Скачать fb2
Чётки

Чётки

Аннотация

    Сборник рассказов.


Платон Беседин «Чётки» Сборник рассказов


ThankYou.ru: Платон Беседин «Чётки» Сборник рассказов
    Спасибо, что вы выбрали сайт ThankYou.ru для загрузки лицензионного контента. Спасибо, что вы используете наш способ поддержки людей, которые вас вдохновляют. Не забывайте: чем чаще вы нажимаете кнопку «Спасибо», тем больше прекрасных произведений появляется на свет!

Рождество

    Сочельник. Встал поздно, ближе к вечеру. В квартире холодно, зябко. До туалета идти — пытка, поэтому надо терпеть. Лежу у телевизора в ожидании праздника. Праздника нет. Есть хорошо знакомые лица, похожие на старые ёлочные игрушки, которые распаковываешь, когда хочешь нарядить ёлку.
    Не выдерживаю. Встаю, дрожа, добираюсь до туалета. На кухне восстанавливаю запас жидкости двумя кружками воды. Терзаясь, верчу в руках запотевшую бутылку водки. Хочу выпить, но вспоминаю, что до первой звезды нельзя. Жду, сортируя мусор в зависимости от назначения контейнеров на улице. Растягиваю время сортировки, чтобы чем-то себя занять.
    Дождался первой звезды, второй, третьей, четвёртой. Когда насчитываю с десяток, звонит мама. Просит, чтобы не пил. Убираю бутылку.
    Надо идти в храм. Быстро собираюсь, глядя, как Медведев крестится на богослужении в храме Христа Спасителя. Несколько раз повторяю за ним. Рождество в России наступает раньше, а в Европе ещё раньше. В Украине Христос рождается позже.
    Уходя, выключаю газ, воду, свет. Проверяю: выключил ли газ, воду, свет.
    На лестничной площадке наступаю в кучу. Наверное, постарался соседский пудель. Ему можно; он старый. Я в девятнадцать тоже гадил в подъездах.
    Пришлось вернуться домой. Отмываю подошву под струёй холодной воды намыленной губкой. Губка приходит в непригодность.
    Выходя, забываю проверить: выключил ли газ, воду, свет. На душе неспокойно. Вооружённый опытом, обхожу несколько куч. Нет, пусть пудель и старый, но так часто гадить нельзя.
    На улице — черничный купол звёздного неба, звёзды как серьги. Хорошо, что такие звёзды, потому что во дворе ни одного работающего фонаря.
    Севастопольский ветер наглый, напористый. Лезет в душу, за шиворот. Снега нет. А так хочется белых хлопьев. Будет снег — будет хлеб.
    На остановке, ожидая маршрутку, нервничаю, потому что приходится иметь дело с компанией пьяных подростков. Они агрессивно пытаются поздравить меня с Рождеством. Почему-то с католическим. Слушают рэп, курят и бьют пивные бутылки о носки ботинок. Хотят научить меня, но я отказываюсь, сославшись на выдуманный перелом пальца, полученный на выдуманном матче по футболу. Фиктивная игра в футбол помогает наладить общение. Подростки — фанаты ПФК «Севастополь». Предлагают выпить за любимый клуб. Пришлось пригубить, не смотря на запрет мамы.
    Вот и маршрутка. Слава Богу. Прощаюсь с подростками, договорившись встретиться в субботу в секторе «Б». «Севастополь» играет с «Горняком».
    Сажусь в маршрутку. Играет шансон. По стенам тянется золотой, розовый, серебристый дождик. Под потолком у лобового стекла, танцуя тектоник, болтается плюшевый Дед Мороз на верёвке. В маршрутке четыре человека. Я, старуха в драповом пальто и две пьяных девицы. Водитель курит, говорит по мобильному, крутит руль. Девицы хохочут и тыкают друг друга, периодически поправляя причёски. Вместо зеркалец используют айфоны. Севастопольские маршрутки ещё называют «топиками». Поэтому только в Севастополе актуальна фраза: «Девушка в топике едет в топике».
    Выхожу на улице Большая Морская. Триста метров до храма. Одна из стен на реконструкции: затянута зелёной сеткой и стальными прутьями. У входа в храм стоит «Ауди» с номером «It’s my life», дежурит милиция. Лица либо суровые, либо сонные. Те, у кого сонные, курят, опершись на ореховые деревья. Те, у кого суровые, гоняют бегающих и галдящих детей, которые выкрикивают колядки вперемешку с просьбами, угрозами и фразами из американских мультиков. У некоторых в руках коробочки, обклеенные цветной бумагой. Кажется, их называют «вертеп».
    Размашисто крещусь, захожу в храм. Лестница холодная, серая, из камня. Люди на ней тёплые, разноцветные, из плоти. Стоят в очереди за свечками. Много молодёжи. Молодёжь громко смеётся, подтягивает спадающие штаны, похожие на мешки с картошкой, и шлёт смски.
    Беру восковые свечи. Всегда беру восковые свечи. Они пахнут чем-то особенным, волшебным, умиротворяющим. Их приятно мять в руках, чувствуя тепло и податливость воска. Правда, мять всю свечу нежелательно — можно повредить. Лучше всего сплюснуть её низ, попытаться заострить, придать форму стрелы.
    Свечи в храме горят по-разному. Одни чадят, другие гнутся, третьи обрастают восковой лепниной. Моя бабушка говорит, что всё дело в грехах; на подсвечниках — судьбы и поступки людей.
    Я ставлю свечу у образа Иисуса Христа, который держит в руках раскрытую Книгу. Образ нарисован прямо на стене. Иисус облачён в просторную красную ткань. В левом нижнем углу изображён Лев, в правом — Телец. Моя свеча стоит ровно, аккуратно, без дыма и наростов. Возможно, бабушка ошибалась.
    Женщина, следящая за подсвечником, обрабатывает его кисточкой, переставляет, выкидывает свечи. Больше всего энергии она тратит на ругань с прихожанкой в бирюзовом платке. Борьба идёт за скамью у стены. Аргументы сводятся к обилию болезней. В итоге, бирюзовый платок капитулирует.
    По центру храма — икона. На ней изображено рождение Спасителя. Подхожу, целую. Икона лежит в импровизированной пещере, созданной искусственными еловыми ветками. В пещере стоят игрушечные фигуры волхвов, Иосифа, Марии, младенца, коз, овец. Пластиковые глаза от падающего освещения, как лазерные указки, горят красным светом.
    К вратам не пробиться. Стою возле стены. На ней — образ Николая Угодника. Служба идёт быстро. Последнее время службы стали быстрыми. Быстро читаются молитвы и Евангелие, быстро проповедует священник. Чтобы никто не устал. Как сказал Патриарх Кирилл, церковь учится, переформатируется.
    Но я всё равно устаю. Мысли вялые, ленивые, неуместные. О девушке, которая обещала любить всю жизнь, но, видимо, соврала. О бабушке, которой недавно удалили родинку, а на её месте выросла другая, с гнойным отростком. О надеждах, которыми жил в университете, но ни одна не оправдалась. Мысли суетятся, толкаются, ползут к родничку, как колорадские жуки, собранные в банку.
    Воодушевляюсь, когда начинают читать «Символ веры». Слова помню, но стараюсь не спешить. Дед справа от меня бубнит с сильным присвистом, воздевая руки, а мужик слева почему-то говорит слова из «Отче наш». Аминь.
    Вновь пассивное стояние. Смотрение, слушание, пошатывание. Николай Угодник, кажется, улыбается из-за своей кустистой бороды. Ему можно. Мне нет.
    От мужика, только что читавшего «Отче наш», смердит перегаром, будто его желудок переварил сам себя. Он крестится, используя всю пятерню. Кончики ногтей в чёрных полумесяцах грязи, словно французский маникюр наоборот. Мужик вздрагивает, вскрикивает «падре» и падает на колени. Отодвигая ноги толпы, он ползёт к Царским вратам. Но путь в рай закрыт. Три старухи в одинаковых белых платках не пускают его: отталкивают то ли палками, то ли ногами. Мужик валится на бок. Толпа смыкается, как двери вагона метро.
    Пробуждаюсь на «Отче наш». Скоро причастие.
    Вчера исповедался. Но сколько уже успел согрешить? Не счесть. И не надо. Знания приумножают печали; с Екклесиастом лучше не спорить. Просто ждать, сложив руки крестом. Потом идти, называть имя, глотать.
    Кружится голова от запаха старческих тел, нечищеных зубов, потной одежды. Ничего. Благоухает душа, плоть смердит. Дышу через рот. Не выдерживаю, проталкиваюсь вперёд. Мужчины идут первыми, так что всё нормально.
    Дождался! Называю себя. Широко, словно хористка, открываю рот, глядя, как капля пота сползает по свекольной щеке священника. Чувствую сначала холод стали, потом приторность вина. Глотаю, целую руку, чашу. Отхожу, по-прежнему прижимая крест рук к телу. Съедаю просфору, запиваю разбавленным тёплым вином.
    Вновь ждать. Те, кто спешили принять кровь и плоть первыми, неопытны. Ведь ещё нужно поцеловать крест.
    Последнее погружение жёлтой ложки в грешный рот. Последнее касание алой ткани грешных губ. Теперь скажут слова, вынесут крест. Вот теперь надо торопиться, чтобы успеть первым.
    Пожилой священник с седой бородой говорит долго. Возможно, он не подвергся переформатированию. Наконец, опускает крест в толпу, выхватывая чьи-то губы. Целует крест старуха с беззубым ртом. Целует крест мужик с разбитыми губами. Целую я.
    Вот она новая жизнь, перерождение. Иначе для чего всё это?
    На улицу! Свежий воздух, черничное небо, святая ночь.
    Милиционеров стало меньше. Остались только те, что с сонными лицами. Так же стоят, курят, опершись на орехи. Крещусь напоследок и выхожу за ворота храма.
    Только не домой, только не в пустоты квартиры. Лучше бродить по улицам, смотреть на неоновые вывески, улыбаться случайным прохожим. Например, вот этим, с бутылками пива и звериными лицами. Ничего, лица забудутся, а улыбка останется.
    Прохожу магазин эксклюзивных православных подарков, интим салон, бутик меха, итальянскую пиццерию, люксоптику, мир сантехники. С правой стороны подсвеченный бледно-зелёным призрачным светом саркофаг кинотеатра «Победа». Дорога пуста; двойная сплошная одинока, нескончаема, похожа на мечту кокаиниста. Возле каменных урн разбросан мусор. В нём роются собаки.
    На площади Лазарева понимаю, почему мусор не в урнах, а снаружи. По улице параллельно друг другу двигаются два близнеца в брезентовых бушлатах. Они врываются руками в урны, как хирурги во чрево, и, вывалив мусор наружу, разбрасывают его палками в поисках наживы. Найдя, складывают в безразмерные пакеты «БМВ». На пакетах надпись «до 70 кг»; мужики в бушлатах настроены оптимистично.
    Фонарей и людей здесь больше. Мальчики ищут девочек, девочки — мальчиков. Ориентироваться сложно, потому что у всех красные щёки, шапки с бубонами, ретро очки в полукруглой оправе и субтильные фигуры, упакованные в бесформенные куртки.
    Сворачиваю на улицу Маяковского, к редакции газеты «Слава Севастополя». Школьником я писал в неё заметки, а потом главного редактора взорвали. Он погиб, я бросил журналистику. На Маяковского темно. Спотыкаюсь о ноги, торчащие со скамейки. Они принадлежат двум девушкам в одинаковых серебристых плащах.
    Сказать им «привет», пригласить на пиво. Шансы есть. Даже, если они скажут, что просто хотят пообщаться друг с другом, мол, давно не виделись. Быть настойчивым, глядя на их лица в боевой раскраске, ноги в сетчатых колготках, груди в увеличивающих бюстгальтерах. Шансы есть, но нет нужной дозы алкоголя в крови, значит, нет и желания.
    Сворачиваю в проулок, в абсолютную тьму. Отсюда можно попасть на территорию школы и там пописать. Если повезёт, то бесплатно, без разборок с милицией.
    Устраиваюсь на спортивной площадке возле брусьев. Моча ударяет в бетонный парапет.
    — Помогите! — вздрагиваю от неожиданного крика.
    Процесс останавливается. Я чертыхаюсь.
    — Помогите! Пусти! На помощь! — заходятся в крике.
    Застёгиваю ширинку. Соображаю, что делать.
    — Помогите!
    Вооружившись безрассудством, иду на крик вдоль парапета. Останавливаюсь у баскетбольного кольца.
    — О, да!
    Крик переходит в стон, я заворачиваю за угол.
    Двое на фоне трансформаторной будки: он стоит сзади, она облокотилась на кирпичную стену. Будка с нарисованным символом инь-ян волнами холмов переходит в деревья, стены, здания и, наконец, в золотой купол Покровского собора. Крест устремляется в черничное небо, сбивая серьги звёзд и пронзая бельмо луны.
    Вдруг в бледном лунном сиянии появляются белые точки. Они растут, ширятся, сливаются воедино. Их кружит в севастопольском вальсе подувший с моря бриз. Тысячей ледяных иголок он пронзает тело и память, хранящую маму со звонками, бабушку с родинкой, девушку с одиночеством, мужика с переваренным желудком, старух с ногами-палками. Сияющими хлопьями на севастопольские улицы падает снег, превращая мир в сказку.
    Я смотрю на звёзды, задрав голову вверх, ловлю ртом снежинки.
    Слышится раздражённое:
    — Ты зачем в меня!?
    Снежинки падают, тают. На лице, во рту. Вместе с ними тают воспоминания дня, месяца, года. Тает вся моя жизнь.
    И начинается новая.

Автобан

I

    На пути в ад важно придать себе ускорение. Утапливаю педаль газа: машина набирает скорость, и ветер со свистом врывается в приоткрытые окна. Фары, как фотовспышки, выхватывают куски дороги. Зубами откупориваю литровый «Tullamore Dew». Виски обжигает горло и проваливается в желудок.
    Пикает i-phone. На экране высвечивается: «Was ist jetzt passiert? Wo bist du? Was ist los mit dir?[1]«. Не понимаю, для чего писать на немецком — мы все прекрасно понимаем по-русски. Ненавижу немцев, их мир, похожий на образцовый супермаркет, в котором все они мерчендайзеры.
    Ещё одно сообщение. Другой отправитель, но текст тот же. Интересно, они уже были там? Ведь это всего лишь вопрос времени. Как обратный отсчёт до активации ядерной бомбы. Всё, что будет после, — апокалипсическое будущее.
 «You'll take a ride through the strangers
Who don't understand how to feel
In the deathcar, we're alive[2]».

    Люблю Германию за автобаны; только за них и люблю.

    Реверс. Вот он я: лощёная харя с зарумянившимися щеками в цвет галстука. Рядом свидетели, родители, гости, ещё какие-то люди. Вообще всё это, каждый элемент свадьбы, будто бутафория, что насмешливо шепчет: «Condoleo et congratulor[3]«.
    Я говорил ей: «Мария, для кого эти траты? Ведь свадьбой уже никого не удивишь, а если и удивлять, то надо слишком много денег, слишком много». Но она никогда меня не слушала. Всё твердила своё: «Ich will![4]«.
    Я согласился на свадьбу. Точнее, на такую свадьбу. Согласился отдать все свои накопленные деньги. Плюс помогли родители.
    Пятьсот гостей, авторское свадебное платье от Костаса Муркудиса, украшения от Филиппа Турне — страшно подумать, сколько денег на ветер. Нужно уметь сказать женщине «нет», а я этого делать никогда не умел.
    Только что нас назвали мужем и женой. Мы пообещали друг другу быть вместе и в горе, и в радости.
    Помню, как текут слёзы по её лицу, как, запинаясь, она произносит: «Михаэль, я беру тебя в мужья. Я обещаю перед лицом Господа: быть верной тебе, быть твоей опорой, как в счастье, так и в горе, в болезни и в здравии».
    Я всегда верил в то, что в свадьбе самое главное — решимость жениха и невесты, их чёткое осознание того, что происходящее принадлежит исключительно им, что действия и слова сейчас, в момент, когда навсегда связываются судьбы, должны быть максимально искренними. Они принадлежат только друг другу, потому что всё происходившее с ними до этой минуты — предыстория, пролог, но повествование начинается только сейчас, с этой минуты, когда они объявлены мужем и женой.
    Священники советуют: никогда не давайте обещаний, ибо всё равно их нарушите. Но давать обещания — не грех; грех — их не исполнять.

    Бутылка виски на треть пуста. Я чувствую, как сознание превращается в сад расходящихся тропок, и невозможно угадать, по какой из них отправится моя мысль.
    Ещё быстрее. Ещё больше ветра в моей голове. Нет дороги назад. И гнусавый визг, усиленный ревом гитар, наполняет пространство вокруг:
«Hey, Momma, look at me.
I'm on my way to the promised land.
I'm on the highway to hell[5]».


    На медовый месяц мы отправились в Таиланд. Меня интересовали храмы, её — массаж и трансвеститы. В Бангкоке она заболела идеей силикона в груди.
    — Когда я рожу и буду кормящей мамой, то груди обвиснут, а потому мне необходима операция, — твердила она.
    — Сначала роди.
    Но она хотела изменить грудь заранее. Как и всю себя.
    Она проколола язык, брови, соски, нос и половые губы. Металлодетектор зашкаливал при её появлении. Я не успевал запоминать цвет её волос. Больше всего раздражали её ногти: то алые, как кровь, то зелёные, как тина, — они были неизменно яркими, острыми и длинными.
    Человек, который часто меняет свою внешность, глубоко несчастен. Он чувствует разочарованность в жизни, а потому стремится к переменам. Он жаждет изменить быт, привычки, людей рядом, мир в целом, но начинает с себя, потому что это легче всего.
    — Мария, для чего этот маскарад? — говорил я ей.
    — Это модно, — твердила она, вертясь перед зеркалом.
    — Мода для несчастных людей, прочти слово наоборот и поймёшь, чем она кончается, — вздыхал я, поднося шарфик или корсет.
    — Oh, nein[6]!
    В каждой, даже самой образованной, женщине живёт Эллочка-Людоедочка. У моей жены — девять классов образования. Мадам Щукина поселилась в ней навсегда.
    Любая жизненная ситуация, требующая обсуждения, очерченная мною сотнями здравых, веских доводов, захлёбывалась на её «oh, nein». Бесполезно было спорить — в такие моменты ей был отвратителен сам звук моего голоса.
«Mary, Mary,
To be this young, I'm oh-so-scared.
I wanna live, I wanna love,
But it’s a long hard road out of hell[7]».

    В век, когда эмансипация стала естественным атрибутом и необходимым условием мирового порядка, когда равноправие превратилось в идею фикс, любой дамочке достаточно просто надуться, чтобы ввести мужчину в состояние кататонического ступора. Женщина твердит о силе, но предпочитает слабость, в коей эту силу ещё более ощущает. Она всегда выигрывает, так как может воспользоваться тем, что при детской игре в лова называют «я в домике».
    Анна Каренина бросается под поезд, Лиза — в омут. В реальной жизни страдают и умирают мужчины. Женщина всегда имеет право на «oh, nein». С равнодушным лицом она может говорить самые гнусные вещи, как будто не клялась в вечной любви, а потом разрыдаться на плече, выдавив из себя пару извинений. Мужчина не может быть мелочен: он обязан простить и больше не вспоминать её слов.

    Ещё один глоток виски.
    Отношения — это сад. Вначале там только земля, которую мы засаживаем цветами. Сажать первые легко, потому что энтузиазма хоть отбавляй. Со временем в саду начинают прорастать сорняки. Мы рвём их сперва усердно, затем с ленцой, а потом и вовсе не хотим их замечать. И однажды сорняков становится так много, что за ними уже не видно цветов.
    Я допиваю виски и швыряю бутылку в окно. Мой дед кидал в немцев гранаты. Вновь сообщение на i-phone: «Was zum Teufel geht da vor? Was ist mit Maria los, Michael?[8]».
    Что с Марией? Вы думаете, я не задавал себе этот вопрос? Думаете, не пытался разобраться в собственной жене?
    Просто поговорить. Оказывается, это так сложно.
    Люди вкалывают на работах как проклятые, приходят домой, к семьям, и думают, что самое трудное позади, но отношения — куда более тяжкий, ответственный труд.
    Торможу. Где-то было пиво. Тянусь на заднее сиденье и нахожу упаковку. С шипящей пеной вскрываю банку.

    Когда она спорила, то постоянно пузырила слюни. Да, определённо, её «oh, nein» и пена на губах, как у эпилептика, — главные воспоминания моей супружеской жизни.
    Вначале всегда легче, потому что нет ответственности друг за друга. Безответственность — секрет долголетия отношений. Потом она хочет большего, ты хочешь, но всё уже пошло не так.
    И тогда вы решаете, что если станете жить вместе, то всё придёт в норму. Первое время именно так, как вы прикидывали, но только первое время. И помучавшись в одной квартире, истерзав друг друга упрёками, вы находите новую панацею для умирающей любви — свадьба.
    Говорят, что женщины меняются в браке. Это ложь: они просто уходят, и появляется кто-то другой, имеющий право — право на всё, на каждый участок твоей жизни, потому что теперь ты должен.
    Каждый день, — да что там! — каждые полчаса, когда мы были вместе, возникали конфликты. Всё начиналось с мелочи, например, с неправильно сложенного полотенца или слишком громкого сморкания, и превращалось в ад. Она перестала улыбаться, приходя домой. Я пытался говорить с ней, пытался понять, в чём дело, но бесполезно.
    После трёх лет семейной жизни во мне родился психотерапевт. Сколько же книг я проштудировал! Sigmund, Michel lässt Sie grüssen[9]!
    Я долго думал, почему так произошло. Читал книги, смотрел фильмы, собирал истории знакомых — коллекционировал семейные саги, как экспонаты, которые можно исследовать. И все они твердили об одном: в один прекрасный момент вы просто перестаёте любить друг друга.

    Пиво переполняет меня до краёв. Я отливаю на автобан.
    Вспоминаю, как в Узбекистане, я жил там с родителями до эмиграции, после сильного снегопада вместе со снегом сходил асфальт.
    Мои знакомые русские эмигранты (на самом деле, все совки здесь считаются русскими) полагают, что европейцы не воруют и не гадят, ибо честность у них в крови. Русские аборигены для них наоборот — воры и распиздяи. Таков менталитет, говорят они.
    Мне кажется, дело не в менталитете, а в государстве. По сути, сталинский коммунизм воплотился в Европе: здесь могут посадить за малейшее нарушение, о котором сообщит в полицию твой лучший друг.
    Русские отвратительны не распиздяйством, не лежанием на печке и небрежностью в туалетах, к чему, по словам Чехова, располагает суровый климат, а тем, что готовы принять любую дурость Запада за высшую истину, готовы покорно исполнять её с собачьей преданностью, лишь бы услужить родненькой Европе.
    Европейцы верят, что bad, bad Russians[10] агрессивны и вот-вот явят миру могучего медведя. Но это лишь миф, что если русского довести до крайности, то он покажет всем кузькину мать. Терпение русских безгранично и никакой кузькиной матери не будет.
    Меня выташнивает. Как же я пьян! Впрочем, так даже лучше, ибо я не смог бы сделать то, что задумал, трезвым.

    Я знал про её измены. Сначала догадывался, а после решил проверить. Не искушай — я искусил. Нашёл мачо и заплатил ему за то, чтобы он совратил мою жену. У него получилось. Он даже смог снять их секс на видео. Моя жена могла бы стать настоящей звездой жёсткого порно.
    Это должно было стать точкой, но я простил, потому что сказано: «Ибо, если вы будете прощать людям согрешения их, то простит и вам Отец ваш Небесный». Не то чтобы я был слишком религиозен, просто мной руководил страх. Я не боялся остаться без неё, но боялся остаться один, боялся ранить своим разводом чувства родственников.
    После каждой ссоры меня трясло будто в лихорадке. Когда было особенно трудно, я страдал от гипертонии и тахикардии. Ничто не помогало успокоиться: ни кино, ни книга, ни алкоголь, ни работа. Мария могла дуться на меня сутками. Я же не выдерживал в ссоре больше десяти минут, потому что понимал — обида сделает только хуже. Наше примирение походило на беспрерывный поток моих извинений.
    — Мария, есть только два пути, — она громче делает музыку, свою проклятую Мадонну, — быть или не быть вместе. Если всё так плохо, то давай расстанемся.
    — Почему ты всегда говоришь про расставание?
    — Значит, нам надо быть вместе. Смысл обижаться друг на друга и трепать нервы?
    — Оh, nein, — шипит она, закрывая лицо подушкой…
    Единственное, что меня спасало, это созерцание огненного пламени. В Германии нельзя просто так разжечь костёр, но я нашёл место, где ни полиция, ни соседи не смогли бы увидеть меня. Закупил дрова и выложил из камней мангал. Когда мы ругались, я приходил сюда и разводил костёр.
    Глядя на пламя, я думал о том, что должен взглянуть на ситуацию её глазами.
    «Михаэль, возьми себя в руки. Ты любишь её, а что может быть важнее любви? Да, иногда она перегибает палку, но разве в этом нет твоей вины? И, в конце концов, надо уметь прощать, надо уметь терпеть и смиряться».
    В принципе, я говорил себе правильные вещи. Я мог бы претендовать на роль пусть никчёмного, но праведника, если бы не врал себе в собственных мотивах. Как говорится, язык Златоуста, да в голове пусто. Мне приходилось выдумывать всё новые и новые оправдания, ссылаясь то на Святое Писание, то на Фому Аквинского, то на Иоанна Дамаскина, но причиной всему был всеобъемлющий страх. Страх того, что отношения с Марией — общепринятая норма.
    Если бы мне явился ангел или демон и заявил, что то, что происходит между мной и Марией, просто ошибка, неправильный сценарий, а на самом деле брак может быть сияющим венцом вечной любви, я сразу бы подал на развод. Но кто мог гарантировать мне, что с другой будет по-другому?
    Заставив себя взглянуть на наш брак её глазами, я свыкся с ролью виноватого и решил, что одни разговоры не смогут спасти отношения. Я стал дарить ей подарки.
 «If the stores are all closed
With a word she can get what she came for.
And she’s buying a stairway to heaven[11]».

    Мой первый подарок, серёжки с брильянтами и сапфирами, обеспечил две недели спокойствия, улыбку Марии и почти страстный, как в первые месяцы знакомства, секс. Радость после второго подарка была короче. Постепенно Мария стала ограничиваться коротким «danke[12]» и чмоканьем в щёку.
    И тогда мы решили завести детей. Решили реанимировать наши отношения старым проверенным способом. Сто процентов, дети! Уж они-то точно спасут наши отношения!
    Мы прямо-таки заболели этой идеей. Занимались сексом по расписанию, составленному в зависимости от её овуляции. Когда я кончал, она тут же вставала в «берёзку», вытягивая ноги вверх, будто сваи, чтобы сперма максимально затекла в её лоно. Через три месяца таких попыток забеременеть я возненавидел не только её, но и всех женщин в принципе.

    Трескотня в ушах. Кажется, это радио. Мерзкий из-за своего бесстрастия голос что-то читает. Михаэль Меркель. Что за тип? Да это же я!
    Где это чёртово пиво? Как же я пьян! Но это хорошо, да, определённо хорошо.
    Где-то у меня был припасён камень. Помните, как в клипе «Cardigans», когда блондинка кладёт камень на педаль газа и расслабляется? Рядом с ней… кто же, чёрт возьми, рядом с ней? А, кот Феликс!
«I'm losing my baby,
Losing my favorite game…[13]»

    Не убавить — не прибавить. Где же это пиво?!

II

    Вчера Мария перестала со мной разговаривать. Пришла домой, молча, переоделась и куда-то ушла. Я пытался заговорить с ней, но безуспешно. Обычно, даже в самом плохом настроении, она отделывалась коронным «oh, nein», но тут — ноль реакции.
    Я разжёг костёр. Гипноз пламени не спасал от воспоминаний: я снова и снова прокручивал в голове последние ссоры с Марией. Сердце то колотилось, то щемило, будто вот-вот случится сердечный приступ.
    Вернулся домой. Здесь всё до тошноты напоминало о Марии. Я купил две бутылки клюквенной «Финляндии» и отправился ночевать в гостиницу. Раз двадцать, наверное, пробовал дозвониться Марии, но она не брала трубку. Я наливал водки, выпивал и звонил. Пока не ушёл в полный отруб.
    Утром я вернулся домой. У меня были большие планы: заняться медитацией под «Karunesh», написать список плюсов и минусов нашего брака с Марией и, наконец, решить, стоит ли нам быть вместе.
    Чтобы опохмелиться, купил себе пива. На вчерашних клюквенных дрожжах меня быстро развезло. О медитации не могло быть и речи. Я включил «Alt.end» группы «Cure», и голос, похожий на завывание скользких карнизов, затянул:
«And I don't want another go around,
I don't want to start again.
No, I don't want another go around,
I want this to be the end.[14]»

    Вдруг я расплакался. Слёзы подошли предательски мягко, незаметно, как матёрый маньяк, и, переполнив глаза, влажными, едкими сгустками вывались наружу. На проигрывателе была включена функция «repeat», и Роберт Смит, добивая меня, стонал снова и снова: «No, I don't want another go around, I want this to be the end…»
    Я упал на ковёр, и тут появилась Мария. Сначала я решил, что она привела одного из своих хахалей, но с ней была подруга. Впрочем, мне всегда казалось, что они спят друг с другом. Они увидели меня на полу. Мария поморщилась и бросила мне:
    — Wieso bist du nicht bei der arbeite[15]?
    — Was ist mit ihm[16]? — замерла подруга.
    — Dreht wieder durch[17], — пояснила Мария.
    Я был на грани. Песня, слёзы, размышления — всё это довело меня до крайней степени экзальтации. Слова Марии стали точкой кипения. Я кинулся на её подругу, крича что-то вроде: «Пошла вон, лесбиянка!» Она убежала. Мария кинула ей вслед:
    — Wiedersehen[18]! — и уже мне. — Ты совсем тронулся? Выключи музыку!
    Когда я рыдал на полу, то отчётливо представлял себе, что и как скажу ей. Речь, прокрученная мной в голове, была идеальной, в меру гневной и в меру взвешенной, но сейчас вырвалось только одно слово:
    — Почему?
    — Потому что, — усмехнулась она и принялась раздеваться. — Выключи!
    Я нажал паузу. Роберт Смит умолк. Я стоял и смотрел, как раздевается моя жена. С тех пор, как мы встретились, она заметно обрюзгла.
    Я вспомнил, как целовал её. Вспомнил, как сжимал её в объятиях и вдыхал аромат. Вспомнил, как она покрывала моё лицо нежными поцелуями. Мы были счастливы. Какая программа сбилась?
    В фильмах при расставании герой подходит к любимой, говорит речь, и они бросаются друг к другу в объятия. Неужели все фильмы лгут? Я хотел обнять Марию, но она выскользнула со словами:
    — По расписанию, сегодня без секса.
    — Просто хочу обнять тебя, — улыбнулся я. — Без расписания.
    — Хочу есть!
    Нет, не будет как в кино. Из влюблённых мы превратились в партнёров по домострою, но один по-прежнему любил другого.
    — Ты съел штрудель? — она у холодильника.
    — Да.
    — Я же просила оставить мне штрудель, — орёт она. — Ведь просила!
    Я подхожу к ней и вновь пытаюсь обнять. Она отталкивает меня.
    — Почему? — говорю я и для чего-то дублирую на немецком. — Warum?[19]
    — Потому что я хочу есть!
    И тут я вновь вспыхнул. Я не мог молчать, не мог жить так больше. Да, я орал на неё, орал, как никогда в жизни. Угрожал, обвинял и просил прощения.
    Мария отшатнулась и побежала в ванную. Там она пряталась от меня. Попыталась захлопнуть дверь, закрыться на щеколду, и этот жест, как всеобъемлющая аллегория нашего брака, вызвал во мне чудовищную ярость. Я ударил дверь ногой, бросился на Марию и схватил её за плечи.
    — Я беременна, Михаэль, — вдруг сказала она.
    — Что?
    Моя хватка ослабла, но рук я не отнял. Так и стоял, держась за неё, опустив голову. Мой мозг пытался осмыслить, отформатировать новость, дабы решить, что делать дальше. Наконец, до меня дошло:
    — Ты беременна!? — Я испытал радость. — Слава Богу, Мария, слава Богу!
    — Я не знаю, Михаэль, от кого он, — прошептала она.
    — Мы будем вместе, — не слышал её я, — ты, я и ребёнок. Наш ребёнок!
    В моей груди разлилось уже позабытое тепло. Мы вновь будем счастливы! Всё наладится! Она отдёрнула мои руки и отчётливо, едва ли не по слогам произнесла:
    — Михаэль, я не знаю, от кого мой ребёнок.
    Я застыл. Сглотнул, размял шею и спросил, задыхаясь:
    — Как не знаешь?
    — Так, не знаю.
    Она вышла из ванной. Я остался тет-а-тет со своим отражением в зеркале. Передо мной было испуганное бледное лицо с крупными каплями пота. Было невыносимо душно. Я выскочил на свежий воздух.
    Чуть позже, сидя у костра, я размышлял, наблюдая за пламенем. Когда дрова превратились в пепел, я вдруг понял, что это — беременность, неизвестность — очередная проверка. Всё имеет начало и конец. В том числе и неудачи, и разочарования, и боль.
    Я вернулся домой и сказал Марии:
    — Неважно, чей это ребёнок. Я готов принять вас, тебя и ребёнка. Я люблю тебя, значит, полюблю и его. Будь со мной, и мы воспитаем его вместе.
    Такая короткая речь показалась мне сложнее, чем весь «Евгений Онегин» наизусть. Она посмотрела на меня и вдруг скривилась:
    — Тряпка! Какая же ты тряпка, Михаэль! Какие мы? Есть ты и есть я. Мы стали чужими друг другу. Нет никаких нас!
    В детстве я играл в «Mortal Combat». Там был боец Reptile, он плевался кислотой. Сейчас Мария стала им. Каждое её слово — плевок кислотой в мою душу. Моя линейка жизни уменьшилась до минимума. Соверши fatality, Мария, и прикончи меня!
    — Я люблю тебя.
    — Это просто привязанность, Михаэль, — хмыкает она и включает телевизор.
    — Привязанность? Ты, чёрт возьми, называешь это привязанностью?
    Я вновь срываюсь на крик. Даже не на крик, а на взвизг агонии. Я любил её, готов поклясться, что любил так, как ни один человек на свете! Но почему если мужчина просто хочет быть счастлив, хочет дарить любовь женщине и получать её взамен, без извечных хитростей и уловок, если его чувства бескорыстны и чисты, то он обязательно превращается в тряпку? Почему чувства нужно усмирять, как животное, контролировать и просчитывать, будто бюджет?
    — Уйди, — бросает Мария.
    Иногда легче всего сказать «уйди» или «давай поговорим об этом позже». Легче всего отложить конец на потом. Я слишком долго вот так уходил. От Марии. От быта. От семьи. От себя.
    Прости, Мария, но я не мог уйти! Кто-то должен был поставить точку.
    Я ударил её лишь для того, чтобы она, наконец, отвлеклась от своего проклятого телевизора. Она вскочила с софы и вцепилась своими алыми ногтями мне в лицо. Я оттолкнул её и не рассчитал силы. Она ударилась головой об угол дубового стола. Я закричал, но не от горя, — сначала не от горя — а от радости победы. Схватил со столика помаду и написал на экране телевизора «Schlampe!»[20]
    Потом наклонился к Марии, чтобы поцеловать. Так я всегда поступал после ссоры. Поцеловал её в губы. Она не сопротивлялась. Поцеловал её в лоб. Она не реагировала. И тут до меня дошло.
    Я убил её. Их убил!
    …кажется, я выскочил на улицу, развёл костёр и долго-долго смотрел, как он сначала горит, а потом догорает, оставляя после себя белёсый пепел…

III

    Я популярен на радио. Значит, полиция была у нас дома. Знакомые уже не пишут мне сообщения с вопросами — ограничиваются проклятиями.
    Я сворачиваю с автобана. Проезжаю предупредительный знак «Ведутся ремонтные работы». Дорога чиста, но дальше, после заградительных щитов и заборов, пропасть вместо взорванного моста. Спидометр показывает 150 км/час.
    Может, пора остановиться? Дать по тормозам? К чему это бегство?
    Да, мой брак был адом. Потому что ад — это непонимание, нестыковка ценностей. Наши отношения с Марией — поединок на рапирах. Укол — уход, укол — уход! И так пока один не нанесёт финальный укол. Победил я. Или проиграл?
«But lovers always come
And lovers always go.
And no one's really sure,
Who's letting go today
Walking away…[21]»

    Одна мудрая женщина любила повторять: «Все проблемы современных дамочек от того, что они хотят стать мужчинами». Нынешние женщины хотят свободы, прав, власти. Они рвутся к мифической вершине признания и тем самым, как сказали бы римляне, auribus tento lupum[22]. В битве с ветряными мельницами женщины упускают самое главное: их беды не от притеснения, — они всегда были выше, сильнее и весомее мужчин, — а от того, что им не хватает смелости и смирения ценить подлинно женскую свободу, свободу сосуда, который вбирает в себя, до последней капли, животворный нектар избранного человека ради того, чтобы вместе с ним, став Создателем, явить миру своего Адама.
    Передо мной оградительный забор и щиты. Плотнее вдавливаю педаль газа. Масса автомобиля, помноженная на скорость, создаст силу, которая с лёгкостью пробьёт ограждения и вынесет меня над пропастью, будто зависшую звезду; ей предначертано сорваться в бездну и сгореть дотла. Поэтично, чёрт возьми!
    Но вдруг мне кажется, что в этой поэзии слишком мало смысла. Моё бегство к пропасти, этот спринт по дороге в ад — повторение старых ошибок, словно ходьба по ницшеанскому кругу вечного возвращения.
    Пять лет совместной жизни я слышал от Марии: «Уйди!» И я уходил. Потому что боялся остаться наедине с той бездной, коей стала для меня Мария; ведь в ней отразились все мои страхи. Сейчас, стремясь к пропасти, я вновь ухожу. Ухожу от вопроса: «Кто я?». От вопроса, на которой каждый из нас, — и я, и Мария, — должен был себе ответить.
    Я бью ногой по педали, чтобы затормозить, но стрелка спидометра дёргается вправо. Почему же не влево!? Что, чёрт возьми, с машиной!?
    Понимаю, что давлю на педаль газа. Машина пробивает ограждение. Я, кажется, целую вечность перекладываю ногу и жму на тормоз. В голове проносится мысль: «Господи, помоги! Я же всё понял!» Уж точно: «нет атеистов в окопах под огнём».
    Поздно! Машина зависает над пропастью и срывается вниз.
    Калейдоскоп картинок. Это то, что показывают в фильмах? Жизнь, проносящаяся перед смертью? Жил ли я? Или правильнее сказать: любил ли? Ведь Раймон Луллий писал: «Тот, кто не любит, не живет». Картинки сменяют друг друга мгновенно, с необычайной быстротой, но я успеваю фиксировать их.
    Иисус поучал: «И если любите любящих вас, какая вам за это благодарность? Ибо и грешники любящих любят». Да, в браке я прилагал усилий больше, чем Мария. Да, я в большей мере старался сохранять и питать нашу любовь, но разве это не вопрос предмета сравнения? Верил ли я в любовь не как в источник выгоды, прозванный счастьем, а как в чудо, пленительное и прекрасное само по себе?
    Ища философский камень для Великой Деи любви, я слишком увлёкся и пленился необходимостью достижения результата, финальной точкой пути, забыв о самом пути.
    Как счастье не в счастье, а в пути его достижения, так и любовь не может быть ожиданием чуда, ибо сама по себе является чудом, так же как Бог есть свет, в коем нет никакой тьмы.
    Грохот, треск, скрип сминаемой стали. Ноги уходят под рёбра, наполняя всё тело чудовищной болью. Взрыв. И будто прыжок в огненную лаву. Вот он — ад.

IV

    Всё пространство вокруг — бесконечный сияющий свет. Но стоит закрыть глаза и можно увидеть крохотную чёрную точку размером с игольное ушко. Она то отдаляется, то приближается — пульсирует, как живое сердце. Если долго фокусироваться на ней, то точка постепенно расширяется и вырастает до размеров окна. Меня засасывает внутрь.
    Здесь темно. Есть только узкая полоска света, которая расширяется по мере моего продвижения. Я протискиваюсь всё дальше и дальше, — тёмные стены наощупь будто каучук, — и оказываюсь перед дубовыми дверьми.
    Я видел их и раньше. Это двери в наш с Марией дом. Нет ни эмоций, ни звуков, ни запахов. Я толкаю дверь, оказываюсь в знакомой мне прихожей и прохожу дальше, в спальню. На кровати, застеленной белоснежным бельём, спит Мария.
    Подхожу к ней и целую в лоб. Лёгкая улыбка трогает её губы. Я обнимаю её, стараясь прильнуть всем телом, и слышу, как в такт бьются три сердца.
    «And in the end
    The love you take
    Is equal to the love you make…[23]»

Милосердные

    На остановке, как и десять лет назад, ларёк «Юлия» с самыми вкусными пирожками и парикмахерская «Эконом», где нервные студентки стригут испуганных пенсионеров. Даже старушка в торговой палатке всё та же; только линзы очков стали толще. Правда, мандарины и апельсины на прилавках уже не столь эффектны, как раньше.
    Прохожу одну арку, потом вторую, если не знать, то не отличишь друг от друга; стены, как шторка над лобовым стеклом автобуса, в эмблемах футбольных клубов. Начало этой традиции положил я, изобразив спартаковский ромбик.
    Во дворе — тополя, похожие на кисточки для бритья. У первого подъезда, налево от арки, играют в карты два паренька. Я тоже любил сидеть там вместе с другими ребятами. Правда, карты были не настоящие, а рисованные, где вместо дам, королей и валетов использовались герои мультиков.
    Здесь, в квартире бабушки и дедушки, я провёл детство и юношество.
    На входе в подъезд — домофон. Теперь не надо звонить, чтобы с пятого этажа мне скинули ключи, предварительно завернув их в пакет или газету.
    Бабушка встречает на пороге, улыбается, обнимает. Тут же спрашивает, что буду есть. Дед не встаёт, сидит за столом, костыли сложены рядом. Раздеваюсь, мою руки, сажусь за стол. Рассказ будет долгим. Для них важны все детали моей жизни.
    Первый раз, кажется, за последние десять лет я ночую у деда. Конец января; Севастополь серый, нечёсаный, злой. Я приехал на презентацию своего романа. В родительском доме ютятся московские родственники, а от бюджетных гостиниц уже тошнит. Да и дедушка с бабушкой звали настойчиво.
    Мне постелили в гостиной. Тут же на тумбочке, застеленной белой скатертью, стоит телевизор. Раньше это был литовский «Таурас», похожий на квадратную фару от «Жигулей», а теперь серебристый корейский «Самсунг». Дед, как и десять лет назад, собирается смотреть вечерние новости, записывая их на листах с надписью «ЛДПУ № 19». Листы я принёс на третьем курсе университета, когда работал в Либерально-Демократической Партии Украины. Партия была так себе, но платили неплохо. В том числе и за расклейку плакатов. Правда, расклеивать мы не спешили, а скидывали макулатуру в канализационные люки. Когда дед узнал об этом, то попросил принести листы ему.
    После краткого обзора новостей румяный диктор говорит: «Сегодня президент Украины Виктор Ющенко присвоил звание Героя Украины с удостаиванием ордена «Державы» Степану Бандере». Дальше на экране возникает президент в вышиванке.
    — Суки! — выдыхает дед и выключает телевизор.
    Вздрагиваю. Слышать от него такое, учителя русского языка и литературы, мне доводилось редко. Его руки в шнурах набухших вен бьёт дрожь. Он пытается сцепить их в замок. Появляется бабушка. Застав деда в таком состоянии, взмахивает руками и тараторит по-украински. Волнуясь, она всегда говорит на родном языке.
    Дед злится, бабушка причитает. Вспоминаю, что за два дня до этого дед, прочитав рецензию на мой роман, — она называлась «Девочки-самоубийцы и отрезание гениталий» — слёг из-за нервов. Наверное, проблема во мне.
    — Да что происходит?! — не выдерживаю я.
    Дед смотрит на меня, вздыхает и просит бабушку принести папку. На ней изображён канонический триумвират Маркс-Энгельс-Ленин.
    — Прочтёшь дома, — протягивает папку дед.
    — Правильно, — кивает бабушка. — Давайте лучше чай пить!
    Вновь новости по телевизору. Пьём чай из больших фарфоровых кружек с золотым ободком и едим варенье серебряными ложечками из разрисованных пиал.
    Папку я открыл, конечно, не дома, а в ту же ночь. И читал, не в силах оторваться, с лупой разбирая дедовский почерк. После чего забивал записи в ноутбук. Перечитал и понял, что получился рассказ. Или, скорее, история (моей семьи или эпохи — какая разница?). Собственно, привожу её ниже, с правками.

1

    Ближе к вечеру впятёром выбрались из чащи. У каждого штыковая винтовка за плечами и воспалённые красные глаза. Лица бледные, измождённые, заросшие щетиной. Кожа натянута на кости, скулы выпирают.
    Льёт дождь. В нём мы как в кипящем котле. За спиной — лес, впереди — спуск в долину. В ней — как спичечные коробки — хаты. Они источник великой радости для нас. Потому что добрались, дошли, доползли.
    Сержант Рысев, самый старший из нас, по возрасту и по званию, взмахивает рукой, и мы вновь начинаем идти. Радость близящейся ночёвки придаёт сил.
    Спускаемся по холму вниз, к хатам, цепляясь руками за чахлые кусты и меся сапогами вязкую глину. Ноги в ней застревают, не пошевелить.
    Пока спустились, стемнело. Звёзд нет, луна почти вся затянута тучами; виден лишь бледный клочок, похожий на осколок тарелки. Стучимся в первую попавшуюся хату, колотя чёрными кулаками в хлипкую дверь. За ней слышится грохот, а потом сиплый голос:
    — Красная Армия! Открывай! — гаркает Рысев и кладёт руку на кобуру.
    Дверь распахивается. На пороге — перепуганная баба в одном исподнем. Лицо у неё пунцовое, как наши знамёна, с россыпью синих вен.
    — Где главный? — не даёт ей опомниться Рысев.
    — У тій хаті[25], — баба делает неопределённый жест водянистой рукой.
    — Веди!
    Баба суетится, просит накинуть тулуп, но выходит в одном исподнем, натянув на распухшие ноги галоши. Идём, хлюпая грязью, к треугольному дому. Бревенчатый забор, закрытые ворота. Баба, надрывая глотку, пунцовея ещё сильнее, орёт, чтобы открыли. Словно ей в ответ хрипло лает собака. Мы молчим. Я вижу, как Рысев постукивает длинными худыми пальцами по кобуре.
    Слышится окрик, собака умолкает. Лязг засова, ворота открываются. В проёме стоит худой, изогнутый, как рыболовный крючок, мужик в вышиванке. Недовольно смотрит на бабу, потом замечает нас. Жестом приглашает зайти. Баба уходит. Дождь резко заканчивается, будто и не лил всю последнюю неделю.
    Пересекая двор, — сложенные под навесом дрова, пепелище костра, собака на цепи — заходим в хату. Просторная, чисто убранная горница. Три горящих восковых свечи. Над входом железная подкова и соломенная кукла.
    — Тарас, — представляется мужик.
    Он поочерёдно жмёт нам руки. В глазах — улыбка, может быть, она есть у него и на губах, но из-за лохматых, свисающих по обе стороны рта усов её не разглядеть.
    — Галю, Оксана! — кричит Тарас и ведёт нас в другую комнату, отделённую от первой побеленной стеной.
    Здесь горит керосиновая лампа, стоящая на длинном, сколоченном из обструганных досок столе. Рядом с ней — глиняный горшок. На окнах блеклые, жатые, как пружина, занавески. И уж совсем нам в диковинку две бабы. Одна крупная, необъятная в сером, похожем на мешок платье, а вторая, стройная, смуглая девица с красным обручем в волосах. Наверное, мама и дочь. Девица тупится в пол, толстая баба глядит поверх наших голов.
    — Просимо до столу. Усі розповіді за вечерею[26].
    Бабы суетятся, накрывая на стол. Стелют желтоватую скатерть, выставляют сало, лук, хлеб и котёл с борщом. Рысев щёлкает себя по шее:
    — Не грех бы!
    — Звичайно[27]… — кивает Тарас.
    — Горя, Стриж, — командует Рысев, — разведите костёр. Вшей почесать надо.

2

    Стриж высокий, костлявый, с ярко-голубыми глазами. Когда он смотрит на тебя, то не моргает. Поэтому глаза совсем как пруды из моего родного села. На них я ходил почти каждое утро. Купаться и рыбачить. Закидывал самодельную удочку, насадив на крючок червя, и ждал, наслаждаясь дымкой, поднимающейся рано утром с поверхности пруда. Первое время я любовался ею, а потом начинался клёв. Клевала плотва, краснопёрка и — в особенности — карась. Он сначала водил леску, то играясь, то пробуя крючок, потом глотал и тащил в сторону. Я подсекал в обратную, а после поднимал морду карася над водой, чтобы он успокоился, надышался, — если он был большой, а если маленький то тянул сразу — и тащил на берег. В принципе, тянуть можно было и так, но золотистый карась в лучах утреннего солнца, переливаясь и едва ли не сияя, был особенно красив.
    А потом началась война. Уходя, я написал такие строчки:
Семнадцать лет, и в армию призвали,
Чтоб защищал родимую страну.
Покинул дом, как и другие покидали:
Под слёзы матери,
Обычно, как в войну…

    Воспоминания делают меня слабым, мягким. Отрываюсь от сбора веток, достаю махорку, сворачиваю папиросу. Стриж вытаскивает спички. Сначала даёт прикурить мне, потом поджигает хворост и, наконец, закуривает сам. Шипя сырыми ветками, коптя едкой гарью, зачинается костёр.
    — Хорошо дымит, — затягиваясь, говорит Стриж. — А табачок — дрянь.
    — Мать одна, — вдруг вслух произношу я.
    — Бывает.
    Молчу, вспоминая старуху-мать. Провожая меня на войну, она обливалась слезами, застревавшими в морщинистых складках её землистого лица, и лобзала меня с головы до ног.
    — Один ты у меня, Игорёшечка, остался, совсем один, — причитала мать.
    — Ничего, погоним фашистскую сволочь, и вернусь.
    Я старался держаться молодцом, но под конец расставания плакал уже сам, в раз осознав, что оставляю маму совсем одну. Отца годом раньше придавило деревом в лесу.
    Кроме матери на войне я больше всего думал о книгах. Их у меня почти не было, всего две, но у соседского Кольки хватало. Жюль Верн, Гоголь, Дюма. Не знаю уж, где он их доставал. Мы собирались по ночам во дворе его дома, зажигали свечу и по очереди читали вслух о других мирах, которые, наверное, я любил куда больше, чем свой собственный.
    — Перекур перекуром, — кидает в костёр окурок Стриж, — а вещи сушить надо, а то надаёт нам сержант по шее…
    Мы накидываем веток и дров в костёр. Пламя поднимается огненными языками на несколько метров вверх, летят искры, по двору бегают блики. Сколачиваем из найденных досок раму. Вешаем на неё ватники и идём ужинать.

3

    Вечеряем быстро, глотая сало и хлеб, не разжёвывая, как утки. Рысев сидит во главе стола и оловянной ложкой хлебает наваристый борщ из чугунного котелка. Периодически останавливается и разливает по кружкам самогон из стеклянного бутыля.
    — Хороша самогонка.
    Тарас кивает, потирая усы двумя пальцами. Его дочка, Оксана, сидит в углу на деревянном ящике. Теребит край белой блузы, вышитой у ворота узорами.
    От самогона наши щёки раскраснелись, и красные пятна нелепо смотрятся на бледных лицах. Глаза тоже красные, ввалившиеся, но уже заблестевшие. Движения больше не резкие — наоборот, медленные, ленивые. Только чёрные пальцы, сжимающие кружки, как и раньше, цепки.
    Рысев рассказывает о наших бедах. Как мы — единственные — выжили в чудовищной бойне, ушли в лес, ища своих, и добрели до этой деревушки. Рысев говорит, прерывается, булькая самогонкой, и вновь говорит. Пьём за нас, за хозяев дома, за Родину, за Сталина. Хмель помогает забыть о войне. Больше нет пуль, впивающихся в черепа, нет горящих танков, в которых, как картошка в костре, запекаются люди, нет волдырей на руках, лопающихся от раскалённой стали оружия.
    И когда Бахтияр, жилистый узбек, вскакивает, чтобы станцевать рядом с дочкой Тараса, мы смеёмся. Он молотит пол грязными армейскими сапогами, с которых летят в стороны комья грязи. Баха танцует вокруг Оксаны со всей своей молодецкой пьяной удалью. Но она лишь тупится в пол. А он пляшет, будто в последний раз, и, наконец, взмокший, алый, без сил падает на пол.
    Хохочет Рысев. Трёт усы Тарас. Кричим и снова пьём мы.

4

    Нас четверых уложили в амбаре, на слежалой соломе, перемешанной с землёй. Дали тряпьё, чтобы укрыться. Но оно всё равно не греет, поэтому тесно, по-братски прижимаемся друг к дружке. Рысева уложили отдельно: в хате, на печке.
    Долго ворочаюсь, пытаясь уснуть. Ноют, покалывают затёкшие ноги. Не спится.
    Выхожу проветриться. Распогодилось. Тучи рассеялись по небу, появились луна и редкие звёзды. Ещё дымится, теплится костёр. Надо бы подкинуть в него веток. Распалить, постоять и подумать, глядя на пламя. Говорят, успокаивает. Хворост и дрова, кажется, есть в сарае. Зайдя за угол дома, слышу возню. Всматриваюсь в темноту, различаю. У горбатого снопа стоят двое. Оба в форме красноармейцев. Окликаю:
    — Эй!
    — Чего тебе, Горя? — узнаю голос Бахтияра.
    Подхожу ближе, стараясь наступать на траву, чтобы не топить сапоги в грязи. Вижу Бахтияра и Дубова. Оба со спущенными штанами. А на снопе сена прижатая их руками распласталась Оксана, дочь Тараса. Юбка задрана, видна внутренняя сторона молочно-белых бёдер. Во рту — кляп. Красный обруч в лунном свете походит на кровавую рану, окольцовывающую лоб.
    — Вы чего? — вздрагиваю я.
    — На хер пошёл, Горя! — обернувшись, рычит Дубов.
    Понимаю, что он стоит передо мной со спущенными штанами, голый ниже пояса.
    — Вы что делаете?
    — Тебе-то что? Или присоединиться хочешь? — Улыбается Дубов. — Ну давай, валяй.
    Его «валяй» рождает во мне ярость. Она, как молния, прошивает с головы до пят. Шарю рукой по влажной земле, нащупываю палку, выставляю перед собой, будто штыковую винтовку, иду на Дубова с Бахтияром.
    Дубов, не двигаясь, натягивает штаны, цедит:
    — На своих прёшь, сука?
    — Отойди!
    — Так сама позвала хохлушка.
    От его клеветы — а это клевета, знаю — ярость захватывает меня ещё сильнее. Взмахиваю палкой. Дубов, матерясь, пятится назад. Бахтияр отпускает Оксану. Она спрыгивает со снопа, но не двигается, будто ждёт. Изо рта по-прежнему торчит кляп. А руки, только заметил, скручены верёвкой.
    — Прочь от неё!
    Бахтияр берёт Дубова под руку и уводит, бормоча по-узбекски. Стою, глядя, как они поворачивают за угол дома. В чувство меня приводит мычание Оксаны., едва не поскользнувшись на влажной траве, достаю кляп. Губы у неё в меру тонкие, в меру пухлые — идеальные, а глаза огромные, карие с маленькими, как у кошки, точками зрачков. Развязываю ей руки. Она стоит, потупившись, — глаз уже не видно — и растирает запястья. Не зная, что сказать, выдавливаю:
    — Простите…
    Она поднимает глаза, первый раз смотрит мне в лицо и говорит:
    — Я їх не кликала[28].
    — Да, — киваю я, вытирая пятернёй волосы, — они просто того…
    — Дякую![29] — Бросается мне на шею Оксана.
    Обнимает крепко, прижимаясь всем телом. От неё пахнет свежеиспечённым хлебом. Мать пекла его в нашей печи, сложенной из глиняных кирпичей. Так же резко, как бросилась, так же и отстраняется. Поправляет юбку и, не оборачиваясь, бежит прочь, быстро перебирая ножками, может быть, в гоголевских черевичках.
    Оставшись один, лезу в карманы. До спазмов хочется курить, но понимаю, что махорка забыта в амбаре. Костёр потух, остались только чёрные, безжизненные угли. А хворост я так и не взял.
    На входе в амбар вдруг получаю под дых. Накатывает вяжущая тошнота; я, как карась, хватаю ртом воздух. Кто-то заламывает мне руки. Тошнит портянками. Дубов стоит передо мной:
    — Ещё раз, тварь, влезешь, и кранты. Понял? — Киваю. — Вот и хорошо…
    Нет сил возражать, спорить, говорить в принципе. Пошатываясь, подхожу к соломе и без сил падаю рядом со Стрижом. Засыпаю почти сразу, хотя насильно стараюсь, как можно дольше удержать в мыслях белые бёдра Оксаны, карие глаза и красный обруч в смоляных волосах.

5

    Просыпаюсь от грохота выстрелов. На щёку брызгает что-то тёплое и липкое, будто мазнули сырой малярной кистью. Война приучила меня просыпаться от малейшего шума, вскакивая на ноги при первой угрозе. Но сейчас — что со мной? — едва разлепляю глаза, словно сплю не в затхлом амбаре, как приблудившийся пёс, а в своей домашней постели.
    — Встати![30]
    Вскакиваю, закидывая ноги вверх, а потом перенося всё тело в вертикальное положение. Передо мной три мужика, похожие друг на друга, как патроны в карабине. У них свисающие, словно сосульки, усы и обритые головы; оставлены только чубы, будто червяки, ползущие по гладкой коже. Сзади стоит Тарас, в соломенной шляпе, надвинутой на глаза.
    Моя голова тяжёлая, как снаряд для пушки-гаубицы, которые приходилось носить в артиллерийском расчёте. Мне нужно время, чтобы понять: чубатые вооружёны винтовками Мосина, штыки направлены в мою сторону.
    — Встати! — визжит Тарас.
    Морщинки под его выбеленными глазами от крика расходятся, бегут в стороны, словно ручейки от начавшегося дождя.
    Оборачиваюсь и вижу развороченные головы. Из них, как из разбитой бутылки вина, льёт кровь.
    Я видел мёртвых товарищей на поле боя: с закатившимися оловянными глазами они лежали, уткнувшись носом в землю, смятые траками танка или растопыренные на заграждениях колючей проволоки. Много крови, много оторванных ног и рук, а в воздухе — удушающий смрад разложения и резкий запах пороха. Я видел раненых товарищей в лазарете с перебинтованными головами, руками, ногами, от которых несло гниющим мясом; они стонали и рыдали не в силах получить ни облегчение, ни смерть. Да, я видел смерть, боль, страх. Но сейчас — в тылу, в этом амбаре, на залитой кровью, мозгами, кишками соломе — вид убитых товарищей невыносим.
    Стриж, Дубов мертвы, Бахтияра нет. А я жив. Сначала меня радует это мысль, но вдруг я представляю, что чубатые могут сделать со мной и тогда, правда, начинаю завидовать мёртвым.
    — Пішли![31] — раздаётся приказ.
    Штыками чубатые выгоняют меня из амбара во двор. Здесь пахнет навозом и дымом. Заливисто кукарекает петух. На месте вчерашнего пепелища, оставленного нами, разгорается новый костёр. Весь двор заполонили люди: бабы, дети, старики. На земле лежит голый Рысев. Его бледное тело стало чёрно-красным от грязи, крови и копоти. Лицо как малиновое варенье. Глаз не видно, вместо них синие подушки опухолей. Во рту палка, примотанная к лицу колючей проволокой, под ней кровавые рваные раны.
    Меня бьют в спину. Падаю на землю, растопырив руки. Их подбивают винтовкой, скручивают сзади чем-то острым, металлическим, до крови раздирая запястья. Утыкаюсь мордой в землю; травинки тонкие, бледно-зелёные с крохотными каплями росы. Ударом сапога меня переваливают на бок.
    Теперь вижу Бахтияра. Он в одних трусах лежит на земле. Тарас подходит к нему, кричит собравшимся:
    — Цей![32]
    И выстреливает в колено. Руки и ноги Бахтияра связаны. От выстрела он только изгибается в позвоночнике, словно скрюченный столбняком.
    Вскрикиваю и получаю удар в печень.
    — Панове, — Тарас поворачивается к собравшимся во дворе людям, — ці москалі принизили нас. Вони заслуговують смерті[33].
    Самое чудовищное в происходящем то, что люди почти не говорят. Они, в основном, либо молчат, либо вздыхают. Зато хорошо слышны звуки деревни: хрюканье, кукареканье, лай, треск веток в костре, дуновении ветра.
    Два чубатых мужика приносят деревянный щит, кладут на него Бахтияра. Подходит третий. Серпом он перерезает верёвки. Чубатые тут же прижимают освободившиеся руки Бахтияра. Третий достаёт молоток и гвозди, приколачивает ладони к щиту. То же проделывают и со ступнями узбека.
    Чубатые уходят и возвращаются уже с жестяным ведром, держат его рукавицами. У третьего в руках холщовый мешок. Из него слышится отвратительный писк. Третий развязывает мешок и вытряхивает его содержимое в ведро. Двое других тут же переворачивают его, ставя на живот Бахтияра. Тарас подносит к ведру два факела, пламя лижет жесть.
    Понимаю, ведро и так раскалено, а теперь оно раскалится ещё сильнее. В нём, наверное, крыса. Или, судя по громкости писка, крысы. Им станет чудовищно жарко, как людям, заключённым в пылающем танке, но прогрызть железо они не смогут, поэтому будут грызть Бахтияра, как люди — землю. Только в отличие от людей у крыс есть шансы. Глаза Бахтияра как раздутые рыбьи пузыри.
    Двое поднимают меня за руки, бьют по рёбрам, в живот и тащат к Рысеву. Швыряют рядом с ним. Вижу, как под колючей проволокой, держащей палку кляпа, клочьями висит кожа. Глаз не видно.
    Отворачиваюсь, стараюсь глядеть в небо. Оно — серое, будто затянутое ветошью — несколько отвлекает от кошмара происходящего. И сами собой приходят мысли о Боге. Родители — люди убеждённые, живущие по марксистко-ленинской идеологии, как и полагается, но вот бабушка была верующая. Маленькому она читала мне молитвы. И, правда, интересно, есть ли что-то на этом хмуром небе, под которым совершается такое? А если есть, то как достучаться, докричаться, чтобы прекратить всю эту бессмысленную жестокость, рождённую глупостью?
    — Підніміть[34], — кивает на Рысева Тарас.
    Два мужика исполняют его приказ. Тарас достаёт из костра пылающую головешку и вдавливает раскалённый конец с раздувающимися углями в лоб Рысева. Тот дёргается, вращается, как юла, но мужики — почему они не на войне? — держат его крепко. Воняет палёным мясом, точь-в-точь, как когда отец, заколов свинью, обжигал её. Тошнота подступает к горлу, но проваливается обратно внутрь, не находя выхода. Рысев обмякает. Тарас отнимает головешку, кивком указывает куда-то в сторону.
    Непроизвольно смотрю туда и только сейчас замечаю собранные ветки, между которыми торчит столб. От понимания того, что сейчас случится, — я читал о таком у Дюма — мошонку будто сдавливают клещами. Портки становятся влажными, тёплыми.
    — Бандеровцы! Суки!
    Это искажённый, почти до неузнаваемости, голос сержанта Красной Армии Александра Рысева. Видимо, кляп выпал у него изо рта. Он орёт, и в потоке проклятий и мата я слышу это незнакомое «бандеровцы».
    Почему он, я, мы оказались здесь? Ведь мы не хотели этого. Не хотели никому зла. Нас просто заставили убивать. К этому не так просто привыкнуть. Так же непросто, как и к тому, что другие имеют право убивать тебя.
    — Хай живе Степан Бандера![35] — улыбается Тарас, потом бросает мне. — Твоя черга![36]
    Меня поднимают, и вдруг из толпы выскакивает Оксана. Глаза влажные, широко распахнутые, открытый рот, окаймлённый алыми губами, похож на рану.
    — Не треба, батько![37]
    Она бросается к отцу и виснет, как якорь, на его шее. Первый раз отчётливо слышу толпу: она ропчет.
    — Не треба, батько, не треба!
    — Відійди![38] — отталкивает дочь Тарас.
    Но Оксана вскакивает и бросается вновь, в этот раз на меня. Сжимая в объятиях, она рыдает:
    — Він мене врятував! Він мене врятував! Убий, якщо його вб’єш![39]
    Морщится Тарас, поднимает руку — толпа утихает — и говорит непривычно громко, раскатисто:
    — Врятував доньку москаль, — слова даются ему с трудом, — вибачте, панове, вбити не можу![40]
    — Відпустити? — слышится из толпы. — Донесе москалям![41]
    — Не донесе, — отвечает Тарас, — нема нікого. Він останній. Цей, — он указывает на догорающего Рысева, — вчора розповів, їх п’ятеро усього залишилося[42].
    — Але ж це москаль![43] — Вновь кричат из толпы.
    — Відпустити краще, вовків багато, — скалится Тарас, — нехай себе рятує[44].
    — Пусти, батько, я з ним піду![45]— взвивается Оксана.
    — Відведіть![46] — Приказывает Тарас.
    Два чубатых оттягивают от меня Оксану и тащат к хатам. Бросают в одну из них и запирают дверь. Тарас подходит ко мне:
    – Іди, поки не передумав…[47]
    Мои руки всё ещё скручены за спиной, во рту — кляп. Думаю об Оксане, стараюсь, как оберег, сохранить запах её тела.
    — Стій! — Окликает Тарас. Останавливаюсь, оборачиваюсь. — На всяк випадок…[48]
    Тарас, ухмыльнувшись, кажется, согнувшись в крючок ещё больше, вскидывает винтовку. Пуля, цепляет бедро. От обжигающей боли падаю на одно колено. Рефлекторно хочу зажать рану руками, но не могу. Не могу даже кричать, чтобы выплеснуть из себя боль.
    — Щасливий, — морщится Тарас, — тоді спробуй вибратися[49].
    — Сумніваюся[50], — оскаливается чубатый толстяк рядом с ним, и толпа хохочет.

6

    Помню, как бежали по лесу, пули сбивали ветки, а миномётные снаряды рыхлили землю. Дальше было чистое поле, люди запутывались в паутине колючей проволоки и тащили за собой мёртвых, не в силах отцепиться. Пули, как черви, вгрызались в землю или, жужжа, как насекомые, отскакивали от камней. Но иногда они впивались в людей, невыносимо жадно, страстно, будто обезумевшие от жажды плоти и крови. Люди же были беззвучны, словно двигалась армия немых, и когда кто-то падал, то он падал молча, без единого вскрика, словно боясь потревожить эту безумную тишину.
    Ещё недавно мы лежали в окопах, бледные и дрожащие от страха, смятённые и раздавленные, но вот вскакивает Рысев, — борода имбирного цвета едва ли не сияет на солнце, — стреляет из своего ТТ и кричит:
    — Коммунисты, вперёд! За Родину! За Сталина! Ура!
    И мы вскакиваем, поднятые единым импульсом. Теперь нет страха. Он испарился, улетучился, как эфир. Потому что у страха человеческая природа, но людей больше нет — есть зверьё. Им неведом страх смерти. Они жаждут одного — уничтожить врага. Когда кончатся пули, когда не будет ножей, они разорвут друг друга, как разъярённые кошки.
    Чем больше я думал о боевых товарищах, тем сильнее во мне росла и крепла решимость выжить, добраться, не умереть…
    Меня нашли у озера. Не помню, как я добрёл до него. Нашли ребята из сапёрной дивизии. Потом хромой фельдшер Саша Соколан, пахнущий мазью Вишневского и йодоформом, рассказывал, что я повторял только одно слово — «выжить».
    Ногу мне отрезали почти — гангрена — и отправили в севастопольский госпиталь. Там я встретил Оксану. Она работала санитаркой. Семью (в том числе и Тараса) расстреляли как «врагов народа», а её пощадили (видимо, не только сын, но и дочь не в ответе за отца). Меня самого хотели отправить в лагеря, но после многочисленных проверок оставили в покое.
    Дальше была победа, мирная жизнь и вечная память. Так бывает. И должно быть. И было, что бы там про нас ни говорили. Мы верили, знали, боролись. Поэтому и победили. В нас было милосердие, а оно превыше смерти и даже превыше любви. Я верил в это тогда, и верю сейчас. Вера моя тверда и непоколебима, собственно, она и есть сама жизнь.

Провинциалии

I

    Сегодня презентация книги в Севастополе. На электронных часах, как аллергия, красными точками — время, 3:15. За окном — темно, на дворе — слякотно, в голове — похмельно. Но ехать придётся: пригласили, заплатили гонорар — не откажешься.
    Успокаиваю себя бездельем, серфингуя по Интернету, общаюсь в чате с донецкой поэтессой. У неё два сборника стихов и тёмные, будто после черепно-мозговой травмы, круги под глазами. Никак не могу запомнить её имя. Что-то заканчивающееся на «ома». Вроде миомы. Или меланомы. Она и сама въедливая, как раковая опухоль.
    Всё, хватит букв. Сборы красной дорожной сумки под Rolling Stones. Трусы, носки, книги, бутылки, презервативы. Оптимистично. Но не осталось места для вдохновения, а оно в поездах либо дорогое, либо отсутствует. Выкладываю книги и упаковываю две бутылки «Зелёной марки». От любой другой водки меня тошнит.
    Долго объясняю таксисту, как подъехать к моему дому. Ещё дольше прошу не психовать и ждать меня там, где он остановился. Бегу к такси, перебирая ботинками, полными холодной жижи. Снег, лежавший два месяца, начал таять. Сверху — прочная корка, но наступи и провалишься в лужу.
    Таксист похож на писателя Дмитрия Быкова. Только злее, и улыбка рваная, кривая, как рана от ятагана. За рулём своего крохотного «Дэо Матисса», подпирая руль животом, обтянутым клетчатой рубахой, таксист выглядит комично, но шутить с ним я не намерен. Сажусь на заднее сиденье, в кипу порнографических журналов.
    По дороге на вокзал говорим о рыбалке и Тимошенко. В окно не смотрю: тонировано чёрным, и город чёрный, изредка с яркими пятнами фонарей. Таксист любит карасей в сметане и не любит Януковича. Мне больше нравится белый амур в клюквенном соусе, а к политикам я равнодушен. Но за рецепт карасей таксист заслужил чаевые.
    Вокзал сонный; много бродячих собак в поисках еды, много спящих людей в деревянных креслах. Но проводник в поезде бодрый, матерящийся. Сдаю ему билет, получаю влажное бельё, стелюсь, засыпаю, накрывшись «Маятником Фуко» в мягкой обложке.
    Мне снится девушка. У неё лицо поэтесссы Омы и ноги блондинки из журнала таксиста. Ноги отличны, а вот синяки поэтессы чудовищны. Пытаюсь придумать, чем бы закрыть лицо девушки, и просыпаюсь.

II

    Нас двое в купе. Я и девушка с книгой. Девушка с книгой всегда сексуально, но в попутчице — не меньше ста килограмм, а в её руках — «Духлесс» Минаева. Нужно вдохновение. Лезу в рундук, достаю бутылку «Зелёной марки», колбасный сыр. Понимаю, что забыл хлеб.
    — У вас не будет хлеба? — обращаюсь к любительнице Минаева.
    — Нет.
    В принципе, если выпить достаточно, то Минаев и вес будут не так страшны.
    — Не хотите? — предлагаю водки и сыра.
    — Нет.
    Словарный запас у поклонников Минаева не богат. Впрочем, мне с ней не разговаривать. Был бы на моём месте Генри Миллер, всё уже случилось бы. Но я не Миллер. Поэтому придётся сначала разговаривать.
    После нескольких стопок мне удаётся неплохой монолог о постмодернизме, но девушка, не дослушав, выходит в Запорожье. Дальше еду один. Ничего не остаётся кроме, как пить, а после блевать в туалете. Вспоминаю, что меня уже тошнило в этом поезде, но вот не помню, было ли это в 6 вагоне. Точно помню, что было в 4 и 13.

III

    Поезд опаздывает на полтора часа. В Севастополе сыро, ветрено — как всегда зимой в этом городе. По перрону ходят старушка с табличкой «Жильё» и милиционер с хмурым испитым таблом.
    Меня встречает невысокая, полная — в школе звал таких пончиками — девушка в сиреневом плаще. Представляется Алёной. Улыбается (зубы неровные, мелкие), интересуется, как доехал. Щёчки у неё пухлые, с ямочками от улыбки.
    Едим на презентацию в информационный супермаркет «Колизей». Времени на гостиницу, душ, кофе нет. В салоне «девятки» воняет тошнотворными женскими сигаретами: будто жгли копеечные ароматические палочки. Алёна рассказывает о Севастополе, хотя он за окном: есть возможность оценить самому. Тем более она путает Ушакова с Нахимовым. Перебиваю, невыносимо слышать, что Тотлебен был архитектором:
    — Как «Коллизей»?
    — Замечательное место. Сто сорок квадратных метров, живая сцена…
    В Севастополе бываю примерно раз в год. С каждым моим приездом город меняется. В видоизменениях, кажется, есть своя логика. Деревьев и клумб становится меньше, стекла и бетона — больше. Торговые центры, похожие на блестящие вздутые брюха крабов, давят одиноко торчащие хрущёвки и сталинки; те стоят пыльные, чумазые, как беспризорники. А в них пьют, едят, спят, плодятся люди. Много бордов. Через каждые полметра они надоедливо, как консультанты «Орифлейм», лезут с бессмысленной информацией. Элитная стоматология, криогенное омоложение, паркетные полы, автономное отопление, пивные фестивали, диджей Думский. В этом информационном болоте вязнешь, тонешь, устаёшь, умираешь.

IV

    «Колизей» — весь в жёлтых цветах, переполненный людьми, похожий на подсолнух — находится на втором этаже комплекса «Муссон». Алёна сообщает, что это второй по размерам торговый центр в Крыму. Да, есть чем гордиться, улыбаюсь я.
    Раньше здесь был радиотехнический завод, один из крупнейших в СССР. В конце девяностых его последним директором был мой знакомый. Заказов не было, цехи пустовали. Сотрудники торговали техникой на рынке «Чайка», организованном вместо футбольного стадиона. Завод оказался не нужен Украине, но вдруг удалось получить большой заказ из России. Вернулись люди, воскресили производство. И тут появились ребята из госструктур. Объяснили, что дружить с россиянами не стоит. От заказа отказались, а через год на месте завода появился торговый центр «Муссон».
    В «Колизее» нас встречает крепыш с бритой головой. Представляется:
    — Дмитрий, пиар-менеджер. Буду вести вашу презентацию, Юрий. Рад нашему знакомству. Как доехали? — тянет руку.
    — С опозданием, — киваю в ответ.
    Алёна исчезает, оставляя меня с Дмитрием. Он ведёт меня в гримёрку, на ходу уточняет детали. Взгляд у него цепкий, надёжный, как охрана президента.
    — Вы хотели бы услышать определённые вопросы на презентации? Можно включить их в блок вопросов из Интернета.
    — Такие есть?
    — Пока нет, — улыбается Дмитрий, — но можно подготовить.
    — Тогда спросите, откуда я знаком с Мишелем Уэльбеком.
    — А вы знакомы?
    — Нет, но ведь и вопросы не настоящие.
    Дмитрий не для моих симпатий. Слишком спокоен и вежлив. На всё отвечает улыбкой. Её и дежурной не назовёшь — вполне искренняя.
    — Когда начинаем? Мне надо переодеться.
    — Предлагаю начать через полчаса, с небольшим опозданием. Чай, кофе?
    — Кофе, но позже.

V

    В сумке — «Зелёная марка», но перед презентацией — только коньяк. Иначе интерес к происходящему равен нулю. В здании «Муссона» нахожу продуктовый супермаркет «Фуршет». Покупаю коньяк «Ай-Петри» и литр колы. Надо успеть. В туалете торгового центра, разложившись на сливном бачке, выпиваю полбутылки «Ай-Петри» и запиваю его колой.
    Возвращаюсь в «Колизей» воодушевлённый. До улыбки Дмитрия мне ещё далеко, но уголки губ уже смотрят вверх. В зале — люди. Сидят на чёрных стульях, зевают, беседуют. Те, кому не хватило мест, стоят, опершись на перила. Пересчитываю: примерно сорок человек. Есть и бонус — эффектная брюнетка в первом ряду.
    Разомлев, вальяжно иду через зал. Меня перехватывает Алёна. Проводит за столик, похожий на пластиковый гриб. Подаёт кофе, бутерброды, тирамису.
    Ем быстро, хочу успеть допить коньяк с колой. В гримёрке накидываю дежурный чёрный пиджак, выпиваю, иду в зал. Сажусь в кресло рядом с Дмитрием. Стараюсь выглядеть уверенно, но нервирует жир, переваливающийся через ремень. Дмитрий двумя пальцами приближает микрофон:
    — Юрий Каменин, дамы и господа.
    Зрители лениво аплодируют. Во втором ряду шепчутся две блондинки. Это не бонус, как брюнетка, но если продолжить пить «Ай-Петри», то горизонтальное положение (или как им нравится?) желаемо.
    Моя творческая биография в интерпретации Дмитрия звучит эпично. Следом вопросы из Интернета с перерывами на чтение прозы. Отвечаю подробно, с интересом. Читаю медленно, с расстановкой. В зале душно, жарко. Очень хочется пить; я вытряхиваю капли из опустевшего стакана.
    Несколько вопросов из зала.
    — Есть ли литературная среда в Севастополе?
    Алёна приносит мне новый стакан воды. Отвечаю:
    — Безусловно, есть. Издаются газета, журнал, альманах. Проходят встречи, презентации, чтения. Проблема в том, что об этом никто не знает. Прежде всего, потому, что среда сама не допускает посторонних. Читателям не до писателей, но и писателям не до читателей.
    Мои слова, как акупунктура, попадают в нужные точки. Собралось много людей пишущих, теперь их выход. Первой — как надувшаяся жаба — возмущается крупная дама в зелёном платье:
    — Да как вы смеете хаять наш город? У нас проходят вечера, встречи. Недавно книжку об адмирале Нахимове презентовали…
    — И кому она нужна? — выкрик из зала.
    — Как это кому? Людям! А кому его, — она тыкает длинным ногтём в меня, — бездарные опусы нужны? Таким дерьмом все прилавки завалены. А у нас, у нас отлично развитая сеть библиотек…
    — Не пробиться — все места заняты, — смех в зале.
    — Не парьте репу, — встаёт лысый мужик в джинсовом костюме, — Черкашин был из последних, дальше всё — не урожай…
    — Как это не урожай? — Вскакивает бледная рыжая женщина. — А сколько у нас замечательных поэтов? Борсук, Губанов, Трушкин, Бурундуков…
    — Графоман ваш Бурундуков! — Кричит бородач с барсеткой.
    Дмитрий, всё ещё улыбаясь, успокаивает зрителей. Больше всех суетится бородач, ненавистник Бурундукова, и рыжая, его защитница. Кто такой Бурундуков, я не знаю.
    Наконец, рыжая не выдерживает — отвешивает бородачу пощёчину. Тот рефлекторно отталкивает обидчицу. Мужик в джинсе заступается. Начинается драка. Привлечённые шумом подтягиваются случайные зрители с первого этажа. Два охранника вместе с Дмитрием разнимают дерущихся. Я говорю в микрофон:
    — Теперь вы понимаете, почему мой роман называется «Молот ведьм»?
    Смех в зале обезоруживает дерущихся. Бородача уводят. Рыжая уходит сама, напоследок плюнув мне в «кабанье рыло». Минус: два человека. Плюс: два десятка. Дмитрий объявляет:
    — Сейчас вы можете приобрести книги Юрий Каменина с автографом автора.

VI

    Люди выстраиваются за книгами, будто за эликсиром молодости. Но покупают мало — в основном, просят подарить. Извините, только продажа. Не понимают. Повторяю — обижаются.
    Вот и две блондинки. Эти покупают. Я им — подписанные книги, они мне — флайер. На нём губной помадой выведен номер телефона.
    — Юрий, позвоните нам.
    Приятно, а главное придаёт уверенности. Это важно, потому что автограф просит брюнетка. Вблизи она воплощение страсти.
    — Кому?
    — Жанне, — у неё томный голос.
    Если бы я был рок-звездой, то, возможно, она бы попросили меня расписаться у неё на груди. Почему я стал писателем, а не рок-звездой? Наверное, потому что у меня было не так много друзей.
    — Извините, но подписывать книгу просто Жанне — бесчувственно. Мы могли бы познакомиться. Например, вечером за ужином.
    — Я замужем.
    Но мне нельзя отказать после коньяка с колой. Можно после пива, вина, водки, но не после коньяка. На серой визитке брюнетки золотым теснением выбито: «Жанна Крицкая, свадебный салон «Жанна».
    После автограф-сессии — она же жажда халявы — самые терпеливые идут в атаку. Рыхлая женщина с лицом бассета рассказывает об альманахе «Севастополь», крючковатая тётка с шиньоном просит подарить книги в библиотеку Толстого, но решительнее всех поступает крупная, холмообразная дама: она берёт меня за локоть и отводит в сторону.
    — Юрий, — начинает она, вращая глазами и потрясая бумажной папкой с трафаретными буквами «Дело», — позвольте представиться. Ленина Александровна, секретарь общества Озерова. Мы встречаемся по средам и пятницам…
    Дальше она, не отпуская локтя, шепелявит о Толстом, обществе Озерова, газете «Севастопольский листок». Меня мутит от жары, коньяка и её бешеного вращения глаз.
    — Чем могу быть полезен?
    — Я секретарь общества Озерова…
    — Что вам надо от меня?
    Наконец, у неё, как фурункул после выкатки яйцом, вызревает просьба:
    — Мы бы хотели получить ваши книги в подарок.
    — Извините, но из книг только те, что можно купить в магазине.
    — Но мы…
    Реверс, и снова история общества Озерова. Спасает Дмитрий.
    — Юрий, вас ждут, — на этот раз его улыбка кажется мне благословением.
    Извиняюсь перед секретарём общества Озерова. Прошу оставить мне контактную информацию. Обещаю ей и себе переслать книги. Прощаемся.
    — В гостиницу? — улыбается Дмитрий.
    — Как насчёт отметить презентацию?
    — Я не пью, но если хотите, то можем заехать в кафе, — со своей бритой головой и неизменной улыбкой он похож на Будду.
    Наверное, в наше время элементарная вежливость выглядит как просветление. Но сидеть в кафе с ним, трезвым, напиваясь коньяком одному, бессмысленно.

VII

    Гостиница называется «Аллигатор». Пятьсот метров до моря. Трёхэтажное здание, увитое зеленью. Кованые ворота, по бокам — клумбы. Интерьер офисный: перегородки из бледно-розового гипсокартона, на стенах — картины из магазина «всё от 5 грн.», в углу — серый кулер HotFrost. За чёрной, «под дерево» стойкой reception улыбается высокая блондинка с завитыми, похожими на лапшу быстрого приготовления кудрями. Форма одежды школьная: «белый верх — чёрный низ».
    — У нас забронирован номер на имя Юрия Каменина.
    — Да, — блондинка смотрит в ноутбук. На её бейдже, приколотом к белой блузке, значится: «Настя, ресепшионистка». — Номер 23, второй этаж.
    — Дальше я сам.
    — Хорошо, — кивает Дмитрий, — во сколько у вас поезд?
    — В полдесятого утра.
    — Тогда в восемь буду у вас.
    — Спасибо, — мы прощаемся за руку.
    Поднимаюсь в номер. Налево — ванная комната: унитаз, душевая, коврик в виде рыбы. Прямо — гостиная: просторная кровать (хорошо бы пригласить сюда Жанну), тумбочка с шухлядами, небольшой телевизор.
    Разбираю сумку. Сначала водку в холодильник, потом ноутбук и пиво на стол. Никаких соцсетей — только почта.
    Три письма в Gmail. Первое — от Алика Добрина, писателя и редактора. Лично мы незнакомы, но мне нравится, как он пишет. Просил его о рецензии. И вот, спустя три недели, он ответил:

    Алик Добрин dobrin@mail.ru кому: мне Показать детали 12.02.12

    Дорогой Юрий! Рад получить от вас письмо.
    Конечно, я бы написали рецензию на ваш последний роман, но написание рецензии требует времени и сил.
    К тому же, у меня проблемы, связанные с зарплатой, с которой тянут в издательстве вот уже второй месяц. Честно говоря, не на что купить утренний круассан и выпить рюмку коньяка.
    На вечерний — ещё удаётся кое-как наскрести, а вот на утренний — нет. Может, одолжите мне, как человек милосердный, 1000 долларов до зарплаты?

    Искренне ваш,
    Алик

    Второе письмо от Александра Воробьёва, московского писателя с солидными тиражами. Он отвечает не мне, а Ольге Зайцевой, литературному представителю Юрия Каменина. Хотя она ему не писала. Ольга, моя бывшая жена, до развода занималась всей перепиской, а после я продолжил писать от её имени. Воробьёву «Ольга» отправляла мою книгу об Антонии Печерском для серии «ЖЗЛ».

    Alex Vorobey radio666@gmail.ru кому: мне Показать детали 12.02.12

    Ольга! Начал читать книгу вашего подопечного Юрия. Буду откровенен — читал только лишь из уважения к вам. Но даже моего уважения не хватило, чтобы дочитать. Уж простите, Оленька!
    И вроде бы линия есть, да и фигура выбрана любопытная, но поймите — есть ещё такая вещь как талант. Понимаете? Т-А-Л-А-Н-Т…
    Послушайте моего совета — бегите от Юрия. Пока не поздно. К тридцати пяти он поймёт, что никакой он не гений и даже не талант, а так, ещё один убогий графоман, и тогда у него начнутся жуткие истерики, депрессии. Зачем оно вам надо!? Бегите от него. Пока не поздно.

    А.

    Эх, Саша, Саша, ай да сукин сын! Иду к холодильнику. Беру бутылку «Зелёной марки», пью из горла. Третье письмо от критика Любарского. В «теле» письма только ссылка. Кликаю.

    Неудачливый инквизитор, о романе Юрия Каменина «Молот ведьм».
    …тотальный кошмар в трёх частях с прологом и эпилогом…
    …среди прочих недостатков книги выделяются языковые небрежности…
    ..вряд ли получится разобраться в той расписной матрешке, которую представляет собой череда жертв, но в этом вовсе нет нужды: все они — отражения, тени и двойники…
    …социальная сатира поверхностна и неоригинальна…
    …всё понятно, перед нами типичный образчик маргинальной литературы для горстки сектантов…

    Нет сил, читать дальше. Можно захлебнуться злобой. В туалет, на балкон — успокоиться, надо успокоиться! Есть средство, есть способ — сёрфинг по Интернету.
    Новости на ukr.net: объявлен короткий список «Русской премии». Точно, сегодня; как же я мог забыть? Номинация «Крупная проза», шорт-лист: Алешковский (США), Васильева (Германия), Птицина (Украина), Катишонок (США), Соколов (Канада).
    А я? Где же я? Почему нет меня? И кто такая Птицина?
    Гуглю. Ада Птицина. В 19 лет — публикация в «Новом мире». В 20 — лауреат премии «Дебют». В 23 года — первая, всего четыре, книга, вышедшая в АСТ.
    А мне тридцать три, и мне одиноко. Три романа в маргинальных изданиях. Разведён, бездетен. Безработный, живу на фриланс. Сам себе не хозяин. И водки почти не осталось.
    Нет, хватит литературы! Это всё из-за неё, все эти нервы! Выключить ноутбук, забыть, отвлечься! У меня же есть телефоны девушек. Ощупываю карманы пиджака. Вот он флайер с презентации, на нём губной помадой — номер.
    — Да?
    — Добрый вечер! Это Юрий Каменин.
    — Да, да…
    — Вы просили позвонить.
    — Да, да…
    Впечатление, что жуёт. Или что-то во рту.
    — Собственно, звоню. Мы могли бы встретиться сегодня?
    — Втроём или вдвоём? — перестаёт жевать.
    — Не понял.
    — Вы хотели бы заказать нас двоих или одну из нас?
    — В смысле?
    — Одна: час — 300 гривен. Две: час — 500 гривен. Это со скидками. Как для нашего любимого автора…
    Наконец, понимаю:
    — Перезвоню.
    — Да, да, — её рот, кажется, вновь чем-то заполняется.
    Ничего, всё нормально. Есть ещё брюнетка Жанна. Надо только сначала взять вдохновение, потому что в гостинице дорого, а после назначить встречу.

VIII

    Парк Победы, где находится гостиница «Аллигатор», занимает несколько гектаров зелёных насаждений от жилых домов до галечного пляжа. Море здесь открытое, чистое. Летом много отдыхающих, похожих на шашлык и люля-кебаб, и ещё больше местных, продающих чебуреки и пахлаву. В незалежной Украине Парк Победы превратился в заброшенную лесополосу, любимое место люмпенов Гагаринского района, поделивших территорию между собой: наркоманам достался лес, бомжам — дзоты, оставшиеся со Второй обороны Севастополя.
    В середине девяностых Парк Победы наводнили «чёрные археологи», искавшие ордена, медали, оружие, и самозахватчики, строившие бары, генделики, кафе. Но постепенно все они ушли, оставив развалины среди крымских сосен.
    Возрождение Парка Победы началось с установки, по инициативе Лужкова, памятника Георгию Победоносцу, длинной мраморной стелы с окончанием в виде всадника, пронзающего Змея. Затем понадобилось ещё несколько лет, чтобы зажечь фонари, установить скамейки и выложить красно-белой плиткой, — которой тогда выкладывали весь Севастополь — дорожки.
    Из крайности в крайность, и вместо заброшенной лесополосы Парк превратился в любимое место московских застройщиков. Начали с «Аквапарка» и гостиницы. Теперь строят жилые дома, отели, развлекательные центры.
    Февральским вечером в Парке Победы никого нет. Стемнело. Иду среди сосен по плиточным дорожкам, похожим на соты. Много фонарей, но мало горящих. Несколько неработающих палаток, затянутых тентами с рекламой пива.
    У моря на скамейках, обнявшись, сидят парочки в зимних дутых куртках. Летние кафе превратились в пустующие остовы. Вход на пирс закрыт ржавой решёткой. Сам пирс уродливым выступом нависает над морем, зияя пустотами между железобетонными балками.
    Зато есть работающий магазин. Беру бутылку «Зелёной марки», шампанское для Жанны, колбасную нарезку «Глобино», томатный сок «Садочек», шоколад «Рошен», печенье, сыр. Складываю всё это в жёлтый пакет «Lipton».
    Спускаюсь к морю. Ноги скользят по отшлифованной волнами и временем гальке. Море тёмное, цельное, как глаза дьявола в американских фильмах. Располагаюсь на остатках топчана. Пишу смс брюнетке Жанне с предложением встретиться. Первый раз за сегодняшний день, хотя начался уже день следующий, пью размеренно, с наслаждением, закусывая сервелатом и запивая томатным соком. Небо бескрайнее, вечное, единое с морем, берегом, со мной.
    Больше не пить, не сейчас и не здесь. Потому что это передышка. Кажется, в Ведах сказано, что природа — первое проявление Бога. И это свидание с Ним. Не повторить.
    Вибрирует «Сатисфакцией» Stones телефон. На бледном экране, как смолы на рентгене лёгких, чёрные буквы: «Привет начала читать твою книгу не понимаю зачем писать такое встретиться не хочу. Жанна».
    Говорят, что вода забирает все проблемы и неприятности. Море огромное, в нём растворятся горечь, разочарование, страх. Кричать, орать, вопить, кормя эту огромную движущуюся массу, отдавать ей свою боль и получать нового себя взамен, дрожа то ли от холода, то ли от одиночества; наделённый тысячей прав, но лишённый права жаловаться.

IX

    Центральный вход в гостиницу закрыт, захожу в боковые двери. Настя-ресепшионистка сидит за стойкой, смотрит в ноутбук.
    — Тяжёлая у вас работа, — выпитое на берегу делает разговорчивым.
    — Бывают и хуже, — пожимает плечами. — А сейчас вообще не сезон, из постояльцев — вы и ещё одна пожилая семейная пара.
    Разговорчивая Настя, спасибо. Сегодня весь день говорил я, потому что кто-то пришёл, кто-то сказал слушать. Но, когда остаёшься один в почти пустой, как Луна за окном, гостинице, где спят двое, а двое смотрят друг на друга, то видишь себя со стороны и хочется молчать, слушать простые, слишком человеческие вещи. И, слава Богу, некуда спешить. И ноутбук на столе гудит, как летящий самолёт в детстве.
    — Может быть, составите компанию? Не спится. У меня есть шампанское, — достаю из пакета бутылку, купленную для брюнетки.
    — Честно сказать, — улыбается Настя, — от шампанского у меня болит голова.
    — Может, водки? — почти с мольбой.
    — Ну, если чуть-чуть…
    Две рюмки, закуска, водка на журнальном столике. Задёрнутые жалюзи, только щелочка для лунного света. Едва слышный звон чокающихся рюмок, и как же завидую тебе, Настя! Будто больной — здоровому. Что можешь, вот так просто, сидеть и болтать о сериалах и фильмах, о Тимошенко и Киркорове, путать Бунина с Букиным, думать, что Пастернак — это приправа, и при этом жить. А я размышляю, ищу, терзаюсь. Чтобы объяснить, понять, дать описание и, наконец, убедить себя в том, что жизнь проста, доступна. Но ты, Настя, и так это знаешь.
    — А я читала ваш роман, — вдруг говоришь ты, и глаза с поволокой.
    — Правда?
    — Прекрасно написано.
    Неужели люблю, как собака, только за комплимент, за поглаживание по холке? Можно и на брудершафт. Настя, ты лучше, быстрее, чем я надеялся. Целовать потрескавшиеся губы, сосать шершавый язык, трогать за упругую грудь.
    Снимаю блузку, бюстгальтер. Тело белое, ноги в брюках чёрные — форма всё ещё соблюдена. Шепчу:
    — Хочу сделать тебе массаж, — это всегда работает.
    Раздеваю до трусиков. Укладываю на чёрный кожзам дивана. Растираю пьяными, резкими движениями. Ищу оазис и нахожу.
    Но почему перед глазами буквы, слова, предложения? Знаю их, видел, читал. Отрывки из рецензии Любарского. Не думать, пить больше водки.
    А Настя уже не играет: переворачивается на спину, раздвигает ноги, тянет к себе. Обещает самое большое земное удовольствие. Стонет, дышит, пульсирует. Играет с собой, будто с фитилём свечи, теребя, обжигаясь пальцами. Улыбаясь, отнимает мою руку, просит большего, будто разохотившаяся невеста. Притягивает, целует в лицо, шею, спускается, ищет губами, ниже, ниже.
    …всё понятно, перед нами типичный образчик маргинальной литературы для горстки сектантов…
    Любарский, ты изуродовал мою жизнь. Как изуродовал Латунский жизнь Мастера. У него была любовь, а у меня могла бы быть. Сейчас это интрижка, мелкая, невнятная, но кто знает, какой страстью она могла бы налиться после.
    Настенька, смогу! Только не отрывайся, пожалуйста. И неважно, что губы потрескавшиеся, неважно, что язык шершавый. Ещё чуть-чуть, получится, знаю. А пока есть пальцы, как в том анекдоте. Берёшь их, вводишь, стонешь, расслабляешься.
    — Спать хочу …
    Ты ли это, Настя? Или злой демон Любарского? Лицо — всё в красных пятнах, крупных порах, с алыми швами губ — равнодушно. Так не выглядит спасение. Ты отвратительна, Настя! Убери руки от моей водки, пей своё шампанское, хотя нет — лучше дай его мне!
    Оставить всё, взять только шампанское, раз нет водки. И бежать из этого города-героя, в котором я не герой. Прощай, Настя, вызови мне такси. Да, чёрт возьми, вызови мне такси! А я в номер, вперёд и вверх на севших батарейках, а на деле — ползком по ступенькам.
    Тошнит, будто в школе, напившись пива под кадык, пятый круг на карусели. Не отпускает проклятый город. Добежать до ванной, не стошнить на ковёр. А, чёрт, ладно! Завтра новый день. Уберут. Станет чисто. А пока спать. Доползти до кровати. Цель, цель, цель… или нет, лучше сразу спать…
    На этом грязном, липком полу.

Избранник

    Ткаченко заперся в туалете, достал шкалик водки. Залпом выпил, закусив ириской. Выкинул тару в пластиковое ведро. Постоял, слушая, как капает вода из протекающего крана. На белом кафеле образовалось ржавое пятно, по форме, напоминающее родимое на лбу Горбачёва. Ткаченко расстегнул ширинку и, игнорируя унитаз, помочился в раковину. Застегнулся, вышел.
    Прошёл в конец длинного коридора. На стенах — чёрно-белые фотографии, карты, детали. Вышел во двор. Закурил, рассматривая клёны и цветочные клумбы.
    Вспомнились школьные годы, когда, пуская по кругу, пили портвейн и закуривали папиросой. Школу Ткаченко любил, потому что можно было доносить на товарищей. Он писал доносы своим округлым, крупным почерком в клетчатой тетради с таблицей умножения на заднике. Это приносило ему не меньшее удовольствие, чем отрывать кузнечикам лапки и жарить их на костре.
    Ткаченко швырнул окурок в розовую клумбу, достал поцарапанный орехокол «Nokia». Щурясь в мутно-зелёный экран, нашёл запись «Вениам. Степан. цех», дал вызов.
    — Алло! — раздался раздражённый женский голос.
    — Привет, Галочка. Неплохо бы встретиться.
    — Пил?
    — Нет.
    — Не будешь?
    — Не буду.
    — Смотри, чтобы не как в прошлый раз, — голос стал добрее, — ещё не хватает, чтобы всякие руки распускали. Мне и мужа достаточно.
    — Давай только без всяких.
    — В семь?
    — В семь, — согласился Ткаченко. — И ты там, это, в общем, оденься, как мне нравится…
    Раздался смешок, экран погас. Предстояла хорошая пятница. Пятница-развратница.
    Ткаченко вернулся в здание завода. Скрипя линолеумом, прошёл в испытательную лабораторию. Открыл сетку генератора высокого напряжения. Заземлил. Подсоединил клеммы к торчащим, будто соски, контактам переключателя. Проверил. Снял заземление. Вернулся в лабораторию, дал 5000 вольт, глядя, как за прозрачным стеклом ходят поршни вакуумного переключателя. По осциллографу снял показания, вбил их в OrCad.
    Дальше Ткаченко решил не суетиться, здраво рассудив, что начальства всё равно нет на месте. Закрыл дверь в лабораторию, спрятался в подсобке. Достал банку пива, расстелил грязно-зелёный брезент. Устроился на нём. Пил пиво, листал пожелтевшую газету «Ещё». Кто-то принёс её на завод больше десяти лет назад, а выкинуть так никто и не решился.
    В 17.50 Ткаченко допил пиво, сложил казённую канцелярию в свой портфель (надо было в поликлинике рассчитаться за осмотр) и, выключив общее питание, засобирался домой. На проходной расщедрился, пожелав охранникам хороших выходных.
    Вышел из здания, прошёл по аллее, по обе стороны которой, как курсантики, вытянулись тополи, свернул на асфальтированную площадку с двумя одиноко торчащими железобетонными столбиками в форме буквы «т». Огляделся, набрал номер.
    — Слушаю.
    — Это Ткаченко.
    — Да?
    — Пять штук будет завтра днём. В два часа на пустыре.
    — Будем. До встречи.
    Ткаченко ещё раз огляделся. Вроде бы не в первый раз, но всё равно на нервах. Постоял немного, рассматривая пробивающиеся сквозь зелень бутонов фиолетовые, розовые и жёлтые цветы. Такие он любил рвать в детстве. Между нежными лепестками торчал мохнатый пестик, похожий на миниатюрный кукурузный початок. Его можно было растирать пальцами, и они потом долго пахли чем-то терпким и приятным.
    Значит, завтра в два. Хорошо, пока нет проверок, пока на складе свой человек, можно воровать и торговать переключателями.
    Ткаченко вернулся на аллею, позвонил жене.
    — Привет. Слушай, нас опять задерживают.
    — Как? Опять?
    Ткаченко вспомнил, что лучшая атака — это нападение.
    — А чего так недовольно? Или оно мне надо? Горбатиться как проклятый? Надо оно мне? Я тебя спрашиваю!
    — Да чего ты?
    — Всё, до связи.
    Ткаченко спрятал телефон и, заметив на стволе тополя лист бумаги, остановился. Видно было только «Помогите!!!». Ткаченко подошёл ближе, прочёл: «18 мая в Дарницком районе был жестоко избит 21-летний парень Егор Борзенков. Сейчас он находится в коме. Просим всех неравнодушных людей откликнуться…» Дальше шло обращение с просьбой о помощи, контакты и расчётный счёт.
    — Пишут всякое, — Ткаченко сорвал объявление и швырнул его на землю.
    Двинулся дальше, прошёл коробки жилых домов. На нижних этажах расположились магазины с аляповатыми вывесками. Рядом с ними из окаменевшей земли торчали чахлые деревья, похожие на растопыренные куриные лапки.
    На автобусной остановке Ткаченко, по обыкновению зашёл в кафетерий «Вишенка». Миновал две картонные коробки с мусором и посетителей, расположившихся за бледно-голубыми столиками на длинных металлических ножках. Те пили, орали и стряхивали пепел в консервные банки. Ткаченко здесь хорошо знали. С ним здоровались, но он шёл, будто попал сюда в первый раз, по ошибке.
    За стойкой, обшитой фанерой, заставленной бледными котлетами, болотными огурцами и взопревшими под плёнкой бутербродами, жировыми дюнами нависала Машка-Айсберг. Виднелась лишь её меньшая часть. Ткаченко заказал сто грамм водки «Казацкая слеза» и бутерброд с салом. Стал искать пустой столик — все оказались заняты. Ткаченко выбрал тот, за которым посетители выглядели наиболее прилично, и, присев, закурил сигарету.
    Когда Ткаченко выпил и принялся за бутерброд, один из мужчин, лысый, вытащил фотографию. Посмотрел на неё и кивнул. Второй мужчина, блондин, вежливо произнёс:
    — Ткаченко? Виктор Данилович?
    — Простите? — от неожиданности поперхнулся Ткаченко.
    — Ткаченко? — вопрос прозвучал менее любезно.
    — Что такое?
    Лысый улыбнулся. Блондин полез в карман и вытащил раскрытое удостоверение. Тихо сказал:
    — Пошли.
    — Простите? — вновь тупо повторил Ткаченко.
    — Не простим, — осклабился лысый, а блондин выдохнул:
    — Ты тупой что ли, Виктор Данилович? Топай ножками, а будешь выё…
    Ткаченко выё… не стал и пошёл за незнакомцами. Лысый шёл вперёд, блондин сзади — получился кортеж. Ткаченко стало страшно.
    Вышли из «Вишенки». Прошли через зелёную лужайку, заваленную пластиковыми и стеклянными бутылками. Подошли к чёрному джипу «Шевроле», припаркованному возле кирпичной стены. Лысый открыл двери. Блондин бросил:
    — Садись.
    Ткаченко сел на заднее сиденье, блондин устроился рядом.
    Джип тронулся. До Ткаченко, к которому вернулась способность соображать, дошло, что дело в вакуумных переключателях, которые он воровал с завода. Его нашли и хотят наказать. Ткаченко вздрогнул, покрылся испариной.
    — Чего напрягся, Виктор Данилович? — улыбнулся блондин.
    — Кто? — не понял Ткаченко, от страха стуча зубами.
    — Ты, — сказал блондин. И уже лысому. — Тупой, как для избранника.
    — Ничего, это он от неожиданности. Хорошо, хоть в штаны не наложил.
    Джип мчался по проспекту Бажана. Ткаченко смотрел на Днепр, набережную. Вспомнились фильмы про гангстеров, в которых провинившихся ставили в ведро, заливали в бетон и пускали на дно. Проехали сияющий металлом и пластиком торговый центр «Материк», похожий на упавший дирижабль барак с огромным баннером «Посольство Божье», новые высотные здания с кроссвордом горящих окон.
    Ткаченко не выдержал и через силу, задыхаясь от страха, потея, дрожа, спросил:
    — Вы кто?
    — Избиратели, — улыбнулся блондин и всадил Ткаченко в шею шприц.
    Очнулся Ткаченко от того, что чесалось всё тело. Лысого и блондина уже не было. Джипа тоже. Была только люминесцентная лампа, бьющая в глаза светом. Ткаченко хотел почесаться, но не смог. Руки не двигались. Он попытался поднять голову, но тщетно. Опустил глаза вниз. Он лежал в чём-то белом и просторном, похожем на балахон. Его руки были блокированы двумя металлическими скобами.
    — Очнулись, — вдруг откуда-то сбоку раздался голос.
    Ткаченко хотел ответить, но не смог, а голос продолжал:
    — Слушайте меня внимательно, Виктор Данилович. Перебивать не рекомендую. Да вы и не сможете. Буду отвечать на ваши вопросы. Думаю, их легко предугадать. Итак, где? Вы находитесь в центральном избирательном комитете. Кто? Мы те, кто проводит выборы. Мы избиратели. Вы были одним из кандидатов. Так получилось, что вас выбрали. Как? Дело в том, что работа государственного лидера ужасна, износ колоссален. И если тело мы ещё можем как-то поддерживать, то мозг изнашивается моментально. Хватает, знаете ли, на год-два. Поэтому нам нужны доноры. Ваш психотип оптимален.
    Голос сделал паузу и подытожил:
    — Теперь я вколю вам сыворотку, Виктор Данилович, и вы можете задать мне три вопроса.
    Ткаченко рванул на себя руки и заорал:
    — Это Селиванов с гальваники спёр ваши выключатели! Я ни при чём! Пустите!
    — Зря вы так орёте. Вас ведь избрали.
    — Какого чёрта? Меня никто не избирал!
    — Мы вас избрали. Я рекомендую вам не орать, потому что криком вы ничего не добьётесь, — спокойно продолжал голос, — только возбудитесь, а это может негативно сказаться на ходе операции…
    — Какая к чёрту операция?
    — Я же говорил — по имплантации мозга. — Удивился голос. — Виктор Данилович, вы уже задали больше трёх вопросов. Пойду вам навстречу — дам право на ещё один вопрос.
    Ткаченко открыл рот, чтобы заорать, но замер. Голос не шутил. Происходящее было реально. Что толку спорить? Сопротивление, как говорится в плохих фильмах, бесполезно. Нужно понять главное.
    — Я могу отказаться? — спросил Ткаченко.
    — Теоретически да. Правда, отказ … хм, ну вы понимаете. Но, собственно, чего отказываться? Ведь такая возможность! Тысячи людей мечтают о такой должности.
    — Но я могу не справиться…
    — Всё куда проще, чем вы думаете. Главное, помнить: что внизу, то и наверху. Согласны? У нас, правда, мало времени.
    — Да, — прошептал Ткаченко и погрузился во тьму.
    Он очнулся от того, что кто-то говорил рядом. Кажется, женский и мужской голоса. Женщина произнесла:
    — Надо избавиться от Фишбейна. Он разучился оперировать. Он изуродовал избраннику лицо.
    — Так даже лучше, — ответил мужчина. — Скажем, что было покушение. Будем давить на жалость.
    Женщина пропела:
    — Happy birthday, dear mister president, happy birthday to you…

Обречённые на пытку детством

I

    Толстые дети — самые несчастные. Я был одним из них: жирным и розовощеким, со школьной кличкой «жиртрест», охами и ахами взрослых, ухмылками девочек и астматической одышкой — собственно, из-за всего этого я и объявил голодовку.
    Я перестал есть, когда мне исполнилось тринадцать. Еда стала моим главным врагом, на борьбу с которым шли все мои силы. Ненависть к пище была во мне так сильна, что хотелось сжечь все продуктовые магазины разом.
    Родителям моя новая фантазия, грозящая язвой, ясное дело, не понравилась. И меня стали кормить насильно.
    Мама готовила десяток блюд на выбор, а отец контролировал, чтобы я съел хотя бы три из них. Бабушки включили пирожково-булочную артиллерию. Словом, делалось всё, чтобы вернуть меня к истокам жирного прошлого.
    Но я не сдавался. Борщ сливался в унитаз, утренние омлеты с пузатыми сосисками летели за балкон, а данные с собой в школу бутерброды скармливались собакам.
    Конечно, меня поймали. Отец обнаружил жирный след от маминого борща на кристально-белой поверхности унитаза. Мне пообещали вводить еду внутривенно и усилили контроль.
    Я старался меньше бывать дома. Проводил большую часть времени на улице, играя в футбол, но стоило мне появиться на пороге, как меня немедленно принимались пичкать ненавистной едой. Мне и тут удалось обхитрить родителей: поев, я выблёвывал всё съеденное в унитаз. Мой суточный рацион составляли вода из-под крана, специи от лапши быстрого приготовления и вечерние крики родителей.
    Но я похудел. За три месяца мне удалось сбросить десять килограмм и превратиться в бледного тощего дрыща с синяками под глазами и выступающими рёбрами. Правда, рёбра в свои тринадцать лет я принимал за складки жира. До идеала было ещё далеко, но то, что я видел в зеркале, мне уже начинало нравиться.
    Анерексию я ещё не заработал, хотя изо всех сил старался. Зомби, поднятый из могилы магией Вуду. Мужская версия Кейт Мосс. В Освенциме меня бы приняли за своего.
    И вот однажды сижу я у бабушки. Она пытается впихнуть в меня жаркое и кукурузный салат. Я лениво выковыриваю из салата кусочки огурцов. Бабушка в отчаянии от этого безобразия разражается нотацией. Тут я не выдерживаю. Демонстративно несу тарелки на кухню и вываливаю их содержимое в мусорное ведро.
    И как раз в этот самый момент появился дед. Было бы вполне справедливо, если бы он выпорол меня, но он только вздохнул и тяжело уселся на стул. И вдруг разрыдался.
    Ох, как мне стало мерзко от самого себя — ведь я довёл его! — и ужасно страшно. Я бегал вокруг него, как собачонка, и беспрерывно повторял: «Что случилось?» А он плакал, и реки слёз прятались в морщинистых ущельях его землистого лица. Я обнял его колени, и разревелся вместе с ним.
    Тогда он начал говорить, и такая невыносимая печаль была в его голосе, что мое сердце готово было разорваться от вины перед ним.
    — Урожай был невысокий, сразу стало ясно, что весной следующего года будет голод. Никто, правда, не догадывался, что такой сильный, — так он начал свой рассказ о голоде тридцатых годов.


II

    В конце февраля тридцать третьего года, в поволжское село, где я родился, были направлены представители советской власти — провести агитационную работу и собрать всё зерно.
    На собрание в сельсовет согнали всех, кто был связан с хлебом. Моя мать была коммунисткой, звеньевой на уборке пшеницы, поэтому она оказалась на собрании. И я вместе с ней.
    Огромный грубо сколоченный стол, застеленный красным сукном. Над ним, как статуя горгульи, толстая баба с красным обветренным лицом и волосами пшеничного оттенка. Когда она выкрикивала свои лозунги, то широко открывала рот, полный острых, мелких желтоватых зубов. Вся она была жёлто-красной, словно кровь и желчь.
    Она вопила, требовала. Надо собрать в сёлах всё и отправить рабочему классу в крупные города. Она считала, что у нас в селе еды было столько, что хоть сжигай.
    Я жался к матери — меня пугала эта желчная всколоченная женщина. Казалось, что секунда, и она бросится на нас, вцепиться своими мелкими зубами и будет рвать на части. Я дрожал, тело пронзал холод, а щёки горели от жара.
    Один старичок с окладистой бородой робко вышел вперёд:
    — Товарищ Симонова, но ведь у нас тут у самих жрать нечего! С голоду дохнем!
    Она посмотрела на него так, как будто ей на нос сел мелкий комар, и процедила сквозь зубы:
    — Голод?! Я не вижу, чтобы вы тут голодали. Вот когда матери будут жрать своих детей, то я поверю, что у вас тут голод.
    Рука матери судорожно сжалась на моей бритой голове. Я почувствовал, что ей тоже страшно — она дрожала. Вдруг подумалось, что семь лет, которые я прожил до этой минуты, и были моей жизнью. После начинался бой с миром за право существовать.

    В селе начались обыски. Искали зерно — в сенях, в ямах, на чердаках — везде. Вламывались в дом днём и ночью, тормошили всю семью, иногда избивали и требовали сдать рабочему классу зерно. А у людей не было ничего. Мы уже тогда жили впроголодь.
    У нарядов по изъятию хлеба были металлические штыри с желобком на боку. Им тыкали в стога, баулы, мешки: если есть внутри зерно, то застрянет в канавке. Осматривали места, где люди испражнялись. Если в дерьме находили хотя бы малёхонькое зёрнышко, то тут же арестовывали всю семью и вешали страшный приговор «враг народа». При этом неважно, как давно было съедено это зёрнышко.
    В результате в селе не осталось ни скота, ни хлеба, ни пшена, ни зерна — жрать было нечего. Везде, где только можно была сорвана лебеда, «дикая серебристая лебеда, предвестница запустенья и голода», и гусиный подорожник. Цвели деревья, и опустившиеся, голодные, измождённые люди срывали почки вербы и тополя, похожие на зелёный горошек. Некоторые, кто ещё мог нормально передвигаться, ходили в болотистую местность искать куликушки, растение с мучнистыми толстыми корнями. Их бросали в печь, чтобы высохли, после били палками и получали жалкое подобие муки. Такая пища считалась деликатесом. Особым лакомством были суслики, которых выливали водой из нор, ежи, змеи, но всю эту живность в округе быстро съели. Некоторые бродили у реки, протыкали рогатинами лягушек и ели их. Ели настолько самозабвенно, что высасывали мозги — травились и дохли прямо на реке. Вода в ней полнилась трупным ядом. У самых удачливых, уж не знаю как, в закромах отыскивались крохи жмыха. Бонзуки заменяли картофель. Всё это варили в чанах и заливали в себя.
    Можно ли выжить, питаясь подобным образом? Можно, но утолить лютый голод нельзя. Мы заливали в себя водянистое варево, а оттого распухали ещё сильнее.

    Началась вторая стадия голода. На первой у человека полностью пропадают мышцы и жировые клетки. Лицо становится похоже на предсмертную восковую маску: нависшие надбровные дуги, безумный взгляд, ввалившиеся фиолетовые глазницы, выдающаяся вперёд нижняя челюсть, натянутая до предела или провисшая в некоторых местах пергаментная кожа. На второй стадии начинается распухание: тело наливается водой, превращается в бесформенную массу, нельзя провести чёткие границы органоидного разделения — всё сливается в один сплошной мешковидный тромб.
    Каннибальство стало нормой. Люди ели людей. Началось то, чего так ждала та страшная женщина за столом красного сукна, товарищ Симонова.
    Помню, как стоял у сельсовета, когда привезли связанную девушку в белёсых струпьях и жёлтых гнойниках. Я смотрел на неё во все глаза, по толпе гулял слух: она убила свою мать, расчленила и засолила в кадках. Мясом своей собственной матери она и питалась.
    Я видел её глаза: в них был лишь животный голод. Она не испытвала вины и угрызений совести. Голод нивелировал эти понятия. Жрать мать, чтобы выжить. Только один инстинкт.
    Ту девушку отпустили. Судить её было некому. Иначе пришлось бы придать суду едва ли не каждого из нас.

    На улицах бушевала дизентерия, малярия, тиф. Пожарная команда длиннющими баграми выгребала людей из канав и речки, клала на телегу, везла и сваливала в яму, похожую на компостерную, только значительно больше. Иногда в трупное месиво скидывали живых, но обессилевших, без признаков жизни. Только редкое моргание свидетельствовало о том, что они ещё живы. Если бы у них была хоть какая-то сила, то они бы жрали покойников там, в трупной яме.
    Вымирали семьями. Смрад гниющей плоти стал нормой.
    Помню, как плёлся по грязной, разбухшей дороге. По краям, в канавах, валялись вспухшие трупы, а уродливые люди рылись в человеческих внутренностях и экскрементах. Мои мысли путались: мать порет меня хворостиной, единственная в доме приличная тарелка бьётся о пол, спелые красные яблоки падают с ветвей, рыба умирает в жестяном ведре на берегу тихой сельской речки…
    У разрушенного амбара сидели трое, похожие на скелеты, смотрели на дорогу пустыми глазами, и вот один из них поманил меня пальцем. Я понял, что меня хотят съесть. Попятился. Один побежал за мной, булькая неразличимыми словами. Другие — за ним. Я бросился наутёк.
    Если бы они догнали меня, то разорвали бы заживо и сожрали. Я не верил в Бога, но после того, как я, семилетний, слабый, со вздутым, будто у беременной, животом, смог убежать от троих взрослых мужчин, вера в Высшую силу пришла сама по себе. Я бежал и словно видел себя со стороны: сбивчивое дыхание, уродливое тело и абсолютный страх во ввалившихся глазах.

    Стали искать виноватых. Засуетились тогда, когда вымерла половина села.
    Моя мать была звеньевой, отвечала за сбор хлеба. Что она могла собирать, сдавать государству, если в селе не было даже крошки? Но её обвинили и арестовали.
    Я помню, как двое худых бледных мужчин в синих ватниках с ружьями наперевес схватили маму под руки прямо в нашей хибаре, скрутили пополам и выволокли на улицу под взглядами безумных от голода соседей. Отец сидел на деревянной скамье, молчал, его иссушенное лицо застыло в безликой гримасе: серые глаза уставились в одну точку, нижняя губа до крови прикушена, и лишь подёргивающееся веко выдаёт нестерпимую муку души. Он оставался без любимой женщины. Я — без матери.
    Я выбежал на улицу следом за ними, споткнулся, упал в грязь и, едва переставляя колени и локти, пополз за людьми в синих ватниках, уводящими мою мать.
    Сельчане смотрели на это зрелище, и кто-то в распухшей полумёртвой толпе сдавленно вскрикнул: «Это она наш хлеб забрала! Она! Из-за неё нам нечего жрать!» И люди двинулись к скрученной матери. Их было немного, они двигались неровной стеной, от которой шла удушающая вонь. Мужчины в ватниках пригрозили сельчанам ружьями — те мутно посмотрели на оружие, развернулись и пошли назад.
    Две женщины остались лежать в придорожной канаве, к ним подошёл низенький русый мужчина, потыкал их палкой и попытался оттащить, но ему не хватило сил. Он упал рядом и остался лежать вместе со своей предполагаемой добычей.

    Я не понимаю, как отец отыскал мать. Её кинули в подвал одного из домов.
    Мы подошли туда. Небо хмурилось, прогнулось до самой земли, лил сильный дождь. К матери не пускали, вход охраняли два милиционера. Я стоял и плакал, потому что не мог без мамы. Сначала держался, но потом просто упал на мокрую землю и забился в конвульсиях. Отец на коленях унижался рядом, чтобы его пустили к жене. Милиционер, высохший жилистый мужчина с чёрными, неровными усиками, сжалился лишь надо мной и пустил в темницу к матери.
    Сырая чахоточная яма с земляными стенами, полом и потолком. Крошечный огарок свечи едва освещает скорчившееся в углу существо. Это моя мать. Я не в силах говорить, просто стою, но внезапно из моего горла вырывается сдавленный, полный животного отчаяния хрип. Мать поворачивается на звук, её лицо не разглядеть в темноте, настолько оно черно, видно лишь повязанный на голове кусок тряпья. Она вскрикивает: «Сынок, сынок!» и бросается ко мне. Я задыхаюсь, лицо мокро от слёз, ноги и руки трясутся. Мы обнимаемся в едином порыве. Я плачу на ней, она на мне. Мы утешаем друг друга, молча, не в силах что-либо сказать. Наши объятия длятся мгновенье: наблюдатель, затаившийся рядом в сумраке каземата, оттаскивает нас друг от друга, кидает мать в один угол темницы, меня в противоположный.
    Как рассказал мне отец, я потерял сознание. Моё убогое тельце вынесли наружу и швырнули ему под ноги, в грязь. Он ничего не мог поделать. Отец был пустым местом, призраком человека.
    Чтобы как-то выжить, мы нанялись в соседний город ловить рыбу. За это полагалось хоть какая-то плата. О той поездке я, на удивление, ровным счётом ничего не помню. Но я чётко помню другое событие того года.

    Когда мы через месяц вернулись в родное село, в нашем доме стояла ужасная вонь, а на печи лежала распухшая недвижимая куча. Мы подошли ближе и с трудом распознали мою мать. Ничего форменного, конкретного, ничего того, что давало бы шанс идентифицировать человеческое существо — только распухшая туша. И если глаза — это зеркало души человека, то в тот момент у моей матери души не было.
    Она взглянула на меня и пробормотала:
    — Я тебя съем!
    Я заплакал и спрятался за отца. Он не знал, что делать. У матери хватило сил только на то, чтобы произнести эту фразу.
    Отец засобирался к своим сельским приятелям. Надо было что-то решать. Я боялся остаться наедине со своей матерью, боялся быть съеденным. Умолял и рыдал, чтобы отец взял меня с собой. Слава Богу, что он согласился.
    Собрались у Ефимыча, малорослого мужичонки с плешивой головой. Были он, его мать, лежавшая на полу в груде тряпья, мой отец, я и Огородников, вконец распухший, с помутившимся взором.
    Помню ту встречу, словно сейчас.
    Отец говорит:
    — Что делать будем? Жрать нечего, а помирать не хочется!
    Огородников, едва шевеля бледно-синими губами, шипит:
    — Итить в колхоз, скотину красть… иначе подохнем… а так мож какую животину отыщем…
    Все согласно кивают. Но в этот момент из груды тряпья раздаётся утробный голос:
    — Постреляють вас, поубивают. Не спастись вам. Ходьте на церковное кладбище, там жена поповская похоронена. Коль жить хотите, так отыщите. Я у них в прислугах была. Видала, как схоронили. На ней золото было.
    В общем, решили мужики идти ночью к церкви. Дождались темноты, взяли лопаты и собрались уходить. Отец не знал, куда меня деть. Дома распухшая, голодная мать. Сожрёт, ей-богу, сожрёт. Взял меня с собой.
    Ночь была лунная, светлая, одна из тех, когда каждый шелест, стук отдаётся по всей округе. Ни ветерка, только смрад разлагающейся плоти. Если дышать, то только через рот.
    Я смотрел на угрюмые звёзды, и мне представлялось, что одна из них срывается и ударяется о землю. Люди найдут её, вопьются зубами и начнут рвать на куски. Сорвавшаяся звезда накормит всё наше село.
    В лунном свете церквушка выглядела жутко. В неё свозили трупы. Когда места внутри стало не хватать, мертвых принялись сваливать снаружи.

    На небольшом кладбище за церквушкой хоронили только попов. Путаные тропинки, торчащие обломки вместо крестов, поваленные надгробные плиты — свидетельства безличия мёртвых.
    Мы отыскали могилу попадьи. Отец и Ефимыч стали копать. Огородников без сил лежал на земле. Я молил силу, которая спасла меня от трёх изголодавшихся мужиков, помочь нам.
    Огородников всё-таки помер прямо там, на раскопанной могиле поповской жены. Ефимыч и отец не заметили его смерти — они были заняты спасением своих собственных жизней. В тот час каждый думал лишь об одном — как утолить свой чудовищный, неотступный голод. Если бы они не нашли поповской жены, то, думаю, могли бы съесть и меня.
    Разрытая могила в лунном свете выглядела зловеще. Я боялся подходить к ней, стоял поодаль. Отец и Ефимыч спрыгнули в яму и вытащили тёмный гроб. Сбили крышку. Любопытство всё же подтолкнуло меня вперёд. Я подошёл ближе и рассмотрел кости в кашице гноя и слизи. Отец вдруг произнёс:
    — Ефимыч, я только сейчас понял, что нет никакой жизни после смерти. Околел, разложился — и всё! Конец! Ни одна мысль, вера не объяснит мне что-то иное. На смерть я смотрю, как на окончательную погибель, как на итог. И ничто не заставит меня с этим примириться!
    Наконец, они принялись копошиться в трупе. Лица их просветлели, в первый раз за это страшно долгое время на них мелькнула надежда. Мой отец оторвал от трупа палец с кольцом, ударом лопаты отрубил часть руки с браслетом и взял с разложившейся груди крест.
    Сложили добычу в мешок. Потом скинули гроб обратно в могилу, подумали и сбросили туда же труп Огородникова. Закидали землёй.
    Мы шли с церковного кладбища, неся в мешке золото, но для нас это был всего лишь бесполезный металл. Ценность представляло лишь то, что можно было съесть. Золото необходимо было обменять на еду.

    Дождавшись раннего утра, когда солнце едва затеплилось на горизонте, мы тронулись в путь. Шли по пыльной степи. Периодически натыкались на трупы людей, гниющие в зарослях чертополоха. Не знаю, почему их не убрали в общую яму. Наверное, пожарная команда действовала лишь в пределах села. Ни малейшего дуновенья ветерка, ни единого живого звука — всё голодало, всё медленно умирало.
    Мы пришли в город в середине дня. Здесь тоже ходили опухшие, голодные люди, но трупов видно не было. Принялись искать, где выменять золото на еду. Спросить было нельзя — сразу бы убили.
    Наконец, нашли райсовет. У входа с винтовками наперевес скалились охранники. Помню, как один из них, заросший рыжеватой щетиной, с бельмом на глазу, увидел нас и дико захохотал, но отец и Ефимыч не обратили на его смех ни малейшего внимания. Оставив меня на улице, втолковав что-то охране, они зашли внутрь райсовета.
    Их долго не было. Тогда я не мог характеризовать время, кроме как понятиями «долго» и «быстро». Я стоял, щипал себя за щёки, чтобы не упасть в обморок, и ждал. Как же я ждал!
    Отец и Ефимыч вышли из райсовета с холщовым мешком и тяжёлыми, отстранёнными лицами. Я испугался, что им ничего не дали, но пригляделся и понял: они просто боятся показывать свою радость.
    В душе они ликовали.
    У них была еда.

    Они попрощались с охранниками, и тот, что с бельмом, посмотрел на нас, словно не веря, что мы уходим от него целые и невредимые. Казалось, всё это время, что отец и Ефимыч были в райсовете, он мысленно представлял себе, как, выйдя, они падут перед ним на колени и будут, умоляя сжалиться, выпрашивать хоть немножечко еды. Безусловно, в своих мечтах он отказывал им. Подохнут, подохнут, думал он, но мы были обречены жить.
    Добравшись до села, мы поделили продукты поровну. Мать распухла до такой степени, что не могла шевелить даже кончиками пальцев — просто лежала студнем на печи, испуская ужасную вонь. Её глаза закатились, остались только белки. Мы поняли, что она жива лишь по дыханию. Отец накормил сначала её, после меня и, наконец, поел сам. Так мы выжили.
    Тогда в обмен на золото им дали два пуда зерна, два килограмма подпорченной рыбы, одну сайку хлеба, маленький кусочек сливочного масла. Для того времени мы были богачами. Мы были властелинами мира.
    Такое великое, всеохватывающее счастье, как в тот миг, в жизни, за все свои восемьдесят лет, я испытал только ещё один раз: в Берлине, в мае 1945, когда кто-то крикнул: «Победа! Война закончилась!», оружие полетело на землю, и каждый, рыдая, не в силах вымолвить ни слова, бросился обнимать друг друга.
    Я плакал. Весь я плакал. Как же я был счастлив тогда!

III

    Эрнест Хемингуэй сказал: «Не жил тот, кто не испытал любви, войны и голода». И война, и голод, как и истинная любовь, суть человеческие страдания, но страдание, как одна из форм диалога человека с Богом есть причина осознания и освобождения. Освобождения от мишуры искусственно созданных, генетически модифицированных ценностей, созданных для превращения человека в свинью, не видящую неба.
    Когда дед закончил свою историю, я рыдал, обнимая его коленки. Если бы мне разрешили, я достал бы выкинутую еду из мусорного ведра и съел бы её. И был бы счастлив.

Голод

    Согласно статистике ООН, 57 % детей в возрасте до 12 лет подвергаются насилию со стороны своих близких.

* * *

    Опять ревёт, вгрызаясь в мозг, будто червь в яблоко. Что за проклятый ребёнок!? Весь в отца. Пожалуйста, дай немного тишины.
    Сколько же я вчера выпила? Сколько и с кем? Череда хмурых лиц. Будто уродливые маски. Остаются лишь прикосновения и головная боль.
    Тянет свои ручонки. Говорят, что все дети прекрасны. Я так и не поняла, что может быть прекрасного в этом куске мяса.
    Чушь! Это всё чёртов алкоголь. И орущий ублюдок тоже из-за него.
    Если бы я не напилась тогда, всё было бы по-другому. Как же звали отца? Неважно. Помню огромное родимое пятно на его лобке и крик:
    — Это не мой спиногрыз!
    Мать сказала: «Рожай, я помогу». И где её помощь? Как будто я виновата в том, что он родился уродом. Чёртовы гены!
    — Пожалуйста, заткнись!
    Но он всё равно ревёт. Нет и года, а уже как сирена. Хочет жрать. Мне приходится кормить его грудью. Эта тварь не ест из бутылочки. Поэтому высасывает из меня все соки.
    Херово после вчерашнего. Мне нельзя пить. Напиваясь, я забываю, что надо трахаться за деньги.
    — Заткнись, тварь!
    Вечером опять в кабак. Вновь волосатые лапы. Похотливые взгляды. Вонючие члены. Устала. Выпить. Потанцевать. Отдохнуть.
    Я уйду. Только где чёртова косметичка? Не реви, сука!
    Беру спиногрыза на руки. Он морщится от моего перегара.
    — Я твоя мать! И другой у тебя не будет! Поэтому заткнись, гадина!
    Его рёв невыносим. Кажется, внутри меня взрываются бомбы. Я швыряю ребёнка в кроватку. Из-за него меня выгнали из дома. Из-за него я стала блядовать. Из-за него мне так херово сейчас.
    На полу — подушка. Хватаю её, прижимаю к себе. Ублюдок ревёт. Хочет жрать. Сейчас, сейчас всё кончится.
    Подушка на его лице. Рев пробивается даже через неё. Я нажимаю сильнее. Ещё сильнее. Слышу, как наступает тишина.
    Господи, как хорошо!

* * *

    Осматриваю свой живот — всё больше. Надо пить меньше пива и есть капусту. Говорят, это помогает. Сегодня начинаю бегать.
    Надеваю кроссовки и выхожу во двор. Встречаю соседку с верхнего этажа. Она со своим сынишкой. Славный белобрысый карапуз. Люблю дарить ему сладости.
    У меня мог бы быть такой же. Даже лучше.
    Бегу вдоль дороги. Вспоминается карапуз соседки. Потом — мой сын. Его мама.
    Мог ли я быть с ней? Мы были так молоды. Так бедны. Страх — моя первая эмоция от её беременности. Страх, что всё не будет как прежде. Я сказал, что это не мой ребёнок. И мы расстались.
    Мы виделись с ней ещё раз. Сын родился два восемьсот.
    Пробегаю дачный сектор. Дома похожи на катакомбы. Слышится собачий лай. Я бегу. Он становится громче. Совсем рядом. Неужели за мной увязались собачья свора?
    Я останавливаюсь. В детстве отец говорил мне, что собаку нужно встречать боком. Вдруг из темноты выскакивает рыжий пёс и прыгает на меня. Я теряюсь от неожиданности и застываю на месте. Псина кусает меня за локоть. Я сбрасываю и отталкиваю её.
    Но появляется другая, крупнее и злее. Следом ещё одна. Сколько же их? Что, чёрт возьми, происходит?
    Чувствую собачий смрад. Кажется, ещё немного и по мне поползут блохи. Зубы впиваются в бедро и руку. Гигантская, чёрная собака прыгает на грудь. Сбивает с ног.
    Падаю на асфальт. Пытаюсь отбиться. Перед глазами собачьи пасти. Моё тело раздирают на части.
    И вдруг я вижу человеческое лицо. Глаза, уши, рот — маленький мальчик, а под ним личина зверя. Он один из своры. Другой и в то же время свой. Так же клацает челюстями. Так же рычит. Так же беспощаден.
    Зубы возле моего горла. Глаза мальчика над моим лицом. И я узнаю его.
    Это мой оставленный сын. Господи, но как!? Его же взяли в детский дом. Откуда он здесь?
    — Прости! — кричу я.
    В ответ — лишь лязг зубов и смрад. Он никогда не узнает меня. Не узнает того, что у него был отец. Как и бездомных собак, его предали люди.
    Чувствую, как по шее течёт тёплая кровь, а по лицу — едкие слёзы.

* * *

    Мне семь лет. И сегодня я уйду играть в футбол.
    Папа рассказывал мне, что все дети попадают в рай и там становятся футболистами. Папа был хороший. Он кормил меня сладкой ватой и учил играть в футбол. А потом вдруг ушёл играть сам.
    Мама сказала, что он умер. Но я ей не верю. Это мама умерла, потому что стала другой.
    Потом у меня было много пап. Все они громко кричали и дурно пахли. Однажды один из них залил мне в рот полбутылки горькой настойки. Мне стало не по себе. Я падал и рыгал, а все хохотали и говорили маме: «У тебя растёт алкоголик».
    Тогда жизнь была малиной. Кормили селёдкой и огурцами. На день рождения подарили три конфеты. И главное — можно было играть в футбол.
    Затем меня стали бить. Верёвкой, ремнём, шнуром. Не очень больно. Больно было, когда дядя Вася ударил меня по лицу утюгом. Даже мама занервничала. Кричала: «Ты ж его убьёшь! Хотя лучше убей! Только жрать просит!»
    Однажды к нам приехала бабушка. Она долго ругалась с мамой в кухне, но вышла довольная и с деньгами. Мама всё смотрела на меня и приговаривала: «Поедешь, Сеня, в деревню…»
    В деревне я познакомился с дедушкой. Он всё время лежал на кушетке. Говорил он немного, всего несколько слов. Бабушка сказала, что это он матерится, а не встаёт, потому что парализованный. Я спросил, почему деда парализовало. Бабушка всхлипнула и объяснила, что жизнь такая.
    В деревне в футбол играть было негде и не с кем. Поэтому я гонял по двору пустую консервную банку. Меня били за это. Потому что не работал по дому. Хотя я всё делал: дрова рубил, воду из колодца носил, за свиньёй убирал.
    Сначала я спал на полу в доме, а потом меня в хлев выгнали, к свинье. Там даже лучше было. Теплее. И еды хватало. Я за свиньёй доедал. Один раз бабушка это увидела и больно меня отколошматила. Кричала: «Свинью, паразит, объедаешь».
    Свинья много ела. До упору. Бывало, наесться и давай рыгать.
    Как-то я спал, а бабушка меня бить стала, чтобы у соседей жрать не просил.
    И ничего я не просил. Просто когда по деревне бегал, банку гонял, люди на меня смотрели и охали. Покушать давали, а я соглашался.
    Бабушка узнала и посадила меня на цепь. Отвязывали, когда работать надо было. Я быстро всё делал и убегал — банку гонять.
    Хочу быть великим футболистом.
    Однажды приехала мама. Постарела.
    Идёт ко мне и курит. Я, как её увидел, сразу рваться начал. Хочу к ней на шею кинуться, обнять, но цепь мешает. Чуть не задохнулся.
    Мама с бабушкой ко мне подошли.
    — Вишь, какой! Опять жрать просит! — говорит бабушка.
    — Прожорливый! — отвечает мама.
    Развернулись и ушли. Если бы не цепь, я бы бросился к ним на шею и крепко бы обнял. Не из-за еды — просто я их люблю. Только цепь мешает.
    Это три дня назад было. С тех пор меня не отвязывают. Работать не заставляют. Кушать не дают.
    Уйду сегодня играть в футбол. Навсегда, к папе. Там я стану великим футболистом. Наемся до пуза, чтобы, как нашей свинье, аж тошно было!
    Папа так обещал, а он хороший. И мама хорошая. И бабушка. Просто жизнь такая.

Бесноватый

    Апостол Пётр, распределяющий путёвки в рай или ад, прямо передо мной. У него большие ресницы, ярко-красные губы и чуть обвисшая грудь. На нём медицинский халат, и, судя по бейджику, его настоящее имя — Оксана Петровна.
    Нас двое. Я в мягком кожаном кресле, она за облезшим столом фальшивого ореха. Её короткие полные пальцы с французским маникюром перелистывают страницы тетради, периодически отвлекаясь на порцию слюны. Наконец, они замирают. Оксана Петровна останавливает взгляд на странице. Я внимательно смотрю на её равнодушное лицо, мёртвое от избытка пудры. Ярко-красные губы приходят в движение, обнажая искусственные зубы цвета сгущённого молока. Говори, Оксана Петровна, не молчи…

    Напрягаю ноздри, широко расширяя их, так широко, что становятся видны чёрные волоски и засохшие сопли. Хорошо, что эта девушка в жёлтом платье слишком заплакана и не может лицезреть два кратера моего носа.
    Без очереди здесь не обходится. Правда, всё спокойно: никто не спешит и не лезет вперёд — покорно ждёт, изучая плакаты о профилактике сифилиса и ВИЧ. На одном из них девушка, похотливо улыбаясь, спрашивает: «Зайдёшь на кофе?». Внизу приписка — «секс = презерватив». Все рекламируют презервативы, но никто так и не заикнулся о любви.
    — Здравствуйте!
    Обнажаю вену. Меня стягивают жгутом. Работаю кулаком. Моя кровь, тёмная, как хороший гранатовый сок, переливается в стеклянную колбу. Жгут ослабляют. Колбу надписывают. Ранку зажимают ваткой.
    — До свидания!
    Мне нужен тот, кто будет любить меня, тот, кого буду любить я, но я всегда одинок. Возможно, из-за своего физического уродства — заячьей губы и молочной, как у альбиноса, кожи, а, возможно, из-за того, что не способен полюбить самого себя. До двадцати лет я ненавидел весь мир и хотел жить вечно, назло всем. Когда мне исполнилось двадцать, я вдруг понял, что несу стопроцентную ответственность за свою жизнь. Эта мысль сделала меня сильным, и захотелось умереть.
    Жизнь после смерти. Данная формулировка применяется в контексте бессмертной души и бренного тела, но разве нельзя умереть, продолжая жить? Например, сломав позвоночник и навсегда лишившись возможности двигаться? Или впав в летаргический сон? Живёт ли больной раком последний год своей агонии? Живёт ли тот, чей мозг поедают паразиты?
    Наверное, живёт, но совсем другой жизнью — по сути, загробной. Это и есть жизнь после смерти; она же жизнь после диагноза. Однако и в таком случае жить можно. Может, не всегда нужно, но определённо можно.
    Например, я так и не умер, не смотря на все заверения врачей. Говорят, что разные болезни не уживаются друг с другом — ложь: списка моих заболеваний хватит на составление медицинского справочника. Впрочем, я уникум: мои Т-лимфоциты видоизменены, из-за чего у меня наблюдается болезнь, которой, по статистике, страдает 1 из 100 000 человек.
    Никогда не думай, что твой крест самый тяжкий, оглянись вокруг, и ты поймёшь, что всегда найдутся те, кто почти пал под тяжестью ноши.
    Я один из тех, кто несёт в себе ген смерти. Сценарий жизни таких людей есть бессознательное самоубийство. Церковь называет их бесноватыми.
    Они губят себя с врождённой осторожностью, которой отравляют жизнь близким. Они играют со смертью, балансируют на грани, но переходят её только в последний момент, пережив тех, кто пытался им помочь.
    Я выбрал смерть верную и изощрённую. От СПИДа. Во-первых, даже добровольно заражаясь, ты всё ещё сохраняешь шанс выжить, а, значит, формально это не суицид. Во-вторых, акт посвящения в смертники может быть весьма любопытен.
    Я решил сделать то, чего всегда был лишён, но о чём так долго грезил, — переспать с девушкой. Конечно, она обязательно должна быть больна СПИДом.
    В Интернете тысяча объявлений от людей с ВИЧ, предлагающих свои сексуальные услуги. Это новый вид секс-экстрима: ты играешь со смертью, между ней и тобой только латекс.
    Я лишился девственности в двадцать восемь лет с проституткой, больной СПИДом. Последнее было записано в её медкарте. Мы занялись сексом без презерватива; три половых акта, чтобы я наверняка смог умереть…

    Оксана Петровна переводит взгляд на меня. Её глаза сужаются, образуя две узкие щёлочки, зажатые чёрной бахромой ресниц.
    — Ваш анализ отрицателен. Поздравляю.
    Не верю ей. Не хочу верить. Не ври мне, тварь.
    — Простите?
    — Всё в порядке. У вас нет ВИЧ.
    За что мне это? Оксана Петровна, не издевайся, сука, не надо.
    — Не может быть! У меня определённо должен быть ВИЧ!
    — Но у вас его нет.
    Ты перекрываешь мне кислород. Ты… подлая стерва.
    — Вы уверены?
    — Без сомнения.
    Мои мысли как пульсирующий, обнажённый нерв. Она лжёт, или вышла ошибка.
    — Не может быть, Оксана Петровна, этого не может быть, — я встаю с кресла и начинаю бродить по комнате, скручивая руки в морские узлы, — пожалуйста, не обманывайте меня…
    — Что с вами? — Красные пятна проступают сквозь тоннаж пудры. — Почему вы так взволнованы? Ведь вы здоровы.
    — Этого не может быть! Не может быть! Ведь я заплатил ей, чтобы заразиться…
    — Кому?
    — Шлюхе из Интернета! — я захожусь в хохоте. — Не понимаете, да? Объясню, Оксана Петровна, объясню! Я нашёл шлюху, больную ВИЧ, проверил справку и трахнул её без гандона, три раза, чтобы наверняка. Теперь вы понимаете?
    Её глаза расширяются. Она мямлит:
    — Но для чего? Для чего вам убивать себя?
    — Для того чтобы не жить, разве не понимаете? Есть такие, как я, в нас что-то сбилось? Мы обезумевшие псы, которые сами перегрызают себе глотку.
    Я умолкаю и падаю в кресло. Она всё равно не поймёт. Мне надо замолчать. Я даже не могу умереть. Ни на что не способный отщепенец, бесноватый…
    Только один вопрос:
    — Но почему? Почему я не заразился?
    Она мямлит:
    — Я только психолог, не специалист по крови, поэтому не уверена в том, что скажу, но думаю, дело в ваших Т-лимфоцитах: они сильно видоизменены. Вполне возможно, что вирус иммунодефицита человека не может развиваться в них.

    У входа в метро стоит женщина, закутанная в монашескую рясу. На лотке перед ней разложены книги. Она смотрит на меня своими огромными карими глазами. Долго смотрит, и я сам не могу оторвать взгляда. Интересно, но рано или поздно все правоверные женщины лицом начинают походить на Богоматерь с икон, особенно глазами.
    Я достаю деньги и протягиваю ей. Она улыбается и даёт мне книгу. Всё это происходит без слов, по одному лишь наитию.
    Прижавшись к дверям вагона, я открываю купленную у монахини книгу.

    …однажды священник, выгнав беса из девочки, повелел тому показаться. Тогда явился ужасный чёрный пёс с горящими глазами и вспененной пастью.
    Священник спросил:
    — Кто дал тебе власть над смертными?
    — Мы не властны над теми, кто живёт по Божьим законам, — отвечал бес, — ибо власть наша, данная Отцом Лжи, только над теми, кто законы эти презрел…
    …и молвил Екклесиаст, «не предавайся греху и не будь безумен, ибо зачем тебе умирать не в своё время?»…

Школьный роман

    Я возвращаюсь сюда. Снова и снова. В шелушащиеся известковой перхотью стены, узкие ряды кособоких парт и выцветавшие плакаты по анатомии. Возвращаюсь к нему.
    Вот он. На задней парте. Скалит физиономию. Красивую, наглую физиономию.
    Если бы мне сказали, что всё будет именно так, то я бросила бы пединститут. Лишь бы не краснеть под взглядом его тёмных, миндальных глаз.
    Марат Хамин. Мой мучитель и властелин. Ему 15, мне 26.
    Не знаю, кто он по национальности. Видимо, кавказец. В нём чувствуется темперамент. Пройдёт ещё лет пять, и все женщины будут у его ног. Взрослые, эффектные женщины, а пока он довольствуется одноклассницами. И мной.
    Я встаю из-за стола. Поправляю свою серую хлопковую юбку — Господи, сколько же ей лет? — и неуверенно выхожу в центр класса. Он пристально смотрит на меня.
    — На прошлом занятии мы изучили мочеполовую систему человека. — Это мои слова, и мне придётся повторять их всю жизнь. — Вы прочли сорок седьмой параграф?
    Класс молчит — пустые, равнодушные глаза. Ненавижу их! Блядоватых девочек в откровенных мини-юбках и колготках в сеточку, с длинными алыми ногтями и огромными загнутыми ресницами. Напомаженных мальчиков в расстёгнутых рубашках и лаковых туфлях, с пухом на лице и презервативами в кошельках.
    — Желающие пойти к доске? — спрашиваю я.
    Ни одной руки. Натыкаюсь на пронзительный, желчный взгляд. Мямлю:
    — К доске пойдёт Хамин.
    Он поднимается из-за парты. Высокий, стройный, черноволосый. Медленно идёт к доске. Представляю, как под его стальными брюками перекатываются упругие ягодицы. Чувствую, как между моих ног выделяется тёплая влага.
    — Ну? — его вопрос грохочет у меня в голове.
    — Расскажи… про… половую систему.
    — Чью?
    «Про свою, — думаю я. — Расскажи, как устроен твой пенис. Расскажи, а лучше покажи».
    — Женщины.
    — Про вашу?
    Я вспыхиваю румянцем, словно сигнальная ракета, и, будто в лихорадке, бормочу:
    — Хамин, что ты себе позволяешь?
    — А вы что? Не женщина?
    — Хамин, я тебя… прошу… расскажи…
    Мои ноги становятся ватными. Я пячусь назад и падаю. Удачно — на стул. Бешеная пульсация в висках.
    — Хамин, хочешь двойку в семестре?
    — Не очень.
    — Тогда рассказывай. Ну?! — Я начинаю за него. — Наружные половые губы…
    Он подходит ко мне вплотную. Кто-то улюлюкает на задних партах. Нет сил, чтобы сделать им замечание. Он с расстановкой произносит:
    — Большие половые губы… — замолкает.
    — И?
    — Две складки…
    — …покрытые волосами…
    — Не у всех.
    — Что не у всех?
    — Некоторые бреют. Вы бреете? — он смотрит мне прямо в глаза.
    Я слышу, как взрывом хохота сотрясается класс. Десятки глаз фокусируются на мне. Ждут, испытывают. Я встаю и шепчу ему на ухо:
    — Ты за кого меня принимаешь, Хамин? На отчисление захотел?
    Он лишь пожимает плечами. Я прекрасно знаю, что никакого отчисления не будет. Его отец — крупный бизнесмен, меценат нашей школы. Дрожащим голосом я говорю:
    — Дальше, Хамин.
    — Губы покрывают клитор, — он приближается к моему уху. — Самый чувствительный орган женщины.
    Если сейчас он дотронется до меня, я испытаю оргазм. И всё станет неважно.
    — За губами вход во влагалище. Он может быть закрыт девственной плеврой. Вы целка? — смех в классе.
    — Что?! Что ты позволяешь себе, Хамин?
    Я вспоминаю, как лишилась девственности. На третьем курсе пединститута, в общаге. Мне что-то подсыпали в сок. Какой-то порошок. После него не можешь контролировать себя — бросаешься на всех, на всё, что может удовлетворить похоть. Неужели это была я?
    — К вашим внутренним половым органам, — продолжает он, — относятся матка, яичники, которые сперматозоидами оплодотворяет самец.
    Сколько же у меня не было секса? Полгода? Год? Нет, кажется, что-то было месяца два назад. С этим аспирантом из аграрного института. Но разве это было? Иногда я завидую порноактрисам. Хочется, чтобы трахнули как последнюю шлюху. До изнеможения. До боли во влагалище.
    — Вы сглатываете? — его вопрос выводит меня из ступора.
    — Хамин, завтра с родителями к директору. Вылетишь вон из школы!
    — Это ты вылетишь вон, сучка!
    Рубикон перейдён. Класс слышал, что он сказал. Если я проглочу, сглотну, обиду, то никогда больше не смогу совладать ни с ними, ни с кем бы то ни было ещё. Я навсегда останусь здесь, в шелушащихся стенах и смрадных коридорах. Останусь наедине с его наглыми миндальными глазами. Так и буду всю жизнь — сглатывать.
    — Выйди вон из класса!
    Мне хватает решимости только на эту фразу. Если он продолжит экзекуцию, то я проиграла. Мы смотрим друг на друга в упор. Он сплёвывает на рваный линолеум и, покачиваясь, идёт к парте. Берёт ранец, подходит к двери и цедит:
    — Трахнул бы тебя да жалко!
    Во мне вдруг что-то вспыхивает, взрывается, и заряд яростного отчаяния наполняет всю меня. Я святое отмщение женщин. Я поруганная честь сирых и убогих. Я воспаленный нарыв справедливости. Кто тот человек, за которого меня будут принимать?
    — Хочешь меня трахнуть?! Да, Хамин?! — ору я, брызжа слюной. — Да!?
    — Да, — эта фраза стоит ему усилия.
    — Тогда давай! Здесь, Хамин!
    — В смысле? — он пятится назад.
    — Ты же выучил урок! — Я надвигаюсь на него. — Теория без практики — ничто!
    В его глазах паника. Словно он стал другим. Не властелином — рабом. Я не смотрю на класс. Слышу только их шёпот. Чувствую, как они замерли в ожидании развязки.
    — Хочешь знать, брею я или нет?!
    Я сбрасываю юбку. Остаюсь в одних трусиках, обесцвеченных от постоянных стирок. На моей шее пульсирует жилка, бьётся, как агонизирующее животное. Я ложусь на учительский стол и одним движением стягиваю с себя трусики. Резко раздвигаю ноги.
    — Так целка я, Хамин?!
    Беру его сжатый кулак, разгибаю средний палец и ввожу в себя. Он закрывает глаза, потеет и дрожит. От первого же его движения я испытываю чудовищной силы оргазм. Испускаюсь, изливаюсь вся — криками, потом, нектаром.
    Его улыбку стёрли. Словно залили воском лицо. Он смотрит на меня, потом на парализованный шоком класс и вдруг — характер! — решается. Скидывает штаны, потом стягивает трусы и обнажает себя.
    У него пенис взрослого мужчины, но сейчас он выглядит нелепым рудиментарным образованием; уродливым, лишним, как нарост на дереве. Я касаюсь его рукой, и он изливается. Не спермой — мочой. Обсыкается, как щенок; перед всем классом.
    Я смотрю в его влажные глаза, в них, будто в сломанной раковине, стоят слёзы. Он тяжело, с надрывом дышит. Грудная клетка колесом ходит под кремовой рубашкой. В его расширенных зрачках отражается моя пиррова победа. Он проиграл.
    — Садись на место, Хамин! — Говорю я, натягивая трусики и юбку. — Два!

Все великие поэты

    Я никогда прежде не видел писателей,
    и они казались мне несколько странными
    и даже какими-то ненастоящими.
С. Моэм «Луна и грош»

1

    Все великие поэты в сборе. Я верховожу.
    Местечко, конечно, не шик-блеск-красота, но вполне себе приличное кафе. Говорят, что его держит жена Мити Кузнецова. На это, кстати, и живут. Пока Митя пишет свои нетленки, ожидая серьёзного контракта с издательством. Пишет, надо сказать, исправно. Вот уже двадцать лет. Это примечание для тех, кто спрашивает, для чего Мите жена, если он никак не пройдёт маршем по Москве.
    Мне быть сегодня конферансье. Объявляю первое выступление вечера:
    — Анастасия Тимофеева.
    Анастасия выходит на сцену чётким солдатским шагом. Поправляет галстук, широко расставляет ноги и начинает читать стихи хриплым мужским голосом.
    Нектар любви! Твои поганые ресницы
    Очаровали навека. Моя ты, сука-проводница…
    Тимофеева заканчивает оду железнодорожной любви, и раздаются жиденькие хлопки. Надо сказать, Тимофеевой безбожно завидуют. Ещё бы: у неё три литературных премии и четыре изданных сборника стихов. Сплетничают, что ради одной премии ей даже пришлось переспать с председателем жюри. Глядя на мужеподобную Тимофееву, верится в это с трудом, но о вкусах не спорят.
    Тем временем на сцену взбирается Зинаида Аскольдовна Веббер. Осёдлывает высокий барный стул. На ней, как всегда, широкополая красная шляпа. Собственно, на этом её гардероб ограничивается. Стихи для Зинаиды Аскольдовны — фон. Главное — её эротик-шоу. Лет тридцать назад оно выглядело ещё ничего, но сейчас зрелище не для слабонервных.
Пупсик мой сладкий,
Как сок убиенных детей,
Твои душонки падки
До неги бархатных плетей.

    Тут Зинаида Аскольдовна, впадая в экстаз, пытается повторить знаменитое движение Шэрон Стоун из «Основного инстинкта», но годы уже не те, и её скрючивает. Под злобные смешки она, сгорбившись, покидает сцену.
    — Дотрахалась!
    Выкрик принадлежит поэтессе Потаповой, толстой краснолицей бабе, пахнущей рыбой. Потапова давняя ненавистница и соперница Зинаиды Аскольдовны. Соперничество их идёт ещё с советских времён, когда обе они заседали в Президиуме Союза Писателей, ездили на курорты и собачились за мужиков. Виной тому зависть, но вот какая: бабская или профессиональная — сказать сложно.
    Зинаиду Аскольдовну мне по-человечески жаль. Помню её пьяный монолог: «Публикации, премии, а что в итоге? Корешки книг да последствия венерических…». Сколько таких, возложивших себя на ложе, а после на алтарь литературы?
    Я так крепко задумываюсь о поэтических судьбах, что забываю объявить следующих выступающих, впрочем, приглашения им не надо.
    Глаголет, брызжа слюной, патлатый Антон Козырев, лауреат какой-то там премии. Величина! Колотит себя в грудь, трясёт головою, и перхоть крупными белыми хлопьями падает с его сальных нечёсаных волос. Его просят заткнуться, но он либо увлечён, либо не понимает, потому что читает он на украинской мове, а просят его по-русски. Он брызжет:
З вашого дозволу,
Я буду німим,
Щоб викладати
Те, що створено сліпим,
Коли він звав небеса,
Побачив
Довгі, іржаві ліса.
Все ясно:
Сила ерекції
Більше не дорівнює
Якості селекції.

    Я всё же усмиряю Козырева и приглашаю на сцену Фёдора Незабудкина. Его не просто издают, а издают за чужой счёт. Есть слушок, что ещё и покупают.
    Незабудкин приглаживает восковую плешь, где, по его предположению, колосится пышная шевелюра, и начинает, сильно картавя. Пишет он на двух языках. Чтобы наверняка: и нашим, и вашим. Стихи у него гениальные. Во всяком случае, так говорят.
    Читает стихи он всегда с улыбкой, броской, как свежий шрам. Улыбка его чрезвычайно ехидная, из серии «Хер вы что поймёте!». Да и не всем дано. Ведь не зря Незабудкин велик! Сам Пестиков его заметил и, забухав, благословил. Пестиков, кстати, тоже здесь: как всегда дремлет в первом ряду.
в душе фибры натянуты венами
если хочешь — прыгай
в рай то есть на хер
перестань марать гавном стены
а я брошу грызть сахар
нам пора расстаться

    После Незабудкина выступают провинциальные поэты, исключительно лауреаты премий и конкурсов. Например, у Саши Сукнова — «Виноградная лоза» Третьих Бахчисарайских чтений, Петя Молочай — лауреат Международного фестиваляв Бердянске «Вопль на лужайке-2010», Лесь Костюк — лауреат «Еврейской премии». Куда ни плюнь, — Козырев, правда, всех уже оплевал, — одни лауреаты. Премий нынче, слава Богу, на всех хватает. У каждого лито своя премия. Как писал Сукнов, «где три поэта собраны во имя литро, там создано будет очередное лито».
    Великих провинциалов много. Все они пасутся на веб-кладбищах текстов и периодически выезжают на фестивали. А когда выезжают, то, спев отходную печени, с порога заявляют о своём величии. Сомневаться в этом не приходится, ибо если гении тщеславны, то гениальности в провинциалах — за год не съешь.
    Каждое выступление для них — явление миру мессии. Поэтому стараются они — будь здоров. Одни корчатся в судорогах, другие режут вены, третьи ссут на карбид.
    Самое яркое шоу утатуированного Дамира Максимова. В прошлый раз он, правда, переборщил. Не все поняли его месседж с разбрасыванием искусственных фекалий. Москвич Синяков, например, по пьяни решил, что в него мечут натур-продукт, а потому в отместку наклал в пакет и вывалил его содержимое на обидчика.
    Сегодня Максимов скромнее, хотя номер с четвертованием кролика не затерялся бы и на концерте Мэрилина Мэнсона. Он держит его за уши и сипит:
Поэт в России больше, чем поэт!
Он благодарен даже за минет…

    От провинциалов всегда устаёшь особенно сильно, — уж больно стараются! — поэтому, объявляя заключительное выступление, я выдаю из подсознания:
    — Понимаю, что все устали от стихов, но сейчас прошу сконцентрироваться… Михаил Конев, дамы и господа!
    Аплодисменты в зале раздаются приличные. Конева уважают, потому что не уважать себе дороже: ведь он не просто поэт, а ещё и издатель. Хорошие отношения с ним — возможность публикации. Дружба — её гарантия.
    Правда, сдружиться с Коневым не так просто: человек он серьёзный, деловой, держится всегда сам по себе, как павлин, попавший в курятник. К лести равнодушен, к взяткам глух. Цену себе знает. К извечным «ах, какой вы, Михаил Алексеевич, гениальный, светоч вы наш» и «читали давеча ваш журнал — восхитительно» привык. Послать на хер, который он считает метафизическим стержнем своей поэзии, — для него любимое дело.
    У меня лично Конев вызывает подозрения. Поэт и бизнесмен в одном лице — смесь сомнительная, взаимоисключающая. Цитируя Максимова, «служить и Богу, и мамоне, как в рай вскочить на дохлом пони…»
    Конев раскрывает книгу своих стихов и начинает читать. Он с привычным пафосом озвучивает первую строчку, когда у кого-то в зале звонит телефон. Конев замолкает, сверлит присутствующих взглядом глубоко посаженных глаз и постулирует:
    — Быдло!
    Звонок, наконец, отключают, но поздно. Конев, которого так ждали, уходит со сцены, послав всех на стержень своей поэзии.
    Мне не остаётся ничего другого, как объявить официальную часть закрытой.

2

    Перед фуршетом я успеваю переодеться. После чего возвращаюсь в кафе. У входа тусуется молодёжь: начинающие авторы, слушатели, любопытные — все те, у кого нет аккредитации и денег на вход. Тут можно легко снять девочку, прикинувшись поэтическим небожителем. Остались ещё те, кто течёт на великих поэтов, а не на медийных героев. Хотя всё чаще, как у Макаревича: «Это раньше птичек манило искусство, теперь они всё чаще там, где капуста…»
    Захожу в кафе. От единения с белоснежными скатертями и запотевшей водкой меня разделяет вельветовый колобок. Он мямлит, протягивая билетик и ручку:
    — Подпишите, пожалуйста.
    — Автографы ставлю только на своих книгах.
    И уже про себя добавляю: «А их ты хрен найдёшь!».
    — Извините.
    — Прежде, чем подходить к поэту с дурными просьбами, подумайте сто раз, — нравоучительно говорю я.
    Колобок окончательно теряется, превращаясь в мякиш, но он прорвался ко мне не один, а с белобрысой дамочкой в кожаной юбке. В ней куда больше решимости. Она заискивающе начинает:
    — Юрий, мы большие поклонники вашего творчества… — Ладно уж, сказки рассказывать, думаю я. Где ты его нашла, моё творчество? Но она продолжает лить елей. — Что вы, великий поэт, могли бы посоветовать начинающему автору?
    С этого и надо было начинать. Я приглаживаю бороду и отвечаю:
    — Писать, милочка, писать и ещё раз писать! Другого рецепта не существует!
    Приятно говорить подобные банальности с умным видом, а вот слушать их — другое дело. Сам проверял. Колобок и юбка ретируются.
    Правда, до водки я всё же не добираюсь. Простатит берёт своё. Бегу в туалет, увиливая от слюнявых лобзаний с великими поэтами.
    Отливаю, глядя, как блюёт в белоснежное биде великий Пестиков. Его придерживает за плечо Синяков, который сам вдребезги пьян, но мысль о столь интимном единении с легендой держит его на ногах. У кабинки, нервно теребя длинные кудри, просится зайти внутрь Митя Кузнецов. Изнутри слышится отчётливое:
    — Отъебись!
    Голос, кажется, принадлежит Максимову. Митя визжит в ответ:
    — О рецензии не проси! Не напишу!
    Наконец, усаживаюсь за отведённый мне столик. Первым делом выпиваю. Слава Богу, успел, потому что меня вновь отвлекают:
    — Юрий, можно к вам присядет красивая девушка? — Это уже интереснее. Я киваю и сразу же предлагаю водки. Она морщится. — Нет, спасибо, я не пью. — Значит, не поэтесса. — Хотела бы с вами пообщаться. Я литературный секретарь молодого автора…
    Опять — двадцать пять! Откуда же они берутся: эти девочки-припевочки, эти мальчики-одуванчики? Литераторы, мать их!
    Не обращая внимания на собеседницу, я наливаю себе водки и выпиваю. А она всё говорит, хлопая длинными ресницами, рассказывает мне о своём доморощенном таланте. Сколько можно? На-до-е-ло!
    Мне, если честно, насрать на то, как тяжело пробиться в ваших мухосрансках и зажопинсках. Насрать, в каких маргинальных журналах публиковался автор. И на его лонг, ультралонг, анлимитлонг листы премий мне тоже насрать. Своих проблем хватает.
    Кто ты там говоришь? Литературный секретарь? Ну, мне-то не ври, ладно? Ты обычная среднестатистическая жена среднестатистического автора. Бросай его! Найди себе менеджера, бандита, чиновника — кого угодно, но только не поэта.
    Что он? Талант? Да таких талантов в интернете жопой жри, а все великие поэты здесь. В этом убогом кафе. Он есть? То-то же — нет его! Потому что невеликий! Ты водку пьёшь? А, точно не пьёшь! Я пью!
    Что тебе опять? Совет дать? Ха! Совет…
    Писать и ещё раз писать! Знаю, было уже! Впрочем, ладно чего уж тут? Совет мой такой: занеси бабки правильным людям, а они уже всё сделают: и премии, и журналы, и книгу, и продвижение. Я могу рецензию написать. Контент сейчас на хер никому не нужен! Автор продаётся — не текст…
    Водку будешь? А, я один выпью. Мне не привыкать.
    Девочка с большими карими глазами уходит, выклянчив мой электронный адрес. Вместе с ней уходит бутылка водки и отличное настроение.
    Ко мне подсаживаются пьяные Пестиков и Синяков. Бурно жестикулируя, орошая всё вокруг слюной, они говорят об эстетике.
    — Эстетика, mon cher ami, — это созерцание божьего дыхания в каждом проявлении этого мира. То ангельское пение, которое можно услышать лишь сердцем… — вещает Пестиков, потирая рыжую бороду. На ней в софитах поблёскивают блевотные капельки.
    От диссонанса капель и бесед об эстетике меня вдруг самого начинает подташнивать. Я вываливаюсь на свежий воздух. Проветриться.
    Прямо у входа ожесточённо спорят Сукнов и Костюк. Первый доказывает второму, что литература сегодня безвозвратно ушла в подполье:
    — Подобно тому, как после распятия Христа апостолы пошли по миру, дабы нести горстке избранных благую весть, так и мы, поэты, должны взывать к сердцам, ибо литература уже распята торгашами. Сегодня мы тонем в море информации, а корабль спасённых — это поэзия. Наша аудитория — избранные в пустынях, пещерах и каменоломнях. Апостолы несли миру слово, и мы идём с тем же…
    — Так тебя не издали? — по-украински перебивает его Костюк.
    — Ты меня слушаешь или как? — негодует Сукнов. — Изданная книга — акт примирения с этим бездушным миром.
    — Обратись к Мышкину, в Питер, — вновь перебивает его Костюк. — За нормальные деньги сделает тебе книгу. Обещает тираж в тысячу, но печатает меньше. Книга у него — не статус, но лучше, чем ничего. А там, может, заметят. Хотя в России своих поэтов хватает, а здесь русскоязычные авторы — чужие. Поэтому и говорю — пиши на украинском.
    — О чём ты, Лесь? Это как иметь две души, — Сукнов осекается. — Впрочем, дай контакты Мышкина.
    Я отхожу от них, чтобы не быть вовлечённым в дискуссию. Вижу, как Митя Кузнецов, пошлёпывая Максимова по заднице, усаживается с ним в такси.
    Чуть вдалеке Зинаида Аскольдовна Веббер пытается обнять бледного молодого парня. Он отбивает её старческие, похожие на ветки дерева, руки, но она не отстаёт. До меня долетают обрывки фраз:
    — Я знаю… у меня опыт… опыт лучше молодости…
    Моя тошнота усиливается, трансформируясь из сартровской в физиологическую, и я выблёвываю фуршетную закуску под ближайший куст. Вместе с рвотной массой наружу вываливаются все ощущения этого поэтического вечера. Моё нутро очищается не только физически, но и метафизически. Остаётся полая рана, похожая на ту, что образуется, когданаружу выходит гнойный стержень фурункула. Я утираю губы влажной салфеткой.
    За мной наблюдает Тимофеева, пронзая глазами-буравчиками. На её лице, похожем на мордочку Рики-Тики-Тави, читается презрение.
    — Дура, — говорю я.
    — Что, прости?
    Я хочу сказать «извини», но вместо этого вдруг бью её лбом в лицо. Разбиваю нос. Из её правой ноздри течёт кровь. Тимофеева вскрикивает и бежит прочь.

3

    Я один. Все великие поэты ушли. Осталось лишь послевкусие от встречи с ними. Словно утренняя тяжесть после обильного ночного застолья. Кровь — уже не ртуть, а застывший свинец. Не бурлит — испаряется ядом.
    Я замер, воздвигнув памятник себе нерукотворный. Только ходить к нему некому. Я брошенное всеми изваяние. Одно из тех, что заполонило долину идолов. Их здесь много, а вот тех, кто хотел бы поклоняться им, почти нет.
    Я делаю первый шаг. Потом второй, третий. Двигаюсь медленно, но двигаюсь наверняка, чувствуя, как нагревается моё свинцовое нутро. Я бегу!
    На ум приходят мои самые первые строки. Незатейливые, но безумно родные:
Если там есть Бог, то свой знает шесток,
Ведь так же, как мы, Он всегда одинок.
Бог ищет друзей, лепя их из глины,
И горько плачет, глядя им в спины…

    Другие мои стихи спешат, толкаются и лезут мне в голову, как люди в вагон метро. Вереницы букв, складывающиеся в черновики того, что я называл жизнью. Пришло время переписать их набело. Я останавливаюсь только тогда, когда из меня прощальным хрипом вылетает последняя строчка.
    Стою посреди парка. Где-то рядом вновь звучат стихи. Тихо, застенчиво. Рядом худой юноша, не замечая меня, читает девушке в очках. Плохие, банальные стихи, но она завороженно слушает, ловя каждое его слово. Мимика её лица точь-в-точь, как у него. Они словно зеркалят друг друга. И когда он заканчивает, она бросается ему на шею и шепчет пронзительное «Люблю». Он улыбается, так же застенчиво, как и читает стихи.
    Стихи совсем не великого поэта.

Осколок

    …если кто не родится от воды и Духа, не может войти в Царство Божие.
От Иоанна, 3, 5
    Когда я вижу мёртвую женщину, то неизбежно вспоминаю одну и ту же картину. Она представляется мне столь ясно, что я сам становлюсь её участником.
    Сюжет в ней неизменен. Я знаю сценарий наперёд. Будто смотрю фильм, которому нет альтернативы. На экране моя история, донельзя натуралистичная. В ней я: и персонаж, и зритель, и актёр. Только режиссёра не узнать…
    Картина видится мне в тёплых тонах. Я лежу в чём-то мягком и влажном, похожем на брусничный кисель. Сверху слышится громкое биение. Для себя я есть. Для других я проекция. Они знают обо мне, но не могут вспомнить или описать — только выдумать.
    Когда я зажмуриваюсь, то вижу женщину с родимым пятном. Она не допускает даже возможности моей проекции. Женщина жаждет задушить меня, но не знает, как дотянуться до горла.
    Сквозь биение слышится: «Он ничего не чувствует…». И в этот миг, будто грозовая туча, появляется тень. Она жужжит, нарастает, и я вижу нечто, похожее на стальную петлю. Становится по-настоящему страшно. Петля движется прямо на меня.
    Стараюсь оттолкнуть её, но между нами упругая преграда. Я суечусь, верчусь, ища выход, — тщетно. Я заперт в кисельном пузыре.
    Из моего нутра вырывается беззвучный крик. Я вижу себя со стороны: свой перекошенный беззубый рот. Весь я превратился в отчаяние. Я наблюдатель, но я и участник. Боль реальна! От неё не убежать, не скрыться — можно лишь наблюдать за её проявлениями со стороны.
    Жужжание достигает предела, и петля, как круг болгарки, прорезает укутавший меня пузырь. Становится сухо, кисель вытекает. Я рефлекторно выставляю руки, дабы закрыться от чудовищного врага, но его продвижение не остановить. Моё сердце бешено пульсирует, бьётся о грудную клетку, как каучуковый мяч.
    Я загораживаюсь вытянутыми вперёд руками, но петля присасывается к моему телу. Вновь кричу: «Помогите, кто-нибудь, ради Бога, помогите!».
    Меня парализует от невыносимой боли. Я, будто скрюченный столбняком, изгибаюсь в натянутую дугу. Говорят, что человеческий организм в момент предельной боли отключается. Тогда почему я в сознании? Неужели дальше будет ещё хуже?
    Я вновь вижу пунцовое лицо женщины с родимым пятном. Она корчится и думает обо мне. Её губы шепчут проклятия. Она вся закутана в белое. Для неё я не человек, а досадная оплошность.
    Петля отрывает мои ноги от тела. Рвутся, как нити морской пены, последние связующие волокна. Ноги оторваны. Со страшным свистящим звуком они засасываются в петлю. Она, как змея в нору, уходит туда, откуда пришла. Передышка!
    Вновь становится влажно. От моей крови. Ей залито всё вокруг. Я пытаюсь не думать об оторванных ногах, но взгляд притягивается к кровавым культям.
    Нарастающее жужжание предупреждает меня о появлении стальной петли. Она приходит, чтобы оторвать мне руки. Я превращаюсь в чурбан из костей и мяса.
    Непрерывно кричу, захлёбываясь в тишине. Вижу своё перекошенное мольбой лицо. Звука нет. Мой крик бесполезен, как и весь я. Один, совсем один, наедине с этой страшной петлёй, которая, как орёл к Прометею, возвращается снова и снова, чтобы уносить меня по частям в свою нору.
    И, наконец, остаётся одна голова. Я должен быть мёртв, должен быть в другом мире, но я всё ещё чувствую. Возможно, я-наблюдатель и есть я после смерти, а тому мне, ощущающему боль, просто забыли отключить рецепторы.
    Вновь проклятое жужжание, но на этот раз вместо петли ко мне тянутся две уродливые клешни. Какому кошмарному чудовищу они принадлежат? Жужжание изничтожает барабанные перепонки, а мерзкие щупальца пробираются всё ближе и ближе. И вот — они у самой моей головы.
    Я хочу отбиться руками, но их нет. Их оторвали вечностью раньше. Есть только голова, в которой съёжился парализованный ужасом мозг.
    Щупальца обхватывают и сдавливают мой череп. Он лопается, как спелый арбуз, вываливая наружу алую мякоть мозгов. Щупальца тянут его в нору. Там, где был я, остаётся лишь лужа крови, в которой плавают осколки черепа…
    Я вижу эту картину каждый раз, когда умирает моя новая жертва. На моменте, когда вместо меня остаются черепные осколки, приходит осознание. Я вспоминаю всё, до мельчайших подробностей. Вспоминаю и понимаю — почему так суждено быть.
    Это происходило со мной. Там в пузыре из брусничного киселя. Меня убили прежде, чем я начал жить. Убили, не спросив и не дав шанса защититься. Просто поставили перед фактом и огласили смертный приговор.
    Они думают, что я ничего не чувствовал. Но я чувствовал! Всем своим естеством, каждой нервной клеткой, аксонами и дендритами.
    Я не был крещён, а, значит, меня не вписали в Книгу Жизни. Моя душа безгрешна, я не успел нагрешить, но путь в рай мне закрыт. Нет мне места и в аду — не за что. Меня лишили приюта. Я скитаюсь по миру грехом отмщения.
    Каждый раз, убивая, я вижу только одно лицо — лицо той женщины с родимым пятном. Оно рождает во мне ненависть. Мои убийства — отмщение невинных, необходимое условие вселенского равновесия. Я обречён страдать за чужой грех, обречён плодить его снова и снова, продуцируя бесконечную цепную реакцию, потому что я жернов кармы, изуродованный и убитый в грешной утробе.
    Я — осколок, направленный остриём в злое сердце…

Бардо-трип

    Ты просыпаешься у себя на работе. Или в постели с женщиной. Или на реанимационном столе. Ты просыпаешься в аду. Или в раю.
    Ты просыпаешься. Но однажды можешь и не проснуться.
    За стойкой reception высокая стройная девушка. С чёрными как нефть волосами.
    — Насколько будете брать? — обращается она ко мне.
    Ей кажется, что она обворожительна в своём снисходительном спокойствии. Но подёргивание мимической мышцы на левой щеке выдаёт напряжённость. Синяки под её глазами могут быть свидетельством бурной ночи. Или почечной недостаточности.
    Меня проводят в комнату с шёлковыми занавесками, пушистыми коврами и двумя азиатками. Если верить рекламному проспекту, то они прямо из Таиланда.
    Я стараюсь расслабиться, глядя на азиатских танцовщиц, извивающихся среди ароматных курильниц.
    Аромат жасмина позволяет адаптироваться к незнакомой обстановке. Аромат сандалового дерева используется как афродизиак. Аромат кедра выгоняет насекомых из помещения.
    Всё это написано в рекламном проспекте.
    Массаж начинается с поглаживаний. Потом выжимание. Чувствую, как руки массажисток сжимают и смещают кожу около моего лобка и внутренней поверхности бёдер. Подобно выдавливанию косточек из слив.
    В Таиланде бледнолицего варвара называют farang. Так же как и экзотический фрукт. Если варвар платит деньги, то он автоматически превращается в белого господина — good farang.
    Массажистки используют грудь, волосы, язык. Это называется искусством массажа. На самом деле, это прелюдия. Обычная прелюдия к сексу.
    Китаец Дунь Сюан так описывает окончание массажа: «Чаще всего сеанс заканчивается приемом «Тысяча чар» — женщина начинает ласкать «нефритовый стебель» мужчины, и он напрягается, отвечая на ее ласки. Она, в свою очередь, чувствуя силу мужского «Ян» использует свою «Инь», чтобы доставить максимальное удовольствие мужчине».
    Никогда не думал, что секс за деньги можно так красиво оправдать.
    Тайский массаж убивает. Как и любой массаж. Достаточно лишь правильно нажать на крестец. Или прикусить зону вокруг соска. Или надавить на точку возле сердца. Или оказать нужное давление на сфинктер во время римминга.
    И тогда ты не проснёшься.
    Массажистки в этом салоне девственницы. Так написано в рекламном проспекте. И на этот раз он не врёт.
    В раю, согласно исламскому учению, мужчины-праведники будут жить со своими гуриями — черноокими полногрудыми девственницами.
    Самые дорогие проститутки каждый раз платят за восстановление своей непорочности. Платят много-много раз.
    Не прелюбодействуй.

    Ты просыпаешься у себя на работе. Или на реанимационном столе. Ты просыпаешься в аду. Или в раю.
    Ты просыпаешься. Но однажды можешь и не проснуться.
    Вдруг становится очень холодно. До дрожи всего тела. Морозный туман и мглистая полутьма обволакивают меня. Но я могу рассмотреть кровь на своих руках. Вижу свисающие с потолка куски мяса — обледеневшие туши и шматы. Они подвешены на уродливых железных крюках.
    Когда мне было семь лет, я увидел документальный фильм про Сталинград во время войны. Грязные, разрушенные улицы с окоченевшими трупами и кусками тел. Леденящий ветер и абсолютная пустота. Даже крысы сбежали из этого Иерихона двадцатого века. Сейчас я где-то там. В документальном фильме.
    На мясокомбинатах убивают лишь отбракованных коров. Остальных доят, пока не произойдет инфицирования ридом. Или заболевания раком крови.
    Животных загоняют в фуру и везут в забойный цех. Далее предубойная выдержка с подачей воды в поилки — очистка кишечника, сброс веса на 1 кг. И, наконец, забой с предварительным душем каждой головы для лучшей проводимости при электрошоке. Бьют электродом. Если смерть не настигла, подвешивают за ногу, и животное погибает от перерезания шеи.
    Я натыкаюсь на гигантскую тушу. Мясо пульсирует, и сквозь крошащуюся изморозь наружу прорываются глаза. Огромные печальные глаза. Похожие на язвы.
    В деревнях во время забоя животное туго привязывают к столбу, втыкают нож в горло и терпеливо наблюдают невообразимую агонию несчастной твари.
    Где-то в месиве пульсирующего мяса и мозаики печальных глаз продирается рот. Откуда-то из глубины доносится рев.
    — Боль! Боль! Боль!
    Только одно слово. Только боль.
    И я бегу от этого кошмара, ополоумев от ужаса, закрыв глаза, рассекая руками ледяные, мясные туши.
    В буддизме ад — местопребывание для существ, практикующих злобу и ненависть. Ад, похожий на бесконечное возвращение из никуда в ниоткуда. Ад с гигантскими многорукими богами злобы и ненависти.
    Надо мной мерцающий свет люминесцентной лампы. Передо мной гигантские столы для разделки туш. Усеянные шматами мяса. Залитые кровью. И четверо мужчин с топорами. Четверо шестируких мужчин.
    Я кричу им о помощи и тут же в ужасе отшатываюсь назад, глядя, как конвейер поставляет на столы обезглавленные трупы людей. Они безлики, но мне кажется, я узнаю в них своих родных и близких.
    Двадцать четыре руки с зажатыми в них топорами беспрерывно разделывают трупы и подвешивают их на крюки, швыряя мелкие куски огромной скулящей собаке.
    Они смотрят на меня и рычат:
    — Это гуманнее, чем убивать животных.
    Аборигены Океании верят, что, съев мясо человека, унаследуют его качества.
    Большинство вирусов и инфекций, живущих в человечине, не уничтожить ни жаркой, ни варкой, ни паркой. Это отличие человечины от свинины, к примеру. Съев своего врага, ты можешь приобрести его стафилококк. Или раковые клетки яичников. Или паразитов головного мозга. Это будет его месть тебе. Месть после смерти.
    И ты не проснёшься.
    Хельхейм — в германо-скандинавской мифологии мир мёртвых, в котором властвует Хель. Холодное, тёмное и туманное место, куда попадают все умершие, кроме героев, принятых в эйнхерии. Ни одно существо, даже боги, не может вернуться из Хельхейма.
    Не убий.

    Ты просыпаешься у себя на работе. Или в постели с женщиной. Или на реанимационном столе. Ты просыпаешься в аду. Или в раю.
    Ты просыпаешься. Но однажды можешь и не проснуться.
    Здесь благоухает ладан. Возможно, Бог где-то рядом.
    Передо мной распятие. И алтарь с горящими свечами. Стоя на коленях, я наблюдаю за шевелящимися губами людей рядом. Постепенно различаю слова. И начинаю шептать в тон: «Да остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должникам нашим…»
    Двенадцать человек в комнате с деревянным распятием. Двенадцать грешников, ищущих спасения через покаяние.
    Эти люди рядом со мной. Стоящие на коленях. Вымаливающие спасение. О чём они могут просить у Бога, если смертельно больны? Наверное, об отсрочке смерти. Или об упокоении после.
    В США был проведён эксперимент. Ученые пригласили священников различных конфессий помолиться за 700 пациентов, страдающих различными сердечными недугами. Каждый день делались заметки о состоянии этих больных. Результаты: более чем у 500 пациентов благодаря молитвам темпы выздоровления увеличились примерно на 93 процента.
    Человек слева от меня выкуривал по три пачки крепких сигарет в день. Теперь у него рак лёгких четвёртой стадии. Сначала он кашлял. Потом часто без причины страдал пневмониями. И, наконец, узнал о раке.
    По лицу женщины справа от меня градом течёт пот. Риск заболевания раком молочной железы у женщин растёт прямо пропорционально возрасту. К факторам риска можно отнести менопаузу в возрасте старше 50 лет. Или отсутствие родов.
    Они молятся, неистово и самозабвенно. Размашисто крестятся. И испускают стоны.
    Долгое время молитвенное бормотание священников считалось просто бессмысленными словами. Первые научные исследования удивили даже завзятых атеистов. Наука доказала присутствие Бога.
    Принято выделять три основные фазы работающего мозга: быстрый сон, медленный сон и бодрствование. Каждой из этих фаз свойственен свой ритм биотоков. Если верить нейрофизиологам, существует четвертое состояние сознания — «молитвенное бодрствование», оказывающее исцеляющее воздействие. Во время молитвы ритм биотоков головного мозга замедляется настолько, что прекращается активная мыслительная деятельность.
    Люди рядом со мной неистовствуют. Кто-то рыдает взахлёб. Кто-то в припадке целует распятие. Кто-то воет и возносит руки к небесам.
    Они верят. Им больше ничего не остаётся. Только верить.
    В моменты бодрствования кора головного мозга взрослого человека генерирует альфа— и бета-ритмы биотоков с частотой от 8 до 30 герц. Если верить исследованиям учёных, у молящихся происходит замедление ритма биотоков до частоты всего лишь 3 герц. Эти медленные ритмы носят название «дельта-ритмов» и наблюдаются только у младенцев до 2–3 месяцев.
    Молящиеся люди как бы впадают в детство.
    И не просыпаются.
    Будьте как дети и спасётесь. Так сказано в Евангелии.
    Если верить отцам христианской церкви, самым высшим наслаждением праведников в раю будет возможность непрестанного богообщения, славословия и молитвы.
    Не создавай себе кумиров.

    Ты просыпаешься у себя на работе. Или в постели с женщиной. Или на реанимационном столе. Ты просыпаешься в аду. Или в раю.
    Ты просыпаешься. Но однажды можешь и не проснуться.
    На операционном столе я сам. Рядом люди в медицинских халатах и масках. Над моим телом таймер, отсчитывающий время в обратном порядке. Минуты до моей смерти.
    Когда ты смотришь на всё это со стороны, становится неприятно. Будто в зоопарке при виде обезьян, пожирающих собственную блевотину.
    Пять.
    Осталось совсем немного. Доктор смахивает пот со лба. Моя голова запрокинута назад. Нижняя челюсть выдвинута. На лице маска дыхательного аппарата.
    При травме шейного отдела позвоночника интубацию трахеи следует выполнять без разгибания шеи. Не знаю, насколько серьёзны повреждения после повешения.
    Когда мне было семь лет, я узнал о смерти. И разрыдался. Полчаса безостановочного горя. Я узнал, что вечность имеет предел.
    Каждая минута дыхательных и циркуляторных нарушений при коме увеличивает первичное поражение головного мозга.
    Высокий, полный врач волосатыми руками несколько раз бьёт меня по грудине.
    Четыре.
    Такое бывает в кино. Когда душа, покинувшая тело, наблюдает за ним. Только в фильмах всё заканчивается хорошо.
    Врач надавливает на мою грудную клетку. Согласно пересмотренным рекомендациям, соотношение надавливаний и искусственного дыхания составляет 15:2 Количество надавливаний при непрямом массаже сердца 100 в 1 минуту.
    Согласно пересмотренным рекомендациям. Что стало со всеми теми, чьи жизни спасали не по пересмотренным рекомендациям?
    Слова первой молитвы, которую я выучил: «Маленькие детки ломали ветки. В ограде стояли, Иисуса Христа целовали. Иисус Христос народился, и рай растворился».
    Если верить святым отцам, после страданий и смерти на кресте, Христос спустился в самые отдалённые глубины ада, разрушил его и вывел души всех праведников в рай, а также и те души грешников, которые приняли проповедь о пришедшем спасении..
    Наблюдаю, как меня поворачивают на бок, снимают дыхательную маску и очищают рот от рвотной массы. Эти люди дают мне воздух.
    Три.
    В комнате что-то беспрестанно пикает. Мерзкий, надоедливый звук. Я вижу спокойное, собранное лицо молоденькой медсестры. Наверное, у неё есть муж. Или любимый парень. Возможно, дети. Когда-то они тоже будут умирать. Тогда она будет эмоциональнее.
    Мне вводят в вену иглы. Накачивают лекарствами. Адреналин. Или седуксен. Или амиодарон. Не знаю, для чего всё это нужно.
    Когда ты болтаешься под потолком, смотришь на мир иначе. Когда шейные позвонки сломаны. Когда желудок опорожняется сам по себе.
    Душа самоубийцы будет вечно скитаться между мирами живых и мёртвых. Говорят, что суицид — следствие трусости. Если ты уверен, что готов на вечные муки ради прекращения нынешних, суицид — смелый поступок. Смелый, но глупый.
    Мне было тринадцать, когда я лёг в ванную и разрезал себе вены. Не вдоль — поперёк. И никогда не жалел об этом. В смерти полно эксгибиционизма.
    Два.
    Разряды электрошока могут быть двухфазными или монофазными. С силой больше двухсот джоулей. Врач прикладывает контакты к груди и подаёт ток. Я вижу, как подскакивает на медицинском столе моё тело.
    И жизнь не проносится перед глазами. Смерть не рисуется в новых тонах.
    Тебе кажется, что ты просто засыпаешь. И просыпаешься где-то в другом месте.
    Ещё разряд. Врачи борются за мою жизнь сильнее, чем боролся я сам.
    Вспоминаю всех тех, кого любил. Любил собственной изуродованной любовью. Похожей на рабство. Похожей на бегство от себя.
    Бог есть любовь. И царство Божие внутри нас.
    Спасись сам, и вокруг тебя спасутся тысячи. Если сердце человека стало храмом Бога, то и внутри, и вокруг этого человека уже возникает рай, который привлекает к Богу множество людей. Так изрёк преподобный.
    Вокруг меня лишь люди в белых халатах. И чьи-то заблудшие души.
    Если по лицу текут слёзы, значит, ты жив. Даже если из вен торчат трубки. Даже если на лице дыхательная маска. Даже если тело сокрушают разряды электрошока. Всё равно — ты жив.
    Таймер отсчитывает время. Угрюмая медсестра крестится. Белые пятна на её ногтях могут быть свидетельством недостатка кальция. Или нарушения функции щитовидной железы.
    Моё первое воспоминание в жизни — купание в святой воде под бормотание священника. Помню, как чуть не захлебнулся.
    Не засыпай.
    Раз.
    Ты просыпаешься у себя на работе. Или в постели с женщиной. Или на реанимационном столе. Ты просыпаешься в аду. Или в раю.
    Но отныне ты не проснёшься.

notes

Примечания

1

    Что происходит? Где ты? Что с тобой? (Нем.)

2

    Ты прикончишь чудаков, которые не понимают, как это — жить в гробовозке (англ.), Iggy Pop — «In the deathcar».

3

    Соболезную и сорадуюсь (лат.).

4

    Я хочу! (Нем.).

5

    Эй, мама, глянь на меня — я на пути в землю обетованную. Я на шоссе в ад (англ.). AC/DC — «Highway to Hell».

6

    О, нет! (Нем.).

7

    Мария, Мария, я слишком юн и ничтожен. Я хочу жить, хочу любить, но дорога из ада длинна и трудна (англ.). Marilyn Manson — «Long Hard Road out of Hell».

8

    Что, чёрт возьми, происходит? Что с Марией, Михаэль? (Нем.).

9

    Зигмунд, привет вам от Михаэля! (Нем.).

10

    Плохие, плохие русские (англ.).

11

    Если все лавки будут закрыты, слова помогут ей найти то, за чем пришла она. И она покупает лестницу в небо (англ.), Led Zeppelin — «Stairway to heaven».

12

    Спасибо (нем.).

13

    И я теряю тебя, теряю свою любимую игру (англ.). Cardigans — «My favorite game».

14

    Я не хочу идти по кругу, не хочу начинать снова. Нет, не хочу идти по кругу. Я хочу, чтобы на этом, — всё (англ.). Cure — «Alt.end».

15

    Почему ты не на работе? (Нем.).

16

    Что с ним? (Нем.).

17

    Опять сходит с ума (нем.).

18

    Пока! (Нем.).

19

    Почему? (Нем.).

20

    Шлюха! (Нем.).

21

    Но влюбленные всегда встречаются, и влюбленные всегда расстаются. И никто на самом деле не уверен, кто кого сегодня отпускает уйти навсегда… (Англ.), Guns’n’Roses — «November rain».

22

    Держат волка за уши (лат.).

23

    И в конце любовь, которую ты получаешь, равна любви, которой ты даёшь… (Англ.), Beatles — «The end».

24

    Кого там черти носят? (Укр.).

25

    В той хате (укр.).

26

    Просим к столу. Все рассказы за ужином (укр.).

27

    Конечно (укр.).

28

    Я их не звала (укр.).

29

    Спасибо! (Укр.).

30

    Встать! (Укр.).

31

    Пошли! (Укр.).

32

    Этот! (Укр.).

33

    Братия, эти москали унизили нас. Они заслуживают смерти (укр.).

34

    Поднимите (укр.).

35

    Пусть живёт Степан Бандера! (Укр.).

36

    Твоя очередь! (Укр.).

37

    Не надо, пап! (укр.).

38

    Отойди! (Укр.).

39

    Он меня спас! Он меня спас! Убей, если его убьёшь! (Укр.).

40

    Спас дочку москаль, простите, братия, не могу убить! (Укр.).

41

    Отпустить? Донесёт москалям! (Укр.).

42

    Не донесёт, нет никого. Он последний. Этот вчера рассказал, что их пятеро всего осталось (укр.).

43

    Но это же москаль! (Укр.).

44

    Отпустить лучше, волков много, пусть себя спасает (укр.).

45

    Пусти, папа, я с ним пойду! (Укр.).

46

    Уведите! (Укр.).

47

    Иди, пока не передумал (укр.).

48

    Стой! На всякий случай (укр.).

49

    Счастливый, тогда попробуй выбраться (укр.).

50

    Сомневаюсь (укр.).
Top.Mail.Ru