Скачать fb2
Парижская жена

Парижская жена

Аннотация

    Все мы читали автобиографический «Праздник, который всегда с тобой».
    Мы знаем, каким видел Париж времен своей молодости и себя в нем Хемингуэй.
    Но какими стали «парижские» годы для его первой жены — легендарной Хэдли? И почему Хемингуэй, который всю жизнь хранил ее письма как великую драгоценность и которой спустя годы после развода писал: «Чем больше женщин я узнаю, тем сильнее восхищаюсь тобой», оставил ее, как только к нему пришла слава?
    Красивой и грустной истории любви, супружества и разрыва лучшего американского прозаика первой половины XX века и, возможно, самой важной женщины в его жизни посвящен пронзительный роман Полы Маклейн…


Пола Маклейн Парижская жена

    Важно не то, что тебе дала Франция, а то, что она не отобрала.
Гертруда Стайн
    Ни одна вещь не является сама по себе истиной. Истина — всё.
Эрнест Хемингуэй

Пролог

    Теперь я должна наконец признаться: излечиться от Парижа нельзя, хотя я часто предпринимала такие попытки. Отчасти это связано с войной. Мир уже рухнул однажды, и это могло повториться в любую минуту. Война пришла и изменила нас, хотя все твердили, что ее не будет. Никто не знал точно, сколько людей погибло, но когда люди слышали цифры — девять миллионов или четырнадцать, — то думали: нет, это невозможно. Париж заполняли призраки и ходячие трупы. Многие вернулись в Руан или в Оук-Парк в штате Иллинойс искалеченные, не в силах забыть то, что пришлось пережить, навеки опустошенные. Положив на носилки трупы, они шагали, переступая через других убитых, а потом сами оказывались на носилках; и их везли на еле ползущих поездах, где донимали мухи и чей-нибудь голос, умолявший, чтобы о нем сообщили его девушке.
    По сути, дома как такового больше не было, и это тоже являлось частью парижской жизни. Вот почему мы много пили, говорили, целовались с кем попало, не думая, что при этом что-то разрушаем. Некоторые из нас смотрели в лица мертвецов, стараясь не запоминать характерные черты. Эрнест относился к таким. Он часто повторял, что умер на этой войне — пусть на мгновение; его душа покинула тело, выскользнув шелковым платочком из груди. Вернулась она по собственному желанию, и мне часто приходило в голову, что творчество было для него возможностью убедиться, что душа все-таки возвратилась на свое место; и возможностью сказать хотя бы себе, что он на самом деле видел и испытал эти жуткие вещи и все-таки выжил. Что он умер, но не остался среди мертвецов.
    Всегда радостно возвращаться в Париж после долгой отлучки. В 1923-м мы на год уехали в Торонто, где родился наш сын Бамби, а когда вновь оказались в Париже, все осталось таким же, но словно увеличилось в количестве. Город был грязный и великолепный одновременно, в нем кишели крысы, цвели каштаны и лились стихи. Паунд помог нам найти квартиру на втором этаже оштукатуренного и побеленного дома на узкой извилистой улочке неподалеку от Люксембургского сада. Там не было горячей воды, ванной и электричества, но, несмотря на это, ее нельзя назвать худшей из тех квартир, где нам пришлось жить. Отнюдь. Через дорогу с семи утра и до пяти жужжала лесопилка, пахло свежеструганым деревом, опилки лезли под окна, двери и оседали на нашей одежде, вызывая кашель. А из маленькой комнаты наверху слышался постоянный стук «Короны», за которой работал Эрнест. Он писал рассказы — они, как и скетчи, всегда требовались, но не прекращал работу и над романом о фиесте в Памплоне, который задумал тем летом.
    Я не читала уже написанные страницы, доверяя его внутреннему чутью и ежедневному рабочему ритму. Каждое утро он рано вставал, одевался и поднимался к себе, чтобы приняться за дневную работу. Если дело не шло, он брал свои записные книжки, несколько хорошо заточенных карандашей и шел в «Клозери де Лила» и потягивал там за мраморным столиком любимый кофейный ликер; мы с Бамби завтракали, потом одевались и шли на прогулку или навещали друзей. Во второй половине дня мы возвращались домой, и, если день прошел хорошо, за обеденным столом нас ждал довольный Эрнест; мы пили охлажденный сотерн или бренди с сельтерской и говорили обо всем на свете. Или, оставив Бамби с нашей хозяйкой мадам Шотар, шли в «Селект», или в «Дом», или в «Де Маго», где нас всегда ждали блюдо с крупными устрицами и увлекательный разговор.
    Тогда повсюду было множество интересных людей. Кафе, расположенные на Монпарнасе, постоянно поглощали и извергали их — французских художников, русских танцоров, американских писателей. Каждый вечер можно было наблюдать, как Пикассо возвращается из Сен-Жермен к себе домой на улицу Огюстен; он всегда ходил одним и тем же путем, спокойно поглядывая на всех и на все. В те дни каждый мог почувствовать себя художником на улицах Парижа, даже освещение способствовало этому, игра теней на зданиях, мосты, разбивающие сердце своей красотой, и прекрасные женщины в черных платьях от Шанель, облегающих точеные фигурки, они курили и, смеясь, запрокидывали головы. Можно было зайти в любое кафе — всюду царил этот восхитительный хаос, — заказать перно или ром «Сент-Джеймс» и чувствовать, как от счастья быть вдвоем кружится голова.

    «Послушай, — сказал Дон Стюарт как-то вечером, когда мы сидели веселые и сильно поддатые в „Селекте“. — У тебя с Хемом идеальные отношения. Нет, — запутался он, и на лице его было написано волнение. — Святые отношения. Вот что я хотел сказать».
    «Как мило с твоей стороны, Дон. Ты сам прекрасный человек». Я тронула его плечо, боясь, как бы он не расплакался. Дон писал юмористические рассказы, а всем известно, что юмористы в глубине души самые серьезные и чувствительные люди. Он еще не был женат, но кое-какие перспективы маячили на горизонте, и для него было важно знать, что супружество может быть гармоничным и крепким.
    Не все тогда разделяли идею семьи. Соединить свою судьбу с другим человеком означало, что ты веришь в будущее и принимаешь прошлое, что история, традиция и надежда объединились, чтобы поддержать тебя. Но разразилась война, которая унесла жизни прекрасных молодых людей, а вместе с ними и нашу надежду. Остался только сегодняшний день, им и жили, не думая о завтрашнем, не говоря уж об отдаленном будущем. Спасением от мыслей была выпивка, море разливанное выпивки, все известные пороки и много веревки, чтоб, если что, повеситься. Но некоторые из нас, немногие, ставили на семью. И хотя я вовсе не считала себя святой, но чувствовала: то, что есть между нами, редкое и настоящее явление; семья, которую мы построили и продолжаем строить, — наше спасение.
    Мой рассказ не детективная история — ничуть. Я вовсе не хочу сказать: берегитесь девушки, которая придет и все разрушит, и все-таки она придет с определенной целью в роскошном манто из бурундука и дорогих туфлях, а ее блестящие каштановые волосы на хорошенькой головке будут подстрижены так коротко, что на моей кухне она покажется симпатичным зверьком. Она беспечно улыбается, легко и остроумно говорит, в то время как в нашей спальне на постели развалился подобно восточному царьку небритый и неухоженный Эрнест с книгой в руках. Он не обращает на нее никакого внимания. Поначалу. В фарфоровом чайнике заваривается чай, я рассказываю гостье о девушке, которую мы обе знали сто лет назад в Сент-Луисе, мы сидим как добрые друзья, а во дворе лесопилки вдруг начинает лаять собака — она лает и лает, и ничто не может ее остановить.

1

    Первое, что он делает, — устремляет на меня свои потрясающие карие глаза и говорит: «Возможно, я слишком пьян, чтобы судить, но в этом что-то есть».
    В октябре 1920 года джаз — это все. С джазом я не знакома, поэтому играю Рахманинова. Чувствую, как у меня пылают щеки от крепкого сидра, который в меня влила верная подруга Кейт Смит, желая, чтобы я расслабилась. Именно это и происходит. Начинается с пальцев — тепло проникает в них, они расслабляются, потом теплая волна охватывает все тело. Я давно не переживала состояние опьянения — с тех пор как серьезно заболела мама — и пропустила момент, когда сознание затуманивается и все вокруг становится приятным и уютным. Не хочется думать, не хочется испытывать никаких чувств, кроме самых простых, — вроде ощущения того, что коленка этого красивого молодого человека находится совсем рядом.
    Даже одной коленки было бы достаточно, но к ней прилагался целый мужчина — высокий, худощавый, с копной темных волос и неотразимой ямочкой на левой щеке. Друзья называют его Хемингстайн, Оинбоунз, Берд, Несто, Уемедж — что только им ни приходит в голову. Сам он Кейт называет Стат или Батстайн (не очень-то вежливо!), к кому-то обращается как к Лихорадке, еще одного зовет Хорни. Похоже, он знает здесь всех, у них общие шутки, общие истории. Разговаривают они на понятном только им закодированном языке, остроумные реплики молниеносно перелетают от одного к другому. Я не могу им соответствовать, но меня это не напрягает. Общество этих счастливых незнакомцев дает хороший заряд бодрости.
    Когда Кейт появляется в дверях кухни, он поворачивает свой безукоризненный подбородок в мою сторону со словами: «А как нам называть нашу новую подругу?»
    — Хэш, — предлагает Кейт.
    — Хэшдэд лучше, — поправляет он. — Или Хэсович.
    — А ты Берд? — спрашиваю я.
    — Уем, — говорит Кейт.
    — Я тот, кто считает, что следует танцевать. — Он широко улыбается, и тут же Кенли, брат Кейт, ногами сбивает к стене ковер и устанавливает «Виктролу». Мы мгновенно переключаемся на танцы, лавируя среди кипы пластинок. Мой новый знакомый не груб, его руки и ноги двигаются свободно — чувствуется, что ему приятно существовать в своем теле. Со мной он не робеет, держится уверенно. Скоро наши стиснутые руки увлажняются, мы танцуем щека к щеке, и я ощущаю идущее от него тепло. Тут он наконец говорит мне, что его зовут Эрнест.
    — Думаю сменить имя. Эрнест звучит глупо, вдобавок еще фамилия Хемингуэй. Кому интересен Хемингуэй?
    Возможно, всем девушкам на Мичиган-авеню, думаю я и опускаю глаза, чтобы скрыть выступившую на лице краску. Когда я их вновь поднимаю, замечаю на себе цепкий взгляд его карих глаз.
    — Ну как? Что думаешь? Избавиться от такого имени?
    — Может, подождать. Трудно сказать. Мода на имена меняется — вдруг потом пожалеешь.
    — Хороший аргумент. Надо подумать.
    Начинается медленный танец; без всякого приглашения он обхватывает мою талию и прижимает к себе, такая близость еще приятнее. У него крепкие плечи и грудь. Руки мои легко лежат на них, и он кружит меня по комнате — мимо Кенли, весело крутящего ручку «Виктролы», мимо Кейт, не сводящей с нас любопытного взгляда. Я закрываю глаза и склоняюсь к Эрнесту, от него пахнет бурбоном, мылом, табаком и влажной хлопчатобумажной тканью — все это ощущается мною ярко и празднично. Я сама на себя не похожа, просто плыву по течению.

2

    В то время была популярна песня Норы Бейз под названием «Заставь себя верить» — возможно, самый радостный и убедительный призыв к выходу из самообмана, который я когда-либо слышала. Нора Бейз была красива и пела трепетным голосом, говорившим, что в любви она знает толк. Когда она советовала расстаться с былыми тревогами и сердечной болью и улыбнуться, верилось, что сама она так и поступила. То был не совет, а рецепт. Кенли тоже любил эту песню. В тот вечер, когда я приехала в Чикаго, он ставил ее три раза, и каждый раз мне казалось, что певица обращается ко мне: «Когда тебе грустно, заставь себя верить, что все хорошо. После дождя ярко светит солнце».
    Свою порцию «дождя» я получила. Перенесла болезнь и смерть матери, хотя и до этого жизнь меня не баловала. Мне было всего двадцать восемь лет, а я вела жизнь старой девы на втором этаже в доме старшей сестры Фонни; сама она с мужем Роландом и четырьмя домашними любимцами жила на первом. Я не хотела такой жизни. Собиралась выйти замуж или работать, как мои школьные подруги. Все они уже стали матерями или пошли в учителя, секретари или в рекламу, как честолюбивая Кейт. Кем бы они ни были, они жили своей жизнью, совершали свои ошибки. Я же завязла где-то на пути, задолго до смерти мамы, и не представляла, как теперь выбраться.
    Почти час я довольно сносно играю Шопена, потом растягиваюсь на ковре перед роялем и лежу, уставившись в потолок, и чувствую, как энергия, с которой я играла, уходит из моего тела. Эта опустошенность ужасна — словно меня нет. Почему я не могу быть счастливой? И что такое вообще — счастье? Можно ли притвориться счастливой, как советует Нора Бейз? Можно ли включить счастье как лампочку на кухне или подхватить как простуду на какой-нибудь вечеринке в Чикаго?
    Эрнест Хемингуэй мне еще непонятен, но, кажется, излучает счастье. Я не вижу в нем страха перед жизнью — только силу и энергию. Его глаза зажигают все вокруг, искорка перепала и мне, когда, повернувшись на каблуках, он притянул меня к себе. Крепко прижатая к его груди, я чувствовала на шее и волосах его жаркое дыхание.
    — Ты давно знаешь Стат? — спросил он.
    — Учились в одной школе в Сент-Луисе и в институте св. Марии. А ты?
    — Хочешь знать, где учился я? Список будет короткий.
    — Я не об этом, — рассмеялась я. — Расскажи про Кейт.
    — О ней можно написать книгу, но не думаю, что гожусь в авторы. — Его голос звучал по-прежнему весело, слегка насмешливо, но улыбка слетела с лица.
    — Что ты хочешь сказать?
    — Ничего, — ответил он. — Короче говоря, самое приятное в том, что наши семьи имеют летние дома в Хортон-Бей. Южанке вроде тебя объясняю: это в Мичигане.
    — Забавно, что мы оба выросли с Кейт.
    — Ей было восемнадцать, а мне десять. Можно сказать, я был счастлив расти на ее фоне. Красивый фон, ничего не скажешь.
    — Другими словами, ты был влюблен.
    — Не другими, а самыми что ни есть точными, — поправил он и отвернулся.
    Я почувствовала, что он занервничал, а мне этого не хотелось. Мне нравилось, как он улыбается, смеется, ведет себя раскованно. Надо сказать, он произвел на меня сильное впечатление, и я уже тогда понимала, что готова пойти на многое, чтобы видеть его счастливым. И быстро сменила тему.
    — Ты из Чикаго?
    — Из Оук-Парка. Дальше по улице, все время прямо.
    — Для южанки вроде меня?
    — Точно.
    — А ты хорошо танцуешь, Оук-Парк.
    — Ты тоже, Сент-Луис.
    Песня кончилась, и мы расстались, чтобы перевести дух. Я отошла в сторонку в большой гостиной Кенли, а Эрнеста тут же обступили обожатели — разумеется, женского пола. Все — молоденькие, самоуверенные, с короткими стрижками и ярко нарумяненными щеками. Что до меня, я была ближе к стилю «девушки-викторианки», чем к сумасбродкам 20-х. Свои длинные волосы насыщенного золотисто-каштанового цвета укладывала пучком на затылке, а хорошая фигура скрашивала далеко не ультрасовременное платье. Пока мы танцевали, я чувствовала себя красавицей — читала это в его глазах! — сейчас же, когда его окружили оживленные женщины, моя уверенность начала таять.
    — Похоже, вы подружились с Несто, — проговорила Кейт, вырастая за моей спиной.
    — Возможно. Можно допить? — Я кивнула на ее бокал.
    — Крепкая штука. — Она с гримасой передала спиртное.
    — А что это? — Я поднесла бокал ближе к лицу; жидкость тошнотворно отдавала бензином.
    — Какая-то самоделка. Лихорадка дал мне ее на кухне. Не уверена, что он не сварганил ее в своем ботинке.
    Откуда-то взялся темно-синий военный плащ с капюшоном, и Эрнест стал маршировать в нем на фоне длинного ряда окон. На поворотах капюшон взлетал и раскрывался.
    — Вот и маскарадный костюм, — отметила я.
    — А ведь он герой войны, разве он не сказал?
    Я покачала головой.
    — Уверена, еще расскажет. — Лицо Кейт ничего не выражало, но тон был резковат.
    — Он рассказывал, как сох по тебе.
    — Вот как? — Опять резкий тон. — Теперь это в прошлом.
    Я не знала, что именно между ними произошло, но явно это было что-то сложное и очень личное. И предпочла за лучшее сменить тему.
    — Приятно думать, что я из тех девушек, что пьют все, — сказала я, — но только не из ботинок.
    — Справедливо. Пойдем поищем что-нибудь получше. — Она с улыбкой вскинула на меня свои зеленые глаза, став моей прежней подругой, а не жестким деспотом, и мы тут же приступили к выполнению поставленной цели — как следует надраться и вволю повеселиться.

    Остаток вечера я взглядом выискивала Эрнеста, ожидая, что он подойдет и продолжит знакомство, но этого не случилось. Должно быть, он потихоньку удалился. Незаметно ушли почти все, и к трем часам ночи остались только те, кто не был на это способен; среди них самое трагическое зрелище представлял Лихорадка — он валялся в бессознательном состоянии на диване, на лице — темные шерстяные носки, на скрещенных ногах — шляпа.
    — В постель, в постель, — сказала, позевывая, Кейт.
    — Это Шекспир?
    — Не знаю. Разве? — Она икнула и рассмеялась. — Пойду-ка и я в свою маленькую норку. Тебе здесь будет удобно?
    — Без сомнения. Кенли приготовил для меня чудную комнату. — Я проводила ее до дверей, и пока она надевала пальто, мы договорились встретиться за ланчем.
    — Ты должна рассказать мне все. У нас не было даже минуты, чтобы поговорить о твоей маме. Представляю, что ты пережила, бедняжка.
    — Эти разговоры вновь погружают меня в печаль, — ответила я. — Но встретиться — здорово. Спасибо, что уговорила меня приехать.
    — Я боялась, что ты не сможешь.
    — Сама боялась. Фон ни считала, что выезжать еще слишком рано.
    — Ну, конечно. Другого сказать она не могла. Твоя сестра кое в чем хорошо разбирается, Хэш, но только не в тебе.
    Одарив Кейт признательной улыбкой, я попрощалась с ней. Квартира Кенли кишела квартирантами, но мне он выделил большую и чистую комнату, в которой была кровать с пологом на четырех столбиках и комод. Надев ночную рубашку, я распустила волосы и, расчесывая их, перебирала в памяти яркие моменты вечера. Мне было весело с Кейт — приятно повидаться с подругой после долгой разлуки, но все же самым главным событием был танец с Эрнестом Хемингуэем. Карие глаза и неукротимая, будоражащая энергия пленили меня, но вот что чувствовал он? Может, он просто уделил мне внимание как давней подруге Кейт? Любит ли он ее по-прежнему? А она его? И увижу ли я его вновь?
    Вопросы, на которые я не знала ответа, роились в моей голове, и я невольно улыбнулась. Разве не этого я ждала от Чикаго — новой жизни, новых мыслей? Над комодом висело зеркало, в нем отражалась Хэдли Ричардсон, ее золотисто-каштановые, слегка кудрявые волосы, тонкие губы и потухшие круглые глаза, но там появилось и нечто новое — проблеск надежды. Возможно, приближался восход солнца. А пока я напевала песню Норы Бейз и отчаянно пыталась заставить себя верить.

3

    На следующее утро, выйдя на кухню, я увидела там Эрнеста; прислонившись к холодильнику, он жевал хлеб и читал утренние газеты.
    — Ты остался ночевать? — спросила я, не в силах скрыть любопытство.
    — Я здесь снимаю комнату. Не думаю, что задержусь, — вот дела наладятся и съеду.
    — А что ты собираешься делать?
    — Войти в историю литературы.
    — Ничего себе! — воскликнула я, в очередной раз изумившись такой уверенности в себе. — А над чем ты сейчас работаешь?
    Он состроил гримасу.
    — Сейчас я делаю халтуру — рекламирую автомобильные шины фирмы «Файрстон», но обязательно буду писать хорошие рассказы или роман. А может, книгу стихов.
    Это меня сразило.
    — Мне казалось, поэты — люди тихие, боязливые, прячущиеся от солнечных лучей.
    — Я — другой случай. — Он подошел к столу и сел рядом, повернув стул спинкой к себе. — А кто твой любимый писатель?
    — Наверное, Генри Джеймс. Постоянно его перечитываю.
    — Похоже, ты сентиментальный консерватор.
    — Разве? А кто твой любимый писатель?
    — Эрнест Хемингуэй. — Он расплылся в улыбке. — Кстати, в Чикаго живет много известных писателей. Кенли знаком с Шервудом Андерсоном. Слыхала о таком?
    — Еще бы. Он написал «Уайнсбург, Огайо».
    — Да. Это он.
    — С твоей энергией ты можешь многого добиться.
    Он серьезно посмотрел на меня оценивающим взглядом: дразнят его или успокаивают? Но не увидел ни того ни другого.
    — Какой любишь кофе, Хэсович? — вдруг спросил он.
    — Горячий, — ответила я, и он улыбнулся своей неотразимой улыбкой.

    Когда в назначенное для ланча время приехала Кейт, мы все еще сидели на кухне и взахлеб разговаривали. Я не успела переодеться и была в халате; Кейт же прелестно выглядела в красном пальто и такой же красной вязаной шапочке.
    — Прости, — извинилась я. — Мне хватит минуты на сборы.
    — Не торопись, ты заслужила, чтобы тебя не дергали, — сказала она, но вид у нее был недовольный.
    Я пошла одеваться, а когда вернулась, нашла Кейт в одиночестве.
    — А куда делся Несто?
    — Понятия не имею, — ответила Кейт. И, прочитав на моем лице разочарование, прибавила: — Надо было его пригласить?
    — Не говори глупости. Сегодня наш день.
    Мы чудесно провели время. Из всех девчонок на моем курсе в институте св. Марии Кейт была самой энергичной и самой смелой, она могла с кем угодно завести разговор и устроить праздник по любому поводу. Она и сейчас не изменилась, и я чувствовала себя уверенней и моложе, шагая рядом с ней по Мичиган-авеню. Мы пообедали в ресторане напротив мраморной громады Чикагского художественного института, где два величественных льва царят над уличным транспортом и непрерывным потоком темных пальто и шляп. День был прохладный, и после обеда мы рука об руку прошли Стейт-стрит, заскакивая по пути в каждый, хоть сколько-нибудь интересный магазин. Кейт пыталась выведать у меня все, касающееся домашних дел, но мне не хотелось портить себе настроение. Вместо этого я настояла, чтобы она рассказала мне о лете в Хортон-Бей — о рыбалке, заплывах и вообще о веселом времяпрепровождении. Во всех ее историях фигурировали шлюпки, укулеле, лунный свет, костры и грог. Меня охватила черная зависть.
    — Где ты находишь всех этих молодых людей?
    — Они вовсе не мои. Я беру их напрокат. — Кейт улыбнулась. — Все они чьи-то братья. Но иногда случаются неприятности. Пол-лета я поощряла одного и отваживала другого, но сигналы перепутались, и в результате — ни одного поцелуя. Так что завидовать нечему.
    — Карл Эдгар по-прежнему предлагает тебе руку и сердце?
    — Ох, меня это пугает. Бедняга Эдгар. Иногда я думаю: а не сказать ли ему «да» любопытства ради.
    — Да он сознание потеряет.
    — Или сбежит в ужасе. Некоторые мужчины только и мечтают, чтобы девушка нашла себе другого.
    — А Эрнест?
    — Что Эрнест? — В ее глазах вспыхнул интерес.
    — Ему нравится, когда его женщины сбегают?
    — Не знаю.
    — Сколько ему лет? Двадцать пять?
    Кейт ухмыльнулась.
    — Двадцать один. Совсем малыш. Я надеюсь, ты достаточно разумна.
    — Что ты хочешь сказать?
    — Мне показалось, ты им заинтересовалась. — Она внимательно на меня посмотрела.
    — Это от скуки, — сказала я. Врать у меня всегда хорошо получалось.
    — А что ты думаешь о моей новой шляпке? — спросила Кейт, указывая на нечто высокое и покрытое перьями, что я не могла оценить, так как отстала от моды на миллион лет.

    Вернувшись под вечер на прежнюю квартиру, мы снова обнаружил и там толпу народа. Кенли и Билл Хорн (Хорни) собрались играть в карты. Молодой человек, которого все называли Брамми, наигрывал на рояле регтайм, а Эрнест и еще один член компании, Дон Райт, топтались на ковре, изображая боксерский поединок. Обнажившись до пояса, они обменивались легкими ударами, а обступившие их болельщики подбадривали обоих криками и улюлюканьем. Все смеялись; бой казался отличным развлечением, пока Эрнест не нанес справа короткий боковой удар. По большей части Дону удавалось увертываться, поэтому атмосфера не накалялась, но я заметила жестокость во взгляде Эрнеста и поняла: для него бой — серьезная вещь. Ему нужна победа.
    Похоже, Кейт не обращала внимания ни на бокс, ни на что-то другое. По всей вероятности, вечерами здесь всегда царила суета — вроде той, что бывает в часы пик на Центральном вокзале в Нью-Йорке. Сухой закон действовал большую часть года, и этот «благородный эксперимент» стимулировал работу «тихих баров», которые в городах были открыты почти всю ночь. Только в одном Чикаго работало тысячи таких заведений. Но Кенли, как и многие другие находчивые юноши, в них не нуждались: заготовленные запасы выпивки могли свалить с ног стадо слонов. Этим вечером на кухне было полным-полно вина, мы с Кейт изрядно приложились к нему, а потом добавили еще. Когда сумерки сгустились, окрасив комнату мягким пурпурным светом, я обнаружила, что сижу на диване между Эрнестом и Хорни, а они переговариваются между собой на шутливом языке — принцип заключался в том, что в словах надо было переставлять слоги. Я чуть не лопнула от смеха, слушая их галиматью. Не помню, когда я последний раз так смеялась. От выпитого вина я чувствовала себя удивительно легко.
    Когда Хорни встал, чтобы пригласить Кейт на импровизированную танцевальную площадку, Эрнест, повернувшись ко мне, сказал:
    — Я весь день думал, как попросить тебя об одной вещи.
    — Правда? — Я не понимала — удивлена я или польщена.
    Он кивнул.
    — Хочешь почитать кое-что из того, что я написал? Это не рассказ — скорее, скетч. — Он нервно теребил подбородок, и я чуть не рассмеялась от облегчения. Эрнест Хемингуэй нервничает, а я нет. Ни капельки!
    — Конечно, — ответила я. — Но я не литературный критик. Не уверена, что смогу помочь.
    — Не важно. Просто хочу знать твое мнение.
    — Тогда я согласна.
    — Сейчас вернусь. — Он рванул с места, но вдруг остановился посреди комнаты и повернулся ко мне. — Не уходи, хорошо?
    — Куда я уйду?
    — Тебя ждет сюрприз, — таинственно произнес он и побежал дальше за своими листочками.

    Он оказался прав: это действительно был не рассказ. Скорее, скетч в духе черного юмора под названием «Обжоры и пирожки», действие которого развертывалось в итальянском ресторане на Уобаш-авеню. Несмотря на то что скетч был незакончен, он был острый и безумно смешной. Мы перешли на кухню — там было светлее и спокойнее, и, пока я читала, Эрнест ходил взад-вперед, размахивая от волнения руками: он ждал ответа на вопрос, который не решался задать, — хорошо ли написано?
    Когда я перевернула последнюю страницу, он сидел напротив и выжидающе смотрел на меня.
    — Ты очень талантлив, — сказала я, встретив его взгляд. — Наверное, я слишком много читала Генри Джеймса. Ты пишешь иначе.
    — Да.
    — Не знаю, все ли я поняла, но одно могу сказать: ты настоящий писатель. Все, что для этого нужно, у тебя есть.
    — Как приятно это слышать. Иногда кажется, мне нужно всего лишь, чтобы кто-то сказал: ты не бьешься глупой головой о кирпичную стену. Ты можешь ее взорвать.
    — Можешь. Это даже мне ясно.
    Он внимательно смотрел на меня, словно буравя своими глазами.
    — Знаешь, а ты мне нравишься. Ты хороший, открытый человек.
    — Ты мне тоже нравишься. — Я поражалась, как мне уютно с ним, словно со старым, добрым другом; казалось, он уже не один раз дрожащими руками протягивал мне исписанные страницы, не в силах притвориться, что его не интересует мое мнение, а я читала, удивляясь, как ему удается так писать.
    — Можно пригласить тебя на ужин? — спросил он.
    — Сейчас?
    — А кто нам помешает?
    Кейт, подумала я. Кейт и Кенли и вся эта пьяная компания в гостиной.
    — Никто и не заметит нашего ухода, — заверил он, видя, что я сомневаюсь.
    — Хорошо, — согласилась я, однако к своему пальто кралась как вор. Мне хотелось пойти с ним. Я умирала от этого желания! Но он ошибся, сказав, что наш уход никто не заметит. Когда мы нырнули в открытую дверь, я чувствовала на спине обжигающий взгляд зеленых глаз Кейт и слышала ее немой вопль: Хэдли, будь разумной!
    Но я устала быть разумной. И не обернулась.

    Как было прекрасно идти прохладным вечером по улицам Чикаго рядом с Эрнестом, который говорил и говорил; щеки его раскраснелись, глаза горели. Мы зашли в греческий ресторан на Джефферсон-стрит и заказали там жареного барашка и салат из огурцов с лимоном и оливками.
    — Наверное, это звучит странно, но я никогда не ела оливки, — призналась я, когда официант принес заказ.
    — Никто не узнает. А ну-ка открой рот.
    Он положил оливу на мой язык; я ощутила во рту теплый маслянистый солоноватый плод и покраснела не только от удовольствия, но и от чувства близости между нами — ведь он кормит меня. За последние годы это было самое чувственное переживание.
    — Ну как? — торопил меня с ответом Эрнест.
    — Мне понравилось, — ответила я. — Хотя немного рискованно, правда?
    Он улыбнулся и понимающе взглянул на меня.
    — Совсем немного. — Сам он съел не меньше дюжины — одну за другой.
    После ужина мы прошли под мостом надземной железной дороги и направились к причалу. Всю дорогу он торопливо рассказывал о своих планах, о том, чего хотел бы, о стихах, рассказах и очерках, которые мечтал написать. Я никогда не встречала человека столь живого и энергичного. Подобного пламени. Который ни на секунду не перестает двигаться, думать или мечтать.
    Дойдя до причала, мы двинулись вдоль него — к конечной остановке трамвая.
    — Тебе известно, что здесь во время войны располагались казармы и подразделения Красного Креста? Я работал в Италии водителем «скорой помощи» в санитарных войсках.
    — Война теперь кажется чем-то далеким, правда?
    — Иногда. — Его лоб прорезала морщина — то ли тревоги, то ли сомнения. — А чем ты тогда занималась?
    — В основном сидела в подземелье. Сортировала книги в подвале публичной библиотеки. Мне говорили, что их посылают на фронт солдатам.
    — Забавно. Я получал эти книги. Еще шоколадки. Письма, сигареты, сладости. У нас была военная лавка, но иногда ночью я ездил в часть ближе к линии фронта. Можешь себе представить?
    — Могу. Красный велосипед все время вихлялся.
    — Парень тоже стал вихляться после того, как его швырнуло к черту взрывной волной.
    Я остановилась.
    — Эрнест, прости. Я не знала.
    — Ничего. День или два я был героем. — Облокотившись на перила, он смотрел на темно-серую гладь озера с легкими серебристыми проблесками. — Знаешь, о чем я сейчас думаю?
    Я нерешительно покачала головой.
    — О шелкопрядах. Однажды я провел ночь в Сан-Педро-Норелло, деревушке у линии фронта. Со мной был Хорни — там я с ним и познакомился, — наши раскладушки стояли рядом в этом здании, понимаешь? Ну, на фабрике, где разводят шелкопрядов. Гусеницы были прямо над нами и жевали листья тутовых деревьев из подвешенных кормушек. Их чавканье заглушало все звуки. Ни разрывов снарядов, ничего другого не было слышно. Ужасно.
    — Никогда не думала о шелкопрядах с такой позиции. Наверное, я о них вообще никогда не думала, но сейчас после твоего рассказа прямо слышу, как они жуют.
    — Иногда во время бессонницы мне кажется, я слышу их хруст. Приходится вставать, включать свет и разглядывать потолок.
    — И они всегда там? — пошутила я, стараясь поднять ему настроение.
    — Пока нет.
    Мы направились к дому, удаляясь от ярко освещенных магазинов; его рассказ поразил меня — такими личными переживаниями редко делятся с почти незнакомым человеком. А как прекрасно он рассказывал, с подлинным чувством! Я была ошеломлена. Кто же ты такой, Эрнест Хемингуэй?
    Неожиданно он остановился на тротуаре и внимательно посмотрел на меня.
    — Послушай, Хэш. Ты не собираешься сбежать от меня?
    — Не считаю себя хорошим легкоатлетом, — ответила я.
    — Мне нравится твой взгляд на вещи. Я тебе это говорил?
    — Говорил.
    — Тогда он мне все больше нравится, — сказал он. И, улыбнувшись своей обаятельной улыбкой, зашагал дальше, спрятав мою руку в перчатке себе под мышку.

    На следующее утро Кейт вошла в мою комнату без стука. Я даже не оделась.
    — Тебя не было в полночь. Я ждала. Где тебя носило?
    — Прости. Эрнест пригласил меня на ужин. Я не знала, как ему отказать.
    — Очень просто. Надо было сказать: нет. Это могут даже дети.
    Запахнув поплотнее халат, я села на кровать.
    — Хорошо. Мне не хотелось говорить «нет». Кейт, это всего лишь ужин. Ничего плохого не произошло.
    — Естественно, — сказала она с обеспокоенным видом. — Моя обязанность — тебя оберегать, и я не хочу, чтобы ты запуталась и попала в беду.
    — Почему непременно в беду? Эрнест не производит впечатления испорченного парня.
    — Конечно, нет. — Я видела, что она изо всех сил старается найти подходящие слова. — Он просто очень молод. И любит женщин — можно сказать, всех женщин. Я вижу, ты потеряла голову, слепо ему доверяешь, и это тревожит меня.
    — Не потеряла я голову, — возразила я, внезапно разозлившись. — Поужинала с мужчиной — вот и все. Это правда, Кейт.
    — Ты права. Права, — согласилась она. — Я вообразила себе невесть что. — Она села рядом на кровать и взяла мою руку. — Забудь все, что я сказала, хорошо? Ты разумная девушка. Сама знаешь, что делать.
    — Ничего не случилось.
    — Знаю. Я вела себя ужасно. — Я не забирала у нее руку, которую она гладила, но голова у меня слегка кружилась.
    — Слишком много информации перед завтраком, — сказала я.
    — Бедняжка. — Кейт встала, разглаживая складки на юбке, а затем сменила и выражение лица, которое теперь стало спокойным и простым. Хороший прием. Надо бы ему научиться.

    Остаток утра прошел как в тумане: слова Кейт и ее забота тревожили меня. Неужели надо опасаться Эрнеста? Он казался таким искренним, таким открытым. Признался, что пишет стихи; а его рассказы о фронтовом ранении — и шелкопрядах! Неужто это входит в план обольщения? Если так, то Кейт права. Я попалась, как глупая деревенская мышь, одна из многих. Эта мысль была невыносима.
    — Может, удерем, пока они дрыхнут, — предложила Кейт после кофе. — Сегодня мне не надо на работу. Чем займемся? Рассматриваются все предложения.
    — Тебе решать, — сказала я. — Мне все равно. — Так оно и было.

    Другая девушка могла бы заподозрить Кейт в ревности, но я тогда была еще простодушная и доверчивая. И более того, неопытная. В свои двадцать восемь лет я по пальцам могла пересчитать тех поклонников, что у меня были, а сама за все время только раз влюбилась, и опыт оказался столь неудачен, что надолго поселил сомнения и в мужчинах, и в самой себе.
    Когда в двадцатилетием возрасте я вернулась домой в Сент-Луис после года, проведенного в Брин-Мор, ко мне пригласили учителя музыки по имени Хэррисон Уильямс. Будучи всего на несколько месяцев старше, он казался мне гораздо более зрелым и умным. То, что он учился за океаном у известных композиторов и имел большие познания в европейской культуре и искусстве, восхищало меня и приводило в трепет. Когда он говорил, я смотрела ему в рот; думаю, все с этого и началось — с поклонения и зависти. Только затем я обратила внимание на его руки, глаза, рот. Его нельзя было назвать Казановой, но он обладал какой-то особен ной, своей красотой — высокий, стройный, с темными тонкими волосами. Но самой притягательной его чертой была вера в мой якобы незаурядный талант. Он считал, что я смогу дорасти до концертного пианиста, и я тоже так думала — во всяком случае, в те часы, что проводила за роялем, без устали работая над этюдами, от которых сводило пальцы.
    На занятия к Хэррисону я приходила тщательно одетая и причесанная. Он расхаживал по комнате, поправлял меня, иногда хвалил, а я старалась расшифровать его действия. Вот он постучал пальцем по виску — это означает, что он заметил мои новые чулки или нет?
    — У тебя хорошая осанка за инструментом, — сказал он однажды, и его слова породили цепную реакцию фантазий, в которых я держала осанку и в белых кружевах, а он был в утреннем фраке и белых перчатках. В тот день, замечтавшись, я играла хуже некуда.
    Я любила его целый год, а потом за один вечер все мои мечты рухнули. Нас пригласили на вечеринку к соседям, где я, чтобы чувствовать себя рядом с ним раскованнее, осушила залпом два бокала переслащенного вина. За день до этого мы гуляли вдвоем в лесу за городом. Стояла осень, холодная и безветренная; облака над головой казались вырезанными из бумаги. Он зажег мне сигарету. Носками зашнурованных туфель я наступала на сухие желтые листья, и вдруг он прервал приятное молчание и произнес: «Ты такая славная, Хэдли. Одна из самых лучших девушек, которых я знаю».
    Такие слова трудно назвать объяснением в любви, но я твердо сказала себе, что он меня любит, и поверила в это — задолго до того, как залпом выпила вино. Я подождала, пока комната не закружилась, и тогда направилась к Хэррисону, высоко поднимая ступни и осторожно ставя их на пол. На мне было черное кружевное платье. Самое красивое и любимое — в нем я всегда казалась себе похожей на Кармен. И возможно, именно платье, а не только вино, заставило мою руку потянуться к рукаву пиджака Хэррисона. Я никогда не прикасалась к нему раньше, и, думаю, он застыл на месте от одного лишь изумления. Мы стояли в оцепенении — прекрасные, как садовые скульптуры, — и в течение нескольких ударов сердца я была его женой. Я родила ему детей и хранила верность, и мне наконец удалось расстаться с невеселыми мыслями, поселившимися в моей голове, где надежда каждый раз спотыкалась обо что-то и погибала. Теперь я добилась своего. Уже добилась.
    — Хэдли, — тихо произнес он.
    Я подняла глаза. Голубые, похожие на далекие звезды, глаза Хэррисона сказали мне «нет». Сказали спокойно и тихо. Всего лишь «нет».
    Что сказала я? Скорее всего, ничего. Не помню. Музыка заиграла невпопад, свет от свечей затуманился, рука моя упала на кружево юбки. Платье цыганки вмиг превратилось в траурный убор.
    — У меня ужасно болит голова, — пожаловалась я маме, пытаясь объяснить, почему мне надо срочно домой.
    — Ну, конечно. Надо нашу девочку быстрей уложить в постельку, — сказала мама с сочувственным выражением лица.
    Дома я позволила ей помочь мне подняться по лестнице, затем надеть муслиновую ночную рубашку. Она укрыла меня одеялом, подоткнула его, положила прохладную руку на мой лоб и погладила волосы.
    — Теперь отдыхай.
    — Хорошо, — ответила я, не в силах объяснить, что отдыхаю уже двадцать один год и только сегодня вечером попробовала это изменить.
    Только раз любовь коснулась меня. Была ли это любовь? Скорее, немыслимая боль. Два года я излечивалась от нее, много курила, худела; изредка меня посещала мысль — не прыгнуть ли мне с балкона, подобно измученной героине в одном русском романе. Через какое-то время, довольно затянувшееся, я поняла, что Хэррисон — совсем не злой принц, а я не его жертва. Он не обманывал меня, я сама обманывалась. Еще несколько лет мысль о любви заставляла меня бледнеть и вызывала легкую тошноту. Я по-прежнему оставалась доверчивой и нуждалась в опеке — например, со стороны Кейт.
    В этот день мы исходили весь Чикаго: сначала в поисках первоклассной маринованной солонины, а потом — перчаток. Я позволила Кейт щебетать всю дорогу и отвлекать меня от мыслей об Эрнесте, и была благодарна за ее наставления. Пусть его намерения самые чистые, но все-таки я еще слишком впечатлительна и ранима. В Чикаго я приехала, чтобы отдохнуть от проблем, и добилась этого; но уходить от реальности тоже опасно. Дома я не была счастлива, однако предаваться мечтам об Эрнесте Хемингуэе — тоже не выход. Моя жизнь — это моя жизнь. Я должна научиться управлять ею и заставить работать на себя.

    В Чикаго я провела еще одну неделю, и каждый день дарил мне новые впечатления. Мы ходили на футбол, были на утреннем представлении «Мадам Баттерфляй», днем и ночью бродили по городу. Когда я видела Эрнеста, что случалось довольно часто, то старалась не терять голову, а просто получала радость от общения с ним, не давая разыграться воображению. В его обществе я вела себя более сдержанно, чем раньше, но он ничего не говорил и не форсировал наши отношения вплоть до вечера перед моим отъездом.
    К ночи подморозило, и гулять было слишком холодно, но некоторые из нас, взяв теплые одеяла и фляжки с ромом, забрались в «форд» Кенли и поехали на озеро Мичиган. Крутые дюны тускло белели в лунном свете, и мы — естественно, пьяные — придумали игру: залезть на вершину одной из них и скатиться вниз как бревно. Кейт скатилась первой — она во всем любила быть первой, за ней покатился, горланя песню, Кенли. Когда подошла моя очередь, я на четвереньках вскарабкалась на дюну — песок рассыпался под моими руками и ногами. Стоя наверху, я огляделась — кругом был простор и горящие холодным светом звезды.
    — А ну, давай, трусиха! — прокричал мне Эрнест.
    Закрыв глаза, я покатилась вниз и, набирая скорость, подскакивала на колдобинах. Благодаря изрядной дозе алкоголя я не чувствовала боли — только захватывающее ощущение азарта и свободы. Эйфория, смешанная со страхом. Впервые после детства я испытывала страх, от которого кружилась голова и замирало сердце, и это мне нравилось. Внизу, как только я остановилась, Эрнест выхватил меня из темноты и крепко поцеловал. В сладостном смятении я ощутила его язык на своих губах.
    — Ой, — только и сказала я. Мне не пришло в голову подумать, видел ли нас кто-нибудь. Я вообще ни о чем не могла думать. Его лицо было совсем рядом — серьезное, открытое и взволнованное, не помню, чтоб раньше я видела у кого-нибудь такое выражение.
    — Ой, — повторила я, и тут он отпустил меня.

    Весь следующий день я собирала вещи, готовясь к возвращению в Сент-Луис. Чувствовала себя при этом потерянной. Проведенные здесь две недели взбодрили меня, и я не представляла, как буду жить дома. Мне не хотелось там жить.
    В тот день Кейт работала, и мы заранее попрощались. Кенли тоже трудился, но был так любезен, что предложил подбросить меня до вокзала в свой обеденный перерыв, чтобы я не тратилась на такси. Собрав и упаковав вещи, я надела пальто, шляпку и расположилась в гостиной, дожидаясь его. Но в вошедшем мужчине я узнала Эрнеста.
    — Кенли не смог выбраться?
    — Не в этом дело. Я сам захотел тебя проводить.
    Молча кивнув, я пошла за вещами.
    До вокзала было недалеко, и в машине мы почти не разговаривали. На Эрнесте были шерстяные брюки, серая шерстяная куртка и темная кепка, надвинутая почти до бровей. Его щеки раскраснелись на холоде, он был очень красив. Красив — вот слово, точно определявшее его облик. В этой красоте не было ничего женственного — только безупречность линий, чистота и нечто героическое, словно он сошел со страниц греческой поэмы о любви и битвах.
    — Можешь высадить меня здесь, — сказала я, когда мы подъехали к вокзалу.
    — Не хочешь дать мне шанс проявить себя? — спросил он, ища место для парковки.
    — Почему? Наверное, хочу.
    Через несколько минут мы уже стояли на платформе. Я сжимала в руках билет и сумочку. Эрнест держал чемодан, перекладывая его из одной руки в другую, но когда показался поезд — серебристо-коричневый состав, несущий дым и копоть, — он поставил чемодан у ног. Порыв холодного ветра окружил нас и захлестнул моей юбкой его колени. И через секунду он уже прижимал меня к груди.
    Сердце мое отчаянно колотилось. Слышал ли он этот стук?
    — Такого, как ты, я никогда не встречала, — сказала я.
    Он молчал и только целовал меня, и через поцелуи я чувствовала его всего, излучавшего тепло и жизнь. Я многого не знала об Эрнесте, что-то не осмеливалась спросить и даже вообразить, однако понимала, что с каждой секундой приближаюсь к полной капитуляции. Мы стояли среди людей, но будто одни. И когда я наконец вошла в вагон, ноги мои дрожали.
    Найдя свое место, я посмотрела в окно, пытаясь отыскать Эрнеста среди темных костюмов, шляп, пальто. Но вот же он — протискивается ближе к поезду, улыбается и машет рукой. Я помахала в ответ. И тогда он поднял ладонь, словно это листок из блокнота, а другой рукой что-то на ней стал чертить.
    Я тебе напишу, прочитала я по губам. Или он хотел сказать: я напишу тебя?
    Я закрыла глаза, на которых неожиданно выступили горькие слезы, откинулась на плюшевую спинку сиденья, а поезд уже вез меня домой.

4

    В 1904 году, когда мне исполнилось тринадцать, в Сент-Луисе праздновалось столетие покупки Луизианы — мероприятие больше известное как Международная ярмарка. Ярмарка занимала площадь в тысячу двести акров, куда входили лесопарк и Университет Вашингтона, не считая дорог протяженностью семьдесят пять миль, соединявших дома и конюшни, театры и дворцы. Большинство сооружений делали из гипса, нанесенного на деревянную основу, но, рассчитанные на несколько месяцев, они казались роскошными дворцами в неоклассическом стиле. Жемчужина проекта — Дворец изящных искусств включал в себя сад скульптур в подражание Римским баням Каракаллы. К празднику вырыли пруды, в которых можно было плескаться, создали рукотворные водопады, подводные сады, экзотические зоопарки с животными и людьми, пигмеями и представителями первобытного племени — девушками в бусах из стекляруса и юношами с булавками в волосах. У «Башни» раскинулись прилавки с разными забавами, играми и едой — все это приводило в восторг прохожих. Там я впервые попробовала мороженое в рожке и не переставала удивляться, как этот сладкий цилиндр не холодит мне руки. И земляничное мороженое внутри казалось другим. Лучше. Ничего вкуснее я в жизни не ела.
    Фонни в тот день была со мной, но она не хотела мороженого. И сахарной ваты не хотела, и попкорна, и чая со льдом, и прочих новшеств; ей хотелось одного — пойти домой, где у матери каждую неделю собирались суфражистки.
    Я никогда не понимала, чем привлекают Фонни эти женщины. Они казались мне такими несчастными. Если им верить, замужество — самое страшное, что может случиться с женщиной. Мама говорила всех громче и яростней и для убедительности резко кивала головой в жесткой шляпке с перьями, а Фонни в это время передавала тарелки с сандвичами и булочками к чаю, стараясь быть со всеми любезной.
    — Ну, еще полчасика, — пыталась я уломать Фонни. — Неужели тебе не интересно побывать в павильоне «Электричество»?
    — Оставайся, если хочешь. Твой восторг меня удивляет. — И она решительно пошла, сливаясь с толпой.
    Мне действительно было радостно — во всяком случае, до тех пор пока сестра не напомнила, что сейчас полагается быть печальной. Я почувствовала себя страшной эгоисткой — ведь мне правда хотелось остаться, вдыхать солоноватый запах попкорна, слышать крики ослов из конюшен. Стоял апрель, и у прудов цвели вишни. Закрыв глаза, я могла слышать шум фонтанов, а открыв — представить, что нахожусь в Риме или Версале. Я уже с трудом различала в толпе Фонни, ее черное платье тонуло в море яркой, пестрой одежды. Мне хотелось остаться и не думать о том, кем она меня считает и что скажет маме, но я не смогла. Последний раз я печально взглянула на рожок от мороженого и, бросив его в урну, поспешила вслед за сестрой домой, где в последнее время шторы были опущены, а свет приглушен. У нас был траур. Два месяца тому назад скончался мой отец.

    Наша семья считалась образцовой: обе стороны вели происхождение от первых поселенцев, а царившие в ней викторианские нравы способствовали безопасности и надежности жизни. Мой дед по отцу основал в Сент-Луисе Публичную библиотеку и Фармацевтическую компанию Ричардсона, ставшую крупнейшей в западной части Миссисипи. Дед по материнской линии учредил в Иллинойсе Академию Хиллсборо, а впоследствии — частную школу в Сент-Луисе, которую называли Городским университетом. Мы с Фонни учились в лучших школах, носили накрахмаленные белые воротнички, туфли с высокими застежками, атласные ленты в косичках. Играли на рояле марки «Стейнвей», а лето проводили в Ипсвиче (Массачусетс) в семейном коттедже. Все было хорошо — лучше не бывает, но потом все кончилось.
    Мой отец, Джеймс Ричардсон, возглавлял семейную фармацевтическую компанию. Он уходил по утрам, надев шляпу-котелок и узкий черный галстук, от него пахло кремом после бритья, кофе и чуточку виски. В кармане халата он всегда держал фляжку. Все знали еще один тайник в его кабинете — ящик в письменном столе, который он запирал серебряным ключиком. Еще один был в кладовой между банками с компотами, и наша кухарка Марта притворялась, что ничего не замечает. Отец мало времени проводил дома, а когда оставался, казался тихим и растерянным. Но всегда добрым. Моя мать, Флоренс, была его полной противоположностью — бойкая, резкая, она так и сыпала советами и наставлениями. Возможно, отец, более мягкий по характеру, побаивался ее, стараясь поскорее скрыться в кабинете или вообще улизнуть из дома, только бы не вступать с ней в спор, и я не виню его за это.
    Мать всегда больше любила Фонни — сестра старше меня на двадцать два месяца. Что до брата Джейми, то он поступил в колледж раньше, чем я стала ходить в детский сад. Была еще Доротея, старше меня на одиннадцать лет, — ее я очень любила, несмотря на большую разницу в возрасте; она рано вышла замуж и жила недалеко от нас с мужем Дадли. Несмотря на вопиющую несхожесть, мы с Фонни в детстве дружил и — в основном потому, что были почти ровесницами. Ее, послушную, податливую и мягкую, мать понимала и хвалила. Я же росла живой, болтливой, во все совала нос, и мать этого не одобряла. Еще я любила притащить скамеечку для ног к концу нашей идущей под уклон подъездной аллее, сесть там, уперев локти в коленки, и смотреть на движущийся предо мной жизненный поток. Мама звала меня домой, отсылала в детскую, но я и там садилась у окна, предаваясь мечтам и думам.
    — Что ты будешь делать в жизни? — часто спрашивала она. — Ты все время витаешь в облаках.
    Вопрос был логичный. Она волновалась, потому что совсем не понимала меня. А потом произошло ужасное. В шесть лет я домечталась до того, что выпала из окна.
    Был весенний день, я сидела дома, смертельно устав от школы. Когда мне надоело играть в детской, что обычно случалось скоро, я стала следить за Майком, нашим работником, катившим во дворе тачку. Я обожала его и считала, что он интереснее любого члена нашей семьи. Его квадратные ногти были покрыты зазубринами. Он посвистывал, а из кармана у него торчал голубой носовой платок.
    — Ты куда, Майк? — крикнула я из окна детской комнаты, перевалившись через подоконник, чтобы лучше его видеть.
    Он поднял глаза, а я, потеряв равновесие, рухнула прямо на брусчатку.

    Много месяцев я провела в постели, и доктора не знали, смогу ли я вновь ходить. Выздоравливала я медленно, и мама соорудила для меня специальную коляску. Ей нравилось возить меня по окрестностям и, останавливаясь у домов соседей, слушать их восклицания: какое чудо, что я выжила!
    — Бедняжка Хэдли, — говорила мама. — Несчастный мой цыпленочек. — Она повторяла эти слова раз за разом, пока они не отпечатались в моем сознании, вытеснив все другие представления о себе и мечты о будущем.
    То, что я полностью излечилась и больше не хромала, не меняло дела. Состояние моих костей было постоянным предметом беспокойства родителей, и время ничего не меняло. Считаюсь, что даже обычный насморк может мне навредить. Я не училась плавать, не бегала и не играла в парке, как остальные дети. Я просто сидела в кресле гостиной у окна с пурпурно-красными шторами и читала книги. А через некоторое время перестала даже внутренне сопротивляться этой навязанной пассивности. С книгами я переживала самые невероятные приключения. Я лежала под одеялом почти не двигаясь, и никому не приходило в голову, что мозг мой бешено работает, а душа парит среди вымысла. В то время как мать орала на слуг или развлекала своих неприятных гостей в парадной комнате, я входила без приглашения в любой из миров.
    Когда отец был жив, я часто замечала, как он, вернувшись домой и услышав голоса приятельниц матери, застывал на месте, а затем пятился к двери и крадучись покидал дом. Куда он пошел? — думала я. Как далеко ему приходилось уходить и сколько выпивать виски, чтобы заглушить в мозгу голос матери? Помнил ли он свою любовь к велосипеду? Я помнила. Одно время он разъезжал на нем повсюду в любую погоду. Однажды он привязал к велосипеду тележку и возил меня и Фонни по лесопарку, напевая «Странствующую Матильду». У него был красивый баритон, и по долетающим до меня словам я чувствовала, что он счастлив, и это счастье казалось мне таким реальным и удивительным, что я боялась пошевелиться, чтоб не спугнуть его.

    Холодным февральским утром в доме прогремел выстрел. Мама услышала его первой и тут же проснулась, уже зная, что произошло. Она никогда не позволяла себе думать о его возможном самоубийстве — слишком ужасным и грубым было это слово, — но подсознательно ждала чего-то подобного. Отца она нашла внизу, за запертыми дверями кабинета, — он лежал на ковре в луже крови с раздробленным черепом.
    Еще долго эхо этого выстрела звучало в нашем доме. Нам стало известно, что отец проиграл на фондовой бирже тридцать тысяч долларов, взял еще и их тоже проиграл. Мы знали, что он пил, но не знали остального, на что он пошел, измученный бессонницей и жестокой мигренью. Врач-шарлатан вытянул из него крупную сумму денег за якобы целебную воду, пользы от которой было не больше, чем от воды из-под крана. Лечение не помогло. Ничто не помогло.
    После смерти отца мама практически не выходила из своей комнаты; убитая горем, растерянная, она плакала при зашторенных окнах, а в доме всем заправляли слуги. Никогда раньше у нас не было большего беспорядка, но я не понимала, как с этим справиться, а только играла ноктюрны Шопена и оплакивала отца, жалея, что не смогла узнать его лучше.
    Дверь в отцовский кабинет оставалась закрытой, но не запертой. Ковры почистили, но не сменили, револьвер протерли, вынули из него пули и опять положили в стол — и это было так ужасно, что я взирала на действия слуг как загипнотизированная. Вновь и вновь я возвращалась к последним мгновениям его жизни. Каким одиноким он должен был себя чувствовать! Никогда не поднес бы он к голове дуло и не нажал курок, если б не ощущение безнадежности и пустоты.
    Меня охватила такая апатия, что близкие стали тревожиться уже за меня. Известно, что дети самоубийц тоже находятся в зоне риска. Похожа ли я на отца? Это мне неизвестно, но одно несомненно: я унаследовала от отца мигрень. Каждый слышал об этом ужасном недуге — сжатые виски, тошнота, тупая, но постоянно пульсирующая боль в затылке, заставляющая неподвижно лежать в душной комнате. Если я долго не выходила, появлялась мать, она гладила мою руку, подтыкала одеяло у ног и говорила: «Милая Хэдли».
    Я заметила, что, когда я болею, мама относится ко мне нежнее, поэтому неудивительно, что болела я много или притворялась, что болею. Я так часто пропускала школу и в младших, и в старших классах, что мои подруги поступили в колледж на год раньше меня. Казалось, в дальние чудесные края отправился поезд, на который у меня не было билета и не было возможности его купить. Когда стали приходить письма из колледжей Барнард, Смит и Маунт-Холиок, во мне пробудилась зависть к успехам подруг.
    — Я хочу подать документы в Брин-Мор, — сказала я матери. Ее сестра Мери жила в Филадельфии, и я подумала, что маме будет спокойнее, если неподалеку будет жить родственница.
    — О, Хэдли. Ты опять переоцениваешь свои силы. Стань наконец реалисткой.
    В комнату вошла Фонни и села подле матери.
    — А как же твои головные боли? — спросила она.
    — Все будет хорошо.
    Фонни скептически сморщила лоб.
    — В случае чего Мери поможет. Сами знаете, какая она умелая. — Я специально сделала ударение на слове «умелая», зная, как любит его употреблять мама и как часто ее удается убедить, прибегнув к нему. Но тут она только вздохнула и обещала серьезно подумать, что означало: она обсудит мое заявление с соседкой миссис Каррен и спиритической доской Уиджа.
    Мать давно уже интересовалась оккультизмом. Иногда спиритические сеансы устраивались в нашем доме, но обычно они проходили на другом конце улицы у миссис Каррен. Если верить матери, та была большим знатоком в области сверхъестественного и легко устанавливала контакт со спиритической доской. Меня не пригласили на ответственный сеанс, но, вернувшись от миссис Каррен, мать объявила, что я могу ехать в Брин-Мор: все должно быть хорошо.
    Позже я засомневалась в пророчестве миссис Каррен, оно стало казаться мне ложным. В 1911 году я действительно поступила в колледж, но неприятности начались раньше. Летом, еще до начала занятий, моя старшая сестра Доротея сильно пострадала при пожаре. Несмотря на то что во время моего отрочества она жила не с нами, сестра всегда оставалась для меня самой доброй и отзывчивой родственницей; я чувствовала, что она понимает меня как никто другой. Когда атмосфера в доме становилась невыносимой, я уходила к ней, наблюдала, как двое маленьких сыновей возятся рядом с ней, постепенно успокаивалась и обретала прежнее равновесие.
    Тем летом Доротея была беременна. Она подолгу оставалась одна с мальчиками, и однажды, когда все трое находились на веранде, Доротея увидела, как на соседнем участке в свалке из резиновых шин занялся огонь. Мальчишкам это было только в радость, но Доротея испугалась, что огонь может перекинуться и на их двор. Она побежала туда и попыталась затоптать пламя, но огонь быстро охватил ее длинное легкое кимоно. Загорелись и чулки, и прежде чем она упала на землю и стала кататься, чтобы загасить огонь, он добрался уже до талии.
    Когда ее муж Дадли сообщил нам о несчастье, мы отдыхали на побережье в Ипсвиче, в летнем доме. Все страшно перепугались, но Дадли нас успокоил: Доротея в больнице, за ней превосходный уход. У нее нет жара, и врачи говорят, что она полностью восстановится. На следующий день Доротея родила мертвую девочку. И она, и муж были убиты горем, но доктора продолжали уверять, что о здоровье самой роженицы беспокоиться нечего. Они утверждали это вплоть до ее смерти, случившейся спустя восемь дней после пожара. Мать поехала на похороны поездом, а мы, беспомощные и раздавленные, остались в Ипсвиче.
    Помнится, мне казалось, что я не переживу этой утраты, мне не хотелось жить. Мать вернулась из Сент-Луиса вместе с Дадли и мальчиками. Из вагона они вышли с несчастными лицами — а чем я могла их утешить? У них нет мамы — эта мысль не шла у меня из головы.
    Вскоре после похорон у берегов Ипсвича разыгрался сильный шторм, но мне удалось уговорить одного из юношей, живущих по соседству, покататься со мной в лодке. Волны заливали нос лодки, стекали по бортам и по нам. Я не умела плавать, однако мой гребец не подчинился, даже когда смотритель маяка отдал приказ повернуть к берегу. От низко плывущих облаков становилось жутко; воздух был пропитан соленой влагой. Мне казалось, что я утонула не один раз. И даже когда мы пристали к берегу, меня не покидало чувство, что я все еще в заливе и погружаюсь в водную стихию все глубже и глубже; это чувство не покидало меня все лето и осталось надолго.
    Как было решено, в сентябре я села на поезд и поехала в Брин-Мор, но оказалось, что ученицы там живут иначе, чем я предполагала. Девушки из моего спального корпуса проводили долгие часы в гостиной, попивая чай и горячий шоколад и болтая о контактных танцах и возможных победах. Я чувствовала себя чужой. В детстве меня считали хорошенькой — яркие рыжие волосы, красивые глаза, чистая кожа, но сейчас мне было безразлично, нравлюсь я юношам или нет. Так же я относилась к одежде и учебе. Я стала получать плохие оценки на экзаменах, что было удивительно: ведь, несмотря на чудовищное количество пропусков, я всегда хорошо училась в школе. Но тут мне не удавалось сосредоточиться или хотя бы проявить интерес.
    На следующую осень я позволила Фонни и матери уговорить меня не ехать в колледж. Не могу сказать, что дома было лучше. И здесь не нашлось места, где можно было укрыться от мрачных мыслей. Я не могла спать, а когда все же засыпала, то погружалась в кошмары, в которых видела отца и Доротею и становилась свидетельницей последних страшных минут их жизни. Просыпаясь в панике, я не сомневалась, что меня ждет череда еще более безрадостных дней и ночей. И если, как уже было сказано, я пребывала в своеобразной коме еще восемь долгих лет, то можно понять, какая жажда жизни меня охватила как раз в то время, когда матери оставалось недолго жить.

    Маму давно мучил хронический нефрит, а летом 1920 года болезнь резко обострилась. Июль и август выдались особенно жаркими, но я почти не покидала второй этаж, а если и спускалась вниз, маму это страшно беспокоило.
    — Элизабет? Это ты? — слышался ее слабый голос, стоило мне ступить на лестницу. Непонятно, почему она после долгих лет вдруг вспомнила мое настоящее имя, но тогда многие ее поступки ставили меня в тупик. Она уже не была похожа на ту несгибаемую женщину с тяжелым характером, которая могла уничтожить меня одним словом. Теперь она стала слабой и беспокойной и, услышав, как я торопливо поднимаюсь, опять окликала: — Элизабет?
    — Я здесь, мама, — говорила я, входя в комнату, где она отдыхала на кушетке, обтянутой потертым от времени розовым бархатом. Поставив сумки с покупками, я освобождала от булавок шляпку и снимала ее. — Тут не слишком жарко? Может, открыть окно?
    — Жарко? — Ее руки поглаживали шерстяной плед на коленях. — Я продрогла до костей.
    Придвинув к кушетке стул, я взяла ее руки и потерла, чтобы к ним прилила кровь, и, пока я это делала, мне казалось, что под моими пальцами не плотная кожа, а тесто. Когда я отняла руки, мать начала хныкать.
    — Что ты хочешь?
    — Позови сестру. Мне нужна Фонни.
    Послушно кивнув, я встала, но тут ее глаза расширились.
    — Не уходи, не оставляй меня одну.
    Я вновь села, и так тянулся долгий вечер. Выпив немного бульона, мать пару часов дремала. Незадолго до полуночи она неожиданно приняла озабоченный вид.
    — Я очень беспокоюсь о тебе, Элизабет, — проговорила она. — Что станет с тобой без меня?
    — Я уже взрослая, мама. Со мной все будет хорошо. Обещаю.
    — Нет, — покачала она головой. — Несколько лет назад мы с миссис Каррен разговаривали о тебе с Доротеей. — Мать дышала с трудом, было больно видеть ее муки.
    — Успокойся. Все это не важно.
    — Нет, важно. Мы не один раз спрашивали о тебе, но она отказывалась отвечать. Просто молчала.
    Я всегда скептически относилась к оккультизму — к доске Уиджа, к сеансам при свечах, приглушенным голосам участников, к автоматическому письму, красным платкам на лампах, но в тот раз у меня по спине побежали мурашки. Возможно ли, чтоб мать вступила в контакт с Доротеей? А если вступила, то почему скончавшаяся девять лет назад сестра отказалась говорить обо мне? Может, она знала, что со мной случится нечто ужасное? Эта мысль пугала, но полной уверенности у меня не было. Не могла же я просить мать рассказать об этом сеансе подробнее: она утомилась и была взволнованна больше обычного. Да и хочу ли я знать? А что, если мое будущее хуже настоящего? Или его вообще нет?
    Всю ту августовскую ночь я просидела на деревянном стуле около дивана. Смачивала лоб матери влажной тряпкой и всматривалась в летнюю ночь за окном. За стеклом трещали сверчки, но я их не слышала. Деревья были чернильного цвета, луна отчетливо вырисовывалась на темном небе, и я подумала, что когда-нибудь тоже умру в этой комнате. В моей жизни ничего не изменится.
    Шли часы, и перед рассветом мать перестала дышать. Внизу все спали, а я смотрела на лицо, которое иногда вызывало во мне ненависть, иногда — сострадание. Ее руки свободно лежали по бокам худого тела, я коснулась одной, и меня пронзила любовь к матери — сильное и сложное чувство. Потом я спустилась по лестнице, чтобы разбудить Фонни и Роланда и вызвать доктора. Приготовила завтрак, приняла ванну, а затем села с Фонни в гостиной: надо было обсудить детали предстоящих похорон. Тело матери лежало наверху — в ожидании приезда коронера; я все время об этом помнила, это словно давило на меня. Мать всегда радовало спокойное течение моей жизни, тогда ей казалось, что я ближе всего к тому, что мне по силам, — немногому, по ее мнению. Такое представление обо мне шло из самого детства, оно укреплялось, и я могла легко поверить в него, стать ничем. Или же, напротив, могла порвать со всем, что имела.

5

    — Все в порядке, мисс? — спросил водитель.
    — Надеюсь, что так, — ответила я и открыла дверцу машины.
    Я вернулась в Сент-Луис, проведя в поезде долгий день, который показался мне еще более долгим, просто бесконечным из-за непокидавшего меня чувства, что в Чикаго я сделала что-то не так. И вот я вновь здесь, в доме Фонни и Роланда на Кейтс-авеню. Осталось только расплатиться с шофером и выбраться из автомобиля.
    Было прохладно и свежо. Шофер с вещами шел следом за мной, звук наших шагов на мощеной тропе глухо раздавался в воздухе. Войдя в дом, я оставила багаж у лестницы и поднялась в свою комнату, холодную и имевшую нежилой вид. Несмотря на поздний час и усталость, я зажгла свет и развела огонь в камине, чтобы согреться. Затем села на розовую кушетку, обхватила себя руками и подумала, не присутствует ли в комнате незримо мать, не кутается ли в шерстяной плед и не смотрит ли на меня жалостливым взглядом: бедняжка Хэдли. Несчастный цыпленочек.
    Утром я спала дольше обычного, а когда спустилась вниз, Фонни уже поджидала меня в столовой.
    — Ну? Я хочу знать все. С кем ты встречалась?
    Я рассказала ей о вечеринках и играх и об интересных людях, бывавших в доме Кенли. Умолчала только об Эрнесте. А что рассказывать? Я даже не знала, друзья ли мы, не говоря о большем.
    Во время нашего разговора вошел Роланд, застегивающий на ходу запонки; он принес с собой запах мыла и пахнувшего сосной средства для волос. Он сел за стол, а Фонни незаметным движением отодвинула свой стул подальше, чтобы не видеть, как он ест. Вот, значит, как обстоят дела! Их брак с самого начала был ошибкой. Мне стало их жаль.
    — Ну как? — спросил Роланд. — Оправдал ли Чикаго твои ожидания?
    Я кивнула, намазывая джем на хлеб.
    — Удалось захомутать дюжину новых поклонников?
    Фонни тихо фыркнула, но ничего не сказала.
    — Ну не дюжину…
    — По крайней мере, одного ты заполучила. Тебе только что принесли письмо. — Роланд вытащил из кармана пиджака помятый конверт. — Срочная доставка. Это уже серьезно. — Он улыбнулся и вручил мне письмо.
    — Что это? — спросила Фонни.
    — Срочная доставка, — повторила я как во сне. На конверте можно было разобрать торопливо написанное имя Эрнеста. Должно быть, он отправил письмо сразу же, как я отъехала, доплатив лишних десять центов, чтобы я сразу же получила его. «Я напишу тебе. Я напишу тебя». Я держала письмо в руках, боясь вскрыть.
    — Как зовут твоего дружка? — спросил Роланд.
    — Не уверена, что могу называть его дружком, но его имя Эрнест Хемингуэй.
    — Хемингуэй? Что за фамилия такая? — поинтересовалась Фонни.
    — Понятия не имею, — ответила я и вышла из комнаты, чтобы вскрыть письмо. Конверт был такой мятый, словно пролежал несколько дней в кармане, и мне это понравилось, хотя содержание письма по-прежнему оставалось неизвестным. Я нашла тихий уголок в гостиной, рядом с роялем, и обнаружила, что внутри листы тоже помяты, а на них темными чернилами выведено: «Дорогая Хэсович, — так начиналось письмо. — Ты в поезде, а я здесь, и так пусто после твоего отъезда. Скажи мне, ты правда существуешь?»
    Я отложила письмо: не в силах справиться с чувством, которое он вложил в меня. «Ты правда существуешь?» Тот же самый вопрос задавала и я — и у меня для этого было больше оснований, особенно после наставлений Кейт. Я была надежная, как земля, по которой он ступал, возможно, слишком надежная. А он? Правда, его интерес ко мне за все время визита ни разу не поколебался, но это еще не означало, что на него можно положиться, — возможно, он просто считал, что я стою того, чтобы потратить на меня какое-то количество времени. По правде говоря, я вообще не знала, что о нем думать, и потому продолжала читать письмо, с жадностью глотая строки, а он писал, чем занимается и чем хотел бы заниматься, о своей работе, мыслях. Есть вероятность получить место в ежемесячнике «Кооперативное содружество» при условии, что он будет и репортером, и автором, и редактором. «Условия не ахти, но, наверное, соглашусь», — писал он. Хотя в голове бродили разные мысли на его счет, но я ничего не могла с собой поделать: мне нравился его голос, интонации и то, что написанные слова начинали звучать, и тогда я слышала того Эрнеста, который под разными предлогами пытался пробраться в мою комнату в Чикаго. Сейчас его письмо проделало то же самое, и Эрнест оказался здесь, в гостиной, где за минуту до этого было темно и душно.
    — Ну что? — спросила Фонни; шурша темной шерстяной юбкой, она вошла в комнату. — Что он пишет?
    — Ничего особенного, — ответила я, хотя это была неправда. В Эрнесте Хемингуэе все было особенным.
    — В любом случае приятно иметь новых друзей. Я рада, что ты хорошо провела время. — Фонни села и занялась рукоделием.
    — Действительно рада?
    — Конечно. Я хочу видеть тебя счастливой.
    Это могло быть правдой только в том случае, если быть счастливой означало, что всю оставшуюся жизнь я проведу на втором этаже одинокой незамужней теткой.
    — Спасибо, Фонни, — поблагодарила я сестру и, извинившись, пошла в свою комнату, где тут же села писать ответ. Я не хотела показаться восторженной и не хотела, чтобы мое письмо имело определенный подтекст, но, приступив к делу, поняла, что мне нравится писать ему. Мой ответ растянулся на весь день — я писала обо всем, что происходит со мной; мне хотелось, чтобы он видел, как я хожу из комнаты в комнату, играю на рояле, пью чай с имбирем в обществе своей подруги Алисы Хант, наблюдаю, как садовник подрезает розы и обвязывает на зиму мешковиной. «Вечером я тосковала по озеру, — писала я. — И еще по многим вещам. Хотел бы встретиться со мной в кухне за сигаретой?»
    В уголке старого маминого зеркала торчала фотография, на которой я в купальнике нежилась на реке с Алисой, — обе счастливые, залитые солнцем. Такой Хэдли, ясно, уже не было, но я решила, что Эрнесту понравится ее открытое лицо и посланная всему миру улыбка. Смахнув с фотографии пыль, я сунула ее в конверт вместе с письмом. И тут же, не думая, я заклеила конверт, надела коричневое пальто и направилась к почтовому ящику на углу улицы. Стемнело; я шла по улице и смотрела на окна, похожие на светящиеся шары. Они слабо освещали все вокруг — и на мгновение я вообразила, что этот свет тянется над холмистыми полями и окутанными сном амбарами от Сент-Луиса до Чикаго. Подойдя к почтовому ящику, я крепко сжала в руках письмо и, поддавшись порыву, поцеловала его, а потом сунула в прорезь, и оно полетело на дно.

6

    «У меня столько литературных замыслов — я столько хочу увидеть, почувствовать, воплотить. Послушай, помнишь, как ты играла на рояле, и в твоих волосах переливался свет, а потом ты встала, подошла к дивану, на котором я сидел, и сказала: „Ты выбираешь меня, Бегония?“
    Ты выбираешь меня, Хэш?
    Когда ты наконец приедешь и дашь мне прикоснуться к чему-то, что точно есть ты?»
    Мятые, скомканные письма, полные восхитительных слов, приходили от него иногда два или три раза в день. В начале я пыталась сдерживать себя и поклялась отвечать только раз в неделю, но сразу потерпела неудачу. Я и не заметила, как оказалась в плену. Письма летали туда-сюда, но что значат письма? Голос Кейт часто звучал в моих ушах: «Он любит женщин, всех женщин, по всей видимости». И я не могла решить, говорить ей или нет о нашей столь быстро развивающейся дружбе. Невозможно представить, чтобы она не рассердилась или не обиделась: ведь я нарочно не последовала ее совету. Однако признайся я сейчас, от нее могли бы последовать новые советы, и тогда пришлось бы прислушаться к ним, а возможно, даже принять во внимание.
    Я разрывалась между желанием знать, можно ли доверять Эрнесту, и другим, более сильным, — не копать дальше, оставить все как есть. Его слова уже много значили для меня — слишком много. Каждое его письмо тонизировало и возбуждало, как и написание ответа. Вскоре я научилась распознавать приближение почтальона на велосипеде за несколько домов — даже если не слышала его звонок. Себя я убедила, что Кейт не знает всего об Эрнесте. А кто все знает о другом человеке? В его письмах ощущались нежность и неподдельное тепло — она могла не почувствовать их в те летние месяцы в Хортон-Бей. Должно быть, так и было, потому что радость от общения с Эрнестом влияла и на остальную мою жизнь. Неожиданно для себя я с удовольствием занялась домашними делами. На верхнем этаже вместе со мной в качестве пансионерок поселились мои подруги — Берта Доан и Рут Брэдфилд, и впервые за десять лет я не чувствовала себя одинокой в собственном доме. Мною интересовались молодые люди, и хотя ничего особенного они собой не представляли, но вносили в жизнь приятное разнообразие. Я ходила с ними на танцы или в театр и даже позволила кое-кому поцеловать себя на прощание. Но ни у кого не было такой крупной, почти квадратной головы, как у Эрнеста, и таких мягких кошачьих движений рук и ног; никто не задавал такие удивительные вопросы, а мне никому не хотелось сказать: «Ты выбираешь меня, Бегония?»
    Храня его образ в душе, я встречалась почти со всеми, кто этого хотел: ведь Эрнест, каким бы прекрасным он ни был, оставался далекой химерой, нас разделяли сотни миль. В Сент-Луисе, где по воле судьбы я вела реальную жизнь, жил Дик Пирс, брат моей хорошей подруги. Мне нравилось его общество, и я знала, что, дай я повод, он влюбится в меня и, возможно, сделает предложение, но никаких особых чувств я к нему не испытывала. Был еще Пер Роуленд, милый, взъерошенный юноша, знаток литературы и музыки, но романтические свидания наедине не так прельщали меня, как поездки в набитой под завязку машине куда-нибудь — в кино или на танцы, — где все чувствовали себя счастливыми и свободными. А потом Рут, Берта и я сидели в ночных рубашках, пили чай и пересказывали друг другу события вечера.
    Мне только что исполнилось двадцать девять, но я чувствовала себя моложе и раскованней, чем на первом курсе в Брин-Мор, где у меня не было ни близких друзей, ни надежды на счастье. Казалось, я вышла наконец из подполья и теперь наслаждалась каждой минутой свободы.
    И в довершение каждый день приходили письма из Чикаго, всегда умилительно смятые и полные деловых новостей. Эрнест писал о своих статьях для «Содружества», о замыслах очерков и романов. Но постепенно он перешел к рассказам о своем отрочестве — долгих летних месяцах в Мичигане, когда его отец Кларенс, практикующий хирург-гинекологи прирожденный натуралист, учил сына разводить костер и готовить на нем еду, пользоваться топором, ловить и разделывать рыбу, охотиться на белок, куропаток и фазанов.
    «Когда я вспоминаю отца, — писал он, — то вижу его всегда в лесу — то он пугает куликов, то идет по стерне, то рубит дрова с покрытой инеем бородой». Эти слова я читала со слезами на глазах: ведь о моем отце у меня осталось так мало теплых воспоминаний. При мысли о нем первым делом всплывали револьвер и звук выстрела, разбудивший дом. Воспоминания о его смерти и последующая болезненная зацикленность на этом событии приводили меня в такое волнение, что я, несмотря на обжигающий ледяной ветер, два раза обходила квартал, чтобы успокоиться и читать дальше письмо Эрнеста.
    Если его отношения с отцом вызывали у меня зависть, то отношения с матерью вызывали другие, но не менее волнующие чувства. Если он упоминал о ней в письме, то называл не иначе как «эта сука». По его словам, она была домашним тираном, способная лишь критиковать и твердо уверенная, что только она знает до малейших деталей, что надо делать. Еще до того, как он научился читать, мать заставила сына запомнить некоторые латинские и немецкие фразы и строки из «необходимой» для каждого культурного человека поэзии. Хотя Эрнест пытался уважать ее творческий пыл — мать пела оперные арии, немного рисовала и писала стихи, — он твердо знал: она была эгоистичной женой и матерью, всегда настаивавшая на своем, даже за счет близких, особенно мужа. Она заставляла Кларенса подчиняться всем ее требованиям, поэтому Эрнест и стал ее презирать.
    Хотя страстное отрицание Эрнестом матери вызывало у меня нервную дрожь, я не могла не видеть сходства. Было жутковато осознавать, как похожи отношения наших родителей, но больше поразило другое: у меня часто вызывала отвращение материнская неукротимая воля, даже в самоубийстве отца я винила ее, но никогда никому не рассказывала о своей ненависти. Все кипело и бурлило только внутри. Когда эти чувства искали выхода, я зарывалась лицом в подушку и, захлебываясь от боли, заставляла их вернуться назад. А Эрнест выражал свою ярость открыто. Чья реакция была страшнее?
    В конце концов я начала уважать то, что он может говорить даже о самых неприятных чертах своего характера, и мне льстило его доверие. Я жила ожиданием писем Эрнеста. И как потом узнала, он был искренен во всем. В начале декабря, вскоре после моего дня рождения, он написал, что накануне его внимание на вечеринке привлекла девушка в блестящем зеленом платье. Я страдала, читая это письмо. У меня не было такого платья, а если б и было, он все равно бы его не увидел. Он находился в сотнях миль от меня. Да, мы друзья, но он мне ничего не должен, он не давал никаких обещаний, даже лживых. При желании он мог бы идти за этим зеленым платьем, как за сиреной, прямо в озеро. У меня нет над ним никакой власти.
    На самом деле никто никого не мог удержать. Таково было время. От викторианских времен нам остались хорошенькие платьица с белой отделкой, но мы уже стояли у самого края, сгорая от соблазнов юности и звуков джаза. За год до этого Олив Томас снялась в фильме «Сумасбродка», и это название моментально стало ассоциироваться с джазом. Девушки выбрасывали корсеты, укорачивали платья, подкрашивали глаза и губы. Вошли в моду выражения «шикарно», «не говори!», «по-свойски». В 1921 году молодость была всем, но именно это меня и тревожило. Человек старше тридцати считался стариком, а мне исполнилось двадцать девять. Эрнесту был двадцать один год, и жизнь в нем бурлила. О чем я думала?
    — Может, я не подхожу для этих развлечений, — сказала я Рут, получив от Эрнеста письмо с описанием сирены. Берта ушла, а мы с Рут готовили обед, ловко обходя друг друга в маленькой кухне, — лущили горох, кипятили воду для спагетти, словно две старые девы, которые десятилетиями изо дня в день занимаются хозяйством.
    — Думаю, никто из нас не подходит, — ответила Рут, отмеряя соль и заодно кидая щепотку через плечо на удачу. У нее были удивительно сильные руки, и я, любуясь ими, подумала, что хотела бы быть похожей на подругу. Повернувшись ко мне, она криво усмехнулась. — А что еще остается? Если сдадимся, нам конец.
    — Я могла бы заползти под кровать и не вылезать оттуда до старости, пока меня не начнет трясти, и я не перезабуду всех, к кому что-то чувствовала.
    Рут кивнула.
    — Ты хотела бы, но не полезешь.
    — Да, не полезу. — Я обошла круглый столик, расставляя тарелки и столовые приборы из второсортного серебра, расправила две салфетки. — Изо всех сил буду сдерживаться.

    Я безумно хотела снова поехать в Чикаго, оказаться в большой старой гостиной у Кенли, увидеть рояль, «Виктролу», бугристый ковер, который откидывают, чтобы двое могли танцевать. Хотела заглянуть в невероятно чистые карие глаза, понять, о чем думает этот красивый молодой человек. Хотела поцеловать его и получить поцелуй в ответ.
    В середине января я и моя подруга Летиция Паркер разработали план, как мне туда попасть. На неделю я как бы должна стать ее гостьей. Поселимся в гостинице, будем ходить по магазинам, а с Эрнестом я смогу встречаться сколько захочу. Но за два дня до намеченного отъезда Летиция позвонила и отказалась сопровождать меня. Заболела ее мать, и она не могла отлучиться на столь долгий срок. Я сказала, что все понимаю, — так оно и было. Моя собственная мать болела несколько месяцев, и ситуация мне была хорошо знакома, однако я чувствовала себя раздавленной. Мы все продумали до мелочей. Эрнест должен был встретить меня на вокзале, и нашу встречу я больше ста раз прокручивала в голове.
    — И что теперь? — с горечью сказала я Рут вечером того же дня.
    — Поезжай, — отозвалась она.
    — Одна?
    — А почему нет? Сейчас не Средневековье. Кроме того, разве не в одиночестве ты ездила туда в последний раз?
    — Тогда я ни с кем не была связана. Фонни это не понравится.
    — Тем больше оснований для поездки, — сказала с улыбкой Рут.

    Вечером в день отъезда Роланд, муж Фонни, отвез меня на вокзал, расположенный в северной части Сент-Луиса; ехали мы в новеньком «пежо» темно-зеленого цвета, которым Роланд очень гордился, ощущая себя за его рулем настоящим мужчиной; для Фонни же автомобиль был предметом страшного беспокойства. Мне Роланд нравился, но еще больше я его жалела. Его положение в доме напоминало папино. Он никуда не ходил без разрешения Фонни. Несмотря на такое жалкое существование, он мог быть как-то трогательно, по-книжному очаровательным. Я чувствовала в нем союзника — надеюсь, он во мне тоже. Он мог бы высадить меня у обочины, но он припарковал машину и донес мои чемоданы до платформы, где передал носильщику. Прощаясь, он, склонив голову на плечо — одна из его самых раздражающих и в то же время милых привычек, — сказал:
    — Прекрасно выглядишь, Хэдли.
    — Правда? — Я вдруг смутилась и стала оглаживать юбку светло-серого дорожного костюма.
    — Точно. Я вдруг подумал: а что, если ты этого не знаешь?
    — Спасибо. — Наклонившись, я чмокнула его в щеку и вошла в вагон, испытывая новое удовольствие от одежды — мягкой шерстяной шляпки, эластичных перчаток, коричневых замшевых туфель с пряжками. Плюшевые кресла и диваны так и приглашали расслабиться, а Фонни с ее пуританским призывом не поддаваться неге была далеко. Я ехала в полуночном экспрессе и с наступлением темноты укрылась в своем пульмановском купе за тяжелыми зелеными занавесями. За окном проносились голые поля, фруктовые деревья, покрытые изморозью, и все это в догорающем свете дня казалось прекрасным.
    Когда поезд подошел к перрону, я чувствовала себя совсем отдохнувшей и почти не нервничала, пока не увидела Эрнеста, стоявшего чуть ли не на том же самом месте, где я его оставила в ноябре, — и вот тут в горле у меня пересохло, а живот стянуло холодом. Он был великолепен в теплой серой куртке и толстом шарфе. Не успела я сойти с поезда, как он заключил меня в объятия, оторвав от земли.
    — Я тоже рада тебя видеть, — сказала я, оказавшись снова на земле; мы смущенно улыбались, чувствуя себя неловко после долгой разлуки. Встречались глазами и тут же их отводили. Не одной тысячей слов обменялись мы за это время. Куда они делись теперь?
    — Ты голодна? — спросил он.
    — Конечно, — ответила я.
    Мы потерли замерзшие носы и пошли по утреннему морозу искать, где бы поесть. Одно местечко за Стейт-стрит давно приглянулось Эрнесту — там можно было за шестьдесят центов получить стейк и яичницу. Заказав еду, мы сидели в отдельной кабинке, и наши колени соприкасались под столом.
    — «Сатердей ивнинг пост» отклонил еще один рассказ, — сказал он, пока мы ждали официанта. — Уже третий раз. Если положение не изменится, придется всю жизнь потратить на переписывание старья — своего или чужого — для разных журналов. Не хочу этого.
    — Ты обязательно увидишь свои сочинения в печати, — возразила я. — Это должно случиться. Так и будет.
    Он внимательно посмотрел на меня и плотно прижался ботинком к моей лодыжке. Не отрывая ноги, он вдруг спросил:
    — Тебе не приходило в голову, что ты можешь меня больше не увидеть?
    — Все может быть. — Улыбка сошла с моего лица. — С тобой я вела себя как дурочка, Несто.
    — Мне было бы приятно, если б ты, хоть недолго, меня любила.
    — Почему недолго? Ты боишься, что сам долго не продержишься?
    Эрнест пожал плечами, вид у него был взволнованный.
    — Помнишь, я рассказывал тебе о Джиме Гэмбле, моем дружке из Красного Креста? Он зовет меня в Рим. В Италии дешевая жизнь, и если скопить немного денег, можно прожить там пять или шесть месяцев и в это время писать. Такой шанс дается не часто.
    Рим. У меня сжалось сердце. Только я обрела его, а он уже рвется на другой конец света. Голова закружилась, но я не сомневалась: даже попытка препятствовать ему будет ошибкой. Судорожно сглотнув, я отчетливо произнесла:
    — Если работа для тебя так важна, надо ехать. — С трудом подняла глаза и продолжила, глядя ему прямо в лицо: — Но одна девушка будет скучать по тебе.
    Он серьезно кивнул, но ничего не ответил.

    Остаток отпущенной мне недели заполнили концерты, спектакли, вечеринки, но каждый вечер заканчивался в просторной гостиной Кенли, где пили вино, курили и вели пылкие беседы о великой литературе и живописи. Все было так же, как осенью, за одним исключением — отсутствовала Кейт.
    Перед самым отъездом я послала ей письмо. Я не была уверена, что не встречу ее раньше, чем оно придет, однако написала, чтобы как-то подготовить почву. «Несто и я очень сблизились, — писала я. — Мы действительно стали большими друзьями, но ты тоже мой друг, и мне неприятна мысль, что эта новость может нас разлучить. Пожалуйста, не сердись долго. Любящая тебя безгранично, Хэш».
    Кенли уверял, что Кейт просто загружена работой: «Ты же знаешь Кейт. Взваливает все на себя, а потом ничего не успевает. Уверен, скоро мы ее увидим».
    Но дни шли, она не приходила, и мне все больше хотелось обсудить ситуацию с Эрнестом. Не в моих привычках вести двойную игру, но я загнала себя в угол, не рассказав о предостережении Кейт. Оснований для этого было достаточно. Во-первых, не хотела его расстраивать, да и вообще считала, что не имею права вставать между ними и вызывать вражду. По мере того как приближался день моего отъезда, а Кейт по-прежнему глухо молчала, я стала сомневаться, что наш неправильный треугольник выдержит эти испытания. Вполне возможно, что Кейт перестала мне доверять. Также возможно — и даже очень, — что Эрнест уедет в Рим работать, оставив меня ни с чем.
    Опасно отдавать свое сердце Эрнесту, но разве у меня есть выбор? Я влюбилась в него, и даже при сомнительных надеждах на будущее моя жизнь после знакомства с ним определенно изменилась к лучшему. Я чувствовала это и дома в Сент-Луисе, и у Кенли тоже. Вначале каждый вечер мне было не по себе, я нервничала, робела, боялась, что не соответствую компании, но затем успокаивалась и обретала свой голос. В полночь я уже становилась вполне своим человеком, могла пить как сапожник и болтать до утра. Каждый вечер я как бы заново рождалась, находила себя, теряла и обретала вновь.
    — Не так давно у меня не хватало сил, чтобы полчаса играть на рояле, — сказала я как-то Эрнесту за завтраком. — А сегодня мы не спали до трех, и вот я сижу здесь в восемь часов бодрая и с ясными глазами. Раньше чувствовала постоянную усталость — теперь же ничего подобного. Что со мной происходит?
    — Не знаю, — сказал он. — Но что касается ясных глаз — подтверждаю.
    — Я говорю серьезно. Речь идет о более важных изменениях.
    — Разве ты не веришь в перемены?
    — Верю. Просто иногда я не узнаю себя. Знаешь истории про эльфов, которые забирают ребенка, а вместо него оставляют другого, — его еще зовут дитя-эльф.
    — Как бы то ни было, ты мне нравишься такой, Хэш.
    — Спасибо. Я тоже себе нравлюсь.

    Следующий вечер был последним, и я решила наслаждаться каждым его мгновением. Я не знала, когда мы вновь увидимся с Эрнестом и увидимся ли вообще. За время моего пребывания он больше не вспоминал о Джиме Гэмбле и Италии, но и другие планы не раскрывал. Когда я спросила, навестит ли он меня в Сент-Луисе, он ответил: «Конечно, малыш». Ответил с беспечной легкостью, без конкретных обещаний, без определенного намерения. Больше я об этом речи не заводила. Такого мужчину, как Эрнест, силой и нытьем не удержишь — да и ничем другим тоже. Оставалось только ждать, что из этого всего выйдет.
    Вечер начался как обычно — море выпивки, песен, все дымили как паровозы. Эрнест попросил меня сыграть Рахманинова, и я с радостью согласилась. Он подошел и сел рядом, как в первый вечер, пальцы мои летали по клавишам, а сама я испытывала мучительный приступ ностальгии. Посреди игры он поднялся и стал кружить по комнате, покачиваясь на каблуках; он держался как-то нервно, как породистое животное перед загоном. Когда я кончила играть, его в комнате уже не было. Я нашла его на крыльце, он курил.
    — Неужели я так плохо играла? — спросила я.
    — Прости. Ты тут ни при чем. — Откашлявшись, он поднял глаза к холодному ночному небу; от множества звезд кружилась голова. — Я давно хотел рассказать тебе об одной девушке.
    — Ой! — Опустившись на ледяную каменную ступеньку, я подумала: «Кейт была права. Вот оно. Началось».
    — Это не имеет отношения к сегодняшнему дню. Давняя история. Я ведь рассказывал, как меня ранили при Фоссалте?
    Я кивнула.
    — Меня послали в Милан долечиваться, и там я влюбился в ночную медсестру. Разве это не везение? Мне повезло, как и еще десятку тысяч бедолаг.
    Знакомая история, но по выражению его лица я поняла, что для него она особенная.
    — Ее звали Агнес. Мы собирались пожениться, но тут меня отправили на корабле в Штаты. Будь у меня деньги, я бы задержался и женился на ней. Она же хотела подождать. Женщины всегда так чертовски благоразумны. Почему, а?
    Я не знала, что ответить.
    — Тогда тебе было всего восемнадцать?
    — Восемнадцать или сто, — сказал он. — В моих ногах было полно металла. Из меня извлекли двадцать восемь осколков. Еще сотни остались, — до них не смогли добраться, но ни один из них не ранил так больно, как письмо от Агнес. Она влюбилась в другого — лихого итальянского лейтенанта. — Он презрительно усмехнулся, но лицо исказила гримаса боли. — В письме она выражала надежду, что я ее скоро забуду.
    — А ты не забыл.
    — Нет. До конца не забыл.
    Несколько минут мы молчали.
    — Тебе не стоит торопиться с женитьбой, — сказала я. — Такой удар — это как затяжная болезнь. Нужно время для выздоровления, иначе ты никогда не восстановишься на сто процентов.
    — Это ваша рекомендация, доктор? Лечение покоем? — Говоря это, он понемногу приближался и, оказавшись рядом, взял мою руку в перчатке. Он водил рукой по шерсти — сначала в одну, потом в другую сторону; похоже, это его успокаивало. — Мне нравится твоя прямота. Ты выслушиваешь меня и говоришь в ответ то, что думаешь.
    — Так и есть, — ответила я, но, по правде говоря, меня очень огорчила его исповедь. Ясно, что он без памяти влюбился в эту женщину; видимо, она и сейчас его волновала. Разве можно соперничать с призраком — тем более мне. Я так мало знаю о любви, а то, что знаю, ничего хорошего не сулит.
    — Как ты думаешь, можно расстаться со своим прошлым? — спросил Эрнест.
    — Не знаю. Надеюсь, можно.
    — Иногда мне кажется, раз Агнес исчезла, то прошлое тоже может исчезнуть.
    Я согласно кивнула. У меня было такое же желание.
    — Может, она никуда не исчезала. А просто никогда не любила меня. — Он закурил очередную сигарету и глубоко затянулся — кончик сигареты запылал. — Любовь — проклятый, прекрасный лжец. Не так ли?
    Горечь так изменила голос Эрнеста, что я с трудом заставила себя поднять на него глаза; он же всматривался в меня напряженно и пристально, а потом сказал:
    — Ну вот, теперь я напугал тебя.
    — Совсем немного. — Я попыталась улыбнуться.
    — Думаю, нам надо вернуться и танцевать до утра.
    — О, Несто, я ужасно устала. Может, просто отправимся спать?
    — Ну, пожалуйста, — просил он. — Мне кажется, это поможет.
    — Хорошо. — И я протянула ему руку.

    Компания понемногу рассеялась. Эрнест медленно сдвинул в сторону ковер и завел «Виктролу». В комнате завибрировал голос Норы Бейз: «Когда тебе грустно, заставь себя верить, что все хорошо».
    — Это моя любимая песня, — призналась я Эрнесту. — Ты что, ясновидящий?
    — Нет, просто хватает ума поставить то, отчего девушка будет ближе.
    Не знаю, как долго танцевали мы этой ночью, медленно двигаясь в комнате вперед-назад по длинному эллипсу. Каждый раз, когда граммофон замолкал, Эрнест быстро скользил к нему и вновь заводил. И вновь — ко мне, утыкаясь лицом в шею, обхватывая руками талию. Три минуты волшебства, отмеренного и взвешенного. Может быть, счастье — это песочные часы, уже иссякающие, песчинки текут, сталкиваясь друг с другом. А может, это состояние ума — как Нора Бейз поет в песне — страна, которую можно создать из воздуха, а потом в нее втанцеваться.
    — Я никогда не солгу тебе, — говорю я.
    Он кивнул, погрузившись в мои волосы.
    — Давай всегда говорить друг другу правду. Ведь мы сможем, да?
    Он увлек меня за собой — медленно и властно. Песня закончилась, иголка щелкнула, зашипела, и все смолкло. А мы продолжали танцевать, кружась мимо окна и проносясь дальше.

7

    Когда я вернулась в Сент-Луис, Фонни устроила мне форменный допрос. Кто такой Эрнест Хемингуэй, в конце концов? Какие у него перспективы? Что может он мне предложить? Такого рода вопросы продолжались, пока она не переключилась на мои недостатки. Знает ли Хемингуэй о моих нервных срывах и общем нездоровье? Моей прошлой жизни, полной болезней? Можно было подумать, что речь идет о хромой кляче, но я особенно не волновалась. Ход мыслей Фонни я знала досконально, и потому без всякого ущерба могла отключиться и думать о своем. К сожалению, собственный голос контролировать труднее. В Чикаго рядом с Эрнестом я чувствовала себя сильной и способной противостоять неопределенному будущему. Но сейчас я находилась вне кольца из его рук, далеко от сферы его влияния и мощного физического притяжения, и мне приходилось бороться.
    Не вселяло в меня силы и то, что идущие потоком письма становились все более неровными и мрачными. Эрнест ненавидел свою работу и вел постоянную борьбу с Кенли, повышавшим плату за пансион. «Кенли прекрасно знает, что я пытаюсь по крупицам собрать деньги на Рим, но продолжает выкручивать мне руки, — писал он. — Ничего себе друг». Надо было сочувствовать, но в глубине души я радовалась, что реализация планов откладывается.
    К этому времени у меня собралась целая коллекция писем, больше сотни, — я их аккуратно сложила в своей комнате на полке в шкафу. В те дни, когда новый мятый конвертик не приходил, что случалось все чаше, я вынимала коробку и перечитывала их. Каждое письмо обходилось ему в десять центов, а он копил на лиры. Было неприятно, что на первом месте у него Джим Гэмбл, приключения и работа. Кроме того, я не забывала, что он намного моложе меня. Если вместе подойти к среднему возрасту, девять лет разницы не так заметны, но я с трудом представляла Эрнеста в зрелом возрасте: его переполняли планы, юность, энтузиазм били ключом. Легконогий юноша на греческой урне в поисках истины и красоты. Где уж мне приноровиться?
    — Иногда я кажусь себе слишком старой для любви, — сказала я как-то Рут. Мы сидели на кровати в моей комнате, поставив посредине десертную тарелку с печеньем; а за окном мело так, будто снег собирался идти вечно.
    — Ты слишком старая — или он слишком молодой?
    — И то и другое, — ответила я. — В каком-то смысле он пережил больше, чем я, и, уж конечно, повидал больше. И в то же время он может быть очень романтичным и даже наивным. Взять хоть историю с Агнес. Ясно, что она разбила его сердце, а он носится с этим воспоминанием как обиженное дитя.
    — Ты несправедлива, Хэдли. Вспомни, как ты страдала из-за Хэррисона Уильямса.
    — Страдала. О, Рут, не знаю, что на меня нашло. Наверное, мне просто страшно. — И я закрыла лицо руками.
    — Конечно, страшно, — мягко отозвалась подруга. — Если ты действительно думаешь, что он слишком молод для тебя, тогда, что ж, принимай решение и следуй ему.
    — Как ты думаешь, я перестану трястись от страха, если пойму, что он меня по-настоящему любит?
    — Прислушайся к себе.
    — Так можно много потерять.
    — Потерять всегда можно, — сказала она.
    Вздохнув, я потянулась за печеньем.
    — Ты всегда такая мудрая, Рут?
    — Только когда дело касается других.
    На следующий день письмо от Эрнеста не пришло, не пришло оно и через день, и еще через день тоже. Становилось все яснее: или он забыл обо мне, или сознательно избегает, выбрав Рим и надежду преуспеть в сочинительстве. Я была задета и к тому же отчаянно завидовала. У него есть то, на что можно возлагать надежды, чему можно посвятить жизнь. Мои мечты скромнее и, говоря откровенно, по большей части связаны с ним. Мне виделся небольшой домик — все равно где, и Эрнест, который, посвистывая, идет к нему по дорожке, держа в руке шляпу. Ничего из того, что он делал или говорил, не указывало на то, что подобное может когда-нибудь случиться. Так кто из нас наивный романтик?
    — Если это конец, я справлюсь, — сказала я Рут и Берте вечером третьего дня, но в горле словно застрял ком. — Засучу рукава и поищу кого-нибудь другого.
    — О, бедняжка, — сказала Рут. — Ты совсем пала духом.
    После того как мы отправились спать, я еще долго ворочалась в постели, ненадолго задремав только после двух часов, однако вскоре проснулась с четкой уверенностью, что на веранде меня ждет письмо от Эрнеста. Я почти вдыхала запах чернил, видела на конверте помятости от его рук. Возможно, разыгралось мое воображение, но картина была настолько яркая, что я встала, чтобы это проверить. Натянув халат, спустилась вниз и открыла дверь на веранду. Там на половике лежало не одно письмо, а целых два — пухлые, многообещающие. Я прислонилась к дверному косяку, и на моих глазах выступили слезы. Какое облегчение!
    Наверху я нетерпеливо вскрыла письма. В первом сообщались обычные новости — о работе, о веселых вечерах в доме Кенли, сам дом именовался «Домицилием». Предыдущим вечером в гостиной состоялся боксерский матч, в нем Эрнест играл роль Джона Л. Салливана — то шел на сближение, то уклонялся от удара — в нижнем белье, перетянутом шелковым поясом коричневого цвета. Было смешно представлять его в таком виде, и я перешла ко второму письму, все еще продолжая смеяться. «Продолжаю думать о Риме, — так начиналось письмо, — а может, и ты поедешь со мной в роли жены?»
    Жена. Меня прошиб озноб. Я не знакома с его матерью, вообще ни с кем из его семьи. А он никогда не был в Сент-Луисе и не сидел в нашей гостиной под неодобрительным взглядом Фонни. И все же, похоже, он написал это серьезно. Так он сделал мне предложение — как бы между прочим, после шутливого рассказа о боксерском матче. Утром я ответила: «Если ты готов совершить безумство, я — в игре».
    Рим. И мы там вместе. Удивительно. Когда я позволяла себе фантазировать о нашем браке, в моем представлении мы жили в Сент-Луисе или в Чикаго, в доме, похожем на «Домицилий», где постоянно звучали бы шутки, смех и умные разговоры. Но жить с Эрнестом в Италии — какое волнующее, пугающее и революционное решение! В семнадцать лет я ездила во Флоренцию и Рим с матерью и двумя сестрами. Путешествие не удалось, я почти не помнила местных красот и достопримечательностей, только страдала от жары, обмороков и москитов. Но с Эрнестом пребывание в Риме обещало быть другим. И я буду другой. Иначе и быть не может. Я уже видела, как мы гуляем по берегу Тибра, держась за руки, и осматриваем мосты — один за другим. «Давай поедем, — написала я весело, раскрасневшись от предчувствия. — Я уже пакую чемоданы».
    Я вышла на улицу без пальто и шарфа. Серые облака затянули небо, хлопьями валил снег. Подняв голову, я открыла рот и почувствовала вкус снега.

8

    Минули две недели после предложения Эрнеста, и я отправилась в Чикаго с конкретной целью — познакомиться с семьей Хемингуэя. Я так нервничала, что перед встречей выпила значительную часть бутылки вина, расхаживая по гостиной в «Домицилии», а Эрнест изо всех сил старался приободрить меня. Усугубил мое состояние и дневной визит Кейт. Эрнест был на работе, и она застала меня одну.
    — Надеюсь, ты не выходишь замуж за Уема? Это смешно. — Голос ее звучал визгливо. Она вошла, не сняв шляпки и пальто.
    — Кейт, пожалуйста, сядь и успокойся.
    — Ты пожалеешь. Сама это знаешь. Он такой молодой, такой импульсивный.
    — А я кто? Скучная старая дева?
    — Нет, просто наивная. Ты слишком ему доверяешь.
    — Давай откровенно, Кейт. Ты ведь считаешься его другом. Что он тебе сделал, что ты настолько ему не веришь?
    Внезапно она оборвала свою шумную тираду и тяжело опустилась на диван:
    — Ничего.
    — Тогда к чему все эти разговоры? — Я понизила голос и села рядом. — Скажи мне, что происходит.
    — Не могу. — Кейт медленно покачала головой. Ее глаза были чистыми и печальными. — Не хочу вносить еще большую смуту. Я буду радоваться за вас. Клянусь — буду.
    У меня зашумело в ушах, и шум этот не прекращался весь день. Когда Эрнест пришел с работы, я уже так себя накрутила, что накинулась на него еще у дверей.
    — Может, расскажешь о Кейт. Кажется, она по уши влюблена в тебя. — Меня саму удивило, как это я заговорила о таком во всеуслышание, но Эрнест сохранял спокойствие.
    — Возможно, — сказал он. — Но тут нет моей вины. Я не давал ей надежды.
    — Так ли это? Она, похоже, чем-то уязвлена.
    — Послушай. Кейт есть Кейт. Все уже в прошлом. Ты что, действительно хочешь знать?
    — Да. Хочу знать все. О каждой, кого ты когда-то поцеловал или вообразил, что любишь, — пусть всего на две минуты.
    — Бред. Зачем тебе это?
    — Чтобы ты мог потом сказать, что они ничего для тебя не значат и что меня ты любишь больше.
    — Да я тебе все время это твержу. Ты что, совсем меня не слушаешь?
    — Разве можно жениться, если между нами есть секреты?
    — Ты не хочешь выходить замуж?
    — А ты хочешь жениться?
    — Конечно. Ты придаешь слишком большое значение мелочам, Хэш. Пожалуйста, будь разумной.
    — Вот и Кейт говорит то же самое.
    Во взгляде Эрнеста было такое раздражение, что я не выдержала и залилась слезами.
    — Ну, иди сюда, котенок. Все будет хорошо. Вот увидишь.
    Я кивнула и утерла слезы. А потом попросила чего-нибудь выпить.

    Чтобы добраться до большого родового гнезда Хемингуэев в Оук-Парке, мы взяли автомобиль у Кенли. По мере приближения к Кенилворт-авеню, Эрнест становился все более возбужденным.
    — Ты думаешь, я им понравлюсь? — спросила я.
    — От тебя все придут в восторг. Вот ко мне здесь относятся не лучшим образом.
    — Они любят тебя. Иначе быть не может.
    — Я им нужен как собаке пятая нога, — горько произнес он. — Как ты думаешь, почему я остановился у Кенли, хотя моя семья живет всего в пятнадцати милях от города?
    — О, дорогой, я не представляла, что все так плохо. А если попробовать улучшить отношения?
    — Все очень запущено, — ответил он, и мы поехали долгой, окружной дорогой.
    Грейс, мать Эрнеста, открыла нам дверь сама, буквально растолкав слуг, собиравшихся это сделать. Полная, роскошная женщина, с большим пучком с проседью на голове. Не успела я переступить порог, как она уже набросилась на меня, схватила за руки, и, хотя я улыбалась, изо всех сил стараясь ей понравиться, мне стало понятно, почему Эрнест воевал с ней. Она, как и моя мать, была больше и громче всех вокруг. Изменяла центр тяжести в комнате, управляла событиями.
    В гостиной на красивой посуде были разложены вкусные сандвичи, стояли бокалы с розовым шампанским. Марселина, старшая сестра Эрнеста, сидела рядом со мной на кушетке, и хотя она казалась довольно милой девушкой, мне было не по себе: очень уж она напоминала своего брата. Урсула тоже была на него похожа — та же улыбка, ямочка на подбородке. Шестнадцатилетняя Санни прелестно выглядела в бледно-желтом шифоновом наряде. Малыш Лестер, всего шести лет, повсюду преследовал Эрнеста, как щенок, пока не затеял возню в столовой. А меня Грейс удерживала в гостиной, рассказывая о превосходстве европейских кружев, в то время как доктор Хемингуэй нерешительно топтался там же, держа в руках тарелку с разными сортами сыра и свеклой, которую вырастил в своем саду в Уоллон-Лейк.
    После обеда Грейс пригласила меня к роялю, а сама, стоя рядом, исполнила арию. Эрнест явно страдал. Но еще большее испытание его ждало, когда Грейс стала показывать мне фотографии из заветного альбома: на одной Марселина и Эрнест были одеты в одинаковые розовые льняные платьица и украшенные цветочками шляпки с большими полями.
    — Мама, Хэдли это неинтересно, — сказал Эрнест из другого конца комнаты.
    — Очень даже интересно, — похлопала меня по руке Грейс. — Правда, дорогая? — Она демонстрировала фотографию с видом собственницы. — Разве не красивый ребенок? Возможно, с моей стороны было глупо наряжать его как девочку, но такая уж у меня возникла прихоть. Вреда от этого никому не было.
    Эрнест закатил глаза.
    — Ты права, мама. Разве что-то может принести кому-то вред?
    Она не обратила никакого внимания на его слова.
    — Он всегда любил сочинять истории. О своем коне-качалке Принце, о няньке Лилли Бер. Странным мальчиком он был в детстве. Если ему не нравилось, что вы делаете, он просто с силой колотил вас, а через некоторое время приходил мириться, требуя поцелуев.
    — Смотри, не поступай так с Хэдли, — сказала Марселина, подмигивая Эрнесту.
    — А если ей это понравится? — возразила Урсула с улыбкой.
    — Урсула! — одернул дочь доктор.
    — Убери альбом, мама, — попросил Эрнест.
    — Ой-ой! — Не обращая на него внимания, Грейс перевернула страницу. — Вот один из коттеджей около Уиндемира. Прекрасная Валлона, — и она продолжила свои восхваления.
    Вечер шел своим чередом. Подали кофе, чуточку бренди, вкусные пирожные и затем еще кофе. Когда нам наконец позволили уехать, Грейс крикнула вслед, что нас ждут в воскресенье обедать.
    — Ни за что! — тихо произнес Эрнест, поддерживая меня на пути к машине.
    Когда мы ехали назад, к Кенли, я сказала:
    — Твои родные были невероятно милы со мной, но я могу понять, почему ты хочешь жить отдельно.
    — Для них я все еще ребенок, даже для отца, а когда я спорю, то оказываюсь эгоистом, беспечным человеком или даже дураком; я не вызываю у них доверия.
    — При жизни мамы со мной было то же самое. Наши матери очень похожи. Может, поэтому нас так тянет друг к другу?
    — О боже! Надеюсь, нет, — ответил он.

    После нашей помолвки наше проживание у Кенли подверглось пересмотру. Я по-прежнему могла жить в своей комнате, а Эрнеста попросили на время моего пребывания переселиться к другим знакомым.
    — Что на Кенли нашло? — злился Эрнест, передавая мне эти новости. — Вряд ли он сам белый и пушистый, как свежевыпавший снежок.
    — Он заботится не о своей репутации, а о моей, — сказала я. — Очень галантно с его стороны.
    — Новая головная боль. Я хочу видеть тебя сразу, как только ты утром откроешь глаза. Неужели я многого прошу?
    — Это ненадолго. Как только мы поженимся, ты сможешь видеть меня, когда пожелаешь.
    — Приятно слышать. — Он рассмеялся.
    — Очень приятно.
    Ни для кого не было секретом, что я девственница. Если не считать нескольких пылких поцелуев от поклонников, мой опыт в любви был невелик. Эрнест же любил намекать, что знал многих женщин. Я допускала, что у него была близость с Агнес в Италии — в конце концов, они собирались пожениться, об остальных я старалась не думать. Все это заставляло меня трепетать и задаваться вопросом, соответствую ли я его требованиям, но потом, отбросив сомнения, я сосредоточилась на том, что физическая любовь поможет мне лучше его узнать: между нами не будет ни преград, ни барьеров. Не важно, что я неопытна. Он почувствует, что я люблю его всего — без остатка. Не может не почувствовать.
    Казалось, Эрнест приготовился терпеливо ждать брачной ночи и никак не торопил события, но вечером после нашего визита в Оук-Парк, поцеловав меня на ночь, он сказал, что сегодня не поедет к Дону Райту, а устроится на свежем воздухе.
    — То есть как?
    — Пойдем покажу.
    Я поднялась за ним по пожарной лестнице на крышу, не сомневаясь, что впереди меня ждет жуткий холод — все-таки март, настоящая весна придет в Чикаго через несколько недель, — но Эрнест нашел на крыше укромный, защищенный от ветра уголок, набросал туда одеял и простыни, и там стало даже уютно.
    — У тебя здесь свой мирок.
    — Этого я и добивался. Хочешь вина? — Он залез в свое логово и вытащил оттуда закупоренную бутылку и чашку.
    — Что еще ты припрятал на черный день?
    — Посмотри сама. — Голос его звучал легко и игриво, но когда я легла рядом с ним на одеяло и он накинул на мои плечи плед, я почувствовала, как у него дрожат руки.
    — Ты нервничаешь, — сказала я.
    — Сам не знаю почему.
    — У тебя ведь было много девушек?
    — Ни одна из них не похожа на тебя.
    — Отлично сказано.
    Мы забрались под одеяла и долго целовались, укрывшись, словно в теплом коконе, от остального мира. И вдруг я — за мгновение до того еще не думая, что сделаю, — стянула с себя жакет и блузку и прижалась к нему, не обращая внимания на колючий свитер и на то, что он отодвинулся, чтобы лучше рассмотреть меня.
    Я не чувствовала робость и незащищенность — те чувства, которые, как мне казалось раньше, должны испытывать в подобных ситуациях неопытные девушки. У него были нежные руки. Они ласкали мои груди, и меня удивила сила возбуждения от его прикосновений, током пронзившая мое тело. Я непроизвольно изогнулась, и после этого все стремительно завертелось — мои руки жадно искали его, он целовал мои глаза, шею, все подряд. Ощущения были новыми, но естественными и правильными, даже когда я испытала боль.
    Когда я была подростком, мать опубликовала статью в «Нью рипаблик», где писала, что замужняя женщина, получающая удовольствие от секса, не лучше проститутки. Только ради получения потомства надо повиноваться мужу, но высшее назначение женщины — абсолютное, полное блаженства воздержание от половой близости. Я не знала, как относиться к сексу и чего ожидать от него, кроме неудобства. Повзрослев и став любознательней, я ознакомилась с отрывками из «Психологии секса» Хэвлока Эллиса в «Литерери дайджест» Роланда, откуда извлекла много полезной информации. Однако вещи, вызывавшие особенный интерес, так и остались неизвестными — как соединяются тела и что при этом испытывают вступающие в союз пары. Не знаю, была ли я недоразвитой или просто наивной, но в моем воображении наша первая брачная ночь с Эрнестом начиналась с того, что он переносил меня через утопающий в цветах порог, а белое платье само собой падало на пол. Затем после какой-то нежной, но неопределенной возни я становилась женщиной.
    На крыше все покровы упали, и когда не осталось никаких призрачных иллюзий, меня удивила сила моего желания — я стремилась принадлежать ему, меня влекло тепло его кожи. Я хотела его, и ничто не могло сдержать мой порыв — ни неуклюжие столкновения наших коленей и локтей на пути друг к другу, ни внезапный резкий толчок, когда он вошел в меня. Когда я полностью ощутила его вес, почувствовала под плечами и бедрами каждую неровность, каждый изгиб крыши, проступившие сквозь одеяла, то испытала мгновения такого чистого, такого огромного счастья, которое никогда не забуду. Казалось, нас так вдавило друг в друга, что его кости вошли в мое тело, и мы мгновенно стали одной плотью.
    Потом, откинувшись на одеяла, мы смотрели на яркие звезды, рассыпавшиеся по всему небу.
    — У меня такое ощущение, что я твой домашний любимец, — сказал он. Голос его звучал ласково и нежно. — И ты тоже. Ты моя маленькая красивая кошка.
    — Ты предполагал, что может быть так? Что именно так все произойдет?
    — Если ты со мной, я способен на все, — сказал он. — Думаю, даже могу написать книгу. То есть я хочу ее написать, но ведь она может оказаться глупой или бесполезной.
    — Конечно, можешь, и это чудесно. В ней будет твоя молодость, свежесть и сила. Она будет отражением тебя.
    — Я хочу, чтобы мои герои были похожи на нас, на людей, которые просто живут и говорят, что думают.
    — Мы говорим, что думаем, но ведь это трудно, правда?
    — Кенли считает, что мы торопим события. Не понимает, почему я стремлюсь к семейной жизни, когда мне и одному неплохо.
    — Это его право.
    — Не только его. Хорни боится, что брак помешает моей карьере. Джим Гэмбл уверен, что после свадьбы я перестану и думать об Италии. Кейт с нами не разговаривает.
    — Давай не будем о ней. Не сейчас.
    — Хорошо, — согласился он. — Я только хочу сказать, что, похоже, никто не понимает: мне это нужно. — Эрнест сел и долго всматривался в мое лицо, и я подумала, что могу раствориться в этом взгляде.
    — Хочу быть похожей на тебя, — сказала я. — Хочу быть тобой.
    Никогда я не была искренней. Той ночью я с радостью сбросила б свою кожу и забралась в его, потому что верила: именно это и есть любовь. Разве не почувствовала я, как мы исчезаем друг в друге, как между нами рушатся преграды?
    Самым тяжелым уроком, вынесенным мною из нашего супружества, стало признание ошибки такого умозаключения. Я не смогла проникнуть во все закоулки естества Эрнеста, да он и не хотел этого. Со мной он чувствовал себя в безопасности, у него был тыл, и я тоже нуждалась в этом. Но ему также нравилось ускользать от меня, погружаться в работу. И возвращаться, когда он этого хотел.

9

    Эрнест оттолкнулся и, прежде чем погрузиться в воду, на мгновение словно завис над озером. Вынырнув, он, перебирая ногами, задержался на одном месте, бросив взгляд в сторону дока, где сидели Голландец и Люмен, то и дело передававшие друг другу бутылку паршивого виски; их голоса гулко раздавались над водой.
    — Ты в хорошей форме, Уем, — крикнул Голландец. — Научишь меня так нырять?
    — Нет, — отозвался тот. — Не умею учить.
    — Жалко тебе, что ли? — фыркнул Голландец, но Эрнест, оставив его замечание без ответа, сжался в комок и стал погружаться, пока не коснулся топкого дна, и там сделал несколько шагов по прохладному мху — такому удивительному и незнакомому на ощупь.
    Неужели только прошлым летом Кейт и Эдгар сидели на доке, ели ворованную вишню и плевались в него мокрыми косточками, а он ловил рядышком рыбу? Кейт. Милая Кейтс зелеными кошачьими глазами и гладкими сильными ногами, растущими чуть ли не из грудной клетки. Как-то вечером она сказала: «Ты ведь врач, осмотри меня». Он так и сделал, пересчитав руками ее ребра, начиная со спины, а потом преодолел изгиб талии и двинулся дальше. Кейт не дергалась и даже не хихикала. Когда он дошел до груди, она приспустила верх купальника, не спуская с него глаз. Он перестал ее ощупывать и перевел дыхание.
    — О чем ты думаешь, Уемедж?
    — Ни о чем, — ответил он, стараясь, чтобы голос не подвел его. Ее сосок был великолепен, ему хотелось коснуться его, а затем прильнуть губами. Хотелось погрузиться в Кейт, как раньше — в озеро, но тут послышались голоса — кто-то спускался по песчаной тропинке. Кейт поправила купальник. Эрнест быстро встал и нырнул в воду, чувствуя, как пылает его тело.
    Сейчас Кейт находилась в миле отсюда, в загородном доме ее тетки, там же была и Хэдли. Они жили в одной комнате и спали в кроватях, от которых шел легкий запах плесени. Эрнест хорошо помнил эту комнату, как и остальные комнаты дома, однако с трудом представлял в ней Хэдли, ему вообще не удавалось увидеть ее в хорошо знакомых ему местах. Маленьким мальчиком он научился спускаться по поросшему пучками травы склону перед Уиндемиром.[1] Это было только начало. Здесь он научился всему, чему стоит учиться, — как поймать рыбу, очистить ее и выпотрошить, как обращаться с животным — живым или мертвым, как высечь огонь и как бесшумно передвигаться по лесу. Научился слушать. И запоминать главное, чтобы использовать это знание в случае необходимости.
    Это место никогда его не разочаровывало, но сегодня он был немного не в своей тарелке. Завтра в четыре часа дня они с Хэдли сочетаются законным браком в методистской церкви на Лейк-стрит. Его охватила паника, он почувствовал себя рыбой в туго натянутой сети, инстинктивно бьющейся за жизнь. Хэдли тут ни при чем. Предложение жениться исходило от него, но он не признался ей, как его страшит брак. Казалось, он заставлял себя пройти через это — так он поступал всегда, когда чего-то боялся. Он боялся брака, но он боялся и одиночества.
    Когда в тот вечер накануне свадьбы он поднялся с прохладного дна озера, ему стоило большого труда не сбежать от Хэдли или не прийти в смятение. Он любил ее. Она не страшила его, как Кейт, не бросала вызов зелеными глазами в темноте, говоря: «Ну же, чего ты боишься, Уемедж?» С Хэдли все почти всегда казалось правильным. Он была доброй, сильной и верной, и он мог на нее положиться. У них были хорошие шансы, но что, если брак ничего не решит и ничего не спасет? Что тогда?
    Теперь, на поверхности, он вновь слышал Голландцам Люмена, они несли какую-то ахинею. Вода мягко и прохладно ласкала кожу, она удерживала и одновременно подталкивала его. Он поднял глаза к темному цветку неба, набрал в легкие воздуха и быстро поплыл к берегу.

10

    3 сентября 1921 года; нежный и ясный рассвет; был чудесный безветренный день. Листья только начали желтеть, а вода в озере даже не намекала на приход осени, оставаясь теплой, как в ванне. Эрнест приехал в Хортон-Бей утром — он три дня рыбачил с друзьями-холостяками и сейчас пребывал в настроении, предвещавшем бурю. У него обгорела переносица, а у глаз наметились морщинки — от усталости или от беспокойства, а может, от того и другого.
    — Ты готов это вынести? — спросила я при встрече.
    — Черт меня подери, если нет, — ответил он. Эрнест говорил неправду, но разве я не лукавила? Наверное, каждый в день своего бракосочетания умирает от страха.
    В то время как Эрнест проводил последние холостяцкие часы в доме на Мейн-стрит, распивая бутылку виски с шаферами, я долго плавала после обеда с Рут и Кейт, подружками невесты.
    Нелегко было уговорить Кейт просто приехать на свадьбу. Между нами завязалась тяжелая и напряженная переписка, инициатором которой выступала я. Прошло много времени, прежде чем она призналась: «Боюсь, одно время я была очень влюблена в Эрнеста. Не могу объяснить, почему я сразу не открылась, — наверное, была уязвлена, что он предпочел тебя, и страдала, представляя, как вы смеетесь за моей спиной».
    Читая это письмо, я испытала сильную жалость. Я хорошо знала, как глубоко может ранить безответная любовь, и все же Кейт доказала, что осталась моим верным другом. Она любила Эрнеста, а он полюбил меня, но по-прежнему в отношениях с родными и друзьями она поддерживала нас.
    Меня переполняло восхищение ею, и я, не удержавшись, поплыла на мелководье, где она плескалась, и сказала: «Ты славная девчонка, Кейт».
    — Ты тоже, Хэш, — ответила она. В ее глазах стояли слезы.
    Тогда мы еще не знали, что через восемь лет в Париже, о котором мы тогда даже не мечтали, Джон Дос Пассос попадет под чары Кейт и будет настойчиво преследовать ее, пока она не согласится стать его женой. Дос был таким же ярким и влиятельным американским писателем, как Эрнест, и этот факт мог бы здорово смягчить тот тяжелый момент, если б мы знали, что нас ждет впереди, но будущее закрывала пелена неизвестности. Кейт слабо улыбнулась мне и пошлепала в камыши.

    Вода была такой изумительно теплой, что мы плавали до трех часов, пока я с ужасом не сообразила, что мои волосы не высохнут до церемонии. Мы помчались домой, и там я, перевязав волосы лентами, надела кружевное платье цвета слоновой кости, которое так великолепно на мне сидело, что о мокрых волосах можно было забыть. К наряду прилагались кремовые шелковые туфельки, цветочный венок и длинная вуаль. В руках я держала цветущую веточку.
    В четыре пятнадцать мы вошли в небольшую церквушку, которую Кейт и Рут украсили водяными лилиями, бальзамином и золотарником, собранными в окрестностях. В окна пробивались солнечные лучи, расписывая узорами стены. Эрнест с шаферами стоял у алтаря, все были раскрасневшиеся и нарядные — в белых брюках и темно-синих пиджаках. Кто-то чихнул. Пианист заиграл «Свадебный марш» Вагнера, и я медленно двинулась вперед по проходу в сопровождении друга семьи Джорджа Брейкера. Я надеялась, что к алтарю меня поведет брат Джейми, но он, больной туберкулезом, не смог приехать из Калифорнии. Тогда я остановилась на брате матери Артуре Ваймане, но тот тоже был нездоров. Печально, что большинство членов семьи не смогли тогда быть рядом, но разве в тот день не рождалась моя новая семья?
    На пути к алтарю я прошла мимо Фонни, строго одетой, в темно-синей шляпке. Роланд стоял рядом и ласково улыбнулся мне; племянница Доди, ухмыляясь, показывала на колени Эрнеста — они предательски подрагивали в белых фланелевых брюках. Было ли это лишнее доказательство брачной лихорадки или что-то другое? Откровенно говоря, я не знала ответа, но поздно было задаваться вопросами — назад пути нет, даже если б я этого захотела. А я не хотела.
    Скромная и красивая церемония прошла без помех. Из церкви вышли на закате. После ужи на с цыпленком и липким шоколадным тортом много фотографировались во дворе, и все щурились на солнце. Хорни предложил отвезти нас в Уоллон-Лейк: мы проводили медовый месяц неподалеку, в Уиндемире, дачном домике Хемингуэев. Грейс и доктор Хемингуэй уступили нам его в качестве свадебного подарка на две недели. На шлюпку мы погрузились уже в сумерки и поплыли на противоположный берег озера. Сумки били нас по коленям; и теперь, когда все хлопоты остались позади, нас охватила легкая нервозность.
    — Ты счастлива? — тихо спросил Эрнест.
    — Счастлива. Разве ты не знаешь?
    — Люблю задавать вопросы, — ответил он. — Нравится слышать ответ, хотя я его знаю заранее.
    — Может быть, как раз поэтому, — сказала я. — А ты счастлив?
    — Разве ты не знаешь?
    Мы тихо рассмеялись. Во влажном неподвижном воздухе проносились ночные птицы и вылетевшие за кормом летучие мыши. Когда мы причалили к берегу мелкой бухточки у Уиндемира, совсем стемнело. Эрнест помог мне выбраться на песчаный берег, и, держась рядышком, мы поднялись вверх по склону. Открыли дверь, включили свет и осмотрели дом. Мать Эрнеста потрудилась и натерла воском каждый его сантиметр, но, несмотря на чистоту, в доме было прохладно. Эрнест откупорил бутылку вина, оставленную Грейс для нас в холодильнике; мы разожгли огонь в камине и сложили перед ним матрасы с кроватей, устроив нечто вроде гнездышка.
    — Фонни сегодня была на себя не похожа, — сказал он, помолчав. — Такой напор.
    — Бедняжка Фонни, — отозвалась я. — Ее супружество оказалось полным провалом. Неудивительно, что она отпускала нам шпильки.
    — А вот ты молодчина! — сказал он, гладя мои волосы, и это напомнило мне о сегодняшнем купании.
    — Кейт вела себя замечательно, правда?
    — Да, но я рад, что все позади. — Он поднялся, пересек комнату и зажег лампу. — Забыл тебя предупредить — я всегда сплю при свете. Тебе не помешает?
    — Думаю, нет. А что случится, если ты заснешь в темноте?
    — Не надо тебе этого знать. — Он снова забрался в наше гнездышко и крепко меня обнял. — После ранения у меня было плохо с головой, и тогда один мудрый итальянский офицер сказал, что от этого страха меня вылечит только женитьба.
    — Потому что жена позаботится о тебе? Интересный подход к браку.
    — Я лично понял это так: если стану беречь ее, то есть тебя, то буду меньше беспокоиться о себе. Но, возможно, это работает для обоих.
    — Рассчитываю на это, — сказала я.

11

Три дорожных будильника
Тикают
На камине
Запятая
А молодой человек голодает.

Э. Х. 1921
    — Вряд ли нас назовешь голодающими, — сказала я Эрнесту, когда он показал мне только что написанное стихотворение.
    — Может, мы и не голодаем, но в роскоши тоже не купаемся, — ответил он.
    Наше первое жилье — две маленькие грязные комнатенки в доме без лифта на Норт-Дирборн-стрит, сомнительное соседство с Норт-сайд. Я ненавидела эту квартиру, но ничего лучшего мы не могли себе позволить. Жили мы на ежегодные две тысячи долларов из трастового фонда — деньги, которые завещал мне дед. Я должна была получить кое-что из денег матери, но дело тормозили юристы. Эрнест получал около пятидесяти долларов в неделю, работая для «Кооперативного содружества», но как только закончился наш медовый месяц, он ушел оттуда, — поползли слухи, что газету втянули в грязные финансовые махинации и она на грани банкротства. Эрнест не захотел быть замешанным в некрасивую историю, и я понимала почему: ведь он готовил себя к миссии большого писателя. А вот наши планы поехать в Италию казались все более несбыточными.
    Убожество нашего быта угнетало больше меня, чем Эрнеста: он уходил на весь день, писал в ресторанах и кофейнях. Я же была привязана к дому — двум комнатам и ванной в конце коридора — и мало чем могла заняться. В другое время я начала бы искать работу, но я только что поменяла жизненный статус, и меня привлекала идея посвятить себя семейной жизни. Я скучала по энергетике «Домицилия», но Кейт поступила в школу журналистики в Буффало, а между Эрнестом и Кенли сохранялись натянутые отношения. Эрнест задолжал ему за жилье; это началось задолго до нашей свадьбы, но время шло, а Эрнест все больше упрямился, утверждая, что Кенли его надул. Он не платил, и Кенли прислал гневное письмо с требованием, чтобы Эрнест забрал свои вещи.
    Эрнест послал в ответ грубую записку — дружбу принесли в жертву, словно она была пустяком. Я знала, в душе он переживает и раскаивается в своих ошибках, хотя ни за что не признает их. Настроение у него в те дни было препаршивое. Еще несколько журналов отклонили рассказы, и его гордость была уязвлена. Одно дело, когда он писал в нерабочее время, но сейчас он целиком посвятил себя литературе, работал с утра до вечера — и опять неудача! Что это сулит в будущем?
    Конечно, и до свадьбы бывали моменты, когда Эрнест падал духом и был недоволен собой. Мрачное письмо от него могло показаться зловещим, но через несколько дней тон менялся, становился бодрее и жизнерадостнее. Однако когда живешь рядом, гораздо труднее наблюдать подобные резкие смены настроения. Когда впервые после свадьбы это произошло, я даже не ожидала, что могу так расстроиться.
    Поработав днем в кофейне, он вернулся домой в ужасном виде. Лицо измученное, несчастное, глаза красные от усталости. Я, было, решила, что он заболел, но он сразу отмел мое предположение: «Я слишком много думал. Почему бы нам не погулять?»
    Стоял ноябрь; было довольно холодно, но мы тепло оделись и проделали довольно большой путь к озеру. Эрнест молчал, а я не форсировала ситуацию. Когда мы подошли к берегу, сумерки сгустились, и озеро было неспокойным. Однако где-то в полумиле от берега мы разглядели небольшую шлюпку, а в ней смельчака или глупца — шлюпка явно дала течь и опасно осела.
    — Что сказал бы Дарвин об этом осле? — сказал Эрнест, криво улыбнувшись.
    — Ага, — обрадовалась я. — А я уж боялась, что никогда больше не увижу твои белоснежные зубы.
    — Прости. Не понимаю, что со мной. — Он обхватил голову руками и вздохнул. — Черт бы ее побрал! — яростно прошептал он и с силой ударил кулаком по лбу.
    — Эрнест! — вырвалось у меня, но он повторил удар.
    А потом вдруг заплакал, или мне показалось, что заплакал: он спрятал лицо в руках.
    — Пожалуйста, объясни, что с тобой, — просила я. — Расскажи мне все.
    — Сам не знаю. Я развалина. Прошлую ночь я не сомкнул глаз.
    — Может, ты раскаиваешься, что женился? — говоря это, я старалась заглянуть в его глаза. — Если так, я пойму тебя.
    — Не знаю. Я какой-то потерянный. — Он вытер глаза рукавом шерстяной куртки. — Мне снятся кошмары, и они — сама жизнь. Я слышу огонь миномета, чувствую, как кровь течет по ступням. Просыпаюсь в поту. Я боюсь засыпать.
    Я ощутила прилив материнской любви; захотелось крепко его обнять и держать в своих объятиях, пока из его сердца не уйдет холод.
    — Пойдем домой, — сказала я.
    Возвращались мы в полном молчании. Дома я сразу же отвела Эрнеста в спальню и раздела, как раздевала меня мать, когда я заболевала. Потом туго обмотала плечи шерстяным одеялом и стала с силой растирать его плечи и руки. Через несколько минут он уснул. Завернувшись в одеяло, я села в стоявшее в углу кресло, намереваясь сторожить его сон. Только тогда я осознала всю глубину моего беспокойства. «Какой-то потерянный», — сказал он, и я прочла подтверждение в его глазах, напомнивших мне глаза отца. Что это означало? Вызван ли кризис переживаниями на войне? Посещают ли его время от времени военные воспоминания, или тут замешано что-то личное? А что, если в его печали есть нечто роковое, как было у отца?
    Из противоположного угла Эрнест издал слабый животный звук и повернулся лицом к стене. Потуже стянув на плечах одеяло, я посмотрела в окно на предвещавшее бурю ноябрьское небо. Полил сильный дождь, и я от души пожелала бедняге в шлюпке быть уже на берегу. Однако не каждый хочет спастись в бурю. Это я усвоила в то лето, когда умерла Доротея. Мой друг и я выбрались тогда из разбушевавшегося залива Ипсвич, но нам просто повезло. Если б яростные волны нахлынули и потащили меня за собой, я бы не сопротивлялась. В тот день мне хотелось умереть, действительно хотелось, были и потом такие дни. Не много, но они были, и сейчас, глядя, как Эрнест вздрагивает в беспокойном сне, я подумала, что, возможно, такие дни бывают у каждого. Если нам удается их пережить — то только ли благодаря случаю?
    Спустя несколько часов Эрнест проснулся и позвал меня из глубины темной комнаты.
    — Я здесь, — отозвалась я и пошла к нему.
    — Прости, — сказал он. — Со мной такое случается, но я не хочу, чтоб ты думала, будто вместо мужа получила полудохлую клячу.
    — А что предшествует таким приступам?
    Он пожал плечами.
    — Не знаю. Просто накатывает.
    Я тихонько легла рядом с ним, и все время, что он говорил, гладила его лоб.
    — Какое-то время после ранения мне было довольно тяжело. Днем, когда я что-то делал — ловил рыбу или работал, — все шло ничего. И даже ночью, если горел свет и я мог думать о чем-то постороннем, то постепенно засыпал. Иногда я перечислял все виденные мною реки. Или мысленно представлял город, в котором жил, и пытался вспомнить все улицы, хорошие бары, людей, с которыми там познакомился, истории, рассказанные ими. Но когда было слишком темно и слишком тихо, я начинал вспоминать вещи, которые не хотел помнить. Ты понимаешь, о чем я?
    — Да, немного понимаю. — Я крепко обняла его. — Но это пугает меня. Я даже не догадывалась, что мой отец так несчастен, а потом его не стало. Чаша переполнилась. — Я помолчала, желая, чтобы последующие слова прозвучали значительно. — Как думаешь, ты поймешь, когда окажешься в таком положении? Когда еще не будет слишком поздно?
    — Ты хочешь обещания?
    — А ты можешь его дать?
    — Думаю, да. Я постараюсь.
    Как поразительно наивны были мы в ту ночь. Прильнув друг другу, мы давали клятвы, которые не могли сдержать и которые никогда нельзя произносить вслух. Вот что иногда творит любовь. Я уже любила его больше всего на свете. Знала, что нужна ему, и хотела, чтобы так было всегда.

    Ради Эрнеста я старалась быть сильной, но жизнь в Чикаго давалась нелегко. Его поглощенность творчеством лишний раз напоминала, что собственных увлечений у меня нет. Как и прежде, я продолжала музицировать — только теперь играла на взятом напрокат пианино, а не на элегантном «Стейнвее» моего детства. В Чикаго у меня больше не осталось друзей, и потому бывали недели, когда я ни с кем не говорила, кроме Эрнеста и мистера Минелло, бакалейщика с нашей улицы. Каждый день я проходила три квартала и, добравшись до рынка, сидела и беседовала с ним. Иногда мы пили заваренный им крепкий чай, пахнувший грибами и пеплом, и все время болтали, как две кумушки. Этот вдовец был добрым человеком и понимал, когда женщина одинока.
    Именно мистер Минелло помог в организации моего первого обеда в качестве хозяйки дома, на который были приглашены Шервуд Андерсон и его жена Теннесси. Весной, еще до ссоры, Кенли познакомил Эрнеста с писателем. Его книга «Уайнсбург, Огайо» все еще пользовалась большой популярностью, и Эрнест с трудом верил, что Андерсон захочет встретиться с ним, не говоря уже о том, чтобы прочесть несколько рассказов. Андерсон, однако, счел, что молодой писатель подает надежды, и предложил в будущем свою помощь. Пока же они с женой покидали Штаты и отправлялись в долгое путешествие по Европе. По их возвращении Эрнест отыскал писателя и пригласил супружескую чету к нам на обед. Я была в восторге от предстоящей встречи и одновременно впала в панику. Как мне привести в порядок нашу ужасную квартиру?
    — Убавьте свет, — посоветовал мистер Минелло, стараясь успокоить меня. — Экономьте на освещении, но не на вине. И подайте что-нибудь под соусом из сливок.
    Кухарка из меня так себе, но вечер, тем не менее, удался. Супруги, отменно воспитанные люди, делали вид, что не замечают, как ужасны наши жилищные условия. Мне они понравились с первого взгляда, особенно Андерсон; у него очень интересное лицо. Иногда оно казалось совсем бесцветным, лишенным характерных особенностей — мягким, заурядным, — лицом типичного жителя Среднего Запада. В другое время оно обретало драматическую напряженность и тогда загоралось, а черты становились четкими и жесткими, что ему очень шло. Когда за обедом он заговорил о Париже, то был почти великолепен.
    — А что вы думаете о Риме? — спросил Эрнест и посвятил его в наши затянувшиеся планы посетить Италию.
    — В Риме есть своя прелесть, — сказал Андерсон, отгоняя дым от пустой тарелки, — la dolce vita[2] и все такое. Разве можно не любить Италию? Но если хотите серьезно работать, вам нужен Париж. Вот где сейчас настоящие писатели. Обменный курс хороший. Там всегда есть чем заняться. Все интересно, и каждый вносит что-то свое. Париж, Хем. Подумайте об этом.
    Когда поздним вечером мы забрались в нашу холодную, узкую кровать и сжались в комочек, чтобы согреть руки и ноги, Эрнест спросил меня, как я отношусь к подкинутой Шервудом идее.
    — Но разве можно внезапно все поменять? Мы так долго планировали нашу поездку.
    — Рим никуда не денется, а вот Париж… Хочется попасть в струю. Андерсон знает свое дело, и если он говорит, что надо ехать в Париж, стоит хотя бы серьезно обдумать его совет.
    Денег по-прежнему не было, и все поездки обсуждались только гипотетически. Но неожиданно я получила известие о смерти маминого брата, Артура Ваймана, оставившего мне в наследство восемь тысяч долларов. Некоторое время он болел, но его дар был совершенно нежданным. Такая сумма — состояние для нас — внезапно дала нам возможность поехать за границу. Как только мы об этом узнали, Эрнест отправился в офис Шервуда в центре города и сообщил, что мы горим желанием ехать в Париж. Не может ли он чем-то помочь? Где нам остановиться? В каком квартале? Как себя правильно вести?
    Андерсон ответил на все вопросы по порядку. Монпарнас — лучший квартал для художников и писателей. Пока не найдем квартиру, можем остановиться в гостинице «Жакоб» недалеко от улицы Бонапарта. В этой чистой и недорогой гостинице останавливаются или живут по соседству многие американские интеллектуалы. В конце разговора Андерсон сел за письменный стол и написал несколько рекомендательных писем знаменитым экспатриантам, с которыми недавно познакомился и подружился, — Гертруде Стайн, Джеймсу Джойсу, Эзре Паунду и Сильвии Бич. Все они или уже считались крупными фигурами в литературе, или были на пороге славы, но тогда мы еще этого не знали; для нас было главным получить от Андерсона письма — своего рода визитные карточки. Эрнест поблагодарил его за помощь и заторопился домой, чтобы поскорей прочесть мне в нашей полутемной кухне его письма, в каждом из которых говорилось по сути одно и то же: «Эрнест Хемингуэй — начинающий, но очень способный молодой журналист, „исключительный талант“ которого выводит его творчество за рамки чистого журнализма».
    Этим вечером, когда, лежа в постели, мы говорили и мечтали о Париже, я прошептала Эрнесту на ухо: «Это вы тот способный молодой писатель, о котором все говорят?»
    — Надеюсь. — И он крепко обнял меня.
    8 декабря 1921 года «Леопольдина» взяла курс на Европу, и мы были на ее борту. Наконец началась наша подлинная жизнь вдвоем. Стоя рядом, мы созерцали океан — невероятно огромный, полный красоты и опасностей, и нам хотелось получить все.

12

    Наша первая квартира в Париже на улице кардинала Лемуана, 74, состояла из двух странной формы комнат на четвертом этаже дома рядом с танцевальным залом, bal musette, куда в любое время дня можно было купить билет, чтобы покружиться на полу под хриплый напев аккордеона. Андерсон предложил снять жилье на Монпарнасе, но мы не могли себе этого позволить, как не могли позволить снять квартиру и в других престижных районах. Мы жили в Пятом округе старого Парижа, вдали от хороших кафе и ресторанов, и на улице встречали не туристов, а работяг с тележками, козами, корзинами фруктов, а еще нищих. На войне погибло так много отцов и сыновей, что в толпе преобладали женщины и дети, и это действовало отрезвляюще на всех, селившихся здесь. Мощенная булыжником улица начиналась от Сены неподалеку от моста Сюлли и вилась вверх вплоть до площади Контрэскарп; эта площадь пропахла вонью, разившей от пьяниц, вывалившихся из бистро и спящих в дверных проемах. Казалось, перед вами лежит огромная куча тряпья, но тряпье вдруг начинает шевелиться, и вы понимаете, что тут пристроился спать какой-то бедолага. По выходящим на площадь узким улочкам ходили туда-сюда разносчики угля и, распевая песни, таскали на плечах грязные мешки с boulet.[3] Эрнест с первого взгляда полюбил это место; я же, напротив, была разочарована и тосковала по дому.
    Квартиру сдали с мебелью — уродливым обеденным гарнитуром из дуба и огромной кроватью под красное дерево с позолоченной отделкой. Матрац был отличный, как и водится во Франции, где почти каждый делает в постели все — ест, работает, спит и часто занимается любовью. Он понравился нам, как и красивая черная облицовка камина в спальне.
    Мы немедленно сделали перестановку: передвинули обеденный стол в спальню, а пианино — в столовую. Когда с этим было покончено, Эрнест сел за стол и стал писать письмо родным, с нетерпением ждавшим от нас новостей, а я распаковала коробку с подаренной на свадьбу фарфоровой посудой и прочими очаровательными вещицами вроде чайного сервиза — с узором из нежно-оранжевых роз и молодой листвы — от Фонни и Роланда. Прижимая к груди пузатый чайник и размышляя, куда поставить его в крошечной, старомодной кухоньке, я вдруг испытала такую тоску по дому, что расплакалась. И тосковала я не конкретно по Сент-Луису, а по некой расплывчатой идее дома — по знакомым, любимым людям и вещам. Вспоминалась широкая веранда нашего родового дома на Кабанне-плейс, где покончил с собой отец: ритмичный стрекот сверчка, который я слышала из постели, когда глядела вверх на идеально ровные и покрытые лаком доски. Не прошло и нескольких минут, как слезы уже лились рекой, а чайник был отставлен в сторону.
    — Это плачет моя пушистая кошечка? — послышался из спальни голос Эрнеста.
    — Боюсь, что так, — призналась я и, войдя к нему, обняла и прижалась мокрой щекой к его воротничку.
    — Бедная мокрая кошечка, — сказал он. — Мне тоже не по себе.
    Стол придвинули к узкому оконцу, через которое виднелись неровные стены соседи их домов, магазины, да в общем-то и ничего больше. Через пять дней — Рождество.
    — Когда я была маленькой девочкой, мама украшала окна в гостиной ветками падуба. Когда светило солнце или горели свечи, окно сияло. Вот это было Рождество.
    — Давай не будем об этом говорить, — сказал Эрнест и встал, чтобы обнять меня. Он прижал мою голову к своей груди, к тому месту, которое, он знал, я считала самым надежным. Из танцевального зала доносились звуки аккордеона, и мы стали двигаться, покачиваясь в такт.
    — У нас все наладится, — успокаивал он. — Вот увидишь.
    Я кивнула, по-прежнему прижимаясь к его груди.
    — А что, если нам сейчас пойти и купить подарки к Рождеству. И тогда кошечка повеселеет.
    Я опять кивнула, и мы вышли из квартиры, отправившись за покупками. На каждом этаже нашего дома находились умывальник и общий туалет без сидений, с двумя цементными возвышениями для ног. Запах просто сбивал с ног.
    — Какое варварство, — заметила я. — Следовало придумать что-то другое.
    — Это все-таки лучше, чем мочиться из окна, — сказал Эрнест.
    На улице мы свернули налево и по дороге заглянули в раскрытую дверь танцевального зала — там два матроса непристойно кривлялись в танце с двумя болезненно тощими, ярко размалеванными девицами. Розовые стены за их фигурами были разрисованы зелеными гирляндами и украшены рядами зеркал. Скамьи и столы — кроваво-красного цвета.
    — В этом есть что-то карнавальное, — сказала я.
    — Думаю, если хорошенько выпить, все покажется лучше, — отозвался Эрнест, и мы тут же решили надраться, чтобы на душе стало веселее.
    Разобравшись в нашем местоположении, мы двинулись по извилистой дороге вниз, в направлении Сены, миновали Сорбонну и театр «Одеон» и так шли до тех пор, пока нам не приглянулось кафе на улице Сен-Пер. Там сели за столик по соседству с английскими студентами-медиками, которые въедливо и профессионально обсуждали влияние алкоголя на печень. Наверняка пришли сюда из морга.
    — Могу подарить вам мою печень, когда она отслужит свое, — пошутил с ними Эрнест. — Только не сегодня.
    Когда мы уезжали из Штатов, действие «сухого закона» было в самом разгаре, и хотя мы никогда не переставали пить — а кто перестал? — возможность свободно заказывать выпивку в кафе и получать от этого удовольствие была большим облегчением. Мы заказали перно; спиртное после того, как к нему добавили воду и сахар, стало выглядеть как зеленый дьявольский напиток, и мы сосредоточились на нем, а не на обеде из неаппетитного цыпленка с серыми кусочками моркови, плавающими в бульоне.
    — На Рождество я хочу настоящее дерево, — сказала я. — С нитками из красных ягод.
    — Мне казалось, мы решили не говорить об этом.
    — Больше ни слова, — пообещала я. — Но эти красные ягоды разрывают мне сердце. Мы когда-нибудь вернемся домой?
    — Конечно, — ответил он, и глаза его потемнели — от воспоминаний или от беспокойства. — Но сначала попробуем прижиться здесь. Как думаешь, сможем?
    — Спрашиваешь! — слукавила я.
    Из окна кафе было видно полутемную улицу, а на ней — единственное движущееся существо — лошадь, тащившую за собой цистерну с отходами.
    — Говорили, что Париж — Город Света.
    — Мы только приехали, — ответил Эрнест. — И далеко не все видели.
    Он подозвал жестом официанта, заказал еще два перно, и тут началась серьезная пьянка. К закрытию кафе мы уже были в таком состоянии, что нам пришлось поддерживать друг друга, чтобы не упасть. Идти в гору оказалось гораздо труднее, чем спускаться, — особенно в нашем состоянии, но мы потихоньку справились с этой задачей, иногда останавливаясь отдохнуть, иногда обмениваясь пьяным, сентиментальным поцелуем. В Париже можно целоваться, не привлекая к себе внимания.
    Когда мы подошли к повороту на бульвар Сен-Мишель, Эрнест остановился и привлек мое внимание к панораме вдоль Сены, за Тюильри, где на фоне затянутого тучами ночного неба сияло скопление отелей и кафе:
    — Вот твой Город Света.
    Дома нас поочередно вырвало в ночной горшок. Когда мы улеглись, из танцевального зала все еще доносились пьяные голоса; звуки аккордеона достигли небывалой высоты. Потные, с то и дело подкатывающей к горлу тошнотой, мы лежали, уткнувшись друг в друга лбами и не закрывая глаз: тогда комната не так кружилась. Засыпая, я сказала:
    — Мы запомним все это. И когда-нибудь скажем: первый год нашей жизни в Париже звук аккордеона повсюду сопровождал нас.
    — Аккордеон, шлюхи и блевота, — прибавил он. — Вот наша музыка.

    Большую часть января лил дождь, и когда однажды он прекратился, в Париже воцарилась морозная ясная погода. Эрнест верил, что может писать в любых условиях, но после нескольких недель работы в нашей крохотной квартирке, где он постоянно ощущал мое присутствие, он сдался и снял комнату неподалеку, на улице Муффтар. За это место на чердаке площадью не больше туалета он платил шестьдесят франков в месяц, но его все устраивало. Он не любил отвлекаться от работы, а здесь его ничто не отвлекало. С рабочего места за столом были видны только неприглядные крыши и дымовые трубы Парижа. В комнате стоял жуткий холод, но он стимулировал работу мозга; когда становилось совсем невмоготу, Эрнест прибегал к помощи жаровни — жег в ней ветки и грел руки.
    У нас сложился определенный режим: каждое утро мы вставали в одно и то же время, молча умывались — ведь в его голове уже шла работа. После завтрака он уходил, надев поношенную куртку и теннисные туфли, протертые на пятке. Он шел в свою комнату, чтобы весь день вести борьбу со словами. Когда было очень холодно или работа не шла, он подолгу бродил по улицам или по ухоженным тропам Люксембургского сада. На бульваре Монпарнас тянулся длинный ряд кафе — «Купол», «Ротонда», «Селект», где художники из иммигрантов хвалились друг перед другом, несли вздор и напивались в стельку. Эрнесту они внушали отвращение.
    — Почему почти каждый, кого ни встретишь, называет себя художником? Настоящему художнику не до болтовни — на это у него нет времени. Он делает свое дело, молча трудится, и никто не может ему помочь.
    Я, конечно, понимала, что проводить целые дни в кафе — не работа, посомневалась, есть ли еще на свете такие серьезные и упорные труженики пера, как Эрнест. Мне казалось, многие писатели работают дома и, к примеру, могут поговорить за завтраком. Они спят ночью — не мучаются, не расхаживают по комнате, не делают записи в записной книжке при тусклом свете тлеющей свечи. Я весь день скучала по Эрнесту, а он, похоже, не скучал по мне — во всяком случае, пока работал. Когда он нуждался в подпитке, то шел к Сезанну или Моне в Люксембургский музей, веря, что импрессионисты сделали в живописи то, к чему стремился он, — извлекли сущность мест, людей и предметов. Река Сезанна была мутной, бурой и потому настоящей. К этому и стремился Эрнест — и иногда его работа была болезненно медленной. Он часто возвращался домой измученный, раздавленный, как если бы весь день таскал мешки с углем, а не бился над одним предложением.
    Пока Эрнест работал, я вела хозяйство — убирала постели, мела пол, стирала пыль, мыла посуду после завтрака. Ближе к полудню я брала корзину для продуктов и шла за покупками, выискивая товар получше и подешевле. Я любила ходить на открытый рынок, известный как Чрево Парижа, хотя он располагался на Правом берегу Сены, довольно далеко от нашего дома. Мне нравилось бродить в запутанном лабиринте прилавков и ларьков, где были разложены продукты более экзотичные, чем у нас дома. Разные виды дичи, оленина, мясо кабана, горы нежных, мягких зайцев. Продавцы рекламировали товар в самом натуральном виде — копыта, клыки и мех оставляли нетронутыми, чтобы покупатель видел, что берет. Хотя меня приводила в замешательство мысль о том, что эти зверюшки совсем недавно бегали по ближайшим лугам или на фермах, однако нельзя было не признать, что в самом обилии и разнообразии выставленного на всеобщее обозрение мяса была своеобразная красота. С большинством тушек я просто не знала, что делать, — неощипанными фазанами, например, или гусями, или неизвестными мне маленькими серовато-коричневыми птичками, сваленными в корзины, но перед тем, как направиться в овощные и фруктовые ряды, мне нравилось поглазеть на все это изобилие. У прилавков с зеленью я проводила времени больше, чем было нужно, — любовалась корзинами с луком-пореем, пастернаком, апельсинами, инжиром и яблоками с толстой кожицей.
    Но в переулках за рынком в деревянных ящиках гнили остатки мяса и фруктов. Там кишели крысы, толпились голуби, — они яростно клевали друг друга, теряя перья и блох. Такова была реальность, и хотя жизнь с Эрнестом сделала меня более терпимой к ее проявлениям, меня всякий раз тошнило. Как если б я заглянула в сточные канавы на площади Контрэскарп, куда стекала краска с тележек торговок цветами — фальшивая роскошь, скрывающая уродство. Что сказал Эрнест еще в Чикаго? Любовь — прекрасная лгунья? Красота — тоже лгунья. Когда я впервые увидела крыс, мне хотелось бросить корзинку и бежать как можно дальше, но мы не были так богаты, чтобы совершать символические поступки. Поэтому я просто ушла.
    По отходящим от рынка грязным переулкам я прошла к Сене. У Нового моста была строгая, внушительного вида пристань. Легкое пальто не могло спасти меня от холодного, пронизывающего ветра, но уже виднелся остров Сен-Луи — настоящий оазис — с прекрасно сохранившимися красивыми домами и превосходными улицами. Я обошла весь остров, пока не наткнулась на парк, расположенный на самом высоком месте и густо засаженный каштанами; отсюда я по узкой лесенке спустилась к реке. Рыбаки ловили здесь goujon[4] и сразу их жарили. Я купила несколько рыбешек, завернутых в газету, и села на парапет, разглядывая баржи, плывущие у моста Сюлли. Рыбки хрустели под снежным покровом соли, от них шел такой простой и чистый запах, что я подумала: они спасут меня. Пусть на короткий срок. Пусть только в этот момент.

13

    — Здесь так прекрасно, что даже щемит сердце, — сказал однажды вечером Эрнест, когда мы шли ужинать в полюбившееся нам кафе на улицу Сен-Пер. — Неужели ты не полюбила все это?
    Нет, не полюбила, пока не полюбила — но благоговейный трепет уже испытывала. Бродить по красивейшим улицам Парижа — все равно что находиться перед постоянно раздвинутыми занавесями сюрреалистического цирка, блеском и причудливостью которого можно любоваться в любое время. После вынужденного военного аскетизма, когда рухнула текстильная промышленность и лучшие кутюрье заколотили двери своих салонов, теперь по улицам Парижа струились яркие персидские шелка — синие и зеленые, великолепные оранжевые и золотые. Вдохновленный восточными мотивами Русского балета, Поль Пуаре одел женщин в гаремные юбки-брюки и тюрбаны и украсил нитями жемчуга. В это же время Шанель создавала совершенно другой стиль, ее геометрически четкие черные силуэты резко выделялись на цветном фоне. Быть элегантной означало коротко стричься, делать яркий маникюр и иметь при себе невероятно длинный мундштук из слоновой кости. И еще — быть худой, на вид изнемогающей от голода — в общем, какой я не была. Даже будучи голодной, я не теряла округлости лица и рук. Об одежде я тоже мало заботилась и не ломала голову, что мне больше подходит. Я носила одежду что попроще, требовавшую минимального ухода, — длинные шерстяные юбки, бесформенные свитера и шляпы «колокол». Эрнест не выказывал по этому поводу недовольства. Если на то пошло, в пух и прах разодетых женщин он находил смешными. Это соответствовало его вкусам: он любил хорошую естественную пищу, деревенское молодое вино, крестьян с их простыми ценностями и языком.
    — Надо написать одно настоящее предложение, — говорил он. — Если я буду каждый день писать по одному предложению, простому и настоящему, то буду полностью удовлетворен.
    С момента приезда в Париж ему хорошо работалось, он приводил в порядок рассказ под названием «У нас в Мичигане», начатый во время нашего медового месяца в Уиндемире. Рассказ был о кузнеце и горничной из Хортон-Бей, они знакомятся и вступают в сексуальные отношения. Он прочитал мне самое начало, где описывает город, дома, озеро и песчаную дорогу, стараясь, чтобы все выглядело просто и неподдельно, как ему запомнилось, и меня поразило, как естественно и правдиво звучит рассказ.
    В творчестве он ставил себе поистине глобальные цели. Для него литература была тем, чем для других людей является религия, и все же он оттягивал момент вручения рекомендательных писем от Шервуда Андерсона знаменитым американским экспатриантам. Думаю, он боялся, что они сразу же его отвергнут. И чувствовал себя увереннее, заводя знакомства среди парижского рабочего класса. Мой французский был школьным, тяжеловесным, Эрнест же во время войны нахватался слов там и здесь и говорил на неправильном разговорном языке — его хватало для бесед, завязывающихся на улице с кухарками, привратниками и механиками из ремонтных мастерских. В их обществе он мог быть самим собой и не занимать оборонительную позицию.
    Но вот сегодня вечером, после обеда, у нас была назначена встреча с Льюисом Галантьером, писателем и другом Шервуда Андерсона. Льюис был родом из Чикаго и сейчас работал в Международной торговой палате. Он слыл человеком с большим вкусом, и когда Эрнест попал в его квартиру на улице Жана Гужона, то был поражен видом дорогого антиквариата и гравюр, о чем, вернувшись домой, подробно рассказал мне. «У всех столов и стульев тончайшие ножки. Несколько изощренно, на мой вкус, но нельзя отрицать, он чувствует стиль».
    Я волновалась перед встречей с Галантьером: меня и отдаленно нельзя было назвать элегантной, да я и сама не ощущала себя парижанкой. Если парижанки — самки павлина, то я — обычная курица. Недавно я сдалась, сделала короткую стрижку — наверное, последняя из американок — и тут же ее возненавидела. Я выглядела как круглолицый паренек, и хотя Эрнест сказал, что ему нравится, я, каждый раз когда ловила в зеркале свое отражение, хотела расплакаться. Возможно, раньше я выглядела старомодной викторианкой, но у меня были мои волосы — я была собой. А кто я теперь?
    Льюис пригласил нас поужинать в «Мишо», модный ресторан, у которого я иногда останавливалась, чтобы поглазеть в окна. У входа я задержалась, комплексуя из-за одежды, но Эрнест, похоже, совсем не осознавал моей робости. Он торопил меня и, придерживая за плечо, слегка подталкивал к Льюису, радостно говоря: «Вот она — эта удивительная, проницательная девушка, о которой я вам говорил».
    — Хэдли, я очень рад. Знакомство с вами — большая честь для меня, — сказал Льюис, а я залилась краской. Я чувствовала смущение, но в то же время мне было приятно, что Эрнест гордится мной.
    Льюису было двадцать шесть — темноволосый, сухощавый и бесконечно обаятельный мужчина. Он очень смешно пародировал известных людей, но когда он дошел до своих лучших пародий на Джеймса Джойса, ему пришлось объяснять нам что к чему. Мы несколько раз мельком видели Джойса на улицах Монпарнаса, аккуратно причесанного, в очках без оправы и в бесформенном пиджаке, но никогда не слышали, как он разговаривает.
    — Он говорит, — настаивал Льюис, — но только по принуждению. Рассказывают, что у него сотни детей.
    — Я видела двух девочек, — сказала я.
    — Две или двести — в Париже это одно и то же, правда? Если верить слухам, ему трудно их прокормить, но если зайти в «Мишо» в пять часов, можно увидеть, как семейство пожирает устриц корзинами.
    — Все говорят, что «Улисс» великое произведение, — сказал Эрнест. — Я прочитал несколько глав в серийных выпусках. Не то, к чему я привык, но, скажу вам, это серьезная литература.
    — Роман потрясающий, — поддержал Льюис. — Если верить Паунду, Джойс изменит все. Вы были в студии Паунда?
    — Скоро наведаемся, — сказал Эрнест, хотя он еще не отправил Паунду рекомендательное письмо.
    — Обязательно зайдите, старина. Не каждый может вынести Паунда, но познакомиться с ним необходимо.
    — А какие трудности в общении с ним? — спросила я.
    — Трудность — он сам, — рассмеялся Льюис. — Познакомьтесь — увидите. Если Джойс — типичный тишайший профессор в поношенном пиджаке и с тростью, то Паунд — дьявол, самоуверенный и помешанный на разговорах об искусстве и литературе.
    — Я знаком с дьяволом, — заявил Эрнест, опустошая бокал вина, — но ему наплевать на искусство.
    К концу вечера мы, основательно поднабравшись, пришли к нам, и Эрнест пытался заставить Льюиса боксировать с ним.
    — Ну, хоть полраунда, так, смеха ради, — упрашивал он, раздевшись до пояса.
    — Никогда не имел склонности к драке, — отнекивался Льюис, отступая, но, выпив еще несколько коктейлей, стал сговорчивее. Я совершила ошибку, не предупреди в его: что бы ни говорил Эрнест, спорт для него серьезное занятие. Я помню его взгляд в Чикаго, когда он чуть не уложил Дона Райта на пол в гостиной Кенли. Этот бой прошел точно так же. Первые несколько минут он напоминал смешную карикатуру — мужчины, согнув ноги в коленях и выставив кулаки, кружились на одном месте. Было ясно, что Льюис далеко не атлет, и я подумала, что Эрнест не станет драться в полную силу, но вдруг, без всякого повода, он нанес мощный удар.
    От этого удара голова Льюиса на мгновение откинулась назад, а очки отлетели в угол. Очки разбились вдребезги, а на лице остались ссадины.
    Я подбежала к Льюису, желая хоть чем-то помочь, но увидела, что он смеется. Эрнест тоже покатился со смеху — все обошлось в конце концов. А у меня не шло из головы: как легко мы могли потерять нашего единственного приятеля в Париже.

    Именно Льюис помог Эрнесту набраться достаточно смелости и отослать оставшиеся рекомендательные письма. Вскоре пришло приглашение от Паунда. Последний еще не был широко известен в Штатах, если, конечно, вы не разбирались в поэзии и не читали такие литературные журналы, как «Дайал» и «Литл ревю», но в Париже он имел репутацию крупного поэта и критика, реформатора современного искусства. Я плохо представляла себе современное искусство и по-прежнему читала Генри Джеймса — ужасно старомодного, как любил напоминать Эрнест, — но Льюис рассказал много хорошего о Дороти, жене Паунда, англичанке. Мне ужасно хотелось завести новых друзей, и когда Паунд пригласил Эрнеста на чай, я с радостью пошла вместе с ним.
    Нас встретила Дороти и проводила в студию, просторную, холодную комнату — на стенах развешены японские картины и рисунки, повсюду расставлены стопки книг. Дороти была очень красива — высокий лоб и фарфоровая кожа, как у китайской куклы; бледные изящные руки. Когда мы входили в студию, она говорила шепотом; Паунд сидел в кресле с обивкой из кроваво-красного камчатого полотна в окружении поставленных друг на друга полок с запылившимися томами, грязными чашками, листами бумаги и экзотическими статуэтками.
    — А вы рыжая, — констатировал Паунд после того, как Дороти нас представила.
    — Вы тоже. Это хорошо?
    — Никто так не затаивает обиды, как рыжие, — мрачно произнес он и совершенно серьезно заметил Эрнесту: — Помните об этом, мистер Хемингуэй.
    — Хорошо, сэр, — ответил Эрнест как примерный ученик.
    Эрнест стал учеником Паунда с первой минуты — как только их взгляды встретились. Паунд сразу определил его как человека, жадного до знаний, и увлек Эрнеста безостановочным монологом, в то время как Дороти увела меня в другой конец студии, далеко от мужчин. Там под льющимися из окна солнечными лучами она разливала чай и рассказывала о своем знаменитом происхождении.
    — При рождении мне дали имя Шекспир, но без «е» на конце.[5] Мой отец — потомок этого великого человека.
    — А почему без «е»?
    — Даже не знаю. Звучит как-то артистичнее. Хотя в этом смысле мне помощь не нужна. Какое-то время моя мать была подругой Уильяма Батлера Йейтса. У него я и познакомилась с Эзрой — он был помощником Йейтса. Думаю, с такой историей мне самой надо быть поэтессой, но я предпочла выйти замуж за поэта.
    — Мы немного изучали Йейтса в школе — вперемешку с Робертом Броунингом и Оливером Уэнделлом Холмсом. Эрнест показал мне «Второе пришествие» в журнале. Нас оно потрясло.
    — Лучшие никогда не навязывают свое мнение, в то время как худшие полны гнева, — сказала она. А потом прибавила: — Интересно, как отнесся бы дядя Уилли к разлитой здесь в воздухе гневной напряженности?
    В другом, затененном углу студии Эрнест буквально припал к ногам Паунда, а тот витийствовал, размахивая чайником. Его рыжие волосы разметались, и мне стало понятно, почему Льюис Галантьер сравнил его с дьяволом — не только из-за волос и козлиной бородки сатира, а главным образом из-за природного пыла. Я не разбирала отдельные слова, но говорил он с напором огнедышащей лавы, все время жестикулировал и редко садился в кресло.
    Эти двое — странная пара, подумала я: Дороти элегантная и сдержанная, Паунд шумный и громкоголосый, но, по ее словам, он необходим ей для работы. Сама она художница, и во время нашей беседы показала кое-что из своих работ. Мне они понравились: цвета и форма были такими же мягкими и нежными, как голос и руки Дороти, но когда я задала несколько вопросов о ее картинах, она решительно отрезала:
    — Они не выставляются.
    — Но почему? Ведь здесь их видят, не так ли?
    — Только иногда, — ответила она и улыбнулась чарующей улыбкой, сама похожая на картинку.
    В конце визита, попрощавшись с хозяевами, мы спустились по узкой лестнице и вышли на улицу.
    — Хочу все знать, — заявила я.
    — Он очень шумный, — сказал Эрнест. — Но мысли у него интересные. По-настоящему значительные. Он хочет участвовать в создании разных движений, хочет делать литературу, изменить жизнь.
    — Тогда с ним надо дружить, — сказала я. — Но смотри, не серди его. О рыжих тебя предупредили.
    Посмеявшись, мы направились в ближайшее кафе, и Эрнест продолжил свой рассказ за бренди с водой.
    — У него забавные идеи о женских мозгах.
    — Какие? Что их вообще нет?
    — Вроде того.
    — А как же Дороти? Что он думает о ее мозгах?
    — Затрудняюсь ответить — но он признался, что с Дороти не зарегистрирован.
    — Как прогрессивно, — съехидничала я. — И что: все парижские художники живут в гражданском браке?
    — Не знаю.
    — Вряд ли можно насильно заставить человека что-то сделать. Он должен согласиться на это, правда?
    — Ты что, ей сочувствуешь? А если ей нравится ее положение? Может, она сама этого захотела?
    — Может быть, но, скорее, наоборот. — Я глотнула бренди, глядя на Эрнеста сквозь стекло.
    — Как бы то ни было, он обещал послать мои стихи Скофилду Тейеру в «Дайал».
    — Не рассказы?
    — Пока у меня нет ничего стоящего, но Паунд сказал, чтобы я написал для них ряд статей об американских журналах.
    — Здорово.
    — Должно что-то получиться, — сказал Эрнест. — Паунд говорит, что научит меня писать, если я, в свою очередь, научу его боксировать.
    — Помоги нам Бог! — рассмеялась я.

    Следующее важное знакомство произошло несколько недель спустя, когда Гертруда Стайн пригласила нас к чаю. Странно, но эта встреча протекала почти так же, как наш первый визит к Паунду и Дороти. Здесь тоже были два угла — один для мужчин, в данном случае для Эрнеста и Стайн, а другой для женщин — и никаких пересечений.
    Дверь нам открыла вышколенная горничная-француженка, она взяла наши пальто и провела в комнату — как мы потом узнали, не в обычную комнату, а в самый знаменитый салон в Париже. На стенах висели картины идолов кубизма, постимпрессионизма и прочих модных художников — Анри Матисса, Андре Дерена, Поля Гогена, Хуана Гриса и Поля Сезанна. Бросался в глаза портрет хозяйки, написанный Пикассо, — художник давно находился в ее окружении и часто приходил в салон. Портрет был выполнен в темно-коричневых и серых тонах; лицо казалось слегка отстраненным от тела и выглядело более тяжелым и массивным, на нем выделялись глаза с тяжелыми веками.
    Она выглядела на сорок пять — пятьдесят лет и казалась дамой Старого Света — темные платье и шаль, волосы уложены крупными завитками на голове прекрасной формы. Бархатный голос, карие глаза, которые схватывали все сразу. Позже, когда я узнала ее ближе, меня поразила схожесть ее глаз с глазами Эрнеста — у обоих они были карие, глубокие, непроницаемые, требовательные и благосклонные, пытливые и веселые.
    Алиса Токлас, компаньонка Стайн, выглядела, напротив, как тугая струна. Смуглая, с крючковатым носом и взглядом, заставлявшим опускать глаза. Несколько минут общей беседы — и она, взяв меня за руку, отвела в «уголок для жен». Я пожалела, что не пишу и не рисую — словом, не делаю ничего такого, чтобы заслужить приглашение Гертруды посидеть с ней и Эрнестом у камина и поговорить о важных вещах. Мне нравилось находиться в обществе интересных, творческих людей, быть частью изысканного круга, но тут меня уволокли в уголок, где мисс Токлас поинтересовалась моим мнением о текущих событиях, о коих я не имела ни малейшего понятия. Я чувствовала себя идиоткой, пила чай — чашку за чашкой, и ела крошечные искусно приготовленные пирожные. Моя собеседница занималась рукоделием, ее пальцы двигались непрерывно и очень уверенно. Она работала, не опуская глаз, и безостановочно говорила.
    Тем временем Эрнест и мисс Стайн потягивали спиртное приятного оттенка. В этот день я почти влюбилась на расстоянии в хозяйку дома, и Эрнест — тоже. Когда мы возвращались домой, он много говорил о ее вкусе — новаторском и безупречном. Его также привели в восторг ее груди.
    — Как ты думаешь, сколько они весят?
    Я рассмеялась.
    — Даже предположить не могу.
    — А как насчет их совместной жизни? Как женщин — я имею в виду.
    — Не знаю. Так и живут.
    — А картины… Дом — как музей.
    — Лучше, — сказала я. — У них еще подают пирожные.
    — И коньяк. И все же странно. Две женщины. Мне это не кажется убедительным.
    — Что ты имеешь в виду? Не веришь, что они могут дать друг другу что-то значительное? Что они любят друг друга? Или ты не веришь в такой секс?
    — Не знаю. — Чувствовалось, что он рассердился. — Она сказала, что женская любовь — самая естественная вещь в мире, между женщинами не происходит ничего уродливого, в то время как мужчин вдвоем отвратительно даже представить.
    — Она так сказала?
    — Яснее не скажешь.
    — Тебе должно льстить, что она так откровенна с тобой.
    — Может, в следующий раз посвятить ее в нашу сексуальную жизнь?
    — Ты этого не сделаешь!
    — Не сделаю. — Он улыбнулся. — А то вдруг она захочет прийти посмотреть.
    — Ты невозможен!
    — Да, но за это ты меня и любишь.
    — Вот как? — сказала я, и он шлепнул меня по бедру.

    Спустя две недели после нашего визита Гертруда и Алиса приняли приглашение на чай и пришли в нашу затрапезную квартиру. Мне трудно даже вообразить, что они думали, карабкаясь по тусклой и ветхой лестнице мимо жутких сортиров, вдыхая миазмы, однако внешне женщины держались непринужденно и доброжелательно, словно были частыми гостьями в этом районе Парижа. Чай пили из подаренного на свадьбу фарфорового чайника — хоть это было приличным — и сидели на кровати из красного дерева.
    Еще в прошлый раз Гертруда предложила посмотреть работы Эрнеста, и теперь она их попросила — быстро прочла стихи, несколько рассказов и часть повести о жизни в Мичигане. Как и в Чикаго, когда он впервые показал мне свои произведения, Эрнест явно переживал, ходил по комнате и непроизвольно подергивался.
    — Стихи хороши, — произнесла наконец Стайн. — Простые и ясные. Вы не притворяетесь.
    — А повесть?
    Я подумала, что показать эти страницы — смелый поступок с его стороны: то была недавно начавшаяся новая любовь. Он таил ее, и даже мне почти ничего не показывал.
    — Такого рода литература мне не интересна, — сказала Стайн. — Три предложения о цвете неба. Небо — это небо, и все. Лучше всего у вас получаются сильные декларативные предложения. Не теряйте это.
    Эрнест сначала помрачнел от слов Стайн, но затем лицо его прояснилось. Она говорила о том, к чему он сам недавно пришел, — о непосредственности, лаконизме, простоте языка.
    — Перечитывая, оставляйте только то, без чего нельзя обойтись.
    Он кивнул, слегка покраснел, и я почти ощутила, как он, вобрав ее совет, вспомнил слова Паунда: «Отсекайте все ненужное. Бойтесь абстракции. Не объясняйте читателю, что ему думать. Пусть действие говорит за себя».
    — Что вы думаете о теории символизма Паунда? — спросил он Стайн. — Соколу в первую очередь следует быть соколом.
    — Это очевидно, разве не так? — ответила она. — Сокол — всегда сокол, когда он… — тут она подняла тяжелую бровь и загадочно улыбнулась… — не капуста.
    — Что? — переспросил Эрнест, улыбаясь. Он был заинтригован и озадачен.
    — Точно, — подтвердила Гертруда.

14

    Последующие недели Эрнест, последовав совету мисс Стайн, сократил большую часть повести, начав почти с чистого листа. В эти дни он приходил домой посвистывая, голодный и горел желанием показать мне, что удалось сделать. Новые страницы излучали энергию. Там все было приключением — охота, рыбная ловля, брачные игры животных. Главного героя звали Ник Адамс, его прототипом был сам Эрнест, только более смелый и чистый, — таким бы он и стал, если б следовал своим инстинктам. Мне нравился результат, и я знала, что он тоже доволен.
    В это же время он открыл для себя знаменитую книжную лавку Сильвии Бич «Шекспир и компания» на Левом берегу; его поразило, что она дала ему книги в кредит. Домой он вернулся, нагруженный томами Тургенева, Овидия, Гомера, Катулла, Данте, Флобера и Стендаля. Паунд написал ему список книг, которые необходимо прочесть, туда входили и старые мастера, и современные писатели — вплоть до Т. С. Элиота и Джеймса Джойса. Эрнест был хорошим учеником. Он поглощал все, читая одновременно восемь или десять книг — одну откладывал, за другую принимался, оставляя их повсюду раскрытыми — корешками вверх. Он также принес «Три жизни» и «Нежные пуговицы» — обе книги Гертруды Стайн, изданные ею небольшим тиражом. Похоже, большая часть литературного мира не знала, как относиться к ее эксцентричным творениям, не знал этого и Эрнест. Одно из стихотворений из «Нежных пуговиц» он прочитал вслух: «Графин — это слепой бокал. Стеклянная вещь и дальний родственник, зрелище и ничего странного, единственный тревожный цвет и приготовление в системе наводки».
    Он отложил книгу и покачал головой.
    — «Единственный тревожный цвет» — это хорошо, но остальное проходит мимо меня.
    — Это интересно, — сказала я.
    — Да. Но что это значит?
    — Не знаю. Может, ничего.
    — Может быть, — согласился он и вернулся к Тургеневу.

    Стоял апрель; это была наша первая весна в Париже, шел нежный, теплый дождь. Со времени приезда Эрнест вносил свой вклад в наши скромные сбережения тем, что писал статьи в «Торонто стар». Однажды он получил уведомление от своего шефа Джона Боуна: редакция заинтересована, чтобы он представлял газету на международной экономической конференции в Генуе. Ему будут платить семьдесят пять долларов в неделю, не считая расходов по командировке. На жен эти условия не распространялись. Я оставалась в Париже — наше первое расставание за семь месяцев супружества.
    — Не печалься, Кошка, — сказал он, упаковывая свою ненаглядную «Корону». — Ты не успеешь заметить моего отсутствия.
    Первые несколько дней я наслаждалась одиночеством. Метафорически выражаясь, Эрнест занимал много места. Он поглощал все пространство в квартире, притягивал как магнитом к себе мужчин и женщин, детей и собак. Впервые за много месяцев я просыпалась в тишине, прислушивалась к своим мыслям и следовала своим желаниям. Но вскоре все изменилось: когда эйфория от одиночества утихла, я стала так остро чувствовать отсутствие Эрнеста, что, казалось, оно бродит за мной по квартире. Оно было рядом и за завтраком, и во время сна. Пряталось в шторах спальни, куда звуки аккордеона проникали, словно их рождали кузнечные мехи.
    Эрнест предложил мне захаживать в книжную лавку Сильвии на чай; один раз я так и сделала, но не могла отделаться от мысли, что она беседует со мной только из вежливости. Ей нравились писатели и художники, я же не была ни тем ни другим. Я обедала у Гертруды и Алисы, и хотя они действительно стали нашими настоящими друзьями, я тосковала по Эрнесту. С ним мне было лучше всего. Меня приводила в замешательство такая зависимость. Я принимала все приглашения, стараясь как можно меньше находиться дома и тем самым побороть депрессию. Я слонялась по Лувру, заходила в кафе. По многу часов репетировала пьесу Гайдна, чтобы сыграть Эрнесту, когда он вернется. Я думала, музицирование поднимет мне настроение, но на самом деле оно только напомнило тяжелые времена в Сент-Луисе, когда я была одинока и отрезана от мира.
    Эрнест отсутствовал три недели, и к концу этого времени я с таким трудом засыпала в нашей кровати, что часто посреди ночи перебиралась в кресло и, закутавшись в одеяла, пыталась отдохнуть там. Ничто не приносило радости, разве что прогулки на остров Сен-Луи — в парк, который я успела полюбить. Деревья уже цвели, и в воздухе стоял густой аромат каштанов. Еще мне нравилось разглядывать дома, окружавшие парк, и гадать, что за люди живут там, какие у них семьи и как проходит в этих семьях сегодняшний день — в любви или раздоре, счастливы ли они и считают ли счастье надежным. Я оставалась в парке, сколько было возможно, а затем шла домой под солнечными лучами, не ощущая никакой радости.
    Когда в мае Эрнест наконец вернулся, я обняла его крепко-крепко, и глаза мои наполнились слезами радости.
    — Что с тобой? Ты скучала по мне, Кошка?
    — Очень.
    — Хорошо. Люблю, когда по мне скучают.
    Я кивнула, уткнувшись ему в плечо, но во мне поселилось сомнение — хорошо ли, что я так ему доверяю. Он восхищается моей силой и гибкостью и рассчитывает на них; более того, мне самой нравится ощущать себя сильной, и то, что в его отсутствие моя сила пропадает, рождает чувство дискомфорта. Неужели теперь мое счастье полностью зависит от него и я могу чувствовать себя собой только рядом с ним? Я не могла ответить на этот вопрос. Все, что я могла, — это медленно его раздевать под меланхолическую мелодию аккордеона, доносившуюся снизу.

    После приезда Эрнеста мы получили от «Торонто стар» больше двухсот долларов, они жгли руки, и Эрнест решил истратить их на путешествие в Швейцарию. Он пребывал тогда в отличном настроении. Скофилд Тейер из «Дайал» недавно вернул с резко отрицательным отзывом стихотворения, рекомендованные ему Паундом, но Эрнест недолго огорчался: он завязал много новых знакомств в Генуе — с корреспондентами, работавшими с ним в команде: Максом Истменом, американским редактором, который хотел, чтобы Эрнест прислал ему свои очерки, и Линкольном Стеффенсом, известным разоблачителем злоупотреблений должностных лиц, смелость которого приводила Эрнеста в восторг. Стеффенс недавно ездил в Советский Союз и вернулся оттуда восторженным поклонником коммунизма, о чем рассказывал журналистам и всем, кто хотел его слушать: «Я побывал в будущем, и оно работает эффективно». Эрнест был приятно удивлен, что Стеффенс обратил на него внимание; и, обретя уверенность от новых знакомств и целей, отослал пятнадцать стихотворений Гарриет Монро в «Поэтри».
    — А почему нет? — сказал он. — Дверь могут не открыть, если в нее не барабанить как следует.
    — У тебя все получится, — заверила я его. — И чувствую — очень скоро.
    — Возможно, — согласился он. — Если не сглазим разговорами.
    Мы купили билеты третьего класса до Монтре, оттуда проехали на электричке прямо по горному склону к Шамби, нависшему над Женевским озером. Наше шале было просторным и обставлено грубо сколоченной мебелью, от горного воздуха кружилась голова. Мы часами бродили по заросшим горным тропам и возвращались к обеду, состоявшему из тушеной цветной капусты, ростбифа и черники в густых сливках. Вечерами мы читали у огня и пили подогретое вино с лимоном и приправами с запахом дыма. Спали сколько хотели, два раза в день занимались любовью, читали, писали письма и играли в карты.
    — Ты сильная и крепкая, как горная коза, — сказал Эрнест, когда мы однажды бродили по лесу. — Самая прекрасная из коз.
    Любая его похвала была мне в радость, но я все еще не отошла от одиноких недель в Париже. Я со страхом думала о них и о том, что значит быть действительно сильной по моим меркам — не просто крепкой и загорелой от солнца, не просто гибкой и уступчивой.
    Прошла неделя, и к нам присоединился Чинк Дорман-Смит, фронтовой товарищ Эрнеста. Познакомились они в Шио, на итальянском фронте, еще до ранения Эрнеста. Чинк — ирландец, такой же рослый, как Эрнест, но более светловолосый, румяный, с рыжеватыми усами. Он мне сразу понравился. Его манеры больше подходили человеку, проводящему время на корте, чем профессиональному солдату. Каждое утро он выходил к завтраку и, весело мурлыча себе под нос, называл меня миссис Поплтуейт. Эрнест любил Чинка как брата и бесконечно уважал. У него не было повода для конкуренции с ним, как с большинством писателей или журналистов, потому их общение на протяжении всего времени было легким. А в долину Роны пришли лучшие дни: повсюду на лужайках и даже в расщелинах скал цвели нарциссы. Я впервые увидела, как цветок пробивается сквозь толщу льда и расцветает. Это приводило меня в восхищение, я хотела обрести такое же упорство.
    Каждый день мы уходили в горы в поисках хороших гостиниц и мест для рыбной ловли. За неимением северного Мичигана, Эрнест полюбил удить в речушке Стокалпер неподалеку от впадения Роны в Женевское озеро. Он проводил там часы, наслаждаясь ловлей форели, а мы с Чинком в это время валялись на траве — читали или болтали.
    — Приятно наблюдать, как вы любите друг друга, — сказал однажды Чинк, когда мы отдыхали, развалившись в тени цветущей груши. — А было время, когда я сомневался, удастся ли Хему пережить Милан.
    — Милан или красавицу-медсестру?
    — И то и другое, — ответил он. — Те события не пробудили в нем главного. А ты пробудила. — Чинк скрестил руки за головой и закрыл глаза. — Старина Хем, — пробормотал он и моментально заснул.
    Чинк видел и понимал то лучшее, что было в наших отношениях, и мне это нравилось. Ведь он знал об Эрнесте вещи, которых не знала я. Оба участвовали в историческом событии, выпили вместе океан пива, не раз разговаривали ночью по душам. Иногда долгими прохладными вечерами они вспоминали войну, сидя на просторной веранде нашего шале, и я по-новому оценила их военный опыт.
    Чинк был и остался солдатом. Эрнест вернулся в Штаты, а Чинк не покинул ряды британской армии. Последние годы он служил в Ирландии в британских оккупационных войсках, пытавшихся справиться с вспышками насилия в ирландской борьбе за независимость. Тяжелая была служба — он не раз видел смерть и, отдыхая с нами, каждый день старался хоть немного позабыть об этом.
    — Как странно, — сказала я ему как-то вечером, — там идут бои, а ты садишься на пароход, и у тебя начинается отпуск. Просто покупаешь билет и выходишь из игры.
    Чинк невесело рассмеялся.
    — В нашей войне, — и он кивнул в сторону Эрнеста, — когда фронт тянулся до самого Ла-Манша, бывало, солдаты бегали домой чайку попить. Потом возвращались, брали штыки, надевали газовые маски, все еще чувствуя во рту вкус домашнего печенья.
    — Человеческому мозгу трудно это постичь, — сказал Эрнест. — Нельзя примириться с такими перепадами. Ты привыкаешь к одному месту, или к другому, или к месту между ними. А потом начинаешь ломаться.
    — Точно, — подтвердил Чинк.
    — Но иногда, если ты уже был на войне и знаешь, что это такое, туда возвращаешься. Похоже на то, о чем ты говорила, малышка. — Эрнест кивнул через стол, встретившись со мной глазами. — Как будто берешь билет и едешь, и выбираешься, только когда тебя прихватит или ты проснешься.
    — Не всегда это приятно, не так ли? — сказал Чинк — он знал о ночных кошмарах Эрнеста и о том, как он по-прежнему просыпается ночью в поту, кричит и глаза его полны ужаса. Друзья кивнули друг другу и подняли бокалы.
    В один из таких вечеров, когда мы много пили и говорили, Чинк предложил добраться до Италии через перевал Большой Сен-Бернар.
    — Прошли ведь там Наполеон и Карл Великий, — сказал он, стряхивая с усов пивную пену.
    — А далеко до перевала? — спросила я.
    — Думаю, километров пятьдесят.
    — Давайте пойдем, — загорелся Эрнест. — От Аосты доедем поездом до Милана.
    — Или до Шио, — сказал Чинк. — Вернемся на место преступления.
    — Хотел бы я показать тебе Шио, — обратился ко мне Эрнест. — Это одно из самых прекрасных мест на земле.
    — Там есть старая мельница — ее использовали как казарму; мы называли ее «Загородный клуб Шио», — сказал с улыбкой Чинк. — Когда стояла жара, не могу сказать, сколько раз на дню мы плавали. А глицинии!
    — И траттория в саду, где мы распивали под луной пиво, — сказал Эрнест. — В Шио есть прелестная гостиница «Две шпаги». Мы провели в ней пару деньков, а потом двинулись на Фоссалту. Я даже описал этот поход для «Стар». Раненый солдат возвращается на фронт.
    — Впечатляет, — согласился Чинк, и вопрос был решен.
    На следующее утро мы покинули шале с тяжелыми рюкзаками на спине. Эрнест зашел в комнату, когда я, упаковывая вещи, пыталась найти местечко для бутылочек с кремом и туалетной водой.
    — Не положишь это к себе? — протянула я бутылочки.
    — Да ни за что! — отказался он. — Хочешь хорошо пахнуть для форели?
    — Может, сделаешь одолжение для девушки? — сказала я, но он не сдвинулся с места.
    В конце концов я уговорила Чинка взять бутылочки, он сделал это, всем своим видом выражая недовольство. Но тщеславное желание иметь туалетную воду на опасном горном перевале было сущей ерундой по сравнению с моим выбором обуви — тонкие желтовато-коричневые оксфорды вместо пары прочных ботинок. Не знаю, о чем я думала — наверное, о том, что мои ноги лучше смотрятся в оксфордах. Вид красивых ног убедил меня в правильности решения. Но не прошли мы и пяти миль, как ноги промокли. В мою защиту говорит только один факт: мы не знали, что нас ждет. Весной перевал доступен, но в этом году его еще не открывали. Никто не проходил по нему — в некоторых местах снег доходил до бедра. Тем не менее мы пусть и с трудом, но продвигались вперед — по долинам, по заросшим сосновым тропам, по раскинувшимся лужайкам, поросшим дикими цветами. Пейзаж изумительный, но мне и Эрнесту было не до него. Мои стопы ныли от боли, ноги ломило. У Эрнеста началось что-то вроде горной болезни — его тошнило, болела голова, и с подъемом симптомы усиливались. Голова кружилась; каждую милю он останавливался, и его рвало в снег. В каком-то смысле Чинку особенно не повезло — ему приходилось компенсировать нашу бездеятельность; периодически по нескольку сотен ярдов он нес два рюкзака, а потом, оставив их на снегу, возвращался за третьим. В пути я фантазировала, как нас спасут знаменитые сенбернары — на удобных санях собаки довезут нас до перевала.
    Пройдя половину пути, мы остановились в поселенье Бург-Сен-Пьер и пообедали под слабым солнышком. Мои ноги так распухли, что я не решилась снять обувь, побоявшись, что не смогу вновь ее надеть. Ни на что больше не способная, я свернулась калачиком на деревянной скамье и задремала, а Эрнест и Чинк отправились бродить по городку, дегустируя пиво.
    — Ты упустила возможность осмотреть замечательное кладбище, — сказал Чинк, когда они меня разбудили.
    — С бесконечными рядами надгробий тех несчастных, которых не отпустила гора, — прибавил Эрнест.
    — Эта гора? — испугалась я. — Значит, мы подвергаемся опасности?
    — Хочешь под этим предлогом остаться здесь? — спросил Эрнест.
    — И не увидеть монахов? — изумился Чинк. — Мы этого себе не простим!

    Приют св. Бернара находится в самой высокой точке перевала, здесь приверженцы ордена вот уже тысячу лет оказывают помощь путешественникам. Всякий, постучавший в их дверь, может рассчитывать на кусок хлеба, тарелку супа, стакан вина и соломенный матрац для сна. Туда поздним вечером пришли и мы после тридцати километров пути, слегка пьяные от коньяка, который для поддержки сил потягивали каждые двадцать минут после того, как покинули Бург-Сен-Пьер. Вечер был ясный. Луна стояла в небе за приютом, и ее свет придавал дому таинственный вид.
    — Похоже на казармы, правда? — сказал Чинк, выходя вперед, чтобы постучать в крепкую деревянную дверь.
    — Тебе любой старый дом кажется казармой, — отозвался Эрнест прежде, чем дверь распахнулась, и мы увидели лысую, гладко выбритую голову.
    Не задавая вопросов, монах впустил нас внутрь и темными, тихими коридорами привел в отведенные нам комнаты. Они были очень скромными, как нам и говорили, с соломенными матрацами, но было достаточно света для чтения, и ярко горели камины. Пока Чинк и Эрнест отдыхали перед ужином, я отправилась на разведку, надеясь найти кухню и таз, чтобы попарить измученные ноги. Однако все коридоры выглядели одинаково. Я пошла бы на голоса, но в доме стояла тишина. Наконец я наткнулась на особенно длинный и темный коридор, в конце которого, к моему смущению, располагались личные покои монахов. Несколько дверей отворились разом, из каждой высунулась бритая голова. В ужасе я ретировалась и, вернувшись в нашу комнату в полном изнеможении, рассказала свою историю. Ребята, конечно, покатились со смеху, а Эрнест сказал, что, по его мнению, я первая женщина, бродившая по тем коридорам, за последнюю тысячу лет. Он тут же вставил этот эпизод в письмо Гертруде и Алисе: «Миссис Хемингуэй пытается здесь соблазнить монахов. Просим совета».
    На следующее утро мы взяли направление на Аосту, чувствуя в себе больше решимости для путешествия, чем раньше. Во всяком случае, так мне казалось, пока правый оксфорд не разошелся по шву.
    — Это тебе наука, мисс Тщеславие, — рявкнул Эрнест. Сам он тоже был не в лучшей форме. Его по-прежнему тошнило от высоты, и он собрал в кулак всю свою волю, чтобы продолжать путь. Только Чинк хорошо себя чувствовал. Ножом он вскрыл мой второй оксфорд, и вот так, на нетвердых ногах, мы на следующий день вошли в Аосту — попав из разряженной атмосферы снежного перевала в царство весны и нежно-зеленых холмов с великолепными виноградниками. В письме к Рут я пошутила, что мужчины чуть ли не на руках внесли меня в город, но на самом деле я поразилась своей жизнестойкости. Я, конечно, не выглядела горной козочкой, но продемонстрировала выносливость, какой от себя не ожидала. Если б не ужасная обувь, последнюю сотню ярдов до Аосты я бы пробежала.

15

    В поезде до Милана я спала как убитая и, проснувшись, услышала, как Эрнест и Чинк говорят о Бенито Муссолини. Новый фашистский лидер был в городе, и Эрнест надеялся, что удостоверение журналиста поможет взять у него интервью. Он считал Муссолини самым большим авантюристом в Европе и сгорал от желания встретиться с ним. Чинку же пришел срок возвращаться к месту службы, на прощание он расцеловался с нами и уехал, пообещав, что мы скоро встретимся.
    Эрнест был рад вновь оказаться в Милане. После покупки мне новой обуви мы сразу же пошли на улицу Мандзони и остановились у красивого, внушительного вида здания, в котором в войну размещался госпиталь Красного Креста, где лежали Эрнест и Чинк. Мы стояли у ворот и разглядывали балконы и веранды, полосатые холщовые навесы, плетеную мебель и роскошные пальмы в кадках.
    — Выглядит как хорошая гостиница, — сказала я Эрнесту.
    — Да, место отменное. Жаль, надо схлопотать пулю, чтоб сюда попасть.
    — Прости, мне трудно понять, чем оно было для тебя.
    — Я просто рад, что ты рядом и тебя можно держать за руку.
    — Это да, — сказала я и протянула руку. Потом мы пошли к Собору, а затем к «Биффи» — в торговый центр, где пили игристое вино, в котором плавала свежая земляника. И хотя Эрнест редко рассказывал о войне, встреча с Чинком развязала ему язык, и теперь он просто бурлил воспоминаниями. Приезд в Милан тоже способствовал этому. Наша поездка стала машиной времени, и Эрнест перенесся в прошлое.
    — Смешно, — сказал он, — но когда я думаю о той ночи, когда был ранен, то чаще всего вспоминаю комаров. Они лезли в уши, в уголки глаз — спать невозможно. Да мы и без них почти не спали. А потом небо окрасилось пламенем. Меня подбросило в воздух. И остальных тоже. Сначала я ничего не почувствовал, потом сильно сдавило грудь — я не мог дышать, в голове звенело.
    — Ты действительно хочешь об этом говорить? — мягко спросила я. — Это совсем не обязательно.
    — Думаю, да, — ответил он и несколько минут молчал. — Мне заложило уши, но кто-то истошно звал на помощь. Я каким-то образом добрался до раненого, взвалил его на плечи и потащил на командный пункт. Как у меня это вышло — не понимаю. Почти ничего не помню, кроме страшной боли в ногах. Вроде стучал пулемет, но, казалось, ко мне это не имеет отношения. Я тащил этого сукиного сына, а потом положил на землю и рухнул рядом. И все. Больше ничего не помню.
    — Потом был полевой госпиталь, — сказала я. — И поезд в Милан.
    — Точно, — подтвердил он. — На каждой остановке мухи влетали в открытое окно и облепляли мои окровавленные бинты. Мы ехали два дня.
    Я кивнула. Словно не было прошедших лет — в его лице, глазах сейчас свершалось это путешествие в Милан в виде разбитой куклы. Предо мной стоял не герой, а мальчишка, который, возможно, никогда до конца не оправится от того, что видел и чувствовал. Меня пронзила острая печаль при мысли, что, как бы я его ни любила, как бы ни старалась вернуть ему былую цельность, он навсегда останется сломленным.
    — Должно быть, сегодня ты думал об Агнес? — спросила я чуть позже.
    — Совсем немного. — Он положил свою руку поверх моей. — Я рад, что мы здесь вместе.
    — Я тоже. — Он говорил правду, но я знала, что, будь это возможно, он предпочел бы, чтобы здесь были мы обе — его прошлое и настоящее, каждая беззаветно любящая его — и еще земляника. И вино, и свет солнца, и теплый камень под нашими ногами. Он хотел всего этого и даже больше.

    На следующий день Эрнест договаривался об интервью с Муссолини, а я спала и читала в гостинице. Муссолини недавно избрали в итальянскую палату депутатов, и это привело в восторг Эрнеста. Муссолини, похоже, состоял из одних противоречий. Он был страстный националист и хотел, чтобы Италия вернула себе былую славу Рима. Казалось, он искренне входит в положение рабочих и женщин, о чем открыто высказался в «Манифесте фашистской борьбы». В то же время он умудрился расположить к себе аристократов и буржуа, гарантируя стабильность их существования. Создавалось впечатление, что он хотел угодить всем — традиционалистам и революционерам, быть любимым военными, бизнесменами и либералами. Национальная фашистская партия набирала силы так быстро, что это казалось невероятным.
    — Волнуешься? — спросила я Эрнеста, когда он, сложив блокноты, собрался уходить.
    — Чего? Он просто мошенник большого полета.
    — Не знаю. Некоторые считают его чудовищем.
    — Может быть, но чудовища не всегда так выглядят. У них чистые ногти, они пользуются ножом и вилкой и говорят на правильном английском.
    Я застегнула его пиджак, смахнула пыль с ткани на плечах.
    — Ты беспокоишься из-за пустяков, женушка. Не волнуйся, лучше вздремни.
    Эрнест отсутствовал два часа, а когда вернулся и стал печатать свои записи, то с удовольствием сообщил мне, что оказался прав.
    — Этот парень набит ложью до сюда, — сказал он и провел рукой по горлу. — А выше — ничего.
    — Он был в черной рубашке? — спросила я с облегчением.
    — Да. И остальные тоже. — Эрнест сел за стол и вставил чистый лист в «Корону». — Он крупнее, чем кажется, лицо массивное, загорелое; еще у него красивые руки. Можно сказать, женские.
    — На твоем месте я бы этого не писала.
    Он засмеялся и стал печатать с бешеной скоростью, пальцы его летали по клавишам, редко и ненадолго задерживаясь.
    — Вот еще что, — говоря со мной, он даже не поднял глаз. — С ним в комнате был очаровательный щенок охотничьей породы.
    — Выходит, фашистское чудовище любит собак?
    — Может, он хочет его со временем съесть, — ответил Эрнест с улыбкой.
    — Ты невыносим.
    — Да, — согласился он, подняв указательный палец для дальнейшей атаки на машинку. — Но собака отличная.

    На следующий день мы сели в автобус, идущий на Шио; Эрнест хотел показать мне мельницу, глицинии и разные уголки города, так хорошо ему запомнившегося, несмотря на то что случилось в его окрестностях. Пока мы ехали, небо затянулось облаками и помрачнело. Пошел дождь, и не было никакой надежды, что он прекратится. Когда мы прибыли в город, Эрнест выглядел удивленным.
    — Какой маленький городишко! — только и сказал он.
    — Может, он съежился от дождя, — пошутила я, желая поднять ему настроение, но быстро поняла, что это невозможно: Эрнест все время боролся с собственной памятью. За прошедшие четыре года все изменилось и потускнело. Закрытая на время войны фабрика по изготовлению шерсти сливала грязные отходы в речку, где в жаркие дни купались Эрнест и Чинк. Мы бродили под дождем по извилистым улочкам, но все вокруг казалось тусклым и скучным, а в витринах было полно дешевой посуды, скатертей и почтовых открыток. Таверны пустовали. Мы зашли в винный магазин, там сидела девушка и расчесывала шерсть.
    — Город не узнать, — сказал ей Эрнест по-английски. — Столько всего нового.
    Девушка кивнула и продолжала работать, двигая скребком туда-сюда, отчего белые шерстяные волокна становились длинными и гладкими.
    — Ты уверен, что она тебя понимает? — спросила я тихо.
    — Она меня понимает.
    — Мой муж воевал здесь, — сказала я.
    — Война кончилась, — отозвалась она, не поднимая головы.
    Разочарованные, мы прекратили осмотр города и пошли проведать «Две шпаги», но и там все изменилось: кровать скрипела, дешевые простыни казались несвежими, а лампочки потускнели от пыли.
    Посреди безвкусного ужина Эрнест сказал:
    — А может, ничего этого не было.
    — Конечно, было, — возразила я. — Жаль, что с нами нет Чинка. Он бы нашел способ нас взбодрить.
    — Нет. Ничего у него не получилось бы.
    Ночью мы плохо спали; наступило утро, а дождь все не прекращался. Эрнест решил показать мне Фоссалту, где его ранили; мы нашли шофера, согласившегося довезти нас до Вероны, а затем сели на поезд до Местре и там снова взяли машину. В течение всей поездки Эрнест не выпускал из рук карту, сравнивая то, что видел сейчас, с тем, что было раньше. Все изменилось. В Фоссалте, куда мы в конце концов попали, было еще хуже, чем в Шио, потому что здесь не осталось никаких следов войны. Траншеи и блиндажи исчезли. На месте разбомбленных домов и построек возвели новые. Эрнест отыскал склон, где его ранили, — никакого намека на бомбежки, воронки, — зеленая, симпатичная горка. Во всем была фальшь. Всего несколько лет назад здесь погибли тысячи солдат, сам Эрнест пролил здесь кровь, прошитый шрапнелью, а теперь все сияло чистотой и блеском, словно даже земля все забыла.
    Перед нашим уходом Эрнест прочесал придорожные посадки и добыл-таки трофей — ржавый обломок снаряда величиной с пуговицу.
    — Охота за собственным прошлым — игра на проигрыш, правда? — Он смотрел на меня. — Зачем я сюда приехал?
    — Ты сам знаешь зачем, — сказала я.
    Он покрутил ржавый обломок в руке, и мне показалось, он вспомнил наш разговор с Чинком, что нельзя считать подлинной ту войну, какую он помнит. Нельзя полагаться на память. Время — вещь ненадежная: все разрушается и гибнет, даже — или особенно — то, что похоже на жизнь. Например, весна. Все вокруг растет. Птицы весело распевают на деревьях. Солнце сулит надежды. С этого дня Эрнест навсегда возненавидел весну.

16

    Вернувшись в Париж, мы попали на празднование Дня взятия Бастилии, на улицах круглыми сутками пели и плясали. От шума и жары мы даже не пытались уснуть. Я видела в темноте очертания Эрнеста, одной рукой он прикрыл глаза.
    — Скоро наша годовщина, — сказала я.
    — Надо уехать?
    — Куда уехать?
    — Ну, в Германию или Испанию.
    — Нам этого не надо, — сказала я. — Мы можем остаться дома, как следует надраться и заняться любовью.
    — Можно и сейчас. — Он засмеялся.
    — Можно, — сказала я.
    Кларнетист внизу сыграл несколько низких нот, ожидая аккомпанемента, потом замолк. Эрнест повернулся на бок и погладил мое открытое плечо. От прикосновения сладостные мурашки пробежали по моему телу; он привлек меня к себе и, не говоря ни слова, повернул на живот и накрыл меня своим телом. Он был тяжелый и теплый, и я шеей чувствовала его губы и лоб.
    — Не двигайся, — попросил он.
    — Я еле дышу.
    — Хорошо.
    — Так все идет медленнее.
    — Да.
    Чтобы мне было легче, он упирался руками в кровать, но его тяжесть доставляла удовольствие.
    После, когда мы лежали в темноте, с улицы по-прежнему доносился смех, музыка звучала еще громче и беспорядочней. Эрнест опять притих, и мне казалось, он думает о Шио и о том, чего там уже никогда не найдешь, и еще о печали, которую он оттуда привез.
    — Давай я закрою окно?
    — Слишком жарко. Да это и ничему не поможет. Спи.
    — Ты о чем-то думаешь. Не хочешь поделиться?
    — От разговоров тоже мало пользы.
    По голосу я понимала, что он глубоко несчастен, и наивно верила, что смогу помочь, если заставлю его говорить. Я продолжала мягко давить, и наконец он сказал:
    — Если ты действительно хочешь знать причину, то это из-за любовной близости. Почему-то после нее я чувствую себя опустошенным и одиноким.
    — Как ужасно! — Его слова причинили мне боль. Мы часто занимались любовью — во всяком случае, мне так казалось.
    — Прости. Дело вовсе не в тебе.
    — Как же не во мне! Давай никогда больше не прикоснемся друг к другу. Мы не должны. Я не хочу.
    — Но мы хотим. Ты это знаешь. И ты хочешь.
    — Нет.
    Он прижал меня к себе.
    — Не волнуйся ты так, пожалуйста. Просто скажи, что любишь меня.
    — Я люблю тебя, — сказала я, целуя его руки, глаза и стараясь забыть те слова. Но у меня не получалось. Я не могла забыть ничего из того, что он когда-то мне говорил.
    — Теперь спи.
    — Хорошо, — сказала я.
    Сам он встал и оделся. Было три часа ночи, а может, четыре.
    — Ты ведь не будешь сейчас работать?
    — Может, и не буду. Но хочу попробовать.
    Я слышала, как закрылась дверь, слышала его шаги по лестнице, а потом заснула и проспала несколько часов. Когда я проснулась, Эрнеста не было — он работал, а в квартире уже стало жарко и душно. Откинув ногой простыню, я накинула халат, пошла на кухню и сварила кофе. Игравшие ночью музыканты так и не покинули улицу, и от одних звуков музыки я уже почувствовала усталость. Я не понимала, как им удается все время играть. Они что, спят стоя? Или не спят совсем?
    После завтрака я помылась, оделась и несколько часов провела за пианино, однако удовлетворения от занятий не получила. Было слишком жарко, к тому же мне не удавалось справиться с волнениями предыдущей ночи. Я снова легла, и тут услышала, как Мари Кокотт моет на кухне посуду. Нам ее рекомендовала консьержка, и теперь она приходила каждое утро в качестве femme de menage,[6] мыла посуду и готовила еду за два франка в час. У немолодой Мари не было детей; небольшого роста, полноватая, она отличалась ловкостью и быстротой в работе. Она получила свое прозвище Кокотт (французский сленг — «проститутка») из-за любимого блюда, которое прекрасно готовила, в том числе и для нас, — poulet en cocotte.[7] Несколько раз в неделю она приходила и днем, чтобы приготовить ужин, а так как стряпала она невероятно вкусно, я попросила ее научить меня готовить некоторые французские блюда. Но в такую жару меня не тянуло на кухню, и до возвращения Эрнеста я с удовольствием ела фрукты или вообще не ела. С ним мы шли в кафе, выпивали аперитив, а когда становилось темнее и прохладнее, в нас пробуждался аппетит — мы ели и не могли наесться.
    — Доброе утро, мадам, — приветствовала меня Мари Кокотт, входя в спальню, где шторы не закрывались с ночи. Да мы и вообще их не закрывали.
    — Эта музыка когда-нибудь кончится? — спросила я на своем далеко не изящном французском, указывая на окно.
    — Не сегодня, — ответила она смеясь.
    — Мне кажется, празднование Дня Бастилии будет продолжаться вечно, — сказала я, чем снова вызвала у нее смех.
    — Нам это нравится, — сказала она.

    Лето тянулось бесконечно; казалось, одно лето сменяется другим, а время при этом не движется. Заполнять дни становилось все труднее. Я чувствовала, как возвращаются мои головные боли, и хотя я знала, что не следует мешать работе Эрнеста или пытаться удержать его от нее, но была страшно рада, когда он, проснувшись, сообщал, что не намерен сегодня работать и мы пойдем на бокс или поедем за город посмотреть велогонки.
    Однажды Гертруда и Алиса пригласили нас на обед в их загородный дом в Mo. Поехали в автомобиле Гертруды «форде Т» и, добравшись до места, закатили пикник из яиц двух сортов, картофеля и жареных цыплят. Выпили несколько бутылок охлажденного вина и трехзвездочный «Хеннесси»; все было прекрасно — долины, мосты, очаровательный домик и цветущие деревья. После ланча мы лежали на траве, болтали и чувствовали себя абсолютно свободными.
    Эрнест еще раньше отдал Гертруде все, что наработал, сам же читал ее сочинения. В начале знакомства его отталкивала сложность ее письма, но со временем он оценил его необычность и стал больше интересоваться ее работой. Она даже повлияла на его стиль — особенно присущая ей привычка называть и повторять названия конкретных предметов, мест и людей, не пытаясь найти им синонимы, тем самым демонстрируя, какую удивительную силу обретает слово, если его повторить несколько раз. Я обратила внимание, что в некоторых переделанных отрывках о Нике Адамсе он применил этот метод, экспериментируя с простым языком и словами «озеро», «форель», «бревно», «лодка», что придало рассказу большую емкость и почти мифическое ощущение.
    Отношения Эрнеста и Гертруды были одинаково важны для обоих, и я радовалась, видя, что все мы становимся хорошими, добрыми друзьями, хотя при встрече разделение на пары сохранялось. Эрнест и Гертруда были творцами; разговаривая, они склоняли головы друг к другу и производили впечатление чуть ли не близких родственников. Алиса и я были «женами», хотя сидели в той же комнате, и мне казалось, что Алисе нравится ее положение. А мне? Эрнест поддерживал меня, упоминая о моем музицировании, и часто называл его моей «работой», косвенно причисляя меня к творцам. Я любила играть, музыка занимала в моей жизни большое место, но у меня не было ощущения своей избранности, как у Эрнеста. Он находился внутри творческой среды, а я — снаружи, без уверенности, что для меня могут наступить перемены. Алиса чувствовала себя гораздо удобнее в своей роли — «жены» творца, всегда оставаясь в тени Гертруды, но, может быть, она просто дольше играла эту роль и умело скрывала зависть.
    Я смотрела в бокал с коньяком — на бледном шерстяном ирландском покрывале возникал калейдоскоп узоров. Мы здесь вместе, говорила я себе. Все замечательно. Нужно всегда это помнить и быть счастливой. Я буду. Постараюсь.

    На следующий день мы проснулись поздно, во рту все еще оставался вкус «Хеннесси». Должно быть, Эрнест чувствовал то же самое, потому что мы еще не выбрались из кровати, как он сказал:
    — Сегодня работа не пойдет. Не стану и пробовать.
    — Может, немного посидеть — кто знает? — сказала я, чувствуя себя слегка обманщицей: ведь мне вовсе этого не хотелось.
    — Нет, — упорствовал он. — Это ни к чему не приведет. Я точно знаю.
    Мы встали, позавтракали и решили поехать в Отей, на скачки. За городом не так жарко. Мари Кокотт соберет нам корзину с сандвичами и вином; программу скачек возьмем с собой, чтобы прочитать в поезде. Как только все решилось, я почувствовала, как моей голове становится легче — боль улетучилась, как изгнанное из дома привидение. Но осталось чувство вины: ведь я счастлива, что сегодня он принадлежит только мне, — чувство вины вперемешку со счастьем.
    Мы оба любили Отей. Сначала изучали программу скачек, а потом шли к загонам — взглянуть на лошадей. Мне нравился густой запах конюшен, нравились скаковой круг и веселый шум толпы, радовавшейся, когда приходила удача. Эрнеста все приводило в восторг — нежная дрожь конской кожи, низкорослые жокеи в специфических костюмах, тренеры, стоявшие у ограждения с таинственным видом, жаргон служек в конюшнях и запах конской мочи. У нас не было возможности потратить много, но небольшие ставки мы все же делали, — и как хорошо, когда получалось побыть вместе на солнышке. Эрнест расстилал на траве куртку, мы перекусывали, а потом я дремала или смотрела на облака и ждала следующего заезда. Когда мы выигрывали, то пили шампанское, а иногда пили и при проигрыше, — просто потому, что были счастливы находиться здесь вместе, а деньги — да какое значение имеют деньги? Их всегда не хватало, и потери были не ощутимы.
    В тот день фаворитом был лоснящийся вороной красавец, великолепный быстроногий скакун. В прыжке он превращался в одну сплошную линию, что поневоле возникали сомнения: существует ли он вообще? Мы поставили не на фаворита, а на более светлого жеребца по кличке Золотое Руно, за него выдавали сто двадцать к одному. Иногда мы выбирали лошадей вместе, обойдя загоны, постояв у ограждения, посмотрев, как двигаются животные, а потом все решала интуиция. Иногда Эрнест встречал кого-нибудь из знакомых, и тот называл ему одну-две клички наиболее вероятных победителей. Но в этот день, доверившись внутреннему чутью, я сама выбрала лошадь. Нам могло повезти. Такое уже случалось со мной однажды, и я не сомневалась, что сегодня это произойдет снова. Золотое Руно не был самым энергичным и черным, но его грациозные движения напоминали покачивание коньяка в бокале. Окинув взглядом его стройные ноги, я сказала Эрнесту, что победит он.
    — Давай поставим по-крупному. У нас достаточно денег?
    — Возможно, — ответил он.
    — Потратим их, ладно? Даже если нельзя.
    Он рассмеялся и пошел туда, где делали ставки, продолжая улыбаться. Ему нравилось видеть меня решительной.
    — Ты по-прежнему уверена в своем выборе? — спросил он, вернувшись.
    — Да.
    — Хорошо. А то я поставил на него все наши сбережения на полгода вперед.
    — Ты шутишь?
    — Нет, — сказал он, и мы вместе с другими болельщиками столпились у ограждения; у обоих такой риск вызвал нервную дрожь.
    Мой конь сразу же вырвался вперед. Ко второму барьеру он опережал всех. К четвертому он, казавшийся издали пятном коньячного цвета, вел уже на четыре корпуса.
    — Он выигрывает, — сказала я, чувствуя, что щеки мои пылают. Живот словно скрутило узлом.
    — Да, выигрывает, — согласился Эрнест, глядя, как бегут другие лошади. Но у них уже не было шансов: Золотое Руно не сбавлял скорость, и разрыв все увеличивался — вот он на десять корпусов впереди, потом еще больше. Фаворит нагонял, он опередил остальных, но мой конь вел свою игру.
    Это случилось в двадцати шагах от финиша, когда он вел уже на двадцать корпусов. Конь так красиво провел предыдущую часть скачки, что его падение на последнем препятствии было просто карикатурным. Если раньше он ассоциировался с коньяком, то теперь — со сломанной тележкой. Палки и веревки — детская игрушка, разбитая одним ударом. Это было ужасно. Я не могла на это смотреть и, зарывшись лицом в плечо Эрнеста, не видела конца скачки. Лошади обходили упавшее животное, а фаворит получил все, чего не заслужил.
    Я проплакала полдороги в поезде, ехавшем по мрачной округе, где было много мусора, натянутых бельевых веревок и оборванных детей, и изо всех сил старалась забыть этот день и все увиденное.

17

    Нашу первую годовщину мы решили провести с Чинком в Кельне и, чтобы его встретить, отправились вниз по Рейну на пароходе. Погода стояла еще теплая, дни — длинные, лучезарные. Встретив Чинка, мы были рады снова оказаться вместе. Ему хорошо с нами, нам — с ним, а Кельн был просто великолепен.
    Как-то днем я лежала на траве и смотрела, как Эрнест и Чинк ловят рыбу. Эрнест потянулся к куртке, лежавшей рядом на берегу, вытащил из нее бутылку холодного белого вина и зубами откупорил ее. Другой рукой он держал удочку, ее леска уходила в воду, и вокруг нее образовались легкие завихрения. Дул нежный ветерок, сдувая с деревьев облачка желтой пыльцы, которые оседали на нас.
    — Вы, мальчики, словно сошли с какой-то картины, — сказала я, поглядывая на них.
    — У нас появилась поклонница, — сказал Эрнест Чинку.
    Я поднялась с земли, подошла к Эрнесту и несколько минут внимательно наблюдала за ним.
    — Покажи мне, как это делается, — попросила я.
    — Устала быть всего лишь поклонницей?
    — Нет, — улыбнулась я. — Просто хочу попробовать.
    — Идет. — Он стоял позади меня на поросшем мягкой травой берегу и показывал, как закидывать удочку. Я отвела руку назад, потом, как он сказал, перевела вперед плавной дугой, — вышло идеально. Леска скрылась под водой, как видение.
    — Приятное ощущение, — сказала я.
    — Это говорит о том, что все сделано правильно, — заметил Чинк.
    — А что теперь?
    — Теперь ждать, — сказал Эрнест и пошел на свое место. Он еще не дошел, как я почувствовала легкое подергивание, потом еще одно — посильнее. Инстинктивно я потянула удочку на себя, и крючок зацепил рыбу. Я ощутила прилагаемые ею усилия, чтобы вырваться.
    — Эй, — крикнул Чинк, наблюдавший за этой сценой. — У нее клюет.
    Эрнест бросился ко мне и помог вытащить форель. Она лежала на траве — светло-коричневая, в крапинку.
    — Мне ее немного жаль, — сказала я.
    — Тогда брось ее обратно в воду, — посоветовал Чинк.
    — Как же, бросит она, — сказал Эрнест, смеясь.
    — Нет, я ее съем. Мне хочется знать, отличается ли у нее вкус, если поймаешь сама.
    — Умная девочка, — похвалил Эрнест. — Действительно, отличается.
    — А в ней дремлет инстинкт убийцы, — сказал Чинк, и все рассмеялись.
    — Тебе стоит узнать о рыбе все, — сказал Эрнест, когда я вытащила три форели подряд. Он показал мне, как чистить и потрошить рыбу, а потом тщательно промывать перед готовкой.
    — Мне совсем не противно, — заявила я, когда мы возились с рыбой.
    — Знаю. Это видно.
    Пойманные мной три рыбки поджарили на палочках над костром, так же как и полдюжины других, выловленных Эрнестом и Чинком.
    — Мои вкуснее, — похвасталась я, слизывая соль с кончиков пальцев.
    — Мне твои тоже больше понравились, — сказал Эрнест и откупорил еще одну бутылку вина. Жара тем временем смягчилась, приближался вечер.

    В самом Кельне атмосфера была напряженная. В гарнизоне Британских оккупационных войск, где недавно служил Чинк, озлобленная толпа разрушила статую Вильгельма II, отломив огромный железный меч и полностью уничтожив шпоры. Другие бунтовщики убили немецкого полицейского, предварительно загнав того в реку, а когда он пытался спастись, держась за мост, отрубили пальцы. Внешне Кельн выглядел как город из сказки: дома под красной черепицей, мужчины — в кожаных штанах на подтяжках, но, как и вся оккупированная Германия, он бурлил от скрытого напряжения.
    Спустя несколько дней, 14 сентября, мы сидели в кафе, просматривая наши газеты, и тогда мы узнали, что горит турецкий порт Смирна. Греко-турецкая война бушевала уже три года со времени расчленения Оттоманской империи после поражения в войне, и этот конфликт вновь взорвал ситуацию. Никто не знал, кто за него в ответе. Греки обвиняли турок, те — греков, но единственное, что не поддавалось сомнению, — это трагические последствия случившегося. Гавань и многочисленные греческие и армянские кварталы залили нефтью и подожгли. Люди выбегали из домов на улицы. Многие утонули в гавани, других просто зарезали. Беженцы укрылись в горах. Нам было не по себе от того, что мы сидим в кафе, едим вкусную еду и не знаем, что там сейчас происходит.
    — Думаю, я скоро буду там, — сказал Чинк с суровым выражением лица.
    — Может, и я тоже, — отозвался Эрнест, и меня обдало холодом.
    — Ты шутишь? — испугалась я.
    — Не знаю. Это возможно.
    — Всегда хотел побывать в Стамбуле, — заявил Чинк.
    — Константинополь звучит лучше, — сказал Эрнест. — Или Византия.
    — Верно, — согласился Чинк. — В любом случае дела там плохи.

    Прибыв в Париж, мы не успели даже распаковать вещи, как Эрнесту принесли телеграмму из «Стар». Как он и подозревал, Джон Боун посылал его в качестве репортера в Турцию, на место конфликта. Ехать — через три дня. Эрнест только прочитал телеграмму, он еще держал ее в руках, как я поняла, что гибну.
    — Что с тобой? — спросил Эрнест, глядя на мое упавшее лицо. — Я ненадолго. Как в Геную, не дольше. А затем вернусь, и мы опять будем вместе.
    Я никогда не рассказывала, как плохо мне было, когда он был в Генуе, какую борьбу я вела с собой.
    — Я не хочу, чтобы ты ехал, — сказала я.
    — Что?
    — Скажи им, что не можешь, скажи, что я больна.
    — Ты несешь чушь.
    — Нет, разве ты не видишь? В кои-то веки говорю правду.
    — Ты ведешь себя, как ребенок. Прекрати немедленно эти капризы.
    Тут я разрыдалась, и это было хуже всего — он ненавидел слезы.
    — Прекрати, пожалуйста, — попросил он. — Мы чудесно провели время в Кельне, разве нет? Почему нельзя быть просто счастливыми?
    — Я только этого и хочу, — сказала я, но слезы продолжали литься. Открыв чемодан, я тут же его закрыла и пошла на кухню, чтобы вскипятить воды на чай. Я думала, Эрнест пойдет в спальню, но он уже расхаживал по кухне за моей спиной.
    — Это слишком далеко, — наконец вымолвила я.
    — Так вот в чем дело? Ты хочешь, чтобы война дышала тебе в спину?
    — А нельзя притвориться, что телеграмма не пришла?
    — Нет, нельзя. — Его лицо неожиданно приобрело жесткое выражение: ведь я просила предпочесть меня работе. «К черту чай!» — вырвалось у него, но я продолжала начатое дело, отмеряла листочки для чайника и наливала воду через фарфоровое ситечко. Эрнест вышагивал позади меня в крошечной кухне, ожидая, что я извинюсь. Видя, что я не извиняюсь и даже не поворачиваюсь к нему, он пулей вылетел из квартиры.
    Он пошел в кафе, я знала это. Я легко могла найти его, и все было бы хорошо. Выпили бы бренди с водой и решили бы обо всем забыть. Или попросили бы официанта принести абсент — этот напиток прекрасным образом стер бы все из памяти. Но я не двигалась с места и пила чертов чай, хотя мне вовсе его не хотелось.
    Когда Эрнест пришел домой, я была пьяна как сапожник и притворилась спящей. Я скоро бросила пить чай, заменив его бутылкой виски. Весь день я ничего не ела, только пила виски, чистый, не разбавляя водой. Крепко напившись, я взяла красивый фарфоровый чайник, проделавший с нами такой дальний путь, и грохнула его об пол. Я не собиралась подбирать осколки — пусть он увидит, но, разбив чайник, я вдруг увидела, какой он маленький и беззащитный, — жертва гнева, как говорил Эрнест. Мне было противно это состояние отчаяния, отсутствия контроля над собой, но взять себя в руки не удавалось. Я навела порядок, поднимая по одному мокрому осколку, и сложила их в маленький бумажный пакет. И после этого пошла спать. Голова кружилась, но я закрыла глаза и попыталась замедлить дыхание. Прошло довольно много времени, и наконец я услышала его шаги — сначала на лестнице, потом в комнате.
    — Хэдли, — позвал Эрнест, сев на кровать. Он нежно коснулся моего лица и шеи, но я не двигалась. — Давай покончим с этим, Кошка.
    Чтобы удержать слезы, я изо всех сил сжала веки и притворилась спящей. Но он знал, что я не сплю.
    — Ну и черт с тобой! — сказал он и толкнул меня в плечо, видя, что я ничего не отвечаю и не открываю глаза. — Это моя работа. Ты знаешь, что я должен ехать.
    — Ничего ты не должен. Ты сам хочешь ехать.
    — Да провались ты, — сказал он и ушел спать в другое место.
    Возможно, он спал в комнатке на улице Муффтар или на длинной скамье в танцевальном зале. Этого я не знаю. Эрнест отсутствовал до середины дня, а потом пришел и сразу стал складывать вещи. Он ходил по квартире, швырял в чемодан одежду, укладывал записные книжки.
    — Значит, теперь будет так?
    Я смотрела в окно, ничего не видя.
    — Ты говорила, что этого не будет, помнишь?
    Он был прав. Я много раз клялась, что никогда не помешаю его работе, — особенно в начале нашей совместной жизни, когда я воспринимала его карьеру как свою и верила в свою миссию — помогать прокладывать дорогу к успеху. Но со временем я все больше убеждалась, что не понимаю смысла своих обещаний. Часть меня хотела, чтобы он был так же несчастен, как я. Может, тогда бы он сдался и остался дома.
    Но он не остался. Три дня мы не разговаривали и не прикасались друг к другу, и 25 сентября, в день отъезда, он был такой обиженный и злой, что на него тяжело было смотреть. Стоя в дверях, я видела, как он сражается на лестнице с вещами. Уже внизу он уронил чемодан с «Короной». Тот тяжело рухнул, подпрыгнул с омерзительным грохотом и снова упал. Прежде чем поднять, Эрнест сердито пнул его. Дверь на улицу он тоже пнул ногой, вышел, и на этом все кончилось.

18

    Возможно, то была малярия, которую не мог до конца победить хинин, но все вокруг приобрело странный желтый цвет. Бесконечная дорога — бледно-желтая, горы на расстоянии — более темного оттенка. Дождь, тоже желтого цвета, льет уже пять дней, и потому река Марица стала такой быстрой и полноводной.
    Он почти не спал с тех пор, как покинул Париж, и потому идти под дождем ему особенно тяжело. И, кажется, конца этому не будет — ни дождю, ни пути. Колонны беженцев запрудили дорогу на Карагач. Люди загрузили телеги всем, что не могли бросить, те же, у кого телег нет, привязали на спины узлы, другие узлы они несут в руках или несут детей. Даже дети несут, что могут, и плачут от усталости или страха. Все испуганные и мокрые, а дождь льет и льет.
    Он послан сюда, чтобы быть свидетелем происходящего, и понимает это, поэтому старается замечать все, ничего не пропустить, хотя от многого просто тошнит. Это его первая встреча с войной после того, как он побывал на ней сам, и от одного этого его трясло первые два дня. Теперь прошло. Он справился, и мог делать то, ради чего приехал.
    По дороге на Карагач он говорит со многими из Смирны, они видели пожары и более страшные вещи. Мужчина с ярко-красным лицом видел, как его сестра с горящими волосами бежала к пристани и кричала. У другого мужчины рука забинтована до плеча, повязка грязная и мокрая, и даже дождь не может отбить запах гангрены — сладковатый запах жареного миндаля. Мужчина говорит через переводчика: большую часть дня и ночи он прятался под пирсом в Смирне, вода подчас доходила ему до груди. Руку он порезал о раковины мидий у опор пирса, когда прилив бросил его к берегу.
    — Гавань освещалась прожекторами, — рассказывает мужчина. — Но на то, что плавало вокруг, смотреть не хотелось.
    В конце концов он выбрался из воды, нашел семью и, как большинство преследуемых, они вышли по дороге из города. В нескольких местах у него были глубокие порезы, но они не кровоточили. Раньше он думал, что соль исцелит его раны и услуги хирурга ему не потребуются.
    — Вы видите, что мне худо, — говорит мужчина через переводчика, продолжая идти.
    — Это все видят, — отвечает Эрнест.
    Они идут рядом с телегой, ее тащит под дождем один крупный вол, а в телеге рожает жена хозяина. Одеяло промокло, с другого, натянутого над матерью двумя детьми, постоянно капает. Между ног роженицы стоит на коленях старуха, в то время как дети стараются отводить глаза в сторону и от этой сцены и от криков женщины. Эрнеста подташнивает, но помочь ничем нельзя, пока не кончатся роды, а может, нельзя и потом.
    Мужчина продолжает идти, смотрит вперед сквозь дождь и говорит: «Жена знает, что я трус. Я прятался под пирсом. Собирался их бросить».
    Эрнест кивает и, подняв глаза, обнаруживает, что они подходят к мосту через реку — деревянную конструкцию, которая, несмотря на кажущуюся хрупкость, выдерживает огромный вес — телег, волов, верблюдов, множество тел, — и все это словно застыло.
    Впереди, поверх голов людей, он видит изящные белые шпили мечети, минареты, вырастающие из желтой грязи, — все это никак не связано с тем, что происходит на дороге, — с этой слякотью, визгом, трусостью и дождем. В кармане его куртки лежат вдвое сложенный синий блокнот и два карандаша. Бумага промокла, это ясно — можно не смотреть, но он все равно не стал бы сейчас писать. Сегодня вечером он отправит материал из гостиницы, если ту не смоет дождем. А теперь все, что он может, — это смотреть, сохранять спокойствие и не отводить глаза.

    Проходит неделя, и ему кажется, что он никогда нигде больше не был. Это одно из многого, что делает с человеком война. Все увиденное вытесняет людей и ситуации из предыдущей жизни, и уже не вспомнить, почему они так много значили. Не важно, солдат ты или нет. Результат один.
    Он спит на койке в гостинице города Адрианополя, завернувшись в грязное одеяло, весь в язвах от укусов вшей. Дни он проводит в разговорах с беженцами, написании репортажей, которые отсылает в «Стар» и «МСН» (Международная служба новостей) под именем Джон Хэдли. Иногда он измучен настолько, что посылает один материал дважды. Ему плевать — пусть увольняют. Но сначала его надо найти, а он — нигде.
    Когда наступает вечер, он идет в бар, там видит очень смуглую молодую армянку с синяками под глазами в цветастом платье, подпоясанном у талии. Под тканью угадываются очертания ее груди; ему хочется дотронуться до девушки, и все вдруг кажется простым. К девушке подходит английский солдат, обхватывает ее за талию, она улыбается. Тут Эрнест бросается вперед и бьет солдата. Ему этого совсем не хочется. Он просто знает: если хочешь получить девушку, надо действовать. Сами они никогда не подходят, да и зачем им это? Он чувствует, как его кулак касается челюсти солдата, и тот откидывается назад. Сам он ничего не ощущает. Солдат падает на одно колено, но быстро поднимается, глаза его расширены и пылают гневом. Он наносит ответный удар, но не мгновенный и недостаточно низкий. На этот раз Эрнест бьет его в живот, и чувствует, что у мужчины перехватывает дыхание.
    Девушка говорит что-то, чего он не понимает, но по звучанию это похоже на «довольно». Он берет ее за руку, и они уходят. Садятся в такси и молча едут к ней домой. Оказавшись в комнате, она развязывает пояс на платье и тянется к его ремню. Он отталкивает ее руки. Его правая рука в крови, но расстегнется он сам. Он садится на небольшой деревянный стул, притягивает женщину к себе, чувствуя, как грубо и услужливо она его оседлала. Двигая ее на себе как куклу, он знает, что все делает правильно, — это единственный способ осознать, что он жив, по крайней мере сегодня. Первый раз все происходит быстро, он стонет. Он остается с ней до утра, в ее грязной постели, а уходя, оставляет на вырванном из записной книжки листке адрес своей гостиницы и два американских доллара. Возможно, он никогда не увидит ее снова, поэтому будет правильно поступить именно так. У него еще есть деньги, так что, может, если они еще встретятся, он не будет чувствовать себя больным, и все получится лучше и как-то ему поможет.
    Он выходит на улицу, еще очень рано и довольно прохладно, и дождя пока нет. Возвращаясь в гостиницу, он думает: ну вот ты и сделал это. Теперь поздно что-нибудь менять, да ты и не стал бы. Придется вспомнить об этом позже при встрече с женой — тогда тебе захочется скорее умереть, чем сделать ей больно. Запомни, никто не заставляет ничего тебя делать. Все решаешь и делаешь ты сам, и потому сожалеть не о чем.
    Опять пошел дождь, мелкий, он приятно моросит, просачивается сквозь ткань рубашки и брюк. Эрнест идет по грязной дороге, с двух сторон на него давят небольшие постройки, а в голове опять единственная реальная мысль: другого мира нет. Какое имеет значение, убьет ли твоя измена жену, если жены у тебя нет? И Парижа нет, и всего остального. Ты можешь снова встретиться со смуглой девушкой. И опуститься можешь, и смердеть, вызывая отвращение, — ведь другого мира нет.

19

    После его отъезда меня обуяла печаль, грызли чувство вины и жгучая ненависть к себе. Взгляд мой упал на полку с бутылкой виски, я даже взяла ее в руки и подержала немного, но потом поставила на место. До обеда нельзя. Больше так делать не буду. Вместо выпивки приготовила кофе, очистила апельсин, стараясь не думать, как он там, в поезде. По меньшей мере два дня он будет в пути, а потом окажется в другом мире, и очень опасном. Все, что я могла, — это не терять надежды, что с ним все в порядке и что связующая нас нить достаточно крепка и не позволит случиться несчастью.
    За исключением двух неразборчиво написанных еще по пути в Турцию открыток, я ничего о нем не знала и ругала телеграф, не желая думать, что его молчание связано с чем-то другим. Когда через две недели в «Стар» вышел его первый репортаж и я узнала, что, кроме насилия, там вдобавок начались эпидемии холеры и малярии, мне стало еще хуже; прочитав репортаж, я сожгла газету и пошла гулять.
    Мари Кокотт приходила каждый день.
    — Вам нельзя валяться в постели, — сказала она, принесла фартук и надела на меня поверх халата. Вдвоем мы приготовили говядину по-бургундски, рагу из телятины под белым соусом и рагу из бобов с птицей — все было очень вкусно, но я не могла заставить себя есть.
    Приходил Льюис Галантьер, он сидел за нашим ужасным обеденным столом и пытался вытащить меня в «Мишо».
    — На этой неделе у Джеймса Джойса прибавилось еще шесть детей. Все они там, едят в огромном количестве баранину и извергают молоко через нос. Неужели вы не хотите увидеть это своими глазами?
    Я выдавила из себя улыбку, надела пальто и туфли — самые модные.
    — Пойдем, посидим поблизости, за углом. «Мишо» пока отложим, хорошо?
    — Ваш покорный слуга, мадам.
    Ни Льюису, ни другим я не рассказывала, как плохо мы расстались с Эрнестом. По утрам я писала письма и лгала Грейс и Кларенсу, что все у нас замечательно. Репортажи Эрнеста, писала я, «Стар» принимает на ура, его ждет великолепная карьера. Я не рассказывала, что недавно он решил разорвать эксклюзивный контракт с газетой и писал репортажи под псевдонимом для «МСН». Все это делалось под большим секретом, приходилось прибегать ко лжи, когда горячий материал появлялся в «МСН» раньше, чем его «эксклюзивные» статьи в «Стар». Эрнест уверял, что ради денег стоит так поступать. Он договорился со своей совестью. Эрнест стремился пробиться в жизни любой ценой.
    Но подобные мысли ни к чему не приводили. Только возвращали к виски, поэтому я прогоняла их, откладывала стопку писем и шла пешком в Люксембургский музей смотреть Моне. Там я стояла и любовалась ярчайшими пятнами его лилий, прелестными пурпурными отблесками на воде и старалась не думать ни о чем другом.
    В конце октября рано утром Эрнест сошел с поезда на Лионском вокзале. Вид у него был такой, словно он участвовал в жуткой драке, где его сильно поколотили. Он был слаб, истощен, его трясло от малярии. Потерял он фунтов двадцать, а то и больше, я с трудом его узнала. Шагнув вперед, Эрнест рухнул в мои объятия. Дома над тазиком я мыла шампунем его волосы, кишащие вшами.
    — Прости меня за все, Тэти, — сказала я, когда он закрыл глаза.
    — Не будем об этом говорить. Теперь все это не имеет значения.
    Я взяла ножницы и очень коротко его подстригла, а потом принесла лампу, чтобы лучше видеть, и по одной выбрала оставшихся вшей. Затем натерла все его тело кремом и помогла лечь на свежее, чистое белье, на котором он проспал двадцать четыре часа. Когда же проснулся, я принесла яйца, тосты, ветчину и горчицу, он съел все с удовольствием и снова заснул.
    Эрнест провалялся в постели неделю; иногда, глядя на него спящего, я понимала, что он перенес такое, о чем не сможет рассказать, — по крайней мере, долгое время. Наша ссора и молчание были ужасны, но время, проведенное им в Турции, затмило их. Возможно, Эрнест был прав, сказав, что теперь это не имеет значения. Он дома, мы снова вместе, и, возможно, все будет хорошо, если мы не станем вспоминать прошлое или давать повод для этих воспоминаний.
    Через неделю Эрнест стал вставать с кровати, мыться, одеваться, он уже почти был готов встретиться с друзьями. Из дорожной сумки он вытащил, отодвинув в сторону записные книжки, завернутые в газету и куски ткани подарки. Мне он привез бутылочку розового масла и тяжелое янтарное ожерелье с большими неровными камнями, украшенное серебром и черными кораллами.
    — Как оно прекрасно! — воскликнула я, беря ожерелье в руки.
    — Оно принадлежало известному русскому дипломату, который теперь работает официантом.
    — Надеюсь, ты хорошо ему заплатил.
    — Да, и еще напоил до потери сознания, — ответил он, начав походить на прежнего Эрнеста.
    Я ждала, что он продолжит рассказ, но он просто сел за стол и стал пить кофе, расспрашивая, что пишут в газетах.
    Я знала, что он меня снова любит, это было видно. Не важно, что каждый из нас чувствовал и думал о другом во время разлуки, теперь все осталось позади. Я открыла бутылочку розового масла, которое было насыщенного желтого цвета и пахло живыми розами. Вот так, безо всяких словесных объяснений, начался новый период наших отношений.

20

    — Будь осторожна, — предупредил Эрнест. — Ты призываешь дьявола.
    — Призываю дьявола?
    — Сама знаешь.
    — Значит, он может появиться в зеленом тумане.
    Мы сидели в «Селекте» с Паундом и Дороти — ее сегодня называли Шекспиром. Паунд только что стал редактором нового издательства под названием «Три горы» и собирался опубликовать какие-нибудь произведения Эрнеста. Все мы пребывали в прекрасном настроении, и я решила заказать бокал абсента ради такого праздника.
    — Нужно это делать медленнее, — сказал Паунд.
    — Мне? — спросила я, но слова Паунда относились к официанту — тот лил воду на кубик сахара в спиртном, цвет которого менялся на глазах, превращаясь из порочного желто-зеленого в мутновато-белый. Абсент был запрещен во Франции уже много лет. Как и опиум. Но и то и другое не составляло труда найти в Париже — надо было только знать место. Мне нравились нежный, лакричный аромат напитка, и ритуал с кубиком, и специально перфорированная ложечка, пропускающая капли, сахарные капли. Наш официант все делал превосходно — так мне казалось, но Паунд выхватил у него кувшин и сам взялся за дело.
    — Ты пьян, дорогой, — тихо шепнула ему Шекспир.
    — Пытаюсь вообразить вас пьяной, — сказал ей Эрнест. — Могу поклясться, вы никогда и капли не пролили.
    Она рассмеялась.
    — Только потому, что не пью абсент.
    — Это всего лишь лакричные леденцы и призрачная дымка, — сказала я.
    — Хорошо, если завтра утром ты будешь думать так же, — сказал Эрнест.
    — Может, ты и прав, зато сейчас все кажется таким легким, согласен?
    — Согласен. — Эрнест чокнулся со мной. — Выпьем — и к черту завтра.
    — Правильно, — поддержал его Паунд, подавшись вперед в своем помятом твидовом пиджаке и облокотившись локтями о стол. Он мне все больше нравился — мне вообще по большей части люди нравятся. Я подумала, что могла бы полюбить нашего официанта. У него роскошные усы, не напомаженные, простые и свежие, как цветы. Мне хотелось дотронуться до них или съесть.
    — Тебе надо отрастить вот такие усы, — сказала я Эрнесту, не совсем вежливо показывая какие.
    — Уже сделано, дорогая. Они точно такие же.
    Я приблизила к нему лицо.
    — Действительно, — признала я. — Когда ты успел? — И мы все рассмеялись.
    Позднее, когда мы перешли в «Ритц», Паунд затеял разговор о Штатах.
    — Никогда не вернусь на Средний Запад, — говорил он. — Отрекаюсь от него. Индиана кишит снобами и идиотами.
    — Опять завел старую шарманку, — сказала Шекспир неповторимым низким голосом.
    Я посмотрела в продолговатое, затянутое дымом зеркало, дотронулась сначала до своего лица, потом до бокала.
    — Я ничего не чувствую, — сказала я Эрнесту. — Разве это не чудесно?
    — Выпей еще, Хэдли, — посоветовал Эрнест. — Ты очень красивая.
    Шекспир улыбнулась дугой своих губ, глаза ее тоже улыбались.
    — Только взгляни на наших очаровательных любовников, — попыталась она привлечь внимание Паунда.
    — Да будет вам известно, Индиана всегда была пустыней для интеллекта, — сказал тот и выпустил клуб дыма, который витал над столиком, пока мы его не проглотили. Голубые облачка плавали повсюду и сливались, обретая неясные очертания. Мы вдыхали и выдыхали их.
    — Все, что у них есть, это высокие моральные устои, — продолжал Паунд. — Больше ничего. Мое преподавание в Уобаше было бессмысленным. Что хотели слышать молодые люди, у которых вместо мозгов кукуруза? Конечно, не лекции о Йейтсе. Не о поэзии.
    — В той актрисе была частичка поэзии, — сказала Шекспир.
    — Самые восхитительные женские колени, которые я видел в жизни, — откликнулся Паунд.
    — Продолжай, — попросил Эрнест. — Во мне пробуждается аппетит.
    — Тем вечером шел дождь… в Индиане всегда идет дождь, в метафорическом смысле, вы понимаете? И эта актриса… как ее звали?
    — Берта, — подсказала Шекспир.
    — Не Камелия? — спросил Эрнест.
    — Нет, нет. Она не болела туберкулезом. Просто не хотела, чтоб намокли волосы. Прекрасные волосы. Я предложил бы пойти пообедать, но сырость…
    — Одна из моих насущных проблем, — сказал Эрнест.
    Все засмеялись, а Паунд продолжил:
    — Пошли слухи, что я принимал девушку у себя, — можно подумать, что я ее резал, а не жарил для нее цыпленка.
    — Бедный Эзра, — сказала Шекспир. — Его уволили на следующий день.
    — Совсем не бедный. Иначе по-прежнему читал бы лекции о поэзии початкам кукурузы.
    — Но иногда жарил бы цыплят, — сказала я.
    — Даже с цыплятами не вынести Индианы, — отозвался Эзра.
    Поздно вечером, когда мы из «Ритца» перешли в «Купол», Эрнест и Паунд затеяли жаркий спор о достоинствах Тристана Тцары. Паунд считал, что сюрреалисты могут что-то создать, если им давать дольше спать. Эрнест же называл их идиотами и говорил, что лучше б им поскорей проснуться, чтобы мы о них больше не думали.
    — Я засыпаю от одних ваших разговоров, — сказала Шекспир, и мы обе перебрались в другой конец зала и сели за маленький столик.
    — Вы с Хемом и правда замечательно смотритесь, — сказала она.
    — Правда? — Я уже час пила одну только теплую воду, и мой язык начал наконец обретать чувствительность.
    — Интересно, как это происходит. Я говорю о любви. — Она провела рукой по волосам, которые идеально выглядели.
    — А разве у тебя с Паундом ее нет?
    — Конечно, нет. — Она засмеялась с легким придыханием. — Мы имеем то, что имеем.
    — Не понимаю.
    — Я тоже не совсем понимаю. — Она засмеялась безрадостным смехом, а потом замолчала, взбалтывая напиток.

    В октябре стояла прекрасная погода, и, понимая, что холода и слякоть не за горами, мы наслаждались жизнью, чувствуя себя счастливыми и сильными. У Эрнеста ладилась работа над повестью о Нике Адамсе и новыми рассказами, и он так хорошо видел конечный результат, как будто книги были уже написаны. В нашем кругу никто не сомневался в его успехе, считая это только вопросом времени.
    — Ты создаешь нечто новое, — как-то сказал ему Паунд в своей студии. — Не забывай об этом, когда оно станет приносить муки.
    — Только ожидание приносит муки.
    — Ожидание дает возможность удалить лишнее. Это важно, а творческие муки помогают развитию.
    Эрнест запомнил эти мудрые слова, как и все, что говорил Паунд.
    Вскоре в конце дня свет на улицах стал более скудным, быстро тускнел, и мы задумались, хватит ли нам сил вынести долгую зиму.
    — Я подумываю, не написать ли Агнес, — сказал Эрнест однажды вечером. — Эта мысль пришла мне в голову еще в Милане. Ты не возражаешь?
    — Даже не знаю. А для чего тебе это?
    — Ни для чего. Пусть знает, что я счастлив и вспоминаю ее.
    — И что твоя карьера развивается, как ты и предвидел.
    Он улыбнулся.
    — А это на закуску.
    — Отправляй свое письмо.
    — Уже отправил, — сказал он.
    Я почувствовала, что ревную.
    — Ты был так уверен в моем согласии?
    — Возможно. В противном случае я сумел бы тебя убедить, что все в порядке. В конце концов, это всего лишь письмо, а мы принадлежим друг другу.
    — Как раз это на днях говорила Шекспир.
    — Шекспир? Что она знает о любви?
    — Может быть, больше нас, потому что у нее самой любви нет. Она в ней не купается.
    — Вот почему я не могу сейчас писать о Париже: всюду любовь.
    — И потому пишешь о Мичигане.
    — Он так близко. Словно я оттуда и не уезжал. — Открыв записную книжку, лежавшую перед ним на столе, он перечитал сделанное за день. Его рука лежала на страницах, пальцы касались предложений, написанных решительным, наклонным почерком. — Но это не настоящий Мичиган. Его я тоже выдумал, и это самое лучшее.
    На письменный стол он прикрепил голубую карту северного Мичигана, где были все нужные поселения — Хортон-Бей, Питоски, озеро Валлон, Шарльвуа, — именно те места, где с ним (а также с Ником Адамсом) произошли важные события. Эрнест и Ник — разные люди, но они знают много одних и тех же вещей: где и когда можно найти отяжелевших от росы кузнечиков для наживки, какие есть течения и как по ним понять, где клюет форель. Они знают, как в ночной тиши рвутся минометные снаряды и каково это видеть, как стало выжженным и опустело место, которое уже успел полюбить. С головой у Ника не все в порядке, и в двухчастном рассказе «На Биг-Ривер» остро ощущается ни на минуту не покидающее его внутреннее напряжение, хотя Эрнест нигде не говорит об этом прямо и никак не определяет его состояние.
    — Мне нравятся твои рассказы о Мичигане, — сказала я.
    От света фонаря на столе он сощурился, чтобы посмотреть на меня.
    — Правда?
    — Конечно.
    — Иногда я задаю себе вопрос: хочешь ли ты, чтобы я продолжал писать? Мне кажется, ты чувствуешь себя одинокой.
    — Не твоя работа причина моего одиночества, а твое отсутствие. Ты уже давно не пробовал писать здесь, дома. Может быть, теперь это получится, и я смогу тебя видеть. Я не стану говорить или еще как-то беспокоить тебя.
    — Ты ведь знаешь, мне нужно уединение, чтобы работа шла. — Эрнест закрыл записную книжку, положил сверху карандаш и стал катать его вверх-вниз по книжке. — Я должен быть один, когда пишу, но, будь я по существу один, ничего бы не получилось тоже. Я должен уходить отсюда и возвращаться, говорить с тобой. Только это делает мою работу настоящей и дает силы ее продолжать. Ты меня понимаешь?
    — Думаю, да. — Я подошла к нему сзади, положила голову ему на плечо и потерлась лицом о шею. Но на самом деле я не понимала, не до конца понимала. И он это знал.
    — Возможно, никто не сможет понять, что чувствует другой.
    Я выпрямилась и отошла к окну, за которым лил дождь — на подоконнике образовалась лужица.
    — Я стараюсь.
    — Я тоже, — сказал он.
    Я вздохнула.
    — Наверное, дождь будет идти весь день.
    — Не обольщайся. Будет идти месяц.
    — Может, все-таки нет.
    Он улыбнулся.
    — Ты права, малыш. Может, и нет.

21

    Незадолго до Дня благодарения «Стар» послал Эрнеста на мирную конференцию в Лозанне, где должен был разрешиться территориальный спор между Грецией и Турцией — тот, что породил кровавый конфликт в Смирне и способствовал тому, что последние три года представители обеих наций убивали друг друга. Когда пришла телеграмма, я заметила, что Эрнест нервничает. Он не сразу ее открыл, и я понимала почему. Нельзя было допустить такой схватки, как в прошлый раз. Мы могли ее не пережить.
    — Лозанна, — произнес он наконец. — Деньги у нас есть. Поедем вместе.
    — Необязательно, — сказала я. — Все будет хорошо.
    — Нет, — возразил он. — Я хочу, чтобы ты поехала.
    Его настойчивость успокоила меня, и я согласилась, но к отъезду свалилась — отчаянно болела голова. Я ничего не могла есть — меня тут же рвало. Было решено, что Эрнест поедет один, а я присоединюсь к нему, когда смогу. Так случилось, что в это время в Париже находилась моя старая подруга Летиция Паркер из Сент-Луиса, она вызвалась навещать меня и заботиться обо мне. Все будет не так, как во время его поездки в Турцию или даже в Геную.
    К началу декабря я почувствовала, что могу ехать, и радостно начала собирать вещи, зная, что после окончания конференции мы поедем кататься на лыжах в Шамби, там же проведем Рождество в обществе Чинка, а потом отправимся в Италию и Испанию. Учитывая все это, нас не будет в Париже месяца четыре, и значит, мы надолго распрощаемся с холодом и сыростью. И хотя я пролежала в постели целую неделю и меня посещали сомнения, готова ли я к лыжным прогулкам, но настрой был самый решительный. Постараюсь!
    В одной из телеграмм, которые мы слали друг другу, обсуждая планы на отдых, Эрнест сообщил, что встретил в Лозанне Линкольна Стеффенса, журналиста, с которым познакомился в Генуе и на которого произвели большое впечатление его репортажи. Он захотел прочитать все, что Эрнест к этому времени написал, но у того был с собой только один рассказ «Мой старик» о мальчике и его погибшем отце-жокее. Стеффенс пришел в восторг и сравнил его с рассказами Шервуда Андерсона. Эрнест не любил, когда его сравнивали с другими писателями, особенно неприятно было сравнение с Андерсоном, другом и первоклассным мастером, но он это вынес, потому что Стеффенс пообещал послать рассказ своему приятелю, редактору «Космополитен». До сих пор Эрнест публиковался только раз в небольшом художественном журнале «Дабл Дилер». Одна публикация и еще обещание Паунда напечатать что-нибудь в «Трех горах» — вот и все. Новое предложение сулило больше, оно захватывало и обнадеживало.
    Укладывая чемодан, я подумала, что во время нашего долгого отсутствия Эрнест может захотеть поработать над рассказами и повестью. И, конечно, с радостью покажет Стеффенсу свои работы. Поэтому я подошла к буфету в столовой, где Эрнест хранил рукописи, собрала их все и уложила в маленький чемоданчик. Это будет моим сюрпризом для него. Мысль о таком сюрпризе придавала силы, когда я ехала на Лионский вокзал.
    На вокзале царила суета, но другим я его никогда не видела. Носильщики в красных куртках сновали между вощеными деревянными скамьями, декоративными пальмами и хорошо одетыми пассажирами, только что приехавшими или, напротив, отъезжающими. Утром я увижу Эрнеста, и все опять будет хорошо, — эта мысль не покидала меня, пока я протискивалась сквозь толпу и передавала носильщику багаж. Он помог мне подняться в поезд, поднял большой чемодан с моими вещами на сетку для багажа, а маленький чемоданчик поставил под полку, откуда я легко могла его достать. Вагон был почти пустым. До отхода поезда оставалось полчаса, и я решила выйти размять ноги и купить газету. Я пробиралась по станции с трудом, минуя продавцов яблок, сыра, воды, одеял и подушек, теплых сандвичей, завернутых в бумагу, и небольших фляжек с бренди. Когда объявили о посадке, я вместе с другими пассажирами поспешила на поезд и нашла свое купе в том же виде, что и оставила. За исключением одного — маленький чемоданчик исчез.
    Его не было под сиденьем. Его не было нигде. В панике я стала звать проводника.
    — Могу я вам помочь? — спросила меня соседка, пока я ждала прихода проводника. Со мной ехала пожилая американка, которая, похоже, путешествовала одна. — Я могла бы отдать вам кое-что из одежды.
    — Там не одежда! — возопила я, и женщина, не на шутку испугавшись, поскорее отвернулась. Когда наконец явился проводник, он сначала ничего не понял. Я плакала, не переставая, и с трудом находила правильные французские слова. В конце концов он вызвал двух французских полицейских, те вывели меня из поезда и начали допрашивать. Собрались зеваки. Полицейские потребовали мою идентификационную карту — один из них стал внимательно ее изучать, а другой попросил описать чемоданчик и последовательно все мои действия.
    — Чемоданчик был ваш?
    — Моего мужа.
    — Он в поезде?
    — Нет, он в Швейцарии. Я везла чемоданчик ему. Там его рукописи. Три года работы. — Тут я полностью утратила самообладание. От ужаса закружилась голова. — Что вы стоите и допрашиваете меня? — Голос мой поднялся до визга. — Он ведь убежит. Теперь он может быть уже далеко.
    — Ваш муж, мадам?
    — Да вор же, идиот!
    — Если вы не прекратите истерику, мадам, мы не сможем вам помочь.
    — Пожалуйста, обыщите поезд. Обыщите вокзал. — Мне казалось, я схожу с ума.
    — Во сколько вы оцениваете этот чемоданчик и его содержимое?
    — Я не знаю, — ответила я в полузабытьи. — Там вся его работа.
    — Да, вы говорили. Мы сделаем, что сможем. — И мужчины удалились, любезно откланявшись.
    Поезд задержали еще на десять минут, чтобы полиция его осмотрела. Полицейские прошли весь состав из конца в конец, расспрашивая пассажиров, не видел ли кто чемоданчик. Я ни минуты не думала, что вор все еще в поезде. Очевидно, то был рядовой воришка, воспользовавшийся ситуацией и стащивший чемодан в надежде найти там ценности. А там хранились все мысли, все предложения, над которыми трудился Эрнест со дня нашего приезда в Париж и даже раньше, еще в Чикаго, — все рассказы. Очерки, стихи и отдельные зарисовки. Он ничего не выбрасывал — в чемоданчике было собрано все.
    Офицеры вернулись ни с чем.
    — Пока ничего, мадам, — сказал один. — Мы продолжим поиски, но если вы намерены ехать в Швейцарию, предлагаю вам занять ваше место.
    Я оставила им наш адрес и номер телефона танцевального зала — у нас телефона не было, — но не питала большой надежды на успех поисков. Париж большой город, а время уже упущено. Я представила себе, как вор спешит в укромный переулок, открывает чемоданчик и тут же закрывает. Бросает его куда попало — может, в мусорный бак. Чемоданчик мог валяться в любом переулке, на любой свалке, там, где сжигают мусор. Мог плавно опускаться на дно Сены.
    — Сочувствую вам, — сказала моя соседка, когда я наконец вернулась в купе.
    — Простите, — у меня вновь полились слезы. — Я не всегда так раскисаю.
    — То, что пропало, очень дорого?
    Состав загрохотал и тронулся. Уже ничто нельзя изменить. Уйти от того, что случилось, невозможно. Ужас полностью заполонил меня, а с ним пришла и давшаяся с трудом уверенность. На ее вопрос был только один ответ.
    — Бесценно, — сказала я и отвернулась.

22

    За этим последовала самая долгая ночь в моей жизни. Стемнело, нас обступили горы — мы въезжали в Швейцарию. Я ломала голову, как сказать Эрнесту, что пропала вся его работа, и ничего не могла придумать. Слов не было.
    На следующий день, когда мы прибыли в Лозанну и я увидела на платформе Эрнеста, а рядом с ним Стеффенса, все, что я могла, — это со слезами двинуться в их сторону. Эрнест посмотрел на Стеффенса и пожал плечами, как бы говоря: кто поймет этих женщин? Но я продолжала плакать, и Эрнест понял: что-то случилось.
    Прошла вечность, прежде чем я заговорила. Стеффенс извинился и, сказав, что ему нужно с кем-то встретиться, ушел. Когда мы остались одни, Эрнест заставил меня пойти с ним в привокзальное кафе и усадил за столик. Вокруг нас парочки и семейные люди целовались на прощание, желали отъезжающим счастливого пути, но меня все это не трогало. Надвигалась новая волна слез.
    — Что с тобой? — задавал один и тот же вопрос Эрнест сначала тревожным тоном, потом нежным, потом сердитым и снова тревожным. — Чтобы ни случилось, мы справимся. Нет ничего такого страшного, из-за чего стоит так переживать.
    Однако это было. Именно страшное. Я покачала головой и зарыдала еще сильнее. Но в конце концов смогла пролепетать, как набила чемоданчик рукописями и взяла с собой.
    Больше говорить было необязательно. Эрнест побледнел и стал серьезным.
    — Ты потеряла его в поезде.
    — Его украли из-под сиденья.
    Он все понял, кивнул, а я внимательно следила за его глазами — они вспыхивали и успокаивались, снова вспыхивали и успокаивались. Я понимала: он старался держаться — ради меня. Как знать, что я могу еще выкинуть!
    — Ты могла не брать с собой все. Зачем мне вторые экземпляры?
    — Если б ты внес изменения в оригинал, то мог бы перенести их и в копии, чтобы все было в порядке.
    — Нужно было что-то оставить, — сказал он.
    Я ждала, опустив голову. Такое напряжение — вдруг он сорвется и впадет в ярость? Конечно, я заслуживаю этого. Взяла то, что принадлежит ему, — самое дорогое для него, хотя не имела на это права. И все пропало.
    — Мне нужно вернуться. Я должен сам во всем убедиться.
    — Прости, Тэти. — Меня била дрожь от угрызений совести и раскаяния.
    — Все будет хорошо. Написал раз, напишу и другой.
    Я знала, что он говорит неправду, а может, и откровенно лжет, но я крепко его обняла, и он тоже крепко меня обнял, и мы сказали друг другу слова, которые говорят люди, когда понимают, что пришла беда.
    Поздно вечером он сел на поезд, идущий в Париж, а я осталась в Лозанне, мокрая от слез. Стеффенс пригласил меня на ужин, пытался успокоить, но даже после нескольких стаканчиков виски я продолжала нестройно всхлипывать.
    Эрнест отсутствовал два дня, не прислав ни одной телеграммы. Его действия я представляла так же хорошо, как собственные, когда опустошала буфет и складывала рукописи в чемодан: вот он входит в пустой дом и убеждается — все действительно пропало.
    Сначала, включив везде свет, он бегло оглядывает квартиру — стол, кровать, кухню. Медленно обходит обе комнаты, осматривает пол. Буфет оставляет на потом, это последнее место — после его осмотра искать будет нечего, не останется никаких надежд. Он выпивает рюмку спиртного, потом еще одну, но откладывать дольше нельзя. Он берется за ручку, открывает дверцу — и все становится ясно. В буфете — ни странички. Ни одной-единственной записи, ни одного наброска. Он долго смотрит в глубину буфета, опустошенный и несчастный. Такой же опустошенный, как буфет: ведь рукописи — его творение, они — он сам. Как если б кто-то взял метлу и вымел из его тела внутренности, и мел бы до тех пор, пока все внутри не стало бы чистым, холодным и пустым.

23

    После возвращения из Парижа Эрнест был нежен со мной, несколько раз повторял, что все забыто, но глаза его изменились — в них стояла непреходящая боль. На конференции еще оставалась работа, и он вел себя как обычно — уходил с утра и возвращался домой измученный, снимая усталость алкоголем. А я целыми днями бродила по городу и выбирала рождественские подарки для родных. Прожив больше года во Франции, я мечтала найти что-нибудь, что вызвало бы у меня воспоминания о празднике на родине, который я помнила с детства. Я ходила по Лозанне, всматривалась в витрины, но, сколько ни искала, ничто не казалось мне подходящим для Рождества.
    К концу недели мы собрали вещи для поездки в Шамби.
    — После того что случилось, — сказала я, — не думаю, что будет разумно следовать намеченному плану.
    — Возможно, — согласился Эрнест. Его голос звучал устало. — А что ты предлагаешь?
    — Может, вернемся в Париж?
    — Но будет только хуже, разве не так?
    — В таком состоянии Рождество не в радость. Все так плохо. Может, пора подумать о возвращении домой?
    — В Штаты? Признать свой провал? Ты хочешь убить меня?
    — Прости. Трудно понять, как жить дальше.
    — Да, — сказал он и, взяв «Корону», бережно уложил ее в чемодан и защелкнул замок. — Действительно, трудно.
    Приехав в Шамби, мы увидели, что там все по-старому. Шале было отличным, точно таким, как раньше. Не изменились и покрытые снегом горы, и наши хозяева, семейство Гангвиш, — они встретили нас так, словно мы были давно не навещавшими их родственниками. После ужасных недель в Лозанне все было так приятно, что мы сдались. Даже не распаковав вещи, надели лыжные костюмы и сели на последний поезд в горы, идущий в Лез Авантс. Солнце уже садилось, когда мы встали на лыжи и понеслись по заснеженному склону к деревушке. Ветер свистел в ушах и обжигал щеки; Эрнест ехал впереди — на его больном колене была тугая черная повязка. Он старался оберегать колено, но в общем двигался легче, чем прежде. С радостью я послала благодарность снегам, и небу, кремовый цвет которого окрашивался разными оттенками розового, и Женевскому озеру вдали — плоскому и блестящему, как зеркало.
    На следующий день мы долго спали в нашей большой кровати с пологом и даже не слышали, как на цыпочках вошла служанка и развела огонь. Мы встали позже, когда комната уже нагрелась, а изразцовая печка весело потрескивала.
    — Хорошо, что мы поехали сюда, Тэти. — Я прижалась к спине Эрнеста, целуя его шею и выступающие позвонки.
    — Да, — согласился он. — Давай наслаждаться каждой минутой пребывания здесь и не думать ни о чем другом.
    — Нет ничего другого, — сказала я и, перевернувшись, накрыла его тело своим, обхватив ногами плоский, твердый живот. Приподняв выше бедер ночную рубашку, я ввела его в себя.
    Он застонал и закрыл глаза, полностью отдавшись наслаждению.

    Чинк приехал на Рождество, и в результате праздник получился совсем не печальным. Для каждого, включая Чинка, повесили чулки с подарками, потом открыли их и устроили царский обед. И только поздно вечером, когда мы расположились у камина и выпитый бренди согревал наши тела, а еще не выпитый плескался в стаканах, Эрнест поведал другу ужасную историю пропавших рукописей.
    — Ну и дела, дружище, — огорчился Чинк, когда Эрнест закончил рассказ. — Ты сможешь все начать заново?
    — Не знаю. Написал же я все это однажды, не так ли? — сказал Эрнест. — В любом случае я должен попробовать.
    Чинк серьезно кивнул.
    — Я работал как вол для «Стар», — продолжал Эрнест, — и теперь нам хватит денег месяцев на восемь. Все это время я буду писать для себя. Только так.
    — Вот какой у меня Тэта, — сказала я. Чинк поднял стакан, и мы выпили за Рождество и за всех нас.
    Но дни шли, а Эрнест не доставал из чемодана ни записных книжек, ни карандашей. «Корона» не покидала свой черный чехол. Эрнест ничего не говорил об этом, я тоже молчала — хоть на это ума хватило. Днем мы катались на лыжах, иногда — и вечером, когда солнце красноватым светом просачивалось сквозь облака, рисуя перед нами нечто такое, что никто из нас никогда раньше не видел. Мы наслаждались обществом Чинка и друг другом. Каждый день занимались любовью, иногда даже дважды в день. Так продолжалось до тех пор, пока я не сказала Эрнесту, что забыла наши обычные средства предохранения в Париже.
    Мы всегда строго следили за моим месячным циклом. Эрнест сам занимался этим, как и прочей учетной деятельностью в нашем браке. У него была книжка, в которую он вносил денежные поступления и расходы, другая — для учета корреспонденции, была также книжка для записи творческих идей и сведений, сколько слов он написал за день. Еще одна называлась «Хэдли», в ней отмечались безопасные и опасные дни, связанные с подъемом и спадом моей способности к зачатию, поэтому всегда было известно, когда можно без опасений заниматься любовью. В начале отношений мы практиковали метод извержения семени наружу, к которому прибегают многие супружеские пары. «Похоже на русскую рулетку», — шутил Эрнест и был недалек от истины. В аптеках и парикмахерских продавались презервативы из толстой и грубой резины — в лучшем случае партнеры испытывали неудобства, но иногда они были и продырявленные.
    В начале нашей парижской жизни Гертруда Стайн, которая спокойно говорила о самых интимных вещах, спросила, знаем ли мы о диафрагме. Мы без труда нашли врача, который подобрал мне подходящий по размеру резиновый колпачок, и с тех пор не знали забот. Эрнест всегда помнил нужные даты, и после недели в Шамби напомнил мне, что безопасный период закончился.
    — Ты сделала все, что нужно? — спросил он, когда мы вечером лежали в постели. Это был обычный ритуал. Мне полагалось ответить «да, сэр», как если б я была его секретаршей и он попросил меня заказать столик в ресторане или отослать телеграмму. Но в этот вечер я не рассмеялась и не полезла за диафрагмой в ящике чулками. Вместо этого я воскликнула: «О боже!»
    — Только не говори, что ты забыла их в Париже.
    Я едва смогла кивнуть.
    — Но безопасный период кончился. — Он покраснел как рак. Я видела, что он страшно зол.
    — Я хотела предупредить тебя об этом еще в Лозанне, когда обнаружила их отсутствие, но уж очень неподходящее было время.
    — Что еще ты от меня скрываешь?
    — Ничего. Прости. Мне следовало тебе сказать.
    — Еще бы! — Отбросив одеяло, он встал с кровати и стал ходить по комнате в нижнем белье вне себя от злости. — Иногда я задаю себе вопрос: на ком я все-таки женился?
    — Тэти, пожалуйста, успокойся. Я не специально их забыла.
    — Правда?
    — Ну, конечно. — Я прошла по комнате и встала рядом с ним, чтобы видеть в полумраке лицо. — Конечно, не специально. Но я бы солгала, если б сказала, что не считаю мысль о ребенке замечательной.
    — Ну, началось. Я это предвидел. А ведь мы договорились: сначала я делаю карьеру, а потом пойдет речь о ребенке. Ты согласилась.
    — Знаю, — подтвердила я.
    — У меня только стало что-то получаться. И ты хочешь все разрушить?
    — Конечно, нет. Но я тоже беспокоюсь. Мне тридцать один год.
    — Справедливо. Но ты никогда не сходила с ума по детям. На чужих ты не обращаешь никакого внимания.
    — Но иметь своего — это другое. И я не могу с этим тянуть до бесконечности.
    — Я тоже не располагаю вечностью. Жизнь редко кому дает больше одного шанса. И я хочу использовать свой. — В его блестящих глазах застыл вызов — как всегда, когда он требовал преданности. — Ты со мной?
    — Разумеется. — Я обняла и поцеловала его, но губы, которых я коснулась, оставались жесткими. А глаза широко раскрытыми — в них застыл немой вопрос.
    — И ты думаешь, я теперь буду с тобой спать?
    — Эрнест! Я не готовлю тебе ловушку!
    В ответ ни слова.
    — Тэти?
    — Мне надо выпить. — Он направился к двери, захватив по дороге халат.
    — Останься, пожалуйста, нам нужно поговорить.
    — Спи, — сказал он и вышел из комнаты.
    Из-за переживаний я почти не сомкнула глаз. Эрнест так и не вернулся; утром я оделась и пошла его искать. Он пил утренний кофе в столовой; на нем уже был лыжный костюм.
    — Давай мириться, Тэти, — сказала я, подходя к нему. — Мне осточертели наши ссоры.
    — Верю, — он тяжело вздохнул. — Послушай. Здесь мы должны быть едины. Иначе ничего хорошего не получится. Ты ведь понимаешь?
    Я кивнула и прижалась к его плечу.
    — Если ты правда хочешь ребенка, это случится в свое время.
    — Но не сейчас.
    — Нет, котенок. Не сейчас.
    В столовую вошел Чинк, пожелал нам доброго утра. Остановившись, внимательно вгляделся в нас.
    — У вас все в порядке?
    — Хэдли неважно себя чувствует.
    — Бедная миссис Поплтуейт, — нежно произнес Чинк. — Поваляйся-ка ты в постельке.
    — Да. Пойди отдохни, — поддержал его Эрнест. — Мы навестим тебя за ланчем.
    Они отправились кататься одни, а я сделала все, чтобы обрести покой. Надела отличные толстые носки, альпийские тапочки и удобно устроилась в кресле у камина с романом «Прекрасные и проклятые». Мне рекомендовала его прочитать Шекспир перед их с Паундом отъездом в Италию, заметив при этом: «Фитцджеральд — поэт». Нельзя не признать — стиль письма весьма изысканный, но мне было грустно читать о Глории и Энтони. Они красиво говорили, их окружали изящные вещи, но сама жизнь этой пары была пустой. Даже при теперешней ситуации их супружеская жизнь не вызывала у меня восторга.
    Отложив книгу, я забралась в постель, собираясь немного подремать, но тут пришел Эрнест. Его мокрые волосы слиплись под шерстяной шапочкой, лицо раскраснелось от холода. Он присел ко мне на кровать, и я увидела, что взгляд его заметно смягчился. Время, проведенное с Чинком, произвело на него благотворное действие.
    — Ты уютно смотришься, — сказал он. — Не возражаешь, если я тоже заберусь в твой кокон?
    — Пожалуйста. Если считаешь это правильным.
    — Вот зашел в местную аптеку, — и он извлек из кармана штанов коробочку с презервативами.
    — Я удивлена. Ты всегда их терпеть не мог.
    — Но без тебя еще хуже.
    Он раздевался, а я любовалась его подтянутым животом и бедрами.
    — Ты очень красивый, — сказала я.
    — И ты, дорогая.
    Он забрался в постель, и меня обожгло прикосновение его холодной кожи; в это же время за окном повалил снег. Мы сплелись в любовном порыве на перине; как чудесно было ощущать на своем теле его крепкие руки и жесткий таз, плотно прильнувший к моим бедрам. Позже на них появились синяки, кожа на лице и груди оказалась покрыта ссадинами и красными пятнами от щетины, но в тот момент я чувствовала только непреодолимое желание и радость от его возвращения. На какое-то время он покинул меня. Он сомневался во мне, но теперь он снова мой, и мне хотелось держать его в плену объятий и простыней до тех пор, пока не утихнут последние сомнения и все станет как прежде.

    За три недели в Шамби мы отъелись и загорели, Чинк уехал, а мы направились на Итальянскую Ривьеру, в Рапалло, где Паунд с женой сняли виллу.
    — Эзра думает, он открыл это место, — сказал Эрнест, когда мы ехали в поезде, — хотя до него здесь бывали Вордсворт и Китс.
    — Он также считает, что открыл деревья и небо.
    — И все равно тебе следует им восхищаться, разве не так?
    — Я не обязана, но буду. Ради тебя.
    Мы провели в пути на юг больше дня, и, когда проезжали по сельской местности вблизи Генуи, растительность здесь оказалась на редкость пышной и зеленой.
    — Сущий рай, — восхитилась я. — Даже не представляла, что будет так красиво. — Сквозь окно я ловила проблески моря, голубые всплески вспененной воды, затем снова темные скалы — и, наконец, открытое море. Повсюду были цветы и сады с фруктовыми деревьями. Казалось, мы можем дотронуться до чего угодно — до всего, сорвать и оставить себе.
    — Как нам повезло, мы так счастливы, правда, милый? — сказала я в тот момент, когда поезд въехал в горный туннель.
    — Правда, — и он поцеловал меня. От грохота поезда, усиливающегося среди скал, закладывало уши.
    Мне понравился Рапалло — очаровательный городок с рядом бледно-розовых и желтых гостиниц на побережье и спокойной, пустующей гаванью. Эрнесту, напротив, он не понравился с первого взгляда.
    — Здесь никого нет, — сказал он, когда мы пришли в гостиницу.
    — А кто должен быть?
    — Не знаю. Прямо скажем, жизнь в этом местечке не кипит. — Стоя у окна нашей комнаты, он смотрел на морской берег. — Тебе не кажется, что море здесь лишено изюминки?
    — Море как море, — ответила я, подошла к нему сзади и крепко обняла. Мне было ясно, что дело вовсе не в море. В течение нашей последней недели в Шамби я несколько раз, просыпаясь утром, видела его, сидящего за столом, рядом лежали наточенные, нетронутые карандаши и открытый синий блокнот, в котором не было ни единого слова. Он по-прежнему не писал, и чем дольше это будет продолжаться, тем труднее будет начать. Настроен он был решительно. Писать он станет. Но как?
    Каждый день мы играли в теннис в Рапалло и засиживались за обедами у Паундов в их саду. Еще одна пара присоединилась к нашему отдыху — друг Паунда художник Майк Стрейтер и его жена Мэгги. Они привезли очаровательную малютку-дочь с золотистыми кудряшками и серыми глазенками. Я любила наблюдать, как она изучает мир из-под своего одеяльца, захватывает в кулачок траву и внимательно ее рассматривает, словно хочет разгадать ее секрет. А в это время Эрнест и Майк боксировали рядом, на каменной площадке, нанося друг другу удары и быстро отскакивая. Майк был не только хорошим художником, но еще спортивным, азартным человеком, и сразу понравился Эрнесту. Как партнер по боксу Майк больше подходил Эрнесту, чем Паунд, который хоть и старался изо всех сил, но не мог сделать сильнее свои слабые руки поэта.
    В Италии в феврале погода неустойчива. Несколько дней мы чувствовали себя отрезанными от остального мира. С пальмовых листьев стекала вода, не было видно ласточек. Иногда выглядывало солнце, и воздух пропитывался испарявшейся влагой. Мы гуляли по пьяцце[8] или ходили на пирс смотреть на рыбаков, которые сидели с закинутыми в море удочками. Городок славился искусством местных кружевниц, и я любила разглядывать витрины магазинов в поисках лучших кружев, чтобы порадовать подарками близких на родине. А Эрнест в это время совершал с Эзрой долгие прогулки по каменистым холмам, беседуя об итальянских трубадурах и сомнительных преимуществах автоматического письма. Он любил повторять, что не хочет отключать во время работы разум, потому что это единственное, на что он может рассчитывать. Однако, когда день заканчивался, он не мог отделаться от одолевавших его мыслей без стакана виски, а иногда и это не помогало. Когда не писалось, как сейчас, он часто пил больше, чем следовало. На него было тяжело смотреть, и я очень беспокоилась.
    После недели, проведенной в Рапалло, у меня появились новые, неприятные ощущения. Однажды утром я почувствовала головокружение, странный шум в голове. За завтраком меня затошнило, и я вернулась в постель.
    — Должно быть, это от вчерашних мидий, — сказала я Эрнесту и оставалась в комнате до полудня, пока тошнота наконец не прошла.
    На следующее утро все симптомы повторились точно в это же время, и тогда я, простив мидий, стала подсчитывать дни. Мы приехали в Шамби как раз накануне Рождества, через несколько дней после моей последней менструации. Сегодня 10 февраля, а месячные не повторялись. Дождавшись, когда Эрнест уйдет на встречу с Эзрой, я вытащила его записные книжки и нашла ту, которая могла прояснить ситуацию. Действительно, за последний год задержки у меня были не больше чем на день-два. А теперь прошла, по меньшей мере, неделя — скорее, дней десять. Я почувствовала глубокое волнение, однако ничего не сказала Эрнесту. Точной уверенности не было, вдобавок я боялась его реакции.
    Но хранить секрет долго было невозможно. Я не выносила самого вида пищи и зеленела даже от запаха виски или сигаретного дыма. Эрнест, к счастью, во всем винил экзотическую кухню, но у Шекспир появились подозрения. Однажды, когда мы сидели за столиком в саду, наблюдая, как Эрнест и Майк отрабатывают технику теннисных подач, она, откинув голову, посмотрела на меня и сказала:
    — В последнее время ты какая-то другая.
    — Это из-за выступивших скул. Я похудела на пять фунтов, — объяснила я.
    — Возможно, — задумчиво произнесла она, но что-то в ее взгляде заставило меня подумать, что ей понятна истинная причина.
    Стараясь поскорей выбросить замечание Шекспир из головы, я сказала:
    — А ты ведь тоже похудела, дорогая. Таешь на глазах.
    — Знаю. Это все из-за Ольги Радж, — отозвалась она со вздохом.
    Я давно уже слышала от нее об Ольге, виолончелистке, которая уже больше года была любовницей Паунда.
    — А что случилось? — спросила я. — Какие-то перемены?
    — Не совсем. Я знаю, Эзра может быть влюблен сразу в нескольких женщин — таков уж он, но тут что-то другое. Их роман не идет на спад. И она появилась в «Песнях» — естественно, упрятанная в миф. Но я ее узнала. — Шекспир встряхнула хорошенькой головкой, будто хотела отогнать возникший образ. — Она терпеливая. Интересно, сможем ли мы когда-нибудь от нее отделаться?
    — Мне очень жаль, — сказала я. — Всегда считала, что ты слишком многое прощаешь. Мне такой брак непонятен. Наверное, я пуританка.
    Она грациозно пожала плечами.
    — У Майка Стрейтера сейчас тоже роман в разгаре.
    — О боже! Мэгги знает?
    — Все знают. Он совсем потерял голову.
    — По нему не скажешь.
    — Да, — согласилась Шекспир. — По ним никогда не скажешь. Мужчины — стоики, когда дело касается сердечных переживаний.
    — Ты мне тоже кажешься стоиком.
    — Пожалуй. Но я над этим много работала, дорогая.

    О склонности Эзры к случайным связям было известно — другого я от него не ожидала. Но Майк Стрейтер! Я была потрясена: их брак с Мэгги казался таким прочным. Я восхищалась ими и их дочуркой и мечтала, что наш ребенок — мой и Эрнеста — будет не хуже, не слишком изменит нашу жизнь и не помешает работе Эрнеста. Теперь моей мечте был нанесен удар. Ребенок почти наверняка будет, но что его ждет?
    Супружество может быть таким приземленным. В Париже на каждом шагу можно встретить результаты неправильных решений любящих людей. Художник, предающийся сексуальным излишествам, — обычное дело, и это никого не возмущает. Если человек делает нечто талантливое, или интересное, или необычное, ему разрешается иметь столько любовниц, сколько он пожелает, и калечить им жизнь. Неприемлемы только буржуазные ценности, мелкие, положительные и предсказуемые желания вроде настоящей любви или ребенка.
    В тот же день, несколько позже, когда мы вернулись в свой номер в гостинице «Сплендид», пошел сильный дождь — казалось, ему не будет конца. Стоя у окна, я смотрела на дождь и чувствовала нарастающую тревогу.
    — Майк Стрейтер влюблен в какую-то парижскую актрису, — сказала я Эрнесту не оборачиваясь. — Кто бы мог подумать!
    Усевшись на нашу постель, Эрнест в сотый раз перечитывал «Зеленые поместья» Уолтера Хадсона. Он на секунду оторвал от книги глаза.
    — Не думаю, что это серьезно. По словам Эзры, он известный волокита.
    — А когда это серьезно? Когда кто-то полностью раздавлен?
    — Так вот что тебя сегодня заботит? К нам это не имеет отношения.
    — Так ли?
    — Конечно, нет. Неверность — не корь, ей нельзя заразиться.
    — Но он тебе нравится.
    — Нравится. Он хороший художник. Собирается завтра с утра прийти сюда, чтобы писать мой портрет. Может быть, и твой, так что постарайся выглядеть не такой угрюмой. — Улыбнувшись, он вновь погрузился в книгу.
    За окном дождь набирал силу, он стал косым от порывов ветра, отчего суденышки в гавани опасно накренились.
    — Хочется есть, — сказала я.
    — Тогда съешь что-нибудь. — Он не отрывался от книги.
    — Если дождь кончится, мы могли бы поесть в саду.
    — Он не кончится. Поешь здесь или помолчи.
    Я подошла к зеркалу и беспокойно себя осмотрела.
    — Хочу снова отрастить волосы. Надоело выглядеть мальчишкой.
    — Не надо, — сказал он, глядя в книгу. — Ты великолепна.
    — Настоящий мальчик. Меня тошнит от этого.
    — Ты просто голодная. Съешь грушу.
    Я бросила взгляд на склоненную над книгой голову. Он давно не стригся — его волосы были почти такой же длины, как мои. Мы действительно стали во многом схожи, нас могли принять за брата и сестру — один человек, разделенный надвое или, напротив, удвоенный, как мы говорили давным-давно, лежа на крыше в Чикаго, под звездами. Но эта схожесть ненадолго — через несколько месяцев моя талия округлится. Этого не избежать.
    — Если б у меня были длинные красивые волосы, я бы укладывала их на шее — пушистые и шелковистые, и не знала бы забот.
    — Что? — пробурчал он. — Я тоже.
    — Так я и сделаю. Начну сейчас.
    На комоде у зеркала лежали маникюрные ножницы. Повинуясь порыву, я взяла их и немного подровняла волосы у одного и другого уха.
    Эрнест взглянул на меня с любопытством и рассмеялся.
    — Да ты не в своем уме.
    — Может быть. А теперь примемся за тебя. — Я подошла к нему и, придерживая за талию, отхватила такое же количество волос и у него. Затем засунула волосы в карман своей блузки.
    — Странная ты сегодня.
    — Ты не влюблен в какую-нибудь парижскую актрису?
    — Упаси бог. Нет. — Он засмеялся.
    — А в виолончелистку?
    — Нет.
    — И ты всегда будешь со мной?
    — Что с тобой, Кошка? Скажи мне.
    Я посмотрела ему в глаза.
    — У меня будет ребенок.
    — Сейчас?
    — Осенью.
    — Пожалуйста, скажи мне, что это неправда.
    — Но это правда. Радуйся, милый. Я этого хочу.
    Он вздохнул.
    — Ты давно это знаешь?
    — Нет. Около недели.
    — Я к этому не готов. Пока не готов.
    — Время есть. Может, еще будешь радоваться.
    — Нас ждет несколько месяцев ада.
    — Ты снова будешь работать. Я знаю, это вот-вот начнется.
    — Уж не знаю, что начнется, — мрачно отозвался он.

    Несколько следующих дней были напряженными и трудными. В глубине души я надеялась, что нежелание Эрнеста завести ребенка не имеет глубоких корней, и, убедившись в неизбежности его появления, он обрадуется — хотя бы за меня. Но в нем ничего не изменилось. Казалось, все у нас как прежде, но я остро ощущала его отстраненность и не представляла, как нам удастся вновь найти общий язык.
    В разгар моих печальных размышлений на вилле Паунда появился новый гость. Писатель и редактор Эдвард О’Брайен жил над городом в горах, вблизи монастыря Альберго Монталлегро. Услышав о приезде знакомого, Эзра пригласил его на обед.
    — О’Брайен редактирует собрание лучших рассказов года, — сказал Паунд, знакомя нас на террасе рядом с теннисными кортами. — Он занимается этим с конца войны. — И прибавил, поворачиваясь к Эрнесту: — Хемингуэй пишет замечательные рассказы. Действительно великолепные.
    — Сейчас я собираю рассказы для издания 1923 года, — сказал О’Брайен Эрнесту. — У вас есть что-нибудь с собой?
    К счастью, было. Эрнест извлек из сумки потрепанный экземпляр рассказа о жокее «Мой старик», который ему вернул Линкольн Стеффенс. Он вручил его О’Брайену, а потом кратко рассказал, как пропала его остальная работа.
    — Так что этот рассказ, — драматически произнес Эрнест, — все, что у меня осталось. Он как маленький обломок корабля, гниющего на морском дне.
    — Поэтический образ, — сказал О’Брайен и взял рассказ к себе в горы, чтобы почитать на досуге.
    После его ухода я прошептала Эрнесту как можно тише:
    — Не стоило тебе в таком тоне рассказывать о пропаже О’Брайену. Меня затошнило.
    — Значит, все-таки ребенок.
    — Ты на меня сердишься?
    — С чего бы?
    — Ты ведь не думаешь, что я это специально устроила?
    — Что, пропажу рукописей?
    Мне будто влепили пощечину.
    — Нет. Беременность.
    — В конце концов, не все ли равно?
    Наш шепот становился все яростней, и остальным двум парам стало очевидно, что у нас назрел конфликт. Они потихоньку потянулись к дому.
    — Не могу поверить, что ты так думаешь. — В моих глазах стояли слезы.
    — Хочешь знать, что говорит Стрейтер? Он говорит, что ни один писатель или даже художник — никто, кто делает что-то, вкладывая свою душу, не оставил бы чемодан без присмотра в поезде. Потому что они знают этому цену.
    — Это жестоко. Я тоже страдала.
    Он громко вздохнул и закрыл глаза. Когда вновь их открыл, то произнес:
    — Прости. Я обещал никогда не говорить об этом. Разговоры не приведут ни к чему хорошему.
    Я бросилась бежать в одну сторону, он пошел в другую; за обедом все притворялись, что ничего не слышали, однако я прекрасно понимала, что это не так, и решила, что будет лучше прояснить ситуацию.
    — Нам хочется, чтобы такие замечательные люди, как вы, первыми узнали, что у нас будет ребенок, — сказала я и взяла Эрнеста за руку. Он ее не отдернул.
    — Молодцы! — Шекспир встала, чтобы обнять меня. — Из вас двоих ты сейчас выглядела более значительной, — шепнула она мне на ухо.
    — Вот это здорово! — воскликнул Майк.
    — О да, — поддержал Паунд. — Счастливая судьба обезьянки.
    — Эзра! — резко осадила его Шекспир.
    — А что, неправда?
    — Мои поздравления, — и Мэгги Стрейтер обняла меня. — Мы, обезьянки, должны поддерживать друг друга.
    На следующий день мы наблюдали, как трое мужчин играют в теннис. Из Эрнеста игрок был никудышный, но это не мешало ему играть в полную силу. Он размашисто и отчаянно махал ракеткой, словно играл в гольф. Майк дал аккуратную подачу, мяч пролетел низко над сеткой и упал почти у ног Эрнеста. Но он упустил и этот мяч, громко выругался и швырнул ракетку на землю.
    Мэгги даже отпрянула.
    — Постепенно он привыкнет к мысли о ребенке, — сказала она. — Привык же Майк.
    — Конечно, привыкнет, — согласилась Шекспир. — Со временем он почувствует гордость, а потом поверит, что это была его идея.
    — Не уверена, — возразила я.
    У меня зародилось ужасное предположение, что в мозгу Эрнеста мысль о ребенке может связаться с пропажей рукописей. Если в его, пусть самых темных и отдаленных уголках подсознания, возникнет сомнение во мне, появится чувство, что я могу намеренно вредить его работе, его стремлениям, сумеем ли мы это преодолеть? Подорванное доверие редко восстанавливается, это я понимала, особенно у таких людей, как Эрнест. Стоит один раз подвести, и он никогда уже не будет относиться к тебе, как прежде.
    В таком подавленном настроении я пребывала до тех пор, пока не приехал Эдвард О’Брайен с восторженными похвалами в адрес Эрнеста. Рассказ он нашел великолепным и собирался его напечатать, хотя это и нарушало традицию серии — выбирать лучшие рассказы из тех, что уже были опубликованы в журналах. Более того — О’Брайен хотел открыть сборник этим рассказом и упомянуть о нем в предисловии, так высоко он его оценил.
    Момент признания подоспел как нельзя кстати, явившись ответом на мои молитвы и Эрнеста тоже. Его пошатнувшаяся уверенность в своих силах получила поддержку; появилась серьезная цель, к которой надо стремиться. Все, кто что-то значит в литературе, прочтут в сборнике его рассказ. Его имя станет известным. Не зря он все это время работал.
    Проснувшись на следующее утро, я увидела, что Эрнест сидит за столом у окна и пишет.

    В Рапалло мы провели еще две недели — плодотворные для нас обоих. Похоже, Эрнеста теперь не так угнетала мысль о ребенке — наверное, потому что к нему вернулись слова и он чувствовал их живую пульсацию. Меня уже не страшило будущее: Эрнест снова стал самим собой, обретя веру в то, что совершит задуманное. Я наконец смогла насладиться ожиданием малыша. Было, правда, одно обстоятельство, омрачившее новое состояние: когда мы уезжали, Эзра отвел меня в сторону и сказал:
    — Ты знаешь, сам я никогда не стремился иметь детей. Но дело не в этом. Мне кажется, в вашем с Хемом случае ты совершишь большую ошибку, если постараешься привязать его к семье.
    — Я люблю его таким, каков он есть. Думаю, ты мне веришь.
    — Конечно. Но так ты думаешь сейчас. Попомни мои слова: ребенок все изменит. Так всегда бывает. Не забывай об этом и будь очень осторожна.
    — Хорошо, Эзра. Обещаю, — сказала я и направилась к Эрнесту и к нашему поезду. Паунд есть Паунд, он склонен давать наставления, и в тот день я не отнеслась к ним серьезно. Слишком оптимистичным был мой настрой, чтобы обращать внимание на разные предостережения, однако через несколько лет сказанные им при том расставании слова неожиданно вспомнились. Паунд есть Паунд, но тогда он оказался полностью прав.

24

    Когда в начале апреля мы вернулись в Париж, я поняла, что хочу быть дома. Деревья опушились свежей зеленью, улицы чисто вымыты, на веревках висит белоснежное белье; по гравиевым дорожкам в Люксембургском саду бегают дети. Эрнест интенсивно работал, и хотя я скучала без него, теперь одиночество было не так томительно, как раньше.
    Звучит смешно, но впервые у меня появился собственный проект. Каждый день я совершала длительные прогулки для здоровья, старалась хорошо питаться и много отдыхать. Я купила много метров мягкой белой хлопчатобумажной ткани и проводила целые часы, сидя на солнышке, — шила малышу приданое. Вечерами я читала переписку Абеляра и Элоизы — историю любви, которая была мне гораздо больше по душе, чем отношения расхристанной парочки джазового века, описанной Фитцджеральдом. Весна сменилась летом, во мне по-прежнему жила крепкая надежда. Мой живот округлился, а груди налились. Я была загорелая, сильная и удовлетворенная — «значительная», как тогда сказала Шекспир, — и во мне зрела вера, что наконец я обрела цель.
    Когда Эрнест не работал у себя на улице Муффтар, он проводил много времени у Гертруды. Она проявила сочувствие, когда он рассказал о потерянных рукописях, но его озабоченность по поводу будущего ребенка не вызвала у нее симпатии.
    — Все будет хорошо. Вы справитесь.
    — Я не готов, — говорил он.
    Прищурившись, Гертруда сказала:
    — Никто из мужчин к этому не готов. Других я не знаю. Вы отлично справитесь.
    — А что ты думал, она тебе скажет? — спросила я, когда он пересказал мне их разговор.
    — Ну, не знаю. Надеялся, даст совет.
    — Она дала?
    — По сути, нет. Только — «как-нибудь справитесь».
    — Прекрасный совет. Придется справиться.
    — Тебе хорошо говорить. Все, что тебе нужно, — это кроить и шить одежду для ребенка.
    — Да, кроить, и шить, и еще — да будет тебе известно — его родить. Дети с неба не падают.
    — Верно, — смущенно согласился он и вернулся к работе.

    Вскоре после нашего возвращения в Париж Джейн Хип, редактор «Литл ревю», прислала Эрнесту письмо с просьбой предоставить им что-нибудь в следующий номер. Среди утраченных материалов в чемодане была серия зарисовок, объединенных названием «Париж, 1922». Все они начинались словами «Я видел…», после чего следовали запоминающиеся и часто жестокие сцены, свидетелем которых он был или о которых читал в прошлом году. В одной описывалось обрушение гостиницы «Шевр д’Ор» в парижском районе Отей; в другой самоубийство чилийского любовника актрисы Пегги Джойс, прострелившего себе голову после ее отказа выйти за него замуж. Кто только не писал об этой ужасной истории, но у Эрнеста она вышла более живой и яркой, чем у кого-либо. Не важно, получил он истории из вторых рук или был очевидцем, все они были красочными, жесткими и убедительными. По мнению Эрнеста, никогда раньше не писал он так остро и сильно, и Гертруда с ним соглашалась. Он нокаутировал читателя.
    — Возможно, тебе неприятно это слышать, — сказала Гертруда, — но я думаю, потеря рукописей — это благо. Тебе нужно было освободиться. Начать все заново и создать нечто действительно новое.
    Эрнест важно кивнул, но я видела: он почувствовал большое облегчение. И я тоже.
    — Я хочу сделать еще одну серию зарисовок для Джейн Хип. Но оживлять трупы не собираюсь. Новое так новое. Я хочу разбить их на небольшие части — так они будут производить большее впечатление. — Говоря, он внимательно следил за ее лицом, ища на нем знаки одобрения. — Каждая будет не столько очерком, сколько миниатюрой — захватывающей и провоцирующей.
    — Именно так, — согласилась Гертруда, и очень скоро у Эрнеста был готов набросок о раненом матадоре, написанный с беспощадной мощью. Эрнест особенно волновался, как она его примет: ведь в основе сцены лежал ее рассказ о бое быков в Памплоне. Читая этот отрывок, вы никогда бы не сказали, что он там не был.
    — Невероятно, — сказала Гертруда. — Ты все точно изобразил.
    — В этом вся соль. — Эрнест был очень доволен услышанным. — Однако хотелось бы увидеть бой быков воочию. Если я поеду туда, то могу собрать материал для большого количества очерков. Майк Стрейтер туда рвется, и Боб Макэлмон. У Боба куча денег. Он готов финансировать поездку.
    — Поезжай, — посоветовала Гертруда.
    — Ты должен ехать, — поддержала я. — Все к тому идет.
    Вечером, когда мы вернулись домой, я попросила у Эрнеста разрешения прочесть написанные им за это время миниатюры и похолодела от ужаса, читая одну, относящуюся ко времени его поездки в Турцию. Он описывал путь беженцев на Карагач, и среди них — женщину, рожавшую, как животное, прямо под дождем.
    Я вернула миниатюры, сопроводив восторженной похвалой, как они того заслуживали, но, не удержавшись, сказала:
    — Не надо прятать свой страх перед рождением малыша. Во всяком случае, не от меня.
    — Конечно, я беспокоюсь. Что будет с моей работой? А нашим развлечениям придет конец?
    — Не только это. Я знаю, ты боишься за меня.
    — Немного.
    — Пожалуйста, не надо. Ничего плохого не случится.
    — Как ты можешь знать? Всегда что-то может пойти не так. Сам видел.
    — Все будет хорошо. Я это чувствую.
    — И все же я подумал, может, тебе стоит рожать в Торонто? Я могу работать полный день в «Стар». Там прекрасные больницы, и у меня будет постоянная работа. Нам наверняка понадобятся деньги.
    — Да ты уже заботливый папа, — сказала я, нежно целуя его в губы.
    — Я стараюсь захотеть им быть. И еще пытаюсь прогнать прочь дурные мысли.
    — И пожить на полную катушку, пока не родился малыш?
    — И это тоже.

    Следующие недели прошли в суете вокруг поездки в Испанию. Эрнест часто встречался со Стрейтером и Бобом Макэлмоном в кафе, где они планировали маршрут. После этих встреч Эрнест всегда возвращался в дурном настроении, сердитый на своих спутников. Макэлмон — поэт и друг одновременно Эзры и Сильвии — был женат на английской писательнице Энни Эллерман, писавшей под псевдонимом Брайер. Все знали, что Энни лесбиянка, а Бобу больше нравятся мужчины. Брак был всего лишь прикрытием. Кроме того, время от времени Энни путалась с поэтом Г. Д., еще одним «учеником» Паунда, — Боба это совсем не беспокоило, а вот Эрнеста раздражало. Не знаю точно почему. Нас окружали люди, находившиеся друг с другом в самых разных сексуальных комбинациях — и парных, и тройных, — поэтому не думаю, что Эрнест так среагировал именно на гомосексуализм. Скорее, его задела иерархия власти. Энни — богатая наследница. Ее отец, судостроительный магнат, — самый богатый человек в Англии. У Боба тоже водились деньги, но это было не сопоставимо с возможностями Энни; складывалось впечатление, что он, нуждаясь в финансовой поддержке нового издательства, у нее на поводке. «Контэкт Эдишн» возникло недавно, но уже заявило о себе и активно искало современные произведения на злобу дня.
    Эрнест понимал, что должен произвести впечатление на Боба, а это означало, что он непроизвольно делал все, чтобы того разозлить. К моменту их отъезда в Испанию Эрнест и Боб почти не разговаривали. Поездка вышла неприятной во многих отношениях. Боб (с помощью Энни) оплачивал все счета, что пробудило в Эрнесте все самое худшее. Он всегда критиковал богачей и не любил чувствовать себя обязанным. Позже я узнала от Майка, что Эрнест сразу взял на себя роль «эксперта» и непрерывно поучал остальных. В корриду он влюбился с первой секунды. В письмах ко мне он рассказывал только о храбрости тореро и быков. Это действо — великая, пронзающая душу трагедия, непосредственным свидетелем которой вы являетесь и от которой волосы встают на голове.
    Когда неделю спустя он вернулся домой, энтузиазм в нем бил через край. Наиболее яркие пассы, освоенные им в Ронде и Мадриде, Эрнест показывал мне с помощью скатерти.
    Он становился параллельно столу — единственному доступному в данный момент «быку».
    — Когда матадор следит за приближающимся животным, он кажется невероятно спокойным — он думает не об опасности, а о том, как повести себя, чтобы проделать все безошибочно. Вот в чем изящество. И, конечно, трудность.
    — Хотелось бы самой увидеть, — сказала я.
    — Может быть, тебе будет тяжело.
    — Возможно, но, слушая тебя, я понимаю, что не хочу такое пропустить. Это зрелище может быть даже полезно ребенку, — прибавила я.
    — Да, он будет настоящим мужчиной еще до своего рождения.
    — А почему ты решил, что родится мальчик?
    — А кто же еще?
    Мы строили планы, что в июле, теперь уже вместе, поедем на фиесту Сен-Фермин в Памплону, где прошлым летом побывали Гертруда и Алиса. Считалось, что там лучшая арена для боя быков, и быки самые свирепые, а тореро самые искусные. Хотя я только выражала восторг от такой перспективы, Эрнест же счел своим долгом подготовить меня к жестоким сценам.
    — Не каждый способен это вынести, — предупреждал он. — Попав первый раз на корриду, Макэлмон не отрывал ото рта бутылку бренди. Всякий раз, когда бык бросался на лошадей, он зеленел. Он сказал, что не представляет, как может нравиться такое зрелище, а те, кому оно нравится, просто ненормальные.
    — Не думаю, что вы станете друзьями.
    — Наверное, нет, но, похоже, он и Энни хотят издать книгу моих рассказов. Или рассказов и стихов.
    — Вот как? Но если ты его не выносишь, почему отдаешь книгу именно ему?
    — Надо кому-то отдать. Теперь осталось только написать эту чертову книгу.

    Когда посреди ночи наш автобус, тяжело громыхая, въехал в обнесенный стеной город, никто в Памплоне не спал. Улицы были настолько плотно заполнены людьми, что я не представляла, как мы будем двигаться дальше, но танцующие волной откатывались от громыхающего автобуса, а потом снова смыкались за ним. Мы медленно катились вверх по узким улочкам, пока не добрались до городской площади, где шум и движение достигали апогея — танцоры кружились, музыканты били в барабаны и дудели в язычковые трубы, с грохотом и белым дымом взрывались фейерверки. В суматохе мы чуть не потеряли наш багаж. Когда же наконец мы, крепко зажав в руках вещи, нашли свою гостиницу, оказалось, что наш номер, заказанный Эрнестом заранее, уже занят.
    Когда мы снова вышли на улицу, Эрнест велел мне стоять на месте и ждать, пока он найдет жилье. Я видела, как толпа понесла его с собой, и сомневалась, что ему удастся снять комнату или просто вернуться ко мне. Казалось, даже улицы находятся в движении. Прислонившись к массивной каменной стене, я старалась удерживаться на одном месте, а мимо проносились танцующие люди в синих и белых нарядах. Женщины в ярких свободных юбках носились кругами, прищелкивали пальцами и отбивали чечетку высокими каблуками прямо на булыжной мостовой. Их распущенные волосы смотрелись очень красиво. У некоторых в руках были тамбурины или колокольчики, и хотя музыка с резкими звуками дудок и барабанов, от которых у меня дрожали коленки, казалась хаотичной, женщины, видимо, слышали ее ритм и двигались превосходно — их ноги одновременно взмывали вверх, а руки образовывали дуги. На мужчинах были синие рубашки и брюки, красные шейные платки, они танцевали большими группами. Они обменивались радостными короткими криками, тут же заглушаемыми общим шумом. Ничего подобного я никогда не видела.
    Каким-то образом Эрнест отыскал дорогу в этом безумии. Он вернулся за мной: номера во всех гостиницах были зарезервированы еще за несколько недель, но ему удалось снять комнату неподалеку в частном доме на шесть ночей за цену, в два раза превышающую нашу плату за парижскую квартиру.
    — Так дорого? — от названной цифры мне стало нехорошо. — Разве мы можем это себе позволить?
    — Успокойся, малыш. Получу деньги за очерки. Мне необходимо быть здесь. Я это остро чувствую.
    Спорить с его предчувствием я не могла — тем более что валилась с ног от усталости. Мы с радостью вселились в снятую комнату — в противном случае нам пришлось бы, как и остальным, провести ночь на улице. Весь год город ждал этой недели, этой зажигательной ночи. Казалось, люди на улицах могли танцевать вечно, и мне вдруг подумалось: как странно, что в Париже мы торопились попасть домой, чтобы избежать хаотичного празднования Дня взятия Бастилии, а ведь здесь то же самое, только еще безумнее.
    В шесть утра я окончательно встала, понимая, что отдохнуть мне не удастся, и вышла на балкон. Внизу, на улице, народу было не меньше, чем ночью; казалось, все чего-то ждали. Приближалось время, когда выпускали быков, и они бежали по улицам; но я этого не знала, хотя чувствовала: что-то готовится. Вернувшись в комнату, я неслышно оделась, но сон Эрнеста слишком чуткий, и он сразу проснулся. Когда мы вместе вышли на балкон, раздался пушечный выстрел. Над площадью поплыл белый дым, и толпа внизу вдруг запела. Расположение нашей комнаты было превосходным. С нашего балкона мы слышали и видели все, что происходит внизу. Группа мужчин и юношей страстно пела испанскую песню. Я ничего не понимала, но в этом не было необходимости.
    — Мне кажется, в песне говорится об опасности, — прокричала я сквозь шум Эрнесту.
    — Счастье риска, — отозвался он. — Им не терпится испытать себя. Узнать, смогут ли они победить страх.
    Он знал, что скоро выпустят быков. Гертруда и Алиса рассказали в подробностях обо всем, что видели на фиесте в прошлом году, то же сделал и Майк Стрейтер. Но Эрнесту этого было мало, он хотел все увидеть сам. И если б не я, он не стоял бы на балконе. На самом деле ему хотелось быть на площади и тоже готовиться к бегу.
    — Да здравствует Сен-Фермин! — кричала толпа.
    Снова прогремела пушка — это выпустили быков, и мы увидели, как мужчины быстро побежали по булыжным мостовым. На тех, кто бежал, были белые рубашки и штаны с ярко-красными поясами на талии, на шее — такие же красные платки. Некоторые держали в руках газеты, чтобы отгонять быков, на лицах у всех застыло почти экстатическое выражение. За бегущими людьми с топотом неслись шесть быков; от их мощи пол трясся под нашими ногами. Стук копыт громоподобным эхом разносился по улице, низко опущенные крупные темные головы были смертоносным орудием убийства. Некоторые мужчины, не выдержав напряжения, карабкались на заграждения, установленные вдоль улицы. Зеваки помогали им, но в толпе явственно ощущалось предвкушение, что кому-то не повезет — он окажется недостаточно быстрым или ловким.
    В тот день никто не попал на рога, мы, во всяком случае, этого не видели, и я почувствовала большое облегчение, когда быки благополучно достигли арены. Ритуал занял всего несколько минут, но все это время я не двигалась, затаив дыхание.
    Завтрак наш состоял из восхитительного кофе с молоком и булочек. Потом я вернулась подремать в нашу комнату, а Эрнест пошел гулять по улицам Памплоны и записывать то интересное, что увидит. Для него все было поэзией, включая морщинистые лица старых басков в одинаковых синих кепках. Что до молодых людей, то они носили соломенные шляпы с широкими полями, на плечи ставили мехи с вином; их руки и спины бугрились от мускулов, наращенных тяжелым трудом. Ко мне Эрнест вернулся в возбуждении от увиденного и восторженно описал свой ланч из речной форели с хрустящей корочкой, начиненной поджаренной ветчиной и луком.
    — Лучше рыбы я не ел. Под соусом. Ты должна попробовать.
    — Ты что, хочешь вернуться в то кафе и будешь смотреть, как я ем?
    — Вовсе нет. Я снова ее закажу.
    Ближе к вечеру начался первый бой; мы занимали хорошие места, близко к арене. Эрнест переплатил за билеты, чтобы нам открывался полный обзор, но он также заботился и обо мне.
    — Сейчас не смотри, — сказал он, когда первый всадник вонзил остро заточенную бандерилью в холку быка, и из раны брызнула кровь. И повторил, когда забодали лошадь и еще — когда талантливый молодой тореро Никанор Вилалта убил своего быка с прицельной точностью. Но я ни разу не отвела глаза.
    Мы до самого конца сидели на своих местах у барьера, видели смерть шести быков, и все это время я, увлеченная зрелищем, не сводила глаз с арены. Между боями я обметывала белое хлопчатобумажное одеяльце для малыша.
    — Ты меня удивила, — сказал Эрнест в конце дня.
    — Правда?
    — Ты не приучена наблюдать нечто подобное. Я боялся, тебе станет плохо. Прости, но это так.
    — Сама не знала, как к этому отнесусь, но теперь могу сказать. Я чувствовала себя сильной и защищенной от опасности. — Закончив работу, я сделала последний стежок и завязала аккуратный, маленький узелок — как научила в детстве мама. Довольная проделанной работой, я провела рукой по ткани, думая, как удивилась бы она, увидев, что я, находясь в таком диком, полном необузданных страстей месте, не прячу голову от страха, а отношусь ко всему спокойно и естественно.
    — В детстве меня нельзя было испугать. Я тебе рассказывала.
    Он кивнул.
    — Думаю, родные обрадовались, когда это прошло.
    — Не уверен, что прошло. Сегодня я сам видел твое бесстрашие.
    — Я сильная благодаря малышу. Он толкался, когда звучали дудки и ревела толпа. Кажется, ему понравилось.
    Эрнест улыбнулся с нескрываемой гордостью.
    — Бывают плохие семьи, но наша будет другой.
    — Наш ребенок узнает все, что знаем мы. Будем честными с ним и ничего не станем скрывать.
    — И не будем его недооценивать.
    — Или вбивать страх перед жизнью.
    — Похоже, перед нами стоит нелегкая задача, — сказал Эрнест, и мы счастливо засмеялись — общее желание придавало нам сил.
    Ночью, когда мы снова не могли уснуть из-за фейерверков, барабанного боя и танцев, Эрнест сказал:
    — А может, назовем малыша Никанором?
    — С таким именем он станет великим тореро. Ничего другого ему не останется.
    — А ведь мы хорошо проводили время, правда? — И он крепко обнял меня.
    — Ничего не кончилось.
    — Да, но полагаю, придется укротить себя с рождением малыша. Надо зарабатывать на хлеб насущный, быть папой — на то, чего хочется, не останется времени.
    — Первый год, пожалуй, но это не навсегда.
    — Значит, пожертвуем ему год. А потом пусть смирится со своей судьбой.
    — Никанор, — повторила я. — А что? Звучит.
    — Звучит, но это не значит, что маленький негодник может рассчитывать больше, чем на год.

25

    Я хотела дыню, по-настоящему хороший сыр, кофе, вкусный джем и вафли. Думая о них, я испытывала такой голод, что не могла спать.
    — Вафли, — сказала я перед рассветом, обращаясь к спине спящего калачиком Эрнеста. — Хорошо бы их поесть, правда?
    Но он никак не реагировал, и тогда я повторила просьбу громче, положив руку на его спину и ласково по ней похлопав.
    — Ну зачем так кричать, — откликнулся он, скатываясь с кровати. — Они пропали.
    — Кто?
    Сидя на краешке толстого матраца, он почесывал колено.
    — Нужные для очерка слова.
    — Тогда прости, — извинилась я.
    Я смотрела, как он одевается и идет на кухню. Через несколько минут до меня донесся аромат только что приготовленного кофе, от чего голод стал просто невыносимым. Я слышала, как он налил себе кофе и сел за стол на заскрипевший под ним стул. Тишина.
    — Дорогой, — крикнула я из постели. — А как же вафли?
    Он отодвинул со стоном стул.
    — Ну, начинается.
    Время нас поджимало. Ребенок должен был появиться на свет в конце октября, и мы намеревались отплыть в Канаду в последних числах августа. Тогда у нас было бы шесть или семь недель, чтобы найти жилье и подготовиться к рождению малыша. По мере приближения отъезда Эрнест все больше работал и пребывал в постоянной тревоге. Его охватила паника, что не хватит времени, чтобы написать оставшиеся миниатюры для Джейн Хип и «Литл ревю». Он работал одновременно над пятью новыми, каждая из которых посвящалась какому-то аспекту боя быков. Когда он возвращался домой из студии, ему было необходимо выпить несколько рюмок спиртного подряд, и только тогда он мог говорить со мной о работе — она продвигалась успешно, но забирала у него все силы.
    — Я стараюсь, чтобы на бумаге все оставалось живым, — говорил он. — Поэтому сохраняю только само действие, отбрасывая оценки. Думаю не о своих чувствах, а о том, что действительно происходило.
    Это было одно из его последних правил о том, как надо писать, — миниатюрам следовало подтвердить правильность этой мысли, и Эрнест из кожи вон лез, чтоб они удались. Я не сомневалась, что все получится и миниатюры будут превосходны, однако тяжело было видеть его таким измученным.
    Он также в поте лица работал над корректурой для Боба Макэлмона. Даже после их нервного сосуществования в Испании Боб не отказался от своего предложения издать книгу Эрнеста в «Контэкт Эдишн». Ее предположительное название — «Три рассказа и десять стихотворений», и хотя Эрнеста возможность издания приводила в восторг, он боялся, что не успеет в срок закончить корректуру. Он трудился ночами при свечах и закончил работу, отправив верстку Макэлмону, когда пришло время паковать чемоданы.
    Последовала серия печальных прощальных обедов — со Стрейтером, Паундом, их женами, Сильвией, Гертрудой и Алисой, — всем мы говорили, что вернемся через год, когда малыш сможет путешествовать.
    — Помните — ни днем больше. Ссылка плохо действует на психику.
    — Ведь это не совсем ссылка, разве не так? — возразил Эрнест.
    — Тогда лимб,[9] — слегка изменил приговор Паунд.
    — Слово помягче, но только в том случае, если не привлекать сюда Ветхий Завет.
    Через десять дней мы отплыли в Канаду.

    В Квебеке мы оказались в начале сентября, а ко времени переезда в Торонто получили ободряющие письма от Джона Боуна и Грега Кларка, товарища Эрнеста по репортерской работе, оба писали, что ждут нас. Казалось, что все складывается хорошо, но, когда 10 сентября Эрнест вышел на работу, он узнал, что не Боун будет его непосредственным руководителем, как ожидалось, а Гарри Хиндмарш, помощник главного редактора «Стар». После первой же встречи Эрнест понял, что у них будут сложные отношения. Хиндмарш был крупным человеком, тяжелым как физически, так и в словах и поступках, и любил демонстрировать свою власть.
    — Он с ходу составил мнение обо мне, — сказал Эрнест, вернувшись в наш номер в гостинице «Селби». — Я не успел сказать и двух слов, а он уже решил, что я из себя что-то строю. — Нахмурившись, Эрнест мерил шагами комнату. — А что он собой представляет? Не будь он мужем дочери владельца газеты, мел бы сейчас улицы.
    — Мне жаль, милый. Думаю, со временем он оценит твою уникальность.
    — Дохлый номер. Похоже, он видит во мне начинающего репортера. Я не буду обозревателем, и он посылает меня в командировку.
    — Когда?
    — Сегодня вечером. В Кингстон — писать о сбежавшем заключенном. Туда ехать пять или шесть часов на поезде, и трудно сказать, сколько придется там торчать.
    — А Хиндмарш знает, что у меня в любое время могут начаться схватки?
    — Не думаю, что его это волнует.
    На прощание я поцеловала Эрнеста и заверила, что все будет хорошо. Он заставил меня поклясться, что я найду себе поддержку, и я ее действительно нашла. У Грега Кларка была очаровательная жена, которая дружески откликнулась на мою просьбу помочь нам найти жилье. Деньги, как и прежде, составляли для нас проблему, положение стало даже серьезнее — ведь каждый лишний десятицентовик мы откладывали на ребенка. Жить в престижных районах, которые она рекомендовала, мы не могли себе позволить, однако на Батхерст-стрит отыскалось вполне приличное жилье. Это была квартирка на четвертом этаже, состоящая из маленьких комнат, расположенных анфиладой, — с колченогой ванной и складным диваном в спальне, странным образом втиснутой между кухней и гостиной. Хотя в квартире отсутствовали уют и шарм, она выходила окнами на угол поместья супругов Коннебль.
    Эрнест познакомился с Ральфом и Гарриет Коннебль сразу после войны, когда приехал в Торонто в поисках журналистской работы. Ральф владел канадской сетью дешевых универмагов «Вулворт» и по нашим меркам был богат, как Крез. И он, и его жена, узнав, что мы соседи, стали проявлять ко мне заботу, а я по мере приближения родов все больше радовалась, что рядом есть знакомые люди.
    Эрнест вернулся из Кингстона усталый и раздраженный и через несколько дней снова уехал писать о горных работах в Садбери-Бейзин — место, расположенное в два раза дальше от Торонто, чем Кингстон. Он едва нашел время, чтобы осмотреть и одобрить снятую квартиру.
    — Послушай, Кошка, я в отчаянии, что не смогу помочь тебе с переездом.
    — Дел не так уж много. Найму кого-нибудь переносить тяжести.
    — Помочь не могу и вообще думаю — зря мы сюда приехали. Ты все время одна. Я работаю как вол — и что в результате? Кусочки новостей из забытых богом местечек. Какой провал!
    — Знаю, ты очень устал, милый. Но все обретет смысл с рождением малыша.
    — Надеюсь, ты права.
    — Да. Вот увидишь. — И я поцеловала его на прощание.
    Наверное, во многом успокаивая себя, я действительно верила, что, если все пройдет хорошо и ребенок родится здоровым, стоит выдержать одинокое существование в холодном Торонто. Тем временем я старалась сделать наш новый дом как можно уютнее. Из Парижа мы привезли в ящиках одежду, посуду и картины. Я наняла уборщицу и старого на вид дворника, и они внесли вещи на четвертый этаж. Мебели у нас было мало, и первые недели, пока Эрнест бороздил Онтарио, как разъездной коммивояжер, я свила себе гнездышко на раскладном диване и, завернувшись от холода в одеяла, заканчивала чтение писем Абеляра и Элоизы.
    Мне хотелось отвлечься от забот, и я с легкостью окунулась в их переписку, в их историю. Иногда я вставала, только чтобы приготовить чай или утеплить одеялами двери и подоконники, куда проникал холод. Еще я писала письма в Париж друзьям, которых так не хватало, и домой в Штаты. Фонни выражала радость по случаю будущего рождения ребенка, но сама была на грани срыва. Роланд недавно перенес нервное расстройство и лежал в нервно-психиатрической клинике в Массачусетсе. «Эту больницу хвалят, — писала Фонни. — Но дети сбиты с толку и спрашивают, вернется ли папа домой. Я не знаю, что им ответить». Мне было очень их жаль, но случившееся удивления не вызвало. Отношения в их семье всегда складывались напряженно, как и у моих родителей. А когда напряжение держится слишком долго, может где-то рвануть. А как иначе?
    Я писала и родителям Эрнеста. Сам он был слишком занят, чтобы отвечать на их письма, но его сдержанность объяснялась не только этим. Он не хотел их вмешательства в свою жизнь — особенно Грейс. Уехав в Париж, он впервые почувствовал, что получил возможность заново создать себя. Родители напоминали о ранних годах жизни, которые он предпочел бы забыть. Мне была понятна его тяга к независимости, но через несколько недель у нас должен был родиться ребенок, а Эрнест еще не сообщил им важную новость. Они имели право это знать, и я напоминала ему об этом, когда Эрнест бывал дома между частыми командировками.
    — Я сообщу, если тебе так хочется, — наконец согласился он. — Но ты совершаешь ошибку. Они тут же примчатся и начнут все вынюхивать, как пара волков.
    — Ты так не думаешь.
    — Еще как думаю! Ты можешь представить, чтобы моя мать не сунула нос во все, что касается младенца, не терроризировала нас советами и своим мнением по всякому поводу? Нам она не нужна. Нам никто не нужен.
    — Она и Кларенс будут рады малейшей возможности чем-то помочь.
    — Это их дело, но я не прошу помощи.
    — Правильно, — сказала я, но была признательна, когда они неожиданно быстро откликнулись на телеграмму Эрнеста, прислав чемоданы со свадебными подарками и кое-какую мебель из нашей бывшей квартиры на Диборн-стрит. Ничего особенного эти вещи собой не представляли, но от их присутствия наше пребывание на Батхерст-стрит казалось не таким временным. И все прибыло как раз в нужный момент.

    На первой неделе октября Хиндмарш вновь послал Эрнеста в командировку — на этот раз осветить приезд английского премьер-министра Дэвида Ллойд Джорджа в Нью-Йорк.
    — Похоже, на личную вендетту, — заметила я, глядя, как он собирает вещи для поездки.
    — Думаю, я вытерплю, — сказал Эрнест. — А ты как?
    — По словам доктора, до конца месяца, а то и до первых чисел ноября время есть. Ты успеешь вернуться.
    — Последний раз еду, — сказал он, захлопывая чемодан. — Хочу попросить Джона Боуна серьезно поговорить с Хиндмаршем.
    — Если это будет исходить от Боуна, ему придется оставить тебя в покое, не так ли?
    — На это и надеюсь. Заботься хорошенько о нашем котенке.
    — Обещаю.
    — И о маме-кошке не забудь.
    — Хорошо, дорогой, но тебе лучше поторопиться. Поезд ждать не будет.
    Спустя несколько дней, а именно 9 октября, мне позвонила Гарриет Коннебль и пригласила на обед.
    — С удовольствием пришла бы, но я стала такая огромная, что ни во что не влезаю, — сказала я. — Приходится заворачиваться в скатерти.
    — Уверена, вы прекрасно в них смотритесь, — любезно рассмеялась она. — Мы пришлем за вами машину к восьми.
    В результате я даже обрадовалась, что она настояла. Весь день я испытывала дискомфорт, который приписывала неполадкам с желудком. Конечно, этим дело не ограничивалось. Мое тело готовилось к родам, но я старалась этого не замечать. Я думала, что, если затаюсь и не буду утомляться, малыш подождет до приезда Эрнеста. Вкуснейший суп я ела тихо, как мышка, а потом сидела на роскошном бархатном диване супругов и слушала, как Гарриет играет задорное переложение песни «Я вновь заберу тебя домой, Кэтлин», и даже не притоптывала ногой. Но ребенок рождается, когда удобно ему, и это с каждой минутой становилось очевидней.
    — Хэдли, дорогая, мне кажется, вам нехорошо, — сказал Ральф Коннебль, когда больше не мог вежливо скрывать, что не замечает напряженного и серьезного выражения моего лица.
    — Я прекрасно себя чувствую, — до последнего упорствовала я, но, проговорив это, вскрикнула: эмоции взорвал и мою аккуратно возведенную дамбу. Боль уже стала нестерпимой. Я согнулась, и меня затрясло.
    — Бедняжка, — успокаивала меня Гарриет. — Ни о чем не тревожьтесь. Мы проследим, чтобы о вас хорошо позаботились.
    Они повезли меня в больницу. Гарриет всю дорогу гладила мою руку и говорила что-то успокаивающее, а Ральф решительно гнал машину по улицам города. Мостовые тускло освещались светом газовых ламп.
    — Не могли бы вы связаться с кем-нибудь из «Стар»? Нужно дать знать о происходящем Эрнесту.
    — Если надо, мы горы свернем, — заверила меня Гарриет. — Думаю, у нас еще есть немного времени.
    Но его не было. Через полчаса меня переодели в больничную одежду и положили на операционный стол, чтобы врач и несколько сестер могли принять роды. Вот для чего мы приехали в Торонто — здесь всем занимаются настоящие профессионалы. В Париже я могла рассчитывать только на помощь акушерки, которая вскипятила бы воду на плите, чтобы простерилизовать инструменты. Даже в Штатах врачи только начинали оказывать услуги роженицам в больницах. Отец Эрнеста в Мичигане все еще вставал по ночам, когда ему звонили с просьбой о помощи; и хотя я знала, что женщины издавна рожали дома — в том числе моя мать и мать Эрнеста, — но я чувствовала себя безопасней в больнице. Особенно теперь, когда схватки ни к чему не приводили.
    Я тужилась два часа, шея моя болела, колени тряслись от напряжения. В конце концов прибегли к эфиру. На меня надели маску, закрывавшую рот и нос, и я вдохнула нечто, похожее на запах свежей краски, — глаза резало. Потом я впала в забытье, а когда очнулась, увидела медсестру, державшую на руках туго спеленутый сверток. В этих пеленках из синей шерстяной материи лежал мой сын. Я смотрела на него, и слезы счастья застилали мои глаза. Он был само совершенство — от прелестных маленьких ушек и плотно закрытых глазок до темных волосиков и пушистых завитков около ушей. Меня расстроило, что Эрнест не присутствовал при родах, но зато со мной, здоровенький и чудесный, был его сын. И важнее этого не было ничего на свете.
    Когда на следующее утро Эрнест наконец приехал — запыхавшийся и взволнованный, я сидела в кровати, приложив малыша к груди.
    — Боже, — только и сказал Эрнест. Стоя в дверях, он разрыдался, закрыв лицо руками. — Я так беспокоился о тебе, милая. Телеграмму принесли в вагон для прессы — в ней говорилось, что ребенок родился и хорошо себя чувствует, а о тебе — ни слова.
    — Милый, ты видишь — я в порядке. Все прошло как по маслу, а теперь взгляни на этого мальчугана. Правда, он великолепен?
    Эрнест подошел ко мне и сел на край кровати.
    — Какой он маленький! Ты не боишься сделать что-то не то? — И он погладил пальцем крошечную ручку с голубыми прожилками.
    — Поначалу боялась, но на самом деле он очень крепкий. Думаю, коррида сделала свое дело. Он вылетел на свет как настоящий тореро.
    — Джон Хэдли Никанор Хемингуэй. Он прекрасен. И ты не хуже, если так хорошо со всем справилась.
    — Я чувствую себя удивительно сильной, дорогой. А вот ты выглядишь ужасно. Ты что, не спал в поезде?
    — Пытался, но меня не покидала ужасная мысль, что ты в опасности.
    — Меня окружили заботой. Семейство Коннебль помогло, они были так внимательны. Мы им очень обязаны.
    — Может, мы все-таки поступили правильно, приехав в Торонто, — сказал Эрнест.
    — Конечно, правильно. Я ведь говорила, что с рождением малыша все обретет смысл.
    — Я так устал, что просто валюсь с ног.
    — Тогда поспи. — И я указала на стул в углу комнаты.
    — Хиндмарш удивится, куда я пропал.
    — Пусть себе удивляется. Ты молодой отец.
    — Ты веришь, что это правда?
    Я улыбнулась про себя и ничего не сказала, а он закутался в одеяло и крепко уснул. Теперь двое мужчин, подумала я с глубоким удовлетворением. И оба мои.

26

    Тем же утром, проснувшись, Эрнест разослал море телеграмм с сообщением, что все прошло хорошо. Он невероятно гордился тем, что я так быстро родила; да мне и самой было приятно. Конечно, мне помогли доктора и эфир, но я и сама стоически перенесла это испытание, хотя знала, что Эрнест в сотнях миль от меня.
    Эрнест пошел на работу, приготовившись к хорошей головомойке, но все оказалось хуже, чем он предполагал. Хиндмарш встретил его не в своем кабинете, а устроил ему унизительный разнос перед другими сотрудниками, сказав, что сначала надо было отдать статью, а потом уже ехать в больницу. Все выглядело ужасно нелепо, но Эрнест, пересказывая мне вечером разговор с Хиндмаршем, пылал от негодования, хотя перед этим обсудил его в пабе с Грегом Кларком, залив изрядным количеством бурбона.
    — С Торонто покончено. Здесь нельзя оставаться. — Спиртное не расслабило Эрнеста, и я боялась, что войдет старшая сестра, прогонит его и я не дослушаю историю до конца.
    — Неужели нельзя ничего исправить?
    — Невозможно. Мы оба рассвирепели. Он вывалил все, что у него накипело, деревенщина, а я наговорил ему такого, о чем еще долго будут судачить в газете.
    — О, дорогой! Он тебя уволил?
    — Перевел в «Уикли». Это не значит, что я соглашусь. Как ты думаешь, когда мы сможем снова отправиться в путь?
    — Что до меня, то через несколько дней, а малышу нельзя отправляться в плавание еще несколько месяцев. Нужно потерпеть.
    — Нужно было убить негодяя. Вот и решилась бы проблема.
    — Ненадолго.
    Он скорчил гримасу и тяжело опустился в кресло, слегка царапнувшее пол.
    — А где маленький сорванец? Хотелось бы на него взглянуть.
    — Спит в детской комнате. Тебе тоже надо поспать. Иди домой, милый. Обсудим все утром.
    — Чего тут обсуждать? Говорю тебе, с Торонто покончено.
    — Не думай сейчас об этом. Просто иди домой и прими что-нибудь от головной боли. А то завтра утром у тебя будет раскалываться голова.

    Мы рванули в Париж не сразу только потому, что не могли. Малыш действительно был слишком мал для такого путешествия; кроме того, переезд проглотил почти все наши деньги. А тут еще гора больничных счетов — мы оказались на грани полного банкротства. Ничего не оставалось делать — только рыть носом землю, «как какому-нибудь сукиному сыну», как любил говорить Эрнест. Он согласился перейти на новое место, и хотя теперь не работал непосредственно под началом Хиндмарша, но чувствовал его влияние. Каждый раз, получая неприятное или унизительное задание, Эрнест подозревал, что за этим стоит Хиндмарш, — например, когда его послали написать о поступлении в зоопарк Торонто белого павлина.
    — Павлина, дорогая. Они хотят доконать меня. Смерть от унижения — самая отвратительная из смертей.
    — Возможно, — согласилась я. — Но у них ничего не получится. Ты очень сильный.
    — Не уверен.
    В Торонто пришла зима, со снегом, и ветер нес его по улицам, угрожая сбить прохожих с ног. В Париже зима была сырая и сумрачная, здесь же — слепяще белая и бесконечная. Холодный ветер проникал под одежду и одеяла, он гулял по нашей квартире, и мы с малышом устроились у радиатора. Я кипятила воду, чтобы поддерживать в доме влажность, а когда кормила, надевала сверху теплое пальто Эрнеста. Ребенка на улицу я совсем не выносила и наняла женщину, которая сидела с ним, пока я ходила в магазины. Эрнест приходил домой вечером, вид у него был усталый и измученный. Когда я рассказывала ему о новых достижениях нашего малыша — как он улыбнулся мне при купании и задорно поднял головку — вылитый чемпион, — Эрнест произносил одобрительные восклицания, но было видно, что даже в таких случаях ему трудно радоваться.
    — Не представляю, как я продержусь этот год, — сказал он.
    — Понимаю, это кажется невозможным. Но через много лет, когда мы станем дряхлыми стариками, этот год будет вспоминаться как один миг.
    — Дело не в том, что мне неинтересно тратить время на пустяшные истории. Ладно бы это. Но я не пишу свое, а только этого я и хочу. Материал гибнет во мне. Если в ближайшее время я не возобновлю работу, он погибнет навсегда.
    — Садись и пиши. Я приготовлю крепкий кофе.
    — Не могу. Слишком устал, чтобы думать. Иногда вдохновение приходит утром. Могу ехать на трамвае и чувствовать, как во мне поднимаются и бурлят слова из нового рассказа, но приходится их душить и ехать на работу. К концу дня слов уже не остается. И еще — мы так далеко от всего здесь. Я не знаю, кто что пишет и какие значительные явления происходят.
    — Да, но ты нашел здесь хороших друзей. Тебе нравится Грег Кларк. Это хорошо.
    — Да, мне нравится Грег, но он не занимается боксом и ничего не понимает в скачках. И я никогда не видел его пьяным.
    — Не всякий умеет пить так, как ты, дорогой.
    — И все же я не доверяю непьющим мужчинам.
    Ноябрь сменился декабрем, и настроение Эрнеста катастрофически падало. Он плохо спал, а ночные пробуждения малыша еще больше ухудшали положение. Вышла его книга «Три рассказа и десять стихотворений»; Эрнест отослал экземпляры Эзре, Гертруде и Сильвии, несколько книг отправил домой в Оук-Парк — и стал ждать положительных отзывов. Ежедневно просматривал газеты и журналы в поисках отзывов на книгу, но не находил ничего, кроме намеков на ее существование. Есть ли она, если мир о ней ничего не знает? Получил он и экземпляр «Литл ревю» от Джейн Хип с миниатюрами о корриде, и иногда, листая журнал, хмурил брови: «Не уверен, что я остался тем же писателем, который это создал. Черт, я же ничего не пишу».
    Я не могла сказать, что, по моему мнению, он драматизирует: ведь Эрнест действительно глубоко переживал отсутствие в его жизни творческого труда. Он нуждался во мне, окружавшей его теплом и любовью, крепко привязывающей к земле; но он нуждался и в работе, которая помогала ему не сойти с ума. Тут я ему помочь не могла. Я только наблюдала со стороны и переживала, что в то время, когда мы могли быть счастливы, у нас столько тревог.
    — Приезд сюда был чудовищной ошибкой, — сказал он как-то вечером, когда вернулся в особенно тягостном расположении духа.
    Я больше не могла видеть его страданий.
    — Ты прав, — согласилась я. — Мы совершили ошибку. Давай вернемся в Париж, и там ты целиком посвятишь себя творчеству.
    — Но разве мы можем себе такое позволить?
    — Не знаю. Но все равно вернемся.
    — По твоему трастовому фонду мы получим только две тысячи. Если я не буду работать, как мы продержимся?
    — А если ты не будешь писать, мы с малышом станем тебе обузой. Будем раздражать. Разве это жизнь?
    — Попали мы в переплет. Это уж точно.
    — Давай не будем думать обо всем в мрачном свете. Ведь это может быть приключением. Крупной ставкой. В конце концов, возможно, мы окажемся на самой вершине.
    — Не знаю, что бы я делал без тебя, дорогая.
    — Покупай билеты. Я попрошу денег у твоих родителей. Они хотят помочь.
    — Они хотят, чтобы я чувствовал себя обязанным. Не возьму от них ничего.
    — Не бери. Возьму я — на ребенка.
    — А что, если мне написать последние репортажи для «Уикли»? Напрячься и выдать семь или десять материалов, а потом уйти. С деньгами от газеты и с помощью из Оук-Парка мы можем набрать тысячу долларов на дорогу. Поедем с тысячей и молитвой.
    — Как раз то, что надо.

    После наступления 1924 года, как только стало ясно, что малыш может благополучно перенести путешествие, мы сели на поезд до Нью-Йорка, а там поднялись на палубу «Антонии», направлявшейся во Францию. Малыш к этому времени приобрел домашнее имя Бамби — он был такой круглый и плотный на ощупь, как игрушечный медвежонок. Я туго заворачивала его в одеяла, укладывая на пароходную койку, говорила с ним и разрешала играть с моими волосами, а Эрнест тем временем находил кого-нибудь на палубе и заводил ностальгический разговор о Париже. Что до меня, я осталась бы в Торонто и на год, и на пять лет, если б это было хорошо для Бамби, но мне такая задержка далась бы намного легче, чем Эрнесту. У других мужчин хватает сил до поры до времени держать все внутри, но Эрнест мог совсем потерять себя. В Париже все дружно удивлялись, как нам удалось совершить такой переезд, но меня это не волновало. Теперь нужно быть сильной за двоих — Эрнест в этом нуждался, и я не должна его подвести. Буду экономить, обходиться необходимым и ни на что не жаловаться — в конце концов, это мой выбор. Я выбрала его, писателя, жизнь в Париже. Нам не светит обычная жизнь.

27

    — Да, мы собирались отсутствовать год, — сказал Эрнест Гертруде в наш первый визит к ней после возвращения, — но четыре месяца в Канаде равносильны году.
    — Главное — вы покончили с журналистикой, — подытожила Гертруда. — Пришло время напрячь силы и написать то, что вы должны.
    — Видит Бог, я готов, — сказал Эрнест и выпил еще рюмку грушевой наливки.
    Я наблюдала за Алисой, пока эти двое беседовали, делясь друг с другом уверенностью и воодушевлением. Она будто сжалась и ушла в себя, и я задалась вопросом: рада ли она возвращению Эрнеста? Возможно, в наше отсутствие она привыкла к тому, что подруга принадлежит только ей. Конечно, рядом с Гертрудой всегда был кто-то, ждущий ее совета и признания, но в ее общении с Эрнестом присутствовала особая глубина — они были словно близнецы, разговаривающие на своем языке и слушающие только друг друга. Я это тоже чувствовала, и хотя временами меня задевала эта внутренняя связь, но я вряд ли помнила, что значит быть одинокой. Ребенок нуждался во мне и полностью заполнял мою жизнь. Это мой голос он вбирал в себя, ритм моих качающих рук убаюкивал его, как и нежные поглаживания, когда он просыпался ночью. Я была ему жизненно необходима — и Эрнесту тоже. Теперь я стала мотором семьи.
    Конечно, материнство может быть изнурительным. Я постоянно недосыпала; иногда у меня не было сил помыть голову или съесть что-нибудь, кроме куска хлеба с маслом. Но когда Бамби сосал грудь, вцепившись кулачком в мой халат, и неотрывно смотрел на меня кроткими бездонными глазками, словно я центр мироздания, мне хотелось таять от нежности. Потом после дневного труда приходил Эрнест, у него был взгляд человека, долгое время находившегося в одиночестве и погруженного в себя, и я опять чувствовала себя нужной. Он ощущал потребность во мне и в Бамби, без нас он не смог бы вывернуть себя наизнанку и, тем не менее, сохранить цельность.
    Семейная жизнь ясно ощущалась нами в конце дня, когда мы оставались одни, черпая силы из нашего воссоединения. Но с богемным Парижем отношения складывались с трудом. Гертруда и Алиса были милы с Бамби. Они подарили ему сверкающую серебряную погремушку и вязаные пинетки. Когда пришло время его крестить, они принесли шампанское и миндаль в сахаре, а Гертруда даже согласилась быть крестной матерью. Но, похоже, не все наши друзья понимали, как теперь, когда мы обзавелись ребенком, вести себя с нами. Паунд и Шекспир иногда заходили вечерком пропустить по стаканчику или встречались с нами в кафе, если удавалось с кем-то оставить Бамби, но Паунд ясно дал нам понять, что присутствие в его студи и детей не приветствуется. Не из-за шума или возможного беспорядка — просто из принципа. «Мне они неинтересны, — объяснил он. — Не обижайся, Хэдли».
    Однако именно он помог найти нашу вторую квартиру в Париже, что было задачей не из легких. Доллар потерял свои позиции по отношению к франку, чего мы по своему неразумению не предвидели. Мы жили скромно и собирались продолжать в том же духе — деньги, отложенные на два месяца, растягивать на три, — но плата за квартиру резко возросла. Когда нашли подходящее жилье, цена аренды была втрое больше той, что просили на улице кардинала Лемуана. Но пришлось платить. Деньги за первый месяц мы отдали с тяжелым вздохом, поставили коляску Бамби во дворе рядом с кучей угля и назвали это место домом.
    Квартира на улице Нотр-Дам-де-Шан располагалась над лесопилкой, некоторые из наших друзей вскоре стали называть ее «жилищем плотника». Шум и пыль из склада древесины подчас очень угнетали, и все же здесь нам нравилось больше, чем в прежней квартирке над танцевальным залом. По соседству жили Гертруда и Алиса, рядом был Люксембургский сад, а в нескольких шагах бульвар Монпарнас и множество прекрасных кафе.
    Раньше Эрнест чувствовал неприязнь к писателям, работавшим в кафе, и называл их жуликами, желавшими быть на виду, но теперь он тоже частенько писал там. В какой-то степени из практических соображений. Эрнест нуждался в тишине и покое, а у Бамби в это время стали резаться зубки, и он много капризничал. Начав работать в «Клозери де Лила», муж с удивлением обнаружил, что ему больше нравится писать там, чем в полном одиночестве у себя в комнате — «исходить испариной в тишине», как он это называл. Здесь было теплее и приятнее. Друзья знали, где его можно найти, и после окончания работы всегда находился кто-то, с кем можно было завести интересный разговор или просто выпить.
    Иногда Эрнест говорил, что собирается снова писать роман, но никак не нащупает нужную тему. Он все больше понимал, что черновик, утраченный вместе с прочими рукописями в украденном чемодане, был не тем романом, который ему хотелось написать, хотя он много над ним работал. Однако он еще не решался снова приступать к такой большой и трудоемкой работе. Лучше подождать, а тем временем писать рассказы. «О том, что я действительно знаю — что у меня в печенках сидит».
    Когда он это сказал, я призадумалась, а что я знаю сама в том смысле, который подразумевал муж. Ответ был только один — Эрнеста и Бамби, нашу совместную жизнь. Я понимала, это звучит постыдно и старомодно и признаться в этом любой женщине в кафе на Монпарнасе означало быть высмеянной и изгнанной оттуда. Предполагалось, что следует иметь собственные идеи и цели, жаждать нового опыта — разного свойства. Но я ничего не жаждала и была всем довольна.
    Не одна цель присутствовала в моей жизни. Дни мои были богаче и осмысленнее. Бамби становился хорошеньким малышом, мы гуляли каждый день, иногда по два раза в день, и нас часто останавливали его обожатели, затевавшие разговор. Мой французский был по-прежнему плох, но веселый, довольный ребенок — прекрасный стимул даже для односторонней беседы. Его нежное воркование приносило нам много даров на рынке — то яблоко, то грушу, и даже когда я иногда приносила его в кафе, чтобы пообедать вместе с Эрнестом, никто не оставался к нему равнодушным. Кто-то из наших друзей мог пребывать в недоумении, но незнакомые неизменно были очарованы.

    Весной Паунды, как обычно, уехали в Рапалло, но даже оттуда Эзра сумел договориться о работе для Эрнеста у Форда Мэдокса в качестве заместителя редактора «Трансатлантик ревю». У Форда был темный и тесный офис на набережной д’Анжу, туда и направился Эрнест в начале февраля в поношенных туфлях и потертой кожаной куртке с плешью на плече. Денег там не предвиделось, но он хотел получить редакторскую практику и приобрести знакомства. Форду он этого сказать не мог, потому что не терпел роли второй скрипки, особенно когда ничем не мог доказать свое превосходство. Роман Форда «Хороший солдат» приняли на ура. Он написал еще несколько романов и, кроме того, опубликовал Йейтса, Томаса Харди, Джозефа Конрада и других в журнале «Инглиш ревю», который издавал раньше. Этого уже вполне хватало, но Форд также был джентльменом, имел деньги и родословную — сочетание, бесившее Эрнеста. После встречи он вернулся домой, проклиная вкусы Форда, которые настолько тянут того назад, что он вот-вот грохнется на задницу.
    — Значит, он не современен. Ну и что с того? Я вот тоже не современна.
    — Да, ты не современна, Кошка. Но зато очень красивая, добрая и отличная мать. А этот Форд слишком самоуверен и в придачу говорит задыхаясь, с присвистом. Это так режет слух, что кажется, будто последнему слову приходится плыть через легкие, чтобы добраться до рта.
    — Боже мой! Скажи же, дорогой, что ты все-таки согласился на эту работу.
    — Конечно, согласился. — Он широко и лукаво улыбнулся, ласково погладив ножку Бамби в носочке. — Ты что, считаешь меня сумасшедшим?
    Когда я познакомилась с Фордом, он мне понравился, несмотря на слова Эрнеста. Он и его любовница, художница Стелла Боун, пригласили нас на обед, и меня приятно удивило, что у них тоже был ребенок, прелестная малышка Джулия, примерно того же возраста, что и Бамби. Из вежливости я не взяла Бамби с собой, но сказала Стелле, что в следующий раз обязательно возьму. Она отнеслась к этому с теплотой и одобрением и вообще была очень мила — накормила нас прекрасным обедом из четырех блюд и занимала меня разговором с очаровательным австралийским акцентом. У румяного, полноватого Форда были тонкие белокурые волосы и усы. Сначала меня удивило, как Форду, мужчине в летах, удалось увлечь такую хорошенькую женщину, как Стелла, но он продемонстрировал прекрасные манеры и говорил обо всем, что ему дорого, включая Стеллу, вино, суп из омаров и литературу, с обаятельной убедительностью. В течение всего обеда он неоднократно упоминал, как для него важно помогать молодым писателям — таким, как Эрнест, — найти свой путь. Я знала, что Эрнест предпочел бы обойтись без его помощи или любого другого, но правда заключалась в том, что обойтись без помощи он не мог.
    — Я могу принести много пользы этому журналу, — сказал Эрнест после того, как, распрощавшись с хозяевами, мы направлялись домой. — Он должен радоваться, что заполучил меня.
    — Мне он понравился.
    — Естественно.
    — Что ты хочешь этим сказать?
    — Ничего. — Он поддал ногой валявшийся на дороге камень. — Не находишь, что он похож на моржа?
    — Немного, — согласилась я.
    — А как тебе его дыхание с присвистом?
    — Это серьезная проблема. Стелла сказала, что во время войны он попал в газовую атаку.
    — В этом случае он был бы прощен, если б не его высокомерие.
    — Тебе не обязательно его любить. Просто делай свою работу.
    — Работы много. Думаю, это к счастью.
    — Многое к счастью, Тэти. Вот увидишь.

    По четвергам на набережной д’Анжу Форд и Стелла устраивали литературные встречи за чашкой чая. Я часто приходила на них с Бамби и ставила его коляску на солнечное место, ближе к окну. На одном из чаепитий я познакомилась с Гарольдом Лоубом. Он был приблизительно того же возраста, что и Эрнест, и очень красив — высокий, с прямым, точеным носом, крепким подбородком и густой копной черных волос. Форд представил нас друг другу, и мы тут же завели непринужденный разговор о Штатах.
    — Я не очень-то скучаю по дому, — признался Гарольд. — И все же он мне постоянно снится. Что бы это значило?
    — Он — часть вас, полагаю, — сказала я. — И заперт в вашем подсознании, не так ли?
    — Хорошо сказано, — похвалил он и внимательно посмотрел на меня своими ясными, ярко-голубыми глазами. — Вы, наверное, тоже пишете?
    — Вовсе нет, — рассмеялась я. — Хотя не думаю, что у меня не получилось бы. Всегда любила книги и чувствовала, что они со мной говорят. Я с детства занималась фортепьяно, но не серьезно.
    — Не уверен, что я пишу серьезно, — сказал Гарольд. — На самом деле из кожи вон лезу, чтобы было смешно.
    — Не сомневаюсь, будет очень смешно, если постараетесь.
    — Очень мило с вашей стороны так думать. Пойдем расскажем это Китти. Она считает, что все мои шутки никуда не годятся.
    Мы подошли к стоящей в другом конце комнаты Китти Кэннел, настоящей красавице, стройной, грациозной, с золотистым загаром.
    — Китти — в прошлом профессиональная танцовщица, — сказал он. — Вы это сразу поймете, если она опять пойдет за вином.
    — О, Гарольд, — остановила она его. — Не пытайся быть обаяшкой.
    — Видите ли, Хэдли, рядом с Китти нужно быть очень серьезным, иначе она начинает сердиться. — Он смешно скривился, и Китти засмеялась, обнажив великолепные зубы. — Но иногда она, милая девочка, меня очень удивляет.
    — Поэтому ты и терпишь меня.
    — Еще из-за твоих лодыжек, любимая.
    К концу дня они оба, Гарольд и Китти, совершенно покорили меня, и я с радостью согласилась на их приглашение — поужинать с ними вместе с Эрнестом на следующий день в «Тулузском негре».
    — Хорошо засекреченное местечко, — сказала Китти. — Ни в одном путеводителе не найдете.
    — Клянусь, никому о нем ни слова, — обещала я и уже тогда призадумалась — что, черт возьми, я надену. На следующий день, когда уже пора было выходить из дома, я все еще находилась в сомнении. С рождения Бамби прошло три месяца. Я утопала в одежде для беременных, но пока не могла влезть в то, что носила раньше.
    — Никто не обратит внимания, — сказал Эрнест. — Ты можешь надеть хоть власяницу и все равно будешь лучше всех.
    — Не могу. Это тебе наплевать на одежду. — И я жестом указала на его заляпанную куртку и фуфайку — униформу, которую он носил с утра до вечера, не заботясь о моде или хотя бы о внешнем приличии. — Но большинству людей не плевать, и они хотят производить хорошее впечатление.
    — Ты уже произвела — это очевидно. Но если хочешь, могу им сказать, что внимательно слушаю Гертруду, а она всегда повторяет: надо покупать картины, а не одежду.
    — Повторяет-то она, повторяет, но мы ведь не покупаем картины, так? — И я, нахмурившись, окинула себя взглядом в зеркале.
    — Не волнуйся, Тэти, — сказал Эрнест и, подойдя сзади, поцеловал меня в затылок. — Нет никого красивее, преданнее и искреннее тебя.
    Наши глаза встретились в зеркале.
    — Ты очень милый, правда.
    Он снова поцеловал меня и решительно вытолкал за дверь.
    Свет в ресторане был такой тусклый, что после первой бутылки вина я уже не комплексовала. Пока мужчины говорили о Принстоне, где учился и пробовал писать первые романы Гарольд (сейчас он тоже работал над романом), Китти и я погрузились в разговор на очень личную тему — она рассказывала о своем первом браке с поэтом Скипуитом Кэннелом, который сначала сделал ее несчастной, а потом отказался дать развод.
    — Как ужасно! А как же тебе выйти замуж?
    — Я никогда больше не выйду замуж, дорогая. Слава Богу, с Гарольдом у нас по этому вопросу полное понимание. Однако не хочется быть навечно скрепленной со Скипом узами брака. Его тяжело выносить. Сейчас он жонглирует словами и мучает меня даже из Лондона.
    — Так ты хочешь свободы?
    — Ну, конечно. А ты разве нет?
    — Не знаю. Думаю, я хочу быть счастливой.
    — Счастье — ужасно сложная вещь в отличие от свободы. У тебя или связаны руки, или нет.
    — Осуждать брак — не решение проблемы. Если ты кого-то любишь, ты с ним связана. Этого не избежать — если не хочешь утратить любовь.
    — Даже я не так упряма. — Она рассмеялась и подняла бокал. — Тогда — за любовь!
    Гарольд повернулся, бросив на нас насмешливый взгляд.
    — Что здесь происходит?
    — Хэдли обращает меня в романтика, — сказала Китти.
    Гарольд хохотнул.
    — Пустой номер, дорогая, но мысль замечательная.
    — Только один романтик допускается за столом, — вставил нарочито измененным голосом Эрнест. — Так гласит объявление у входа.
    После затянувшегося ужина мы отправились в нашу квартиру над лесопилкой, чтобы пропустить по стаканчику на ночь, и хотя новые знакомые из деликатности делали вид, что не замечают, какое темное и тесное наше жилище, было видно, что они не привыкли к такой жизни. Малыш спал в соседней комнате, поэтому мы собрались за кухонным столом.
    — Полагаю, я разделаюсь с романом в течение месяца, — сказал Гарольд, — а потом устрою перерыв. Найду американского издателя, получу аванс и много хороших рецензий.
    — Ты забыл о баядерках, — сказал с ухмылкой Эрнест.
    — Леди войдут в контракт, — уточнил Гарольд. — Но если говорить серьезно, я нацелен на «Бони и Ливерайт». Форд говорит, в Нью-Йорке надо вести дела с ними.
    — Они издают Шервуда Андерсона, — сказал Эрнест. — Относятся к нему уважительно и, по его словам, вообще предпочитают публиковать американских писателей.
    — То есть меня, — заявил Гарольд. — Ну и тебя тоже.
    — Стоит послать им твои рассказы, Тэти. Шервуд замолвит за тебя словечко, — сказала я.
    — Возможно, — согласился Эрнест. — Я думал об этом.
    — Теперь, когда все решено, — вмешалась Китти, — давайте поговорим о чем-нибудь интересном.
    — Например, о шляпках, дорогая? — съязвил Гарольд.
    — А почему бы и нет? — Китти повернулась ко мне. — С удовольствием провела бы тебя по магазинам. Ты могла бы стать моим любимым проектом.
    — О боже, — простонал Эрнест.
    — А что? Всем нравятся красивые вещи, — сказала Китти. — Обещаю не украшать ее жемчугом и безе.
    — Пойду с удовольствием, — согласилась я. — Не будем надолго откладывать. — Но после их ухода я поняла, что принимать предложение Китти было ошибкой.
    — Она хочет унизить тебя — только и всего, неужели ты не понимаешь? — воскликнул Эрнест.
    — Обыкновенная любезность с ее стороны. Никаких благотворительных жестов я не приму, если тебя это беспокоит.
    — Дело не в этом. Она хочет подчинить тебя своему влиянию и заставить думать, что с тобой плохо обращаются.
    — Но я не поддамся.
    — Пусть не сразу. Но если она станет постоянно нашептывать одно и то же, ты возненавидишь меня за то, что мы живем в нищете.
    — У тебя ужасное воображение, Тэти. Мы говорим всего лишь о походе по магазинам.
    — Нет, не только, — сказал он мрачно и пошел налить себе вина.

28

    Раз в неделю я встречалась с Китти, оставив Бамби дремать дома под неусыпной заботой Мари Кокотт, вернувшейся к нам с радостью, несмотря на дополнительные обязанности нянюшки. Мы забегали куда-нибудь выпить чаю, а потом, если у нее было время, ходили по антикварным магазинам. В то время было модно коллекционировать красивые и необычные серьги, и хотя у нас с Эрнестом не было денег, чтобы потакать своим капризам, мне нравилось наблюдать, как Китти ведет себя в магазинах, слушать ее оценки. У нее был зоркий глаз, и, похоже, она инстинктивно знала, какая вещь по-настоящему ценная, а какая — просто модная. Иногда она пыталась что-нибудь подарить, и мне стоило большого труда отказаться. Она действительно предлагала подарки от чистого сердца, но Эрнест был очень гордый, и я не хотела рисковать нашими отношениями.
    Как я ни пыталась раскрыть Эрнесту несомненные достоинства Китти, он продолжал ее недолюбливать. Слишком уж она декоративная, говорил он, и помешана на комфорте, но я подозревала, что в ее независимости он чувствует угрозу себе. Она работала корреспондентом в области моды и танца в нескольких американских журналах, и Гарольд оплачивал ее уютную квартирку на улице Монтессю только потому, что сам настоял на раздельном проживании, и тратил семейные деньги на два дома. Китти тоже унаследовала состояние и могла себя содержать. Она была очень самоуверенна и всем своим видом показывала: ей не надо говорить, что она красива или умна. Ей самой это было известно, и такая самодостаточность бесила Эрнеста.
    Несмотря на домашнее сопротивление, я отстаивала свои часы с Китти: ведь со времен Сент-Луиса я впервые обрела собственного друга. Гертруда и Сильвия целиком принадлежали Эрнесту. Он безоговорочно владел ими. С Алисой, Мэгги Стрейтер и Шекспир я оставалась в амплуа жены художника. Китти хоть и была связана с Гарольдом, с которым Эрнест теперь часто виделся, но во многом сохраняла независимость. И она выбрала меня.
    — Ты очень американская девушка, — сказала она в одну из наших первых прогулок.
    — Ну и что? Ты тоже американка, — возразила я.
    — Но не такая. У тебя это проявляется во всем — ты такая простая, искренняя.
    — Да ладно, — сказала я. — Ты просто ищешь, как вежливее сказать, что парижская жизнь не по мне.
    — Не по тебе, — согласилась она. — Но это хорошо. Нам нужны люди, которые скажут о нас правду.
    Помимо ворчания Эрнеста, единственная трудность в моей дружбе с Китти заключалась в том, что она продолжала предлагать мне подарки даже после того, как я попыталась доходчиво объяснить ей, насколько сильно у Эрнеста чувство гордости.
    — Но это пустячок, — настаивала она. — С чего бы ему возражать?
    — И все же он будет. Прости.
    — Позиция пещерного человека. Одевать тебя в звериные шкуры, заставлять поддерживать в пещере огонь, чтобы другие мужчины тебя не видели и тем более не желали.
    — Таких строгостей нет. Просто нам надо экономить. Не такая уж большая жертва.
    — Ладно, понимаю. Но в этом моя претензия к браку. Все эти трудности ты терпишь ради его карьеры. А что в результате получишь ты?
    — Удовлетворение от сознания, что без меня его карьера не состоялась бы.
    Она оторвала взгляд от восхитившей ее сумочки, украшенной бисером, и остановила на мне свои голубые глаза.
    — Я тебя обожаю. Пожалуйста, не меняйся.

    Шокирующе немодно и столь же наивно так думать, но я действительно верила, что ради карьеры Эрнеста можно перетерпеть любые трудности и жертвы. В конце концов, для этого мы и приехали в Париж. Однако нелегко смириться с тем, что твоя одежда расползается по швам. Когда мы выходили в свет, я ощущала себя так, будто одета в рубище, особенно на фоне разодетых в духе времени женщин. Хотя, честно говоря, не думаю, что могла бы сравняться с ними даже в том случае, если б мы не были так бедны.
    Наша квартира была холодная и сырая, и меня часто беспокоили тупые боли в носовых пазухах. Кроватку Бамби мы поставили в самом теплом углу, но он все равно болел. Той весной у него неделями не проходил крупозный кашель, из-за которого он плохо спал. Малыш просыпался с криком и просил грудь. Днем, если удалось хорошо отдохнуть, кормить сына было радостью, но ночное кормление отбирало у меня энергию. В такое время я, как никогда, нуждалась во встречах с Китти или в прогулках под тусклым солнцем со Стеллой Боун и Джулией — с ними я тоже сблизилась.
    Еще я каждый день старалась выбраться хоть на час из дома, чтобы заняться музыкой. Мы не могли себе позволить купить или даже взять напрокат пианино, как делали раньше, поэтому я ходила играть на расстроенном инструменте в сырой подвал расположенного неподалеку магазина. Приходилось зажигать свечу, чтобы видеть ноты, а пальцы часто сводило от холода. Иногда казалось, что игра не стоит свеч, но я продолжала заниматься, не в силах отказаться от этой части своей жизни.
    Тем временем Эрнест писал лучше, чем когда-либо. Трудные обстоятельства, в которых мы оказались, уехав из Торонто в Париж, похоже, расшевелили его: он писал сильно и ровно и редко когда возвращался к написанному. Рассказы шли так хорошо, что он с трудом поспевал за ними.
    Он продолжал выполнять редакторскую работу в «Трансатлантик ревю», и хотя по-прежнему критически относился к своему шефу, Форд не прекращал его поддерживать. Когда Эрнест поделился с ним своими опасениями, что пройдут долгие годы, прежде чем он станет известным, Форд сказал, что он несет полную чушь.
    — Это случится очень скоро. Когда Паунд показал мне ваши сочинения, я сразу понял: опубликую любое. Все подряд.
    Эрнест смутился от такого комплимента и постарался держаться мягче с Фордом, тем более что пытался убедить того опубликовать роман Гертруды «Становление американцев», пылившийся в ее письменном столе с 1911 года. Наконец Форд согласился печатать роман частями, и Гертруда была на седьмом небе. Журнал понемногу укреплял свои позиции, пользовался все большей популярностью в богемных кругах, и это была ее первая крупная публикация. В апрельском номере она должна была появиться вместе с отрывками из новой книги Джойса «Поминки по Финнегану», несколькими произведениями Тристана Тцары и новым рассказом Эрнеста под названием «Индейский поселок». В нем воспроизводилась подробная картина тяжелых родов женщины, малодушный муж которой, будучи не в состоянии вынести ее крики, перерезает себе горло. Эрнест был удовлетворен рассказом, сотканным из детского воспоминания о принятых отцом родов индианки и сцены из движения беженцев на Карагачской дороге, — в результате чего получилась цельная и сильная вещь.
    — Джойс знает этот прием, — сказал он мне как-то в конце дня, вернувшись после работы над номером. — Он выдвигает на передний план Блума, и тот — лучше всех. Жизнь нужно пропускать через себя. Разжевать по кусочкам и каждый полюбить. Нужно пожирать ее глазами.
    — Ты хорошо об этом говоришь.
    — Да, но можно говорить, говорить и все делать не так. А нужно именно так делать.
    В апрельском номере также появились первые значительные отклики на его книгу «Три рассказа и десять стихотворений», в которых отдавалось должное таланту и стилю автора. Говорилось, что эти произведения новаторские и за развитием этого писателя надо следить. Я была счастлива, что репутация Эрнеста наконец начинает расти. Куда бы мы ни ходили, люди стремились быть ближе к нему. Если идти вечером по бульвару мимо кафе, где разговаривают и звучит музыка, кто-нибудь обязательно выкрикнет его имя, и тогда приходится останавливаться и выпивать, то же самое повторяется у следующего кафе. У каждого находился для него свежий анекдот или какая-нибудь новость, и круг наших знакомых расширялся день ото дня.
    В Париж приехал на волне литературного успеха, всегда готовый весело провести время, Джон Дос Пассос, с которым Эрнест познакомился в Медикорпе в Италии. В то же время объявился и Дональд Стюарт, юморист, который в будущем прославится сценариями вроде «Филадельфийской истории», но в то время был просто забавным парнем, стоящим у стойки в очень элегантном кремовом костюме. Эрнест гордился своей небрежной «униформой» писателя, но меня иногда можно было заметить любующейся идеально выглаженными брюками. У Дона были именно такие. Чисто выбритый, с ясными голубыми глазами, которые загорались, когда он смеялся, Дон был по-юношески хорош.
    Когда Эрнест нас познакомил, тот очаровал меня, потому что сразу заговорил со мной как с близким человеком.
    — У вас прекрасные волосы, — сказал он. — Такой необычный цвет.
    — Спасибо. А у вас прекрасная одежда.
    — Моя мать любит хорошую одежду. И манеры.
    — И гладильные доски?
    — Должен признаться, отношения с утюгом у меня не сложились.
    Мы еще поговорили, и все это время не покидавшее меня хорошее настроение не дало мне заметить, что Эрнест устроился за столиком неподалеку. Я не узнала никого из тех, кто сидел там, включая очаровательную женщину рядом с ним — стройную, привлекательную, коротко стриженную блондинку. Под длинным свитером ее тело казалось по-мальчишески гибким, но короткие волосы каким-то образом, напротив, прибавляли ей женственности. В тот момент, когда я ее увидела, меня словно обдало холодом — еще до того, как Эрнест наклонился к ней и что-то прошептал на ухо. Она рассмеялась грудным смехом, изогнув длинную белую шею.
    — С вами все в порядке? — спросил Дон. — Вы побледнели.
    — Все хорошо. Спасибо.
    Он проследил за моим взглядом, остановившимся на Эрнесте и женщине. Не сомневаюсь, он все понял и деликатно перевел ситуацию в другое русло.
    — Это Дафф Твизден, — пояснил он. — Точнее, леди Твизден. Говорят, она замужем за английским графом. Или за племянником графа, виконта или лорда. Не разбираюсь в дворянских титулах.
    — А кто разбирается?
    Я посмотрела на Эрнеста, и он поднял глаза. Мгновенное недоверие пробежало между нами, и тогда он встал и подошел к нам.
    — Извини, Дон. Вижу, ты познакомился с моей женой.
    — И очарован, — сказал Дон, прежде чем Эрнест, поддерживая меня за локоть, подвел к столику, где нас ожидала Дафф.
    — Дороти Твизден, — представил ее Эрнест. — Или вы предпочитаете Дороти Смертуейт?
    — Не важно, только пусть уменьшительное будет — Дафф. — Она приподнялась и протянула руку. — Привет!
    Едва я собралась сказать в ответ какую-нибудь любезность, как из глубины кафе выступила Китти.
    — Как я рада тебя видеть! — воскликнула она. — Пойдем выпьем.
    Прямо за ее спиной стоял Гарольд, выглядел он неважно — бледный, с капельками пота на верхней губе.
    — Что-то случилось? — спросила я, когда мы подошли к бару.
    — Гарольд бросает меня.
    — Ты шутишь.
    — Как бы не так. — Она закурила и секунду смотрела на кончик сигареты перед тем, как начать выпускать дым короткими колечками. — Его захлестнуло непонятное беспокойство. Мы всегда утверждали, что предоставляем друг другу неограниченную свободу. Забавно, но когда доходит до дела, ты этого не хочешь.
    — Есть кто-то еще?
    — Всегда есть. — Она вздохнула. — Возможно, дело в новой книге. Он хочет все переделать. Я же вскоре уезжаю в Лондон. Хотела, чтоб ты это знала.
    — О, Китти, правда? Неужели все так плохо?
    — Похоже на то, — ответила она. — У меня есть кое-что для тебя — нет сил все упаковывать. Я завезу.
    — Не надо платьев. Мне они не нужны.
    — Чепуха.
    — Ты знаешь, что скажет Эрнест.
    Китти раздраженно выпустила дым.
    — Да, но он не догадывается, как тяжело быть женщиной. — Она кивнула в сторону Дафф. — Мир жестоко устроен. Конкурентки не просто моложе. Они проявляют больший интерес. И мобилизуют все силы.
    Я не знала, что сказать. Китти — одна из самых уравновешенных и уверенных в себе женщин, каких я только знала, и вот она сбита с ног и повержена. Мне захотелось свернуть Гарольду шею.
    — Ты хочешь поехать домой? — спросила я.
    — Я не могу чахнуть тут, как школьница, и видеть, как все вокруг жалеют меня. Лучше умереть. Давай выпьем шампанского, — предложила она с задорным видом. — Много шампанского.
    Оставшуюся масть вечера я провела с Китти, но одним глазом поглядывала за Эрнестом. Дафф вела себя мило и раскованно. Она так свободно говорила с Эрнестом, что со стороны могло показаться, что они давно знакомы, я же после откровений Китти стала более уязвимой. Самые ужасные события всегда происходят неожиданно — словно приходят из ниоткуда. Все дело в отсутствии перспективы. Китти ни о чем не подозревала, но Гарольд, возможно, планировал бегство в течение нескольких месяцев. Я не могла не подумать, может ли со мной случиться такое же. Как давно, например, мой муж знаком с Дафф?
    Вскоре после полуночи, когда у меня больше не было сил бодрствовать, я извинилась перед Китти и привлекла внимание Эрнеста.
    — Пришло время отвести бедную жену спать, — сказала я. — Просто валюсь с ног.
    — Бедная Кошка, — отозвался он. — Тогда иди домой. Хочешь, найду кого-нибудь тебе в провожатые?
    — Ты остаешься? — резко спросила я. Дафф деликатно отвернулась.
    — Конечно. А что? Ведь не я устал.
    Я потеряла дар речи, но тут на помощь пришла Китти.
    — Я позабочусь о твоей жене, Хем. Оставайся и хорошенько повеселись. — Она сопроводила свои слова холодным взглядом, но Эрнест не обратил на это внимания.
    — Ты настоящий друг, Китти. Спасибо. — Он встал и дружески пожал мне руку. — Отдыхай.
    Я машинально кивнула, и тут Китти крепко взяла меня за руку и повела за собой. Когда мы оказались на улице, я тихо заплакала.
    — Как стыдно, — призналась я.
    Китти крепко обняла и слегка встряхнула меня.
    — Это ему должно быть стыдно, дорогая. И ей тоже. Говорят, она окружает себя сонмом поклонников, потому что не может оплатить счета.
    — Дафф,[10] — сказала я. — Кто себя так называет?
    — Вот именно. Могу поклясться, что даже мужчина, лишенный здравого смысла, вроде Хема, не оставит такую женщину, как ты, ради этой дамочки. Пошли. Выше голову.
    — Ты так добра ко мне, Китти. Не могу передать, как я буду скучать по тебе.
    — Знаю. Я тоже буду скучать, но у меня нет другого выхода. Все, что я могу сделать, — это сбежать в Лондон и надеяться, что Гарольд поедет за мной.
    — А он поедет?
    — Откровенно говоря, не знаю.

    Когда я вернулась домой, Бамби не спал и, заливаясь слезами, мусолил резиновое колечко.
    Вид у Мари был сконфуженный.
    — Думаю, ему приснился страшный сон. Бедняжка. Мне не удалось его успокоить.
    — Спасибо, что согласились задержаться так надолго, Мари. — После ее ухода я пыталась утихомирить Бамби, но он продолжал хныкать и возиться. Потребовалось больше часа, чтобы его укачать, и когда я легла сама, то была до такой степени уставшей, что сознание мое путалось, — однако заснуть я не могла. Все это время я была сильной и довольна своей жизнью, но Китти права: конкуренция растет с каждым днем. Париж кишит соблазнительными женщинами. Они сидят в кафе, привлекая внимание красивыми ухоженными лицами и длинными соблазнительными ногами. Между тем мое тело после родов изменилось. Эрнест утверждал, что ему нравятся мои округлившиеся бедра и полные груди, но когда вокруг столько соблазнов, он может легко потерять ко мне интерес. А может, уже потерял — и что мне тогда делать? Что делают в таких случаях?
    Когда через какое-то время Эрнест пришел домой, я все еще не спала и по-прежнему была такой усталой, что не смогла удержаться и разрыдалась.
    — Бедная мамочка, — сказал он и, забравшись в постель за моей спиной, крепко прижал к себе. — Я даже не представлял, до какой степени ты измучена. Давай устроим тебе хороший долгий отдых.
    — Давай, — отозвалась я, чувствуя прилив облегчения. — Где-нибудь подальше отсюда.

29

    «Подальше отсюда» оказалось небольшим поселком Шрунс в австрийском Форарльберге. Мы приехали сюда как раз перед Рождеством 1924 года и с первого дня почувствовали себя как дома. За половину того, что мы тратили каждую неделю в Париже, нам отвели две уютные комнаты в гостинице «Таубе», и еще осталось на няню, которая гуляла с Бамби. В Шрунсе продавали тридцать восемь сортов пива, красное вино, бренди, вишневую настойку и шампанское. Да здесь сам воздух был как шампанское. Бамби и нам здесь лучше дышалось. Няня катала малыша по поселку на деревянных санках, пока Эрнест после завтрака работал в нашей комнате, а я с удовольствием играла внизу на пианино — ведь там было тепло. Днем, пообедав твердым сыром, сосисками, сырым хлебом и иногда апельсинами, мы катались на лыжах.
    Катались мы много. Бывший профессиональный горнолыжник Вальтер Лент открыл школу, и мы стали его учениками. Несколько недель подряд здесь был только чистый белый хрустящий снег. Ничего нет лучше, чем забраться на одну из высоких гор, где нет ни людей, ни лыжни. Мы поднимались вверх пешком, все выше и выше. Такое катание требует сил — невероятных сил и выносливости. Ни лифтов, ни подъемников здесь не было. Лыжи мы тащили на плечах, а остальные необходимые вещи — в рюкзаках. К моему величайшему удивлению, я с этим справлялась. Отъезд из Парижа стал для меня благом. Я прекрасно спала, с ребенком мне помогали, а свежий воздух и спорт влили в меня силы и сделали выносливее. Медленно поднимаясь по длинной долине, мы иногда видели белую куропатку, оленя или куницу, встречалась нам и белая альпийская лисица. Когда же летели вниз, то видели только девственно чистый снег, ощущали только взлеты и приземления на ледниковом пути и облака снежной пыли, вздымаемой лыжами. Я каталась на лыжах лучше, но Эрнест быстрее привыкал ко всему новому — к новому воздуху, к новому бледно-желтому снежному покрову. Все ниже и ниже по склону. Мы летели!

    Если высунуться наполовину из окна нашей комнаты на втором этаже «Таубе», держась кончиками пальцев за наружную штукатурку, можно увидеть не меньше десяти альпийских вершин, утопающих в снегу.
    — Как тебе это нравится? — спросил Эрнест, когда впервые проделал этот трюк и отошел, уступив место мне.
    — Очень нравится, — сказала я. Тогда он подошел, прижался ко мне сзади и обхватил руками, удерживая, чтобы я не упала.
    — Очень нравится, — повторила я: ведь у меня были две сильные руки и еще десять альпийских вершин. Эрнест втащил меня в комнату, мы повалились на пуховый матрац и занялись любовью. И я в очередной раз вспомнила, что у нас получается лучше всего. Как легко и естественно двигаются наши тела — ничего резкого, лишнего, и нет никакой необходимости говорить. В постели, как нигде, он был самым любимым живым существом для меня, а я — для него.
    За гостиницей была небольшая горка, где я каталась по свежему снегу, пока Эрнест без особого успеха пытался писать. Ему недоставало Парижа только из-за работы, недоставало городской деловой обстановки и обязательной дисциплины. Обычно, если работа не клеилась, не клеилось и все остальное, но в Шрунсе атмосфера была более расслабляющая. Я каталась на горке и знала, что, глядя из окна, он видит пастбище, фермы, поля и, даже если работа не идет, не чувствует себя несчастным. Иногда он наблюдал, как я, низко пригнувшись, несусь с горы прямо к гостинице и резко торможу в самый последний момент.
    За зиму Эрнест отрастил жгуче-черную бороду и выглядел очень эффектно. Работа не шла, но зато по вечерам были боулинг и покер у камина и шнапс из горной фиалки, который обжигал язык и горло, тонизировал и пьянил. По вечерам в гостиничной столовой висело плотное облако дыма. После ужина я играла Баха или Гайдна — в зависимости от того, над кем работала в этот день. Эрнест читал Тургенева, сидя в кресле у камина, или играл в покер и курил, или разговаривал о войне с герром Нелсом, нашим хозяином. Дым от дров, запах шерсти, снег и любовь — окружавшее нас тепло сделало эту зиму необыкновенной для нас.
    Единственное, что омрачало эти дни, — беспокойство Эрнеста за свою карьеру. Тот факт, что друзья не сомневались в его таланте, не убеждал его, как и положительные рецензии на книгу «Три рассказа и десять стихотворений». Эта маленькая книжка не могла удовлетворить его большие амбиции. Он послал родным несколько только что вышедших из печати экземпляров, но их ему вернули вместе с холодным письмом от отца, который писал, что ни он, ни Грейс не хотели бы держать в доме подобную книгу. В лучшем случае она просто вульгарная и грубая. Они желали ему славного будущего и надеялись, что он использует Богом данный талант на написание произведений нравственных и добродетельных. А до этого времени пусть не считает себя обязанным присылать домой свои публикации. Письмо причинило Эрнесту острую боль. Что бы он ни говорил, но ему хотелось, чтобы родители гордились им.
    — Да пошли они к черту! — сказал он, но письмо аккуратно сложил и положил в ящик, где хранил важную корреспонденцию. Близкие могут быть врагами, часто повторял Эрнест, и теперь мне было ясно, что он имел в виду. И еще я видела, как он и эту боль пускает в дело, борется, удваивает усилия, как бы демонстрируя, что не нуждается ни в их любви, ни в их одобрении. Он будет бороться до тех пор, пока не завоюет «Вэнити Феэр» и «Сатердей ивнинг пост». Пока американский редактор не поверит в него и не опубликует его книгу, настоящую книгу, о которой он мечтает.
    Настроение его не улучшилось и после того, как стало известно, что у Гарольда все пошло хорошо. Тот закончил роман в срок и послал его сразу в «Бони и Ливерайт». И издательство приняло роман. Об этом мы узнали перед самым отъездом в Шрунс. Гарольд пришел к нам, радостное волнение переполняло его.
    — Что ты на это скажешь, Хем? Думал ли ты, что мне так повезет?
    — А почему нет? — сказал Эрнест. Конечно, в нем бурлила профессиональная зависть, но он держал язык за зубами, вел себя достойно, открыл бутылку бренди и принес сифон.
    — Андерсон тоже пытается свести меня с «Ливерайт». У меня есть с десяток неплохих рассказов, и я думаю послать их вместе с очерками и миниатюрами.
    — Так и надо сделать, — поддержал его Гарольд. — Чего ты ждешь?
    — Сам не знаю. В море есть и другая рыба, не так ли? Что скажешь о «Скрибнер»? Или «Генри Дорен»?
    — Куда бы ты ни обратился, все будет хорошо. Тебе тоже повезет. Вот увидишь.
    Я не сомневалась, что Эрнест использовал бы шанс издать книгу в более крупном издательстве, но после наших совместных уговоров — моих, Гарольда и Шервуда тоже — Эрнест наконец перед самым Рождеством отправил рукопись «Бони и Ливерайт». Он дал сборнику название «В наше время», потому что пытался дойти до сути вещей современной жизни, показав ее жестокость, хаотичность и странную красоту. Эрнест отослал лучшее из написанного за последнее время и радовался, что так поступил, однако ожидание приговора было для него мучительно. Когда к нам в «Таубе» приносили корреспонденцию, Эрнест нетерпеливо рылся в ней, выискивая письмо из издательства. Ничего больше его не интересовало.
    В конце февраля герр Лент повел нас вверх по долине к альпийской станции Мадленер-Хаус, открытой даже глубокой зимой. Там была маленькая уютная кухня и спальня, в которой, когда дул сильный ветер, качало не меньше, чем на корабле. Отсюда мы совершали ежедневные пятисотметровые восхождения по склону, потом неслись вниз по леднику Силвретта, а из-под наших лыж с нетронутого снега взмывала легчайшая пыль. После дня, проведенного на лыжах, мы в изнеможении валились в постель.
    — Давай не будем возвращаться, — сказала я Эрнесту как-то ночью, когда мы лежали в постели, прислушиваясь к шуму ветра и снега.
    — Давай, — ответил он, еще крепче прижимая меня к себе. — Разве нам не повезло, что мы так любим друг друга? Наверное, мы только одна такая супружеская пара.
    — Да, — согласилась я и почувствовала легкий озноб. Нельзя вечно прятаться от мира.
    Через три дня мы вернулись в гостиницу, где Эрнеста ожидали две телеграммы. Одна — от Шервуда, другая — от Хораса Ливерайта, которые говорили об одном: «В наше время» решено издать отдельной книгой. Издательство предлагало аванс в двести долларов в счет авторского гонорара и вскоре обещало выслать контракт.
    Это был грандиозный момент, который мы никогда не забудем, — и лыжные прогулки вошли в него, как будто было необходимо забраться чуть не до небес, а затем слететь вниз, чтобы получить эту новость. Ученичеству Эрнеста пришел конец. Он уже никогда больше не будет неизвестным. И мы никогда больше не будем такими счастливыми.

30

    Той весной дождь лил без перерыва, но даже под дождем Париж для Эрнеста таил в себе множество соблазнов. Он знал город как свои пять пальцев и любил по нему гулять — особенно вечерами, заглядывая в разные кафе, чтобы узнать, кто там есть, а кого нет. Его, типичного писателя с левого берега Сены, везде узнавали — длинные непокорные волосы, теннисные туфли, куртка с заплатками. По иронии судьбы он превратился в тот тип художника, который еще два года назад вызывал у него самого отвращение, и сознание этого причиняло мне легкую боль. Я скучала по нему, прежнему, не была уверена, что всегда узнаю его, но не хотела тянуть его назад. Особенно теперь, когда у него все налаживалось.
    Монпарнас менялся вместе с Эрнестом. Его заполонили американские туристы в надежде увидеть настоящих представителей богемы, хотя перед новой публикой те держались еще более нелепо и распущенно, чем раньше. Кики была тогда одной из самых любимых моделей художников, а также любовницей и музой Мана Рэя. Ее можно было часто застать в «Доме» или «Ротонде» с любимой мышкой. Белая мышка пристегивалась к запястью натурщицы изящной серебряной цепочкой. У входа в кафе «Селект» Флосси Мартин в окружении поклонников выкрикивала ругательства в адрес жителей города и туристов. Боб Макэлмон аккуратно блевал на клумбы лучших ресторанов, а потом заказывал очередной абсент. Запрещенный напиток продавался везде так же, как опиум и кокаин. Эрнесту и мне для кайфа хватало алкоголя, но многим требовалось повысить дозу, чтобы острее чувствовать вкус жизни и риск. Удивить, шокировать становилось все труднее.
    Дафф Твизден считалась одной из самых сумасбродных девиц в этой ресторанной жизни. Она пила, как мужик, отпускала грязные шутки и могла заговорить с кем угодно. Устанавливала собственные правила, и ей было плевать, знают их или нет. После нашего возвращения из Австрии Эрнест стал видеть ее чаще, чем раньше. Иногда к ним присоединялся ее жених Пэт Гютри — известный пьяница, он часто был не в состоянии выйти из дома без очередной пьяной сцены. Я почувствовала некоторое облегчение, узнав о женихе, в которого девица якобы влюблена, хотя на самом деле это не всегда означало то, что подразумевалось.
    Дафф, как и Эрнест, нуждалась по вечерам в обществе, и они, естественно, потянулись друг к другу. Меня это очень беспокоило, но однажды Эрнест привел ее к нам на лесопилку, чтобы провести время вместе, и она сразу встала на колени перед Бамби.
    — Привет! А ты красавчик!
    Бамби засмеялся и заковылял, чтобы спрятаться за моей спиной. Той зимой он только-только научился ходить, и, когда бежал, его пухленькие ножки были так напряжены, что казалось, он во что-нибудь обязательно врежется головой.
    — И здесь то же самое, — пожаловалась Дафф, с улыбкой глядя на малыша. — Почему все мужчины бегут от меня? Наверное, я их отпугиваю.
    — Ты еще и половины не знаешь, — сказал Эрнест.
    Остальное время Дафф провела за столом, не выказывая никаких претензий. Она была хорошо воспитана, не привередлива и громко, от души, смеялась заразительным смехом. Мне она понравилась. Вопреки всему — понравилась.
    Примерно в те же дни из Лондона вернулась Китти и прислала мне записку, приглашая на чай.
    — Чего это она вернулась? — спросил Эрнест. — А я-то уж подумал, что мы избавились от этой расфуфыренной сучки.
    — Ты несправедлив, — оборвала его я.
    — Справедлив. Уж сучку-то могу распознать.
    Я старалась не обращать внимания на его слова. Он никогда не менял своего мнения в отношении Китти, что бы я ни говорила или делала. Если он заносил человека в черный список, то с тем было покончено раз и навсегда, и это качество мужа очень расстраивало меня. Я не хотела с ним ссориться из-за Китти, но увидеть ее собиралась.
    К сожалению, единственные приличные платья оставила мне она; но мне не хотелось надевать ее старые вещи, потому я пошла в поношенной юбке и кофточке. Однако, войдя в комнату, я пожалела о своем выборе. Китти также пригласила двух сестер из Среднего Запада, Полину и Джинни Пфайфер, которые были одеты с иголочки. Как я быстро выяснила, Полина приехала в Париж, чтобы работать для «Вог». Невероятно шикарная — в манто, сшитом из нескольких сотен шкурок бурундука, и туфлях цвета шампань, лучше которых я не видела. Джинни, с ее необыкновенными миндалевидными глазами, была красивее сестры, но Полина покоряла своей чуть ли не мальчишеской живостью. Она была худощавая, челка из черных волос почти закрывала ее лоб, а длинные изумрудные серьги почти доходили до крепких плеч.
    Дочери богатого землевладельца из Арканзаса, они выросли в Сент-Луисе. Китти едва начала мне рассказывать, как одно время Полина дружила с Кейт Смит, как в комнату после боксерской тренировки вошли разгоряченные и смеющиеся Гарольд и Эрнест.
    Я с удивлением смотрела на Гарольда — значит, он и Китти снова вместе? — и тут же перехватила ее взгляд, говоривший: не спрашивай. И зачем явился Эрнест? Изводить Китти? Я считала, что он, напротив, старался избегать ее общества. Я ждала доверительной беседы с любимой подругой, а не напряженной взаимной неловкости, и уж тем более не хотела видеть, как Эрнест и Гарольд крутятся вокруг новых потрясающих женщин, словно те экзотические животные из зоопарка.
    Время шло. Гарольд и Эрнест крепко напились. Я пошла с Китти на кухню, чтобы принести еще чаю, а в это время Эрнест начал флиртовать с Джинни.
    — Знаешь что, — громко обратился Эрнест к Гарольду, — хотелось бы мне куда-нибудь повести развлечься эту девушку.
    — Не обращай внимания, — шепнула мне Китти. — Джинни не интересуется мужчинами.
    — Правда? — удивилась я. С того места, где я стояла, Джинни выглядела настоящей соблазнительницей, женщиной-вамп. Подняв на Эрнеста миндалевидные глаза, она бросила на него выразительный взгляд.
    — Ей нравится иногда оттачивать свое мастерство. Она находит мужчин забавными.
    — Наверное, приятно уметь так контролировать себя, — сказала я. — А как насчет тебя? Что случилось с Гарольдом?
    — Все-таки поехал за мной в Лондон. Я почти сдалась. Говорит, что не понимает, чего хочет.
    — Значит, он скучал по тебе.
    — Конечно, скучал. Все они скучают, когда от них уходят. Но я вернулась и не знаю, как долго это будет продолжаться.
    — Почему все должно быть так сложно? — спросила я.
    — Понятия не имею, — отозвалась Китти. — Должно быть — и все.
    В гостиной Гарольд сидел на диване с толстой сигарой во рту, а Джинни, Эрнест и Полина стояли на ковре перед ним.
    — Я могу взять с собой обеих, — говорил Эрнест. — Ведь у меня две руки.
    — Не совсем, — поправил его Гарольд, увидев меня. — Одна принадлежит жене.
    — Ну хорошо. Тогда беру Джинни — при условии, что она наденет манто сестры. Все рассмеялись, и тот момент положил начало тому, что называют «эффектом домино». Этот смех станет отправной точкой цепной реакции событий, пока еще не наступивших. Зародившись в этой комнате, эта точка раскачивалась, но не падала.
    Еще не падала. Не совсем.

    В последующие месяцы весны 1925 года наш круг друзей продолжал меняться. Сначала эти перемены были едва заметны, и каждая новая потеря, казалось, не имела ничего общего с предыдущей, но старый круг неуклонно распадался, а на месте ушедших появлялись более богатые и распущенные личности. Паунд и Шекспир проводили все больше времени в Рапалло, живя там почти круглый год. Гертруда и Эрнест то и дело ссорились — не только по серьезным, но и пустяковым поводам. Он, похоже, приходил в замешательство, не понимая, почему так происходит, но, мне кажется, ее раздражало, что он так быстро меняется.
    — Я никогда не нравился Алисе, — сказал он однажды, когда мы выходили от них.
    — Чепуха. Ты ей нравишься.
    — Тогда у нее странный способ это демонстрировать. Сегодня она только что карьеристом меня не назвала. Очевидно, я плохо соображаю.
    — И Гертруда тебя любит. Она просто тревожится.
    — Не нуждаюсь я в ее наставлениях. И с чего вдруг она считается таким уж великим педагогом? Что она совершила на самом деле?
    Я с грустью воспринимала эти профессиональные разногласия между двумя хорошими друзьями и не понимала, как они отразятся на мне. Наш новый круг состоял из очень богатых художников, их цель заключалась в том, чтобы хорошо жить и иметь все самое лучшее. Мы по-прежнему тратили меньше трех тысяч в год, и хотя, на мой взгляд, у нас с этими людьми не было ничего общего, они проявляли к нам интерес — по крайней мере, к Эрнесту.
    Полина Пфайфер была одной из них. Для видимости она работала, получая жалованье в «Вог», но, помимо этого, имела трастовый фонд — он-то и давал ей возможность носить с шиком дорогую одежду. Это было время Шанель, и Полина написала для «Вог» материал о новой коллекции кутюрье — пыл статьи граничил с одержимостью.
    — Шанель навсегда изменила силуэт одежды, — заявила она женщинам, сидящим за столиком в «Де Маго», среди которых была и я. — Мы никогда не будем прежними.
    Женщины дружно закивали, словно Полина предсказала день Второго пришествия, но меня мода не волновала. Моя одежда никогда не была модной, а свой силуэт я могла изменить, разве только совсем перестав есть.
    Китти давно знала Полину и очень хотела, чтобы мы подружились. Я не думала, что между нами есть что-то общее, но, когда Китти впервые привела ее к нам, меня приятно удивили ее ум и чувство юмора. И она очень старалась мне понравиться.
    — Кейт Смит рассказывала о вас много хорошего, — сказала она. — Так приятно наконец познакомиться.
    — Вы давно знаете Кейт?
    — Мы учились в университете Миссури, и обе специализировались в области журналистики.
    — Боюсь, что Кейт захватила меня своими щупальцами много раньше, — сказала я. — В девять лет она довела меня до рвоты, заставив курить украденные сигареты.
    — Похоже на нее. Но ей пришлось бы потрудиться, чтобы научить меня чему-нибудь плохому. К этому времени я и сама была не промах.
    Мы рассмеялись, и в это время я услышала, как Эрнест откашливается в нашей спальне. Мне было стыдно, что он не присоединился к нам, и я сочинила какие-то оправдания.
    Полина неодобрительно посмотрела на дверь. Та лишь слегка растворилась, но лежавшего на постели Эрнеста было видно — у него ничего не болело, просто ему было неинтересно наше общество.
    — Я знаю все о мужьях, — сказала Полина. — Много лет наблюдаю за ними со стороны.
    — А самой удалось прошмыгнуть, никого не задев? — спросила я.
    — Разве только чуть-чуть, — вставила Китти.
    — Не важно. Теперь я свободна, — сказала Полина. — Свободна, как ветер, и мне хорошо.
    — Не говори Хэдли о свободе, — рассмеялась Китти. — По этому поводу у нее заготовлены разные теории и лекции.
    Я залилась краской и попыталась объяснить, но Полина быстро и легко сменила тему разговора.
    — Китти говорит, вы большой мастер фортепьянной игры. Разве у вас нет инструмента? Мы попросили бы вас поиграть.
    — К сожалению, нет. Я ведь не профессионал.
    — Профессионал отличается от любителя только тем, что играет для других, а не для себя. Вы давали концерты?
    — Когда мне было немногим больше двадцати. Но и тогда душа к публичному исполнению не лежала.
    — Важно иногда подвергать нервы испытанию. Трудности сохраняют молодость, — сказала Полина.
    — Надо дать концерт, — посоветовала Китти. — Это пойдет тебе на пользу. Все придут.
    — Мне становится плохо при одной только мысли об этом, — отвергла я со смехом эту идею. Но ночью, перед сном, когда мы лежали в постели, я сказала Эрнесту, что хочу иметь свой инструмент. — Не думала, что мне будет так сильно не хватать музыки. Однако не хватает.
    — Понимаю, Кошка. Мне тоже хочется, чтобы у тебя был инструмент. Может, купим из аванса.
    — Хорошее слово «аванс», правда?
    — Да, и «авторский гонорар» тоже неплохое, но не будем делить шкуру не убитого медведя.
    — Хорошо, Тэти, не будем. — Но я все равно заснула счастливая.

    Как-то вечером в начале мая мы с Эрнестом сидели в кафе вдвоем, и к нам от стойки бара подошел и представился Скотт Фитцджеральд.
    — Вы — Хемингуэй, — начал Фитцджеральд. — Несколько недель назад Форд показал мне ваш рассказ, и я сказал: «Вот то, что надо. Это настоящее».
    — Жаль, что не читал ваших книг, — признался Эрнест.
    — Ничего страшного. Не думаю, что появятся другие. С тех пор как мы с женой приехали в Париж, я побывал на тысяче вечеринок, но ни разу не сел за письменный стол.
    Эрнест недоверчиво вгляделся в него сквозь тусклый свет.
    — Но так вы ничего не напишете.
    — Разве я не понимаю этого? Но Зельда любит танцевать. Вам надо с ней познакомиться. Она необыкновенно эффектная. — Глаза его обратились на танцпол, где несколько пар исполняли сложные фигуры танго. — У меня только что вышел роман. «Великий Гэтсби».
    — Поищу его, — сказал Эрнест. — Как вы переносите ожидание рецензий?
    — Без особого труда. Прочесть их труднее. А когда прочтешь, не можешь двигаться дальше. Как Гэтсби. Я знаю его так хорошо, словно он мой ребенок. Он умер, а я продолжаю о нем беспокоиться. Ну не смешно ли?
    — А над чем-нибудь новым вы работаете? — спросила я. — Помимо танцев?
    Он улыбнулся, показав безукоризненные зубы.
    — Нет, но буду, если обещаете безмерно восхищаться каждым написанным словом. Скажите, а что вы сейчас обо мне думаете?

    Спустя час или немногим больше Эрнест и я усаживали Скотта в такси.
    — Не люблю мужчин, которые не умеют пить, — сказал Эрнест, когда машина отъехала. — Боялся, что он отключится прямо за столом.
    — Он был очень бледный. И задавал такие личные вопросы, что становилось неловко. Ты слышал, он спросил, была ли я влюблена в отца.
    — И меня об этом спрашивал, а еще: боюсь ли я воды и была ли у нас с тобой близость до свадьбы. Странный он, правда?
    Он действительно был странный, и, возможно, мы бы больше его не увидели, если б он не разузнал наш адрес и не послал нам в подарок экземпляр романа «Великий Гэтсби». Распечатав бандероль, Эрнест поставил книгу на полку, и, наверное, она так и пылилась бы там, если б меня не разобрало любопытство и я ее не прочла. Поначалу она не казалась трагичной, но вскоре ситуация стала обретать жесткий характер, и история полностью захватила меня. Буквально проглотив роман, я была под сильным впечатлением и рекомендовала Эрнесту его прочесть. Он прочел роман задень, назвал его дьявольски талантливым и написал об этом Фитцджеральду. Мы договорились встретиться в «Тулузском негре» через несколько дней. Войдя в кафе, мы увидели, что Фитцджеральд и Зельда уже там — они допивали вторую бутылку шампанского. Когда Зельда встала, чтобы обменяться с нами рукопожатием, она была уже навеселе; все выглядело так, будто она специально культивирует свойственное только ей особое, изящное опьянение. Обтягивающее фигуру платье было отделано тончайшими оборками, находившими одна на другую; и, когда она села, они загадочно зашуршали. У нее были светлая кожа и светлые вьющиеся волосы, и все в ней, казалось, было того же светлого оттенка за исключением жесткой, прямой линии губ, накрашенных ярко-красной помадой.
    Когда мы подошли к их столику, Скотт встал, а Зельда улыбнулась, странно сузив глаза. Ее нельзя было назвать красивой, но голос завораживал — низкий, какой-то утонченный.
    — Здравствуйте, — приветствовала она нас и сразу же обратилась к Эрнесту: — Скотт считает вас настоящим.
    — Вот как? А вас — необыкновенно эффектной.
    — Какой ты милый, дорогой. Ведь ты мой дорогой? — И она провела рукой по скульптурной голове Скотта. Этот жест, сам по себе незначительный, надолго увел супругов за невидимый занавес в их маленький мир. Их глаза сомкнулись в долгом, тайном, пьяном взгляде: они теперь не были с нами — только наедине друг с другом.
    Позже мы видели, как они танцевали чарльстон, и впечатление было то же самое. Они не прыгали озорно, как другие пары, а двигались осторожно, будто стеклянные, их руки описывали дуги, словно их вели на ниточках. Платье Зельды надувалось при движении, и она каждый раз поправляла его, выставляя напоказ подвязки. Со стороны это выглядело шокирующе, но нельзя сказать, что она сознательно добивалась такого эффекта. Она танцевала только для себя и Скотта. Они двигались по одной орбите, поглощенные собой, и не отрывали глаз друг от друга.
    — Как она тебе? — спросила я Эрнеста.
    — Не красавица.
    — Нет, но в ней есть изюминка, правда?
    — Думаю, она сумасшедшая.
    — Ты шутишь?
    — Нет, — ответил он. — Ты видела ее глаза?
    Под конец вечера они пригласили нас к себе — их квартира располагалась в фешенебельном районе на Правом берегу, недалеко от площади Этуаль. Сразу бросался в глаза богатый вид дома, но в самой квартире царил беспорядок — повсюду валялись книги, одежда, бумаги и детские вещи. Чтобы сесть на диван, нам пришлось отодвинуть в сторону кучу разного добра, но Скотт и Зельда не испытывали по этому поводу никакого смущения. Как и раньше в кафе, они продолжали развлекать друг друга, только теперь делали это гораздо громче. Шум стоял такой, что в глубине квартиры заплакал ребенок, и английская няня вынесла к нам Скотти, их пухленькую дочурку. На ней была хорошенькая пижама, большой бант схватывал сбоку белокурые шелковистые волосы, от подушки личико примялось, но это только красило малышку.
    — Мое сокровище. — Зельда потянулась к ней, чтобы взять на руки. — Ну разве ты не конфетка? — Девочка улыбнулась сонной, умиротворенной улыбкой, но тут Зельда, сидевшая с ней в позолоченном, но потертом кресле с высокими ручками, вдруг ушла в свои мысли — ребенок соскользнул с ее колен и шлепнулся на пол. Зельда этого даже не заметила. Няня бросилась к девочке и поскорее унесла ее, ревущую во весь голос, а Зельда обратилась ко мне со словами: — Так что вы говорили? — Она смотрела на меня рассеянным, странным взглядом, как будто ее мысли витали где-то в другом месте. — Я мечтаю, чтобы Скотти была взбалмошной сумасбродкой. Эффектной, непостижимой и богатой.
    — Она прелестна, — сказала я.
    — Правда? Она никогда не будет беззащитной, ведь так? — Ее неожиданный напор пугал.
    — Да, — поддержала ее я и подумала, что, возможно, Эрнест прав. Но кто смог бы понять, где подлинное безумие, а где опьянение шампанским, которое постоянно текло рекой?
    Насколько я понимала, для этих двух праздник никогда не кончался. Не прошло и недели, как они заявились к нам на лесопилку в шесть часов утра, еще не протрезвевшие после ночной гульбы. Мы спали, но супруги стали колотить в дверь и выкрикивать нараспев наши имена. Их нисколько не беспокоило, что мы вышли в пижамах. Приготовленный нами кофе они не пили, а вместо этого смеялись и клялись в любви к неизвестному нам артисту балета, которого встретили предыдущим вечером в кафе.
    — На Зельду очень действует искусство, — сказал Скотт. — Моя девочка витает в облаках.
    Лицо Зельды театрально передернулось болью.
    — Ты ведь не собираешься все рассказывать?
    — Думаю, стоит, дорогая. Они все равно узнают.
    — Ну, хорошо. — Ее глаза расширились. — Не так давно я по уши влюбилась в другого мужчину. Это чуть не убило меня и Скотта тоже.
    Стоя над ней, Скотт сделал движение, как будто гладит ее по голове, но на самом деле и не прикасался к волосам.
    — Нас это чуть не убило, но того мужчину убило на самом деле. Ужасно. Все газеты об этом писали. Вы наверняка что-нибудь слышали.
    Я отрицательно покачала головой и сказала:
    — Мне очень жаль, что вы прошли через такое испытание. Действительно, жуткая история.
    — Да, — согласилась Зельда и неожиданно сменила тональность, словно невидимый режиссер крикнул: «Мотор!» — Этот человек хотел умереть из-за меня. И это еще больше сблизило меня и Скотта.
    Эрнеста передернуло; он уставился в чашку с кофе и молчал. Могу сказать, что он никак не мог окончательно определиться относительно этой пары. Они не принадлежали к людям нашего склада, — впрочем, я уже не была уверена, что знаю наш «склад». Правила постоянно менялись.
    — Я чувствовал, что Зельда чокнутая, — сказал Эрнест после их ухода, — но теперь я и в муже не уверен. Она высасывает из него силы. Как вампир.
    — Зельда держит Скотта на коротком поводке, — добавила я.
    — Я бы такого не стерпел.
    — А тебе и не надо, — вспыхнула я.
    — Успокойся, Тэти. Я ничего не имел в виду. Ты совсем не похожа на Зельду. Она ревнует Скотта к его работе. Мне кажется, брось он писать, она бы только обрадовалась.
    — На что бы они тогда жили?
    — Скотт сказал, что в прошлом году они потратили тридцать тысяч долларов — деньги просто уплыли сквозь пальцы.
    — Тридцать тысяч — а мы живем на три. Какой абсурд!
    — Думаю, мы живем лучше, разве не так?
    — Да, — с жаром согласилась я.
    В соседней комнате завозился Бамби. Я поставила на стол кофейную чашку и пошла за ним, и тут Эрнест сказал:
    — Не хотел бы я жить, как они, но тяжело видеть, как бездарно люди тратят деньги, когда сам сидишь без цента. А что, если занять у Скотта некоторую сумму на нашу июльскую поездку в Памплону?
    — Думаешь, мы достаточно хорошо знакомы для этого?
    — Наверное, нет. Но нужно где-то достать деньги. Может, у Дона Стюарта?
    — Он славный парень.
    — Да, — согласился Эрнест. — Я вот что тебе скажу. Похоже, все собираются туда ехать. Это усложняет дело.
    — Время еще есть. А что может быть такого сложного?
    — Никогда не знаешь.

31

    На сортировочной станции охваченные паникой быки с ревом выбирались из тесных вагонов; они закатывали глаза и не понимали, куда им идти. Смотреть на них было тяжело: ведь мы знали, что к концу дня ни один не останется в живых. Утро было довольно прохладным для июля. От топота быков в воздух летела пыль, от нее щипало глаза. Эрнест показал на мышцу между лопатками, куда по правилам следует вонзить шпагу.
    — Ясно, сэр, — сказал Гарольд Лоуб. — Настал момент истины.
    Эрнест помрачнел.
    — Что ты об этом знаешь?
    — Полагаю, достаточно, — ответил Гарольд.
    Тут подошла Дафф и взяла Эрнеста под руку:
    — Все чудесно, правда? — Она смотрела на него, как ребенок, который желает, чтобы все было, как он хочет, — щурилась и широко улыбалась. — Но девочка, однако, хочет есть. Кто меня накормит?
    — Да, конечно, — сказал все еще мрачный Эрнест, и они вдвоем пошли в сторону кафе. На Эрнесте были берет, темно-синий свитер, белые брюки, на шее — темный платок. Дафф, как всегда, хорошо выглядела; на ней был длинный хлопчатобумажный свитер с выпущенным наружу широким отложным воротничком нежно-зеленого цвета. Волосы она зачесала назад и шла рядом с моим мужем, стройная и высокая. Эрнест, гордо запрокинув подбородок, старался идти с ней в ногу. Возможно, он еще дулся на Гарольда, хотя и пытался проглотить обиду. Со спины казалось, что оба сошли с картинки модного журнала, и я видела, что Пэт Гютри, жених Дафф, тоже это заметил. Все это заметили, и бедняга Пэт несколько дней выглядел удрученным.
    Мне было жаль Пэта, хотя жить с таким человеком я бы не хотела. Он слишком много пил и в пьяном виде был невыносимым. С утра он пребывал в прекрасном настроении, всем довольный. С удовольствием говорил о популярной музыке, сам мог петь и танцевать с большим азартом, но после трех или четырех коктейлей что-то менялось, и в нем нарастали злоба и высокомерие. Если Дафф не прогоняла его, в нем вновь происходила перемена, и тогда он становился замкнутым и угрюмым. Мне было интересно, как Дафф выносит смену его настроений и как он сам с этим справляется? Проснувшись, чувствует ли отвращение к своим прежним обликам? Помнит ли их?
    — Как смотришь на то, чтобы пить дотемна? — спросил Гарольд, подходя ко мне.
    Я улыбнулась и взяла его под руку; мне хотелось подбодрить его хоть ненадолго. Возможно, если мы будем держаться вместе, я с его помощью тоже почувствую себя лучше. А мне это просто необходимо.

    Наше путешествие потерпело неудачу неделю назад, в Бургете, куда мы приехали, чтобы порыбачить в Ирати, одной из самых любимых рек Эрнеста, и там узнали, что реку сгубили. Хозяйка гостиницы пробовала предупредить нас, что с хорошей рыбалкой покончено, но Эрнест принял ее слова за шутку. Оказывается, там поработали лесорубы, они заготавливали бук и сосну, и когда мы добрались до реки, то увидели, что в ней плавает много строительного мусора. Плотины были прорваны. Дохлая рыба валялась на берегах и в близлежащих лужицах. Все это должно было нас вразумить, но мы не сдавались еще несколько дней, пытаясь разведать мелкие притоки. В результате никто из нас не поймал ни рыбешки.
    С нами был Билл Смит, старый друг из Чикаго, которого Эрнест соблазнил рассказами о первоклассной рыбалке и последующей корриде. Мы не видели его еще со времен «Домицилия». Когда дружба Кенли и Эрнеста дала трещину, отношения ухудшились со многими знакомыми из окружения Смита, но с тех пор мы установили постоянную переписку с Кейт, которая работала журналисткой в Чикаго. Когда приехал Билл, мы с радостью увидели, что он все тот же, полный увлекательных историй и живого интереса ко всему. Он захватил с собой самых надежных мух, заготовленных для путешествия в Испанию, — тех, на которые так хорошо клевала рыба в Хортон-Бей, — и я думаю, Эрнест чуть не расплакался, когда Билл открыл заветную коробочку с мухами, ведь они не пригодились.
    В Памплоне тоже все шло не так, как надо. Нас окружали друзья, много друзей — веселье должно бы бить ключом, но все было по-другому. В Париже Дафф и Эрнест флиртовали друг с другом, но далеко это не заходило. Что-то изменилось с тех пор, и перемены принес Гарольд. Он по уши влюбился в Дафф и увез ее на неделю в Сен-Жан-де-Лус. Рассказывая об этом, Китти упомянула, что последнее время Гарольд вел себя странно, и она подозревала нечто подобное. Сейчас у них снова натянутые отношения. Я никогда не понимала смысла договора между Гарольдом и Китти, а теперь была сбита с толку бурной реакцией Эрнеста на эти события. Ему вообще не следовало придавать им значения — у него нет никакого права ревновать Дафф, но он ревновал, и все вдруг об этом узнали.

    Утром того дня, когда начались бои, мы все проснулись чуть свет, чтобы не проспать бег быков по улицам. Первый раз я видела это зрелище в то лето, когда ждала Бамби, но все случилось так быстро, что я ничего не запомнила. Сейчас Бамби остался в Париже под присмотром Мари Кокотт, и хотя я хотела отдохнуть от круглогодичного ухода за ребенком и нуждалась в передышке, но с трудом представляла себя свободным человеком.
    Тем утром улицы были мокрые и скользкие. Перед рассветом прошел небольшой дождь, и было видно, как быки пытаются не упасть на булыжной мостовой. Один все-таки упал и силился подняться, вытягивая могучую шею и вращая глазами — эта сцена казалась растянутой во времени.
    Мы стояли за низкой стеной — так близко, что вдыхали запах бычьего пота и ощущали возбуждение зевак. Впрочем, некоторые не смотрели или не могли смотреть.
    — Быки — древние животные, — рассказывал Эрнест Биллу предыдущим вечером в кафе. — В течение шести столетий их учили делать то, что они делают сейчас, — бежать на арену и на пути к смерти пронзать рогами все, что смогут. Все это чертовски прекрасно. Подожди, сам поймешь.
    — Я готов, — сказал Билл, но теперь на улице, когда все было хорошо видно, его готовность пошатнулась. Пока мы стояли, один молодой человек слишком близко подбежал к крупному быку и был откинут к стене футах в двадцати от того места, где находились мы. Мы слышали, как хрустнуло его вывернутое плечо. Юноша кричал и пытался вскарабкаться на стену, лицо его исказил страх.
    — Для тебя это слишком, старик? — спросил Эрнест, увидев, что Билл отводит глаза.
    — Возможно, — ответил Билл.
    Эрнест стоял рядом с Дафф, раскрасневшийся от возбуждения.
    — Ты только посмотри! — Он указывал туда, где бык с низко склоненной квадратной мордой шел на молодого человека. — Зрение у быка плохое, но он чует добычу, ему только нужно время. Взгляни на него сейчас. Господи, да он подходит.
    — Не верю, что для тебя это спорт, — тихо сказал Билл Эрнесту.
    — А что еще? Это жизнь и смерть, братишка, — то, что происходит каждый день.
    Бык выступил вперед, нацелившись левым рогом, крупная голова склонилась набок — поистине само исчадье ада, и кинулся на карабкающегося по стене кабальеро. Но тут тому из-за стены протянули руку. Мы не видели, кто предложил помощь, но юноша был спасен. Ему хватило силы перемахнуть через стену и оказаться на свободе. Когда стало ясно, что с ним все в порядке, по толпе пробежал смешок.
    — Думаю, ты разочарован, — сказал Билл, многозначительно глядя на Эрнеста.
    — Вовсе нет.
    — Он ранен? — спросила Дафф.
    — Возможно. Такое случается. Я сам видел.
    — Захватывающее зрелище, правда? — сказала она.
    — Дьявольски захватывающее.
    Мимо нас пробежал последний бык, позади торопились pastores,[11] а потом взлетела ракета, говорившая, что все быки в загоне.
    — Какие красавцы, — сказала Дафф.
    Я пыталась вспомнить, казались ли мне быки красавцами в тот первый раз, когда Эрнест наставлял меня, как сейчас наставлял Дафф. За последние два таких коротких года моя жизнь сильно изменилась, но, помнится, тогда, захваченная зрелищем, я оставалась спокойной: ведь я ждала ребенка и чувствовала себя в безопасности, защищенная от всего плохого. Тело мое жило своей жизнью, а животные тоже следовали своей судьбе. Я следила за происходящим, не чувствуя боли или страха, — просто сидела рядом с Эрнестом и обметывала одежду и одеяльца для нашего малыша, который должен был появиться на свет через три месяца вне зависимости от того, что происходит в этот день. Я помнила также, что мне нравилось все происходившее ночью — танцы и фейерверки, хотя спать под этот шум было невозможно.
    Казалось, тогда мы были единственными американцами в Памплоне. Эрнест называл город Райским садом, но за прошедшее время он заметно изменился. Лимузины привозили богатеев из Биаррица. Шоферы в униформах всю ночь открывал и дверцы, а потом ждали у автомобилей, когда пирующие хозяева устанут и вновь заберутся в кожаные коконы, распространяя вокруг запах шампанского. Но хотя богатые и обладают способностью все портить, это место было испорчено еще раньше.
    Гарольд по-прежнему сходил с ума по Дафф. Это было заметно за обедом, когда он то бледнел и вел себя как последний викторианец, то суетился и подзывал официанта, чтобы убедиться, что ей принесут нужный напиток.
    — О, не беспокойся, дорогой, — говорила она. — Я пока еще жива.
    Мы все собрались за одним столом, стоящим на свежем воздухе: Дафф, Эрнест и Гарольд — по одну сторону, Пэт, Билл и я — по другую. Пэт надел великолепный летний костюм и синюю полотняную куртку. Он купил в городе такой же берет, как у Эрнеста, и носил его слегка набекрень. И все же, несмотря на цивилизованность своего облика, Пэт, заметив подозрительную предупредительность Гарольда по отношению к Дафф, не выдержал и перешел в открытое наступление.
    — Передохни, Гарольд, — рявкнул он. — Пойди лучше погуляй.
    — Да заткнись ты, — отозвался Гарольд. — Или вот что — выпей еще рюмочку. — Повернувшись, он громко крикнул в никуда: — Принесите этому мужчине чего-нибудь выпить!
    Как раз в это время к нам подошел Дон Стюарт, спокойный и подтянутый, в серых фланелевых брюках и белоснежной рубашке. Он оглядел наш стол, мгновенно уловив напряжение.
    — Кто умер, друзья?
    — Никто, о ком стоило бы говорить, — ответил Эрнест.
    — Вдруг ужасно разболелась голова, — сказала я. — Надеюсь, вы извините меня. — Обогнув свою сторону стола, я остановилась рядом с Доном.
    — Почему бы тебе, Дональд, не проводить малышку? — попросил Эрнест.
    — Все хорошо, — сказала я. — Сейчас все пройдет.
    — Неправда, — возразил Дон. — Ты белая, как бумага.
    Не успели мы сделать и несколько шагов, как сидящие за столом сдвинулись, и теперь никто бы не сказал, что раньше там кто-то был. Эрнест придвинулся ближе к Дафф, Пэт тоже постарался сесть неподалеку. Дафф восседала в середине стола, как плавучий остров из безе. Похоже, она ничего не заметила.
    Я была благодарна Дону за его согласие проводить меня, так как действительно чувствовала себя одинокой, а с Доном было легко. Со времени нашего знакомства прошлым летом он всегда тянулся ко мне в компаниях. Я видела в нем родственную душу: он тоже не совсем пришелся в Париже ко двору. Дон был умным, интеллектуальным писателем, окончившим Йельский университет, и в то же время оставался мальчишкой, выросшим на ферме в окрестностях Колумбуса в штате Огайо. А в Париже все были такие радикальные, вызывающе-яркие, совершавшие из-за других необдуманные поступки.
    — Странно, почему никто не помнит о нормальных жизненных правилах, — сказал он мне однажды. — Ведь я тоже был на войне. Теперь же все стало по-другому, в чем же дело? — Он стал серьезным. — Я тоскую по хорошим, старомодным, честным людям, которые пытаются что-то сделать в своей жизни. Просто сделать, не принося вреда другим. Я понимаю, что выгляжу дураком.
    — Уверена, ты хотел бы найти девушку, похожую на твою мать.
    — Может быть. Мне хочется, чтобы все снова обрело смысл. Давно этого уже нет.
    Я и раньше понимала его, но когда он провожал меня в гостиницу, я особенно остро чувствовала нашу схожесть. Мне тоже хотелось, чтобы все обрело смысл. Больше всего на свете.
    — Как ты, дружок? — спросил он.
    — Лучше некоторых. Вот Гарольд действительно бедный.
    — Бедный Гарольд? А как же Пэт? У него больше прав на Дафф.
    — Мне кажется, у него с Дафф довольно свободное соглашение, — сказала я. — Дафф потащила Гарольда на Ривьеру, провела с ним две недели, а теперь удивляется, что он тоскует по ней, как молочный теленок, и совсем потерял голову — больше, чем Пэт. Это жестоко.
    — Не думаю, что Дафф намеренно жестока. Мне она показалась грустной.
    Мы вышли на угол, где уже закрывался Mercado.[12] Одна женщина складывала корзины, другая горстями ссыпала кроваво-красный чилийский перец в холщовый мешок. Рядом в пыли сидела маленькая девочка с цыпленком в руках и что-то ему напевала. Я замедлила шаг, чтобы подольше посмотреть на нее. Красивые черные волосы обрамляли ее сердцевидное личико. Распевая песенку, она гладила цыпленка и, похоже, ввела его в гипнотическое состояние.
    — Ты смотришь на нее так, словно хочешь съесть. Наверное, скучаешь по Бамби?
    — Ужасно. Легче, когда не думаю о нем. Иногда я внушаю себе, что во мне два человека. С ним я — мама, а здесь — кто-то совсем другой.
    — Хэдли Хема.
    — Возможно. А может, своя собственная Хэдли. — С этого места уже были видны разрисованная арка гостиницы «Ла Перла» и оплетенная бугенвиллией ограда. Я остановилась и повернулась к Дону. — А почему ты не волочишься за Дафф, как все?
    — Не стану отрицать, Дафф — лакомый кусочек, и поддаться соблазну не трудно. Она уже попросила меня позаботиться о ее счете в гостинице, ведь теперь ей неловко просить об этом Гарольда. Может, она и к Хему обращалась.
    — Не удивлюсь.
    — У тебя с Хемом все хорошо? Ведь не такой же он дурак, чтобы оставить тебя ради титулованной особы в облегающем свитере, разве не так?
    Я вздрогнула.
    — Может, выпьем чего-нибудь?
    — Прости, мне не следовало так говорить. Я очень высокого мнения о тебе и Хеме. Если уж у вас не сложится, что говорить о нас, грешных?
    — Ты чудо, Дон, — сказала я и, приблизившись, поцеловала его в щеку. Его кожа была чисто выбрита — гладкая, как у ребенка, и от него пахло приятной свежестью.
    — Ты самая лучшая, — произнес Дон с чувством, возвращая поцелуй. Он легко и целомудренно прикоснулся к моей щеке, но потом придвинулся ближе и поцеловал в губы. Оторвавшись, он вопросительно посмотрел на меня увлажненными глазами: — Не думаю, что ты тоже любишь меня, даже немного.
    — Хотела бы я, чтоб так было. Ситуация обрела бы равновесие. — Я обняла и прижала Дона на миг к себе, ощущая его разочарование и смущение. — Мы здесь все сходим с ума.
    — Ты не сердишься на меня?
    — Нет. Думаю, теперь мы стали еще ближе друг другу.
    — Как хорошо ты сказала! Я знал, что не ошибся в тебе. — Он отстранился и откинул волосы, падавшие мне на глаза. — Надеюсь, Хем понимает, каким сокровищем обладает.
    — И я тоже, — с этими словами я вошла в гостиницу. В холле хозяйка покрывала платком клетку с птицей.
    — Он не любит фейерверк, — объяснила она, заматывая плотнее решетку. — Сразу начинает выщипывать себе перья. Видели такое?
    — Да, сеньора, — ответила я, направляясь к лестнице. — Пришлите мне наверх, пожалуйста, бренди.
    Она оглянулась посмотреть, кто за мной идет, и я прибавила:
    — Только один стакан.
    — Сеньора хорошо себя чувствует?
    — Не очень, — сказала я. — Но бренди мне поможет.

32

    На следующее утро, когда я проснулась, Эрнеста уже не было в номере. Я слышала, как он вернулся поздно ночью, но не пошевелилась и не заговорила с ним. К семи я умылась, оделась и спустилась в кафе при ресторане, где Эрнест допивал кофе.
    — Я заказал тебе яичницу с ветчиной, — сказал он. — Есть хочешь?
    — Ужасно, — ответила я. — Чем закончился вчерашний вечер?
    — Дружным весельем и пьянкой.
    — Весельем и пьянкой или просто пьянкой?
    — К чему ты ведешь?
    — Ни к чему.
    — Какого черта! Почему прямо не скажешь?
    — Я даже кофе еще не пила, — сказала я. — Нам что, нужно обязательно ссориться?
    — Ничего нам не нужно. Да и время поджимает.
    Вниз спустился Билл и придвинул к нам стул.
    — Жутко хочется есть, — признался он.
    — Ну, пошли по кругу, — сказал Эрнест и, подозвав официанта, заказал ему еще одну яичницу, кофе с молоком и подписал чек. — Пойду распоряжусь насчет билетов. Увидимся на месте.
    Он ушел, а Билл остался сидеть. Держался он очень застенчиво.
    — Что же все-таки было вчера вечером?
    — Ничего, что хотелось бы вспоминать, — ответил он.
    — Тогда не вспоминай.
    — На самом деле всего я не знаю. Гарольд что-то сказал Пэту, а потом вспыхнул Хем и ужасно обругал Гарольда. Было неприятно.
    — Догадываюсь.
    — Подошедший Дон пытался утихомирить страсти, но было слишком поздно. Гарольд позвал Эрнеста на улицу, чтобы разобраться.
    — Гарольд? Может, позвал другой?
    — Нет. Но атмосфера накалилась.
    — С Гарольдом все в порядке?
    — Абсолютно. Они даже не прикоснулись друг к другу.
    — Слава Богу.
    — Говорят, Хем предложил подержать очки Гарольда и это ослабило напряженность. Они рассмеялись, почувствовав себя круглыми дураками за то, что затеяли эту склоку.
    — Что с нами происходит, Билл? Можешь мне объяснить?
    — Если б я знал! — сказал он. — Для начала — мы слишком лихо пьем. И многого хотим, не так ли?
    — А чего мы, собственно, хотим? — спросила я, ощущая прилив уныния и душевную смуту. Я не знала, заметил ли Билл, что Эрнест явно домогается Дафф. Но что он мог думать? Что мог сказать?
    — Всего, конечно. Всего и еще немного. — Билл почесал подбородок и попытался пошутить: — Головная боль тому доказательство.
    Некоторое время я внимательно вглядывалась в его лицо.
    — Если это праздник, тогда почему нам не весело?
    Он откашлялся и отвел глаза в сторону.
    — Нам ведь не стоит пропускать выступление любителей? Хем говорит, это самое интересное — надо обязательно посмотреть.
    Я вздохнула.
    — Да не надо ничего ему доказывать. Тебе ведь не очень понравилась пробежка быков.
    — Не понравилась, — признался Билл слегка смущенно. — Но я согласен на вторую попытку. Еще не сдался.
    — Почему все так говорят?
    — Не знаю, — сказал он. — Просто говорят.

    Выступление любителей давно уже стало для Эрнеста любимым зрелищем в фиесте. Все эти годы он репетировал вероники, используя, что придется, — шторы, мое старое пальто, — и довольно в этом преуспел. Теперь он мог дразнить быков, отскакивая в последний момент. После этого у него всегда было приподнятое настроение, и он, счастливый, продолжал тренировку в гостиничном номере с плащом, купленным в отдаленном от площади магазине, куда не заглядывают туристы. Плащ был из тяжелой красной саржи, окаймленный простой черной тесьмой. Эрнест стал собирать пробки для подола плаща: ведь именно пробки дают возможность матадору управлять плащом — размахивать им широко и точно.
    Когда этим утром наступило время любителей, Эрнест взял с собой этот плащ и вместе с десятками таких же смельчаков, желавших проверить свою ловкость, перелез на арену. Билл отправился за ним, но Гарольд остался на месте; его с Дафф разделяло несколько сидений.
    — У Пэта сегодня лицо синюшного цвета, — сказала Дафф, когда я села рядом. — Долгая была ночка.
    — Уже наслышана.
    — Нам тебя не хватало. С тобой всегда веселее.
    Я внимательно на нее посмотрела, решив, что меня разыгрывают, но выражение ее лица было открытое и приветливое. В этом вся Дафф, гибель для мужчин, а в остальном — своя в доску, и играла она по своим правилам. Не думаю, что она стала бы спать с Эрнестом, даже если б хотела этого, потому что я ей нравилась, и еще — она знала, что быть женой нелегкое дело. Она уже дважды была замужем и теперь собиралась связать жизнь с Пэтом, если у них будет достаточно денег. Однажды она пожаловалась мне, что ей никогда не везло в браке, но у нее не хватало мужества прекратить попытки.
    Пикадоры хорошо контролировали ситуацию с любителями, и то, что происходило на арене, казалось безопасной забавой. На поле находился только один светло-коричневый медлительный бык. Приблизившись к Биллу, он пнул его передним копытом в ягодицы, и тот упал на бок, как персонаж из мультфильма. Все рассмеялись. До Эрнеста еще не дошел смысл происходящего, а Гарольд уже миновал нас и тоже полез на арену.
    — О, Гарольд, — только и сказала Дафф, ни к кому, в сущности, не обращаясь, а тот в бледно-желтом свитере в стиле фер-айл с пестрым рисунком и белоснежных спортивных туфлях выглядел как узнаваемая карикатура на богатого и беспомощного американца. Мы обе следили за ним. — Я сказала ему, что между нами ничего не может быть.
    — Не уверена, что он это услышал, — сказала я, стараясь по возможности быть деликатной.
    — Мужчины слышат, что им хочется, а остальное додумывают.
    Оказавшись на арене, Гарольд посмотрел туда, где мы сидели, и широко улыбнулся. Светло-коричневый бык находился близко от него и неуклонно приближался; Гарольд увернулся от рогов, как делали остальные. Бык пробежал вперед, но потом развернулся и затрусил назад, и вот тут Гарольд ухватился за рога и дал быку протащить его несколько шагов. Со стороны казалось, что это хорошо отрепетированный цирковой номер. Гарольд не меньше других был изумлен своим успехом, и когда бык опустил его на землю, словно перышко, он опять повернулся в нашу сторону с ликующим видом.
    — Хему это не понравилось, — сказала Дафф.
    Я проследила за ее взглядом: Эрнест стоял на арене, мрачно наблюдая за Гарольдом. Пикадор находился в футе от него, но он, похоже, этого даже не заметил.
    — Эрнест не выносит, когда другой мужчина делает что-то лучше, чем он, — сказала я, но мы обе знали, что Эрнест злится на Гарольда всю неделю — с тех пор как ему стало известно о любовном свидании в Сен-Жан-де-Лус. Плохо было уже то, что Гарольд обладал Дафф, а Эрнеста связывали жена и ребенок, но теперь тот, причем каждый день, таскался по Памплоне за Дафф, как несчастный кастрированный бычок, ставя себя в глупейшее положение. Это было уже слишком.
    Следующий бык был стройнее и проворней. Его движения напоминали кошачьи, он кидался от одной стены к другой, постоянно меняя направление. Один местный житель в темной рубашке подошел к нему слишком близко и был повержен на колени. Бык поддал его головой, и тот упал под копыта животного. Все пытались отвлечь внимание быка. На какое-то мгновение это удалось Эрнесту, который широко распахнул перед ним плащ. Другие махали руками и кричали, но бык вернулся к лежащему ничком мужчине и снова сильно поддал его. От удара ноги мужчины запрокинулись за голову, и тут бык, склонившись на одну сторону, вонзил правый рог в бедро несчастного, прямо под ягодицей, и прошил его до колена. Сверкнула, открывшись, бедренная кость, мужчина истошно закричал, кровь хлынула из раны прежде, чем пикадоры бросились к быку и оттеснили его — сначала к стене, а потом погнали в загон, где ему предстояло ждать девять часов, а потом быть убитым.
    На этом представление любителей закончилось. Арена быстро опустела; Дафф и я спустились вниз, чтобы встретить молодых людей. С момента трагедии мы не обменялись ни единым словом. Наши друзья тоже молчали.
    Выйдя на улицу, мы пошли в кафе.
    — Черт возьми! — выругался Билл, шедший рядом со мной. Лицо его было белым и безжизненным, на туфлях запеклась грязь. Найдя столик, мы заказали на всех густого пива, которое любили пить за обедом, и как раз в это время мимо нас по улице на носилках пронесли раненого. Окровавленная простыня покрывала нижнюю половину его тела.
    — Торо, торо! — выкрикнул кто-то из гостей пьяным голосом, и мужчина поднялся и сел. Все возликовали, а молодой парень подбежал к нему со стаканом виски; раненый залпом выпил его и бросил пустой стакан назад парню, который поймал его одной рукой. Все опять одобрительно закричали.
    — Ну что это за жизнь! — сказала Дафф.
    — Бывает и хуже, — отозвался Эрнест.
    Нам принесли пиво, и мы принялись за него. На столе появились гаспачо, свежий хлеб, отличная рыба, тушенная с соком лайма, и хотя мне казалось, что после кровавой сцены в цирке есть невозможно, я вдруг почувствовала, что голодна, и стала есть с большим аппетитом.
    Гарольд сидел по другую сторону стола, далеко от Эрнеста. Но когда наконец появились Пэт и Дон, вид у Пэта был раздраженный и злой, и Гарольд, судя по всему, не знал, куда ему сесть и с кем поговорить, не опасаясь осложнений. Все оставшееся время, пока длился обед, наш стол представлял собой запутанную комбинацию своего рода эмоциональных шахмат: Дафф смотрела на Эрнеста, тот следил за Пэтом, который бросал злобные взгляды на Гарольда, украдкой посматривавшего на Дафф. Каждый много пил, мучился и изо всех сил изображал, что ему веселее и легче на душе, чем всем остальным.
    — Бой быков и вид крови я могу перенести, — тихо сказал мне Дон. — Но от человеческих отношений меня выворачивает наизнанку.
    Я перевела взгляд с него на Эрнеста, который не разговаривал со мной и даже не глядел в мою сторону с самого завтрака.
    — Да, — согласилась я. — Но в чем причина?
    — Хотел бы я знать. Может, никакой причины вовсе нет. — Дон допил свое пиво и жестом попросил официанта принести еще.
    — Иногда хочется, чтоб мы стерли наши ошибки и начали все сначала — с чистого листа, — сказала я. — А иногда думаю, что ничего, кроме ошибок, у нас нет.
    Он рассмеялся мрачно и многозначительно, а в это время сидевшая напротив Дафф что-то шептала на ухо Эрнесту, отчего тот грубо гоготал, как матрос. Я развернула свой стул так, чтобы их не видеть, а сделав это, вдруг вспомнила о Фонни и Роланде и о том, что происходило много лет тому назад в Сент-Луисе. Фонни не могла видеть Роланда, потому что считала того слабым и ни на что не годным. Я не могла смотреть на Эрнеста, потому что своим смехом, шепотом он делал мне больно — но разве в этом есть разница? Возможно, каждый брак в определенный момент сводится к разворачиванию стульев. Подчеркнутое молчание и взгляд в другую сторону.
    — Какие мы все странные и грустные, — сказала я Дону.
    — Потому я так и расчувствовался вчера. Кстати, прости меня за нытье.
    — Извиняться не за что. Давай останемся добрыми друзьями, которые все знают, но об этом не говорят.
    — Хорошо, — сказал он и хлебнул еще пива; день шел своим чередом, пока не наступило время корриды.

    Молодой матадор Каетано Ордонес был совсем юн и двигался так естественно и грациозно, будто танцевал. Темно-красная саржа его плаща оживала от малейшего движения рук. Он легко ступал и легко наклонялся, смело глядя в лицо опасности, и побуждал быка напасть на него чуть заметным жестом и взглядом.
    Перед началом корриды Эрнест был в скверном настроении, но с появлением Ордонеса оживился. Дафф, увидев такую перемену, поднялась и села с ним рядом.
    — Господи, до чего он хорош, — восхитилась она.
    — Да, он то, что надо, — подтвердил Эрнест. — Смотри!
    Направляя быка, Ордонес сделал веронику, затем еще одну, стоя очень близко и притягивая плащом быка как магнитом. Пикадоры отступили, зная, что бык покорен и находится под полным контролем Ордонеса. Бой — словно танец и одновременно как высочайшее искусство. Ордонесу было девятнадцать лет, но его умение шло из глубины веков, и он пользовался им естественно и легко.
    — Некоторые матадоры добиваются успеха эффектной сменой поз, — сказал Эрнест. — Да, это красиво, но ничего не значит. А этот парень понимает, что нужно быть на волосок от смерти. Нужно по-настоящему умереть, чтобы выжить и победить животное.
    Дафф кивнула, захваченная его страстной речью, и, видит Бог, она меня тоже захватила. Когда Эрнест говорил, его глаза вдруг стал и почти такими же огненными, как плащ Ордонеса. Энергия бурлила у него глубоко внутри, прорываясь в лицо и горло, и я знала, почему он неразрывно связан с Ордонесом, боем быков и с самой жизнью, и понимала, что могу ненавидеть его за то, что он мучает меня, но никогда не смогу разлюбить его как человека.
    — Теперь смотри, — сказал он.
    Бык подходил, низко опустив голову, он крутил ею, выставив вперед левый рог. Бедро Ордонеса было в нескольких дюймах от могучих ног быка, но матадор придвинулся еще ближе, и когда бык поднял голову, чтобы проткнуть плащ, то скользнул рогом по животу Ордонеса. Можно было даже услышать легкое шуршание шелковой материи, из которой сшита куртка матадора. Облегченный вздох прошел по рядам — ведь именно такого зрелища здесь ждали.
    — Лучше никто не сделает, — восхищенно сказал Эрнест, бросая шляпу к ногам в знак уважения.
    — Чертовски красиво, — подтвердила Дафф.
    Мы все вздохнули, и когда воля быка была сломлена и он пал на колени с наклоненной головой, Ордонес нанес точный удар шпагой. Зрители вскочили, издавая восторженные крики; все были заворожены и потрясены зрелищем и мастерством матадора. Я тоже поднялась, аплодируя, как сумасшедшая; должно быть, в этот момент меня осветил особенно яркий луч солнца, потому что, когда Ордонес поднял голову, его глаза задержались на моем лице и волосах.
    — Он считает тебя que linda,[13] — сказал Эрнест, проследив за взглядом Ордонеса. — И почитает тебя.
    Молодой матадор, склонившись над быком, отсек у него ухо небольшим ножиком. Подозвав мальчишку с трибуны, он положил тому в ладони ухо и послал ко мне. Мальчик робко передал трофей, не осмеливаясь смотреть мне в лицо, но я понимала, какая честь для него поручение самого Ордонеса. Я не знала, как следует принимать подношение — возможно, существовал какой-то ритуал, — и просто протянула руки. Черный, все еще теплый треугольник с еле заметным пятнышком крови — никогда не держала в руках ничего более экзотического.
    — Черт возьми! — воскликнул Эрнест, явно испытывая гордость.
    — Что ты с ним сделаешь? — спросила Дафф.
    — Будет хранить, естественно, — сказал Дон и дал мне носовой платок, чтобы я завернула в него ухо, а также вытерла руки.
    Продолжая стоять, я держала платок с ухом и смотрела вниз, на арену, где Ордонес утопал в цветах. Он поймал мой взгляд, низко и торжественно поклонился и вернулся к церемонии почитания, устроенной ему поклонниками.
    — Черт возьми! — повторил Эрнест.
    В этот день было еще пять боев, но ни один из них не мог сравниться по красоте с первым. Потом мы отправились в кафе, так и не оправившись от впечатления, произведенного боем; даже Билл его оценил, хотя от многого его тошнило — особенно когда упали, пронзенные рогами, две лошади, которых пришлось быстро убить на глазах у всех. После этих ужасных и напряженных сцен хотелось выпить.
    Я пустила ухо по рукам, чтобы каждый мог почувствовать восхищение и ужас одновременно. Дафф быстро напилась и стала открыто флиртовать с Гарольдом, который был так удивлен и обрадован, что не смог сдержать своей радости. В какой-то момент оба исчезли, чем привели Пэта в ярость. Спустя час или чуть больше они вернулись в веселом настроении, как если бы ничего не случилось.
    — Ты ублюдок, — сказал Пэт Гарольду, сильно качнувшись в сторону.
    — Не бери в голову, дорогой, — небрежно бросила Дафф. Но Пэта уже понесло.
    — Уберешься ты когда-нибудь от нас, черт тебя дери? — пристал он к Гарольду.
    — Не думаю, что это понравится Дафф. Ты хочешь, чтобы я остался?
    — Конечно, дорогой. Я хочу, чтобы все остались. — Она потянулась к стакану Эрнеста. — Будь добрым мальчиком, хорошо?
    Эрнест кивнул: она может взять стакан, выпить все, что есть на столе. Вот Гарольд вызывал в нем отвращение.
    — Бегать за женщиной, — тихо пробормотал он. — Что может быть ниже этого?
    Официант принес еще спиртного и еды, но вечер был испорчен. Завелась червоточина и погубила все, что было таким ярким и прекрасным.
    Эрнест тоже это почувствовал и попытался вернуть разговор к Ордонесу, его осанке, его вероникам.
    — Что же все-таки означает вероника? — спросила Дафф.
    — Это когда матадор поворачивается к быку на неподвижных ногах и очень медленно отводит от него плащ.
    — Восхитительно было проделано, правда? — сказала Дафф.
    — Не верь ей, Хем, — сказал из вредности Пэт. — Она ничего не помнит.
    — Оставь меня в покое, Пэт. — Дафф опять повернулась к Эрнесту. — Я просто немного пьяна сейчас. Завтра все вспомню. Клянусь, я буду в порядке.
    Эрнест печально взглянул на нее.
    — Хорошо, — сказал он, явно разочарованный и в ней, и в остальных членах компании. Былая атмосфера ушла.
    Вернувшись вечером в гостиницу, я обернула ухо еще несколькими платками и положила в ящик письменного стола.
    — Эта штука скоро протухнет, — сказал Эрнест, увидев, чем я занимаюсь.
    — Мне все равно.
    — Понимаю. Мне тоже было бы все равно. — Он стал с задумчивым видом медленно раздеваться. — Когда все кончится, — сказал он наконец, — давай поедем за Ордонесом в Мадрид и затем в Валенсию.
    — А это когда-нибудь кончится?
    — Конечно. — Он посмотрел на меня. — Ордонес был великолепен. Рядом с ним все кажется уродливым и глупым.
    Я задвинула ящик стола, разделась и забралась в постель.
    — Готова забыть Памплону. Может, попробуем прямо сейчас? Помоги мне.

    В конце этой очень длинной недели наша компания распалась, и все разъехались. Дон отправился на Ривьеру, выглядел он печальным и измученным. Билл и Гарольд возвращались в Париж, Пэт и Дафф сопровождали их до Байонны. Эрнест и я сели в поезд до Мадрида и там сняли комнаты в «Пансион Агилар», немодной гостинице в Калль-Сан-Джеронимо, маленьком и очень тихом местечке, куда не заглядывают туристы. Просто рай после Памплоны. Каждый день мы ходили на бой быков, и однажды Хуану Бельмонте — возможно, лучшему тореро всех времен — бык распорол живот, и его увезли в больницу. Мы видели несколько его боев, и Эрнест всякий раз восхищался решительностью этого кривоногого мужчины с крепкой челюстью, но еще до ранения Бельмонте мы поняли, что Ордонес не уступает замечательному мастеру, а в чем-то и превосходит его. Движения юноши были совершенны, смелость не знала предела, и мы оба с благоговением созерцали его работу.
    Однажды Ордонес оказал мне великую честь, позволив подержать его плащ до начала корриды. Он подошел очень близко, и я разглядела безукоризненную гладкость юношеского лица, глубину и ясность глаз. Вручая плащ, он ничего мне не сказал, но выражение его лица было очень серьезным.
    — Думаю, он влюблен в тебя, — сказал Эрнест, когда Ордонес отошел, чем вызвал прилив эмоций у зрителей.
    — Не может быть. Он еще ребенок, — возразила я, однако почувствовала гордость — такое почитание придало мне сил.
    Вечером в гостинице, когда мы переодевались к ужину, Эрнест сказал:
    — Я пишу новый роман. Точнее, он пишется сам, в моей голове. О бое быков. Герой — Ордонес, действие происходит в Памплоне. — Глаза Эрнеста горели, в голосе слышался неподдельный энтузиазм.
    — Звучит здорово.
    — Правда? Молодого тореро я назвал Ромеро. Действие начинается в гостинице в три часа дня. Там остановились два американца, в комнатах по обе стороны коридора. Они идут знакомиться с Ромеро, это великая честь; они видят, как он одинок — он думает о быках, с которыми предстоит встретиться сегодня. Об этом он ни с кем не может говорить.
    — Так бы и было, — сказала я. — Ты должен это написать.
    — Да, — согласился Эрнест, и хотя после этого разговора мы пошли ужинать и ужин был изысканный и долгий, за которым мы выпили несколько бутылок вина, но он уже принадлежал роману, был внутри его. В следующие дни мысль его крепла. Он начал писать в состоянии эмоционального подъема, он работал в кафе по утрам и в гостинице поздно вечером, до меня доносился только яростный скрип карандаша по бумаге. К тому времени когда мы, покинув Мадрид, поехали на фиесту в Валенсию, он уже исписал две толстые записные книжки — двести страниц меньше чем за десять дней, однако теперь его не удовлетворяло начало.
    — Думаю, действие должно начаться в Париже и двигаться дальше. То, что произойдет там, подольет масла в огонь. Без этого ничего не получится.
    — Ты всегда говорил, что не можешь писать о Париже потому, что он не отдален от тебя.
    — Да, помню, но сейчас почему-то легко удается. В Памплоне мы были всего две недели назад, но я могу писать и о ней тоже. Не знаю почему. Возможно, все мои творческие установки нуждаются в пересмотре.
    — Приятно переживать такой подъем, да?
    — Надеюсь никогда из него не выходить.

    Подъем продолжался. В Валенсии возбуждение, связанное с фиестой, поглотило все остальное, и нам оставалось только получать удовольствие от происходящего. Мы ходили в кафе на улице, ели креветок, приправленных свежим соком лайма и молотым перцем, и великолепную паэлью, которую подавали в блюде, чуть меньше нашего стола. Днем шли на корриду, где Ордонес исполнял вероники с абсолютным совершенством.
    — Вот оно. Ты видела? — спросил Эрнест, указывая на арену.
    — Что?
    — Его смерть. Бык был так близко — они словно танцевали. Тореро должен знать, что умирает, и бык тоже должен это знать, и потому, когда в последнее мгновение смерть отступает, кажется, что свершилось чудо. А это и есть жизнь.
    Однажды днем, когда Эрнест вздремнул, а мне спать не хотелось, я стала просматривать его записные книжки, с восхищением читая то там, то тут. Случайно я наткнулась на страницы, где были фразы и обороты, присущие Дафф. Читая, я поначалу испытала сильный шок. Оказывается, он очень внимательно ее слушал, все заносил на бумагу, замечательно уловив характер. А теперь эти наблюдения, лишь с небольшими изменениями, перешли к его героине. Меня вновь охватил приступ острой ревности к Дафф, и он продолжался до тех пор, пока я вновь не обрела способность соображать. Эрнест — писатель, а не любовник Дафф. Он изучал ее как типаж — возможно, с самого начала. И теперь, когда он живет в книге, а не в уличных кафе Памплоны, те безобразные выходки и постоянное напряжение можно использовать. То время стало строительным материалом, необходимым для работы. Вот почему слова обрели такую силу, наполнились жизнью.
    Из Валенсии мы вернулись в Мадрид, а затем сбежали от нарастающей жары в Сан-Себастиан. В Сан-Себастиане, а затем в Хендее Эрнест интенсивно работал по утрам, а остаток дня мы проводили на пляже — купались и загорали. Песок был горячий и сыпучий, в отдалении тянулась фиолетовая горная цепь, а плеск набегавшей волны убаюкивал, погружая в счастливое оцепенение. Но к концу первой недели августа я уже слишком скучала по Бамби, чтобы продолжать наслаждаться отдыхом. Я уехала в Париж, а Эрнест вернулся в Мадрид. Там он работал лучше и упорнее, чем когда-либо раньше. Казалось, он не только создает книгу, но и себя как писателя. Он писал, что на сон отводит считаные часы. «Но когда я просыпаюсь, — писал он, — предложения уже ждут меня, требуя, чтобы я их записал. Это потрясающе, Тэти. Я уже вижу конец, и это замечательно».

33

    В конце августа Париж фактически безлюден. Кто мог куда-нибудь уехать, уехал, но Полина Пфайфер и Китти работали и потому остались в городе. Мы частенько ужинали втроем, иногда вместе с Бамби, но чаще я укладывала его и оставляла под присмотром Мари Кокотт. Поначалу я чувствовала себя неловко в обществе Полины и Китти — хорошо одетых, независимых, исключительно современных женщин, но они были очень открытыми и естественными. Они говорили, что за это же полюбили меня, и я им поверила.
    Иногда к нам присоединялась Джинни, сестра Полины; мне нравилось, как забавно сестры общаются между собой — в изящном, водевильном духе, пересыпая речь острыми шуточками. Они лихо пили; сами лишенные комплексов, они и других не ставили в неудобное положение и всегда рассказывали что-нибудь интересное. Джинни была не замужем, но если Китти говорила правду и она действительно предпочитала женщин, тогда вопрос отпадал. Труднее было понять, почему Полина до сих пор не замужем.
    — Все уже было решено с моим кузеном Мэттом Херольдом, — сказала она однажды, когда я проявила особую настойчивость и потребовала подробностей. — Я даже выбрала фасон платья и перепробовала с полдюжины тортов. — Полина пожала плечами. — Все они на один вкус.
    — Что-то произошло между вами? — спросила я.
    — Нет. Хотя такой поворот упростил бы дело. Я поняла, что не люблю его так, как надо. Он мне просто нравился. Конечно, он бы стал отличным мужем и отцом. Я это знала, но сердце молчало. Хотелось чего-то необыкновенного, захватывающего.
    — Как в романах?
    — Возможно. Думаю, я кажусь просто идиоткой.
    — Вовсе нет. Мне нравится любовная романтика. Современные женщины слишком эмансипированы для нее.
    — Трудно понять, чего ты хочешь, когда вокруг столько возможностей. Иногда я думаю, что могла бы отказаться от замужества и своей работы. Хочется быть по-настоящему полезной. — Она замолчала и рассмеялась над собой. — Наверное, и это я вычитала в каком-нибудь романе.
    — Думаю, ты сможешь получить все, что хочешь. Мне кажется, ты очень умна.
    — Поживем — увидим, — сказала она. — А тем временем будем двумя одинокими девушками, живущими самостоятельно.
    — Абсолютно свободными?
    — А почему нет?
    Мне было смешно думать так о себе. Эрнест не одобрил бы этого; интересно, что он сказал бы, узнав, как много времени я провожу с Полиной. Он считает Китти слишком декоративной, но Полина такая же. К людям, работающим в индустрии красоты, он относился с презрением. Она не только постоянно говорила о моде, но и находила пути к самым интересным людям, прикидывая, насколько они могут быть ей полезны; ее темные глаза находили цель, а мозг усиленно работал. В жизни Полины не было ничего стихийного. Если она с вами встречалась, значит, она так решила. Если говорила, значит, заранее продумала, что скажет, и ее слова всегда звучали четко и ясно. Я восхищалась ее уверенностью в себе и, каюсь, испытывала некий благоговейный страх. От нее исходило ощущение легкости, которое, несомненно, достигалось большим трудом. Хотя я никогда толком не знала, как вести себя в обществе таких женщин, как она, — Зельды, например. Однако, несмотря на элегантную одежду и стрижку, Полина была искренней и чувствительной. Я знала, что она не станет рассматривать меня критическим взглядом, и быстро пришла к мысли, что могу положиться на нее.

    В середине сентября Эрнест вернулся из Мадрида, вид у него был измученный и в то же время победоносный. Я наблюдала, как он распаковывает чемоданы и не могла справиться с изумлением при виде того, что ему удалось сделать. Семь полностью исписанных записных книжек, сотни и сотни страниц — и все это за шесть недель!
    — Ты закончил его, Тэти?
    — Почти. Конец так близок, что хочется его оттянуть. Ну не глупость ли?
    — Можно мне прочесть?
    — Скоро, — ответил он, привлек меня к себе и крепко обнял. — Мне кажется, я могу проспать целую вечность.
    — Тогда спи, — сказала я, но он потащил меня на кровать и стал нетерпеливо и жадно срывать одежду.
    — Я думала, ты устал. — Больше мне не удалось сказать ни слова — он резко оборвал меня властным поцелуем.
    Через неделю Эрнест закончил черновой вариант романа, и мы пошли в Латинский квартал отпраздновать с друзьями это событие. Мы собрались в «Тулузском негре», и все были в приподнятом настроении. Пришли Скотт и Зельда, Форд и Стелла, Дон Стюарт, Гарольд и Китти. Вначале все пришли в небольшое замешательство, так как ждали, как будут разворачиваться события: пребывание в Памплоне все-таки закончилось драматически. Но после нескольких бокалов вина, выпитых быстро, один за другим, все расслабились. Эрнест основательно превысил свою норму, но держал себя в руках до конца вечера, пока мы не столкнулись у выхода с Китти.
    — Поздравляю с книгой, Хем.
    — Спасибо, — поблагодарил он. — В ней много действия, драмы, и в ней есть все эти сукины дети. — Эрнест жестом указал на Билла и Гарольда. — Я разделал их под орех, но не тебя, Китти. Ты у нас светская дама.
    Все это он произнес холодным и резким тоном. Китти побледнела. Я потащила его за собой на улицу, похолодев от ужаса.
    — Что случилось? — спросил он. — Что я такого сделал?
    — Ты пьян. Поговорим об этом завтра.
    — Завтра я собираюсь опять надраться, — пообещал Эрнест.
    Я молча вела его домой, зная, что завтра утром он во всем раскается, мучаясь от головной боли.
    И я оказалась права.
    — Не переживай из-за того, что я сказал Китти, — попросил он, пробудившись только к обеду с позеленевшим от тяжелого похмелья лицом. — Я — осел.
    — Для тебя это был особый день. В такой день многое позволено.
    — Что бы я ни говорил, книга — всего лишь книга. Это не жизнь.
    — Знаю, — сказала я, но когда Эрнест дал мне исписанные страницы, я сразу увидела в них то, что происходило в Испании, — неприятные беседы и напряженные встречи, воспроизведенные почти дословно, за исключением одного — меня в них не было.
    Героиней была Дафф. Другого я и не ожидала, но все равно было неприятно постоянно видеть ее имя. Тогда Эрнест еще не изменил его на леди Брет. Дафф была Дафф, Гарольд — Гарольдом, Пэт — горьким пьяницей, и все выглядели неприглядно, кроме тореадоров. Эрнест сказал неправду: Китти он тоже изобразил в романе — и в довольно нелестном виде. Сам он предстал в образе Джейка Барнса, сделав того импотентом: и как мне следовало к этому относиться? Может быть, моральные принципы, или трусость, или здравый смысл, или еще что-то, удерживающее его от связи с Дафф, он воспринимал как своего рода импотенцию?
    Но если оставить в стороне эти сомнения и вопросы, я понимала, насколько хорош роман — ничего более волнующего и живого Эрнест еще никогда не писал. Из жизни в Памплоне, где я страдала и видела только путаницу человеческих отношений, он создал замечательную историю, оформив реальные события и сделав их чем-то большим — тем, что сможет существовать вечно. Я бесконечно гордилась мужем и одновременно чувствовала себя уязвленной и униженной этим романом. Эти чувства переплелись намертво, и ни одно не перевешивало другое.
    Я читала роман в состоянии постоянного ожидания чего-то ужасного и часто откладывала рукопись, чтобы обрести внутренний покой. Эрнест писал книгу так сосредоточенно и в таком одиночестве, что задержка в оценке его просто убивала.
    — Ну как? Годится? — спросил он, когда я наконец закончила чтение. — Мне надо знать.
    — Не просто годится, Тэти. Ничего подобного я не читала.
    Он улыбнулся облегченно и радостно и издал победный крик:
    — Черт меня побери!
    Бамби сидел на полу рядом и грыз деревянный паровозик, подаренный Алисой и Гертрудой. Эрнест сгреб его и поднял к потолку, отчего Бамби радостно взвизгнул, а его розовые щечки раздулись.
    — Папа, — сказал Бамби. Это слово он произнес первым и с тех пор любил повторять его. Эрнесту это тоже нравилось.
    — Папа написал замечательную книгу, — сказал Эрнест, глядя с улыбкой на Бамби, который еще больше раскраснелся.
    — Поцелуй папу, — попросила я, и Бамби, теперь сидевший на руках у Эрнеста, радостно ерзал у него на груди и мусолил лицо отца.
    Какие чудесные минуты — мы, все трое, вместе и счастливы. Но ночью, когда я лежала в постели, тщетно пытаясь заснуть, сомнения и тревоги вновь навалились и прогнали сон. Я изгнана из книги — ни страницы, ни даже слова обо мне. Почему Эрнест не подумал, что я могу обидеться, могу приревновать? Допускал ли он, что я пойму: роману нужна неотразимая героиня, а я таковой не являюсь? Да, он не ходил за мной с записной книжкой, ловя каждую остроту, как он ходил за Дафф. Искусство — искусством, но что думал по этому поводу сам Эрнест? Мне надо это знать.
    — Тэти, — заговорила я в темноте, в глубине души надеясь, что он спит. — А я была в романе?
    Несколько секунд молчания, и затем тихий голос:
    — Нет, Тэти. Мне жаль, если это тебя задело.
    — А можешь сказать почему?
    — Не совсем. Образы сами идут ко мне, а не я к ним. Но, думаю, может быть, потому, что ты никогда не была в грязи. Не участвовала в этой истории, а, если ты понимаешь меня, парила над ней, была лучше и выше всех нас.
    — Я это воспринимала иначе, но мысль красивая. Хочется в нее верить.
    — Тогда верь. — Он повернулся на бок, его глаза искали мои. — Я люблю тебя, Тэти. Ты самое лучшее, что у меня есть.
    Его слова вызвали у меня глубокий вздох, оставив лишь легкую тень сомнения.
    — Я тоже люблю тебя.

    Следующие недели Эрнест продолжал работать над романом, делал язык энергичней и выразительней, вымарывал целые сцены. Все его мысли поглощала работа, он ни на что не отвлекался, и меня радовало, что есть друзья, которые могут составить мне компанию. Он не возражал против наших встреч с Полиной, и я была ему благодарна.
    — Она слишком много болтает о Шанель, — говорил он, — но в литературе разбирается. Она знает, что ей нравится, и более того — понимает почему. А это редкость, особенно в наши дни, когда все несут вздор. Никогда не знаешь, кому можно верить.
    С одобрения Эрнеста Полина стала приходить на лесопилку днем. Пока Бамби играл или спал, мы пили чай, а иногда она сопровождала меня в музыкальный магазин, где я играла на фортепьяно.
    — Ты действительно великолепно играешь, — сказала она однажды, когда я закончила. — Особенно Бузони. Я чуть не расплакалась. Почему ты никогда не выступала?
    — Не смогла пробиться. Не так уж хорошо я играю.
    — Смогла бы. Ты просто обязана.
    — Ты очень добра, но все не так. — Я размяла пальцы и закрыла ноты. — Так уж сложилась моя жизнь. И другой я не хочу.
    — На твоем месте я бы тоже не хотела перемен, — сказала Полина, но по дороге из магазина домой снова подняла этот вопрос. — Совсем не обязательно все бросать, чтобы серьезно заняться музыкой. Один концерт не станет травмой. Все тебя любят. И хотят видеть твой успех.
    — Потребуется много времени и усилий, — сказала я. — И еще собственный рояль.
    — Рояль тебе в любом случае необходим. Хем, конечно, это понимает. Могу поговорить с ним, если хочешь.
    — Посмотрим, — сказала я. — Надо подумать.
    Волнение при мысли о выступлении перед публикой не притуплялось, но я все больше задумывалась, не будет ли концерт для меня благом — особенно сейчас, когда Эрнест так поглощен романом. Книга заслоняла все другие мысли, она не оставляла его даже в то время, когда мы занимались любовью. Какое-то мгновение я чувствовала его со мной, во мне, но в следующее — он снова уходил туда, в свой вымышленный мир.
    Мое музицирование ничего не изменило бы в его привычках — я не настолько наивна, чтобы это предположить, но оно могло стать моим собственным делом, отдушиной — жизнь моя уже не сводилась бы только к режиму кормления и физического развития Бамби. Мне нравилось быть матерью, но это не означает, что у меня не может быть других интересов. Стелла прекрасно справляется с такой ситуацией. Она — жена нового типа, я же — старомодный и провинциальный вариант.
    По иронии судьбы, все мои знакомые женщины поддерживали суфражистское движение, которое моя мать создавала десятилетия назад прямо в нашей гостиной, где я пристраивалась в уголке с книжкой, стараясь быть незаметной. Возможно, я никогда не смогу сравняться с истинно современными женщинами, но разве так уж необходимо постоянно оставаться в тени? Разве нельзя немного поэкспериментировать и посмотреть, как мне это понравится, — особенно если находишься, по словам Полины, в окружении любящих друзей, желающих мне успеха?

    Со временем Полина познакомила нас со своими рафинированными друзьями с Правого берега, вроде Джеральда и Сары Мерфи. Джеральд был художником и, более того, иконой хорошего вкуса и красивой жизни. Он и Сара приехали в Париж в 1921 году. И хотя у них была шикарная квартира на набережной Гран-Огюстен, они все больше времени проводили на юге Франции, приобретя собственность на Ривьере, в Антибе. Раньше Джеральд изучал архитектуру, и вилла «Америка» стала совместным проектом супругов, самым прекрасным творением из всего, что они могли вообразить и позволить себе — а позволить они могли многое. Полина также представила нас поэту Арчибальду Маклишу и его хорошенькой жене Аде, которая замечательно, даже профессионально, пела, а еще носила красивые, украшенные бисером платья, лучше которых я ничего не видела.
    Меня удивляла терпимость, проявленная Эрнестом к новым знакомым. Наедине со мной он презрительно называл их «богатенькими», но, тем не менее, не без удовольствия принимал их знаки внимания. Сборник «В наше время» вышел в Штатах в начале октября и вскоре появился в книжных магазинах. Рецензии были исключительно хвалебные — Эрнеста называли тем молодым писателем, за творчеством которого надо следить. Его будущее казалось все привлекательнее, но новые друзья не были обычными прихлебателями. Они не собирались греть руки на очаге его успеха — напротив, хотели его раздуть.
    Тем временем Полина стала приходить ужинать на лесопилку несколько раз в неделю, и иногда Эрнест встречался с ней в каком-нибудь кафе. Я радовалась, что у них сложились нормальные, доброжелательные отношения. Мне никогда не нравилось воевать с ним из-за Китти, но тут он был неумолим. Она всегда оставалась для него «сучкой в золотой оправе», а вот Полине удалось пробудить в нем добрые, братские чувства. Он стал звать ее Пфайф, а за ним — и я. Для Бамби она была тетей Пфайф. Нам она тоже дала прозвища: Эрнесту — Папа или Барабанщик, а мне — Хэш или Далла. А вместе мы были «ее милыми, ее обожаемыми».

    Когда осень стала катиться к зиме, а парижская сырость проникала во все щели, Эрнест решил отложить роман о Памплоне.
    — Не могу его больше видеть. Не различаю, что хорошо, а что плохо. Пусть немного уляжется. — Вздохнув, он почесал усы, которые за это время стали густыми и непослушными, в них была какая-то диковатая привлекательность. — Я подумываю написать что-то совсем новое. Может быть, забавное.
    — «Забавное» подходит Дону и Гарольду, но не уверена, что это твой конек.
    — Первая вещь, прочитанная тобой, была юмористической. Она что, никуда не годилась?
    — Вовсе нет. Только в твоих серьезных вещах больше огня.
    — Не знаю, — ответил Эрнест и тут же приступил к работе. Я понятия не имела, что у него на уме и как быстро он собирается справиться со своей задачей. За две недели он написал черновой вариант «Вешних вод», пародию на последний роман Шервуда Андерсона «Темный смех». Работа была закончена, но это не облегчало следующий шаг. Он не знал, насколько хорошо получилось и кому дать прочесть написанное. Ведь кто-то мог неправильно истолковать замысел и счесть пародию подлостью.
    — Я прочту с удовольствием, — предложила я. — Могу отнестись непредвзято.
    — Извини, Тэти. Я в этом не уверен.
    — Что, так плохо?
    — Не знаю. Покажу Скотту.
    К сожалению, ему пришлась не по нраву затея Эрнеста, и он посоветовал ему отказаться от нее. Книга Андерсона, возможно, сентиментальна и глуповата, соглашался он, но он большой талант и немало сделал для карьеры Эрнеста, поэтому несправедливо подвергать его осмеянию. И зачем?
    — А затем, — ответил Эрнест, — что книга вредная и заслуживает разноса, а кто еще это сделает, если не друг?
    — Оригинальная точка зрения, — сказал Скотт. — Но говорю тебе, брось это дело.
    Эрнеста такая позиция не убедила, и он понес рукопись на квартиру Мерфи, где стал читать ее вслух. Джеральд чуть было не впал в состояние шока, а Сара уснула прямо на диване в шелковом пеньюаре. Когда Эрнест закончил, Джеральд несколько раз откашлялся, а потом как можно дипломатичнее сказал:
    — Это не мое, но кому-то может понравиться.
    — Ты меня убиваешь, — сказал Эрнест.
    Джеральд повернулся ко мне.
    — А ты что думаешь, Хэдли? У тебя светлая головка.
    — Ну, повесть не назовешь доброй, — увильнула я от прямого ответа.
    — Точно, — согласился Джеральд.
    — Она и не должна быть доброй, — возразил Эрнест. — Ей предназначено быть смешной.
    — Точно, — повторил Джеральд.
    В глубине души я считала, что Эрнест написал эту повесть, чтобы отделиться от Шервуда, выйти из его тени. Друзья и критики постоянно сравнивали прозу Эрнеста и Андерсона, и это выводило мужа из себя. Ему не хотелось никаких сравнений — особенно с хорошим другом и мастером своего дела. Он был благодарен Шервуду за помощь — сам в этом клялся, но обязанным себя не считал. Он не ученик. Его творчество принадлежит только ему, и он докажет это раз и навсегда.
    Ища в отчаянии союзников, Эрнест наконец показал «Вешние воды» Гертруде, но после чтения повести его отношения с двумя женщинами — и так не очень теплые в последнее время — были окончательно испорчены. Когда он рассказал мне, как все произошло, мне стало больно. Гертруда практически выставила его за дверь со словами: «Это отвратительно, Хем, нельзя быть таким глупым».
    — Так уж и нельзя? — Эрнест хотел перевести все в шутку.
    — Я думала об этом. Раньше для тебя существовало только творчество. Теперь ты стал придирчивый, недоброжелательный, тебя волнуют только твое положение и деньги.
    — Не будь лицемеркой. Тебе самой нравится быть богатой.
    — Нравится, — согласилась она. — Но я не стала бы делать те вещи, которые этому способствуют.
    — Порывать с друзьями — ты хочешь сказать?
    Она промолчала.
    — А я, значит, делаю. Хорошо же ты обо мне думаешь.
    Он пулей выскочил за дверь, а придя домой, не сразу об этом заговорил. Но повесть бросил в ящик стола, и я с облегчением подумала, что он поставил на ней крест.
    Приближалось Рождество. Мы готовились вновь поехать в Шрунс и собирались остаться там до весны, и Эрнест направил всю свою энергию на подготовку к переезду.
    — Почему бы нам не пригласить Полину поехать с нами, — предложил он. — Тебе было бы веселее.
    — Мне нравится эта мысль. Как мило, что ты подумал обо мне.
    Мы пригласили и Джинни: ведь сестры часто выступали единой командой, но Полина заверила нас, что Джинни собирается ехать с друзьями в Нем. Сама она пришла в восторг от приглашения. И с нетерпением ждала поездки.

34

    Пфайф сошла с поезда элегантная и возбужденная. Неделю назад в этих местах лежал двухфутовый снежный покров, но с тех пор заметно потеплело, стало слякотно и невозможно кататься на лыжах. Эрнест обещал Полине, что научит ее ходить на лыжах, и она неуклюже спустилась с ними на платформу, но, похоже, не очень разочаровалась, когда мы обратили ее внимание на оттепель.
    — Мне и с вами хорошо, — сказала она. — Ну и с Бамби, конечно.
    Бамби стоял, держась за мою руку. Он был в зимней одежде обычного австрийского малыша и очень мужественно перенес движение поезда, который завораживал и пугал его.
    — Поздоровайся с тетей Пфайф, — сказал Эрнест Бамби, который прятался за моей юбкой, с любопытством выглядывая оттуда, чем вызвал у нас смех.
    Полину очаровал Шрунс, как и ее комната в «Таубе», находившаяся в конце длинного коридора рядом с комнатой, где работал Эрнест.
    — Моя меньше твоей, — сказала Полина, увидев кабинет Эрнеста, — но я и сама невелика.
    Я сидела на кровати, наблюдая, как она распаковывает вещи; Бамби в это время, стоя на четвереньках, играл с бахромой одеяла, распевая австрийскую народную песенку, которой его научила Тидди. Полина открыла чемодан и вытащила оттуда длинные шерстяные юбки и дорогие чулки. Она взяла в руки бежевый кашемировый свитер, приложила к себе и сложила втрое.
    — У тебя красивые вещи, — сказала я, глядя на собственные брюки и толстый шерстяной свитер. — Если ты действительно станешь их носить, мы все окажемся в неловком положении.
    — Скорее я окажусь в неловком положении, — возразила она. — Думаю, я перестаралась. Хем сказал, что здесь собирается самое изысканное общество.
    — Наверное, он имел в виду диких серн. А может, толстых австрийских мясников и лесорубов, курящих огромные сигары, с которыми режется в карты. Если не будешь осторожна, можешь выскочить здесь замуж.
    — Могу поспорить, что лесорубов голыми руками не возьмешь, — сказал Эрнест, стоя в дверях. Он заполнял все дверное пространство, и коридор за ним был темный.
    Полина улыбнулась.
    — Тогда постараюсь так высоко не замахиваться.
    Мы посмеялись, а Эрнест вернулся в свою комнату, защелкнув за собой дверь. Я с облегчением воспринимала его возвращение к работе. Первые две недели в Шрунсе он провел в постели с больным горлом. Было радостно, что он вновь мог работать теперь, когда приехала моя подруга, с которой можно поболтать и развлечься, пока он пишет.
    — Я уже влюбилась в это место, — произнесла со вздохом Полина.
    Тут санки Бамби стукнулись о вмерзшую в лед кормушку для животных, опрокинулись на одну сторону, и сынишка вывалился в снег. Он завизжал от восторга, быстро поднялся, влез на санки и потребовал:
    — Еще, мама!
    — Еще, еще! — эхом отозвалась Полина, весело утаптывая снег красивыми и непрактичными ботиночками.
    В гостинице она пошла за мной в комнату, где я стала переодеваться.
    — Ничего из того, что я привезла, носить нельзя, — признала она. — Может, ты что-нибудь дашь из своих вещей?
    — Ты шутишь? Мой размер в два раза больше твоего.
    Она нахмурилась.
    — Ну, не в два, конечно. А как насчет магазинов? Есть что-нибудь поблизости?
    — Если не будешь придираться. Здесь на сотню миль вокруг не найдешь ничего отдаленно похожего на бутики Правого берега.
    — Именно от них я и уехала. И намерена все это время носить практичную, удобную одежду — простые брюки и мужские рубашки, как ты.
    Я не смогла удержаться от смеха.
    — Ты уверена, что понимаешь, на что обрекаешь себя?
    — Абсолютно. И тапочки хочу такие, как у тебя. Точь-в-точь такие же.
    — Смешная ты. Можешь взять эти, — сказала я и, сняв с ног тапочки, вручила ей. — Я возьму у Эрнеста. Кстати, вот что делает супружество. В один прекрасный день выясняется, что у вас с мужем один размер обуви.
    Полина улыбнулась.
    — Меня это не пугает.
    — Только не говори, что тебя стала привлекать идея брака. Кто-то появился?
    — Нет. Мне просто нравятся ваши отношения с Барабанщиком. Некоторые вещи я раньше не понимала — как приятно, например, иметь кого-то рядом. Не рыцаря на белом коне, а мужчину, который сидит каждый вечер с тобой за одним столом и рассказывает, о чем думает.
    — Они не всегда так делают. Иногда даже вовсе не разговаривают.
    Она опять рассмеялась и сказала, что это не страшно, а потом надела мои тапочки — обычную обувь альпийского производства, — большие, теплые, отороченные мехом, но она клялась, что они ей ужасно нравятся.
    — Я хочу в них умереть, — сказала она. — Ты не сможешь отнять их у меня.

    Погода стояла слишком теплая и влажная для лыж, но мы отлично проводили время. Полина стала моей тенью, а так как ничего подобного со мной прежде не было, я наслаждалась ее вниманием и компанией. Каждый день она ходила слушать мою игру на фортепьяно и в паузах одобряла и хвалила меня. Она стала моим важным сообщником, все глубже внедряя в мое сознание идею концерта, и я с удивлением отметила, что мне по душе ее поддержка моих интересов в общении с Эрнестом, который принял решение выделить часть аванса на аренду фортепьяно, как только мы вернемся в Париж. Я не знала, что так нуждаюсь в помощи, пока не получила ее; теперь я могла на нее рассчитывать и не понимала, как обходилась без этого раньше.
    Возможно, из-за близкого соседства Полина взяла на себя также роль защитницы интересов Эрнеста. Она всегда восхищалась его творчеством, считая Хемингуэя крупным талантом, но теперь ее восх