Скачать fb2
Казачка

Казачка

Аннотация

    Роман "Казачка" замечательного волгоградского писателя-фронтовика Николая Васильевича Сухова посвящен четырем годам жизни обыкновенной донской станицы. Но каким годам! Разгар Первой мировой войны, великие потрясения 1917 года и ужасы Гражданской войны — все это довелось пережить главным героям романа. Пережить и выжить, и не потеряться, не озвереть в круговерти людских страстей и жизненных коллизий.
    Роман Николая Сухова успешно продолжает и развивает славные традиции истинно народного повествования, заложенные в знаменитой эпопее М. Шолохова "Тихий Дон".


Казачка

Часть первая

I

    По крутому каменистому склону — в обрывах и уступах — поднимался волк. Это был матерый, уже дряхлый старожил буерака, не раз бывавший в переделках. Он широко зевал, приостанавливаясь, потягивался, и на его буром в седых пятнах загривке дыбилась щетина. Вялыми бросками он шел наискось, кверху.
    Над ним во мгле высился корявый дуб-вековик с низко опущенными заиндевелыми ветками. Страж одичалых степных просторов, дуб накренился над обрывом, повис и сумрачно уставился на свой оголенный, цвета тусклой стали корень, обнимавший кудрявую черную прядку земли, чудом втиснутую меж солончаковых глыб. И никакому силачу-бурелому — ни грозовому июльскому, ни ледяному новогоднему, мертвящему птиц в полете, — дуб свалить было невмоготу. Одна лишь ласковая, неугомонная весна из года в год, незаметно, но неотвратимо подтачивала корень. И придет когда-нибудь время: степной орел — едва ли не сверстник дуба, — шумя с посвистом крыльями, покружит над суходолом, загонит в норы сусликов и не найдет обжитого места…
    Из-под волчьих когтей сыпалась глина. Змеящимися ручейками, шурша, она стекала на дно обрыва, туда, где в зарослях осок курилось логово. На обледенелом выступе зверь поскользнулся и столкнул камень. В буераке послышались глухие шорохи. Волк напрягся, шевельнул щетиной и прыгнул. Снеговая мерцающая равнина под мутным ночным небом синё сверкнула перед ним…
    У крайней, в низине, левады волк замедлил шаг, насторожился и раздул ноздри, ловя недобрые, приплывшие из мрака запахи. Где-то простуженно звякнул колокол, притих на минуту. Потом звякнул смелее, и над степью закружились унылые звуки. Волк поднял голову, зажмурился — небо было зыбкое, студеное — и завыл. Он выл с переливами, протяжно и жалобно. В улицах трусливо затявкали собаки, недружно подвыли и смолкли. Волк околесил хутор, переползая через канавы и беря скоком обветшалые прясла, и спустя час уже лез по гумну. Лез крадучись, косясь на завьюженный начатый стог сена. Но вот из-за сараев вылетел ветер, принес чуть внятное овечье тепло, и зверь опьянел: старчески раскачиваясь и разгребая грудью снег, он заспешил без опаски.
    Вдруг от стога жгучей короткой струей плеснулся свет, опалил волку бок, плеснулся еще раз, и морозная тишь загрохотала.
    Волк шарахнулся в сторону и исчез в ночи.
    Федор свистнул ему вдогонку, поулюлюкал, и вот словно громадная копна отделилась от стога, — на широчайшем овчинном тулупе Федора висели клочки сена; от вскинутого на плечо ружья тянуло гарью.
    — Ать, дьявол! Ать, супостат! — с превеликой жалостью бормотал он, вглядываясь в густую муть, поглотившую зверя. — Ведь прямо на нас пер! «Знаем, мол, вас, охотников!» А мы… вот уж… — Разминая в рукавицах иззябшие пальцы, он несколько секунд слушал, как в садах, перекатываясь, затихают отголоски выстрелов, и, повернувшись к стогу, сердито крикнул: — Говорил тебе, черту, — захвати картечи! Кто ж на волков с утиной дробью? Додумался!
    — Да что я… Соломон тебе? — равнодушным баском отозвался из-под навеса другой охотник, Пашка Морозов. — Мы ж под зайцев метили, кто его знал. Мне вот за шею трухи насыпало, провались оно… Колет, ф-ф… терпежу нет! — Он пошуршал сеном, выбрался из укрытия и неуклюже прошелся в танце, разворошив валенками сугроб. Нимало не огорчаясь неудачей, закурил, позубоскалил насчет своих охотничьих способностей и поднял ружьишко. — Ну, давай, паря, сматываться, хватит. А то не дотащим, ей-бо. Идолов косоглазых теперь все одно не дождемся. А? Чего? Посидеть с часок? Да бро-ось! Успеем поседеть! Седых-то девки не очинно уважают. Пойдем!
    Проваливаясь в сугробах, они обогнули заиндевевшие сады, белые, словно в майском уборе, прокатились по ледку через речку и вошли в хутор. Улица была пуста, безлюдна. На том конце ее все еще ликовал собачий гам, поднятый выстрелами. Туман редел, и в небе гроздьями проступали звезды. Хаты понуро глядели захлопнутыми ставнями. Только у одной, кособокой, вросшей в сугроб, поблескивала полоска света. Она вздрагивала, гасла и снова ложилась на снег. Федор заметил полоску еще издали и свернул к палисаднику. «Ну, ясно, от лампы, — подумал он, перегнувшись через плетенек. — Значит, посиделки не разошлись и Надя тут». Федор внезапно почувствовал, что мороз стал значительно слабее, в сущности, даже совсем тепло стало — тихо, ведренно, а они все в тулупы кутаются. И он рывком откинул мохнатый, увешанный сосульками воротник.
    — Ты, случаем, не замерз? — непроизвольно сбавляя шаг, окликнул он друга, — Давай забредем к Парсановым, погреемся… А?.. У них посиделки ныне. Не разошлись еще. Ведь только одиннадцать на колокольне отстукали.
    До них донеслась девичья приглушенная песня, и Федор, который шел впереди, подобрал полы, переступил через низкие, утонувшие в сугробе хворостяные воротца.
    Пашка зацепился полой за сучки и, барахтаясь, застрял в воротцах.
    Что ты прыгаешь, как борзой! Постой, я не перелезу.
    Окутанные облаком пара, ввалились они в двери — рослые, плечистые, в заснеженных тулупах, — и в хате сразу стало холодно и тесно. На столе пугливо заморгала лампа, и по стенам побежали тени. Сидевшие в ряд девушки оборвали грустную песню «При буйной ночи…» и, повизгивая, зябко жались друг к другу. И только парни не обратили на вошедших никакого внимания: облепив стол, азартно хлопая картами, они резались в «очко». Федор поставил у порога ружье, сбросил тулуп и вышел на середину хаты.
    — Мир честной компании! — сказал он и, тряхнув заиндевелым чубом, поклонился девушкам.
    Ловко сидевший на нем поношенный пиджак, перехваченный казачьим, с металлическими украсами ремнем, четко обрисовывал мускулистые плечи. Смушковая шапка, сдвинутая на затылок, лихо заломлена, как у горца. Лицо — смуглое, цыганское; нос — тонкий, с маленькой горбинкой. Когда Федор, улыбаясь, раскланивался с девушками, в его широких, темных бровях посверкивали снежинки. Вся высокая и стройная фигура парня дышала здоровьем, свежестью.
    Ребят встретила молодая круглотелая хозяйка Феня, уже год вдовевшая. Муж ее, рядовой 13-го казачьего полка, погиб где-то в Прикарпатье, на фронте. Погиб почти сразу же, как только прошлым, недоброй памяти, летом тысяча девятьсот четырнадцатого года началась война. Феня выкатилась из-за прялки, потеснила девушек и, освободив скамейку, заюлила перед Федором:
    — Чтой-то вы так припозднились? А мы уж думали — совсем не придете. Зачурались, мол, наши ребята. Проходите, проходите, не стесняйтесь, садитесь.
    — Пройдем, Феня, пройдем, — раздирая слипающиеся с мороза ресницы и шаркая валенками, ответил Пашка и выступил вперед. — За нами дело не станет. Я и то говорю: пойдем, паря, живей. Небось девки по нас изгоревались. Да тут… бирюк присватался. Приглашали с собой — не идет. «У вас, говорит, Латаный в карты играет, ну его!»
    Невзрачный парень с разномастными щеками — по прозвищу Латаный — оторвал глаза от карт, промямлил в ответ на остроту что-то сердитое и снова углубился в игру. Правая щека у него обыкновенная, а другая — с исчерна-красным, от виска до подбородка, родимым пятном. Редкая эта отметина перешла к нему от отца по наследству. Кличка, невесть кем придуманная, тоже родительская. Настоящего имени его теперь почти никто уж и не помнит.
    Федор быстрым взглядом скользнул по девичьим лицам, разыскал Надю. Она, вся в полыме румянца, сидела в уголке, у сундука. Склонившись над вязаньем, суетливо перебирала спицами, которые так и сверкали у нее в руках. Голубоватыми глазами она несмело взглядывала на Федора, изредка — на брата Пашку и, как бы стыдясь чего-то, еще ниже склонялась над недовязанной перчаткой. На крутое под алым поплином плечо ее упала коса, широкая, волнистая; Надя подняла голову, смущенно улыбнулась и отвела косу за спину. Федор пожал девушкам руки, заодно и Наде (ему казалось, что он очень давно ее не видел, хотя на самом деле только утром сегодня встречались на улице). Они улыбнулись друг другу, и Надя застенчиво опустила глаза, которые засветились радостью.
    Внезапно картежники заорали, застучали по столу кулаками. Больше всех шумел Латаный, над которым так любил подтрунить Пашка. Меча банк, он подсмотрел карты у самого опасного, все время рисковавшего игрока Трофима Абанкина. Сверх семнадцати Латаный вытянул еще одну карту и к своему изумлению открыл короля.
    — Очко! — возрадовался он и зазвенел разбросанными по столу медяками, сдвигая их в кучу.
    — Я не буду ставить! Тебе морду надо бить! — кричал и размахивал кулаками плотный, коренастый и низкорослый Трофим Абанкин. Его цепкие под вислыми бровями глаза не пропускали никакой мелочи, и он заметил шельмовство банкомета.
    — Он подсмотрел, я видал, ей-богу, видал!
    — Король сам ему кивнул!
    — Ничего я не подсматривал, не бреши!
    — Как не подсматривал, чего ты…
    — Вприщурку дозволяется!
    — Ну конечно, не подсматривал!
    — Цы-ыц, горлопаны! — хрипло проскрипело с печки. Это проснулся хозяин, дед Парсан. Свесив косматую, взъерошенную голову, он с тупым вниманием оглядел игроков и злобно пообещал им: — Я вас, должно, утихомирю! Живо! Повыгоню на двор, там и цапайтесь!
    Ребята — тише, тише и смолкли. Начали ругаться шепотом. Федор подошел к ним:
    — Вы чего не поделили?
    — Это вот они, — ссыпая медяки в карман, усмехнулся Латаный. — Обыграл их, они и окрысились.
    — А-а, м-м… Парамонов… — неопределенно промычал Трофим Абанкин и смерил Федора недружелюбным взглядом, — Охотники и рыбаки пришли. Та-ак… Удим, удим, а рыбку есть не будем. Этак, что ли? — И отвернулся к окну. «Черти тебя принесли, только тебя не видали тут», — было явно написано на его широкоскулом лице.
    Не отвечая на насмешку, Федор сел возле Латаного и подозвал Пашку — тот, захлебываясь, рассказывал девушкам о том, как на засаде они чуть-чуть не полонили бирюка, совсем за пустяком дело сталось, «ей-бо». Очередной банкомет роздал карты.
    Федор и Трофим терпеть не могли друг друга. Глубокая, застаревшая неприязнь, как глухая стена, постоянно разъединяла их. Внешних поводов к такому разладу как будто бы и не было: никогда они между собой не ссорились, каких-либо особых счетов, как бывает иногда у ребят, тоже, казалось, не было, а дружбы все-таки нет, хотя каждый делал вид, что он относится к другому — как и вообще ко всем парням.
    Они одногодки. Когда-то вместе бегали в церковноприходскую школу. И даже сидели в первом классе за одной партой. С той самой парты, кажется, все дело и взялось. Трофим, бывало, на больших переменах часто мотался в лавчонку и там набивал себе карманы конфетками и пряниками. Конфетки брал всегда с разноцветными шуршащими махрами, а пряники — обсахаренные, в белых извилинах. Эти махры да извилины были особенно заманчивы. А на уроках нагнется за партой и тихонько почмокивает губами — сосет. У Федора, сидевшего рядом, только слюнки текли. Не один раз он тогда требовал у отца: «Давай денег на конфетки — и все! Трошке Абанкину дают, а ты мне не даешь». — «Чудак человек! — смеялся отец. — У Абанкиных свой вечный участок, им можно покупать сласти. А у твоего батьки — одна кривая кобыла. Да это бы пустяки! Главная запятая — от сластей этих зубы крошатся, вот беда. А я не хочу, чтоб ты беззубым вырос».
    Конечно, быть беззубым Федору никак не хотелось — чем бы он тогда стал подтачивать карандаш? Ногтем не наточишь! Он смирялся, но все же было завидно и досадно. Еще досадней было то, что учитель Андрей Лукич — такой строгий и сердитый дядя! — ни разу не стукнул Трофима по лбу пальцем. Всех других стукал, и Федора тоже, а Трофима нет. Хотя его-то как раз и надо было стукать: задачки, которые задавал учитель на дом, он почти никогда не решал; в тетрадках его ничего нельзя было понять — одни кляксы. Уж Федор-то знал об этом — рядом сидели.
    А тут как-то пропал у Трофима складной ножичек, маленький, с костяной полосатой, как спинка ящерицы, ручкой. Трофим наговорил учителю, что это, мол, Федька упер; он, мол, все расспрашивал меня, где я такой взял. Учитель роздал одноклассникам палочки в полкарандаша величиной и велел их на другой день принести. При этом он сказал, что у того, кто украл, палочка за ночь станет на полвершка длинней. Так вроде бог ей прикажет. Федор с затаенной тревогой принес палочку домой. Ножик воровать он, конечно, и не думал. Ну, а вдруг да бог ошибется и палочка вырастет? Что тогда?.. Примерил ее к своему старому карандашу, и они оказались ровными. Утром вскочил с постели и, не умываясь, — к окну: на подоконнике лежала палочка. Примерил ее снова и… уронил: она стала на ноготок длинней карандаша (Федор совсем забыл, что вечером он решал задачки и все заостривал карандаш зубами). Недолго думая взял топор и отхватил кончик палочки. А в школе учитель вдруг объявил, что кто-то из троих, в том числе и Федор, действительно украл ножичек. Почему он так сказал, Федору было непонятно: ведь палочка его не выросла! Но все подумали, что согрешил Федор, — он же сидел с Трофимом. С той поры Федор возненавидел и Андрея Лукича и Трофима. И до того возненавидел, что с Трофимом сидеть рядом не захотел и добровольно перешел на «камчатку», как называли крайнюю, во всю стену, парту, куда учитель в наказание отправлял самых плохих, незадачливых учеников.
    Все эти детские дела давно уже, понятно, забыты. О них никогда не вспоминали ни Трофим, ни Федор. И, казалось бы, их отношения должны бы стать иными, чем в те, школьные, годы. Но получалось наоборот: росли и мужали они — росла и мужала их затаенная вражда. Последние месяцы она особенно обострилась скрытым соперничеством из-за Нади. Судя по тому, что с Трофимом дружили многие ребята, и даже Пашка Морозов, наверное, не такой уж плохой парень он, Трофим. И все-таки Федор терпеть его не мог. Трофим это знал и платил Федору тем же. Бывать в одной компании они избегали.
    Вот и сейчас: Федор — за стол, а Трофим — из-за стола. Вместе с ребятами, которые жили, как и Трофим, на Хомутовской улице и сейчас отправлялись по домам, он вышел было из хаты, но через некоторое время почем у-то снова вернулся.
    — Брр, ну и дьявольский мороз! — как бы оправдываясь, сказал он и, прикрыв дверь, поежился, виновато улыбнулся — Придется тебе, Феня, еще раз топить — выстудили хату.
    — Ну и что ж такого, истоплю, не беда, — не унывала гостеприимная хозяйка.
    Трофим потрогал свою мерлушковую папаху с малиновым верхом и серебряным, накрест, позументом — на левом виске курчавился короткий чуб — и ревниво взглянул на игроков. Потом перекинулся шутками с девушками и подошел к Наде. От его добротного полушубка, крытого сукном, повеяло морозом.
    Надя игриво сжалась и отодвинулась от него подальше, в угол.
    — Ух, какой холодный, не подходи! — и робкий взгляд ее мельком скользнул по Федору, тасующему карты.
    Трофим перехватил этот мимолетный взгляд, и на его лицо, до этого сияющее, легли тени. Он распахнул полушубок, откинул назад полы и сел рядом с Надей.
    — Какая мерзлячка! Краснощекая, а мерзнешь! — и тихонько ущипнул ее за бок.
    Надя вздрогнула, взмахнула вязаньем, и под скамейкой звякнули упавшие спицы.
    — Господи! — с досадой сказала она. — И чего ты все лезешь! — Из-под густых, пушистых ресниц ее неприязненно сверкнули глаза.
    Трофим согнул короткую крепкую спину и, улыбаясь, угодливо зашарил рукой под скамейкой. Он долго искал иглы, по-хозяйски переставлял с места на место Надины, обутые в чесанки, ноги и, подавая спицы, заглянул ей в глаза:
    — Если бы я господом был, я бы не таких натворил дел.
    — Бог-то не Микишка, не дал тебе на лоб шишку, а то бы всех перепорол! — сострил Латаный и сам фыркнул над своей шуткой.
    Надя молча привстала — тонкая, подобранная — и, покачнувшись, словно гибкая приречная талинка, подошла к хозяйке.
    — Я, Феня, около тебя сяду.
    — А чего же, садись, — Феня охотно подвинулась, — места хватит, садись. Пужливая ты, девка, стала, посмотрю я на тебя. Уж не замуж ли собираешься, честь закупаешь?
    — Ну уж, замуж! — Надя вспыхнула, — Так уж и… замуж.
    — Это я спроста, к слову пришлось. — Феня повела круглым плечиком. Ни двухлетнее замужество, ни вдовство не изнурили ее, и она была все такой же полной, живой, резвой, как и в девичестве. Она поправила дощечку, на которой сидела и в которую была воткнута кудель, полуобернулась к Наде и под журчанье прялки тихо заговорила.
    Трудно было Наде, доверчивой, простодушной, понять, что в словах подруги, может быть, помимо доброй ее воли, к чистосердечью примешивается какой-то скрытый умысел.
    — Обожди, Надя, истинный бог. Вот проклятая война эта с немцами да австрияками окончится, соберутся казаки… Вышла я сдуру, а теперь не вернешь. Он лежит там… мой Василь Ефимыч, ничего ему не надо. А ты одна тут мучайся. И хоть бы успели пожить как следует, не так досадно было бы. А то… Побыли вместе, как на постоялом дворе. Да если б я знала, нешто бы я… — Феня неожиданно всплакнула, обронила нитку. Потом утерлась передником, повздыхала, и глаза ее снова заулыбались. — Хотя, девонька, и так посудить: трудно за свою судьбу ручаться. Думаешь так, ан хлоп! — и вышло по-иному. В незамужнюю бытность я тоже думала погулять в девках, пображничать. А получилось вон совсем наоборот, шиворот-навыворот… — И Феня, подергивая козий пух из кудели, журча прялкой, подробно принялась рассказывать о том, как она случайно на мельнице встретила покойного мужа — царство ему небесное — и как он с другого хутора тайком приезжал к ней в гости.
    Пашка, проигравшись вчистую, изорвал пиковую семерку, которая подвела его на самой рискованной и последней ставке, истоптал ногами клочки и, накричав на Латаного, поднялся пасмурнее тучи. Он закурил, сунул руки в карманы и зашлепал валенками, шагая из угла в угол. Федор все еще крепился — ставил, но и его кошелек уже пустел. Где-то на донышке сиротливо жалась одна рубчатая гривна; когда-то она выручала его при игре в орлянку, и расставаться с ней было жалко. Латаный снимал банк за банком: ему сегодня везло.
    Трофим присоседился к бойкой курносенькой девушке Лизе Бережновой, щекоча, поталкивал ее, и та, польщенная его вниманием, неистово хохотала, запрокидывала беленькое личико. Он, казалось, был очень оживлен: посмеивался, сыпал шутками, но тень с его лица не сходила. Любезничал с Лизой, смешил ее, а сам то и дело поглядывал через прялку на скамью, где возле окна сидела Надя.
    Пашке наконец надоело мерить хату, он шагнул к столу и смешал карты:
    — Будя вам! Пойдем, Федор!
    Надя засуетилась:
    — Подождите, ребята, я вместе с вамп. — Не дослушав Фенин рассказ, она подоткнула передник, спрятала в него клубок пряжи, вязанье и побежала к сундуку за шубой.
    Трофим, все время карауливший ее, заметался, бросился было к ней, но вдруг нарочно споткнулся и полез под скамью за картой: подле Нади, одевая тулуп, стоял Федор.

II

    Федор шел домой уже после полуночи.
    Соседский кочет, хлопнув крыльями, взял высочайшую ноту, какую только могло выдержать его кочетиное горло, но подавился морозом и сконфуженно умолк. Однако его услышали: по хутору из конца в конец покатилась перекличка. На речке гулко трещал лед, корежился и стонал в тисках мороза. Ущербный, на исходе, месяц выглянул из-за тучи, показал стесанный краешек, и высокая в палисаднике раина, что богатая невеста под венцом, блеснула нарядом.
    Федор прикрыл калитку и, вспомнив про корову, которая причинала, как хозяевам казалось, зашел в катух. В ноздрях защекотало полынком и затхлым паром. Вспыхнувшая спичка на минуту осветила внутренность катуха. Лысая, в крапинах инея, корова сыто отдувалась, жевала жвачку. Увидя Федора, она недовольно мыкнула и отвернулась к плетню. «Ну и черт с тобой, лежи!» — Федор хлопнул воротами.
    Неслышно ступая, вошел в хату. С печки свисали босые ноги отца; огонек цигарки освещал усы и бороду — когда старика душил кашель, он садился и курил. У трубки на полу чернела постель, — сонно посвистывал племянник Мишка. На кровати вздыхала и ворочалась сноха Настя. Ей, как видно, плохо спалось: от мужа — старшего Федорова брата, Алексея, находившегося на фронте, — уже два месяца не было письма.
    — К корове наведался? — хрипло спросил отец, втягивая на печь. — А то, не дай бог, в такой мороз…
    — Наведался. Она и не думает, — пробубнил Федор.
    Он разделся, бросил на Мишку тулуп и, не глядя на иконы, небрежно крестясь, мотнул рукой. Улегся рядом с племянником. Долго кутался тулупом, подтыкал под себя полы — в хате уже пощипывал холодок. Полураздетый малец вскочил на колени, забормотал и забился к Федору под мышку. Тот высунул руку и одернул на его спине рубаху, натянул полу.
    Едва Федор окунулся в овчинное тепло, его веки отяжелели, а в голове приятно и легко закружилось. Но вот он вспомнил, как на посиделках Трофим Абанкин ущипнул Надю, — и задвигал головой, завозился. Он то зарывался в подушку носом, то поворачивался затылком — искал удобного положения и никак не находил. На посиделках и виду не подал, что заметил это. И уже засыпая — полуявь, полусон… Когда-то в детстве, давно-давно, — может быть, десять минуло лет, а может, и больше — в цветень разнотравья они любили с Пашкой бегать на бугор, к рытвинам. По склонам оврагов отыскивали кремни, кузнечиков, а то подавались еще дальше, на выпашь, где лопушился непролазный татарник, и там с вербовыми шашками ходили в атаки. Пашкина сестра Надя — моложе ребят на два года — приставала тогда к ним, жалобно просила взять ее на бугор. Но Федор, сжимая кулаки, подбегал к ней, таращил глаза и цыкал: «Не ходи за нами, баба, привязалась! Ступай к своим куклам да лоскутам. Не твое дело воевать!» Надя хныкала, утиралась подолом рубахи, обнажая загорелые, в цыпках, икры. А ребята, мелькая вихрами и пятками, во весь дух неслись к канаве, ныряли в лебеду.
    Но это было давно, в далеком, чуть памятном детстве. А сейчас Федор — легкий, почти невесомый — шел рядом с Надей, прижимался к ее плечу. Узкая травянистая дорожка вилась меж низкорослых поддубков, терялась в сизом мареве осинника. Над головою шелестели ветки, хлестали Федора по лицу, но боли он не чувствовал. Куда они шли, зачем, Федор и сам не знал. Да он и знать этого не хотел. Обветренными пальцами касался Надиной ладони, говорил ей что-то тихо, ласково, но слов своих не слышал. Надя, вытягиваясь в струнку, подпрыгивала на носках, срывала листки и бросала их под ноги. Федор, обходя пень, близко заглянул в ее лицо, и ему показалось, что она тайно чему-то улыбалась. Так шли они долго, выпугивая из кустов перепелок, пока не вышли на берег озера. Надя свесилась над обрывом, взглянула на крылатые, под цвет молока кувшинки и хотела повернуть обратно. Но Федор поймал ее за руки, притянул к себе. Она засмеялась и оттолкнула его. Тогда он порывисто обнял ее и прижался губами к ее тугой горячей щеке…
    Проснулся он от Мишкиных толчков.
    — Федька, Федька, ну чего ты… удушишь! Федька!
    Федор с трудом раскрыл глаза, поднял голову. Через запушенные окна сочился хмурый, невеселый рассвет. В печке щелкали дрова, и розовые угольки летели во все стороны. У загнетка суетилась Настя. Потревоженный кот потянулся на подушке, зевнул и запутался лапами в Федоровом чубе. Под полой в объятиях Федора пыхтел и копошился Мишка.
    — Пусти! — пищал он. — Ну чего ты! — и, крутя стриженой головой, старался высвободить ее из-под душившей его руки.
    Федор отчужденным взглядом — как бы ища чего-то и не узнавая Мишку — повел вокруг себя, шевельнул бровями и оттолкнул племянника.
    — Ну чего дерё-ёсси!
    Федор лег на спину, подложил под затылок руки и неподвижным, задумчивым взглядом уставился в смолистый сучок на потолке. Мишка спугнул кота, уселся на подушке и, забыв про обиду, залопотал над ухом. Каждое утро, как только просыпались, они начинали рассказывать друг другу сны. На этот раз Федор рассеянно выслушал Мишку — а может, и совсем не слушал — и отвернулся.
    — Теперь ты рассказывай.
    Федор зевнул.
    — Да мне, паря, нечего рассказывать, я ничего не видал.
    — Ну-у, так уж и ничего? — недоверчиво протянул Мишка.
    — Ничего, паря, не приставай.
    Мишка щелкнул ластившегося кота, сполз с подушки и, косясь на Федора, строго, баском спросил:
    — А провожать нас с Санькой пойдешь?
    — Куда провожать?
    — Ды рождество славить, куда!
    — А-а, пойду, как же.
    В хату вошел Федоров отец — Матвей Семенович. На вороной бороде его и усах висели сосульки. По утрам скотину убирал он сам — жалел Федора: был и он молодым в свое время, знает. Настя вынула из печки дымящийся чугун, и хата наполнилась запахом вареной картошки. Мишка поймал кота за хвост, потянул его к себе, и тот заорал благим матом.
    — Будет вам! Вставайте! — сказала Настя. — Вставайте, а то картошка остынет!
    …После завтрака, когда Мишка убежал в школу, а Настя ушла к соседям за хмелинами, Федор малость потолковал с отцом о всяких хозяйственных делах, о своей вчерашней неудачливой охоте и, глядя куда-то в окно, слегка краснея, круто повернул разговор:
    — Скоро, батя, мясоед подойдет, пустяки остались, — сказал он так, словно бы тот не знал об этом. — Свадебный сезон на носу. Из моих друзьев-товарищей кое-кто о прошлый год окрутились. Я отстал от них. Мой черед, должно, в этом году будет. Я тоже не хочу бобылем быть.
    Матвей Семенович слушал, шевеля усами и ковыряя шилом валенок — клал новую подметку. Такой разговор для него был — что снег на лысину. Правда, он не забывал, что года сына жениховские и что сам он в такой поре был уже окручен. Но до женитьбы ли теперь, если войне и конца-краю не видать, а через каких-нибудь год-полтора Федора заберут на службу! Мало ли сирот бегает по улицам! Да и старшак его Алексей принесет ли домой голову, бог его знает. Боясь обидеть сына — они между собой никогда не ругались, — Матвей Семенович пожевал губами, поворошил седой клок на затылке.
    — Не вовремя, сынок, ты затеял разговор, право слово; ох, как не вовремя! — И старик тяжело вздохнул. — Я не супротив того. Нешто ж я… Но ты подумай хорошенько. Твои односумья не все ведь поженились. Пашка Морозов, Трошка Абанкин… Да и мало ли ребят в холостяках ходят. Война, она… Кто его знает, как дело взыграет.
    — Она, эта война, может, еще десять лет протянется.
    — Да эт-то так, но ведь… Хочется хорошего, а не плохого. Опять же что касаемо справы. Худо-бедно, а меньше полста целковых на кладку никак нельзя — это при самых сговорчивых сватах. А там — попу пятерик, а то и всю красную, водка. Одной катеринкой и не отмахнешься. А имение наше — сам знаешь. А тут что ни видишь, и конь тебе потребуется. Время — оно не ждет.
    Федор упрямо стоял на своем:
    — Мы шиковать не будем, как-нибудь вывернемся. Нам палат не наживать. Нечего там! Недельки через две, в общем, засылай, батя, сватов.
    — К кому же засылать-то? — помолчав, спросил Матвей Семенович.
    — К Морозовым. К Андрею Иванычу.
    — К кому-у? — изумился старик.
    — К Андрею Иванычу, за Надю, — И вспылил: — Что ж ты, не знаешь, что ли!
    Матвей Семенович всем телом медленно повернулся на табуретке, пытливо взглянул на сына: не шутит ли, мол, он? Тот, крутя в пальцах расческу, стоял к нему спиной, напряженно всматривался в окно, хотя на улице, кроме гусей на сугробе, ничего не было видно.
    — Ты… что, Федор? — расставляя слова и сердясь, начал старик. — Аль ты на свет только народился? Хм! Ну и чудишь ты, гляжу я! Неужели не знаешь этого Андрея Иваныча? Да нешто ж он отдаст к нам? Ни в жисть не отдаст. Никогда этого дела не будет. Как-то мы со схода вместе шли — на покров, кажись. Ну и разгутарились о том о сем. Он мне и похвалился: дескать, дочка-то у меня какая — и в года как следует не вошла, а от женихов отбоя нет. Вроде с Черной речки сваты прибивались — своя мельница, вечный участок. Но я, мол, подожду. Торопиться некуда. Не такого женишка ей подберу. Нет, нет, Федор, об этом и думать забудь. Уж кого-кого, а этого «Милушку» — Андрея Иваныча я вдоль и поперек знаю. Он ждет сватов с большими капиталами, даром что у самого в сусеках лишь тараканы пасутся. Я давно чую, куда нос у него затесан. Он не говевши хочет просвиру слопать. А Надька, что ж? Она, конечно, девка видная, всем взяла. Но только к нам он не отдаст, нечего попусту…
    Над бровью у Федора запрыгала синенькая жилка, а смуглое лицо его потемнело еще больше.
    — Ну, хватит, батя, понятно! — мрачно перебил он, и голос его был дребезжаще сух. — Все, в общем, понятно… Я так и знал, что ты это скажешь. Вы с Андреем Иванычем… как вам угодно, а мы, может, сами как-нибудь.
    — Как то ись? — Матвей Семенович заморгал подслеповатыми глазами. — Ты чего-то того, чудное гутаришь. Совсем чудное.
    Федор, обнаружив в руке расческу, машинально провел ею по волосам. Она слабо хрустнула и переломилась. За воротник упали выкрошенные зубцы.
    — А-а, черт, дрянь такая! — выругался Федор и швырнул обломки к порогу.
    — Чудное, мол, ты чего-то гутаришь, — добивался Матвей Семенович. — Никак то ись в толк не возьму.
    — Да так… как-нибудь. Чего-нибудь придумаем.
    Старик, крутя и осматривая со всех сторон валенок, долго кряхтел, покашливал.
    — Ты вот что, Федор, вот! — заговорил он уже строго. — Ты в пузырь-то не лезь, не к чему. А то вы — молодые да необъезженные… Как раз настряпаете делов — стыдно на люди показаться будет. Такие штучки одним махом не делаются. Уж ежели на то пошло, я повстречаю Андрея Иваныча и закину удочку, спытаю. А посылать сватов ни с того ни с сего я не рискну. Как можно! Обожди немного. Тогда скажу. Пойди вон катух почисть. Одна и есть корова, да и к той не влезешь. Соломки побольше постели. Холода взялись такие, что…
    Федор сорвал с гвоздя полушубок и вышел.

III

    К этому делу ребята готовились три дня. Три дня подряд они спевались. Придут из школы, наскоро пообедают, заберутся на печь и до позднего вечера тянут — кто громче. Все было бы хорошо у них — спевку провели они ладно, — но вот с присказом дело не клеилось. Мишка знал присказ о царе Ироде — Федор научил, — а Санька нет. Десятки раз повторял Мишка, втолковывал дружку, но тот никак не мог затвердить. Старался, лоб потел, но все попусту. Вылетали слова из Санькиной головы, и все тут.
    «Уж дюже чудные они, слова эти: «приидоша», «принесоша». И для чего придумали такие непонятные слова, кто их знает? — с тоской думал Санька. — Нет чтобы сказать по-людскому. Ну разве же их запомнишь!» И действительно, запоминал он плохо: скажет два-три слова и замычит — не знает, что дальше.
    В конце концов Мишка отчаялся и решил сделать так: петь они будут вдвоем, а про Ирода рассказывать ему одному придется. Ничего не попишешь. До чего же беспонятливый народ! Ты ему хоть толкуй, хоть не толкуй — все одно не знает. Они даже чуть-чуть не поссорились.
    Провожатым у ребят шел Федор. Он вызвался на это с большой охотой. У ребят даже вкралось подозрение: не хочет ли он разделить с ними добычу? О настоящей причине они, понятно, и не догадывались.
    С первыми ударами колокола они вышли на улицу. Ночь была темная и тихая. Под ногами звонко хрустел снег — с вечера играла метель, а к утру придавил мороз. Над завьюженными крышами стлался едкий кизячный дым. Из станицы тоже доносились приглушенные басовитые звуки колокола. В окнах весело и зазывно мелькали огоньки. Разноголосо гавкали собаки, потревоженные христославцами. Изредка, направляясь к церкви, пробегали согнутые фигуры — в шубах, тулупах. Кутая в воротник лицо, Федор вспомнил, с каким, бывало, нетерпением ждал он этого часа!.. И ласково окликнул ребят:
    — Ну, не закоченели? Давайте вот сюда, в закуток.
    Свернули во двор к жалмерке Федюниной — солдатке Устинье. За могучую редкостную силу и мужской голос ее звали «Баба-казак». Федор дернул за ремешок щеколды и, открыв дверь, пропустил ребят. Они влезли в незнакомый чулан[1], заблудились в темноте. В углу стояли вилы, лопаты. Мишка, шаря по стенам рукой, зацепился за лопаты валенком и повалил их с грохотом. Федор беззвучно захохотал, нащупал скобу и втолкнул струхнувших ребят в хату. Мишка так растерялся, что забыл даже снять шапку. Перевел дыхание, невпопад перекрестился и закричал каким-то чужим, незнакомым голосом;
Рождество твое, Христе боже наш…

    На скамье завозилась грузная простоволосая женщина в измятом платье. Одна рука ее, согнутая в локте, была положена под лоб — женщина лежала лицом вниз, — другая, вяло свесившись, доставала до земляного пола. Это была хозяйка, Баба-казак. На столе коптилась подкрученная лампенка. Видно, уже выгоревшая, она часто мигала, пощелкивала. Подле лампы пестрел вскрытый конверт с большим красным крестом. Хата выглядела далеко не по-праздничному: на полу разбросана была ржаная солома, валялись тыквы, выкатившиеся из-под кровати, кровать не убрана. Баба-казак вскочила, заохала, заметалась по хате.
    Мишка взглянул в ее смятое, с опухшими наплаканными глазами лицо и смутился, умолк.
    Санька задрал кверху голову, уставился на печь, откуда зверьком выглядывала остролицая лет семи девочка с рыжими огнистыми косицами, и без остановки кричал:
Тебе кланятися солнцу пра-авды
И тебе видети с высоты востока…

    Мишка кулаком поддал дружку в бок, зашипел что-то над ухом. Тот вытаращил на него глаза и оборвал на полуслове.
    Баба-казак подошла к ним:
    — А вы, детки, славьте, славьте, — сказала она тихим, скорбным басом. — У меня… беда. Но вы славьте, ничего… Только шапочки снимите.
    Мишка сдернул заячий лопоухий треух, боязливо покосился на хозяйку: «Какая-то она… чудная», — и упавшим голосом затянул сначала. Санька пятился все ближе к двери, нетвердо подавал свой визгливый, срывающийся тенорок. Под конец они уже не пели, а что-то неразборчиво мурчали под нос. Но Баба-казак все же похвалила их. Ласково пригладила их вихрастые головы и всунула им в руки по прянику.
    — Фе-едька, чего это такое? — жаловался на улице Мишка.
    — А что случилось-то?
    — Да эта… как ее… тетка. Кричит чегой-то, не поймешь.
    — Ну, ну, мазурики, иди, иди! — заругался Федор, — У вас, должно, мальчики в глазах, наговорите! Слушай вас!
    …Уже придя домой, Федор понял, что он обругал ребят зря. Матвей Семенович был в церкви и принес оттуда новость: в ночь под праздник Бабе-казак доставили письмо с красным на конверте крестом. Письмо это — с фронта, из госпиталя. Сообщали, что ее мужа казака-третьеочередника Семена Федюнина австрийский драгун при атаке поранил шашкой и он лежит теперь в госпитале…
    Когда в церкви трезвонили во все колокола, пришли к Морозовым. Ребята обвыкли и пели стройнее. Федор, приоткрыв дверь, посматривал в щелку. В углу перед большой иконой светилась лампадка. Тусклые блики зыбились на стекле иконы и багрянцем ложились на седую с прозеленью бороду Саваофа. Из хаты пахло чем-то жареным, вкусным, и Федор проглотил слюну. Стряпала сама бабка Морозиха. Помогала ей Надя. С засученными по локоть рукавами, она обмывала в тазу гуся, плескала на него водой. Новая кофточка в синих полосках плотно облегала ее крутые плечи, грудь; поверх закрученных волос — белая концами назад повязка. Без ленты и витой до пояса косы Федор видел ее не часто, и сейчас ему казалось, что с такой прической она еще лучше.
    Ребята пропели, и Мишка, горячась, начал рассказывать:
Днесь, пресветлая царица, земля и небо веселится…

    Санька жадно посматривал на груду пирожков, дымящихся на столе, облизывал губы и удивлялся: как это Мишка запомнил столько чудных и непонятных слов? Набожная и глуховатая бабка Морозиха, склонив голову, подставляла маленькое со сморщенной мочкой ухо и даже капусту перестала резать, хотя вряд ли что-нибудь разобрала. Одна лишь старая корноухая кошка не обращала на ребят никакого внимания: после Надиной сытной подачки она сидела посреди хаты и, откинув хвост, умывалась лапой. А Мишка, разгораясь, сверкая глазами, кричал все громче и подходил к самому страшному:
Царь Ирод возмутился и послал своих воинов в город Вифлеем.
Там били и рубили, многих на штыки сажали.
Отцы и матери плакали, рыдали, к небу руки воздымали:
«О, горе, горе нам!..»

    Бабка Морозиха печально качала головой в сивых жиденьких прядках, шевелила сухими губами. Санька нетерпеливо двигал валенками и, надевая треух одной рукой, другой дергал Мишку за карман: поскорей, мол, а то ничего не наславим. Кошка выгибала коромыслом спину, потягивалась. Мишка передохнул и весело закончил:
    — С праздником!
    Надя вынула из печки шипящую сковородку, стряхнула на стол подрумяненные ватрушки и подала ребятам:
    — Пробегались, ребятишки, закусите.
    — Што ты, безбожница, — заворчала бабка, — еще к достойной не били.
    — Ну уж, бабика, они маленькие — им не грешно.
    Санька, обжигаясь ватрушкой, недовольно глянул из-под треуха: думал, что Надя ничего больше не даст. Но она достала чайное блюдце с медяками и протянула им по гривне. Ребята на радостях чуть было не прибили лоб Федору, подглядывавшему в дверях, — по стольку им не давали даже самые богатые.
    — Что вы как полоумные! — Федор отскочил к стене.
    Ребята, не отвечая, проскользнули мимо него и — на улицу.
    Федор постоял в чулане, пощурился на полоску света у порога: «Не догадается ли Надя выйти?» Но на крыльцо вскочили новые христославцы, загомонили, затопали в чулане. Федор шепотом ругнул их и спрятался в углу. А когда христославцы убежали, он подкрался к двери, тихонько приоткрыл ее и одним глазом из-за полстяной обойки заглянул в хату. Раскрасневшаяся от огня бабка нагибалась у загнетка, орудовала цапельником — пекла блинцы; Надя стояла боком к двери и, сверкая голыми локтями, выплескивала из таза воду — все еще обряжала большого и жирного гуся. Федор хотел позвать ее, но не решался: «А ну-к да как услышит бабка? Она ведь такая досужая, от нее не схоронишься». И он ободрял самого себя: «Ну, где ей услыхать! Никогда не услышит». В надежде на то, что Надя почувствует его взгляд, он пристально, до щекотки в глазу смотрел на нее, мысленно тянул ее к себе. Но она была так увлечена делом, что даже не поднимала головы. «Ах, какая ты недогадливая! — волновался Федор. — Ну что за недогадливая!» Наконец он выждал, когда бабка всунулась по пояс в печь, и чуть слышно позвал:
    — Надя!
    Она удивленно вскинула глаза, обернулась на знакомый голос. Дверь была прикрыта не плотно, и в хату сквозь узкую щель клубками врывался холод. «Жду… на минутку…» — скорее почувствовала, чем расслышала она то, что шепотом было сказано за дверью. Надя быстро взглянула на бабкину сгорбленную спину, тихо рассмеялась и плутовато погрозила в щель мокрым пальцем. Но тут же вытерла руки и накинула шубу.
    — Куда собралась? — разогнувшись, спросила бабка.
    — За водой, бабаня, — пряча разгоревшееся лицо, придумала Надя.
    — Чего понадобилось делать?
    — Гуся сполоснуть, бабаня.
    — Кто же полоскает холодной водой! Вон достань чугун из печки.
    Надя закусила губу, отвернулась от бабки. Потом украдкой схватила ведро и пошла из хаты.
    За крыльцом ее настиг Федор. Он поймал ее за плечи и притянул к себе. Из-под распахнутого ворота шубы на него дохнуло волнующим теплом, и он сжал Надю со всей силой.
    — Люди ходят, пусти, — барахталась Надя в его руках.
    — Ну и пускай, — Федор стискивал ее, как железным обручем.
    — Да увидят, с ума сошел!
    — Никто не увидит, не бойсь. Какая ты… Отец дома?
    — Нет, в церкви.
    — А Пашка?
    — И Пашка в церкви.
    Федор запрокинул ей голову и долгим поцелуем ожег губы.
    — Пусти, — томительно запросила Надя. — Грешно ведь — люди богу молятся.
    — Ну и пускай, — смеялся захмелевший Федор, — мы им не мешаем, а они нам.
    Широко расставив ноги, он стоял, что кряжистый карагач, и все крепче прижимал к себе Надю. В груди у обоих радостно колотилось. Обессилевшая Надя висела на его руке, но тяжести он не чувствовал. Где-то в улице, захлебываясь лаем, лютовала собака; там же надсадно и протяжно крпчал кто-то; хрустели неподалеку торопливые шаги… А Федор все наклонялся к лицу Нади, смотрел на ее дрожащие густые, припудренные инеем ресницы, на пылающие щеки и растерянно, со вздохами дышал.
    — Фе-едька! Фе-едька! — кричали уже совсем близко.
    Надя встрепенулась:
    — Ведь тебя зовут, иди!
    — Меня? — удивился Федор.
    — А кого же ты думал? Пусти! — Она вырвалась из его объятий и, путаясь в полах шубы, побежала в глубь двора, к колодцу.
    — Ты чего тут делаешь? — спросил Мишка, показываясь в воротах, — Мы уж в двух домах побывали, а тебя все нет. Нас цепной было-к порвал.
    — Какого дьявола разорался! — рявкнул Федор. — Все вам надо! «Чего я тут делаю?» С Пашкой покурил. Чего вам надо? Маленькие! Нельзя уж и отлучиться от них. — Он поднял костыль, поправил пояс и, не глядя на Мишку, зашагал на улицу.
    Мишка втянул голову в плечи, согнулся и, виновато посапывая, заспешил за ним мелкой, с припрыжкой, трусцой.
    Через час примерно, когда уже проведали даже самые крайние в своей улице, Заречке, хаты — перешли напрямик, садами и огородами, на ту сторону речушки и направились в Хомутовку.
    Просторные ворота Абанкиных облицованы черной жестью. Над воротами — резной козырьковый навес. Вверху петушок поднял голову, будто собирался кукарекнуть, да так и застыл на одной ножке. Федор пнул сапогом ворота, и кобель, с годовалого телка, подкатился ему под ноги. Ребята схватились за руки и опасливо спрятались за Федора. В их глазах вместе с испугом было любопытство и восхищение — вот бы им такого! Федор сучковатым костылем огрел кобеля по боку, тот яростно завизжал и полез под амбар. С тайным трепетом ребята поднялись на высокое, с фигурчатыми перилами и дверцами крыльцо, какого они никогда еще не видели, и растерянно остановились в коридоре. Федор зажег спичку и указал им на дверь.
    Ребята, войдя в прихожую, переднюю комнату, хоть и оробели немножко, но в ожидании щедрой подачки пели старательно и дружно. Если кто-нибудь отставал, споткнувшись на трудном слове, другой обязательно поджидал его. Мишка с большим подъемом рассказал про царя Ирода и громче обычного крикнул:
    — С праздником!
    В комнате была одна Трофимова мать — Наумовна, рослая, костлявая женщина. Она только что закончила стряпню и убирала со стола посуду. Свернув два блинца, смачно обмакнула их в масло и поднесла ребятам:
    — Смотрите не замажьтесь!
    Ребята приняли блинцы охотно — не то что Надины ватрушки, — но есть им было некогда, еще целую улицу намеревались обежать, и они не знали, куда их деть. Санька хотел было спрятать в карман, но с блинца закапало масло, и он подставил валенок, боясь запачкать свежевымытый дощатый пол. Переминаясь с ноги на ногу, терпеливо ждали денег. Уж они знали, где можно поджиться, их не проведешь. Кто в хуторе богаче Абанкиных? Но Наумовна словно бы забыла про гостей — нагнулась над горшками и заскребла ножом. Может быть, старая и в самом деле забыла: мало ли их, христославцев, перебывало за ночь! Ребята постояли-постояли, Мишка взглянул на Саньку, Санька на Мишку, оба взглянули на махорчатую, поверх стола скатерть — ее снежная белизна ярко оттеняла россыпь медных монет на уголке стола — и, сгорбившись, полезли в дверь.
    — Вы чего надулись? — встретил их Федор.
    — Они вон чего дали, — и Мишка кинул блинец в сугроб. Федор проследил, как ноздреватый коричневый комочек, упав в рыхлый снег, погружался все глубже.
    — А ну-к подними! — К удивлению ребят, он метнулся к слегам, громадным костром стоявшим посреди двора, подтащил к воротам бревно и двумя прыжками забрался на козырек, — Кидай сюда!
    Ребята в недоумении подбросили ему скомканные блинцы. Федор поймал их на лету, бережно расправил и повесил на петушка, прикрыв ему выгнутую шею. Ребята, вдоволь посмеявшись, скрылись за углом, а Федор спустился с козырька и отнес бревно на место.
    Светало. В небе, все еще мутном, в той стороне, где уже вот-вот взойдет солнце, млело розоватое облачко. Над хутором в бешеном плясе кружил и ликовал трезвон. Иглистый вихрь подцепил охапку снега, кинул через плетень и, косматя сугробы, схватывая с них верхушки, закуролесил вдоль заборов. Шумной стайкой прошелестели голуби, видно вспугнутые звоном с колокольни. Надвигая на уши шапку, Федор смотрел, как исчерна-сизый вожак, не справляясь с ветром, извилисто нырял в рассветной мути, крутил головой, хитрил.
    — Бегайте одни, светло! — крикнул Федор, когда ребята показались на улице, и, весело посвистывая, зашагал домой.

    Он не слыхал, как у ворот Абанкиных перекликались и хохотали подростки.

IV

    После того как отец так сдержанно отнесся к разговору о сватовстве, Федор докучать ему не стал. За весь мясоед ни разу больше не напомнил, будто и речи о том не было. Старик, казалось, тоже забыл об этом разговоре, хотя и обещал повстречать Андрея Ивановича — Надиного отца, закинуть удочку.
    Не докучал Федор отцу не потому, конечно, что перестал о женитьбе думать. Совсем напротив: Надя была к нему ласкова, а за последнее время особенно, и его мысль о женитьбе с каждым днем зрела. Но для него ясно теперь стало — хоть и не было оттого легче, — что разговоры со стариками ни к чему не приведут. По правде сказать, он и сам опасался, что, как только Андрей Иванович услышит об их затее, тут же рассвирепеет и заорет. Повадки старика Морозова Федору отлично были известны, хотя отец и упрекнул его, что он не знает этого «Милушку».
    О том, что года через полтора его, Федора, заберут на службу и, если не замирятся, — прямо в пекло войны, он не забывал ни на минуту. И нельзя было забыть — слишком часто ему напоминали о войне. Напоминали пустые, болтающиеся по ветру рукава мундиров и деревяшки вместо ног, на которых возвращались казаки с фронта. Знал Федор и о том, что за время мясоеда было всего лишь две-три свадьбы, стыдливо-тихих и незаметных. Это вместо тех десятков до войны, когда в свадебные сезоны от буйных гульбищ хутор стонал пьяным стоном. Но что пуще всего помнил Федор — так это то, что, если он не женится до службы, Нади не видать ему, как своего затылка. Не потому, понятно, что Надя не захочет ждать его — в этом на нее он смело мог бы понадеяться. Но Андрей Иванович не будет самим собой, если не отдаст ее первому же, с капитальцем, жениху. И покорная, робкая по натуре Надя, какой знал ее Федор, не осмелится перечить отцу. Да хоть и осмелится — толку будет мало.
    Прошлой осенью она едва отделалась от жениха с Черной речки, о котором при разговоре упоминал Матвей Семенович. Только дело обстояло не так, как о том поведал старик, будто Андрей Иванович отказал жениху. Напротив, тот совсем уж было расчищал усы на свадьбу. Ведь жених сулил ему златые горы — вечный участок, паровая мельница что-нибудь да значат! Надя слезно умолила Пашку отвадить жениха от двора — Андрей Иванович просватал, даже не спрося ее согласия. Когда захмелевшие сваты уже хлопали по рукам и собирались помолиться за счастье молодых, Пашка тайно от отца кивнул жениху и вывел его на крыльцо. С глазу на глаз он шепнул ему что-то такое, отчего у рябоватого и горбоносого жениха — на две головы выше Пашки — зрачки вдруг заходили кругом. У него сразу же заболела голова, заломила поясница, и он вместе с родней, отказавшись от чая, заторопился восвояси. А после прослышали, к огорчению Андрея Ивановича, что будто бы он раздумал жениться.
    Если о сватовстве Федор больше не затевал с отцом разговора, то старик, в свою очередь, всячески избегал напоминать про данное обещание. Он, собственно, и обещал-то просто потому, чтобы как-нибудь успокоить парня. Не может же он, в самом деле, потакать ему во всякой блажи. Раза два за это время он встречал Андрея Ивановича. Набредало на ум «закинуть удочку», да так и не осмелился.
    Слишком хорошо понимал, что все равно из этого ничего не выйдет. А ведь самолюбие у каждого есть. Уж ему ли не знать Андрея Ивановича! На одной улице они росли, в одном полку ломали цареву службу, вместе были в Маньчжурии — дрались с японцами. Сроду по душе ему он не был. И перед богатыми крутит хвостом, и бедным заглядывает в глаза — никого не хочет обидеть. Сам живет так себе, середка на половинку. Не любит причислять себя к беднякам, но, кроме двух брюхастых меринков, никогда в жизни ничего у него не бывало. По воскресеньям читает священные книги, особо — библию, при разговорах всех подряд погоняет «милушками», за что и прозвали его «Милушкой», но пальца в рот не клади — откусит. Матвею Семеновичу детей с ним не крестить и уму-разуму его не учить: живет — и пусть его живет. А кланяться перед ним он не намерен. А что насчет сватовства пива с ним не сваришь, в этом Матвею Семеновичу вскоре еще раз пришлось убедиться.
    На масленицу с фронта прибыл в отпуск брат Андрея Ивановича, Игнат. По этому случаю у Морозовых состоялась гулянка. Служивый через послов пригласил на вечер и Матвея Семеновича — с его старшаком Алексеем он служит в одной сотне.
    Старик попал на вечер в самый разгар. Были поздние сумерки, и в доме Морозовых во всех окнах пылал свет. У завальни кучками толпились любопытные, заглядывали в комнаты. В горнице людей было — что на свадьбе: тут и кумовья, и сватья, и всякие прочие родичи. Они, кажется, уже были навеселе: разговоры, ни на минуту не умолкая, лились густым гудом. Под навесом старинного тяжелого киота, в углу, сидел сам служивый — черный, уже немолодой казак, с острыми, в синем глянце скулами и нависшими усами. Дивясь на его худобу, Матвей Семенович остановился у двери. Ему показалось, что Игнат за это время крепко постарел, осунулся. Все те же были редкие усы, направленные в рот, да приспущенные брови, под которыми угадывались невеселые глаза, — Игнат наклонял голову, смотрел куда-то вкось. Свинцовой синевы на лице не разогрела даже водка. А выпил он, видно, изрядно, как можно было судить по его возбужденной речи. В надтреснутом голосе — глухая затаенная обида и негодование:
    — …двадцать девять раз… Ведь это подумать надо! Двадцать девять раз ходили в атаку. Ох, уж этот Львов! Дался же он нам! Сколько там народа полегло. Уйма!
    Старик неслышно вошел в горницу и, боясь перебить рассказ, притаился у порога. Чья-то широченная спина и облако табачного дыма заслоняли свет, и Матвея Семеновича никто не заметил.
    — Приказывают — надо идти, ничего не сделаешь. И видим — смерть в глазах, но куда ж денешься! А перед проволочными заграждениями у них, как, скажи, муравьи копошатся: пехоты — видимо-невидимо. От батарей этих — гул несусветный. И туман ядовитый такой, вонючий. Наши цепи только это… подползут поближе, они как зададут оттуда, брызнут из пулеметов — бедная пехота наша мостом стелется. Отхлынут назад и опять лезут; отхлынут — и опять. Потом казачьи полки пошли. Что там творилось!
    За столом толкались плечами, жужжали, как в потревоженном улье. Бабка Морозиха не спускала влажных глаз с Игната, своего последыша, сморкалась в красненький, пахнущий канунницей платочек. Андрей Иванович елозил по скамье, опрокидывал над рюмками бутылку. Игнатова жена Авдотья, прихорашиваясь, одергивала тюлевые рюши на груди, а на губах ее, уже блеклых, дрожала радостная улыбка.
    Служивый глянул через головы сидевших, откинулся и полез из-за стола.
    — Матвей Семенович! Ты это… Чего ж? Зажался в уголок… — он облапил оробевшего старика и мокрыми усами ткнулся ему в бороду. — Поклон тебе, Матвей Семеныч, от сынка. Жив-здоров он, сынок твой, кланяется низко-пренизко.
    Старик растроганно покрякивал, в упор оглядывая служивого.
    — Спасибочко, Игнат Иваныч, спасибочко. С счастливым прибытьем вас, с родительским!
    — Все равно не будет толку, не будет! — отвечая на собственные мысли, бубнил из-за стола Андрей Иванович. — Какой же, мои милушки, толк? С ерманцем воюем, а ерманские енералы у нас командуют. Всякие фоны да афоны.
    — Ты, кум, все одно да то же, — недовольно заметил служивый, ведя за руку Матвея Семеновича.
    — А я говорю, не будет! — ревел Андрей Иванович, и острый кадык под отворотом рубашки двигался вниз-вверх, — Марея Федоровна, государева мамаша, — кто она? Ну? А Лександра Федоровна, жинка его, — кто? Ерманского племени — вот кто! Царь-то наш, выходит, — в сродствии с Вильгельмом. То-то и оно! А промежду родни какая же война? Народу чересчур расплодилось, вот что! Прочистить задумали, уничтожить малость. Кормить скоро нечем будет. Газами душат, машины какие-то придумали. Война — так сходись на штыковую, шашками действуй. А то… война! В год раз видят друг друга. Вы мне лучше не гутарьте.
    Игнат не успел еще усадить старика, как в хате за раскрытой дверью показался Абанкин Трофим, в новой, с малиновым верхом и позументом папахе; за ним, чуть позади, с длинной окладистой бородой, его отец Петр Васильевич. Крупный телом и прямой, как на параде, Петр Васильевич вошел в горницу медлительной, степенной походкой, не отрывая от пола чесанок. Эта манера держать себя — важно и степенно — вошла у него в привычку уже давно, с тех пор как в его хозяйстве появились батраки, а в мошну, полневшую с каждым годом, стали стекаться проценты по векселям и закладным.
    Увидя Абанкиных, Андрей Иванович подкатился к ним как к именитым, редким гостям. Изгибаясь в поясе и сверкая плешью, он залебезил перед ними с какой-то умильной, сладенькой улыбочкой, засеменил коротенькими ножками.
    — Милушки мои, Петро Васильич, проходите, проходите. Родные мои, вот сюда, вот сюда.
    «Сукин сын, что делает! — Матвей Семенович, горбясь на скамейке, хмуро поглядывал на распинавшегося полчанина. — Что делает, а? Да еще Федор, такой чудак, посылает к нему сватать. Нешто ж можно? Что делает, нечистая душа!»
    — Милушки мои, а вы разденьтесь, раздевайтесь. У нас тепло, жарко, раздевайтесь! — и старик Морозов тащил Петра Васильевича за рукав.
    Тот снисходительно щурился, раздваивал бороду и грудью пер прямо к столу.
    Защитникам отечества наше, знычт то ни токма, нижайшее почтение! — сказал он со своим обычным присловьем, поймал Игнатову руку и накрыл ее своей короткопалой, жилистой ладонью. — Прослыхал, Игнат Иваныч, о вашем прибытье, зашел поздравить. Рад, знычт, видеть живым-невредимым, — Не сгибая ширококостного стана, он опустился на скамейку рядом с Матвеем Семеновичем и отвесил всем сразу общий поклон.
    Игнат еле заметно шевельнул усами, поморщился: «Защитникам отечества»… Какой ведь ты!.. Пошел бы, позащищал!» Но сказал мягко, с усмешкой:
    — Спасибо, Петро Васильич. Насчет невредимости не знаю как, а живой — это верно.
    Матвей Семенович услужливо двинулся подальше, загородив в углу служивого, и разговоры сразу стали как-то глуше и принужденнее. Один лишь дед Парсан — отец Надиной подруги Фени, — невзирая ни на что, единственным зубом раздирал рыбий хрящик, причмокивал и в промежутках изливал свою жалобу бабке Морозихе. Та хоть и мало что различала, но дед так грозно ворочал бурыми линялыми белками и так шевелилась щетина на его лице, что бабка всплескивала руками и хлопала себя по сухим бедрам.
    — Господи, какие страсти!
    — Это же, свашунюшка, что такое? Что такое, я спрашиваю? — И дед вскидывал корявый маленький кулачок с зажатой костью. — Где же порядки-то, грец их возьми, праведность, а? Закон, выходит, — дышло: куда повернул — туда и вышло. Ну что я сделаю за эти бумажки? Задрипанную телку-летошницу куплю. А ведь я, окромя всякой мелочи, двух коров… двух коров, как горы, свел с база. Эх! — и дед крутил облезлой угловатой головой.
    — Гос-споди, какие страсти!
    Когда на фронте убили Фениного мужа, деду по закону должны были возвратить всю справу служивого или уплатить за нее полную стоимость. Лошадь, седло и вся казачья амуниция деду въехали в три сотни рублей — это в начале войны. А ему полгода назад, когда деньги уже крепко упали, прислали всего лишь сто сорок.
    Приходу Абанкиных Игнат, по совести говоря, мало радовался. Он был сердит на них. Его жена Авдотья весной сдала им полупай земли на три года. К осени цены на землю поднялись — да и не только на землю! — и Авдотья поняла, что промахнулась. Просила Петра Васильевича сделать надбавку, но тот отказал ей в этом: «Знычт то ни токма, два раза не умирают».
    Пока Игнат на службе, хозяйствовала одна Авдотья с малыми детишками. Разделились братья Морозовы несколько лет назад. Отошел Игнат. Не успел он как следует огородить подворье — война. Его тут же и подцепили.
    Гости в присутствии Петра Васильевича стали менее разговорчивы, зато дружнее налегли на еду. На стол подавала Надя. Бегая от печки к столу и обратно, она едва успевала менять блюда, сметать объедки. После прихода Абанкиных она чувствовала себя как-то связанно, неловко. Никогда до этого в доме у них они не бывали.
    Трофим сидел на кровати подле Пашки, раскуривая цигарку, и, казалось, внимательно слушал разговоры старших. Но Надя все время ощущала на себе его воровские взгляды исподлобья и безотчетно краснела. Ставя на стол самовар, она заметила, как Петр Васильевич повернул к ней бороду и поднял зеленоватые оценивающие глаза. Надя растерянно засуетилась, двинула самоваром и столкнула наполненную рюмку. Под локоть деда Парсана пополз мутный ручеек самогонки.
    — Што ты, непутевая! — заворчала бабка.
    Надя вспыхнула и, смущенная, отошла к печке.
    Матвей Семенович, впервые за всю свою жизнь попав в гости вместе с Абанкиным за один стол, да еще рядом с ним, жался в комочек, сутулился и старался быть как можно незаметнее. Изредка вставлял он в общий разговор свои несмелые замечания, поддакивал, а больше все расспрашивал Игната про сына и про войну — скоро ли она, проклятая, закончится?
    Петр Васильевич выпивал вместе со всеми, в меру закусывал и спокойно, уверенно погукивал своим глуховатым басом. Он сетовал на никудышные осенние ярмарки — и в своем хуторе, и в Филонове, на станции.
    — Да что на станции! На покровскую-то — го́ре, знычт, глядеть было! — сказал он, имея в виду известную не только на одну Донскую область, но и чуть ли не на всю Россию ярмарку, которая каждый год в октябре съезжалась в окружной станице — Урюпинской.
    Сетовал Петр Васильевич и на то, что из года в год цены на землю так вздуваются, что скоро и подступиться нельзя будет. Совсем от рук отбились. При разговоре он почему-то все больше обращался к Матвею Семеновичу. И тот, как бы сочувствуя, кряхтел, мычал, а про себя думал: «Хорош у тебя голосок, хорош, да хриповат малость. Про это ты расписываешь — заслушаться можно. А вот про то не заикнешься — почем ты стал пшеничку ссыпать да сенцо вывозить». Петр Васильевич старательно обсосал жареный сазаний хвостик, потрогал рушником усы и, дружелюбно взглянув на старика, как бы между прочим спросил:
    — Слухом пользовался, Матвей Семеныч, будто, знычт то ни токма, землишку продаешь?
    — Кгм, кгм!.. — поперхулся чаем старик, — Землишку? Да нет, Петро Васильич. Так как-то был разговор. Однова было помыкнулись, да назад пятками. Нуждишка немного отлегла, ну и… раздумали. Нет, Петро Васильич, не думаю пока.
    — Оно и правда, — одобрил Абанкин, — земля каждому нужна. От нее, кормилицы, — никуда. А только, мол, если надумаешь, так уж по-соседски, знычт, без обману. Один пай держу твой, могу и еще взять. О прошлый год сват Митрофан… — и умело перевел разговор на то, как в прошлом году его сват три раза ездил из-за земли на суд. А все оттого, что землю он сдал какому-то мужику на отрубах, а не своему брату-казаку.
    Матвей Семенович, можно сказать, — богач землей. Три собственных пая — свой личный и два сыновних. Один пай давно уже в закладе у Абанкина: справлял на службу Алексея. В прошлом году пустовал еще один — не хватило сил обработать, и он сдавал его под сенокос.
    Андрей Иванович таращил свои полусонные осовевшие глаза, вскидывал головой. Лицо его от водки как-то одрябло. Хотел было еще раз ругнуть «ерманских енералов», но, вспомнив про Абанкина, только крякнул и забормотал что-то. Выбрасывая синие, в застаревших цыпках руки, полез по своей привычке целовать стариков.
    — Милушки мои… милушки!..
    С особым старанием он навалился на Абанкина. Всею тяжестью припал к его плечу, обнял и никак не мог поймать его волосатую щеку. Петр Васильевич крутил носом, запрокидывался и, короткопалой ладонью тыча ему в грудь, уговаривал:
    — Ну, будя, будя! Расслюнявился, знычт… Дурацкая манера!
    Андрей Иванович успокоился, осушил три стакана чая и, вдруг вылезая из-за стола, покачнулся и направился в хату, к ведру с водой:
    — Н-не хочу горячего, не надо. Надька, дай из колодца! Из колодца!
    Надя накинула на плечи платок и загремела ведром.
    Трофим, ждавший случая заговорить с ней, заторопил Пашку:
    — Насыпай скорей, да я пойду!
    — Куда ты?
    — Да тут… в картенки приглашали.
    — А-а-а!
    Пашка медленно вывернул Трофимов шелковый с вышивками кисет, потряс им и, скрутив бумажку, зачерпнул табаку. Цигарка внезапно развернулась, смялась. Пашка высыпал из нее табак, бросил бумажку под ноги и начал крутить новую. Трофим сидел как на иголках, проклиная и себя и Пашку. «Черти дернули его закуривать в эту минуту. Полчаса теперь провозится. Впору хоть кисет бросить, да неудобно: заметно очень». Наконец Пашка закурил, свернул кисет и отдал. Трофим наскоро распрощался и вышел.
    На дворе давно уже стояла ночь, лунная, безоблачная. Под окнами никого уже не было. Небо вызвездилось в морозной стыни и слепило ярким голубым сиянием. Над головою веером расстилался «Батыев шлях». Надя скрипела заиндевевшим журавлем, перебирала руками. По улице, цокая подковами, пронеслись чьи-то запотевшие, в парном куреве рысаки. За крашеными санками-козырьками клубился звездным роем взвихренный снег, просвечиваемый лучами месяца. «Эх, вот бы так прокатиться с Надей!» — позавидовал Трофим и преградил ей дорогу.
    — Пусти, Трошка, отец ждет.
    — Подожди, Надя, хочу чего сказать.
    — Ну?
    Не выпуская из руки ведра, она остановилась перед ним, насмешливая, недоступная, совсем не такая, как на людях, и он заглянул в ее лицо. Широко открытые большие глаза ее в нетерпении блеснули, и блеск их показался ему таким же холодным, как и мерцание воды в ведре. Но он не из тех, которые теряются при первых неудачах.
    — Теперь масленица, Надя, — сказал он нежно, — поедем кататься, а? Тройку заложу.
    Она коротко усмехнулась, глядя куда-то через его папаху, и усмешка эта прожгла Трофима насквозь.
    — Выдумал! Советовался с кем иль один придумал? У нас свои кони есть. Пусти!
    Чтоб обойти Трофима, она шагнула в сторону, в сугроб, и неожиданно для самой себя расхохоталась, сверкнула зубами. Ведро накренилось в ее руке, и янтарные брызги заплясали у Трофима на валенке. Надя захохотала еще громче и в бессилии опустила ведро.
    — Блинешник, ха-ха-ха, блинешник! Пашка мне рассказывал — тебя дразнят так. Блинцы об рождестве на воротах развешивал. Ха-ха-ха!..
    Сдвинув на лоб папаху, Трофим стоял, как примороженный, и не находил слов для ответа. Злость и обида комом застряли в горле.
    Надя оборвала смех так же неожиданно, как и расхохоталась. Подхватила ведро, встряхнулась и легкой припрыжкой побежала к крыльцу; платок развевался у нее за плечами.

V

    С самого раннего утра Федор ходил хмурый и сердитый. Его не радовала и масленица. С постели поднялся — еще и Настя не вставала, пошел убирать скотину. Ходил по двору и вполголоса ругал кого-то. Все не по нем нынче было: и вилы стояли не на месте, и ворота были завязаны не так, и стог сена не с той стороны начал отец. А мерин, будто в насмешку, подпер ворота задом и задремал, подогнув задние ноги. Федор отхлестал его хворостинкой. Корову не стал поить в наказание за то, что она не отелилась к масленице. В хату вошел — и тут непорядки: кот забрался на стол и развалился, как на перине. «Брысь, дьявол!» — и Федор сшиб его рукавицей.
    А с чего бы все это — Федор и сам не знал. Правда, отец говорил вчера, что встречать служивого к Морозовым приходил сам Абанкин с сыном, и они якобы сидели у них до самой полночи. Ну и леший с ними, пускай хоть каждый день ходят и прохлаждаются не только до полночи, а и до зари — какое до них Федору дело! Если им так нравится этот Милушка, пускай хоть никогда не расстаются с ним — пожалуйста! «А Трошка, должно, приставал к Наде?» — и Федор резким движением отодвинул от себя тарелку с блином.
    — Ты чего, как дед Парсан, сам с собой гутаришь? — засмеялась Настя.
    — А ты чего ж сырым блином потчуешь?
    — Каки-им? Сырым?.. — И Настя, поджав губы, без нужды загрохотала в печке кочергой. — На тебя не угодишь! Никак уж гремит на сковороде, и опять все не по вкусу.
    — Он, мам, всею ночь прокувыркался, — из-под полы высунулась Мишкина ежиком голова, — ничуть не дал мне вздремнуть, все бока протолкал.
    Федор сморщил переносье и вылез из-за стола.
    Ему хотелось поскорей увидеть Надю, расспросить, что у них делалось на вечере. Сходить к Морозовым, будто к Пашке, — ведь ныне же праздник. Но, кажется, еще рано. Солнце только что показалось и ползло так лениво, что впору было его хоть слегой подталкивать. Чтоб скрасть время, Федор не спеша начал наряжаться. Сапоги наваксил так, что хоть глядись в них вместо зеркала; праздничный вицмундир синего сукна полчаса тер щеткой — не оставил ни пылинки; вокруг шеи накрутил дымчатый пуховый шарф с витыми махрами; один конец через плечо кинул — махры ниже пояса, другой — впереди, почти до колен.
    День выпал на редкость теплый, солнечный. С камышовой крыши амбара четко вызванивала капель, шуршали осыпающиеся сосульки. На ветках раины прыгали нахохленные воробьи, щипали друг дружку и без умолку чирикали. Пахло весною: талым снегом, курящимися кучами навоза и соломы, а от садов — тончайшим смолистым испарением. По улице гурьбой сновали подростки, травили собак и боролись в обнимку. По ухабистой дороге изредка ныряли сани-розвальни, и в них полно детишек. На все лады пищали они всяк свою песню, напоминая цыплят в гнезде. Федор, неторопливо шагая, посматривал по сторонам, лущил семечки и поплевывал.
    Подходя к Морозовым, он увидел, что Пашка распахнул ворота и вывел пару впряженных в козырьки лошадей. Дуга — в ярких полосках материи, зеленых и красных, навитых вкось. Под дугой — малюсенький, чуть слышный колокольчик. В козырьках теснились девушки.
    — Скорей, Федор, скорей! — кричал Пашка, взбираясь на козлы.
    — Чего это вы вздумали? — спросил Федор.
    — Это вон они, — и Пашка кивнул на сестру.
    В дубленой шубке, с курчавой опушкой на воротнике и полах, Надя полулежала среди девушек, и локоть ее уютно покоился на Фениных коленях. Из-под голубой каемки платка на Федора смотрели ее искрящиеся смехом глаза. Федор пристально заглянул в эти глаза, и с него сразу же спала какая-то тяжесть. Пожав девушкам руки, он обменялся с Надей улыбками и вскочил на козлы. Ему не терпелось остаться вдвоем с ней, поговорить, но как избавиться от компании? Пашка опоясал лошадей кнутом, направил их на дорогу и покачнулся к Федору:
    — Ты слыхал, паря, чего атаман удумал?
    — Нет, не слыхал. А что?
    — Говорят, из Михайловки три ведра водки привез. Во, паря! Хочет, чтоб на кулачках ныне цокнулись, как бывало. А то, мол, старичье повесило носы. Вроде самых ядовитых водкой будет угощать, ей-бо! Вот житуха! Теперь бородачи дуром полезут, отбоя не будет. И скачки вроде тоже.
    — Ну-к что ж. Посмотрим. — Федор, поворачивая голову и наклоняясь, заглядывал в козырьки.
    На Большой улице — центральной в хуторе — стали чаще встречаться подводы, всадники. Несколько парней гарцевали на подседланных конях. Престарелый казак, как видно выпивши, в одной гимнастерке, без шапки мчался, стоя в седле, — сверкали лампасы, развевался чуб. Его нагонял другой, помоложе; держась за переднюю луку, он прыгал на галопе с коня, перекидывал через него свое послушное тело справа налево и обратно. Ребятишки тучами носились из конца в конец, улюлюкали, свистели и градом снежков осыпали всех проезжающих.
    Федор еще издали увидел Трофима на породистом скакуне. Седло дорогое, уздечка в блестящем ракушечном наборе. Удерживая на месте коня, он зубоскалил с девушками, окружившими его толпой. Но вот он отделился от них и, покачивая плеткой, шагом поехал по улице. Поравнялся с козырьками, сердито взглянул на Федора, затем на Надю и отвернулся, сделав вид, что не заметил их, хотя чуть не зацепился стременем за оглоблю. «Какая молодчина Надя, ну что за молодец! — возликовал Федор. — Не иначе как вчера чего-нибудь… Одернула его». Он посмотрел на Надю благодарным взглядом, и она, словно поняв его, ответила улыбкой.
    — Федька Парамонов, будешь узелки ловить? — крикнул, подъезжая, белобрысый, добродушный паренек, сосед Федора, — Бери жеребца, если хочешь. А то у меня не выходит.
    — Какие узелки?
    — Да там атаман бросает, игру учинил. Бери, коль согласен.
    Ну конечно, Федор согласен. После сделанного открытия усидеть ли ему на козлах! Теперь бы доброго коня да через барьеры! Но он все-таки повернулся к Пашке, как бы спрашивая общего согласия, — ведь они кататься выехали. Тот одобрительно кивнул. Федор сбросил с себя шарф, перчатки и, подойдя к коню, легко вскочил в седло.
    Подле правления, на плацу, атаман устроил состязания. Всячески стараясь поднять дух казаков, приунывших за время войны, он не пожалел ради масленицы полсотни рублей из хуторской казны для лучших джигитов и кулачников. На дорогу он бросал носовые платочки с завязанными в уголках монетами. Платочки эти нужно было подхватить с коня на карьере. Саженях в семидесяти от правления сгрудились с десяток всадников. Когда подъезжал к ним Федор, от них оторвался не очень ловкий седок на приземистой лошадке. Федор усмехнулся, узнав в нем деда Парсана. «Вздумал на старости лет. Выпить не терпится». Дед Парсан направил лошадь, приосанился и, желая блеснуть удалью, выпустил повод. В нескольких саженях от платочка он рывком перегнулся, выбросил руку, но потерял равновесие и нырнул с седла. Чиненый, с губастой подметкой сапог застрял в стремени, и дед, болтая бороденкой, потащился по снегу вслед за лошадью. Под дружный во всю улицу гогот лошадь остановили, высвободили деду ногу; тот вскочил, встряхнулся — и как ни в чем не бывало.
    — Ну как, показал, дед, гимнастику? — подсмеивался Латаный.
    — А чего ты скалишься, как кутенок! — огрызнулся дед и, приплясывая, пятерней выскребывал из бороденки снег. — Я старик, да не боюсь полиховать трохи, тоску разогнать. А ты молодой, да что из тебя толку! — И перед носом Латаного дед поддернул брючишки, выражая этим полное к нему презрение.
    Платочек подхватил молодой казак, скакавший вслед за дедом. «А, пожалуй, зря я ввязался, — струсил Федор, — конь неизвестный, кто его знает. Полохнется как раз — стыда не оберешься». Но вспомнив, что за ним теперь следит Надя, он отпугнул эти мысли и ладонью похлопал жеребца по золотистой шее. «Не подгадь, дружок, вывези». Подбористый полукровок тряхнул маленькой точеной головкой, застрочил ушами и насмешливым глазом покосился на Федора.
    Атаман бросил новый платочек. Проскакал один, другой, третий всадник, а платочек все лежал. Дошел черед и до Федора. Он насунул поглубже шапку, выравнял повод и двинул коня каблуком. Жеребец вытянулся, взял с места в карьер. Федор припал к луке и почувствовал, как хмель задора иглами прошел у него по жилам. Перед глазами мелькнула пестрая шеренга людей, словно бы с одним вытянутым лицом, ражий седобородый атаман при медалях во всю грудь и насеке, зеленые ставни окон правления… Но взгляд Федора был прикован к распростертому на снегу платочку. Он стремительно летел к нему навстречу, и ветер полоскал его синеватые уголки. На мгновение Федор как будто упал с лошади. Смушковая шапка его далеко отскочила, густые в черном отливе волосы рванул ветер. Но вот он, как пружина, изогнулся, выпрямился и снова очутился в седле. Платочек трепыхался в его пальцах.
    Атаман усложнил игру. Вместо платочка он бросил на дорогу засургученную бутылку с водкой. Дед Парсан с великим вожделением глянул на нее и завздыхал:
    — Ах, мать честная! Устарел я… Ни в жисть бы не утерпеть!
    — Куда уж тебе! — Латаный, как тень, не отставал от него. — Ты бабу на печке и то не поймаешь.
    — Изыди, поганец! — дед Парсан затрясся в ярости и замахнулся концом повода. — Что прилип, как репей к хвосту. Потяну вот через лоб!
    Латаный захохотал, мерцая на солнце бордовой щекой, и попятился в толпу.
    Несколько всадников тут же выехали из строя. Остались только шесть человек. Первый раз все шестеро проскакали впустую. Федор только сдвинул бутылку: едва поднятая с места, она тут же выскользнула из руки. Зато во второй раз под крики и свист одобрения он уже не выронил ее.
    Гордый своим успехом, Федор вручил жеребца хозяину и подошел к козырькам.
    — Гульнем вечерком? — сказал он, мигнув Пашке, и бросил бутылку на козлы.
    — Молодец, Федор! — похвалил тот и сунул бутылку в карман. — Гульнем, приходи, кума, косоротиться! А пока садись, а то девки заскучали.
    — Эх, никудышная масленица! Ну что это за скачки! — II тоскующими глазами Федор поводил по сторонам, — Тюха да матюха, ни одного доброго казака. Дед Парсан за главнокомандующего. То ли было прежь, до войны!..
    — Ну ладно, было, да сплыло. Садись! — Пашка дернул вожжи и хлестнул лошадей.
    Он немилосердно гнал их, дразнил кнутом собак, гикал на встречных и правил по самым глухим, бездорожным закоулкам. Пашка испытывал большое наслаждение от того, что сани, мечась из стороны в сторону и подпрыгивая на ухабах, в любую минуту могли свалиться набок. Визги перепуганных девушек только раззадоривали его.
    А когда он, вспенив лошадей, свернул снова на плац, здесь уже было ни пройти, ни проехать. Атаманова приманка сказалась здорово. У пожарного сарая кишмя кишела толпа, огромная, возбужденная. Была запружена вся улица, от одного забора и до другого напротив. Как катящийся снежный ком, толпа эта росла, плотнела и все дальше продвигалась от сарая в улицу. Разномастные папахи и шапки ныряли, что поплавки в волнах. В барахтающейся куче людей кто лежал, кто стоял, кто сидел, и все махали руками. С обеих сторон в эту кучу с большим азартом кидались люди. Безусые и седобородые, длинные и коротенькие, в тулупах и раздетые. Они наскакивали друг на друга, сшибались, падали в снег, снова вскакивали и снова сшибались. Не было ни ругани, ни криков. Только — сплошной храп, топот и пыхтение. Изредка лишь кто-то взвизгивал надсадно и глухо, как из колодца:
    — Забегай, забегай, наши, забегай!..
    Пашка привстал на козлах.
    — Гля-ка, паря, никак нашу стену лупят, ей-бо!.. — и, бросив вожжи, спрыгнул с козел — Бежим, Федор!
    — Куда ж вы нас бросаете? — пропела Надя таким притворно-испуганным голоском, что Федор, соскочивший вслед за другом, невольно приостановился. Надя, играя бровями, расхохоталась, и Федор, в растерянности махнув рукой, нагнал Пашку.
    Обегая хомутовскую стену, прорезаясь сквозь толпу к своей стене, парни лезли напролом, сталкивали людей. Им подставляли подножку, цеплялись за рукава, карманы и всячески преграждали путь: за ними прочно держалась слава лучших кулачников с большеуличной стороны и пропускать их в стену было невыгодно. Но парни, работая локтями и изворачиваясь, пробирались все дальше.
    Позади большеуличной стены, за частоколом спин, как оглашенный подскакивал и кружился дед Парсан. У него в кровь была разбита щека, оцарапаны губы. Он прикладывал к щеке кусок снега, на холостом, так сказать, ходу вертел кулаком и неистово орал:
    — Забегай, забегай, забегай!..
    Пашка дернул его за ворот полушубка:
    — После будешь лечиться, пошли!
    — Куда ж вы запропастились, нечистые духи! — обрадовался дед. — Нам дыхнуть не дают. Пошли, пошли! — Он тряхнул куцей бороденкой, засучил по локоть волосатую руку и полез за ребятами в людское месиво.
    На левом крыле стена хомутовскнх была реже, и внести сумятицу парни решили отсюда. Рука об руку они внезапно выросли на передовой линии, и от первого же тычка Федора свалился, как сноп, престарелый казак, тот самый, что джигитовал, стоя на седле. Падать ему было некуда — сзади и с боков подпирала толпа, — и он, обмякнув, присел на корточки.
    Федор всегда дрался с усмешкой, словно бы участвовал в самой безобидной игре. Он обнажал в улыбке зубы, на совесть посовывал кулаками и одного за другим, как говорят, кувыркал с казанков. Пашка же бил по-своему: не тычком, как Федор, а с размаху. Словно ветряная мельница, взмахивая то правой, то левой рукой, он был как бы прикрытием для Федора — ограждал его от бокового опасного удара. Левое крыло они, со свежими силами, смяли быстро. Многие из хомутовской стены, уже измученные свалкой, завидя Федорову усмешку, ложились заранее, так как отбегать было некуда. Попадать между Федором и Пашкой охотников находилось мало.
    Но вот Пашка заметил, что с правого крыла хомутовских к ним продвигается, отшвыривая трухлявых большеуличных старичков, самый известный в хуторе кулачник — отставной казак Моисеев, человек в соку, заматерелый. Его удавалось сшибить только раз в году, да и то не в каждом. Втиснута в него нелюдская сила, хотя и скроен он был не очень ладно: сутулый, с обвислыми плечами.
    Рассказывают: однажды с поля он ехал с возом сена. В дороге его застал дождь, и на колеса стала налипать грязь. Лошадь спустила отяжелевшую арбу в балку, а на горку — покрутила хвостом, подергала, и ни с места. Тогда он отпряг ее: «Волки тя ешь!» — и, взявшись за оглобли, вытащил сам. А еще был случай, когда сломалось колесо под воловьим возом — ехал со снопами. Он подлег под арбу, приподнял угол и, сбросив сломанное колесо, надел другое.
    Этот силач теперь легко покачивал руками, будто рожь косил, и большеуличные никли целыми пачками, ложились к нему под ноги. Увидя улыбающегося Федора, он тоже раздвинул прокуренные усы и ощерил редкие лошадиные зубы.
    — Ну, чего ж… стукнемся али как? — хриповато и спокойно сказал он.
    Если Федор всегда шел напрямки и в открытую, то Пашка умел хитрить, хотя сражался вполне честно, самоотверженно и по всем правилам. Он знал, что одолеть Моисеева обычным путем им не под силу: тот и вблизь их к себе не подпустит. Тогда Пашка пошел на хитрость: подождал, пока Федор один приблизился к Моисееву на удар, а тот уже занес кулак величиной с недозрелый арбуз, — волчьим броском, непредвиденно для Моисеева, ринулся к нему на грудь. По многолетней практике Пашке хорошо было известно, что сразить противника без дистанции нельзя.
    Пока Моисеев отталкивал Пашку, освобождая себе руки, Федор откинулся назад и со всей силой приложил кулак к его стальным ребрам. Моисеев захрипел каким-то нутряным хрипом и, потемнев лицом, упал на колени. Но тут же вскочил, и Пашка неожиданно оказался верхом на нем, обняв ногами его толстую шею. Десятки рук из-за Моисеева потянулись к Пашкиной спине. Федор испугался: по законам драки, нележачего — бей сколько влезет. Так «ловят» в стенах, когда мстят: одни держат, чтоб не упал на землю, другие бьют. Федор мотнул головой, сбрасывая надвинувшуюся на глаза шапку, напрягся и, не щадя себя, ткнул Моисеева в грудь. Он ткнул его лбом, с разбегу, как дерутся бараны. Моисеев из-под низу щелкнул его кулаком в лицо и вместе с Пашкой повалился в толпу. Тут же упал и Федор, чувствуя, как в ослепленных глазах брызнули искры. Хомутовская стена надвинулась на них, полезла, и большеуличные, потеряв опору, начали отступать.
    Когда через Федора в последний раз мелькнули чьи-то большие подшитые валенки, он приподнял голову и хотел было привстать. Но вот под пах пришелся резкий пинок, и он вздрогнул.
    — Куда смотришь, раззява, рас!.. — вспылил Федор и быстро повернулся. Ударный конец фразы он хотел неосторожному кулачнику метнуть в лицо — думал, что это кто-нибудь нечаянно. Но подле никого не было. В толпу, нагоняя отставших, бежал, согнувшись, Трофим Абанкин. «Ах ты гадина! — Федор заскрежетал зубами. — Ведь это он постарался…»
    — Забегай, забегай, забегай! — как чибис на болоте, кричал где-то дед Парсан.
    Опираясь на руки, Федор тяжело поднялся. На утоптанном снегу под ним краснело круглое пятнышко — натекло из носа. Шапка, втолоченная в сугроб, торчала неподалеку линялым верхом. Федор поддел ее носком сапога, пошлепал по коленке, выбивая из нее снег, и надел.
    Пашка и Моисеев, наперебой сопя, отряхивались.
    — Ну, ты ничего? — доставая кисет, улыбнулся Пашка.
    — Ничего. Вот этот чертила, должно, портрет мне испортил. — Федор отнял от носа кусок заалевшего снега и бросил в Моисеева.
    — Го-го-го! — заржал тот. — У тебя все на месте. А ты чего же, волки тя ешь, брухаешься, как козел. Мне аж дыхать больно… Да ты зажми нос и — кверху, кверху, в небо гляди. Все до свадьбы заживет. — Он дружелюбно обнял Федора и за подбородок поднял ему голову.
    — А я, паря, Латаного по морде звезданул! — вспомнил Пашка. — Не разберешь теперь, на какой щеке у него сланец, ей-бо!..
    Они свернули цигарки, насыпали из Пашкиного кисета и закурили от одной спички.
    Людской вал колыхался, вздрагивал и мутной волной катился назад — хомутовские опять отступали. Глухой шум все чаще прорезался резкими призывающими выкриками. Дед Парсан умолк, видно занятый делом.
    — Так говоришь, стукнулись? — Федор засмеялся.
    — Добре, очень, — похвалил Моисеев. — А то что эти… как куга гнутся. Не успеешь и руки донесть, они — как на ногах не стояли. — Пуская через нос столбы дыма, он торопливо, без отрыву высасывал цигарку. — Надо идти, а то вишь!.. — и озабоченно кивнул, указывая на приближавшуюся стену.
    — Иди, мы тоже, — не удерживал Федор. И когда Моисеев, увалисто раскачиваясь, скрылся в толпе, шепнул Пашке — Вот чего, давай-ка поймаем Абанкина. Он, сволочь, лежачего меня ударил. Я ему не спущу.
    — Трошка? Ах, стервец!
    Они бросили окурки и поспешно пошли в стену.
    На этот раз большеуличные, отжимая хомутовских правым крылом, на котором действовали Пашка с Федором, теснили их все дальше к пожарному сараю. Распугав девичью улицу, вытолкнули на плац и повернули к церковной ограде. Возле ограды, в глубоких, еще не утоптанных сугробах схватка завязалась особенно ожесточенная. С разбитыми лицами, с синими отеками под глазами, с исцарапанными щеками, в каком-то диком, до безумия, азарте, люди лезли стена на стену, по-звериному рычали, мяли, душили друг друга, и никто не хотел сдаваться, никто не хотел признать себя побежденным.
    На колокольне зазвонили к вечерне. Звонарь, наблюдая с вышки за ходом боя, попытался было образумить людей своими средствами. Он, как при пожаре, дергал во всю мочь за веревку; надтреснутый двухсотпудовый колокол выл, стонал, глушил людей медной жалобой. Из потаенных убежищ шарахались перепуганные голуби и с тревожным воркованьем перескакивали с купола на купол, кружились над церковью. А люди, озверев, все продолжали свое.
    Из церкви, распуская по ветру кудлы, притрусил поп, отец Евлампий, в длиннополой рясе. Он протискался между стен, потрясая над головой крестом, и на весь плац громогласно зыкнул:
    — Опомнитесь, слуги диаволовы! Церковь… церковь святую не поганьте! Весь приход мне разогнали!
    Моисеев легонько оттолкнул деда Парсана, подскочившего к нему разъяренным гусаком, и, опуская кулаки, смущенно улыбнулся. Низко поклонился попу, мигнул глазом, под которым, казалось, была раздавлена слива, и полез в сугроб за папахой. Кулачники смешались, начали прятаться друг за друга и вяло, с ленцой потянулись от ограды. Моисеев поймал деда Парсана за рукав полушубка — на плече у того, щетинясь, зиял разодранный шов — и пробубнил над ухом:
    — Ну, теперь к атаману… водку пить.
    — Эт-то мы с нашим почтением. — И дед корявой ладонью смахнул из-под носа сукровицу.
    Через несколько минут плац был уже пуст. На утрамбованном снегу пестрели бурые следы крови.
    …Поймать Абанкина в этот раз Федору не удалось: в последних схватках его уже не было.

VI

    Андрей Иванович торопился к заутрене — сегодня суббота и день его причастия. На этой неделе он говел: два раза в сутки ходил в церковь — утром и вечером. Вчера на исповеди, как куль с плеч, свалил грехи отцу Евлампию, и сразу будто легче стало. Живой ведь человек, и не ребенок, как не согрешить! А пожил немало — на шестой десяток перевалило, всего на веку повидал. И ближним завидовал, и господа бога вспоминал всуе, и служителей церкви хулил. Вот только прелюбы не стал сотворять — дряхлеть уже начал. С этими прелюбами вчера и вышло такое дело, что вспомнить стыдно.
    Сыплет и сыплет отец Евлампий всякими божественными словами, лишь поспевай поддакивать ему. «Крал у ближнего своего?» — «Грешник, батюшка». — «Сквернословил черным словом?» — «Грешник, батюшка». — «Посты не соблюдал?» — «Грешник, батюшка». — «Прелюбы сотворял?» — «Грешник, батюшка». У отца Евлампия крест в руке покачнулся. Открыл замазанную, в восковых крапинах епитрахиль и долго смотрел в седую плешину исповедника. Круто выгнув спину и скрестив на животе ладони, Андрей Иванович стоял перед благочинным, и нос его был уткнут в замызганный поповский подол. — «Прелюбы сотворял?» — тверже повторил отец Евлампий. Андрей Иванович сообразил, что отвечал не думая: «Нет, милушка… нет, батюшка». — «А не брешешь, старый? — громким шепотом сказал поп. — Забыл, как в окно к моей кухарке лазил?» Плешина у Андрея Ивановича налилась алым цветом, прошипел сердито: «Это ж, батюшка, давно было. Ты же снял с меня». — «Все равно нужно каяться». — «Грешник, батюшка», — и одними губами про себя: «…мать твою так». — «Бог тебя прощает, и я прощаю», — и как будто невзначай стукнул по затылку крестом.
    Разговор этот произошел шепотом, но то ли подслушал его кто-то из молельщиков, напиравших на аналой, то ли молельщики просто догадались, что между батюшкой и стариком Морозовым происходит что-то неладное — по церкви побежал сдержанный хохоток. «Что вы ржете, яко жеребцы в стойле!» — не вытерпел отец Евлампий.
    Каждый год поп, волосатый дьявол, мучил Андрея Ивановича этими прелюбами. Сам, бывало, по ночам, как только захрапит попадья, спустится неслышно с кровати и в одном белье — на кухню, к работнице. До сей поры одолевает ревность, не забудет никак.
    Исповедовался вчера Андрей Иванович, а из церкви вышел и тут же согрешил: позавидовал своему ближнему. Да и как не позавидовать! Выгнали Абанкины быков на водопой, а они такие рослые, сытые, один другого краше и крупнее. У Андрея Ивановича даже в суставах защекотало: хоть бы пары две таких, вот бы нос утер соседям! Везет, скажи, людям в жизни! И с богом вроде мало дружат — в церковь-то не часто захаживают, а в гору лезут, как все равно на канатах туда их прут. Кум Фирсов тоже начал кошелем потряхивать. А давно ли приходил пшенички до нови занимать? Что значит быть поближе к Абанкиным! Как ни говори, а богатый человек завсегда помощь окажет: и деньжат по нужде ссудит, и другое ежели что занять — не прогонит. Опять же вес в обществе имеет — при случае словцо может замолвить.
    Быков к речке гнали Трофим с работником. Увидя Надиного отца, Трофим снял папаху и низко поклонился, тряхнув чубом: «Здоровеньки дневал, Андрей Иваныч!» — «Слава богу, милушка, Трофим Петрович, слава богу!» И подумал: «Какой ласковый парень, даром что богатый, а почтительный — шапку ломает. Вот бы в зятьки такого залучить!»
    Сегодня, пока Андрей Иванович собрался, к заутрене уже отзвонили. Вышел он из двора со святыми мыслями, легким сердцем, как и подобает перед причастием, и обомлел, взглянув на ворота. Восемь лет стояли они, желтые, чистые, доска к доске ровнехонько прилаженные, и ничего с ними не случалось. А то вдруг сделались до жути черными, траурными, как смолой облитые. «Что за оказия, — вытаращил глаза Андрей Иванович. — Уж не сатана ли вводит в искушение?» Не веря самому себе, сдернул варежку и пальцем ткнул в доску. Под ногтем обозначилось жирное, клейкое пятно, а на доске — бурая отметина. «Ми-и-лушки! — застонал старик. — Да ведь это же…» Он только тут заметил, как густой деготь медленно полз книзу, стекал на снег. Одним сапогом старик давил глубокую загустевшую лужу. «Ах, подлюка, ах, такая-сякая! Ребята устроили. Добегалась на улицу!». Забыв о причастии, Андрей Иванович кинулся к амбару, громыхнул запором и вместо кнута схватил бечеву.
    Надя в одной нижней рубашке стояла у окна и, потягиваясь, расчесывала гребенкой волосы. Она только что встала с постели. Через розовеющий в саду вишенник, над которым кучками роились грачи, она глядела куда-то вдаль, на бугор. Из-за кургана не спеша поднималось солнце, а чуть повыше, прошитое лучами, неподвижно висело облако. Мысли Нади были безмятежны и спокойны. Она просто ни о чем не думала — смотрела на восход и радовалась новому дню своей жизни. В теле ее все еще бродило смутное и непонятное томление. Она стала замечать за собой, что день ото дня, чем настойчивей пригревала весна, тем все чаще к ней приходила затаенная тревога, мимолетная и неуловимая, как сновидение. А иногда было так: будто в жизни ей чего-то не хватает, большого и важного; чего именно — она и сама не знала, и от этого ей становилось грустно. Но грусть ее была — что вешний на заре туман: солнце выглянет из-за бугра, и туман голубой дымкой рассеется в небе.
    Пашка, собираясь ехать в поле за сеном, чинил уздечку, двигал широкими лопатками, мурлыкал песню. Опаловые в подтеках синяки под веками уже завяли, и лишь небольшая на скуле царапина напоминала о масленице. Что таилось под рубахой — то от глаз было скрыто, хотя он и морщился, когда нечаянно его кто-нибудь заденет. Но ему не в новинку: заживало раньше и теперь заживет.
    Бешено хлопнув дверью, путаясь в бечеве, в хату ворвался Андрей Иванович. Лицо злое, перекошенное, борода сбита на сторону.
    — Запорю-ю-ю су-ук-кину дочь!.. Доходилась на посиделки!
    Печатая сапогами дегтярную стежку, он подскочил к Наде и — та не успела повернуться — концом бечевы ударил ее по плечу.
    — Опозорила, подлю-юка, на весь хутор опозорила! — срывающимся фальцетом выкрикивал старик. Он замахнулся бечевой еще раз, но руку его сзади поймал Пашка, рванул бечеву.
    — Ты с ума сошел! Не дам бить!
    Андрей Иванович коршуном налетел на сына, затопал каблуками, но тот скрутил ему руки и усадил на скамейку.
    — Довольно, батя, довольно! — спокойно сказал он и, смотав в кольцо мокрую бечеву, отбросил ее к порогу. — Было дело — бил, а теперь довольно.
    — А-а-а! Так вы так… та-ак! — хрипя, подпрыгивал рассвирепевший Андрей Иванович. — Сукины дети, шантрапа, потаскухи! Всех разгоню, всех! Первым же сватам отдам! За любого голодранца выдам! Я вас выучу! Я вас проучу-у!
    — Да ты толком скажи, что случилось-то, погоди учить, — резонно пробасил Пашка, принимаясь снова за уздечку.
    — Случилось вон, случилось! Забор-то весь в дегтю. Случилось! — взвизгивал Андрей Иванович. — И не признаешь. Думал уж — в чужой двор попал.
    Пашка удивленно взглянул на отца и насупился.
    — Стыдобушки сколько, головушка горькая!.. — бабка закачала седыми прядями. — Где это видано, господи боже! Пост великий, греха сколько… Кто ж это пристряпал? Какие бессовестные люди. Нешто можно?!
    Надя прислонилась лбом к холодному стеклу, охватила наличник, и тяжелые подавленные всхлипы сотрясли ее тело. На плече пощипывающим ожогом горел кумачовый рубец. Но неизмеримо горше и больнее была незаслуженная обида. Косые, веником, лучи ударили в окно, скользнули по лицу, и бегущие вперегонки слезы заискрились на подбородке.
    Андрей Иванович, остыв немного, бесцельно зашлепал у стола, размазывая по полу деготь.
    — Ты чего к причастию не идешь! — накинулась на него бабка, — Говел-говел всю неделю, да и… Вытри сапоги, понагваздал тут. Ровно слепые, нечистый их душу знает. Смотри, поприляпал! — Хрустя мослами, она поползла на корточках, сырой тряпкой начала притирать следы.
    Андрей Иванович переобулся, швырнул под кровать сапоги и, не сказав больше ни слова, ушел.
    — Будя хныкать-то, расхныкалась! — и бабка ткнула в Надю грязной тряпкой. — Бегают, бегают по улицам, как сучки, а потом реветь начинают. Смолоду, девка, честь берегут, так и знай. Добрая слава — она под водой лежит, а худая по волнам бежит! Так-то! Возьми кипятку да побань ворота. Мож, отпаришь чего. Срамота какая, стыдно глянуть.
    Надя оборвала всхлипы, оделась и, достав из печки чугун кипятка, вылив его в ведро, пошла с мутными от слез глазами во двор.
    Обжигая руки, плескала кипятком на ворота, водила по ним тряпкой. Вода резвыми струйками разбегалась по жирным доскам, стекала, а деготь не только не смывался, но еще ярче блестел. Надя выплескала все ведро, но воротам нисколько не помогла. Тогда она отбросила тряпку, закрыла лицо черными в дегте ладонями и заплакала.
    Пашка, возившийся у саней, услышал рыдания.
    Брось, Надька, ну чего ты, — по-братски, с грубоватой нежностью пожалел он, — я вот узнаю, кто это удумал, наколупаю харю, ей-бо! Иди в хату и не мерзни. Никого не слушай, нехай бурчат. А драться я не дам. Сейчас я живо обделаю.
    Он принес топор, щипцы; снял ворота с петель и, отрывая доски, начал переставлять их другой стороной.
    Когда Андрей Иванович возвращался из церкви, он опять не узнал ворот. Они лоснились теперь желтым тесом, стояли как новенькие. «Что за леший его возьми, приснилось мне али что?» И, уже зайдя во двор, старик догадался:
    — А-а, вон что… Ну и дьявол с ними. Лучше, гниль не заведется, сто лет проскрипят! — и деловито постучал костылем по планкам.

VII

    Пока еще не совсем развезло дороги, Парамоновы спешили запасти муки. Весна в этом году идет, как видно, ранняя, скоро сев, и возиться с мельницей будет некогда. Через полмесяца пасха, а вальцовочной муки у них — ни пылинки, не из чего будет куличей испечь. Федор хотел было съездить в Филоново, на лучшую в округе мельницу — паровую, к Симбирцеву. Смолоть — так чтоб было как следует. Но Матвей Семенович настоял на водянке. Поближе. Не слишком большие господа — тащиться из-за этого в такую даль, за сорок верст. У них не гурты лошадей, чтоб по такому пути резать их за здорово живешь.
    К Парамоновым — ехать на мельницу в складчину — присватался и дед Парсан. Двумя дворами снарядили они одну пароконную подводу. Ехали Федор и Феня. Старики поленились ломать кости. Зато не поленились выпроводить ребят ни свет ни заря, по морозцу.
    К восходу солнца они добрались уже до места.
    На подъезде у мельницы Федор повернул коней и соскочил с воза. В очереди стояло только две подводы, и это его обрадовало. Феня, болтая ногами и вертясь на мешках, осматривала местность. По берегу Бузулука сплошь тянулся низкорослый кустарник — поддубок и паклен. В зимней наготе кусты тесно переплелись между собой, с трех сторон обступая мельницу. Бревенчатый короб, объятый постоянной дрожью, чудом держался сбоку плотины под обрывом. Вода с ревом падала на колеса, булькала, кипела внизу, и сизые качающиеся столбы брызг хлестали через крышу.
    — Ты как, на мешках заночевать решила? — отпрягая лошадей, шутливо спросил Федор.
    Феня повела бровями, и скрытая улыбка заиграла у нее на лице.
    — Ножки-то я отсидела, ф-ф!.. Ей-правушки, никак не могу.
    — Ну и сиди, делов-то!
    — Да ты ссади меня, какой ведь…
    — Не выдумывай! — Федор покраснел. — Маленькая, что ли!
    — А чего тебе… ты вон какой…
    Федор прицепил к пеньку лошадей, кинул им сена и зашагал к мельнице.
    — Бык упрямый! — Улыбка гасла на Фенином лице. — Ни дать ни взять — бык! — Она ребячливо надула губы, покосилась на Федора — под его упругим шагом тренькали льдинки — и легко спрыгнула с мешков.
    В мельнице шум, стук, грохот камней. Вышка, ящики, редкий дощатый пол и все предметы — словно в лихорадочном ознобе. Под ногами — мягкая мучная пороша. Из ящика клубами вылетала пыль, оседала на людях. С завьюженными мукой лицами они толпились у лестницы, раскрывали рты, крича что-то друг другу, но звуков не было слышно. На вышке орудовал ключом маленький в брезенте человек — мирошник, подкручивал гайку. Узнав его, Федор взбежал к нему по лестнице и крикнул в забитое мукой ухо:
    — Очередь большая?
    — Не-е, — мирошник качнул головой, — вон за энтим будешь, вон, — и ключом указал на усастого верзилу, подпиравшего стояк.
    Федор, сойдя с вышки, заглянул усастому в лицо — чтоб покрепче запомнить, — потолковал с ним, пощупал сеянку и вышел наружу. У подъезда увидел два новых фургона, сиявших лаком. Возле запотевших лошадей, отстегивая постромки, возился длинный, сухопарый человек. «Кто ж это такое? — всматриваясь, подумал Федор. — Кажись, Абанкиных работник Степан? Он и есть. Их фургоны».
    — Ты один? — спросил Федор, подойдя.
    — А-а, здорово! — Степан поднял худощавое отекшее лицо, — Нет, не один — с хозяином.
    — С каким хозяином?
    — С молодым, Трошкой. Да стой, идол! — и пнул мерина под брюхо.
    — С кем? С Трошкой? — с необычайной живостью переспросил Федор. — Где ж он?
    Степан в недоумении взглянул на Федора: «Чему он так обрадовался?»
    — Ушел к хозяину мельницы.
    — Фу, черт! — Федор сплюнул. — Сколько у тебя хозяев!
    — Это уж так, — дружелюбно подмигнул ему Степан, и рябоватое лицо его посветлело, — у меня, брат, так: в собаку метни, а в хозяина попадешь.
    — Не завидую, паря, не завидую, — поморщился Федор.
    Степан Рожков на три года старше Федора. На службу его не взяли по какой-то мудреной болезни, название которой он и сам не знал. Но названия он хоть и не знал, зато крепко чувствовал, как из года в год она сосала его здоровье. Когда-то Рожковы жили рядом с Парамоновыми, и в детстве Федор дружил со Степаном. Потом Рожковы ушли в конец хутора, на просторное с заливной левадой поместье. Это поместье было действительно просторным — степь-матушка расхлестнулась без конца и края, — по для Рожковых оно оказалось несчастливым. Так говорили люди. Они быстро обнищали, захирели, и Степан уже несколько лет скитался по богачам в работниках.
    В дверях сторожки показался Трофим. Хромовые сапоги на нем блестели, как в праздник; стеганная на вате поддевка — с иголочки. Весь он выглядел каким-то новеньким, чистым, словно со станка только. Взбираясь на пригорок, уверенно поскрипывал сапогами, попирал землю. В упор столкнулся с Федором и оторопел; маленькие, глубоко посаженные глаза его пугливо забегали. Но он быстро оправился и протянул руку.
    — И ты тут? — спросил он, с трудом улыбаясь И ГЛЯДЯ в залохматевшую прореху на Федоровом полушубке — в этом месте был когда-то крючок; видно, в кулачных схватках его вырвали с корнем.
    — Тут… — преодолевая вспыхнувшую злобу, процедил Федор. — Приперлись в такую беспутицу. Как бы плыть не пришлось.
    — Ничего. Прибьемся к берегу, не робей. — Трофим зачем-то пошарил по карманам, потом спрятал под папаху чуб и повернулся к работнику: — Ты, Степан, зря там привязал лошадей, как бы они… Видишь, видишь… Стой, дуролом! — и поспешно удалился от Федора.
    «Все равно не отбегаешься, — Федор с ненавистью смотрел на его бритый затылок, — где-нибудь уж да прижму!»
    Феня отпугнула от саней хозяйскую непомерной тучности свинью и, не зная, что бы еще сделать, взобралась опять на воз, развязала сумку с харчами. Федор подсел к ней, насыпал на полог картошки и принялся сдирать с нее «мундир». Феня отломила большущий кусок хлеба и придвинула к Федору. Подшучивая над ним, она хохотала, поблескивая мелкими частыми зубками.
    — Ты, Федор, ныне не в своей тарелке, ей-правушки, — говорила она ему. — Мухортый, пасмурный. Не иначе как верблюд на сосне приснился, а может, и страшней чего?
    Федор принужденно посмеивался, уминал за двоих картошку и беззлобно поругивал стариков за то, что те по случаю поста не дали им ни молока, ни сала. Пересаживаясь с грядушки на мешок («На один бок наел, теперь на другой», — смеялась Феня), Федор глянул в сторону мельницы и увидел Степана Рожкова. Тот суетливо черпал из фургона пшеницу — мерцала вылощенная мерка. «Куда ж он таскает? Им ведь только к вечеру засыпать». Но вот в мельнице взметнулись крики, донеслась площадная брань, и Федор спрыгнул с воза.
    Усастый казак, матерясь, брызгая слюной, наседал на мирошника, совал ему в нос шишкастый обветренный кулак.
    Юркий, плутоватый мирошник пятился, таял на глазах, залезая с головой в брезент.
    — Я, что ль, распоряжаюсь? Я? — вскрикивал он высоким дребезжащим голосом. — Хозяин приказал, при чем тут я? Иди к хозяину. Мне какое дело!
    — Все вы хамы, мироеды, спалить вас не жалко! — кричал казак, и запыленные концы его усов трепыхались, как крылья при полете.
    — Ну-ну-ну, ну-у!.. — мирошник грозился сухим пальчиком и все плотнее прижимался к стене. — К атаману за такие словеса! Я те дам «спалить»!
    Трофим, пыхтя, оттаскивал на вышке от корца мешки, наставленные казаком; мокрая прядь волос, точно не находя места, металась у него по лбу. Степан, тоже взмокнув, носил из фургона пшеницу, сыпал в корец. В рытвинах его оспенного лица накапливался пот и грязными ручейками стекал за воротник.
    «Без очереди, стервецы!» — подумал Федор, глядя на их работу, и почувствовал, как к кулакам приливает знакомый зуд. «Нельзя… свидетелей много, еще в тюрьму угодишь». С усилием подавил в себе желание стукнуть Степана, проскочившего мимо. «Что толку? Его самого заставляют». Опалил мирошника не сулившим добра взглядом и вышел из мельницы.
    Окончили молоть Абанкины уже под вечер. За это время Федор выспался как следует, вволю налазился по кустам в поисках прямых дубков и пакленок и, скучая, бродил взад-вперед по плотине, глядел, как в коловерте воды, в яме лилово отсвечивал закат. Степан сыпал в торбы овес, готовился перед отъездом покормить лошадей. Трофим курил, сидя на дышле. Феня хворостиной отгоняла свинью, не желавшую уходить от воза. Больше у мельницы никого не было. Федор свернул с плотины. Проходя мимо Степана, улыбнулся ему одними глазами, шепнул:
    — Ну-к сходи на минутку в лес!
    Тот откинул мешок и разогнулся. На грязном и потном лице его было удивление. Он хотел было что-то сказать, но Федор так выразительно сморщил переносье и крутнул головой, что Степан только пошевелил губами и облизал их. Торопясь, закончил дележку овса, накинул на лошадей торбы и захрустел ветками.
    Услав Феню в мельницу — узнай-де, не скоро ли засыпать, — Федор вплотную подошел к Трофиму.
    — Так говоришь, смолол? — снимая варежки, безразлично спросил он.
    Тот, бросив окурок, поднял глаза — на выпуклом виске у Федора, повыше брови, билась синяя жилка — и в предчувствии неладного встал с дышла.
    — Смолол. А что?
    — Да так. Хорошо, мол… смолол пораньше… Раньше и дома будешь.
    — Неплохо, верно.
    — Вот я и говорю.
    — Да…
    — Кгым, кгым…
    — Кха…
    — Дай закурить. — Голос у Федора жесткий, глухой.
    Трофим сунул руку в карман и, не спуская с Федора настороженного взгляда, подал кисет:
    — Надо бы ехать, а то ночь заходит, — и покрутил папахой, ища работника.
    — М-мда, ехать надо. Это правда… Спички есть? — И, как бы между прочим, тихо, сквозь зубы: — А за что ты на кулачках пинком меня лежачего ударил? Помнишь: в стенке, на масленицу.
    Трофим ловил в кармане коробку спичек, но пальцы дрожали, и он никак не мог ее взять.
    — Что ты?.. — он судорожно глотнул воздух. — Когда я тебя бил?
    — Забыл? — прошипел Федор с присвистом. Злоба уже кипела в нем. — А я вот помню, хорошо помню. Да и ты не забыл, брешешь.
    Мысленно в этот миг Федор допрашивал Трофима еще и по другому поводу: «А за что ты, гад, осмеял Надю — дегтем намазал ворота? Кто же, кроме тебя?.. Сам намазал иль подкупил кого — все равно. Ты думаешь, она полюбит тебя за это?.. А почему ты молол без очереди — заставил меня, гад, ехать ночью?»
    Трофим вытер рукавом пот со лба и в насмешливой улыбке скривил губы:
    — Должно, померещилось тебе. Аль, может, во сне увидел.
    — Ах ты, шкет! — Федор оскалился. — Ты еще брехать мне будешь! — С зажатым в кулаке кисетом он отвел до предела руку и по своему обычаю тычком ударил Трофима в бок, чуть повыше пояса.
    Тот махнул через дышло сапогами и, роняя папаху, смачно шлепнулся в лужу. Вода брызнула во все стороны, и на щеке у Федора повисли мутные желтоватые капли.
    — Степа-ан! — завопил Трофим, разгребая рукой кучу конского навоза.
    — Заступника и-ищешь! — с багровым лицом трясся и шипел Федор. — Засту-упник понадобился… Вша паршивая. Сволочь! Долг платежом красен. — Избоченившись, он шагнул через дышло и носком сапога двинул еще раз в бок.
    — Степа-ан! — Трофим барахтался на животе в своей стеганой с иголочки поддевке, и лужа под ним быстро мелела.
    Федор кинул на фургон кисет, метнул вокруг глазами — не подглядел ли кто? — и громадными скачками через раскиданные бревна запрыгал к мельнице. «Степаан!» — в последний раз услышал он, и плеск воды, шум, грохот и скрежетанье камней поглотили все прочие звуки.
    Домой Федор возвращался ночью. Отдохнувшие лошади шли бойко, потряхивали гривами. Под санями весело и звонко шуршали льдинки. Ночь, кованная легким морозцем, стояла мглистая, безлунная. Синяя густая муть да короткое фырканье лошадей. Федор пошевеливал вожжами, дремотно почмокивал и мечтал. А Феня без умолку щебетала, посмеивалась и незаметно все теснее прижималась к нему. В кусте дикого вишенника хлопнула птица, пискнула по-совиному и, невидимая, прошелестела над головой.
    — Ой, чегой-то такое? Я боюсь! — встревожилась Феня и, спугнув с Федора дрему, приникла к его плечу.
    Он вяло покачнулся.
    — Что ты полохаешься, как кривая кобыла?
    — Да вон посмотри, посмотри! — и, указывая куда-то вверх, локтем оперлась о его колени.
    Федор, щурясь, глянул в муть.
    — Ничего там нет, выдумываешь все… Да ну тебя! Подвинься хоть немножко, совсем спихнула!
    Феня обиженно оттолкнулась от него и умолкла. Украдкой вздохнула. Мгновение в ней боролось женское самолюбие с яростью тела. Подле нее — мешок отрубей. Косясь на смутно мерцавший Федоров профиль, она поддела мешок штиблетом, посунула его и угнала на край воза, к грядушке. На раскате сани встряхнуло, и отруби бесшумно соскользнули.
    — Упал! — деланно испугалась Феня.
    — Тпру! Кто там упал?
    — Отруби, кто ж другой! — С необычной резвостью она соскочила с саней, охватила мешок и, скрытно улыбаясь, охнула, присела на него. — Ой, милый, чегой-то в боку кольнуло, я не могу.
    Федор подошел к мешку и швырнул его на воз.
    — Садись, а то уеду.
    — Да я не могу, ей-правушки, подсади меня.
    — Вот навязалась-то!
    Он неуклюже облапил ее и поднял на вытянутых руках. Длиннополая донская шуба ее внезапно распахнулась, спутала шаг. Мелко постукивая зубами и вздрагивая, она цепко охватила его шею, прильнула к нему грудью. В лицо Федору плеснулось ее жгучее дыхание, и он споткнулся на ровном месте. В его крови неукротимо забушевало. «А Надя?..» Он с силой оторвал от себя Феню и резким движением бросил ее в сани.
    — Дуралей, дуралей! — копошась под мешком, выкрикивала Феня. — Ведь ты ребра мне поломал, истовый дуралей!
    Федор шумно и тяжело сопел, что паровоз. В томительном смятении, растерянно стоял подле воза, слушал колотившееся сердце и не знал, что ему делать. «А может, и не узнает Надя?.. Одни. Степь. Как же другие? Кто может сказать?..» Но Феня не поняла его колебаний: начала язвить, насмехаться и расхолодила его. Он нерешительно забрался на воз, щелкнул лошадей кнутом и погнал их рысью.
    — А казак тоже, — усаживаясь, тихим смешком переливалась Феня. — Какой же ты казак? Эх ты, мазила!
    — Ты не лезь ко мне! — уже окрепнув, заворочался Федор. И, как бы мстя за свою слабость, грозно пообещал: — А то двину ненароком, так и полетишь отсель!
    Верблюд, верблюжина! На это ума у тебя хватит, на что другое… Верблюд! — Феня закуталась в шубу и умолкла.

VIII

    Идя на хуторский сход, Матвей Семенович надеялся встретить старика Морозова и по секрету потолковать с ним, перекинуться словцом. За дни пасхи ему не раз пришлось видеть молодежь на игрищах, и он заприметил, что где бы ни бывал Федор, возле него неизменно в своих простеньких, но ярких нарядах цвела Надя. Иногда в окружении подруг, иногда и без подруг. Это пошатнуло убеждение Матвея Семеновича, и он после долгих раздумий все же решился выполнить обещание, которое дал Федору.
    Сход собирался на берегу речки, у амбаров — в прокуренное правление людей не заманишь. Те хозяева, что победней, требовали от общества передела оборотной земли — просянищ. В прошлом году при дележе получилось как-то так, что самые низкие и хорошие места выпали на многопайные жеребейки. Что дело тут нечисто, люди, конечно, догадывались: не впервые богатеям подкупать делильщиков, «разведентов», как их называли. Но не пойман — не вор, и к разведентам не придерешься.
    Андрей Иванович давно уже был у амбаров. Любитель побалясничать, он никогда не опаздывал. Сидя со стариками на бревнах, рассуждал о чем-то, к месту и не к месту приговаривал «милушки мои», и отзывать его сразу было неудобно. Матвей Семенович поздоровался и тоже подсел к старикам.
    Из ближайшего двора принесли стол и два табурета — для атамана и писаря. Распаренный солнцем атаман пыхтел за столом, защищал рукою лысину и широко позевывал. Писарь покачивал гнедым загривком, высовывал кончик языка и размашисто выкручивал строки: «Приговор Платовского земельного хуторского общества…» Люди не спеша подходили к амбарам, рассаживались вокруг атамана. Были только бородатые да безусые — все средних лет казаки на фронте. Старики, вздыхая, делились новостями о войне, хозяйскими нуждами. Парни задирали друг друга, острили и выкрикивали ругательства, которые звучали у них мягко и дружелюбно, как ласкательные имена. Особняком табунились бабы-жалмерки. Решать дела и поднимать при голосовании руку они хоть и не могли, но поругаются на сходе — и то на душе станет легче. Поодаль от людей в тени амбара сидел Трофим Абанкин. Подле него на корточках — Латаный. Он придвигал к Трофимову лицу квадратную голову, озирался, и бордовая щека его рдела пасхальным яичком.
    — Ты чего же так плохо намазал? — сердито пришепетывал Трофим, и верхняя в пушке губа его выгибалась корытцем.
    — Да что ты, истинный Христос! — клялся Латаный. — Хочешь — перекрещусь. Цельную дегтярку вылил. Батя кинулся сапоги мазать, а там пусто. «Куда запропастили деготь?» И начал меня гонять.
    — А я утром надась шел мимо них и ничего не заметил.
    — Так они ж эта… доски перелицевали. Глянь зайди…
    — Ну ладно, перелицева-али!.. — И Трофим, скорчив рожу, отвернулся.
    Вокруг атамана — тягучий гуд, приглушенный разнобой голосов:
    — Дождь-та… Трава полезет теперь.
    — Знычт то ни токма, хорошо-о, замечательно!
    — Разо-ор, разо-ор! Петлю готовь, да и все.
    — Кум Пашка, кум Пашка, проса́ вместе будем сеять?
    — Война, она, милушки мои, штука мудреная; мудреная, говорю, милушки, штука. Ерманские енералы…
    — Шалмерки бедствуют оё-ёй как! Мы, бывалча…
    — Четверо ребятишек мал-мала меньше. Подумать только!
    — Крючков-то, волки тя ешь, пять германов будто насадил на пику.
    — Ехал через Солонку, а Березов наш бродит без штанов по озеру. Залез до пупа и тащит вентери, как ведьмедь все равно. Смотри, мол, отморозишь, аль лягушка откусит — баба сбежит.
    — Го-го-го…
    — Угу-гу-у…
    — Господа старики, господа старики, тише, тише! Да тише, говорю!.. — Атаман постучал кулаком по столу, провел ладонью по лысине. — Так, значится, мы собрались, чтоб порешить, конечно. Первое у нас дело — это насчет прудов. Время хоть и не указывает займаться этим самым… Но ждать нельзя.
    Позади толпы завозились ребята. Кто-то, дурачась, распластался под ногами, на него посунули, и пошла давка, гогот, визг.
    — Ти-ише, господа, тише! — надсаживался криком атаман, — Что вы с ума сходите! Так как насчет прудов? Завтра?
    — Бог тебя прощает, и я прощаю!
    — Хо-хо-хо…
    — Добрый час!
    — Вода, она, милушки, ждать не будет.
    — Пиши! — и атаман громадным полосатым ногтем, словно конским копытом, ткнул в бумагу. — А еще, господа старики…
    Людей будто ветром смахнуло с мест: вскочили все сразу, сгрудились у стола.
    — Сидите, сидите, что всполошились! Сядьте! Еще, господа старики, есть такое дело. Ходят тут промежду людей разные разговоры. О просянищах. Чтоб, значится, переделить их, которые распахали в прошлом годе. Как мы ежели того, так…
    Атаману договорить не дали: разноязыкий гвалт грохнул, и все потонуло в нем.
    — Передели-и-ить!
    — Не на-адо!
    — Распахали, а теперь снова-здорова!
    — Повадились на чужой шее!
    — Передели-ить!
    — Вы ездите на нашей!
    — Не на-адо!
    — Свою подставляйте!
    — Разделить!
    Против амбара на крутобережье сидели гуси. Подоткнув под крылья носы, они мирно почивали, вели свои дремные разговоры. Вдруг старый подгрудистый гусак вскинул голову, помигал жемчужинкой глаза и тревожно вскочил, кагакнул. Гуси спросонок зашипели, захлопали крыльями и, теряя перья, опрометью шарахнулись в воду. А по речке в степь, в бескрайние, нетронутые плугом просторы неслось диким ревом: а-а-а, ы-ы-и…
    Люди — потные, жаркие, с разъяренными лицами, горящими глазами — сбивались в душный клубок, трясли кулаками, орали, тащили друг с друга рубахи, и никак нельзя было понять: кто чего хочет.
    Баба-казак таращила большие выпуклые глаза, колыхала распиравшими кофточку грудями и бесстыдно лезла на оробевшего Моисеева:
    — Наделили меня лылами, а кто у меня будет пахать? Кто? Ну? Говори, кто? Муж-то, где он? Где? Не знаешь, прокля-я-ятый килян! Дома сидишь, чешешься! Тебя, что ль, запрягу?
    — Отцепись, нечистая сила! — Моисеев растерянно пятился к столу. — Бесива объелась? Разболтала своими… тю, тю, нечистая, волки тя ешь, совсем сдурела!
    Андрей Иванович рвал воротник у седенького тщедушного старичка — героя Севастопольской кампании. Выцветшая фуражка у старичка съехала на лоб, и козырек прикрыл впалые, в дремучей заросли глазницы. Он кривил контуженное плечо, восковым кулачком отпихивал Андрея Ивановича, но освободиться от него было не в его силах.
    Дед Парсан заодно с Матвеем Семеновичем кружили трехпалого великана Фирсова. Тот поднимал над их головами искалеченную руку, поворачивался то к одному, то к другому могучей, занавешенной пегой бородой грудью и огрызался, как волкодав на шавок.
    — Ты, культяпый черт, сатаил, сатаил! — задыхаясь, выкрикивал дед Парсан, и бороденка его тряслась, как на привязи. — Подкупил разведента, получил землицу, а теперь и разеваешь рот шире ворот: «Не на-адо, не на-адо!»
    — Брешешь, как кобель брешешь! — Фирсов мотал обрубленной кистью, — Тебя б на привязи держать, ты хоть кого оббрешешь! Распахали, а теперь делить. Эк, ты… Умный! Ишь! Дай умка пятки помазать! Повадился садиться на готовенькое. Ты и женился-то на готовенькой. Тебе б жевали да в рот клали. Ты и глотать ленишься. Весь в батю уродился. Истовый батя. Упокойник был — не приведи господь. Да и братец был — в гробу б ему перевернуться! — Фирсов сгоряча забыл уже, с чего взялось все дело, и начал перетряхивать по косточкам всю родню деда Парсана до пращура включительно.
    Только двое не принимали участия в спорах: Абанкин Петр Васильевич и мрачный худой старик с чахлой на лице растительностью — Березов. Петр Васильевич сидел на камне рядом с атаманом, щурил рыжеватые короткие ресницы и спокойно смотрел, как мокрые, распалившиеся люди тащили один с другого рубахи. В его уверенной осанке, в небрежных, мельком бросаемых взглядах явно чувствовалось: «Вы что хотите, хоть лбами стукайтесь, а как я скажу, так, знычт то ни токма, и будет».
    Березов же, опираясь о тяжелый посох, стоял в сторонке от людей, и на лице его, таившем всегдашнюю непонятную ухмылку, было полное ко всему презрение. В хуторе его считали глуповатым человеком, хотя толком никто не мог сказать, почему он глуповат и с какого времени стал глуповатым. Лет десять назад случилось с ним такое дело: невзлюбил он почему-то попов, дьяконов и весь церковный причт. По годовым праздникам, тем, когда вокруг церкви под колокольный торжественный перезвон обносят плащаницу, он подойдет к ограде, просунет в решетку голову и заорет на весь плац: «Батюшке Евлампию, благочинному, — наше нижайшее!»
    Отец Евлампий, если идет по улице и завидит Березова, тут же шмыгнет куда-нибудь за угол. Но иногда скрыться не успевал, и Березов тогда, ухмыляясь во все щетинистое лицо, говорил с насмешливой вежливостью: «Здравствуй, преподобный!» А то: «Здравствуй, жалмерщик!»
    «Разве может умный человек так обходиться с наставником? — удивлялись люди, — Не иначе как мозги ему паралик тронул».
    Один раз Березов и в тюрьме побывал за оскорбление священной особы. Но, отбыв срок, он вернулся все таким же чудаковатым. Были разговоры, что во всем этом виноват «стюдент», на лето приезжавший в хутор, — Березов к нему захаживал часто, — но подлинной причины никто не знал.
    Петру Васильевичу надоело наконец лицезреть базарную свалку, и он покачнулся к атаману, буркнул ему что-то; тот встал, опершись о свой атаманский жезл — насеку. На посеребренном ее набалдашнике — герб: двуглавый орел, держащий в лапах кресты, а меж голов орла — царская корона.
    — Тише, старики, тише! — грозно сказал атаман и стукнул насекой по столу. — Нашумелись, довольно, а то полицейского кликну!
    По толпе прокатился гул и мало-помалу смолк, как гром в отдалении. Баба-казак со сбитым на затылок платком тяжело отдувалась, пыхтела. Так не уставала она даже в сенокос, когда сбрасывала с лобогрейки траву. Звучно сморкаясь в подол, она поблескивала сердитыми глазами, косилась на Моисеева, готовая сцепиться с ним еще раз. Моисеев с опаской посматривал на буйную бабу, прятался за спину Фирсова. Герой Севастопольской кампании, сняв фуражку, обессиленно сидел на бревне, и от его голого удлиненного черепа шел пар.
    В тишине, установившейся наконец, голос атамана зазвучал крепко, властно:
    — Вот что, значится, старики. Нет таких правов, чтоб землю делить каждый год. Разделили на четыре года — и владай каждый своим паем. Хочешь — сей, хочешь — скот паси, дело твое. Только потравы не делай.
    — Вошь на аркане поведу! — не вытерпела Баба-казак.
    — Ты у меня не гавкай! — атаман пристукнул насекой. — А то махом в тюгулевку угодишь. Смутьянничать не позволю, нет! И самовольства не потерплю! Кто хочет переделивать — поднимай руки. Считай, Петрович.
    Писарь, почти никогда не выпускавший из угла рта цигарку, пустил клуб дыма и заработал кривым пальцем, тыча в каждого:
    — Раз, два, три, четыре… Эй, ты, чего там? Поднимаешь аль нет? Думай своим кочаном! Пять, шесть, семь… А чего это торчит у тебя? Отвернул копало! Восемь, девять… — Дойдя взглядом до Фирсова, вдруг споткнулся, спутался в счете. Вздернутая выше всех культяпка с толстыми растопыренными пальцами синела уступом шрама, маячила, как поднятые вилы-трехрожки. — Одиннадцать…
    — Культяпку не считай!
    — Какая ж это рука!
    — Гы-гы-гы…
    — Ты всех больше орал, а теперь распялся! — сказал кто-то из толпы, толкнув Фирсова, и он отдернул культяпку.
    Баба-казак, подогнувшись, тоже подняла руку, но атаман увидел:
    — Ты, Аника-воин, будя дурить! Много вас таковских найдется!.. Так, значится, о земле больше нет разговоров? — и, строгим взглядом обведя насупившихся стариков, тех, которые требовали передела, атаман сам себе ответил: — Нет! А когда сенокос подойдет, то своим чередом. Пока об этом нечего глотки драть. Еще, господа старики…
    Баба-казак чертыхнулась и отошла к женщинам, стоявшим по-прежнему кучкой. Женщины эти хоть и были хозяйки, но все равно к голосованию не допускались. Дед Парсан взглянул на них, крикнул:
    — Эй, бабоньки, вот бы ваши голосья — да к нашим. Зараз покроили бы землю.
    Матвей Семенович протискался к столу, потянул за рукав Андрея Ивановича:
    — Пойдем, полчанин, без нас обойдутся…
    — Да как же, милушка, такие-сякие…
    — Ну, чего ж теперь. Мне самому сланцы достались. Силой ведь не вырвешь. Вдругорядь умнее будем, — Отжимая людей, он лез из толпы, тащил за собой полчанина. Тот наступал ему на задники, упирался.
    Но вот они выбрались на дорогу, на ветерок и вздохнули свободнее. Несколько минут шли молча, слушая, как Баба-казак на весь хутор отчитывает «горлопанов», захвативших лучшие деляны. Сход помаленьку начал разбредаться, и старики, удаляясь мелкими кучками, вновь затевали споры. Матвей Семенович искоса поглядывал на семенившего сбоку полчанина, щипал в нерешительности бороду — разговор с ним ему хотелось завести с подходцем, похитрее. Но ему, открытому и прямому до резкости, никаких хитрых мыслей на ум не приходило. Злясь на себя, старик начал — куда кривая вывезет.
    — Время подошло лихое, паскудное, что и говорить, — сказал он. — От несчастной войны этой — людям гибель и всему хозяйству разор. Добра б не видать тому, кто ее затеял. И когда конец, кто ее знает. Посмотришь вокруг — тошно станет. Так бы вот растянулся на дороге, да и помер. Но живьем в могилу не залезешь. Жить как-то надо.
    — Святой Иов не то претерпел, — наставительно заметил Андрей Иванович, — не то, милушка, и то бога не гневил.
    «Ну, понесет теперь!» — Матвей Семенович поморщился и протянул руку:
    — Ты, полчанин, бога ради, подожди по библии, не о том речь.
    — О чем же?
    — У меня есть дельце поважнее. Касаемо нас обоих. По секрету. Подожди только. Иов на то и святой был, чтоб терпеть. А мы, стало быть, люди грешные, по-грешному и размышляем. Вот я и говорю: мы, старики, истрепали свой век, нам туда и дорога. А молодым жить надо. Им об жизни надо… Я к тому это, что меньшак мой, Федор, о женитьбе подумывает. Понятно, он — в годах и сам о себе должен знать, что оно и к чему. Но тут такая заковыка… — Матвей Семенович было замялся, но тряхнул головой и пошел в открытую — Тебе, полчанин, небось известно, что твоя дочка Надя с Федором моим оченно дружат. И я слыхал одним краешком, что у них якобы и сговор есть насчет женитьбы. Слухом пользовался… Вот ты и скажи теперь: как тут? Мы ж не лиходеи своим детям. Теперь молодые — не то, что в старину: без порток до осемнадцати лет бегали. Не любят, чтоб им там всякое такое. Сами снюхиваются.
    У Андрея Ивановича от такого разговора в ноги вступило, и он, волочмя передвигая их, взбивал облако пыли. «Сукина дочь, сговор имеет, сговор! — не в состоянии переварить эту мысль, повторял он про себя и все глубже задевал чириками пыль. — Кожу спущу! Кнут измочалю! Я ей покажу сговор! — Но вот мысли его внезапно повернулись: — А што этот, старый, того… Не знает, как набиться в сваты, да и… Научился к старости брехать».
    — Фу, полчанин, ты хоть ноги поднимай, не продыхнешь, — и Матвей Семенович чихнул.
    Андрей Иванович хмурился, выгибал бурую морщинистую шею и через низкий плетенек глядел во двор Березова, где на высоком и, как свеча, прямом шесте красовалась новенькая скворечница. Поверх игрушечного с окошками флигелька на ветке прыгал и трепыхался скворец. В вешней сияюще-чистой голубизне неба отчетливо видно было его каждое движение. Распуская лоснившиеся крылышки и покачиваясь, он вытягивался на лапах, стриг клювиком, и заливистая песня рассыпалась хрупко и нежно.
    — Ты чего ж молчишь, полчанин? — тая тревогу, неуверенно спросил старик Парамонов.
    Андрей Иванович оторвал глаза от скворечницы.
    — Ты, милушка, извиняй меня, — дергая бровями и не глядя на Матвея Семеновича, заговорил он, — но ты хуже малого дитя, пра слово… Твой Федор в разум как нужно не вошел, а ты его тропку топчешь. Ну куда ему жениться, скажи на милость? Ведь он Пашке моему ровесник. Кума Фекла их обоих кстила. Через год какой их загребут на службу, ты шутишь этим делом? То-то и оно. Войной, милушка, не шути. Чудные народы! Заместо того чтобы отговорить, подпрегся на пристяжку. Про Федора я ничего худого не скажу. Об этом не думай. Парень он — поискать, да не скоро нападешь. Но ведь служба, слу-ужба на носу! Игнат надась прислал Авдотье письмо. Да. И вот пишет он…
    Матвей Семенович кашлял, багровел и, раскаиваясь, проклинал себя и полчанина. Нужно же было ему, дураку старому, затевать об этом разговор. Ведь знал он, как свои пять пальцев знал, что толку все равно не будет. Не первый год имеет дело с этим Милушкой. Конечно, в его словах много здравого смысла. Нужно быть справедливым. Он и сам почти то же говорил Федору. Но разве ж не видно по всему, что зацепка все-таки совсем не за этим.
    Андрей Иванович, стараясь замять начатый разговор, обстоятельно поведал о письме Игната, кому и сколько он прислал поклонов, как он строго-настрого приказал Авдотье беречь рябую телку — она-де заводская, породистая, и от нее такой будет приплод, что закачаешься, — и постепенно перешел к сегодняшнему сходу: какой подлец и негодяй этот разведент, что всучил ему летось мысок у Крутого ерика.
    Тяготясь обществом полчанина, Матвей Семенович кое-как дотянул с ним до первого переулка, угрюмо пробурчал, что ему надо купить в лавчонке табаку, и без оглядки зашагал прочь.

IX

    Лошади вскачь спустились в лощину, к озеру. Из-под густых тенистых верб, окаймлявших озеро, поднялись чирки. Посвистывая крыльями, они стайкой засновали от берега к берегу, разлетались поодиночке, и в зеленоватой воде мелькали их тени. Под ноги лошадям падали чубарые чибисы, метались вокруг подводы и визгливыми голосами, плача, хором выспрашивали: «Чьи-и-и вы?»
    — Свои-и! — во всю мочь гаркнул Федор, и чибисы шарахнулись врассыпную.
    Травы в цвету стояли стеной, непролазные: деревей, или, как еще называют его, тысячелистник, конский щавель, донник, пырей, осока… До головокружения тянуло медовыми запахами. Телега, пригибавшая травы, плыла рывками, что лодка по волнам, — лошади то и дело пытались остановиться, щипнуть на ходу. Пашка стегал их кнутом, задевая волосяным наконечником то Мишку, то Надю, сидевших позади. Мошкара, передвигавшаяся вместе с телегой, вилась столбом, липла к лицам, и Надя, тихонько повизгивая, отмахивалась пучком длинной травы. А Мишка радостно подпрыгивал в задке, водил по сторонам удивленными глазами и, подталкивая Федора, без устали расспрашивал его обо всем. В этот степной угол он попал впервые, и все ему казалось тут диковинным. И то, что они так лихо спустились по откосу, пустив лошадей в намет и рискуя выскочить из телеги; и то, что озеро такое круглое, большое, как громадное с раскрашенными краями блюдце, а поверх воды — широкие с вырезами листья и белые цветы кувшинки; и то, что здесь дико так, пустынно, а вербы растут, как в саду, и на них, как в саду, качаются горлинки.
    Когда телега остановилась, Мишка соскочил с нее и подбежал к берегу. Раздвигая высокую траву и пригибаясь, он взглянул в стылую, неподвижную гладь: где-то в глубине, такой же далекой, как небо, торчало зубчатое облако да согнутая фигурка человека с растопыренными руками. Мишке показалось озеро бездонным, и он в страхе отшатнулся от берега.
    — Федька, Федька, а тут нет крокодила? — спросил он и, увидя кузнечика, запрыгал за ним на одной ноге.
    — Какого крокодила?
    — Да нам учитель говорил. Такие зубастые, страшные, в воде живут.
    — А-а, не-ет, — Федор засмеялся. — Тут лягушки как крокодилы.
    Ребята отпрягли лошадей. Пашка повел лошадей на заросшую аржанцом поляну, а Надя с Федором стащили с телеги бредень, растянули его на траве и стали чинить. Надя торопливо штопала ячейки, размахивая иглой, а Федор, сидя подле нее, придерживал сетку и все глядел на ее проворные руки, на склоненное, в загаре, лицо. От подмывающей радости ему трудно было усидеть на месте: хотелось прыгать, как прыгал Мишка, бегать, кувыркаться, орать, и орать так, чтоб все живое в степи всполошилось. В душе он благодарил Пашку за его на редкость удачную выдумку: это он пригласил Федора поехать на ночь с бреднем — завтра воскресенье, в работе пока нет напора, а лошадей все равно вести на корм.
    — Вот тут надо сцепить, тут, — и Федор ловил Надину руку.
    — Не мешай, — улыбалась она, — сама вижу. — И легонько уколола ему палец.
    Подошел Пашка, позвякивая уздечками:
    — Вы не ушивайте здорово! Маленькая нехай живет, нам ядреная нужна. — Сбросил с себя рубашку и потянул Федора за чуб: — Ну-к, давай, паря, пока солнце греет.
    Надя еще ниже склонилась над бреднем, отвернулась к озеру. А Федор разыскал в телеге старые, специально припасенные брючишки и спрятался за грядушой. Украдкой, одним глазом, Надя глянула, увидела его крепкое, стройное, бронзой лоснившееся на солнце тело и, устыдившись самое себя, залилась никем не подсмотренным румянцем.
    — Ты выше меня, ей-бо, бери от глуби, — хитро жмурясь и таща бредень, сказал Пашка. — Ну, благослови, владыко.
    — Все равно, могу и я от глуби, — согласился Федор и, спускаясь в вязкую тину, зачавкал ногами.
    Мишка бегал по берегу, гремел пустым ведром и суетился всех больше. Глядя, как Федор погружался в воду, он тревожно ждал: сейчас крокодил ухватит его за ногу и поволокет на расправу. Но вот Федор зашел по грудь, потом по плечи, вода плеснулась в подбородок, а крокодил все не хватал. Снеговая вода была мягкая, прозрачная, и Федор, медленно шагая, видел свои ноги: будто отделенные от туловища и гибкие, они вместе с корневищами кувшинок — под цвет тела — колебались, покачивались в глубине. Фыркая и ныряя на уступах, Федор тянул комол бредня, с большим усилием разрывал водоросли; а Пашка, идя чуть выше колен, посмеивался, понукал его. Саженей через десяток, у глинистой отложины Федор окунулся с головой и повернул к берегу. Выбрался на мель и захлопал по воде ладонью, пугая рыбу. Бредень с шумом выскочил на берег, вода вместе с мелкой рыбешкой отхлынула назад, и на траве затрепыхались круглые, словно медью облитые, караси.
    — Какой здоро-овый! — Мишка ползал на коленях, ловя карася, и никак не мог поймать его: тот вздрагивал, трепыхался и выскальзывал из рук.
    — А ты ложись на него, ложись! — хохоча, советовала Надя.
    Федор, сидя на корточках, подставлял под солнце спину, блаженно улыбался. Мягкий ветер обвевал его, сушил сбегавшие капли, и тепло приятно растекалось по жилам. Было еще не свежо, но уже и не жарко. День перекипел в зное и заметно остывал. По лощине ползали вихрастые тени, поднимались в гору и все выше угоняли светлые закатные полосы. На макушке вербы, в прогалине между веток показалось солнце, заглянуло в озеро, и позлащенная зыбь воды ослепила глаза.
    — Знаешь что… я придумал одну штуку. — Федор стер ладонью влагу с груди и поднялся.
    Пашка, распутывая бредень, постукивал зубами.
    — Ты небось придумаешь!
    — Не шутейно. Давай вот что: привяжем с одной стороны бечеву, с другой вожжи — и вплавь через озеро. Надежней будет. А то когда это… Солнце вон садится.
    — Не сядет. Я плечом подопру… Ишь вы, толстопузые! Ишь ты, боровок! — И, запустив в ведро руку, Пашка с наслаждением поворочал карасей. — Ну-к, Миша, принеси бечевы.
    Через несколько минут с накинутыми через плечи лямками ребята взмахивали руками, разрезали, пенили темнеющую воду, и брызги летели от одного к другому. Комлы бредня покачивались, ныряли, что поплавки, все дальше уползая в глубь озера, и бредень все туже надувался.
    Федор встряхивал мокрым чубом, окунал его в воду:
    — Ты тяни, тяни… бульк! бульк!
    — Тяну, тя-у, фырк, фырк! — И Пашка, плывя на боку, отплевывался. — Хорошо тебе, небось по дну идешь.
    — По дну, попроб… бррр!.. Шире, шире растягай!
    Надя с Мишкой обежали вокруг озера, заметались по берегу, расчищая место для выброда. Тут полой водой были накиданы коряги, снопки камыша, солома. Мишка посматривал на ребячьи головы, которые то скрывались, то показывались над водой, напоминая ему купающихся уток, на отсвечивающие белизной тела и удивлялся: «Как это они так… Не боятся».
    Нога Федора нащупала ускользающее дно, и он выпрямился, стал. Но водоросли смялись под тяжестью тела, и он скрылся в воде. Взмах, другой — и вот уже надежная земля: прохладная и липкая. Бредень шел тяжело, медленно. Федор, играя мускулами плеч, подтягивал свою сторону и все ближе подходил к берегу.
    — Выравнивай, выравнивай! — торопил он, рубя бечевой, и волнистые круги рябью застилали озеро.
    — А ты не спеши, не спеши! — басил Пашка. Смотал в кольцо вожжи и кинул их на берег.
    Мишка поймал конец вожжей, полез по осоке. Федору помогала Надя, ухватившись за бечеву. В крыльях бредня, уткнувшись носами в ячейки, выезжали на берег жирные присмиревшие лини.
    — Дружней! Дружней! — Федор от нетерпения подпрыгивал.
    И ребята заработали дружнее.
    Громадный ком ила, кореньев, трав выскочил из воды и расплылся на берегу грязной лужей. Крупные лини, что поросята, лениво заворочались в грязи, завозились, тщетно ловя воздух раскрытыми ртами. Мишка пестал самую большую рыбину, приплясывал, приговаривал. Темно-красный с пол-аршина линь зевнул, напружинился и, щелкнув изогнутым хвостом Мишку по лицу, выпрыгнул на берег.
    — Держи, держи! — И Надя звонко засмеялась.
    Пашка ежился от прохлады, шершавыми пальцами крутил цигарку.
    — Ну, как? Еще разок, а? На тот берег.
    — Понравилось! А ты не хотел. Давай еще! — Федор закурил, накинул на шею лямку и, дымя цигаркой, полез в воду.
    Когда они раскидывали на просушку бредень, уже смеркалось. На румяном от зарева небе порхала первая звезда — вечерняя зарница. В зарослях камыша тоскующе крякнула утка, и тут же страстно и призывно отозвался селезень. С бугра примчался быстроходный ветер, напоенный цветеньем трав, прошуршал по осоке и притих, сорвавшись в озеро. В кустах оглушительно затрещали перепела, зазвенели кузнечики. Изжелта-бурый сурок посидел на кургашке, стал вдыбки, с человечьим любопытством оглядывая возившихся ребят, и протяжно свистнул, юркнул в нору, как бы испугавшись своей дерзости. Успокоенные лягушки, как по сговору, сразу во всех концах озера открыли разноголосый и по-своему стройный концерт. А бык водяной, как опытный барабанщик, попадая в лад, гукал где-то неподалеку.
    Пашка, веселый от удачной ловли, сбрасывал с себя мокрую одежду, подергивал от озноба плечами и мастерски воспроизводил лягушечий концерт.
    — Шкурра-шкурра-шкурра, — растягивая слова, низко начинал он и тоненьким голоском, отрывисто: — мразь-мразь-мразь! Сама такова, сама такова, гу! гу! гу!
    Мишка покатывался со смеху и был очень доволен всем происходящим.
    Пашка переоделся и подвел к стану лошадь.
    — Ну-к подбери линей с ведерко! — сказал он Федору, накидывая на лошадь пиджак.
    — Чего еще выдумал?
    — Тебе, что ль, одному выдумывать! Тпру, гнедой! Тут ведь четыре версты до Атаманского хутора, вмах смотаюсь. Надо ж погреться после трудов праведных.
    — Вот уж чадо, ну и… чадо!.. — Федор вытряхнул из мешка линей и отобрал, каких получше.
    Надя, поджав ноги, сидела под телегой, чистила карасей и тихонько пела. Федор разжигал костер, ломал дрова. Яркое колеблющееся пламя лизало котел, тянулось кверху, к темно-синему недоступному небу, и по воде лилово пластались отблески, дробились и меркли. Федор тронул плечо Нади и сел с нею рядом. Не отрываясь от работы, она строго и отчужденно глянула на него из-под приспущенной косынки. Но в глубине глаз, светившихся в темноте, Федор уловил сдержанную ласку, и строгость Нади ему показалась необычной. Пушистый локон колос над маленьким тонкой резьбы ухом дразнил его, тянул к себе.
    — Давай, Надюша, подмогну. — И, доставая чашку, Федор прислонил свою обветренную щеку к ее — мягкой и горячей.
    — Пусти уж, помогальщик, — Надя откинулась и шутливо замахнулась карасем, — а то вот щелкну по носу!
    — Ну что ж, один раз можно.
    — Один? А может быть, два?
    — И два не страшно.
    — Ты известный лихач, тебе все не страшно. — Она поднялась, вымыла руки и пошла к котлу, легкая и гибкая. — Соли принеси, кашевар, а то наваришь рыбы.
    Расстилая под телегой зипун, готовясь к ужину, Федор услышал, как неподалеку зашуршала трава, и из густого мрака, обступившего костер, выскочил на свет всадник.
    — Вот и я! Вы все возитесь тут? — Пашка громыхнул пустым ведром и спрыгнул с лошади.
    — Садитесь, садитесь! Готово! — Надя поднесла дымящийся котел, и вкусный запах ухи защекотал ноздри.
    Пашка с торжеством извлек из кармана бутылку, хлоп-пул по донышку ладонью, и пробка полетела через Мишкину голову.
    — Ну-к давай сюда ложки, подставляй! — командовал он, наливая себе первому. — За карасей посля возьмемся, они слаже станут, ей-бо. А ты куда же, Надька, отвернулась? А? Не хочешь? Ну, не хочешь — нам больше достанется. Правда, Михаил Алексеич?
    — Пра-авда, — пропищал Мишка и, сморщив переносье, заглянул в свою ложку: он заметил, что Пашка налил ему всех меньше, и к тому же — последнему, и это обидело его. — Ты чего ж мне так немножко?
    — Я те дам немножко! — прикрикнул Федор.
    — И мутная чегой-то. Как все равно эта самая… Хлопки там какие-то.
    Пашка не вытерпел:
    — Ты не егози, паря! Пузо тебе не зеркало, в нем ничего не видать. А чище воды не будешь.
    Костер догорал, и тлеющие листья вербы источали сладковатый запах. Глядя на Мишку, Надя посмеивалась, величала его «пьянчужкой», а тот бережно тянул из ложки, облизывался и с завистью наблюдал за Пашкой, тянувшим прямо из горлышка. Федор с редким аппетитом навалился на карасей. Они казались ему отменно вкусными. И были для него тем вкуснее, что их варила Надя. Пашка захмелел, не допив бутылки. Раскрошил карася, уронил его на зипун и забормотал скороговоркой:
    — Слава отцу и сыну и святому зятю, яко настытил еси нас, обжор твоих.
    Щурясь и подрагивая ресницами, он прислонился к колесу, откашлялся и сочным, рассыпчатым баритоном затянул свою любимую песню. В компаниях, на вечеринках или просто на улице с ребятами почин песен — всегда за ним. Даже дьячок, когда Пашка был школьником и пел на клиросе, расхваливал его голос и приглашал к себе в помощники.
Поехал казак на чужбину далеку
На добром своем коне вороном…

    И Федор, с особой остротой и болью чувствуя на этот раз непреложную быль в этих простых, понятных словах песни, известной ему сызмальства, чувствуя, что речь в ней идет о его близкой участи, растроганно подтянул:
Свою он краину навеки спокинул,
Ему не вернуться в отеческий дом…

    Мужские голоса покрывал и сдабривал высокий нежный голос Нади. Подхватывая на самых крутых и жалобных извивах, она словно бы предвещала свою горькую судьбину:
Напрасно казачка его молодая
Все утро и вечер на север глядит,
Все ждет, поджидает — с далекого края
Когда ж ее милый душа-казак прилетит…

    Песня эта, тревожа обитателей ночи, то разливалась по лощине бурливыми апрельскими потоками, взмывала переборами колоколов, то падала и снижалась до перешепота степных, колышущихся на ветру трав.
    Пашка запрокинул свою маленькую, мальчишескую голову, не мигая уставился в далекую сияющую звездочку, излучавшую ровный зеленоватый свет, и тягуче, с упоением рассказывал о печальной судьбе казака, чьи кости полегли под снегом в краях чужих и неведомых; Федор, опьяненный песней, немножко водкой и, главным образом, близостью любимой, проникновенно вторил ему, прижимался в темноте к плечу Нади и гладил ее покорную руку. Мишка убаюканно сопел, свернувшись калачиком на подстеленной шубе.
    Они пели еще и еще: про Ермака Тимофеевича, сложившего свою буйную головушку в пенистых волнах Иртыша, когда во мраке блистала молния, шумел дождь и в дебрях бушевала буря; про отважного Ланцова, убежавшего из тюремного замка, спустившись ночью с чердака на веревке, свитой из рубахи и штанов; вспоминали седую старину до тех пор, пока утомленный Пашка как сидел подле колеса, так и свалился на зипун — уснул.
    Безучастная, мудро-молчаливая степь — свидетель минувших казачьих лихолетий и буйств — поглотила недосказанную былину, последние отзвуки голосов, и все кругом замерло. С озера поднялась зоревая пахучая прохлада. Она поднялась белесо-мутным туманом и обняла двух сидевших под телегой, тесно-тесно прижавшихся друг к другу людей.
    — Надо и нам спать, — еле слышно прошептала Надя, — а то мы засиделись.
    — Посидим еще немного, — ласково удерживал Федор.
    — Да-а, ишь ты какой, — сказала она и тяжело вздохнула.
    Поднялась, постелила себе по другую сторону телеги, шелестя привезенным из дому свежим сеном, и притихла.
    Федор курил, лежа между Пашкой и Мишкой, ворочался с боку на бок. Беспокойные, неотступные мысли поднимали его, жгли огнем. Он бросил одну цигарку, но тут же завернул другую. В жарком ознобе, с неукротимой дрожью во всем теле приподнялся на локте, прислушался к сонным ребячьим посвистам. Потом, сдерживая все возраставшее волнение, встал и зашел за телегу. Мгновение стоял у изголовья Нади, укрощая сердце — оно прыгало, распирало грудь — и, не совладав с собой, опустился…
    — Фе-едя-я… Что-о ты… — стонущий, еле различимый шепот. И в предчувствии неотвратимого Надя беззвучно зарыдала.
    — Надя… Надюша… милая… — Не помня себя, Федор притянул ее безвольное тело, прижал к себе и исступленно начал целовать ее влажные от слез губы и щеки…

X

    Трофим пришел домой угрюмый, мрачный. Он только что был в хуторском правлении. Атаман срочно созывал молодых присягнувших казаков. По приказу из округа в недельный срок они обязаны были подготовить боевое снаряжение — коня, седло, всю прочую справу — и явиться в станицу на смотр. Прополз слушок, что казаков досрочно готовят на фронт, в пополнение действующих полков. Но точно об этом пока не было известно: в приказе говорилось только о «своевременной и безотлагательной» явке на смотр.
    Трофим сбросил у порога грязные сапоги, пиджак (на улице лил дождь) и, рассеяно взглянув в передний угол, где у стола сидели отец с работником, молча прошлепал к скамейке.
    Петр Васильевич постукивал о стол костяшками пальцев, распускал веером седеющую бороду и что-то строго наказывал Степану. Увидя расстроенное лицо сына, он оборвал разговор и повернулся к нему. Но Трофим этого не заметил. Вяло прислонился к косяку, опустил голову и тупо уставился в окно, по которому барабанили крупные дождевые капли.
    — Ну?.. Что?
    Трофим кинул на работника беглый нетерпеливый взгляд.
    — Н-ничего, — сквозь зубы процедил он.
    — Вызывали-то зачем?
    — Да там…. так… вызывали, — мялся Трофим.
    Петр Васильевич испытующе поглядел на сына и заторопил работника:
    — Так ты, Степан, поезжай с богом, поезжай. Надень зипун и поезжай. Что? Дождь? Ничего. Знычт, ты же не глиняный, не размокнешь. Дело такое… откладывать нельзя. Давно надо бы.
    Степан поднялся — сутулый, длиннорукий, вечно худой — и на носках, широко шагая, пошел из комнаты.
    Петр Васильевич протяжно зевнул и потянулся, выпячивая широкую, колесом, грудь. Уж ему ли не известно, что многое из того, что расстраивает человека в двадцать лет, — в сущности, пустяки и мелочь.
    — Случилось что-нибудь? — спросил он и, шаркая по полу сапогами, подошел к сыну.
    Трофима будто жалили пчелы: он морщился, подпрыгивал, не находя на скамейке места.
    — Служить забирают, на войну, — мрачно и часто заговорил он. — Атаман об этом не сказал, да чего там… и так видно. Через семь суток требуют на смотр. К чему это? И при полной боевой. Да путаница какая-то, не пойми-разбери. Иван Кучурин на две недели моложе меня, а его не требуют. Говорят, половина года. Писарь шепнул мне, что, мол, хотят зануздать нас раньше времени. Вроде есть секретная бумага.
    — Ну-у, что ты!.. — Петр Васильевич растерянно заморгал. Он ожидал всего, но только не этих новостей. — Рано будто. Ваша книга через год только.
    — Чего там рано! Это по мирному времени рано. А теперь… Война с этим не считается, — и Трофим обреченно махнул рукой: стоит ли, мол, языки чесать, когда и так все ясно.
    — Гм, война… — в раздумье проговорил Петр Васильевич, точно впервые об этом услышал. — Вишь ты… С немцами да австрияками, знычт. Так, так… Вон оно какое дело. Та-ак. — Расставив кряжистые, что дубовые пеньки, ноги в забрызганных грязью сапогах, минуту он стоял, морща лоб, потом прошелся из угла в угол и заговорил так, словно бы нашел неполадки у своих работников: — Вот что. Воевать пускай идут — кому дома нечего делать. Таких, слава богу, хватает. А нам этим делом некогда займаться. Сергей офицерит у нас, и довольно. Мы и так на оборону всей семьей работаем — полк лошадей сеном снабжаем. Я уж старик, чтоб, знычт, мотаться без конца. Ты не горюй. У меня есть в станице знакомцы, Сергеевы товарищи. Завтра я поеду к ним и обстряпаю живо… Иль ты, может быть, не хочешь отставать от брата, офицером хочешь быть? — И Петр Васильевич натужливо, скрипуче засмеялся.
    Он спросил об этом, разумеется, шутя. Разницу между своими сыновьями — Трофимом и Сергеем — он знал. Еще бы! Старшего сына Сергея — теперь офицера действующей армии — в глубине души Петр Васильевич немножко недолюбливал. Недолюбливал он его за откровенное мотовство и нерадивость к хозяйству. Отцовские стремления для него — трын-трава. До службы Сергей немало принес огорчений родителю. Зато Трофим, как бы в награду за все, вышел явно в отца. Смекалкой по хозяйству, хваткой и сноровкой он сейчас уже если и не перещеголяет умудренного опытом и отмеченного сединами Петра Васильевича, то во всяком случае отстанет от него ненамного. И Петр Васильевич не пожалеет ничего, но от себя его не отпустит.
    Трофим сразу же повеселел, преобразился.
    Офицером быть? — переспросил он оживленно и, понимая отцовскую шутку, в тон ему ответил: — Боюсь, как бы на глаза не повлияло. Они у меня слабые, а от погон все время блеск идет. Как бы безо времени подслеповатым не сделаться.
    — Ну ладно, быть по сему. Не горюй. Как сказал, так и будет. Отдыхай, пока дождик сыплет, — Он накинул на плечи пиджак и пошел во двор проверить, уехал ли работник.
    А утром, пока старик Абанкин, сидя за столом, потея, дохлебывал молочный суп, Степан выкатил из-под навеса беговые на рессорах дрожки, впряг в них только что обученного рысака и, просунув в щель приоткрытой двери голову, доложил хозяину, что все готово.
    — Сейчас, сейчас, — кряхтел Петр Васильевич, — подержи лошадь.
    Он вылез из-за стола, перекрестился, глядя не на икону, а на прилепившийся к носку сапога кусочек каши, и, столкнув его щелчком, зашел в свою стариковскую комнату-спальню.
    Из сундука достал резную деревянную шкатулку, заплесневевшую от времени. Долго ласкал в пальцах радужные хрустящие бумажки, «красненькие», как называли десятирублевки. Отделил небольшую пачку и с глубоким вздохом сунул ее в кошелек. Замкнув шкатулку, он вдвинул ее в потайной ящик, на прежнее место. «А ну-к, дьяволы, заупрямятся…» Петр Васильевич крякнул и полез снова за шкатулкой: «Запас, знычт, кармана не давит».
    Под тяжестью хозяина дрожки плавно покачнулись, пискнули. Петр Васильевич укрепился сапогами на фигурчатых подножках, намотал на руку вожжи и пустил рысака. Застоявшийся пятилеток с места взял крупной рысью, и ошинованные колеса мягко зашуршали по гладкой, накатанной дороге.

XI

    Издавна ведется пословица: где тонко, там и рвется. Что в жизни бывает именно так, Матвею Семеновичу пришлось испытать на собственной шкуре. Он уже не однажды это испытывал, но в этот раз почувствовал особенно, до боли. Думал: пока подойдет время Федору уходить на службу, подрастут бычата — осенью подобрал их на покровской ярмарке, — продаст их, вот тебе и справа. Кое-что прибавит из мелкого скота и как-нибудь сведет концы с концами. Ан не тут-то было. Вчера вызвал в правление хуторской атаман и объявил: через неделю вынь да положь справу. Где хочешь и как хочешь, а достань, и все. Хоть укради, лишь не попадайся. Казаков, мол, требуют в станицу на смотр, и чтоб все блестело на них, как и полагается. Для того-де казак и существует на свете, чтоб как крикнул: «В ружье!» — он уж был бы на коне: «Где враг?» И земля, мол, ему для этого дадена.
    А что земля, если так подумать? Ее немало, это правда. Но ведь сама-то она, кроме непролазного бурьяна, ничего не рожает. Ее надо смочить потом, обработать. А кто будет обрабатывать, на чем? Алексей — уже два года скоро — и глаз домой не кажет. Мечется с полком по Галиции — из одного прорыва да в другой, а из огня да в полымя. Хоть голову носит, и то слава богу. Федора еще оторвут от хозяйства — тогда и вовсе пойдет все прахом. Одними стариковскими руками гору не своротишь. А Настя какая же помощница? За домашностью надо же кому-нибудь смотреть.
    По копейкам да по гривнам старик скопил сотняшку. Но разве ж ста рублями тут дело пахнет? На одного коня надо вдвое больше. На ярмарке лошадки взыграли в цене до двухсот, и с четвертной. А ведь конь — только половина расходов. Седло, уздечки, мундир и все иные причиндалы еще столько же съедят. Бычата — что и говорить! — мелькнут хвостами. Хоть и безо времени, конечно, но куда же денешься? С ними за компанию и с пяток овчонок. И все же этим не покроешь. Где-то надо доставать еще деньжат. А как их доставать? Легко сказать! Не сводить же с база последнюю корову. Тогда и губы-то молоком не помажешь, где уж там скоромиться.
    Они сидели во дворе на корыте, советовались. Федор только что приехал с поля. Дорогой он потерял чеку и наскоро выстругивал новую. Уже с полчаса они толковали все об одном и том же: где достать денег? Решили заложить пай земли. Другого выхода не было. Матвей Семенович надумал сходить к Абанкину, к Петру Васильевичу. А Федор уперся, как бык в стену: не нужно да не нужно идти к нему.
    — Лучше в правление заложи, чем Абанкиным.
    — Да отчего же лучше! — Матвей Семенович, начиная сердиться, заскорузлыми пальцами щипал бороду. — Атаман на шесть красных не накинет, хоть лопни — казенная цена, а Петр Васильевич как-то говорил мне. Тебе чего они? Не один ляд подставлять, что лоб, что затылок — все та же голова. Кто больше даст, тот и батька.
    — Не люблю я их! — Федор, морщась, строгал палку, и витые из-под ножа стружки летели на Матвея Семеновича.
    Старик крутил головой, моргал, уклоняясь от стружек.
    — Ты ровно на свет только народился, пра слово! Затвердил одно: «не люблю» да «не люблю». А на кой грец нужны они — любить их, никак не возьму в толк.
    — Ну, как знаешь! С кем хошь, с тем и водись. — Федор откинул со лба волосы и пошел примерять чеку.
    Матвей Семенович, зайдя на минуту в хату, наяснил коровьим маслом голову, надел праздничный пиджак и разыскал на дворе костыль. По пути заглянул в шинок, вытряхнул из кисета все, что было в нем, до последней копеечки, и сунул в карман красноголовую бутылку, проданную по особой просьбе.
    Будто и такие же люди Абанкины, как и все прочие: и живут всегда здесь же, на глазах, и работают в том же поле, рядом, — а как стал к ним подходить Матвей Семенович, то начал робеть.
    «Вот дурак-то! — ругал он самого себя. — Что они, господа, что ли, какие, аль уж дюже образованные? Такие же дроворубы, как я, как все. Чего же их стесняться! Не милостыню иду просить, со своим же добром навязываюсь». И старик, ободряя себя, независимо покашливал, выбрасывал костылик, взглядывая из-под ладони на заржавленного петушка над воротами.
    Встретил его сам хозяин, Петр Васильевич. Он услужливо вышел навстречу, пожал шершавую протянутую руку.
    — Добро, знычт, пожаловать, Матвей Семеныч, проходи, проходи, — ласково и дружелюбно приглашал он, шагая впереди него.
    Матвей Семенович опасливо косил на кобеля, вздымавшегося на привязи, пятился к крыльцу.
    — Этот чертан, случаем, не сорвется?
    — Не-ет, что ты, не сорвется, не бойся. — И Петр Васильевич с затаеной усмешкой оглянулся на сгорбленного гостя.
    Серый, гривастый, что матерый волк, кобель оглушительно бухал, становился на дыбы и, захлебываясь, хрипел от душившего его ошейника. В раскрытой пасти его торчали желтые редкие зубы. В лютом бессилии он скакал взад-вперед по двору, гремел цепью. Вслед за ним, пронзительно визжа и прыгая по проволоке, которая струной была натянута от угла амбара к леднику, скользила огромная шайба.
    «Вот попадешься такому сатаилу!» — Матвей Семенович втягивал в плечи голову и, поспешая за хозяином, с завистью рассматривал двор.
    Он был чисто выметен, убран. По обочине двора — от калитки и до кухни — тянулся дощатый навес. Под ним в ряд стояли косилки, конные грабли, телеги и прочий дорогой инвентарь. От кухни и до гуменных ворот, по обеим сторонам широкого проезда, лежали базы, огороженные новыми плетнями. На гумне, за рубленой, под жестью, конюшней, высилась соломенная рига, бурым покатым боком заслонявшая небо.
    — Весна нынче славная, пригожая. Бог посылает погодки, — говорил Петр Васильевич, тяжело и грузно взбираясь на крыльцо.
    — Весна ничего, славная, — эхом откликался Матвей Семенович, глядя на его стоптанный сапог. «Все копит, наживает. Жила!»
    — Хлеба ха-араши идут, дух радуется! Не приведи господь какой планиды. И сена… куда там! Надо поторапливаться с покосом.
    — Да, поторапливаться надо.
    Они вошли в переднюю комнату — прихожую, пахнувшую горячими хлебами, дублеными шубами, тут же кучей сваленными на кровати, еще чем-то терпким и густым, чем пахнет только в крестьянских избах. Против окна, у кровати, сутулилась хозяйка, Наумовна. Латая мешок, она близоруко щурилась, далеко отводила руку с иглой. Матвей Семенович смахнул с головы фуражку, помолился в передний угол на тусклую икону и, отвесив хозяйке поклон в пояс, прошел к столу. Под полой нащупал сургучную головку, засуетился, дергая склянку из кармана.
    — Ну, Петро Васильич, выручай! — сказал он, встряхнул бутылку и шлепнул донышком о стол.
    — Знычт, жалься. — Абанкин придвинулся к столу и, взглянув на серую метелицу в бутылке, повернулся к жене: — Маша, подай нам пару стаканчиков.
    — Нуждишка нас заедает, Петро Васильич, беда! — нерешительно начал старик, раскупоривая бутылку. — Гонишь ее, проклятую, в дверь, а она в окно лезет. Никуда от нее не ухоронишься. Должно, про нее говорят: ни в огне не горит, ни в воде не тонет. Только станешь вроде бы подниматься на ноги, чуть-чуть крепнуть — хлоп! — какая-нибудь штука, и вот тебе опять… Такая, говорю, иной раз обида возьмет. Да будь ты трижды про-оклят, провались все пропадом! — Матвей Семенович налил стаканы с краями вровень: один стакан к хозяину придвинул, другой поднял сам. — Ну, Петро Васильевич, за ваше здоровье; как говорится, не последнюю и чтобы домашние не журились. — Он разгладил усы, бороду, помигал веками и, опрокинув стакан, громко глотнул.
    — Это уж так, Матвей Семеныч, так. Будем здоровы. Га! Ух, ты!.. Маша, принеси нам чего-нибудь солененького.
    — Диви бы лодырничали, что ли, как ежли, к тому говоря, али там еще чего, уж не досадно было бы. Или бы зашибали, как иные прочие, по неделе без просыпу, — ну уж куда ни шло! А то ведь кряхтишь день и ночь, везешь, тянешь, а толку на шиш! — Матвей Семенович откинулся к притолоке и показал из-под стола оттопыренный в морщинах палец с изуродованным ногтем. — Да ведь и как тут… Одного сынка справил, проводил — служи царю-батюшке, отражай басурманов. Не успел с силенками собраться — другого надо. А справа-то, она кусается ой как! Ведь это же разор, разор! Кто работать будет? С неба ничего не падает. Быдто израильтянам или кому-то там манна сыпалась с неба — Андрей Иваныч все толкует об этом. А теперь не видать вроде, не стала сыпаться. Работать надо. А кому? Опять же я да я. А какой уж из меня работник? Тут уж, прости господи…
    — Да, да, Матвей Семеныч, да, — Абанкин налегал локтями на стол, тупым ножом пилил мягкий обрюзглый огурец, брызгал рассолом, — вот и моему сынку…
    — Подыскал я лошадку у сватов, — перебивая Абанкина, все развязней продолжал Матвей Семенович, — меринок справный, ладный. О прошлый год комиссия приняла под строй. Но ведь сто-о во-осемьдеся-ат целковых!.. Это не шутка! Сто восемьдесят целковых надо отвалить. Да и то, спасибо свату, уважил. На ярмарке и за такую цену не уломаешь. Казенную «катеринку», что атаман выдал на справу, отдал вроде бы в задаток, а восемь красных обещал повременить денька два, то ись до послезавтра. А где их достать мне? — Матвей Семенович поднял мутные глаза и молящим взглядом уперся в раскрасневшееся лицо Абанкина, которое показалось ему странно расплывчатым и широким. Неуверенным движением, толчками он взял бутылку, выплеснул в стаканы остатки. — Вот я и пришел, Петро Васильич. Выручай, пожалуйста. Как-то однова ты говорил мне про землицу. Бери паек. Больше нет этого самого… Сними петлю с шеи.
    Абанкин медленно двигал скулами, жевал вялые, как тряпки, огурцы, чавкал.
    — Оно, как бы сказать, Матвей Семеныч, кгм, кгм! И ничего вроде бы — земля. Да. Ничего, знычт, не плохо. Но и так надо рассудить: всему свое время. Если бы пораньше трохи, я бы и слова не сказал. Мог бы распахать али что. А то будто и того… поздновато.
    — Да ведь четыре года, Петро Васильич, четы-ыре! — Старик наваливался грудью на стол, жарко дышал Абанкпну в лицо. — Я не запрашиваю дорого. Как и вопче людские цены. Без запроса. Восемь красных бумажек.
    — Во-осемь?! — трезвея, передернулся Петр Васильевич и, теряя дар речи, уставился на собеседника глубокими округлившимися глазами. — Знычт… то ни токма, ты… чего ж это, Матвей Семеныч? Мне, знычт, за шесть навязывают, бери только. С руками рвут. Вот как. Не-ет, Матвей Семеныч, это невмоготу. И не слыхал я таких цен. Нет, нет, никак невозможно, — и он, двинув стол, откачнулся на аршин от гостя.
    — Да Петро-о-о Васильич! — уже кричал расслабленный, опьяневший старик. — Мне не богатеть с твоих денег, ты сам посуди. Не хоромы ставить. Я только душу спасаю. Мне — во! — он раскорячил пальцы и черкнул себя рукой по коричневым бороздкам на шее. — Во! А подай восемь красных. Четыре круга, Петро Васильич, четы-ыре. И напашешь, и сенов накосишь. Опять же лесные угодия, луг и все такое.
    Абанкин качал мокрой, смоченной рассолом бородой, сметал со стола огуречные семечки, крошки хлеба.
    — Как можно! Нет, нет, никак этого нельзя, никак. Что ты, Матвей Семеныч, где это видано? За шесть красных так и быть.
    — Приба-авь, Петро Васильич!
    — Не могу-у, Матвей Семеныч!
    — Приба-авь!
    — Ника-ак невозможно!
    — От твоих капиталов — капля в море.
    Абанкин мялся, мычал, пыхтел и наконец с каким-то хрипом тяжело выдохнул:
    — Кгм, знычт… ну, уж, знычт, ладно. Быть по сему. Для дружка — сережка из ушка, ладно. Пятерик накину, так и быть. От себя оторву.
    В комнату вошел Трофим. Он неприязненно взглянул на Матвея Семеновича и, не здороваясь с ним, подошел к отцу. Уткнул ему в зашеину козырек фуражки и загудел над ухом, зеленоватыми глазами поблескивая в сторону гостя.
    — Ну вот еще! — и Петр Васильевич отсунул его. — Вы там улицы не поделили, а я через вас человека обижать буду. — Он сказал это намеренно громко, так, чтобы услышал Матвей Семенович, а тихо: — Дурак, не мешай!
    Трофим поскреб пятерней в затылке и сердито хлопнул дверью.
    — Так я эт-та… согласный, Петро Васильич, согласный, — и, едва удерживаясь на ногах, старик поднялся. — Спасибо за выручку. Мы как: бумагу будем писать иль как?
    — По закону оно положено, полагается. Маша, принеси нам вексель. И чернильницу. Там она, в шкафу, плесни в нее водички. И деньжат Матвею Семеновичу.
    — Каких вам деньжат! — вскудахталась Наумовна. — Вы земли не чуете… Завтра напишете. Проспитесь сперва.
    — Завтра? Ну-к что ж! Завтра так завтра, — миротворил Матвей Семенович, надевая фуражку не так, как давно уже носит — козырьком на нос, а по-молодецки, чуть набекрень. — У бога дней много. И завтра день будет. Мы на все согласные. Э-э, ну-к что ж! — и махнул рукой.
    Домой шел старик уже богатым и молодым. Мимоходом хотел было заглянуть в лавчонку — просто ни за чем, так, посмотреть, кто там есть, — но порожек у лавчонки оказался таким высоким, что, как он ни старался на него взобраться, никак этого сделать не мог. Нога со спущенным чулком оторвется от земли, поднимется в направлении порожка, но вот ее будто судорогой сведет, и она сунется куда-нибудь в сторону. Матвей Семенович, шарахаясь туда-сюда, лишь руками разводил: и когда, подлецы, устроили такой порожек, не заметил он.
    — Мишка, Миш!.. — крикнул он, увидя у калитки внучонка. — Ты чего, сукин кот, бездельничаешь?
    Босоногий, черный от загара малец играл «в коняшку». Сидя верхом на хворостине, он придерживал ее одной рукой, выгибал кверху, а другой — пощелкивал по ней палкой, как подгоняют плеткой лошадь. Приседал, кружился, задирал стриженую, в белых пятнах голову и ржал молодым жеребчиком: «И-и-го-го!..» Подскочил к деду, взбрыкнул раза два и дернул его за пустой карман.
    — Тпру, коняшка, дедоку задавишь!
    — Ах ты, сорванец окаянный; ах ты, Соловей-разбойник, ты это… нешто можно?.. — Матвей Семенович пригнулся, вытянул руки и хотел было поймать внучонка. Но тот ловко поднырнул под его руку и увернулся. — Ах ты, вьюн бесхвостый! Ну-к поди, я надеру тебе уши.
    — Хо, какой хитрый, а ты поймай! — И запрыгал на одной ноге. — А чего, дедок, на бороде у тебя? Семечки какие-то, ма-ахонькие.
    — Ну, ну, семечки, какие там семечки, кто их там сажал! — Матвей Семенович клюнул носом верею и, вычерчивая ногами замысловатые фигуры, полез в ворота.

XII

    На хуторском плацу возле церкви толпы людей. Тут и вездесущие с облупленными носами малыши, которые, визжа и хохоча, наскакивая на взрослых, гурьбой метались из конца в конец; и длиннобородые деды и прадеды, едва передвигавшие ноги, — они беззлобно поругивали сорванцов, грозя им костылями; и пышнотелые девки-невесты в разноцветных платках и сарафанах — шушукались между собой, пересмеивались. А против главного входа, у ограды, все удлинялась цепочка молодых казаков — на подседланных конях, при шашках, в военных гимнастерках.
    На правом фланге — никогда не унывающий весельчак и насмешник Пашка Морозов. Вертясь в седле и подмигивая одногодкам, он изводил только что подъехавшего Латаного.
    — Ты, односум, езжай домой, нечего тебе тут… — говорил он с напускной строгостью, и на лице его не было ни тени усмешки. — Ну, куда ты… скажи на милость? Ты хоть раз-то поглядел на себя в зеркало? Нет? Ну и не смотри, ей-бо. А то по ночам пугаться будешь, с постели вскакивать. Ты не смейсь, не смейсь, я всерьез. А служить с тобой я все равно не пойду, езжай домой.
    — Ну, будя, будя, — Латаный смущенно прятался за коня. — Почему это не пойдешь? Телка, что ль, я у бога украл?
    — Да как же, чудак человек, ты только из ворот выехал, а мы уж думали — второе солнце поднялось. Тебя ведь вон отколь заметно. Увидит австрияк в бинокль, ну-к наводи, скажет, батарею, лупи вон прямо по солнцу. Пропадешь ни за понюшку табаку, ей-бо!
    — Ха-ха-ха…
    — Гы-гы-гы…
    — Го-го-го…
    И как только стихало, Пашка начинал сызнова.
    Федор Парамонов тоже был здесь. Перебросив ноги на одну сторону седла и отпустив повод, он перекидывался с ребятами шутками, изредка смеялся, а сам нет-нет да и метнет опечаленный взгляд на толпу девушек: он давно уж приметил там Надю. Знакомый клетчатый с махрами платок выделял ее среди девичьего цветника. Рядом с нею, неизвестно чему радуясь, толкалась Феня. В Надиных глазах, под пушистыми ресницами, она видела тревожный притушенный огонек и потому, может быть, подтрунивала над ней, кружилась волчком. Надя через силу улыбалась подруге, отвечала ей, а думала о своем. После того вечера на озере, когда Федор неожиданно стал так близок ей, она словно потеряла прежнюю беззаботность. Первая выдумщица на игры, стала какой-то странной: то хохочет вместе с подругами, веселая, общительная, то вдруг замкнется, повянет и без видимой причины уйдет домой. От таких непонятных перемен подруги лишь ахали и терялись в догадках.
    Из-за пожарного сарая молодцевато выехал хуторской атаман — при шашке, с бурой, через плечо, портупеей, с урядницкими лычками на летнем мундире и с начищенными золой медалями на груди. Хозяйским оком строго осмотрел толпу, прикрикнул на малышей и подъехал к казакам-новобранцам. По давнишней, уже забытой привычке, хотел было поздороваться с ними, но, пошевелив губами, только и сказал: «Тпру!» Кончики ушей его внезапно порозовели, и он пугливыми глазами пробежал по казачьим лицам. Но молодые, еще не обученные казаки и не заметили его ошибки. Атаман облегченно вздохнул: строевики бы засмеяли за такое «тпру». Убедившись, что все новобранцы в сборе, он без команды приказал им ехать за ним по трое, отделениями, и направил коня в улицу, на шлях.
    Казаки в беспорядке затолкались, выполняя приказание атамана. Трофим Абанкин на рыжем, заседланном новехоньким седлом дончаке пристроился к отделению и с ужасом увидел, что рядом с ним покачивался его всегдашний недруг Федор. Спасаясь от его язвительной улыбки, он рванулся вперед, к голове колонны, но все отделения впереди оказались полными, и он, под дружный гогот казаков, повернул к хвосту.
    — Он от меня — что черт от ладана, — смеялся Федор, посматривая на недовольно обернувшегося атамана.
    — Чего вы не поделили с ним?
    — Не знаю, у него спроси.
    Когда выровняли строй, Пашка, подбоченясь, затянул во всю мочь:
За Уралом за рекой казаки гуляют…—

    и залихватская песенка, подхваченная десятками молодых крепких голосов, полилась по хутору:
Ге-е-е-ей, пей-гуляй, казаки гуляют…

    Всадников до самой Гнилуши, сухой в трех верстах от хутора балки, провожали ребятишки. Не слушая угроз атамана, они мчались в обгонки сбоку строя, жалостливо засматривали в глаза каждый своему родичу и все упрашивали посадить на коня.
    Посреди станицы у большого деревянного здания — Верхне-Бузулуцкое станичное правление — слонялись казаки с ближайших хуторов. Лениво бродили кучками, позевывали, поругивались. Томило их безделье и неизвестность. С нескрываемым любопытством, а порой и завистью рассматривали они холеные лица станичных и войсковых начальников, в погонах и без погон снующих то в правление, то из правления, вполголоса делали короткие замечания, оценки: «Гля-ка, паря, шею наел, как хуторской бугай», — и приглушенный хохот полз вслед за удалявшимся военным приставом.
    Атаман подвел хуторян к коновязи и, распустив их, направился в правление. Федор поручил коня Пашке и пошел разыскивать двоюродного брата, одногодка, с соседнего хутора. На блеклой запыленной траве под тополем сидели незнакомые казаки: привалившись друг к другу, вяло переговаривались.
    — И чего без толку людей мучить, — возмущался длинный белолицый детина, давя локтем маленького тщедушного казачка, — делать коту нечего, так он… Какой-то смотр выдумали. Подойдет срок — и смотри, коль охота, радуйся.
    — Нет, браток, тут дело того самого… нехорошим пахнет.
    — Слыхал я, на войну хотят турнуть.
    — Ну, заныл! Раньше смерти умираешь.
    — Он за благоверную боится, вот вам крест! Не робей, не пропадет. На твое место тут косая дюжина найдется.
    — Эй, ты чего же: своих не узнаешь? — шутливо спросил белолицый, повернувшись к Федору.
    — Нет, дружок, не узнаю, — Федор улыбнулся и прошел дальше.
    Он исколесил весь плац, и все попусту. Забрел на крыльцо правления. Закуривая, прислушался к низкому, бесцветному голосу, долетавшему до него откуда-то сверху. Кто-то, важно и степенно покашливая, негромко рассказывал: «…милейший, знаете, человек, прекрасной души человек! Остряк, хлебосол! Отпрыск столбовой дворянской фамилии. Как-то он сказал мне: «Вы знаете, говорит, Максим Петрович, с русским человеком никак нельзя иметь дело». — «Да почему же?» — спрашиваю. «Знаете, ему только повод дай, он обязательно придет тогда в присутственное место, протискается через людей и ляжет перед вами прямо на стол, да еще и папироску попросит». Взрыв дребезжащего смеха на минуту заглушил рассказчика. «А? Немец? Нет, тот хитрый дьявол. Тот нарочно будет топтаться у порога, позади всех, пугливо вздрагивать».
    «Разгутарились, сволочи!» — спускаясь с крыльца, ругнулся Федор. Он хоть и не понял ничего, но почувствовал, что это люди другого мира, белоручки. А таких людей он не то чтобы ненавидел, но не любил, считал их бездельниками, «зазря» пожиравшими хлеб. Проходя мимо высокого раскрытого окна, Федор заглянул внутрь: пожилой, в форме врача, военный с большим грушевидным носом что-то продолжал рассказывать, как видно, забавное, а его собеседник — молодой с черными красивыми усиками врач — подпрыгивал на стуле, трясся от смеха.
    Федор направился к своим хуторянам, к коновязи, но дорогу ему преградил воз сена. Духовитыми степными травами — аржанцом, повителью, донником, — омытыми дождями, пахло от воза. Федор вздохнул, провожая глазами едва переступавших быков. От тяжелого предчувствия в груди у него больно ворохнулось.
    — Заходи! — крикнул какой-то чин, выбегая из правления.
    Из-под крашеного забора, из-под деревьев, из всех тенистых уголков высыпали казаки. Плац ожил и загомонил.
    В гулком просторном зале, хранившем всегдашнюю прохладу нежилого помещения и разнородные, чуть ощутимые запахи медикаментов, началась врачебная комиссия.
    А перед вечером, после всяких смотров лошадей, людей и снаряжения, сотни три казаков кривой линией выстроились перед фасадом станичного правления и, поднимая шум, гвалт, споры, совались взад-вперед и тревожно перешептывались. Пешим строем командовал молоденький щеголеватый офицер. Хладнокровно наблюдая за толчеей, он кривил в улыбке тонкие капризные губы, на пружинистых ногах, пятясь, отходил все дальше от строя и, по-видимому, думал:
    «Согласитесь, мне очень неприятно смотреть на вас, таких неучей. Но долг службы обязывает меня это делать. Будем надеяться, что в запасных сотнях вас немножко выправят, научат строиться по-настоящему, как подобает». На крыльце недовольно жмурился высокий широкоплечий подъесаул — станичный атаман. За ним в дверях теснилась свита различных чинов.
    Федор, вытягиваясь в струнку и «кося глаза на грудь четвертого человека», увидел, как к командующему офицеру подошел военный врач с грушевидным носом. Федор знал теперь, что это главный врач комиссии. Он передал офицеру список и что-то буркнул при этом. Офицер сунул список в карман, повернулся к строю.
    — Смир-р-на-а! — мелодично прозвучала его протяжная, с напевом команда.
    Три сотни новёхоньких фуражек вмиг вскинулись и замерли. Стало слышно, как у коновязи фыркают лошади, нетерпеливо перебирают копытами, а молодые меринки, чуя подле себя кобылиц, тщетно ярятся, всхрапывают. Где-то громко и совсем некстати закудахтала курица, и тут же донесся женский визгливый крик: «Куды тя нечистый занес!» Так же некстати перед строем закружился вихрь, осыпал казаков пылью и лохматым серым полотнищем упал на атаманову свиту.
    Федор, хлопая веками — в глаз ему попала соринка — и с трудом удерживая улыбку, заметил: Трофим Абанкин подошел к коновязи, отвязал своего дончака и, перекинув через седло стремена, повел в улицу. Проходя неподалеку от главного врача, он снял фуражку и низко поклонился. Врач рывком отвернулся от него и сделал вид, что не заметил поклона.
    — Смотри-ка, чего же Абанкин? — едва слышно, не шевелясь, спросил Федор у Пашки, стоявшего рядом.
    — Ему вроде бы отставку дали.
    — Ах вы, га…
    — Казаки! — станичный атаман качнул насеку и, бряцая шпорами, спустился с порожка.
    Первые слова атамана Федор не слышал — он думал о своем.
    — …Приказом его высокопревосходительства наказного атамана… По высочайшему повелению государя императора объявлена, как бы сказать… Объявлена досрочная мобилизация м-м… первой половины года.
    Новобранцы взволнованно зашевелились, зашаркали подошвами сапог, завертели фуражками. У атамана дернулась щека и на скулах выступил пятнистый неяркий румянец. Крепко стиснув челюсти, он глядел сурово, ждал тишины, порядка. Но по рядам все явственнее ползло шушуканье.
    — Команда «смирно» была! — не вытерпел атаман.
    И через минуту, когда строй успокоился, он властным глуховатым голосом чеканил слова, водил по рядам жестким взглядом. Говорил он мало, по-военному, что-то о долге казаков и всех русских патриотов перед священной войной, но из всей его речи каждый крепко запомнил только то, что послезавтра ему отправляться в окружную станицу, в Урюпинскую.
    Назад хуторяне ехали пришибленные, унылые. Из головы не выходили два неожиданных и страшных слова: «досрочная мобилизация». Как-то даже не верилось, что послезавтра они в последний раз протопчут конским копытом вот эту пыльную родную дорогу, завеянную синим сумраком; последний раз сомкнут копытом искристую россыпь колючки и блеклый подорожник; вдохнут полынный горьковато-сладкий запах степей. А там… туманная, чужая, неведомая даль; грозное и роковое — война!
    Пашка Морозов, стараясь быть по-прежнему веселым, несколько раз пытался затянуть песню. Но подхватывали недружно, вразнобой и даже невпопад, и песня каждый раз обрывалась.
* * *
    Вечером, когда в залитых луной улицах надрывались гармони и ревмя ревели пьяные разухабистые голоса, по глухому переулку, ведущему в поле, в обнимку шли Федор и Надя. Избегая встреч с хуторянами, они шли в густой тени, поближе к плетневой изгороди, и думы у обоих были тяжелые и безысходные. Федор бодрился, утешал Надю, но слова его, помимо воли, получались вялыми, бескровными, и он сам чувствовал, что убедить они никого не могут.
    — Окромя тут ничего нельзя, ничего, — как бы самому себе тоскливо говорил он. — Завтра откроемся твоему отцу, и если он чего-нибудь… завтра же повенчаемся сами. Поп Евлампий в два счета окрутит, глазом не моргнешь. А случаем откажется иль еще чего — съездим в другую церковь, в станицу. Не велико дело. Будешь у нас жить.
    Затуманенными глазами Надя смотрела в тусклую, над бугром, синь неба, усыпанного мелкими звездами, на пепельную с перистыми окрайками тучу, безмятежно уплывавшую туда, где часа два назад спряталось солнце, цеплялась туфлей за лопухи, молчала. Губы ее по-детски дергались, вздрагивали, — она вот-вот готова была расплакаться.
    Федор ласково погладил ее голову и поцеловал в щеку.
    Она заговорила жалобно, давясь слезами:
    — Но… Федя, ты посуди сам, ты… ты подумай. Нешто я… Где это видано, чтоб… чтоб… — Она внезапно всхлипнула, споткнулась о куст лебеды и зарыдала.
    — Надя, Надюша, что ты? — Федор растерялся. — Милая, зачем же… Ну вот, вот! Ну зачем же… у-у т-ты! — Он бережно охватил ее трясущееся от рыданий тело, поднял и, шагнув в канаву, за широколистный, буйствующий в цвету татарник, усадил к себе на колени.
    Она немножко успокоилась, прижалась к нему и, целуя жесткую, в мозолях ладонь его, глотая слезы, зашептала:
    — Фе-едя-я, стыду-то! Нешто можно говорить! Ты подумай! Где это видано, чтоб… чтоб до венца… Люди засмеют. Ты — из дому, а я… к тебе. Как можно! Буду лучше у себя… дома ждать. Какая тут свадьба! Нельзя будет на люди… Глаз нельзя показать будет.
    Дрожащей рукой Федор гладил ее мягкие, пухлые, все еще вздрагивающие плечи, витую косу, глядел безотрывно в большие любящие глаза, прощально смотревшие на него снизу вверх, — под тенью ресниц, отсвечивая лунный луч, блестели слезы, — и тихонько скрежетал зубами.
    А в улицах все пуще стонали гармони, рвали в клочья безотрадную старинную песню — спутницу проводов: «Последний нонешний денечек…» — и где-то за канавой в кустах репейника однотонно и заунывно дребезжал дергач.

XIII

    Случилось как-то так, что из церкви Андрей Иванович выходил вслед за Абанкиным. Молельщики, утомившиеся в тесноте и духоте, разноликой толпой лезли к выходу, силком выталкивали друг друга наружу. Андрей Иванович, обливаясь потом, откидывался назад, кряхтел, напрягал силы — ему никак не хотелось подтолкнуть Абанкина. Но как он ни упирался, а у самой паперти, где струйками проскальзывал ветер и от этого каждый еще больше стремился поскорее вырваться на волю, его все-таки притиснули к спине Петра Васильевича. Тот участил шаги и хмуро оглянулся. По лицу Андрея Ивановича расползались багровые пятна, и Абанкин сощурился в улыбке:
    — Эка, знычт, прут, дья… — и спохватился: — как волы все равно.
    Подле него хихикнула веснушчатая бабенка со сбитым на сторону платком и носом уткнулась ему под мышку. Абанкин, не роняя достоинства, медленно спустился с паперти, окинул взглядом изображенного над входом Христа и протянул Морозову короткопалую руку.
    — Ну, здоровеньки живешь, Андрей Иваныч.
    — Доброго здоровья, милушка Петро Васильич, доброго здоровья! — старик расшаркался и, забегая к нему наперед, умильно засматривая в глаза, наступил на юбку веснушчатой бабенке. Та, мотнув подолом, не к месту выпалила такое словцо, от которого Андрей Иванович вспыхнул, как мальчишка, и съежился.
    Абанкин сдержанно усмехнулся.
    — Давненько будто я не видел тебя, Андрей Иваныч.
    — Да все дела наши, Петр Васильич, дыхнуть некогда. То косим, то молотим; теперь вот время подоспело — жита сеять. Так и идет своим чередом.
    — Это уж так, Андрей Иваныч, так, — грузно ступая по дощатым подмосткам, говорил Абанкин, — в этом и жизня наша проходит.
    За оградой, на плацу, у пожарного бассейна, в котором, вопреки полагавшемуся, воды никогда не бывало, толпились люди, блестели на солнце лампасы, платки, бороды. Атаман, стоя на табуретке, читал объявления о потерянном и приблудившемся скоте, спотыкался на каждой строчке. Старики, Абанкин и Морозов, выходя из ограды, увидели в уголке подле крашеных двустворчатых ворот Березова. Тот, как сурок из норы, высовывал из-за ворот голову, в нетерпении взглядывал на паперть. Андрей Иванович задел его плечом:
    — Ты чего тут?
    — Да вот наставника поджидаю, волохатого, — многозначительно подмигнул Березов, — хочется знать, как он толкует кафизмы от Луки, двенадцатый стих.
    Абанкин сердито крякнул, пробурчал что-то и зашагал крупными шагами к кругу. Вскоре на паперти показался поп. Размахивая широченными рукавами, он было направился к этим воротам, но вдруг резко повернул, стукнув каблуками, и, выгибая подмостки, почти рысью заспешил к другому выходу. Березов ухмыльнулся и вылез из засады.
    — Чудной, милушки мои, человек. Паршивая овца в кайдале, — сказал Андрей Иванович и покачал головой, прислушиваясь к тягучему атаманову чтиву.
    — «Рябая одно… рогая, однорогая телка, — читал по складам атаман. — Лысая. Брюхо — белое. Мы-асти…. масти муругой. Шести… шести лет». Гм! Что за едрена… Какая ж это телка? — Позвякивая медалями, атаман вцепился в листок всеми сучковатыми пальцами, поднес его к глазам. — То бишь «…шести мес…», месяцев, стал быть. Вишь ты! — и широко улыбнулся, рукавом вытер со лба пот. — Загогулина какая, ничем не догонишь!
    Петр Васильевич зевнул, перекрестил рот.
    — Ну, ты как, Андрей Иваныч, по шкалику перед обедом не супротив пропустить? А? Знычт то ни токма, для праздника. Зайдем? А? Водки нет? Ну, для нас, знычт, думаю, найдут как-нибудь… по шкалику.
    Андрей Иванович от такого панибратства земли не чуял. Еще бы ему не согласиться! Кто ж не почтет для себя за честь побыть в компании Абанкина! Много ль таких чудаков найдется? Может быть, один Березов. С гордым видом Андрей Иванович окинул из-под руки толпившихся стариков, небрежно сунул ладонь торчавшему подле Матвею Семеновичу — несостоявшемуся свату — и засеменил вслед за Абанкиным.
    Они сидели в полутемной с одним оконцем комнатке — шинке, и Петр Васильевич, придерживая локтем трехногий стол, потчевал растроганного старика. После третьей рюмки Андрей Иванович расслаб вконец. По своей привычке полез было целоваться, но Абанкин, загородившись бутылкой, предусмотрительно сел по другую сторону стола и, закусывая помидорами, жалобился:
    — Уж так, знычт, хотелось пойтить ему, Трофиму, на службу, так хотелось! Но нет. Не под той, видать, планидой родился. А ведь ничем ни в жисть не хворал. Вот ты и пойди. На комиссии дохтур — такой, дьявол, продувной! — щупал-щупал, как цыган лошадь: «Э-э, говорит, да у тебя биение сердца, пиши пока льготу». Потом, дескать, посмотрим.
    — Да о чем ты, милушка, толкуешь! О чем? — Андрей Иванович елозил по табуретке и, привскакивая, все пытался обнять собеседника. — Молебен надо отслужить, а ты жалуешься… Пашка мой аж захворал никак. Война, она, мил… кого, может, и в люди произведет, чинами наградит, а кого и калекой на всю жизнь сделает. А офицерство — на что оно вам? Вы и так полковники.
    — Вот и я трахтую, — соглашался Абанкин, — на что, мол, тебе, Трофим, офицерство? Достатку, что ли, не хватает? Пока, слава богу, не нуждаемся.
    — Ну и смехотворщик, пра слово! — Андрей Иванович фыркал и расплывался в пьяной унизительной улыбке. — «Не нуждаемся!» Тебе ли, Петро Васильич, вспоминать про нужду.
    — Это к примеру. Так уж говорится. А тут… — Абанкин обвел глазами пустующую комнатку, низко свесился над столом и захрипел: — Дельце к тебе есть, Андрей Иваныч. Большое, знычт, дельце. Думал, в другой раз об этом, да уж все равно, коль выпал случай… Раз, мол, на службу тебя не взяли, говорю ему, сыну, то надо к делу приближаться, своим гнездом-семейством обзаводиться.
    От радостного предчувствия у старика Морозова дрогнули руки. Он выронил на колени рюмку и растерянно вскочил, забормотал что-то невнятное.
    — Эка ты, Андрей Иваныч, а-а! — благодушно укорил Абанкин. — Что? Старость? Ну, мы еще поскрипим, Андрей Иваныч, поскрипим, — Он подергал окладистую с седыми косичками бороду, приосанился. — Мы люди старинной закваски. Не чета теперешней молодежи. Как чуть — так охи да ахи. Да… Вот я и говорю ему: гнездом, мол, надо обзаводиться. Так уж извека заведено. Самим господом богом поставлено. Птица там какая ни на есть, даже самая никудышная, и та свое гнездо знает. Одни, мол, кукушки по чужим гнездам шляются… — Абанкин вел-вел свой длинный разговор кружными путями и свернул напрямую: — Посылает он к тебе, Андрей Иваныч. Уж дюже твоя дочка пришлась ему по ндраву.
    Андрей Иванович хоть и пьян был, но рассудок его работал довольно трезво. Наконец-то! Наконец-то сбываются его затаенные желания. Шутка ли дело — сам Абанкин навязывается. По совести говоря, он уже было потерял эту надежду. Потерял с того времени, как им дегтем намазали ворота, положили на невесту охулку. Знает ли о том Петр Васильевич? Ведь завистники и злые языки не преминут растрезвонить, если дело коснется сватовства.
    — Приданого мне не надо, Андрей Иванович, — текли медовые слова Абанкина, одно приятнее и слаже другого, — разорять тебя не буду. Даже совсем наоборот: ежели что — могу помочь тебе, для свата не посчитаюсь. Пашню там распахать аль что по хозяйству — пошлю работников, вмах обделают. На кладку тоже не поскуплюсь.
    Лицо Андрея Ивановича подернулось грустью, и он опустил глаза.
    — Этто, милушка, все так, — и вздохнул, — дочка у меня невеста, этто правда. Сваты не раз уж прибивались. С Черной речки мельник о прошлой год прибивался. Но ведь она еще дите, совсем дите. Осемнадцатый годок сравнялся… Петро Васильич, ро-одненький, и не думал пока. Вроде бы и рановато. Да и как-то боязно без нее оставаться. Отобрали у меня Пашку…
    — Знычт то ни токма, дело хозяйское, конечно, — не настаивал Абанкин, — только насчет чего другого, а насчет помощи не беспокойся. Сказал — помогу, и помогу. А касаемо чего протчего, погутарьте, посоветуйтесь. Через недельку пришлю сватов. Уж как там и что, знычт, конечно…
    В чулане зашуршали шаги, колокольчик на дверях запрыгал, и в шинок ввалился Березов, стукнул клюкой по полу. Абанкин метнул в него ненавидящий взгляд и перевел разговор на хозяйские дела.
    Домой Андрей Иванович попал только к полудню. Ждали-ждали его из церкви, да так и не дождались, пообедали без него. Бабка, сердито ворча под нос, собирала на стол. Андрей Иванович лоснился, как облитый маслом, улыбался. Бабка косо поглядывала на него:
    — И когда сыт будет, нечистый его знает. Так и нюхает, где бы налакаться. Ни нужды ему, ни заботы.
    Надя, прихорашиваясь перед зеркалом, собиралась на улицу. С того дня, как казаков проводили на службу, она никуда еще не выходила. Ныне утром гоняла в стадо коров и встретила Феню. Та сообщила ей, что девки-подружки собираются в лес и приглашают их, Надю с Феней. Надя рада была немножко рассеяться. Наряжалась она просто по привычке. После отъезда Федора показываться в хороших платьях она никому не хотела. В ее мыслях Федор был неотступно, и днем и ночью. И странно: у нее было такое ощущение, будто он уехал всего лишь на несколько дней и скоро вернется.
    — На-адя, до-очка! — сонно покачиваясь за столом, позвал Андрей Иванович и ложкой ткнул куда-то мимо щей. — С-сывадьбу играть скоро будем, сватов жди.
    Надя с накинутым на голову платком стояла перед зеркалом, завязывала у подбородка узел. Руки ее внезапно онемели, и она никак не могла поймать концы платка.
    — Какую… свадьбу? — бледнея, спросила она.
    — Твою, дочка, ты-вою. Первеющие сваты придут.
    — Ты не бредишь с пьяных глаз? — бабка насторожилась.
    — Первеющие, говорю. Сам Абанкин. Это понимать надо. Не какие-нибудь замухрышки. Абанкин самолично.
    Надя все еще смотрела в зеркало, но перед глазами дрожало только мутное серое пятно.
    — Я… я пока не соб… не собираюсь… замуж, — она задохнулась.
    Андрей Иванович шумно хлебал щи; иногда, не попадая в рот ложкой, плескал на новые с лампасами брюки, под стол.
    — Ты, дочка, счастья своего не знаешь, вот что. Учить тебя надо. Уму-разуму учить. А мне не перечь. Я добра желаю. Отец я или… иль кто? Кому зря не отдам.
    — Ты проспись допрежь, «оте-ец», — издевалась бабка. — Да не лей на штаны, царица ты моя небесная, господи! Новые штаны и так устряпал, головушка горькая!
    — Будя причитать-то, — Андрей Иванович икнул. — Штаны они и есть… как бы сказать… на то они и есть… штаны, — По жирной клеенчатой скатерти локоть его вдруг соскользнул, и он сунулся грудью на стол. Уложил кудлатую, седеющую, с плешиной голову рядом с чашкой, окунув в нее клок волос, и засвистал разноголосо. А через некоторое время он уже сполз на пол и, размазывая лампасами лужи, все дальше уползал в угол, под скамью. Подле него суетились поздныши-цыплята. Подбирая крошки, они постукивали клювиками, щипали друг дружку. Андрей Иванович двинул сапогом, и шустрый в коричневом пушке куренок задрал кверху лапки, судорожно затряс ими.
    Анчибил тебя возьми! — охнула бабка. — Да что ж это такое? Подушит, всех подушит! — Она подбежала к цыпленку, нагнулась к нему. Тот слабо дрыгнул лапками, крошечной бисеринкой глаза взглянул на нее с укором и притих. — И куда вы лезете в погибель! — Подтащила скамейку, свалила ее набок и плотно придвинула к лавке, загородив вытянувшегося под ней Андрея Ивановича.
    Он лежал теперь, как в закрытом ящике, пускал в темный угол пузыри носом, всхрапывал, и снились ему всяческие сны. Будто в гости к нему приехал станичный атаман. Тройка, гремя бубенцами, поднесла к воротам фаэтон, атаман соскочил с него, вошел во двор и растерялся. «Какое у тебя поместье, Андрей Иванович! — восхищенно говорил он, вертясь на каблуках, — богатое, роскошное, как у помещика все равно». — «На бога, милушка, не гневаюсь», — глядя в землю, скромно отвечал Андрей Иванович и, как бы невзначай, плечом столкнул гостя на дорожку: отсюда через плетень видны были утепленные катухи, сараи, новый амбар под жестью. «Какие у тебя замечательные сараи! — и станичный атаман, с завистью рассматривая, протирал пенсне. — Целый полк можно расположить». — «По нужде и два уместятся», — так же скромно соглашался Андрей Иванович и все подталкивал гостя поближе к тесовому навесу — под ним, что сотня на параде, выстроились в ряд косилки, сеялки, плуги… «А этот Полкан у тебя не сорвется?» — увидя лохматого на привязи кобеля, спросил атаман и попятился к крыльцу. «Нет, нет, не извольте беспокоиться!» Андрей Иванович тайно захохотал и, взяв кобеля за уши, почесал ему гривастую спину почмокал губами. Тот звякнул цепью, лизнул хозяину руку и полез в будку. Из трубы потянуло самоварным дымком, и Андрей Иванович раскланялся перед гостем, пригласил его на чашку чая. «С превеликим удовольствием, — охотно согласился станичный атаман, — с таким человеком завсегда рад буду разделить компанию». Он занес на приступку лакированный сапог, повернулся к Андрею Ивановичу, и тот не узнал его: перед ним стоял, оказывается, не станичный атаман, а Петр Васильевич. Только без бороды. «Знычт то ни токма, я послал плужок на твое поле, — сказал он, взбираясь на резное крыльцо, — послал. Для свата не посчитаюсь». Андрей Иванович поймал его за руку и потащил в хату. Но когда он переступил порог, то увидел, что хата эта — совсем не хата, а хуторское правление. И в нем полно народа. Старики почтительно сняли фуражки, расступились. Но вот Андрей Иванович заметил впереди отца Евлампия, в новых золотистых ризах, с дымящимся в руках кадилом. Тот что-то кричал нараспев, размахивал кадилом. А люди ни с того ни с сего толпами полезли в разные стороны, столкнули Андрея Ивановича, и он ничего уже не мог понять…
    Бабка успела побывать у соседей, пошепталась, повздыхала там; согнала с огорода телят; а Андрей Иванович все храпел под скамейкой. Она принялась было выжимать разбухшие в воде сухари, чтоб покормить цыплят.
    — Ай-яа-а!.. — дурным голосом, будто его резали, рявкнул Андрей Иванович и, громыхнув скамейками, опрокинув стол, выскочил на середину хаты.
    У бабки от страха подломились ноги, и она присела на пол.
    — Господи Исусе, что такое! Что такое, господи! — бабка закрестилась.
    Андрей Иванович, как загнанный зверь, дико вращал выпученными, налитыми кровью глазами, сопел. Лицо его было мертвенно бледным. На ободранном носу трубочкой розовела кожица.
    — Из ума выжила, старая! — захрипел он, придя в себя. — Додумалась! До разрыва сердца могло дойти. О-о-ох! Думал уж, похоронили меня. Проснулся — темно. Толк рукой — доска, внизу — доска, вверху — доска. В гробу лежу… О-ох!
    Бабка как сидела на полу, так и свалилась, раскинула сухие в синих узелках руки, затряслась в неслышном старческом смехе. Из-под сморщенных губ ее выглянули черные беззубые десны.

XIV

    За эти дни в доме у Морозовых прижилась тишина, глухая, напряженная, как перед полуденной грозой в поле: вот-вот вспыхнет голубая молния и разразится над головой оглушающий треск.
    Надя ходила тревожно-грустная и молчаливая; глаза все время опущены: словно что-то потеряла и никак не может найти. Суетная и спорая в работе, она стала вялой и рассеянной.
    Сначала Надя думала, что отец под пьяную руку сболтнул о сватовстве Трофима, но оказалось, что не так: на другой день за обедом он сказал об этом еще раз. Расхваливая жениха и всю его родню, он и слушать не хотел никаких отговорок Нади. Она опять попыталась было отнекаться, но из этого ничего не вышло. Тогда она попробовала припугнуть отца, что, мол, в случае чего — расскажет попу, и тот не станет венчать. Отец побагровел до черноты в лице и так стукнул по столу кулаком, что на нем задребезжали чашки: «Уходи тогда с глаз долой и живи как знаешь!» После этого разговора он стал угрюм, сердит и почти не разговаривал с дочерью.
    За последние дни Надя очень похудела, осунулась. Розовые щеки стали блекнуть, желтеть. Под глазами легли синие полукружья, которые с каждым днем становились все заметнее.
    Приученная к покорности, она уже испытала упрямство отца и теперь робела, терялась при его угрозах. Огромная, непоправимая беда надвигалась на нее, и она не знала, как от нее избавиться. Мучилась, ломала голову и ничего не могла придумать. Ночи напролет не смыкала глаз, глядя в темь, увлажняла слезами подушку; днем по нескольку раз бегала в правление, надоедала писарю, выспрашивая письма — тот ругал ее всякими непристойными словами и гнал от себя. «Хоть бы Федору и Пашке написать, — думала она, — попросить у них совета, пожаловаться». Но от них еще не было никаких вестей, даже и адреса их она еще не знала. Их одногодок прислал родным письмо с австрийского фронта. Но про Федора и Пашку ничего не прописал: вместе ли они попали служить или нет.
    Надя понимала, что со сватовством Трофим нарочно не спешил: боялся Федора. Может, для того он и от службы открутился — усватать ее, пока нет ни Федора, ни Пашки. Это обижало Надю еще больше и еще больше заставляло ненавидеть Трофима. В одну из тяжелых бессонных ночей она совсем было надумала встретиться с ним и напрямую рассказать обо всем, что было между нею и Федором. Может быть, отстанет он. Но когда встала утром и увидела отца, взъерошенного, злого, то испугалась своей мысли. Трофим обязательно распустит об этом сплетни, отец прибьет ее и выгонит из дому.
    — И-и, моя чадунюшка, — как-то пожалела бабка, увидя у Нади мокрые глаза, — понапрасну ты мучаешь себя; терзаешь. Меня вот так же выдавали замуж за твоего дедушку-покойника, царство ему небесное. Хоть и бивал он меня часто и горюшка натерпелась от него немало, ну, уж бог ему судья. Сперва и мне вот так же непообычался жених, и я было заупрямилась. Но батя сказал — иди, и пошла. Куда же денешься? Такая уж наша доля. А без родительского благословения никак нельзя. Отпричитала перед свадьбой две зорьки и полегчало. А как вышла — попривыкла и вроде бы ничего. Стерпится — слюбится, говаривали старинные люди. Оно и взаправду так.
    Растроганная бабкиной лаской, Надя уронила голову к старухе на колени, вздрогнули ее плечи, и она разрыдалась. Бабка рубчатой, как терка, ладонью гладила ее голову, плечи, и на кончике носа у нее дрожала мутноватая, выбежавшая из глаз капля.
    — Поплачь, чадунюшка, поплачь, — советовала бабка, утираясь грязным передником, — оно полегче будет. А понапрасну не убивай себя, не изводи. Нешто можно?.. Так и захворать недолго. Уж ежели что — я погутарю с отцом, пускай он не неволит. Найдутся и другие женихи. Чего уж так спешить-то. Бог с ним, с его богатством. Года твои молодые, можно и обождать пока.
    — Бабушка… баб… — давилась рыданиями Надя и прижимала к лицу бабкины руки, смывая с них слезами печную копоть, — ведь Федор… Федя, он жених мой… муж мой… муж… у меня ди… дите будет.
    Бабка, словно бы от удара, отшатнулась к дверям, испуганно зашептала, озираясь по хате:
    — Что ты, что ты, моя кормилица!.. В своем ли ты уме? Нешто можно так говорить! Господи Исусе, богородица троеручица. Опомнись! И за что такое наказание…
    Надя судорожно стиснула зубы, с трудом поднялась и отошла к окну.
    Все еще вздрагивая от душивших ее рыданий, поправляя смятое платье, она сквозь слезы смотрела в окно. По улице мимо красноталовой изгороди их палисадника шли четверо наряженных, как в праздник, людей. Впереди — маленькая, вертлявая, в рюмочку перетянутая женщина. Она не шла, а бежала какой-то танцующей иноходью, и длинные юбки ее разметали дорожку. За ней крупно и редко шагал старик Фирсов. Надя, приникнув к стеклу, увидела, как все они сошли с дорожки и повернули к их воротам. «Сваты, — догадалась она, — ведь Фирсов — крестный отец Трофима». Ничего не сказав бабке, она шмыгнула в чулан и закрылась в боковой комнатушке. С тоской и отчаянием услыхала, как отец, что-то делавший во дворе, всходя на крыльцо, заискивающе приглашал:
    — Заходите, заходите, милушки, дорогие гостечки. Звиняйте в случае чего. Хоромины сами знаете… Не купецкие хоромины. А тут и не ждали, признаться.
    — Мы енералы-то звестные, — откуда-то сверху грохотал Фирсов, — звестные, говорю. Без парада обойдемся.
    В чулане проскрипели доски, прошуршали юбки, и в хате полились почти неразличимые через прикрытые двери разговоры.
    Надя в немом оцепенении опустилась на мешок муки, подперла ладонью щеку и неподвижно уставилась в пыльное, во двор, окошко.
    У груды хвороста во дворе резвились цыплята, выпущенные бабкой из хаты. Пестрыми шариками раскатывались они в разные стороны, сбирались клубком. Посреди них ревниво квохтала и воинственно распускала крылья наседка. Вдруг в кучу цыплят, не поделивших находку, с резким шумом упал бурый шевелящийся ком. Цыплята, жалобно пища, захлопали крылышками, закувыркались на месте. Курица отчаянно ринулась на выручку.
    — Нечистый дух! — вырвалось у Нади, и, громыхнув дверями, она выскочила во двор.
    Здоровый, матерый коршун взмахнул крыльями, могуче взмыл над сараями, и в его когтях трепыхнулось маленькое тельце. Изгибая голову и сверля взглядом, он боком проколесил над двором, поднял в курином жительстве панику и, сверкнув на солнце темно-бурым оперением, набрал высоту. На гумне, спустившись к канаве, подтянул к груди цыпленка и коротко долбанул его клювом.
    Позади Нади залаял Трезор, и в ту же минуту кто-то мягко тронул ее за плечи. Она обернулась. Перед ней стоял Трофим. Лакированные сапоги на нем блестели, как зеркало; разутюженную рубашку, с цветочками на воротнике и манишке, опоясывал дорогой с серебряным набором ремень; из-под околышка фуражки, новой, еще не обношенной, лихо выглядывал расчесанный чуб.
    Надя внезапно побледнела и, пристально взглянув Трофиму в лицо, сделала шаг назад.
    — Ты… чего пришел? — наивно, почти не сознавая того, что говорит, спросила она и, суетливо шаря по кофточке, защелкнула кнопку.
    Трофим растерянно улыбнулся, топорща верхнюю в мелком пушке губу:
    — Как то есть чего? Моих стариков разве нет еще?
    — А-а… — Надя будто очнулась. — Пришли… — И вслед за тем крикнула в негодовании: — Ты вот что, Трошка, вот что… я говорила тебе, говорила! Не пойду я за тебя и не пойду! Понял? И лучше не приставай.
    Трофим комкал в руке конец пояса, и по его широкому, пахнувшему душистым мылом лицу расплывались лиловые пятна.
    — Как же так? — глухо, в смущении заговорил он. — А чего же твой отец расписывал? Выходит, насмешка, что ли? Как же так?
    Надя бурно и порывисто дышала.
    — Так и знай, что я… что мне… нам дегтем ворота мазали. — Путаясь в словах, она хотела сказать о Федоре, но так и не сказала, не хватило сил. — Вот гляди, видишь! — С небывалой решимостью ухватила его за рукав и потащила к воротам.
    — Дуракам закон не писан, — фальшиво протянул Трофим, глядя мимо ворот на ветхие, уже почерневшие наличники окон. Ему и в голову не приходило, что в Надином стремлении опозорить себя есть какой-то иной смысл, кроме желания оттолкнуть его. А это ее желание он не считал серьезным. Детские прихоти! Федор завлек ее, дуру, своими джигитовками. Думает, на этом жизнь держится. Через год-два войдет в разум, попривыкнет к нему, Трофиму, и все будет благополучно. Сама же потом посмеется над своей дурью.
    — Ты зря, Надя, так. Честное слово, зря. Я буду беречь тебя, жалеть. Тебе ребята, должно, в уши что-нибудь надули.
    — Никто мне в уши не дул, а не хочу, и все! Нужна мне твоя жалость! — в блестящих глазах Нади вспыхнули голубоватые отчаянные огоньки. — А если с отцом вы там чего… так знай: все равно расскажу попу, и он не станет венчать. Вот мой сказ!
    Трофим стоял, как в столбняке, и не узнавал Надю, всегда спокойную, застенчивую. Эта решимость диковинно красила ее и манила Трофима еще больше. Он поймал ее руку, притянул к себе и ласково заговорил о будущем их счастье. Но она с силой выдернула руку и, ничего ему больше не сказав, побежала к воротам.
    — Надя, куда же ты?
    Она миновала калитку, обогнула плетень палисадника и все так же бегом — на улицу. Вслед за ней, вскидывая большими ушами, заковылял и Трезор.
    «Вот тебе раз! — Трофим почесал затылок. — С ума, что ли, девка спятила? Там сваты сидят, а она, вишь, что…» Помрачнев и озлобившись, он хотел было зайти в дом, распечь будущего тестя. Но подошел к крыльцу и в нерешительности остановился: «Хм! Чего же там, у них, делать? Ведь конфуз может получиться. Он-то, Милушка, ни при чем тут. Я же в дураках останусь». С минуту, морща лоб, раздумывал, стукал по кирпичу каблуком и наконец, нахлобучив фуражку, быстро зашагал со двора…
    Надя набралась храбрости оглянуться, когда была уже возле Парсановой хаты. За ней никто не гнался. Улица, в лучах солнца, была пуста и безмолвна. По кучам золы прыгал ветер, кружил пыль и шевелил листву деревьев, к которым уже заметно прикоснулась осень. Надя перевела дыхание и оттолкнула хворостяные воротца. В крохотном окошке увидела Феню. Та, склонившись, распевая песни, чинила белье. На стук открывшейся двери Феня приветливо улыбнулась и отбросила дедову рубашку.
    — А я ныне шла мимо вас… — начала было она, но взглянула в лицо подруги и запнулась: — Что с тобой? Что ты, господи! Тебя били, что ли?
    — Нет пока, — Надя криво усмехнулась. — Пока не били. Нет. А, должно, изобьют скоро… От жениха вот насилушки убегла.
    Феня так и захлебнулась смехом:
    — Какого жениха? Ха-ха-ха… От жениха! А я уж думала, беда какая. Счастливая ты, Надька, ей-правушки! Девки изнывают… а за ней шайками бегают. Ты хоть бы одного мне подарила. Какого-нибудь завалящего.
    Надя грустно посмотрела на подругу и отвернулась.
    — Ну-ну, дурочка, — Феня повела плечом, — не буду больше. Какая ты!.. Кто же это присосался к тебе? Трошка? Вон ты какими швыряешься! Ну и ну! Девки никак все глазыньки проглядели, а ты… А? На медведя глядят? Ишь ты! Они говорят — с лица воды не пить. А богач какой! А здоровый!
    Феня ерзала на стуле, похохатывала, восторгалась женихом, и никак нельзя было понять: то ли шутит она, стараясь развеселить подругу, то ли говорит всерьез. Она многим бы поступилась, если б можно было выручить подругу. Но в то же время где-то в глубоких тайниках ее души было смутное, пока еще не созревшее желание, чтобы Надя поскорей — пока нет Федора — вышла замуж. Этого желания еще не было в ее мыслях, и она назвала бы брехуном того человека, который бы ей сказал об этом. Но тем не менее это было так.
    Подруги, сидя рядышком, советовались, строили всяческие планы, а Трофим в это время стоял на крыльце поповского дома и, волнуясь, обрывая в нетерпении листки дикого винограда, нависшего над перилами, стучался в двери.
    Ему открыла горничная.
    — Отец Евлампий дома? — спросил Трофим, кашлянув без нужды.
    Она осмотрела его задорным, слегка удивленным взглядом:
    — Чичас я доложу, — и, сверкнув розовыми полными икрами под кружевной оборкой, исчезла в тени сеней, а через минуту загремела дверью: — Пыжалте!
    Одергивая рубашку и цепляясь сапогами за ковровые половики, Трофим прошел за ней в большую светлую комнату — приемную, уставленную цветами. Отец Евлампий, в летней чесучовой рясе, ждал его. Взглянув на волнистую бороду попа, Трофим снял фуражку, скрестил на животе ладони и склонил чубатую голову:
    — Благослови, батюшка.
    Отец Евлампий размашисто перекрестил его, шурша рясой:
    — Благословляю, чадо.
    Трофим приготовился было поцеловать его руку, но поп шагнул к нему ближе и подал ее для пожатия.
    — Петра Васильевича сынок? — мягко спросил он.
    — Да, батюшка, — оправляясь от смущения, сказал Трофим и поднял голову. Его ободрило то, что священник подал ему руку. Трофим знал, что этого он почти никогда не делает: подавать руку для пожатия священник не должен.
    — Как здоровье родителя?
    — Да так… живет пока.
    — Ну, и слава богу, слава богу. Старик он крепкий, редкий старик.
    Носком сапога украдкой расправляя смятый половик, Трофим неприязненно посматривал на горничную, нагнувшуюся над цветком, ждал, когда она уйдет. Но горничная, вскидывая пухлыми локтями, наматывала на стебель цветка бумажную полоску и, как видно, уходить не собиралась. «Черти тебя надоумили, не сама ты взялась! Не было для тебя другого времени!» — нервничал Трофим.
    — Мне бы, батюшка… наедине…
    — Ах, да! — засуетился отец Евлампий. — Да-да! — Он распахнул резные створчатые двери кабинета и жестом руки пригласил гостя.
    Трофим не без робости вошел в пустой, просторный кабинет с темным иконостасом в переднем углу и письменным, у окна, столом, над которым висел в золоченой раме портрет императора.

    Андрей Иванович расцеловался со сватами, проводил их и, не находя дела, мечтательно прохаживался по хате. Он был очень доволен и самим собой и гостями. Даже куцые, обкусанные усы его топорщились как-то по-особенному, молодцевато. Одно только вышло неладно: при сговоре, когда надо было показать товар лицом — представить невесту, — ее нигде не могли найти. Андрей Иванович было взбеленился, но среди гостей жениха тоже не оказалось, и он успокоился. Уж Трофим Петрович не прийти не мог, это ясно. Сваха Аграфена своими глазами видела — она же «наспроти окна сидела» и видела, как Трофим шел по улице. Значит, тут что-то есть. Скорее всего, жених с невестой подшутили над стариками, скрылись куда-нибудь. Нехорошо, конечно, что поломали порядок. Но теперешняя молодежь и не такие штучки выкидывает. А это — пустяки. Андрей Иванович про себя даже одобрил это. Выходит, дочь поладила с Трофимом, выбросила спесь. И славно. Давно бы так.
    Одна лишь бабка чувствовала, что заварили они большой, невиданный скандал. Такой скандал, какого в их семье никогда не бывало. Она еще не успела опомниться от признания Нади, как в двери гурьбой ввалились сваты. В испуге бабка заметалась по хате, завздыхала, заохала и, сославшись на ломоту в пояснице, улезла на кровать. За все время, пока гости сидели за столом и рассыпались в любезностях друг перед другом, а больше все похвалялись, она ни разу не подала голоса. На душе у ней ныло, скребло, но что могла она сделать?
    — Ты что думаешь, на что надеешься? — угрожающе зашипела она, как только сваты ушли и Андрей Иванович остался один. — Ты что неволишь, суешь ее, как щенка какого! Обрадовался — жених богатый. А какая тебе корысть от этого, скажи? Ходил ты без порток и опять будешь ходить. Надешка видеть не хочет твоего жениха.
    Андрей Иванович удивленно поднял глаза. «Чего это она: белены объелась? Молчала, молчала, да и… Поспела с разговорами, когда дело сделано».
    — Ты б, мамаша, прикусила язычок, пра слово, — беззлобно отмахнулся он. У него сейчас было такое состояние, что он даже обидеться не мог. — Сама не разумеешь, так не морочь ей голову. Лучше дело будет.
    — Ты разумеешь, ты разумеешь! — наступала бабка. — Ты что ее в петлю пихаешь! Что делаешь! Ты слыхал про то — у ней жених есть. Слыхал! А про то слыхал…
    — Будя! Слыхал! — сурово оборвал ее Андрей Иванович. — Я вот напоследок спущу с нее шкуру, покажу жениха!
    Бабка соскочила с кровати, зачастила словами, собираясь сказать самое важное, о чем поведала ей Надя, но Андрей Иванович круто повернулся, хлопнул дверью, и по крыльцу, удаляясь, загремели его сапоги.

XV

    Не попадая туфлями на подстеленный под ноги платочек, необычайно бледная Надя стояла в церкви рядом с Трофимом, и дымный огонек свечи в ее руке пугливо трепетал. Через высокий аналой она смотрела туда, где над царскими вратами в багряном свете порхал золотой голубь. Глаза Нади блестели горячим, лихорадочным блеском, и в них вместе с отчаянием была какая-то внутренняя решимость.
    Море огня не вмещалось в церкви и бледно-синими волнами через решетчатые окна выплескивалось наружу. Вверху громадным костром пылали люстры, с боков — подсвечники, лампады. Свет плясал на стекле икон, на тусклой позолоте резьбы и, дробясь и рассыпаясь, слепил глаза. Крылатые тени бродили по стенам, теснились в углах и вместе со взрывами многолюдного и громогласного хора шарахались под самый купол.
    По церкви сизым тягучим облаком расплывался ладан, обволакивая людей, и у Нади кружилась голова, ее слегка тошнило. Все предметы, так знакомые ей: и покатый аналой, обтянутый белой в серебре материей; и огромное евангелие в тяжелой золотой оправе; и крест с распятием; и подсвечники, как часовые, поставленные в ряд, — все эти предметы сейчас были какими-то бесформенными, неуловимыми. И когда глаза Нади опускались на них, они начинали меняться местами, подпрыгивать и уплывать вдаль.
    Боясь пошевелиться, Надя стояла в своем пышном подвенечном наряде — подарок жениха, — и в ней боролся страх с неудержимым желанием взглянуть на святых дев-сестер Веру-Надежду-Любовь, возле которых она часто становилась. Пересиливая себя, на мгновенье повернула голову: надменно-торжественная Вера небрежно распахнула синий широчайший плащ, выпрямилась в непринужденной позе, и узорчатая бахрома на ее плечах дрожала неровными и тусклыми бликами огней. Чуть склонив голову к плечу Надежды, она сосредоточенно смотрела куда-то в сторону, мимо толпившихся людей, и казалось, что ей не было никакого дела до всего, что происходило вокруг. Надя в страхе отвела глаза, но тут же опять взглянула на ее сестру: святая Надежда, в голубом воздушном одеянии, как и всегда, цвела таинственной, словно не созревшей улыбкой; на ее миловидном личике с красивыми, поднятыми кверху глазами было самопожертвование и отрешенность от мира. Вглядываясь, Надя хотела было найти у нее участие к себе, защиту, но лицо святой ей показалось сейчас холодным и безразлично равнодушным…
    Надя вздрогнула, отвернулась от святых дев, и по ее лицу, озаренному светом свечей, скользнула тонкая гримаска боли — то ли от раскаяния в греховном помысле, то ли оттого, что новые, впервые надетые туфли жали ей ноги. Томясь мучительностью совершавшегося, она тоскливо смотрела на отца Евлампия, вразвалку ходившего вокруг аналоя, на его слепящие ризы, в которых сверкали разноцветные искры, — эти ризы он надевал только два-три раза в год, по особо торжественным случаям. Отец Евлампий погромыхивал кадилом, изредка в нос что-то кричал нараспев, и за ним сейчас же подхватывал оглушающий хор.
    Надя не слышала ни поскрипывания сапог Трофима, самодовольно и гордо стоявшего подле нее, ни завистливого шушуканья людей, напирающих сзади и с боков. В ее мыслях было только одно: «Скорей, скорей! Скорей бы конец всему этому». Сейчас священник подойдет к ней и спросит: «По своему ли выбору и согласию идешь замуж?» И она твердо скажет, пусть будет все, что угодно, но она скажет: «Нет, батюшка, не хочу я замуж, не хочу!» Она уже представляла себе удивленное лицо священника, его глаза, гневом и негодованием вспыхнувшие на родительскую несправедливость.
    Кроме гневных глаз отца Евлампия, Надя сейчас ничего больше не могла представить: как все это дело окончится, что ее ждет после? Но как бы там ни было и что бы ни было, она твердо знала одно: возле нее уже не будет стоять ненавистный ей Трофим.
    «Как мне тошнехонько, мама, если бы ты знала! — думала она, словно бы мать, уже два года лежавшая в земле, была живой. — Никогда мне тошно так не было. Мамуня, родная! Что ж это такое? Чем же я провинилась?.. Ведь я люблю его, его люблю, Федю. За что ж меня так мучают? За что?..» По воспаленной щеке Нади проползла слезинка, повисела на подбородке и, попав на огонек свечи, затрещала.
    Мутными глазами неустанно следя за движениями отца Евлампия, Надя видела, как он шепнул что-то псаломщику, и тот через минуту поднес сверкавшие золотом венцы. «Вот сейчас, сейчас…» Надя смотрела на колыхавшуюся мишуру венцов и чувствовала, как в груди у нее будто пламя вспыхнуло и от этого захватило дыхание. Отец Евлампий взял венец и подошел к ней… То мгновение, которое он стоял подле нее, ей показалось целой вечностью. Разжав губы, она мучительно ждала, когда же он спросит. Но он, громко бормоча молитву, глядел куда-то мимо и все выше поднимал венец:
    — Венчается раба божия…
    Жаркий озноб сменился холодной дрожью: венец был уже над головой.
    — Я не хочу! — вдруг вырвалось у Нади каким-то диким полушепотом, и она не узнала своего голоса.
    Поп рывком надернул венец и, шагнув от нее, рявкнул всем своим могучим басом:
    — Положил еси, господи, на главах их венцы…
    — Ба-а-атюшка!..
    — Живота просил еси у тебе, и дал еси им…
    — Ба-а-а-атюшка!..
    Наде показалось, что она кричит очень громко, но ее услышал только один Трофим, и он, быстро нагнувшись к ней, беспокойно задвигал сапогами.
    В этот момент грянул хор, и церковь до краев наполнилась ликующими голосами: «Готово сердце мое, готово сердце мое», — переливчато выводили дисканты, и басы, сминая их, глушили колокольным гудом: «Готово, готово, готово…»
* * *
    Ночью, на брачных пуховиках Трофим жестоко избил молодую жену. Намотав на руку ее мягкую волнистую косу, он в озлоблении хлестал Надю наборной пряжкой, оберегая только лицо — ведь завтра ей придется выходить на люди, да еще и рядом с ним сидеть за свадебным столом. Надя не плакала и не молила о пощаде. Изгибаясь под ударами, она только вздрагивала да тяжело, со всхлипами дышала.

Часть вторая

I

    Снаружи было все как будто по-прежнему.
    Невзрачные с камышовыми и соломенными крышами хаты, изредка небольшие, под железом, домишки, как и два года назад, до войны, понуро глядели в кривые, заросшие репьями и лебедой улицы, лепились под солончаковым склоном — летом защита от знойного суховея, а в зиму — от метельного снегопляса. Степная мелководная речка, в осочных заводях которой жирели лягушки, в июльскую жару все так же пересыхала, обнажая на перекатах песчаные косы, а по осени, ежели хмурое небо расплещется дождями, полнела, вздувалась илистой мутью. По воскресным дням и всяким иным малым и большим праздникам, отмеченным в святцах кругом и полукружьем, звонарь все с тем же рвением звонил в колокола, сеял над хутором то заупокойно-грустные, то веселые под пляс переборы, а люди вереницами шли в церковь и ставили святителям дешевенькие свечи. Старик Березов по-прежнему, к великому изумлению людей, ловил на перекрестках попа, кричал ему всякие непристойности, и тот, подбирая полы, сломя голову бежал мимо.
    Все, казалось, было так же.
    Но так было только снаружи.
    А внутри хат и домишек, отгороженных от мира плетнями и заборами, уже по-иному кружилась серенькая, невеселая, суетливая жизнь. На прошлой неделе к Бабе-казак пришел служивый. С фронта. Несказанно обрадовалась баба, признав в заволосатевшем старике, неумело прикрывавшем двери, своего долгожданного. От радостного перепуга грохнула на пол чашку — собирала полудневать, бросилась навстречу, но вдруг ахнула и побледнела: служивый заторопился к ней, выронил костыль и загремел подкованным сапогом, запрыгал на одной ноге — другую ногу оторвало снарядом. Затряслась баба в судорогах, взвыла, как по мертвому, запричитала. Дождалась работничка!..
    Трехпалый Фирсов незадолго перед тем получил из действующей армии письмо, уведомлявшее о том, что сын его, урядник 31-го казачьего полка — кто в хуторе не знал удалого забубенного казака Прошку Фирсова! — на бранном поле пал смертью героя, защищая от басурманов царя, отечество и веру. Моисеев уже с полгода не получал от брата Григория, находившегося на турецком фронте, никаких вестей, и кто-то пустил слух, что его под Эрзерумом якобы захватили в плен. И так почти в каждой семье.
    Из всего хутора лишь к отцу Евлампию да к Абанкиным не приставали никакие беды.
    Правда, у попа теперь больше стало «забот»: каждый день, а то на дню и два раза, утром и вечером, служба — акафисты, молебны, сорокоусты; поминания за здравие, за упокой. Но зато больше стало и жертвенных приношений: баранчики живьем, окорока, зерно… Женщины с тайными надеждами и страхом шли в церковь, несли последние копейки, вымаливая жизнь сыновьям, мужьям, братьям. Но война нещадно метила то того, то другого.
    Абанкины же все жарче раздували кадило, все шире разворачивали дело — отечеству на пользу, себе на утешение, а ближним на зависть. Одни лишь поставки сена стали загонять в их кошель такие барыши, какие и не снились Петру Васильевичу. Земли у казаков — уйма. Хуторской юрт вокруг хутора — не на один десяток верст. Оделся колосистым аржанцом, пахучим непролазным донником, повителью. Скачет по нему низовой бесшабашный ветер; гоняет взад-вперед ковыльные, выкоханные на приволье травы. В степь, в самую глубь зеленого колышущегося безбрежья завезли Абанкины травокоски, пресс, конные грабли — и от баб-жалмерок нет отбоя: «Петро Васильич, бери паи. Однова травам гибнуть — некому косить». Петр Васильевич — человек покладистый. Зачем же, в самом деле, такому добру гибнуть. Нельзя гибнуть — бог накажет. И брал за бесценок редчайшие сенокосные угодья, зарабатывал почет благодетеля, получая от людей «за выручку» спасибо. От зорьки и до зорки трещали в полях травокоски, росли на полысевших участках стога сена; пресс без устали выбрасывал двухпудовые, туго стянутые проволокой кипы, и на станцию, торопясь к поездам, день и ночь катили парные фургоны.
    Сам окружной атаман генерал Груднев как-то проезжал мимо хутора и заглянул к Петру Васильевичу, поблагодарил его от лица службы за примерное на пользу войны и отечества радение. Этим и прославил его на весь округ.
    Петр Васильевич уже настолько свыкся с положением хозяина хутора — да и только ли хутора! — что ему теперь казалось: так было всегда и иначе не могло быть. А ведь старожилы помнят, как лет двадцать с лишком назад Петро Абанкин (в то время «Васильевичем» его еще не величали) уходил от отца с пустыми руками, почти ни с чем. Но руки у него были хоть и пустые, но, как потом оказалось, на редкость хваткие.
    Поселился он в конце юрта, вдали от хутора, где редко кто из казаков пользовался землей, — на телеге о трех колесах не очень-то расскачешься. Первые годы жил как отшельник, в гостях у журавлей и всякой перелетной птицы. За пустяковую плату снимал паи, сеял хлеб, выгуливал на раздольных пастбищах скот. Но это было лишь на виду у людей, не главное.
    Главное же, что от людей было скрыто, — это то, что почти каждую неделю тайком (да и кто там видит в степи!) ездил он в Елань, на базар, иногда — в Три Острова, а то и в Балашов. Хуторяне туда не ездили. Нешто в Елань, да и то в кои веки. С окрестных хуторов бродит по степи разная поблудная скотина: то телка, спасаясь от слепней, отобьется от стада, то корова, то лошадь, а то и быки, когда заснет беспечный плугатарь. Пристанет животина к Абанкину табуну (не пристанет сама — так табун под кнутом хозяина к ней «пристанет», это случалось чаще), а ночушкой Петро подхватывал ее и — с богом в путь-дорогу. Через денек какой, а ежели — в Балашов, то через два, он уже там, на месте, на базу у мясника или у барышника, хлопал жилистой загорелой ладонью по рыхлой купеческой, выбивал рубли и полтины.
    Правда, молва об этом ходила по хуторам. Но ведь известно: не пойман — не вор. А язык — мясо, да еще и без костей, наговорить все можно. Через несколько лет неподалеку от пруда, в степи, вырос дом под черепичной крышей — в солнечный день разноцветные плиты верст за пять бросались в глаза. Пряслами да плетнями огородил его Абанкин, наставил сараев, амбаров — будто крепость выстроил. Вскоре у промотавшегося барина купил вечный участок. Хоть и без того земли хватало, но ведь на душе как-то легче, когда в шкатулке лежит купчая на вечность — бумага, с печатями и подписью нотариуса. Появились работники, сперва сезонные, потом и годовые. И уж не стал Петр Васильевич умножать грехи, неудобно теперь было — от батраков не скроешься, да и не к чему: колесо пустил в ход, завертелось оно все быстрее и размашистей и уж — кто знает! — остановится ли когда-нибудь?
    К старости Петру Васильевичу захотелось людского внимания, почестей — не всегда ведь жить отшельником. Кому не любо поглядеть, как перед тобою смахивают шапки, раскланиваются в пояс! И вот уже десяток лет в богатой Хомутовской улице, затмив домишки соседей, красовался круглый пятикомнатный дом Абанкиных, с резным расцвеченным карнизом, фигурчатыми водостоками, балясами и со всеми теми украшениями, на которые хватило фантазии у лучшего станичного столяра.
* * *
    С того дня, как в доме этом появилась молодая хозяйка Надя прошло уже немало времени. Правда, трудно было признать ее за хозяйку. Уж очень мало она походила на нее. В доме она скорее была похожа на гостью, и притом на такую, которой совершенно безразлично, что вокруг нее делается и как делается. За все время она ни разу не вмешалась в хозяйские дела, даже женские — печь, птица и прочее, и никак не заметно было, чтоб хоть сколько-нибудь о них думала. Целые дни напролет, как затворница, просиживала в маленькой комнатке — спальне молодых, — вязала какие-нибудь кружева, шила, вышивала (украдкой, потихоньку, плакать слез уже не было) и выходила оттуда с большой неохотой, в крайность, когда позовут обедать, пить чай или еще за чем.
    К работе ее пока, по настоянию Трофима, никто не приневоливал — без нее обходились, — и она рада была этому. Не потому, конечно, рада, что ленилась и не хотела работать. Напротив, Надя изнывала от скуки. Но она никак не могла смириться со своим замужеством и в семье Абанкиных чувствовала себя чужой.
    Когда ее свекровь Наумовна по какому-либо делу пыталась посоветоваться с ней — готовить ли к завтраку лапшу или кулеш, — Надя так же скромно, как и поспешно, отвечала: «Вы, мамаша, лучше моего знаете, делайте как хотите», — и удалялась в свою комнату. При этом слово «мамаша» всегда произносила запинаясь, с трудом.
    Она все время находилась как бы в полузабытьи. Так ошеломили ее все эти тяжкие, внезапно обрушившиеся на ее голову события! Все, что окружало ее — и вещи, и люди, — ей казалось ненастоящим, случайным, невесть откуда ворвавшимся в ее жизнь. И странно: в то же время, приученная с детских лет к послушанию, она не замышляла ничего такого, чтоб хоть как-нибудь изменить свою судьбу.
    Надя знала — она знала это твердо и наверняка, хотя никому и даже Трофиму об этом не говорила, — что впереди ее ожидали еще горшие дни. То, что от людских глаз пока было скрыто, через короткое время для всех станет явным. Но когда она с трепетом вспоминала об этом, в ее груди поднимался не страх, а радость. Сказывалось ли в этом пока еще дремлющее своеволие, или так дорого для нее было то, что связало ее жизнь с жизнью Федора, или скрывались в этом какие-то затаенные надежды — ведомо было только ей.
    К своим супружеским обязанностям она относилась с таким же безразличием, как и ко всему остальному: не противилась домоганиям Трофима, но и не разделяла с ним его радостей. На улицу не ходила. И вообще с людьми старалась не встречаться. Даже у своих за все время побывала только один раз, в такой день, когда отца дома не было.
    Исстари заведен порядок: первые месяцы молодожены по воскресеньям гостят у жениных родителей. Но чета Абанкиных этого порядка не придерживалась. В другом случае это породило бы у людей недоумение: почему, да отчего, да как. Но сейчас даже самые досужие находили это вполне нормальным. В самом деле: хорош был бы зятек, если бы начал своими наведываниями разорять тестя. Ведь удивить Абанкиных угощением не так-то просто. И не Андрею Ивановичу, живущему и без того ныне как-нибудь, а завтра натощак, думать об этом. А как не угостить, коли пришли бы? Трофим — молодец, что избавлял тестя от подобных расходов.
    Об истинных причинах, кроме бабки Морозихи, вряд ли кто догадывался. Надя скучала по ней, своей заступнице, но ходить домой все же не хотела. Отца после свадьбы она просто не могла видеть. Никаких других чувств к нему, помимо глубокой, безграничной ненависти, она не испытывала. Эта ненависть к отцу, пожалуй, было единственное, что роднило ее с мужем. Правда, было у них и еще одно общее — скрытность нрава.
    Трофим возненавидел тестя совсем, конечно, по иным причинам, чем Надя. Он считал его главным виновником, что Надя пришла к нему не той, какой он хотел ее иметь. От той ласковости и почтительности, которая когда-то умиляла Андрея Ивановича, не осталось и следа. «Дурак старый, остолопина! — проклинал Трофим своего тестя. — Одна дочь — и ту не мог уберечь. Черти б на тебе весь век воду бочками возили, мерин старый!» От бессильной злобы и тоски у Трофима даже заострились скулы. Он проклял не только тестя, но и самого себя за ротозейство. Как он мог допустить до этого!.. Тоже собрался с умом: знал, что она почти неразлучна с Федором, и не мог этому положить конец. Стоило ведь только шепнуть Андрею Ивановичу, и тот даже за ворота не выпускал бы ее. Какой же все-таки дурак не только Андрей Иванович, но и он, Трофим! Можно ли было надеяться на благоразумие этой глупой девчонки? Ну что с нее спросить! Теперь вот кусай себе локти. Ведь у него даже как бы предчувствие было, когда он заставлял Латаного дегтем разрисовать ворота. Этим он хотел добиться именно того, чтобы Надю дома построже держали и она перестала бы болтаться по улицам.
    Одно лишь немножко утешало Трофима: история эта пока для всех оставалась тайной. Хорошо хоть то, что Федор оказался не из тех парней, каких много: охаживает девушку год, два, всеми правдами и неправдами заискивает расположения, потом добьется своего и перед друзьями похвастается: вот, мол, я какой, захочу — ни одна не оттолкнет. Если бы это случилось, Надя не стала бы женой Трофима. Но лучше ли было бы? По совести говоря, он и сам не знал: лучше ли? Временами ему казалось, что да, лучше. Неужели он не мог бы найти себе еще такую же? Мир-то велик, не сошелся на ней клином! Но ведь женой ему хотелось иметь только ее, Надю. Не так легко встретить девушку, которая могла бы с нею соперничать.
    В сущности, дело ведь не в том, что нашелся какой-то там… и сумел ее улестить. Это больно, еще бы! Но Трофим и сам монахом не был. Женские ласки для него — не новинка. И к тому же никто не виноват, что он ротозейничал и выжидал, когда надо было действовать. Пеняй теперь, милок, на себя, как сказал бы Андрей Иванович. Все дело — в худой славе, в людской молве. А этого, к счастью, пока нет. Никто еще не насмеялся над ним и не намекнул. Вот только одна зацепка: Федор. Вдруг он со злости когда-нибудь растрезвонит. Ах, этот проклятый парамоновский отродок! Знатье бы — сунуть Моисееву красненькую бумажку, он бы на кулачках посчитал ему ребра. Уж посчитал бы как следует! Ну, ничего. Авось бог пошлет, на войне скорей заткнут Федору глотку. Первую бы пулю ему в лоб! Трофим страстно желал этого.
    От глаз Наумовны не ускользнуло, что между снохой и Трофимом что-то неладное, хотя они и скрывали это. Догадаться о причинах самой ей было трудно, а попробовать окольными путями, — выспросить, например, сваху Морозиху она не хотела. К чему выносить сор из избы? Может быть, разлад их выеденного яйца не стоит, а люди раздуют. Мало ли что случается между молодыми людьми. Вот только упорства, с каким Надя продолжала отсиживаться в спальне, Наумовна не могла понять и про себя не одобряла. Что ж хорошего в том, что даже с нею, свекровью, как следует не поговорит, все спешит укрыться. Ну, побудь дикаркой первые дни — куда ни шло. Как ни говори, а из грязи да сразу попасть в князи — дело непривычное, на кого оно ни доведись. Небось и во сне не видела того, что наяву оказалось. Но пора бы и осмотреться, попривыкнуть. А она все так же, как и в первые дни, дичилась не только чужих, но и своих людей. Наумовна все собиралась пошептаться об этом со стариком, с Петром Васильевичем, да тот сам никогда не полюбопытствует спросить: как, мол, сноха-то, по нраву пришлась?
    Дома его почти не бывало: с базара не успеет въехать во двор — да тем же оборотом на станцию (что-то все не ладилось там с вагонами, задерживали отправку сена). Со станции примчится — да в поле, на участок. Там плохо подвигалась прессовка сена. Работали в две машины, а толку — с гулькин нос. Стога как стояли, так и стоят. Народ — лодырь пошел, лишь бы ему изводить хозяйский хлеб. А Трофиму «некогда» доглядывать: покажется на участке, да скорей назад, к молодой жене. С поля Петр Васильевич заедет домой, повернется, — да еще куда-нибудь. Так без конца и скачет. Наумовна все время жила в страхе: долго ли напасть на лихого человека! Темной ночкой поймают где-нибудь и свернут шею, укокошат. Теперь ведь за трояк душу вынут. Ни греха, ни совести не стало. А у Петра Васильевича, чай, не один трояк всегда в кармане. Только и надежды — быстроногий рысак да трезвость старика. С пьяных глаз он никуда не поедет. При такой непоседливости немудрено, что за все дни, как в доме появилась сноха, Петр Васильевич вряд ли удосужился хоть раз поговорить с ней. А так как Надя чуралась его еще больше, чем Наумовны, то и подавно. Петр Васильевич, кажется, пока не заметил этого. Не до того ему.
    Одну только бабку Надя встречала всегда с большой радостью и ждала с нетерпением: кто же, как не она, мог принести ей от брата весточку? А ведь где брат — там и Федор. Надя это знала из Пашкина письма. При бабке Надя словно бы перерождалась: становилась совсем иной — бодрой, веселой, разговорчивой. Как-то с месяц назад наведался к ней отец. Но приходу его Надя не слишком обрадовалась, а Трофим тем более: нехотя поздоровался, оделся и тут же исчез, не перекинувшись с ним ни единым словом. Самого хозяина, как обычно, дома не было. Андрей Иванович с часок посидел с Наумовной, повздыхал, раз двадцать повторил «милушка моя» и распрощался. Понял ли он что-нибудь иль нет — неизвестно. Но после этого пока не появлялся.
    Нельзя сказать, чтобы посещениями бабки Трофим был очень доволен. Нет, он плохо принимал старуху. Он смутно подозревал, что между нею и Надей были какие-то секреты, тайна. Что это за тайна, разгадать ему не удавалось. Но его не проведешь! Не случайно эта старая карга всегда старалась улучить минутку и побыть с Надей наедине. Трофим давно это понял и всячески ограждал жену от подобных секретов. Если бы можно было, он, пожалуй, не постеснялся бы и показал этой чертовке от своих ворот дорожку восвояси. Но, к сожалению, нельзя так поступить. Надина родня, что поделаешь! Когда бабка приходила, он хоть и мало разговаривал с ней, но из вида ее ни на минуту не упускал. И даже на улицу, как бы из любезности, провожал сам, иногда — Наумовна. Та тоже находила, что сваха Морозиха посещала их не в меру усердно: редко в какое воскресенье не придет.
    Но бабка — не из спесивых. На сватов она меньше всего обращала внимание. Рады они ей иль не рады — ее это мало волновало. Видеть внучку ей никто не запретит. А все остальное — дело десятое. Есть у сватов охота покалякать с ней — она не против, хоть целый день: сядет рядышком с Наумовной, подопрет щеку ладонью — строгое, в морщинах, лицо ее сразу смягчится — и начнет вспоминать старинушку… Как, бывало, жили, когда бабка ходила еще в девках, да как, бывало, гуливали… Если сваты расщедрятся и чайком побалуют — еще лучше. А коли недосуг им был или неохота, она не обижалась: перекрестится на икону, земно поклонится, поздравит с праздником или с преддверием праздника и, если Наумовна не засуетится перед ней, пристукнет костыликом и — в комнату молодых, к внучке. Она уж знала, что та всегда была дома.
    В своих подозрениях, что между бабкой и Надей скрывалась какая-то тайна, Трофим не ошибался. Тайна эта действительно была. Но если бы Трофим хоть немножко догадывался о ней и знал, чего так настойчиво бабка добивалась, он относился бы к ней по-иному. Сменил бы гнев на милость.
    Никто о прочности их семейной жизни так не заботился, как бабка Морозиха, хотя и знала она, что Надя не любит мужа. Но на это бабка смотрела по-своему. Мысли ее и желания даже в пору девичьих грез не переносились за околицу хутора и никогда не выходили из того извека очерченного круга, по которому, что лошадь на чигире, она ходила уже добрых семь десятков лет. Кто из девушек-невест не колядовал под новогодье, думала она, и кто с замиранием сердца не ворожил о суженом! Всякая травинка тянется к солнцу, так и всякая невеста тянется к счастливой жизни, к хорошему жениху. Но если нареченный судьбой уже указан, может быть, и не тот, кого желала, родительское благословение и церковь связали с ним, — о девичьих думках вспоминать нечего. Отпричитала о них на зорьке перед венцом — «Отволила волюшку у родимого батюшки, у мамушки» — и забудь. Нечего растравливать сердце. Попусту это. Гуляй, девонька, веселись, пока нет у тебя никакой заботы и за подол не держатся детские ручонки. А уж коль головушку покрыли — новые должны тревожить думки. Так-то!
    Бабка хорошо помнила, о чем в порыве откровенности поведала ей Надя в тот день, когда к ним ввалились сваты. Ей не понять было, как это до венца можно было пойти на такое дело. Но уж ежели бес попутал — ведь он силен! — как-то надо заметать следы. Внести в дом найденыша — это значит погубить всю жизнь. Никак это нельзя. Один исход — тайком побывать у Березовой, старухи Лукерьи. Она избавляла жалмерок от грехов молодости. Рука на это у ней хоть и не легкая, но в хуторе этим делом никто больше не занимался. А на другой хутор как поехать? Что скажешь мужу? С Лукерьей бабка по секрету уже перешепнулась — та не против. Но уговорить внучку никак не удавалось. А сделать это надо было не откладывая, а то будет поздно. Бабка все допытывалась у Нади, на каком месяце она ходит, но та отмалчивалась. Вот глупая! Сколько хлопот, терзаний — для нее же все это! Всякий раз, бывая у Нади, бабка внимательно, со всех сторон ощупывала ее глазами, уже не очень острыми, но пока ничего не могла заметить. Надя казалась все такой же тонкой, подборпстой, как и раньше.
    А тут и поговорить с ней как следует не удавалось. Сколько раз зазывала к себе — не идет. А к сватам только покажешься, Трофим вопрется в комнату, сядет рядом и — ни на шаг. Тоже дурень!
    Последний раз бабка была у Абанкиных спустя неделю после дождливого и холодного бабьего лета. Проторчала до позднего вечера — все ждала, когда Трофим уйдет из комнаты, да так и не дождалась. На минуту отлучится куда-нибудь, только затеешь разговор о самом важном, а он снова тут. Наконец бабка не вытерпела и потянула на себя платок, поднялась.
    — Оденься, внучка, выйдем. Жарища у вас — совсем разморило.
    Трофим вскочил с кровати.
    — Тебя, может, проводить, бабуся? — поспешно и ласково предложил он, — Темно уже стало. — И, не дожидаясь согласия, начал было одеваться.
    — Нет, кормилец, не надо, — сердито проворчала бабка, — не надо. Одна дорогу найду, не заплутаюсь.
    В воротах она остановилась, покрутила головой, высматривая, нет ли кого поблизости, и придвинулась к внучке вплотную:
    — Ты чего же, Надешка, ждешь, — зашептала она, — на что надеешься? Своей жизни тебе не жалко? Сколько раз тебе говорено! Нешто можно допускать… Страмота какая! Ты думала как? Любила играть — люби и отыгрываться. Всю жизню маяться сладко будет? Этим, девка, не шутят. Муж-то поди и без того спасибо не говорит. Бьет? Ась?
    Надя стояла потупившись, и густые осенние сумерки скрывали мелкую-мелкую дрожь ее губ.
    Вечер был тихий, мрачный. Луна еще не всходила. Заморозок крепчал. По небу расползалось снеговое тяжелое с исчерна-сизой кромкой облако. В улицах, навевая жуть, хором выли собаки. Резко выделялись два напористых голоса: один из них, низкий, заунывный, вел песню басовито, чуть вибрируя и прерываясь на короткое время; другой, захлебываясь и коротко гавкая, подхватывал тончайшим согласным подголоском. Над садами, чуя холод, баламутились крикливые галки, а откуда-то издалека, с того конца хутора, доносились едва внятные женские возгласы. Сначала Наде показалось, что это кто-то поет, но, прислушавшись, она отчетливо различила жалобные и протяжные причитания по мертвому (последнее время с фронта участились печальные сообщения). Надю охватила невыразимая тоска. «Опять… — подумала она. — Кого ж теперь?..» Зябко ежась и пряча в рукава внезапно похолодевшие руки, она напрягла слух, но над садами взго́лчились потревоженные галки, поднялись тучей, и в простуженных визгливых криках их потонули все остальные звуки.
    Бабка, туговатая на уши, шипела все пуще:
    — Чего ж ты молчишь, как воды в рот набрала? Ведь дело это что ни видишь обнаружится. Какой ответ держать будешь? Весь век, девка, не промолчишь. Так-то! Окромя тут ничего не придумаешь. К Лукерье идти не миновать. Тайком. С ней я столковалась. В субботу, сказывает, можно. На этой неделе. А ты как только того…
    На крыльце заскрипели доски, послышались шаги, и Трофим, сходя по ступенькам, кашлянул. От цигарки его брызнули искры.
    Бабка вскинула глаза, насторожилась.
    — Нечистый его… идет уж… ревнивый твой. Не даст слова сказать. Так не забудь: в субботу, как смеркнется. Поджидать тебя будет. Может, и я вырвусь. Ну, бог с тобой. Не горюй. Господь пошлет, обойдется все по-хорошему. С кем грех-беда не случается. — Она поправила на голове платок, попрощалась и резвой, не по летам, походкой, постукивая костылем, скрылась в темноте.
    К воротам подошел Трофим.
    — Заморозила тебя… старая. И чего она?.. Пойдем в комнату. Свежо тут. Да и ужинать пора. Пойдем!
    Надя, втянув голову в плечи, вяло шла вслед за мужем, и шаг ее был неровен и тяжек.

II

    Тридцатый казачий полк, в составе 3-й Донской дивизии, действовал на румынском фронте. Из хуторян в этот полк попали Федор Парамонов, Пашка Морозов, Латаный и еще кое-кто.
    В Урюпинской, окружной станице, в запасных сотнях новобранцев продержали недолго — около месяца. Военному «рукомеслу» — в пешем и конном строю срывать людям головы — их обучали наспех. Некогда было. Лихо придет — сами научатся. На фронте творилось неладное, и частям срочно требовались подкрепления. Из округа казаков направили в Бессарабию, в город Болград. Здесь, в армейском резерве, отдыхал и набирался сил потрепанный в боях 30-й полк. В Болграде первое время продолжалось то же, что и в окружной станице, обучение: по головному номеру вольт направо, вольт налево, вперед коли — назад отбей, руби и так далее. Но вскоре полк, отдохнувший, пополненный, был отозван на позиции.
    В первых числах декабря он вместе с другими полками своей дивизии и 3-й кавалерийской был брошен под Браилов, где в то время прорвался противник. Через Дунай переправились по понтонному мосту, наведенному саперами, и двинулись форсированным маршем по шоссе в горы.
    Несмотря на позднюю осень, дни стояли теплые, ясные. С утра — легкий морозец, густой туман, иногда — изморось. Но вот сквозь туман прорвется солнце, глянет из-за сопок, и низкое над Карпатскими отрогами небо молодо заблестит.
    Вот и сегодня с утра накрапывал дождь, дышало холодком, но к середине дня разведрило и потеплело. Сотни шли строем по три. Голова колонны давно уже спустилась с крутого безлесного перевала в низину, задернутую тенями, которые отбрасывали тучи, а хвост ее, извиваясь, только еще подтягивался к перевалу.
    Федор ехал во второй сотне, в головном взводе. Справа от него — хмурый, пожилой, уже не однажды раненный казак Жуков со шрамом во всю щеку — загнанная, исхудалая лошаденка под ним еле-еле волочила ноги; а слева — плечистый сутуловатый новобранец Петров. Ночью Федор был в наряде — стоял у денежного ящика, — и сейчас его все время клонило в сон. Как только кони с рыси переходили на шаг, веки его непреодолимо смыкались, и он опускал голову, поклевывал носом. А тут еще нагоняло дрему унылое однообразие звуков: цокали о камни кованые копыта, порскали утомленные кони, звякало оружие. Неутомимый скалозуб Пашка Морозов, ехавший двумя рядами позади Федора, то и дело издевался над своим другом. Как приметит, что тот опустил голову, перевесится с седла, подцепит легкий камешек и — в спину Федору. Тот встряхнется, поднимет голову и поведет глазами — ищет виновного.
    — Какой это черт… умудряется. Пашка? Морозов?
    А Морозов смотрит в сторону и как будто ничего не слышит.
    — Па-ашка!
    — А? лицо наивное, спокойное, и даже в глазах нет улыбки.
    — Это ты дуракуешь?
    — Чего? Как дуракуешь? Я еду, видишь.
    Казаки посмеивались.
    Неподалеку от какой-то деревушки, спрятанной в лощине, сбоку дороги паслась невзрачная лошаденка, нечесаная, длинногривая, с необрубленными копытами. Хозяин, видимо, нарочно держал ее в таком неприглядном виде, чтоб никто не позарился. Изредка лошадь вскидывала голову, взглядывала на продвигавшуюся мимо нее колонну и мирно пощипывала чахлую побурелую травку. Сотенный командир, ехавший откуда-то от хвоста колонны, обгоняя взвод, крикнул:
    — Жуков, вон дикая лошадь, обмени!
    Жуков «рад стараться». Плетью по боку своего строевого и — к пасшейся лошади. Вмиг расседлал свою, сбросил уздечку и поймал чужую. Откуда ни возьмись — старик молдаванин, приземистый, чернолицый и чернобородый. Он бежал, размахивая руками, спотыкался.
    — Стой, стой, моя лошак, сто-ой!
    — Это ж дикая!
    — Стой, моя, моя! — Молдаванин тряс бородой, кричал что-то неразборчивое, мешая молдавские слова с русскими, и изо рта его, прилепляясь к потрескавшимся губам, выскакивали изжеванные кусочки табака, который он сосал.
    — Дикая, дикая! — орал во всю глотку Пашка Морозов, и сотня неистово хохотала. Лишь немногие из казаков, угрюмо глядя на все это, помалкивали.
    Жуков вертелся вокруг лошади, суетливо подгонял заднюю подпругу — передняя была уже захлестнута. Лошадь безмятежно помахивала хвостом и нехотя прикладывала уши. Была она чуть лучше той, на которую ее меняли. Молдаванин схватился за гриву и хотел было сбросить уздечку. Но Жуков перед его носом выразительно потряс плетью, длинно выругался, и тот отступил.
    Когда на новом коне Жуков въехал в строй, Федор, сторонясь и уступая место, оглянулся: молдаванин стоял все на той же поляне, опустив плечи и понурив лохматую, чернью отливавшую на солнце голову. Подле него, уткнув в землю нос, паслась ребристая с выпяченными кострецами гнедуха.
    Впереди над первой сотней заклубилась пыль — сотня пошла крупной рысью. Взводный офицер вскинул руку, и казаки зашевелились, привстали на стременах, расправляя амуницию и поднимая коней в рысь.
    Перед закатом солнца вправо от шляха, верстах в десяти, завиднелся город: серые, зеленые, едва различимые слитые крыши, какие-то высокие трубы, дым. Из-за песчаного, поросшего ельником холма было плохо видно, и казаки вытягивали шеи, тянулись. Их любопытство разжигало то, что в сторону города почему-то пристально, не отрывая от глаз бинокля, смотрел взводный офицер, хорунжий Коблов.
    «Не противник ли там?» — мелькнуло у каждого в мыслях.
    — Смотрите! — закричал офицер, повернувшись на седле. — Браилов! Видите? А? В войну с турками здесь были казаки, в восемьсот семьдесят седьмом году… Формировались наши части, русские. Об этом самом поется в песне… Морозов, а ну запевай «под Браиловом»!
    Пашке, по правде говоря, не до песен было. Он уже устал. Какая там, к дьяволу, песня, когда на зубах скрипел песок, во рту было горько, от голода ныло в кишках и нестерпимо хотелось пить. Эх, теперь бы — домой, подальше от этой постылой музыки; окунуться бы в корыто с водой, надеть белье без насекомых, на перине и подушке выспаться как следует, да так, чтобы никто не кричал: «Подъем! седлай!» Потом сесть бы за стол, а на нем — жирные, ложкой не провернуть, щи, жареная гусятина, водка… Вот тогда можно было бы спеть! Упоминание о Браилове никаких мыслей в его голове не породило.
    «Граница Российской империи лежит на арчаке казачьего седла». Хорунжий это помнил, но и сам точно не знал — то ли вычитал где-то, то ли слышал от кого. Пашка книжек не читал и мало знал о том, как казачья конница, в составе имперской армии, копытила землю почти по всей Европе и Азии, вдоль и поперек: от многолюдного и крикливого Парижа до немых и пустынных степей Маньчжурии; от снежной Финляндии через синие Кавказские хребты до знойной Персии и Афганистана.
    — Горло прополоскать бы, ваше благородие, — отозвался Пашка, намекая на водку.
    В рядах дружно и одобрительно загомонили, заулыбались. И лица у всех как-то посветлели. Даже на хмуром, давно не видевшем бритвы лице Жукова зашевелился от улыбки синий, обросший щетиной шрам, который он получил около двух лет назад: в атаке, одной из самых первых, в которых довелось побывать Жукову, его хлестнула пуля, и он упал с лошади. Скакавший позади казак наскочил на Жукова, и конь шипом подковы располосовал ему щеку.
    — Когда-то бог пошлет!
    — Э-эх! — тяжело вздохнул кто-то.
    — Где наше не пропадало!
    Сначала песня ладилась плохо. Пашка тянул без охоты, вяло. И голос его на запевках дребезжал, срывался. Но мало-помалу песня крепла, все больше втягивалось в нее голосов, и Пашка, незаметно для самого себя, вошел в раж. Чуть хриповатый баритон его уже не дребезжал — он звенел, брал крутые коленца и переливался. С песней легче дышится, обо всем забываешь: и о том, что ты грязный, усталый, голодный и что, может быть, завтра, а то и сегодня вражеская пуля продырявит тебе голову. Даже кони, поводя ушами и как бы прислушиваясь, пошли веселее.
Под городом под Браиловом,
Под местечком Журжей
Сбиралась сила наша — армеюшка…

    Из всего взвода не пели, кажется, только двое: Жуков и Федор. Жуков вообще при людях не пел — голосом природа его обнесла. Наедине иногда он пробовал затянуть, но у него получалось дикое и даже жуткое завывание. Федор же немножко помогал, но души в его пении не было. Мысленно он был далеко отсюда. Думал о хуторе, о семье и в первую очередь о Наде. Время уже выкрало из его жизни пять нудных месяцев, как он обнимал ее последний раз. Может быть, навеки — последний! Кому наперед ведомо, по каким дорожкам побегут твои завтрашние дни и суждено ли тебе унести свою голову в целости и сохранности.
    «Надя, Надюша, родная, сизокрылая гулюшка… Как-то она теперь… одна…» Вспомнились прощальные, проведенные с нею дни. В памяти до мельчайших подробностей всплыл тот вечер, когда они, обнявшись, сидели в канаве и он держал ее на коленях. В улицах, затопленных лунным светом, горланили ребята, за спиной в кустах репейника ныл дергач, одуряюще пахло ромашкой. Надя тесно прижималась к нему, шептала что-то невнятное, милое, и в ее ласковых больших глазах блестели слезы… Сердце у Федора сладостно и больно забилось.
    То, что перед отъездом он не сумел настоять на своем, то есть повенчаться с Надей и взять ее домой, все больше тяготило Федора. Сейчас даже письма на ее имя не пошлешь. Ведь известно, что в хуторском правлении тайком, а то и явно читают почти все письма, идущие с фронта. Пока письмо попадет кому следует, о нем уже знает полхутора. Надя и сама не обрадуется. Но все же на днях он написал ей. Посылал отцу и в конверт вложил отдельный, наглухо заклеенный листок. В письме просил сноху Настю передать этот листок по секрету. Только тем и утешал себя Федор, что как только вырвется в отпуск — через год ли, два, но вырвется обязательно, — и тогда уж сделает то, что в свое время не сумел сделать.
    Уже вечерело, когда сотни, потеряв свою прежнюю стройность, въехали в село Мачин. В этом селе полк располагался на ночлег. Рдяная заря, сулившая перемену погоды, догорала. В улице, по которой шла вторая сотня, не было ни души. Первому взводу квартирьеры отвели три крайних двора. У маленькой, крытой камышом избенки с цветными ставнями — на дощатых воротах мелом была выведена страшущая каракуля: «8 чиловк» — Федор повернул коня и вслед за Жуковым въехал во двор. Встретил их рослый белобрысый, совсем еще твердый старик, с бородой во всю грудь, — как видно, сам хозяин. Он услужливо придержал ворота, кивнув каждому головой, и трудно было понять: то ли действительно он был рад союзникам и готов был услужить им, то ли заискивал перед казаками: авось, мол, поласковей обойдутся и ничего не утащат.
    Жуков соскочил с седла и крикнул, обращаясь к хозяину:
    — Буна сара! — Он любил щегольнуть чужеземной речью, хотя, кроме этого приветствия да двух-трех ходовых слов, ничего не знал.
    Старик широко осклабился:
    — Здравствуйте, казачки! Штив русешти! Вы уж говорите со мной по-русски.
    Федор, привязывая под навесом лошадь, удивленно посмотрел на хозяина: «Эк, дьявол, где только выучился… И на румына-то, кажись, не похож». Чтоб заговорить с ним, спросил первое, подвернувшееся на мысль:
    — А водопой у вас, деда, близко?
    — Водопой? А вон в том переулочке. Вон-вон, за тем орешником. Да-да. — И похвастался: — Вода у нас вровень донской — вкусная, чистая. Хорошая вода.
    Федор разглядывал его уже беззастенчиво.
    — Смотрю я, дед, — ты на румына не похож. А? Ни говором не похож, ни собой.
    В глазах старика — под белесыми седеющими бровями — засветилась добродушная с лукавинкой усмешка.
    — Хм! Отчего ж мне быть похожим на румына? Русский я, соколик, русский. Оттого и не похож. Пензенский я. Слыхал небось? Пензенская губерния.
    …После русско-турецкой войны тысяча восемьсот семьдесят седьмого года старик — в то время молодой бравый солдат — в числе многих других русских солдат не пожелал возвратиться на родину. На румынке женился, обзавелся хозяйством, детишками и навсегда распрощался с Россией.
    Федор мысленно представил себя на месте старика. Жить здесь, куда тебя случайно загнала неволя, под чужим небом и солнцем, вдали от просторных степей Донщины, от милой Нади, от всего близкого и родного… И ему стало жаль старика.
    — И тебя не тянет, дед, на родину? — спросил он неуверенно. — Там, где вырос, в тех краях не хочется побывать?
    Старик ответил не сразу. Шевеля пальцами бороду, он пристально и пытливо взглянул в обветренное, густо-смуглое лицо Федора. Прямой и участливый взгляд казака, вероятно, внушал доверие, располагал к себе. Лицо старика снова осветилось мягкой, кроткой и, как показалось Федору, жалкой улыбкой. Игривой лукавинки в его глазах уже не было. В них почудилась Федору застарелая грусть.
    — Как тебе сказать, соколик… Родина — оно, конечно… Что и говорить. Одно слово — родина. — Старик вздохнул. — Но ведь всякая она бывает. Для кого она — ласковая мать, а для кого и мачеха, лихая, нехорошая. Ну что… посуди сам…
    И рассказал: с самых малых лет, как помнит себя, он не видел на родине радости. В детстве, когда еще бегал без порток, каждый день почти — ячменная каша, квас да увесистые подзатыльники отчима (родителя забрили в рекруты и убили в Севастопольскую кампанию, а мать вышла за другого). А чуть подрос, отдали в подпаски. У тамошнего барина-помещика стерег скотину. Осенью, бывало, сиверко, грязь, непогодь, а скотину гнать нужно. В каком-нибудь рваном зипунишке, лаптях — зуб на зуб не попадал. А плата известная: гроши медные. Когда вырос, попытался было сделаться хозяином, стать на ноги, да ничего не вышло. Какая есть пригодная землица — вся у барина. А у мужиков — то сланцы, то неудобы, да и той — воробью перешагнуть. К тому же казна втридорога драла за нее.
    — А тут… — старик еще глубже вздохнул, помялся, но, подбадриваемый Федоровым участием, не поднимая век, глухо продолжил: — К тому времю как отпустить нас, за год али два до этого, получаю с родины письмецо. От друга. Да. Получил я это письмецо… Как сейчас помню: только что мы вернулись с парада… Прочитал мне его наш взводный — самому-то не довелось уразуметь грамоту — и сделался я сам не свой, как, скажи, круженый. И такая меня злость взяла — света белого не видел бы! Невеста моя, Наталка, в барском доме прислуживала… Такая была озорная, веселая, песни играла. Бывало, соберемся мы с ней…
    Но дослушать эту исповедь Федору не дали. Его потребовал к себе вахмистр. Федор поправил портупею шашки, одернулся и, унося в душе какое-то смутное, тяжелое чувство, навеянное рассказом хозяина, ушел.
    После ужина Федор повел на водопой коней. Было уже совсем темно. В улицах — ни костров, ни песен, ни громкого говора, обычных на привале. Даже света не было в избах. Над селом в черном мраке стояли особенные звуки и шорохи — спутники кавалерийских бивуаков: едва слышная и дробная стукотня копыт, ржание коней, приглушенные голоса людей. Чувствовалась близость фронта, и от этого становилось жутковато. Колодцев в селе оказалось много, и никакой толчеи у корыта, как иногда случалось, не было. Федор попотчевал коней, тихо посвистел, чтоб дружнее пили, и повернул назад. К колодцу еще кто-то подводил лошадей. Федор вгляделся.
    — Это ты, Пашка? — окликнул он.
    — А-а, я было и не узнал тебя, — отозвался тот. — Темень — глаз коли. Ты уж напоил?
    — Ага.
    — Ну, постой немного, вместе пойдем. — Пашка поймал болтавшееся ведро и загремел им, спуская в колодец.
    Пока Пашка лил в корыто воду, Федор свернул цигарку, закурил.
    — Ну как, в середке-то не екает? — смеясь, спросил он. — Говорят, противник совсем близко.
    — Немножко, паря, того… есть, — признался Пашка. — Тр-р, супостат! Есть немножко. Тут ведь не на кулачках — лежачего, мол, не бьют.
    — Да, веселого мало.
    — Какое там! Дай прикурю.
    Они остановились, и Пашка, чмокая губами, прижег от Федоровой цигарки.
    — А я, паря, письмецо получил. Забыл тебе сказать.
    — Ну? Из дома? — Федор повеселел.
    — Угу. От отца.
    — Мне чего-то давно не пишут, — раздумчиво сказал Федор. — Давно чего-то нет. Как уехали из Болграда… Чего же там новья?
    — Пишет отец — свадьбу сыграли. Надьку замуж выдали. Во, паря!
    Федора будто по голове стукнули. Он вдруг подавился дымом и долго надрывно кашлял. Ловил выскользнувший из руки повод и никак не мог его поймать.
    — Будя брехать-то! — сердито сказал он и как-то судорожно хохотнул. Смех у него получился странный, неестественный, какой-то чужой.
    — Ей-бо, правда! Я и сам удивляюсь. Вроде бы и не похоже было. А? За Трошку за Абанкина, — И сострил: — За блинешника.
    — Будя брехать! — снова вырвалось у Федора уже как-то просяще, и он махнул рукой, словно бы защищаясь от этой страшной вести.
    — Да ей-богу же правда, вот чудак-то! — без ножа резал его Пашка. — Ты что ж, не веришь мне, что ли? Какая же мне нужда брехать! — Об отношениях Федора и сестры Пашке, конечно, было известно. Но, во-первых, не все ему было известно. Не все! А во-вторых, он по свойству своего характера просто пока не мог понять, сколь может любовь в подобных случаях быть серьезной и крепкой.
    Если бы Федору сказали, что хутор сгорел дотла и даже места этого не признаешь — суховей даже и пепел по степи развеял, — и тогда все существо его вряд ли бы так взбунтовалось, как теперь. Сознание его отказывалось понимать эту весть. И в мыслях и в чувствах его вдруг все смешалось и закружилось.
    — А ты… ты это как?.. Ты это… взаправду?
    Пашка молча посмотрел на своего друга, но в темноте, кроме его смутно маячившей фигуры, ничего нельзя было различить, и удивленно развел руками. «Вот чудило-то царя небесного! Оно и видно, что не выспался ныне».
    Федор стал как бы не в себе, как полоумный. Завел во двор коней, бросил их, не привязывая, и через задние хворостяные воротца, сшибая сапогами все, что подворачивалось по пути — какое-то долбленое корытце, видно, куриное, охапку хвороста, подпорку у плетня, — направился куда-то на огород.
    Потянуло запахами увядших трав и листвы. Меж кустов орешника и каких-то неразличимых колючих и низкорослых деревьев лежали опустевшие грядки; высились, как пики, сухие длинные стебли подсолнечника со скрюченными листьями, стебли кукурузы. Изредка наплывал запоздалый ветер, и тогда на огороде поднимались жалобные разноголосые высвисты и шорохи. Федор бесцельно кружил по грядкам, натыкался на раздетые заморозками кусты, царапал себе лицо и руки и наконец, оступившись в лунке, присел. То невидимое, что его привязывало к жизни, скрашивало суровую неприглядность будней, наполняя его радостью ожидания, теперь внезапно оборвалось. Мир, его окружающий, сразу же потерял для него свою прежнюю значимость и потускнел. В голове безответно билось одно и то же: «Как же это? Как же… Что ж это такое?..»
    Кони, брошенные без присмотра, разбрелись по двору, ходили взад-вперед, наступая на поводья. Один из них — облезлый продувной конишка Петрова — приблизился к калитке и выглядывал на улицу, как бы не осмелясь выйти.
    Казаки, измученные переходом, вповалку лежали в избе и храпели.
    Федор боком привалился к корню орешника, подогнул ноги и сидел так, недвижимый, сморщив лоб, наедине со своей беспощадной, жестокой новостью. Над ним уныло перешептывались сухие кукурузные листья. В вышине, убегая на восток, громоздились пестрые облака; а над линией земли, прямо перед глазами Федора разгоралось неяркое зарево. Луна всходила багряная, ущербная. Федор глядел на нее, щурился, и глаза его все больше увлажнялись. В груди, поднимаясь к горлу, набухало что-то упругое, щекочущее, и дышать становилось трудно. Вдруг у него вырвался какой-то подавленный хрип, за ним — другой, и Федор зарыдал. Нет, не зарыдал, а застонал, тяжело, протяжно. Но это продолжалось недолго. Он стиснул зубы, до боли в пальцах сжал холодную и хрусткую от мороза землю и, вытянув ноги, повернулся на другой бок, уткнулся в подсунутый под голову локоть. Только сейчас почувствовал он острую, ноющую во всем теле усталь. Особенно болели повыше колен ноги, натертые седлом. Федор хотел было привстать, чтоб идти в избу, но сил не было.
    Долго ли лежал он так, не помнит. Но вот его будто что-то встряхнуло, и он вскинул голову, вскочил. По телу колюче пробегала дрожь. От озноба ноги его одеревенели и зубы мелко постукивали. Чуть видимая сквозь туман луна стояла уже высоко. Был тот срединный глухой час ночи, когда все живое спит. Но улицы села были тревожно оживлены. Со всех концов доносились отрывистые, нетерпеливые голоса, нервная команда. По огороду, неподалеку от Федора кто-то бежал, спотыкался, ломая стебли кукурузы. «Да куда ж они… нечистые силы! Куда ж им деться!» — бормотал бежавший. Тут же во дворе кто-то громко закричал: «Петров, Петров, обратно! Нашли! Тр-р, лахудры!»
    Федор угадал голос Жукова и только тут вспомпил, что ведь лошадей после водопоя он не привязал. Прижимая шашку, несколькими прыжками он перемахнул огород и вскочил во двор. Тот был уже пуст. С улицы донеслось хриплое: «Справа по три, шагом!..» У ворот, сидя на своей лошади и держа в поводу Федорову, вертелся Жуков, сыпал ругательства. За плечами у него болталось две винтовки, впереди — пика. Откидываясь в седле, он тянул за повод Федорова коня, понукал его, но тот упрямо дыбил голову, упирался.
    — Ну же, милый, хороший, кабыздох, ведь уехали наши, — со слезами в голосе уговаривал его Жуков, — пойдем, пойдем, милый, некогда, — И вдруг истерично вскрикивал: — Да пойдем же, так-перетак, волки б тебя на кусочки разодрали, животина беспонятная!
    Федор подбежал:
    — Брось, не тяни!
    Тот увидел его, швырнул повод и залился отборной матерщиной. Ну как же: тревога-тревога, а ни Федора, ни лошадей — след простыл. Думали уж, смылся, прихватив коней. Сбросил с плеч Федорову винтовку, сунул ее хозяину и нырнул в ворота.
    Федор в одну минуту переседлал коня, наспех проверил боевые доспехи и, накинув винтовку, вскочил в седло. Заметил подле себя на приплясывающем жеребце взводного офицера Коблова. «Ну, начинается», — промелькнуло в мыслях у Федора. Хорунжий Коблов был известен казакам своей безрассудной вспыльчивостью и крутым нравом. На позициях он был еще терпим: притворно мягок, обходителен. Знал, что в бою казак легко может пустить ему в затылок пулю. Но как только часть попадала в тыл, он сразу же становился иным человеком. К каждой мелочи придирался. Сам тянулся перед начальством, выслуживался и подчиненным не давал жизни. «Собака, а не человек», — ругали его между собой казаки.
    Даже в темноте было заметно, как бешенство исказило его худое, узкое, с ястребиным носом лицо. Дико таращил глаза, вращал белками, и зрачки его остро блестели.
    — Что, сволочуга, тут выкамариваешь! — прохрипел он, размахивая плетью.
    Федор, набирая повод, молчал.
    — Я-я спра-ашиваю: почему лошадей распустил? Службы не знаешь! — И, не дождавшись ответа, заорал: — Не учен еще! Не учен! Не учен! — Подскакивал на седле, правил заноровившегося жеребца на Федора и тянулся, чтобы достать его плетью.
    Федор хищно согнулся в седле и дернул за эфес шашки — клинок наполовину обнажился.
    Хорунжий взвизгнул не своим голосом, схватился за кобуру револьвера, расстегивая ее, но тут же снова застегнул и отдернул руку — то ли потому, что не надеялся на свои силы, то ли еще по каким причинам. С минуту, заикаясь, он что-то нечленораздельное мычал, хрипел, и наконец у него вырвались слова:
    — Да это что ж!.. Это как!.. Ведь это ж бунт! Настоящий бунт! Да ты понимаешь… понимаешь, дурень, что ты делаешь? Полевому суду предам. Понимаешь? Расстреляю! Суду предам! — Хорунжий задыхался от ярости.
    — Предавай. А бить — руки коротки! — процедил, не разжимая зубов, Федор.
    Хорунжий огрел плетью жеребца меж глаз и понесся по улице, к сотне. Федор — вслед за ним.
    На этот раз Федор за свой непокорный характер и строптивость, пожалуй, пострадал бы, безусловно пострадал бы, и крепко. Он и без того уже был на примете у командования. Нельзя сказать, чтобы он был недисциплинирован. Нет, службу Федор нес исправно. Но он очень непочтительно относился к начальникам. Он причислял их к той породе людей чужого и враждебного ему мира господ, белоручек, которые, умея лишь распоряжаться, никогда в своей жизни не испытали боли натруженного тела. Чуть ли не в первый же день, когда новобранцев пригнали в Болград и вывели на учение, он нагрубил подъесаулу Свистунову, своему сотенному командиру.
    На рубке лозы конь Федора, молодой жидконогий меринок, неук, упрямо не хотел идти подле станков. Как только к лозе, он подогнет голову и — в сторону. Подъесаул, наблюдавший за учением, сделал Федору замечание.
    — Ваше благородие, — вызывающе ответил Федор, — вы сядьте на моего коня, а я посмотрю: лучше ли вы проедете?
    Казаки, знавшие Федора, втайне удивлялись: «Леший его знает, как это Парамонову сходит? Другому в штрафной роте мало было бы места». Но Федору все же как-то сходило — отделывался мелкими взысканиями. Сошло ему и на этот раз. Правда, случайно. О его стычке со взводным офицером знали только некоторые из казаков. До командования слух об этом не дошел. А хорунжий Коблов сделать ничего не успел, так как через несколько часов его уже не стало — убили в бою.
    В бою этом, разыгравшемся на так называемом Сетиновом поле, 30-й полк (и не один только 30-й) понес большой урон, потеряв треть людского и конского состава. Собственно, только благодаря случайности полк этот спасся от поголовного истребления. Много в этом сражении было допущено тактических нелепостей как русским командованием, так и командованием противника. Объяснялось ли это неясностью дислокации и внезапностью столкновения войск в период перегруппировки или какими-то иными причинами — трудно сказать.
    На рассвете разведка донесла о том, что верстах в десяти замечена пехота противника, идущая навстречу, в каком количестве — выяснить не удалось (уже после было установлено, что шла колонна в несколько тысяч штыков). Когда поднялось солнце и рассеявшийся туман открыл необозримую равнину, залитую косыми лучами, дозоры обнаружили впереди, верстах в пяти, неприятельскую пехоту. Она продвигалась уже развернутым фронтом, несколькими цепями.
    Что руководило поступками войскового старшины Быкодорова — преступное лихачество ли, недооценка сил противника или бесполезная самоотверженность, — неизвестно. Но он вскоре развернул дивизион, куда входила и вторая сотня, и повел его в атаку. Позади 30-го полка, головного, небольшими уступами двигались в это время 18-й и 32-й казачьи полки, а с фланга — полки 3-й кавалерийской дивизии.
    Пехота противника, как и следовало ожидать, залегла, грозно и выжидательно молчала. За все время, пока казаки скакали, она не сделала ни одного выстрела. Ломаная линия атакующих уже приблизилась к ней на расстояние одной-полутора верст. Судьба дивизиона, так безрассудно брошенного в атаку, была предрешена: через несколько минут — гибель, явная и неизбежная. Местность почти открытая, и выставленным пулеметам ничто не препятствовало свершить свое мгновенное кровавое дело. Но тут случилось совершенно неожиданное и для командования противника несуразное. Откуда-то из-за сопки, поросшей кустарником, выскочил эскадрон баварской конницы, за ним — другой, третий… И эскадроны эти, видимо, прямо с марша пошли в контратаку.
    Действия вражеской пехоты оказались скованными: открыть огонь, не рискуя в первую же очередь выкосить свою конницу, пехота уже не могла. Казачий дивизион благодаря этому ушел из-под прямого расстрела пулеметами. Но в то же время он попал из огня да в полымя. Конница противника значительно превосходила его численностью. Казаки дрогнули. Повернули коней и в панике, беспорядочно устремились назад.
    Когда дивизион подбирался к пехоте противника, Федор на своем меринке был в числе передних. Но меринок его был хоть и быстроног, но мало вынослив. Молодой еще, жидкий. При отступлении он стал заметно уставать. Скок его уже не был таким спорым. Облегчая бег, Федор сгибал корпус, приникал к холке и с нараставшим страхом замечал, что шея у коня все больше темнела, покрывалась испариной. По сторонам, и справа и слева, обгоняя его, неслись прильнувшие к гривам лошадей казаки. Неподалеку от Федора проскакал войсковой старшина Быкодоров. Могучий оскаленный жеребец под ним пружинил жилистую шею, которая была сейчас в линию с холкой, рвал пространство прыжками, перелетал через ярки и, казалось, не бежал по земле, стонущей под копытами двух конниц, а стремительно летел над ней. Федор взглянул на серую от пыли офицерскую кокарду войскового старшины — лицо скрывала надвинутая фуражка, и в груди его всколыхнулась ненависть: «Куда же ты завел нас, гадюка!» Точно таких мыслей в голове не было, как и вообще не было никаких отчетливых мыслей в ту минуту, но в чувствах промелькнуло именно это. Своего тела Федор не ощущал, но каждый его мускул был напряжен до предела. В ушах одуряюще свистел ветер, бил в глаза.
    Федор чуть скособочился и, напрягая зрение, оглянулся: он — крайний… Впереди, на фоне бурого поля, ближе и дальше, вразброд маячили всадники; справа, в отдалении, на одной линии с Федором скакал еще кто-то; а сзади, настигая Федора, высоко вскидывал ногами конь баварца. Он был уже не дальше как саженях в двадцати. Федор, глянув назад еще раз, увидел его развевающуюся мохнатую гриву, голову, взмыленную, мерно покачивающуюся, а над ней — расплывчатое лицо всадника и поднятый палаш. За первым баварцем виднелось еще несколько.
    Онемевшими пальцами Федор сжал эфес шашки, рванул ее из ножен (когда и каким путем шашка оказалась в ножнах — ведь он обнажал ее перед атакой, — Федор не помнил) и плашмя безжалостно ударил коня. Меринок напряг последние силенки, вытянулся, уже совсем припадая к земле, и чуть прибавил ходу. Федор больше не смотрел назад, но каким-то внутренним чутьем отчетливо улавливал, как расстояние, отделявшее его от баварца, неумолимо сокращалось. Вот уже осталось около десяти саженей… пяти… трех… Глаза его хоть и не различали теперь отдельных своих всадников — все впереди пестрело и прыгало, — но были устремлены туда, к своим. «Братцы, что же вы… помогите!..» — беззвучно рвалось из его груди.
    Пашка Морозов скакал рядом с одногодком Петровым. Рослая, молодая и по виду очень крепкая лошадь Пашки никак не могла опередить облезлого немудрого меринка, и они долго шли бок о бок. В ту минуту, когда дивизион поворачивал наутек, Пашка на мгновение увидел в стороне от себя, в груде наскочивших друг на друга казаков, Федора. Трудно в такой горячке узнавать людей. Но ему показалось, что именно Федор первым отделился от кучи замешкавшихся казаков, и Пашка непроизвольно подтолкнул коня, дернул его за повод, норовя взять чуть правее, чтобы съехаться с другом. Но в это время к нему подлетел плечистый, согнутый в седле, без фуражки, казак с развевающимися волосами — Пашка угадал в нем Петрова, — и взмокшие, распаленные лошади, не подчиняясь седокам, пошли рядом.
    Через какой-то промежуток времени Пашка заметил, как впереди, на выезде из неглубокой лощины с желтым суглинистым дном, чья-то лошадь с размаху ткнулась в землю носом, упала — и всадника словно и не было в седле. Лошадь, вся затрепетав, тут же вскочила. Пытаясь бежать, она прыгала на одном месте, судорожно щерила зубы, и лоснящаяся от пота кожа на ней дрожала. На передней ноге, поджатой к брюху, белела свежеоголенная на колене кость, и часть ноги, ниже колена, болталась на полоске кожи. Видно, лошадь ногой попала в какую-то нору.
    Мимо, нахлестывая лошадь плетью, промчался казак. Он едва не растоптал упавшего, но и не оглянулся. Проскочили и еще несколько казаков. Пашка, ожесточаясь, рванул коня, с величайшим усилием остановил его и в приподнявшемся всаднике с удивлением и беспричинной робостью еле признал своего командира сотни, подъесаула Свистунова. Все лицо подъесаула было страшно обезображено: нос, щека и губы были совершенно ободраны, на лбу — кровь и ссадины.
    — Хватайсь, вашблародь!
    Офицер стремительно шагнул раза два, но вдруг лицо его перекосилось, и он сел.
    — Проклятье! Я разбился, казак. Пр-рокля-ятье!..
    Пашка, не раздумывая, метнулся с коня, помог подъесаулу взобраться в седло, и когда рвавшийся, дрожащий конь прыгнул, Пашка, уже держась за ремень стремени, громадными скачками побежал рядом.
    Федор услышал за спиной тяжелый храп и покосился: слева, у хвоста его лошади, раздувались огромные темнокрасные ноздри чужого коня, а налитый кровью глаз коня глядел каким-то страшным стылым взором, не мигая. Вид этих вывернутых наизнанку ноздрей и кровяного глаза наполнил Федора животным ужасом — смерть была уже рядом. Но инстинкт самосохранения властно управлял его действиями. Он перекинул шашку из правой руки в левую, привстал на стременах и со всею силой махнул наотмашь.
    Он не видел того, как шашка, чмокнув о череп коня, впилась концом в глазную впадину. И в тот момент, когда над его головой уже навис палаш баварца с тусклыми широкими долами, раненый конь вздрогнул всем телом и взвился. Палаш свистнул, но рассек только воздух и едва зацепил плечо Федора. Конь, сделав «свечку», мгновение постоял на задних ногах, попятился и, подмяв всадника, упал на спину. Федор ничего этого не видел, но, нанеся удар, почувствовал неизъяснимое облегчение.
    Вдруг над полем плеснулось дикое тягучее тысячеголосое: ги-и-и… ги-и-и… а-а-а… Федор поднял голову и только тут заметил, как встречь ему сплошной, затмившей горизонт лавиной катилась конница. Леденя душу, блестела сталь шашек. Конь, уже не управляемый, нес Федора к этой лавине, и она молниеносно приближалась, грозя раздавить и втоптать в землю. С трудом разодрав склеенные потом и слезами ресницы, Федор различил на всадниках красные полосы лампас. Бурная, пьянящая радость, такая радость, которой он в своей жизни никогда еще, кажется, не испытывал, потрясла его. Мимо Федора на высоком, стлавшемся в намете дончаке, подняв шашку, промчался коренастый, с погонами полковника, командир. От него, не отставая, плотной, пока еще не раздробленной стеной скакали казаки.
    Федор ли повернул коня, сам ли конь, очумевший, как и его хозяин, был увлечен встречным потоком, но теперь Федор скакал уже в обратном направлении.
    К короткой молчаливой схватке, которая произошла между столкнувшимися передними рядами баварской конницы и подоспевшими на выручку казаками 18-го полка, Федор не успел. Он видел только впереди себя невообразимое месиво из людей и коней: сползали с седел баварцы, сползали казаки, метались без всадников кони. На Федора едва не наскочила обезумевшая лошадь, несшая рослого, неестественно согнутого в седле баварца. Тот носом уткнулся в гриву, намертво обнял шею лошади и все еще держался в седле, но одна нога, обутая в сапог, уже безжизненно болталась, и о кованый каблук его глухо позвякивало стремя. На том месте, где у баварца была щека, кровоточил кусок мяса и торчала отесанная кость.
    Баварская конница была смята. Отдельные, вразброд уходившие всадники настигались казаками и под взблесками их шашек никли.
    Вдруг Федор почувствовал, что в воздухе появился какой-то странный шум, похожий на тот, который производит летящая над головой стая скворцов; затем из этого шума стали выделяться тонкие, пронзительные высвисты, отчего голова сама по себе начинала клониться все ниже, и наконец донеслось неумолкаемое, трескучее: трррр… та-та-та… Трах, трах… трррр… Отрывистый клекот многих пулеметов, и залпы, залпы вперебой. Залегшая пехота противника открыла сокрушительный огонь.
    Кони начали кувырком падать. Летели с седел казаки. Ливень свинца все усиливался. В какую-нибудь минуту передние ряды легли наповал. Меринок под Федором вдруг споткнулся, упал на колени и, поджимая голову, медленно рухнул. Изо рта его клубками — розовая пузырчатая пена. Федор, ничего не соображая, выдернул прижатую ногу и вскочил. Вокруг него разноголосо пели и посвистывали пули. Одна щелкнула о камень, лежавший под его ногами, и басовито зажужжала в рикошете. Федор непроизвольно бросился на землю. Он лежал на пологом холмике, прятал за камень лицо и не чувствовал, как из-под разрезанной на плече гимнастерки сочится кровь. Бессмысленный взгляд его шарил по рябому ноздреватому боку голыша, покрытому старой паутиной…
    Но вот Федору показалось, что залпы становятся слабее, неувереннее, пулеметы умолкают. Сквозь жидкую трескотню выстрелов прорвалось протяжное, завывающее: ра-а-а!.. а-а-а!.. И — тишина. Федор выглянул из-за камня: по всему полю врассыпную бежали люди в шинелях, кучками, в одиночку; кое-где он видел людей с поднятыми руками. Над толпами плененных пехотинцев дыбились кони (после Федор узнал, что это были полки 3-й кавалерийской дивизии, ударившие по флангу и тылу).
    Все было кончено.
    Федор, морщась от боли в плече и колене, которое ушиб при падении с коня, вяло поднялся, бледный, растрепанный. Гимнастерка на нем перекосилась и с одной стороны выбилась из-под пояса. Шашка торчала за спиной. Покачиваясь на непослушных ногах, Федор долго тер ладонью дергавшуюся бровь. Перед ним лежало бурое унылое поле, сплошь устланное трупами. Солнечные лучи сквозь облака, забинтовавшие небо, сочились скупо. Бились и хрипели в предсмертных судорогах кони. Стонали люди. Кое-где маячили уцелевшие, как и Федор, казаки. Неподалеку с опущенной головой, пошатываясь, ходила лошадь. Грудь ее, продырявленная, видно, не одной пулей, была вся в кусках запекшейся крови. Тут же ничком без фуражки лежал казак, вытянувшись во весь рост. Одна рука его со скрюченными пальцами упиралась в лампасину, другая отброшена вперед — рукав гимнастерки по локоть засучился; под сапогом мерцала шашка. Федоров меринок все еще дрыгал ногами, пытался привстать. По телу его волнами пробегала судорога, и короткая светло-рыжая шерсть на нем лоснилась. Широко открытый глаз его с мольбой и недоумением был устремлен на хозяина.
    Федор будто очнулся ото сна, и в груди его закипело. Он подошел к меринку, опустился на колени и поцеловал его в бархатистую, объятую дрожью переносицу. Потом, глухо стоная, упал на чужую неласковую землю, и плечи его затряслись. Из-под разреза гимнастерки соскользнула исчерна-розовая загустевшая капелька крови и долго, не впитываясь, краснела на солончаке.

III

    Напрасно бабка Морозиха, угождая внучке, истоптала по кочкам свои единственные праздничные гамбургского товара штиблеты, которые тридцать лет по годовым праздникам украшали ее ноги. Она все бегала тайком то к Березовой Лукерье — пошептаться с ней о предстоящем «деле», уговорить ее быть с внучкой помягче, пообходительней; то к сватам Абанкиным, к Наде — наставить неопытную внучку на ум, подтолкнуть ее на ту тропку, по которой она должна пройти, чтоб избавиться от вековечного позора. Все ее хлопоты пропали даром: советов бабки Надя не хотела слушать.
    И напрасно сморщенная, сухонькая, уже потерявшая счет своим летам повитуха Лукерья, губя майские засушенные травы, оттапливала их, грела воду, готовилась к очередному врачеванию. Надя не пришла ни в ту субботу, которую назначала бабка, ни в следующую.
    Тогда обе старухи ополчились против Нади. Бабка Морозиха, обиженная ослушанием и упрямством внучки, перестала к ней наведываться: пускай, срамотница, расхлебывает как знает! Глядеть на сватов и хлопать от стыда глазами она не хочет. Лукерья же, затаив обиду за то, что Надя не почтила ее ремесла — не иначе, пойдет к какой-нибудь другой повитухе, обнесла ее и честью и богатой подачкой, — и, мстя за это, растрезвонила по хутору:
    «Господи, времена пришли, виданное ль дело! Не успели повенчать — и что ни видишь кстить будут. Хоть бы Абанкины. Взяли сноху, обрадовались! Она и под святым венцом-то стояла с «приданым», брюхатая».
    Молва эта сорочьим стрекотом вкривь и вкось разнеслась по улицам и не замедлила ворваться в дом Абанкиных. В семье их поднялся невероятный переполох. Наумовна как только услышала об этом — заохала, застонала и слегла в постель, потребовав фельдшера: делать примочки. Так вот оно, оказывается, в чем разгадка! Вот, оказывается, почему эта тихоня все прячется от людей, день-деньской сидит в спальне! А она-то думала… Петр Васильевич посуровел, надулся и, наводя порядок во дворе, молча ходил, важный и недоступный. За ним на цыпочках по пятам следовал Степан. Вытягивая худую шею и сутулясь, он на лету ловил каждое его мычание, каждый взгляд исподлобья и держал себя так, словно он-то и был виноват, что не смог уберечь хозяйский двор от непрошеных новостей.
    Трофим сгорал от злости, морщился, желтел в лице, но крепился. Шутка сказать! Ведь конфуз прежде всего падает на его чубатую неповинную головушку. Над ним же в первую очередь будут издеваться люди, поднимут на смех. Держал про себя одну горькую супружескую тайну, держи и другую — еще горше и тошнее. Ротозейничал — так теперь крепись. А счеты с женой своди наедине.
    Случилось так.
    В воскресный день утром, когда облачное небо сорило снегом, Трофим, направляясь в лавку за папиросами, шел по улице. Обедня в церкви только что окончилась, и из ограды тянулись люди, все больше женщины в разноцветных одеждах. Мимо Трофима стремительной походкой пронеслась Феня. Новая ластиковая кофта на ней тонко шелестела, юбки с кружевными пестрыми оторочками рябили в глазах. На приветствие Трофима она кивнула головой и непонятно, загадочно улыбнулась. «Чего это она? — удивился тот и, взглянув ей вслед, позавидовал: — А бабенка-то она ничего, мягкая, сдобная». Неподалеку от магазина дорогу Трофиму перешла Надина сверстница Лиза Бережнова, та самая бойкая девушка, участница посиделок, что втайне ждала и не дождалась от него, Трофима, сватов. Эта, увидя Абанкина, уже откровенно и, как тому показалось, ни с того ни с сего хихикнула. То ли — по молодости, то ли рада была хоть немножко отомстить за несбывшиеся надежды.
    — Ты чего? — спросил Трофим, шагнув ей наперед. — Деревянную железку нашла?
    Та надула щеки и захохотала пуще.
    — Чего регочешь-то? — Трофим нахмурился. — Рада, что в голове легко?
    — Спрашиваешь! — едва удерживая смех, запрокидывая голову, сказала Лиза, — Будто и не знаешь!
    — Не знаю ничего. А что?
    — Да все то же, над чем все смеются.
    — Ну?
    — Вот и ну! Не запряг еще, не нукай.
    Из обшлага рукава она достала вышитый снеговой белизны платочек и потерла им острый вздернутый носик.
    — Крестной кумой ты возьмешь меня. Ладно? — подмигнув, начала она заговорщическим тоном, и верхняя тонкая губка ее все время язвительно топорщилась, — Я уж один раз кстила. Умею. Ведь жена твоя родить собирается. Вот людям и на диво — только что, мол, свадьбу глядели, ан уж скоро наследника глядеть будут. Молодцы, говорят. Вы-то молодцы. В два счета…
    Разрумянившееся от мороза лицо Трофима вдруг побледнело, потом покраснело, и он, щурясь, шарил слепым взглядом по нарядной фигуре девушки. Во взбудораженных мыслях его беспорядочно замелькали догадки, одна верней и несомненнее другой; столько признаков, которые явно подтверждали беременность жены, припомнилось ему. Выходит, уже весь хутор знает, а он до сих пор и не подумал об этом! Ну и простофиля! С минуту Трофим растерянно переступал с ноги на ногу, нахлобучивал до бровей свою мерлушковую с позументами папаху и, овладев собой, отвернувшись от Лизы, сказал с преувеличенной живостью:
    — Нашли чему удивляться! Я уж думал — взаправду что-нибудь! Ну и народ! Все ему надо. Мы с Надькой еще до венца жили. Чего же тут… особого.
    Лиза недоверчиво посмотрела на него — вздернутые носик и верхняя губка делали ее лицо озорным и насмешливым — и пошла своей дорогой.
    В магазине, как в любой праздник, толпились люди. Одни входили, другие выходили. Из церкви — прямо сюда: поделиться новостями, позубоскалить, повздыхать на пустые полки. Трофим суетливо протискался к прилавку, ни на кого не глядя и дерзко отжимая людей локтями, купил папирос и, так же ни на кого не глядя, сбежал с крылечка. Он даже не заметил (по правде говоря, он только сделал вид, что не заметил) своего тестя Андрея Ивановича, стоявшего в уголке. Тот — в отрепанном сюртучишке, посиневший от холода, жалкий — тянулся на носках, высовывал голову из-за чьей-то в обхват спины и умильно взглядывал на зятя. Ждал, когда тот подойдет к нему или, на худой конец, поклонится. Слушки уж докатились до него, и он хоть мало верил им, но к зятю подойти не решился. «А ну-к да в самом деле…» Оно так и получилось: зять скользнул но нему взглядом, сдвинул брови и не поздоровался. Андрею Ивановичу стало не по себе: знаться не хочет, серчает, — значит правда… «Ах, су-укина дочь, настряпала делов! Теперь сваты и на порог не пустят. Ми-лушки, чем же я виноват? Пропало все! Все рухнуло! Ведь сваток Петро Васильич мне поддержку сулил. Как же быть-то теперь, а?..»
    Из лавки Трофим должен был зайти в правление, где лежало письмо от брата Сергея, но сейчас ему было не до писем. С плаца он круто свернул в Большую улицу и зашагал, почти побежал домой. Шел, сунув руки в карманы, и толстые, короткие, как у отца, пальцы сжимались в кулак. Противоречивые жалкие и злые мысли скакали вперегонку: «Пригульным меня наградила… Пригульным? Меня-я! И ни слова мне. Не-ет, дело не пойдет. Не пойдет такое дело. Прибью, выгоню! Змею такую — вон!» Но сам он чувствовал, что не сделает так — прогнать Надю сил у него не хватит. Чувствовал, что без нее жизнь его станет пустой. И это озлобляло его еще больше. «Пускай придушит в утробе, чтоб и на свет не появлялся. Жить пригульный не будет. Подушкой задушу! Не-ет, не дам ему жизни!..»
    А Надя в это время, ничего не ведая, была на редкость спокойна. Нынешний день у нее радостный: ждала бабку. Ведь только она единственная могла принести весточку от Пашки. Оттого Надя была нынче бодрая, веселая, и глаза ее, чуть впавшие, лучились теплотой. От брата — а ведь там и Федя — давно уже не было вестей. Пора бы! Знает ли он, Пашка, обо всем? Из того письма, адресованного отцу, которое Надя читала, этого не видно. О ней только и упомянуто там: «Поклон сестрице». А Федя? Слыхал ли он?
    В прошлое воскресенье бабки почему-то не было. Должно, испугалась слякоти — весь день моросил дождик. А ныне сухо, морозно, и бабка вот-вот должна стукнуть костылем в дверь (о ее зароке и о всех пересудах Надя еще не знала). Поджидая, она убирала комнату. Нарядила кровать своим тканьевым девичьим одеялом, на окна повесила свежие занавески. С трудом отодвинула от стены сундук, обитый железом, — не сплошь, а полосами, — вымела из-под него сор. Когда сундук стала придвигать на место, вдруг вскрикнула от резкой боли в животе и согнулась. Щеки подернулись мертвенной бледностью, в глазах потемнело, и на лбу выступил мелкий зернистый пот. Под сердцем зашевелилось живое, требовательное и настойчиво раз за разом потолкало в бок.
    В комнату, дрожа от бешенства, ворвался Трофим. Не говоря ни слова, вскинул кулаки и подскочил к Наде. Но взглянул на нее и опешил. Та, неузнаваемая, стояла все в той же позе: вялая, согнутая, с бледным искаженным лицом. Трофим разжал кулаки и в замешательстве отступил от нее.
    — Вот… вот… — начал он, глотая слова. — Видишь вот. Довела себя, ишь! Довела! И мне — ни слова.
    Надя облизала сухие бескровные губы, разогнулась.
    — Придвинь сундук, пожалуйста, — слабо попросила она.
    Трофим в ожесточении громыхнул сундуком, стукнул им о стену и, не раздеваясь, зашагал по комнате. Надя сбросила с себя штиблеты, с трудом взобралась на кровать и прилегла. Трофим, как маятник, качался по комнате.
    — Ты что ж, кумушка, до сей поры ничего мне не сказала? — спросил он сурово, хотя и негромко, и, подрыгивая ногой, задержался у изголовья жены, — Думала, пройдет? Как-нибудь, мол, рассосется. Так, что ли? А оно вот не прошло. Показалось наружу. Какой уж месяц-то? Народ проходу не дает. Проклятые! И откуда они все знают?
    Надя молчала. Ее немигающий и как бы удивленный взгляд был обращен внутрь себя. Она о чем-то тяжко и напряженно думала. На висках ее бисерными капельками все еще лоснился пот.
    — Откуда люди знают? — раздражаясь ее молчанием, повысил Трофим голос. — А я не знал. Ты это как же?.. На что надеялась? Навязать на мою шею найденыша? Так, что ли? А мне он не нужен, нет, избавь. И тебе не позволю. Как хочешь, а найденыша быть не должно. Не должно быть! Сходи к повитухе — и чтоб и следа не осталось. Нынче же! Я сам найду повитуху, столкуюсь.
    Надя повернулась лицом к Трофиму. В ее больших, широко открытых глазах вспыхнули голубоватые огоньки. Те самые отчаянные огоньки, которые Трофим один раз уже видел — в день сватовства, когда она так неожиданно убежала от него.
    Трофим взбеленился, у него даже дыхание сперло, но и струсил в то же время: «Черт, круженая, от нее всего можно ждать. Как раз удумает…» Сдерживая рвущуюся наружу ярость, весь передергиваясь, он заговорил каким-то стенящим, не своим голосом:
    — Ведь посуди ты сама, ну! Посуди! Я добром с тобой, по-хорошему. А ты… Сказал, что это… что мы до венца с тобой жили. Не выдал тебя. И ты говори так. Но как же можно самое… допускать! Смеешься этим… самым.
    Надя, не меняя положения, тихо и твердо сказала, как бы самой себе:
    — Больше об этом никогда не говори мне. Понял? Никогда!
    — Ка-ак не говори! — Трофим бешено подпрыгнул и топнул сапогом. С кулаками он снова подскочил к Наде — та отшатнулась к стене, — но, не донеся до нее кулаки, Трофим разжал их и обеими руками вцепился в свой влажный растрепавшийся чуб, заметался по комнате. — Боже ж ты мой, навязалась на мою шею! Боже…
    Надя порывисто привстала на кровати. Умоляюще глядя Трофиму в глаза, она попросила:
    — Труша, родной, отпусти меня за ради Христа!.. Отпусти, не мучь. И себя не мучь, и меня. Я уйду. Отпусти.
    Трофим, пристыв к полу, вытаращил на нее глаза и руки уронил.
    — Ты… ты это… Лежи, лежи! — всполошился он. — Ишь ты, замучилась! Все никак дурь свою не выбросишь! Надумала! А то под замок посажу. Придет время… лежи! — С языка едва не сорвалось то, что в этот миг внезапно подумал: «Придет время, — может быть, сам выгоню». Он достал из кармана портсигар, закурил — пока ловил в портсигаре папиросы, сломал две штуки — и, хлопнув дверью, вышел.
    На крыльце Трофим затянулся, постоял у перил и, облокотясь, выцедил папиросу без передышки. Через двор к колодцу Степан вел под уздцы рысака. Чуть косолапый, вычищенный до блеска пятилеток широко разбрасывал ноги, рвался из рук и, скалясь, выгибая шею, норовил поймать Степана за плечо. «У-у, зверюга! У, лодырь!» — покрикивал тот и, пыжась, всею силой тянул коня за повод книзу. Под навесом у тарантаса топтался Петр Васильевич. В громаднейшем черного сукна тулупе и черной шапке, он был похож на медведя. Собираясь в дальнюю дорогу, на станцию, в Филоново, он охорашивал сиденье, укладывал полость. Трофим, немного успокоенный, спустился по ступенькам и подошел к нему.
    — Ныне, должно, вряд ли обернешься, — сказал он, выкатывая тарантас, — уже не рано.
    — Знычт, вряд, да. Делов много. Заночевать придется.
    — Там что… Насчет того сена, что на постоялом дворе… Все не отгрузили?
    — Да все нет пока. Мошенники такие! Ждут, когда подмажешь.
    Они еще перекинулись несколькими деловыми фразами, стараясь не встречаться взглядами, но каждый думал о другом. По голосу и лицу старика Трофим понял, что тот уже знает обо всем и, кажется, хочет по этому поводу сказать что-то серьезное. А Петр Васильевич, как только увидел Трофима на крыльце, тут же убедился, что то, что он слышал, правда.
    Может, я, батя, поеду? — неожиданно вызвался Трофим.
    Старик грузно повернулся к нему, откинув полу, и вприщур — по своей манере — оглядел его с ног до головы. «Так-так, сынок, дожили! Ничего себе… Бывало, от молодой жены силком не оторвешь, со двора не выгонишь, а то сам напросился. Вот они дела… семейные». Угрюмо спросил:
    — Ты слыхал про новостишки-то? О чем народ болтает, знаешь?
    Трофим смутился. Нагнувшись, попеременно подтянул голенища сапог, хотя это и не нужно было.
    — Неладное болтают! Скверное! — Петр Васильевич подвигал челюстью, и окладистая борода его шевельнулась.
    — О Надьке, что ли?
    — Да.
    — Пускай болтают! — Косой блуждающий взгляд Трофима пополз по необъятному подолу отцовского тулупа. — Мы с ней до свадьбы жили. Нашли диковину!
    Старик шумно вздохнул, оживился:
    — Нешто так? До свадьбы жили? Эк ведь!.. Ну, это, знычт, полбеды, ежели так. Пустяк! Я-то испугался. А это, знычт то ни токма… пустое! Уж тут было такое поднялось… Ну что ж, поезжай, коли хочешь. Только вот что. Первым долгом загляни к Власычу — знаешь? Мы как-то с тобой были у него, — сунь ему синенькую, а уж тогда с ним вместе… — и подробно рассказал о том, как и что нужно будет сделать на станции.
    Через несколько минут Трофим, не жалея рысачьих сил, летел по обезлюдевшей, голой, чуть припорошенной снегом степи. Пусто и мертво на длинные десятки верст. Лишь блеклые придорожные кусты трав да грачи напоминали о недавнем великолепии степной жизни. Стаей переселяясь куда-то, грачи роились над тарантасом, обгоняли его и никак не могли обогнать.
    Вечером, наспех управившись с делами, Трофим решил рассеять кручину. Хозяин пустующего по случаю войны трактира помог ему в этом.
    Было уже около полуночи, когда Трофим, пьяный, разомлевший от духоты, сидел наедине с грудастой, на голову выше его девицей и угощал ее леденцами. В тесной, но уютной и чистенькой комнатке, обставленной по-городскому, было жарко натоплено. На столе в беспорядке громоздились консервные банки, рюмки, стаканы, всякая снедь, а посреди всего — ополовиненная бутылка водки. Трофим расслабленно покачивался на стуле, сплевывал под стол, туда же совал и окурки и с ненавистью озирал свою случайную напомаженную подругу. Ее ужимки и городские «финтифлюшки» Трофима раздражали. Он возненавидел ее с той минуты, когда она, поднимая рюмку, брезгливо сморщилась и сказала: «Фи, гадость! Я привыкла не такую пить!» — «Шваль какая! — подумал тогда Трофим, — Тоже мне!.. Корчит из себя…»
    Девица, закинув по-мужски ногу на ногу, сидела против гостя. Она поминутно откидывалась на стуле — сквозь вырез кофточки на груди выглядывала, дразня Трофима, полоска тела, — закатывала глаза под лоб и, дергая за струны гитары, подпевала. Голос у нее был горловой, осипший. На цыганский мотив томно вскрикивала: «Эх, все равно жисть наша — пропащая!..» Ветхая, плохо настроенная гитара издавала дребезжащие звуки, гудела, и в тон ей где-то неподалеку на путях трубил маневрирующий паровоз. Девица угождала гостю с большим рвением, ее даже пот прошиб. Трактирщик успел шепнуть ей: «Постарайся, у этого сиволапа денег — куры не клюют». Но гость плохо внимал музыке: облокотясь о стол, он подпирал рукой взъерошенную отяжелевшую голову, кривил губы, подремывал.
    «И-эх, все-о равно!..» — еще неистовей взвизгнула девица.
    Трофим вскочил:
    — К черту! Надоело! — Вырвал из рук растерявшейся девицы гитару и швырнул ее на сундук. — Разбирай кровать, довольно! И так тошно. Свет гаси!..
    …А Надя в это время, бередя больное, изглоданное тоской сердце, писала Федору. Адрес его она узнала из письма брата. Огрызок химического карандаша еще засветло нашла в карманах старых мужниных брюк, а четвертушку курительной бумаги выпросила у Степана.
    В доме давно уже улеглись последние шорохи, смолкли приглушенные голоса. Тихо. Лишь в спальне молодых на двуногом угольнике трещала, выгорая, лампа. Над угольником — низко склоненная голова Нади. Изредка за стеной кто-то простуженно бухал, кашляя — в комнате рядом помещались работники, — Надя вздрагивала, бесшумно поднималась и на цыпочках шла к двери, ощупывала крючок. Окна были закрыты ставнями, а изнутри еще одеялами: случайно вернется Трофим — чтоб не подсмотрел.
    Столько хотелось сказать Федору, родному, любимому, единственному, а клочок бумаги такой маленький, измятый! Роясь в памяти, она мучительно подбирала слова — что понежнее — и все ниже склонялась над столиком. Лампа слабо помаргивала, и на оштукатуренной стене позади Нади трепыхалась тень. Слезы неудержимо наплывали на глаза, висели на ресницах, и карандаш капризно полз с угла на угол. Он попадал на сырые, густо разбросанные по бумаге пятна, и под ним вместо букв росли жирные уродливые закорючины.
    А за окном, час от часу свирепея, лютовала метель. В этом году — первая. С вечера потянул всегдашний низовой ветер, гнал тучи, порошившие снег. К полуночи ветер разыгрался, забушевал уже напропалую — завывал, свистел, кружился, налетал на хутор то с востока, то с юга, снег валил хлопьями, и в зыбком непроницаемом мраке тонуло все. На колокольне, чтобы помочь заблудившемуся путнику, редко и протяжно, как по упокойнику, звякал колокол.

IV

    В конце тысяча девятьсот шестнадцатого года, после того как русские и союзные румынские войска оставили Добруджу, 30-й казачий полк был отведен в город Рени — на нашей стороне Дуная. Город забит был войсками. Тридцатый полк разместился на окраине, и так тесно, что порою в каком-нибудь домишке или избенке располагалось по целому взводу.
    Позиции полка находились по ту сторону Дуная, неподалеку от местечка Песики — верстах в пятнадцати от города. Туда на два-три дня отправлялись на пароходе по две сотни; отдежурив, они возвращались, и их сменяли другие. Переправу эту прикрывал военный катер Дунайской флотилии, стоявшей тоже в Рени. Верстах в шести от местечка Песики по сопкам держали позиции болгары. Впереди них, в направлении местечка, лежали непроходимые болота, плавни. Тридцатый полк стоял длительное время, лишь охраняя рубежи, защищенные болотами, и не входя в соприкосновение с противником.
    После памятной схватки Федор на несколько дней выбывал из строя. Рана на его плече засохла быстро: палаш баварца, к счастью, задел только мышцы, чуть потревожив плечевую кость. Ему даже отпуска не дали. Но другая рана, невидимая, которая осталась в его душе после Пашкиного сообщения и боя, — это, как известно, случилось почти одновременно и потому слилось в душе Федора во что-то единое и страшное, — вот эта рана не только не засыхала, но, наоборот, с каждым днем все острее ныла. Воспоминания о пережитых в бою ужасах преследовали его во сне и наяву. Он силился найти в себе оправдание массовой кровавой резни — и не находил. За последнее время он резко изменился: стал задумчив, угрюм и чрезвычайно вспыльчив. Какой-нибудь пустяк, на который раньше он не обратил бы внимания, выводил его из себя. Похудел Федор, осунулся.
    Пашка Морозов отчасти догадывался о причинах, изнурявших его друга, и по-своему старался помочь ему. Он относился к нему с дружеской лаской и даже нежностью, угождал во всем. О хуторских делах, и в особенности о Наде, вспоминать при нем избегал. Он подозревал, что в столь быстром замужестве сестры — не все хорошо и благополучно. На ее имя на днях он послал письмо — хотел узнать о свадьбе от нее самой и более подробно, но пока помалкивал об этом.
    За спасение жизни командира сотни подъесаула Свистунова в бою на Сетиновом поле Пашка был представлен к награде: сперва он получил георгиевский крест четвертой степени, а в скорости и второй крест, третьей степени. И как дополнение к ним по уставному правилу — звание урядника. Награда в конечном счете зависела от самого командира сотни, и он не поскупился. Внешне Пашка отнесся к этим милостям равнодушно, тем более что его задушевный друг Федор недолюбливал чины и «побрякушки», как он называл кресты. Но втайне Пашка был бесконечно рад.
    Как-то в знобкий февральский день, выйдя из квартиры, Федор увидел, что у ворот стоит сотенный писарь с почтой под мышкой. Писарь долго копался в пачке разноцветных и разной величины писем, грязных, захватанных руками, и наконец отделил одно — серенькое, мятое, со множеством штемпелей. Федор глянул на конверт, и все в нем задрожало. Дрожащими пальцами взял он письмо, пробежал глазами по кривым и тусклым строкам адреса, неумело написанным химическим карандашом, и поспешно сунул письмо в карман. Он хоть и не знал точно, от кого оно — обратный адрес на конверте не был указан, — но сразу же почувствовал это. Крупными шагами, не выпуская письма из засунутой в карман руки, Федор вошел во двор и свернул к полуразваленному сараю-конюшне.
    Лошади, гремя привязью, повернули головы к Федору, дружно и жалостливо заржали. Ни в кормушках у них, ни под ногами не было ни клочка сена. Доски и слеги, за которые они были привязаны, изрубцованы зубами, обглоданы. В другое время Федор не утерпел бы — как не подойти к своему заморенному коню! Он обязательно потрепал бы его за челку, приласкал и нашел бы в карманах корочку хлеба. Но сейчас он о коне даже и не подумал. Присел на слегу в уголке и достал письмо. Долго осматривал его со всех сторон, поворачивая то так, то этак, и наконец с величайшей бережливостью вскрыл. Четвертушка курительной бумаги была густо испещрена химическим карандашом. Косые и неровные извивы строчек кое-где переплетались, местами чернели расплывшиеся пятна.
    Затаив дыхание, Федор впивался глазами в строки, стискивал зубы, и впавшие щеки его все больше принимали синеватый оттенок. Длинногривый маштачок, крайний в ряду, тот, которого Жуков отобрал у молдаванина, вытянув шею, обнюхал Федоровы колени и смахнул с них языком конверт. Федор не заметил этого. Но вот он резко поднялся с места и потряс кулаком. Маштачок шарахнулся от него. «Проклятые! Гады! Что они… М-м-м… проклятые!» С минуту Федор размахивал кулаком, грозил кому-то, пугая лошадей, и, прислонясь к сохе, снова поднес листок к глазам.
    «…и еще сообщаю, роднайка мой, что моченьки моей терпеть больше нет. Нет больше моих сил. Иль с ума сойду от таких радостей, а то и руки на себя наложу. Не жизнь, а каторга. И в каторге, должно, нет таких мучений. Уж сколь времени я не казала глаз на свет божий. Сижу сиднем, как в тюрьме. А ребеночек будет, — и вовсе. Приезжай, роднаечка, хоть на один час, приезжай, ради Христа. Вырвись как-нибудь и меня вырви из этой… Одной мне некуда податься, а с тобой — хоть в огонь, хоть в воду. В хуторе мне однова не будет жизни. Съедят заживо и косточек не оставят…»
    Как ошпаренный Федор выскочил из конюшни. В хате он накинул на себя шашку, перетянул пояс, отряхнулся и, не отвечая на расспросы казаков, куда он так спешит, выбежал на улицу. Охваченный нетерпением, он даже и не подумал о том — осуществимо ли то дело, о котором хочет хлопотать. Миновав штаб — Федор знал, что из начальства теперь никого в нем нет, — свернул к угловому в переулке дому, где разместились офицеры. В воротах, подпирая столб, стоял здоровенный неуклюжий казачина — денщик подъесаула. Федор, не выносивший лизоблюдов, как он величал денщиков, презрительно окинул его взглядом и хотел было пройти мимо. Но тот покачнулся и, выставив шашку, преградил дорогу.
    — Куда прешь?
    — А тебе что? Мне нужно командира сотни.
    — Ну так и скажи. А то… разлетелся. Подожди, доложу.
    Ждать Федору пришлось долго. Волнуясь, он то и дело поглядывал на двери, за которыми скрылся денщик, но оттуда никто не появлялся. «Должно, пьянствуют, сволочи, или в карты режутся, — ругался Федор, — вот и часового выставили». Наконец двери раскрылись, и на крылечке вырос плотный, средних лет офицер с помятым лицом. Глаза — рдяные, как видно, от бессонницы; на лбу, повыше брови, высокая коричневая родинка. Федор глянул на подъесаула, и в груди у него похолодело: тут же понял, что толку из его затеи не будет. Но он все же подошел, щелкнул каблуком о каблук и козырнул. В нос ему ударил запах вина и папирос.
    — Ты чего, Парамонов? — коротко зевнув, спросил офицер.
    — Ваше благородие! — с отчаянием в голосе крикнул Федор, — Я получил письмо из дома… В семье очень неладно. Дюже неладно.
    — М-м… вон что! Умер, что ли, кто?
    — Нет… хуже… С женой неладно.
    — С женой? Но ты же не женат, кажется.
    — Так точно, ваше благородие! Но у меня есть невеста — все равно как бы жена.
    — Вот как! Ну и что? Выходит замуж, да? Ждать не хочет?
    Федор помялся. Ему совсем не по нутру было раскрывать душу перед человеком, которого он ненавидел за грубость и самодурство.
    — А ты, братец, плюнь на это дело, плюнь, велика ль беда! — отечески-наставительным тоном, но как-то бесцветно и вяло внушал подъесаул. — Придешь со службы, невест — завались. Казак ты… Вот только с дисциплинкой у тебя неладно. Это действительно неладно. Подтянись, братец, подтянись, а то худо… Вахмистр мне рапортовал…
    — Ваше благородие! — перебил его Федор.
    — Что?
    — Отпустите домой хоть на недельку. Приеду — отквитаю. За мной не пропадет. На позициях бессменно буду.
    Подъесаул еще раз зевнул, прикрывая рот ладонью, и глаза его заволоклись влагой.
    — Вот уж этого, братец мой, нельзя, не могу. Нет, не могу. У меня казаки по четыре года служат и на побывках еще не были…
    — Но у меня особенные причины! — настаивал Федор.
    — Какие там… особые. Нет, этого нельзя. Служба! Да. Это тебе не игра в чурконики. Нельзя. Доложи своему взводному… впрочем, не надо. Можешь, братец, быть свободен. — И, показав плоскую спину, офицер повернулся к дверям.
    Федор, как побитый, пошел со двора, и в нем кипела злоба. У штаба он встретил своего нового взводного офицера — прапорщика Захарова, тонкого, высокого и добродушного человека, одних лет с ним. Его прислали к ним недавно, вместо убитого в бою хорунжего Коблова. Прапорщик Захаров мало чем походил на тех кадровых офицеров, которых казаки знали. Только что со студенческой скамьи — в полк Захаров попал по мобилизации, — он был вежлив и мягок в обращении с казаками. Видимо, мало нуждался в чинах — не выслуживался. Относился к подчиненным, как товарищ, и притом близкий, душевный. И несмотря на то что придирчивости, которой отличался Коблов — придирчивости бестолковой, по мелочам, — у Захарова не было и в помине, казаки стали гораздо службистее: не хотели подводить командира. Федор, взяв со взводного слово сохранить их разговор в секрете, откровенно, начистоту рассказал о своей беде и попросил помочь ему. Захаров выслушал с большим участием. У него от возмущения даже зарделись девичье-нежные щеки. Но когда дело коснулось помощи, он подергал плечами и виновато отвел глаза.
    — Очень сочувствую тебе, Парамонов. Очень! Но, сам знаешь, отпустить тебя не в моей воле. Попробую поговорить с подъесаулом. Но… не могу обещать.
    Федор придвинулся к нему вплотную и, наклонясь, горячим Шепотом ожег ему ухо:
    — Ваше благородие! А ежели я того… ежели я сам себя отпущу… сам. А недельки через две вернусь. Что мне за это будет?
    У Захарова полезли на лоб тонкие брови, и он в испуге метнул по сторонам глазами. Подле никого не было, и, убедившись в этом, он укоризненно закачал головой:
    — Ох, какой же ты, Парамонов!.. Ну и… Смотри не вздумай. Погибнешь! Честное слово, погибнешь. Как муху раздавят. Да-да. Полевой суд. В двадцать четыре часа. Поверь мне, я ведь добра тебе хочу. — И долго, словно бы не узнавая, глядел в возбужденное лицо Федора.
    Вечером, как только Пашка Морозов вернулся из наряда, Федор, не дав ему поужинать, моргнул и увел от казаков. На улице он достал из кармана гимнастерки письмо. В руки Пашке письма не дал — подворачивал листок и заставлял читать отдельные строки. А когда изумленный и оторопелый Пашка медленно провел глазами по строчкам, Федор бережно спрятал письмо и сказал ему коротко, спокойно, но таким тоном, словно бы произносил клятву:
    — Нынче же садись и пиши отцу. Пущай этот милушка немедля возьмет Надю домой. Немедля! А если он этого не сделает, так пущай зарубит на носу: как только попаду в отпуск — первым же долгом снесу ему шашкой башку. Так и напиши ему. Вот и все!
    Ночью Федору не спалось. Лежа на реденькой, пропитанной конским потом попоне и натягивая на голову шинель — изба хоть и была забита людьми, но тепла в ней не было, — он ворочался с боку на бок и без конца вздыхал. Мысли его были тяжелые и беспросветные. Казаки, угомонившись, давно уже похрапывали, иные что-то бормотали во сне. Двумя плотными от порога и до стола рядами, врастяжку, они лежали на полу. Рядом с Федором, уткнувшись лицом в седельную подушку, прикорнул Пашка Морозов. По его дыханию Федор слышал, что он тоже не спит, но разговора с ним не заводил. Переворачиваясь, Федор высунул из-под полы голову, и вдруг до его уха долетел придушенный шепот. По отдельным, едва различимым словам он понял, что речь тайком шла о том, что так волновало его самого. Федор напряг слух.
    — …я сам читал, что ты! Так и называется… да, да… в госпитале, — убеждал чей-то голос.
    — Тш-ш, тш-ш, — удерживал другой.
    — …на кой она нужна нам, посуди сам! А им приспичило, им нужна эта война. Они жиреют, а наш брат кровь тут проливай, гибни… что он… царь… с него с первого шкуру стянут. Не по его ли приказу… Да нет, ты не понял…
    Федор лежал не шевелясь, весь обратился в слух. Но голоса путались, затихали, и он ловил только обрывки фраз. И казалось ему, что все время как-то бессвязно вышептывал один голос:
    — …когда ехал сюда, давно ли?.. А письма, письма!.. Голодают вовсе, озлоблены. Многие заводы совсем закрыты… Да что, не видишь? Слетит царь, обязательно слетит… Грохнет революция… теперь особенно… Никогда так не будет, нет… Думаешь, тебе это… и казакам тоже навтыкалось…
    У стола кто-то завозился. Шепот оборвался. Взъерошенный, сопящий казак поднялся, накинул на плечи шинель и, мелькая кальсонами, широко зашагал через людей к двери. Федор подставлял ухо, жадно ждал, но разговор уже не возобновился. Ругая про себя проснувшегося, Федор пытался вникнуть в смысл пойманных фраз. Он догадывался, что шептал их молодой, побывавший в городах казак Ежов, только что вернувшийся из госпиталя. То, о чем шла речь, странным образом перекликалось и отчасти отвечало на недоумения Федора и еще больше расшевеливало глухое, враждебное, что зрело в его сознании. Под утро Федор стал забываться. Но сон его был очень неспокойным. То и дело Федор вскидывал голову, лихорадочно ощупывал карманы, ища Надино письмо, постанывал, толкал коленями соседей и снова забывался.
    Утром Федора послали в штаб полка ординарцем. Целый день он протолкался там без дела. И только в конце дня, уже в потемках, адъютант вручил ему засургученный пакет и срочно направил на радиостанцию, которая помещалась на другом конце города при штабе 61-й стрелковой дивизии. Федор переменным аллюром проскакал по улицам и у каменного, вросшего в супесчаник дома свернул к подъезду. У коновязи оставил лошадь, вбежал в помещение. Пакет принял у него один из дежурных радистов — уже немолодой светловолосый пехотинец в чине уптерофицера. Пока тот осматривал пакет и расписывался, Федор вытряхнул из кармана махорку. Спичек у него не нашлось, и он попросил у дежурного. Радист погремел коробочкой, взглянул на Федоровы побуревшие лампасины, и под белесыми ресницами его мелькнула затаенная улыбка.
    — Ну как, казачок, дела? — вкрадчиво спросил он, подавая спички.
    — Да так… как сажа бела.
    — Служим?
    — Да. Служим… царю-батюшке, ни о чем не тужим.
    — Ага! Царю-батюшке! — со злорадством вырвалось у дежурного. — А батюшку-то вашего — коленом под задницу! А? Что?
    Федор выкатил на него глаза. «Чего он… Малость рехнулся, что ли, али каши объелся?» Старообразное, в косых морщинах лицо радиста было серьезно, даже строго. Белесые, редкие и длинные ресницы его часто взмахивали.
    — Ты чего мелешь, Емеля, — предостерегающе сказал Федор, — за такие речи как бы того… язычок тебе как бы не подрезали.
    Старый служака, ожесточаясь, хлопнул себя ладонью по голени — она была у него костлявая, сухая — и обдал Федора горячим потоком слов:
    — Нет, будя! Теперь уж не отрежут, казачок! Будя! Свобо-ода! Царя-то уж нет теперь. Конец! Отрекся царь. Вот радиограмма! Вот! — И перед носом Федора потряс розовой шуршащей бумажкой. — Свобода, казачок! Царя — поминай как звали!
    Ошарашенный Федор глядел на порхавшую перед ним розовую бумажку и никак не мог сообразить, что это такое случилось — к добру или к худу. Но радист слово «свобода» выкрикивал с таким торжеством и воодушевлением, и такое ликование было написано на его лице, — даже морщины разгладились, — что Федору невольно передалась его радость. Через минуту, придя в себя, он уже начал понемногу соображать — что это такое означает: «царя нет», и в его сознании с лихорадочной быстротой заклубились мысли, одна горячей и напористей другой: «Войну зачинал царь… по его высочайшему повелению… защищать царя… а теперь его нет… свобода… что хочу — то делаю… конец войне!» Над бровью Федора, как всегда в минуту наибольшего волнения, вздулась синяя жилка. Вдруг зрачки его блеснули сухим злобным блеском, и он, болтнув шашкой, грозно повернулся к радисту. В нем шевельнулось подозрение, что тот выдумал все это — или в насмешку, или еще с какой-нибудь другой целью. Он так схватил радиста за руку, что у того хрустнули суставы пальцев, потом притянул его к себе и, не сводя с него злобно блестевших глаз, нервно спросил:
    — А это… это как… не подвох? А? Как?.. — и, видя, что радист в нерешительности мнется, ежится (тот ежился оттого, что кисть руки его уже одеревенела от Федоровых, крепко впившихся в нее пальцев), и боясь, что все это на самом деле окажется выдумкой, с силой тряхнул его за плечо — Говори же, гад, душа с тебя вон!
    Радист не на шутку перепугался. Черт надоумил его связаться с этим сумасшедшим лампасником.
    — Да вот же, вот, ну! Читай сам, ну! Ты же грамотный! — робко, жидким тенорком восклицал он и совал в нос Федору телеграмму. На лице его было уже не ликование — какое там! — а явная растерянность. Морщины еще глубже исполосовали его лоб и щеки. Озлобление Федора он понял по-своему, думал, что его взбесило это известие, — Что мне… головы своей не жалко, что ли! Как бы я мог… Завтра всем полкам известно будет.
    Из штаба дивизии Федор поехал к себе на квартиру, чтоб рассказать казакам новости и заодно поужинать. Город кутали поздние морозные сумерки. С мутного неба сыпалась колючая, сухая пороша. На столбах изредка мигали подслеповатые электрические огоньки. В зыбких желтых кругах над столбами роились снежинки. Улицы были пусты. Город — на военном положении и с наступлением сумерек замирал. Сегодня он был такой же, как и всегда, тихий, мрачный, и ничто не подтверждало необычайных событий. У дощатого забора в тени копошилась маленькая фигура человека. Одну руку человек прижимал к боку, поддерживал что-то громоздкое, выпиравшее из-под полы; другой — повыше себя водил по забору. Федор повернул коня. Тот увидел его и метнулся к подъезду, исчез во мгле. По серой, заиндевевшей доске расползалось липкое пятно; тут же у забора маячило небольшое ведерко. «Меня испугался, — досадливо подумал Федор, трогая коня. — Что же это он наклеивает?»
    В конце узкой улицы, в которой располагались сотни, было оживленнее: встречались всадники, пешие, гомонили невидимые люди. Против двора, где квартировал Федор, кучились служивые. Толкались, пересмеивались. Федор узнал Жукова, Петрова и других казаков одного с ним взвода. На отлете двое каких-то — один рослый, длиннорукий увалень, другой низенький, юркий — мерялись силами, сцепившись, таскали друг друга.
    — Новости! — крикнул радостно Федор еще издали и, подъехав, спрыгнул с седла. — Большие!
    Казаки сгрудились вокруг него. Всегда приезжавших из штаба служивые встречают с нетерпением: только оттуда и привозят новости. Те двое, что мерялись силами, разнялись и, сопя, вперегонку устремились к кругу. Скулы у Федора то ли от езды, то ли от волнения — в багровых пятнах. Не дожидаясь расспросов, он одним духом выпалил:
    — Станичники, царя прогнали! Свобода! Нет царя! Во!
    Станичники остолбенели. Этой чудовищной, как им показалось, новостью они были так же поражены, как полчаса назад был поражен сам Федор. Сколько лет вдалбливали им в головы о всемогуществе царя, божьего помазанника, и вдруг — нет царя. Кто-то протяжно и переливчато свистнул. Что он хотел выразить этим — неизвестно. У Жукова задергалась щека с почерневшим от мороза шрамом. Тот рослый казак, что боролся, засунул под шапку всю пятерню и заскреб затылок; юркий тоненько и отрывисто хихикнул. Некоторое время все молчали, недоуменно переглядываясь. Молчал и Федор. Потом Жуков посунулся вперед и зашипел:
    — Ты что, дурень, гавкаешь! Вон вахмистр на дворе, разуй глаза!
    Вахмистр действительно был неподалеку. Он стоял не на дворе, а в воротах, и все слышал. Вот он мешковато выступил из тени, шаркнул сапогом, зацепившись за кочку, и, тяжело ступая, медленно приблизился к Федору. Роста вышесреднего, коренастый. На плечах широкий перекресток позумента. Стал перед Федором, покачнулся, закинул за спину руки и забуравил его колючими глазами. Жесткие усы, как щетка, поднялись торчмя. Давно уж он добирался до этого молодого из ранних, да все как-то не было подходящего случая.
    — Н-ноу? — вырвался у вахмистра какой-то глухой, утробный звук.
    Федор принял стойку «смирно».
    — Чего ну? — переспросил он.
    — Снимай оружие!
    Федор вспылил:
    — Да ты разберись сперва, потом приказывай.
    — Снимай оружие! — зарычал вахмистр.
    — Да что, в самом деле! Какое ты имеешь…
    — Кому говорят, с-сволочуга! — Вахмистр дернул за ремень винтовки, ствол с разгона прилег к затылку Федора, прихватив ухо.
    В глазах Федора потемнело. Все, что за последние месяцы накипало на душе и расшатывало нервы — боль, злоба, отчаяние перед той неведомой силой, которая комкала его жизнь, — хлынуло наружу. Не владея собой, он отвел руку и так же, как, бывало, на кулачных схватках, сунул кулаком в грудь вахмистра. Если хуторской силач Моисеев от его тычка падал на колени — куда уж там было устоять рыхлому служаке! Он отлетел на целую сажень. Кувыркнулся, раскинул руки — падая, все сучил растопыренными пальцами, словно бы ловил что-то и не мог поймать, — и растянулся под ногами Жукова. Тот засуетился, поднимая начальника. Федор вскочил на коня, гикнул и, забыв об ужине, снова поскакал в штаб.
    Утром по всем сотням и командам, в углах и закоулках, у коновязей, приглушая шепот и озираясь, казаки передавали один другому: «Слыхал, паря, царя сменили?» — «Брешешь!» — «Крест святой!» Или: «Дела-а… государя-то спихнули с престола». — «Но-о-о!..»
    В открытую никто ничего не говорил. Только шушукались и перемигивались. По глазам безошибочно определяли, кто уже знал об этой небывалой тайне, а кому еще надо было о ней поведать. Офицеры в смятении бегали взад-вперед, о чем-то подолгу между собой совещались, но с казаками речи не заводили. Растерянность чувствовалась во всем. Все притихли, ждали чего-то большого, необычного. Но ничего необычного не происходило. Все шло своим чередом: казаки уезжали и возвращались с позиций; несли, как всегда, караульную службу; занимались мелкими повседневными делами. Прошел день, другой, третий… Наконец — приказ по полку: император Николай Второй низложен, быть дисциплинированными, не поддаваться агитации и прочее.
    «А свобода есть али нет?» — недоумевали казаки.
    И так же, как несколько дней назад шептались по углам о том, что «царя спихнули», теперь зашушукались по другому поводу: «Свободу зажал князь Долгорукий, гарнизонный начальник. Надо требовать!» Кто-то незримый, видно, направлял и объединял действия тех, более смелых, кто этой свободы хотел добиться. В ростепельный мартовский вечер караулка старой церквушки, находившейся почти в центре города, была битком набита вооруженными людьми. Толпились и в ограде, так как все в караулке вместиться не могли. Были здесь представители почти всех частей гарнизона: и матросы Дунайской флотилии, и казаки, и солдаты, и просто горожане с красными нашивками на рукавах. Изредка мелькали погоны офицеров. Казаки сбивались в одну кучу, матросы — в другую. Ощупывали друг друга недоверчивыми взглядами. Митинг почему-то не клеился. Из 30-го полка были здесь взводный командир прапорщик Захаров, кое-кто из казаков различных сотен и Федор Парамонов. Чем окончится история его драки с вахмистром, пока еще не было известно, но рапорт начальству вахмистр подал, Федор знал об этом. Протолкались около часа. А когда над городом повисла ночь, собравшиеся заволновались: «Долгорукий пришлет пулеметы, и наведут нам решку». По чьему-то предложению выставили посты, послали за начальником гарнизона. Тот пришел. Старческой поступью тяжело взобрался на возвышение, осмотрел толпу. На широких генеральских погонах его красовался вензель: «Н. II».
    — Вы чего, станичники, собрались? — нетвердым, дребезжащим голоском спросил он, обращаясь к казакам, хотя тех было значительно меньше, чем солдат и матросов.
    — Приказ о свободе давай! — густым басом крикнул кто-то из матросов.
    Князь покрутил головой, поморщился.
    — Нет пока распоряжений. Подождем.
    — Не-ечего ждать! — закричали уже со всех сторон хором.
    Кричали еще. Хором и вразбивку. Но ничего такого, чего с нетерпением ожидал Федор, — что вот сейчас кто-нибудь поднимется на вышку и громко, смело, так, чтобы услышали все, скажет: «Конец войне! По домам, ребята!» — ничего такого не произошло. Люди пошумели, поволновались и разбрелись. При этом всяк старался прокрасться в свою часть как можно незаметнее, чтоб не попадаться на глаза начальникам. А то, чего доброго, еще припаяют за самовольство.
    Ничего не произошло и в тот день, когда все полки пешим строем были выведены на площадь. Князь Долгорукий с трибуны читал приказ о том, что отменяются всякие титулования и при обращениях к любому начальнику — называть его только господином: «господин урядник», «господин генерал…» После присяги Временному правительству шли церемониальным маршем мимо трибуны. Князь Долгорукий все тем же натужливым, дребезжащим голоском приветствовал части: «Здорово (такая-то), сотня!» Казаки, не привыкшие отвечать по-новому, вразнобой гаркали: «Здра… жела… ваш… сиятельств! Здра… жела… господин генерал!» У подножия трибуны стоял какой-то очкастый в черном пальто и шляпе господин. И всякий раз, когда очередная сотня, проходя мимо, невпопад отвечала на приветствие, он выбрасывал руку и яростно мотал указательным, в перстнях, пальцем: «Не-ет теперь сиятельств!» Князь Долгорукий торчал на трибуне не шевелясь, словно каменное изваяние. Глубоко надвинутая фуражка козырьком закрывала почти все его лицо. Проходившим казакам был виден только кончик его носа да выбритый раздвоенный подбородок.
    Спустя полмесяца в 30-м полку проходили выборы войсковых комитетов — полкового и сотенных. Выборы проходили во всей армии. Приказом военного министра Керенского комитеты допускались только лишь для контроля над хозяйством части. Но суждено было стать по-иному. Вскоре они, в особенности в солдатских частях, стали вмешиваться и в оперативные дела. В полковой казачий комитет 30-го полка одним из девяти членов, не считая обязательной офицерской прослойки (на каждых трех казаков один офицер), был избран Федор Парамонов, которого за независимый характер сослуживцы уважали.

V

    Нового крохотного семьянина — смуглого и горластого мальчугана с тонким не по-абанкински изогнутым носиком и большими, пока неопределенного цвета глазами — старики Абанкины встретили недружелюбно. Несмотря на признание Трофима, что ребенок этот его, они верили этому мало. Да и постоянно насупленные брови Трофима, частые исчезновения из дома плохо подтверждали это признание. Не только Петр Васильевич, даже Наумовна за целый месяц ни разу не взяла мальчугана на руки. Был только единств