно «на костюм»; и, во-вторых, записался в бригадмил, то бишь в народные дружинники, о чем и получил полезные красные корочки.
    Первого своего фирмача он разбомбил в Эрмитаже, в нижнем гардеробе у выхода, рядом с туалетом. В том тесном и летучем столпотворении за каждым уследить невозможно, контакт выглядел естественно и невинно, и заход вдвоем в туалет никак не может выглядеть специальным умыслом.
    Группу он отметил, определяя английский экскурсовода, в малых голландцах, наслаждаясь искусством следом за ними, не пялясь и не приближаясь. Выцелил добродушного на вид парня под тридцать, рассеянно обогнал их перед лестницей, подождал в гардеробе, поправляя прическу перед зеркалом за женскими спинами.
    — Сори, — сказал он, попятившись и ненароком слегка толкнув парня.
    — Сори, — приветливо улыбнувшись, в свою очередь ответил тот.
    Фима, сияя доброжелательством ему в глаза, краем зрения зацепил галстук и сделал потрясенное лицо.
    — Ар ю фром Парис? — умирая от восторга, спросил он непосредственно у галстука.
    — Ноу, фром Свиден, — ласково ответил владелец.
    — Зис ван из май оулд дрим, — мечтательно пожаловался Фима галстуку.
    — Свиден из вандерфул кантри, ай ноу. Ай вонт мэйк ю литл презент фром Раша. Хэв ю ван минит?
    Швед покосился на дам из своей группы, выстроившихся в хвост привычной советской очереди, загибающейся в женский туалет, и отвечал утвердительно, что он хэв.
    Фима чуть заметно подмигнул, чуть заметно двумя пальцами за рукав задал ему секундно направление в мужской туалет, там внутри тоже была очередь, и он небрежно, как бы одной рукой уже расстегивая штаны, другой сунул шведу семерную матрешку.
    — Оу, сенк ю вери мач, — рассыпался донельзя счастливый швед.
    — Нот ит ол, — печально ответил Фима галстуку. — Из ит вери икспенсив синг фор ю? Ченч, иф ю плииз, ес?
    Швед секунду поколебался, наметив движение руки к галстуку — не то щедрое, не то, наоборот, защищающее.
    — Фор э мемори оф ауэ мэн френдшип, — со сдержанной мужской грустью расставания произнес Фима и отвел полу пиджака, показывая торчащую из внутреннего кармана бутылку водки.
    Швед узнающе посмотрел на водку и приязненно улыбнулся. Не то он решил, что это тоже презент, не то вознамерился выпить сейчас тут же безотлагательно, но как-то храня во взгляде память о бутылке, щедрым запорожским жестом сдернул галстук и удивленно обернулся: галстук бесследно исчез вместе с Фимой.
    Достоявшись в очереди на мочеиспускание, швед с постепенным приятным облегчением подумал о загадочной русской душе и исчез, первая ласточка, из Фиминой судьбы и тем самым из нашего повествования. Экая жалость, что История не донесла до нас имени первого объекта того громадного бизнеса, который именуется фарцовкой.
    Фима же, небрежно при выходе нацепив галстук на собственную шею, как бы приводя себя в порядок после духоты и толкотни музея, погулял небрежно в Александровский сад и шлепнулся на скамью у памятника Пржевальскому.
    — Это тебе не верблюдов доить, — с назидательной покровительственностью сказал он памятнику.
    Перечитал, смял и на всякий пожарный случай выкинул в урну листочек с самодельным своим русско-английским разговорником: английским он владел, как всякий нормальный советский инженер, несколько лучше обезьяны, но гораздо хуже эскимоса.
    — Боже, какой писк моды! потрясэ! — оценили в отделе буйный попугайский колер его добычи. — Где оторвал?
    — Дядя в подарок привез, из Швеции, — с удовольствием поведал Фима, легко опровергая теорию о невозможности для мужчины родить, причем сразу пожилого ответственного двоюродного дядю, бывающего в загранкомандировках.
    Галстук он загнал одному из жаждущих пижонов прямо на работе, выгадал на свой первой сделке всего пятнадцать рублей.
    И твердо решил на работе больше никаких сделок не совершать.
    Лиса не трогает ближний курятник.

4. Бомбардир

    Есть много способов бомбить фирму.
    В гостиницах и прямо в аэропортах, в кабаках и в театрах, в музеях и непосредственно на улице.
    Можно просто клянчить мелочи на бедность, брать мелочи покрупнее в благодарность за общение или гостеприимство, можно менять на сувениры или на водку, можно покупать за рубли, можно принимать в уплату за девочек, такси и угощение в ресторане. Можно споить или припугнуть.
    Отшумел достославный Московский Фестиваль, и вряд ли кто из знаменитых на весь мир его участников извлек из него столько пользы, сколько маленький и незаметный Фима Бляйшиц.
    В течение месяца, методично и крайне осмотрительно, избегая оперов, дружинников, а главное — страшное КГБ, подозревая стукача в каждом и тщательно выстраивая каждый вечер несокрушимую версию абсолютной своей невиновности в случае если чего, не появляясь дважды в одном и том же месте, прощупывал и познавал он все ходы.
    Открытия, которые насмешили бы свой наивной очевидностью барыг и знатоков уголовного мира, он делал самостоятельно, сам искал решений и — новичок, не знающий законов, не ведает и запретов, — шел в мыслях и планах дальше тех, кто был до него и вокруг него.
    Открытие первое: будь ты хоть трижды чист перед Законом, но коли контакты с иностранцами негласно не одобряются и находятся под особым контролем, тебе всегда сумеют поломать ребра в милиции и вломить срок, или в крайнем случае накатят телегу и уволят из комсомола и с работы, а потом от черного досье век не избавишься.
    Вывод — древний: не подмажешь — не поедешь.
    Он занялся определением тех, кому надо совать в лапу, и поисками путей к ним.
    Швейцары брали поголовно, но поголовно же и стучали.
    Поголовно были осведомителями ГБ гиды и шофера «Интуриста» (и остаются поныне).
    В каждом кабаке и в каждой гостинице постоянно дежурили менты и гэбешники в штатском.
    Практически всех иностранцев «водили» беспрерывно.
    — От всех на свете не отмажешься, — поучительно сказал Фима полюбившемуся ему Пржевальскому. — Информация — королева бизнеса.
    Трудно сказать, знал ли он тогда о Ротшильде, которому голубок принес весть о Ватерлоо и несведущий Париж, но он уяснил это задолго до пресловутого информационного бума.
    «Платить надо хозяину, а не шестеркам». В безумном приступе гордыни он мечтал взять на содержание прямо начальника ленинградского КГБ. К чести его надо отметить, что здравый смысл одержал верх, и он для себя остановился на противоположной модели: платить именно шестеркам, а уж они пусть сами, блюдя свои интересы, разбираются со своим начальством. Если он сумеет платить им больше, чем начальство, то и работать, естественно, они будут на него, а не на начальство.
    Это удобная и естественная пирамида с широким основанием и узким верхом стоит и поныне.
    Второе же открытие заключалось в следующем: не крутись сам, заставляй крутиться других — ты один, а их много.
    Он сел на сбор информации, прокачивая всех одноклассников, друзей детства, их друзей и родственников: он выходил на систему «Интуриста» и треста гостиниц.
    По ночам он срочно учил английский; знакомая учительница ставила произношение.
    В транспорте на работу и обратно обдумывал схемы всеохватной и подстрахованной сети.
    По вечерам и выходным фарцевал, не стремясь урвать большой кусок сегодня, но дальновидно проверяя варианты для светлого завтра.
    Бабки летели вихрем: постановка дела требовала расходов.
    Он тренировал зрительную память, как примерный ученик разведшколы: в театрах и кабаках уже отмечались им маловыразительные постоянные лица без признаков любви к искусству и разгулу.
    Шмотки сдавались сначала в комиссионки, он строго чередовал магазины по списку.
    Через полтора месяца он ощущал себя абсолютно другим человеком — да он и был другим: деловар с башлями. Это категория особая, это по натуре эдакая акула-истребитель, грозу Уолл-стрита и мафии одновременно, беспощадный профессионал-боец за денежные знаки, притворяющийся окушком под сплошным и частым советским бреднем. Волк и волкодав в одном лице. Короче, характерная биологическая особь. Где Закон не защищает бизнес — там бизнес показывает Закону, кто такая мать Кузьмы и кто платит за музыку, под которую Закон пляшет.

5. Бросай крючья

    Была некогда такая команда на флотах, когда крючья с тросами летели в такелаж и фальшборт вражеского корабля и, вцепляясь, подтягивали его вплотную для абордажной добычи.
    Первым сел на Фимин крючок шофер интуристовского автобуса, который, как все наши шофера, любил после работы крепко врезать и плотно закусить, вознаграждая себя за вынужденное воздержание при баранке.
    Шофера Фима целенаправленно встретил в одной компании, где и подружился с ним до чрезвычайности, имея приготовленную дополнительную бутылку в кармане плаща на вешалке и приготовленную речь на как бы развязавшемся языке: он завидует шоферу, его мужской работе, полной интересный впечатлений, его заработку и эффектной мужественной полноценности.
    Дружба продолжилась назавтра в «Метрополе», куда Фима пришел со знакомой, каковая, безусловно, и предпочла мужественного шофера ему, а Фима оплатил счет и посадил их в такси.
    Шоферу понравилось как угощение, так и знакомая, и Фиму он презирал за ничтожество, он от повторного приглашения не отказался, ощущая себя, однако, не только высшим существом, но слегка все-таки обязанным этому доброму растяпистому еврею существом.
    Выпив и размякнув, он Фиме посочувствовал и поучил его жизни, и согласился помочь ему в осуществлении мечты — доставании модного заграничного пиджака.
    За пиджак он получил более, чем рассчитывал, и через недельку также более получил за шуйзы — дивные такие туфельки на толстенном микропоре.
    Если на свете и затаился где-либо в темноте шофер, не любящий левых денег, так это был не тот парень. Поднатужившись в арифметике, он вычислил, что его заработок удваивается, и испытал к Фиме бережное уважение. Совместное питье вскоре кончилось, чего нельзя сказать о совместном бизнесе.
    Кстати, шофер вскоре пить тоже бросил, как это ни смешно. Поскольку портят человека, как признали наконец и на родине социализма, не деньги, а их отсутствие, то шофер с деньгами вдруг ощутил реальность, так сказать, голубой мечты любого, опять же, шофера — иметь собственный автомобиль, купил на фарцованные деньги «Победу», переехал в одну из первых в Ленинграде отдельных кооперативных квартир и стал до невозможности порядочным гражданином. Он и поныне жив, на пенсии уже, живет у метро «Электросила», и по воскресным утрам, опохмелясь у пивного ларька (уж субботняя банка — это святое), все порывается рассказать какому-нибудь новичку о Фиме как примере гениальности и масштабности личности, несмотря на национальную ущербность.
    А шмотки он сдавал, после первых встреч, уже не самому Фиме, а «мальчику», из улично-ресторанных бездельников, которого Фима, опять же, хорошо угостил, и повторил, и предложил в третий раз, но сначала — рассчитаться невинной переноской невинных вещей до парикмахерской, где портфель с барахлом был отдан расторопной мастерице. Первая цепочка заработала: Фима лишь получал от парикмахерши процеженные деньги, которые и распределял по справедливости между всеми трудящимися в этой маленькой фирме.
    Цепочка, естественно, попыталась отделаться от босса как от нахлебника и захребетника и утаить груз, но на то и босс, чтобы уметь ремонтировать цепочки: мальчик, конечно, отнюдь не хотел знакомить шофера с парикмахершей, чтоб не стать ненужным самому, и именно он-то, связующее звено, возомнившее себя мозгом, был по безмоглой-то голове и другим нежным органам жестоко отметелен приблатненным с Фиминого двора (и вся-то любовь за две бутылки, а бойцу одно удовольствие) и предупрежден о неполном служебном соответствии: в следующий раз вообще в канал сбросят.
    И к первой цепочке стали быстро подсоединяться разнообразные другие: фирма превращалась в концерн.
    Рисковые одиночки поняли и оценили преимущества организации труда и гарантированного заработка. Ершистых карали беспощадно. Нищих уличных мальчишек купили на корню: в такие мелочи Фима быстро даже перестал вникать.

6. Мы рождены, чтобы сказку сделать былью

    И вскоре это выглядело так:
    К дому двадцать два по Восьмой линии подваливал сияющей интуристовский автобус. Оттуда выходил вальяжный молодой человек с двумя чемоданами, поднимался на второй этаж и звонил в дверь Фиминой квартиры.
    Дверь распахивалась — и он оказывался в приемной, где за огромным столом сидел другой вальяжный молодой человек. Последний бегло смотрел на содержимое чемоданов и швырял их в угол, из ящика стола доставал пачку денег и швырял посетителю. Дверь захлопывалась, автобус уезжал.
    Квартира сияла простором. Соседи были выселены посредством дорогой комбинации: дом поставили на капремонт, указанным жильцам предоставили новую (лучшую) жилплощадь, после чего новая комиссия признала дом годным без капремонта, а негодными объявила только их комнаты, каковые Фима и отремонтировал, оставшись хозяином двухсотметровых хоромов.
    Продукты привозились исключительно с рынка и кладовых Елисеева.
    В подъезде дежурила пара денди с широкими плечами.
    Два телефона звонили круглосуточно и говорили непонятным разведческим языком.
    А в маленькой задней комнате, привычной с детства, сидел Фима в дешевом костюмчике фабрики Володарского, в скороходовских туфлях, с часами «Победа», и координировал движение маховика.
    Он не изменил своих привычек ни в чем. Мало ел, практически не пил, тихо и вежливо разговаривал, и только для передвижения, абсолютно необходимого в деле, купил старый подержанный «Москвич».
    Милиционер на углу пытался отдавать ему честь. Через неделю льстивого милиционера перевели в Москву. Милиционерам вообще не полагалось знать о существовании Фимы Бляйшица. На то были мальчики.

7. Шляпа

    Тем временем «открыли» финскую границу — для финнов сюда, но уже не нашим туда, ясно. И водкотуристы валом повалили в Питер отдыхать на уик-эндах от своего полусухого закона. Общение с иностранцами росло, и Фима рос вместе с ним.
    Среди прочих инспекторских вылазок отправился он по весне на Выборгское шоссе, где подвижные пикеты его мальчиков останавливали и трясли автобусы с финнами, снимая сливки еще до города, прямо после границы.
    Он оставил «Москвич» на обочине перед поворотом и закурил за кустиком.
    Первый мальчик сидел с бутылкой наготове в коляске мотоцикла, а второй поворачивал на костерке шашлычки.
    Автобус показался, мальчики приветствовали, лица за стеклами радостно оживились и готовно откликнулись на приглашение к десятиминутному пикничку, прямо так, запросто, без потери времени и без всяких хлопот и расходов. Шофер принял полтинник, в багажнике люльки открылся ящик водки, и интернациональное братание на лоне природы естественно перетекло в алкогольно-вещевой обмен.
    Фима утвердительно кивнул и направился обратно к машине.
    Но в последний момент глаз зацепил что-то, заинтересовавшее его.
    Из автобуса вывалился здоровенный дородный мужичина, розовый от свинины и пухлый от пива. Замшевые шорты обтягивали его откормленные ляжки, а клетчатая безрукавка — нуждающуюся в бюстгальтере грудь. Он был похож скорее на тирольского немца, нежели на турмалая. Он и оказался тирольцем, а в Финляндии просто гостил.
    А на голове у упитанного тирольца была шляпа.
    Это была не простая, а какая-то необыкновенная шляпа.
    Она была белая, как синий снег, и поигрывала искристой радугой, как бриллиантовое колье королевы. Драгоценным муаром опоясывала ее орденская лента, и горделиво подрагивало стрельчатое рыцарское перо, горя алым знаком доблести. Короче, какая-то офигенная шляпа.
    Фима задумчиво вернулся на свой наблюдательный пост.
    Мальчики не оставили необыкновеннейшую шляпу без внимания. Тирольцу вручили шашлык и стакан. Он выпил и закусил. Мальчик указал на шляпу и изобразил, что тирольцу представился единственный в жизни шанс толково пристроить эту в общем-то малоинтересную вещь. Тиролец качнул отрицательно.
    Мальчик похлопотал еще пару минут, а после перешел к более сговорчивым гостям нашего города, ибо их было сорок пять, а наших умельцев всего двое, и за часок максимум надо было всех обработать.
    За кустом Фима сплюнул окурок и направился к пикнику.
    Мальчики приветствовали босса навытяжку, изображая ошеломление, хотя такая проверка была в порядке вещей. Шофер посмотрел на часы, а финны — на солнце, садящееся в озере: они хотели в гостиничный ресторан, но не раньше, чем выпьют все здесь.
    Фиме постелили чехол у костерка, спихнув с места пару финнов, спешно ополоснули в озере и подали стакан, налили, сняли лучший шашлык и распечатали пачку «Мальборо». Такое отношение впечатлило окружающих. Фима встретился взглядом и тирольцем, поднял стакан и предложил жестом сесть рядом. «Это большой босс. Миллионер. Очень сильный человек», — значительно шепнули мальчики тупому тирольцу.
    Тот достойно присел к Фиме и чокнулся. Они обменялись фразами о прекрасной природе и необходимости дружить. Мальчики кончали потрошить автобус, затискивали сумки в люльку.
    Фима достал из кармана золотой паркер и подарил тирольцу на память.
    Тиролец с благодарностью обогатил свою память, но расстаться со шляпой отказался.
    — О'кей, — сказал Фима. — Сто рублей.
    — Найн.
    — Двести. Я хочу сделать подарок одному знаменитому кинорежиссеру. Эйзенштейн, может, слышал? броненосец «Потемкин»?
    — О, йа!
    Тиролец соглашался слушать об Эйзенштейне, но решительно глох, когда речь заходила о шляпе.
    — Тысячу, — сказал Фима.
    Мальчики вылупили глаза. Финны приостановились допивать.
    — Слушай, ты, дубина стоеросовая, — нежно сказал Фима по-русски, обнимая тирольца за трехохватную талию. — Хряк баварский. Какого хрена тебе надо, скажи? сдай чепец и канай кирять, животное!
    Он кинул мальчикам ключи от машины, и через минуту тирольца в два смычка накачивали коньяком: слева армянским, справа французским. Тиролец выжрал литр благородного напитка, довольно рыгнул, утер губы и подтвердил свое намерение никогда не расставаться с дорогой его сердцу шляпой.
    — Сниму и уеду, — раздраженно предложил старший мальчик.
    — Не трогай, — холодно приказал Фима.
    Тиролец заплакал, перешел на немецкий и стал сбивчиво бормотать романтическую историю, связанную с этим необыкновенным головным убором.
    — Гитлер капут! — оборвал Фима. — Что ты делал во время войны? Служил в СС? Воевал в России?!
    — Найн! — завопил тиролец. — Их бин швейцарец!
    — Швейцарская гвардия французских королей, — польстил эрудированно Фима. — А в армию тебя не взяли по здоровью? — презрительно хлопнув по заколыхавшемуся животу. — Сердце больное, небось? еле ходишь?
    — Я был спортсменом, — обиженно заявил тиролец.
    — И что за спорт? кто больше пива выпьет?
    — Ватерполо! Я даже играл за сборную Швейцарии!
    — Такая туша умеет плавать?
    — Жир потонуть не даст, — презрительно включился старший мальчик. — Пора ехать, Ефим Данилович.
    — Да я, наверное, плаваю и то лучше, чем ты, — сказал Фима.
    И вот Фима с раздразненным, как бык, тирольцем начинают сдирать с себя одежды. Вода в озере Красавица, что по Выборгскому шоссе, заметьте, и летом ледяная, а в мае просто в свиное ухо закручивает.
    Фима остается в семейных трусах и первым шагает к берегу, кося на тирольца. Старший мальчик заводит мотоцикл, младший делает стойку на шляпу.
    Тиролец остается в плавках и в шляпе. И в таком виде идет к воде.
    Шофер непроизвольно гогочет. Фима бледнеет. Мальчик спотыкается.
    В воде Фима сдергивает с тирольца шляпу и бурля воду, как сумасшедшая землечерпалка, суматошно плывет вперед. Тиролец делает несколько мощных гребков кролем и начинает задыхаться в обжигающе холодной воде. Фима, пытается его нагнать, оглядывается, до берега уже далеко, финны машут и свистят, мальчики стоят, расставив ноги, в позе наемных убийц. Тиролец пугается, останавливается и начинает потихоньку тонуть. Фима прет, дробя и разбрызгивая багровую солнечную дорожку, в безумную даль.
    Мальчики впадают в панику, прыгают на месте, толкают финнов в воду — спасти утопающего. Пьяная орава лезет в воду, ухает, орет, булькает, выволакивает ограбленного шляповладельца и отчаянно галдит.
    А Фима суетливо барахтается где-то уже посередине озера, еле голова чернеет, а озера там километра под два шириной, а длиной — и краев не видно, оно длинное, километров в пятнадцать, не обежишь.
    Мальчики в ужасе: утонет босс — заказывай гробы, головы не сносить.
    Прыгают, матерятся, вопят, врезают от отчаяния по морде потрясенному тирольцу, скачут на мотоцикл и прут по лесу и болоту вокруг озера на тот берег, потому что шеф, при всей беспорядочности и неуклюжести своих судорожных движений, продолжает продвигаться по прямой, и уже ближе к тому берегу, чем к этому, явно не собираясь поворачивать.
    Подскакивая и кренясь на корнях, обдираясь в зарослях и буксуя в болоте, измученные поспешностью и страхом, они выбираются из чащи на противоположный берег, и видят, что Фима уже в сотне метров от спасительной суши, глаза его бессмысленно вытаращены, а изо рта и носа идут пузыри. Мальчики скачут в воду, выволакивают босса, в бешеном темпе проводят спасательные работы: зачем-то от растерянности энергично проводят искусственное дыхание, льют в рот водку из горлышка, со всех сил растирают только что сфарцованным свитером, расшвыривают барахло из сумок, укутывая Фиму во все самое теплое.
    И все это время, в изнеможении подчиняясь их заботливым действиям, Фима бдительно следит за наличием на голове драгоценной шляпы.
    Его посадили в люльку, пошвыряв не помещающееся барахло, довезли до машины, доставили домой, причем мотоциклист понесся вперед, и дома Фиму уже ждал личный врач, горячая ванна, перцовый пластырь, ром, малина, горчичники, аспирин, черт, дьявол, нервничающие приближенные и испуганная мама.
    — Фимочка, — спросила она, — что это у тебя на голове?
    — У тебя недавно новые очки, — ответил сын. — Их подобрал вполне приличный профессор, он произвел на меня хорошее впечатление. Это шляпа, мама. Я что, не могу носить шляпу?
    Он стоял в твидовых брюках, верблюжьем свитере под коричневой кожаной курткой, в клетчатом шарфе на шее и высоких туристских башмаках на ногах, щурясь сквозь запасные очки взамен утонувших, и на курчавой голове его горела царской короной бриллиантовая шляпа.
    Ночью мама поила его горячим молоком и разговаривала.
    — Зачем она тебе? — спрашивала она.
    — Нравится, — со странным выражением отвечал он.
    С тех пор без этой шляпы его никто никогда не видел.

8. Зэк

    Раздраженный медленным продвижением к коммунизму, Хрущев решил, что одна из тому причин — что граждане многовато воруют, и ввел новые законы за это, придав им обратную силу, — вплоть до высшей меры. Были велены показательные процессы, пару человек шлепнуть и нескольких наказать примерно, для неповадности другим.
    Фимина судьба была решена на высшем ленинградском уровне, хотя его дело не приобрело такого всемирного звучания, как дело Бродского: что ж, удел поэта — слава, удел бизнесмена — деньги; каждому свое.
    К нему явились домой, для пущей важности — ночью, предъявили постановление и ордер, перевернули все вверх дном и отконвоировали в Кресты. Они знали, с кем имеют дело, и на всякий случай были вежливы. Он тоже знал, с кем имеет дело, причем знал заранее, но он был прикрыт и отмазан слишком хорошо, куплены были все, и он счел правильным спокойно ждать и подчиниться Закону, чтобы потом тем чище утвердить свою чистоту и невинность.
    На суда адвокат пел, как Карузо. Свидетели мычали и открещивались. Зал рукоплескал. Прокурор потел униженно. Фима действительно выходил пред лицом Закона чище, чем вздох ангела. Тем не менее двенадцать лет с конфискацией он огреб, потому что этот приговор был заранее вынесен в Смольном.
    Для лагеря, в который его этапировали, это был небывалый и длительный праздник, — точнее, для начальства лагеря. Потому что ленинградская мафия, блюдя честь корпорации, взяла начальство на содержание. Ежемесячные оклады и подарки — машинами, гарнитурами, телевизорами — получали начальник колонии, зам по воспитательной работе, начальник отряда и прочие.
    Авторитетные воры вдруг стали получать посылки с деликатесами и водку от неизвестных благодетелей. Фима жил, как принц Уэльский, — его оберегали от пушинок. Он был определен библиотекарем, жил в собственной комнате, не ходил на разводы, не брякал пальцем о палец, не прикасался к лагерной жратве, носил собственное белье, слушал радио, читал книги и занимался гантелями. Однажды, забавы ради, Фима пригласил к себе на рюмку коньяка начальника колонии и главвора зоны одновременно, видимо наслаждаясь светским профессионализмом беседы и пикантностью ситуации. Прислуживала на этой исторической вечеринке официантка из офицерской столовой, каковая и осталась спать с Фимой, ценя французские духи, французское белье, деньги, и более всего — отдельную однокомнатную квартиру в единственном благоустроенном доме в поселке: в ее зачаточном сознании Фима был чем-то средним между царем Соломоном и Аль Капоне, если только она когда-нибудь слышала об этих двоих.
    Фиминых миллионов хватило бы, чтобы купить всю Пермскую область и обтянуть ее лагеря золотой проволокой. Миллионы верно работали на него, как он работал раньше на них, и на воле за него хлопотали.
    В результате седьмого ноября шестьдесят седьмого года он с удовольствием прошел в замыкающей колонне демонстрантов по Красной площади, помахав сменившимся за три с половиной года его отсидки вождям на трибуне Мавзолея, патриотично выкрикнув: «Слава труженикам советской торговли!» и громко поддержал не менее патриотический призыв «Да здравствуют славные советские чекисты!»
    Он был одет в кирзовые ботинки, синие холщовые брюки и черный ватник.
    Его окружали несколько крепких молодых людей со значительными взглядами.
    Внедрение его в колонную остается загадочным, но оттого не менее достоверным фактом.
    О молодецкой русской тройке Брежнева, Косыгина и Подгорного он отозвался так: «Они бы у меня не поднялись выше смотрителей районов».
    Непосредственно с Красной площади он отбыл на Ленинградский вокзал, где друзья ждали его в абонированном целиком спальном вагоне с пиршеством, закончившимся как раз на Московском вокзале в родном Ленинграде.
    Фима покачивал кирзачом, нехотя цедил «Наполеон», лениво пожевывал икру и рассеянно выслушивал доклады, возвращаясь к своим обязанностям. Большая амнистия к 50-летию Советской власти прервала беззаботные период его жизни, который позднее он вспоминал как самый счастливый.
    И на голове его сияла, разумеется, невредимая, неприкасаемая шляпа, которую он с честью пронес сквозь все испытания. Она составляла дивный контраст с зэковским одеянием, на Красной площади балдели и оглядывались.

9. Любовь

    Свой путь земной пройдя до половины и вступая в гамлетовский возраст, Фима, кремневый деляга, влюбился, как великий Гэтсби.
    Анналы не сохранили ее имени, и наверняка она того не стоила. Ничего не приметная милая девочка, которая любила другого, который не любил ее, и слегка страдала от Фиминой национальности в неказистом воплощении.
    Фима потерял свою умную голову и распушил свой сюрреалистический хвост. По утрам ей доставляли корзины цветов, а по вечерам — билеты в четвертый ряд, середина, на концерты мировых знаменитостей. Он снимал ей люксовые апартаменты в Ялте и Сочи и заваливал их розами, а под окнами лабал купленный оркестр. Это превосходило ее представления о реальности, и поэтому не действовало.
    Лощеные хищники на Невском кланялись ей, а подруги бледнели до обмороков; это ей льстило, как-то примиряло с Фимой, но не более. Он купил бы ее за трехкомнатную квартиру, «Жигули» и песцовую шубу: дальше этого ее воображение не шло, прочее воспринималось как какая-то ерунда и пустая блажь. Как истинный влюбленный, он мерил не тем масштабом.
    Когда выяснилось, что она собирается замуж за своего мальчика, уеденного соперничеством всемогущего миллионера, Фима пал до дежурств в подъезде, умоляющих писем и одиноких слез.
    На свадьбу он подарил им через третьи руки ту самую квартиру и две турпутевки в Париж. А сам в первый и последний раз в жизни нажрался в хлам, поставив на рога всю «Асторию», а ночью снял катер речной милиции и до утра с ревом носился по Неве, распевая «Варяга», причем баснословно оплаченные милиционеры должны были подпевать и изображать тонущих японцев.

10. Венец и конец

    А тем временем прошла ведь израильско-арабская война шестьдесят седьмого года, и все события годочка шестьдесят восьмого, и гайки пошли закручиваться, и в Ленинграде, как и везде в Союзе, но довольно особенно, стал нарастать вполне негласный, но еще более вполне официальный, государственный то есть, антисемитизм, три «не» к евреям: не увольнять, не принимать и не повышать, на службе, имеется в виду, и пошла закручиваться спиралью всеохватная и небывалая коррупция, облегчающая расширение дел, но раздражающая буйной неорганизованной конкуренцией, на подавление которой стало уходить много сил и средств, и исчезал уже в деле былой спортивный азарт и кайф, деятельность бесперебойного механизма концерна стала отдавать повседневной рутиной; и началась понемногу еврейская эмиграция.
    И Фима решил сваливать. Он выработал Ленинград и Союз, здесь он поднялся до своего потолка, и пути дальше не было, и стало в общем неинтересно.
    Дело надо было продавать, а деньги превращать в валюту. Информация разошлась по Союзу. Колесо завертелось. Все рубли были превращены в максимальной ценности камни. Камни было выгоднее обратить в доллары на месте.
    Уже пришел вызов, и было получено разрешение, и куплены билеты на «жидовоз» Ленинград — Вена, что празднично и нагло взмывал по четвергам из Пулкова.
    Последнюю операцию Фима проводил лично. Речь шла о чересчур уж гигантских деньгах, и здесь доверять нельзя было никому.
    Славным летним днем, под вечер, он вышел из своего дома и по Большому проспекту пешочком двинулся к Невскому. Он помахивал пузатым старым портфелем, из которого спереди торчал край березового веника, а сзади пивное горлышко. Все знали, что он любил попариться. Точно так же все знали, что они никогда ничего не носил с собой из ценностей и барахла, и никогда не имел при себе суммы крупнее ста рублей: на то имелись мальчики, а он был чист и ни к чему не причастен, скромный стопятидесятирублевый инженер. Благодушно улыбаясь, он погулял по Невскому до молодой листвы на тихой улице Софьи Перовской, и на протяжении всего маршрута через каждую сотню метров скользил взглядом по очередному мальчику из сторожевого оцепления своих боевиков.
    Во внутреннем кармане у него лежал мешочек с отборными бриллиантами и изумрудами, а в подмышечной кобуре — взведенный «Макаров».
    Он шел пешком, потому что на улице, да в час пик, человека труднее взять и легче уйти, чем в транспорте.
    Никто не был посвящен в его тайну. В квартире на улице Перовской ждали человека с товаром, не зная, кто это будет посыльный. Охране вообще знать ничего не полагалось. Портфель был набит газетами.
    Дом был оцеплен его людьми. За окнами следили. Максимальное время его пребывания там было им сказано. Выйти он должен был только один.
    Он благополучно вошел в квартиру, где его ждали.
    Он пробыл там положенное время.
    Вышел один и спокойно зашагал домой тем же путем.
    Камни были сданы.
    Он был упакован пачками долларов, как сейф Американского Национального банка. Портфель был набит долларами плотно, как кирпич. Он нес состояние всей своей жизни.
    Плюс тот же демократично торчащий банный веник и пивное горлышко.
    Он шел спокойно, и через каждый сто метров мигал своим мальчикам. И мальчики мигали в ответ и снимали оцепление, освобождаясь по своим делам.
    Так он дошел до своей линии и позволил себе закурить. И у подъезда глубоко вздохнул, кивнул мальчику на противоположной стороне, выкинул окурок и взялся за ручку двери.
    И тут услышал за спиной властное и хамоватое:
    — Стой!
    И ощутил, увидел на своем плече грубую крепкую руку в милицейском обшлаге.
    С деревянным спокойствием он отпустил дверь и обернулся.
    — Ну что? — осклабясь, спросил милиционер.
    — Простите, не понял? — ровно ответил Фима.
    — Как называется то, что вы делаете? — карающе и презрительно допросил мент.
    — Что же я делаю? — еще ровнее спросил Фима и поднял брови.
    — А вы не догадываетесь?
    — О чем? Я иду к себе домой.
    — Домой, — со зловещей радостью повторил милиционер. — А это что?
    — Это? Бутылка пива. После бани.
    — Бани, значит. А в портфеле что?
    — Мыло, полотенце, мочалка и грязное белье, — ровно до удивления сказал Фима. — А что?
    — Что?! — грянул милиционер. — А эт-то что?! — И ткнул пальцем к окурку, брошенному в метре от урны. — Окурок кто на тротуар швырнул?! — слегка разбудоражил он в себе сладкое зверство справедливой власти над нарушителем, тупой лимитчик, белесый скобской Вася, вчера из деревни, осуществляя власть в явном своем превосходстве над этим… жидовским интеллигентом в шляпе.
    — Простите, — вежливейше сказал Фима и только теперь услышал нарастающий потусторонний звон.
    Он наклонился и взял окурок, чтоб бросить его в урну, и в этот миг его шляпа свалилась с головы прямо на асфальт, и нечем было ее подхватить, потому что одной руке нельзя было расстаться с портфелем, а другой следовало обязательно кинуть сначала окурок в урну. И, наклоненный, он увидел, как большой, грубый, черный, воняющий мерзкой казенной ваксой милиционерский сапог глумливым движением близится, касается белоснежной драгоценной шляпы и, оставляя отметину, откидывает ее по заплеванному асфальту в сторону.
    Звон грохнул беззвучными небесными литаврами, Фима выдернул из-под мышки пистолет и трижды выстрелил милиционеру в грудь.
    Потом поднял шляпу, медленно и бережно вытер ладонью и надел на голову.
    Не взглянул на тело, растер ногой окурок и тихо вошел в подъезд, аккуратно закрыл за собой дверь.
    Двое мальчиков спускались навстречу с площадки с раскрытыми ртами.
    — Свободны, — устало сказал им Фима. — Вас здесь не было. — И стал подниматься по лестнице к себе домой.
    — Мама, — сказал он, — я хочу отдохнуть. Если позвонят — проводи ко мне.

    На суде, уже после его последнего слова, расстрел шел однозначно, судья не выдержала:
    — Ну скажите, за что вы все-таки его убили?
    — За шляпу, — ответил Фима.

Александр Кабаков
Странник

    Когда Кузнецову исполнилось десять лет, он узнал о себе самое главное.
    В то время жил Кузнецов в небольшом городе Краснобельске, ходил в четвертый класс семилетки, был твердым хорошистом и посещал, кроме обязательного хора, фотокружок, поскольку родители ничего для него не жалели и подарили зеркальный аппарат «Любитель», а потом и увеличитель, и плоские пластмассовые корытца-кюветы с клювиками в углах для слива использованных реактивов, а также стали регулярно давать желтые рубли и синие пятерки на покупку проявителя, закрепителя, пленки, намотанной на аккуратные деревянные катушки вместе со слоем плотной грязновато-красной бумаги для светонепроницаемости, и прочих необходимых фотолюбителю предметов, включая фотобумагу «Унибром» девять на двенадцать. Иногда — почему-то большей частью весной — в краснобельский райпотребсоюз эта бумага приходила просроченной, тогда завмаг Антонина Павловна выбрасывала ее, предварительно списав по акту, в большой деревянный мусорный ларь, откуда ее вытаскивали мальчишки, знавшие для этого уже никчемного товара — фотографии печатать пробовали, но получались только светлые тени вместо людей — хорошее применение. Вскрыв плотные бурые конверты, Кузнецов и его товарищи вытаскивали быстро синеющую на свету бумагу и устраивались на самом ярком солнце. Каждый прикладывал к своему листу с загибающимися краями растопыренную пятерню, и через некоторое время получал точнейший отпечаток, голубой на уже почти черном фоне. После этого бумажные ладони можно было вырезывать принесенными кем-нибудь из дому неудобными большими ножницами и, накладывая одну на другую, сравнивать, у кого больше. На том занятие и кончалось, интереса к нему больше не было никакого, шли играть в ножички на быстро сохнувшей земле, а обрезки бумаги валялись по всему магазинному двору.
    Вот Кузнецов и сидел за котельной, где обычно играли в ножички, когда его окликнул одноклассник Профосов.
    Этот Профосов недавно приехал в Краснобельск из города Горького, где учился в каждом классе по два года, так что ему уже было почти четырнадцать лет, лицо его переливалось бордовыми буграми и сизыми вмятинами трудного возраста, он многое знал о жизни и охотно делился этими знаниями с младшими товарищами.
    — Кузя, — обратился без всякого повода Профосов к Кузнецову, — а как твою мамашу звать? Правда Сара или врут?
    С тех пор, как Профосов появился в классе, он постоянно задавал всем какие-то такие вопросы, ответить на которые словами было невозможно, а обязательно приходилось с ним драться. Драка же с ним кончалась для любого четвероклассника лежанием на спине и рассматриванием снизу оказавшихся в неприятной близости прыщей, причем гадский Профосов не просто давил побежденного своим большим телом, но и обязательно делал что-нибудь дополнительно противное — например, зажимал костяшками пальцев нос побежденного, отчего потом из носу шла кровь, а то вдруг начинал быстро-быстро поднимать и опускать на лежащего нижнюю часть своего ужасного тела, приговаривая при этом какую-нибудь ругательную шутку, например такую: «Папе сделали ботинки на высоком каблуке, папа ходит по избе, бьет мамашу па… пе сделали ботинки…» — и так бесконечно, или такую: «Ехали казаки, ехали домой, увидали девушку с разорванной пи… ки наставили, хотели воевать, а потом раздумали и стали е… хали казаки…» И ничего сделать было нельзя, потому что он был тяжелый и давил сверху, гад.
    Кузнецов точно не знал, надо ли драться с Профосовым из-за вопроса о матери, но чувствовал, что придется.
    Город Краснобельск был недавно построен в степи, жили в нем люди, приехавшие из разных мест, и на странные имена здесь никто особенного внимания не обращал. Например, одного мальчика в их же классе звали вообще Вильгельм, Вилька, фамилия его была Штерн, но никого до приезда Профосова это не интересовало, ну, Вилька, Вилка или Штера. А у Наташки, например, с которой Кузнецов сидел до третьего класса, фамилия была Толстагуева, ну, и называлась она, конечно, Толстая, тем более что постепенно стала действительно самой толстой в классе. Но просвещенный горьковской жизнью Профосов тут же все изменил. Штеру он стал звать фрицем и даже фашистом, про Наташку орал на перемене «чурка толсто…уева», и все ему сходило — Вилька дрался отчаянно, а в результате только передний зуб, который и так шатался, вылетел и влез ему в губу, Наташка просто плакала, жмуря и без того узкие глаза… А учителям или родителям никто не жаловался, как-то стеснялись, к тому же почему-то чувствовалось, что и взрослые ничего сделать не смогут.
    Так что про мать никто раньше Кузнецова не спрашивал, но он, как уже было сказано, сразу понял, что драться придется, хотя не знал, что именно обидного в вопросе о материном имени.
    — Ну, Сара, — ответил он, на всякий случай вытащил из земли свой ценный ножичек с ручкой в виде женской туфли и обтер лезвие рукой, чтобы, сложив, спрятать во внутренний карман полупальто.
    — Сара Батьковна? — сидя на корточках и привалившись спиной к стене котельной, продолжал Профосов. — Или Сара Абрамовна? Или Сара Засраковна?
    Кузнецов уже собрался засветить Профосову, пока тот не встал, но последовавшие слова отсрочили неизбежную развязку.
    — Она врачиха, скажешь, нет? — Профосов смотрел снизу, и все прыщи сияли под солнцем. — И ты врачом будешь, скажешь, нет? Вы ж, жидочки, все идете во врачи или инженера, скажешь нет?
    — Я моряком буду, — неожиданно для самого себя сказал Кузнецов. — Поступлю в нахимовцы, буду плавать на учебном паруснике «Товарищ», потом на линкоре…
    Но не договорил.
    — Не берут жидов на линкоры! — заорал вдруг Профосов, что было удивительно, кричать обычно начинала его очередная жертва, а он всегда говорил спокойно и дрался без крика, только приговаривая с пыхтением свои дурацкие ругательные шутки. — Жидов в одни врачи берут и в инженера, понял, абрамчик! Жидовские врачи Сталина убили, понял, а инженера ваши все шпионы, и ты будешь шпионом!
    Кузнецов от этого крика так растерялся, что даже не воспользовался выгодной позицией, чтобы засветить сидевшему на корточках Профосову, а тот уже встал во весь рост и запел, закидывая в наслаждении голову и жмуря глаза, на мотив «Фон дер Пшика»: «Старушка, не спеша, дорожку перешла, ее остановил милицьёнер…»
    Он пел, приплясывая, а когда допел до не известных раньше никому в Краснобельске слов «Абраму Сарочка готовит шкварочки», Кузнецов полоснул его лезвием ножика прямо по выгнутому и напряженному от пения горлу.
    …Ну, что вам рассказать еще? Давно это было, еще в пятьдесят четвертом году прошлого, ушедшего в непоправимую историю века. Вас тогда, конечно, еще на свете не существовало, да и родителей ваших, скорей всего, тоже. А Илюша Кузнецов уже был, сидел, запертый в учительской на ключ, и мама его, Сара Ильинична Кузнецова, врач-терапевт Краснобельской районной больницы, уже стояла на ватных ногах возле дверей хирургического помещения, где ее коллега, хирург Штерн Фридрих Вильгельмович, накладывал швы на горло негодяя Профосова (кстати, благополучно выжившего и вскоре попавшего по малолетке на три года за ночной взлом продуктового магазина и похищение оттуда товаров на сумму 452 руб. 46 коп.), и папа, Кузнецов Павел Андреевич, член ВКП(б) с 1941 года, русский, но действительно инженер райстройконторы, уже давал в кабинете второго секретаря райкома объяснения по поводу настроений в семье, и приближался неотвратимый после такого кошмара отъезд Кузнецовых из Краснобельска на поезде Челябинск — Москва, трое суток тащившемся по степям, изгибаясь на закруглениях пути, так что из окна становились видны другие вагоны, и оставляя за собой темно-серый и клокастый, как старый воротник из чернобурки, хвост паровозного дыма.
    Кузнецов стоял в коридоре вагона, смотрел в окно, держась за блестящий стальной стержень, на который была надета сборчатая белая занавеска. За окном мчалась пустая степь, а Кузнецов не то заснул стоя, не то наяву ему примерещилось, но увидел он вдруг вместо серо-зеленой полынной степи красно-желтую песчаную пустыню, и пошел по этой пустыне под огненным ветром, чувствуя ногами набивавшийся в сандалии песок, путаясь коленями в длинной холщовой одежде, опираясь на высокий посох, и усталый маленький осел шел за ним, оглашая сверкающее пространство рыданиями, и грозные всадники на верблюдах показались на краю пустыни, изрезав окоем своими черными силуэтами, и изгнание вело его прочь из земли его.
    Вот так все и началось.
    Да так и продолжается. Только ножика — даже самого невинного перочинного — с тех пор Илья Кузнецов с собой никогда не носит. Некоторые имеют при себе не то что ножи с лезвием в ладонь длиной, необходимой, как известно, чтобы достать до сердца, но и модные в последнее время бейсбольные биты, и отлично сделанные старые кастеты с полированными стальными кольцами, и даже облезло-вороненые пистолеты ТТ китайского ненадежного производства, которых до заклинивания хватает на полобоймы, и обычные «макары», украденные ушлыми прапорщиками с войсковых складов, и чего только еще теперь не носят в карманах, не возят в тайных местах автомобилей, не пускают в ход спьяну, сдуру или с осознанной преступной целью! И все некоторым сходит с рук, а таким, как Кузнецов, и за негодный газовый баллончик могут срок навесить. Но он, Кузнецов, еще в детстве понял, что ему оружие не положено, и с тех пор до самого нашего, колюще-режущего и огнестрельного времени никогда ни к чему такому не притрагивался и не притрагивается. Так и живет безоружным.
    Зато летом шестидесятого года, в котором мы снова находим нашего героя, при нем был аттестат зрелости с серебряным окаймлением, означавшим почти отличное, с одной четверкой по географии, и, следовательно, с серебряной медалью окончание средней школы, — вот как вырос Кузнецов из обычных хорошистов. Да и географическая четверка была выведена после того, как на педсовете директор школы задумчиво спросил у завуча: «А вы, Зинаида Федоровна, с мамой Кузнецова знакомы?» Зинаида Федоровна недолго, но внимательно смотрела в директорские глаза, прежде чем ответить полувопросом: «С Сарой Ильиничной? Прекрасная женщина. И врач очень знающий…» На словах про врачебные качества Сары Ильиничны директор кивнул, а сказал вот что: «По поводу золотых медалистов в районо мнение неоднозначное». Ну, и получил Кузнецов серебряную, конечно. Причем, заметьте, не то что про жидов, но даже и про евреев никто не заикнулся, педагогам такое и в голову не пришло бы, да и в районо к этой национальности относились с уважением, там даже один инспектор работал, так его фамилия была Фишман. Разные инспекторы — или инспектора, но скорее все-таки инспекторы, ведь районо как-никак — там работали. Владимиров, Сериков, Шкорлупко, Бессчастная Мария Николаевна, Хачатрян, Савельев Н.П., Ширяева… И пожалуйста, Фишман. Семен Маркович, между прочим. А вы говорите…
    Да, совсем забыли: это все уже под Москвой происходило, поскольку к тому времени Кузнецовы жили в поселке Электроугли по Курскому направлению, где мама устроилась, конечно, терапевтом в ведомственной поликлинике, а папа тоже неплохо и по специальности — инженером в должности прораба на строительстве нового цеха.
    С серебряной медалью и прорешанным вдоль и поперек задачником Моденова, выпущенным специально для тех, кто при конкурсе до семнадцати человек на место все равно готовился поступать на мехмат, Кузнецов и пошел на мехмат. Там, в приемной комиссии, посмотрели его документы, удовлетворенно отложили в сторону аттестат и взялись за анкету. В анкете все было в полном порядке, родственников за границей не имелось, сам Кузнецов И.П., 1944 г.р., в белых армиях не служил, в плену и на оккупированных территориях никогда не находился, но, напротив, являлся комсомольцем. И все уже шло к благополучной выдаче экзаменационного листа и последующему несомненному включению Кузнецова в список поступивших, как взгляд какого-то мужчины средних лет, сидевшего справа от председателя приемной комиссии, упал на кузнецовскую анкету и именно на то ее место, где сообщались сведения о родителях. Мужчина — а не Профосов ли была его фамилия? да нет, вряд ли — итак, мужчина присмотрелся, взгляд его стал внимательным, как у завуча на педсовете, и, минуту подумав, он доброжелательно спросил у носившего к тому времени очки Кузнецова, сколько диоптрий. Оказалось, что минус семь с половиной. «Ну, молодой человек, вам у нас трудно будет! — сочувственно сказал мужчина. — Начертательная геометрия, эпюры, графики, то-се… Как же вам справку-то по форме двести восемьдесят шесть выдали? У вас мама не врач?» Кузнецов, уже многое — хотя и не все, далеко еще не все — понимавший, уныло согласился, что врач. «Я вам в педагогический подать советую, — сказал мужчина. — На тот же мехмат, или там физмат? И наверняка пройдете. А зачем вам обязательно в университет? Обязательно вам в университет…» Кому «вам», мужчина не сказал, и почему близорукому, имеющему маму-врача Кузнецову будет легче управляться с начерталкой и эпюрами на физмате педагогического, чем на мехмате университета, не сказал тоже. Во всяком случае, о евреях никто и не заикнулся.
    Кузнецов вышел на воздух и побрел от нечего делать к тому недалекому от университета месту, с которого видна была вся Москва.
    За рекой был рассыпан город. Над разномерными коробочками домов врезались в небо редкие шпили, купола, постыдно голые без крестов, кое-где выпирали между крыш, словно груди кормящих баб в прорехи одежи, а на крышах яростно сияли под солнцем новые жестяные заплаты, и так же нестерпимо сияла река, рассеченная уходящим к центру речным трамваем. Кузнецов смотрел на Москву, но другой город он видел — черепичные бурые кровли, белые оштукатуренные стены, на стенах косые деревянные стяжки, круглая площадь с чумной колонной, острый клинок собора, занесенный над чужаком… И круглая черная шляпа давила на его голову, словно чугунная, и длинный черный сюртук стягивал грудь, не давая дышать, и крик толпы приближался, и бесконечная дорога лежала позади него и перед ним, искры кварца сверкали в камнях, которыми замощен был путь, скоро изотрутся по этим камням башмаки, а идти ему еще долго, ибо конца пути нет.
    А в педагогическом было неплохо. Кузнецов даже получал повышенную стипендию, достигшую к последнему курсу сорока восьми рублей новыми, однако в аспирантуре Кузнецова не оставили — в конце концов, должны и в школу идти способные люди. А в аспирантуру из их группы приняли Профосова (просто однофамильца), тоже толкового парня.
    В московских школах мест, конечно, не было, точнее, было очень мало, и Кузнецов даже почти не расстроился, когда его распределили в город Кривой Рог. Кузнецову показалось, что среди членов комиссии по распределению он узнал мужчину средних лет, который когда-то отсоветовал ему поступать в университет, но этого быть, конечно, не могло — где университет, а где педагогический… И ведь пять лет прошло, а мужчина совершенно не изменился… Нет, просто похож, видимо. Мужчина глянул на Кузнецова мельком и стал смотреть вдаль, в глубину пустого и темного актового зала, где происходило заседание комиссии. А Кузнецов отправился в Кривой Рог…
    Честно говоря, уже надоело нам описывать жизнь Ильи Кузнецова — все и так ясно с этой жизнью. Да, существовало закрытое инструктивное письмо, разосланное из инстанций по всем предприятиям и учреждениям, рекомендовавшее проявлять особый подход при приеме на учебу и работу лиц тех национальностей, которые «имеют свои государства в мире» — так вроде бы написано было в том письме. То есть, кроме евреев, и ни в чем не повинных корейцев, греков, турок, испанцев, немцев, конечно… А возможно, что такого письма и не было никогда. И никакого мужчины средних лет не было, хотя все-таки надо согласиться, что мужчин средних лет у нас было полно, да и сейчас встречаются. И Профосова не было… Нет, уж Профосов-то был точно. Тот самый Петька Профосов, малолетний хулиган, после колонии взявшийся за ум, закончивший ремесленное и проработавший потом вплоть до инвалидности на теплосетях, а сын его, Профосов Николай Петрович, после действительной пошел в ГАИ, будущее ГИБДД, получил по лимиту двушку на троих членов семьи, сам четвертый, в Выхине, дослужился до поста на правительственной трассе, впоследствии, в результате нервной травмы при исполнении служебных обязанностей, был уволен из органов по здоровью и устроился, говорят, в частное охранное предприятие, а папаша его к этому времени уже давно помер от почек, похоронили его на Митинском кладбище, так что там, если знаешь участок, можно найти и надпись на сделанном из бетона с мраморной крошкой камне: «Профосов П.Н. 12.VI.1940-26.V.1987», и уж это даже самого недоверчивого из вас убедит в том, что был, был Профосов!
    Ну, а Кузнецов, с которым все ясно, пожил в Кривом Роге, под бесконечно тянувшимися серо-желтыми производственными тучами, поучил криворожских детей алгебре, геометрии с тригонометрией, физике и черчению, побыл классным руководителем и, уже будучи на отличном счету в городском отделе народного образования, сделался главным претендентом на освободившуюся должность директора школы, однако директором, как легко догадался к этому месту рассказа любой наш с Кузнецовым ровесник, не стал. Там ведь как получилось: пост директора мог занимать, понятное дело, только член партии, и райком даже выделил под Кузнецова квоту на прием одного человека от интеллигенции, поскольку, кроме Кузнецова, в директора выдвигать было некого, в школе коллектив подобрался, конечно, чисто женский. Но документы предварительно пошли на соответствующую комиссию, там стали разбираться с анкетой — ну, и тормознули. Сам Кузнецов на комиссии не присутствовал, но ему потом по секрету рассказала школьный парторг Лидия Алексеевна, русский и литература, с которой у Ильи Павловича были дружеские отношения, но ничем, слава Богу, не кончившиеся — хороши бы они оба потом были, она партийная, а он… Ладно, это позже. Так вот, Лидочка вывела его из учительской и на лестнице между вторым и третьим этажами, где они нередко как бы предотвращали езду учеников по перилам, шептала ему всю большую перемену, что на комиссии все шло нормально, согласовали и кандидатуры рекомендующих, и общественную нагрузку на время кандидатского стажа, но тут какой-то мужчина средних лет, которого она не знает, вчитался в анкету, потом подвинул листок председателю комиссии, и сразу же настроение переменилось, буквально за две минуты решили пока повременить, представляешь! Кузнецов даже не стал расспрашивать про мужчину, и так все понял. Чего тут понимать, если мать — еврейка и по израильским законам получается он чистый еврей?
    Плюнул Кузнецов и уехал из Кривого Рога, где уже начал понемногу покашливать, снова в Электроугли, где поселился опять с родителями и пошел работать в школу. Был он устойчиво холост, начал с макушки лысеть и постоянно о чем-то сосредоточенно думал, а о чем — выяснилось, когда спустя некоторое время умерли родители. Вышли уже оба на пенсию, отец что-то строгал на балконе да там и упал, а через три дня, с похорон, увезли на «скорой» в больницу мать, и, сколько ни хлопотали уважавшие Сару Ильиничну коллеги, к утру остался Кузнецов один на свете. Прибежал он в больницу, долго искал морг, нашел его позади пищеблока и, ожидая перед дверями, услышал, как внутри помещения переговариваются работники. «Которую готовить?» — спросил один. «А во-он ту, еврейку», — ответил другой, не сделав, подчеркнем, никакого негативного акцента на последнем слове, а лишь указав таким образом примету для поиска покойницы по чертам лица или еще по каким-то особенностям, нам неизвестным.
    Именно в этот миг Кузнецов почти додумал — но не до конца, еще не до конца — мучившую его в последние годы мысль. Предшествовавшая жизнь стала ему ясна, как она уже давно ясна нам с вами.
    «Ты избрал народ, — думал Кузнецов, не называя имени того, кто избрал (вот ведь интересно, откуда знал отличник по научному атеизму, русский по отцу и по паспорту, что не называемо имя Его!), — зачем же отдан избранный народ в унижение и бесприютность? Или для того мы избраны Тобою, чтобы странствовать по земле, покуда не найдется в ней места каждому из нас? И куда следует мне направить теперь взор свой, и душу мою, и каждый шаг мой? Будет ли мне дан ответ Тобою, или одному мне предстоит искать ответа?»
    Так думал Кузнецов, не додумавшись же до окончательного решения, сделал вот что: запер квартиру в Электроуглях, отдал ключ соседям и пошел по миру.
    Трудно теперь восстановить его путь, но кое-какими сведениями мы располагаем.
    Например, достоверно известно, что некоторое время он провел в Ростове-на-Дону. В этом прекрасном старинном городе есть огромный театр, построенный романтиками в виде трактора — тогда же, кстати, когда в Москве построили Театр Красной армии в виде пятиконечной звезды. Ну, а в Ростове вот в виде трактора. Настоящий трактор, с кабиной и гусеницами, только из бетона и большой. Так одну из гусениц в семидесятые, в застое и разложении, отдали под пивную. И как раз в этой пивной часто можно было встретить Кузнецова. Стал он носить по тогдашней моде длинные волосы, посередине которых все увеличивалась лысина, джинсы клеш, неведомо где добытые, и узенькую короткую курточку, так что всем своим обликом хиппи вызывал неприязнь нормальных людей. Но в пивной к нему относились терпимо, пока не оказался он однажды за столиком с каким-то мужчиной средних лет. Мужчина допил «жигулевское» — надо сказать, вчерашнего завоза — и, внимательно посмотрев на Кузнецова, негромко спросил с местным выговором: «Ну шо, до Палэстины пора, хлопец?» Мужчину Кузнецов, естественно, узнал.
    Кое-кто встречал Кузнецова в Ленинграде. Что он там делал, неизвестно, во всяком случае, учителем уж точно не работал. Так просто шел по Литейному, посматривал на серые, взявшиеся кое-где заметной плесенью дома, отворачивал от мокрого ветра лицо… Мелькнул в толпе какой-то вроде бы знакомый, Кузнецов обернулся, долго смотрел вслед, но мало ли на свете мужчин среднего возраста? Что и было тут же доказано: засмотревшийся назад Кузнецов налетел на первого же встречного, который проявил понятное недовольство в следующих словах: «Ты, шмуль, еще одни очки надень. Не пройдешь от вас, куроеды…»
    И в Киеве бывал Кузнецов. Сидел в вареничной на Крещатике напротив цирка, ел вареники с картошкой — ах, восхитительная была та вареничная, поверьте, восхитительная! — и вдруг услышал за спиной громкий шепот: «Дывись, доча, який жид!» Обернулся, а там женщина сидит с маленькой девочкой, вареники с вишнями кушают и смотрят на него обе с жутким интересом, такие очаровательные! К слову: если вы по-прежнему испытываете недоверие к художественной правде этого рассказа, вот вам точные данные. Женщину звали Татьяной Теребилко, а дочь ее Олей, в Киев приехали они из города Феодосия в надежде купить недорогого импорта, чехословацкого или с гэдээр, теперь же Ольга живет в Москве, и вы ее наверняка знаете, она… Олеся Грунт по мужу, вот кто! Ну, поверили? То-то же. Так что можете при встрече спросить у этой популярной девушки, не запомнился ли ей такой смешной, лысый, в очках, патлы длинные, которого ей мама показывала в вареничной. И удостоверитесь, что действительно был такой Кузнецов, точно соответствовавший нашему описанию… То есть почему был? Он и сейчас есть, дай ему Бог здоровья на долгие годы, как говорится. А вот Олеси, между прочим, что-то давно не видно нигде, все небось на Ибице оттягивается. Но, как появится, обязательно спросите.
    Впрочем, это все к слову. А вот что действительно интересно — мужчины никакого в той вареничной Кузнецов вообще не видел. Ему и без мужчины хватило.
    Еще Кузнецов пожил немного в Омске, Архангельске, поселке Сортировка Хабаровского края, Кишиневе, Октябрьске Куйбышевской области и даже вроде бы в городе с непереносимым названием Мончегорск…
    И повсюду средних лет мужчины сталкивались с ним в уличной толпе, оказывались за одним столиком в вокзальном стоячем буфете, сидели напротив в вагоне ленинградского метро, лежали рядом на пыльном ялтинском пляже, а иногда вдруг обращались в молодых красивых женщин, или в пожилых нетрезвых дядек, или в носящихся с криками вокруг давшей ему отдых бульварной скамейки детей, или даже в бездомных пригородных собак, или в ворон, передвигавшихся приставным шагом в дерзкой близости и посматривавших на него искоса. И в говоре толпы, в бормотании попутчиков и соседей, в собачьем лае и картавом вороньем оре слышалось ему все одно и то же, одно и то же, одно и то же.
    Нет конца дороге, ноги в кровь сбиты, стучит за рощей, как молоток взбесившегося плотника, пулемет, а вот и разъезд показался, вылетели кони из оврага, заплясали, завертелись на месте, удерживаемые железными руками, и надо бежать, покуда не заметили кавалеристы одинокую фигуру, но куда ж бежать в поле, да и зачем бежать, если избавленье скачет навстречу, посвистывая шашкой в опущенной руке, поднимая драгунку для меткого выстрела с ходу… Но не наступит сейчас избавленье, не мечтай, несчастный, и иди путем, назначенным тебе.
    Словом, в конце концов мы его мысленно видим на улице Архипова в Москве, перед ампирным желто-белым фасадом, среди других людей, топчущихся, как и он, без очевидной цели. Вот сошлись двое, поговорили негромко и непонятно для случайного прохожего — и разошлись… А немного позже Кузнецов обнаруживается нами уже в Колпачном переулке, в каком-то казенном здании с узкими коридорами, в которых не протолкнуться от народу. Не то с Архипова все эти люди сюда перебрались, не то другие такие же набились…
    Ехал Кузнецов через Вену. Гулял, смотрел на узкие трамваи, вопреки трамвайному естеству двигавшиеся бесшумно, на огромный собор с маленькой, выложенной плитками, как хороший санузел, площадью перед ним, на необхватные деревья, с которых будто только что вытерли пыль влажной тряпкой. Однажды остановился, заглядевшись на какую-то удивительную мелочь, — и вдруг почувствовал, что и его рассматривают. «Так я и знал, — подумал Кузнецов, — так я и знал». Мужчина средних лет, рассматривавший Кузнецова, сказал что-то на неизвестном Кузнецову здешнем диалекте неизвестного Кузнецову немецкого языка, но по крайней мере одно слово Кузнецов разобрал. Собственно говоря, оно звучало почти так же, как по-русски или по-украински.
    В Иерусалиме дул горячий ветер, а с неба тек холодный свет. Кузнецов шел по пустой окраинной улице, застроенной новыми двух- и трехэтажными краснокирпичными домами. Навстречу ему из-за угла вылетел мальчишка лет двенадцати на велосипеде, он гнал изо всех сил, стоя на педалях и прижимая подбородком накинутый на плечи рябой черно-белый платок. Проезжая, он глянул Кузнецову в лицо прекрасными томными глазами и улыбнулся. Через полминуты Кузнецова что-то сильно ударило в спину, он обернулся и увидел осколок кирпича на тротуаре, пустую улицу и мальчишку, аккуратно положившего велосипед набок и выбиравшего следующий снаряд из кучи строительного мусора.
    В октябре Нью-Йорк все еще перехватывал дыхание мокрой жарой, будто весь город был кухней, где кипит и кипит, плюясь на плиту мелкими брызгами, огромный бельевой бак. Между Сто второй и Сто третьей улицей к Кузнецову обратился парень, выгружавший из фургона на тротуар у входа в мексиканскую забегаловку большие картонные коробки. Короткие кудри парня были выкрашены в соломенно-желтый цвет, что очень шло к коричнево-сизому лицу. Вали к…баной матери, проклятый жид, сказал негр, мои мусульманские братья в Палестине уже вставили вам, скоро и мы погоним вас из нашей Америки. Кузнецов плохо понимал этот называющийся красивым словом «эбони» и немного похожий на английский язык. Но то, что сказал парень, понял.
    Далеко позади остался бессонный, подсвечивавший невидимое ночное небо цветными огнями центр Мельбурна, а бесконечная Сэнт-Килда-роуд все тянулась и тянулась во тьме, только мигали светофоры на пустых перекрестках. Кузнецов устал и присел прямо на край тротуара. Тут же неизвестно откуда возник мужик в толстой клетчатой куртке и ткнул Кузнецова в бок носком высокого шнурованного ботинка. Вставай, сказал мужик, и убирайся в свою Россию, понаехали и уже всю улицу заняли, деваться от вас некуда, чертовы евреи. Простой и отчетливый австралийский выговор Кузнецов понимал хорошо.
    Он летел с тремя пересадками, так получалось дешевле. Из-за этой экономии он оказался в Париже, вернее, в аэропорту Руасси, точнее — «Шарль де Голль». Народу было полно, стать негде, не то что присесть. Кузнецова прижали к потному человеку, читавшему французскую газету и перегнувшему ее первую страницу так, что перед глазами Кузнецова оказалась большая фотография каких-то развалин. Томясь тоской — до рейса оставалось еще больше часа, — Кузнецов склонил голову набок, чтобы рассмотреть фотографию получше. Смотри, сказал француз, смотри, еврей, это вашу синагогу взорвали, понял, а скоро мы вас всех отправим туда, куда не смог отправить этот немецкий идиот Гитлер. Кузнецов не знал по-французски ни единого слова, но понял все.
    Донесся до него сладкий запах гари, услышал он собачий лай и лающий, совсем не французский говор, толкнули его в спину — шнель, юде, дезинфекцион, — но ему уже было не до этой чепухи, мало ли что может почудиться старому человеку, когда он томится тоской. Не одну тысячу лет, слава богу, прожил, чего только не наслышался…
    В Шереметьеве было темно, очередь двигалась еле-еле. Кузнецов присел на корточки, положил листок на чемодан, принялся заполнять. Бланк был почему-то напечатан по-английски, Кузнецов стал писать тоже по-английски.
    Destination…
    «Какой же пункт моего назначения, — подумал Кузнецов, — какой пункт?»
    «Пятый пункт, — подумал он, — пятый, вот какой».
    Мимо него, держа наготове темно-красные книжечки с золотой двухголовой птицей, шли местные люди. Никто не проявлял ни малейшего интереса к сидевшему на корточках старику в очках со старомодно толстыми стеклами, с длинными седыми патлами вокруг большой неровной плеши, с неаккуратно расползшимся по лицу пористым носом… Кузнецов с трудом разогнул колени, выпрямился и тронул за рукав ближайшего в очереди.
    — Простите, — сказал Кузнецов, — нельзя ли посмотреть ваш паспорт? Я никогда не видел нового русского паспорта. Если можно…
    Мужчина средних лет, улыбнувшись, протянул документ. Все было написано по-новому, поперек. Добролюбов Иван Эдуардович, прочитал старик, 1969 года рождения, место рождения город Йошкар-Ола, паспорт действителен до 2007 года…
    — А национальность, — спросил Кузнецов, — а национальность… национальность? Где написана национальность?
    — Не пишут здесь национальность, — еще шире улыбнувшись, сказал Иван Добролюбов, — да и во внутренних теперь не пишут. У нас теперь одна национальность, батя, у всех. Ты ж ведь русский, отец? Давно уехал?
    — Давно, — Кузнецов отдал паспорт и внимательно посмотрел в лицо собеседнику, — давно… Как вы сказали? Я русский?
    — А какой же еще, — настроение у российского гражданина (и, между прочим, кипрского бизнесмена) Добролюбова после трехсот вискаря в самолете было прекрасное, веселое было настроение, и старик этот ему нравился. — Какой же еще, если не русский?! Ты, может, чечен?
    — Нет, я не чечен, — Кузнецов все внимательнее всматривался в лицо этого мужчины средних лет и все более убеждался в том, что это не тот, нет, не тот мужчина средних лет, а просто мужчина средних лет, симпатичный и ясный, такой ясный, каких не встречал Кузнецов нигде. — Я, видите ли, еврей по матери…
    — Да ни хрена мы здесь не видим, батя! — закричал Иван Эдуардович, будучи, как мы уже сказали, немного выпивши, но никто вокруг не обратил на его крик никакого внимания. — Тем более по матери. Некогда нам тут смотреть, кто еврей, а кто нет. Мы тут бабки рубим, отец, понял? У нас тут половина евреи, понял? Даже больше половины…
    Тут он замолчал и задумался, видимо, о национальном составе российского бизнеса. Мысли эти занимали его меньше минуты, а результат размышлений он сообщил Кузнецову вполголоса, слегка даже приобняв батю за плечи.
    — Я тебе так скажу, — сказал он, — если б у меня партнер еврей был, так я бы сейчас не на Кипре гребаном копейки сшибал, а жил бы здесь и в полном шоколаде… Эх, батя, какой у меня проект начинался! Выше только звезды, понял, круче только яйца… Короче, я до неба дом строил, понял? И все накрылось, а почему?
    — Потому что нельзя выстроить дом до неба, — автоматически ответил Кузнецов. — Давным-давно пробовали, не получилось…
    — Вот, — нелогично обрадовался Иван Эдуардович, — видишь, нельзя. Ты сразу сечешь, а мне тогда кто-нибудь сказал? Потому что таджики были, азеры были, молдавы были, хохлы были, только вас не было… А сам-то ты где живешь, в Штатах или в Израиловке?
    — Да нигде я не живу! — отчаянно выкрикнул Кузнецов и испуганно оглянулся. Но и на этот раз ни люди в очереди, ни девушки в военной форме и туфлях на очень высоких каблуках, переходящие по своим секретным делам от одной стеклянной кабинки к другой, на крик не обратили никакого внимания.
    — Странствую я, — еле слышно закончил Кузнецов.
    — Ну, тогда с прибытием на родину, — сказал Иван. — Сейчас паспортный контроль пройдем и выпьем по этому поводу. Хорэ болтаться-то, вечный странник.
    Нет на свете ничего вечного, подумал Кузнецов, и не вечна моя судьба. Кончается путь, пора. Да, кончается путь, ты дома, убог и холоден дом, вражда и зависть разделяют населяющих его, но это дом твой, и домашние твои, и сюда приводит дорога, в какую бы сторону она ни вела.
    И Агасфер пошел выпивать.

Афанасий Мамедов
Обрезание Британика

    Моему американскому другу Г. М.
    Помню, и сам я счастье то воспевал, а какое еще было мне воспевать?! Да, то самое, с узелочками на память, что из четырех углов паутинных глядит на тебя грустными подслеповатыми глазами цадика, многомудрого древнего старика с седой раздвоенной бородой, концы которой ниспадают на раскрытую Книгу, ту самую одну-единственную, в которой есть всё, которая и сама есть — счастье, счастье, косноязычное, волглое, темное, текучее; счастье — меж двух стульев, счастье — отказ от жара солнца, во имя хмурых бровей и проливного дождя, с одной открытой дверью в заоблачный еврейский храм, в котором тысячелетних запретов столько же, сколько запертых дверей по пути к нему и следов к ним ведущих.
    Не знаю, может, кто-то из нас и догадывался, что всех нас связывает только одна эта Книга, но точно скажу, ни меня, ни Мишку, ни жену мою, тогда однокурсницу Нину Верещагину, такое простое умозаключение почему-то не посещало. В те баснословные, дивные времена мы охотились за другими книгами, мы зачитывались «Закатом Европы», «Улиссом», «Истинной жизнью Себастьяна Найта», мы самоотверженно трудились в кругу борхесовских[1] развалин и отдыхали, играя в классики. Больше всех из нас в этой игре преуспел Мишка Ларговский, по прозвищу Британик. Прозвище свое он отрабатывал с лихвой у любой закрытой двери. Он, действительно, знал ничуть не меньше, чем Британская энциклопедия. А как он умел, послюнявив мизинец, выудить пепел из пахов сиринского кресла, чтобы в бражной беседе доказать новоявленному очереднику свою верность пифагорейскому кругу! Британик первым из нас решил, что живет в «гребаной» стране и первым опустил неподъемное весло, чтобы в литой темноте плыть по реке забвения в любую другую. Начал он, естественно, с земли обетованной, потом променял ее еще на две. Последний раз он звонил нам уже из Соединенных Штатов: «Старик, — говорил он мне, — в этой гребаной стране я жду лишь одного — гринкарты. Как получу — вернусь к вам в алфавит с гиканьем татарской конницы». Потом он послал мне по электронной почте просторно изложенное теологическое эссе — «Сквозняк тысячелетий» — на тему апокалипсиса и объемный, листов на двадцать пять, роман, посвященный, кстати сказать, нам с Ниной, потому что, по заверению автора, имена наши напоминали ему тонкую струйку песочных часов.
    Роман начинался в славном городе Минске и заканчивался в не менее славном городе Нью-Йорке, однако большую часть романа само собою поглотила Москва. Москва советская и Москва, уже освободившаяся от советов. Самые мрачные места пали на Тель-Авив и его окрестности. От нашей алии мой друг не оставлял камня на камне, не меньше досталось и коренным жителям. По Ларговскому оказывалось, что жить в Израиле порядочному человеку совершенно не можно. Роман, написанный от первого лица, был откровением и отповедью ничтожествам всех мастей. Несколько глав, изложенных тем выразительным, изящным слогом, каким у нас в России с ХIХ века потчуют читателя снизошедшие до прозы маститые поэты, служили тому неопровержимым доказательством. Ларговский не прощал пошлости никому, даже незнакомым прохожим, посетителям кафе: «Медленно составляется, ткется еще один вечер… Медленно прижимается к остывающей земле, темнеет пряный город. Подыгрывая ошалелым от иудейских древностей интуристам, он пускает в ход многовековое свое убранство — крепость из самого мягкого и самого долговечного камня, шамкающую кривотекущую улицу помнившую, как однажды префект Иудеи Пилат повел свое войско из Кесарии в Иерусалим на зимнюю стоянку, решая по дороге внести в город изображения Цезаря на древках знамен, дабы в очередной раз хорошенько поглумиться над местными обычаями, улицу, как собрание триумфов наперекор превратностям судеб, улицу с лодочками всеобщих смутных догадок. (…) Ушибленные природой безумцы, со снисходительной еврейской миной, проходят по ней мимо меня, от жары едва передвигая жирные семитские ноги. (…) Я не могу уравнять себя вот с тем усатым арабом, удачливым торговцем шербета, пускающим собачью слюну за спиной пышнотелой англо-саксонки, или вот с этим евреем, попивающим кофей рядом со мной и беспрерывно тыкающим в клавишки калькулятора на пластмассовых часиках, кликая верных ему лебедей — бухгалтеров из затрапезной конторки Счастья: оба — братья Гор и Сет — для меня стенающее множество. Я же могу превратиться лишь в повествовательные вельветовые клочки земли, излучину реки, серебристую ленту дороги, которые зрит в высочайшем полете всемудрейший, могущественный сокол, хранитель моей печати. Только в песне его победной, с ветром сливающейся, вижу я часть единственного числа — отражение отражений глаз моих».
    Можно было не сомневаться, счастье, обычно рисуемое обывателем и воспеваемое в рекламных паузах, было напрочь заказано моему даровитому другу. Еще бы, ведь он доверял больше Иосифу Флавию, Бодлеру и Языкову, нежели достопочтенному кнессету.
    Я не мог не позлорадствовать в душе самую малость, вспомнив, как уезжал Ларговский, как сжигал мосты и мостики. Израиль был для него всем, Россия — только страной голубых мундиров и послушного им народа, в которой остался узкий круг друзей и единомышленников. Он даже обрезание решил сделать до отъезда.
    Хорошо помню: год стоял 1992-й. И был тот год вторым от начала третьей революции, голодным, но на события чрезвычайно богатым. Одним словом, славный год. Год первый и последний российской демократии. Того почти эзотерического чувства свободы, исторической значимости всего происходящего вокруг нас я не испытывал более во всю жизнь свою. Было это незадолго до моей последней поездки в Баку. Куролесил, выбрасывая мнимые козыри, месяц май (и какой май!), мои отношения с сокурсницей Ниной Верещагиной еще не требовали документальных подтверждений. О ту пору находилась она в состоянии перманентного развода, жила у подруги где-то в районе Остоженки, и узнаванию в парной предрассветной дымке нашего романа двух до боли знакомых силуэтов, как это ни странно, обязан я исключительно обрезанию Британика.
    А началось все с того, что я уже собирался уходить, когда в дверь осторожно постучали. «Странно, — подумал. — Кто бы это мог появиться?» Звонок у нас на Патриарших был вколочен старорежимными мастерами на самом что ни на есть видном месте — аккурат посередь двери, сломаться он никак не мог, это исключено: век безупречной службы — тому ручательство, от электричества никоим разом не зависел, он был механический, с затертым двуглавым орлом, и, чтобы задался трезвон, необходимо было несколько раз прокрутить его латунные ушки по часовой стрелке, только после этого царское наследие заливалось тем характерным ржавым клекотом, с каким подвыпившие провинциальные почтальоны, скатываясь под лихую горку на велосипеде модели «Ух!», пугают шалых собак.
    Я удивился еще более, когда, распахнув дверь, увидел перед собой Нину.
    Еще три дня тому назад она была классической шатенкой с грустно-зелеными глазами. Приходила ко мне только в сопровождении своей мужланистой подруги, у которой жила. Теперь же передо мной стояло никем не охраняемое огненно-рыжее создание, в глазах которого проливались звездные дожди, и к этому нужно было еще привыкнуть, а времени почти не было: через тридцать пять минут меня должен был ждать Мишка на Рочдельской, Мишка-Британик, готовый на все. Она стояла в моем черном смокинге, втайне именуемом мною вторым пришествием бакинской эры, который я подарил ей на 8 Марта с поздравительной открыткой в нагрудном кармане. Она стояла в черном смокинге, из-под которого выглядывала оранжевая футболка, в голубых джинсах с махрой внизу и в тяжелых ботинках, называемых в народе — «Кэмел-тревеллер».
    — Что же вы не попросите барышню зайти? — манерно полюбопытствовала моя соседка, которую в своем романе я назвал Людмилой, а на самом деле она была Просто Надей. У Просто Нади было просто хорошее настроение, ей в очередной раз удалось уговорить мужа моей двоюродной сестры разменять эту квартиру на Патриарших.
    Ошарашенный, сбитый с толку оранжевой футболкой, пропускаю сокурсницу вперед себя и украдкой взглядываю на часы.
    У Нины словно глаза на спине.
    — Вы что, торопитесь куда-то? А я, между прочим, вам подарочек…
    Она обращалась ко мне на «вы», хотя и была младше всего на несколько лет. Я не мог не заметить, что этой чести удостоен один во всем нашем институте, разумеется, не считая педагогического состава. Я-то сам перешел на «ты», как только Нина появилась на нашем курсе. Между прочим, отчасти из-за этого ее сухого, официального обращения ко мне обзавелся я каникулярным романом в Баку. За что и был тут же по приезду наказан несколькими месяцами целибата. Впрочем, эта уже другая история.
    Итак, она подарила мне дорогущую паркеровскую самописку с целомудренно оголенным всего на четверть золотым пером, патрончики с чернилами и портрет незадачливого французского сюрреалиста, истово проповедовавшего автоматическое письмо.
    Усаживаясь в кресло под картой Средиземноморья, Нина, наигранно вздохнув, спросила:
    — Слушайте, Илья, а у вас покушать есть что?
    Все, что у меня было «покушать», — это краюха черного хлеба, крутое яйцо (намеревался приготовить всмятку, да вот не получилось) и пачка пикантного майонеза. Конечно, я мог сходить к Просто Наде: соседка чувствовала себя в долгу передо мной, оттяпала под фонарики два квадратных метра, что для четырнадцатиметровой комнатки, согласитесь, не мало, — но меня ведь ждал Мишка супротив Хаммеровского центра, Мишка, готовый на все, чтобы вступить на землю обетованную уже настоящим евреем.
    Нина съела черный хлеб, яйцо, приговорила остатки майонеза. После чего заявила:
    — Но этого же мало! — И в глазах ее пролетели кометы, одна зеленее другой.
    — Мало, — согласился я и посмотрел на часы уже в открытую[2]. — Понимаешь, я тороплюсь. Мы договорились встретиться с Британиком. Ларговскому сегодня делают брит.
    — Что такое брит?
    — Обрезание.
    — Значит, будет что поесть?!
    Я с трудом подавил смех.
    Ее белое с веснушками на носу лицо зарделось совсем по-девичьи.
    — Я только имела в виду, что это замечательное событие будет, наверное, где-то отмечаться.
    Разве мог я объяснить женщине, обращавшейся ко мне на «вы», к тому же молодой и красивой, что герою этого замечательного события вряд ли уже будет до каких-нибудь суетных посиделок.
    — Идем, Нина, у нас очень мало времени. Ты не будешь возражать, если я предложу тебе свой свитер вместо своего же смокинга?
    — Во-первых, он уже не ваш, а во-вторых, это случайно не тот, на который помочился Значительный?
    Как хозяйский кот, это булгаковское отродье, сводил со мной счеты, похоже, знали все в нашем институте.
    — Случайно нет. Тот я давно выбросил. А этот — произведение искусства, его ткала госпожа Нино Гаприндашвили собственноручно, хозяйка бутика на Пушкинской.
    — Нино?! — переспросила радостно Нина. — Какая прелестная перекличка намечается!
    Свитер был черный, кольчужной вязки, под горло, и выглядывавший ворот оранжевой футболки оказался как нельзя кстати. Белая шея с легким пушком ближе к стриженому затылку теперь казалась еще белей и рыжие волнистые локоны еще более рыжими.
    Мы почти бежали до «Пушкинской», мы мысленно подгоняли поезд, когда он вдруг остановился на «Баррикадной», мы даже не дожидались троллейбуса у метро «1905-го года», а сразу кинулись вниз к Шмитовскому проезду и все равно опоздали, хотя и дорогу срезали как могли, и хитро шли проходными дворами.
    Ларговского мы нашли уже во дворе нервно ходившим взад-вперед, заложив за спину худые длинные руки. Погруженный в себя, мой друг не сразу заметил нас. Зато я, подходя к нему, не мог не заметить, что ходит Ларговский в опасной близости от потенциальных жертв, что уже не могло не вызывать во мне тревоги. Глупые голуби-мишени подбирали неподалеку от Мишки-Британика хлебный мякиш, а в это время с балкона напротив две краснопресненские лярвы, разгоряченные алкоголем, обстреливали их из воздушной винтовки.
    — Ты не хочешь отойти в сторону от этого сафари? Прежде чем у них кончатся пульки, они могут принять тебя за носорога.
    — Они уже давно тут резвятся. И ни одного точного выстрела. — Мишка снял очки с тонкого аристократического носа, не нарушая ритма, вызванного ожидаемой инициацией, подышал на стекла, после чего полез в карман облегающих джинсов за платком.
    — Тем более. Вероятность того, что последний окажется точным, вырастает с каждым неточным выстрелом.
    — Мне тоже их лица не внушают особого доверия, — констатировала Нина после очередного хлопка, сопровождаемого тем отборным матом, каким во все времена славилась Красная Пресня.
    — Не смотрите на них, — взмолился Миша, — вы можете спровоцировать настоящее нападение!
    Он явно находился в трансе. Я, дабы успокоить друга, решил сменить тему.
    — Слушай, — сказал, — ты же не против, что я привел Нину?
    — А почему я должен быть против? — Чтобы снова положить платок в карман, ему пришлось чуть отставить ногу. «Дурак! — подумал я и обиделся. — Почему не внял он моему совету, почему пришел на обрезание в облегающих джинсах?»
    — Ну я же не знаю, как твои хасиды отнесутся к присутствию женщины.
    — Чем больше народу, тем лучше.
    — В каком смысле? — спросил я и переглянулся с Ниной, которая тоже уже начинала нервничать под огнем входивших в раж девиц.
    Одни только голуби вели себя подозрительно спокойно, я бы даже сказал вызывающе величаво, словно залетели в этот пролетарский двор с картин эпохи Возрождения.
    — Мишка, а почему мы здесь? — задал я, на мой взгляд, вполне уместный вопрос. — Кого ждем? Почему не заходим?
    — Мы уже никого не ждем. Нам элементарно не открывают дверь.
    — И давно не открывают? — поинтересовалась Нина.
    — С самого начала.
    — Так… — сказал я, — налицо антисемитские происки! — Пошутил и тут же пожалел.
    — Именно! — Загорячился Мишка-Британик. — Думаешь, зря эти девки тут шмаляют, они хотят нас запугать. И так примитивно, так по-совковому…
    Мы с Ниной снова переглянулись.
    — И голубей наняли, потому такие бесстрашные. — Я посмотрел на окна хасидской штаб-квартиры, мне почему-то показалось, что из ближайшего к подвалу окна за нами кто-то следит. — И крошек подозрительно много. Может, ты не в ту дверь стучишься? Идем, посмотрим.
    — Я?! Квартира пятьдесят пять, первый этаж, дверь направо.
    Отрекомендованная мне дверь была металлическая, серого цвета, с глазком и музыкальным звонком.
    Уж я отвел душу!
    Мелодия, раздававшаяся по ту сторону, заставила меня усомниться в точности рекомендации: «Напутал все, великий путаник».
    Выйдя на улицу, говорю:
    — Британик, ты ошибся дверью. Слышал мелодию звонка? Канкан из оперетты Оффенбаха!
    Теперь уже Мишка воззрился на меня так, будто только что разглядел первые симптомы шизофрении.
    — А ты что хочешь в наше время? Хаву Нагилу или Шалом Израиль?
    — Старик, но это же не Мулен Руж, это штаб-квартира хасидов, тебе здесь, между прочим, должны кое-что обрезать. Ты случайно не боишься?
    Миша переглядывался с Ниной, а я бесился оттого, что они не могут уразуметь таких простых вещей.
    У пролетарских девиц кончились пульки. Отложив винтовку, они теперь мирно беседовали, поплевывая вниз.
    Голуби перелетели на другое место в полном составе, словно из одного зала музея в другой, с одной картины на другую.
    В этом дворе скука нарастала с бегом секундной стрелки. Становилось совершенно ясно, что двор начинает подражать десяткам тысяч таких же дворов и требует подражания от нас, мы же, ожидавшие начала новой истории, дабы потом отразить ее в своих молитвах, ни за что не хотели копировать простых ожидающих в обычных московских дворах. Мы успели выкурить пару сигарет, прежде чем я увидел, как за одним из окон интересующей нас квартиры чья-то рука дотронулась до тюлевого занавеса.
    — Ларговский, там кто-то есть! — вскрикнул я, сгорая от любопытства и нетерпения немного поскандалить.
    — Мне тоже показалось, я слышал шаги, когда звонил в дверь.
    — Что же ты молчал?
    — Если бы вы только знали, как я устала, как я голодна! Илья, ну сделайте же вы что-нибудь!
    — Что именно? Во-первых, у меня нет ножа, во-вторых, я этого никогда не делал, в-третьих, мне просто жаль Мишку.
    — Можно подумать! — сказала Нина, будто всю жизнь прожила в Одессе и окна ее квартиры выходили как минимум на улицу Жуковского.
    — Ладно, попробую чего-нибудь предпринять.
    Над подвалом, который я приметил сразу же, был козырек. Именно на него я и взобрался, чтобы заглянуть в окно, проверить, закрыта ли форточка.
    Форточка оказалась открытой. Едва я просунул руку, как послышался голос:
    — И что вам нужно?!
    — Простите, вы случайно не мохель? Мы пришли с другом делать брит.
    Мы переговаривались с ним через форточку минут пять, прежде чем он, наконец, решился открыть дверь. Это был завидного телосложения мужчина, лет сорока, облаченный во все черное и белое, с черной кипой на большой голове и в густых, начинающих седеть пейсах.
    — Извините меня, но вы же знаете, в какое смутное время мы живем, — сказал мохель, впуская нас. — К тому же вы забыли пароль, — обратился он уже ко мне.
    — Пароль забыл не я, — говорю я и показываю на Британика. — Скажите, ничего, что мы пришли с женщиной?
    — О!.. Это нормально. Женщина может подождать в другой комнате.
    — Вообще-то его тоже надо обрезать, — сказал Мишка-Британик так, будто мы по пути заскочили в парикмахерскую сделать модные прически. — Не сегодня-завтра и друг мой уедет.
    Я, чувствуя спазм в желудке, видя, как разволновалась Нина от последних Мишкиных слов, кинулся в пространные объяснения, затрагивающие определенные свойства моей физиологии.
    — Понимаете, — объяснял я резнику, — у меня там так…
    — Как?
    — Будто мне уже… уже обрезали…
    Мохель понимающе кивал: мол, ничего-ничего. Ларговский продолжал настаивать. Ему просто необходимо было, чтобы я сегодня же побывал сразу в двух ролях — кватера и «жениха крови».
    Я отбивался, как мог, от этой жертвы, от этого знака союза, который Всевышний заключил с Авраамом и со всем его потомством, пока Нина не сказала:
    — Знаете что, я, пожалуй, пойду в предложенную мне комнату.
    — Ладно, господин Ларговский, пожалуй, для начала разберемся с вами, — сказал Британику резник, — а потом уж с ним. — И задал «жениху крови» несколько вопросов по поводу «вах-нахт» — ночи бдения.
    Британик заверил мохеля в том, что всю ночь перед бритом читал Тору.
    Лицо жениха становилось мелового цвета, глаза — болезненно блескучими. У меня же, напротив, прекратились посасывания под ложечкой и странные подергивания в паху. Возвращать человеческое тело к его первоначальному совершенству через акт обрезания я был пока не готов. Явно не готов.
    Пожелав удачи Авраамову чаду, я направился за Ниной.
    Комната была квадратной, большой, белостенной, с двумя окнами, выходившими на ЦМТ. Из окна был виден полет кичливого золотого воришки в крылатых сандалиях.
    Мебель стояла из натуральной кожи сливового цвета.
    Нина утопала в одном из кресел, не обращая на меня внимания. Свидетельница процедуры курила и перелистывала глянцевые журналы, разложенные веером на столике из толстого дымчатого стекла.
    На одной из стен висела почетная грамота. «Странно, — подумал я, подходя ближе. — Неужели нашего мохеля наградили?!»
    — Нина, а здесь во времена перестройки, оказывается, был мебельный кооператив. — Она подчеркнуто пожала плечами. — Теперь понятно, кому принадлежал звонок с мелодией канкана. Думаю, что и мебель от господ предпринимателей. Видимо, снимались с якоря под случившуюся неподалеку революцию. — Она еще раз демонстративно пожала плечами.
    Я опустился на корточки и обнял ее ноги, облитые плотным голубым коттоном. Я смотрел в ее зеленые глаза, а зеленые ее глаза смотрели в окно.
    — Нина, давай сделаем это прямо здесь, сейчас… в этом кресле…
    — Зачем? — спросила она холодно.
    — Ну, во-первых, меня заводит эта буржуйская мебель, во-вторых, за стеной делают обрезание нашему лучшему другу…
    — А в-третьих?..
    — В-третьих, Нина, я потом напишу рассказ в довлатовском стиле.
    — Я вам разрешаю написать, как будто все уже было. От вас требуется только включить малую толику воображения, на которую вы, Илья, вряд ли способны.
    — Нина, Ниночка!.. Чем я тебя обидел? Ты, действительно, думаешь, что я собираюсь в Израиль? Но я не собираюсь в Израиль, я собираюсь в Баку, а это, поверь мне, не одно и то же. — Я приблизился к ней на необходимую мне дистанцию, но кресло оказалось чрезмерно обширным, и Нина, сделав губами «П-ф-ф», легко увернулась от поцелуя.
    За стенкой, показалось, вскрикнули.
    — Сядьте, Илья, сядьте. Не будьте таким эгоистом, поболейте немного за вашего друга.
    — Я болею, как могу, я даже за «Нефтчи» так не болел, — сказал я, остывая от накатившей на меня волны, усаживаясь в такое же кресло напротив и выбирая журнальчик попровокационней.
    Вскоре показался только что вставший с кресла пророка Элиягу обрезанный Британик. Он удивил нас не только изможденным лицом, ничуть не изменившим цвета, но и какой-то новой серьезностью, глаза его из-за бликующих стекол светились фанатическим огоньком, в котором угадывалась ответственность за все происходящее в неблагополучном нашем мире, за все сущее, включая, разумеется, и нас с Ниной, пока что жалких гоев, еще не понимающих смысл слов «умереть не умрете».
    — Все! — прохрипел он устало. — Илья, ты можешь сам договориться насчет себя.
    — Лично я не против, — злорадствовала Нина, словно ее заявление могло послужить весомым аргументом в пользу моего очередного перехода из одной религии в другую.
    Мишка, опираясь на Нину, меленько выходил на Мантулинскую, семеня худыми ногами. Сейчас не представляло особого труда представить себе, каким он будет в глубокой старости неподалеку от Мертвого моря. Я выдвинулся вперед ловить машину. Перебежал дорогу. Передо мной уже стояла с вытянутой рукой крутая хаммеровская путана с баскетбольного роста западным клиентом.
    — Сестренка, — взмолился я, — уступи тачку, у меня дружбан болеет.
    — Перепил што ль?
    — Посмотри сама. — И указал ей на друзей. Отделенные от меня потоком автомобилей, Ларговский и Нина стояли будто в другом времени, будто за неделю до Холокоста.
    Она одарила моего друга беглым презрительным взглядом.
    — По коленям настучали штоль?
    — Какое там! — говорю, — обрезание только что сделали.
    — К чему базары, касатик, я на свою печку успею взапрыгнуть.
    Мотор я поймал моментально, и мне его действительно уступили, да вот дорогу Ларговский все никак не мог перейти.
    — И долго я буду ждать? — раздраженно пытал меня таксист, явно сожалея, что не посадил паладиншу низкопробной любви и ее заморского дядю Степу.
    Я объяснил ему, в чем дело.
    Водитель «желтка» оказался парнем не простым.
    — А что, в аэропорту «Бен Гурион» уже проверяют? — Сказал и вышел из машины остановить движение.
    Я кинулся через дорогу, поскорее помочь Мишке-Британику.
    — Понимаешь, — кривил он ссохшийся, температурно-красный рот, — договаривался с хасидами на один бакс, сумма чисто символическая, работа оплачивается фондом, но мохель почему-то содрал с меня три.
    — Наверное, потому, что ты пароль забыл, — говорю и сам тоже кривлю рот от чужой боли и от странного желания рассмеяться ни к месту. — Ничего, я заплачу за машину. Ничего, ничего…
    Когда автомобиль с Мишкой скрылся из виду, мне вдруг показалось, будто нас с Ниной теперь связывает нечто такое, что уже невозможно разорвать во век. И как бывает в таких случаях не только со мной, я тут же принялся перечить судьбе. Хотя определенная логика в поведении моем все-таки проглядывалась, ведь, оплатив Мишкино возвращение домой, я остался почти без копейки.
    — Ты куда? Тебе в какую сторону? — спросил я.
    — А разве, мы не отметим это событие?
    Я заглянул в ее глаза, вещавшие на выпеченном специально для меня наречии, что не было до них, зеленоогненных, в жизни моей бурливой ничего, ничего, кроме прижимания призраков к пустой груди, я заглянул в глаза ее, в которых разом угадал и предвестие, и саму весть, предсуществование и воплощение всего сущего, и понял я тогда — не Нину обидел, но… того, кто сам есть и Предвестие, и Весть. И что досаднее всего было — толстокожестью своей обидел, зацикленностью на пупе своем.
    — Поехали ко мне, Нина. — И показалось, словно замок песочный на нехоженом диком берегу, смытый набежавшей волной моего невнимания, воссоздан был в миг один. И сказал я тогда про себя впервые, словно следы оставляя на том берегу: «Нина, Нина!..»
    Не помню, как долетели мы, новые, на новых крыльях, с новыми чувствами, до Патриарших прудов, видать, тем же самым маршрутом. Потом, наверное, нырнули в Палашовскую арку… Говорю «наверное», потому что мир в те минуты был освещен по-иному. Все — в ярких красках. Все — другое. И мы — другие! Нет, не вспомню, как шли, как летели. Помню только, всю дорогу смеялись, разыгрывая в лицах участников Мишкиного обрезания. Смеялись, пока я вдруг не вспомнил:
    — Ты ничего не заметила, когда помогала Британику идти?
    — Нет, а что?
    — Он собирался забрать у резника свой «красный колпак». Интересно, не забыл? Может, завернул в платок, ты просто не заметила. Платок-то у него точно был. Он хотел зарыть кусочек крайней плоти под деревом у дома любимой, где-то на «Соколе».
    Она сделала руками что-то вроде: «Как это романтично! Узнаю Ларговского».
    — Он где-то вычитал, в какой-то герметической книге, то ли «Тело и плоды», то ли «О деревьях и людях», что, если зарыть крайнюю плоть под древом любимой, будешь ненасытен ею и неразлучен до последнего дня своего.
    — Вот, Илья, видите, как умеют некоторые любить. А вы?.. На что, собственно говоря, способны вы, Илья?
    Собственно говоря, мне всегда казалось, что я способен на многое, но тут я почему-то снова почувствовал себя кругом виноватым и решил исправиться, причем сегодня же. Немедленно. Я занял у Нины денег и купил шампанское, я — едва мы переступили порог моей богадельни — тут же расстелил на полу матрас и грянулся на него, всячески пробуя заманить и Нину.
    Это был знаменитый матрас, в Баку такие называли брачными. Будучи к тому времени женатым два с половиной раза и дважды разведенным, я возил матрас за собой по всей Москве и теперь уже могу признаться, что не совсем верно понимал истинное его назначение — служить легким снам и продолжению рода, а не безоглядному наверстыванию упущенного в Баку.
    Нина некоторое время не хотела ложиться, но вскоре шампанское сыграло свою роль, — она легла, правда, все еще не решаясь стянуть с себя голубые джинсы, мой эксклюзивный свитер и тяжелые ботинки путешественника.
    Нина лежала рядом со мной, позволяя лишь едва касаться плеч, ног, волос… Нина лежала рядом и пересказывала вкратце сюжет своей бьющей через край пьесы с довольно странным названием — «Усталые люди целуют черепах». В тот момент, когда я почувствовал, что черепаший панцирь готов треснуть от тяжести поцелуев, и решил действовать непременно решительно, уговаривая себя, что терять мне нечего, в дверь несколько раз постучали.
    Это был хозяин комнаты, которую я снимал, муж моей кузины. Пришел он не один — с дамой сердца, чем-то неуловимо напоминавшей мою сестру, такая же маленькая хищненькая, с поджатыми губками и миниатюрными ножками. Она держала в руках букет роз, а он торт и бутылку шампанского. Мне показалось, наше присутствие здесь было для них в некотором смысле неожиданностью, хотя — помню точно — никаких обещаний исчезнуть на пару часиков я своему родственнику не давал.
    — Позволь представить. — Обратился он к своей даме, сразу же напружинившись и втягивая круглую голову в плечи. — Двоюродный брат моей супруги, молодой, подающий надежды писатель — Илья Новогрудский, а это… это…
    Я попробовал перехватить инициативу:
    — Это — Нина Верещагина, подруга…
    — …Дней суровых, голубка милая моя, — остановила меня дама, с которой я, как родственник и ближайший друг любвеобильного сердца, был знаком исключительно заочно. Как это часто бывает с замужними женщинами в аналогичной ситуации, то ли Ирочка, то ли Леночка буравила нас взглядом, испепеляла, наверняка считая истинной причиной ее незадавшегося счастья.
    — Не хотите присоединиться к нам? — Я имел в виду шампанское, а совсем не то, о чем подумал мой родственник.
    — Видишь ли, Илья, мы с тобой воспитывались на разных порножурналах. Я, строго говоря, индивидуалист! — Сказал он почему-то не без гордости, каковая гордость странным образом задела соперницу моей сестры.
    — О, кажется, я попала! — она схватила букет со стола и, громко стуча каблучками, направилась к двери. Остановить ее было не под силу никому, включая и дарителя цветов. Этот сорт маленьких женщин я знаю.
    — А торт? А шампанское? Неужели оставляете нам? — Я не скрывал слабой надежды.
    — Шампанское у вас уже есть. Впрочем, как и все остальное, включая мелкое хамство, — открыто позавидовал нам муж моей кузины.
    Как только хлопнула за ними дверь, мы накинулись на торт. А потом…
    В ту ночь Нина осталась у меня, не пошла к могучей подруге, — но и на «ты» так и не перешла, что дало мне повод… Впрочем, как я уже говорил, это другая история.
    Уже светало.
    Я заглянул в спальню. Посапывали мирно мои девчонки. Мой маленький гарем. Мое счастье. Младшенькая — с Ниной, как всегда раскрытая, с подушкой на животе и ногой, закинутой на Нинино бедро. Я попробовал в спящей жене уловить, разглядеть черты той рыжеволосой девушки, что однажды заглянула ко мне в дом на Малой Бронной у самых Патриарших прудов в моем черном смокинге и в оранжевой футболке. О, это был нелегкий и долгий путь! Не у полуоткрытой на пять минут двери было мне на него решаться. Есть какая-то потрясающая двусмысленность в ощущении себя счастливым. Я вспомнил старый наш бакинский дом, от которого отделился навсегда много лет назад и без которого не был бы тем, кто есть сейчас, вспомнил, как услышал в том доме впервые слова из поэмы Иосифа Уткина: «Счастье — оно игриво. / Жди и лови». А если повезло, если ловец уже поймал? Если из четырех углов глядит оно на тебя тихо грустными подслеповатыми глазами раввина-цадика, если песочные часы уже перевернули и течет песок, течет, натекает твое счастливое Время, что тогда? В какую категорию сей ловец переходит?
    Моих знаний и словарного запаса явно не хватало, я прикрыл дверь, так и не ответив себе. Пошел на кухню к компьютеру.
    Странное дело, было такое чувство, будто я чего-то боялся. Может, разоблачения? Хотя… Знаю ведь наперед, перед молитвой всегда испытываешь нечто схожее: сомневаешься в себе и в силе слов, боишься претерпеть ущерб, а потом… Потом крупица знания становится частью твоего внутреннего «Я», и ты уже, пусть ненадолго, поверх пределов, остается только правильно расставить знаки препинания до следующей молитвы.
    Я тихонечко настроил радиоприемник на джазовую волну, поставил чайник на плиту, нарезал несколько ломтиков бородинского хлеба и венгерской колбасы, налил рюмку холодной «Столичной», настоянной на ореховых перегородках, выкурил на балконе рассветную сигарету, салютуя розовеющему небу и темной незамерзающей в этом месте реке, делавшей последнюю городскую петлю прямо напротив дома; вернулся, поел, выпил еще водки, чаю, потом снова вышел покурить и только после этого принялся отвечать Британику.

Александр Мелихов
Женя, одетая в солнце

    Что делает нас счастливыми и что ввергает нас в отчаяние? Слова, слова, слова. Нет ничего важнее слов. Нет ничего выше слов высоких, и нет ничего ниже слов низких. И весь секрет человеческого счастья заключается в том, чтобы всегда говорить о своих несчастьях высокими красивыми словами. Увы, нынешняя свинская культура это просто запрещает. А выстоять в одиночку…
    Еще недавно я доходил до того, что, принимая душ, страшился опустить глаза на свое обливающееся слезами поникшее мужское достоинство (всякий знает, в чем заключается истинное достоинство). «Импотент» — этот плевок в чью угодно сторону заставлял окаменеть и меня; строгая пара «сексуальный невротик» уже позволяла мне перевести дыхание и осторожно покоситься по сторонам; а уж незатейливая строчка «мужчина, уставший от женщин» дарила мне некую даже расслабленную барственность.
    Я обрел покой лишь тогда, когда хорошенько затвердил, что физическое общение с женщинами я прекратил по собственному желанию: довольно я им служил, больше я им ничего не должен. С той минуты, когда я в это поверил, я снова обрел силу бестрепетно смотреть им в глаза. Более чем бестрепетно — благодушно. Отчасти даже растроганно. Они и правда невероятно трогательные существа, когда перестаешь их бояться.
    Я никогда не «обладал» ими, я всегда только служил. Служил их тайной грезе. Встречая женщину с неутоленной грезой, я начинал различать некое сияние, некий ореол, пронизывающий их прическу, — иногда алый, иногда аквамариновый, иногда янтарный, серебристый, бесхитростно голубенький, словно весенний небосвод, в котором не хватает только жаворонка…
    Я сам еще не понимал, к чему они меня призывают, но что-то во мне уже тянулось им навстречу. Моя грудная клетка расправлялась или съеживалась, я становился то стройным, то сутулым, делался то выше, то ниже, в угоду их грезе менялись даже черты лица, и никогда было невозможно угадать, кем я окажусь на этот раз, — просмоленным морским волком или интеллигентным хлюпиком в пучеглазых стрекозиных очках. Внешность женщины не имела значения — я превращался в их сказку, а они в мою (ведь мы всегда любим только собственные фантомы): в красавицах открывалась глубина, в дурнушках — трогательность. Помню, в огромном библиотечном зале я часами не мог оторвать взгляд от скромной девушки, выкладывавшей книги на стойку: стыдясь своего легкого косоглазия, она старалась не поднимать глаз на тех, кого обслуживала, и я гипнотизировал, гипнотизировал ее, изнемогая от нежности и сострадания: забудь, забудь об этом пустяке, он делает тебя лишь еще более прелестной и трогательной, лишь еще более трогательной и таинственной. А подходя к ней, я уже и сам был трогательным недотепой, просыпал из-под мышки стопку книг, кинувшись их собирать, едва не шлепнулся… И, благоговейно сопроводив ее до подъезда, снова споткнулся о наглую кроссовку, протянутую с темной скамейки каким-то блатарем, и на этот раз уже окончательно растянулся, и под хохот плохо различимой шпаны долго хлопал ладонями по песку, вылавливая отлетевшие очки.
    Забавно, что по иронии судьбы практически в такой же ситуации и даже почти в том же самом дворе я когда-то столкнулся со шпаной, пребывая в облике морского волка: мгновенно засекши протянутую ногу, я так врезал подонку каблуком по голени, что тот матерно взвыл, а я стремительно обернулся к темному хору с такой убедительностью, что он замер. «Ну, кому жить надоело? Кто хочет всю жизнь на лекарства работать?» И вразвалочку зашагал прочь, покачивая увесистыми плечами, на которых синие русалки переплетались с зелеными якорями.
    Вот так — мужчин создают женщины, а женщин мужчины. Интересно, во что мы все превратимся, когда феминизм победит в мировом масштабе?
    Любопытно, что, воплощаясь в новую грезу, я обретал и новые хвори — или, наоборот, избавлялся от прежних. Помню, как одна моя возлюбленная с желтым цыплячьим пухом вокруг детской головки, любившая загадочно приближать ко мне свои горестно распахнутые блекло-голубые глаза, постоянно мучилась радикулитом, и я, неизменно здоровый как жеребец, вечно чем-нибудь дальневосточным растирал ее поясницу, а потом укутывал в клетчатый плед, заботливо подтыкая его со всех сторон… Зато у другой, огненной креолки, меня самого каждый раз приходилось растирать вьетнамскими пахучими мазями и укутывать в точно такой же клетчатый плед — так я и перебирался от пледа к пледу.
    Я много чего перепробовал на своем веку и, похоже, изведал почти все земные наслаждения, начиная от тех, что считаются низкими, и кончая теми, что почитаются неисчерпаемыми, — наслаждался я и супружеством, и отцовством, и творчеством, и причитающимися каждому десятью минутами славы, — но ничто не дарило мне такого счастья, как любовь. Я не в одиночку купался в счастье, сколько мог я изливая его и на своих возлюбленных, — но они всегда понимали счастье любви как упоение друг другом, а я — как упоение мирозданием. Любовь как будто открывала форточку в высокое и бессмертное, и я не собираюсь просить прощения за эти высокие слова — довольно я их стыдился! Я начинал ощущать свою причастность к грандиозной сверхшекспировской трагедии, именуемой История Человечества, — и утрачивал страх перед миром. Главный страх, терзающий меня, — не страх смерти или страх боли, а страх ничтожности. Когда я переставал ощущать себя ничтожным, я бестрепетно открывал грудь сверкающему ланцету хирурга и, посвистывая, скользил по мокрому тросу над беснующейся горной речкой. «Над ревущей бездной!» — перекрывая ее грохот, пело у меня в ушах. Зато когда я утрачиваю дар думать о себе высокими словами — в какую раздавленную дрожащую тварь я тогда обращаюсь!.. Но — высокими и бессмертными бывают лишь бессмертные грезы, лишь они способны воодушевить и утешить нас, и чудодейственная сила любви заключается в том, что она подключает нас к неясной, но оттого не менее реальной сверхчеловеческой грезе, незримо окутывающей мир, в котором мы живем, — и который погибнет, когда перестанет грезить.
    Как это ей, любви, удается, — не знаю, не знаю, в какую еще более высокую сказку мы ее вплели, но по ее ниточке мы каким-то чудом проникаем в иной мир, вернее, тот же самый, но предстающий нам как высокий и бессмертный.
    То есть такой, в котором и погибнуть не обидно. Не унизительно. Не оскорбительно.
    Я целые годы не уставал и не устаю поражаться: насколько же мы с нашими жалкими мужскими и женскими кучерявыми достоинствами неизмеримо мизернее того, что открывается нам нашей любовью! Как величественна и прекрасна — не она, вселенная, открывающаяся через ее узенькую форточку! Любовь действительно чудо, если, такая маленькая, она ухитряется раскрывать нам такую огромность.
    Зато и охлаждение всегда начиналось не с охлаждения, а, наоборот, с кульминации нежности — когда мы замыкались друг на друга, когда нам больше ничего становилось не нужно. И уж так мне каждый раз бывало невыносимо грустно, когда ореол, нежно сиявший сквозь любимые волосы, начинал меркнуть, когда чарующую грезу потихоньку начинали утилизировать. Не подумайте, я всегда был готов, если это было в моих силах, растереть поясницу, доставить картошку или утереть слезинку; но меня ужасало, когда этого требовали именем любви. «Если ты меня любишь, почему не делаешь того-то и того-то?» Если ты водопад, почему не стираешь пододеяльник? Если ты солнце, почему не жаришь омлет? Если ты симфония, почему не разгоняешь комаров?
    Нет, любовь предназначена для мироздания, а не для нас с вами, для входа в огромное и бессмертное, а не для обслуживания бренных созданий, таких крошечных и таких скоротечных.
* * *
    Однажды, набравшись надменности, я отправился в аптеку за чудодейственной виагрой. Женщина в белом, к счастью почти неразличимая сквозь блики стеклянной перегородки, сочувственно, могу поклясться, подвинула мне под арочку глянцевый рекламный листок: «Либидо ваше — эрекция наша!» И я понял, что никакая виагра мне не поможет. Ибо у меня нет ни проблеска либидо. И самое главное — никогда и не было. То есть желание избавиться от избытка разных будоражащих жидкостей меня, разумеется, преследовало не раз, не два, и не тысячу; но освободиться от них проще всего было своею собственной рукой, не вовлекая хороших знакомых — не втягиваем же мы их в свои сортирные нужды.
    Даже в самые юные годы, когда я незримо клокотал от переизбытка любовных напитков, влюбляясь, я просто-напросто забывал, что существует такая нелепость, как «это дело». Что еще за бред?.. Мне хотелось лишь красиво погибнуть на глазах своей возлюбленной — но не ради нее, ради чего-то огромного и прекрасного! Когда я сделался старше и мудрее, мне хотелось уже не погибать, а жить — но по-прежнему не ради любимой, — ради чего-то неизмеримо более высокого, чем мы оба вместе взятые. Временами меня даже начинало терзать ощущение постыдной мелкости всего, чем я занимаюсь, в сравнении с огромностью того, что мне открывается. Но гораздо чаще самые будничные дела обретали тайный высокий смысл.
    Плотские соития такого смысла, правда, и тогда не обретали, мне удавалось разве что слегка прикрывать от себя их нелепость и некрасивость, мысленно обдалбываясь напыщенными клише: «ее упругие бедра», «ее мраморная грудь», «его бронзовое тело», «сплетаясь в страстном объятии»…
    Нет-нет, я целиком за высокий стиль, но отчего же для возвышенного изображения совокуплений наша культура так и не сумела взрастить ничего, кроме пошлостей?
    Чуяла, видно, людскую склонность подменять великие цели убогими техническими средствами, а потому старалась их, средства, и не поэтизировать, держать их в черном теле — держать животных в узде. Не тут-то было — животные давно поднялись на борьбу за права человека. И почти победили, низкому почти удалось представить все высокое смешным и фальшивым.
    Мой первый «любовный» опыт (кавычками я пытаюсь напомнить, что любовь на самом деле бывает одна — платоническая, тяга смертного к бессмертному). Всей компашкой, лет нам по двенадцать-тринадцать, мы с пацанами у подножия господствующей над местностью лесопилки пристроились тощими задницами на шипах все глубже и глубже уходящего в опилки невесть чьего забора, получившего с моей легкой руки имя Гребень (ящера), а перед нами, неутомимо скособочась, соседская Танька таскает воду для поливания морковки. Морковка теснится на грядках, любовно сформованных из глубоких, наиболее плодородных слоев перепревших опилок (весь наш поселок стоит на опилках), а вода настаивается в неиссякаемой лужище, поднимаясь все выше и выше вместе с уровнем опилок. В лужище затаились лягушки, все как одна горькие пьяницы, спившиеся на том, что постоянно допивали водку из бутылок, которые по вечерам швыряли в воду бражничающие парни, и Танька сама кажется мне кем-то вроде жизнерадостного лягушонка. На ней, как и на нас, если мне не изменяет память, только трусики и маечка. Она не сердится на наши подначки, а все таскает и таскает. А на меня что-то все находит и находит.
    Наконец «что-то» побеждает — я внезапно схожу с Гребня и начинаю ей помогать. Пацаны принимаются веселиться вдвойне, но мы, словно сговорившись, не обращаем на них ни малейшего внимания, а все таскаем и таскаем своими мятыми ведрами кофейную воду, а рыжие опилки все всасывают ее и всасывают. Постепенно подавленные нашей неуязвимостью пацаны разбрелись кто куда, смутно догадываясь, что их не впустили во что-то важное, а мы, натаскавшись досыта, зачем-то забрались в тарантас, на котором Танькин отец, печальный двугорбый горбун, покорно носивший свой вытянутый подбородок на переднем, грудном горбе, колесил по необъятным пространствам нашего леспромхоза. Он был высокий горбун, выше моего папы, вот что было удивительно, — до каких же высот он мог бы дотянуться, если бы столько материала не было потрачено впустую?..
    Так вот, мы с Танькой забрались в его тарантас и даже затянулись клеенчатым фартуком. Зачем-то. Чтобы оказаться еще больше вдвоем. Тарантасный мрак, почему-то источающий пронзительный запах отсутствовавшей в тот момент кобылы, со всех сторон светился щелями и дырками, и я окончательно ошалел, когда Танька жарко продышала мне в ухо: «Давай е…ся!» «Ты с ума сошла!» — ошеломленно прошептал я и выбрался наружу. Убрался подальше.
    При свете дня я немедленно понял, что ничего этого не было и быть не могло, девочка, даже такая свойская, как Танька, не могла сделать столь ужасное предложение и даже просто произнести столь ужасное слово, — к тому же ничего и не означающее: люди не могут заниматься такой бессмысленной гадостью, какую им приписывают разные мерзкие выдумщики. И все равно сделалось как-то небывало грустно — как будто нам приоткрыли что-то хорошее-хорошее, а мы его испортили. Я долго бродил за лесопилкой, пружиня по спрессованным опилкам, и сквозь вой циркулярок безнадежно мычал разные грустные песни, слов которых по причине застарелой сифилитичности всех наших репродукторов я, на свое счастье, до конца пока еще не знал.
    Однако в ближайшие дни меня поджидал новый удар. Более всего из всех моих полумычаний-полубормотаний меня трогала (наворачивались слезы, чего я тогда по угодничеству перед низким очень стыдился) простенькая песенка, в которой в конце каждого куплета повторялся грустный вопрос: веришь, не веришь? Поезд на-на-на дымок (или гудок?), в дальние скрылся края, лишь на-на-на огонек, словно улыбка твоя. Как тянулась душа к той неведомой красоте, что открывалась за неведомо чьей улыбкой, мелькнувшей, словно огонек поезда, — тем более что и поезд для меня был предметом нездешним, до нас они не добирались.
    И вдруг в «Книжном» я увидел песенник! Папа пожал плечами, но все-таки вынул из хромового бумажника рубль тридцать, — какая-никакая это была, однако, духовная потребность. Не разбирая дороги, я разыскал в книге волшебную песенку — и уж так в ней оказалось все просто и ясно!..
    Так просто и ясно — и так убого…
    Без поэзии нет жизни, без тайны нет поэзии. Если в песне ясно, про что она, то к чему она? Если в грезе ясно, зачем она, то зачем она? Если греза служит реальности — высшее служит низшему, — она уже не греза. А пропаганда. Марксизм был гениальнейшим мошенничеством всех времен и народов: он преподнес миру сказку под маской науки — вместо огненных глаз и громовых речей пророк облачился в личину ученого зануды и тем победил.
    А обтекаемый голубенький ромбик с обрезком «гра» на жестяном обороте прозрачной упаковки так и валяется в моем столе без употребления: мне уже давно ничего такого не хочется. И химические друзья всех «влюбленных» лишь помогли мне осознать это.
    Теперь мне уже кажется, что я чуть ли не всю жизнь занимался этим делом из одной только жалости. Когда — гром среди ясного неба — внезапно умерла Танькина мать, я с другими соседями, обмирая, тоже проник в Танькину халупу, которая в ту пору представлялась мне внушительным щитовым сооружением (вагонка вместо горбыля!), и обомлел перед невероятной пышностью поставленного на табуретки гроба: не знаю почему (такой бесполезности, как цветы, у нас в леспромхозе было днем с огнем не сыскать), но гроб напомнил мне ту единственную в моей жизни клумбу, которую я предыдущим летом видел перед величественными колоннами райкома, когда мне удалось упросить папу прихватить и меня в райцентр на попутном дирижабле. Вокруг клумбы сидело несколько человек, но мне бросилась в глаза только Танька.
    Она цепенела с совершенно круглыми от ужаса глазами, как бы наготове держа за уголок совершенно нетронутый, отглаженный носовой платок, — и я словно ошпаренный вылетел вон.
    С тех пор она проходила мимо с таким раз и навсегда оцепенелым лицом, что я никак не мог решиться сказать ей что-нибудь до боли нежное и проникновенное. А вскоре она и вовсе исчезла неведомо куда вместе со своим печальным двугорбым отцом и нашим мимолетным гнездышком — тарантасом. И мы с пацанами так ни разу и не решились забраться в их заколоченный щитовой домишко.
    А потом и его замело опилками.
    «Веришь, не веришь? Стало в поселке темней», — безнадежно звучал у меня в ушах мой прекрасный внутренний голос.
    Который, конечно же, никогда не имел в виду никакую реальную Таньку, он всегда пел о какой-то грезе.
    И мне так и не удалось сказать моей перепуганной подружке: прости, что я тебя оттолкнул, я был неправ — давай е…ся!
* * *
    Зато сколько раз я потом произносил эти слова — разумеется, другими словами, а то и вовсе без слов, — в конце концов, человек, по общему и даже по моему собственному мнению, довольно порядочный, я сделался каким-то тривиальным донжуаном.
    Служителем чужих фантазий.
    А собственной грезе я служил только однажды. Да и что это была за служба — так, вздор… Впрочем, что я говорю, — греза не бывает вздором. Вздором бывают лишь попытки ее развенчать.
* * *
    Греза носила имя Женя. И если слово «женственность» я до сих пор ощущаю поэтическим, то исключительно потому, что в нем все еще звучит ее имя. Я когда-то сразу понял, откуда истекает целительная сила корня женьшень — ведь в нем столько Жень! Да что — Жене удалось смягчить даже грубое слово «жена». Когда чуть ли не на самом первом уроке учительница первая моя торжественно спросила: «А вы знаете, кем приходится Владимиру Ильичу Ленину Надежда Константиновна Крупская?» — я, внутри своей грезы звонкий первый ученик, немедленно оттарабанил: «Она его сестра». И я прямо вздрогнул, когда ссыльная чеченка Досхоева, уже успевшая заполучить прозвище, как вы, конечно, догадались, Доска, хрипло меня поправила: «Она его жена». Хотя мои тогдашние представления о супружеских отношениях были самые поверхностные, я все-таки прекрасно понимал, что жена — это что-то из области подштанников, в Кремле таким не место. И каково же было мое ошеломление, когда в ответ на святотатство Наталья Андреевна одобрительно склонила голову: «Правильно».
    Только когда я увидел это слово написанным, я осознал, из каких нежных звуков оно состоит.
    Раз в два года с началом навигации, когда разросшиеся по берегам линейчатые горы бревен с адским грохотом обрушивались в реку, папа выписывал себе отпускные плюс морозные плюс буранные плюс отдаленные и, приглядев бревнище понадежнее, оседлывал его и пускался вскачь по порогам до самого Киева, о котором я только и знал, что туда доведет язык. Впрочем, нет, еще я знал, что Киев — самый красивый город в нашем государстве, а следовательно, и в мироздании, и что Москва и Ленинград совершенно впустую ведут борьбу за первое место — уже давным-давно занятое его настоящим хозяином. («Правильно», — и на этот раз одобрительно склонила подбородок Наталья Андреевна, чьи пращуры в царствование Александра-миротворца были высланы в наши края из Киевской губернии за участие в холерных волнениях.) И, разумеется, я знал, что в Киеве живет вечный папин друг дядя Сюня с его вечной тетей Клавой и — Женей[3].
    Сюня, Клава, Клава, Сюня, дудел папа по возвращении вечную взрослую нудоту, но имя Жени он произносил, как-то по-особенному почтительно понижая голос, чего он никогда не делал, если даже речь заходила о начальстве — вернее, о начальстве тем более (хотя и пренебрежительно о леспромхозовских боссах от тоже не отзывался, полагая, что это отдает лакейской). И я каждый раз в каком-то смутном беспокойстве отправлялся бродить по пружинящим опилкам, зачарованно повторяя одним языком: Женя, Женя, Женя, Женя…
    Циркулярки заходились истерическим воем, а мой язык все выговаривал и выговаривал ее беззвучное имя. Страшно подумать, какой позор бы меня ожидал, если бы кто-то мог меня подслушать. Девчачий пастух — ни одна нашлепка не пришлепывалась со сплевыванием столь презрительным. Не понимаю даже, ради чего нужно было это дело столько веков так усердно оплевывать… Чтобы сделать его хоть чуточку менее соблазнительным, так что ли? Что ж, тогда хвала плевкам: именно они произвели на свет истинную — платоническую любовь! Ибо понадобилась греза неимоверной мощи, чтобы воспарить и одолеть заплеванные пространства.
    Впервые я увидел Женю, когда уже был мальчишкой, воображающим, что он уже не мальчишка. Она оказалась до оторопи конкретной. Мне грезилось что-то серебристо-воздушное с распущенными голубыми волосами, а у нее оказался чеканный орлиный профилек, как у Досхоевой, и гофрированные черные волосы, сверкающие, словно надраенные хромовые сапоги. Брови же ее в первый миг буквально обтянули меня гусиной кожей — они показались мне двумя черными гусеницами. Но, к счастью, я об этом тут же забыл.
    Сквозь восторженный чад, в котором я тогда плыл, не могу теперь разглядеть ни тогдашнего дядю Сюню, ни тогдашнюю тетю Клаву, ни тогдашнего Города, каким я его впоследствии увидел сквозь булгаковскую грезу. Подручные типовые грезки у меня сыскались только для тети Клавы — «статная русская красавица» — и для сталинского Хрещатика — «получше Москвы». (Хотя в Москве в то время я еще не бывал: папа считал, что не надо протискиваться туда, где тебя не хотят видеть, нужно обживать собственный угол. А также не нужно никуда стремиться только потому, что туда стремятся все; поэтому у нас была и своя Швейцария, и своя Ривьера, и свой сибирский Париж. Насмешила меня средь имперских пышностей только вывеска «Речи напрокат», — я решил, что это для ораторов, а оказалось, речи были просто вещи. Я еще не понимал всей глубины этого сближения (слова — главные вещи), тем более что украинский язык самим провидением был предназначен для потехи; даже у нас в леспромхозе было известно, что «самопер попер до мордописца» означает «автомобиль поехал к фотографу».)
    Но для дяди Сюни в моем арсенальчике никаких приятных слов не сыскалось. «Юморной» — нет, здесь дело было явно позаковыристей. «Добряк» — тоже не то чтобы, люди в его байках отнюдь не выглядели ангелами. Но — он умел посмеиваться там, где папа откровенно расстраивался, а я лез на стену. Поэтому перед Женей я только хорохорился, а обольстить старался именно его. Сначала, впрочем, я и перед ним попробовал поерепениться — стоя над зелеными днепровскими кручами, удивительно кучерявыми после наших стрельчатых таежных безбрежий, я преувеличенно возмущался недостаточной шириной Днепра: редкая-де птица долетит до середины его — да любой воробей, любая ворона… «При всем желании не могу сделать его шире», — со сдержанной улыбкой сказал дядя Сюня, и я озадаченно смолк. Ирония — эта в еврейских кругах отнюдь не редкая птица никогда не долетала до нашего леспромхоза. И уж так меня пленил ее остренький клювик под невинным оперением: и отбрил, и обошелся без хамства!.. Которое уже тогда в моих глазах утрачивало последние остатки поэзии.
    Папа хамства тоже никогда не допускал, но дядя Сюня показался мне куда завлекательнее. Папа, как я теперь догадываюсь, старался быть всего лишь таежным джентльменом, а вот дядя Сюня — мудрецом. Да не простым, а еврейским — «что вы хотите — это так по-человечески», «так что же — прикажете плакать?»… Если папина подтянутость отзывалась словом «выправка», то за дядисюниным безразличием ко всяческой бравости таилась какая-то новая красота. Я млел от восхищения, когда дядя Сюня, воротясь от портного, сообщал, что талия у него оказалась под мышками. И я хохотал даже еще чуточку более восторженно и беззаботно, чем мне хотелось, когда в музее захидного та ехидного мистецтва дядя Сюня показывал на китайского божка довольства — колотящего в бубен брюха жизнерадостного лакированного прищуренного толстяка: «Это я».
    Когда я начинал склочным голосом качать права, папины губы принимали брезгливое выражение; но если что-то подобное заводила Женя, дядя Сюня, цитируя какую-то юмореску, начинал бубнить голосом унылого оратора: «Своим капитальным трудом товарищ Нудник…» — и Женя не выдерживала, прыскала. Правда, когда она однажды задержалась из гостей, дядя Сюня, словно обыкновенный смертный, явно не находил себе места. Зато когда папа начал его успокаивать, он сдержанно улыбнулся: «Детей много что ли?»
    «Весельчак»? Вот уж нет, он никогда не хохотал, только посмеивался. И даже сейчас мне кажется, посмеивался искренне, когда две поругавшиеся бабы в гастрономе стали швырять друг в друга яйцами и угодили в него. Папа бы впал в меланхолию, я бы полез на стенку, а он радовался, словно радушный хозяин, демонстрирующий гостям свой паноптикум. И я уже тогда почуял мощь этого еврейского оборонительного оружия — представлять своих насильников уморительными идиотами. Я не сумел овладеть этим оружием только потому, что так и не научился не замечать, на чьих все-таки очках повис яичный желток.
    Но в то упоительное лето мне был никто не страшен — ни победоносный хам, ни победоносная власть с ее тюрьмами и лагерями, с ее шахтами и лесоповалами, где и папа, и дядя Сюня сделали выдающуюся карьеру, из задиристых комсомольцев-добровольцев и звезд исторического факультета, дядя Сюня по русской истории, папа по западной, обратившись в толковых бухгалтеров. Дядю Сюню бухгалтерство прямо-таки вытащило из братской могилы: с его хилостью и отрешенностью от всего земного его наверняка прибило бы самое большее пятнадцатой лиственницей; папа же, мужик на все руки, более спокойно «вырос» от рядового шахтера-лесоруба до нарядчика, а там уж и до бухгалтерии было рукой подать. В бухгалтериях оба осели и на гражданке. Тем не менее на нашем общем фото (мы родились в очках, в очередной раз привел меня в восторг ответ дяди Сюни придирчивому фотографу), они с папой смотрят и смотрятся совершенно по-разному.
    Папа выглядит царским офицером, оказавшимся на службе в пролетарской армии, а дядя Сюня гарвардским профессором on holidays где-нибудь на Гаваях. В идиллическом, как впоследствии выяснилось, тридцать шестом для папы в тюрьме самым тягостным оказалась необходимость постоянно поддерживать штаны, и он дал себе клятву, что, если ему вернут брючный ремень, он больше никогда ничего у судьбы не попросит. И слово свое сдержал. Выйдя на волю, он остался работать в том же самом леспромхозе и даже чуть ли не на той же самой должности, женился на чалдонке, моей маме, и произвел на свет двух маленьких чалдонят, меня и мою сестру. Ни на что серьезное мы повлиять не можем, вынес он урок из краха всех своих надежд, в нашей власти лишь по мере сил оставаться джентльменами. И этой нескромной задаче он остался верен — каждый день с чертежной точностью подбривал прямоугольнички усиков, ни в мороз, ни в жару не вылезал из галстука и пробора, был неизменно ровен с высшими и предупредителен с низшими, а особенно с бывшими и будущими зэками, которыми кишел наш леспромхоз, не считаясь с ценой, набивал наш щитовой домишко всеми книгами, в которых ощущал какой-то благородный тон, и целенаправленно избегал участия в какой бы то ни было социальной борьбе, представляя ее себе как презренную борьбу за материальные блага, чины и звания. И в самом отдаленном никому не ведомом уголке мира можно вести достойную и счастливую жизнь, приказал он себе, и приказ, как он всегда уверял, исполнил.
    Чудновский же — я, кажется, забыл упомянуть, что дядя Сюня носил фамилию Чудновский, Израиль Моисеевич Чудновский — попал в тюремную молотилку в каноническом тридцать седьмом, там от пуза вкусил всех радостей внезапно обострившейся классовой борьбы и, когда его со всего маху стали усаживать копчиком на угол письменного стола, согласился подписать, что в контрреволюционную террористическую организацию его вовлек мой папа. Папа к тому времени уже трудился в забое, и никаких последствий для него чистосердечное признание друга не имело, однако дядя Сюня при первой же их встрече с первых же слов покаялся в своем предательстве; папа, разумеется, поспешил закрыть ему рот — все забыто и списано с баланса. И впоследствии из всей своей пыточной эпопеи дядя Сюня вспоминал лишь один эпизод: измолоченный, он пускает носом пузыри в луже собственной крови, пока следователь набирается новых сил за письменным столом, орудием труда и орудием пытки. И тут за ним, за следователем заходит его супруга: ты что же, мой цыпленочек, нам пора, у нас же билеты на последний сеанс! Какие тут сеансы, мой котеночек, горестно вздыхает супруг, видишь, с троцкистом работаю — никак не хочет, сволочь, разоружиться! Расстроенная супруга дробно процокала каблучками и несколько раз со слезами неумело ткнула лежачего троцкиста носиком туфельки в спину: когда вас наконец всех расстреляют, не даете порядочным людям жить!
    До этого у меня была последняя надежда, посмеивался над своей наивностью дядя Сюня: нам больно, зато им стыдно. А оказалось, что стыдно должно быть нам. Что на их стороне не только сила, но и правота, они же еще и негодуют. И значит, рассчитывать в этом мире больше не на что. Злодеи так же правы, как и мы. Для себя они порядочные.
    Нет, не соглашался папа, даже у последнего негодяя где-то на донышке души теплится уважение и зависть к истинно порядочным людям. А потому единственное, что порядочные люди могут сделать, — это достойно вести себя даже тогда, когда это кажется абсолютно бесполезным. И тогда люди непорядочные рано или поздно устыдятся своей низости. «Ты видел, — торжествующе спрашивал папа, — как все захлопали, когда Эзоп воскликнул: где ваша пропасть для свободных людей?» — мы возвращались с одурманивающего спектакля «Лиса и виноград». «Только такие дураки, как ты, верят, что это что-то значит», — с нежностью усмехался дядя Сюня, и мне тоже казалось, что грезе недостаточно быть просто грезой. Но папа стоял на своем: «Только такие дураки, как ты, не понимают, что о свободе мечтают все», — и я изнывал от зависти к их героическому прошлому, к их манере становиться друг с другом совершенно неузнаваемыми: «Дурак». — «От дурака слышу».
    Дядя Сюня с семейством занимал комнату в безбрежной коммуналке, но соседи в моей памяти совершенно померкли в соседстве с его сиянием. Повидаться с папой каждый день приходили более второстепенные друзья, все как один еврей, все как один невероятно умные и юморные, все как один отсидевшие, все как один все про все знающие, и я с приятным изумлением обнаруживал, что быть евреем — это классно, что сидеть в тюрьме — это классно, что смотреть на мир со стороны и немного свысока — это более чем классно. Все, чем полагалось восхищаться, было смехотворно, все, что полагалось не замечать, — только оно и имело значение. Главное в социальной борьбе не состязание реальных сил, а состязание грез, и советская власть начала проигрывать уже тогда: греза тех, кого она отвергла и растоптала, была не в пример обаятельнее. Папины друзья смотрелись победителями, и должно было пройти невообразимое количество упущенных лет, прежде чем я осознал, что, отказываясь от участия в борьбе за презренные чины и звания, отказываясь сотрудничать с тупым государством, они отказывались и от самого драгоценного — от бессмертия.
    Ибо единственная возможная форма бессмертия — наследуемость, и самое значительное, что есть в мире, — коллективные грезы, — наследуется только через учреждения социального мира. И, позволив устранить себя из этого мира да еще с упоением отдавшись оборонительной грезе «зелен виноград» — как будто где-то их ждал другой, истекающий спелостью, — кумиры моего первого взрослого лета обрекли свою сказку на бездетность.
    Да и была ли у них собственная сказка? Когда греза коммунизма их отвергла и всячески оскандалилась, они остались при голом скепсисе, а это было хотя и круто, но бесплодно, ибо плоды приносят лишь коллективные фантазии — плоды как восхитительные, так и ужасающие. Но искорки позитива в речах моих новых богов даже для меня тогдашнего были слишком тривиальны, чтобы я мог себе позволить обратить на них внимание на том нескончаемом пиру победителей; зато в жизни моей я больше никогда не едал таких вкуснющих варэников с вишней и путри с молоком. Мою скромную маму я совершенно не помню — за столом царствовала тетя Клава. Тетя Клава готовила на убой и угощала на убой. Сопротивление бесполезно, сочувственно убеждал дядя Сюня, когда кто-то из гостей отказывался от добавки, и в мире не было ничего страшного. Дядя Сюня неплохо зарабатывал писанием кандидатских и докторских диссертаций разным русским и украинским болванам, и только последнее ничтожество после этого могло серьезно отнестись к ученым степеням и званиям. За столом дядя Сюня препотешно рассказывал, как его арестовывали на трамвайной остановке по дороге на лекцию с томом Ленина под мышкой. На месте (тюрзаке?) ему дали на подпись протокол, где говорилось, что при аресте он оказал сопротивление. Он запротестовал, и следователь ленинским томом изо всей силы хватил его по морде. «И я понял, что это мне поделом, — посмеиваясь, завершал рассказ дядя Сюня. — Чем согрешил, от того и потерпел».
    Однако лишь после его смерти Женя мне поведала, что, пока дядя Сюня делал лагерную карьеру, немцы в Бабьем Яре расстреляли его отца, мать, жену и маленькую дочку, — папа говорил, что очень на меня была похожа, с грустной гордостью прибавила Женя, и я с пониманием потупился, словно это сходство было какой-то особенной личной ее трагедией. Принцип «не драматизировать, жизнь слишком ужасна» дался ему, оказывается, далеко не сразу: после лагеря в каком-то вологодском захолустье он был близок к самоубийству, когда ниспосланная ему судьбой статная русская красавица что-то разглядела в раздавленном жизнью еврейском очкарике. А отправившись за ним в пожизненную ссылку в деревню Лапино на таежную речку Бирюсу, она спасла его и от голодной смерти: завела огород, развела картошку — перебирая которую в подполе под песню «На радость нам живет товарищ Сталин», дядя Сюня и встретил радостное известие о кончине отца народов (в этом месте папина улыбка делалась принужденной: ему казалось, что это не по-джентльменски — открыто радоваться смерти даже тирана из тиранов: мы не должны им уподобляться).
    Даже завидно было, до чего весело им жилось в этом Лапине! Ходили в гости в соседнюю деревню Долгий Мост к какому-то манящему Маркману, хоть это было и небезопасно, всегда могли пришить антисоветский заговор — но так даже интереснее! Дядя Сюня, посмеиваясь, рассказывал, как к одному ссыльному немцу, не желавшему подписываться на облигации внутреннего займа, распространители явились домой, вломили ему колотушек — он и подписался в патриотическом порыве. Тетя Клава с невинным видом рассказывала, как двухгодовалая Женя выходила на улицу, стаскивала трусики («Мама!!!» — отчаянно кричала Женя и пулей вылетала из комнаты) и в таком виде брела по деревенской пыли. Я, с горящей физиономией, тоже пытался смеяться снисходительно, как взрослый, но после этого мы встречались с Женей взглядами, словно с Танькой после тарантаса — как будто между нами возникло что-то такое, чего на самом деле нет и быть не может.
    Зато в тот день я впервые заметил, что на ней надето — розовая юбка, каким-то чудом стоящая в виде колокола, и папа почтительно дул на нее, испытывая на прочность, а Женя сквозь невольный смех негодующе кричала: «Ну дядя Мотя!..» — папу звали Матвеем Соломоновичем. И мне было ужасно завидно, что я-то никогда на такое не решусь…
    А в день отъезда хладеющий ветер сорвал с дяди Сюни соломенную шляпу и забросил ее точно под колесо троллейбуса, за что тетя Клава от всего сердца назвала дядю Сюню чертом. И в груди у меня снова заныло от тоскливого предчувствия, что я-то от Жени никогда не услышу ничего хотя бы вполовину столь же нежного. Она и впрямь на прощание лишь загадала мне загадку: «А, И, Бэ сидели на трубе, — подчеркнув голосом, что сидели именное трое. — А уехал за границу, Бэ простыл и лег в больницу — кто остался на трубе?» — «И», — взывая к ее сердцу, сказал я. «Нет, — показала она мне самый кончик хитренького розового язычка. — А уехал за границу, Бэ простыл, И лег в больницу. Значит, остался Бэ. Простыл, но все-таки остался».
    Ну, обнимитесь, обнимитесь, потормошила нас тетя Клава, но мы гордо пропустили эту пошлость мимо ушей. Мы были выше этого.
    «Почему все всегда кончается так быстро?» — огорченно обратилась Женя к дяде Сюне, и он легко пожал плечами: «Почему, почему… Почему я должен был родиться в этой несчастной стране и пятнадцать лет просидеть в тюрьме?..»
    Как это «несчастной»?.. Я и эти слова поспешно пропустил мимо ушей, чтобы не испортить грезу «мы победители, нам море по колено».
    Ба, заслушавшись былых победных фанфар, я даже упустил из виду дядисюнин инфаркт, из-за которого он на каждую ступеньку их разворачивающейся в марше лестницы должен был подниматься отдельно. При том что я, гордясь собой, деликатно, но требовательно напоминал ему еще и на каждой площадке: «Давайте-ка постоим». По-моему, это его трогало. Хотя, если всерьез, я считал эти предостережения чистой игрой — чтобы наше торжество не казалось слишком уж безоблачным.
* * *
    Ты где-то в небе, в необъятном небе, самозабвенно распевал мой чудный внутренний голос, и я сквозь заплаканный иллюминатор дирижабля собственными глазами убеждался, что наш леспромхоз нисколько не хуже Жениного Лапина и даже Долгого Моста. Одни только пупырчатые пространства солнечных пеньков могли покрыть двадцать Бельгий и полторы Франции! В сиянии грез наша лесопилка пела и стонала от счастья, и я заныривал в книги уже по-новому: не просто упивался волшебным дурманом, но еще и выгребал в какой-то приоткрывшийся мне мир, коего я хотел сделаться достойным. Не наслаждение, но предвкушение — вот вершина человеческого счастья!
    Спешить было некуда — впереди простиралась вечность, и можно было после школы брякнуться набок и с любого места отправиться с неунывающим тощим Уленшпигелем и потешным пузатым Ламме бродить по дорогам милой Фландрии и барабанного Брабанта, упиваясь сладкой музыкой нездешних имен — Дамме, Брюгге, Гент, Антверпен… Вальядолид, Эстремадура…
    Это было офигенно — шататься по свету, славить все доброе и прекрасное, а над глупостью хохотать до упаду. Не избегая при случае навернуть петушьих гребешков, телячьих желез, бычьих хвостов, утопающих в соусах и подливах с луком, перцем, гвоздикой, мускатом (никогда не нюхивал!)… А каплуны, а пулярки!.. А бекасы, а жаворонки!.. А ландграфы и маркграфы, а Эгмонт и Горн! А рейнвейн и глинтвейн! А лувенское, бургундское, андалусское, орлеанское! А мальвазия! А флорины, потары и лиары, ландскнехты и рейтары! А фальконеты, аркебузы, мортиры, кулеврины, серпантины! Нет ничего аппетитнее слов!
    А можно и подзадержаться у какой-нибудь добросердечной вдовушки, пока верная кроткая Неле с грустью вглядывается вдаль, тоскуя о своем беспутном возлюбленном. Это ничего — то любовь, а то забава, одно другому не помеха. Да, на свете вроде бы попадается не только достойная смеха глупость, но еще и муки, ужасы, кровь, слезы, костры, виселицы. И все-таки… Все-таки пытки, казни — это несерьезно, это так — чтоб было чем поднять и объединить благородных храбрецов, чтобы их (наша!) победа просияла еще ослепительнее!
    Хотя… Хотя посиживать в каком-то киевском уголке, как дядя Сюня, мудро посмеиваться, все понимать, ко всему снисходить, ничего особенно хорошего не ждать от мира, но и не делать из этого трагедии, — это не менее круто. Или… Или наоборот — служить миру несгибаемым примером несгибаемого достоинства, как папа, — в ожидании, что теплящаяся где-то под гнетом народная совесть когда-нибудь все-таки прорвется наружу. В почечном санатории папу однажды поселили с каким-то маленьким начальником, и, если папе случалось возвращаться, когда тот спал, папа, разумеется, пробирался к своей постели на цыпочках, не зажигая света. Тогда как сосед в подобных случаях и свет зажигал, и топал как хотел. И что же? Не прошло и двух недель, как сосед вдруг однажды улегся потихоньку, не зажигая света! Даже жалко, что папе было уже пора уезжать, чтобы и дальше служить примером в нашем леспромхозе.
    Да, собственно говоря, не все ли равно, где служить примером — в столице или каком-нибудь медвежьем углу, ведь это тоже красиво звучит: медвежий угол. А видит тебя примерно столько же народу, что здесь, что там.
    И вдруг в подвернувшейся «Правде» я увидел фотографию киевского стадиона, который, беломраморный, был виден из Жениного окна, — на снимке он был серый, блеклый, смазанный, но тот же самый! Пропечатанный на всю страну от Москвы до самых до окраин! И я до боли в кончиках пальцев ощутил, что нет, далеко не все равно, где служить примером, мир до ужаса не одинаков — в нем есть равнины, на которых человека не видно уже с трех километров, есть леса, где еще что-то можно разглядеть разве что с десяти шагов, есть расщелины, в которые вообще никто никогда на заглядывает, — и есть вершины, которые видны со всех концов земли. Вот Женин стадион сейчас видят повсюду от тайги до британских морей — ведь и там наверняка хоть немножко да читают советские газеты; а вот мою лесопилку никто, кроме нас, никогда не увидит…
    Не скажу, что я уже тогда понял, что бывают вещи частные и преходящие, а бывают всеобщие и бессмертные, живущие в преданиях, в наследуемых грезах, но я ощутил совершенно новый, еще не испробованный мертвенный холод в груди, которого не испытывал даже под сомкнувшимися над моей головой крутящимися бревнами, по которым я пытался перебежать на другой берег, — это был страх ничтожности, ибо лишь бессмертное не бывает ничтожным. И лишь грезы бывают бессмертными.
    Но причаститься бессмертию можно лишь в тех центрах, где творятся и откуда разлетаются всемирные грезы… В захолустье бессмертия не бывает, и наше влечение ко всему центральному, доминирующему есть не что иное, как тяга к бессмертию. Поэтому сейчас я уже не стыжусь той радости, с которой я вступал в комсомол. И в тот судьбоносный вечер я смотрел в газету на Женин стадион, словно это был мой собственный некролог.
    Даже кино меня не утешило, а, наоборот, добило: меж черных голов нашего клубного барака взошел Медный всадник в направленных на него прожекторных лучах — словно это были горящие глаза мира, устремленные к сердцу вселенной, на которое сейчас и в самом деле взирали тысячи и тысячи глаз в тысячах и тысячах клубов на тысячах и тысячах верст нашей необъятной родины. И я понял, что, если я когда-нибудь не оседлаю этого красавца-коня, застывшего на гребне каменной волны, мне конец.
* * *
    И я его оседлал.
    И на этом звонкоскачущем коне я прискакал к ее новому терему в пятиэтажной хрущевке, утопающей в каких-то украинских купах, земля под которыми всегда дышала жаркой сыростью. Купы уходили за таинственный косогор, откуда каждый день попеременно доносились то вой реактивного истребителя, то аккорды похоронного оркестра — там располагался испытательный аэродром знаменитых АНов. Но я так ни разу и не заглянул за этот перевал, — не все ли равно, в какую сторону шагать, если в мире все и везде одинаково офигенно и обалденно! Что за счастье было соскочить с седла у какой-нибудь речушки, о которой ты никогда не слыхал ни до, ни после, и выстирать в ней носки, а потом растянуть их сушиться на поваленном дереве! А муравьи, а комары! Это чтобы ты не подумал, будто вся эта несказанность тебе только снится.
    Я спрыгнул с седла у Жениного крылечка не кем-нибудь — многократной звездой. Звездой науки, как обычной, так и науки страсти нежной, звездой игр, как спортивных, так и любовных, и каждую новую победу — у доски, на площадке, в койке — я посвящал ей, Жене, тайно гордясь, что порядочных девушек я позволяю себе, самое большее, пятнать засосами выше пояса. Да, она могла мною гордиться!
    Мы с Женей наперебой рассказывали друг другу что-то восхитительное, уморительное, возмутительное, не замечая, что смеемся просто оттого, что смотрим друг на друга, и я краешком сознания продолжал обольщать и дядю Сюню, с гордостью убеждаясь, что он своей седеющей интеллигентностью утрет нос любому нашему профессору. А тетя Клава, даже сидя, остается статной русской красавицей и откровенно любуется мною. А уж Женя — самая настоящая прекрасная черкешенка.
    Но перескакивающая ее болтовня потихоньку обдавала и обдавала меня холодком — что-то больно уж много новых любимчиков у нее развелось: какой-то Пекуровский, будущая театральная звезда с бархатным баритоном, какой-то Рыжий, силач, весельчак и отчаюга… Мне захотелось показать, что и я не лаптем щи хлебаю, — я чуточку посвободнее развалился на новеньком диване, чуточку добавил в свой голос пресыщенности и развязности: как-то мы с мужиками завалились в кабак…
    — Что-что? — вдруг заинтересовался дядя Сюня. — С мужиками? В кабак? Это какое-то неопередвижничество…
    И все услышали явственное шипение — это из прокола выходила моя столичная надменность, а я услышал под окном тяжелозвонкое скаканье — мой бронзовый скакун, покинув меня в ничтожности, отправился обратно на пьедестал.
    Я постарался незаметно стянуть на груди слишком уж вольно распахнувшуюся ковбойку, но лишь привлек внимание к другому своему проколу.
    — Что это у тебя? — как бы не веря своим глазам, наклонился вперед дядя Сюня. — Это крест что ли?
    У меня на шее действительно болтался дюралевый крестик, очень эффектно смотревшийся на моей бронзовой мускулистой груди.
    — Так ты бы уж прямо свастику повесил, — хмыкнул дядя Сюня.
    Я обмер. Никаких христианских и уж тем более церковных поползновений мой крестик не выражал, я раздобыл его и нацепил по той единственной причине, что это не поощрялось, почти запрещалось. Ну а как же не поиграть в сравнительно безопасное фрондерство? Особенно если это так потрясающе смотрится. Но не мог же я в этом признаться! Вдобавок в присутствии Жени. А погнать какую-нибудь пургу насчет того, что христианство религия любви, несть ни еллина, ни иудея, да вы же и сами когда-то называли разрушение Михайловского, что ли, Златоверхого монастыря преступлением, — до такой демагогии я никогда не мог опуститься (возвыситься). Не потому, что это была неправда, а потому, что крестик я повесил исключительно для того, чтобы повыпендриваться. Но главное — главное, что повергло меня в оцепенение, было страшное подозрение, что я, может быть, совсем не понимаю, с кем имею дело. Мне казалось, главной дядисюниной чертой была юмористическая терпимость, а тут ни юмором, ни терпимостью на меня отнюдь не повеяло…
    Я и сейчас не понимаю, что это из него сверкнуло — комсомольское воинствующее безбожничество или еврейская память о кострах и погромах, не знаю. Мне так и не пришлось с ним поговорить, когда я немножко поумнел. А в тот раз женщины поспешили все заговорить, замести под диван, ну, а наутро я уже вышел к завтраку без крестика. Квартирка у них была двухкомнатная, но мне как гостю выделили отдельную каморку. Может, правда, не хотели меня укладывать в соседстве с Женей? Тогда напрасно, мне бы и разделительный меч не потребовался.
* * *
    Мы не шли и даже не парили, а чудодейственным образом оказывались то на площади какой-то Перемоги, то в полутемной щели перед расцветшими сказочной каменной растительностью воротами — брамой Заборовского, то среди белоснежных златоверхих храмов, то перед киевским Медным всадником — Богданом Хмельницким, осадившим скакуна перед… Он должен был попирать поверженного еврея, поведала мне Женя, но евреи скинулись и откупились.
    Меня это только смешит — я ощущаю евреев неуязвимыми: пример наших отцов показал, что евреи из любых испытаний могут выйти победоносными счетоводами. Себя евреем я отнюдь не чувствую, но уже готов из гордости принять эту кличку, чтобы возвести ее в почетное звание, как это сделали гёзы. Правда, мои еврейские ровесники, с которыми меня впервые свела судьба в Ленинграде, слабо годились на роль этих гордых смельчаков: одни открыто делали карьеру, не гнушаясь всякой комсомольской мутью, другие были слишком уж насмешливы. Строго говоря, они слегка походили на дядю Сюню, но без его героического прошлого это было совсем не круто: я смутно чувствовал, что, пока ты не бит, не ломан, достойнее быть романтиком, служителем грез. Посмеиваться, не перемучившись, это дешевка.
    В Киеве меня ждала еще одна минигрезочка — поработать грузчиком на Днепре. Как папа. И, потолкавшись по божественно душным околопортовым конторам, всюду смеха ради ссылаясь на конституцию, я добрался до восхитительно унылого вислогубого еврея по фамилии Затуловский, который предложил мне поработать на другом берегу Днепра в дачном поселке — Выуроушчина, повторял он, но я сумел освоить это слово, лишь когда увидел его написанным: Вигуровщина.
    До Вигуровщины, она же «пляж Черторой», ходил речной трамвайчик, который меня как персону особой хозяйственной важности подбрасывал бесплатно: без меня не мог работать единственный фанерный ларек, вечно стиснутый толпой изнывающих на солнцепеке дачников. При советской власти полагалось каждую горсточку сахара и каждую корочку хлебца добывать с мучениями. Я уж не говорю о такой султанской роскоши, как второй ларек, но даже и первый почему-то нельзя было перенести под сень пышных зеленых крон, под которыми зияли откинутыми пологами временные брезентовые шатры «отдыхающих». Хотя лично меня это мало касалось, — лично я с центнером вожделеемого ими «песку» на плечах был вхож в ларек с черного хода, — но я все равно давал себе ликующую клятву навеки отказаться от сладкого, если платить за него придется горечью унижения. Лучше я буду обливающейся потом ломовой скотиной, чем сочащимся потом просителем. Клясться было тем легче, оттого что дерюжный груз на плечах лишь дарил мне ощущение собственной силы. Правда, от семенящей ходьбы по раскаленному песку начинало сводить икры, но даже и это, как почти и всякое телесное ощущение, в ту пору только позволяло мне еще острее чувствовать, сколь безупречно функционируют все мои системы и подсистемы. Весь свой неполный рабочий день я проводил в одних плавках, торгуя фигурой, как это тогда называлось, и моя буфетчица, гарна дивчина, каждый раз, когда я плюхал мешок или грохал ящик с лимонадом, норовила ущипнуть меня за шоколадную спину — «ты чернущий, як цыган!»; но я всегда успевал слегка напрячь мышцы, вызывая ее удовлетворенную досаду: «Чисто каменный, чертяка, хрэн вщипнэшь!»
    Забив пустоты в подсобке и перетаскав обратно на катер перезванивающиеся ящики с пустыми бутылками, я наворачивал дармовой цилиндр потной вареной колбасы с огромными, как тыквы, горячими помидорами и с разбегу врезался в прохладные днепровские струи, до изнеможения рубился с неодолимым течением и после этого становится уже окончательно свободен.
    Мы с Женей, каждый раз вспыхивая от радостной неожиданности, обретали друг друга на упоительно пыльном и горячем Подоле (я даже забывал потщеславиться перед публикой, что меня ждет такая красавица: я никого, кроме нее, не замечал) — и тут же начинали обнаруживать себя то в каких-то тенистых ущельях, то на каких-то солнечных бульварах, то в мерцающих пещерах, то на непролазных кручах, но ни на миг не смолкающий наш разговор выделывал прыжки даже еще более причудливые, хотя время от времени мне все же удавалось вспомнить, что я должен обрисовать ей картину современной физики: я проскочил два класса за один год, а Женя только сейчас собиралась поступать.
    Институтишко ее был совершенно занюханный, а Женя, естественно, была золотая медалистка, под ее овальным фото в выпускном альбоме передовая литераторша написала «большому кораблю — большое плаванье», но… Чудновской Евгении Израилевне нечего было и соваться в университет. Хорошо, в ихний, киевский, затрющенный. Но есть еще Москва, Ленинград — я с трудом скрывал удивление их выбором: институт народного хозяйства — как можно вообще вспомнить про такую скуку, не отзывающуюся даже самой захудалой сказочкой! Зачем тогда было писать какие-то выдающиеся сочинения, переписывать в блокнот Цветаеву и Гумилева — но, как я теперь догадываюсь, дядя Сюня решил не повторять своих ошибок, а с самого начала готовить любимую единственную дочь к каторге и ссылке, чтобы она могла там не только закончить, но и начать свою карьеру сразу с бухгалтерской должности.
    Это решение было судьбоносным: преданные родители обеспечили Женю мусором — «специальностью» и отняли главное — связь с какой-нибудь долговечной грезой. Один я напоследок забрасывал ей ниточку за ниточкой из мира великих грез, стараясь как можно более заумно, то есть таинственно изобразить ей основные понятия современной физики. Женя была девушка смышленая: «Как это электрон может обладать сразу свойствами и волны, и частицы?» — и я с наслаждением отвечал, что никакого дурацкого «понимания» и не требуется, вполне достаточно делать вычисления, позволяющие предсказывать ход событий. Если отбросить рисовку, я, пожалуй, хотел этим сказать, что модель мира не обязана быть эмоционально значимой, с нее довольно быть прогностически точной.
    Сегодня я думаю иначе. Я думаю, наше сознание не может творить ничего, кроме грез. И грезы первого типа, предназначенные для предсказывания событий, мы именуем наукой. Грезы же второго типа, предназначенные для нейтрализации ужаса, вызванного грезами первого типа (а заодно для заполнения пустот), мы называем религией, мифологией, искусством — по степени снижения эффективности. Перед людьми всегда стояли две взаимоисключающие задачи — задача предвидения и задача воодушевления, ибо результаты предвидения всегда слишком ужасны. Узнать правду и забыть правду — две наиважнейшие задачи, от начала времен стоявшие перед человеком.
    Рядом с Женей я не страшился знания и не нуждался в воодушевлении, мне не нужен был ни бог, ни живописавшие его Врубель с Нестеровым — они были всего только гениальными фрагментиками в моей личной грезе. Я был пьян ею до такой степени, что не мог даже читать — с первых же фраз соскальзывал в собственный мир и подолгу плавал там среди туманной обольстительной дури. Свалка, на которой мы оказались после Врубеля, была задумана ничуть не менее гениально, и я даже не ощутил особого трагического взлета, когда Женя со смесью сдержанной скорби и презрения обронила: «Вот это и есть Бабий Яр». Разумеется, я изобразил трагическое понимание, но в глубине души я отлично сознавал, что все это чепуха, что все это так, для красоты: чтобы настоящих, живых людей гнали пинками, косили из пулемета — такого НЕ МОЖЕТ БЫТЬ. Мы-то, конечно, должны делать вид, будто принимаем это всерьез, но невозможно же не знать, что такого выходящего за все мыслимые пределы ужаса просто не бывает. Другое дело, те сволочи, которые не хотят установить здесь памятник: они-то ведь думают, что все это и на самом деле было, — значит они и на самом деле какие-то запредельные подлецы и мерзавцы. Перед лицом такого кошмара помнить о каких-то мелочных разборках… Но нам-то, разумеется, на это начхать, им до нас все равно не достать.
    Я действительно не испытывал к «ним» никаких чувств, кроме спокойного величественного презрения. Не замечая, что уже думаю о евреях: «мы», «нас».
    Мимоходом мы оказались у какого-то невиданного силомера: багровые парни по очереди пытались свести вместе две рукоятки так, чтобы индикаторная стрелка скакнула за красную насечку. Я спокойно сдвинул рукоятки сколько мог без кряхтения и побагровения, и за моей спиной у кого-то вызвался невольный возглас: «Ого!»
    Я-то остался снисходительно спокоен, но Женя даже в метро со счастливым смехом продолжала передразнивать: «Ого! Ого!» «Наступна зупынка (или „станьция“?) — завод „Бильшовик“» — провозгласил вкрадчивый голос нашу волшебную станцию, расшитую рушниками.
    Божественные купы, божественный дух горячей сырой земли, и вот мы уже перебираем ветхие машинописные листочки — оказалось, таинственный Маркман из деревни Долгий Мост еще и писал стихи.
От звериных лап царапины
Далеко уводят за погост.
Оттого ль зовут деревню Лапино?
Бездорожье — Долгий Мост.

    Чем меня особенно пробили эти звуки — оплаченностью. Оплаканностью.
Где-то плачет безутешно маленький,
Колыши, не колыши.
Кто-то ходит тихо, будто в валенках,
По дремучей, по лесной глуши.

    Маркман умер в день освобождения. От заворота кишок — врачей в Долгом Мосту не водилось. Я с пониманием потупился: что ж, не каждому выпадает удача пасть от сабельного удара или уж хотя бы от разрыва сердца… Но мы должны с достоинством сносить даже издевки судьбы!
    Его квартирная хозяйка, простая из простых тетка, в каленый мороз добрела до Лапина, чтобы спросить у дяди Сюни, по какому обряду хоронить новопреставленного еврея: мож, вы хочете как-то по-своему? У нас нет ничего своего, ответил дядя Сюня.
Белый снег летит лопатами,
Колыши, не колыши.
Стороной прошла судьба горбатая,
За окошком, по лесной глуши.

    Но это же надо напечатать, всполошился я: людям — это ужасно, но что поделаешь! — и полагается умирать. Но стихи-то должны жить! Что ты как маленький, грустно улыбнулась Женя: Маркман, лагерник — кто это напечатает!.. И до меня с величайшим скрипом начало доходить, что они таки могут достать до нас. И даже отнять самое драгоценное — шанс на посмертное существование. И я поскучнел, поскучнел…
    Поскучнел.

Марина Палей
Спасибо Гагарину!

    Студенческие годы (не считая перекантовок у деда-бабы за городом) я провела в Ленинграде, причём сразу же оказалась — территориально, по месту жительства — в окружении крупнейших учёных: генетиков, биохимиков, светил в области физколлоидной химии, биофизиков. Рядом, за углом, жил даже знаменитый ленинградский специалист по проблемам мозга, уже старенький. То есть в нашем районе, точнее, на протяжении всего нескольких кварталов сосредоточился буквально цвет естественных наук Ленинграда, и, когда я, бывало, диктовала сведущему человеку свой адрес, обычно в ответ слышалось: «О-о-о!» (восхищённое), а потом: «Там ведь такая-то проживает? На соседней улице? Я к ней часто заходил… И такая-то? И такой-то?»
    А сама я училась на биофаке — хотя и не универа, пятым пунктом не вышла, а пединститута.
    И вот почему я упоминаю, что я жила рядом с этими светилами.
    Конечно, такое соседство приятно, но, даже если бы мы жили в разных частях города, влияния на мою судьбу это бы не оказало. Я хочу другое сказать: в глазах окружающих мое проживание в этом престижном месте выглядело по определению так, будто я, «подающий надежды учёный», живу в окружении известных учёных не случайно, другого и быть не может, то есть будто я есть типичный представитель — и вообще, с малолетства, стопроцентный продукт — этой среды. По мнению всех, кто обо мне ничего не знает — а обо мне как раз никто и не знает ничего, — я родилась в одной когорте с этими благополучными, опечаленными разве что свинкой или ангиной детьми; наши родители, конечно же, «дружили домами»: наносили друг другу визиты — или заскакивали попросту, по-соседски — делились дефицитом и новостями — устраивали, знакомили, замолвляли словцо — снимали в совместно насиженном местечке дачи — передавали друг другу кулинарные рецепты, нянь, репетиторов, портних, парикмахерш, мозольных операторов, гинекологов — писали друг другу рекомендации, куда можно — а большей частью, разумеется, куда нельзя, — а мы, дети, играли в одной песочнице (Летнего сада) — или «за диваном» (как сказал поэт); затем забавные казусы пубертации плавно, без помех, переходили в юношеские благонравные ухаживания, а там уже шелестит гербовыми бумагами процесс законного бракозаключения, удостоенный двойного (с обеих сторон) профессорского благословения — затем, конечно, аспирантура, докторантура, доцентура — профессура, номенклатура, конъюнктура — короче, вся эта карикатура на жизнь. То есть я, по представлениям людей, зашоренных собственной вялостью, — людей, словно навсегда присыпанных пылью, а оттого неизбежно благоглупых, — просто не могла вырасти иначе, кроме как с «детьми из хороших семей». («Хороших» — то есть ловко лавировавших в лакунах людоедской эпохи). Следовательно, не подлежащая ничьему сомнению лжекартинка моего старта, то есть триптих «детство-отрочество-юность», всегда выглядел в их глазах таковым: школа с английским уклоном (дедушка-большевик), музыкальная школа, бассейн (прыткая мама), фигурное катание (папа-еврей, духи-конфеты), высокие сосны на неизменной даче под Тарту, соответствующие кружки при центральном Дворце пионеров (тётины связи), заблаговременно исправленный пятый пункт в паспорте (умная бабушка) — и триумфальное поступление в университет.
    А что еще можно подумать о человеке, недалече от дома которого разлеглись, на зависть «гостям нашего города», эррогантные сфинксы, в подъезде дома — выставили плейбойские свои груди с малолетства растленные кариатиды, лепнина потолков в просторной квартире словно намекает на деда-палеонтолога, члена-корреспондента Академии наук, стрельчатые окна выходят на Неву, а живые цветы будто свежесрезаны смазливой и бойкой французской горничной (которая, конечно, крутит шашни с садовником).
    Вы были единственным ребенком в семье? — Да. — В еврейской семье? — Да. — О-о-о!!! Всё с вами понятно!!!
    Лишь пошлость человечьего сердца может, пожалуй, превзойти удушье его же шаблонов.
    …Действительно: я родилась в Ленинграде, на Петроградской стороне. И кабы меня оставили в покое, то есть просто предоставили бы самой себе — и этому городу — да, и этому городу, — я бы, как молодая волчица, жадно всосала б в себя сумрачный сок его камней — и его молодой костный мозг — особенно розовый в гулкой пустоте июньского утра. Да: моя душа родилась не в райском саду с его всенепременной тропической и субтропической флорой работы какого-нибудь Руссо — местом моего рождения был наоборотный, каменный сад — сразу двойной, опрокинутый в воды, которые, в свою очередь, отразились во всех мыслимых и немыслимых искусствах, и, если бы меня предоставили этому городу — просто оставили бы в покое — то я, как Маугли, конечно, нашла бы своих естественных наставников — нет, наставники сами нашли бы меня — да что там! — именно город и стал бы моим наставником, гувернёром, духовником, ангелом-хранителем, другом.
    Но вышло не так. Моя мамаша спуталась с алкоголиком, имевшим претензии на какие-то художественные дарования, и пустилась мытарствовать с ним по всем захолустьям, какими богата наша, эпитет опустим, родина.
    Я находилась при них, как чемодан без ручки, — и везти утомительно, и в приют сдать непросто. Хотя острой необходимости в приюте и не было — ведь безбытность (с неизбежной «высокодуховностью» в роли идейной подоплёки) предполагает, в пику любому укладу, предельную простоту решений: для зимних каникул есть зимние лагеря, для летних каникул есть летние лагеря, а в остальное время года и того проще: маложелательное, но, увы, имеющееся в наличии дитя привычно забрасывается — где чернеется гнездо, туда кукушкино яйцо — к соседям соседей, знакомым знакомых, малознакомым, почти совсем не знакомым, а также знакомым почти незнакомых; консенсус венчает бутылка водки, всеобщий эквивалент, помноженная на количество месяцев-недель детского постоя.

    …Бригады номадов, к которым прибилась моя мамаша со своим алкоголиком и с которыми, имея извращенные представления о «романтике» и «размахе», бродяжничала по очень удаленным от всего человеческого трущобам, состояли, в основе своей, вовсе не из «изгнанников и поэтов», а из двух, очень схожих, категорий.
    Одну категорию составляли заматерелые неплательщики алиментов; беготня по городам и весям, по правде сказать, только прибавляла им детей. То есть темп их перебежек, скажем, из точки А в точку Б необъятной родины таинственным образом совпадал с последующим ускорением темпов деторождения именно в посещённых ими населённых пунктах, и, по мере того, как все большее количество исполнительных листов неслось за беглецами вдогонку, всё большее количество голодных до божественного соединения баб с разгону ловило их, запыхавшихся, черной дырой своего бездонного, хотя совсем не астрального лона; это было просто проклятие какое-то: осеменители-стайеры и хотели бы промахнуться, да не могли. И поскольку данное физическое занятие имело, как минимум, две составляющие, а именно: бег на длинные дистанции (не исключаю, что и на лыжах), скомбинированное, назовём так, со стрельбой, то данный вид телесной активности справедливо было бы считать близким к биатлону. Упомянутая категория беглецов, кроме того, делилась на две подгруппы. Биатлонисты более старомодного образца, в облегчение себе психологической стороны соития, церемонно врали, что разведены, — более новомодные, во избежание женитьбы, бесцеремонно врали, что женаты.
    Другая категория работничков составляла в бригадах как раз подавляющее большинство и была сформирована, скорей, почитателями Бахуса, нежели Венеры. Про них и писать-то неинтересно, откройте любую газету: храбро шагнул в работающую бетономешалку, геройски утонул в чане с навозно-фекальными удобрениями, сгорел на работе (будучи заспанным с перепоя и засыпанным известью), растворился без остатка в цистерне с соляной кислотой, обмочил уста сахарные (ротовую полость, глотку, пищевод), испив царской водки (смесь соляной и азотной кислот).
    Кстати, представители первой категории, настроенные на более тонкие вибрации, — конечно, не отделяли себя от своих коллег, исступленно почитавших единственно бормотуху. То есть сивушные детопроизводители только весьма непродолжительное время пытались молиться двум богам сразу, а именно — добросовестно камасутрились и, не менее добросовестно, вмазывали — но, разумеется, в конце концов, все как один неизбежно переходили в единобожие, под эгиду Всемогущего Бахуса-Оскопителя, и тогда кривая рождаемости в пункте их постоя, одновременно с рудиментацией (амортизацией?) их детопроизводящих органов, падала.

    Мамашин сожитель не был похож на коллег-хануриков, цвет кожи которых, на манер визуального индикатора, резко менялся в зависимости от потребленной ими жидкости. Можно даже говорить о спонтанном интернационализме в такого рода бригадах, где совершенно на равных пили и похмелялись представители всех — даже превосходящих состав спектра — цветов кожи: незабудково-синей, болотной, лилово-чернильной (Bleu-de-Prusse) и лилово-сиреневой (Bleu-de-Sevres), хаки, агатово-чёрной, престижного цвета «мокрый асфальт», оранжево-жёлтой (Rouge-flamant) и серо-буро-малиновой. Мамашин сожитель, если не считать пива, которое он дул, как воду (так я и понимала смысл надписи «Пиво-воды»), утолял духовную жажду жидкостью только одного цвета (на этой стезе, в отличие от стези амурной, он был завидный однолюб), — и при том колер упомянутого нектара сроду не окрашивал кожных покровов утолявшего жажду. Разгадка заключается в том, что потребляемый им нектар являлся вовсе не продуктом просачивания смазочных масел через стибренную в больнице вату, не гуталином, пропитавшим покорную хлебную мякоть, не результатом терпеливой перегонки клоповыводящего аэрозоля — и даже не электростатиком «Свежесть», с хлыстовским неистовством потребляемым хануриками прямо по месту его производства (если бы у них могли быть дети, на них, думаю, не села бы ни одна пылинка), — жидкость эта имела коньячный цвет, коньячный (клоповый) запах, коньячный вкус и коньячную цену, поскольку именно коньяком она и являлась.
    Как же его звали, этого сожителя? Не могу вспомнить. Скорее всего, у него было «самое простое» имя. Я имею в виду: обычное для тех обстоятельств места и времени. Но сам он, учитывая его смертоносную роль в жизни многих, был очень не прост. И кроме того, да простят мне эту отстранённую призму, его — обычное для той истории и географии — скотообразие (претензии на сверхчеловека, единственно выражавшиеся в непомерных для человека дозах алкоголя), — это скотообразие для меня, например, было и остаётся вовсе не обычным — и наводит на мысль дать ему имя «кровожадного, но справедливого» божества — из какой-нибудь отдаленной цивилизации, либо фараона… Не хочу обижать древних египтян (тем более, что у них за свинские возлияния жестоко бы наказали), но попробую позаимствовать псевдоним именно оттуда — имена их верховных существ буквально убийственны своей выразительностью. Так что пусть сожитель мамаши, с поправкой на коэффициент варварских равнин и болот, зовётся Хеопсенков, это ничего? Итак, гражданин спесивой и нищей суперимперии Хеопсенков потреблял коньяк не иначе как гранёными стаканами (ударенье на третьем «а»).
    Эта «отдельно взятая» деталь не казалась мне странной. Напротив: надо было понимать так, что, в силу своего благородства и высокосортности, он заливал себе очи, соответственно, самым благородным и высокосортным, самым элитарным, самым дорогостоящим напитком; а в силу «легендарного масштаба своей личности» (аксиома, исходившая от заклятой им до идиотизма мамаши), заливал он их, соответственно, в мифологических объемах.
    Много позже мне довелось увидеть в одном фильме (в жизни — не видела более никогда) такие же, достойные легенд древности, крупномасштабные возлияния — там этот нектар олимпийцев (регулярно вплескиваемый — для немедленного, залпом, опорожнения — в шестигранный стакан) именовался «генеральский чай». В фильме, собственно говоря, и действовал генерал, — а у мамаши, наяву, был её частный, снизошедший к ней лично, царь, Бог и герой, так что мой скромный, тихий, кротко-патриархальный еврейский отец, ради Хеопсенкова брошенный с несменяемой и несмываемой наклейкой «дурак», являлся, по сути, дураком дважды: ведь он не обладал мощью той Духовной Вселенной, объём которой, для сохранения своих параметров, требовал бы постоянного подсоса наиблагороднейшей влаги.
    Однако, как писали на глиняных дощечках древние египтяне, духовная жажда, по сути, ненасытима и обладает склонностью возрастать строго по экспоненте в процессе попыток её насыщения. Поэтому вскоре (после встречи с мамашей) коньячная влага, под гораздо большим напором, стала выхлёстываться Хеопсенковым непосредственно из двухлитрового алюминиевого чайника.
    Почему? Ну, во-первых, чаю — чайник. Во-вторых, устранение из видеоряда оскорбительной своей вещественностью бутылки (так шахматных гениев раздражает косная материальность деревянных фигур), уже придавало жидкости, напрямую (и одновременно незримо) переливаемой в фараонское тело Хеопсенкова, бесспорно, сакральный характер: это была эманация. И потом… Дело в том, что именно чайник в своем эволюционном развитии ближе всех прочих ёмкостей приблизился к реанимационному поильнику. Поэтому… как бы это получше выразиться… Когда Хеопсенков валялся на койке в жопу пьяный, ему было сподручней гасить пароксизмы жажды именно из чайника, потому что к бутыли следовало бы подымать свое отягчённое благородством чело, чего даже он, всемогущий, делать в таких-то уж состояниях не мог. (Вот вам и ответ на схоластическую задачку: может ли Бог создать такой камень, который Сам же не сможет поднять? Может, может.)

    Итак: пиво — как воды, коньяк — как чаёк.
    Изящный дактилический зачин к агитке за моральный облик.
    Кстати, насчёт дороговизны коньяка — это моя оценка из настоящего. Понимать Хеопсенкова умом, как и страну, его породившую, было делом полностью дохлым. Поэтому, в возрасте тринадцати лет, у меня не возникало таких апокрифичных мыслей, которые подтолкнули бы связать в причинно-следственную цепочку, например, факт беспрерывного опорожнения Хеопсенковым чайников, полных коньяку, с фактом того, что у меня, помимо школьной формы, было одно-единственное платье. Когда я слышала от одноклассниц, что мамы им шьют обновки к «майским», «ноябрьским», к Новому году (именно сами шьют — с деньгами у всех негусто), мне это казалось странным, взбалмошным, даже чем-то неприличным — потому что излишества, как мне внушала мамаша, крайне неприличны и обнаруживают дурной вкус. Моя родительница одним поворотом головы выказывала презрение к этой доморощенной кройке и, разумеется, «мещанскому» вязанью-шитью: нечего баловать! А раз осуждала сама мамаша (с указки, конечно, Хеопсенкова) — это было равнозначно анафеме.
    Не странным мне казалась и моё собственное положение: на животе упомянутого платья — светло-зелёного, ситцевого, из которого я давно выросла — через полчаса дворовой игры всегда образовывалось большое тёмное пятно от мяча; тогда я шла домой, стирала платье серым осклизлым хозяйственным мылом, развешивала его на балконе — если стояла жара, платье высыхало быстро, если нет, приходилось ждать, ждать, ждать целый день, затем я тщательно отглаживала его воланы, карманы, рукава-фонарики, надевала — и снова бежала во двор…
    Насчет того, что «шла домой» — это неправда. Дома у меня, с появлением Хеопсенкова, не стало. Мамаша и Хеопсенков, как было сказано, устроились в бригаду хануриков — и бросили Петрополь со всем, что в нём есть. В этой тяге «всё зачеркнуть и начать с нуля» — тяги людей, по сути, без стержня (их «стержнем», то есть начинкой, являлись блохами скакавшие «настроения»), без традиций, без истории, — в этой тяге людей, по сути, бесхарактерных, а потому невероятно опасных — в этой их тяге «все зачеркнуть и начать с нуля» — тяге, которая трусоватым, с вечно втянутой головёнкой, курам, кажется, наверное, «ах, романтичной» — мне, узнавшей «романтику» на своей шкуре, видится негасимый инстинкт взбудораженного вандала и плебса: соскоблить, всенепременно соскоблить вековые фрески — и хамской рукой, «в акте вечного обновления», повесить на их место санпросветплакаты, кухонные календари — или фотографии какой-нибудь передовой стройки.
    В том, чтобы бросить Петрополь со всем, что в нём есть, надо, во-первых, очень мало его ценить. А во-вторых (с романтизирующего плебса и спросу нет), для этого надо быть, на мой теперешний взгляд, полностью совращённым идеологией беспорточных «интеллектуалов» («мой адрес — не дом и не улица») и, конечно, сбитым с толку стадной токсикоманией с её, как там, «запахом тайги».
    В случае мамаши и её алкоголика эта амброзия (эстрады шестидесятых) была волшебным образом превращена, сообразно с особенностями химической индустрии (т. е. цитадели своеобразно ими понятой «романтики»), в ядовитую вонь всяких триокси-бензол-винил-пента-гекса-акрил-ацетатов, от которых подыхало то немногое живое, что как-то пыталось цепляться за любую воду и любой воздух в убогой и затхлой, полузадушенной нищетой глухомани. Полузадушенной — это, конечно, страшней, чем в задушенной насмерть: кошка-нищета играется с мышью, та молит прикончить — но тщетно. Оглядываясь назад, я спрашиваю себя: ради чего, ради каких достижений межгалактического разума, ради каких таких воспарений духа, была, в самом начале, исковеркана моя жизнь? И вспоминаю ладонь родительницы с кривыми, словно от безволия, слабыми пальцами: на ладони лежат три грязно-серых, неровных («Полуфабрикат!» — провозглашает поддатый Хеопсенков) — три грязно-серых катышка полиэтилена.

    …Бездомность степных захолустий, ссыльные немцы и загубленные бормотухой аборигены, убогие бараки и саманные домишки, кишащие одомашненными полёвками, тараканами, вшами, Великая Казахская река катит отравленные химикатами воды свои, казахи и немцы, уже усреднённые в животном своем облике, уже неотличимые друг от друга, солончаковая почва, не впитывающая влагу, чавкающая тысячелетней жижей, засасывающая тебя вместе с сапогами, проглотившая, в конечном итоге, твои сапоги, и вот, увязая в грязи, ты бредёшь в школу босиком, ты бредёшь в школу, ложась цыплячьей детской грудью на ветер, спиной нельзя — унесёт, с размаху швырнёт в жижу — и захлебнёшься; ты, каждым шагом пытаясь пробиться сквозь плотный, как стена, ветер, стараясь не рухнуть в чёрно-бурое, смахивающее на фекалии, месиво, бредешь в школу, в серое здание барачного типа, где перед входом стоит Монумент Вождю, раскосому, как самый простой казах, — и громадное, двухсотведерное корыто для мытья сапог, моешь там свои ледяные ноги; вот всплывает с илистого дна памяти семилетний Ванечка Шмидт, утонувший в этом корыте, трупы осетров и белуг, гниющие по берегам Дельты, трупы осетров и белуг со вспоротыми животами, с наспех вывороченной оттуда икрой, чёрные стаи мух в Дельте, чёрные стаи мух над трупами осетровых рыб на берегу Казахского моря, чёрный каравай икры, идущий у браконьеров за трёху, сухой спрессованный каравай чёрной икры, его режут на пласты широким ножом, он невкусный, и снова в школу, где ты, еврейка, учишься всегда хорошо, а это нельзя, это много, уж что-нибудь одно, тебя избивают в кровь, и ты учишься давать сдачи, тебя избивают в кровь, и ты бьёшь своего истязателя, мордой об парту, в кровь, и рвёшь на нем пионерский галстук, не в идеологическом, а в яростном, зверином порыве — рвёшь на нём пионерский галстук, не сумев его этим галстуком задушить, моя мамаша, как всегда, как положено (у каких идиотов?), берет сторону «дальнего», она исходит из презумпции моей имманентной, моей непоколебимой виновности: мальчик прав, а ты виновата, мальчик прав, это ты виновата, мальчик прав, ты сама виновата, не лезь, не тяни руку, не выступай, у тебя слишком красивый карандаш, у тебя ленинградский пенал, у тебя слишком чистый воротничок, ты слишком быстро решаешь задачки — тише, медленнее, грязнее, тупее, мальчик прав, это ты виновата, четырнадцатилетний третьегодник, прыщавый дегенерат прав, и вот, он передо мной, одиннадцатилетней, вываливает свои страшные гениталии (при том, что я и нестрашные-то видела только на статуе) и скрежещет вонючим отверстием рта: сейчас тебе так заделаю, сразу в роддом побежишь, — мальчик прав, это ты виновата, и я бегу, но не в роддом, а от мальчика, но назавтра, с дружками, после уроков, он спускает на меня собак, это и есть урок, главный урок, мальчик прав, это я виновата, и так каждый вечер, после второй смены, и я бегу в степь, чтобы там умереть, и через два дня возвращаюсь, а «дома» меня не хватились, их самих не было «дома», они делали полиэтилен, серые катышки, а у тебя родители военные? — нет — а кто? — не знаю — а ты русская? — нет — а кто? — я нерусская — родители, говоришь, не военные? а я видела у вас шифоньер, как же не военные? — не военные? а кто? — а почему ты уезжаешь и больше не приедешь никогда? куда ты едешь? — не знаю — а кто у тебя родители? — не знаю, они особенные, но толком не знаю — так куда же ты едешь? — не знаю — сувенир на память: носки из верблюжьей шерсти, прощайте, верблюды, похожие на озабоченных, навьюченных тысячелетней скорбью евреев; Великая Русская река: ты поживешь пока с другими людьми, а мы уедем, ты поживешь пока с чужими, а мы уедем, так надо, все будет хорошо, мы уедем, а ты останешься, ты взрослая, тебе одиннадцать, все будет нормально, а пока не очень нормально, чужие люди тоже уехали, я одна, а соседи по коммуналке не хотят, чтобы ребёнок был один, возможен пожар, возможно возгорание предметов, утечка газа, разбрызгивания и разливы воды, протечки пола-потолка и их обрушивание, поэтому соседи не пускают меня в их перепуганную квартиру, я ночую на улице, на скамейке, о происходящем не думаю, взрослые всегда правы, хорошо, что май, а зато утром соседи пускают, ведь мне надо взять портфель, я отличница, у меня будет похвальная грамота, и меня не бьют, это большой город, памятники героям революции, фильмы о революции, улицы имени революции, сизовато-серые участники революции, живу одна, рупь в день, трачу на мороженое, если по девять копеек, будет одиннадцать штук, целая кастрюля, ем суповой ложкой, но и этому приходит конец, здравствуй, лето, пионерский лагерь в три смены — что такое лето? — пионерский лагерь в три смены — а подробней? — после обеда голодно, быть наказанной стыдно, ночью страшно, когда бьют — больно, днем скучно, когда дразнят, плачу, очень скучаю по тебе, мамочка, забери меня, пожалуйста, можешь не кормить, мне ничего не надо, только забери — всем детям хорошо, а тебе нет, всем детям хорошо, а тебе нет, всем детям хорошо, а тебе нет, ты что, особенная? — здравствуй, школа! что такое школа? — школа — это были друзья на месяц, и больше нет, потому что — ты куда уезжаешь? — не знаю, меня увозят — куда увозят? — я не знаю, так надо — кому надо? — я не знаю; Великая Русская река на другом отрезке: хрущобы, трущобы, бездомные собаки в репьях, составленные как бы из двух разных половин, люди, похожие на этих собак, пустыри, ржавая арматура, Великая Русская река катит винно-водочные воды свои, частик в томате, мы ищем угол: вы не сдаете? — мы ищем угол, потому что Хеопсенков, хлещущий коньяк из чайника, не хочет жить в общаге с хануриками из бригады, заливающими в вонючее свое нутро все, что горит, но практически обитает именно там, то есть пьёт именно там, мы ищем угол: вы сдаете? — мы ищем угол, в одном прокантовались, ушли, что-то не так, в другом прокантовались, нас выгнали, что-то не так, мы ищем угол: вы сдаете? — у меня только портфель, то есть надо выбросить игрушечную лисичку и медведика — не набирай барахла! (мамаша) у нас нет места! только портфель! только то, что поместится в портфель! — но как же я выброшу лисичку и медведика? ведь у меня больше никого нет!! — прекратить слёзы! только портфель! — но ведь они живые! — всё! тебе было сказано! учти, повторений не будет! — вы сдаете? пятнадцатый угол за год, к счастью, в том же населённом пункте, перенаселённость пролетарского района, перенаселенность пролетарского города, перенаселенность пролетарской страны, вторая смена, говорят, будет третья, всего не хватает на всех, ничего не хватает ни на кого, 5-й «Е», суп: частик в томате, второе: частик в томате, закуска: частик в томате, повидло, мы ищем угол, Хеопсенков ищет пятый угол, ветки для растопки печки, мы нашли угол, а дров нет, нашли угол без дров, потому что наш угол с коньяком, я собираю ветки на дороге, ветки для печки, страшно холодно, мне во вторую смену, а Хеопсенков ушёл уже в новый угол, почему? — так надо — почему? — без «почему»! и мы уже там, в другом углу, вслед за Хеопсенковым, мы — это моя родительница и я, то есть чемодан без ручки — таскать обременительно, а в интернат не сдашь, только на зимние каникулы, в интернат для глухих: их только на зимние каникулы родители оттуда забирают, а меня только на зимние туда сдают, всего только каникулы перетерпеть, мне повезло, ищем угол — находим, новый угол: мамаша, как всегда, чисто скоблит табуретку, сурово накрывает её свежей газетой «Правда» — вот и готов элегантный, не буржуазный интерьер — ужин: частик в томате, чайник с «чаем», немного сыру, хлеб, «ты слишком толсто корку на сыре режешь, надо экономить» (Хеопсенков — мне), снова поиски угла: вы сдаёте? дыра в стене, странный угол, видна улица, хорошо, что май, другой угол: помещается только кровать, на ней — пьяный в жопу Хеопсенков, сбоку мамаша, моя раскладушка входит под их ложе наполовину (психолог через пятнадцать лет: вы в детстве ночью слышали что-нибудь между родителями? — я?.. нет — вы что, в другой комнате спали? — нет, я под их кроватью спала —??? — да, под их кроватью — и вы не слышали ничего? — нет — но это невозможно! — возможно: я хотела спать, а не жить, я хотела заснуть навсегда, я не хотела жить), здравствуй, лето, пионерлагерь на три смены — что такое лето? — лето — это пионерлагерь на три смены — а подробней? — это пионерлагерь на три смены, собираюсь одна, тащу чемодан одна, меня не провожают, «моим» некогда: полиэтилен!.. или что-то ещё — а подробней? — девочки с огромными грудями, эти девочки уже делали аборты, пацаны с татуировками и выбитыми зубами, они говорят, что будут со мной делать это самое, пьяный физрук, пьяный худрук, пьяный музрук, пьяный плаврук, пьяный замдиректора по военно-патриотической подготовке (военрук), месяц не мылись, мама, забери меня, пожалуйста, — дети говорят, им здесь нравится! всем нравится! всем детям наших сотрудников нравится! — я не мыла голову две недели, но я так не могу, у меня длинные волосы, коса, и я мою, а шампуня нет, я мою стиральным порошком, а вода Великой Русской реки нуждается в специальной очистке, она нуждаются в предварительной обработке, она слишком жёсткая, как и всё великое в великой стране, и вот мои волосы сбиваются-скатываются в плотный валенок, их уже не разлепить, мамочка, забери меня, начальница лагеря позорит меня на линейке, мамусенька, забери, я повешусь, с вашей дочкой всё в порядке, мы остригли её наголо, зато голова цела; Великая Чувашская река: гостиница, другая гостиница, снова гостиница, вокзал, причал, рабочее общежитие, я живу в изоляторе, других комнат нет, а где мама? — мама в больнице, у неё дизентерия, тут везде дизентерия, тут много плакатов «Мойте руки мылом», но нет мыла, водопроводной воды тоже, по правде, нет, зато полно плакатов, никакого дефицита плакатов нет, — живу в рабочем общежитии, вот и мама вернулась, Хеопсенков пьёт из чайника, ищем угол: вы не сдаете? с таким ребёнком разве сдадут? ребёнок мочится в постель! это в тринадцать-то лет! — у неё энурез, понимаете? — это проявление сильного невроза, вы понимаете? — какой ещё невроз? с чего это у неё будет невроз? писается, потому что слабый мочевой пузырь, наследственное, в дурака-папашу, поживешь полгода у наших знакомых, нам надо уехать — но я писаюсь по ночам — значит, не будешь писаться — мама, этот дядя алкоголик, он ко мне пристаёт, не оставляй меня, пожалуйста, я тебя прошу, мамочка, — веди себя хорошо, и всё будет хорошо — отличница в школе, активистка библиотеки, победила на конкурсе — приезжайте, ваша дочка пролежала всю ночь в моче, у неё воспаление легких — так что, разве у вас врачей нет? мы что, разве не в Советском Союзе живем? — приезжайте — ПРИЕХАТЬ СОЖАЛЕНИЮ НЕ МОЖЕМ ТЧК ПОЛИЭТИЛЕН; Великая Северная река: дикий холод, уроков нет, уроки есть, покосившаяся хибара дощатой школы, в классе тепло от печки, но дует из окон, вонь из неглубоких, жижа тут же, рядом, выгребных ям, чёрные, с сосульками нечистот, очки нужников и коричневая полузамерзшая жижа почти всклень, не выступай, утопим в говне, не выступай, утопим в говне, не выступай, утопим в говне, дикий холод, валенки, толстые штаны, поживешь с бабушкой, бабушка добрая, скорей бы лето, снимай штаны, не дашь, утопим в говне, здравствуй, лето, пионерлагерь на три смены, мамочка, забери меня отсюда, пожалуйста, всем нравится, а тебе нет, ты уже взрослая, ты должна понимать, у меня уже есть месячные; я взрослая — Великая Украинская река: жидовка, мало вас Гитлер, мало, надо бы вас больше, я бы больше, я бы вас всех, жидовка, она живет в халупе, я видел, твои родители задрыги, ханурики, она не жидовка, жиды не живут в халупах, жиды живут лучше нас всех, я бы их в душегубки, пусть там живут, жидовка, жидовня, давить вас всех, я уже взрослая, у меня месячные, но их нет, они должны быть, но их нет, я знаю почему: Хеопсенков приставал ко мне, мамочка, Хеопсенков приставал ко мне, как можно это пережить, Хеопсенков приставал ко мне, врешь, Хеопсенков не может так поступить, это ты виновата, Хеопсенков не может так поступить, это ты виновата — доктор, у меня нет месячных, были и нет, — а сколько тебе лет? — четырнадцать — а с каким-нибудь мальчиком у тебя после уроков ничего не было? — нет — а с дяденькой не было? — не было, он хотел, но не было — точно не было? — точно, точно — ну ложись, посмотрим, — не надо, доктор, у меня аменорея военного времени — что-что? — аменорея военного времени, я в медицинской энциклопедии читала, это от нервов — от нервов? — я писаюсь по ночам, от нервов, а теперь у меня аменорея, от шока — аменорея так аменорея, хорошо, хоть не гонорея, проколем курс в вену и в ягодицы — идет чёрная девица, не то девка, не то вдовица, и не воет, и не ноет, и не поёт, а хворью покоя дитю не дает — губи лес, губи траву, губи стальную булаву, а не детское тело, найди себе другое дело, аминь.

    А где же Гагарин? Был обещан Гагарин, а вместо этого… Будет Гагарин, уже недолго осталось, и вообще скоро конец. Само Время не только порабощает, но, к счастью, освобождает, а в промежутке — надзирая, конвоируя, этапируя — сопровождает индивида из колонии для несовершеннолетних в полноценную взрослую тюрягу-крытку, чтобы затем перевести в одиночку, и, ближе к финалу, — в карцер. Вот где отдых-то!..
    Это я к тому, что вечно такое положение вещей продолжаться не могло, потому что ничто не вечно, и, раз уж пришли месячные крови, пропали, снова пришли, скоро девке в институт.
    В Иерусалиме, где я живу уже десять лет и являюсь одним из ведущих генетиков, мне, разумеется, никогда не задают вопрос, который я без конца слышу от граждан западноевропейского производства: вот вы жалуетесь на антисемитизм в стране вашего рождения, а ведь, несмотря на это, у вас — у вас лично! — такой высокий уровень образования!..
    А я думаю про себя: вот это прекраснодушие, эта фатальная необременённость мыслью — передаются эти качества по наследству — или нарабатываются заново в каждом поколении? «Нарабатываются заново» — я имею в виду, являются результатом того, что головной мозг, не выдержав мощи социального процветания, в волшебно короткий срок деградирует? А если допустить, что прекраснодушие передаётся именно по наследству и, накапливаясь в популяции, определяет, вторично, прекраснодушие всей системы — то, представим, я открою этот ген прекраснодушия и благоглупости (уверена, что он доминантный), и вот — как бы погуманней распорядиться моей Нобелевской премией?.. Вот о чем я думаю, в то время, как мой рот открывается как бы сам собой и, независимо от меня (как мне осточертели эти пытливые идиоты!!) произносит: еврею для достижения тех же результатов надо приложить на два порядка больше усилий, чем представителю нацбольшинства… (Ох уж, арийцы! Насмотрелась…)
    Но мой рот произносит лишь половину правды, если не меньше. А вот чего он не произносит: семья, господа, в своей функции малого сообщества, никогда не бывает нейтральной по отношению к ужасу жизни: она либо своего члена (в частности, ребёнка) от ужаса жизни защищает, — либо этот ужас усиливает. Мне выпал второй вариант.

    Финальная фаза пубертации застигла меня на берегах Великой Русской реки, в густонаселённом уродливом городе К., где любого непьющего считали евреем, — впрочем, эти данные в подавляющем большинстве случаев, разумеется, совпадали. Человек, заботящийся о своем здоровье, единогласно считался параноиком. Не ворующий явно — ворующим тайно и по-крупному. Книгочей — импотентом. Всякая незамужняя старше двадцати двух лет — гермафродитом. Не родившая через девять месяцев после свадьбы — бесплодной, даже порченой. Изучивший иностранный язык до уровня «хау ду ю ду» — шпионом, предателем и, по определению, евреем. Круг замыкался.
    Я должна была поступить там в какой-то технический вуз. Разумеется, третьесортный. Третий сорт вуза являлся прямым следствием пятого пункта паспорта, этот закон нумерологии и кошке понятен, но почему именно в технический — ведь даже само это название вызывало во мне ужас?
    А потому, что так решили мамаша и Хеопсенков. Точнее, Хеопсенков сказал Слово. Трезвый, он редко произносил больше одного. Мамаша поймала негромкий глагол из его уст — как всегда, затаив дыхание, с трепетом и проворством болонки. А затем, в соответствии с отработанной программой, циркуляр пошёл планомерно спускаться. Что мне оставалось делать? Они оба были раз и навсегда правы. Вы не жили с непогрешимыми, нет? Правда нет? Повезло…
    И дело не в том, что Хеопсенков очень скоро женился на моей школьной подружке (ну и что? у древних египтян, например, даже инцест не снижал, а как раз укреплял высокодуховность — Озирис, Изида, и все такие прочие) — да, дело не в том, что Хеопсенков женился на моей однокласснице (которая приходила до того к моей мамаше и, по-дочернему шушукаясь с ней в постели о своём, о девичьем, до трёх ночи, обычно получала от старшей наставницы ценные инструкции по эксплуатации механизмов жизни) — дело даже не в том, что, прежде чем подохнуть с пьянки, Хеопсенков заделал этой активистке комсомольских собраний кучу дефективных потомков, — не будем заглядывать так далеко… Заглянем поближе и поставим вопрос: что бы было со мной, кабы не Гагарин.
    А было бы вот что: дай трёху до двадцатого — опять залетела — надо ведь думать, спринцеваться, мозги тебе для чего даны — а эта сволочь никогда не залетает, у ней мама в аптеке — он достал ей чешские сапоги, у этих-то везде лапа — где давали? — где выбросили? — инвалид по пятому пункту, он был, представляешь, даже в Польше — дед сидел за драку — вынес из дома всё до нитки — у меня снова залёт, мой придурок не желает предохраняться — надо рожать — разрыв шейки матки, зашили хреново, стрептококк, загноилось, аллергия на пенициллин, думала, всё, конец — у него хронический гайморит, там в садике все болеют, надо нянечке бутылку к ноябрьским — у ней больничный — я тоже хочу полставки — учись, идиот!! хочешь в армию загреметь, подонок?! — надо разделить: тебе четверть ставки и мне четверть ставки — нашла себе женатика — у мужа цирроз — она после работы моет полы на мясокомбинате — ну что, вздрогнули? — у сестры мужа прободение язвы — у неё знакомый мясник — подай, принеси, и так с утра до вечера, одному одно, другому другое, падаю с ног — а ты всего Маркса читала? — но невозможно же жить — но теория наша чиста, ты всего Маркса читала? — да жить же невозможно — а Маркса, Маркса-то ты всего уже прочитала? — он уже подженился — а как же с пропиской? ты его не прописывай — а у вас какой метраж на человека? — это на полметра больше, надо рожать — я в больницу каждый день, падаю с ног — а спираль ты не пробовала? — а где её взять? — ты его ни за что не прописывай — ударил раз, а он и копыта отбросил, а этому восемь лет дали — тому дашь, этому дашь, вот и нет ничего — ну и что, что вдарит раз-другой, муж есть муж — семья есть семья — кобелю всегда нужна новая сучка, это не страшно, зато семью сохранишь, дурёха, — а у тебя с ним было? — у неё с ним было — ну, вздрогнули! — ну, встренулись! поехали, понеслись, догнались — ты куда лыжи намазал, а попиздеть? — завтра получка, дай рупь — кто последний, женщина, вас тут не стояло, не надо песен, мужу своему яйца крути — у них машина, у них папаша военный — ну и что, что запой, мужик есть мужик, а так вспомнить нечего будет.
    Точку я поставила, потому что мне это надоело — во всех смыслах надоело, даже писать скучно — но и Кому-то-Там-Наверху надоели в Своё время мои детские и подростковые мытарства, и было Там решено поставить точку.

    «…Угол падения самолёта составлял 61–80°, тангаж — 150, курс падения — 120°, крен правый — 35°, вертикальная скорость падения на выводе — 720 км/час. Зафиксировано было также, что двигатель и все системы самолёта до удара о землю работали нормально. Это же, кстати, впоследствии подтвердила и экспертиза. И ещё один интересный вывод был сделан технической экспертизой: фюзеляж самолёта находился на поверхности земли, не был „углублён“, а это означало — лётчик боролся до последней минуты, он пытался всё-таки посадить самолёт. Замки фонарей и катапульты также были целы и находились на месте.
    Что же произошло? Николай Кузнецов считал, что всё дело — в здоровье лётчиков, в частности Серёгина. В последнее время командир полка жаловался на сердце и желудок. Весь его внешний вид, осунувшееся серое лицо явно свидетельствовали, что человек нездоров. Несколько раз после обеда Серёгина рвало, хотя в лётной столовой готовили много лучше, чем в любом московском ресторане. Дело дошло до того, что Серёгин даже побоялся идти на очередную медицинскую комиссию и стал поговаривать о том, что ему пора списываться с неба на землю.
    У Гагарина же проблем со здоровьем не было, он находился под постоянным наблюдением медиков Центра подготовки космонавтов, а также специалистов научно-исследовательского авиагоспиталя. Более того, были исследованы кусочки тканей с останков Гагарина и Серёгина. Ткани Гагарина, напитанные кислородом, являлись очень жизнеспособными и говорили о том, что человек, которому они принадлежали, был деятельным до самой своей гибели, ткани же Серёгина были совершенно безжизненны, а это — свидетельство того, что у командира полка в тот момент была острая сердечная недостаточность. Перед вылетом Серёгин немного перенервничал, однако полёта не отменил, очевидно, понадеялся на авось, мол, все обойдётся. В воздухе ему сделалось плохо, и он, судя по всему, расстегнул привязные ремни и ремни парашюта, чтобы вдохнуть поглубже воздуха. Но легче ему не стало, и он в кабине потерял сознание.
    Гагарин, естественно, поддерживал с ним связь по внутреннему переговорному устройству и, когда Серёгин перестал отвечать, понял: дело неладно. С командиром полка что-то произошло.
    И тогда он сообщил на землю, что задание выполнил, и попросил разрешения на выход из зоны. Далее события могли развиваться следующим образом. На вираже Серёгин сдвинулся с сиденья и навалился телом на ручку управления, заклинил её. Самолёт ушел в спираль. Гагарин пробовал справиться с рукоятью и выровнять машину, но у него не хватило на это ни сил — слишком уж чудовищной была нагрузка, — ни высоты…
    Конечно же, Гагарин мог катапультироваться и спастись, и никто никогда бы ни единым словом не упрекнул его в этом, но не из тех людей был первый космонавт, он не был приучен бросать товарища в беде».

    Это уж точно. Далее я опишу эпизод-зерно, которое упало в землю незаметно — и пробрызнуло там не зримыми никому корешками, а уж видимые глазу побеги обнаружили себя много, много позже. (Сладкие плоды же, благодарение силам небесным, я и до сих пор собираю.)
    Итак: 27-го марта 1968-го года самолёт с Гагариным и Серёгиным врезался в землю. Была среда. В этот момент (10 часов 30 минут утра) я сидела на уроке геометрии в средней школе одного из самых убогих, перенаселённых пролетариатом, люмпен-пролетариатом и чистопородным люмпеном, микрорайонов города К. — и старательно вычерчивала биссектрису угла в 60 градусов. Самолёт за окном — р-раз! — обдал контрастную синеву небосвода обильным белым помётом. Струя, тонкая на выходе, начала расползаться, растекаться, и мне показалось, что я вижу тающий снег… Это был словно короткий обморок, когда я увидала мартовскую дорогу меж корабельных сосен, идущую от милой и грустной станции питерского пригорода, — я увидела остзейский залив и толстые тяжелошубые ели, и финские валуны, суровые и домашние, словно каменные бабы ледниковой эпохи, и мхи, влажным малахитом сверкающие из неглубоких проталин, — мхи, словно подающие зелёные сигналы застенчивому еще солнцу, — я увидала знакомую до слез землю моего детства, Ингерманландию…
    А в это время, в другом районе города К., не менее паршивом, хотя и центральном, за кондовым самоваром, толсто надувая щеки, сидела достопочтенная матримониальная пара: породители мамашиного сожителя. Видимо, ничем иным, как именно похвальной устремлённостью к своим корням, нельзя объяснить переезд в этот город гражданина Хеопсенкова, а за ним, на привязи, и нас, каторжных, — мамаши и меня, чемодана без ручки. Именно наличием породителей мамашиного сожителя в городе К. можно объяснить переход моих живодёров к оседлости, которая и пришлась на это винно-водочное поселение.
    В установленной человечьей иерархии пращуром Хеопсенкова-младшего должен был бы значиться, соответственно, Хеопсенков-старший. Так он и величался по паспорту, а имя-отчество его было Истислав Истиславович, т. е. славящий истину аж дважды — хотя зачем это надо? Мне-то в его имечке слышались другие два словечка — «истязание истязуемых». (Потом, пробуя на слух это имя уже взрослой, я слышала в нём «Фома Фомич» — и даже зрила неотвязный фантазм беллетриста Д.)
    Однако домашнее его имя было Хаммурапи. Это было ласковое семейное, скорее, даже интимное имя, данное ему вечно шмыгающей носом раболепствующей половиной ещё в период его атакующего жениховства. Хаммурапи устанавливал Законы. Карал. Миловал. Снова карал. Его преисполненная добродетели половина, считавшая Христа (как и все жители её деревни), разумеется, русским, — гордым внуком славян считала и вавилонского царя Хаммурапи. Куда ни выпадает человеку командировка!
    Тишайшая тирания сего старца — необсуждаемая, непререкаемая, непоколебимая (а имел он под началом побольше вассалов, чем его младшенькое коньячно-маньячное чадо) — зиждилась на вполне земном обстоятельстве: в отличие от своих отпрысков, единым фронтом променявших все блага мира на заветный бутылёк, он, Хаммурапи, что называется, не потреблял. А посему (выглядя в зерцале общественного мнения, разумеется, юродивым или «себе на уме») — в глазах раболепствующего перед ним семейства (где, неся суровую вахту, бухали нон-стоп как сыны, так и внуки) почитался за неземное существо, перемножающее в уме восьмизначные числа — и обладающее таким мощным светом души своей, что тлеет и дымится исподнее.

    Но вот наступает поворотный для меня день.
    О чем я ещё, конечно, не знаю.
    Похороны Гагарина.
    Трансляция по радио и Центральному телевидению.
    Красная площадь.
    Хаммурапи, сидя с особо прямой спиной на своём троне, взыскательно-скорбно взирает на траурную процессию. Остальное семейство взирает на то же самое, но как бы вполглаза: на самом деле все, затаив дыхание, зрят и внимают, как зрит и внимает он, Хаммурапи. Его морганья. Увлажненье очей. Струение слёз. Шевеления сухих дланей. Вздохи. Он подготавливает священнодейство: сейчас, по мановению его десницы, взвоют траурные трубы бабьих рыданий, поддадут гнусавого колера тромбоны их мясистых носов, флейтой вольётся-взовьётся детский плач — и, сдерживая себя, заскрежещут зубами («беззвучно заиграют желваками») среднестатистические жертвы бытового и производственного алкоголизма («суровые мужики»).
    Но происходит непредвиденное.
    Хаммурапи, всё ещё сидя на троне, начинает медленно клониться в сторону (родичи думают, что правитель их берёт широкой крен, чтоб попривольнее закачаться в скорби-лихоманке) — и вдруг, с дровяным грохотом, враскарячку, валится на пол.
    Инсульт.

    Что такое инсульт? Как естественник и человек зрелых лет, я, конечно, знаю медицинское определение, объяснение и клиническую картину этого явления. А что такое инсульт глазами подростка?
    Инсульт — это вдруг вывалившийся из ширинки вавилонского царя лиловатый член, похожий на мокренькую кишочку. Укладывая Хаммурапи на оттоманку, взрослые эту штуку, конечно, быстренько впихнули назад — обвислую, как тряпочку, как растянутый и — бац! — лопнувший, обслюнявленный изнутри воздушный шарик, как ветошь, — штуку, видимо, липкую, — но я, к ужасу своему, эту штуку всё-таки успела увидеть. А ведь у Хаммурапи не может и не должно быть члена! Ни при каких обстоятельствах! Тем более члена такого мерзопакостного — совсем не похожего на тот, белый и гладенький, что, застенчивым клювиком, словно бы невзначай прилажен меж ляжек бесполого музейного Аполлона.
    Инсульт — это еще вот что.
    Гроб.
    Он вертикально прислонён к высоченной стене в просторном и гулком коммунальном сортире.
    Он словно появился из этой ледяной стены.
    Как появляется из стены призрак.
    Ужас: по эту сторону жизни — стоит большой и грузный потусторонний предмет.
    Подземная утварь.
    Тварь?
    Распахнет пасть, поглотит тело-еду и заляжет в кромешную тьму, на дно.
    Гроб.
    Крокодил могилы.

    Что же теперь с нами будет?! Куда мы?! Предчувствую, что вот-вот выдернут меня из этой мимолётной, как сон, оседлости — и опять замелькают-завоняют вокзалы, бараки, шалманы, и опять — пацаны, бей новенькую… «Прекрати мне немедленно эти рыдания! Немедленно, я сказала! И без тебя тошно!» (Фельдфебельские команды мамаши.) — «Да ла-а-адно тебе… Ей ведь тоже плохо» (Хеопсенков, примирительно).
    Инсульт — это открытая рана памяти. На её дне — чужой человек, люто, медленно, сладострастно ломавший твою жизнь, вдруг признает тебя живым существом — и, заступаясь за тебя перед родной мамой, — враз доламывает наконец этим жестом неумышленного великодушия твой хребет.
    Думаю, по законам степного азиатского размаха (дело происходило в Поволжье), всех чад и домочадцев следовало бы — в скорби их безграничной — закопать с Великим Правителем в одной яме. Ан нет: даже вдова, как ни странно, не захотела быть закопанной со скоропостижно склеившим коньки Хаммурапи. Более того: она, мотивируя это именно любовью, не пожелала пойти на похороны супруга. Тезис небесспорный, но не оспариваемый. Не оспариваема была и другая её воля: она не хотела более оставаться в городе К. Ну а податься — куда?
    И вот тут — наконец! — сквозь дым шалманов, смрад винно-водочных туманов, фиолетово-сизую шелупонь бараков и подворотен, принимаются медленно проступать — горделивые, стройные — ионические, дорические и коринфские — колонны города Л.
    Дело в том, что младшая сестра овдовевшей была замужем за человеком с провокационной фамилией Штейнман. Жили они в Ленинграде. Штейнман в своё время погостевал в городе К. (с целью разделить взращенную на октябрятских книжках ностальгию жены), и, на её пассаж — «Что ты так удивляешься тут всему? Люди ещё и не в таких условиях живут! Вон, за Полярным кругом живут! Минус пятьдесят, ветра и заносы!», — сухо ответил: «А люди и не должны жить там, где минус пятьдесят, ветра и занос», — и супруги, полуповздорив, вернулись в С. Пальмиру. Этот Штейнман, разумеется, был постоянным объектом как здорового, так и, главным образом, нездорового народного юмора в семействе Истислава Истиславовича. Главным пунктом юмора-сатиры, был, конечно, пятый («число риска» — как трактует его в чистых своих терминах далёкая от соборного свинства нумерология). Правда, именно этот пункт («кто не рискует, тот не пьет шампанское») в итоге и превратился в относительное благополучие для полуголодной, чудом прибившейся к берегам Невы волжской оборванки, а всё-таки — плохо скрываемая зависть её старшей сестры в одном флаконе с хорошо скрываемым ощущением элементарной житейской недееспособности сурового Хаммурапи — и порождали, как водится в таких случаях, чувство их же «морального превосходства». Больно много, к примеру сказать, этот Штейнман о здоровье своем заботился! Подумаешь, тоже — птица! И это — когда мы все горим без оглядки!!! Причем всё равно, во имя чего — космоса, Бахуса или дурости непроглядной. «Горение, горение, горение сердец!» (Так и разит горелым человечьим мясом, инда не вздохнуть.) Наше огнепоклонство, превращающее жизнь человеко-единицы, по сути, в прижизненную кремацию — и есть высшее проявление здоровья! Равняйся на нас, золотушный товарищ Штейнман! А заземлённый Штейнман, чёрт его знает почему, мало того, что не заливал себе в глотку ни красителей, ни растворителей, ни огнетушителей, а коньяки потреблял элегантно и к месту, но и (вот тут он давал много очков вперёд волгарю на гипсовых ногах, Хаммурапи) сроду не ел, скажем, протухшую кильку, заплесневелую колбасу — или творог, срок годности которого закончился ещё в прошлом квартале (в царской семье Хаммурапи это рассеянное небрежение к бренной пище само собой считалось проявлением опять же, высокоду… ох, грехи наши тяжкие!); Штейнман серьёзно занимался спортом, рассуждал про какую-то «экологию» (всё-то у штейнманов не по-людски), — и, может быть, по всему по тому, вместе со всей вавилонской державой глядючи на похороны первого лётчика-космонавта, уцелел — то бишь не хватил кондрашки, не дал дубаря — даже более того: находясь в бодром здравии, ясном уме и твердой памяти (и, кстати, ни словом не возразив) пригрел в своём доме сестру жены, заботясь о ней так же привычно, как о собственной жене, о детях, о внуках (которые переселились затем в Канаду, что вполне предсказуемо, и дай Бог им здоровья).
    А досказать уж совсем мало осталось. Прямой наследник Хаммурапи, Хеопсенков, остался единственным — ещё не унесённым Сивушным Ветром — чадом вдовы. Всех остальных Сивушный Ветер унёс гораздо дальше, чем местный вытрезвитель: там, в занебесье, на прозрачных лугах, среди эфирно-фестончатых асфоделий, они, наверно, и посейчас предаются мечтаниям исключительно о чекушке. (Чекушка… Мне этот термин не нравится: гибрид совхозной чушки со свинообразной супругой чекиста. Лучше так: мечтаниям о Подруге Белоголовой.) И вот вдова Хаммурапи потребовала быстрейшей передислокации единственного чада поближе к себе, в город Л.
    Начались поиски обмена.
    Долго ли, коротко ли, обмен нашёлся. Дело в том, что в гнусном микрорайоне — как раз недалеко от блочно-щелястого хеопсенковского жилья — ютилась другая безутешная мать и вдова, чей единственный сынок, Федя, по нестранному совпадению, с завидной целеустремленностью разрушал свою печень и поджелудочную железу в городе Л. И она тоже потребовала скорейшего возвращения блудного чада — к себе, в город К. Таким образом матери-вдовы, в эквиваленте один к одному, успешно обменялись алкоголиками — всё равно как верховные чины разведки обмениваются провалившими свои миссии резидентами.
    И, следовательно, блудный Федя, обсохнув от вод высокомерной Невы, где он чуть было не утоп с бодуна, опустил наконец свои ладони в Великую Русскую реку, а высокородный наследник Хаммурапи, Хеопсенков, припал воспалённой губой к своему «чаёчку» уже на берегу державной Невы. То есть: Федя въехал в трёхкомнатную захолустную коробку Хеопсенкова, а Хеопсенков, с моей мамашей и мной на привязи, — в ленинградскую комнатёшку Феди. Комнатёшка та была в коммуналке, зато сама коммуналка — в доме с кариатидами, а дом с кариатидами — в городе Л.! Иными словами: в спасительной близости к вменяемым скандинавам.
    И я снова стала питерской девочкой.
    Волшебное превращение.
    Точнее — down and up.
    Но и тот, питерский «up», оказался только трамплином.
    Живу в Иерусалиме.
    Важное уточнение: конечно, теоретически, в Иерусалим можно было бы попасть и из города К. Но это было бы, пожалуй, сугубо технической (формальной) транспортировкой тела. И, честно говоря, вряд ли бы такая транспортировка состоялась. Потому что бренное тело изначально тяготеет к разложению, а в городах типа К. для этого созданы исключительно благоприятные условия. Прибавим сюда и замечательные катализаторы, гуманно ускоряющие мотанье пожизненного срока в населённых пунктах типа К., из которых, за вычетом всего двух городов империи, Л. и М., и посейчас состоит энигматическое русско-египетское пространство.
    Поэтому если тело, с целью транспортировки в цивилизованные пределы, и выдернуть из повального свинства, затхлости, жижи и слизи, даже если слизь эту и жижу с него соскрести, то под кожей… то есть в душе… ну, это понятно. Тут необходим не только санпропускник, но строжайший карантинный пункт.
    Вот именно в таких функциях и выступил для меня город Л. (Хотя это, конечно, немалое ёрничество — говорить о его «функциях». Люблю его безоглядно, безнадёжно и, видимо, безвозвратно.)
    …Живу в Иерусалиме.
    Пишу и говорю на иврите, прилично владею французским, английским, шведским.
    Мой нынешний муж, выходец из Англии, — крупный учёный в области молекулярной химии.
    Сын с женой испанкой живёт в Стокгольме. У них своя переводческая фирма. Трое детей. Мой старший внук — лингвист, учится в Оксфорде.
    Дочь — известная оперная певица, живет в Париже. Её муж, бельгиец, — дирижёр симфонического оркестра, в молодости увлекался джазом.
    Спасибо Гагарину.

    2003
    Maassluis West
    Nederland

Наталья Ривкина
Давид

    «Не будь таким упрямым», — шепчет ветер. Стрекозы, осмелев, садятся ему на лицо. Песок и камни. Солнце, склоняясь к горам, жадно пьет из реки. Уже к началу лета остается только пересохшее русло. Даже не верится, что где-то за этой пустыней лежит море. «Не будь таким упрямым», — шутит ветер. Город теперь не виден за горами. Виноградники, узкие улочки, женщины болтают о том о сем. И вода. Прозрачная ледяная вода. Воспоминание сгущается островком прохлады. И вдруг шумно срывается. И улетает, оставляя лишь запах солнца и бабушкиной пудры, безвозвратно просыпаной на ковер, пока взрослые о чем-то громко спорят во дворе. Кто сказал, что до моря не дойти.
    Время неотвратимо близится к обеду. Давид Бернштейн, человек в высшей степени почтенный, выходит из гаража. Два часа пополудни. Лужи искрятся на солнце. Давид в пижамных полосатых штанах и стоптанных домашних туфлях. Он бережно несет банку вишневого компота. Воскресенье. Из кухни оглушительно пахнет пирожками и сладко-кислым мясом.
    Жена Давида, Мусенька Бернштейн, терпеливо ждет во дворе. На Мусеньке рыжая шуба, в которой несколько поколений женщин семейства Бернштейн ходят кормить курочек. Зима. Рядом с Мусенькой замер Гришка, Давидов племянник. Гришка держит в каждой руке по свежему яйцу и задумчиво жует соленый огурец. Давид Бернштейн осторожно несет банку вишневого компота. Время, хвала Богу, неотвратимо приближается к обеду.
    И тут происходит нечто невозможное. Давид Бернштейн, школьный учитель, человек в высшей степени почтенный. А так оно у Бернштейнов заведено уже не одно поколение. Прадед Давида, и дед, и отец были школьными учителями, все люди воспитанные и деликатные. Об этом каждый может осведомиться в городской управе. Их имена вписаны в книгу почетных граждан города. В воскресенье, второго января, в два часа пополудни, Давид Бернштейн подходит вплотную к своему племяннику Гришке, несчастному сироте сорока двух лет. Давид заглядывает в печальные Гришкины глаза и говорит, что он, Гришка, бездельник и негодяй, украл у любимого дяди все гвозди. И даже не говорит. Давид Бернштейн, почетный гражданин города, за всю жизнь так ни на кого и не повысивший голос, заорал: «Ты украл все мои гвозди». И добавил еще кое-что, отчего Гришка выронил яйца, а Мусенька инстинктивно схватилась за сердце. Мусенька никогда не видела мужа в таком состоянии. От неожиданности она решительно не знала, что предпринять. Просто привычно прижала руки к сердцу, жест, который несколько поколений Бернштейнов останавливал от неразумных поступков. Даже Бореньку, непутевого сына, вон сколько раз останавливал. Всякий раз, как этот негодяй решал удрать из дома. В руках чемоданчик со стихами и чистенькими рубашками, два билета на поезд, на вокзале воздушная гимнасточка ждет, волнуется, поглядывает на маленькие часики. И вся она такая миленькая, тоненькая. Любимая. Тихонечко, на цыпочках. По коридору, по коридору, через кухоньку бегом, тетка Фрида и не заметит, она борщ варит, ни до того ей, через садик, всегда счастливый Артабас хвостом виляет на прощание, через двор. И тут, у калитки. Мама. Руками за сердце схватилась. В глазах боль, боль. И ведь поворачивал. А на пороге уже Соня, несчастная жена Боренькина, губы дрожат, груди колышутся от возмущения, четверо ревущих рыжих толстунов висят на юбке, пятого она несет под сердцем. И ведь возвращался. Закрывал глаза и через двор, через садик, всегда счастливый Артабас приветственно хвостом виляет, через кухоньку, тетка Фрида и не заметит.
    Только второго января, в воскресенье, ничто не могло остановить Давида Бернштейна. Что такое ему привиделось в гараже между кадкой квашеной капусты и бутылью машинного масла, но в два часа пополудни Давид Бернштейн, ни разу в жизни не позволивший себе взорваться, дал крепкую затрещину единственному сыну Бореньке, назвал несчастную жену его Соню стервой, треснул кулаком по столу и потребовал, чтобы Фрида, родная его сестра, убиралась ко всем чертям со своими бульончиками и драничками. После чего Давид гордо прошествовал через двор мимо онемевшей Мусеньки, прижимавшей руки к сердцу, и заперся в курятнике. Куры, в смятении, квохтали и били крыльями. Артабас с диким лаем носился по садику. «Браво, папа», — сказал Боренька и тут же получил еще одну затрещину, на этот раз от Сони. Тетка Фрида громко рыдала на кухоньке. Видя такую страшную неразбериху, маленький Изенька укусил за ухо Аркадика. Аркадик, не разобравшись, дал тумака Шмулику. Шмулик толкнул Доника. Доник упал и разбил нос. Несчастная Соня спешно растаскивала рыжих толстунов по разным углам, где они дружно ревели, размазывая сопли кулачками. На крики начали собираться соседи.
    Первой явилась тетя Зина. Потому что жила ближе всех, следующий дом в переулке. Потому что была старше Давида Бернштейна на три дня и семь месяцев, о чем Зина никогда не забывала. Потому что была лучшей подругой Мусеньки Бернштейн. И хотя они каждое лето жестоко спорили, кому все таки принадлежат сливы с дерева, растущего во дворе Зины и падающие на огород Бернштейнов, осенью их дружба возрождалась как ни в чем не бывало. В одиннадцать лет Давидка Бернштейн был безумно влюблен в красавицу Зиночку. Он писал ей страстные стихи и тут же рвал, боясь, что отец застанет его за столь постыдным занятием. Зиночка догадывалась о любви Давидки. Но она, конечно же, не могла отдать свое сердце мальчику, который не ест мороженое, потому что у него больное горло, не лазит воровать груши к директору школы Сигизмунду Шутцу и отвратительно краснеет, когда Хана целует в губы своего жениха Мотьку. Зиночке, конечно же, нужен был кто-то другой. Этим другим стал Ося, двоюродный брат Давида Бернштейна, хулиган и поэт. Зина полюбила его за страстные стихи, которые он ей посвящал. Теперь Зиночка торговала газировкой в городском парке и пользовалась огромным авторитетом в переулке.
    Тетя Зина, в клетчатом фланелевом халате, мохеровом платке и резиновых сапогах, решительно прошла через двор и толкнула дверь курятника. Дверь не поддалась. Давид Бернштейн опирался на нее с другой стороны.
    — Эй, Давид, — строго сказала тетя Зина, — бросай свои глупости и выходи.
    В ответ ни звука.
    — Давид, — не унималась Зина, — не будь идиотом. Простудишься.
    Давид Бернштейн, безучастный ко всему, стоял, упершись взглядом в стену курятника, прескверно беленную бездельником Гришкой буквально на прошлой неделе.
    У двери курятника уже причитала тетушка Рохеле. И хоть ноги у нее едва ходили, и жила она в самом конце переулка, услышав шум, Рохеле через три минуты была во дворе Бернштейнов. Рохеле была невыносимо любопытна. Зина за это любопытство ее терпеть не могла. А еще за визгливый голос, мигрень, больные ноги, экзему и сгубленную жизнь сапожника Мордхеле, Зининого брата, чье долготерпение Рохеле пользовала, по мнению Зины, последние сорок пять лет.
    — Давид, за что мучаешь свою бедную жену, — жалобно причитала Рохеле, пытаясь сквозь щель в двери разглядеть, что творится в курятнике, — Что ты такое делаешь…
    — Хватит ныть, — прервала Зина.
    Рохеле собралась было ответить наглой Зинке. Но не успела. Во двор Бернштейнов заходила Шурочка, маленькая добрая старушка.
    Шурочка была медсестрой дантиста Абрама Кауфмана. То есть сорок лет назад она была невестой Абрама, бледного мальчика, измученного астмой и бесконечным ворчанием Софы Кауфман, своей мамочки. Софа не выносила Шурочку. И в последний момент Абрам как-то неожиданно женился на дочери декана медицинского факультета. Шурочка навсегда осталась верна своей единственной любви. Она поступила на курсы медицинских сестер. И ассистировала доктору Кауфману в его виртуозных операциях по исправлению прикуса. Весь переулок очень гордился Шурочкой. Испокон веков к ней ходили мерить давление. Других врачей в переулке не признавали. Шурочка вежливо постучала в дверь курятника.
    — Давид, выходите. Вы забыли? У вас сердце. Не расстраивайте себя, Давид. Вам это вредно. Вы же разумный человек.
    Давид, конечно, уважал Шурочку. Но не отозвался.
    В дверь курятника бесцеремонно тарабанила тетка Эстер. Завидев ее, Артабас исчез в конуре, а Рохеле проворно спряталась за спину тети Зины.
    — Эй, Давид, — шумела Эстер, — какой пример ты показываешь детям, шлимазл. Что они себе вообразят, — Эстер брезгливо поморщилась. — Выходи немедленно.
    В ответ ни звука.
    К воротам Бернштейнов, тяжело переступая, шла бабушка Дора. Ее праправнучка, красавица — невеста, бежала следом с теплой шалью. Дора взглядом велела ей возвращаться. Родная Давидова тетка была самой старой в переулке. Она говорила тихим голосом, чья мягкость могла обмануть только человека постороннего. Будьте уверены, этот тихий голос так крепко отпечатается в вашей голове, что ослушаться бабушку Дору станет делом невозможным. Женщины почтительно расступились, пропуская Дору к двери курятника.
    — Давид, — позвала Дора, — Давидка, душенька. Что сказала бы твоя мама, будь она жива. Давидка… Твоя мама гордилась тобой. Не расстраивай ее. Будь хорошим мальчиком, выходи.
    — Давид, — тихо повторила Дора.
    Давид не откликался. Боренька спешно звонил на квартиру воздушной гимнастке. Ему ответил сиплый мужской голос. Дрессировщик Григорий, потрясенно узнал Боренька. Григорий велел Бореньке держаться подальше от цирка, особенно, от воздушных гимнасток и бросил трубку. Боренька открыл чемоданчик, аккуратно разложил по местам носки, рубашки, носовые платки, лег в постель прямо в ботинках и закурил папиросу. Изенька, Аркадик, Шмулик и Доник, ошалев от невозможной свободы, поджигали ножки обеденного стола на веранде. Фрида громко высморкалась и, вздыхая, выплеснула в переулок ранний зимний вечер. Женщины расходились по домам. Какое-то время они еще топтались у ворот Бернштейнов, громко переговариваясь, вспоминали подробности этого безумного дня, качали головами, жалели Мусеньку и Фридочку бедную жалели. Потом все стихло. Густые сумерки кутали двор Бернштейнов мягким одеялом снега.
    Темная тень неслышно перемахнула через забор. Артабас недовольно заворчал, но тут же радостно завилял хвостом. Это был Ося, муж Зины, хулиган, пьяница, поэт. Он прижался к двери курятника, икнул и громко зашептал:
    — Эй, командор, выходи. Корабль уже ждет. Команда в сборе. Они, конечно, сплошь сброд, оборванцы и прохвосты. Но какое это теперь имеет значение. Ведь об этом, черт подери, ты мечтал всю свою дурацкую жизнь.
    Дверь курятника приоткрылась.
    — Они уже ушли?
    — Точно, ушли, — радостно ответил Ося
    — А Маруся?
    — Ушла, ушла. Они решили, ты не в своем уме, — хихикнул Ося, — да и к лучшему это. Поверь, на корабле женщины, это ни к чему. Потому что они, они… — Ося запнулся и огляделся по сторонам, — В общем, это лишнее. Ты уж поверь, командор.
    — А моя мама?
    — Тоже ушла. Не медли командор. Я тут прихватил кой-чего. — Ося нежно погладил бутылку в кармане. — Ну, ладно. Поторапливайся, — деловито добавил Оська, — надо бы успеть. Пока Зинка не пронюхала. Вечно за мной шпионит. И кто тебе только сказал, что до моря не дойти.
    Собиралась метель. Сквозь стоны ветра горестно выл Артабас. Давидка летел на салазочках. Глаза горят. Снег хлещет по щекам. Шапка сбилась на бок. Горка длинная длинная. В парке. За озером. И внизу Сара Бернштейн. Давидке только и видно, что ее рыжую шубу.
    — Мама. Мамочка. Мама.
    Она оборачивается. Но это Марусенька. Протягивает руки. В глазах боль, боль, боль. На раскрытых ладонях лежит сердце. В разинутой дыре аорты подрагивает теплый еще сгусток крови. Снежинки вокруг тают.
    «Маруся, Марусенька», — хочет закричать Давид. И еще что-то смешное. Но снег забивается в нос, в рот, в глаза. Все меркнет. И остается только море. И бодрый Осин голос: «Пятнадцать человек на сундук мертвеца. Йо-хо-хо.»

Виктор Славкин
Письмо

    Дорогой Михаил Залманович!

    Пишет Вам человек, которого Вы, наверное, забыли на Вашей исторической родине, но который помнит Вас на своей исторической родине, продолжая на ней жить. Но сдается мне, не должны Вы забыть ту памятную дату 27 февраля 1972 года, когда состоялось общее собрание Верхнежуйской писательской организации, после которого Вы были исключены из нее, а я туда принят. Конечно же, после стольких симпозиумов, конгрессов, пен-клубов и аляфуршетов поистерся у Вас образ простого паренька, внештатного корреспондента Верхнежуйской заводской многотиражки, который в тот судьбоносный вечер вышел на трибуну и, тряхнув своими русыми кудрями, произнес: «И пусть в такое великое время лишние крысы бегут с нашего корабля, от этого нам только легче будет погружаться в наше светлое будущее».
    Это был я.
    С тех пор прошло семнадцать лет. Поредел мой русый чубчик, развились мои кудри, а бывший рабочий паренек превратился в тяжеловатого дядьку, которого каждый вечер можно встретить в пивной при Верхнежуйском мужском туалете, который Вы в свою очередь забыли после стольких мест, где Вам посчастливилось побывать. Однако согласитесь, дорогой Михаил Залманович, в том, чего достигли Вы сегодня на ниве мировой литературы нашего русского зарубежья, есть доля и моей скромной заслуги. Ведь если бы не слово «крыса», может быть, все и обошлось — получили бы Вы какой-нибудь там выговор, остались бы членом Союза писателей, забрали бы заявление из ОВИРа, внесли бы Вас обратно в список на получение продовольственного заказа к Первому мая, дали бы путевку в дом творчества «Пицунда» на январь… Но когда после моего выступления в зале раздались бурные аплодисменты, переходящие в оскорбительные выкрики, Ваши колебания «ехать-не ехать» окрепли, и Вы поехали. И вот теперь — кто Вы, и где я…
    Нет, поначалу, спасибо Вам, моя жизнь переменилась в лучшую сторону. Меня избрали секретарем Союза писателей, мои газетные информации, корреспонденции и подписи к фотографиям выпустили двухтомным собранием сочинений в подарочном варианте, которое можно было купить в любом продовольственном магазине в наборе с гречкой и палкой ветчинно-рубленой колбасы. Этот двухтомник и по сей день лежит на полке, но теперь уже книжного магазина, поскольку продавать его сейчас практически не с чем.
    Зато сегодня мы занимаем первое место по перестройке и гласности — в нашем районе разоблаченных доносчиков и казнокрадов оказалось на 18 % больше, чем в соседнем Нижнежуйском. И тут я снова стал героем дня. Короче, исключили меня из Союза писателей за то, за что приняли; отобрали партийный билет за то, за что дали; выселили из квартиры за то же самое, за что в свое время вселили… К тому же от меня ушла жена, разлюбив меня, что обидно, именно за то, за что полюбила. Все от меня отвернулись.
    И вот однажды, когда я трезвым взглядом (по причине зашитой в организм торпеды) оглянулся кругом, — я вдруг увидел, что никого, кроме Вас, дорогой Михаил Залманович, у меня не осталось. Звала меня к себе наша местная «Память», но я к ним не пошел в знак уважения к пятому пункту и лично к Вашему батюшке Залману, о котором сейчас много пишут и который был расстрелян в годы культа личности за то же, за что впоследствии реабилитирован.
    Настало время покаяний.
    И вот чего я пишу Вам это письмо, дорогой Михаил Залманович, — горит моя душа, скребет еще не уснувшая совесть, хочу очиститься, пасть перед Вами на колени, вымолить у вас прощение… Но чувствую, заочно сделать это будет трудно — слишком тяжел мой грех. Поэтому вот какая у меня к Вам просьба, дорогой Михаил Залманович, — пришлите мне, пожалуйста, приглашение, и я немедленно выеду на вашу историческую родину для своего искреннего покаяния, благо с выездами у нас сейчас просто. Прямо и честно встану я перед Вами, во всем повинюсь, плюньте мне в глаза — но только позовите! Человек я непритязательный и сильно вас не обременю. Неужели в вашем трехэтажном особняке не найдется небольшой комнатенки для кающегося христианина?.. А харчи я отработаю, выступая на ваших читательских конференциях в многочисленных библиотеках земли обетованной, я даже два-три слова выучил по-вашему для этой цели. И пусть все узнают, каким тернистым путем шли к высотам литературы наши русские писатели еврейской национальности. Пусть воочию увидят, какие препятствия вставали на их пути в виде живого примера моего появления рядом с вами. Что вы, все придут посмотреть!..
    И кто знает, дорогой Михаил Залманович, может быть, со временем привыкнете Вы ко мне, и мы окончательно подружимся, ведь люди мы не чужие, и много чего будет нам вспомнить долгими тель-авивскими вечерами…
    Кроме того, слыхал я, что у Вас, у эмигрантов, часто бывают приступы ностальгии, когда, казалось бы, все брось, беги в аэропорт, бери билет в одну сторону, гори оно все огнем, — а я тут как тут. Взглянете Вы в мое незатейливое лицо, и возвращаться Вам резко расхочется. И снова будем мы жить-поживать на Вашей святой земле, издали наблюдая за успехами перестройки у нас там, откуда мы с Вами приехали, искренне сочувствуя нашим бывшим землякам.
    А если что и переменится у них в худшую сторону и сделаюсь я снова нужен любезному Отечеству, то обещаю замолвить за Вас словечко перед той же «Памятью», благо осталось у меня там два-три верных корешка.
    Но пока душа моя тянется к Вам, не дайте пропасть, спасите меня, дорогой Михаил Залманович! Жду ответа, как соловей лета.
    Зайт гезунд!

    Ваш Иван.
    1989 г.

Александр Хургин
Иллюзия

    Новый год встречали, как красивую женщину, — стоя чуть ли не по стойке «смирно». И заранее. Потому что не дома его встречали, а на рабочих местах. Собрались вот в складчину, по справедливости и по средствам, все необходимое заготовили и теперь пили в кругу трудового коллектива за его, Нового года, здоровье и своевременный приход. Не шампанское, разумеется, пили, а водку. Потому что русский человек, даже если он и еврей, должен пить водку, а никакое не шампанское. Правда, водку пили хорошую. Высокого качества. Но одновременно она имела и доступную, в разумных пределах, цену. Потому что производилась отечественным товаропроизводителем, труд которого не стоит ни черта, особенно по сравнению с производителем западно- и даже восточноевропейским.
    А закусывали они, как это принято на аляфуршетах, праздничными бутербродами. С колбасой, паштетом, шпротами и ветчиной плюс зелень в широком ассортименте, полезная для мужчин преклонного возраста. Ну, и минеральная газвода «Бон-Буассон» в качестве прохладительного напитка — тоже плюс. Фельцман настаивал на том, чтобы ради светлого праздника в рыбном икры купить какого-либо цвета, хоть красной, хоть черной — один хрен, но остальные его активно не поддержали, сказав, что нечего зря деньги на ветер выбрасывать, когда вполне можно селедки купить взамен, самой лучшей, жирной и несоленой — мол вкус тот же самый, а цена существенно другая. Но селедку тоже покупать в конце концов не стали. Потому что она была уже лишней. Просто исходя из общего количества закуски на душу населения. Того, естественно, населения, которое непосредственно участвовало в банкете.
    То есть банкетом это мероприятие назвать, конечно, нельзя. Поскольку неправомерно называть выпивку на службе шикарным словом «банкет», предназначенным в языках народов мира для других целей. Тем более участвовало в банкете-выпивке каких-то несчастных три человека. Фельцман, Гопнер и Абрамович.
    Хотя, с другой стороны, конечно, повод у данной служебной выпивки был достоин имени банкета. Новый год как-никак, да еще с тремя нулями, чего не случалось в истории человечества последнюю тысячу лет. Не по еврейскому, правда, календарю Новый год. Но это не столь важно и существенно. Евреи тоже люди и тоже среди людей живут в некотором смысле. Почему б им и не отметить не их, а чужой, дружественный, Новый год? Особенно если учесть как следует, что евреи они не вполне настоящие. А, как говорит Абрамович, самодельные. Они курс молодого бойца, в смысле краткий курс истории всемирного еврейства изучили в свободное от работы время при агентстве то ли Сохнут, то ли Джойнт и теперь, значит, числят себя по еврейскому ведомству. А раньше они имели статус как все, под одну общую гребенку. Будучи, невзирая на специальную графу в паспорте, советскими гражданами. А Абрамович и в паспорте евреем не был. Он был сербом. Не вообще, а по национальности и по документам. Ну, смог когда-то доказать советским инстанциям, что «ич» есть сербское окончание исконно русской фамилии Абрамов, по типу Милошев — Милошевич, Абрамов — Абрамович. И ему выдали паспорт с измененной на более приемлемую национальностью. Не бесплатно, конечно, не без хлопот и не без родственных связей, но выдали. А когда свобода наций и вероисповеданий реализовалась в обществе, вступив в свои права, Абрамович опять паспорт сменил — обратно. И опять не бесплатно. Хотя доказывать, что человек с фамилией Абрамович быть сербом никак не может, ему, слава богу, не пришлось. Это и так, без объяснений, почему-то было понятно с полуслова. Да и на лице у Абрамовича все написано аршинными, как говорится, буквами. Так же, впрочем, как и у остальных. А у Фельцмана не только на лице, у него даже со спины это как-то недвусмысленно обозначается. Возможно, определенной формой ушей или бедер. Или общим неадекватным поведением. Не зря все говорят — какой ужас этот Фельцман и какой он кошмар. А осуждают его зря.
    Его надо не осуждать, а понять. Потому что всякий ужас имеет глубокие причины и корни, беря откуда-нибудь свое начало. Что касается Фельцмана, то его стоит только увидеть в глаза. Чтобы сразу начать сочувствовать. Маленький, старый, колючий еврей. Рыжий, лысый, конопатый, толстый, сумасшедший и злой. Может ли человек, будучи рыжим, лысым, конопатым, толстым, сумасшедшим и старым одновременно, быть добрым? Конечно, он зол на всех. Тут для него ни эллинов, ни иудеев не существует. И он, видимо, в чем-то совершенно прав. Потому что первые его тайно ненавидят, а вторые не ценят его и тайно ему завидуют. Во всяком случае, так ему кажется. Но кажется на сто процентов, то есть однозначно. Чему можно завидовать в его случае, он сам не знает. И вместе с тем он уверен, что не завидовать ему никак невозможно. Ну, должен же человек хоть в чем-то быть уверенным.
    Естественно, он постоянно говорит гадости совершенно случайным людям, и те, не зная, с кем имеют дело, время от времени бьют его в голову, которая и без того уже настрадалась. Это всегда становится для Фельцмана полной неожиданностью. Хотя и Гопнер, и Абрамович ему сто раз объясняли:
    — Фельцман, — объясняли они ему. — Если вы себе позволяете говорить незнакомым людям подобные вещи, так хоть не удивляйтесь, когда вас бьют. Это — нормально.
    А Фельцман, что естественно, не обращал и не обращает на их советы ни малейшего внимания. Потому что советчики сто раз стоят своих советов. И не только их они стоят, но и друг друга.
    Тот же вышеупомянутый Гопнер искренне думает, что перед ним, как пред Родиной, — все в вечном долгу. И требует с ним расплатиться за его прежние заслуги и за его же личную отвагу, проявленную во времена культа личности, развитого социализма и застоя во имя демократии. Причем ему не нужны никакие подачки. Он хочет получить только свое, но сполна. По гамбургскому счету или еще лучше — по швейцарскому, в любом их банке. И здесь, вот именно и конкретно здесь, и Абрамович, и Фельцман его понимают, как никто другой.
    В чем выражаются заслуги Гопнера и его смелость, они точно не знают. Но мало ли в чем могут выражаться заслуги! Гопнер говорит, что когда по приказу проклятых большевиков и товарища Сталина лично весь советский народ писал на заборах слова МИР и СЛАВА, он тоже писал на заборах слова. Тоже из трех и пяти букв, но другие. Какие — он мужественно не скрывает, теперь их можно произносить не только вслух, но и по телевизору. Так что повторяться смысла не имеет. Хотя Гопнер и повторяется. Привык он с тех давних тоталитарных пор к этим энергичным словам и с ними сроднился. И они стали неотъемлемой частью его повседневного лексикона и его повседневной жизни. И не может он теперь без привычных слов обходиться. Даже за столом, в отсутствие прекрасных дам, и даже в преддверии Нового, двухтысячного года — не может. И не обходится. Но остальные вниманием это никаким не удостаивают. И бугристая речь Гопнера никого уже не шокирует. Потому что все понимают — у него было трудное детство в лагере Собибор и трудная юность в столице УССР городе Киеве, где его не подпускали ни к одному высшему учебному заведению на пушечный выстрел, и он вынужден был получать высшее образование в столице Бурятии Улан-Удэ. Ну и притерпелись со временем коллеги к Гопнеру и к его высказываниям нелитературного свойства. Им форма — оболочка — высказываний давно уже не важна. Им важна суть общения в целом. Да и то не слишком. Потому что беседуют они о чем попало, на вольные, как говорится, темы. Лишь бы не молчать за предпраздничным, накрытым свежими газетами столом. Лишь бы не молчать. А то какая это встреча Нового года — если молчать? И только жрать бутерброды. Пускай даже с хорошей водкой и в хорошей компании. Хорошая же компания — это не обязательно и не всегда многочисленная компания. Численность в компании не главное условие и требование. Главное — это чтобы компания была приятной. Хоть в каком-нибудь смысле. А приятно себе можно по-разному сделать. Например, Абрамович принес и включил в сеть приемник FM-диапазонов SONY. Чтобы музыка во время еды и питья звучала не умолкая. И под эту музыку, после третьего приблизительно тоста, он сказал Гопнеру:
    — Гопнер, разрешите вас ангажировать на котильон! — Пригласил, значит, его танцевать. И Гопнер пошел. И они кружились по кабинету вне и помимо ритма, а Фельцман над ними издевательски смеялся и тыкал в них пальцами из-за блюда с бутербродами.
    Абрамович же, он танцевал без понятия, но с душой, думая, что вот бы обнять этого Гопнера и задушить в объятьях на фиг, в полном смысле. Не любит он Гопнера. Терпеть его не может. А Гопнера в женской роли и в танце — он просто ненавидит изо всех душевных сил. И от этой ненависти у него на душе становится хорошо. То бишь тепло и приятно становится у него на душе. От чего приятно становится и Гопнеру. Потому что он очень восприимчив к чужим чувствам и настроениям. Он от них подзаряжается, как аккумулятор щелочной или кислотный. То есть он, видимо, энергетический вампир. По складу своего непримиримого характера. Конечно, его за это не любят в коллективе. Вампиров, хоть энергетических, хоть других, никто не любит. Не за что их любить и опасно для жизни.
    Да был бы еще коллектив как коллектив — по размерам, — а то три человека несчастных, три калеки. Или, точнее, четыре. Если с Васей. Но Вася фактически не в счет. Не потому, что он Вася, а потому, что работник чисто технического профиля и к тому же семьей обремененный обширной. Из-за нее он и не принимает участия в коллективном праздничном отдыхе, а участвует только в коллективной повседневной работе, делая все, от него зависящее, чтобы семья была сыта, а газета выходила в свет регулярно вовремя, один раз в месяц, с нормальным полиграфическим качеством и соответствующим дизайном. А плясать под музыку SONY в отсутствие женского пола у него ни времени, ни интереса нету. А тем более слушать, как Фельцман обзывает Гопнера и Абрамовича голубыми евреями, а те ему отвечают вопросом: «А что, быть желто-голубым евреем лучше?».
    И ясно, что Фельцман, который кроме всего прочего, еще и государственный служащий, жутко обижается, теряет над собой учет и контроль, выпивает два раза подряд и лезет на Гопнера и Абрамовича с кулаками в бой. Пытаясь им доказать что-то. А что — он и сам не знает.
    Короче говоря, праздник вступает и входит в силу, и ничего нового и интересного в нем нет. Ни для отсутствующего Васи, ни для других. Оно и для самих непосредственных участников интерес во всем этом запланированном веселье относительный. И мерцательный. В том смысле, что то он есть, то его нет. И когда его нет, когда он исчезает, уходя, как вода сквозь пальцы клоуна, вокруг стола воцаряется нехорошая тишина, смешанная с запахами закуски. И слышно сквозь эту тишину только шум жевательных движений и тяжелое пожилое дыхание не добрых друг к другу людей. Они выпили водки чуть больше, чем требуют их уже постаревшие организмы для увеселения их же стареющих душ. И души теперь дальнейшему увеселению не поддаются и не подлежат. И водка ему больше не способствует, а, наоборот, лишь противоречит. Несмотря на свое высокое качество и высокую степень очистки. И это лишний раз подтверждает истину, что душа человека — потемки, будь он хоть молод, хоть стар, хоть еврей, хоть кто.
    Конечно, Фельцмана быстро удается утихомирить и обнулить. Абрамович берет его за руки и, сжимая, держит. Он может так держать Фельцмана до третьих петухов и даже до Рождества Христова, поскольку был когда-то борцом классического стиля и китобойцем знаменитой в прошлом флотилии «Слава». И он ходил на этой флотилии бить китов гарпуном с привязанной на конце гранатой, и матросы по злобе называли его «мордж», в смысле морда жидовская, а он их за это бил смертным боем поодиночке и группами, пока они его не зауважали.
    Фельцман какое-то время дергается, пытается вырвать руки из клещей Абрамовича, но быстро сдается и затихает в захвате бывшего борца и матроса, ныне старика. И тогда Гопнер ему говорит:
    — Фельцман, вы же государственный человек. Разве так можно обращаться с народом?
    На это Фельцман высокомерно отвечает:
    — С народом нельзя, но при чем тут вы?
    Таким ответом он хочет оскорбить и унизить своих собутыльников, соплеменников и соратников. И это ему удается. Хотя и не в полной мере. В полной мере унизить Абрамовича и Гопнера Фельцман, по счастью, не способен. Потому не способен, что они знают его, как родного, не один год. И пропускают его оскорбления мимо себя и своих ушей. Раньше хоть Абрамович реагировал, когда Фельцман его обличал, виня в слишком частой перемене национальности на противоположную. А теперь и он мудро не реагирует. Он как-то раз нашел достойный ответ или, вернее, отповедь и успокоился на этом. Сказав Фельцману:
    — Я национальность менял не для того, чтобы карьеру по партийной линии себе сделать, а чтобы в море уйти рядовым матросом.
    Это был хороший и действительно достойный ответ, ответ, можно сказать, на все времена и не в бровь, а в зеницу ока. Такой ответ крыть нечем. Да еще Фельцману. Он хоть ничего не менял, живя с тем, что досталось от рождения, но карьеру сделать, вылезая из кожи, пытался. И именно по партийной линии. Что ему, естественно, удалось не самым лучшим образом. Поскольку в ряды Коммунистической партии Советского Союза его так и не приняли, хотя он двадцать два года был первым на очереди. Правда, под старость Фельцман демократическим путем все себе компенсировал. Дойдя семимильными шагами до серьезной должности в областном исполкоме. И сейчас он, несмотря даже на то, что собирался из страны малодушно эмигрировать, заведует всеми межнациональными отношениями в городе и в области, равной, между прочим, по площади одной Швейцарии и одной Бельгии вместе взятым. Это его основная теперь профессия и специальность. А в издании еврейской газеты на русском языке он участвует по зову сердца на общественных началах, хотя и получая за это определенную несущественную плату. То есть он три цели преследует, работая по совместительству в газете. Во-первых, он стремится пребывать в эпицентре еврейской жизни города, которая бурлит и бьет ключом, во-вторых, получение вышеупомянутой дополнительной зарплаты ему небезразлично, и в-третьих — чтобы дома поменьше бывать, откуда он официально ушел, хотя и продолжает там проживать, так как другого дома у него пока нет и не будет. И он в своем доме старается только ночевать и все. И больше не задерживаться. Потому что дома — зять, муж, в смысле, дочери, и собака — наполовину «водолаз». И этот муж мало того что замаскированный антисемит в третьем поколении и не работает из принципиальных соображений, так он еще и пьет, неизвестно, на какие шиши и средства, и несмотря на то, что сын его, внук, значит, Фельцмана единственный, постоянно чем-нибудь болеет. И собака тоже болеет часто. Из-за их болезней три года назад вся семья добровольно отказалась от своего будущего счастья, от выезда в цивилизованную страну Германию, на ПМЖ. Так все неудачно сошлось и совпало во времени. Тут надо уезжать, а тут внук заболел, и собака, глядя на него, заболела, а кроме того, немцы сказали, что с собаками таких безобразных пород и размеров они к себе не пускают никого. Даже евреев, перед которыми в вечном неоплатном долгу, чего не отрицают.
    — Немцев — ненавижу, — говорит Фельцман. И говорит: — И тебя, Абрамович, вместе с ними, и собак — наполовину водолазов, и зятя.
    Он напрягается, краснеет лысиной, тянет на себя руки, сжатые в кулаки, и кричит, разбрызгивая слюну по груди Абрамовича и по стенам:
    — Выпусти меня, — кричит Фельцман. — Громила ты, блядь, морская.
    Абрамович разжимает пальцы и освобождает Фельцмана. И Фельцман наливает себе из бутылки и берет с блюда очередной бутерброд. И с очередным бутербродом в руках он произносит тост:
    — Зять, сволочь. Думает, если моложе дочери на семь с половиной лет, можно над всеми измываться.
    — С Новым годом, — пытается отвлечь Фельцмана от грустных, но злобных мыслей Гопнер.
    — С наступающим, — поправляет его Абрамович, потому что он больше всего на свете любит точность — вежливость королей.
    А Гопнер, он ничего не любит. Он говорит:
    — С наступающим, с отступающим — какая в хрена разница?
    Они отпивают по глотку из одноразовых белых стаканчиков и откусывают от бутербродов. Каждый от своего. Абрамович — от бутерброда со шпротами, Фельцман — с докторской колбасой, а Гопнер — с паштетом из гусиной печенки. Паштет они купили на оптовом рынке, и, наверно, тому, что написано на банке, верить было с их стороны недальновидно и опрометчиво.
    — Паштет, бля, — говорит Гопнер, — из лошадиных хвостов.
    — Лишь бы не из свиных, — говорит Фельцман.
    — Из свиных — колбаса, — говорит Абрамович. — Но мы и не такое в своей жизни ели.
    — А какое? — это спрашивает Фельцман. Не для того, чтобы ему ответили, а для того, чтобы спросить. И Абрамович ему не отвечает. Он ест. Он большой, и есть ему надо много. Чтобы насытиться. Поэтому большим людям и жить труднее. Надо больше денег на еду тратить и, значит, больше зарабатывать. А когда ты на пенсии — слишком много не заработаешь. И силы не те, и возможности. И Гопнер, конечно, спрашивает:
    — Ты что, в гроба мать Абрамович, жрать сюда пришел или как это понимать?
    Абрамович перестает жевать, замирает на мгновение с набитым ртом. Потом снова продолжает пережевывание. «То, что во рту, все равно так или иначе надо дожевать и проглотить», — думает он во время дожевывания, тем самым оправдывая свое обжорство. Наконец он глотает пережеванное и стоит. Не зная, что делать дальше и куда себя девать. Гопнер тоже стоит. И Фельцман стоит вместе со всеми. Стоит и молчит. И остальные молчат, от чего обстановка не становится более легкой, и веселой, и радостной.
    И все трое вместе и одновременно думают, что недаром все-таки Новый год считается семейным праздником и недаром говорят, что надо встречать его дома, в узком семейном кругу, а не на службе или еще где.
    Но в семейном кругу не могут они праздник этот семейный отпраздновать по объективным причинам. За неимением данного круга. Кроме, конечно, телевизора. У Фельцмана есть круг. Или, вернее, был бы круг. Если бы он безвременно не овдовел и если бы не зять. А так, какой это круг? Один сплошной обман зрения, или, другими словами, иллюзия.

Александр Хургин
Дурацкий случай

    Иванова была старухой. Толстой и шустрой. И целыми днями гуляла. На скамейке у подъезда. А недавно она гулять перестала. Вернее, она и сейчас гуляет, но только у себя на лоджии. Хорошо, на первом этаже лоджия есть. А выйти Иванова не может. Ее недавно парализовало. Всю левую сторону. Кровоизлияние у нее было, поэтому ее и парализовало. И вынести ее не улицу некому — Федя старый уже для этого. Да и незачем ее выносить. На лоджии тоже воздух. И видно все. И удобно. Она же в кресле сидит. Покормить, помыть, повернуть, посадить — со всем этим Федя справляется. А на улицу вынести не может. Хоть всего три ступеньки там. Кое-как на лоджию вывести — это он пока в состоянии. Выведет, посадит ее в кресло, она и сидит. Молчит. Речь у нее после кровоизлияния тоже отнялась. Скучно ей сидеть на лоджии и молчать.
    Раньше-то она со всеми беседовала. Кто бы ни шел — остановит. Как дела, спросит, что нового, что где продают. И знала обо всех все. Кто женился, кто уехал, кто с кем. Умер кто-нибудь — тоже всегда знала. И на все похороны в округе ходила. Помогать. Если ее не звали, она все равно ходила. Интересно ей было, что ли?
    Федя ей нет-нет и скажет:
    — Рая, оно тебе надо, чужое горе?
    А она говорит на это:
    — Надо. Я ж, — говорит, — помогаю или что я делаю?
    Наверно, дома работы ей не хватало. Поесть сготовит на двоих, приберет — и кончились дела. А когда-то у нее семья была не то что теперешняя. Как у людей была семья. То есть у Ивановой две семьи было. Сначала, до войны, у ней был муж парикмахер, Миша Гольдин, и двое детей — Йося и Фима. А за Федю это она в самом конце войны вышла, когда совсем уже одна осталась. Вышла и стала Ивановой. Они хорошо с ним жили. Всю жизнь. Только с детьми не везло. Ни одного не вырастили из троих. Вдвоем жизнь прожили и на пенсию вышли. А в старости, конечно, скучновато стало им жить. Поэтому Иванова и суетилась вечно.
    Соседи на этаже все молодые, на работу утром уйдут, а приходят — вечер давно. Так Иванова — когда за маслом очередь днем выстоит и им заодно возьмет, когда талоны на сахар и мыло в жэке получит. А то и отоварит их все. У нее сумка есть на колесах — огромная. Рюкзак, а не сумка. Так она набьет ее доверху и прет еле-еле. Федя ворчит, а Иванова говорит:
    — И чего ты, Иванов, выступаешь? Она ж на колесах. Или тебе повылазило?
    Говорят — антисемитизм, антисемитизм, а Федя ее любил. И соседи любили. Ленка из четвертой квартиры говорила:
    — Ой, Раиса Натановна, вы такая хорошая, ну совсем на еврейку не похожи. И что б мы без вас делали?
    Ленка, конечно, дура, но права. Иванова их выручала. У них же у всех дети. Из школы придут и носятся по двору — собакам хвосты крутят. А на каникулах весь день без присмотра. Летом еще, допустим, в лагерь их можно сдать на месяц. Или на два. А потом? Вот Иванова их и пасла. Воспитанием занималась. Манерам не обучала, а чтоб не дрались или не лезли куда не надо — следила. И накормит детвору всегда. Ей соседи ключи оставляли. Ну, она зайдет, разогреет, что там у них есть, и накормит детей. Пускай один раз в день — и то дело. Оно, может, все это и не так важно, может, дети и сами бы себе обед разогрели, но матерям спокойнее. И Иванова при деле. Дети ее бабой Раей звали, а родители их — соседи то есть — те вообще: Ленкин муж картошку каждый год на зиму привозил на своем КАМАЗе. Привезет и еще в квартиру затащит, и на лоджию вынесет. Если телевизор или утюг починить — это Валера из второй всегда пожалуйста. Ладили они, короче, между собой. Не потому, что зависели как-то там друг от друга, а просто. По-людски. И если б не тот случай дурацкий, так бы оно и шло, как шло. Может, и кровоизлияния никакого не случилось бы у Ивановой. И надо ж было Кольке с Темкой пропасть! Вернее, как пропасть? Не пропасть, а исчезнуть. Только что были — Иванова их видела — и исчезли. Сперва она ничего такого не подумала. Но час проходит, два — она их искать. Вечер уже вот-вот, а их как и не было никогда.
    Иванова с Федей бегали, бегали, потом сели на скамейку свою у подъезда, охают и за сердце держатся. Тут и соседи с работы пришли. Сначала Ленка — она близко работает, в химчистке, за ней Темкина мать — Наташа. Ну, и началось. Куда ни кинутся — нигде никаких следов. А Иванова сидит на скамейке, не шевелится — бледная и дышит через раз. Федя очухался малость после бегов, а она нет.
    В общем, мотались они мотались — все на нервах, вот Ленка и отвязалась на Иванову. По глупости своей.
    — Учти, — говорит, — морда жидовская, если не найдется Колька мой, я тебя сама, своими руками удавлю и глаза повыцарапываю.
    И что смешно, она говорит это, а Колька с Темкой у нее за спиной стоят. Пришли и карасей принесли десяток. Они, оказалось, рыбу ловить ездили. На катере. Им на мороженое по двадцать копеек оставили, а они на катер сели и на остров рванули. Рыбу ловить. Иванова отвернулась куда-то, они и рванули. А когда пришли, и она увидела их, у нее кровоизлияние произошло. Инсульт называется. Болезнь такая.
    Теперь Иванова на улице гулять не может. Парализовало ее после инсульта.
    Федя на лоджию ее выводит. Если погода хорошая. Выведет, посадит в кресло, она и сидит.

Асар Эппель
Исчезание

    Меня спрашивают: «Откуда вы про каждых знаете?»
    Трудно сказать.
    А вообще-то был мальчик с котенками[5] под рубашкой, и если заглянуть ему за ворот, те в красноватом, проницающем ковбоечную ткань сиянии ходили вокруг мальчишечьего торса, словно маленькие троллейбусы, затеивая детскую возню и небольно цапаясь коготками. Мальчик всюду гулял, всюду глядел. Новенькие его мозги запоминали кучу всякой чепухи. Новенькие нервы не давали сердцу до времени стесниться от всего, что попадалось на глаза.
    Вокруг ведь кто плакал, кто нет, а кто просто жил как живется.
    Жизнь была непритязательна и общеиспользуема. Ели. Пили. Спали. Ссорились. Мирились. Уезжали «в город». Приезжали с работы. При таком бессобытийном житье даже положенные человеку неурядицы не могли не потрясать благодушную простоту характеров, ощущений и умозрений.
    Старый человек был огромен, раж, держал в послушании семью, но имел недостаток — был заикой.
    Осложняющим жизнь свой изъян он не полагал, ибо управлял жизнью и семьей почти молча, и уж во всяком случае дефекта этого не стеснялся, потому что жил бы абсолютно так же и с не прыгающей, плавной, как у остальных, речью.
    Семья была большая. Жена. Шестеро сыновей. Оська, Володька, Яшка, Аркашка, Муся, Нюська. Одна дочь. Обратим внимание на имена старших — Муся и Нюська, хотя дочь почему-то звали Даней. Тут потребуется пояснение.
    Это не смыкался с местным приблудный и взбалмошный язык, которому звучать оставалось всего ничего. С перепутанными именами все и было в пропавшем теперь прекрасном, как выяснилось, этом языке, которым названные персонажи, а также их соседи, в то время пока еще пользовались.
    Лучшего сына убили на войне. У среднего был туберкулез. Один — рос незатейливым и прямодушным. Один — нормально приспособленным к жизни, то есть был достаточно сообразительным, чтобы его не дурачили заурядные жулики. Он картавил. Двое уже были женаты, и, как жили там, где после женитьбы оказались прописаны, нам неизвестно. Дочка — как дочка. Миловидная, временами слезливая, смуглолицая. Словом, девушка она и есть девушка. Иначе говоря, даже в первой своей молодости — женщина.
    Занимала их семья в громадном деревянном доме жилье в две комнаты с четырьмя чуланами, однако кровати в чуланах помещались не целиком. Входило только полраскладушки. Голова или ноги оказывались в комнате.
    Жена управлялась, все успевая.
    Молчаливый старик к жизни относился без надсады. Ел просто. Иногда пил водку, но мало. Дети, как и отец, были непривередливые и работящие. Когда вырастали, шли учиться ремеслу. Старик, не признавая институтов, давал детям просто специальность. Они становились токарями, часовых дел мастерами, механиками.
    Один поступил в пищевой техникум. Выучится — будет техником.
    Зарабатывая на всех, старик зарабатывал еще неизвестно на что. Деньги эти он где-то сохранял, а где — знала только жена. Соседи, которых в остальном доме было не счесть, предполагали, что денег у него собралось много.
    Возможно, так и было. А возможно — нет.
    Во всяком случае, он не был ни скупцом, ни скопидомом. Просто, расходуя сколько надо, лишки откладывал. Что-то же надо было с ними поделать.
    Пища их была традиционна. Привычка к ней сохранилась со времен, когда старик и его жена взрослели в родимых местах, где традиции (в еде тоже) пока что не менялись.
    Вот как они ели.
    Семья садилась за стол, отец по старой привычке благословлял хлеб, а когда бывало вино, бормотал молитву (не будь заикой, он бы произнес ее ясным голосом). Сыновья в благодарении участия не принимали, разве что вставляли где надо «аминь». Иногда, правда, подавали голос где не надо. Что ж! Время сдвинулось, а он переупрямить его не рвался. Всё, что мог сделать из детей, делал. На что мог — наставлял. Чего не мог — не делал.
    Не мог, будучи ужасным заикой, учить. Сообщил старшим про десять заповедей — не воруй, не убивай, не прелюбодействуй… — и вроде бы всё. Младшие росли уже по понятиям неполной средней школы.
    Война лишила их с женой замечательного сына. Мальчик был поразительных способностей. Они это знали, но горевали в границах тихого горя — детей все-таки оставалось много, а день и так бывал загроможден событиями жизни.
    В летние вечера сыновья уходили гулять, играть позади нефтеэкспортовского барака в волейбол, или сражаться в городки (это происходило посреди улицы), или смотреть кино — в парк, или туда же на танцы. Других развлечений по вечерам тогда не имелось, хотя разные дневные забавы существовали: пристенок, расшибалка, штандр, пряталки, лапта, ножики. Кроме того, улица практиковала жошку, чижика и круговой волейбол (отбивание друг дружке мяча по кругу: кто несуразно отобьет — вылетает).
    А вот загадочная игра «в попа-гонялу» вывелась. Старшие братья ее еще застали, название еще околачивалось в языке, но постепенно и незаметно забава эта себя изжила и прекратилась навсегда, что неудивительно, потому что вокруг все только и делало, что навсегда прекращалось.
    Еще недавно, еще каких-то лет двадцать — двадцать пять назад улица жила по правилам огромной лопуховой империи, и вот, пожалуйста, всякий день из нажитых способов жизни что-то исчезало.
    Сперва, конечно, случились изменения невероятные. Это когда на окраинную московскую улочку нахлынули множества пришельцев, неведомых по культуре, богопочитанию и укладу. А потом все пошло-поехало вообще. Причем для всех — и местных, и пришлых.
    Теперь же случались события помельче: то граммофонная пластинка с куплетами «поручик хочет, мадам хохочет» непоправимо треснет; то окончательно скособочатся туфли на французском каблуке; то переполнится, наконец, выгребная яма, казалось бы, на века вырытая еще до русско-японской войны и уж точно до мазурских поражений обреченного в скором будущем двуглавого и двоедушного отечества.
    Правда, как нами будет где-то сказано, никто пока на описываемых улицах не умирал, потому что коренные поселенцы не подошли к нужному для этого возрасту, а новые вообще сорвались со своих мест молодыми. Поэтому… А впрочем, безо всяких «поэтому» сейчас сами увидим, как все будет.
    И вот еще что. Весьма символичной и многозначительной оказалась незатейливая игра в чижика. Это когда заостренный по концам вершковый обрезок круглой палки, положенный на кон — нарисованный ножиком или щепкой на земле четырехугольник, — ударялся ребром биты по кончику, вертясь подлетал, и отшибался плоской стороной той же биты как можно дальше, и улетал черт-те куда, а водящий убегал за ним, отыскивал в траве и пытался вкинуть обратно в квадрат. Иначе говоря, вернуться домой. Увы, игрок на кону снова отшибал куда-нибудь готового угодить в прямоугольник чижа, то есть норовил вышибить водящего подальше из родимой (квадратной, домашней, огородной, задворочной) округи.
    Вот с этого-то четвероугольника, по моему убеждению, и начинало новое тогдашнее поколение свои житейские кочевья. Штандр же, в который охотней играли девочки, хотя и отъединял на время разбегавшихся игравших, однако потом снова возвращал всех в место подкидывания мячика нашей жизни. То есть, кто разбегались, сбегались опять.
    А еще девочки, которым определено предназначением крутиться в будущем при детях и кухне, любили прыгалки. Прыгалка крутится, а ты, девочка, успевай в ней умело находиться — не запутывайся ногами.
    В будущем, между прочим, по мере преображения женской жизни, замелькают навстречу одна другой уже две веревки. Но это произойдет много позже. А вот нынешние бельевые резинки, которые натягивают бедрами две туповато неподвижные девочки, между тем как остальные перепрыгивают резинки или на двух ногах, или на одной, причем с поворотом и меняя ноги, покамест выросшие груди не помешают подпрыгиванию, это уже декаданс, это уже не надо крутиться, это уже только умей прыгать. То есть совершенно воробьиная судьба.
    Вот дочка и уходила крутить с подругами одиночные тогдашние веревки, пока не приступала крутить с каким-нибудь парнем, а старик по вечерам выходил и садился у забора на раскладываемую стульчиком трость, которая, как ни странно, держала всю его громаду. Соседи вечерней порой посиживали тоже, но по скамейкам, по завалинкам, по крылечкам (а некоторые за незаконную мануфактуру — по тюрьмам) и переживали хорошую летнюю погоду.
    Так бывало после ужина. А по ночам все, конечно, спали. Сыновья до поздноты, чтоб не будить домашних (отцу это не нравилось), не загуливались, а если и приходили кто когда, то теплой летней ночью шли спать или в сарай, или укладывались во дворе на известных уже раскладушках, а поскольку во дворе не было ни куста, ни дерева, получалось все, как на улице.
    Их дом был до отказа заселенный. Ни дерева, ни огородов во дворе не имелось. Отчасти из-за множества жильцов, каменно утоптавших возможную под огород землю, отчасти потому, что такая заселенность влекла за собой разные неизбежные перемещения. Во дворе всегда толокся народ, поскольку по разным поводам туда заходили прочие уличные жители. Во всяком случае мальчик с котенками бывал там часто.
    Итак, дом — прежняя фасонистая дача — был большой, в два прихотливых этажа, причем на макушке его, образуя третью жилую верхотуру, имелась квартиренка, где проживала семья простого человека Кумачева с двумя дочками: одной маленькой, а другой уже девочкой. Обе здорово крутились на турнике, и линялые их трусы при этом оттопыривались где надо.
    Остальной проживавший на улице народ к нашему рассказу отношения не имеет, так что привлекать его к повествованию мы станем выборочно, хотя, если просто всех перечислить, получилось бы увлекательное и удивительное описание. Поэтому про одного все-таки расскажем. Про Хиню. О нем уже в свое время было сообщено многое, но не самое все-таки главное.
    Кстати, мимо его крылечка только что пролетел удачно вдаренный чиж, за которым вереща устремились на бреющем повороте стремительные стрижи.
    Дело в том, что Хиня в описываемое время, к всеобщему недоумению, заделался кладбищенским молельщиком, для чего уезжал попрошайничать на какое-то невероятно далекое кладбище, где никто из наших пока не был погребен, но будут похоронены все, кто в будущем безвозвратно не разъедутся, чтобы упокоиться на других вековечных полях скорби.
    Своего нищебродства Хиня, конечно, стеснялся и то, что навещать близких покойников на недосягаемое это кладбище никто пока не ездил, ему было, конечно, на руку.
    Повадился же он читать поминальные молитвы в столь отдаленное место сразу после войны, основательно сломавшей и без того ленивого от природы и бездельного этого человека. Почему туда? А потому, что в довоенное время, еще на поезде с паровозом, отправлявшимся с вокзала три раза в день, навещал он одну женщину, проживавшую поблизости от этого кладбища, а навещал затем, зачем навещают женщину: сперва не обращать внимания, как она намекает насчет женитьбы, хотя лучше бы молчала или громко дышала, потом слушать, как булькает кипяченая вода с марганцовкой, потом сладко уснуть, хоть и на самом краю узкой койки, ибо, недонамекав насчет женитьбы, женщина тоже уснет, но по-хозяйски — запутавшись в рубашке и раскинувшись на всю ширину.
    От станции он обычно шел к своей метрессе прямиком через похоронные места, но никакого страха не испытывал, потому что причудливые буквы надгробных камней и осеняющие священнические ладони над буквами были точь-в-точь, как в родной деревеньке его нездешней молодости. Правда, не хватало вырезанных в старом замшелом камне проливающих елей чайничков, для тамошней местности обычных.
    Однажды, пока он ехал на паровозном поезде, случилась страшная метель, и если кладбище он пересек без неприятностей, то потом сбился с занесенной дороги — уже темнело — и провалился обеими ногами, обутыми в ботинки с галошами, в заполнивший какую-то яму — то ли военную воронку, то ли силосную — снег, который, между прочим, валить не переставал, а ветер, тоже между прочим, не прекращал выть и крутился как сумасшедший.
    От страха Хиня стал бестолково выпрастываться, неправильно упираться ногами, иначе говоря, суматошно ими переминаться, пытаясь вытащить то ту, то эту и бессмысленно ловя твердь, чем утопание в снегу только усугублял. Ему даже пришло в голову совсем несуразное — из снега выплыть, в чем он довольно долго пытался преуспеть, пропахав за полчаса расстояние в полтора метра, а всё наверно потому, что использовал бесполезный, но единственный известный ему стиль «саженки».
    Тут, как это всегда случается, в снежной замети затемнелись какие-то дровни, и возница выволок Хиню, почти уже замерзшего в кость, а потом немного даже подвез.
    Заслуживает внимания, что ничего у него не отморозилось, кроме (это выяснилось уже на квартире у знакомой) того, что он опасно переохладил мошонку. Сугубо мужская часть его тела, в здешних гостях пылко и нетерпеливо горячевшая, оставалась на этот раз пугающе ледяной. А Хиня, между прочим, приехал свататься! Во всяком случае, насчет «свататься» стал предсмертно подумывать, когда его, одинокого путника, позабытого и позаброшенного на целом свете, заносила снегами подмосковная метель и, кажется, уже приближались волки.
    Пусть и не оповещенная о сватовстве, но в душе всегда невеста, Хинина знакомая страшно засуетилась и стала отогревать мужской низ теплыми компрессами, однако дело шло медленно, потому что надо было ждать, пока вскипит на плитке вода, а потом понижать ее до некипятковой температуры. Оба страшно огорчались, что нету вот синего света, — универсального тогда средства, в подобных случаях только якобы и помогавшего.
    Эх, читатель, взглянуть бы сейчас на совершенно жуткую в синем инфернальном освещении и без того посиневшую Хинину птицу!
    А тут еще в крестец вступила неистовая боль, и стало ни дохнуть, ни встать, ни сесть, ни пойти куда надо, звеня залубеневшим шульем. Перепуганная женщина вовсе запаниковала, впопыхах и некстати применяя на ночь керосиновые примочки, каковыми по дурости сожгла Хинину поясницу, где навсегда остались темные кожные последствия, по виду точь-в-точь клеймо сатаны.
    Было так на самом деле или нет, сказать сейчас трудно, но то, что, приплюсовав к его военным тридцати трем несчастьям нынешнее распевание на кладбище заупокойных молитв, вся улица вообще перестала уважать Хиню, — это несомненно.
    Такова история одного из наших жителей, перерассказанная мною вам, а в свое время хорошо известная любому, даже мальчику с котенками под рубашкой.
    Старик же, о котором речь, вообще никогда не болел. Он и умер, не болея. Просто лег среди дня и стал звать глазами домашних. Вокруг сразу собралась вся семья. За окнами другой комнаты надрывались пронзительные милицейские свистки, потому что было восемнадцатое мая, а в день этот всегда прилетают стрижи, и теперь, оголодавшие в дороге, кормясь, по слову поэта, на лету, они со своим милицейским свистом всей оравой догоняли на страшной скорости какую-то молниеносную муху.
    Стрижи, между прочим, были в наших краях неукоснительным метрономом хода времен, ежегодно исчезая и появляясь, когда этому самому ходу времен их прилетание и улетание были предопределены. Заодно по их стремительному полету время корректировало свои секунды. О таком, конечно, никто не догадывался, но, как известно, незнание чего-либо никого не оправдывает.
    Умирание старика было для всех и для него самого совершенная новость. Никто в округе, как было сказано, пока не умирал. У постели стояли дети. Незаметно утирала слезы жена. Сам он, оставаясь в полном уме и при памяти, по очереди подзывал глазами каждого. Позванные выходили вперед, а он что-то силился сказать, но не мог прорваться сквозь затыкающий кляп заикания, поэтому слабо и беспомощно махал рукой, подзывал следующего и опять ничего не получалось.
    Так он и не смог никому ничего сказать. Единственное, что выпросталось из прыгающего горла, получилось неким словом, которое каждый понял по-своему, и все обсуждали его и все время об этом размышляли, поскольку отец ничего бы зря говорить не стал. А вдруг он хотел сообщить что-то важное или что-то про сбережения? Потом все сошлись, что невнятное слово было или «собирайтесь», или «соберитесь», а если нет, то просто что-то неразборчивое.
    Так решили Оська, Володька (прежде чем отойти, отец долго искал кого-то глазами, и все поняли — Яшу), Аркашка, Муська, Нюська и Данька.
    Мертвый отец уходом из жизни чрезвычайно осложнил свое продолжающееся в ней присутствие. Вот он лежит на соломе. Вот в его изголовье горят свечи. Он дома. Но в доме сейчас плач и уныние, не бывшие тут со времени известия о Яшиной смерти. А еще недоумение по поводу непонятного напутствия. В доме растерянность — никто не пошел ни на работу, ни учиться. Словом, воскресная какая-то обстановка, но в воскресенье необязательно приезжали старшие сыновья с женами. К тому же никто не уходит играть в волейбол и гулять. Перемещаются все опасливо и осторожно — приходится огибать лежащего поперек комнаты отца. Когда кто-нибудь отлучается покурить, он курит на улице возле дверей один, никто из соседей с ним не заговаривает, потому что о чем говорить? Да и что скажешь? Никто ведь на улице пока не умирал. Дело новое, притихли все.
    Возможно, вся эта растерянная перешептывающаяся толчея происходит еще и потому, что решено понимать отцову невнятицу как «собирайтесь» или «соберитесь». Все и собрались. А зачем, пока не очень понятно.
    И возможно, такие действия оказались безотчетны и единственны, поскольку племя, к которому принадлежали старик и его семья, с незапамятных времен придумало верное средство, чтобы, как овцы без пастыря, не разбрестись и не запропаститься, ибо совершенно безрассудное животное — овца бессмысленно пасется в любую сторону, и только наличие пастуха не позволяет ей уйти невесть куда или гибельно заблудиться (отсюда — «заблудшая овца» святых книг).
    Так вот, завет означенного племени измыслил такого «вечного пастуха» неукоснительно вменил говорить заупокойное моление по умершему родителю. Непроизнесение каждодневной этой молитвы есть чуть ли не главный грех и непрощаемая низость. Однако говорить ее следует только в присутствии как минимум десяти мужчин-сомолитвенников, иначе она не считается, а значит, бессмысленна. Вот ради этой молитвы и сбредались, и сходились овцы, и селились кучно, и не расползались особо далеко друг от друга. Правда, в таковых скоплениях их проще было забивать и унижать, но это уже другая история, и нам — в нашей — ее не охватить.
    На травяной улице случилась первая смерть. Как к ней приноровиться и как с ней обойтись, мало кто знал. Верней, некоторые знали, а остальные нет. Двор во всяком случае затих. Все, кто играли в чижа, играть перестали. Зато свиристящие в установившейся тишине стрижи на все той же стремительной скорости продолжали гонитву за все той же стремительной мухой, а возможно, и не за ней, разве тут разберешь? Среди перешептывавшихся соседей стоял и мальчик в заправленной в сатиновые шаровары ковбойке, и если было исхитриться заглянуть ему за ворот, получалось видно, как в красноватом сияющем полумраке ходят за пазухой вокруг худенького его туловища двое котят.
    Покойника перенесли с кровати на пол, уложив сперва, как положено, солому, за которой сходили к Лымаревым, у которых корова. К удивлению сыновей, сведущие соседи, пошептавшись, переносить отца из его с мамой спальни их не позвали, а проделали это сами с помощью московинских сыновей. В головах покойника зажгли свечи, и потянулся пустой день. Все, конечно, плакали и убивались, но что делать дальше, не знали.
    И тут, ближе к вечеру, когда стрижи, казалось, вовсе осатанели, неистово облетая после почти девятимесячного отсутствия все закоулки и тупички уличного протяжения, появился кем-то откуда-то позванный, нужный, оказывается, в таких случаях заношенный старик. Он сел у стола в некотором отдалении от покойника и всю ночь негромко и непонятно читал вслух черную книгу, отказываясь от еды, но от чая — нет. Причем запивал им что-то свое, что брал из носового платочка, но для этого уходил в кухню.
    — Это ихний дьячок! — решили у Московиных, еще одних, кроме Кумачева, соседей, добрых трудовых людей с нестрашными рослыми сыновьями. — Не ест ничего из почтения, а деньги, паразит, обязательно возьмет.
    — Бла-бла-бла! Бла-бла-бла! Блюхеру он, что ли, своему молится! — сказал сведущий в политике Кумачев.
    — На хер им Блюхер! Симка Михалыч человек своей веры был! — возразил на это дядя Сережа Московин.
    — В завтрий день хоронить будут.
    — В завтрий день у их шубота, — зашамкала древняя бабка, лежавшая лет сто на диване и диван этот уже не проминавшая. — В послезавтрий.
    — Что ты, старая, порешь? Какая тебе суббота?
    — У их усю жисть шубота!
    А бородатый тощий старик-псаломщик всю ночь качался над книгой и голос его иногда возвышался, и «бла-бла-бла» начинало звучать громче, возможно, знача в данный момент вот что: «рожденный женою, краткодневен и пресыщен печалями… отошел, и где он?..»
    С гробом поехали далеко-далеко.
    По уличным представлениям столь далеко нам было позволено упокоиваться в здешней земле не без небрежительного умысла. На кладбище оказалось не слишком много могил, но зато в преизбытке подбегали расторопные старики, по договоренности с посещающими родственниками певшие заупокойные молитвы и говорившие необходимые славословия. Был там еще и низкий обмывательный дом со всем необходимым для подготовки покойников к погребению.
    Всё сделали как положено — за этим проследили сведущие взрослые, причем один из них особо не совался и помалкивал, ибо считался пустым и невежественным человеком, и хотя подрабатывал (об этом уже сказано) на этом кладбище бормотанием заупокойных молитв, на самом деле был круглым невеждой, ни в чем таком не осведомленным. Просто морочил доверчивым людям голову своими самозваными «бла-бла-бла».
    Он же, Хиня то есть, место свое понимал, и особенно не совался, а уж кладбищенских знакомств с могильщиками и конторщиками вообще не обнаруживал.
    Сфотографировались у гроба. Дети встали позади его продольной доски, а сам гроб наклонно поставили на низкую подставку, чтобы виднелся отец. Для наклонности под гробовой низ что-то подсунули.
    После похорон пошел дождь. Потемнело небо. Началась серая погода. Когда приехали домой, в большой комнате было совсем сумеречно, а в маленькой, куда сразу перебралась дочка, вовсе скопилась тьма — комнатка была без окон.
    Дочь перебралась сразу, потому что в одной комнате с братьями ей давно уже было неудобно проживать, хотя спала она ногами в большой чулан и, если случалась необходимость, запиралась там по девичьим своим надобностям, о которых никто не должен был догадаться.
    Несмотря на то, что отец фактически ушел из жизненного устройства, все продолжали жить, принимая во внимание его обязательное присутствие в домашнем бытованье.
    Так что, когда его в доме больше не стало, всем стало казаться (а такое всегда всем кажется), что он куда-то временно девался (а он и в самом деле девался, но куда?) и вот-вот вернется (нет, не вернется!), и они растерялись, не зная, как продолжить день, и опять стали размышлять над протиснувшимся сквозь отцову гортань единственным словом, которое предположительно было или «собирайтесь», или «соберитесь», или что-то вообще непонятное.
    Из-за дождя в квартире стояла темнота, и они, несмотря на многолюдство, намного сильней почувствовали себя растерянными и одинокими, как это всегда бывает в доме смерти с проводившими кровного своего на кладбище. Поэтому совет, поданный кем-то из сведущих, соблюсти положенный семидневный траур был принят. Кстати, он соответствовал и предполагаемому отцовскому «соберитесь».
    Поэтому оба старших сына решили к себе пока не возвращаться, хотя жены их пестовать детей и не запускать хозяйство уехали. В те годы запустить хозяйство было просто. Никаких ведь холодильников ни у кого не было: значит, предстояло что-то доесть; подлить, чтобы не размякло сливочное масло, в масленки воду; полить вазоны — фикус и олеандр; доупотребить куда-нибудь и так уже наверно скисшее молоко; перекипятить вчерашний суп и многое еще, а что, уже не помню.
    К ночи вдруг оказалось, что в доме и в самом деле всё не так. А это не раздалось отцовского храпения. Отец, едва коснувшись головой подушки, всегда незамедлительно издавал взрывной захрап и пускался громоподобно звучать, уничтожая любую тишину и сотрясая воздух ночи, словно лежал в древней какой-то степной дебри и угрожающим горловым рокотом отпугивал хищных зверей от сбившейся на ночь отары. Взрывные раскаты, всхлипы, провалы дыхательной функции, предваряющие выдуваемый одним махом столпившийся в обширной его груди воздух и налаживающие на какое-то время равномерный паровозный ход выдохов, — все это понуждало остальных спящих жаться по стенкам своих снов, не потакать и не потворствовать им, не позволяя сновидениям присниться как следует. И остальные спящие не решались обнаружить себя ни сопением, ни участившимся дыханием, ни метаниями в постели, ни бормотанием. Во сне, кстати, всегда разговаривал погибший напрасной смертью Яша.
    Исчез отцов храп, оказывается, тоже определявший порядок жизни, и обнаружилось, что по ночам теперь возможна жуткая тишина, а с нею вольница для всевозможных, каких кому заблагорассудится сновидений.
    Сперва, правда, было слышно, как в своей комнате тихо плачет мать, а перебравшаяся туда сестра тихо, но недолго ее успокаивает, потому что засыпает, хотя мать продолжает тихо плакать.
    В пустом безмолвии и во тьме навалившейся после хмурого дня ночи один за другим засыпают на всех раскладушках сыновья. У одних в чуланы приходятся ноги и низы туловищ, у других, наоборот, головы, а из одного выдвинулись и ноги, и голова, это спят валетом Оська и Володька. Правда, в темноте ничего все равно не разглядишь.
    И всем начинают сниться сны.
    Не стесняемые отцовским храпом непуганые сновидения наваливаются на спящих, а те, непривычные к их сбивчивой сумятице и мешанине сразу предаются им в полное овладение и неволю. Вдобавок все еще не окончательно покинувший двора отец, досиживавший, как оказалось, возле дома на складной трости собственной смерти, во все эти сны заявляется и повелительно начинает каждому сниться.
    Оську, чтоб не запускал уроки в техникуме, он отгоняет от окна, а в окне как раз здорово крутятся на турнике Танька и Тонька в застиранных, оттопыренных где надо трусах, из-под которых вот-вот завиднеется упитанная у таких еще девчонок взрослая женская плоть…
    Аркаше, у которого чахотка, примерещилось, что он обыграл отца в подкидного и теперь шлепает его по носу тремя картами. Нужно отмаять две тысячи раз. В жизни Аркашка делает это ловко как никто, но сейчас каждый замах словно тормозится непонятным противодействием, что констатирует из-за туч некий непреложный левитановский голос: «Замах остался в жопе! Раз! Замах остался в жопе! Два!..» Но так подначивают, когда играют в городки! Ну-да же! Это не карты, это городошная бита в руке у Аркашки и он, и он, и он…
    Володьке, мастеровому, приснилось нарезание резьбы, хотя навстречу его суппорту движется какой-то нелепый, не имеющий права существовать встречный. А это — суппорт отца, и он преодолевает Володькин, чего вообще быть не может, и обрабатывает заготовку по-своему, нарезая резьбу левую. Она же, оказывается, тоже должна быть справа налево… «Ты что, папа, зачем так, папа, ведь план же по деталям?!..» Но отец продолжает вредничать и портит изобретенные Володькой захват-пассатижи. А пассатижи — Володькина тайна. Он войдет в возраст, зарегистрирует их как рационализаторское предложение и прославится.
    Володька, конечно, рассказал бы о пассатижах Яше, но тот спит как убитый…
    Муське привиделось, что не успела его жена вернуться домой, а там уже почему-то отец, и она с отцом заваливается на перину, а он, Муська, вошел, и отец при нем с ней соединяется, и она принимает отца всего сколько есть, для чего раскидывает белые, хорошо видимые в темноте ноги. Муська прямо обмер, а рассвирепевший отец стал выплевывать странные слова: «И увидел Хам наготу отца своего…» — «Но что ты делаешь, папа?» — «Что делаю? Тебя зачинаю!» — «Как это может быть, папа?» — «Убирайся или будешь проклят!» — «Как это — зачинает меня с моей женой?» — недоумевает и плачет огорошенный Муська…
    Нюська, старший, сновидит, что ему открылась главнейшая из заповедей и он додумался до самой сути! Новая! Отец когда-то, заикаясь, учил его: не во-во-воруй! не у-у-убивай! не п-п-п-прелюбодействуй! И вот сейчас, учитывая, по-видимому, Муськин с кровосмесительным прелюбодейством кошмар, Нюська взял и чудесной догадкой слепил все три заповеди в удобную — и, как оказалось, — главную! Н е воробействуй! Отец же отчетливо и не заикаясь (оказывается, у него замечательный глубокий голос), велит: «Забудь все правила жизни! Главное знают только те, кто ушел! Заповедь эта — не умирай!» — «А как же — не воробействуй?!» — «Она тоже главная, — говорит отец, — но ее главнота не главнее…», — и принимается неудержимо воробействовать. И Нюська орет: «Не воробействуй, не воробействуй!» — кричит он отцу. «А ты не умирай!..» — огрызается отец…
    Но тут оказывается, что отец не один. Боже мой, с Яшкой! И Яшу — подумать только! — с дороги даже покормить некому — мать спит, а с ней спит сестра, и той что-то снится, но что — нам не узнать. Разве могут знать мужчины, тем более братья, что снится по ночам сестре…
    Кровати для Яшки не нашлось, и он, подложив под голову скатку, засыпает по-красноармейски на полу. И снится ему, что они с отцом целятся друг в друга, потому что отец — главный враг. Он же породил Яшку, чтобы того убили молодым. И оба, целясь, поют: «Врагу мы скажем нашей родины не тронь, а то откроем сокрушительный огонь!» Отец поет, конечно, громче. Поэтому Яшке приходится безо всякой жалости пристрелить его метким сокрушительным огнем. А что же еще, если не пристрелить? Однако подлый враг — отец — успевает пустить по Яшке свою меткую пулю, и невезучий красноармеец падает на родной, чисто вымытый мамой пол…
    Оська меж тем пытается хоть сбоку, хоть как-нибудь заглянуть мимо отца, но тот заслоняет собой все окно, а оно пытается из-за отцовой спины высунуться, чтобы Оська хоть одним глазком глянул на турник, но тут отец разрастается в ширину и высоту, и становится тьмой… Отец повсюду…
    И Оська начинает от страха кричать…
    Замахивается битой Аркашка, чтобы с оттяжкой шлепнуть картами по отцову носу, но карты — тоже бита (карта ведь бита!), и он в ужасе кричит…
    Потому что все закоулки сна полны отцом.
    «План же, отец, план же!» — орет Володька, отпихивая неодолимый справаналевый суппорт…
    Муська видит, что жена его приняла всего отца в себя, и от этого кричит, и Муська кричит. И жена, орущая под взмахами отцовых чресел почему-то не своим, а Оськиным голосом уже совсем под ним неразличима, только груди подпрыгивают…
    Отец повсюду…
    «Не воробействуй! — кричит отцу Нюська. — Не воробействуй же!» — Но отец давно уже сплошная тьма, и к Нюське присоединяются воющие, вопящие, захлебывающиеся, косноязычные во сне голоса братьев…
    Темнота. Мрак. Комната полна криков, всхлипов, задыханий.
    — Что? Что? Что?! Дети, что вы так кричите?! — мечется при свете поминальной свечи мать. И сама, поскольку дремала и выдернулась изо сна, не может ничего понять — эти большие длинные дети — неужели она родила их?
    Все просыпаются, все ничего не понимают. Ясно только (многое ли спросонья бывает ясно?), что отца почему-то снова нет, хотя только что он был с каждым. И совсем уж непонятно, откуда в тесной комнате, где никому, кажется, больше не поместиться, на полу появилось пустое место, куда вполне можно было бы постелить гостю, как это делается, когда наезжают родственники…
    …Итак, по подсказке знающих людей было решено соблюсти траур. И значит, в течение семи дней посторонние станут собираться к ним в дом, как в молельню, а они, дети то есть, будут при этом «сидеть». Возможно, решили они, все таким образом и получится по отцовскому слову, да и всем вместе легче управиться с растерянностью первых сиротских дней.
    Ненужных рубашек, на которых полагается делать надрез, заменяющий раздрание одежд, не оказалось. Все были нужные и переходили от старшего к младшему (это к легенде об отцовых богатствах). Поэтому на лавке пришлось сидеть в старых нижних. Только на Яше была заношенная гимнастерка, и ее было бы не жаль, но как раз в ней ему привелось неизвестно где полечь.
    Дождь, дождь, дождь. Майский, не проливной, но долгий. С примолкшими стрижами. С прекратившимися чижами, расшибалками, штандрами и прыгалками. Сумрак от этого к вечеру в комнате сгущается прежде чем следует, и, поминая отца, на физкультурной низкой скамейке белеют нижними рубашками братья. Сидеть им тесно, но сидеть надо. То и дело всхлипывает мать. Начинают появляться те, кто будет теперь семь дней подряд приходить по вечерам молиться.
    Приходящие снимают галоши. У некоторых они глубокие с языками.
    «Ё-моё! В галошах притащились! — думает Аркашка. — В глубоких!»
    До чего же было стыдно носить галоши! Особенно глубокие. И что это вообще такое — стыд за одежду? Не оттого ли он, что для движения жизни следует обязательно и непременно одеваться по-новому, а нового этого ничего нет, вот и компенсируется все изыманием старого, то есть, в данном случае, посрамлением глубоких галош. По раскисшей земле, оказывается, предпочтительней ходить в протекших и заглиненных до шнурочных дырок ботинках, но ни в коем случае не в разуваемых галошах. Да еще с языками!
    Между тем уходящее былое, пока землю визжа закручивали на всё новые обороты стрижи, делилось всем, что имело. Например, теми же глубокими галошами. Несколько повышенные с боков, они вдобавок отличались постыдными языками, хотя именно языки эти и были здорово придуманы для защиты шнурков, уязвимейшего места, потому что с ботинок, когда просохнут, глину счистить можно, а шнурки что — стирать, что ли? И меж шнурочных клапанов обязательно затекала уличная вода. И руки грязнились, когда шнурки развязываешь.
    Галоши (всякие, не только глубокие), хоть запоминай, где их снял, хоть не запоминай, обязательно перепутывались. Поэтому в подошву пунцового их фланелевого нутра втыкались специальными острыми отгибами латунные буквы, соответствовавшие твоей фамилии или имени. Или имени родственника, если ты воспользовался его галошами. Еще у них было странное свойство. Имея стандартную форму и так называемый размер галош, они на одни твои ботинки налезали, а на другие — нет или сваливались с них. Вот как тут быть?
    Но это я зашел в рассуждениях слишком далеко, потому что, где они, вторые ботинки?
    А в сумеречной комнате между тем продолжали появляться печальники. Пришедшие доставали бархатные с перламутровыми пуговицами мягкие плоские сумки с полагающимися для молитвы принадлежностями, откашливались, раскрывали где надо темные старые книги и начинали, подгибая и распрямляя колени, кланяться и бормотать, а братья тесно сидели на длинной физкультурной скамейке, которую приволокли откуда-то Московины, и глядели на гостей, как сперва глядели на их галоши.
    Ни молиться, ни вникнуть в слова моления они, конечно, не умели, да и при общей молитве присутствовали впервые. Поэтому сперва все им было любопытно, но через какое-то время братья стали отвлекаться на свое и начали думать кто про что.
    Вон, скажем, ерзает и размышляет о своем Володька. Он же изобрел удивительные захват-пассатижи, чтоб руки каждый раз не приспосабливать. У них нос, как у пинцета, но отогнут вбок — это при захвате того, что в данный момент необходимо, будет всегда удобней. С их помощью он прославится, только сперва тайно изготовит, а потом зарегистрирует как рационализаторское предложение.
    Муська вспоминает свой жуткий сон и, пребывая все еще в замешательстве, озирает, чтобы отвлечься, старый комнатный буфет, на открытом верху комодной середины которого имеется фоном золотушное зеркало, а перед ним на мельхиоровом почерневшем подносике стоят три разномастных, мельхиоровых же, то ли сливочника, то ли кофейника варшавской работы.
    В один комком напиханы мелкие обрывки спутанных ниток, вершковые обрезки измахрившегося по кромке сутажа, сухие, побывавшие уже не в одних трусах, узластые резинки, кучерявые хвостики синельки, обрывки мулине, которые не получилось бы вдеть в иголку даже на раз. Изо всего этого, если вытянуть из кофейника лежалый комок на стол, получается пухлая куча, где кроме сказанного обнаруживаются мертвые мощи бахромы, мятые выцветшие ленточки, недействительные уже метки какой-то прачечной, раскрутившиеся шнурки — и пахнет все медным нутром облезлого мельхиорового сосуда.
    В двух кофейничках поменьше содержатся сплошь пуговицы, пуговки, одиночные запонки с кривой ногой и отколотой эмалью, машинки от чулочных резинок с остатками поржавевших, тоже взмахрившихся резин, запонки от пристежных воротничков и запонки от наволочек. Пуговицы, конечно, все кто какая — двух одинаковых подобрать не выйдет — бельевые, одежные, перламутровые, бантиком из плексигласа, костяные, воинские со всякими знаками, а среди них и царский гривенник или четвертак, гайка от значка, аплики, то есть брючные и пальтовые крючки, крохотные английские булавки, а в придонной уже трухе малюсенькие стрелки каких-то неведомых, то ли наручных, то ли карманных часов — когда-то погубленного и умершего, а прежде — живого давнего времени.
    В сокровищах этих каждый из детей копался не раз и знал всё наперечет, но всякий раз разглядывал и разглядывал, словно причащаясь неведомой жизни, ибо заваль эта скапливалась со времен деда и прадеда — горбатых и тощих водевильных портных, от которых, вероятно, пошла даже их теперешняя фамилия.
    Еще представляются Муське стоящие кеглями в темном нижнем нутре буфета большие пустые бутыли, кое-какие, правда с полуприсохшей наливкой или позабытыми вишнями, давно слипшимися в глянцевый и бугорчатый плесневидный слой. Горлышки бутылей обвязаны посеревшими марлевыми тряпицами…
    Но тут он от мыслей отвлекается, потому что степенно и величаво входит гость не в галошах, а в каких-то невиданных коричневых сапожках. Это высокий осанистый старик, своей громадностью сразу напомнивший отца. Все на вошедшего удивленно косятся, а он, ни с кем не здороваясь, подготавливается к молитве и одиноко в нее погружается. Откуда он взялся, как отыскал, где молятся, никто так потом и не узнал. Старик не говорил по-нашему и не понимал нас, а мы не понимали его — потому что на вопросы он отвечал на своем среднеазиатском языке, сам, по-видимому, будучи из тамошних краев, и бородатый, громадный, благочестивый (наши-то — мы же знали, кто они на каждый день!) — был, как отрасль библейского древа.
    Вот-вот! Это сопоставление давно уже напрашивается. Еще когда про покойника говорили, напрашивалось. Вот оно и появилось. А гость и вправду был поразительный. Ну как он мог прознать, где молятся? Как нашел дорогу? У кого спрашивал?
    Не надо только думать, что в текст введена многозначительная аллегория. Нет! Человек этот был вполне реальный, и поражало, в основном, то, как он среди нас очутился.
    В любом случае среднеазиатский гигант, сперва было озадачивший сыновей схожестью с отцом, тем не менее поспособствовал отъединению отца от их жизней. Ведь оказалось, что отцеподобные есть, существуют, наличествуют! Пусть в других мирах, пусть говорящие на непонятных наречиях, пусть в коричневых мягких сапогах. Они — есть, и пустоты, значит, нету.
    Так что покинутость и одиночество оказались не безусловны. Мир не опустел. Доводом тому был этот некто, кстати, как и они, не признававший галош. Вчера еще было непонятно, как быть и что делать. А сегодня вчерашнее отчаяние и сиротство на чуточку, но оттеснились в уголки душ, где сберегаются воспоминания.
    И тут случилось уж вовсе поразительное! Когда стали вслух читать из книги, подошла очередь Хини, и все то ли незаметно улыбнулись, то ли озаботились — улица ведь рисковала опозориться в глазах благочестиво молившегося азиатского теревинфа. Усмехнулись и сидевшие на скамейке. Ой, что сейчас будет!
    А Хиня, потешный и несуразный Хиня, отчетливым уверенным голосом, почти как диктор по сравнению с бормотанием уличных наших галантерейщиков и ловчил, стал произносить святые слова непостижимых строк, отделяя и выговаривая каждое, и хотя смысл их оставался непонятен, зато стало ясно, что они есть, что они не бормотание и невнятица, а какие-то завершенности и целостности с началами и концами, с паузами и звучаниями. И Хиня — распоследний этот уличный дурак и кладбищенский попрошайка — то глядел в книгу, то на присутствующих и не сбивался, и не запинался, и страницу переворачивал справа налево, как будто каждый день только это и делал, и даже указал пальцем соседу, который от удивления потерял место откуда читать и поэтому стал заглядывать Хине в молитвенник.
    И братьям даже показалось, что вот сейчас в комнату, внимать великолепному молитвословию и поразиться нашему уличному случаю, повернет со своей неведомой дороги обрадованный таким поворотом покинутой жизни отец.
    — Выпивают тама, что ли? Тосты говорят? — спросил пристрастный к вину Кумачев у молчаливого Московина.
    — Молятся, дурак! По Симке Михалычу!
    — Прямо! Блюхеру они своему молятся! А сейчас втихаря мацу едят.
    — На хер им Блюхер! Скажи еще Троцкому!
    — Ленин Троцкого спросил… — хором заладили московинские сыновья Толька, Санька, Костя и Славка, оттого что помер жилец, а сейчас людей понашло и дождик, лишенные возможности гонять голубей.
    — Тихо, сволочи! Вас чего, мало раскулачивали? — рявкнул погоревавший в кулаках бывалый Кумачев.
    «…Что Ты ищешь порока во мне и допытываешься греха во мне, хотя знаешь, что я не беззаконник?..» — с укором обращается Хиня словно бы ко всем нам, а на самом деле известно к Кому.
    Оська слушает теперь не вполуха. Он же, пока не вступил Хиня, глядел в окно на пустой турник, и не заметил, как отец пропадает из мыслей, а вместо него появляются Танька и Тонька. Пацаны ведь, подсаживая не дотягивавшихся до турника любительниц на нем вертеться — ядреных Таньку и Тоньку Кумачевых, прихватывали их и за тайное девчачье добро. А те только и успевали пискнуть «Чего за пуньку хватаешься?», потому что надо было успеть уцепиться за отполированный ладонями лом, уложенный на два столба и закрепленный по их торцам пригнутыми большими гвоздями. Вот про что думал Оська, пока не услышал Хинино чтение и не опомнился.
    «Не Ты ли вылил меня, как молоко, и, как творог, сгустил меня, кожею и плотию одел меня, костями и жилами скрепил меня… и попечение Твое хранило дух мой?..» — неслыханный Хинин голос уже вырвал всех братьев из посторонней задумчивости, и они сосредоточились на непонятном глаголе ветхого времени, когда крутились по циферблату стрелки, затерянные в мельхиоровой трухе… И недопроизнесенное отцовское слово вот-вот могло обратиться невнятным постижением, хотя было всего лишь неразборчивым звуком…
    Опять ночь. В пещерах комнаты, преображенных мраком в собственные провалы, если лежать и смотреть, а не вставать и, натыкаясь на невидимый мир, не ходить — темнота совсем черная. Все, кто остался, снова видят сны, потому что всего чуть-чуть применились к новой жизни, которая оттого, что нарушилась ее цельность, не успела пока до конца скопиться в новую цельность, но скапливаться уже начала, верней сказать, приступила к благодетельным трудам забвенья.
    Из непроглядных чуланов невидимо торчат ноги и головы. Повторены позы, но уже не повторяются вчерашние сновидения.
    И кричать со сна сегодня никто не будет. Правда, будет плакать мать, но тихонько, чтобы не мешать сну опять наревевшейся за целый день дочери.
    Все спят в непроницаемой тьме, а отец, конечно, окончательно ушел, как многие потом уйдут из этого повествования. Он наверняка уже в достаточном отдалении и начал навсегда пропадать, чтобы запропаститься в никуда.
    Хотя сейчас, наверно, идет себе и бормочет: «…отойду, — и уже не возвращусь, — в страну тьмы и сени смертной, в страну мрака… где нет устройства, где темно, как самая тьма…»
    Через неделю поедут на кладбище за фотокарточкой. Отец в гробу, к сожалению, получился нерезко. «Извиняюсь, — скажет фотограф, — покойничек вот шевеленный. Оплошность и случай. Камень, что ли, выбили из-под гроба кто-нибудь?».
    Пропал отец и на фотографии.
    Не так ли исчезнут и они, и цельность нарушится уже непоправимо? Не останется никого. Ни одного человека. А уж мальчик с котенками, тот сперва быстро вырастет и оттого перестанет быть кем был в нашем повествовании.
    И про все это даже сочинить историю будет некому.
    А пока что все продолжат жить и, конечно, воробействовать. И пассатижи я куплю в каком-нибудь тридевятом государстве, точь-в-точь неосуществленные когда-то Володькой. Володька свои наверняка бы доделал, не отвлекись он собирать этикетки, среди которых, между прочим, имелась, несмотря на введение нумерации грузинских вин (их одно время оставили без названий), вся секвенция, весь двадцативосьмиэтикеточный комплект, включая неуловимую полумифическую наклейку вина «Мухранули».
    Как в свое время с поколением моего брата пропала на улице игра «в попа-гонялу», так вслед поколению мальчика с котятами исчезла игра в чижика.
    Хотя стрижи по-прежнему осатанело мечутся. Окружающее на таких скоростях неразборчиво мелькает, ни во что невозможно вглядеться, но они мчатся, разинув клювы для улавливания встречных мух и ни во что не врезаясь.
    И вереща напоминают, что у времени все еще остается категория секунды.[6]

    Санта Маринелла.
    Июнь 2001
Памяти своего брата Иосифа Александровича Глоцера посвящает это издание Ю.А.Глоцер, при финансовой поддержке которого выпущена книга.

notes

Примечания

1

    В книге: борхесовких.

2

    В книге: отрытую.

3

    В книге слово подчеркнуто.

4

    Вверх и вниз, здесь: Взлёты и падения (англ.).

5

    Здесь и далее авторская разрядка заменена на болд (прим. верстальщика).

6

    Работе над текстом значительно помогала стипендия «Альфа-Банка» и Московского литературного фонда (прим. автора).
Top.Mail.Ru