Скачать fb2
Мама, я люблю тебя

Мама, я люблю тебя

Аннотация

    Роман «Мама, я люблю тебя» занимает особое место в творчестве Уильяма Сарояна, писателя, чье имя стоит в одном ряду с такими титанами мировой литературы, как Фолкнер, Стейнбек, Хемингуэй.
    Мудрость детства — основа сюжета этой замечательной книги. Мир, увиденный глазами девятилетней девочки, преображается на глазах, ибо главный принцип этого чудесного превращения прост, как само детство: «Ищи всюду добро, а отыскав, выводи его в свет, и пусть оно будет свободным и гордым».

    В оформлении переплета использован рисунок В. Еклериса


Уильям Сароян Мама, я люблю тебя

Прощай, Макарони-лейн!

    Мама Девочка вышла из ванной, одетая совсем чуть-чуть, и спросила меня:
    — Сколько сейчас времени?
    — Восемь.
    — Без десяти?
    — Нет, ровно.
    — На каких?
    — На всех. Восемь, и ты опоздала, но ведь ты всегда опаздываешь.
    — Родить тебя я не опоздала.
    — Это я не опоздала. А ты просто ждала меня.
    — Я в этих вещах разбираюсь лучше, — сказала Мама Девочка, — и можешь мне поверить, из нас двоих не опоздала я.
    — Ну и не я.
    При моем рождении, вот когда мы с Мамой Девочкой впервые познакомились и подружились. С тех пор мы не переставали дружить, но не проходит дня, чтобы мы с ней хоть раз серьезно не поссорились. Правда, потом мы всегда миримся. Живем мы с ней вдвоем и ходим везде вдвоем, если не считать, когда что-нибудь только для больших; тогда Мама Девочка идет, а я остаюсь, иногда с разовой няней, а иногда с Матушкой Виолой — матушкой одиннадцати больших мальчиков и девочек, которая приходит к нам по субботам и воскресеньям убираться, готовить и смотреть телевизор.
    Я ждала Маму Девочку у нее в спальне, чтобы посмотреть, как она будет одеваться — потому что это она умеет. Лучших одевальщиц я не видела. Мама Девочка вся розовая, волосы у нее рыжие, и о том, как одеваться, она знает все. Сперва надо принять ванну, потом всю себя посыпать пудрой, потом покраситься, а уж потом приниматься за одевание. Когда все это сделаешь, становишься похожей на взрослую. Все это я могла бы сделать и сама, но пока я как палка и наощупь очень жесткая, а не мягкая. Маме Девочке тридцать три года, но она сердится, когда я об этом говорю.
    — Мне двадцать два, и ты это знаешь, — говорит она.
    — Если тебе двадцать два, — возражаю ей я, — то, значит, я еще не родилась, потому что, когда я родилась, тебе было двадцать четыре. Ты сама это говорила.
    — А я тебя обманула, — отвечает на это Мама Девочка. — Просто мне не хотелось говорить тебе, что ты у меня появилась в тринадцать лет — вот и все.
    — Ну и выдумщица ты! — говорю тогда я, а Мама Девочка спрашивает:
    — А похожа я на женщину, которой тридцать три года? Ты ведь их много видела.
    Конечно не похожа. Она вообще не похожа ни на кого, и каждую неделю она приходит из косметического салона совсем другая. Волосы у нее каждый раз другого цвета, и другого цвета лак на ногтях. А столько сортов губной помады, пудры и всякого такого, сколько есть у Мамы Девочки, нет ни у одной женщины на свете.
    Мама Девочка задымила сигаретой «Парламент» и села на свою кровать, на красное вельветовое покрывало. Она посмотрела на меня, улыбнулась, сделала затяжку, потом выпустила дым и не похоже было, чтобы она спешила.
    — Ты бы поторопилась, — сказала я.
    — Зачем, я и так уже на час опоздала. Доберусь не раньше чем через полчаса, так что торопиться все равно бесполезно, а уж если опаздывать, то по-настоящему.
    — Понятно.
    — Что Матушка Виола приготовила тебе на ужин?
    — Ее нет.
    — А где же она?
    — Не знаю. Она еще не приходила.
    — Не может быть! — воскликнула Мама Девочка. — Неужели подведет? Она ведь прекрасно знает, что я на нее рассчитываю. Сказала ведь ей, чтобы к семи была у нас обязательно. Я думала, что, пока я сидела в ванне, она пришла.
    — Нет, не пришла.
    — Так с кем же тогда ты разговаривала?
    — С Деб.
    — С девочкой миссис Шломб?
    — С Деборой Шломб.
    — С каких пор вы с ней разговариваете как взрослые?
    — А разве мы разговариваем как взрослые?
    — Да. Я думала, ты разговариваешь с Матушкой Виолой. Я должна выяснить, в чем дело, почему ее до сих пор нет.
    Мама Девочка взяла трубку телефона с тридцатифутовым шнуром, набрала номер, подождала, но никто не ответил.
    Она погасила окурок в розовой пепельнице, на дне которой было написано что-то по-французски, и задумалась. Я всегда знаю, когда Мама Девочка задумывается, потому что все в ней тогда утихает и становится совсем-совсем другим.
    — Что случилось, Мама Девочка?
    Мама Девочка улыбнулась немножко, а потом развела руки в стороны, и я прыгнула туда, и мы обнялись, и Мама Девочка сказала:
    — Мой Лягушонок, мой Одуванчик, мой Кузнечик.
    И я поняла, что Маме Девочке грустно. Когда ей грустно, она всегда называет меня чем-нибудь маленьким.
    Она опять подняла трубку и быстро набрала номер, а потом начала разговаривать голосом, совсем не похожим на обычный. Она спрашивала о самолетах и расписаниях на сегодня, на любое время, только обязательно на сегодня. Я поняла, что тот, с кем она говорит, сначала не знал насчет сегодня, но в конце концов все узнал. Мама Девочка на секунду положила трубку, а потом быстро набрала другой номер.
    — Клара, — сказала она, — мне очень жаль, но у нас ничего не выйдет. У меня все меняется, сегодня вечером я вылетаю в Нью-Йорк. Да, сегодня вечером… Это необходимо… О, я не знаю на сколько. Может быть, на месяц, может — больше, может — меньше… Ну конечно, миссис Нижинская едет со мной…
    Она послушала немного, а потом сказала:
    — Не отходи, я ее спрошу.
    И повернулась ко мне:
    — Кларе хотелось бы, чтобы две-три недели или месяц, пока я буду в Нью-Йорке, ты жила у нее. Хочешь?
    — Нет уж, спасибо, не хочу, — ответила я, — и ты это прекрасно знаешь. Зачем ты меня спрашиваешь, хочу ли я жить у Клары? Она называет меня миссис Нижинской и плутует в карты, а сама говорит, что я плутую.
    — Она моя лучшая подруга.
    — Не моя же, — сказала я. — Нет, поеду с тобой.
    Мама Девочка сказала Кларе:
    — Бесполезно, ее не уговоришь. Но все равно, с твоей стороны очень мило было пригласить ее. Когда вернусь, позвоню. До свидания.
    Она положила трубку и ну носиться по комнате, вытаскивать чемоданы, кричать: сделай то, сделай это, проверь плиту, холодильник, заднюю дверь, другие двери, достань платья и зубную щетку.
    Вот как случилось, что Мама Девочка и я полетели в Нью-Йорк — вместо того, чтобы Мама Девочка пошла на вечеринку, а я осталась с Матушкой Виолой.

«Звезда Ирландии»

    Мама Девочка — актриса, вот почему мы полетели в Нью-Йорк. Потому что настоящий театр — только в Нью-Йорке. В самолете (это был лайнер компании «ТВА», и он назывался «Звезда Ирландии» — я сама прочла название, когда поднималась по ступенькам к дыре в бабочкином туловище, через которую люди попадают к своим местам) Мама Девочка сказала мне:
    — Мне обязательно нужно получить хорошую роль в хорошей пьесе, потому что время идет и я не молодею. Сезон только начинается, и мне, чтобы получить хорошую роль, надо быть в Нью-Йорке. Последнее время я очень много занималась и теперь знаю, что я подготовлена — не как в прошлом году, когда я поехала в Нью-Йорк одна, а ты осталась дома с тетушкой Бесс на целых два месяца. Я читала и читала, но не могла получить роль, потому что не была подготовлена. Теперь — другое дело, и вот почему я беру тебя с собой, вместо того чтобы снова просить тетушку Бесс прийти пожить с тобой, потому что на этот раз у меня должно получиться и ко мне придет большой успех, а когда он придет, я накуплю тебе новых платьев и всего, чего ты только захочешь, а сейчас спи.
    Но я была так от всего взбудоражена, что не могла спать. Самолет все время дрожал, и слышался шум, который всегда бывает на самолетах, а по проходу между сиденьями сновали люди.
    — Мои золотые рыбки! — воскликнула я. — Что теперь будет с моими золотыми рыбками?
    Мама Девочка купила мне однажды у Вулворта двух маленьких золотых рыбок по тридцать пять центов каждая в двух маленьких баночках шариком, и теперь они остались одни на туалетном столике в моей спальне, с десятицентовым пакетиком корма, которым некому их кормить.
    — Черт с ними, с золотыми рыбками, — сказала Мама Девочка.
    — Сейчас же возьми свои слова обратно. И как только у тебя повернулся язык сказать так о Мальчике и Девочке! Ведь они почти что лучшие мои друзья, и я целый год заботилась о них!
    — Какой год?! Они всего-то у тебя около месяца. Я и не думала, что они проживут так долго. Я купила их только потому, что баночки одни стоят больше, чем я заплатила за них вместе с рыбками.
    — А мне все равно, почему ты их купила. Я люблю моих золотых рыбок, и ты должна взять свои слова обратно.
    — Беру, — сказала Мама Девочка. — И даже дам Кларе телеграмму: попрошу ее заглядывать к нам раз в неделю и их кормить.
    — Два раза в неделю.
    — Хорошо, два.
    — Не забудь.
    — Не забуду.
    — Запиши.
    Если Мама Девочка не запишет чего-нибудь, она обязательно забудет это сделать, но иногда она забывает даже то, что записала. Она записывает и записывает без конца, целыми днями. И вот сейчас Мама Девочка достала из сумки блокнотик и серебряный карандаш и записала: «Телеграмма Кларе кормить рыбок».
    — Что-нибудь еще? — спросила она.
    — Да. Что, если у тебя не получится?
    — Лучше бы ты не задавала мне таких вопросов. Надо, чтобы в этот раз обязательно получилось, а то будет поздно.
    — Что будет поздно?
    — Стать большой актрисой.
    — А ты разве не большая?
    — Большая, но у меня не было пьесы. Кое-что я делала на телевидении, но это не в счет. Глупые роли в глупых пьесах, поставленных глупыми режиссерами. Мне тошно от телевидения, и мне необходимо попасть в настоящий театр.
    — Зачем?
    — Чтобы стать известной.
    — А разве ты не известная?
    — Еще не совсем. Я красивее всех на любой вечеринке, я знакома со всеми продюсерами, режиссерами, драматургами и актерами, но никто не вскакивает при моем появлении и не заявляет, что для его пьесы необходима именно я. Никто! Я этим сыта по горло. На этот раз у меня должно получиться! Надо, чтобы ты тоже в это верила, и тогда мне повезет.
    — Хорошо.
    — Вот умница!
    — Верю, что ты получишь самую лучшую роль на свете и будешь в десять раз знаменитее Мэрилин Монро. Тебе ведь нравится Мэрилин?
    — Ну конечно. Она ужасно милая, но ты подумай только, как ей везет!
    — Тебе повезет больше, чем Мэрилин Монро.
    — А теперь помолись и спи. Уже за полночь.
    Я крепко-крепко зажмурилась и увидела оранжевый свет, но мне не нравился шум, который самолету нужно было все время делать, чтобы лететь.
    — Вот и умница. Ты уже помолилась?
    — Да, — ответила я, но не открыла глаз, потому что мне нравилось смотреть на оранжевое и на черное — оно только что появилось.
    — Что ты просила?
    — «Боже, сделай так, чтобы у Мамы Девочки все получилось и она стала знаменитой, а я буду очень доброй к червякам».
    — Но ведь ты, по-моему, и так к ним добра.
    — Ну конечно. Я всегда была добра к ним.
    — Но тогда почему ты говоришь, что ты будешь добра к ним?
    — Ой, Мама Девочка, неужели ты не знаешь, как молятся? Я всегда прошу чего-нибудь, а потом что-нибудь обещаю.
    — Да, но о каких червяках ты говоришь?
    — Которые в саду. Я никогда их не давлю, а просто смотрю, как они ползают и извиваются.
    — Ты спишь?
    — Как бы я разговаривала с тобой, если бы я спала?
    — Я хочу сказать: ты почти спишь?
    — Думаю, что да.
    — Тогда спокойной ночи.
    — Спокойной ночи.
    Но я страшно не люблю шум, который слышишь внутри самолета, и как все дрожит, и мне было совсем не так, как в своей постели, где я могу вытянуться и лежать, и мне прохладно и хорошо, и я вспоминаю разные истории. Большинство девочек не любят ведьм. Я ведьм люблю. Мне не нравятся истории, в которых нет ведьм. От них все в историях становится ужасно интересным. Деб говорит, что ведьм на свете не бывает. А я считаю, что бывают. Мы ссоримся и не разговариваем иногда по полдня, а потом Деб говорит: «Ладно, есть ведьмы». Или я говорю: «Хорошо, их нет, но какая разница? Раньше они все равно были, потому что во всех лучших историях ведьмы есть».
    И тогда мы миримся.
    Взаправдашняя ведьма с длинным тонким носом в бородавках и волосках посмотрела на меня и захихикала. Я испугалась, и теперь я точно знала, что ведьмы есть, и заснула.

Хэлло, «Пьер»!

    Из аэропорта Ла Гуардиа мы поехали на такси к «Пьеру» на Пятой авеню. В Нью-Йорке это один из самых лучших и дорогих отелей, только Мама Девочка снимает не огромный-преогромный номер за двадцать долларов в день, а малюсенький-премалюсенький за три, который богатые люди снимают для своих слуг или секретарей. Сами они спят в больших.
    — Я не хочу, чтобы кто-нибудь знал, что я бедная, — объяснила Мама Девочка. — Никого, кроме меня, не касается, сколько я плачу за жилье.
    — А я где буду спать?
    — Тут, глупышка.
    — А ты?
    — Тоже тут.
    — Ой, Мама Девочка, как я рада, что мы приехали в Нью-Йорк!
    Вся комната — не больше передней нашего дома в Пасифик Пэлисейдз, но только здесь она была на двадцать первом этаже и у нее был номер 2109. При ней была миленькая ванная, а в самой комнате стояла миленькая кроватка, ну и, конечно, телефон, но не розовый, а простой, черный, и с тихим звонком, а не оглушительным, как у нашего розового телефона дома.
    Мама Девочка села на кровать и позвонила, чтобы ей принесли кофе, а мне — тосты и яйца всмятку. Брр! Терпеть не могу яйца всмятку и ужасно люблю кофе, но мне его пить не разрешают.
    Мама Девочка напустила в ванну воды и позвала меня:
    — Миссис Нижинская, идите отмокать!
    — Не называй меня, пожалуйста, миссис Нижинской.
    — Но ведь ты танцуешь?
    — Ну и что? Так меня зовет Клара Кулбо, а она меня не переваривает, поэтому я ее не перевариваю, и я не хочу, чтобы ты звала меня так же, как она. Зови меня Маргарет Роза.
    — Пусть будет Маргарет Роза, только раздевайся скорей. Я хочу, чтобы ты отмокла, позавтракала, растянулась на постели и отдохнула — ведь ты совсем не спала.
    — Нет, спала!
    — Ну если и спала, то плохо — также, как и я. Почему ты хочешь, чтобы я звала тебя Маргарет Розой?
    — Розой? Это значит — Розой Англии, маленькой сестренкой королевы.
    — О!
    — Ты королева Англии, а я твоя маленькая сестренка.
    — Ох, если бы так было на самом деле!
    — Но ведь так оно и есть! Мы просто притворяемся, будто мы бедные.
    — В чем в чем, а уж в этом мы никак не притворяемся!
    — Как стать королевой или ее сестрой?
    — Становись в ванну и мойся, и — слушай, Кузнечик, тебе просто необходимо есть больше: ты вся из чурочек. С этого завтрака ты начинаешь есть — хорошо?
    — Буду стараться изо всех сил.
    Я залезла в ванну и стала петь и отмокать, а Мама Девочка тем временем обзванивала знакомых. С некоторыми она смеялась, вскрикивала, звала по имени, но с другими говорила так, будто это не она, а кто-то другой. Я услышала, как официант вкатил в комнату столик и ушел, а потом Мама Девочка вошла ко мне в ванную, я вылезла, она меня вытерла, и я надела халатик и села за стол. Оба яйца (одно коричневатое, а другое белое) Мама Девочка очистила от скорлупы, положила на них по кусочку масла, масло начало таять, и она мне сказала:
    — Хочу, чтобы с сегодняшнего дня ты стала обжорой — съешь, пожалуйста, все, что только есть на столе, и побыстрее.
    — Скорлупу, тарелки, ножи, ложки и вилки — тоже?
    — Тоже.
    — А салфетки?
    — Тоже.
    — А стаканы?
    — Все значит все, и мне совсем не до шуток. На молодую мать очень косятся, если ее дочь не похожа на пряничную куклу.
    — Не хочу быть похожей на пряничную куклу!
    — На молодую мать, у которой нет на свете никого, кроме маленькой дочери, смотрят очень косо.
    — У тебя есть Папа Мальчик.
    — Нет, Лягушонок, это у тебя есть Папа Мальчик. У меня — нет. Мы с ним развелись.
    — Но ведь Папа Мальчик не умер, и пока он не умер, он есть у меня и есть у тебя.
    — Боюсь, что нет. А потом, он ведь в Париже и думает пожить там некоторое время.
    — Он присылает деньги.
    — Да, когда ему удается их заработать.
    — И у тебя есть мой брат Пит.
    — Нет, твой брат у твоего отца.
    — Почему мой отец увез моего брата в Париж?
    — Ты ведь прекрасно знаешь, что год тому назад мы все сошлись на том, что твой отец возьмет к себе Пита, если Пит захочет (и он захотел), а ты останешься со мной, если ты захочешь, — и ты захотела.
    — Но я хочу быть и с моим отцом.
    — Ешь яйца.
    — Нет, правда, Мама Девочка, я хочу быть с ним и с моим братом Питером Боливия Сельское Хозяйство и хочу, чтобы и ты была с нами.
    — Я здесь, ты здесь, а твой отец и Пит — в Париже, и на этом конец.
    — Почему?
    — Знаешь, у меня и так голова трещит от забот, и я не намерена объяснять тебе в сто первый раз, что твой отец и твоя мать разведены. Когда мужчина и женщина разведены… в общем, это значит, что вместе они больше не живут.
    — Я знаю, что ты больше всех на свете любишь папу, и ты это тоже знаешь.
    — Может быть — но и нет никого на свете, кого бы я так ненавидела.
    — Неправда, ты его любишь!
    — Ненавижу.
    — И он тебя любит.
    — И он меня ненавидит.
    — Как можете вы сразу любить и ненавидеть друг друга?
    — Для нас это просто.
    — Я люблю моего отца и люблю тебя.
    — А кого ты ненавидишь?
    — Пита.
    — Питера Боливия Сельское Хозяйство?
    — Да, Питера Боливия Сельское Хозяйство.
    — Сама ведь знаешь, что любишь его.
    — Ненавижу.
    — Тогда ты должна понимать меня и своего отца. Теперь так: этот тост — до последней крошки, а какао — до последней капли!
    — Позвони моему отцу и скажи, чтобы они оба сюда приехали.
    — Сюда?
    — Да, прямо сюда. В эту комнату. В номер две тысячи сто девятый отеля «Пьер». Мы будем жить здесь все до самой смерти.
    — Вчетвером в этой комнате? Нас уже через час в живых не будет. Когда ты была маленькой, мы вчетвером прожили шесть месяцев в доме из двадцати комнат в Ойстер-Бей, и это нас чуть не убило.
    — Что нас чуть не убило?
    — Жизнь в одном доме, одной семьей.
    — Почему? Разве трудно жить одной семьей?
    — Для меня и твоего отца — трудно. Думаю, что и для всех трудно — но, может, я ошибаюсь. Я сужу по тому, что вижу вокруг. Возьми, к примеру, мою лучшую подругу Клару Кулбо. Она прожила двадцать лет в одном доме с мужем и тремя детьми, и ты посмотри только, что с ними стало.
    — А что?
    — Неживые они, вот что. Встают по утрам, едят и двигаются, но они как мертвые. Вот тебе семья.
    Вдруг зазвонил телефон, и из-за этого я не смогла попросить Маму Девочку, чтобы она толком объяснила мне про семью. Нужно было ждать.
    — Глэдис! — завизжала в трубку Мама Девочка. — Слушай: теперь или никогда. Должна же я наконец когда-нибудь начать в театре! Вчера я чуть было не отправилась на очередное сборище, как вдруг решила: пропади они пропадом, эти сборища, раз и навсегда. Не хочу я всю жизнь быть хорошенькой девушкой на вечеринках. Это меня не греет — вот и все. Поэтому я прилетела сюда и через час встречаюсь с Майком Макклэтчи.
    Мама Девочка говорила и говорила, и пила кофе, и курила сигарету за сигаретой, потому что Глэдис — это Глэдис Дюбарри, а вы ведь знаете, кто это: одна из самых богатых девушек в мире, вот кто, и лучший друг Мамы Девочки, лучший даже, чем Клара, потому что Глэдис и Мама Девочка дружили еще тогда, когда были маленькими девочками и обе были несчастные.
    Они проговорили долго, а потом Мама Девочка быстро разделась и влезла в ванну, а потом вылезла и оделась. Она выкатила столик в коридор и уложила меня в постель, и дала мне книгу «Однажды рано утром», почти без картинок, про великих людей, когда они были маленькие, и сказала:
    — Я иду на ланч с мистером Макклэтчи, а ты читай, отдыхай и спи. Я опаздываю, но к половине третьего, вероятно, буду там, а к половине пятого вернусь, и тогда мы решим, что делать вечером. Договорились?
    — Договорились. Кто такой мистер Макклэтчи?
    — Он ставит пьесы. Года два назад мы познакомились с ним на вечеринке, и подумай только, он меня не забыл!
    — Разве можно тебя забыть, Мама Девочка?
    — Я рассказала ему, что приехала в Нью-Йорк устроиться в театр, и он сказал: «Правильно сделали. Приходите на ланч, и мы потолкуем о ваших делах». Держи пальцы накрест, Лягушонок.
    — Обязательно. Желаю удачи, Мама Девочка.
    Мама Девочка облизала мне все лицо, а потом ушла, и я раскрыла книгу. Там была картинка: мальчик держит раковину около уха, и мне захотелось тоже достать такую раковину и послушать ее — прямо сейчас. Но взять ее было негде, а потом раздался телефонный звонок. Это был мистер Макклэтчи. Он сказал, что, к большому своему сожалению, не мог еще выехать с работы и поэтому запоздает на ланч. Я объяснила ему, что все в порядке, моя мама тоже опаздывает. Он спросил, сколько мне лет, а потом сказал:
    — Знаете, молодая леди, мне нравится ваш голосок. Хотите быть актрисой?
    — Нет, благодарю вас, — ответила я. — Но моя мама — хочет.
    — Знаю, но мне нужна маленькая девочка с приятным голосом.
    — У моей мамы очень приятный голос.
    — Конечно, конечно, но твоей маме не девять лет, как тебе и девочке в пьесе. Подумай об этом, хорошо?
    — Подумаю.
    Ну уж нет! Разве мне с этим справиться?

Однажды рано утром

    Я стала читать в книге стихи, но не могла понять ни слова и принялась просто рассматривать раскрытые страницы как картинку, а потом закрыла книгу, положила ее на пол, залезла под одеяло и уснула.
    Мне приснилось, что мама собирается на вечеринку и вдруг передумывает и решает вместо этого ехать в Нью-Йорк, и берет меня с собой. Мне приснилось, что мы сели на «Звезду Ирландии» и полетели в Нью-Йорк, там взяли такси до «Пьера» и поселились в номере 2109, и начали мыться, есть и обзванивать знакомых — все точно так, как было на самом деле, только теперь мне все это снилось.
    Скоро сон кончился, а самолет все шумел и трясся, и мне хотелось, чтоб он скорее сел — но он не садился. Так без конца я и летала на самолете, брала такси и попадала в 2109-й номер, пока не услышала, как повернулся ключ в замке, и не проснулась совсем. Пришла Мама Девочка.
    — В чем дело, Лягушонок? Ты вся красная, и от тебя пышет жаром!
    Она кинулась ко мне и приложила руку к моему лбу, метнулась в ванную и вернулась оттуда с градусником, сунула его мне в рот, бросилась к телефону и спросила кого-то о враче, а потом стала говорить с самим врачом, а потом вынула градусник у меня изо рта, посмотрела и сказала врачу:
    — Сто три.
    Потом поговорила еще немножко, положила трубку, подошла, села и взяла мои руки в свои, и я сказала:
    — Ой, Мама Девочка, я совсем не больная.
    — Нет, ты больная, — сказала Мама Девочка. — Но врач скоро придет и вылечит тебя.
    — Я не больная, просто я никак не могу остановить самолет: он все шумит и шумит.
    — Где?
    — У меня в ушах. Я знаю, что я здесь, а не на самолете, но он все равно не перестает.
    — Врач даст тебе лекарство. Я откажусь от всех своих планов на сегодняшний вечер и буду сидеть около тебя.
    — Нет, мама, я не хочу, чтобы ты отказывалась от своих планов!
    — Ну, знаешь ли, меня не интересует, что ты там хочешь. Я так решила, и так будет. А теперь ложись, отдыхай и ни о чем не думай.
    Телефон зазвонил, и это опять была Глэдис Дюбарри. Мама Девочка стала рассказывать ей про обед с мистером Макклэтчи:
    — Роли для меня у него нет, но он хочет познакомиться с Кузнечиком. Ему понравился ее голос, и он хочет посмотреть, не подойдет ли она на роль маленькой девочки из этой пьесы, но… не знаю. Я прилетела сюда, чтобы самой пробиться на сцену, а не устраивать туда свою дочь. Я ужасно не люблю детей на сцене. А кроме того, у нее температура, сто три, но она считает себя здоровой. Знаешь, какие они — все умеют лучше, чем взрослые, даже болеть… Что ты, тебе совсем не нужно присылать своего врача, я уже вызвала… Ну конечно, лучше твоего нет, но нет необходимости присылать его…
    — Пусть пришлет, — сказала я. — Хочу увидеть врача Глэдис Дюбарри.
    — Говорит, что хочет видеть твоего врача, — сказала в трубку Мама Девочка, — но послушай меня, Глэдис: это всего-навсего небольшая температура, а так у нее все в порядке, поверь мне, и я не хочу беспокоить людей по пустякам… Разумеется, рисковать я не собираюсь, но я твердо уверена, что ничего серьезного нет… Но почему обязательно полиомиелит?.. Знаешь что, сейчас я хочу, чтобы она отдохнула. После врача я тебе позвоню.
    — Полиомиелит? — спросила я. — Ой, Мама Девочка, так я, наверное, умру?
    — Должна сказать тебе, что Глэдис Дюбарри очень любит придумывать всякие страхи. Придумывает их всю жизнь, делала это, когда была еще совсем маленькая. Никакого полиомиелита у тебя нет, и ты не умрешь. Это у Глэдис полиоболтунит. Всегда строит из себя богатую девицу с широкой натурой, и это ужасно скучно. Ее врач! Как будто он лучший в мире только оттого, что дает ей успокаивающее, когда она в истерике — а она в ней всегда. А сейчас отдыхай и совершенно позабудь о том, что ты больная.
    — Я не больная. Это ты говоришь, что я больная.
    — Самолет шумит все так же?
    — Чуть меньше.
    — Когда перестанет, буду знать, что ты выздоровела.
    — Как нам остановить его?
    — Доктор даст лекарство, чтобы ты заснула, и во сне он приземлится.
    Доктор оказался маленьким старичком с маленькой улыбочкой и маленькими руками. Он взглянул на меня — и улыбнулся, и стал со мной разговаривать, а потом поговорил с Мамой Девочкой и сказал:
    — Она переутомлена и взвинчена.
    — Но разве вы не проверите ее температуру?
    — В этом нет необходимости, — ответил доктор, — но давайте смерим. Думаю, что она у нее немного упала.
    Температура оказалась сто один, так что какие они ни есть, а два из них я потеряла.
    — Все время слышит самолет, — пожаловалась Мама Девочка.
    — Понятно, — сказал доктор. — Что ж, дайте ей полтаблетки аспирина сейчас и другую половину немного позже.
    — Полтаблетки аспирина — и все?
    — Она ведь только устала и перевозбудилась.
    — Но я думала, вы дадите ей успокаивающее.
    — Полтаблетки аспирина — это уже успокаивающее. Она очень крепкая девочка — сплошь кости, мышцы и энергия.
    — Она не ест.
    — Что ж, это и вправду скучное занятие.
    — О, пожалуйста, не говорите так при ней! — воскликнула Мама Девочка. — Теперь мне будет ужасно трудно заставить ее есть.
    — Забудьте об этом, дорогая моя, — сказал доктор. — Серьезно. Она очень крепкая девчушка. Ей уже много лучше, хотя бы оттого, что сейчас она слушает нас, а не самолет. Почему бы вам не попросить у администрации приемник, чтобы она послушала какую-нибудь тихую музыку, или, еще лучше, почему бы вам самой не спеть ей?
    — Мне самой?
    — Ну конечно. Негромко. Тогда она перестанет слышать самолет.
    — Больше ничего не нужно?
    — Хорошо бы ей заснуть. Попросите телефонистку никого не соединять с вами. Тихонько пойте, пока она будет спать, а когда проснется, снова смерьте температуру. Если нормальная, оденьте ее и сходите с ней прогуляться в парк. Ваша комната слишком тесная и узкая и напоминает ей салон самолета.
    — Что ей петь? Я знаю очень мало детских песенок.
    — О, не обязательно детские, — сказал доктор.
    Он разломил аспиринку надвое и половину положил мне в рот. Мама Девочка дала мне запить. Я проглотила, и доктор погладил мое лицо своими маленькими ручками, и улыбнулся, и сказал:
    — Баю-баюшки-баю.
    Не спел, просто сказал и еще добавил:
    — У меня часто бывает желание, чтобы кто-нибудь попел мне.
    Мама Девочка посмотрела на него так, будто он сказал что-то очень странное, а потом открыла сумочку и достала оттуда кошелек.
    — Сколько я вам должна, доктор?
    — Что вы, дорогая моя!
    — Нет, я настаиваю. Работа врача должна оплачиваться.
    — О, тогда один доллар, — сказал он, и Мама Девочка дала ему долларовую бумажку.
    — А ты, — он повернулся ко мне, — если хочешь знать, совсем не больна.
    — Я знаю.
    Мама Девочка проводила доктора до двери, они поговорили еще немного, и он ушел, и тогда Мама Девочка вернулась, села на кровать и тихотихо запела.
    Она запела свою любимую песню, ту, в которой есть слова: «Время медленно течет, но сделать может очень много». Где она не помнила слов, она просто мурлыкала, и я подумала: как это прекрасно. Подумала, что Мама Девочка — самая прекрасная девушка в мире. Подумала, что весь мир прекрасен. Зазвонил телефон, Мама Девочка сказала что-то вполголоса и положила трубку, и вернулась ко мне, и снова начала петь.
    Никогда в жизни мне не было так хорошо.

Вдвоем

    Я чувствовала запах Мамы Девочки и засыпала. Это был ее обычный запах: ее самой, дорогих духов и сигарет.
    Она пела и пела, иногда со словами, иногда без слов, и потом, уже засыпая, я услышала, как она ложится рядом со мной: она сказала что-то, потом поцеловала меня, крепко обняла и легла.
    Мне было лучше всех на свете.
    Так мы пролежали долго-долго, а потом я обо всем забыла, но все равно знала, что я совсем не больная, а счастливая и мне лучше всех на свете.
    Я услыхала, что кто-то негромко разговаривает, и открыла глаза, и прямо передо мной стояли Мама Девочка и Глэдис Дюбарри со своим врачом.
    Сразу было видно, что Глэдис богатая, ужасно богатая. Она была очень худая, не то что Мама Девочка. Ее фигура была как вешалка для дорогих платьев. Она была пострижена под мальчика, и грудь у нее была тоже как у мальчика. Захлебываясь от волнения, она говорила высоким голосом:
    — Нет, я этого не понимаю! Здесь не то что сесть — стать негде! Сейчас же поговорю с управляющим, и вас моментально переведут в номер люкс с выходом на крышу-террасу. Жить в этом чулане! Я не допущу, чтобы с моими друзьями так обращались.
    — Подожди, — сказала Мама Девочка. — Я сама попросила этот номер.
    — Но почему?
    — Потому что за него я плачу три доллара в день, а не двадцать и не тридцать.
    — Какая чушь! Сколько тебе нужно?
    — Миллион, — сказала я, и Глэдис повернулась ко мне и взвизгнула:
    — Ой, Кузнечик! Как я рада, что вы с Мамой Девочкой в Нью-Йорке, и я специально для тебя устрою роскошный прием в саду!
    Она обняла меня и поцеловала, и тогда я ее понюхала. Пахнет она не плохо, но она совсем не Мама Девочка — это точно. Я даже не знаю, что она такое. В ней есть все, что есть у Мамы Девочки, кроме самой Мамы Девочки. Есть запах духов, запах дорогих платьев, алмазов и рубинов, но нет того, совсем другого, что есть только у Мамы Девочки.
    Доктор взял руку Мамы Девочки, и Мама Девочка посмотрела на него, а потом на Глэдис, и Глэдис кивнула, и я снова посмотрела на доктора. Он был высокий и красивый, но в нем тоже чего-то не хватало.
    — Мой-то пульс вам зачем? — удивилась Мама Девочка.
    — Глэдис сказала, что вы больны.
    — Не я! Моя дочь — но ей уже много лучше, правда, Лягушонок?
    — Я чувствую себя превосходно.
    — Она проспала почти час, — сказала Мама Девочка и высвободила руку.
    — Смерим-ка мы лучше температуру вам, — сказал доктор.
    Он сунул градусник в рот Маме Девочке и через некоторое время посмотрел на него и сказал:
    — Так я и думал. Почти сто два. Что с вами такое?
    — Вот это мне нравится, — ответила Мама Девочка. — Ведь вы врач, не я. Не имею ни малейшего представления.
    — Ясно, — сказал доктор. — Моментально в постель.
    — В постель? Здесь?! — завизжала Глэдис. — Двое — в одну постель уборщицы?
    — Знаешь что, перестань воображать, — сказала Мама Девочка. — Я приехала в Нью-Йорк устраиваться на работу в театр, а не валяться в удобных постелях. Ты, разумеется, спишь в постели какой-нибудь королевы?
    — А как ты думала? — сказала Глэдис. — Бери свою очаровательную дочь и немедленно выбирайся из этого стенного шкафа.
    — Хватит, — обрезала Мама Девочка. — Это мой дом в Нью-Йорке, и прошу не забывать, что я тебя сюда не звала. И хочу надеяться, что ты не станешь болтать об этом всем и каждому. Живу в «Пьере» — и все.
    В дверь позвонили, это был посыльный отеля со свертком для меня. В свертке оказалась небольшая индейская кукла с наклейкой на пятке, а на наклейке стояла цена: 1 доллар. И была карточка с надписью: «Маленькой милой девочке». Это прислал мой доктор.
    Глэдис и Мама Девочка говорили и все спорили, спорили, и Глэдис визжала, критиковала наш номер и предлагала деньги, но Мама Девочка отказывалась, и в конце концов Глэдис и ее врач ушли.
    Мама Девочка сказала телефонистке, чтобы та не соединяла нас абсолютно ни с кем, а потом вернулась в постель и снова прижалась ко мне, крепко-крепко, и стала шептать и смеяться, и сказала:
    — Ох, Лягушонок, сначала температура у тебя, потом у меня, и теперь похоже, что обе мы умираем.
    — Ну и пусть, — ответила я. — Мне это нравится.
    Скоро Мама Девочка уснула, а я смотрела на нее и слушала, как она дышит.
    Мне было покойно и хорошо. Я слышала автомобильные гудки откуда-то издалека и другие звуки — голоса на улицах и свистки постовых на перекрестках, но не самолет.
    Я попробовала снова услышать самолет, но не смогла, а только вспомнила, как слышала его шум и как от этого было плохо; но хоть услышать его теперь я старалась изо всех сил, мне все равно было лучше!
    Мне было лучше всех на свете, и я ничего не могла с этим поделать.
    Я лежала в постели рядом с Мамой Девочкой, она спала, а я нет, но все равно мы были вдвоем, я и Мама Девочка. Вдвоем — и с нами весь мир. Она, большая и круглая, и я, маленькая и пряменькая, и я любила ее, любила всю до последнего кусочка. Любила даже сигаретную часть ее запаха, которую обычно не люблю. Смотрела на нее, нюхала — и любила, дотрагивалась — и любила. Мама Девочка немножко улыбнулась, когда я положила пальцы ей на губы, а потом она медленно подняла руку и взяла мою, но не сжала, и я поняла: хотя она спит, она знает, что это я.
    Я вылезла из постели, потому что стало слишком жарко, и начала обходить наш нью-йоркский дом, 2109-й номер отеля «Пьер», на который фыркает Глэдис Дюбарри, — но что она понимает? Разве знает она, что это такое, когда долларов у тебя не шесть миллионов, а, может быть, просто шесть, или шестьдесят, или самое большее шестьсот?
    Да, комната действительно была тесная. Но все равно я любила ее, любила всю до последнего дюйма, потому что в ней мы с Мамой Девочкой были вместе. Я открыла дверь, чтобы посмотреть, что там за ней; за ней, конечно, был коридор. Я только сделала по нему несколько шагов, как дверь в нашу комнату вдруг захлопнулась. Я побежала назад, но замок защелкнулся, и войти было нельзя. Мне не хотелось будить Маму Девочку, но что-то надо было сделать. Ведь я совсем не думала, что дверь захлопнется. А потом я услышала, как остановился лифт. Услышала, как открывается его дверь, услышала приближающиеся шаги, и мне стало стыдно за свой вид (ведь я была в ночной рубашке), но спрятаться было некуда. Из-за угла появилась очень высокая леди со свертками, она увидела меня и сказала:
    — Молодая леди, помогите мне, пожалуйста, управиться с этими свертками, а я приглашу вас на чай.
    — Пожалуйста, мэм.
    Я взяла у нее четыре свертка поменьше. Мы дошли до самого конца коридора, леди открыла ключом дверь, и мы вошли. Она свалила свои свертки на низкий стеклянный столик, и я сделала то же самое. Она села и вздохнула, а потом сказала:
    — Ну а теперь дай я на тебя посмотрю.
    Она оглядела меня сверху донизу и попросила:
    — Повернись, пожалуйста.
    Я повернулась.
    — Ужас до чего худая, но чем-то ты мне нравишься. А я тебе чем-нибудь нравлюсь?
    Я ответила — да.
    — Хорошо, но тогда я сгораю от нетерпения узнать, чем же именно.
    — Не знаю.
    — Вот то же самое и со взрослыми, только наоборот: им я не нравлюсь, а почему — этого они тоже не знают. Где ты живешь?
    — Пасифик Пэлисейдз, Макарони-лейн, тысяча один.
    — А сюда ты как попала?
    — На самолете.
    — Где твой отец?
    — В Париже.
    — А твоя мать?
    — В две тысячи сто девятом номере.
    — В маленькой комнате дальше по коридору?
    — Да.
    Леди подумала немного, а потом сказала:
    — Ладно, давай тогда пить чай.
    — Давайте.

Розыски

    У высокой леди оказался и чайник, и поднос, и сахарница, и сливочник, и полоскательница — целый сервиз, все серебряное, с розами и листьями, вырезанными на серебре, и тонкими-тонкими, почти прозрачными чашками и блюдцами.
    Чай она пила крепкий и без ничего — только с тоненьким ломтиком лимона, который она съела с кожурой; а мне она налила в чашку немножко чая, а потом доверху сливок. Мне это ужасно понравилось. Вкус был лучше, чем у одних сливок — их я просто ненавижу. У нее было большое блюдо разного магазинного печенья и еще торт из самой лучшей кондитерской, весь пропитанный ромом. Она сама съела кусочек и такой же дала мне.
    Чай мне понравился, часть печенья — тоже, но больше всего — этот ромовый торт, потому что внутри он был сырой и прохладный.
    Мы ели и пили, а леди разговаривала со мной так, будто она моя ровесница, и мне казалось, что мы пьем чай не по-настоящему, а понарошке, играем. Она говорила как Дебора Шломб, и еще я увидела, что мы в одном из лучших номеров «Пьера» и мебель, наверное, ее собственная. Не знаю, как остальное, но роскошные портреты на стенах были уж точно ее, потому что на двух была она, а на двух других — дети, и теперь я окончательно поняла, что она мне не ровесница и что она важная персона, важная, но в то же время очень обаятельная, обаятельнее всех, кого я знала, и даже всех, о ком слышала.
    Мы говорили и говорили без конца, пили чай с печеньем и ромовым тортом, много смеялись, и время незаметно шло. Я знала, что Мама Девочка крепко спит, а выспаться ей надо было обязательно. Я себя чувствовала совсем здоровой. В свой номер я могла вернуться в одну минуту, и именно поэтому не спешила возвращаться. А поспешить следовало…
    Могу представить себе, что было, когда Мама Девочка проснулась. Что ее разбудило, я не знаю. Может, она по запаху узнала, что меня нет в комнате. Так или иначе, сначала она наверняка решила, что я прячусь, потому что это мы с ней проделываем очень часто. Иногда прячусь я, иногда — она, а потом мы друг друга ищем. И наверное, она даже не встала с постели — просто лежала и говорила, и думала, что я ее слушаю, но я ее, понятно, не слушала, потому что меня в комнате не было, я на другом конце коридора распивала чаи с ромовым тортом. Потом, наверное, Мама Девочка попросила меня вылезти из стенного шкафа, из ванной, из-под кровати, из-за бюро, или где там я прячусь, но я не откликалась: ведь меня нигде не было. Тогда, вероятно, Мама Девочка поднялась с постели и начала искать меня, и, конечно, не нашла. И вот тогда она испугалась. Она стала просить меня больше не прятаться, выйти, а потом случайно взглянула на окно, и одна створка была открыта для вентиляции, не настежь, но наполовину открыта, и Мама Девочка завизжала и как сумасшедшая забегала по комнате, а потом постаралась взять себя в руки, позвонила управляющему и очень спокойно ему обо всем рассказала. Управляющий велел персоналу меня искать, и начались розыски. Он сам вышел на улицу посмотреть, что там, а там, конечно, было то же, что всегда. Маме Девочке он сказал, что за долгие годы его работы в отеле никто еще не нагонял на него такого страху. Чтобы девочки падали из отеля «Пьер»? Да такого, сказал он, просто не бывает.
    Я опивалась чаем и объедалась ромовым тортом, когда по коридору вдруг торопливо заходили, но мне и в голову не пришло, что меня могут разыскивать — а именно так оно и было. Ходили коридорные и два отельных сыщика, мужчина и женщина. Сперва они поговорили с Мамой Девочкой, она показала им мое фото, и тогда они заходили по коридору. Сети были расставлены.
    И наконец сыщик-женщина позвонила в номер высокой леди. Леди попросила меня посмотреть, кто там, но когда я открыла дверь, сыщик-женщина подпрыгнула и издала смешной звук, и леди спросила:
    — Вы кто такая?
    Сыщик-женщина объяснила, кто она такая, и высокая леди рассердилась:
    — Но с какой стати вы звоните ко мне?
    — Из две тысячи сто девятого номера пропала девочка.
    — Кто вам сказал, что она пропала?
    — Ее мать.
    — Ой-ой, — сказала я. — Мне надо идти.
    Благодарить и прощаться не было времени.
    Я проскочила мимо женщины-сыщика и пулей понеслась к нашему номеру. Но дверь в номер была закрыта. Мне хотелось оказаться в нем как можно скорее, потому что вокруг были коридорные, а на мне не было ничего, кроме розовой ночной рубашки, которая очень просвечивала. Я забарабанила в дверь и закричала:
    — Мама Девочка!
    Дверь распахнулась как от взрыва. Мама Девочка взглянула на меня — и так ужасно вздохнула, что из нее вышел весь воздух, какой в ней только был. Не сказав мне ни слова, она отвернулась от меня, пошла и снова улеглась в постель. Я вошла и закрыла за собой дверь, и подошла к Маме Девочке, и стала просить у нее прощения, и она сказала, что мне не следовало уходить, и что я напугала ее до смерти, и что надо позвонить управляющему, что я нашлась и уже в своей комнате, с мамой. Так я и сделала.
    И тогда она укуталась с головой в одеяло.
    У меня кошки заскребли на душе, когда я увидела, что Мама Девочка укуталась с головой: так она делает всегда, когда очень расстроится, а виновата в этом сейчас была я. И я стала просить:
    — Мама Девочка, не расстраивайся, пожалуйста, не прячься, прости меня, пожалуйста.
    Но Мама Девочка ни за что не хотела вылезти из-под одеяла. Она сердито пробурчала что-то, только я не поняла что.
    — Что ты сказала, Мама Девочка?
    — Я сказала, что ты поставила меня в ужасно дурацкое положение.
    — Нет, нет, Мама Девочка, не поставила! Пожалуйста, вылези.
    — Нет. Я зла. Зла на тебя. Зла на твоего отца. Зла на Питера Боливия Сельское Хозяйство. Зла на Клару Кулбо и Глэдис Дюбарри — но больше всех я зла на Матушку Виолу, потому что, приди она вовремя, я бы не поехала в Нью-Йорк. Теперь, когда я в Нью-Йорке, я очень жалею, что я не в Калифорнии.
    — Ну уж нет: здесь лучше всего на свете!
    — Хуже всего на свете! Мне хочется умереть.
    — Не надо, Мама Девочка, не говори так, а то вдруг Бог услышит тебя и поверит, и возьмет тебя на небо — а где тогда буду я?
    — В коридоре на двадцать первом этаже «Пьера». Как ты могла это сделать?
    — Ну пожалуйста, вылези.
    — Нет, я зла. Уходи.
    — Куда?
    — В Париж. К своему отцу. Но только не в ночной рубашке. На разведенную мать и так всегда косятся. Еще скажут, что я плохо тебя воспитываю.
    — Но ведь ты воспитываешь меня хорошо!
    — Голову даю на отсечение, что хорошо, — и это такой больной человек, как я!
    — А разве ты еще больна?
    — Ужасно. Смертельно. До безумия.
    — Но почему?
    — Я невезучая. Я ничтожество. Я никто.
    — Ты?! Неправда, ты везучая, и не никто, а ВСЁ!
    Мама Девочка высунулась из-под одеяла и спросила:
    — Ты и вправду так думаешь, Лягушонок?
    — Думаю? Знаю! Ты самая красивая и везучая во всем мире.
    — Раз так, мы одеваемся и идем гулять.
    — Ура!
    — Не так громко! Это тебе не школа, это «Пьер». На разведенную мать и так косятся.
    — Тихое ура!
    — Да, Лягушонок, кричи ура тихо.
    — Ура еще тише!
    — Чудесно.
    — Ура тихое-претихое.
    — Прекрасно.
    Я прокричала ура так тихо, что Мама Девочка спросила:
    — Что ты там бормочешь?
    — Ура.
    — Хорошо, только тише, Лягушонок. Платья наденем одинаковые?
    — Ура.
    — Тише. Голубые с красными и белыми цветочками?
    — Тихое ура!
    Мы оделись и стали опять здоровые и отдохнувшие. В Нью-Йорке уже наступала ночь, и мы обе были здесь, в нем, в Нью-Йорке, а не в доме на Макарони-лейн в Пасифик Пэлисейдз! Ура!

Нью-Йорк, Нью-Йорк

    Когда мы вошли в лифт, чтобы спуститься в вестибюль отеля, лифтер, которому было лет пятьдесят или шестьдесят, а может, даже семьдесят или восемьдесят, засмотрелся на нас, потому что Мама Девочка всегда ужасно красивая, а может, еще и потому, что я тоже выглядела совсем не плохо.
    Когда на каком-то этаже лифт остановился и вошли муж с женой, они тоже стали смотреть на нас, а потом женщина зашептала что-то мужчине. Я все время следила за ними, и мне показалось, что в какой-то миг мужчина хотел было повернуться и еще раз взглянуть на нас, но его на это не хватило, и тогда посмотрела женщина, правда очень быстро. Мама Девочка ждала этого и сразу уставилась на нее: она делает так всегда, когда ей кажется, что кто-то умышленно грубит. Мама Девочка не сердится, когда грубят нечаянно или оттого, что не понимают, но когда грубят умышленно, она сердится страшно. Лифт остановился снова, и теперь в него вошли двое мужчин и двое женщин. Им было очень весело, и они смеялись, как смеются счастливые люди. Они сразу заметили нас с Мамой Девочкой, и мы им очень понравились, хотя они не сказали ни одного слова и даже не стали поворачиваться, чтобы еще раз посмотреть; зато муж женщины-шептуньи повернулся и посмотрел, и я поняла, что сейчас Мама Девочка что-нибудь скажет, и крепко-крепко сжала ее руку, и она опустила глаза, улыбнулась и подняла брови. Это значило: «Ладно-ладно, ничего не скажу, но кое-кто из постояльцев „Пьера“ ведет себя так, будто живет в конюшне».
    Лифт опять остановился, и на этот раз вошли, тихо и молча, трое людей, совсем незнакомых друг с другом. Все потеснились назад, к нам, чтобы дать им место.
    Новая остановка — и зашли еще двое, и теперь уже в лифте не оставалось больше свободного места, так что, когда лифтер стал останавливать лифт на другом этаже, один из двух мужчин, которым было весело, сказал:
    — Хватит, Джо, не будем запихивать сюда всех жителей Нью-Йорка! Уже и так собралась теплая компания, и ты только испортишь все дело.
    Мама Девочка засмеялась, и я тоже, зато шептунья посмотрела на него так, будто он сказал что-то очень глупое.
    Но лифтер все равно остановил лифт и открыл дверь, и на этот раз не оказалось никого, кроме старика с тростью и закрученными вверх усами. Как он увидал, сколько в лифте народу, так сразу махнул лифтеру рукой, чтобы спускались без него, но лифтер стал ждать и даже сказал:
    — Спускаемся, заходите, пожалуйста.
    — У вас и так достаточно пассажиров, — ответил старик. — Поеду следующим.
    — Сейчас работает только один, — сказал лифтер.
    — Тогда подожду.
    — Входите-входите — вон сколько места!
    — Отправляйтесь дальше, я не выношу тесноты.
    Но лифтер все не отправлялся и ждал его. Звонок вызова трезвонил не переставая, и лифтер посмотрел, сколько разных этажей ждет лифта, и сказал:
    — Входите скорей, вон сколько народу меня дожидается.
    Это старика так рассердило, что он даже поднял свою трость.
    — Знаете что, — сказал он, — закройте сейчас же свою дверь и отправляйтесь дальше.
    Но лифтер все не закрывал.
    Четверо веселых и смеющихся один за другим повыскакивали из лифта, и тот из них, который до этого не говорил ни слова, сказал вдруг:
    — Всю жизнь мечтал походить по одиннадцатому пажу «Пьера», и вот наконец представился случай. Передайте, пожалуйста, чтобы нам прислали сюда четыре стакана и бутылку шампанского. Мы будем дальше по коридору.
    И повернулся к человеку с тростью:
    — Вы совершенно правы. Слишком долго терпели мы тиранию лифтов и лифтеров. Чтоб они провалились, эти лифты!
    Он повернулся к лифтеру и сказал:
    — Провалитесь!
    Лифтер грохнул дверью. Я думала: ну уж на этот раз мы точно съедем в самый низ, но вместо этого мы поехали вверх, и люди начали переглядываться. Мы впустили несколько человек на девятнадцатом этаже, еще несколько — на шестнадцатом, а потом спустились на девятый, и там к нам набилось полным-полно народу — и только тогда лифт спустился в вестибюль.
    Все вышли, и мы с Мамой Девочкой тоже.
    Посыльные все как один стали пялить на нас глаза, а когда мы подошли к конторке, человек, который сидел за ней, тоже уставился на нас, и другие, стоявшие около него, — тоже, сначала на Маму Девочку, потом на меня. А потом они все заулыбались.
    Шептунья сказала человеку за конторкой:
    — По-моему, ваш лифтер сошел с ума.
    И повернувшись, пошла прочь, а вслед за ней пошел ее муж.
    Человек за конторкой спросил:
    — Что-нибудь с лифтом?
    — Просто лифтеру нужна помощь, а кое-кому из пассажиров захотелось поразвлечься, вот и все.
    — Он один из старейших наших служащих, — сказал человек за конторкой. А потом снова поглядел на меня и снова — на Маму Девочку и добавил:
    — Я вижу, вы нашли свою дочь.
    — Да, благодарю вас.
    — Я слышал, она была в гостях у мисс Крэншоу.
    — У кого, у кого?
    — У мисс Кэйт Крэншоу.
    — Актрисы?
    — Она не играет больше, только преподает.
    — Я думала, она умерла.
    — Что вы! Она уже несколько лет занимает северный номер люкс с выходом на крышу-террасу на двадцать первом этаже, и не умерла, а здоровехонька, могу вас в этом уверить.
    — Кому же она преподает?
    — Звездам, конечно.
    — Звездам сцены?
    — Сцены, экрана, телевидения и всего прочего.
    — Благодарю вас, — сказала Мама Девочка, и мы пошли через вестибюль к выходу на Пятую авеню.
    — Одуванчик, — снова заговорила Мама Девочка, — знаешь, у кого ты была в гостях?
    — У кого?
    — У величайшей в мире актрисы-педагога, вот у кого. У самой Кэйт Крэншоу.
    — Что она делает?
    — Учит актеров играть.
    — А разве они сами не умеют?
    — Увы, нет. Настоящие актеры все время учатся. А теперь расскажи мне, пожалуйста, про мисс Крэншоу.
    — А что рассказать?
    — Ну, например, я бы ей понравилась, как по-твоему?
    — Я ей понравилась, значит, и ты понравишься: ведь ты моя мать. Правда, я была не совсем одета, когда мы с ней знакомились.
    — Ее это шокировало?
    — Что ты! Она даже не заметила.
    — Просто она настоящая леди. Лягушонок, расскажи мне о ней все-все.
    — Она очень высокая. Очень худая. Очень элегантная. Взгляд пронизывает насквозь. Все слова выговаривает очень отчетливо, и с ней очень интересно.
    — Еще что?
    Мы с Мамой Девочкой шагали уже по Пятой авеню, и я старалась рассказать про Кэйт Крэншоу, но ведь, когда я была у нее, я не знала, что это она. Она не спрашивала у меня мое имя и не сказала мне свое.
    Мы шли по стороне, на которой Центральный парк.
    — Чувствуешь, Лягушонок? — спросила Мама Девочка.
    — Что?
    — Запах деревьев Центрального парка. Запах травы Центрального парка. Запах птичек и белок Центрального парка.
    — Кажется, чувствую.
    — Когда войдем в него, ты почувствуешь их все — и запах людей в придачу.
    Примерно через квартал был вход, и мы оказались наконец в Центральном парке. Скоро мы свернули в сторону от широкой асфальтированной дороги, забитой машинами, и пошли по дорожке, по которой не ездят даже на велосипедах, а только ходят. Потом мы остановились, и Мама Девочка стала рассматривать деревья, большие глыбы черного камня на земле и лужайку с цветами. А потом она глубоко-глубоко вздохнула и сказала:
    — Люблю Центральный парк!
    — Я тоже. А ты его за что любишь?
    — За то, что он в Нью-Йорке.
    — Если ты любишь Нью-Йорк, почему ты в нем не живешь?
    — Потому что я его ненавижу.
    — Ой, Мама Девочка, терпеть не могу, когда ты говоришь так: и люблю, и ненавижу.
    — Но ведь это правда, Кузнечик. Да, я люблю Нью-Йорк, но я его также ненавижу.
    — Почему?
    — Потому что это так на самом деле. Только никто не хочет признать этого, но все равно это так. Центральный парк я знала еще тогда, когда не умела говорить. Я люблю его и ненавижу и хочу, чтобы весь мир стал лучше.
    — Лучше чем что?
    — Чем то, что он есть.
    — А что он есть?
    — Нечто печальное и несуразное.
    — И нет, очень веселое!
    — Хорошо, пусть веселое. Неужели ты не видишь, Лягушонок, как я боюсь?
    — Чего?
    — Себя. Того, как я живу. Как долгое время жила. Как у меня все получается. Как я исковеркала свою жизнь — все свои тридцать три года.
    — Тридцать три? Но ведь тебе двадцать один!
    — Ох, Лягушонок, ты мой друг, мой преданный друг, но все равно я боюсь.
    — Не бойся, Мама Девочка!
    — Боюсь, что ты будешь жить той же жизнью, что и я, потому что я твоя мать и ты все время со мной.
    — А я хочу жить такой жизнью!
    — Вот это и плохо, Лягушонок.
    — А что хорошо?
    — Сама не знаю. Если бы я только знала! И никто из моих знакомых не знает. Никого из нас не радует жизнь, которую мы ведем, но как изменить ее, никто понятия не имеет. Вчера в это время мы были в Калифорнии — а где мы теперь?
    — Здесь, в прекрасном Центральном парке!
    — Зачем?
    — Чтобы ты поступила в театр и стала знаменитостью.
    — Ох, Лягушонок, мне от себя тошно. Мне кажется, что я абсолютно бездарна.
    — Что ты, Мама Девочка, ты великая актриса!
    — Для тебя — может быть.
    — А мне, если хочешь знать, не так уж легко понравиться. Не будь ты великая актриса, ты бы никогда не смогла так ловко обманывать меня — я бы всегда замечала. Вот увидишь, у тебя будет очень хорошая роль.
    — Но я завтракала с лучшим режиссером на свете, и он не предложил мне никакой роли, даже крошечной, и теперь он приглашает нас на завтрак специально для того, чтобы познакомиться с тобой. Ты хочешь играть на сцене?
    — Ой, что ты! Я совсем не умею, я еще маленькая.
    — Он и хочет, чтобы ты сыграла маленькую девочку, вроде себя самой, так что особенно придумывать тебе не придется. Тебе надо будет только запомнить, когда что делать и говорить, — вот и все.
    — Не хочу.
    — Определенно?
    — Мама Девочка, а ты хотела бы, чтобы я играла?
    — Не знаю. Я растеряна. Мне всегда страшно не нравились матери, которые выпускают своих детей на сцену, превращают их в маленьких обезьянок и живут на их заработки, но теперь — не знаю. И потом, у меня нет никакого желания прятать от тебя необыкновенную жизнь…
    — А где она?
    — На сцене.
    — А где будешь ты?
    — О, где-нибудь на задворках, как все матери маленьких монстров, выступающих на сцене.
    — Мама Девочка!
    — Я не имею в виду тебя, Лягушонок. Я говорю про бедных матерей и их бедных, несчастных детей. Сама мысль о том, чтобы выпустить ребенка на сцену, меня возмущает, но ведь никуда не денешься: есть много великолепных пьес, где без детей не обойтись, и кто-то ведь должен играть их? Просто не знаю.
    Мы дошли до пустой скамейки и сели. Я взяла Маму Девочку за руку, почти такую же маленькую, как моя, и крепко-крепко ее сжала, потому что Мама Девочка была очень расстроена, а мне хотелось, чтобы это поскорее прошло.

Сумасшедший колибри

    В Нью-Йорке было очень жарко, даже в Центральном парке, даже под конец дня. Когда мы сели на скамью, я увидела куст с длинными желтыми цветами, а потом увидела колибри, он сунул свой длинный клюв, похожий на иголку, в цветок и будто повис в воздухе, махая крылышками так быстро, что нельзя было даже рассмотреть, — просто облачко. А потом как подпрыгнет вверх, словно испугался чего-то, но, наверное, все-таки не испугался, потому что тут же упал к другому цветку и снова сунул в него клюв и повис в воздухе, и начал доставать из цветка духи. Доставал он недолго и снова сорвался с места, будто у него очень срочное дело, но только на этот раз полетел не вверх, а в сторону, повис на миг в воздухе и упал к новому цветку.
    Почему колибри летит в одну сторону, а не в другую? Куст был весь в цветах, сплошь. Неужели колибри чувствует на расстоянии, в каких из них больше всего духов?
    И снова метнулся, теперь — на другую сторону куста, так что его стало почти не видно, но немножко я все же видела — его хвост, который двигался так же быстро, как крылья.
    Он был красивым маленьким существом, этот колибри, но как он мог летать так быстро все время? Неужели он все летает, летает и никогда не останавливается? Нет, все-таки остановился, встал, как любая другая птица, двумя ножками на голый сучок куста — и все вокруг тоже перестало двигаться. Так он стоял, и теперь я увидела его по-настоящему, и он был просто очень маленькой длинноклювой птичкой, а не быстрым непоседой, которым был только за секунду до того. Но простоял он недолго — сколько нужно, чтобы досчитать до трех, а потом снова принялся за работу: начал сновать туда-сюда, и все как-то быстро, по-сумасшедшему и совсем непонятно.
    Я крепко сжала руку Мамы Девочки. Она посмотрела на меня и спросила:
    — Что с тобой, Лягушонок?
    — Колибри. Посмотри на него.
    — Где?
    — Да вон, на том кусте с длинными желтыми цветами.
    Мама Девочка посмотрела и сказала:
    — Ой, до чего же он красивый! Ой, как я их люблю!
    — Не сошел ли он с ума немножко?
    — Почему?
    — А ты посмотри на него хорошенько: все время срывается с места, остановится у цветка, попьет духов, а потом вдруг метнется и умчится, будто что-то его напугало, но на самом деле ничего его не пугало. И только и делает, что останавливается и пьет из другого цветка. Почему он не переходит на соседний цветок, а мечется туда-сюда?
    — Должно быть, у него есть на это причины, — ответила Мама Девочка.
    Она снова стала смотреть, а потом снова сказала те же слова.
    — Тебе грустно, Мама Девочка?
    — Ой, что ты, Лягушонок! Это просто стыд, что тебе приходится из-за меня переживать. Правда, мне грустно. А тебе?
    — Мне грустно.
    — Очень хорошо, потому что я ведь для того и живу, чтобы веселить тебя, когда тебе грустно. Чего бы ты хотела?
    — Просто грустить.
    — И не хочешь быть веселой?
    — Если, как ты говорила, весь мир, и ты тоже, нечто грустное и несуразное, то пусть я тоже буду такая.
    — Но ты не должна стараться быть грустной, это наступает само собой.
    — Ничто не наступает само собой.
    — Грусть — наступает.
    — Ну а у меня не так: мне надо стараться, тогда она наступит.
    — Значит, ты не грустишь по-настоящему.
    — Еще недавно, правда, было так, но теперь — по-настоящему.
    — Как это у тебя получилось?
    — Благодаря колибри. Я подумала, что я колибри. Сначала было очень весело, я стала такая быстрая, свободная и чувствовала себя просто замечательно. Но скоро я устала быть такой маленькой, суетливой и сумасшедшей. Устала срываться с места и носиться во все стороны. Устала пить из длинных желтых цветов. Устала от всего — и тогда я начала грустить и скоро стала очень грустная.
    — Что ж, наверное, и вправду можно захотеть — и загрустить.
    — А вот сейчас я захочу — и перестану грустить.
    — Как?
    — Начну думать, что я не колибри и грустить мне нечего.
    — Хороший способ.
    — Вот уже не грущу. Но подожди, кажется, снова захотелось грустить.
    — Не придумывай, пожалуйста, — сказала Мама Девочка. — Пойдем-ка лучше поедим где-нибудь. Может, в «Автомат»?
    — Конечно, только пойдем туда попозже.
    — Все-таки когда?
    — Когда стемнеет.
    — В августе темнеет не раньше восьми, Лягушонок, а по-настоящему — так в половине девятого.
    — А сейчас сколько?
    — Без пяти восемь.
    — Ну, тогда я не хочу есть, пока не стемнеет совсем.
    — Ты просто не хочешь есть — и все.
    — Нет, хочу.
    — Что именно?
    — Суп.
    — Почему вдруг суп?
    — Овощной суп.
    — Хорошо, овощной суп — но почему?
    — Я ужасно люблю суп, особенно овощной.
    — Если ты так любишь его, почему ты никогда мне об этом не говорила? Я могла бы покупать тебе в бакалее чудные овощные супы, самые разные. Почему ты мне никогда этого не говорила?
    — Я просто не думала, что тебе это интересно. Я ведь не сказала ничего особенного?
    — Когда это говоришь ты — еще какое особенное! Может быть, ты, если начнешь есть много супа, хоть немного прибавишь в весе.
    Постепенно дневного света не стало, а стало темно, и тогда Мама Девочка спросила:
    — Ну а теперь мы пойдем поесть?
    — Пойдем, — сказала я, и мы встали и зашагали к выходу из парка.

О голуби, о люди, о маленький мальчик

    Лучше всего в Нью-Йорке летним вечером, таких вечеров не бывает больше нигде. Жара стоит страшная, уже темно, а от всего по-прежнему пышет жаром — от тротуаров, от домов, от людей, прямо видишь, до чего некоторых одолевает жара — это видно по их лицам и по тому, как они ходят, стоят и ждут.
    На другой стороне улицы, напротив парка, на самом углу Седьмой авеню, стоял и ждал мужчина с тележкой. Ему было очень жарко. Он вытащил из заднего кармана брюк большой синий платок и стал вытирать им лицо, а когда закончил, увидел нас с Мамой Девочкой и сказал:
    — Купите что-нибудь вашей девочке.
    Мама Девочка остановилась и посмотрела, что у него в тележке, а там был арахис в скорлупе, семечки подсолнуха, кедровые орехи и три или четыре сорта леденцов.
    — Собственно говоря, — сказала Мама Девочка, — для всего этого сейчас слишком жарко — но уж ладно. Чего бы ты хотела, Одуванчик?
    — О, — сказала я, потому что даже и не знала. Вообще-то мне не хотелось ничего из того, что у него было, но и не хотелось его огорчать. Я на все посмотрела, но все, казалось, изнывало от жары, и я просто не могла выбрать. Наконец я решила: пусть Мама Девочка что-нибудь купит у него сама, потому что ему очень жарко, и у него тележка, а на ней — все эти вещи, которым тоже жарко, и сейчас вечер, а сам он откуда-то издалека. Было видно, что он родился не в Нью-Йорке, а где-то совсем в другом месте.
    — Вот этих, — сказала я.
    — Угу, — сказала Мама Девочка, — они приятные.
    — Кедровые орехи, — сказал мужчина. — На пять центов? На десять?
    — Пожалуй, на десять, — сказала Мама Девочка. Мужчина взял маленький совочек, зачерпнул им с подноса кедровых орехов, а потом ссыпал их с совочка на маленькие весы и отвесил на десять центов. Потом он пересыпал орехи в бумажный пакетик, и Мама Девочка дала ему десятицентовую монетку, а он дал мне пакетик с орехами, и я вместо «спасибо» сказала «мерси», потому что он был из другой страны, и он посмотрел на меня и кивнул. Мама Девочка улыбнулась, и мы пошли дальше. Я высыпала несколько орехов себе на ладонь и предложила Маме Девочке. Она взяла три или четыре, а пять или шесть оставила мне. Я взяла один в рот и разгрызла. Он оказался вкусный, но теплый. Мама Девочка тоже съела один.
    — По-моему, они хороши для канареек, — сказала она.
    — А вот и нет.
    — Ведь они ужасно мелкие, и чтобы набрать их полон рот, надо разгрызть не меньше сотни.
    — А кому нужно набирать полон рот?
    — Разумеется, не тебе, — сказала Мама Девочка. — Что хорошо для канарейки, то и для тебя сойдет.
    — Они не едят кедровых орехов, их только люди едят.
    Мы грызли и ели их один за другим, и шли по Седьмой авеню к Пятьдесят седьмой улице, туда, где Карнеги-холл. Каждый раз, как мы бросали на тротуар скорлупу, к ней наполовину подбегали, наполовину подлетали один-два нью-йоркских тротуарных голубя. Посмотрят, клюнут — и видят, что напрасно торопились, есть нечего, и тогда я бросила им три или четыре целых орешка, но голуби не смогли их расклевать.
    — Вот видишь, — сказала я, — даже голуби не могут есть кедровые орехи.
    Я остановилась, и два голубя тоже остановились и посмотрели вверх — им было интересно, что я сделаю.
    Я разгрызла один орех, а потом другой и ядрышки бросила голубям, и они мигом проглотили и стали просить еще. Я опять сделала то же самое, Мама Девочка — тоже, и мы оглянуться не успели, как вокруг нас собралось двадцать или тридцать голубей, которым хотелось кедровых орехов. Были всякие-всякие: белые, черные, серые, пестрые, любой величины — и большие, и средние, и маленькие, и все — голодные и очень проворные, но только колибри был куда проворнее, а они двигались, как люди в толпе, и были очень настороженные, и все время поглядывали вверх, вниз и во все стороны. Несколько людей тоже остановились. Люди на улицах любят останавливаться и смотреть. Если на самой улице не происходит ничего особенного, они рассматривают витрины магазинов.
    Среди них был один мужчина со своим мальчиком. Они держались за руки, но мальчик высвободил руку, и его отец увидел, как он пошел к толпящимся голубям, чтобы поймать какого-нибудь из них. Он был очень маленький мальчик и не слишком хорошо ходил, но все равно ему хотелось поймать голубя. Такое случалось с голубями уже столько раз, что они к этому почти привыкли. Они подпускали его к себе совсем близко, а потом быстро отбегали в сторону, и ему никак не удавалось их схватить. Далеко они не уходили и все время высматривали, не бросим ли мы с Мамой Девочкой еще кедровых орехов. Отец маленького мальчика понаблюдал за ним, а потом пошел и взял его за руку.
    — Не пугай птичек, — сказал он.
    Мальчик посмотрел на него, будто не понимая, и сказал:
    — Мои птички.
    Наверное, он хотел сказать, что если они его, то он может ходить за ними, ловить их и даже пугать.
    — Нет, — сказал мужчина, — они не твои.
    — А чьи? — спросил мальчик.
    — Ничьи.
    — Нет, — сказал мальчик. — Мои птички.
    — Хорошо, — сказал мужчина, — твои, но не пугай их.
    Они держались за руки, стояли и смотрели, а потом, разговаривая и все время оглядываясь, медленно пошли по улице. Он был хороший человек и хороший отец своему маленькому сыну. Он немного напомнил мне моего отца, когда тот водил меня гулять.
    Мама Девочка разгрызла шесть или семь кедровых орехов, но не съела их, а присела и протянула на ладони голубям, чтобы посмотреть, будут ли они есть у нее из рук. Они от этого очень всполошились, потому что им хотелось съесть орехи, но они не были уверены, что могут их взять. Они смотрели, ходили вокруг да около, отдалялись и возвращались, и довольно скоро один из них подошел вплотную к руке Мамы Девочки и взял с нее орех, а потом другой. А потом подошел другой голубь, и первый повернулся и прогнал его, а потом подошел еще один, и он прогнал его тоже, и люди, которые видели это, стали смеяться.
    Мужчина с маленьким мальчиком тем временем вернулись к голубям, и теперь у маленького мальчика тоже был пакет кедровых орехов. Он стал бросать их целыми, и голуби ничего не могли с ними поделать. Отец маленького мальчика начал ходить и наступать по очереди на каждый из кедровых орешков, и тогда голуби стали выбирать из них ядрышки. Малыш ужасно радовался этому и тоже начал делать, как отец, но когда он наступал на орешки, они оставались целыми, потому что он был очень легкий. Это его рассердило, и он начал топтать их, а потом поскользнулся и упал и громко заревел. Я подбежала и подняла его. Он все время что-то говорил, но и ревел не переставая, и я не могла понять ни слова. Отец, чтобы утешить мальчика, стал ходить и давить ногами орехи, оставшиеся целыми, а потом взял его у меня и сказал:
    — Спасибо, девочка.
    А потом взглянул на Маму Девочку и сказал ей:
    — Я думаю, он никогда в жизни не забудет это происшествие.
    Мама Девочка улыбнулась, но ничего не ответила, и мы с ней пошли дальше, к Пятьдесят седьмой улице.
    — А где мать маленького мальчика?
    — Кто знает? — сказала Мама Девочка.
    — Смешной он, правда?
    — Да, смешной.
    — А его отец славный, правда?
    — Да, славный.
    — Он немного напомнил мне моего отца.
    — Ничего похожего, — сказала Мама Девочка. — Твой отец купил бы дюжину пакетов, высыпал бы все орехи сразу, тут же раздавил бы их все да еще бросил бы голубям пригоршню денег.
    — Зачем?
    — Так поступает твой отец.
    — Но зачем?
    — Так ему нравится.
    — Деньги — голубям?
    — Он любит делать разные неожиданные и непонятные вещи.
    — Но ты сама видела когда-нибудь, Мама Девочка, чтобы он бросал деньги голубям?
    — Нет, но я видела, как он делал многие другие не менее неожиданные и непонятные вещи.
    — Например?
    — Пойдем посидим с тобой в «Автомате», и тогда я, может быть, что-нибудь вспомню.

Ресторан-автомат

    Мы перешли Пятьдесят седьмую улицу и очутились прямо перед Карнеги-холлом. Там собралась огромная толпа, одни стояли на тротуаре, другие — на ступеньках, и все новые и новые люди прибывали на метро, на такси и на своих машинах. За полквартала отсюда, на Седьмой авеню, было тихо и спокойно, были голуби, мальчик с папой, человек с тележкой, но у Карнеги творилось не поймешь что.
    — Что это они?
    — Будет концерт, — ответила Мама Девочка.
    — Фортепьяно?
    — Нет, не серьезная музыка — будет джаз. То есть и фортепьяно, но в блюзах, диксиленде, буги-вуги и тому подобных вещах. Все это, конечно, очень мило, но не в Карнеги.
    — А где?
    — Да где-нибудь под голубыми шарами. В баре. Или в темной комнатушке где-нибудь в Гринберг-Виллидж.
    — А не в Гринвич?
    — Правильно будет так, но однажды в автобусе я услыхала, как одна девушка назвала ее Гринберг-Виллидж, и мне это очень понравилось. Ну а здесь, кроме фортепьяно, будут корнеты, кларнеты, тромбоны, саксофоны и, главное, барабаны. Народная музыка.
    — Наша?
    — Нет, мы не народ. Народ — это всегда кто-то другой, а не мы.
    — Ну и все равно, пойдем послушаем эту музыку.
    — Нет, не стоит, — сказала Мама Девочка. — Когда эта музыка попадает в Карнеги, все начинают терять из-за нее голову, и она от этого становится хуже. И нам еще надо поесть, а потом добраться домой и лечь спать. Мы обе устали гораздо больше, чем нам кажется. Совсем недавно мы прихварывали, и еще вовсе неизвестно, здоровы ли мы теперь. А на завтрак с Майком Макклэтчи мы должны прийти бодрыми и хорошо отдохнувшими. И прошу тебя, Лягушонок, поужинай хорошенько, ладно?
    — Хорошо, Мама Девочка.
    — Супом, горячим шоколадом и чем ты только захочешь.
    — Мороженым.
    — Хорошо.
    Ресторан-автомат на Пятьдесят седьмой улице хороший, но войти туда через дверь-вертушку было очень трудно. Только появится в вертушке место и ты хочешь туда встать, как кто-то тут же тебя опередит и оттолкнет в сторону. Мы с Мамой Девочкой все смотрели и ждали, но похоже было, что нам туда не попасть. Потом какой-то огромный мужчина в грубой рабочей одежде придержал дверь и своей большой волосатой рукой загородил людям дорогу. Он кивнул мне, чтобы я встала в вертушку, и я это сделала. Он чуть подтолкнул ее вперед и кивнул теперь Маме Девочке, и она тоже стала в вертушку, и тогда он медленно повернул ее, и мы оказались наконец внутри.
    Мы обернулись, чтобы через стекло сказать ему спасибо, но увидели, что он уже уходит. Лицо у него почему-то было сердитое. Теперь дверь завертелась вовсю, и из нее быстро-быстро начали выскакивать разные люди — вроде какой-то механической игры, и еще казалось, будто все происходит на сцене или в цирке.
    По-моему, Мама Девочка огорчилась, когда увидела, что у разменной кассы тоже много народу.
    — Здесь такой хороший суп, — сказала она. — И весело, правда?
    Да, весело, конечно, было, но уж очень все мелькало перед глазами, и казалось, будто все немного сошли с ума. Люди были как голуби на тротуаре, слетевшиеся, чтобы поклевать сосновых семян.
    — Ну конечно, Мама Девочка, ужасно весело.
    — Или, может, нам лучше пойти в какое-нибудь другое место?
    — Нет, зачем же. Попробуем здесь — может, что и выйдет.
    Мама Девочка открыла свою сумку, но тут ее толкнула большущая женщина. Сумочка вылетела у нее из рук, и я подхватила ее как раз вовремя, чтобы не дать высыпаться и раскатиться по полу всему, что в ней было. Я еще не выпрямилась, когда кто-то толкнул и меня. Я потеряла равновесие, но все же не упала. Сумочка была у меня в руках, и из нее выпало только три предмета. Пудреницу и губную помаду Мама Девочка подобрала, но ее снова несколько раз толкнули. А потом подбежал мальчик с третьим предметом — гребешком в серебряной оправе.
    — О, я так благодарна вам, — сказала Мама Девочка и хотела отойти в сторону, чтобы не загораживать дорогу голодным людям, но куда там! От них просто некуда было деться, и их все прибывало и прибывало. Мальчика, который отдал гребешок, тоже не один раз толкнули, пока он не встал на безопасное место. Мама Девочка протянула ему монету в четверть доллара, но он затряс головой и отступил немного назад. Это был смуглый мальчик лет одиннадцати-двенадцати, и он чуточку напомнил мне моего брата, Питера Боливия Сельское Хозяйство, особенно когда затряс головой и попятился.
    Наконец Мама Девочка разменяла два доллара на мелочь, мы пошли туда, где берут подносы, ложки и бумажные салфетки. Мы взяли один поднос на двоих и все остальное, а потом стали ждать, когда придет наша очередь сказать одной из девушек, что мы хотим взять.
    — Есть три супа, — сказала Мама Девочка. — Овощной, куриный с рисом и бобовый.
    — Ты знаешь, какой я хочу.
    — Овощной. А я возьму куриный с рисом.
    Через несколько минут одна из девушек налила нам две миски супа — сперва овощного, а потом куриного с рисом. Около каждой из мисок она положила по пакетику соленых крекеров, а потом поставила две тарелочки с шоколадным мороженым, а Мама Девочка бросила деньги в стеклянный ящичек, у которого была ручка, и девушка посмотрела на деньги, а потом повернула ручку, и деньги скатились в металлическую коробку, и их не стало видно.
    Потом мы пошли туда, где опускаешь в щель две монетки по пять центов, ставишь чашку под кран, нажимаешь на ручку и из крана идет в чашку горячий шоколад. Я налила свою чашку, Мама Девочка свою, но когда она подняла ее и хотела поставить к нам на поднос, какой-то мужчина толкнул ее руку, и часть шоколада выплеснулась из чашки в блюдце, а из блюдца пролилась на поднос.
    Теперь оставалось найти столик с двумя свободными местами. Все столики в ресторане были на четыре человека, но мы не могли найти ни одного, где было бы два свободных места. Столиков с одним свободным местом было сколько хочешь, и в конце концов Мама Девочка посадила меня за такой столик, а сама села за соседний. Хоть мы сели и не за один стол, но совсем близко друг от дружки. Мама Девочка улыбалась и кивала мне.
    Я знала, что Мама Девочка ждет, когда я начну есть, и принялась за еду. Суп и вправду был очень вкусный, но очень уж мельтешило перед глазами, и мне прямо не верилось, что я сижу и ужинаю. Мне казалось, что я играю в какую-то игру, в которой много-много игроков, но правил этой игры не знаю.
    За моим столиком сидел очень толстый человек, а с ним была его жена, такая же толстая, как он, и их дочь, наверное, моего возраста, тоже очень толстая. Я видела, что Мама Девочка все время поглядывает на их толстую дочку, как будто хочет, чтобы я обратила на нее внимание и начала есть, как она, но я и сама обратила внимание на девочку и на то, как она ест, — быстро и громко. Перед ней стояла целая большая тарелка, которой не видно было под печеными бобами, пюре из сладкого картофеля, макаронной запеканки и огромным рубленым шницелем с соусом. Такие же тарелки стояли перед отцом и матерью, будто все трое сговорились не отставать друг от друга. Они ели так быстро, что я стеснялась смотреть на них — а может, боялась. Я боялась, как бы они не заметили, что я на них смотрю, и не отчитали меня. Я еще съела только половину овощного супа, а они уже вылизали свои тарелки дочиста и теперь сидели, ужасно расстроенные тем, что им больше нечего заглотить. Я-то видела, какие они голодные, и мне страшно хотелось позвать кого-нибудь и сказать: «Будьте добры, наполните, пожалуйста, снова эти тарелки». Но конечно, на самом деле я думала только о том, как бы они не заметили, что я смотрю на них (я ведь старалась не смотреть) и не отчитали меня — потому что я ужас как не люблю, когда меня отчитывают. Я тогда теряюсь и не знаю, что говорить.
    Вдруг отец встал со своего места и затопал туда, где дают еду. Маленькая старая леди со стаканом молока и коржиком на подносе заспешила к освободившемуся месту у нашего столика и уже собралась было занять его, но дочь толстяка сказала:
    — Это место занято.
    Меня прямо напугал ее голос и то, как она это сказала. Будто мужчина заговорил, а не девочка девяти или десяти лет. Маленькая старая леди сказала:
    — Извините, пожалуйста, — и пошла прочь с подносом в руках. Вот она действительно была похожа на маленькую девочку, даже голос у нее был детский.
    Тут к столу шагнул человек с очень быстрыми движениями, на подносе у которого была только чашка кофе, и дочь толстяка опять сказала:
    — Это место занято.
    Но мужчина все равно сел на стул и начал быстрыми глотками пить кофе.
    — Сейчас оно не занято, — сказал он, — и займу его я только на минуту.
    Дочь посмотрела на мать, и было видно, что обе они на мужчину очень сердятся. Я только успела подумать: «Почему он не выпил кофе прямо у автомата?» — и тогда он вынул из кармана пиджака домашний сэндвич, мигом развернул его и начал есть. За минуту-другую он все съел, а потом встал, посмотрел дочери толстяка прямо в глаза и сказал:
    — Вот видишь, ничего страшного не случилось.
    Он посмотрел на меня и улыбнулся, а потом сделал такое, что я удивилась. Он освободил свое лицо от забот и тревог, сделал его очень спокойным и совсем серьезным, а потом сказал мне:
    — Большое спасибо, моя дорогая, за то, что вы позволили мне разделить с вами стол.
    Я, конечно, не знала, что сказать, но не удержалась и улыбнулась чуточку, и тогда он тоже улыбнулся и мигом исчез. Вовремя, надо сказать, потому что отец уже двигался к столику с новым подносом, нагруженным едой. Я думала — это десерт, но оказалось — три новые порции печеных бобов; и как он только догадался, что его жена и дочь хотят именно бобов? Он поставил перед ними по тарелке, и, не говоря ни слова, они снова начали есть. Когда они все съели, я повернулась к Маме Девочке, чтобы попросить ее, как только они встанут, перейти за мой стол. У Мамы Девочки был очень расстроенный вид. Она что-то читала в газете, которую держал в руках сидевший по соседству мужчина.
    — Что случилось? — спросила я.
    — Ох, Лягушонок, — прошептала Мама Девочка, — умер Джон Дули. Я только что прочла об этом в газете. Он был одним из самых лучших режиссеров, с которыми я работала на телевидении, и я страшно расстроена. Стоит мне познакомиться с каким-нибудь хорошим человеком, как он умирает — это просто уму непостижимо. Ему был пятьдесят один год, но выглядел он много моложе, и мне бы в голову не пришло, что он может умереть.
    Тут трое толстых поднялись из-за моего стола, и я сказала:
    — Мама Девочка, садись ко мне.
    Мама Девочка взяла свой поднос, встала и пошла было к моему столу, но в это время трое людей (они даже не были вместе) заняли три освободившихся стула, а еще кто-то занял место, с которого Мама Девочка только что поднялась.
    Она посмотрела, нет ли поблизости какого-нибудь другого места, но ни одного не было.
    — Оставайся здесь, пока я не вернусь, — сказала она. — Никуда не уходи с этого места и съешь свой ужин до последней крошки, ладно? Я очень расстроена из-за бедного Джона.
    — Ладно, съем все.
    Мама Девочка ушла, а я доела свой суп и съела мороженое, а потом стала пить шоколад. Не проходит недели, чтобы не умер хотя бы один из друзей Мамы Девочки, и каждый раз это удивляет ее и очень расстраивает. Мне даже думать о смерти страшно. А что, если в один прекрасный день мы прочтем в газете, что в Париже умер мой папа? Что тогда будет?
    Я пила свой шоколад, а настроение у меня было плохое.
    Покончив с ужином, я посмотрела вокруг, но Мамы Девочки нигде не было видно. Я решила сидеть и ждать ее, и тогда к столику подошла женщина с подносом и спросила меня:
    — Девочка, ты кончила есть?
    — Да, мэм, но я должна дождаться маму.
    — Не пустишь ли ты меня на свое место? Разумеется, ты можешь не уходить отсюда, пока не вернется твоя мама.
    — Хорошо, — сказала я и поднялась, а женщина поставила свой поднос на столик, села и начала есть.
    Я посмотрела вокруг, думая, что, может, увижу Маму Девочку за каким-нибудь из столиков, но ее нигде не было видно. Я хотела пойти поискать ее, но побоялась, что потеряюсь, а я знала, что Мама Девочка тогда страшно разволнуется, а потом будет очень сердиться, так что я осталась стоять на месте, и мои ноги начали уставать. Я уже собиралась все равно поискать Маму Девочку, но тут увидела ее за дальним столиком. Я побежала к ней, но, прежде чем я добежала, Мама Девочка встала и пошла к вертушке. Я побежала за ней, но она оказалась у двери раньше меня, и она уже вышла на Пятьдесят седьмую улицу, а я все еще не могла выбраться из ресторана. Я бежала между людьми и толкала их, и мне было все равно, и я никому не говорила «извините» и вообще ничего не говорила, и я тоже выскочила на Пятьдесят седьмую улицу и увидела: вот Мама Девочка идет к Карнеги-холлу.
    — Мама Девочка! — заорала я.
    Она сразу остановилась и повернулась ко мне лицом, но только это была не Мама Девочка, просто она издали казалась похожей на нее, а вблизи ничего похожего не было. Я повернулась и побежала назад, к вертушке, и через нее в ресторан, и мне было очень страшно. Я побежала назад, туда, где Мама Девочка велела мне ждать ее, и стала молиться и просить Бога, чтобы он помог мне найти тот столик, и чтобы там была Мама Девочка, и чтобы мы с ней вернулись в отель «Пьер», в наш номер, легли в постель и уснули. Сначала я не могла найти свой столик, а потом нашла, потому что женщина, которая спрашивала, кончила ли я есть, была еще там. С ней сидели теперь три новых человека, а Мамы Девочки не было. Я подошла к женщине и спросила ее:
    — Моя мама за мной не приходила?
    — Нет, по-моему, не приходила, — ответила женщина.
    — Можно мне еще постоять здесь?
    — Конечно. Не бойся, ты и оглянуться не успеешь, как твоя мама вернется.
    — Правда?
    — Ну конечно.
    И вдруг я увидела, что к столику пробирается Мама Девочка, и от радости я завизжала на весь зал:
    — Мама Девочка!
    Женщина посмотрела на меня и улыбнулась, и я подумала: «Какая она хорошая!»
    Мама Девочка подошла ко мне, взяла меня за руку, и мы пошли к выходу из ресторана.

Викторина

    Было так хорошо вырваться оттуда, уйти от шума и суматошной толкотни, которые люди устраивают из-за еды. Я не понимаю, зачем есть. Я знаю, что есть нужно, потому что делаю это всю жизнь и даже когда мне совсем не хочется, и Мама Девочка, Матушка Виола и все другие женщины, которые приходили к нам на день или ночевать со мной, всегда просили, чтобы я, пожалуйста, ела или чтобы я, пожалуйста, доедала, или даже не просили, а требовали — а вот Папа Мальчик никогда не требовал, чтобы я ела. Он только засмеется и скажет:
    — А ну, Сверкунчик, ешь, а не то…
    А потом поднимет правую руку, как будто «не то» означает, что он опустит ее мне на голову, но только я знала, что он не сделает этого никогда, и он знал, что я знала, и знал, что я люблю слышать, как он это говорит, и видеть, как он это делает. Я тогда начинала смеяться и почти всегда принималась за еду. Мой отец считал, что он ничего не должен приказывать своим детям.
    Однажды он сказал:
    — Может быть, я не прав, но я не считаю позволительным ударить ребенка — разве что в порядке самозащиты.
    Я не знала, что такое самозащита, и он сказал, что самозащита — это если я замахнусь на него ложкой, а он подхватит меня и бросит через всю комнату, и тогда я нарочно замахнулась на него ложкой, и он подхватил меня и сделал вид, что хочет бросить через комнату, и тогда Мама Девочка рассердилась на него и у них началась обычная обеденная ссора, а мы с Питом сидели и слушали.
    Мы ужасно любили смотреть, как они ссорятся, потому что каждый из них вдруг становился кем-то другим, но в то же время оставался собой, и еще потому, что мы никогда не знали, сколько времени они проссорятся. Иногда это тянулось весь обед, а иногда кончалось, едва успев начаться, и тогда мы с Питом бывали разочарованы. Как-то раз Пит даже не выдержал и сказал:
    — Папка, ну что это за ссора? Разве так ссорятся?
    И тогда Мама Девочка разозлилась на Пита и велела ему немедленно встать из-за стола и идти к себе в комнату учить географию. Пит очень обрадовался, и тогда Мама Девочка рассердилась еще больше и сказала папке:
    — Видишь, что ты делаешь? Ты не знаешь, куда силу девать, ломаешь девочке буквально все кости, я тебя останавливаю, мы спорим, а для них это развлечение, они рады, когда мы ссоримся, а когда я их наказываю, они страшно довольны. По-моему, тебе нужно пойти на курсы молодых отцов.
    Но тут уж рассердился Папа Мальчик, и они стали ссориться по-настоящему. Пит незаметно прошмыгнул назад в комнату и притаился за книжным шкафом — чтобы смотреть и слушать. Но от еды он увильнул — а он ужасно гордился, когда ему удавалось это сделать.
    Я просто не понимаю, зачем есть. Мы с Питом много разговаривали об этом, и один раз я сказала:
    — Как хорошо было бы, правда, если бы детей не заставляли ничего есть? Если бы мы жили и ничего не ели — никогда всю жизнь.
    — Слишком многого хочешь, — сказал Пит, и теперь уже поссорились мы с ним.
    Когда Мама Девочка и я выбрались наконец из «Автомата» и очутились снова на Пятьдесят седьмой улице, мы взглянули друг на друга, и Мама Девочка наклонилась и обняла меня, и на глазах у нее были слезы.
    — Мне ужасно жаль, что умер твой друг, Мама Девочка, но, пожалуйста, не расстраивайся так.
    — Я не из-за этого, Лягушонок, — просто я тебя очень люблю. Конечно, Джона Дули мне жаль, но иногда я просто забываю, как я люблю тебя, а потом вспоминаю, и тогда мне так хорошо становится на душе, что слезы подступают к глазам.
    — Ой, Мама Девочка! — воскликнула я. — Ты мне мать, и подруга, и старшая сестра, и маленькая сестренка, ты самая лучшая, самая красивая, самая любимая, ты для меня — все.
    — Все, кроме Папы Мальчика и Пита, — сказала она, и это была правда, а потом она сказала: — Прости меня, Лягушонок, пожалуйста, прости, но у них все хорошо, я точно знаю, хорошо, и не надо думать, что они уехали от нас или что-нибудь в этом роде — просто они в Париже, а мы здесь, вот и все. Наверное, они сейчас тоже ходят где-нибудь там по улицам.
    Мы остановились перед «Автоматом», и еще раз через окна посмотрели туда, на маленькие квадратные столики с четырьмя маленькими стульчиками по сторонам каждого, на кафетерий, на людей, которые снуют между столиками, садятся, едят, встают, идут за новой едой или вообще уходят. Мы стояли и смотрели на все это, и нам казалось, что мы все еще там, внутри.
    — Никогда больше, — сказала Мама Девочка.
    — Ну, может, никогда больше, когда столько народу, — сказала я.
    — Я не о том, Лягушонок.
    — А о чем же?
    — О другом.
    — О чем, Мама Девочка?
    — Не могу сказать о чем.
    — Как это не можешь?
    — Ну… о том, чтобы никогда больше не совершать ошибки, которые я совершала.
    — Какие ошибки?
    — Да еще совершать их нарочно и во что бы то ни стало. Ради чего? Для той жизни, которой я сейчас живу? Любая мать, которая разводится, глупая.
    — И вовсе не глупая, Мама Девочка, а красивая.
    — Ты настоящая мамина дочка, Лягушонок.
    Мы перестали смотреть на «Автомат» и пошли на угол, и Мама Девочка купила у человека в киоске завтрашние «Ньюс» и «Миррор», а потом мы перешли Пятьдесят седьмую улицу, а за ней — Шестую авеню и пошли к Пятой.
    Там было хорошо, очень хорошо. Магазины музыкальных инструментов, где за окнами стоят пианино, магазины, где продаются маленькие автомобили из Европы, художественные салоны с картинами — мы останавливались и всё-всё рассматривали. Было так хорошо, что мы вместе, что мы долго-долго жили на Макарони-лейн, 1001, а теперь мы в Нью-Йорке, и еще вчера были там и не знали, что уже сегодня будем здесь.
    У витрины одного магазина стояла кучка людей, и мы тоже остановились, и оказалось, что это витрина музыкального магазина, а в ней — телевизор с большим экраном. На экране был приятный человек, говоривший с иностранным акцентом, и его глаза сверкали, потому что он был чем-то взволнован, только я не знала чем. С ним был молодой человек, тоже приятный. Этот молодой человек был очень любезный и приветливый, и он сказал человеку, говорившему с акцентом:
    — На прошлой неделе, мистер Прато, вы правильно ответили на шестнадцатитысячедолларовый вопрос, и у вас была неделя, чтобы решить, возьмете вы шестнадцать тысяч долларов или попытаетесь получить тридцать две тысячи. Вы решили?
    — Да, — ответил мужчина, — я буду продолжать.
    Молодой человек прямо в восторг пришел, услышав это, и все на экране захлопали, закричали и зашептались. Молодой человек повернулся к человеку, сидевшему за бюро с двумя полицейскими по сторонам, и человек, сидевший за бюро, открыл сейф, достал оттуда конверт и дал его молодому человеку. Молодой человек подвел человека, говорившего с акцентом, к звуконепроницаемой будке — она была немного похожа на телефонную, — и человек, который хотел продолжать, вошел в нее. Вид у него был испуганный и одинокий, и все на экране затихли. Человек в будке перекрестился, и тогда молодой человек открыл конверт и достал оттуда листок бумаги, и сказал:
    — Ну-ну, Дино, не надо бояться! Я прочитаю вам весь вопрос от начала до конца один раз, и у вас будет тридцать секунд, чтобы дать на него ответ — за тридцать две тысячи долларов.
    Молодой человек посмотрел на кусочек бумаги, где был написан вопрос, и сказал:
    — Дино, вопрос делится на четыре части.
    И он прочитал вопрос, и я подумала, что во всем мире не найдется человека, который смог бы ответить хотя бы на одну часть вопроса, а не то что на все четыре, и даже трудно было поверить, что человек в будке сможет их хотя бы запомнить. Тридцать секунд, пока бедный человек обдумывал вопрос и четыре правильных ответа, оркестр играл страшную-престрашную музыку, а потом музыка вдруг кончилась, и у меня прямо сердце замерло.
    — Неужели он ответит, Мама Девочка?
    — Да разве это мыслимо?
    Человек, говоривший с акцентом, сказал:
    — Опера — «Аида». Место, где она исполнялась под управлением Артуро Тосканини — Бразилия. Впервые показана она была в Каире, столице Египта. Это было в сочельник.
    — Верно! — завопил молодой человек, и все на экране закричали, и на улице все ужасно радовались.
    Человек вышел из будки, и они с молодым человеком пожали друг другу руки. Когда он замахал людям, которые его приветствовали, на глазах у него, по-моему, были слезы, а потом он послал кому-то воздушный поцелуй — я думаю, жене и своим маленьким детям, теперь, когда он со всем справился, ответил на все части вопроса и выиграл тридцать две тысячи долларов. Молодой человек был очень рад за него и сказал, чтобы он пошел на неделю к себе домой и подумал, взять ему тридцать две тысячи долларов или продолжать дальше и попробовать выиграть шестьдесят четыре тысячи.
    Мы пошли по Пятьдесят седьмой улице к Пятой авеню, и мы обе были так рады за этого человека, как будто мы знали его и знали его семью, и гордились тем, что он столько знает про оперу.
    — Надеюсь, он не будет пытаться выиграть шестьдесят четыре тысячи, — сказала Мама Девочка. — Они зададут ему вопрос из шестидесяти четырех тысяч частей.
    — Нет, не зададут, — сказала я. — И на следующей неделе он может привести с собой самого лучшего в мире специалиста по опере — так они говорили. Мне просто не терпится узнать, возьмет он тридцать две тысячи или попробует получить шестьдесят четыре.
    — Мне тоже, — сказала Мама Девочка. — Ну вот, теперь у нас с тобой появилась цель в жизни.
    Мы пошли по Пятой авеню, разглядывая витрины магазинов, и пришли к «Пьеру». Мы взяли ключ у портье и поднялись на лифте на двадцать первый этаж, потом прошли направо по коридору — наконец-то мы были дома, в добром старом 2109-м номере.
    Мы разделись и бухнулись в постель, и Мама Девочка обняла меня, и мы стали разговаривать и смеяться, а что было потом, я не помню, потому что я спала и радовалась.

Земляника со сливками, отбивные из барашка и кресс-салат

    Утром зазвонил телефон, но Мама Девочка не поднялась и не бросилась к нему, как обычно, и тогда я сказала ей в ухо:
    — Звонят!
    Не открывая глаз, Мама Девочка пробормотала:
    — Ответь, пожалуйста, за меня. Скажи, что я сплю. Скажи, пусть позвонят завтра.
    Я соскочила с постели и взяла трубку. Это был мистер Макклэтчи, только он думал, что это не я, а Мама Девочка.
    — Берите с собой свою дочурку и приходите завтракать, — сказал он. — Я внизу.
    — Мистер Макклэтчи? — воскликнула Мама Девочка и, скатившись с постели, выхватила у меня трубку и быстро-быстро заговорила, и сказала, смеясь, что мы сейчас же спустимся — дайте нам только пятнадцать минут.
    Она положила трубку и заметалась по комнате, а потом открыла в ванной кран, и пока вода набиралась, мы почистили зубы, а потом вместе влезли в ванну, намылились и помылись, а потом вылезли и вытерлись и оделись в наши лучшие одинаковые платья: светло-желтые с белыми цветочками.
    Когда мы подбежали к лифту, мы увидели там мисс Крэншоу, и она спросила меня:
    — Это, кажется, ты?
    — Да, — ответила я, и тогда она сказала:
    — Я боялась, что больше тебя не увижу. Придешь ко мне снова пить чай?
    — Приду. А это моя мама.
    Мисс Крэншоу улыбнулась Маме Девочке и сказала:
    — Я столько всего узнаю от вашей дочери! Надеюсь, вы сможете прийти ко мне сегодня — в любое время после пяти.
    Мама Девочка улыбнулась и ответила:
    — Хорошо.
    Прибыл лифт, и мы вошли в него, но было утро и лифт был полный-преполный. Я встала между Мамой Девочкой и мисс Крэншоу, и они не дали меня раздавить. Когда мы вышли, я увидела очень внушительного вида мужчину с тонюсенькими усиками. В руках у него были два букетика фиалок. Мисс Крэншоу вышла из лифта первой. Она подошла к мужчине, поцеловала его, взяла у него оба букетика и сказала:
    — Как это мило с твоей стороны, Майк Макклэтчи!
    Майк Макклэтчи ответил:
    — Ты ведь знаешь, Кэйт, я всегда боготворил тебя.
    Мы с Мамой Девочкой отошли в сторонку, чтобы не загораживать дорогу людям, и встали недалеко от Кэйт Крэншоу и Майка Макклэтчи.
    — Если бы ты боготворил меня, — ответила мисс Крэншоу, — ты бы не принес мне фиалки. Ты бы помнил, что я больше всего люблю красные цветы колючего кактуса.
    Она повернулась к нам с Мамой Девочкой и дала нам по букетику.
    — Значит, после пяти, — сказала она.
    — Вы знакомы? — спросил Майк Макклэтчи.
    — Господи, ну конечно, — ответила Кэйт Крэншоу. — Ты ведь прекрасно знаешь, что я знакома со всеми, у кого есть талант, а этим двоим его девать некуда.
    — Наверное, виновница этому ты, — сказал Майк Макклэтчи.
    — Вовсе нет. Сказать правду, так это она дает мне уроки. — И мисс Крэншоу погладила меня по голове. — Желаю всем вам приятно провести день.
    — Я бы хотел не откладывая в долгий ящик поговорить с тобой о новой пьесе, — сказал Майк Макклэтчи. — Мне нужна твоя помощь.
    — Я тебе позвоню.
    — Это же самое ты говорила в прошлую нашу встречу, около года назад. Давай уж лучше я позвоню тебе.
    — Не смей! В этот раз я позвоню обязательно.
    — Когда?
    — Завтра утром — достаточно скоро?
    — Буду ждать.
    Мисс Крэншоу повернулась к Маме Девочке:
    — Захватите пьесу, когда придете пить чай — хорошо?
    Мама Девочка взглянула на Майка Макклэтчи и ответила:
    — Хорошо.
    Мисс Крэншоу пошла по коридору. Она шла как королева.
    — Как удачно, — заговорил Майк Макклэтчи. — Я и не подозревал, что вы знакомы с Кэйт Крэншоу. Если мне удастся уговорить ее помочь в работе с актерами, я буду гораздо спокойнее за судьбу этой пьесы.
    — Я с ней не знакома, — ответила Мама Девочка. — С ней знакома моя дочь.
    — Мне следовало бы догадаться, — сказал Майк.
    Мама Девочка представила меня мистеру Макклэтчи, а потом мы вошли в большую и очень светлую комнату. Мы сели за стол, покрытый толстой белой скатертью, и стали завтракать.
    — Завтрак — моя любимая трапеза, — сказал Майк Макклэтчи, — надеюсь, что и ваша также. Я не могу по-настоящему получить удовольствие от него, если такое же удовольствие не получают остальные, и еще мне обязательно нужно, чтобы он был сытный.
    Мы начали с земляники со сливками, а потом официант принес серебряное блюдо яичницы-болтуньи с поджаренным хрустящим беконом, и другое, с отбивными из молодого барашка и свежим кресс-салатом, и еще одно с жареной картошкой.
    Майк Макклэтчи сперва положил нам с Мамой Девочкой, а потом себе и начал есть, и Мама Девочка начала, а за ней и я. Мы ели и ели без конца, и мы болтали, шутили и смялись, и Майк оказался одним из самых приятных людей, которых я вообще видела. Уже немолодой (ему было пятьдесят пять лет, он это сам сказал), но высокий и очень сильный, а глаза — совсем молодые. Лицо у него было длинное и узкое и очень серьезное, когда он не шутил и не смеялся — только это бывало очень редко. Волосы — седые и густые, и на левой стороне их разделял очень прямой пробор. Когда мы кончили завтракать, он вынул из портфеля большой коричневый конверт и протянул его Маме Девочке:
    — Вот она. Пожалуйста, прочтите ее, если можно, поскорее. Я имею в виду — вслух, чтобы Сверкунчик знала, о чем в ней идет речь. Она ведь Сверкунчик?
    — Так ее зовет отец.
    — Это имя ей подходит.
    — У нее их еще восемь или девять.
    — Хорошо, — сказал Майк Макклэтчи. — Так прочитайте ее и захватите с собой, когда пойдете к Кэйт пить чай. Кэйт, наверное, попросит почитать и вас, и Сверкунчика. Отнеситесь с большим вниманием к тому, что она скажет. Других таких, как она, нет на свете. За десять минут она научит вас большему, чем сами вы научитесь за десять лет.
    — Майк, — сказала Мама Девочка, — я в диком восторге, но прилетела я сюда из Калифорнии для того, чтобы самой устроиться в театре, а не устраивать туда свою дочь.
    — Дайте мне сколько-нибудь времени, хорошо?
    — Я хочу знать: есть для меня роль или нет?
    — В данный момент — нет, но, если все пойдет гладко, попробуем что-нибудь сделать.
    — Но Сверкунчик вам нужен теперь?
    — Да, теперь. Кстати, как здоровье ее отца?
    — Отличное. Но ведь вы не слышали, как она читает.
    — Зато я слышал, как она говорит, а сейчас вижу ее.
    — Она действительно вам нужна?
    — Действительно. Теперь пусть решает она — и вы.
    — Что ж, — сказала Мама Девочка, — поговорите с ней.
    — Не буду говорить, — ответил Майк.
    — Почему?
    — Будь она моей дочерью, я бы ей не разрешил. Я люблю театр, люблю даже актеров (а ведь их, вы знаете, любить трудно), но уговаривать этого ребенка идти на сцену мне не позволяет совесть.
    — Мне тоже не позволяет, — сказала Мама Девочка. — В конце концов, она не только моя дочь. У нее также есть отец, и обо всем этом ему ничего не известно.
    — Это я и хотел сказать, — проговорил Майк. — Вы просто почитайте пьесу — вслух, ни о чем не думая. Обсудите ее со Сверкунчиком. Выясните, что сама она думает обо всем этом. И если потребуется оповестить ее отца, позвоните ему.
    — Он в Париже.
    — Что же, у них там телефонов нет?
    — Я в восторге, Майк, честное слово, оттого, что вы ее берете, но ужасно огорчена за себя.
    — Не из-за чего, — сказал Майк. — Не все сразу. У меня есть кое-какие идеи.
    — Например?
    — Ну, например, мы все втроем могли бы позавтракать с автором пьесы. В конце концов, все зависит от него, но думаю, что у него самого очень скоро возникнет та же идея, которая, когда я увидел вас вместе, появилась у меня.
    — Какая?
    — Может быть, он придумает даже что-нибудь получше — ведь, в конце концов, я всего лишь продюсер. Ладно, поживем — увидим. А сейчас отправляйтесь подышать воздухом в парк. Сегодня вы выглядите много лучше, чем вчера, во время ланча.
    — Я болела, — сказала Мама Девочка. — Мы обе болели. У нас с ней была температура. Это полеты на нас так действуют. А сейчас мне хочется спать.
    — Тогда после прогулки вздремните, потом почитайте пьесу, а потом отправляйтесь к Кэйт пить чай. Буду ждать от вас вестей. Если меня не окажется на работе, звоните домой.
    — Я в диком восторге, Майк.
    — А ты, Сверкунчик? — спросил Майк.
    — Еще бы!
    — Серьезно?
    — Да. Я очень люблю гулять в парке.
    Майк Макклэтчи и Мама Девочка расхохотались, и тогда я тоже засмеялась — но правда, я очень люблю гулять в парке.
    Мы встали и вместе вышли на Пятую авеню. Майк вскочил в такси, а мы с Мамой Девочкой пересекли Пятую авеню прямо напротив входа в парк и пошли туда гулять.

Все о маленькой девочке

    Мы хорошо погуляли в парке, а потом вернулись в «Пьер» и поднялись к себе в номер.
    Мама Девочка открыла большой коричневый конверт и вынула из него пьесу.
    — Это пьеса?
    — Да, только в рукописи. Ее еще не ставили. Возможно даже, что она еще не закончена. Может быть, автор еще захочет добавить что-нибудь, изменить или убрать.
    — Как она называется?
    — «Скачущий мяч». Автор — Эмерсон Талли.
    — Эмерсон Талли?
    — Да, так зовут человека, который ее написал.
    — Ты с ним знакома?
    — Нет, не знакома.
    — Ты о нем слышала?
    — Нет, не слышала. Наверное, кто-нибудь из новых. Майку Макклэтчи посылают свои пьесы почти все новые драматурги, потому что он не боится их ставить и потому что он всегда прилагает много усилий, чтобы получилось хорошо.
    Мама Девочка открыла первую страницу и спросила:
    — Ну как, Лягушонок, ты готова?
    — Ты будешь читать ее?
    — Да.
    — Всю?
    — До последнего слова. Устраивайся поудобнее, приляг, если хочешь, и слушай.
    — А я думала, ты сперва поспишь.
    — Нет, мне совсем не хочется спать, я слишком взвинчена. Ну как, договорились?
    — Договорились. А долго ты будешь ее читать?
    — О, если внимательно, то, думаю, часа два, а может, и дольше.
    — Нам обязательно надо прочитать ее всю?
    — Обязательно, Лягушонок.
    — А почему?
    — Знаешь что, молодая леди, перестань морочить мне голову — для меня это вопрос жизни и смерти!
    — А разве я не имею права спросить, почему мы должны читать ее всю?
    — Нет, не имеешь! — закричала Мама Девочка, и началась очередная ссора. Мы дня с ней не можем прожить без ссоры.
    Мама Девочка запустила пьесой в стену.
    — Не хочу, никакой роли в ней не хочу! Слишком все это унизительно. Если я не могу получить роль благодаря собственным данным, то и не надо мне никакой роли! Если на сцену меня возьмут только как приложение к собственной дочери, то пропади она пропадом, эта сцена!
    Мама Девочка начала плакать и снова закричала:
    — Я тебя ненавижу!
    Тогда и я закричала:
    — Ах так? А я тебя!
    И я тоже немножко начала плакать, только я этого стесняюсь — наверное, потому, что этого всегда стеснялся мой брат Питер Боливия Сельское Хозяйство. Он говорил: «Плакать — занятие для взрослых, они ведь без конца плачут».
    Все еще плача, Мама Девочка подняла пьесу с пола и стала разглаживать смявшиеся страницы.
    Я очень не люблю, когда она расстраивается, и поэтому сказала:
    — Прости меня, я буду слушать пьесу, всю до конца.
    — Не надо никаких одолжений. Позвоню сейчас Майку Макклэтчи и скажу ему, чтобы он взял свою пьесу и подавился ею.
    — Не делай этого, пожалуйста!
    — Я стыжусь себя самой, а это вещь малоприятная. Поговорю с другими продюсерами. Ничего не получится — что я теряю? Полетим назад в Калифорнию и будем жить, как жили, только и всего. Будем смотреть телевизор и читать газеты, а про театр позабудем.
    Но Майку она так и не позвонила. А я постеснялась сказать ей, что хоть мне и нравится в Нью-Йорке, мне нравилось и у нас дома в Калифорнии, нравилось, где мы жили, и нравились все мои друзья и подруги, чьи отцы и матери не разведены, чьи отцы не в Париже и чьи матери не стремятся на сцену, а просто живут-поживают у себя дома. Я не стала говорить ей об этом, потому что мы прилетели в Нью-Йорк специально для того, чтобы Мама Девочка могла снова попытать счастья в театре.
    Мало-помалу ее голос изменился, перестал быть сердитым, взволнованным и огорченным, опять стал спокойным и серьезным, и она начала читать пьесу.
    — «Все в этой пьесе происходит с девочкой, — прочитала она. — Девочке восемь или девять, может, десять или одиннадцать лет, и у нее много друзей, в большинстве своем — воображаемых. Она очень серьезная, но назвать ее несчастной девочкой нельзя — просто она воображает разные происшествия, в том числе и такие, которые были на самом деле. То, что происходит с ней наяву, ничуть не отличается от того, что она воображает, и все так же реально, как она сама».
    Мама Девочка остановилась, чтобы закурить «Парламент», и посмотрела на меня. Она ничего не говорила, она ждала, и я сказала:
    — Мне нравится.
    — Правда, Лягушонок? Потому что если это правда, то… я хоть смогу прочитать ее тебе, а потом…
    — …пора будет идти на чай к мисс Крэншоу.
    — Она ведь понравилась тебе?
    — Еще бы! А тебе разве нет?
    — Да, конечно, но она такая умная и знаменитая, что я немножко боюсь ее.
    — Ну уж это глупо, Мама Девочка!
    — Нет, не глупо. Боюсь, что она видит меня насквозь, а ведь я ничтожество.
    — Перестань сейчас же! Ты прекрасно знаешь, что это не так.
    — Нет, так. Сказать правду, так мне не хочется ни учиться, ни работать, а хочется только прославиться и разбогатеть. И чтобы все мне поднесли на серебряной тарелочке. Она с первого взгляда поймет, что я такое и чего хочу. Ты-то, конечно, ей полюбишься, потому что ты не хочешь для себя ничего.
    — Мама Девочка, может быть, хватит нам ссориться и ты почитаешь? Я ведь, кажется, извинилась?
    — А с чего тебе извиняться? Ты не сделала ничего плохого, а вот я вела себя плохо и прошу извинить меня, Лягушонок. Правда-правда. Я даже дурнею от злости на свою глупую жизнь. Ведь я думаю только о себе, о себе одной. Мне хочется быть красивее всех, знаменитее всех, хочется разбогатеть — и от этого я дурнею.
    — И вовсе нет, Мама Девочка! Ты красивая, даже когда ты дурнеешь. То есть я хочу сказать — ты всегда-всегда красивая, не важно, что ты думаешь или делаешь.
    — Нет, не всегда, — ответила Мама Девочка, но тут зазвонил телефон, и оказалось, что это Глэдис Дюбарри. Мама Девочка говорила с ней недолго и не очень вежливо, сказала «гудбай» и нажала на рычаг, а потом позвонила телефонистке и попросила ее:
    — Я работаю, и, пожалуйста, не соединяйте с нами никого, пока я не скажу.
    Она прочитала всю пьесу от начала до конца. Иногда было смешно, иногда грустно, а раз или два — как-то совсем по-другому, сама даже не знаю как, только внутри у меня все замирало и было немножко страшно.
    И вся пьеса была про маленькую девочку и про то, что она воображала, и еще про то, что происходило с ней на самом деле.
    Когда Мама Девочка кончила читать, на глазах у нее были слезы. Она долго молчала, а потом сказала тихо:
    — Я знаю эту девочку, потому что сама ею была — да и не перестала быть. Тебе нравится пьеса, Лягушонок?
    — Да, Мама Девочка!
    — Я рада, но сейчас я хочу немножко поспать. Я хочу заснуть и снова вспомнить эту пьесу — собственную мою жизнь.
    — Я тоже!
    Мы растянулись, не раздеваясь, на постели, и через несколько минут Мама Девочка уже крепко спала. Я лежала и думала о пьесе, и о Маме Девочке, и о том, что она только что сказала, а потом я посмотрела на нее, и — правда, она на самом деле была девочка из этой пьесы и до сих пор оставалась ею, только теперь ей было тридцать три года и у нее была собственная дочь девяти лет — я.
    Я вспомнила, что воображала девочка, и вообразила кое-что свое. Потом то и другое перемешалось, и я уже не знала точно, где девочкино, а где мое. А потом я прижалась к Маме Девочке, обняла ее и заснула.

Львы и тигры на газоне

    Мне приснился сон, и он меня напугал, потому что в нем было много страшного. Я снова была у себя дома, в Пасифик Пэлисейдз. В окно моей комнаты постучала Дебора Шломб, и еще до того, как я посмотрела, кто стучит, я уже знала, что это моя лучшая подруга Деб. Я подошла к окну, а Деб все молчала, но я знала: она хочет, чтобы я к ней скорее вышла. Я думала, что сейчас ночь, а потом увидела, что вовсе нет. Какая же это ночь, когда на газоне перед домом собралось много-много птиц, разных-разных: маленьких, как колибри, средних, как воробьи, дрозды и пересмешники, и таких, как ястребы? Какая же это ночь, когда сквозь эвкалипты на краю сада оранжевым светом светит солнце и светят еще десять или одиннадцать солнц, все разного цвета? Деб была в балетной пачке, и я поняла, что происходит что-то из ряда вон выходящее. Я побежала к шкафу за своей собственной пачкой, которую я надевала на уроки танцев. Я надела ее и побежала посмотреть, спит Мама Девочка или уже проснулась. Оказалось, что спит, очень крепко, как и Папа Мальчик, но он-то откуда взялся? Разве он не в Париже? Я побежала в комнату Питера Боливия Сельское Хозяйство, и пожалуйста: он тоже был у себя в постели и крепко спал, но как только я подошла к нему, чтобы проверить, точно ли это он, Пит открыл глаза.
    — Привет, Лягушонок, — сказал он. Это он прозвал меня так, когда я была еще совсем маленькая.
    — Привет, Пит. Когда это вы с Папой Мальчиком вернулись?
    — Ты о чем говоришь? Откуда вернулись?
    — Из Парижа, конечно!
    — Ты бредишь, — сказал Пит.
    — Вовсе нет. Так вы совсем приехали?
    — А, иди-ка ты спать! Ведь ночь сейчас.
    — Посмотри в окно, если, по-твоему, ночь.
    Пит выскочил из постели, подбежал к окну, посмотрел в него и сказал:
    — Святая корова! Что делают на газоне все эти люди?
    — Ты хочешь сказать — птицы? — Я тоже посмотрела в окно — и не увидела ни одной птицы! Только люди, все разные. Они там просто стояли. И была ночь. Я стала искать глазами Деб, но ее не было.
    — Иди-ка ты лучше спать, — сказал Пит, и я так и сделала, но стоило мне заснуть, как я опять услышала стук в окно, и это опять была Деб, а на газоне перед домом было полно львов и тигров, но Деб не боялась их, и я тоже не боялась. Она опять хотела, чтобы я вышла к ней, и я снова побежала к шкафу и на этот раз надела свое любимое платьице, но я не забыла о том, что Папа Мальчик вернулся, и побежала еще раз взглянуть на него, но его в комнате не оказалось, Мама Девочка была одна, и похоже было, что ей очень одиноко. Я побежала в комнату Питера Боливия Сельское Хозяйство, но его тоже не оказалось на месте. Я выбежала из дому, и Деб была там, под окном, но на газоне не было ни одного льва или тигра и ни одной птицы.
    — Куда все исчезли? — спросила я, но Деб сказала:
    — Мама разрешила мне пойти в деревню на холме и купить себе что-нибудь на десять центов. А твоя тебе разрешит?
    — Она спит, и у меня нет десяти центов, но все равно я схожу с тобой.
    Мы пошли с ней в деревню на холме и рассмотрели все товары в лавке, а потом Деб потратила свои десять центов. Она купила зеленую ленту за пять центов, а за другие пять — красную, и она попросила меня завязать одной из них ей волосы.
    — Какой?
    — Да любой, — ответила она, и я завязала красной, а потом она завязала мне зеленой, и я сказала:
    — О, благодарю тебя, Деб, но когда мы придем домой, я верну ее.
    Мы пошли назад, и все, кого мы встречали, смотрели на наши новые ленты. Мы болтали и смеялись всю дорогу, пока Деб не вспомнила, что ей пора домой, и тогда я сказала:
    — Ладно. Спасибо тебе, Деб, что ты взяла меня с собой в деревню, и за то, что завязала мне волосы своей лентой. Возьми ее обратно.
    — Ничего подобного, — ответила Деб, — она твоя насовсем.
    — Тогда я тоже подарю тебе ленту, как только у меня будут деньги.
    — Пока, — сказала Деб.
    — Пока, — сказала я.
    Она пошла домой, а я — к себе, на Макарони-лейн, дом тысяча один, посмотреть, что там делается.
    Мама Девочка сидела на постели и разговаривала по телефону с Кларой Кулбо.
    — Лягушонок, — попросила она, — будь хорошей девочкой, поставь кофе и, когда будет готов, принеси мне чашечку, хорошо?
    — Хорошо, — ответила я.
    Вот какой был сон, и напугало меня не то место, где львы и тигры, а когда из комнаты исчез мой отец.
    А теперь я проснулась. Мама Девочка сидела совсем рядом, на краю кровати в 2109-м номере отеля «Пьер» в Нью-Йорке, и по междугороднему телефону разговаривала с Кларой Кулбо в Калифорнии.
    — Лучшей пьесы я не читала, — говорила она.
    Должно быть, Клара Кулбо сказала что-то очень смешное, потому что Мама Девочка прямо взвыла, а потом закричала в трубку:
    — У, мерзкое создание!
    Они говорили и говорили без конца, как будто за разговор не надо платить, а потом наконец распрощались, и Мама Девочка положила трубку. Она увидела, что я не сплю, и спросила:
    — Ты давно проснулась?
    — Несколько минут назад.
    — Я звонила, чтобы она пошла к нам домой и позаботилась о золотых рыбках. И рассказала ей про пьесу.
    — Мама Девочка, что это значит, когда тебе снится, что ты дома и твой отец и брат тоже дома?
    — Это значит, что тебе хочется быть дома и хочется, чтобы они там тоже были.
    — Это я знаю, но что еще это значит?
    — Не знаю. Тебя этот сон расстроил?
    — Немножко.
    — Не расстраивайся! Радуйся и сверкай, как ты умеешь, радуйся и танцуй, когда не спишь.
    — Иногда мне надоедает сверкать. В конце концов, мне девять лет, и я уже не ребенок.
    Мама Девочка легла рядом со мной, обняла меня крепко и сказала:
    — Если хочешь знать, никто никогда не ребенок и никто никогда не перестает им быть. Так устроен мир.
    — А почему?
    — Потому что отцы и матери тоже никогда не были детьми и тоже никогда не переставали ими быть. Так уж повелось от века, так есть, и нам остается только стремиться и стараться.
    Она взглянула на свои часы и сказала:
    — Уже начало шестого. Мы идем на чай?
    — А ты хочешь?
    — Ну конечно! А ты?
    — Если ты хочешь — то да.
    — А мне показалось, что мисс Крэншоу тебе нравится.
    — Нравится, но это еще не значит, что я хочу идти к ней на чай.
    — Что с тобой происходит, Лягушонок?
    — Во сне я поговорила с моим братом, но не успела поговорить с отцом. Я ведь не знала, что это сон. Мне не хотелось его будить, я думала, что еще смогу поговорить с ним, — а теперь уже поздно.
    — Что ты хотела сказать ему?
    — Ничего, просто поговорить. Разве девочка говорит своему отцу что-нибудь особенное? Просто ей хорошо, когда она его видит и с ним разговаривает. Когда слышит его голос и знает: он тут. Когда чувствует его запах. Все время одни женщины — это надоедает.
    — У тебя, кажется, плохое настроение?
    — Просто я жалею, что не поговорила с отцом.
    — Что ж, позвони ему в Париж.
    — Ну нет, это уже не то. Во сне он был дома, мы были все вместе. А потом, мы не можем себе этого позволить — слишком дорого.
    — Пусть заплатит он.
    — Вот уж на это я никогда не пойду! Лучше подожду, пока он снова мне приснится, — уж тогда я наговорюсь с ним!
    — Как он выглядит?
    — Прекрасно, только он спал.
    — Где?
    — В постели, конечно.
    — В какой?
    — В своей и твоей — дома, в Калифорнии. В той, где ты потом спала одна.
    — О! А где была я?
    — Ты тоже была в постели.
    — И как я выглядела?
    — Прекрасно. Так, как ты давно уже не выглядишь.
    — Неужели сейчас я выгляжу плохо?
    — Нет, но когда мой отец был дома, ты выглядела лучше.
    — Твой отец! — сказала Мама Девочка. — Не забывай, что я — твоя мать, и если мы с тобой все время вместе, то это еще не значит, что я лицо маловажное. Так вот, я тут думала о пьесе. Думала и думала.
    — Я знаю — это потому, что она про тебя.
    — Про меня-то про меня, но я думала о ней не поэтому, а потому что Майк Макклэтчи хочет тебя на роль девочки, а я не знаю, чего ты сама хочешь, и даже можешь ли ты сама решить, чего именно ты хочешь, и, если ты даже вдруг решишь, что хочешь сыграть эту роль, я вовсе не уверена в том, что это следует тебе позволить. И я совсем не уверена в том, что этого захочет твой отец. Все это меня очень тревожит, и если мы думаем пить чай у мисс Крэншоу, нам пора отправляться. А если не думаем, пора уже нам дать ей об этом знать. Что ты хочешь делать, Лягушонок? По-настоящему? Я должна постараться не навязывать тебе того, чего по-настоящему ты не хочешь. Если мы пойдем, мисс Крэншоу будет ждать, что мы принесем с собой и пьесу, а потом почти наверняка попросит тебя почитать, и я знаю: когда ты почитаешь, она очень заинтересуется и захочет помочь тебе, если помощь тебе нужна (а она, возможно, думает, что не нужна), и обязательно захочет, чтобы ты взяла роль. А это означает полную перемену в твоей жизни, да и в моей тоже. Так что ты думаешь делать?
    — Я думаю, нам надо пойти: ведь мы обещали.
    — Ты думаешь, что сможешь решить сама, играть или не играть тебе для Майка Макклэтчи?
    — Я не знаю. Это, наверное, очень трудно — каждый вечер на сцене, на глазах у публики, быть девочкой, которая совсем не ты.
    — Да, это очень трудно. Но трудность не в том, чтобы быть девочкой, которая не ты, — это как раз легко. Трудность в том, чтобы уметь становиться ею, или в том, чтобы заставить ее стать тобой. Реши, захочешь ли ты попробовать, потому что если не захочешь, я это пойму, и на чай нам тогда лучше не ходить. Лучше нам тогда просто сказать Майку Макклэтчи, что ты не хочешь быть девочкой-актрисой.
    — А мне будут платить деньги?
    — Конечно будут. Ведь на этой роли строится вся пьеса. Тебе будут платить очень много.
    — А я смогу сколько-нибудь тратить сама?
    — Конечно сможешь. Ведь это будут твои деньги, все до последнего цента — твои, а не мои. Они будут положены в банк на твое имя. К десяти годам ты уже, вероятно, станешь богачкой.
    — Ну ладно, — сказала я, — тогда пойдем на чай.
    — Так значит, ты решила взять роль?
    — Я решила, что пойду на чай, потому что хочу узнать, что обо всем этом скажет мисс Крэншоу. Сама ведь я никогда ни о чем таком не думала. Я не знаю, могу я или нет специально делаться той или другой девочкой, но на чай я пойти хочу.
    — По-моему, это вполне разумно и трезво. А сейчас перестань, пожалуйста, быть такой взрослой и грустной. Я чувствую себя никудышной и недоброй, когда вижу, насколько ты разумнее и благонравней меня. Пожалуйста, подумай сейчас о чем-нибудь веселом — хорошо?
    — Хорошо, Мама Девочка.
    Я спрыгнула с постели и затанцевала. Я всегда танцую, когда у меня хорошо на душе — или когда плохо, а я хочу, чтобы было хорошо; но Мама Девочка знать не знает, что большей частью танцую я для того, чтобы на душе у меня стало веселее. Она думает, я танцую всегда потому, что мне чудо как хорошо, только это вовсе не так. И вот почему ее лучшая подруга Клара Кулбо называет меня «миссис Нижинская».
    — Нет, эта девочка обязательно станет прима-балериной Никарагуа, — когда-то, еще очень давно, сказала она Маме Девочке. — Все-то она танцует!
    Но много она понимает! Много она знает о девочках, хоть у нее и две собственные! Могу поспорить, что ни о той ни о другой она ничегошеньки не знает. Ей бы только нос задирать да молоть всякую чушь.

Разговор по душам с доктором Спрэнгом

    Мы уже собирались отправиться на чай к мисс Крэншоу, когда в дверь постучали. Оказалось, что это мой доктор, А. Дж. Спрэнг.
    Я сказала:
    — Большое спасибо вам за куклу.
    — Теперь вы обе как куклы — Мама-кукла и Дочка-кукла. Как вы себя чувствуете?
    — Боюсь, что весь сегодняшний день мы были скандальные и задиристые, — ответила Мама Девочка.
    — Правда? Почему?
    — Наверное, потому, что разведенную мать всегда могут обидеть — даже собственная дочь.
    — Но почему вам тогда не держаться так, будто вы не разведены?
    — Но ведь я на самом деле разведена.
    — Ну конечно, но что это значит — разведена? Вы по-прежнему ее мать, а ее отец — по-прежнему ее отец. Мир не останавливается, когда разводятся муж и жена.
    Маленький доктор обеими руками взял меня снизу за подбородок и пощупал шею, а потом спросил:
    — Или все-таки останавливается?
    — Нет, — сказала я, — мир никогда не останавливается.
    — Конечно нет. Ты хорошо ела и отдыхала в последнее время?
    — Кажется, мы только этим и занимались, — сказала Мама Девочка, — и мне это тоже немного надоело.
    — Чтобы не надоедало, — сказал маленький доктор, — надо выбирать еду повкуснее и виды отдыха поприятнее. Ешьте, например, дыни — они в это время года просто восхитительны.
    — У нас на завтрак была земляника, — сказала я.
    — Понравилась?
    — Очень!
    — А что у вас было на ланч?
    — Мы пропустили ланч, потому что у нас был огромный завтрак, а сейчас мы идем на чай.
    — На чай, — задумчиво сказал маленький доктор. — Чай тоже может доставить много удовольствия — конечно, смотря кому.
    Он поглядел на Маму Девочку и спросил:
    — Сколько времени как вы разведены, дорогая?
    — Три года, — сказала Мама Девочка, — но первые два мой муж — то есть мой бывший муж — жил от нас очень близко. Но теперь уже почти год, как он живет очень далеко, а с ним и мой сын. Это означает, что девочка уже целый год без отца и без брата, если не считать воспоминаний — а вспоминает она о них, должна я сказать, все время. От этого я нервничаю, она тоже, и мы с ней ссоримся.
    — Понятно, понятно. Ну а они, я надеюсь, оба здоровы?
    — Во всяком случае, они никогда ни на что не жаловались, так что, я думаю — да, но, вообще, кто знает? Правда, их письма из Парижа очень жизнерадостные. Думаю, что у них все хорошо.
    — Из Парижа? Что же они там делают?
    — Мой муж композитор, и он вдруг надумал поехать в Париж пожить там.
    — Композитор? Да, это профессия, ничего не скажешь, но можно ли, будучи композитором, заработать себе на жизнь?
    — Моему мужу это всегда удавалось. Он работает очень много, не знает ни отдыха ни срока, и свою работу очень любит, и считает также, что обязательно должен хорошо зарабатывать. По его мнению, в мире машин и денег искусство не может быть нежным, хрупким цветком. Мой муж — человек с сильным характером и ссорится со всеми, с кем его сводит жизнь. Однажды он похвастался тем, что у него никогда не было друзей. Он предпочитает врагов.
    — Прелестно, — сказал маленький доктор.
    — И один из его врагов — я, — сказала Мама Девочка.
    — И вовсе нет, — сказала я, — сама знаешь. Мой отец знает и любит много разных людей, но друзей у него нет просто потому, что он слишком занят. Но и врагов у него тоже нет, ни одного на свете. Он так занят, что заводить друзей или врагов ему некогда.
    — Теперь вы поняли, о чем я говорю? — спросила Мама Девочка доктора. — Понемножку мы с ней ссоримся все время, но иногда начинаем ссориться серьезно, и тогда я снова начинаю чувствовать себя обиженной, потому что знаю, что она понимает его лучше, чем понимаю я.
    — Что вы, что вы, — сказал доктор, — вы очень симпатичная семья. Мужчина с мальчиком в Париже, женщина с девочкой в Нью-Йорке. Могло быть много хуже.
    — Конечно, — ответила Мама Девочка. — Дня не проходит, чтобы кто-нибудь не умер. Только вчера вечером в «Автомате» я прочитала в газете у соседа по столику, что умер Джон Дули. Кто будет следующим?
    — Увы, это так. Мертвых друзей у меня больше, чем живых.
    — Все же — друзей.
    — О, я просто называю их друзьями. Это люди, которых я встречал и знал немного — и не очень близко. И все-таки мне их не хватает.
    Маленький доктор улыбнулся и пошел к двери. За все это время он ни разу не присел, даже на минутку.
    — Ну, — сказал он, — я вижу, вы совершенно здоровы, но если вы думаете пожить здесь еще некоторое время, то я, если вы не против, буду время от времени к вам заглядывать. Я частенько навещаю мисс Крэншоу — она живет дальше по коридору.
    — Туда-то мы и идем пить чай.
    — Вот как?
    — Да.
    — Вообще говоря, она не часто приглашает к себе гостей, и я слышал, что многие, особенно люди театра, были бы очень рады у нее побывать, так что, мне кажется, у вас есть все основания быть довольными.
    — Мы очень довольны.
    — Тогда до свидания, — сказал маленький доктор и ушел.
    Мама Девочка посмотрела на меня и сказала:
    — Лягушонок, постарайся понять, что я хочу только одного — чтобы тебе всегда было хорошо, — сейчас, когда мы придем к мисс Крэншоу, и каждый день и потом, пока ты не станешь большой, не влюбишься и не выйдешь замуж. Я не хочу, чтобы ты пошла на сцену, но в то же время не хочу мешать тебе, если ты хочешь этого сама.
    — Ой, Мама Девочка, я понимаю. Не беспокойся обо мне — мне хорошо, мне всегда хорошо.
    — Нет, правда? — спросила Мама Девочка. — Если бы я не была уверена, что это так, я бы, наверное, умерла от стыда.
    Мы вышли из нашего 2109-го номера и пошли к мисс Крэншоу.

Что ты делаешь в Париже?

    Сначала Кэйт Крэншоу держала себя со мной и Мамой Девочкой точно так же, как в мой первый приход к ней: мы говорили, шутили и смеялись и пили чай с печеньем, пирожными и тоненькими треугольничками белого хлеба, намазанными чем-то вкусным и разным, а потом мисс Крэншоу сказала Маме Девочке:
    — Майк Макклэтчи внизу у портье оставил для меня экземпляр пьесы, и когда я вернулась, я решила прочесть ее — что, надо сказать, я делаю очень редко, потому что мне присылают очень много пьес и очень многие из них не заслуживают даже прочтения. Вы знаете, как я предана театру, но уже много лет меня возмущают пьесы, которые пишут наши драматурги. Пьесы, от которых хоть что-то остается, всегда о больных, истеричных людях, и простите меня, но мне они кажутся скучными. Вот цена, которую приходится платить за то, что ты профессионал и кое-что в этом деле понимаешь.
    Мисс Крэншоу взяла пьесу со своего бюро и продолжала:
    — По композиции это одна из самых слабых пьес, которые я когда-либо читала, но в то же время — одна из самых красивых, простых и… правдивых. А я предпочитаю правдивые. Вы прочли ее?
    — Да, — ответила Мама Девочка.
    — Вслух?
    — Да.
    Мисс Крэншоу взглянула на меня.
    — Ты, конечно, слушала?
    — Да.
    Тогда мисс Крэншоу стала прохаживаться по своей большой комнате. По-моему, она думала. Иногда она останавливалась и взглядывала то на меня, то на Маму Девочку, но мы молчали.
    — Я думаю вот о чем, — заговорила она наконец. — Майк сделает великолепную постановку этой пьесы. Не пожалеет на это никаких средств. Пьеса оживет. Я получу от нее огромное удовольствие. Но она провалится.
    Слово «провалится» мисс Крэншоу сказала так, что мне захотелось плакать, только я, конечно, сдержалась. Я просто стала смотреть в другую сторону и смотрела до тех пор, пока плакать не расхотелось. Она сказала это слово так, будто произнести его ей было больно. «Провалится»… Когда проваливается что-то красивое, простое и правдивое, проваливается все на свете, и всем от этого больно — вот как она это сказала.
    — Час назад я звонила Майку. Я сказала ему то же, что и вам. Сказала, что не имею права скрывать от него свое мнение. Спросила, думает ли он, несмотря на это, ставить пьесу. Не колеблясь ни секунды он ответил: да, думает. Это восхищает меня, но одновременно вызывает тревогу. Майк — мастер своего дела и легко мог бы ставить спектакли, собирающие полную кассу, если бы только этого хотел. Это вовсе не так трудно, как кажется, это всего лишь вопрос выбора. Если выберешь пьесу, которой обеспечен успех, и поставишь ее как следует — будешь иметь полную кассу. А Майку нужен сейчас именно успешный спектакль: у него не было ни одного за три последних сезона. Еще один провал — и положение Майка может стать очень серьезным. Но даже в таких обстоятельствах пьесу эту поставить следует.
    Мисс Крэншоу говорила очень отчетливо, как будто ее слушали не только мы с Мамой Девочкой, а кто-то еще.
    — Но она провалится. Лучшим критикам она понравится, остальным критикам — не понравится, и она не понравится широкой публике, не понравится — и все тут. Мне почти семьдесят лет, в театр я пришла еще маленькой девочкой. Я и теперь готова взяться за роль, если роль придется мне по душе, но уже двадцать с лишним лет я только учу играть других — или, иными словами, учу их быть людьми. А это само собой не приходит — этого добиваются. Каждый из нас то, чем он решил стать (это с точки зрения искусства). Каждый из нас — то или другое, но с точки зрения искусства никто собой не становится случайно.
    Внезапно мисс Крэншоу замолчала, подошла к окну и стала глядеть в него. Я посмотрела на Маму Девочку. У нее был очень счастливый вид, и я не могла понять почему: ведь все, что говорила мисс Крэншоу, было такое грустное. Через минуту мисс Крэншоу вернулась к столу и снова налила нам чаю, и сказала очень весело:
    — Страшно люблю стоять у окна и смотреть на людей в парке. Какая декорация этот парк, и какая замечательная пьеса идет в нем каждый день! Дети, их отцы и матери, прохожие с собачками, птицы и белки, а в зоопарке — всякие звери, и все они — в клетках…
    Мы с Мамой Девочкой не спеша пили чай — и ждали. Я поняла, что мы ждем, потому что Мама Девочка все молчала. И я тоже стала ждать. Если бы Мамы Девочки тут не было, я бы не стала ждать, а разговаривала бы.
    И наконец мисс Крэншоу взглянула на Маму Девочку и спросила:
    — Вы хотите, чтобы ваша дочь сыграла роль девочки в этой пьесе?
    — А вы? — спросила ее Мама Девочка.
    — Это нечестно, — сказала мисс Крэншоу. — Ответьте на мой вопрос, и я отвечу на ваш.
    — Тогда — нет. Я не хочу, чтобы она играла в какой-нибудь пьесе, потому что, мне кажется, этого не захочет ее отец.
    — Не в какой-нибудь пьесе, а именно в этой, — возразила мисс Крэншоу. — Это вовсе не одно и то же.
    — Даже в этой, — ответила Мама Девочка. — Я не хочу, чтобы она в ней играла, потому что ей пришлось бы тогда очень много работать, а я не считаю себя вправе требовать этого от нее. Но если она сама решит, что хочет играть, я сделаю для нее все, что в моих силах.
    — Почему вы думаете, что ее отец будет против?
    — Он ее любит. Он хочет, чтобы она была маленькой девочкой, его дочерью — и только. Уже год, как он пишет ей по разу в неделю — ей, не мне. Он трудится в поте лица, чтобы заработать на жизнь ей и мне, и хочет, чтобы она не знала никаких забот. Разумеется, они все равно есть — но у какого ребенка их нет?
    — А не может он изменить свое мнение, если сам прочтет пьесу?
    — Этого я не знаю, но уверена, что пьеса ему понравилась бы, уверена, что он увидел бы свою дочь девочкой из этой пьесы, а потом сказал: нет, об этом и разговора быть не может, ее вы не трогайте.
    — А он не предложит ей решить самой за себя?
    — Ни в коем случае, уж это я знаю. Не то чтобы он не считался с желаниями своих детей — нет, он с ними считается. Но он очень подозрительно относится ко всем желаниям, кроме направленных на одни удовольствия.
    — А что, если его дочь для своего удовольствия захочет играть в пьесе?
    — Он не поверит, что она может принять самостоятельное решение.
    — По закону он имеет право препятствовать ее выступлению в пьесе?
    — Конечно нет. Ни у него, ни у меня нет таких прав. Но хоть мы и разведены, мы не перестали от этого быть родителями своих детей. Если он не захочет, чтобы она играла в пьесе, я буду просить ее не делать этого.
    — Даже если сама она очень хочет играть?
    — Даже тогда.
    Мисс Крэншоу улыбнулась, а потом посмотрела на меня.
    — Ну хорошо. А теперь ты, Сверкунчик: вчера, когда мы с тобой пили чай, мы болтали без умолку и нам было очень весело — вчера, но не сегодня. Сегодня ты говорила очень мало, и теперь твоя очередь. Девочка в пьесе тебе нравится?
    — Нравится.
    — О, ради бога — не останавливайся. Это не суд, а чаепитие, и пусть всем будет весело.
    — Но я не знаю, о чем говорить.
    — О маленькой девочке, конечно.
    — Она… нравится мне, но я ее не знаю.
    — Нравится и то, что она воображает, и то, что происходит с ней на самом деле?
    — Все нравится.
    — Хотелось бы тебе сыграть ее роль в этой пьесе?
    — Хотелось бы, но я не смогу.
    — Потому что твой отец, возможно, будет против?
    — Нет, потому что я просто не могу быть другой девочкой. Я могу быть только собой.
    — Ну а играть в другую девочку ты могла бы?
    — Ну конечно! Я все время во что-нибудь играю, только не обязательно в девочек. Играю в свою маму и еще играю в подающих.
    — В кого, в кого?
    — В подающих — ну, в бейсболе, потому что, когда я вырасту, я буду подающей у «Нью-йоркских гигантов».
    — Почему именно у них?
    — Потому что мой брат хочет быть подающим у «Бруклинских ловкачей».
    — Понятно.
    — Еще я играю в зверей. Вообще я играю во всех — и во все.
    — То есть?
    — Когда я вижу яркую звезду, я играю в звезду.
    — Как?
    — Будто я здесь, но и далеко-далеко, и будто я сверкаю прямо как звезда.
    — Не потому ли твой отец называет тебя Сверкунчиком?
    — Нет. Я никогда не рассказывала ему, что играю в звезду. Просто однажды он начал звать меня Сверкунчиком — и все.
    — Ну хорошо, а почему твоя мать зовет тебя Лягушонком?
    — Я люблю лягушек. Я ловлю их все время и очень люблю их.
    — Да и сама она была ужасная попрыгунья, — очень серьезно объяснила Мама Девочка.
    В дверь позвонили, и мисс Крэншоу сказала:
    — Вероятно, Майк. Я просила его прийти, как только он освободится.
    Она открыла дверь, и вошел Майк Макклэтчи.
    — Кэйт, — сказал он, — ничто никогда меня так не радовало, как твоя уверенность в том, что пьеса провалится…
    А потом он поздоровался со мной и с Мамой Девочкой, и принял от мисс Крэншоу чашку чая, и сказал:
    — Это означает для меня одно: тебе пьеса нравится. А раз она тебе нравится, я хочу поставить ее — с твоей помощью, конечно.
    — Как раз об этом мы сейчас говорили, — сказала мисс Крэншоу.
    — Годится Сверкунчик на роль девочки? — спросил Майк.
    — О, я думаю, можно найти сколько угодно девочек, у которых уже есть опыт и с которыми работать легче.
    — Ну а с ней ты работать станешь?
    — Я уже с ней работаю.
    — И твое мнение?
    — Она и есть та девочка.
    Майк Макклэтчи поглядел на Маму Девочку и сказал:
    — Тогда чего же мы ждем? Давайте радоваться.
    — Она еще не сказала, что хочет быть этой девочкой, — проговорила Мама Девочка.
    Майк Макклэтчи поглядел на меня и спросил:
    — Но ведь ты хочешь?
    — Да, хочу, — сказала я, — но не могу, потому что не умею.
    — Мисс Крэншоу тебя научит, — ответил Майк.
    — Ну, так как, Лягушонок? Решай сама, — проговорила Мама Девочка.
    — Если мой отец разрешит, я могла бы попробовать.
    — Хорошо, — сказал Майк Макклэтчи. — Вот телефон. Позвони ему.
    Мама Девочка подняла трубку и сказала телефонистке номер телефона в Париже. Мы все стали ждать, а потом Мама Девочка протянула мне трубку и сказала:
    — Все в порядке, Лягушонок, можешь поговорить с отцом.
    — И с братом тоже?
    — Ну конечно, — сказала мисс Крэншоу, и я поговорила с отцом, а потом с братом, а потом снова с отцом и уже собиралась прощаться, когда Мама Девочка попросила:
    — Лягушонок, дай мне, пожалуйста, тоже поговорить с ними.
    Мама Девочка поговорила с ними и сказала моему отцу:
    — Она должна была попросить у тебя разрешения играть в пьесе, но забыла.
    И Мама Девочка ответила моему отцу на много разных вопросов о пьесе, а потом отдала мне трубку и сказала:
    — Спроси его сама, Лягушонок.
    И я спросила его:
    — Так мне можно?
    — А ты хочешь?
    — Хочу.
    — Очень-очень?
    — Да.
    — Хорошо, попроси тогда маму послать мне авиапочтой экземпляр пьесы. Я прочту и телеграфирую ей. А пока ты можешь поступать так, как если бы я сказал «да»; но ты ведь понимаешь, Сверкунчик, что сперва я должен прочитать пьесу.
    — Хорошо, папа. А когда ты приедешь домой?
    — Вообще-то я чувствую себя здесь как дома, но, конечно, очень скучаю по тебе.
    И тихо-тихо добавил:
    — И по маме тоже — только ты не говори ей об этом, пожалуйста.
    — Ладно, папа.
    — Пит хочет еще с тобой поговорить.
    Мой брат Питер Боливия Сельское Хозяйство взял трубку и сказал что-то по-французски, а потом объяснил:
    — Это значит: почему вы с мамой не приедете в Париж?
    — Не могу. Чем ты занимаешься, Пит?
    — Да в основном учусь, но все равно много интересного. Каждый день, конечно, занимаюсь музыкой. Сам сочинил несколько пьесок, я их тебе когда-нибудь сыграю. Ты знаешь, папка в моем возрасте сочинил целый фортепьянный концерт! Так что я тоже решил сочинить до моего дня рождения. До свидания, Сверкунчик. Если удастся, посмотри игру команд Американской лиги — сейчас самый разгар.
    — Хорошо, Питер, — сказала я, — постараюсь. До свидания.
    Я положила трубку и рассказала всем, что мне сказал отец, и сказала Маме Девочке, что он просит прислать ему пьесу авиапочтой, и тогда Майк Макклэтчи достал из портфеля пьесу и большой коричневый конверт, Мама Девочка написала на нем адрес моего отца, Майк вложил в него пьесу и запечатал, и сказал, что не пройдет и часа, как пьеса уже будет в пути, а завтра ее должны получить в Париже.
    — Ну, так как, по-твоему, — спросил он меня, — разрешит тебе отец играть или нет?
    — Разрешит.
    Майк улыбнулся и сказал:
    — Знаешь, Кэйт, я склонен думать, что пьеса эта будет иметь колоссальный успех!
    Все засмеялись, а он сказал:
    — Мне надо бежать.
    — Нам тоже, — сказала Мама Девочка.
    — Куда?
    — Прогуляться, — ответила Мама Девочка. — В этот раз — по улицам.
    Мы поблагодарили мисс Крэншоу и распрощались с ней, и вместе с Майком Макклэтчи пошли в лифт.
    — Я страшно рад, — сказал Майк. — И пожалуйста, ни о чем не беспокойтесь. Сегодня я ужинаю с Эмерсоном. Я намерен сказать ему, что девочку мы, кажется, уже нашли, а потом подожду, чтобы он заглотил эту наживку поглубже. Я знаю, он обязательно захочет познакомиться с ней — ну и конечно, с ее матерью. На завтрашний завтрак не договаривайтесь ни с кем — хорошо?
    — Никогда заранее не договариваюсь на завтрак, — ответила Мама Девочка.
    На Пятой авеню Майк вскочил в такси, а мы с Мамой Девочкой пошли прогуляться, в этот раз — по улицам.

Глэдис Дюбарри

    Я не успела оглянуться, как прошла неделя. Наверное, мне так никогда и не вспомнить всего, что за это время произошло. Мой отец получил пьесу и прочитал ее, но вместо того, чтобы телеграфировать, позвонил. Они с Мамой Девочкой о чем-то долго говорили, а потом он сказал мне:
    — Если ты действительно хочешь играть в этой пьесе, то я не против, потому что она замечательная и когда-нибудь я сделаю из нее оперу.
    Мама Девочка рассказала обо всем этом Майку Макклэтчи, и через несколько дней мой отец и Майк созвонились и поговорили о пьесе, и мой отец согласился написать к ней музыку. Майк попросил его приехать в Нью-Йорк, но от этого мой отец отказался.
    И еще другие события произошли за эту неделю. На следующее утро после Большого Чая у мисс Крэншоу Майк Макклэтчи и автор пьесы, Эмерсон Талли, позавтракали в «Пьере» вместе с нами, и в тот же день Майк позвонил Маме Девочке и сказал, что обе мы Эмерсону очень понравились и теперь он собирается переписать всю пьесу заново, потому что хочет, чтобы Мама Девочка сыграла роль девочкиной мамы.
    И тогда Мама Девочка очень обрадовалась и сказала:
    — Ну, Лягушонок, нам с тобой надо становиться профессионалами. Надо работать, работать и работать, и нам будет так хорошо, как еще никогда не было.
    Вечером мы поехали на такси в контору к Майку на Пятую авеню, и там были несколько сотрудников Майка и его адвокат. Майк и Мама Девочка просмотрели вместе контракты, которые мы должны были подписать, как только получим ответ от моего отца. Никогда я не видела маму такой взволнованной и счастливой, и такой удивленной. Потом, когда мы шли от Майка, она сказала:
    — Нет, ты подумай только, Лягушонок: они будут платить тебе, как звезде!
    — Уж кто звезда, так это ты, — сказала я. — Вот ты действительно самая настоящая звезда.
    — Ты станешь богачкой, — продолжала Мама Девочка, — и я тоже получу немало. Свои деньги я буду транжирить вовсю, но твои почти все положу в банк на твое имя. И я очень рада, что мы с тобой такие друзья.
    — Друзья? Да ведь ты для меня гораздо больше чем друг. Если бы не ты, я бы даже и не родилась.
    — Твой отец тоже имел к этому некоторое отношение.
    — Но если бы ты не познакомилась с ним и не вышла за него замуж, где бы я была теперь?
    — Ну, обратного хода тебе уже нет в любом случае. Твой отец — это твой отец, твоя мать — это твоя мать, а ты — это ты, и тут уже ничего не изменишь. Но в довершение всего ты станешь звездой — а уж это только благодаря Матушке Виоле.
    — Она-то тут при чем?
    — При всем. Приди она вовремя на Макарони-лейн, я бы пошла на обед к Кларе Кулбо, и мы не поехали бы в Нью-Йорк.
    — О, а я об этом и забыла! Надо написать Матушке Виоле и поблагодарить ее.
    — Я ее поблагодарю? Обещала прийти, нахалка, и обманула.
    — А разве ты не рада теперь, что она не пришла?
    — Конечно рада, но я не люблю, когда обманывают.
    — А может, она тогда заболела — или заболели ее дети и внуки.
    — Надо было позвонить. Я ужасно зла на нее.
    Каждый день столько всего происходило!
    И каждую ночь, лежа в постели, мы с Мамой Девочкой разговаривали и вспоминали, но мне никогда не вспомнить всего, потому что так много нового и так быстро произошло в течение одной недели после того, как мой отец разрешил мне идти на сцену.
    Во-первых, со мной стала очень много заниматься мисс Крэншоу. Каждый день в восемь утра мы с Мамой Девочкой приходили к ней в номер и до десяти занимались. Мисс Крэншоу учила нас стоять, ходить, танцевать, брать вещи, смотреть на них, говорить — а говорить можно тысячью разных способов.
    Мисс Крэншоу установила для нас распорядок дня. Вставали мы в шесть утра. Полчаса мы гуляли в парке, а потом садились в «Пьере» за завтрак, большой — для меня и маленький — для Мамы Девочки, потому что мисс Крэншоу хотелось, чтобы Мама Девочка сбросила несколько фунтов веса.
    — Я не хочу, чтобы вы превратились в мешок костей, — сказала она ей, — но я хочу, чтобы вы стали такой же подвижной, как Лягушонок, потому что в пьесе это абсолютно необходимо. Вы с Лягушонком должны стать почти одним и тем же человеком, более похожими, чем вы уже есть, настолько похожими, чтобы это воспринял зритель. Но это у вас не получится, если вы и впредь будете полнеть от еды, неудовлетворенности и тревоги. Вам теперь не о чем тревожиться, кроме одной вещи: вашей роли в пьесе. Я хотела бы, чтобы о ней вы тревожились постоянно.
    После завтрака в кафе «Пьера» мы поднимались к себе в номер, и Мама Девочка читала какой-нибудь кусочек пьесы, читала снова и снова, а я слушала. Мисс Крэншоу не хотела, чтобы я начала заучивать свои реплики, пока не услышу много раз, как их читает мама, — то есть пока и так не запомню их почти наизусть.
    В полвосьмого мы ложились отдохнуть, но мне, конечно, отдыхать было просто не под силу. Мама Девочка иногда засыпала, а я лежала и вспоминала. Иногда незадолго до восьми к нам заходила мисс Крэншоу.
    А в тот день, когда Мама Девочка подписала у Майка все бумаги, она сказала:
    — Ну, Лягушонок, теперь живем!
    И когда мы вернулись в «Пьер», она поговорила с управляющим насчет нового номера, а через час мы уже переселились, и так здорово — на тридцать третий этаж.
    О, какая это была ошибка!
    Утром следующего дня мисс Крэншоу пришла в 2109-й номер, но нас, понятно, там не нашла. Она позвонила управляющему, и он сказал ей, что теперь мы живем в 3336-м, и мисс Крэншоу поднялась на лифте и нанесла нам визит. Я думала, она будет очень рада, что у нас новое жилье, но она вовсе не обрадовалась и даже рассердилась, только старалась не показать этого Маме Девочке. Она ведь настоящая актриса и умеет не показывать, когда сердится.
    — Это один из лучших номеров отеля, — сказала она. — Раньше его снимала миссис Киган, но, знаете, для вас со Сверкунчиком он не подходит. О, я понимаю, теперь вы можете себе позволить, но для работы это место совсем не подходящее, а когда ты занят в пьесе, необходимо работать все время, днем и ночью.
    — Но ведь в две тысячи сто девятом нет даже двух кроватей, — сказала Мама Девочка.
    — Правильно.
    — Я не могу приглашать туда друзей.
    — Согласна с вами.
    — Здесь я чувствую себя счастливее.
    — Лучше сказать вам об этом напрямик: я не считаю, что уже пришло для вас время чувствовать себя очень счастливой. Это все равно что пожинать плоды успеха до того, как успех достигнут. Еще будет время насладиться славой и богатством, а сейчас время работать, время немножко страдать от неудобств, немножко тревожиться — каждый божий день.
    Мама Девочка подняла трубку и поговорила с управляющим, и через час мы уже снова были в 2109-м номере. Не знаю почему, но я обрадовалась.
    И вот Глэдис Дюбарри ввалилась к нам вместе со своим личным доктором и подняла страшный шум из-за того, что мы по-прежнему живем в такой тесноте.
    — Газеты заполнены репортажами о вашей невероятной удаче, — затараторила она, — а вы, подумать только, прозябаете в конуре!
    — Помолчи минутку и выслушай меня, пожалуйста, — перебила ее Мама Девочка. — Я знаю тебя с детства. У тебя всегда было состояние, тебе не надо делать ничего — только тратить деньги. Не надо выходить замуж и как-то устраивать свою жизнь — и ты не вышла замуж. Не надо разводиться из-за неудачного замужества — потому что замужества не было. Не надо стараться быть хорошей матерью своему сыну и своей дочери после того, как твоя семья развалилась, — потому что ни сына, ни дочери у тебя нет. Не надо делать ничего — только покупать себе дорогие платья и дорогие дома, доверху набитые дорогими вещами, и все время быть на седьмом небе — потому что у тебя нет ничего, ровным счетом ничего, кроме себя самой и своих денег, и что касается меня, раз уж ты пристаешь ко мне, то я за тебя очень рада, но сама буду жить где мне угодно и как мне угодно, и сейчас я хочу жить именно здесь и именно так, как я живу.
    — Никогда в жизни я больше с тобой не заговорю, — ответила Глэдис Дюбарри.
    Она повернулась к своему доктору и заплакала, а потом закричала на него:
    — А ты-то какого дьявола стоишь тут разинув рот? Если ты врач, смерь ей температуру! Неужели ты не видишь, что бедная девочка смертельно больна, больна, больна? Я никогда не видела ее такой больной!
    Доктор обнял ее и сказал:
    — Хорошо, пончик, хорошо.
    Глэдис Дюбарри отскочила от него как ужаленная и завизжала:
    — Не смей называть меня пончиком, докторишка, шарлатан, специалист по богатым невестам! О, я знаю тебя, мистер Высокий, Черный, Красивый, Скользкий и Нудный, знаю как облупленного! Посмей еще хоть раз назвать меня пончиком!
    Глэдис посмотрела на всех, кто был в комнате, а потом как начнет топать ногами, рвать сумочку и визжать! Ее доктор достал из кармана коробочку с таблетками и сказал:
    — Мисс Дюбарри, примите, пожалуйста, две таблетки.
    Глэдис Дюбарри выбила коробочку у него из рук, коробочка ударилась о потолок, и все таблетки рассыпались. Доктор присел и начал их подбирать. Зазвонил телефон, и Мама Девочка взяла трубку.
    — Нет, — сказала она, — абсолютно ничего не случилось. Можете сказать моим соседям, что я репетирую и прошу извинить, если побеспокоила их. Больше это не повторится.
    Она положила трубку и посмотрела в упор на свою старую подругу, и сказала:
    — Ну, не нахальство ли — заявилась к нам да еще кричит, как торговка! Ведь ты до смерти перепугала мою дочь.
    — И вовсе не перепугала, — сказала я.
    — Вот видишь! — воскликнула Глэдис. — Вовсе не перепугала! Она-то великолепно понимает, какая обида мне нанесена, и кем? Моей лучшей подругой! Что ж, если ты мне больше не подруга, то она остается ею по-прежнему — правда, Лягушонок?
    — Я бы предпочла, чтобы ты не задавала ей глупых вопросов, — сказала Мама Девочка.
    — Я пришла сказать вам обоим, как я рада за вас. Я пришла разделить вашу радость. Очень жаль, что первая же удача превратила мою задушевную подругу в бесчувственного врага.
    Доктор подошел к ней и протянул ей на ладони две маленькие таблетки.
    — Что это? — спросила Глэдис.
    — Успокаивающее, — прошептал доктор.
    Глэдис Дюбарри ударила по его руке. Две маленькие таблетки стукнулись о потолок и раскололись.
    — Сам принимай их! — сказала она, теперь уже без крика. — Не нужны мне никакие успокаивающие, понял, ты, охотник за богатыми невестами? И кстати говоря, никакое это не успокаивающее: будь это успокаивающее, я не была бы такой легко возбудимой. Уже целый год я принимаю их по шесть-семь в день. Мел — вот что это такое, обыкновенный мел. Ну а мел мне ни к чему!
    Доктор поклонился Маме Девочке, а потом мне и повернулся было, чтобы уйти.
    — Ты куда это? — крикнула на него Глэдис Дюбарри.
    Доктор остановился перед дверью, обернулся и только поглядел на нее долгим взглядом, не говоря ни слова. А потом отворил дверь и вышел.
    Глэдис посмотрела на свою сумочку, которую порвала в клочья, но удержалась и не заплакала.
    — Почему ты не выйдешь за него замуж? — спросила Мама Девочка шепотом.
    — А почему я должна за него выходить? — сказала, тоже шепотом, Глэдис Дюбарри.
    — Ну хотя бы потому, что он тебя любит.
    Глэдис, не глядя на Маму Девочку, все разглаживала и распрямляла свою сумочку.
    — Ты действительно так думаешь?
    — Ну конечно любит! Я поняла это в первый же раз, когда увидела его с тобой.
    — Я не выношу мужчин, которые позволяют женщине помыкать собой, — сказала Глэдис.
    — Ты о его матери?
    — Нет, не о его матери. О себе. Мать его обожает. И презирает меня.
    — Выйди за него замуж.
    — Он вовсе не охотник за богатыми невестами — я это сказала просто так, со злости. Но он не знает, как надо вести себя с такой девушкой, как я.
    — Так научи его.
    — А чего, по-твоему, я добиваюсь весь этот год?
    — Ну а как ты хочешь, чтобы он с тобой себя вел?
    — Я хочу, чтобы он обращался со мной, как с обычной девушкой. Не хочу, чтобы он слушал все, что я болтаю, и делал все, чего я требую. И хочу, чтобы он заставил меня выйти за него замуж.
    — А ты заставь его заставить тебя выйти за него замуж.
    — Как?
    — Не знаю как, но уверена, что ты знаешь.
    — Боюсь.
    — Чего?
    — Совершить ошибку.
    — Знаешь, иногда ошибкой бывает не совершить ошибку.
    — Я боюсь, что он меня отравит.
    — Чего ради?
    — Ради моего состояния.
    — Слушай, брось ты это, — сказала Мама Девочка. — Подумаешь, твое состояние! Да ты самая бедная девушка в Нью-Йорке.
    — Правда ведь?
    — Ну конечно. Забудь про свое состояние и выходи за него замуж.
    — Так ты уверена, что он меня не отравит?
    — Да с какой стати он должен тебя травить?
    — Если бы он обращался со мной так, как я с ним, и мы бы поженились, я бы его отравила.
    — Тогда перестань с ним так обращаться.
    — Не могу. Хочу, но… не могу.
    — Может, тебе стоит показаться психиатру?
    — Ты знаешь хорошего?
    — Я — нет, но уж он — обязательно.
    — Не хочется, чтобы он об этом знал. И еще я боюсь иметь детей.
    — Ой, уходи, пожалуйста, очень тебя прошу, — сказала Мама Девочка, но сказала безо всякой злости.
    — Я уйду, но запомни: я не заговорю с тобой до конца своей жизни.
    — Хорошо, — ответила Мама Девочка.
    Глэдис Дюбарри пошла к двери.
    — С этого дня я буду тебе только писать, — сказала она, — и чтоб не смела со мной заговаривать, не то… Пиши, если тебе будет позарез нужно, а говорить — ни-ни.
    — Хорошо.
    — Прощай, Лягушонок. Я люблю тебя и буду любить вечно.
    — Я тебя тоже люблю, — сказала я.
    — Знаю, что любишь, Лягушонок, и знаю, что это не потому, что ты хочешь, чтобы я не забыла тебя в своем завещании, но я все равно не забуду.
    — Ох, уходи скорее, — попросила Мама Девочка.
    — Я рада, что ты прославилась, — прошептала Глэдис Дюбарри, — но ужасно жаль, что это вскружило тебе голову. Никогда не думала, что ты бросишь свою лучшую подругу, как только станешь знаменитостью.
    — Никакая я не знаменитость. А ты иногда умеешь быть самой ужасной занудой в мире.
    — Может быть, в Вене найдется очень хороший, — подумала вслух Глэдис Дюбарри. — Тогда я выпишу его сюда.
    — Конечно, конечно — зачем тебе мелочиться!
    — Но ведь мне необходим самый лучший!
    — Когда спустишься вниз, попроси у портье телефонную книгу. По оглавлению найди психиатров. Выбери того, чья приемная ближе других к твоему дому. Созвонись с ним и договорись о приеме. Назовись Глэдис Смит и расскажи ему о себе всю правду. Только таким путем ты сможешь освободиться от пожизненной мании величия.
    — Никакой такой мании у меня нет.
    — Да ну? А ты попробуй прожить хоть месяц без своего состояния — тогда узнаешь, что у тебя есть, а чего нет. Выдай себе пятьдесят долларов и живи на них в какой-нибудь клетушке, пока не найдешь работу.
    — Пожалуйста, могу хоть сейчас снять такую же комнату, как эта, прямо здесь, в «Пьере». Ты поговори с управляющим и скажи ему, что у тебя есть очень бедная подруга и ей, пока она не найдет себе работу, нужна такая комната.
    — И не подумаю.
    — Больше не заговорю с тобой ни разу в жизни. Проходит слава, дружба — никогда. Знаю, тебе будет очень горько и стыдно, когда ты придешь ко мне за помощью, а я, вместо того чтобы дать тебе от ворот поворот, тебе помогу. Прощай навеки.
    — Прощай навеки, — ответила Мама Девочка.
    Глэдис Дюбарри вышла.
    Мама Девочка снова взяла пьесу и начала читать ее — так, как будто ничего не произошло. Ее голос звучал теперь даже лучше. Я слушала, но все никак не могла забыть Глэдис Дюбарри. Мне хотелось, чтобы она перестала быть такой несчастной.
    К нам позвонили. Мама Девочка открыла дверь, и это снова оказалась Глэдис. Она протянула Маме Девочке пачку денег.
    — Я случайно нашла эти деньги в сумке, — заговорила она, — и мне хотелось бы, чтобы Лягушонок потратила их на платья и автомобиль для себя еще до того, как я умру.
    Мама Девочка оттолкнула ее руку, но безо всякой злости, и сказала:
    — Уйдешь ты наконец?
    Она закрыла дверь и стала читать дальше.
    Так все и шло одно за другим: люди, разговоры, работа, учение, прогулки, еда, сон. Вспомнить все я даже не надеюсь, но все было замечательно, потому что Мама Девочка была счастлива. Счастлива, несмотря на трудную работу. Счастлива, несмотря на подруг вроде Глэдис Дюбарри, которые все время приходили к ней в гости, или звали ее к себе, или болтали с ней по телефону. Счастлива, несмотря на них, а может, благодаря им — не знаю. Знаю только, что впервые за долгое время она была счастлива, счастлива не минутку-другую, а все время.
    Даже просыпалась она по утрам теперь совсем по-другому. Ей не терпелось поскорее встать, а раньше она страшно не любила вставать, страшно не любила варить для себя кофе. Мне даже пришлось тогда научиться варить кофе и подавать ей его в постель.
    Но теперь, когда в шесть утра раздавался телефонный звонок, она знала, что это наступил новый день, новый интересный день, и она вскакивала с постели, хватала трубку, говорила «спасибо», бросалась в ванну, звала меня, мы купались с ней, а потом одевались.
    Мы шли в парк, и было так хорошо, потому что всего, что ей предстояло сделать, она ждала с нетерпением. Теперь Мама Девочка знала, что она делает и зачем. У нее была цель, и цель эта ей нравилась. Конечно, ей приходилось много работать, работать каждый день от зари до зари, но она была в восторге от этой своей работы и любила ее, так что для нее это была не работа, а удовольствие.
    Иногда мисс Крэншоу вдруг останавливалась и, улыбаясь, говорила:
    — Знаете, я теперь почти верю, что пьеса все-таки пройдет с успехом, и я думаю, что это благодаря вашей роли и тому, как вы работаете над ней. Мне кажется, что вы будете в хорошей форме.
    — Но в несравненно худшей, чем Лягушонок.
    — Ну, чего уж мечтать о несбыточном, — говорила тогда мисс Крэншоу, но мы понимали, конечно, что она шутит.
    Только раз я видела, чтобы мисс Крэншоу рассердилась на Маму Девочку — это когда она ей объясняла, почему нам обязательно нужно жить в 2109-м номере. Но даже тогда она была с нами очень хорошая. Мы с Мамой Девочкой все обсудили и поняли, почему мисс Крэншоу хотелось, чтобы мы вернулись назад в 2109-й номер.
    — Так лучше для пьесы — вот почему, — сказала я.
    — Ну конечно, — согласилась Мама Девочка, — и, по правде говоря, мне здесь вообще больше нравится. И вдобавок мы сэкономили на этом кучу денег.
    Мисс Крэншоу попросила Маму Девочку проводить со мной как можно больше времени и куда только можно брать меня с собой. Это мы с Мамой Девочкой тоже обсудили и поняли, что причина этому — та же самая.
    Но раз в неделю, сказала мисс Крэншоу, в субботу вечером, Маме Девочке следует отправляться куда-нибудь на вечеринку и допоздна развлекаться в компании — но только раз в неделю. И еще она сказала, что каждое воскресенье мне следует одной идти в парк и гулять там с двенадцати до трех часов дня — и мне это ужасно понравилось. Из парка я все время видела отель «Пьер», и можно было угадать, где 2109-й номер. Я знала, что Мама Девочка там и что она еще спит, потому что накануне вечером она была на вечеринке и добралась до постели только под утро. В парке я знакомилась с мальчиками и девочками, и мы играли в разные игры. У меня всегда было с собой три доллара, и я могла потратить их, как хотела, но только так, чтобы в час дня обязательно во второй раз позавтракать. Я должна была сходить в кафетерий рядом с зоопарком и взять там сэндвич с сыром и землянику или еще что-нибудь фруктовое, а потом обязательно выпить пинту молока, и есть я должна была не спеша. Конфет мне не полагалось совсем, но своим друзьям я могла покупать и конфеты, и арахис, и воздушную кукурузу — пока не кончатся все мои деньги, но они никогда не кончались. Доллар, а иногда и два я всегда приносила домой, Мама Девочка откладывала их для меня и сама записывала расходы, чтобы как-то уследить за деньгами.
    Однажды вечером мы с Мамой Девочкой шли по Пятьдесят седьмой улице к Пятой авеню, и я спросила:
    — Какой сегодня день?
    — Вторник, — ответила Мама Девочка. — А что?
    — Сколько мы в Нью-Йорке?
    — Мм… Вчера была неделя, как мы уехали из Калифорнии.
    — Тот человек взял деньги или попробовал получить шестьдесят четыре тысячи долларов?
    — Человек, который знает оперу?
    — Да.
    Мы как раз проходили мимо магазина, в витрине которого стоял телевизор. Перед ней снова собралась кучка людей, и мы тоже остановились посмотреть. Через некоторое время человек с акцентом появился на экране и сказал, что он поговорил со своим папой, который живет в Италии. Он всегда слушался своего папы, и теперь папа сказал ему, чтобы он взял то, что выиграл, и не пытался получить больше, — и он так и сделал.
    Нам с Мамой Девочкой очень хотелось узнать, какой был бы шестидесятичетырехтысячедолларовый вопрос, но мы, конечно, так никогда этого и не узнаем.
    Как-то ночью нас разбудил телефонный звонок Майка. Мама Девочка долго с ним говорила, а когда кончила, я уже совсем разгулялась, потому что я не могу спать, когда в комнате разговаривают.
    — Что случилось? — спросила я.
    — Очень важная вещь. Завтра в полдень ты и я должны встретиться кое с кем у Майка.
    — С кем?
    — С газетчиками — журналистами и фотографами. Они поговорят с нами и нас снимут. Майк постарается устроить, чтобы потом туда подошла мисс Крэншоу, и еще ему хотелось бы, чтобы она самых главных пригласила к себе в гости, на чай.
    — Для чего?
    — Для рекламы. Реклама — одна из самых важных вещей в театре, да и вообще в мире. Даже короли и королевы нанимают людей, чтобы те делали им рекламу.
    — А зачем?
    — Каждый хочет, чтобы другие знали о нем хорошее.
    — И это хорошее — правда?
    — Н-ну… не всегда или не совсем правда, но хороший специалист по рекламе сумеет показать в выгодном свете почти любого — например, взломщика сейфов, — если этого захочет.
    — Как?
    — Он поговорит со взломщиком и найдет в его жизни что-то светлое. Он это распишет и пошлет в газеты, они напечатают, и все прочтут, как взломщик, когда был маленьким мальчиком и жил в Миссури, ходил там в воскресную школу и был очень добр со своей матерью — и тому подобное.
    — И все забудут, что он взламывал сейфы?
    — Ну, может, и не забудут, но будут лучше к нему относиться. А потом ему позвонит кто-нибудь из Голливуда и предложит встретиться и поговорить о том, как из истории его жизни сделать сценарий для кино.
    — А что напишут о нас?
    — Ну, с нами, конечно, все иначе, совсем не так, как со взломщиком.
    — А как все-таки?
    — О, будет очень интересно. Все они очень милые люди, они хотят познакомиться с нами и снять нас — сначала у Майка, потом здесь, в нашем номере, потом у мисс Крэншоу, потом в парке и так далее.
    — Но почему?
    — Потому что в данный момент мы с тобой, Лягушонок, новость, большая новость в мире театра.
    — С каких это пор?
    — С тех пор, как приступил к работе над пьесой Майк Макклэтчи, с тех пор, как приступили к работе мы, с тех пор, как приступила к работе мисс Крэншоу.
    — А разве до этого мы не были новостью?
    — Конечно, и всегда были, только не так, как теперь. Мы участвуем в пьесе, которую ставит сам Майк Макклэтчи. Она обещает стать одной из главных пьес сезона. Мы с тобой новость, потому что, хотя мы пока еще не прославились, мы, однако, может быть, прославимся, когда пьеса пойдет на сцене.
    — Но если станем — мы узнаем про это?
    — Еще бы! И мы, и все кругом.
    — Мы станем тогда другими?
    — Конечно! Когда ты что-то удачно сделаешь и всем это нравится, и начинаешь хорошо зарабатывать — ты всегда становишься другим.
    — А теперь давай спать, — предложила я.
    — Давай.

Леди и джентльмены прессы

    Контора Майка Макклэтчи помещается в большом здании на Пятой авеню, между Сорок девятой и Пятидесятой улицами, — она там на пятидесятом этаже. Оттуда видно Ист-ривер, и кораблики на ней, и мосты. И оттуда видно почти весь Нью-Йорк. Я бывала там утром и бывала вечером, когда стемнеет и в городе загораются огни города. Оттуда все видно как на ладони, будь то ночью или днем. Там пять комнат, и одна из них, самая большая, — кабинет Майка. В остальных сидят его секретари и другие сотрудники.
    Когда мы с Мамой Девочкой отворили дверь конторы, нас уже ждала там Хелен Гомес, личный секретарь Майка.
    — Все уже у мистера Макклэтчи, — сказала она.
    — Я боюсь, — прошептала Мама Девочка.
    — Не бойтесь. Выглядите вы обе великолепно. Весь город только и говорит что о вас да о пьесе. Я прочитала ее раз десять, но мне просто не терпится скорей увидеть новый вариант. Вы-то его видели?
    — Еще нет, — сказала Мама Девочка, — но сгораю от нетерпения увидеть.
    — Насколько мне известно, он уже готов, но Эмерсон хочет еще над ним поработать. Он считает, что теперь пьеса стала много лучше.
    — Она и в первом варианте была прекрасна.
    — Да, но подумайте только, насколько прекраснее станет она теперь! Идите, а то вас ждут.
    — Я не знаю, что говорить, — пожаловалась Мама Девочка.
    Хелен Гомес рассмеялась.
    — А вы об этом не думайте. Все обойдется, вам абсолютно не о чем беспокоиться. После вашего приезда наша контора ожила.
    — Спасибо, Хелен.
    — Не за что, я ведь сказала правду. До вашего приезда мистер Макклэтчи и Эмерсон Талли все судили и рядили, как им быть с этой пьесой. Они не знали, как к ней подступиться, и Майк… мистер Макклэтчи даже не был уверен, что вообще будет ее ставить. А когда мистер Макклэтчи ничего не ставит, работать здесь совсем не интересно. Он прирожденный продюсер и счастлив только тогда, когда что-нибудь ставит. Я работаю у него уже десять лет и никогда не видела его таким счастливым, как сейчас.
    А потом Хелен Гомес улыбнулась мне и сказала:
    — И мне известно, что это случилось благодаря вам, молодая леди, и вашей красавице матери. Как видите, кое-что я знаю.
    — Хелен, — попросила Мама Девочка, — помогите мне, пожалуйста. Что я должна делать?
    — Вы хотите, чтобы я сказала вам, что делать? — со смехом сказала Хелен Гомес. — Пятнадцать лет назад я приехала сюда из Аризоны, чтобы стать знаменитой актрисой. И вот я здесь, и очень рада этому. Я бы не задерживаясь укатила к себе на родину, если бы не работала у Майка… мистера Макклэтчи. Можете мне поверить, волноваться вам абсолютно не о чем.
    — Хелен, вы самая милая девушка на свете, — сказала Мама Девочка. — Я ведь знаю, что вы замолвили за нас словечко Майку… мистеру Макклэтчи.
    — Да, это так. Я и о себе думала: не хочется потерять работу, на которой ты пробыла так долго. А если мистеру Макклэтчи не посчастливится с этой пьесой, кое-кому, хочешь не хочешь, обязательно придется уйти. Я читаю все до единой рукописи, поступающие к нам в контору, и должна сказать, что эта — просто чудо. Но кое-чего ей не хватало. Ей не хватало вас — вас обоих. Так что заходите смелее и дайте людям возможность полюбоваться вами.
    — Надо быть серьезной? — спросила Мама Девочка.
    — Да какой угодно! Не ломайте над этим голову. А теперь идите скорее: мистер Макклэтчи рассердится на меня, если узнает, что я задержала вас хоть на секунду, а я не люблю, когда мистер Макклэтчи сердится.
    Мы с Мамой Девочкой улыбнулись Хелен Гомес, Мама Девочка пожала ей руку, и мы вошли.
    В кабинете было много мужчин и три или четыре женщины. Майк Макклэтчи, когда увидел нас, выскочил из-за своего бюро и поспешил к нам, и он обнял одной рукой Маму Девочку, а другой меня, и мы все трое заулыбались, и какой-то мужчина с фотоаппаратом сказал:
    — Так и оставайтесь!
    Мы замерли, и мужчина нажал что-то на фотоаппарате, и произошла яркая вспышка. То же самое сделали двое других мужчин и одна женщина. И тогда Майк сказал:
    — Не торопитесь, леди и джентльмены. Позвольте представить вам звезду моей новой пьесы. Я говорю — звезду, потому что звезда — они обе вместе.
    Майк представил нас всем по очереди, а потом пригласил всех поесть и выпить у большого стола, стоявшего вдоль стены, на котором чего только не было: бутылки, стаканы, жареная индейка, частью нарезанная, окорок, салат в большой стеклянной салатнице, огромная ваза, полная свежих фруктов, очищенных, нарезанных и перемешанных, и много других вкусных вещей.
    — Надо вам сказать, — промолвил один старик, широко улыбаясь, — что мы, журналисты, хоть и очень проголодались, но ни к чему не притронулись, потому что не хотели начинать без вас.
    Все стали смеяться и брать тарелки, и старик сказал Маме Девочке:
    — Не тревожьтесь ни о чем! Вы нам нравитесь.
    Он обнял нас так же, как перед этим Майк, только покрепче, а потом продолжал:
    — Майк тут пробовал рассказать нам о вас, но, конечно, нам пришлось подождать — чтобы увидеть вас собственными глазами и самим сделать выводы. А для вас это будет совсем не трудная работа: поесть и выпить с друзьями, только и всего. Если хотите знать, газетам и журналам люди вроде вас нужны как воздух. И еще один добрый совет старого журнального волка, который интервьюировал всех знаменитостей: будьте самими собой, когда придет время отвечать на вопросы. Больше от вас ничего не требуется. Договорились?
    — Договорились, — ответила Мама Девочка.
    — Договорились? — спросил он меня.
    — Договорились.
    Он отпустил наши плечи, подошел к столу и, не бросив льда, плеснул чего-то в стакан, поискал нас взглядом, нашел, поднял стакан, улыбнулся и выпил залпом. Его старое лицо стало очень серьезное, почти печальное, и он положил в стакан лед и налил снова.
    — Я в него влюблена, — прошептала Мама Девочка, — кто бы он ни был — влюблена, и ты тоже, правда, Лягушонок?
    — Он Арчи Палмер из «Юнайтед Пресс».
    — Лягушонок, неужели ты запомнила имена всех, кому Майк представлял нас?
    — Что ты! Конечно нет. Только его и Элизабет Корбетт из «Бог».
    — Но почему ты запомнила именно их имена?
    — Из-за них самих. Они мне нравятся. Мне все нравятся, но они — особенно.
    — Которая из них Элизабет Корбетт?
    — Вон та, — показала я, и мы с Мамой Девочкой пошли к ней.
    — Как мило с вашей стороны подойти поговорить со мной, — сказала она.
    — Как мило с вашей стороны было прийти сюда, — сказала Мама Девочка.
    Мисс Корбетт дала нам по тарелке, и мы втроем пошли вдоль стола, накладывая на тарелки еду и весело болтая.
    Было так хорошо, что лучше и не бывает. Высоко-высоко на пятидесятом этаже, и вокруг такие милые люди… Я была очень счастлива, хоть и не понимала почему. Счастлива, что мой отец разрешил мне идти на сцену, потому что иначе я бы сюда не попала. Счастлива, что Матушка Виола не пришла, когда ее ждали к нам домой на Макарони-лейн в Пасифик Пэлисейдз, а то бы я там так и сидела.
    Только одно меня огорчало: что со мной нет моей подруги Деб, потому что Дебора Шломб — моя лучшая подруга, и когда мне бывает хорошо, я хочу, чтобы так же хорошо было и ей.

Новый вариант

    Довольно долго все только и были заняты тем, что ели, пили и разговаривали, а потом вдруг в комнате стало тихо и Майк Макклэтчи сказал:
    — Можете набрасываться на нас, леди и джентльмены!
    Леди и джентльмены стали по очереди задавать вопросы. Они задавали их Майку, задавали Маме Девочке, задавали мне. Один или двое писали в блокнотах, а остальные не писали. Примерно через час некоторые из мужчин и женщин поблагодарили Майка, сказали нам с Мамой Девочкой «гудбай» и ушли.
    Арчи Палмер нам сказал:
    — Теперь вы свои. Если у Майка действительно есть такая пьеса, как он говорит, и если в ней вы произведете такое же впечатление, как сегодня, — все будет в порядке.
    А Элизабет Корбетт сказала:
    — Что бы ни случилось — а ведь вы знаете, в театре может случиться всякое, — все равно вы одержали победу. Если пьеса провалится, если вы плохо сыграете свои роли, если окажется, что вы вообще не можете играть, если пьеса не дотянет до Бродвея и сойдет со сцены еще в провинции, помните: вы все равно одержали победу. Гудбай.
    — О, не уходите, пожалуйста, — взмолилась Мама Девочка. — Вы напугали меня до смерти. Пьеса должна прогреметь. Мы должны иметь успех, и все должно иметь успех. Должно, хоть разбейся.
    Элизабет Корбетт улыбнулась и погладила мамину руку, а потом положила мою руку на мамину и погладила их обе.
    — Конечно, конечно, — сказала она, — но у вас будет гораздо больше шансов на успех в этой пьесе, если вы будете знать, что она все-таки может провалиться, что вы можете не сыграть свои роли так, как они должны быть сыграны. К неудаче надо быть готовым всегда. Неудач в жизни больше, чем удач, но мы все равно ухитряемся чего-то добиваться. Вам уже невероятно повезло. Работайте не покладая рук, но ничего не принимайте близко к сердцу. Я знаю, вы понимаете, что я хочу сказать и почему я должна сказать это сейчас, когда столько надежд и ожиданий. Звоните мне в любое время.
    Она поцеловала нас в щеки и исчезла, и Мама Девочка взглянула на меня, и я сразу поняла, что она ужасно переживает.
    — Ох, Лягушонок, что мы будем делать? Провалиться нам никак нельзя.
    — А может, мы и не провалимся.
    — Хорошенькое утешение — может!
    — Все же лучше, чем ничего.
    — Ох, как я волнуюсь!
    В комнату вошел Эмерсон Талли, и Майк представил его тем, кто еще не ушел. Фотографы сделали еще несколько снимков, а немного позже вошла мисс Крэншоу, и они сфотографировали ее.
    Но Мама Девочка была очень расстроенная, и я от этого начала нервничать.
    — Сейчас же перестань расстраиваться, — прошептала я.
    — Не могу, — шепотом ответила Мама Девочка.
    — Надо: от этого ты хуже выглядишь.
    — Что я должна делать?
    — Не думать, что мы можем провалиться.
    — Да, правда: я должна верить, что все будет хорошо, и я буду верить.
    Она вроде бы снова стала веселая и уверенная, но когда я на нее взглядывала, то видела, что она по-прежнему встревожена. Я чуть было не разозлилась из-за этого на Элизабет Корбетт, но только я понимала, что она права.
    Мы провели с журналистами и фотографами весь этот день — сначала в конторе у Майка, потом в 2109-м номере, потом у мисс Крэншоу, а потом в парке.
    А когда все кончилось, Майк Макклэтчи повез нас обедать в клуб знаменитостей «Двадцать одно», в отдельную комнату наверху. Пообедали мы бифштексами и салатом, а после обеда Майк сказал:
    — Сегодня очень важный день. Во-первых, потому что мы встретились с прессой и пришлись ей по душе; во-вторых, потому что Эмерсон только что закончил новый вариант пьесы.
    Эмерсон Талли улыбнулся, и мисс Крэншоу сказала:
    — Неплохо, малыш. И как тебе этот вариант — нравится?
    — Ну конечно нет, — ответил Эмерсон. — Что ни напишешь, никогда не бывает достаточно хорошо, но все-таки мне кажется, что теперь пьеса стала много лучше прежнего.
    — И когда же мы прочтем ее? — спросила мисс Крэншоу.
    — На перепечатку уйдет несколько дней, — ответил Эмерсон.
    — А пока, — предложил Майк, — может быть, Эмерсон сам нам ее прочитает?
    — О! — воскликнула Мама Девочка. — Так рукопись у вас с собой?
    — А как же, — ответил Эмерсон.
    Эмерсон Талли не носил с собой портфеля, не то что Майк. И он ничем не был похож на драматурга. Если бы вы увидали его на улице, вам бы в голову не пришло, что этот человек может сесть и написать пьесу. Он был очень молодой и был похож на футболиста. У него были широченные плечи и огромные ручищи. Ноги — тоже очень большие, а голос — сильный и иногда прямо оглушительный, но только он этого не замечал.
    Эмерсон Талли полез в задний карман брюк и вытащил сложенную вдвое рукопись. Он разогнул ее и положил на стол.
    — Я не очень хороший чтец, — сказал он. — Может, лучше ты почитаешь, Майк?
    — Нет, — сказал Майк, — я хочу, чтобы читал ты, а я буду слушать и обдумывать. Всем удобно?
    Всем было удобно и, конечно, страшно интересно.
    — Займет часа два, — сказал Эмерсон.
    — Давайте слушать внимательнее, — сказала мисс Крэншоу, — и не будем обсуждать, пока чтение не закончится.
    — О’кей, — согласился Эмерсон, — но, прежде чем начать, я хочу, чтобы Сверкунчик узнала, для кого я написал эту пьесу.
    Он посмотрел на меня и улыбнулся, а потом стал очень серьезным и сказал:
    — Я написал ее для тебя.
    Перед ним стоял бокал, и на дне его было немножко бренди. Он отпил чуточку и, улыбнувшись, сказал:
    — Ну, поехали.
    Он прочитал всю пьесу от начала до конца, прочитал ясно и понятно. Когда он кончил, никто не заговорил, но Мама Девочка высморкалась, а потом передала платок мне, и я высморкалась тоже.
    Майк Макклэтчи откашлялся и потер глаза, потому что не хотел, чтобы мы заметили в них слезы — но мы все равно заметили.
    Только у мисс Крэншоу не было в глазах слез. Она сказала:
    — Молодой человек, вы разбили мое сердце. Пожалуй, Майк, следует сказать мистеру Талли, что я была уверена в провале первого варианта.
    — Да, это так, — сказал Майк Эмерсону. — А что ты думаешь теперь? — спросил он ее.
    — Я ошеломлена, — ответила мисс Крэншоу. — Не решаюсь предсказывать: боюсь. Знаю одно: эта пьеса может стать событием в американском театре. Считаю даже, что она в принципе может рассчитывать на колоссальный успех. Но сейчас я просто ошеломлена. Я не знаю — и все. А это значит, что нам придется работать не покладая рук, и теперь — больше, чем когда-либо.
    Мисс Крэншоу улыбнулась Маме Девочке и продолжала:
    — Вам особенно, моя дорогая, потому что теперь ваша роль стала такой же важной, как роль Лягушонка, и от того, как вы справитесь со своей ролью, зависит то, как она справится со своей. Да, я все никак не приду в себя, молодой человек. Майк, что-нибудь еще мы не обсудили?
    — Многое — но на сегодня хватит. Если ты оставишь мне рукопись, Эмерсон, я передам ее Хелен Гомес, а она сегодня же устроит, чтобы ее размножили на мимеографе, и уже завтра утром три экземпляра будут в «Пьере».
    — Это определенно? — спросила мисс Крэншоу.
    — Хелен Гомес сделает все, что надо. Давайте все с утра прочитаем пьесу и днем примемся за работу.
    — Большое вам спасибо, Эмерсон, — сказала Мама Девочка.
    — Это вам спасибо, — ответил Эмерсон.
    — Весь август мы будем заниматься, — сказал Майк, — а потом подберем актеров на остальные роли. В начале сентября начнем репетировать. В конце сентября поедем недели на две попытать счастья в Филадельфии, а оттуда, еще на две недели, в Бостон. В Нью-Йорке начнем в начале ноября, всего вероятнее — в «Беласко».
    — Насколько я понимаю, моя работа закончена? — спросил Эмерсон.
    — Нет, только начинается, — ответил Майк. — Я хочу, чтобы пьесу ставил ты.
    — Я не режиссер.
    — Не думаю, чтобы кто-нибудь другой смог лучше подать эту пьесу, — сказал Майк.
    — Говорю тебе, Майк: ставить пьесы я не умею.
    — Вот поставишь эту и выучишься.
    — Мисс Крэншоу, — сказал Эмерсон, — поверьте мне, Майк совершает ошибку.
    — Уверена, что нет. Не тревожьтесь ни о чем.
    — Не забывай, — добавил Майк, — что тебе всегда поможет Кэйт Крэншоу, — правда, Кэйт?
    — Я останусь с пьесой до конца, — ответила мисс Крэншоу.
    Мы стали подниматься. Я была одновременно и сонная, и какая-то взбудораженная. Мисс Крэншоу сказала, что хочет пройтись до отеля пешком, а меня с Мамой Девочкой Майк Макклэтчи посадил в такси.
    — А теперь, — сказал он, прощаясь, — прямо в постель, и чтобы только радоваться и радоваться и не тревожиться ни о чем! Весь день я вижу у вас в глазах какое-то беспокойство — отчего?
    — О, Майк, — ответила Мама Девочка, — я вне себя от восторга, но уж очень это ответственно.
    — Рад, что вы так считаете, — сказал Майк. — У вас большое будущее. Ну а теперь — спокойной ночи.
    Мы вернулись к себе в номер, и Мама Девочка уложила меня в постель, а потом присела рядом и тихонько запела. Я стала слушать ее и подпевать, а потом я заснула.

Сценический страх

    Когда в шесть утра зазвонил телефон, я уже не спала. Мама Девочка ответила и снова юркнула под одеяло. Я ждала, что она вот-вот скажет что-нибудь и начнет вставать, как вдруг увидела, что она снова спит. Я разбудила ее, и она спросила:
    — Что, Лягушонок?
    — Пора вставать.
    — Зачем?
    Трудно было поверить, но она забыла абсолютно все. Будто даже не помнила, что мы в Нью-Йорке.
    Я разбудила ее снова.
    — Мама Девочка, неужели ты не помнишь?
    — Чего не помню?
    — Эмерсона Талли.
    — А кто это?
    — Человек, который написал пьесу.
    — Какую пьесу?
    — Ой, Мама Девочка, пожалуйста, проснись!
    Мама Девочка приподнялась и села.
    — Что происходит, Лягушонок? Я чувствую, что-то происходит — но что?
    — То, что ты никак не проснешься.
    Она окинула взглядом комнату, и я увидала, что теперь наконец она вспомнила. Я думала, она мигом вскочит с постели и мы начнем новый день, но она только посмотрела на меня и застонала.
    — Ох, Лягушонок, что же мне делать?
    — Вставать.
    — Мне страшно.
    — Мама Девочка, сейчас же вставай и перестань говорить глупости.
    — Я не говорю глупостей. Я хочу домой.
    — Тебе нельзя домой. У нас роли в пьесе. Эмерсон Талли всю пьесу переписал заново, и это специально для нас — для тебя!
    — Я хочу домой и хочу обо всем этом забыть.
    — Вставать! — заорала я, заорала во все горло. И Мама Девочка соскочила с постели так быстро, что я даже испугалась.
    — Встаю, встаю, Лягушонок. Прости меня, я эту ночь глаз не сомкнула. Все было не так. Я совсем не могла играть, не могла справиться со своей ролью. Я испортила всю пьесу. Она провалилась с треском, и критики говорили, что это из-за меня. Я была опозорена на всю жизнь. Я встаю, Лягушонок, но я напугана до смерти.
    — Это был просто дурной сон. Когда ты примешь ванну и мы погуляем в парке, тебе станет намного лучше. Нам ведь надо читать пьесу.
    — Да, я знаю.
    — Так, может, ты пустишь воду в ванной?
    — Пущу, Лягушонок, и большое спасибо тебе за то, что ты у меня такой друг.
    Она пошла в ванную и открыла кран, и я услышала, как в ванну полилась вода. Она вернулась, чтобы достать наши платья на этот день.
    — Тебе все еще страшно?
    — В том-то и беда. Я уже совсем проснулась, я знаю, что не сплю, знаю, что дурной сон кончился, но мне по-прежнему страшно — страшно как никогда.
    — Но почему, Мама Девочка? Разве не об этом ты всегда мечтала?
    — О да, Лягушонок! Это больше того, о чем я мечтала. Такого случая мне больше никогда не представится. Да и его бы не было, если бы не ты. Но меня все время одолевает страх. Ведь, в конце концов, у меня совсем нет опыта, а это очень ответственная роль в очень нерядовой пьесе. Ведь эту роль Майк мог предложить самой знаменитой актрисе Америки. Я просто не считаю себя готовой к такой роли, как эта.
    — Ты должна быть готовой.
    — Конечно должна, но — не готова. Не готова!
    — Перестань!
    — Ты поможешь мне, Лягушонок? Не дашь мне упасть духом?
    Мы вместе влезли в ванну, а потом оделись и сошли вниз. Мама Девочка спросила у портье, нет ли для нас пакета. Пакета не было.
    Мы ходили по парку очень быстро, потому что Мама Девочка была взволнованная. Обычно, когда она взволнованная, она говорит и говорит не останавливаясь, но на этот раз она не проронила ни словечка, пока мы не вернулись в «Пьер». Там Мама Девочка сказала:
    — Все, я взяла себя в руки. Мне еще страшно, но я и думать об этом не хочу. Я буду работать без устали, буду делать все, что в моих силах. Если Эмерсон Талли считает, что я справлюсь с ролью, если так же считают Майк Макклэтчи и Кэйт Крэншоу, то не важно, что думаю я сама, — я должна справиться с ролью, и я с ней справлюсь.
    Я была рада, но страшно мне было не меньше, чем ей, — только нельзя было это ей показывать. Мы снова подошли к портье. Он не стал дожидаться, пока мы спросим про пакет, а просто протянул его Маме Девочке. Мы взяли его с собой в кафе, сели за столик, и Мама Девочка вынула из конверта два свежеотпечатанных экземпляра пьесы. К голубой обложке каждого было приколото по записке — обе напечатанные на машинке, от Хелен Гомес.
    Мама Девочка прочитала свою:
    — «О, какая чудесная роль, и как она вам подходит! С любовью, Хелен».
    Я — свою:
    — «Сверкунчик, ты, конечно, рада, что твоя очаровательная мама получит такую изумительную роль в твоей пьесе! С любовью, Хелен».
    — В моей пьесе? — удивилась я.
    — Да, — сказала Мама Девочка. — Все думают о ней как о твоей пьесе. В конце концов, девочка в ней самая важная персона.
    Это меня жутко напугало, но показывать это Маме Девочке было нельзя.
    Мы долго-долго просидели за завтраком, но не потому, что были заняты едой, а потому что Мама Девочка читала из пьесы то одну страницу, то другую и их обдумывала. Иногда она казалась встревоженной, а иногда — ровной и спокойной.
    Официантка Рози подошла к нам сзади и сказала:
    — Эй вы, двое, — ну-ка ешьте свой завтрак!
    Она рассмеялась, потому что Мама Девочка начала быстро-быстро есть.
    — Это я пошутила, — сказала Рози.
    — Хорошенькие шутки, — обиделась Мама Девочка.
    — Это я для смеха. А то, бывает, подойду, если кто замечтался, и ему в ухо: «Бу-у-у-у!»
    — Со мной не делай этого никогда, — сказала Мама Девочка. — Такие шутки меня пугают, и дня два-три после них я никуда не гожусь, потому что все время жду: вот-вот это случится снова.
    — Да ну?
    — Да. Я очень впечатлительная.
    — А ты, Сверкунчик?
    — Я тоже. Когда мне в ухо вдруг загудят «Бу-у-у-у», я очень пугаюсь.
    — Тогда не буду, — сказала Рози. — Но в жизни не видела, чтобы два человека сидели вот так за столом и давали еде простыть. Давайте-ка я снова все принесу — горячее.
    — Не надо, Рози, — сказала Мама Девочка. — Сойдет и так.
    Мы ели так, что за ушами трещало, но Рози просто не могла видеть, что едят остывшее, — а еда, конечно, остыла. Была яичница-болтунья с хрустящим беконом — для нас обоих и жареная картошка — для меня, потому что я ее люблю, но не для Мамы Девочки, потому что мисс Крэншоу не хочет, чтобы она полнела. Мы уже доедали, но Рози забрала наши тарелки и унесла их. Мама Девочка снова занялась пьесой, но мы оглянуться не успели, как вернулась Рози снова с яичницей и беконом.
    — Я угощаю, — сказала Рози, — и чтобы всю эту вкусную еду съели, пока горячая.
    — Хорошо, Рози, — ответила Мама Девочка, — и большое тебе спасибо.
    Мы съели все горячее, и получилось два завтрака вместо одного, один холодный и один горячий, а потом Мама Девочка попросила Рози, чтобы та подавала ей горячий черный кофе чашку за чашкой, потому что она хочет работать прямо тут, за столом.
    — Только предупреди меня, когда будет без пяти восемь, — попросила она.
    Мама Девочка стала работать, а я смотрела и слушала. И еще я считала чашки. Шесть чашек черного кофе — но интересно, что ее они успокоили. И она курила один «Парламент» за другим.
    — Я рада, что ты перестала бояться, — сказала я.
    — Да вовсе не перестала, Лягушонок, — но я работаю, а когда я работаю, у меня нет времени помнить, что я боюсь. Я знаю только, что я делаю и зачем, и знаю, что должна сделать это лучше, чем самая великая актриса в мире.
    — И сделаешь!
    — Буду стараться, стараться, как девушка, которая плывет через Ла-Манш, или идет по натянутому канату в цирке, или только что вышла замуж.
    — Как-как?
    — Как девушка, которая только что вышла замуж.
    — Разве ей тоже надо стараться?
    — Как никому другому. Если, конечно, она не вышла замуж за такого, который вообще ничего от нее не ждет.
    — Мама Девочка, неужели быть женщиной так трудно?
    — Да, Лягушонок. Уж кто-кто, а я это знаю. Почему я и боюсь. Как жена я никуда не годилась: если бы театральных критиков пригласили оценить меня в роли жены, боюсь, что они устроили бы мне ужасный разгром — и, пожалуй, за дело.
    — А почему, Мама Девочка? Что ты делала не так?
    — О, то, что делала, я делала, по-моему, в общем правильно. Беда в том, что я делала не так уж много. Я становилась как неживая всегда, когда что-то было не для меня, не для меня единственно и исключительно!
    — А мой отец?
    — О, если бы критиков попросили оценить исполнение им своей роли, ему бы досталось тоже — но это уж меня не касается. В пьесе или где угодно дело каждого — сыграть свою роль. Я свою сыграла очень скверно, и оттого, что твой отец сыграл свою не лучше, положение не меняется.
    — А что он делал не так?
    — Кто знает? Я думаю, почти все, потому что брак — не пьеса в трех действиях.
    — А что?
    — Пьеса в трех миллионах действий. Если уж начнется, то нет ему конца — кроме разве смерти или развода. Смерть я ненавижу и потому предпочла развод.
    — Мой отец разозлился?
    — Еще бы! Рвал и метал.
    — И сейчас еще злится?
    — Злится. Не так сильно, может быть, зато глубже.
    — А ты злишься?
    — Конечно.
    — На него?
    — Да, Лягушонок, на него, но больше всего на себя.
    — Не понимаю брака.
    — Конечно, не понимаешь.
    — Совсем не понимаю, потому что ты моя мать, а мой отец — мой отец, и ты любишь меня, и мой отец — тоже, но друг на друга вы злитесь.
    — Это нелегко понять, Лягушонок. Я и сама это не очень хорошо понимаю, но зато я всегда могу сказать, когда я умираю сама или когда убиваю кого-то другого, и ни то ни другое мне не нравится.
    — Век живи — век учись, — сказала я, потому что Деб всегда говорила так, когда мы видели в кино что-нибудь странное, — только Деб все, что мы видели, поднимала на смех.
    Так мы болтали и работали, когда Рози подошла и сказала:
    — Уже, девочки: без пяти восемь.
    Мы сразу встали, Мама Девочка оплатила чек в кассе, и мы поднялись на лифте вверх и пошли прямо к мисс Крэншоу.

Глэдис Дюбарри — невеста

    Когда мы в одиннадцать часов вечера в международном аэропорте Лос-Анджелеса сели на самолет, был первый день августа. А в последний день августа Глэдис Дюбарри вышла замуж за своего личного доктора, которого звали Хобарт Таппенс. До этого она пошла к психиатру, чья приемная была рядом с ее домом на Семьдесят седьмой улице, в Ист-Сайде, и под именем Глэдис Смайт (имя Смит казалось ей немножко менее выразительным, чем хотелось бы) рассказала ему историю своей жизни. Только ходить к нему потом она стала не раз в неделю, как большинство людей, а по разу или даже по два на день. Обо всем этом Глэдис говорила Маме Девочке перед приемом по случаю свадьбы, сразу после венчания.
    — Я рассказывала и рассказывала — психиатрия в этом и состоит. Рассказываешь и рассказываешь, и постепенно начинаешь чувствовать, кем ты хочешь быть и что хочешь делать. И я почувствовала, что хочу быть Глэдис Дюбарри и хочу выйти замуж за Хо. Но разумеется, я не видела его ни разу после нашей ссоры в твоих апартаментах в «Пьере».
    — В моей комнате в «Пьере», — поправила Мама Девочка.
    — Ну да. Тогда я сказала Сигги (это психиатр): «Пожалуйста, позвоните за меня Хобарту Таппенсу», — но он не стал. Оказывается, психиатры никогда ничего за тебя не делают — только слушают. Считается, что они о тебе думают, что они все понимают, но поверь мне: все это чушь. По-моему, они не слушают даже, что ты там говоришь. Просто дают тебе час выговориться, и за это им полагается двадцать пять долларов. Но сами не делают ничего абсолютно: сидят около тебя, а ты рассказываешь и рассказываешь, и сам же за себя решаешь. Вот я и решила, что хочу стать женой Хо, и если Сигги не хочет позвонить ему, то это сделаю я. Я набрала номер Хо, и ответил, конечно, он сам, потому что у него нет ни медсестры, ни секретарши. А вообще красавчик он, правда?
    — Да, но что ты ему сказала?
    — О, знаешь, когда тебя проанализируют, ты уже не ходишь вокруг да около. Я сказала — о’кей.
    — Как это понимать?
    — Так и понимать: о’кей, я выхожу за него замуж.
    — А он когда-нибудь тебя об этом просил?
    — Ну, не словами — ведь он не анализировался, — но я всегда знала, что он этого хочет, и была права: ведь мы поженились, ты же видишь.
    Прием она устроила в своем доме, у которого пять этажей и надстройка с выходом на крышу-террасу. Мы поднялись в надстройку, потому что Глэдис сидела там: ей хотелось минутку отдохнуть, прежде чем спуститься на пятый этаж приветствовать самых важных гостей; Хобарт Таппенс внизу, в вестибюле, тем временем приветствовал всех вообще. Мы с Мамой Девочкой увидели его, как только вошли в вестибюль.
    — Поднимитесь в надстройку, — сказал он. — Глэдис там одна и ждет вас. Ее лифт в конце коридора налево.
    — Я так рада за вас обоих, — сказала Мама Девочка и поцеловала Хо в щеку.
    — Я ведь люблю ее, — ответил Хо, — но я просто не знаю, что мне с ней делать. Она хочет, чтобы все было по ее, и мне как-то не удается…
    — Не сразу, — сказала Мама Девочка.
    — Может, применить силу? — спросил Хо, очень быстро, потому что вошли еще несколько человек.
    — Да, — ответила Мама Девочка, — и много силы, но — не сразу.
    Когда Глэдис была наконец готова спуститься к гостям, она остановилась наверху закругленной мраморной лестницы, которая спускается на пятый этаж, остановилась — и стала ждать. Огромный зал внизу было полон разодетых гостей, они ели, пили и разговаривали. Потом кто-то из них посмотрел вверх и увидел ее, и тогда они все задрали головы, и Глэдис медленно и осторожно начала спускаться вниз по лестнице.
    Я уже пошла было за ней следом, но Мама Девочка схватила меня за руку и потянула назад.
    — Ради бога!
    Там снимали сразу шесть или семь фотографов. У одного из них была большущая кинокамера.
    — Пошли, — позвала меня Мама Девочка.
    Мы вернулись в надстройку и снова вошли в лифт.
    — Что случилось?
    — Нам надо отсюда уйти.
    — Нельзя, — сказала я. — Глэдис очень расстроится.
    — Да ничего подобного! Она даже не заметит.
    Мама Девочка нажала одну из кнопок, дверь закрылась, и лифт медленно пополз вниз. На каждом этаже за дверью слышался страшный шум. Лифт остановился, дверь отодвинулась, и мы вышли в вестибюль.
    В вестибюле было полным-полно людей, незнакомых Маме Девочке, и она стала искать глазами другой выход, но его нигде не было видно. Мы решили пробиться как-нибудь к главному выходу, но, когда дошли до лестницы, которая вела на второй этаж, толпа понесла нас наверх. На втором этаже Мама Девочка тоже не увидела ни одного знакомого лица, нам и здесь не удалось выбраться из толпы, и нас потащило на третий этаж. Там тоже не оказалось ни одного знакомого лица. То же самое было и на четвертом. На каждом этаже, вероятно, было не меньше сотни гостей, а на пятом, наверное, даже две — и все они восхищались Глэдис. А она разговаривала и смеялась так, что ее было слышно на всех этажах, и флиртовала со всеми мужчинами, которые ей подвертывались.
    — Надо отсюда смыться, — сказала Мама Девочка. — Лучших приемов я не видела, но пришла я только потому, что в своей телеграмме она писала: если я не приду, ее брак не состоится и виновата в этом буду я. А уж такой грех я на душу брать не хочу. Я хотела только, чтобы она узнала, как я за нее рада, а теперь нам надо идти приниматься за работу.
    На мраморной лестнице, которая вела в надстройку, было страшно много народу, но мы кое-как протиснулись и опять оказались на самом верху. Мы уже собирались войти в надстройку и снова съехать на лифте, но Глэдис увидела нас и замахала рукой.
    «Ой-ой, — подумала я, — теперь-то уж нам придется остаться». Но Глэдис перестала махать и снова начала флиртовать с мужчинами, так что мы быстренько прошли в надстройку. Мы были уже совсем недалеко от лифта, когда увидели, что в уголке, у маленького бара, кто-то стоит и пьет. Это был Хо.
    — Вы-то почему здесь? — спросила Мама Девочка.
    — Выпить. Ну и хлебнул же я за сегодняшний день! Ее друзья пришли сюда не для того, чтобы увидеть меня, — это я вам могу сказать точно. Они приняли меня за дворецкого. И не для того, чтобы видеть ее; зачем они пришли, я вообще не понимаю. И еще я не понимаю, зачем я ввязался в эту историю. Ну что это за женщина?
    — Послушайте-ка, — сказала Мама Девочка, — поставьте стакан и возьмите себя в руки. Через каких-нибудь часа два прием кончится, и вы останетесь наедине с редкостной и привлекательной девушкой — вашей (а не чьей-нибудь) женой.
    — Но для чего прием?
    — Для веселья. А сейчас, пожалуйста, ступайте вниз и веселитесь вместе со всеми. Они все женатые, и каждый из них празднует в душе собственную свадьбу; ну а вы празднуйте свою.
    — Почему тогда вы не внизу? — спросил Хо.
    — О, я побывала на всех этажах по очереди. Уже шестой час, и полшестого у меня репетиция. Похоже, что я опоздаю, но я не могла не прийти хотя бы на часок пожелать счастья вам обоим.
    — Моя мать — внизу, среди незнакомых людей. Она потеряла моего отца, я хочу сказать — здесь, на свадьбе, через две минуты после их прихода. Где он — я не знаю. Зато я знаю, где моя жена, и знаю, где я: нигде, вот где.
    — Прошу вас, — сказала Мама Девочка, — возьмите себя в руки и не думайте о своей матери: она, вероятно, веселится больше любого из гостей. И о своем отце не думайте: здесь полным-полно красивых женщин и девушек. И по-моему, вам лучше не думать также и о себе. Это единственный способ начать семейную жизнь. Просто веселиться — с незнакомыми.
    — Ничего не понимаю. Мне тридцать семь лет. Это мой первый брак. Я ждал так долго потому, что нужно страшно много времени для того, чтобы стать врачом. И еще потому, что брак всегда значил для меня больше, чем что-либо другое на свете. А это разве брак?
    — Нет, всего лишь свадебный прием, — ответила Мама Девочка. — Поверьте мне, такое начало семейной жизни не хуже любого другого, если только вы можете его себе позволить. Перестаньте сторониться людей. Это — первое. Потерпите, скоро вы будете наедине с ней все время. Оглянуться не успеете, как останетесь с ней вдвоем. Мне пора идти, но перед этим позвольте проводить вас вниз к вашей жене.
    — Я теряюсь там.
    — Вот там и теряйтесь, а не здесь. Завтра поймете сами, как я была права.
    — Не гожусь я в мужья сумасшедшей. Ведь она сумасшедшая?
    — Конечно нет. Просто она потерянная и надеется, что вы ей поможете. Вы уже женаты…
    Хо посмотрел на свои часы:
    — …час тридцать пять минут.
    — Да. И чем скорее вы начнете помогать ей — тем лучше.
    — Но как?
    — Постепенно, и начать лучше прямо сейчас. Ступайте вниз к своей жене и будьте ей мужем.
    Хо поставил стакан и скорчил гримасу. Потом потряс головой, будто хотел из нее что-то вытряхнуть, а потом пошел к двери, отворил ее и вышел.
    А мы с Мамой Девочкой поспешили в лифт. Когда мы вышли в вестибюль, там было уже не так много народу, и очень скоро мы выбрались на улицу. Мы прошли пешком до угла, и там оказалось такси, и мы поехали на нем в «Пьер». Мама Девочка позвонила из вестибюля мисс Крэншоу — объяснить, почему мы запоздали, а потом мы с ней поднялись. Мама Девочка и мисс Крэншоу поговорили минутку о приеме у Глэдис Дюбарри, а потом пора было приниматься за работу.
    — Начнем с начала второго акта, — сказала мисс Крэншоу. — Ключ такой: мать говорит веселые вещи, но на самом деле ей вовсе не весело. Нас интересуют сейчас только интонации; позы, движения и жесты — потом. Начинайте читать.
    — Мы, кажется, знаем свои реплики наизусть, — сказала Мама Девочка.
    — Правда? Очень приятно, и вообще должна сказать, что пока вы делаете гораздо большие успехи, чем все мы от вас ожидали или имели право ожидать. Я знаю, что все это время вы жили одной пьесой — а только так и следует жить, когда играешь в пьесе.
    Мы поработали около часа, а потом зазвонил телефон, и оказалось, что это Майк Макклэтчи. Он хотел, чтобы все мы сейчас же приехали к нему в контору. Так мы и сделали.
    Увидев Маму Девочку, Хелен Гомес подмигнула и улыбнулась, и мы поняли: будет что-то интересное. Когда мы вошли к Майку, он тоже сиял улыбкой. На бюро лежала большая кипа нот, и я сразу увидела, что это ноты моего отца, потому что ноты моего отца — одна из самых первых вещей, которые я помню. Помню, как он писал их прямо у меня на глазах, и всегда могу отличить ноты или слова, написанные его рукой.
    — Ну-с, — заговорил Майк, — ноты из Парижа пришли авиапочтой сегодня в середине дня.
    Он приподнял кипу рукописей и показал ее нам.
    — Уже! Прошло всего лишь две недели с тех пор, как он получил новый вариант пьесы, и когда я летал в Париж и говорил с ним, он сказал, что работает очень медленно; и, конечно, в ближайшие две-три недели, а то и дольше, я не ждал ничего. И когда я увидел все эти ноты, я подумал: очень хорошими они быть не могут. Я был ужасно огорчен. Я всегда стремлюсь добиться самого лучшего, хотя бы на это ушло очень много времени. Вот почему некоторые из своих пьес я не выпускаю на нью-йоркскую сцену по три-четыре месяца. Теперь: я не лучший пианист в мире, но читать ноты могу и немножко играть — тоже. И я сразу проиграл все это от начала до конца.
    Мистер Макклэтчи улыбнулся мне и продолжал:
    — Так вот, Сверкунчик: твой отец написал ту музыку, которая нужна этой пьесе. Кэйт, ты хотела бы послушать кусочек?
    — Не задавай глупых вопросов, — ответила мисс Крэншоу. — Ты ведь прекрасно знаешь, что о музыке мы все думали с самого начала. Сомневаюсь, чтобы было что-то законченное, но давай послушаем.
    — Музыки много, куда больше, чем я ему заказывал. В письме он говорит, что написал гораздо больше, чем мы сможем использовать, но считает, что так лучше. Нам придется немало поработать, выбирая лучшее.
    Майк сел за пианино и сказал:
    — Страница первая — начнем, пожалуй, сначала.
    И Майк заиграл музыку, которую сочинил для пьесы мой отец. Сперва она была очень тихая и задумчивая, а потом вдруг стала такая веселая, что я не удержалась и затанцевала под нее, как будто я дома, еще маленькая, и мой отец специально для меня играет свою новую вещь.
    Пока я танцевала, мисс Крэншоу обошла вокруг меня, и Майк тоже все время на меня смотрел. Потом он перестал играть, встал, подошел к Маме Девочке и спросил:
    — Ну, как вам это нравится?
    — Очень, — ответила Мама Девочка.
    Тогда он подошел к мисс Крэншоу:
    — А тебе, Кэйт?
    — Как раз то, что нужно, — но для меня, конечно, это означает новую работу. Ты видел, как танцует Сверкунчик?
    — Видел.
    — Так вот: это станет частью моей работы. Без крайней необходимости привлекать хореографа я не хочу. Я хотела бы, чтобы в пьесе она танцевала точно так, как танцевала только что. Но сама она, конечно, не знает, что она делала и как. Или знаешь, Сверкунчик?
    — Нет, но я всегда танцевала под музыку своего отца.
    — Что-нибудь придумаю, — сказала мисс Крэншоу.
    — Я послал за Оскаром Бейли, — сказал Майк. — Я попросил его проиграть нам ее всю, чтобы мы по-настоящему ее услышали. Я поручил ему подобрать небольшой оркестр и в исполнении этого оркестра записать все на пленку, чтобы мы смогли прослушать и решить, что нам делать с этой музыкой, какие ее части нам подходят. Эмерсон тоже скоро будет. А пока не хочет ли кто-нибудь поесть? Я лично умираю с голоду.
    Он нажал кнопку, и вошла Хелен Гомес, и Майк попросил:
    — Хелен, распорядитесь, пожалуйста, чтобы нам принесли немного поесть, а как только появятся Эмерсон и Оскар Бейли, пусть сразу идут сюда.
    Пока мы ждали, Майк снова сыграл ту же музыку; и я снова танцевала, и мисс Крэншоу сказала:
    — Так я и думала. Каждый раз она танцует немножко по-другому, но, мне кажется, это не беда. Пусть так и будет на каждом новом спектакле.
    Оскар Бейли оказался страшно худой. У него все было худое — лицо, шея, руки, пальцы, — но глаза очень живые и, может, даже чуть-чуть колючие; так, по крайней мере, казалось до тех пор, пока ты не слышал его голоса — он у него был низкий и приятный. Он стал перелистывать ноты моего отца, а потом вошел Эмерсон Талли, и тогда Оскар оглядел всех и сказал:
    — Если вы готовы — я готов.
    — Я тут распорядился насчет еды, — сказал Майк.
    — А вы ешьте, пока я играю. Я поем, когда кончу.
    Он сел за рояль и с минутку сидел не двигаясь. А потом начал играть, играть по-настоящему — гораздо лучше Майка и даже гораздо лучше моего отца. Мисс Крэншоу не сводила с меня глаз. По-моему, она ждала, что я опять затанцую, но я не могла шевельнуться, мне не хотелось ничего — только слушать и слушать музыку, написанную для пьесы моим отцом. Оскар Бейли играл, и все переглядывались, улыбались и кивали, а когда он кончил — громко захлопали. Он встал и даже не улыбнулся.
    — Блеск, — сказал он и через несколько минут повторил это снова.
    Он играл почти что целый час, и за все это время никто с места не двинулся. Через несколько минут после того, как он кончил, Хелен Гомес вкатила в кабинет столик, уставленный всякой едой, и Майк спросил:
    — Почему так долго?
    — Неужели вы думаете, что я стала бы прерывать такую музыку?
    — Так вы ее тоже слышали? — удивился Майк.
    — Ну конечно — по селектору. Ешьте, вот вам еда.
    Хелен сама взяла два или три маленьких сэндвича и начала есть, и мы, остальные, — тоже. Все ели и говорили о музыке, которую написал мой отец.
    И я была очень горда тем, что он мой отец и что он написал такую музыку.

Воспоминания о Калифорнии и развлечения на Кони-Айленде

    Весь наш первый месяц в Нью-Йорке стояла жара, но это ничего, потому что я жару люблю. Холод я тоже люблю. Но когда жара, я люблю жару. Я хожу тогда в летних платьях.
    Снег я тоже люблю, но в Калифорнии мы его не видели. Мы там видели только солнце и изредка — небольшой дождик. Как-то раз пошел сильный-сильный дождь, и я отправилась в школу в плаще поверх летнего платья. Правда, в полдень дождь перестал, и когда мы с Деборой Шломб вместе возвращались домой, тротуары были сухие и все кругом тоже было сухое.
    В Калифорнии живешь без снега, и даже без дождя. Без ничего, кроме самой Калифорнии, и так — каждый день, и должна сказать, что мне это нравится — потому что интересно. Нахальные дрозды слетают с деревьев на траву и что-то начинают там выискивать, и когда к ним подходишь, они не улетают, а просто отходят немножко в сторону и смотрят на тебя. Пересмешники на эвкалиптах распевают песни других птиц. Пересмешник может заливаться полчаса без перерыва и не повторить ни одной трели. Маленькие кроты, отдуваясь, выталкивают наверх мягкую землю, и, если вам повезет, вы увидите, как они высовывают наружу мордочки и тут же прячут их обратно. Целиком мне, правда, не удалось увидеть ни одного — они не любят, чтобы их видели. Белые бабочки носятся вверх-вниз везде, где только есть растения, а они есть повсюду: цветы, сорняки, кусты и деревья. А еще — коричневые бабочки и всякие мотыльки, которые похожи на бабочек, но летают по-другому, кружат, будто от дневного света они растерялись и нервничают. Еще — всякие жуки и ящерицы, а вечером, когда станет прохладнее, можно видеть, как высовываются из ракушек улитки с торчащими рожками. Если нагнуться и загородить ей пальцем дорогу, то рожки, как только они дотронутся до пальца, мигом прячутся, а потом и вся улитка втягивается в ракушку и перестает ползти. Всегда видно, сколько она проползла, потому что на тротуаре от нее остается тоненькая полоска. Еще есть ужи, но как только их увидит кто-нибудь, то тут же поднимает ужасный шум, потому что все их боятся. Услышав шум, они очень быстро уползают, и тогда, сколько ни ищи их, все равно не найдешь.
    А на холме рядом с нашим домом на Макарони-лейн тоже всегда было что посмотреть. Там было имение в двадцать акров с большим домом для владельцев и маленьким — для сторожа. У них было шесть лошадей, они ездили на этих лошадях за оградой или вверх-вниз с холма на холм. Еще у них было стадо черномордых овец, а с овцами всегда ходили несколько ягнят. Можно было услышать, как они говорят: бэ-э-э. Еще у них были две собаки колли, они пролезали под проволочной загородкой и приходили в гости к ребятам на Макарони-лейн. Даже лошади подходили частенько к загородке, останавливались и смотрели на ребят, и мы тоже на них смотрели.
    А еще у них было шесть коз, которых они привязывали пастись, где хорошая трава. Козы тоже переставали есть, чтобы посмотреть на ребят.
    Еще был смешной и горластый мальчик, которого звали Нед Гейдж. Однажды он увидел, как козы стоят и смотрят на десять или одиннадцать индюшек (хозяева купили их ко Дню благодарения). Стоят себе и смотрят на индюшек и слушают, как те разговаривают и кулдычат. Нед Гейдж остановился у самого конца Макарони-лейн и стал смотреть, как козы смотрят на индюшек.
    — Знаешь, что козы говорят про индюшек? — спросил он. — Они говорят: «Какие странные козы!»
    А в другой раз, когда Гейл Донни, еще совсем малышка, завопила: «Змея, змея!» и все побежали, куда она показывала, и увидели червяка, Нед Гейдж подошел и сказал:
    — Отойдите, она ядовитая.
    Он поднял червяка с земли, и девочки завизжали и припустились бежать. И тогда Нед Гейдж сказал:
    — Это если ее съесть — но я ее есть не буду.
    Он сделал пальцем ямку в земле и положил туда червяка.
    А как мы на Макарони-лейн катались на коньках! Как на велосипедах ездили! Как бегали! Как скакали через веревку! Как играли в классы!
    Я всегда-всегда помню Калифорнию.
    В середине августа в Нью-Йорке был ураган — не в самом Нью-Йорке, а рядом. Через день или два пошел дождь, кое-где он был такой сильный, что реки вышли из берегов и во многих городах на улицах бурлили потоки воды. Были большие убытки, и я слышала, что несколько человек утонули. Мне было жаль их, но я была рада, что утонула не я. Я бы страшно не хотела утонуть. Мне даже подумать страшно, что кто-нибудь может утонуть. Это так ужасно, и мне хотелось бы, чтобы это не случалось ни с кем живым.
    В первую неделю сентября в Нью-Йорке стало чуть-чуть прохладнее.
    Майк Макклэтчи начал просматривать актеров, которые хотели получить какую-нибудь из оставшихся ролей. Он их просмотрел сотни, потому что так всегда делается: когда актеры и актрисы слышат, что кто-то ставит новую пьесу, они идут к нему. Для пьесы нужно было девять человек, но Майк Макклэтчи сказал, что просмотрел больше девятисот.
    Однажды утром, когда он просматривал актеров, мы с Мамой Девочкой побывали у него, и все помещение было переполнено людьми, самыми разными. Их вид меня очень расстроил. Не знаю почему, но я почувствовала себя почти больной. Они толпились там, некоторые сидели, но большинство стояли, и что-то было неладно. Они хотели чего-то, страшно хотели, но были почти уверены, что ничего не получат, и было очень грустно.
    Когда я была маленькой, я заболела однажды, и я хотела чего-то, только сама не знала чего. Мой отец сидел у моей постели и разговаривал со мной.
    — Я хочу, — сказала я.
    — Знаю, Сверкунчик.
    — А чего я хочу?
    — Всего, Сверкунчик.
    — А это можно?
    — Можно.
    — Когда?
    — Как только ты выздоровеешь.
    — Сейчас?
    — Не сейчас, но скоро.
    — Завтра?
    — Завтра — обязательно.
    — А что это — все?
    — Ты сама. Ты получишь себя назад, как только выздоровеешь, и забудешь даже, что себя теряла. Это и будет все.
    — Так все — это я сама?
    — Да, Сверкунчик. А больше ничего и нет.
    — Но ведь я у себя есть всегда.
    — Только не сейчас, потому что сейчас ты больна. А когда человек болеет, он теряет себя — но очень ненадолго, тебе хочется всякой всячины, хочется всего, но по-настоящему нужна тебе только ты сама — и любовь. Ты и любовь — это и есть все, а ведь я люблю тебя, Сверкунчик.
    Потому, наверное, я и почувствовала себя больной, когда увидала людей в приемной Майка Макклэтчи. Я видела, что они чего-то хотят, и не могла им дать этого. Терпеть не могу, когда кто-то чего-то хочет и не может этого получить. Мне стало стыдно, когда я увидела, как они сидят, стоят — и все ждут чего-то. Как больные в постели — но только не было отца, чтобы сесть рядом, взять их за руки и сказать, что скоро они будут здоровы.
    Оттого, что чего-то хочешь, делается больно, так больно не бывает больше ни от чего. По мне, так лучше обойтись и не хотеть. Ведь все равно у меня есть я сама и много времени впереди.
    Хелен Гомес сразу послала нас в кабинет к Майку, и Мама Девочка сказала ему:
    — О, Майк, как бы мне хотелось, чтобы вы дали работу им всем.
    — Мне бы тоже хотелось, — ответил Майк, — но ведь сделать это я не могу.
    — Тогда хоть не заставляйте их ждать.
    — Они скорее предпочтут ждать, чем увидеть, как я выйду из кабинета и сразу всем откажу. Кстати, Кэйт собирается на несколько дней уехать за город и считает, что вам обеим тоже не мешало бы отдохнуть. Куда бы вы хотели поехать — с тем, чтобы вернуться в воскресенье вечером? У вас будет почти четыре дня. В понедельник мы начинаем читать полной труппой — в девять утра, здесь. Так куда? В Атлантик-Сити? В Коннектикут?
    — В Париж, — ответила я.
    Майк Макклэтчи засмеялся и сказал:
    — О нет, не так далеко, пожалуйста.
    — Вообще говоря, — сказала Мама Девочка, — я хотела бы остаться в Нью-Йорке и походить по театрам.
    — Не надо. От театров, пожалуйста, держитесь подальше. Я знаю, что говорю. Я хочу, чтобы ни вы, ни Сверкунчик ни на какие спектакли не ходили. У вас появятся разные мысли, а это совсем не нужно.
    — Вы уверены, что появятся? — спросила Мама Девочка.
    — Абсолютно. Кэйт очень довольна всем, как оно есть, и я тоже, так что в театр не ходите.
    — Что я действительно люблю, — сказала Мама Девочка, — так это ездить, но ведь у меня нет машины.
    — Найму, — сказал Майк. — Будет в гараже отеля. Шофер вам нужен?
    — Я об этом не думала, но как упоительно было бы просто сидеть на заднем сиденье и ехать далеко-далеко, а вечером возвращаться домой.
    — Значит, машину с шофером, — сказал Майк. — Позабудьте о пьесе, позабудьте обо всем на свете. Посвятите четыре дня отдыху и развлечениям.
    — Тогда каждый день мы будем устраивать пикник.
    — Прекрасно, — сказал Майк. — Что еще нужно?
    — Еще? — Мама Девочка рассмеялась. — А что еще мыслимо?
    Мы вернулись туда, где ждали люди. Хелен Гомес спросила нас:
    — Так куда вы направитесь?
    — На пикники, — сказала я, — каждый день.
    — Поедемте с нами, — сказала Мама Девочка.
    — Если бы я могла, — вздохнула Хелен.
    — А в воскресенье?
    — Воскресенья — мои самые загруженные дни. Вы же знаете, я не просто числюсь работающей в этой конторе. Желаю вам хорошо отдохнуть. До встречи в понедельник утром!
    Мы вышли из конторы и спустились на Пятую авеню. Мы решили, что вернемся домой пешком и заодно посмотрим на витрины. Когда мы вернулись наконец в отель, человек за конторкой сказал, что машина и шофер уже ждут нас и что в комнате — корзина для пикника. Мы поднялись к себе в номер, и там на бюро стояла большая плетеная корзина, полная еды, обернутая в зеленый целлофан и перевязанная зеленой лентой.
    Из маленького конверта Мама Девочка вынула карточку и прочитала:
    — «Моей звезде — вам обеим. С любовью, Майк».
    — Куда мы поедем? — спросила Мама Девочка.
    — На Кони-Айленд.
    — Ну уж нет!
    — Ну уж да!
    — Но почему, Лягушонок?
    — Потому что ты была там, когда была маленькая, а я не была. Потому что я видела его в шести или семи картинах и теперь хочу увидеть по-настоящему. Поедем!
    Мама Девочка засмеялась и сказала:
    — Поедем. Все равно я не рассчитывала, что машина будет еще сегодня, так что поедем на Кони-Айленд.
    — И будем веселиться.
    — И будем веселиться.
    — Кататься на всем!
    — Ну… почти на всем. Я просто не могу заставить себя кататься на некоторых этих бредовых штуках, но на многих мы проедемся. Мы возьмем с собой по пять долларов каждая и потратим их, и вернемся домой.
    Мама Девочка дала мне пятидолларовую бумажку, чтобы я положила ее к себе в сумочку, и другую такую же положила в свою, а потом убрала остальные деньги в верхний ящик бюро.
    Мы обе были взволнованные и счастливые. Мне не терпелось поскорее увидеть Кони-Айленд.
    — Подумать только, — сказала она, — мисс Крэншоу в восторге от наших успехов!
    — А почему бы ей не быть в восторге?
    — Потому что ее удовлетворить нелегко — потому что она требует совершенства. И я рада, что она его требует. Я не работала столько никогда в жизни.
    — Ты это называешь работой?
    — Конечно!
    — Для меня это не работа.
    — Еще бы, ведь тебе только девять лет и для тебя все развлечение. Тебе терять нечего.
    — Тебе тоже.
    — Мне? Я могу потерять все, — сказала Мама Девочка.
    — Нет.
    — То есть как это нет?
    — Тебе абсолютно нечего терять — вот как.
    — Понятно, мисс Всезнайка.
    — Возьми свои слова обратно, а то я не еду.
    — Беру, беру, — сказала Мама Девочка. — Ни за что не упущу такого случая поехать на Кони-Айленд и не хочу, чтобы ты его упустила.
    Она позвонила портье, чтобы машину подали к главному входу. Мы взяли корзину и на лифте спустились вниз.
    Машина оказалась новеньким зеленым «кадиллаком», а шофером был молодой негр, который сказал нам, что его зовут Лерой.
    — Вы не будете так добры отвезти нас на Кони-Айленд, Лерой? — попросила Мама Девочка. — Только не спешите, пожалуйста, потому что мы хотим рассмотреть хорошенько все, что встретится по пути.
    — Хорошо, мэм, — сказал Лерой, и мы поехали.
    Мы увидели Гринвич-Виллидж, Бруклинский мост, Бруклин и много других мест.
    По дороге Мама Девочка развязала ленту, которой была перевязана корзина, и отдала ее мне. Потом она сняла с корзины зеленый целлофан, свернула его аккуратно и тоже отдала. Потом она стала смотреть, что в корзине — и чего там только не было! Несколько сэндвичей мы съели прямо в машине. В корзине был термос с холодным молоком для меня и другой, с имбирным пивом, для Мамы Девочки.
    На Кони-Айленд мы приехали в начале пятого, а в семь мы все еще были там, и у нас обеих оставалось еще по доллару, так что мы, просто смеха ради, решили, что пойдем в тир, истратим по двадцать пять центов и постреляем в уток, плывущих по воде. Человек в тире показал нам, как держать ружье, как целиться, как нажимать на спуск, и тогда мы стали по очереди стрелять.
    Мама Девочка стрельнула в утку — и промахнулась, я стрельнула — тоже промахнулась. Но выстрелили раза по три, научились — и начали попадать.
    Это так здорово — поймать утку в прицел, нажать на спуск, пока она еще не уплыла, а потом увидеть, как оловянная утка падает. Сначала — звук выстрела, потом — щелчок пули об утку, а потом — бух!
    У нас оставалось еще по семьдесят пять центов, но мы решили сберечь их на тот случай, если по дороге домой захотим зайти купить чего-нибудь. Мы пошли к «кадиллаку», и там был Лерой — он сидел за рулем и читал книгу.
    Мы ехали по Бруклинскому мосту, когда зажглись огни Нью-Йорка, и это, я вам скажу, было зрелище! Нью-Йорк вечером самый взаправдашний! Мы поглядели друг на друга, и Мама Девочка крепко-крепко обняла меня, а я — ее.
    Когда Лерой высаживал нас перед подъездом «Пьера», он спросил Маму Девочку, нужно ли ему быть готовым рано утром — на случай, если мы захотим поехать куда-нибудь далеко. Мама Девочка секунду подумала и сказала:
    — Не завтра, Лерой. Может быть, послезавтра. А завтра приезжайте к десяти.
    Мы поднялись с корзиной для пикника наверх и посмотрели в окно. Мы смеялись и радовались, потому что молнии вспыхивали пурпурным светом, а мы видели их и слышали раскаты грома, и начинал накрапывать теплый дождик, и мы были в Нью-Йорке, не знали никаких забот, были здоровы и ждали только хорошего.

Невеселый брак

    От теплого дождика Нью-Йорк и вечер запахли очень приятно, и стало казаться, что всем людям в мире так же хорошо, как трехлетней Гейл Донни, когда она стоит в ночной рубашке на газоне перед их домом на Макарони-лейн. Выйдет туда рано утром, встанет — и ни на что не смотрит. Она не спит — глаза у нее открыты, — но кажется, что она видит все во сне. Я часто смотрела на нее из окна своей комнаты — было похоже, будто она хочет что-то вспомнить. А теперь из-за теплого нью-йоркского дождика я сама вспомнила ее.
    Мама Девочка выключила свет. Мы стояли в темноте у окна и смотрели, и прислушивались к дождю.
    А потом зазвонил телефон, и сразу все изменилось.
    Звонила Глэдис Дюбарри, и потому, как Мама Девочка с ней разговаривала, я поняла, что у Глэдис что-то произошло. Они проговорили почти час.
    — Что случилось?
    — Она поругалась с мужем, — сказала Мама Девочка, — и он ударил ее. Она хочет вызвать полицию. Говорит — не знала, что вышла замуж за сумасшедшего. Говорит, что он угрожает ее убить. Боится быть с ним под одной крышей. Хотела приехать к нам ночевать, но я, конечно, сказала ей, что нельзя. Просто не знаю, что для нее можно сделать. Он не из тех, кто бьет своих жен. Наверное, он просто толкнул ее. Глэдис говорит, что она в истерике и ей нужно успокаивающее, но у нее его больше не осталось и муж ей его больше не дает — говорит, что оно ей ни к чему и единственное лекарство для нее — это порка. Она просит, чтобы я взяла такси и к ней приехала.
    — Поедешь?
    — Нет. Брак — это такая штука, которую жене либо удается создать, либо не удается — но создать его должна она сама. А потом, эти дни мы отдыхаем. Все, чего я сейчас хочу, так это отмокнуть в ванне и завалиться спать. А ты?
    — Я тоже. Но все-таки мне жаль Глэдис.
    — Думаешь, мне не жаль? Ведь я знаю ее с тех пор, как нам с ней было шесть или семь лет. Она всегда была невозможной, но внутри, где-то в глубине, она хорошая.
    — Я знаю. Я люблю ее. Если ты хочешь поехать к ней — поезжай, мне не будет страшно одной. Я выкупаюсь и лягу спать.
    — Нет, — сказала Мама Девочка, — я ей друг, но поехать к ней сейчас было бы ошибкой. Это было бы нехорошо по отношению к бедному Хобарту, да и к ней тоже. И вообще, ничего необычного в этой ссоре нет. Рано или поздно такое происходит в каждой семье. Это часть брака, а брак — трудная вещь. Он нелегок, если оба очень бедны, он нелегок, если оба очень богаты, он нелегок, если один богат, а другой беден.
    — Почему?
    — Потому что в браке один человек — мужчина, а другой — женщина.
    — А не легче было бы, если бы оба были женщины?
    — Тогда это не будет брак.
    — Почему? Для брака нужны двое, так вот пусть и будут две женщины.
    — У двух женщин не могут родиться дети.
    — А разве они не могут взять чужого ребенка?
    — Нет, потому что никакой ребенок не хочет двух матерей. Он хочет одну мать и одного отца — своих собственных. Одной матери для ребенка достаточно, а бывает даже, что и слишком много. И теперь я, кажется, понимаю, из-за чего все их ссоры.
    — Из-за чего?
    — Из-за детей.
    — У них есть дети?
    — Нет, на это нужно некоторое время, но все равно ссорятся они, вероятно, из-за них, хотя сами, вероятно, думают, что из-за чего-то другого. Я уверена — он хочет, чтобы она стала настоящей женщиной и родила ребенка, а она стать настоящей женщиной пока просто не может.
    — На вид она настоящая.
    — Этого нельзя увидеть, это внутри нас. И это очень трудно — быть настоящей женщиной.
    — Но ведь ты, когда вышла замуж, стала настоящей женщиной?
    — Не уверена, — ответила Мама Девочка, — с тех пор я родила твоего брата, а потом тебя, но пока не уверена, что стала. Тут даже дети не всегда помогают.
    — Не понимаю.
    — Конечно, не понимаешь. Мне уже тридцать три года, а я и то только начинаю понимать.
    — Что же это значит — быть настоящей женщиной?
    — В браке настоящая женщина живет для своего мужа, а он живет для нее, потому что жизнь друг для друга означает детей и семью, а семья для мужчин, женщин, мальчиков и девочек — самая нужная вещь. Семья — это все. Так всегда было. А семьи получаются только из браков, но беда в том, что браки — настоящие — почти невозможны.
    — Почему?
    — Не знаю точно, но это связано с тем, что люди думают, и с тем, как они живут — во что верят и чего хотят. А теперь давай выкупаемся и ляжем спать.
    — Хорошо, но ты на меня не сердишься?
    — Нет, конечно. С чего ты взяла, что я должна на тебя сердиться? Просто я очень беспокоюсь о бедных Глэдис и Хобарте. Будет жаль, если они наделают глупостей.
    — Может, лучше все-таки тебе к ним съездить?
    — Нет, я точно знаю — было бы хуже.
    Мы выкупались и легли спать. Я уж почти было заснула, когда Мама Девочка вдруг приподнялась, схватила телефонную трубку и сказала отельной телефонистке номер Глэдис. Мама Девочка долго ждала ответа, но его так и не было. Она соскочила с кровати и закурила «Парламент», а потом опять попросила телефонистку дать тот же номер, но ответа опять не было.
    — Что мне делать, Лягушонок?
    — Не знаю, Мама Девочка.
    Она кончила одну сигарету и закурила другую, а потом достала из шкафа платье и начала быстро одеваться, а потом снова все сняла с себя и убрала на прежнее место.
    — Нет, — сказала она, — это не мое дело, и нечего мне в него соваться. Я приехала сюда работать — только работать. Я просто не могу позволить себе думать о чем-либо, кроме пьесы. Начинается самое трудное. Глэдис и Хобарту придется решать все свои проблемы самим, как и всем другим людям.
    Она выключила свет и снова легла, но была вся как на иголках, и я тоже. Я слушала дождь, но теперь это уже не доставляло мне никакого удовольствия. Мне хотелось сказать что-нибудь такое, чтобы Мама Девочка перестала чувствовать себя как на иголках, но я ничего не могла придумать.
    — Могу сказать одно, — снова заговорила Мама Девочка, — помоги Бог всем женатым и замужним, а Глэдис и Хобарту — в особенности. Им очень нужна помощь, страшно нужна, так, как никаким другим мужу и жене на свете.
    — Да, — сказала я, — помоги им Бог, но почему им Его помощь нужна больше, чем другим?
    — Потому что она никак не может перестать быть Глэдис Дюбарри — девушкой с состоянием, а пока она остается Глэдис Дюбарри — девушкой с состоянием, девушкой из общества, красивой девушкой, девушкой с колонки светской хроники, — брака нет и не будет.
    — А что будет?
    — Два человека, — ответила Мама Девочка, — он и она, убивающие друг друга бесконечными бессмысленными ссорами. Слава богу, что я разведена. Я имела девять лет такого, и с меня хватит. Ему пришлось со мной трудно, но не потому, что я этого хотела. Мне тоже пришлось с ним трудно, но я знаю, что и он этого не хотел. Так у нас получалось, и мы ничего не могли с этим поделать.
    — Хобарт и вправду хочет убить Глэдис?
    — Да конечно нет, это все ее выдумки. Ты спишь, Лягушонок?
    — Почти, Мама Девочка. Ты не расстраивайся.
    — Я не расстраиваюсь — правда-правда. Просто мне немножко грустно — грустно, потому что я радуюсь, что все это кончилось, и у меня по-прежнему есть ты, и у твоего отца по-прежнему есть ты, и у меня есть Пит, и у него есть его отец, и у вас обоих есть мы.
    — И вы с Папой Мальчиком — друг у друга, да?
    — Да, пожалуй, — сказала Мама Девочка. — Мы разведены, но только после развода мы с ним как будто начали становиться друзьями.
    После этого Мама Девочка долго ничего не говорила, и я почти заснула, а потом она сказала:
    — Мы все четверо по-прежнему есть друг у друга.
    Не знаю, говорила ли она что-нибудь еще, потому что я заснула.
    Перед тем как я заснула, в голове у меня, как карусель, кружился Кони-Айленд. Это было место специально для веселья, яркое, большое и шумное, лучшее место из всех, место, чтобы гулять, смотреть и слушать, и ездить на разных штуках верхом, и покупать разную еду — засахаренные яблоки, воздушную кукурузу, горячие сосиски с булочками, мороженое и лимонад, в общем, самое лучшее место в мире.
    Я заснула, а Кони-Айленд все кружился, и я тоже закружилась на Кони-Айленде, а потом вдруг, совсем неожиданно, появились мой отец и мой брат — прямо из Парижа.
    Когда мы все четверо увидели друг друга, мы сразу остановились, а потом засмеялись и побежали друг к другу, и начали обниматься и целоваться, и я сказала: «Пусть мужчине и женщине трудно пожениться, пусть им приходится разводиться, чтобы друг друга не убить, — все равно стоит жениться и разводиться, когда потом встречаешься на Кони-Айленде, стоит чего хочешь, всего на свете, когда мужчина, женщина и их сын и их дочь встречаются на Кони-Айленде, когда они этого меньше всего ждут, после того, как целый год друг друга не видели, — стоит, даже если встречаются они во сне, как сейчас».
    Когда я проснулась, я сразу почувствовала, что еще совсем рано. Совсем рано все какое-то другое. Уличные звуки в это время — звуки того, что делают люди, работающие рано утром, мусорщики и уборщики, и они, опорожняя баки с мусором, стараются не шуметь, но ты все равно слышишь их и слышишь большие машины, которые подметают улицы крутящейся щеткой. Ты слышишь мотор и звук щетки. Еще совсем рано, а они уже ездят и подметают улицы.
    Еще ты слышишь, как выгружают ящики со всякой едой для отелей и ресторанов, а иногда — голоса грузчиков:
    — Эй, Луи, — а если вот так?
    А потом слышишь смех, и другой голос говорит:
    — Вот умора! Тебе только по телевизору выступать.
    Слышишь машину, когда она катится по тихой улице.
    Пересмешников, которые поют в эвкалиптах, ты здесь не услышишь, но это ничего — то, что ты слышишь здесь, слышать тоже интересно.
    Иногда ты слышишь автомобильный гудок, но если захочешь услышать его опять, ждать тебе придется долго. Свистков не услышишь совсем, но зато, если прислушаешься хорошенько, услышишь, как кто-то идет по тротуару.
    Звуки раннего утра всегда интересные, потому что уже другой день и ты уже забыл все, что видел во сне, забыл радостное и удивительное, и то, от чего страшно, и то, от чего на душе у тебя становится так тяжело, что ты понимаешь: ты спишь, потому что, когда ты не спишь, так тяжело тебе не бывает. Я помнила только Кони-Айленд, и было еще что-то, но что? Мы были там с Мамой Девочкой, но что же такое я не могла вспомнить, что, я была уверена, я не позабуду, когда проснусь, никогда? Я изо всех сил стала стараться вспомнить, но не смогла, а потом, когда перестала стараться, вдруг вспомнила. Это были мой отец и мой брат из Парижа, и они стояли во сне прямо передо мной и Мамой Девочкой. И, даже только вспомнив, что случилось, когда мы увидели друг друга, хотя я знала, что на самом деле ничего этого не было, я все равно стала снова очень счастлива. Так или иначе, я вспомнила, и ведь все это действительно случилось со мной во сне, а это уже кое-что. Пусть не совсем то же самое, что по-настоящему, но все-таки хоть кое-что.
    Мама Девочка пахла теплом и глубиной. Я старалась лежать не шевелясь, чтобы не разбудить ее, но когда повернулась тихо-тихо, увидала: ее глаза широко открыты и она улыбается.
    — Что ты делаешь, Лягушонок?
    — Слушаю.
    — Я тоже. Слышала, что он сказал Луи?
    — Конечно.
    — Я, когда услышала их, почувствовала гордость.
    — За что?
    — За то, что я в Нью-Йорке, за то, что я участвую в пьесе, за то, что у меня есть возможность стать такой же настоящей на сцене, как они — на улице.
    — О!
    — Некоторые люди такие настоящие — реальные, — что даже нет необходимости их видеть: достаточно голоса. Они — живые. У них тяжелая работа, но они реальны как никто, и иногда даже кажется, что они знаменитей всех знаменитостей.
    — А разве это не так?
    — О нет, их никто не знает.
    — Ну а кто же тогда знаменитые?
    — Знаменитости. Их знают все.
    — Но кто-то знает и людей, которые незнаменитые.
    — Кто же?
    — Да все, кого они знают, — сказала я. — Если у Луи есть жена, она его знает, а если у Луи с женой есть дети, они знают их — своих мать и отца. И их знают еще другие люди. Я не знала, что ты тоже слушаешь.
    — Я не сплю с шести, — сказала Мама Девочка. — Я проснулась ровно в шесть — без телефонного звонка. Сейчас уже почти семь.
    — Хочешь еще поспать?
    — О нет, я слишком счастлива.
    — Я тоже не хочу.
    — А не позавтракать ли нам прямо здесь, раз мы свободны, — как ты думаешь?
    — Ну конечно!
    — Я попрошу приготовить нам еды для пикника и принести вместе с завтраком.
    — У нас осталось еще много всего в корзине, давай сначала съедим это.
    — Хорошо. Куда мы поедем?
    — Куда бы хотела ты.
    — Тогда переедем по мосту Джорджа Вашингтона в Нью-Джерси и там проедем через несколько городков.
    — Каких?
    — Ну, таких, как Паттерсон, Юнион-Сити, Равей и, может, шесть-семь других.
    — Они красивые?
    — Нет.
    — Тогда зачем нам смотреть на них?
    — О, в этих городках осталась часть моей жизни, а видела я их давным-давно. Будет интересно посмотреть на улицы и площади, которые я когда-то так хорошо знала.
    — Что ты видела во сне, Мама Девочка?
    — Что-то видела, но что — не помню.
    — Не была, случайно, на Кони-Айленде?
    — Может быть, но не уверена.
    — Я — была.
    — Интересно?
    — Лучше, чем когда мы были там по-настоящему.
    — Серьезно?
    — Да — и догадайся, кто еще там был.
    — Кто же?
    — Мой отец и мой брат.
    — А где была я?
    — Со мной, конечно.
    — Как они выглядели?
    — Прекрасно.
    — А как мы выглядели?
    — Тоже прекрасно. Мы все остановились, когда увидели друг друга, и все засмеялись, а потом побежали друг к другу и начали обниматься и целоваться.
    — Очень приятный сон. Надеюсь, он кончился не слишком скоро?
    — Он вообще не кончился, потому что я его не забыла — то есть забыла только сперва. Что такое сон, Мама Девочка?
    — О, на этот вопрос, Лягушонок, я, пожалуй, ответить не в состоянии. Люди ищут ответ на него с тех пор, как они начали видеть сны.
    — А когда они начали их видеть?
    — Точно не знаю, но, думаю, тогда, когда им захотелось лучшей или просто другой жизни.
    Мама Девочка соскочила с постели и начала вынимать из корзины для пикника все, что в ней оставалось.
    — И правда, — сказал она, — тут всего вдоволь. Я намерена позавтракать очень основательно и хочу, чтобы то же самое сделала ты. Чернослив, овсянка, яйца всмятку, тосты, горячее какао.
    — Брр! А что-нибудь другое нельзя?
    — Чернослив и овсянка очень для нас полезны.
    — Раньше мы их не ели, так почему же мы должны есть их теперь?
    — Потому что мы отправляемся в Нью-Джерси, а я, когда там жила, ела именно это. Будет интересно — один нью-джерсийский день. Согласна?
    — Еще бы! Не выношу чернослив и овсянку, но все равно их заглотаю.
    — Я тоже не выношу, но уверена, что теперь, через двадцать пять лет, они покажутся мне очень вкусными.
    — Почему?
    — Потому что теперь я счастлива.
    — А разве тогда ты не была счастливой?
    — Ох, нет, Лягушонок.
    Мама Девочка позвонила и заказала завтрак, и попросила девушку, которая принимала заказы, прислать вместе с завтраком утренние газеты.
    — Мне немного страшно посмотреть на них, — сказала она.
    — Почему?
    — А вдруг бедная Глэдис и бедный Хобарт заполнили все первые полосы.
    Привезли завтрак, и Мама Девочка взяла «Миррор» и быстро ее пролистала, а потом отложила в сторону и села.
    — Слава богу, — сказала она, — в «Миррор» нет ничего, а если ничего нет в «Миррор», то ничего нет и в остальных. Ну а теперь давай будем есть наш нью-джерсийский завтрак.
    Начали мы, конечно, с чернослива, и оказалось, что он совсем не плохой, а, пожалуй, даже и хороший. Было приятно выбирать косточку из мякоти и пробовать ее на вкус, перед тем как выпустить изо рта обратно в ложку. В овсянку мы добавили сахару и сливок, и тоже оказалось неплохо.
    — О, до чего же я не любила их раньше, — сказала Мама Девочка, — но теперь все прошло, и для меня это просто еда. А для тебя, Лягушонок?
    — Не могу сказать, чтобы я была от них без ума, но и не скажу, что они мне противны.
    Завтрак был приятный, и когда мы покончили с ним, еще не было и восьми часов и впереди нас ждал еще большой новый счастливый день.

Актеры, за работу!

    В четверг мы ездили на Кони-Айленд, в пятницу — в Нью-Джерси, в субботу — в Коннектикут, а в воскресенье разъезжали по Манхэттену, потому что завтра был понедельник.
    Эти дни прошли очень интересно. Мы говорили с Мамой Девочкой обо всем, а всё — это всегда была пьеса.
    В понедельник в шесть утра зазвонил телефон, и мы встали и приступили к работе. Мы погуляли в парке, позавтракали в кафе «Пьера», поднялись к себе в номер и повторили каждая свою роль. В восемь утра позвонила мисс Крэншоу и позвала нас пройтись с ней пешком до конторы Майка, и мы пошли.
    Мы думали, что будем первые, а оказались последними, хотя было только полдевятого, а начать должны были в девять.
    Все сидели вокруг большого стола, который Майк Макклэтчи выдвинул заранее на середину комнаты.
    — Я рад, что мы все уже здесь, и так рано, — сказал Майк, — потому что, как мне кажется, нам неплохо было бы прослушать магнитофонную запись музыки, сделанную Оскаром Бейли. Сразу после этого начнем читать.
    Майк кивнул Оскару, и Оскар сказал:
    — Я говорил с композитором по телефону о музыке и инструментах. В оркестр войдут фортепьяно, скрипка, труба, ударные, банджо, гобой, электрический орган, ксилофон и разные игрушечные инструменты. Некоторые указаны самим композитором, на некоторых мы согласились по ходу разговора. Еще мы собирались использовать человеческие голоса, мужские и женские, более в криках, чем в пении, но голоса, как хотел, я найти не смог. Это не совсем та музыка, которая будет звучать на нашем первом спектакле, но это начало, и, по-моему, учитывая все обстоятельства, начало совсем не плохое.
    Оскар включил магнитофон, и мы услышали музыку моего отца, только теперь ее играл не один рояль, а целый оркестр. По-моему, Оскар не из тех, которые любят хвалиться, потому что музыка, звучавшая так красиво, когда он в тот раз играл ее на рояле, теперь стала еще красивее, а иногда была такая смешная, что невозможно было удержаться от хохота.
    Когда музыка кончилась, все захлопали, а Майк обнял Оскара и сказал:
    — Спасибо, Оскар. Из всего, что мне доводилось слышать, эта музыка — лучшая в своем роде.
    — Какие части мы выпустим? — спросил Оскар.
    — Посмотрим. А сейчас — за работу.
    Оскар пошел к двери, но Майк сказал:
    — Не уходи, Оскар, я хочу, чтобы ты был на этом первом чтении. Потом труппа может идти на ланч, а в это время мы, остальные, обсудим наши проблемы.
    Майк нажал кнопку, и вошла Хелен Гомес.
    — Хелен, — сказал он, — пожалуйста, проследите, чтобы нас не прерывали, пока я не скажу, что можно. Может быть, пройдет два часа, а может быть — три.
    Хелен кивнула и улыбнулась, и вышла, закрыв за собой дверь.
    Майк быстро представил всех друг другу, а потом попросил Эмерсона Талли сказать несколько слов. Эмерсон сказал:
    — Это пьеса. Пока это пьеса в рукописи. Мы собираемся сделать из нее пьесу на сцене. Наш первый спектакль состоится в Форрестовском зале в Филадельфии через две или три недели — в зависимости от нашего везения и всего прочего. Так давайте прочтем ее.
    Все, в том числе невысокий толстяк по имени Джо Трэпп, художник по декорациям и костюмам, сидели, и перед каждым лежал экземпляр пьесы.
    Эмерсон сказал:
    — Я прочту действующих лиц и описание.
    Он посмотрел на свои часы и начал читать. Было полдесятого.
    Следующей была моя очередь. Стало тихо-тихо, и, по-моему, я читала так хорошо, как не читала никогда до этого, но ведь свою роль я знала наизусть. Если бы я не знала ее, то не смогла бы говорить так бойко свои слова, потому что вообще читаю я медленно.
    Дальше была очередь старика, девочкиного дедушки из пьесы. У него был глубокий голос и очень приятная манера говорить. За ним читала девушка по имени Агнес Хоган.
    Наконец пришла очередь Мамы Девочки. Она читала очень хорошо, но я чувствовала, что она немножко волнуется, потому что я слышала много раз, как то же самое она читала много лучше.
    Так постепенно мы прочитали всю пьесу.
    С минуту было полное молчание, а потом заговорили все разом, особенно те, кто до этого пьесу не читал.
    Майк сказал:
    — Большое вам спасибо, леди и джентльмены. Если вы вернетесь через полтора часа, то есть в два, мы прочтем ее снова.
    Все поднялись, и мы с Мамой Девочкой тоже, но Майк сказал:
    — Я хочу, чтобы вы остались.
    — Я была хуже некуда, — прошептала ему Мама Девочка. Вид у нее был совсем несчастный.
    Майк только улыбнулся.
    Когда остальные актеры труппы ушли, Майк сказал:
    — Настало время для разговора начистоту — это относится ко всем нам, здесь собравшимся. Эмерсон?
    Эмерсон Талли потер подбородок, а потом сказал вполголоса:
    — Теперь у меня работы невпроворот.
    — Какой работы?
    — Переписывать заново.
    — Я не согласен, но потом мы об этом поговорим. Как ты нашел труппу?
    — Некоторые мне очень понравились — может быть, даже слишком. По-моему, они все очень хороши.
    — Есть хоть один, который… совсем не то?
    — Нет. Мне они нравятся.
    — Теперь ты, Оскар, — сказал Майк.
    — Я музыкант, но вот что я вам скажу: никогда со сцены театра не слышал я ничего, что доставило бы мне большее удовольствие.
    — А с музыкой это хорошо компонуется?
    — Мне кажется — да. Мне даже кажется, что мы можем использовать ее всю — но, в конце концов, босс здесь ты, Майк.
    — Я не хочу быть боссом. Прошу всех помнить: сейчас мы начинаем придавать пьесе тот вид, который она, по нашему мнению, должна иметь, так что, пожалуйста, говорите. Говорите обо всем, что вам не понравилось, обо всем, что показалось неправильным, короче — обо всем. Оскар, что ты скажешь о голосах как таковых?
    — Все голоса разные, Майк, и я считаю, что им следует быть разными. Это случайность?
    — Не совсем, — ответил Майк. — А что ты скажешь о разных манерах речи: не различаются ли они немножко больше, чем нужно? Я хочу сказать — в музыкальном смысле.
    — Нет. Мне нравится все так, как есть.
    — Есть еще какие-нибудь предложения?
    — Есть еще одно. Когда они будут читать снова, не могли бы они стоять? Я хочу сказать… они видятся мне танцорами.
    — Через минуту мы к этому вернемся. Кэйт?
    — Что ты ожидаешь услышать от меня, Майк?
    — Что? То, что у тебя на уме — а там, я знаю, немало всякого. Мы тебя слушаем.
    — Эмерсону придется много потрудиться, но не в смысле переписки заново. По-моему, не надо менять ни слова. Знаете, Эмерсон, я работала со многими драматургами, и когда слова вроде бы не производят должного впечатления, то первое, что приходит им в голову, так это что слова и виноваты, и иногда так оно и есть — но только не в этом случае. Вам придется поработать с актерами.
    — Кто из них тебе не нравится, Кэйт? — спросил Майк.
    — Этого я не могу сказать ни об одном из них. Скажу даже, что, по-моему, ты подобрал очень удачную труппу, но не забывай, что в Нью-Йорке нет настоящего театра и нет настоящих актеров, есть только честолюбивые люди — а это совсем другое. Эмерсону предстоит за каких-нибудь две недели превратить семерых милых, но честолюбивых людей в настоящих актеров.
    — С твоей помощью, думаю, это все же возможно.
    — Надеюсь, — ответила Кэйт. — Конечно, пьеса — это девочка и ее мать, но если остальные не сыграют своих ролей смело, с выдумкой и, более того, талантливо — пьесы не получится.
    — Но страха ты не чувствуешь? — спросил Майк.
    — Конечно чувствую. Если бы не чувствовала, меня бы здесь не было. Пьеса Эмерсона мне нравится. Пожалуй, она единственная из виденных мною за последние несколько лет, которая заслуживает, чтобы тратили силы и время на ее постановку.
    — Хорошо, Кэйт, — сказал Майк. — Ты, Джо?
    — Никаких недостатков я не нахожу, — ответил Джо Трэпп. — А если говорить о декорациях, то я вижу их сделанными почти из ничего — и из света. Края предметов — и свет. Прямой, возможно, двух или трех цветов, но не слишком сильный. И конечно, тени: одиночные, двойные, тройные, большие, маленькие — самые разные, но не все время, а только когда они к месту. А если говорить о костюмах, то у меня вагон идей, целый вагон — но только девочка почти все время должна быть босая.
    — Почему? — одновременно спросили Майк и Эмерсон.
    — Сам не знаю, — ответил Трэпп и, вынув из кармана пиджака носовой платок, вытер им лицо. — Знаю, что так должно быть, но не знаю почему. А тебе, Кэйт, не кажется, что девочка должна быть босой?
    — Я об этом не думала, но уж если зашла об этом речь… Пожалуй, да.
    — Но почему? — спросил Майк. — Чем-то меня эта идея привлекает, но в тексте пьесы этого нет, и мне хотелось бы знать, что привлекательного находите в этой идее вы?
    — Мм, — сказал Трэпп. — Она плясунья. Все, что она воображает, проходит как танец. И речь у нее танцующая. Но это не балет, это танцует детство, босиком, легко и беззвучно.
    — Хорошо, — сказал Майк. — Мы еще к этому вернемся.
    И он попросил, чтобы Мама Девочка тоже что-нибудь сказала. Я боялась, она скажет, что плохо читала, но она не сказала этого, а сказала:
    — Майк, я здесь, чтобы учиться. По-моему, все говорили правильно, но мне ли судить?
    — Хорошо, — сказал Майк. — Мы поговорим потом и об этом. Начиная с завтрашнего дня мы, пожалуй, и будем исходить из того, что все говорят правильно. Кстати, я склонен думать, что так оно и есть на самом деле. Но сейчас надо решать окончательно. Сверкунчик, как тебе все это показалось?
    — Здорово, — ответила я.
    — О’кей, — сказал Майк.
    Он нажал кнопку, и вошла Хелен Гомес.
    — Хелен, теперь, пожалуйста, принеси нам поесть, — попросил Майк.
    Хелен вкатила столик с едой, и все, не переставая разговаривать, стали брать сэндвичи и кофе.
    После еды все вышли, и мы с Мамой Девочкой остались одни у окна, из которого открывается вид на Нью-Йорк и Ист-ривер. Я сказала:
    — Мама Девочка, ты была восхитительна.
    — Я чувствовала себя скованной, — пожаловалась Мама Девочка. — Мне надо научиться не быть скованной.
    — Не переживай так, — посоветовала я. — Разве можно чувствовать себя свободно, когда так переживаешь?
    Мама Девочка взяла меня за руку и прошептала:
    — Ты мой лучший друг, Лягушонок, другого такого у меня на свете нет. Вот увидишь, в следующий раз я буду чувствовать себя свободно.
    Все вернулись примерно за полчаса до назначенного времени, потому что ни о чем, кроме пьесы, не могли думать, и Майк сказал:
    — Ну, раз мы все уже здесь, давайте прочитаем пьесу снова.
    — Только стоя, — добавил Оскар.
    И мы заняли свои места и прочитали ее снова. На этот раз Мама Девочка чувствовала себя свободно, и все заметили, насколько лучше у нее получается. И у других тоже получалось лучше.
    Когда мы кончили, было почти что пять. Майк попросил всех остаться выпить кофе и познакомиться друг с другом поближе. Мы все сели и стали разговаривать.
    Майк спросил, не хотим ли мы снова послушать музыку. Всем хотелось, и Оскар снова пустил магнитофон, но сказал:
    — Можете разговаривать.
    Так что мы в одно и то же время разговаривали и слушали музыку.
    А когда настало время расходиться, мужчина, исполнявший роль девочкиного деда, сказал:
    — Мистер Макклэтчи, эта ваша пьеса просто очаровательна, и я горжусь тем, что буду играть в ней.
    — Нет, это для меня честь, мистер Мунго, что вы в ней играете, — возразил Майк. — В прежние дни «Паласа», когда я был еще совсем малышом, вы были моим любимым артистом — но разве мог я подумать, что буду иметь честь видеть вас в своей пьесе?
    — Спасибо, — тихо сказал мистер Мунго, а потом улыбнулся, кивнул всем и вышел.
    Мисс Крэншоу и Майк Макклэтчи переглянулись.
    — Равных ему не было, — сказала Кэйт.
    — Он и теперь хорош, — ответил Майк.
    Домой мы с Мамой Девочкой пошли пешком, но когда пришли, решили не подниматься к себе, а пройтись еще немного.
    Мы прошли по Медисон-авеню в Гарлем, где я никогда еще не ходила. Накануне мы по нему проехались, и Лерой показал нам разные улицы и места, но теперь мы сами пришли туда, прямо на Ленокс-авеню.
    Гарлем кишмя кишит детьми. Мальчики и девочки играют на тротуарах в разные игры. Они прыгают через веревочку, пляшут, поют и веселятся. Мы видели, например, трех мальчиков лет одиннадцати-двенадцати, и у одного из них было банджо. Он пел и играл, а двое других пели и танцевали. Лучше их не было во всем Гарлеме.
    Мы зашли в кафетерий и увидели много-много больших печеных яблок и съели по одному, со сливками, а потом вышли и двинулись дальше, но уже начало темнеть, и мы сели в такси.
    По дороге домой Мама Девочка сказала:
    — Ну, Лягушонок, наши дела идут на лад.
    — Идут.
    — Весь день я боялась, но все равно мне ужасно понравилось, и больше я не боюсь.
    Потом мы просто ехали и разглядывали людей на улицах. Я боялась, но не говорила, потому что это ужасно легко передается другому. Мне нравилось, что я играю в пьесе, нравилось, что Мама Девочка тоже играет в ней, нравилось, что в ней музыка моего отца, — но я боялась.
    И не знала даже, чего боюсь.

В церкви и на стадионе

    Работа и сон — и так всю неделю, и я оглянуться не успела, как она уже кончилась. В ночь с субботы на воскресенье я спала у мисс Крэншоу, потому что Мама Девочка пошла на прием, устроенный Майком Макклэтчи для каких-то людей, которых называют бекерами. Мисс Крэншоу не пошла, потому что она приемы терпеть не может. Она объяснила мне, что бекеры — это люди, которые вкладывают деньги в постановку пьесы, когда думают, что это даст им прибыль.
    Мне разрешили не ложиться почти до десяти часов, а когда я проснулась утром, мисс Крэншоу уже встала. Мы вместе позавтракали, а потом она сказала, что я могу пробежаться по парку.
    — Если хочешь пойти со мной в церковь, возвращайся к половине десятого, — добавила она.
    Я прошла мимо нашего номера, но не постучала, потому что знала: Мама Девочка крепко спит.
    Я хорошо провела время в парке, а потом вернулась в номер к мисс Крэншоу. Там оказалась Мама Девочка, и это был настоящий сюрприз.
    — Я на этом приеме ужасно скучала, — объяснила она, — так что вернулась домой совсем рано и легла спать.
    — Чтобы ты скучала на приеме?! — удивилась я.
    — Представь себе, — ответила Мама Девочка и повернулась к мисс Крэншоу. — Надеюсь, Майк не обиделся на меня за то, что я рано ушла.
    — А почему он должен обижаться? — сказала мисс Крэншоу.
    — Когда он приглашал всех этих людей, он, мне кажется, рассчитывал, что я им почитаю.
    — Вовсе нет. Я была бы против, и Майк знает это.
    — В общем, Эмерсон немного рассказал о пьесе, а Оскар сел за пианино и сыграл кое-что из музыки. Майку обязательно нужны бекеры?
    — Да, обязательно. Обычно он устраивает для них прием задолго до того, как приступает к постановке. Думаю, что я знаю, почему в этот раз он устроил его позднее.
    — Почему?
    — Потому что, если бы он не приступил к постановке раньше, они побоялись бы вложить в нее деньги. Такая уж эта пьеса.
    — А если они не вложат в нее деньги?
    — Пьеса не будет поставлена.
    — Не дай бог! — воскликнула Мама Девочка. — Теперь я действительно начинаю тревожиться. Неужели у Майка не хватит денег поставить ее без бекеров?
    — Боюсь, что нет, — ответила мисс Крэншоу. — Но не беспокойтесь, они вложат деньги как миленькие.
    — Ну а если не вложат?
    — Это — театр, та сторона театральной жизни, которую я всегда ненавидела.
    — Но что будет со всем трудом, который вложили в пьесу вы, Эмерсон, Майк, я, Лягушонок и остальные?
    — Мы, люди театра, — ответила мисс Крэншоу, — всегда верим, что пьеса будет поставлена, будет, несмотря ни на что.
    — Я очень обеспокоена, — сказала Мама Девочка. — Вид этих людей мне не понравился. Я уверена, что они не один раз подумают, прежде чем решатся вложить деньги в пьесу.
    — Мы со Сверкунчиком собираемся в церковь. Может, вам тоже пойти с нами?
    — Пожалуй. Помолюсь о том, чтобы бекеры вложили деньги в пьесу.
    — Да позабудьте вы о бекерах! Просто идемте с нами, и там — садитесь и смотрите. Садитесь — и изучайте театр. Вы увидите настоящий театр в церкви.
    — Я очень беспокоюсь, — пожаловалась Мама Девочка.
    — А вы не беспокойтесь. Мы должны верить, что пьеса обязательно получит необходимую финансовую поддержку и будет надлежащим образом поставлена и сыграна. А пока будем заниматься нашими текущими делами. Наведите в душе порядок, прямо сейчас. Беспокоиться глупо.
    — Хорошо, — ответила Мама Девочка, — постараюсь.
    Мы пошли по Пятой авеню к Пятьдесят седьмой улице, свернули, прошли по ней к Бродвею, потом прошли немного по нему — и я увидела церковь. Мы вошли, сели и стали смотреть спектакль. Это был тихий спектакль, очень нежный и немного печальный — но как-то так, что от этого не было больно. В церкви все было сценой, и сцена эта была большая-большая, такая большая, что никто внутри церкви не мог стать больше, чем ему следовало быть или чем он есть на самом деле. В спектакле участвовали все, кто там был, но сам спектакль был намного больше любого из них в отдельности и даже больше их всех, взятых вместе. Спектакль был даже не в том, что люди говорили или делали, а в том, как все здесь заставляло думать, переживать и вспоминать. И то, что заставляло, было тихое, ласковое и доброе, а не громкое, грубое или злое. Я чувствовала себя как дома, мне здесь очень нравилось. В театре играют разные знаменитые актеры, но в церкви — все по-другому. Актеров здесь нет, здесь все спектакль, и спектакль этот соткан из покоя, печали, любви и радости — но не гордости. Желание гордиться здесь пропадает.
    Мы провели в церкви много времени, но мне там понравилось, понравились все до последней минуты, которые мы в ней провели, и Маме Девочке, по-моему, тоже. Она притихла и погрустнела — грусть здесь, пожалуй, самое подходящее слово, но только это не грустная грусть, а другая. Не радостная, нет, — но какая-то необычная. Это такая грусть, которая, наверно, лучше любой радости. Подолгу чувствовать такую грусть не может, я думаю, никто — можешь только иногда, понемногу, когда приходишь в церковь. И как только оттуда выходишь, перестаешь ее чувствовать.
    Когда все кончилось, мисс Крэншоу сказала:
    — Давайте просто посидим и посмотрим.
    И мы сидели и смотрели, как люди уходят из церкви, и очень скоро она совсем опустела. Потом мисс Крэншоу встала, и мы вышли в проход между скамьями, но вместо того, чтобы выйти на Бродвей, пошли по проходу вниз, к передним рядам, и там остановились и стали смотреть. А потом повернулись и пошли к выходу, и мисс Крэншоу поглядела вверх, и я тоже, и мы увидели там высокое пространство, необыкновенно красивое, между красивыми стенами, окнами и потолком. Когда мы вышли на Бродвей, несколько человек все еще стояли на солнечных ступенях церкви, как будто им не хотелось уходить.
    Мы остановили такси, сели в него, и мисс Крэншоу сказала:
    — На стадион «Поло граундз», пожалуйста, и гоните вовсю, а то мы пропустим первую подачу.
    Водитель посмотрел на нас и улыбнулся, а потом мы поехали, но он не гнал вовсю, он ехал быстро, но без лихачества.
    — Ну, как вам понравилось? — спросила мисс Крэншоу.
    — Очень, — ответила Мама Девочка.
    — Через восемь-девять дней в Филадельфии состоится наша премьера, — сказала мисс Крэншоу.
    — Точно? — спросила Мама Девочка.
    — Вы по-прежнему беспокоитесь, — сказала мисс Крэншоу.
    — А вы? — спросила Мама Девочка.
    — Конечно беспокоюсь. Майк свое беспокойство скрывает, но в последние дни я чувствую, что у него денежные затруднения. А ведь речь идет о пьесе, которую я обязательно хочу увидеть на сцене в Нью-Йорке. Мы должны добиться успеха любой ценой, и одна мысль о том, что это может не получиться, приводит меня в отчаяние.
    — Это уже на что-то похоже, — сказала Мама Девочка и рассмеялась. — Я ведь и вправду верила, что вы совсем не волнуетесь, и никак не могла этого понять. Я считала даже, что со мной что-то неладно. Но почему вы не пошли на прием помочь Майку?
    — Потому что от меня ему помощи не было бы никакой. Я бы только восстановила против нас всех, кто иначе мог бы вложить в постановку деньги. Майк это знает и почувствовал облегчение, когда я сказала, что прийти не смогу. Для таких дел я просто не гожусь. Судя по тому, что вы мне рассказали о приеме, Майк выплывет. К тому же у Эмерсона в общении с людьми проявляется много теплоты и сердечности — как у большинства молодых писателей. Правда, со временем они все это теряют. Я получила огромное удовольствие оттого, что сходила в церковь. А ты, Сверкунчик?
    — Да, конечно, но все же мне очень хочется поскорее попасть на бейсбол.
    — Водитель! — громко сказала мисс Крэншоу. — Побыстрее, пожалуйста.
    Водитель повернул голову и сказал, улыбаясь:
    — Из церкви на бейсбол — ну и ну!
    — Идеально для воскресенья, правда? — засмеялась мисс Крэншоу.
    — Да уж что говорить, — ответил водитель.
    Он вел машину быстро и осторожно, и мы не опоздали. Мы заняли места за минуту или две до первой подачи, а потом он начался — тоже спектакль, но совсем другой. Спектакль, чем-то похожий на тот, в церкви, но только на открытом воздухе, в солнечном свете, захватывающий и шумный, где зрители сидят, подавшись вперед, и где мы вместе со всеми смотрели, переживали и кричали. Он был замечательный, и я совсем позабыла первый спектакль, в церкви, и бейсбольный спектакль понравился мне даже больше. Он веселее и интереснее, и ты не думаешь, грустно тебе или радостно, и не думаешь ни о чем вообще, а просто смотришь и кричишь от счастья или огорчения. Я болела за «Гигантов», а мисс Крэншоу — за «Ловкачей», а Мама Девочка не болела ни за кого. Она даже не понимала игры — и это тридцатитрехлетняя девушка! Мне объяснил бейсбол мой брат Питер Боливия Сельское Хозяйство. Мисс Крэншоу попробовала объяснить игру Маме Девочке, и я помогала, но сколько мы ни объясняли, Мама Девочка так и не поняла. Она делала вид, что понимает, но было видно, что это не так, потому что разве могла она понимать игру, если ей казалось ужасным, когда подающий выбивает бьющего? Любой подающий любого бьющего. Она не понимала, какое большое дело это для подающего, хоть для бьющего это и не слишком хорошо. Потому бейсбол всегда так и волнует: успех одного — неудача другого, и каждый старается изо всех сил.
    «Ловкачи» выиграли, но только на девятой подаче — до этого «Гиганты» шли с ними вровень. Мисс Крэншоу была страшно довольна, но и я тоже. Конечно, «Гиганты» — моя любимая команда, но главное, что бейсбол — моя любимая игра.
    Это была лучшая встреча, какую я видела за свою жизнь, но я все время думала: как хорошо было бы, если бы со мной был мой брат Пит, а с моей матерью — мой отец, пусть даже они и разведены.
    По дороге домой мисс Крэншоу сказала:
    — Развлекаться так уж развлекаться, ибо завтра нас ждет смерть от страха. Что вы скажете насчет кино?
    Картина была итальянская и называлась «Переулок», и хотя я не понимала ни слова из того, что они говорили, и не успевала читать надписи, мне она понравилась необыкновенно, потому что вся она была про бедных людей и про их трудную жизнь, и главное — про отца с худым лицом и большими усталыми глазами.
    Ну и досталось же ему!
    Сначала его взяли в итальянскую армию, или во что-то вроде армии — я не поняла. На нем была форма, и вид у него в ней был жалкий.
    Однажды он потерял дорогу и спросил кого-то, тоже итальянца, как ему пройти, чтобы не попасться немцам — в общем, другой армии, — и тот сказал, чтобы он сошел по ступенькам и повернул направо, но когда он так сделал, немцы уже ждали и схватили его. Они увезли его далеко-далеко, в тюрьму, и долго держали там.
    А пока его не было, его жена закрутила любовь с другим итальянцем, а дочь — с американским солдатом, который уехал и оставил ее с маленьким мальчиком, и все были бедные и несчастные.
    Очень хорошая картина, и я никогда не забуду отца, особенно когда он вернулся домой и увидел, что все изменилось и стало так плохо, как еще никогда не было. Он снова взялся за прежнюю свою работу, и ему жилось очень плохо с его женой, дочерью и сыном, который теперь стал молодым человеком. Однажды сын накричал на него, потому что пропал хлеб, и сын сказал, что этот хлеб взял отец. Я не помню, действительно ли отец его съел, но я никогда не забуду этого отца и его семью. Они стали моими друзьями, все-все, и я полюбила их.
    После кино мы пошли домой. На Сорок девятой улице, не доходя до «Пьера», мы зашли в ресторан-автомат и там поужинали.
    Весь этот день прошел очень интересно, но я чувствовала, что Мама Девочка беспокоится и мисс Крэншоу — тоже.

Деньги

    Еще не было девяти, когда в понедельник утром мы все собрались в кабинете Майка Макклэтчи, готовые вновь приняться за работу. Мистер Трэпп показал Майку макет декораций для пьесы. Это было одно место действия, которое, что-то поворачивая, можно было превратить в шесть или семь других. Эмерсон Талли смотрел, как действует этот макет, и Оскар Бейли тоже, но никто особенно не радовался ему, да и ничему другому, и я поняла: что-то не ладится.
    Мистер Трэпп начертил на полу кабинета расположение декораций в начале пьесы, и мы принялись за работу, а Эмерсон говорил, куда кому становиться и что делать. Так мы работали до половины первого, когда вся труппа, кроме нас с Мамой Девочкой, пошла на ланч.
    Кэйт Крэншоу поглядела на Майка и сказала:
    — Ну, Майк, рассказывай, что приключилось.
    — Боюсь, что от бекеров мы добились не слишком многого, — сказал Майк.
    — Цифра, — попросила мисс Крэншоу.
    — Нам нужно примерно семьдесят пять тысяч долларов. Я вложил все, что у меня было: около семнадцати тысяч, от десяти бекеров получил еще десять тысяч, и еще три или четыре обещано — но это все. Я рассчитывал, что один-два бекера вложат тысяч по двадцать — тридцать (то есть от группы вкладчиков), но это не произошло и, судя по всему, не произойдет.
    — И какие у тебя планы?
    — Едем в Филадельфию — это определенно.
    — А потом?
    — Посмотрим. Если зрителям пьеса понравится, рецензии будут хорошие, мы легко добудем любую сумму, какую только назовем.
    — А если плохие?
    — Не знаю. Я никогда еще не видел бекеров, которые бы так боялись рискнуть. Мой прием обернулся сплошным провалом.
    — Тут есть и моя вина, — сказал Эмерсон Талли.
    — Отнюдь нет, — возразил Майк.
    — Я не умею разговаривать с такой публикой. Я чувствую, что говорил не то, что надо. Я говорил, что, по-моему, эта пьеса хорошая, но я не знаю, будет ли она иметь успех. Это была моя ошибка, и ведь все они это слышали. Я-то думал, они поймут, что никто не может знать заранее, будет ли новая пьеса иметь успех, но, по-видимому, это их напугало. Прости меня, Майк. Может, тебе снова попробовать — без меня?
    — Не нужно; они уже побывали у меня, одного раза вполне достаточно. Остается надеяться на Филадельфию. Премьеру бекеры-скептики не пропустят, и если все пойдет хорошо, они раскошелятся.
    Мы поели прямо в кабинете, а когда труппа вернулась, начали репетировать снова. Все понимали: что-то неладно, и все равно старались. А когда мы кончили и стали расходиться, то прощались вполголоса, не так, как обычно.
    Когда мы с Мамой Девочкой вернулись в «Пьер», нас ждали письма: мне — от моего отца, и в том же конверте второе, от Питера Боливия Сельское Хозяйство. Мой отец писал, что Оскар Бейли прислал ему магнитофонную запись музыки, но ему пришлось очень долго искать магнитофон, на котором можно ее прослушать. В конце концов он его нашел и музыку прослушал, и в общем доволен, но все же написал Оскару длинное письмо, где говорится, как сделать ее еще лучше. А мой брат в своем письме рассказывал, как он научил нескольких мальчиков-парижан играть в бейсбол, и что один из них, его зовут Джек, потрясно подает. Я решила, что сразу напишу им обоим, отцу и брату. Мне хотелось рассказать моему брату, что я видела потрясную встречу двух команд Национальной лиги, «Ловкачей» и «Гигантов».
    Письмо Маме Девочке пришло в огромном конверте из голубой бумаги, которая на ощупь была как шелк. На конверте стояли написанные от руки огромные буквы: Г. Д.
    — Ты только послушай, — сказала Мама Девочка. — «Во имя незабываемых дней, во имя нашего прошлого позвони мне, как только получишь это письмо. Вопрос жизни и смерти, но мне самой звонить тебе унизительно, потому что у меня не осталось никаких сомнений в том, что мой звонок будет тебе очень неприятен. Глэд».
    — Кто это?
    — Глэдис, разумеется. Я ее называла так, когда мы с ней были совсем маленькие. И хватило же наглости послать мне такую оскорбительную записку!
    — Позвони ей.
    — Никогда! Теперь-то уж я разозлилась на нее по-настоящему.
    — Нет, позвони.
    — Да чего ради?
    — Это вопрос жизни и смерти.
    — Это вопрос выеденного яйца — как почти всегда все случаи. Можно мне прочесть твои письма?
    — Что за вопрос! Оба передают тебе привет.
    Мы поменялись письмами, и я прочла письмо Глэдис Дюбарри. У нее крупный почерк, и она исписала им весь большой, сложенный вдвое квадрат гладкой-гладкой голубой бумаги с тоненькой красной каемочкой по краям. Несколько слов по всей первой странице, несколько — по всей второй, и по всей последней — ее имя.
    Зазвонил телефон, и Мама Девочка поговорила с мисс Крэншоу, а потом сказала:
    — Я схожу к мисс Крэншоу на минутку.
    Когда она ушла, я вытащила из бюро несколько листов бумаги со знаком отеля и начала писать письмо отцу, но пишу я медленно, а сказать мне хотелось в письме так много, что я не смогла написать ничего — только «Дорогой папа, я люблю тебя» — и на этом остановилась.
    Я подошла к телефону и взяла трубку, но, пожалуй, не знала даже, что я собираюсь сделать. Пожалуй, на самом деле мне хотелось поговорить со своим отцом, но я знала, что этого мне делать нельзя, и когда телефонистка ответила, мне вспомнился только номер Глэдис Дюбарри, и его я сказала телефонистке.
    Сразу после одного гудка трубку подняли — так бывает, когда звонка ждут. Мама Девочка тоже иногда так делает, но большей частью она не берет трубку сразу.
    — Глэдис?
    — Я. Это ты, Лягушонок?
    — Да.
    — Ужасно рада твоему звонку, потому что мне нужно поговорить с твоей матерью.
    Я не знала, что на это ответить, и сказала:
    — Ей пришлось пойти на минутку в одно место тут недалеко по коридору. Она только что получила твое письмо.
    — Недалеко по коридору? Но разве в вашем номере нет ванной?
    Она становилась похожей на себя, и от этого я себя почувствовала намного лучше.
    — Конечно есть, — ответила я. — Она пошла к мисс Крэншоу.
    — К кому?
    — К Кэйт Крэншоу, величайшей в мире актрисе-педагогу. Она знает все про театр и про что хочешь. Я люблю ее.
    — Ты всех любишь.
    — А вот и нет — немногих. Нравятся мне многие. А остальных я не знаю.
    — А ненавидишь ты кого?
    — Никого.
    — А я всех ненавижу, — сказала Глэдис.
    — Неправда.
    — Всех, кроме тебя, Лягушонок. А больше всего я ненавижу себя.
    — Неправда.
    — Нет, правда.
    — Почему?
    — Ненавижу — и все. И пожалуй, всегда ненавидела. Мне от себя тошно, и я не знаю, что мне делать.
    — Выпей кока-колы.
    — Только что пила. Не помогло.
    — Тогда сходи в церковь.
    — В понедельник? Я и в воскресенье не была.
    — А разве нельзя пойти в понедельник?
    — Зачем? Ведь там сейчас никого нет.
    — Зато есть церковь.
    — Ну и что?
    — А то, что, если ты пойдешь, ты сможешь помолиться и перестань всех ненавидеть.
    — А я не хочу переставать. Мне нравится всех ненавидеть, мне не нравится только, что я ненавижу себя. А потом, в церкви меня всегда разбирает смех.
    — Почему? Мне там бывало смешно, только когда я была совсем маленькая. Что с тобой такое, Глэдис?
    — Это все Хо виноват — как мы с ним поссорились, так он с тех пор со мной и не разговаривает.
    — А ты хочешь, чтобы он с тобой разговаривал?
    — Конечно хочу. Ведь мы женаты.
    — Так почему ты сама не заговоришь с ним?
    — Не могу, слишком будет унизительно.
    — А еще что с тобой?
    — А разве этого не достаточно? Я всех ненавижу, а Хо со мной не разговаривает.
    — У вас еще нет сына?
    — Еще нет месяца, как я вышла замуж.
    — Ну, тогда дочери.
    — Нельзя заиметь сына или дочь за один месяц.
    — Можно, если захочешь. Ты просто не хочешь, вот и все.
    — Даже если очень хочешь, за месяц — никак нельзя.
    — А ты сделай ему сюрприз, он будет страшно рад.
    — Вот уж это точно.
    — Просто приведи к нему сына за руку, и все будет хорошо.
    — Хорошо? За руку? По-моему, Лягушонок, ты не понимаешь в этом ничего.
    — Нет, понимаю. Я видела, как это делают: берут за руку маленького мальчика или девочку, которые едва начинают ходить, и подводят к отцу, и тот становится довольный-предовольный и берет ребенка на руки, и они целуются и обнимаются.
    — Кто целуется и обнимается?!
    — Отец и сын, а потом и мать.
    — Где ты это видела? В кино?
    — Нет, в собственном доме. Я сама была этим ребенком. Ты тоже так сделай, и Хо станет обнимать и целовать ребенка, а потом и тебя.
    — Лягушонок, дай мне теперь, пожалуйста, поговорить с твоей матерью.
    — Ее нет.
    — Тогда скажи ей, когда она вернется, чтобы она обязательно позвонила мне, хорошо?
    — Хорошо. До свидания, Глэдис.
    — До свидания, Лягушонок.
    Я снова села за письмо к отцу и написала: «Я по тебе скучаю. Я хочу в Париж». Но я знала, что так писать не надо, и все зачеркнула. Теперь письмо было грязное, и я скомкала его и швырнула в корзину для бумаг. Потом я начала писать письмо Маме Девочке — ее ведь тоже не было дома. Я написала: «Позвони Глэдис. С любовью, Лягушонок».
    Я положила письмо ей на подушку — она любит находить там свою почту, — огляделась вокруг, поглядела в окно, потом увидала свое письмо на подушке и прочитала его. Оно было короткое, я прочитала его снова, а потом тоже бросила в корзину.
    Теперь я написала новое письмо: «Ушла», положила его на подушку и приготовилась спрятаться, как только услышу ключ в двери. Я ждала долго-долго, но ничего не услышала, и когда Мама Девочка вернулась, я и забыла уже, что хотела спрятаться.
    Первым делом она взяла с подушки письмо и прочитала его.
    — «Ушла»? Как это понимать?
    — Это просто такое письмо.
    Мама Девочка бросила его в корзину, а потом заметила в ней остальные письма. Она вытащила их и стала читать про себя, а потом прочитала одно из них вслух.
    — «Дорогой папа. Я люблю тебя. Я по тебе скучаю. Я хочу в Париж».
    И, не глядя на меня, спросила:
    — Ты действительно хочешь в Париж?
    — Что ты, Мама Девочка, — сказала я, потому что мне не хотелось, чтобы она расстраивалась, но, конечно, мне всегда хотелось в Париж — не просто в Париж, а увидеть отца и брата.
    — Почему тогда ты это написала?
    — Я не знала, что еще писать.
    — «Позвони Глэдис», — прочитала она.
    — А правда, почему бы тебе не позвонить ей?
    — Потому что не надо ко мне приставать. У меня и без нее хватает хлопот — с тобой, с собой, с пьесой.
    — Что случилось, Мама Девочка?
    — Мисс Крэншоу пришла одна мысль насчет меня во втором акте, и мы с ней поработали. Потом мы говорили о пьесе и о деньгах, и я страшно расстроилась. Будет ужасно, если в Филадельфии пьеса сойдет со сцены.
    Вдруг кто-то очень громко забарабанил в дверь, Мама Девочка даже подпрыгнула. Когда она открыла, она готова была лопнуть от злости.
    За дверью стояла Глэдис Дюбарри.
    — Как ты смеешь стучать так в мою дверь?
    — Теплый прием, нечего сказать!
    — Чего тебе здесь надо?
    Иногда Мама Девочка может быть самым грубым человеком на свете. Когда так бывает, я на нее ужасно сержусь. Так сержусь, что говорю себе: «Это не моя мама. Моя мама никогда бы так не разговаривала. Это кто-то другой. Меня украли у моей мамы, когда я была совсем маленькая. И украла меня эта женщина, кто она — я не знаю. Она мне совсем чужая, я ее видеть больше не могу. Я хочу найти свою настоящую маму». Но уже через секунду — иногда даже до того, как перестану сердиться, — я больше не думаю, что она украла меня, я знаю, что она моя настоящая мама, и мне хочется, чтобы она не была такой грубой.
    — Мне хочется, чтобы ты не была такой грубой, — сказала я.
    — А какой, по-твоему, я должна быть, если в мою дверь стучат так, будто я преступница?
    — Я и не думала тебя пугать, — заговорила Глэдис, — но когда я вышла из лифта, следом за мной вышел мужчина, который до этого говорил, чтобы его выпустили на двадцать пятом, и я испугалась. Я побежала к вам, и еще спасибо тебе, что ты так быстро открыла. Может, он и сейчас там в коридоре.
    — Ах, боже мой, ты и твои поклонники! — воскликнула Мама Девочка. Она распахнула дверь настежь и шагнула в коридор. — Мисс Неотразимая, выйдите и убедитесь сами.
    — Пожалуйста, не разговаривай со мной таким жутким тоном.
    — Выходи, выходи!
    — Ой, вернись в комнату и перестань задираться!
    — Ну что ж, если не выйдешь, можешь одна располагаться здесь на жительство, — сказала Мама Девочка, подождала секунду, а потом повернулась и пошла прочь.
    — Мама Девочка! — позвала я. Но она не остановилась, и я страшно разозлилась на нее.
    — Ох, Лягушонок, — сказала Глэдис, — извини меня, пожалуйста. Мне очень стыдно, но ведь правда, мужчина шел за мной! Пожалуйста, дай мне закрыть дверь.
    Глэдис закрыла дверь и минутку постояла, прислушиваясь. Когда она повернулась ко мне, ее губы дрожали, и мне стало ее очень жалко.
    — Что случилось с твоей матерью, Лягушонок? Ссоры у нас с ней бывали и раньше, но сумасшедшей я ее не видела никогда. Что с ней?
    — Она переживает из-за пьесы.
    — А что с пьесой?
    Но теперь Глэдис плакала, как будто она маленькая девочка, а не взрослая, ужасно богатая замужняя женщина, жена доктора по имени Хобарт Таппенс.
    — Глэдис, — сказала я, — пожалуйста, перестань плакать.
    — Не могу. Все меня ненавидят.
    — Я тебя не ненавижу.
    — Все — кроме тебя, Лягушонок. Большущее тебе спасибо за то, что ты мой единственный верный друг. Я-то думала, мой единственный верный друг — твоя мать, но это было и прошло. Благодарение Богу за то, что твоя мать тебя родила. Если у меня будет сын и он окажется достойным тебя, мне хотелось бы, чтобы ты стала его женой.
    — О’кей, — сказала я. — Когда ты думаешь его раздобыть?
    — Вот об этом-то я и пришла посоветоваться с твоей матерью, но ведь ты видела, как она ко мне отнеслась.
    — Это она не нарочно. Она расстроенная. Она ужасно переживает.
    — Из-за чего? Из-за чего ей переживать? Она вышла замуж еще совсем девчонкой. У нее был чудесный муж, который носил ее на руках. Известный композитор, а не врач, не человек с пилюлями в карманах. У нее красавец сын. У нее очаровательная дочь. Развелась она еще красивой молодой женщиной. Так из-за чего, спрашивается, ей переживать?
    — Из-за своего счастливого случая.
    — Счастливого случая? Она свой счастливый случай упустила давным-давно. Во-первых, чего я никогда не пойму, так это как она ухитрилась женить на себе твоего отца.
    — Глэдис Дюбарри, сейчас же возьми свои слова обратно!
    — Хорошо, Лягушонок. Извини меня. Беру. Ты меня прощаешь?
    — Прощаю, но почему все взрослые такие подлые?
    — Не знаю, но ведь происходит что-то жуткое: я вот-вот стану матерью, а мой муж и разговаривать со мной не хочет. Вот я и пришла просить твою мать пойти и сказать ему.
    — Что сказать?
    — Что я беременна.
    — Что-что?
    — Что я стану матерью.
    — С какого дня?
    — С первой ночи моего замужества — но узнала я об этом только с неделю назад. Конечно, я не была еще уверена. Иногда бывает ложная тревога, и я ждала, но оказалось, что на этот раз тревога не ложная. Я пошла к врачу, и он сказал мне.
    — Хо знает?
    — Откуда? Мы же не разговариваем. За целый месяц мы были мужем и женой только раз, и с тех пор мы не перестаем ссориться. Я вовсе не собиралась стать матерью. Ты единственный человек, которому я про это рассказала. Я пришла рассказать об этом твоей матери, но ведь она со мной даже не поздоровалась. Я в панике, Лягушонок, я не знаю, что делать.
    — Когда ты станешь матерью?
    — Если все пойдет гладко, то где-то в апреле-мае следующего года.
    — А поскорей нельзя?
    — Нельзя. Я не уверена даже, что я вообще этого хочу.
    — Не уверена, что хочешь иметь сына или дочку?
    — Не уверена. Мой муж меня не любит.
    — Неправда, он очень любит тебя.
    — Правда, Лягушонок?
    — Да, любит, и ты это знаешь.
    — Но тогда почему он не хочет со мной разговаривать?
    — Потому что он хочет, чтобы теперь, когда ты стала его женой, ты переменилась.
    — Как?
    — Хочет, чтобы ты была женой ему.
    — Но я и есть его жена.
    — По-настоящему.
    — Ну уж если я ему жена не по-настоящему, то я вообще не знаю, как это — по-настоящему. Не знаю даже, хочу ли я тогда вообще быть его женой.
    — Ты должна быть ею.
    — Зачем?
    — Для твоего сына — или дочери.
    — Ты права, — сказала Глэдис. — Мне надо этому научиться. Интересно, думает ли она вообще возвращаться и когда?
    — Я думаю, она у мисс Крэншоу.
    — Ты не можешь позвонить и сказать ей, что я прошу извинить меня и очень хочу, чтобы она вернулась?
    — А ты сама ей позвони.
    — Не могу, Лягушонок: ведь меня так унизили.
    — Не придумывай. Позвони ей сама.
    Глэдис попросила телефонистку соединить ее с мисс Крэншоу, но Мамы Девочки там не оказалось. Мисс Крэншоу пригласила нас на чай.
    — Хорошо, — сказала я, — но я начинаю беспокоиться. Пожалуй, надо оставить записку, чтобы она знала, где мы.
    Глэдис написала записку и положила ее к Маме Девочке на подушку, и я повела ее к мисс Крэншоу.
    — Я столько о вас слышала, — сказала Глэдис.
    — Но где же твоя мама, Сверкунчик? — спросила мисс Крэншоу.
    — Внизу, — ответила я, — пьет кофе, потому что очень переживает из-за пьесы.
    — Мы все переживаем, — сказала, обращаясь к Глэдис, мисс Крэншоу.
    — А разве это не хорошая пьеса?
    — Чудесная, только мы не можем набрать денег, чтобы показать ее в Нью-Йорке. На пробные гастроли в Филадельфии хватит — но и только.
    Мисс Крэншоу налила нам всем чаю, и мы начали пить его с пирожными и печеньем, но мне ни от чего не было удовольствия, даже от ромового торта.
    — Что с тобой, Сверкунчик? — спросила мисс Крэншоу.
    — Что-то хочется пойти к себе и вздремнуть.
    — Это правда?
    — Да.
    — Ключ у тебя с собой?
    — С собой.
    — Ну что ж, тогда иди. А мы, если ты не против, побудем здесь — да, миссис Таппенс?
    — Да, мне хотелось бы побыть у вас, если можно.
    — Господи, о чем разговор! — сказала мисс Крэншоу. — Я очень рада вас видеть.
    — Серьезно? — спросила Глэдис. Она была в диком восторге.
    Я пошла к себе в номер и растянулась на постели. Я очень жалела, что мы с Мамой Девочкой не дома на Макарони-лейн. Жалела, что я не в Париже с отцом и братом. Жалела, что мы не в Париже все вчетвером. Жалела, что мы вчетвером не в доме на Макарони-лейн. Жалела, что нас не пятеро, а четверо. Жалела, что нас не шесть, не семь и не восемь. Мне были позарез нужны миленькие братишка и сестренка, а потом еще братишка и еще сестренка. Я жалела, что взрослым приходится столько переживать.
    Я жалела, что мне так не нравится играть в пьесе — а мне не нравилось. Иногда не очень не нравилось. Иногда даже почти нравилось, но иногда не нравилось больше всего на свете. Я ведь никогда не собиралась играть в пьесе. Я жалела, что тогда поговорила по телефону с Майком Макклэтчи, потому что, если бы я не поговорила, он не услышал бы мой голос, а ведь в пьесу я попала именно из-за голоса! Я жалела, что мой голос не меняется. У моей мамы он меняется все время. Иногда ее голос — сама любовь, но иногда нет. Иногда он жизнерадостный и звенит смехом, но иногда он усталый и очень злой. Я жалела, что у меня вообще есть голос. Я никогда не собиралась учиться разговаривать и выделывать разное на сцене, перед людьми. Мне не нужно было ничего, кроме моего отца, моей матери, моего брата и моих друзей.
    Я не могла заснуть и не могла радоваться тому, что участвую в пьесе. Мама Девочка сберегла все газетные истории про нее и про меня, со всеми фотографиями, но меня они не радовали. А что, если мне встать, спуститься в кафе и сказать: «Мама Девочка, я не буду играть в пьесе»? Могла бы я сделать это?
    Нет, конечно нет — и я подумала, что лучше я изо всех сил постараюсь этому радоваться. Но как я ни старалась, все равно не могла. Через некоторое время, правда, я хоть и не начала радоваться, но перестала так огорчаться.
    Я встала, вышла из комнаты и направилась к лифту. Нажала кнопку, и скоро лифт приехал, и я вошла в него. Я отправилась в кафе, и конечно: Мама Девочка сидела в одном из кубиков, распивала кофе и дымила «Парламентом». Я вошла и села напротив. Я улыбнулась, и она улыбнулась, а потом она протянула руку через стол и взяла мою.
    — Мне так стыдно, — призналась она. — Не понимаю, что на меня нашло. Хочешь чего-нибудь?
    — Нет.
    — Ну пожалуйста. Мороженого?
    — Хорошо.
    Мама Девочка позвала официантку (Рози не работала), и та принесла мне мороженого.
    Потом, вместо того чтобы подняться наверх, мы пошли гулять по улицам. Мы вернулись, когда уже настала ночь, совсем уставшие, и тут же легли, и я заснула.
    На другой день мы чувствовали себя много лучше и поработали на славу.

Премьера в Филадельфии

    В субботу мы уехали из нашего номера в «Пьере» и всей труппой покатили на поезде в Филадельфию и остановились там в отеле «Бенджамин Франклин».
    В воскресенье утром мы все отправились в театр Форреста и репетировали на сцене. Там, на сцене, были декорации мистера Трэппа. Они были еще не совсем закончены, но мы все равно репетировали, а рабочие тем временем скрепляли их и налаживали.
    Все работали целый день и часть ночи. Не удалось сходить ни в церковь, ни на бейсбол, потому что мы не вылезали из театра. Нам туда привезли обед, а потом и ужин. Эмерсон Талли работал, наверное, больше всех. Оскар Бейли чуть не до вечера репетировал со своими музыкантами в другом помещении театра, а потом мы опять начали все сначала, но уже с музыкой. Костюмы ожидались на следующее утро, а завтрашним вечером мы должны были показать первый спектакль.
    Все были возбужденные и в то же время испуганные, но, пожалуй, больше всего — счастливые.
    Я тоже была счастливая. Вот так и бывает, когда играешь в пьесе: все идет кувырком, все переживают, но когда наступает время первого спектакля — все счастливы.
    В понедельник утром в театр пришли шесть уборщиц, чтобы убрать его к первому спектаклю. Оркестр разместился в яме, декорации работали безотказно. Актеры надели костюмы, и Эмерсон, Майк и Джо Трэпп оглядели нас, и Джо тут же изменил кое-что в некоторых костюмах, и тогда Эмерсон сказал:
    — Ну, начали — и без остановок, как перед зрителями.
    Мы сыграли пьесу.
    Эмерсон Талли одним прыжком поднялся на сцену и сказал:
    — Благодарю вас, леди и джентльмены. Теперь давайте порепетируем вызовы.
    Это заняло у нас около пяти минут, а потом Эмерсон, Майк и мисс Крэншоу поговорили между собой, и Эмерсон сказал:
    — Мы решили больше не репетировать. Все идите, пожалуйста, домой и отдохните хорошенько, и очень прошу вас: будьте уверены в себе! Пьеса проходит лучше, чем мы трое ожидали. Итак, до вечера, и желаю вам всем успеха.
    Вдвоем с Мамой Девочкой мы вышли на полуденное солнце. Мы дошли пешком до отеля, поднялись к себе в номер и легли отдохнуть. Мама Девочка скоро заснула на своей постели, а потом заснула и я.
    Полвосьмого вечера мы уже были за сценой, в нашей уборной. Мы волновались, но на душе было очень хорошо. Мама Девочка и я надели свои костюмы, и она загримировала сперва меня, а потом себя. Оркестр заиграл увертюру, вошел Майк Макклэтчи и сказал:
    — Ни пуха ни пера.
    Мама Девочка и я пошли и стали за кулисами. Потом надо было выходить на сцену, и я вышла. У меня было странное-престранное чувство оттого, что зал полон людей и они, как только поднимется занавес, начнут смотреть на меня, увидят все, что я делаю, и услышат все, что я говорю.
    Я только успела пожалеть, что я не в Париже, как занавес поднялся и спектакль начался. Я делала все, чему выучилась, будто это была не я, а кто-то другой, а сама в это время думала о другом: будто я в Париже со своим отцом, и о счастливых временах на Макарони-лейн с Мамой Девочкой, и еще о разном.
    И я оглянуться не успела, как спектакль кончился.
    Занавес опустился, и на секунду стало совсем тихо. Все, кто участвовал в спектакле, выбежали на сцену и встали в ряд, как нас учил накануне Эмерсон. Занавес поднялся, и мы услышали аплодисменты. Мы поклонились все вместе, и занавес опустился. Снова аплодисменты — и снова поднялся занавес. Мы поклонились снова, и он снова опустился. Теперь пять актеров труппы ушли, и остались мистер Мунго, миссис Коул, Мама Девочка и я. Занавес поднялся, и мы четверо поклонились. Занавес опустился, и теперь ушли мистер Мунго и миссис Коул, и раскланиваться предстояло нам с Мамой Девочкой, но хлопали не очень. Мы ждали, что занавес поднимется еще раз, но он не поднялся, и мы повернулись и пошли в свою артистическую уборную. По дороге я услышала, как Мама Девочка прошептала:
    — О черт!
    Когда мы вошли, она налила себе виски из бутылки, про которую я даже не знала, что она у нее есть, одним махом его выпила, закурила «Парламент» и глубоко затянулась, и так и осталась стоять перед зеркалом, разглядывая себя.
    — Вонючая, — сказала она.
    — Это ничего, Мама Девочка, я тоже, и все люди вообще.
    Тогда она села.
    — Мне не место в пьесе. Ни в какой.
    — И мне тоже не место.
    — Вот он, мой счастливый случай.
    — Поедем в Париж, — предложила я.
    — Мы не можем поехать в Париж. Не можем поехать куда бы то ни было. Мы должны оставаться в Филадельфии и играть для людей, которым мы не нравимся.
    — Ну, тогда и они нам не нравятся!
    Мама Девочка снова налила себе виски и опять его заглотнула.
    — Прости меня, Лягушонок, — сказала она. — Я не имела права тебя в это втягивать.
    — Ерунда, Мама Девочка.
    — Если бы твой отец был здесь сегодня вечером, он бы на меня очень рассердился.
    — Он читал пьесу, он разрешил.
    — Еще бы: ведь он знал, что без тебя мне в ней не играть. Он пошел на это ради меня.
    — Он написал для пьесы музыку.
    — Тоже ради меня. Я опозорена. Я боюсь смотреть людям в глаза.
    Она снова налила себе и снова выпила одним махом, а потом сказала:
    — Видно, у меня просто нет способностей. Видно, я просто не из тех, кто может стать знаменитостью. Бог свидетель, как я старалась, сколько работала. Работала не покладая рук, днем и ночью. Шесть долгих недель жила одной этой пьесой и своей ролью в ней. И для чего? Только для того, чтобы стать посмешищем.
    В дверь тихонько постучали, и Мама Девочка мигом убрала бутылку. Она посмотрела на себя в зеркало, и тогда в ее лице что-то изменилось и оно стало нормальное.
    Она открыла дверь и увидела Глэдис Дюбарри с большим букетом красных роз.
    — Я постучала совсем тихо, — сказала Глэдис. — Можно мне войти?
    — Ой, Глэдис! — воскликнула Мама Девочка. — Вот уж не думала, что ты в Филадельфии! Заходи, пожалуйста.
    Глэдис вошла в тесную комнатку и протянула Маме Девочке розы. Они бросились друг другу на шею, а потом Глэдис обняла меня. Так мы стояли втроем и молчали, и наконец Глэдис сказала:
    — Не знаю, что говорить.
    — Не говори ничего, — ответила Мама Девочка. — Выпить хочешь? Я — хочу.
    Мама Девочка снова достала бутылку и налила Глэдис и себе. Она уже хотела было проглотить свое виски, но Глэдис протянула к ней свой стакан, и они чокнулись, и Глэдис сказала:
    — За мою лучшую подругу.
    — Хороша подруга! — воскликнула Мама Девочка. — Ведь я обращалась с тобой, как с собакой. Надеюсь только, что с твоим браком все о’кей, потому что это куда важнее всего прочего.
    — Ведь правда важнее? — обрадовалась Глэдис.
    — Если бы десять лет назад я знала то, что знаю теперь! — вздохнула Мама Девочка. — Вы с Хобартом здоровы?
    — О, с нами все в порядке. И конечно, ты знаешь о великом событии.
    — О каком?
    — Разве ты не сказала ей, Лягушонок?
    — О чем? — спросила я.
    — Что я стану матерью.
    Тут Глэдис и Мама Девочка снова бросились друг другу на шею и ну хохотать, а потом обе вытерли слезы. И Мама Девочка сказала:
    — Я так рада за тебя, и очень мило с твоей стороны приехать в Филадельфию.
    — Даже если бы между нами было все кончено — неужели ты могла подумать хоть на секунду, что я пропущу премьеру такого спектакля, как этот?
    В дверь снова постучали, и это оказался мистер Мунго.
    — Через пять минут собираемся на сцене, — сказал он.
    — Хорошо, — ответила Мама Девочка.
    Мы сняли грим и костюмы и переоделись в обычную одежду.
    — Мы остановились в «Бенджамине Франклине», — сказала Глэдис. — Обязательно позвони нам, когда вернешься.
    — Мы тоже там, — сказала я.
    — Знаю, — ответила Глэдис. — Потому мы там и остановились.
    Они с Мамой Девочкой снова крепко обнялись, а потом Глэдис ушла, и Мама Девочка снова налила себе виски.
    — Вот настоящий друг, — сказала она. — Настоящий друг.
    Мы пошли на сцену. Занавес был поднят, зал пуст, на сцене горела одна-единственная маленькая лампочка, и под ней все собрались. Настроение у всех было одинаковое. Мы стояли с остальными актерами труппы и ждали. Наконец Майк Макклэтчи вышел вперед и заговорил:
    — Большое вам спасибо, леди и джентльмены. Мы начали точно в намеченный срок и сегодня дали первый спектакль. Дали как профессионалы — большего от нас требовать невозможно. Завтра мы даем наш второй спектакль. Что бы ни сказали критики о пьесе или о спектакле, я знаю: каждый из вас приложит все силы к тому, чтобы хорошо исполнить свою роль. Если зал будет пуст наполовину, если придут всего лишь трое зрителей, мы все равно дадим самый лучший спектакль, какой только в наших силах. Всем вам пришлось нелегко, и работали вы много и упорно. И все же, я уверен, вы понимаете, что работать нам надо и дальше. Вот почему завтра в час дня у нас будет репетиция на этой сцене. Еще раз спасибо, и спокойной ночи.
    Мама Девочка и я пошли к выходу вместе с остальными актерами труппы. Спускаясь по лестнице, Мама Девочка споткнулась, но каким-то чудом не упала.
    — Я пьяная, — сказала она.
    Два квартала мы прошли пешком. Я держала ее крепко-крепко, потому что все время ее заносило куда-то в сторону.
    — Меня тошнит, и мне стыдно, — пожаловалась она.
    Я помахала рукой такси, и водитель подъехал и открыл дверь. Я помогла Маме Девочке сесть, а когда приехали — вылезти и помогла ей добраться до нашего номера. Мы разделись и легли каждая в свою кровать.
    — Я хотела бы заснуть и не проснуться, — сказала Мама Девочка.
    Я прислушивалась к ней в темноте, пока не услышала, что она спит. Тогда я подошла к телефону и позвонила Глэдис.
    — Мы легли спать, — сказала я. — Мы обе очень устали.
    Я попросила отельную телефонистку позвонить нам только в девять часов утра, а потом вернулась к себе в постель и заснула, но во сне без конца играла свою роль в пьесе — так же, как после нашего приезда в Нью-Йорк из Калифорнии без конца летала на самолете.
    В девять утра зазвонил телефон, и Мама Девочка подскочила и села в постели, будто ее ударило молнией. Вид у нее был ужасный. Она тряхнула головой, а потом соскочила с кровати и ответила на звонок, и так и осталась стоять возле телефона, пытаясь вспомнить все, а может — забыть.
    Под конец она позвонила, чтобы принесли кофе для нее и яйца всмятку, шоколад и тост — для меня, и еще — утренние газеты.
    Когда официант прикатил столик, она налила себе чашку кофе и, прихлебывая его, раскрыла газету и прочитала рецензию, а потом раскрыла другую и в ней тоже прочитала рецензию.
    Она надбила у яиц скорлупу и положила сверху масло, а потом сказала:
    — Пьеса им не нравится.
    — Что они понимают? — возразила я.
    — Я забыла позвонить Глэдис вчера вечером!
    — Я ей звонила.
    — Спасибо, Лягушонок. Вчера вечером я была такая несчастная.
    — А ты не будь.
    — Да уж я стараюсь.
    — В час у нас репетиция.
    — Знаю и хотела бы, чтоб ее не было. И сегодняшнего спектакля — тоже.
    К полудню вышли все филадельфийские газеты, и Мама Девочка прочитала все рецензии. Ни одному из критиков спектакль не понравился.
    — Декорации им немножко нравятся, — объяснила Мама Девочка, — и музыка тоже. Еще им нравится немножко мистер Мунго — вот, в общем, и все.
    — Меня это не волнует, — сказала я.
    — Еще как волнует!
    — Нет, честное слово — нет.
    — Как это может тебя не волновать?
    — Ну да, пожалуй, волнует, только немножко.
    В час дня мы были на сцене.
    Эмерсон Талли сказал:
    — Я знаю, мы все читали рецензии и не очень настроены работать. Но что, если мы все-таки поработаем? Акт первый.

Заботы и тревоги

    Мы начали репетировать и на этот раз — впервые — репетировали по-настоящему. Мы снова и снова повторяли одни и те же кусочки, потому что теперь Эмерсон, Майк и мисс Крэншоу знали, где мы допустили ошибки.
    Когда перед началом спектакля я заняла свое место на сцене, я сразу почувствовала, что людей в зале немного, но я этого ожидала. Когда занавес поднялся, я увидела, что в партере больше половины кресел свободные, но зато балкон набит до отказа. Эти места, на балконе, стоят дешевле. Людям в партере пьеса не нравилась, а людям на балконе нравилась. Все, кто был занят в пьесе, играли хорошо, гораздо лучше, чем накануне вечером, и в конце спектакля нам досталось столько же, а то и больше аплодисментов, сколько от переполненного зала накануне. Мистер Мунго, миссис Коул, Мама Девочка и я по очереди выходили к публике. Когда мы вернулись в уборную, Мама Девочка ничего крепкого себе наливать не стала. Она просто сняла мой грим, а потом свой, и мы, переодевшись, ушли. Разбора спектакля не было, но была записка на доске объявлений: завтра в одиннадцать утра репетиция.
    На третий вечер людей в партере было еще меньше, чем накануне, но балкон опять был переполнен, и играли мы еще лучше. Я будто знала, как надо делать, чтобы получилось хорошо, и все остальные тоже знали, особенно Мама Девочка. Таких аплодисментов, как в этот вечер, еще не было, и мы четверо выходили к публике не по одному, а по два раза. На доске объявлений была записка, где говорилось, что репетиция будет завтра в десять утра.
    В субботу днем партер был переполнен женщинами, и вечером снова был переполнен, но уже мужчинами и женщинами. После вечернего спектакля мы собрались на сцене, и Майк Макклэтчи сказал:
    — Первая неделя прошла благополучно. С каждым новым спектаклем пьеса становится все лучше, но до кондиции мы ее еще не довели. Учитывая рецензии, сборы были просто отличные. По-моему, нам стоило бы завтра порепетировать, но решайте сами. Мистер Мунго, узнайте, пожалуйста, мнение труппы.
    Мистер Мунго, который провел на сцене больше пятидесяти лет, поглядел по очереди на каждого из нас, и каждый из нас кивнул.
    — Мы хотим работать, мистер Макклэтчи, — сказал он.
    — Большое вам спасибо, леди и джентльмены, — сказал Майк. — Тогда репетиция в два, так что мы все сможем выспаться или сходить в церковь. Спокойной вам ночи.
    Мы с Мамой Девочкой пошли домой. В отеле мы купили воскресные газеты, потому что, сказала Мама Девочка, рецензенты могли сделать второй заход — но они не сделали.
    В понедельник вечером было свободно больше половины кресел в партере и то же самое впервые было на балконе.
    После спектакля Майк Макклэтчи пришел в нашу уборную и через несколько минут сказал:
    — Боюсь, что нам придется закрываться.
    — Жаль, Майк, — сказала Мама Девочка. — Ужасно жаль.
    — Я рассчитывал на рецензии в воскресных газетах и на лучшие сборы на этой неделе, но мы на мели: денег нет в кассе и нет вообще.
    — А бекеры?
    — Они посмотрели первый спектакль, прочитали рецензии и укатили в Нью-Йорк. Я перезваниваюсь с ними со всеми каждый день. Их даже не уговоришь вернуться, чтобы снова посмотреть пьесу.
    — Майк, — сказала Мама Девочка, — пожалуйста, не пойми меня неправильно. Я думаю, что если бы ты взял на мою роль актрису с именем, все обернулось бы по-другому.
    — Я мог взять актрису с именем с самого начала, — сказал Майк. — А все же я взял тебя.
    — Спектакль от моею участия в нем совсем не выиграл. Я стараюсь и буду стараться, но не будем обманывать себя, Майк: я не бог весть какая актриса.
    — То же самое я слышал и от знаменитых актрис, когда они играли в пьесе, которая не нравилась критикам.
    — Почему критикам не понравилась пьеса? — сказала Мама Девочка. — Мы ведь знаем, что пьеса хорошая, прекрасная, может быть, даже великая. Пьеса не понравилась критикам потому, что одна из главных ролей, моя роль не сыграна. О да, конечно, я была на сцене и подавала реплики, которых роль требовала, — но я не сыграла ее, Майк. Я хотела уйти после первого же спектакля, еще до того, как вышли рецензии. И я бы ушла, если бы нашелся кто-нибудь на мое место. Прости меня, Майк. Я чувствую, что свела на нет возможности, которые действительно были у этой прекрасной пьесы.
    — Ты глубоко ошибаешься, — сказал Майк. — Ты настоящая актриса, и со своей ролью ты справляешься великолепно. Я не хотел бы брать на эту роль никого другого.
    — Спасибо тебе, — сказала Мама Девочка.
    — И я ни о чем не жалею, — сказал Майк.
    — Но если мы все-таки не закроемся, — спросила Мама Девочка, — если мы будем работать изо всех сил, если мы поедем на две недели в Бостон — есть тогда для пьесы надежда?
    — Обычно в таких обстоятельствах, — сказал Майк, — я говорю — нет, но с этой пьесой и с этой труппой я должен сказать — да. На сцене эта пьеса уже теперь хороша, но каждая пьеса должна найти своего зрителя. Мы знаем, что пьеса не имела успеха у зрителей, но это относится далеко не к каждому зрителю: на каждом спектакле оказывалось много зрителей, у которых пьеса имела успех. Мы отлично знаем, что это хорошая пьеса, поставленная и сыгранная на должном уровне. Просто она не подходит большинству зрителей здесь, в этом городе, — вот и все. Это не значит, что она не пойдет в Бостоне или в Нью-Йорке. Я как раз думаю, что пойдет. Все мы многому научились и продолжаем учиться. Фактически нам по-настоящему нужны сейчас только деньги.
    — Ты действительно так думаешь, Майк?
    — Не думаю, а знаю.
    — Сколько нам надо?
    — Боюсь, что около двадцати пяти тысяч.
    — Много.
    — Только тогда, когда они нужны и их нет, — сказал Майк. — Конечно, я еще как-то барахтаюсь, пытаюсь не потонуть. Я еще никому, кроме тебя, не говорил, что мы закрываемся, но думаю, что все и так знают. Тебе я говорю потому, что я верил: с этой пьесы начнется твое восхождение, — и теперь у меня чувство, что я подвел тебя.
    — Не может быть, чтобы ты говорил это всерьез.
    — От всей души, — сказал Майк. — По правде говоря, я и пришел специально для того, чтобы сказать тебе это.
    Мистер Макклэтчи улыбнулся и кивнул Маме Девочке, а потом сказал:
    — Что касается тебя, Сверкунчик, то я всегда избегал ставить пьесы, в которых участвуют дети, потому что у меня четверо своих (теперь взрослых, конечно) и мне бы никогда не пришло в голову выпустить их на сцену. К несчастью, очень значительные пьесы часто оказываются о детях, а единственные люди, которые могут играть детей, — это сами дети. Ты идеально подходишь для своей роли и идеально ее играешь — не как ребенок, но как артистка. Большое тебе спасибо. Пройдет несколько лет, и ты уже не будешь ребенком, но ты будешь, всегда будешь артисткой и настоящей женщиной.
    Мы сели в такси и поехали в отель, и там в холле увидели Глэдис и Хобарта.
    — А мы вас ждем, — сказала Глэдис. — Пойдемте есть мороженое.
    Мы пошли в столовую отеля, и каждый из нас взял бананового. Мы говорили о многих вещах, но Глэдис в основном хотелось узнать от Мамы Девочки все о том, как становятся матерью. Потом, правда, она захотела узнать, как дела с пьесой. И Мама Девочка сказала ей правду.
    — Мы видели ее три раза, — сказал Хобарт, — и с каждым разом она нравилась нам все больше.
    — Критикам она не понравилась, — сказала Мама Девочка.
    — Они ужасно глупые, — сказала Глэдис, — а потом, эта пьеса не для Филадельфии. Она для Нью-Йорка.
    — Ну, похоже на то, что Нью-Йорку ее не видеть, — сказала Мама Девочка.
    — Извините, я на минуточку, — сказала вдруг Глэдис.
    Она встала и пошла из столовой. Ее не было около пяти минут, а через десять минут к столу подошел и сел Майк Макклэтчи.
    — Я хочу вложить деньги в пьесу, — сказала Глэдис.
    — Это очень мило с вашей стороны, — сказал Майк, — но боюсь, что других желающих не найдется, а ведь пьесе нужно около двадцати пяти тысяч долларов.
    — Я хотела бы вложить эту сумму, — сказала Глэдис.
    Кажется, Майк Макклэтчи растерялся. Он видел Глэдис впервые и не знал, что она такое.
    — Я вам не верю, — засмеялся Майк.
    — Я позвоню сегодня вечером своему адвокату, — сказала Глэдис. — Завтра утром он будет здесь, и вы с ним сами договоритесь о деталях.
    — В театральном мире бекеров называют ангелами, — сказал Майк, — но из всех бекеров, с которыми я имел дело, вы не только первый, похожий на ангела, но, что важнее, первый, который по-ангельски поступает.
    — Раньше было не так, — засмеялась Глэдис. — Так стало совсем недавно, со времени моего замужества.
    — Конечно, если спектакль окажется событием, чего я ожидаю, — сказал Майк, — считайте, что вам с вашим вложением повезло: вы заработаете целое состояние.
    — Мне всегда везло, — засмеялась Глэдис, — но никогда так, как теперь.
    — Да? — сказал Майк.
    — Да, — сказала Глэдис. — Я стану матерью.
    — Могу добавить, — сказал Хобарт, — что, когда она станет матерью, я стану отцом. Так что мне тоже везет.
    Мы еще раз заказали мороженое. Мы говорили и говорили, а потом Мама Девочка сказала:
    — Пора идти спать.
    Мы встали и пошли в свою комнату, но укладываться спать стали не спеша.
    — Ты не жалеешь, что играешь в пьесе? — спросила Мама Девочка.
    — Нет.
    — Ты не сердишься на меня за то, что я тебя в это втянула?
    — Ну конечно нет.
    — Если у пьесы будет успех, ты останешься играть в ней шесть месяцев в Нью-Йорке или, если понадобится, еще дольше?
    — Не знаю. Это обязательно нужно?
    — Нет, что ты, Лягушонок, вовсе не обязательно. Если тебе надоест, мы просто скажем Майку, и он найдет кого-нибудь другого. Он никогда не найдет никого, кто справился бы с ролью так, как ты, но кого-нибудь он найдет.
    — Я решу, когда мы будем в Нью-Йорке.
    — Я никогда бы не простила себе, если бы почувствовала, что заставляю тебя делать что-то, чего ты сама не хочешь.
    — Я знаю, Мама Девочка.
    Следующим вечером мы показали лучший спектакль из всех. Глэдис и Хобарт пришли после спектакля за кулисы, а потом все собрались на сцене.
    Майк Макклэтчи представил Глэдис и Хобарта, а потом сказал:
    — Как было намечено, мы на две недели везем пьесу в Бостон. Потом, как намечалось, мы покажем ее в Нью-Йорке, в зале «Беласко». А пока я послал телеграммы всем до единого филадельфийским рецензентам, чтобы они обязательно снова посмотрели пьесу завтра вечером, хотя новые рецензии особой пользы нам в Филадельфии не принесут, так как наши гастроли здесь уже кончаются. Я считаю, что это просто долг критиков перед самими собой — снова посмотреть пьесу. Мне кажется, что мы все изменились к лучшему, но в то же время мне кажется, что на премьере критики сели в лужу. С нами, по-моему, этого не произошло. Такое временами случается. Я очень верю в пьесу и в вас всех. Большое вам спасибо за хорошую работу в дни, когда все казалось безнадежным. Это и отличает профессионалов от любителей.
    Все были тронуты до глубины души. Критики как один явились на спектакль следующим вечером, а на следующий день они написали в газетах рецензии. Три рецензии были хорошие, а одна — плохая. Критик написал в ней, что пьеса не понравилась ему в первый раз и еще меньше понравилась во второй.
    И все равно последние спектакли, все до одного, прошли при переполненном зале.
    В субботу вечером, после нашего последнего спектакля в Филадельфии, мы прямо из театра всей труппой отправились на вокзал и в воскресенье были уже в Бостоне.

«Скачущий мяч» в Бостоне

    В Бостоне мисс Крэншоу, Мама Девочка и я пошли в воскресенье утром в церковь, но на бейсбол после этого не пошли, потому что в два часа дня на сцене «Плимута» должна была состояться репетиция. Мы отправились из церкви прямо к себе, в отель «Риц», и в вестибюле увидели Глэдис.
    — Хобарту пришлось задержаться в Нью-Йорке, — объяснила она, — но он скоро прилетит.
    Мы поели и отправились в «Плимут». Глэдис села в первом ряду, с блокнотом и карандашом, чтобы делать заметки. Майк прохаживался взад-вперед по проходу между креслами, наблюдал и обдумывал. Эмерсон Талли носился по всему театру: то он был на сцене, то в партере, то на галерке. Нельзя было угадать, где он сейчас появится, — просто откуда-то издалека вдруг доносился его голос:
    — А ну, погромче! Мне вас здесь не слышно. Прошу всех помнить, что, как и «Беласко» в Нью-Йорке, это очень большой зал. Сегодня здесь, с нами, наши лучшие друзья; так давайте постараемся, чтобы они нас слышали.
    Оскар Бейли работал в яме, а Джо Трэпп — на сцене, вместе с рабочими сцены и осветителями.
    Оттого, что теперь мы были в Бостоне, в другом городе, у всех у нас на душе стало как-то легче. Мы получили возможность попытать счастья еще раз. Мы репетировали до семи: столько времени у нас ушло, чтобы прорепетировать пьесу до конца.
    В пять мы сделали получасовой перерыв, и Глэдис прочитала всем свои заметки. Заметки были очень дельные, это сказал сам Эмерсон. Он попросил ее дать их ему для справок. Глэдис, Мама Девочка и я обошли пустой театр, потом сходили в фойе и осмотрели его, а потом вернулись за сцену, в нашу артистическую уборную. Они выпили кофе, а я — бутылку молока. Они были очень рады, что подружились снова.
    — Если спектакль и теперь не удастся, я не прощу себе этого никогда, потому что ты вложила в него целое состояние.
    — Удастся! Все удается, если твердо решить довести дело до конца. Вот я решила, что мой брак с Хо должен удаться — и он удался. Конечно, мне много помогли другие. Помощь нужна всем, и никогда не следует от нее отказываться.
    — Ну уж я-то тебе ничем не помогла, — сказала Мама Девочка.
    — Еще как помогла. Сначала я этого не понимала, а потом поняла.
    — Что ж, пусть будет так, раз ты так думаешь. Еще кто?
    — Лягушонок.
    — Еще кто?
    — Кэйт.
    — Чем же Кэйт помогла тебе?
    — Во-первых, она дала мне выговориться. А потом сказала, что я играю — что, сказала она, само по себе неплохо, но только играю я скверно, и от этого все мои неприятности. Она объяснила мне, как играть умно, и с той поры я только так и играю. Сказала, что теперь, когда я должна стать матерью, пора мне начать играть умно: не как испорченная девчонка, а как взрослая женщина. Сначала я обиделась, но это прошло, как только я заметила, насколько лучше я чувствую себя, когда играю умно. Она сказала, чтобы я шла домой и была женой своему мужу. Я ее послушалась. Хобарт смотрел так, будто видел меня в первый раз, и никаких глупостей не было. Мой брак удался, потому что я решила, что хочу этого.
    — Должна сказать, что повзрослела ты ужасно быстро.
    — Но ведь и ты тоже?
    — Боюсь, что нет. Но тужусь, стараюсь. И если говорить начистоту, мне самой это совсем не нравится. Скука смертная!
    Глэдис посмотрела на Маму Девочку, и они залились смехом.
    — От этого можно разум потерять, — заговорила Глэдис. — Я не хочу играть умно. Я не хочу быть хорошей женой. Я не хочу иметь ребенка. Ничего этого мне не нужно, но что я могу сделать? Я влипла — вот и все. Вообще, это очень грустно. Иногда мне хочется топать ногами, визжать, плакать и швырять вещи — но я этого делать больше не могу, ну, просто не могу, и это меня убивает. Хобарт — ужасный зануда, но я, когда добрая и умная, тоже ничуть не лучше. Хуже некуда — но ведь правда, мне все равно не остается ничего, кроме как играть умно?
    — Ничего, — подтвердила Мама Девочка. — Что ж, как говорится — это жизнь.
    — Черта с два это жизнь! Никакая не жизнь это. Это что-то совсем другое, и мне оно совсем не нравится. И не нравилось никогда. Я всегда стремилась влиться в жизнь, но просто не было такой жизни, чтобы стоило в нее вливаться. Да и сейчас нет.
    Я не обращала на них особенного внимания. Я листала мамин альбом вырезок с нашими фотографиями и статьями из газет и журналов. Что они говорят, я слушала только краем уха. По их голосам я чувствовала, что они обе счастливы, а только это и было важно, но теперь я перестала листать альбом и посмотрела на них, на них обеих. Это были две маленькие девочки, которые выросли, но не по-настоящему. Им было по тридцать три года каждой, но по-настоящему они еще не были взрослые. И хотя они болтали и пересмеивались, в глубине души они себя счастливыми не чувствовали.
    — Но тогда что такое жизнь? — спросила я Глэдис.
    — То-то и оно, Лягушонок. Я не знаю, и, если сказать правду, никто не знает. Пожалуй, именно об этом все пьесы, романы, оперы, симфонии, картины и прочее. Их создают потому, что все хотят влиться в жизнь, но что такое жизнь — не знают. Когда ты маленькая, ты думаешь, что узнаешь очень скоро: в следующем году или когда тебе исполнится шестнадцать, и уж обязательно — когда ты влюбишься и какой-нибудь мальчик будет сходить по тебе с ума и целовать тебя, но даже тогда ты не узнаешь. Даже тогда это не жизнь, а что-то другое.
    — Что? — спросила я.
    — Новые ошибки. Новые разочарования, новая боль — и все больше такого, что хотелось бы видеть другим. О, оно становится другим, оно меняется, но всегда — от плохого к худшему и никогда — от хорошего к лучшему или от лучшего — к самому лучшему, если только ты не обманщик, если только ты не умеешь себя дурачить, что я без конца пыталась делать, но всегда безуспешно.
    — А ну вас, вы сумасшедшие, — сказала я.
    Глэдис и Мама Девочка весело засмеялись, и Глэдис сказала:
    — Сама узнаешь, подожди.
    — Нечего мне ждать. Мне нравится все как есть.
    — Что ты говоришь! — сказала Мама Девочка. — Как есть?
    — Да, как есть.
    — Тебе нравится, что ты в Бостоне на гастролях?
    — Нравится.
    — Почему?
    — Потому что я в Бостоне, на гастролях. Почему мне это должно не нравиться?
    — А в Филадельфии тебе тоже нравилось?
    — Нравилось.
    — Хотя в вечер премьеры публике не понравились ни мы, ни пьеса? Хотя критики не написали, что ты великолепно сыграла свою роль, а так и было на самом деле?
    — Все равно понравилось.
    — Но почему, Лягушонок? Если только ты говоришь правду.
    — Потому что я знаю: я не могу делать то, что мне хотелось бы.
    — А чего тебе хотелось бы?
    — Я все время вспоминаю Макарони-лейн и друзей, которые на ней живут, и мне хотелось бы там жить, но я не живу там и поэтому рада жить здесь. И все равно это я, а не кто-то другой.
    — А еще чего хотелось бы?
    — Больше всего мне хотелось бы быть в Париже, с отцом и братом.
    — Зачем?
    — Просто так.
    — Без меня?
    — Здесь я без отца, и мне это нравится. Значит, я могу быть с ним и без тебя и мне это тоже будет нравиться.
    — Ненавижу тебя, — рассмеялась Мама Девочка, а потом повернулась к Глэдис: — Вот они, детки!
    — Но больше всего, — сказала я, — мне хотелось бы, чтобы мы жили где-нибудь все вчетвером, в своем собственном доме, и мне хотелось бы, чтобы нас стало больше — чтобы у меня был еще братишка и сестренка.
    — Ах, вот чего ты хочешь!
    — Да, хочу.
    — Ну, тогда извините, пожалуйста: все это было, и это не для меня.
    — А что для тебя?
    — Не ломай над этим голову, — ответила Мама Девочка. — Ты же знаешь, что я сама не знаю, так зачем об этом спрашивать? Что бы там ни было, но — не это. И по-моему, нам пора приниматься за работу.
    Мы пошли на сцену, а Глэдис вернулась на свое место в зале. Эмерсон Талли еще раз посмотрел записи Глэдис, и мы снова начали репетировать.
    Мы закончили оставшуюся часть пьесы, а в понедельник утром начали все сначала. Свою роль я знала так хорошо, что могла бы играть ее не думая, но не думать не могла, потому что все время видела, как работают над своими ролями самые опытные актеры в труппе — мистер Мунго и миссис Коул. Они придумывали что-нибудь новое и отрабатывали, сначала поодиночке, а потом вместе. В пьесе миссис Коул была дедушкина хорошая знакомая. Она хотела, чтобы он сделал ей предложение, потому что она была одинокая, и он тоже. Он был с ней всегда очень мил, но все никак не мог собраться предложить ей руку и сердце. Она все время говорила о его жене, умершей много лет назад, а он все время говорил о ее муже, который был его лучшим другом, но развелся с ней и куда-то уехал.
    Понедельничная репетиция кончилась в четыре часа дня. Все были взволнованные, уверенные и счастливые.
    Спектакль этим вечером мы давали при переполненном зале.
    Никто не забыл своей роли, никто ни в чем не сплоховал, и публика была очень доброжелательная. Было много вызовов, и впервые нас с Мамой Девочкой вызывали отдельно — три раза.
    После спектакля за кулисы пришло много зрителей, и все они говорили, что спектакль — прекрасный.
    Все были как одна большая семья.
    В нашу артистическую уборную пришел Майк Макклэтчи, а потом — Эмерсон Талли, и Кэйт Крэншоу, и Оскар Бейли, и Джо Трэпп, и мистер Мунго, и миссис Коул. И все говорили, что мы с Мамой Девочкой справились со своими ролями блестяще. Потому, говорили они, спектакль и понравился зрителям.
    На другой день Мама Девочка прочитала рецензии в бостонских газетах. Все рецензии были хорошие. Во всех рецензиях говорилось, что Мама Девочка играла потрясающе. В них говорилось, что у меня большая и трудная роль, и эту роль я сыграла хорошо, а о Маме Девочке говорилось, что она на пути к тому, чтобы стать звездой и, в конце концов, великой актрисой.
    Она была ошеломлена, и они с Глэдис долго проговорили, вспоминали свое раннее детство.
    После этого мне уже было легко играть свою роль каждый вечер, а по средам и субботам — еще и днем. Это было проще простого. Даже если я говорила что-нибудь не так, как до этого, все равно получалось хорошо. Я как будто не могла ни в чем ошибиться. А однажды вечером, когда я думала, что наделала много ошибок, мистер Мунго сказал, что никогда еще я не играла так хорошо. Я больше не чувствовала себя скованной, как вначале, в Филадельфии, когда как будто надо было делать трудную работу, которую по-настоящему делать мне не хочется. Я почти забыла про пьесу и забыла, о чем она. Я уже сыграла свою роль столько раз и знала ее так хорошо, что играть ее было все равно как пойти гулять и, вернувшись, не запомнить ничего из того, что ты видела по дороге, не запомнить даже, что вообще ходила гулять — потому что я все время думала о другом.
    Как-то вечером мы выходили на вызовы (занавес был опущен), и мистер Мунго сказал мне:
    — Мне есть чему поучиться у тебя, Сверкунчик.
    А когда занавес опустился снова, добавил:
    — Ты играешь так, будто ты вовсе не в спектакле, и я тоже попробую этому научиться.
    Он очень славный и со сцены уходит пританцовывая — так, как когда-то в водевиле, когда был звездой и его фамилию печатали на афишах крупными буквами. Он кажется совсем другим, гораздо моложе и живее, когда отбивает чечетку и поет. Я очень рада, что познакомилась с ним.
    Гастроли в Бостоне прошли блестяще. Репортеры наперебой брали у нас с Мамой Девочкой интервью, и нас пригласили выступить несколько раз по радио и телевидению и рассказать о пьесе, о себе и о других людях, связанных с пьесой.
    Когда нью-йоркские бекеры прочитали рецензии бостонских рецензентов, они сразу приехали и спросили Майка, нельзя ли им вложить в спектакль деньги. Он сказал им, чтобы они поговорили об этом с Глэдис, потому что после него она самый большой вкладчик. Глэдис спросила Маму Девочку, следует ли ей продать с прибылью часть своего вложения, и Мама Девочка сказала:
    — Ты с ума сошла! Конечно нет. На твоем месте я бы даже разговаривать с ними не стала. Я возненавидела их еще на приеме у Майка, а сейчас ненавижу еще больше. Они не знают, что такое стыд. И хватило же наглости просить тебя, чтобы ты продала им часть своего вложения!
    — В таком случае я и разговаривать с ними не стану, — сказала Глэдис.
    В Бостон приехали журналисты и фотографы из «Лайфа», «Лука» и других больших журналов. Они со всеми беседовали и всех снимали.
    Эмерсон Талли, работавший ужасно много, начал выпивать и теперь всегда казался немножко пьяным. И все равно работал он каждый день. Во все дни бостонских гастролей мы думали о том, как сделать наш спектакль еще лучше. Полных репетиций больше не было, но мы без конца работали над теми кусочками спектакля, которые, как считали мисс Крэншоу, Майк и Эмерсон, следовало отработать. Каждый новый спектакль обязательно чем-то отличался от последнего, и разница всегда была к лучшему.
    Как-то в конце дня, работая с мистером Мунго и Мамой Девочкой, Эмерсон пошел через сцену и упал. Мистер Мунго и Мама Девочка хотели помочь ему встать, но не смогли. Майк Макклэтчи подбежал и поднял Эмерсона, и довел его до стула. Эмерсон был очень удивлен тем, что с ним приключилось.
    Майк попросил:
    — Кто-нибудь, позовите, пожалуйста, врача.
    Но Эмерсон сказал:
    — Да я просто пьян, Майк, вот и все.
    Но Майк все равно не дал ему встать и снова приняться за работу. Глэдис побежала к телефону и вызвала Хобарта, который уже прилетел из Нью-Йорка, и минут через десять Хобарт уже был на сцене. Он сразу подошел к Эмерсону и начал его осматривать: послушал стетоскопом, проверил пульс и посветил маленьким фонариком в глаза. После этого он сказал Майку:
    — Переутомление.
    — Вы уверены? — спросил Майк. — Мне кажется, это было похоже на сердечный приступ.
    — Я много пил в последнее время, вот и все, — сказал Эмерсон.
    — А интересно, почему? — спросил Хобарт.
    — Это моя первая пьеса. Я никак не думал, что мне же придется ее ставить. Я пил от усталости и тревоги.
    — А не могли бы вы не переживать так из-за нее?
    — Не раньше чем мы начнем в Нью-Йорке. А что такое, почему нельзя переживать? Мне двадцать семь лет. На карту поставлена вся моя репутация как драматурга. Я не хочу не переживать, пока у меня не будет на это права.
    — Майк, — спросил Хобарт, — не достаточно ли хороша пьеса в ее нынешнем состоянии?
    — Это решать Эмерсону, — ответил Майк. — Его пьеса, ему виднее. Он написал хорошую вещь и совершил режиссерский подвиг. Я не знаю никого, кто мог бы поставить ее так же хорошо, как он. И уж если он твердо решил продолжать, мне бы не хотелось просить его, чтобы он от своего решения отказался.
    — Ну а сегодня можно больше не работать? — спросил Хобарт.
    — Да нет, я уже в норме, — сказал Эмерсон.
    — Лучше отдохните остаток дня, — посоветовал Хобарт. — Меня бы устроило, если бы вы отправились домой и на время о пьесе позабыли. Опрокиньте еще стаканчик, если есть желание, и ложитесь. Поспите, а когда проснетесь, съешьте суп и бифштекс. А завтра посмотрим.
    — Какого дьявола, — сказал Эмерсон, — я же совсем здоров. Просто с тех пор, как вышли бостонские рецензии, я начал немного выпивать.
    — Так: на сегодня — все, — объявил Майк. — Можете расходиться. Сегодня вечером я, как обычно, буду сидеть в первом ряду и смотреть спектакль. Уверен, что наш сегодняшний спектакль будет лучше всех прежних.
    Все ушли, но Мама Девочка и я остались. Оскар Бейли сказал Эмерсону:
    — В последнее время я тоже немного стал выпивать. Что ты скажешь, если мы пройдемся не спеша до «Рица» и выполним предписание доктора?
    Они с Эмерсоном ушли, и тогда Майк спросил Хобарта:
    — Так что же это было?
    — Похоже, что самый настоящий сердечный приступ, — ответил Хобарт, — но, пожалуй, пока не стоит ему об этом говорить. Что он и переутомился — это факт, да и ел он, по-моему, в последнее время тоже маловато. Он слишком много на себя взвалил, слишком много даже для человека, который пробивает свою пьесу на нью-йоркскую сцену. Конечно, я еще его посмотрю.
    — Вы вправду хотели, чтобы он опрокинул еще стаканчик?
    — Нет — но я не хотел, чтобы он расхворался еще больше от всяких резких перемен. Надо, чтобы он пришел в норму постепенно. Мне кажется, если бы меня не позвали — меня или другого врача, — он бы отошел и сам. Легкие приступы такого рода случаются гораздо чаще, чем думает большинство из нас. У меня самого был один еще в колледже, но, конечно, тогда я этого не знал. Вообще-то здоровье у него крепкое, но из этого вовсе не следует, что он должен взваливать на свои плечи непосильное для себя бремя.
    — Он захочет увидеть сегодняшний спектакль, — сказал Майк.
    — Я бы предпочел, чтобы он не смотрел, но если обязательно нужно — то пусть.
    — А успокаивающее вы ему давать будете?
    — Еще чего! Это для истеричек.
    Глэдис рассерженно посмотрела на Маму Девочку, но Мама Девочка только улыбнулась.
    — Вы уверены, что он не был просто пьян? — спросил Майк.
    — Абсолютно — но никто из нас, и никакой врач, не может здесь ничего поделать. Мы можем только надеяться, что Эмерсон сам последит за собой, сам постепенно узнает границы своих возможностей, как узнаем их все мы. Должен сказать, что после Филадельфии он творит с пьесой чудеса. Вчера вечером я смотрел ее снова, и у меня было впечатление, что она просто безупречна. Вы все творите с ней чудеса, но надо научиться также не убивать себя при этом.
    — Вы хотите обследовать нас всех? — спросил Майк.
    — О нет. Все вы в отличном состоянии, все абсолютно здоровы.
    — В последнее время у меня болит макушка, — сказал Майк.
    — Ну и что? Вы же работаете как проклятый. Не думайте об этих болях.
    Потом мы вышли из театра и все вместе пошли пешком в «Риц». По дороге Глэдис немножко приставала к Хобарту насчет того, что успокаивающее нужно для истеричек, но была рада, что он приехал из Нью-Йорка и что он ее муж, а не личный доктор, которым так долго был. И он тоже был рад этому.
    Только четыре спектакля оставалось нам дать в Бостоне: вечером того же дня, в пятницу вечером, и в субботу — днем и вечером. А потом — в Нью-Йорк!
    В тот вечер, в четверг, Эмерсон Талли спектакля не видел, но в пятницу проработал целый день, с десяти утра до шести вечера. Мы повторили всю пьесу.
    — Это наша последняя возможность порепетировать, — сказал нам Эмерсон в десять утра. — Начнем сначала и не будем спешить. С каждым новым спектаклем пьеса набирает силу, ее краски становятся все ярче и отчетливей — такими, какие они должны быть.
    А в конце этой последней репетиции он сказал:
    — Ну вот и все до десяти утра в понедельник в нью-йоркском зале «Беласко». В воскресенье мы отдыхаем, а в понедельник делаем упор на декорации, освещение и музыку, так что практически это наша последняя репетиция перед первым спектаклем в Нью-Йорке. Могу каждому из вас сказать одно: вы были великолепны. Вы много поработали. Видеть вас в своей пьесе и работать с вами я считаю для себя честью. Большое вам спасибо, леди и джентльмены.
    В субботу утром Эмерсон и Майк вернулись в Нью-Йорк, а вечером, когда закончился последний спектакль, мы, остальные, прямо из театра поехали на вокзал и в воскресенье утром снова были в Нью-Йорке.

Большая игра

    Мы с Мамой Девочкой снова вернулись в «Пьер», но не в 2109-й номер, а в другой, гораздо просторнее, в котором стояли две кровати. Мама Девочка говорила об этом с мисс Крэншоу еще в поезде. Мисс Крэншоу сказала:
    — Тесная комнатка сослужила свою службу, и теперь вы должны поселиться в другой, попросторнее. А если пьеса будет иметь успех, то стоит, пожалуй, перебраться в номер люкс и зажить с комфортом.
    — Если? — переспросила Мама Девочка. — Если будет иметь успех? А разве это не определенно?
    — У нее великолепные перспективы, — ответила мисс Крэншоу, — но в Нью-Йорке до первого спектакля и рецензий ни про одну пьесу нельзя сказать, будет она иметь успех или нет. Все станет ясно после первого нью-йоркского спектакля. Если первый спектакль будет хороший, если публика, которая придет его смотреть, позволит нам сделать его хорошим, если она поможет нам добиться этого, тогда, я думаю, пьеса будет иметь успех. Я лично не могу себе представить, чтобы произошло иначе. Спектакль получился даже лучше, чем я ожидала. Эмерсон дал прекрасный образец творческой режиссуры.
    — Надо мне поработать еще над чем-нибудь? — спросила Мама Девочка.
    — Не надо ни над чем, а если бы что и было, я бы не хотела больше, чтобы вы старались. Конечно, стараться вы должны, но я старалась научить вас скрывать старание, и вы научились этому превосходно. Вы встревожены?
    — Напугана до смерти, — ответила Мама Девочка. — Я сейчас вернусь, — сказала она вдруг. Она поднялась и вышла.
    — А ты, Сверкунчик? — спросила мисс Крэншоу. — Ты встревожена?
    — Я… хочу, чтобы пьеса имела успех.
    — Почему?
    — Почему? Странный вопрос.
    — Нет, не странный. Разумеется, мы все хотим, чтобы она имела успех, но сейчас меня интересует, почему этого хочешь ты — именно ты.
    — Потому что тогда все будут счастливые, а мне нравится, когда все люди счастливы.
    — А еще почему?
    — Ну, потому еще, что если пьеса будет иметь успех, то через некоторое время я, если захочу, смогу уйти из спектакля и это не будет нехорошо.
    — О, так ты не хочешь поступать нехорошо?
    — Не хочу.
    — А может случиться, что ты захочешь уйти из пьесы?
    — Я пока не знаю, но если пьеса будет иметь успех и я захочу уйти, то тогда я буду знать, что могу это сделать, — а мне это знать нужно.
    — А что ты станешь делать, если уйдешь из пьесы?
    — Ничего. Буду ходить в школу, играть, приходить из школы домой, ужинать, читать, смотреть телевизор. Вот и все. Я ведь смогу, если захочу, уйти из пьесы, если она пройдет с успехом?
    — Я думаю, Сверкунчик. Роль уже будет создана, и играть ее можно будет научить кого-нибудь другого, но боюсь, что никто никогда не сумеет играть ее так, как играешь ты.
    — Моя подруга Дебора Шломб может сыграть ее еще лучше.
    — О, ты так думаешь? И кто же она, эта Дебора Шломб?
    — Моя лучшая подруга в Калифорнии. Я знаю, что она может лучше, потому что мы всегда разыгрывали разные пьесы, и всегда лучше получалось у Деб. Она красивее меня и лучше играет.
    — Какие же пьесы вы разыгрывали?
    — Мы сочиняли их сами.
    — Пьесы вроде нашей?
    — Ну нет. Скорее, вроде Энни Оукли по телевизору, когда она стоит на лошади и стреляет из обоих пистолетов, а потом преступники ей сдаются.
    — Что ж, если ты решишь уйти из пьесы, нам, может быть, действительно стоит взять Деб.
    — Она не приедет.
    — Не приедет?
    — Нет. Ее мама не пустит.
    — Почему?
    — Ведь они там все вместе — отец Деб, и ее мать, и ее большой брат, и маленький, и маленькая сестренка. И скоро у них будет еще один. Да и вообще она не захотела бы расстаться с ними ради чужой пьесы, когда она и так все время играет в своих собственных.
    — Да, это вполне возможно, — сказала мисс Крэншоу. — Но тогда, может, ты не захочешь уйти из пьесы?
    — Я не знаю. Это интересно, и я познакомилась с очень многими славными людьми, о которых я не знала даже, что они существуют, — но мне не хочется быть актрисой, когда я вырасту.
    — Не хочется? Почему же?
    — Не хочется — и все.
    — А кем же тебе хочется быть?
    — Сначала, конечно, подающим. Я хочу побыть подающим один хороший сезон — так, чтобы набрать выигрышей двадцать на один-два проигрыша, а то и вовсе без проигрышей. А потом я хочу выйти замуж и иметь семью.
    — Подавать тоже значит выступать, Сверкунчик.
    — Но на бейсбольном поле, в игре. В игре, а она никогда не повторяется, и в ней не надо говорить, а просто выйти и подавать, или отбивать, или бросать. Бейсбол — замечательная игра.
    — Но ведь наша пьеса тоже замечательная?
    — Да, конечно, но ведь я никогда ее не видела, а когда ты играешь в ней, она всегда одинаковая.
    — Зато меняются зрители.
    — Меняются, и иногда одни совсем не похожи на других, как, например, несколько дней назад в Бостоне, когда один человек — помните его? — получал от спектакля огромное удовольствие. Он понимал все, что мы делали, и поэтому каждый из нас играл лучше обычного. Но на бейсболе все зрители такие, как этот человек в Бостоне, а сама игра каждый раз другая. Я хочу подавать у «Гигантов», подавать так, чтобы они наконец получили переходящий приз Национальной лиги, который они никак не получат вот уже несколько сезонов подряд. Ведь девушки-подающей нет ни в одной из команд первого класса.
    — Девушек-подающих нет также ни в одной из команд второго класса — и не только подающих, а вообще девушек-игроков.
    — Нет, так будут. Может, именно я стану первой девушкой в команде первого класса.
    — Тебе придется подавать необыкновенно хорошо.
    — Конечно! Мне придется подавать лучше любого мужчины, иначе меня не возьмут. Подавать так, чтобы они просто не смогли без меня обойтись.
    — Ты тренируешься?
    — Последнее время мало: ведь я занята в пьесе.
    — Но как вообще ты тренируешься?
    — О, я стою минутку и смотрю на отбивающего и принимающего, а еще раньше смотрю, не перебегает ли кто, а потом схватываю мяч крепко-крепко, размахиваюсь и подаю, и мяч летит так быстро, что они увидеть его не могут, не то что перехватить. И каждый раз я подаю по-разному — то выше, то ниже.
    — Где же ты тренируешься?
    — Везде, но когда мы с моим братом Питером Боливия Сельское Хозяйство жили на Макарони-лейн, мы чаще всего тренировались на заднем дворе.
    — С кем, с кем?
    — С моим братом. Мой отец всегда называет его Питер Боливия Сельское Хозяйство. Пит тоже хороший подающий, может, даже получше меня, но это, я думаю, потому что он старше. И ведь он в Париже все время следит за тем, чтобы быть в форме, а я не слежу. Там он научил бейсболу нескольких мальчиков.
    — Ты знаешь, Сверкунчик, у меня нет ни малейшего сомнения в том, что в один прекрасный день ты и в самом деле будешь играть за «Гигантов». И я не сомневаюсь, что вскоре после этого ты выйдешь замуж и у тебя будет чудесная семья.
    Тут вернулась Мама Девочка. Она сказала:
    — Уже за полночь, Лягушонок, и я думаю, нам надо укладываться.
    В воскресенье мы пробездельничали весь день в нашем новом номере в «Пьере» — 3132-м. Почти весь день Мама Девочка провисела на телефоне. Она позвонила даже Кларе Кулбо в Калифорнию. Клара сказала, что мои золотые рыбки живы-здоровы, а потом они с Мамой Девочкой стали говорить обо всем на свете. Мама Девочка заявила, что Кларе просто необходимо сесть на самолет и прилететь в Нью-Йорк. Клара попросила Маму Девочку не класть трубку и пошла спросить у своего мужа, можно ли ей лететь, и он сказал, что нельзя, но к концу дня Маме Девочке пришла от нее телеграмма, и в ней говорилось: «ПРИЕЗЖАЮ НЬЮ-ЙОРК ЧАС ДНЯ ПОНЕДЕЛЬНИК. БУДУ ПЬЕРЕ В ДВА ИЛИ ТРИ. ПРИВЕТ». Мама Девочка была в восторге оттого, что две ее лучшие подруги, Глэдис Дюбарри-Таппенс и Клара Макгуайр-Кулбо, будут смотреть из первого ряда, как она выступает в своем первом нью-йоркском спектакле.
    — Ты обзвонила всех на свете, — сказала я. — Можно теперь мне позвонить?
    — А кому бы ты хотела?
    — Сама знаешь кому.
    — Кому же?
    — Моему отцу, вот кому!
    — Хорошо, Лягушонок. Звони своему отцу.
    Я взяла трубку и дала телефонистке номер моего отца в Париже, и примерно через полчаса она позвонила и сказала, что никто не отвечает, и не надо ли ей попробовать снова через двадцать минут. Я сказала — да, но и через двадцать минут ответа не было. Она пробовала звонить еще много раз, и в конце концов Мама Девочка сказала:
    — Я думаю, они уехали куда-нибудь на уикэнд.
    Уже к концу дня мы с Мамой Девочкой вышли подышать воздухом и наняли экипаж с лошадью, им правил старик в форменной одежде. Мы прокатились по всему Центральному парку. Это стоило очень дорого, но нам было не жалко.
    — Теперь мы имеем право немножко пороскошествовать, — сказала Мама Девочка. — Мы хорошо поработали и завтра вечером должны показать лучший спектакль из всех.
    — Ты боишься — ну, так, как боялась раньше, еще когда мы не читали для мисс Крэншоу?
    — О нет. То есть боюсь, но другого.
    — Чего?
    — Я беспокоюсь о том, какая завтра будет публика, потому что, если не окажется хорошая, если не полюбит пьесу сразу же, как только поднимется занавес, нам придется туго и, может быть, будет провал. Пьеса удачная — вопрос в том, будет ли удачной также и публика. А ты боишься, Лягушонок? Скажи правду.
    — Самую настоящую?
    — Ну да.
    — Самую-самую взаправдашнюю?
    — Ну говори же, Лягушонок!
    — Ни капли.
    — И завтрашняя публика не беспокоит тебя?
    — Не беспокоит.
    — А что, если окажется ужасная? На нью-йоркские премьеры такая обычно и ходит. Приезжают с опозданием, многие — пьяные, почти все — переели и от этого не находят себе места. Фактически спектакль их даже и не интересует. Что, если будет такая?
    — Ну и пусть. Мы сделаем свое дело и пойдем домой.
    — Ты знаешь, завтра вечером после спектакля Глэдис устраивает у себя в доме роскошный прием для всей труппы. Никто из нас не ляжет, пока не выйдут утренние газеты, а это будет только в четвертом часу, и тогда, если рецензии будут хорошие и мы увидим, что спектакль стал сенсацией, — тогда тем более никому не захочется уходить. Все захотят отпраздновать такое событие.
    — Ну и хорошо. А я после спектакля иду домой и ложусь спать. Мне не будет страшно одной.
    — Да нет, Лягушонок, я хотела сказать вовсе не это. Глэдис хочет, чтобы мы обе были у нее, так что ты тоже там будешь, во всяком случае до полуночи, и даже позже, если у тебя будет желание. Если все будет в порядке — разбудить тебя и сказать?
    — Разбуди, но только на секундочку. Скажи — да, и я пойму. Но если пьеса провалится, не буди меня совсем.
    — Договорились — но как тебе кажется, Лягушонок, с пьесой будет хорошо?
    — Хорошо.
    — Ты этому рада?
    — Очень.
    — Почему?
    — То же самое спрашивала меня мисс Крэншоу. Я буду рада успеху спектакля, потому что тогда ты будешь долго играть в замечательной пьесе, будешь зарабатывать много денег, будешь знаменитая, а я, если захочу, смогу не играть в ней.
    — А ты захочешь?
    — Еще не знаю, но через некоторое время, пожалуй, да.
    — Чем же тогда ты займешься?
    — Ничем.
    — Я подумала, что тебе, может быть, хочется в Париж.
    — Ты хочешь, чтобы я туда поехала?
    — Хочу, если пьеса будет иметь успех и ты не будешь играть в ней и сама захочешь в Париж.
    — А если она провалится?
    — Тогда, конечно, не хочу.
    — Почему?
    — Потому что без тебя я пропаду, и ты это знаешь.
    — Значит, если с пьесой будет хорошо и мне не захочется играть, я хочу в Париж, а если плохо — не хочу туда ехать, не хочу бросать тебя.
    — Ты мой друг, Лягушонок.
    — Что мы будем делать, если пьеса провалится?
    — Ох, лучше не думать!
    — Нет, правда, что мы будем делать?
    — Не знаю, что будешь делать ты, но я убью себя.
    — Как?
    — «Как»! Это все, что ты можешь сказать?
    — О, Мама Девочка, я знаю, это одни разговоры, но если бы ты действительно захотела… если бы кто-нибудь захотел, то как бы он это сделал?
    — В последнее время сумасшедшие бабы пользуются для этого снотворным.
    — Они ведь правда сумасшедшие?
    — Конечно, но все равно мне всех их очень жалко.
    — А ты когда-нибудь думала сделать так, Мама Девочка? Ну, просто — думала?
    — Да, Лягушонок, и готова была это сделать. Когда между твоим отцом и мной стало очень плохо, перед разводом, я думала об этом очень много, но все равно меньше, чем потом.
    — Потом? Когда это?
    — Когда мы были еще на Макарони-лейн. Когда я ходила на вечеринки и ничем другим не занималась.
    — А я думала, тебе это нравилось.
    — Нравилось, но только потому, что помогало мне скоротать еще немного времени, немного бесполезного, мертвого времени. Но каждый раз, когда я возвращалась домой в два, три, четыре или пять утра, когда я снова была одна и чувствовала себя туго натянутой струной, которая вот-вот порвется, — я часто думала о том, что надо принять эти таблетки.
    — А они у тебя были?
    — Были.
    — А где они теперь?
    — Я их приняла.
    — Неправда!
    — По одной за раз, так, как их полагается принимать. Начала в Филадельфии, и они все уже кончились.
    — Никогда больше их не покупай.
    — Хорошо.
    Водитель экипажа привез нас на Пятую авеню, прямо ко входу в «Пьер». Мы вылезли, Мама Девочка расплатилась и дала ему очень большие чаевые, целых три доллара. Он поблагодарил ее, и мы вошли в «Пьер».
    В нашем почтовом ящике оказалось много телефонограмм Маме Девочке, но все неинтересные. Мы поднялись к себе, и я опять попробовала дозвониться в Париж, отцу, но опять ответа не было.
    Мы поужинали у себя в номере и посмотрели телевизор; и потом, уже когда я легла, Мама Девочка все сидела в темноте и одна смотрела телевизор.

Успех, неуспех — да не все ли равно?

    Я никогда не забуду первый спектакль в Нью-Йорке. Занавес должен был подняться ровно в половине девятого, но не поднялся, потому что не приехали еще многие важные люди, особенно два знаменитых критика.
    Через дырочку в занавесе Майк Макклэтчи то и дело поглядывал в зрительный зал. Он знал, где должны сидеть критики, но без четверти девять их места все еще пустовали. А Эмерсон Талли все ходил по сцене как заведенный, туда и обратно.
    — Будущий отец, — сказала Кэйт Крэншоу, и тогда Эмерсон остановился и посмотрел на нее так, будто видел ее впервые в жизни. А мистер Мунго пританцовывал и напевал песенку из старого-старого водевиля. Миссис Коул сказала:
    — Благодарение Богу за еще один спектакль в Нью-Йорке. Такой молодой я не чувствовала себя уже двадцать лет. Молодой — и усталой.
    Мама Девочка листала программу — она вроде журнала, потому что в ней полным-полно рекламы, — и читала, что там написано про нашу труппу.
    — Все, кроме нас с тобой, — знаменитости, — сказала она. — Миссис Коул в твоем возрасте уже играла Шекспира, и имя ее гремело по всему миру, еще когда она была намного моложе меня.
    — Вообще-то нам пора начинать, — сказал Майк, — но мы не можем. Нам просто необходимо дождаться двух критиков.
    Джо Трэпп обошел сцену и проверил костюмы, грим, декорации и все прочее.
    Без конца приносили телеграммы — всем, даже мне. Мне — от всех, кто только был связан с пьесой, даже от Хелен Гомес. Она не отходила от мистера Макклэтчи, помогала ему во всем, напоминала про разные вещи и слушала, что он скажет. Она была нарядно одетая и выглядела молодой и красивой.
    — Сколько сейчас времени? — спросил Майк.
    — Без десяти девять, — ответила Хелен.
    — Больше ждать мы не можем.
    — Да нет же, публика не проявляет никакого нетерпения. Никто из них не скучает. Давайте уж дождемся критиков.
    — А будут ли они? — усомнился Эмерсон.
    — Конечно будут: ведь они еще ее не видели.
    — А если мы не начнем сейчас же, то и не увидят — и это ничуть их не огорчит. Для них спектакль — это они сами. Знаешь, Майк, в следующей пьесе, которую я напишу, занавес в первом действии поднимается всего на пять минут. На сцене сидят два или три человека, они ничего не делают и ничего не говорят. Потом занавес поднимается еще на пять минут. На пустой сцене — ничего, кроме нескольких человек, которые посиживают, почитывают, поглядывают — и молчат. Занавес опускается еще на сорок пять минут, чтобы публика снова могла заняться собой, пожить в театре. Еще раз занавес поднимется перед третьим актом, который длится всего три минуты. На сцену выходит большая сонная собака, замечает зрителей, настроение у нее падает, и она укладывается спать — рядом с кошкой. Вот какая у меня будет следующая пьеса. Долой дурацкие пьесы, чего-то требующие от зрителя! Я напишу пьесу, которую зрители полюбят. Я из кожи лез, готовя спектакль для Нью-Йорка, но вы только посмотрите на них! Ни одна пьеса в мире не может рассчитывать и на малую долю того интереса, который они проявляют к самим себе. И это Нью-Йорк! Мне следовало родиться где-нибудь в захолустье.
    — Вот они, — сказал Майк. Он махнул рукой электрику, тот нажал кнопку, и началась увертюра, и тогда Майк обнял Эмерсона за плечи, и они вместе подошли к нам, актерам.
    — Все в порядке, леди и джентльмены. Публика здорова, критики на местах. Я знаю, что они полюбят вас так же, как и я. Желаю вам удачи в нашем первом нью-йоркском спектакле, к которому все мы столько готовились.
    Я вышла на сцену, а мистер Мунго остался ждать за кулисами. Майк повернулся к рабочему сцены, поднял руку и через секунду, когда увертюра кончилась, опустил. Рабочий поднял занавес, и я осталась на сцене одна.
    В зале не было ни одного пустого места. Я не смотрела туда, но это чувствовала. Я знала, что Глэдис и Хобарт — в первом ряду, и знала, что через проход от них Клара Кулбо со своим мужем: она и его притащила с собой в Нью-Йорк. Больше я не знала в зале никого, но все равно утихли все они очень быстро.
    Когда занавес поднялся, будто волна накатилась на сцену: волна людей, теплого воздуха, ожидания, и еще звука. Это не был звук разговоров, это был звук дыхания или звук многих-многих людей, которыми зал набит сверху донизу. Это был звук молчания, которое наступает, когда люди вдруг перестают говорить. И еще были звуки кресел — от ерзающих или усаживающихся людей, и были движущиеся пятнышки света — это капельдинеры тихонько сажали запоздавших на их места.
    Минуты две я не должна была ничего делать или говорить, а просто стоять спиной к публике и смотреть в окно. А потом, когда я сама решу, что уже пора, я должна была немножко попеть, со словами или без слов. Эмерсон говорил, чтобы я пела, как захочется мне самой.
    — Чем тише, тем лучше, — сказал он мне еще в Бостоне.
    А потом я должна была отвернуться от окна и окинуть взглядом комнату, очень бедную, в бедном доме. Начинался вечер, и дома никого не было. У меня был красно-белый резиновый мяч величиной раза в два больше апельсина, проколотый, так что подпрыгивал он не слишком хорошо. Я должна была поднять его, оглядеть и попробовать играть, ударить об пол, но только слегка, а потом ударить по-настоящему — но мяч, конечно, почти не прыгал, а только издавал тихий звук.
    Но сразу же после этого с комнатой начинало что-то происходить. Стены раздвигались, а за ними оказывалась совсем другая комната, полная света, и в ней появлялись мои воображаемые друзья, только их нельзя было видеть — зато можно было слышать их голоса. Мы разговаривали, слушали музыку, танцевали и пели. Потом слышались шаги — и я знала, что это идет мой дедушка, мистер Мунго.
    А чтобы комната стала такой, какой была раньше, я должна была снова ударить мячом об пол, но только я никак не могла найти его. Мистер Мунго вошел и посмотрел вокруг, и захотел узнать, почему все изменилось. Я спросила: но разве все не такое же самое, как всегда? Я нашла мяч, ударила им, и все стало как всегда. Мистер Мунго пощупал свою голову: он думал, это с ним что-то приключилось. Мы поговорили, а потом мистер Мунго сказал, что чем он старше, тем ближе к своему детству, и уверена ли я, что все не было другое, когда он вошел. Он обещал никому не говорить, все сохранить в секрете, и я сказала ему правду. Он осмотрел мяч, который сам подарил мне когда-то ко дню рождения. Он ударил им об пол, но ничего не произошло, и он попросил, чтобы ударила я сама. Я сказала, что не знаю, выйдет ли у меня что-нибудь, когда в комнате есть еще кто-то, но я попробую.
    Я взяла мяч и подумала о своих друзьях, а потом ударила им об пол — и они появились, комната снова стала другой. Мистер Мунго достал из жилетного кармана свои большие часы и посмотрел на них, и сказал, что еще полчаса до того, как моя мама вернется с работы.
    Так что теперь вместе со мной были и мистер Мунго, и мои друзья.
    А потом появился друг мистера Мунго — только это была девушка, и она вошла к нам.
    Это была девушка, которую он знал, когда ему было семнадцать лет, а ей пятнадцать, и она умерла — но сейчас стояла перед нами такая же красивая, как когда-то, а мистер Мунго был стариком. Она очень мне понравилась, но я не могла понять, почему не могут точно так же прийти и мои друзья. Мистер Мунго сказал, что для этого им нужно время. Ее звали Роз, и она пела и танцевала лучше всех на свете, и когда ты слышал ее голос, ты радовался, что живешь — «еще живешь», сказал мистер Мунго. Когда пришло время ей уходить, обоим нам стало грустно, и мистер Мунго высморкался и вытер глаза.
    Первый акт прошел гладко как никогда. Мама Девочка, бедно одетая, пришла домой, но до того, как она вошла в комнату, мы успели ударить мячом об пол, и комната снова стала обычной. Мы разговаривали, а Мама Девочка еще и убиралась, потому что она не любила сидеть без дела. Мы говорили о погоде, о соседях, о том, что будем есть на ужин, и о сыне мистера Мунго, который был мужем Мамы Девочки и моим отцом, но уехал давным-давно, и никто не знал, где он. А потом Мама Девочка подняла с пола зеленый платочек, который обронила Роз, и спросила, чей он. Мы с мистером Мунго переглянулись, и тогда он сказал, что это платочек его приятельницы — миссис Коул. Мама Девочка засмеялась и отдала платочек ему, а потом произошло еще много всякого другого, и первый акт кончился. Захлопали так громко, что я напугалась: мы никогда не слышали, чтобы так хлопали даже в конце пьесы. А в антракте к нам пришли Майк, Эмерсон, Кэйт и Хелен Гомес, и они сказали, что спектакль идет просто здорово, как никогда, и Майк попросил Хелен выйти, пока антракт, в публику и послушать, что говорят. Когда уже вот-вот должны были поднять занавес, Хелен вернулась и сказала:
    — Они в телячьем восторге, иначе не скажешь.
    Во втором акте по мячу ударила нечаянно Мама Девочка, и все изменилось снова. Пришел сын мистера Мунго, и мистер Мунго заплакал как ребенок. Сначала я не понимала почему, но потом поняла: его сын был мертвый, и тогда я тоже чуть не заплакала, но все-таки сдержалась. Сдержалась, потому что он мой отец, и он мертвый, и мы с ним слишком гордые, чтобы плакать.
    Мой отец поглядел на меня, а я — на него, а потом, вместо того чтобы броситься к нему, я подошла спокойно и стала рядом, и он взял меня за руку. Он сказал, что ему пора идти, и я сказала, что хочу пойти вместе с ним. Тут Мама Девочка будто с ума сошла. Она схватила меня и потащила от него прочь, и закричала на него, и ударила мячом об пол — но ничего не произошло. И весь второй акт я ни за что не хотела ударить мячом об пол, потому что не хотела, чтобы отец ушел, и под конец он встал на колени и, глядя на меня, стал тихо-тихо говорить со мной, а потом поднялся на ноги, взял мяч и сам ударил им об пол, и все снова стало как было, — а он ушел и унес мяч с собой.
    Теперь аплодировали даже громче, чем после первого акта, и все за кулисами ликовали.
    В последнем акте мы с мистером Мунго пробовали разными способами вызвать Роз, но, сколько ни старались, ничего у нас не получилось. Мистер Мунго почувствовал себя плохо и прилег. Миссис Коул пришла составить ему компанию и просить, чтобы он, как серьезный мужчина семидесяти семи лет, скорее выздоравливал и стал ее мужем, но мистер Мунго говорил такое, чего она даже не могла понять, не могла даже, когда он говорил о ее муже, с которым они были друзьями, и она тоже поговорила о его жене, а потом пошла домой. Мы с мистером Мунго попробовали еще вызвать Роз, но у нас ничего не вышло, и он дал мне полдоллара, чтобы я пошла и купила новый мяч, такой же, какой унес с собой мой отец.
    А пока меня не было, в гости к мистеру Мунго пришел человек, пришел по-настоящему: постучался и вошел, как вошел бы кто угодно, только он был — никто. Он был славный, и он сказал мистеру Мунго, что пора ему повернуться и заснуть, но мистер Мунго сказал, что ему нужно еще немного, совсем немного времени, потому что его внучка должна ему кое-что принести, кое-что для него очень важное, и человек сказал: ну хорошо, — и ушел. Когда я вернулась с новым мячом, таким же, как тот, что у меня был, только новым, мистер Мунго взял его, оглядел и подумал немного, а потом протянул его мне обратно и попросил, чтобы я сама ударила им, и я так и сделала, но ничего не изменилось, и у нас обоих стало очень тяжело на душе. И тогда снова постучал тот человек, и мистер Мунго повернулся и поглядел на дверь, а потом крикнул тому человеку, чтобы он входил, и человек вошел, медленно-медленно. Он улыбнулся мне, а потом мистеру Мунго, и он взял мяч и начал бить им об пол, и наконец посмотрел на мистера Мунго и сказал: уже пора, но мистер Мунго сказал, что ему страшно. Ему нужно было, чтобы с ним был кто-то из его жизни, чтобы с ним была любовь его детства, Роз.
    — Ну хорошо, — сказал человек и снова ударил ладонью по мячу, и на этот раз получилось. Все изменилось, и Роз снова была здесь. Мистер Мунго приподнялся и сел, и она подошла к нему и взяла его за руку.
    — Пошли? — спросил человек.
    Мистер Мунго встал и попрощался, и они ушли все втроем.
    Откуда-то издалека тот человек бросил мяч назад, в комнату, и как только мяч ударился об пол, все начало становиться прежним. Я поймала мяч и начала бить по нему ладонью, чтобы все осталось, как было, но это не помогло. Наступила темнота, а через минуту все вокруг стало как всегда, и в углу, на кушетке, лежал, повернувшись лицом к стене, мистер Мунго. Я подошла к нему, но он не повернулся. Я стала трясти его и попробовала повернуть сама, но не смогла. Вошла Мама Девочка. Она взглянула на меня, а потом — на мистера Мунго, а потом села так, будто не села, а упала.
    — Твой дедушка умер, — сказала она.
    Мы не плакали, мы просто сидели у маленького столика и глядели друг на друга. А потом Мама Девочка получила возможность показать, какая она актриса. Она послала меня за миссис Коул, и пока меня не было, взяла мяч и ударила им, и на этот раз ничего не изменилось. Уже наступила ночь, и в комнате было темно, и тут вернулся мистер Мунго, а за ним — его сын, и они стали разговаривать с Мамой Девочкой. Они хотели, чтобы Мама Девочка пошла с ними, но Мама Девочка сказала, что не пойдет. Она достала кредитную книжку и посмотрела, сколько денег у нее на счету, а потом начала пересчитывать те, которые были в кошельке, в чайнике и в копилке (она ее разбила), и, разговаривая, она пересчитала их все и начала укладывать в чемодан свои и мои вещи. И когда уложила все, подошла к ним обоим, повернула их и легонько вытолкнула за дверь, и они ушли.
    Когда мы с миссис Коул вошли в комнату, там было очень темно, и миссис Коул включила свет, а потом подошла к мистеру Мунго, лежавшему на кушетке, и взяла его руку и не выпускала ее, а Мама Девочка сказала, что мы уезжаем. Она сказала, что зайдет в магазин похоронных принадлежностей на углу и заплатит за все и послезавтра мы с ней будем на похоронах, но сейчас — уезжаем. Она сказала, что миссис Коул может взять мебель себе, нам она больше не нужна. И мы ушли, и остались только мистер Мунго и миссис Коул. Она увидела на полу мяч и подняла его, и побежала за нами вслед, чтобы отдать его мне, но нас уже не было. Она вернулась в комнату, и мяч выпал у нее из рук, и когда он ударился об пол, все вокруг снова начало меняться, только теперь становилось так светло и прекрасно, как еще не было, и занавес опустился, и пьеса кончилась.
    Кто-то потом говорил, что вызывали нас семнадцать раз. Три раза вызывали нас с Мамой Девочкой, и еще три — одну Маму Девочку, а потом кто-то начал кричать: «Автора, автора!» — и Майк Макклэтчи заставил Эмерсона Талли выйти к публике. Когда он вышел, все сразу перестали аплодировать, чтобы не мешать ему говорить. Эмерсон сказал:
    — Это моя первая пьеса. Считаю, что мне очень повезло с исполнителями и зрителями. Большое вам спасибо.
    И он убежал, и публика зааплодировала так громко, как еще не аплодировала никогда. Майк и Кэйт Крэншоу снова послали Эмерсона на сцену, теперь уже со всей труппой, и было еще несколько вызовов, и первый спектакль кончился.
    Я, понятно, спектакля не видела и не знаю, как все выглядело, если смотреть из зала. Но мне понравилось, как играл оркестр Оскара Бейли, и как разговаривали друг с другом мистер Мунго и миссис Коул, и как танцевала и пела Агнес Хоган, игравшая Роз, и как сыграла свою роль Мама Девочка.
    За кулисами происходило настоящее столпотворение — казалось, что туда пришли все, кто только был в театре. Когда мы зашли переодеться, Маму Девочку ждала гора телеграмм и комната была полна цветов, но Мама Девочка была слишком взволнованная, чтобы распечатать и прочитать телеграммы или посмотреть, кто прислал цветы.
    — Вот и все, Лягушонок. Что ты скажешь о пьесе?
    — Мне понравилась, но куда они уезжают?
    — Кто именно?
    — Ну, мать и дочь — когда они уходят.
    — Они уезжают куда-то далеко — в другое место.
    — И это все?
    — Видишь ли, смысл здесь в том, что, несмотря ни на что, несмотря на всю неприглядность мира, в котором они живут, они не поддаются отчаянию, они борются.
    Но тут в комнату валом повалил народ: мистер Мунго, миссис Коул и Агнес Хоган, а за ними Майк Макклэтчи и Эмерсон Талли, Оскар Бейли, Джо Трэпп и Хелен Гомес, а за ними Глэдис и Хобарт, Клара и Чарли — и стало как в сумасшедшем доме.
    Но в конце концов мы оттуда вырвались и приехали на такси к Глэдис, и прием начался. Там были все кушанья и напитки, какие бывают на свете, но в основном шампанское и икра ведрами.
    К середине ночи я устала от шума и гама и попросила Маму Девочку отвести меня в мою комнату. Мы поднялись в надстройку, и я легла, а Мама Девочка присела на кровать и сказала:
    — Лягушонок, ты мой друг, мой единственный друг. Не думай, что я не понимаю, что ты для меня сделала.
    — Ничего я не сделала, Мама Девочка.
    — Все, абсолютно все. Я не знаю по-настоящему, нравится тебе пьеса или нет, но знаю, что всем обязана тебе.
    — Пьеса мне нравится, — сказала я. — Сначала она мне даже очень нравилась. Мне казалось, что это самая прекрасная пьеса, о какой я вообще слыхала, но теперь я немножко устала от нее. Одно и то же, одно и то же — совсем не так, как в бейсболе. Я хочу быть подающим.
    — Я знаю.
    — Но ведь ты не веришь, что я когда-нибудь им буду?
    — Я этого не говорила.
    — Но ты это думаешь.
    — Нет, не думаю.
    — А я обязательно буду подающим. Знаю, что буду. Пьесы — про людей, а у людей всегда неприятности. А бейсбольные игры про бейсбол и бейсболистов, и хотя там тоже у кого-то всегда неприятности, зато у кого-то другого их нет, и это игра, и после игры ты моешься под душем и бреешься бритвами «Жиллет», а потом закуриваешь «Честерфилд» или «Кэмел» и выпиваешь бутылку бадвайзера или шлица, а на другой день — новая игра. Я хочу подавать, пока не потеряю руку, а потом хочу выйти замуж и иметь детей.
    — Ну конечно, Лягушонок. А сейчас спи, и пусть приснится тебе все, о чем ты мечтаешь.
    — Не забудь разбудить меня на минутку и сказать «да», если со спектаклем все хорошо.
    — Не забуду.
    — Потому что, если с ним все в порядке, я хочу поскорее уйти из пьесы и уехать в Париж.
    — Хорошо, Лягушонок, и еще раз большое тебе спасибо.
    Мама Девочка выключила свет, и я стала думать, как лет через десять буду подающим у «Гигантов», и уже подавала лучше всех. Я крепко спала, когда кто-то поцеловал меня в щеку и сказал: «Да». Значит, с пьесой все благополучно. Пьеса прошла с триумфом, и я могла уйти из нее и уехать в Париж, но только это не Мама Девочка. Тогда кто же? Или это во сне? Я села и открыла глаза.
    Прямо передо мной стоял мой отец, и я поняла, что вижу сон, и проснулась совсем-совсем, но по-прежнему это был мой отец.
    — Да, Сверкунчик, это я.
    Мы обнялись и поцеловались, и я спросила:
    — А где же Питер Боливия Сельское Хозяйство?
    — Сейчас около четырех утра, он крепко спит.
    — Когда вы приехали?
    — Как раз вовремя, чтобы успеть на спектакль. Майк Макклэтчи задержал ради нас начало.
    — Тебе пьеса понравилась?
    — Мне понравилась ты в ней, Сверкунчик.
    — А Мама Девочка тебе понравилась?
    — Да, Мама Девочка понравилась тоже.
    — Это — успех?
    — Судя по всему, огромный успех.
    Я соскочила с кровати, запрыгала и закричала:
    — Ура, ура!
    — И, судя по всему, ты очень прославишься и разбогатеешь.
    — Очень прославлюсь и разбогатею? А разве Мама Девочка тебе не сказала?
    — Что?
    — Что я ухожу из пьесы.
    — Уходишь?!
    — Ухожу. Мама Девочка — остается, а я еду в Париж с тобой и Питом.
    — Серьезно?
    — Серьезно. Потому что я подающий, а не актриса.
    — Хорошо, Сверкунчик. А сейчас постарайся снова заснуть.
    Я опять забралась в постель, и мой отец сидел рядом, и мы тихо-тихо разговаривали, а потом я заснула.
    Я вышла на бейсбольное поле. Принимающий бросил мне мяч. Я схватила его крепко-крепко, а потом бросила, и он полетел так быстро, что бьющий его даже и не увидел.
    Блестящими подачами я вывела из игры трех бьющих другой команды, и игроки нашей команды заняли их места.
Top.Mail.Ru